Фридрих Горенштейн. «Время и мы». 1979-1989 [Фридрих Наумович Горенштейн] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Фридрих ГОРЕНШТЕЙН «Время и мы» 1979-1989

Елена СКАРЛЫГИНА Журнал «Время и мы» в контексте третьей русской эмиграции


Статья посвящена журналу «третьей волны» эмиграции «Время и мы», который издавал и редактировал в 1975─2001 годы Виктор Перельман. Это был международный демократический журнал литературы и общественных проблем, который выходил в Тель-Авиве и в Нью-Йорке. Литературная составляющая журнала была весьма интересной и значительной. Печатались как представители «третьей волны» эмиграции, так и литераторы, чьи произведения распространялись в СССР в самиздате.


Журнал «Время и мы» начал выходить в октябре 1975 года в Тель-Авиве и до 1981 года издавался ежемесячно. Затем главный редактор и издатель Виктор Перельман перебрался в Нью-Йорк, где журнал выходил 6 раз в год до 2001 года (всего вышло 152 номера). Наша статья посвящена тому периоду, когда журнал «Время и мы» был именно изданием «третьей волны» эмиграции, то есть до 1991 года. С отменой цензуры и распадом СССР радикально изменились исторические условия, в состав редколлегии вошли известные российские журналисты и общественные деятели. Короткое время ─ с ноября 1998 года, в течение года ─ главным редактором был известный литературный критик Лев Аннинский. Позднее он вспоминал: «Виктор Перельман был по складу характера рыцарь. ВРЕМЯ вышло крутое. МЫ ─ не всегда на высоте. Но он служил до последнего вздоха»[1].

Виктор Перельман эмигрировал из СССР (где он возглавлял отдел информации в «Литературной газете») в 1973 году. О жизни и работе в Советском Союзе, а также об эмиграции в Израиль и позднее в США им написаны две мемуарные книги: «Покинутая Россия: журналист в закрытом обществе»[2] и «Театр абсурда: комедийно-философское повествование о моих двух эмиграциях»[3]. Задуманный В.Перельманом журнал начал выходить почти одновременно с «Континентом» В.Максимова (ноябрь 1974, Париж) и на протяжении многих лет выдерживал эту нелегкую конкуренцию. В обращении редакции журнала «Время и мы» к читателю, опубликованном в первом номере журнала, говорилось: «Мы не ставим своей целью стать всеядным изданием ─ журналом для всех. И ради дешевой популярности не поступимся литературным уровнем и не пойдем на компромиссы с нашей нравственной задачей. Мы будем издавать журнал в расчете на читателя небезразличного, думающего или, по крайней мере, стремящегося думать, будем с упорством искать путь к тем, для кого литература не просто род развлечения, но опора в страдании и мысли. Нам кажется, таких людей много в Израиле, где издается журнал, и за рубежом, где, мы надеемся, он получит распространение»[4]. Будучи либерально-демократическим изданием, журнал «Время и мы» имел свою «нишу» среди журналов третьей эмиграции: среди авторов было много израильтян ─ недавних эмигрантов из СССР, повышенное внимание уделялось проблеме антисемитизма и судьбе еврейства в ХХ веке.

Как и «Континент», журнал «Время и мы» делался совсем небольшой группой людей и прежде всего ─ самим редактором. С 1981 года на общественных началах в создании номеров участвовали Дора Штурман в Израиле и Ефим Эткинд во Франции. Выпуск первых номеров журнала был профинансирован еврейскими благотворительными организациями (в частности, Сохнут), но в дальнейшем Виктору Перельману приходилось самому добывать средства для выживания издания. Состав редколлегии постоянно менялся, в разное время в нее входили: публицисты Лев Наврозов, Илья Суслов и Дора Штурман, поэтесса Лия Владимирова, кинорежиссер Михаил Калик, прозаик Виктор Некрасов, литературовед Ефим Эткинд. Ответственным секретарем редакции была Ася Куник. «Я абсолютно уверен, - подчеркивал главный редактор много лет спустя, - что журнал “Время и мы” будет долго жить и останется важным источником познания эпохи»[5].

Журнал имел вполне традиционные для литературного и общественно-политического издания разделы и рубрики: Проза; Поэзия; Публицистика. Критика. История; Из прошлого и настоящего; Наши публикации. Как и в журнале «Континент», почти каждый номер «Время и мы» заканчивался небольшой статьей о современном художнике или скульпторе (рубрика «Вернисаж “Время и мы”»), причем такая публикация обязательно сопровождалась репродукциями (из-за нехватки средств ─ черно-белыми).

Обратившись к литературному разделу журнала «Время и мы», обнаруживаешь множество значительных имен и произведений. Как известно, проза держит номер ─ и Виктор Перельман это прекрасно осознавал. Разумеется, журнальное пространство предоставлялось прежде всего писателям «третьей волны» эмиграции. Это Вас. Аксенов с рассказом «Гибель Помпеи» (№ 56, 1980) и мемуарной прозой «Арест матери» (№ 57, 1980); это Юз Алешковский с романом «Карусель» (№ 72-73, 1983). Это повесть Вик.Некрасова «Персональное дело коммуниста Юфы» (№5, 1976) и «Блошиный рынок» (№24-25, 1978) А.Галича ─ произведение, которое сам он называл «плутовским романом об Одессе и массовой еврейской эмиграции»; это водевиль В.Войновича «Фиктивный брак» (№ 72, 1983); «Невидимая книга» (№ 24, 1977; № 25, 1978) С.Довлатова и ряд его рассказов; отрывок из романа Саши Соколова «Палисандрия» (№77, 1984) и роман Игоря Ефимова «Архивы страшного суда» (№ 64-66, 1982). Примеры можно множить, но суть, как нам кажется, ясна: все наиболее яркие и талантливые авторы «третьей волны» эмиграции были замечены журналом «Время и мы» и привлечены к сотрудничеству. Были и такие, кто стал подлинным открытием издания. Прежде всего здесь следует назвать имена Зиновия Зиника и Бориса Хазанова.

Зиновий Зиник эмигрировал из СССР в 1975 году и жил в Лондоне, где был сотрудником «Би-би-си». Сегодня он широко известен как блестящий эссеист и рассказчик, несколько лет назад в России был издан сборник его эссе с парадоксальным названием «У себя за границей» (М., 2007). В самом этом названии скрыт культурный код представителей «третьей волны» эмиграции, для которых жизнь в Европе, США или Израиле сопровождалась мучительной рефлексией по поводу своего советского прошлого и глубинных связей с Россией. В середине 1970-х Зиновий Зиник еще только начинал свой путь в литературе. В журнале «Время и мы» увидели свет все главные произведения писателя, принесшие ему известность: повесть «Извещение» (№ 8, 1976), романы «Перемещенное лицо» (№ 22-23, 1977), «Русофобка и фунгофил» (№ 82­84, 1985). Устойчивой темой гротескной прозы З.Зиника стала именно судьба советского эмигранта на Западе, его ментальные особенности.

Еще одним открытием журнала «Время и мы» является ныне широко известный прозаик Борис Xазанов. Это литературный псевдоним Геннадия Файбусовича, который родился в 1928 году в Москве. В 1949 году он был обвинен в антисоветской пропаганде и арестован, прошел тюрьму и лагерь, был освобожден в 1955 году. Когда в № 6 (1976) журнала «Время и мы» увидела свет его повесть «Час короля», Борис Xазанов жил в СССР и передавал свои тексты по преимуществу в самиздат. Это была его первая публикация на Западе, причем редакция очень высоко оценила талант автора и определила само появление такого произведения как «чудо русской литературы». В дальнейшем в журнале «Время и мы» были опубликованы рассказы и повести Бориса Xазанова ─ в частности, философская повесть «Я Воскресение и Жизнь» (№ 60, 1980), а также отрывок из прозы о послевоенной жизни в СССР: «Антивремя. Московский роман» (№ 78, 1984). В 1982 году Борис Xазанов эмигрировал в Германию, где был соиздателем и соредактором общественно-политического журнала третьей эмиграции «Страна и мир» (1984─1992). Ныне Борис Xазанов ─ один из самых известных и издаваемых писателей, автор нескольких книг прозы и эссеистики, лауреат международных литературных премий. Живет в Мюнхене.

Прозу Фридриха Горенштейна журнал «Время и мы» также начал печатать еще до эмиграции писателя из СССР. В частности, в № 42 за 1979 год была опубликована его повесть «Искупление», которая теперь широко известна и экранизирована. Кроме того, здесь увидели свет его пьесы «Бердичев» (№ 50-51, 1980) и «Волемир» (№ 67, 1982), а также юмористические рассказы «Три встречи с Лермонтовым», «Контрреволюционер» и «Археологические страсти» (№ 68, 1982).

Важно отметить, что в журнале «Время и мы» публиковались не только произведения литераторов «третьей волны» эмиграции, но и тексты, поступавшие в редколлегию из советской России по тайным каналам. Так, здесь увидели свет повести авторов ленинградского самиздата: Б. Вахтина «Ванька-каин» (№ 4, 1977), А. Арьева «Долгота дня» (№ 23, 1977) и Ф. Чирскова «Андромер» (№ 27, 1978). Московская школа неподцензурной литературы была представлена психологической прозой Ю. Карабчиевского «Жизнь Александра Зильбера» (№ 55-56, 1980) и «Вчера, сегодня, завтра» (№ 57, 1980). Эти повести были посвящены жизни и духовному становлению еврейского юноши в послевоенной Москве. В повести Б.Ямпольского «Большая эпоха» (№ 13, 1977) раскрывалась жизнь обитателей коммунальной квартиры в одном из арбатских домов. По каналам самиздата в журнал «Время и мы» поступила и документальная повесть Лидии Чуковской «Предсмертие» (№ 66, 1982), посвященная последним дням и самоубийству Марины Цветаевой. Сегодня не лишним, пожалуй, будет напомнить, что такого рода материал было абсолютно невозможно опубликовать в то время на родине. Кроме того, Лидия Чуковская была в 1974 году исключена из Союза писателей СССР, находилась в опале, и публикации в изданиях русского зарубежья оставались для нее единственной возможностью встречи с читателем.

Как любой уважающий себя «толстый» журнал, «Время и мы» публиковал не только русскую, но и зарубежную литературу. Переводчиками были, как правило, сами эмигранты «третьей волны», причем в журнале печаталась зарубежная проза высокого уровня. «Совсем не случайно в первом номере журнала мы опубликовали роман Артура Кестлера “Тьма в полдень”, ─ подчеркивал В.Перельман в одном из интервью. ─ Для нас он был романом-программой так же, как для миллионов людей он уже многие годы является романом-предостережением: вдумайтесь в трагическую судьбу бывшего члена ЦК, бывшего командарма, бывшего партийного вождя Залмана Рубашова, и тогда вы лучше поймете, каким дьявольским оборотнем способна обернуться идеология, как беспощадно мстит она тем, кто служит ей верой и правдой»[6]. Среди зарубежных авторов в журнале, в частности, публиковались Исаак Зингер (рассказы «Пленник», «Портфель», «Цитата из Клопштока», № 81, 1984); Милан Кундера (фрагменты книги «Невыносимая легкость бытия», № 88, 1986; два отрывка из «Книги смеха и забытья», № 60, 1981; № 68, 1982); Вацлав Гавел (радиопьеса «Прием», № 88, 1986). В 1987 году в № 95 журнала были опубликованы главы из романа Генри Миллера «Тропик рака» (с предисловием Нормана Мейлера).

Среди мемуарной прозы, которой в журнале была отведена специальная рубрика «Из прошлого и настоящего», можно обнаружить немало текстов, и сегодня не лишенных интереса для читателей. Это воспоминания Натальи Михоэлс-Вовси (дочери знаменитого еврейского актера) «Убийство Михоэлса» (№ 3, 1976). Как будто в продолжение темы ─ отрывок из книги Владимира Гусарова «Мой папа убил Михоэлса» (№ 12, 1976). Очень интересны мемуарные очерки К.Вилковского, поступившие в редакцию по каналам самиздата: «Похороны Пастернака» (№ 9, 1976) и «Прощание с Олешей» (№ 19, 1977). Из тех же источников была получена и рукопись С. Липкина «Арест романа» (№ 83, 1985), посвященная Василию Гроссману и судьбе его эпопеи «Жизнь и судьба».

В поэтическом разделе журнала печатались по преимуществу поэты-эмигранты как из Израиля, так и из США, но здесь не приходится говорить о каких-то ярких открытиях. За исключением, пожалуй, Владимира Гандельсмана ─ ленинградского поэта, который с детства писал стихи, но не печатался в СССР. Сегодня В.Гандельсман ─ один из ведущих поэтов русского Нью-Йорка. А в 1987 году, представляя подборку стихов «Цепляние за жизнь», пришедшую по каналам самиздата, Илья Серман во вступительном слове писал: «В стихах Владимира Гандельсмана сильнее всего звучат две ноты: одна ─ общая для всего этого поколения ─ тихое, всепоглощающее отчаяние, вернее безнадежность и покорность этой безнадежности, ничем не колеблемое убеждение, что жизнь ничего не принесет нового и радостного, что в ней не будет перемен, надеяться не на что и ждать нечего. Другая тема ─ это привязанность к Петербургу, это именно Петербургская, а не Ленинградская тема»[7].

В журнале «Время и мы» не было постоянной рубрики, связанной с литературной критикой. И одного или нескольких ведущих критиков в издании тоже не было. Однако в 1976 году (еще до создания журнала «Синтаксис») здесь были опубликованы две статьи Андрея Синявского: «Я и они» (№ 13) и «Театр Галича» (№ 14). Когда русская эмиграция не приняла книгу А.Синявского «Прогулки с Пушкиным» и устроила, по выражению писателя, «второй суд над Абрамом Терцем», журнал «Время и мы» выразил свое решительное несогласие с идеологическими нападками на вольную эссеистскую прозу одного из самых ярких писателей «третьей волны» эмиграции. В частности, Наталья Рубинштейн в статье «Абрам Терц и Александр Пушкин» (№ 9, 1976) искренне, убежденно и эмоционально защищала Синявского-Терца. Она писала о том, что «Прогулки.» нельзя оценивать с позиций науки и унылого школярского литературоведения, что в книге А. Терца есть легкость и свобода, присущие самому Пушкину. Изучению пушкинских черновиков она предпочитала анализ метафор, придуманных А. Терцем. В частности, Н. Рубинштейн утверждала, что, говоря о «пустоте» Пушкина, автор «Прогулок.» имел в виду его «всемирную отзывчивость»: «Пустота художника, по Синявскому, есть знак его абсолютной свободы, его распахнутого навстречу всему миру сердца»[8].

Молодые в то время критики П. Вайль и А. Генис, жившие в Нью-Йорке, печатались в самых разных изданиях «третьей волны» эмиграции. В журнале «Время и мы», в частности, можно отметить их эссе о творчестве А.Зиновьева «Вселенная без мозжечка» (№ 39, 1979); статью о книге Ф. Искандера «Сандро из Чегема» («Сталин на чегемском карнавале», № 42, 1979) и эссе о романе В. Аксенова «Ожог» («Разгром», № 61, 1981).

Известный литературовед, критик и переводчик Ефим Эткинд, вынужденный эмигрировать из СССР в 1974 году, жил во Франции и не только входил в редколлегию, но и (как уже было сказано) заведовал французским отделением журнала «Время и мы». Здесь увидели свет его статьи «Советские писатели и смерть» (№ 26, 1978); «Леонид Брежнев как писатель» (№ 30, 1978); «Литературная нравственность Феликса Кузнецова» (№ 47, 1979); «Рождение мастера. О прозе Фридриха Горенштейна» (№ 42, 1979); «Двадцать лет спустя. О Василии Гроссмане» (№ 45, 1979). Напомним, что именно Ефиму Эткинду мы обязаны тем, что рукопись романа В.Гроссмана «Жизнь и судьба», вывезенная на Запад В.Войновичем, была опубликована в Лозанне в 1980 году.

Несмотря на острую полемику внутри третьей эмиграции, разгоревшуюся вокруг прозы и публицистики А.Солженицына, в журнале «Время и мы» ни разу не появилась статья или рецензия, которая содержала бы необоснованные обвинения в адрес писателя (столь характерные для журналов «Синтаксис», «Алеф» и других изданий «третьей волны»). В частности, известный публицист Дора Штурман (которая возглавляла израильское отделение журнала «Время и мы») неоднократно выступала со статьями, разъясняющими позицию А. Солженицына как историка и как автора романа «Красное колесо». Всякий раз она категорически отвергала обвинения А. Солженицына в антисемитизме. В частности, она подробно разбирала этот вопрос в статье «Солженицын и некоторые его читатели» (№ 100, 1988). Дора Штурман писала о Солженицыне как о религиозном моралисте, либерале в классическом смысле этого слова и как об убежденном и стойком центристе в политике. Она подчеркивала, что обвинения А. Солженицына в имперском шовинизме абсолютно беспочвенны, и что писатель рассматривает еврейский вопрос в России серьезно и глубоко. В целом можно утверждать, что в ожесточенном идеологическом противостоянии между журналами «Континент» и «Синтаксис», расколовшем «третью волну» эмиграции на два непримиримых лагеря[9], В. Перельману как редактору и как человеку была ближе позиция В. Максимова («Континента»).

В 1988 году, когда в СССР стремительно нарастали перемены, вышел в свет 100-й номер журнала «Время и мы». Среди авторов юбилейного издания вновь видим известнейшие имена: Ф. Горенштейн и Б. Хазанов, Е. Эткинд и Т. Кибиров («Сквозь прощальные слезы»). Редакция издания и лично Виктор Перельман получили, разумеется, множество горячих поздравлений по поводу юбилея. Процитируем только одно из них, присланное главным редактором «Нового русского слова» Андреем Седых: «Журнал, благодаря Вашим неустанным трудам, сделался одним из заметных явлений культуры Русского Зарубежья, и без него уже трудно представить себе жизнь российской эмиграции, ее лучшей ─ читающей, мыслящей ─ части и в Америке, и в Европе, и в Израиле. В этот знаменательный день “Новое Русское Слово” желает Вам столь же успешного продолжения большого и важного дела ─ на многие годы вперед. Пусть Ваш журнал сохранит свое “лица необщее выраженье”, преумножит число читателей и подписчиков, пусть читают его на всех широтах и долготах, ─ в том числе и в России!»[10]

В том же номере было опубликовано развернутое интервью с Виктором Перельманом ─ «Исповедь перед юбилеем». Это разговор с увлеченным человеком и профессионалом, который на протяжении многих лет преданно служил собственному изданию. «Я абсолютно уверен, что даже когда мое имя канет в Лету, журнал “Время и мы” будет жить и останется важным источником познания эпохи, ─ подчеркивал В. Перельман. ─ Это не хвастовство и никакая не гордость содеянным, а просто констатация факта, который не может не вызвать у меня как у редактора удовлетворения. Но это лишь одна сторона дела. По складу характера я человек прямой и совершенно не выношу лицемерия. Так вот, 100-й номер, коль скоро мы называем его этапом, принес мне как издателю не только удовлетворение, но и разочарование: “Время и мы”, при всей любви к нему читателей и его большой популярности, так и не стал массовым изданием. И ─ что еще печальнее ─ по-видимому, никогда им не станет. Так что, сколь ни приятно звучит для уха сравнение с “Современником”, приходится признать, что оно нуждается в поправках. Ссылки на условия эмиграции многое объясняют, но вряд ли могут прибавить оптимизма[11].

В эпоху перестройки и гласности в СССР журнал «Время и мы» постепенно перестал быть изданием «третьей волны» эмиграции. Само понятие «писатель-эмигрант» уходило в прошлое, привычным стало говорить о русских писателях, живущих за рубежом. «Время и мы» воспринимался как журнал либерально-демократического направления, близкий по своим идеологическим позициям «Новому миру» и «Знамени». Издание журнала продолжалось в Нью-Йорке еще десять лет; в 2003 году Виктор Перельман умер.

До распада СССР и отмены идеологической цензуры в 1991 году журнал «Время и мы», как и другие издания русской эмиграции, находился в спецхране и был запрещен. Тем не менее в небольших количествах он поступал в Россию по тайным каналам и пользовался среди оппозиционно настроенной столичной интеллигенции такой же популярностью, как и «Континент» В.Максимова. В настоящее время все номера журнала доступны для чтения в крупнейших публичных библиотеках Москвы и Петербурга, а также в некоммерческой электронной библиотеке «Вторая литература»: http://www.vtoraya-literatura.com.


Виктор ПЕРЕЛЬМАН «Его надо читать!..» О Фридрихе Горенштейне


В 1986 году, вскоре после выхода на русском языке в Германии в мюнхенском издательстве "Страна и мир" романа "Псалом", Фридрих Горенштейн побывал в Нью-Йорке, где на встречах с читателями его представляли два его издателя на Западе, оба жившие в то время в США, ─ Игорь Ефимов и Виктор Перельман, издававший журнал "Время и мы", в номере 42 которого в 1979 году впервые опубликован отрывок из "Искупления".

Статья издателя и  редактора журнала «Время и Мы»  Виктора Перельмана представляет собой стенограмму его вступительного слова на одной из таких встреч: Ф.Н. Горенштейн. Встреча с читателями. Часть 1. Нью-Йорк, 1986. Запись из архива  Юрия Борисовича фон Шлиппе, опубликована на сайте некоммерческой электронной библиотеке «Вторая литература». URL: https://vtoraya-literatura.com/publ_1264.html.


Его надо читать и тот, кто его читает, тот… Тот, кто читает или прочтет хоть одну из его фундаментальных вещей, тот уже никогда не утратит из своей памяти впечатления об этом авторе.

Мой коллега Игорь Ефимов довольно подробно рассказал о  его творческом пути, но в той степени подробно, в какой это было возможно, так сказать, в нашем кратком выступлении. Я только позволю себе сделать один, по-моему, очень важный комментарий к творчеству, к тому, что написал Фридрих Горенштейн и к его облику как писателя.

В связи с этим я немножко отклонюсь… Есть тут профессор Джон Глэд[12] такой, в Мэрилендском университете, который берет телеинтервью или, скажем, видеоинтервью у русских писателей. Недавно он брал видеоинтервью у Владимира Максимова и Андрея Синявского. Вот такая, так сказать, дружественная компания: Синявский и Максимов.

Ну, как вы понимаете, разговор был очень острый и, в какой-то степени, очевидно, он не мог не коснуться Солженицына. И Максимов в данном случае защищая, в общем, Солженицына, в одном месте сказал о нем следующее (странную довольно вещь): «Я иногда высказывал Солженицыну всякие замечания, претензии, соображения о его творчестве и, в частности, у меня, ─ говорил Максимов, ─ возникает некое недоумение, когда я читаю многие произведения Солженицына. Одни написаны одним стилем ─ например, «Матренин двор», а другие его узлы ─ совсем другим». И далее Максимов говорит (я цитирую его): «Значит, есть что-то неподлинное у этого автора». Потом он говорил много очень хороших слов и так далее.

Я об этом вспомнил  вот почему: потому что у Горенштейна мы можем, а вернее, даже не можем уловить один, однообразный, постоянный, настойчивый стиль и почерк. Горенштейн совершенно многогранный писатель. Я бы сказал: уникально многогранный и поразительно многогранный. Искать у него какой-то единый стиль, только ему присущий ─ это значит искать какой-то стиль у очень крупного оркестра. С моей точки зрения, Горенштейна как писателя вот как раз и можно сравнить с оркестром, который сегодня исполняет одну вещь, завтра исполняет другую и если что-то объединяет все, что исполняет Горенштейн, все, что он пишет, то это внутренняя гармония его вещей. У него нет дисгармоничных вещей, у него нет какофонии в его литературе и это, по-моему, наиболее важное, что отличает его.

Вот вы посмотрите… Я… Сейчас совершенно не способен, нет времени просто даже перечислить то, что создано в наше время Фридрихом Горенштейном. Но если бы вы сравнили «Искупление», которое вот есть на том столе, с его… хм… комедийной вещью, с комедией, «Бердичев», которая есть на нашем столе, то вы бы уже отметили то, как будто бы эти две вещи написаны разными писателями.

Недавно я начал читать, случайно начал читать… Собственно, не так случайно: Фридрих сам мне дал ее ─ «Детоубийца» ─ о времени Петра Великого. О Петре. Пьесу о Петре. Подумайте, какая дерзкая задача: написать пьесу петровского времени. Как важно и как необыкновенно трудно передать колорит этого времени!.. Пробовал это сделать Алексей Толстой, но мы же знаем, что это сделано далеко-далеко не совершенно.

Из рассказов о Горенштейне, из бесед с ним, мне известно, что у Горенштейна, например, есть вещь «Место». Называется «Место» ─ 1136 страниц! Вещь, которую Анна Самойловна Берзер ─ один из самых талантливых редакторов нашего времени, редактор «Нового мира» ─ прочла залпом! Я предлагаю вам задуматься над этим фактом: прочесть залпом вещь в 1136 страниц, на которую французское издательство без особых сомнений заключило договор.

Я хочу найти какие-то подходы к описанию Фридриха Горенштейна ─ это не так просто. У него есть юмористические рассказы, в которых он выступает перед нами как юморист. У него есть «Искупление», в котором он перед нами выступает как сильный драматургический, ну, в широком смысле слова, писатель. У него есть «Бердичев», когда он выступает как сатирик. У него есть исключительная вещь «Псалом», еще ее здесь нет у нас, но она уже существует, она вышла даже на русском языке в Германии. У него есть «Ступени», о которых здесь говорили. Им написано большое количество книг, но поразительно, что на всех этих книгах лежит печать особого своеобразия, независимо от стиля, независимо от темы.

Горенштейн как будто бы берется соревноваться с материалом: способен он его одолеть, преодолеть, препарировать или нет. Вот так кажется, когда читаешь иные из вещей Горенштейна. Такое ощущение, по крайне мере, оставляет вот эта последняя вещь о Петре, «Детоубийца». Способен писатель справиться с материалом или он способен только сделать изящную подделку? Изящное, так сказать… Изящную… Показать некий образец такого изящного искусства и на этом закончить.

Оказывается Горенштейн, Фридрих, сам рассказывал, что ему пришлось преодолеть колоссальное сопротивление материала перед тем, как он создал вот это пьесу, «Детоубийца», о Петре. Я думаю, что ему пришлось преодолеть колоссальное сопротивление материала, то есть проделать огромную работу, когда он написал «Псалом».

Я бы сказал так: очень трудно выдавать векселя. Вот этот ─ самый талантливый, вот этот ─ один из десяти талантов, вот этот ─ в первой пятерке, вот этот ─ в первой десятке… Это очень неблагодарное дело, особенно в эмиграции ─ врагов наживешь и не более. Поэтому с этой точки зрения я не хочу говорить о Горенштейне. И не хочу говорить еще о нем потому с этой точки зрения, что, по-моему, он вообще стоит в стороне. Вот есть литература эмиграции, а есть Фридрих Горенштейн. Он ни на кого не похож и никто не похож на него. Писатель-оркестр и писатели-солисты ─ вот чем отличается Горенштейн от многих остальных.

Мы сегодня, вот Игорь Ефимов и я, два его издателя, пытаемся довольно скудно, очень скудно, представить то, что им написано, потому что «Искупление» ─ это только одна из его вещей, которая была напечатана во «Время и мы», а потом вышла в издательстве «Эрмитаж» отдельной книгой. И, наконец, шесть журналов, которые есть за нашим столом, «Время и мы»… Мы подобрали пять-шесть журналов со всем, что было напечатано Горенштейном в нашем журнале. Значит, вот такая подборка, журнальная подборка, начиная, по-моему, с 1978-го года ─ то, что вышло в журнале «Время и мы».

Мне почти ничего не остается добавить дальше. Мне хочется, значит, пожелать, предложить и попросить каждого из присутствующих обратить особое внимание на этого писателя, посмотреть, какого уровня таланты и литераторы вырастали в России. Ведь самое-то интересное ─ что мы знаем? Мы знаем Суркова, мы знаем Бабаевского, мы знаем Фадеева, мы знаем… Мы знаем массу писателей из России, их знают университеты, о них говорят, о них пишут в хрестоматиях, а о Горенштейне знают очень мало! Только сегодня французские издательства берутся заключать договора на его вещи, причем не жалея… Я знаю одного издателя, который заключил сразу договор по-французски на восемь книг Горенштейна, в том числе на его вещь «Место», насчитывающую 1136 страниц о жизни одного человека в СССР. Каким талантом надо обладать, чтобы создать, вылепить вот такое произведение, способное покорить не только русского читателя, но, как мы видим, и французов.

Сегодня французская печать вдруг наконец открыла Горенштейна! Они пишут о «Псаломе», они пишут, кажется, об «Искуплении»... Они ─ сегодня! ─ открыли Горенштейна, который работал десятки лет «в стол» в России. Работал с необычайным мужеством, потому что человек, который работает «в стол», не может не быть не мужественным: ему не платят гонорары, о нем не пишут газеты, о нем не пишут рецензии, он должен год за годом работать «в стол» веря в себя, в литературу и в своих будущих читателей!

Вот, собственно, то, что я хотел сказать о человеке, который будет сейчас перед вами выступать. Спасибо!


Время и мы, 1979, №42



...Не говоря ничего по существу романа, он расспрашивал меня о том, кто я таков и откуда взялся, давно ли лишу и почему обо мне ничего не было слышно раньше, и даже задал, с моей точки зрения, совсем идиотский вопрос: кто это меня надоумил сочинить роман на такую странную тему?


М. Булгаков.

"Мастер и Маргарита". (1─13)


Ефим ЭТКИНД РОЖДЕНИЕ МАСТЕРА О прозе Фридриха Горенштейна


У советских писателей репутации обычно фальшивые. Есть множество знаменитостей, чьих сочинений никто "ни при какой погоде" не читал; они увенчаны почетными званиями, увешаны орденами, выступают на мировых конгрессах ─ кто, однако же, может похвалиться, что знает книги Берды Кербабаева, Анатолия Софронова, или Георгия Маркова? Имена их гремят: ведь это они ведают Союзом писателей и вообще литературной политикой в Советском Союзе. Имена гремят, но не имеют литературного обеспечения. Несколько лет подряд Союзом писателей в Ленинграде руководил Олег Шестинский, теперь его же возглавляет Анатолий Чепуров. Кто они такие, чем прославили русскую словесность? Ничем. Это искусственные фигуры, подставленные начальством для симуляции литературы. И Шестинский и Чепуров продуцируют рифмованные строки, приносящие лишь один вид пользы: гонорар авторам и гонорары всем тем шарлатанам в квадрате, которые эти подделки переводят на многочисленные языки народов СССР и социалистических стран. Создается имитация литературной и общественной жизни: выходят сотни книг, их раскупают библиотеки (полмиллиона библиотек!), восхваляют критики, экранизируют кинематографисты, композиторы кладут на музыку... А все это ─ обман. Фальшивка.

Есть немало писателей, ведущих двойную жизнь, существующих одновременно ─ в разных мирах. Так, еще недавно советская публика знала Александра Галича как автора популярных пьес и киносценариев; тот же Александр Галич был блестящим автором (и исполнителем) нелегальных (но всем известных) песен, поднявших его на одно из первых мест в современной русской литературе; два Галича ─ и каких разных! Василий Гроссман ─ видный и вполне официально признанный советский прозаик, но главные его произведения вышли (или еще готовятся к выходу) на Западе: грандиозный роман "Люди и судьбы", непримиримо-разоблачительная повесть "Все течет"; два Гроссмана! Анне Ахматовой присвоен в СССР ранг классика, но ее трагический "Реквием", посвященный жертвам великого террора, издан только за границей; без "Реквиема" и запрещенных советской цензурой стихотворений Ахматова ─ другая. Почти все ─ другие. Даже официальный основоположник советской литературы Максим Горький ─ другой; его "Несвоевременные мысли", да и еще многое русскому читателю неизвестны. Другой ─ Булгаков. Другой ─ Есенин. Другой ─ Сельвинский. Другой ─ Мандельштам. Все другое. Вся литература другая. Искаженная. Фальсифицированная.

Есть в этой фантасмагорической стране возможности для чудес. Например, может вдруг родиться на свет зрелый писатель ─ совсем готовый, как вооруженная Афина из Зевесовой головы. Внезапное появление искушенного мастера так же удивительно, как рождение взрослого человека, минующего детство, годы учения и становления. Так возник Александр Солженицын; когда в 1962 году в "Новом мире" появился "Один день Ивана Денисовича", читатели журнала были ошеломлены: неужели этот опытнейший художник ─ начинающий писатель, рязанский учитель математики? Читатели не знали, что Солженицын (говоря словами Пушкина о Дельвиге) "гений свой воспитывал в тиши" и что он до "Ивана Денисовича" уже написал несколько томов, хранившихся в глубоком подполье ─ среди них "В круге первом", стихи, пьесы, да и часть "Архипелага ГУЛаг". Вот как у нас рождаются.

Возникновение из пустоты писателя Фридриха Горенштейна тоже событие фантасмагорическое. Я впервые прочел его прозу в журнале "Континент", 1978, № 17 ─ повесть "Зима 53-го" ─ и прямо-таки ахнул: откуда взялся такой зрелый, строгий, уверенный в своих силах, скромный мастер? Автор, который позволяет себе со спокойным достоинством повествовать о шахтерах и шахтах, не боясь наскучить читателю техническими подробностями и замедленными описаниями; который видит жизненную значительность в ничтожных, казалось бы, деталях, наряду с событиями исторического масштаба; который малые страдания тела умеет сопрягать с порывами духа ─ такой автор сразу занимает почетное место в современной русской литературе, и его вчера еще неведомое имя становится в один ряд с громкими. Как же это его даже в Самиздате не было? В том же "Континенте" я прочел крохотную биографическую справку: родился в 1932 году в Киеве, окончил сценарные курсы, опубликовал в журнале "Юность" (1962) рассказ "Дом с башенкой" ─ значит, семнадцать лет назад, и за эти семнадцать лет ничего больше не печатал. Позднее узнал я, что по его сценарию Андрей Тарковский поставил известный фильм "Солярис" (1972), а еще позднее ─ что его перу принадлежат сценарии восьми поставленных фильмов (из них три телевизионных). Это, так сказать, официальное лицо Ф. Горенштейна, знакомое властям; впрочем, им знакома еще и пьеса "Волемир", которую собирался ставить театр "Современник", да спектакль был запрещен. Но есть у Ф. Горенштейна другое лицо ─ писателя, который тоже "гений свой воспитывал в тиши" и в Советском Союзе даже не пытался печатать свои книги. А книги составляют уже солидное собрание сочинений: рассказ "Старушки" (1964), повести "Зима 53-го" (1965), "Ступени" (1966), "Искупление" (1967), пьеса "Споры о Достоевском (1973), да еще два огромных по размеру романа, которые я пока не имею права называть. Вот теперь кое-что из этого списка начинает появляться.

Ну, не чудеса ли? В стране, где нельзя писать друг другу писем ─ их читают агенты полиции. Где нельзя писать дневников ─ в любой час придут с обыском и заберут, а неосторожного автора посадят. Где нельзя спорить с друзьями ─ микрофоны в стенах и потолке. В этой самой стране неутомимо и безнадежно, роман за романом, пишет неизвестный автор, пишет в убежденности, что его проза людям нужна, и если не сегодня, так завтра до них дойдет. По моим приблизительным подсчетам, Ф. Горенштейн за пятнадцать лет написал не менее ста авторских листов (в "Войне и мире" листов ─ восемьдесят). И в каких условиях! Когда зарабатываешь на жизнь семьи иным способом, не этим нелегальным пером... Когда свое писание надо тщательно скрывать от всех, и даже говорить о нем вслух нельзя... Когда проводишь целую писательскую жизнь в литературе, не участвуя в ее процессе, не слыша критики ─ ни доброжелательной, ни даже обозленной... Когда постоянно ведешь полемику, ─ философскую, политическую, художественную ─ и все это словно во сне: твоего голоса никто не слышит, ─ тебя нет, ты бесплотный призрак... Когда тебе самому кажется, что ты нашел важные ответы на сомнения и вопросы современников, и ответы эти ты сформулировал как мог полнее и отчетливее, ─ и кто же их услышал? Два-три твоих самых близких, самых надежно-молчаливых собеседника?

Теперь молчанию конец. Фридрих Горенштейн входит в литературу, и я хочу сказать читателю, что это ─ торжественный момент: мастера рождаются редко.

Говоря "мастер", я имею в виду многое, и меньше всего умение складно и ловко писать беллетристику ─ умение, которое в последние десятилетия распространилось очень широко. Теперь все пишут складно и ловко (кроме совсем уж дремучих провинциальных графоманов). Для меня "мастер" ─ слово старинное, воскрешенное и обновленное М. Булгаковым. Мастер ─ это художник, владеющий своим ремеслом, и это мыслитель, надеющийся научить людей тому, во что сам он верует, и это творец, умеющий создать собственный мир, и это правдолюбец, которому сатанинским началом Вселенной представляется только ложь.

Фридрих Горенштейн исполнен безоговорочной веры в человека: злобное, мелко-ненавистническое, паскудное в конце концов уступает место доброте и свету. Ф. Горенштейн пишет о тех людях, которых иногда называют "маленькими": таковы его старушки, которые, казалось бы, терпеть не могут друг друга; Ким ─ из "Зимы 53-го", который, как все советские обыватели, благоговеет перед Сталиным, ненавидит "всяких космополитов", осуждает отца-предателя и почитает начальство; Сашенька, которая патологически ревнует мать и готова погубить ее из этой ревности, переходящей в ненависть. И эти люди, как бы они ни были ожесточены или развращены окружающим злом, просветляются любовью и открываются добру. Зло ─ в уродливом мире придуманных общественных отношений и в той подлой лжи, которой сочится всякая официальная фразеология ("Весь коллектив работает напряженно, ─ рубил воздух ладонью "хозяин", ─ пробиваемся к богатым рудам... Вследствие тяжелых геологических условий, план временно не выполнен... Это была политическая ошибка, встретить новый год сталинской пятилетки с потушенной звездой на копре... Весь коллектив несет трудовую вахту..." ─ всю эту пошлость несет начальник шахты в "Зиме 53-го", чтобы скрыть преступление, ─ гибель шахтеров) . Зло ─ в уродливо-искусственном обществе, а правда и красота ─ в природе. В природе мира и человека. Придуманный социальный строй обслуживается придуманной системой фраз, называемой "идеология"; это ─ зло второго яруса, растлевающее душу, в особенности, хрупкую, легко доверчивую душу юного человека: Сашеньки, Кима. Но зато в юном человеке природные силы неудержимы, и они без труда сметают ложь и уродство. Самая могучая из этих природных сил ─ любовь, и в конце повести "Искупление" это она, любовь, торжествует, игнорируя условности поколений, классов, цивилизаций, нравов, привычек.

Ф. Горенштейн решительно отвергает всякие ложные, измышленные построения; естественное несет добро. Поэтому он противник идеологии и идеологов; даже Достоевский его привлекает до той поры, пока он не выработал себе искусственной идеологической системы, ─ Горенштейну близок автор "Бедных людей", не автор "Братьев Карамазовых" или "Бесов". Не знаю, что думает Ф. Горенштейн о книгах А. Зиновьева; вероятно, они ему чужды. Дело в том, что у Зиновьева человек до конца социален, им потому и удается так хитро манипулировать, что природа ─ не сопротивляется; для Зиновьева советский режим до такой степени обеднил, уплощил, обездуховил человека, что теперь литература невозможна ─ о таких людях романы писать нельзя. ("Донос, измена, предательство, обман и т.п.... не рождают проблем, достойных быть проблемами великого искусства, в обществе, в котором нравственность не образует социально-значимого механизма". Светлое будущее, стр. 167.)

Ф. Горенштейн не только умеет писать романы об этих людях и даже о самых мерзких подонках самого мерзкого из обществ, но даже демонстративно превращает гадкую, себялюбивую, растленную советской демагогической пропагандой Сашеньку чуть ли не в мадонну. Потому что в единоборстве с фальшивой социальной конструкцией одерживает победу святая сила Природы. Пусть в заключение этого предисловия прозвучат слова Фридриха Горенштейна из его повести "Зима 53-го": "Любовь к окружающему миру, к существованию, пусть подсознательная, есть последняя опора человека, и, когда природа отказывает ему в праве любить себя, любить воздух, воду, землю, он гибнет. И чем чище и нравственней человек, тем строже с него спрашивает природа, это трагично, но необходимо, ибо лишь благодаря подобной неумолимой жестокости природы к человеческой чистоте, чистота эта существует даже в самые варварские времена".


ИСКУПЛЕНИЕ Отрывок из повести

1


Мать сидела на табурете, привалившись спиной к столу, и красными от мороза руками стаскивала кирзовый сапог. Всякий раз, когда мать, придя с работы, начинала стаскивать сапог, Сашенька замирала, глотая слюну, с колотящимся сердцем ожидая лакомых кусочков. Был последний день декабря сорок пятого, уже начинало темнеть, и Ольга принесла из кухни коптилку.

То, что их жилица Ольга была дома, сердило Сашеньку, она знала, что Ольга не уйдет к себе на кухню, а будет торчать у стола, пока мать не даст и ей что-либо.

Мать левой ладонью схватила себя за согнутое, обтянутое ватными штанами колено, держа ногу на весу, а пальцами правой руки, упираясь в задник, тянула изо всех сил. Сапог упал, и из портянки посыпались на пол смерзшиеся куски пшенной каши. Мать подобрала их и сложила в заранее приготовленную тарелку. Она развернула портянку и достала тряпочку с котлетами. Было четыре котлеты: две совсем целые, подернутые хрустящей корочкой, две же были примяты ступней, и мать аккуратно сложила их на тарелку кусочек-в-кусочек. Затем она подтянула ватную штанину и начала отстегивать пришпиленный булавками к чулку промасленный мешочек. Сладкий, волнующий запах защекотал Сашенькины ноздри, под ребрами защемило, и она сглотнула слюну. Ольга тоже сглотнула слюну, да так громко, что в горле что-то хрустнуло, и Сашенька посмотрела на нее со злобой.

Сашеньке было шестнадцать лет, и была она довольно миловидна, но, когда начинала сердиться, а сердилась Сашенька часто, бледное личико ее покрывалось румянцем, глазки блестели, губки иногда вытягивались вперед, а иногда приоткрывались, обнажая мелкие аккуратные зубки. Сашенька страдала, но где-то в глубине души испытывала и удовольствие всякий раз, приведя себя в такое состояние.

Ольгу Сашенька ненавидела так, что, случалось, от гнева начинал болеть затылок.

Ольге было лет тридцать восемь, но выглядела она старше. Это было тихая, покорная женщина, однако покорность ее временами переходила в наглость, так как, не помня и не чувствуя обид, она не знала и стыда. Работала она поденно, мыла полы, стирала белье, по воскресеньям и церковным праздникам ходила на паперть и потом сортировала у себя за ширмой медяки, черствые куски пирога, застывшие вареники из черной муки. У Сашеньки с матерью Ольга поселилась тоже благодаря своей покорной наглости. Однажды она пришла работать: вымыла пол, принесла из сарая два мешка торфа, потом легла за печь и уснула. Был морозный ноябрьский вечер, а на Ольге были рваные чулки и галоши, подвязанные бечевкой. Мать ее пожалела, не стала будить. К утру Ольга расхворалась, кашляла, тяжело дышала. Дня через два кашель прошел, однако Ольга так и осталась жить запечью на кухне. Постель ее состояла целиком из вещей, днем на нее надетых. Под низ она подстилала две юбки, солдатскую гимнастерку, солдатскую байковую рубаху, телогрейка заменяла подушку, а платок ─ одеяло. В общем, с одеждой у нее обстояло неплохо, туго было с обувью, в одних галошах ломило от мороза пальцы, хоть она кутала ноги тряпьем и бумагой.

Но еще более Ольги ненавидела Сашенька ее ухажера Васю, которого Ольга подобрала где-то на паперти замерзающего и тоже привела в дом. Вася был крестьянин высокого роста с широкими, как лопата, руками, волосатыми ушами и толстой тяжелой шеей. Но глазки на его лице были маленькие, линяло-голубые, всегда испуганные и просящие.

─ Как же так, Ольга? ─ сказала мать. ─ Как же ты человека в чужой дом поселяешь?.. А может, он вор или заразный...

─ Нам до весны, хозяйка, ─ отвечала Ольга, отпаивая Васю кипятком, ─ Христа ради, хозяйка...

Вася так замерз, что не мог говорить, лишь испуганно косился на мать и с мольбой смотрел на Ольгу, точно прося, чтобы она его защитила. Вася остался.

Сашенька после узнала, что сбежал он из села, где соседка, как сказала Ольга, по злобе написала на Васю бумагу, будто он служил в оккупацию полицаем. Вася был совсем тихий, тише Ольги, и если не ходил на заработки, то сидел на кухне за ширмой, которую им дала мать. Ольга поставила в своем уголке круглый столик, весь ноздреватый, изъеденный древесными червями, Вася из досок сколотил скамеечку, на стену они повесили бумажные цветы, иконку и портрет маршала Жукова, вырезанный из газеты.

Пока мать снимала с ноги промасленный мешочек, Сашенька с тревогой думала, на заработках ли Вася, или он сидит за ширмой. В мешочке оказались пончики.

─ Это по случаю Нового года, ─ сказала мать. ─ Для комсостава пекли...

Мать работала посудомойкой в милицейской столовой, и потому руки у нее были красные, распаренные кипятком из кухонных чанов, а на морозе они краснели еще сильней и опухали в суставах.

Сашенька смотрела, как мать достает пончики, раскладывает по тарелке, и красные, распухшие пальцы ее теперь лоснились от жира. Пончиков было семь. Мать сложила их кружком вдоль ободка тарелки и облизала с ладоней мазки повидла.

Сашенька прикоснулась к пончику, он был еще теплый и такой мягкий, что палец сразу утонул в нем, а изнутри полезла колбаска повидла.

─ Подожди, ─ сказала мать. ─ Сперва кашу и котлеты разогреть надо... Ольга, вот тебе с Васей. ─ Она положила на другую тарелку целую котлету и несколько кусочков от раздавленной. Котлета эта была с одного бока несколько пережарена, но Сашенька любила погрызть такую хрустящую мясную корочку. К котлете мать добавила три комка каши, затем, подумав, добавила еще комок.

─ Вася, ─ радостно сказала Ольга. ─ Ты выходи, Вася, хозяйка угощает... Пожируем...

Вася вышел из-за ширмы, но в комнату не вошел, остановился на пороге. Сашенька почувствовала, что у нее начинает учащенно колотиться сердце.

Мать взяла два пончика и положила их на Ольгину тарелку.

─ Угощайся, ─ сказала мать. ─ Первый год без войны встречаем...

Мать улыбнулась, и Вася тоже улыбнулся. От него исходил кислый запах, какой бывает в неопрятном бедном жилье. Сашенькино сердце понеслось так, что дух захватило, точно Сашенька бежала с крутой горы и не могла остановиться.

─ Пусть он уйдет! ─ крикнула Сашенька. ─ От него воняет!.. Когда я у стола!.. Пусть он всегда!.. За ширму!.. И она!..

Вася затих на пороге, пригнув голову, а Ольга шагнула к нему, чтоб защитить в случае надобности, и этот здоровый запуганный мужик еще сильнее разозлил Сашеньку.

─ Мой отец погиб за родину, ─ крикнула она матери высоким голосом, как на митинге, ─ а ты здесь немецкого холуя прячешь!

Перед ней мелькнуло лицо матери с подпухшими глазами, мелькнул растрепанный жиденький клубок волос на макушке, и Сашенька вдруг впервые поняла, что ее сорокалетняя мать совсем постарела. На мгновение ей стало жалко мать, она ослабила грудь, напряженную от злобы. Но это позволило также передохнуть, перевести дыхание, набрать побольше воздуха в легкие и закричать громко уже нечто неразборчивое, как не раз хотелось кричать, испытывая тоскливую сладкую истому, которая уже больше года терзала Сашеньку, лишь стоило вечером потушить коптилку. А иногда, просыпаясь ночью, она стискивала зубы, ей хотелось, чтоб кто-то большой с неясным лицом взял грубыми руками ее тело и мял и рвал на части. В последнее время Сашенька начала думать о «ястребке» Маркееве.

«Ястребками» называли допризывников из истребительного батальона, который нес патрульную службу в городе.

Сашенька ненавидела Маркеева, но прошлой ночью ей приснилось, будто Маркеев прижимает ее к какой-то стене, и это было так сладко, что, когда она проснулась, все тело еще несколько минут дрожало в ознобе.

Озноб охватил ее и теперь, она сгребла кашу, котлеты и пончики из всех тарелок, вывалила на стол и начала перемалывать в ладонях, глядя, как меж залоснившихся пальцев ее ползет клейкая от повидла масса. Ольга увела Васю за ширму, они там сидели тихо, даже не шептались, потрескивала коптилка, мать стояла, устало опустив руки, босая, в ватных штанах, закатанных до колена, и Сашенька тоже начала успокаиваться, стало легче и дышалось свободнее...

─ Ногами не топчи, ─ сказала мать. ─ Повидло и кашу потом от пола не отскребешь...

Раньше мать била Сашеньку, но недавно Сашенька заметила, что мать ее начала бояться, особенно когда Сашенька впадала в ярость.

Сашенька стряхнула с пальцев остатки клейкой кашицы и пошла на кухню умываться. За ширмой шепнула что-то торопливо Ольга и быстро замолкла на полуслове, словно сама себе зажала рот.

─ Попрятались, скоты безрогие! ─ крикнула Сашенька. ─ Мой отец голову сложил, а эти тут прячутся!..

Вода в ведре покрылась коркой льда. Сашенька взяла кружку, разбила лед, зачерпнула и, склонившись над тазом, набрала ледяной воды в рот, плеснула на руки. Она стащила нитяный свитер, закатала рукава майки-футболки, огрызком хозяйственного мыла тщательно вымыла лицо, шею и, оттянув майку, вымыла грудь. Посвежевшая и даже повеселевшая, Сашенька вернулась в комнату.

Мать ложкой подбирала со стола склизкие, перемешанные вместе комки, пытаясь отделить остатки пончиков от каши и котлет. После холодной свежей воды Сашенька почувствовала такой приступ голода, что ей сжало лоб, виски и больно защемило живот. Она хотела было подойти и съесть оставшуюся нетронутую котлету и два пончика, но пересилила себя и с каменным лицом прошла мимо матери во вторую маленькую комнатушку, где стоял зеркальный шкаф. Сашенька закрыла дверь на крючок, засветила свечу, накапала на табурет плавленым парафином, прилепила свечу перед зеркалом и принялась раздеваться. Она сняла футболку, мятую юбку, рейтузы и минуту-другую смотрела на себя в зеркало. Сашенька была хорошо сложена и знала это. У нее были длинные ноги, широкие бедра и маленькая грудь. Правда, вид несколько портили проступающие с обеих сторон ребра.

Сашенька положила ладони на бедра и сжала их пальцами, испытывая сладостное щекочущее ощущение. Потом провела себе ладонями под мышками, потрогала налившиеся упругие соски и тихо засмеялась от внезапно нахлынувшего счастья. Она надела шелковый розовый бюстгальтер, кружевные трусики, взяла прохладную скользкую комбинацию, пахнущую духами, и прижала к лицу, потом нырнула внутрь комбинации, содрогнувшись от ласковых прикосновений шелка к коже, глянула на свое плечико, перетянутое шелковой голубенькой ленточкой, и потерлась об эту ленточку щекой. Вся одежда принадлежала когда-то матери, но теперь пришлась Сашеньке в самый раз. Затем Сашенька сунула голову в шкаф, в пропахшую нафталином темноту, и вытащила картонную коробку с туфлями. Она натянула белые фильдеперсовые чулочки, новую юбку и белые туфли-лодочки. Туфли были не по сезону и тонкая шелковая блузка розового цвета тоже, но зато все ладно сидело на Сашеньке, к тому же это был ее единственный наряд. Радостная, с блестящими глазами, Сашенька прошлась перед зеркалом. Потом прошлась с независимым видом, бросая презрительные взгляды, потом сделала несколько танцевальных фигур, взявшись пальчиками за край юбки. Она откинула крючок и вошла в большую комнату, вновь сердито и раздраженно сжав зубы, потому что понимала: стоит ей улыбнуться, перестать злиться и страдать, как она потеряет власть в доме. Мать сидела за столом; увидав Сашеньку, она провела ладонью по глазам и сморщилась. Последнее время мать часто плакала по всякому поводу, и Сашеньке это было неприятно.

─ Чего опять водопровод открыла? ─ стараясь говорить низким голосом, спросила Сашенька.

─ Красавица ты у меня, ─ всхлипывая, сказала мать, ─ жаль, отец не видит, какая ты теперь взрослая комсомолка...

─ Отец за родину голову сложил, ─ сказала Сашенька, ─ а ты здесь в тылу воруешь...

─ Специальности у меня нет, ─ сказала мать, ─ было б образование, можно было б на хорошую зарплату устроиться...

Сашенька вышла на кухню и увидала, что на ее шубке висит пыльная и грязная Васина шинель без патки, измазанная каким-то мазутом или соляркой. Она рванула шинель, но шинельная вешалка была пришита крепко, видно, Ольга прошила ее двойным швом, и Сашенька сломала ноготь.

─ Скоты! ─ крикнула Сашенька, повернувшись в сторону ширмы. ─ Если еще раз эту грязную тряпку!.. Если еще раз!.. Я в помойку!..

Сашенька повисла на шинели всем телом и вырвала шинельную вешалку. Шинель упала на пол, но вместе с ней упала и Сашенькина шубка, а сама Сашенька больно ударила колено. Испуганная мать вбежала на кухню и сказала:

─ Ольга, я ведь просила твои вещи класть отдельно... Вон в углу очень удобное место.

Мать наклонилась, чтобы подобрать шинель, однако Сашенька наступила на шинель ногой и вдоволь повозила ее по полу, стараясь протащить шинель там, где погрязней и намочено.

─ Пусть сам подберет, ─ крикнула Сашенька. ─ Скоро тридцать лет, как лакеев нет!.. Это ему не гитлеровским гауляйтерам патриотов выдавать!..

За ширмой тяжело вздохнули, но промолчали.

От возни и криков Сашеньке стало жарко, она торопливо надела шубку, пуховый берет, который натягивался на уши и у подбородка завязывался ленточками, надела сапожки, а туфли завернула в газету, схватила сумочку и выбежала на улицу.

В переулке было темно, и, чтоб сократить путь, Сашенька свернула на узкую тропку, прошла мимо обледеневшей водяной колонки. За колонкой были сараи и развалины одноэтажного, из серого кирпича дома. Пахло здесь всегда сладковато и жутко, словно трупами. Но позднее Сашенька узнала, что запах у сараев не трупов, а немецкого порошка от вшей. В сером домике при немцах был какой-то пункт санэпидемстанции. Там и сейчас валялось много пакетиков с изображением большой зеленой вши.

Возле развалин стоял дворник Франя, схватившись руками за покрытые инеем остатки железного крыльца. Крыльцо было сделано из фигурного железа с разными железными бантиками и завитушками. Сохранились даже высохшие прутики дикого винограда, некогда вившиеся вокруг металлических стержней крыльца.

─ Кто сказал на кума ─ падло? ─ крикнул Франя и захохотал. Он вынул из кармана луковицу и начал с хрустом перемалывать ее. Вдруг Франя схватил Сашеньку за руку и прижал свой мокрый сивушный рот к ее уху...

─ Тут семья зубного врача закопана... Леопольда Львовича. У выгребной ямы... Возле клозета... ─ зашептал Франя.

У Франи были выпуклые, то ли пьяные, то ли безумные, глаза. Сашенька вырвалась, выбежала на середину мостовой и торопливо пошла, стараясь быстрей добраться к бульвару, где было светло и людно.

На главной улице горели фонари, и у кинотеатра шелестела украшенная бумажными игрушками и флажками большая сосна. В двухэтажном здании штаба дивизии и в расположенных рядом корпусах, где жили семьи военнослужащих, горело электричество, окна были чрезвычайно яркие, праздничные. Дворец пионеров, где начинался новогодний молодежный бал, также ярко блистал электричеством. Это было старое здание с высокими окнами и лепными потолками. До революции и во время оккупации здесь располагалась городская управа.

Перед входом стояла толпа. Мраморные лестницы были сплошь покрыты оледеневшими плевками и комками снега. Сашенька втиснулась в толпу, и ее понесли, поволокли по скользким плитам, ударили о дверь и внесли в вестибюль, очень холодный, насквозь продуваемый ветром, где цепочка «ястребков» сдерживала натиск. Администраторша ловко схватила пригласительный варежками и надорвала. Вестибюль был украшен транспарантами, елочными ветками и цветными электрическими лампочками, которые недружно мигали.

Сашенька торопливо разделась, сняла сапожки, спрятала в сумочку номерок, поднялась на верхний этаж и возле буфета увидала Маркеева с ассирийкой Зарой.

В городе жила большая восточная семья, державшая рундучки по чистке обуви и продаже ботиночных шнурков. Некоторые именовали их грузинами, а некоторые ассирийцами. В действительности же они были то ли курды, то ли сербы. Зара была одета в тяжелую и пыльную бархатную юбку и с золотыми подвесками в ушах, Маркеев же в модном голубоватом френче, начищенных сапогах и галифе. По последней моде от пояса его к карману тянулась цепочка-шомпол от немецкой винтовки. Алюминиевые звенья скреплены были колечками, а на конце цепочки виднелся черенок отличного складного ножа, который кокетливо выглядывал из кармана. У Сашеньки пересохло сразу горло, но она сумела сделать независимый вид и пошла к буфетной стойке, виляя бедрами. Лишь краешком глаза следила она за собой в зеркале, и чем дальше шла, тем лучше ей становилось: она чувствовала, что произвела эффект фильдеперсовыми чулочками, розовой блузкой с большим декольте, в котором чуть-чуть виднелся кружевной край комбинации, что одежда эта, хоть и является единственной нарядной, тем не менее очень удачно подчеркивает все хорошее, что есть у Сашеньки, и, наоборот, скрывает дефекты, которые Сашенька знала наперечет. Так, например, у нее был немного более чем надо удлиненный подбородок, и иногда, оставаясь наедине перед зеркалом, Сашенька с досадой терла подбородок пальцами до красноты, точно он от этого станет меньше. Был у нее также на затылке шрам от перенесенной в детстве операции, но Сашенька шрам этот пудрила и прикрывала волосами, расчесывая их как бы небрежно, так что справа у шрама они ниспадали вниз. Однако теперь в зеркале она нравилась сама себе.

Это был первый Сашенькин бал. Она давно готовилась, всю неделю, с тех пор, как мать ей достала в месткоме спецторга пригласительный. Сашенька мылась каждый день специальным трофейным раствором, купленным на барахолке, накручивала бигуди, втирала в кожу одеколон, впервые в жизни подкрасила губы бантиком и напудрила щеки. И вот теперь сын генерала Батюни что-то шептал своему приятелю, украдкой поглядывая на Сашенькины икры, обтянутые кремовым фильдеперсом. Сашенька стала в очередь и, предъявив пригласительный, получила по коммерческой цене подарок. Выдав пакетик, буфетчица поставила на край билета штампик «Погашено».

Сашенька вошла в большую залу, где стояла елка и играл военный духовой оркестр. Множество пар кружилось ─ одни медленно, другие быстро, толкаясь плечами. Но Сашенька не стала останавливаться в центре, каждый шаг ее сейчас был рассчитан, будто какая-то опытная сила руководила ею. Сашенька прошла и села подальше в тень под балконом. В зале были балкон и сцена, но все происходило в центре у елки, освещенной несколькими стоваттными лампами. Сын генерала Батюни сразу же подошел, сел рядом и начал вырывать у Сашеньки сумочку.

─ Противный, ─ певуче крикнула Сашенька и, захохотав, ударила его по руке.

Бог знает где усвоила Сашенька этот кокетливый, ласкающий удар, когда девичья ручка, совершенно расслабленная в кисти, вначале касается мужской руки запястьем, а потом прокатывается по ней ладонью, слегка трогая кончиками пальцев и царапая ноготками.

Сын генерала Батюни, восприняв покалыванье ноготками как призыв, отдернул руку и тут же ошалело сунул ее снова, но не к сумочке уже, а в Сашенькины фильдеперсовые колени. И Сашеньке стало сладко и страшно, как во сне. Несколько мгновений она словно зачарованная сидела, вся отдавшись чужим долгожданным пальцам, которые мяли ей колени и, становясь смелее, лезли дальше. Но, очнувшись, она с такой силой толкнула юношу в грудь, что тот едва не слетел со скамьи.

─ Пойдем на балкон, ─ шептал Батюня.

─ Нет, я хочу танцевать, ─ твердо сказала Сашенька.

Сын генерала Батюни покорно пошел за ней к центру зала. На нем был китель, какой не снился «ястребку» Маркееву, из английского сукна и с кантами, а от пояса к карману тянулась позолоченная цепочка, и виднелся кончик рукояти ножа, сделанного из кабаньей ножки с копытцем вместо черенка.

Сашенька станцевала танго, потом вальс, потом польку-бабочку. В перерывах она грызла в темноте под балконом грецкие орешки и американский посылочный шоколад с начинкой, которым угощал ее Батюня, а Сашенькин подарок, нераспечатанный, лежал в сумочке на завтра. Сашенька съела столько шоколада, что совершенно перестала быть голодной и вкус шоколада даже стал обыденным и привычным. Шоколадные обертки и скорлупу грецких орехов она складывала Батюне в ладонь, которую Батюня покорно держал на весу. Батюня прятал отходы в расщелины между паркетом.

В первом часу ночи началась какая-то драка на балконе, кого-то держали, кого-то вели, но Сашенька все это тоже восприняла весело. От шоколада она даже немножко опьянела, у нее были липкие губы и почесывало небо и гортань. Несколько раз мимо мелькал Маркеев с Зарой. Зара трясла своими золотыми подвесками, как коза, а Маркеев только издали выглядел сытым и красивым. У него были сапоги со стоптанными каблуками, а в перерыве между танцами Сашенька заметила, как он украдкой грыз сухарь, стоя за дверьми. Он подбирал крошки с рукавов и клал их в рот. Сашенька едва не покатилась со смеху, когда увидела, как Маркеев растерялся, заметив, что обнаружен со своим сухарем, как, не донеся ко рту, он бросил на пол снятую с рукава крошку, а потом еще снимал и бросал на пол какие-то пылинки и ниточки с кителя, чтобы ввести в заблуждение. Сашенька подняла голову и, посмеиваясь, скосив глаза в сторону Маркеева, начала шептать Батюне на ухо. Она шептала ему, что хочет буфетного кваса по коммерческим ценам, она могла сказать это и вслух, но умышленно шептала на ухо, чтоб Маркеев подумал, будто говорит о нем. Она мстила Маркееву за сны, в которых он хватал и мял ее, и за ненавистный девичий диванчик, который она после этого терзала боками, проснувшись среди ночи.

Маркеев злобно посмотрел на Сашеньку и, толкнув дверь, выскочил в вестибюль, а Сашенька громко захохотала. От смеха и танцев Сашенька порозовела и стала такой красивой, что Батюня, позабыв обо всем, кинулся не в коммерческий буфет, а к вешалке за шинелью, оттуда через дорогу в свежеоштукатуренный дом высшего комсостава и, улучив момент, выхватил из личного отцовского шкафчика бутылочку с французскими надписями и несколько мандаринок. Не переводя дыхания, он метнулся назад и, как бежал к Сашеньке, не помнил, как оставил шинель на вешалке, не помнил, точно мгновенно перенесло его снова к Сашеньке, и он стоял перед ней запыхавшийся, всклокоченный, вымазанный штукатуркой и с сияющими глазами.

В зале играли в фанты. Ходил хромой «культурник» в кителе с петлицами танкиста, но без погон и раздавал картонные номерки. У Батюни оказался номерок «резеда», у Сашеньки ─ «настурция».

─ Ой!.. ─ крикнула Зара.

─ Что с тобой? ─ спросил танкист-«культурник».

─ Влюблена, ─ сказала Зара, поправив подвески.

─ В кого?

─ В «незабудку».

─ Ой! ─ нагло крикнул Маркеев, будто никогда и не грыз за дверьми сухарь, а с утра до вечера питался сгущенным американским молоком и американским пудингом с изюмом, упакованным в золоченые коробочки.

─ Пойдем на балкон, ─ шепнула Сашенька Батюне и, посмотрев на Маркеева, довольно громко прыснула.

Сашенька и Батюня поднялись винтовой лестницей, где пахло кошачьим пометом и дул сквозняк. На балконе было пыльно и темно. Фонарик осветил сложенные кверху ножками, сбитые вместе общей планкой ряды кресел, сломанный бильярдный стол, рваные, пущенные на сапожные бархотки портьеры. Под ногами хрустел мелкий клубный инвентарь: шахматные доски и фигурки, погнутый горн, несколько «испанок» с кисточками и масок зверей из папье-маше.

Батюня вынул ножик и ковырнул им пробку французской бутылки. Пробка хлопнула, и ароматная пена поползла, запузырилась, потекла на сложенный в беспорядке грязный хлам.

─ Пей, ─ сказал Батюня, ─ французское шампанское...

Он приставил бутылку с шампанским к Сашенькиным губам, она глотнула несмело, зажмурилась и глотнула еще несколько раз. Шампанское по вкусу было немного похуже лимонада, который Сашенька пила в День Победы, не такое сладкое и без запаха фруктовой эссенции, который Сашенька обожала, но все ж оно так же приятно пощипывало в горле, а после третьего глотка Сашенька ощутила некоторое воздействие. Батюня сунул ей мандаринку, Сашенька понюхала желтую нежную кожицу и засмеялась.

─ Ешь, ─ сказал Батюня.

─ После, ─ сказала Сашенька и спрятала мандаринку в сумочку.

─ Возьми еще, ─ сказал Батюня и протянул ей новых три мандаринки.

Сашеньке было жаль рвать атласную кожицу, две мандаринки она тоже спрятала в сумочку, а третью, самую плохую, не желтую, а зеленоватую, разодрала и положила дольку в рот. Закрыв глаза, высасывала Сашенька мандаринку и доглатывала ароматную слюну. В желудке ее уже давно клокотало и покалывало, видно, Сашенька объелась американским шоколадом, и раза два к горлу подкатывала легкая тошнота, после которой во рту остался кисло-сладкий привкус клейкого, нормированного карточками хлеба, какао с ванилью и пшенного супа.

Когда Батюня потянулся целоваться, Сашенька испуганно отдернула голову, хоть ей очень хотелось впервые в жизни попробовать губами губы мужчины. Но она боялась, что Батюня ощутит этот кисло-сладкий привкус, от которого ей сводило рот. Однако, выпив шампанского и пососав мандаринку, Сашенька почувствовала себя гораздо лучше, желудок притих, перестал покалывать, а во рту теперь было свежо, прохладно и ароматно. Она ждала, что Батюня снова попытается ее поцеловать, но он был, наверно, испуган отказом и не решался. Сашеньку это разозлило, и она сказала:

─ Пойдем вниз.

Батюня молча кивнул. У него был покорный и грустный нос, совсем несмелый, и грустно торчал на макушке хохолок. Сашеньку это рассмешило, и что-то доброе тронуло ей сердце, она почувствовала благодарность к Батюне за мандаринки, за шоколад и за то, что он в нее влюбился. Ей захотелось сделать Батюне что-нибудь хорошее, но она не знала что, и к тому же в голове немного путалось и шумело.

─ Я тебя поцелую, ─ сказала Сашенька, ─ только ты закрой глаза.

Батюня торопливо закрыл глаза. В губы Сашенька все же не решалась, она долго выбирала: то ли в лоб, то ли в щеку.

─ Давай, ─ нетерпеливо крикнул Батюня, приоткрыв глаз.

─ Закрой глаза, противный, ─ крикнула Сашенька и шагнула, чтобы поцеловать его в шею.

Но едва она приблизилась, как Батюня вдруг ошалело схватил ее за плечи и ткнул несколько раз чем-то мокрым в нос и в краешек рта. Вырвавшись, Сашенька поняла, что мокрые, неприятные прикосновения и были ее первым в жизни поцелуем, о котором она так мечтала. Ей стало горько и грустно оттого, что первый поцелуй уже позади и он такой неинтересный. Она отошла к поломанному бильярдному столу, стоявшему торчком, уперлась в него ладонями.

─ Ты чего? ─ виновато спросил Батюня.

─ Ничего, ─ сказала Сашенька и заплакала.

─ Я, может, тебя обидел, ─ растерянно сказал Батюня, ─ ты не думай... Я жениться на тебе хочу...

Сашенька посмотрела на его покорный нос и, перестав плакать, рассмеялась.

─ Пойдем вниз, ─ сказала она.

Ей вдруг захотелось танцевать, петь, флиртовать и быть в центре внимания. Внизу снова гремел оркестр. Танцевали что-то быстрое и горячее.

─ Понеслось, ─ кричал танкист-«культурник», ─ больше пота, меньше крови!

Оркестранты поднялись со своих мест, поддавая жару. Маркеев жонглировал сапогами, а Зара терзала коленями собственную юбку так, что ясно был слышен треск поддающихся швов.

Сашенька задрожала, предвидя трудную борьбу. Зара была старше ее на два года, и ноги у нее были мускулистые, сытые, какие бывают только от доброкачественных продуктов питания. Но Сашенька и не думала перетанцовывать Зару, и не думала включаться в бешеный темп фокстрота. Наоборот, она с Батюней поплыла медленно и плавно, умело пропуская несколько музыкальных тактов, топчась на месте и тем самым попадая в ритм. Это был точно рассчитанный ход, который осенил Сашеньку мгновенно, когда она еще была на последней ступеньке винтовой лестницы. Недостаток Сашенька превращала в преимущество. Двигаясь медленно, Сашенька сразу выделилась из общего числа танцующих, которые пытались друг друга переплясать. Лица у всех, даже у девушек, были красные, искаженные, точно они выполняли тяжелую работу, рты судорожно хватали воздух, а подмышки набухали от пота. Сашенька же плыла плавно и легко, она тем самым могла показать и свои фильдеперсовые чулочки, и розовую блузку с декольте, и даже кружевную голубенькую комбинацию, которая просвечивала сквозь прозрачный маркизет. Прошло не более минуты, и Сашенька начала пожинать плоды своего умного поведения, а также своей одежды и внешности. Несколько лейтенантов, которые появились в зале лишь недавно, смотрели только на Сашеньку, прервав танцы и отойдя к стене. К стене отходили и другие парни, покрупней: «ястребки» в кителях, учащиеся машиностроительного техникума, футболисты команды «Рот Фронт» ─ и вообще все сильное и красивое отходило в сторону, к стене. Пробовали, правда, плясать несколько второстепенных парочек, но на них никто не обращал внимания, а Зара и Маркеев вообще куда-то исчезли. Наконец танкист-«культурник» взмахнул рукой, и побежденный Сашенькой оркестр затих, музыканты уселись, вытерли платками лица и заиграли плавное танго, подстраиваясь под Сашенькин ритм. Сашенька с достоинством переждала паузу, спокойно стоя в середине круга, положив одну руку ладонью на плечо Батюне, а кисть второй небрежно, расслабленно, словно награду, вручив Батюниной правой руке. Чтоб показать свое безразличие ко всеобщему вниманию, она тихо спрашивала своего партнера о пустяках, которые ее совершенно не интересовали. Она спросила, не жмут ли его сапоги и рано ли ложится спать его мама. А вот ее мама иногда спит как убитая, а иногда ворочается всю ночь, как Ольга.

Сашенька тут же спохватилась, потому что так мимоходом можно и сболтнуть, что мать работает посудомойкой, а вместе с ними живут двое убогих нищих, которые попрошайничают на церковной паперти. Но тем не менее со стороны разговор их выглядел красиво, Сашенька была увлечена тихой беседой, о которой все эти лейтенанты и «ястребки» могли лишь строить догадки. Когда заиграла музыка, Сашенька так же с достоинством, слегка наклонив голову и грустно улыбаясь, поплыла, грациозно скользя по паркету лодочками и вся расслабившись, безразличная к известности, которой она еще вчера так жаждала, созданная лишь для того, чтобы украшать, но не любить, как Марлен Дитрих или Эрика Фидлер из немецких цветных фильмов, взятых в качестве трофеев. Сашенька плыла и плыла по паркету, и уж ничего не интересовало ее, кроме высоких окон, которые золотили блики луны в тех местах, где они не были заколочены фанерой. Сашенька радостно взгрустнула, рассеялась чем-то сладким, неопределенным и вернулась в зал, лишь когда они с Батюней скользили мимо внутренней стены. Здесь не было освещенных луной окон, из открытых дверей видна была лестница в вестибюль, и чувствовался запах коммерческого буфета, где продукты питания продавались не по карточкам, а по повышенным ценам. Сашенька начала различать лица, точно опускалась вниз, и вдруг, еще неизвестно почему, внутренним чутьем уловила к себе неприятную перемену. Она прислушалась.

─ Вошь, ─ сказал кто-то радостно.

─ Две, ─ подхватил другой.

─ Я уже давно за ними наблюдаю, ─ счастливо подхватила Зара и тут же со злобой добавила: ─ Сыпняк разносит.

─ Я уже маршрут изучил, ─ объяснял Маркеев Заре, но так громко, что слышали во всех концах зала, ─ одна ползет по лопатке, по тому месту, где шлейка комбинации виднеется, к воротнику блузки и назад... А вторая наперехват ползет... Между лопатками они встречаются...

Оркестр продолжал играть, и Сашенька сделала еще несколько движений в ритме танго, ─ так, очевидно, иногда чувствует боль и несколько мгновений продолжает жить прежней жизнью тело убитого наповал, потому что даже среди убитых наповал есть свои неудачники и пуля поражает их не в самое сердце, а чуть пониже.

─ Снова встретились, ─ крикнул Маркеев, ─ поцеловались!.. Батюня, сейчас на тебя десант выбрасывать будут!..

Послышался смех, какой-то лейтенант сдвинул фуражку на глаза. Батюня остановился. Он все еще держал руку на Сашеньке, но лицо его было растерянным и испуганным. Потом он неожиданно улыбнулся, отдернул руку, подмигнул Маркееву и начал шутовски чесаться и хлопать себя ладонями по бокам, словно ловя паразитов. Смех стал таким сильным, что оркестр прекратил играть и музыканты свешивались с эстрады, спрашивая, в чем дело. Тогда хромой танкист-«культурник» подошел к Маркееву и не то чтобы ударил, а скорее провел ему ладонью от уха до уха, как бы утирая, но так, что пять полос осталось на маркеевских щеках, набухая и багровея. Потом «культурник» повернулся к Сашеньке, и лицо его из тяжелого, чугунного стало мягким и тихим.

─ Ну, будя, ─ сказал он, ─ бывает... Я сам в окружении тело до крови расчесывал...

Но Сашенька посмотрела на «культурника» с ненавистью, она ненавидела его сейчас больше всех в зале, она подумала, что эта курская «фотокарточка» напоминает ей чем-то Васину, и тут же вспомнила, что Васина грязная шинель висела на ее шубке.

─ Будя, ─ повторил «культурник», приближаясь к Сашеньке. ─ Что сделаешь, ежели нужда и голодуха... Я ж твою мать знаю. Она спину над солдатскими котлами надорвала... Нужду и голодуху вша любит...

Этот «курский» окончательно втаптывал Сашеньку в грязь, он унижал ее фильдеперсовые чулочки, маркизетовую блузку, и ей стало ясно, что в «культурники» он попал по инвалидности, а не потому, что любит танцы и красоту.

─ Ты их газеткой смахни, ─ шепнула какая-то дурно одетая девушка, до того худая, что кожа на лице ее была с голубоватым оттенком.

На девушке был плюшевый бабушкин салоп. «По такому салопу и должны ползать паразиты, а не по маркизетовой блузочке, ─ с горечью подумала Сашенька. ─ Боже мой, почему так... Ненавижу... Как ненавижу...»

─ Пошли выйдем, я помогу, ─ шептала девушка.

«Если б не эта беда, я б не стала разговаривать с такой дурнушкой, ─ думала Сашенька, ─ а теперь она лезет в советчицы... В подруги... Почему такое случилось... Почему я не умерла... Это все шинель... Она грязная... С паперти... Я выброшу их всех... На улицу выброшу... Они погубили мою жизнь...»

Грудь Сашеньки полна была рыданий и стонов, но Сашенька, крепко сжимая зубы, побежала из зала, лишь легкое дрожащее повизгивание просачивалось сквозь губы, которые Сашенька никак не могла слепить до предела, впрочем, это было и бесполезно, потому что повизгиванье вырывалось вместе с выдыхаемым воздухом. Сашенька знала, что не сможет долго удерживать стоны в груди и горле, ими полон был рот, и Сашенька раздувала щеки, надеясь выиграть этим доли секунды. Она выбежала в вестибюль и с ненавистью ударилась спиной, лопаткой о какую-то колонну.

─ Уже все, ─ сказала снова появившаяся рядом девушка с голубой от недоедания кожей, ─ я их газеткой смахнула и раздушила каблуком... Ты их румынским порошком попробуй... Не немецким, а румынским... И одежа от него не портится...

Сашенька посмотрела на ее некрасивые добрые глаза и подумала: «Зачем она живет?.. Ее никогда никто не будет любить... Никогда не будет кормить шоколадом... Нам обеим теперь недоступна жизнь красивых женщин... Надо отравиться... Отравиться спичками... Серы натереть со спичек...»

Танкист-«культурник» взял Сашеньку за локоть, примяв желтыми от курева пальцами маркизет на рукаве, и именно в момент, когда Сашенька увидала эти ползающие по своему телу корявые пальцы, напоминающие жуков, насекомых и вообще что-то некрасивое, она поняла, что погибла.

─ Не трогай руку! ─ брезгливо крикнула Сашенька. Но тут же, с удивительной для самой себя ловкостью щелкнув зубами, отсекла стоны и рыданья, которые пытались вырваться наружу вместе с криком и совсем опозорить ее. Сашенька сильно толкнула танкиста-«культурника», он потерял равновесие и, скользя своей более короткой, не сгибающейся в колене ногой, смешно раскорячившись в нелепой позе, поехал по лестницам, пытаясь уцепиться за перила. И в это мгновение из висящего в вестибюле репродуктора послышался первый удар, возвестивший о приходе Нового, сорок шестого года. Сашенька кинулась к вешалке, она боялась, что не найдет номерок, но нашла его быстро, и перепуганная старушка выбросила ей шубку и сапожки.


2


На улице густо, всплошную летел снег, так что, остановившись на мгновение и запрокинув лицо, Сашенька представила, что снежная пелена неподвижна, а она, Сашенька, летит наискосок от земли к небу. У Сашеньки все закружилось, она встряхнула головой и побежала через дорогу к военным домам, держа шубку и сапожки в руках. Она хотела найти место потише, чтоб спокойно одеться, но неподалеку стоял какой-то высокий в кубанке и стрелял в воздух из ракетницы. Ракеты с треском неслись среди снежных хлопьев, тоже наискосок, как в воображении своем летела Сашенька, потом лопались, и на снегу дрожало красное зарево, будто во время пожара. Сашенька побежала назад. Около Дворца пионеров был садик, в котором во время оккупации немцы устроили свое кладбище. Кресты давно посбивали, а могильные холмики разровняли во время воскресников, но кое-где еще остались небольшие возвышенности, занесенные снегом, валялись каски, остатки крестов и могильные таблички. Сашенька села на какой-то холмик, подложив под себя табличку, исписанную немецкими буквами. С того момента, как она выбежала на улицу, прошло совсем мало времени, потому что по репродуктору на углу у трехэтажной обгоревшей коробки все еще слышны были новогодние удары часов. Сашенька надела шубку, сбросив ладонями снег с маркизетовой блузки, и, сняв лодочки, сунула мокрые озябшие ноги в сапожки. От снега лодочки совсем разбухли, потеряли форму, и это так огорчило Сашеньку, что она уже не могла сдержать стонов. Она стонала громко, сама удивляясь тем чужим горловым звукам, которые, оказывается, способна была издавать.

─ Боже мой, что же делать? ─ спросила вслух Сашенька, когда стоны утомили ее и перестали приносить облегчение. ─ Отравиться спичками... Или уйти от матери... Уехать... Или поступить на перчаточную фабрику... Но прежде отомстить этим скотам... Эта мать... Собственную дочь она не жалела... А этих нищих... У Васи даже в бровях вши... Какая гадость... Я видела... Я видела, как Ольга мыла его... Вшивый полицай... Мой отец погиб за родину, чтоб я могла хорошо жить... В маркизетовой блузочке кушать шоколад... Быть в центре внимания... А мать у меня подлая... Этот вшивый повесил свою рвань на мою шубку, они и переползли...

Она давно уже не сидела, а шла, миновала палисадник и вышла на заснеженную тихую площадь. Вокруг торчали одни обгорелые коробки или просто присыпанные снегом груды кирпича, сохранился лишь Дворец пионеров ─ бывшая городская управа, которую не успели взорвать, и несколько домов, где теперь жили семьи военных. Сашенька пошла дальше, прижав локти к бокам и безвольно уронив кисти поднятых кверху рук. На правом локте ее висела сумочка. Улицы были пусты. Лишь раз мимо проехала военная патрульная машина. Сашеньку осветили фонарем, и солдат что-то сказал ─ то ли окликнул, то ли сострил. Но Сашенька молча прошла мимо. У старого трехэтажного здания ходил часовой. Было оно довольно странной формы, верхний этаж был крыт жестью, не только крыша, а именно стены верхнего этажа также были крыты оцинкованной жестью, и в жести этой были прорезаны окна. Нижний этаж полуподвальный, окна лишь наполовину высовывались из земли и были забраны толстой решеткой. Сашенька прошла мимо примыкавшего к зданию массивного забора, обтянутого сверху колючей проволокой. С тыльной части сразу за забором начинались довольно глухие места, пустырь и овраг. Лишь вдали за оврагом мигали редкие огоньки. У края оврага виднелось временное деревянное ограждение, кое-где уже сломанное, и стояла занесенная снегом пирамида, сколоченная из досок. К ней была прибита табличка. «Тут похоронено 960 советских граждан, замученных немецко-фашистскими оккупантами», ─ прочитала Сашенька. Сашенька пошла к другому концу оврага, где лежали куски ржавой, разрезанной автогеном танковой брони. Видно, Сашенька плохо очистила блузку от снега, маркизет прилип к телу, и Сашенька дрожала под шубкой, словно стояла совершенно голая на ветру.

«Что делать? ─ думала Сашенька. ─ Идти домой... Опять терзать диван... Вася будет ласкать Ольгу...»

Когда Сашенька просыпается среди ночи и слышит, что на полу за перегородкой не спят, ей становится ужасно... Хочется кричать, ругаться... И одновременно она изнывает, ее начинает мучить тоскливая истома, она с такой силой напрягает тело, вытягивает ноги, что болят суставы в коленях. Она затыкает уши ватой, обматывает голову полотенцем, точно у нее болят зубы... «Проклятые, ─ думает Сашенька, ─ из-за них я страдаю». Сашенька наливается злобой так, что лицу становится жарко, и злоба согревает ее, придает ей силы и возбуждает. Сашенька стаскивает варежки и, зажав под мышкой сверток с туфлями, до боли стискивает кулаки, так что хрустят пальцы, становится трудно дышать и темнеет в глазах. Она решительно идет домой, торопливо, словно боится не донести туда накопившуюся в груди ненависть. Снегопад прекратился. Свет луны и глубокий снег скрыли развалины, ночной город чистый и тихий. За несколько часов навалило так много снега, что Сашенька застревает в нетронутых сугробах между сараев. У выгребной ямы лежат присыпанные снегом смерзшиеся куски нечистот, картофельной шелухи, рваных тряпок, и Сашеньке вдруг становится страшно. Она вспоминает, как Ольга гадала несколько дней назад, поставив три свечи перед зеркалом, и Сашенька долго, до боли в глазах смотрела в зеркало, пока не увидела в нем чье-то незнакомое лицо. Теперь ей начинает казаться, что это было лицо дочери зубного врача Леопольда Львовича, закопанной здесь, у ямы с нечистотами. Сашенька представляет, как лежит она в этой нечистой топкой земле, и вдруг ей кажется, что сквозь тряпки и замерзшую картофельную шелуху показывается лицо молодой красивой еврейки. Щеки у нее белые, поблескивающие изморозью, а глаза горячие и большие.

─ Мама! ─ совсем по-детски кричит Сашенька и бежит, спотыкаясь, падая, бежит, как прежде бежала к матери, чтоб спрятать голову у нее меж теплых колен. ─ Мама! ─ отчаянно кричит Сашенька.

Ей кажется, что кричит она очень громко, но в действительности она едва шевелит языком и короткие бубнящие звуки вылетают из ее рта. Потом ей кажется, что она на своем диванчике, голове жарко, горло пересохло, как бывает ночью, когда надышат в комнате и пригреются. Покрытое изморозью, красивое лицо среди нечистот, конечно, приснилось, а значит ─ какое счастье, ─ приснилось и то, что по маркизетовой блузочке ползали паразиты. Сашенька видит мать. Она стоит сосем молодая, очень похожая на Сашеньку, так похожая, что Сашенька подумала с некоторым испугом, уже не она ли сама смотрит на себя со стороны. На матери новый пуховый платок и фетровые боты. Но рядом с матерью Сашенька видит танкиста-«культурника» в армейском бушлате и танковом шлеме на меху. Он держит мать за руку и что-то говорит ей, а мать смеется и, неожиданно вырвав руку, кокетливо и ласково ударяет «культурника» точно так, как Сашенька Батюню. Ручка матери, совершенно расслабленная в кисти, вначале коснулась руки «культурника» запястьями, потом прокатилась по ней ладонью, слегка трогая кончиками пальцев и царапая ноготками. Сашенька прижалась щекой, подбородком, лбом к деревянному столбу, поддерживающему балкон, и тихо застонала. Грудь налилась, снова стала тяжелой от злобы и тоски, потому что Сашенька поняла: она пыталась себя обмануть и на мгновение представила себя спящей на диванчике, а на самом деле все наяву: паразиты на маркизетовой блузочке, которые переползли с Васиной шинели, и мать с «культурником», и, может, лицо красивой еврейки, дочери зубного врача, закопанной у выгребной ямы, она тоже видела наяву.

«Культурник» обнял мать, прижал ее к себе, и она с благодарностью потерлась щекой о его подбородок, смеясь, прихватила зубами край его танкового шлема. Тоскливая истома охватила Сашеньку, ноги ее напряглись, заныли в суставах, зубы были так крепко стиснуты, что болели скулы, а зрачки расширились, точно смотрели в глубокую тьму, среди которой Сашеньке чудилось нечто сладкое и ужасное, о котором она лишь смутно догадывалась. Она застонала громче и, чтоб очнуться от охватившего ее небытия, сильно ударилась о столб.

─ Кто-то кричал, ─ тревожно сказала мать, отстраняясь от «культурника».

─ Ветер, ─ сказал «культурник».

─ Я все же беспокоюсь, ─ сказала мать, ─ Сашенька так все близко к сердцу принимает.

─ Ничего, ─ сказал «культурник», ─ она у подруги, видать... Мало ли что бывает...

─ Да, ─ сказала мать, ─ она иногда ночует у Майи, когда поругается со мной...

Танкист-«культурник» просунул руки сзади под платок матери так, что ладони его охватили материн затылок, и мать с притворным возмущением тряхнула головой, словно пытаясь вырваться, но «культурник» прижал ее грудью к стене дома, как Маркеев во сне прижимал Сашеньку, и крепко припал губами к губам матери, а она нежно гладила его ладонями по спине, счищая снег с бушлата.

Сашенька мгновенно, с силой оттолкнувшись от столба, выскочила на середину двора, кинула сумочку и сверток с туфлями, которые ей мешали, выругалась матом в три погибели, как ругались «ястребки» и мальчишки в подворотнях. Мать отпрянула от «культурника». Повернулась к Сашеньке, выпрямилась, даже привстала на цыпочки, вскинула обе руки над головой. Брови ее поднялись, на лбу появились поперечные морщины, нижняя челюсть отвисла, и она крикнула так же отчаянно и по-детски, как Сашенька, когда она только что испуганно бежала отвыгребной ямы. Однако крик этот лишь на первое мгновение остановил Сашеньку, потом ей захотелось сделать матери еще больней, даже какая-то дикая тоскливая радость охватила Сашеньку, когда она увидела, как мать ее боится, и Сашенька закричала:

─ Мой отец погиб за родину, а ты здесь!.. Ты знаешь кто ─ ты прости тут, прости там, прости господи нам!..

В некоторых окнах появился огонь, к стеклам прижались лица, но Сашеньке было уже на все наплевать. Она кинулась к матери с плачем и стоном и больно ущипнула ее за щеку, оттолкнув растерявшегося «культурника», который пытался заслонить собой мать. Она металась вокруг них, как злая маленькая муха, а они только беспомощно отмахивались. Потом Сашенька понеслась вверх по лестнице. Дверь не была заперта, ─ видно, мать лишь прикрыла ее, сойдя вниз с «культурником». Кухня залита была лунным светом, поблескивали висящие на гвоздиках горшки и кастрюли. В прогревшемся, несвежем воздухе слышался дружный безмятежный храп Васи и Ольги. По-прежнему вся дрожа от возбуждения, Сашенька секунду-другую стояла, как бы собираясь с мыслями, прислушиваясь к робким шагам матери на лестнице. Торопливо, пока не войдет мать, Сашенька сдвинула ширму. Вася и Ольга спали обнявшись, оба большие и некрасивые. Ольга положила голову на поросшие волосами Васины груди-колеса, которые мерно вдыхали и выдыхали воздух, и Ольгина голова то поднималась, то опускалась. Крестик на Ольгиной груди свешивался, касался Васиного крестика, и, когда кто-нибудь их них дергался или ворочался, крестики негромко позвякивали друг о друга. Спавшие укрыты были лишь до половины Ольгиным платком, какой-то рванью, из которой вылезала вата, и Васиной измазанной мазутом шинелью. Из-под шинели виднелась отброшенная в сторону большая, как лопата, голая Васина ступня.

─ Вон! ─ трясясь и сжимая кулаки, неистово закричала Сашенька. ─ Прячетесь!.. Немецкие холуи!.. Полицаи!.. Мой отец был летчик, погиб... воевал!.. А вы здесь в тылу вшей разносите!.. Вон!..

Вася продолжал дышать все так же безмятежно, Ольга лишь слегка забормотала что-то, и это совсем раззадорило Сашеньку. Она схватил ведро, кружкой расколола тонкую пленочку льда и плеснула на спящих ледяной водой. Оба вскочили мгновенно, бессмысленно озираясь, отряхиваясь и отфыркиваясь, как провалившиеся в полынью животные.

─ Вон! ─ закричала Сашенька. ─ Уходите с вашей рванью!.. С вашими вшивыми тряпками!.. Вон из этого дома!..

И тут Сашенька обернулась, почувствовав мать, которая стояла на пороге.

─ Разденься и заходи в комнату, ─ негромко сказала мать.

Но Сашенька уловила в ее голосе нечто новое и разом поняла, что сделала чего-то не так, уж слишком отдалась порыву и потеряла над матерью власть.

─ Ты тоже убирайся, ─ скорее по инерции крикнула Сашенька матери. ─ Это дом моего отца!.. Отсюда он ушел на фронт!.. Ты не смеешь!.. Не смеешь с любовником!..

Сашенька знала, что ей нужно как можно сильнее исказить в гневе свое лицо, чтоб глаза закатились и дергалась щека, мать страшно пугалась, когда у Сашеньки начинала дергаться щека, но сейчас Сашенька чувствовала, что злоба у нее получается какая-то растерянная, нестрашная, и мать, видно, тоже это почувствовала. Она шагнула к Сашеньке и с такой силой ударила ее наотмашь по лицу, что Сашенька упала на колени. Сашенька тут же вскочила и побежала, пригнувшись, вдоль стены кухни, однако мать преградила ей дорогу и ударила так, что зазвенело в ушах. Несмотря на это, Сашенька умело отвернулась от третьего удара и ловко прыгнула за спину Васи и Ольги. Они сидели мокрые, отупело прижавшись друг к другу, как щенки во время пожара или наводнения. Здесь, за их спинами, матери трудней было достать Сашеньку, к тому ж сзади мать схватил вошедший танкист-«культурник». Мать некоторое время стояла вся дрожа, как Сашенька несколько минут назад, затем она обмякла, уронила голову на плечо «культурника» и громко заплакала.

Сосед, живущий «прямо и налево по коридору», техник Дробкис, заглянул в приоткрытую дверь. Он был в ватных штанах, домашних войлочных туфлях и меховой безрукавке, надетой на нижнюю рубаху.

─ В чем дело, Катя? ─ спросил сосед мать. ─ Может, вызвать «скорую помощь»?..

─ Не надо, ─ всхлипывая, сказала мать. ─ Так, небольшая ссора...

─ Бывает в семье, ─ сказал «культурник».

Сашенька увидала, что мать размякла, и это придало Сашеньке силы.

─ Неправда! ─ громко крикнула она Дробкису. ─ Била она меня!.. Вместе с любовником!.. Это квартира моего отца!.. Она не смеет!.. Она воровка!.. Вот кто она!.. Воровка!..

Сашенька выпрыгнула из-за спины Васи и Ольги, прошмыгнула мимо матери, оттолкнула Дробкиса и побежала вниз по лестнице. К счастью, сумочка ее и туфли по-прежнему лежали на снегу в сугробе. Сашенька все подняла и торопливо пошла в конец переулка. Она чуть ли не бежала, и сердце ее колотилось под самым горлом. К Майе идти среди ночи было неудобно, и Сашенька решила пойти на вокзал, чтобы обогреться. Она все обдумала, пока шла, и даже успокоилась. Матери у нее больше нет. Будет жить одна. Из школы уйдет, поступит на перчаточную фабрику или на почту почтальоном... Мать у нее воровка, мерзавка и проститутка... А Вася ─ полицай... Ах, если бы «культурник» оказался шпионом... Переодетый диверсант...

На вокзале было шумно, но тепло. Вповалку на скамьях и прямо на полу лежали демобилизованные. Воздух был сизым от махорочного дыма. Вкусно пахло свиной тушенкой и хлебом. Сашенька села на подоконник за фикусом в обросшей мхом зеленоватой кадке и раскрыла сумочку. Она вынула мандаринки, понюхала их и посидела так некоторое время, прикрыв глаза. Затем спрятала мандаринки и разорвала бумажный подарочный пакет. В пакете было два ореха, один медовый пряник, три мятных, несколько леденцов, кулечек каленых семечек, очень вкусных. Сашенька съела сперва каменные пряники, это была тяжелая работа, у Сашеньки заболели скулы и даже мускулы на шее. Потом она принялась за леденцы. Вокруг было много молодых солдат, и Сашенька боялась, как бы они не начали приставать к ней, она съежилась за фикусом и даже перестала грызть леденцы, чтоб шумом не привлечь внимания. Но прошло полчаса, прошло сорок минут на часах, которые висели посреди зала, никто не приставал к Сашеньке, ей стало обидно, скучно, она выглянула из-за фикуса и застыла в изумлении. Неподалеку от нее сидел лейтенант-летчик, но таких красивых мужчин Сашенька видела только в цветных трофейных кинофильмах. У него было точеное смуглое лицо, густые брови сходились на переносице, волосы были черные, как у цыган, а глаза серые, от взгляда которых становилось сладко на сердце. Летчик лишь раз глянул в сторону Сашеньки, да и то, наверно, не заметил, потому что она была скрыта фикусом. Он оперся на свой вещмешок, положил его под голову и прилег, чтоб вздремнуть. Длинные, загнутые кверху ресницы слегка подрагивали.

«Солнышко мое», ─ с тихой радостью подумала Сашенька и представила, будто расчесывает ему черные, наверно шелковые на ощупь, волосы и будто голова его касается Сашенькиной груди, приятно щекочет набухшие соски.

«Миленький мой Витенька, ─ думала Сашенька, ─ славный ты мой, только мой. ─ Она придумала ему имя, чтоб быть ближе, чтоб не быть чужой. ─ Какая я богатая, ─ думала Сашенька, ─ это все мое... Эти ресницы, эти руки...»

Когда Сашенька мечтала, лицо ее запрокидывалось, глаза становились большими и на губах появлялась улыбка зыбкая и таинственная, как при неудовлетворенной страсти.

«Миленький мальчик мой, ─ шептала Сашенька. ─ Миленький, маленький мой...»

Протянув руку из-за фикуса, Сашенька могла коснуться черных цыганских волос лейтенанта, потому что он сидел на самом краю скамейки и голова его, опираясь подбородком на вещмешок, даже свешивалась за край. Сашенька скомкала цветную бумажку, в которую был завернут орех из новогоднего подарка, кинула обертку в мусорную корзину, стоящую рядом, и рука ее, как бы невзначай даже для Сашеньки самой, скользнула по волосам лейтенанта, но так легко, что лейтенант и не пошевелился. Красивое лицо его погружено было в глубокий сон. Сашенька никогда не видела прежде, чтоб лицо человека во сне оставалось таким красивым, потому что на лице спящего обычно проступают все дефекты, которые бодрствующие ухитряются скрывать, и особенно умело скрывают дефекты красивые люди. Час и два сидела Сашенька неподвижно, из окна дуло, спина окоченела; чтоб стало теплее, Сашенька сжалась, подогнув колени; нащупав ногами какой-то выступ, она поставила на него ступни, а голову пригнула к ногам. Ей приснилось: большая кошка пытается забраться под одеяло. Сашенька подгибает под себя края одеяла, но кошка находит Сашенькину руку и начинает рвать зубами. Сашенька выдергивает руку, ─ к счастью, на запястье лишь небольшая ранка, лишь слегка примята кожа, а кошка отбегает в сторону и смотрит на Сашеньку некошачьими, карими, все понимающими глазами.

Сашенька проснулась мгновенно, рывком. Она с трудом разогнула позвоночник. Болели икры ног, точно она взбиралась на гору, болела спина. Демобилизованные ходили по залу, кашляли, зевали. Почти никто уже не спал. Край скамьи, где сидел красивый лейтенант, был пуст.

«Он оставил меня, ─ с тоской подумала Сашенька. ─ Я никогда его больше не увижу».

И сразу же злоба проснулась в ней, но это не была злоба к красавцу-лейтенанту, эта была старая, забытая злоба к своей распутной матери, к ее хромому любовнику и к двум нищим, ради которых мать пожертвовала родной дочерью. Сашенька встала с подоконника, выбралась из-за фикуса, вышла на улицу и торопливо пошла, твердо зная цель, к которой шла, и ни секунды не колеблясь.

Был уже рассвет, дворники сгребали снег, к ларькам подъезжали хлебные фургоны. Запах поднятой лопатами снежной пыли смешивался с запахом свежевыпеченного теста, и, прикрыв глаза, Сашенька представила, будто завтракает теплыми кусками хлеба, остужая после них гортань вкусными, холодными до зубной боли глотками.

Сашенька подошла к трехэтажному зданию, верхний этаж которого был закован в цинковые листы, а окна нижнего полуподвального забраны решеткой. Как раз подъехала мохнатая, вся в инее лошадка, запряженная в сани, на которых стоял укутанный рогожей большой котел. Двое арестантов в телогрейках вышли из ворот в сопровождении милиционера, также в телогрейке, кубанке и с немецкой винтовкой, надетой через плечо дулом вниз, по-партизански. Арестанты взяли котел за металлические ушки и понесли. Из котла шел пар и вкусно пахло вареной брюквой, ржаной мукой и постным маслом. Сашенька сглотнула слюну, прижала локоть к заурчавшему животу, переждала, пока урчанье прекратится, и подошла к часовому.

─ Мне к начальнику, ─ сказала Сашенька.

─ Обратись к дежурному, ─ с привычной скукой сказал часовой, ─ слева крыльцо... где народ дожидается...


3


На крыльце толпилось много людей с кошелками и мешками, но еще больше их было в приемной дежурного, большой, холодной комнате, разделенной перегородкой. Дежурный, белокурый молодой парень, сидел в накинутом на плечи дубленом полушубке и листал какие-то бумаги. Люди в приемной тихо толкали друг друга, стараясь не скандалить между собой громко, чтоб не привлечь внимания дежурного, который, видимо, их уже одергивал и предупреждал. В основном здесь были сельские жители, но было несколько и одетых по-городскому, даже одна модница в шубе из серого каракуля, с такой же муфтой и каракулевым капором. Было странно видеть, как она толкается среди телогреек и кацавеек, пытаясь протиснуться поближе к полке, у которой писарь и милиционер принимали мешки и кошелки. Место возле полки занял здоровенный крестьянин. Он легко отталкивал напиравших сзади, выгружая на тряпочку перед писарем куски густо посыпанного солью сала, и писарь отмечал что-то в бумажке. Женщина в каракуле ухватилась одной рукой за перегородку и, нажав плечом в глыбообразную ватную спину крестьянина, ожесточенно, сантиметр за сантиметром, протискивалась к заветной полке, неся в вытянутой руке плетеную, перевитую шелковыми ленточками корзинку, в которой булькала бутылка молока и выглядывал румяный, аппетитный кусок жареной говядины, приправленной чесночком. Капор ее съехал на затылок, по молодому лицу текли струйки пота.

«Спекулянтка, ─ глотая слюну, со злобой подумала Сашенька, ─ наворовала каракулей».

В тот момент, когда женщина была уже близко, крестьянин сделал легкое движение задом, даже не оборачиваясь. Женщину унесло далеко от полки, за спины других посетителей и ударило о стену. Перетянутая ленточками корзинка, которую женщина краешком уже успела поставить на полку, сорвалась, под ноги толпящихся потекло молоко, и женщина нырнула вниз, пачкая каракуль о кирзовые сапоги.

«Так и надо, ─ с радостной злобой подумала Сашенька, ─ спекулянтка проклятая...»

─ Что такое? ─ сказал дежурный, поднимая голову. ─ Я предупреждал ─ прекращу прием передач... Ну и народ... Степанец, ─ сказал он весело, заметив какую-то старушку в конце очереди, ─ ты опять здесь...

─ Здесь, хозяин, ─ прошамкала маленькая старушка, кланяясь.

Она была поверх кацавейки накрест перетянута тремя платками, выглядывавшими один из-под другого. Ноги ее поверх валенок перевязаны были вокруг ступней тряпками, из которых выбивалась солома.

─ Тебе ведь сказано неоднократно, Степанец, ─ терпеливо и настойчиво говорил дежурный, ─ сыну твоему передачи приниматься не будут... Он виновен в тягчайших преступлениях... В массовых убийствах советских граждан, понимаешь... Его народ судить будет...

─ Семь километров шла, ─ сказала старушка, вытирая слезящиеся глаза, ─ мороз печет... Я ведь что... Я ведь немного ему... Животом он слаб... И грудь у него слабая... Вот... Спасибо, добрые люди посоветовали...

Старушка начала торопливо сизыми, отмороженными пальцами распутывать узелок расшитого васильками платка. В платке была желтая, протершаяся на сгибах бумажка, которую старушка понесла, ловко лавируя между посетителями, протянула дежурному...

─ Что такое? ─ сказал дежурный. ─ Что еще за филькина грамота?.. ─ Он взял бумажку брезгливо двумя пальцами и начал читать, с трудом разбирая стершиеся каракули: ─ «Справка. Больной Степанец П. Н. страдает отложением мочекислых солей в суставах, а также почечной недостаточностью. Нуждается в молочной диете с большим содержанием овощей и фруктов. Рекомендуется курортное лечение... Сероводородные, радоновые ванны, грязевые аппликации с одновременным питьем минеральных вод. Рекомендуется поездка в Ессентуки, Железноводск, Сочи ─ Мацесту, Цхалтубо. Доктор Вурварг. 1940 год».

Пока дежурный читал, старушка стояла перед ним, с надеждой моргая и вытирая глаза сизыми пальцами.

─ Здесь все правда написана, хозяин, ─ сказала она, ─ по совести написано.

─ Некогда мне, ─ перегибаясь через перегородку, сказал дежурный. ─ Народу у меня прорва, а ты каждый день здесь толкаешься!.. Дома б сидела... Семь километров сюда ходишь да семь обратно...

─ Когда как, ─ сказала старушка. ─ Бывает ─ подвезут... Подвода бывает колхозная или машина... Тут в бумаге все написано, чтобы принять...

─ Филькино это писание, ─ уже сердито сказал дежурный, ─ возьми бумагу... Еще придешь завтра, задержу... Арестую, поняла?

Он отдал старушке бумагу, она бережно завернула ее в платок и, спрятав на груди, отошла к подоконнику, видно устраиваясь перекусить, достала луковицу, тряпицу с солью и хлеб.

Воспользовавшись замешательством, которое вызвала старушка, женщина в каракуле кинулась к полке в образовавшийся проход, неся перед собой корзинку, вкусно пахнущую жареной говядиной, которая, будучи пропитана разлитым молоком, приобрела особо нежный аромат. И этот запах, щекотавший Сашенькины ноздри, удвоил ее силы и возбудил злобу. Сашенька так же проворно кинулась в проход, и они сшиблись плечами с женщиной у самой полки.

─ Мне не передачу, ─ торопливо сказала Сашенька прямо в лицо дежурному. ─ Мне по особому делу...

Сашенька твердо поставила локоть на полку, так что он мешал женщине не только протолкнуть корзинку, но и отгораживал ее лицо от дежурного.

─ Мне по особому делу, ─ повторила Сашенька, терпя боль, потому что женщина снизу сильно давила Сашенькину ногу коленом, а на полке царапала Сашенькину кожу у запястья каким-то металлическим острым шипом, торчавшим из корзинки.

─ По какому делу? ─ спросил дежурный, разглядывая Сашеньку.

─ По особому, ─ в третий раз повторила Сашенька, с трудом удерживая руку на полке.

─ Заходи, ─ сказал дежурный и открыл в перегородке небольшую калитку, откинув крючок.

Сашенька с облегчением убрала руку с полки и вошла за перегородку. Женщина с ненавистью посмотрела ей вслед, и тут же женщину вновь оттеснил высокий крестьянин, начавший выкладывать на полку перед писарем крутые яйца.

─ Входи сюда, ─ сказал дежурный и, открыв дверь, пропустил Сашеньку вперед.

Это была небольшая, совершенно пустая комната. Даже стола в ней не было, а только два табурета, настенный телефон и портрет народного комиссара внутренних дел.

─ Садись, ─ сказал дежурный.

Сашенька села на табурет, а дежурный остался стоять под портретом.

─ Слушаю, ─ сказал дежурный.

─ Мне известно, где скрывается полицай, ─ сказала Сашенька, облизав почему-то пересохшие губы и вспомнив совершенно ярко и отчетливо, как Вася и Ольга сидели, прижавшись друг к другу, словно щенки на пожаре.

─ Ты не торопись, ─ оживленно сказал дежурный и дружески подмигнул, ─ и не бойся... Давай, говори подробнее...

─ Он скрывается в моем доме, ─ глухим твердым голосом сказала Сашенька, ─ моя мать кормит его ворованными продуктами... Ворованными у государства... Ненавижу ее... Мой отец погиб на фронте, погиб за родину... а она с любовником...

Дежурный внимательно посмотрел на Сашеньку и положил ей руку на волосы, погладил...

─ Не волнуйся, ─ сказал он, ─ ты молодец... Если б жил отец, он одобрил бы твой поступок... Я сам три года в партизанах всякое повидал... Значит, мать живет с бывшим полицаем? ─ уже другим, протокольным голосом спросил дежурный.

─ Нет, ─ сказала Сашенька, у которой перед глазами плыл туман и губы были мокрыми от слез, ─ у полицая Ольга... а мать с культурником.

─ Каким культурником? ─ вынимая блокнот, спросил дежурный. ─ Какая Ольга, ну-ка фамилии...

─ Не знаю, ─ сказала Сашенька.

─ Адрес тогда, ─ сказал дежурный.

Сашенька назвала адрес.

─ А мать где работает?

Сашенька сказала.

─ Я тоже питалась этими продуктами, ─ добавила Сашенька.

─ Ничего, ─ сказал дежурный. ─ Хорошо, что созналась... Политзанятия посещаешь?.. Сын за отца не отвечает. Какого классика марксизма эта цитата?

Не дожидаясь ответа, дежурный подошел к телефону, снял трубку и сказал несколько слов, которых Сашенька не разобрала. Потом он повесил трубку, сел на табурет, положил на колено блокнот, черканул размашисто две фразы, вырвал листок и протянул его Сашеньке.

─ Зайдешь к начальнику, ─ сказал он. Дежурный дал ей записку и, открыв невидимую, оклеенную обоями дверцу, пропустил Сашеньку в коридор. ─ Прямо иди, ─ сказал он. ─ Покажешь записку.

Сашенька прошла коридор и оказалась в светлой, очень теплой комнате, так что сидевшая в углу машинистка была в блузке с коротким рукавом, как летом. А рядом с машинисткой сидел красавец-лейтенант. Сашенька вначале даже провела ладонью по глазам, не веря и удивляясь такому совпадению. Лейтенанту тоже было жарко, он расстегнул крючки на кителе, и легкая красноватая полоска прорезала шею там, где ее сжимал тугой ворот. Глаза у него теперь были не серые, как ночью, а голубые. В комнате этой было три двери: одна обита кожей, вторая войлоком, третья просто деревянная. Из деревянной двери вышел худой человек в пиджаке, поверх рукавов которого были надеты черные ситцевые нарукавники, словно у бухгалтера. В руках он держал несколько папок.

─ Вот что есть в архивах, ─ сказал человек, подходя к лейтенанту.

Машинистка перестала стучать и подняла голову. Лейтенант также поднял голову. Густые брови сошлись у него на переносице, голубые глаза потемнели, и стал он еще красивее, так что Сашенька стояла не дыша, забыв, зачем пришла сюда, и думая только о нем.

─ Значит, по Овражной улице имеется девятьсот шестьдесят замученных граждан, и на них у нас списки есть почти на всех, поскольку они проходили через канцелярию фельджандармерии, ─ сказал человек в нарукавниках, ─ затем в районе бывшего аэродрома. И в селе Хажин... Семь километров, карьеры фарфорового завода... Кроме того, есть ряд мелких, незарегистрированных могил, поскольку кое-где убийства велись стихийно... В основном местными полицаями в нетрезвом виде... Имеется рапорт врача санэпидемстанции городской управы и докладная одного из дворников... Сейчас они будут здесь... Врач этот еще у нас в предварительном следствии, а дворника мы вызвали...

Тут человек заметил Сашеньку.

─ Тебе чего? ─ спросил он.

Сашенька показала записку.

─ Понятно, ─ сказал человек с бухгалтерскими нарукавниками, ─ проходи сюда, опиши все подробно и подпишись.

Он толкнул войлочные двери и пропустил Сашеньку в комнату с канцелярским столом, диваном и зарешеченным окном, стекла которого были до половины замазаны мелом, как в туалетах.

─ Пиши, ─ повторил он.

Сашенька осталась одна. Перед ней на столе лежала куча белой бумаги и стоял мраморный чернильный прибор в виде головы Черномора, против которого скакал Руслан с копьем. Сашенька сняла крышку-шлем и, взяв одну из лежавших на столе ручек, обмакнула перо в череп Черномора. Ручка была толстой, канцелярской, Сашенька отложила ее и взяла привычную школьную, тоненькую.

«Мать моя, ─ написала Сашенька, ─ является расхитителем советской собственности. Я отказываюсь от нее и хочу быть теперь только дочерью отца, погибшего за родину...» Сашенька пробовала писать с нажимом, но перо брызгало, царапало, и к тому ж бумага была линейная, как в школьных тетрадях, буквы прыгали, и строчки то ползли вверх, то загибались книзу. Сашенька никак не могла придумать, что написать о Васе, Ольге и «культурнике». Она подумала: неплохо бы приписать и Батюню, и Маркеева, и Зару с золотыми подвесками, и вообще всех, кто смеялся и издевался над Сашенькой. Она отложила перо и задумалась. Кроме войлочных дверей, в комнате были еще одни, крашенные белой краской, словно в больнице. И за этими больничными дверьми слышались глухие голоса и кто-то надсадно, действительно по-больному, кашлял. Сашенька решила спросить, что ей писать дальше, она встала, подошла на цыпочках к белой двери и легонько толкнула ее. Дверь подалась, приоткрылась, и в образовавшуюся щель Сашенька увидала лейтенанта. Он сидел в кресле, опершись рукой о подлокотник и опустив на ладонь голову. Рядом с ним стоял исхудавший, бледный человек, видимо арестант. Тощая шея арестанта перевязана была шарфом, а синеватый бритый череп и виски так туго обтягивала кожа, что казалось, она вот-вот лопнет, особенно теперь, когда человек надсадно, тяжело кашлял. Рядом с этим человеком стоял дворник Франя и мял в руках шапку.

─ Продолжайте, Шостак, ─ сказал чей-то негромкий, но пугающий голос.

Сашеньке стало страшно, однако она не решилась прикрыть дверь, так как боялась, что дверь скрипнет. Она шагнула на цыпочках влево и увидала за столом майора в очках, который читал какую-то бумагу.

─ Это ваша подпись, Шостак? ─ спросил майор.

Шостак вытащил из телогрейки конец грязного шарфа, вытерши рот, хрипло несколько раз вдохнул и сказал:

─ Попить бы...

─ Это ваша подпись? ─ повторил майор.

─ Разрешите, ─ сказал Шостак и взял бумагу. ─ Да... Я обязан был, как санитарный врач, сигнализировать...

Майор взял бумагу и, подняв очки на лоб, прочел:

─ «В канализационных коллекторах, сточных канавах, а также в ряде случаев в дворовых местах общественного пользования обнаруживаются трупы лиц еврейской национальности, которых отдельные граждане из местного населения самовольно уничтожают в черте города, используя металлические прутья, ножи, камни и прочие средства. Подобные действия, в нарушение инструкции о сборе этих лиц в строго установленных пунктах для дальнейшего препровождения, угрожают городу эпидемией, что особенно опасно, учитывая большое количество госпиталей немецкой армии, размещенных у нас. Гниющие трупы привлекают бродячих собак и кошек, а также способствуют размножению мух и слепней, и это усиливает опасность распространения эпидемии как среди населения, так и среди армии. Санэпидемстанция городской управы не располагает ни транспортом, ни рабочей силой для вывоза трупов в места, заранее предусмотренные. Посему прошу обратиться к военным властям с ходатайством о запрещении впредь подобного нарушения инструкции, а также прошу выделить транспорт для очистки городской территории от очагов заразы. Главный врач санэпидемстанции городской управы Шостак. 17 августа 41 года».

─ Мне было отказано в транспорте, ─ глухим, утробным голосом, как говорят в бреду, сказал Шостак. ─ Мы пробовали использовать двухколесные тачки, но место транспортировки было порядка пяти-семи километров, к тому ж многие трупы, особенно для транспортировки их по городу, особенно в летнее время, требовали мешков и рогож, так как иногда, случалось, конечности были отделены, а в ряде случаев нарушен был кожный покров и ткань, так что внутренности оказывались выведенными наружу и подвергались в еще большей степени, чем наружные покровы, окислению, усиливая опасность эпидемии. Подобная работа по очистке не терпела отлагательств, поскольку водопровод был взорван и население города пользовалось естественными открытыми водоемами... В силу трудоемкости и вредности она требовала высокой оплаты мясными и молочными талонами... В этом мне также было отказано... Поэтому я дал указание дворникам закапывать трупы по месту жительства... То есть используя укромные места во дворах либо близлежащие пустыри, если трупы находили по месту жительства. До двадцать четвертого сентября, когда объявлен был день сбора, все лица еврейской национальности жили по своим квартирам, выселение их в отдельные районы не производилось... Но были у нас случаи убийства просто на улицах... Тут возникали трудности в части уборки... Мы испытывали трудности даже с такими простыми средствами дезинфекции местности, как гашеная известь... ─ Шостак говорил то громче, то переходя на шепот, глаза его лихорадочно блестели, как у тяжелобольного. Он был в каком-то полубреду, едва стоял на ногах... ─ Попить бы, ─ снова сказал Шостак.

Майор налил в жестяную кружку воду из графина. Шостак схватил ее жадно, вцепился так, что слышно было поскрипыванье зубов о жесть, однако сразу же закашлялся, уронил кружку и согнулся, схватившись за живот. Вены на бритом черепе его раздулись, и видна была ясно каждая жилка, словно на наглядном пособии по анатомии.

─ Садись, ─ сказал майор и подвинул ногой табурет.

Шостак тяжело упал на табурет, снова вытер лицо концами шарфа.

─ Теперь вы, ─ сказал майор, повернувшись к Фране. ─ Тут в деле имеется ваша докладная о семье зубного врача... Вот сын их приехал. ─ Майор кивнул на лейтенанта, сидевшего в кресле.

Лицо у лейтенанта было бледным, и он поминутно то застегивал, то расстегивал крючки на тугом воротнике под горлом. Он молча вынул фотографию, наклеенную на картон. Сашенька прильнула к самой щели и разглядела фотографию довольно хорошо, потому что Франя стоял неподалеку от двери и фотографию он рассматривал тщательно. На фотографии были мужчина и женщина, празднично одетые. Женщина держала младенца. За спиной мужчины и женщины стояли юноша и девушка. Девушка была в сарафане с открытой шеей и голыми плечами.

─ Я их припоминаю, ─ сказал Франя, который уже с утра, несмотря на полученную повестку, выпил стакан буракового самогона. ─ Как же, все на одно лицо. Красивая была порода... На месте они... В своем дворе... Если б они ушли в общую, тогда не найдешь... Там тысяч десять, а тут четверо...

─ Конкретней, Возняк, ─ прикрикнул майор.

─ Шума-ассириец их кончил, ─ сказал Франя, выдохнув, ─ чистильщик сапог... В газету завернул кирпич, среди бела дня головы разбил и за ноги повытаскивал в помойку... Дочку шестнадцати лет, и мать, и Леопольда Львовича, и младенчика пятилетнего... И одежду свою окровавленную в помойку выбросил... Он специально одежду старую надел, чтобы выбросить не жалко... Шаровары рваные и рабочую куртку парусиновую в ваксе... Лежала эта семья так четыре дня друг на друге, и Шума не разрешал их из ямы вытаскивать, чтоб, говорит, все соседи на них помои лили и грязь кидали... А его и боялись, он же в полицию пошел служить... Дни жаркие были, воздух гнилой, мухи летают... Я ему говорю: «У тебя же самого дочь Зара этим воздухом дышит...» Не обращает внимания... Ну, пошел я в городскую управу, мне там разъяснили: не слушай, мол, его и не бойся, есть указание властей бороться с эпидемией. Так что вывози в карьеры на фарфоровый завод... А подводу, говорю, где взять, семь же километров... На то ты, говорит, и дворник... Ну, вытащил я всю семью Леопольда Львовича ночью из ямы и закопал возле сараев... А младенчика в рогожу завернул и на кладбище отнес... Сторожу два куска мыла отдал и кальсоны теплые. Он и разрешил мне возле ограды закопать... Дите обижать нельзя, это невинная душа... Не знаю, что у Шумы с Леопольдом Львовичем было, пусть Бог рассудит, а за младенчика, я ему говорю, вечное адское искупление терпеть будешь... Выпил для храбрости и сказал... Он мне по морде смастерил, чуть зубы не выбил... А теперь сам мучается в Ивдель-лагере. Он не здесь попал, он в Польше, там четвертную дали. Только лучше б вышку заработать... Приехал тут один, освободился... Видал его в пересыльном... Болеет все Шума, и болезни какие-то невиданные, какие лишь в аду бывают... Мясо на ногах лопается, тело в нарывах, так что спать нельзя ни на спине, ни на животе, ни на боках, засыпает на коленях, в стену лбом упершись, а как заснет, свалится на нары, начинают гнойники лопаться, и вскакивает с криком... Его за то другие заключенные не любят, спать мешает... И еще не любят, что, как еду раздают, съест ее быстро, словно пес миску вылижет, и ходит просит чужие миски облизать... Кровью кашляет, а не помирает никак... Искупление ему за младенчика... Злоба у меня на него, товарищ майор, хоть он тоже человек... Я ему говорю: «Леопольда Львовича кончай, раз уж приспичило, жену кончай, дочку кончай, а дите не трожь...» ─ Франя всхлипнул. Плакал он размашисто, по-пьяному, вытирая лицо, щеки и шею локтями, ладонями, так что на коже оставались полосы.

Некоторое время в комнате было тихо, майор сидел, наклонив голову, а лейтенант смотрел перед собой, и впервые лицо его поблекло, изменилось так, что он даже перестал Сашеньке нравиться. Все время, пока говорили, Сашенька стояла в каком-то оцепенении. Не то чтоб она не понимала, о чем говорили, ─ слышно было хорошо, она разбирала каждое слово, ─ но после этого разговора ей казалось, что она подслушала какую-то ужасную, как ночной кошмар, тайну, от которой кружилась голова и которая была вовсе не о том, о чем говорились здесь слова; это напомнило ей почему-то три свечи в зеркале во время гадания, но дело было не в свечах и не в зеркале, а в чем-то третьем, вызывающем дрожь в темном воздухе, в мелькнувших чужих лицах, приближающихся из серебристого полумрака, словно все привычное и знакомое исчезло и Сашенькиной кожи коснулся легкий ветерок, влажный земляной запах чужого мира, и как только Сашенька ощутила его, испуг исчез, и она подумала с облегчением: «А ты разве не знала? Да, это так», и теперь ей казалось, что, наоборот, вид деревьев, снега, солнца или куска хлеба может повергнуть ее в ужас. Сколько такое продолжалось, Сашенька не знала, ее привел в чувство крик из соседней комнаты.

─ Я болен! ─ кричал арестант, похожий на анатомическое пособие. ─ У меня рези в кишечнике... у меня спазмы желудка!

Майор снял трубку, позвонил, и Сашенька подумала, что она тоже больная, ─ видно, простудилась, когда бегала в одной маркизетовой блузочке.

В соседнюю комнату вошел человек в белом халате и начал щупать арестанта, запрокинул ему голову, оттянул нижние края век. Сашенька на цыпочках отошла к столу, где лежало ее недописанное заявление.

«...Я отказываюсь от нее, ─ перечитала Сашенька, ─ и хочу быть теперь только дочерью отца, погибшего за родину...»

Вдруг Сашенька спохватилась, что с ней нету туфель-лодочек. То ли она оставила их на вокзале, то ли уронила по дороге. И Сашеньке стало так обидно, что она забыла обо всем, и слезы потекли сами по себе. Сашенька начала часто моргать мокрыми ресницами и проморгала так минут десять, пока не ощутила вдруг, что кто-то на нее смотрит. На пороге, открыв дверь настежь, стоял майор. За спиной его в соседней комнате уже никого не было, словно все то было видением и растаяло в воздухе.

─ Ты чего здесь? ─ спросил майор. Он подошел, скрипя сапогами, и взял заявление, прочел. ─ Отчего ж ты плачешь? ─ спросил он. ─ Мать жалко?

И вдруг Сашенька подумала, что, может, действительно ей жалко мать. Но тут же Сашенька вспомнила, как мать стояла с инвалидом, и как била ее, и как выгнала из дому не вшивых нищих, а свою родную дочь. И Сашенька обозлилась сама на себя за то, что вдруг пожалела. Сашенька сердито посмотрела на майора, ничего не ответив, быстро дописала: «Живет также у нас в квартире полицай Вася и полицаева жена Ольга». Она размашисто подписалась и протянула майору бумажку.

─ Не умеешь ты еще такие бумаги писать, ─ рассмеявшись, сказал майор, ─ малоубедительно пишешь... Кроме того, дату надо и адрес...


4


Три дня Сашенька пролежала у Майи с высокой температурой. Просыпалась она на рассвете и смотрела в потолок, нежась на свежих простынях, ─ ждала, пока дворник за окном начнет царапать тротуар лопатой. Тогда Сашенька закрывала глаза, засыпала под эти шаркающие, монотонные звуки и просыпалась уже поздно утром, часов в десять. Сашенька любила ночевать у Майи. Майя была некрасивая, бледная девушка с плохим обменом веществ, отчего лицо ее всегда было в смазанных зеленкой гнойничках. Майя была доброй и начитанной девочкой, но подруг у нее не было, а мальчиков она боялась. Потому родители Майи очень были довольны дружбой ее с Сашенькой. Отец Майи работал лектором, а мать преподавала литературу в техникуме. Отец был маленький, с плешью и смешно вытянутыми вперед губами, словно он все время трубил в сказочную дудочку-невидимку. Мать была, наоборот, высокая, рыхлая, с женскими редкими бакенбардами и усами. В доме этом Сашеньке было хорошо, спокойно и сытно, но была одна нелепая история, из-за которой Сашенька старалась последнее время здесь не появляться и даже подружилась, правда ненадолго, с Иришей, дочерью полковника. Собственно, и истории-то никакой не было, так, выдумка глупая, за которую Сашенька сама себя ругала и в конце концов решила: всякий раз, как придет эта глупость в голову, щипать себя незаметно и царапать ногтями. Месяца два назад Сашенька и Майя были в кино, смотрели трофейный фильм с такой страстной и нежной любовью, что, выйдя на улицу, Сашенька, потрясенная, шла посреди мостовой, спотыкаясь и спеша, словно торопилась на свидание и у ларька газводы на углу Махновской и Изаковской ее ждал мексиканец Фрэнк Капра. Майе фильм не понравился.

─ Ходячий наив, ─ сказала Майя, ─ почитай «Приключение в пломбированном пульмане», там наш разведчик любит разведчицу... И погибает, конечно, за родину, но родина олицетворяет для него все: и березки, и кремлевские звезды, и разведчицу...

─ А может, ты мне еще «Евгения Онегина» посоветуешь читать? ─ с ехидным смехом спросила Сашенька...

Майя была отличница и хорошо писала изложения, а Сашенька по два года сидела в одном классе и вообще собиралась оставить школу, но про любовь Майя ничего знать не могла, ей, наверное, даже не снились ночью мальчики. Сашенька разозлилась, что Майя с ее гнойничками вообще говорит про любовь.

