Свирель Марсиаса [Димитр Шутеричи] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ДИМИТР ШУТЕРИЧИ СВИРЕЛЬ МАРСИАСА Рассказы

Перевод с албанского Т. Ф. Серковой

Рисунки А. Биль и А. Ливанова


Книга Димитера Шутеричи «Свирель Марсиаса» — лирические, полные мягкого юмора рассказы известного современного албанского писателя о своем детстве.

Вы познакомитесь в этих рассказах с обычаями, природой и искусством Албании, с простыми людьми этой маленькой, но героической страны.

ЛАСТОЧКИ

Эти события, о которых я начинаю вам сегодня рассказывать, мои молодые друзья, давно минули.

Я уже не раз брался за перо, задумав написать что-нибудь для вас, но все никак не удавалось сесть за работу. Сегодня меня снова потянуло к перу и бумаге, и я хочу сдержать свое обещание, которое дал вам так давно.

Итак, приступаю к рассказам.

*
Хочу начать со своего первого путешествия.

Во времена моего детства путешествовали на лошадях. Автомобили тогда только начали появляться в Албании. А поездов, конечно, совсем не было, не говоря уж о самолетах. Теперь даже среди вас, наверное, найдутся ребята, которые летали на самолете. А тогда путешествовали только на лошадях. На лошадях я и совершил свое первое путешествие.

Шел 1920 год. Моего отца перевели на работу в Ко́рчу. Мы — коренные эльбасанцы и всегда жили в Эльбаса́не, где в течение долгих лет отец преподавал албанский язык в средней школе.

Когда я немного подрос, то узнал, что никакой необходимости в переводе моего отца из Эльбасана в Корчу не было. Отец поссорился с кем-то из начальства, а тот в отместку взял да и перевел его. В то время неоткуда было ждать справедливости. Отправить человека из родного города на новое место, до которого три дня пути, оторвать от дома и привычной обстановки было тяжелым наказанием.

Нам пришлось заколотить свой дом, погрузить все вещи и верхом на лошадях проделать этот длинный, утомительный путь.

Бедный отец отправился сперва один, чтобы устроиться на новом месте. Потом приехал и забрал семью: мою маму с двумя детьми (мной и грудной сестренкой), бабушку (по матери) и моего дядю, мальчика четырнадцати — пятнадцати лет.

Сейчас я вам расскажу, как мы тогда путешествовали. Из Эльбасана в Корчу и из Корчи в Эльбасан регулярно ходил караван лошадей. В Корчу он возил соль и растительное масло, а обратно доставлял различные товары. Иногда он перевозил путников. Другие караваны ходили в Эльбасан из Дурреса, Берата, Охри и Манастири. В Эльбасане скрещивались все важнейшие караванные пути средней Албании.

Итак, погрузили мы вещи, поверх вещей положили матрасы и одеяла, запаковали в ящики посуду, сели на лошадей и отправились в путь.

Мы ехали на крупных, рослых лошадях, сидя в высоких седлах, покрытых красными попонами с начесом. На шеях у лошадей висели колокольчики. Эти колокольчики звенели всю дорогу, звенели удивительно музыкально; их радостные трели разливались вокруг, наполняя собой леса и реки, и это так оживляло местность, что, казалось, идет не обыкновенный караван, а родственники едут на свадьбу.

Погонщики пели песни, рассказывали всякие истории, говорили о своих прошлых путешествиях, о селениях, мимо которых мы проходили, и о перевалах, которые мы преодолевали, шутили и понукали лошадей, если те отставали или не соблюдали ряд:

— Тю-тю! Тю, чтоб тебя волки съели!

И длинная дорога казалась во много раз короче, чем вы думали.

Хотя мне было тогда всего пять лет, я уже кое-что понимал и внимательно слушал рассказы погонщиков. От моих расспросов они уставали. Я спрашивал про каждую птицу, которую видел впервые, про каждый утес и дерево. А погонщики собирали красивые цветы, камни и давали мне. Когда же мы останавливались около какого-нибудь родника, они вынимали меня из ящика, в котором я сидел, и освежали водой.

Я забыл сказать вам: взрослые ехали верхом на лошадях, а нас, малышей, сажали в ящики без крышек. Нам удобно устилали эти ящики одеялами и подушками, и мы сидели там, как в коробках, покачиваясь вместе с ними.

В таком ящике я и проделал свое первое путешествие. Только голова моя возвышалась над ним — голова с черными кудряшками, а может быть, я был подстрижен тогда… что-то не помню.

С одной стороны седла висел мой ящик, а с другой стороны еще один, с каким-то домашним скарбом. В нем совершала путешествие наша кошка, белая кошка с черными пятнами. Звали ее, кажется, Лаши.

Время от времени Лаши поднималась и высовывала мордочку. Одна половина мордочки у нее была черная, другая — белая. Она осматривалась вокруг, словно желая проверить, едем ли мы, ее хозяева, вместе с ней, или мы ее покинули. Увидев нас, она мяукала от радости, пряталась обратно, и больше ее не было слышно. Потом она засыпала, свернувшись клубком, пригревшись на солнышке, как у нашего очага в Эльбасане. Уже стоял октябрь, но солнце палило, как летом.

Когда лошадь спотыкалась о камень и нас сильно встряхивало, я крепко стискивал своими маленькими ручонками края ящика, а Лаши вытягивала мордочку, испугавшись или проснувшись от этого внезапного толчка, и мяукала, будто жалуясь:

«Мяу! Мяу! Разве так можно, лошадка? Свалишь ты нас в какую-нибудь пропасть!»

Я был доволен, когда лошадь спотыкалась, потому что мне нравилось видеть скучающую и испуганную Лаши. Я говорил ей: «Кис-кис!» — а кошка, очень любившая меня, примерялась, нельзя ли перескочить ко мне через седло, но смелости на это у нее не хватало.

Дома, в Эльбасане, Лаши одним прыжком вскакивала на самую высокую ветку апельсина или айвы, которые росли у нас на дворе, перепрыгивала с крыши на крышу в узких переулках квартала. Теперь же кошка не решалась перебраться через седло; она замерла на дне своего ящика, где чувствовала себя в полной безопасности. И напрасно я звал ее: «Кис-кис!» — Лаши не поднимала головы, пока нас опять ни встряхивало.

Но на второй день даже кошка притерпелась к постоянным толчкам и совсем не поднимала головы, пока не случилось то, о чем я вам сейчас расскажу.

Мы ехали из Тюкеса в Поградец. В первый день мы проделали путь от Эльбасана до Тюкеса. Дорога шла вдоль реки Шкумбина, сначала по правую, а потом по левую его сторону. Чем выше поднимались мы в горы, тем у́же и стремительней становился Шкумбин.

Как я уже сказал, стоял октябрь. По мере того, как мы отъезжали от Тюкеса, погода, правда, оставалась такой же хорошей, но все-таки стало несколько прохладнее. Вы знаете, там же горы — не то что в Эльбасане, где созревают маслины и апельсины. И вот, миновав Тюкес и несколько узких ущелий, мы въехали в долину Домосдове, неподалеку от деревни Перренья.

Те, кто не видел долины Домосдове, обязательно должны посмотреть ее, потому что это самая красивая долина в Албании. Представьте себе большое плоскогорье, окруженное высокими горами, то скалистыми, пепельного цвета, то покрытыми зеленью. В долине растут кукуруза, пшеница, высокие заросли ив, из-под которых берет свое начало источник с кристально чистой водой. У подножия гор белеет несколько деревень.

Казалось, даже наша Лаши удивлялась красоте здешней природы, потому что она высунула голову из ящика. Однако на самом деле вовсе не красота пейзажа привлекала такое внимание кошки: нет, ее внимание занимали телефонные провода, тянувшиеся направо от нас вдоль дороги.

На этих проводах сгрудились сотни, тысячи ласточек, которые покинули холодные места и отправлялись в жаркие страны, как они делают это каждую осень. Многоголосое чириканье наполняло синее небо. Такой огромной стаи птиц я не видел до тех пор за всю свою короткую жизнь. Я даже подумать не мог, что их на земле так много. Ласточки оттягивали телефонные провода, и провода почернели, так же как зимой они становятся белыми, когда на них висит снег.

Лаши уже совсем не прятала голову в ящик. Она не сводила с ласточек своих сверкающих глаз и только иногда издавала тихое «мяу» — так, чтобы не вспугнуть птиц. Но птицы то и дело пугались непрестанного звона колокольчиков нашего каравана.

Это была чудесная музыка — музыка колокольчиков, чириканья и нежно струящихся горных потоков, музыка, которую не может представить себе тот, кто ее не слыхал.

Все это осталось в моей памяти как что-то необычайное. Я сидел в своем ящике и чувствовал себя совсем ошеломленным. Когда караван подходил близко к телефонным проводам, ласточки пугались, взлетали вверх и висели над нами, как настоящая туча, а потом бросались в сторону, все время держась над проводами.

На проводах недалеко от нас неподвижно сидело несколько птичек. Кошка уж совсем была готова выпрыгнуть из ящика, но в этот момент я увидел, что они попа́дали на землю, словно у них отсохли крылья. Лаши метнулась было вперед, чтобы соскочить на дорогу, но и на сей раз не нашла в себе смелости. До чего же труслива оказалась наша кошка! Честное слово, я раньше о ней был лучшего мнения.

У меня сжалось сердце, когда я увидел, как эти птички сорвались с проводов, хотя сначала был поражен и не мог понять, что случилось. Мне стало больно, словно они упали не на землю, а на мое маленькое сердечко и там умерли. Глаза мои наполнились слезами, и я крикнул:

— Ласточкам больно, мама!

Хюса, хозяин каравана, подбежал и поднял свалившихся птичек, печально вздохнув:

— Бедняжки!

Ласточки, что были послабее или слишком устали от большого перелета — ведь они долго летели до Албании из Венгрии, Германии и даже из еще более отдаленных мест Европы, — не могли лететь дальше.

Караван остановился — не знаю, почему: может быть, потому, что лошадям самим стало жалко несчастных птиц, а может, потому, что их остановил Хюса. Он протянул мне птичек на ладони. Это были три ласточки, черные, с белыми брюшками, с красными и пепельными крапинками. Крылышки их шуршали, как бумага, а кончики хвостов кололись, как ножницы.

Ласточки были еще теплые; я положил их себе на колени и стал ласкать. А когда почувствовал, что в мягкой грудке одной из них трепещет сердечко, то затрепетал еще сильнее, чем оно.

— Они живы! — воскликнул я радостно. — Они живы, мама!

Мне показалось, что от моих слов караван тронулся и пошел своей дорогой и снова весело зазвенели на лошадях колокольчики.

Ласточки, оглушенные ударом тока и разбившиеся при падении, понемногу начинали приходить в себя. В ответ на каждое их движение я издавал радостный возглас. Хюса шел рядом, заглядывал ко мне в ящик и тоже радовался. И все радовались, когда я сообщал, что делают ласточки. Лаши уже не пугалась толчков, она высунула голову из ящика и смотрела на меня так, будто просила своими глазами и мяуканьем:

«Мяу! Мяу! Дай мне тоже одну ласточку, я поиграю с ней! Друзья мы или не друзья? Я тоже хочу поиграть с ласточкой!»

Но я понимал: кошка станет играть с ласточками так же, как играет с мышами, которые попадаются ей в когти.

— Нет, кисонька! Ты обманываешь меня! Теперь, когда ласточки выздоравливают, ты хочешь их задушить! Не дам я тебе ласточек! Ты сделаешь им больно! Знаю я тебя, плутовка!

Но кошка, понимавшая меня, не прекращала своих просьб и благодушного мяуканья:

«Мяу! Мяу! Не обману, головой ручаюсь! Ну дай и мне одну поиграть! Я тоже хочу немножко поиграть! Что ж, по-твоему, мне не скучно в этом ящике?»

В то время как Лаши так просила меня, а я искоса следил за нею, две ласточки забили крылышками, поднялись с моих колен и выпорхнули из ящика. Я даже не заметил, как они вспорхнули. Когда я опомнился, они уже исчезли в огромной стае, летавшей над нашими головами и наполнявшей воздух щебетанием. Мою радость нельзя было описать.

Третья ласточка, та, что осталась, тоже забила крылышками, но взлететь не смогла. У меня дрогнуло сердце. Я гладил ее, брал в руки, целовал, поднимал вверх. Бедная птичка вздрагивала крылышками, но никак не могла оторваться от моих рук и подняться в воздух. Ее коготки впились мне в руку, кололи пальцы, но улететь ласточке все же не удавалось.

Наконец, измученная, она все-таки решилась: несколько раз громко чирикнула своим друзьям, сидевшим на проводах поодаль от нас, и взвилась в воздух. Я видел, как она металась, поднимаясь все выше. Вот она поднялась уже высоко, но вдруг, так и не долетев до своих друзей, упала вниз как камень. Я в ужасе закрыл глаза и громко зарыдал.

— Бедная ласточка! Упала прямо в ручей, — сказала бабушка.

Хюса подошел, вынул меня из ящика, взял на руки и начал качать, утешая при этом такими словами:

— Ну пойдем, герой мой, пойдем! Разве мужчины плачут?.. Перестань, перестань, что это ты, в самом деле, расплакался! Дай я пощекочу тебя!

И он щекотал меня, но я не перестал плакать даже тогда, когда бабушка посадила меня перед собой на лошадь и стала целовать и ласкать меня.

Впоследствии я часто с грустью думал об этих ласточках, да и теперь, когда думаю, мне становится грустно. Мы тоже тогда пустились в долгий путь, как эти ласточки. И кто-то из нас также едва не погиб в пути, как эта несчастная ласточка. Да, так оно и было: моя годовалая сестренка заболела и чуть было не умерла на следующий день, но нам удалось ее вылечить. А бедную ласточку вылечить я не смог: может быть, потому, что не умел лечить — ведь я был еще совсем маленький, — может быть, потому, что ее уже нельзя было вылечить.

А наша кошка, бессердечное существо, еще хотела их заживо растерзать!

Я целый месяц не разговаривал с Лаши и не ласкал ее. Раза два даже дал ей ногой пинка, хотя и понимал, что это несправедливо.

Вот что хотелось мне рассказать вам о моем первом путешествии, путешествии, которое мы совершили на лошадях из Эльбасана в Корчу тридцать семь лет назад.

ПЛОТВИЧКА

То, о чем я вам сейчас расскажу, случилось во время моего второго путешествия. Это путешествие я проделал на автомобиле и лошадях.

Я уже говорил вам: тогда в Албании почти совсем не встречалось автомобилей. Хорошо, если автомобильное сообщение имелось в одном — двух местах. А в Эльбасане автомобилей не было и в помине.

Впервые я увидел их в Корче — несколько больших грузовиков, на узких и высоких колесах, с маленьким мотором впереди. По сравнению с сегодняшними грузовиками они походили на большие уродливые экипажи.

Вот на такой-то машине мы совершили поездку из Корчи в Поградец, заехав по дороге еще в Билишт, чтобы взять оттуда почту и оставить свою. Мы с отцом заняли места впереди, рядом с шофером, совсем еще молодым парнем, черным от загара и выпачканным машинным маслом с головы до ног. Это был один из первых шоферов в Албании. Звали его Мати.

Мы совершали свою поездку в начале июля 1921 года. Занятия в школах окончились, и мой отец решил провести каникулы у своих друзей, в районе Подгоджана, в гористой местности Мокра. Мне уже исполнилось шесть лет, и осенью я должен был поступить в подготовительный класс.

Ну что вам рассказать о нашем путешествии… Насколько мне помнится, машина шла очень быстро, и я удивлялся тому, что поля, деревья, дома, расположенные по обеим сторонам дороги, бежали прямо на нас. Казалось, не машина, а земля движется вместе со всем, что на ней находится.

Этот старый грузовик так шумел, как не шумят сейчас даже реактивные самолеты. И вполне понятно: очень часто вспыхивал бензин. Иногда раздавался настоящий грохот: бам-бам, как будто стреляла пушка.

Я пугался, затыкал уши и прятал голову на груди отца. А шофер Мати звонко смеялся, глядя на меня. Автомобиль же, как назло, продолжал грохотать: бам-бам…

С трудом привыкнув к этому шуму, я занялся автомобильным гудком. Гудок, длиной чуть не в сажень, находился около руля. Он гудел, когда нажимали большой красный резиновый пузырь.

Я нажимал пузырь обеими руками, шофер Мати смеялся, а все живое, попадавшееся нам на пути, не знало, куда деваться от этого грузовика, который не только грохотал, но еще и ревел, как осел.

Сколько я получил удовольствия!

Жаль только отца: его укачало в машине. Он страдал желудком и не мог вынести запаха бензина и сильной тряски. Его несколько раз вырвало, и он сделался желтым, как лимон. Я очень жалел отца, но что поделаешь? Правду говоря, мне было неудобно перед шофером, который, наверное, недоумевал:

«И что это за человек? Не выносит запаха бензина!»

Думая об этом, я чувствовал раздражение. Мати, казалось, понимал мое состояние. Одной рукой он держал руль, а другой прижимал меня к себе, говоря:

— Браво, Тачо! Из тебя выйдет прекрасный шофер!

Следует вам сказать, что в своих детских мечтах я много лет подряд был только шофером. Сколько маленьких машин я сломал и починил, сколько построил гаражей!

Мы выехали из Корчи с восходом солнца, а приехали в Поградец после четырех часов. Вы же понимаете, эти грузовики не могли ездить с такой скоростью, как теперешние. Кроме того, мы несколько раз останавливались — и не только в Билиште, когда получали почту. То станет плохо отцу, то надо привести в порядок машину: старые моторы очень быстро перегревались, вода в баке закипала, и пар с шумом вырывался из мотора, который то и дело приходилось заливать холодной водой.

Нет ничего прекраснее, чем вид на Поградец и его озеро с перевала Плоче. Тогда Поградец не тянулся вдоль берега озера, как теперь. Это был маленький, очень компактный городок. Красные крыши его домов едва проглядывали среди леса каштанов и тополей. А озеро, окруженное высокими горами, раскинулось, точно синее море.

В конце озера, на севере, со стороны Охры и Струга, цепочка гор, словно нехотя, расступалась.

В Поградеце нас встретил бывший ученик моего отца, некий Марко, из деревни Подгоджан. Марко некоторое время работал учителем, а теперь был каменщиком; это искусство у подгоджанцев передавалось из рода в род. Школ тогда было очень мало в Албании, да и те часто закрывались, — найти место учителя было трудно.

В Поградеце мы провели два дня. Пока отец наносил визиты своим друзьям, Марко оставался со мной. Мы гуляли с ним под каштанами, ходили купаться на озеро. Марко был степенный и очень приятный человек, чуть-чуть рыжеватый, как мне помнится, с очень длинными усами — до самых ушей. На голове он носил старую фуражку, которую надвигал на самые брови.

В первый же день Марко купил мне крючок, и мы пошли ловить рыбу с деревянного моста, глубоко вдававшегося в озеро.

К этому мосту привязывали лодки и небольшие суденышки. Сюда пришвартовывалась даже большая французская моторная лодка, ходившая из Поградеца в Охру.

Во время первой мировой войны Поградец занимали французы. Даже в 1920 году, когда мы совершали свое первое путешествие по этим местам, в Поградеце оставались еще французские солдаты, хотя война уже кончилась два года назад. Прямо напротив озера я видел их белые палатки. На верхушках палаток развевались разноцветные флажки…

Когда я подрос, то узнал, что эти чужие солдаты, совсем не спросив нас об этом, воевали между собой на территории Албании и опустошали нашу страну. Тяжелые тогда стояли времена… Маленькую Албанию попирали ногами, потому что тогда не сам народ управлял ею и не было у нас великих друзей, которые защитили бы нас.

Вообразите себе, как я впервые ловил рыбу. Парнишка, сам с вершок, забрасывает с моста в озеро тростниковое удилище такой же длины, как он сам.

На крючок Марко нацепил хлебный катыш. Десятки рыбешек, маленьких плотвичек, кинулись к моему крючку, клевали хлеб, ели его на моих глазах, а крючка не трогали!

Ну что тут поделаешь!

С досады я чуть было не забросил удочку в озеро. Раза два я заплакал. Но Марко утешал меня и обнадеживал:

— Набирайся терпения, сынок. Не так-то легко поймать рыбу. Плотвичка — она умная. Если будешь держать удочку спокойно, поймаешь плотвичек сколько захочешь.

И слова его сбылись.

Одна рыбешка, чуть поменьше своих подружек, немножко похрабрее их и, наверное, очень голодная, скользнула в воде, как пуля, налетела на мою приманку и проглотила хлеб вместе с крючком. Но напрасно она хотела уплыть, напрасно тянула в сторону нитку, мечась в воде, поворачиваясь то белым брюшком, то темной спинкой, и даже выскочила один раз из воды — спастись ей не удалось.

До чего же сильной оказалась эта маленькая рыбешка!

Ее энергия и сила так удивили меня, что я совсем забыл, что ее нужно тащить. Марко стоял, тоже о чем-то задумавшись. Но, увидев, что случилось, он закричал:

— Тащи!

Я высоко вздернул удилище, и рыбка заметалась в воздухе. Она сверкала на солнце, как листок серебра.

Разве можно описать мою радость! Я прыгал и кричал:

— Поймал! Поймал! Плотвичка, плотвичка! Какая большая, дядя Марко! Какая большая!

Я прыгал и кричал очень долго, так что вокруг меня собралась толпа мужчин и детей и началось настоящее веселье. Жители Поградеца шутили надо мной.

Один говорил:

— Вот так рыба! Что твой карп!..

Другой прерывал его:

— И как это он ее поймал! Рыболов, настоящий рыболов!

Третий возражал ему:

— Подумаешь, гег плотвичку поймал!

Я еще не изменил своего произношения и говорил по-гегийски, как в Эльбасане. Произношение очень сильно выделяло меня среди местного населения, среди тосков. В Корче товарищи по кварталу и по школе тоже звали меня не по имени, а «гег».

А я, несмотря на шутки собравшихся, все еще прыгал и кричал, радуясь своей первой удачной ловле. Марко снял рыбку с крючка, и она теперь извивалась у меня в руках.

В это время к мосту подплыло судно. Это было одно из тех старых суден, которых много тогда плавало по Поградецкому озеру. Широкое и длинное, как два буйвола, идущие рядом, оно было сделано из огромных бревен; мачта, почерневшая от времени, высоко поднималась над водой и тяжело покачивалась при ходе.

Двое мужчин стоя орудовали веслами. И во всю длину судна, сверкая на солнце, лежала огромная рыба. Рыба была шире лодки, и плавники ее свисали с обоих бортов, как громадные безжизненные руки.

Через несколько минут на мосту и берегу столпились десятки людей. Все старались перекричать друг друга.

Рыбаки, пригнавшие лодку, держали себя очень важно и едва отвечали на вопросы, которые им задавали.

Помнится, собравшиеся говорили, что уже много-много лет никто не мог поймать в Поградеце такую рыбу. Одни считали, что такую рыбу поймали впервые за двадцать лет, другие — за сорок. Спорили, сколько потянет рыба — семьдесят пять, сто двадцать или сто пятьдесят килограммов, — и никак не могли прийти к общему выводу.

Марко поднял меня на руки, боясь, как бы меня не придавили или не столкнули в воду.

Я, наверное, совсем задушил свою плотвичку, сжимая ее руками. Да я и позабыл о ней, глядя на эту рыбу, большую, как лодка, — даже больше, чем лодка. Раза два она открыла рот, огромный, как у лошади, и вытаращила глаз величиной с подкову. Из глаза и из длинной раны в боку сочилась кровь.

И вот, удивленный, наверное, больше всех окружающих, вставил и я свое слово:

— Гляди, какая плотвичка, дядя Марко! Не то что я поймал.

Стоявшие рядом с нами рассмеялись.

— Это не плотвичка, хороший ты мой, — сказал кто-то. — Это карп, король карпов! Ты сам-то рядом с ним плотвичка!