Дома у Майи их ждал хороший обед. Сашенька получила глубокую тарелку, до краев наполненную перловым супом, на поверхности которого плавали ароматные пятна расплавленного свиного жира. В тарелке лежала большая мозговая кость, облепленная кусочками мяса и клейкого хряща, который Сашенька любила еще больше, чем мясо. На второе были клецки из ржаной муки с мясной подливой. Клецки были подрумянены на сковороде и пропитаны салом, стоило прижать их вилкой, и сало начинало течь, смешиваясь с подливой, делая ее гуще. И было еще третье ─ чай с пластовым мармеладом. Сашенька ела это все, испытывая в душе необычайную благодарность и к Платону Гавриловичу, и к Софье Леонидовне, а перед Майей она чувствовала вину за то, что вышучивала ее по дороге. Незадолго перед этим Сашенька поругалась с матерью, и теперь она думала, насколько чужие люди бывают иногда лучше родной матери. После еды Сашенька уселась на плюшевый диван и решила подумать о чем-нибудь хорошем или смешном, потому что на душе у нее теперь было покойно, а в животе тепло. Она начала опять думать про фильм, вспомнила, как Фрэнк Капра обнимал блондинку так сильно, что Сашенька, сидя в зале, даже почувствовала свои суставы и тело, занывшее в истоме, правда легкой, далекой от ночной живой сладости. Сейчас, сидя на плюшевом диване в сытой полудреме и вспоминая, Сашенька вновь испытала это чувство, даже еще более усиленное, так что защекотало грудь, и она прижалась щекой к спинке дивана, прикрыв глаза, но что-то звякнуло, Сашенька вздрогнула и вскочила. Софья Леонидовна подбирала осколки уроненной ею и разбитой тарелки. Волосы выбились из-под косынки, а капот распахнулся, обнажив желтую висящую грудь, и Сашенька просто ради шутки подумала, представила себе, как Платон Гаврилович обнимал наедине Софью Леонидовну, целовал в обросшие редким курчавым волосом щеки, и вдруг Сашеньке стало не весело, а тошно, так что кусочки пластового мармелада, который Сашенька ела в последнюю очередь, подкатились ей к горлу. Она прикрыла рот ладонью и посидела так некоторое время; стало легче, кусочки мармелада сползли, но начало побаливать в животе. Это чувство возникало несколько раз, Сашенька старалась не смотреть на Софью Леонидовну, отказалась от ужина, настоящего омлета из американского яичного порошка, и в тот же вечер помирилась с матерью. После этого Сашенька недели две не была у Майи, а когда пришла, то ей стыдно было смотреть Софье Леонидовне в глаза, точно она скрывала какой-то свой тайный, мерзкий порок, о котором та могла догадаться. Долгое время у Сашеньки не было этих ощущений, она даже начала забывать о них, но беда состояла в том, что сейчас, когда Сашенька пришла измученная и больная, они появились вновь и даже усилились. Потому, проснувшись утром и прислушиваясь к голосам в соседней комнате, Сашенька с тревогой ждала появления Софьи Леонидовны и, нервничая, несколько раз провела себе ногтем по запястью, царапая в наказание кожу. Софья Леонидовна вошла умытая, свежая, с заплетенными в косу волосами и освещенная из окон утренним морозным солнцем. Она положила Сашеньке ладонь на лоб, затем опустила руку под одеяло и нащупала Сашенькины плечи и грудь.

─ Ты вся мокрая, ─ сказала Софья Леонидовна, ─ надо переменить рубашку...

Майя вошла также умытая и свежая, пятен зеленки на ее лице сегодня почти не было. Она принесла свою рубашку, шелковую, с кружевами у ворота. Майя была выше Сашеньки, ростом в Софью Леонидовну, и Майина рубашка доходила Сашеньке почти до пят.

─ А мать твоя в этот раз даже не поинтересовалась, ─ сказала Софья Леонидовна, ─ обычно она приходит ко мне в техникум, когда ты у нас, спрашивает... А сейчас ей даже неинтересно знать, что дочь больна...

─ Я ее ненавижу, ─ низким, мужским голосом сказала Сашенька, так как была простужена, ─ она мне не мать... Я признаю только отца, погибшего за родину...

─ Ты можешь жить самостоятельно, ─ сказал Платон Гаврилович, показав в дверь свое намыленное лицо, так как он брился, ─ за отца еще будешь года два получать пенсию... Окончишь семилетку, поступишь в техникум.

Майя внесла в комнату дымящуюся чашку бульона. Это был настоящий куриный бульон, крепкий и опьяняющий, сваренный из кур, полученных Платоном Гавриловичем в каком-то дальнем сельмаге после лекции о международном положении. С каждым глотком Сашенька чувствовала свое крепнущее тело ─ так ей казалось, но держать чашку еще все ж было трудно, поскольку была она тяжелой, наполненной до краев крепким, наваристым бульоном, а руки Сашеньки были слабы от трехдневной температуры. Чашка наклонилась, и жирные капли бульона плеснули на пододеяльник. Софья Леонидовна взяла чашку у Сашеньки и приставила край ее к Сашенькиным губам. Сашенька пила, испытывая необычную благодарность, и ей даже захотелось обнять и поцеловать эту добрую женщину, но одновременно знакомое беспокойство бродило в Сашенькиной голове; она вдруг поймала себя на том, что ей хочется крикнуть Платону Гавриловичу: не надо, не становитесь рядом, не подходите... Но Платон Гаврилович подошел, взял Софью Леонидовну под руку, плешь его прикасалась к ее пыльному плечу, и Сашенька со злостью отдала себя во власть своих же нелепых выдумок, которых боялась и от которых не знала, как избавиться. Она представила себе все, что делал Фрэнк Капра с гибкой блондинкой, но вместо темпераментного мексиканца был Платон Гаврилович с лысиной и телом подростка, а гибкую блондинку заменяла Софья Леонидовна. Это видение было так смешно и так ужасно, что Сашенька с силой ущипнула свою ногу под одеялом в наказанье и едва не поперхнулась бульоном.

─ Пей маленькими глотками, ─ строго сказала Софья Леонидовна.

─ Хорошо, ─ сказала Сашенька и, не выдержав, рассмеялась.

─ Ты чего? ─ спросил Платон Гаврилович.

─ На нее смехотунчик напал, ─ сказала Майя, тоже засмеявшись.

─ Значит, выздоравливает, ─ сказала Софья Леонидовна, ─ не будет больше в маркизете бегать по морозу.

К счастью, во входную дверь застучали. Стучали сильно, кулаком, и стало сразу ясно, что это стук незнакомого человека.

─ Кого еще несет в выходной с утра? ─ сказал Платон Гаврилович. ─ Может, ко мне посыльный из райисполкома, лекцию ехать в Хажинский сельсовет читать... Но ведь вчера перенесли на четверг.

Платон Гаврилович был в галифе, вполне пригодных четырнадцатилетнему мальчику, а сверху на нем была теплая нижняя фуфайка подросткового размера, пуговички которой на груди были расстегнуты, обнажая детскую грудь, покрытую седым курчавым волосом. Он натянул поверх фуфайки полувоенную гимнастерку ответработника и, надевая на ходу широкий командирский ремень, пошел в переднюю.

─ Это к тебе, Саша, ─ сказал он,вернувшись через некоторое время, ─ навестить пришли... Это Ольга, ─ повернувшись к Софье Леонидовне, добавил он. ─ Женщина, которая полы у нас мыла... И с ней еще кто-то...

Сашеньке стало почему-то страшно, она забилась в угол дивана, натянув одеяло под горло. Войдя, Ольга тоже посмотрела на нее с испугом. Вслед за Ольгой в комнату вошел танкист-«культурник». Оба были с красными от мороза лицами. Некоторое время длилась неловкая тишина, потом «культурник» сказал:

─ Здравствуй, Саша... Вот наведался... Ольга мне адрес показала...

─ А вы кто Саше будете? ─ подозрительно и ревниво глядя на «культурника», спросила Софья Леонидовна.

─ Никто он мне, ─ вдруг со злостью выкрикнула Сашенька, ─ не знаю, чего им надо!.. Чего пришли... Хотят чего-то от меня выведать... Чего-то против меня хотят...

Как только Сашенька крикнула, Ольга испуганно попятилась к дверям, «культурник» посмотрел удивленно, а Софья Леонидовна быстро стала между гостями и Сашенькой, положив Сашеньке руку на голову.

─ Не бойся, деточка, ─ сказала Софья Леонидовна. ─ Ты в своем доме, тут тебя не обидят... Это, видно, штучки твоей матери... Только уж лучше б она сама пришла, чем чужих людей посылать... Все ж дочь...

─ Извиняюсь, конечно, ─ кашлянув, сказал «культурник», ─ мать бы рада прийти, только не может: арестована она уже третий день...

─ Я так и знал, ─ нервно выкрикнул Платон Гаврилович, ─ я чувствовал, что женщина, которая не умеет воспитывать свою дочь, кончит уголовщиной... Женщина, у которой отсутствует материнство, отсутствует и нравственное начало...

─ Извиняюсь, конечно, ─ сказал «культурник». ─ Уголовщина там не бог весть какая... Ее задержали в проходной с продуктами... Я ее действия, конечно, не одобряю... Но только делала она это не для себя... Дочка нервная, ей питание усиленное надо...

─ Я не просила, не просила! ─ крикнула Сашенька. ─ Я говорила, что она позорит!.. Она позорит отца!.. Его память!.. Она не мне!.. Она половину!.. Она больше половины отдавала!.. Она не ради меня!..

─ Успокойся, Саша, ─ сказала Софья Леонидовна, ─ у тебя подымется температура... У тебя глаза лихорадочные.

─ Это верно, ─ негромко сказал «культурник», ─ чего уж сейчас... Я у нее был сегодня... Просила она, чтоб пришла ты повидать перед отправкой... Их в Гайву перевозить будут... Судить-то ее по месту жительства будут, я уж со следователем говорил... А пока в ту тюрьму перевезут... Тут тюрьма разрушена, а в КПЗ долго не продержат... К ним в пятницу допускать будут...

─ Она больна, ─ торопливо сказала Софья Леонидовна.

─ Это я вижу теперь, ─ ответил «культурник».

─ А вы кто ее матери будете? ─ подойдя вплотную и поднимаясь на цыпочки, строго спросил у «культурника» Платон Гаврилович.

─ Любовник это ее! ─ задрожав, выкрикнула Сашенька. ─ Она память отца позорит!..

Сашенька старалась не смотреть на «культурника», но неожиданно, сама не зная почему, глянула, и у нее перехватило дыхание, точно все, что она знала про себя, в один миг стало известно и ему до самых мелочей, до того, что подчас она и от себя скрывала, и сейчас Сашенька была полностью в его власти, сидела под его взглядом обнаженная и беззащитная. Это длилось недолго, может быть не более минуты, затем Сашенька пришла в себя, однако уже не кричала, а сидела тихо, забившись в угол.

─ Садитесь, пожалуйста, ─ неожиданно сказала Майя и подвинула стулья «культурнику» и Ольге.

Они сели, «культурник» твердо опершись о спинку, а Ольга на самый краешек, боком.

─ Тут вам мамаша записку передала, ─ переходя на «вы», тихо сказал «культурник».

Он наклонился и подал Сашеньке бумагу, сложенную треугольником, как фронтовые письма от отца. Сашенька взяла, развернула и начала читать корявые, писанные чернильным карандашом строки.

«Дорогая доченька моя Саша, ─ писала мать, ─ с приветом к тебе твоя мать Екатерина. Такая, доченька, стряслась беда. Но ты не волнуйся, следователь говорит, что много мне не дадут, если чистосердечно во всем признаюсь, подберут хорошую статью, как за мелкое хищение, а не хищение государственного имущества на военном предприятии. Дай-то Бог. И может, учтут мое вдовство и фронтовую смерть моего мужа, а твоего отца. Доченька, я ночи здесь не сплю, когда думаю, как же ты будешь жить без меня. Тебе учиться надо, и ты болезненная, тебе питаться хорошо надо. Спасибо Софье Леонидовне, она к тебе как родная мать, даже лучше, ты цени это, потому что она все ж тебе чужой человек, а она про тебя заботится. Доченька, я тебя перед нашей разлукой ударила. Ты прости меня, сердце зашлось, и болело после того еще долго, и сейчас еще болит. Ты не сердись и приходи в пятницу, я тебя повидать сильно хочу. Твоя мать Екатерина».

Сашенька читала долго, начиная и останавливаясь, перечитывая, доходя до конца и вновь читая первые строки. В глазах ее плыл туман, груди было тяжело, и не хотелось ничего на свете, кроме того как сидеть так с туманом в глазах и тяжестью в груди.

─ Чего она там такое написала? ─ сердито сказала Софья Леонидовна и хотела взять письмо, но Сашенька торопливо, даже резко отстранила ее руку и спрятала письмо под рубашку на груди.

Увидав, что Сашенька притихла, сидит грустная, с мокрыми от слез щеками, Ольга несколько осмелела.

─ Васю тоже зарестовали, ─ сказала она, ─ жалко... Понятливый он был, тихий... Я б возле него прокормилась... А кроме Васи, кому я нужная...

─ Пойдем, Ольга, ─ сказал «культурник», ─ мы свое дело выполнили... А теперь мы, может, не к месту... В том смысле, что, может, люди перекусить хотят или мы, может, больной повредили... ─ Он повернулся к Софье Леонидовне. ─ Спасибо, хозяйка, что следите за Катерининой дочкой, как-никак...

Он пошел к дверям с Ольгой, но сразу же вернулся, ─ видно, в передней у него был пакет, большой, промасленный и вкусно пахнущий.

─ Вот, ─ сказал он, ─ это паек... гостинец...

Платон Гаврилович, стоя за его спиной, сделал зверское лицо и мотнул головой: не бери, мол.

─ Нет, нет, нет, ─ легко кивнув Платону Гавриловичу и отталкивая пакет обеими руками, сказала Софья Леонидовна, ─ мы не нуждаемся... А вы это лучше... Лучше передачу из этих продуктов...

─ Ничего, ─ сказал «культурник», ─ передачу мы тоже обеспечили.

Он положил пакет прямо на Сашенькины ноги поверх одеяла и вышел. Слышно было, как они одевались, как Ольга закрепляла, перематывала веревки на галошах, Сашенька угадывала это по сопенью и потаптыванью. Потом хлопнула входная дверь, и все затихло.

Весь день Сашенька пролежала, повернувшись к стене, в полузабытьи. Ей было жарко, и она вытащила одеяло из пододеяльника. Тогда стало холодно, однако, чтобы заправить одеяло в пододеяльник, надо было сесть на кровати и производить какие-то новые движения руками, и Сашенька предпочитала согреваться, прижав колени к животу. Когда пришел доктор, Сашеньку с большим трудом подняли, и это было не то чтобы больно, а скорее раздражало, потому что она нашла наконец удобное положение с подогнутыми коленями и ладонями, охватывающими ступни. Край одеяла, прикрывая Сашенькину голову, образовывал матерчатый козырек между подушкой и стеной, и перед Сашенькиным лицом был серый приятный полумрак, а пальцами рук Сашенька поглаживала пятки и ложбинку ступней. Когда же Сашеньку извлекли на свет, на безжалостное морозное солнце, заливавшее комнату, режущее глаза, ноги Сашенькины оказались в неудобном положении, так что болел таз и ныли пятки, и руки ее оказались далеко выброшенными на одеяло, не могли ничем помочь ноющему телу. Сашенька увидала красное, замерзшее, как у «культурника», лицо доктора, но у нее уже не было сил обозлиться на него, ей могло хватить лишь сил, чтоб разжалобить доктора и Софью Леонидовну.

─ Доктор, ─ сказала Сашенька слабым голосом, ─ доктор, миленький, славненький мой доктор... что мне делать... с кем посоветоваться... Софья Леонидовна... миленькая, славненькая моя...

Однако больше Сашенька ничего не могла сказать, она неудачно рассчитала свои силы и произнесла слишком много слов, без которых вполне можно было обойтись, а ведь у нее было достаточно времени, когда лежала под матерчатым козырьком в полумраке, чтобы найти два-три слова, после которых все стало бы ясно и ей, и всем. И от обиды на себя Сашенька заплакала.

Доктор осмотрел ее и, отойдя к столу, начал негромко говорить с Софьей Леонидовной и Платоном Гавриловичем, а Майя тем временем вытирала Сашенькино лицо платком.

─ Простуда и нервное потрясение, ─ сказал доктор.

─ Да, ─ сказала Софья Леонидовна, ─ девочка пережила ужасную травму...

─ Ничего, ─ сказал доктор, выписывая рецепты, ─ организм молодой, пройдет.

И действительно, к вечеру Сашеньке стало лучше: она лежала с ясной, здоровой головой и здоровым телом, которому было не холодно, не жарко. Ночь Сашенька спала хорошо, с приятными легкими снами, утром она позавтракала вкусным куском холодной курицы. Через несколько дней такой жизни Сашенька полностью восстановила свои силы и сказала Майе, которая ради нее не ходила в школу:

─ Ты можешь идти в школу... Я сегодня ухожу...

─ Но ты еще бледная, ─ сказала Майя, ─ и простуженная... А на улице мороз...

─ Знаешь, Майя, ─ сказала Сашенька, ─ может, я дура, и конечно, извини, но мне кажется, что у вас имеется какой-то расчет по отношению ко мне...

Тогда вдруг Майя заплакала и сказала:

─ Это правда... Я скажу честно... Я слыхала раз, как мама говорила с папой и сказала, что рядом с тобой я смогу тоже дружить с мальчиками, потому что ты красивая... Но это ведь обидно, обидно... Папа ей тоже возражал... А я, Сашенька, знаешь... Я, честное комсомольское под салютом всех вождей, я просто тебя люблю... Мне других подруг не найти...

─ Найдешь, ─ сказала Сашенька, к которой вместе с силами вернулась приятная щекочущая тоска в груди, делавшая ее слова твердыми и сильными, и каждое ее слово разжигало ее тоску, по которой Сашенька уже соскучилась. ─ Я к себе домой пойду, ─ сказала Сашенька, ─ а ты найдешь... Вон Ириша, дочь полковника... Или Зара... А я дочка арестантки... Ты не плачь... Чего тебе плакать... У тебя папа живой, и мама государство не обворовывала...

От тоски у Сашеньки начала вновь побаливать голова, она торопливо надела маркизетовую блузку, юбку, сапожки ─ все, в чем была на Новый год и в чем пришла сюда. Красивая, она прошлась перед Майей, лицо которой сегодня было особенно густо покрыто пятнами зеленки, потом Сашенька надела шубку и вышла на улицу. Был очень ясный день, сугробы поблескивали, и над трубами домов совершенно прямо, отвесно висел белый дым, потому что ветра не было, и на голубом небе не было видно ни облачка. Мороз был небольшой, градусов пять ─ восемь. Посреди мостовой вели колонну пленных румын. Обычно пленные шли согнувшись, дрожа, упрятав носы в воротники шинели. Эти же были рослые, со здоровыми лицами, и, хоть сопровождали их несколько автоматчиков, шли они весело, и впереди знаменосцы несли красный и национальный флаги, а двое несли плакат, написанный по-русски и по-своему.

«Долой реакционеров, ─ прочитала Сашенька. ─ Долой бояр и монархистов».

Сашенька свернула в свой переулок и едва не столкнулась с Зарой. Сашенька отпрянула, увязла в сугробе, но Зара не заметила ее: она стояла спиной и выглядывала из-за угла куда-то в глубину двора, к сараям. Сашенька даже немного дружила с Зарой в первые месяцы после приезда из эвакуации, а потом они разругались из-за Маркеева и стали врагами. Странно, что Сашенька и Зара всегда влюблялись в одного, ─ например, они вместе тайно любили военрука школы и делали это так ловко, что никто не заметил, даже сам военрук, только Сашенька заметила любовь Зары, а Зара ─ любовь Сашеньки. Потому, лишь глянув на Зару, и то со спины, Сашенька поняла, что Зара влюблена, и не просто влюблена, а по гроб, до конца жизни, с ночными мечтаниями и такими снами, от которых ночью млеет сердце, а днем, стоит лишь вспомнить, щекам становится жарко. Видно, забыты были и Маркеев, и военрук. Зара стояла, поглаживая варежкой обмерзшую льдом водосточную трубу, и черные большие глаза ее, которые так нравились мальчикам и которые так ненавидела Сашенька, теперь смотрели не насмешливо и презрительно, а полны были покорной мольбы, звали и обещали в обмен все. В глубине двора у сараев ходили красавец-лейтенант, Франя и управдом. У Франи в руках была лопата, он очищал снег, постукивал по мерзлой земле, делал какие-то пометки и измерял расстояние шагами то от стены сарая, то от стены горелых развалин и, видно, путался, спорил с управдомом. Сашенька тоже остановилась, глядя в глубину двора, прижавшись к дереву с таким расчетом, чтоб дерево закрывало ее от Зары, а она могла видеть Зару и в случае надобности посмеяться над нею. Днем, освещенное солнцем, лицо лейтенанта было особенно красивым, легкая серебряная изморозь, словно седина, лежала на его выбивающихся из-под ушанки цыганских волосах, а глаза были такой густой голубизны, что на скулах лежали голубоватые тени. Разговаривая с Франей и управдомом, он прошел совсем недалеко от Зары, почти вплотную, так что розоватое облачко дыхания его, Сашенька это видела, коснулось Зариного лица. Не заметив Зары, он сел в заиндевелый военный «виллис», сказал что-то солдату-шоферу, и они уехали. Франя и управдом пошли в сторону Сашеньки, обдав запахом махорки, самогона и примерзшего навоза.

─ Леопольда Львовича я два раза закапывал, ─ говорил Франя. ─ Жара... закопал, собаки разнюхали, разрыли... Пришел санитарный инспектор Шостак... Каюк ему теперь, в КПЗ кровью харкает... А тогда кулаками возле морды мне махать начал... А я говорю: я дворник... я возле трупов караулить, стоять не согласен... Я по низшей категории получаю, а ты имеешь паек мясными и молочными талонами и еврейское барахло имеешь... Ну, разумеется, я кое-что из этого не сказал тогда, а подумал... И подумал: погоди, наши придут, холуйская морда...

─ Гроба, рабсилу и транспорт лейтенанту интендантство предоставляет, ─ невнимательно слушая пьяную болтовню Франи, сказал управдом, ─ и вывоз покойников в ночное время... Тут соседи, тут дети... Только ночью разрешено вести работы...

Они свернули за угол, и некоторое время еще слышны были их голоса и поскрипывание снега.

Зара стояла привалившись к водосточной трубе. Разгуливая по двору, лейтенант держал прутик, которым чертил что-то на снегу, наверное механически, а уходя, он кинул этот прутик неподалеку от Зары. Сашенька видела, как Зара оглянулась, потом пошла как бы нехотя, словно случайно задумавшись, наклонилась, взяла этот прутик, вернулась к себе в укрытие и неожиданно прижала к губам утолщенную часть, которую лейтенант держал в ладони. И тут Сашенька не выдержала, рассмеялась, вспомнив, как лейтенант прошел мимо Зары, даже не заметив ее. Услышав смех, Зара метнулась, словно ее уличили в чем-то стыдном, покраснела, увидав Сашеньку, и крикнула:

─ Вшивая, твою мать арестовали!..

─ А твой отец полицай, его повесят! ─ крикнула Сашенька радостно и злобно. ─ Советский лейтенант вообще не станет с тобой водиться!.. Ищи себе гитлеровских гауляйтеров!..

─ Наплевать, наплевать, наплевать! ─ закричала Зара и, сломав прутик, кинула его в снег.

Из старого, покосившегося флигеля в глубине двора выбежали двое черноглазых мальчишек, братья Зары, и принялись кидать в Сашеньку снежками. Один был лет пяти, с круглой веселой мордашкой и кидал очень смешно, важно пыхтя, и недалеко, осыпая себя снегом, а второму уже было лет тринадцать, он был гибкий, ловкий и кидал умело, беспощадно, зная, что целить надо повыше ─ в глаз или зубы. Он попал Сашеньке смерзшейся ледяшкой в нос так сильно, что на мгновенье перед ней зарябил воздух и смеющееся лицо Зары поплыло в сторону. Второго, гибкого, то ли имя, то ли кличка была Хамчик. Все во дворе звали его Хамчик, даже родная мать. Сашенька сжала кулаки и кинулась к Хамчику, но мать братьев, жена погибающего в Ивдель-лагере Шумы, тоже выбежала из флигеля, черноглазая, большеносая, с золотыми зубами. Она схватила Зару и двух сыновей и потащила их по тропинке в дом, испуганно оглядываясь. Хамчик яростно сопротивлялся, рвался из рук, кровожадно пытаясь из-за материнской спины достать Сашеньку ногой. Когда вся семья укрылась в своем флигеле, Сашенька постояла посреди тропки, чувствуя солоноватый привкус на губе и устало дыша, потом наклонилась, приложила снег к разбитому носу и, нащупав в кармане шубки ключи, побрела к себе, тяжело поднялась по лестнице и вставила ключ в замочную скважину. Однако дверь была заперта изнутри на крючок. Сашенька вспомнила об Ольге и постучала.


5


Ольга встретила ее радостная, умытая, с мокрыми распущенными волосами и в халате матери.

─ А Вася-то вернулся, ─ шепнула она Сашеньке, словно приглашая радоваться вместе и сообщая весть, которую Сашенька давно с нетерпением ждала, ─ выпустили, слава Господу...

Кухня была сильно натоплена, и на полу стояло несколько лоханей с грязной водой, и чувствовался запах хозяйственного мыла, ─ видно, недавно здесь производилось купанье. На кухне появились какие-то новые бумажные салфеточки, вырезанные из газеты, с зубцами, старый хозяйственный столик со знакомыми зазубринами, на котором мать готовила еду и который Сашенька любила нюхать, потому что он вкусно пах котлетным фаршем, этот столик исчез, а вместо него был новый, прочно сработанный из свежих досок. И вообще что-то незаметно изменилось, точно Сашенька пришла в чужую квартиру. Вася сидел не за своей перегородкой на кухне, а в комнате, за столом, и, увидав Сашеньку, он улыбнулся ей приветливо, но без испуга, как раньше. Наоборот, Сашенька испытывала теперь какую-то робость; войдя, она присела на валик своего диванчика, который натирала боками в душные, полные мечты и желаний ночи, однако сейчас и этот диванчик показался ей чужим.

─ Садись к столу, ─ сказала Ольга и поставила перед Сашенькой голубую миску, из которой обычно ела мать.

В миске лежало два больших черных вареника, и Сашенька начала жадно есть их, хоть знала, что они добыты Ольгой на церковной паперти в виде подаяния. В варенике была начинка из всякой всячины. Здесь был мак, рис, сушеные сливы, морковка, лук, и все это показалось Сашеньке очень вкусным, она подумала об Ольге с благодарностью, и всякий раз, когда Ольга выходила на кухню, а потом снова заходила, Сашенька смотрела с надеждой, не принесла ли Ольга еще что поесть. Но Ольга больше ничего не дала, лишь убрала миску и вытерла стол. Посреди стола стояла хлебница с кусками черствого церковного кулича, и Ольга убрала его в буфет, от которого у нее теперь были ключи. Сашенька заметила, что на полках в буфете уже стояли какие-то Ольгины мешочки, торчали деревянные ложки, выстроганные Васей, и лежала непочатая свежая буханка хлеба.

─ Выпустили, ─ улыбаясь, обнажая десны, сказал Вася, ─ вчистую освободили...

На Васе была свежая полосатая рубаха, которую Ольга, наверно, нашла в том отделении шкафа, где лежали вещи Сашенькиного отца. Однако ни Вася, ни Ольга не испытывали по этому поводу ни малейшего смущения, и Сашенька тоже почему-то не возмущалась, то ли у нее не было для этого сил, то ли Сашенька чувствовала, что жизнь ее вдруг изменилась так, что возмущаться она теперь права не имеет. Ольга и Вася смотрели друг на друга, гладили друг друга, похлопывали друг друга и улыбались Сашеньке, точно приглашая и ее разделить их радость. И Сашенька вдруг улыбнулась, чтоб Васе и Ольге было приятно, хоть улыбаться не хотелось и после двух вареников еще сильнее хотелось есть. Только теперь, освоившись немного с новой обстановкой и своим положением, Сашенька заметила, как Вася переменился за эти несколько дней. Раньше это был здоровый, сильный, с мощной круглой грудью и тупым, вечно испуганным лицом мужик. Теперь же перед ней сидел изнеможенный, с бритой головой человек, с кругами под глазами, с запавшими щеками, кожа на черепе его была голубоватой, и он похож был на арестанта, которого Сашенька видела в кабинете майора, шея его также похудела и побледнела, так что ворот отцовской рубахи был велик, и, хоть рубаха застегнута была на верхнюю пуговицу, видны были костлявые Васины ключицы. Вместе с болезненностью лицо Васи приобрело какой-то покой и некоторое осмысленное выражение, точно за эти несколько дней в тюремной камере он что-то понял и мог даже смотреть сам на других свысока и поучать их, так бывает иногда после тяжелой болезни либо беды, окончившейся благополучно. Человеку вдруг начинает казаться, что он великий молодец и понял, в чем суть всякого явления.

─ Ты к Кайгородцеву сходи насчет матери, ─ сказал Вася, ─ тебя будут к помощнику направлять, к майору, ты не ходи... Скажи, я лучше подожду... Я лучше в другой раз... Я человек подневольный, обязан был подчиниться, я только глянул, понял... Ни-ни... К такому не попадай... Крут, ой крут... Но работа у него тоже нервная ─ с нашим братом повозись... А я думаю, главное потерпеть... Начальник другой придет, повыше, разберется... И сразу разобрался, дай ему Бог здоровья... Ученый, видать... Полковник... Ты, говорит, невиновен, а виновен только, что не явился сам по месту жительства для разбора, раз на тебя подана бумага... Ты, говорит, советской власти не доверился... Виноват, говорю, ваша правда... А бумагу на меня Анна подала... Я у ней на квартире жил... Как пьяный мужик к бабе, так она ко мне... Я председателю сельсовета говорю: извините, почему же меня не предупредили, что такой человек, почему ж вы меня к ней поставили на квартиру? Вот Анна и подала на меня, что я полицаем был, а я ж водовозом просто в комендатуре работал... Случайно узнал, дай Бог здоровья... Народ всюду есть хороший... Да... Полковник, он сразу разобрался... Дай Бог здоровья... Ты насчет матери к нему... ─ Вася вдруг остановился с полуоткрытым ртом, с выпученными глазами, прижал руки к горлу, лицо его исказилось, и он закашлялся, словно захлебнулся воздухом. Кашлял он долго, надрывно, роняя изо рта мокроту с красными прожилками на свежий ворот рубахи Сашенькиного отца, торопливо, скрюченными пальцами расстегнул пуговичку под горлом, будто она его давила, хоть ворот был велик и провисал. Ольга заметалась вокруг Васи, застучала ему кулаком по спине, точно он проглотил кость, и крикнула Сашеньке сердито, требовательно:

─ За водой на кухню сбегай, чего сидишь!..

Сашенька вскочила и покорно побежала на кухню. Когда она вернулась, кашель у Васи уже прошел, он сидел, улыбаясь, вытирая слезы, и Ольга сидела подле него успокоенная.

─ Уже не надо, ─ ласково сказала она Сашеньке. ─ Захворал вот наш Вася, ─ добавила она, точно Вася был так же дорог и Сашеньке, ─ ничего, вылечим... Ты кружку на кухню-то поставь...

─ Ничего, ─ сказал Вася, ─ легкая кондрашка прохватила главное, я теперь вольная птица... Полностью оправдан... Теперь работать буду... На перчаточную фабрику устроюсь...

В Ольгины волосы сзади воткнута была изогнутая гребенка, Вася вытащил ее и принялся расчесывать Ольгу, он осторожно подхватывал влажные ржаные пряди снизу левой рукой и проводил по ним гребенкой, расчесал посреди Ольгиной головы белый вымытый пробор. Ольга жмурилась от наслаждения, терлась рябой щекой о Васин подбородок и похожа была на старую, обрюзгшую кошку, которую давно не ласкали.

─ Если б не выпустили, ─ сказал Вася, ─ сегодня б в Гайву отправили... Ты с матерью-то попрощалась? Их в двенадцать отправлять будут...

─ Я болела, ─ сказала Сашенька. ─ Я сейчас...

Она торопливо надела шубку и выбежала на улицу. Возле лестницы Сашеньку поджидали сыновья Шумы со снежками. Глаза тринадцатилетнего Хамчика горели упрямо и фанатично, снежки его были хорошо утрамбованы, слегка согреты в ладонях, а потом опять заморожены, так что превратились в круглые, со свистом рассекающие воздух ледышки. Младший же сын Шумы пяти лет лепил снежки неумело, они рассыпались в пыль, и это его веселило, лицо младшего было круглое, розовое, а глаза не свирепые, а озорные. Сашенька так спешила, что ей некогда было отмахиваться от Хамчика, он гнался за ней до конца переулка и два раза больно попал ледяными снежками, один раз по ноге, а второй раз в затылок между воротником и шапочкой, ─ видно, Хамчик бил с толком, ни один снежок его не попал в пальто на ватной подкладке, он целил либо в голое тело, либо туда, где тело было наиболее плохо защищено.

Когда Сашенька подбежала к трехэтажному зданию, верхние этажи которого были окованы цинком, ворота уже были распахнуты и провожающие родственники на другой стороне улицы волновались: видно, сейчас арестантов должны были вывести. Сашенька узнала женщину в каракулевой шубке. Она стояла, жадно вытянув шею, глядя на ворота, и в руках ее опять была вкусно пахнущая корзина. Тут же был и высокий крестьянин, он стоял опершись на забор, спокойно покуривая. Старушка, у которой не принимали передач, тоже была здесь, глаза ее слезились, она поминутно доставала сизыми, обмороженными пальцами из-за пазухи завязанный узелком платок, проверяя, на месте ли. В самом конце толпы стоял «культурник» в подбитом мехом танковом шлеме. Сашенька едва не столкнулась с ним и торопливо спряталась за спину. Из ворот вышел знакомый Сашеньке белобрысый дежурный. Дежурный был в полушубке, на ремне у него висел маузер в большой кобуре. Дежурный с беспокойством посмотрел на толпу и сказал:

─ Граждане, ведь предупреждал, никаких передач приниматься не будет... На то было время в отведенные часы, как положено...

─ Товарищ начальник, ─ дрожащим от уважения голосом сказала женщина в каракуле, ─ а я приготовила продукты мужу... Как же быть?..

─ Продукты можете выслать посылкой... Адрес скажут в бюро пропусков... Острые, режущие предметы и спиртные напитки не принимаются, ─ привычно и скучно ответил дежурный, ─ значит, граждане, предупреждаю, если будете создавать беспорядки, охрана применит силу... В ваших же интересах... В общем, ясно?

Несколько секунд длилось молчание.

─ Ясно, чего там, ─ спокойно ответил за всех высокий крестьянин.

─ Ну вот и хорошо, ─ сказал дежурный и, обернувшись к воротам, крикнул: ─ Диденко, пошли!

Первыми из ворот вышли два милиционера в телогрейках и кубанках, у одного на кубанке еще сохранилась красная партизанская ленточка наискосок. Милиционер с партизанской ленточкой держал на изготовку трехлинейку без штыка, второй милиционер был с тяжелым немецким автоматом, висевшим у него на груди. Потом потянулись арестанты по четыре в ряд. В одной части здания была милиция, а в другой МГБ, где содержались бывшие полицаи, крупные бандиты и арестованные по политическим делам. Но при отправке на станцию конвой был общий. Арестанты были молодые и старые, высокие и низкие, в основном мужчины, но было и несколько женщин, однако все они были чем-то похожи, голубоватым ли цветом лица или соблюдением порядка, дистанции и правил поведения при следовании, которые незнакомы людям свободным. Арестанты были окружены плотным конвоем в разноцветных шинелях: серых армейских, синих милицейских, а также из английского зеленого сукна. Были также милиционеры в партизанских полушубках и телогрейках. Вооружены конвойные были русскими трехлинейками, автоматами ППШ с круглым диском, немецкими автоматами с тяжелым цилиндрическим, как у пулемета, кожухом и тонким стволом. Дежурный шел впереди, помахивая маузером, который он держал дулом вниз. Была среди арестантов группа, которых вели отдельно, и не в ряд, а кучкой. Кроме конвоя, их сопровождали две большие овчарки. В группе этой шел высокий широкоплечий человек с квадратной челюстью, багровым рубчатым шрамом у уха и мутными глазами. Руки его в двух местах в кистях и у локтей были крепко стянуты за спиной толстой веревкой. Рядом с ним шел тщедушный паренек с впалой грудью, бледный, узкоплечий, но тоже связанный не менее тщательно. Шел в этой группе и Шостак, он не был связан, но, очевидно согласно арестантскому уставу, держал руки за спиной. Лицо у Шостака было неживого, землистого цвета, его беспрерывно душил кашель, и он время от времени вытирал свои мокрые склизкие губы о плечо. Четвертым в этой группе шел пожилой мужчина в пенсне. На нем было хорошее бобриковое пальто, а на голове никак не гармонирующая с этим пальто, явно чужая, рваная ушанка малых размеров, смешно торчащая на темных с сильной проседью волосах, на самой макушке, и не прикрывающая озябших ушей. Мужчина старался держаться подальше от Шостака, брезгливо отворачивался, чтоб брызги при кашле не попали ему в лицо. Он тоже заложил руки за спину. Покосившись по сторонам, мужчина воткнул ладони в рукава, грея их словно в муфте, но молодой милиционер-конвойный заметил и крикнул:

─ Ну-ка вынь!.. Опять балуешь!..

Видно, это было не впервой, мужчина торопливо вытащил ладони наружу, шевеля ими, чтобы согреть пальцы. Впрочем, перчатки на нем были вполне приличные, из шерсти двойной вязки.

Сашенькина мать шла в третьем ряду крайней слева, с противоположного конца от тротуара, на котором стояли провожающие. В одном ряду с ней шли две смуглые женщины в длинных юбках, подметавших снег, очевидно цыганки, шел молодой паренек лет пятнадцати-шестнадцати и крестьянин, очень похожий на высокого крестьянина, но пониже. Крестьянин этот отличался от других арестантов здоровым цветом лица, и его спокойный вид человека дисциплинированного и умелого работяги говорил, что он на хорошем счету у надзирателей и после суда послан будет не за пределы республики, а в один из ближайших лагерей, может даже на строительство местного вокзала, разрушенного бомбой.

Сашенькина мать одета была не в свое драное старое пальто, а в теплый армейский бушлат, который Сашенька раньше видала на «культурнике». На ногах у нее были кирзовые сапоги, те самые, в которых она носила замерзшие куски каши, котлеты, пончики, иногда мешочек риса либо сахара ─ продукты, которые мать утаивала при закладке в общий котел или уже в готовом виде урывала при раскладке за счет уменьшения порций личному составу.

Голова матери повязана была платком по-старушечьи низко, так что лицо ее сделалось для Сашеньки малознакомым, особенно обострившиеся скулы. Странно также Сашеньке было видеть, как мать дисциплинированно и умело выполняет команду конвоя, придерживая шаг, когда колонна поворачивала, и соблюдая дистанцию. Однако, когда колонна полностью вышла из ворот и показались два замыкающих милиционера, арестанты начали проявлять беспокойство, смотреть по сторонам, искать родных, и мать тоже смотрела, не обращая внимания на окрики конвоя. «Культурник», расталкивая окружающих, пробрался к самому оцеплению, хоть ему и мешала раненая нога и держался он с трудом, так как вокруг толкались другие провожающие. Мать заметила его, и лицо ее сразу расцвело, стало даже красивым, молодым, несмотря на старушечий платок, и она посмотрела на «культурника» с такой любовью, что у Сашеньки больно, недобро и ревниво сжалось сердце.

Сашенька торопливо спряталась за чужие спины и, чтоб озлобить себя, начала думать, как мать ударила ее и как она опозорила героическую память отца, а квартиру отдала двум нищим, выгнав на улицу родную дочь. Раньше мысли эти наполняли все тело, особенно голову, быстрой, кипящей от злобы кровью, так что сердце не поспевало вослед и стук его отдавался всюду ─ в висках, в ногах, под горлом, в ушах. Теперь же Сашенька думала обо всем этом вяло и скучно и сама не знала, чего хочет, у нее сильно болели нога и затылок, в которые Хамчик попал ледяными снежками.

Лицо «культурника» при виде Сашенькиной матери тоже изменилось: стало мягким и нежным до смешного, на лбу его у бровей были следы от брызг расплавленной брони, навек застывшие, собравшие кожу в губчатые пористые пятна. Теперь же вокруг пятен появились морщинки, какие бывают у человека с ямочками на щеках, когда он хочет рассмеяться.

─ Катя, ─ сказал «культурник» ласково, хоть шея его стала красной от напряжения, так как правым локтем он удерживал высокого крестьянина, пытавшегося протиснуться вперед, левый бок сжала впавшая в отчаяние «каракулевая» женщина, а грудью он сдерживал давление конвойного, гнущего в три погибели. ─ Катя, ─ сказал «культурник», ─ ты не волнуйся, все будет хорошо... Я напишу своему генералу... Я ходатайствовать буду... О смягчении ходатайствовать... Учитывая твое... в общем...

«Культурник» держался с трудом, раненая нога его буксовала по утоптанному скользкому снегу.

─ Сашенька как, Саша? ─ крикнула мать, привстав на цыпочки, так как ее заслонял упитанный крестьянин-арестант.

─ Хорошо, ─ почти падая уже под всесторонним напором, крикнул «культурник», ─ у жены ответработника она... Имя забыл... Хорошо ей...

─ Увидишь, ─ еще более привстав и вытянув шею, крикнула мать, ─ передай, пусть простит... Пусть простит свою мать... Что я ее родила, но не обеспечила и опозорила...

По лицу матери текли слезы, оно сразу поблекло, стало старым и больным.

─ Мама! ─ вдруг неожиданно для себя крикнула Сашенька и начала рваться вперед с таким ожесточением, что мгновенно уперлась в казенно пахнущую спину милиционера, стоя в распахнутой, с оторванными пуговицами шубке.

─ Сашенька! ─ отчаянно крикнула мать. ─ Сашенька!..

─ Я здесь, ─ испуганно лепетала Сашенька, уговаривая, успокаивая мать будто маленькую, ─ я здесь, мне хорошо... Ты вернешься... Искупишь вину... Я буду работать... Я на перчаточную фабрику устроюсь...

─ Сашенька, ─ продолжала кричать мать, ─ Сашенька!..

Она повторяла только это, будто забыла разом все остальные слова или не хотела тратить дорогие секунды на другие слова, на длинные фразы, на придаточные, сказуемые и глаголы, которые Сашенька в школе тоже никак не могла запомнить... А тут в одном слове было все: и то, как она боится не вернуться из заключения и не увидеть больше дочь, потому что не спит уже седьмую ночь подряд, в камере тридцать человек, душно, мысли не дают покоя и болит сердце постоянно, так что даже стало привычно. А время от времени, особенно под утро, ноют суставы, шелушится кожа на распухших от мытья котлов руках, после суда будут тяжелые земляные работы, как у всех осужденных без квалификации. Хорошо, если удастся устроиться на кухню. И про свою неудачную жизнь рассказать хочется, кому ж еще, как не дочери... Как хотела она любить, как тосковала одна ночами столько времени, как уходила молодость, как от тяжелых котлов испортилась фигура, как забыла запах пудры, помады и одеколона, как отяжелели ноги в кирзе и у ступней появились костяшки-выступы, так что большой палец правой ноги вовсе вогнулся внутрь и теперь уж нельзя даже мечтать о туфлях на высоком каблуке. А дочь выросла красивая, но злая и нервная, и за это нет ей, матери, прощенья. И еще была одна вещь, которой хотелось поделиться, потому что давила она сердце, но поделиться этим нельзя было с родной дочерью, а скорее, с человеком случайным, но понятливым, лучше с пожилой женщиной, легче бы стало, однако в камере не нашла она ни одной такой, с кем бы можно было о том поговорить. Впервые после Сашенькиного отца имела она мужчину, и теперь ей было тяжело без него. Пять лет ждала она мужа, сдерживала себя, стонала ночами, мяла о подушку сохнущие груди, а теперь разом все излила в два месяца, ей было тоскливо и стыдно от пробудившихся острых желаний, терзавших ее нездоровое, быстро стареющее тело, и было обидно оттого, что не удалось насытить его перед концом, пока оно заглохнет окончательно и состарится, потому в ее возрасте каждая секунда дорога, а уйдут месяцы и годы на нарах в одиночестве. Об этом дочери сказать нельзя было, однако хотелось, чтоб она поняла эту ее тоску, хотя бы неясно для себя, вернее, именно неясно для себя, так лучше, но простила б и пожалела.

Оттого что Сашенькина мать остановилась, закричала и сбилась с ноги, ряды арестантов сломались и возникла суматоха. Старуха Степанец нырнула вдруг ловко и бойко между цепью конвойных и, не обращая внимания на рвущуюся к ней овчарку, схватила связанного тщедушного паренька, заголосила. Женщина в каракуле пыталась кинуть своему мужу в бобриковом пальто вкусно пахнущую корзинку, но молодой милиционер-конвойный отбросил корзинку ногой, и Сашенька, рванувшаяся к матери, наступила мимоходом на отварной телячий язык, заправленный чесночком, вдавливая его каблуком в снег. Пробежал белобрысый дежурный, что-то крича, и двое конвойных схватили, повисли на высоком связанном арестанте с мутными глазами. Только высокий крестьянин не поддался суматохе, деловито и четко он передал за спиной милиционера своему брату завернутые в промасленную холстину куски сала, две буханки круглого домашнего хлеба и несколько пачек папирос «Беломор». Все это мгновенно исчезло в рюкзаке упитанного арестанта. К матери Сашеньке пробиться не удалось, арестантов оттеснили назад во двор и заперли ворота. Старушку Степанец закрыли в караульном помещении. На крыльцо вышел очкастый майор. Бледный дежурный говорил ему что-то, жестикулируя.

─ Составить список, ─ громко говорил майор, ─ лишить права передач и посылок... И выяснить зачинщиков...

Он повернулся и ушел назад, не глядя на толпящихся родственников, которые сами теперь были напуганы случившимся.


6


Когда «культурник» подошел сзади к Сашеньке и взял ее за плечо, она рванулась, хотела убежать, но он держал ее крепко, так что от железных пальцев его ныла Сашенькина ключица. И в то же время «культурник» говорил ласково:

─ Ты, Саша, не дичись... Я тебе худа не сделал, но если не нравлюсь, не признавай меня посля... А пока матери помочь надо... Я этого дежурного знаю малость... Тоже фронтовик... Подождать надо... Фронтовик фронтовика уважить должон... Майор сухой сердцем, а начальник в разъездах. Один дежурный там ничего...

─ Куда вы меня ведете? ─ сердито спросила Сашенька.

Они шли по каким-то узким проходам, между заборами, среди запорошенных снегом огородов, на которых кое-где шелестели остатки прошлогодней сухой кукурузы.

─ Вон там он живет, ─ сказал «культурник», кивнув на низкую, совсем сельскую мазанку с белыми стенами и соломенной крышей.

Мазанки эти сплошь и рядом встречались не только на дальних улицах, но даже в центре, во дворах, за кирпичными домами. Здесь же таких мазанок в два-три оконца раскидано было с десяток среди огородов и вишневых деревьев. Кудлатые непородистые собаки рвались с цепей на чужаков, носились вдоль низких плетеных заборов-тынов. Мазанки эти с одной стороны подступали ко двору восстановленной недавно двухэтажной городской больницы, а с другой ─ к выстроенным в тридцатые годы красным корпусам, где жили рабочие завода «Химаппарат».

─ Давай посидим, ─ сказал «культурник» и уселся на лавочку, сколоченную у ворот, но не перед домом дежурного, а чуть в стороне, так что подход к этому дому хорошо просматривался. ─ Он на обед идти должен... Я уж раз с ним толковал здесь...

─ Пустите плечо, ─ злобно сказала Сашенька.

«Культурник» смущенно разжал пальцы, и Сашенька повращала рукой, разминая похрустывающие суставы. Дурные предчувствия томили ее, а болезнь, неожиданная растерянность перед Васей и Ольгой, внезапная жалость, тоска, даже нежность к матери совсем ослабили Сашеньку, и она поняла, что должна озлобиться, чтоб окрепнуть.

─ Гляди, ─ сказал вдруг «культурник», ─ вот шельма, тоже пронюхала...

Шарахаясь от рвущихся собак, вдали между заборов пробиралась женщина в каракуле.

─ Спекулянтка, ─ сказала Сашенька, ─ и муж ее спекулянт. Таких к ногтю надо...

─ Нет, ─ ответил «культурник», ─ это не уголовная... По пятьдесят восьмой статье ее мужа пускать будут... Враг народа... В пединституте учителем литературы был... Этих мне не жалко... Мы на фронте за родину костей не жалели, а они родиной за иностранные деньги торгуют... Знаешь, какие слухи ходят... Мне дружок говорил, фронтовичок... Умный парень... Девять классов образование... С союзниками нашими не очень чисто... Я и сам англичан не очень люблю... Американцы ─ те ребята ничего, я от них технику принимал... А англичане советскую власть шибко не любят... Дружок мой, он парень не промах, раз говорит, верить можно...

Женщина в каракуле между тем перебралась через мосток, проложенный над канавой, и, привалившись к плетеному забору, принялась также вглядываться в тропку, вьющуюся среди заснеженных огородов, ноги ее в фетровых модных ботах, видно, зябли, и она постукивала задниками бот одну ногу о другую.

─ Перехватит дежурного, ─ с тревогой сказал «культурник», ─ вот народ... Пройдоха народ... Ты бы здесь посидела, а я с фланга, может, пойду...

Но в этот момент послышался шорох прошлогодних стеблей кукурузы, это шел на обед дежурный, но не по тропке, а огородами сзади, и таким образом жена врага народа в каракулевой шубе оставалась при пиковом интересе. Однако дежурный был не один. Его уже перехватила где-то, очевидно неподалеку, старушка Степанец. Лицо дежурного было растерянным и усталым, а глаза беспокойно бегали.

─ Отстань, бабка, ─ хрипло, сорванным голосом говорил дежурный, ─ я чего могу?.. Судить его будут... Я ж не судья...

─ А худой он какой, сыночек мой, ─ причитала старушка, ─ каждую косточку видать... Больной весь... Кровью кашляет... Еще до войны кровью кашлял... В область его возили... Прохвессор сказал, в тепле держать... Теплое молоко пить по утрам и перед сном... С медом...

─ Чего ты мне голову морочишь, ─ рассердился дежурный. ─ К начальнику иди... К майору иди... Убийца сын твой, понимаешь... Он граждан мирных убивал... На него протокол есть... Понимаешь... Когда детей из детдома стреляли... Цыган и евреев... И в районе вашего села он в расстрелах участвовал... Тоже протокол есть...

─ Пустили бы меня к нему, — причитала старушка Степанец, словно не слыша, что ей говорит дежурный, и твердя свое, — мне места не надо... Я б возле него на полу спала... Больной он. Может, прибрать что от него надо или подать надо...

— Завтра приходи, — очевидно, чтоб отвязаться, сказал замученный дежурный, — приходи в час дня в канцелярию...

— И справку принести? — спросила обнадеженная старушка, несколько даже повеселев.

— Какую еще справку? — удивился дежурный.

— Где про его болезни сказано, — ответила старушка.

— Хорошо, — махнул рукой дежурный. — И справку принеси...

— Спасибо тебе, — поклонилась старушка и перекрестилась, — добрый ты... На тебя все так говорят... Дай тебе Бог удачи... — Она пошла назад вдоль по тропке.

Стало заметно холодней, подул ветер, сдувая снег с вишневых деревьев и прошлогодних сухих стеблей кукурузы. Чувствовалось приближение метельной, морозной ночи, будто и дня не было, а позднее утро сразу переходило в рано наступающие сумерки.

— Ты что же это, Степанец, — крикнул дежурный вслед старушке, — семь километров сейчас потопаешь?..

— Семь, — оборачиваясь, ответила старушка.

— Пешком?

— Подводы не найдешь, —сказала старушка, — поздно... Это пораньше бы, может, и подвез кто...

— И полем все? — спросил дежурный.

— До Райков поле, — сказала старушка, — посля лесопосадка и вниз под уклон... Посля снова поле... Из городу легко идти, а в город тяжельше... Не с горы, а на гору... А пока на гору взберешься, упреешь вся...

— Ты вот что, — сказал дежурный, — ты лучше завтра не приходи... Ты через три дня... Боюсь, начальника не будет, а без него чего можно решить...

— Нет, — сказала старушка, — я приду... Вдруг будет... Передачу, может, разрешит... Я сыночку пряники с медом напекла... А не будет начальника, я назад пойду...

Она перекрестилась и пошла по проходу между заборами, сгорбленная, часто по-старушечьи семеня огромными валенками, перевязанными по-хозяйски вокруг ступней тряпками, набитыми для утепления соломой. Семеня валенками, дойдет она до окраины города, пойдет ночным метельным полем через спящие Райки будоражить собак, через замерзшую лесопосадку под гору, скользя по укатанному санями снегу, — и так семь километров до самого Хажина... А утром в город, к сыну...

Старушка давно уже скрылась, а дежурный все не шел обедать, хоть мазанка его была рядом, все стоял и думал чего-то.

— Подойти сейчас, что ли? — шепнул «культурник» Сашеньке.

Но женщина в каракулевой шубке опередила их. Стремглав, спотыкаясь и даже разок упав очень смешно, так что каракулевый капор съехал ей на ухо, женщина кинулась через огороды к дежурному. Она зацепилась пышным, с буфами, рукавом о ржавый моток колючей проволоки, свисающий со столба, и разодрала рукав так, что лоскутья каракуля повисли. У Сашеньки на мгновенье радостно екнуло сердце, потому что она ненавидела женщину за то, что та тоже красивая, может красивей Сашеньки, и имеет шубку, какой у Сашеньки нет, а также еще за что-то неясное, но, как Сашенька догадывалась, в этом неясном и была главная причина нелюбви Сашеньки к этой женщине. Однако сейчас Сашенька радовалась недолго, потому что недобрые предчувствия томили ей сердце. Может, одним из этого неясного было то, что Сашенька где-то смутно в подсознании начала догадываться: женщина эта знала и успела пожить жизнью, которая не то что не была Сашеньке доступна, но Сашенька даже не умела мечтать о такой жизни, — впрочем, может, о той жизни и были легкие, не имеющие формы сны, которые очень редко снились Сашеньке и в которых было не меньше захватывающего дух счастья, чем в ночных физических томлениях, когда во сне они оканчивались диким сладким восторгом, приводящим к покою. В тех редких бесформенных снах, очень редких, так что за всю жизнь Сашенька помнит, может, два или три таких счастливых состояния, а кроме состояния, не помнит ничего, ни одной детали; впрочем, однажды она запомнила пейзаж какой-то местности, в которой не была никогда, залитой лунным светом, в тех редких снах тоже был восторг и была сладость, но не было дикости и тоски, и все это не кончалось покоем, который вскоре переходил в скуку, и переходил даже в неприязнь к недавней сладости, потому что покой присутствовал там всегда, и восторг, и сладость в тех снах все время были полны покоя, там ни к чему нельзя было прикоснуться, ни к окружающим предметам, ни к себе, — это единственное, что Сашенька помнила твердо.

Женщина в каракуле между тем подбежала к задумчиво стоящему дежурному.

— Товарищ начальник, — сказала женщина дрожащим от уважения голосом.

Дежурный поднял голову и оторопело посмотрел на женщину. Дежурный был молод, и женщина, решив, что он разглядывает ее красивое лицо, кокетливо опустила ресницы, а левую руку, на которой был разодран рукав, спрятала за спину, зажав в ней хозяйственную сумку.

— Я хотела бы с вами говорить наедине, — шепотом, заставлявшим, может быть, биться не одно мужское сердце, проговорила женщина, — главное, выслушайте меня... Я давно добивалась свидания с вами... Именно с вами. — Она сунула правую руку за пазуху своей каракулевой шубки и вытащила несколько тетрадей в коленкоровых переплетах.

— То, что произошло с моим мужем, недоразумение, — торопливо, боясь, что ее прервут, заговорила женщина, — может, он резок, может, он иногда туманно выражается, но это очень талантливый человек... Поверьте... Его не поняли... Я не хочу сказать, что его оклеветали умышленно... Его не поняли... У нас есть много знакомых в Москве... Уважаемых лауреатов... Я написала им, как только это случилось... Я уверена, они прислали характеристики... Либо пришлют... Обратите внимание... Мой муж тяжелый человек, я знаю... Я сама с трудом его временами терплю... Но он талант... Он эрудирован... Он владет четырьмя языками... У него переводы с английского... Он переводил Байрона... И Лорку... Это с испанского... Вот смотрите, слушайте... Это талант... — Она неловко, подбородком, потому что левая рука была занята, раскрыла верхнюю тетрадь и начала читать негромко, очевидно наугад, то, что оказалось перед глазами: — «Дитя у тебя родится прекрасней ночного ветра. Ай, свет мой Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Я б ложе твое заткала гвоздикой и горицветом. С миром, Анунсиансион, звезда под бедным нарядом! Найдешь ты в груди сыновьей три раны с родинкой рядом. Ай, свет мой, Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Как ноет под левой грудью, теплом молока согретой!.. Дитя запевает в лоне у матери изумленной. Дрожит в голосочке песня миндалинкой зеленой. Архангел восходит в небо ступенями сонных улиц. А звезды на небосклоне в бессмертники обернулись!»

Дежурный смотрел на женщину все с большим изумлением, потом лицо его потемнело, потом налилось густой краской, и он впал в тот страшный гнев, который чрезвычайно редко нисходит на людей добрых и незлобивых, но который особенно бывает страшен у таких людей в те минуты и подлинные причины которого не вполне понятны ни им, ни окружающим. Впрочем, кончив читать, женщина, чтоб усилить впечатление, действительно позволила себе несколько двусмысленные взгляды и движения, которые при желании можно было принять за попытку соблазнить...

— Сука! — закричал дежурный и, выбив тетради у женщины из рук, наступил на них ногой. — Использовать меня хочешь!.. Подсунуть филькину грамоту!.. Купить!.. В сорок втором я б тебя не задумываясь!.. В партизанах!.. Я б тебя прошил!.. Я б из автомата тебя!..

Женщина, тоже словно потеряв страх и обезумев, упала на колени и стала с силой выдергивать тетради из-под ноги дежурного. Некоторое время со стороны они представляли странное зрелище: дежурный изо всех сил прижимал тетради ногой к земле, а женщина тянула так, что глаза ее выпучились и подрисованные брови, поверх выщипанных, размыло потом, краска потекла по лицу. Наконец то ли женщине удалось выдернуть тетради, то ли дежурный, опомнившись, отступил. Женщина торопливо спрятала тетради на груди и, очевидно окончательно перестав ориентироваться в ситуации, протянула дежурному корзинку.

— Это вам, — пролепетала она, — здесь мяско жареное с чесночком... И печенье домашнего приготовления... С яичным порошком...

— Взятку мне давать! — крикнул несколько успокоившийся было дежурный. — Да я тебя упеку!.. Вместе с мужем!.. Параши таскать будешь!..

Женщина не то чтобы крикнула, а, скорей, пискнула, словно попавшая в силки птица, и побежала через огороды, ударилась о забор и скрылась. Дежурный дышал, как после переноски тяжестей, он расстегнул полушубок, расстегнул китель и подставил морозному ветру взмокшую от пота тельняшку. «Культурник» подошел к нему сзади, осторожно похлопал меж лопаток. Дежурный вздрогнул, обернулся и, увидав «культурника», сказал успокоенно:

— Э, это ты, фронтовичок... Ну-ка, пойдем ко мне... Я рядом тут живу... Жена борща наварила... Пообедаем...

— Я не один, — сказал «культурник» и кивнул на Сашеньку.

Дежурный глянул на Сашеньку и, кажется, узнал, но не сказал ничего.

Они вошли в небольшой дворик, а оттуда в низенькую мазанку с земляным полом, где действительно вкусно пахло только что сваренным борщом.

— Гануся, — ласково сказал дежурный жене, — ты нам дай перед обедом по стопочке... По самой маленькой, потому что мне ж еще на работу...

Жена дежурного Гануся была похожа на мужа, словно сестра, такая же белобрысая. Она легко и тихо накрывала на стол, мягко ставила алюминиевые миски, умело одинаковыми ломтями резала хлеб, и дежурный следил за ней с ласковой улыбкой, а в глазах его была вечная любовь до самого гроба, которую подтверждала надпись густой невыводящейся трофейной тушью у запястья: «Ганна» написано было большими буквами так, что «Г» верхней головкой касалось выпуклых синих жил, проступающих сквозь кожу, словно имя любимой смывалось и пропитывалось живой кровью.

— Уйду я с этой работы, — чокнувшись с «культурником» и выпив, сказал дежурный, — трое суток не спал уже... И вчера на банду ходил в Райковский лес... Кореша рядом со мной из автомата пополам разрезало... Кишки наружу...

Он скатал из хлеба мякиш, мякишем этим подобрал со стола хлебные крошки, проглотил.

— Но дело не в том... Ты меня понимаешь... Мы смертей и кишок за три года навидались... Не в том дело... Добрый я слишком для такой работы... Кто про меня этот слух пустил, не знаю... Но только идут ко мне и идут... Все прошения ко мне... Не к майору, не к начальнику... Вот старуха Степанец ходит каждый день... А сыну не меньше двадцати пяти лет светит... Хотя он и года, думаю, не протянет... Чахотка... Так с чахоткой и в зондеркоманду пошел... У нас показания имеются... Некоторые из трусости шли, а он добровольно, даже принимать по болезни не хотели... Добивался... Начальнику гестапо жалобу на местную полицию писал... У нас этот документ к делу приобщен... А сегодня вообще денек... И эта подвернулась, соблазняет меня... Брови навела, читает что-то, то ли русское, то ли нерусское... Арестант у нас есть, по пятьдесят восьмой проходит... Измена родине... Хотя много, конечно, и лишнего пишут, говоря прямо. Кто по злобе счеты сводит, кто не разобравшись... А тут еще сегодняшняя неприятность. Арестантов к вокзалу не довели... Теперь ночью отправлять надо... Выговор я заработал, это уже третий у меня.

Гануся вынула из печи чугунок. Необыкновенно вкусный пар шел от него, так что от пара этого опьянеть можно было. Это и был украинский борщ, который готовился только в чугунке и только в деревенской печи, он был цвета венозной крови, темный и тягучий, и ложка, поставленная торчком, не падала в нем, застряв меж реквизированных у спекулянтов овощей, большая часть которых, без сомнения, шла в детдом, меньшая же — в столовую органов и, по желанию, для семейных — сухим пайком. Картошка в борще этом была не склизкая, мороженая, а мягкая, маслянистая, капуста не напоминала вкусом горьковатые листья с осенних деревьев, а напоена была соком хорошо унавоженных частных огородов, бурак был не бледно-розовый, терпкий, а темно-вишневый, сладкий, мясо не резиновое с костями, а сочное, легко рвущееся на ломтики, пропитанное жирком, утаенное от немецких реквизиций и вскормленное, очевидно, лучшими кусками ворованного колхозного силоса. Съев миску такого борща, можно было день спокойно ходить сытым, только пить время от времени воду, чтоб растворить жир и облегчить переваривание. Уж на что хорошо питалась Сашенька у Софьи Леонидовны, но такой приятной сытости она никогда не испытывала. От этой сытости она и вовсе ослабела и поняла, что пропала, потому что смутно предчувствовала какой-то подвох и даже предугадывала, с какой стороны.

— Гануся, — беззвучно отрыгивая в ладонь, сказал дежурный, — позвони, скажи — я к вечеру буду... Вчера на облаве был, пулей рукав полушубка порвало... Залатать надо, промежду прочим... Делов сейчас никаких, я к отправке арестантов буду в половине первого ночи. — Он обернулся к «культурнику». — Давай еще по одной. — Он налил две полные стопки и до половины плеснул Сашеньке. — Ганна, — позвал он, — давай и ты... Дружка встретил, фронтовичка, однополчанина... Ты ж с Третьего Украинского?

— Нет, — сказал «культурник». — Я на Первом Белорусском.

— Ничего, — сказал дежурный, — главное — общий враг, как внешний, так и внутренний...

Подошла Ганна, раскрасневшаяся, с высокой крепкой грудью под вышитой блузкой. Она взяла свою стопку двумя пальцами, отставив мизинец. Дежурный чокнулся со всеми, выпил и вместо закуски сочно поцеловал жену в губы.

— Куцый меня вчера чуть не срезал, — обиженно сказал дежурный «культурнику», — в Райковском лесу... На мушку он меня, видать, взял хорошо, самый срез под левый бок... А собачку нажимал — дернул, не иначе поторопился... Но я уж от такой обиды ему череп рукояткой погладил... Майор ругался: допрос даже снять нельзя... И в сознанье не пришел... Но мне ж обидно, пойми... Не жизни мне жалко, а бабу такую оставлять жалко... Никак я ей не наемся... Год уж все бежит слюна и бежит.

— Петрик, — зардевшись, сказала Ганна, — ты лишнее не варнякай.

Ганна подняла белую ручку свою, расслабленную в кисти, и сначала коснулась костистой сухой руки дежурного запястьем, потом прокатилась по ней ладонью, слегка трогая кончиками пальцев, царапая ноготками.

— Меня убивать никак нельзя, — рассмеявшись, сказал дежурный, — я годовый молодожен... Слушай, фронтовичок, женись, чего ты тянешь... Бабы не найдешь?.. Не верю... Мужчины теперь подорожали... Мертвецы нам цену подняли.

— Вот о том я с тобой потолковать хотел, — сказал «культурник», — про бабу свою... Разве не помнишь?..

— Постой, постой, — сказал дежурный, распрямляясь, словно на службе за канцелярским столом, а не в своем доме, — ну-ка, Ганна, пойди, тут разговор у меня.

Ганна встала и, вздохнув, вышла.

— Так, — сказал дежурный, — это ты насчет той арестантки приходил... А я тебя с кем-то перепутал... Но не беда... Ты фронтовик, и тот фронтовик... А насчет тебя я помню, теперь припоминаю ту историю... Трое суток не спал по-человечески, в голове кавардак.

Он отодвинул стопку и вдруг пристально глянул на Сашеньку, так что сердце ее сжалось от сбывающихся предчувствий.

— Понимаю, — сказал дежурный, — теперь все хорошо вспомнил... Ну и что ж ты хотел? — обернулся дежурный к «культурнику». — Были у нас случаи, когда истец берет назад заявление и мы закрываем дело... Но теперь-то обвинение держится не на заявлении дочери, а на вещественных доказательствах... Твою ж бабу прямо в проходной взяли с продуктами... В сапогах прятала и еще в некоторых женских местах, ты уж извини... Протокол имеется, подписи свидетелей... Заявление теперь можно даже изъять, оно роли не играет...

— Какое заявление? — удивленно спросил «культурник».

— Ладно, — сказал дежурный, — ваньку не разыгрывай, не люблю я этого... Вы что, плохо договорились между собой?.. Я к тебе хорошо отнесся, как к фронтовику, так ты это учитывай. Я тебе просто посоветую: ты пока не хлопочи за нее совсем... Тогда получится, что она вдова летчика-орденоносца... Героя боев за Варшаву... Подвиг отмечен специально в центральной прессе... У нас все это имеется... А то, что она спит с тобой, это подчеркивать не надо для юридического документа...

— Поимели б совесть, кобеля, — неожиданно с порога крикнула Ганна, — при дочери такое говорить!.. Нализались самогонки!..

— Ганна, — сказал дежурный как можно строже и, поворотившись корпусом к жене, вытянул в ее сторону руку ладонью кверху с растопыренными пальцами, как бы отгораживая жену от происходящего в комнате разговора, — Ганна, ты в мои служебные дела не путайся...

— Да разве ж можно при дочери такое на мать говорить, какая она там ни есть воровка или спекулянтка? — сказала Ганна. — Дочь-то позеленела вся...

— Наплевать! — закричала Сашенька, вскакивая.

Крепкий мясной борщ, смешавшись с глотками сахарного самогона, уже не убаюкивал и расслаблял, а, наоборот, возымел обратное действие и как-то сразу выстроил новые картины в сознании, и картины эти похоронили колебания и сомнения насчет матери, которая никогда не думала о Сашенькином будущем. Мать Сашеньки была грубой, развратной женщиной, которая потеряла уже право на память героя-отца и связь с которой могла лишить и Сашеньку права на эту память. Матери у Сашеньки больше не было, но зато была Софья Леонидовна, которой можно было отдавать пенсию за отца, чтоб спокойно можно было там жить и питаться.

— Наплевать! — закричала Сашенька. — Я не возьму назад заявление!.. Вот... Эта женщина родила меня, но не воспитала!.. А мать не та, что рожает, а наоборот!.. То есть кто выращивает!.. Знать не хочу!.. Мой отец за родину!.. Он сражался!.. Отдал жизнь!..

Вдруг слезы сами потекли, да так обильно, что мокрыми стали не только лицо, но и грудь, и руки, и пряди волос, которые, растрепавшись, ниспадали на Сашенькины щеки. Ганна взяла Сашеньку за плечи, теплые руки ее пахли сушеными вишнями, но запах этот лишь в первый момент приятно повеял на Сашеньку, в следующее мгновение Сашеньке стало жаль себя, а теплые вкусные руки Ганны еще более распалили эту жалость и обиду на жизнь. Сашенька вырвалась, глянула искоса на застывшего в изумлении дежурного, а на «культурника» глядеть не стала, повернувшись к нему спиной; потом Сашенька шагнула в сени, схватила шубку, пуховый берет и выбежала на морозный воздух, побежала уже в полной тьме, между тем наступившей. Такой черной ночи Сашенька давно не припомнит, а в действительности был вечер, и не очень поздний, часов семь-восемь. Но все уже спало, только кое-где мелькали слабые огоньки, еще более усиливающие глухоту и запустение совершенно теперь неузнаваемой местности.


7


В страхе бежала Сашенька через темные огороды, которым не было конца, и особенно страшно было не лицу ее, так как его можно было потрогать руками, а спине, совершенно незащищенной, продуваемой снежным ветром, и к спине не то чтобы нельзя было прикоснуться, но даже подумать нельзя было о том, что делается за спиной, где сразу за шубкой начиналась ночная бесконечная тьма. Вдруг мелькнуло справа что-то белое, то ли стена мазанки, то ли снежный сугроб, однако довольно высокий, так что за ним можно было легко притаиться и взрослому сильному мужчине. Сашенька поняла это и побежала, огибая сугроб большим полукругом, вглядываясь во тьму, но ни одного знакомого силуэта не проступало ни впереди, ни с боков, а назад, где, по всей вероятности, осталась больница, от которой Сашенька знала дорогу, назад смотреть было страшно. Какие-то примерзшие кочки запрыгали у Сашеньки под ногами, стало светлей, но то луна не выкатилась из-за туч, а просто попала на более жидкое, растрепанное ветром облако и светила сквозь него белым пятном. В свете этом увидала Сашенька неподалеку канаву, видно недавно вырытую, уж после дневного снегопада, потому что глина вдоль бруствера была чистой, лишь слегка примерзшей. Сашенька решила обогнуть канаву, так как она была достаточной глубины, чтобы в ней мог притаиться человек, правда не в полный рост, а присев на корточки. Однако проснувшееся наряду со страхом любопытство заставило Сашеньку не отшатнуться от канавы, а приблизиться к ней и глянуть внутрь. Странно, что, если бруствер был свежий — комки глины не успели даже примерзнуть друг к другу, точно их буквально накануне извлекли наружу, — дно канавы было покрыто изморозью и присыпано, как показалось, густым слоем снега. Снег был мягкий, чистый, слегка подсиненный, словно накрахмаленный, и на снегу лежала в полный рост молодая еврейка, дочь зубного врача, в легком сарафанчике, в котором видела ее Сашенька на фотографии. Это была девушка редкой красоты, и она, видно, знала, что красива, потому что кокетливо обнажала красивые руки, круглые плечи и чистую гибкую шею. Только разбитая кирпичом голова искусно прикрыта была цветными лентами, вплетенными в волосы, да кожа у маленького ушка слегка была припудрена изморозью, как делала и Сашенька, чтоб скрыть оставшийся от операции шрам на затылке. Сколько так стояла Сашенька, наклонившись над канавой не дыша, она не знает. Помнит только, что вскрикнула вдруг, словно внезапно пробудившись, отшатнулась, и сразу темные шумящие тени понеслись мимо нее от земли, едва не задевая лицо.

— Мама! — закричала Сашенька. — Мамочка!.. — Крик этот напомнил ей все недавнее, она глотнула холода так, что закололо лопатки, чтоб подбодрить себя, еще громче крикнула: — Софья Леонидовна!.. Миленькая!..

И тут она поняла, что кричать надо было с самого начала, ибо голос ее менял местность, делал эту местность не такой пустынной, безмолвной и незнакомой. Залаяли сонно собаки возле выросших по сторонам мазанок. Луна выкатилась из туч, засветила теперь на полную силу, и кто-то вышел во двор неподалеку.

— Тебе чего? — спросил темнеющий силуэт, правда издали и с опаской, опасаясь, видно, грабителей.

— Как к больнице выйти? — сжимая челюсти и стараясь не стучать зубами, спросила Сашенька.

— А вон больница, — сказал силуэт, — перед тобой больница... Ты голову не дури...

И действительно, выкатившаяся луна осветила садящуюся на больничный забор воронью стаю, которую всполошила Сашенька, согнала с огорода. Больница была, оказывается, не сзади, а впереди, так что, сама того не зная, Сашенька правильно сориентировалась на местности.

Забыв поблагодарить, побежала Сашенька вдоль больничного забора и вскоре нашла проход, по которому выбралась на знакомую улицу. С колотящимся сердцем бежала Сашенька мимо знакомых развалин главпочтамта, мимо городского кинотеатра, где шел еще последний сеанс и виден был свет в будке киномеханика, мимо перчаточной фабрики, где тоже не кончилась еще смена и горело электричество.

«У меня опять началась болезнь, — думала Сашенька, — я слишком рано вышла на улицу, переохладила тело и истощила нервную систему... Милая Софья Леонидовна, милая мама Софья, как я хотела бы поскорее вас видеть... Простите меня... Я буду любить вас сильнее, чем родная дочь... Успокойте меня, мне страшно, мне трудно жить, я совсем одна... Будьте мне матерью... Я простужена, у меня температура, и мне кажутся разные картины... Помогите мне... Не та мать, что рожает, а та, что воспитывает... Милая мама Софья... К школе я неспособная, зачем же мне впустую губить молодость... Выздоровею и пойду работать на перчаточную фабрику, куплю себе туфли, маркизетовое платье... Может, шубку... А то, что на мне надето, все отдам... Не надо мне от бывшей моей матери-воровки ничего...»

Так мечтая, но не громко, а шепотом, чтоб не слышали попадавшиеся навстречу прохожие, Сашенька достигла конца улицы, где за поворотом был уже дом ответработников. Сашенька долго звонила и только испуганно подумала, не ушла ли Майя с Софьей Леонидовной в кино, а Платон Гаврилович в партийный кабинет, как дверь внезапно открылась, хоть шагов в передней не слышно было, и у Сашеньки испуганно екнуло сердце, потому что она поняла: к двери давно уже подошли на цыпочках и, глядя в дверной глазок, думали: открывать ли. Мигом подавленная этим никогда ранее не случавшимся обстоятельством, вошла Сашенька в темную переднюю, и тень в халате отступила в сторону, не проявляя никакой радости. Это была Софья Леонидовна.

— Входи, — сказала тихо Софья Леонидовна.

Она пригласила Сашеньку в кабинет Платона Гавриловича, где вдоль стен стояли шкафы с красными корешками классиков марксизма, она предложила Сашеньке сесть в кресло, словно посетителю, которого не жалко; охвачена ли ознобом его спина, сухо ли в горле у него, бледно ли лицо его — все равно не здесь забегают, всполошатся, не здесь уложат в постель и напоят питательным бульоном; здесь, может быть, только выслушают и посочувствуют из вежливости или даже искренне, если хорошо относятся.

— Я всегда относилась к тебе как к родной дочери, не так ли? — сказала Софья Леонидовна.

— Да, — покорно согласилась Сашенька.

— Я уступила тебе свою постель, а когда ты болела, я вставала к тебе ночью по три раза... И поила бульоном из рук... И давала лучшие куски... Лучше, чем Майе, хоть она болезненная девочка и нуждается в усиленном питании.

— Да, — опять покорно согласилась Сашенька.

— Но ты говоришь, что у нас какие-то расчеты, — продолжала Софья Леонидовна, — мы хотим тебя использовать... Ты очень обидела Майю, и меня, и Платона Гавриловича... Ты не думай, я и раньше замечала, как ты относишься ко мне... Тебе не нравится моя внешность и не нравится Майина внешность... Ты уже взрослый человек, и я говорю с тобой как со взрослой... Майя ласковая и доверчивая девочка, у нее хороший характер, она душу свою могла бы отдать подруге... или близкому человеку. Она преданная девочка... А ты неблагодарная... Да, можешь на меня обидеться...

Сашенька вначале слушала Софью Леонидовну, после же рассеялась. Знобить стало меньше, может быть, оттого, что некому было Сашеньку пожалеть и никто б не всполошился, даже если б она в гриппозном состоянии съела б сейчас снега, чтоб увлажнить сухую гортань. И Сашенька поняла, что Софья Леонидовна никогда не была ей близким человеком, потому что оберегала себя и не позволяла, чтоб Сашенька делала ей больно. Все обиды и насмешки, которыми даже не явно, а тайно Сашенька тешила свое сердце, Софья Леонидовна собирала и подшивала, будто бумажки, испытывая не страдания, а справедливый гнев, она не простила Сашеньке ни одного косого взгляда, ни одной несправедливости, которыми Сашенька платила ей за заботу и усиленное питание.

Сашенька встала и пошла в переднюю. Она слышала, как вздохнул на кухне Платон Гаврилович и заплакала в столовой Майя. Но не о них думала сейчас Сашенька. Она думала сейчас, как выселить Васю и Ольгу или в крайнем случае переселить их в кухню за ширму, чтоб начать жить самостоятельной взрослой жизнью, так как несколько минут назад кончилось Сашенькино детство. Оно кончилось в тот момент, когда Сашенька поняла, что некому больше обращать внимание на ее тоску, а без постороннего внимания и волнения тоска эта была вялой, скучной и не приносила сладости, ибо один из признаков детства — это возможность кого-нибудь мучить и волновать. Иногда оно отсутствует даже в младенчестве, иногда же растягивается до старости, в течение жизни оно может исчезать и возвращаться, детство — это возможность наслаждаться своей беспомощностью...

В квартире опять было сильно натоплено, — впрочем, может, повлияла поднявшаяся к вечеру от незалеченной простуды температура, которую Сашенька ощущала во взмокших висках, в горячих ушах и ознобе вдоль спины. Сашеньке было так жарко, что даже шубка взмокла, и мокрая беличья шерсть неприятно гладила шею. Ольга хлопотала по хозяйству, носилась из кухни в комнату. На кухне у нее кипело какое-то варево для Васиной груди — из трав, чеснока и еще некой примеси, очень напоминающей мочу, так что у Сашеньки от удушливого запаха даже закружилась голова.

— Это мне певчая совет дала... Верить можно... Для Васи... — принялась убеждать Ольга Сашеньку, точно Сашеньку волновал правдивый совет певчей и ее, так же как и Ольгу, беспокоило Васино здоровье. — У певчей сын болел, — обстоятельно рассказывала Ольга, не замечая, как у Сашеньки кружится голова и хочется выпить холодного киселя из фруктового концентрата, который мать иногда приносила в сапоге.

— Били его сильно, — зевая и помешивая варево серебряной ложкой из набора, который Сашенькина мать хранила еще со свадьбы, неторопливо говорила Ольга, — били певчего-то сына ногами, видать, хоть не рассказывал он. Почки ему от спины отбили, желудок от кишок оторвался... — Ольга зачерпнула ложкой мутно-желтое варево, попробовала, приставив ложку ко рту самым концом, чтоб не сжечь губы. — А пища-то, она идет, питание... В желудок не попадает, а возле сердца скопляется... Вот он и кашлял, и тяжело ему, и кололо его сердце-то, — монотонно, словно муха, жужжала Ольга, убаюкивая Сашеньку и вгоняя ее в ленивую духоту, так что Сашенька не имела сил поднять сейчас вопрос о выселении, а лишь стояла, поддакивая и слушая зачем-то Ольгину болтовню.

— А певчая-то говорит, — продолжала Ольга, — есть у меня средство, в старину им пользовались, сына мне это средство полностью вылечило... Только народ теперь гордый, не каждый согласится... А я говорю, мне лишь бы Вася здоров был...

Ольга взяла тряпкой за ушки кастрюлю с кипящим варевом и, распространяя солоноватый терпкий запах, понесла в комнату. Сашенька вошла следом. Бывшая материнская постель застлана была свежими льняными простынями, которые Сашенькина мать ни разу не употребляла с тех пор, как Сашенькин отец ушел на фронт. Вася сидел на кровати по-татарски, подогнув под себя ноги в белом, свежевыстиранном отцовском белье, которое все время аккуратной стопкой лежало в той части шкафа, где были все другие отцовские вещи и куда мать не разрешала Сашеньке соваться. Васины глаза лихорадочно блестели, и приступ кашля, видно, недавно кончился, потому что грудь, видневшаяся в разрезе рубахи, дышала неровно, а губы были мокрые, и Вася вытирал их ладонью, прикладывая затем к ладони край простыни. Увидав Сашеньку, он улыбнулся ей, обнажив десны, и кивнул на кастрюлю.

— Вот он, мой самогон сахарный, — сказал Вася, — дай тебе Бог, Саша, никогда таким самогоном не опохмеляться.

— Ничего, — сказала Ольга, — ты, Васечка, выпей, это верное средство... Здоровый будешь...

Она налила варево в фарфоровую голубую кружку из Сашенькиного раннего детства. Вася выпил, морщась, вытер губы, перекрестился и снова улыбнулся.

— Ничего, — сказал он. — Хмельной самогон...

Ольга вынула из буфета целую буханку хлеба, и не магазинного, кирпичиком, с тяжелой мокрой мякотью, а круглого, домашнего, который можно было достать лишь на рынке, с хрустящей корочкой и пружинистым сероватым телом. Вася проделал пальцами сверху в поблескивающей корке дырку, образовалась в мякоти ямка, и Ольга налила туда постного масла и посыпала солью...

— Любит он так, — сказала Ольга, — постное масло хлеб пропитывает...

— Простудилась я, — сказала Сашенька и сняла шубку.

— А ты ложись, — сказала Ольга, — кипяточку выпей с булочкой.

Сашенька поставила в маленькой комнатушке у зеркального шкафа раскладушку и принялась раздеваться. Движения ее были плавные и долгие, легкими руками снимала она с себя одежду, и ей было безразлично, куда после этого одежда исчезает; она не повесила на плечики маркизетовую блузку, а единственную нарядную юбку попросту уронила. Вошла Ольга, дала ей чашку кипятку с леденцом и черствый кусок церковной булки.

— Спасибо, — сказала Сашенька, ибо даже больной она не имела теперь права на заботу о себе и должна была за все благодарить. Булка пахла лампадным маслом. Сашенька решила намочить ее в кипятке, чтоб убить этот запах и чтоб легче было глотать, но намочила неудачно, почти весь кипяток вылился на пол. Ольга ушла на кухню, вернулась с тряпкой и вытерла насухо лужу, а с одеяла смахнула ладонью крошки.

— Спасибо, — сказала Сашенька.

Она долго лежала потом тихо и одиноко. Она слышала, как Ольга задула коптилку, как Вася начал ласкать Ольгу, но все было ей теперь недоступно, и суставы ее не напряглись, и дыхание не стало учащенным, и горечь ее теперь была не живая, которая порождает злобу и жалость к себе, а, наоборот, своя судьба была сейчас безразлична Сашеньке, потому что Сашеньку никто не жалел и не любил.


Время и мы, 1980, №50

БЕРДИЧЕВ Драма в трех действиях, восьми картинах, 92 скандалах

Действующие лица


Рахиль Капцан, урожденная Луцкая.

Рузя, Люся, ее дочери.

Марик, Гарик, внуки, сыновья Рузи.

Виля, ее племянник.

Злота, ее старшая сестра, портниха, живет с ней в одной квартире.

Сумер, ее брат, заведующий швейной артелью.

Зина, его жена.

Миля Тайбер, муж Рузи, фотограф на заводе «Прогресс».

Броня Михайловна Тайбер, его мать.

Григорий Хаимович Тайбер, его отец.

Быля Шнеур, двоюродная сестра Луцких.

Йойна Шнеур, ее муж, работает в лагере военнопленных, заведует буфетами на железной дороге.

Пынчик (майор Петр Соломонович), двоюродный брат Луцких.

Бронфенмахер, сосед Луцких по дому.

Беба, его жена.

Макар Евгеньевич, сосед Луцких по дому, сапожник-кустарь.

Дуня, его жена.

Луша, мать-одиночка, уборщица во дворе Луцких.

Стаська, молодая украинская полька, живет в доме Луцких.

Колька Дрыбчик, Витька Лаундя, дворовые мальчишки.

Сергей Бойко и его жена Фаня Бойко, соседи Луцких по дому

Зоя, их дочь.

Борис Макзаник, заводской поэт.

Полковник Маматюк, герой освобождения Бердичева, позже отставник.

Полковник Делев, Герой Советского Союза, позже отставник.

Вшиволдина, жена полковника.

Овечкис Авнер Эфраимович и Овечкис Вера Эфраимовна, московские евреи.


Картины 1-я и 2-я происходят в один день лета 1945 года, 3-я и последующие картины происходят в разные годы, начиная с 1946 и кончая серединой 70-х годов.


Действие первое

Картина 1-я


Квартира в доме из серого кирпича с пузатыми железными балконами, который выстроил еще до революции местный бердичевский богач доктор Шренцис. Большая комната, очевидно, в прежние времена, при старых хозяевах, — столовая. Под высоким потолком вдоль стен лепной орнамент, довольно аляповатый, из каких-то цветочков и птичек, сейчас к тому же пыльный и грязный. Высокая, до потолка, кафельная печь также покрыта цветным орнаментом. Окна кажутся узкими от полуторной высоты. В окна видно разросшееся дерево и электрический столб, на котором железная шляпа — абажур без лампочки. Далее узкий булыжный переулок, пустырь, огражденный колючей проволокой, крыши одноэтажных домов, несколько обгорелых развалин и на горизонте упирающийся в небо силуэт красивой водонапорной башни, расположенной в центре города. Посреди комнаты стоит старый, но крепкий дубовый стол, покрытый клеенкой, несколько старых стульев и свежеструганых табуретов, очевидно, чтобы дополнить стулья, которых мало для живущей здесь семьи. Вдоль стены буфет с чашками, старый книжный шкаф и платяной шкаф. Все явно из разных гарнитуров, сборное. На буфете гипсовый бюст Ленина и два кувшинчика, из которых торчат красные бумажные цветы. На стене над продавленным диваном — некогда хорошей кожи, ныне же ободранном — висит портрет Сталина. Высокие белые двери ведут в другую комнату, там видна железная кровать и над ней коврик базарной живописи «Утро в сосновом бору». По комнате шумно и тяжело ходит Рахиль, женщина лет сорока, в лице, фигуре и жестах которой чувствуется нечто лошадиное. Крепкими своими руками она хватает стоящие на подоконнике банки с вареньем и бутыли с наливкой, встряхивает их, нюхает, заглядывает внутрь, пробует. При этом губы ее постоянно шевелятся, а глаза быстро, по-охотничьи, смотрят на Вилю, бледного подростка, который делает вид, что не замечает метаний Рахили, и, сжав ладонями уши, читает у стола книгу. Рахиль не может затеять шумный скандал, поскольку в соседней комнате сестра ее Злота примеряет платье своей заказчице Вшиволдиной, жене полковника. Злота — маленькая, со скрюченными пальцами, оттопыренными губками, к которым всегда что-нибудь прилеплено: нитка, шелуха семечка, хлебные крошки… Злоте под 50, у нее плоскостопие, ходит она, осторожно ставя ноги, как по льду.


Злота (напевает, делая наметки). «Тира-ра-рой… Птичечка, пой…»

Вшиволдина. Зинаида Павловна, под рукой немного тянет.

Злота. Меня зовут Злота Абрамовна.

Вшиволдина. А мне больше нравится Зинаида Павловна… Вы согласны? (Смеется.)

Злота (тоже смеется). Пожалуйста… Пусть будет Зинаида Павловна… «Тира-ра-рой, птичечка, пой…» Тут будет встречная складка. Снимется, подрежется. Я вам сделаю комплимент: я люблю, когда у заказчицы хорошая фигура…

Рахиль (тихо, как бы про себя). Суют ложки… Ложки суют… Пробуют, пробуют… Нор мы квыкцех… Получают удовольствие… Мои дети никогда не берут чужое… (Замечает, что из бутылки особенно много выпито.) Виля, Виля, Виля…

Виля (тихо). Сама ты воровка…

Рахиль (словно обрадовавшись, тихо). Я воровка? Чтоб ты лежал и гнил, если я воровка. (Поднимает правую руку.) От так, как я держу руку, я тебе войду в лицо…

Виля. На… (Дает ей дулю.)

Злота. «Тира-ра-рой, птичечка, пой…» (Вшиволдиной.) Подождите, я возьму сейчас нитки для наметки. (Выходит в столовую, тихо.) Боже мой, ведь стыдно перед человеком…

Рахиль. Ты молчи… Вот сейчас ты схватишься за свои косичечки… Сейчас начнешь танцевать перделемешку…

Злота (хватается за лицо). Боже мой… (Уходит.)

Виля. На… (Дает Рахили дулю.)

Рахиль. Чтоб ты опух, так было бы хорошо… (Ходит, встряхивает банки и бутылки.) Суют ложки… Пробуют… Так было бы хорошо… Так было бы хорошо… (Ругательства она произносит про себя, только шевеля губами, а вслух повторяет: «Так было бы хорошо».)

Злота. Мадам Вшиволдина, пройдите к зеркалу.


Вшиволдина входит в столовую и начинает вертеться перед зеркалом.


Рахиль (к Вшиволдиной). Ну, как товарищ полковник? Что-то я его не видела на партконференции.

Вшиволдина. Он уехал в Западную Белоруссию, там у брата неприятности. Полюбил девушку, а родители против: за коммуниста замуж не пойдет. Они всех русских там называют коммунистами.

Рахиль. Да, что я не понимаю: политика партии ыв национальный вопрос? Вы с какого года в партии, товарищ Вшиволдина?

Вшиволдина. С сорок третьего.

Рахиль. Так вы еще молодой коммунист. Если сейчас мы имеем сорок пятый, то вы имеете стаж два года. Ну, тоже неплохо. А я, слава Богу, в партии с 28-го года. Мой муж — тоже член партии, убит на фронт. Вот я вам сейчас покажу. (Достает из буфета старую, туго набитую бумагами сумку, вытаскивает несколько бумаг.) Вот написано: пал смертью храбрых в районе города Изюм.

Вшиволдина. Это под Харьковом… Да, там в сорок третьем жуть что творилось.

Рахиль. Жуть, а? Так он должен был туда попасть. (Начинает плакать.) Я осталась с двумя сиротами. Младшая, Люся, скоро должна прийти из школы, отличница, а старшая, Рузя, учится в техникуме… И вот, племянник (показывает на Вилю), круглый сирота, моей покойной сестры сын, а эта моя сестра еле ходит. (Показывает на Злоту.)

Вшиволдина. Не расстраивайтесь, у многих на войне погибли родные. Что ж сделаешь…

Рахиль (всхлипывает). Бердичев освободили зимой 44-го года, а летом я с детьми уже была здесь. Я приехала по вызову горкома партии, как старый коммунист. Мой муж тоже был коммунист, работник типографии… Вот у меня ключи здесь в сумке, видите? Этот ключ от буфета, а этот от шкафа, которые я оставила здесь в 41-м году… Я знаю, где мои вещи, где моя мебель… Моя мебель в селе Быстрик… Рассказывают, что молочница, которая нам носила молоко, приехала с подводой и забрала всю мою мебель. Ей она понравилась. Но что, я пойду в Быстрик, чтоб мне голову сняли? Вот эта вся мебель, вот этот стол, кровать, буфет, стулья, диван — это все мне органы НКВД дали. Сначала меня горком направил завстоловой НКВД. А теперь меня направили на укрепление кадров в райпотребсоюз. К чему я это говорю, товарищ Вшиволдина? Здесь за стеной живет некий Бронфенмахер из горкомхоза, который только хочет ходить через моя кухня… Что вы скажете, товарищ Вшиволдина, он имеет право устроить себе черный ход через моя кухня и носить через меня свои помои? В землю головой чтоб он уже ходил… На костылях чтоб он ходил… Что, я не знаю, родители его были большие спекулянты, их в 30-м году раскулачили.

Злота. Зачем ты так говоришь? Его отец был простой сапожник. Я очень правильная… Я Доня с правдой…

Вшиволдина (смеется). А кто такая Доня?

Злота. Это была такая революционерка. Она всегда любила говорить правда. Так ее звали Доня с правдой.

Рахиль. Вот она вам скажет… Революционерка Доня была? Сионистка Доня была. А у Бронфенмахера дядя тоже был сионист, он в 20-м году уехал в Палестину… Если я за этого Бронфенмахера возмусь, так ему станет темно и горько… Я к Свинарцу зайду… Со мной нельзя начинать… Он мне будет носить помои через моя кухня. Я его сделаю с болотом наравне… Рахиль Луцкая кое-кто еще знает в Бердичеве… Я по мужу Капцан, но меня в городе знают как Луцкая…

Вшиволдина. Не надо ругаться. (К Злоте.) Так когда следующая примерка, Зинаида Павловна?

Злота. Зайдите через три дня.

Рахиль. Со мной нельзя начинать. Меня кое-кто в городе Бердичеве знает. Вот, пожалуйста, товарищ Вшиволдина. (Достает из сумки бумажку, читает.) «Мандат номер четыреста тринадцать. Капцан Р. А. дийсно является делегатом четырнадцатой районной конференции Бердычевского району вид первичной организации райспоживспилки з правом ухвального голосу…» Вы понимаете по-украински?.. Я делегат районной конференции от райпотребсоюза с правом совещательного голоса… Так этот Бронфенмахер будет носить через меня свои помои…


Вшиволдина переодевается в соседней комнате.


Всего доброго, товарищ Вшиволдина. (Злота идет проводить, слышно, как хлопнули двери.) Злота, ты хорошо закрыла двери? Гоем снизу придут что-нибудь украсть, а ты потом скажешь, что ты не виновата.

Злота (к Виле). Ну, она от меня рвет куски… Я не могу выдержать… Если б я не была больная, я б уехала куда-нибудь (плачет) к чужим людям.

Рахиль. Если б баба имела яйца… Вот сейчас придет Сумер или Быля со своим животом (надувает щеки и показывает, какой у Были живот), так ты на меня наговоришь…

Злота (плачет). Сумер наш брат единственный, а Быля наша двоюродная сестра… Я к ней ничего не имею… Она моя заказчица, дает мне заработать на хлеб. (Говорит и давится от слез.)

Рахиль. Ша, сумасшедшая… Сразу она начинает писять глазами… Сразу она танцует перделемешка. Ты знаешь, Виля, что такое танцевать перделемешка? Это когда истерика… Ты ж понимаешь, Виля, я хочу ей плохого… А ведь можно прожить тихо, мирно… Я с моими детьми, Злота с тобой, Сумер со своей семьей, кто у нас еще остался?

Виля (Рахили). Заткнись!

Рахиль (к Злоте). Ну что ты скажешь? Ты ж говоришь, что только ты опекун… Хороший племянничек… (К Виле.) Болячка на тебя… Я сварила немножко варенья для своих детей, немножко наливки на свои копейки, чтоб иногда немного к чаю, так он сует ложки в банки… Но нельзя говорить… Злота говорит, что это хорошо…

Виля. Чтоб ты так жила…

Рахиль. Что я таки так жила… Болячка тебе в лицо… Такой железный парень, а вынести ведро с помоями некому… (Сердито стуча ногами, выходит на кухню, слышно, как она гремит ведром, как хлопают входные двери. Кричит.) Злота, прислушайся… Гоем придут, украдут каструли или моя телогрейка, а потом ты скажешь, что ты не виновата.

Злота (к Виле). Зачем ты ей говоришь «заткнись»?

Виля. А что, я ей буду молчать?

Злота. Если б Рахиль все не заносила домой, нам было бы плохо… Но у нее такой характер, она нервная…

Виля. Она все заносит домой? А ты знаешь, когда она идет получать хлеб по карточкам на себя и на нас, так она часть нашего хлеба перекладывает себе…

Злота (смеется). Я вижу, что-то нам не хватает. А они трое кушают, и им еще остается.

Виля (сердито). Я вчера пошел за ней в булочную и заметил.

Злота (смеется). Нам только на завтрак и на обед хватает, а они и на ужин хлеб имеют… Но она такая ловкая…

Виля. Я ей скажу, что она воровка…

Злота (испуганно). Ой, я не могу выдержать…

Виля (передразнивает). Не могу выдержать… Ой, вэй… И вечно у тебя на губе что-то висит. Сними нитку с губы, смотреть противно.

Злота (плачет). Это за все хорошее, что я ему сделала… Я такая больная… Помни, Виля, помни…

Виля. На… (Дает ей дулю.)

Злота (плачет). Гыдейнк… Помни… Ты меня будешь искать в каждом уголочке… Чтоб мне этот час хорошо прошел… (Слышно, как хлопает входная дверь, гремит ведро. Злота вытирает глаза, прикладывает палец к губам.) Ша, тихо…

Рахиль (врывается с красным лицом, с вытаращенными глазами). Ой, быстрее… Прячь, прячь… Всюду журналы мод раскиданы, всюду нитки, катушки… Виля, закрой машину рядном…

Злота. Рухл, не бросай, ты мне все выкройки порвешь…

Рахиль (тяжело дышит). Злота, быстрее… Тут во двор один зашел… Луша снизу говорит, что это фининспектор. Когда-нибудь я останусь с моими детьми из-за тебя несчастной. Придут и опишут мою мебель. Все гоем снизу знают, что здесь живет портниха.

Злота (бледная). Ой, я мертвая…

Рахиль (кричит). Когда-нибудь я стану из-за тебя несчастная с моими детьми! Виля, собирай быстрей журналы… Когда-нибудь я возьму все выкройки и все журналы и сожгу их…

Злота (плачет). Это мой заработок, на что мне жить?

Рахиль (кричит). Иди в артель, как все! Ты не хочешь работать на государство.

Злота (садится на стул). Ой, мне плохо… Я больная…

Рахиль. Я тоже больная, и все-таки я поднимаю на складе мешки и ящики…

Злота (держится за сердце). Ой, мне плохо…

Рахиль. Злота, ты делаешь уже свои номерочки? (К Виле). Что ты скажешь, Виля, я хочу ей плохого?.. Боже спаси… Я снесла ведро, мне Луша снизу говорит: Рахиль Абрамовна, тут во двор зашел один, так, кажется, это фининспектор… Сидит и стонет, как квочка… Если плохо, принимают лекарство… Хочешь немножко варенья?.. Виля, пойди набери два стакана воды себе и Злоте, с вареньем очень вкусно… Какой ты хочешь варенье: вишневое или клубничное?

Злота (плачет, к Виле). Я имею от нее отрезанные годы…

Рахиль. Сумасшедшая… Ты думаешь, почему эти гоем снизу не присылают сюда фининспектора? Слышишь, Виля, они б давно сюда прислали, но здесь во дворе Макар Евгеньевич делает сапоги, он член партии, но он кустарь. А Дуня, его жена, вяжет на базар кофты. Они знают, что если гоем ко мне пришлют фининспектора, так я к ним пришлю фининспектора. Это ты их боишься, я их не боюсь. (Слышен стук в дверь.) Ой, это Люся идет из школы… Мне чтоб было за ее кости…


Быстро идет в переднюю и возвращается с двумя девочками лет двенадцати-тринадцати. Люся — темноглазая, но на Рахиль не похожа, а вторая девочка — бледная и беленькая.


Люся. Мама, можно Зоя у нас побудет, у них дома никого нет?..

Рахиль (недовольно). Пусть будет… Что ты имела сегодня за отметки?

Зоя. У Люси сегодня по алгебре 5, по географии 4.

Рахиль. А у тебя?

Зоя. Меня сегодня не вызывали.

Рахиль (к Люсе). Может, Рузю подождем, чтобы вместе пообедать? Она скоро должна прийти из техникум.

Люся. Нет, мамка, мы голодные.


Выходят с Зоей на балкон.


Рахиль (ворчит). Мы голодные… Разве это заметно? (К Злоте.) Фаня специально присылает сюда свою девочку, чтоб она у нас питалась… Это та еще Фаничка… Живет с гоем… Она из веселых и глухих… Ей говорили — сядь, она ложилась…

Злота (испуганно). Ша, тихо. Зоя ведь услышит.

Рахиль. Пусть слышит. Мне кисло в заднице… Виля, будешь тоже обедать?

Злота. Зачем ему обедать, что у него своего обеда нет?

Рахиль. Не хочешь, так не надо… Мне кисло в заднице…

Виля (к Рахили). Закрой пасть.

Рахиль. Сам закрой пасть… (К Злоте.) Что ты скажешь? Закрой пасть… Чтоб ты опух…

Злота. Боже мой, боже мой, смотри какие проклятья…


Люся и Зоя выходят с балкона, хохоча и хлопая в ладоши.


Люся и Зоя (вместе, хлопая в ладоши друг друга). Сим-сим-сима, мать моя Маша, к всем, к всем примерам, мой сыночек пионером…

Люся. Виля, давай с нами…

Виля. Да ну…

Зоя. Он смущается. (Смеется.)

Люся и Зоя (вместе). Работница-ница, всесоюзница-ница, синеблузница-ница. Пионеры мы! (Обе одновременно делают пионерский салют.)

Злота. Слушай-но, слушай-но, как они красиво поют. (Смеется.)

Рахиль (к Зое). Папа больше не бьет мама?

Злота. Ах, в моей жизни… Что ты спрашиваешь?

Рахиль. А что я спрашиваю?

Зоя (всхлипывает). Я пойду…

Рахиль. Сплошные сумасшедшие.

Люся. Мама, а ну тебя…

Виля (Рахили). Ты дура…

Рахиль. Ты дурак… От так, как я держу руку, так я тебе войду в лицо. (Кричит громко и визгливо.) От так, как я держу руку, я тебе войду в лицо!.. От так я дам от себя!..

Злота (кричит). Боже мой, боже мой! (Хватается руками за волосы)

Люся. Мама, перестань, мама… (Уводит Рахиль в соседнюю комнату.)

Рахиль (из соседней комнаты). Он мне будет говорить — дура, заткнись, воровка… Болячка ему в мозги…

Злота (Виле). Зачем ты ей говоришь — дура?

Виля (Злоте). Ты тоже дура… На… (Дает ей дулю, хватает книгу и выбегает.)

Зоя. Тетя Рахиль, он уже ушел.

Рахиль (выходит из соседней комнаты. Сквозь слезы). Чтоб он подавился… Без ног чтоб он остался…

Злота. Боже мой, боже мой, зачем ты его так проклинаешь?

Рахиль (Злоте). Уйди, чтоб тебе не видать… Вы мою жизнь погубили. Если б я жила отдельно с моими детьми, все было бы иначе… Уйди, чтоб тебе не видать…

Злота (тихо). Почему я не умерла… Сестра моя умерла, а я живу… (Уходит в соседнюю комнату).

Люся. Не плачь, мама. (Целует Рахиль.)

Зоя. Успокойтесь, тетя Рахиля.

Рахиль (всхлипывая). Дети, сейчас я вам дам хороший суп с мука и говяжий жир… Зоя, ты любишь погрызть косточка? Мяса нет, но косточка хорошая, с хрящиками… Садитесь, дети. (Слышен стук.) О, как раз Рузя вовремя…


Идет открывать, слышны в передней разговоры, и она возвращается со своим братом Сумером и второй дочерью, Рузей. Сумер лет пятидесяти пяти, с оттопыренными ушами. В его лице тоже есть нечто лошадиное, как и у Рахили, но это не рабочая лошадь, а веселый, худой жеребец. Нижняя губа толще верхней, типичные губы едкого насмешника. Рузя похожа на Рахиль, но семнадцать лет придают вытаращенным черным глазам и припухлым губам какую-то наивную привлекательность.


Злота. Смотри-но… Где вы встречались?

Сумер. Какая разница… Я вижу, идет красивая девочка… Рузя, почему ты такая шейне мейделе? (Хватает ее за руку.) Такую красивую девочку надо щупать… Щупай, щупай… (Рузя хохочет.)

Рахиль (смеется). Сумасшедший…

Сумер. Щупай, щупай… (Смеется.)

Рахиль. Ну, Сумер, что ты скажешь, где взять хорошего жениха?

Злота. А я говорю, ей еще рано замуж… Рузя должна учиться, окончить техникум… Во… Я очень правильная… Я Доня с правдой…

Рахиль (Сумеру). Что ты скажешь на эту Доню с правдой? Красивая Доня с правдой… Сумер, я имею от нее отрезанные годы…

Злота. Да, да… Всегда она на меня наговаривает перед людьми…

Рахиль. Сумер, я имею от нее отрезанные годы… Если я ее выдерживаю, так мне надо дать звание Героя Советского Союза, как полковнику Делеву… Ты знаешь Делева?

Сумер. А что, я не знаю Делева? У него нет глаза…

Люся. Мама — Герой Советского Союза. (Смеется.)

Рахиль. Да, я Герой Советского Союза, если я от нее выдерживаю.

Сумер (смеется). Злота, зачем ты трогаешь Рухеле?

Злота. Ты такой же, как она… Вы думаете, что оба умные, а я дура…

Рахиль. Слышишь, Сумер, ты ж меня знаешь. Если я сказала, так это сказано. Виля не такой плохой, как она его делает плохим. Ему ничего нельзя сказать. Недавно дети пришли, Люся и вот ее подруга Зоя. Это Фани Бойко дочка. Ты знаешь Фаню?

Сумер. А что, я не знаю Фаню, которая замужем за гоем?

Рахиль. Так я говорю, Виля, садись обедать с нами. Он мне отвечает — ты дура, заткнись…

Злота. Ты можешь свести эту стену с той стеной.

Рахиль. Чтоб я так была здорова.

Рузя. Мама, ты виновата сама. Надо один раз ударить, а ты только говоришь.

Злота. Пусть того ударит гром, кто Вилю ударит.

Сумер (смеется). Злота, зачем ты ругаешь Рухеле? Ну, я пойду. У вас здесь кричат…

Рахиль. Подожди, Сумер, ты ж только что зашел. Сядь-но, расскажи, что нового, как Зина?

Сумер. Зина любит деньги… А в квартире у меня так грязно, так воняет… Моя жена неряха, ты ж это знаешь… Что тебе еще рассказать? (Нюхает.) Рухеле, ты ведь такая хозяйка, почему у тебя воняет?

Рахиль (нюхает). Злота, ты ела редьку. (Смеется.)

Злота. Ну я не могу выдержать. (Плачет.) Всегда она на меня наговаривает.

Рахиль. Злота, чтоб ты мне была здорова, ты ела редьку… Люся, натри-но палец…


Люся смеется, натирает палец. Сжимает руку в кулак.


Люся. Зоя, тащи. (Зоя вытаскивает один палец.) Теперь, Рузя, тащи…

Злота (давится от слез). Вы меня будете искать в каждом уголочке…

Рахиль. Ну, Сумер, так от нее можно выдержать? (Вытаскивает из Люсиного кулака палец, выпачканный в штукатурке.)

Люся (смеется). Это не Злота, это мама. (Рахиль смеется).

Злота. Ну, так ты видишь? (Тоже начинает смеяться.)

Рахиль (Сумеру). А ведь можно прожить тихо, мирно… Сколько нас осталось? Мой муж погиб, твой сын погиб, наша сестра умерла, наш младший брат Шлойма погиб, папа и мама умерли в Средней Азии… Сколько нас осталось… Вокруг одни враги… Вот тут за стеной живет Бронфенмахер… Ты знаешь Бронфенмахера?

Сумер. А что, я не знаю Бронфенмахера из горкомхоза?

Рахиль. Так он хочет только ходить через моя кухня. Вот тут есть дверь. Раньше это была общая квартира, жил один хозяин, здесь сам Шренцис когда-то жил, а теперь мы эту дверь замуровали. Что ты скажешь, он будет носить через меня помои… Я ему голову сниму… Это Йойны Шнеура товарищ, Былиного мужа…

Злота. Она только хочет, чтоб я ругалась с Былей.

Рахиль. Если Йойна работает в лагерь военнопленных по снабжению, так он думает, что большой человек… А она дует от себя, она у себя очень большая. Всегда она водит знакомство только с докторами. Вот так она ходит и дует от себя. (Кривит лицо, надувает щеки, выпячивает живот, ходит и дует.)

Злота. Вы оба любите смеяться над людьми, а я нет.


Слышен стук в дверь.


Рахиль. Сегодня веселый день, дверь не закрывается.


Идет открывать, входит Фаня, соседка Рахили и Злоты.


Фаня. Здравствуйте. Моя Зоя у вас? Зоя, идем домой.

Зоя. Я еще хочу побыть у Люси.

Фаня. Папа уже лег спать, не бойся.

Рахиль. Ну посиди, Фаня…

Фаня. Ой, мне стыдно перед людьми, смотрите, какой у меня под глазом синяк… Вэй из мане юрен…

Рахиль. Ой, вэй з мир… Ну, подай в суд, чего ты молчишь… Что значит он тебя бьет… Это ж не царский режим сейчас…

Фаня (плачет). Ой, Рахиличка, у меня двое детей от этого гоя… И во время оккупации он нас не выдал, спрятал меня с детьми…

Сумер. Где ж он вас мог спрятать?

Фаня. Сумер Абрамович, он нас в село отвез… Под Реей… Тридцать километров от Бердичева. Там у него поп родственник. Сергей достал бумаги, что я украинка и дети украинцы. Всю оккупацию прятал. А теперь напьется, бьет меня, кричит мне — жидовка, и детям тоже кричит — хитрые жиды…

Рахиль. Как тебе нравится, Сумер, такое горе?.. Так это хоть пьяный гой. А тут за стеной живет еврей, так ему могут глаза вылезти… Фаня, ты знаешь Бронфенмахера?

Фаня. А что же, я не знаю Исака Исаевича? И Бебу?

Рахиль. Это та еще Бебочка. Я помню, как она одевала большую шляпу и выходила на бульвар…

Злота. Зачем на людей наговаривать?

Рахиль. Злота, дай чтоб от тебя отдохнули уши… Это ты его боишься… Он мне говорит, если ему не разрешить по-хорошему носить через нас помои, он поломает стену… А я говорю, а ну, попробуй, Бронфенмахер, я хочу видеть… (Сильный удар на кухне.) Ой, что это! (Бежит на кухню и возвращается, громко крича.) Ой, Бронфенмахер ломает стену… Ой-ой-ой…


Люся начинает плакать, Злота хватается за сердце и садится на стул.


Фаня. Зоя, пойдем домой. (Они уходят.)

Рахиль. Уходите, все уходите. Сумер, что ты стоишь с открытым ртом? Брат называется, мужчина.

Сумер. У вас здесь всегда кричат. (Уходит.)

Рахиль. Я сама себя буду защищать. Я сейчас возьму топор. Я этому сионисту горло перережу.

Рузя. Тише, мама, он уже перестал ломать.

Рахиль (громко кричит и плачет). Я ему голову сломаю. Я осталась без мужа, с сиротами, а он будет ломать стену мне. Кто там вошел? Фаня ушла, и за ней не закрыли дверь, я одна должна за всем следить.


Входят Бронфенмахер и его жена Беба. Оба под стать друг другу, низенького роста, цепкие, с сердитыми, решительными лицами.


Бронфенмахер (Рахили). Луцкая, тебя все в городе знают как скандалистку, но советский закон тебе не позволят нарушать… Я старый чекист…

Рахиль. Чтоб тебе глаза вылезли, какой ты чекист. Ты гнилой спекулянт, и ты говоришь про советский закон. Ты хочешь носить через моя кухня помои. Мой муж убит на фронт…

Беба (высовывается из-за спины Бронфенмахера). Эйжа, но твой муж убит…

Рахиль (к Бебе). Она радуется, что мой муж убит… Темно и горько чтоб тебе стало, как мне сейчас.

Беба. Я тебе сейчас наплюю в лицо.

Рахиль. Кровью чтоб ты плевала…

Беба. Поцелуй меня знаешь куда…

Рахиль. Чтоб тебя туда чиряки целовали… Нарывы чтоб тебя туда целовали… Чтоб ты опухла… Чтоб ты лежала и гнила… Немая и слепая чтоб ты стала… Болячка тебе в мозги… Чтоб тебе каждая косточка болела…

Бронфенмахер. Не отвечай ей, Беба… Луцкая, ты эту квартиру вообще занимаешь незаконно… Думаешь, мы не знаем, что в 44-м году ты без ордера сорвала замок и вселилась сюда? Здесь должен жить бухгалтер горкомхоза Харик, у него восемь детей…

Рахиль. Выйди, а то я сейчас возьму топор и дам тебе по голове… Я зайду к Свинарцу в горком партии, так тебе будет темно в глазах… Ты сионист… Твой дядя живет в Палестину…

Беба. Чтоб тебе так дыхалось, какая это правда.

Бронфенмахер. Тише, Беба. (Указывает на входящего с книгами в руках Вилю.) А где твой родственник? У меня в Палестине нет близких родственников, если надо, я это докажу. А где твой родственник?

Рахиль. Мой муж убит на фронте, сын Сумера тоже убит, и мой младший брат Шлойма убит… Я член партии с 28-го года, а ты сморкач, спекулянт, твоих родителей раскулачили…

Беба. Чтоб тебе так дыхалось, какая это правда…

Бронфенмахер. Тише, Беба… Я спрашиваю, где отец этого парня? Он арестован как троцкист…

Злота (хватается за лицо). Ой, вэй…

Рахиль. Тихо… Ты только, Злота, не пугайся… Виля, ты не бойся… Бронфенмахер, это наш ребенок… Это мой ребенок, такой же, как Рузя и Люся… Ты понял, Бронфенмахер… Дядя этого ребенка убит под Харьковом за советскую власть… А если ты еще скажешь слово, Бронфенмахер, так, как я держу руку, я тебе войду в лицо…

Беба (Бронфенмахеру). С кем ты разговариваешь, Исачок?.. Это же базарная баба…

Рахиль. А ты блядюга…

Злота. Ой, боже мой…

Беба. А ты курва…

Злота. Ой, боже мой…

Бронфенмахер. Ладно, идем, Беба, идем. Мы с ней поговорим в другом месте…

Беба (Рахили). Ты воровка, думаешь, я не помню, какая у тебя была растрата в торгсине в 25-м году…

Рахиль. А твоя мать была из веселых, еще при Николае…

Беба (визгливо). Чтоб вы все сдохли!

Рахиль. Вы через моя кухня помои не будете носить… На костылях вы ходить будете… Дерево должно упасть на вас и убить обоих или покалечить… Машина должна наехать и разрезать вас на кусочки…

Беба. Со своей рубашкой чтоб ты ругалась… С рубашкой чтоб ты ругалась…


Под крики и плач ползет занавес


Картина 2-я


Двор дома, в котором живет Рахиль с семьей. Вдоль всего второго этажа тянется деревянная веранда-балкон. На веранду ведет деревянная крутая винтообразная лестница. Напротив двухэтажного дома каменный флигель, сложенный из такого же серого кирпича. Пе-образно к дому и флигелю деревянные сараи. У сарая возится Луша, складывает дрова. Под верандой, у одной из дверей первого этажа, сидит Стаська, молодая украинская полька, и играет на аккордеоне модный мотив из немецкого фильма. На деревянных ступеньках флигеля сидят Макар Евгеньевич, его жена Дуня, Колька по кличке Дрыбчик, Витька, по кличке Лаундя, и играют в карты. Макар Евгеньевич вида степенного, состоятельного, с золотыми зубами во рту. Дуня, жена его, выглядит старше его, круглолица, одета в капот. У Луши вид крестьянки, недавно приехавшей в город. Колька и Витька — обычные послевоенные подростки-хулиганы, в военных обносках. Стаська, модная девушка 45-го года, из тех, кто допоздна шатается по бульвару. Со второго этажа, из квартиры Рахили, слышны крики и плач.


Стаська (смеется). Жиды дерутся…

Луша (возясь с дровами, устало). Хотя б они поубивали друг друга.

Дуня (смеется). Что, тебе, Луша, евреи в борщ наплевали?

Луша (мрачно). Работать на них надо. Пусть бы сами дрова свои потаскали. Весь второй этаж евреи заняли, а снизу мы живем.

Стаська (смеется). Ничего, война начнется, опять они в Ташкент побегут и все свое барахло нам оставят.

Колька Дрыбчик. Анекдот слышали? Встречаются трое. Один говорит: я лоцман. Другой говорит: я боцман. А третьему нечем похвастать, он говорит: а я Кацман. (Смеется.)

Макар Евгеньевич. Ты брось эти анекдоты, ходи лучше с козырей… Дуня, у тебя сколько карт осталось?

Дуня. По одной не ошибешься.

Витька (к Кольке). Дрыбчик…

Колька. А?

Витька. На…

Колька. Жуй два. (Смеется.) Я тебя купил, Лаундя…

Витька. Дрыбчик…

Колька. Ты меня, Лаундя, не купишь.

Витька. Таких дешевых не покупают, их даром дают. (Смеется.) Я тебя купил…

Стаська (поет и играет на аккордеоне). Завлекала, завлекала и тебя я завлеку. Не таких я завлекала, с револьвером на боку...

Витька. Завлечешь... Пиской по морде получишь, мойкой по глазам.

Стаська (смеется, поет). Оцем, дроцем, двадцать восемь, от а зекел бейнер, аз дер тоте кишт ды моме, даф ныт высен кейнер...

Дуня. Что это значит?

Стаська. Отцем, дроцем, двадцать восемь, вот мешок костей... когда папа целует маму, так никто не должен знать…



Колька. Крепко ты по-жидовски говоришь.

Стаська (смеется). А может, я жидовка? К жиду богатому в жены напрошусь, как вареник в масле буду... (Поет.) С неба звездочка упала, и другая котится, полюбила лейтенанта, и майора хочется…


По лестнице вниз спускаются Фаня и Зоя.


Луша. Фаня, иди-ка сюда… Что там за крик?

Фаня (смеется). Бронфенмахер хочет через кухню Луцких себе черный ход сделать.

Дуня. А кто это так кричит? Рахиля?

Фаня (смеется). И Рахиля и Беба. Та ей говорит — ты воровка, а та ей говорит — ты спекулянтка.

Луша. Чего ты туда ходишь, Фаня? Тебя в войну Сергей спас, когда всех евреев в ямы на аэродром гнали? Спас?

Фаня. А я разве говорю, что нет?

Луша. Ты ему должна быть благодарна до конца жизни, а ты к евреям своим ходишь и жалуешься на него.

Фаня. Ой, чтоб я так жила, что я на него ничего не говорю. Зоя учится в одном классе с Рахилиной дочкой… Я ей говорю: чего ты туда ходишь? Папа из-за тебя меня ругает, что я тебя туда посылаю… И Рахиль думает, что я ее посылаю, чтоб она там кушала. Нужна нам их еврейская еда. Я зашла, чтоб Зою забрать. Чтоб ты не смела больше туда ходить, Зоя… После школы сразу домой… Думаете, я не помню, Луша, когда я до войны вышла замуж за Сережу, он был веселый такой, молодой, такой футболист, так все евреи говорили на меня, что я проститутка… Таки правильно говорят: спасай Россию, бей жидов…


Луша переглядывается со Стаськой и Дуней, смеются.


Макар Евгеньевич (подавляя улыбку). Иди, Фаня, тебя Сергей ждет. Он тут интересовался, куда ты пошла.


Фаня и Зоя входят в одну из дверей на первом этаже. Мимо сараев с помойным ведром проходит Борис Макзаник. Это парень-переросток с обезьяньим лицом. Сверху по лестнице спускается Виля.


Виля. Борис Макзаник нас заметил и, в гроб сходя, благословил…

Макзаник (широко улыбаясь). Привет… В Цесека не хочешь? В центральный ср… понял? Сра… Комитет… Ну, в уборную хочешь? Пошли вместе.

Виля. Нет, не хочу… А как дела на литературном фронте?

Макзаник. Хочешь, почитаю.

Стаська. Виля, это у вас ругаются?

Виля. У нас.

Стаська. Что ж они ругаются. Клопов бы лучше давили.

Макзаник (Виле). Пошли немного пройдемся. (Отходят.) Тебе Стаська нравится?

Виля. Так она ведь старая. Ей уже девятнадцать, а может, и двадцать.

Макзаник. Зато какие у нее ягодицы… Ну, пойдем сегодня на бульвар.

Виля. Неохота… Лучше здесь почитаем.

Макзаник (ставит на землю помойное ведро).

Старинный город Петроград
Теперь прозвали Ленинград,
Построен был еще Петром,
Как много было, было в нем…
Ты чего? Смеешься?

Виля. Нет, продолжай, просто закашлялся…

Макзаник.

Воспета Пушкиным Нева,
Была красива и стройна.
Но теперь река Нева
Лучше, чем была тогда…

Колька, подкравшись, бьет Макзаника под зад. Макзаник, схватив ведро, удирает.


Виля (удирает, кричит испуганно). Мама!

Макар Евгеньевич (скрывая улыбку). А ну, Коля, перестань…

Колька (хохоча). Так я ж Вилю не трогаю. Иди сюда, Виля, садись с нами в карты…

Витька. Он говорил, что он хусский… Ты хусский?

Виля. Я хотел сказать, что я русский еврей, но «русский» я успел сказать, а «еврей» не успел, потому что меня срочно домой позвали…

Витька (хохоча). Его домой позвали…

Виля. Нет, правда… Есть бухарские евреи в Средней Азии, есть грузинские — на Кавказе, а я русский… Хотя вообще-то я наполовину… Моя мать из Польши… А отец тоже не совсем ясно кто… Я был в детдоме, так меня эти евреи взяли на воспитание… Я ведь на еврея не похож…

Макзаник (проходя мимо с пустым ведром). Только все евреи похожи на тебя…

Виля. А ты, Бора, выйди из мора, чтоб тебе ручки и ножки обсохли, а животик я тебе вытру сама…

Макзаник. Сам жид, а на другого говоришь.

Колька (приподнимается). Оторвись!


Макзаник удирает, гремя ведром. Все смеются.


Виля (к Кольке). Дай закурить.

Колька. Сам стрельнул…

Виля. Ну дай бенек потянуть…


Колька дает окурок. Виля курит. Слышен новый взрыв криков и плача.


Дуня. И не устанут.

Луша. Нет, это уже не там, это не у Рахили. Это Сергей Бойко опять Фаню бьет.


Из дверей на нижнем этаже, откуда слышны крики и плач, показывается Сергей Бойко. Он в майке, спортивных шароварах и босой. Похмельное лицо его искажено злобой, волосы всклокочены. Садится рядом с Макаром Евгеньевичем.


Сергей. Беркоград проклятый. Бердичев — еврейская столица…

Макар Евгеньевич. Сергей, зачем жену бьешь? Нехорошо.

Сергей. Разве жидовка может быть женой?.. Бегает к своим жидам наверх на меня жаловаться…

Луша. Что ж ты ее, Сергей, от немцев спас? Зачем прятал?

Сергей. Так это другое дело. У меня от нее дети. А детям мать нужна, потому и прятал… Ух, Беркоград проклятый…

Макар Евгеньевич (улыбается). Так, говорят, Бердичев скоро переименуют… Горсовет уже прошение подал в Киев, в Верховный Совет… Черняховск вроде бы будет. В честь погибшего генерала Черняховского, а кто говорит, в честь генерала Ватутина… Есть слухи, что в честь Котовского назовут, который здесь, на Лысой горе, долго находился, там его казармы были… Или в честь Щорса… Здесь ведь музей Щорса есть… Или, говорят, в честь Богдана Хмельницкого, который Бердичев от поляков освобождал…

Сергей. Да бросьте вы, Макар Евгеньевич, ну какой русский генерал или полководец согласится дать свое имя Бердичеву?.. А который погиб, семья не допустит… Как был он Беркоград, так и останется Беркоградом.

Макар Евгеньевич. Может, найдется… Если не генерал, так полковник.

Сергей. Какой полковник?

Макар Евгеньевич (улыбается). Маматюк… Герой освобождения Бердичева, командир танкового полка Бердичевской дивизии… Не Бердичев теперь будет называться, а город Маматюк…

Сергей. И то лучше, хоть не по-жидовски… Откуда? Из Маматюка… Ничего. (Смеется.)

Макар Евгеньевич (улыбается). Тише… Разве не видишь, вон он идет, полковник Маматюк?.. Я еще издали его заметил и вспомнил.


Через двор проходит, гремя орденами и медалями, полковник Маматюк. Останавливается, подходит к Виле и вырывает у него из рук дымящийся окурок.


Маматюк (Виле). Сопляк… Разве за это я воевал на фронте, чтоб такие сопляки курили?.. (К Сергею.) Ты отец его?

Сергей (обиженно). Ну какой я ему отец, товарищ полковник? Бойко моя фамилия. А разве он обликом похож на Бойко?

Маматюк (Виле). А где твой отец, говнюк?

Виля (опустив голову, покраснев, тихо). Погиб на фронте…

Маматюк. А разве за это погиб твой отец, чтоб ты теперь курил? Ты в каком классе?

Виля (опустив голову, тихо). В седьмом.

Маматюк. А кто у вас военрук?

Виля. Степин…

Маматюк. Знаю его… Только надо говорить: майор Степин… Ну-ка, встань, повтори…

Макар Евгеньевич (Виле). Встань, с полковником говоришь…

Виля (встает). Майор Степин.

Маматюк. Посмотрим, чему тебя научил майор… Ну-ка, вложи пять пальцев в рот и скажи: солдат, дай пороху и шинель… Вот так вложи. (Показывает.)


Виля вкладывает пальцы и произносит глухо фразу. Полковник бьет его по уху.


Маматюк (смеется). Куряга… Где твоя военная хитрость? Тебя любой противник обманет… Ты ж мне сказал: солдат, дай по уху, и сильней… В следующий раз увижу, что ты куришь, не так еще дам…


Уходит, гремя орденами и медалями. Все смотрят ему вслед. Колька и Витька смеются.


Сергей. Полковник-то он полковник, а зачем рукам волю дает. Это не положено.

Макар Евгеньевич. Да он контуженный. Он когда комендантом города был, солдат лупил. За это его и сняли.

Дуня (Виле). Больно тебе?

Виля. Нет…

Луша. Как нет, ухо распухло… Пойди к Рахиле, пусть мокрое полотенце приложит.

Виля. Да мне не больно. (Начинает плакать.)

Витька. Заревел… Ты ж хусский… Хусские никогда не плачут…

Сергей (Витьке). Брось ты… Он не от боли плачет, он от обиды плачет.

Коля (Виле). Послюнявь пальцы и помажь ухо…

Дуня. Иди домой, Виля.