И правда, в ту минуту я чувствовал себя таким маленьким… Кем я был тогда? Маленькой плотвичкой…

НА БЕРЕГУ ШКУМБИНА

Мокра — гористая местность. Реки и ручьи там стремительны, леса дремучи, горы высоки. А среди гор много долин и разбросанных там и сям деревушек.

На лошадях, которые нам дал Марко, мы приехали в Подгоджан, но остановились там всего на одну ночь, и у меня в памяти не сохранилось почти ничего, кроме отца Марко, седого как лунь старика, с бородой по пояс, и двух — трех подростков — сыновей Марко. Единственное, что мне хорошо запомнилось, — это хошмари, которое нам подавали на ужин.

Если вы не знаете, что такое хошмари, я сейчас объясню. Хошмари — каша из кукурузной муки, залитая маслом. Масла так много, что оно пальца на четыре покрывает кашу. И пахнет она очень вкусно: ведь туда кладут еще меду. Съесть ее можно сколько угодно, потому что она так и тает во рту.

У меня еще и теперь слюнки текут, когда я вспоминаю это первое хошмари, что довелось мне есть в Подгоджане. И никогда мне не забудутся сыновья Марко, которые сидели не вместе с нами за обеденным столом, а в дверях гостиной и провожали мою ложку глазами всякий раз, когда я нес ее, полную каши, ко рту или ото рта к миске.

Хошмари — тяжелая пища. Мой отец съел не более трех ложек. Ел он куриную похлебку и простоквашу. А я съел побольше, хотя он меня и отговаривал. На следующий день я надоел Марко: ему приходилось поминутно снимать меня с лошади, когда мы ехали из Подгоджана в Величан, — хошмари давало себя знать.

На другой день мы прибыли в Величан. Там у отца были друзья, пригласившие погостить у них одну — две недели.

Ну, что вам рассказать о Величане?

Это большая деревня, раскинувшаяся на холмах. Там много воды, а еще больше — груш. В Величане особенно мне запомнились груши. Мокра вообще славится грушами, а среди всех ее деревень особенно славится Величан. Каких только груш там нет! Кисло-сладкая, сахарная, сочная, осенняя, зимняя — да где уж запомнить все сорта, которые разводят в Мокре и в Величане! Груш здесь столько, что ими даже откармливают скот.

В Величане у наших друзей маленьких детей не было. Был всего лишь один сын, Хекуран, парнишка лет четырнадцати, не по годам высокий и не по годам самостоятельный. С ним я всегда и играл. Или, вернее, Хекуран играл со мной. Он водил меня от груши к груше, от родника к роднику. Иногда мы ездили с ним на овцах, на козе или на коровах. Ходили за полевой и лесной клубникой, а если не находили клубнику, то довольствовались и тутовыми ягодами.

Хекуран делал для меня из соломы свистульки. А однажды смастерил лук. Настоящий лук. Он выстругал его из дерева, разукрасил орнаментом из самых разных цветов, а концы лука связал крепким шпагатом. Потом очистил от кожуры стебли папоротника, и получились стрелы, тонкие, как спицы. Я запускал эти папоротниковые стрелы дальше, чем Хекуран мог забросить рукой камень.

Куда бы мы ни шли, я нес лук с собой, перекинув его через плечо, а по ночам клал его себе под подушку. Даже сны видел, как убиваю из лука птиц. Однажды увидел во сне, будто убил из лука бедных ласточек, тех, которые, как я вам уже рассказывал, упали с телефонных проводов, когда мы ехали с караваном по долине Домосдове, и будто бы главный возчик Хюса очень сердился и бранил меня за это.

Я был так удручен тем, что подстрелил ласточек, что заплакал во сне, проснулся и стал звать Хекурана, спавшего в одной комнате со мной.

Вот сколько переживаний доставил мне этот лук! Зато сделан он был действительно на славу.

Что мне еще рассказать вам о Величане?

Однажды мой отец решил поехать в Шен Марене — монастырь на вершине Мокранских гор. Отцу очень хотелось совершить эту прогулку и взглянуть на новые места. Он был еще не стар тогда — всего лет сорока. Меня он не хотел брать с собой, потому что дорога туда была очень трудная. Но все-таки Хекуран и я вместе с нашими хозяевами проводили его до берега Шкумбина, протекавшего на расстоянии часа езды от деревни. Мы оседлали несколько крепких мулов и отправились в путь.

Там, на берегу Шкумбина, среди грушевых деревьев около дубовой рощи, стояла большая мельница. Недалеко от своих истоков, около горы Ленес, узкая и бурная река с грохотом несла свои воды среди белых утесов. Склоны гор, вертикальные, как ножи, сжимали ее с двух сторон, и небо, высокое небо тоже казалось голубой рекой, только спокойной.

Отец отдохнул часок на мельнице, выпил прохладной воды и стакан кофе, потом сел на мула, переправился через реку и в сопровождении двух величанцев, которые должны были проводить его до самого Шен Марене, стал подниматься в гору.

Мы оставались на мельнице до сумерек.

Разве можно забыть когда-нибудь такой день! Мы с Хекураном купались в прохладной журчащей воде, смотрели, как работает мельница, ели мясо, жаренное на вертеле. Мясо изжарил для нас мельник. Но больше всего мне врезалось в память, как мы ловили форелей.

Шкумбин так и кишел рыбой. Здесь водилась горная форель, белая, как пена, с красными и черными крапинками. До чего же красиво она была окрашена! А какая она вкусная!

Отец Хекурана, еще двое мужчин и мельник перегородили реку плотиной метрах в двухстах — трехстах от мельницы. Вода опустилась, и бедная форель осталась лежать на песке. Сколько ее там было! Но кто же мог сосчитать! Мы наполнили ею две корзины и погрузили на мула.



Шкумбин так и кишел рыбой.


Эта красивая рыба металась в грязи, водорослях и песке, выскальзывая оттуда, глубоко ныряла и пряталась в расселинах берегов или под камнями, так что было трудно достать ее; когда же ее все-таки удавалось схватить, она выскальзывала из рук и уплывала. Попадалась и большая форель — величиной с мою руку, и совсем маленькая — с мою ладонь.

В Шкумбине водилась не только рыба. Отец Хекурана нечаянно поймал водяную змею, страшно нас испугавшую. Он забросил ее так далеко и с такой силой, что она вдребезги разбилась о камни.

Попалось нам еще несколько раков, которые нагнали на меня такого же страху, что и змея. Я принялся стрелять в них из лука, но не попал ни разу. Стрелы из папоротника попадали в грязь, и брызги летели на меня. Я забрызгался так сильно, что отец Хекурана смеялся надо мной и говорил:

— Гляди, сынок, да ты стал весь в крапинках, как форель!

В Величан мы вернулись ночью, когда взошла луна. Долгий летний день утомил меня, а вечерняя прохлада, запах хвои и колокольчики мулов усыпили. Я заснул прямо в седле, прильнув к плечу отца Хекурана. Дома меня уложили в кровать без ужина: жалко было будить.

На следующий день я встал, как обычно, с восходом солнца. И, как обычно, протянул руку под подушку, чтобы достать лук. Но лука не оказалось. Я забыл его на берегу Шкумбина. Форели заставили меня забыть даже лук.

Напрасно мы искали его в тот день. Кто знает, что с ним сталось… А мне Хекуран сделал новый лук, еще лучше прежнего.

МОГИЛА В ТУШЕМИШТЕ

Из Мокры мы вернулись в конце июля.

Спустившись с гор, мы задержались дня на два, на три в Поградеце и в Тушемиште, прежде чем вернуться домой.

Тушемишт — это деревня на берегу озера, на границе с Югославией. Здесь после окончания школы начал учительствовать мой отец.

В Тушемиште у моего отца жил побратим, звали его Дьок. Они побратались так, как это делали в старину: надрезав палец, выпили друг у друга крови.

Когда Дьок узнал, что его названый брат приехал в Поградец, он прибыл туда из Тушемишта на арбе, запряженной двумя большими волами — пятнистым и гранатовым. Дьок с невыразимым волнением обнял моего отца. Мы, не задерживаясь, отправились в Тушемишт.

Было за полдень. Жара спадала. В такое время воздух свежеет особенно быстро. Арба медленно тащилась по берегу озера. Одно колесо ехало по воде, другое — по песку. С Сухой горы на озеро порой набегала рябь. Прямо нам в лицо дул легкий ветерок. Шен Науми, большой монастырь на границе, отражался со своей колокольней в сизой, цвета голубиной шеи, воде. Белые дома Тушемишта четко выделялись у подножия скалистого красноватого холма, почти совсем лишенного зелени.

Дьок был так счастлив, что забывал погонять волов, и они шли как хотели. Он без умолку говорил с моим отцом, не переставая гладить меня по голове и щекам.



Где уж запомнить все, о чем они говорили! Но я не забыл лица Дьока, заостренного, опаленного солнцем, с подбородком, обросшим наполовину рыжеватой, наполовину черной щетиной. Его острые глаза все время неспокойно бегали, поблескивая в глубоких глазных впадинах, прикрытых, как ставнями, густыми бровями.

Усов Дьок не носил. Позже я узнал, что он объездил весь свет; работал в Америке, Аргентине, Румынии, Австралии. Не знаю, каким образом, но ему удалось повидать даже Японию. Вот где-то в тех местах Дьок и оставил свои усы — так он шутил, по крайней мере.

В Тушемишт мы прибыли в сумерки.

Хотя меня в телеге и растрясло, я шел бодро, перекинув через плечо лук из Мокры. На шее у меня болтался мешочек, полный папоротниковых стрел. Дьок пытался было держать меня за руку, но я захотел идти впереди.

Ребятишки из Тушемишта — и откуда их столько прибежало! — толпились вокруг нас. Больше всего их изумлял мой прекрасный деревянный лук, которым я, надо сказать, очень кичился. Конечно, никто из них толком не представлял себе, что лук, висевший на моем плече, вполне мог сойти за ружье. На следующий день я им рассказал, что это такое, дал посмотреть, и они только диву давались, как красиво и метко я стрелял из него.

Жаль, этого не видели ребята из Поградеца, которые смеялись и дразнили меня гегом, когда я поймал первую плотвичку. Теперь бы я смог им кое о чем порассказать! Ведь недаром я поймал две корзины форели, стрелял в раков из лука, видел, как отец Хекурана поймал живую змею… Но в Поградеце мы задержались недолго — всего на несколько часов.

Зато в Тушемиште провели два дня и две ночи.

В этом Тушемиште, у подножия красной скалы, на каждом шагу попадались источники. И какие источники! Вода била у подножия горы и растекалась по бесчисленным арыкам, пересекавшим деревенские улицы и дворы. У каждого дома был источник. Родниковой водой орошали поля и сады, что давало свои результаты: фасоль и перец, которые разводят в Тушемиште, славятся далеко вокруг.

Мой отец очень соскучился по этим родникам. Они с Дьоком рассказывали, как лет десять назад, когда отец учительствовал в деревне, зимой по арыкам Тушемишта поднималась из озера форель, и ее глушили ночью, при свете керосиновых ламп.

Поймав две корзины форели, я стал заядлым рыболовом и, внимательно слушая эту историю, представлял себе местного попа, которого, как рассказывал отец, никто не мог превзойти в меткости попадания ночью батогом-двузубцем в форель, и его попадью — она чистила рыбу быстро-быстро и еще полуживую бросала на сковороду.

Вспомнив все это, Дьок, тяжело вздохнув, вынул изо рта сигарету, снял свою почерневшую шапку, и глаза его наполнились слезами.

— Эх, брат мой! — сказал он. — У меня сердце болит, когда вспоминаю то время. Тяжелая была пора — что правда, то правда. Турок у нас всю кровь выпил. Но ведь это была наша молодость! А ты помнишь своего двоюродного брата Петри? Царство ему небесное! Теперь его могила травой поросла.

Такими остались у меня в памяти слова Дьока.

Вздохнул и мой отец и покрутил свои усы. Может быть, и у него на глазах навернулись слезы.

Кто был этот двоюродный брат, о котором они говорили? Где его могила?

А побратимы тем временем пили перед ужином раки из одного стакана. Я быстро отвлекся и снова стал играть с детьми Дьока.

Утром следующего дня Дьок взял меня за руку, и мы стали подниматься на холм, на вершине которого находились деревня и церковь.

Отец шел впереди. Его трость стучала по камням. На нем была соломенная шляпа — в Корче их называют псафа: плоский верх и черная, в четыре пальца шириной лента вокруг, черное пальто, молочно-белые брюки. Он шел осторожно, ступая с камня на камень, чтобы не поцарапать свои белые ботинки.

Мы взошли на вершину холма. Перед нами расстилалось темно-голубое, местами более светлого оттенка, озеро. Прохладный легкий ветерок шумел в акациях, и сухая трава шуршала под ногами.

Вокруг церкви раскинулось деревенское кладбище. Отец бродил среди могил с шапкой в руке. Наконец он остановился около большой каменной плиты.

— Вот здесь он и лежит, бедняга! — сказал Дьок и тоже снял шапку.

Вот она где, могила Петри, двоюродного брата моего отца!

То, что я вам расскажу сейчас, много раз мне потом рассказывал Дьок, с семьей которого я по сей день очень дружен.

Петри приехал учительствовать в Тушемишт после моего отца, когда того перевели в Эльбасан. Он жил там с 1904 года. Это были времена турецкого владычества. Турки запрещали учиться на албанском языке, албанских школ не было вообще, и дети могли посещать только турецкие и греческие школы. Наши родители тайно учились читать и писать на родном языке. В Тушемиште в школе изучали греческий. Его преподавал мой отец, потому что и он в свое время учился в греческой школе. То же самое можно сказать и о Петри — нашем родственнике. Но они тайно обучали детей родному языку. Не только детей, но и взрослых. Дьок тоже так изучал албанский. Он держался сперва заодно с греками, потому что учился в греческой школе и вбил себе в голову, что раз он христианин — значит, он грек, а не албанец. Представляете себе, насколько мало способен был он тогда к разумным рассуждениям! И причиной этому была греческая пропаганда в нашей стране.

Деревенские учителя, мой отец и дядя, сделали из Дьока настоящего албанца.

Петри, двадцатилетний парень, еще не был женат. Он очень любил бродить по горам и равнинам. Охотился неподалеку, на болоте Блата Старова, где водилось много диких уток, гусей, пеликанов и вообще какой угодно птицы, удил рыбу на озере или купался там целыми часами. Купался он не только летом, но в любое время года, даже когда озеро покрывалось льдом.

И вот однажды Петри заболел тяжелой формой плеврита. Неделю или две он пролежал в Тушемиште без врача и лекарств, потому что врача и лекарств не было ни в деревне, ни в Поградеце. Когда он стал совсем плох, его положили в лодку и отправили в Охру, где были и врач и лекарства.

Но спасти Петри уже не удалось. Недели через три ему стало еще хуже, и он понял, что умирает. Тогда он попросил скорее отправить его обратно в Тушемишт: там хотелось ему навсегда закрыть свои очи.

Мне часто вспоминается рассказ Дьока о том, как они опять положили Петри в лодку и повезли в деревню.

Стояла ночь, говорил он, зимняя безлунная ночь. Но она была светлая, в небе сверкало множество звезд. Поверхность озера была совершенно гладкая, и цвет воды был такой же темно-голубой, как и небо. Вода и небо казались страшными в эту ночь, рассказывал Дьок.

Петри положили в лодку на большой матрас, обернув в простыню и ватное одеяло. Голова его лежала на двух высоких подушках, чтоб он мог все видеть. Два фонаря, прикрепленные к мачте, освещали дорогу в ночи. Без них лодка рисковала столкнуться со скалой, да, кроме того, сопровождающие могли бы не заметить, как умрет больной.

Лодка бесшумно скользила по темно-сизой воде. Раздавался только легкий всплеск весел — лодочники гребли очень осторожно, чтоб не побеспокоить больного.

Учитель всю дорогу не закрыл глаз. Глаза у него были большие, черные, а теперь они выглядели еще больше на сухом желтоватом лице. Ночь стояла холодная, как лед, но на лбу больного то и дело выступали капли пота. Он смотрел и не мог насмотреться на звездное небо, на горы, слегка выступавшие слева от лодочников, которые молча поднимали и опускали весла. Дьок сидел у изголовья больного, и сердце у него разрывалось. Иногда Петри тихо улыбался и потухшим голосом, растворяющимся во мраке, затягивал свою любимую песню, но, едва начав, обрывал ее, потому что у него не хватало сил.

Когда проезжали близ монастыря Шен Науми, Петри собрал оставшиеся силы, приподнялся и сел. Дьок придерживал его. В окрестностях Шен Науми, редких по своей красоте, учитель обычно совершал прогулки четыре — пять раз в неделю. Шен Науми и Тушемишт находились в пятнадцати минутах ходьбы друг от друга, и тогда не существовало этой границы: всюду хозяйничали турки.

И, пока Шен Науми не исчез за холмом, Петри не ложился. А когда чудесный вид скрылся, он упал, совершенно обессиленный, на постель, повернул голову к Тушемишту, долго смотрел туда, потом закрыл глаза и уж не открывал их больше. Так и умер он где-то между Шен Науми и Тушемиштом. Ни Дьок, ни лодочники не заметили, как он угас.

Дьок рассказывал, что всю эту ночь без конца падали звезды, словно и они хотели проводить учителя в последний путь.

Я как сегодня помню моего отца, сильно взволнованного этой смертью, и рядом с ним Дьока, тоже необычайно взволнованного, у могилы Петри. Как ни был я мал, но и мне передалась их боль.

Но все-таки я тут же все это забыл. Мое внимание привлек большой кузнечик, который начал стрекотать в траве, и я побежал за ним.

РЯЖЕНЫЕ

Это случилось на второй год нашего пребывания в Корче. Наступила зима, и близился карнавал.

Карнавал в Корче называли рогеце. А в Эльбасане — суррета. В Эльбасане суррета происходила ночью, а рогеце в Корче — днем.

В карнавальную ночь мама обычно продевала нитку через сваренное вкрутую яйцо и покачивала его передо мной и моим отцом. Эта игра называлась «ам». Выигрывал тот, кто укусит первым. Само собой разумеется, что все яйца мне удавалось укусить первому и все их съедал я. Отец никогда не выигрывал, несмотря на свой большой рот.

Карнавал приближался.

Вся Корча — каждая семья, взрослые и дети втихомолку готовились к празднику. Говорили, что каких-то два парня запустят в эту ночь воздушный шар, такой большой, как колокол в церкви Святого Георгия.

Сколько будет радости!

В Корче наряжались по-разному. Ходили целыми группами — невеста на осле и с нею родственники. Ходили раздетыми по пояс, с перьями на голове, как индейцы. Встречались ряженые с огромными головами, с кривыми шеями.

Карнавал приближался, и мы, малыши, тоже решили к нему готовиться.

Товарищи всячески уговаривали меня нарядиться невестой и ехать на осле, а они, мол, наденут фустанелы, возьмут барабаны и станут изображать родственников. Но я не слушал их. Я не хотел быть невестой. Тогда товарищи, досадуя, что я их не слушаю, прозвали меня невестой. «Невеста, невеста! Невеста, невеста!» — кричали они. До того дня, о котором я вам рассказываю, они звали меня гегом, и я не сердился, потому что был гегом. Но невеста — этого я не мог вынести. Я поссорился и даже подрался с ними.

Карнавал приближался, а товарищи отдалились от меня, и никто из них не хотел брать меня на праздник. Я остался один и ссорился с домашними, ворча, что никуда не пойду. Что оставалось делать отцу с матерью?

— Иди на карнавал один, сынок, — сказала мне мама. — Пусть товарищи позлятся!

Но как было идти одному?

— Так и пойдешь, ненаглядный мой. Мне рассказывала Спировица, что одному тоже можно идти. Пойдем и вместе спросим у Спировицы.

Спировица жила в соседнем доме. Я хныкал и не хотел идти расспрашивать Спировицу.

А день карнавала приближался, и я из себя выходил, что не смогу в нем участвовать.

В конце концов, хочешь не хочешь, решил я, придется идти одному.

Назло товарищам!

Но как одеться? Как одеться?

— Наряжусь-ка я краснокожим индейцем.Разденусь, а голову украшу перьями!

Отец с матерью уверяли меня, что если я наряжусь индейцем и разденусь до пояса, то обязательно схвачу плеврит.

— Пусть это несчастье отойдет от тебя! — сказала мать.

Я плакал, потому что хотел нарядиться индейцем: раздеться и украсить голову перьями, и не слушал ни отца, ни мать.

А день карнавала все приближался…

— Я буду годалешцем! — сказал я. — Опояшусь красным поясом, надену черные шаровары и черную безрукавку с большим воротником и пышной оторочкой, башмаки из коровьей кожи и белую феску!

Вот удивится Корча, когда Я выйду!

Но где найти костюм? Деревня Годалеш находилась в трех днях ходьбы от нас, около Эльбасана. Как это отцу не пришло в свое время в голову написать письмо своему другу Джему в Годалеш, чтобы он прислал пару костюмов? Как его теперь разыскать? И я опять плакал — теперь уже потому, что не смогу нарядиться годалешцем.

Но плачь не плачь, а делу не поможешь.

День карнавала приближался! Что делать? Как одеться?

Мама сказала:

— Послушай меня, сын: нарядись невестой. Мама наденет тебе шаровары в цветах, рубашку с золотистой бахромой. Мама тебе приделает косу, а головку повяжет шелковым платком. Мама тебя попудрит, напомадит. Ты у меня будешь просто куклой! Вся Корча станет удивляться, когда ты пойдешь, — такой ты будешь красивый!

Я поссорился и с матерью, потому что не хотел быть невестой, чтобы товарищи смеялись потом надо мной. Три дня подряд с досады не выходил я из дому — можете себе представить, до чего же я был зол!

А до карнавала оставалось всего три дня!

Мама сказала:

— Ну будь попом, несчастный ты мой!

Я умел напевать на церковный лад и креститься. Почему мне не стать попом?

— Хорошо, мама, буду попом! Пусть товарищи позлятся!

Отец пошел скорее на базар и принес бумагу всех цветов. Мама разрезала ее и сшила очень красивую рясу.

Когда я надел эту рясу, выяснилось, что я действительно похож на попа.

Я бормотал себе под нос молитвы и крестился, а отец с матерью помирали со смеху. Вот так ряженый!

Мы долго смеялись и играли. Вдруг меня осенило:

— А почему мне не стать епископом?

— Но где взять митру? — сказала мама. — Где взять жезл с рукояткой, как змея? Будь лучше попом.

— Я буду епископом, мама, буду!

— И так хорошо, голубчик мой. Что тебе вздумалось быть епископом?

— Хочу быть епископом! — настаивал я. — Хочу!

Отец опять пошел на базар и купил картон, а мать сделала разноцветную митру. Она взяла трость отца, обернула ее бумагой, и получился епископский жезл с рукояткой, как змея.

Я надел рясу, митру и взял в руки жезл. Чем не епископ?

— Вот теперь я ряженый, теперь я ряженый! — закричал я радостно. — Ребята лопнут от зависти!

— Как бы тебе не захотелось еще стать патриархом, — сказал отец рассмеявшись.

И до прихода карнавала я жил одной заботой: как я буду носить митру и жезл, как буду складывать руки, давая благословение, как изменю свой голос, напевая молитвы.

— Мир вам всем! — говорил маленький епископ, благословляя отца с матерью.

— Мудро глаголешь, о праведный! — отвечал отец за попа.

— Мир тебе и благословение, святой отец! — говорила мать, целуя мне пальцы руки, и дом сотрясался от нашего веселья.

Наконец карнавальное воскресенье наступило!