Колька. Куда домой? Вон литер к Стаське идет… Дай ему, Виля, чтоб он к нам во двор не ходил, и ухо сразу пройдет…


Во двор входит лейтенант, оглядывается, улыбается Стаське.


Макар Евгеньевич. Бросьте, ребята, драку здесь устраивать. Идите в парк драться.

Витька (Виле). Ты ж хусский, что ж боишься?


Виля встает, подходит к лейтенанту, ударяет его сзади ногой и убегает.


Лейтенант. Ах, гаденыш, убью…


Вдруг в руках у Кольки появляется ружейный шомпол, а у Витьки кирпич. Лейтенант подбегает к молодому деревцу и вырывает его с корнем.


Луша. Стаська, пусти его в дом…

Стаська. Зачем он мне нужен, чтоб они мне окна побили… (Уходит и запирает двери.)

Сергей. Пойду с Фаней мириться, а то еще и мне дадут. (Уходит.)

Колька (лейтенанту). Оторвись!


На веранде показываются Рахиль и Злота. Рахиль упирается локтями в перила, Злота подносит ладошку ко лбу козырьком, прикрываясь от солнца, чтоб лучше видеть.


Рахиль. Гоем шлуген зех…

Злота. Что такое?

Рахиль. Гоем дерутся…

Колька (лейтенанту). Оторвись!

Злота. Вус эйст «оторвись»? Что значит «оторвись»?

Рахиль. Оторвись — эр зол авейген… Чтоб он ушел.

Злота. Ну так пусть он таки уйдет… Пусть он уйдет, так они тоже уйдут…

Рахиль. Ты какая-то малоумная… Как же он уйдет, если они дерутся?..

Злота. Чуть что, она мне говорит — малоумная… Чуть что, она делает меня с болотом наравне…

Рахиль. Ша, Злота… Ой, вэй, там же Виля…

Злота. Виля? Я не могу жить…

Рахиль (кричит). Виля, иди сюда… я тебе морду побью, если ты сейчас не пойдешь домой.

Виля. Оторвись!

Рахиль (Злоте). Ну, при гоем он мне говорит: оторвись… Язык чтоб ему отсох…

Витька (лейтенанту). Оторвись!

Лейтенант (озверев). Под хрен ударю!

Злота. Что он сказал? Хрон?

Рахиль (смеется). Ты таки малоумная. Оц а клоц, ын зи а сойхер…


Лейтенант и преследующие его Витька и Колька убегают за сараи.


Рахиль (кричит). Виля, ты туда не иди!

Дуня. Рахиль, не бойся, он возле нас.


На веранду выходит Люся.


Люся. Мама, что здесь такое?

Рахиль. Люсинька, зайди в квартира. Может, должны бросить камень.

Дуня. Вот хулиганы… Рахиль, иди сюда.

Рахиль. Это к Стаське приходили? Надо написать в милицию.

Макар Евгеньевич. Попересажают их скоро и отправят на Донбасс шахты восстанавливать.

Злота (Рахили). Пошли Вилю домой.

Рахиль. Как я его пошлю, если он мне говорит: оторвись! (Спускается вниз.) Ну, Дуня, ты слышала, как я ругалась с Бронфенмахером? Он хочет пробить стенку, устроить себе дверь ко мне на кухню и носить через меня помои… Что ты скажешь, он имеет право?

Дуня. Тебе нужен в дом мужчина.

Рахиль. Но где я возьму мужчина, Дуня? Мне сорок лет. Молодой на мне не женится, а старый зачем мне? Чтоб он, извините за выражение, мне в кровати навонял…

Дуня (смеется). Но у тебя ведь в доме молодая невеста.

Рахиль. Где же взять хороший жених? Ты же знаешь, Дуня, Рузичка у меня не тяжелая на голове… Я имею в виду, что это мой ребенок. (Всхлипывает.) Я осталась с детьми в тридцать семь лет. Я член партии с двадцать восьмого года. Мой муж погиб на фронт… Так теперь этот подлец Бронфенмахер хочет носить через моя кухня помои…

Дуня. Ты Тайберов знаешь?

Рахиль. А что, я не знаю Тайберов? Они жили до войны в нашем доме по Белопольской… Вы жили на первый этаж, я на второй этаж, а они жили над аптекой… Они из Одесс, но перед войной приехали в Бердичев.

Макар Евгеньевич. Совершенно верно, они одесситы.

Рахиль. Отец фотограф.

Макар Евгеньевич. Совершенно верно.

Рахиль. У них было двое сыновей — Миля и Пуля… Миля перед войной женился, а Пуля я не знаю, где теперь.

Дуня. Пуля пропал в войну… Он же на русского похож. Говорят, его в Германию отправили, и где он, неизвестно. А Миля с женой развелся… Бывает неудача… Парень хороший, не раненый. Он в войну на Урале работал. По специальности тоже фотограф, как отец. С отцом вместе в фотографии работают они на Лысой горе в воинской части. Там они имеют неплохо.

Макар Евгеньевич. Каждый солдат на фотокарточку денег не пожалеет. По себе помню.

Рахиль. Но ведь моей Рузичке семнадцать лет.

Дуня. А Миле тридцать один. В самый раз. Ты знаешь, сколько у Тайберов есть денег? Если взять нас всех на вес и поставить мешок с их деньгами, так мешок перевесит.

Рахиль. Ой, что тебе сказать, Дуня? Если б я удачно выдала Рузичку замуж, мне бы стало светло в глазах.


Луша выходит с ребенком на руках.


Луша (к Рахили). Рахиль Абрамовна, дрова я сложила.

Рахиль. Ну, зайдешь, Лушенька, я тебе заплачу… Ну-ка дай мне твоя лялька… (Берет ребенка.) Как его зовут?

Луша. Тина…

Рахиль (улыбается). Тиночка… Ату, агу… Ой, пока эти дети вырастают… Я помню, как я была беременна Рузей, как вчера это было, а уже семнадцать лет… Мэйлэ… Ладно… Помню, как я сидела на балкон, выпила стакан молока, мне стало плохо, и Капцан, это мой покойный муж, отвез меня в роддом… Ой, вэй з мир… Тиночка, агу, агу… Луша, но это не от немца? А то как я держу ее на руках, вот так я ее брошу на землю…

Луша. Что вы, Рахиль Абрамовна… Тут один наш русский работал в комендатуре истопником…

Рахиль (улыбается). Тиночка, агу, агу…

Дуня. Так, Рахиль, что мне Тайберу сказать?

Макар Евгеньевич. А что говорить? Я считаю, пусть познакомятся молодые.

Рахиль (вздыхает). Пусть познакомятся, в добрый час…

Злота (кричит с веранды). Рухл, мясо на мясорубку делать?

Рахиль (отдает ребенка Луше). Вот она мне кричит… (Поднимается на веранду.) Малоумная, вус шрайсте? Что ты кричишь? Гоем должны знать, что у нас есть дома мясо?

Злота (хватается за лицо). Боже мой, боже мой, она пьет мою кровь… (Уходит.)

Рахиль (сердито про себя). Злоте-хухем… Злота-умница… Кричит на весь двор… Гоем должны знать, что у нас есть дома мясо… У меня они бы знали, что в заднице темно, больше ничего… (Уходит.)


Из-за сараев показывается Витька, весь в крови.


Витька (смеется). Я уже получил. (Прикасается к волосам и показывает Макару Евгеньевичу красную, окровавленную ладонь. Смеется.) Макар Евгеньевич, я уже получил…


Занавес


Картина 3-я


В большой комнате накрыт стол в духе роскоши 46-го года. Стоят эмалированные блюда с оладьями из черной муки, тарелка тюльки, несколько банок американского сгущенного молока, жареные котлеты горкой на блюде посреди стола, картошка в мундире, рыбные консервы, бутылки ситро и бутыль спирта. У окна обновка — тумбочка с выдвижными ящиками, на ней приемник с проигрывателем «Рекорд». В углу елка, украшенная бумажными цветами и ватой. За столом Рахиль, Сумер, его жена Зина, Пынчик — крепкий низенький майор в орденах и медалях, Дуня, Макар Евгеньевич, Рузя, Миля, его мать Броня Михайловна Тайбер, его отец Григорий Хаимович Тайбер, Люся, Виля. Злота ходит по кухне, гремит посудой, иногда показывается в дверях.


Григорий Хаимович (весело). Давайте выпьем еще. (Чокается с Дуней.)

Макар Евгеньевич (смеется, грозит пальцем). Григорий Хаимович, здесь муж присутствует. Броня Михайловна, вы заметили? Тут будут две свадьбы: Миля с Рузей и Григорий Хаимович с моей Дуней.

Броня Михайловна (смеется). Ничего, я ему разрешаю. А я к сыну перееду и буду жить у Рахили Абрамовны.

Рахиль. Пожалуйста. Мне никто не тяжелый на голове.

Дуня (смеется). Люблю одесских евреев, они веселые.

Рахиль. Бердичевские евреи тоже веселые. (Берет тюльку, начинает ее медленно жевать. К Виле.) Возьми тюльку.

Виля (тихо). Не хочу.

Рахиль. Не хочешь, так не надо.

Григорий Хаимович (с красным лицом, поет). «Лоз лыбен ховер Сталин, ай-яй-яй-яй, ай…»

Миля (парень с бритым футбольным затылком). Э, батя, так не пойдет. Где больше двух, говорят вслух. (К майору.) Правильно, Петр Соломонович? Где больше двух, говорят вслух. А тут за столом две нации.

Григорий Хаимович. Но это еврейская песня о Сталине.

Пынчик. Не Сталин, а товарищ Сталин…

Макар Евгеньевич. Раз еврейская песня, значит, надо петь по-еврейски. У нас все нации равны. А ты, Миля, переводи мне.

Рахиль. Я эта песня тоже знаю, мы ее учили в клубе «Безбожник»… Ой, вэй з мир… (Показывает на Рузю.) Ее покойный отец так хорошо танцевал, но когда я с ним познакомилась, я сказала: ты не будешь ходить в кружок, там слишком много девушек. (Смеется.) Ой, вэй з мир… Такой отец у нее был.

Рузя. Ай, мама, перестань, нашла время.

Григорий Хаимович. «Лоз лыбен ховер Сталин, ай-яй-яй-яй, ай…»

Рахиль (подхватывает). «Фар дем лыбен, фар дем наем, ай-яй-яй-яй…»

Миля (переводит). «Пусть живет товарищ Сталин, ай-яй-яй-яй, ай… За жизнь за новую, ай-яй-яй-яй…»

Рахиль. «Фар Октобер революци, ай-яй-яй-яй, ай… Фар дер Сталине конституци, ай-яй-яй-яй…»

Миля. «За Октябрьскую революцию, за Сталинскую Конституцию…»

Сумер (в такт поющим). «Лах, лах, лахес… Лах, лах, лахес…»

Дуня. А это что за песня?

Сумер. Это еще при Николае, когда я служил, вся рота пела, а я кричал: лах, лах, лахес… Мне унтер разрешил, потому что я иудейского вероисповедания и не могу петь русская песня. Тогда не говорили — еврей, но иудейского вероисповедания.

Макар Евгеньевич. Так это ведь еврейская песня.

Сумер. Еврейская? Я ее не знаю. (Смеется.) Я знаю одну хорошую еврейскую песню про неряшливую жену.

Рахиль. У меня брат очень веселый… Он хойзекмахер… Он большой насмешник.

Зина. Но когда над кем-то надо смеяться. Когда над ним смеются, он не любит. Сейчас я вам расскажу про мой муж. Когда я с ним иду в кино, и, только тушат свет, чтоб пустить картина, он сразу засыпает. Недавно он во сне раздел в кино галоши и забыл их там.

Сумер (Зине). Ты лучше расскажи, как ты прятала мои папиросы… Она не хочет, чтоб я курил, так я спрятал папиросы в ее туфли, и она не могла найти. (Смеется.)

Макар Евгеньевич. Товарищ майор, скажите тост, а то народ заскучал.

Рахиль. Пынчик, скажи тост, чтоб мы были здоровы…

Макар Евгеньевич. Тосты нельзя подсказывать со стороны.

Рахиль. Мы не со стороны. Он майор, но для нас он Пынчик. Это наш двоюродный брат из местечка Чуднов. Ой, боже мой, там всех его родных убили, а он был на фронт и остался живой. Ты помнишь тетю Элька, Пынчик?

Пынчик. А что же, я не помню тетю Эльку?.. Колхозница, передовик.

Рахиль. Ой, какая она была колхозница… Чуть что, она председателю колхоза кричала: «Ты мэне з Эльки не скынешь…» Она только по-украински говорила и по-еврейски. По-русски она говорить не умела… Вот Злота ее хорошо помнит… Злота, чего ты там на кухне сидишь? (К Рузе.) Рузичка, чего ты молчишь?

Броня Михайловна. Она показывает свою скромность.

Григорий Хаимович. Молчаливая жена — это клад. (К Миле.) Мой сын, тебе повезло.

Миля. Мне всегда везет… Знаете анекдот?.. «Арон, ты играешь на тромбон?» — «Я нет, но мой брат да…» — «Что да?» — «Тоже не играет». (Смеется.)

Дуня. Люблю одесситов.

Макар Евгеньевич (запевает, все подхватывают, кроме Сумера). «Если на празднике с нами встречается несколько старых друзей, все, что нам дорого, припоминается, песня звучит веселей».

Рахиль (у двери, тихо). Злота, куда ты несешь котлеты? Ведь есть на столе.

Злота. Это твои котлеты, а это мои котлеты.

Рахиль. Вэй з мир… Ведь стыдно перед людьми… Болячка на тебя, ведь перед людьми стыдно.

Пынчик (поет). «Встанем, товарищи, выпьем за Сталина, за богатырский народ, выпьем за армию нашу могучую, выпьем за доблестный флот…»

Рахиль. Я совсем забыла одеть свои медали… В прошлый месяц меня вызвали в военкомат и вручили две медали: «За победу над Германией» и «За доблестный труд». (Достает из ящика медали.) Всю войну я работала ыв пехотном училище. Я мыла на кухне такие котлы. Каждый котел как гора. Но зато мои дети имели лишний кусок каши.

Люся. Мама дай я тебе одену медали.(Цепляет медали на платье Рахили, смеется, целует Рахиль.)

Рахиль (смеется). Ну, Сумер, что ты скажешь? Ну, Пынчик… Ну, дети… Вы думаете, что ваша мама какой-нибудь елд… Какой-нибудь дурак… Ну, Сумер, что ты скажешь?

Сумер. Я скажу, что я уже забыл, ты никогда не будешь знать.

Рахиль. Что мне надо, я знаю, а что мне не надо, я не хочу знать. Правильно я говорю, Пынчик? Ты ж майор, был на фронт, живешь ыв Риге…

Пынчик (с красным от спирта лицом поет). «Выпьем за тех, кто командовал ротами, кто погибал на снегу, кто в Ленинград пробирался болотами, в горло вгрызаясь врагу…»

Злота (ставит перед Вилей котлеты). Кушай, Виля… И вот, пей ситро.

Виля. Не хочу.

Рахиль (Злоте, тихо). Хорошо он тебе сказал, я довольна. (Сумеру.) Она ему дает котлеты, он ей говорит: не хочу…

Виля (тихо). Заткнись.

Рахиль. Чтоб тебе рот вывернуло.

Миля (Рахили). Теща, может, вы к нам подойдете… А то вы где-то ходите… Сядьте рядом со мной и Рузичкой…

Пынчик (встает). Товарищи! Уже месяц, как первый послевоенный 1946 год вступил на нашу советскую землю. И так радостно, что сейчас именно создается счастливая послевоенная семья. За это мы воевали, за это, Рузя, погиб твой отец, за это я имею пять ранений… Рузя и Миля, за ваше здоровье!

Макар Евгеньевич. Горько!


Миля и Рузя целуются.


Рахиль. Ой, вэй з мир. (Плачет.)

Дуня. Ничего, материнские слезы святые.

Рахиль (сквозь слезы). Ой, Дуня, мне так тяжело на сердце. Если б ее отец дожил… Мне так тяжело…

Дуня. Ничего, тяжело, да приятно… Своя ноша — дитя…

Макар Евгеньевич. Горько!


Миля и Рузя целуются.


Виля (исподтишка). Борька!


Миля и Рузя целуются.


Виля. Борька!


Миля и Рузя целуются.


Рахиль (тихо). Болячка на тебя… Мы шрайт «горько!», а он кричит «Борька»…

Виля (смеется). Я Борьку Макзаника зову… Борька!


Миля и Рузя целуются. Люся что-то говорит на ухо Рахили.


Рахиль. Сейчас моя младшая дочка Люся, чтоб мне было за ее кости, устроит концерт.

Люся (поет). Эх, чиш, чиш, чиш, ну-ка, Люся, начинай… «Над страною вьются флаги, украшают дали, нам зажиточную жизнь дал товарищ Сталин…»

Рахиль (аплодирует). Мне за тебя, как она хорошо поет.

Зина. А мама цветет. Ничего, хорошая невеста растет. Двери от женихов не будут закрываться.

Дуня. Хорошая у тебя тюлька, Рахиль Абрамовна. И спирт хороший.

Рахиль. У меня все есть, я умею угостить. Я когда работала в столовой НКВД, так начальник НКВД, товарищ Сниткин, очень любил, когда я накрывала на стол. Я ставила всегда много тарелок. Пусть на тарелке дуля была, но много тарелок. (Смеется.) Вот здесь за стеной живут некие Бронфенмахеры, так прошлым летом они хотели пробить на мою кухню стенку и ходить через меня с помойными ведрами… Но я им дала помойные ведра…

Рузя. Ой, мама, к чему ты это сейчас говоришь?..

Рахиль. Я знаю к чему, моя доченька. Ты только теперь выходишь замуж, а я знаю, почем фунт лиха.

Миля (Рахили). Действительно, мама, непонятно, что вы имеете в виду? При чем тут Бронфенмахер? Мало ли плохих людей на свете, так при чем тут мы, правда, Рузя? (Смеется.)

Рахиль. Я в том смысле, что, когда мы были молодые, у нас была компания. Был этот Бронфенмахер и Капцан, Рузичкин отец, работник типографии, и Велвел Файнгелерент, и Зюня Фарштейндикер… Я всех помню. Так эта Беба меня так ревновала к Бронфенмахеру (смеется), а теперь она говорит: эйжа, но твой муж убит. (Плачет.)

Рузя (сердито). Мама, перестань.

Миля. Действительно. На свадьбе полагается рассказывать анекдоты, а не вспоминать неприятности.

Зина. Сейчас я вам расскажу анекдот про мой муж Сумер. Когда он идет со мной в кино, он всегда спит. Потом на экране выстрелили, он проснулся… Сумер, про что картина? Он говорит: «Мы гейт арайн, мы шлуфцех ойс, мы тит а шис, мы гейт аройс». (Смеется.)

Миля (смеется). Вы поняли, Макар Евгеньевич? Про что картина? Заходят, выспятся. Когда выстрелят, тогда выходят…

Сумер. А я вам сейчас про моя жена Зина спою еврейскую песню… «От ци гехопт ды олте шкробес, ын ыз авек цым тотен аф дым шобес… От а ид а вабеле, отер гройсе цурес, аз зи ыз ашинкерын, тейг зи аф капурес…»

Миля (смеется). Вы поняли, Макар Евгеньевич? «Она схватила старые туфли и побежала к отце своему на субботу», и припев: «Имеет еврей женушку, так имеет он большое горе, когда она неряха, она годится только, чтоб ее выбросить…» Вернее, чтоб принести ее в жертву… Ну, тут непереводимо… В общем, она никуда не годится. Я правильно перевожу, дядя Сумер?

Сумер (смеется). Правильно, правильно.

Макар Евгеньевич. А вы эту еврейскую песню знаете: «Ой, разменяйте вы мне сорок миллионов и дайте мне билетик на Бердичев». (Смеется.) Я ведь среди евреев вырос.

Григорий Хаимович (поет и стучит вилкой по металлической тарелке с блинами). «Их бын гефурен кын Одесс, лечын ды мазолис. Чай пила, закусила тейглех мыт фасолис…»

Миля (смеется). Вы поняли, что мой папа поет, Макар Евгеньевич? «Я поехал в Одессу лечить свои мозоли, чай пила, закусила галушки с фасолью».

Дуня. Люблю одесских евреев. (Хохочет.)

Сумер. Злота, дай мне твою котлету… Я котлету Рухеле кушать не хочу.

Рахиль (Миле). Ты знаешь, сколько Сумер и Зина уже живут вместе? С 23-го года. А какой у них был сын Изя, золото, а не сын, такой мальчик… Ой, убили на фронт… (Плачет.)

Рузя (сердито). Мама, перестань… У меня свадьба или похороны? Что ты меня оплакиваешь…

Миля. Ты, Рузя, тоже не права. Это мы виноваты, что маме на нашей свадьбе грустно. У нас в Одессе всегда на свадьбе рассказывают анекдоты.

Сумер. В 23-м году я имел свой магазин, как поворачивают на Житомирскую, на углу. Как заходят в переулок, сразу стоит дом. Так было раскулачивание. Так пришли босые шкуцем… Босые жлоба из села, и один говорит другому: это твой размер, Иван, — одевай. А это твой, Степан, — одевай. А это твой, Мыкыта?.. У меня висели в магазине хорошие кожаные куртки, так они все надели на себя.

Рахиль. Ай, Сумер, ты еще не изжил психика капиталиста. Но советская власть ведь дала тебе работу. Ты заведующий в артель. Правильно я говорю, Пынчик? Вот Пынчик при советская власть сделался большой человек, майор. Он живет в Риге. А кем был его отец до революции? Бедняк. Ты, Сумер, помнишь, что в двадцать третьем году содержал магазин от вещи, но ты не помнишь, как наша мама лышулэм, покойная мама поставила сколько раз в печку горшки с водой, потому что варить ей было нечего, и было стыдно перед соседями, что ей нечего варить. Так что ставила горшки с водой, чтобы соседи думали, что у нас что-то варится.

Злота. Таки до революции были бедные и были богатые.

Сумер. А при советской власти разве нет бедных и богатых? (Смеется.) Я одно знаю, что в 23-м году меня хорошо поломали. Пришли босые жлоба…

Рахиль. Сумер, если ты так будешь говорить, Макар Евгеньевич подумает, что ты большой контрреволюционер. Что ты враг народа. Тебе надо горе?

Сумер. У Макара Евгеньевича отец до революции держал извоз, гужевой транспорт. Что я, не помню?

Макар Евгеньевич (с красным от спирта лицом). После революции я всех лошадей советской власти передал, а сам в Первой Конной служил. Стрелять я не любил, а вот ближний бой я любил… Рубка. (Кричит.) Шашки наголо!

Злота. Ой, вэй з мир… Я спугалась…

Рахиль. Злота, человек же рассказывает, что ж ты кричишь: вэй з мир.

Макар Евгеньевич. А лучше всего атака с казачьими пиками наперевес. Только надо уметь колоть, иначе руку собственная пика поломает. Как пустишь пику вперед и чуть приподнимешь, белополяк летит через тебя…

Злота (кушает котлету). Я помню, как в пятнадцатом году в гастроном у Суры Кац на Поперечной улице была забастовка. Рабочие хотели иметь больше зарплату и ходили с плакатами из дикта…

Броня Михайловна. Это я тоже помню. Говорили, что Сура Кац спросила, почему они бастуют. Ей говорят: у них нет хлеба. Нет хлеба, так пусть кушают булочки. (Смеется.)

Рахиль. Что ты говоришь про Суру Кац? Это капиталистка. Но у нас есть двоюродная сестра Быля, так она даже не пришла к Рузичке на свадьбу. Так не надо.

Злота. Ай, Рухл, я не люблю, когда так говорят. Она беременная на последнем месяце.

Пынчик. Я был у них, она скоро должна рожать.

Злота. Я к ней ничего не имею. И к Йойне я ничего не имею.

Рахиль. Быля думает, что если ее Йойна работает в лагере военнопленных по снабжению, так она большой человек. Чего она к нам придет, мы же не доктора. Она только с докторами имеет дело. Слышите, Макар Евгеньевич, она очень большая у себя. Она дует от себя. А кто она такая? Клейнштытэлдыке… Она местечковая…

Макар Евгеньевич. Да, есть такие люди. Как говорится у нас, у русских: «Не дай бог с хама пана».

Злота. Она очень хорошая. Я Доня с правдой…

Рахиль. Злота, не говори с полным ртом.

Злота (Сумеру, тихо). Ну, она рвет от меня куски.

Сумер. Кушай, Злота, кушай.

Миля (смеется). Рузичка мне рассказала очень смешной анекдот. Рузя, ну, расскажи всем!

Рузя. Ай, всем я не могу…

Григорий Хаимович. Ну, расскажи, Рузя… А после анекдота еще выпьем.

Рузя. В общем, один еврей пошел в баню…

Дуня (смеется). Уже смешно…

Рузя (говорит медленно, глядя перед собой). В общем, он приходит… И ищет свою жилетку… Нет, он сначала помылся, оделся, пришел домой… Его спрашивают: где жилетка? Он говорит: я не знаю. Тогда его спрашивают: где ты был? Он говорит: в бане…

Сумер. Ну, дым шпыц… Конец…

Миля. Что вы ее подгоняете, дядя Сумер…

Макар Евгеньевич. Это один набожный еврей, раввин, приходит домой и кричит: разве это дом, это бардак… Ой, я вспомнил, где забыл свой зонтик. (Смех.)

Рузя. Нет, когда еврей этот одевался после бани, он одел жилетку на голое тело. А сверху рубашку. И приходит домой. Его спрашивают: где ты был? В бане…

Сумер. Ну, дым шпыц… Конец…

Злота. Я тоже знаю анекдот… Это еще до войны, когда Молотов встретился с Гитлер, так Молотов запел: «Страна моя…», тогда Гитлер сзади его выставил ему язык и запел: «Москва моя…» (Смеется.)

Пынчик. И все-таки не Гитлер в Москве, а мы в Берлине.

Рахиль. Злота, ты что, пьяная? Ди быст шикер? Что за анекдоты ты рассказываешь?

Злота. Ну, я не могу… Она всегда хочет быть надо мной хозяйкой… У нас был сосед, так он очень смешно рассказывал этот анекдот.

Миля. А кто по национальности был этот сосед?

Злота. Что? Он был парикмахер.

Рахиль. Она совсем глухая.

Злота. Почему я глухая?

Миля (смеется). Действительно, почему она глухая? Она очень правильно ответила на мой вопрос. Я ее спросил, какой он национальности, она говорит — парикмахер…

Рузя. Я вспомнила… Этот еврей, когда пошел опять в баню, он нашел свою жилетку. Она была одета на голое тело под рубашкой. Но в баню он пошел только через год.

Миля. Нет, Рузичка, вот я закончу. Один еврей потерял жилетку, а нашел ее только через год… Почему? Потому что он надел ее на голое тело, а через год, когда пошел опять в баню, так он ее нашел.

Григорий Хаимович. А этот анекдот вы знаете? Хотя это не анекдот, а загадка… Штейт эйнер ун флейшн ын ун бейнер. Мы титт а кик, ыз ныту кэйнер…

Миля (смеется). Макар Евгеньевич, вы поняли? Стоит один без мяса и костей, когда посмотрят, так никого нет. Что это? Я вам сейчас задам русскую загадку, так вы поймете еврейскую. Разреши загадку и реши вопрос, что стреляет в пятку, а попадает в нос… (Смеется.) Вы поняли, без мяса и костей, но это чувствуешь носом. (Смеется.)

Люся. Рузя, давай лучше про Хаима и Хайку.

Рахиль (Люсе). Ой, чтоб мне было за тебя, моя сладкая девочка…

Рузя. Ты начни.

Люся. Хаим и Хайка сидели на дах. И объяснялись в любях. Хаим, ты меня любишь?

Рузя. Обязательно.

Люся. Хаим, я красивая?

Рузя. Очаровательно.

Люся. Давай же поженимся.

Рузя. Сиди и не гавкай, как собака. (Смех, аплодисменты.)

Рахиль. Ой, чтоб то, что должно быть вам на одном пальчике, мне было на всем теле.

Зина. Ын ды моме квелт… Мама радуется…

Злота. Ну, она мама… Слава богу, что дожили Рузю выдать замуж.

Миля. Давайте танцевать.

Рахиль. Вот я сейчас включу проигрыватель.

Миля. Поставьте какой-нибудь вальс.

Рахиль (Рузе, тихо). Рузя, но он тебе нравится?

Рузя. Ничего паренек…

Миля. Поставьте «Темная ночь»…

Виля (поет). «В темную ночь по Бердичеву страшно ходить, потому что разденут тебя до последних штанишек…»

Пынчик (Виле, строго). Только не надо глупить… Эта песня помогала нам воевать… Мальчишка…

Рахиль. Ой, Пынчик, что я от него имею. Он мне кричит: заткнись, кричит: дура, кричит: оторвись…

Злота. Ай, Рахиль, я не люблю эти разговоры.

Рахиль. Вот так она его всегда защищает.

Пынчик. Я б его отправил в ФЗУ. Пусть научится труду, приобретет специальность токаря или слесаря.

Злота (сердито). Пусть ваши дети будут слесари, а Виля еще будет большой человек, большой врач или большой профессор, как его отец. Люди еще лопнут, глядя на него.

Рахиль. Пынчик, ты ж майор, у тебя столько орденов, и ты ничего не можешь сказать… Так что я могу сказать, если у меня только две медали. (Смеется.) Я у него не имею авторитет.

Пынчик. Если б это был мой сын, я б его научил труду. Еврей должен трудиться в два раза лучше русского, тогда его будут уважать.

Сумер. Почему в два раза лучше, у нас же равноправие?

Миля. Включите, Рахиля Абрамовна, проигрыватель.


Рахиль включает, ставит пластинку. Звучит «Темная ночь», Миля и Рузя танцуют. Макар Евгеньевич танцует с Дуней.


Люся (Виле). Пойдем потанцуем.

Виля. Не хочу.

Рахиль (тихо). Ох, этот шмок… Люсинька, пригласи Григория Хаимовича. Я надеюсь, Броня Михайловна не будет ревновать. (Смеется.)

Григорий Хаимович. С такой красивой девочкой я танцевал последний раз сорок лет назад.


Люся и Григорий Хаимович танцуют. Григорий Хаимович спотыкается.


Сумер (тихо). Он умеет танцевать наравне со мной.

Пынчик (Рахили). Прошу…

Рахиль. Ой, я уже все забыла. (Танцуют.) Ничего… Что ты думаешь, Пынчик, я всегда была такая… Я когда шла танцевать с Капцаном, так все смотрели. Почему, ты думаешь, Люся так хорошо танцует, чтоб мне было за ее кости? Это папа ее хорошо танцевал. (Стук в дверь.) Ой, кто это?

Злота. Ой, это, кажется, ко мне заказчица…

Рахиль (кричит). Что значит заказчица, что ты, не могла ей назначить на другой день? У Рузички свадьба, где ж ты ей будешь мерить?

Злота. Я никому не назначала, но может человек перепутать. (Стук в дверь сильнее.) Сейчас я открою, я посмотрю. (Уходит.)

Рахиль. Ой, я имею от нее с ее заказчицами отрезанные годы. Когда-нибудь придет фининспектор и сделает меня несчастной. Перепишет всю мебель. (В передней крик Злоты.) Ой, что такое, Злота… Вэй з мир…


Рахиль бежит к дверям, но раньше чем она успела подбежать, в дверь входит Сергей Бойко. Вид его страшен. Несмотря на мороз, он в одних трусах, длинных до колен, на нем нет даже майки. К голой своей груди он прижимает грудного младенца, закутанного в одеяло, и при этом постоянно монотонно кивает головой. Немая сцена.


Пынчик. Это кто такой?

Рахиль. Ах ты, сукин сын… Вот так, как я держу руку, я тебе войду в лицо. Это один пьяница снизу… Ах ты, сукин сын, что ты ко мне пришел? Что тебе от меня надо? Это тут внизу живет Фаня, еврейка, так она замуж за этим пьяниц… Как он ее бьет, кричит ей: жидовка… Ах ты, сукин сын, уйди, чтоб тебе не видать… И ребенок с собой принес… А где Фаня? Во время войны он ее прятал от немцев, а теперь он ей кричит: жидовка…

Рузя. Эту Фаню тоже надо гнать… Она к нам приходит, жалуется на него, а потом идет вниз и кричит, что мы жиды…

Миля. Я его сейчас вытащу за шиворот.

Макар Евгеньевич. Так у него же шиворота нет, он же голый… Что, Сергей, до чертиков допился? Он, наверно, Фаню пришел искать. Здесь Фани нет, иди домой, Сергей, проспись… Чего ты головой все время киваешь, как контуженный?

Дуня. Надо забрать у него ребенка, а то уронит. Ах, бесстыжий, в одних трусах по морозу бегать. Чего молчишь? Давай ребенка… Здесь Фани нет…


Сергей, продолжая кивать головой, отдает Дуне ребенка.


Сергей (заикаясь). Тетя Дуня, Макар Евгеньевич, Рахиль Абрамовна… Фаня повесилась… Я просыпаюсь, она висит… Я Мишку взял и сюда пошел…

Рахиль (кричит). Ой-ой-ой!


Общий крик и замешательство.


Дуня. Когда повесилась? Побежали, может, спасти можно?

Сергей (кивает все время головой). Нет… Холодная уже… Синяя…

Сергей. Зоя у Луши ночевала. Она не знает еще… Ой, она без матери не сможет… (Кивает головой.)

Макар Евгеньевич. Побежали быстрей, может, спасем… «Скорую» надо…

Сергей (плачет). Нет, синяя уже…

Дуня. Пойдем, Сергей, пойдем…


Макар Евгеньевич, Сергей и Дуня с ребенком на руках уходят.


Пынчик. Я пойду, может помочь надо?

Рахиль. Пынчик, чтоб ты мне был здоров, без тебя обойдется… Так это должно было случиться в день Рузичкиной свадьбы. (Плачет.)

Злота (плачет). Такая хорошая женщина была Фаня, такая молодая, такая красивая. Я ее помню совсем девочкой. При немцах выжила, а теперь повесилась. Боже мой, Боже мой, такая хорошая женщина. Она мне всегда говорила: здрасьте, как ваше здоровье, тетя Злота?..

Рахиль. Так это должно было случиться на свадьбу моей Рузи. (С улицы слышны крики и плач.) Ой, Боже мой, Боже мой, это Зоя плачет. Раньше этот гой кричал Фане: жидовская морда, а теперь он прибежал голый… Чтоб его убило деревом…

Злота (плачет). Зачем ты его проклинаешь? Он гой, но он отец двух детей. Он их теперь должен воспитывать. Боже мой, боже мой, эта Фаня стоит мне перед глазами.

Рахиль. Ой, майн мозел… Мое счастье… Люся, выключи пластинка, поломается проигрыватель.

Миля (Рахили). Успокойтесь, мама, ничего нельзя поделать… Тем более говорят, что покойник — это к добру… Значит, мы с Рузичкой будем счастливы…


Занавес


Действие второе

Картина 4-я


В большой комнате сделаны перестановки. У окна стоит старая швейная машина с ножным приводом, перенесенная из спальни. Здесь же две железные койки, отчего комната стала теснее. Из спальни видна спинка новой никелированной кровати с шишечками. Исчезла тумбочка со стоящим на ней приемником «Рекорд», очевидно, перенесенная в спальню. За столом сидят Виля и Люся и играют шашками в чапаевцев, то есть щелчком по своей шашке стараются вышибить с доски шашку противника. Рядом за столом сидит Сумер в зимнем пальто, в ушанке и спит, опустив голову на грудь. Тут же сидит Рахиль. Перед зеркалом Злота примеряет платье Быле, своей двоюродной сестре, черноволосой женщине лет 35-ти.


Злота (поет). «Тира-ра-рой… Птичечка, пой…» Тут будет встречная складка…

Рахиль. Быля, ты ж меня знаешь, если я говорю, так это сказано. Рузя должна была избавиться от этого одесского вора еще два года назад… Чтоб ему сохла и болела каждая косточка…

Злота. Ай, Рухл, перестань проклинать…

Рахиль. Вот, Быля, защитник. Если б не этот защитник, моя дочка давно б от него избавилась.

Злота (сердито). Это ты хотела, чтобы Рузя вышла замуж, я была против. Я сказала, Рузя должна кончить техникум.

Быля. Злотка, не нервничай, Злотка…

Рахиль. Кончать техникум… Разве это заметно, кончать техникум?..

Злота. Да… Я очень правильная… Я Доня с правдой… Рузе тогда было семнадцать лет, а ты сказала, я не имею откуда ее содержать. (Плачет.)

Быля. Злотка, не нервничай, Злотка…

Рахиль. Быля, ты же знаешь, если я сказала, так это сказала. Ты Злоту не слушай. Рузя не хотела учиться, она имела одни двойки. Если б она хотела учиться, я б нашла, откуда ее содержать. Я б ела кусок хлеба с водой. (Плачет.)

Быля. Рахилька, что можно сделать, Рахилька?.. Это еще не самое плохое… У людей бывает такое горе… Возьмите ваших соседей, Бронфенмахеров…

Злота. Ой, я не могу выдержать. Когда пришли и сказали, что на них наехала машин и разрезала Беба на кусочки, а Бронфенмахер лежит в больнице, я три дня плакала. (Плачет.) Как раз на Первое мая… А уже декабрь…

Рахиль. Ой, вэй з мир, Беба уже восемь месяцев лежит в земле… Я Беба и Бронфенмахера знала с 1926 года…

Злота (кричит Рахили). Это ты их прокляла… Я Доня с правдой…

Рахиль. Ну, Быля, так от нее можно выдержать… Если б моя сестра могла на меня сказать, что я Гитлер, так она бы это сказала… Тут два года назад, как раз на Рузичкиной свадьбе, в недобрый час повесилась Фаня Бойко… Так если б Злота могла сказать, что я ее повесила, она б сказала.

Быля. Да, я слышала, в городе говорили, в городе… Он ее прятал при немцах, не выдал ее, а потом он ее бил и кричал ей: жидовская морда, он ей кричал… Я слышала…

Злота. Ой, эта Фаня стоит мне перед глазами… И как этот гой прибежал поздно вечером голый по снегу и плакал…

Рахиль. Вот так Миля должен бегать… Только без моей Рузи. Моя Рузя пусть будет жива и здорова, а Миля должен танцевать перделемешка…

Злота. Ах, ну она его ненавидит…

Люся (смеется). Сумер, перестань храпеть.

Рахиль. Это называется, что он пришел в гости к сестрам… Раньше этого не было. Вот так, Быля, он приходит иногда в семь часов утра, иногда вечером, когда у него есть время. Так одетый сядет, выспится у стола и уходит. Сумер, перестань храпеть…

Злота (подходит и трогает Сумера за плечо). Сумер, разденься, ляжь на диван. Ты же выйдешь на улицу и простудишься.

Сумер (просыпается и кричит сердито). Идите вы обе к черным годам… Чего вы меня трогаете…

Злота. Ой, вэй з мир…

Рахиль. Вот вы имеете еще одного сумасшедшего.

Сумер. Если б этот сумасшедший не кормил вас в Средней Азии, вы бы все сдохли с голоду. Я их нашел в чайхана, когда их привезли. Они все сидели закутанные в тряпки, в старые одеяла. (Смеется.)

Виля (нервно кричит). Ты и твоя Зина во время войны жрали булочки и шоколад.

Злота. Ша, Виля, ты не кричи…

Виля (Злоте). Сама заткнись…

Рахиль. Что ты скажешь, Быля… Хорошо, я рада… (К Виле.) Ты, сморкач, вот так, как я держу руку, так я тебе войду в лицо.

Злота. Ша, Рахиль… Чуть что — я тебе дам, я тебе дам…

Рахиль. Ну, раз так, пусть он тебе сядет на голову, я ничего не скажу.


Виля разбрасывает тапки и идет на кухню, слышно, как он одевается. Злота идет вслед.


Злота. Куда ты идешь, надо ведь ужинать?

Виля. Не твое дело, куда надо, туда иду. (Выходит.)

Рахиль. Пусть он идет, станет голодным, придет… Это второй Милечка растет… Несчастная женщина, которая попадет к нему в руки…

Злота. Про своих детей так говори. Виля еще будет большой человек. Люди еще лопнут, глядя на него.

Быля. Здесь-таки сумасшедший дом, здесь-таки…

Сумер. И они еще меня называют сумасшедшим. Я еще плохой. Если б я не кормил их в Средней Азии, они б все подохли с голоду.

Рахиль (Сумеру). Азой… Ты нас кормил? Быля, когда Злота была больная, он не дал ни копейки…

Сумер. А кто ей купил швейную машинку? (К Злоте.) Кто тебе купил швейную машину?.. Человек должен сам себе зарабатывать…


На улице слышен смех, топот, два голоса, мужской и женский, затянули песню: «Наливайте мне да кружечку чаю, до свидания, да я въезжаю… И-и-и-и-и, до свидания, да я въезжаю…»


Рахиль (смотрит в окно). Это Сергей Бойко со Стаськой… А, реформа на вас… Чтоб из десяти стал один…


На улице Бойко поет: «Азохен вэй, сказал еврей, куплю штаны за пять рублей».


Рахиль. Как тебе нравится… Еврей азохен вэй. (Становится на стул и кричит в форточку.) Ты Гитлер, Гитлер!


С улицы слышен смех, и Стаська запела: «Оцем, дроцем, двадцать восемь, от а зекел бейнер…»


Злота (Рахили). Что ты ему говоришь: Гитлер? Если ты ему скажешь: Гитлер, он тебе скажет: жид.

Рахиль. Ничего. Это ты их боишься, а я их не боюсь… Реформа на них… Тут снизу живет Стаська, полячка, так она говорит по-еврейски… Я не люблю, когда гой говорит по-еврейски.

Быля. Злотка, через три дня на примерку, через три дня?

Злота. Через три дня… Пока их нет, переоденься в спальне…

Рахиль. Боже паси… Быля, чтоб ты мне была здорова, лучше на кухне переоденься. Потом Миличка скажет, что мы у него что-то взяли.

Злота. С тех пор, как они здесь живут, моим заказчицам негде переодеваться.

Быля. А где они теперь?

Рахиль. Они пошли в гости к его родителям. К Броне Михайловне и Григорию Хаимовичу. Дурное известие на их обоих: и на Броню Михайловну и на Григория Хаимовича… Плохой сон на них обоих… С тех пор как была свадьба, уже два года назад, они, может, раза три здесь были… Очень хорошо… Как я на него не могу смотреть, так я на их лица не могу смотреть. Я их ненавижу, как паука на стене.

Быля. Уже два года, уже два… Время летит… Моей Мэрочке уже полтора года… Тут как раз Пынчик был из Риги, когда я рожала…

Рахиль. Боже паси, Быля, такого зятя, как Миля.

Быля (улыбается). Ну, пока Мэрочка вырастет, мне чтоб было за ее кости.

Рахиль. Моя Рузя сама виновата. Когда я ее спросила: Рузя, но он тебе нравится, она мне ответила: ничего паренек… На Миля она говорит: ничего паренек… На Миля… Чтоб сейчас, когда он возвращается от своей мамы, пусть поломает обе ноги…

Злота. Ах, смотри на эти проклятия… Я была против их свадьба, а теперь я считаю, надо все сделать, чтоб было хорошо. Рузя скоро должна рожать, у ребенка должен быть отец. Мало в нашей семье сирот? (Плачет.)

Быля. Злотка, не нервничай, Злотка. (Уходит на кухню переодеваться. Злота идет за ней, вытирая глаза.)

Рахиль. Чуть что, она писяет глазами. (К Сумеру, показывает на Люсю.) Зато эта у меня тихая сладкая девочка. (Целует Люсю.)

Сумер. Люся — вылитый Капцан из типографии, его не слышно было.

Рахиль. У меня был муж — золото. Так надо было, чтоб его убило на фронт. (Плачет.) Если б он был жив, Рузичка никогда б не попала в плохие руки. Он имел бронь, так он сказал: я коммунист, я должен идти на фронт… Ах, Сумер, ты же помнишь, Капцан был хороший, но все годы я, а не он, вела дом, я всегда больше зарабатывала. Что он имел — зарплата из типографии.

Сумер. Давай-ка я пойду. У вас здесь кричат…

Рахиль. Сиди, Сумер, ты ж только что зашел. Я хочу с тобой поговорить. (Понизив голос.) Я при Быле не хочу говорить, будет знать весь город, она же сплетница.

Быля (заглядывает). До свиданья, Рахиль, до свиданья, Сумер.

Рахиль (Быле). Иди здоровая… Привет Йойне…

Быля. Спасибо. (Уходит.)

Рахиль. Как тебе нравится, Сумер, какая она большая у себя. Ходит и дует от себя.

Злота. Она всегда любит наговаривать на людей. Быля очень хорошая, я к ней ничего не имею.

Сумер (смеется). Как раз попасть к Рухеле в рот…

Рахиль. Беспокойся про свой рот, беспокойся… Конечно, мой муж лежит в земле, а она мадам Шнеур. Вся крупа, и вся мука, и все жиры, и все, что есть хорошего в лагере военнопленных, так это у них дома. А сейчас, когда лагерь военнопленных ликвидируют, Йойна, говорят, получает назначение на вокзал, начальником ресторана. И буфеты у него будут по всей линии до Казатина. Там уже он будет иметь…

Сумер (смеется). Рухеле, ты всегда завидовала чужим деньгам.

Рахиль. Боже паси. Я завидовала только чужому счастью. Так с этим Милей, с этим негодяем, меня должно было так поломать.

Сумер. Мне пора идти. Если ты это мне хотела сказать, так это я уже слышал.

Рахиль. Ах, брат называется. Ни о чем с ним нельзя посоветоваться.

Злота. Что-то Вили долго нет, я уже беспокоюсь.

Рахиль. Никуда не денется твое сокровище, не волнуйся. Он еще тебе и мне сегодня даст пару дуль и скажет: дура, заткнись.

Злота. Ничего… Он хороший, только он слишком быстрый… Если б его мать и отец были живы, все было б по-другому… Я б жила с ними в Киев. (Плачет.)

Рахиль. Злота, дай, чтоб отдохнули от тебя уши… Сумер, я имею от нее отрезанные годы.

Сумер. Так ты будешь говорить, или я ухожу…

Рахиль. Ты помнишь, что я рассказывала тебе про мое несчастье, что залезли в магазин ко мне и украли продукты?

Сумер. Ну, помню. Так ты же говорила, что уже все в порядке.

Рахиль. Подожди, что я тебе скажу. У меня не может быть беспорядка… Что я, воровка? Если мне надо что-нибудь взять, так они у меня могут знать, что темно в заднице. (Смеется.) Перед реформа был как раз партактив по поводу работа с населением во время реформы… Так ты ж понимаешь, что на партактив завезли те еще продукты… Так залезли и взяли водка, колбаса, вино… Сахар не взяли, сукно тоже не взяли…

Сумер. А воров поймали?

Рахиль. Нет, их пока не поймали… Ничего… Мы закрылись на переучет… Пошел Фрум, ты знаешь Фрума?

Сумер. А что, я не знаю Фрума? Мы еще были пацаны, так я его знал… Мы с ним писяли в одну ямку. (Смеется.)

Злота. Ты и Рахиль — два грубияна.

Рахиль. Все у нее грубияны, только она хорошая.

Сумер. Ты будешь рассказывать, или я пойду…

Рахиль. Пошел Фрум, чтоб он ходил в последний раз, чтоб на него наехала машина и разрезала на кусочки, пошел Фрум и привел ОБХСС.

Сумер. Ну он же обязан как заведующий.

Рахиль. Ты слушай дальше. В тот день, когда было воровство, я торговала шестьдесят тысяч рублей. Ты же знаешь товарный учет. Деньги должны равняться товару.

Сумер. Ну, дым шпыц… Конец.

Рахиль. Когда Фрум, чтоб он ходил на костылях, привел ОБХСС, так мне говорят: сколько денег украли? Я говорю, деньги не взяли… Как вы знаете? Вот они… Я говорю — вот они… Вот деньги… А я взяла в тот вечер деньги домой, и все дети у меня вместе со мной считали деньги… И Люся, и Виля, и Рузя… Вот здесь, за этим столом. Они думали, что деньги украли, а деньги есть.

Сумер. Старые деньги?

Рахиль. Конечно, старые… Это ж было перед реформой. А я ж не имела права столько торговать перед реформой. Была инструкция — перед реформой не торговать. Но если секретарь горкома Свинарец, и секретарь райкома, и прокурор, и работники горсовета набирали товар в долг на базе в течение длительного времени, и промтовары, и продукты, так они постарались перед реформа отдать долг старыми деньгами, чтоб не отдавать новыми… Ты меня понимаешь? Ой, Сумер, что я имела… Мильмана арестовали, это да.

Сумер. Про Мильмана я знаю, он имеет четыре года.

Рахиль. Но ко мне они прицепиться не смогли… Они ко мне прицепятся… Чтоб к их заднице чиряки прицепились…

Сумер. Так ведь хорошо.

Рахиль. Подожди… На прошлой неделе меня вызывают в райком… Ты Комара знаешь, инструктора райкома партии?

Сумер. Что я, не знаю Комара? Он у нас в артели шил себе пальто, так он заказал из хорошего сукна, а заплатил за третий сорт.

Рахиль. Болячки на него, чтоб он лежал парализованный… Так он меня вызывает и говорит мне: товарищ Капцан, у нас есть сведения, что вы получили из Америки от родственников пять посылок… Я ему говорю, товарищ Комар… Он меня перебивает: я не Комар, а Кoмар, ударение на «о». Я про себя думаю, чтоб тебя уже гром ударил. Это я думаю, а говорю: товарищ Комар, я никаких посылок из Америки не получала. Я там никого не имею. Я только имею коммунистическое сердце… Хорошо я ему сказала?

Сумер (смеется). Почему нет? Ты хорошо сказала…

Рахиль. Я говорю, здесь возле базара живет семья Капцан, но ко мне они никакого отношения не имеют, однофамильцы. Это они, наверно, получили посылки, вы проверьте. И что ты думаешь, это, действительно, так оно и есть. Почта дала в райком неправильные сведения. Фамилию назвала правильно, а имя-отчество перепутала.


Стук в дверь.


Злота. Это Виля идет, слава Богу.

Рахиль. Ша, Злота, не спеши так. Я всегда боюсь, что она упадет.

Злота (возвращается). Это не Виля, это Бронфенмахер.

Рахиль (тихо). Вот ты имеешь гостя в задницу.


Входит Бронфенмахер на костылях.


Бронфенмахер. Добрый вечер.

Рахиль. Ой, когда я вижу его на костылях, я не могу жить. Я ж его знаю с двадцать пятого года, я его отца помню, они тогда жили на Малой Юридике. Хороший был еврей, красивый… Бронфенмахер, дай я помогу тебе сесть. (Помогает ему, тот осторожно садится, ставит рядом костыли.)

Бронфенмахер. Ничего… Гурнышт… Это оно есть… Азой идыс… Ну так, когда снимут гипс, я буду хромать… Но плохо тому, кто лежит в земле. (Плачет.)

Рахиль. Ой, вэй з мир. (Плачет.)

Злота. Беба стоит мне перед глазами. (Плачет.)

Сумер. Так ты на больничном, Бронфенмахер?

Бронфенмахер (вытирает глаза платком). Я совсем ушел из горкомхоза. Человек нужен, пока он здоров.

Рахиль. У каждого свое горе… Ты хоть знаешь, на тебя и на Беба, пусть земля ей будет пух, наехала машина, а моя Рузя… Ой, Боже мой… Так она должна была попасть в руки этих Тайберов…

Бронфенмахер. Что я, Тайберов не знаю?.. Это одесские воры… Они перед войной переехали в Бердичев, потому что на отца в Одессе готовилось дело.

Рахиль. Воры хоть должны иметь деньги… Мне говорили, что у них много денег… Где же эти деньги? Раньше они работали на Лысой горе в воинской части, теперь их оттуда выгнали… Так Миля пошел фотографом на завод «Прогресс», а сделалась реформа, так их деньги стали вообще, извините за выражение…

Бронфенмахер. Ничего, пусть развяжут чулок, у них еще должны быть золотые пятерки от Николая… Как тебе нравится, Сумер, у Тайберов нету денег? Не смешите меня… Другое дело, что это большие копеечники.

Рахиль. Ой, если б только копеечники. (Плачет). Моя дочь не успела…

Бронфенмахер. Ты сама виновата. У меня для Рузи был хороший жених, товарищ моего сына, тоже инженер… Рузя жила бы в Москве.

Рахиль. Кто же знал, Бронфенмахер, что такое получится?.. Разве человек хочет себе плохо? (Плачет.)

Бронфенмахер. Зачем тебе было спешить с замужеством Рузи?

Злота. Рузя вышла замуж в семнадцать лет. (Плачет.)

Бронфенмахер (к Рахили). Тебе самой, Рахиль, надо поспешить.

Рахиль. Мне? Куда мне спешить? Сумасшедший. Я уже свое отспешила. (Смеется.)

Бронфенмахер. Ты слышишь, Сумер, она уже отспешила. Сорок пять — баба ягодка опять.

Рахиль. Мне всего только сорок два. (Смеется.)

Люся (смеется). Мама невеста, мама невеста…

Рахиль (смеется). Они мне не позволяют… Дети…

Бронфенмахер. Всю жизнь строить на детях? Надо жить для себя тоже. Вот у меня в Москве сын, так я вижу, как он любит папу, который инвалид и ничего не может ему дать больше.

Сумер. А кто тебя обслуживает, Бронфенмахер?

Бронфенмахер. Тут одна женщина заходит, она каждый день едет из Семеновки в Бердичев мыть полы. Покупает то, что мне надо… Валя ее зовут.

Рахиль. Если она недорого берет, пришли ее ко мне. У меня сил нет мыть полы, а Рузя сейчас беременная, а Злота больная… Если бы был хороший зять, так он бы был хозяин в доме. А это пустое место. И он недоволен. Я устроила свадьбу за свой счет, я им отдала ту комната с мебель, купила новую никелированную кровать, дала радиоприемник, простыни, наволочки. Что у меня было. Так он недоволен. Он хочет, чтобы мы перебрались в маленькая комната, а ему отдали большая. (Сгибает локоть, выставляет его перед собой и ударяет себя ладонью по локтю.) О, фын дым бейн… Из кости он может у меня иметь… И еще он говорит, что ему здесь скучно… Ему здесь скучно… Если ему здесь скучно, пусть полезет Пайдуцеру в задницу…

Сумер (смеется). Люся, ты знаешь, кто такой Пайдуцер? Это был знаменитый еврейский музыкант, он всегда играл веселую музыку.

Рахиль (смеется). Пусть полезет Пайдуцеру в задницу. Он хочет у меня большую комнату…

Злота. Это не может быть. А где мне работать? А если ко мне приходят заказчицы?

Рахиль. Ша, Злота, ты не кричи… Большую комнату он хочет у меня получить… Хочет, пусть делает губами.

Люся (открывает и закрывает рот, смеется). Мама, я делаю губами.

Рахиль (смеется, целует Люсю). Сладкая моя девочка… Хочет, пусть делает губами. Если я вижу какую-нибудь вкусную еду, но это не мое, я могу только делать губами.

Бронфенмахер (смеется). Рахиль если скажет, так это сказано.

Рахиль. Бронфенмахер, он кричит, что Рузя дает нам его деньги. (Плачет.) Чтоб он имел столько денег себе на похороны, сколько он нам дает.


Стук в дверь.


Злота. Это Виля. (Уходит и возвращается с Вилей.)

Рахиль (плачет). Мои дети остались без отца. (Показывает на Вилю) Этот парень остался круглый сирота, сын нашей покойной сестры… Так он нам дает…

Злота. Виля, будешь ужинать? Я сейчас нагрею котлеты с квасоля…

Рахиль. Что у нас есть, это для детей… Сумер, помнишь, до революции, когда мама сварила суп из картошки, так у нас был веселый день… Но чужого мы не брали. (Плачет, показывает на Злоту.) Она такая больная…

Злота (плачет). Я должна каждая копейка зарабатывать своими пальцами.

Рахиль. Так он нам дает… Чтоб Бог дал ему болячку в лицо… Чтоб Бог дал ему кольку в бока… Чтоб упало дерево и его покалечило… Чтоб наехала машина и разрезала его на кусочки… Я если проклинаю человека, так это еще то проклятие…

Бронфенмахер (начинает кашлять). Я пойду…

Рахиль. Куда ты спешишь, Бронфенмахер? Дай я тебе помогу подняться.

Бронфенмахер. Ничего, ничего, я сам. (Встает, опираясь на костыли, и выходит.)

Злота (всплескивает руками). В моей жизни…

Рахиль. Злота, что ты плещешь в ладони? Я хотела, так я так сказала… Ты думаешь, я не помню, как два года тому назад он хотел носить через моя кухня помои? Как он подбежал и стучал в стенка, чтоб поломать и сделать на моя кухня своя дверь?.. Ты думаешь, я не помню?

Сумер (смеется). Но он же пришел, чтоб свататься к тебе…

Рахиль (смеется). Мне нужен этот старый инвалид, чтоб он мне навонял в кровати… (Стук в дверь.) Ша, вот они уже идут… Чтоб было тихо, чтоб никто не отзывался…


Рахиль идет открывать. Входит Миля с упрямым крепким бритым затылком. Стрижен под бокс. Рузя беременная, с большим животом. Оба, ни слова не говоря, проходят через большую комнату к себе и закрывают дверь. Слышно, как они там шепчутся. Рахиль прикладывает палец к губам. Злота ставит перед Вилей тарелку и сама садится к столу со своей тарелкой.


Злота (тихо). Виля, хочешь колбасу? (Берет кусочек колбасы, приставляет к нему нож острой стороной, пальцем упирается на нож: сверху и стучит ножом вместе с колбасой по столу)

Рахиль (тихо). Ну, я этого еще не видела, Сумер… Злота, что ты делаешь? Чтоб рубить колбасу, как рубят сахар?

Злота. Как мне удобно, так я и делаю.

Рахиль. Люся, подвинься, дай им поужинать.

Сумер. Я пойду.

Злота. Сиди, куда ты спешишь? Хочешь колбасу?


Открывается дверь, на пороге появляется Миля, смотрит, как ужинают Злота и Виля.


Миля. Я уже вижу, куда денежки мои идут… На кормление тетушки и племянника.

Рузя (сердито). Закрой дверь! (Подходит, втаскивает Милю за руку и закрывает дверь.)

Рахиль. Ну, Сумер, ты слышал?

Злота. Ша, тихо…

Рахиль. Что значит — тихо… Он нас кормит. Мы всю жизнь сами кормили своих детей… И Люся, и Рузя, и Виля…

Миля (резко открывает дверь). Дядя Сумер, вот вы из их семьи, скажите честно, у меня здесь жизнь? В этой комнатушке?..

Рахиль. Ну, другой у меня нет… Твоя мама богатая, а я бедная… Я вдова…

Миля. Моя мама не богатая, она просто добрый человек, она гуманный человек… Если мы будем жить у нас, никогда к Рузе не будет такое отношение, как здесь ко мне… Здесь вообще невозможно жить… Тетушка, племянник, крики, скандалы…

Рахиль. Кроме тебя, здесь никто не кричит.

Миля. Вы слышите, дядя Сумер, кроме меня, здесь никто не кричит?.. Скажите честно, разве здесь у меня жизнь?

Сумер. Он таки прав.

Миля (Рахили). Вот ваш родной брат со мной согласен.

Рахиль. Что ты говоришь, Сумер? Он прав? Он нас кормит?

Сумер. Когда я служил при Николае, так один солдат сказал на другого, что тот съел его порцию каши…Тогда унтер велел тому сесть на параша и как скомандовал: «Надуйсь!», и тот таки сделал больше, чем от одной порции каши. (Смеется.)

Миля. Ваши семейные анекдотики мне надоели. (Кричит.) Я вам не мальчишка, который учится в седьмом классе… Я вам не мальчишка!

Виля. Заткнись!

Миля (заходит в комнату). Я тебе дам заткнись, сопляк… Я тебе так дам, что месяц лечиться будешь…

Рахиль (загораживает дорогу к Виле). Миля, если ты тронешь сирота, так что у меня есть в руке, я тебе дам по голове.

Рузя (кричит). Миля, иди сюда!

Сумер. Дай-ка я уйду. (Встает и быстро уходит.)

Миля. Видишь, Рузя, даже их родной брат не выдерживает… В общем, так. Я здесь жить больше не могу… Одевайся, пойдем к моим родителям, будем жить там…


Гаснет свет.


Рахиль. Вот как раз электричество потухло. Это знак, что Рузе никуда не надо идти. Она беременная, куда она пойдет! (Выглядывает на улицу.) На всей улице темно. Только в военном доме есть свет. Сволочи, эта электростанция, то она дает свет, то выключает. Злота, где свечи?

Злота. На кухне, за печкой.

Миля. Одевайся, Рузя.

Рахиль (входит с зажженной свечой). Куда она пойдет беременная, в темноту?.. Ты хочешь, иди… Тому, кому тесно, тот уходит…

Миля (к Рахили). Я не с вами разговариваю.

Рахиль. Я с тобой тоже меньше всего хочу говорить… Рузя, ложись спать, уже поздно.

Миля. Рузя, так я ухожу…

Рузя. Иди, иди. (Кричит.) Иди!


Миля молча одевается, проходит через большую комнату и в передней сильно хлопает дверью.


Рахиль. А чтоб ему стучало в голове, как он хлопнул дверь… Давайте ложиться спать, света нету, надо спать… А он пусть идет. Но чтоб он туда не дошел и назад не вернулся. Виля, ну-ка положи книгу, у меня нет откуда платить за свечи… Надо спать… Злота, стели… (Продолжает говорить все время, пока стелется постель.) Пусть он идет… Ребенка мы сами воспитаем… Когда я спросила на свадьбе: «Рузичка, но он тебе нравится?», она говорит: «Ничего паренек…» На Миличку она говорит: ничего паренек… Почему он не сдох до того дня, как я его узнала?

Рузя (из соседней комнаты). Мама, замолчи.

Рахиль. Теперь она говорит: замолчи, а тогда она сказала: ничего паренек… Если б она хорошо училась в техникум… Я б ее так рано не выдала замуж… Но она ж была двоечница…

Рузя (кричит из соседней комнаты). Мама, замолчи, слышишь!

Рахиль. Что ты кричишь? Я тебя боюсь?

Злота. Рухл, дай спать. Ты ж сама говорила, что пора спать.

Рахиль. Пора спать… Как будто я могу спать… Ему здесь скучно… Пусть залезет Пайдуцеру в задницу… Он хочет — пусть делает губами…

Рузя (кричит). Мама, замолчи! (Выбегает босиком в рубашке, садится на пол и начинает бить себя кулаками в беременный живот, кричит.) Замолчи, замолчи, замолчи! (Кричит в такт ударам кулаками в живот.)


Рахиль пытается схватить Рузю за руки. Между ними борьба. Люся начинает плакать. Все мечутся в белье по темной комнате.


Рахиль (кричит). Злота, зажги свечу… Свечка на кухне… Ой, она бьет себя кулаками в живот…

Виля. Не надо, Рузя… Я за тебя, я за тебя…

Злота. Ой, мне плохо… (Идет на кухню.)

Рахиль. Рузя, не бей себя. (Слышен звук рвущейся материи.) Ой, она порвала на мне рубашка! Ой, она порвала на мне рубашка! Ой, она порвала на мне рубашка! Ой, она порвала на мне рубашка!

Злота (кричит на кухне). Свечка упала у меня из рук… Ой, пожар, пожар!

Рахиль. Гвалт! Пожар!


Отсвет дрожащего на кухне пламени освещает комнату. Виля хватает с тумбочки какое-то одеяло и бежит с ним на кухню.


Виля. Сейчас я наброшу одеяло на огонь, сейчас потушу… Ой…


На кухне еще большая вспышка огня.


Злота (кричит). Вата горит! В одеяло была завернута вата… Я не могу жить… Пожар… Гвалт! Рахиль. Пожар! Сы брент!


Люся плачет. Рузя сидит молча на полу. Сильный стук в дверь.


Рахиль. Подождите открывать, я в порванной рубашке.


На кухне слышна суета и голоса соседей. Рузя быстро уходит к себе и закрывает двери. Появляется Бронфенмахер. Он в кальсонах, валенках, телогрейке. Прыгает на костылях.


Бронфенмахер. Я думал, у вас убийство.

Рахиль (в пальто поверх белья). У нас пожар… Мальчик бросил одеяло на огонь, а там была Злотина вата, что ей принесли заказчики…

Бронфенмахер. Разве можно так кричать? Пожар, значит, надо тушить. Вот уже потушили… Вот горелая вата валяется, соберите…

Рахиль (садится на стул, начинает громко плакать). Ой, у нас пожар, ой, у нас пожар, ой, у нас пожар…

Люся (плачет). Мама, не надо…

Бронфенмахер (Виле). Мальчик, дай своей тете воды, чтоб она успокоилась. Уже ночь, люди должны спать.


Виля приносит воду, Рахиль пьет и затихает, сидя на стуле. Рядом с ней садится Злота, держась за сердце.


В тишине и полумраке ползет занавес


Картина 5-я


В большой комнате опять перестановка. Очевидно, недавно был ремонт. Под потолком новая люстра, железные койки исчезли, нет старого, продавленного дивана, в углу трехстворчатое зеркало. Рядом со старым буфетом новый зеркальный шкаф, книжный шкаф, на котором по-прежнему старый гипсовый бюст Ленина. Осень. Там, где был огражденный колючей проволокой пустырь, теперь двухэтажное здание в духе архитектуры 50-х годов, закрывающее перспективу, так что за ним виден только верх водонапорной башни в центре города. Рахиль сидит за столом в очках, перед ней счеты, на которых она перебрасывает костяшки и что-то записывает. Тут же куча накладных. За столом спит Сумер в кепке и синем китайском плаще. Злота примеряет перед зеркалом платье жене полковника Делева.


Злота (поет). «Тира-ра-рой, птичечка, пой…» Поднимите руку… Не тянет?

Делева. Нет, хорошо.

Рахиль (снимает очки). Товарищ Делева, что вам муж говорит насчет венгерские события? Все-таки он большой человек, Герой Советского Союза, хоть у него нет один глаз.

Делева. Глаз он под Кенигсбергом потерял.

Рахиль. Ах, чтоб эти контрреволюционеры уже голову потеряли… Я говорю, была такая война, ваш муж потерял глаз, а мой муж потерял жизнь… В нашей семье столько убитых… Так теперь в Венгрии контрреволюционеры должны такое вытворять… И эта Надя, Надя… Там что, женщина — главный враг народа?

Делева (смеется). Имре Надь… Это мужчина.

Рахиль. Мужчина? Что-то у них все наоборот.

Злота. Уже, наверно, будут присылать посылки из Венгрии.

Рахиль. Вот, пожалуйста, она скажет. При чем тут посылки, когда убивают людей?.. Столько честных коммунистов убили, столько чекистов убили…

Злота. Когда началась польская война в тридцать девятом году, так присылали посылки. Хорошие польские материалы мне заказчики приносили… Креп-гранат, креп-жоржет… И после этой войны тоже присылали посылки из Германии…

Делева. Ну, войной это назвать нельзя, но жертвы есть.

Рахиль. Вы говорите, есть много жертв? Я сегодня смотрела газеты, как лежат убитые люди и как нож торчит во рту и рядом разбитый портрет Ленина… Что я, не понимаю? Я с 28-го года в партии… И, говорят, среди бердичевских военных есть убитые…

Делева. Полковника Вшиволдина вчера привезли… Завтра хоронить будут.

Рахиль. Я ж его знала, мы виделись на партконференции… Такой человек… Ой, боже мой, боже мой… Злота, это ж твоей заказчицы муж…

Злота. Вшиволдина? Ой, я не могу жить…

Делева. Какой-то мальчишка его в Будапеште застрелил.

Злота. Ой, я не могу жить…

Делева. Весь гарнизон по тревоге подняли, как раз кино было… Думали, учебная тревога, а как выдали каски, гранаты, боевые патроны, сразу заскучали.

Злота. Ой, я не могу жить… Когда стало немного легче, так опять началась война…

Делева. Ну, войной это нельзя назвать, скорей контрреволюционный путч.

Рахиль. Как вы сказали? Пуч? А я вам скажу, в чем дело… (Понижает голос.) Во всем виноват этот кукурузник. Сначала ездили по всему миру эти Хрущев и Булганин, а теперь сидят дома и не знают, что делать. Сталин никуда не ездил, но у него был порядок. Говорят, культ, культ, а он у меня висит. (Показывает на портрет Сталина в кабинете.) Взяли и демобилизовали старых полковников, что они таки давали польза…

Делева. Это верно. Наш знакомый полковник Маматюк вполне мог бы еще служить, а его в отставку.

Рахиль. Что я, не знаю Маматюка? Товарищ Маматюк теперь на сахарном заводе работает. Его жена всегда со мной здоровается…


Сумер начинает храпеть.


Злота. Сумер, разденься, ляжь на тахта.

Сумер (сквозь сон). А-а, чепе мех ныт… Не трогай меня…

Делева (смеется). Да, есть такие мужчины, я тоже знаю таких…

Рахиль. Нет, он раньше таким не был. Ну я вам скажу, уже годы… Я сама устала… Вот должна дома делать отчет.

Делева. А сколько вам до пенсии?

Рахиль. Я еще должна поработать четыре года… Как раз моя младшая дочка кончит пединститут. Она в Житомире учится. Отличница… Мы хотели поступать в Винницу в мед… Но не приняли… Ладно… Так она будет учительница, а не доктор…

Делева. Она замужем?

Рахиль. У нее есть один… Он сам из Житомира. Тут у нее было много женихов, но она никого не хотела.


С улицы вбегают двое мальчишек-подростков и начинают со смехом гоняться друг за другом.


Рахиль. Тут у Люси много было, но она никого не хотела. (К мальчишкам, кричит.) Марик и Гарик! Это старшей моей дочки Рузички дети.

Делева. Они близнецы?

Рахиль (смеется). Нет, этот старше… Скажи тете, как тебя зовут.

Марик (хохочет). Звать — разорвать, фамилия — лопнуть.

Рахиль (смеется). Это Марик… А тот Гарик… Чтоб мне было за их кости.

Злота. Один второго старше на год.

Марик (запрокидывает голову, закрывает глаза и открывает рот). Я жертва венгерской контрреволюции. (Хохочет.)

Делева. Как тебе не стыдно, над чем ты смеешься… Ты пионер или комсомолец?

Рахиль (Марику). Вот я маме скажу, так она тебя так налупит, что задница красная будет.

Марик. А в чем дело?

Гарик. В шляпе.

Марик. А шляпа?

Гарик. На папе…

Рахиль (смеется). Ну, бандиты. Что вы скажете, товарищ Делева?

Гарик (толкает Сумера). Сумер, проснись, дай на мороженое.

Сумер (просыпается). Иди к своему папе проси…

Рахиль. Вы уже уроки выучили? Выучите, я вам дам… От папы они дождутся… Я дам… Ты же знаешь, что если баба сказала, так это сказано…

Гарик. Я выучил… Часть речи, которая упала с печи и ударилась об пол, называется глагол. (Хохочет.)

Рахиль. Я тебе дам такие слова говорить при постороннем человеке.

Марик (Рахили). Заткнись, баба… Закрой пасть…

Рахиль. Я тебе дам — заткнись… Вот так, как я держу руку, так я тебе войду в лицо… Собака такая… Я маме скажу…


Марик и Гарик убегают.


Рахиль. Теперешние дети разбалованные, у них все есть. Мои дети если имели кусок хлеба, так они были рады. Вы ж помните, товарищ Делева, как было после войны. Но мои дети никогда мне плохого слова не сказали. Ни Люся, ни Рузя, и здесь жил у нас племянник, что он теперь на Урал… Никогда плохого слова не сказали… Боже паси!

Сумер (проснувшись, улыбается). Это как раз так, она права…

Рахиль. Вот брат мой подтвердит… Ни Рузя, ни Люся, ни Виля никогда мне плохого слова не сказали.

Делева. Да, теперь дети балованные растут, в роскоши. А дочка с вами живет?

Рахиль. Нет, она живет с родителями мужа, но дети все время здесь. И они тоже часто здесь бывают. Оба они работают на заводе «Прогресс», так им на обед далеко идти домой. Так они варят обед здесь и на перерыв приходят сюда. Что мать не сделает ради своего ребенка? Вот Миля скоро должен прийти сюда обедать, у них на заводе в час начинается перерыв.

Делева (смотрит на часы). Ой, уже скоро час, мне пора… Когда на примерку, Злота Абрамовна?

Злота. Через три дня. (Провожает Делеву, та переодевается в соседней комнате и vходит.)

Рахиль (надевает очки и считает, потом снимает очки, говорит тихо). А как тебе нравится Виля?

Сумер. Где он сейчас?

Рахиль. Где-то Нижний Тагил. Ай, он никогда человеком не был. Но нельзя сказать, Злота кричит… Да, кончил, так работай, женись… Нет, он бросил работа… По-моему, он вообще не работает, где-то ездит… Ой, боже мой, что мне про него думать, у меня есть свои дети… Но Злота переживает… Она такая больная, послала ему посылку.

Злота (входит из кухни, кричит). Думаешь, я глухая? Сумер, она рвет от меня куски… А ты своим детям не посылаешь, что они устроены и в тепле… Ты Люсе посылаешь каждую неделю, а я Виле тоже пошлю, когда смогу… А Рузе ты не даешь? Ты ей дала мебель, и купила ковер, и кормишь ее детей, а я за ними убираю и варю Рузин обед…

Рахиль. Злота, чтоб ты таки стала немая и глухая, как ты кричишь.

Злота (Рахили). Чтоб тебе самой рот набок вывернуло, если ты на Вилю плохо говоришь. (Плачет.) Люди еще лопнут, когда посмотрят на него… Он будет большой человек.

Рахиль. Да, большой человек он будет… Пусть он хотя бы женился и имел собственную крышу. (Плачет.)

Злота. Когда он прошлый год приехал такой худой и бледный, как мертвец, я неделю плакала. (Плачет) Ой, там Рузин суп кипит.

Рахиль (Злоте). Сиди, я сама посмотрю… Слышишь, Сумер, мы еще должны варить Миле обед и убирать за ним, за этот подлец… Ему далеко от работы ехать домой, что ты скажешь. Миле далеко, он на диете… Сы тит им вэй дер бух… Ему живот болит… Сейчас я посмотрю суп, и я тебе расскажу про Милю, так ты будешь смеяться. (Уходит на кухню.)

Злота (Сумеру тихо). Она рвет от меня куски… Чтоб я не посылала Виле посылки… Что я ему посылаю? Немного перетопленного сала, коржики… Ему так плохо. (Плачет).

Сумер. Ай, что ты, Рухеле не знаешь?

Рахиль (возвращается из кухни). Слышишь, Сумер, Миля прошлой зимой ехал в Кисловодск лечить живот. Так он там жил в одной комнате с несколькими гоем. Так ночью, чтоб не выходить на холод, он себе имел бутылочку, и он туда писял… Эр от гепышт ин дым флешеле… (Смеется.) Ты ж понимаешь, Сумер, гоем любят, когда при них писяют в бутылочку… Он думает, что это он здесь садился на ведро, так можно было задохнуться…

Злота (смеется). Но он и Рахиль друг друга ненавидят.

Рахиль (смеется). Так когда эти гоем увидели, что он писяет у бутылочку, они взяли его вещи и выбросили их на улицу… Так он быстро приехал назад… Но почему он не попал под паровоз, когда он ехал назад?..

Злота. Зачем ты так говоришь? Он отец двух детей…

Рахиль. Отец… Хороший отец… Храбрец большой… Ты знаешь, что он подал заявление, чтоб ехать как доброволец воевать против Израиль… Он же знает, что его не возьмут, так он подал, чтоб заслужить авторитет… Хороший коммунистический доброволец с язвой желудка.

Сумер. А что, принимают такие заявления? Куда же он подал?

Рахиль. В военкомат, как офицер запас… Ты, Сумер, как будто на небе живешь… Ты что, не читаешь… Ты что, не читаешь газеты, что сейчас делается в Венгрии, какая там контрреволюция?.. Так надо, чтоб евреи тоже выступили… Эти сионисты… Иделе-как… Так был митинг на завод «Прогресс» два дня назад, и молодежь, комсомольцы, коммунисты, начали подавать заявления, чтоб ехать добровольно защищать Египет от сионистов… Это не только в Бердичеве, это по всему Союзу, так Миля тоже подал заявление. Ой, Рузя переживает, она так плачет. А я ей говорю, кто его возьмет, кому он нужен? Когда была та война, так он был на Урале… Мой муж таки погиб на фронт, а он был на Урале. Я говорю, Рузя, что ты волнуешься про Милю, он никуда не поедет. Туда, где стреляют, он не идет.

Злота. Ой, Сумер, ты знал Вшиволдина? Его жена была моя заказчица.

Рахиль (перебивает). Так его убили в Венгрии… Сы ци цы им гоешер шейгец ын от им дараргет… Подбежал в Будапеште гоешер пацан, его убил… Как тебе это нравится?.. А я слышала, за то, что евреи напали на Египет, арабы в Израиль устроили такие погромы на евреев, что дым шел… А я рада… Гит… Пусть сидят тихо… Иделе-как…

Сумер. Ой, Рухеле, ди быст клиг зейве ман бобес циг… Ты умная, как моей бабушки коза…

Рахиль. Ничего, зорг сех… Беспокойся про мой ум…


Вбегают Марик и Гарик.


Гарик. Сумер, дай три рубля на мороженое.

Сумер. Я тебе уже давал… Теперь я дам Марику.


Сумер достает мешок килограмма на два, в котором хозяйки держат крупу, и вытаскивает из битком набитого мешка пачки денег, дает три рубля Марику.


Рахиль. Сумер, что это за мешок с деньгами у тебя?

Сумер (смеется). Ты что, не видела мешок с деньгами, ты думаешь, что это мои? Это из артели выручка. Но когда я его беру домой, так я его должен прятать… Если Зина хочет идти на базар и видит у меня этот мешок, так она сует туда руку, и сколько денег может набрать в кулак, столько берет. (Смеется.)

Марик (смеется). Чем торгуешь?

Гарик (смеется). Мокрым рисом.

Марик. Чем страдаешь?

Гарик. Сифилисом.

Рахиль. Вот как я держу руку, так я обоим войду в лицо.

Марик. На… (Дает Рахили дулю.)

Рахиль. Чтоб тебе рука отсохла…

Злота. Смотри на эти проклятия… Баба так может проклинать своих внуков?

Рахиль. Хорошие внуки… Миличкины дети… Детей надо иметь? Камни надо иметь.

Гарик. Баба, закрой пасть…

Рахиль. Подожди, я маме скажу, она вам морду побьет…

Злота. Ой, я не могу видеть, когда Рузя их начинает бить.

Рахиль. Подожди, я маме скажу.

Гарик. Баба, заткнись…

Марик. А в чем дело?

Гарик. В шляпе.

Марик. А шляпа?

Гарик. На папе.

Марик. А папа?

Гарик. На маме.

Рахиль. Ах ты, сволочь, какие слова говоришь… Я тебе дам — мама на папа…

Марик (хохочет). А мама?

Гарик (хохочет). На диване.

Марик. А диван?

Гарик. В магазине.

Рахиль. Уйди, чтоб тебе не видать.

Марик. А магазин?

Гарик. В Берлине.

Злота (Гарику). Марик, не прыгай в лицо.

Гарик (хохочет). Я Гарик, а ты, Злота, заткнись.

Марик. А Берлин?

Гарик. В Европе.

Марик. А Европа?

Рахиль (встает). Уйди, чтоб тебе не видать…


Гарик и Марик, хохоча, бегают вокруг стола.


Гарик (кричит, хохочет). А Европа в жо… в жо… Желудь зеленый…

Марик (поет, бегает вокруг стола). Я сегодня был в садок, соловей мне сел на бок, я хотел его поймать, он удрал к Бениной матери…

Рахиль. Ну, что ты скажешь, Сумер? (Смеется.) Одесские воры. Этот младший типичный зейделе… Это дедушка, Григорий Хаимович… А это Миличка с костями… Это отец… Миличка…

Марик. Заткнись!

Гарик. Закрой пасть… (Убегает.)

Рахиль. Ну что ты скажешь, Сумер? Потом Рузя имеет ко мне претензии, что они здесь во дворе учатся от хулиганов. У нас таки жуткий двор. Тут есть Колька Дрыбчик и Витька Лаундя, как тебе нравятся эти имена? Так сколько есть тюрем, они уже в них были… А тут внизу есть Стаська, полячка, так она ночует теперь на чердаке… И соседи имеют ко мне претензии, что я ее пускаю на чердак… Как я ее не пущу? Чтоб она мне разбила окна? Вызовите участкового и не пускайте ее сами.

Злота. Ой, эта Стаська мне так жалко.

Рахиль. Отц а клоц… Ей жалко… Эта Стаська завербовалась на Донбасс, получила подъемные и уехала. Так в ее комнату поселили другую семью. А теперь она приехала, она удрала оттуда, но комнаты нету. Так она ночует на чердаке. Когда холодно, так она лежит возле труб.

Сумер. Что мне эта Стаська? Ты лучше про Люсю расскажи. Она таки выходит замуж?

Злота. Я скажу… Я Доня с правдой… Рахиль ее держала возле себя, а всех, с кем она ходила, выгоняла.

Рахиль. А что ж, мне нужен второй Миличка?

Злота. А теперь Люся поехала учиться в Житомир и сразу там познакомилась с парень.

Рахиль. Его фамилия Лейбензон… Петя Лейбензон. На Октябрьские они уже должны были расписаться. Так Рузя сказала…

Злота. Какая Рузя?

Рахиль. То есть Люся… Так Люся сказала, что она не хочет брать фамилию Лейбензон, она хочет быть Капцан. Тогда Петя говорит, если тебе не нравится моя фамилия, так, значит, я тебе тоже не нравлюсь. В общем, они поругались. А теперь они уже опять помирились.

Сумер. Но он тебе нравится?

Рахиль. Ой, кто может знать. Так ничего парень, но он некрасивый… Большой нос…

Злота. Я не люблю, когда так говорят… Он тебе должен нравиться? Он должен нравиться Люсе.

Сумер. А какая у него специальность?

Рахиль. Он по истории… Кончил во Львов университет… Но пока работает физкультурником по бескетбол… Ты ж понимаешь, аид… Еврей, так он не может устроиться по истории…

Злота (возле окна). Вот Миля уже идет на обед с каким-то товарищ.

Сумер (встает). Я ухожу. Я не хочу его видеть… Я к нему ничего не имею. Он обыкновенный солдат по характеру… Простой солдат. Он должен кушать кашу из котелка, а ты ему варишь куриный суп.

Рахиль. Что ты скажешь, Сумер? Мало того что мы его должны обслуживать, так он еще товарища ведет. Отраву чтоб он ел, чтоб его вырвало кровью…

Злота. Ах, боже мой, боже мой, что ты его так проклинаешь?.. Он нехороший, но он отец двух детей.

Рахиль. Давай-ка я тоже выйду, мне надо вынести ведро.

Злота. Рухл, убери свои бумаги со стола. Мне ведь надо им дать обед. (Надевает передник)

Рахиль (убирает бумаги и счеты). Я б ему дала обедать помои. Чтоб его уже черви ели.


Уходит с Сумером. Злота суетится на кухне, гремит посудой. Входит Миля. Он несколько постарел, но по-прежнему стрижен под бокс. Молча проходит мимо Злоты, не поздоровавшись, ставит на стол бутылку водки, две банки овощных консервов, колбасу. Злота осторожно переступает вывернутыми от плоскостопия ногами, держа обеими руками полную тарелку супа, ставит этот суп перед Милей.


Миля (сердито глядя на Злоту). Вы мне обед не подавайте. Я сам себе возьму. Мне противно, когда вы мне подаете. У вас всегда пальцы в супе вымазаны.


Хватает тарелку супа и уносит ее назад на кухню. Злота молча подымает руки к голове и торопливо уходит к себе в комнату.


Миля (открывает балконную дверь, кричит). Толик, сюда… Во двор и на второй этаж по деревянной лестнице… Ну, хорошо, я тебя встречу. (Уходит.)


Приходит Рахиль, гремя пустым ведром.


Рахиль. Он привел сюда какого-то пьяницу, я его видела во дворе, возле туалета. Я Рузе скажу. Привести в дом пьяницу…

Злота. Бог чтоб спас. Ты хочешь крики. Мне Миля сказал: вы мне не подавайте, мне противно, когда вы мне подаете.

Рахиль. Болячка ему в лицо. Я Рузе скажу.

Злота. Ты хочешь, чтоб тут было убийство… Я тебя прошу, ша, вот они идут… Давай немного выйдем на балкон, я сейчас одену платок.


Входит Миля, ведя за плечи выпившего мужчину спортивного вида.


Миля. Толя, ты легко нашел?

Толя. Туалет? Запросто. Только он у вас весь в поносе. (Хохочет.) Анекдот слышал: один пьяный спрашивает у другого пьяного: почему у тебя журчит, а у меня нет? Тот отвечает: потому что ты писяешь на панель, а я на твою шинель. (Хохочет. Видит Рахиль и Злоту, которые проходят на балкон.) Здрасьте, девушки.


Рахиль и Злота проходят мимо.


Миля (тихо). Не обращай внимания… Две обезьяны…

Толя. Хороший был митинг на заводе против израильской агрессии… Макзаник хорошо выступил из отдела технической информации.

Миля. Борис? Это из нашего отдела. Я не знаю, почему над ним смеются, почему говорят, что он сумасшедший. Этот город — одни сплетники. Беркоград.

Толя. Беркоград. (Смеется, разливает водку.) А приятно, когда еврей все-таки за советскую власть… В защиту Египта. Макзаник хорошо выступил. Я, говорит, советский гражданин, готов плечом к плечу со своим арабским братом… Хорошо… Ну, пошли… (Чокаются, выпивают.)

Миля (торопливо грызет колбасу). Над этим Макзаником в городе все время смеются. Сами идиоты, а смеются над хорошим парнем. Кричат ему: Пушкин, Пушкин… Ну и что, если он пишет стихи? У него таки есть неплохие стихи. Вот сегодняшняя многотиражка «Прогрессовец». Смотри карикатуры и стихи Макзаника к ним… «От священных основ ленинизма рушатся стены капитализма. От пролетариата всего мира мечутся в тисках железных банкиры…» Смотри, молотом по шляпе (хохочет), клещами за горло.

Толя. Это кабачковая икра?

Миля. Хорошая икра.

Толя. Я раньше за команду житомирского «Динамо» играл, левым крайком. Крепко я по краю тянул. А потом нас вместо черной икры начали кабачковой кормить. Я говорю: какая икра, такая игра. (Хохочет.) Выпьем…


Чокаются, выпивают, Толя целует Милю. С балкона в свою комнату проходят Рахиль и Злота.


Рахиль (Злоте, тихо). А гой, а хозер…

Толя. Миша, что она сказала?

Миля. Не обращай внимания.

Толя. Она меня выругала. Что такое гой, я понимаю. Сказать на русского «гой» — все равно что сказать на еврея «жид»… Нехорошо так, мамаша, у нас все нации равные.

Миля. Не обращай внимания на этих старух, они уже отжили свое.

Рахиль (из соседней комнаты). Я еще тебя переживу.

Злота. Рухл, ша…

Толя (смеется). А мне нравится, боевая мамаша… А вот ты мне скажи, что товарищ Дзержинский чекистам советовал?

Миля. Что? Быть преданным своей родине.

Толя. Быть преданным родине… Что это, пионеры или школьники, чтоб им детские советы давать? Товарищ Дзержинский чекистам советовал: берегите нервы… берегите нервы… Я когда за житомирское «Динамо» играл, наш тренер всегда перед игрой нам говорил: что товарищ Дзержинский чекистам советовал? Берегите нервы… Но ты не обижайся, ты молодец, записался добровольцем…

Рахиль (из соседней комнаты). Хороший доброволец… Туда, где стреляют, он не идет…

Злота. Рухл, ша…

Толя (целует Милю). Молодец…

Рахиль. Ман тухес ин дер мытен… Моя задница посередине…

Толя (жует колбасу). И Макзаник хорошо сказал… Плечом к плечу…

Миля. Стихи он хорошие на митинге прочитал, свои стихи из многотиражки… Здорово он написал о палестинском мальчике, в сердце которого целит сионистский штык… Я, Борис Макзаник, прикрою тебя, мальчик…

Толя. Он прикроет… Мы пахали, но плуга не видали, мы стояли на подножке и толкали паровоз… Борис Макзаник прикроет… Русский солдат, вот кто прикроет… Что Суворов говорил? Где олень не пройдет, там русский солдат пройдет. Кто Европу от Гитлера прикрыл? А какая нам благодарность?.. Венгерская контрреволюция голову подняла… Мне друг рассказывал… Подъехали на танке — выходи… Стреляют… Дали раз из пушки — вышли… Мал мала меньше, пацанва… Эх, правильно маршал Жуков говорил: закрасить все страны народной демократии в красный цвет.

Миля. Ничего. Есть Киевский обком партии, есть Житомирский обком, есть, к примеру, Новосибирский обком… Когда-нибудь еще будет существовать Палестинский обком партии.

Толя. Во главе с товарищем Тайбером… Твоя фамилия Тайбер? Миша, ты только не обижайся…

Миля. Я не обижаюсь… Найдется поумней меня человек в Палестинский обком.

Толя. Миша, я тебе честно по-русски сказал: выступил ты правильно, а стихи — дерьмо…

Миля. Так это ж не мои стихи, это стихи Макзаника Бориса.

Толя (хохочет). Писать на стенах туалетов, увы, мой друг, немудрено. Среди дерьма мы все поэты, среди поэтов мы дерьмо… (Хохочет.) Вот я тебе лучше про Хаз-Булата прочитаю… Или спою… Вот это толковые стихи. (Начинает петь.) «Хаз-Булат удалой, бедна сакля твоя…» (Замолкает, сидит некоторое время молча.) А дальше как? Ты не знаешь, Миша?

Миля. Нет…

Толя. Как же так, я ведь вчера эту песню весь вечер пел…

Миля. Толя, ты не расстраивайся, я тебе другую песню спою. (Начинает петь.).

Когда немцы на Бердичев наступали,
В Биробиджане был переворот,
И жиды с чемоданами бежали,
И кричали: «За Родину, вперед!»
(Смеется.)


Рахиль (из соседней комнаты). Ды цейн зол дир аройс… Чтоб тебе зубы выскочили…

Злота. Рухл, ша…

Толя. Мамаша опять нас ругает… Может, пойдем?

Миля. Сиди, сиди, не обращай внимания, я тебе сейчас мясо принесу… (Уходит и возвращается с мясом.)

Толя. Свинина? Ничего. Но я больше вареную свинину люблю… Как говорил один знакомый белорус: сварыл. Сало обрэзал и в холодильник.

Миля. Я тоже сало люблю, но мне нельзя.

Толя. Брось, плюнь на докторов. (Поет.) «Закаляйся, если хочешь быть здоров, постарайся позабыть про докторов…»

Миля (подхватывает). «Водой холодной обливайся, если хочешь быть здоров…»

Толя. Чуть приморозит, пойдем на реку. Я тут секцию моржей организую, купанье в ледяной воде. Лучше любого курорта, про все болезни забудешь.

Миля. Да, эти курорты… Я в прошлом году был в Кисловодске, так я оттуда раньше срока убежал.

Рахиль (из соседней комнаты). Конечно… Аз мы пышт ин флешеле, ыз а гитер курорт… Если писяешь в бутылочку, так хороший курорт. (Смеется.)

Злота. Рухл, ша…

Миля. Что-то Рузя задерживается… Рузя должна прийти…

Толя. Ладно, пора уже… Мне что-то опять хочется. (Хохочет).

Миля. Проводить тебя?

Толя. Сам найду… Я тебе только по секрету… (Громко говорит на ухо, почти кричит на ухо.) Скоро Израилю крышка, поставят со всех сторон «катюши»… Понял? Все самолеты, которые им американцы дали, уже сбиты… Там новые летают… И их собьем…

Миля. Ну ты, Толя, иди. Я тебя сейчас догоню.

Толя (встает, шатаясь, идет и поет). «В огонь и дым стальным ударом, грозой зовут тебя недаром». Я брюки хочу купить. Третий рост, шестое место… (Выходит.)

Миля (поворачивается в сторону соседней комнаты). Что вы все время говорите: гой, гой. Вам же не нравится, когда вас зовут «жид». Что ж вы других зовете «гой»? Он вам правильно сказал: все нации одинаковы. Главное, какой человек.

Рахиль. Что ты меня учишь политику партии ыв национальный вопрос. Я член партии с 28-го года.

Миля. Гнать надо таких из партии.

Рахиль. Таких, как ты, надо гнать. У тебя стаж три года, ты еще в яслях. А ну-ка, зайдем в горком к Свинарцу, кого больше уважают? Ты думаешь, если ты выступил сегодня на митинге против сионистов, так ты уже большой человек? Мы, старые коммунисты, еще 25─30 лет назад боролись против сионизм…

Злота. Рухл, ша… Я тебя прошу…

Толя (с улицы). Миша! Миша! (Поет.) «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня. Самая нелепая ошибка — то, что ты уходишь от меня».

Рахиль. Вот иди, тебя твой пьяница зовет.

Миля. Это не ваше дело. Вы не стоит мизинца этого человека. Старая карга…

Рахиль. Чтоб ты не дожил до моих лет… Ну, до моих лет тебе десять лет осталось. Ты ведь уже старый…

Толя (с улицы. Поет.) «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная червонцев и рублей. Самая нелепая ошибка — то, что ты по паспорту еврей». (Хохочет. Кричит.) Мишка, давай быстрей…

Миля (Рахили). Не хочется с вами заводиться. (Быстро уходит, хлопая дверью.)

Рахиль. А чтоб тебе ударило в голове, как ты бросил дверь… Он думает, что это ему 47-й год, когда он бросил Рузя, беременная Мариком… Поэтому Марик такой прибитый… Злота, ты помнишь, как Рузя себя била кулаками в живот? Она Марика прибила в животе…

Злота. Я не понимаю, зачем тебе надо спориться? Уже было немного тише…

Рахиль. Тебя я не спрашиваю, это ты его боишься… Она ему дает суп, он ей говорит: вы мне противны. Привел сюда алкоголик, поют здесь…

Злота. Как писяют на жесть, так они пели. (Смеется.)

Рахиль. Чтоб им зубы вылезли…

Злота (смотрит в окно). Ша, вот они идут назад, зайдем-ка к себе.

Рахиль. Опять мыт дым гой?

Злота. Нет, гоя не видно… Только Миля и Рузя…


Входит Рузя и ведет Милю, который держится обеими руками за глаз.


Рузя. Сволочь этот Толя, ударил Милю в глаз… Сядь. (Кричит.) Пусти руки, надо посмотреть, может, кровоизлияние… Надо в поликлинику…

Миля (морщится от боли, кричит). Лучше намочи быстрей в холодную воду полотенце.

Рузя (Рахили). Я иду, я вижу: этот Толя, этот алкоголик, лежит на земле, а Миля его поднимает. Зачем он тебе был нужен? Зачем ты его поднимал?

Миля. Зачем, зачем… Я его поднимал, чтоб он не лежал на сырой земле… Можно быть умным… Раз он со мной пришел, значит, я за него отвечаю… Пусть он будет свиньей…

Рузя. Пусть бы он сдох там, зачем ты его поднимал? Он его поднимает, а тот не хочет подниматься… Тогда Миля его силой хотел поднять, а он вдруг при мне ударил Милю в глаз… Чтоб ему рука покорчило… Он его ударил в глаз… Чтоб этому гою рука отсохла…

Рахиль. Ну что же я могу сделать?.. Бывает…

Миля (кричит Рузе). С кем ты разговариваешь? Кому ты рассказываешь? Почему мы вообще ходим сюда, почему здесь торчат дети? Что у нас, дома нет? Чтоб они больше сюда не смели ходить, в этот хулиганский двор к Дрыбчикам и Лаундям…

Рузя. Миля, не кричи…

Миля. Не кричи… Ты намочишь полотенце или я ослепну?..


Рузя уходит на кухню. Вбегает Гарик, за ним гонится Марик.


Рузя (с мокрым полотенцем в руках). Что? Что такое?.. Марик, Марик! (Марик догоняет Гарика и ударяет его. Гарик плачет.)

Злота. Ах, боже мой, я не могу жить…

Рузя. Ты чего его бьешь? (Ударяет Марика, Марик плачет.)

Злота. Боже мой…

Рахиль. Злота, ша…

Марик (плачет, Гарику). Я тебя убью!

Гарик. Козел… Казлык…

Рузя (Гарику). Ты чего его дразнишь? (Ударяет Гарика, тот плачет.) Это из-за тебя все дети Марика дразнят. Ты его назвал: козел, и вся улица его зовет: козел.

Марик (плачет). Я его сейчас убью!

Рузя (не пускает Марика к Гарику). Тише, Марик… Замолчи, Гарик… Вы что, не видите, что папа заболел? Папа упал, ударился…

Миля (держит полотенце у глаза). Вот я сейчас обоим так дам, что их надо будет водой отливать… Почему вы сюда ходите? У вас своего дома нет? Я вам запрещаю сюда ходить…

Рахиль. Я их не заставляю. Наверное, им здесь больше нравится.

Миля. Больше нравится… Они здесь окончательно распустились… Ну-ка, немедленно домой.

Рахиль. Пусть идут… Тому, кому тесно, тот уходит… Баба с воза, коням легче…

Миля. Ты идешь, Рузя? Марик и Гарик, ну-ка, домой…


Выходят с детьми.


Рузя (Рахили). Мама, что ты ехидничаешь? Что ты радуешься чужому горю?

Рахиль. Зачем мне думать про чужое горе, у меня свое есть…

Рузя. Мама, ты всегда была людоед… (Выходит, сильно хлопнув дверью.)

Рахиль. В голове чтоб тебе стучало, как ты бросила дверь…

Злота. Ах, боже мой, разве так говорят на свою дочку?

Рахиль. Дочка… Хорошая дочка… Когда я ее на свадьбе спросила: ну, Рузя, он тебе нравится? Она ответила: ничего паренек… Ничего паренек… Миля ничего паренек… Угробила свою жизнь и мою жизнь… Я людоед… Пусть я буду людоед. Они ж хотели жить у его мамы, пусть там живут. Мне сейчас меньше всего надо про них думать, мне надо про Люсю думать, она студентка… Да… (Подходит к столу.) Набросали, и убирай за ними… Я людоед… Рузя, наверно, думает, что это сорок седьмой год, когда она порвала на мне рубашку. (Вместе с Златой убирает грязные тарелки.) Но этот гой стоит миллионы. (Смеется.) Чтоб этому Толе никогда рука не болела за то, что он Миле вошел в лицо… (Убирают объедки, грязную посуду.)


Занавес


(Окончание в следующем номере)


Коротко об авторах


Фридрих ГОРЕНШТЕЙН. Писатель. Живет в России. Родился в 1932 году в Киеве. Окончил сценарные курсы. В 1962 году опубликовал в журнале "Юность" рассказ "Дом с башенкой". В 1972 году по сценарию Фридриха Горенштейна Андрей Тарковский поставил фильм "Солярис". По сценариям Фридриха Горенштейна поставлено восемь фильмов, в том числе три телевизионных. Однако, ни одного прозаического произведения после 1962 года Ф. Горенштейн опубликовать не смог. Между тем, в семидесятых годах им написаны повести "Зима 53-го" /1965/, "Ступени" /1966/, "Искупление" /1967/, рассказ "Старушки" /1964/, пьеса "Споры о Достоевском" /1973/ и ряд других произведений. С конца семидесятых годов Горенштейн начинает систематически публиковаться на Западе. В семнадцатом номере "Континента" публикуется повесть Горенштейна "Зима 53-го". В 42-м номере нашего журнала опубликован отрывок из его повести "Искупление".

Более подробно биография Фридриха Горенштейна приводится в статье Ефима Эткинда "Рождение мастера" /"Время и мы" — журн. 42/.


Время и мы, 1980, №51

БЕРДИЧЕВ Драма в трех действиях, восьми картинах, 92 скандалах

Действие второе

Картина 6-я


Часть бульвара в центре Бердичева. У входа на бульвар гранитный обелиск и горит «вечный огонь». У «вечного огня» два пионера с учебными автоматами. Вдали крыши домов, шпиль церкви и над всем — водонапорная башня. Через бульвар — лозунг-транспарант: «Привет ветеранам Бердичевской дивизии. 1944─1969 гг.». И второй лозунг: «Да здравствует 9-е мая — День Победы». Теплый солнечный день, на каштанах бульвара свежая майская листва. Бульвар полон пожилыми людьми, бряцающими орденами и медалями, и прочей празднично одетой публикой. Слышна музыка. Среди гуляющих Рахиль и Злота. Рахиль сильно постарела, Злота постарела меньше, выглядит почти так же, как и тринадцать лет назад, но двигается еле-еле, опираясь на руку Рахили.


Рахиль. Ну, Злота, как ты себя чувствуешь?

Злота. Ой, что-то мне кружится голова. Зачем ты меня вытащила? Лучше б я сейчас сидела себе на балкон.

Рахиль. Злота, ты делаешь уже свои номерочки? Ты ведь сама хотела идти…

Злота. Я хотела, но у меня нет здоровья. Дай бог, чтоб мне конец был хороший… (Всхлипывает.) Я раньше так хорошо ходила.

Рахиль. Ша, Злота, люди ведь смотрят… Чтоб ты онемела… Вот она сейчас сделает мне праздник…


У обелиска выступает культмассовик.


Культмассовик. Товарищи, сейчас наш заводской поэт Борис Макзаник, инженер отдела технической информации, прочтет свои стихи, посвященные Бердичевской дивизии.

Рахиль (Злоте). Как тебе нравится, Макзаника назвали: инженер. Какой он инженер, он же машиностроительный техникум кончил.

Злота. Я к Макзанику ничего не имею. Он, когда меня видит, всегда говорит: здрасьте, тетя Злота, и всегда про Вилю спрашивает, как он.

Макзаник (читает).

Приказом Сталина ты возвеличена,
Сияет солнце на орденах,
Моя дивизия у стен Бердичева
Себя прославила в грозных боях…

Аплодисменты.


Рахиль. О, вот же его тоте и моме… Йойна Макзаник и Соня Макзаник. Смотрите, как они радуются, что их сын выступает… А ыц ин паровоз… Духота в паровозе.


Проходит низкорослый, лысый мужчина с медалями и орденом Красной Звезды и маленькая, подслеповатая пожилая женщина.


Рахиль. Смотри, как они радуются, как будто их сын работает в ЦК.

Злота. Ты радуешься за своих детей, так и они радуются. Я не люблю, когда говорят…

Рахиль. Здравствуй, Макзаник, здравствуй, Соня. Ну, как хорошо ваш сын выступает.

Макзаник. О, Рахиль. Поздравляю с праздником. Главное, чтоб войны не было.

Соня Макзаник. Народ не допустит… Народ не допустит… (Смеется.)


Народ проходит к обелиску.


Рахиль. Народ не допустит… Что ты скажешь? (Всхлипывает.) Но мой муж таки лежит в земле, а этот Макзаник был политруком в госпитале, а теперь ходит по бульвару с медалями… У меня тоже медали. (Показывает себе на грудь, где висят две медали.) Макзаник теперь тоже человек. Кто он такой? Он сторож на заводе «Прогресс». Стоит в проходной.

Злота. Йойна Макзаник имеет образование. До войны, когда я работала в артель, когда начались эти большие налоги и я ушла в артель, так Макзаник у нас читал лекции о международном положении на еврейском языке.

Рахиль. Это я помню. Он был инструктором райкома партии. Но когда он начинал лекцию, он не мог ее закончить. (Смеется.) По-еврейски он читал хорошо, но когда он хотел сказать что-то по-русски, так он не мог. Он хотел сказать про положение Китая и Германии, так он сказал: «Катай Германия, Германия в положении». (Смеется.)

Злота (тоже смеется). Вот идет Йойна и Быля… ЙойнаШнеур…

Рахиль. Смотри, какую он одел шляпу. Его шляпа держит меня в Бердичеве. А Быля идет и дует от себя. Конечно, если ее муж заведует буфетами на железной дороге, то можно быть большой у себя.

Злота. Я Былю очень люблю…

Рахиль. Сейчас я их позову, и ты сможешь наговорить на меня.

Злота. Я еще такого человека, как ты, не видела.


Подходят Быля и Йойна. Он в орденах и медалях.


Йойна. С праздником. (Здоровается с Рахилью и Златой за руку.)

Быля. Злотка, ты вышла немного на бульвар, Злотка?.. Слава Богу… Надо немного проветриться…

Рахиль. Она вышла… Это я ее вывела. Так она уже устроила мне концерт, почему я ее вывела. Ой, Быля, я имею от нее отрезанные годы.

Злота. Ну, она любит на меня наговаривать. Мне кружится голова.

Рахиль. Ой, что я от нее имею. На прошлой неделе, после майских праздников, когда стало тепло, она мне говорит: я хочу в баню… Гит, ты хочешь, идем… Пока мы раздевались, все было хорошо. Но как только мы разделись и вошли в самую баню, ну, уже где моются, как она села, и все… И ей плохо…

Злота (сердито). Это какой-то жид не вир. Да, мне стало плохо… Этот пар, эта духота, эти голые женщины…

Рахиль. А что ж ты хотела? Ты ж пошла в баню. (Смеется.)

Быля. В нашей бане здоровому человеку может стать плохо, может стать… А Злотка ведь сердечница…

Злота. Я такая больная, еле живу…

Рахиль. В общем, я должна была взять ее на руки, как ребенка, зейве а кынд, и вынести из бани. (Смеется.)

Злота. Хороший смех, я могла там кончиться. Я такая больная…

Рахиль. Я тоже больная, и все-таки я хожу и таскаю такие сумки на лестницы… Ой, Быля, с тех пор как я на пенсии, я особенно тяжело работаю.

Злота. Кто тебе виноват, что ты едешь каждую неделю в Житомир и таскаешь там сумки с продуктами? Ей нельзя. У нее астма, но что можно сделать, она такая…

Рахиль. А как же… Это ж мои дети… У Люсиньки после родов что-то с желчный пузырь… Ой, горе… Когда она родила Аллу, так ей сказали, что больше рожать нельзя… А Петя хотел еще ребенок, он хотел мальчик, так родилась Эллада… Чтоб мне было за каждую их косточку…

Йойна. А сколько младшей?

Рахиль. Ладушке… Ей уже три года, чтоб все, что должно быть плохого у нее, было б мне… Как она поет песня про колокольчик и вот так делает ручками. (Показывает ладонями.) Дилинь-дилинь… Ой, чтоб мне было за нее… А Алла тоже хорошая девочка, учится музыке. Она хочет быть балерина. Ну, Люся тоже красиво танцевала. Это у нее от папы. Ой, папа… Когда наступает День Победы, я всегда плачу. (Плачет)

Йойна. А как зять?

Рахиль (вытирает глаза). Зять ничего, Петя ничего… Он Люсю любит. Он считает, что она самая красивая. Люся в Житомир пользуется большой авторитет. Есть полковник, есть врачи, есть один, что он работает в юстиции, есть подполковники. Все они уважают Люсю. Но Петя всех их ревнует. Он говорит: моя жена самая красивая… Ну, все-таки Люся учительница по математике, чтоб мне было за ее кости…

Быля. Рахилька, а к тебе он хорошо относится, к тебе он?

Рахиль. Ко мне? Ничего… Он только сказал: теща, когда вы у нас жили, у нас ушло много картошка. (Смеется.) Ты ж понимаешь, я оставила там всю свою пенсию…

Быля. А как Рузя?

Рахиль. Ничего. Они живут у его мамы. Отец умер, Григорий Хаимович… Ничего… Умер, так на здоровье… Ребята большие… Марик в армии, Гарик тоже должен быть в армии, но он получил отсрочку по болезни. Ой, сколько мы переживали, когда прошлый год, в август месяц, началась эта война в Чехословакии. Рузя чуть с ума не сошла. Марик ведь в Чехословакии.

Быля. Я знаю. Моя Мэра переписывается с ним. Слава богу, он работает телефонистом и в таком месте, где не очень опасно.

Йойна. Кто боится пыли, грязи, приходите в роту связи.

Злота. Мэра уже большая девочка. Ой, я помню, как ты была беременна. Мэра ведь с Мариком однолетки.

Рахиль. Извините, Марик моложе на год, извините… Ой, когда его послали в Чехословакию, я неделю не могла спать. А про Рузю я уже не говорю. Мне за нее болит сердце. Ты думаешь, ей там легко жить с его мамой, в этих маленьких комнатках?

Злота. Ты знаешь, Быля, к чему она это ведет? Чтоб они назад к нам перебрались… Этого не может быть… Дус кем ныд зан…

Рахиль. Азой… Я тебя буду спрашивать… Это ведь мой ребенок… Я им отдам большую комнату, а мы с Злотой будем в маленькой. Что нам, не хватит? Люся имеет, слава богу, хорошую квартиру в Житомире, а Рузю я хочу обеспечить.

Злота. Ты уж забыла, как вы дрались, когда жили вместе?.. Я Доня с правдой. Когда вы жили вместе, было убийство. Я с ним не спорилась, это ты с ним спорилась.

Рахиль. Он должен лежать парализованный. Я не про него думаю, я про дочь мою думаю. Броня Михайловна ее там съедает.

Злота. Это Миля хочет сделать ради Брони Михайловны, ради своей мамы, чтоб две комнаты поменять на одну в центре, против башни. Чтоб они перебрались к нам в большую комнату, а квартиру поменять. Это не может быть. А если ко мне приходят заказчицы?

Рахиль. Ничего, придут заказчицы, так они будут с нами в маленькой комнате… Что ты скажешь, Быля? Рузя мой ребенок, не так ли, Йойна? Что ты скажешь?

Йойна. Рахиль права. Дочка — это дочка.

Рахиль. Я им всю свою жизнь отдала. Я свою жизнь ради них потеряла. Я после Капцана осталась вдовой в тридцать семь лет.

Йойна. Вот это ты напрасно сделала. Кстати, ты знаешь, Исак Бронфенмахер приехал.

Рахиль. Что ты говоришь?

Быля. И как приехал, на своей машине из Москвы… На «Волге»… Вместе с женой. Он ведь там женился, взял жену с большими деньгами.

Рахиль. Ничего… У меня никогда не было больших денег, я всю жизнь работала, чтоб иметь лишнюю копейку для детей.

Злота. Сколько ж его жене лет?

Быля. Шестьдесят. А ему шестьдесят пять.

Злота. А как ее зовут?

Быля. Вера Эфраимовна.

Рахиль. Она Вера Эфраимовна, а я у себя Рахиль Абрамовна.

Быля. Фамилия ее Овечкис. Очень хорошая женщина. Ей шестьдесят, но выглядит она на сорок пять, красиво одевается, туфли на шпильках, как девушка. И брат с ней приехал, научный работник.

Злота. Наш Виля еще когда-нибудь будет научный работник.

Рахиль. О, вот ты имеешь. Кто бы что ни сказал, она с Вилей.

Быля. Как у него?

Рахиль. Ничего… Тяжело… Ой, цурес… Ой, горе…

Быля. Он не женился?

Рахиль. Нет… Ой, горе…

Злота (сердито). Что за горе?.. Он должен учиться.

Рахиль. До скольких же лет учатся?

Йойна. Вечный студент. (Смеется.)

Рахиль. Да, вечный студент. Что ты скажешь, Йойна? А? Лишь бы она посылает ему посылки.

Злота. Это не твое дело… Ты своим детям все отдаешь, ты Рузе хочешь отдать большую комнату, и Петины родители построили им с Люся квартиру, а я не могу послать посылку с перетопленным салом? Я не твое посылаю.

Рахиль. Ша, Злота, не кричи… С ней же нельзя начинать… Ой, я от нее не могу выдержать.

Злота. Она хочет быть надо мной хозяйкой. Она хочет меня взять себе под ноги.

Рахиль. Ша, Злота, сегодня же праздник, День Победы. Может, ради праздника мои уши от тебя отдохнут?


Мимо проходит с песней группа молодежи.


Быля. Вот же Мэра пошла, вот же… Мэра, подойди сюда, поздоровайся с Рахилькой и с Злоткой, поздоровайся… Она, наверно, не услышала. Молодежь, им весело.

Рахиль. Пусть им будет весело. Ничего. Мы со Злотой обойдемся без ее «здрасьте».

Злота. Я еще такого человека не видела.

Быля. Рахилька, чтоб ты мне была здорова, вечно ты недовольна, вечно ты…

Рахиль. Чего мне быть довольной, если все ходят с медалями по бульвару, а мой муж лежит в земле где-то под Харьков?

Быля. Только он один лежит?

Рахиль. Мне от этого не легче.

Йойна (смотрит на часы). Ну, пойдем, Быля. У нас возле башни встреча с Исаком Бронфенмахером.

Быля. Мы еще увидимся. (Они идут дальше.)

Рахиль (смотрит им вслед). А если нет, так тоже не страшно.

Злота. Боже мой, боже мой… Как мухи в уборной, так ты шумишь…

Рахиль. Ша, Злота, закрой пасть… Мне нужна эта Быличка… Ходит и дует от себя. А Йойна в шляпе. Если б не его шляпа, я б давно уехала из Бердичева. Его шляпа держит меня в Бердичеве… (Смеется.) Ты ж понимаешь, ее Мэра переписывается с Мариком… Рузе как раз нужна для Марика такая жена, как Мэра…

Злота. Что ты смеешься над Мэрой? Она учится в зубоврачебный институт, она будет зубной врач.

Рахиль. В институте она учится? В Житомирском училище по зубным протезам она учится. Зубной техник. Быля ее устроила, чтоб она имела золото… Хорошо она прошла мимо и даже не поздоровалась… Так мне кисло в заднице… Ты ее видела? Разве это Мэра? Это петух. (Смеется) Одно горло, а больше ничего ни спереди, ни сзади…


Мимо навеселе проходят ветераны.


Первый ветеран. Самая легкая деталь танка весит 64 килограмма.

Второй ветеран. А ты обмотки носил?

Третий ветеран. На фронте мы раз в пять дней ели… Газы распирают… Просто схватишься за живот и по земле катаешься.

Первый ветеран. Из-за живота я раз чуть к немцам не попал. Во время отступления приступ аппендицита. Санитар подбегает: ты ранен? Нет, живот болит. Ах, живот, ну, это ерунда, сам иди. А меня скорчило, идти не могу.


Проходят ветераны, среди которых полковник Маматюк и полковник Делев, без глаза, со звездой Героя. Рядом с ними жены. Увидав Злоту и Рахиль, Делева поздоровалась.


Злота (кричит). Мадам Делева, вам завтра можно на примерку.

Рахиль. Ты уже совсем сумасшедшая. Какая мадам, если она член партии, а ее муж Герой Советского Союза? И что ты кричишь, чтоб все знали про твою работу? Чтоб тебе рот скривило, как ты кричишь.

Злота. Ой, ой, я не могу жить…

Рахиль. Тише, немая и глухая чтоб ты стала. Люди смотрят. Еще схватись за свои косичечки, начни танцевать перделемешке.


Проходят четвертый и пятый ветераны.


Четвертый ветеран. Израиль насыпал стену песку перед окопами. Но наши огненный луч применили…

Пятый ветеран. Я положительно относился к еврейскому вопросу, пока не узнал, как после революции евреи разрушали русские церкви. Каганович руководил. Ворошилов Климентий Ефремович, как узнал, к Сталину кинулся. Сталин Кагановича вызвал, тот ему глаза замазал… Знаешь, они умеют.


Ветераны поют: «Непобедимая и легендарная, в боях познавшая радость побед…»


Культмассовик. Товарищи, на этот мотив наш заводской поэт Борис Макзаник сочинил новый текст… Песня называется «Марш Бердичевской дивизии». (Поет.) «Приказом Сталина ты возвеличена, сияет слава на орденах, моя дивизия у стен Бердичева себя прославила в грозных боях».


Милиционер ведет Кольку Дрыбчика.


Колька (поет). Братцы, за що я воював? Тильки спрыгнув я в окопу, навернулы мэнэ…

Милиционер. Я тебе наверну…

Колька (хохочет). Три часа без памяти лежав… Я здесь хочу идти…

Милиционер. Пойдешь куда положено.

Колька (вырвался). Здравствуйте, Рахиль Абрамовна, здравствуйте, Злота Абрамовна.


Милиционер хватает его и уводит.


Злота. Ой, я так спугалась…

Рахиль. Испугалась, держись спереди… Он поздоровался, что ты испугалась? Даже Колька поздоровался, а Мэра прошла мимо.


Проходит группа комсомольцев в униформе защитного цвета, которые поют: «Когда суровый час войны настанет и нас в атаку партия пошлет…»


Полковник Маматюк (кричит, покраснев, дергая головой). Неправильно поют. Надо петь «Тогда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет…» Почему слова переделали?

Жена Маматюка. Идем, Харлампий, идем. (Уводит его.)


По бульвару идет Бронфенмахер, сильно поседевший. Одет он по-столичному. Рядом с ним полная молодящаяся старуха с крашеными волосами и мужчина средних лет в очках.


Рахиль. Злота, вот же Бронфенмахер. А это, наверное, его жена. Смотри, как они одеты, как большие профессора. (Кричит.) Бронфенмахер!

Злота. Ша, что ты так кричишь?

Рахиль (кричит). Бронфенмахер!

Бронфенмахер. Ой, это же Луцкая… (Подходит, целуется с Рахилью и Златой.) Ты, Рахиль, потолстела… А Злота не изменилась… Ты потолстела…

Рахиль. Старость.

Бронфенмахер. Я тоже так говорил, пока не женился. Познакомься, это моя жена.

Вера Эфраимовна. Овечкис Вера Эфраимовна.

Рахиль. Луцкая Рахиль Абрамовна. А это моя сестра Злота.

Злота. Я Злота Абрамовна. (Смеется.) Я тоже у себя большая.

Бронфенмахер. Молодец, Злота Абрамовна. Вы же старше Рахили на семь лет, а выглядите моложе.

Злота (обиженно). Почему я старше? Я еще хочу жить.

Бронфенмахер. Живите до ста лет, я просто помню, что вы девяносто восьмого года, а Рахиль — пятого.

Злота (обиженно). Зачем считать чужие годы?

Рахиль. Вот пожалуйста… Ой, Бронфенмахер, я железная, что я от нее выдерживаю.

Вера Эфраимовна. Злота Абрамовна права, если она выглядит молодо, значит, она молодая.

Злота. Правильно, я не считаю себя бабушкой. (Смеется.)

Бронфенмахер. Когда человеку хорошо на душе, он всегда молодой. Как вы тут живете? Как дети?

Рахиль. Дети уже имеют детей, чтоб мне было за их кости. У Рузи двое мальчиков, так это золото, а у Люси двое девочек, так это бриллианты.

Бронфенмахер. А как они живут?

Рахиль. Замечательно… Рузя в Бердичеве, а Люся в Житомире.

Бронфенмахер. А как ваш брат Сумер? Где он?

Рахиль (вздыхает). Где Сумер… Сумер в тюрьме…

Бронфенмахер. Что вы говорите?.. И по какой статье?

Рахиль. Не за воровство. Ты же знаешь, Бронфенмахер, что вором он никогда не был. У нас в семье это не принято. Мы всегда жили бедно, но честно. Когда до революции наша покойная мама сварила суп из картошки, так у нас был веселый день.

Злота. Что ты рассказываешь? Что мы были нищими? Какие булки мама пекла.

Рахиль. Булки мама пекла на Пасху. А сколько раз она ставила в печку горшки, налитые водой, чтоб соседи думали, что у нас варится обед, чтоб мне было столько радостных известий… Но ворами мы не были, боже паси…

Бронфенмахер. За что же все-таки сидит Сумер?

Рахиль. За халатность.

Овечкис. Плохо спрятал. (Смеется)

Рахиль. Зачем вы так говорите, извините, не знаю, кто вы?..

Вера Эфраимовна. Он шутит. Это мой брат.

Бронфенмахер. Извините, совсем забыл познакомить. Это брат Веры Эфраимовны, научный работник. А это Рахиль Абрамовна и Злота Абрамовна.

Овечкис. Овечкис Авнер Эфраимович.

Рахиль. Товарищ Овечкис, наш брат всегда работал на ответственной работе, он всегда был заведующий, но государственную копейку он никогда не брал.

Бронфенмахер. Как же все-таки получилось?

Рахиль. Зашел один, чтоб он ходил на костылях, и заказал себе в артели у Сумера, чтоб ему уже заказывали гроб, этому гою, заказал костюм… Так ему костюм испортили… Бывает. Так он написал в газету, и была проверка, и Сумеру дали три года… Ему еще три месяца сидеть… В прошлом году он заболел. (Плачет.) Еще хорошо, что здесь знакомые, так его на час привезли домой, чтоб никто не знал… С конвойным… Его сначала хотели отправить под Винницу, но, слава богу, он тут на сахарном заводе… Ты думаешь, это так просто?

Бронфенмахер. Я понимаю.

Рахиль (плачет). Все деньги, которые были, уже ушли. Мы помогаем чем можем, но у меня самой нету и у нее нет.

Овечкис. Не расстраивайтесь, три месяца не такой уж большой срок, тем более здесь, в Бердичеве. Люди сидели в Сибири по 17─20 лет в концлагерях… Здесь у вас, в Бердичеве, как я заметил, вообще любят все преувеличивать, здесь все громко… Говорят громко, смеются громко и вообще бердичевские нервы.

Рахиль. А мне Бердичев нравится. Мы здесь родились.

Злота. Зачем ты так говоришь? Мы родились в Уланове, в местечке. Я Доня с правдой.

Рахиль. Вечно она меня перебьет. Мы родились в Уланове, но нас маленькими детьми привезли в Бердичев.

Овечкис. Да, здесь очень любопытно. Я решил, проедусь на праздник с сестрой. Когда говорят: Бердичев, все равно что говорят: еврей… Слышишь, Бердичев, Бердичев, а что такое Бердичев, не знаешь. У Чехова в «Трех сестрах» один из персонажей говорит, что Бальзак венчался в Бердичеве.

Злота. Чьи сестры?

Рахиль. Она совсем глухая.

Злота (обиженно). Почему я глухая? Она любит на меня наговаривать.

Рахиль. Товарищ Овечкис говорит, что в книге у Чехова… Что я, Чехова не знаю, это такой писатель… Когда моя Люся, чтоб мне было за ее кости, окончила 8 классов, так ее премировали книгой Чехова за то, что она отлично училась и хорошо танцевала в самодеятельности. А если б вы знали, товарищ Овечкис, как ее отец танцевал… Так к чему это я говорю?.. У этого Чехова написано про Бердичев, что здесь женился один большой человек…

Злота. Я когда-то читала книга про Бердичев. Я раньше очень любила читать, а теперь у меня глаза болят. Так там описано, какие в Бердичеве были погромы. Но зачем мне читать, что я это, не видела, эти погромы стоят у меня перед глазами.

Рахиль. Что ты говоришь, Злота, при чем тут погромы?

Овечкис (смеется). Ничего, ничего, очень интересно. Мне рассказывали, что как-то недавно сюда приезжали французы, чтоб узнать, где венчался Бальзак. Так они зашли в башню в центре города, а это, оказывается, водонапорная башня… В Париже Эйфелева башня, а Бердичеве — водонапорная. (Смеется.) Там сидел водопроводчик, который понятия не имел, кто такой Бальзак. Он думал, что Бальзак — это какой-то бердичевский еврей, к которому приехали родственники. (Смеется.)

Рахиль. Эта башня уже стоит девяносто лет.

Овечкис. Сейчас мы шли мимо дома, где венчался Бальзак. Бывший костел святой Варвары… Возле двери большая вывеска: «Детская спортивная школа», рядом поменьше: «Этот дом посетил Бальзак». Когда он его посетил, по какому поводу — неясно. Создается впечатление, что Бальзак в детстве посещал Бердичевскую спортивную школу.

Бронфенмахер (Рахили, тихо). Клигер ид… Умный еврей…

Рахиль. Ну, у вас в больших городах все по-другому.

Злота. А с Былей и Йойной вы виделись? Они шли вас искать.

Бронфенмахер. Мы, наверно, разминулись. Они нас на обед сегодня пригласили.

Злота (Вере Эфраимовне). А какие фасоны теперь носят в Москве? Я про свое спрашиваю. (Смеется.)

Бронфенмахер (Рахили, тихо). Рахиль, я тебе честно скажу, я раньше не знал, что такое жена… Пусть Бебе земля будет пухом, но я не знал, что такое жена. Был молодой и не знал. А теперь, когда я женился на Вере, я понял, что такое жена.

Вера Эфраимовна. Ну, мы пойдем.

Рахиль. Идите здоровые.

Бронфенмахер. Мы еще увидимся. (Уходит.)

Рахиль (вслед, тихо). Если нет, так тоже не страшно… Ты думаешь, я забыла, как он хотел пробить в моей стене дверь и носить через меня помои… На обед они идут… Он уже забыл, как ходил на костылях, и его жена и ее брат тоже будут ходить на костылях… Москвичи… (Смеется.)

Злота. Зачем ты проклинаешь людей?

Рахиль. Ничего, он над Бердичев смеется, а эта жена Бронфенмахера одела туфли на тонкий каблук и думает, что хувсим будет ей шестнадцать лет… Как тебе нравится, он раньше не знал, что такое жена… Кавалер, хороший кавалер у своей Верочка. Сразу видно, что в молодости эта Верочка была глухая. Мужчина ей говорил: садись, а она ложилась.

Злота. Я помню, как до войны носили фасон, который назывался «мужчинам некогда»… «Молния» спереди от верха платья донизу. (Смеется, потом хватается за сердце.) Ой-ой-ой…

Рахиль (испуганно). Что такое?

Злота. Что-то сердце колет.

Рахиль. Злота, я железная, что я от тебя выдерживаю… Идем-ка домой. (Встают и идут к выходу с бульвара.)


На бульваре продолжается гулянье, песни, смех.


Злота (подносит ладонь ко лбу). Это Гарик идет навстречу?

Рахиль. Ой, я не могу выдержать… Гарик опять ходит с Лушиной Тинкой… Если Рузя узнает, она ему побьет морду… (Кричит.) Гарик, иди сюда… Гарик…

Гарик (подходит). Что ты кричишь, баба?

Рахиль. Гарик, ты уже забыл, как тебя мама и папа били? Что ты ходишь с этой шиксой… этой гойкой?.. Ты хочешь горе?..

Гарик. Баба, закрой пасть… А с кем чтоб я ходил? С толстой маланкой?

Рахиль. Ах ты, сволочь. На еврейку он говорит: маланка. Так твоя же мама тоже маланка. Вот так, как я держу руку, так я тебе войду в лицо.

Гарик. Заткнись, дура. (Подходит к Тине, берет ее об руку.) Баба, слышишь? (Поет.) «Скажите ей, что я еврей, что я женюсь, женюсь на ней». (Гарик и Тинка, хохоча, уходят)

Рахиль (кричит вслед). Гарик, я маме скажу…

Злота. Боже мой, боже мой… Тинка очень вежливая, хорошая девочка… Красивая, кончила медучилище…

Рахиль. Вот вторая сумасшедшая… Пусть она будет красивая, но не для нашего Гарика… Валя, которая ездит к нам из Семеновки мыть полы, говорит, что Луша имела Тинку от немца… Она при оккупации жила с немцем.

Злота. Тише, вон Рузя и Миля идут… Чтоб ты не смела им говорить про Гарика.

Рахиль. Боже паси. Что, мне нужен крик. Ой, горе, горе! Где только есть горе, оно цепляется к нашей семье… А Миличка тоже в шляпе. Теперь где кусок, извините за выражение, так оно носит шляпа… Смотри на Милю, его шляпа держит меня в Бердичеве.

Миля (Рахили). С праздником.

Рахиль. Тебя тоже… Ты в Житомире купил эту шляпу?

Миля. Глину меси, а шляпу носи. (Смеется.)

Рузя. Вы Гарика не видели?

Рахиль. Нет, он, наверно, с товарищами.

Рузя. Если я его увижу с Тинкой, так я ему разобью морду при всех людях.

Миля. Тише, Рузя, не кричи.

Рузя. Ты мне брось тише… Отец… Я б на твоем месте давно бы пошла к этой Луше и ей устроила черную жизнь.

Рахиль. При чем тут Луша, Луша мне сама говорила, что это ей не нравится, она не хочет иметь еврейского зятя, тем более что Тинка старше нашего Гарика на пять лет.

Злота. Рузя, ты видела Бронфенмахера?

Рузя. Ай, зачем мне этот Бронфенмахер, мне Гарика найти надо.

Рахиль. Ну где ж я тебе его найду? Что ты имеешь ко мне претензии? Что это, я его сосватала с Тинкой?

Рузя. Ай, мама, с тобой говорить, так надо гороху накушаться… Идем, Миля. (Уходят.)

Рахиль. Что ты скажешь, Злота? Горох она хочет кушать… Я тебе скажу, Злота, она хуже Мили… Он не такой плохой, как она его делает плохим… Это та еще Рузичка. Она думает, что я не помню, как в 47-м году она порвала на мне рубашку.

Злота. Ты же хочешь опять с ними жить.

Рахиль. Подожди, я еще не решила… Чуть что, они прыгают мне в лицо… Чтоб из них душа выпрыгнула…

Злота. Боже мой, боже мой, эти проклятия… (Они идут по бульвару.)

Макзаник (читает у обелиска нараспев, подражая московским поэтам).

Тонны камня и металла бросив ввысь,
Обелиски, как по команде «смирно!», поднялись.
Они стоят, как символы отваги, как символ непокорности людей,
Защищавших родину когда-то от армии, в которой главный был злодей…
Отстояли! Но какой ценою! Сколько не вернулося назад!
Именно для них, как по команде «смирно!»,
Обелиски эти и стоят…

Аплодисменты.


К обелиску подходят полковник Маматюк и полковник Делев с женами. Они обнажают головы, смахивают ладонями слезы.


Маматюк. (Делеву). Здесь лежат похоронены все нации, защищавшие родину… Все нации, кроме жидов…

Рахиль (Злоте). Ты слышала, что он сказал?

Злота. Идем домой, Рахиль, что-то мне колет сердце…

Рахиль. Нет, ты слышала, что он сказал, этот гой? Чтоб его гром убил и второго тоже вместе с их женами и детьми.

Злота. Идем домой, он же не тебе это сказал.

Рахиль. Ничего… Мой муж убит, а он будет говорить такие слова… Я ему морду побью…

Злота. Ой, я не могу жить. Она хочет иметь горе… Вот они уже ушли.

Рахиль. Ничего, я пойду за ними… Я не посмотрю, что Делева твоя заказчица, а Делев Герой Советского Союза… Мой муж убит, а он так будет говорить… (Плачет.) Ты здесь стой.

Злота. Ой, мне плохо…

Рахиль. Ничего, теперь всем плохо… Я сейчас приду. (Уходит.)


Проходят Овечкис, Бронфенмахер, Быля и Йойна.


Овечкис. Город мне нравится. Много старых красивых домов, как где-нибудь на Западе. Напоминает австрийские или польские города.

Йойна. Ну, здесь же была когда-то Литва, а потом Польша.

Овечкис. Да, приятно погулять под каштанами Бердичева. Если б только бердичевские евреи все время не кричали… Сплошные скандалы… Бердичевские нервы… Вот опять скандал, опять кричат…

Быля. Злотка, что ты плачешь, Злотка? Ой, вэй з мир… Что случилось, где Рахилька?

Злота (давясь слезами). Она пошла… Я не могу жить… Она пошла спориться с полковник…

Быля. С каким полковником? Что случилось?

Злота (плачет). С полковник… Ой, ее же могут арестовать…


Входят полковник Маматюк и полковник Делев с женами. За ними Рахиль.


Жена Маматюка (Рахили). Что вы ходите за нами, базарная баба?.. Что вы к нам привязались?..

Рахиль. Ваш муж будет говорить, что здесь лежат все нации, погибшие за родину, кроме жидов… Негодяй… Мой муж убит, а он будет так говорить. (Плачет, кричит.) Негодяй. Контрреволюционер…

Маматюк (побагровев, дергая головой). Бы… Жи… Сионистка!

Жена Делева. Замолчи, Харлампий, пойдем…

Рахиль. Я сионистка?! Сморкач… Я член партии с 28-го года… Мой муж типографский рабочий, член партии с 30-го года… Убит на фронт. Так ты говоришь, что я сионистка?..

Злота (плачет). Быля, Йойна, заберите ее… Я вас умоляю…

Овечкис (Йойне). Жуткая сцена… Когда евреи, особенно бердичевские, начинают реагировать на слово «жид», это еще хуже, чем когда это слово говорят… Это так скандально…

Йойна. Да зачем она связалась?.. Он же хочет уйти, а она ему не дает.

Овечкис. Оба стоят друг друга.

Рахиль (плачет). Ах ты, Гитлер… Ты думаешь, я тебя боюсь, что ты бросаешь головой…

Маматюк (хрипит, дергает головой). Спекулянтка… Бы… Жи… Я из тебя мясо сделаю…

Рахиль. Ты из меня сделаешь мясо?.. Вот так, как я держу руку, так я войду тебе в лицо…

Жена Маматюка. Харлампий, уйдем… Я тебя прошу… (К Делеву.) Филипп, помоги его увести, у него рана в голове может воспалиться. (К Рахили.) Ты, базарная скандалистка, мой муж имеет пять ранений за родину…

Рахиль. А мой муж совсем убит за родину… Так твой негодяй будет говорить, что в братской могиле все похоронены, кроме жидов… Он мне будет кричать — сионистка… Чтоб упало дерево и убило вас обоих… Чтоб наехала машина и разрезала вас на кусочки… Ты блядюга…

Бронфенмахер. Да, Рахиль ничуть не изменилась… У нее рот как помойная яма… Уйдемте отсюда, здесь неприятно находиться…

Йойна. Идем, Быля, идем…

Быля. Но ведь Злота тут… Ой, Злотка, сколько она от этой Рахильки терпит, сколько… Злотка, иди сюда… Злотка…

Злота (плачет). Куда я пойду, когда здесь моя сестра. (Подходит к Рахили.) Рухл, идем домой, мне плохо. Рухл, идем домой, я тебя прошу.


Рахиль, ничего не отвечая, плачет. Полковник в отставке Делев, его жена и жена Маматюка уводят дергающего головой полковника в отставке Маматюка.


Рахиль. Иди, я тебя не держу. Иди с Былечкой, с этой блядюгой…

Злота (хватается за лицо). Ой, боже мой, люди ведь смотрят…

Рахиль. Пусть смотрят, это ты их боишься, я не боюсь. (Плачет.) Я сейчас пойду за этим Гитлером, возьму камень и ему разобью голову… Одер ойт, одер тойт… Или кожа, или смерть…


Возвращается полковник Делев, поблескивая звездой Героя. Подходит к Рахили.


Делев (Рахили). Товарищ Капцан, Маматюк неправильно поступил, я ему сделал внушение. (Рахиль стоит молча, ничего не отвечая. Делев уходит.)

Злота (тихо). Рухл, идем домой… (Берет ее об руку, и обе сестры медленно идут с бульвара.)


По бульвару идет группа ветеранов и немузыкально поет: «Моя дивизия у стен Бердичева себя прославила в грозных боях…»


Занавес


Действие третье

Картина 7-я


В большой комнате тесно от мебели. Старая мебель Рахили зажата новой полированной мебелью Рузи. Появилась тумбочка с телевизором, раскладная диван-тахта, крытая ковром, холодильник. Бюст Ленина по-прежнему стоит на книжном шкафу, но портрета Сталина уже нет. Зимнее утро. Миля, седой, полуголый, с распаренным потным телом, играя мышцами, в спортивных штанах и тапочках делает зарядку. Из соседней комнаты изредка выглядывают то Злота, то Рахиль. Злота смотрит исподтишка, с улыбочкой, а Рахиль смотрит прямо и беззвучно смеется. Сделав приседания, Миля начинает выбрасывать вперед поочередно то левую, то правую руку, сжимая при этом пальцы. После этого выбегает полуголый на кухню. Слышно, как хлопает входная дверь.


Рахиль (хохочет). Ну, так можно жить? Голый он побежал на улицу тереть тело снегом. Может, с божьей помощью он уже начнет бегать по улицам и бить окна? Может быть, его увезут в Винницу в сумасшедший дом и мы от него избавимся?

Злота (продолжая улыбаться). Ах, Рухл, что ты говоришь?.. Ну, он физкультурник…

Рахиль (смеется). Хороший физкультурник… Бегает с гоями купаться на речку в проруби… Физкультурник… И Рузе не стыдно перед городом за такого мужа… Физкультурник. Вот так вот он делает. (Выбрасывает вперед руки и сжимает пальцы, кривит лицо, надувает щеки.) Вот так вот… Хопт ды флиген… Вот так вот… Ловит мух…

Злота. Ша, Рухл, зайди-но сюда… Вот он уже идет назад.


Рахиль заходит в маленькую комнату. Слышно, как хлопнула дверь, и вбегает Миля с красным, мокрым телом. В руках его комки снега, которыми он трет тело, кряхтит и поет: «Румба, закройте двери, румба, тушите свет, румба, да поскорее, румба, терпенья нет…»


Рахиль. Злота, не смотри, а то ты простудишься.

Злота. Ша, Рухл…


Миля выбежал на балкон и поет там.


Рахиль. Злота, что ты скажешь… А лиделе… Песенка… У него нет терпения…

Злота. Перестань, Рухл. Это песня такая.


Миля вбегает, покосился на дверь в маленькую комнату, но ничего не сказал. Звонок.


Рахиль. Вот я открою. (Идет и возвращается с Гариком.) Ну, где ты был, Гарик?

Гарик. Какое твое дело?

Рахиль. Что мне до тебя за дело… У тебя есть папа и мама… Если они тебе ничего не говорят, так что я буду говорить.

Гарик. Баба, закрой пасть.

Миля (продолжает делать зарядку). Гарик, перестань грубить.

Гарик. А чего она лезет?

Рахиль. Зачем ты мне нужен, чтоб я лезла? Лучше выйди-ка и раздень в передней пальто и шапку. Чего ты идешь в комнату в пальто?

Гарик (кричит). Это не твоя комната, твоя комната та маленькая, иди туда и закройся.

Рахиль. Закройся сам… Ты ж понимаешь, это его квартира.

Гарик (кричит). Баба, заткнись!

Миля. Гарик, я тебе сейчас дам по губам. (К Рахили.) А вы тоже не вмешивайтесь, вы же видите, в каком он состоянии.

Злота. Рухл, я тебя прошу, иди сюда…

Рахиль (шепчет, произнося громко только вторую половину фразы). …так было бы хорошо… так было бы хорошо… (Уходит в маленькую комнату.)

Гарик. Ну, как зарядка, батя?

Миля. Полный порядок. Вот снегом натерся. Я тебя тоже в это дело втяну. Сразу другим человеком станешь. Я ведь помню, как раньше себя чувствовал, мышцы как кисель, желудок больной. Это лучше любого курорта — зарядка, зимнее купанье. (Кряхтя, вытирает тело махровым полотенцем, надевает майку, спортивный свитер.) Пойди, сынок, раздень пальто, я тебе кое-что подарить хочу.


Гарик уходит на кухню, раздевает пальто и возвращается.


(Садится к столу.) Сядь, сынок, я тебе фотографии хочу подарить зимнего купания. (Достает пачку фотографий.) Вот видишь, я в плавках и купальной шапочке на снегу босыми ногами. Вокруг народ в тулупах мерзнет, а мне не холодно. На этой фотографии я тебе делаю такую надпись: «Здоровье на снегу не валяется, его надо укреплять». И расписываюсь. А вот другая. Я по горло в ледяной воде. Пишем: «Не холодная вода страшна, а страшно, когда об этом рассуждают». Понял, сынок? А вот я с Мариком. Это когда Марик был в отпуску. Видишь, он в шинели, в шапке и сгорбился, а я в одних плавках, даже купальную шапочку снял, и ничего, прямо стою… Пишем: «Оттого, что ходишь босой по снегу, насморка не будет! Скорей бывает наоборот». А я вот стою голыми ногами на льду у проруби и держу в руках кусок льдины, как букет. Пишем: «Я люблю физическую культуру, она мне отвечает взаимностью». Подпись… Вот так… Начнешь заниматься физкультурой, все свои глупости забудешь… Сейчас мы с тобой на речку пойдем… Одевайся…

Рахиль (высовывается из маленькой комнаты). Что значит на речку? Он же еще не завтракал…

Гарик. Баба, закрой пасть…

Рахиль. Сам закрой пасть. Что мне за дело до тебя…

Злота. Рухл, ша…

Миля. Ты голодный, сынок?

Гарик. Нет, батя, я пил чай и ел хлеб с маслом.

Миля. Ну, тогда одевайся потеплей. (Уходит и возвращается в полушубке и шапке с каким-то приспособлением в руках.) Это, сынок, для разравнивания сугробов… Похоже на сачок для ловли рыбы, но вместо сетки решетка… Возьми там в передней топор… Топором рубят майну, ну, прорубь, а сеткой вытаскивают обломки льдин… Понял, сынок, ну, пошли. (Они уходят.)

Рахиль. Путь идут, что мне за дело… Рузя будет кричать, что он Гарика взял с собой на речку, но при чем здесь я?..

Злота. Ша, Рухл, зайдем-ка к себе… Вот они возвращаются, дверь хлопнула.


Входит Сумер с кошелкой.


Сумер. Что у вас дверь открыта?

Рахиль. Почему ты заходишь и никогда не здороваешься?

Сумер (смеется). Слышишь, Злота? Рухл уже хочет со мной ругаться… Я спрашиваю, почему дверь открыта?

Рахиль. Физкультурник ушел. Он же ходит на речку и раздевается голый и бегает там, как сумасшедший, по снегу. И купается в прорубь. (Смеется) Пусть он купается, но зачем он ребенка берет с собой, зачем Гарика берет с собой?..

Сумер. А что слышно у Гарика?

Злота. Ой, несчастье… Он только хочет жениться на Тинке…

Рахиль. Ой, Сумер, я железная, что я все это выдерживаю. Лучше находиться в тюрьме, где ты был два года, чем это выдерживать.

Сумер (смеется). Ты хочешь в тюрьму? У меня там осталось много знакомых. Даже попки, что сидят на вышке с оружием, мои знакомые. У меня там был швейный цех. Мы шили мешки, спецодежда, все, что надо, мы шили. Баланду я не ел, у меня всегда был лишний кусок балясины.

Рахиль. Сумер, вус эйст балясина?

Сумер (смеется). Воры на колбаса говорят: балясина.

Рахиль (смеется). Сумер, ты ж в тюрьме стал настоящий гонеф… Настоящий вор…

Сумер (смеется). В тюрьме я тоже был заведующим. А ты помнишь, когда во время войны меня мобилизовали на трудовой фронт и послали в Киров на лесоразработки? Так меня там тоже сделали заведующим. Мне выдали хорошие валенки, хороший полушубок, сани с лошадью, возчика… Я пользовался авторитетом.

Злота. Сумер, что ты стоишь в дверях, сядь к столу.

Сумер (садится к столу прямо в пальто и шапке, рассказывает очень громким, веселым голосом). Слышишь… Так среди мобилизованных был на моем участке один еврей… Мне его стало жалко, думаю, пусть сидит в тепле и топит печки в бараках и конторе. Так этот еврей начал лениться, начал мне грубить и вообще так себя вести, будто я ему что-то должен. Ды гоем приходят с работы, бараки не топлены, в конторе не топлено, грязно… Я ему говорю: чего я тебя взял? Что ты мне Грыцько за кум, а Мыкита за сват… Я вместо тебя возьму гоя, так он мне будет благодарен, и я буду уверен, что он меня не подведет. Будет чисто, вытоплено всегда. Я с этим евреем год мучился, пока меня на другой участок не перевели.

Рахиль. Есть евреи, что они должны харкать кровью. В прошлом году, когда ты, ой вэй з мир, сидел в тюрьму, так на День Победы мы с Злотой немного вышли на бульвар… Ты же знаешь, в День Победы я всегда плачу, ибо муж мой лежит в земле.

Сумер. Ну дым шпыц… Конец…

Рахиль. Ничего… Мы выходим, а Злота еле идет… Ты же знаешь, как Злота ходит и какая она хорошая, ты тоже знаешь.

Злота. Вечно она на меня наговаривает. Я такая больная. С тех пор я еще ни разу не была на улице. (Плачет.)

Рахиль. Вот она уже плачет. Ничего… Было гуляние… Йойны Макзаника сын вышел читать стихи, так его объявили: инженер Макзаник… Какой он инженер, если он кончил Бердичевский техникум?

Сумер. Дым шпыц… Конец… Конец рассказывай…

Рахиль. Так приехал Бронфенмахер из Москвы с новой женой.

Сумер. Красивая жена?

Рахиль. Как моя жизнь, красивая. Ты любишь, когда старуха надевает туфли на тонкий каблук?

Злота. Она очень красивая дама… Я не люблю, когда говорят.

Рахиль. Сумер, ты меня слушай… И с ней приехал ее брат, который очень большой из себя… Московский еврей… Так он над Бердичевом смеялся… Я ему говорю, что вы смеетесь?.. Да, ты же знаешь, что я могу сказать.

Сумер. О, попасть в твой рот…

Рахиль. Ничего, беспокойся про свой рот…

Сумер. Так ты расскажешь конец?

Рахиль. Подожди, а что я делаю, к чему я веду? Быля вышла с Йойной, который носил такую шляпу, что она меня держит в Бердичеве… И Миля тоже одел шляпу… Ты понимаешь, Миля одел шляпу… И они все идут… А в это время подходит к братской могиле Маматюк… Ты знаешь Маматюка?

Сумер. Отставник, это он работает на сахарном заводе?

Рахиль. Этот, этот… Так Маматюк подходит и говорит Делеву… Знаешь Делева? Герой Советского Союза…

Сумер. Знаю, дым шпыц…

Рахиль. Подходит Маматюк и говорит: здесь, в братской могиле, лежат все нации, погибшие за родину, кроме жидов… Так я ему дала жиды… Он стал у меня синий… И этот Герой Советского Союза потом подошел и извинился передо мной.

Злота. Его жена была моя заказчица. Но с тех пор она у меня больше не шьет.

Рахиль. Вот ты имеешь… Так, по-твоему, я должна была молчать?.. Этот Маматюк мне кричал «сионистка», и какие только ни хочешь плохие слова он мне кричал. А я должна ему молчать?.. Мой муж убит на фронт, а он будет так говорить? (Плачет.) Так все евреи на бульваре говорили, что я скандалистка. Что я не должна была отзываться, когда этот Гитлер, чтоб он уже лежал и гнил вместе со своей женой, этот Гитлер кричал «сионистка»… Этот, что он приехал из Москвы, и Бронфенмахер, который хотел носить через моя кухня помои, и Быля, которая дует от себя… Чтоб я молчала, когда этот подлец сказал, что здесь закопаны все нации, кроме жидов…

Сумер (Рахили). Ты помнишь, где в восемнадцатом году в Бердичеве было ЧК?

Рахиль. А что ж, я не помню?.. Возле нас, там, где мы жили по Житомирской улице.

Злота. Что ты говоришь… По Житомирской улице был Совет рабочих, солдатских и крестьянских депутатов.

Сумер. Злота лучше тебя помнит… А ЧК было возле еврейского кладбища, из которого потом сделали городской сад имени Шевченко.

Рахиль. Недалеко от базара…

Сумер. Да, там базар… И там на углу есть дом точно такой, как этот, в котором ты живешь, такой же серый кирпичный и с такими же пузатыми буржуазными балконами.

Рахиль. Что я, не знаю?.. Это доктор Шренцис построил. Он построил городской театр и несколько таких домов.

Сумер. Так в этом доме было ЧК, а во дворе этого дома были сараи. И тех, кого ЧК расстреливало, оно закапывало в те сараи. Теперь братская могила на бульваре, а тогда была братская могила в сарае… Когда в город вошли петлюровцы, так стало известно, где ЧК расстреливало.

Злота. Что я, не помню?.. Я помню… Йойна первый комсомолец… Раньше он был портной, а потом стал чекист… Жена у него была такая грязная, паршивая… Его в тридцать седьмом году самого убили… И еще был Срулык, что у него на глазу было бельмо… Его все звали Срулык Слепой… Тоже чекист…

Рахиль. Срулык потом стал не только слепой, но и хромой, но пенсию он не имеет. (Смеется.)

Сумер. Вы дадите мне рассказать?.. Когда вошли в город петлюровцы, так они ловили евреев и посылали их выкапывать убитых… Так меня тоже поймали…

Злота. Я помню… Ой, как мы все переживали тогда… Мы были маленькие дети. (Смеется.)

Сумер. Когда мы выкапывали, вокруг нас собрались православные бабы и плакали, и кричали, что всех нас, евреев, которые выкапывают, надо убить… А тех, кого ЧК расстреляло, хотели хоронить с хоругвями… Так среди расстрелянных нашли не только православных, но и евреев…Этот Йойна родного брата расстрелял, который имел магазин… Его тоже там нашли. И других… Так петлюровцы не знали, что делать… Перед нами, правда, не извинились, как перед тобой, Рухл, сейчас, но зато нас отпустили… Так что тогда говорили, что в братской могиле закопаны все, кроме евреев, и теперь так говорят. (Смеется.)


Звонок телефона.


Злота (берет трубку). Что? Кто? Кто? Кто?

Рахиль (подбегает, вырывает трубку). Да, девушка, я заказывала Житомир… Хорошо, я подожду. (К Сумеру.) Слышишь, Сумер, как курица кудахчет, когда за ней бежит петух, так Злота говорит по телефону.

Злота. Боже мой, боже мой, все время она меня перекривляет. Я имею от нее отрезанные годы…

Рахиль. Ша, Злота, я ведь ничего не слышу… Да, девушка, я жду… По талону… Куплен на Бердичевской городской почт… (К Сумеру.) Я звоню каждый день, если я Люсе не позвоню, я не могу. Ой, эти Алла и Лада — я без них не могу.

Злота (смеется). А сюда они редко звонят.

Рахиль. Ну что делать… Петя очень бережливый. А мне не жалко. Полпенсии у меня уходит на телефон… Да, девушка… Я слушаю… Это Алла? Люся… У вас один голос… Здравствуй… Как вы живете? Hу, вчера я звонила вчера, а сегодня — это сегодня. Я здесь вам купила мешок картошки, я приеду, так я привезу. Неужели Петя не может подъехать? Где? В командировка? На соревновании в Днепропетровск… Ну, пока он вернется в Житомир, я привезу… Возьму такси и привезу картошка, мне не тяжело, ты же знаешь… Как Ладина рука? А Алла? Ой, боже мой, у Аллы есть чирий… У моих детей никогда не было чирий… Ладочка… Где Ладочка, чтоб мне было за ее кости… Я приеду, я привезу ей киевский торт. Чирий надо лечить, это может стать фурункул… Как Лада кушает? Я ей куплю торт за три рубля… Если она не будет ходить боса по полу, я ей куплю. А кефир вы покупаете? Не надо его искать, надо идти и купить. Я имею еврейскую привычку не искать. Вэй з мир… Масло ты кушаешь, колбаса? Словом, я сказала, я приеду, я привезу киевский торт и мешок картошки… Рузи нет… Миля на речке, купается в ледяной воде. (Смеется). А с Гариком несчастье. Он только хочет жениться на Тинке. Ой, я не живу… Здесь Сумер… Привет тебе. И от Злоты… Я завтра опять позвоню… Зай гезынт… Будь здорова… (Кладет трубку, радостно улыбается.) Ты слышишь, Сумер? Лада сидит и плачет. Алле на именины я купила большой торт, а ей я купила маленький торт… Ой, чтоб мне было за каждую ее косточку… Ой, это сладкая девочка…

Сумер. Ничего, пусть она только станет чуть постарше, так ты начнешь с ней ругаться. (Смеется.)

Рахиль. Ой, я до этого не доживу. (Вздыхает.) Но когда я там жила, мой зять сказал мне, что я у них съела много картошки… Это Миля номер два… Я нянчила ребенка, я варила обед, я ходила на базар… Но ничего, надо молчать… Для своих детей я должна быть хорошая, а для всех остальных я не хочу быть хорошая… Пусть про меня говорят что угодно, мне кисло в заднице… Это Злота хочет для всех быть хорошая…

Злота (смеется). Вот так она ко мне цепляется.

Сумер (смеется). Я тоже хотел быть хорошим… Когда я служил при Николае, так унтер выстроил нас, вызвал одного жлоба из строя, а потом он вызвал меня и говорит: Луцкий, дай ему в морду… Я не хотел… Тогда он говорит жлобу: ты дай ему в морду… И что ты думаешь, он дал мне в морду. (Смеется.) Но так дал, что я на всю жизнь запомнил.

Злота. Ой, что я, не помню, как ты рассказывал?.. Когда началась война, это еще до революции, так ты качался по земле, качался, и так по земле ты домой прикачался с фронт. (Смеется.)

Рахиль. Это Рузя, у нее ключ.

Рузя (входит сердитая, испуганная, встревоженная). Гарик дома?

Рахиль. Его твой муж забрал с собой на речка…

Рузя. Я ему дам водить Гарика на речку! Гарика надо раздеть, разуть и посадить дома. Ты знаешь, Тинка приехала из Винницы?..

Злота. Ой, я не могу жить…

Сумер (достает из кошелки сверток). Рузя, смотри, какое я мясо купил. Правда, хорошее? Я стоял в очереди, но я был первый.

Рузя. Ай, Сумер, отстань со своим мясом. Я сейчас зайду к Луше, так я ей устрою черный день…

Рахиль. Боже паси, при чем тут Луша? Луша сама плачет. (Стук в дверь.)

Рахиль (заходит на кухню). Вот она сама идет. (Возвращается с Лушей.)

Рузя (кричит). Луша, я вас предупреждаю.

Луша. Что вы кричите?

Рузя (кричит). Я не кричу, я предупреждаю. Если я увижу вашу Тинку…

Луша. Следите за своим Гариком.

Рузя (кричит). Если я увижу вашу Тинку с Гариком, я ей голову поломаю.

Луша (кричит). Я тебе поломаю, что своих не узнаешь… На кой хрен мне нужен в доме твой еврейский сопляк…

Рахиль. Ша, Луша, ты так не говори… Что значит еврейский сопляк… Ну-ка выйди-но отсюда. Уйди, чтоб тебе не видеть… Гарика мы разденем и разуем, и он будет дома сидеть… Он не женится на твоей Тинке.

Луша. Рахиль Абрамовна, дай вам бог здоровья, если вы так сделаете. (Плачет.) Эта Тина у меня все силы отняла. (Уходит.)

Сумер. Что это за Луша?

Рахиль. Луша — это одна из нашего двора, что она спала с немцами… Тинка ведь от немца… Валя, которая едет к нам из Семеновки мыть полы, говорит, что эта Луша при немцах голая танцевала на столе…

Злота. Ай, то, что тебе Валя скажет…

Рахиль. Вот ты имеешь защитника…

Сумер. А что это за Тинка?

Злота. Тинка хорошая девочка… Она окончила Бердичевский медтехникум, а теперь она учится в Виннице в мединституте на доктора.

Рахиль. Что ты скажешь, Сумер?.. Мою Люсю в Винницкий мединститут не приняли, а Тинка, которая родилась от немца и что мать у нее безграмотная уборщица, так та учится… Гой всегда имеет счастье… Тинку взяли, а Люсю нет… Что это за власть?.. Это-таки гонейвише мелихе… Воровская власть.

Сумер (смеется). Разве член партии так может говорить?..

Рахиль. А что я, тебя боюсь?.. Ты кому-нибудь расскажешь?..

Рузя. Давно ушел Миля с Гариком?

Рахиль. Не очень… Ты иди за ним, а я тоже пойду в одно место… В общем, я знаю, куда мне идти.


Рузя уходит.


Злота, давай я тебе включу телевизор, ты же любишь. (Сумеру.) Это их телевизор, так мы его можем смотреть, пока Мили нету дома. Ничего, я еще куплю телевизор. Зайду к Балиной в «Культтовары», так я возьму в рассрочку… Мне дадут… Ты думаешь, этот телефон ему дали? Это мне дали… Еще слава богу, что меня в Бердичеве уважают. (Включает телевизор.) Слышишь, Сумер, Миля не дает Злоте смотреть телевизор… Это что, Киев показывают? Это площадь Богдана Хмельницкого… Вот он сидит на лошадь.

Сумер. Когда я был в Киеве, так я подошел к памятнику Богдана Хмельницкого и плюнул, только чтоб никто не видел, и сказал, только чтоб никто не слышал: идешер койлер… убийца евреев…


Сумер и Рахиль уходят. Злота наливает себе чай, садится перед телевизором, берет нож и рубит кусочек сахара, приложив нож к сахару и стуча ножом вместе с сахаром об стол. Входит Миля и какой-то парень спортивного вида. Миля выключает перед Злотой телевизор. Злота молча встает, берет стакан чаю и уходит в свою комнату.


Миля (парню). Андрей, посиди.

Андрей. Нет, Миля, мне пора. Дай мне фотографии, и я пойду.

Миля. Вот они, твои фотографии. (Достает пакет.) Вот ты в проруби, вот вылезаешь на лед, вот массовый заплыв моржей… Видишь — это я, это ты, это Дзивановский… С тебя пятерка… (Включает телевизор.) Посиди…

Андрей. Ну ладно… Толковая передача?

Миля (смотрит телевизор). Балет. (Пауза.) Танцуют. (Пауза.) Ушли. (Пауза.) Занавес. (Пауза). Дикторша… Светочка, здравствуй… Хорошая баба…

Андрей. Баба ничего, а балет я не люблю… Если б хоккей показывали… Ну, я пойду, будь здоров.

Миля. А я хоккей не люблю, я футбол люблю… В хоккее мяч маленький, следить трудно, куда он летит… Хоккей у нас вчера на льду был, медсантруд и кожзавод.

Андрей. Какой счет?

Миля. Два — ноль в пользу бедных. (Смеется.)


Андрей уходит. Миля молча смотрит телевизор. Злота осторожно выходит из своей комнаты, наливает еще один стакан жидкого чая и осторожно уходит. Шумно и быстро входит Рузя.


Рузя. Гарик дома?

Миля. Нет…

Рузя. Он же пошел с тобой?

Миля. Так пока я переодевался для купанья, он куда-то делся.

Рузя (кричит). Чтоб ты провалился со своим купаньем! Зачем ты взял с собой ребенка?

Миля. Рузя, не кричи… Рузя, Рузя… Пока я переодевался, он был с Колей Рабиновичем.

Рузя (кричит). С Колькой Рабиновичем?! Чтоб он сдох, этот Колька… Ты разве не знаешь, что у этого Кольки Рабиновича Гарик встречается с Тинкой?

Миля. Рузя, не кричи…

Рузя (кричит). Чтоб ты пропал, а не Гарик… Гарика нельзя было выпускать на улицу, зачем ты взял его с собой?.. Сволочь! Негодяй!

Миля. Рузя, замолчи…

Рузя. Сам замолчи… Хватит… Двадцать три года я живу по выражению твоего лица… Сволочь! Одевайся и иди искать Гарика!


Быстро входит Рахиль.


Рахиль. Я только что была у Раи из загса. Гарик подал заявление, чтоб его расписали с Тинкой.

Злота. Ой, я не могу выдержать…

Рузя (Миле). Одевайся, и идем искать Гарика… Я его закрою дома голого…

Злота (смотрит в окно). Ой, вот он сам идет.

Миля. Тише, только не кричите на него, я сам с ним поговорю.


Входит Гарик, бледный, возбужденный.


Рахиль. Где ты был, Гарик, что мы тебя все искали?

Гарик. Не твое дело.

Миля (Рахили). Вы не вмешивайтесь. (К Гарику.) Разденься, сынок, сядь, я с тобой поговорю.

Гарик. Говорить нечего. Мы с Тиной подали заявление в загс… Я люблю ее, она любит меня…

Рахиль. Но ведь она старше тебя на пять лет… Папа ее был немец, что он убивал евреев, а мама ее уборщица, что она здесь во дворе мало разве кричала: жиды!

Гарик. Баба, закрой пасть.

Рахиль. Закрой пасть… Сморкач… Подожди, Тинка еще тебе крикнет: жид… И Луша тебе крикнет: жид… Луша тебя ненавидит…

Гарик. Я женюсь на Тине, а не на тете Луше.

Рахиль. Тетя Луша… Злота у него не тетя Злота, ей он кричит: заткнись, а Луша, что она ненавидит евреев, у него тетя… Луша, что она при немцах танцевала голая на столе.

Миля (Рахили). Зачем такое говорить при молодом парне?.. Вы это видели?

Рузя (Миле). Ты еще будешь Лушу защищать! Отдай Гарика в ее руки, отдай! Гарик, я тебя голого раздену. (Хватает его, тот пытается вырваться, борьба. От толчка падает с книжного шкафа и разбивается бюст Ленина.)

Рахиль. Осторожно, сейчас вы разобьете зеркало… Взяли и разбили… Этот Ленин у меня с 45-го года стоял, и был целый.

Рузя. Молчи, мама… Людоед… Я тебе заплачу за бюст Ленина… Гарик, стой, Гарик… Миля, что ты сидишь?..

Миля. Сядь, сынок, поговорим…

Гарик (плачет, кричит, хватает хлебный нож, приставляет его к запястью). Я себе удеры перережу… Вены вспорю…

Рахиль (кричит). Заберите у него нож… Ой-ой-ой…

Злота. Ой, мне плохо…


Миля и Рузя хватают Гарика, забирают у него нож, стаскивают с него пальто, раздевают один ботинок. Он вырывается, брыкает ногой, не дает Миле снять второй ботинок, попадает ему пониже живота ногой.


Миля (хватается за пораженное место руками). Ой… Темно в глазах…

Рузя (кричит). Что ты скорчился! Держи Гарика!

Миля. Не могу… В глазах темно… Он мне попал ногой…


Гарик отбрасывает Рузю, бежит к дверям в одном ботинке, но Рахиль успевает подбежать, тяжело, астматически дыша, и загородить дорогу. Гарик толкает ее в грудь. Она пошатнулась, но устояла. Тогда он хватает ее за халат у горла, но в это время Рузя и оправившийся Миля вцепились в него. Слышен треск материи.


Рахиль (кричит). Ой, он порвал на мне халат! Ой, он порвал на мне халат! Ой, он порвал на мне халат! Ой, он порвал на мне халат!


Под крики, плач, звон разбивающейся посуды ползет занавес


Картина 8-я


В большой комнате стало гораздо свободнее, исчезла Рузина полированная мебель. Вместо старого телевизора стоит телевизор другой конструкции. Майский теплый вечер. Дверь балкона приоткрыта. За столом сидит Рахиль, совсем уж сильно растолстевшая, обрюзгшая, но по-прежнему с живым, острым взглядом. Рядом сидит полный бородатый человек, в котором с трудом можно узнать Вилю. Злота у зеркала примеряет платье Быле. Злота с жидкими седыми волосами, с выцветшими, слезящимися глазами. Тонкие косички торчат у нее, как козлиные рожки. Движется Злота совсем медленно. Быля еще молодится, но старость уже явно проступает на ее лице и еще больше подчеркивается пудрой и крашеными губами.


Злота (поет слабым голосом). «Тира-ра-рой, птичечка, пой…» Здесь будет встречная складка…

Рахиль. Слышишь, Быля, так я пошла и дала за ковер задаток три рубля… Мне дадут в рассрочку, чтоб повесить над Злотиной кроватью вместо ее тряпки… Что ты скажешь, Виля, я правильно сделала?

Злота. Я тебе свою стену не дам. Ты потом отдашь ковер детям, а я останусь с голой стеной. У меня тряпка как тряпка…

Рахиль. Ой, она кричит… Виля, у вас в Москве тоже так кричат?

Виля. Ты имеешь от нее отрезанные годы? (Смеется.)

Злота. Она потом отдаст ковер Рузе, а я останусь с голой стеной.

Быля. Ну, как Рузя, довольна квартирой Рузя?

Рахиль. Ничего. Они получили там, где был раньше роддом. Однокомнатная, зато есть удобства — уборная, отлив… У меня уже нет сил таскать с лестницы ведра, особенно зимой.

Быля. Так Рузя довольна, Рузя?

Рахиль. Им хватает… Ей и Миле… Ребята уже женились… Марик в Ленинграде, а Гарик в Минске… Ничего…

Быля. А кто их жены?

Рахиль. Кто они? Марикина жена учительница, ее зовут Надя… А Гарикина жена еще студентка, вместе с ним учится в строительном институте, но ее тоже зовут Надя… Ничего. Она будет экономист, а он будет строитель.

Злота. Я к Марикиной Наде ничего не имею и к Гарикиной Наде ничего не имею… Они очень хорошие.

Рахиль. У тебя все очень хорошие… Ничего. (Вздыхает.) Как бы там ни было, но таки плохо тем, кто лежит в земле. (Начинает плакать.) Как говорят ды гоем: колы нэ умыраты, то треба дэнь тэряты…

Быля (вытирает глаза). Я слышала, что Сумер умер на улице, я слышала… Так говорят…

Рахиль. Чтоб у того выкрутило рот, кто так говорит… Что он, нищий, чтоб умереть на улице…

Быля. При чем тут нищий, при чем тут?.. Слушай-но… При чем тут нищий?.. Каждый может умереть где угодно… Даже царь может умереть на улице, даже царь…

Злота (плачет). Он стоит мне перед глазами… Он был такой хороший брат… Он недостает мне в каждом уголочке… Уже пять месяцев скоро, как он умер…

Рахиль. Чтоб у того выкрутило рот, кто говорит про нашего Сумера, что он умер на улице… Он умер не на улице, а в этом новом универмаге, что построили возле церкви. (Плачет.) Слышишь, Виля, 26 январь, ой, я хорошо запомню это число, он пошел покупать ведро в универмаге. Я его встретила на улице и говорю: Сумер, зайди к нам… Он говорит, я сейчас пойду, куплю ведро в универмаге и на обратном пути зайду к вам… Так он только поднялся на лестницу, чтоб войти в универмаг, сразу упал… Тогда какие-то люди его занесли внутрь, потому что на улице мороз… А эти гойки, продавщицы, сейчас же продавщицы все гойки из села у нас, евреев сейчас в торговой сети нету, так гойки начали кричать: вынесите этого пьяницу… Но в универмаге была Векслер, что она когда-то работала со мной в торгсин… Ты знаешь, Виля, что такое торгсин? Это где дефицитный товар продавали не на деньги, а на золото и драгоценные камни… Так эта Векслер говорит: нет, это не пьяница… Это Луцкий…

Злота (плачет). Он стоит у меня перед глазами… Он пережил Зину почти на год… Зина умерла от сахарной болезни…

Быля. Да, я слышала, от диабета.

Рахиль. В общем, как рассказывают, Сумер пришел в себя, сел, вынул конфетку, положил в рот, вынул платок, вытер губы… Ему говорят — позвать сестру? Это про меня… Меня ж в городе все знают… Позвать сестру, Рахилю Абрамовну. (Плачет.) Он говорит: не надо… Это были его последние слова… Потом я пришла в больницу, так он лежал и спал. Но одно ухо у него было синее. Я его поцеловала… И еще один там лежал и спал. Так тот проснулся, а Сумер нет… Три дня ему не хватало до восьмидесяти лет… Мы ему устроили похороны… Но в больнице хотели, чтоб он еще лежал… Некому было копать яму… В тот день было шесть покойников… Тогда товарищ Сумера дал из свой карман двадцать рублей, и яму выкопали… Виля, ты помнишь Сумера?

Виля. Как же… Бердичевский Вольтер…

Рахиль. Что значит Вольтер? Что значит, ты говоришь на Сумера — Вольтер?.. Я не понимаю.

Быля. Это такой писатель.

Рахиль. Он не был писатель, но он был очень умный.


Входит шумно Валя с половыми дорожками в руках. Одета она в обноски, повязана рваным платком, но веселая, с маленьким носиком и круглым лицом.


Валя. Луша каже: ты чего дорожки трепаешь?.. Пыль на ней идэ… От зараза, вредная… Кажэ: она менэ вдарыть… (Смеется.)

Рахиль. Пусть попробует… Луша думает, что это ей при немцах, когда она голая танцевала на столе… Ты знаешь, Быля, что это за Луша? Гарик ведь хотел жениться на ее дочке Тинке… Ой, тут было несчастье… Эта же Тина от немца… Правда, Валя?

Валя. От немца… Луша кацапка с нимцями гуляла из комендатуры… (Смеется.)

Виля. А вы откуда знаете? Вы из одного села?

Валя. Нет, я из Семеновки. (Смеется.)

Рахиль. Что, ты не помнишь Валю? Она у нас уже, может, десять лет пол моет… У нее сестра есть в Виннице, тоже уборщица, а больше никого нет… Я правильно говорю, Валя?

Валя. Правильно. (Смеется.)

Виля. Вы в колхозе работаете?

Рахиль. Как же она в колхозе, если она ездит мыть полы… Ой, вэй з мир…

Валя. Я без матэри колы зусталась, пишла на стройку подсобницей. Далы мени паспорт. А скоротылы, паспорт в мене видибралы, пишла поденно.

Злота. У нее в селе есть землянка… Она содержит собака, кошка, несколько куриц. (Смеется.) Я ей всегда для собака кости собираю.

Валя. Собака гавкает, а кот мышей и горобцов ловит… Я иду на работу, и он идет на работу. (Смеется.)

Быля. Сколько же вы ей платите за то, что она убирает, сколько?

Рахиль. Я ей даю рубль и покушать…

Злота. У Вали главное картошка… Я ей покупаю тюльку, я ей покупаю капусту… Уже десять лет она моет у нас полы.

Рахиль. Но у меня нет сил, я не могу согнуться.

Виля. А сколько же вам лет, Валя?

Валя. Шестьдесят три… Поки не хвора, то добре, а як захворию, кто мене будет годувать… Подохну. (Смеется.)

Злота. Як помрешь, то задницу не забачишь. (Смеется.)

Рахиль. Валя, возьми дорожки, что под ноги кладут, и потрепай… Но больше их не стели возле кровати.

Злота. Как это не стели… Мне холодно в ноги.

Рахиль. Я не имею сил трепать, а Валя вместо всех этих тряпок лучше пускай хороший ковер выбьет.

Злота. Но мне холодно в ноги.

Валя (смеется). Злота хоче, щоб чисто було и щоб не трипаты… Цю Злоту треба начальником посадыты. (Смеется.)

Рахиль. Да, на чужих плечах она молодец.

Злота. Ну, я не могу, вот так она на меня наговаривает.

Быля. Злотка, не нервничай, Злотка…

Виля (к Вале). А пенсия у вас есть?

Валя. Нема… Ничего… Ци пенсионеры вже смердять. А я як хвора стану, краще помру. (Смеется.)

Рахиль. Валя, что-то ты сегодня много говоришь… Вынеси-ка ведро. (Валя уходит.) Зи даф эсен дрек… Она должна кушать, извините за выражение, то, что в уборной… Такая грязная… и она живет, а Сумер умер. (Плачет.)

Быля. Вечного ничего нет, правда, Виля? Виля очень хорошо выглядит.

Рахиль. Ну что ты хочешь, научный работник.

Виля. Я не научный работник.

Рахиль. Ну все равно, большой человек… Ой, сколько мы пережили, сколько Злота плакала… Теперь уже слава богу… Быля, ты видела, какое у него красивое пальто?

Быля. Я видела, московское… Моя Мэра тоже должна скоро поехать в Москву… У нее там знакомые, у нее там… Овечкис. Ты не слышал, Виля, Овечкис? У него труды опубликованы. Этот Овечкис тоже сейчас приехал, он у нас гостит… Ты не слышал Овечкис?

Виля. Я не слышал.

Рахиль. Откуда он знает? Что, Москва — это Бердичев?

Быля. Злотка, так когда на примерку, Злотка?

Злота. Через три дня.

Быля (переодевается в соседней комнате, выходит). Когда ты едешь, Виля?

Злота. Он же только приехал.

Быля. Ну, слава богу… До свидания. (Уходит.)

Рахиль. Злота, быстрей переверни стакан… Зи кен гибен а гытойг… Она может сглазить. (Дает дули в дверь.) На, на… Соль в глаза, камни в живот.

Злота. Зачем ты так говоришь?.. Это наша родственница…

Рахиль. Родственница. Троюродная пуговица от штанов… Виля, ты меня слушай, если я говорю, так это сказано. Ты ее Мэру видел? Петух. Одно горло, и больше ничего ни спереди, ни сзади… Когда Мэра ездила в Крым, так у нее ушло триста рублей. Но нельзя говорить. Она ходила кушать только туда, где музыка играет… Еще хорошо, что она из Крыма не привезла сифилис…

Злота. Боже мой, что она говорит?.. Мэра очень честная девочка…

Рахиль (смеется). Девочка… Олте мойд… Старая дева, а не девочка… А Быля скрывает, что ее отец был простой бондарь… Всю жизнь она хотела дружить только с докторами… Она хотела мужа для Мэры доктора… Но ее Мэра поехала в Крым, и, говорят, она там жила с одним узбеком… Еще хорошо, что она не привезла сифилис, как дочка Иванова.

Злота. Где есть сплетня, так она приносит.

Рахиль. Злота, чтоб бог помог прекратить твои крики… Ты меня слушай, Виля… Ты Иванова знал?

Злота. Откуда он знает Иванова?

Рахиль. Его фамилия Иванов, но он еврей… Закупщик скота… Богатый… Кооперативная квартира… А у его дочки уже ребенку десять лет. Так она поехала на курорт, познакомилась с киевлянином и привезла сифилис. (Смеется.) Ничего… Мужа у нее нет, с мужем она разошлась… Но в квартире надо делать ремонт, так пришли маляры. Так она легла с одним маляром и заразила его. А он разнес сифилис по городу. (Смеется.) Такая сволочь… А этот Иванов был при немцах…

Злота. Рухл, что ты рассказываешь всякая ерунда, дай ему покушать. (Ставит на стол яички и котлеты.)

Рахиль. Злота, что за маленькие котлетки ты сделала? Большие люди едят эти котлеты, а ты сделала как для маленьких детей…

Злота. Ну, я не могу… Только она хочет быть надо мной хозяином, только она хочет взять меня себе под ноги… Виля, не бери масло из этой масленки, это Рахилино… Вот наше. (Подвигает точно такую же масленку.)

Рахиль. Виля, если я от нее выдерживаю, так я железная… Ну так что, если он возьмет немного моего масла? Что я, обеднею?

Злота. Зачем, когда у него есть свое?..

Виля. А как же вы различаете? Ведь масленки совершенно одинаковые, обе из синей пластмассы?

Злота. У моей здесь прикреплен бумажный кружочек от катушки.

Рахиль. Виля, посмотри на нее с этими косичечками. (Смеется.) Зи кен аф мынен… Она может пригодиться для мынен… Ты знаешь, что такое мынен? Это в синагоге нужно десять человек, чтоб состоялась молитва. Если девять, это не годится… Тогда искали десятого, кого угодно, даже идиота. (Хохочет.)

Злота. Если б не мое горе, я б твоего лица не видела… Я бы уехала в Москву… Что, у меня там не было бы заказчиц? (Плачет.)

Рахиль. Ша, Злота, дай Виле спокойно покушать… Большой деятель… Она уже пять лет не выходит на улицу, так она поедет в Москву.

Злота. Она мне не дает слова сказать, она меня все время перебивает… Я раньше так хорошо ходила, у меня были такие крепкие ноги…

Рахиль. Ты всегда имела плоскостопие, сколько я тебя помню… Виля, ты меня слушай… До революции мы жили как бедняки. Кто был наш отец? Простой шорник… Так если покойная мама сварила суп из картошки, у нас был веселый день. Боже паси, чтоб дети ели когда-нибудь яйца. Но Злоте запаривали яйца.

Злота. Мне давали яйца потому, что я самая первая из детей начала работать… Раньше Сумера… Мне еще было восемь лет, когда я пошла работать ученицей к портному. (К Виле.) Раньше портних не было, только портные… Раньше лучше одевались, а сейчас барахло… Мне лежит в памяти, когда после революции покойный Сумер держал магазин от вещи. (Садится, наливает себе чай, берет яблоко, кусает.) Я люблю чай пить с яблок… Так про что я говорила?

Рахиль. Злота, когда пьют чай, так молчат, а то можно, не дай бог, подавиться… Ты помнишь, как ты подавилась костью от рыбы? Ой, Виля, я железная… Если б Дуня снизу не прибежала и не начала Злоту бить по спине, так кость бы не выскочила… Ты бы видел кость… Как человек может проглотить такую кость?.. Эта кость, когда выскочила, так ударила о миску, что звон пошел.

Злота. Ну, она не дает мне слова сказать… Я помню, как в Варшаве была еврейская религия.

Рахиль. Она помнит… Ты что, была в Варшаве? Злота, что-то с годами ты стала лыгнерын… обманщица…

Злота. Но она меня только хочет плохо поставить перед людьми… Я не была, но я помню, как дедушка рассказывал… Я помню нашего дедушку, он был такой красивый, у него на всех пальцах были кольца… Сколько было пальцев, столько было колец… Он имел теркешер пос… Турецкий паспорт… Так как только начиналась война, так приходили эти красные колпаки и его арестовывали… Я помню, как мы все дети сидели и обедали и пришли красные колпаки и его арестовали… Ой, мы так плакали…

Рахиль. Вот она тебе скажет… Красные колпаки, это же гайдамаки, они в гражданскую войну были… А до революции был пристав. Это пристав пришел, чтоб арестовать дедушку, что я не помню…

Злота. Я лучше тебя помню… Дедушка был приказчик. Он ехал в Варшаву за товаром. Раньше евреев не пустили в Киев и Москву, а только в Варшаву. Мне лежит в памяти. О, какие платья тогда были! Теперь не платья, а барахло. Они ездили в Варшаву покупать… В Киеве жили только первогильдники, капиталисты и ремесленники… Тогда портних не было, только портные…

Рахиль. Злота, что ты повторяешь одно и то же…

Злота. Ну, она не дает мне слова сказать… В Варшаве евреи ходили с бородами, шапки с козырьком, женщины носили парик…

Рахиль. Злота, что за вареники ты сделала? Котлеты ты делаешь маленькие, а каждый вареник как Эгдешман… Тут был такой большой грузчик Эгдешман, так каждый вареник как Эгдешман.


Входит Валя с дорожками


Валя (смеется). От зараза… Луша знову каже, что мене вдарить, бо я дорожки трепаю и роблю пыляку… Зараза ии мамци… Кацапка погана… Ии позавчера з церквы пип выгнав…

Рахиль. Ты слышишь, Злота, что такое Луша… Валя говорит, что Луша обделалась перед попом и он велел ее выгнать из церкви.

Злота. Зачем такое говорить на человека?

Валя (смеется). Я сама бачыла, як ии з церквы выгналы…

Рахиль. Ну, иди, Валя, здоровая… Так ты придешь в пятницу? Иди…


Валя уходит.


Злота (зовет). Валя… Валя… Ой, если я сяду, я уже не могу подняться. (Хватается руками за стол, поднимается, берет с подоконника газетный сверток.) Я забыла ей дать… Эти кости я собираю Вале для собаки.

Рахиль. Дай-но сюда… Выброси их… Валя должна знать, что ты кушаешь курицу?

Валя (заглядывает). Вы мене клыкалы?

Рахиль. Нет, ничего, иди, Валя. (Baля уходит.) Она потом пойдет вниз и все расскажет о нас гоем, как мы живем, что мы кушаем курицу. Но у меня они могут знать, только что в заднице темно…

Виля. А где Дрыбчик?

Злота. Дрыбчик? Ой, он помнит Дрыбчика… Дрыбчик еще два года назад утонул.

Рахиль. Он поспорил на поллитра, что переплывет Гнилопять… Так туда он переплыл, а назад — нет… А тут был во дворе еще один бандит, Витька Лаундя, ты помнишь? Так ему отрезали обе ноги, у него гангрена… А ты помнишь муж Дуня, что они были на Рузиной свадьбе?

Злота. Фамилия его Евгеньевич, нет, Евгений… Чтоб я так знала про него…

Рахиль. Вот она тебе скажет… Евгеньев его фамилия… Так пять лет назад он застал у Дуни одного пенсионера, что он за этой старухой ухаживал, и так крикнул от ревности, что у него оборвалось сердце. (Смеется.)

Злота. Зачем тебе надо смеяться? Человек умер…

Рахиль. Чтоб он раньше на тридцать лет ушел головой в землю… Это он нам порекомендовал Милю… А когда я спросила Рузю: Рузя, он тебе нравится, она ответила: ничего паренек…

Злота. Рухл, перестань. Миля совершенно переменился. Он теперь совершенно другой, после того как с ним случилось несчастье.

Виля. Какое несчастье?

Рахиль. Ой, ты еще не знаешь… Ему же отрезали палец…

Злота. Боже мой, что тут было… Он ходил купаться зимой на речку, и на него упал лед… Думали, что отрежут всю руку, но отрезали только палец… Еще слава богу…

Рахиль. Так одним пальцем он уже на том свете. (Смеется.)

Злота. Рухл, перестань, он еще молодой… Ему недавно отметили шестидесятилетие, в прошлом месяце. Так вечеринка была здесь у нас, потому что у них негде. Он пришел и говорил со мной и говорил с Рахилей… Шестьдесят лет… Он еще молодой…

Рахиль. Молодой… Собака в его возрасте уже давно сдыхает…

Злота. Ой, боже мой. (Смеется.)

Рахиль. Когда они здесь жили и Злота хотела смотреть телевизор, так Миля его выключал, когда она выходила, так он опять включал.

Злота (смеется). Ну, он такой человек… Плохого человека надо поднять…

Виля. Что? Понять?

Злота. Нет, не понять, а поднять… Плохому человеку надо сделать почет, тогда ему будет приятно.

Рахиль. Это ты им делай почет… Ты хорошая, а я не хочу быть хорошей… Быля, вот Злота сейчас будет кричать, но Быля теперь говорит, что ты хорошо выглядишь и у тебя хорошее пальто. А раньше она смеялась над тобой.

Злота. Это неправда. Она всегда спрашивала, как Виля.

Рахиль. Ты меня слушай… Йойна тебя назвал «вечный студент»… Я ему говорю, что значит «вечный студент»?.. Как вы так говорите, Йойна. Вот вы сейчас смеетесь, а еще будет время и люди лопнут от зависти, когда посмотрят на нашего Вилю… Я и Злота всем так говорили… Мы наши дети не бросаем… Если надо посылка, так посылка. Сегодня мы Виле дадим, завтра он нам даст… Правильно, Злота?.. А Йойна за то, что он так говорил, теперь вырезали из носа кусок мяса.

Злота. Зачем ты радуешься, это же несчастье…

Рахиль. Ничего. То, что я сказала Виле, так Виля никому не расскажет. Говорят, что у Йойны рак, но Быля это скрывает. Слышишь, Виля, каждый год Быля с ним едет в Киев, и у него из носа вырезают кусок мяса… Это стоит еще тех денег… Ай, я не хочу о них думать, у меня есть про что думать. Виля, посмотри лучше на Алла и Лада, чтоб мне было за них. (Достает с буфета альбом.) Это Алла, ой, как она красиво танцует, она будет балерина… А это, ты думаешь, Люся в детстве? Нет, это Ладушка… Смотри, с воздушным шариком. Это я ей купила, думаешь, это Петя ей купил?

Виля. Современный Бердичев в третьем колене.

Рахиль. Чтоб мне было за их коленки… Ой, надо же позвонить Рае в загс… Алла не хочет быть Пейсаховна… Она хочет быть Петровна… И Лада тоже от нее учится… Когда Петя родился, так его родители записали не Петя, а Пейсах… А я им говорю: о чем вы раньше думали, идиоты?

Виля. Да, проблема сложная, но временная. Это последние Пейсаховичи и Исааковичи… В жизнь вступило поколение Анатолиевичей, Эдуардовичей, Алексеевичей, Александровичей…

Рахиль. А ему дали имя Пейсах… Так я зашла к Рае в загс… Ой, Рая, ей ниоткуда прожить день… Сколько у нее зарплата? Она собирает бутылки, что их оставляют пьяницы, и сдает… Так Рая мне говорит, когда Алле исполнится пятнадцать лет, надо написать заявление и пятнадцать рублей… Но я думаю, что за пятнадцать рублей я им обеим «Пейсаховна» поменяю на «Петровна». Что ты скажешь, Виля?

Виля. Нет, за пятнадцать рублей только Алла будет Петровна.

Рахиль. Ну, что ж, мэйле… Возьму в кассе взаимопомощи тридцать рублей… Ради своих детей надо делать все… Кто-то звонит… Злота, забери-но свое трико… Всегда она посадит свое трико на палку, что я открываю задвижку в печке, и выставит это свое трико на видное место сушить…

Злота. Она рвет от меня куски. (Снимает трико с палки и уносит его.)


Входит Борис Макзаник.


Макзаник. Ну, где тут ваши гости?

Рахиль. Какие гости?

Макзаник. Где здесь знаменитый человек? Ах, вот он, бородатый… Ну, здоров…

Виля. Борис Макзаник нас заметил и, в гроб сходя, благословил.

Макзаник (хохочет, выпучив глаза). Ну, как Москва?

Злота. Садитесь, выпейте с нами чаю… Я теперь вам не могу говорить «ты».

Макзаник. Да, мы повзрослели. (Хохочет.) И побородели. (Хлопает Вилю по плечу.)

Рахиль. Как папа, как мама?

Макзаник. Ничего, болеют… Старшее поколение…

Злота. Я помню, как ваш папа, еще до войны, читал лекции о международном положении на еврейском языке.

Макзаник. Отец у меня хороший, батя… Конечно, возраст, но продолжает, несмотря на пенсию, работать в области журналистики. Внештатный корреспондент «Радянськой Житомирщины». Вы читали недавно его большую статью «Жертвы сионизма», про евреев, которые уехали из Житомира в Израиль и теперь хотят вернуться назад?

Рахиль. Я только местную газету выписываю «Радянський шлях».

Злота. А как ваш сын? Извините, я вас расспрашиваю…

Макзаник. Сын… Вот мой сын. (Достает фото.) Уже семь лет мальчику. (Виле, тихо.) Может, прогуляемся, а то тут тетушки.

Виля. Нет, гулять не хочется.

Макзаник. Э-э, да ты, я вижу, скис. А вот смотри фото: мы с тобой, какие молодые ребята, и вот твоя надпись: «Другу по надеждам и мечтам»… Молодость…

Виля. Мао Цзедун прав. В молодости человек — это чистый лист бумаги…

Макзаник. Странные у вас в столице мысли… Пришел бы на завод, пообщался бы с рабочим классом, тогда и дети появятся. (Хохочет.) Это ведь очень просто… Не получается, передохни, погуляй немного по комнате, скушай ложку меда… Ну, а если всерьез, я стихи своему сыну Саше недавно написал. Хочешь послушать?

Виля. Прочти.

Макзаник. Стихи обычно приходят вечером после трудного дня… Вот, послушай: «Сыну Саше. Эпоха целая прошла с тех пор, как мама на горшок тебя сажала, а ты кричал «уа-уа» и ничего не понимал. Теперь ты взрослый человек, не делаешь сырых пеленок, но я хочу, чтоб целый век был жив в тебе, мой сын, — ребенок». (Последнюю фразу произносит дрогнувшим голосом.)

Виля. Ничего. (Начинает кашлять.)

Макзаник. А вот совсем другая тематика, скоро будет напечатано… «Страна советская большая, нет в ней бесчисленных врагов, живет прекрасно, расцветая среди полей, лесов, лугов. А если враг захочет снова Россию пеплом всю обжечь, не надо им влезать в Россию, им надо голову беречь». (Хохочет.) Это я по проблемам мирного существования.

Виля. В общем неплохо. (Начинает кашлять.) Что-то я простудился.

Макзаник (смотрит на Вилю искоса). Тогда, чтоб по-рабочему вылечить тебя от интеллигентской простуды, я тебе прочитаю кое-что другое… Вот афоризмы, которые, может быть, пойдут тебе на пользу… «Душа — это алмаз, а ум — это инструмент, который обрабатывает алмаз»… «Подавляя свою душу или не связывая ее с умом, с действительностью, человек углубляется в мир иллюзий и мистики, следствием чего является презрение к людям».

Виля. Ничего. (Кашляет.) А это ты один писал или в соавторстве, как Козьма Прутков?

Макзаник. О человеке можно судить не по тому, что он говорит, а какие вопросы он задает. (Вскакивает.) Ты был дурак и остался дурак, хоть что-то там вытворяешь в Москве.

Рахиль. Ой, вэй з мир… Что? Кому ты говоришь: дурак? Сморкач паршивый. Так, как я держу руку, так я тебе войду в лицо.

Макзаник (кричит). Негодяи, сволочи… У меня нервы как струны! Ты думаешь, я не видел, как ты надо мной насмехался… Кашляет, кашляет…

Рахиль. Ты сам сволочь… Твой папа всегда имел любовниц, и ты такой же… Уйди, чтоб тебя не видать… Кто тебя сюда звал? Ты сам звонил каждый день, спрашивал, когда Виля приедет… Что ты нам нужен?.. Даже, когда я сижу в уборной, я о тебе не думаю…

Макзаник. Когда мне надо будет, я уйду… Пусть ваш Виля не думает, что только он один человек, а все вокруг него клопы… Он был дурак и остался дурак… Вот он показал сейчас себя во всей красе. (Быстро уходит, хлопает дверью.)

Рахиль. В голове чтоб ему стучало… Виля, что ты ему не ответил? Он тебе сказал: дурак, надо было сказать: от дурака слышу… Что ты так побледнел, Виля, что ты переживаешь? Что, ты не знаешь Макзаника, это же идиот… Его весь Бердичев считает за идиота.

Злота. Боже мой, Виля, ты себя что-то плохо чувствуешь? Может, ты ляжешь и я тебе дам чаю в постель?

Рахиль. Такое горе… Это твоя идея, Злотеле… Я сказала — он здесь не нужен, а ты говоришь, надо пригласить, неудобно… Макзаник просит… Он просит… Чтоб он уже себе смерти просил…

Злота. Она от меня куски рвет. (Плачет.)

Виля (встает). Может, действительно мне сегодня уехать? Я еще успею на казатинский поезд, а ночью из Казатина идет много поездов на Москву.

Злота. Как это ехать? Что-то я тебя не понимаю. Ты же только приехал, ты не был пятнадцать лет. (Плачет.)

Виля. Но я вас повидал, побыл день… Достаточно…

Рахиль. И за то, что Макзаник сказал тебе: дурак, так ты хочешь уехать? Смотри-ка, Злота плачет. Я тебе сейчас расскажу, так ты поймешь. Тут в Житомире есть один, так его имя Израиль. Так его все зовут «Агрессор». Так он смеется. А ты переживаешь, что Макзаник сказал тебе: дурак…

Виля. Он смеется? Тогда другое дело, тогда я просто погуляю по Бердичеву.

Злота. Виля, куда ты идешь? Ведь поздно, дождь начинается.

Виля. У меня есть зонтик. (Выходит.)

Рахиль (кричит вслед). Только не ругайся с гоем здесь во дворе… Ты себе уедешь, а нам с ними надо жить… Злота, ты не переживай, не переживай… Этот Виля всегда был раскрученный… Цыдрейтер… Мышигинер… Сумасшедший…

Злота (кричит). Ты и дети твои сумасшедшие. (Плачет.)

Рахиль. Злота, чтоб тебе вывернуло рот… Он ушел, так я виновата… Такое горе… Дети мои ей не нравятся… Дети… Макзаник таки прав, хоть он идиот… Что я, не знаю, что Виля смеется надо мной, над моей Люсей, над моей Рузей. над Мариком, над Гариком, над Петей, над Аллой, над Ладой, над всеми?.. Только он умный… Но где он paбoтaeт — неизвестно, и какая у него зарплата — неизвестно, и кто он такой — неизвестно… Моя Люся таки правильно про него говорит…

Злота. Твоя Люся такая же, как твой муж Капцан… Она молчаливая собака, собака с закушенным ртом…

Рахиль. Ты сама собака… Мой муж ей не нравится… Надо было иметь своего мужа…

Злота (кричит, плачет). Ты говоришь, что у тебя был муж, а у меня не было… Если б я хотела, я б имела мужа… Но я должна была кормить маму и папу, они были больные.


Звонит телефон.


Ой, что-то мне плохо, что-то мне колет сердце, что-то мне схватил живот…

Рахиль. Ну, иди на ведро… Тихо, это Житомир… Немая чтоб ты стала. (Берет трубку.) Девушка, але… это Житомир? Да, я заказывала… (К Злоте.) Иди на ведро… Тихо… (В трубку.) Люся… Здравствуй… Ой, я без детей не могу, я каждый вечер звоню, ты же видишь… Ой, я только что имела… Виля приехал, так пришел Макзаник и сказал ему «дурак»… Что ты смеешься?.. Так Виля побелел, как стена, и хочет ехать назад в Москву… Ничего… Слава богу… Так он хорошо выглядит, у него красивое пальто… Он привез лимоны, так десять он дал мне, а шесть я взяла так, может, я возьму еще несколько…

Я приеду, так я привезу вам лимоны… Злоте нельзя, у нее кислотность… Так он хорошо выглядит, но где он работает и какая у него зарплата, когда я буду знать, так я тебе скажу. (Смеется.) Он пошел гулять, этот елд… А Злота на ведро… Что у вас? Что слышно… Ты, наверно, ходишь босая… Отвари детям кусочек курицы, я приеду, я привезу еще куры… Лада, чтоб мне было за нее, как она… Но про Вилю ты не рассказывай мансы в Житомире… Дай Ладочку… Здравствуй, моя сладкая девочка… Как баба тебя учила стихи? От а елд а копелеш… Имеет дурак шляпу… Мыт ды ланге пеес… И длинные пейсы… (Смеется.) Вот он идет, этот елд… Целую тебя, чтоб мне было за тебя… Нет, это Рузя и Миля пришли… Я целую… Я завтра позвоню. (Вешает трубку.)


Входят Рузя и Миля. Рузя сильно поседела, потолстела и стала похожа на Рахиль. Миля, наоборот, похудел. Рука его перевязана.


Рузя. А где Виля?

Злота. Он пошел немного погулять.

Миля. В такой дождь гулять?

Рахиль. Ну так он гуляет в дождь, что можно сделать? Ой, я тебе скажу, Рузя, я железная, что я это все выдерживаю…

Злота. Я не могу жить. (Плачет.)

Миля. Не надо ругаться, главное — здоровье…

Рахиль. Как твой палец?

Миля. Какой палец? Пальца нету.

Рахиль. Я спрашиваю, как рука.

Миля. Ноет… Вот сегодня дождь, такона ноет особенно, и палец, хоть его нету, тоже ноет.

Рахиль. Что пишет Марик? Что пишет Гарик? Чтоб мне было за их кости.

Рузя. Слава богу, все хорошо… Марик скоро должен получить квартиру, а Гарику я послала посылку.

Рахиль. Злота, куда ты идешь?

Злота. Выйду на балкон, может, Виля надойдет.

Рахиль. Сумасшедшая, хочешь простудиться… Ой, я железная, я уже не могу… Виля поругался с Макзаником, так он хочет уехать… Что я, виноватая?.. Я сказала, Макзаника не надо приглашать, а Злота хотела.

Злота. Ты все говоришь, как тебе выгодно.

Миля. Этот Макзаник к юбилею прислал мне стихи… «Лично вас поздравить рад, должен вам признаться, что вам на вид не шестьдесят, а три раза по двадцать»… Так потом я выяснил, что Макзаник посылает эти стихи всем юбилярам, только меняет цифры… Так разве можно на него обижаться?..

Рахиль. А что я говорю, на идиота нельзя обижаться… Так ведь Виля, Вилечка… Виля такой горький, как желчь… И нельзя сказать, Злота кричит… Он поругался с Макзаником, так он хочет уехать… А Злота плачет.

Миля. Взрослый человек, а ведет себя, как мальчишка. Вы помните, как я однажды пришел с товарищем, а он был пьяный и ударил меня в глаз… Мало ли что бывает?..

Рахиль. Это было в 56-м году… Я хорошо помню.

Миля. Так я с ним месяц не разговаривал, а он ходил за мной и просил прощения… Так как надо поступать.

Рахиль. Ой, боже мой… Чем дальше, тем нам труднее жить вдвоем… Две старухи… Если б уже найти какой-нибудь хороший вариант и поменять вашу комнату и наши две на отдельную двухкомнатную квартиру с удобствами.

Злота. Я скоро умру, так тебе будет легче.

Рахиль. Ша, Злота, вот Виля идет… Злота, нашлась твоя пропажа… Злота, ты сиди, я открою. (Рахиль уходит и возвращается с Овечкисом, одетым по-столичному, в очках.)

Овечкис. Извините за позднее вторжение, мне нужен Вилли Гербертович.

Рахиль. Кто?

Овечкис. Вилли Гербертович.

Злота. Ну, Виля нужен… Он пошел погулять, заходите, пожалуйста, садитесь.

Овечкис. Спасибо. Нас когда-то знакомил Бронфенмахер. Несколько лет назад, когда я сюда приезжал. Но я не знал, что вы родственница Вилли Гербертовича.

Рахиль. Я помню… Вы у Были остановились?

Овечкис. Да, у Были Яковлевны. Приехал в Киев в командировку, дай, думаю, навещу.

Злота. Хотите чаю?

Овечкис. Спасибо, я чай почти не пью…

Злота. Что вы говорите?.. А я без чаю не могу…

Рузя. Ой, я была в Москве, так там все ходят с собаками. Такие красивые собаки… В Бердичеве я не видела таких собак… У вас тоже есть собака?

Овечкис. Есть.

Миля. Я люблю немецкую овчарку. Боевая собака, может защитить хозяина. Ее стоит кормить… У вас овчарка?

Овечкис. Нет, у меня доберман-пинчер.

Рахиль. Как? Боберман-пинчер? Что ты скажешь, Злота? В Москве уже собаки имеют фамилии, как люди… У моего покойного брата была собака, так ее звали Шарик… Он с ней только по-еврейски говорил. Он ей говорил: «Шарик, штэл зех ин угол…» Значит, Шарик, становись в угол… Он шел и становился… По-русски он не понимал.

Овечкис. Шарик вполне русское имя… Странно, что он понимал только по-еврейски. (Смеется.)

Миля (смеется). Ну, теща, вы даете… (К Овечкису.) Ну, люди всю жизнь прожили в Бердичеве… А как вообще Москва?

Овечкис. Стоит на своем месте.

Миля. А как «Аннушка», как «Букашка»… Я имею в виду кольцевые трамваи.

Овечкис. Скажу откровенно, я трамваем не пользуюсь, у меня машина.

Рахиль. Там в Москве у многих машины… А как Виля живет? Вы в Москве часто видитесь?

Овечкис. К сожалению, мы в Москве не были знакомы… Действительно нелепость: приехать из Москвы в Бердичев, чтоб познакомиться…

Злота. Вам про него Быля рассказывала?

Овечкис. Почему Быля? Я в Москве о нем много слышал.

Рахиль. А что случилось?

Овечкис. Случилось? Именно случилось… Может быть, именно случилось… Поэтому мне и хочется познакомиться с этим человеком.

Рахиль. Что-то я вас не понимаю! Он работает, у него хорошая зарплата? Мы же ничего не знаем, он нам ничего не рассказывает.

Овечкис. Вилли Гербертович пользуется авторитетом в нашем кругу…

Рахиль (смотрит, выпучив глаза, подперев щеку ладонью, пожимает плечами). Ну, пусть все будет хорошо.

Злота. Дай вам бог здоровья за такие хорошие слова. Я всегда говорила, что люди лопнут от зависти, глядя на него. (Плачет.)

Рахиль. Злота, что же ты плачешь? Ты же слышала, что все уже хорошо. (К Овечкису.) Вот так мы живем… Что делать, старые люди… Пенсионеры…

Рузя (медленно говорит, глядя перед собой). Сейчас-таки много пенсионеров… Если бы я своими ушами не слышала и своими глазами не видела, я б никому никогда это не рассказала. Один лежал в больнице, так пришла комиссия и сказала, почему так много пенсионеров занимают койки.

Миля. Я скажу честно: простому человеку, простому рабочему таки плохо, пенсионер он или нет… Вот я на бюллетене… Придешь к завкому, так он тебя обругает, и ты уйдешь ни с чем.

Рузя. Завком у нас таки грубый. Я работаю в электромонтажном цеху уже десять лет, мой муж в отделе технической информации — уже двадцать лет, но что у завкома ни попросишь, он отказывает… Он говорит: откуда я возьму, что я, подоюсь?..

Миля. Он таки грубый.

Рузя. А если б вы видели жену завкома. Никто она, никто. Но она жена завкома. Пойдет в гастроном — самую лучшую колбасу, конфеты… Миля видел, какое мясо ей дали.

Миля. А он никому ничего не делает… Ну, пойдем, Рузя, уже поздно.

Рузя. Да, мы пойдем… Спокойной ночи. (Уходят.)

Овечкис. Я завтра утром уезжаю, а мне хочется познакомиться с Вилли Гербертовичем. Вы не возражаете, если я еще посижу?

Злота. Сидите, сидите… Может, вам включить телевизор? (Включает.)

Рахиль. Злота, только сделай потише, я хочу позвонить на почт. (Набирает номер.) Будьте добры, вчера вечером в половине двенадцатого позвонили из почты и сказали, что я два раза звонила по одному талону, номер 84… Нет, дорогая моя, в половине двенадцатого я звонить не могла. Я ложусь после последних известий по телевизору, после передачи «Время»… Жалко шестнадцать копеек… А вейтек вам… Я вам не дам лишнее… Я пенсионер… У меня шестнадцать копеек — это один хлеб… Я позвоню начальнику… Что вы бросили трубку? (К Овечкису.) У вас в Москве тоже такие телефонистки? Ой, это ужас, что за телефонистка… Такой ужас, что нет примера… У вас тоже такие есть?

Овечкис (улыбается). Всякие есть.

Злота. Вот, кажется, идет Виля. (Входит Виля.)

Виля. Дождь, но воздух хороший… Я обошел весь город, был за греблей… Оказывается, башню снесли… Город как без носа.

Рахиль. Она девяносто лет стояла. Болячка на них… Ее не могли снять, так военные ее взорвали.

Злота. Вот к тебе пришли.

Овечкис. Очень рад познакомиться. Много о вас слышал в Москве, но странно, что встретились мы в Бердичеве… Овечкис Авнер Эфраимович…

Виля. Очень приятно. (Садится.)

Овечкис. Ну как вам Бердичев?

Виля. Бердичев? (Достает блокнот, читает.) «Уездный город Киевской губернии на реке Гнилопяти. По переписи 1897 года 80 процентов евреев. Селение Беричиков, входившее в состав Литвы, упоминается в акте 1546 года. В 1793 году присоединен к России в качестве местечка Житомирского уезда Волынской губернии».

Овечкис. Это словарь Граната?

Виля. Да… Но вот я сейчас ходил в дождь, смотрел и думал… Я не был здесь пятнадцать лет, я ходил и думал, что есть Бердичев? И я понял, что Бердичев — это уродливая хижина, выстроенная из обломков великого храма для защиты от холода, и дождя, и зноя… Так всегда поступали люди во время катастроф, кораблекрушений, когда они строили себе на берегу хижины из обломков своих кораблей, во время землетрясений или пожаров, когда они строили хижины из обломков разрушенных или сгоревших зданий… То же самое происходит и во время исторических катастроф, когда людям нужно место не для того, чтоб жить, а для того, чтоб выжить… Вся эта уродливая хижина Бердичев человеку, приехавшему из столицы, действительно кажется грудой хлама, но начните это разбирать по частям, и вы обнаружите, что заплеванные, облитые помоями лестницы, ведущие к покосившейся двери этой хижины, сложены из прекрасных мраморных плит прошлого, по которым когда-то ходили пророки, на которых когда-то стоял Иисус из Назарета… В столичных квартирах вы никогда этого не ощутите.

Овечкис. Все, что вы говорите, очень интересно и поэтично, день-два еще можно находиться здесь, в этой хижине, но потом хочется уйти, убежать, спрятаться. Во всяком случае, у меня такое чувство. Неужели вам не хочется обособиться от всего этого?

Виля. Величайшее благо человека — это возможность личного обособления от того, что ему неприятно. А не иметь такой возможности — величайшая беда. Но личное обособление возможно только тогда, когда нация скреплена внутренними связями, а не внешними загородками. Русский может лично обособиться от неприятных ему русских, англичанин — от неприятных ему англичан, турок — от неприятных ему турок. Но для евреев это вопрос будущего. До тех пор покуда мы скреплены внешними загородками, а не внутренними связями, я не смогу внутренне обособиться от Макзаника.

Овечкис. Кто это Макзаник?

Рахиль (из соседней комнаты). Это один бердичевский дурак.

Злота. Рухл, ша… Дай людям поговорить…

Виля. Одним из главных признаков всякой несамостоятельности, в том числе и национальной несамостоятельности, является придание чрезмерного веса чужому мнению. Отсюда панический страх перед тем, что о нас подумают в связи с тем или иным событием, что о нас скажут… Отсюда чисто мифологический страх перед детско-обезьяньей кличкой «жид»… Этот страх— результат придания чрезмерного веса чужому мнению… Научиться пренебрегать чужим мнением — вот одна из основных национальных задач… Все достигшие исторической устойчивости нации в прошлом и настоящем поступали именно так.

Овечкис. Говорите вы интересно, но не призываете ли вы к национальной ограниченности?.. Ведь мы с вами люди другой культуры, другого языка, другого мировоззрения…

Виля. Можно отречься от своих идеологических убеждений, но нельзя отречься от собственного носа… И если идеологический перебежчик выглядит непорядочно, то национальный перебежчик ко всему еще выглядит и смешно. (Пауза.)

Овечкис. Извините, но то, что вы проповедуете, мне глубоко чуждо… Мои родители были русские интеллигенты, мой дед был русский врач и лечил русских крестьян, за что был ими горячо любим… Я никогда не думал, что вы человек подобных взглядов… Проповедь национального обособления в сегодняшнем мире — это нелепость.

Виля. Я ничего не проповедую… Я скорей не проповедую, а исповедую… Я считаю, что покуда не будут восстановлены внутренние связи, не могут быть сломаны многовековые внешние загородки. Это все самообман… А только когда будут сломаны внешние загородки, взойдет над нами и над народами, среди которых мы жили обособленно веками, взойдет общее солнце, и мы вместе позавтракаем крашеными пасхальными яйцами с мацой…

Овечкис. Да, не ожидал, что вы человек таких взглядов… Мне всегда был чужд национализм… Но я надеюсь, что в Москве мы побеседуем менее сумбурно… Вот моя визитная карточка… Всего доброго.

Злота. Вы уже уходите?

Овечкис. Пора… Всего доброго… (Уходит.)

Рахиль. С этим ты тоже поругался? Что он тебе оставил за картонка? (Читает.) «Овечкис Авнер Эфраимович, доцент…» Духота в паровозе…

Злота. Почему он поругался? Я еще такого человека не видела… Ты же слышала, что этот доцент о Виле самого лучшего мнения… Он пришел и такое про тебя тут рассказывал, он говорит, что ты в Москве большой человек и он специально пришел с тобой познакомиться… Он таки умный человек?

Виля. Он идиот…

Злота. Идиот? Как это идиот, когда здесь написано: доцент?.. Что значит идиот? Он о тебе такого хорошего мнения, а ты говоришь на него: идиот… Ты и Рахиль таки похожи.

Рахиль. Мы таки с Вилей похожи… Это у Злоты все хорошие… Этот Овечкис приехал несколько лет назад, но я не хотела ему напомнить… Ин ди вайсе эйзеленх… В белых брючках… Да… Эпес а вейдел… Это какой-то хвост… Слышишь, это второй Макзаник, хоть он пишется «доцент»… На Макзаника тоже говорят, что он инженер, а что он кончил?.. Он кончил в уборной и знает, извините за выражение… Что я, не понимаю?.. Для того, чтоб писать стихи, надо кончить какие-нибудь хорошие институты, а он кончил Бердичевский техникум…

Злота. Ай, идут они все к черту… Давай включим телевизор и будем пить хороший чай с хорошими коржиками, с вареньем и пирогом… Хочешь чай?

Рахиль. Что ты его спрашиваешь? Конечно, он хочет… Этот телевизор я взяла в рассрочку… Когда они тут жили, так Миля не давал Злоте смотреть телевизор.

Злота. Ты же хочешь поменять квартиру и опять вместе с ними жить…

Рахиль. Ай, моя сестра, чтобы ты мне была здорова… Я железная, что я тебя терплю… Буду я с ними жить или не буду, еще посмотрим. Ты ж понимаешь, я люблю Милю… Виля, ты помнишь, как в 47-м году Миля стал здесь в дверях (поднимается, становится в дверях) и сказал (меняет голос под Милю): «Теперь понятно, куда мои деньги идут. На кормление тетушки и племянника…» (Опять садится к столу). Ты помнишь? Ты тогда маленький был… Ой, вэй з мир…

Злота. Рухл, дай спокойно попить чаю. Миля теперь сильно изменился к лучшему.

Рахиль. Да, он изменился… Он должен лежать парализованный и спрашивать, что делается на улице. (Смеется.) Слышишь, он и Рузя неделями не разговаривали между собой… Сейчас они пришли вместе, а на прошлой неделе они не разговаривали… Они не разговаривают, а спят вместе. (Смеется.)

Злота. Какой он ни есть, а Рузя его любит.

Рахиль. Ой, ди шмоте кер цы дым тухес… Слышишь, Виля, эта тряпка от этой задницы… Если я скажу, так это сказано… Здесь лет восемь назад был праздник в День Победы… Так Маматюк, что он уже лежит в земле, пусть себе лежит на здоровье, так этот Маматюк начал кричать, что в братской могиле лежат все нации, кроме жидов… Так я ему дала — «жиды», он синий стал… Тогда Овечкис, что он приходил сейчас спорить с тобой, и Бронфенмахер, что он хотел носить через меня помои, и Быля, что она дует от себя, сказали на меня, что я скандалистка…

Злота. Давай лучше смотреть телевизор… Слушай, этот артист что-то так кричит…

Рахиль. Когда этот артист приходит домой, так ему болит в горле. Правда, Виля? Ой, это тяжелая работа…

Злота. Что это за передача, Виля?

Виля. Это Шекспир… Гамлет…

Злота. Смотри, какая рыба на столе?.. (Смеется.)

Рахиль. Ах, я б кушала кусок рыба.

Злота. Как это все составляют? Наверно, выкручивают себе голову. (Смеется.)

Рахиль. Хорошая каструля… Тебе эта передача нравится, Виля?

Виля. Нет.

Рахиль. Ну, давай переключи на последние известия… Хороший телевизор… Миля думает, что я ему дам этот телевизор… Я ему могу дать от раввина яйца…

Злота. Боже мой, какие выражения, мне темный стыд за твои выражения… Ты таки большой грубиян.

Рахиль. Ничего, пусть я буду грубиян… Я ему могу дать, ты ж понимаешь… Нет, буфет я им обещала, и этот шкаф, но свою кровать я им не дам… Ой, моя кровать, она стоит миллионы, когда я в нее ложусь… Я им достаточно давала, и это все равно что ничего… Они все равно неблагодарны… Было время, когда они жили у его мамы, болячка ее отцу, где он лежит в земле перевернутый…

Злота. Ой, вэй з мир. (Смеется.)

Рахиль. Да… Так им было далеко ходить на обед с завода… Так мы им варили здесь обед… Так Злота ему подала, так он ей сказал: «Не подавайте, мне противно, когда вы подаете…» Что ты смеешься, Злота… А сейчас они с Рузей пришли, и Миля был такой голодный, я же видела… Но что значит голодный, он бы съел лошадь… Но я ему ничего не дала. И всегда, когда он придет, у меня для него стол будет голый, как задница без штанов…

Злота (смеется). Это с первого дня так… Они друг с другом воюют уже двадцать семь лет… Ты помнишь Рузина свадьба?

Виля. А где Пынчик?

Злота. Ой, что ты вспомнил про Пынчик?.. Пынчик таки был на Рузиной свадьбе.

Рахиль. Что мне этот Пынчик? Я его в моей жизни, может, три раза видела… Кто он мне такой? Троюродная пуговица от штанов…

Злота (тихо). Про Пынчик нельзя говорить, он уехал в Израиль со всеми детьми… Когда ты его видел на Рузиной свадьбе, после фронт он был майор… А потом он уже был полковник и в Риге имел хорошая квартира. Так он все бросил и куда-то поехал…

Рахиль. Ай, что мы будем про него говорить… Я про нею не думаю, даже когда сижу в уборной… Пусть едет… Я никуда не еду… Пусть едут те, у кого большие деньги… Я люблю Бердичев… Ой, вэй з мир… (Вздыхает.) У меня есть моя пенсия от советской власти.

Злота. Ой, смотри-но, смотри по телевизору… Что это так много людей?.. Что, они что-то покупают?

Виля (смеется). Это митинг показывают… Борьба за мир…

Рахиль. Борьба за мир… А что новою говорят в Москве? Раньше говорили: в Москве есть три знаменитых еврея. Один молчит, другой говорит… Нет, не так… Один пишет, второй говорит, а третий молчит… Пишет Илья Эренбург, говорит диктор Левитан, а молчит Каганович… Что ты думаешь, я не понимаю, я елд?.. Я ыв партии с 28-го года… Я еще помню, как писали в газете: Ленин, Троцкий, Луначарский строят мир по-пролетарски…

Злота. Завтра на рынке надо купить два свежих бурачка, я хочу варить борщ.

Рахиль. Споц с тобой… Ты мне не говори, что покупать, я без тебя знаю.

Злота. Так она не дает мне рот открыть… В Средней Азии я была здоровая, так я сама ходила на рынок… Я помню, там был Куриный базар, Капан базар… Когда я подходила и спрашивала: нич пуль, мне отвечала: бир сум… Так я говорила: их зол азой высын фын дир… Чтоб я так про тебя знала. (Смеется.) Ой, Виля, в Средней Азии ты сказал, что хочешь винегрет… Я взяла карандаш и подсчитала, сколько стоят бурачки, и морква, и огурцы, и постное масло, и соль, и все вместе. И получилось, что винегрет должен был стоить пятьсот рублей. Разве себе можно было такое позволить? Но завтра я тебе сделаю хороший винегрет…

Рахиль. Вот уже кончились последние известия, уже спорт. Вот уже эта женщина вышла рассказывать про спорт. Когда никого нет, мы двое, и она выходит рассказывать про спорт, или еще мужчина есть, что он рассказывает про спорт, мы выключаем телевизор и ложимся спать… Спорт меня не интересует, а завтрашнюю погоду я увижу в окно… Смотри, Злота, она в той же самой кофточке… Больше она не имеет.

Злота. Эта вот, что она говорит про спорт, похожа на Марикину Надю. Я к Марикиной Наде ничего не имею. И к Гарикиной Наде тоже ничего не имею.

Рахиль. Все наши невестки из села, крестьянки. Ни одной, чтоб отец ее был доктор. Ах, лучше бы уже Гарик женился на Лушиной Тинке. Ты знаешь, Виля, где теперь Лушина Тинка? В аспирантуре в Москве. Мама у нее сволочь, паршивая уборщица, имела Тинку от немца, а Тинка в аспирантуре. И какая она красивая, если б ты видел… Гой все годы имеет счастье.

Злота. Я к Марикиной Наде ничего не имею. Она очень вежливая дама.

Рахиль. Дама… А гое… Крестьянка из села…

Злота. Ну, так что такое, она из хорошей семьи… Отец у нее очень хороший… Его зовут Иван Иванович. Когда он тут был, он сидел со мной и говорил. Он рассказал мне свою автобиография… Когда он был маленький ребенок, их было восемь детей, и его отдали пану служить во двор. Он был батрак. Потом, когда началась революция, ему уже было двенадцать-тринадцать лет. Он поступил в комсомол, но не знал ни одной буквы. Его отправили на железную дорогу. Он был способный. Его выдвинули. Он получил два ордена Ленина. И сказал: когда у меня будут дети, они получат высшее образование.

Рахиль. Злота, не говори с полным ртом… Сидеть с тобой за столом, так может вырвать… У тебя все падает изо рта…

Злота. Ну вот так она рвет от меня куски.

Рахиль. Ты слышишь, я рву от нее куски. Злота же в раю, и это для нее ровным счетом ничего. Я с астмой таскаю те еще сумки, я все заношу. Или Рузя приносит, когда у Рузи есть время… Злота в раю, ей все заносят в дом, но она это не признает, ей еще не нравится, она еще устраивает мне скандалы: почему я плохо покупаю? Почему дорого?.. Иди сама на рынок…

Злота. Ну вот так она на меня наговаривает… Я такая больная, я уже не могу работать… Я уже еле хожу… (Плачет.) Здесь в квартире у меня ничего нет. Я только имею швейную машину, и эти два стула мои, и кровать, и за полшкафа я заплатила. А холодильник ее, телевизор ее. Мне неудобно смотреть телевизор, я не имею, откуда дать ей за телевизор половину.

Рахиль. Сумасшедшая… Что я, Миля, что он закрывал перед тобой телевизор… Я тебе что-нибудь говорю? Смотри себе на здоровье… Ой, Виля, я железная, что я от нее выдерживаю. Можно ведь прожить тихо, мирно эти немножко лет, что остались… Что бы ни было, Виля, но лишь бы ты любишь свою квартиру и свою жену… Я свою квартиру люблю, а свою жизнь я не помню. (Вздыхает.) Злота, ты знаешь, кто мне этой ночью снился? Цолек Mapдер мыт ды крыме фис… Цолек с кривыми ногами, что он был директор торгсина в 25-м году… Почему он мне приснился? Когда я сижу в уборной, я про него не думаю.

Злота. А мне в прошлую ночь Фаня приснилась, что она повесилась в день Рузиной свадьбы. Ты помнишь, Виля? Ее муж был гой. Он ее очень бил. Сначала он ее прятал от немцев, он ее спас, а потом он ей кричал «жидовская морда» и бил, и детям кричал «жиды». Но его тоже нет. Он ехал на мотоцикл и убился к черту.

Рахиль. В день свадьбы, когда она повесилась, он прибежал голый по снегу, с ребенком на руках… Этот ребенок уже в армии. А Зоя, Люсина подруга, не за еврея замуж не хотела выйти. Тут один хороший парень за ней ухаживал.

Злота. Эта Фаня стоит мне перед глазами… А Стаська, ты помнишь, полячка снизу… Так пришли и ее арестовали… Она жила на чердаке, потому что квартиры у нее не было… Где-то она далеко выслана.

Рахиль. Ой, что я буду про нее думать. Если мой муж лежит в земле, и младший брат наш Шлойма в земле, и Вилины родители в земле, и Сумер в земле… Ой, Сумер… Теперь уже можно рассказать… Тут был Перель, председатель артели, так он Сумера не любил, потому что Сумер знал, что этот Перель берет взятки… Ничего… Так когда Переля сняли, Сумер купил венок и ночью поставил его возле Переля дома. Перель вышел из дома и видит венок и надпись: «Вечная память Арону Михайловичу». (Смеется.)

Злота. Ой-ой-ой…

Рахиль. Что такое?

Злота. Что-то мне стрельнуло в голову…

Рахиль. Ой, Виля, я железная… Злота, что ты держишься за голову?.. Ты мне не делай номера… Ты же видишь, что от человека ничего не остается. (Вздыхает.) Только запах, если он полежит лишний день…

Виля. А Луша где работает?

Рахиль. Черт ее знает, где-то уборщицей.

Злота. Луша кормит коза. Я ей всегда собираю лушпайки от картошки.

Рахиль. Злота ей собирает лушпайки, а она Злоте кричит: ты труп, и ко мне бежит с палкой и кричит: жиды… А потом она приходит мириться и говорит, что она за меня молится в церкви… Вчера она подошла ко мне во дворе, обняла меня и говорит: я больше не буду с вами спориться, в городе говорят, что вы хороший человек… Я ей отвечаю: ко мне цепляться может только сумасшедший… Она мне говорит: Рахиль, я за твое здоровье буду молиться в церкви, потому что за врага полагается по нашей религии молиться. А я ей говорю: я в Бога не верю… Я только верю в день рождения и в день смерти.

Злота. Что значит она бежит к тебе с палкой… Надо вызвать милицию.

Рахиль. Мне милиция не нужна, я сама милиция. Все годы я сама себя защищала. Только от детей своих я не могла себя защитить. Рузя, когда она была беременна Мариком, порвала на мне рубашку, а Гарик, когда он хотел жениться на Тинке, порвал на мне халат. А больше никогда в своей жизни я порванного белья не имела. А Быличка, что ее муж имеет все буфеты на железной дороге, когда приходит к Злоте мерить и раздевается, так у нее порванное белье. Ей на белье не хватает, такая она вонючая…

Злота. Она только хочет, чтоб я спорила с Былей. Кто у нас еще остался? Мало мы пережили?.. Ты помнишь, когда был погром, а мы лежали под стенкой и прятались от эти красные колпаки, и деникинцы, и другие бандиты. Тогда бомб не было, но были пули… Ой, и куска дров нельзя было достать, мы не топили, но мы все были здоровые и молодые. У папы нашего были большие ботинки, я их одела и пошла искать дрова и хлеб… Ты помнишь дедушку?

Виля. Помню.

Рахиль. Ой, когда он умирал в Средней Азии, так он был доволен, что земля эта, где он будет лежать, похожа на Палестину… Он был религиозный.

Злота. Пекари, которые пекли тогда хлеб, были бедные, а стали богатые, потому что хлеб стоил дорого. Даже у кого был капитал, тоже не имели где купить… Я взяла мамин платок и поменяла его на полный мешок пшено… Шлойма наш, что его потом убили на фронт в 42-м году, был самый меньший, маленький… Но на Песках был лес, назывался «маленький лесочек», и мы ходили все и рубили ветки, и Шлойма тоже ходил. Но мы все боялись красные колпаки. Это такие бандиты. Кроме красные колпаки, они еще пелерины носили… Это было в 18-м году. Мы слышим крики, открываем ставни, смотрим напротив вышли красные колпаки, грабили… А на другой день опять менялась власть.

Рахиль. Злота, не кричи так. У тебя железный голос.

Злота. Ну, она не дает мне слова сказать… На Пылепылер гос, на Белопольской улице, потом на Малой Юридике, за греблей и всюду люди бегали и кричали: гвалт! Но когда вошли поляки, они резали евреям половину бороды… Все евреи ходили с половиной бороды. (Смеется.) Они хотели обрезать папе борода, я начала кричать, и поляк не обрезал, но ударил меня нагайкой… Во всем городе Бердичеве был гвалт. Этой ночью очень много убивали людей… Были богачи, что они имели деньги и удрали в Киев. Но там тоже был погром, и их всех убили в Киев. Но когда у нас наверху, там, где мы жили, был Совет рабочих и крестьянских депутатов, тогда легче стало, укрепилась немного власть. Туда без мандата не пускали. Там были Фаня Ниренберг и Котик Ниренберг… Ну, его звали Котик, такое имя… Они были большие богачи, а потом стали большевики. И были Стадницкие, три сестры. Их отец держал на Житомирской фирму «Гуталин». Одна была эсерка, одна большевичка, а одну убили… Ой, как они выступали на собрании… Я по целым дням сидела на собрании, мне было интересно все знать… Меня пропускали. Когда появился Совет рабочих и крестьянских депутатов, так уже стало немного тихо.

Рахиль. Как Христос с ферц, так она со своими историями. (Смеется.) Ты знаешь, что такое ферц, Виля? Это когда кто-нибудь навоняет.

Злота. А почему нельзя это рассказывать? Что я, анекдоты рассказываю? Я это видела своими глазами.

Рахиль. Я всю жизнь не любила анекдоты… Ты в Москве рассказываешь анекдоты?

Виля. Рассказываю.

Рахиль. Рассказывай, рассказывай, так ты останешься без куска хлеба… Я анекдоты не любила, но что ты думаешь, я елд, я ничего не понимаю?.. Тут у нас был в Бердичеве Свинарец, секретарь горкома, что когда была реформа в 47-м году, он покрыл долг старыми деньгами, чтоб не отдавать новыми. Так теперь он на пенсии. Ты бы видел, какой у него двухэтажный дом, какая мебель из Чехословакии. И сыну он построил дом. А Ленин тащил из карманов куски хлеба и ел их… Кабинет у Ленина был красивый, но что было в этом кабинете? Он и кошка. Когда Ленин лежал больной, так Крупская читала ему детские сказки… Что ты думаешь, я глупая, я не понимаю?.. Я помню, что делалось здесь в 29-м году во время коллективизации. И когда в 37-м году Капцана должны были арестовать, так он быстро уволился с работы и уехал в Чуднов. (Звонок в дверь.) Что это еще за сумасшедший идет? Злота, ты сиди… Я всегда боюсь, что она пойдет открывать дверь и зацепится и себе что-нибудь побьет.

Виля. Я открою. (Идет и возвращается с мальчиком, который держит в руках лист бумаги.)

Рахиль. Вусы, ингеле? Что такое, мальчик?

Мальчик. Подпишите.

Рахиль. Что такое я должна подписать? Я ничего не подписываю.

Мальчик. Подпишите… Свободу патриотам Испании.

Рахиль. Что, что? Что-то я не понимаю.

Виля (смеется). Ты должна подписаться, чтоб из испанских тюрем выпустили патриотов.

Рахиль. Так у вас в Москве тоже ходят такие мальчики? У нас первый раз… Кто тебя послал, мальчик?

Мальчик. Учительница.

Рахиль. И мама тебя пускает так поздно ходить?

Мальчик. Я не успел днем собрать все подписи, я был на тренировке. Мне надо три дома обойти.

Рахиль. А шейн ингеле… Красивый мальчик… Как твоя фамилия?

Мальчик. Иванов.

Рахиль. Ой, это же твой дедушка работает в промкооперации заготовителем скота. (Смеется.) Это Хаима Иванова внук. Виля, я тебе про них рассказывала, про эту семью… Это про ту, что приехала с курорта.

Злота (подходит с паспортом). Я когда-то сама ходила на участок, а теперь мне ноги болят. До войны я в шесть часов утра уже была на участке.

Рахиль. Куда ты идешь с паспортом?.. Ты думаешь, это выборы?

Злота. Как, это не голосование?

Рахиль (смеется). Она привыкла… Ей все заносят домой… Даже бюллетень по голосованию ей заносят домой и коробку, куда его надо бросить… А если бы ты жила при капитализме, об тебе бы никто не заботился. Ты сама должна была бы идти на голосование.

Злота. Смейся, смейся… Я такая больная… Я ходила на выборы, в шесть утра я уже была на участке, а теперь я не могу…

Рахиль. Нет, что-то мне эта история не нравится… Я пойду во двор к Дуне узнать, или она подписала.

Злота. Мальчик, на тебе коржики.

Мальчик (берет коржики). Спасибо, бабушка…

Злота (обиженно). Почему я бабушка? Я тетя. Что ты мне говоришь «бабушка»! Я тебе дала коржики, а ты мне говоришь «бабушка».

Рахиль (Виле). Вот ты имеешь… Ой, от нее невозможно выдержать… Мальчик, идем, я у соседей узнаю… Если они подписали, так и я подпишу… Идем… (Уходят.)

Злота (смотрит фотографию на своем паспорте). Ой, здесь фотография моя, может, лет двадцать назад. Я очень постарела. (Плачет.) Я ничего не могу кушать. Что бы я ни покушала, мне кисло во рту… Ой, если б ты мне не помогал и если б не Рахиль, я б давно была на том свете… Рахиль очень хорошая, но она слишком быстрая…

Виля. Когда она тебе покупает, как и раньше, берет лишнее?

Злота. Сколько она там берет?.. Пятнадцать-двадцать копеек… (Смеется.) Она иначе не может… Иногда она мне одалживает деньги и хочет заработать на своих собственных деньгах… Колбаса стоит два пятьдесят, она говорит: два шестьдесят… Или за маргарин берет с меня лишние пять-шесть копеек… Она должна выгадать, это ей нравится… Но это же моя единственная сестра, пусть она получает удовольствие, на здоровье… (Смеется.) Она думает, что я не понимаю, сколько стоит колбаса…


Возвращается Рахиль.


Рахиль. Я таки не подписала… Пусть Дуня подписывает, пусть все подписывают… Откуда я знаю, что это за патриоты Испании? Пусть с этой бумагой придет кто-нибудь из исполкома, тогда я подпишу… Что ты смеешься, Виля?

Виля. Я не смеюсь. (Смеется.)

Рахиль. Смейся, смейся надо мной… Ты хойзекмахер… Насмешник… Над всеми он смеется… Смеется над Рузей, смеется над Люсей, над Петей, над Мариком, над Гариком, над Аллой, над Ладой…

Злота. Боже мой, боже мой, она уже опять хочет крики…

Рахиль. Ша, Злота, какие крики… Кроме тебя, здесь никто не кричит… Виля, что ж ты не пьешь чай? Покушай что-нибудь…

Виля. Я не голоден…

Рахиль. Не хочешь, так не надо…

Злота. Он устал. Иди спать, Виля… Сделать тебе на утро котлеты из куриного бейлека?

Рахиль. Разве он знает, что такое бейлек?

Виля. Знаю. Я ведь еврей. Бейлек — это белое мясо курицы.

Рахиль. Ой, он таки знает… Ты иногда берешь в столовой котлеты? Ой, я люблю котлеты из столовой.

Злота. Фэ, они же делаются из свиной…

Рахиль. Ну, я не религиозная…

Злота. Я тоже не религиозная, но свиное мне воняет в нос…

Рахиль. Виля, а про что ты говорил с этим Овечкисом? Что-то я не поняла.

Злота. Что ты вспомнила, он хочет спать… Идут они все к черту.

Виля. Про что я говорил? Я говорил, что вы свой бердичевский дом сами себе сложили из обломков библейских камней и плит, как бродяги складывают себе лачуги из некогда роскошных обломков автомобилей и старых вывесок… А Овечкис живет в чужих меблированных комнатах… Но скоро весь Бердичев переедет тоже в меблированные комнаты, а библейские обломки снесут бульдозерами…

Рахиль. Так вы про квартирный вопрос с ним говорили?

Виля. Что-то в этом роде… По сути, про квартирный вопрос.

Рахиль. Ты таки прав. Я таки хочу переехать. У меня нет сил таскать ведро с помоями по лестнице… Так Злота рвет от меня куски… Она говорит, что она хочет здесь умереть…

Злота. Ай, вечно она хочет меня плохо поставить перед людьми…

Рахиль. Ша, Злота, закрой пасть… Ты же видишь, Виля спать хочет…

Злота (вздыхает). Ой, вэй з мир…

Рахиль (вздыхает). Ой, вэй з мир… Каждый день имеет свою историю… Я тебе скажу, Виля, что год для меня прожить не трудно. Год пролетает, и его нет… А день прожить очень тяжело. День так тянется, ой как он тянется… И после каждого дня я мертвая… Спасибо моей кровати, она стоит миллионы… Я мою кровать никому не отдам… Ой, дыс бет…

Злота. Что ты ему говоришь, ты видишь, у него слипаются глаза. Виля, иди спать.


Виля уходит.


Рахиль (выключает телевизор). Давай, Злота, подсчитаем, сколько я тебе денег потратила… Что ты вздыхаешь? Что тебе плохо? На улицу ты не ходишь. Тебе даже коробочку спичек в дом заносят…

Злота. Рухл, перестань меня грызть…

Рахиль. Ша, Злота, голос, как у грузчика… Виля ведь лег спать… Чтоб ты онемела…

Злота. Она делает меня с болотом наравне…

Рахиль. На рынке все так дорого, и вообще все так дорого, так я виновата. Вот сейчас я начну подсчитывать, ты опять начнешь кричать: гвалт.

Злота. Говорит, и говорит, и говорит… Цепляется и цепляется…

Рахиль. Ша… Значит, пишем: мясо — два рубля сорок пять копеек, огурцы — шестьдесят, капуста — пятьдесят, морковь — пятнадцать, бурак — двадцать, редька — десять, резка петухи у резника — двадцать пять копеек… Имеем четыре рубля двадцать пять копеек… Это на рынок… Потом магазин: колбаса — два шестьдесят, сегодня колбаса дороже, масло — один рубль пять копеек, маргарин — восемьдесят шесть, сыр — семьдесят, хлеб — тридцать две, молоко — двадцать шесть. Имеем пять семьдесят девять… На, проверь… За ситро я у тебя не беру… На, проверь…

Злота. Зачем мне проверять, у меня нет времени проверять… Я хочу сделать на утро фарш для котлеты…

Рахиль. Дай лучше я быстро сделаю… Я не могу смотреть, как ты поцяеся и поцяеся возле мясорубки…

Злота. Я не люблю мясорубку, котлеты не сочные, я буду мясо рубить секачом…

Рахиль. Хочешь рубить — руби… А на первое свари бульон из гуся… Крылья, пулки, лук, морковочка, немного фасоли… Все есть… Что, тебе не нравится, какой гусь я купила? Чтоб я имела такой год, какой это гусь.


Злота идет на кухню, там слышен грохот.


Рахиль (испуганно вскакивает, бежит на кухню). Тьфу на твою голову, на твои руки и ноги, как ты меня перепугала. Ты, если не разбиваешь что-нибудь, так сама падаешь. Я тебя боюсь одну оставить дома.

Злота (ее голос слышен из кухни). Где бы взять еще, чтобы мне было пятьдесят лет, так я бы лучше ходила…

Рахиль. Сделай меньше огонь…

Злота. Куда ты сыпешь соль? Ой, я думала, это соль…

Рахиль. Что за тряпку ты надела на голову? Вус ыс фар а шмоте?

Злота. Мне болит голова.

Рахиль. Бынд дым тухес… Когда болит голова, завязывают задницу… У меня астма, но я таскаю на лестницы каждую сумку, что дым идет…

Злота. С тобой стоять за плитой, лучше умереть… Я такая больная, что нет примера. (Входит в темную комнату с перевязанной полотенцем головой, берет стаканы со стола и опять уходит на кухню.) Мне надо в фарш немного молока и булку… Я всегда так делаю…

Рахиль. Ты делаешь, а Бог чтоб помог прекратить твои крики…

Злота. Смотри, молоко не свежее, а булка как камень…

Рахиль. Злота, ты, наверное, хотела бы, чтоб здесь, в квартире, стояла корова и жил пекарь (Смеется).

Злота. Эцем-кецем… Рухл, перестань ко мне цепляться… Цепляется и цепляется, как мокрая рубашка к заднице…


Большая комната — темная и пустая. Свет падает только из кухни, откуда доносятся голоса сестер.


Ползет занавес


Коротко об авторах


Фридрих ГОРЕНШТЕЙН. Писатель. Живет в России. Родился в 1932 году в Киеве. Окончил сценарные курсы. В 1962 году опубликовал в журнале "Юность" рассказ "Дом с башенкой". В 1972 году по сценарию Фридриха Горенштейна Андрей Тарковский поставил фильм "Солярис". По сценариям Фридриха Горенштейна поставлено восемь фильмов, в том числе три телевизионных. Однако, ни одного прозаического произведения после 1962 года Ф. Горенштейн опубликовать не смог. Между тем, в семидесятых годах им написаны повести "Зима 53-го" /1965/, "Ступени" /1966/, "Искупление" /1967/, рассказ "Старушки" /1964/, пьеса "Споры о Достоевском" /1973/ и ряд других произведений. С конца семидесятых годов Горенштейн начинает систематически публиковаться на Западе. В семнадцатом номере "Континента" публикуется повесть Горенштейна "Зима 53-го". В 42-м номере нашего журнала опубликован отрывок из его повести "Искупление".

Более подробно биография Фридриха Горенштейна приводится в статье Ефима Эткинда "Рождение мастера" /"Время и мы" — журн. 42/.


Время и мы, 1980, №55

МОЙ ЧЕХОВ ОСЕНИ И ЗИМЫ 1968 ГОДА Субъективные заметки


Я знаю серьезных людей, которые не любят Чехова. Я не разделяю их взглядов, но отношусь с пониманием к их литературным вкусам. Пушкин начал, а Чехов кончил, и, естественно, на творчестве Чехова лежит печать не только величия, но и вырождения, так как всякое живое явление имеет свою жизнь и свою смерть. Чехов умер раньше Льва Толстого, но именно Чехов подытожил духовный взлет Российского 19-го века, да, пожалуй, и духовный взлет всей европейской культуры — эпоху Возрождения, ее юность, прошедшую в живописи Италии, Испании, Нидерландов, молодость — в шекспировской Англии, зрелые годы — в музыке и философии Германии, и наконец, уже на излете, уже как бы последними усилиями родившую российскую прозу, на которой лежит подспудный отпечаток усталости и чрезмерных напряжений, свойственных всякой старости, отпечаток старческого ребячества, детской чистой мечты, щемящей грусти по ушедшим годам, наивной веры и мудрой иронии.

В 19-м веке мир, благодаря вышедшей из подполья науке, принимал твердые очертания. Религия, опасаясь жестокой мести со стороны своего извечного врага — науки, которой она причинила столько страданий, суетливо пыталась приспособиться к меняющейся жизни. Люди 19-го века за многие века наивной веры, за опозоренную религией в период своего господства мечту, досадуя на свою доверчивость, которая отняла у них столько земных радостей, начали лихорадочно наверстывать упущенное. Но рядом с атеизмом, научным материалистическим мировоззрением, родилось безверие, мировоззрение не духовно свободных людей, а скорее непокорных лакеев.

Несравненный Стендаль написал Жюльена Сореля, образ, на мой взгляд, этапный, ибо если на вырождение веры потребовались тысячелетия, то на вырождение безверия потребуется значительно меньше времени.

Через какие-нибудь 40─50 лет после того, как Стендаль родил Жюльена Сореля, австрийский сапожник Шикльгрубер родил Адольфа Шикльгрубера, а Достоевский — Смердякова. Вот какой жалкий путь в короткий срок проделала талантливая натура Жюльена Сореля, снедаемая внутренним огнем собственной неполноценности. Все лучшее, чувственное, благородное сгорело в этом огне, рассыпалось золой, остался остов крепкий, не горючий: желание возвыситься и простые, ясные материальные средства к этому. Миллионы обманутых посредственностей, честных обывателей, из поколения в поколение тянущих свою лямку, теперь жаждали мести, и индустриальное капиталистическое общество сулило им равные возможности. Эту-то механизированную армию атаковала в конном строю на нелепом Россинанте российская проза, атаковала безрассудно, по-гусарски, под часто путанными нелепыми знаменами — идеями.

Наступило время, пробудившее не только трудовой народ, но и лакеев, сделавших испокон веков плевок в собственное лицо профессией, дающей хлеб насущный, и теперь жадно потянувшихся к свободе, выпестованной человеческим гуманизмом, чтоб, оседлав эту свободу, восстановить историческую справедливость, иметь возможность самому плевать в лицо и своим бывшим поработителям и своим менее расторопным братьям. Наступило время, когда хилые баре-вырожденцы, впав чересчур поздно в душевные мученья, словно в старческий маразм, передавали власть злопамятным смердяковым.

У Карла Маркса естьвысказывание, я не помню его дословно, но это общеизвестные, часто цитируемые слова. Примерно они звучат так: невежество — фатальная сила, и она еще послужит причиной многих трагедий. Мне кажется, что часто растерянность и беспомощность перед этой силой состоит в том, что, совершая ужасающее преступление, невежество в то же время вызывает к себе не только ненависть и не столько ненависть, сколько невольную жалость, пусть подсознательно, и это ослабляет ответный удар. Если попытаться образно представить себе символ невежества, то это будет не хищный кровожадный зверь, а скорее большой, не по летам фантастически сильный, слепой ребенок. Он сам падает, разбивает себе в кровь лицо, испытывая боль, бьет с размаху неодушевленные предметы, но коль уж удастся ему нащупать, схватить что-либо живое, тут уж мольбы о пощаде бесполезны. В святой простоте он сжимает пальцы на горле жертвы, не отвергая мольбы о пощаде, а попросту не осознавая их, в том смысле, что они даже приводят его в удивление, как удивила бы его мольба не есть, не пить и не испражняться.

Но для того, чтобы невежество выросло в прямую угрозу жизни и цивилизации, ему нужен поводырь. И как это ни парадоксально, поводырем таким для невежества служит букварь. Первоначальная, крайне необходимая ступень образования чревата одновременно опасностями, свойственными незрелому переходному возрасту. Научившиеся читать и расписываться невежества периода промышленной революции, по крайней мере сливки его, дослужившиеся до лакеев, начали осознавать прелесть господства и барства, дающую возможность для сытой, вкусной жизни.

«Фашизм и национал-социализм, — пишет Ромен Роллан, — развязаны крупными авантюристами, вышедшими из низов и из разорившейся мелкой буржуазии. Эти авантюристы держат в вечной тревоге своих „благодетелей“ благодаря своим прежним связям с миром труда и нищеты».

Благородный романтический авантюризм Жюльена Сореля стал авантюризмом кухонным, бытовым, стремящимся вырвать жирный кусок колбасы изо рта имущих. Роллан писал о национал-социализме в 30-е годы, когда лакеи повели обезумевшего от голода и нищеты слепца мстить — главным образом за все синяки и шишки, которые он, слепец, набил сам, ударяясь о косяки и цепляясь за пороги. А также повели выкалывать глаза разуму и образованности.

Но вернемся на 30 лет назад от этого времени, в еще полупатриархальную Россию, к не очень громкому, маленькому и хрестоматийному рассказу Антона Павловича Чехова «Новая дача». Рядом с нищетой, убогой, голодной деревней инженер-путеец построил красивую дачу и привез туда жену и дочь. Инженер и жена его стараются сделать как можно больше добра крестьянам, но эти, в сущности, также добрые и тихие люди, ненавидят и не понимают своих благодетелей, ломают деревья в их саду, совершают потраву скотом своим, топчут все, что можно, воруют, жгут, издеваются над попытками и просьбами жить мирно, по-соседски, и в то же время, когда на даче появляется новый хозяин, презирающий их, они живут с ним тихо, уважительно.

Здесь не может быть односложного вывода, тем более вывода о кнуте и страхе. Разгадка здесь не во внешних взаимоотношениях, а во внутренней природе угнетенного человека. Первая реакция человека, подавленного несправедливостью, на свободу и добро, — это не радость и благодарность, а обида и злоба за годы, прожитые в страхе и нужде.

Разумеется, это временный и преходящий период, сопровождающий естественный, а значит прогрессивный ход истории, крайне незначительный в масштабах человечества, но чрезвычайно значительный в масштабах человеческой жизни и жизни нескольких человеческих поколений. Это болезненный многовековой процесс, начавший созревать в конце 19-го века и давший плоды свои в веке 20-м. В болезненной, злобной реакции на первые, слабые еще ростки свободы, — причина многих трагедий 20-го века. Да, неуютно жить в мире, где на порядочность отвечают непорядочностью. Вот в чеховской «Новой даче» собирается толпа, придравшись к мелкой оплошности со стороны хозяев дачи:

— Ладно, пускай! — говорит Козлов, подмигивая. — Пуска-ай! Пускай повертятся инженеры-то… Суда нет, думаешь? Ладно…

— Это так оставить я не желаю! — кричал Лычков-сын, крича все громче и громче, и от этого, казалось, его безбородое лицо распухало все больше и больше. — Моду какую взяли! Дай им волю, так они все луга потравят! Не имеете полного права обижать народ! Крепостных теперь нету!..

Я позволю себе оставить великолепный, истинно чеховский грустно-радостный финал рассказа «Новая дача» на закуску и поговорить о нем особо, а сейчас перейти к одному из наиболее страшных и глубоких крестьянских рассказов Чехова «В овраге».

...Большой налаженный крепкий дом разбогатевшего выходца из низов Цыбукина. Пугает в этой повести, главным образом, не активная ясная жестокость жены младшего сына Цыбукина Аксиньи, а соседствующая с ней коровья покорная жестокость Липы, жены старшего сына, слепая, не человеческая, а природная, как жестокость вулкана, который, отгремев, затихает и вновь покрывается травкой. Эта спасительная способность выжить хороша для плоти, которая ближе к природе, но губительна для души. Слепая природа пассивно враждебна человеческому сознанию, в борьбе с ней это сознание развивается и крепнет. Я склонен согласиться с сутью при некоторой спорности формы формулировки одного из философов прошлого, заявившего, что «жизнь есть форма болезни материи». Чем ближе человек к природе, тем легче ему выжить, но тем труднее ему остаться человеком.

При всем при том пассивная враждебность человечности опаснее враждебности активной. Преступления активной враждебности кровавы, но враждебность эта живая, а следовательно смертная, пассивная же враждебность не столь ясно выражена, бескровна, природна, но она способна ждать и побеждает человечное в человеке не силой, а терпением.

Так вот в доме Цыбукина столкнулись две бесчеловеческие силы. Одна активная, полнокровная, из породы рвущихся к сладкому лакеев, — Аксинья, вторая пассивная, бледная, по-коровьи тупая Липа, жена старшего сына, осужденного в городе за подлог. Тихая Липа, обороняющая свою жизнь покорностью и темнотой. Аксинья — «красивая, стройная женщина, ходившая в праздники в шляпке и с зонтиком» и путавшаяся с сыновьями фабриканта. Липа — «худенькая, слабая, бледная, с тонкими нежными чертами, смуглая от работы на воздухе, грустная робкая улыбка не сходила у нее с лица и глаза смотрели по-детски доверчиво и с любопытством». Жестокое обвинение в бесчеловечности совершенно на вяжется, казалось бы, с этим кротким существом. Но вот Аксинья, умеющая читать по букварю и знающая начальную арифметику для расчетов в лавке, хладнокровно убивает младенца, любимое дитя Липы, чтоб избавиться от чужого наследника. Она завладевает хозяйством, выгнав Цыбукина и Липу на улицу.

Проходит некоторое время. Осень. Девки и бабы толпой возвращаются со станции, где они работали. «Впереди всех шла Липа и пела тонким голосом и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава Богу, кончился и можно отдохнуть. В толпе была ее мать Прасковья, которая шла с узелком и, как всегда, тяжело дышала…»

Цыбукина можно назвать палачом-жертвой. Липа не палач, но и не жертва, хоть над ее материнством страшно и гнусно надругались. Разные живые существа защищают себя по-разному, одни при помощи зубов, другие при помощи ног, третьи же защищают себя, сливаясь с окружающей местностью. Но характерна ли эта неподвижная, идеально лишенная комплексов фигура для нашего быстротекущего нервного времени? Это не то, что мы именуем равнодушием, ибо равнодушие — определенная человеческая позиция, которую можно распознать и осудить. Здесь же и осуждать нечего, опираясь на бытовую расхожую мораль, и если я осудил это, то поторопился.

В рождении человека по-прежнему много таинственного и неясного не в биологическом смысле, а в смысле формирования в нем духовного начала. Как ни опасны вырожденцы, они вымрут. Сколько бы бед еще не принесли человеку кровавые смердяковы, они будут уничтожены ходом истории, но покорное бесчеловечное начало, в том смысле бесчеловечное, что подчиняется оно не живым страстям, а законам неодушевленной природы, все явления которой как бы начинают с нуля, — это лишенное добра и зла начало, пожалуй, является эпицентром той фатальной силы, о которой говорил Карл Маркс и на разных флангах которой находятся вырожденцы и смердяковы.

Трудно уловимое, редко видимое в чистом виде, оно составляет, пожалуй, не зло, а тяжелую ношу на спине человечества. Может быть, это та пуповина, которая соединяет человека с природой, или, вернее, приковывает человека к природе, делая его более живучим, но и более слепым, и которую наука уже давно дерзко и тщетно пытается перегрызть, впрочем, достигнув и определенных успехов, многое познав, но тем самым укоротив жизнь, не человека, разумеется, а человечества в целом. Не будь достижений разума, оно еще чрезвычайно продолжительно прозябало бы в спячке, подчиняясь главным образом смене времен года. Это проблема Фауста, но не для человека, а для человечества. Чем более человек познает, тем прочнее станет его жизнь, но жизнь человечества в целом сократится.

Впрочем, речь, возможно, идет не о десятках и сотнях лет, а о тысячелетиях, и осенью, зимой 68-го года это должно волновать исключительно как тенденция, а не как непосредственная угроза. Но тенденции, даже тенденции будущего, пусть косвенно, не просто, подчас неожиданно, оказывают влияние и на сегодняшнюю жизнь, и в этом смысле их надо учитывать и о них надо думать.

Чехов был избран судьбой завершить целую эпоху в культуре России именно потому, что он был лишен патологической условности мировосприятия, делающей человека рабом определенной идеи, каковыми были Достоевский и Лев Толстой.

Человечество, так же как и культура его, движется от догмы, через ее разрушение к новой догме. Догмы-идеи — это необходимые узлы на пути истории. Рядом с великими догматиками Достоевским и Толстым Чехов был великим реформатором, а этот тяжелый труд гораздо более неблагодарен, гораздо более лишен цельности и требует не в упоении отдаваться любимой идее, а наоборот, жертвовать подчас любимой идеей во имя истины. И если Гоголь, Достоевский и Толстой, пожалуй, Дон-Кихоты российской прозы, то Чехов скорее ее Гамлет. Гамлет и Дон-Кихот, будучи людьми одной чувственной организации, совершенно по-разному использовали эту чувственность в жизни.

В сущности, Гамлет — Дон-Кихот, сумевший отбросить иллюзии и имевший мужество отдаться своей чувственности наяву, то есть постигнуть истину. Главная причина его трагедии не в том, что неясные страсти терзают его и мешают расправиться с убийцей отца. Проблема не в том «быть или не быть», а в том, что он слишком рано понял то, что, согласно законам природы, следует понимать за секунду до смерти: быть и не быть одинаково нелепо. Главная его трагедия в том, что он, сгусток бушующих страстей, понял бесплодность страсти и жаждал хладнокровия. Разрываемый этими двумя противоречиями, он умер.

Дон-Кихот же всю свою громадную чувственную энергию использует прямо противоположно, чтоб фактически спастись от истины и тем самым сохранить счастье. Оба начала, познание истины и спасение от истины, дополняют друг друга и составляют основу духовной жизни человека.

Споры, которые ведут персонажи у Толстого, у Достоевского и у Чехова, одинаково страстны. Но у Толстого и Достоевского всегда кто-либо в конечном итоге оказывается прав, и, если это не получается средствами художественными, они вмешиваются сами, ломают художественную форму, калечат подчас и доводят до примитивных схем свои произведения, чтоб сохранить торжество идей, счастливыми рабами которых они являлись. Споры чеховских героев часто оканчиваются неопределенно. Это не значит, что у Чехова не было своих, в сердце выношенных идей, не было любви, не было ненависти, не было привязанности, но Чехов никогда не позволял себе жертвовать истиной, пусть во имя самого желанного и любимого. У него было мужество к запретному, к тому, что не хотело принимать сердце и отказывался понимать разум. Чеховская проза спешилась с Россинанта и атаковала врага в пешем строю пешком по грязи и пыли.

Франц Кафка писал: «Одной из задач национальной литературы является очищающий показ национальных недостатков». Настоящий Чехов, Чехов позднего периода, был писатель необычайной трагической силы, но, благодаря его кристально честной объективности, национальные недостатки, русские ли, не русские ли никогда не превращались в карикатуру, до чего сплошь и рядом позволял себе опускаться Достоевский. И не опьяняющий восторг собственной души, не субъективная жажда красоты и счастья, а как раз эта кристально честная, гамлетовская объективность и к себе и к людям рождала иногда в самом неподходящем для этого месте такой свет, такую веру в душу человека, что все ужасы бытия освещались поистине неземным, чистым прометеевым огнем. Когда я говорю о гамлетовской объективности, то имею в виду объективность не внешнюю, действенную, а внутреннюю, чувственную, разрыв между которыми и составляет трагедию.

Вот финал рассказа «Новая дача». Была ненависть самая страшная, идущая не от конкретных причин, а от внутреннего раздражения и от подспудной обиды на себя, на собственную судьбу, было желание истоптать, сломать этот красивый, чистый дом и сделать все вокруг таким же жалким, темным, грязным, голодным, каким была их жизнь, было наслаждение собственной несправедливостью, которой толпа платила за оскорбительное добро. Теперь все кончено, все позади.

«Новая дача давно продана, теперь она принадлежит какому-то чиновнику… У него на фуражке кокарда, говорит и кашляет он как очень важный чиновник, хоть состоит только в чине коллежского секретаря, когда мужики ему кланяются, то он не отвечает… Ранней весной обручановские пилят дрова около станции. Вот они после работы идут домой, идут не спеша, друг за другом; широкие пилы гнутся на плечах, отсвечивает в них солнце. В кустах по берегу поют соловьи, в небе заливаются жаворонки. На новой даче тихо, ни души и только золотые голуби, золотые оттого, что их освещает солнце, летают над домом. Всем — и Родиону, и обоим Лычковым, и Володьке вспоминаются белые лошади, маленькие пони… Вспоминается, как жена инженера, красивая, нарядная, приходила и так ласково говорила. И всего точно не было, все, как сон, как сказка. Они идут нога за ногу, утомленные и думают…

— Жили без моста, — говорит Володька мрачно. — Жили мы без моста и не просили… И не надо нам…

Ему никто не отвечает и идут дальше, понурив головы».