Ночью послышался барабанный бой. Самыми первыми вышли ряженые с невестой, одетой в фустанелы и сидящей на осле. Потом шли по порядку другие ряженые, тоже в фустанелах, с ятаганами и старыми кобурами у пояса, с толстыми цепочками от часов на безрукавках, черными платками, повязанными на головах, в расшитых черной тесьмой белых штанах и башмаках с кисточками. Шли паши и беи в красных фесках с черными кисточками, спадавшими на плечи, с орденами и саблями. Шли краснокожие индейцы, полуголые, несмотря на то что стояла зима. Шли старые ведьмы, люди с большими головами и кривыми шеями, люди высокие, как дома, с чубуками в размах руки. Шли, взявшись за руки, дамы и господа, одетые по моде, в белых летних костюмах, мужчины с цилиндрами на головах.

Да и кто только не шел!..

Все проходили перед нашим домом и спускались к центру города. Многие из них протягивали руки и просили: «Подайте, подайте!» — и люди кидали им старые мелкие монеты.

Наша улица была полна народу. Все мужчины, женщины и дети надели бумажные фески, длинные носы или маски с узкими прорезями для глаз. Мостовая была сплошь усыпана разноцветным серпантином.

Я смотрел на все это из окна, одетый епископом, но пока еще без митры на голове.

Теперь, когда наступил день карнавала и улицы были полны ряженых в различных одеяниях, мне стало стыдно показаться, хотя, по совести говоря, очень хотелось выйти. Стыдно было даже высунуть из окна голову в митре.

Однако, когда приблизилось время обеда, улица опустела, все собрались у центральной городской площади. Вот там-то и началось настоящее веселье.

Увидев, что на улице никого нет, я быстро надел митру, взял жезл, спустился вниз с лестницы и высунул голову за дверь.

Действительно — никого. Я медленно двинулся вперед. Одежда из бумаги шуршала: шшур-шшур…

Куда пойти? Туда, куда все шли, или на площадку перед школой, которая была поблизости?

Размышляя, я робко прошел несколько шагов. В это время толпа мужчин и женщин, усыпанных серпантином, в бумажных фесках, с длинными носами, в маленьких масках, вышла на улицу.

Я хотел скорее вернуться домой, но не мог открыть дверь. Привстав на цыпочки, красный, как перец, от стыда, с митрой на голове и жезлом в руке, я стоял на крыльце и дергал дверную ручку.

— У, епископенок! — сказала одна женщина, приближаясь ко мне.

— Какой красивый! — сказала другая.

— До чего ж хорошенький мальчик — как звездочка! — сказала третья и поцеловала меня в щеку.

Мужчины и женщины окружили епископа и начали с ним играть.

Какой-то мужчина сказал:

— Это не такой ряженый, как другие, — он не умеет говорить: «Подайте, подайте!»

Другой снял с меня митру и, говоря: «Подайте, подайте!» — бросил на дно ее две старые монетки. И все стали бросать туда монеты. Митра наполнилась доверху, и ее так, со всеми деньгами, вернули и надели мне на голову, надрываясь от смеха. Потом женщины по очереди перецеловали меня.

Кто-то из мужчин сострил:

— Епископу целуют руку, дурочки!

И все еще больше рассмеялись.

Другой сказал шутливо:

— Скажи матери, святой отец, чтоб она тебе сделала еще и бороду. Епископы не ходят без бороды.

И все пришли в восторг от такого предложения. Ах, мама, и как это ты забыла мне сделать бороду!

Я открыл дверь, вошел в дом и швырнул митру в угол. Монеты рассыпались на все четыре стороны. Я даже не наклонился, чтобы их собрать, а подошел к кровати, упал на нее и заплакал навзрыд, разрывая на себе красивую бумажную одежду.

Отец с матерью всё видели из окна и всласть посмеялись надо мной.

Мать взяла меня на руки, говоря:

— Стыдно стало нашему сыночку!

Отец решил меня подразнить:

— Откуда ему знать, что такое ряженый! Вот мне так не стыдно. Я мог бы выйти с митрой на голове и пойти куда угодно.

Я сразу поднялся на ноги, вытер слезы и спросил его:

— Пари, что не выйдешь?

— Давай, — ответил мне отец.

— На две кроны?

— На две кроны.

Я быстро опустился на пол и собрал монеты, которых оказалось больше, чем на две кроны. Деньги взяла мама, которая разбила пари.

Когда я умылся и переоделся, мы все трое пошли смотреть ряженых, собравшихся около церкви святого Георгия.

Отец надел митру на голову, и ему совсем не было стыдно; он шел посредине дороги, держа меня за руку. Мама шла с нами вместе и смеялась.

Когда мы прошли часть пути, мне стало как-то не по себе; все люди улыбались, глядя на нас. Я сказал отцу:

— Сними митру, папа, а то неудобно…

— А как же пари? — спросил он.

— Ты выиграл, ладно! — вынужден был я согласиться.

Мать прошептала мне на ухо:

— А деньги-то я ему не отдам.

И мы оба засмеялись.

Отец снял митру, сложил ее и сунул под мышку. В лавке, находящейся около дороги, он купил бумажную феску, длинный красный нос и маленькую маску, покрытую позолотой. Феску надел отец, нос — мама; маску надел я. И все трое, взявшись за руки, пошли смотреть на ряженых.

Итак, только мы втроем не были ряжеными в тот год в Корче.

Вечером какие-то ребята запустили огромного змея, по величине больше колокола в церкви Святого Георгия. Изнутри он освещался свечами. Змей упал на вершине горы Мборье и там сгорел.

Какое это было зрелище!

В ту ночь, как и всегда, мама продела нитку через яйцо, и мы играли в «ам». Я и на этот раз укусил яйцо первым и съел его.

ВСТРЕЧА С АВНИ

Кажется, это случилось в конце 1923 или начале 1924 года. Не помню ни месяца, ни дня. Но помню, что стоял мороз; примерзший снег блестел на крышах и деревьях, и лед хрустел под ногами. Отец взял меня с собой, не помню зачем; может быть, для того, чтобы пойти на базар, а может, я и сам прицепился к нему и не отставал. Была у меня такая плохая привычка.

Наша семья жила тогда при въезде в город. Спускаясь переулками, мы с отцом приблизились к церкви Шен Дьердя. Там, против церкви, посреди дороги остановился молодой мужчина, одетый в черную бурку, спускавшуюся ему до самых ног. На голове его возвышался белый тюляф[1]. Низенький, он казался совсем круглым под буркой. Тем резче выделялись сухощавые и тонкие черты его лица.

Мой отец не обращал на него внимания, а больше смотрел себе под ноги, боясь поскользнуться на булыжной мостовой. Зато мне сразу бросился в глаза этот одетый не так, как другие, незнакомый юноша, который, остановившись посреди дороги, с улыбкой смотрел на нас. Взгляд его серых глаз был пронзителен и светел.

Я шепнул отцу, легонько толкнув его локтем… Отец заметил юношу, неподвижно стоявшего на месте, но все еще не узнавал его. Нас отделяли шага два…

— Что, не узнаете меня, господин профессор? — спросил незнакомец.

И по голосу отец сразу узнал его.

Лицо его осветилось радостью, и, не говоря ни слова, он раскинул руки и обнял юношу крепко-крепко:

— Это ты, мой Авни! Как ты поживаешь, Авни? Как твои дела, герой Албании?

Я как сейчас слышу эти слова, которые даже мое детское сердце заставили прыгать от радости.

Авни Рустеми — это был он! — знала тогда вся Албания. Хотя мне было не больше восьми лет, я часто слышал, как о нем говорили мой отец и его товарищи. В тот год я посещал третий класс начальной школы. Учитель два раза говорил нам об Авни — и с какой гордостью!

Незадолго до этого Авни Рустеми убил изменника родины Эсад-пашу Топтани. Он пригвоздил его к земле семью пулями в самом центре Парижа, столицы Франции, где паша совершал свои грязные сделки в ущерб Албании.

Все поражались смелости Авни. Он стал любимым сыном своего народа. Теперь его знали все от мала до велика.

Я представлял себе Эсад-пашу Топтани похожим на одного бея, которого когда-то видел. Огромный нос, голова, как куль зерна, красная феска, и на ней болтается помпончик, похожий на мяч, — этак фунта в три весом. Я воображал его себе большим и толстобрюхим. Должно быть, под ним дрожала земля, как под черным сказочным великаном, когда он упал, пронзенный пулями Авни.

А сам Авни представлялся мне ловким, статным юношей с черными блестящими глазами и таким широкоплечим, что, когда он дышал полной грудью, становилось даже страшно.

Из всего этого у Авни оказались похожими только глаза, да и те не были черные. Он не был красив, но казался очень привлекательным. Особое обаяние заключалось не только в его глазах, но и в голосе — сильном, бархатистом; а голос очень украшает человека. Он говорил быстро, и слова падали с металлической отчетливостью: данг, данг…




А сам Авни представлялся мне ловким, статным юношей с черными блестящими глазами…


Еще во времена турецкого владычества Авни учился у моего отца в Эльбасане, в Нормальной школе. С тех пор отец его не видел.

Авни возмужал и так изменился, что отец не смог его узнать сразу. Но голос его он не забыл.

Они обнялись с тоской и любовью.

Я, взволнованный, смущенный, стоял в стороне.

Конечно, они стали вспоминать Нормальную школу, потом отец поздравил его с геройским поступком и еще раз крепко обнял.

Авни торопился, потому что его ждали. Расставаясь, он обещал, что придет к нам на обед или ужин.

Не знаю почему, но Авни не сдержал своего обещания, и больше я его не видел. Он оставался тогда недолго в Корче, и мой отец часто говорил о нем дома. Мне вспоминается даже, как отец с одним своим товарищем, который приходил к нам, говорили, что Авни не следует ходить без охраны. Родственники паши, его люди и друзья могли убить Авни. Губернатор Корчи дал ему охрану на те дни, пока он еще оставался в городе.

Прошло несколько месяцев, и однажды, в апрельский день, пришло горестное известие: убили Авни! Наймит президента Зогу убил Авни Рустеми в Тиране.

Авни оплакивали и взрослые и дети. Утрата тяжело поразила всех, даже нас, неискушенных школьников. Учитель рассказывал нам о его смерти с дрожью в голосе. И, рассказывая, он смотрел на нас так, словно требовал, чтобы все мы стали, как Авни.

ДВОЕ ГОЛОДНЫХ

В 1924 году отца снова перевели на новое место работы — в Эльбасан. И вот опять мы с грустью сели на лошадей и вернулись в родной город.

Меня радовало по крайней мере то, что и теперь этот путь пришлось проделать на лошадях.

Я плохо помню, с каким караваном мы ехали, но во всяком случае с одним из караванов Хюсы, который стал теперь другом нашего дома. Ведь, когда Хюса попадал в Корчу, не было случая, чтобы он не посетил нас и не привез весточку из Эльбасана. Однажды, помнится, Хюса доставил даже большой жестяной ящик с маслинами от моего двоюродного брата.

Я снова увидел долину Домосдове и взгрустнул, вспомнив ласточек. Увидел постоялый двор Тюкеса — мы когда-то ночевали там, больше радуясь сказкам караванщиков, чем отдыху. Увидел скалы Джуры и студеный родник, который берет начало прямо на шоссе. Про эти скалы услыхал я в то время одну историю, историю джурайца. Женился наш джураец в Стамбуле и похвалялся своей жене, что его Джура — это город с девяноста девятью минаретами. Когда же стамбулка приехала в Джуру и не увидела ни города, ни минаретов, а всего лишь несколько домов на вершинах каких-то утесов, муж показал ей самые высокие скалы в деревне и сказал:

«Вот наши минареты, дорогая».

И верно, очень похожи на минареты эти скалы Джуры.

Потом Камарский мост — тонкая арка над рекой Шкумбином.

Мне было очень страшно, когда мы переправлялись через этот мост. Ведь теперь я не был запрятан в ящик, караванщик держал меня за руку, и я сидел верхом на лошади, как большой. В то время мне было девять лет.

И, наконец, мы едем по нашему Эльбасану, среди минаретов и кипарисов. Здесь — да, здесь-то, вероятно, будет сотня минаретов и башен с часами.

Стоял июнь или июль — жара нестерпимая. В наших местах мы привыкли к прохладе и здесь чувствовали себя, как в раскаленной печи. Отец, испугавшись, как бы мы не заболели, послал нас на один — два месяца к своим друзьям в Шелцан Шпат — деревню недалеко от Эльбасана.

Дом наших друзей состоял всего из одной очень старой комнаты. Два окна смотрели, как две дыры; высокие каменные ступеньки вели в комнату. Потолка не было, его заменяли толстые кривые балки, почерневшие от времени и копоти. Пол весь потрескался. Внизу под комнатой помещался хлев, где по ночам жевал жвачку единственный хозяйский вол и звенели колокольчиками три козы.

Нельзя описать бедность наших друзей.

Это были старик со старухой и их сыновья: один лет тридцати с чем-нибудь, двое по сорока, а последний моего возраста, девяти лет. Из взрослых сыновей никто не женился. В Шпате жен покупали, а на что могли купить жен мои друзья — Точты? Старость уже надвигалась, когда Точты обзавелись еще одним сыном — Наси. Мы с ним были одних лет, но он казался на два — три года моложе меня. Худенький, недоразвитый, Наси едва находил силы пасти своих трех чесоточных коз.

Этим летом бедный мальчик чаще питался у нас, чем у себя дома. Он стыдился есть за одним столом с нами или, может быть, делал вид, что стыдился; взяв то, что ему дала моя мать, он убегал и ел в своей хижине. Может быть, он делился там с кем-нибудь из своих домашних.

Кроме дома в одну комнату, который они нам сдали, у Точтов были еще две хижины. В одной они жили сами, другую снимал богатый эльбасанский торговец.

Почему я говорю — богатый? Он рассказывал, что утопает в золоте. Однако, если посмотреть, как он одевался, то ничего, кроме жалости, он не возбуждал, потому что казался еще беднее Точтов. У него была одна смена рубашек, сто раз залатанных, и пара расползавшихся домашних туфель на деревянной подошве. До сих пор стук этих туфель стоит у меня в ушах. На голове он носил засаленную по краям феску; когда-то она была черной, а теперь выгорела на солнце и порыжела.

За завтраком, обедом и ужином дядя Лами — так звали торговца, — усевшись в дверях хижины, ел ломоть желтого кукурузного хлеба с головкой лука или куском брынзы. Это составляло всю его пищу. Но он получал от нее огромное наслаждение. Он ел кукурузный хлеб, показывая при этом несколько редких и гнилых, похожих на черные когти, зубов, и лицо его расплывалось в улыбке.

Из хижины доносился сухой кашель. Это кашляла жена дяди Лами, больная туберкулезом. Ради нее дядя Лами приехал в Шелцан.

Он говорил:

«Я привез жену на отдых».

А на самом деле несчастная женщина заживо была похоронена в овечьей хижине. Она кашляла не переставая; дядя Лами ел, сидя на пороге, кукурузный хлеб с луком, а мы совсем загрустили в своей комнате.

Теперь-то я хорошо понимаю кое-какие несправедливости жизни. А тогда я просто не хотел общаться с этим грязным скупцом. Рожа у него была красная, с толстыми губами и маленькими глазками, как у свиньи. Однажды я бросил в него камнем из-за плетня. Камень попал прямо в спину, и дядя Лами чуть было не упал навзничь и не испустил дух. Он кричал и ругался, ругался и кричал, но так и не смог узнать, кто это сделал…

Никогда не забудется мне один день.

Мы пошли на прогулку к роднику, довольно далеко от дома. Там и пообедали. Был уже вечер, когда мы собрались в обратный путь. Отец с матерью не поспевали за мной, потому что с ними было еще двое малышей. К тому времени семья наша увеличилась: кроме сестренки, появился еще братец. Родители медленно шли позади, а я убежал вперед, собирал по дороге цветы, ломал ветки с уже начавшими поспевать ягодами, перелезал через плетни и заборы.



Домой я пришел первым; сейчас же поднялся наверх и уселся отдыхать на лестнице.

В тот день Наси был болен. Он лежал на земле перед входом в хижину, положив голову на порог. Глаза у него были закрыты — он спал. Грязная, вся в клочьях рубашка обнажала грудь. По ребрам, четко проступавшим под кожей, ползали мухи. Они ползали по губам, по лицу и разбудили его.

Наси проснулся со стоном. Затем я услышал, как он позвал мать:

— Мама!

— А? — отозвалась из хижины старуха.

— Дай хлеба, мама.

Мать ничего не ответила, но немного погодя показалась в дверях.

Это была очень маленькая женщина, черная-пречерная и такая сухая, точно камыш на крыше их хижины. Непричесанная голова ее напоминала комок козьей шерсти. Можно было подумать, что старуха, раз надев, никогда не меняла на своих редких седых волосах полотняную тряпку, которая, наверное, была когда-то белой и сидела на ней, как чалма.

— На́. — Она протянула ему ломоть желтой кукурузной буханки и опять вошла в хижину.

Наси повертел хлеб в руках, а потом сказал своим угасшим голосом:

— Откуда же его начинать, этот проклятый сухарь, мама?

Старуха не отозвалась.

Замолчал и Наси. Он попробовал откусить хлеб, попробовал разломить его, но я видел: все это ему оказалось не под силу.

— Не откусить. Он черствый, мама! — вздохнул Наси.

Мать не отвечала. В хижине послышался звон сковороды. Время от времени оттуда раздавался хриплый голос старухи, бормотавшей про себя:

— Вот еще! Вот еще! Два блюда ему подавай, как же!

Наконец старуха появилась на пороге с большой сковородой в руке и поставила ее перед сыном.

— Ешь теперь, — сказала она и снова ушла в хижину.

У Наси загорелись глаза. Он быстро приподнялся, сел по-турецки и стал есть черствый хлеб, обмакивая его в мучную подливку, которая дымилась на дне сковороды. Подливки там было не больше двух ложек.

На пороге другой хижины появился дядя Лами со своим обычным кукурузным хлебом и луковицей в руках. Он тоже принялся за еду.

Я как сейчас слышу: они едят, и кукурузный хлеб хрустит у них на зубах.

В это время вернулись отец с матерью. Они сильно огорчились, когда увидели, каково приходится Наси.

— Бедняжка! — сказала мать старухе Точт. — А не дадите ли вы хоть каплю молока больному, горлышко ему промочить?

Старуха опустила голову. Из молока трех коз она должна была наготовить продуктов на всю зиму.

— Эх, невестка! — ответила наконец старуха. — Разве не получил мальчишка два блюда? Не съел их разве? И хлеб и подливку?

Наси слушал все это, улыбаясь от удовольствия. Подливка успокоила ему и горло и желудок.

Моя мать достала из котомки для провизии, которую она брала с собой, бутылку. На дне ее оставалось немного молока. Затем она взяла из рук старухи жестянку, в которой та подавала сыну воду, вылила воду и налила молока.

Наси выпил эту каплю молока так, словно он умирал от жажды.

Старая мать смотрела на него с радостью и удивлением и сказала, покачав головой:

— Мальчишка съел три блюда! Хлеб, подливку, молоко!

На пороге другой хижины дядя Лами продолжал жевать свой кукурузный хлеб с луком.

Из хижины доносился сухой кашель его жены.

Я вспоминаю, как отец сказал матери:

— Один подыхает оттого, что ничего не имеет, а другой — оттого, что богат! Двое голодных!


Конец этой истории таков.

Года через три — четыре Наси сошел с ума. Из братьев его так никто и не женился. На старости лет они остались без хозяйки в доме.

Жена дяди Лами не протянула и года. А он жил еще долго — на кукурузном хлебе с луком, зимой и летом в башмаках на деревянной подошве и все в той же феске.

Вот какие времена были.

КОЗЫ ЦЕНА

Мы познакомились с Ценом в 1924 году в Шелцане, во время каникул. Я не помню его фамилии, да мне, без сомнения, и не было никакой необходимости знать ее — Цен был человек малозначительный, неприметный.

Но до сих пор я не могу забыть этого карлика, черного, как обгорелый пень, с глазами, которые никогда не смотрели в глаза других — взгляд его всегда блуждал где-то в пространстве.

Я все еще слышу его глухой голос, раскатисто и хрипло вырывавшийся из груди. Слышу его приветствие, которое он выдавливал сквозь зубы, словно насильно, улыбаясь при этом очень странной улыбкой, кривившей влево все его лицо.

Зимой и летом Цен жил в глуши один-одинешенек на всем белом свете, без отца и матери, без детей и родных.

Власти даже не знали о существовании какого-то Цена — так нам рассказывали: он не значился в списках населения. Поэтому Цен не платил ни налога на скот, ни земельного налога с десятины, ни налога на жилище, ни вообще какого бы то ни было налога. Жителем деревни он не считался, и никакие повинности его не касались. Каждый говорил ему при встрече: «Здравствуй!» — но только и всего. Никто не спрашивал, как он живет, и никто этого не знал. Все считали его помешанным или, по крайней мере, придурковатым. Никто не жалел его, и никого такое положение вещей не беспокоило.

Когда мы узнали Цена, он был уже почти стариком. Только козы и были ему друзьями — один козел и двадцать с лишним безрогих коз.

Козы были пестрые, но не просто белые с черным — нет, шерсть их была окрашена во все цвета и удивительно красиво. Я не помню, чтобы когда-нибудь в жизни видел коз красивей, чем у Цена, и так хорошо ухоженных. На этих коз не могли равнодушно смотреть даже мои родители, а не только я, тогда еще ребенок.

Сколько раз мы видели Цена в Брегоре, на возвышенности, на границе между Шелцаном и деревней Лешар! Там он пас своих коз, а невдалеке под сенью каштана находилась его хижина. Мы просили, умоляли отца с матерью купить нам одну козу. Но что со стеной говорить, что с Ценом. О чем бы ему ни говорили, о чем ни спрашивали, он не открывал рта. На все сквозь зубы отвечал: «Хе!» — и сам черт только мог разобрать, что он хотел этим сказать — да или нет.

— Продай нам одну козу, Цен?

— Хе…

— Всего одну, Цен, ну всего одну! Какую ты сам хочешь.

— Хе…

— Да что ты заладил свое «хе»! Открой рот, скажи!

— Хе-хе…

Однако, если разговор заходил о других вещах, Цен, случалось, изредка вступал в беседу. Отец говорил, что речь его была немногословной, но дельной. Цен хорошо разбирался во всех работах, которые велись в Шпате. И, хотя казалось, что он стоял далеко от жизни, от его внимания ничего не ускользало.

Мать удивлялась:

— Да он кого хочешь вокруг пальца обведет! С ним на речку пойдешь, а без воды останешься!

В то лето мы собирались провести в Шелцане всего два месяца. Но козы Цена задержали нас еще на несколько дней. Мать никак не могла успокоиться:

— Ну, пожалуйста, Цен, продай одну козу! Только одну!

— Хе…

Эта коза подружила нас с Ценом, и он проникся к нам доверием.

Цен рассказывал, что он не местный, а из Мокры. Отца и мать своих он не помнил и о Мокре не сохранил никаких воспоминаний. Его вырастила тетка из Лешара. Но и тетка эта была придурковатой и чем дальше, тем все больше и больше теряла ясность ума. Тетка била Цена за каждый пустяк, била часто, хотя он говорил, что она любила его, «как свои очи». Тетка оставила ему стадо коз и две полоски земли в Лешаре, приучив его жить в стороне от людей, холостяком, одиноким, точно филин — как жила она сама, и никому не было известно, как она попала из Мокры в Лешар.

Когда тетка умерла, дела у Цена не улучшились. Козы стали дохнуть. Козлят лешарцы крали или отбирали силой, чего никогда не случалось, пока тетка была жива. Одна соседка два раза избила его около мечети на глазах у всех мужчин и совершенно ни за что. Цен не вытерпел: он отдал свои поля в Лешаре одному крестьянину, а взамен получил от него поля в Брегоре. Крестьянину, который согласился на обмен, ходить туда было слишком далеко.

В Брегоре Цен вырастил немного хлеба и запасся молочными продуктами. Он был доволен, что живет в этом отдаленном углу Шпата. По крайней мере, выглядел довольным.

«Слава богу, шелцане не сидят у меня на шее», — говорил он.

Итак, Цен открыл нам свою душу: никто не знал о нем больше, чем мы. Мы стали его ближайшими друзьями, но все-таки не такими, чтобы продать нам козу.

В деревне рассказывали: никто никогда не видел, чтобы он продал козу. Старых коз Цен резал и делал из них на зиму окорока. Козлят ел сам в другое время года. Шкуры относил на базар, когда шел продавать сыр или покупать соль, но это случалось редко. Цен так заботился о своих козочках, мыл их и расчесывал им шерсть, хотя сам никогда, наверное, не мылся; а о том, чтобы причесаться, и говорить нечего. У каждой козы было свое имя, и все козы слушались Цена и шли за ним, как за своим вожаком.



Козы были пестрые, но не просто белые с черным нет, шерсть их была окрашена во все цвета и удивительно красиво.


Мы уже уезжали, а мать все упрашивала его продать козу.

Однако Цен оставался неумолим.

Несмотря на это, мать подарила ему кусок мыла; ей невмоготу было видеть, что он так зарос грязью. Она дала ему также две старые отцовские рубашки.

Цен чуть было не заплакал от радости. Кусок мыла он вертел в руках, нюхал и облизывался, словно это была съедобная и очень вкусная вещь. Самая большая честь, какую можно оказать жителю Шпата, — это дать ему кусок мыла.

Я никогда не забуду взгляда Цена в тот момент: он смотрел на нас так, словно мы были его любимые козы, и проводил нас далеко за Брегор, осыпая такими похвалами и пожеланиями, что мы только диву давались, как такие слова могут сойти с его языка. На другой день он пришел снова и принес нам два свертка с сыром, смотря на нас ласковыми, полными слез глазами.

Прошла зима, и наступил апрель.

Мы уже забыли о козах Цена.

Однажды в базарный день кто-то постучал в ворота, и вслед за тем во дворе раздалось: «Ме-е!» Это был Цен, а с ним козочка, да такая красивая, что хоть картину с нее пиши.

Смущаясь, с трудом находя слова, он сказал, что делает нам подарок. Мы поняли: он сильно истосковался по своим единственным друзьям, какие у него были, кроме коз, и моя мать не забыта им за то маленькое добро, которое она ему сделала. Матери с трудом удалось заставить его взять несколько старых вещей и кусок мыла.

В тот год Цен часто спускался с гор в Эльбасан, хотя в большинстве случаев никакого дела у него не было. Весь субботний день он сидел на базаре, а в сумерки, в то время, когда козы возвращались домой, стучался в ворота, входил во двор, осматривал козу, радовался, что ей хорошо, хвалил пастуха, который пас ее, ласкал родившегося у нее козленка, по нескольку раз приветствовал всех нас, живших в доме, и уходил в Шелцан.

Коза, которая не забыла Цена и очень радовалась, увидев его, лизала ему руки, терлась о него головой и, когда он уходил, блеяла ему вслед, а потом умолкала и принималась облизывать своего козленка. Так иногда родители, желая утешиться после большой утраты или успокоить душевную боль, ищут отрады в своем малыше.

РАКУ

Из предыдущих рассказов вам могло показаться, что я рос тихим мальчиком, святошей, как говорят. Это далеко не так. Я тоже любил пошалить, о чем расскажу вам когда-нибудь после.

Вернувшись из Корчи в Эльбасан, я никак не мог наладить отношения с товарищами. Виной тому служило мое хвастовство. Приехал, понимаете, мальчишка издалека и хвалится, что он четыре года прожил в красивом городе и столько всего видел во время путешествия… Кто, как не он, ехал на автомобиле, поймал две корзины форели, стрелял из лука, купался в озере, широком, как море?

Разумеется, такой человек должен быть смельчаком. И я стал рассказывать, сколько голов разбил камнями, сколько раз избивал ребят в долине Митрополис в Корче и многое другое.

Такие подвиги я, конечно, совершал, но разве не получил я во втором классе начальной школы двойку по поведению, вместо единицы, которая тогда была лучшей отметкой? И во всем виновата рогатка, из которой я стрелял в воробья, а попал прямо в окно своего учителя. Он на другой день так отодрал меня за уши в школе, что, кажется, я и теперь еще чувствую боль. Раньше учителя не ленились нас драть. Нужны были здоровые уши и еще более здоровые руки, чтобы учиться. Когда мы совершали какой-нибудь проступок, учитель бил по нашим рукам ребром линейки — мы ее называли «канонке»; тогда у нас из глаз сыпались искры, а по телу пробегали мурашки. Один мой товарищ как-то от боли даже обмочился, с позволения сказать.

Такие времена прошли.

Времена прошли, но воспоминания остались.

Итак, я был большим шалуном. Только, странное дело, когда я стал хвалиться и храбриться перед моими юными друзьями из Эльбасана, они, вместо того чтобы проникнуться уважением или страхом, стали возмущаться.

— Неужто он так храбр, как расписывает, этот тоск? — удивлялись они, угрожающе оглядывая меня с головы до ног и с ног до головы.

Когда я жил в Корче, меня называли гегом, и это не портило моего расположения духа, потому что я был гегом. Теперь, когда я приехал в родной город, меня стали звать тоском. И не просто тоск, а с пренебрежением: «тоску», а иногда даже «тоску-мароску». Терпение мое лопнуло.

— Кому ты сказал тоск, сопляк несчастный! — спросил я одного парнишку, который не чистил носа, наверное, с тех пор, как родился.

Он хотя был и меньше других, но тоже задирал меня.

— Попадись мне только — живьем съем! — сказал я, едва удерживаясь, чтоб не броситься на него и не раздавить этот кусочек червивого носа.

Тут меня окружило человек пять — шесть его товарищей, таких же оборванцев, босых и стриженых.

— Тоск хорохорится потому, что у него новые ботинки и костюм! У тоска каждый день пасха! — сказал один, презрительно кривя губы и делая шаг по направлению ко мне.

— Пусти меня, я ему вправлю мозги! — послышался около меня низкий голос.

Это произнес огромный рыжий верзила, лет на пять старше нас, с угловатой головой, крючковатым носом, скулами, сплошь усыпанными веснушками, и с огромными, как медвежьи лапы, ладонями. Длинные брюки едва прикрывали ему колени и внизу висели лохмотьями. Вместо пояса он затягивался черной веревкой.

Я едва взглянул на него, как сразу почувствовал, что мне придется туго. Бросив вокруг испуганный, заячий взгляд, нагнув вперед голову, я раздвинул кольцо ребят и кинулся бежать со всех ног.

Но один шаг этого великана равнялся моим двум. Он поймал меня, повалил и задал хорошую взбучку.

Что стало с моим матросским костюмчиком и белыми ботинками, лучше меня не спрашивайте. Их нельзя было больше надевать.

Куда девалась моя храбрость! Растаяла, как соль в воде.

Дня два — три я не переступал порога нашего дома. Потом стал выходить, но только с отцом или двоюродным братом. А через неделю мы помирились с верзилой и даже стали друзьями: я подарил ему четыре или пять круглых камешков, привезенных из Корчи, и в том числе большой стеклянный осколок от бутылки из-под лимонада. По совести говоря, мне было его здорово жалко. Да что поделать…

Таких кругляшей в Эльбасане не видели и ими не играли. Кругляши подружили меня со всеми ребятами в квартале. Вскоре я стал правой рукой этого силача и верзилы. Звали его Раку.

Раку был на четыре — пять лет старше меня, но учился в одном классе со мной, в четвертом классе начальной школы. Беднее его трудно было себе кого-нибудь представить. Его мать осталась вдовой много лет назад. Жила она с сыном на то, что ей удавалось заработать, стирая белье по домам в нашем квартале.

Сам Раку работал зимой и летом. Занимаясь в школе, он в свободное время развозил воду — за это платили. В каникулы работал подручным или, в лучшем случае, слугой в какой-нибудь сапожной мастерской, где делал для мастера всю мелкую работу, ходил на базар и немножко учился ремеслу. Школу он любил и не бросал ее, но кто знает, как могла в дальнейшем повернуться жизнь: лучше было знать какое-нибудь ремесло.

Вначале Раку казался мне самым озорным из всех мальчишек. Узнав его лучше, я переменил свое мнение. Мы стали близкими друзьями, помогали друг другу в учебе и сидели за одной партой.

Раку считался одним из самых способных учеников в школе. Помнится, никто не мог сравниться с ним в чтении, арифметике и чистописании. Уроки он записывал так красиво, что любо-дорого было смотреть. Делал он это не только ради собственного удовольствия, но и потому, что продавал на следующую осень свои тетради богатым ученикам из младших классов.

Учебников тогда было очень мало и не по каждому предмету. Бо́льшую часть материала учитель диктовал нам в классе, причем обязательно требовал, чтобы мы писали красиво и держали тетради в чистоте. Но моего приятеля Раку в этом отношении не мог бы превзойти даже сам учитель.

Раку все свои тетради продавал за десять — пятнадцать крон. На эту пригоршню монет он должен был месяц прожить вместе с матерью.

Может, кто-нибудь скажет: как он мог на такую малость прожить целый месяц? Тогда уж заодно спросите: как может жить человек, съедая два раза в день кусок хлеба и ложку простокваши? Да еще какой!

Придя к торговцу с нелуженым медным котелком, он говорил:

— На грош простокваши, на десять сантимов сыворотки, Рахман!

Рахман улыбался, наливал в котелок две — три ложки простокваши, потом брал половник и наполнял посудину Раку сывороткой. Хлеб и простокваша поднимались на поверхность и плавали, медленно-медленно погружаясь в сыворотку и растворяясь. Раку опускал руку в какое-то отверстие в своих сказочных штанах, доставал оттуда грош и бросал его молочнику на прилавок.

— Десять сантимов я тебе должен, — говорил он подмигивая, и мы уходили.

На пороге он задерживался, оборачивался и спрашивал:

— Сколько я тебе должен, Рахман?

Рахман громко смеялся и говорил:

— Иди ты, чертенок!

Эту сыворотку Раку величал простоквашей и питался ею вместе с матерью.

Кроме того, он питался запахом кулхана.

Вы, конечно, этому не поверите.

Разве можно питаться запахом булочной? Кулханом назывались маленькие дверки в печке, откуда вынимали хлеб и слоеные пироги. Оказывается, можно. Так делал и мой отец, который в детстве тоже был очень беден.

Человек заходил в булочную, покупал черствый хлеб и ел его около кулхана. Запах, исходивший оттуда, казалось, исходил от хлеба и насыщал евшего. Так насыщаются повара запахом блюд, которые они готовят, но не едят. Эту хитрость знал Раку и частенько прибегал к ней.

Вот как он жил — разутый, раздетый, голодный, работая по чужим людям, продавая даже свои школьные тетради.

Однажды у нас случилось большое несчастье.

Мы играли в пекарню на бахче у одного товарища. В углу бахчи, у основания старой кирпичной стены, соорудили маленькую, но настоящую печку.

— Нет профессии лучше, чем пекаря, — говорил Раку. — По крайней мере, не будешь сидеть без хлеба. Хотя не скажи… Я знал одного ученика пекаря — так тот говорил, что целый год мечтал съесть булочку, просто жизнь готов был отдать за одну булочку, а хозяин, такой бессердечный, ему не давал. Но по мне, так он просто дурак, этот парень!

Мы построили печку и пекли настоящий хлеб. Муку из дома приносил я и вместе с другим товарищем, Реме, месил тесто. Хлеб пек Раку, который считался у нас мастером. Противнями служило несколько жестяных крышек от коробок из-под гуталина.

Бо́льшую часть хлеба Раку съедал сам. И очень хорошо — ведь дома же он не мог вдоволь поесть хлеба.

Но все-таки эта игра дорого нам обошлась.

Однажды мы все трое забыли тетради и книги на печке и, пока пекся хлеб, полезли на тутовое дерево. Оно росло на бахче Реме, и ягоды только-только начали на нем созревать. В это время печка осела, хлеб обуглился, а вместе с ним наши тетради и книги.

Впервые я увидел, что глаза Раку наполнились слезами. Раньше он никогда не плакал. Пропали труды целого года! Пропали кроны, которые он получил бы осенью за тетради. А учебный год уже кончался, оставалось всего две недели до экзаменов.

Страшно подумать, какую взбучку даст нам завтра в школе учитель Данили! Тем более что он несколько раз предупреждал нас: бросьте эту игру, вы только даром теряете время. Его дом стоял против дома Реме, и он все видел.

На следующий день от нас остались одни тени — так он выбранил нас. Но бить не бил, хоть руки у него были подлиннее и потяжелее, чем у других учителей. Может, благодаря этим рукам его назначили директором школы?

Он был низкорослый, очень смуглый, совершенно седой, с волосами, остриженными так коротко, что казалось, будто он вымазал голову белой краской.

Его маленькие блестящие глаза словно обжигали своим взглядом, когда он сердился.

И на другой день учитель Данили обжигал нас своим взглядом, но бить опять не бил.

Говоря правду, учитель очень любил Раку, и хотя он и сбавил нам балл по поведению, но дал на дом свои собственные записи, и мы сдали годовые экзамены.

Раку рассказывал мне позже, что в ту осень Данили дал ему даже десять крон.

Раку добился своего: он окончил среднюю школу и стал учителем. Потом женился, обзавелся семьей, детьми. И ему начало понемножку улыбаться счастье, как он говорил. Но наступили еще более тяжелые времена. Албанию оккупировали итальянские фашисты, вскоре разразилась война, пришли нацисты. Раку схватили и отправили в Германию, в лагерь смерти. Оттуда он уже не вернулся.

Дети его выросли сиротами.

Народная власть воспитала их.

СКВОРЦЫ

Да, я тоже был скверным мальчишкой, иногда даже очень скверным. Вот как я поступил однажды с двумя скворцами.

Скворцы — прекрасные птицы, гораздо больше ласточек и чуть побольше воробьев.

Их перья отливают всеми цветами радуги, хотя, на первый взгляд, они совершенно зеленые. Кажется, что оперение этих птиц, окрашенное в густой зеленый цвет с необычайным богатством оттенков и переливов, состоит из миллионов разноцветных блестящих бисеринок.

А вот петь скворцы не умеют. Они испускают что-то вроде крика. И так как обычно они живут большими стаями, то устраивают иногда такой гам, какой в состоянии устроить только буревестники на берегу озера или моря. Но скворцы не водяные птицы, как буревестники. Они питаются не рыбой, а мухами, червяками, защищая тем самым растения от насекомых-вредителей. Поедая пчел, скворцы приносят этим вред.

Когда наступала весна, ребята в нашем квартале не давали им покоя.

Скворцы делают гнезда в земле. Они выкапывают длинную яму, конец ее расширяют — получается что-то вроде комнаты, кладут там яйца и выводят птенцов. Нередко эта яма представляет собой настоящую подземную галерею, с несколькими выходами, как шахта.

Обнаружить их гнездо было совсем нетрудно. Достаточно найти на берегу какой-нибудь поток или канавку и прислушаться. Скворцы ходили вокруг, останавливались около входа в гнездо, внимательно осматривали его со всех сторон и если ничего не замечали, то забирались внутрь. Иногда их чириканье там, внутри, превращалось в настоящий концерт, который был слышен наверху.

Вообще поймать скворца тоже нетрудно. На то существовало у нас два способа.

Интересней был такой: к яме, где находилось гнездо, приставляли зеркало. Скворцы, увидев себя в зеркале, подозревая, что какой-нибудь чужой скворец пытается занять их гнездо, со злобой бросались на него. Но лишь только кто-нибудь из них высовывал наружу голову — хвать! Он попадал к нам в руки и напрасно пугал нас тогда своим сильным клювом.

Другой способ заключался в том, что яму с гнездом закрывали, а птиц доставали сверху мотыгой или каким-нибудь другим инструментом. Но так можно было убить их понапрасну, засыпав нечаянно землей.

Что мы делали с теми птицами, которых ловили? Играли ими, и они погибали в наших руках. Скворцов даже не едят. Мы просто получали удовольствие от их ловли, хотя занятие это было небезопасно. Не только потому, что мы пропускали уроки в школе инам за это попадало, но, мне помнится, один раз из какой-то ямы, куда мы засунули зеркало, вместо скворца вылезла большая змея, ужасно нас напугавшая.

Однажды я поймал не одного, а двух скворцов — самку и самца — да еще нашел в их яме четыре яичка. Яички были не меньше голубиных. Этим я одержал большую победу. Никто еще не отмечал такой победы в истории ловли скворцов.

Дома я отыскал старую клетку, устелил ее травой, положил яйца и впустил туда супружескую пару.

Птицы растерянно вертелись по клетке, испуская вопли негодования, потом стали яростно клевать проволоку и планки клетки, пока в кровь не разбили клювы. Утомившись в борьбе со своей темницей, они легли, раскинув крылья, поддерживая друг друга, в полной отчаяния позе и устремили свой удивленный и сердитый взгляд на яички, словно хотели им сказать:

«Вы нам не нужны! Для нас все кончено».

Потом, немного отдохнув, оба вскочили, будто сговорившись, и как безумные стали клевать яйца. Через несколько минут вся клетка и прекрасные птицы были измазаны яичным желтком…

Мне стало жаль их. Но я не освободил птиц — ведь так трудно поймать сразу парочку. Когда они уничтожали яйца, у меня мелькнула мысль открыть дверцы клетки. Но я был бессердечен — и не освободил скворцов.

Я говорил себе, что они привыкнут. Уверял себя, что они проголодались, потому и поклевали яйца. Я даже начал сердиться на них за это. Бывают же такие злые животные и птицы, которые съедают своих детей! У нас была когда-то такая кошка.

Я пошел, убил несколько мух, накопал червяков и принес птицам. Но они даже не повернули голов. До чего же злопамятны! Я тоже здорово разозлился.

— Буду я тут с вами возиться целый день! Не хотите есть — можете подыхать! — сказал я и ушел, уверенный, что скворцы возьмутся за ум, почувствовав голод.

Но птицы были раздражены больше, чем я предполагал. Они не дотрагивались ни до мух, ни до червяков ни в тот, ни на следующий день.

Утром третьего дня они еле держались на ногах от голода и от борьбы, которую вели с клеткой. Но я, бессердечный, смотрел на их отчаянную борьбу и не освобождал. Нашла коса на камень! Я хотел их принудить: или пусть они привыкнут к заточению, или пусть погибают! До чего же я был бездушен и зол!

На четвертый день утром я нашел скворцов распростертыми на дне клетки, с полузакрытыми, как во сне, глазами. Одна птица расправила крылья, словно желая взлететь, но не смогла даже встать на ноги. Тогда она правым своим крылом прикрыла другую птицу. Наверное, скворец, хотевший взлететь, был самцом и своим крылом решил защитить самочку от бессмысленной жестокости мальчишки-школьника, вероломно заключившего их в тюрьму.

Но школьник все еще не чувствовал вины, которую он совершил. Он не хотел освободить птиц, которыми хвалился перед всеми ребятами в квартале. Он оставил их в клетке и отправился в школу.

Вернувшись домой на обед, я нашел скворцов околевшими. Мухи ползали по их окровавленным головкам. Наша кошка сидела в углу двора, где была подвешена клетка, задрав голову кверху, облизываясь и в глубине души питая надежду, что хозяева дадут ей этих прекрасных птичек.

В эту минуту я так сильно почувствовал свою вину, что стал противен самому себе.

Но досаду я сорвал все-таки на кошке, которой дал такого пинка, что она отлетела на два метра в сторону.

На нашем дворе я вырыл глубокую яму и похоронил в ней скворцов. И с тех пор я не помню, чтоб когда-нибудь ловил птиц.

СТРАШНЫЙ СЛУЧАЙ

Мне тогда было лет десять-одиннадцать, не больше.

На дворе стоял дождливый майский вечер, когда мы сели ужинать в нашей кухне. Ветер свистел между стропилами, деревьями и проводами, как в декабре. Отец не знал, кого бранить, меня или мою сестру, потому что мы то и дело засыпали с ложкой тюри во рту.

Вдруг над потолком, в сенях, сразу за кухонным порогом послышалось странное постукивание: тук-тук-тук-тук-тук…

Сначала сильно, потом тише, тише, и наконец все смолкло.

Человеческая рука не могла бы стучать более отчетливо.

Мы замерли. Отец пожелтел, как воск. Мать задрожала. Мы с сестрой переводили взгляд с отца на мать; от страха мы не могли открыть рта.

Слышалось только легкое посапывание маленького братишки, спавшего в люльке, и потрескивание оливковых дров в очаге.

Отец выпил стакан воды, взял себя в руки и сказал:

— Ничего там нет. Ешьте, дети.

У матери глаза расширились от страха, но она постаралась улыбнуться и пробормотала:

— Это мы ослышались.

В то же мгновение стук на потолке в сенях раздался снова, но сильнее и дольше, чем прежде.

Мама пронзительно вскрикнула, схватила сестренку и меня и, прижав нас к груди, опустилась в углу, около очага. Отец вскочил и как вкопанный остановился около нас. Я плакал в голос на груди матери. Моя сестрица плакала еще сильней.

Прошло несколько ужасных, страшных минут, сопровождаемых ветром, завывавшим между стропилами и свистевшим среди деревьев и проводов.

Взглянув на отца, я испугался еще больше. При слабом свете очага и лампы, стоявшей на очаге, по его осунувшемуся лицу пробегали желтые и синие тени.

— Что это? — спросил он себя, с трудом переводя дыхание.

Мать перекрестилась и прошептала:

— О Иисусе Христе! О святая Мария! — и слезы побежали по ее испуганному лицу.

Ветер дул не переставая. Мне послышалось где-то жалобное мяуканье кошки. Казалось, это был голос нашей кошки.

— Отправляйтесь спать, — приказал отец и стал помогать матери убирать со стола, бормоча изменившимся, охрипшим голосом: — Что это?

Мать пожала плечами, и в широко открытых глазах ее росло выражение страха. Она дрожала, как тростинка. Мы, дети, прижимались к ней и дрожали вместе с нею.

— Кому же это быть, как не Андони? — сказал отец.

Андони, брат моего отца, тоже учитель по профессии, давно умер. Мне тогда не было еще двух лет.

Не знаю, почему отцу пришел на ум именно его брат, а не отец с матерью или одна из многочисленных сестер, которые тоже умерли.

Хотя он не был очень религиозным и в церковь ходил только для виду, ему не удалось еще целиком освободиться от суеверий. В трудных случаях он всегда с надеждой вспоминал бога.

Когда я подрос, перестал верить в бога и беседовал с отцом на всякие религиозные темы, он, помнится, мне никогда не противоречил, не возражал, но и не советовал верить. Но, как бы то ни было, он говорил:

«Эх, сынок! Если по-научному рассудить, оно, конечно, верить не следует. Наука объяснила уже столько явлений и объяснит их все, до всего дойдет своя очередь. Но… — На несколько мгновений это «но» застревало у него во рту. — Но… но как тебе сказать… Нет ли все-таки такой силы, такого духа, который сотворил эту прекрасную землю и руководит ее делами? Разве можно решительно утверждать, что его нет? Даже если ум говорит «нет», то сердце… Не знаю, как тебе сказать…»

Я досадовал на отца, слушая такие речи, иногда даже сердился на него:

«Ну хорошо, хорошо! Поди в церковь, зажги большую лампаду — авось тебе бог поможет!»

Он мягко улыбался и опускал голову, словно желая оправдать меня. И говорил, смущаясь:

«Конечно, людям не следует верить старым сказкам. Но…»

«Но?» — спрашивал я, еще больше сердясь.

«Оставим эти разговоры», — говорил он, вставал и уходил с видом побежденного.

Но в глубине души он верил. Это стало ясно в ту дождливую, ветреную майскую ночь.

Ветер свистел не утихая; отец помогал матери убирать со стола и говорил:

— И кто б это мог быть, кроме Андони, как ты думаешь, жена?

Мать и мы, дети, удивленно смотрели на него. Почему стучал дядя, а не кто-нибудь другой? Мы ничего не понимали. Но раз отец так говорит, значит, так оно и есть. И мы тоже постепенно утвердились в этой мысли.