Рассказ, где так много несправедливости, шума и улюлюканья толпы, оканчивается удивительно мягкой тишиной, тревожной и сладкой, свойственной милосердию. Милосердие — прекрасный миг примирения извечных соперников-врагов, слепой природы — истины и алчущей души. Это — крошечные золотые крупицы, и ради поисков этих крупиц, может, и существует искусство, и находками их судьба вознаграждает именно тех художников, кто не пытается односторонне и безоговорочно осудить истину за ее чрезмерную жестокость и несправедливость к человеку, а венцом этой несправедливости является неизбежная смерть.

Сохранить оптимизм и самообладание под любыми пытками, которым подвергает доверчивого человека изобретательная истина и, подобно великому образу библейского Иова, петь ей хвалу — высшая точка подъема упрямой и жаждущей во что бы то ни стало счастья души. Природа — истина, побежденная силой человеческих желаний, как бы сама начинает чувствовать человеческие слабости и стремится им покориться. Но человеческая душа великодушно не пользуется благами победы, добытой в жестокой схватке, а наоборот, утрачивает желание и жаждет лишь покоя. Это мгновение, которое Сократ называл «затишье души».

С тех давних времен, как человечество утратило хвост, оно мучительно искало идеал, который бы можно было противопоставить пещерному идеалу силы, ибо подспудно чувствовало, что идеал этот, спасший человечество от насильственной гибели извне, сулит в будущем насильственную гибель изнутри.

Две тысячи лет назад некий сын плотника, прозябавший до того в безвестности, понял, что человечество сможет существовать при растущей тенденции к самоутверждению лишь при соблюдении справедливости к слабым. В ранний западный период эпохи Возрождения это было понято искусством, в поздний российский период это было выстрадано. Западное искусство дало образцы великолепной пластики, филигранного психологизма, головокружительной глубины и, если именно российская проза 19-го века сумела блистательно завершить великую эпоху, то исключительно за счет неподдельного, искреннего страдания, сумевшего вдохнуть живую боль земного современного человека в великие библейские схемы. Живую боль и связанную с этой болью надежду, которая может достичь подлинной правды, лишь завершая и сменяя искреннюю боль, как рассвет достигает правды, лишь сменяя подлинную ночь. Без этой, сочащейся кровью души и живой жажды к избавлению от страданий Гоголь был бы сладенький провинциальный зубоскал, Достоевский — скучный беллетрист, Толстой — философствующий сочинитель с небрежными длинными фразами, а Чехов поставлял бы чтиво любителям приятного времяпрепровождения.

Справедливость к слабым — справедливость тенденциозная, этим она отличается от мирящей добро и зло древнегреческой Мойры — вечной объективной справедливости. В подчинении этим двум враждующим началам состоят главные художественные и философские трудности и беды искусства эпохи Возрождения, трудности, которых не знало античное искусство.

С развитием человеческой истории, с ростом идеалов гуманизма и добра трудности эти не только не уменьшились, а наоборот, возросли, ибо чем выше подымался человек по лестнице гуманизма и прогресса, тем сильнее становилась жажда достичь безразличной, объективной справедливости природы. Это вело к чрезмерным надеждам, а отсюда неизбежно и к чрезмерным разочарованиям. Такие тенденциозные писатели, как Достоевский и Толстой, поступали просто: они начисто забывали о наличии объективной справедливости, и мощной глубокой веры в их творчестве было больше, чем ясной, земной правды. Чехов же не мог облегчить свой труд подобной слепотой, часто свойственной гениям. Есть известная закономерность в том, что Гомер был слеп. К Чехову же скорей можно отнести определение, данное Ромэном Ролланом Гамлету: «Горе с орлиными глазами».

Природа таланта Чехова была иная, и тем, что он не мог отбросить объективную справедливость, объясняются слабости Чехова. Но именно рядом с этими слабостями, имея с ними общие корни и даже подчас заслоняемая ими, выросла чеховская мощь. Чехов не высекает титанов, не создает страстную, путаную горячку идей, из которых в конечном итоге выплывает одна, заранее намеченная и безумно любимая, и не творит подобно Толстому кротких гигантов человеческого духа, властвующих над надуманным евангелистическим миром. Чехов до конца соблюдает масштабы между человеком и природой, что на языке иных критиков именуется пессимизмом и неверием в конечную победу. Чехов искал в жизни до предела, до мелочей реальной правды, правды, которая была бы осязаемой, как скучный подмосковный дождь осенью, от которого никуда не денешься в этой жизни, он искал не путей к конечной великой победе, теряющейся в туманной дали, а ежедневных бытовых великих побед, которые удается одержать человеку в повседневной жизни. И когда чеховская героиня восклицает ставшую хрестоматийной фразу: «Мы еще увидим небо в алмазах!» — то речь здесь идет не о какой-то астрономической, гигантской победе будущего, ибо в подобном случае восклицание звучало бы бравурным лихим лозунгом. Речь здесь идет о той конкретной победе, одержанной в момент произнесения фразы человеком усталым, обманутым, смертным, далеким от неба, победе над предлагаемыми ему обстоятельствами, над провинциальной убогостью и собственными разочарованиями. Фраза же могла быть и иной, не в ней суть.

Чехов обладал талантом отыскать счастье в неожиданных местах, для того не приспособленных, и находить добро там, где другой не стал бы искать. Поэтому в современном мире, где чересчур много не фанатично монолитной веры, а скорее наоборот, фанатичного безверья и рыхлости, где нашей человеческой морали приходится иметь дело не только с твердо убежденным противником, но и с путаными силами, направление которых бывает противоположно, призрачно и неясно — в этом мире особенно нужен Чехов, чеховское умение одерживать повседневные тактические победы, а не запрокинутую голову, как это делали великие слепцы, игнорируя землю, стремиться к небу, к всеобщей стратегической победе, теряющейся в грядущем.

У Чехова есть крошечный, на две странички рассказ «Письмо». Вот строки оттуда: «Пожалуйста, прочтите книгу… с каждой новой страницей я становился богаче, сильней, выше! Я изумлялся, плакал от восторга, гордился и в это время глубоко мистически веровал в божественное происхождение истинного таланта, и мне казалось, что каждая из этих могучих страниц создана недаром, что своим происхождением и существованием она должна вызвать в природе что-нибудь соответствующее своей силе, что-нибудь вроде подземного гула, перемены климата, бури на море…» И далее: «Поэзия и беллетристика не объяснили ни одного явления! Да разве молния, когда блестит, объясняет что-нибудь? Не она должна объяснять, а мы должны объяснять её… Поэзия и все так называемые изящные искусства — это те же грозовые чудесные явления природы, которые мы должны научиться объяснять, не дожидаясь, когда они станут сами объяснять нам что-нибудь».

Чехов, как и другие великие создания человеческого рода, есть явление, не зависящее от нашего сознания, подобно морю или луне. Человек может стоять задумчиво на берегу моря, либо весело плескаться в волнах, либо топиться, либо рыбачить, либо добывать из морской воды минеральные соли. Море одно, и в нем есть все, но нелепо обвинять человека в односторонности и тенденциозности, когда он ищет в море для себя не все сразу, а то, что необходимо ему и необходимо не вообще, а конкретно в данный момент.

Я не собирался анализировать творчество Чехова. Я рассказал о том Чехове, который нужен именно мне, и таком Чехове, который нужен мне именно сейчас, осенью-зимой 1968 года. Этими буйными, истеричными осенью и зимой, когда сила и злоба разбойничают во всех углах нашей маленькой планеты, а милосердие, добродетель и душевную деликатность пытаются представить явно ли, тайно ли как признак чахоточной телесной хилости и подвергнуть всеобщему осмеянию.

Всякий раз, когда милосердию нужны были рыцари, они появлялись, конные ли, как Дон-Кихот, пешие ли, как Гамлет. Нежное женственное милосердие и на этот раз будет защищено от мускулов и сапог честолюбивых лакеев, от острых аристократических тросточек спившихся бар, от рогожного, бесчеловечного терпенья и хохотунов-телеграфистов с гитарами, пытающихся формировать общественное мнение. И мягкий, добрый, деликатный Чехов в этой борьбе будет безжалостен.

Время и мы, 1981, №59

РАЗГОВОР


Они пошли в ресторан-поплавок, расположенный неподалеку, и сели у самой ограды со спасательными кругами, канатами и декоративными якорями. Маленький оркестр играл на возвышении, напоминающем капитанский мостик. Оркестранты были в белых пиджаках с поперечной черной полосой.

— Морской джаз, — сказал какой-то торговый моряк с бакенбардами, обращаясь к Гале, — вся душа в рябчик… — Он подмигнул, выпил рюмку водки и начал торопливо есть дымящуюся рыбную уху.

Илья Андреевич заказал суп-пюре из дичи, мясо было слегка обжарено и приправлено яйцом.

Запахи свежего крахмального белья, вкусно приготовленной еды и моря опьяняли, делали все вокруг похожим на здоровый, покойный сон. Илья Андреевич и Галя выпили по рюмочке коньяка.

— Я тебя сейчас покормлю, — сказала Галя. Она взяла суповую ложку и начала разливать суп из дымящихся металлических мисочек в тарелки, разрисованные синими якорями.

На второе был поджаренный сыр, посыпанный измельченной зеленью, густо политый растопленным сливочным маслом и с гарниром из овощей. Его подали на блюде, укрытом сверху никелированным колпаком.

Илья Андреевич с наслаждением следил, как официант ловко орудует маленькими плоскими совочками, поддевая кусочки сыра и овощей и раскладывая их по тарелкам.

— Надо выпить, — сказал Илья Андреевич.

Он налил себе и Гале еще коньяку, они чокнулись.

— За любовь и здоровье, — сказал Илья Андреевич, — это единственное, что принадлежит каждому из нас лично… Это наш приусадебный участок… Все же остальное: труд, талант, все это принадлежит не лично нам, а обществу… Все это колхозное добро… Наверное, это и главное… Но иногда хочется посидеть на приусадебном участке… Организм человека всегда будет нуждаться в одиночестве… Это не беда, а благо… Так же, как сон, одиночество восстанавливает силу для жизни, для труда… Но оно требует души, оно требует нравственной чистоты, так же как здоровый сон требует чистоты физической… Неинтересные, убогие люди боятся одиночества вовсе не потому, что общительны, а потому что оно раскрывает им собственную мизерность… Они прячутся от собственной ничтожности в толпу…

— Навага, — сказал торговый моряк за соседним столом, вытаскивая из ухи оброненный им туда носовой платок, — навага — рыба семейства тресковых… Добывается зимой во время подхода к берегам для икрометания. — «Икрометание» он произнес протяжно, словно какое-то значительное слово на иностранном языке. Различают навагу северную, добываемую у побережья Белого, Баренцева и Карского морей, а также в устьях рек, в них впадающих… Навагу тихоокеанскую вылавливают в Чукотском, Беринговом, Охотском и Японском морях…

Моряк считал, загибая пальцы и разглядывая их с преувеличенным вниманием.

Джаз заиграл что-то меланхолическое, несколько парочек задвигалось по дощатой палубе.

— Ты меня с логики не сбивай, — неизвестно кому говорил моряк.

Потом он встал и пригласил Галю. Илья Андреевич не успел опомниться, как Галя уже танцевала с моряком, и Илья Андреевич совершенно забыл, как это случилось. Возможно, он даже сам сказал «пожалуйста». Он сидел, мучимый неясным еще, но неприятным чувством, и смотрел, как моряк водит своими огромными ладонями по острым Галиным лопаткам, а Галины пальчики, как бы молча одобряя это, покойно лежат на тяжелом моряцком плече, обтянутом белым кителем.

— Твоя рука, Галя, — сказал Илья Андреевич, — слишком доверчиво дремлет на чужом бушлате…

Но Галя не обернулась, впрочем, в тот момент она с моряком кружилась довольно далеко, медленно приближаясь, моряк что-то говорил Гале, а она слушала его, запрокинув голову.

— Северная навага, — тихо говорил моряк, улыбаясь радостно и нежно, северная навага, особенно мезенская, считается наиболее вкусной, у нее нежное, нежирное мясо… В массовых уловах она достигает шестнадцати — двадцати восьми сантиментров длины и сорока — двухсот грамм веса…

— Сядь, Галя, — сказал Илья Андреевич, когда она с моряком проплыла так близко, что, увлекшись, даже зацепила столик, и на нем сейчас качалась, ударяясь о тарелку, суповая ложка.

Не дожидаясь, что ответит Галя, Илья Андреевич встал, взял ее за руку, повел и посадил рядом с собой.

Моряк несколько секунд оставался в некоторой растерянности, не ожидая, видно, такого оборота событий. Потом он приблизился, похрустывая суставами пальцев, и сказал, вежливо покраснев:

— Извините за грубость, танец еще не кончился…

Тогда Илья Андреевич вскочил, схватил моряка об руку и быстро повел его куда-то, лавируя между столиками. Моряк шел, держа руки в карманах, скорее от удивления, ибо был он на голову выше Ильи Андреевича и широк в плечах… Они пришли в какой-то закоулок, где был сильный запах обеденных помоев и из открытых окон тянуло жаром, слышался стук ножей и визжание картофелечистки. Возможно, эта обстановка и повлияла на моряка, добродушие его исчезло, и из кармана он вынул не ладонь, а кулак.

— Этот кулак видишь? — спросил он Илью Андреевича.

— Вижу, — слукавил Илья Андреевич, ибо не видел он ни кулак, ни самого моряка, а также не видел окружавшую обстановку, все погружено было в легкое хмельное марево.

— Совершенно произвольно, независимо от постороннего мнения, выбери для этого кулака любую точку на своем теле.

Марево начало рассеиваться.

— Ах, вы меня бить хотите, — догадался Илья Андреевич, — тогда не в лицо… Куда-нибудь в грудь, что ли…

— Ты баптист? — тревожно спросил моряк.

— Нет, — сказал Илья Андреевич.

— Слушай, — приблизившись вплотную, почему-то быстрым шепотом заговорил моряк. — Ну к чему тебе эта девушка… Ну сидишь ты с ней рядом, суп хлебаешь… А я как посмотрел на нее, сердце затихло… Я, может, такую больше и не встречу… Никогда в жизни… Понимаешь, старичок, вот жизнь кончится, и никогда… Мы в рейс уходим… Ты знаешь, какие сны морякам снятся?.. Эх, только моряк знает, что такое женщина… Нет ничего дороже ни на земле, ни на море… Уступи…

— Не могу, краснофлотец, — грустно сказал Илья Андреевич, — люблю я ее.

— Тогда я тебя бить буду, — уныло сказал моряк.

— Ничего, — как бы успокаивая собеседника, сказал Илья Андреевич. — Я выдержу. Давай, начинай.

— Сволочь ты, — злобно сказал моряк, — интеллигенция. Всех вас надо шваброй протереть. У, зараза… — Он замахнулся и вдруг притих, привалился к поручням.

Несвежие прибрежные волны плескались о борт ресторана-поплавка, волоча размокшие помидоры и картонные цветные коробки из-под макарон. Чайки с жадными воплями носились вокруг ресторанных отбросов. Вдали, красиво освещенный заходящим солнцем, шел парусник с розовыми парусами. Где-то в глубине кухни посудомойки гремели посудой и пели. Потом одна сказала:

— Мне вчера Ашотик письмо прислал. Вот послушай. — Она пошелестела бумагой и прочла: «Валя, ты сломала крылья голубя моего сердца».

— Он артист? — спросила подруга.

— Нет, — ответила Валя. — Он армянин из физкультурного техникума.

— Дуры, — сердито сказал моряк, — давай отойдем, что-то спросить я у тебя хотел.

Они с Ильей Андреевичем отошли еще дальше, где стояла ресторанная тара ящики и бочки.

— Я в газете читал, — сказал моряк, усаживаясь на бочку, вроде к Земле астероид Икар летит. И вроде бы пятнадцатого июля 1968 года он в Землю врежется силой взрыва тысячи водородных бомб. Ну, а внизу опровержение напечатано: вроде мимо пролетит. Но в том-то и заковырка. Выходит, мы случайно живы останемся… Я пьян, и силы во мне так много, что ума не хватает. Но вот ты умный, ты мне скажи, как же жить, если не жить сегодняшним днем? Где гарантия, что, например, в 1971 году он снова пролетит мимо?.. А если так, то какая разница, что вот ты умный, а я дурной?

— Я отвечу тебе, матрос, — сказал Илья Андреевич, встав на цыпочки и глядя на матроса сверху вниз. — Было время, когда города окружали стенами. Затем это делать перестали, не потому что исчезли страх и опасность, но потому что опасность стала настолько велика, что стены уже не защищали, а, наоборот, делали людей более беспомощными именно в силу своей бесполезности. Иными словами, они служили лишним напоминанием беспомощности перед опасностью. Наше время — это время быстрых перемен. Может, еще при нашей жизни глупость и невежество окончательно перестанут служить защитой и станут невыгодны. Как ты будешь жить сегодняшним днем, матрос? Что это такое практически? Двенадцать часов по циферблату? Три килограмма жареной телятины и ящик пива, две пачки сигарет, противоположный пол? Живое и неживое состоит из одних и тех же химических элементов. Ты помнишь химию, матрос? Но живое от неживого отличается тем, что способно менять свои размеры и формы с помощью растяжения и сжатия. Равные отрезки времени мертвы, как камни. Мечта растягивает время, воспоминания сжимают его. Вчера и Завтра делают живым и непохожим наше Сегодня. Все астероиды будут пролетать мимо Земли, пока человек не научится ждать своего Завтра.

Оттого, что Илья Андреевич долго говорил, виски у него взмокли, в горле першило, к тому же слегка подташнивало от запаха гнилой капусты и мокрой древесины.

— Пойдем отсюда, здесь какая-то свалка, — тихо сказал Илья Андреевич.

— Пойдем, — сказал заплетающимся языком матрос, — ты мне теперь как брат. Ты меня сагитировал. И насчет астероида ты меня успокоил… Ты только честно признайся, может, ты все же баптист?

Они пошли обнявшись и встретили Галю, которая искала их с тревожным лицом.

— Он думает, что я баптист, Галя, — сказал Илья Андреевич. — Какой же я баптист, если знаю, что в нашей Галактике сто тридцать пять миллиардов звезд и шестьсот тысяч из них похожи на нашу Землю.

— Это верно, — сказал матрос. — Я понял, мы такие ничтожно мизерные в этой проклятой астрономии, что должны все друг дружку телами греть, словно нас в открытое море унесло. Иначе не выживем…


1966

Время и мы, 1982, №65

ШЕСТОЙ КОНЕЦ КРАСНОЙ ЗВЕЗДЫ Литературный анализ "Протоколов Сионских мудрецов"



Антисемитской литературы в Советском Союзе не существует. Ее заменила литература антисионистская. Имея общую основу, общие литературно-политические приемы, общих друзей и общих врагов, она в то же время обладает существенным отличием. Литература эта возникла и развилась под давлением государственной цензуры, призванной сглаживать противоречия между высоконравственной теорией и безнравственной практикой, будучи опекаема и поощряема властью, она в то же время вынуждена добиваться желаемого результата пропагандистскими намеками, пропагандистскими ухмылками, пропагандистским подмигиванием и пропагандистскими недомолвками. Это ее тяготит, это ей мешает, но в то же время отсутствие "свободы творчества", запрет на ядро антисемитской пропаганды — слово "жид" — и необходимость мягкого обхождения со словом "еврей" делают ее более изворотливой и более неуязвимой. Именно поэтому советская антисионистская литература является в нынешнем мире важнейшим, если не краеугольным, камнем международной антисемитской пропаганды любого направления, в том числе и пропаганды антикоммунистического, антибольшевистского антисемитизма.

Об ахиллесовой пяте антисемитской литературы писал еще в конце прошлого века знаменитый русский философ, основатель русской религиозной философии 20-го века Владимир Сергеевич Соловьев. "Самый легкий способ для убеждения в неправоте антисемитизма состоит в том, чтоб последовательно и внимательно читать наши антисемитические газеты". Этого, однако, "удовольствия" современный читатель лишен, а чтение антисионистских брошюр и статей вызывает противоречивое чувство. В чем тут дело? Старые антисемитские газеты, существовавшие в условиях сравнительной свободы печати, стремились к ясному, прямому изложению своих взглядов. Провокация в литературе подобного рода использовалась и прежде, но она играла при наличии контроля со стороны общества подсобную роль.

Слово "провокация " происходит от латинского provocatio — вызов. Вызов требует ответа, полемики. Однако провокация в ее современном звучании не есть латинская дуэль мнений и взглядов. Ее цель не получить ответ, а посеять сомнение, поставить бесконечное число вопросов. Провокаторам всех направлений никогда не удавалось что-либо доказать. Но как раз доказательства им и не нужны. Даже доказательства собственной правоты им были бы во вред, ибо доказательства требуют хоть какой-то логики, требуют проявления элементарного разума. Если же говорить языком литературы, провокатору нужно побольше "но", побольше "диалектики", побольше запятых и поменьше точек. Речь, разумеется, идет не о чистописании. Мысли человеческие тоже подчинены определенным правилам грамматики.

Именно на эти правила словесности рассчитывали те, кто пустил в мир "Протоколы Сионских мудрецов", — переходное звено от старой антисемитской пропаганды к ее новым современным антисионистским формам.

О черносотенном происхождении "Протоколов" с момента их появления писали много и убедительно. Но... Современный русский советский читатель знает о них понаслышке, знает только тезисно, знает митингово просто, как о документе, в котором излагаются планы евреев по захвату власти над миром. Тексты "Протоколов" в основном доступны только антисионистскому агитпропу, авторам антисионистских брошюр. А такое положение сеет сомнения даже у тех, кто относится к антисемитам и их антисионистским потомкам отрицательно. Особенно если выясняется не без помощи намеков и подсказок, что "Протоколы" вызвали к себе внимательное отношение со стороны ряда американских сенаторов, со стороны французских правительственных чиновников, что тексты "Протоколов" зарегистрированы и приняты для хранения в столь авторитетном учреждении, как Британский музей, поставившем на них свою печать.

"Конечно, — думает такой читатель, — кто заинтересован в появлении "Протоколов", ясно". Впервые они увидели свет в книге махрового черносотенца, обрусевшего литовца Нилуса под названием "Еврейская опасность". Но не использовал ли антисемит в своих целях действительно еврейские документы?

Такое сомнение вполне оправдано. В конце концов, в человеческом сообществе евреи не составляют исключения, как бы антисемиты и еврейские шовинисты не пытались доказать обратное. Среди евреев были и средневековые фанатики, и сумасшедшие, и озлобленные мечтатели. А кровавая и унизительная история еврейского народа, отсутствие самостоятельной жизни вне религиозных рамок, вне Талмуда, в окружении насмешек и ненависти, вполне могла создать и создала тягу к лжемессианству, объяснению всеобщей вражды своей исключительностью, воспитанию наклонностей к тирании среди общинной верхушки внутри гетто.

Вот описание отлучения от еврейства Бенедикта Спинозы.


"Наконец наступил день низвержения и огромная толпа собралась, чтоб присутствовать при этом мрачном обряде. Начали с того, что молча и торжественно зажгли установленное количество черных свечей и открыли Скинию Завета, в которой лежали книги Моисеева Закона. Этим путем воображение верующих было подготовлено к восприятию ужасов в дальнейшем. Верховный раввин, друг и учитель, а теперь злейший враг осужденного должен был привести в исполнение приговор. Он стоял полный скорби, но непреклонный, а народ напряженно смотрел на него... Вдруг черные свечи перевернулись и тающий воск их капля за каплей начал падать в большой сосуд, наполненный кровью... Когда замолкли слова проклятия, все свечи сразу окунулись в кровь. Раздался возглас благоговейного ужаса и проклятие прокричали все присутствующие. В наступившем мраке все изрекли — аминь, аминь, — подтверждая торжество проклятия".


Подобные картины антисемиты и антисионисты любят вписывать в свои статьи и брошюры, чтоб мрачными образами еврейского средневековья разукрасить и подтвердить свои скучные, однообразные обличения. Но все-таки, может, "Протоколы" родились именно здесь, в глубинах еврейской общины, "под прикрытием еврейского жаргона", как изволил выразиться один из функционеров международного антисемитизма? Здесь, где, по словам философа Соловьева, "вдохновенное пророчество окончательно переродилось в рассудочное и кропотливое учительство, раввинизм"? Или, может, "Протоколы" связаны с современным еврейством, вырвавшимся за ограду вокруг Закона, которую трудолюбиво возводили раввины? Может, это продукт еврейства, увлекшегося социализмом? На все эти вопросы ответ дадут только сами тексты. Ведь "Протоколы" не только политические, но и литературные творения. А литература — это стиль. А стиль — это автор.

ВСЕЛЕНСКИЙ ЗАГОВОР

И вот тексты перед нами. Пусть не полно, фрагментарно, но эти тексты даны в книге американского автомобильного короля под названием "Международное еврейство". Ну что ж, почему бы Генри Форду, промышленнику и миллионеру, по совместительству не выступить в качестве комментатора литературно-политического сочинения. Тем более что сам автомобильный король понимает, что комментатору прежде всего необходима объективность. В предисловии к книге "Международное еврейство" сказано:


"Читатель, мы надеемся, должен будет признать, что весь тон этого исследования основан на фактах и соответствует его предмету. Мы приводим факты, как они есть, и это обстоятельство должно явиться для нас достаточной защитой от упрека в предубеждении и возбуждении ненависти".


Какие же это факты? Прежде всего совершившаяся в России Октябрьская революция. Как она совершилась? Международное еврейство сначала назначило правителем России еврея Керенского, Александра Федоровича. Но поскольку Керенский со своими обязанностями не справился, его с работы сняли и заменили евреем Троцким, Львом Давидовичем. Уже из данного откровения можно сделать вывод, что Форд, несмотря на свои заверения в объективности, стоит на пристрастных позициях антисемитизма-антибольшевизма. Но это не политический антибольшевизм Маклакова, не интеллектуальный антисемитизм Розанова, а, скорее, их пещерный вариант атамана Краснова, усиленный мировозрением американского провинциала, дурно представляющего себе, согласно Салтыкову-Щедрину, "географические границы Российской империи". Теперь, когда комментатор помог прояснить свою позицию, самое время взглянуть на то, что он комментирует.


"Вот что, между прочим, писал Герман Бернштейн в "American Hebrew" от 25 июня 1920 года: "Приблизительно год назад один чиновник министерства юстиции показал мне рукопись некоего Нилуса "Еврейская опасность" и просил меня высказать мое о ней мнение. Он мне сказал, что эта рукопись представляет собой перевод русской книги, вышедшей в 1905 году, которая впоследствии была изъята из обращения. По-видимому, рукопись представляла собой "Протоколы Сионских мудрецов" и была прочитана, как предполагают, доктором Герцлем на тайной конференции сионистов в Базеле. Чиновник сказал мне, что, по его мнению, рукопись является сочинением доктора Герцля. Далее он упомянул, что многие американские сенаторы, которые знакомились с рукописью, были поражены, увидев, что евреями за столько лет вперед был выработан план, ныне осуществившийся, и чтобольшевизм за много лет вперед замышлялся евреями с целью разрушения мира".


Каков же этот план, как изволил выразиться мистер Форд, "порабощения нееврейского человечества"? План этот действительно охватывает широкий круг вопросов. Здесь и мораль, и проблемы государственного устройства, и философия, и проблемы молодежи, и проблемы семейной жизни, и духовенство, и политэкономия, и пресса, и литература. Всего 24 документа. Работа проделана большая. Форд пишет:


"Весь план направлен против всех народов мира, которым дается общее имя "неверных". И действительно, в первом же "Протоколе" заявлено: "С целью скрыть истинное положение вещей от неверных, дабы это не стало им известно раньше времени, мы замаскируем наши планы, якобы стараясь улучшить положение рабочего класса, и будем проповедовать новые великие экономические принципы. Этим путем, на почве наших экономических теорий вырастет оживленное разногласие".

"Эта выдержка, — комментирует Форд, — ясно знакомит нас со стилем".


Да, литературный стиль весьма знаком. Но не будем торопиться, почитаем далее.


"Драгоценные качества народов — честность и чистосердечие — в политике должны почитаться пороками, так как они ведут к погибели вернее и несомненнее, чем злейший враг. Эти качества являются отличительными признаками политики неверных. Мы не будем руководствоваться ими". В том же первом "Протоколе": "Уже с древних времен мы первыми бросили в массы лозунги: "Свобода, братство и равенство". С тех пор избиратели, подобно попугаям, повторяли их бесчисленное количество раз. Люди со всех сторон стекались к этой приманке и этим уничтожили благополучие человечества и истинную свободу личности. Считавшиеся умными и рассудительными среди неверных не поняли всей двусмысленности этих слов, не поняли их внутреннего противоречия, не увидели, что в природе нет равенства".

"Если бы они ("Протоколы"), — пишет Форд, — являлись подделкой, за которую их выдают еврейские подголоски, то лица, их подделавшие, не преминули бы подчеркнуть их еврейское происхождение настолько ярко, чтоб антисемитская цель их бросалась каждому в глаза".


Антисемитский подголосок Форда демонстрирует тут определенную наивность суждений. Это мы отметим по ходу и двинемся далее.


"Еврейская защита больше всего настаивает на том, что документы эти исходят из России. Это неверно. Они только совершили свой путь через Россию. Помещены они были в русской книге ученого Нилуса, который сделал попытку пояснить эти "Протоколы" примерами из русской жизни. Внутреннее содержание "Протоколов" ясно доказывает, что они написаны не русским и первоначально не на русском языке и не под влиянием русской обстановки".


Создается впечатление, что автомобильный король провел свое босоногое детство на проселочных дорогах Курской или Тульской губернии. А между тем, судя по всему, он и газет-то русских сроду не читал. Никогда не знакомился он с фельетонами из "Гражданина" князя Мещерского, передовицами из "Нового времени" Суворина, памфлетами из "Двуглавого Орла", корреспонденциями из "Киевлянина". Никогда американский миллионер не писал в тамбовской гимназии вольного изложения на политико-идеологические темы из романа Достоевского "Бесы". Потому-то не может он оценить действительного своеобразия литературного стиля "Протоколов". А именно: создаваемый в "Протоколах" образ врага народов мыслится по абсолютной величине так же, как наши "спасители человечества", "неверные" черносотенцы, но со знаком минус. В приведенных двух небольших отрывках видно, а далее это станет совершенно ясно, что свои зловещие идеи "сионские мудрецы" постоянно сами стараются дискредитировать словечками типа "якобы", "так называемые" и т.п. И одновременно "неверным", то есть черносотенцам, они адресуют дифирамбы и комплименты: "Драгоценные качества народов — честность и чистосердечие... эти качества являются отличительными признаками политики "неверных". То есть наших антисемитов. Приписывание евреям лозунга Французской революции: "Свобода, равенство, братство" стало общим местом черносотенной печати. Но в "Протоколах" этот лозунг дискредитируют сами "сионские мудрецы", называя последователей его попугаями и объявляя приманкой, уничтожившей "благополучие человечества и истинную свободу". В седьмом "Протоколе" записано:


"Повсеместно провозглашена так называемая свобода совести. Благодаря этому крушение христианской религии является лишь вопросом времени. Уже давно мы стремимся к тому, чтобы дискредитировать духовенство неверных, которое могло бы нам сильно мешать".

"СИОНСКИЕ МУДРЕЦЫ" ПРОТИВ ЛИБЕРАЛОВ

Однако особенно невзлюбили "сионские мудрецы" либералов. "Делаем выписку из пятого "Протокола", — заявляет комментатор Форд. Хорошо. Он выписал, а мы почитаем.


"Под нашим влиянием разумное применение закона доведено до минимума. Уважение к закону должно быть поколеблено при помощи "либерального" толкования, которое мы ввели в этой области".


Слово "либерального" международные злодеи "сионские мудрецы" почему-то берут в кавычки, подобно самому заурядному черносотенному трудяге-репортеру. Но на этом карикатурное изображение либералов "сионскими мудрецами" не кончается. В десятом "Протоколе" говорится:


"После того как мы внесли в организацию яд либерализма, она приняла совсем другой политический образ".


Из данного протокола видно, что "сионские мудрецы"-отравители уже тогда были "убийцами в белых халатах" и уже тогда их амбиции не опускались ниже правительственных учреждений "неверных".


"Для того чтоб раньше времени не разрушать совершенно аппарат управления неверных, мы авторитетно наложили на него свою руку и нарушили лишь правильность работы его механизма. Раньше он работал точно и в полном порядке, но мы заменили его "либерально"- дезорганизованным партийным управлением. Мы приобрели влияние на судебные решения, избирательное право, прессу, свободу личности — и самое главное — на воспитание и культуру — эти краеугольные камни человеческого бытия".


Каковы же методы "сионских мудрецов" в области воспитания?


"Теоретическими и практическими методами воспитания, которые мы сами, конечно, считаем ложными, но которые мы все-таки внушили, мы направили молодежь неверных на ложный путь, засорили ей головы и понизили ее нравственный уровень". Но чем же конкретно? В распоряжении "сионских мудрецов" самые неожиданные средства, вплоть до спортивной одежды. "Разве наши молодые люди, — пишет комментатор протоколов Генри Форд, — сами изобрели теперешнюю спортивную одежду, которая оказала такое вредное влияние на современную молодежь? Этот стиль вышел из еврейских магазинов готового платья. Посмотрите на этих наших разодетых молодых людей и девушек с их пошлой внешностью, с их отсутствием всякого чувства ответственности. Начиная от их костюмов и фальшивых камней и кончая их болезненно возбужденными мыслями и желаниями, вы можете сказать о них: "Созданы, развращены и эксплуатируются евреями". Вот какое жуткое освещение дают современные факты цитате, гласящей: "...методами воспитания, которые мы сами, конечно, считаем ложными, но которые мы все-таки внушили...".

"Выходит, — с горечью пишет Форд, — что одни производят безделушки, вместо того чтоб заняться выработкой стали, а другие фабрикуют всякую дрянь вместо того, чтоб работать на хуторах".


По всему видно, что, несмотря на свой патологический антибольшевизм, у современных советских идеологов-антисионистов Форд вполне мог бы заслужить эпитет "трезво Мыслящий", а может даже, и был бы назван "прогрессивным представителем деловых кругов Запада". Например, его обличения буржуазного кинематографа вполне могут быть опубликованы "Литературной газетой".


"Кинематограф представляет собой интересное сочетание фотографии с театром, но кто несет ответственность за его вырождение, которое сделало из него моральную опасность для миллионов людей, опасность столь большую, что она возбудила общее беспокойство и осуждение людей".


На этот вопрос отвечает другой антисемит-антибольшевик атаман Краснов в своем многотомном сочинении "От Двуглавого Орла к красному знамени".


"Он (герой Краснова, офицер Саблин, — Ф.Г.) шел по Невскому глубоко взволнованный. Кинематограф, а их было сотни на самом Невском и на Литейном и на Загородном и на Забалканском и всюду и везде нагло пестрыми буквами и громадными картинами и плакатами кричали заманчивые названия и смысл их был: "Пролетарии всех стран соединяйтесь!" Вон с угла какого-то переулка наглыми хлесткими огнями кричит он: "Только для взрослых". И толпа солдат, юных и безусых, толпа мальчишек и девочек-подростков вываливает из его гостеприимных дверей на улицу. Слышны смелые шутки и смех, в которых нет стыда. Мальчик лет четырнадцати нагнулся к уху девочки-подростка и напевает на всю улицу: "Как тебе не стыдно, панталоны видно..." Здесь соблазняли малых сих, заплевывали их юные сердца, но никто не навешивал на соблазнителей жернова и не бросал их в морскую пучину. Молчали писатели и художники, потому что это было либерально! Это шло под лозунгами социализма и говорить против этого было не выгодно!!"


Так, двумя восклицательными знаками отвечает на вопрос автомобильного короля Форда казачий атаман Краснов. Причем там, где Форд теоретизирует, Краснов рубит с плеча.


— В бредни о массонах, которые распространяют черносотенцы, уверовали? Недаром я видел, как вы зачитывались "Сионскими протоколами". Но ведь вы знаете, что они подложны?

— Совершенно верно-с. Подложны-с. Но мысли, мыли не подложны... Наверху у нас все жиды-с... Евреи... Маркс — еврей, Троцкий, Зиновьев, Радек, все они-с... Ведь это уничтожение христиан... Убивали лучших... Возьмите опять Столыпина. Что ж, разве хутора не нравились крестьянам? Убили... Государство исчезнет, и люди станут рабами у еврейства.


Но тут появляется некий Бродман, собирательный образ "сионского мудреца". "Он поздоровался и стал на фоне окна, опираясь на подоконник и скрестивши на груди руки". Приняв позу опереточного пророка, он заговорил в стиле "Протоколов" с некоторой, правда, беллетристической вольностью, придавшей речи привкус жаргончика из анекдотика.


"Ой! Как хорошо! Ну вы, конечно, знаете — война..." или:

"Любовь? Странный вы человек... Любовь — это похоть... Вы, вероятно, помните "Бездну" Леонида Андреева? От "Крейцеровой сонаты" Толстого к "Бездне" Леонида Андреева и "Санину". Санин — идейный большевик, и такими мы должны стать.

— Зачем?

— Как зачем? А чтоб наплевать в самое сердце людей, вытравить из него все, что влечет их на подвиги. Благородство, честность, вера, чувство долга — все свиньям под хвост. И лучшего из гоев убей. Мы дали вам бога, мы дадим вам царя!"


Мы видим, что необходимая для нации общность языка вполне соблюдается. Международные антисемиты составляют единую расу с общим мышлением и единым запасом слов. Крайне узок и круг идейно-"художественных" образов. Поэтому идея "царя" обязательно должна выскочить и у Генри Форда. Впрочем, какое-то чисто профессиональное своеобразие все-таки существует. На вопрос, кто спасет человечество, отвечают по-разному. "Офицеры! — восклицает атаман Краснов, — вот кто придет и спасет Россию! Офицеры, как некогда Христос, возьмут вервие (пушки, винтовки, шашки) из места, где совращают народную душу".


"Нееврейские капиталисты спасут, — в свою очередь утверждает Форд, — трезвомыслящие представители делового мира Запада".


Да, погибший талант, этот антисионист Краснов, не разобрался в политической обстановке, не смог стать трезвомыслящим черносотенцем, подобно Шульгину. А ведь по многим параметрам подходил к "Воениздату" или "Нашему современнику", мог стать в одну шеренгу с офицером Иваном Шевцовым или мичманом Пикулем. В чем же ошибка? В том, что атаман, как черт от ладана, шарахался от слов "красное знамя", "большевики", "советы", а Шульгин взял да к этим словам и пригляделся повнимательней. Не в их текущем значении, а в их исторической перспективе.

НИЦШЕ, КАТКОВ И ЕВРЕИ

Пора, однако, возвращаться из счастливого будущего к мрачному прошлому, то есть к текстам "Протоколов". "Сионские мудрецы" не были б таковыми, если б задумав развратить молодежь, оставили бы в покое семью. В десятом "Протоколе" говорится:


"После того как нам удастся внушить каждому мираж приоритета его собственной личности, мы разрушим влияние и воспитательное значение семьи неверных". "Дети, — комментирует Форд, — почти лишены в наше время возможности свободно играть, их игры протекают не иначе, как под надзором назначенных руководителей, между которыми, по странному стечению обстоятельств, поразительно большое число евреев. А юноши слушают лекции о свободе пола еврейского либерала".


Весь этот вселенский заговор сионистов, или попросту, показачьи, по-атамански говоря, — "жидов-с" покоится на трех китах от философии. Во втором "Протоколе" сказано:


"Пока наступит время, пусть себе утешаются. Пускай все жизненные теории которые неверные почитают за законы, обоснованные на науке, продолжают играть главную роль в их жизни. Обратите внимание на то значение, которое приобрели дарвинизм, марксизм и философия Ницше благодаря нашим стараниям. Деморализующее влияние этих учений на духовный строй неверных является для нас вполне ясным".


Почему "сионские мудрецы" взяли себе в философские пророки Маркса, понятно. Понятно и почему современные марксисты стали антисионистами, хотя еще не пришло время для лекций на тему: "Кто распял Карла Маркса?". Почему в подручных у сионистов оказался Дарвин, тоже понятно. Дарвин доказал, что от обезьяны произошли не только нынешние евреи, но и нынешние антисемиты. Однако, почему среди "жидов-с" затесался Фридрих Ницше? Антисионист Адольф Гитлер, правда, впоследствии Фридриха Ницше посмертно реабилитировал. Однако вопрос вражды между Ницше и ранними антисемитами требует пояснений.

Дело в том, что антисемит-антисионист периода написания "Протоколов" был еще, подобно дворянским революционерам-декабристам, "страшно далек от народа". Он был еще слишком погружен в клерикально-дворянское прошлое. Свою практическую деятельность он осуществлял с дубинами и хоругвями в руках. А почетным председателем "Союза русского народа" состоял Иисус Христос, который мыслился наподобие вселенского атамана. Ранний антисемит-антисионист периода написания "Протоколов" еще плохо осознавал свое будущее и свою подлинную природу, не осознавал, что свою истинную опору он может приобрести только спустившись в нижнее сословие и став на классово-расовые позиции.

Ницше выступал против старых нравственных понятий, и дворянского антисемита это пугало. Он еще не понимал, что будущее антисемитизма связано с национальным социализмом, с тем самым пролетариатом, в адрес которого он метал громы и молнии. Недаром князь Мещерский, редактор "Гражданина", объявившего, что евреи не люди, а нечистые насекомые, или зловредные бактерии, подлежащие истреблению, послал благодарственную телеграмму Бисмарку, объявившему социализм вне закона. Этот государственный акт Бисмарка, напугавший европейских немецких антисемитов, привел в восторг азиатского русского антисемита. Подобная ошибка, кстати, вновь возрождается в наше время, особенно среди русских антикоммунистов-антисемитов. Опять делается попытка проклясть социализм, объявив его еврейской выдумкой, и вернуться к старому доброму христианскому антисемитизму.

По этому поводу хочется привести слова философа Соловьева, отнюдь не либерала, наоборот, относящегося к либерализму недружественно, монархиста, отдающего предпочтение теократии перед демократией. "Я не стану повторять здесь рассуждений, которые не могут иметь никакого значения для антисемитов. Кто проповедует огульную вражду к целому народу, тот тем самым показывает, что христианская точка зрения потеряла для него свою обязательность". Антисемит Форд сам обнаруживает свою антихристанскую суть, заявляя: "Эти статьи свободны от туманных настроений любви ко всякому ближнему", то есть высмеивает основной постулат христианства не хуже Юлиана Отступника.

Известный русский публицист конца прошлого века М.Н. Катков, который тоже отнюдь не был либералом, человек националистических, консервативных взглядов, высказывается еще более определенно уже не о моральных, а о политических целях тех, кто возбуждает вопрос "не только о еврействе в России, обо всем на свете", называя эти действия политической интригой и спрашивая: "Не становимся ли мы в слепом увлечении исполнителями злоумышленного заговора?"

То есть те, кто кричат о всемирном еврейском сионистском заговоре, по сути замышляют свой всемирный антисемитский заговор. Поджог рейхстага в Берлине и "дело врачей" в Москве подтвердили историческую правоту дальновидного публициста. Но даже если отбросить здравый смысл (который для антисемита всегда был опасен, ибо это могло привести к душевному крушению и раскаянию, подобному тому как случилось в конце концов с Розановым), если опираться не на суть христианства, не на Евангелие, а на обряд, то и это вряд ли в нынешнем мире способно по настоящему поддержать антисемита. Утрата клерикальным христианством политической власти над социальными низами есть процесс необратимый. Только социализм, причем не в его экономическом смысле, уменьшающем напряжение между разными сословиями, а наоборот, в его политическом значении, перестраивающем структуру общества и возводящем в правящее сословие социальные низы, только политический социализм может быть для антисемитов-антисионистов подлинной основой. Так что в 20-ом веке пусть оппозиционный антисемитизм оставит надежды на хоругви и надеется только на знамена.

Антисионист Гитлер, сам выходец из социальных низов, правильно понял значение политического социализма для антисемитов. Но его реабилитация и даже возвеличивание Ницше лишний раз подчеркивают личный элемент в социальной теории. Всякий, кто внимательно глянет на фотоизображение Гитлера, должен осознать, что мы имеем дело с субъектом, любившим вертеться перед зеркалом. Субъектом, обладавшим отнюдь не арийской внешностью румынского парикмахера или югославского кельнера, однако воображавшим себя в доспехах древнеримского легионера-сверхчеловека. О подобном ли ряженом парикмахере-сверхчеловеке говорил Ницше?

В вышедшей в 1908 г. в Париже работе Леона Пино "Эволюция романа в Германии в 19-ом веке" сказано: '''Социализм имел результатом Ницше, то есть протест личности, которая не хочет исчезнуть в анонимате, против нивелирующей и все захватывающей массы, восстание гения, отказывающегося подчиниться глупости толпы". А антисемит всегда представлял интересы толпы, даже если он состоял отпрыском королевской династии.

Отбросив крайности, которыми изобилует теория Ницше, можно сказать, что это была болезненная реакция культуры на грядущие социальные уродства. Слепой инстинкт подсказал незрелым антисемитам, что Ницше их враг. Однако взгляд зрелого антисемита-социалиста видел все предметы на свой манер, подобно первобытному дикарю, умевшему подмечать внешнюю сторону окружавшей его действительности, но совершенно лишенному способности понять ее содержание. Современный же черносотенно-фашистский дикарь отличается от своего первобытного собрата тем, чем лишенный ума ребенок отличается от великовозрастного безумца. Суждения первобытного дикаря, как и суждения ребенка, при всей их внешней стороне тонки и своеобразны, тогда как суждения великовозрастного безумца смешны и примитивны. Цитаты из "Протоколов", а также комментарии апологетов лишний раз подтверждают это.


"Если бы даже так называемые "Протоколы Сионских мудрецов" были не чем иным, как литературной достопримечательностью, — пишет Генри Форд, — все же они должны обладать магической притягательной силой, благодаря жуткому совершенству изложенной в них мировой программы. Однако мнение, что они являются не чем иным, как литературным произведением, опровергается самим их содержанием. Вот цитата из восьмого "Протокола": "Мы должны окружить наше правительство множеством политэкономов", — политическая экономия является главной наукой, которую преподают евреи. "Мы окружим себя блестящей толпой банкиров, промышленников, капиталистов и в особенности миллионеров, так как все будет зависеть от могущества денег".

"Говорят о еврейском вопросе, — пишет философ Соловьев, — но в сущности все дело сводится к одному факту, вызывающему вопрос не о еврействе, а о самом христианском мире. Этот факт может быть выражен в немногих словах. Главный интерес в современной Европе — это деньги. Евреи — мастера денежного дела, естественно, что они господствуют в современной Европе. После многовекового антагонизма христианский мир и иудейство сошлись наконец на одной общей страсти к деньгам. И вот мы видим, что просвещенная Европа служит деньгам, тогда как иудейство заставляет служить себе и деньги, и преданную деньгам Европу".


Задолго до возникновения современного капитализма Шекспир в образе Шейлока показал человека, привязанного к деньгам отнюдь не ради одной их материальной пользы, а как к средству обрести равные гражданские права с тем христианским рыцарством, которое видит в деньгах лишь способ для личных наслаждений. Разумеется, моральные качестве и тех и других оставляют желать лучшего, и в дантовом аду накопитель и расточитель находятся рядом. Однако не в царстве теней, а в царстве плотских тел накопительство, помимо личной, приносит еще и общественную пользу, служит благу государства, тогда как феодально-рыцарское расточительство ведет к личным материальным благам и общему обнищанию.

Сам Форд, правда, ради своих целей вынужден признать:


"Уместно будет остановиться здесь на одном своеобразном явлении, неразрывно связанном с преследованием и переселением евреев из страны в страну в Европе. Где бы они не появлялись, туда как бы переносился за ними и узловой пункт делового оборота. Пока евреи пользовались свободой в Испании, там находился денежный мировой центр. С изгнанием евреев Испания потеряла свое финансовое значение и уже не вернула его более никогда... Изобретением фондовой биржи мир также обязан еврейскому финансовому таланту. В Берлине, Париже, Лондоне, Франкфурте, Гамбурге евреи оказали преобладающее влияние на первые фондовые биржи, а Венеция и Генуя в древних донесениях прямо называются "еврейскими городами", с которыми можно было вести большие торговые и финансовые дела. Английский банк был основан по совету и при помощи еврейских переселенцев из Голландии, Амстердамский и Гамбургский банки возникли под еврейским влиянием".

"НАРОД—ХОЗЯИН" И НЕПРОШЕНЫЕ ГОСТИ

Какие же выводы делает Форд из изложенных им фактов? Выводы о существовании еврейского "сверхкапитализма". Ему нет дела до того, что изобретение финансового кредита было равноценно изобретению культурного земледелия.


"Существует раса, часть человечества, — пишет Форд, — которой при появлении ее никто никогда не сказал "добро пожаловать", но которой, несмотря на это, удалось возвыситься до такого могущества, о котором не мечтала ни одна из сильных, гордых рас, — даже Рим во времена наивысшего расцвета своей власти".


Мистер Форд при этом, однако, не приводит ни одного примера, когда, кому и какой "гордой расе" говорили в истории "добро пожаловать". Может быть, языческому Риму, когда он шел "в гости" к другим народам, прихватив в подарок огонь и меч? Может, "добро пожаловать" говорили средневековому мусульманскому империализму? Или христианскому колониализму? Христофор Колумб, открывший для Европы ту самую Америку, на территории которой Генри Форд построил свои автомобильные заводы, тоже не был встречен гостеприимным "добро пожаловать".


"История евреев в Америке, — пишет Форд, — начинается с Христофора Колумба. Второго августа 1492 года более трехсот тысяч евреев были изгнаны из Испании. С того момента господствующее положение Испании начало падать. На следующий день Колумб вышел в открытое море. Его сопровождало значительное число евреев. Колумб рассказывает сам, что он много вращался среди евреев. Первое письмо, в котором он описывает свое открытие, было адресовано еврею. И действительно, чреватое событиями путешествие, которое обогатило человечество знакомством с благами второй половины земного шара, сделалось возможным только благодаря евреям. Красивая история, что путешествие это финансировалось путем заклада драгоценностей королевы Изабеллы, поблекла при свете трезвого исследования. Астрономические инструменты и морские карты были тоже даны евреями".


Все эти "объективизмы" не мешают, однако, Генри Форду в конце заявить, что именно он является представителем "народа-хозяина", у которого евреи находятся в "непрошеных гостях".

Теперь, когда Генри Форд уже давно в аду, рядом с антисионистом Адольфом Гитлером, приказавшим издать понемецки эту его книжечку комментариев к "Протоколам", теперь Генри Форд уже знает, кто именно хозяин на Божьей земле. Возможно, в адской духоте он до хрипоты, не зная покоя, вынужден выкрикивать евангельскую притчу о неблаго130 ФРИДРИХ ГОРЕНШТЕЙН дарных виноградарях и о Хозяине виноградника. Притчу, которую он не удосужился внимательно прочесть на земле. То, что Форд плохой христианин, мы уже убедились. Но капиталист-то он все-таки неплохой, и разделение труда, являющееся теоретической основой современной политэкономии, — практическая основа его производства. Если уж Форду не нравится "еврейская" политэкономия, то прочитал ли он хотя бы "нееврейскую" политэкономию Адама Смита? Или "философию промышленности" Эндрю Юрэ, которая была издана еще в 1836 году? А если уж его так заинтересовал еврейский вопрос, читал ли он другие книги, помимо ''Еврейской опасности" Нилуса и им подобных сочинений, о которых Владимир Сергеевич Соловьев писал следующее. "Поражаешься резким контрастам между бессодержательностью юдофобских словоизвержений, где вымышленные или же ничего не значащие единичные случаи идут вместо фактических оснований, а грубейшие софизмы и огульная брань заменяют логическую аргументацию... и "психологическими" рассуждениями, что у евреев особенно развиты сила воли, энергия, разум, семейное начало, а у русского народа есть только святость, а потому во имя своей святости и для охранения ее от еврейской энергии наш святой народ "должен так или иначе истребить евреев". Эти рассуждения весьма напоминают "объективизмы" Форда и проистекающие из них дикие выводы. Уж не говоря о милых "комплиментах" в адрес "неевреев".

Конечно, каждый народ несет в себе свою судьбу, свою трагедию и каждый сеет вокруг себя не только доброе, но и злое. Своеобразие еврейской судьбы делает еврейский вопрос актуальным, и только лицемеры из неосталинского агитпропа могут отрицать его существование, с тем чтоб удобней было науськивать свою антисионистскую свору. Но и антисемиты-антисионисты прошлого никогда не стремились разобраться в этом вопросе, пусть не с позиций юдофилов — этого от них никто не требует, — но хотя бы с позиций патриотов своего Отечества. Их отношение к этому вопросу простое. Как пишет Катков: "Кричать и свистать".


"Взять хотя бы проблему народного пьянства и связанную с ней проблему народной нищеты. Уже в первом "Протоколе Сионских мудрецов" присутствует этот излюбленный мотив черносотенной печати. "Мы искусственным путем глубоко подорвем источники производства товаров посредством внушения рабочим анархических идей и приучим их к употреблению спиртных напитков".

"Не ложь ли это? — отвечает черносотенцу с приклеенными пейсами Катков, — ни в Московской, ни в Тульской, ни в Рязанской и так далее губерниях нет ни одного жида-шинкаря. Но спросите у людей действительно сведущих, где народ более спивается и где крестьяне более разоряются, — в Ковенской ли губернии, в Виленской ли, в Волынской ли, в Подольской ли или в наших местах, куда евреев не пускают и где кабаком орудует православный целовальник или кулак? Пьянство в западном крае не только не более, но гораздо меньше развито, чем в остальной России и крестьянин там относительно живет не хуже, а лучше. В западном крае действительно господствует страшная нищета, но эта нищета не крестьянская, а еврейская".

"К словам Каткова, — добавляет В.С.Соловьев, — наши антисемиты не могут относиться так, как они отнеслись бы, например, к моим собственным рассуждениям. От корифея русской "национальной политики" нельзя отделаться общими местами о либерализме, доктринерстве, идеализме".

ПОЛИТИЧЕСКОЕ МИФОТВОРЧЕСТВО

Да, дискредитировать впрямую националиста Каткова трудней, чем либерала Короленко. Но это делают за них "сионские мудрецы". В восьмом "Протоколе" сказано: "До наступления возможности поручать ответственные посты нашим братьям без опасности для них мы будем замещать высокие посты такими личностями, которые вырыли пропасть между ними и их народами". То есть объевреившимися неевреями. А таковым объявляется всякий, кто отказывается "свистать и кричать" вместе с антисемитами, — все — от американских президента и правительства, которых Генри Форд назвал "определенно объевреившимися", и до саратовского губернатора, которого князь Мещерский обругал только за то, что он издал служебный циркуляр, обязавший чиновников изучить причину неудовлетворительного экономического положения Саратовского края, вместо того, чтоб искать готовые ответы в черносотенной печати. Причем люди, подобные саратовскому губернатору, вовсе не были идейными противниками антисемитизма. Они охотно ухватились бы за антисемитизм, если бы он действительно мог помочь Отечеству. Но и в прошлом и в настоящем антисемитизмантисионизм одним доставляет низменные плотские удовольствия, а другим помогает в определенного сорта личной карьере. Отечеству же в лучшем случае никакой пользы, в худшем же случае — прямой вред.

Мы говорим это вовсе не для перевоспитания антисемитов. Дело это безнадежное и ненужное. Владимир Сергеевич Соловьев приводит слова одного из своих знакомых, назвавшего антисемитизм неизлечимой болезнью. "Я с этим совершенно согласен, — пишет Соловьев, — и не имею ни малейшего притязания лечить кого бы то ни было от "жидобоязни". Хочу только предложить простое профилактическое средство тем людям, которыми этот тяжкий недуг еще не овладел окончательно и которые лишь более или менее предрасположены к нему". И Соловьев советует читать первоисточники, то есть антисемитскую прессу. О прессе во втором "Протоколе" говорится:


"Современные правительства держат в своих руках силу, которая создает в народе определенные настроения — прессу. Триумф свободы слова, свободы болтовни подобает прессе. Но правительства не способны правильно пользоваться этой силой, и она попала в наши руки. Дерзкие журналисты и смелые пасквилянты ежедневно нападают на высших должностных лиц правительства. Пресса должна быть поверхностна, лжива и неприлична. Мы взнуздаем прессу и затянем удила. Так же мы поступим и с прочей литературой. Никакие известия не будут делаться известными народу, если они не прошли через нашу цензуру...".


И прочее, и прочее, и так далее, и в том же духе... Честно говоря, "Протоколы" уже начинают утомлять, как однообразные шутки в затянувшейся оперетке. Вначале искренне смеешься не над их содержанием, а над их глупостью, потом радуешься собственному остроумию, дающему этим глупостям хлестские характеристики, но постепенно начинаешь клевать носом. Уже не смешит то, что "сионские мудрецы" постоянно чревовещают голосом черносотенного публициста, называют свободу слова — свободой болтовни или произносят монологи в лучших традициях злодеев из третьесортного авантюрного лубка. Правда, иногда вдруг среди убаюкивающего вороньего карканья вспыхивает какая-нибудь совсем уж несусветная глупость, которая и мертвый череп заставит оскалиться. Такое происходит, когда протоколы начинают сообщать о политике партии "сионских мудрецов" в области литературы. Впрочем, начало звучит вполне логично: "В так называемых прогрессивных странах мы насадим бессмысленную, сомнительную и враждебную добрым нравам литературу". Есть народная пословица: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Оппозиционный экстремист отличается от государственного тоталитариста именно этой нетрезвой политической развязностью. Поэтому в его залихватских речах можно обнаружить иногда и пророческие высказывания. Например: "Мы заставим увеличить рабочую плату, что, впрочем, будет бесполезно для рабочих, так как в то же самое время мы увеличим цены на необходимые предметы продовольствия под предлогом падения земледелия и скотоводства".

Жизнь внесла свои коррективы и необходимые предметы продовольствия в современной антисионистской России не всегда можно приобрести даже по увеличенной цене. Зато в избытке продукция Союза советских писателей, основой которой является толстый том-"кирпич".

"Для того, чтобы принудить писателей сочинять такие толстые книги, чтоб их никто не читал, — записано "сионскими мудрецами", — мы введем на сочинения налог, который для книг меньше тридцати страниц будет вдвое повышен. Больше всего нужно опасаться небольших статей. Чем длиннее статья, тем меньше у нее читателей. Налог будет умерять литературное самолюбие в чистом виде. С другой стороны, страх перед наказанием сделает писателей послушными".

Вообще двадцатый век доказал, что политическое мифотворчество подобного рода, как бы глупо оно не выглядело, лишено утопической воздушности. Самые нелепые фантастические проекты имеют своих технологов, воспринимаются как руководство к действию. В одни вносятся коррективы (например, налог на толстый роман-"кирпич" — воплощение бездарности как важный идеологический элемент партийной литературы — берется не с писателя, а с читателя), но другие проекты зачастую в почти неизмененном виде обрели плоть, запах, цвет.

ВСЕМИРНЫЙ САМОДЕРЖЕЦ

Чем более читаешь "Протоколы Сионских мудрецов", чем более вглядываешься в их литературный стиль, тем более начинаешь ощущать общность их литературно-политического жанра с другими протоколами, а именно с протоколами допросов и судебных заседаний периода сталинских чисток. Особенно "ежовщины" и "бериевщины", когда на смену разгромленному полицейскому аппарату в органы безопасности пришла "большая группа молодежи, партийно-комсомольских работников", национальные кадры из глубинки. И когда обнаруживаешь подобное сходство, то смех постепенно затихает и литературно-политические глупости приобретают запах крови. Основой "Протоколов Сионских мудредов", как и протоколов допросов во время сталинских чисток, является самооговор жертвы, подтверждающей клеветнические обвинения, возводимые на него палачами, а также косвенные комплименты в адрес собственных палачей, признание их правоты.

В своем докладе на закрытом заседании 20-го съезда КПСС Хрущев сообщает: "Вскоре после ареста врачей мы, члены Политбюро, получили протоколы, в которых врачи сознавались в своей вине... Дело было поставлено таким образом, что никто не мог проверить тех фактов, на которых было основано следствие".

У черносотенно-фашистских следователей периода создания "Протоколов Сионских мудрецов" еще не было ни тюрем, ни камер пыток, жертвы еще были вне их власти, но они уже хотя бы в жанре литературно-фантастическом давали показания, угодные палачам. Однако палачи невольно навязывали жертве не только содержание показаний, но и свой литературный стиль, от которого не может избавиться ни один преступник, так же как от своих отпечатков пальцев. Они навязывали жертве свой лексикон, свою орфографию, свои профессиональные термины, уровень своей грамотности. Наконец, они навязывали жертве свой образ мышления заговорщиков и тоталитарных убийц, они навязывали жертве свои тайные мечты.

"Наше верховное правительство, — дают показания "сионские мудрецы" в девятом "Протоколе", — может быть названо могучим и сильным словом — "Диктатура".

Кто в действительности установил диктатуры в двадцатом веке, общеизвестно. Но тогда, в начале века, черносотенные властолюбцы еще не до конца выработали форму диктатуры — то ли республиканскую, то ли монархическую. Во главе этой диктатуры, как сообщает толкователь протоколов Генри Форд, должен стоять или "Президент Мира" или "Всемирный Самодержец".

Подследственный Зиновьев в тот период, когда он не был еще сломлен пытками, назвал подобное мифотворчество палачей фантазиями Жюля Верна, арабскими сказками, что крайне возмутило прокурора Вышинского. Пожалуй, Зиновьев действительно переоценил литературные возможности костоломов. Скорее их художественность родственна не ажурной вязи арабских сказок, а аляповатым ярким краскам с ковриков базарной живописи. Всякий террор красный, по цвету пролитой им крови, но палач-инквизитор и палач-мещанин, будучи едины в труде физическом, разны в труде "умственном", то есть в пропаганде.

"Президент Мира", кстати говоря, действительно существует, эту должность ныне занимает Ромеш Чандра, индус-антисионист. Но "Всемирного Самодержца", о котором писали атаман Краснов и автомобильный король Генри Форд, пока нет и, будем надеяться, не будет. Ведь еще Катков предупреждал: если антисемиты кричат о еврейском заговоре, значит, они готовят свой собственный. Если в десятом "Протоколе" "сионские мудрецы" провозглашают свою мечту о "сверхправительстве", значит, о таком международном, наднациональном "сверхправительстве" мечтают сами фашистские идеологи.

МЕЖДУНАРОДНЫЙ ДОКУМЕНТ ИЛИ ФАШИСТСКИЙ ЛУБОК

Перед тем как перейти к весьма интересным выводам, которые делает из "Протоколов" комментатор Форд, хочется задать естественный вопрос: каким, собственно, образом эти "Протоколы" попали в руки обличителей? Что по этому поводу известно? Если, как пишет Форд, "государственные печатники английского правительства издали их, а английский "Таймс" признал все еврейские возражения "неудовлетворительными", если Британский музей шлепнул на них свою печать, а американские и французские чиновники занялись их изучением, то вопрос путей приобретения обличителями "Протоколов" должен быть первым. Тем более в самой антисемитской печати по этому поводу существуют весьма разноречивые версии. Форд пишет: "Кто дал название протоколам, неизвестно. Первоначально это были тщательно засекреченные конспекты лекций, которые прочел в Базеле узкой группе доверенных лиц Теодор Герцль". Хорошо. Но каким образом лекции эти оказались в руках у чистокровного антисемита Нилуса, опубликовавшего их в своем сочинении "Еврейская опасность"? Очевидно, сам чувствуя шаткость подобной версии, Генри Форд приводит и другую.

"О происхождении "Сионских протоколов" парижский журнал "La vielle France" пишет: "Сочинение, известное под именем "Тайны Сионских мудрецов", выпущенное в свет в 1905 году, принадлежит перу некоего Рабби Ашера Гинзберга, известного под именем Ахад Хаама. В девяностых годах прошлого столетия он написал его на еврейском языке в Одессе для основанного им тайного общества В'nе Moshe. В 1897 году оно было переведено на французский язык и доложено на конгрессе сионистов в Базеле. Копия французского перевода в том же 1897 году через посредство начальника русской тайной полиции за границей Рачковского попала в руки русского Министерства внутренних дел. Ученый Нилус перевел ее на русский язык в 1905 году и напечатал". Все, казалось бы, установлено журналом точно. И личность написавшего "Протоколы", и город, где они писались, и когда писались, и когда были переведены на французский. И то, что они попали к агенту русской полиции Рачковскому. Как попали, правда, опять неизвестно, но зато точно установлено, что на русский язык их перевел ученый Нилус. Что он перевел, мы уже знаем, с содержанием и литературным уровнем текстов ознакомились. Даже если б Теодор Герцль решился бы нечто подобное написать, — так написать он бы попросту не смог. Это стиль не еврейских фанатиков, не талмудистов, не каббалистов. Бывают, конечно, талантливые стилизации, талантливые подделки, но при всем ворохе обвинений, ни один антисемит еще не обвинил "сионских мудрецов" в том, что они в целях маскировки подделались под стиль черносотенной публицистики. Наоборот, всячески подчеркивается именно еврейский стиль, еврейское мышление "Протоколов". Комментатор Генри Форд пишет об авторе "Протоколов", что он "был первоклассный финансист, экономист и философ", что он "любит свой народ и свою веру" и что "Протоколы" полны гордой еврейской радости".

Так могут действовать, во-первых, только клеветники, обладающие низкосортным интеллектуальным уровнем, те самые, которые несколько лет спустя соорудили "дело Бейлиса", низкосортный уровень обвинений этого "дела" отказался поддерживать даже черносотенец Шульгин. А во-вторых, так могут действовать только те, кто уверен в своей безнаказанности. Если б какой-нибудь фальшивомонетчик вздумал подобным образом подделывать денежные купюры, его схватили бы за руку в первой же мелочной лавке. В чем же причина? Профессиональный уровень политических провокаторов может быть гораздо ниже профессионального уровня фальшивомонетчиков, потому что их деятельность выгодна не только им одним. Судьба безграмотного фашистского лубка, превращенного в пусть спорный, но все-таки международный документ, лишний раз подтверждает это. Более того, напуганные революцией в России, многие даже респектабельные господа начали прислушиваться всерьез к диким бредням черносотенного антибольшевизма господ, подобных Форду и Краснову.

Объективности ради следует признать, что этого сорта "борьба с красными" возникла задолго до "литературной деятельности" Форда и Краснова. Еще в 1848 г. во Франции начали появляться брошюры, весьма напоминающие литературный стиль диких антибольшевиков нашего времени. Так, в одной из них, выдержки из которой процитированы Тексилем Делором в его книге "История Второй Империи" говорится: "Красный не человек, это не более как красный, это совершенно павшее существо. Впрочем, он носит на своемлице печать этого падения: грубая, лишенная всякого выражения физиономия украшается мутными глазами, которые не смеют глядеть прямо и вечно бегают, подобно глазам свиньи".

Вспомним князя Мещерского из "Гражданина". Князя Мещерского, прозванного князем "Точка" за то, что он требовал поставить точку на всех реформах России. "Евреи не люди, а нечистые насекомые или зловредные бактерии, подлежащие истреблению".

Безусловно, это единая всемирная раса, обладающая общностью языка, но которая не столько говорит, сколько "выражается". Так что ж все-таки говорит по поводу прочитанных "Протоколов" представитель этой расы автокороль Генри Форд? Какие выводы он делает? "Русская революция является расовой, а не политической или экономической".

ТРЕЗВОМЫСЛЯЩИЙ ГЕНРИ ФОРД

Мы уже отчасти ознакомились с представлениями Форда о развитии революции в России. Сперва "сионские мудрецы" назначили правителем России еврея Керенского, но он не справился, его уволили и заменили Троцким. Ленин женат на еврейке. Большевики выпустили прокламации на еврейском языке. Христианские церкви осквернены, тогда как синагоги оберегаются и процветают. Вместо воскресенья, назначили выходным днем субботу. Да и вообще, Совет рабочих и крестьянских депутатов — это еврейская форма национального самоуправления, возникшая в Палестине в первом веке под названием "кагал".

Мы не собираемся опровергать всех этих построений, которые живут и по сей день среди разного рода "национал-христиан". Мы не станем приводить факты о том, что главными гонителями еврейской религии были как раз евреи-большевики, что, кроме субботы, были введены субботники и что человеческая история особенно в моменты ее крутых переломов не детская площадка, где мирок строится из лоскутков, конфетных оберточек, щепочек и камушков. Мы последуем умному совету русского философа Владимира Сергеевича Соловьева и дадим слово самому Генри Форду, ибо, действительно, лучший способ спастись от тяжелого недуга для тех, кто еще не потерял остатки здравого смысла, это повнимательней ознакомиться не только с общеизвестными краткими тезисами антисемитов, но и с их разнообразными идеями и построениями.

Второй вывод, который делает Форд из "Протоколов:


"В мире происходит борьба не между трудом и капиталом, а между еврейским и нееврейским капиталом. Причем еврейский капитал натравливает труд на нееврейский капитал с помощью своих единоплеменников-социалистов".


А говоря "шершавым языком плаката", то есть современного отдела агитации и пропаганды, — это борьба между трезвомыслящими представителями деловых кругов и военно-промышленным комплексом, поддержанным сионистским лобби. Генри Форд, по сегодняшним стандартам, вполне подходит под этого "трезвомыслящего", тем более что он был известен также и как "борец за мир". В начале первой мировой войны он на специальном корабле отправился из Америки в Европу, чтоб помирить воюющие стороны, которых спровоцировали "еврейские поджигатели войны". Об этом событии написана книга Локнера "Генри Форд и его "Корабль мира", изданная в Мюнхене в 1923 г. и переведенная на русский язык. Так что, доживи Генри Форд до нашего настоящего, вполне мог бы он лично встретиться на каком-либо конгрессе борцов за мир с живым персонажем из "Протоколов Сионских мудрецов" — Президентом мира.

И наконец, третий вывод, все объединяющий, символический. Это вывод о тайном смысле и значении большевистского символа — красной звезды. Форд ссылается на некоего Когана, написавшего в 1919 г. статью в газете "Коммунист". Какой Коган? В каком "Коммунисте"? Коган не Троцкий. Коганов так же много среди евреев, как Петровых среди русских. Хоть бы имя-отчество Когана привел и год рождения. Даже Мосгорсправка такого Когана не признает, а Генри Форд хочет, чтоб его признала история. И с газетой "Коммунист" тоже проблема. Не "Правда" ведь, не "Известия". Какой губернии "Коммунист", какого уезда? Но будем считать, что раз проблема символическая, то и пишет символический Коган в символическом "Коммунисте". В конце концов важно не кто пишет и где пишет, а что пишет. Так что же пишет Коган?


"Можно без преувеличения сказать, что великий русский социальный переворот в действительности является делом рук евреев".


Судя по всему, "Коган" — в лучших традициях "сионских мудрецов", чревовещавших голосом черносотенцев, чревовещает и голосом самого Генри Форда. Он продолжает:


"Символ еврейства сделался символом русского пролетариата, что видно из принятия красной пятиконечной звезды, которая, как известно, в старые времена являлась символом сионизма и еврейства".


"Как известно" — любимая форма доказательства советских агитпроповцев, но и они перевернутся в своих креслах от такого вывода. Действительно, когда это красная звезда была "символом сионизма и еврейства"? Очевидно, господину Форду надоела роль простого комментатора "Протоколов сионских мудрецов" и он решил написать их продолжение под именем "Коган".


 "Звезда Давида, — продолжает уже комментировать "Когана" Генри Форд, — еврейский национальный знак — есть, собственно, шестиконечная звезда, составленная из двух треугольников, из которых один покоится на своем основании, а другой на своей вершине. Ввиду того что евреи выдающиеся мастера в искусстве тайных знаков, надо думать, что большевистская звезда не без основания имеет одним концом меньше, чем звезда Давида. Пять концов звезды, то есть пять целей, за которые, по-видимому, спокойны, означают: биржу, прессу, парламент, Палестину и пролетариат".


Мы, конечно, понимаем, что вступили даже не в область простого символизма, а скорее, политической астрологии. Вопросы задавать неуместно. Да и вряд ли "Коган" мог сообщить подобное господину Форду. В пьяном виде на извозчике и то такое вряд ли на ухо шепнешь. Такое про красную звезду могут нашептать только звезды небесные. А почему же, почему же все-таки красная звезда имеет на один конец меньше звезды Давида?


"Это значит, — сообщает Генри Форд, — что остается исполнить еще один пункт мировой программы, а именно вступление на престол "нашего вождя". С пришествием этого мирового самодержца, к чему направлено все стремление еврейской программы, конечно, будет прибавлен и шестой конец. Шестой конец будет — Князь во Израиле".


То, о чем атаман Краснов по-солдатски прямо предупреждал, автомобильный король Форд на небе вычитал. Грядет над миром власть красного могендовида, красной шестиконечной звезды, красного сионизма.

Форд говорит о Троцком и других революционерах-евреях: "Быть может, с точки зрения синагоги, они являются и плохими евреями, но они достаточно евреи, чтоб делать то, что может увеличить славу Израиля". Что ж, о самих господах Форде, Краснове и прочих антисемитах-антибольшевиках, прошлых и нынешних, можно сказать: может быть, с точки зрения отдела агитации и пропаганды, они и плохие антисионисты, но они достаточно антисемиты, чтоб делать то, что может увеличить славу мирового коммунизма, разумеется, вкладывая в это понятие свой идейно-политический смысл современного национал-коммунизма. Ибо шестой конец красной звезды существует, но он торчит вовсе не там, где его нащупывает господин Форд. Шестой невидимый конец сегодняшней красной звезды — это национал-коммунизм. И действительно, это ее главный конец.

 Лидеров Октябрьской революции в России можно было обвинить в чем угодно, но только не в расизме и национализме. У них был иной принцип отбора "чистых" и "нечистых", не менее аморальный, но это не расовый принцип. Наши антисемиты-антисионисты обладали и обладают, однако, чисто человеческой слабостью, которая, к сожалению, вообще не такая уж редкость в человеческом обществе: собственные извращения они приписывают своим врагам. Представитель "народа-хозяина" господин Форд настолько вошел в расовый кураж, что слово "евреи" у него написано с маленькой буквы, а слово "русские" — с большой. Думаем, что найдется достаточно русских, которые будут не в восторге от подобных комплиментов господина Форда. Истины ради следует сказать, что и среди русских вождей, участвовавших в Октябрьском перевороте, в этом вопросе Форд не нашел бы единомышленников. Да и евреи — народные комиссары — вряд ли стали бы писать слово "еврей" с большой буквы. И если господин Форд пишет: "В евреях раса сильнее религии", — то этим он только показывает, что в нем самом его антисемитская раса всегда была сильней его антибольшевистской религии.

С самого начала большевизм, сложившийся из разбойного материала, тяготился интернациональным авангардом. Лидеры большевизма это понимали, что видно из многочисленных постановлений и указов о погромных настроениях среди масс, на которые они опирались. Это, однако, не снимает с них ответственности и в этом вопросе. Нельзя бороться с погромами на расовой основе и в то же время поощрять погромы на классовой основе. Жизнь доказала, что классовая основа была для погромщиков явлением временным, привнесенным с теоретических небес агитаторами, тогда как расовая основа была давно знакома и "землицей пахла".

Антагонизм между "телом" и "головой" большевизма был не только в этом. Это был старый, знакомый антагонизм между революционным политруком-интеллигентом и революционной партизанской толпой, желавшей выдвинуть своих атаманов.

ШЕСТОЙ КОНЕЦ КРАСНОЙ ЗВЕЗДЫ

Всякий процесс, в том числе и революционный, можно по-настоящему анализировать в его устоявшейся, стабильной, консервативной части. Недаром сегодняшние фальсификаторы русской революции любят плавать в ее неустойчивом бурном русле и стараются не заплывать на ее устоявшуюся гладь. Еще бы! Среди правителей России Форд и его последователи не увидели бы еврейских комиссаров. Национальный же состав не только что политбюро, но самого захудалого "кагала" — райсовета удовлетворил бы придирчивые требования такого эксперта в расовом вопросе, как атаман Краснов, ибо в сегодняшней России антисемитизм является негласным признаком лояльности режиму. Им пришлось бы признать, что нынешнее правящее сословие России, возникшее в результате Октябрьской революции, не отличается ни социально, ни национально от основной массы "народа-хозяина". Это правящее сословие, кровными узами связанное с социальными низами, хоть и эксплуатирующее их, закрепило результаты Октябрьского переворота. И закрепило не благодаря марксистской интернациональной доктрине, а вопреки ей.

Подобное положение, однако, не означает, что марксизм в нынешней России стал лишним элементом власти, ее рудиментом. Имя свое человек получает при рождении, получает в бессознательном состоянии. Оно может не нравиться, но избавиться от него невозможно без тяжелых психологических последствий. Ибо имя человека не просто слово, а символическое его обозначение, часть его психологии.

Подавляющее большинство учреждений ранних большевиков твердо стояло на земле, однако их символ, их имя — пятиконечная красная звезда сияла в небесах, утопически возвещая интернациональное братство. Зрелый большевизм сталинского образца опустил этот символ на землю. Но все живущее на земле в отличие от небожителей должно иметь корень. Таким корнем заземленной красной звезды, ее шестым концом и стал национал-коммунизм, в котором черносотенная раса взяла верх над своей марксистской религией.


Западный Берлин, 1981.

Коротко об авторах

Фридрих ГОРЕНШТЕЙН — родился в 1932 г. в Киеве. Окончил сценарные курсы. В 1962 г. опубликовал в журнале "Юность" рассказ "Дом с башней". В 1972 г. по сценарию Горенштейна Андрей Тарковский поставил фильм "Солярис". По сценариям Горенштейна поставлено восемь фильмов, в том числе три телевизионных. Однако ни одного прозаического произведения после 1962 г. в России опубликовано не было. С 70-х годов Горенштейн начинает систематически публиковаться на Западе. В журнале "Время и мы" были напечатаны повесть "Искупление" (№ 42), пьеса "Бердичев" (№ 50) и др. произведения. В настоящее время живет в Берлине.

Время и мы, 1982, №67

ВОЛЕМИР Пьеса в двух действиях, четырех картинах

Действующие лица

Волемир Потапович (Волик)

Лиза, жена его

Старушка, мать его

Сосед

Жена соседа

Человек из ванной

Фотограф

Мастер по ремонту телевизоров

Девушка

Юноша с шевелюрой

Отдыхающий в шляпе

Отдыхающий в сетке

Гость c бородкой

Гостья с голубыми волосами

Гость с перекошенным лицом

Гость без особых примет

Гостья  с утиным носиком

Пожилой гость

Пожилая гостья

Пьяный гость

Прорезинер, гость, математик из Харькова

Прохожие, отдыхающие, гости

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Картина 1-я

Комната Соседа. Мебели немного, но расположена она как-то неудобно, отчего Сосед, нервно шагающий, беспрерывно обо что-то ударяется. У стены на стульях сидят Волик и Лиза. Волику 36, он лысоват. Лиза моложе, хоть ей тоже не менее 30-ти. Сосед время от времени останавливается перед Воликом и Лизой, прижав руки к груди, видно он хочет на чем-то сосредоточиться, что-то сформулировать, однако, постояв секунду-другую в молчании, проходит дальше. Волик и Лиза тоже сидят молча. Волик изредка пытается прикоснуться к Лизе пальцами, но она отстраняется, осторожно кивает на Соседа. Сосед наконец начинает говорить, он стоит спиной к Волику и Лизе, у него пересохло горло, первые звуки его нечленораздельны.


Сосед. Я застал его одного... Нет, моей жены не было... Абсолютно пустая квартира и посторонний голый мужчина... Я пришел, абсолютно все на месте... Ужин на столе... Чистая салфетка... Газ выключен... Краники повернуты... И только в ванной... У меня хороший слух... Он сидел на краю ванны... На кафеле было много мокрых следов... Вначале он смотрел даже удивленно... Потом начал дрожать... Я держал дверь настежь. Он сидел прямо на сквозняке...

Волик. Это недоразумение... Все выяснится...

Сосед (некоторое время он смотрит на Волика в упор, пригнув голову. Внезапно начинает злобно кричать.) Утешители... Человек попал под машину... Или вымазал краской новый костюм... Или черт знает что с ним случилось... С женой его... А вокруг стоят утешители...

Лиза (встает). Мы уходим... Я вообще с вами незнакома... Я и мой муж... Мы не можем позволить...

Сосед. Ах, и ваш муж... Молодожены... Медовый месяц.,. Прелестная свадьба... У жениха лысына, у невесты первая седина.

Лиза. Волик, меня оскорбляют... Меня оскорбляют в твоем присутствии...

Волик. Он не в себе... У него большое горе.

Сосед (стоит вытянувшись неестественно прямо). Да, у меня горе... А у вас все в порядке? Прелестно... Кстати, я знаю вашего Волика уже лет двадцать... Однажды возле стадиона его побили палками... Как он бежал по бульвару и всхлипывал... (Сосед начинает смеяться.)

Лиза. Волик, ты должен его ударить...


Волик молчит.


Лиза (взвизгивает). Ты должен его ударить... Или... Или я тебя не знаю... Клянусь моим отцом... Моей жизнью...


Сказав это, она сама пугается и замолкает. Наступает тишина. Все трое молча смотрят друг на друга. Потом Волик осторожно начинает подходить к Соседу. Он идет, волоча ноги, словно чугунные, затем останавливается, долго смотрит в застывшее лицо Соседа, прикрыв глаза, отвернув голову, замахивается и неумело бьет, рука его попадает по краю уха, соскальзывает и падает Соседу на плечо. Некоторое время все стоят, боясь шелохнуться, и вдруг за стеной слышен шум, гулкий, металлический. Сосед поворачивает голову на шум, а потом словно переламывается, сгибается, прикрывает лицо локтем.


Волик. Я вас больно?.. Вы простите...

Сосед. Это он стучит... Я запер его в ванной... Я втянул вас в эту грязь... Вы мирно пили чай... У вас так уютно... Вы любите друг друга... Это хорошо, что вы так поздно полюбили... Это крепче... Впрочем, я не то говорю... Я попросил вас как свидетелей и оскорблял... Вы простите... Елизавета Гавриловна... Кажется, так...

Лиза (она несколько смущена и растеряна). Но может, он просто случайно... Просто по соседству... Просто помыться... А жена пошла к подруге... Или к матери...

Сосед. Да, конечно... Какая простая идея... Как я был ослеплен, взволнован. Ведь надо всегда проверить... (Он ходит, оживленно потирая руки.) У нее действительно есть подруга... Культурная женщина, много читает... Я не надолго, я очень не надолго... Как я вам благодарен... Как я в долгу перед вами...


Сосед убегает так быстро, что ни Лиза, ни Волик не успевают ничего сказать.


Лиза (приоткрывает дверь, ведущую в коридор). А он не вырвется из ванной?

Волик (бессмысленно повторяет). Лиза, я счастлив... Это, может, кощунство... Мы свидетели... У человека неприятности... И тут произошла неприятная сцена...

Лиза. Мой милый лысый плановик горкомхоза.


Волик подходит к Лизе, прижимается лицом к ее волосам, некоторое время они стоят молча. Грохот уже беспрерывный.


Лиза. Его надо выпустить.


Волик уходит, слышна возня за сценой, потом он возвращается с с мокрым мужчиной в мохнатом купальном халате и шлепанцах.


Лиза. Добрый вечер.

Человек из ванной. Анекдот, нелепость... Простите, вы родственники этого гражданина? Простите, где же гражданин?

Лиза. Мы свидетели. Хождение в голом виде по чужой квартире... Какая это статья?


Человек из ванной рассмеялся. Держится он с достоинством. Волик ходит вдоль стены. Такое впечатление, что он вообще уже забыл о происходящем и мечтает о чем-то своем.


Человек из ванной. Нелепость, нелепость... Жена этого гражданина моя сослуживица... Она предложила мне помыться в ванне... Где же гражданин?

Лиза. Ты слышишь, Волик?.. Все в порядке... Он просто мылся... Какой он скучный, господи... Какой он скользкий,  какой он мокрый... Я пойду... Мне надоел этот уголовный процесс... Я хочу спать... (Уходит.)

Человек из ванной. Это ваша жена?


Волик подходит и садится перед Человеком из ванной. Молчит.


Человек из ванной. Это не ваша квартира?


Волик молчит.


Человек из ванной. Здесь нет никаких ваших вещей?


Волик молчит.


Человек из ванной. В таком случае вы вор.

Волик (растерянно). Почему? Здесь ошибка... Путаница...

Человек из ванной. Иногда похищают чужие предметы по рассеянности. Этому есть даже объяснение в медицине... Кажется... Но ни один суд еще не оправдал на основании подобных медицинских объяснений.

Волик. Вы ошибаетесь, уверяю вас.

Человек из ванной (твердо). Прохаживаясь по комнате, вы взяли с ночного столика возле зеркала предмет и положили его в правый карман. Затем, продолжая прохаживаться, вы подняли с пола другой предмет, очевидно оброненный хозяевами, и положили его в левый карман. Разумеется, свидетелей у меня нет... Даже наоборот, вы в данной ситуации свидетель против меня (усмехается), но ведь дело не в свидетелях, правда?


Волик сидит сгорбившись, прикрыв лицо ладонями.


Человек из ванной. Поверьте, мне тоже тяжело и неловко... Я даже сожалею, что заметил... Но раз заметил, нельзя кривить душой, правда?

Волик. Да, я взял... Но это не представляет ценности большой... Для хозяев...

Человек из ванной. Милый мой, воровство прежде всего нравственный убыток... В таком случае, попросили бы хозяев подарить вам эти ненужные предметы.

Волик. Видите ли... Это крайне неудобно... Людям незнакомым может показаться странным... Это интимно...

Человек из ванной. Простите, что интимно?

Волик. Я сказал "интимно"? Я оговорился... А, впрочем, Чехов ловил шляпой солнечные зайчики... Впрочем, я говорю путано.

Человек из ванной. Это интересно. Я тоже иногда люблю поговорить. Разумеется, мне еще многое неясно в вашей теории. У вас ведь есть теория, я угадал? И все-таки меня мучают сомнения насчет предметов.

Волик (тихо). На столике я взял пробку от пивной бутылки. А с пола я поднял старый погнутый консервный нож...

Человек из ванной. Превосходно. Вы видите, я не смеюсь. Я даже не считаю вас сумасшедшим, хоть, простите, для этого есть основания. Вы не обижаетесь?

Волик. Нет. Поэтому я и скрываю, что со стороны мне самому иногда кажется... Бывает, я сам гляжу со стороны... В древние времена человек жил, да и теперь в детстве живет чувством, верованием... Потом, с приходом цивилизации, или ныне с возрастом верование гибнет под ударами рассудка... Я читал где-то про ребенка, который испытывал большую нежность к букве "В". Я знал мальчика, которому камни казались несчастными, потому что они лежат неподвижно и видят одно и то же. Он переносил их с места на место... Впрочем, сознаюсь, я сам в детстве переносил камни с окраины в центр... Вы простите, я говорю не совсем понятно... Я долго думал над этим. А то, над чем долго думаешь, всегда трудно изложить и не опошлить.

Человек из ванной. Вы несколько отвлеклись. Хоть в общем я что-то угадываю. Камни — это еще понятно. Камни это природа... Неподвижные камни... Далекие звезды... Вы не любитель лунных ночей? Я приду к тебе, милая, в голубых сапогах (он захохотал коротко), но ржавый консервный нож... Жирные пятна... Пошлый запах пищи... Отрыжка и тому подобное отсутствие романтики...

Волик (заговорил вдруг горячо, сбивчиво, точно боясь, что его остановят). Ах, сам по себе предмет ничего не значит. Важно состояние, с которым он связан. Предмет, к которому прикоснулась любимая женщина, случайно, даже не заметив, прикоснулась, хранит в себе все... Дыхание, запахи, дрожь мою в то мгновение... Тут важно не иметь никакой четкой системы... Случайные предметы всегда естественнее и полней сохраняют ощущение той минуты...


Человек из ванной сидит, пощипывая подбородок.


Волик. Ночью, после нашей свадьбы мы поехали кататься на лодках... Было много гостей. Они отстали, и мы с Лизой очутились в какой-то бухте... Вы никогда не сидели ночью с женщиной в лодке? Она едва видна... И в то же время ты знаешь, стоит протянуть руку, и ты ее почувствуешь... Но ты не протягиваешь руки, а сидишь с этим ощущением возможности почувствовать ее в любой момент... Ты такой легкий, такой совершенный... Как бог... В тебе нет ничего лишнего и нет ничего, что бы тебе не доставало... В конце концов тебе даже становится тяжело от этого своего совершенства... И хочется криком нарушить его... Но ты не кричишь, а сидишь и только дышишь полной грудью... Сидишь, сидишь, сидишь до звона в ушах.


 Человек из ванной пристально смотрит на Волика. Они оба громко дышат. Потом Человек из ванной быстро подходит и распахивает окно. Слышен шум машины, шаги прохожих. Кто-то на улице засмеялся. Человек из ванной проводит ладонью по лицу.


Волик. На дне лодки лежал обрывок каната... Совсем небольшой... Лиза держала на нем голые ступни... Иногда я беру этот обрывок, прижимаю его к лицу... Лучше всего лечь вытянувшись, так, чтоб ныли суставы... Но не касаясь стены... Почувствовать себя легким... Приятная слабость и опять эта ночь, это дыхание...

Человек из ванной (после долгой паузы). Мне пора. Мне было очень интересно с вами. Насчет интимности можете не сомневаться. Подумать только, какими нелепыми путями и в каких нелепых обстоятельствах совершаются иногда полезные встречи.


Он встает, уходит в коридор. Волик сидит, думая о чем-то. Человек из ванной возвращается одетым. Он в костюме из шелкового полотна.


Человек из ванной. В дальнейшем я согласен платить в бане двойной тариф... Я страшно тороплюсь... Я засиделся... Да, ревность... Мы могли бы встретиться. У меня тоже есть кое-что...


Он помахал рукой, вышел. После разговора Волик как-то сник. Выглядит усталым. Вряд ли он до конца слышит и понимает сейчас Человека из ванной. За окном шаги, голоса. Женский голос: "И главное он обижается... Я за ним не слежу, я за ним не ухаживаю... Жаркие погоды, на два дня не приготовишь... Остается вставать ночью и варить обед..." Шаги удалились. Крик книготорговца: "Интересный, захватывающий роман из жизни геолога и дипломата, погибших в период культа личности..."


Голос Девушки. А он стиляга?

Голос второй девушки. Наполовину. Пиджак у него стильный, а брюки широкие. Тридцать восемь на тридцать девять...


Смех.

Голоса то усиливаются, то затихают. Слышны гудки автомобилей. Кто-то в соседнем доме включил приемник, шарит по эфиру. Доносятся обрывки джаза, куски "последних известий" о вооруженных конфликтах и футбольном турнире. Медленно входит Сосед. Он в капроновой шляпе, сбитой на затылок. Сосед несколько раз обходит вокруг стола, потом садится против Волика, не снимая шляпы.


Волик (тихо). Знаете, он ушел.

Сосед. Да, конечно...

Волик. Кто этот человек?

Сосед. Вы о ком?

Волик. Кто этот человек из ванной?

Сосед (повторяет, как бы пытаясь вникнуть). Из ванной? А где вы его встречали?

Волик (начинает нервничать). У вас в ванной... У вас в ванной был человек...

Сосед. Ах, в моей ванной. И чем это кончилось?

Волик. Не знаю... У меня тяжелые предчувствия... Со мной что-то произошло... Знаете, когда столько лет скрываешь... Когда не пускаешь к себе никого... Мать, жену... А потом первому встречному... Оно давило меня, оно стояло под горлом. Это был бред... Я даже не помнил, что ему говорил... Это расплата...

Сосед. Она не вернется... Она обругала меня, она сказала, чтоб я сдох... Она обругала моих родственников... Она живет у подруги... Конечно, может у меня предрассудки... Я воспитан в мещанской семье... Но я старался... Я все делал, чтоб ей было лучше... Я сегодня кончил выплачивать кредит за телевизор... На работе меня уважают... Я получаю премию ежеквартально... Конечно, я поступил глупо. Я устроил сцену. Я позвал посторонних свидетелей... У человека нет удобств... Я понимаю... Но я растерялся... Я прихожу, а он ходит голый по моей квартире...

Волик. Это произошло как-то внезапно. Я даже не помню причины. Я рассказал ему все, ему единственному во всем мире... А кто он? Он мне не нравился с первой минуты. Он прятался в чужой ванной... Ах, впрочем, что-то было... Какаято необходимость была... Но дело не в ней... Может, вы думаете, я испугался? Я испытал вдруг желание выложить все сразу... Я разделся перед ним... Я не могу остановиться... Природа умеет мстить... Вернее, приводить в равновесие... Мне кажется, самые развратные сны снились библейским отшельникам в пустыне... Впрочем, к чему я об этом...

Сосед. Главное, хорошо зарабатывать и чтоб жена уважала... У вас с женой тоже неприятности?

Волик. Нет, мы живем хорошо... Знаете, я сейчас почему-то вспомнил одного человека. Просто случайного прохожего. Он был в плаще. Да, он бежал мимо с встревоженным лицом. Тяжело дышал. Потом перешел на шаг, видно устал. Потом снова побежал и скрылся за углом. Я стоял и смотрел ему вслед. Это было еще прошлой весной, но почему-то мне очень запомнилось... Улица, лужи, заборы...

Сосед. Ну и что? Я не понимаю ваших намеков.

Волик. Или, может, вы знаете на окраине возле хлебозавода есть озеро. Неподалеку грохочут трамваи, поток машин... И вот люди выходят из трамвая, из машин, делают всего несколько шагов к озеру, и лица у них меняются... Я наблюдал... Разные люди: старики, дети, мужчины, а лица у них становятся похожими... Просто поразительно. Озеро окружено деревьями... Рыбаки сидят, лодки плавают...

Сосед. Простите, мне трудно следить за вашей мыслью. У меня болит голова...

Волик. Да, конечно... Я пойду... Спокойной ночи.


Волик выходит. Сосед вынимает из кармана яблоко, начинает катать его по столу. Под окном устроились влюбленные. Слышен их шепот и поцелуи. Сосед поднимается, ходит по комнате и притрагивается к вещам.


Сосед. Я старался. Квартира не хуже, чем у людей... Кончил выплачивать кредит...


Шепот усиливается. За окном уже не поцелуи, а ссора. Сосед сердито захлопывает окно, включает телевизор. Какая-то эстрадная передача. Он садится и смотрит. Лицо его постепенно каменеет. На экране телевизора хохот. Он берет яблоко, откусывает его, сразу половину и проглатывает, не жуя. Потом медленно подходит к телевизору, смотрит пристально на хохочущий экран и вдруг четко, с коротким "хы" бьет кулаком по полированной крышке. Экран хохочет. Он снова бьет, уже спокойно, деловито. Экран надрывается от хохота. Тогда он складывает обе руки вместе, подпрыгивает с выпученными глазами и рубит с плеча. Экран дернулся, вздохнул и притих.


Сосед. Умер...Тихо как...


Он вытирает рукавом лоб, словно после тяжелого труда, распахивает окно. За окном вновь шепот, поцелуи. Он хватает трубку телефона, набирает номер.


Сосед. Вы меня узнали? Мне жену. Позовите мою жену. Здравствуй. Телевизор я уже разбил... Что? Да... Понимаю... Как?.. Куда?.. Понимаю...


Он вешает трубку, стоит некоторое время и вдруг, точно его толкнули, вырывается из комнаты. За окном шаги, голоса.


Женский. На Восьмое марта он мне подарил тройной одеколон для бритья... Такой осел...


Кто-то зовет и не дозовется: "Маня... Маня, Маня... Маня..." Сосед возвращается с Воликом. Волик в брюках, в тапочках и пижамной куртке. Лицо у него усталое, помятое.


Сосед. Мне нужно с вами посоветоваться. Мне нужен срочно мастер по ремонту телевизоров.

Волик. У вас поломан телевизор?

Сосед. Да, жена любит смотреть телевизор... В сто пятнадцатой квартире, кажется живет... Он ремонтирует...


Оборвав на полуслове, Сосед исчезает. Входит Лиза. Она в длинном халате, сонная, зевает.


Лиза. Что случилось? Опять этот сумасшедший?

Волик. Не надо, Лиза. У этого человека своя жизнь. Я все время думаю о нас. Я не спал... Я сегодня совершил предательство... Ты помнишь того, из ванной?

Лиза (подходит, прикасается губами ко лбу Волика). Ты простужен.


За окном крик: "Маня... Маня, Маня..."

Входит Сосед и Мастер по ремонту телевизоров. Сосед торопится, семенит впереди, а мастер наоборот, едва передвигает ноги, усмехается.


Мастер. Некоторые футболисты играют индивидуально, а некоторые на энтузиазме... (К Лизе и Волику.) Привет. Вы не знаете, что дали тому убийце?

Лиза. Какому?

Мастер. В газете было. Он шел по улице весь окровавленный (начинает копаться в телевизоре). Пустяк, пустяк... Наверное упало что-то сверху... (работает).

Волик (негромко). Лиза, ты помнишь день рождения у Кнориных?

Лиза (несколько раздраженно). Помню...

Волик. Мы встретились впервые у Кнориных... Я вошел... ты сидела и читала журнал...

Лиза (с досадой). Как это не к месту, какой ты нудный временами.

Волик. Я вошел. Кнорин стоял вплотную передо мной, лицо у него было в порезах после бриться и зажим на галстуке с цепочкой... Ты меня не понимаешь, а тот из ванной понял... В этом весь ужас...


Неожиданно за спиной их вновь захохотал телевизор. Сосед вздрогнул, посмотрел пристально и набрал номер телефона.


Сосед. Мне жену. Мою жену. Да. (Упавшим голосом.) Когда? Куда? (Вешает трубку, сидит некоторое время молча.)

Мастер. С вас пол-литра и двести грамм особой минской.

Сосед. Она уехала в другой город. Она уехала к своей маме.

Волик (Лизе). У человека неприятности, а я думаю о нашей жизни. Я черствый эгоист, Лиза. И это закономерно, что я стал предателем...

Лиза. Тебе надо выпить малины, попарить ноги, а потом отоспаться.

Волик. Главное не то, что я ему рассказал, а то, что он понял... Этот тип... А ты меня не понимаешь... Я ведь тебя так люблю...

Мастер (слушает эстрадную музыку). От дает! Ой, умру! Ой, ха-ха-ха... Ой, полные кальсоны смеха...


Сосед неожиданно вскакивает.


Сосед. Я на минутку. Я прошу остаться... На минутку... Я очень прошу. (Убегает.)

Мастер (Волику). Сыграем в поддавки. У меня есть с собой шашки.

Волик. Я не умею.

Мастер. Научим. Десять копеек партия.

Волик. Я не хочу.

Мастер. Боишься корову проиграть? Что-то вид у тебя серьезный. Что, жена пилит?

Волик (кричит). Замолчите, вы не смеете...

Мастер. Что ты психуешь? Тоже мне интеллигенция нервная. Иди, кушай гренки с бульончиком. (Выходит. В дверях останавливается.) Эту пол-литру я из него ногтями выцарапаю. (Уходит.)

Лиза. Почему тебя назвали Волемир?

Волик. Не знаю. Это, кажется, дядя Миша. Был у меня такой дядя. Он замерз в тайге.

Лиза. Меня тоже что-то знобит. Ну и лето.

Волик (внезапно кричит). Лиза! (Потом очень тихо повторяет.) Лиза, Лиза...

Лиза (встревоженно). Что случилось? Ты побледнел.

Волик. Я сейчас вдруг подумал... Показалось, что мне не хочется быть с тобой наедине... Я увидел вдруг тебя не так, как всегда... Поворот шеи, волосы прикрывают концы ушей, вздрагивающий рот, зубы... И все это показалось мне отвратительным... На мгновение... Мне страшно... Я рассказал тому из ванной... Я отдал тебя...

Лиза (подходит и обнимает его за плечи). Это лихорадка. Это бывает... Мы сейчас ляжем в постель... Мы сейчас уснем... Тебе надо согреться...


Он прижимается к ее груди, она осторожно гладит его по волосам, как маленького. Потом она медленно ведет его к двери. Вбегает Сосед. С ним какой-то человек в тюбетейке. В руках у человеке фотоаппарат.


Сосед. Одну минутку. Я прошу задержаться на минутку.

Лиза. Мой муж болен, ему надо лечь.

Сосед. Умоляю. От этого зависит моя жизнь. Моя семья. Прошу вас, станьте возле телевизора. Вы свидетели, вам она поверит.


Подталкивает Лизу и Волика к телевизору. Сам Сосед садится перед телевизором на пол. Фотограф смотрит на них, помахивая фотоаппаратом.


Фотограф. У каждого свое. Представьте себе, приезжает ко мне человек. Допустим, он мой брат. И, допустим, он тоже фотограф. И отправляется в окрестные села на левые заработки. И там его кусает собака. И он убегает тихо, быстро, пока финотдел не пронюхал. И он присылает мне открытку, чтобы я сообщил телеграммой, что собака не бешеная. Во-вторых, как найти какую-то собаку в каком-то селе. А во-первых, не примут ли такую телеграмму за шпионскую шифровку.

Лиза. Мы не можем здесь стоять. Моему мужу плохо.

Фотограф (щелкает фотоаппаратом). Еще раз. Привет (протягивает руку Соседу. Тот, пожимая, сует кредитку.) В общем, раньше, конечно, мы жили в подвалах, а теперь я одеваю в воскресенье белые брюки, белую рубашку, брезентовые туфли с кожаными носами, выхожу на бульвар и все вокруг думают: "что это за доктор пошел". В общем завтра готово.


Он уходит. Лиза и Волик тоже медленно выходят. Волик опирается на Лизино плечо. Сосед остается один.


Сосед. Я пошлю жене авиапочтой фото телевизора и свидетелей... Целенького телевизора и подтверждающих это свидетелей... Ради своей жены, ради своей семьи можно сделать все... Как хорошо кончился этот черный день. Я даже спокоен. Она, конечно, вернется. Мы возьмем в кредит холодильник. Все хорошо, все к лучшему. Хорошо, что я после такого дня один... Все к лучшему. (Он очень оживлен, ходит потирая руки.) Я сейчас закрою окна, и я свободен от общества. (Он закрывает окна, выходит в коридор, возвращается.) Я всю жизнь чувствую обязанности, дисциплину, рамки... И я доволен... Именно поэтому я умею наслаждаться безответственностью... Этим вольнодумцам не понять, что такое наслаждение полной безответственностью... Полной свободой... Сегодня вечером я владею этим пространством... Воздухом в этих комнатах... Я владею собой. Я владею своими поступками. Я старший ревизор Промбанка. Мне тридцать девять лет. Я женат, Моя двадцатилетняя дочь учится в университете (он ходит с сияющим лицом, глубоко дышит), я могу подпрыгнуть (подпрыгивает), стать на колено (становится на колено), боднуть диван (бодается), я свободен... (Хохочет.) Потанцевать могу... (танцует).


Ползет занавес.

Картина 2-я

Жаркий день в пригороде. Вдали панорама реки и пляжа на противоположном берегу. С одной стороны забор и вывеска: "Второе отделение дома отдыха "Труд". С другой стороны, через дорогу столики и надпись: "Котлетная "Якорь". За сдвинутыми вместе столиками несколько юношей и девушек что-то пишут, задают друг другу вопросы и хохочут, очевидно, играют в какую-то игру. Рядом двое отдыхающих пьют кефир. Один в майке-сетке, краснощекий, другой с впалыми щеками, в фетровой шляпе, пиджаке, галстуке и туфлях, похожих на сапоги, с квадратными стальными носами. Еще дальше в одиночестве за столиком сидит Человек из ванной. Перед ним бутылка фруктовой воды.


Юноша с шевелюрой (Девушке в панамке). Любишь ли ты щекотать обезьяну?

Девушка. Глупо.

Юноша. Запиши ответ. Нравятся ли тебе мужчины с бородавками?

Девушка. Дурак.

Юноша. Запишем ответ. Главное не суть ответа, а форма, оттенок, вибрация голоса... Меня интересует не сознание, которое обманчиво, особенно для тебя самой, а подсознание, которое естественно... Теперь реши задачку (пишет что-то, все склоняются над бумагой).

Отдыхающий в шляпе. Десять лет назад их бы посадили.

Отдыхающий в сетке. Зачем сажать, можно по попке.

Отдыхающий в шляпе. Да, порядка нет... Охрану сократили. Теперь больше на сознание... Траву топчут, тропинок понаделали, каждое дерево обтоптали (он пожевал губами), а сознание как смотрит: все топчут, значит, топчи... Порядка нет, хозяина нет... Котлетную рядом строят каменную... А на что мне каменная... Лучше бы ангар для самолетов построили...

Отдыхающий в сетке. Нервы тебе лечить надо.

Отдыхающий в шляпе. Доктора. Мошенники. Они вон правительство отравой поили. Монгольского маршала, фамилию забыл, отравили...

Отдыхающий в сетке. Но ведь это разоблачено. Это было сфабриковано. Какой ты странный...

Отдыхающий в шляпе. Сам ты странный. Не эти, так другие травили... Мошенники... Раньше кореньями лечились, чистотелом...

Отдыхающий в сетке. Анекдот слышал? Знахарь говорит больному: "На что ты в больницу пойдешь, доктора тебя до смерти залечат. А я тебя за двугривенный попользую". — "А коли ты меня до смерти залечишь?" — "Ну пропадет двугривенный, деньги невелики..."

Отдыхающий в шляпе. За такой анекдот тебя б раньше посадили (пьет кефир). И правильно бы сделали.

Юноша. Сколько членов на лапке таракана?

Девушка в панамке. Дурак, дурак, дурак!

Юноша. Оригинальный ответ. Запишем. Итак, подсчитаем. Плюс, три плюса, минус, минус... Отлично... Берем специальную таблицу... Внимание, сейчас перед нами откроется глубина души этой гражданки... Итак, ответ. Страстная девственница с прогрессивными намерениями...


Хохот. Девушка поднялась, крикнула: "Вы все скоты!" и ушла. Проходя мимо Человека из ванной, задержалась, словно желая присесть. Потом прошла дальше. Отдыхающий в шляпе смотрит ей вслед. Девушка вдруг вернулась, села за столик перед Человеком из ванной.


Девушка в панамке (тихо). Они хорошие люди... Каждый в отдельности... А когда собираются все вместе — скоты...


Человек из ванной смотрит на нее молча, серьезно. Девушка в панамке вдруг всхлипнула, вскочила, убежала. Входят Сосед, его Жена и Волик. Все трое распарены на солнце. Сталкиваются с ребятами, вставшими, чтобы уйти.


Сосед (хватает Юношу с шевелюрой). Держи его! Он дрыгнул ногой и попал по авоське.

Юноша с шевелюрой . Чего вы, ведь авоська не порвалась.

Жена соседа. Не порвалась... (Сует руку в авоську и достает сломанную пластинку.)

Сосед. Плати, не то милиционера позову.

Второй Юноша. Но ведь он нечаянно.

Вторая Девушка. Вы сами на нас налетели...

Отдыхающий в шляпе. Эти хулиганы бесчинствуют тут уже давно.

Сосед. Плати... Держи... Хватай...


Отдыхающий в шляпе вскакивает и хватает Юношу за другую руку. Волик осторожно обходит суетящуюся группу, приближается к Человеку из ванной, садится.


Человек из ванной. Рад видеть вас (кивнул на скандал). Какое безобразие.

Волик. Я искал вас давно... Я не люблю этих людей и все-таки я поехал с ними за город... Ради вас...

Человек из ванной. Жена тоже здесь?

Волик. Да, она осталась на пляже... Мы пошли прогуляться... С тех пор, с нашего разговора, я не могу найти себе места...

Человек из ванной. Разговор был очень интересный. Вы говорили так искренне, так умно...

Волик. Искренне. Я говорил искренне... Столько лет я оберегал и вдруг первому встречному... Я предал себя, свое чувство...

Человек из ванной. Поверьте, все это осталось между нами...

Волик. Ах, какая разница, один вы знаете или знают тысячи, миллионы... Важно, что я больше не хозяин в собственной душе... В собственной груди... Мне все время кажется, когда я хочу подойти... Обнять жену... Поцеловать... Кажется, что за мной беспрерывно наблюдают в замочную скважину... Впрочем, я опять говорю лишнее...

Человек из ванной. Да, вы излишне возбуждены. Нас слушают. Поговорим в другом месте, в другой раз.

Волик. Нет, я искал вас слишком долго. Я буду говорить тише. Знаете, я стал вспыльчив. Раньше я был тих, даже кроток. Совсем недавно. Потому что была моя тайна, которая делала меня недосягаемым для обид. Была гармония моей души и природы... И вселенной... Да, да... А теперь вы ворвались и разрушили... Нарушили... Знаете, я начал плохо относиться к жене... Может, если не наделе, то в мыслях. Раньше я прислушивался к ее шорохам, к ней, к ней всей... Ко всему... А теперь часто я о ней вовсе не думаю. Может пройти полчаса, час, два, и вдруг я спохватываюсь, вспоминаю, что она существует... Иногда радуюсь этой мысли... Но в основном это ужасно...

Человек из ванной (устало). Что же вы хотите от меня? Возможно, я немного виноват. Однако учтите ту нелепую ситуацию. И, наконец, я не заставлял ведь вас так подробно и искренне выворачивать передо мною душу. Впрочем, это вовсе не является недостатком, наоборот, если не теперь, то в будущем обществе, свободном от всякого рода... В общем и так далее... Вы очень интересный человек. Мне искренне жаль... Насчет гармонии вы очень хорошо сказали...


Скандал между Соседом и Юношей утих. Ребята собирают деньги, дают Жене Соседа. Та протягивает поломанную пластинку Юноше с шевелюрой.


Девушка. Заработал пластинку ногой.

Юноша с шевелюрой (берет пластинку). Помнишь ли ты, как улы... как улы... как улы... как улы... (вращая пластинку в руках, уходит).


Ребятя, хохоча, идут следом.


Отдыхающий в сетке (Отдыхающему в шляпе). Если бы они не были балбесами, я бы за них заплатил. А ты... Ты кирзовый сапог... Кирза чертова. (Уходит.)


Отдыхающий в шляпе садится допивать кефир. Сосед и Жена Соседа подходят к Человеку из ванной.


Жена соседа. Добрый день. Разрешите вас познакомить с моим мужем.

Человек из ванной. Очень приятно... Весьма, весьма...

Сосед (смущен). Мы собственно говоря... Разрешите мне... Искренние извинения, от всей души...

Человек из ванной. С кем не бывает... Уже забыто... Мне очень приятно, что в вашем доме я познакомился с Волемиром...

Сосед. Потаповичем.

Жена соседа. Да, Волемир Потапович любопытный человек... Я, правда, не верю слухам, но говорят, у него разные фантазии. Вы только не обижайтесь, Волемир Потапович... Говорят, то ли он пишет стихи, то ли пострадал в период культа...

Волик (нервно). Я всегда считал вас вздорной женщиной...

Жена соседа. Видите, он очень искренний, прямо в глаза говорит... Я таких люблю...

Сосед. У каждого свое стремление, у каждого свой секрет от общества. Человеку время от времени необходимо закрываться на крючок... На замок то есть... Побыть голым... То есть в переносном смысле... Духовно... Как в ванной для тела... То есть, тьфу, что я говорю... Простите, это случайно...

Жена Соседа (незаметно дергая его). Представьте, он выпил рюмочку фруктового вина... Всего-навсего. Ну и мужчины... Впрочем, на такой жаре...

Человек из ванной (серьезно). Ну что вы, что вы, какие намеки... Я не такой уж мещанин, чтобы придавать значение намекам... Тем более случайным. Тем более, что мысль понятна и она интересна.

Сосед (ободренный поддержкой). Представьте себе... Удивительно. Я знаю одного человека, между нами, конечно, очень уважаемого, немолодого, главу семьи. Так вот, оставшись наедине, он запирается и прыгает, ползает на четвереньках, лает и даже дует в детскую дуду... Не подумайте, что он ненормальный... Просто необходимо открыть клапан... Выпустить запас духовной анархии...


Все, кроме Волика, смеются. Волик сидит все время глядя на Человека из ванной, словно изучая его лицо.


Жена соседа. Пойдемте с нами. Покатаемся на катере. Позовем Лизу. Учтите, Лиза одна на пляже, а там много мускулистых, хорошо загорелых мужчин.

Волик (кричит). Убирайтесь к ядреной матери...

Жена соседа. Ах, я на него не обижаюсь... Это ребенок, подросток... По-моему, он впервые в жизни заругался...


Хохоча, она тянет за собой Соседа. Они уходят.


Человек из ванной. Глядя на них, я подумал: что же изменилось с тех пор, как тысячелетия назад человечество утратило хвост... Нет, не подумайте, я вовсе не пытаюсь отрицать прогресс... Просто надо разобраться... Для всякого изменения, то есть для движения необходима разность потенциалов... Это мы знаем из физики... В младенческом для человечества возрасте главным двигателем прогресса был голодный желудок. Постепенно разность потенциалов пришла к голодному сердцу. Но желудок тоже остался, и он тоже предъявлял свои права и выдвигал свои проблемы. Таким образом, жизнь усложнилась. Теперь жизнь усложнилась до предела, ибо разность потенциалов переходит к голодному мозгу, не решив, однако, проблем сердца и даже желудка. А ведь они тянут жизнь человека в разные стороны, как в басне Крылова...

Волик. Если б вы в прошлый раз говорили так же сильно и серьезно, я не пустил бы вас внутрь... К себе внутрь... Для откровенности необходима наивность, а вы вошли ко мне с лупой, с микроскопом... Не очень-то приятно, когда тебя изучают, как букашку... Я не хочу быть подопытной букашкой. Любви нужна тайна, ореол, сквозь который предмет едва проглядывает, потому что любовь не может быть без интереса, а интерес не может быть без тайны...


Оба говорят уже приподнявшись, почти касаясь лбами, упираясь руками о стол.


Человек из ванной. Наука нанесла человечеству два удара, некоторые говорят, даже три удара. Первый удар нанес Коперник. Он доказал, что земля не есть центр вселенной. Второй удар нанес Дарвин. Он доказал, что человек не возник отдельно от всего живого, самым отдаленным предком его является обычная слизь, плазма. Конечно, приятней быть центром вселенной, чем крошечной пылинкой в бездонных галактиках, но разве существовала бы цивилизация без этих жестоких ударов.

Волик (восторженно). Верно... Как верно... Зачем вам нужна была та ирония... Вы даже глупцом притворялись... Тогда, у Соседа я вас чуть не возненавидел... Знаете, я сейчас вспомнил одно свое состояние... Это не к месту, но к слову, просто вспомнил по непонятной ассоциации... Как-то, несколько лет назад я проснулся ночью. Мне снился какой-то сон, и я его сразу же тогда забыл, только ощущение осталось чего-то радостного, то ли о детстве, то ли о женщинах, но не в пошлом смысле, понимаете... Впрочем, это я уже потом припомнил, даже трамвай какой-то потом припомнил из этого сна и булыжную мостовую под гору, а тогда было только ощущение... Я открыл глаза и не понял, где нахожусь. Комната была необычно глубокой, залитой светом, настоящее сияние исходило от стен. Я не понимал даже, кто я, сколько мне лет, когда я родился. Я лежал как бы вне времени и пространства. Потом за стеной начала кашлять мать, и сразу все остановилось, как бы упало и замерло. Мне даже почудился короткий тяжелый удар об пол. Я приподнялся на локте. Глаза у меня были горячие, а лицо мокрое от слез, но голова необычно ясная. Впрочем, в сиянии я разобрался только лишь утром, проснувшись, ибо крепко проспал остаток ночи. Окна у нас всегда были завешаны плотными портьерами. И вот зачем-то мать сняла их на ночь, почистить что ли. Широкие окна обнажились, а ночь как раз была лунная.


Говорить Волик начал громко, а кончил едва слышно, опустился на стул, поник, съежился. Человек из ванной налил в стакан фруктовой воды, подвинул Волику, но тот слабо мотнул головой. Тогда Человек из ванной выпил сам, поднялся.


Человек из ванной. Простите, однако вынужден соблюдать распорядок... Весьма рад встрече... Уважаю вас и надеюсь на взаимность...


Идет к воротам дома отдыха.


Волик. Постойте.


Человек из ванной останавливается.


Волик. Как же это вы... Такой человек... Такой разум... И в чужой ванной... Голый...

Человек из ванной. Вы переутомлены. Да и я устал. Поговорим в другой раз. Советую вам искупаться.


Уходит. Отдыхающий в шляпа начинает кашлять, может, поперхнулся кефиром, а может, хочет привлечь внимание, но Волик по-прежнему сидит к нему спиной. Входит Жене Соседа. Осторожно, на цыпочках приближается к Волику и целует его в щеку. Волик испуганно вздрагивает, а Жена Соседа начинает смеяться.


Волик (кричит). Вы не смеете... Ваши шутки мне отвратительны... Я вам не паяц...

Жена соседа. Миленький, но почему ты думаешь, что я шучу?

Волик. У вас нет совести. И потом, мы не одни... То есть я не в том смысле... Я не собираюсь, хоть бы и одни...

Жена соседа. Это уже более серьезно. (Подходит к Отдыхающему в шляпе.) Старичок, иди поуди рыбочку. Иди, а то я возьму твой кефир и налью его в твою шляпу.

Волик. Не обращайте внимания, от нее вином несет.

Жена соседа. Мой любовник прав. Я действительно пьяна. И к тому же я старая хулиганка. У меня татуировка есть на правой ноге. Показать?


Отдыхающий в шляпе вскочил, поперхнулся кефиром и, страшно кашляя, пригнувшись, убежал в ворота дома отдыха.


Жена Соседа (подходит и садится рядом с Воликом). Теперь меня немножко мучит совесть... Я вспомнила, что этот соглядатай с цинковой мордой помог мне выручить деньги за разбитую пластинку.

Волик. И вы еще говорите о совести. У вас есть муж, у меня жена.

Жена соседа. Милый, не сердись. Неужели ты думаешь, что я могу полюбить такого лысого урода. Такую замухрышку, как ты... Я поцеловала тебя, как мать... Моей дочери двадцать лет. Я родила ее в семнадцать, я вышла замуж за моего мужчину, когда мне еще не было шестнадцати. Несколько месяцев мы жили нерасписанными, пока я достигла совершеннолетия. На нас писали заявления. Когда приходил участковый, муж прятал меня в шкаф. А знаешь, как меня муж наказывал? Он покупал конфетки и грыз их сам, а меня щипал...

Волик. Зачем вы мне рассказываете всю эту мерзость?

Жена соседа. Для общего развития. Ты еще малограмотный лысый бычок. Сосешь свои фантазии, как мой мужчина конфетки...

Волик. Оставьте меня. Вы не смеете...

Жена Соседа (после паузы). Где ж твой собеседник?

Волик. Человек из ванной? То есть я в том смысле... Я не знаю его имени, хоть мы с ним много говорили...

Жена соседа. Человек из ванной (хохочет). Как метко. Как остро. Ты говори с ним, говори. Он большой ученый. Он даже с женщинами спит по-научному, согласно советам медицинской энциклопедии.

Волик. Вы лжете. Вы клевещете... Вы... Вы ящерица... Ядовитая, проклятая...

Жена соседа. А разве есть ядовитые ящерицы?


Входит Сосед.


Сосед. Что за шум, а драки нет?

Жена соседа. Остроумно. У моего мужчины много таких оборотов. Например: занимайте места согласно купленным билетам. Следующий, сказал заведующий.

Сосед. Вечно ты пытаешься отравить лучшие минуты. Такой выходной. Сосны, солнце, река.

Жена соседа. Я поцеловала Волемира Потаповича, а он возмутился. Потому и кричали здесь.

Сосед (улыбаясь через силу). Стоит ей выпить немного, и она становится ядовитой...

Жена соседа. Какое совпадение. Минуту назад меня уже назвали ядовитой. Значит это правда. Пойду и ужалю кого-нибудь в сердце. Не пропадать же яду. Волемир Потапович, вы с моим мужчиной поговорите. Разговор у вас получится, у вас даже лица теперь одинаковые... (Уходит.)

Сосед (уныло). Я думал, после той истории все переменится... Взяли в кредит холодильник... Развестись, что ли? Дочка уже совершеннолетняя...

Волик. Не рассказывайте это мне. Это интимно, это свято, как бы не было запутано... (Кричит.) Не смейте говорить о таких вещах в котлетной! Я посторонний, понимаете?


Опускает голову на ладони. Некоторое время оба сидят молча. Вбегают двое юношей без компании, разбившей пластинку. Юноша с шевелюрой гонится за Стриженым юношей. Оба хохочут. Следом выходит, покряхтывая, Отдыхающий в шляпе.


Отдыхающий в шляпе. Вот-вот... Давай по газонам... Давай топчи... Крой, Ванька, бога нет... О-ха-ха... Давай... За хоботок его... (то ли кашляет, то ли смеется). Давай промеж ушей его...


Сосед и Волик тоже наблюдают за юношами. Поборовшись, оба убегают в ворота дома отдыха. Отдыхающий в шляпе садится к столику вытаскивает газету, разворачивает.


Волик (Соседу). Я вас теперь очень отчетливо вспомнил. Мы ведь с вами дважды знакомились. Недавно и в детстве, впрочем, в детстве мы были совсем другими людьми... Ах какой вы мальчик были смешной. С длинной шеей и в какой-то зеленой куртке байковой... Куртку вашу я отлично помню, рукава у нее были более светлые, из другого куска материи что ли? А гуляния в саду гортеатра... Теперь это вовсе и не сад, так несколько деревьев... На пятачке деревянном были танцы... А в павильоне по коммерческим ценам пироги... Квас... Модницы ходили в сапогах на высоких каблучках... Знаете, это было красиво... Ракеты... Это вас ракета ошпарила? (Смеется.)

Сосед (тоже смеется, лицо его оживлено). Нет... Меня сторож поймал и набросал мне колючек за шиворот... Репейник и другую чепуху... Как они кололись, как они чесались... (Хохочет.) Какое время было счастливое...

Волик. А зимой я вас чего-то не помню... Зимой мы с вами не дружили, что ли? Постойте, постойте, это вы ходили в таких женских рейтузах?.. И на лыжах, на лыжах однажды прямо на двор и в помойку...

Сосед. Нет, это Яшка. Он умер три года назад.

Волик (тихо). Да, я его помню... Наши сверстники уже умирают... Наше поколение... А только вчера было детство... Когда мы впервые узнаем, что смертны? Лет в пять, должно быть. А может, в восемь? Вы помните этот момент? Никто, пожалуй, не помнит. Во всяком случае никто не бывает потрясен. А предположим на миг, что мы пребывали бы в счастливом неведении до зрелых лет и это разом бы открывалось нам. Жизнь была бы абсолютно иной, не знаю, лучше или хуже, но иной. Были бы абсолютно иные отношения между людьми, иная история, иные государства. Это как в шахматы. Стоит поменять местами коней с офицерами, и игра полностью меняется.

Сосед. Я, знаете, не философ, мне трудно с вами спорить. Я как понимаю. Вот вы детством восхищались. А что такое детство? Это никаких тебе жен, никаких тебе холодильников, никаких тебе ванн, где купаются посторонние голые мужчины...

Волик (трет пальцами лоб). Да, да... Это совсем уж другой поворот мысли... Это совсем уж другое... То есть я с вами абсолютно не согласен, но дело не в том... Насчет того, из ванной, я сам не пойму... Я вот поехал с вами за город, потому что его ненавидел... То есть я себя ненавижу, как предателя чувств своих, но в нем причина... И вот я опять, кажется, наговорил... И ему и вам. То есть с вами ладно... С вами я на общие темы... А он в самую душу... Я поправить дело хотел, а еще хуже получилось... Впрочем, я вот что сию минуту подумал... В голову прямо и ударило... От него щукой несет... Помните, у Крылова... Однажды лебедь, рак да щука... Мы к одной телеге привязаны. Вас не шокирует подобное сравнение... Я — лебедь... Помните: я — ворон... В опере "Риголетто"...

Сосед. Я в оперы не хожу, а телевизор мы недавно купили.

Волик. Щука безжалостная и трезвая... Щуки едят молодых утят, молодых лебедят... Прямо за папку — цап... Господи, как я его ненавижу... Он обманывает меня своей трезвостью... Он приводит меня в восторг... Восторг идиота...

Сосед. Мы с вами, как пьяные говорим. На нас оглядываются.

Волик. Где он? В какой палате? Вы ведь знаете...

Сосед (испуганно поднимаясь). Оставьте меня... Из-за вас у меня могут быть неприятности по работе... Только замял один скандал...

Волик. Мне надо с ним поговорить, мне надо его увидеть. Что я ему такое наболтал. Я жену свою из-за него любить перестаю. Я его... (Он хлопнул кулаком по столу, недопитая бутылка фруктовой воды покатилась, упала и разбилась).

Сосед. Оставьте меня. Вам надо проспаться... То есть выспаться... Подлечиться...

Волик. Нет, тут гораздо сложнее... Вернее, гораздо проще... Тут было много разговоров о жизни, о вселенной, а налицо простой факт... Вернее, пример... Представьте себе, я ложусь с женой и специально своими руками открываю форточку, вернее, щелочку, и зову посторонних... Для любования собственными высокими чувствами... Чтоб иметь слушателя, зрителя... Слушай, мол, что шепчу я моей жене... Смотри, что я делаю... Оцени и восторгайся силой моих интимных чувств... Это пример неточный, но что-то есть... Меня одно лишь извиняет, что тут не был трезвый щучий рассудок, не умысел... Впрочем, пример крайне неточный. Я об этом уже говорил...

Сосед. Я ухожу... Мне по делу... То есть к жене... Я Лизу к вам пришлю. (Уходит.)


Отдыхающий в шляпе подходит к Волику.


Отдыхающий в шляпе. Прошу извинения, вы не иностранец?

Волик. Нет.

Отдыхающий в шляпе. Вы по-иностранному как-то говорили, я ничего не понял.

Волик. А зачем вам понимать? Кто вы такой?


Отдыхающий в шляпе смотрит некоторое время на Волика.


Отдыхающий в шляпе. Просьба у меня к вам, письмо почитайте. Почерк там — ничего не разберу. Я и в очках пробовал и без очков. А кроме вас, просить не у кого. Я к вам пригляделся, кроме вас, тут одни сволочи.

Волик. Хорошо, давайте письмо.