— Идите спать, — еще раз приказал отец и вышел в сени с люлькой и малышом в руках.

Мы с сестренкой жались к матери, которая не переставала дрожать. Все с ужасом смотрели на потолок, как будто оттуда могла к нам спуститься сама смерть. Дверь в спальню, на той стороне сеней, казалось, находилась на краю земли.

Едва мы ступили в сени, как прямо над нашими головами снова раздался стук — правда, чуть-чуть послабее, но более продолжительный, чем раньше. Мы с криком упали ниц. Но отец не тронулся с места. Крепко прижимая к груди люльку с ребенком, он крикнул:

— Если это ты, о Андони, умоляю, пощади детей! Удались, чистая душа!

Только ветер, плакавший в стропилах и свистевший среди деревьев и проводов, ответил ему.

Мы молча лежали на полу, не осмеливаясь поднять головы.

Сколько это продолжалось, я не знаю. Но больше стука не послышалось. Медленно-медленно мама выпрямилась, молясь и крестясь:

— О Иисусе Христе! О дева Мария!

В конце концов мы прошли сени и легли спать. Но в ту ночь я спал так же, как вы сейчас спите. Ветер свистел, не ослабевая, отец с матерью всю ночь шептались на своей кровати — где уж тут было заснуть!

Страшные мысли все время лезли мне в голову и не давали сомкнуть глаз. Я залез под одеяло с головой, потому что пугался каждой тени в комнате. Особый страх внушала мне занавеска, слегка шевелившаяся от ветра, который проникал сквозь разбитое стекло.

Назавтра, когда взошло солнце, наступил прекрасный майский день. Зелень, промытая дождем, вершины Шпата прямо против нас и все горы и холмы вокруг блестели.

С великим страхом поднялись мы со своих матрасов. Первым вышел из спальни отец, за ним мать и, теснясь к ней, мы, дети. Над сенями потолок остался таким же, каким был, но мы едва осмеливались взглянуть на него.

Отец опять завел разговор с матерью о вчерашнем событии. Он теперь еще больше уверился в том, что приходила душа Андони. Наверное, Андони соскучился по дому и поэтому пришел к нам в такую бурную ночь. После того как отец обратился к нему, он больше не стучал — ему стало жалко, что он нас напугал.

Так утверждал мой отец. Так же, узнав о случившемся, думали бабушка, двоюродные братья и сестры.

— Пусть теперь неверующие говорят, что нет духов! — возмущался дядя Стефан, самый религиозный во всем нашем роду.

Прошло несколько дней, и по дому распространился запах мертвечины. Особенно остро он ощущался в сенях.

— Наверное, мышь на чердаке издохла, — сказал отец.

Взяв с собой кого-то из соседей, он полез на чердак, чтобы убрать падаль. На чердаке они нашли большого ужа, разорванного на несколько частей.

Несмотря на то что мой отец был религиозным, он любил смотреть на вещи объективно, и неожиданная находка еще больше поколебала его веру в сверхъестественные силы. И смеялся же он потом!

Нам отец так объяснил ужасное происшествие той ночи:

— Наша кошка поймала ужа. Извиваясь, у́ж простучал по полу три раза — столько, сколько у него хватило сил…

Отец долго судачил об этом с дядей, а мать тем временем сожгла невесть сколько свечей на могиле Андони и служила на кладбище молебны за упокой его души. Отец, разумеется, ничего не имел против.

ТЕРПЕЛИВЫЙ

Летом 1925 года отец отправил нас на каникулы в Белеш. Это большая деревня в Думрешском округе, часах в пяти ходьбы к юго-западу от Эльбасана. Думрешский округ — озерный край. Там больше двадцати маленьких озер. Некоторые из них, величиной с небольшой пруд, притаились в лесу или среди зеленых лугов; а есть озера, которые достигают нескольких километров в длину.

Белешское озеро — одно из самых больших в Думреше. Оно тянется на два километра в длину и один в ширину, имеет овальную форму и со всех сторон окаймлено цепочкой холмов. Если смотреть с самолета, то деревня похожа на зеленое кольцо с камнем посредине.

Однако нельзя сказать, что этот камень — драгоценный. Белешское озеро мелководно, хотя местами и достигает большой глубины. Вода в нем никогда не бывает чисто голубой. Летом северная часть его пересыхает, и грязь, покрывшись коркой, трескается на солнце, как хлеб из отрубей.

Но оно по-своему красиво, особенно если смотреть с высоты, с холмов.

На вершине одного из этих холмов мы снимали в то лето домик. Домик стоял в саду, где росли фруктовые деревья и табак. Черешни и сливы краснели и желтели на ветках деревьев, птицы пели в кустах инжира. Мы, дети, все время проводили в саду или на берегу озера.

Купались мы с большой опаской, потому что стоило ступить два-три шага, как дно обрывалось. Поэтому наше купанье заключалось в том, что мы садились на берегу и плескали на себя воду рукой, как в бане.

Я так и не научился в Белеше плавать. Как я завидовал деревенским учителям, которые переплывали на ту сторону озера и уверяли, что не устают!

В Белеше поселились две эльбасанские семьи, имевшие в деревне по маленькой лавчонке. У одного из торговцев жил брат — не помню, двоюродный или родной, — звали его Кристач.

Это был неудачник, горбун, желтый, как воск, на целый дюйм ниже меня, с таким приплюснутым носом, что хуже и не придумаешь, с непомерно длинными ушами. Все в нем казалось безобразным, в особенности мутные, все время слезившиеся глаза. Грудь его сильно выдавалась вперед, а голос, казалось, исходил из расколотого горшка.

Однако, несмотря на свою внешнюю непривлекательность, Кристач был необычайно ласков в обхождении, по крайней мере с детьми. Он всегда носил при себе бумажный кулек с конфетами, чтобы «освежить горло», как он выражался. Часто этими конфетами Кристач кормил деревенских ребятишек. А если они все съедали и ему самому ничего не доставалось, он растягивал губы в улыбку и говорил:

«Да-а, поел я…»

Целыми днями Кристач просиживал на берегу озера и закидывал в воду удочки; их у него имелось четыре — пять штук. При этом он пользовался только большими крючками, прикрепленными к тонкому и очень прочному шпагату. Мелкая рыбешка не привлекала его внимания. Кристач признавал только крупную рыбу, фунта в полтора — два весом.

Но все несчастье заключалось в том, что за целый день, иногда за целую неделю ему не попадалось ничего.

Рассказывали, что бывали годы, когда ему не удавалось поймать ни одной рыбы. И все-таки он не терял ни надежды, ни терпения.

Выглядел он безобразно, а люди часто бывают бессердечны. Они посмеивались над ним, говорили, что никто ни разу не видел пойманной им рыбы, что такой рыбак, как он, гроша ломаного не стоит. Бедняга привык к тому, что над ним подтрунивали.

Кристач считал себя опытным рыбаком. Хотя, говорил он, кому как повезет. Но напрасно он хвалился большими уловами. Даже те, которые своими глазами видели пойманную им рыбу и отнюдь не маленькую, делали вид, что не помнят этого или просто отрицали это.

Тогда он начинал браниться и изощрялся как мог. Помню, он говорил:

«Идите уж лучше чулки вязать, как женщины!»

На самом же деле в Белеше чулки вязали только мужчины. Удивительный обычай!

И действительно, даже я поверил тем, кто утверждал, что Кристач грезит наяву и что он никогда не поймал ни одной рыбки. Не было дня, чтобы я на свои маленькие крючки не выловил какой-нибудь рыбешки, тогда как за целый месяц, который мы прожили в Белеше, Кристач не поймал ничего. Может быть, в этом озере водилась одна только маленькая рыбка — ведь озеро-то было мелкое.

Целыми днями Кристач сидел на солнце, исходил по́том, худел и таял, чернел от загара и становился еще безобразнее, чем был, тосковал в одиночку, переругивался с насмешниками, забрасывал один крючок за другим, а рыба все не шла. Иногда даже поздней ночью он выходил рыбачить, но все напрасно. Раз или два я видел, как Кристач плакал, но рыбам не было дела до его слез.

Однажды я совершил досадную ошибку.

Самое большое озеро в Думрешском округе — Сеферан, в двух часах ходьбы от Белеша. Туда на ловлю приезжали рыбаки из Поградеца и Пресны. Хозяин дома, где мы проводили лето, отправился однажды к озеру по делам. Мой отец поручил ему привезти нам рыбы, и он привез несколько килограммов. Никого не спросив, я тихонько взял одного карпа, сунул его в корзинку и отнес Кристачу на берег озера. Оглянувшись и никого не заметив, я сказал:

— На́, Кристач! Возьми эту рыбу, нацепи на крючок и скажи, что поймал. Тогда все тебе поверят.

Кристач вскочил с места. Каким ни был он черным, я заметил, как он побледнел и помрачнел. Мутные глаза его сверкнули. Он поднял руку, чтобы ударить меня, но я успел отскочить. Как он изругал меня тогда!

До того дня я хотя и не верил ему, но всегда терпеливо выслушивал его хвастливые рассказы о пойманных рыбах. Теперь же выяснилось, что, вероятно, я не верил ему никогда. А Кристач считал, что он всем рыбакам рыбак, и больше всего ему досаждало то, что ведь все видели пойманную им рыбу, но никто не хотел признаваться в этом.

Кристач так рассердился, что перестал со мной разговаривать. Он не позволял даже приближаться к тому месту, где рыбачил, а если я подходил, то швырял в меня камнями.

Хотя я и был на пять — шесть лет моложе, однако мог уложить его камнем на месте. Но мне было жалко, очень жалко беднягу. Я чувствовал, что обидел его, что виноват перед ним. А так как он не подпускал меня, не разговаривал со мной, то приходилось держаться в стороне и выбирать место для ловли где-нибудь подальше. А бедный Кристач так и не мог поймать ни одной рыбки, сколько удочек он в озеро ни забрасывал.

Однажды после обеда я рыбачил на берегу озера, около родника, метрах в ста от Кристача. Рыба клюнула, я дернул удочку и вытащил, как обычно маленькую рыбешку.

Когда я вытащил ее из воды, послышался шум. Повернув голову, я увидел Кристача, который то натягивал, то отпускал леску, напряженно раскачиваясь вперед и назад и страшно кашляя.

Когда на него нападал кашель, то держал его по целому часу и вконец разрывал ему грудь. Кристач болел туберкулезом и проводил последние годы своей жизни на этом озере, так редко исполнявшем его желания.

Крючок с рыбешкой я кинул на землю и собирался было подбежать к Кристачу, но не решался. Он весь откинулся назад, торчащий горб его выглядел, как улитка. Видно было, с каким большим трудом он натягивал и отпускал лесу. Я увидел, как что-то тяжело скользнуло по воде.

Кашель разбирал Кристача все сильнее и сильнее, а он пытался еще кричать и ругаться. У меня сердце перевернулось, и я бросился бежать к нему.

— Ты поймал огромную рыбу! Счастливец, Кристач! Давай вместе потащим! — сказал я и хотел ухватиться за леску.

— Отойди! — крикнул он и бросил на меня свирепый взгляд.

Я снова кинулся к нему, но Кристач стал ругаться и угрожать мне. Пришлось отступить.

Я смотрел, как он еще с четверть часа возился с леской, исцарапал себе о прибрежные камни руки и ноги, но леску не отпускал. Рыба попалась такая сильная, что затащила Кристача в озеро, куда он вошел прямо в одежде. Маленькое тельце его сразу покрылось водой, только голова еще торчала наружу. Он тонул на моих глазах…

И надо ж так случиться, что рядом в тот момент никого не оказалось!

Мной овладел ужас. Я тоже бросился в воду, схватил леску обеими руками и потянул с такой силой, что он, уже уставший, не мог меня отогнать.

Кристач сейчас же выбрался из воды. Мы вместе вытащили леску.

— Обманщик шайтан, — говорил он, вытаскивая из озера карпа, огромного и толстого, величиной почти с него самого.

Кристач вынул из кармана большое лезвие и с силой ударил им рыбу по животу, голове, где мог. Земля под карпом окрасилась кровью. Рыба билась на земле и обдавала нас кровавыми брызгами. Пусть теперь найдется человек, который скажет, что Кристач не опытный рыбак! Он поймал самую большую рыбу во всем Думреше, а не только в Белеше!

Каждому, с кем Кристач встречался в тот день, он показывал исцарапанные руки и штаны, которые он разорвал, когда тащил рыбу.

Теперь люди любовно похлопывали его по плечу. Понятно, что мы с ним стали опять добрыми друзьями. И с того дня, как он поймал этого большого карпа, удача пришла к нему: рыба часто попадалась Кристачу, и случалось, что он даже угощал ею меня.

Но солнце, вместо того чтобы успокоить кашель Кристача, казалось, только вызывало и увеличивало его… Года через два я узнал, что он умер.

НЕУДАЧА

О Белеше сохранились у меня еще и другие воспоминания. Вот одно из них.

Мне было пятнадцать или шестнадцать лет. Начальную школу к тому времени я уже закончил и учился в Корчинском лицее.

С 1926 года, с тех пор как построили автомобильную дорогу, отец посылал нас на лето в Поградец. Он очень любил это место, как вы знаете, да и климат там хороший. В Поградеце я впервые научился плавать и стал хорошим пловцом.

Я не был трусом и заплывал иногда далеко в озеро — на километр, на два, — конечно, тайком от родителей. Сначала плыл быстро, выбрасывая руки саженками, а возвращался на спине, медленно, не спеша. Что я испытывал, возвращаясь, — это известно мне одному. Казалось, до берега не доплыть никогда…

Достигнув берега, я растягивался на песке и по крайней мере около получаса лежал без движения. Песок и солнце согревали меня и расслабляли мускулы, застывшие от перенапряжения.

В тот год отец, не помню теперь почему, отправил нас в Поградец только в начале июля. Итак, нам пришлось пробыть в Эльбасане в страшную жару несколько недель.

У меня был двоюродный брат, учитель гимнастики, который раза два организовывал в Эльбасане соревнования по плаванию. Он знал, что я хорошо плаваю, и попросил меня тоже принять участие в этих соревнованиях.

Правду говоря, меня не очень-то привлекала такая возможность. Я возомнил о себе и не считал других пловцов достойными соперниками. Мне казалось, что нет ничего легче, чем проплыть по Шкумбину каких-нибудь метров двадцать, да кстати и течение там помогало развить такую скорость, какую хочешь.

Зачем мне было мериться силами с этими пловцами? Мне, который заплывал в озере так далеко, что казался с берега маленьким, как песчинка!

Однако, когда мне сказали, что соревнования состоятся в Белеше, во мне пробудились грустные воспоминания, и я дал слово участвовать в заплыве.

В Белеш ехали на грузовике, а потом шли пешком.

Деревня осталась такой же, какой я помнил ее пять лет назад. Озеро как будто обмелело немного — во всяком случае, оно показалось мне гораздо меньше, чем я ожидал. Я сам удивился, почему оно казалось мне шире когда-то. Ведь его нельзя было сравнить с таким большим озером, как Охридское, которое я давно знал. Мне вспомнился учитель из Белеша, который переплывал даже на ту сторону озера. Не я один удивлялся этому пловцу, редкому в тех местах. А в Поградеце таких пловцов нашлось бы с десяток. Так что тут особенного — переплыть из конца в конец Белешское озеро?

Недолго размышляя, я разделся, оставил одежду на попечение товарища и прыгнул в воду. Минут через десять я уже выходил на противоположный берег. Затем, совсем не отдохнув, снова прыгнул в воду и приплыл обратно.

Двоюродный брат, увидев меня, нахмурился. Он уже все подготовил к началу соревнований и теперь беспокоился: смогу ли я плыть еще раз?

— Как ты себя чувствуешь? — спросил он встревоженно.

— Очень хорошо! — ответил я хвастливо, пожалуй даже с некоторой досадой и возмущением.

С чего он взял, что я так утомился?

— Подумаешь, великое дело! — сказал я и стал ему рассказывать, как проплывал в Поградеце три — четыре километра, если считать туда и обратно.

Я очень рассердился, что он задал мне этот вопрос в присутствии посторонних. Не верить в мои силы, когда остальные пловцы не видели ничего, кроме речки!

Двоюродный брат дал свисток. Соревнования начались.

Я прилагал все свои силы и умение, чтобы прийти первым. Но теперь дело заключалось не только в том, чтобы хорошо плавать или долго держаться на воде, а в том, чтобы передвигаться с возможно большей скоростью. Я учился плавать не на Шкумбине и не в Белеше, я был опытным пловцом из Поградеца, где озеро широко и глубоко, как море… Я плавал не «по-лягушечьи»… И чего же добился? На что употребил все свои силы, как вы думаете? На то, чтобы довольствоваться вторым местом, да еще с трудом завоеванным! Первым пришел пловец со Шкумбина, опередив меня на пять метров. Третьим — пловец из Белеша; он отстал всего на дюйм.

Вот это была неудача!

Конечно, другие смеялись надо мной, хотя и не в глаза. Что я мог сделать? Приходилось терпеть.

ЦВЕТЫ И БАКЛАЖАНЫ

После того, что случилось однажды, разве я могу хвалиться, что хорошо знаю цветы? И все-таки мне жаль отказать себе в этой заслуге. Я был добрым другом фиалок, гвоздики, медуницы, сюмизы, или, как ее звали в народе, «мушиного глаза», шиповника, жимолости, примул, орхидей, фикусов…

Если я стану перечислять все цветы, которые я любил, как своих друзей, вам может наскучить. И я не буду их перечислять, хотя не могу себе представить, что и вы их не любите, что среди них у вас нет друзей.

Во всяком случае, я не могу удержаться от того, чтобы не дать вам хороший совет: любите цветы, берегите их, изучайте, чтобы знать их лучше, чем знал я.

Если ты видел подснежник, не думай, что ты видел только этот нежный фиолетовый цветок, который разрывает снежный покров и первый извещает о весне. Если ты видел подснежник, значит, ты видел начало весны, ты убежал на берег ручья, радостно несущего с гор студеную талую воду, прозрачную, как небеса. Если ты видел подснежник, значит, ты приходил на луга, где снег еще украшает местами молодой зеленый ковер, по которому уже задвигались тысячи маленьких существ — вот ползет муравей, пробежала ящерица, запели красногрудки, застучали по стволам деревьев дятлы…

Видел кто-нибудь из вас горную долину, покрытую ирисами? Такая долина есть около Эльбасана, у деревни Балта, среди скалистых уступов. Тысячи тысяч цветов поворачивают к солнцу свои белые, на длинных стеблях головки с желтыми сердечками. Кажется, что благоухает вся природа. Кажется, что легкий душистый ветерок прилетает к нам издалека, из-за гор и морей. Глядя на эту долину, я говорил себе: как прекрасна земля! Как я счастлив и горд, что могу наслаждаться красотой природы! Словно крылья вырастали у меня за спиной, крылья, которые могли поднять меня над горами и лесами, над реками и морями, совсем как во сне. Когда прохладный ветерок веет над ирисами, перемешивая их цветы между собой, вся долина шумит, как белое пенистое море, и кажется, что дивный аромат, наполнивший природу вокруг, рождается из этого шума.

Любите цветы, любите горячо природу! Так вы больше полюбите жизнь. Она станет для вас прекраснее и душистей.

Есть ли хоть один эльбасанец, у которого в сердце не живет необычайная тоска по оливковым рощам, по гвоздикам на эльбасанских холмах, по фиалкам на эльбасанских лугах?

Кто видел горные ключи и не помнит цветка сюмизы! Это маленький цветочек небесно-голубого цвета, с крохотным белым пятнышком посредине. Их еще зовут незабудками. Я никогда не забуду, как впервые собирал их у родника Кара-Мучай в Шелцане вместе с моим ровесником Наси, которого мать обычно кормила одним сухим хлебом и только изредка давала ему «два блюда». Наси знал много цветов, но названий этих цветочков не знал, и мы их называли сюмизой «мушиный глаз». А это были незабудки, просившие не забыть их. Они растут в тени у родников и похожи на тысячу темно-голубых глазок, на тысячу маленьких звезд. Там, куда не заглядывает солнце или заглядывает очень редко, от них как будто исходит свет.

Действительно, я хоть до завтрашнего дня могу говорить о цветах, о моих друзьях, но могу ли я похвастаться, что знаю их? Лучше сказать так, как оно есть: я знаю их очень, очень мало.

В тот год, когда я был в шестом, то есть в последнем классе начальной школы — в то время в начальной школе было всего шесть классов, — весна была необычайно хороша. В марте уже было совсем тепло. Последний день марта и два первых дня апреля, когда, по народным преданиям, всегда стоят холода, тоже были теплые. В день святого Георгия крестьяне окончили сев и всё радовались, что будет большой урожай. Ягнята, родившиеся в начале года, стали уже взрослыми баранами. Пшеницу сжали на третьей неделе июня, кукуруза стояла, как лес, и ее не могли взять серпом — пришлось рубить топором. А что касается тутовых деревьев, слив, черешен и инжира, то что уж говорить!.. А что касается цветов…



О цветы! Жители деревень Балта и Пермишийон устраивали цветочный базар не только в субботу, а каждый день. Не могу вам передать, сколько было в эту весну гиацинтов, ирисов, васильков…

Однажды в субботу я направился на базар один, без отца — он был чем-то занят.

Мне уже исполнилось тогда двенадцать лет, и я умел сам делать на базаре покупки. Но в ту субботу я вернулся домой без яиц и сыра. Я купил цветы — две полные корзины цветов и цветочной рассады.

Матери не удалось сразу даже выбранить меня. Она так и осталась стоять с открытым ртом перед корзиной с белыми гиацинтами. В то же время рассада напомнила ей о том, что она не подумала ни о нашем маленьком дворике, который нужно было вскопать и удобрить, ни о вазах с цветами, где торчали сухие стебли гвоздик и герани.

Мы ничего не сказали друг другу, вышли на двор и вместе принялись за работу. Это и на самом деле был не двор, а неизвестно что такое. Бо́льшую часть его занимало апельсиновое дерево, ветви которого простирались над крышей. Другую часть занимали айва и персиковое дерево. Для цветов оставалось не больше сажени земли. Вот за эту-то сажень мы и принялись немедленно. В удобрении не ощущалось недостатка: для цветов очень хорош козий помет, а ведь у нас была коза Цена.

После обеда мы очистили, вскопали, удобрили и засадили двор… К вечеру, когда отец стал искать что-нибудь поесть, в шкафу не оказалось ни яиц, ни сыру.

Почему? Разве сын не ходил на базар? Что же он делал весь день? Или он надеялся, что отец совсем не придет домой обедать? У мальчика в субботу всего один урок пения и один урок гимнастики. Где же он болтался весь день?

Мы с трудом ему все объяснили. Отец не увлекался цветами, и в виде наказания я должен был взять котелок и бежать на базар за простоквашей.

По дороге я не думал ни об упреках, которые выслушал, ни о простокваше, которую мне велели купить. Я думал только о посаженных мною цветах. Теперь еще обязательно нужно найти дорезонью[2] и посадить у ворот. Когда она вырастет, то обовьет все ворота. Какой у нее запах! И какие цветы! Недаром дали ей такое название.

Прежде, как и теперь, на улицах Эльбасана с двух сторон текли грязные потоки воды. Я не смотрел себе под ноги и поскользнулся, разбил колени, разлил котелок и весь испачкался в грязи и простокваше. Это случилось у меня совсем перед домом. Я хотел было сразу бежать к бабушке, но решил потом, что отцу станет меня жалко и он не будет снова браниться.

Дома пришли в ужас. Меня раздели, вымыли, положили на матрас. Голова моя пылала от волнения. Решили, что у меня приступ малярии, и отправили спать без ужина.

— Лучше пусть он ничего не кушает сегодня, — сказал отец.

Это и было наказанием, которое я получил. Без наказания все-таки не обошлось. Но разве не было наказанием то, что я расшиб себе колено?

Ночью мне снились цветы, только цветы. Разросшаяся дорезонья, «рука госпожи», обвивала наш дом со всех сторон и гирляндами свисала на окна. В середине двора, прямо перед моими глазами, пускал ростки огромный куст роз, на каждой веточке которого расцветали чудесные бутоны.

Сколько у нас было хлопот с цветами в ту весну, трудно себе представить! Не расцвели ни одни из ранних цветов — ни бальзамин, ни флоксы. Виной этому был навоз. Мы положили его слишком много. Нам говорили также, что нельзя класть влажный навоз.

В середине мая неудача стала так очевидна, что и я и мама пришли в отчаяние. Я поздравлял себя: «Выходит, ты не способен сажать и выращивать цветы. Мало сказать — стыд! Стыд и срам!»

В тот год несколько раз вспыхивала эпидемия тифа, который вообще часто бывает в Эльбасане. Школы закрылись. Экзамены отложили на осень. В конце мая мы покинули город и отправились на каникулы в Шен Иони, монастырь неподалеку от города. В доме не осталось никого, кроме кошки, о которой поручили заботиться бабушке. Моя бабушка не жила теперь вместе с нами: ее младший сын вырос, работал на сахарной фабрике, и бабушка вернулась в свой дом. Бабушка взяла на себя заботу и о тех немногих цветах, которые еще подавали надежду.

С мая до середины или конца июля никто из нас не возвращался в Эльбасан даже на один день, хотя до Шен Иони был всего час ходьбы. Во время каникул отец никому не разрешал возвращаться домой. Кроме того, около двух месяцев продолжалась эпидемия.

Мой дядя приходил в Шен Иони каждую субботу вечером, приносил нам кое-какие вещи, проводил с нами воскресенье и возвращался в Эльбасан к вечеру, когда всходила луна.

Мы обязательно спрашивали его про кошку. Кошка была здорова и чувствовала себя хорошо. Не забывал я спросить и о цветах. Сначала он не мог мне сказать ничего хорошего. Но через некоторое время стал очень хвалить их. Цветы получились великолепные, украсили двор, но нужно было следить за тем, чтобы кошка, которая часто играла на клумбах, не сломала их.

Да, все-таки мы умели выращивать цветы! Кто знает… может быть, мы только поливали их слишком часто, а частая поливка вредит?

Напрасно я просил своего отца отпустить меня в Эльбасан посмотреть на цветы. Он и слышать не хотел. Что, я решил заболеть? А дорога — это не в счет? Кто меня завтра приведет обратно? И разве можно отложить урок французского языка? Отец учил меня французскому, чтобы подготовить к лицею, куда я должен был осенью поступать.

Я каждый раз просил моего дядю принести мне несколько цветочков с наших клумб, но, сколько бы раз он ни приходил, ни разу ничего не принес. Говорил, что забыл, и клялся, что больше не забудет. Забывал, забывал и наконец вспомнил.

В один из субботних вечеров он принес нам большую корзину с баклажанами. Среди них попадались маленькие, тонкие стручки перца. Это и были цветы, которые посадили мы с матерью!

Ну, как же мне хвалиться, друзья мои, что я знаю цветы? Вместо того чтобы купить цветочную рассаду, я купил овощную!

У торговки, которая мне их продавала, наверное, не было цветочной рассады, но она хотела продать овощную, которая у нее была, и обманула меня.

Во всяком случае, наши баклажаны и перец были очень вкусными, и мы ели их все лето. Ела их и бабушка в Эльбасане.

ИНЖИР КОКОНЕША

Пожалуй, больше всех других окрестностей эльбасанцы любили Шен Иони. Да и как не любить это место!

В чудесной долине, среди кипарисов и олив, расположился монастырь. Он стоит на самом берегу реки Куше, затерявшейся в зарослях чинар. Над монастырем находится деревня Пермишийон. Вокруг — поля, сады, парки, огромный луг, родники… И повсюду тенистые уголки.

Эльбасанцы приходили сюда обычно во время праздников на пикники. Помню, здесь всегда справляли праздники самарджины — мастера по изготовлению седел.

Тогда на весь Шен Иони звучали два народных оркестра.

Уж поскольку я упомянул о самарджинах, позволю себе заметить, что и я был с ними некоторым образом связан: когда мы жили в Корче, отец отдавал меня летом в подмастерья к одному эльбасанскому самарджину, чтоб я не болтался без дела.

В Шен Иони, кроме церкви и помещений для священников, монахов и служителей, стоял еще один большой дом, куда каждое лето приезжало на отдых несколько эльбасанских семей.

Весной, летом и осенью Шен Иони становился оживленным, как Эльбасан. У родников, на лугах, на берегах реки, берущей начало близ деревни Речан, в оливковых рощах и окрестностях мельницы весь день гулял народ. Мужчины пили раки и пели песни. Женщины били в бубны.

Старухи раздували костры, готовили пищу и пили кофе чашку за чашкой. Малыши играли среди зелени. Мы, ребята постарше, бродили в зарослях фруктовых деревьев, переходя от одного дерева к другому.

Сколько Коконеш ни охранял эти деревья, все было напрасно. Дети всегда ели фрукты из монастырских садов. Да и не только дети. Знаменитые, величиной с кулак, сливы Шен Иони никогда не успевали дозревать. Их еще недозревшими съедали женщины и девушки. Я уж даже не помню, сколько раз лазил для них на деревья за этими сливами.

Расскажу вам про Коконеша. Он работал служителем в монастыре. Одни говорили, что он пришел сюда уже монахом, но Коконеш не облекался в черную рясу, как остальные монахи. Он носил обыкновенные штаны, а на голове, огромной, как две головы, — феску. Другие говорили — и это, по-моему, вернее, — что он был когда-то нервнобольным. Нервнобольных посылали в Шен Иони и держали их связанными в подвале, кормили одним хлебом, поили уксусом и били. Случалось, говорят, что в результате такого обращения некоторые излечивались. Так, по-видимому, вылечился и Коконеш, раз он вышел из подвала.

Коконеш был среднего роста, широкий в плечах и немного кривоногий. У него были огромные глаза, которые становились безумными, когда он сердился. Я никогда не видел его спокойным. Он или кричал, или смеялся. Кричал он резко, безобразно, а смеялся так, как смеется человек, который не совсем в себе. Зато драться никогда не дрался.

Коконеш сторожил самое драгоценное сокровище в Шен Иони — сливы. Но так как он целый день кричал или смеялся и имел хорошую привычку не драться, то ему редко удавалось нагнать страху на ребят.

Меня Коконеш не поймал ни разу, хотя и знал, что я один из самых отчаянных охотников за сливами. Он умел охранять деревья и выслеживать ребят, но я тоже не уступал ему в хитрости.

Коконеш каждый день купался в маленькой речке, около мельницы, в конце луга, под высокими инжировыми деревьями. Точно в это время я подкрадывался к инжирам. Там росло несколько деревьев с белыми, таявшими во рту плодами и один — два «арапа» — черных инжира. Даже в Крабе, считавшемся царством инжиров, нет им равных.

Обычно я приходил на речку раньше Коконеша. Сперва эта глубокая речушка, где прыгали большие лягушки, зеленые и безобразные, и где, по рассказам, попадались даже змеи, пугала меня. Но, увидев, что Коконеш ежедневно купается там, набрался храбрости и я. Об этом никто не знал. Узнай мой отец, он, без сомнения, побил бы меня, хотя в тот год мне уже следовало поступать в лицей. После купания я растягивался где-нибудь в тени, скрытый высокой луговой травой, и прислушивался, не идет ли Коконеш.

Он спускался из оливковой рощи или поднимался с полей над рекой, а иногда пересекал луг поперек, похожий на огромного быка, измученного жарой. Но, откуда бы он ни появлялся, шуму производил достаточно. То пел какой-нибудь церковный тропарь, пел как нельзя хуже, то кричал кому-нибудь, кого видел вдалеке, или кричал просто так, на всякий случай, чтобы испугать малышей, если они вертятся около груш. Прохладная вода во время купания доставляла ему такое удовольствие, что он заливался громким смехом, как ребенок. Даже голос его становился тоньше.

Это было самым удобным моментом для налета на инжиры. Я в несколько прыжков обшаривал ветку за веткой, пихал за пазуху инжир и исчезал.

Издалека все еще доносилось «ха-ха-ха» — Коконеш плескался в воде. Вскоре мы обобрали весь инжир — на нижних и средних ветках не осталось ни одной ягоды. Полакомиться мог только тот, у кого хватило бы смелости залезть на самую вершину. Редкие ягоды, оставшиеся там, уже переспели. Они свешивались с ветвей все ниже и ниже, но не падали. Не стоило бросать в них камнями — они все равно бы не упали. А шуму бы мы наделали. И мы пожирали глазами эти переспевшие ягоды там, на верхушке инжира. Они блестели на солнце, как капли росы, из них выступал уже сахар.

Однажды, подкараулив Коконеша и услыхав его смех в речке, я подкрался к одному из инжиров, который рос на самом краю луга. Его окружали густые заросли колючего кустарника, мешавшие влезть на дерево.

Мы, дети, назвали это дерево «инжир Коконеша», потому что только Коконеш отваживался собирать с него урожай. Уже много раз меня так и тянуло заняться инжиром Коконеша, но, поскольку на других деревьях еще оставались ягоды, не стоило подвергать себя опасности. Теперь, когда другие деревья были обобраны, дошла очередь и до него. Перезревшие ягоды, которые еще остались на вершине, притягивали меня, как магнит.

Делать нечего… Оцарапавшись и изрядно порвав одежду о кусты, я вцепился в инжир. Ветки его тянулись так высоко кверху, что, глядя снизу, становилось страшно — куда уж там лезть на такую высоту! Но, призвав всю свою смелость, я стал подниматься.

Вот наконец и вершина, где прятались ягоды. В это мгновение черная змея, показавшаяся мне толще самой ветви, скользнула вниз. Я замер. Змея подняла голову, открыла пасть и угрожающе высунула свой уродливый язык. Руки мои разжались, выпустили ветви, и я всей тяжестью упал на колючий кустарник.

Я не заплакал и не закричал. Я совсем растерялся. Вонзившиеся в меня колючки жгли мое тело и не давали прийти в себя. Я опомнился только тогда, когда услышал рядом громкий смех. Это смеялся Коконеш.

Он смеялся и кричал:

— Попался, бродяга! Попался!

Я не боялся Коконеша, но мне стало так стыдно, что, забыв про колючки, я попытался соскочить с кустов на песок. Но что делать — это оказалось невозможным: кусты не отпускали меня.

А Коконеш все смеялся, то хвалясь, что он поймал меня, то подзывая Иона, другого монастырского служку, который подрезал кусты на нижних полях.

С трудом извлекли они меня из колючек, подрубив кустарник кривым садовым ножом. Коконеш схватил меня на руки и потащил, как я от него ни отбивался. Я боялся, что он отнесет меня к отцу. Но он отнес меня к большому инжиру, около которого купался сам.

— Раздевайся и мойся! — приказал он.

Я разделся и стал мыться. Прохладная вода промыла мои царапины и успокоила боль.

Коконеш вытаскивал колючки из моих штанов и рубашки и, когда находил какую-нибудь свежую прореху, с сожалением прищелкивал языком: «Це-це!»

Он вразумлял меня:

— Понял теперь? Не смей мне больше лазить на высокие инжиры. А если бы внизу не оказалось кустов? О боже мой! — хватался он за голову, и по его лицу пробегало выражение неподдельного ужаса.

И то, что я барахтался в воде, омывая свои царапины, его так трогало, что он начал громко смеяться, как будто купался сам:

— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!

У МЕЛЬНИЦЫ ПОД САДОМ

Окрестности монастыря Шен Иони — одно из самых любимых мест у жителей Эльбасана. А самое красивое место в Шен Иони — мельница под садом.

Спокойный, прохладный, заросший зеленью уголок. Наверху — большие монастырские помещения, за ними — цветущий сад. Внизу — табачные икукурузные плантации. Бурный поток рокочет и пенится около мельницы, устремляясь вниз, в поля, к Рапа Паши, излюбленному месту для пикников. На берегу потока — виноградные лозы, сгибающиеся под тяжестью ягод, инжирные и гранатовые деревья, длинный ряд тополей.

У самой мельницы, сбоку, росло маленькое тутовое дерево. Мой отец любил приходить к нему после обеда, когда солнце опускалось к вершинам гор Крабы. Он оставался здесь до темноты, предаваясь своим мечтам под журчание воды или беседуя с мельником о старине.

Если отец был один, то вполголоса затягивал какую-нибудь старинную песню. Он совсем забывал обо мне, увлеченный своим пением, а я старался следовать за ним, сначала про себя, а потом подпевая ему тонким голосом.

Тогда, обняв меня рукой и прижимая к себе, он разучивал со мною слова песен. Так мы и пели, отец и сын, под аккомпанемент журчащей воды.

Однажды вечером, едва на небе зажглись первые звезды, отец прервал на середине свою любимую песню.

Ходит по синю морю ненастье,
На крутом берегу я стою.
Я пришел рассказать свое счастье,
Бесконечную радость свою…
Он оборвал песню на середине, еще сильнее прижал меня к себе, помолчал немного и сказал:

— А ты знаешь, сынок, ведь Кристофориди завещал, чтоб его здесь похоронили…

Отец часто говорил о Констандине Кристофориди и в последний год турецкого владычества даже издал о нем маленькую книжку. Кристофориди приходился дядей матери моего отца, то есть моя прабабушка и он были сестра и брат.

Последние годы жизни Кристофориди провел в Эльбасане. Среднее образование он получил в Греции и на острове Мальта, высшее — в Англии. Несколько лет работал в Тунисе, где и женился. Долгое время Кристофориди жил в Стамбуле. Здесь он издавал свои книги на албанском языке. Время от времени он приезжал на родину, дважды недолго работал учителем в Тиране и наконец поселился в Эльбасане, своем родном городе. В Эльбасане Кристофориди также занимал место учителя, а в последние годы жизни был мировым судьей. Там же, в Эльбасане, в 1895 году он умер — в возрасте шестидесяти двух лет.

Когда закрылись глаза Кристофориди, моему отцу сравнялось двенадцать лет — ровно столько, сколько было мне в те каникулы, которые мы проводили в Шен Иони.

Друзья и знакомые вспоминали о Кристофориди как о человеке на редкость обходительном и приятном. Он пользовался у всех большим уважением не только потому, что был человеком образованным и много сделал для своей родины, работая в области албанского языка, постоянно принимая участие в национальном движении, но и потому, что был очень приятен в обхождении с людьми. Прекрасный рассказчик, всегда с шуткой на устах, веселый, отзывчивый, он любил водить дружбу с простыми людьми.

Кристофориди часто приходил к своей племяннице, моей бабушке Катерине. Медленно поднимаясь по лестнице, он спрашивал низким, грудным голосом:

— Ты дома, Катерина? Ты дома, дочка моя?

Катерина всегда радовалась приходу дяди, раскладывала для него диван на веранде, доставала раки, приготавливала кофе. Несмотря на всю свою бедность, она покупала и хранила для дяди самое лучшее раки.

Дети окружали Кристофориди, прыгая от радости. Самый маленький, мой отец, взбирался ему на колени; лаская и целуя малышей, дядя Констандин приговаривал:

— Невесточки мои! Храбрецы вы мои! — и рассказывал им истории и сказки, да так интересно, что заслушивалась даже Катерина.

Он очень любил рассказывать про Скандербега и его победы — про «Скандербега — борца, албанского храбреца», как он писал о нем. Рассказывал о немце Гутенберге, создателе печатных станков. Говорил о своих многочисленных путешествиях — из России в Англию, из Туниса в Стамбул. Мальчикам он настоятельно советовал учиться — образование расширяет кругозор и ведет человека вперед. Девочкам тоже рекомендовал посещать школу.

В то время в греческую школу в Эльбасане поступило также несколько девочек. Кристофориди горячо приветствовал это. Свою старшую дочку Анастасию он послал в Румынию для получения среднего образования. Анастасия впоследствии тоже стала учительницей, работала в Берате и умерла за несколько лет до смерти своего отца.

Кристофориди не раз переживал большое горе — смерть детей. Но он не падал духом. Помогал ему в этом его жизнерадостный характер.

Несчастья пришли к нему на пороге старости, когда он уже начал терять силы и страдал от бедности. И, хотя он боролся с жизнью, как настоящий мужчина, все-таки это сократило его дни.

Тяжело заболев, он промучился несколько месяцев и перед смертью завещал похоронить себя в Шен Иони, около мельницы.

Он очень любил эту местность — Шен Иони. Особенно привлекала его мельница. Сюда он часто приходил пешком из Эльбасана, подолгу сидел здесь и беседовал с людьми. Прислушиваясь к их языку, всегда запоминал редкие и красивые слова и обороты речи, отвечал на вопросы.



Особенно привлекала Кристофориди мельница под садом. Сюда он часто приходил пешком из Эльбасана, подолгу сидел здесь и беседовал с людьми.


Кристофориди имел обыкновение объяснять людям, как возникла Земля, что такое звезды, как вращаются Солнце и Луна, почему приходят зима и лето, что вызывает землетрясения и многое другое, что люди невежественные объясняли волею божьей. Так он нес людям хоть капельку знаний и боролся с суевериями.

Если у мельницы никого не было, он затягивал старинную песню. Тогда все, кто проходил мимо, замедляли шаги или обходили стороной, боясь потревожить его. Отец рассказывал, что у Кристофориди был красивый голос и он знал много старинных песен.

Так Кристофориди полюбил окрестности Шен Иони. А этот уголок около мельницы как будто стал его собственным. Поэтому он и завещал, чтоб его там похоронили.

— Но в тот день, когда умер Кристофориди, в начале марта, дождь лил как из ведра, — рассказывал мой отец. Поэтому гроб с его телом не смогли отвезти в Шен Иони. Кристофориди похоронили у церковной ограды в квартале Кала.

Взрослые и дети, христиане и мусульмане пришли, несмотря на ливень, отдать последний долг самому любимому, самому почитаемому человеку, которого звали «отцом албанского языка». Даже турецкие власти вынуждены были присутствовать на похоронах.

Ученик Кристофориди Туши Пина, молодой учитель и горячий патриот, такими словами начал свою речь, в которой он посылал последнее приветствие умершему:

— Плачьте, горы Албании, — умер Констандин Кристофориди, отец албанского языка!

Люди переглядывались, удивляясь невероятной смелости Туши, который и знать не хотел турецкое правительство. А турки помрачнели, нахмурили брови и опустили головы. Молодежь, тайно учившая албанский язык, патриоты, потерявшие самого дорогого друга, не могли сдержать слез.

— Плакал и я по дяде Констандину, — рассказывал мой отец. — Но я был еще мал и, несмотря на то что очень любил слушать о Скандербеге и уже начинал чувствовать всю прелесть чтения и письма по-албански, плохо понимал, кем являлся для нашей родины дядя Констандин, которого так любили у нас в семье. Теперь вы, дети, это знаете, — взволнованно улыбнулся отец и еще сильнее прижал меня к себе. — Вот здесь, по завещанию, и должны были похоронить Кристофориди, — сказал он и повел рукой вокруг.

Вода шумела, стучала мельница, и казалось, что они, тоже взволнованные, подтверждают его слова.

Около нас остановился мельник, весь побелевший от муки́ и старости. Его нависшие, как карнизы, брови и торчащие усы были покрыты мукой, как снегом. Мельник слышал слова моего отца.

— Да, это верно, господин. Если бы он мог остаться среди нас навсегда! И что за человек был! — покачал головой старик.

Мне почудилось, что его глаза наполнились слезами.

Не знаю почему, но, сколько раз ни приходил я потом на это памятное место, мне казалось, что там чего-то не хватает. Место красивое, солнечное, радостное — это верно. Но все вокруг — журчание воды, шум мельничных колес, тутовое дерево, — все напоминало о завещании, которое не было исполнено.

ОТЕЛЛО И РОБЕРТ ГУИСКАРДИ

Это тоже относится к тем событиям, о которых мне приятно вспоминать.

В 1924–1927 годах на гастроли в Эльбасан раза три приезжала труппа армянского артиста Миран эфенди. Не скажу, откуда приезжала эта труппа — из Турции или из Греции. Выступала она еще где-нибудь в Албании или нет — этого я тоже не знаю. Помню только, что артисты говорили по-турецки и пользовались огромным успехом. Я не пропустил ни одного представления.

Спектакли давались в большом кафе, где могли поместиться сто-двести человек. Стульев на всех не хватало, поэтому часть зрителей рассаживалась на полу по-турецки. Мне помнится, что женщины редко посещали тогда театр. Приходило их всего человек десять-пятнадцать, причем только служащие.

Труппа Миран эфенди была небольшой. Главным актером был сам Миран. Во всех пьесах он исполнял первые роли. Он играл Отелло, короля в драме «Геневефа и Брабант», Макбета и бог знает, кого еще. Кроме того, он был режиссером и художником.

Миран эфенди заставлял людей то плакать, то смеяться. Когда он изображал Отелло, черного арапа, с длинными золотыми серьгами в ушах, с толстыми красными губами, с огромными глазами, которые снились мне потом по ночам, когда он метался по сцене, как разъяренный лев, крича и воя, — люди жались друг к другу, и в зале не слышалось даже шепота.

— Злодей! — кричал Отелло на сцене, и весь зал содрогался.

А что творилось, когда он поднимал свой сверкающий нож и вонзал его по рукоятку в белую как снег грудь Дездемоны, своей жены! По всему залу пробегал ропот ужаса, слышалось: «Ах, не надо! Боже мой!» Даже сама Дездемона не могла бы испускать вопли ужаснее.

«Ради бога, не убивай!»

«Не надо!»

Однажды, когда Отелло зарезал Дездемону, какая-то женщина упала в обморок, и в зале поднялся страшный переполох. Я помню, некоторые говорили, что Отелло не должен был убивать Дездемону: столько он этим крови у людей перепортил. Решили не пускать детей в театр, но никто с этим решением не считался. Первым его нарушил губернатор, потом еще кто-то, и так все по очереди.

Когда Миран выступал в комических ролях, публика не могла удержаться от смеха. Никогда я не забуду один его скетч. Этот скетч Миран исполнял обычно сразу после «Отелло», чтобы у зрителей отлегло на сердце после того страха, которого они натерпелись.

На сцену выходил пышно одетый эфенди. Как звали актера, я забыл. Он усаживался на стул, Миран — против него, на другой стул, повернувшись к зрителям спиной. Потом Миран брал лист картона, две — три кисти, краску и начинал рисовать портрет эфенди. А тот сидел и важничал. Усы у него торчали кверху, как мышиные хвосты, красная феска, высотой не меньше двух пядей, была надвинута на самые глаза, жесткий и тоже очень высокий воротник делал его шею раза в два длиннее, чем она была на самом деле.

Миран еще не принимался за портрет, а публика уже покатывалась со смеху, глядя, как эфенди сидит на стуле. Вид у него был такой, словно он находится у парикмахера или фотографа. Эфенди подчинялся всем приказаниям Мирана: он то снимал феску и клал ее на пол, то закручивал усы кверху. Иногда накрахмаленный воротничок рубашки отскакивал и ударял ему по челюсти с такой силой, что та трещала.

Наконец, после этих приготовлений, Миран садился, но так неловко, что обязательно опрокидывал свой стул и растягивался на сцене во весь рост. Здесь уж хохот достигал своего апогея.

После тысячи таких несчастий Мирану удавалось в конце концов приступить к работе. Картон он держал так, чтобы зрители видели, что он делает. Рисовать начинал снизу. Сначала чертил что-то вроде галстука, потом добавлял еще два — три штриха, и галстук превращался в колокольчик.

Раздавался смех. Миран поворачивал голову к зрителям и подмигивал. Смех возрастал. Эфенди сердился, вскакивал и кричал со сцены на зрителей как сумасшедший. Мирану с трудом удавалось успокоить его и усадить, как прежде.

На этот раз он начинал рисовать сверху. Получалось нечто вроде двух больших ушей, потом два косых глаза, зло смотревших один на другой.