Отдыхающий в шляпе садится, достает из кармана исписанные листы. Волик начинает читать безразлично, монотонно.


Волик. "Я даже не знаю, зачем вам пишу. Наверно, чтобы развеять свои иллюзии о наших отношениях, которых, очевидно, не существует и которые придуманы мною. Но знайте, каждый вечер я встречаю с радостью, потому что предчувствую, как лягу в постель, погашу свет и буду думать о вас. Каждое утро я встречаю с радостью, потому что оно предвещает день, когда я увижу вас. О ночах своих я писать не буду. Ночи мои мучительно длинны. Я панически боюсь заснуть, ведь во сне я теряю вас. Иногда мне везет, и вы мне снитесь, но часто мне снится вовсе иное, ненужное или даже гадкое, особенно под утро, если пролежать долго в бессоннице. Когда у меня бессонница, я долго говорю с вами и представляю себе разные эпизоды нашей жизни. Ведь жизнь не может состоять из одной любви, правда? Я представляю, как вы приходите усталый, не в духе и ругаете меня очень несправедливо и мне обидно и горько, хочется реветь, но все равно, даже под этой горечью я ощущаю радость, потому что мы вместе и у нас уже свои, только наши с вами неполадки, наши с вами семейные обиды, которые мы скрываем от соседей, от знакомых и даже от родных, потому что мы с вами друг другу самые близкие на земле".


По мере чтения голос Волика становится все менее безразличным, даже начинает дрожать, а Отдыхающий в шляпе хныкает, покряхтывает и скребет шею под воротником.


Волик (прерывая чтение). Это вам... ваше?

Отдыхающий в шляпе. Упаси бог. Я эти листки подобрал. Раньше б за такое письмо посадили.

Волик (растерянно). Как подобрали? Где?

Отдыхающий в шляпе. Обыкновенно. С земли. На траве валялось.

Волик (кричит). Лжете... Лжешь... Украл его...

Отдыхающий в шляпе. Ты осторожней. Думаешь, волю дали, так и гавкать можно. Не бойся, еще прижмут.

Волик (стоит, закрыв глаза, бормочет сам себе). Подлец. Дрянь. Я ведь соучастник теперь. Я в чужом интимном мире... В чужих чувствах... Какое несчастье... Какой парадокс... Это закономерно. Какая естественная последовательность падения... Я украл чужого лебедя...


Отдыхающий в шляпе осторожно пятится к воротам. Волик вдруг подбегает, хватает его за плечи.


Волик. Стой... Нет, теперь ты мне выложишь... Кто, кто... кого?..

Отдыхающий в шляпе (испуганно). Тише. Не принимайте так близко к сердцу... Ну, украл этого самого... не понял кого... Ну, бывает... Ты спокойней... У нас тоже был один... Варфоломеев Петр. Все знали, что нечист на руку, начальство знало, а ценили. Главное, чтоб политических колебаний не было... В общем я ничего не слышал. И ты молчи...

Волик. Молчать. Значит сидеть притаившись, как шпион в чужой жизни и молчать...

Отдыхающий в шляпе. Шпионаж это другая статья... Это измена... Ты меня не запутаешь. Я таких пачками через себя кидал.

Волик (хватает Отдыхающего за лацканы). Кто?.. Назови...

Отдыхающий в шляпе (кричит). На помощь!

Волик. Кто? Чье ты письмо украл? Кому...

Отдыхающий в шляпе. Подожди... Пусти... Скажу... Пусти... Эта та, в белой панамке... С компанией... Она тому писала... Тому, с кем ты говорил... Отдыхающему нашему... Не тому, с кем ты пришел поначалу... Понял... Ну что смотришь... Пусти...

Волик. Человеку из ванной?

Отдыхающий в шляпе. Пусти. Какой такой ванной? Я это не знаю... Она с ним джазы в клубе танцует, это мне известно.


Волик отталкивает Отдыхающего в шляпе. Вбегает отдыхающий в сетке.


Отдыхающий в сетке. Что здесь? Кто кричал?

Отдыхающий в шляпе. Он... Он душил меня... Он покушался... Он украл... Он сознался... Он шпион...

Отдыхающий в сетке (Отдыхающему в шляпе). У тебя в голове клапан лопнул, ты сразу весь свой репертуар подряд прокручиваешь.


Появляются еще люди. Отдыхающие, прохожие. Среди них юноши и девушки, разбившие пластинку. Девушка в Панамке, Сосед, Жена Соседа. Последним подходит Человек из ванной. Возгласы: "Что? Кого?"


Юноша с шевелюрой (вытаращив глаза). Убили!


Возгласы: "Вот так да! Выходной... Отдохнул..."


Сосед. Что за шум, а драки нет? Волемир Потапович, вы где были? Говорят, зарезали... Пьяный какой-то...

Волик (бормочет). Это я... Я виноват... С него какой спрос, он дерьмо просто... А я, разве я лучше...

Отдыхающий в шляпе. Сознается, стерва. И на следствии все против тебя покажу. Ты душил меня. Ты свидетеля убрать хотел.

Жена соседа. Надо бы за Лизой сходить. Валяется на пляже, как корова.

Человек из ванной. Товарищи, тут явно недоразумение. Я могу поручиться. Я этого человека знаю. Это очень честный и хороший человек. Но он не совсем здоров.

Отдыхающий в шляпе. Врешь, сообщника выручаешь.

Отдыхающий в сетке. Иди, иди, а то пиндалей надаю.

Отдыхающий в шляпе. Не выйдет. У вас тут шайка. Безопасность разберется.


Отдыхающий в сетке берет его за шиворот и утаскивает в ворота дома отдыха.


Отдыхающий в шляпе (кричит). Протокол требую... Требую заактировать...


Люди перешептываются, посмеиваются.

Разговоры: "От жары с ума сходят... А может, правда... Концов не найдешь... Да нет, видно тронулся... Не человек, а чайник..." Некоторые уходят, некоторые продолжают издали посмеиваться...


Жена соседа. Волемир Потапович, вы присядьте... Вам бы кефиру холодного... Жаль буфет закрыт...

Сосед. Торговое предприятие... Я когда помоложе был, часто в рестораны ходил. И был у меня принцип — не давать швейцару на чай. Не из жадности, а просто не люблю. Однажды швейцар одел меня, одел трех моих женщин, а ему ни фига. Он повернулся, меня локтем в бок...Я думаю, нечаянно, а прихожу домой — синяк.

Жена соседа. Неужели ты не замечаешь, что путано рассказываешь какую-то чепуху?..

Сосед. Вечно ты, чтоб испортить... Чтоб подковырнуть. Я чтоб развлечь. Чтоб отвлечь...


Девушка в панамке подходит к Человеку из ванной, смотрит на него. Человек из ванной ласково улыбается.


Жена Соседа (мужу). Сходил бы за Лизой, она под пятнадцатым грибком. Волемир Потапович, вы пока в тенечке посидите.

Волик. Нет, прошу вас остаться. Я при людях говорить хочу. Тот старик дрянная личность, но он прав. Я может самый недостойный из вас всех... Предательство и вероломство... Да, да. И что такое причины перед фактами... (Поворачивается к Девушке в панамке.) Теперь я меж двух замочных скважин... Одна позади, в которую наблюдают за мной, другая впереди, в которую наблюдаю я за вами...

Жена Соседа (мужу). Это что-то поэтическое.

Зевака (хохоча). Маньяк... Скоро он вообразит себя Наполеоном... Или женой космонавта...

Человек из ванной (Девушке в панамке). Не пугайся, дорогая. Это очень, очень хороший человек. Это несоразмерно хороший человек. В этом суть. Всякое явление при чрезмерном развитии переходит в свою противоположность.

Волик. Заговорил. Он снова заговорил. Нет, хватит, теперь вам не привести меня в восторг. Я давно хотел вам сказать... Я специально поехал за город, чтобы вам сказать... Вы щука... От вас омутом несет... Разве может человеческое тело не содрогнуться, когда прикоснется эта холодная хищная чешуя... Этот хищный рассудок...

Девушка в панамке (Волику). Вы наглец. Вы недостойны смотреть на него... Вы... Вы пьяны...

Волик (грустно). Как вы правы. Я не пьян, а все остальное правда. Но вы еще не знаете главного. Я говорил слишком общо. (Он достает из кармана листки.) Вот ваше письмо к этому человеку. Я читал его... Причины неважны, важны факты. А факты — это замочная скважина...


Человек из ванной подбегает, вырывает листки, просматривает.


Человек из ванной (раздраженно). Какая у вас все-таки... (Пауза.) опасная честность...

Волик (грустно). Да, я взвешивал... Испачкана чистота, порваны хрупкие, нежные... то есть что я говорю... к чему эти сравнения... Но поверьте, это не месть... Это случайно... Впрочем, важны факты... Раз уж случилось, разве честней притаившись молчать у замочной скважины?

Человек из ванной (раздраженно). Далась вам эта скважина.


Сосед незаметно уходит. Все молчат. Зеваки посмеиваются. Вдруг Девушка в панамке подбегает к Волику и дает ему пощечину. Она хочет ударить еще раз, но Человек из ванной хватает ее.


Волик (осторожно прикасается к щеке). Вот теперь легче. Немножко, но легче...


Входят Лиза и Сосед.


Волик. Лиза, где ты пропадала. Ты мне так нужна была.

Лиза. Сосед по дороге рассказал мне о случившемся. Я хочу разъяснить в двух словах о письме и о всем прочем. Дело в том, что Волемир Потапович давно неравнодушен к этой девушке. Отсюда и все остальное. Перехваченное письмо, разговоры, чтоб замаскировать свое чувство...

Волик (дико смотрит на нее). Лиза, что ты говоришь... Я впервые тут увидел эту девушку. У меня нет к ней никаких чувств.

Лиза (улыбаясь, поглаживает его по щеке). Мой дорогой, неужели ты думаешь, что я, твоя жена, не могу понять тебя и простить... В семейной жизни все бывает. Не только у нас, но и у других людей... Бывают увлечения, закружится голова... Это неприятно, но в порядке вещей... Это объяснимо... (Внезапно резко с ласкового тона переходит к злобному.) Зачем же ты ловчишь, ломаешь комедию... Выдумываешь, притворяешься... Превращаешь себя в сумасшедшего, а меня в жену сумасшедшего... (Кричит.) Зачем ты позоришь меня перед людьми!

Волик (стоит, опустив голову). Да, да, да... Как я понимаю... Как я понимаю... Украсть кошелек, забраться в чужую ванну — все это предусмотрено, занесено в определенную графу. Главное в этом. Главное — оказаться в графе...

Человек из ванной. Я к вам хорошо относился, но все-таки вы преступаете всякие нормы. Вы просто тщеславны... Вы и страдаете из тщеславия. Вы даже не хотите замечать, какую опасность представляет для окружающих ваша чрезмерная совестливость. Может, придет такое время, когда мы будем мучиться, не спать по ночам от того, что случайно наступили соседу на ногу. Но посмотрите на календарь. Разве вы живете вне времени и вне пространства? Пару десятков лет назад сквозь газовые камеры пропускали коляски с младенцами... Согласитесь только с одним — существует хронология... Хронологический порядок движения времени. Представьте, если бы человек с нашими современными взглядами появился в период рабовладельческого строя или феодализма. Сколько страданий он принес бы и себе и окружающим.

Волик (тихо). Как вы все-таки хорошо говорите. Как только вы начинаете говорить, невольно забываешь, что вы щука...

Сосед. Такое странное сравнение. Он щука, вы лебедь, а я тогда рак, что ли... (хохотнул). Ладно, я не разборчив, пусть я рак... Однажды лебедь, рак, да щука везти с поклажей воз взялись... Эту басню я помню...

Волик (поворачивается к жене). Лиза, я перед тобой больше, чем перед всеми виноват... Ты прости... Ты права...

Лиза. Пойдем домой. Уже нагулялись.

Жена соседа. Пойдемте, Волемир Потапович. Поспите, отдохните. Вечером по телевизору кино хорошее.

Сосед (веселым голосом). И вот какая еще история. Это не анекдот, но вы похохочете. Когда я учился в школе, наша учительница, такая старая дева с такими большими зубами, запрещала нам приносить на завтрак котлеты, чтоб в классе не воняло чесноком.


Лиза берет Волика об руку, а Жена Соседа старается идти подальше от мужа. Они уходят. Зеваки, наблюдавшие издали, тоже расходятся. Кое-кто показывает пальцами, прыскает. Человек из ванной и Девушка в панамке смотрят друг на друга, садятся за столик.


Девушка в панамке. Ничего не пойму. Какой-то сон. Я его ударила, кошмар, кошмар.

Человек из ванной (перебирая листки). Это письмо мы порвем, а ты напишешь мне новое (рвет листки). Безобразие, выходной день, а буфет закрыт. Выпить бы холодного вина, что-то затылок побаливает. Мне всегда холодное вино помогает, когда начинает побаливать.


Через сцену проходят с лукошками Отдыхающий в шляпе и Отдыхающий в сетке.


Отдыхающий в сетке. Гриб, он хитрый. Сегодня он есть, а завтра его нет.

Отдыхающий в шляпе. Все обтопали. Каждое дерево. Мусорницы студенты ногами пинают. Старухи на реке в белье ходят, как футболисты. Раньше старшина стоял — чуть в сторону — свистит. А теперь охрану сократили. Нет, делов не будет. Народ без свистка не привык. (Они уходят.)

Человек из ванной (задумчиво). Все-таки Крылов не знал физики. Телега давно бы потонула или валилась бы в кювет, если б кто-нибудь не тянул в облака.

Девушка в панамке. Какой вы умный, какие у вас глаза. У вас ресницы длинные, длинные, как у ребенка... Как у мальчика... Вы такой молодой... И седина ваша такая блестящая, такая милая... Вы извините, я говорю глупости... Я глупая, глупая... (Человек из ванной берет ее руку, прикасается губами.)


Ползет занавес.

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

Картина 3-я

Квартира Соседа. Посреди комнаты стол, уставленный бутылками и едой. За окнами хмурый дождливый день. Входят Волик и Жена Соседа, оба в плащах, мокрые.


Жена Соседа (весело). Майская гроза в октябре.

Волик. Зачем вы меня позвали?

Жена соседа. На день рождения. Муж заказал чудесные пригласительные у фотографа. В правом углу целуются голубь с голубкой, в левом углу цветут розочки. Посреди я с мужем, головка к головке.

Волик. Мы с Лизой придем вечером. Там написано в семь, а сейчас три.


Удар грома. Жена Соседа хватается за ноги. Смеется.


Жена соседа. Говорят, когда грохочет, нужно хвататься за больные места. У меня тромбофлебит. Видишь, как я с тобой откровенна. Разве хоть одна женщина призналась бы своему любовнику, что у нее тромбофлебит.

Волик (раздраженно). Оставьте ваши шутки. Я не намерен... Я вообще... Я и Лиза не придем... Мы не придем к вам... Я решил...

Жена Соседа (другим тоном, искренне, даже несколько испуганно). Ну извини меня, ну прости... Я смеюсь... Я смеюсь... Да, я смеюсь... Дура старая... Я сегодня получила телеграмму от дочери... Она не приедет... Поздравляет и так далее... У нее своя жизнь, уже наверное с кем-нибудь встречается... С каким-нибудь... Этим... Зачем ей мать... Я совсем одна... Когда я думаю о себе, я думаю о тебе... О нас двоих... Я знаю, как тебе тяжело... Ты похудел... (Она проводит пальцами по его лицу, щекам). У тебя воспаленные глаза, ты тоже не спишь. Я знаю, эти слухи, сплетни, эти анонимки... Сегодня ко мне гости придут, чтобы разглядывать тебя... В основном... Видишь, я признаюсь... На четвертое после сладкого стола, современный праведник...

Волик. Как это гнусно... Неужели вы не видите сами... Ну скажите... Пригласить человека... Ох, как это гнусно...

Жена соседа. Да, это гнусно... Я знаю... Я все знаю... Я знаю, Лиза уже несколько раз хотела уйти от тебя... Приезжал отец ее. Он кричал на тебя. В твое отсутствие он рылся в твоих вещах... Он нашел коробку с камешками, пробками, веревочками... Он кричал, что Лиза не имеет права иметь от тебя детей... Впрочем, и его можно понять... Он получил ужасную анонимку... А эти камушки, веревочки у пожилого, лысого человека... Эта коллекция... Согласись сам... Все-таки он отец...

Волик. Да, конечно. Я не обижен, я понимаю... Коллекция веревочек и пробок... Но откуда слухи, анонимки... Неужели он... Эта щука... Впрочем, я достаточно сам болтаю... Лиза — это прекрасная женщина... Как она несет свой крест... Мне больно смотреть... У меня снова к ней чувство... Не то что раньше... То я растоптал... Я обнищал... У меня ничего нет более внутри... Отец прав, он выбросил камни в мусоропровод. Чудно, чудно... Вы знаете, раньше я испытывал к Лизе неприязнь. Раньше, когда любил ее по старому... С камушками... Иногда, на мгновение вдруг неприязнь... А теперь у меня к ней такое ровное чувство... Такое теплое...

Жена соседа. Это потому, что ты остановился на полдороге. Упал с крыши, да зацепился за балкон...

Волик. Ах, при чем здесь... И почему я вообще говорю о своих чувствах с вами... Впрочем, полдороги — это мысль... Это замечательная мысль... Нельзя висеть, это мучительно... Вот о чем я думал, но не сформулировал. Надо либо стоять, либо падать до конца. И тогда наши отношения с Лизой сделаются более ясными, более определенными... Мы сможем расстаться, не испытывая друг перед другом ничего... Вернее, Лиза ничего не должна испытывать. Ни тени угрызений совести. Лиза молода, еще полюбит... Я должен полностью освободить эту благородную женщину от меня... Самоубийство не выход... Это может ее потрясти... Здесь может быть неясность... Может быть грязь, которая ее запачкает... Да, в этом есть мысль: падать до конца... Я должен запачкать себя... Так, чтобы она отвернулась брезгливо... Отряхнула и ушла... Это хорошо... Это нужно... (Смотрит на Жену Соседа.) Вы говорили здесь о своих чувствах ко мне...


Жена Соседа подходит к Волику, запрокинув голову, она обходит его вокруг, потом кладет ему ладони на шею.


Жена соседа. Я думала о тебе давно, я искала тебя и все время это был не ты, не ты, не ты... Мне тридцать семь лет... Тридцать семь, и вот наконец это ты... Сними плащ... Ты мокрый... Я хочу, чтоб ты был без плаща, будто ты дома... И я буду без плаща... Мы оба сегодня дома... Не все дома — это про ненормальных говорят... Как смешно... Это я по ассоциации... Мы оба ненормальные... Я хочу быть с тобой сегодня... Я хочу тебя...


Она прижимается к нему, трется головой о его грудь. Волик стоит, опустив руки, прямой, неподвижный, словно мертвый.


Волик. Изменить, а потом в ванну... Есть такой анекдот... Это в графе... Это нормальное отклонение от морали... Это не камушки и веревочки... Как хорошо придумано. Все будут довольны. Я — потому что казню себя нравственно за предательство чувств своих. Лиза — потому что, не испытывая уж никаких сомнений, развяжется со мной, все эти гости — потому что увидят: я ничем не угрожаю их спокойствию... Ничем непонятным... Я самый обыкновенный прелюбодей из анекдота...

Жена Соседа (она точно не слышит, что говорит Волик). Дай я поухаживаю за тобой... Дай я расстегну пуговицы, сниму плащ... Какой ты смешной, какой ты мягкий, какой ты добрый... (Снимает с него плащ, целует его лицо, шею.)


Волик по-прежнему неподвижен. Звонок. Жена Соседа, не обращая внимания, гладит Волика, затем берет его руки и кладет их себе на грудь, на шею, гладит себя его безжизненно висящими руками. Снова звонок.


Волик (словно очнулся и ищет спасения). Надо открыть...

Жена соседа. Сожми меня, сожми меня крепко (кричит). Сожми меня так, чтобы стало больно!


Звонок. Волик вырывается, бежит в переднюю. Жена Соседа стоит, закрыв глаза, посреди комнаты. В передней шум, поцелуи. Входит Волик, волоча Пьяного гостя. Это мужчина лет пятидесяти с баками и огромной, завернутой в целлофан коробкой.


Пьяный гость. По случаю, так сказать, и принимая во внимание... (Обнимает Волика, целует и сует коробку.)

Волик. Простите, но вы ошиблись... Вы меня путаете... Я тоже гость...

Пьяный гость (грозит Волику пальцем). Ах ты пострел...


Жена Соседа подходит к Гостю.


Жена Соседа. Вы пришли чересчур рано.

Пьяный гость. Принимая во внимание (сует коробку), тогда я пойду... Я ухожу... (внезапно начинает отстукивать чечетку). Я уже ушел... (Идет к двери.)

Волик. Постойте.

Пьяный гость. С удовольствием.

Волик. Вы играете в шахматы?

Пьяный гость. С удовольствием.


Волик торопливо берет с полки шахматы, расставляет фигуры, они садятся друг против друга. Жена Соседа ходит по комнате.


Пьяный гость. Понимаете, иду я по центральной аллее парка, вдруг какая-то барышня: хи-хи-хи... Оглядываюсь — все в порядке. Иду дальше. Подхожу к центральному гастроному. Две молодые женщины: хи-хи-хи... Оглядываюсь уже с беспокойством. Иду дальше. Группа подростков-девочек: хи-хи-хи... Оглядываюсь с ужасом. Снимаю пиджак. На нем птичий помет. И тут я подумал: какое счастье, что коровы по воздуху не летают... (Хохочет.) Удивительно, удивительно. Говорят, этот страстный праведник ходит за своей женой с ломиком и следит, на какие именно булыжники мостовой она наступила своими галошами... Потом выковыривает их, то есть не галоши, а булыжники и целует... Но позвольте, ведь это вызов человечеству. Это вызов светочам мировой культуры. Семья из ячейки превращается в религиозную секту...


Жена Соседа вдруг подбегает к Пьяному гостю, хватает его и волочит к дверям. Пьяный гость молча сопротивляется, по дороге цепляясь за мебель. Слышна возня в передней, хлопает дверь. Жена Соседа возвращается, тяжело дыша. Она подходит к Волику, обнимает его. Волик встает, кладет ей ладони на плечи. Жена Соседа тушит свет. В темноте они бредут по комнате долго, словно слепые. Жена Соседа включает телевизор. Затем оба скрываются в спальне. По телевизору голос с приятным тембром вещает: "Нептунисты считали, что земля возникла из воды и вновь в нее обратится. Плутонисты, например, Гераклит, что огонь составляет основу всего существующего. Все рождается из огня, чтоб вновь в него обратиться. Огонь порождает море, море — землю и жир, поднимающиеся пары образуют солнце. Существует также созданная в более позднее время гипотеза тепловой смерти вселенной. "Пульс природы беспрерывно замирает, ее жизнь погасает, в бесконечной дали вырисовывает призрак тепловой смерти", — утверждает один из приверженцев этой гипотезы. А Джинс говорит: "Энергия еще сохранится, но она потеряет всякую способность к изменению. Она также мало будет способна привести в движение вселенную, как вода в стоячей луже заставить вращать колесо мельницы". Критика гипотезы дана в "Диалектике природы" Фридриха Энгельса. Тепловая смерть немыслима для бесконечной природы. Мир существует вечно, проходя через периоды разрушения и созидания"...

Входит Волик, силуэт его маячит в темноте. По телевизору продолжают передавать лекцию. Затем входит Жена Соседа и выключает телевизор.


Волик. У тебя есть сигареты?

Жена соседа. Разве ты куришь? (В темноте натыкается на стул).

Волик (поспешно кричит). Не надо... Не надо искать.

Жена соседа. Что с тобой?

Волик. Мне показалось, что ты хочешь включить свет.


Жена Соседа подходит к Волику, усаживает его на стул, садится рядом.


Жена соседа. Расскажи мне о себе.

Волик. Я плановик. У меня есть старая мама. Она сейчас гостит у моей сестры и скоро должна приехать.

Жена соседа. Расскажи мне еще о себе. Рассказывай мне долго о себе.

Волик. Мне тридцать шесть лет.


Наступает продолжительная пауза. Оба молча сидят в темноте. Потом Жена Соседа зажигает свет.


Жена соседа. Тебе надо пойти домой. Отдохнуть, переодеться.

Волик. Допустим... А потом?

Жена соседа. А потом вернуться с Лизой.

Волик. А потом?

Жена соседа. Зачем ты повторяешь это слово: потом, потом. Кто знает, что будет потом. Зачем думать, что будет потом... Надо торопиться.

Волик. Куда?

Жена соседа. Домой, домой... К Лизе...

Волик. Ты не такая, как минуту назад...

Жена Соседа (раздраженно). Да, я не такая. Я живу сейчас, а не минуту назад, скоро я буду жить минуту спустя... Один умный человек сказал тебе главный твой недостаток: ты не в ладах с хронологией... С движением времени.

Волик. Минуту назад ты была нежной и неловкой. Ты была искренна... И все это, вся твоя нежность, твоя искренность были порождены похотью...

Жена Соседа (кричит). Замолчи... Не смей... Да, я как-то вдруг разочаровалась в тебе... Обыкновенный мужчина... После близости хочет курить... Я искала в тебе сон... Видишь, я тоже способна на поэтические сравнения... Глупо как... Я, может, тоже хочу путать хронологию... У меня никогда не было даже альбома со стишками... Этот сукин сын прятал меня в шкаф от участкового... В семнадцать лет я уже стирала ее пеленки... А теперь она прислала телеграмму... Научи путать хронологию...

Волик. Прости меня. Я тебя оскорбил. Я не умею ничего путать. Я обыкновенный человек... Я такой, как все... Вот только сейчас прямо и ударило: главная беда моя, главная трагедия моя не в разрушении некоего моего интимного мира, не в предательстве неких чувств своих. Я обманывал, а теперь меня поймали. Вначале я обманывал себя, потом начал обманывать окружающих... Я всегда знал, что камни это камни, нет, конечно, временами я увлекался и весьма искренне. Но на дне сознания, понимаешь, я всегда был обыкновенным... Вот дети... Когда ребенок скачет на палочке, ведь он в любой момент понимает, что под ним не лошадь, и все-таки чувствует себя всадником... Тут какая-то загадка... Ее объясняют просто, но это не то...

Жена соседа. Когда ты говорил, я смотрела на твое лицо. Мне тридцать семь лет, я впервые вижу такое лицо.

Волик. Как у меняболит голова. Мне кажется, я умер и родился опять другим человеком... Щукой... Я хочу запачкать себя... Я должен, понимаешь... Теперь особенно... Я не смею смотреть на эту благородную женщину... Я уехал бы давно, бежал бы, но не я ее, а она меня должна оставить... Как болит голова... Это был чудный план... Все до конца... Но в нем был просчет. Ты. Твоя судьба. Ты права. Мне надо быстрее уходить. Нет, не домой... Я могу случайно коснуться Лизы локтем, рукой. И смотреть... Нет, тут уж не до благородства. Просто надо придумать что-либо более удачное.

Жена соседа. Это я тебя позвала. Я хотела тебя...

Волик. Нет, я должен был один, один, только один. Может, украсть что-нибудь мелкое? Я уже крал. Я украл в вашем доме консервный нож... Или разбить витрину... Конечно, оплатить, но чтоб был скандал... Лиза не должна испытывать ни тени симпатии ко мне... Отряхнуть меня как пыль, как грязь... Я пойду... Я пойду и разобью витрину...

Жена соседа. А может, я поговорю с ней. Я попробую ее убедить...

Волик. Ее не надо убеждать. Она поймет сама. Она поймет и останется. И будет нести свой крест. Она благородна. Даже теперь, когда я дошел до крайней степени падения, она поймет, если я искренне признаюсь ей во всем. Но ведь это мучительно. Я не хочу этого. Я хочу ловчить, обманывать. Я хочу вызвать ее презрение... Она должна освободиться от меня...


Звонок. Оба вздрагивают.


Жена соседа. Вот ты уже и не ушел.

Волик. Я не хочу, чтобы меня здесь нашли. Это был глупый план.

Жена соседа. Я не боюсь ничего...

Волик. Скажи мне, этот человек... тогда... как он очутился в ванной? Это очень важно для меня... Для нас...

Жена соседа. В ванной?.. В ванной можешь пустить воду... Плеска не слышно... Хорошая плотная дверь... И коридор... Я повешу замок... Ремонт...

Волик. Да, да... Это мысль... Ты скажи, ванна не работает... Повесь замок... Как это мерзко... Это так мерзко, что я даже уже не испытываю презрения к себе...


Звонят снова, уже беспрерывно, настойчиво.


Жена соседа. Я хочу поцеловать тебя.


Волик молча смотрит на нее с испугом, лицо его искажается, он прижимает ладони к лицу. Жена Соседа подходит, отводит его ладони и целует несколько раз, глубоко, теряя дыхание. Потом они уходят в боковую дверь. Жена Соседа возвращается одна, идет в переднюю, отпирает. Шум, смех. Входит Гость с бородкой и Гостья с голубыми волосами. Меж ними висит Пьяный гость.


Гость c бородкой. Мы подобрали его на лестнице. Спал и спать продолжает. Посмотрите, какое ясное младенческое лицо. Точно он понял жизнь. А ты что-то долго не отпирала.

Жена соседа. Я целовалась с любовником. (Общий смех.)

Гостья с голубыми волосами. Тонко, тонко. Поздравляю, дорогая.

Гость c бородкой (сваливает Пьяного гостя на стул). А где хозяин?

Жена соседа. Ищет семгу.


Звонок. Жена Соседа отпирает. Вваливается шумная компания. Мужчины и женщины. Объятия, поздравления, поцелуи. Кто-то включает магнитофон. Гость с бородкой берет об руку Гостя с перекошенным лицом.


Гость c бородкой (вполголоса). Понимаете, коллега, сегодня мне приснилась женщина. Понимаете, не дух, а с удивительно конкретными признаками, хоть в этом мире я ее никогда не встречал. И представьте себе, она говорит мне: вы плохо выбрили шею. И я, представьте себе, не нахожу никакого остроумного ответа. Вернее, что-то возникало потом, как говорится, уже на лестнице... Но все не туда, все не то... Я проснулся в ужасном смятении духа и целый день сегодня думал и даже сейчас думаю, но все не мог сконструировать остроумный ответ на эту колкость.

Гость с перекошенным лицом (вынимает зеркальце и начинает гримасничать перед ним). У меня на нервной почве простужены мышцы. Врачи рекомендуют грязи, а также гимнастику лица. Язык свертываю в трубочку... (гримасничает).


В углу собралась группа гостей. Гостья с голубыми волосами рассказывает.


Гостья с голубыми волосами. И вот перед этой девицей он попросту на коленях... Прости меня, говорит, что я случайно читал твое письмо... Что хочешь бери... Сейчас зову нотариуса и оформим. Половину квартиры бери. Мебель бери. Деньги у меня есть на сберкнижке — бери... Все бери — только прости...

Гостья  с утиным носиком. Ух ты... А она?

Гостья с голубыми волосами. Отказалась. И еще пощечин надавала.

Гостья  с утиным носиком. У х ты... Дура... Знала б я, специально свои письма по городу раскидала...

Пожилая гостья. А нотариус не оформит. Это больной человек. Да. А где совесть у тебя больного грабить?

Гостья  с утиным носиком. Подумаешь. А может, ему удовольствие от этого. Я читала, есть люди, которым удовольствие, когда гвоздь в ботинке колет...

Пожилой гость. Совершенно с вами согласен, девушка. Это он из гордости юродствует. На стремлении возвыситься над простым рабочим человеком. Это из нынешних...

Гостья с голубыми волосами. Может он рядом. Стоит и слушает. Надо у хозяйки спросить. Хозяйка. Тот праведник... Тот, который камушки собирает...

Жена Соседа (очень тихо). Волемир Потапович сегодня не будет... Он занят...

Гостья  с утиным носиком. Ах, как жаль... Я давно мечтала познакомиться с каким-нибудь аскетом, потанцевать с ним... Ах, как я хочу умного разговора.

Гость c бородкой. В Англии существует специальный закон о сплетницах. Их публично погружают в воду, посредством особого снаряда, специально для этого приспособленного...

Гость с перекошенным лицом (аплодирует). Браво, браво. Остроумно...

Гость c бородкой. Ну, подумать только. Обидно. Мимоходом что-нибудь как скажешь — самому удивительно. А тут воображаешь специально целую ночь, целый день и ничего. "Вы плохо выбрили шею". Удивительно. Ничего. (Уходит, сжав виски руками.)


Звонок. Жена Соседа возвращается с Лизой. В руках у Лизы пакет. Она протягивает пакет Жене Соседа.


Лиза. Я зашла только поздравить вас. Волемира Потаповича до сих пор нет с работы, а я чувствую себя не очень хорошо. Так что извините.

Жена соседа. Волемир Потапович звонил. Он просил передать вам, что выезжает в срочную командировку. Я замоталась, забыла, извините... Спасибо большое за поздравление, за подарок. Проходите... Знакомьтесь...

Лиза. Вот как. Не думала, не знала...

Гостья с голубыми волосами (громким шепотом). Это его жена.

Гостья  с утиным носиком. Ой, как интересно.

Жена Соседа (Лизе). Простите, можно вас (они отходят в сторону). Скажите, только поймите меня правильно... Как человек близкий к Волемиру Потаповичу... Что вы думаете о нем?

Лиза. Вот как. Странно. А почему это вы, посторонняя женщина, задаете жене постороннего вам мужчины такой рискованный вопрос? Ну хорошо, не станем ворошить. Не будем прикасаться. Знаете, я даже отвечу вам. Волемир Потапович очень несчастный человек.

Жена соседа. Всего навсего? И вы уважаете его?

Лиза (они говорят уже откровенно враждебно). Поделом мне. Не следовало отвечать с самого начала. Но я рассчитывала на вашу тактичность. Впрочем, раз уж начала, надо продолжать. Хуже всего недоговорить. Тогда возникают домыслы, слухи. У меня были с ним счастливые минуты, даже дни. Не очень много, но были. И потому я чувствую перед ним определенные обязанности. Особенно при его полнейшей беспомощности в жизни.


К беседующим подходит Гость.

Гость (к Лизе). Прошу извинения... Разрешите вас на танец.

Лиза. Вы приезжий?

Гость. Математик из Харькова, Прорезинер.

Лиза. Как это удачно. Вы мой партнер на целый вечер...

Прорезинер. С радостью. У вас нет двоюродной сестры в Харькове?


Лиза танцует. Кажется, она не слышит вопроса. Потом внезапно говорит: "У меня ничего нет, Прорезинер".

Звонок. Входит Сосед, нагруженный покупками. Человек из ванной и Девушка. Они тоже с покупками.


Человек из ванной. Общий привет и поздравление. Хорошо, что мы встретили и частично разгрузили хозяина. Гнулся, как верблюд. Вы, конечно, извините, я шучу.

Сосед. На улице дождь, а здесь как весело, как прелестно (жене). Семгу я достал.

Девушка (тихо. Человеку из ванной). Я не вижу его. Неужели его нет. Я пришла только, чтоб извиниться.

Человек из ванной. Тише. Вот Лиза, сейчас узнаем. Неудобно ведь повернуться и уйти.

Гость без особых примет (держа бокал). Товарищи, я предлагаю выпить за наших женщин, за наших жен, за наших матерей... За наших мам, то есть...

Гость с перекошенным лицом (слегка уже подвыпивший). А почему не за пап? Папу всегда игнорируют...

Пьяный гость (мертвым сном, как казалось, спавший до этого на стуле, вскакивает). Я п-презираю папу Пия двенадцатого.

Гость c бородкой (почесывая пальцами шею). У вас... То есть вы плохо выбрили шею. Удивительно. Ничего.


Шум, теснота, возгласы, музыка, танцы.


Ползет занавес.

Картина 4-я

Стол уже сдвинут в сторону, еда и бутылки на нем в беспорядке перемешаны. Лица у всех красные, мужчины без пиджаков. Лиза стоит у окна с Прорезинером. Гостья с голубыми волосами и Гость с перекошенным лицом сидят прямо на полу по-татарски. Человек из ванной танцует с Девушкой. Пожилой гость с Пожилой гостьей. Гостья с утиным носиком кормит Соседа конфетами и хохочет. В комнате еще гости, мужчины, женщины. За столом сидят друг против друга Гость без особых примет и Пьяный гость.


Гость без особых примет (монотонно). Предлагаю выпить за наши идеалы...

Пьяный гость. Протестую.

Сосед (Гостю без особых примет). Не надо путать идеалы с одеялами (хохочет).


Гостья с утиным носиком тоже хохочет.


Жена Соседа (входя в комнату, она слышит слова мужа, морщится). Я прошу тебя... Хоть бы в день моего рождения...

Сосед. Ну, ну, ну, ну... Серьезина какая... Ты беспрерывно выходишь, лапочка... Кажется, ты что-то ищешь... Может, ты ищешь идеалы? Не надо, лапочка. Я сам иногда бываю серьезиной. Помнишь, когда ты уехала. Я говорил такие слова... Я думал про закон всемирного тяготения... Да... Все эти мировые открытия сделаны неудачниками... Когда у человека нет возможности обнять жену, он находит себе другие занятия.

Гостья  с утиным носиком. Это хорошо (аплодирует. К Жене Соседа). Где у вас, простите за грубость, удобства?

Жена соседа. Ванна на ремонте... Налево по коридору...

Сосед. Неправда, неправда. Первое апреля. Пойдемте вместе. У нас превосходные удобства.

Жена Соседа (хватает мужа за плечо). Ванна на ремонте.

Сосед. Шутит, шутит... (Хохочет.)

Гостья  с утиным носиком (тоже хохочет). Есть такой анекдот. Муж говорит: "Хочу идти в ванную". А жена говорит: "Ванная на ремонте..." А муж говорит: "Что ж там испортилось..." (Внезапно замолкает. Сосед уже не смеется, с побледневшим лицом он смотрит на жену. Жена смотрит на мужа).

Жена Соседа (медленно). Мне известен конец анекдота. В ванной притаился любовник.

Сосед. Дрянь... (кидается к дверям).


Все затихают, смотрят на них. Жена Соседа отталкивает мужа от двери.


Жена соседа. Там висит замок.

Лиза. Скажите, Прорезинер, что знает математика о человеке?

Прорезинер. На голове человека в среднем сто пятьдесят тысяч волос. В месяц их выпадает в среднем три тысячи. По этим данным можно высчитать, в среднем конечно, сколько держится на голове каждый волос.

Лиза. Спасибо, Прорезинер. Вы честный математик. Сосед оглядывается вокруг, замечает Человека из ванной и облегченно вздыхает.

Сосед. Простите... Извините... Я выпил, я пьян...

Человек из ванной. Заранее прощаю. Но что?

Сосед. Я выпил... Все в порядке... Друзья мои... Прошу прощения... У меня недостатки... Я вырос в мещанской семье... Давайте танцевать (хочет обнять жену, та отстраняется). Я понимаю, я оскорбил... Но ты простишь... Давайте танцевать.


Снова задвигались пары. Смех, шутки. Привставшая было Гостья с голубыми волосами и Гость с перекошенным лицом садятся опять за стол.


Жена Соседа (мужу). Тебе бы отдохнуть. Ты позеленел от вина.

Сосед. Все в порядке, лапочка... Дай три рубля, покажу голую ногу. (Хохочет.)

Девушка (танцуя с Человеком из ванной). Правда ли, что Волемир Потапович не живет с женой... Сразу же после свадьбы предоставил ей полную свободу и удалился?

Человек из ванной. Это наглая ложь. Наоборот. Волемир Потапович страдает не от воздержания, а от чрезмерности.

Девушка. А ты?

Человек из ванной. Я человек счастливый, но кое-чем недовольный. Этот ответ я украл у одного известного писателя.

Гость без особых примет (лежа подбородком на столе). Да здравствует большая часть человечества!

Пьяный гость. Я презираю пацифизм! (Разбивает бокал.)

Гостья с голубыми волосами. Утихомирьте его. Он мешает тосковать.


Несколько мужчин, в том числе Гость с перекошенным лицом, пытаются вытащить Пьяного гостя из комнаты, но он разбрасывает их.


Пьяный гость. Я сейчас буду бить целый ряд товарищей!

Человек из ванной. Мне кажется, планета уж чересчур перенаселена.


Неожиданно набрасывается на Пьяного гостя сзади. Пьяного гостя выносят. Звонок. Входит фотограф.


Фотограф. Добрый вечер, поздравляю. Тариф прежний (отдувается, вытирает пот). Ну и времена. Я многого не требую. Иметь хотя бы твердых два покойника в день.

Сосед. Внимание, внимание. Групповой снимок.

Человек из ванной (фотографу). Вы странно продолжили мою мысль, которую я высказал за минуту до вашего прихода. Вы тоже считаете, что планета перенаселена?

Фотограф. Я считаю, что тариф на живых ниже тарифа на мертвых. Мне выгоднее фотографировать одного мертвеца, чем трех живых младенцев.

Человек из ванной. Почему?

Фотограф. Это штучки бухгалтерии коммунхоза.

Человек из ванной. А я согласен с вашим главбухом. Если бухгалтерия коммунхоза не поощрила бы смерть более высокой тарифной ставкой, в каких-нибудь два-три десятка лет материки покрылись бы непроходимыми лесами и степями, где кишели бы миллионы животных, борющихся между собой за место. Океан наполнился бы рыбой до того густо, что судоходство стало бы невозможным, а воздух сделался бы едва прозрачным от множества птиц и насекомых. Что касается человека... Сколько в настоящее время на Земном шаре людей?

Прорезинер. Поверхность Земного шара пятьсот миллионов квадратных километров. Между тем, объем тех нескольких миллиардов людей, которые живут сейчас на Земле, так скромен, что если б все человечество потонуло, например, в Ладожском озере, то вода в нем поднялась бы только на полсантиметра.

Человек из ванной. Простите, вы кто?

Прорезинер. Я математик.

Лиза. Это Прорезинер. Ему можно верить, он честный математик.

Человек из ванной. Превосходно. Значит, вы не считаете смерть благом, единственным, что спасает от перенаселения... Знаю, подобными теориями пользовались варвары, каннибалы... Но что с того? Почему ж мы не отрицаем химию, ею ведь тоже пользовались гитлеровцы в своих душегубках.

Прорезинер. Если человечеству и может угрожать когда-либо опасность перенаселения, то это как раз результат войн и массовых убийств, эпидемий, голода и нарушения всех прочих человеческих норм. Перенаселение при более внимательном рассмотрении, как это ни парадоксально, есть порождение неестественно короткой человеческой жизни. Перенаселение есть дробление человеческой жизни. Общая сумма лет, отпущенных поколению, остается неизменной. Недаром, как правило, перенаселение угрожает наиболее отсталым странам.

Человек из ванной. Мне ваша мысль не совсем ясна. Тут какая-то поэзия, мистика, а я думал, что вы, математики, люди беспощадно точных свежих до холода мыслей.

Прорезинер. Я поясню свою мысль простым арифметическим примером. Какой-нибудь человек, допустим, согласно биологии, должен жить сто лет. Однако существующее нарушение естественных законов сокращает его жизнь вдвое. Поэтому вместо одного человека должны жить два. Общая сумма остается неизменной, хоть, безусловно, при прочих равных условиях одна столетняя жизнь значительно ценнее двух пятидесятилетних.

Человек из ванной. Вы меня не совсем переубедили... Впрочем, надо подумать... Вы не знакомы с Волемиром Потаповичем? Природа все-таки не математическое уравнение...


Во время разговора кое-кто из гостей пытается слушать, но вскоре отходит. По телевизору передают ритмические танцы. Входит Гость с бородкой.


Гость c бородкой. О чем тут? То бишь для чего тут?

Гостья  с утиным носиком (кивнув на Человека из ванной). Этот гадкий мужчина пугал нас концом света.

Гость c бородкой. Так долго? По-моему лучше зарычать: "бу-у-у". Это компактнее, а результат одинаков.

Человек из ванной. Вы оптимист.

Гость c бородкой. Вы сказали так, точно уличили меня в чем-то аморальном.

Человек из ванной. Нет, просто я думал раньше, что оптимист — это сказочная синяя птица, а здесь они разгуливают табунами, как в заповеднике.

Девушка. Ну не надо (к Гостю с бородкой). Простите его, он устал, он встревожен.

Лиза. Мне кажется, все мы как-то встревожены. Шутим, рассуждаем, а лица тревожные. Даже самые пьяные лица. Какие-то флюиды беспокойства витают в этой комнате.


Пьяный гость появляется из коридора. Он весь перепачкан штукатуркой.


Пьяный гость. Почему он рыдает? Шепчет и рыдает. Я хотел посмотреть, помочь, но там темно... Темно и пауки...

Жена Соседа (обняв Пьяного гостя). Сейчас мы будем фотографироваться на память. Вы станете рядом со мной.

Пьяный гость. Вы знаете, как я вас уважаю... Я разделяю все ваши симпатии и антипатии... Но скажите, почему он рыдает, так беспомощно и безнадежно, почему он не зовет на помощь в этой густонаселенной квартире?.. (Он опускает голову и начинает вдруг похрапывать.)

Сосед. Станем здесь. Полукругом.


Гости становятся в полукруг. Пьяного гостя, Гостя без особых примет и еще несколько "тепленьких" фигур укладывают штабелями на пол перед группой. Шум, разговоры.


Гостья с голубыми волосами. При круглом овале лица следует подчеркивать верхнюю губу. При продолговатом — нижнюю.

Гость c бородкой. Новейший анекдот. В вестибюле метро "Маяковская" в Москве сидит еврейский бог Иегова и торгует лотерейными билетами. Подходят Пушкин и Лермонтов...


Гость с Перекошенным лицом начинает хохотать, каждый раз вынимая зеркальце и глядя на себя. Одновременно он гримасничает.


Фотограф. Внимание (щелкает). Она... (бормочет). Дело не в мертвецах, дело в тарифной ставке... Разве мне при¬ ятно фотографировать мертвецов?.. Они мне снятся... От них воняет порошком против насекомых...


Пожилая гостья и Пожилой гость усаживаются за стол и начинают есть.


Пожилая гостья. Сосиску надо отваривать так, чтоб шкурка была целехонькая, не на пределе и лопалась от прикосновения горчицы. Тогда первый мясной сок смешивается с горчичными парами...


Пожилой гость берет куски мяса, нюхает их, а затем кусает, широко разинув рот. Запивает водкой.


Девушка (Человеку из ванной). Как они едят. Посмотри, как он впивается зубами в мясо, отдирает мякоть от костей. У меня прямо холодок по коже...

Человек из ванной. Мы живем в четвертичный период, это пока еще предыстория человечества. Плохие ученики в грядущем обществе будут путать нас с неандертальцами.

Прорезинер. Но скептикам грядущего ведь тоже может показаться, что они в предыстории и потомки будут путать их с неандертальцами и с нами. А в конце концов окажется, что предыстория и была, собственно, историей.

Человек из ванной. Это мелко. Прошлое ваше возражение было интересней.

Гость c бородкой (Гостье с голубыми волосами). Эррудиция. Какое слово. Два "эр". Можно обучить попугая. Кстати, о попугаях. Неужели ты думаешь, миленькая, что попугай, умеющий говорить "попка дурак'', умнее попугая, не умеющего говорить "попка дурак".

Человек из ванной (Гостю с бородкой). Согласен с вами. Помимо эрудиции существует еще и первородная мудрость. Один немецкий ученый, например, утверждает, что ребенок, достигший трехлетнего возраста, приобретает треть тех идей и познаний, с которыми он стариком ложится в могилу.

Гость c бородкой. Вы сегодня слишком много цитируете. Закусывали бы хоть соленым огурцом. Как бы не стошнило.

Девушка (Человеку из ванной). Пойдем танцевать.

Человек из ванной (смотрит на Гостя с бородкой). Однако быстро вы иссякли...

Гостья с голубыми волосами. Вы оба милые, умные люди, просто у вас какое-то фрейдистское отталкивание. Я люблю тоску, разговоры, такие тихие, такие щекотные... Знаете стихи: "Вчера давно уже умчалось, быть может завтра не придет, и лишь в одном сегодня радость бесспорно человек найдет".

Пожилой гость (охмелев, неожиданно ударяет кулаком по столу). Молчать! Я старый чекист, едри вашу кость!


Сосед и еще несколько мужчин берут Пожилого гостя об руки и ведут к дверям.


Пожилой гость (кричит). В тридцать восьмом на мне числились: наган, винтовка, противогаз и шелковая вожжа для связывания... Раз-два... (Вырывается и пытается приемом скрутить Соседу руки. Его вновь хватают и уводят).

Лиза. Так что ж все-таки знает математика о человеке, Прорезинер?

Прорезинер. В теле человека примерно в четырнадцать раз меньше литров крови, чем килограммов в его весе. Каждое кровяное тельце имеет поперечник семь тысячных миллиметра, а толщину две тысячных миллиметра.

Фотограф. Товарищ Прорезинер, у вас золотая голова (выходит).


Пьяный гость и Гость без особых примет одновременно выползают откуда-то из задней комнаты и подходят к столу.


Пьяный гость. Он рыдал так искренне, так нежно.

Гость без особых примет. Либерализм. Голосую за строгий выговор с предупреждением (подымает руку.)

Пьяный гость. Не умея прощать, вы не достойны... Это самое... Рецен-дрецен-пере-пере-тацен... То есть, тьфу, что я сказал... Хотел изложить серьезную мысль и вдруг вот здесь, в черепе, я даже почувствовал в каком месте, сантиметра на два повыше правого уха что-то затрещало, точно искра, и из мозга моего, растоптав глубокую и гуманную мысль, вырвалось что-то нечленораздельное и нерусское...


Вдруг в передней раздается крик, топот, и в комнату вваливается перепуганный Фотограф.


Фотограф. Там, там... Оно стоит и колышется... Я хотел перезарядить пленку, а оно стоит на пороге...

Гость c бородкой. Лет сто назад один наш парижский коллега вызывал с помощью спиритизма духи умерших, фотографировал их, а карточки продавал родственникам покойного. Был процесс, его обвинили в мошенничестве, но вы в данном случае могли бы его реабилитировать, как очевидец (смеется).

Фотограф. Товарищ Прорезинер, вы, конечно, отрицаете тот свет, как опиум для народа. В молодости я видел представление в театре... На базарной пустой площади ночью собираются мертвецы... Он похож... Он весь белый... То есть оно... Я не знаю, как это... Оно стоит на пороге ванной...

Гостья  с утиным носиком. Ой, как интересно.


При слове "ванна" Сосед, благодушно похохатывавший до этого, заинтересованно поднимает голову, потом меняется в лице, вскакивает, в два прыжке пересекает комнату, роняет что-то в передней, издает дикий вопль, вталкивает в комнату человека в купальном халате и в тапочках, подбегает к телевизору и двумя умелыми ударами по крышка разбивает его. Гости вначале смотрят оторопело, потом начинают хохотать. Человек прикрывает лицо полотенцем, стоит согнувшись. Только Человек из ванной не смеется, смотрит пристально и серьезно.


Гости. Анекдот! А может, это розыгрыш... От дает... Остро...

Сосед (подскакивает, рвет полотенце, замирает, потом медленно начинает отступать). Волемир Потапович? Вы...


Наступает тишина. Лиза внешне выглядит спокойно, лишь побледнела и опирается на руку Прорезинера.


Гость c бородкой (после паузы). Посмотрите, какие у этого праведника белые худые ноги... Это всегда тревожно, когда рядом праведник... Это всегда упрек, само существование его, нам, грешным... Но теперь я успокоен... Оказывается, и праведники оголяют свои худые ноги...


И начинается хохот. Смеются икая, хватаясь за бока, кружась волчками на месте, повалившись на стулья и дергаясь всем телом. Не смеются лишь Лиза, Прорезинер, Человек из ванной, Девушка и Сосед. Волик стоит с застывшим лицом, изредка поглядывая на Лизу, но такое впечатление, что он как бы удовлетворен происходящим. Появляется Жена Соседа. Она в плаще, видно, выходила куда-то. Она подбегает и становится против Волика.


Жена Соседа (тихо). Зачем ты вышел... Я заказала такси... Все было бы так хорошо...

Волик. Я не мог... Я сидел на краю ванны и слушал... Вначале мне показалось даже проще, чем я предполагал... Временами я забывался... Вода пахнет хвойным раствором... Мягкий свет... Удобно... Коже приятно... Вот в этом суть... Почему человеку трудно выдержать пытку? Не потому, что тело жгут раскаленным железом, а потому что иногда перестают жечь... Он не выдерживает именно этих мгновений... Он запоминает их так ярко... Его ломает не боль, а это сравнение с секундами блажества... Вернее, тогда это просто секунды без чувств... Как блаженство он их ощущает потом, при сравнении. Они существуют одновременно с болью, и это ее удесятеряет.

Жена соседа. Зачем я сняла замок, зачем я послушала тебя...

Волик. Я не мог... Там у тебя на потолке пятно сырое... Я смотрел на него... Мне вдруг показалось, еще немного, еще мгновение, и я закричу... Страшно... Это напомнило мне другое состояние, когда я сидел ночью на лодке, переполненной счастьем... И мне тоже хотелось крикнуть... Нечто общее было... В чувстве, доведенном до предела, что ли... На какие-то доли мгновения забываются причины, и остается лишь состояние без эмоций... И тогда и теперь... Ни радости, ни тоски... Лишь мгновение... В нем-то и вся пытка... Когда перестают жечь тело...


Смех утих. Гости смотрят, некоторые с испугом, некоторые с удивлением. Жена Соседа проводит ладонью Волику по мокрому лицу, запахивает халат.


Гостья с голубыми волосами (шепчет). При живом муже... Господи, господи...

Гость c бородкой. Молчи.


Лицо Лизы вдруг искажается.


Лиза (кричит). Блудница... Подлая проститутка...

Волик. Лиза, ты не можешь так... Ты благородна... Это несчастная женщина... Одинокая... Я виноват во всем... Меня презирай...

Жена Соседа (кричит Лизе). Я люблю этого человека... Мне наплевать на всех, пусть слышат... Я непорядочна, да... Но я искала и нашла... Я понимаю, что недостойна... А ты... Тебе выпало такое счастье... Но разве ты способна понять... С таким зубастым лицом...

Волик (Жене Соседа). Ты не смеешь... Она чистая, она прекрасная... Мы с тобой перед ней пустота... Спасибо тебе, Лиза, за то счастье... В общем за то... За все...

Лиза. Паяц, лицемер... Сначала ты опозорил меня своими камушками... Над нами смеялся весь город... А теперь так мерзко, так пошло...

Волик. Ты оставишь меня?

Лиза. Разумеется. Сегодня же.

Волик. Спасибо, Лиза... Вот сейчас я себя немножко лучше почувствовал... На самую малость... Нет, конечно, вернуть уважение к самому себе — это утопия... После моего предательства, после вероломства... После жизни меж двух замочных скважин, в которых лишь один я повинен... И венец всему этому ванная... Я — Человек из ванной... Кстати, вот и вы... Добрый вечер...

Человек из ванной. Поверьте, невзирая ни на что, я продолжаю глубоко уважать вас. Я понимаю, как страшна была бы жизнь, если б все люди были такими, как вы... Но жизнь была бы не менее страшна, если б не было ни одного такого человека... Простите, может, я слишком много на себя беру, но зачем вы это сделали?.. Вы ведь это сделали умышленно, ведь правда?

Волик. А зачем вы это сделали?

Человек из ванной. Я купался...


Сосед подходит к жене и смотрит не нее заискивающе.


Сосед. Мы уладим, мы простим, мы свои люди тут... Зачем, зачем усложнять... Бывает, все бывает... Я сейчас починю телевизор... Мы возьмем в кредит шубу...

Жена соседа. Для чего мне шуба, муж мой дорогой... У меня жизни нет... Шуба есть, а жизни нет...

Волик. Я не позора боялся. Позор мой справедлив. То есть я достоин... Но я боялся, что ты, Лиза, в благородстве своем пожертвуешь жизнью, молодостью, чистотой ради меня... В позоре, в унижении... Это значит — все напрасно... Это значит — я палач, я осквернитель... Это значит — я погубил навек такую женщину... Нет, это было бы слишком жестокое наказание, даже при моих позорных поступках... Тем более что где-то в глубине у меня проскакивала такая мысль... Даже желание... Ты останешься, простишь... Разделишь мой позор... Мы вернемся и будем сидеть всю ночь молча, не касаясь друг друга и даже не глядя... А утром уже новая жизнь... Да, в этой мысли весь я, весь мой эгоизм... Это самый дурной мой поступок... Дурнее ванной...

Лиза (кричит). Ты интриган... Теперь я раскусила тебя... Ты пытаешься тихонько пролезть, опутать... Мой отец... Я не слушала его, он раскусил тебя раньше...

Волик (испуганно). Лиза, поверь, я искренне. Впрочем, я рад. Я все-таки тоже повинен в этой справедливости. Я помог отсечь от живого тела мертвое, гнилое...

Жена Соседа (Волику). Вот сейчас ты отвратителен. Вот сейчас ты дерьмо. Да посмотри на нее. Ведь она перед тобой блоха. Она уродлива. Она глупа, как индюшка.

Волик (после паузы). В первое мгновение меня обдало жаром... А теперь мне смешно. Как она смотрит на тебя. Что значим мы оба перед ней... Спасибо, Лиза, что ты позволила мне хоть недолго быть счастливым возле тебя... И если любовь моя к тебе остыла, то только потому, что я обнищал вот здесь, внутри... Я перестал любить тебя, Лиза, потому что начал себя презирать...

Человек из ванной. У каждого свой лебедь, свой рак, своя щука... У одних большая щука, маленький лебедь, у других большой лебедь, маленький рак...

Прорезинер. В математике это называется сложением сил по параллелограмму. Главное, в какую сторону направлена равнодействующая...

Волик (Прорезинеру). Вы стоите рядом с Лизой... Я вам немного завидую, может, даже крепче завидую... Но я искренне желаю вам всего, всего... Раз Лиза рядом, я испытываю к вам глубокую симпатию...

Прорезинер. Мне интересны ваши суждения... Мне кажется, чувства тоже поддаются математическому анализу... Чувство — это энергия живого вещества... Насчет нейтральных точек в чувствах чрезвычайно занятно... Достигая предела, они утрачивают знак... Остается только абсолютная величина... Недаром в сильном горе человек не плачет, а в сильной радости не смеется... Где-то чувства смыкаются... Конечно, на крайне малом промежутке... Может потом, когда после проникновения в неорганическое вещество, наступит черед вещества живого, когда после века атомной физики наступит век биологии, мы расчетным путем найдем этот промежуток.

Человек из ванной. Как только математика проникнет в человеческие внутренности, жизнь станет понятной и скучной.

Гость c бородкой. Я не пойму. Может, я не совсем ощущаю ситуацию. Муж изменил жене — раз. Он спрятался в ванной — два. Его нашли — три. Он стоит перед нами в халате — четыре. У него худые белые ноги — пять (смеется). Вышел зайчик погулять. Вот и вся математика...


И снова начинается смех. Правда, смеются уже не так громко. Фотограф, например, смеясь, непрерывно оглядывается. Гость с перекошенным лицом смеется, смотрясь в зеркальце. Пожилой гость, неизвестно откуда появившийся весь в пуху, смеется, удивленно протирая глаза, точно не веря происходящему. Пьяный гость, Гость без особых примет, Гостья с голубыми волосами тоже смеются как-то не в полный голос.


Человек из ванной (Гостю с бородкой). А вы ведь боитесь чего-то. Так со страха смеются. Вы хорохоритесь, как подросток, у которого со страха дрожат колени, да он поет и смеется, чтоб подбодрить себя.

Гость c бородкой. Вот как. Чего же я такого боюсь?

Прорезинер. Бесконечности. Есть такой математический значок. Восьмерка, лежащая на боку. Там, где властвует эта спящая восьмерка, все непохоже. Параллельные пересекаются, от перестановки слагаемых сумма меняется...

Гость c бородкой (продолжает). Муж, изменивший жене и спрятавшийся в ванной, становится поводом для научной дискуссии.

Лиза. Ах, все мы боимся бесконечности... Вернее, большинство... Это очень к месту, насчет бесконечности... Я кричала, я ругалась... Это под настроение... Вернее, потому что я не знаю, как поступать иначе в такой ситуации... Я не сердита на тебя, Волемир, у меня просто голова кружится. Я долго думала о тебе, я не соглашалась со своим отцом... Да он и неправ, я в этом даже теперь уверена... Но все-таки я ухожу от тебя... Даже без сегодняшнего, я бы все равно ушла...

Волик (тихо). Вот теперь верю. Знаешь, Лиза, я ведь до этих твоих слов думал, что все образуется... Это так нагло, даже смешно... Я уверен был, конечно, нам надо расстаться... И в то же время не было ни секунды, лишь теперь я понял, ни секунды, когда б я верил, что это перейдет из области чувств в область реальную с чемоданами, с обменом квартиры... Насчет любви я тоже лгал... Нет, не подумай... Я всегда лгу по цепочке... Вначале я обманываю себя, а потом уже честно обманываю других... Конечно, я люблю тебя... Кого ж мне еще любить, как не тебя... Я просто лишил себя этого права за предательство чувств... За вероломство... Подобно тому, как лишают себя жизни... Понимаешь... И многие поступки мои, как в лихорадке... Я боялся не выдержать и торопился... Старался сделать невозможным возвращение... Бесконечно любимое приносится в жертву бесконечно истинному... Как это верно сказано там, в этом... В общем не помню где...

Человек из ванной. Волемир Потапович, вы б вышли с женой, объяснились наедине.

Волик. Нет, теперь уж все равно. Теперь я поверил.

Сосед. Вот и хорошо, вот и все в порядке. Раз поверили, значит, помиритесь... Опыт моей семейной жизни... Знаете, у вас такое грустное лицо, вроде у белуги. (Смеется.) Знаете, эти ребята как скажут... Иду я раз, школьники дразнят школьницу: белуга, белуга... Оглядываюсь — точно... До чего похожа... Губы вытянуты, нос... Белуга (хохочет). Кстати, тоже не менее смешно. Говорят, какой-то грабитель, это раньше, не теперь, оставлял ограбленным женщинам драгоценности, часы, платья, а снимал только бюстгальтеры...


Кто-то хохотнул, но сразу же замолк. Наступила тревожная тишина. И вдруг Жена Соседа подбежала к мужу и подняла над ним обе руки, точно желая ударить его ладонями по голове. Сосед перехватил ее запястья и испуганно зашевелил губами.


Гость c бородкой (Гостье с голубыми волосами). Какой фейерверк семейных драм.

Сосед (испуганно). Но ведь я хотел поднять... То есть развеселить... Я так смеялся, когда мне рассказали...

Гость c бородкой. По-моему, вы просто рассеянный человек. Вы не произносите слова, а теряете их... Просто из вас выпадает то, что лежит с краю и плохо закреплено... Впрочем, все мы немножко рассеянны... Скажите, вас никогда не упрекали за плохо выбритую шею?


Жена Соседа смотрит на мужа, потом подходит к Волику, останавливается и вдруг, привалившись к его плечу, начинает всхлипывать. Волик осторожно прикасается ладонью к ее волосам. Сосед ходит вокруг, делая странные глотательные движения и шевеля руками, вроде пытаясь что-то взять, подгрести к себе.


Пожилой гость (вылавливая пух в голове и дуя на него). Что это такое? Путается у меня все, путается...

Гость c бородкой. Это конец света. Апокалипсис. Скоро появится железная саранча.


Жена Соседа поднимает голову, смотрит на Волика, потом выходит в коридор. Сосед хочет пойти за ней, но останавливается, подходит к столу, садится, прикрыв глаза ладонью...


Пожилая гостья (шепчет). Скандал. Подарочек ко дню рождения.


Волик садится перед Соседом.


Волик. Давайте поговорим. Мы с вами по-настоящему не говорили еще сегодня. А ведь между нами теперь какие-то новые отношения...

Сосед (устало). О чем нам говорить?

Волик. Давайте поговорим о человеке. О его миссии на земле... О таких вещах обычно говорят в мантиях. Поэтому у нас все-таки какое-то своеобразие. Какая-то иная плоскость. Особый взгляд на эту проблему. Вы только что сказали ужасно пошлую сальность... Я вылез из чужой ванны... Из вашей... Тут круг... Я ведь помню вас мальчиком... Помните горсад... Впрочем, об этом мы уже вспоминали... Почему же теперь наши взаимоотношения так запутались?.. Что постигаем мы, взрослея? Впрочем, дело не в нас двоих... Человек слишком много не допускает, а потом стремится наверстать... Отсюда лихорадка...

Сосед. Помирали б люди в семнадцать лет. Только, чтоб все, чтоб никому обидно не было.

Лиза. Как много здесь говорят сегодня вздора. Прорезинер, вы математик, скажите тоже что-нибудь.

Прорезинер. Геометрическая симметрия невозможна для произведений живой природы. А всякое отсутствие симметрии влечет движение по дуге. Обратили ли вы внимание на полет ослепленных птиц? Они летят по кругу. По кругу движется и заблудившийся человек.

Гость c бородкой. Это меня успокаивает. Значит, мы прячемся в чужих ванных или говорим сальности только потому, что не симметричны? Потому что правая нога толще левой...

Волик (Соседу). Нам мешают. Так мы никогда не выясним с вами истины.

Лиза. Я все-таки не поняла, Прорезинер.

Прорезинер. Жизнь требует постоянного напряжения. Иначе она движется по дуге. Человек существует ради этого напряжения.

Гость c бородкой. Наслушаешься таких слов и захочется вдруг стать симметричным (раздвигает руки в стороны, смеется).

Волик. Вот нам и ответили, ради чего мы существуем. Мы существуем ради напряжения, выпрямляющего дугу в прямую... Или в спираль... Знаете, Прорезинер, в вас есть что-то щучье. Нет, я по-прежнему испытываю к вам симпатию... Вы щука на какой-то другой манер... Вы полезный хищник. Знаете ли вы историю со змеями, крысами и мангустами?


Входит Жена Соседа. С ней Старушка.


Жена Соседа (Старушке). Вот он (зовет). Волемир Потапович.


Волик оглядывается, замечает Старушку, кидается к ней, целует.


Волик. Здравствуй, мама. Я думал, ты на следующей неделе. Я встретил бы тебя.

Старушка. Мне сказали, ты на свадьбе. Приехала, квартира закрыта (показывает на Жену Соседа). Это твоя новая жена?

Волик. Что ты мама, это соседка, разве ты не узнаешь? А вот Лиза.


Лиза подходит, прикасается губами к щеке Старушки.


Лиза. Здравствуйте, мама.

Старушка. Вы, молодые, так торопитесь... А почему ты в халате? Ты купался? У тебя волосы мокрые...

Волик. Да, мама, я купался.

Старушка. Катя тебе привет передает. И Ферапонт. И Танечка.

Волик. Спасибо, я напишу... Я устал немного, ты не обижайся

Старушка. Нет, нет, нет. Сейчас ты будешь с Лизой танцевать. На той свадьбе ты куда-то спрятался. Уплыли на лодке. Я мать, я думаешь не переживала... Знаешь Ферапонта... Ну его к собакам. Я поругалась и уехала. Над тобой смеялись, а теперь ты плюешь... У тебя красивая жена, и ты должен танцевать, чтоб они лопнули... О чем это я? Ах да... Как я рада тебя видеть...

Волик. Но у меня болит голова, мама.

Лиза. Он сейчас переоденется после купанья и мы потанцуем.


Жена Соседа подводит Старушку к столу, ставит перед ней тарелку с кусками пирога. Волик смотрит на Лизу, на мать, выходит. Появляется Сосед с Мастером по ремонту телевизоров. Волик поворачивается опять к Прорезинеру.


Волик. Чтоб избавиться от ядовитых змей, жители одного из островов привезли специальных птиц, истребляющих змей. Змеи исчезли, но развелись крысы, поедавшиеся ранее змеями. Тогда развели мангуст, истребивших крыс. Однако расплодившись, мангусты стали истреблять домашних животных, посевы... В общем, что-то в этом роде...

Человек из ванной. Мораль вашей прозаической басни ясна. Существовать должны одни травоядные. А не станет ли жизнь после этого двигаться по дуге?

Девушка (подойдя к Волику). Я хотела бы извиниться... Я поступила глупо. Я не поняла вас тогда.

Волик (смотрит на Девушку). Да, да... Я пытался забыть ваше письмо. Вначале я вспоминал его до малейших подробностей, а потом начинал думать о барашках. Но это все бесполезно.


Гости, сбившиеся ранее в кучку, теперь разбрелись, каждый занимается своим делом. Кто ест, кто танцует, кто беседует. Пожилой гость рассказывает что-то Пожилой гостье и Гостье с утиным носиком.


Пожилой гость. Числился также на мне пинджак в полоску и брюки такие же, хе-бе. Это на случай маскировки, чтобы незаметно приблизиться, весь сержантский состав имел. А кепку каждый на свои деньги покупал, у кого какая. (Гостья с Утиным носиком начинает хохотать.) Ну и дура.

Гостья  с утиным носиком (разозлившись). Сам, сам, сам... Вас теперь всех разоблачили...

Гость c бородкой (Гостье с голубыми волосами). Обрати внимание, после семейных неурядиц всегда возникают неурядицы политические. (Танцуют.)

Мастер (Соседу). Выплатите за свет благодаря счетчику? Может, это проводка горит? (Подходит к телевизору.) Нет, опять упало что-то сверху.

Сосед (Мастеру). Однако каково... Представьте себе, я знал человека очень солидного, уважаемого, главу семьи, безукоризненного поведения и неглупого. И кто бы мог подумать, что, оставшись наедине с собой, он иногда, разумеется не всегда, но иногда возникает потребность... он одевает крахмальную свежую рубашку, перламутровые запонки, галстук, новый пиджак, а снизу он, простите, без брюк и вообще, так сказать, в натуральную величину. И вот в таком виде ходит перед зеркалом. Разумеется, заперев дверь и опустив шторы. Не подумайте, что он ненормальный. Просто он приоткрывает клапан и выпускает определенного рода энергию, которая существует в каждом и подавление которой ведет к больным нервам. Он советовался с врачом, и это даже одобрили. Хотя насчет врачей точно утверждать не буду.


Входит Волик в костюме. Они с Лизой медленно танцуют.


Волик (тихо). Я пойду ночевать к приятелю.

Лиза (тихо). Матери мы скажем, ты в командировке. А потом я рассчитаюсь на работе и уеду... Как я рада, что мы расстаемся друзьями.

Старушка (Жене Соседа). На третьей неделе Волик уже сам садился в коляске. Чепчик с головки срывал... Сорвет и бросит. (Смеется, жует пирог.)

Лиза (тихо). Хорошо, что у нас не было детей.

Волик. Да, Лиза, хорошо... Хорошо, что мы встретились, жили... Как это началось? Это началось тут... Он прятался в ванной... Почему он прятался в ванной, такой мыслящий?.. Все началось с белого пятна, потому так запуталось... Я ему рассказал... Нет, какая-то необходимость была, но крайне незначительная... Я вдруг почувствовал потребность рассказать. Опять пятно. На географической карте существование белых пятен признано, потому-то они и исчезли. А нам еще предстоит долгое плаванье... Знаешь, в утробе матери мы проходим все этапы жизни. Вначале мы одноклеточная плазма. Потом многоклеточная. Потом мы приобретаем форму существ нам не известных. Потом мы становимся рыбой. Потом земноводным. Потом пресмыкающимся... Это не поэзия... Это биология, это медицина так считает. За девять месяцев утробной жизни два миллиарда лет. С двухмиллиардной историей каждый из нас появляется здесь, и все эти многоликие существа живут в нас, мы несем их в себе и тут тоже пятно... Главное, признать существование пятен. В познании это первый шаг. Смешно противопоставлять взгляд из глубин вселенной на человека, взгляду из глубин человека на вселенную. Это все равно, что противопоставлять неорганическую химию органической... Впрочем, я несколько отвлекся...


Жена Соседа танцует с Прорезинером. Лицо ее усталое, но более оживленное.


Жена соседа. Я люблю осенние яблоки. Летние яблоки мягкие, гнилые, теплые, а осенние крупные, чистые, с толстой чистой кожурой.


Танцуют Гостья с голубыми волосами и Гость с бородкой.


Гостья с голубыми волосами (томно, капризно). Как я устала от своей фамилии. Мне нравится фамилия Хиггенс. Как бы я хотела быть Хиггенс.

Гость c бородкой. Это уж как повезет. У меня есть приятель, так его фамилия Ципес. Счастливчик.

Гостья с голубыми волосами (кладет партнеру голову на плечо, говорит с грустью). Уехать бы в какую-нибудь сельскую местность и там пахать почву. (Танцует.)


Проносится в танце Гостья с утиным носиком и Гость с перекошенным лицом.


Гостья  с утиным носиком (щебечет). Он такой умный, такой образованный... Над столом у него висит плакат Лермонтова... (Хохочет.)

Пьяный гость. Я должен провозгласить тост, но руки у меня уже не функционируют... (Задумавшись.) А все-таки на чем жизнь зиждется?

Волик (медленно танцуя с Лизой). Математики говорят, человек существует для выпрямления геометрической дуги в спираль. Ну и профессия... Знаешь, мальчишкой я выпрямлял стальные стержни... Один конец зажимаешь в тиски, на второй наваливаешься... Или болванки таскал чугунные... В шестнадцать лет... Вдруг вспомнилось... Шея разбухает, глаза выдавливает наружу, и вот здесь, повыше затылка что-то горячее начинает под волосами по коже поглаживать так нежно, лениво... Зато потом душ... И сразу обволакивает всего, тело еще помнит тяжесть, и эта тяжесть сталкивается мгновенно с покоем. На мгновение ты как бы весь испаряешься... Это тоже высшая точка... Как тогда на лодке, помнишь?.. Потом тяжесть исчезает, начинает плескать вода, барабанить по ушам, ноги твои опять вырастают, упираются в пол... Впрочем, о чем я?.. Снова забыл, что мы расстаемся... Быстрей бы Прорезинер подсчитал математические точки... Бредешь вслепую, теряешь дугу. Все-таки жаль, что у нас нет детей. Это не к слову, просто подумалось... (Внезапно останавливается, впивается руками в кожу, точно хочет что-то отодрать от лица.) Что я натворил?.. Лиза... Прошу тебя, останься... Умоляю... Все вздор... Солнышко мое... Ты плохо одета... Мне больно... Я буду работать ночами. Мы возьмем в кредит шубу...


Лиза смотрит на него, затем просовывает свои пальцы под его ладони.


Лиза (тихо). Это мгновение, Волик. Это секунда... Ты устал... Ты настоящий... Ты милый мой... Ты такой, как всегда... Ты чистый... Я тебя по-прежнему уважаю... Нет, даже по-новому... Невзирая ни на что... Я люблю тебя... Я влюблена в тебя... Но жить с тобой не могу... Не умею... Это было бы нечестно притворяться... Я хочу жить с человеком рядом. Я не могу жить все время запрокинув голову...

Старушка (улыбается, жует пирог). Волик, я только сейчас заметила, какие у тебя большие ноги. А у тебя ведь были такие маленькие ножки...


Гости танцуют. Звучит тихая музыка.


Ползет занавес.

Коротко об авторах

Фридрих ГОРЕНШТЕЙН — родился в 1932 г. в Киеве. Окончил сценарные курсы. В 1962 г. опубликовал в журнале "Юность" рассказ "Дом с башней". В 1972 г. по сценарию Горенштейна Андрей Тарковский снял фильм "Солярис". По сценариям Горенштейна поставлено восемь фильмов, в том числе три телевизионных. Однако ни одного прозаического произведения после 1962 г. в России опубликовано не было. С 70-х годов Горенштейн начинает систематически публиковаться на Западе. В журнале "Время и мы" были напечатаны повесть "Искупление" (№ 42) , пьеса "Бердичев" (№ 50) и др. произведения. В настоящее время живет в Берлине.

Время и мы, 1982, №68

ТРИ РАССКАЗА


Xлестаков. Литераторов часто вижу. С Пушкиным на дружеской ноге. Бывало часто говорю ему: "Ну что, брат Пушкин?" — "Да так, брат, — отвечает бывало, — так как-то все...". Большой оригинал.


Н.В. Гоголь. "Ревизор"


ТРИ ВСТРЕЧИ С ЛЕРМОНТОВЫМ


Из воспоминаний Б-а, отставного штаб-ротмистра лейб-гвардии кирасирского полка

Впервые я встретил М.Ю.Лермонтова, делая соло в пятой фигуре французской кадрили в танцклассе школы гвардейских юнкеров и гвардейских подпрапорщиков.

Должен попутно заметить совершенно без предвзятой цели, что юноша я был весьма развитой во всем, кроме арифметики и вследствие своего громадного черноземного аппетита за казенные превкусные булки переписывал чрезвычайно быстро и четко юнкерам кирасирского отделения "Войнаровского" и " Думы" Рылеева, из коих некоторые запомнил наизусть. Так что первая моя встреча с М.Ю.Лермонтовым могла бы объясниться сама собой, если б не происшествие в танцклассе.

Лермонтов вместе с еще четырьмя своими товарищами по отделению легкой кавалерии составляли по вечерам так называемый ими "Нумидийский эскадрон", в котором, плотно взявши друг друга за руки, скользили по паркету, сбивая с ног попадавших им навстречу новичков. Ничего об этом не знавши, я был сбит с ног плечом Михаила Юрьевича к величайшему прискорбию танцевального нашего учителя Эбергарта, у которого я был на первом плане как ловкий танцор и прежний его ученик в Горном кадетском корпусе с 1828 по 1830 год и откуда по мнительности покойного отца был взят.

Отец мой, Василий Дмитриевич родился 24 апреля 1780 года, умер 1 июня 1832 года. Погребен в селе Павловском, Лебедянского уезда Тамбовской губернии. Там же погребена и жена его Софья Петровна, родившаяся 6 сентября 1787 года и умершая 8 марта 1827 года. У отца было пять сыновей и две дочери: Лукьян, Дмитрий, женатый на Марии Петровне Григорьевой, Павел, Василий (то есть я, автор настоящих воспоминаний) , Владимир, Софья (замужем за Дробышевым) и Екатерина (замужем за Емельяновым). Отец мой умер от водяной болезни и неумелости врача, за несколько дней до смерти взял с меня честное слово посвятить себя врачебному искусству и быть другом человечества. Я с восторгом дал ему это слово и живо помню, что сцена была в биллиардной комнате, увешанной портретами героев 12-го года. Но с детства я слишком возбуждал свое воображение несовременным чтением, а с четырнадцати до шестнадцати лет постоянно поглощал современные французские романы, которые постоянно приносил по поручению старших братьев из библиотеки Готье. Они-то и вышибли из памяти данное отцу обещание, и в сентябре 1834 года я надел кирасирскую куртку...

Однако возвращусь к первой моей встрече с М.Ю.Лермонтовым. Будучи сбит М.Ю.Лермонтовым с ног и не предполагая, естественно, что впоследствии он станет гордостью России, я хотел ударить Михаила Юрьевича кулаком в спину, но "Нумидийский эскадрон" тотчас рассыпался по своим местам, и мы в две шеренги пошли ужинать. За ужином был, между прочим, вареный картофель, и, когда мы, возвращаясь в камеры, проходили неосвещенную небольшую конференц-залу, то я получил в затылок залп вареного картофеля и, не говоря ни слова, разделся и лег на свое место. Этот мой стоицизм, пропитанный духом энциклопедистов в силу домашнего образования под руководством швейцарца-гувернера, видно достиг цели, и едва я заснул, как Михаил Юрьевич, очевидно, подобным пренебрежением оскорбленный, вставил мне в нос "гусара", то есть свернутую бумажку, намоченную и усыпанную крепким нюхательным табаком, отчего нос мой пришел в страшное расстройство и чихание мое разбудило весь эскадрон...

Такова моя первая встреча с Лермонтовым. Впрочем, уроки, преподанные мне великим поэтом, не прошли даром. В течение двухлетнего пребывания в школе, я более двадцати раз сидел под арестом за разные нарушения дисциплины и разные шалости.

Первого января 1837 года я надел офицерский мундир и поступил в кирасирский, его Величества полк в Царское Село. В полку я пробыл до апреля, откуда за шалость, которая в послужном списке несправедливо названа "нетрезвым поведением и буйством на улице", итак, за шалость я был присужден к вычету трехмесячного жалования и переводу в Кавказский линейный батальон во Владикавказе.

Однажды базарный — так называется унтер-офицер, приставленный к дому, взятому для офицеров и приезжих, — однажды базарный пришел мне сказать, что какой-то приезжий офицер желает меня видеть. Я пошел в заезжий дом, где застал такую картину: М.Ю.Лермонтов в военном сюртуке и какой-то статский сидели за столом и рисовали, во все горло распевая французскую песенку. Когда я вошел, они даже не посмотрели в мою сторону, не предложили мне сесть, а продолжали петь и рисовать. Это меня озадачило, но еще более озадачило, когда Лермонтов, продолжая рисовать, как бы с участием, но не без высокомерия стал расспрашивать меня, как я поживаю, хорошо ли мне. "Да вам-то что за дело, по какому праву вы говорите со мной покровительственным тоном?" — хотел я ответить оскорбленно, но, вспомнив о своем стоицизме, ответил, что живется мне недурно, и спросил, что они рисуют. "Дарьяльское ущелье, которое в сорока верстах отсюда, — сказал Лермонтов. — А это мой друг, француз-путешественник, который на ходу вылез из перекладной телеги и делал зарисовки окрестных гор". На этом разговор наш кончился, обо мне словно бы забыли. Я постоял несколько минут и вышел в расстройстве и обиде.

В третий раз я встретился с Лермонтовым уже в Москве, в 1840 году. Выйдя в отставку и продав 315 десятин тульской земли за 35 тысяч ассигнациями, я, расплатившись с карточными и другими кавказскими долгами, проживал в Москве, почти ежедневно посещая Английский клуб, где играл в лото по 50 рублей ассигнациями ставку и почти постоянно выигрывал. Сочинял я тогда оперу. В меня словно театральный демон вселился, вся жизнь моя приносилась в жертву или ему или женщинам. Среди восторгов воспламененного воображения сочинял я оперу, которую, читая спустя несколько лет, никак не мог понять, откуда такой бред вселился в мою голову. Я был в сильном жару, когда писал ее. Впрочем, всю ту осень по Москве свирепствовала какая-то эпидемическая простуда, называемая grippe. Кашель слышен был на балах, на театрах, в огромных торжественных залах, в судах, полках и храмах. Всякий почти кашлял, доктора наживались, а больные выздоравливали посредством одной благодетельной натуры, которая знала лучше Гиппократов причину порчи и умела помогать ей своими средствами. В данную осень потревожила меня смерть моего дядьки Степана. Этот человек был куплен для меня еще моим покойным отцом. Многие скажут: велика беда, что дядька умер. Они у всех кончаются прежде воспитанников своих. Так, конечно, но разве это не обязывает тех, кто ими были довольны, к какой-то к ним признательности...

И в ту же больную осень я встретил М.Ю.Лермонтова в Английском клубе в компании князя А.Б., барона Д.Р. и графа М. Не помню, не то М.Ю.Лермонтов возвращался с Кавказа, то ли вновь был туда переведен. Мы  друг другу не сказали ни слова, но устремленного на меня презрительного взора Михаила Юрьевича, я до сих пор не могу забыть. Презрительный взор Лермонтова, брошенный им на меня при последней нашей встрече, имел немалое влияние на мою жизнь, жизнь эпикурейца на фоне существовавшего тогда крепостного права.

Теперь, то есть в 1885 году мне 68 лет, я живу почти в совершенном уединении в деревне Лысково Нижегородской губернии. Из двадцати четырех часов вычитаю только пять на сон, больше старикам спать не полагается, и пишу, и рву, и думаю, и снова пишу.

Недавно, а именно 25-го числа июня мне пришлось пережить весь ужас преставления света, ибо такой сильный был гром, что я на самый тонкий волосок отстоял от смерти, да и от какой же несносной. Что может быть ужасней быть убитым громом, хоть смерть всяческая неприятна, но все-таки порядочней кажется умереть лежа в постели, чем сгореть от молнии. Едва сего не случилось со мной. Из самой сильной тучи, почти горизонтально над домом висевшей, ударов побольше шести грянуло на расстоянии десяти верст около нас, загорелось от электрической силы стесненной атмосферы, и у меня остановилось дыхание в ту самую минуту, когда я подносил ко рту рюмку венгерского.

А на следующий день погода была ясная, облака тонкие и тихие в своем движении, голубизна краски свои давала эфирному своду. Я поглядел на красоту небесного эфира и подумал, что Михаил Юрьевич Лермонтов уже сорок четыре года зарыт на Пятигорском кладбище, убитый Николаем Мартыновым, нашим общим знакомым в такую же грозу, которая бушевала вчера, все поджигая и испепеляя, и душа Михаила Юрьевича не случайно ушла к небу не в тиши, а среди этого огненного возмущения природы.

Трижды я встречался с Михаилом Юрьевичем Лермонтовым. В первый раз он меня побил, во второй раз он надо мной посмеялся, в третий раз он на меня презрительно посмотрел. Но странно, теперь, когда я старик, эти лермонтовские затрещины, эти лермонтовские насмешки и это лермонтовское презрение кажутся мне единственно ценным, что было в моей жизни. О, как я был рассеян и неумен, как мало я заботился о своем будущем и до моей близкой уже могилы и после нее. У меня было гораздо больше поводов драться на дуэли с Лермонтовым за оскорбления, которые он мне нанес, чем у Мартынова. Отчего же, отчего я не воспользовался этим своим правом прежде, чем им воспользовался Мартынов. Я знаю, что никогда бы не застрелил Лермонтова, хоть стрелок неплохой и имею награды, а если б Лермонтов застрелил меня, его дуэль с Мартыновым могла бы и не состояться, даже наверняка бы не состоялась. Но имя мое навсегда бы прилегло у ног лермонтовского имени, как ласковая собака у ног доброго хозяина... Ах, как я понимаю Хлестакова в его воображаемом разговоре с Пушкиным... Как мало в этом разговоре обмана. Как много в этом разговоре лиризма и мечты...

Зачем цену утраты на земле
Мы познаем, когда уж в вечной мгле
Сокровище потонет и никак
Нельзя разгнать его покрывший мрак?

КОНТРЭВОЛЮЦИОНЕР Научно-фантастический рассказ


Профессору позвонили из одного научного ведомства и попросили его рассмотреть проект изобретателя-любителя.

— Что-нибудь глобальное? — спросил профессор. — Вечный двигатель, осушение океанов?..

— Не совсем, — помолчав, неуверенно ответил сотрудник, — но известный оттенок глобальности, конечно, имеется... Однако, поверьте, — торопливо добавил сотрудник, — целый ряд расчетов сделан со вкусом и даже изящно...

— А как в смысле наглости? — спросил профессор.

— Отсутствует, — сказал сотрудник, но голос его звучал не совсем уверенно.

— Почему звоните именно мне? — уже раздраженно спросил профессор. Ваше ведомство не по моему профилю... И к тому ж я занят...

Профессор утром съел яичницу с ветчиной, которую любил, но которую ему запрещали врачи и теперь досадовал на себя, ожидая с минуты на минуту болей в печени и чутко реагируя даже на самые незначительные отклонения в своем организме, будь то легкий зуд либо робкое покалывание.

— Этот изобретатель ходит ко мне уже полгода, — сказал сотрудник, — я уезжаю в длительную командировку, вместо меня будет другой сотрудник... Говоря откровенно, я звоню вам, уповая главным образом на ваши чисто человеческие качества... Автору проекта надо помочь... Попытаться убедить. Он в ужасном состоянии. Он озлоблен...

— Понятно, — помолчав, сказал профессор, поддавшись на грубую и неталантливую лесть, что с ним иногда случалось, — понятно, уговорили...

— Вот и хорошо, — сразу повеселевшим, даже каким-то певучим голосом сказал сотрудник, — значит, с вашего позволения проект с сопроводительной бумагой мы пришлем сегодня во второй половине... Как только освободится курьер, мы пришлем...

— Не надо, — сказал профессор, — никаких бумаг с курьером не присылайте... Дайте просто автору мой служебный телефон... Мы с ним сами договоримся...

— Хорошо, — сказал сотрудник.

Автор проекта позвонил к концу рабочего дня, и в голосе его чувствовалось отсутствие уважения к авторитетам. Разговор был четким и предельно деловым.

— У вас есть еще один экземпляр проекта? — спросил профессор.

— Разумеется, — ответил автор.

— Возьмете с собой... Мы встретимся сегодня, на улице у технической библиотеки.

— Но мы незнакомы, — сказал автор.

— Мои портреты иногда помещают в печати, — сказал профессор, несколько уязвленный и потому временно потерявший чувство юмора.

Надо было отказаться от встречи с мелким наглецом, но профессора уже мучил полемический задор, который в его возрасте являлся недостатком.

— Хорошо, — сказал профессор, взяв себя в руки. — Я сам вас узнаю...

Он отпустил машину за несколько кварталов до технической библиотеки и далее пошел пешком.

Была поздняя весна, на бульварах властвовала сирень, профессор же часто, особенно в теплые, урожайные на сирень весны, терял способность к научному осмыслению действительности и не всегда с правильных позиций воспринимал мир. Это был его тайный порок, тайный потому, что он умел его подавлять и преодолевать, но пороком этим он очень мучился и потому старался в это время года идти в отпуск. В этот же раз отпуск его задержался из-за срочной изнурительной работы, ныне приближающейся к благополучному концу. Весной профессор всегда боялся совершить какой-либо безрассудный поступок, причем с годами страх перед этим своим несовершенным поступком еще более усиливался...

На широких лестницах технической библиотеки было довольно людно и лишь после тщательного осмотра профессор угадал автора проекта. Это был тщедушный молодой человек с неразвитой детской грудью, очень неряшливо одетый и бледный от недостатка жизненных соков. Наполненно и страстно жили лишь его глаза, черные горячие глаза лжепророка, которыми он и выделялся.

— Здравствуйте, — сказал профессор и взял в свою мясистую ладонь твердую ладошку автора проекта.

— С торца здания есть скверик, — деловито сказал автор, — если вас устраивает...

— Да, конечно, — сказал профессор.

Они уселись на скамейку под кустами белой сирени.

— Итак, ваша специальность? — спросил профессор.

— Биокибернетик, — ответил автор, — я учился на физмате пединститута, но не окончил, самостоятельно увлекся биокибернетикой.

— Понятно, — сказал профессор. — Теперь в двух словах суть.

— Борьба с неправильно развивающейся эволюцией человеческого подвида... Я изобрел биокибернетическую третью ногу...

Профессору стало скучно. Он ожидал большего своеобразия от этого истощенного человека, очевидно отказывающего себе во всех радостях жизни. Бог весть как угадал автор перемену настроения собеседника, но угадал, он мгновенно и вскочил, засмеявшись коротко с сарказмом, показывая на профессора пальцем. Проще всего можно было заподозрить в авторе проекта сумасшедшего, это в конце концов напрашивалось, но профессор не позволил себе сразу же стать на подобный элементарный путь. Будучи чрезмерным полемистом, профессор решил пересилить себя и главным образом слушать.

— Человечество, — говорил автор проекта, — в исторически ничтожный срок слишком резко изменило положение своего тела относительно горизонта... Прапредком человечества было сумчатое животное, опиравшееся на четыре конечности... Предком человечества была обезьяна, внутренние органы которой хоть и принимали некий меняющийся угол относительно горизонта, но во всяком случае не располагались перпендикулярно и постоянно к горизонту... Освободив передние конечности человечество завоевало планету... Но это пиррова победа... Расположив сердце, полушария головного мозга, кровеносные сосуды и т.д. вертикально, то есть перпендикулярно горизонту, человечество насильно направило свое эволюционное развитие по чуждому подлинному естеству руслу... Помимо болезней и преждевременного изнашивания органов, человечество расплачивается утратой великих ощущений природы, которые составляют главное счастье в существовании не только млекопитающих, но даже червей и улиток... Я глубоко убежден, что любовь червей, кстати, описанная Дарвином, я убежден, что любовь червей достигает такой силы, которую человек и не может себе мыслить... И все это благодаря правильному расположению внутренних органов относительно магнитного поля Земли...

— Что вы предлагаете? — почему-то с легкой хрипотцой спросил профессор.

— Нужна третья точка опоры... Я не говорю, что человек должен стать опять четырехногим, он утратил бы ряд преимуществ, завоеванных ценой тяжелых жертв... Но он должен перестать быть и двуногим... Современная биокибернетика способна уже сейчас создать третью точку опоры и рассчитать оптимально выгодный угол наклона человеческого тела к горизонту... Необходим толчок и контрэволюционный процесс пойдет сам собой, выведя человечество из многочисленных тупиков, куда оно было завлечено ложной цивилизацией. Но у всякого великого дела самым могущественным врагом являются мелкие бытовые привычки...

— То есть консервативная привязанность человека к своему современному облику? — спросил профессор.

— Да, — с искренней страстью воскликнул автор. — Наступят счастливые времена, когда двуногие существа будут считаться уродами, а поэты будут воспевать трехногих девушек... Но во имя счастья нужно справедливое насилие...

Автор проекта был предельно честен, это чувствовалось, и говорил с глубокой верой во взятую на себя бескорыстную миссию. Он абсолютно лишен был даже тени цинизма или карьеризма. И профессор понял, что перед ним злейший враг человечества.

— Да, — говорил автор проекта, — угол наклона к горизонту полностью изменит мироощущение, а следовательно, изменится и мировоззрение... Изменятся связи между людьми, изменятся их привычки...

— Иными словами, человечество в нынешнем его понимании исчезнет? — спросил профессор.

— И очень хорошо, — улыбнулся автор проекта. — Я всегда считал человечество, перпендикулярное горизонту, лишь промежуточным звеном... О, вы не знаете, что такое третья точка опоры... Язык, наука, искусство —  все потеряет свою ценность. Возникнут такие связи, такие формы познания и такие способы наслаждения, о которых предположить невозможно...

— А двуногий Пушкин? — печально глядя перед собой спросил профессор.

Автор проекта захохотал.

— Пушкин явление того же порядка, что и неестественно короткая жизнь, происходящая от биологически ложного пути. Ваши идеалы надуманы — Пушкин. Наши идеалы — это сокровенная мечта каждого живого организма — тысячелетняя жизнь... В корыстных целях вы скрыли от непритязательных организмов их биологические возможности... Ваша двуногая цивилизация разбухает и совершенствуется за счет законных прав каждого непритязательного организма жить тысячу лет...

Автор проекта говорил, запрокинув голову назад и подняв глаза к небу, грудь его дышала часто, мучительно, как при родах, освобождаясь от сокровенных великих тайн внутри ее созревших и томившихся. И профессор понял, что таковы были древние бесноватые проповедники, за которыми шли толпы больных и голодных.

— Послушайте, мальчик, — сказал профессор, — с соблазнительными идеями надо обращаться осторожнее, чем с бактериями чумы. Среди нас, двуногих, расположенных перпендикулярно горизонту, много доверчивых... Мы, двуногие, много страдали и очень хотим счастья, хотим долгой жизни...

— Вот и отлично, — вскричал автор проекта, — да, я уже думал... Я перестану обивать пороги ваших нелепых учреждений. Я уеду в провинцию... Контрэволюция долгий и тяжелый путь... Я умру, но у меня будут последователи... Мы будем обращаться не к классовому сознанию, не к расовым предрассудкам, а к биологической сути... Наши сложные расчеты должны оканчиваться простым и доступным лозунгом: повернуть и расположить внутренние органы тела под таким углом к горизонту, чтобы исчезла куцая жизнь... Наш лозунг — да здравствует долгая тысячелетняя жизнь организма!

— Теперь я хотел бы посмотреть расчеты, — сухо сказал профессор, — я хотел бы их взять домой...

— Нет, — сказал автор проекта, — домой я вам не дам. Во-первых, я в вас разочаровался, а во-вторых, это последний экземпляр... Черновики мои погибли... Неважно при каких обстоятельствах... Я работал над этими расчетами семь лет...

Профессор глянул на изможденное, очевидно, от бессонницы и систематического недоедания лицо автора проекта.

— Вы плохо питаетесь, — сказал профессор.

— Это к делу не относится, — сказал автор проекта.

Профессор взял несколько пухлых тетрадей, заполненных расчетами, и свернутые в трубку листы ватмана, на которых расчеты подтверждались графическим построением. Вначале все показалось ему не очень серьезным, но постепенно он увлекся. Были, конечно, ошибочные, путаные места, но целый ряд расчетов оказался выполненным действительно интересно.

— Вы обещаете нам долгую тысячелетнюю жизнь и подтверждаете это биокибернетическими расчетами, — сказал профессор, окончив чтение. — Что ж, соблазнительно. Тысячелетняя жизнь — не тридцать сребреников. Найдется немало таких, кто откажется от своего двуногого существования... В вашем проекте опасна не его практическая сторона, которая равна нулю, а его идея... У нас, двуногих, на сей счет существует долгий трагический опыт... Особенно, если идея излагается полемически, ибо полемика —  область, которая легче всего оказывает влияние на незрелые умы...

Между тем давно уже стемнело и был даже не вечер, а глубокая ночь, наступление которой собеседники не заметили. Профессор вспомнил, что несколько ранее мимо них мелькали какие-то люди, очевидно, прохожие и отдыхающие в скверике, которые поглядывали то с усмешкой, то с удивлением, ныне же все было тихо и пусто, ночь была светлая, как всегда в больших городах, к тому ж лунная, теплая и сильно, до головокружения пахло сиренью. Именно этот запах особенно взволновал профессора, обострил до предела его ощущения, и профессор понял, что проект надо немедленно уничтожить. Ни слова не говоря он встал и, прижимая к себе бумаги, но держа голову несколько отклоненной в сторону, словно неся пойманную ядовитую змею, торопливо пошел из сквера. Автор проекта, вероятно, догадался о намерении профессора, потому что он тут же кинулся вслед ему и вцепился худыми костлявыми ладошками в пиджак профессора, пытаясь защитить свое любимое дитя. Профессор был стар, но он питался доброкачественными диетическими продуктами; автор же проекта был молод, но истощен, так как много лет, ведя жизнь тунеядца, он, естественно, не получал от общества полноценных материальных благ, а перебивался случайными переводами технических статей, жиденькие суммы от которых он скупо тратил на картошку, постное масло, хлеб и изредка на сахар и чай. К тому же автор проекта был нервно истощен многолетней дневной и ночной работой.

Именно благодаря вышесказанному профессору удалось причинить автору проекта боль и швырнуть его на землю. Воспользовавшись передышкой, профессор трясущимися руками достал спичечный коробок и поджег бумаги на песчаной аллее сквера. Бумаги корчились в огне, как живые, а профессор стоял по-матросски широко расставив ноги, без шляпы в распахнутом пиджаке и всякий раз перехватывал и отбрасывал автора проекта, отчаянно рвущегося к своим казнимым умирающим трудам.

— Конец, — злорадно крикнул профессор, — и в ведомстве вы тоже не получите свой экземпляр... Его постигнет та же участь...

— Я знаю, — сразу обессилев, сказал автор сожженного проекта, глядя, как профессор перемешивает ногами пепел с песком, — сила пока на вашей стороне... Я допустил ошибку, что согласился встретиться с вами... Либеральный влиятельный невежда — вот на кого всегда опиралась смелая научная мысль... А вы, профессор, порядочная сволочь... Но не надейтесь... Я восстановлю все по памяти за год... В крайнем случае — за два... Если спать по четыре часа в сутки, мало двигаться, экономить энергию... Я продам кожаное отцовское пальто... Впрочем, зачем это я вам говорю... Будьте вы прокляты... Двуногая тварь... Что мог ощущать ваш Пушкин или ваш Эйнштейн, если сердца их, кровеносные сосуды и полушария мозга располагались перпендикулярно горизонту... Да одна простая тысячелетняя жизнь мудрей и глубже всех ваших гениев вместе взятых... И это ведь так легко, — сказал он с тоской, — расположить сердце, кровеносные сосуды и мозг под специально рассчитанным углом к магнитному полю Земли... Но вы сожгли мой проект, — закончил автор тихо, и слезы заблестели у него на глазах.

— Послушайте, — помолчав сказал профессор и начал испытывать странное почесывание около сердца, которое по научной терминологии именуется пацифизм. — Послушайте... Я устрою вас на работу... Вы ведь способный человек... Вам надо хорошо питаться... Вам надо купить себе пальто, купить себе несколько модных костюмов... Вам надо полюбить девушку...

Автор молча повернулся, пошел из сквера, и по его сутулой спине чувствовалось, что он готов на любые жертвы и страдания во имя уничтожения человечества. Профессор пошел следом, пытаясь окликнуть собеседника и продолжить разговор, но он все более отставал и терял гонимого лжепророка из виду. Так прошли они площадь, пересекли переулок и вышли на ночной бульвар, где запахи сирени, настоенные на влажной земле, приобрели силу алкоголя.

Профессор шел пошатываясь, прижимая локтем печень, широко раскрыв рот и вытирая платком влажный лоб. Вдали был дощатый павильон летнего кафе, и профессор знал, что за этим павильоном есть боковой выход из сквера. Профессор ускорил шаг и, нарушая правила, пошел наперерез, через газоны, чтобы первым оказаться у выхода, но лжепророк успел быстрее обогнуть павильон с торца и, выйдя из сквера, уйти проходными дворами.

— Допустим, — крикнул тогда профессор, набрав в легкие побольше сладкого от сирени вязкого воздуха, — допустим, — крикнул он в надежде, что лжепророк еще недалеко и может его хотя бы услышать, — допустим, вы создадите вашу тысячелетнюю жизнь на трех ногах под расчетным биокибернетическим углом к горизонту... Но кому нужна она, если в ней не будет ни Пушкина, ни несовершенства, счастье же будет не преходящим, а вечным... Разве не равна она лежанию в могиле... Ваши идеи могут увлечь лишь голодных, больных и физически ущербных...

После сего профессор пошел назад по бульвару, все время радостно улыбаясь, ибо внезапно понял неценимое счастье сегодняшней жизни, понял, что родился в эру, которую когда-нибудь назовут золотой...

Домой профессор вернулся в третьем часу ночи, без шляпы, без галстука и застал родных в страшном ажиотаже и волнении...

А через три дня он уехал по путевке месткома на Южный берег Крыма в лечебно-профилактический санаторий научных работников.


1969

АРХЕОЛОГИЧЕСКИЕ СТРАСТИ Мини-повесть


Все началось радостью, а окончилось печалью. Вернее печаль явилась к известному археологу, директору института и профессору Олегу Олеговичу ...скому в обличии радости. Такое, к сожалению, неоднократно случается в жизни вообще и в археологии в частности. Вспомним общеизвестный случай, когда после длительных кропотливых поисков, под буквально казнящими лучами восточного солнца на берегу реки Тигр были вырыты из-под земли колосс-быки с крыльями и человеческими головами. Вспомним радость, охватившую тогда ученый мир. Все были уверены, что раскрыта наконец тайна древней столицы Ниневии. А оказалось, что всего-навсего выкопан из земли очередной дворец царя Саргона П. ...

Поэтому, когда любимый ученик Олега Олеговича Кока (младший научный сотрудник Николай Николаевич Николаев) обнаружил на конечной остановке одного из троллейбусных маршрутов обломок таблички из обожженной глины с клинописным шумерским текстом трехтысячелетней давности, он хоть и взмок от волнения, но все-таки сумел сохранить хладнокровие и осмотрительность...

Дело было к вечеру, но в летнее время и потому солнце еще не успело скрыться за горизонтом. Было светло и нежарко. Кока, совсем еще молодой ученый, выглядевший к тому же гораздо моложе своих лет, ездил  на дачу повидаться с некоей Леночкой. О ней мы больше упоминать не будем, она к произошедшей истории никакого отношения не имеет...

В приподнятом состоянии, побуждающем к постоянным двигательным движениям и свойственном скорее влюбленным школьникам, чем любящим младшим научным сотрудникам, Кока доехал сперва электричкой до некоего пункта, откуда пошел пешком через поле, сплошь покрытое загородными полевыми цветами — источником дохода для цепких и умелых старушек. И, взобравшись по косогору, Кока оказался на конечной остановке городского троллейбуса. Здесь, на обочине шоссе, он и обнаружил уникальную табличку с древней клинописью...

Взмокнув от волнения, но не растерявшись, как было уже сказано, Кока осторожно поднял табличку, огляделся и тотчас же обнаружил вторую, несколько поодаль, но уже в виде обломка. Еще дальше, естественно, лежала третья, целая и невредимая...

След вел вниз по косогору, на который Кока только что взобрался. Осторожно ступая, Кока вновь спустился в долину, покрытую полевыми цветами.

Местность была овражистая с глинистыми разломами и рытвинами. И в районе одного из таких разломов Кока обнаружил целую кучу глиняных табличек, очевидно освобожденных от захоронения грунтовыми водами. Вот тогда-то он по-настоящему похолодел. То, что ценнейшее захоронение подверглось расхищению невежественными личностями, не оставляло сомнений. Доказательство тому — уникальные древние таблички, валяющиеся на обочине шоссе. К тому же неподалеку вертелся и поглядывал на К о к у какой-то мальчишка, явный лоботряс, из тех, кого хочется сечь, даже в условиях отмены телесных наказаний. Возникла творческая дилемма. С одной стороны надо было немедленно, на крыльях лететь к шефу и учителю Олегу Олеговичу, с другой же стороны, как оставить свой пост? Впрочем, решение созрело мгновенно.

— Эй, послушай, мальчик, — дипломатично сказал Кока, — ты, надеюсь, пионер?

— Я второгодник, — разочаровал лоботряс.

— А зовут тебя как? — вел свое Кока.

— Колян.

— Значит, мы с тобой тезки, — подстраиваясь под партнера голосом лучшей в свое время исполнительницы детских ролей Сперантовой произнес Кока, — вот что, Колян, возьми рубль и стой здесь, не позволяй никому трогать эти плиточки... Я скоро вернусь, и ты получишь еще рубль... Нет, два... Или даже пять...

— Дайте сейчас два рубля...

— Вот тебе три... Но смотри мне...

— Будьте спокойны ,— сказал Колян. — Покараулю...

Кока собрал трясущимися руками (здесь он несколько совладал с собой) все, какие способен был унести, таблички, увязал их в снятый с себя пиджак и на крыльях, то бишь на такси помчался к Олегу Олеговичу. Рабочий день давно кончился, но Кока не сомневался, что Олег Олегович еще в институте...

Кока проследовал мимо секретарши Гертруды Исаковны, которую за долгие годы службы по архитектурному ведомству трудно было удивить, тем не менее вызвав недоумение. Он был бледен, испачкан глиной, а на руках, подобно младенцу, бережно нес нечто, увязанное в свой грязный пиджак. Он проследовал мимо секретарши Гертруды Исаковны, которую обожал, но с которой на этот раз даже не поздоровался и в таком состоянии вошел в кабинет профессора, ибо все резервы самообладания он исчерпал в районе обнаруженного им на конечной остановке троллейбуса древнего захоронения.

Профессор Олег Олегович ...ский, сидя в удобной позе, подперев щеку ладонью и улыбаясь, был погружен в любимое свое занятие — чтение санскритской грамматики давно вымершего языка Индии.

— Как вы кстати, — воскликнул профессор, увидев своего любимого ученика, — обратите внимание... Авестийский язык, который ошеломил филологов своей связью с санскритом...

В этот момент молча приблизившийся Кока бережно уложил на полированный стол профессора перепачканный глиной узел — свой мятый пиджак, в который была увязана находка. Одна из табличек с тихим звоном, какой издает обожженная глина, скользнула на стол профессора.

— Да ведь это шумерская клинопись, — высоким митинговым голосом крикнул профессор. — Три тысячи лет до нашей эры ...

Далее любимый учитель и любимый ученик некоторое время разговаривали междометиями и обломками фраз.

— Где?

— Там.

— Когда?

— Сейчас.

— Как?

— Не помню...

И так далее и тому подобное. Тем не менее Коке удалось достаточно ясно и убедительно изложить суть дела.

— Гертруда Исаковна, — произнес Олег Олегович, — Павла Васильевича.

Явился завхоз Павел Васильевич. Несмотря на то, что рабочий день давно кончился, многие технические работники, хорошо знавшие и любившие профессора, по своей воле и без всякого принуждения оставались в институте, ожидая указаний.

— Надо немедленно отправиться на конечный пункт троллейбусного маршрута №... и установить охрану возле древнего захоронения, — сказал Олег Олегович, — вызвать дежурную машину... И так далее и тому подобное.

Все закружилось, загудело, запульсировало. На следующий день любимый учитель и любимый ученик явились чуть свет, оба с красными глазами и безусловно после бессонной ночи.

— Пусть не смущает нас случайность находки, — горячо говорил профессор. — Ведь именно волей случая первые клинописные таблицы, еще в XVII веке попали в руки ученых... Подумать только, шумерская клинопись в районе среднерусской возвышенности... Ведь это научный катаклизм... Обратите внимание на знаки, напоминающие следы ног ворон.

В это время открылась дверь и вошел завхоз Павел Васильевич, ведя за плечо тезку Коки Коляна.

— Я извиняюсь, — сказал Павел Васильевич, — но во-первых, этот оголец требует обещанные ему пять рублей, а во-вторых, он заявляет, что умеет читать буквы на табличках.

Профессор засмеялся тем протяжным смехом, каким каждому из нас доводилось смеяться, но, конечно же, не наяву, а во сне, когда видишь нечто совсем уже юмористическое, например, подштанники, которые самостоятельно, без их владельца, прыгают с кочки на кочку по болотистой местности.

— Возьми пять рублей, мальчик, и уходи, не мешай, — сказал профессор.

— Пожалуйста, — сказал Колян, но чтоб сохранить достоинство, вынул из-за пазухи табличку и начал шевелить губами.

— Вы... Ры ... Бы ... Вр... Вра...

— Что такое? — крикнули дуэтом любимый учитель и любимый ученик, — Павел Васильевич, как это понимать... Каким образом продолжается расхищение уникальных ценностей?

— Не могу знать! — заморгал глазами добрейший Павел Васильевич. — Лично посты проверял... Семеныч дежурит, мужик исполнительный...

— Да это не оттуда, — сказал Колян. — Это я за железной дорогой нашел... Червей для рыбалки копал и нашел... Таких плиток там в земле навалом, — и он снова зашевелил губами. — Мы... О... Лы... Мол... О...

— Позволь, позволь, мальчик, — уже в совсем ином регистре произнес профессор. — Позволь, позволь, мальчик... Ну-ка, иди сюда... Ну-ка, дай табличку, ну-ка, произнеси...

— Мы... — начал Колян, — Фы...

— Какое же это Фы, если это О, — взвизгнул профессор.

Пелена разом спала с глаз его. Кто хоть раз в жизни был ослеплен идеей, желанной идеей — тот поверит.

— Убирайся отсюда, мальчик, не мешай, — пробовал было удержаться на краю пропасти Кока.

Да, молодость, у которой, казалось бы, все впереди, гораздо сильнее цепляется за соблазны и заблуждения. Но профессор прозрел, хоть, признаться, ослепление прошло еще не окончательно, и он способен был различать лишь отдельные элементы бывшей клинописи.

— Читай, мальчик, — сказал он уже с тихой печалью. — Читай все до конца... Получишь еще... Получишь на мороженое.

— Гы... Мы... Жы ... Эту букву не знаю... Опять Жы... Эту букву опять не знаю...

— Гертруда Исаковна, — тихо произнес профессор, — принесите, пожалуйста, словарь.

— Шумерский или Ассиро-Вавилонский? — спросила Гертруда Исаковна.

— Нет, для начальныхклассов средней школы.

— То есть, — дернувшись, произнесла Гертруда Исаковна.

— Да, да... букварь, — сказал профессор.

— Но я боюсь, что в нашей библиотеке этого материала нет, — сказала Гертруда Исаковна, с тревогой глядя на профессора и стараясь ему не перечить.

— Тогда обратитесь в библиотеку Академии наук, — тихо сказал профессор.

— Хорошо, — сказала Гертруда Исаковна. — Я постараюсь достать требуемую вами литературу у дочери моей племянницы, — и она вышла, дергая шеей, чего с ней не случалось с 1947 года, когда ей изменил муж, кстати говоря, балетмейстер, с которым она немедленно тогда же развелась.

Короче говоря, все было найдено, все было освоено, ослепление прошло окончательно не только у Олега Олеговича, но даже у пристрастного по молодости Коки и вскоре они оба, уже без помощи второгодника Коляна и без помощи букваря читали тексты табличек, правда, в отрывках, ибо систематизировать прочитанное, несмотря на весь свой опыт чтения санскритских и ассиро-вавилонских текстов, обоим ученым так и не удалось. Скорее всего в этих из обожженной глины табличках речь шла о взаимоотношениях поколений, о проблеме отцов и детей. Так на табличке условно обозначенной 8а дробь 11 значилось: "Дилехтур, дай мине сказать... Люди послухайте про жизню мою... Кто мине жизню дал не знаю... Ни матку, ни папку не знаю... Батрацкая жизня чижолая... А теперича жизня другая... Ей-ей социализма идет...". На табличке 7с дробь 33 значилось: "Гляжу я на вас, дорогие мои, и мне чудится сказка, ставшая былью". На табличке 58к дробь 40 — "Молоко матери, воздух и солнце взрастили меня".

Соединив воедино эти, далеко отстоявшие друг от друга таблички, ученые получили картину некоего подобия митинга или собрания, на котором выступают как представители крестьянства, так и представители интеллигенции. Но с другой стороны, например, табличка 12а дробь 4 вносила уже в систему смятение, ибо в ней излагалось некое обличение, причем не в виде пафоса прямого ораторствования, а в форме повествовательной. — "Врачи рассказывали о порядках в некоторых столовых. Лучшие куски мяса, оказывается, попадают не в те желудки, в чьи предназначаются государством." Кропотливый труд ученых был внезапно прерван телефонным звонком.

— На каком основании, — с места в карьер начал некто, — вы извлекаете из земли экземпляры моей повести ... Если я не признан сегодня, то это еще не значит, что вы имеете право рвать мою археологическую связь с потомками... Фамилия моя Филаретов... Я прямо и откровенно ... Я не аноним и не псевдоним...

Все сразу стало ясно, как божий день.

— Негодяй! — закричал профессор, как мы увидим ниже, несколько опрометчиво, — какое право вы имеете засорять культурный слой нашей эпохи... Мы вас к ответственности привлечем...

— Сам хамло, — ответил Филаретов. — Вы имеете право не признавать во мне таланта, но у вас нет права запретить мне зарывать свой талант в землю, — и он повесил трубку...

Профессора трясло минут двадцать пять. После этого он несколько успокоился и вызвал юрисконсульта.

— Данил Данилыч, — сказал он. — Мы хотим передать дело в суд на некоего негодяя, который зарывает в землю свои

бездарные, свои до подлости бездарные сочинения.

— А что, он их похищает? — спросил Данил Данилович.

— Какой там похищает, — разгорячился профессор. — Он их изготовляет собственноручно.

— Ну, в таком случае, — улыбнулся юрисконсульт и пожал плечами, — я не вижу состава преступления.

— Не видите состава преступления? — чуть не задохнулся профессор. — Да поймите же вы... Пройдут столетия, пройдут тысячелетия... Возможны природные катаклизмы... Все талантливое и даже гениальное ведь написано на легковоспламеняющемся и вообще легкоподдающемся механическому воздействию материале, а этот пишет на обожженных глиняных табличках, часть которых дошла к нам через четыре тысячи лет...

Юрисконсульт посидел из вежливости несколько минут молча, а потом сказал:

— Я могу идти?

— Идите! — раздраженно махнул рукой профессор.

Интуицией ученого он уже почувствовал, что дело проиграно, но еще пытался бороться. Он вызвал завхоза Павла Васильевича и велел ему под его, профессора Олега Олеговича ...ского, личную ответственность выкапывать из земли гнусные таблицы и безжалостно разбивать их на мелкие части, для чего использовать весь наличный техперсонал. В это время раздалось подряд два телефонных звонка, фактически отменивших только что отданное профессором распоряжение. Сначала знакомый уже голос Филаретова, ликующий оттого, что предугадал на расстоянии ход профессора, коротко произнес:

— У меня, промежду прочим, свояк на кирпичном заводе работает.

— Позвольте, — торопливо крикнул профессор, — как ваша фамилия... Филаретов... Давайте поговорим, — но в трубке лишь таинственно щелкнуло. И тут же позвонил преданнейший Кока и, как бы подтверждая мысль о полном обеспечении негодяя керамическими канцтоварами, сообщил, что на сто пятидесятом километре в труднодоступных болотах обнаружено захоронение нескольких сотен керамических табличек с клинописью повести Филаретова.

— Все, — устало сказал профессор, — может быть и есть возможность ему помешать, но для этого требуются долгие юридические мытарства. Филаретов же за это время буквально нашпигует собой культурный слой нашей эпохи, он оклевещет нас и нашу культуру перед потомками. Раз нет возможности ему помешать, тогда хоть пусть он закапывает в землю свои труды под нашим контролем. Да, да, друзья мои, как это ни печально, с Филаретовым придется вступить в деловой контакт.

Призвав к компромиссу (это, кстати, происходило уже несколько позднее и на ученом совете), профессор зашатался и тяжело опустился в кресло. Видно столь смелое аналитическое решение далось ему нелегко.

Но вступить в деловой контакт с Филаретовым оказалось не так-то просто. Он развернул против археологического института самую настоящую партизанскую войну. Сотрудники института буквально с ног сбились, ведя поиск с использованием новейших средств археологической науки. Было обнаружено несколько свежих захоронений керамической повести в районе водохранилища, у окружной автотрассы и даже в центре города, это правда случайно, благодаря бульдозерным работам под котлован многоэтажной гостиницы. Однако люди, которые трудились под руководством Олега Олеговича ...ского, были до крайности, до самозабвения увлечены археологией. И все-таки им удалось вскоре выследить и схватить Филаретова в лесистой местности, в самой, можно сказать, чаще. И наконец Кока и завхоз Павел Васильевич, оба в охотничьих сапогах и телогрейках, тяжело устало ступая, ввели в кабинет Олега Олеговича Филаретова, человека в расцвете лет и сил, также сообразно обстановке одетого по-походному. На этот раз Филаретов явно не успел отдать путем зарытия в землю свой талант потомкам. В левой руке он держал лопату-заступ, в правой — мешок с повестью.

— На каком основании, — сразу же строго и требовательно начал Филаретов, — меня задерживают с применением насилия... Кто вы такие... Задерживать имеет право милиция по предъявлению документа... Вы думаете, я конституции не знаю...

— Садитесь, Филаретов, — совершая над собой неимоверное усилие и стараясь быть предельно учтивым, сказал профессор, — никто вас не задерживал... Просто мы пригласили вас для беседы. У нас к вам предложение. Мы хотим включиться в вашу работу, принять в ней участие.

— Это другое дело, —сказал Филаретов. — Я сам всю жизнь стремился в коллектив, но меня не признавали всякого рода литературные волкодавы.

— Мы ознакомились с вашей повестью, Филаретов, — сказал профессор. — На наш взгляд, она нуждается в существенной литературной доработке...

— А разве я против? — широко открыто улыбнулся Филаретов (в этот момент он показал себя покладистым малым, вернее, так тогда почудилось профессору), — разве я против, — продолжал Филаретов, — доработать можно, но при том учтите важность тематики... Чем-чем, а тематикой я не собираюсь жертвовать. Вот, например, — он порылся в мешке и вытащил наугад керамическую табличку, — вот, например, размышления об идеале женщины, размышления главного героя моей повести... Мой идеал! Пусть у нее будет единственная пара чулок, но аккуратно заштопанных, чистых... Пусть она не страшится самой черной работы, честной, конечно... Я готов слиться с этой женщиной и не сочту жертвой со своей стороны, если потом она лишится рук, ног, ослепнет... Или вот, — Филаретов опять порылся в мешке. — Вот мой герой уже в совершенно иной, не личной, а общественной обстановке. Некие чиновники пытаются его перевести на другое предприятие, чтоб избавиться от его принципиальности, и он прямо им в лицо публично заявляет: "Руководство превращается в опеку, если оно влечет за собой торможение инициативы народных глыб!" Или вот... — войдя в раж, Филаретов снова потянулся к мешку с повестью.

— Стойте, — голосом полным страдания крикнул профессор. — Подождите, Филаретов... Павел Васильевич, проводите товарища в комнату отдыха... Нам здесь надо посоветоваться.

Профессор принял валидол и вызвал главбуха.

— Нил Борисович, — осторожно массируя левую часть груди, сказал профессор, — мы имеем возможность взять литконсультанта?

— Олег Олегович, — сказал главбух, — у меня есть уже два выговора за нарушение финансовой дисциплины.

— Я дам вам письменное распоряжение, — сказал профессор. — Я беру ответственность на себя.

— Разве что по безналичному расчету, — глядя на бледное лицо профессора, сказал главбух.

— Гертруда Исаковна, — сказал профессор. — Свяжитесь, пожалуйста, с Союзом писателей.

В Союзе писателей некто сухо ответил по телефону, что для организации литкружка на предприятии необходимо подать заявление. Заявления принимаются по вторникам и четвергам. Профессор нехорошо выругался и хоть сделал это на санскрите, на исчезнувшем языке древней Индии, Гертруда Исаковна слегка порозовела от смущения. Однако делать было нечего и через полчаса Кока привез на дежурном автомобиле частного литконсультанта. Выбор оказался неудачным. Вместо того чтобы придать повести хотя бы элементарно грамотный вид в пределах букваря, литконсультант вступил с Филаретовым в бесконечные литературные препирательства. А между тем Филаретов и без того становился все более капризен и требователен, впечатление о нем как о рубахе-парне оказалось временным и обманчивым. Во-первых, он потребовал с археологического института за совместное захоронение его, Филаретова, повести в землю непомерно высокий гонорар — сорок печатных листов по триста рублей за лист. От такой суммы в рублях у профессора помутилось сознание, и он увидел перед собой в воздухе таинственные знаки, отдаленно напоминающие рисуночную письменность хеттов... Во-вторых, Филаретову не понравилась его резиденция в комнате отдыха и его пришлось перевести в зал заседаний ученого совета, где завхоз Павел Васильевич вынужден был играть с капризным автором ради его удовольствия в "козла" на длинном полированном столе, предназначенном для научных заседаний. И в этих-то условиях частный литконсультант затеял с Филаретовым литературную полемику.

— Вот здесь у вас высечено, — кричал литконсультант, — "У входа висел аншлаг, на нем значилось: "Добро пожаловать". — Как это аншлаг может висеть? Что такое аншлаг вы знаете? Или здесь у вас высечено: "Забрезжил дождь..." Забрезжить может рассвет, а дождь брызгает... Или вот. "На подоконнике лежали головные уборы обоего пола..."

— Что такое? — в свою очередь багровел Филаретов. — Я в таких условиях отказываюсь работать... Совершенно не учитывается важность тематики...

— Подождите, Филаретов, — держась за виски и все еще видя перед собой в воздухе наскальную хеттскую письменность, говорил профессор. — Сядьте... Товарищ литконсультант, вас я прошу подождать в комнате отдыха... Павел Васильевич, проводите... Вот что, Филаретов... У нас следующее предложение... Поскольку все это укладывается в землю на столетия, а может быть, и на тысячи лет...

— Само собой, — самодовольно улыбнулся Филаретов.

— Давайте все-таки откажемся от литконсультанта, тем более подобранного неудачно...

— Крайне неудачно, — согласился Филаретов.

— И давайте всю вашу повесть просто-напросто переведем с русского языка на язык древнешумерской клинописи... Наша археологическая практика показала, что древнешумерская клинопись лучше всего сохраняется на глиняных табличках...

Ход профессора был сделан и теперь в свою очередь схватился за виски и задумался Филаретов. Он думал более получаса, но все-такие разгадал хитрость профессора.

— Нет уж, дудки, сказал Филаретов, — кто знает, какие изменения произойдут в мире за будущее тысячелетие... Может, этот шумерский язык никто и не разберет... Пусть уж лучше по-русски останется, тем более тематика повести важнейшая...

— Хорошо, — сказал профессор. — Но в таком случае, у меня дополнительное условие. В каждое захоронение должен быть положен высеченный на несгораемом материале список лиц, которые, как бы это выразиться, в общем сочиняли лучше вас... Для объективности... Список этих лиц будет согласован дополнительно.

— Ладно, кое-кого можно, — капризно и ревниво сказал Филаретов. — Только кота за хвост нечего тянуть, давай, сейчас согласуем.

— Как же сейчас, — теряя хладнокровие, раздраженно сказал профессор, — ведь это, как оно для вас ни печально, — тут профессор позволил себе полакомиться сарказмом, — это очень длинный список...

— А например? — сказал Филаретов.

— Ну, Пушкин, Лермонтов, Толстой, Чехов...

— Бунин, Горький, Шолохов, — подсказал со стороны Кока.

— Жюль Верн, — неожиданно вставил завхоз Павел Васильевич, который оказывается обожал фантастику.

— Нет, хватит, — решительно сказал Филаретов, — иностранцы тут не при чем... И Толстого тоже вычеркнем.

— То есть как? — совсем уже потерял хладнокровие профессор.

— А так, — жестко ответил Филаретов, — воспевает гнилую аристократию и проповедует разврат в одноименном романе "Анна Каренина"... А у меня об идеале женщины написано с прогрессивных позиций.

Но тут уж уперся профессор. Как выяснилось, Толстой, несмотря на проповедь непротивления злу, был его любимым автором. Далее дело покатилось как по маслу и вернулось к своей первоначальной форме. Все усилия пошли прахом.

— Мы вас к ответственности привлечем, — стандартно крикнул профессор, — за клевету потомкам на нашу культуру... За засорение нашего культурного слоя...

— А, выкуси, — ответил Филаретов. — Такой статьи нету... И вообще некогда мне с вами... Мне свояк новую партию канцпринадлежностей приготовил на кирпичном заводе... Пять тысяч штук... — и, отмахнувшись увесистым мешком с повестью от завхоза Павла Васильевича, Филаретов выскочил в окно.

После всего произошедшего профессор слег, у него началось головокружение, перебои сердца и уже не отдельные иероглифы, а целые фразы хеттской письменности висели перед ним в воздухе.

— Как же так, — отвечал он жене и друзьям, которые предлагали ему поесть или принять лекарство, — вот мы сейчас с вами едим, лечимся, беседуем, а он где-нибудь себя в землю закапывает... А известно ли вам, друзья мои, что великий культурный центр древности Хаттусас в XIII веке до нашей эры был полностью уничтожен пожаром... Погибли величайшие культурные ценности, потому что хетты в основном легкомысленно писали на деревянных табличках, но зато сохранились следы часто второстепенных и культурно отсталых племен, которые писали на огнестойких, глиняных табличках...