Как раз в это время расфуфыренный эфенди косил глазами, и в зале опять поднимался смех. Эфенди вскакивал, бушевал на сцене, Миран просил зрителей сидеть спокойно, чтобы его натурщик не убежал. После долгих уговоров эфенди усаживался и снова начинал позировать.

Наконец четырьмя — пятью быстрыми штрихами Миран заканчивал портрет. С листа картона смотрел косой осел с колокольчиком на шее.

Веселье становилось безудержным, весь зал вскакивал и рукоплескал, в особенности тогда, когда эфенди протестовал: как посмел Миран изобразить его мулом с колокольчиком? Тот утверждал, что это совсем не мул, а осел с колокольчиком. Всегда находились зрители, которые, крича на весь зал, помогали решить им этот вопрос.

Роль Дездемоны и Женевьевы играла жена Мирана. Кажется, ее звали Фатьма.

Миран был худощавый, высокий мужчина, черный, с огромным носом, а Фатьма — очень толстая, низенькая, белолицая, с черными волосами, глазами и бровями, пятью подбородками и массивными, как бревна, руками у предплечья. Когда она играла, пот лил с нее градом.

Исполняя роли Дездемоны или Женевьевы, она надевала парик с золотистыми волосами и выглядела очень уродливо.

По крайней мере, мне она совершенно не нравилась: я знал, что Дездемона и Женевьева должны быть изящными и очень молодыми. Но ужасный венецианский араб Отелло метался по сцене, как лев, а Яго был бессердечен и жесток. Роль Яго прекрасно исполнял эфенди, изображенный ослом с колокольчиком. Благодаря им мы не очень-то обращали внимание на недостатки Фатьмы. Да что там! Уж лучше считать, что Дездемона совсем не появлялась на сцене, хотя Дездемона появлялась, да еще такая, что ее можно было разделить на четырех Дездемон. На нее никто не обращал внимания. Разве что жалели иногда, когда она потела.

Труппа Миран эфенди славилась еще своей «звездой» — Маргаритой, девочкой лет четырнадцати — пятнадцати, смуглой армяночкой, стройной, с тонкой талией и огромными глазами.

Маргарита играла роль сына Женевьевы. Она выходила, одетая в лесные листья, и публика слушала ее затаив дыхание. Когда она говорила с матерью, у зрителей навертывались слезы на глазах, а на Женевьеву никто не обращал внимания, сколько она ни лезла из кожи.

Маргарита чудесно танцевала. В легком белом тюле она становилась похожей на бабочку. Все поражались ее изяществу. Иногда она надевала шаровары, унизанную золотом феску и танцевала, вся извиваясь, прищелкивая пальцами. Тогда зрители тоже начинали прищелкивать пальцами, как она, и кричали ей: «Хоп! Хоп!»

Вот какая была труппа Миран эфенди!

Не знаю, почему, но в следующие годы Миран не приезжал со своей труппой в Эльбасан. Но мне помнится, что в первый же год, когда он не приехал, ученики Нормальной школы поставили трагедию, под названием «Роберт Гуискарди».

Роберт Гуискарди — нормандский принц, девятьсот лет назад захвативший Албанию в войне с византийским императором.

Содержание трагедии заключается в том, что он влюбляется в одну албанку и его убивают из ревности.

Ученик, исполнявший роль Роберта Гуискарди, очень старался. Умирая от кинжала своего соперника, он падал на сцену, как столб, и разбивался не на шутку, что служило предметом всеобщего восхищения.

«Как здорово он играет! По-настоящему разбивается, бедняга!»

Однажды произошел следующий случай. Роберт Гуискарди с таким старанием играл свою роль, что, падая со всего размаха на сцену, ударился головой о перекладину. Перекладина сошла с места, сцена пошатнулась, как от землетрясения, и все повалилось на Роберта.

Зрители, ошеломленные, вскочили. Кто-то зааплодировал, полагая, что пьеса должна оканчиваться тем, что опрокидывается сцена, а не закрывается занавес. Бедный Роберт Гуискарди стонал под декорациями, и кровь лилась рекой из его прошибленной головы.

Наконец люди поняли, что произошло.

Кто-то сказал:

— Куда ему до Миран эфенди! Когда тот вонзил кинжал в грудь своей жене, не было и капли крови!

— Да у него нож был картонный, балда! — ответил другой.

— Неужели? А я думал, что он его так ловко всадил! — удивлялся третий.

Такой у нас был в старину театр.

ТОСКА

О очень тяжело было мне расставаться с родителями. Сентября 1927 года я ждал с радостью и любопытством: пойду в среднюю школу, в лицей. Но чем ближе подходил этот день, тем сильнее пробуждалось во мне тревожное волнение. Смогу ли я жить один? Без родителей, без сестер, без братьев? Я понимал, что это нелегко, но что же делать? К тому же до сентября еще оставалось время.

Сентябрь наступил. Отец решил сам проводить меня в Корчу. Захотела поехать с нами и мама. Чтобы разлука не показалась мне такой тяжелой, мои родители тоже отправились вместе со мной. Мы поехали вчетвером, взяв с собой еще самую младшую сестренку, родившуюся несколько месяцев назад.

В Корче родители провели весь сентябрь. Занятия в лицее начинались в октябре. Тогда же начинались занятия и в эльбасанской Нормальной школе, где преподавал мой отец. В конце месяца отец с матерью сели на автомобиль и уехали, оставив меня одного в интернате.

В интернате никогда не бываешь одинок. Тем более не мог быть одиноким я, потому что несколько моих эльбасанских товарищей-однолеток тоже поступили вместе со мной. В лицее учились даже мои двоюродные братья, но, несмотря на это, я все же чувствовал себя одиноким, настолько одиноким, что нельзя описать. Я плакал по ночам, плакал днем, плакал в постели, в комнате для занятий, на улице и в классе. Ничто не могло меня утешить, ничто не могло заменить мне семью.

Мой отец, знавший, что я нелегко свыкнусь с разлукой, два раза в неделю звонил мне по телефону — в среду и в воскресенье. Иногда говорила по телефону мама или старшая сестра. Мне хотелось слышать их голоса. Я вспоминаю, как однажды написал отцу, что забыл голос сестренки. Правда ли это, трудно теперь сказать. Тогда же мне так казалось, так я думал.

Но эти свидания, вместо того чтоб успокаивать меня, только добавляли мне волнений, добавляли слез. До двенадцати — тринадцати лет я рос мальчиком не очень крепкого здоровья. Особенно тяжело, правда, не болел, был смелым и бойким, но малярия — в Эльбасане болели ею очень многие — не оставляла меня в покое. Бледность никогда не сходила с моего лица. От любой пищи у меня портился аппетит, и я плохо ел.

Итак, отчасти от волнений, отчасти оттого, что пища в интернате мне была не по нутру, я начал быстро худеть и ослабевать. Первые месяцы того учебного года я больше провел в постели, чем за школьной партой. В довершение всех бед заболел еще желтухой и измучился вконец.

Отец приехал ко мне в ноябре, очень обеспокоенный, с явным намерением увезти меня с собой. Но, хотя я все еще не освоился с разлукой, самолюбие взяло свое. Кроме того, насколько мне помнится, я уже понимал, какой причиню себе вред, если брошу на время школу. Решив, что до рождественских каникул уже недалеко, я скрепя сердце сказал отцу, чтобы тот возвращался в Эльбасан, и дал ему слово больше не плакать, есть фасоль и макароны и не снимать шерстяной фуфайки.

Ох, уж эта мне фуфайка! Однажды, когда мы жили в Шелцане, я сильно простудился. Тогда мама надела на меня фуфайку, связанную из местной шерсти, толстую, как панцирь древних воинов.

Отец уехал, а я не сдержал ни одно из своих обещаний. Плакал по-прежнему, ничего не ел; а что касается фуфайки, то дал себе слово: умирать буду, а фуфайку не надену. И ждал рождественских каникул, считая дни на зернах кукурузы, как говорит пословица.

В тот год в Корче стояла трудная зима, и не только в Корче. Все дороги вокруг размыло, ехать было опасно. Но об этом я и знать не желал. Я поехал. Поехал вместе с одним учителем из Эльбасана, ради меня взявшим на себя этот труд, и с несколькими товарищами, тоже из Эльбасана, бывшими гораздо старше меня.

Сколько мы встретили разрушенных мостов, сколько раз переправлялись через реки вброд! Наша легковая машина оказалась прочной на редкость. За городом Либражд высокие колеса грузовиков избороздили дорогу глубокими колеями. Машина скользила по обледеневшей поверхности земли. Нам пришлось работать два или три часа, чтобы разбить лед и заполнить колеи. Руки у нас совсем окоченели.

Поехали дальше, но мост над Шкумбином оказался разрушенным. От него осталось всего лишь несколько бревен, протянувшихся с одного берега на другой. Мы шли по этим бревнам, над мутной, стремительно несущейся рекой, как акробаты, а наша машина, наша храбрая машина, преодолела реку вброд. Но брод размыло. И машина на этот раз сделалась настоящей лодкой: еще чуть-чуть — и ее залило бы водой.

«Доехали! Спасены!» — говорили мы. Но мучения наши на этом не кончились. Полил дождь как из ведра, горные потоки устремились вниз, сметая все на пути. Когда мы прибыли в Дзеберак, деревню в трех часах ходьбы от Эльбасана, там бесновался поток шириной в половину Шкумбина. Стояла ночь, темень, хоть глаза выколи. Мы не видели ничего вокруг. Свирепый грохот водяного потока в Дзебераке внушал нам ужас. Казалось, что обрушиваются горы, низвергаются небеса, наступает катастрофа…

Ту ночь мы провели в одном доме недалеко от потока. Нас встретили как нельзя лучше и угощали, как принято у албанцев, жареной курицей и сладостями. Мне помнится, нам приготовили даже хасуде. Никогда не забуду я эту встречу! Дом был полон маленьких детей.

Сколько раз мне теперь ни приходится проезжать мимо Дзеберака, я всегда с волнением смотрю на этот длинный дом, расположенный на большом лугу. Он совсем не изменился с тех пор. Несколько мужчин вспахивают поля или занимаются еще каким-нибудь делом вокруг. Их молодые жены суетятся здесь же на дворе или на лугу. Те, кто были когда-то мальчишками, уже выросли и поженились. Других мальчишек, очень похожих на тех, которые бегали здесь тридцать лет назад, только в большем количестве, можно увидеть на дороге, под густыми деревьями. Иные из них с сумками через плечо идут в школу или возвращаются из школы домой.

На спинах их дедов переправились мы на другой день через широкий поток в Дзебераке. Мне доставляло удовольствие смотреть, как мой учитель взгромоздился на плечи рослого дзеберакца, — я не выдержал и расхохотался. Того тоже разобрал смех, и у нас началось веселье, несмотря на то что мы находились на середине потока, вода еще пенилась, бурлила и поход наш был небезопасен.

На той стороне потока нас ожидала машина из Эльбасана. Не знаю, как сообщили в Эльбасан, чтоб нам прислали другую машину. Может быть, с риском для жизни кто-нибудь из крестьян отправился ночью в город. Первая машина так и застряла между двумя реками: ей не удалось бы еще раз переправиться вброд через Шкумбин, если бы даже пришлось пригнать ее обратно в Корчу. Ночью, целые и невредимые, прибыли мы в Эльбасан.

Никто не вышел меня встретить — я не сообщил, что приеду. Лил дождь. Фонари не горели. Тогда в Эльбасане фонари встречались очень редко и были не электрические, а горели на масле. Перед нашим домом строилась какая-то стена. Я поскользнулся и упал в лужу грязи.

Я начал кричать и звать на помощь. Мой крик услышали. Родители спустились вниз с лампой и еле-еле вытащили меня из грязи. Тут же, грязного, помятого, они принялись обнимать и целовать меня. Трудно сказать, кто плакал и смеялся больше — я или мои родители.

Что рассказать вам об этой неделе, проведенной, мною дома? Нельзя описать мою радость. У меня появился аппетит, даже щеки немножко порозовели. Но неделя промчалась так быстро, что я не успел опомниться. Снова нужно покидать дом! Нужно покидать Эльбасан и все, что дорого сердцу! Нужно отправляться в долгий путь — и снова наступит холодная корчинская зима и одиночество!

Автомобили не ходили до Тюкеса. Шкумбин вышел из берегов, и нельзя было восстановить мост. До Тюкеса мы ехали на лошадях, по старому караванному пути, через Камарский мост, мимо Шулоры и Джуры — об этих местах я всегда вспоминаю с волнением. В то время мы уже учили в школе, что это была знаменитая Егнатья, дорога, проложенная римлянами две тысячи лет назад и ведущая из Дурреса в Византию, в теперешний Стамбул.

Мы отправились в путь. И знаете, с кем? С караванщиком Хюсой!

Даже теперь, когда открылось автомобильное сообщение с Корчей, Хюса не бросил своего дела. Его караваны ходили иногда в Пешкопину, иногда в Берат. И вот, к счастью для Хюсы, стала непроезжей дорога и в Корчу. Он с большой радостью снарядил караван в Тюкес.

В его караване, насчитывавшем когда-то двенадцать лошадей, осталось теперь четыре. Из старых лошадей остался только рослый белый конь, на котором я на этот раз и ехал.

Да, изменился караван Хюсы, стал куда меньше. Но по-прежнему висели на лошадях колокольчики. Они звенели всю дорогу до Тюкеса и навевали мне сладкие воспоминания.

Хюса — мне казалось, он совсем не изменился — погонял лошадей и без умолку рассказывал всякие истории. Мой учитель, преподававший в лицее албанский, то и дело вытаскивал из кармана маленькую записную книжку и записывал некоторые слова.

Когда мы подошли к Миракским порогам, поднялся страшный ветер. Невозможно было удержаться верхом на лошадях, и нам пришлось слезть. Ветер дул прямо в лицо. На мне был черный форменный плащ. Ветер надувал его, как зонтик. Я с трудом переставлял ноги, хотя впереди шел Хюса, защищая меня от ветра своим большим телом. Караванщик не переставал кричать и подбадривать лошадей, которые тоже едва передвигались в таком урагане. Шкумбин грохотал и пенился глубоко внизу, в нескольких сотнях метров под нами.



У Миракских порогов, на самом повороте, плащ мой рвануло кверху, ветер чуть было не приподнял меня над землей и не унес. Еще мгновение — и я упал бы в реку, на скалистые камни, но Хюса успел ухватить меня за край плаща. Тем, что я остался жив, я обязан караванщику и пуговице, которую мама пришила у воротника. Как сильно ни дул ветер, пуговица выдержала.

Остальную часть пути, до Камарского моста, Хюса держал меня за руку. Плащ с меня сняли и привязали к седлу.

Чем дальше мы продвигались, тем ужаснее становился ветер. Через мост Хюса погнал сперва лошадей. Я как сейчас вижу их над тонкой и очень высокой аркой моста. Вижу, с каким огромным трудом они переставляли ноги: подковы скользили, и они, чуть было не сорвавшись и не упав в Шкумбин, все-таки удерживались, останавливались и снова шли… Гривы их развевались по ветру и казались крыльями, на которых лошади летели над бешеным Шкумбином.

Что касается нас, людей, то мы не решились преодолеть мост так смело, а переползли его на животе. Хюса подхватил меня под мышки и перетащил, как мешок. Ветер свистел, мы ползли по мосту. Внизу, на дне пропасти, бесился Шкумбин.

Дошли! На той стороне дорога была защищена от ветра, мы сели на лошадей, все, кроме учителя, который захотел идти пешком впереди каравана. На его лошадь сел Хюса.

В ту ночь мы ужинали в Тюкесе, у большого очага. Хюса и учитель сидели по-турецки, тянули из одной фляги раки и пели старинные песни. Я подпевал им как мог.

Хюса с учителем сидели до самой зари. А я задремал у огня, положив голову на седло. Во сне я видел город с девятьюстами девяноста девятью минаретами. Это была Джура, в которой, согласно преданию, стоит всего-навсего девяносто девять минаретов, — Джура, которую мы видели в этот день среди высоких скал, где вьют гнезда орлы.

На следующий день мы отправились на машине в Корчу.

Мне помнится, что я с большой неохотой расстался с Хюсой. Он не хотел возвращаться в Эльбасан и продолжал путь в Корчу, уговаривая нас ехать вместе с ним. Но на лошадях мы бы проехали дня два, а на автомобиле всего три — четыре часа.

— Как изменился мир! — печально говорил Хюса. — Все-таки самый надежный способ путешествия — это «пяткобиль».

Так называл он ноги.

Как подтвердилось в тот же день, Хюса оказался прав. Автомобиль наш сломался при въезде в Поградец, и ночь мы провели в Поградеце у своих эльбасанских друзей. Только на следующее утро, уже на другой машине, мы прибыли в Корчу.

Дня через четыре, пригнав свой караван, Хюса посетил меня в интернате. Спросил о моем здоровье, сказал, чтоб я написал письмо отцу, взял письмо, пожал мне руку и ушел. Я проводил его до дороги и с тех пор никогда больше не видел. Кто знает, что с ним стало потом, сколько он прожил, где и когда умер… А может быть, он еще жив?

Когда я вернулся в интернат, сторож дал мне мешок караванщика, доверху наполненный апельсинами. Хюса оставил его для меня. Сильное волнение охватило меня, и я расплакался. Эти апельсины напомнили мне не только о дружбе Хюсы, но и обо всем том, что мне было дорого и что я покинул, уехав из Эльбасана.

БЕЛОЕ ПОКРЫВАЛО

Рождественские каникулы я привык проводить в Эльбасане и ездил туда каждый год в течение тех четырех — пяти лет, которые учился в Корчинском лицее. Ездил, не страшась морозов и долгого, трудного пути.

К рождественским праздникам 1929 года семья наша увеличилась еще на одного человека. Через несколько недель после того, как я приехал в Корчу, в конце сентября у меня родился братец. Отец известил меня об этом телеграммой, и я с нетерпением и любопытством ждал каникул, чтобы увидеть своего нового братца.

Его назвали Роберт. В Эльбасане стало модным давать детям иностранные имена. Появилось очень много Робертов, Фердинандов, Фредериков и т. д. Это поветрие коснулось даже отца и крестного, хотя оба они работали учителями албанского языка.

В тот декабрьский день мы поздно приехали в Эльбасан. Было уже совсем темно, когда я отправился домой. Около дома не раз останавливался, прислушиваясь, не раздастся ли плач ребенка. Долго стоял у калитки и слушал. Сверху доносился скрип колыбели и голос матери, напевавшей какую-то песенку. Я боялся постучать, боялся нарушить сон малютки. Медленно нажал на задвижку, и калитка отворилась. Никто не услышал меня. Я миновал двор и на цыпочках стал подниматься по лестнице. Но наша старая лестница так скрипела, что мать оборвала песню и сказала отцу:

— Посмотри, кто идет.

Тогда я кинулся к ним, перескакивая сразу через две ступеньки.

Мы обнимались на площадке лестницы, а в комнате плакал ребенок: его разбудил шум, и никто не приходил качать его. Мама сказала:

— Роберт плачет. Он уже большой. Поди посмотри на него.

Не знаю почему, но я застеснялся и никак не мог решиться взглянуть на своего брата. Я сидел в углу комнаты около медной жаровни, тихо отвечал на многочисленные вопросы моего отца о здоровье, дороге, учебе и косо поглядывал на люльку, покрытую белым покрывалом.

Мать то и дело приподнимала покрывало, чтобы я видел, как спит ребенок. Оттуда показывалась головка, маленькая, с кулачок, скорее красная, чем белая, с желтоватым пушком на макушке и с крохотным носиком. Мне стало неприятно: ребенок не пришелся мне по душе.

Но скоро это впечатление прошло. Роберт был толстенький мальчик, очень здоровый, подвижной, хотя ему исполнилось всего три месяца. Он находился как раз в том возрасте, когда дети становятся внимательными, начинают узнавать мать и близких, следуют глазами за движением и что-то лепечут.

У Роберта были веселые, немножко удивленные голубые глазки. Он облизывался язычком красным и острым, как у кота. Если мы дотрагивались до его кончиков пальцев, подбородка или щек, все лицо Роберта распускалось в улыбке. Но Роберт любил, когда его баюкали, и мы никак не могли его отучить от этой скверной привычки.

В нашей семье было четверо взрослых детей, и всегда кто-нибудь из нас укачивал малыша. Если его не качали, он плакал. Отец, любивший посмеиваться, говорил, что он вырастет сварливым и капризным и ему есть в кого таким расти. Отец намекал на меня: я тогда любил покапризничать.

Мы стали большими друзьями с Робертом. Он узнавал меня, улыбался мне, любил, когда я брал его на руки и, в особенности, качал. И я все делал для него.

Когда окончились каникулы, то, расставаясь с семьей, я пролил больше слез, чем обычно.

Шел март. Наступили вторые четвертные каникулы — пасхальные. Я обычно и на эти каникулы ездил в Эльбасан.

Роберт очень вырос. Сначала он не проявил радости при встрече, потому что не узнал меня, но скоро мы стали еще бо́льшими друзьями, чем в декабре. Роберт смеялся в голос, как большой, просто закатывался смехом, когда его щекотали. Я его частенько щекотал, а он вцеплялся мне ручонками в волосы, тыкал мне в глаза, щипал и кусал меня.

Я помню, отец часто посмеивался над ним и называл его то «человечком», то «щеночком».

К несчастью, он не засыпал без баюканья, и если его не баюкали, то поднимал на ноги весь дом своим криком.

— Пусть поплачет — крепче будет, — говорила бабушка.

Мне было жаль Роберта, и я его баюкал. Больше играл, правда, чем баюкал. Он капризничал, когда его укладывали спать, я играл с ним, но он только сердито бормотал что-то и не спал совсем.

Можете себе представить, как трудно было мне во второй раз расстаться с Робертом. Он проснулся, по обыкновению, очень рано. Мать провожала меня, держа малыша на руках. Я обнялся со всеми, крепко-крепко поцеловал братишку и пошел с полными слез глазами, все время оборачиваясь.

Малыш пролепетал что-то мне вслед, двигая ручонками. Потом отвлекся и забыл обо мне; на повороте я остановился на минутку и обернулся. Мать стояла у калитки, подняв своего малыша — крохотный беленький комочек…

В конце июня я с нетерпением ждал дня, когда снова поеду домой. Я немного беспокоился о своей семье, потому что весь этот месяц не получал писем, и в то же время очень радовался встрече со своим братишкой и маленьким другом Робертом. Как он, наверное, вырос! Дети растут быстро.

В Эльбасан мы прибыли на заходе дня.

Я отправился домой. Все ускоряя шаги, я досадовал на носильщика, тащившего мой тяжелый чемодан. Он все время отставал, а я злился на него, что он меня задерживает.

Чем ближе подходили мы к дому, тем больше овладевало мною какое-то беспокойство. С двумя — тремя знакомыми, попавшимися мне на дороге, я едва поздоровался. Они смотрели на меня как-то странно, и беспокойство мое росло.

У калитки я остановился и тревожно прислушался. В доме стояла полная тишина. Только позади меня раздавались тяжелые шаги носильщика, который шел, горбясь под тяжестью моего большого чемодана.

Я хотел постучать, но у меня не поднималась рука. Я говорил сам себе, что разбужу Роберта, и в этот момент, не знаю почему, у меня родилась ужасная мысль:

«А вдруг он умер!»

Сердце мое сжалось. В нашей семье никто из детей не умирал. Даже самое представление о смерти было у нас каким-то расплывчатым. У меня умер дядя и вскоре после него двоюродная сестра, его дочь, но тогда мне было всего два — три года, и я еще ничего не понимал.

Как пришла мне в голову эта ужасная мысль, я не знаю. Но отец, который обычно очень аккуратно вел переписку, забыл меня на целый месяц. Потом эти знакомые, которые встречались мне по дороге, — почему они так смотрели на меня?

Я с силой отдернул засов в калитке и, пробежав через двор, закричал:

— Мама!