И временами профессор даже порывался сочинять докладную в вышестоящие инстанции, где требовал проведения каких-то реформ письменных принадлежностей и перенесения на таблички из огнеупорной глины произведений прошлого и настоящего, которые того достойны. Несколько раз жена заставала профессора за подобным занятием, отнимала у него перо, бумагу, а ему давала успокоительное. Профессор слабел и терял в весе, но однажды — такое случается только в библейских мифах — он был разом исцелен и приступил к исполнению своих служебных обязанностей. Вдруг, сочным августовским днем, ему позвонил по телефону сам Филаретов и сообщил, что рукопись повести включена в план Энского издательства... Он, Филаретов, ее с огнеупорных табличек перенес на бумагу в трех экземплярах, а захоронение в землю полностью прекратил, то же, что захоронил — извлек.

— Кто его знает, что оно через тысячу лет будет... Для меня все-таки главное современность... И тематика подходящая... Так что включен в план...

Профессор смеялся десять минут... Кстати, несколько ранее приводился случай, когда профессора, так же после телефонного звонка, трясло двадцать пять минут. Это, конечно, неприятно и все-таки прямой угрозы жизни здесь нет. В то же время, как ни странно, смех человек может выдержать подряд одиннадцать-двенадцать минут, не более. Потом возникает угроза для жизни. Так что профессор уже был на пределе.

— Но, позвольте, профессор, — сказал присутствующий при этом младший научный сотрудник Николай Николаевич Николаев (Кока), который хоть и обожал учителя, но более все-таки истину, — чему же вы радуетесь, профессор... Вы, который пытался спасти от духовной отравы наших далеких потомков, радуетесь, что это тухлое варево окажется на столе современников.

— А за это, Кока, любимая наша археология уже ответственности не несет, — проявляя местничество, ответил профессор, — пусть теперь повертятся литераторы-то... Мы за потомков несем ответственность, а современники пусть с них спрашивают...

И профессор опять захохотал и смеялся еще десять минут, то есть в целом он провел в данном состоянии двадцать минут... Хоть это и не рекомендуется, с перерывом подобное все-таки допустимо... Но даже когда профессор перестал смеяться, на лице его еще долго сохранялась коварная улыбка отмщения, которая, предполагают, воцарилась на лице могучего древнеегипетского бога Сета после того, как он разорвал на части и бросил в реку Нил своего злейшего врага, повелителя мертвых, вечности и преисподни бога Усира...

Коротко об авторах

Фридрих ГОРЕНШТЕЙН — родился в 1932 г. в Киеве. Окончил сценарные курсы. В 1962 г. опубликовал в журнале "Юность" рассказ "Дом с башней". В 1972 г. по сценарию Горенштейна Андрей Тарковский снял фильм "Солярис". По сценариям Горенштейна поставлено восемь фильмов, в том числе три телевизионных. Однако ни одного прозаического произведения после 1962 г. в России опубликовано не было. С 70-х годов Горенштейн начинает систематически публиковаться на Западе. В журнале "Время и мы" были напечатаны повесть "Искупление" (№ 42) , пьесы "Бердичев" (№ 50) и "Волемир" (№ 67) и другие произведения. В настоящее время живет в Берлине."

Время и мы, 1986, №92

ДЕТОУБИЙЦА Драма из времен Петра Великого, в трех частях, двадцати пяти сценах

ОТ АВТОРА

Приступая к работе над драмой петровского времени, я не ощущал тяжести материала. Наоборот, его обилие и разнообразие манили. Попавшая мне первоначально в руки книга исторических очерков петровского времени Михаила Петровича Семеновского содержала такое обилие характеров, сюжетов, идей, что, казалось, при моем многолетнем профессиональном опыте драматурга, ею одной можно было ограничиться.

"Оставим великих людей, — советовал Семеновский, — для них есть историки патентованные. Сойдемся возможно ближе с мелким людом того времени. Ведь эта "мелочь", эта забытая историками толпа — основание картины, ведь без нее она мертва, она не имеет смысла."

Это был дельный и мудрый совет — показать переломную для России и для всей Европы эпоху Петра через "винтики", через простой люд. Такой подход был свеж и не затоптан многочисленными историческими и художественными писаниями.

Вдохновленный таким своеобразным решением, подсказанным мне человеком опытным и авторитетным, я отважно бросился в пучину своего замысла, рассчитывая закончить работу в два-три месяца. Увы, удачный замысел был погублен тем, кто его породил, то есть М.И. Семеновским и его книгой. Точнее не текстом, а многочисленными сносками, комментариями, справочным материалом, все более усложняющим, тормозящим ясный, динамический текст.

Напрасно я пытался уверить себя не уклоняться слишком далеко, напрасно вспоминал, что М.Булгаков писал о Пушкине, оставив самого Пушкина за сценой. Лишь в конце спектакля через сцену проносят некоего, загримированного под Пушкина, смертельно раненого и потому бессловесного. Нет, у меня с "бессловесным" Петром ничего не вышло. Мой Петр, вопреки авторскому замыслу, решительно вышел на сцену, и мне пришлось идти путем, хоть и не своеобразным, но достаточно тернистым.

Комментарии Семеновского увели меня к многочисленным книгам о петровской эпохе. Сочинения Крекшина, дневники и записки Нащокина, Гордона, Штелина, Феофана Прокоповича, ставшего одним из действующих лиц моей драмы. Дальше — больше. Толстые тома Голикова, Устрялова... Остановиться было невозможно. Минули запланированные три месяца, минуло полгода... Ключевский и особенно Соловьев внесли стройность в прочитанное, больше материал не лежал грудой интересных, но пестрых фактов; смутно замелькали какие-то сюжеты, какие-то начала и концы, пока еще многочисленные, друг другу противоречащие.

Однако перелом наступил лишь после работы над письмами Петра, Алексея и прочих действующих лиц, ибо письма — это уже не история, а литература со своим стилем, сюжетом, языком. Язык петровской эпохи помог мне преодолеть отчаянное сопротивление исторического материала, русский язык, наполненный украинизмами, точнее славянизмами. Говорили: приклад, а не пример; кут, а не угол; николи, а не никогда... Это был язык еще не стандартизованный, не оболваненный государственной бюрократией и не опошленный с другого конца блатным жаргончиком второй власти — криминального элемента, который стремится подчинить себе в России все, что осталось не подчиненным власти государственной. Но в петровскую эпоху разбойники еще говорили на таком же поэтическом языке, как и вельможи. Впрочем, может, язык петровской эпохи был слишком необработан, фольклорен, может, он требовал известного обновления и обогащения, может, на языке этом еще нельзя было написать "Евгения Онегина".

Вершины своей язык достиг в пушкинское время, время гармонии меж фольклорным и культурным элементом. Однако сегодняшнему российскому человеку, полностью порабощенному имперскими потребностями, независимо от того, имеет ли он верховную власть или находится в низах общества, свободный язык той эпохи должен напомнить счастливое доимперское время, когда Россия была еще славянской страной и жила не имперскими, а своими национальными интересами. Язык петровской эпохи подсказал мне и основной нерв задуманной драмы — трагическую схватку между национальным и имперским, между Алексеем и Петром.

Противопоставление того, что ныне в российских имперских националистических кругах, государственных и оппозиционных, стремятся объединить. Впрочем, такая тенденция существовала еще во времена Аксакова и Достоевского. Но принимать империю, принимать "единую и неделимую" и в то же время отвергать петровские реформы, отвергать Петра, создателя империи — это абсурд. Царевич Алексей был за национальные корни, но он был против империи.

Ломоносов писал о Петре: "За великие к Отечеству заслуги он назван отцом Отечества". Да, это так. Петр — отец великой России, отец великого города Петербурга, но это отец, окропляющий алтарь своего божества — Российской империи кровью детей, своих и чужих. Это отец, берущий на себя во имя преображенной России тяжелый грех детоубийства.

Характер Петра и тема, безусловно, эпические. "Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат". Однако возможен и иной путь, подсказанный первоначальным замыслом, который явился вновь, когда был накоплен черновой материал, едва умещающийся в несколько пухлых папок. "Великих людей" и "великие события" рассмотреть не эпически, а камерно, через комичное и лиричное. Воссоздать эпоху не из нетленной меди, а из тленной плоти.

На эту работу ушло полтора года тяжелого труда, труда, от которого временами я хотел отказаться, разорвав рукопись на мелкие клочки. Такое в более чем двадцатилетней литературной практике случилось со мной впервые.

Теперь любят повторять остроумное булгаковское изречение — "рукописи не горят". Можно понять афоризм Булгакове, но можно понять и Гоголя, сжегшего свою мучительницу-рукопись. О духовных силах Гоголя говорить не приходится, но, мне кажется, ему не хватило самых обыкновенных физических сил, тех сил, которые нужны землекопу или каменщику. И когда в декабре 1985 года я наконец поставил точку, то прежде всего испытал радость человека, тяжело и честно поработавшего. Признаюсь, испытал я и творческое удовлетворение. Я сделал все, что мог, я истратил до конца свои духовные и физические возможности.

Пока рукопись не окончена, она беспокоит, как нерадивое или больное дитя, днем ли, ночью ли. Но когда дитя вырастает и крепнет, беспокоишься о нем все реже, ибо ждут другие, еще хилые или неродившиеся. А на взрослых, которым отдано так много сил и времени, смотришь со стороны и думаешь: "Эти не подведут и не опозорят меня".


Фридрих Горенштейн

ДЕТОУБИЙЦА


Сцены из драмы


Часть первая: "На уме и вне ума"

Часть вторая: "Под утайкой"

Часть третья: "Колодничьи палаты"

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Петр Алексеевич, император России

Екатерина Алексеевна, императрица

Алексей Петрович, наследник престола

Марья Алексеевна, царевна, сестра Петра Алексеевича

Евдокия Федоровна, бывшая царица, первая жена Петра Алексеевича

Толстой Петр Андреевич, начальник Тайной канцелярии, шеф тайной полиции

Шефиров Петр Павлович, вице-канцлер, шеф чужеземной коллегии

Мария Даниловна Гамильтон, камер-фрейлина императрицы

Орлов Иван Михайлович, денщик императора

Ефросинья (Афросинья) Федоровна, крепостная девка, любовница Алексея

Глебов Степан Богданович, майор гренадерского полка, любовник Евдокии Федоровны

Румянцев Александр Иванович, капитан гвардии

Князь Мещерский, поручик гвардии

Князь Юрий Долгорукий

Кикин Александр, бывший денщик императора, чиновник адмиралтейства

Вяземский Никифор Кондратьевич, учитель Алексея Петровича

Иван Большой Афанасьев, слуга Алексея Петровича

Иван Малый Афанасьев, слуга Алексея Петровича

Яков Носов, слуга Алексея Петровича

Чуркин, повар царицы Марьи Алексеевны

Михайло Босый, богомол

Каптелина, старица Суздальского Покровского монастыря

Агафья, старица Суздальского Покровского монастыря

Анна Кремер, экономка фрейлины Гамильтон

Катерина Терновская, горничная фрейлины Гамильтон

Василий Семенов, конюх

Диосифей, архимандрит Суздальского Покровского монастыря

Феофан Прокопович, архиерей Псковский

Яков Игнатов, протопоп Верхнеспасского монастыря, духовник Алексея

Макаров Анатолий Васильевич, кабинет-секретарь императора Петра Первого

Феофилакт Шапский, шут, он же обер-палач, обер-кнутмейстер

Аксинья Трофимова, шутиха

Герцог Гольштинский

Граф Шенборн, австрийский вице-канцлер

Дольберг, референт-докладчик австрийского императора Карла VII

Герцогиня Вольфенбительская

Граф Дуан, вице-король неаполитанский

Вайнгард, секретарь неаполитанского вице-короля

Плеер, посланник (резидент) австрийского двора в Петербурге

Прусский, гановерский, голландский, французский, китайский посланники в Петербурге

Габриель, шведский пленный

Мусин-Пушкин

Марья Пушкина

Селивестр, монах-книгописец

Артемий, товарищ Селивестра по острогу

Негритенок, слуга Петра Алексеевича

Мужики, посадские, мещание, солдаты и прочий разночинный народ империи Российской


Время действия: 1717─1719 годы. Финал — 1725 год.

Место действия: Петербург, Москва, Суздаль, Вена, Неаполь.


В драме, по возможности, сохранены устная речь и грамматика петровского времени.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

НА УМЕ И ВНЕ УМА

СЦЕНА 1

Теремные покои кремлевского дворца. В столовой комнате два камердинера царевича Алексея Петровича, Иван Большой Афанасьев и Иван Малый Афанасьев, занимаются утренней уборкой.


Иван Малый Афанасьев. В Успенском к чистой обедне звонят, а его величество государь-царевич Алексей Петрович все почивают. Уж черный народ с обедни идет, уж чистую публику созывают на молебен.

Иван Большой Афанасьев. Вчерась царевич допоздна был в гостях, где, не знаю, приехал домой хмелен, взял меня в спальню и стал с сердцем говорить: Меншикову, да Толстому, да Гавриле Ивановичу Головкину с детьми их и женами, разве что умру, то не заплачу. Быть их головам на кольях. Я ему молвил: царевич-государь, изволишь сердито говорить и кричать. Кто услышит и понесет им. Он мне молвил: я плюну на них, здорова бы мне была чернь. Когда будет мне время без батюшки, я шепну архиереям, архиереи приходским священникам, а священники прихожанам. Тогда уж мне доверять будут, который отечеству в тягость.

Иван Малый Афанасьев. А вы как же?

Иван Большой. Я как же? Я стою и молчу. Посмотрел на меня царевич долго и пошел молиться. Я пошел к себе.


Входит камердинер Яков Носов.


Яков Носов. Гутен морген. Чего поделываете?

Иван Большой. Рассуждаем.

Яков Носов. Поздно государь-царевич почивает, гневлив проснется. И вчерась весь день сердитовал. Никифору Кондратьевичу Вяземскому, учителю своему, снявши парик, вцепился в волосья. (Смеется.)

Иван Большой. Прошлый год в сенях у государыни Екатерины Алексеевны его величество Алексей Петрович вовсе Никифора Кондратьевича наземь повалили и изволили ногами пинать. (Смеется.)


Слышен хриплый крик из спальни: «Иван!»


Иван Большой. Ваше величество государь-царевич, которого Ивана кличете? Большого или Малого?


Алексей показывается в дверях в шлафроке и ночном белом атласном колпаке, мятый, заспанный, зевая и потягиваясь. Камердинеры кланяются.


Алексей. Здорово, молодцы. Иван Малый Афанасьев, где ты, курвец, зубной порошок поклал?

Иван Малый. Ваше величество государь-царевич, глянуть надобно в мешочек бархатный, который в скрыне жестяной маленькой.

Алексей. (зевает). Поди глянь. Да постелю прибери. (Иван Малый торопливо уходит в спальню.) Время которое?

Иван Большой. В Успенском уж чистую обедню отзвонили, ваше величество.

Алексей. А день который?

Иван Большой. Ваше величество, это ноне сообразить тяжко. Бог сотворил землю в сентябре, а государь-батюшка Петр Алексеевич изволили солнечное течение переменить на генварь, дни перепутав.

Яков Носов. Ваше величество, государь-царевич, месяца июня тринадцатый день по новому календарю.

Алексей. (думая о чем-то про себя). Истинно, истинно тринадцатый… Ты, Яков Носов, поди, мне с Иваном Большим словом надобно перемолвиться. Да скажи повару и хлебнику, что я уже пробудился.

Яков Носов. Ваше величество, государь-царевич, который камзол подавать да штаны которые?

Алексей. Камзол да штаны подавай суконные, песочные.

Яков Носов. А галстух?

Алексей. Галстух флеровый, черный.

Иван Большой. Ваше величество, государь-царевич, в сием одеянии вы вчерась изволили от гостей воротиться, и ныне оно отдано в стирку и починку.

Алексей. Тогда подай галстух кисейный, а камзол парчовый, золотой по зеленой земле. (К Ивану Большому.) Никифор Вяземский а ли брат его, Сергей, не являлись?

Иван Большой. Никифор Кондратьевич с утра быть изволили, коли ваше величество почивать изволили.

Алексей. Яков, пошли к Вяземскому на Покровку… Нужно мне спешно.

Яков Носов. Слушаюсь. А которую шпагу подавать? С медным эфесом али с вызолоченным?

Алексей. Подай кортик с эфесом серебряным, гриф которого оклеен ящером.

Яков Носов. Слушаюсь.

Алексей (подходит к Ивану Большому). Не досадил ли я вчерась кому?

Иван Большой. Мне от вас, ваше величество, никакой досады и тесноты не было.

Алексей. И не говорил ли я вчерась пьяный чего?

Иван Большой. Говорили, что как без батюшки время будет, на кол Меншикова, да Толстого, да иных прочих посадите. Лишь бы, говорили, была бы вам чернь здорова.

Алексей. Кто пьян не живет? У пьяного всегда много лишних слов. Я поистине себя очень зазираю, что я пьяный много сердитую и напрасных слов говорю много. А после о сем очень тужу. Ну, что ж ты стоишь и задумался?

Иван Большой. Что мне, государь, говорить?

Алексей. Ты чтоб этих слов моих напрасных не сказывал, а буде ты скажешь, ведь тебе не поверят. Я запрусь, а тебя станут пытать. (Смеется.)

Иван Большой. Ваше величество, государь-царевич, что мне до этого дела и кому сказывать?

Алексей. То-то, гляди.


Появляется Яков Носов с одеждой и кортиком. Алексей уходит с ним в спальню. Иван Большой достает с полок-поставцов посуду и расставляет ее по столу. Входит Вяземский.


Вяземский. Государич при доме?

Иван Большой. При доме и сейчас изволят выйти.

Вяземский. А более никого?

Иван Большой. Никого. Одна обслуга домашняя.

Алексей (быстро входит в камзоле, парике и при кортике). Я тебя услышал, Вяземский. Здравствуй.

Вяземский. Доброго здравия желаю, государич. Ты меня сегодня не ожидал?

Алексей. Как не ожидал, послано за тобой на Покровку, да ты, слава Богу, сам прежде явился.

Вяземский. Сего дня, государич, ты должен был учиться геометрии, фортификации и сферическим наукам у инженера Фридриха Галибартона, однако ж оный инженер, вчерась из коляски выпав, руку вывихнул и переломил и чает он, что оная болезнь продолжится.

Алексей (досадливо морщась). Все у тебя, Вяземский, геометрия да сферические науки. Ты, Вяземский, не человек, а циркель.

Вяземский. Для того я и приставлен государем Петром Алексеевичем.

Алексей (нетерпеливо перебивает). Купчую на Афросинью и брата ее Ивана принес?

Вяземский. В крепостях братних, которые у него в Москве, купчей не найдено.

Алексей (сердито). Я ж приказал брату твоему Сергею Вяземскому сыскивать.

Вяземский. Государич, благословен и многосчастлив тот, которого Бог наделил честной женой, каковой была ныне почившая в Бозе законная супруга ваша кронпринцесса Шарлотта.

Алексей (вспылив). Я тебя, Вяземский, уже бивал шлепами, аки блудну овцу.

Вяземский. Государич, крепостную сию, работную девку мою, Афросинью Федоровну, в недоумении лишь можно созерцать при вашем величестве, от которого по смене на престоле вами батюшки вашего зависеть будет счастье и польза столь многих миллионов душ человеков русских.

Алексей. А мое счастье, Вяземский, как же? Моя польза? Ведь и я среди миллионов русских душ свою душу имею. Так ведайте же, что я на Афросинье женюсь. Ведь и батюшка мой такое учинил. Я, однако, прежнюю жену мою законно похоронил, а батюшка мой с матушкой моей развелся, в Суздаль заточил и с ливонской крестьянкой живет Мартой Скавронской, переименованной в русскую царицу Катерину.

Вяземский (испуганно). Государич, ваше величество, допустимы ли такие беспокойные рассуждения об особе царствующей, Божьей помазаннице?

Алексей (насмешливо). Уж помазанница Божья. Три веры сменила, как чулки шелковые, парижские. Была сперва в лютерстве, потом в католицтве, а ноне в православии.

Вяземский. Государич, ваше величество, ноне за такими речами смотрят.

Алексей. Кто смотрит?

Вяземский. Государево око.

Алексей. Это значит, генерал-прокурор Павел Иванович Ягужинский, который с законной женой развелся и вступил в брак с другой. Он, что ли, меня осудит?

Вяземский (оглядываясь на Ивана Большого). А все ж поберечься не лишнее. Ноне такие времена, что холопы на бар извет несут и изветные деньги получают. Хамово колено.

Алексей (сжав кулак и поднося к носу Вяземского). Ты мне про русского нашего простолюдина такое не моги. Кажный наш крестьянин да посадский есть души нашей одушевленный ком. А ты кто? Никишко Вяземский, некто званием от последних. (Видя, что Вяземский стоит, втянув голову в плечи, ожидая тумаков, остывает и говорит спокойней.) Циркель ты немецкий. Все делаешь с примеру сторонних, чужих земель. Ну, скажи, Вяземский, чем жена английского конюха, швейцарского пастуха, немецкого солдата лучше, добронравней жен наших приказчиков, дворецких, конюшиных? Чем серый попугай лучше певчего скворца? Нет, более я не желаю, чтоб меня бес сватал, а сатана венчал.


Входит Яков Игнатов.


Яков Игнатов (слыша последние слова Алексея). Радостно мне сие слышать, государь-царевич. Хорошо, что наследства без любви не хочешь. Через одно лишь золото слезы не текут ли?

Алексей (сразу посветлев лицом). Отец Яков! Ух, как я без тебя истомился. Ух, как ожидал. Я ни к кому, кроме тебя, духовника моего, исповедоваться не хожу, а накопилось много, душа тяжела. Изнемогаю. (Целует Якову руку.) Ноне те, кто должны исцелять, душу портят. Вот Невского архимандрита батюшка любит, видно, за то, что вносит в народ лютерские обычаи.

Яков Игнатов (целует царевича в лоб). Я только из Киева. Был у киевских чернецов. Кланяются они тебе и книги посылают: «Камень веры» и иные. И киевский печерский архимандрит тебе кланяется. И от чернецов Михайловского монастыря тебе поклон. Ждали тебя, да не приехал.

Алексей. Велено мне в Москве быть до зимнего пути. Два человека на свете, как боги: Папа Римский да царь московский.

Яков Игнатов. Не царь московский, а император петербургский. Сей иноземный титул не соединим с понятием о русском государе-царе-батюшке. И не токмо в Великороссии, но и в Малороссии мужики-хохлы говорят: черт знает, кто такой ваш император? Мы знаем праведного государя, за которым хлеб и соль едим.

Вяземский. Сии непристойные слова оттого говорят, что по простоте своей не знают, что его величество соизволил зваться императором. Оттого и воспитатели важны, духовные и светские.

Алексей. Молчи, Вяземский, молчи… Христом Богом молю, молчи… (К Якову.) Мне, отец Яков, сегодня сон снился. Ангел велит мне пойти в церковь. Вижу, в церкви на алтаре сидит монах. Монах меня благословляет и говорит: «Вера тебя спасет. Не ропщи, сноси все с терпением, полагайся на Бога».

Вяземский. Доктора доказывают, что сон есть произведение обремененного, слабого желудка, раздраженных нервов, паров, кои поднимаются к голове, теснят мозг, приводят в действие воображение и расстраивают сон, определенный всякому животному для восстановления истощенных буденных сил.

Алексей. Все это, Вяземский, пустословие. Ни один доктор не знает причины действия нервов, оттого, что анатомят тела мертвые, в коих жизненного движения уже нет. Я анатомов, особливо чужеземных, на кол бы сажал. Батюшка же мой шибкий любитель мертвого. В Амстердаме, в анатомичке заметив, что некоторые из его свиты брезгуют разрезанными мертвецами, велел им зубами разгрызать мертвые тела. А коли лекари резали помершую жену мою Шарлотту, батюшка стоял и наблюдал и ковырялся в ее кишках. (С брезгливостью и скорбью отворачивается к окну.) Я сего не видел, ибо в обмороке лежал. Мне сие поведали.

Вяземский. Однако же нельзя протиречить анатомии — науке важнейшей, процветание имеющей в лучших университетах немецких, французских, датских и прочих. Вот недавно было в курантах, что какой-то галл открыл, будто мозг в черепе сложен, как салфетка, и что его можно развертывать.

Алексей. Поди прочь, Вяземский, надоел ты. (Вспылив.) Поди прочь, сука, блядь!

Вяземский. Ты, государич, от двора отказывать мне не можешь, посколько я определен именным указом государя.

(Уходит.)

Алексей. Устал я, отец Яков, нервами заболел. Батюшка меня в Москву отпустил, как бесполезную вещь, и отсюда я без его слова выйти не могу. Батюшка хотел сделать меня солдатом и утвердить во мне вкус к жестокому ремеслу. А я моря не люблю, войну не люблю.

Яков Игнатов. Дед твой, Алексей Михайлович, тишайшим прозывался, а православие от унии защитил, Киев добыл. Ныне же столько русской крови льется из-за гнилых шведских болот.

Алексей. В чем же спасение?

Яков Игнатов. В перемене царствования. Церковь находит только в этом путь высшего спасения. Надо лишить отца трона.


Входит Иван Большой.


Иван Большой. Повар и хлебник спрашивают, подавать ли?

Алексей. Закуски ставь, а с горячим погоди. Я исповедаться должен.


Уходит с духовником в спальню.


Иван Большой (сам себе). Царевич великое имеет горячество к попам. (Начинает расставлять по столу бутылки и блюда.)


Входит Афросинья, лет восемнадцати, светловолосая, маленького роста.


Афросинья (к Ивану Большому). Командинер, прынчик здеся?

Иван Большой. В спальне.

Афросинья. Я к нему иду.

Иван Большой. Не один он.

Афросинья (встревоженно). И кто же при нем?

Иван Большой. Духовник.

Афросинья (успокаиваясь). Тогда я посижу. (Садится к столу.) Табаком воняет.

Иван Большой. Верно, у меня славный табак; хорошо стертый, но не для твоего носа. (Набивает нос табаком.)

Афросинья. Вот я скажу про тебя слово прынчику. Будет тебе на каленые орешки. Вот я на стол поклала баулец, видишь?

Иван Большой. Ну вижу.

Афросинья. Возьми из баульца мое дамское махальце да подай. (Иван Большой подает. Афросинья обмахивается.) Ты, командинер, по виду человек неласковый, и мне до тебя ни дела, ни нужды никакой нет.


Иван Малый вносит блюда с закуской и калачами. Афросинья берет калач, намазывает его икрой, кусает.


Афросинья. Надо б в поварню передать, пусть пришлют мне в деревню икры паюсной, черной и красной, икры зернистой, семги, сняточков… Слышь, командинер, передай в поварню.


Из спальни выходят Алексей и Яков Игнатов. Лицо Алексея залито слезами.


Яков Игнатов (продолжает с сердцем). Всяко благочестивое христианское доброе дело единым словом — суеверием названо. И кто в них, в еретиках, был пущий пьяница, и нахал, и сквернослов, и шут, тот зван и вменяем в простосердечного и благочестивого человека. Кто ж хоть малопостник или воздержник и богомольный человек, тот зван расколыцик и лицемер, ханжа. Ныне пьянствуют и мясо сплошь едят и вместо книг в кельях и церквах табакерки в руках держат и непрестанно порошок нюхают. Церковную и монастырскую казну забрали себе на свои роскоши, на дорогие напитки, на музыки с танцы и на карты с товарищи. Чудотворные иконы, отвсюды забрав, на гнойных телегах, под скверными рогожами увезли. Весь российский благочестивый народ плачущими очима, с болезнью сердца зрит злодейства.

Афросинья. Прынчик!

Алексей. Афросиньюшка! Друг мой сердешный! (Бросается к ней. Они обнимаются и целуются.) Здравствуй, матушка моя… Отец Яков, это моя Афросиньюшка.

Яков Игнатов (обнимает и целует обоих). Счастья вам. (Крестит их и уходит.)

Афросинья. Друг мой, какая радость. Господь по желанию нашему радость возвещает о сочетании нашем. А зло далече от нас отженет. Вот люди твои дворовые тогда уж меня почитать будут.

Алексей. Молодцы! Говоривал вам прежде и ныне подтверждаю. Будьте к жене моей почтительны и утешайте ее, чтоб не печалилась.

Афросинья. Да пущай в поварне скажут, чтоб прислали мне в Ладожские Рядки икры паюсной, черной и красной, икры зернистой, семги, соленой и копченой, и всякой рыбы, а ще малое число сняточков белозерских и круп грешневых.

Алексей. Слыхали, собаки? Чтоб все исполнить. Будьте Афросинье послушны.

Афросинья. Прынчик мой, батюшка мой, хочу с тобой слов с пяток на глаз молвить.

Алексей. Подите, молодцы, подите. Да пущай никто не заходит, пока не позову. (Иван Большой и Иван Малый уходят.)

Афросинья. Ты, батюшка, когда впервой приехал с Вяземским к нам в Ладожские Рядки, помню, приметила я в первый день, что часто на меня глядишь.

Алексей. Глядел часто с первого взгляда.

Афросинья. Я хотела знать причину. Помню, пришел ты ко мне, я допытывать стала, какова причина.

Алексей. А причина та, что люблю.

Афросинья. За что ж меня любить?

Алексей. За то, что ты мила и того стоишь. Помню, уехал и вдруг письмо: приезжай, буду потчевать вареньем. Письмо-то мне фельдкурьер в Сумы привез, в Малороссию, куда я с князем Меншиковым по важным делам был послан. Все дела бросил, больным сказался и к тебе прискакал. (Целует Афросинью.) Только с тобой, Афросиньюшка, вкусил я любовную лихорадку. Жена моя, ныне помершая, прусская кронпринцесса Шарлотта, была женщина злая, малокрасивая, рябая, с талией длинной и лицом плоским. К тому ж не православная, а лютерской веры. Чужая мне во всем, хоть двоих детей прижили. Как ни прийду к ней в спальню, ругается на меня, чертовка. И неверна мне оказалась, слух есть, изменила с бароном Левенвольдом.

Афросинья. Прынчик мой бедный. (Гладит Алексея по голове и лицу.) Никто-то тебя не любит, даже и батюшка родной.

Алексей. Как родила новая царица Екатерина Алексеевна ему детей, дочерей Анну и Елизавету, а особливо младенца Петра Петровича, так стало мне совсем худо. Уж на младенческую голову Петра Петровича вместо чепца корону примеряют, да вместо ночного горшка престол подставляют.

Афросинья. Чего ж грустить, прынчик. Благородством Екатерина меня не выше, читать-писать не умеет, я ж и читать и писать могу. А рожать детей тем более. Да не таких хлипких, не чахоточных, как принц Петр Петрович. Наши ладожские младенцы крепкие.

Алексей (вглядывается в лицо Афросиньи). Афросиньюшка, ты это к чему? Неужто?

Афросинья. Чревата я.

Алексей. Афросиньюшка! (Целует ее в беспамятстве. Целует ей руки, падает перед ней на колени, целует ноги и живот ее.)

Афросинья (смеясь). Я его уж Селебеном для шутки прозвала. Малым Селебеном. Ты, когда крупы и икру мне слать будешь, вели прислать мех лисий черевый для Селебенова одеяльца.

Алексей (радостно). Пришлю, чего хочешь и что в силах. У меня двое детей по погребении Шарлотты осталось на воспитании у госпожи Ро. Им на содержание в месяц выходит от меня сто десять рублев. Одначе на престоле после себя хочу видеть наследника, порожденного любимой женщиной,

а не злой лютеранкой. Селебена Алексеевича, самодержца всея Руси, Божьей милостью царя православного.

Афросинья. Для того я пришла, чтоб сказать тебе сие известие, и ждала, как отзовешься, с трепетом.

Алексей. Отчего ж трепет, Афросиньюшка? Разве ты не веришь любви моей? От кого ж еще, как не от тебя, я сердечные слова слышал? С матерью своей девяти лет разлучен, от отца ни одного сердечного слова. Одни упреки, угрозы, иногда и побои. (Звонят колокола.)

Афросинья. Однако поздно уж. Мне на ямскую почту пора.

Алексей. Я тебя в своей карете доставлю. Ей, молодцы! (Входит Иван Большой.) Передай, Иван, Якову Носову, пусть Афросинью, жену мою, в карете моей повезут, куда она укажет.

Иван Большой. В одноконной?

Алексей. В гербовой, дурак.

Иван Большой. Слушаюсь. Вас, царевич-батюшка, внизу майор Глебов да господин Кикин дожидаются.

Алексей. Пусть идут. (Целуется с Афросиньей. Афросинья уходит. Алексей подходит к накрытому столу, наливает себе водки, выпивает. Входят Александр Кикин и Степан Глебов. Кикин в штатском, а Глебов в армейском мундире. Алексей обнимается с ними.) Рад твоему приезду, Кикин. Сегодня духовник мой, отец Яков, из Киева вернулся да ты из Европ. Веселей мне стало. Каковы ноне Европы?

Кикин. По всем Европам не бывал. В Вену наведался, да в Италии мимоходом.


Разговаривая, усаживаются за стол. Иван Малый разливает водку. Выпивают, закусывают.


Алексей. Кого-либо в Вене видывал?

Кикин (тихо). Об сем после.


Иван Малый снова разливает, снова выпивают и закусывают.


Глебов (указывает на Ивана). Проворный малый.

Алексей. Именно что Малый. Их у меня в камердинерах двое Иванов Афанасьевых. Тот, для отличия, Большой, а сей — Малый. Оба хитры, у обоих деньги водятся. У Большого дом свой на Покровке, у Малого дом на Сретенке. Да Малый еще костоправством промышляет.

Глебов. Костоправ кажному из нас понадобиться может при наших-то задумках. (Смеется.) Ты верно костоправ?

Иван Малый. Так точно. С братом Гавриилом. Мы вот намедни учителя государя-царевича пользовали, Фридриха Фридриховича. С кареты выпали и руку вывихнули.

Алексей. Гляди, может, сегодня и другого учителя попользуешь, Никифора Кондратьевича. (Смеется.) Поди, Иван, в поварню, скажи, пусть жарких кур подают.

Иван Малый. Слушаюсь. (Уходит.)

Алексей. Вяземский, сука, не так учить, как смотреть за мной поставлен батюшкой-государем да государевым оберкатом Толстым Петром Андреевичем. Которого дня Толстой в застенке своем, в Тайной канцелярии крови изопьет, того дня они веселы, а которого дня не изопьет, того дня им и хлеб не естся.

Глебов. Поздно мы затеяли. Надобно было, когда Астрахань поднялась, стрельцы да староверы, а войско Петрово в Лифляндии завязло против шведа. Реки поднимать надобно было, Терек да Дон в подмогу Астрахани, да на Москву идти. Москва пуста была. Недаром царь Петр струсил да велел всю казну из счетного и прочих приказов увезти да в землю закопать. Царь Петр трус и потому вероломен. Царевна Софья Алексеевна в лунную августовскую ночь, да будет та ночь благословенна, убийц к нему в Преображенское послала, да не повезло тогда народу российскому. Ускакал Петр без штанов, в лесу схоронился. И под Нарвой бросил армию при известии о приближении шведов, а узнавши о поражении, чтоб легче бежать, переоделся крестьянином и плакал от страха. Верно о нем саксонский генерал сказал: «Это не солдат».

Кикин. Однако под Полтавой он вел себя храбро, и пуля пробила его шляпу.

Глебов. Храбрился со страху, как картежник, который поставил все на банк и случаем выиграл. Ежели б Карл Двенадцатый пошел на соединение с генералом Левенгаутом, который вез ему провиант и боеприпасы, он распотрошил бы Петра, а он вместо того повернул к Мазепе на Украину.

Кикин. Да уж, к несчастью для России. Теперь, после Полтавы, как вернуть русскому народу жизнь мирную?


Входит Вяземский.


Алексей (тихо Кикину). Я ж говорил, недалече он.

Вяземский. Государич, от государя-батюшки письмо мной одержано к превеликой радости, которой поделиться спешу, ибо привык всегда в поступках своих и делах ответ давати.

Кикин. Никифор Кондратьевич, угощайтесь с нами.

Вяземский. С превеликой радостью. (Садится. Кикин наливает ему водки, незаметно добавляя в стакан пенника. Все выпивают.) О чем честна беседа? Не причинил ли тесноты собой?

Глебов. Нимало. О денежных тягостях беседовали. Немец да француз на русской службе получают триста-четыреста рублев, русский же за ту же должность — шестьдесят, если полковник, а я, к примеру, майор — сорок рублев месячного жалованья. Жена моя, Татьяна Васильевна, болеет, дети мои, Андрей да Марья, уж велики, а что им в приданое дать могу? Имею три двора в Петербурге в Шлевенской слободе на Адмиралтейской стороне да дом в Москве за Пречистенскими воротами, в коем сам проживаю. И выходит, что я, майор русской армии, трижды раненный в болотах у плотин Швабстеда да отличившийся у Фридрихштадта, я бедней лакеев твоих, Алексей Петрович.

Кикин. Каждый свою нужду имеет.

Глебов. Нет, Кикин, вам, гвардейским, деревни даром дают, а нам, армейским, их на собственные алтыны покупать надобно. Как же без деревень с тремя дворами дочку замуж отдам? У тебя, Кикин, только каменных в Петербурге пять штук. Да жены твоей, Феклы, приданое.

Вяземский. Крепка водка… Чую я, вы, господа, браги подмешали али меда-вишняка… Мутит меня.

Глебов (тоже захмелев). Лучше не бывает, ежели астраханский медовый квас на дрожжевой опаре. Только пить его надо умеючи да ко времени.

Вяземский. Тягости тягостями, а перстенек у вас, майор, на руке золотой с чистым камнем. Да, вижу, не сибирского золота, а золота китайского. (Хихикает.)

Глебов. Это гостинец.

Вяземский. Не суздальский ли? (Хихикает.)

Алексей (хмельно и сердито). Никишка, не в свое не встревай… (К Глебову.) Кикин верно сказал, каждый свою нужду имеет… Я, наследник престола, имею вдоволь деревень, да батюшкин фискал смотрит, куда деньги трачу. Без фискала ни с деревень, ни с кирпичных заводов, ни с сеновых покосов на реке Мге, ни с порубки дров тратить ничего не могу. Матери своей в Суздаль еле собираю изредка рублев пятьсот в затычке послать. Когда женился на Шарлотте, герцог голыптинский обещал снабдить принцессу таким же приданым, что и старшую внучку свою, королеву Гишпании. Да все на своем коште жили, а порций и раций определено не было. На лошадей и экипаж денег не имели, прислуге не могли платить. Шарлотта едва не со слезами просила Меншикова о помощи, и тот дал нам в заем пять тысяч рублей из мундирных денег ингерманландского полку.

Вяземский. Государь-батюшка и сам в экономии живет, посколько нужда отечества да прибыль населения. Однако же трудится, аки мастеровой, чего и вам желает. Потому изволит писать, что имеет на меня гнев, понеже вы, государич, оставя дело, ходите за бездельем, отчего я, государич, в великом сомнении и печали.

Алексей. Это фискальство от тебя идет, Вяземский, да мадам подсказывает.

Вяземский. Негоже, государич, государыню мадам прозывать… Аще батюшка изволит писать, что желает видеть вашего собственного труда чертежи по военной архитектуре.

Алексей. У тебя, Вяземский, одна арифметика в голове.

Вяземский. Таковое приятней, чем одно в голове танцевание. Арифметика же или числительница что есть? Художественно честное, независимое и всем удобное понятие, многополезнейшее и многопохвальнейшее, от древнейших же и новейших в разное время явившихся изряднейших арифметиков изобретенное и изложенное…


Алексей затыкает Вяземскому рот куском хлеба. Все смеются.


Алексей. Снится мне чуть ли не еженощно, что я церкви строю.

Кикин. Сие к дороге, царевич.

Вяземский (прожевав калач). Я уверен, для Бога нет ничего невозможного, но чудеса — события веков прошедших, а не нынешних. Люди так умны. Их можно обращать к Богу рассудком, не действуя на воображение и не поражая чувств их чудесами.


Иван Большой вносит блюдо с жареными курами.


Глебов. Жаркие куры ко времени поспели.

Вяземский. Под сие подчевание тост имею произнесть. Понеже истинный страх Божий есть всея премудрость государичей и пребудущих правителей с самой их юности, ревность о справедливости, легкосердии, великодушии… (Алексей, взяв с блюда кусок, начинает есть. Кладет, надкусив несколько раз, обратно на блюдо, берет другой кусок.) Ради чего, государич, вы изволили взять от сей яствы курячу ножку и, покушав несколько, положили обратно на блюдо? Да еще иную часть взять изволили? Господа, я приставлен к государичу государем, который объявил мне уважение, вручив наследника как залог будущего благоденствия народа нашего. Сам я, молвил государь, наблюдать за ним не могу, вручаю его вам, зная, что не столько книги, сколько пример будет служить ему руководством… (Алексей наклоняется к Кикину и что-то шепчет на ухо. Кикин наклоняется и что-то шепчет на ухо Глебову.) Вы, государич, изволили нечто тайное молвить на ухо Кикину, а тот, измешкав немного тоже, тайно молвил на ухо майору… Я приставлен наблюдать государем… Все замечаю…

Алексей. Бог любит праведника, а царь любит ябедника.

Вяземский. Дурно и непристойно за столом друг другу на ухо говорить при иных людях… Дурно тако же, как государич сделали… Части курячие, которые государич кушал, он положил на то же блюдо… Государич лучше, нежели я, знает, что для очистки тарелки поступить надобно иначе. Понеже необыкновенно объеденные кости на блюдо класть, а обыкновенно мечут их собакам. (Алексей крепко берет ладонями голову Вяземского, с силой наклоняет ее, прижимает к себе и что-то долго шепчет на ухо. Вяземский пытается отстраниться, но Алексей не пускает. Наконец, видно сказав все, отталкивает.) Скверными лаями лаял. Выбранил меня, и жену мою, и дочь такою пакостною бранью, что терпеть нельзя.

Алексей (кричит). Терпеть нельзя! Терпеть нельзя! (Вскакивает, срывает с Вяземского парик, вцепляется в волосы, вытаскивает из-за стола и начинает бить остервенело ногами.)

Вяземский. Убивают! Убивают!

Алексей (задыхаясь от гнева). Иуда! Я тебя под Штетином хотел убить до смерти… Жаль, не заколол… Я тебя со двора собью… В дверь выбью. (Глебов и Кикин пытаются унять царевича.) Погодите, я его в дверь выбью. (Тащит Вяземского за волосы к двери и ногой в зад выбрасывает вон. Затем, пошатываясь, возвращается к столу, садится, роняет голову на стол, сшибая при том тарелки и стаканы.)

Кикин. Кваску испей, Алеша, охладись.

Алексей (громко, истерично плача). Иуда! Батюшка мой да Толстой сего Иуду поставили за мной смотреть… Шага не дает свободного, вздоха свободного.

Кикин. А чего и ты малого какого не держишь при дворе отца? Знал бы, что говорят.

Алексей (говорит с плачем). Девяти лет разлучили меня с матерью моей и глядят, чтоб не виделся. Прошлый год на святой неделе ездил тайно в Суздаль, так дознались. С малолетства отдали меня под опеку Меншикова. Иноземцам говорили: принца берегут, как девочку. А Меншиков с малолетства меня пить приучил и еще мальцом возил к Жаксону наблюдать, как случают жеребцов с кобылами. (Плачет.) Не знаю, нищим сделаться да с нищими скрыться на время? Или отъехать в какое царство, где приходящих приемлют и никому не выдают?

Кикин. Я тебе говаривал, как вместе мы были в Карлсбаде, не езди назад. Говаривал тебе, когда-де вылечишься, напиши отцу, что еще на весну надобно лечиться, а меж того отъехал бы в Голландию, а потом, после вешнего кура, мог бы в Италии побывать и там отлучение свое года на два или три продолжить.

Алексей (утирая слезы). И там за мной смотрели, гнев отцов и туда достает.

Кикин. А был ли кто у тебя от французского двора?

Алексей. Нет, от французского не были.

Кикин. Напрасно ты ни с кем не виделся от французского двора и туды не уехал. Король — человек великодушный. Он и королей под своею протекциею держит. А тебя ему невелико дело продержать.

Алексей. Теперь уж что говорить. Был в Карлсбаде, лечился от простудной чахотки, а оную нажил при корабельных спусках. При слабом здоровье меня часами на морозе стоять заставляли и поили смертно.

Кикин. Отец тебя уморить хочет, пока сам не умер. Так советники подсказали. Боятся, что после отца ты все по-иному повернешь.

Алексей. Да, по-иному поверну. Я старых всех переведу, а изберу себе новых по своей воле.

Глебов. Отец еще не стар, но сильно и часто припадает, долго не удержится, не проживет, а с ним исчезнут и дела его.

Алексей (с горечью и злобой). Не только дела его омерзели, но и сама особа его мне омерзела. Лучше б я на каторге был или в лихорадке лежал, чем там у него был. Я всегда как на плахе. В Карлсбаде, когда лечился, книги читал Барониуша, кесаря римского. Сказано там: не кесарское дело вольный язык унимать, да не кесарское дело в Великий пост казнить. Да воинам — чтоб народ не притеснять, чтоб не брать дров и постели у хозяев на квартирах.

Кикин. Ты, Алеша, умнее отца. Отец твой хоть и умен, но людей не знает. А ты умных людей знать будешь лучше.

Алексей (повеселев). И то правда. Эх, други, быстрей бы время пришло без батюшки. Жить будем весело, свободно, по-русски. (Кричит.) Иван!


Входит Яков Носов.


Яков Носов. Иван Большой отлучился по нужде, а Иван Малый Никифора Кондратьевича пользует, понеже тот с лестницы пьяный упал и руку свихнул.

Алексей (смеется). Яков, сбегай-ка в трактир и приведи спеваков. Да с гуслями и скрипицей.

Яков Носов. Слушаюсь. Внизу человек дожидается. Просил к вам, да я его не пропустил.

Алексей. Кто таков?

Яков Носов. Босой.

Алексей. Это как — босой?

Яков Носов. Кличут Босой и натурально сам босой. А на съестном рынке я указ читал, к столбу прибитый: беснующихся, в колтунах, босых и в рубашках ходящих, не допущать и наказывать.

Глебов. То, видать, Михайло Босый из Суздаля пришел. (К Якову Носову.) Веди его сюда.

Алексей. Пропусти сюда.


Наливают водки, чокаются, выпивают. Входит Босый, в старой монашеской рясе, перевязанной веревкой, с плетенным из лыка кузовом за плечами, босой.


Босый. Мир вам, царевич-батюшка. (Крестится на иконы, затем к Глебову сердито.) И ты здесь, майор? В ворота к тебе стучал, да солдаты со двора согнали и женка твоя також.

Глебов. Ну не признали, Михайло. Ты не серчай. Это Михайло Босый, богомол из Суздаля. Здесь, Михайло, все свои.

Босый. Ежели так, мочно… (Вынимает из плетеного кузова хлеб, разламывает его пополам и достает оттуда записку и кольцо.) Вам, государь-царевич, от матушки вашей царицы Евдокии из Суздаля. Кольцо и память. (Протягивает записку.)

Алексей (торопливо хватает). Матушка моя родная! (Читает про себя, затем вслух.) «Олешенька! Когда Бог сочтет вас, вот мое обручальное кольцо на счастье. Простите. Бог с вами. Твоя мать Евдокия». (Плачет.) Матушка моя родная, любимая моя матушка. Уж сколько годов мы разлучены с тобой.

Босый. Посылает вам, царевич-государь, царица-матушка ваша также образ маленький Богородицы, да платок, да четки, да молитвенную книжку, да две чашки, чем водку пьют. А изустно передать просила: ежели в чужие края уедешь, хорошо то сделаешь.

Кикин. Ей, не дурна мать твоя, Алеша.

Босый. Был я дорогою у Авраама Лопухина, брата вашей матушки, был в Ясной Поляне под Тулою, и передал он тебе бутылку домашней водки-рябиновки да письмецо маленькое при оной водке, однако письмецо, одумавшись, изодрал, а так велел передать, что Авраам-де гораздо печалится, что вы, царевич, к нему неласковы.

Алексей (вертя бутылку). Передай Аврааму, что я к нему доброжелательный. Чтоб он не сумневался. (Наливает водку, пробует.) А водка славная… Ну-ка, тебе, Босый, чашку за радостную весть. (Наливает. Босый крестится и выпивает.) Калачом да курячей ножкой закуси. (Дает недоеденную куриную ножку. Босый ест с аппетитом.) Да сапоги ему! Эй, Иван! Эй, Яков! (Входит Иван Большой.) Иван, сапоги Босому. Пришел ты ко мне босый, а уйдешь в сапогах.

Босый (быстро охмелев, кричит). Любо! Любо! Батюшка ваш недолго проживет. Я его издаля видел. Выглядит он упалым, и лицо пухлое.


Входят три музыканта с гуслями и скрипицей.


Алексей. Вот и весела вечерина. Спеваки, вы откудова?

Музыкант со скрипицей. Мы бывшие императрицыны певчие. А ноне не по душе новому регенту, так по кабакам.

Алексей. Ей, веселую! (Музыканты играют, Алексей поет.)

Ты, крапива, ты, крапива, блядь.
Вы крапивны семена.
Кунью мою шубеньку облила.
Меня курвой, блядью оплескивала.
Босый (приплясывая, поет).

Ударил он девицу по щеке.
А пнул он девицу под гузно.
А баба задом пухла.
Тряси ее за пельки.
Пинай под гузно.
Кикин (смеясь, Босому). Чего сапоги дареные не натягиваешь? В сапогах плясать веселей.

Босый. Болят у меня ноги. Есть на них раны. Я, как на стужу ходил, обертывал ноги тряпочками.

Алексей (поет.)

Взял бы ворону, — долгоносая.
Взял бы сороку, — щепетливая, блядь.
Босый. Я множество по монастырям да по людным селам ходил, в приходские церкви. Народ вас, царевич, обожает и пьет за ваше здоровье в семейном кругу. Духовенство о вашем здоровий молится Богу.

Кикин. Был слух, что тебя, Алеша, в польские короли хотели. И венгерцы корону предлагали, да царь Петр отказал, не желая ссориться с Австрией.

Алексей. Уж от русских людей я никуда. Уж лучше нищим в России, нежели королем в Венгрии. Уж лучше монахом.

Кикин. Монахом можно, вить клобук не гвоздем к голове прибит. А ежели на плаху, то лучше в чужие края.

Алексей (музыкантам). Спеваки, что-либо за-ради души.


Музыканты играют и поют.


Ах ты, молодость, моя молодость, ах ты, буйная, ты разгульная.
Ты когда прошла — прокатилася. И пришла старость — не спросилася.
Как женил меня родной батюшка, говорила мне родна матушка:
Ты женись, женись, бесталанный сын. Ты женись, женись, мое дитятко.
Как женился я, добрый молодец. Молода жена не в любовь пришлась.
На руке лежит, что колодонька. Во глаза глядит, что змея шипит.
А как душечка, красна девица, моя сладкая полюбовница,
На руке лежит — легко перышко. Во глаза глядит — красно солнышко.

Алексей (утирая слезы). Когда буду государем, то жить стану в Москве, а Петербург брошу. Так же и корабли брошу и держать их не стану. А войско держать буду только для обороны. Войны ни с кем иметь не хочу. Хочу довольствоваться старыми владениями. Зимой буду жить в Москве, летом в Ярославле.

Босый. Сказано, во имя Симона Петра имеет быть гордый князь мира сего антихрист.

Алексей. Спеваки, вот вам пять рублев, пропойте стих, что отец мой икон не почитает и есть враг креста Христова.

Певчий с гуслями. Такого, государь-царевич, мы сделать не может, ибо страх имеем.

Алексей. Это ныне батюшку боятся. А по смерти бояться не станут. (К музыкантам.) Играйте, играйте, игрец подарю.


Музыканты играют.


Иван Большой (входит). Карета ее высочества царевны Марии Алексеевны.

Алексей. Денег взаймы просить приехала.


Входит царевна Марья Алексеевна в сопровождении седоусого слуги.


Марья Алексеевна. Здравствуй, Алеша, здравствуй, племянничек. (Троекратно целуется с Алексеем. К Босому.) Здравствуй, Михайло. (Босый кланяется.) Здравствуй, Кикин! Мы с тобой с Карлсбаду не виделись. (Смотрит на Глебова.) Этого не припомню. Преображенец али семеновец? Я в военных мундирах не понимаю.

Глебов. Из гренадер я, ваше высочество. Майор Глебов. Гвардия — те в зеленом сукне да с красными каблуками. Щеголи. Я ж обыкновенный, армейский. Езжу по городам да деревням, рекрут набираю.

Босый. В присусьи ставит рекрутов под мерку да лоб бреет, вот и вся работа.

Марья Алексеевна. Ах, я тебя припоминаю. Это тебе царица Евдокия просила место суздальского воеводы выхлопотать?

Глебов. Не знаю, чего она просила. Я не просил. У меня в Москве дом, жена, дети.

Марья Алексеевна. Видать, уж забыл ты, Глебов, Евдокию. И ты, Алеша, мать забыл. Не пишешь и не посылаешь ей ничего. Посылал ли ты после того, как через меня была посылка?

Алексей. Вот с Михайлой Босым пошлю деньги. А писать опасаюсь.

Марья Алексеевна. А что, хотя бы тебе и пострадать. Так ничего, ведь за мать, не за кого иного.

Алексей. Что в том прибыли, что мне беда будет, а ей пользы никакой.

Кикин. Марья Алексеевна, садитесь, винца испейте али меду. Да закусите.


Марья Алексеевна садится к столу. Кикин разливает всем в стаканы. Выпивают.


Марья Алексеевна (закусывая). Ноне нельзя жить, как жилось. Содержание малое стало. Вот повар мой Чуркин знает. Он еще при царевне Татьяне Михайловне дворцовым поваром был. Скажи, Чуркин, хорошо ранее жилось?

Чуркин. У царевны Татьяны Михайловны стряпал, у царевны Софьи Алексеевны стряпал. А ноне стряпаю вверху, живу неделю, и добычи ни на копейку. Прежде сего все было полно, а ноне с дворца вывезли все. Кравчий ей, государыне, ставит продукт гнилой и кормит ее с кровью. Прежде сего по погребам было много рыбы, много и масла. Дворца приезжие говорили, что воняет. А ноне вот не воняет, ничего нет.

Глебов (захмелев). Немецкий пруссак все пожрал. Да и породу русскую пожирает. Русский барин, под стать мужику, не знал простуды и неварения, по субботам хаживал в гиену, спал ровно на сквозном ветре и на лежанке, в горнице сиживал в тулупе, на двор в мороз бегивал в халате, квас пил на молоко, чай на репу. Вот я у отца своего с трех лет познакомился с ленивыми щами, с ботвиньей, с рубцами, с киселями, с кашами, с «няней». Знаешь, как «няню» приготовить, Чуркин?

Чуркин. Как не знать, господин майор. «Няня» составляется из телячьей головы, из гречневых круп, из свежего коровьего масла. Все кладется в горшок, замазывается тестом и ставится на сутки в печь. Потом из горшка выходит кушанье, в коем мудрено решить, что вкусней — каша или мясо.

Глебов (хмельно). Правда, Чуркин. А почему же оно смешней котлетов с жабами? Спросить бы сие у наших англоманов да немцеманов. Алексей Нарышкин, острослов, хорошо на них придумал: англоман — клерк, французоман — стригун, немцеман — моренкопф. (Смеется.) И на баб придумывает: красавица — жемчужина, дурная лицом — держи вправо, распутная — лоханка. (Смеется.)

Марья Алексеевна. Ты уж, Глебов, перепил с лихвой.

Глебов (сердито и пьяно). Может быть, я напрасно излагаю, но хотел бы предостеречь тех, кои, плохо зная русское, могут подумать, что дитя был людоед и кушал нянюшку. Следовательно, это просто объяснение в непросвящении, да и куда мне учить ученых. Я не философ, а русский, и если б не родился русским, то сокрушался бы, что не русский.

Марья Алексеевна. Кого ты, Глебов, упрекаешь? Здесь все русские.

Глебов (кричит). Моренкопф! Ненавижу!

Алексей. Иван, отведи майора в диванную, сними с него мундир да стащи башмаки. Пусть проспится. (Глебова уводят.) Играйте, музыканты, играйте. Игрец получите. (Музыканты играют.)

Марья Алексеевна (Алексею). Как у тебя с батюшкой?

Алексей. Я уж не знаю. Я уж себя чуть знаю от горести. Я бы рад куды скрыться.

Марья Алексеевна. Куды тебе от отца уйти? Везде тебя найдут.

Алексей. Отец мой, не знаю за что, меня не любит и хочет наследником учинить брата моего, а он еще младенец. И надеется отец мой, что жена его, а моя мачеха, умна. И когда, учиня сие, умрет, то будет бабье царство. И добра не будет, а будет смятение. Иные станут за брата, а иные за меня.

Марья Алексеевна. Кто за тебя станет?

Алексей. Что тебе, Марья, сказывать. Ты их не знаешь.

Марья Алексеевна. Какого они чину?

Алексей. Что тебе, Марья, сказывать, когда ты никого не знаешь.

Марья Алексеевна. Почему ж никого? Многих знаю. Да и меня можешь считать. Множество людей разного звания можешь считать.

Алексей (обрадованно). Хотя батюшка и делает, что хочет, только еще как Сенат похочет. Чаю, сенаторы и не сделают, что хочет батюшка. И надежду имею на сенаторов, а на кого именно, ноне не скажу. И архиереи во множестве мои. И в гвардии да армии людей имею. И черный народ меня любит.

Кикин (с беспокойством). Лишнее молвишь, Алеша.

Алексей. Кто понесет? Я запрусь, а его распытают. Батюшка уж не слушает, столько на меня правды и неправды плетут.

Чуркин. Слыхивал я, на двести двадцатой версте от Москвы, во дворе у мужика, в хлеву, под гнилыми досками стоит котел денег.

Марья Алексеевна. Какого мужика?

Чуркин. Это мне не известно.

Марья Алексеевна. Эх ты, чучело чухонское. Ты б лучше разузнал про иноземку Марью Велимову, фрейлину царицы Екатерины Алексеевны. Та, говорят, деньги в рост дает.

Чуркин. Так ведь без закладу не даст.

Марья Алексеевна. Лихо, что закладу нет. Ты б так выпросил.

Чуркин. За так не даст. Вон сахарница, у которой вы изволили выбирать сахару и конфекту на девять рублев, без денег не отдала. Мне сахару для сбитня надобно, а вы изволили запечатать сахар и после не изволить брать.

Марья Алексеевна (сердито). Что ты плетешь на людях вне ума? Вот сгоню тебя со двора. Поди сядь туда подалее.

Алексей (смеется). Он у тебя, Марья, на уме. Иван, подлей-ка Чуркину водки.

Марья Алексеевна. Ты мне его упоишь, в карету не вопрется.

Алексей (смеется). Ничего, довезем.

Марья Алексеевна. Было мне, Алеша, откровение, что брат мой, а отец твой возьмет мать твою к себе, и дети будут таким образом. Отец твой будет болен, и произойдет некоторое смятение. Он прийдет в Троицкий монастырь на Сергиеву память. Мать твоя будет тут же. Он исцелеет от болезни и возьмет ее к себе. И смятение утешится. А Питербурх не устоит за нами. Быть ему пусту. Многие говорят о том.

Чуркин (сидя с Босым в стороне, хмельно). В немецкую слободу изволила поехать царевна Марья Алексеевна с царицей Прасковьей Федоровной смотреть двор, а на том дворе хозяйка пьяна была, у нее родины были. И государыня-царица Прасковья Федоровна изволили напрошаться кушать, и ее унимала царевна Марья Алексеевна, а она не изволила послушаться. Ездила во все те места, где изволила напрошаться на обед.

Алексей (кричит). Веселую, музыканты, веселую, спеваки!


Музыканты играют и поют.


Курочка бычка родила.
Поросеночек яичко снес.
На высоку поличку вознес.
Безрукий клеть обокрал.
Глухому в окно подавал.
Безносый табак нюхал.
Безгубый да трубку курил.
Алексей. Давай, Марья, плясать. (Алексей и Марья Алексеевна пляшут.)

Марья Алексеевна (поет).

У Спаса на Чегасах за Яузою
Живут мужики богатые.
Гребут золото лопатами.
Чисто серебро лукошками.
Ну а кашу едят ложками.
Алексей (поет).

А тпру-тпру-тпру.
А тпру-тпру-тпру.
Не вари кашу круту.
Вари кашу жиденькую, вари мягонькую.
Яков Носов (входя). Камер-курьер его императорского величества господин Сафонов.


Музыка и пение обрываются. В тягостной тишине военным шагом входит курьер в мундире офицера-преображенца. Подает Алексею письмо и бумагу для росписи. Алексей расписывается. Курьер по-военному поворачивается и уходит.


Алексей (вскрывает письмо и читает). Батюшка-государь в Москву едет.

Кикин (после паузы). Ложись, Алеша, в постель, скажись притворнобольным.

Алексей (подходит к столу, опускает голову на руки). Что я здесь такого наговорил? Как же я теперь отцу в глаза посмотрю?


Занавес

СЦЕНА 2

Та же столовая комната в теремных покоях кремлевского дворца. Утро. За столом, укрытым малиновой бархатной скатертью с золотыми кистями, сидит государь Петр Алексеевич в старом зеленом кафтане с небольшими красными отворотами. Поверх кафтана кожаная портупея. На ногах зеленые чулки и изношенные башмаки. Рядом на стуле лежит его старая шляпа. Перед Петром, опустив голову, стоит Алексей в черном сюртуке, в черных шелковых чулках, при шпаге.


Петр (с горечью). Зон, уразумел ли вконец, про што я ныне с тобой уж более часа беседую? Уж сколько лет недоволен я тобою таковым. Какого же злого нрава и упрямства ты исполнен. Сколь много за сие тебя бранивал и не только бранил, но и бивал и к тому ж столько лет почитай не говорю с тобой, но ничего сие не успело, ничего не пользуется, но все даром, все на сторону, ничего делать не хочешь, только б дома жить и им веселиться.

Алексей (не поднимая головы). Я не виноват, государь-батюшка, что таковым родился. Природным умом не дурак, но труда понести не могу из-за болезней моих, а сие в руках Божьих.

Петр. Не трудов требую, но охоты желаю, которую никакая болезнь не отлучит. Бог не есть виновен, ибо разума тебя не лишил. К тому ж немало есть людей несравненно болезненней тебя. Брат мой Иван болезненней был. Ты же хоть не весьма крепкой породы, но и не весьма слабой. Я с горечью размышляю и заключаю, что не в болезни телесной суть. Не болезнь виной, что ничем не могу тебя склонить к добру. Большие бороды тебя принуждают. Большие бороды, которые ради тунеядства своего ныне не в авантаже обретаются, к которым ты и ныне склонен, али в Москве, али в Суздале, али в ином месте.

Алексей. С Суздалем делов не имею, в том поклясться могу.

Петр. Что приносишь клятву, тому верить невозможно. К тому ж, по Давидову слову, всяк человек — ложь. Сын мой, чем воздаешь рождение отцу твоему? Помогаешь ли ты в таких моих несносных печалях и трудах, достигши такого совершенного возраста? Ей, николи! (Зовет.) Орлов! (Входит денщик Петра Иван Михайлович Орлов, рослый, плечистый, в мундире преображенца.) Орлов, покличь сюда учителя царевича, Вяземского.

Орлов. Слушаюсь, государь. (Выходит.)

Петр. Истинно святой Павел пишет: «Безумный радуется своей бедою, не ведая, что может от того следовать». (Входит Вяземский с перевязанной рукой, кланяется Петру и целует у него руку.) Расскажи, Никифор Кондратьевич, как царевич время свое проводит в обыкновенном своем неплодии.

Вяземский. Пресветлейший государь! Стремился чувствами в сердце его высочества государича насаждати, дабы внушить ему отвращение к мерзостям, и почитал, что надлежит особливо его высочество от злого товарищества остерегати, учиняющие дела злодетельные и злой приклад подать могущие. Его высочество, однако ж, к таковым людям соблазны имеет, ко всякой противости и жестокосердию.

Петр. Приятно ли мне сие слыхать, сын мой? Обозрюсь на линию наследства, горесть меня снедает, видя в тебе наследника весьма на правления дел непотребного, понеже я смертный человек и не сегодня-завтра могу умереть. Я каждодневно встаю в пять утра и тружусь. Ты же никакого труда не терпишь, ни мирного, ни военного, ищешь же легкие забавы, которые только веселят человека. Гляди, в сией одежде, в которой я перед тобой, разгромил я Карла Двенадцатого на полях Полтавы. Сия шляпа пулей шведской пробита, от головы на сантиметр прошедшей. Погибнуть, разумеется, можно всяко. Можно подавиться и свиным ухом. Я не советую лезть в опасности, но получать деньги и не служить — стыдно. (К Вяземскому.) Ты, Никифор Кондратьевич, можешь удалиться. (Вяземский вновь целует Петру руку и выходит.) Я не научаю, чтоб охоч был воевать без законных причин, но любить воинский труд надобно.

Алексей. Отец, война тягости на русский народ кладет. Народ русский по миру скорбит.

Петр. Не от сиих ли мыслей и греки древние пропали, что оружие оставили и единым миролюбием побеждены. Всем известно, что перед начинанием сией войны наш народ был утеснен от шведов, которые перед нами занавес задернули и со всем светом коммуникации пресекли. И того сподобилось видеть, что оный неприятель, от которого трепетали, от нас ныне трепещет. Я, коли на трон сел, гораздо моложе годов твоих, о реформах не задумывался. Меня к реформам сам швед подвинул. С крымским татарином на юге стрелец воевать мог, а со шведом на севере не стрелец, солдат нужен. Нужно войско не русского строя, а строя иноземного. Для того и послал я тебя, наследника, в Германию, ты же мало привез немецкого чувства и права.

Алексей. Куда уж больше немецкого. В нашей армии из тридцати одного генерала четырнадцать — иноземцы. Я, отец, тоже любитель реформ, однако той реформы, которую хотел вести и царь Алексей Михайлович, и царь Федор. Реформы, которые не одно лишь хозяйственное и военное подразумевали, но и помнили о нравах национальных, о душе народной.

Петр. Понимаю, понимаю, узнаю слова твои. Видно, что большую часть времени своего проводишь ты с московскими попами и дурными людьми. Сверх того, предан пьянству.

Алексей. Не во всяком несогласии попы да пьянство. Мы — славянский народ и жить должны в мире славянском. Для нас, русских, не Германия да Голландия — запад, а Польша, и науки да философию европейскую нам через Польшу брать надобно, чтоб нешляхетские науки: артиллерия, лоция, фортификация — смягчались науками греческого и латинского языка, риторикой и священной философией. Нравственности нашей национальной потребно греко-латинопольское просвещение, а не ремесло немца и голландца.

Петр. Вот чему тебя твои ученые киевские старцы научили, вот кому ты в рот смотришь, как молодая птица. Без немецкого и голландского ремесла нам шведа не одолеть, нам Европы не одолеть. И разве не учились в древности у чужеземцев, разве не звали норманов на Русь? Твои киевские старцы да прочие подобные русскому народу «аллилуйя» все поют. Для чего? Для него ли, для своей ли пользы? Нет, не то должен понимать честный правитель. Приходится насаждать в нашем русском грубом, праздном народе науки, чувства храбрости, верности, чести. Надо много трудиться, чтоб хорошо узнать народ, которым управляешь.

Алексей. Я к такому труду и такому правлению не годен.

Петр (сердясъ). Того ради так остается, что желаешь быть ни рыба ни мясо. Или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах. Ибо без сего дух мой спокойным быть не может, а особливо, что ныне мало стал здоров.

Алексей. Желаю монашеского чина и прошу о сем милостивого позволения.

Петр (смотрит на сына). Алексей, одумайся, не спеши. Восемнадцать лет служу я сему государству и никогда не просил, чтоб дома оставаться, яко дитя. Ты ж просишь. Монастырь— это молодому человеку нелегко. Вот скоро в Амстердам еду, пиши ко мне и приезжай. Пиши, что хочешь делать. Лучше бы взялся за прямую дорогу, нежели в чернецы. Подожду еще.

Алексей. Ничто иное донести не имею. К тому правлению, которое вам видится, не потребен, сие снова вычел ныне из разговора. Потому, если изволите, лишите меня короныроссийской.

Петр (все более становясь гневлив). Снова лицемеришь, снова слова мои разнес ветер. Не ныне ты сие решил, а ранее с товариществом своим московским да суздальским. Уподобляешься рабу евангельскому, вкопавшему свой талант в землю, сиречь все, что Бог дал, — бросил. Или того хуже, ненавидишь дела мои, которые я для людей народа своего, не жалея здоровья своего, делаю. Да, ненавидишь и, конечно, разорителем оных будешь. (Лицо Петра искажается судорогой.) Если так, я с тобой как со злодеем поступлю! И не мни себе, что один ты у меня сын. Воистинно исполню, ибо за мое отечество и людей живота своего не жалел и не жалею, как же могу тебя непотребного пожалеть. Лучше будь чужой добрый, неже свой непотребный. (Петр идет к дверям быстро, нервным шагом, волоча за собой левую ногу, припадая. В дверях появляется денщик Иван Орлов. Петр опирается на его плечо, оборачивается к Алексею.) Отсеку, яко уд гангренный!


Петр уходит, Алексей тяжело валится в кресло, сидит неподвижно, бледный, изнеможденный.


Алексей (после паузы, сам к себе). Отношение меж мной и отцом — меж жертвой и мучителем. Это нет большего мучительства, чем требовать изменить природу. Надо бежать. Бежать из России за границу, чтоб не выбирать между монастырем и пленником при отце. (Встает, ходит по комнате.) Но бежать, разве легкое дело? Как бежать, куда? А ежели узнают и поймают? А не поймают, то как примут на чужой стороне чужие люди? Как жить? Всем тяжело, а мне тяжелее всех. Повиноваться отцу надо, когда отец требует хорошего, а в дурном как повиноваться? Где сему конец? Что из этого всего будет? Сказывают, у отца эпилепсия, а такие люди недолго живут. Говорят, лет пять, больше не жить. Одначе и я летами немолод. Жил бы и пошел в монастырь, а может быть, чтоб до того и умер. (Останавливается у стены, где на персидском ковре развешано оружие.) На что ж такие длительные мучения? Взять пистоль, вложить пульку. Кикин говорит, отцова болезнь — более притвора. Это означает долгие годы мучений. (Приставляет пистолет к виску.) Нет, страшно. Похоронят где-либо на церковном погосте, за оградой. (Отнимает пистолет от виска, приставляет к ладони. Затем берет пистолет в левую руку.) Сие верно умыслил. Испорчу себе правую руку, чтоб невозможно было оною ничего делать. С калеки иной спрос. Все одно страшно себя калечить, больно телесам причинить. Одначе молитвою к святому Алексею боль облегчу. (Шепчет.) О, угодниче Божий! Не забуди и тезоименника твоего. Ты оставил еси дом твой. Он так же по чужим домам скитается. Ты удалился еси родителей. Он такоже. Молю убо, святче Божий! Покрой своего тезоименника, покрой его в крове крыл твоих, яко любимого птенца, яко зеницу от всякого зла соблюди невредимого. (Нажимает курок. Выстрел. Алексей падает, роняя пистолет. Вбегает Иван Большой.)

Иван Большой (испуганно). Царевич-батюшка убили себя.

Алексей (открывая глаза). Святой Алексей спас меня.

Иван Большой (крестится). Тешимся и возрадуемся счастливому спасению.

Алексей. Плыл я волнами печалей, надеясь получить радостную тишину за гробом, одначе святой Алексей иное рассудил. (Смотрит на руку свою). Пулька руку миновала, одначе ж порохом больно опалила. (Морщится.) Пошли за Кикиным и отцом Яковом.

Иван Большой. Кикин внизу в кремлевском огороде дожидается. Пока вы с батюшкой беседовали, он там все время дожидался подалее, в кустарнике. (Помогает Алексею подняться.)

Алексей. Пусть ко мне идет. Духовник мой Яков Игнатов в Белом городе живет на Никитской. За ним карету пошли.

Иван Большой. Слушаюсь. (Идет к дверям.)

Алексей. Погоди, Иван. Не скажешь ли кому, что буду говорить?

Иван Большой. Не скажу, государь-царевич.

Алексей. Я не к батюшке в Амстердам поеду. Поеду к кесарю в Вену али в Рим.

Иван Большой. Воля ваша, государь, только я вам не советник.

Алексей. Для чего?

Иван Большой. Того ради, когда вам удастся, то хорошо, а не удастся — вы же на меня будете гневаться.

Алексей. Однако ж ты молчи и про сие никому не сказывай. Только у меня про это ты знаешь да Кикин. Для меня он в Вену проведывать поехал. Ты ж сундуки укладывай. Шубы не забудь покласть да алмазы.

Иван Большой. Ежели дознаются, ведь распытают здесь нас. (Вздыхает.) Вы мне, царевич, аттестат подпишите о поведении. У меня намерения уехать нет. Жаль мне оставить жену, также отца, матерь и брата. Яков Носов один пусть едет, я ему денег ссужу, если потребно.

Алексей. Иди, иди поскорей, зови Кикина да духовника. (Иван Большой уходит. Алексей, морщась, трет опаленную ладонь, ходит вдоль стен, останавливается.) Вон она, пулька. В стене застряла. (Морщится.) Однако порохом больно опалило.


Торопливо входит Кикин.


Кикин. Чего ты учинил, Алеша?

Алексей. Уже позади. Учинил, понеже страх имею перед батюшкой, но не сыновский. Хотел себя убить, понеже смерти отца не дождусь.

Кикин. Отец твой не болен тяжко. Он исповедуется и причащается нарочно, являя людям, что гораздо болен, а все притвора. Что ж причащается, у него закон на свою стать.

Алексей. И я исповедаться хочу. Послал за отцом Яковом.

Кикин. Хорошо. Отец Яков тебе дурное не посоветует.

Алексей. Может, верно, испросить у отца до смерти себе пропитание? Я уж и монастырь присмотрел, тихий, в лесах, на берегу Волги. Желтиков-Тверской монастырь.

Кикин. Как же Афосинья?

Алексей. Афросинья недалече жить будет в деревне.

Кикин. Отец тебя не пострижет, а будет при себе держать и возить, чтоб от волокиты умер. Тебе, кроме побегу, спастись ничем иным нельзя.

Алексей. Отец зовет ехать к нему за границу, как он поедет.

Кикин. Что ж, сам отец отворил дорогу. Поезжай в Вену, к кесарю, там не выдадут. Спрашивал меня резидент наш Веселовский про тебя, я ему сказывал: сам знаешь, что его не любят. Одначе Веселовский, чую, в Россию вертаться не хочет, потому тебя не покроет, чтоб Петра на себя не озлоблять излишне. Потому с секретарем вице-канцлера Шенборна говаривал, заплативши ему. По его докладу понял, что кесарь примет тебя, как сына. Вероятно, даст денег, тысячи по три на месяц гульденов.

Алексей. А до Вены-то как с челядью доберусь? Денщик отца Орлов Иван Михайлович мне говаривал, что нас только до Данцига выпишут и деньги також до Данцига. За Данцигом он меня встретить должон.

Кикин. У Меншикова проси тысячу червонных. Он даст. Сенат две тысячи рублев выпишет. А пять тысяч червонных да две тысячи мелкими деньгами я уж занял под тебя в Риге у обер-комиссара Исаева.

Алексей. Выходит, с деньгами управимся. Но когда ко мне будут присланные во Гданьск или Королей, что мне делать?

Кикин. Уйди ночью один с Афросиньей и возьми одного детину верного. А багаж и людей брось. Отцу ни в чем не верь. Он тебя заманит и публично голову отсечет. Я к тебе более не прийду, и ко мне ты более не езди. За мной смотрят другие, кто ко мне ездит. Я повсюду говорить буду, что ты на меня сердит. Мне в отчистку будет. В день Святого Петра в летнем огороде гулянье, многих повидаю. Ты мне в Петербург письмо напиши, что к батюшке в Амстердам едешь, а ежели на меня суснет будет, что о твоем побеге знал, то я объявлю письмо твое, что и меня ты обманул. Прочие письма пиши цифирью, какую для тебя дьяк Воронов изготовит на медной пластине.

Алексей. От Гданьска безлюдно поеду. Как бы не убили дорогой.

Кикин. Зря болтают. Там не только такой знатной персоне, но когда я езжал на почтах, страху не было. Не то что у нас повсюду дурачества да разбои.


Входит Яков Игнатов. Алексей целует ему руку. Яков целует Алексея в лоб. Кивает Кикину, тот выходит.


Яков Игнатов. Кем ты меня почитаешь?

Алексей (опустившись на колени). В сим житии иного такого друга не имею, подобно вашей святыне. В чем свидетель — Бог. Не имею во всем российском государстве такого друга в скорби и разлучении, кроме вас.

Яков. Ты забыл страх Божий и обещания перед Богом и перед святыми Его ангелами и архангелами, когда перед исповедью твоей я спросил тебя перед святым Евангелием, будешь ли заповеди Божии исполнять, предания апостольские и хранить меня не как друга твоего, пусть и наилучшего, а как отца твоего духовного? Я тебе отец, а не царь. Он телом, я духом тебя родил. Ты должен почитать меня за ангела Божия и апостола, иметь за судью дел твоих. Хочешь ли ты меня слушать во всем, веруешь ли, что я хоть и грешен, но такую же имею власть священства от Бога, мне, недостойному, дарованную, и ею могу вязать и решать, и хочешь ли во всем повиноваться и покоряться? (Протягивает Евангелие.)

Алексей (на Евангелии). Заповеди Божии, предания апостольские, все с радостью хочу творить и хранить, и тебя, отца моего духовного, буду почитать за ангела Божия, за апостола Христова и за судию дел своих иметь, священства твоего, власти слушать и покоряться во всем.

Яков (делает Алексею знак встать с колен, берет его об руку). Никаких сделок с царем Петром. Во всем личный произвол одного. Единственная возможность в исправлении зла — устранение этого человека. (Говорит мягче.) Народ почитает его за антихриста. Одначе оба мы с тобой, Алексей, образованные люди, понимаем, что царь Петр не антихрист. Простой человек, и существование его должно прекратиться обыкновенным человеческим путем.

Алексей. Каюсь, я смерти отца желаю.

Яков. Бог тебя простит. Мы все желаем ему смерти, для того что в нашем народе тягости много. Про что отец тебя спрашивал? Про меня спрашивал?

Алексей. Нет, об этом не знает. Боится одного — связей моих с Суздалем.

Яков. Кикин сказывал, едешь ты.

Алексей. Еду. Страшно мне, отец. Но ведь и сын великого князя Дмитрия Донского в Литву сбежал. И все ж страшно. Если у кесаря случая не будет, то ехать придется к Папе Римскому.

Яков. Ты, Алексей, не бойся. Ты стоишь за общее дело. За тобой народ наш русский, угнетенный, у которого ныне одна надежда на отдых в будущем твоем царствовании. Поезжай с Богом. (Крестит Алексея.)


Занавес

СЦЕНА 3

Суздаль. Покровский девичий монастырь. Келья бывшей царицы Евдокии Федоровны, ныне монахини Елены. В келье несколько сундуков для хранения одежды и прочая мирская мебель. Евдокия одета не по-монашески, в телогрейке и в повойнике. Молится перед двумя иконами.


Евдокия (шепчет). Батюшка, мой свет. Благодетель. Подай мне, батюшка, помощи. Только я на тебя надеюсь. Где твой разум, тут и мой; где твое слово, тут и моя голова, все всегда по воле твоей. Прошу слезно у тебя и молю неутешно. Ох, свет мой, ох, душа моя, ох, сердце мое надселось по тебе. Уж мое проклятое сердце да много наслышало. Нечто тошно, давно мне все плакало. (Хватает себя пальцами за лицо.) Все плакало. (Плачет.) Лучше бы у меня душа с телом разлучилась, нежели мне было с тобой разлучиться. Кто мя, бедную, обиде? Кто сокровище мое украде? Кто свет от очей отымает? Кому ты меня покидаешь? Кому ты меня вручаешь? Не покинь же ты меня, ради Христа, ради Бога! Прости, прости, душа моя, прости, друг мой. Целую тебя во все члены твои.


Входит старица Каптелина.


Каптелина (кидается к Евдокии, лежащей ниц перед иконами). Матушка! Пошто так плачете горько, неутешно? Матушка, царица Евдокия Федоровна, Бог поможет.

Евдокия. Ох, Каптелина, Каптелинушка. Рада была бы я смерти, да негде взять ее. Пожалей, помолись, чтоб Бог мой век утратил. Что мне делать? Молюсь в купе Богу и святителю Николаю, да Бог, видать, мое лукавство знает, что думаю я о Степушке и ему молюсь. Помолись за меня, Каптелина, за грех мой.

Каптелина. Может, оттого Бог не слушает, что по пострижению здесь в Суздале, в Покровском монастыре в иноческом платье ходили вы, матушка, с полгода и, не восхотя быть инокою, оставя монашество и скинув платье, живете, матушка, в монастыре, под видом иночества, мирянкою.

Евдокия. У тебя в келье, Каптелина, меня постригли, и знаешь же, что мяса я не ела — правильно исполняла монашество и не помнила себя царицей, а была старицей Еленою. А как начал архимандрит Диосифей мне о гласах от икон говорить, что буду опять я царицею на Москве, так сняла чернечное и надела мирское. Две иконы Диосифей принес, велел перед ними класть по несколько сот поклонов. Чуть не задушилась, поклоны кладучи. А лучше монашкой быть мне, чем ныне от тучи погибать. Ох, свет мой любезный, лапушка моя, не дай мне с печали умереть. Пью ноне чашу горькую, не разбирая ни скоромных дней, ни среды, ни пятницы.

Каптелина. Заявится Стефан Богданов-Глебов.

Евдокия. Ты так о нем не моги. Он не любит, коли ты его Стефаном кличешь.

Каптелина. Глебов, видно, мечту имеет, при вас, матушка, сделаться новым Меншиковым — князем, как вы воссядете в Москве.

Евдокия (сердито). Черт тебя спрашивает. Уж ты и за мной примечать стала. Я знаю, Степашенька — человек честный. Будет ли мне с его бесчестье? Пошли-ка лучше ты карлицу Агафью за архимандритом Диосифеем. Распытать его хочу, отчего уж год видения его не делаются, чтоб мне царицей в Москве быть.

Каптелина (зовет). Агафья! Агафья! Сызнова, видать, в монастырский пчельник пошла… Агафья! (Входит карлица Агафья.) Ты чего пропадаешь?

Агафья (целует руку Евдокий). Не слышала, читала минеи-четьи.

Каптелина. Врешь, к новому служке, к солдату в пчельник бегаешь. Не клянись да не крестись, блудная.

Агафья. Пошто мне креститься, у меня и молитва не идет. Недавно в гости поп заезжал из Царицына али из Карамышанки. Говаривал, что игумен Спасского монастыря передал, прислан-де указ из Синода, чтоб служить в православных церквах на ерусалимских опресноках. А мне и во сне виделось, будто ж пришел в церковь некакой господин, будто ж с ерусалимскими опресноками и молвил: «Сотворю волю цареву». Потому читала это я в минеи-четьи житие Федора Студита, там именно повествуется, как-де в бытность его Федорову царь-от такожде, как ноне наш государь, постриг жену свою, а иную взял.

Каптелина (глядя в окно). Ктой-то явился.

Евдокия (радостно). Степушка… Сбылось, сбылось. Степушка явился. (К Агафье.) Вот тебе гривна… Иди, иди в свою келью… Иди телогрей кроить. (Агафья уходит.)

Каптелина. Глебов на телеге не явится. Это мужики соль в поварню привезли. А гляди, не одни сами мужики, и Михайло с ними. Михайло Босый воротился из Москвы. Гляди, пошел босый, а вернулся в сапогах.

Евдокия. И то радость. Может, радость за радостью чередой пойдет. Где Агафья?

Каптелина. Вы же ее, матушка, услали.

Евдокия. Пойди за ней. Пусть мне отца Диосифея пришлет. Али сама за ним сходи. (Каптелина уходит. Евдокия ходит по келье.) Ежели уж сам не явился, хоть бы что через Босого передал свое… Степушка, пришли мне свой камзол, кой ты любишь. Уж я-то его исцелую. Пришли мне свой кусочек, закуся. Уж я-то его обглодаю.


Входит Босый.


Босый. Здорова была мне, матушка-царица. (Кланяется.)

Евдокия (торопливо). К Глебову ходил? К майору?

Босый. Глебов ворота не отворил да во двор не пустил. Да солдат выслал меня бранить, да сердиту жену выслал бранить.

Евдокия. И не видывал майора? Я ж ему послала бахромы на камзол шесть аршин, да два мыла, да сорочки с порты турецкой.

Босый. Отдал все и видывал в доме у сына вашего, его величества царевича. Царевич мне и сапоги подарил, и напоил-накормил.

Евдокия. Как Олешенька-то?

Босый. Печален. Отец его постричь хочет, а оттого царевич уйти хочет.

Евдокия. Ежели уйдет, то хорошо. Там ему будет лучше, чем при отце.

Босый. Недолго ходить будет. И вам, матушка, в монастыре недолго жить. Так весь народ мыслит, и по церквам вас за здравие царицей поминают. Яко не подобает монаху царствовать, не подобает и ей, Катерине, на царствованьи быть. Ведь она не природная, не русская.

Евдокия. Ты, Босый, ежели хочешь, можешь снова в чулане жить при моей келийной церкви. А хошь, к брату моему иди, Аврааму Лопухину, в мещерские деревни его.

Босый. Я у него в тульских деревнях бывал. В Ясную Поляну заходил. От него подарки вам — шапка круглая соболья да шапка польская соболья. Да пятьдесят рублев от царевны Марьи, а от сына вашего царевича двести рублев.

Евдокия (радостно принимая подарки и деньги). Все наше, государево. Государь Петр Алексеевич за мать свою воздал стрельцам, а и сын мой из пеленок вывалился, за мать свою воздаст.

Босый. Дай, Господи, после смерти государевой царицей вам быти с сыном вместе. Когда царевич будет царствовать, нам буде добро. А нынешняя царица иноземческого поколения. В апокалипсисе сидит жена любодейца на седьми холмах, в руце держи чашу пьяну крови святых. Это государыня Екатерина Алексеевна сидит на седьми холмах, на седьми смертных грехах.


Входит Диосифей.


Евдокия. Вот, архимандрит Диосифей, пророчествуешь мне царицею быть, а отчего не делается сие, не ведаю.

Диосифей. Послышал я, царица-матушка, что в великую печаль тебя привел. (Целует ей руку.)

Евдокия. Звала распытать — отчего не сделалось? Я уж поклоны перед вашими иконами кладу по несколько сот в день. Чуть от поклонов не задушилась.

Диосифей. Ей, не лгу. Бог слышит твои простертые молитвы и добрые намерения.

Евдокия. А почему ж не учинилось?

Диосифей. За грехи отца твоего, Федора Лопухина. Отец твой в аду. Моими молитвами от огня освобожден, но черт держит его за ноги. Видел я из ада выпущенного до пояса, а нынешний год уж только он по колени в аде. Как выпустят его из ада — царь умрет.

Агафья (незаметно прокравшаяся). А протопоп Симеон в Суздале говаривает, что царь царицу-матушку постриг за супротивное.

Евдокия. Для чего он, вор, такие слова говорит? Знает, ведь, что у меня сын жив и ему заплатит.

Диосифей. Было мне, матушка, новое видение. Ездил я в Толгский монастырь, в Ярославль, а обратно ворочась, поехал было в село Опково лошадей покормить. А на полпути пристал Димитрий и возвратил. В те часы вместо нас разбойники иных побили и ограбили. А нас он, свет, охранил. Царевич Димитрий, который при Годунове в Угличе зарезан. Рек Димитрий, что скоро свершится. Уж долго не будет. Зело скорбит неутешно, что продолжается. Послан иным во охоронение народу русскому. Про тебя же, царица-матушка, рек. Аз да аз, да живет в кругу. Значит, рек, царица Авдотья жива. И будет известие про пустынников. Тебя же, матушкацарица, пустынницей назвал.

Евдокия. Как же мне угличского царевича молить?

Диосифей. Ты не его моли. Ты нищим да убогим поболее давай, так ему будет угодно. Я нищих и убогих привел, внизу ждут.

Евдокия. Хоть пять мешков денег раздам, лишь бы сделалось.

Босый. В старопечатной книге Кирилловой сказано: антихрист ложно Христом призовется. И так сбылось уж. Антихрист, воссевший на царский престол, стал именоваться Христом.

Диосифей. Бывало, молят за царя Петра Алексеевича, а ныне стали молить за императора Петра Великого. Отечество уже не поминается. А в архиереи вместо русских иноземцев-малороссов всюду назначил, старопечатные же книги новопечатными заменил.

Босый. Антихрист не может о старопечатных книгах слышать. Патриарх ему книгу показал, а антихрист на него палашом замахнулся, да сам упал. Поднял его Александр Меншиков, а по поднятии молвил антихрист ко всем: «Не будет вам патриарха».

Диосифей. Когда был патриарх на Вербной неделе, важивали у них, патриархов, лошадей государи, и как здравствовал государь-царь Иоанн Алексеевич, в такое время приказывал брату своему Петру Алексеевичу: ступай-де со мной, веди у патриарха лошадь. И брата-то Петр не повел, а Иоанн Алексеевич и ударил его за то. Сие установили святые отцы, сказал старшой-то брат меньшому, а ты того не хочешь делать. Дай только мне сроку, ответствовал на то Петр, я это переведу. Да вот и точно, по-своему и перевел.

Евдокия. Где уж ему патриарха любить, ежели он жону свою законную не любил. С ранней молодости — бродяга. В дом свой не ходил, ночевал где придется, то в полковом дворе, то в немецкой слобод . Немецкая слобода его и смутила. Девица Монсова, виноторговца. Помню, когда я Олешенькой разрешилась, то рад был и в сию честь фейерверк запалил. А уж через полтора года, когда Александром разрешилась, пожившим недолго, то уж не рад был.

Агафья. Матушка-царица, нищих да убогих запускать в келью али назад на паперть отсылать?

Евдокия. Запускай, Агафьюшка.


Входят нищие и убогие, охая, кряхтя, осеняя себя судорожно крестным знамением. Слышно: «Матушка наша… Царицазаступница». Слышен плач.


Евдокия (раздавая деньги). Что плачете-то?

Старуха-нищая. Матушка-заступница, то давали при погребениях душу отводить, ноне же воспрещено выть при погребениях и бедным воспрещено просить милостыню. Так хоть здесь от умиления поплачу.

Нищий. Матушка-царица, скажи-научи, можно ли ныне в церкви ходить?

Евдокия. А почему ж нет?

Нищий. Как же быть, ведь церкви Божии осквернены антихристовою скверною? Не могу молиться за антихриста, что ныне императором прозывается, и за слуг его.

Диосифей. Мы церкви святой водой покропим, так и ничего будет.

Второй нищий. Все одно. Слух был, немного жить свету, в пол-пол-осьмой тысяче конец будет.


Нищие толпятся, толпой лезут к Евдокии, кричат, плачут: «Конец, конец будет миру-то!» Босый и Каптелина стараются оттеснить нищих. Евдокия, отступая, роняет мешок с мелкими деньгами, они рассыпаются. Нищие начинают подбирать, толкаясь.


Нищая (кричит громко). Ой, тошно мне! Ой, тошно мне! (Платок с нее свалился, и она вдруг залаяла по-собачьи, а потом упала в судорогах.)

Старуха-нищая (тихо и умиленно). Родимчик у ней… Падучая… Как услышит запах ладана али в церквах запоют Херувимскую али Достойную, либо вынесут дары, также лает собакой, либо лягушкой квакает, либо так воет, так визжит да стонет.

Босый (нищим). Тащите, тащите кликушу… Вон царицу папужали. Идите на паперть.

Диосифей. Иди на паперть, народ. Сейчас на паперти деньги давать будут.


Нищие уходят.


Евдокия. Страхи-то какие! (Крестится.)

Диосифей. И на народ порча. Уж нищие иные с бритыми бородами ходят. Я б не благословлял в церквах, кто является в блиноносном образе, с бритой головой. На Страшном суде будут они не с праведниками, украшенными бородой, а с обратными еретиками.

Босый. Был патриарх, он печаливался за опальных, утолял кровь. Ныне ж царь скольки колоколов со звонниц поснимал. Издавна известна нелюбовь демонов к колокольному звону. Ибо колокола есть защитники народа и сокрушители демонов.

Диосифей. Царь Петр на Бога наступил. Монастыри притесняет, монахам деньги свои иметь не велит.

Босый. Царь греческий Ираклий отобрал от церкви злаго. Но мед обратился в злато.

Диосифей. Патриарха убрал и по латынил всю нашу христианскую веру. (Крестится.) Пойдемте, матушка-царица Евдокия Федоровна.

Евдокия. Каптелина, ежели меня спрашивать будут, скажи, я в Благовещенской церкви. Вы здесь с Босым приберете.

Каптелина. Приберем, матушка.


Евдокия и Диосифей уходят.


Каптелина. Что ж ты, братец, мне-то какой гостинец из Москвы привез?

Босый. Тебя, сестрица, не забыл. В чулане у меня для тебя припасен кафтан женский короткий штофной, золотой, по малиновой земле, да юбка тафтяная дволишняя, да юбка того же штофу по желтой земле.

Каптелина. Спаси Бог, братец. (Смеется.) А я тебе мыльца заготовила.

Босый. На что мне мыло, я студеной умываюсь.

Каптелина (смеется). Это ль лучше? Братец, не потачь, побелись, так белее будешь. Лучше белил будешь.


Босый хочет ее обнять, она увертывается.


Босый (сердито). Видать, иного завела. Попадьей стать хочешь.

Каптелина. Хоть бы и попадьей, а такой бродяга на что мне?

Босый. Я богомол. Я истинной веры. А попы кто? Ты песню такую слыхала? «Туто шли-прошли два прохожих. Один-то поп, другой-то разбойник». Или как по-иному поется: «Монашеньки-бляшеньки и иегуменья, сводня, архиерей, потатчик».

Каптелина. Не шуми, не больно страшен… Словно гром по небу. Ты гром, я молонья. Ты грянешь, я отвечу.

Босый. Ответишь, так попробуешь кия, сиречь палки.


Босый бросается на Каптелину, та бьет его в ухо наотмашь и выходит. Босый падает и, поднимаясь, натыкается на входящего Глебова.


Глебов. Чего вы тута свару устроили в царицыной келье?

Босый (морщится). Ухо до крови разбила.

Глебов (смеется, поет). «Как у Ванюши кудри вьются, не завьются. Как у Любушки слезы льются, не уймутся…» Чего это ты, Михайло, с любушкой полаялся?

Босый (потирая ухо, ворчит). Махаметово злосчастие через баб расширилось.

Каптелина (входит). Стефан… без известия прибыл.

Глебов. Так спокойней. Никто не перехватит. Где Авдотья Федоровна?

Каптелина. Матушка в Благовещенскую церковь пошла. Она без меры рвется, лицо свое бьет, что ты ее покинул, и неутешно плачет.

Глебов. Пойди за ней.

Каптелина. Мигом пойду, мигом. В голос вопит по тебе. Уж так вопит, так вопит по тебе, что ты ее покинул. Уж, братец, без меры. (Уходит.)

Глебов (Босому). Ты чего, Михайло?

Босый. Бог в помощь, господин майор.

Глебов. Что, Михайло, невесел? Баба побила? Я ее давно знаю. Брат у ней разбойник, а она ему в помощь была. Ноне же в монастырь подалась грехи замаливать.

Босый. Это значит, вместо старых грехов запасаться новыми… И-эх… Повсюду разбойники.

Глебов. Верно говоришь. Без пары пистолетов по дороге не проедешь. Ездил в Танбов по рекрутскому набору и амуниции, так мешки с уздами с телеги покрали… Алешка Попугай балует с шайкой.

Босый. Пистоль я и не заряжу. Я человек простой, мне для охраны кистенек бы завести купеческий с гирькой али посадский с камушком. А Танбов город хорош. Еще не старый, при царе Михайле построен, а уж тринадцать церквей имеет да два монастыря.


Вбегает Евдокия.


Евдокия. Стешунько, друг мой. (Падает Глебову на грудъ, обхватывает за шею, целует, смеясь и плача.) Насилу Бог велел твои очи увидеть! Забыл скоро меня.

Глебов. Авдотья, что ж забыл, ежели приехал.


Каптелина на пороге показывает рукой Босому, чтоб уходил. Они уходят.


Евдокия (плача). Не умилостивили тебя здесь мы ничем. Мало, знать, лицо твое, и руки твои, и все члены твои, и суставы рук и ног твоих, мало слезами моими мыла. Мы, видать, не умели угодное сотворить.

Глебов. Авдотья, ну видишь, приехал.

Евдокия. Скоро ли тебе ехать-то с Москвы? Добивайся только, чтоб тебе быть в губернии московской, чтоб тебе ближе быть. Как-нибудь добивайся себе пользы, как лучше тебе быть, так себе и делай. Али уж набору не быть? Добивайся ты, мой батюшка, чтоб тебе сюды на воеводство. Можно это дело сделать царевне Марье Алексеевне, да княгине Анне Автомоновне, да Тихону Никитичу Стрешневу.

Глебов. Такое дело само не сложится.

Евдокия. Кому бить челом, ты знаешь. А я к тебе пришлю деньги, дваста да еще триста рублев. Откупайся, как ты знаешь и кем, сули, не жалей денег. Прошу слезно у тебя и молю неутешно. Нельзя воеводой, добивайся ты себе, чтоб тебе на службе не быть. Что ни дай, от службы откупайся как-нибудь.

Глебов. Как же я без службы-то буду. У меня ж дети да и жена.

Евдокия. Это твоя Васильевна на меня намутила. За то на меня, душа моя, гневен. За то ко мне не писал.

Глебов. Авдотья, ты ж знаешь, что живу я с женой не так. Жена моя Татьяна Васильевна больна. Болит у нее пуп и весь прогнил, и все из него течет. Жить нельзя. А я уж детей имею, как же не жить?

Евдокия. Ты себе тесноты не чини. Ты поступай, как можно вам.

Глебов. Как же мне можно, коли я тебя люблю, Авдотья. (Целует ее.)

Евдокия (смеясь и плача). Бездушник, скоро нас забыл. Зело, зело грустно и печально. Батька мой! Зело мне горько о разлучении. Также, что сына моего нет.

Глебов. Царевич Алексей Петрович за рубеж отъедет к кесарю австрийскому и будет сигналу ждать, чтоб пристать к нам. Всюды недовольство. В гвардии да в армии, да в Сенате, да в тяглом народе, да в духовенстве. Вон, киевский митрополит да печерский архимандрит с нами. Все в Петербурге жалуются, что знатных с незнатными в равенстве держат, всех равно в матросы и солдаты пишут, а деревни от строения городов и кораблей разорились. Недолго уж. Царя убьем, ливонку вместе с ее незаконными дочерьми Анной да Лизаветой вместо тебя в монастырь посадим, а тебя в Москву царицей. Я ж при тебе слугой. Своего добьемся.

Евдокия (смеется). Уж как-нибудь добивайся, с неделю не умывайся. Может, и впрямь сделается? Будешь ты у меня, Степушка, князем да генералом. Али фельдмаршалом, уж как тебе угодно, а я в том мало смысла имею. (Смотрит на него.) Перстень мой носишь? Носи, сердце мое, мой перстень, меня любя.

Глебов. И я тебе перстень привез. (Надевает ей перстень.)

Евдокия. Как приехал ты впервой для набору солдат, и начал об тебе ключарь Федор Пустынный мне говорить, чтоб в келью пустила, а я отговаривала дня с два. Ты ж прежде своего приходу прислал два меха песцовых да пару соболей и хвостов собольих с сорок. (Отпирает сундук.) Вон она, шапка из тех соболей. (Надевает, смотрит в зеркало.) Лицом я худа стала по болезни женской, да теперича ничего. Мне лекарства архиерей Ефрем Пекарев прислал, и теперича ничего. (Смотрит на Глебова.) А где же, Степушка, галстух мой? Послала я тебе галстух, чтоб носил, душа моя. Ничего ты моего не носишь, что тебе ни дам я. Знать, я тебе не мила. Что-то ты моего не носишь. То ли твоя любовь ко мне. Ей, тошно. Что я тебе злобствовала, что ты меня покинул. Ей, сокрушу сама себя. Не забудь ты меня, не люби иную.

Глебов. Кого ж, Авдотья, окромя тебя? (Крепко ее целует.)

Евдокия. Ох, свет мой, что ты не прикажешь? Что тебе годно покушать?

Глебов. Что велишь, то и поем.

Евдокия. Как мне, бедной, с тобой разлучиться? Что я твоей жене сделала? Чем я жене твоей досадила, а ты жены своей слушал. (Закрывает ему рот ладонью.) Не говори, не говори. Я уж знаю, что скажешь. Хошь, Степушка, повеселимся? Поедем в Ефремов монастырь, в келье у монастырского ахримандрита поужинаем, закажем петь всенощные молебны.

Глебов. Я как раз про пение и говорить хотел, да ты мне рот закрыла. Ехал я сюды да в Суздале, на ярмарке, услыхал слепцов поющих. Взял их с собой, чтоб ты послушала. (Кричит.) Каптелина! Пришли слепцов, которые у ворот сидят. Ключарю скажи, велено к царице в келью. (К Евдокии.) Толки да легенды о тебе, царице-инокине, постоянно ходят в народе, хоть народ за то наказывают и бьют.

Евдокия. Видать, верно любят меня да сына моего, Олешеньку. Как, Степушко, назад воротишься, письмо возьмешь сыну моему, царевичу, а ежели не застанешь, пусть письмо с верными людьми ему передадут. Пусть получит он от матери своей благословение на дело ратное за-ради народа русского.


Входят двое слепцов с гуслями.


Глебов. Слепцы! Перед вами царица и великая княгиня всея Руси Великая, Малая и Белая, ныне в монастырской келье. неправо заточенная. Спойте, слепцы, песню, которую на торгах поете.

Слепцы (играют и поют).

Постригись, моя жена немилая.
Ты посхимься, моя жена постылая.
За постриженье тебе дам сто рублев.
За посхимленье — все тысячу.
Я поставлю тебе нову келийку.
Я на суздальской славной дороженьке.
356Чтоб пешие шли, конные ехали,
На твою келийку дивовались.
Что это во поле за келийка?
Что это в келийке за монашенька?
Отчего она пострижена?
И пострижена и посхимлена?
От отца ли она или от матери?
От дружка ли она от любезного?
Или от мужа от ревнивого?

Занавес

СЦЕНА 19

Петербург. Комнаты Петра. С залитым слезами лицом, стоя на коленях, Петр в домашнем халате молится перед иконой Богоматери.


Петр. Ты, милосердная, Пречистая Дева, Ты, Утешительница. Ты принимаешь на Свои руки и людей, которым нет возврата к благой жизни. Прими, помилуй и спаси меня. Да судит мя милосердный Бог и помилует пред праведным судом Своим.


Входят Екатерина и Феофан Прокопович.


Екатерина (утирая слезы). Петруша.

Петр (не слыша, молится). Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас. (Плачет.)

Екатерина. Петруша, Феофан Прокопович приехал, как ты просил.

Петр (словно очнувшись, встает с колен и быстро подходит к Феофану). Святой отче, уж осьмой день ежедневно молюсь я на коленях с горькими слезами, прося Бога внушить мне мысли, согласные с моей честью и с благом народа и государства.

Феофан. Государь, мы все с превеликою тоскою зрим, как печаль вашего императорского величества ваше императорское здравие коротает.

Екатерина. Поговори со святым отцом, Петруша. Я вас оставлю одних.

Петр. Которое время?

Екатерина. Уж первый час ночи.

Петр. Как приедет Толстой с офицерами, сразу докладать мне. (Екатерина уходит.) Святой отец, страх и трепет объял меня, на душу мою налегли тяжкие помышления. Как поведать вам сии страшные тайны?

Феофан. Вижу, государь, сердце ваше, сердце пресветлого монарха зело тяжкое с той поры, как своевольный царевич по привозе в заключении.

Петр. Да, тяжко моему родительскому сердцу знать, что смертный приговор сыну уже готов. Верховный суд постановил — казнь смертью без всякой пощады. (Берет приговор и читает.) «Царевич не хотел получить наследство по кончине отца прямою и от Бога определенною дорогою, а намерен овладеть престолом через бунтовщиков, через чужестранную кесарскую помощь и иноземные войска с разорением всего государства, при животе государя отца своего. Весь свой умысел и многих согласных с ним людей таил до последнего розыска. Подвергаем, впрочем, наш приговор в самодержавную власть».

Феофан. По здравому рассуждению, государь, и по христианской совести такой наследник достоин смерти. Явно, умысел бунтовой против отца и государя через коварные вымыслы и надежду на чернь.

Петр. Все то понимаю. Надобно выбирать — или они, или мы. Или преобразованная Россия, или видеть Россию в руках человека, который будет истреблять память о преобразованиях. Надобно выбирать. Среднего быть не может, ибо заявлено, что клобук не гвоздем будет прибит к голове. Но как, святой отче, как казнить родного сына? (Плачет.) Где силы взять, отче?

Феофан. В Священном Писании, государь. Там истинное наставление и рассуждение, какого наказания сие богомерзкое и авессаломовому прикладу уподобляющееся намеренье сына вашего. Потому немало можно поискать от Священного Писания образцов и статей сему делу приличных. Отцеругатель, сын Ноев, проклят был от отца и рабом брату своему осужден. Аще, кто злоречит отцу своему и матери своей, смертью да умрет. То же и сам Христос вспоминает у Матфея во главе пятнадцать и у Марка во главе семь. И в притчах Соломоновых сказано: злословящий отца или матерь угашает светильник свой. Сам Христос повиновался отцу своему мнимому Иосифу и матери своей, как указано у Луки во главе второй.

Петр. Сия икона Богоматери, перед которой молюсь, была со мной под Полтавою. Карл Двенадцатый громил тогда земли русские, и к кому, как не к Ней, обратиться было. Перед началом сражения повелел я носить сей образ Богоматери в полки, и сам со слезами молил царицу Небесную о победе, которая должна была решить судьбу России. Тогда молитва моя была услышана. Услышит ли теперь молитву мою Заступница русских? Ныне также Полтавское сражение должен вести я в сердце моем, ибо наследник — есть будущая Россия.

Феофан. Правда у вас, государь. Совесть ваша остается чистой в дни страшного испытания. Да и впервой ли подобное? Вспомните, что и византийский император Константин Великий казнил сына своего за измену.

Петр. Пока жив разрушитель, дух мой спокоен не может быть. Тем более с чужим войском намеревался он в Россию идти и так о престоле отеческом мыслить. Потому велел я, чтоб виновного судили не яко царского сына, а яко подданного.


Входит Екатерина.


Екатерина. Петруша, Петр Андреевич с офицерами.


Входят Толстой, Румянцев и Мещерский.


Толстой. Всемилостивейший государь. Только вернулись мы из крепости, где прочитали осужденному приговор.

Петр. Что царевич?

Толстой. Едва царевич о смертной казни услышал, то зело побледнел и пошатнулся, так что мы едва успели его под руки схватить и тем от падения долу избавить. Мы уложили царевича на кровать и поручили его слугам и лекарю. Одним лишь едва успокоили, что приговор Верховного суда еще вашим величеством не утвержден.

Петр. Сколько слуг при нем?

Толстой. Постельничий, да мастер гардеробный, да мастер кухонный. Иные при переводе царевича из дому в крепость все отобраны.

Петр. Возьмешь и этих.

Толстой. Понял, государь. Надобно крепостному караулу трех-четырех солдат мне, чтоб с теми солдатами всех челядинцев якобы к допросу в коллегию отправить и там тайно под стражею задержать.

Петр. Начальнику стражи велишь отойти от наружных дверей каземата царевича вместе с иною стражею, якобы стук оружия недужному царевичу беспокойство творит и вредоносен может быть.

Толстой. Понял, государь.

Петр (к Феофану). Благослови меня, святой отче.

Феофан. Государи благий, помыслил ли ты, да не каяться будешь?

Петр. Злу, отче святой, мера грехов его преисполнилась, и всякое милосердие от сего часу в тяжкий грех нам будет пред Богом и пред славным отечеством нашим. Благослови меня, владыко, на указ зело тяжкий моему родительскому сердцу и моли всеблагого Бога, да простит мое окаянство.

Феофан (молится и благословляет.) Да будет воля твоя, пресветлый государь. Твори, яко же пошлет тебе на разум сердцевед Бог.

Петр (подойдя к Толстому и офицерам). Слуги мои верные, во многих обстоятельствах испытанные. Се час наступил, да великую мне и государству моему услугу сделаете. Оный зловредный Алексей, его же сыном и царевичем срамлюсь звати, презрев клятву, пред Богом данную, скрыл от нас большую часть преступлений и общенников. Суд Верховный российский, яко вы ведаете, праведно творя и на многие законы гражданские и от Святого Писания указуя, его, царевича, достойно к понесению смертной казни судил. Яко человек и яко отец, я болезную о нем сердцем, но яко справедливый государь знаю, что нетерпимы отечеству несчастия от моего сердолюбия, и должен я ответ строгий дать Богу, на царство меня помазавшего и на престол Российской державы посадившего. Того ради, слуги мои верные, спешно идите к одру преступного Алексея и казните его смертью, яко же подобает казнить изменников государю и отечеству. Не хочу поругать царскую кровь всенародной казнью к радости черни, но да свершится сей предел тихо и неслышно, якобы ему умерша от естества, предназначенного смертью. Идите исполните то, что хочет законный ваш государь и изволит Бог. В Его державе мы все есмь.

Толстой. Всемилостивейший государь, веление ваше исполним.

Румянцев. Я чту вас, государь, яко величайшего моего благотворца, и сделаю все, что вы велите. Надо быть камнем или какою иною бездушною вещью, чтоб от благодарствия вам, государь, отречься.

Петр. Где Анна? (Входит Анна Кремер). Анна, поедешь с сними господами в крепость. Когда совершится, тебя позовут. Ты омоешь тело царевича, нарядишь его и уложишь в гроб.

Анна. Сделаю, государь, как вы велите.

Петр. Что сотворите ныне ночью, что увидите очами своими и услышите ушами, сохраните глубоко в сердцах своих, никому не поведая о том из живущих на земле.

Толстой. Сохраним тайну государеву даже ценой живота своего.


Феофан крестит их и благословляет. Анна Кремер, Толстой и офицеры уходят.


Петр. Верховному служению государству я приношу в жертву своего сына.


Уходит в боковую дверь, поддерживаемый Екатериной и Феофаном.


Занавес

СЦЕНА 21

Камера царевича Алексея. Полутьма освещена лишь горящей перед образами лампадой. Царевич спит, сбросив одеяло, полуобнаженный, вскрикивает и стонет во сне. Открывается дверь камеры, тихо входят Толстой, Румянцев и Мещерский. Останавливаются и смотрят на царевича.


Толстой (шепотом). Стонет царевич, разметавши одежды, якобы от некоего страшного видения.

Румянцев (шепотом). И вправду недужен вельми. Потому, выслушав приговор, святого причастия сподобился из страха не умереть, не покаявшись в грехах.

Толстой (шепотом). Однако лекарь говорил —здравие ныне далеко лучше стало и к совершенному выздоровлению надежду крепкую подает. Потому сам собой и не умрет.

Мещерский (шепотом, с дрожью в голосе). Господа, не лучше ли его мирного покою не нарушати? Не лучше ли его во сне смерти придати и тем от лютого мучения избавити?

Толстой. Лучше бы. Одначе совесть на душу налегла, да не умрет без молитвы. Так что укрепимся силами. (Подходит и тихо толкает царевича в плечо.) Ваше царское величество. (Царевич стонет сильней.) Ваше царское величество, восстаньте.

Мещерский (в страхе). Очеса открывает.


Алексей поднимается и садится на постели. Смотрит, недоумевая и ничего не говоря.


Толстой. Государь-царевич. По суду знатнейших людей земли русской ты приговорен к смертной казни за многие измены государю, родителю твоему, и отечеству. А мы, по его императорского величества указу, пришли к тебе суд исполнить. Того ради молитвою и покаянием приготовься к твоему исходу, ибо время жизни твоей уже близко есть к концу своему.

Алексей (вскакивает с воплями и плачем, бежит к двери). Душегубство! Люди добрые! Народ! Убивают! (Борется у двери с Мещерским. Мещерский отталкивает царевича на середину камеры.)

Толстой. Не возымеешь ты успеха из крика того. Готовься к смерти, как подобает царскому сыну.

Алексей (падает на пол с плачем). Горе мне, бедному, горе мне, от царской крови рожденному! Не лучше ли мне родиться от последнейшего подданного.

Толстой. Утешься. Государь яко отец простил тебе все погрешения и будет молиться о душе твоей. Но яко государь-монарх он измен твоих и клятв нарушения простить не мог, боясь в некое злоключение отечество свое повергнуть через то. Того для, отвергши вопли и слезы, единых баб свойства, прими удел твой, яко же подобает мужу царской крови, и сотвори последнюю молитву об отпущении грехов своих.

Алексей (плачет и кричит). Нет, не отец он мне, не батюшка мой! Детоубийца! Детоубийца! Не отец он народа русского! Мучитель! Детоубийца! Всю Россию измордовал, замучил! Детоубийца!

Толстой. Видим, молиться ты не хочешь. Берите его, господа, под руки, ставьте на колени. (Румянцев и Мещерский хватают Алексея и после короткой борьбы ставят на колени.) Один кто из вас говорите за него молитву.

Мещерский (в страхе). Говори ты, Румянцев. У меня язык не идет.

Румянцев. И я запинаюсь.

Толстой. Скорей, господа, говорите.

Румянцев. Господи, в руки Твои передаю дух мой.

Алексей (кричит и плачет). Господа, пустите меня, молю, пустите, стану государем, всех помилую да одарю… Афросиньюшка, матушка моя, зачем покинула меня?.. Селебена, мальчика нашего, удавила и отбросила. (Плачет.) Мальчика нашего в спирт покладут…

Мещерский. Что говорит, разобрать нельзя. Разума помрачение сталося.

Толстой (нетерпеливо). Скорей, господа.

Румянцев. Господи, упокой душу раба твоего Алексея в селении праведных, презирая погрешения его, яко человеколюбец.

Толстой. Вали его на ложницу спиной! (Все трое валят Алексея на постель.) От возглавия два пуховика бери… Румянцев! Главу накрывай ему! Главу! За ноги держать… Мещерский, за ноги! Пригнетай!

Алексей (вырвав голову из-под подушек). А-а-а! А-а-а! О-о-о!

Толстой. Пригнетай. (Давят подушками.)

Мещерский (дрожащим голосом). Все… Будя… (Движения рук и ног утихли.)

Толстой (прикладывая ухо к груди Алексея). Сердце биться перестало.

Румянцев (дрожащим голосом). Скоро сделалось, ради его немощи.

Толстой. Царевич Алексей Петрович с сего света в вечную жизнь переселился. Уложим тело царевича, яко бы спящего, и помолимся Богу о душе.


Толстой, Румянцев и Мещерский подходят к образам, перед которыми горит лампада, и молятся: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас».


Румянцев. Я, господа, во многих сражениях бывал, но такого страха николи не терпел.

Толстой. Господин Мещерский, поди покличь госпожу Кремер. (Мещерский выходит.) Ты, Румянцев, с Мещерским здесь останетесь, чтоб кто-либо из сторонних сюда не вошел, я же к Петру Алексеевичу с донесением о кончине царевича поеду. Петр Алексеевич велел сразу ехать и будить в случае надобности. Но думаю, он не спит, дожидается.

Румянцев. Час который?

Толстой. Светает. Видать, пятый. (Входят Анна и Мещерский, неся гроб.) Госпожа Кремер, тело царевичево совместно с офицерами опрятайте и к погребению изготовьте. Облеките в светлые царские одежды.

Анна. Гроб из плохих досок. Подобает ли царскому сыну?

Толстой. Гроб для погребения иной готовят, дубовый, черным бархатом обтянутый. Пока же в сей кладите. Простой, чтоб подозрения не было. Пока смерть царевича не объявят, заказали у плотника для иного арестанта.

Анна (подходит к телу царевича, укрытому с головой одеялом). Ежели голова отрублена, чтоб приставить во гробе, надо бы шею шейным платком обвязать.

Толстой. Голова цела, одначе лицо синее. Белил бы положить надобно.

Анна. Ежели задушен, то и шея синяя. Все одно, шейный платок надобно.

Толстой. Приступайте, господа. В седьмом часу, когда колокол церкви Петра и Павла возвестит о кончине царевича, чтоб он был обряжен и лежал в гробу.


Занавес

СЦЕНА 22

Петербург. Соборная церковь Петра и Павла в Петропавловской крепости. За цепью солдат-преображенцев толпится народ разного чина и сословия. Тут же иностранные дипломаты и иностранцы.


Посадский (мужику). Три дня, пока тело царевичево отпевали в церкви Пресвятыя и Живоначальныя Троицы, я там бывал. Ныне же, как узнал, что погребение будет в церкви святых апостолов Петра и Павла да дозволено будет всякого чина людям, кто желает, приходить ко гробу его, царевича, и видеть тело его и с оным прощаться, сюды поспешил.

Мужик. Я тоже любитель похорон царствующих особ, особливо когда войско в окончание дает по-батальному залф.

Гановерский посланник (к Шефирову). Господин Шефиров, от имени гановерского двора и от имени иностранных резидентов при русском дворе хотел бы узнать о смерти принца Алексея.

Шефиров. Я, господа, специально послан к вам от чужеземной коллегии по указу государя, чтоб пресечь неверные и противоречивые слухи при дворе, в народе и среди иностранцев. Все так учинилось. После того как царевичу был прочитан смертный приговор, вынесенный Сенатом за многие измены и политические преступления против государя и отечества, от сильного волнения последовал с царевичем апоплексический удар.

Гановерский посланник. Был ли смертный приговор утвержден императором?

Шефиров. Нет, господа. Смертный приговор государем утвержден не был, и я имею сведения, что государь намеревался царевича помиловать, заменив смерть ссылкой в монастырь. Но когда вестник объявил, что царевич не переживет вечера и желает говорить с отцом, его величество отправился к умирающему царевичу, который, увидав своего отца, со слезами сказал, что виноват перед Богом и государем, не надеется освободиться от болезни и молит снять с него проклятие, простить его преступления, благословить его и молиться за душу его. Его императорское величество не мог не заплакать, дал ему благословение и прощение и, заливаясь слезами, удалился. Едва он сел в шлюпку, чтоб отъехать от крепости, как прибыл новый вестник с сообщением, что Бог принял душу царевича.

Гановерский посланник. От имени гановерского двора выражаю свою благодарность за разъяснение. (Шефиров откланивается и уходит.)

Плеер (прусскому резиденту). Я опасаюсь, чтоб письмо мое не было вскрыто в здешней канцелярии и обнаружилось совсем не то, что здесь обнародовано и напечатано. Носится тайная молва, что принц погиб от меча или топора. (Шепотом.) Сам царь отрубил ему голову.

Прусский резидент. Известия о смерти царевича очень различны. Возможно, действительно, после объявления смертного приговора он пришел в такой ужас, что с ним сделался удар и он скончался. Но очень немногие считают, что его смерть естественна.

Голландский посланник. Опасно объявить, что думают. Мне, как и вам, господин Плеер, запрещен приезд ко двору, потому что мы слишком смело говорили, и обоим нам грозит отзыв по требованию русского правительства.

Прусский резидент. Что сообщили вы генеральным штатам о смерти принца?

Голландский посланник. Я сообщил, что он умер от растворения жил.

Французский посланник. У меня, господа, абсолютно достоверные сведения. Принц скончался около пяти часов вечера от яда. К жене моей ходит француженка, мадам Ренбер, которая живет с семьей своей при крепости, следя за чистотой белья и прочего. Повар и челядинцы принцевы, по приказу коменданта, отняли у нее кухню и готовили на ней пищу принцу, и она часто видела, как принц кушал. Однако в тот день был караул, и никого мимо не пропускали. Она говорила дочери: может быть, принц слишком болен, что никого не пропускают. И видела она, что кушанья назад принесены. «Что за яства?» — спросила она. «Со стола принца принесли», — ответил лакей. А утром следующим пекли у нее в доме пироги, и хлебник сказал: «Пироги печены для поминания. Принц умер».

Прусский посланник. Но почему вы знаете, что именно от яда?

Французский посланник. Мадам Ренбер была в гостях у жены аптекаря Бера, когда пришел к ней лекарьфранцуз и сказал, что его послал комендант крепости, чтоб заказать крепкое питье, потому что принц очень болен. Услышав такое, Бер побледнел, затрепетал и был в большом замешательстве. Мадам Ренбер так удивилась, что спросила, что с ним сделалось. Он ничего не мог ответить. Меж тем пришел сам комендант, почти в таком же состоянии, как и аптекарь, и объявил, что надобно поспешить, потому что принц очень болен от удара паралича. Аптекарь вручил ему серебряный стакан с крышкой, который комендант понес к принцу, всю дорогу шатаясь, как пьяный. Когда лекарь-француз вернулся, принц уже был в конвульсиях и после жестоких страданий около пяти часов пополудни скончался. По императорскому повелению внутренности из трупа были вынуты.

Прусский посланник. Пойдемте, господа, скоро церемония погребения. (Уходят.)


Народ, толпящийся за цепью солдат, перешептывается. Многие плачут.


Старуха. По государыни-царицы наговору государь царевича своими руками забил кнутом до смерти. А наговорила она, государыня-царица, так: "Как тебя не станет, мне от твоего сына и житья не будет". А государь, послушав ее, бил его, царевича, своими руками кнутом, оттого он, царевич, и умер.

Женщина. Царица Екатерина Алексеевна Бог знает какого роду. Мыла сорочки с чухонками. По ее наговору и царевич умер.

Молодой человек в картузе. Не так было. В Петербурге государь собрал Сенат, архиреев и других многих людей. В ту палату вошел царевич, не снял шапку перед государем и сказал: "Что мне, государь-батюшка, с тобой судиться. Я завсегда перед тобой виноват". И пошел вон. А государь молвил: "Смотрите, отцы святые, так ли дети отцов почитают". И, приехав в свой дом, царевича бил дубинкой. От тех побоев царевич умер.

Мужик (крестится). Вынос во гробе тела его, царевича, к погребению. (Слышно пение, и появляется процессия. Впереди несут икону, за иконой певчие, потом духовенство). Перед гробом дьяконы и протодьяконы с кадила…

Посадский. Гроб отверзен, а сзади доску несут.


Плач. Многие из народа становятся на колени и кланяются гробу.


Старик. Не его, царевича, несут. Солдата беглого несут, которого после казни в царский гроб поклали.

Женщина. А где же царевич?

Старик. Слыхал я, жив царевич и идет с силою своей против царского войска под Киев.

Мужик (умиленно). За гробом царевича изволит высокою своею особою идти его императорское величество и ее величество во скорби.


Петр и Екатерина проходят в трауре со скорбными лицами. За ними следуют вельможи и прочие знатные господа. Гроб устанавливают на возвышении.


Дьячок. Сейчас духовная церемония будет. Надгробное пение к погребению. Сейчас запоют стих: "Зряще мя безгласна…". (Хор поет.) Гляди, епископ Карельский и Ладожский Аарон отпевает. (Крестится и подпевает.)

Подьячий. Погребать будут царевича близ супруги его, принцессы прусской, которая от аборту скончалась.

Старуха (сердито). Ну, народ, в церкви как на торге. Помолиться не дадут, окаянные.


Звучат хор и молитва.


Мужик (умиленно). Государь и государыня изволят с телом царевичевым прощаться и оное целовать.

Посадский. Посля господа министры и прочие персоны пойдут, а посля уж иному народу разрешат тело царевичево в руку целовать. Ткнусь-ка поближе. (Протискивается вперед.)


Под пение хора длинная процессия движется мимо открытого гроба, и каждый целует царевича в руку. Проходит Плеер и прусский посланник.


Прусский посланник. Голова принца несколько прикрыта, а шея обвязана платком со складками, как бы для бритья. И щеки набелены.

Плеер. Теперь главное, кто наследник. Объявленный наследник еще младенец и слаб здоровьем. А сам император Петр тоже весьма болен. От барона Остермана известия, что диктует своему кабинет-секретарю Макарову политическое завещание.

Прусский посланник. Что ж в том завещании?

Плеер. План по будущему завоеванию Российской империей господства в мире.

Прусский посланник. Правда ли?

Плеер. Барон Остерман обещал добыть отрывки.

Прусский посланник. Тише, Толстой идет. (К Толстому.) Господин Толстой, надо ли объявлять в посольствах траур?

Толстой. Никакого траура не будет, потому что царевич умер как преступник.


Движется мимо гроба царевича процессия. Звучит хор.


Занавес

Коротко об авторах

ФРИДРИХ ГОРЕНШТЕЙН — родился в 1932 г. в Киеве. Окончил сценарные курсы. В 1962 г. опубликовал в журнале "Юность" рассказ "Дом с башней". В 1972 г. по сценарию Горенштейна Андрей Тарковский снял фильм "Солярис". По сценариям Горенштейна поставлено восемь фильмов, в том числе три телевизионных. Однако ни одного прозаического произведения после 1962 г. в России опубликовано не было. С 70-х годов Горенштейн начинает систематически публиковаться на Западе. В журнале "Время и мы " были напечатаны повесть "Искупление" (№ 42) , пьеса "Бердичев" (№ 50) и другие произведения. В настоящее время живет в Западном Берлине. В издательстве "Страна и мир" вышла книга Ф.Горенштейна "Псалом".

Digest for the 92nd issue of "VREMYA I MY" (Time and We)

FRIDRICH GORENSTEIN, "Sonkiller".

Scenes from a drama from the times of Peter the Greats' reign. The main theme—turning point of the Russian history—reign of Peter I, who is represented as a founder of the Russian Empire. The murder of his son—crownprince Alexis—is a victory imperial over Russian national beginning and is giving us a clue to a better understanding of contemporary Russia.

Время и мы, 1987, №94

ШАМПАНСКОЕ С ЖЕЛЧЬЮ



«Ибо вижу я тебя, исполненного горькой желчи, и в узах неправды».

Деяния апостолов


1


«Лето катится неудержимо, — думал театральный режиссер Ю., убирая после ухода гостей со стола на кухне пустую посуду и остатки еды, — невозвратимо, необратимо, еще черт знает как», — думал Ю., гремя пустыми бутылками. Было две бутылки из-под крымского шампанского, бутылка из-под «Зубровки» и бутылка из-под «Саперави». «Некому бутылки убрать, живу один, — думал Ю., — три жены укатили невозвратимо, неудержимо… Если б наподобие чеховской драмы „Три сестры“ кто-либо написал бы „Три жены“ — хороший получился бы спектакль».