Когда я поднялся в сени, на самый верх, появилась испуганная мать. Белое покрывало окутывало ее голову и плечи.

Я понял все и разрыдался. В Эльбасане тогда у женщин было принято носить на голове в знак траура белое покрывало.

Роберт умер от холерины несколько дней назад.

ЗАБЫТАЯ МАНДОЛИНА

Поступив в лицей, я в первый же год начал учиться играть на мандолине. Я бы, конечно, с бо́льшим удовольствием учился игре на скрипке или, по крайней мере, гитаре. Но наш учитель не умел как следует играть на скрипке, а для гитары у меня оказались еще недостаточно длинными пальцы. Пришлось взяться за мандолину. И вдруг у меня возник к ней такой интерес, что я готов был ради нее забыть все другие занятия.

Был конец года — пора весенних экзаменов. Скрепя сердце оставил я свой музыкальный инструмент и зарылся в учебники. Но, лишь только экзамены кончились, опять взялся за мандолину и не выпускал ее из рук ни днем, ни ночью.

Людям это уже стало надоедать. Ведь я не выучил еще ни одной песни, а играл только упражнения. Они утомляли и раздражали окружающих. А меня — нисколько.

Это, однако, еще куда ни шло. Но что было, когда я вернулся на каникулы домой! Приехав прямо в Поградец, куда на лето переселилась вся наша семья, я с зари до глубокой ночи, по пятнадцати — шестнадцати часов в сутки, кроме того времени, когда купался в озере, бренчал на мандолине. Люди из-за меня не могли спать.

Теперь я начал учить одну песню за другой. Мне привезли из Италии сборник вальсов, полек и мазурок, и я каждый день выучивал по новой пьесе. Через месяц принялся за серенады и переиграл все серенады подряд, от Тозели до Шуберта. Покончив с серенадами, взялся за отрывки из опер: «Вильгельм Телль» Россини, «Тангейзер» Вагнера, «Богема» Пуччини; за прославленные арии Перголези. В моем репертуаре были «Баркаролла» Чайковского, «Грезы» Шумана, отрывки из «Венгерской рапсодии» Листа, испанские вальсы Альбениса, «Песня Сольвейг» Грига и многое другое — песни, вальсы, мазурки, марши, арии и даже менуэты — например, известные менуэты Боккерини и Падеревского.

Конечно, эту работу я проделал не за один или два месяца, а в течение двух или трех лет. Зато можете себе представить, как я надоел всем в течение этих двух или трех лет, да и здоровье мое несколько ухудшилось.

Любовь к музыке захватила меня, и я стал опытным мандолинистом. Но прошло два — три года, и я стал меньше уделять внимания самой мандолине. Теперь бо́льшую часть времени у меня занимало переписывание нот. Каждую новую песню, каждое известное музыкальное произведение я переписывал. Так у меня собралась коллекция из нескольких сотен песен. Увлечение перепиской нот тоже отрывало меня от занятий. Отец нередко делал мне в письмах внушения, что я отстаю в учебе от своих товарищей.

Пришел день, когда тот огонь, с каким я учился музыке, стал остывать. Последними искрами этого огня явились несколько пьес, написанных мною самим, — вальс, марш и не помню что еще.

Вальс показали одной пианистке в городе; он ей понравился, хотя она и критиковала меня за то, что один пассаж шел у меня в октавах, слишком шумно.

Наступил день, когда я совсем уже не переписывал ноты, а на мандолине играл редко — в тоскливые минуты или на вечерах в школе. Случалось, мы с товарищами плавали на лодке ночью, при луне, по Поградецкому озеру, и я играл серенады.

Наконец я совсем забросил мандолину. В то время мне было, кажется, шестнадцать — семнадцать лет.

Теперь мне надоедал один мой двоюродный брат, который день и ночь пиликал на скрипке против нашего дома. Он оказался еще упрямее меня.

Но нашелся один упрямее нас всех — Сулейман из Эльбасана, учившийся музыке в Италии. Он играл на тромбоне. Когда Сулейман возвращался на каникулы домой — а дом его стоял около башни с часами, — он со своим тромбоном не давал спать половине города.

Находились, однако, люди, питавшие к этому инструменту большое пристрастие. Директор маленького кинотеатра, где люди задыхались от жары и духоты, платил Сулейману, если он выступал перед началом сеанса. Сулейман играл знакомые мне вещи: серенады Тозели и Шуберта, «Грезы» Шумана и чаще всего арию из «Тоски» Пуччини. Все это были произведения нежные, меланхолические. Но, боже мой, как они получались на тромбоне!

Свирепые раскаты тромбона ударялись о стены, словно желая вырваться наружу и сотрясая весь кинотеатр. Сулейман раздувал щеки, обливался по́том, от напряжения у него даже слезы катились из глаз и смешивались с потом.

Я испытывал больше сострадания к нему, чем к моим ушам, когда смотрел, как он подвергает себя такой пытке в самое жаркое время. Мне приходило на ум то время, когда я сам день и ночь бренчал на мандолине. Хорош же я был тогда!

Прошли годы, и я забросил мандолину и увлекся другим искусством — поэзией.

Однажды летом приехал я по делам из Поградеца в Эльбасан. Семья наша жила в Поградеце. Спать отправился домой. Тихий, безлюдный дом с заколоченными ставнями, тяжелым, спертым воздухом и пылью произвел на меня удручающее впечатление. Одиночество угнетало меня.

Не знаю почему, но мне вспомнилась мандолина. Я вскочил с кровати и стал ее искать. Обшарив весь дом, нашел ее наконец где-то на полу в кладовой.

Там среди кучи старья — посуды, бутылок, коробок, консервных банок — валялись все в пыли две или три пачки переписанных мною нот. Мыши основательно потрудились над ними. На клочьях нот, покрытых пылью и мышиным пометом, окутанная бесчисленной паутиной лежала моя мандолина.

Она была украшена птичьими головками из слоновой кости. Отклеившись, они едва держались на деке. Их угасшие глазки смотрели на меня с тоской и упреком из-под серой вуали пыли. Струны молчали. От неутоленной тоски по песням, точившей их слишком долго, они заржавели, ослабли и порвались.

Трудно описать чувство, охватившее меня. Словно какой-то камень лег на сердце. Я стыдился самого себя, и жажда музыки проснулась во мне снова. Мне казалось, что мандолина с улыбающимися птичками из слоновой кости упрекает меня за то, что я не оправдал ее надежд. И она была права.

На улице поднялся ветер и внезапно хлынул проливной летний дождь. Стояла середина июля. Град застучал по стеклам. Духота в кладовой стала невыносимой. Птички из слоновой кости смотрели на меня умоляюще-грустно.

Я поскорее открыл все окна. Мне было трудно дышать. Свежий воздух ворвался в комнату и закрутил по полу клочки нот. От его порыва струны начали дребезжать так жалобно, что трудно вам передать.

Я снова перерыл весь дом, все шкафы, ящики, коробки, нашел наконец две новые струны, укрепил их на деке, настроил инструмент и стал играть.

Я сыграл «Песнь Сольвейг» Грига, «Баркароллу» Чайковского, «Дунайские волны» Иовановича, марш из оперы Бизе «Кармен».

Начав с грустных песен, я кончил веселыми, и мандолина моя ожила. Пальцам было больно, так как они уже отвыкли от игры, но я вспоминал песню за песней и не выпускал инструмента из рук.

Заснул поздно — не помню, на какой песне я остановился.

Утром, когда луч солнца упал на мою кровать, я проснулся. Мандолина лежала возле меня. Птички из слоновой кости по-прежнему украшали ее, и глазки их светились невыразимой радостью под горячими лучами солнца.

СВИРЕЛЬМАРСИАСА

Я вам рассказывал уже, что мое увлечение музыкой вскоре прошло и меня захватило новое искусство — поэзия. Если я говорю «меня захватило», то это сущая правда. Прежде я дни и ночи бренчал на мандолине, а теперь дни и ночи сочинял стихи.

Но жаловаться кому-нибудь и надоедать, как раньше, я уже не мог. Стихи обычно пишут без шума, хотя бывают и шумливые поэты. Они вечно носятся со своими стихами и чем больше их декламируют, тем лучше они им кажутся. С такими поэтами просто беда.

Мои же товарищи уж если на что и могли пожаловаться, то совсем не на шум, а скорее на мое молчание. Я стал малообщителен, сторонился людей, жил в своих мечтах и выражал их стихами.

Тетради со стихами стали накапливаться в моей парте в интернате и в моем чемодане. Тысячи рифмованных куплетов, разных, как овцы — белые, черные, пятнистые и гладкие, тонкорунные и грубошерстные, безрогие и с рогами, — как говорил великий поэт Чаюпи, которого мы читали.

Мне они, конечно, нравились. Нравились и некоторым моим товарищам. А кое-кому не нравились. Мне очень хотелось показать их отцу, чтобы тот мог оценить по достоинству, но сразу я не решался.

Помню, однажды, когда я прочитал кого-то из древних поэтов, Гомера или Виргилия, мне пришло на ум написать стихотворение о свирели. Я назвал его «Свирель Марсиаса».

Мы довольно подробно изучали древнегреческую мифологию. Я знал, что Марсиас — это полубог, которого греки изображали чудовищем с человеческим лицом и телом, с головы до ног покрытым шерстью, с козлиными ушами, рогами и ногами.

Несчастный сатир Марсиас — таких чудовищ древние греки называли сатирами — захотел соперничать в пении с богом света, поэзии и искусств Аполлоном, игравшим на лире, маленьком струнном инструменте. Как вы, может быть, знаете, лира — это символ музыки и поэзии. Предание рассказывает, что Марсиас на своей свирели не смог достичь совершенства игры Аполлона. Поражение обошлось ему дорого — с него живьем содрали кожу.

Мне было очень жалко несчастного сказочного музыканта, с которого живьем содрали кожу только за то, что он надеялся сыграть на своей свирели лучше, чем Аполлон на лире.

Что касается моих стихов, то я был скромен. Большим талантом я себя не считал и не думал, что могу творить так, как великие поэты, как Аполлон. Но неужели все поэты должны быть великими, а с тех, у кого стихи послабее, чем у Аполлона, следует живьем сдирать кожу? Конечно, нет!

Я не нашел справедливого приговора для бедного сатира, хотя и ломал себе голову целый день.

Не помню, сочувствовал я беде Марсиаса в своих стихах или нет, но прекрасно помню, что его песни хвалил. Пускай все хвалят Аполлона — по мне, и Марсиас пел хорошо. Я утверждал даже, что кожу с него содрали потому, что он пел лучше Аполлона. Такие уж были времена: кто мог состязаться с богом искусств, не подвергаясь опасности лишиться головы?

Это, разумеется, не было проявлением скромности с моей стороны. Я как бы говорил великим поэтам:

«Нечего нос задирать! Моя свирель играет не хуже ваших лир».

Стихотворение мое состояло почти из тридцати строф, которые пел волшебный игрок на свирели. Оно было полно наяд, дриад, гамадриад и нимф — древних сказочных божеств, похожих на наших фей и волшебниц. Они проводили жизнь в песнях и танцах, живя в лесах, на полях, в родниках и горных потоках. Даже сам Аполлон фигурировал в моем стихотворении. Как и в древних мифах, он сравнивался с зарей и солнцем, красоту и совершенство которых трудно описать.

Тем самым я выражал свою скромность, ибо хотел сказать великим поэтам, что свет, исходящий от них, озаряет дорогу другим.

Короче говоря, основная идея стихотворения заключалась в следующем: существуют великие поэты, существуют маленькие. Не будь маленьких поэтов, не было бы и великих; не будь великих, не было бы и маленьких. Эта истина одинакова для всех областей жизни.

Мне очень нравилось мое стихотворение. Мне казалось, что никто не воспел свирель так, как я. Чем оно хуже «Свирели» Наима Фрашери или «Свирели пастуха» Чаюпи? У Асдрени тоже есть стихотворение о свирели, но его я своим конкурентом не считал.

«Свирель Марсиаса» было моим первым литературным произведением, которое я показал отцу.

Отец изучал греческий. Он знал древнюю литературу и мифологию. Мой Марсиас, нимфы и дриады, бог солнца Аполлон, а больше всего то, что сын стал поэтом, на несколько дней нарушили обычный ход его мыслей. Он был взволнован моими стихами; могу сказать, восхищен ими и хвалил меня.

Это было моим первым успехом на поэтическом поприще.

Но радость не длилась долго. Однажды отец показал «Свирель Марсиаса» очень известному поэту, Аполлону. Тот отнесся к стихам доброжелательно и с интересом, подумал немножко и сказал:

— Мальчик не без способностей. Но зачем воспевать Марсиаса? Что это за дриады и гамадриады? Так писали в старину. Теперь уж так никто не пишет.

Отец не передал мне всего. Вы догадываетесь, конечно, что он пересказал мне слова Аполлона по-своему умело и мягко. И все же я понял, что моя песня не понравилась поэту.

Пусть Аполлон был прав, но разве я к этому прислушивался? «Аполлоны всегда так поступают с бедными Марсиасами», — вздыхал я и чувствовал себя таким несчастным, словно это с меня живьем содрали кожу.

В конце концов я смирился с оценкой Аполлона, но долго еще не мог понять, почему не следует воспевать Марсиаса, наяд и нимф. Зачем же тогда все эти вещи учат в школе?

Так «Свирель Марсиаса» оказалась совсем не успехом, а первой моей литературной неудачей.

Кроме того, я начал понимать, что и отец не совсем одобряет мои стихи, хоть я ему и сын, — это было грустнее всего и повергло меня в размышления…

Прошло несколько месяцев. Как-то вечером гуляли мы с отцом у Поградецкого озера, по песчаному пляжу Старовы. Вдруг раздались звуки свирели. Игра была очень красива, и мы невольно остановились, прислушиваясь.

Звуки стали приближаться, и вскоре за изгородью показалась голова пастуха с черными, месяцами не стриженными волосами, — настоящий еж. Его лицо едва виднелось среди копны волос и такой же черной, неделями не бритой бороды. У губ он держал свирель.

Мой отец шел задумавшись и, казалось, не замечал его. Потом мягко, но не без иронии улыбнулся и сказал:

— Свирель Марсиаса!

Я сразу понял, куда он метил, и, тоже улыбнувшись, сказал после небольшого молчания:

— Значит, те стихи не получились?

Отец посмотрел мне в глаза, взял под руку и ответил:

— Ничего, не так уж страшно… И ты напишешь когда-нибудь настоящие стихи, если станешь отдавать им свое сердце. Не расстраивайся. Не забывай только, что это очень трудное искусство.

Но я все-таки расстроился, хоть и сознавал, что отец прав.

Пастух все играл. Он вышел на дорогу и уселся на ствол тополя, поваленный на землю. Это был человек маленького роста, голодранец, как называют таких оборвышей жители Шкодера, одетый в шаровары, едва закрывавшие до половины его волосатые ноги.

Наверное, такие же волосатые ноги были и у сатира Марсиаса, и разве не торчали у него на голове в стороны и кверху волосы, разве не было рогов и ушей на макушке?

Позже, много позже я часто думал об этом пастухе. О нем нужно было писать, его должен был я воспевать — этого Марсиаса наших дней. Кто знает, какая у него была жизнь, кто знает, о чем рассказывала его свирель…

ВМЕСТО ЭПИЛОГА (И ПРОЛОГА)

Я совершал прогулку по берегу реки. Я даже не знаю, где я находился.

Луна сияла и отражалась в легкой водяной ряби. Журчание воды напоминало шелест леса.

Я гулял и о чем-то думал. Луна, прячась и вылезая из-за туч, казалось, следовала за мной.

Что с ней, с луной, почему она не отстает от меня сегодня ночью?

Я иду, и она идет!

Я останавливался, и луна останавливалась. Я шел, и луна шла вслед за мной.

Действительно, было чему удивляться!

Вода, в которой отражалась луна, казалась мне то Поградецким озером, то рекой Шкумбином. Когда луна выходила из-за туч, я видел перед собой Сухую гору, Шен Науми, Тушемишт. Когда она заходила за тучи, я различал впереди Буконик, Шпат, Шелцан, Шушицу… Поди разберись!

И вот, пока я так удивлялся луне, воде и горам, в воде заиграла рыбка. Она подпрыгнула в высоту на метр, потом на два, похожая на серебряный камешек, сверкающий под лунными лучами, — и плюм! Нырнула опять в воду. Вода пошла серебряными кругами, которые все расширялись, достигли берега, ударились о него и зазвенели, как настоящее серебро: тринг, тринг, тринг…

Такая маленькая рыбка, а наделала столько шуму!

Чудесам не было конца в ту ночь, на том берегу, где только шайтан мог разобраться, что это такое — Поградецкое озеро или река Шкумбин.

Я удивлялся, а маленькая рыбка подпрыгнула еще раз над водой, но знаете, на сколько? Не на один, не на два, не на три, а на целых четыре метра! А потом упала вниз, как пуля. И там, где она ныряла, вода застывала и делалась похожей на серебряный противень, который звенел при падении рыбки: данг! И звон его повторяло все вокруг: да-а-анг!

Долго еще слышались эти звуки, а потом, казалось, растворились в небе… В это время рассеялись закрывавшие луну облака, и блеск противня в воде стал напоминать блеск дорогого фарфора. Но, как ярко ни сверкал серебряный противень, маленькая рыбка, падая, сверкала все ярче.

Как тут не изумляться!

И я изумлялся все больше и больше. Вдруг рыбка заговорила со мной.

— Как, ты не знаешь меня, мой старый друг и недруг? — сказала она мне очень высоким, звенящим голосом.

Я заткнул уши руками — звук ее голоса резал их.

— Тебе не нравится? Хи-хи-хи! — засмеялась маленькая рыбка. — Посмотри, какие у меня дырочки здесь, — сказала она, повернувшись ко мне своим красным ушком. (Я действительно увидел что-то вроде ранки.) — Вот из-за этой ранки у меня и охрип голос, поэтому он так и режет твое ухо. А знаешь, ведь ты нанес мне эту ранку! Но раз ты не узнаешь меня, я тебе пред ставлюсь сама: я плотвичка, мой старый друг и недруг, плотвичка, которую ты однажды поймал крючком, купленным тебе бессердечным дядей Марко из Подгоджана.

— Как это может быть? — удивился я. — Плотвичку я задушил, сжав в руке… Что это за удивительная ночь! Мы находимся на берегу Поградецкого озера? Да? — спросил я вполголоса.

— А почему не на берегу Шкумбина? — спросила плотвичка. — От озера до Шкумбина дорога не длинная. Ты должен подняться вверх по Поградецкой реке, перебраться через несколько потоков, взять перевал и выйти к горе Ление, а с Ление прыгнуть вниз, в Шкумбин. Вот как я! — крикнула рыбка и прыгнула так высоко, что совсем исчезла из виду, упав потом с такой силой на серебряный противень, что звон его наполнил ночь тысячью отголосками.

— Я и в Поградеце и на Шкумбине! — сказал я сам себе и подумал: «Может, я сошел с ума?»

— Ну ладно, — продолжала плотвичка. — Вот ты взял перо и написал сотню всяких вещей, которых в действительности не было, и даже обо мне что-то нафантазировал. Да ты совсем запутался!

Я невольно пожал плечами.

— И как тебе было не запутаться? — продолжала плотвичка. — Я сама не могу понять, где нахожусь сегодня ночью. Но нет, нет! Я не запуталась! — В ее голосе прозвучало раздражение.

Я не хотел признать своей вины.

— Как же ты не запутался? — накинулась на меня плотвичка. — Ну вот возьмем, например, этих ласточек, про которых ты рассказывал, что они упали с проводов в долине Домосдове. Разве их было три? Их было четыре. Даже пять. Пять!

— Мне кажется, это ты слишком, — сказал я плотвичке. — Что тебе до ласточек? Ты никогда не была в Домосдове. Говори о своем деле и не лезь в чужие дела.

— Как, мне нет дела до этого? Разве ты во втором классе не получил единицу по поведению, а в третьем двойку? Почему ты написал наоборот, что у тебя была двойка во втором? Разве не ты потерял лук из Мокры в Подгоджане, а когда возвращался, хвалился этим луком ребятам из Тушемишта?.. Скажите, ребята из Тушемишта, разве не правда то, что я говорю? Привез он какой-нибудь лук в Тушемишт?

Из-за туч вышла луна. Перед нами появился Тушемишт и послышались сотни детских голосов:

— Правда, правда! Ничего он не приносил!

— Ну что, приперли тебя к стенке? — подпрыгнула плотвичка и засмеялась: — Хи-хи-хи! Хи-хи-хи!

Я повернул голову — за мной не было никакой стены. Но вместе с тем я не мог сдвинуться с места, словно меня и вправду пригвоздили к ней.

— Разве это не ты превратил учителя Ифтими в учителя Данили? Разве не ты из Исака сделал Раку? Разве не ты… — не оставляла меня в покое плотвичка, ни на минуту не закрывая рта.

Я и чувствовал и не чувствовал себя виноватым.

— У вас никогда в доме не было козы Цена, — продолжала плотвичка. — А что касается баклажанов, которые вы посадили вместо цветов, то это не баклажаны, а помидоры.

Я был уверен, что мы посадили баклажаны:

— Ну это уж слишком! Я их ел или ты — эти баклажаны? Говорю, это были баклажаны.

Поднялся шум: плотвичка говорила, что это были помидоры, а я настаивал, что баклажаны.

Под конец плотвичка мне сказала:

— Не перепутал бы ты вообще всего… Лучше брось перо, чем так писать.

— Я буду и впредь писать! — закричал я громко.

— Ты и красноперку-то из Белеша сделал карпом? Она не весила и полкило, а ты пишешь, что она ростом с человека! — громко продолжала плотвичка.

При этих словах вода забурлила так сильно, что вспенилась вокруг шагов на двадцать, и тут я увидал, как огромная красноперка, та, которую горбатый Кристач поймал в Белеше, подняла голову, открыв рот. Разве это не была красноперка из Белеша? Честное слово, это она!

Попробуй не потеряй тут совсем голову!

— Значит, мы находимся в Белеше?.. Вот холмы вокруг! Вот магазин! Вот родник на берегу реки! — сказал я.

Плотвичка поднялась. Я был изумлен. Красноперка вышла из воды и, пыхтя, медленно-медленно прошла мимо нас. Хотя плотвичка была очень маленькой, она сделалась еще меньше. Красноперка рывком бросилась на нее, желая ее проглотить, но не смогла поймать. Плотвичка уплывает, красноперка за ней — я не заметил, как они исчезли.

— Вот так сон! — открыл я глаза и увидел, что сижу за столом, уронив голову на руки.

Передо мной лежала рукопись этой книги.


Тирана, июнь — июль

1957 года.


Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Тюля́ф — головной убор.

(обратно)

2

Дорезонья — в переводе значит: «рука госпожи».

(обратно)

Оглавление

  • ЛАСТОЧКИ
  • ПЛОТВИЧКА
  • НА БЕРЕГУ ШКУМБИНА
  • МОГИЛА В ТУШЕМИШТЕ
  • РЯЖЕНЫЕ
  • ВСТРЕЧА С АВНИ
  • ДВОЕ ГОЛОДНЫХ
  • КОЗЫ ЦЕНА
  • РАКУ
  • СКВОРЦЫ
  • СТРАШНЫЙ СЛУЧАЙ
  • ТЕРПЕЛИВЫЙ
  • НЕУДАЧА
  • ЦВЕТЫ И БАКЛАЖАНЫ
  • ИНЖИР КОКОНЕША
  • У МЕЛЬНИЦЫ ПОД САДОМ
  • ОТЕЛЛО И РОБЕРТ ГУИСКАРДИ
  • ТОСКА
  • БЕЛОЕ ПОКРЫВАЛО
  • ЗАБЫТАЯ МАНДОЛИНА
  • СВИРЕЛЬ МАРСИАСА
  • ВМЕСТО ЭПИЛОГА (И ПРОЛОГА)
  • *** Примечания ***