От второй у Ю. рос любимый сын, мальчик восьми лет, третья ушла к молодому актеру. Он, Ю., ночью храпит, чешется, сморкается, а у молодого актера маленький, костлявый задок туго обтянут джинсами.

Ю. прошел темными комнатами. Три комнаты в центре Москвы, в старом барском доме — награда от Покровителя. Ранее квартира принадлежала известной театральной фамилии, вымершей без наследников и ставившей после себя хаос и запустение, как в усадьбах спившихся русских бар. Разбитый паркет, странные, пахнущие мочой пятна на стенах, кладовая, туго забитая пустыми бутылками из-под водки. (Только водка и никаких других.) Пришлось делать капитальный ремонт, начатый еще с третьей женой, собственно, ею и начатый, и оконченный уже без нее.

Ю. открыл балконную дверь. Балкон вкосую летел над ночной Москвой. «Ночь, улица, фонарь, аптека, — думал Ю., — упал, и нету человека». От выпитого с гостями алкогольного разнообразия, от съеденных рыбных консервов и жирной колбасы, от ночном августовской сырости лихорадило, было тревожно, и опять чувствовалась, как уже неоднократно, какая-то близкая опасность где-то, за чем-то или за кем-то скрывающаяся. Вот-вот должно было произойти нечто непоправимое. Но время шло, и непоправимое не происходило.

По своему происхождению Ю. был из бывшей черты оседлости, и эти места своего детства и юности он любил, хоть и не афишировал, карьеру же свою делал в самой гуще русского, национального искусства, сочетая хороший, мужской профессионализм с мягкой женственностью в обхождении с покровителями и врагами. Это умение Ю. вовремя сдаться, отдаться врагу своему с обаянием в духе истинно еврейского раннего христианства не раз спасало и позволяло добиваться удачи там, где, казалось неизбежны были беды.

Так подружился Ю. с Кашлевым, сотрудником КГБ. Встречался Ю. с Кашлевым в одной из московских гостиниц, точнее, Кашлев встретился с Ю. В гостинице этой остановилась прибалтийская актриса, первая взрослая любовь Ю., начавшего карьеру в прибалтийском театре. Удивительное было время. Сколько горячих страстей, волнений, ночных прогулок по сухой, золотистой прибалтийской листве. И вот опять звонок, опять — привет из Прибалтики. Ю. тогда тоже был один, находился в промежутке между второй и третьей женами, жил далеко на окраине Москвы, снимал комнату в Нагатино. В номере у актрисы он засиделся точнее, залежался допоздна. Вышел из номера глубокой ночью. Не успел спуститься на лифте, как дежурная по этажу позвонила и у выхода из лифта его уже ждали. Человек, ожидавший Ю., молча взял его под руку, крепка точно клещами, и молча повел через вестибюль, так же крепко держа под руку. Но поскольку Ю. сразу же сдался, нажатие это несколько ослабело, и в дежурную комнату Ю. вошел уже добровольно, без внешнего принуждения. Так же, без принуждения, Ю. сам предъявил документы и на вопросы Кашлева отвечал дружелюбно. Лицо у Кашлева было русско-монгольское, кожа желтоватая, глаз косой, волосы гладко зачесывал назад, и, несмотря на сухое сложение, часто потел, вытирая платком шею и затылок.

Когда Ю. получил новую квартиру и развелся с третьей женой, Кашлев вдруг как-то позвонил ему. Начал захаживать на «кухоньку», кстати довольно обширную. Пил вначале умеренно и разговоры вел тихие, аполитичные, про то, как солонину из мясной дичи готовят в бочках в Сибири, или нечто подобное. Потом пить стал крепче. Однажды рассказал:

— В пятьдесят четвертом году многих работников органов уволили. Одних устроили на другую работу, а других и устраивать не стали — езжайте на периферию. Иного было самоубийств. Друг мой, вместе в кабинете сидели, повесился в туалете. Я открыл дверь — он висит. Я перочинным ножиком веревку обрезал, он упал, я на него, как бы в обнимку, не удержался на ногах. Слышу, он как бы произнес «ох» или «ах» — шумно. Это в нем воздух застрял, а я думал — жив. Кинулся за врачом. Врач приехал, доказал, что друг мой еще в два часа ночи умер. А жена его потом на форточке повесилась.

От водки Кашлев пьянел умеренно, но как-то выпил бутылку дорогого французского шампанского и вдруг опьянел сильно. А опьянев, обозлился.

— Вы, — говорит он Ю., — нашего русского царя убили… Вы, международная жидня.

Ю. притих, съежился от таких неожиданных для чекиста слов. С самого взбаламученного национального дна, видно, подняло эти слова французское шампанское. Сидел тогда Ю. в собственной «кухоньке», как на допросе то ли в ЧК, то ли в деникинской контрразведке. «Сейчас, — подумал в хмельном страхе Ю., — сомнет чекист, повалит на паркет и начнет хлебным ножом на коже красные звезды вырезать». Однако никаких дополнительных контрреволюционных слов Кашлев не произнес, ничем более он Ю. не угрожал. Оскотинился лишь сильнее обычного, ел сардины из баночки руками, а когда уходил, то поцеловал Ю. в подбородок мимо губ и ущипнул пальцами за зад. После его ухода у Ю. долго лицо горело огнем, как у девицы, которую барин обесчестил и которая только этим молчаливым стыдом своим в темноте где-либо, в закоулке, и может протестовать. До утра Ю. провел в глухом тоске, в отчаянии. Конечно, Ю. — известный столичный режиссер, у него высокий Покровитель, но Ю. знал, что есть некие зоологические проблемы, которые и сам Покровитель старался об-ходить. Покровитель, при всех своих должностях и званиях, ведь тоже приемыш у этой власти, кровь его тоже не мазутом пахнет. А самое опасное в национальной зоологии — это обида законных единокровных детей на свою родную мать.

Например, сидит на служебном входе вахтерша. Вахтерша вахтершей, а на праздник Победы две медали надевает: «За победу над Германией» и «За оборону Москвы». Ночью на крышах дежурила в сорок первом, зажигательные бомбы гасила песком, на руках ожоги имеются. Кстати, желтизной кожи Кашлева напоминает, но постарше. Если не в матери, то в старшие сестры Кашлеву годится. Ю. с ней отношения старался сохранять хорошие: и улыбнется, и здоровья пожелает. И она в ответ — того же и вам. Но вдруг окликнет:

— Вам сегодня с утра пьесу приносили.

— Кто?

— Не упомню. Записала где-то на газетке, да найти не могу.

— Где же пьеса?

— Пьесу я не приняла. Мало ли пьес пишут, все принимать, что ли? Пришел не ласковый. Я тут тридцать лет сижу, а его первый раз вижу.

— Да кто ж приходил, Павлина Егоровна?

— Фамилия странная… Болезненная… Вроде бы простудная… Вот нашла на газетке. — Надевает круглые очки и читает как бы но складам: — Першингорл.

— Гершингорн, — хватается за голову Ю. «Гершингорна обидели, — с досадой думает Ю., — еле уговорил его принести, еле согласился. Поди теперь договорись с капризным талантом, поди уговори обиженное тщеславие. Зачем, зачем я попросил второпях принести пьесу в театр, а не ко мне домой? Гершингорн — нет, конечно, псевдоним необходим, но это уже второй этап. Главное, чтоб пьесу прочел Покровитель».

Пьесу Гершингорна читали у Ю. все на той же «кухоньке». Было время, интеллигенция собиралась в салонах под зеленой лампой, а на «кухоньках» лакеи щупали кухарок. Есть какой-то особый оскорбительный смысл в этом добровольном самовыселении нынешнего интеллигента-мещанина из собственных комнат на собственную кухню. Как дворянская эмиграция вспоминала с умилением брошенные барские усадьбы или брошенные хутора, так нынешние уехавшие в эмиграцию вспоминают брошенные московские и ленинградские «кухоньки». Сколько слабого, праздного, ненужного было в этом кухонном времяпрепровождении, а все же случались и на «кухоньках» трогательные, искренние моменты.

Когда Гершингорн окончил чтение пьесы, все сидели молча. Окна были распахнуты в теплый лунный вечер, и на кухне приятно пахло легким белым вином.

— Так он же Гоголь! — вдруг восторженно, романтично воскликнула пожилая дама.

— Нет, Чехов, — спокойно, бытово возразил ей молодой человек.

Приятно, приятно ласкать непризнанного гения. Как часто, пишет Шекспир, желая подчеркнуть торжество момента, «все уходят при звуках труб». Уходят, чтоб заняться текущими, живыми проблемами, а гений остается в своей неживой, разреженной, горной атмосфере, где дыхание затруднено, а состояние неестественно и напоминает длительную, непрерывную агонию со всеми признаками отсутствия бытового сознания и присутствия сознания потустороннего. Поэтому нужда в гениях гораздо меньшая, чем это кажется на первый взгляд. Особенно в непризнанных. Если уж ты гений, так сиди где-либо на недоступной высоте в альпийском замке своем или среднерусской усадьбе. А на этих непризнанных и доступных смотри со страхом и раскаянием, переходящим, как естественная реакция самозащиты, в дерзость и насмешку. «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Преступник и гений, каждый со своего конца, лишают и покоя, и воли. Причем в наше-то беспощадное время, когда российскому интеллигенту хочется демократии хотя бы на собственной кухне. Тишины хочется, тишины, какая стоит где-либо на далеком болотистом пруду. Простоты хочется, чтоб все просто было, как утиное покрякиванье или свиное похрюкиванье.

Вот приезжает к Ю. Юра Борщенко — сокурсник по институту, провинциальный режиссер. В столице люди стареют быстрей, чем в провинции, может, потому, что в провинции все менее всерьез. В столице взрослые страсти, в провинции детские подражания.

— Ставил я пьесу на революционную тему, — говорит Юра, аппетитно жуя им же привезенную в подарок черкасскую колбасу, — обращаюсь в управление культуры, прошу тридцать винтовок. Бухгалтер управления пишет резолюцию: хрена — десять. Так и пишет: хрена. Прошу пять пулеметов. Пишет: хрена — один. Прошу двадцать сабель. Хрена — десять.

Ю. весело, вольно смеется, как не смеялся уже давно. Реденькие, седеющие волосы у Юры зачесаны через загорелую лысину, но глаза на одутловатом лице выпуклые, туманно-голубые, как у невинных младенцев. Когда Ю. засмеялся, засмеялся и Юра, но тут же закашлялся и кашлял долго, надсадно.

— Курить надо бросать, — говорит Юра, вытирая платком глаза, — да разве бросишь при такой жизни… На спектакле что получилось? За кулисами сутолока. Белые не успевают передавать оружие красным, красные — белым. В результате, когда те и другие одновременно вышли на сцену для рукопашной схватки, красные оказались безоружными, а белые с оружием. Мизансцена построена правильно: красный лежит на белом. Но красный без оружия, а белый с оружием. Вызывают меня в управление: «Ты, мать твою, что делаешь? Ты как революцию показываешь?» Я сразу бумагу с резолюцией: «Хрена!» Это спасло. А недавно попросил сто яиц для горизонта, сценической перспективы. У нас на дерюге горизонт делают: яйца, спирт, мыло, скипидар. Так спирт выпили, яйцами закусили, горизонт только из скипидара и мыла сделали. Он и облупился.

Юра уже давно уехал к себе назад в провинцию, к своим веселым бедам, а Ю. нет-нет да и вспомнит этот облупившийся горизонт из скипидара и мыла.

Вспомнил Ю. его и на заграничных гастролях в Западной Германии, куда театр отправился в июне. Везли несколько спектаклей, в том числе и его, Ю., спектакль-премьеру по Шиллеру. Ю. уже бывал за границей — в Югославии и Греции, но Германия произвела на него шоковое впечатление, тем более что видел он, как всякий турист или гастролер, лишь фасад, и фасад этот действительно был параден для российского человека. Улицы чистые, зеленые, аккуратно мощенные, без ям и колдобин. Люди на улицах друг на друга не огрызаются, не подгоняют, не толкают. Кругом такое обилие, что жалко продавцов. Ю. в свободное время ходил бы только и покупал в угоду вежливым продавцам, но расплачиваться было нечем, немецких марок выдавали мало, и Ю. берег их в рестораны не ходил питался на каждодневных приемах салатом, бутербродами и соками или легким кислым вином, рассчитывая купить себе приличные джинсы и что-либо сыну своему от второй жены. Германия вообще производит на российского человека впечатление большее, чем, например, Греция или даже Франция. Там совсем все чужое, а в Германии что-то родственное, что-то российское, но лучше, богаче, и есть надежда, что когда-нибудь и мы будем такими и у нас будет так. Особенно нравились Ю. немецкие вечера, когда люди в вольных, спокойных позах сидели за столиками на тротуарах под открытым звездным небом, чувствуя себя так же надежно, как дома, и давая тем понять, что весь город с его витринами, вывесками, автомобилями — это и есть их дом и здесь на улицах господствуют они, тихие мирные граждане, а не как в Союзе — хулиганы и милиционеры, перед которыми мирные советские граждане одинаково беззащитны.

Спектакль Ю. по Шиллеру немцам понравился, и на дискуссиях Ю., не нарушая долга советского гражданина, говорил только то, что немцам нравилось, вызывая аплодисменты. О спектакле написало несколько известных немецких газет, и в Дюссельдорфе к Ю. в гостиницу пришла немецкая журналистка брать интервью. Журналистка была женщина лет под тридцать, темноволосая, с длинными темными ресницами. Она была на голову выше Ю., который, впрочем, был ниже среднего роста. Звали журналистку Барбара. Джинсовая, светло-синяя, почти голубая куртка, белая спортивная рубашка свободно расстегнута, так, что мелькала сочная большая грудь, джинсы туго обтягивали окорока. Барбара прилично говорила по-русски, а недостающее Ю. заменял плохим немецким, который специально изучал, готовясь к Шиллеру. Впрочем, возможно это был отчасти и идиш, который Ю. знал со времен своей жизни в бывшей черте оседлости. Они с Барбарой проговорили больше трех часов, и чем больше Ю. говорил, тем меньше чувствовал стеснение. В интервью Барбаре Ю. сказал, что хочет продолжить работу над шиллеровской драматургией, поставить неоконченную драму Шиллера «Димитрий» на тему русского Смутного времени. Это было смело для западного интервью, поскольку Ю. знал, что к его идее в инстанциях относятся неодобрительно. Русское Смутное время полно исторических параллелей, тем более если о русской Смуте пишет немец, а режиссировать хочет еврей. Но Ю. все же надеялся, как всегда, на Покровителя, который был не только директором театра, но и знаменитым актером, романтиком-резонером и которого Ю. надеялся соблазнить в который раз шиллеровской «Бурей и натиском». Заговорили о Шиллере, о бунтарстве в его драмах и вере в идеалы гражданской свободы, о его отношении к французской революции и якобинской диктатуре. Потом о женщинах, игравших и в жизни Шиллера, и в его драматургии роковую роль. Барбара рассказала, что студенткой писала работу о Шарлотте фон Кальб, приятельнице и любовнице Шиллера, в доме которой одно время служил гувернером поэт Гельдерлин. Ю. уже сидел рядом с Барбарой на гостиничном диванчике, как бы невзначай касаясь ее то коленкой, то рукой, вдыхая сладкий запах ее духов, которые надолго, может, навсегда будут ассоциироваться для него с запахом свободы. Кружилась голова, сохло в горле.

— Пойдем в кафе, — угадала его состояние Барбара, — пить хочется. И есть тоже.

Они встали и вышли из номера. «Хорошо, — думал Ю., — иду с женщиной по гостиничному коридору, и никто не смотрит мне вслед. Это и есть свобода, которая пахнет духами Барбары. О запахе свободы и должен быть мой спектакль», — думал Ю., пока он и Барбара ехали в лифте в свободном демократическом обществе японцев и каких-то англоязычных людей.

Но едва Ю. вышел из лифта, как его крепко, точно клещами, взяли под руку. Это был Кашлев. Ю. был ошеломлен лишь первое мгновение. Подсознательно он всегда чувствовал, что его могут взять под руку в Дюссельдорфе точно так же, как и в Москве. Вдруг вспомнился театральный задник, о котором рассказывал Юра Борщенко, горизонт-дерюга, пропитанная скипидаром и банным мылом, на которой намалевано восходящее солнце родной отчизны. Этот дерюжный горизонт всегда с нами, куда бы мы ни ехали и какие бы свободные сны нам ни снились, потому что наша свобода пахнет скипидаром и банным мылом. Но Кашлев, опять Кашлев… Совпадение. Кто не верит в совпадения, можно отослать в крымский, ялтинский газетный архив, пусть полистает «Ялтинскую правду» за июль семьдесят первого года. На последней странице одного из номеров помещено траурное объявление: «Выражаем соболезнование сотруднику ялтинского КГБ Льву Николаевичу Толстому в связи со смертью его жены Софьи Андреевны».

Ю. собственноручно вырезал это объявление и некоторое время веселил им на «кухоньке» друзей. Совпадения в этой жизни не так уж редки, однако во всяких совпадениях всегда второстепенные детали все-таки разнятся. Так, ялтинский Лев Николаевич отличался от яснополянского Льва Николаевича тем, что не Софья Андреевна его похоронила, а, наоборот, он Софью Андреевну. Второстепенными деталями отличался и дюссельдорфский Кашлев от московского Кашлева. В отличие от подобного же задержания в московской гостинице, когда на лице Кашлева была суровая месть пролетариата буржуазно-мещанским радостям, недоступным ему, теперь Кашлев улыбался улыбкой Молотова на Потсдамской конференции. Одет теперь Кашлев был в недорогой, но приличный костюм серого цвета. Светло-голубая рубашка повязана зеленым галстуком. Из верхнего карманчика пиджака торчит кончик зеленой, под цвет галстука, расчески. Кашлев лишь первые мгновения железной хваткой держал Ю. под руку, затем отпустил и железной хваткой пожал руку.

— Не ожидали? Я слышу, дойче с недойчами разговаривают, думаю, посмотрю соотечественника.

Кашлев уже несколько месяцев не звонил и не появлялся на «кухоньке», куда любил наведаться, выпить и закусить. Но это еще черт с ним. Главное, чего боялся Ю., — это чтоб кто-либо из приятелей не застал Кашлева. Поэтому Ю. придумывал разные причины, просил всех предварительно звонить.

— Вы здесь, как я понимаю, первые дни, — сказал Кашлев, — а я уж три месяца. Работаю в Союзвнештрансе. Я ведь в юности ПТУ кончал, работал слесарем на Красноярском машиностроительном заводе имени Ленина.

Они втроем вышли из гостиницы. Был уютный теплый немецкий вечер. Пахло липами. Повсюду в ресторанах и кафе, за столиками, прямо под открытым небом, в свободных, спокойных позах сидели люди, говорили меж собой, смеялись, ели и пили. У ярко освещенных витрин стояли проститутки с голыми загорелыми ляжками иди в туго обтягивающих ляжки блестящих брюках.

— Извините, и курвы здесь не то, что у нас, — сказал Кашлев.

О семейной жизни Кашлева Ю. ничего не знал, женат ли он. Но по какому-то особому блеску глаз Ю. догадывался, что Кашлев испытывает сексуальный голод. Однажды Кашлев заговорил с Ю. о какой-то актрисе из «балетного театра». Спросил, знает ли ее. И в разговоре этом чувствовалась завистливая обида на недоступную женщину. «Пока они там в балете подыхающего лебедя танцуют, ты тут вертись, хоть сам подыхай». Сейчас, идя по уютной, демократически обжитой людьми улице, среди сладкого запаха лип, Кашлев, видно, тоже, хоть и по-своему, вдыхал воздух свободы, свободы от поводка, когда хочется просто так побегать без цели или упасть на спину, задирая лапы, кувыркаться, распрямляя затекшие от служебного порядка мышцы.

— А немочка ничего, — шепнул Кашлев Ю., прижав свои губы вплотную к уху. От него пахло по-прежнему хамски, но уже на немецкий манер: пивом и чем-то свиным и капустным. — Немочка ничего. Лицо у нее желто-медовое и тает, как пончик.

«Быстро же они здесь разлагаются, — подумал Ю., — гораздо быстрее, чем мы, интеллигенты. У нас, интеллигентов, чувство родины сильнее развито. Культуры в чемодан не упакуешь, а они едут с рюкзачком, сало с картошкой меняют на сосиски с капустой».

— Нравится вам у нас? — спросила Кашлева Барбара, которая, кажется, с опозданием, но начала постигать происходящее.

Кашлев подмигнул Ю., улыбнулся, раздвинул руки и запел: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».

«Возможно, провоцирует, — подумал Ю., — но ведь провокаторы как раз часто и бывают перебежчиками».

Они свернули в тихий, малолюдный переулок и уселись за столик в маленьком ресторанчике.

— Русской водки здесь нет, — сказала Барбара, листая шпайзекарте, — выпьем нашей, немецкой водки? Господин Кашлев, выпьете доппель-корн?

— Выпьем, — сказал Кашлев, — как говорится, на безрыбье и рак свистнет. — Он засмеялся.

Барбара подошла к бару, начала о чем-то тихо говорить по-немецки с хозяином. Ю. потянулся к своему кошельку, где лежали жидкой стопкой выданные марки, но Кашлев положил руку на его кошелек.

— Что ты в своих марках копаешься, — как заботливая строгая нянька, сказал Кашлев, — знаю я, какие ломаные гроши нашему брату за границу дают. Пусть немка платит, у нее валюты много.

— Что будем кушать, — спросила Барбара, возвращаясь и садясь за столик, — вот бифштекс по-гамбургски или короунблянц?

— Короунблянц — это что? — спросил Кашлев.

— Это фаршированная телятина.

— Годится, — сказал весело Кашлев и подмигнул Ю.

Хозяин принес на подносе два доппель-корна и белое мозельское вино для Барбары. Поставили три салата.

— Фройндшафт, — сказал Кашлев, чокнулся с Ю. и Барбарой и начал копаться в салате. — Хлеба бы дали поболее, да не такого черствого. Еда и выпивка у них хорошая, а хлеб в ресторанах подают плохой, черствый.

Хозяин принес фаршированную телятину, большие, остро пахнущие горячим жиром и приправой куски с картофелем во фритюре с горошком.

— Это уж не знаю, как подступиться, — сказал Кашлев, — с какой стороны атаковать.

— Вы разрежьте, — сказала Барбара, — телятина, фаршированная свининой и голландским сыром.

Принесли еще доппель-корна. Кашлев выпил свой стакан залпом, потом наклонился к Ю. и громким шепотом попросил узнать, где туалет.

— Мимо бара налево, — ответила Барбара.

— Данке, — сказал Кашлев и пошел, спотыкаясь левой ногой о правую. — Я сейчас вернусь, — сказал он Ю.

— Пойдем, — шепнула Барбара Ю. и взяла его за руку.

Они встали, и Барбара на ходу сунула деньги хозяину.

От теплой тьмы, от близости красивой женщины, пахнущей свободой, от выпитого, от того, что избавился от преследующего по пятам отечественного крепостного хамства, Ю. не ощущал тяжести своего тела, и казалось, что тело его рабски осталось сидеть, ожидая возвращения Кашлева из туалета, а убежала только невесомая облачная душа. Еще шаг, еще шаг — и головой пробить тряпку, пропитанную облачной душой без тела своего? Без большой московской квартиры, без Покровителя, без будущей шиллеровской премьеры? Ю. остановился.

— Барбара, — сказал Ю., — помнишь, у Гельдерлина: ночь выплачивает свои сокровища… Und ihre schätre die Nacht rallt… Лунный свет ночь выплачивает, как кассир золото… Ты, Барбара, мое сокровище, которое выплатила мне немецкая ночь…

— Я тебя люблю, — сказала Барбара, длинные ее ресницы затрепетали, и от трепета этих ресниц повеяло прохладным, свежим воздухом задерюжного пространства.

Еще полшага… Но уже бежал сзади, цепляясь за деревья, Кашлев, уже дышал в затылок. Уже тяжелое, рабское тело прочно поглотило облачную душу. Еще все было рядом, но все уже было позади. «„Я тебя люблю“ — что значит эта фраза из немецко-русского разговорника для Барбары? Может, это значит: я хорошо провела с тобой время. Спасибо. Или: я знаю, тебя теперь ждут тяжелые времена, я тебе сочувствую. Нет, не этой скучной фразой хотелось бы мне проститься с Барбарой».

От имени КГБ я разрешаю вам ее поцеловать, — сказал вдруг Кашлев слова, надолго запомнившиеся, неприятно удивившие и особенно напугавшие, потому что либерализм в палаче пугает еще больше, чем жестокость.

Барбара быстро шагнула к Ю., поцеловала его в щеку и исчезла, растворилась в теплой тьме. В последний раз ощутил Ю. нежно-сладкий залах свободы…

Спустя два дня Ю. уже спал в своей большой московской квартире. Он вылетел в Москву, прежде чем кончились гастроли, сказавшись больным. Кашлев проводил его до аэродрома.

2

После случившегося в Дюссельдорфе Ю. ожидал «ликвидации последствий». Но никаких последствий не было. Наоборот, в кабинете у Покровителя состоялся обнадеживающий разговор по поводу драмы Шиллера «Димитрий». Большое значение в этих надеждах сыграл успех шиллеровского спектакля Ю. на гастролях в Германии. Вдохновленный и успокоенный, вышел Ю. от Покровителя. Секретарша Покровителя Анна Тимофеевна как бы эхом повторила комплименты Покровителя об успехе спектакля в Германии и попутно дополнила интимным шепотом, что бумаги, посланные в министерство для присвоения почетного звания, почти утверждены, остались небольшие формальности. Появилась вторая секретарша Люся с мороженым, которое она ходила покупать для Покровителя. Проходя в кабинет Покровителя, она улыбнулась Ю. и попросила его задержаться. Вскоре, вернувшись, Люся сообщила, что звонили из Дома дружбы с зарубежными странами. Его, Ю., выдвигают в Общество советско-арабской дружбы. Точнее об этом можно справиться у доцента Попова из театрального института. «Вот оно пришло, но с неожиданной стороны, — подумал Ю., — вот она, плата». Ю. знал, что из себя представляет Дом дружбы с зарубежными странами и тем более Общество советско-арабской дружбы. Знал и кто такой доцент Попов, нынешний секретарь парторганизации театрального института.

Попов, лохматый, с проседью, сутулый мужчина тяжелого веса, похоже, астматик, судя по цвету лица, — был человек влиятельный, со связями в ЦК и Министерстве культуры. В июне, перед самыми гастролями, Ю. присутствовал в театральном институте на вечере солидарности с жертвами израильской агрессии. Не прийти — значило проявить солидарность с Израилем. В своей вступительной речи Попов говорил чуть-чуть жестче, чем писалось на эту же тему в газетах. Вместо «израильский агрессор» он употребил выражение «израильский враг». Более того, Попов даже публично покритиковал некоторых журналистов-международников, которые постоянно в газетах употребляют выражение «арабо-израильский конфликт».

— Конфликт, — сказал Попов, — это равная ответственность сторон, меж тем как налицо преступная политическая уголовщина израильского врага по отношению к честному, трудолюбивому арабскому народу.

Потом на сцену выпорхнула блядюшечка в русском сарафане и кокошнике на пшеничных волосах.

— Выступает сводный хор левого и правого берега реки Иордан, — объявила она сормовским звонким гудочком. — «Ревет та стогнет Днипрширокий». Песня исполняется на арабском языке.

И гортанно заревел, застонал по-арабски Днепр, побратим арабского Иордана. В сводном хоре обоих берегов реки Иордан выступали не только студенты-арабы из разных арабских стран, но также и осетины, азербайджанцы, туркмены. Таков был идейный замысел Попова, который, как Ю. слышал, работая в Совэкспортфильме, участвовал в пятьдесят пятом году в дубляже на арабский язык пропагандистского фильма Геббельса «Еврей Зюсс». Фильм потом был послан в арабские страны. Вот кто таков был доцент Попов.

После арабского хора выступил жидковолосый русак, который читал свои стихи, жестикулируя кулаком, оглушенный собственным криком: «Что ты врешь на иврите про Россию мою…» Поэт раскатисто, напевно рычал в-р-р-р- в умело сопоставленных, близких по звучанию «врешь» и «иврит». И далее — п-р-р-… р-р-р… Влажный чуб вкосую через лоб падал на бешеный бычий глаз. Вдохновленный продолжительными аплодисментами, поэт сменил сторожевое рычание радостным визгом у сапога хозяина.

— «В семье единой»! — объявил он звонко. — ГБ Украины, ГБ Белоруссии, ГБ Казахстана, эстонцев ГБ. О первом из равных слагаем былины — о русском, советском, родном КГБ…

Вот в какой семье предстояло находиться отныне Ю. в качестве троюродного приемыша доцента Попова…

Как-то Ю. увидел Попова в театре, куда тот зашел, очевидно, по делам общественным.

— Иван Макарович, — сказала Попову, сладко улыбаясь, Анна Тимофеевна, — вам Насер звонил…

«Какой Насер? — в недоумении подумал Ю. — Гамаль Абдель звонил Попову сюда, в театр? Непостижимо. К тому же, слава Богу, Насер уже мертв».

— Да, — подтвердила Люся, — вам Насер Иванович звонил, искал вас.

Оказывается, Насером Попов назвал своего сына, и этот сын-подросток звонил в театр, зачем-то разыскивал отца. Многое знал Ю. о Попове. Многое, но не все. Не знал Ю., что Попова помимо общих были еще и личные причины ненавидеть евреев.

Происходил Попов из очень набожной православной семьи тамбовских мещан. Отец его, Макар Попов, был церковным старостой, сам же Иван обладал хорошим звонким голоском и в детстве пел в церковном хоре. Потом, в начале двадцатых, церковь закрыли, имущество конфисковали. Мать, и прежде не слишком здоровая, кликушествовала по церквам, просила подаяние. Но сам Попов, к тому времени молодой крепкий парень каким-то образом репрессий избежал, пошел работать на завод в дизель-моторный цех. Работал хорошо, стал ударником труда, комсомольским активистом и даже сам участвовал в антирелигиозной пропаганде, в закрытии церквей и снятии крестов с могил. Увлекался и комсомольским искусством, пел в хоре, рисовал карикатуры. Однажды в городской газете была помещена его карикатура: четыре брюхатые монашки лежат в роддоме, и над каждой кроватью надпись: от Матфея, от Марка, от Луки, от Иоанна. Прошлое Попова, казалось, прощено и забыто. Но вдруг Соломону Шнайдеру из комсомольского ансамбля «Легкая кавалерия» зачем-то понадобилось копаться в этом прошлом. На вечере активистов Шнайдер выступил с разоблачительными стихами:

Давно ль Попов с попом в обнимку
Справлял то свадьбу, то поминку.
Теперь Попов попа за шкирку
И в лацкане проделал дырку
Для комсомольского значка… Ха-ха.
И не имело значения, что следующий свой куплет Шнайдер прочел, обращаясь к набожному еврею:

Пейсы сбрей, сними ермолку,
Возьми в жены комсомолку.
Выпад Шнайдера в свой адрес Попов воспринял как доказательство травли евреями русских. После выступления Шнайдера У Попова возникли некоторые трудности, но не надолго. Тогда уже начиналась сталинская, антитроцкистская кампания, в которой исподволь проступали антисемитские мотивы. Попов воспринял эти мотивы с истинно церковной страстью. И действительно, в его юдофобстве чувствовалась какая-то религиозная бескомпромиссность. Когда же внутренние многоликие юдофобские способности совпали с внешними имперскими потребностями на Ближнем Востоке, положение Попова стало особенно прочным.

Вот что надвигалось на Ю., на его жизнь, на его блага, на его удачи, потому что все, чего добился до сих пор Ю., было связано с его способностью балансировать, теперь же от него требовали сделать бескомпромиссный шаг. И, как всегда в тупиковой ситуации, Ю. бросился к Покровителю.

Покровитель молча слушал путаные, неубедительные объяснения Ю., из которых сам Ю., слушая себя, мог бы заключить, что это говорит слабый, беспорядочный и неправдивый человек. Пока Ю. таким образом объяснял, почему он не может войти в Общество советско-арабской дружбы, Покровитель пил чай с лимоном, который подала ему Люся. По своему актерскому амплуа он был резонер, хоть начинал свою карьеру как герой-любовник. У него были светло-серебряные волосы поседевшего блондина и в лице нечто львиное, царственное, что-то от бронзовых львов, однако выцветшие глаза были бойкие, подвижные, взгляд осмысленный.

— Но ведь это интернационализм, — сказал Покровитель, когда Ю. кончил наконец говорить. Покровитель сразу усек суть проблемы. — Вам это поможет, — добавил он, — это очень почетно.

И Ю. вдруг подумалось, что если не сам Покровитель выдвинул его кандидатуру в Советско-арабское общество, то по крайней мере он в этом деле принимал участие. Покровитель был уже стар и болен. Поднося стакан чая с лимоном к губам, он морщился, очевидно, побаливал позвоночник. «Этот старый русский интеллигент, старый русский актер все понимает, — подумал Ю., — но он живет согласно обстоятельствам и хочет помочь мне также жить по обстоятельствам. Потому мое нынешнее поведение ему особенно неприятно… Что сказать», — думал Ю., мучительно перебирая аргументы и ничего не находя.

— О людях судят по их поступкам, — сказал Ю., — поэтому лучше отказаться, чем совершить поступок, к которому не готов.

Политическая обстановка в арабском мире сложная, об этом пишут наши газеты. Коммунистические партии во многих арабских странах запрещены. Слышал я также неофициально, что присвоение Насеру Героя Советского Союза было волюнтаризмом.

— Вы должны изложить свои аргументы тем людям, которые вам предложили войти в общество, — сказал Покровитель. Он сделал еще несколько глотков, морщась, допил чай и добавил, укоризненно покачивая головой: — Не очень, не очень…

От Покровителя Ю. вышел еще более встревоженным. Лег он необычно для себя рано, в полночь, но не спалось. В два часа ночи позвонил Авдей Самсонов, Авдюша, лет десять назад популярнейший писатель молодого, атакующего, поколения. Ныне, к семьдесят третьему году, популярность эта увяла, но люди, подобные Авдюше, были по-прежнему известны, с прочными связями, с крупными покровителями и, в отличие от Гершингорна, которого не приняла вахтерша, принимались в достаточно высоких инстанциях. Авдюша только вчера вернулся из Приэльбрусья и теперь хотел зайти к Ю., поговорить о замысле новой пьесы. Ю., сославшись на болезнь, предложил перенести встречу дня на два.

— А что с тобой?

— Разваливаюсь по частям, — сказал Ю., — сердце, печень, желудок… И вообще трудно живется.

— Могу занять тысячу, — сказал Авдюша.

— Нет, у меня не материальные, а психологические трудности.

— Извини, психологию занять не могу. Тем более что я теперь увлечен сатирическим символизмом, а не психологией. Есть интересный замысел о современном советском Дон-Жуане — Иване Донцове, но именно в духе сатирического символизма…

Проговорили до трех. В три Ю. принял освежающий душ и улегся на диване, а не на широкой постели, где он еще не так давно спал со своей третьей женой. На диване лежать было прохладнее, чем на мягкой широкой постели. Сколько на этой широкой постели третьей женой было пролито слез, сколько криков, сколько проклятий. С тех пор он полюбил диван. Но сегодня и на диване что-то давило в поясницу. Нашарил рукой таблетки от головной боли. Сердито бросил их на полочку, прибитую над диваном, и тотчас же получил с полочки ответ цветочной вазочкой по голове, которую сбил слишком размашистым, неловким движением. Выругался бросил вазочку в сторону, разбил. Пошел на кухню, взял веник, подобрал осколки. Заснул под утро. Утром ел без аппетита, слюна во рту была какая-то пенистая. Съел немного, а было такое чувство, будто объелся, давило под ребра. Отрыгнул два раза, но пустым воздухом, без запаха съеденной пищи.

Звонить в Дом дружбы с зарубежными странами решил из автомата. День был жаркий, уже с утра шел, потея. Дошел до Арбатской площади, сел в маленьком скверике, рядом с памятником печальному Гоголю, с полчаса погрустили вместе. Вспомнилось гоголевское: о, Мольер, великий Мольер! Ты, который так обширно и в такой полноте развивал свои характеры… И ты, благородный, пламенный Шиллер, в таком поэтическом свете высказывавший достоинство человека…

Мимо скверика шла знаменитая арбатская сумасшедшая. Ю. не любил сумасшедших и опасался их. Только внутренне уверенные в себе люди радуются, увидев сумасшедшего. Сумасшедшая была седая, лет шестидесяти. На голове ее белая кепка от солнца, на шее стеклянные бусы, на груди комсомольский значок.

— Сталин умер в пятьдесят третьем году, — весело кричала сумасшедшая, — ну и что? А теперь сперва… — она грязно выразилась, — сперва… А потом женятся.

За сумасшедшей бежали дети, смеялись, показывали на нее пальцами. Прохожие вокруг улыбались. Ю. ушел из скверика. За сквериком в тупичке был телефон-автомат, о котором мало кто знал, и он чаще других пустовал. Сейчас телефонная будка также была пуста. Ю. вошел в будку, вынул бумажку, на которой был записан номер, набрал, назвал себя. Ответил любезный голос:

— Мы знаем, Иван Макарович передал нам список новых членов общества.

— Простите, с кем я говорю?

— Моя фамилия Щербань, — ответил любезный голос.

— Товарищ Щербань, я много думал по поводу этого предложения и я глубоко благодарен людям, оказавшим мне доверие. Но учитывая сложность политическом ситуации ка Ближнем Востоке и мою политическую неопытность…

— Да или нет, — перебил голос который, судя по тембру, несомненно принадлежал Щербаню, но вдруг совершенно преобразился, утратил мягкость, любезность и стал жестким, уличным, еще чуть-чуть пожестче, поуличнее — и этим голосом уже можно будет кричать то, что они обычно кричат.

— Да или нет?

— Нет.

Ту-ту-ту-ту…

Ю. повесил издающую частые гудки трубку и вышел из телефонной будки. «Вот и все, — с облегчением подумал он, — механические звуки». Ю. с трепетом ожидал членораздельных обличений, но ему ответили невинными механическими гудками, потому что он впервые публично сказал «нет».

И опять Ю. начал ждать «ликвидации последствий». Прошел день, прошло три дня, прошла неделя, последствий не было. Вдруг среди почты — открытка. Светло-голубое небо над разноцветными в два-три этажа игрушечными домиками, желтые и красные тенты над витринами в нижних этажах этих домиков, заботливо выращенная зелень южных деревьев, аккуратно округлых или аккуратно продолговатых, теплая рябь темно-голубой воды, подступающей к каменной набережной песочного цвета, и вместе с шеренгой белых, явно ручных лебедей у набережной на ряби этой плещется составленное из по-лебединому белых латинских букв название маленького немецкого городка на швейцарской границе, где отдыхает Барбара. «Да, в свободе есть что-то игрушечное, может, поэтому она бывает так уязвима и так непрочна, в то время как в нашей жизни все всерьез». По-русски Барбара говорила, хоть путала слова и понятия, но писать, очевидно, не умела. Открытка была заполнена немецкими округлыми буквами, и Ю. представил себе, как Барбара писала, сидя у окна какого-либо из этих игрушечных домиков, глядя на лебедей и на теплую темно-голубую рябь. «Ночь, ледяная рябь канала, — вспомнил Ю. блоковское, — у нас повсюду ледяная рябь, даже в Крыму… Холодная, старческая кровь…»

Дать прочесть эту открытку кому-либо знающему немецкий язык Ю. не захотел, достаточно уже, что по этим волнующим сердце буквам шарил глаз почтового цензора. Ю. взял немецко-русский словарь и с трудом, кое-что читая, кое о чем догадываясь, узнал, что Барбара помнит его, надеется на новую встречу и грустит, что сейчас он не рядом с ней на этом озере. Озеро называлось Бодензее, то есть Нижнее озеро. «Все-таки время не пропало даром, — думал Ю., — даже в тепловатые хрущевские времена такую открытку могли бы не пропустить, и получатель мог бы иметь неприятности. Теперь же время застойное, то есть центровое. Ни шаг влево, ни шаг вправо. Дюссельдорф не имел последствий, и, кажется, не имеет последствий мой отказ участвовать в советско-арабской дружбе. Никаких последствий, кроме личной утомленности, дурного сна и частого покалывания в сердце. Надо бы в отпуск, и если нельзя на Бодензее, то хотя бы в Крым».

В этом году Ю. отпускное время пропустил из-за разнообразных хлопот. Многие приятели или в отпуску, или уже вернулись. Придется ехать одному. Что ж, в этом есть свое преимущество, полная отрешенность где-нибудь подальше, в крымской глуши. И Ю. начал хлопоты. Вскоре через профком театра он уже взял путевку в небольшой крымский дом отдыха. Путевка была с двадцатого сентября. Теперь надо было еще достать хороший билет, чтоб ехать прилично. Но это Ю. предпочел сделать не через профком, а частным образом. Он сначала созвонился, а потом заехал на работу к Вадиму Овручскому, своему приятелю, хореографу известного московского ансамбля. У Овручского каким-то образом были хорошие связи с железной дорогой.

В репетиционном зале пахло смесью парфюмерии и пота. Русокудрый, похожий на Есенина танцор в черной потной майке и черном, туго обтягивающем мускулистые ноги трико стучал каблуками. Черноглазый, с типично семитским обликом Овручский хлопал в ладоши и выкрикивал:

— Опа-опа-опа-опа-опа-опа… Молодцом! Гоп-опа-опа-опа-опа… Молодцом!

Увидев Ю., Овручский сунул ему потную ладонь труженика и автоматической скороговоркой спросил:

— Как дела?

— Движутся, — дипломатично ответил Ю.

— У одного дела движутся со скоростью света, а у другого — со скоростью того света, — пошутил Овручский. — Подожди минут пять. — Он подбежал к другой паре танцоров. — Скомороший перепляс, — выкрикнул весело Овручский. — Егорка и Митяйка… Егорка в костюме барина плетет кренделя. — И Овручский умело пошел вприсядку, выкрикивая: — Эх, есть! Эх, есть! Эх, есть! Эх, есть… Митяйка подыгрывает ка балалаечке и подпевает. — Овручский руками изобразил балалаечку и запел: — Так танцует ваша честь! Так танцует ваша честь!

Наконец Овручский вернулся к Ю., тяжело дыша и утирая потное лицо полотенцем.

— Ты едешь двадцатого? — спросил он.

— Нет, девятнадцатого, — ответил Ю., — с двадцатого у меня путевка.

— Ну, не важно. Четырнадцатого сентября позвонишь по телефону… — Он вынул из портфеля блокнот. ─ Записывай: 221─65─48. Записал? Попросишь 00─52. Андраш Михаил Яковлевич. Он тебе заказал на 169-й поезд. Выходит в 12.50 дня, на месте в 11.00 утра. Десятый вагон, двадцать пятое и двадцать шестое места. Все понятно?

─ Все понятно. Спасибо, Вадим. Но мне нужно одно место.

─ Как, ты едешь без молодой жены?

─ Я развелся.

─ Ну, извини, за тобой не уследишь. ─ И тут же, обернувшись, закричал танцору: ─ Коля, специфику! Дай специфику! Коленца, коленца… Настя, улыбочку держи, улыбочку… Играй ногами. ─ И сам Овручский, надев на лицо улыбочку, пошел на играющих ногах. ─ А я по лугу, а я по лугу, да я по лугу гуляла, да я по лугу… раз, два, три…

Незадолго до отъезда в Крым к Ю. зашел Авдей Самсонов, Авдюша. Принес наброски пьесы «Иван Донцов» о современном советском Дон-Жуане. Сидели на «кухоньке», ели заказанные в ресторане на дом блины с красной икрой, пили водку и шампанское. Авдюша с веселым вдохновением говорил о себе. Называл известные театральные имена.

─ Такому-то показывал черновой вариант ─ завелся, такому-то ─ загорелся, такому-то ─ выпросил экземпляр, начал самостоятельно репетировать.

─ Гениально, ─ перелистывая черновик, говорил Ю., ─ есть легенда о Дон-Жуане Байрона, Мольера, Пушкина… Блок писал, Алексей Толстой писал… Авдей Самсонов ─ почему бы нет? Скромность в творчестве ─ не моцартовское чувство. А сколько лет, Авдюша, твоему Ивану?

─ Разве это важно, ─ вдруг насторожился Авдюша.

─ Важно… У Пушкина Дон-Жуан молодой, у Мольера старый.

─ Мой Иван средних лет, наших лет, вокруг сорока.

─ Гениально, ─ повторял Ю., ─ не представляю, правда, как у нас в театре отнесутся. Знаешь специфику нашего театра… Традиция, русофильство.

─ А это пьеса очень русская, ─ парировал Авдюша.

Ю. листал рукопись, вычитывал куски.

─ Замечательно, ─ засмеялся Ю. ─ Вот: «Иван (гневно): Говно!» Гениально, как хрюканье. Я вообще считаю, что некоторые ремарки надо сохранять на сцене… Недавно читали мы здесь пьесу Гершингорна… Знаешь его?

─ Знаю, ─ ответил Авдюша, ─ талантливый парень. Такой местечковый Шагал с чесночком. Его Олежек очень метко обозвал: Першингорл. ─ Авдюша засмеялся.

─ Какой Олежек?

─ Из Сатиры. У меня там мюзикл начинают репетировать. Назывался «Трое на одной тахте». Конечно, название поменяли. Писал тоже в стиле сатирического символизма. Роли выписывал специально на актеров. В роли Заходящего Солнца Аглая Преображенская, по кличке Преобнаженская.

Посмеялись. «Першингорл, ─ думал Ю., ─ как это распространилось в театральной среде? Наверное, я где-то пьяный проболтался. Ах, свинья».

─ Дон-Жуан вообще тема символическая, ─ сказал Ю., ─ особенно финал, появление фигуры Командора.

─ В финале у меня как раз символики не будет. Скорей, бытовая фантастика. Когда Иван завлек молодую девственницу в постель, предвкушая удовольствие, юная девственница вдруг крикнула ангельским голоском: «Крекс, фекс, пекс», ─ хлопнула в свои маленькие розовые ладошки и превратилась в огромного волосатого мужика, такой киплинговский образ. В нем должно быть нечто звериное, искреннее, лесное. Он приходит восстановить справедливость, приходит в постель к Ивану.

─ Этот поворот опасен, ─ осторожно сказал Ю., ─ могут приписать не только сексуху, педерастию, но еще черт знает что политическое.

Авдюха затихает, сидит, молчит. Постепенно он мрачнеет.

─ Ужасное время, ─ говорит Авдюша, ─ всюду застой, скука, холодное безразличие, нынешняя молодежь лишена даже любопытства. Выступаешь где-нибудь, вопросов не задают; кажется, нет на свете ничего такого, что могло бы их расшевелить. И над всем царит тупая, обывательская надменность… Тяжело…

Вышли на балкон. Балкон делал свой очередной виток над ночной Москвой.

─ В Москве новый роман пошел по рукам, ─ сказал Авдюша, ─ называется «Обглоданная кость» с подзаголовком «Собачья жизнь одного человека». Первая часть ─ «В конуре», вторая часть ─ «На случке». Я считаю автора яркой восходящей звездой первой величины в новой русской прозе… Не читал?

─ Еще не читал, но название гениально ─ «Обглоданная кость».

Стояли, вцепившись в поручни, смотрели в московскую тьму.

─ У меня в Госкино сценарий зарезали, ─ сказал Авдюша, ─ там теперь в главке новое начальство. Василий Блинок из Белоруссии.

─ Какой Блинок?

─ Автор популярной солдатской песни «Портяночки» и романа «Беседы у пулемета». Активист Воениздата.

─ Хорошее шампанское, ─ сказал Ю.

─ Да, кружит голову, ─ ответил Авдюша и наклонился через балконные поручни. ─ Хорошо бы упасть, ─ вдруг повторил Авдюша мысль, которая иногда приходила и самому Ю. здесь ночью на балконе, ─ хорошо бы упасть, но по-горьковски, не убиться, а рассмеяться…

Рассмеялись, потом помолчали.

─ Иногда кажется, ─ сказал Авдюша, ─ что шестидесятые годы были не десять лет назад, а по крайней мере сто лет прошло с тех пор. Эпоха минула… Как нас тогда ругали. Боже мой, как нас тогда ругали в Кремле. Какое время было счастливое…

3

Ехал Ю. в Крым в мягком вагоне образца 52-го года, дату он прочел на табличке, привинченной в купе. В вагоне все скрипело, дребезжало, стучало, занавески на окнах были тяжелые и пыльные. Соседи по купе ─ обычные осколки чужой жизни: женщины, мужчины, пожилые, молодые, капризные от дорожной неустроенности дети, запах крутых яиц и чесночных котлет, проводник с жидко заваренным чаем в лихо заломленной, по-кавалерийски, набекрень железнодорожной форменной фуражке. Едешь один, вокруг ни одного лица, с которым можно нормальным словом обмолвиться, не знаешь, куда себя деть, как сесть. Облокотившись о столик локтями, смотришь в окно ─ надоедают телеграфные столбы, откинешься, упрешься спиной ─ внутренняя обстановка в купе надоедает еще больше. А тут еще ноги в носках с верхней полки, свесившись, спрашивают, какая станция и сколько стоим. Отвечать не хочется, делаешь вид что дремлешь. Но главные мучения предстояли ночью. В вагоне холодно, диван твердый, хоть и оплачен как мягкий, и под головой твердый валик. Выбросил валик на пол ─ стало чуть полегче, задремал, хоть и не надолго. В шесть утра встал с гудящей головой, со щемящими от бессонной ночи глазами, с першащим горлом. Вспомнилось: Першингорл. Улыбнулся. Ночь позади, север позади, скоро Крым.

Но что такое Крым? Это жаркое сентябрьское солнце, пыль, душное такси, пахнущая чернилами контора профсоюзного дома отдыха, скрипучая, продавленная множеством тел койка, застланная свежим казенным бельем. И так продолжается неуют до тех пор, пока, следуя указателю «На пляж», по тропке через парк, через запахи южных цветов не приходишь к морю.

Ю. по возможности решил общаться только с морем, однако прошло несколько дней, и он уже был знаком с некоторыми отдыхающими, уже разговаривал с ними Бог знает о чем. В обеденном зале Ю. сидел с директором конторы Туркментекстильторг Чары Тагановичем. Чары Таганович жаловался:

─ Крым ─ золотой сосуд наполненный говном… Гыде прухты и овочи? Гыде? Завтрак ─ каша, обед ─ лапша. Дыля шахтеров питание.

Столики в столовой стояли в два ряда, посередине был устланный дорожкой проход. Параллельно со столиком Ю. через дорожку у окна под фикусом сидели трое шахтеров из Караганды. Держались они всегда тройкой, приходили тройкой, уходили тройкой, на пляж шли тройкой. И шли всегда в определенном порядке. В центре высокий, жирный, главный, очевидно, среди них авторитет, лицо имел постоянно серьезное; второй, невысокого роста, наоборот, часто улыбался, и лицо у него было точно без кожи, красное, мясное, может, обмороженное; третий был какой-то безликий, Ю. его не помнил, наверное, оттого, что он сидел постоянно к Ю. спиной, тогда как краснолицый сидел анфас, а жирный ─ в профиль. И разговаривал жирный чаще с краснолицым, чем с безликим, губы серьезно шевелились, точно жирный краснолицему выговаривал или что-то ему объяснял. Ю. никогда к карагандинцам не приближался, никогда не слышал, что они говорят, а если карагандинцы встречались с Ю. в парке на аллее, то проходили мимо, не глядя и не здороваясь. И Ю. сразу понял: эти зоологически бескомпромиссны. Особенно жирный пролетарий, который явно имел на двух других влияние. Ю. тоже старался их сторониться, а однажды, когда случайно оказался недалеко, вдруг испытал томящее ощущение в полости живота, какое случается во время качки при морской болезни или в слишком быстро спускающемся лифте. «По сравнению с этими неподкупными Попов, не говоря уж о Кашлеве, выглядит умеренным», ─ подумал Ю. И он постарался более к карагандинцам не приближаться даже случайно. Вторым полюсом, которого Ю. сторонился, был лысеющий человек, очень курносый и длиннолицый, в котором, однако, без труда можно было распознать еврея. Звали его Давид Файвылович, так Ю. услышал. Обедал Давид Файвылович за общим столиком с блондином-прибалтом, с которым громко разговаривал на каком-то из прибалтийских языков. Несколько раз Ю. чувствовал на себе взгляд Давида Файвыловича, который смотрел на Ю. издали своими темными глазами, наглыми и грустными. Давид Файвылович явно хотел заговорить с Ю., познакомиться с ним. «Нет, мошенник, тебе это не удастся», ─ думал Ю., почему-то сразу же мысленно обозвав Давида Файвыловича мошенником, даже не перекинувшись с ним ни единым словом и ничего о нем не зная. Между карагандинцами и Файвыловичем Ю. выбрал середину ─ Чары Тагановича, беседовал с ним на производственные темы.

─ Делаем тыкани по плану, девяносто процентов у нас Россия брать должна. Не берут. А наш среднеазиатский рынок мы давно насытили.

─ Нужно делать модную ткань, ─ новаторствовал Ю.

─ Модная ткань, ─ сердился Чары Таганович, ─ а кырасители? Гыде вызятъ кырасители? Без кырасителей пылан сорву, оштрафуют за нарушение договора… Э, плохо…

К началу октября погода испортилась, море заштормило, на солнце было по-прежнему жарко, но тени холодные, и вечера стали холодные. Отдыхающие одевались потеплее и ходили гулять по парку, а с наступлением сумерек сидели на скамейках на краю обрыва и до одурения смотрели на темнеющее, беспокойное море. Дом отдыха располагался на горе, а чуть ниже, километрах в трех по крутому спуску, по дороге, вдоль которой грохотала по камням горная речка Карасу ─ Черная Вода, был типично крымский, татарский городок Карасубазар, ныне переименованный в Яблочное. Говорили, что в прежние, татарские времена окрестности городка утопали в прекрасных фруктовых садах, хоть теперь в это трудно было поверить. Повсюду рос только дикий кустарник. Когда погода испортилась и море заштормило, Ю. начал совершать прогулки вдоль Карасу в Яблочное, чтоб скоротать время. В прежние времена, бывая в Крыму, в иных местах Ю. уже встречал несколько небольших речек ─ Карасу. От однообразного шума воды и от однообразного названия стало скучно и тревожно. Вдруг вспомнилось, что сегодня за завтраком жирный карагандинец, который обычно сидел к Ю. в профиль, повернулся анфас, посмотрел в упор и то ли улыбнулся, то ли оскалился. Такую улыбку иногда можно увидеть на мордах больших тяжелых псов перед броском, перед укусом.

Когда, погуляв по городу, Ю. вернулся к обеду в дом отдыха, первым, кого он увидел, был все тот же жирный шахтер из Караганды. Он стоял на набережной и держал в своих тяжелых кулаках трепещущую от морского ветра газету. Точно газета пыталась вырваться, а он не пускал, как добычу свою, наклонив к ней голову, зубами рвал новости, крайне ему по вкусу пришедшиеся. Каменная шея, каменный загривок был напряжен, тоже участвуя в этом жадном поедании новостей. Подбежал краснолицый и крикнул:

─ Сейчас передавать будут!

И оба заспешили к дому отдыха. В коридорах было общее движение, хлопали двери, все спешили в комнату, где стоял телевизор.

«Война, ─ испуганно подумал Ю., ─ война с Америкой». Ю. ошибся, это была не третья мировая, а очередная локальная война на Ближнем Востоке, война октября 1973 года. Но патриотический подъем отдыхающих был так высок, точно речь действительно шла о мировой войне. Последние известия начались необычно: первым номером показали не внутренние правительственные сообщения, не сообщения с заводов и полей, а зарубежные новости. После надписи «Война на Ближнем Востоке» пошли кадры победоносного наступления египетских войск на Синае. Вместо наступления, правда, показывали ликующих египетских солдат, которые маршевым порядком ехали на советских военных грузовиках и, подняв руки кверху, потрясали советскими «Калашниковыми». Показывали израильских пленных, изнеможенных, обросших.

─ Судить этих жидов надо, судить! ─ кричал краснолицый.

─ Сыколько уже убили? ─ спрашивал Чары Таганович у жирного карагандинца.

Чувствовалось, что жирный карагандинец становится общим лидером.

─ По «Маяку» я слышал: три тысячи раненых и убитых, ─ ответил карагандинец.

Это уже была не международная политика, не братская помощь, как во Вьетнаме. Это была их война, третья отечественная война. Ю. вспомнилось, как в 1967 году на улице Горького были специально установлены громкоговорители и по этим громкоговорителям торжественно объявлялось, беспрерывно повторялось о разрыве дипломатических отношений с Израилем, повторялись угрозы в адрес Израиля. Такого не было при разрыве отношений с Чили, с Пиночетом. Просто, как обычно, напечатали в газете, сообщили в радио ─ и телеизвестиях, теперь же гремело на всем протяжении улицы Горького, от Белорусского вокзала до Охотного ряда. Потому что разрыв с Пиночетом, с Чили ─ внешняя политика, а разрыв с Израилем ─ политика внутренняя. Чили для них враг внешний, а Израиль для них враг внутренний, ненависть к этому внутреннему врагу ─ Израилю ─ была искренняя, вдохновенная но одновременно напоминающая футбольный энтузиазм, поскольку ненависть к немцам в прошлую войну несла ответные опасности, тут же никаких опасностей не было. Злоба и праздник объединились в погромном удовольствии. Сразу между Ю. и этими людьми ─ с некоторыми из них он еще недавно мило беседовал ─ установилась внутренняя напряженная борьба. Борьба велась вокруг телевизора и вокруг газетного киоска, расположенного в конце парка у большой клумбы. Спал Ю. дурно, недолго, замученный тревожными мыслями своими. И каждое раннее утро, около семи, он слышал шаги идущих к газетному киоску карагандинцев. Вначале Ю. тоже заглядывал в газеты, пытаясь прочесть между строк иное, чем то, что там писалось, какой-нибудь намек в этом потоке дикой лжи и подкрашенной политическими терминами злобы. Иногда кое-что удавалось выудить: так, сообщалось, что после начала войны в Израиле установилась атмосфера военной истерия формируются новые дивизия начался массовый призыв в армию резервистов. Но в целом ко лжи, глупости и злобе прибавилось злорадство: а мы предупреждали, что это плохо для Израиля кончится. Особенно встревожило требование советских газет о невмешательстве в конфликт ООН, поскольку речь идет о внутреннем, национальном праве арабов освободить свои земли. Это должно решаться не в ООН, не на мирных конференциях, а на поле боя. Некоторые западные либералы в ООН просили перемирия прекращения огня а арабы и их друзья из соцлагеря и «третьего мира» прекращение огня отвергали. Начиная с 67-го года весь этот альянс требовал вмешательства ООН для освобождения арабских земель. Либералы их в этом поддерживали. Похоже, ныне они действительно поверили в возможность уничтожить Израиль не поэтапно, через ООН, через конференции и переговоры с либералами, как они уничтожали Южный, некоммунистический Вьетнам, а одним ударом, военными средствами открытой атакой.

Всю ночь шел дождь, шторм по-орудийному бил о набережную, тошнота подступала к горлу, более всего тревожили томящие ощущения в полости живота, потому что в минуты сильной опасности, которая надвигалась на Ю. из победных сообщений газет, из телевизионных сообщений, не сердце, а живот становится главным объектом ненависти, так всегда бывает, когда речь идет о зоологии.

Утром Ю. решил не выходить к завтраку, чтоб не видеть победного энтузиазма отдыхающих да и есть не хотелось. Он лежал и прислушивался к доносящимся извне звукам. И вдруг он услышал то, чего с тревогой ожидал и чего опасался: аплодисменты и крики «ура!». В дверь постучали, это пришла уборщица. Ю. накинул халат, отпер. Надо сказать, что весь персонал, особенно низшим, уборщицы и официантки, также участвовал в победном веселье, и, как казалось Ю., к нему начали относиться с насмешливым пренебрежением. Уборщица была ширококостная пожилая баба, которая грубо переставляла стулья, брызгала намоченным в грязном ведре веником и как бы невзначай весело посматривала на Ю.

«Ура» кричали из-за распространившегося в доме отдыха известия о полной победе арабов. Известие это принес Чары Таганович, который на рынке в Яблочном встретил земляка.

─ Земляк домой звонил. Ашхабад уже знает, Душанбе знает, Ташкент знает, скоро Москва сообщит. Тель-Авив египетские войска захватил, а Иерусалим ─ сирийские войска. Евреи бегут к морю спасаться. Америка согласно их спасать. Англия и Франция не согласны.

─ Не пускать, ─ сказал краснолицый карагандист, ─ пусть ответственность несут.

─ Э, пусть уходят, ─ сказал Чары Таганович, ─ пусть едут в Америку, пусть освобождают мусульманские земли. Еврей тоже человек, пусть уезжают. Джугут тоже человек… Э, хорошо…

─ Разве это люди, ─ сказал жирный карагандинец, и чувствовалось, что каждое произнесенное им слово увесистое, накопленное и за каждым словом стоит много слов, еще более зоологических, более обнаженных. ─ Разве это люди? Мразь. Муху, таракана более жалко убить, чем таких… Недаром Гитлер их бил… Жалко, всех не угробил.

Ю. ушел в шумный от дождя, пустой парк, ходил по аллеям, сжав зубы, время от времени он, крепко стиснув, вытянув вперед кулак правой руки, произносил, теряя дыхание: «Ненавижу», а потом тревожно оглядывался, не слышал ли кто. Ю. знал, что и за рубежом, и на Западе есть враги, есть хулиганы, есть антисемиты. Но там антисемит частное лицо и потому возможна самозащита. И в старое время в царской России, при царе, поклоннике «Протоколов сионских мудрецов», антисемит все-таки оставался лицом частным и потому возможна была самозащита, теперь же, в социалистической России, антисемит с лицо общественное и за спиной каждого уличного хулигана стоит государство всей своей громадой. Ю. все ходил и ходил по аллеям, повторяя: «Ненавижу». Ему было жарко, болел затылок, видно, поднялось давление. Вдруг подумалось: какое наслаждение было бы лежать там, в песках, и стрелять в набегающих, орущих… Если бы и эти, все вокруг, единой цепью…

Подкашивались ноги. Ю. уселся на мокрую скамью, растирая рукой сердце и живот, поглаживая затылок. Он долго сидел так. «Охамлена жизнь, ─ думал Ю., ─ но если охамлена, охулиганена вся современная жизнь, то как же не охаметь, не охулиганиться культуре…» Он снова встал и начал ходить по парку. «Надо уезжать, черт с ним, с Крымом, с отдыхом. Какой это Крым, какой это отдых? Надо в Москву». Но что Москва, думал Ю., не из Москвы ли надвигается все это, не в Москве ли придумываются в разных инстанциях, в том числе в Обществе советско-арабской дружбы, куда он отказался войти. Но теперь, если Израиль действительно погиб, этот камуфляж с Интернационалом, с прогрессивными евреями им больше не понадобится.

Ю. посмотрел на часы и заспешил к дому отдыха. Сейчас должны были передавать последние известия. Ю. покачивало, как на корабле в шторм, сердце его было барабаном, и кто-то словно извне бил по нему: бум-бум-бум. Появился известный, приветливо улыбающийся телевизионный диктор, и аудитория встретила его радостным гулом. Потом, после надписи «Война на Ближнем Востоке», опять понеслись грузовики с египетскими солдатами, поднимающими вверх «Калашниковы». Повторяли старые, уже виденные кадры. Ю. вынул платок и вытер со лба испарину. «Нет, еще не конец. Во что-то уперлись, где-то зацепились, раз повторяется».

─ Переговоры ведут с Америкой, куда евреев девать, ─ говорил Чары Таганович, ─ потому не сообщают. Может, вечером сообщат.

─ В Москве салют должен быть по случаю взятия Тель-Авива, ─ сказал краснолицый. ─ Я думаю, там наши ребята воюют… Наши хлопцы.

Победное веселье в доме отдыха продолжалось. Вечером в кинозале выступал абхазский ансамбль гагринской филармонии. Длинноносый пожилой абхазец в черном костюме и белых штиблетах пел:

Предположим, я красивый, ай-яй-яй.
Предположим, я ревнивый, ай-яй-яй.
Предположим, я стою, предположим, я курю,
Жду жену и говорю: ай-яй-яй…
И ансамбль из трех абхазцев и молодой женщины-абхазки, возможно, дочери солиста, очень на него похожей, подхватил:

Предположим, я красивый, ай-яй-яй…
Когда песня кончилась, один из хористов спросил у белоштиблетника:

─ У тебя шансы есть?

─ Есть.

─ Дай полкило.

Опять аплодисменты. «Нет, уж лучше ходить по парку», ─ подумал Ю.

Было ветрено, но дождь утих, и шторм как будто бушевал потише. Неподалеку от входа в парк к 10 подошел человек и сказал:

─ Простите, вы тоже из оперы «Аида»?

Это был Давид Файвылович, которого Ю. в своей социальной спесивости совершенно сбросил со счету.

─ Я вижу, вы переживаете, ─ продолжал Давид Файвылович, ─ я тоже переживаю, но у меня здесь приемник, я слушаю заграницу. Слышимость плохая, но можно поймать, особенно вечером. Хотите послушать?

─ Хочу, ─ обрадованно ответил Ю.

Они познакомились. Давид Файвылович сразу представился накоротке: Дава…

Дава жил не в главном корпусе дома отдыха, а в одном из флигелей, неподалеку от спуска к морю.

─ Когда хорошая погода, можно сразу в трусах на пляж спускаться, ─ сказал Дава.

Дава действительно загорел хорошо, лицо и тело шоколадного цвета, тогда как Ю. лишь покраснел. В Даве чувствовалась легкость и цепкость умельца, ремесленника, он действительно был сапожником, точнее, работал в обувном цехе в Литве. Все, что ранее Ю. в Даве не нравилось: его маленький курносый носик, лошадиное лицо, даже темные глаза, которые не переставали смотреть с печальной наглостью, ─ теперь нравилось, и он внутренне упрекнул себя за то, что из-за своей спеси не сблизился с Давой ранее и в одиночку противостоял этому скопищу зоологических недругов. «Это наша книжная, наша саддукейская, наша раввинская спесь по отношению к своему простолюдину, которую осудил еще Иисус Христос, не она ли причина многих наших бедствий, нашей хилости, нашего отщепенства?»

─ Вы тоже были на концерте? ─ спросил Дава. ─ Группа какая-то. Вот к нам в Вильнюс приезжал одесский ансамбль Мони Житомирского, выступал в ресторане. Это другое дело. Хотите послушать, я на кассету записал. Время до передачи у нас еще есть.

Он включил кассету, и сочный голос запел с еврейскими завитушками:

Ой, папа, папа, я еврея мама,
Родила я сына от Абрама,
Бьет папаша чайные стаканы,
Стал папаша от известья пьяный.
Ой, азохен вей, ой, азохен вей,
Ой, азохен, ой, азохен, ой, азохен вей.
─ Ой, азохен вей, азохен вей, ─ подпевал Дава, прищелкивая пальцами.

И Ю. тоже вместе с Давой подпевал:

─ Ой, азохен вей, азохен вей.
Никогда прежде Ю. не испытывал такого приступа национального чувства, которое было чем-то подобно чувству полового удовольствия. Включили приемник, начали шарить по эфиру, слышимость была плохая треск, шум, наконец поймали Лондон. Лондон сообщал, что Сирия потеряла много танков и отступает, одна египетская армия окружена, другая прижата к Суэцкому каналу. Ю. обнял Даву и поцеловал его в пахнущий луком рот.

Утром в комнате, где стоял телевизор, как всегда, было тесно. Ждали новых счастливых известий с Ближнего Востока, с фронтов третьей отечественной войны. Однако новостью номер один вдруг оказалась миролюбивая встреча Брежнева с немецким социал-демократом Брандтом.

С возрастом лицо Брежнева все более становилось похоже на мягкий блин, испеченный неряшливой хозяйкой. В одном месте пальцами примяла, в другом ложкой избороздила. Не лицо ─ гоголевская печеная харя. У Брандта же лицо гофмановское, лепное, театральное.

В новелле Гофмана «Из жизни трех друзей» показаны миролюбивые настроения после битвы под Ватерлоо. Трое друзей попивают свой миротворный кофе на открытом воздухе в берлинской ресторации. Также и советское телевидение показало новостью номер один миролюбивые настроения после Синайской битвы. Двое друзей попивают свой миротворный коньячок на террасе роскошной приморской виллы, конфискованной у прежних русских царей и ныне принадлежащей «новым царям», как называют советских руководителей китайские гегемонисты. Но публика, собравшаяся смотреть теленовости, была настроена менее миролюбиво, чем Брежнев и Брандт. Она настроилась на кадры победного шествия египтян и сирийцев с «Калашниковыми», на кадры горящего Тель-Авива, в беспорядке лежащих на песке трупов израильских солдат, в страхе бегущих к морю толп еврейских женщин, стариков и детей, которых можно было бы созерцать со смехом и улюлюканьем… А вместо всего этого ─ гоголевское лицо Брежнева и гофмановское лицо Брандта. Публика как бы единым ртом издала вздох разочарования. Тем более что события на Ближнем Востоке показали в самом конце передачи в скромной рубрике «За рубежом». Причем, вместо солдатского победного марша, опять в ООН интеллигенция жестикулировала. Расходились хмурые, с кислыми лицами, как после несостоявшегося погрома. Крови, крови хотелось… И по странному совпадению в тот же день краснолицый карагандинец шлепнулся с горы.

Это была обычная, рутинная смерть, заранее предусмотренная крымской статистикой. В таком-то году на горе было столько-то смертных случаев, в таком-то ─ столько… Кривая смертности шла то чуть вверх, то чуть вниз, но в целом на постоянном и заранее предусмотренном уровне. Как ни предупреждали отдыхающих ─ ни на один камень Черной горы надеяться нельзя, ─ отдыхающие ежегодно надеялись, участвуя в смертной статистике. Гора манила и притягивала. Была она вулканического происхождения, и высоко врезающаяся в небо вершина ее поросла лесом.

На следующий день, которого уже не видел краснолицый карагандинец, была переменная облачность, показывалось солнце. Дава раздобыл где-то напрокат лодку, и поехали осматривать гору с моря, тем более что у подножия горы располагалось несколько красивых бухт. После непогоды и шторма море во многих местах было покрыто кустами морской травы, вырванной с корнем, которую приходилось отталкивать веслами. Иногда объезжали целые холмистые острова такой травы, плавающей на волнах. Но прогулку это не портило, наоборот, разнообразило. Солнце припекало, йодистые запахи плавающих травяных холмов, смешиваясь с запахом моря, прочищали легкие от воздуха, который, казалось, застоялся там за время прошедших волнений. Ю. греб обеими руками, держа рукоять своего весла и стараясь попасть в такт с гребущим Давой. Приплыли в овальную бухту, огражденную несколькими острыми, выступающими из плещущих волн скалами. Ю. зацепил веслом небольшой кустик, поднял из воды длинные побеги, длинные листья и голубенькие цветочки. Почему-то вдруг вспомнилась Барбара, образ которой поблек и удалился во время последних бед и треволнений. И вот сейчас, в тишине овальной бухты, глядя на тонкие мокрые побеги, на голубые цветочки, повисшие над морской волной, Ю. ясно увидел Барбару ипослышались звуки скрипки, загудела флейта. «Durch die Nacht die mich umfangen Bliket zumir der Töne Licht» ─ «Сквозь ночь, меня обступившую, глядит на меня свет звуков». Свет звуков ─ это у Брентано.

─ Хорошая трава, ─ сказал Дава, глядя на мокрые длиннолистные побеги, на голубые цветочки, ─ в хозяйском государстве эту траву сушат и скоту скармливают. Я помню, так делали в старой Литве. Но лучше всего она годится на набивку мягкой мебели.

─ «Von Blümen der Garten und Schläf rigfast», ─ произнес Ю. вслух из Гельдерлина, потому что, готовясь к Шиллеру, он пытался читать в подлиннике и иных немецких поэтов.

Дава пристально посмотрел на Ю:

─ Вы очень хорошо говорите по-немецки?

─ Не очень, ─ ответил Ю.

─ А что означает то, что вы сказали?

─ И сад, почти усыпанный цветами…

─ Ах, это стихи, ─ сказал Дава разочарованно, ─ но все-таки если вы знаете немецкие стихи, то должны уметь по-немецки писать.

─ Я пишу, ─ сказал Ю., ─ но не очень хорошо.

─ Все-таки я хотел бы с вами посоветоваться, ─ сказал Дава, ─ попросить у вас помощи. Сегодня вечером я хотел бы вам кое-что показать.

Вечером опять пили шампанское и выпили много. Ю. купил две бутылки, и три бутылки купил Дава. Пили за Израиль, за победу, за здоровье родных и близких.

─ Закуска дрянная, ─ говорил Дава, ─ вот купил в Яблочном симферопольский сыр и чесночную колбасу… Приезжайте ко мне в Литву. Вы бывали в Литве?

─ Не долго, ─ ответил Ю., ─ но я работал в Прибалтике, в Эстонии.

─ Так вы не знаете, что такое прибалтийская закуска. «Индирити огуркай» ─ огурцы фаршированные или якхине ─ паштет из печени. Отец мой был набожный, ел только кошерное, и дед набожный, а у меня жена литовка. Помните, блондин сидел со мной за столиком? Это брат моей жены. И недавно вернулся их отец… Приехал, да…

Даву, как и Ю., тоже развезло, говорил он медленно, тяжело, то наклоняясь вперед, то выпрямляясь, точно искал центр тяжести.

─ Нас столько убивали, вы, конечно, слышали, как литовцы убивали… детей били лопатами по голове… И вот теперь у меня трое детей… ─ Дава встал на шатких, непрочных ногах, прошел к чемодану, вынул оттуда портмоне и высыпал несколько фотографий курносого мальчика лет восьми, курносой девочки с косичками, лет десяти, еще одного мальчика, лет четырнадцати-пятнадцати. ─ Скажу откровенно, главное для меня теперь ─ семейное гнездо и желудок. Вам, конечно, такое слышать странно, вы человек искусства… Так к чему я это говорю… Не знаю, как вы, но я уж некоторое время думаю о выезде. Жизни здесь нет и не будет. Я вам скажу: если б эти отсюда арабов не поджучивали, арабы давно бы примирились с Израилем. У меня есть брат, Аба, большой шутник, так он прочитал в газете: «Советско-сирийские переговоры». «Пере-го» он зачеркнул, получилось ─ «советско-сирийские воры». Мы так смеялись. Мой брат Аба совершенно не похож на меня. Курчавый, толстогубый. Он похож на негра. Мы так и зовет Абу: неигроид… В Крыму тоже были свои евреи: крымиды…

─ Караимы, ─ улыбнулся Ю.

─ К чему я все это говорю? К тому, что нам пора отсюда сматываться… А тоска по родине? Так, как поет мой брат Аба: «Я тоскую, зукт эр, по родине, по родной, махт эр, стороне своей…» Я уже выбрал себе страну, куда поеду, новую родину… Это Германия, разумеется, Западная… Страна богатая, вот и вы рассказывали, какая там хорошая жизнь. К тому же немцы нам, евреям, сильно задолжали и осознают это. Говорят, дают нам большие деньги, дают хорошие квартиры. Но у меня положение особое, я хочу поехать в Германию, как возвращенец на родину, у меня для этого все права. Возвращенец на родину ─ это большие льготы, гражданство, немецкий паспорт и прочее… Скажите, немецкое посольство в Москве находится где-то возле зоопарка?

─ Да, где-то там.

─ У меня к ним не простой разговор, а документы, ─ сказал Дава, ─ поэтому мне нужен человек, который все напишет по-немецки, заявление и прочее. Конечно, не даром…

─ Не знаю, смогу ли я написать заявление по-немецки, ─ сказал Ю. ─ так хорошо немецкий я не знаю.

─ Жаль… Ну, хотя бы посоветовать. ─ Он вынул из портмоне аккуратно сложенную бумагу, развернул. На бумаге стояла гербовая печать и подпись с завитушкой. ─ Это копия. Подлинная справка у отца моей жены. Но если немецкому посольству понадобится, я вышлю. — Он протянул бумагу Ю.

Это была копия справки из управления лагерей. В ней значилось, что такой-то отбыл десятилетний срок за службу в литовских отрядах войск СС. Ю. молчал, все время перечитывая справку, потом он поднял глаза на Даву, по-прежнему ничего не говоря.

— Конечно, — сказал Дава, — если б у него была тогда такая голова, как теперь… Он был тогда простой крестьянский парень, и в восемнадцать лет у него уже было трое детей, моя жена и ее брат… Свое он отбыл, но теперь он, как я понимаю, считается немецкий служащий, ветеран, воевавший за Германию, и его дочь, моя жена, имеет все права на немецкие льготы и на немецкое гражданство. И дети мои тоже имеют в Германии все права, и я, конечно, как их отец. А мертвых уже не разбудишь…

Дава еще что-то говорил, но Ю. слышал только глухое буль-буль-буль-буль — как из-под воды. К глазам и горлу Ю. подступила тяжесть, и ему хотелось то ли заплакать, то ли вырвать. Неизвестно, сколько шампанского он выпил — может, бутылку, а может, и две. Он ничего не ел — ни твердый сыр, ни чесночную колбасу, а только пил шампанское, стакан за стаканом. Ни слова не говоря, Ю. встал, налил себе шампанского, выпил один, без Давы, и вышел. От опьянения голова стала тяжелая, а ноги очень легкие, сами несли, чуть ли не скакали по тропе.

Ночь была без луны и звезд, непроглядная, бесконечная, по-адски тяжелая. Страшны такие ночи для одинокого человека в гористой местности у моря. Моря не видно, лишь слышно, как оно шумит далеко внизу, слышна стихия, слышен голос хаоса, для человека неразличимый, но пугающий и угрожающий. «Дегенерат, — думал Ю. о Даве, — дегенерат, дегенерат, дегенерат… Вырожденец… А чем я лучше? Или Овручский, который танцует вприсядку… Но есть и хуже нас — те, кто сами участвуют в фараоновом угнетении… Если мы, евреи, просуществуем еще сто лет в России, среди этой клокочущей, как горячая адская смола, злобы, среди лжи и клеветы, среди ненависти, бесконечной и разнообразной, как хаос, то все превратимся в моральных и физических уродов… Может, в таком качестве мы как раз здесь и нужны. Наш труд, наши идеи, наши открытия — это только побочный продукт, а главное — это наше существование. В книге одного сербского писателя сказано: „…Людям всегда нужны хромые и юродивые, чтоб было на ком вымещать свое скотство“».

Ю. шел, не думая куда, повинуясь лишь легким ногам своим. Сначала они несли его с горы, потом понесли на гору, все выше, выше… Вдруг какой-то камень сорвался и покатился с гудом вниз, далеко-далеко… Одно мгновение, один шаг, полшага — и Ю. покатился бы следом, увеличив ежегодную рутинную статистику смертности на Черной горе. Он откинулся назад запоздало ухватился руками за ствол дерева. Болело сердце, болел желудок. Боли были схваткообразные: возьмет — отпустит… Но с каждым разом брало сильней. Томящие ощущения в полости живота превратились в силу, давящую снизу, и хлынуло, потекло само собой. Рвало долго, мучительно, сначала шампанским, запах был прокисший, гнилой, потом горло, рот, губы обожгла нутряная горечь. «Желчь, — подумал Ю., — шампанское с желчью… В евангельские времена вино с желчью, пахучий напиток, обычно давали осужденным на распятие, чтоб их усыпить и сделать их менее чувствительными к мукам и оскорблениям… Богатые либеральные дамы специально благотворительствовали, приносили на место распятия сосуды вина, смешанного с желчью. Одни убивали и издевались, другие успокаивали… Такие, как мой Покровитель, как прочие с человеческим лицом… Но Иисус Христос не принял обманного утешения, он отказался пить. А мы пьем».

Уже рассвело. От рассветного тумана потягивало свежим холодным, но чувствовалось по светлеющему кебу, что день сегодня будет теплый и пляжный. «Какой-то средневековый религиозный философ, — думал Ю., — предупреждал: остерегайтесь мыслей своих, ибо мысли ваши слышны на небе. Доходят ли до неба наши мысли или их перехватывают здесь, как перехватывают письма, отчего мы своих мыслей должны опасаться еще более».

Опьянение не минуло, но после того, как Ю. вырвало шампанским с желчью, голове и животу стало легче, ноги же, наоборот, отяжелели. Ю. сел на скалистый выступ. От ночной тоски лоб был холоден, потен. Ю. вынул платок и стер пот. Какая-то рассветная птица кричала в кустах с однообразным переливом. Послышалось, что она кричит: «Нетрезвый — фью-фью-фью, нетрезвый — фью-фью-фью!»

Море внизу было тихо, манило к себе уставшее тело, звало быстрее окунуться в голубизну, на которой играли блики утреннего света. Воздух вокруг также все более голубел. «Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить», — вспомнилось из Бальмонта. «Нетрезвый — фью-фью-фью, нетрезвый — фью-фью-фью!» — без устали кричала птица.

На море, как в степи, горизонт виден далеко, но, наблюдаемый с горы, он кажется вообще в первобытной бесконечности, и над этой бесконечностью всходило доисторическое светило, первобытное, огненное божество, которое обжигало лицо косыми своими лучами. Хотелось пить.


Август 1986 года

Западный Берлин

Время и мы, 1988, №100

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА


Роман «Место» писался давно. Он начат был в далеком ныне шестьдесят девятом, работа шла с перерывами — два-три месяца, затем перерыв для других дел, тогда более неотложных, потом — выкраивался месяц-другой вновь, и так до семьдесят второго года, когда мне показалось, что роман, наконец, окончен. Но в семьдесят шестом году были дописаны важные финальные главы, которые, может быть, ничего решающего не прибавив к развитию сюжета, тем не менее прояснили, по крайней мере для меня как для автора, замысел произведения.

Роман имеет автобиографическую форму и написан от первого лица. Автобиографическая форма, при том, что автобиография автора лишь отчасти совпадает с автобиографией персонажа и в значительной степени иная, — трудный жанр. Трудный, но многообещающий. Недаром Достоевский начал писать роман «Преступление и наказание» от первого лица. Отчего он отказался от этого в процессе работы? Может быть, от слишком опасной горючей смеси, содержащейся в материале произведения, в идее и поступках главного героя, что могло дать повод объединить автора с персонажем. Признаюсь, это вселяло сомнение и в меня, тем более, что отдельные детали моей биографии и биографии Гоши Цвибышева, от имени которого ведется рассказ в романе «Место», совпадают. Но в том-то и дело, что в одних и тех же обстоятельствах, под воздействием одних и тех же мыслей и чувств люди могут действовать совершенно по-разному. Если бы автор позволил себе действовать так, как действует его персонаж Гоша Цвибышев, то он никогда не мог бы написать эту книгу, ибо он был бы не ее автором, а ее действующим лицом.

Из биографий больших мастеров, особенно живописцев и композиторов, мы знаем, как плодотворно повторение, использование уже найденных приемов и методов. Мне, к сожалению, пришлось идти на ощупь, полагаясь на собственный литературный инстинкт, в силу своей недостаточной образованности в те времена, в силу случайности моего книжного самообразования. Однако надо уметь превращать недостатки в достоинства. Как говорится, нужда заставит. Именно мое человеческое и литературное отщепенство, от которого я, кстати, всячески безуспешно старался избавиться, доставившее мне немало трудностей в Союзе, (которое после эмиграции, особенно первые годы, не кончилось, а в чем-то даже возросло), именно это отщепенство в силу обстоятельств и помимо моей воли помогло мне избавиться, защититься от дурного влияния, на мой взгляд, неплодотворного современного литературного процесса, единого для Союза и для литературной диаспоры.

Отщепенство, как форма существования материальная и духовная, пожалуй главный автобиографический элемент этого романа, объединяющий автора с персонажем, от имени которого ведется повествование. Это, безусловно, роман об отщепенце. Но далее начинаются зыбкие неясности, переходы бытия в небытие, небытия в бытие. Здесь небытие определяет сознание в той же мере, что и бытие. Переход страдания в злобу, лирических мечтаний в себялюбие, разумных наблюдений в мнительность. Неуловимость правды и неправды изображено на фоне путаницы и неясностей российской жизни периода конца хрущевщины, начала брежневщины.

Горбачевская гласность, если даже не брать ее в кавычки, это та же электрическая лампочка из рассказа Зощенко о неосвещенной коммунальной квартире. Когда была, наконец, отремонтирована давно испорченная электропроводка и зажегся свет, стало ясно видно то, что прежде лежало по темным, захламленным углам. Как говорится: не было бы счастья, да несчастье помогло. Роман четыре года хранился в ящике стола в Союзе и семь лет на «свободном Западе», но теперь он может быть особенно актуален, ибо теперь многие его персонажи, смутно мелькавшие в хрущевском полусвете и брежневской полутьме, стали ясно обозримы.

Сейчас роман переводится на французский язык издательством L'Age d'Homme. Это же издательство взяло на себя обязательство опубликовать роман по-русски. Публикуемый отрывок — 80 страниц рукописи. Всего же в романе 1135 страниц. Разумеется, ни сюжета, ни фабулы романа по этому отрывку понять нельзя. Но зато главный персонаж — Гоша Цвибышев уже вполне ощутим. Чувствуется невыносимость для него его нравственного положения и нарастающее от того ожесточение, которое должно было повести его по жизни и повело путями извилистыми, неправедными, бесовскими.

Бесы любого направления, с которыми человек вступает во взаимоотношения, всегда требуют от него гарантий, требуют действий, делающих эти отношения необратимыми.

«Обругай образа», — говорит человеку бес в очерке Глеба Успенского «Тише воды, ниже травы». Бес знает, что воскреснуть от духовной смерти так же трудно, как и от смерти физиологической. Но все-таки такие чудеса возможны не только на страницах библейских книг.

Воскресение духовного мертвеца, воскресение человека, убитого разнообразными, разнокалиберными, разношерстными парнокопытными рогатыми личностями — вот идея, вот замысел романа «Место». Разве это не жгущая сердце тема, разве это не актуально и для падшего гражданина и для его страдающей Родины?


Фридрих ГОРЕНШТЕЙН


МЕСТО Отрывок из романа

ГЛАВА ПЕРВАЯ


Всякий раз, когда наступала весна, вот уже три года подряд, я испытывал душевную тревогу, ожидая повестки о выселении. Собственно говоря, меня пугала не столько опасность выселения, сколько хлопоты по оставлению за мной койко-места в общежитии треста «Жилстрой». Выселения быть не могло, в это я твердо верил, так как у меня были знакомства в руководстве треста, которому принадлежало общежитие. Покровитель мой, Михаил Данилович Михайлов, был единственный человек, оказавший мне помощь, так как родители мои давно мертвы, а я в этом городе совершенно одинок и не могу нигде рассчитывать на длительное пристанище. Тем не менее я Михаила Даниловича не любил и не знал, о чем с ним разговаривать помимо просьб посодействовать и помочь. Впрочем, меня он действительно третировал и, помогая мне, относился ко мне небрежно и унизительно.

Это был близкий товарищ моего покойного отца, которого, судя по всему, очень любил, считал выдающейся личностью и безвременно погибшим талантом. Меня же считал, по сравнению с отцом, человеком мелким, ничтожным, чуть ли не туповатым. И дело даже дошло до того, что Михайлов как-то раз позволил себе в моем присутствии без стеснения сказать об этом одной из сотрудниц своего отдела, которая из жалости также начала принимать участие в моей судьбе.

─ Отец его был редкий человек, удивительно талантливый человек, ─ сказал Михайлов, ─ а он… ─ и, странно усмехнувшись, Михайлов сделал эдакий пренебрежительный жест рукой.

Случилось это в прошлом году, когда в очередной раз стал вопрос о моем выселении и с помощью телефонных звонков и личных разговоров Михайлов улаживал дело. И если до того я его недолюбливал, то после этого унижения я его попросту возненавидел.

Поблагодарил я его тогда за хлопоты каким-то злобным тоном, и он это, кажется, заметил не без удивления. Помню, выйдя тогда от Михайлова с головной болью, сел на трамвай и уехал к самой отдаленной окраине, где не мог встретить ни одного знакомого лица. В тот день я пораньше отпросился с работы и рассчитывал, потратив на Михайлова с полчаса, остальное время просидеть в читальном зале библиотеки республиканской Академии наук либо в газетном архиве. Это лучшее мое времяпрепровождение. Работу свою, на которую меня также устроил Михайлов, я ненавидел и в то же время боялся ее потерять, так как не мог рассчитывать ни на что другое и не мыслил себе, как приду к Михайлову сообщать о своем увольнении и просить его посодействовать об устройстве на новое место. Я знал, что, несмотря на все свое влияние, он устроил меня с трудом. Хотя теперь опасность увольнения меня меньше пугала. За три года, живя экономно, я накопил немного денег на сберкнижке, и с присланными мне дедом деньгами на пальто получалась довольно приличная сумма, на которую можно было прожить с полгода. Поэтому я решил не сопротивляться грозящему мне увольнению и приступить к подготовке для поступления на филологический факультет университета. Я понимал, что в случае неудачи мое положение станет отчаянным и безнадежным, которое неизвестно смогу ли как-то поправить ценой даже самых глубоких унижений перед Михайловым.

Дело в том, что, как ни тяжела моя нынешняя жизнь, она попросту блестяща по сравнению с тем, что довелось мне пережить в этом городе ранее, пока Михайлов не принял участия в моей судьбе. Но об этом скажу потом и подробнее… В ту прошлогоднюю весну, когда я испытал нескрываемые уже унижения от Михайлова, мне исполнилось двадцать восемь лет (теперь мне, следовательно, двадцать девять).

Как-то быстро и бесплодно пробежали эти восемь-девять лет, в течение которых юноши добывают себе положение в обществе, а также, утратив горячечную мечтательность, достигают мужских взаимоотношений с женщиной. Я же превратился в «стареющего юношу», и то, что восемь лет назад было приятным и естественным, теперь становилось стыдным, а нужда в помощи и опеке, которой я обременял в сущности чужого и несимпатичного мне человека, становилась мучительной и озлобляла меня.

Этот перелом во мне и эти мысли появились как бы вдруг, в прошлом году, когда Михайлов меня публично унизил. До того я прожил два года довольно спокойно и тихо, почти не нервни-чал и хоть уставал, но был доволен судьбой, считал, что все идет хорошо и по плану. Тогда, два года назад, живы и ярки еще были мои мытарства без жилья и работы, теперь же мое положение было более устойчивым, и к тому же мне удалось завести кое-какие знакомства, приобщившие меня к любимому поприщу, о котором я мечтал. Дело в том, что возмутило меня до головной боли, до слез, до покалывания сердца прошлогоднее поведение Михайлова потому, что я был о себе весьма высокого мнения. Случалось, оставшись один, я брал зеркало и смотрел на себя с таинственной улыбкой. Я мог сидеть долго, глядя себе в глаза. Скрытое тщеславие и внутренняя, постоянно живущая во мне самоуверенность о неком временном моем «инкогнито», скрываю-щем нечто значительное, укрепляли мне душу, особенно когда я постарел, и не давали отчаянию овладеть мной.

Однажды, увлекшись собой перед зеркалом, я не заметил одного из жильцов комнаты, который спал на своей койке. Это был Саламов, азербайджанец, семнадцатилетний мальчишка, натура, по всей вероятности испытывающая одни лишь физиологические потребности. Очевидно, я что-то сказал вслух, и звук моего голоса разбудил его.

─ Ты чего? ─ спросил он удивленно.

Я вздрогнул и испугался, точно меня поймали на непотребном и стыдном пороке. К счастью, Саламов был усталый после смены, он тут же вновь захрапел. А я сидел с колотящимся сердцем, с мокрым от испарины лбом и досадовал на себя за подобное неосторожное поведение. Будь вместо Саламова Петров или Береговой, я мог бы опозориться по-настоящему и даже стать предметом насмешки. Особенно в этом смысле опасен был Пашка Береговой, так как в нем имелись какие-то зачатки духовности, и он, пожалуй, мог бы если не понять, то хотя бы ощутить подлинную причину моего поведения, а это было бы особенно ужасно и позорно. С Береговым мы одно время часто беседовали, и было у нас нечто похожее на коммунальную комнатную дружбу. Теперь же он подружился с новым жильцом Петровым, а мне стал в комнате злейший враг.

Как ни случайны люди, которые сходятся вместе жить в общежитиях, все ж в каждой комнате складывается что-то вроде особого «семейного» быта и даже некоторой «семейной» иерархии. В нашей тридцать второй комнате было шесть коек, два платяных шкафа, три тумбочки и стол. Если смотреть со стороны двери, моя койка была в самом углу у стены справа. Ноги мои сквозь прутья упирались в платяной шкаф. С противоположной стороны шкафа, также у стены, было место Саламова. На расстоянии протянутой руки, отделенная лишь тумбочкой, стояла койка Берегового. Еще со времен наших хороших отношений тумбочка у нас была общая: верхняя полка моя, нижняя ─ его. Далее, у противоположной стены обитал Юрка Петров, сибиряк, сменивший несколько общежитии в разных концах Союза, кстати при родителях и очень большой родне где-то под Омском, то есть бродяга не по нужде, а по натуре. Это был скуластый, с татарщиной в лице парень, но светловолосый. Сам по себе был он неплохой и, кажется, с совестью, может и не постоянно в нем присутствующей, во всяком случае, с порывами совести, если позволено так выразиться. Но интересно, как только он появился в нашей комнате и как только Береговой с ним подружился, так сразу Береговой этот расторг дружбу со мной и начал совершенно неожиданно проявлять ко мне неприязнь, хотя со стороны самого Петрова я неприязни не замечал, разве что изредка поддержит усмешкой Берегового. Правда, я мог бы составить в комнате союз с Жуковым, жильцом, койка которого располагалась за вторым платяным шкафом слева у самой двери, но я Жукова недавно обидел глупо и нелепо.

Родом Жуков был из Грузии, из Кутаиси. Родился и вырос он в общежитии, в комнате, где жили четверо матерей-одиночек, то есть иного быта он в жизни и не знал. Вот Жуков этот был парень совестливый уже без оговорок. Мы с ним, случалось, довольно интересно беседовали. Правда, совесть он понимал по-своему, я в этом как-ю убедился. Работал Жуков монтажником, заработок имел небольшой, но каждый месяц аккуратно высылал часть денег матери. За три года моей жизни в этой комнате мать приезжала к нему два раза и жила у него по нескольку месяцев, вместе спала на одной койке. Жуков на это время оставлял учебу в вечерней школе и работал в две смены, чтоб создать матери условия и снабдить ее деньжатами на обратную дорогу. Как-то после ее отъезда я заговорил с Жуковым. И вдруг, к моему удивлению, оказалось, что он недоволен тем, что приходится слать ей деньги и принимать у себя.

─ Пьявка, ─ сказал он и вздохнул.

Я был так ошеломлен и обманут в своих приятных чувствах, которые я всегда испытываю, видя со стороны людей поступки честные и великодушные, что запомнил этот разговор даже в отдельных бытовых деталях.

Был вечер, я сидел у стола и ужинал сладким кипятком с теплым свежим хлебом. Жуков сидел на своей койке, говорил негромко, задумчиво поблескивая металлическими протезными зубами, из которых у него состояла вся верхняя челюсть, хоть было ему не более двадцати пяти лет.

─ Пьявка, ─ говорил он. ─ Камень на шее.

─ Как же так, ─ сказал я, ─ ведь она тебя родила, растила… Вот я один, у меня матери давно нет… Чего хорошего… ─ И тут я, не зная, как продолжить, и не желая более ничего говорить о своей матери, замолчал, не доверяя Жукову, боясь, что он каким-либо нелепым словом оскорбит память моей матери, и тогда придется с ним драться, а он был сильнее меня и, как я предполагал, в гневе неразборчив в ударах, мог и покалечить.

Мы сидели некоторое время молча. Я доел последние куски теплого хлеба и запил кипятком.

─ Все это верно, ─ сказал Жуков, прервав молчание, ─ но если разобраться, то мать мне камень на шее.

─ Так что ж ты ей деньги посылаешь, раз ты так думаешь, ─ спросил я уже просто из любопытства, ─ и принимаешь мaть у себя, вкалываешь по две смены?

И тут он меня вновь ошеломил ответом.

─ А совесть, ─ сказал он, ─ как же иначе, иначе не по совести.

Причем сказал он не раздумывая и как-то удивленно посмотрел на меня. Я в этом разговоре не понял правоту подобных суждений, но ныне она кажется мне все более очевидной. Он понимал совесть и добро не как личные сердечные чувcтвa, к которым, возможно, не был способен, а как закон. Закон пусть временами и неприятный, но неоспоримый, раз данный, с рождения, вместе со способностью дышать, возвышающийся над чувствами, высокими ли, низменными ли. Лишь позднее я понял, как опасно иное понимание совести и добра по сердцу, добра и совести эгоистически приятных, ставящих незыблемые ценности человека в зависимость от личных качеств, душевной зрелости и преходящих эмоций. К такой совести по сердцу способны лишь немногие…

Тогда же, после разговора, у меня остался на душе неприятный осадок, разочарование мое в Жукове вызвало к нему раздражение. Он же, будучи натурой трубой и простой, не замечал этого и по-прежнему обращался ко мне с вопросами или с просьбой о помощи в учебе. Я в свое время окончил строительный факулыет металлургического техникума, и хотя кончил eго по нужде, а не по любви, тем не менее математику я знал неплохо. Жуков же поставил себе задачу получить образование, и в математике я ему помогал. Усваивал он материал тяжело, но с какой-то вдохновенной, наивной радостью, как глухонемой, который вдруг слышит смутные неясные шумы и из этих шумов у него начинают складываться его собственные членораздельные звуки речи. Эта чрезмерная наивная радость познания, к несчастью, направила его энергию по ложному пути. Жуков увлекся изобретательством, приняв элементарные познания в физике и механике за необычные озарения. Подобные искажения букварных познаний в литературе именуются графоманией. В технике оно, возможно, встречается реже, но тем не менее также довольно распространено. Это одно из опасных побочных явлений зачаточной духовной зрелости. Все свободное время Жуков чертил какие-то конструкции, трубы, зубчатые сцепления… Причем делал он это не совсем бескорыстно и по вдохновению, а интересовался и у меня, и у нашего «воспитателя» Юрия Корша, как оплачиваются изобретения.

Юрий Корш, выпускник пединститута, ведал в общежитии культмассовой работой. Ко мне он относился хорошо, старался по возможности помочь, но возможности его были незначитель-ные. Вообще круглолицый молодой воспитатель мне казался человеком с добрыми намерения-ми, но красота (он был красив, хоть и начинал уже лысеть), красота и внимание женщин развра-тили eго, и, по-моему, он воспринимал все вокруг подобно мистику, то ecть как призрачный мираж по отношению к чему-то единственно подлинному, а подлинным в жизни для него были только взаимоотношения с женщинами. Его вдохновенные, полные эротических подробностей рассказы, признаюсь, я слушал с нездоровым интересом, но старался спрятать чисто юношеское удивление и зависть, порожденные ущербной жизнью, которая придавала чувственности стыдливость и форму горячечной мечты.

Как-то я зашел почитать газеты в Ленинский уголок, которым Корш заведовал. Он как раз крепил свежие номера к подшивкам

─ Гоша, скачал он мне улыбаясь, тут Жуков из твоей комнаты передал мне какие-то черте-жи. Раз я местный городской житель, значит, у меня должны быть знакомства с инженерами. Так он решил. Просит познакомить, но чтоб инженер этот был мне хорошо известен, иначе стащит изобретение… Ты посмотри…

На листе изображалось производство труб из металлических болванок. Я глянул мельком и сказал небрежно.

─ Полная глупость… Вообще этот парень с приветом…

Я не заметил, что Жуков стоит в дверях и слушает. Мне стало ужасно неприятно, когда он вдруг явился из-за наших спин и разорвал чертежи.

─ А я тебя человеком считал, ─ сказал он мне с горечью, и, кажется, даже слезы мелькнули у него на глазах.

С тех пор я полностью потерял в комнате авторитет и опору. Саламов был малоавторитетной личностью и не мог составить сильную партию, тем более что Жуков, который ранее недолюбливал Берегового, теперь объединился с ним на общей антипатии ко мне. Правда, существовал еще и шестой жилец, Володька Федорчук, но большую часть времени он пропадал и даже иногда ночевал в женском общежитии у своей «девахи», на которой собирался жениться, и потому влияния на комнатные взаимоотношения не оказывал. Володька этот, здоровенный парень с плоским рябым лицом и маленьким носиком, успел уже отслужить во флоте, как он рассказывал, на торпедных катерах, тем не менее краснел, как девушка, по любому поводу. Помню, залил он вином Береговому брюки и так покраснел, что тот, вместо того чтоб озлиться, расхохотался. Был еще случай. Каким-то образом попал в комнату кирпич. Кто его принес, неизвестно. Выясняли, выясняли, так и не выяснили.

─ Да что там мозги ломать, ─ сказал Володька с некоторой, разумеется, шутливостью, ─ брось его, Пашка, в окно… Убей кого-нибудь… Какого-нибудь жида убей…

А в это время как раз ко мне зашел Сашка Рахутин из соседней комнаты. Фамилия у него русская, но он был еврей и с еврейской внешностью. Петров как толкнет локтем Володьку и на Рахутина незаметно показывает. Володька покраснел, прямо пятна какие-то влажные на лбу выступили, и из комнаты вышел…

Но особенно смешно проявил себя Володька во время чисто, правда, анекдотического случая. Недели за три до событий, к описанию которых я намерен приступить, где-то в феврале, когда мы уже лежали в постелях и собирались погасить свет и запереть дверь, в комнату вошел какой-то неизвестный нам пьяный мужчина. Даже не осматриваясь и ничего не говоря, он пошел к койке Федорчука, которая по обыкновению пустовала, не снимая пальто, улегся на нее и тут же захрапел. Мы поняли, что Володька прислал какого-то своего знакомого проспаться на свое пустующее место. Саламов погасил свет и запер дверь. Мы уснули. Однако часа в два ночи раздался стук и явился сам Володька, которого в этот раз комендантша женского общежития погнала от его «девахи».

─ А это кто? ─ спросил он с искренним удивлением и даже растерянностью, указывая пальцем на мужчину.

─ Мы думали, Володька, ты его прислал, ─ сказал я. Володька подошел к своей койке, взял незваного гостя за плечо, и тут все мы почувствовали дух, не оставляющий сомнения в том, что произошло и как гость отблагодарил хозяина. Всякий, кто знает, что такое ночной воздух рабо-чего общежития, где спят шестеро наработавшихся за день парней, питающихся грубой, несве-жей пищей, тот поймет, почему мы не обратили внимания первоначально на некоторое усиление духоты. Но теперь, когда Володька, весь красный от стыда, рвал упирающегося гостя с койки, даже мы, привычные к дурным запахам, вынуждены были, несмотря на мороз, распахнуть окно.

─ Как же так, ─ плачущим голосом говорил Володька, ─ ты же опозорился, сволочь… Зачем же так жидко ты опозорился?…

Это прозвучало грубо, но наивно и искренне. Володька, хоть был он ни в чем не виноват, так как гость мог лечь на любую свободную койку, испытывал подлинные муки глубокого позора. Он вытащил гостя, довольно грузного мужчину, в коридор, разбил ему в кровь лицо, сволок вниз по лестнице и выбросил на мороз. Дежурная сменила матрац и постель, но Володька ночевать не стал и вскоре поменялся комнатами с Кулиничем, сорокапятилетним тихим, вежливым и глупым мужиком, в свободное от работы время либо готовящим себе пищу, либо наигрывающим на баяне «Перепелочку».

Так что расстановка сил в комнате получалась такая, что мне и самому надо было меняться, тем более что в двадцать шестой комнате у меня появились друзья: Саша Рахутин, о котором я уже говорил, и Витька Григоренко, крановщик с башенного крана. Познакомился я с этими ребятами как-то само собой, кажется, «на телевизоре». (Все свободные обычно вечером спешили в Ленуголок занять места «на телевизор».) Чем-то эти ребята, Григоренко и Рахутин, были ближе к тому обществу, к которому я стремился. Мне понравилось, что они сами меня нашли, то есть выделили из других, и со мной заговорили, кажется, Витька, а Сашка Рахутин его поддержал. Разумеется, я болезненно-нервно скрывал свое «инкогнито» и никогда б его не раскрыл даже намеком перед людьми, имеющими хоть какое-то касательство к моей насущной жизни, то есть работе и общежитию. Но тем не менее мне нравилось, когда меня «ощущали». Витька Григоренко, видя, какая хамская атмосфера складывается вокруг меня в тридцать второй, предложил мне перейти в двадцать шестую, где он жил. Эта комната была моей давней мечтой. Маленькая, уютная, где на ночь выключалось радио и рано гасился свет. Пока я пользовался авторитетом в тридцать второй, мне также удавалось добиться выключения радио в двенадцать часов ночи, так как оно работало до двух, а потом включалось в шесть, то есть у меня оставался промежуток для сна всего в четыре часа. Но потом Береговой, при поддержке общественности комнаты, решил, чтоб радио не выключать, мол, в противном случае он опаздывает на утреннюю смену. Я пытался приучить себя спать при звуках радио также безмятежно, как и остальные жильцы, но то самое «инкогнито», самоуверенность и тщеславие, которые ранее в трудную минуту поддерживали мою душу, теперь также в трудную минуту терзали ее обидами, не давая покоя. Еще год назад, до случая с Михайловым, я умел терпеть обиды, и подобное изменение значило, что с возрастом организм начинает сдавать, а то, что самоуверенность и тщеславие мои начинают реагировать на бытовые обиды, говорило о том, что самоуверенность эта утрачивает идею, возвышающую ее над повседневностью, и организм мой, истощив жизненные плотские силы, садится в своей повседневной борьбе на неприкосновенный запас моих духовных сил. Это были опасные и неприятные для меня признаки близящегося предела. Для победы в жизни мне нужна была уже не просто удача, которая могла мне помочь еще год назад, а чудо. Об этом я думал по ночам, когда смолкало наконец ненавистное радио и тишину нарушал лишь храп и сонное бормотанье моих сожителей. Сашка Рахутин был парень начитанный и добрый, но легкомысленный, Витька же Григоренко был более чуткий, очевидно, от природы, и я несколько раз ловил на себе его тревожные взгляды, что было мне даже неприятно, так как я, разумеется, при всем при том не хотел его пускать к себе далее отведенной черты и разрешать ему прикоснуться, не дай бог, к моему «инкогнито». Места в их двадца!Ь шестой комнате не было, но Витька, человек вообще несколько авантюрного склада, предложил просто перетащить мою койку и, подвинув шкаф в самый угол, установить ее четвертой. С третьим же жильцом, тихим старичком, доживающим свой век в общежитии, он обещал либо договориться, либо его запугать. Конечно, подобный выход был бы великолепен, но я отнекивался по разным причинам, будучи не вправе объяснить, что я живу здесь незаконно, занимаю место по знакомству и всякое перетаскивание коек и нарушения привлекут ко мне дополнительное внимание, что было не в моих интересах, тем более перед ежегодным весенним выселением. Главное, я это знал по опыту, было продержаться до конца мая, когда все затихало, а зимой вообще нельзя было выселять по закону. Еще с конца февраля я начал обдумывать план борьбы. У меня было дерзкое желание обойтись в этот раз без Михайлова, ибо обращаться к нему после прошлогоднего унижения было попросту мучительно. Но с другой стороны, борясь самостоятельно, я рисковал остаться без места, а с этим местом я связывал все свои дальнейшие жизненные планы, поскольку, теряя это место, я терял город, который любил, и принужден был бы ехать неизвестно куда без средств и опоры где бы то ни было. В моем возрасте это означало бы превратиться в провинциального неудачника, а я жил в провинции и знаю, что это означает для человека с моими планами и надеждами. «Поэтому, ─ думал я, лежа в бессоннице, ─ мое место в углу за платяным шкафом, моя железная койка с панцирной сеткой в этой шестикоечной комнате, среди грубых сожителей означает сейчас для меня слишком много… Койко-место это то, что закрепляет мою жизнь в общем определенном порядке жизни страны. Потеряв койко-место, я потеряю все». Так мне думалось. Рушился мир, а умирать мне не хотелось. Я чувствовал себя полным неистраченных жизненных соков, хотелось жить, и в бессоннице я перебирал тех, кто угрожает моему существованию. Прежде всего это была комендантша Софья Ивановна, грузная женщина с бородавкой на щеке. Она добросовестно и настойчиво в течение трех лет вела со мной борьбу в период весеннего выселения, но когда этот период проходил, она относилась ко мне довольно доброжелательно, даже с приязнью, поскольку я не пьянствовал, не производил никаких нарушений и платил аккуратно за койко-место. Начальника жилконторы Маргулиса я видел лишь издали, а он меня не знал в лицо вовсе. Бумажки о выселении приходили за его подписью, но, кажется, именно через него действовал Михайлов, договариваясь частным путем об оставлении койко-места за мной. Однако был у меня среди этих причастных к моему месту людей страшный враг, причем враг не столько по служебному положению, сколько по личному вдохновению. По сравнению с этим моим врагом не на жизнь, а на смерть мой комнатный враг Пашка Береговой просто шутник. Да если б был я человеком не гордым, поговорил бы с ним… Так, мол, и так, Пашка… С чего это ты?… Вроде тебе я ничего плохою… Мы с тобой два года жили нормально, даже выпили раз вместе, когда отец твой приезжал… На стадион вместе ходили… А если есть какие обиды, скажи… Думаю, Петров меня бы поддержал. Он иногда, когда мы наедине оставались, пробовал заговаривать… Положение мое в комнате уладилось бы наверняка. Другое дело, что я этого не сделаю, мне отвратительно выяснять отношения, тем более подобным образом и по моей инициативе. Мне с моим тщесла-вием и «инкогнито» приходится унижаться, если наступает крайняя нужда, как, например, с Михайловым, но не менее… И то с Михайловым подобное происходило, пока здоровы были мои нервы. Теперь же мысль о том, что снова придется пожертвовать своим достоинством, попросту приводит меня в ужас, в тупик, сердечную тоску… Но перед административным этим своим врагом я б, может, и унизился, потому что тут не то что крайняя нужда, а попросту самое боль-ное место в моей борьбе за крышу над головой, поскольку ведется эта борьба в обход закона, опираясь на знакомства, на бюрократическое исполнение своих обязанностей причастными к делу лицами, на их безразличное отношение ко мне как к личности. В таком шатком деле человеческая, а не административная страсть может оказаться для меня гибельной, так как она может раскопать знакомства и нарушения и призвать на помощь закон.

Более всего я боялся, что кто-либо, находящийся вне сферы знакомств Михайлова, заинтересуется мной, а не вакантным койко-местом, и примется выяснять, кто я, собственно, такой, откуда здесь взялся и на основании каких прав… И пойдет по цепочке, от незаконного занятия койко-места в общежитии организации, в которой я не работал, к первоначальному фиктивному оформлению меня на должность баяниста в пригородном санатории «Победа», где директором был приятель Михайлова, что дало мне право на пригородную прописку, и еще далее по цепочке ─ к длительному проживанию без прописки в городе, а оттуда уже рукой подать до некоторых фактов моей биографии, которые я тщательно скрывал. Лгать, кстати, я научился очень рано, чуть ли не в раннем детстве, шести-семи лег, причем лгать не по-ребячьи, путано и мило, а по-взрослому, твердо и хитро, и мать моя меня в этом поощряла, дабы скрыть факт об арестованном отце. Факт, который я утаивал первоначально в ребячьих играх, спорах и рассказах, а повзрослев, не упоминал ни в одном из служебных листков: военкомата ли, отделов кадров ли, ни в одной биографии, и не из одного страха, а также из-за стыда.


ГЛАВА ВТОРАЯ


Были, правда, случаи, когда на неком душевном подъеме, например, поступая в комсомол, я хотел выложить все честно и прямо. Уже тогда человек необычайной фантазии, я весьма ярко представил себе, как встаю и говорю всю правду, прямо глядя ребятам в глаза, и честностью покрываю душевную муку и стыд. Я даже вдохновлялся этим и представил, что это украсит торжественность момента и привлечет ко мне внимание и благодаря этому я выделюсь из общей среды поступающих. Но в то же время меня беспокоили несколько сомнения и даже легкий страх. Поскольку посоветоваться мне было не с кем, я посоветовался с теткой, личностью грубой и малограмотной. Она посмотрела на меня сердито и сказала:

─ Молчи, дурак, ─ и постучала пальцем по лбу.

Я обругал ее в ответ, но тем не менее это «Молчи, дурак» подействовало на меня нехорошо, и в последний момент я струсил. Но поскольку вдохновение мое не было истрачено в честном и смелом направлении, я утешил свое тщеславие чересчур громкой ложью, изобразив своего отца крупнейшим деятелем и героем Отечественной войны. Я был глуп тогда и молод и бездумно вступал на путь, чреватый помимо неприятностей стыдными разоблачениями, которых я страшился более, чем неприятностей. Но даже постарев, я придерживался этой версии, я как бы сжился с ней. Самым близким друзьям моим я рассказывал именно эту версию, и постепенно в моем воображении она приобрела силу правды, я сам в нее поверил. Поэтому я не любил тех немногих, кто знал подлинную историю моего отца, и, даже еще не видя Михайлова, испытывал к нему неприязнь. Я обратился к нему три года назад, лишь когда положение мое стало безвыходным. Интересно, что эта детская ложь, выдуманная экспромтом, по-детски наивно и сложившаяся в случайную картину, росла вместе со мной, приобрела надо мной власть и даже создала некий дополнительный нравственный тупик в моей жизни. Я мог бы уйти от острого больного вопроса моего происхождения, распространив версию, что отец мой просто и обыденно умер. Тем более что это была бы не совсем ложь, а скорее полуправда, так как я не сомневался, что он давно мертв. Я жевсем, кто знал меня, сообщал эту мою детскую версию героической гибели отца, несколько, правда, повзрослевшую и лишенную очевидных наивнос-тей. Более того, я вдруг без всякой инициативы с их стороны сообщал людям, мнением которых обо мне я дорожил, что, например, получил письмо от фронтового друга отца и должен встретить его на вокзале… Или нечто подобное… В некоторых обществах я распространялся и о героической фронтовой жизни матери, которая, между тем, обыденно умерла от малярии. Но здесь я сумел, к счастью, обуздать себя и замять эту легенду где-то на задворках, среди случай-ных знакомств и людей, с которыми я либо встречался редко, либо вовсе перестал встречаться. Подобные легенды в детстве нередки, вполне объяснимы и даже обаятельны, пока молодая жизнь находится скорее в области игры, чем подлинности. Но с годами в этом появляется нечто патологическое, неприятное. Порок, за который приходится платить беспокойством и напряже-нием. Меня постоянно терзали нелепые страхи. Я боялся, что Михайлов вдруг окажется в обществе моих друзей, хоть это было исключено… Или приедет тетка и сболтнет то, что не надо… Вообще у меня не было ясности на душе и я не любил, когда два человека, не знающих друг друга, но знающих меня, встречаются.

В последнее время пошли слухи, что некоторые аресты были произведены неправильно, подобно аресту врачей, о реабилитации которых публично сообщили в газетах и по радио… Я начал иногда задумываться в этом направлении, но, как это ни нелепо звучит, мне трудно было менять легенду моей жизни, которую я сам же придумал и под власть которой я попал. Вся эта разномастная ложь, незаконные махинации Михайлова, на которых держался мой быт, нелепые мои выдумки личного характера, весь этот сонм неправд, полуправд, закулисных деяний, наслаивающихся с годами, лежал так близко и был так плохо скрыт, что не разоблачен он был, мне кажется, лишь благодаря моему ничтожному положению, не могущему вызвать зависть, а лишь жалость, насмешку или безразличие у людей, обладающих административной властью. Правда, у некоторых, например у администрации по месту моей работы, я вызывал неприязнь, но это была некая насмешливая, несерьезная неприязнь, неприязнь к слабому, и она, по-видимому, вызывала желание не уничтожить меня, а попросту отмахнуться и освободиться от меня. Враг же, о котором я говорил, испытывал ко мне самую настоящую, серьезную неприязнь, лишенную насмешки. Правда, он занимал чрезвычайно низкую административную ступеньку, но что с того? Он был причастен к порядку, к закону, и его интересовало не лишнее койко-место, а я, которого без поддержки Михайлова он давно бы уничтожил. Враг мой была женщи-на. Я ее помню ясно и вижу досконально. Была она невысокого роста, несколько сутуловата, лицо круглое, говоря объективно, не лишенное внешней привлекательности. О возрасте сказать затрудняюсь, возможно, тридцать с небольшим, а может, и все сорок. Фамилия ее была Шинкаренко, имя Татьяна. Но произносила она свое имя «Тэтяна», может, потому, что родом была из Белоруссии.

─ Надя, ─ кричала она уборщице, ─ пойди принеси ведомость из прачечной, скажи, Тэтяна велела.

Работала она зав.камерой хранения, где содержались вещи жильцов, а также раз в неделю производила обмен белья. Должность ее как будто чисто техническая, тем не менее она занимала третье место в административной иерархии, во время отпуска комендантши заменяла ее и активно вмешивалась в судьбу жильцов. Я не знаю, откуда берет начало глубокая полнокровная ненависть Тэтяны ко мне. Впрочем, комендантша Софья Ивановна, по-моему, ее тоже недолюбливала и немножко побаивалась.

Помимо Тэтяны определенную роль в расстановке сил играли трое дежурных, посуточно сменявших друг друга, и даже две уборщицы. Две из дежурных были сестры. Меня они из общей массы не выделяли. Третья, Дарья Павловна, выделяла, даже в хорошую сторону, всегда мне улыбалась и вежливо здоровалась, так как я единственный из жильцов ласкал и кормил кошку, ее любимицу, живущую при общежитии. Однако из-за этой кошки отношения у нас испортились. Кошка постоянно была беременна, и уборщицы топили ее котят в помойном ведре. Была она маленькой, тощей, хоть уже старой и опытной, понимала с полуслова, когда ей должно перепасть съестное, а когда надо убегать. Спала она в кубовой, а при дежурстве Дарьи Павловны ─ рядом с ней на диванчике у входа. Я говорю так много о кошке, потому что и она, бессловесная тварь, оказалась втянутой в события и сыграла роль в моей судьбе. Однажды, когда я по обыкно-вению подошел и принялся ласкать ее, она вдруг подпрыгнула, вонзила мне зубы в пальцы, а когтями задних ног глубоко распорола ладонь. Дарья Павловна, при этом присутствовавшая, даже вскрикнула от испуга. Я тут же ушел, держа раненую руку на весу. В комнате я залил рану, из которой сочилась кровь, тройным одеколоном и обмотал ладонь носовым платком. Помимо боли меня терзала обида. Конечно, глупо и смешно обижаться на животных, скажи я об этом, меня б в комнате засмеяли. Но это была опытная и старая кошка, и она знала, я в это верю, как надо вести себя, если без прав хочешь прожить среди людей. За три года я не помню, чтоб она кого-нибудь укусила, хоть ее били, пинали, отнимали котят и таскали за хвост. «Значит, она ощутила мое бесправие», ─ думал я, лежа на койке… Как это ни смешно и глупо, но думал я именно так. У меня начала болеть голова (это случалось в последнее время все чаще) и к тому же сильно болела рука, не только ладонь, но и выше, до самого локтя. Я встал и пошел вниз. Кошка мирно и спокойно умывалась, сидя у ног улыбающейся и беседующей с ней Дарьи Павловны. Злоба стиснула мне грудь. Я подошел и изо всех сил ударил кошку здоровой рукой по спине, так что внутри у нее что-то екнуло. Она тут же забилась под диван, однако я, став на четвереньки, принялся ее оттуда выгонять.

─ Разве же можно так зверя? ─ сказала Дарья Павловна тоном, который я от нее не слыхал. ─ Зверь, ты ему хоть голову оторви, он тебе ничего не скажет…

На следующий день я слыхал, как Дарья Павловна говорила обо мне с Тэтяной. У меня появился еще один серьезный враг, так как именно у дежурных были ключи от входной двери и они контролировали вход. Я понимал, что подобные отношения с Дарьей Павловной затруднят мне тактику, которую я довольно успешно применял в прошлые годы, в период весенних выселений. Я уходил в шесть утра, а после работы шел к кому-либо, если была возможность, но так как знакомых у меня было мало и ходить к ним часто было неудобно, то я разрабатывал график: в понедельник, например, к школьному товарищу, жившему ныне в этом городе, вторник ─ кино, потом просто побродить по городу, а если плохая погода, пойти на вокзал, среда ─ удачный день, к Бройдам, в приятное общество, в которое я стремился и где можно было хорошо пообедать, четверг опять кино, гуляние, вокзал… Так всю неделю… Чаще всего именно гуляние и вокзал, куда я брал с собой книги. Была, правда, еще старушка Анна Борисовна, дальняя родственница, адрес которой дала мне тетка в надежде, что там по приезде я смогу остановиться. Остановиться у нее я не смог, но иногда заходил, вроде проведать, это Анну Борисовну даже радовало. Там можно было просидеть несколько часов, попить чаю, согреться, так как вечера ранней весны в нашем городе холодные, почти зимние.

Был еще дом, где три года назад меня приняли по-родственному хорошо и где я жил месяц. Но туда я ходил уж из крайней нужды, потому что, во-первых, в конце месяца меня все-таки почти что выгнали, так как я засиделся свыше обещанного и стеснял их, а сейчас там меня принимали за нищего и угощали не чаем с печеньем, а позавчерашним супом, который я ел с отвращением и из вежливости. Впрочем, это были даже не родственники, а какие-то знакомые тетки, которые чем-то ей были обязаны. Фамилия их была странная ─ Чертог. Туда я ходил, когда уж очень уставал от вокзального своего пристанища. К тому же у Чертогов допоздна оставаться нельзя было, так как они рано ложились спать, и все равно приходилось ехать на вокзал. Согласно тактике, мне надо было возвращаться в общежитие не раньше ночи, поскольку комендантша иногда задерживалась в общежитии до десяти вечера, а Тэтяна и до половины двенадцатого. Тактика моя состояла в том, чтобы, получив повестку, исчезнуть и избегать словесных предупреждений и вообще контактов до тех пор, пока Михайлов не улаживал дело. Теперь же, когда из-за проклятой кошки Дарья Павловна перешла в стан моих врагов, тактика моя, которая в прошлые годы давала хороший результат, ныне становилась под угрозу. Конечно, подобная тактика меня довольно сильно изматывала, но это продолжалось не более двух, от силы двух с половиной месяцев. Остальные же десять месяцев жизнь моя была более приятна и спокойна.

Вот так усложнилась обстановка в тот год, когда я решил отказаться от услуг моего покровителя Михайлова из-за того, что, помогая мне в предыдущий раз, он меня попросту откровенно унизил… Помню, когда я уехал тогда от него, униженный и впервые по-настоящему ощутивший свои нервы, был прекрасный день, первый по-настоящему весенний день, двадцать третье апреля, я запомнил число. Я доехал до загородного лесопарка и сел на одной из дальних просек. Остро пахло молодой хвоей, возбуждая почему-то во мне чувство голода, хоть перед посещением Михайлова я успел пообедать в столовой. То тут, то там мелькали белки. Эти зверьки были здесь почти ручными и ласковыми. Два зверька оказались передо мной, ожидая орехов. Они сидели, доверчиво подняв мордочки. Я нашел у скамейки прошлогоднюю шишку и с силой запустил в них. Я целил в голову той, что покрупней, но промахнулся. Я погнался за ними, ища глазами какую-нибудь палку или камень. Что творилось у меня тогда в душе, понять трудно. Это была душа злодея, порожденная дикой обидой на жизнь. В те страшные мгновения стыда, отчаяния и злобы я мог бы убить ребенка… Я осыпал проклятиями моих покойных родителей… Лицо мое было залито слезами, а правый кулак расшиблен в кровь, кажется, я ударил им о спинку скамьи либо о ствол дерева… Потом наступило новое состояние… Не могу сказать, что я чувствовал… Помню позор… Мне было стыдно перед собой за свою жизнь… Я закрыл глаза от стыда, мне захотелось исчезнуть, и вдруг стало легче, а затем совсем легко… Кажется, я забыл тогда такие земные мучительные слова, как самоубийство, смерть, сырая могила… Поэтому я не отношу этот случай к тем двум-трем нелепым приступам, когда я хотел убить себя (позднее, значительно позднее, уже совсем в другой жизни, подобное состояние возникло опять). Передо мной явилась не смерть, которой оканчивается жизнь, а то, что бывает после смерти, легкое «ничто», которое сродни жизни и из которого рождается жизнь… Возможность исчезнуть вселила в меня успокоение, и это успокоение вернуло меня в жизнь.

Вскоре я занялся своими обычными земными мыслями. То есть обычными в том смысле, что я избавился от нахлынувшего на меня безумия. Но были они все-таки новы и связаны с моим недавним состоянием. В частности, я с неприязнью подумал о своем отце. Не с проклятием в порыве безумия, что относилось не столько к родителям, сколько к моей судьбе, рожденной ими. Я подумал о своем отце как о человеке, совершенно независимо от факта моего рождения. Я не помнил его, и он являлся для меня всего лишь отцом-идеей, вне меня и без меня не существую-щей. Но Михайлов был его другом детства, юности и молодости. В студенческие годы они вместе спали на одной койке, о чем рассказывала мне тетка, давая адрес Михайлова. «Таким образом, ─ рассуждал я, ─ это были люди, душевно близкие друг другу, наверное, искренне любившие друг друга… Михайлов же человек глупый, я в этом убедился, любит, когда ему льстят сотрудники его отдела, к тому ж не без пошлинки… Например, застав меня раз в отделе разговаривающим с Вероникой Онисимовной Кошеровской, той самой сорокашестилетней сотрудницей, которая сочувствовала мне и приняла посильное участие в моей судьбе, он как-то неприятно засмеялся и выразился достаточно скользко, намекнув на странную ее привязанность ко мне, так что и мне, и Веронике Онисимовне стало неловко… И этого-то пошляка мой отец любил».

Подобное направление мыслей придало моему духу унылое, подавленное состояние, но это уже не опасно для жизни, так как тго состояние случалось у меня всякий раз после неприятных разговоров в комнате, выговоров по работе или стычек с комендантшей. Я знал его и потому не пугался, так как оно всегда кончалось через несколько часов. Так что разочарование в моем отце, событие, казалось бы. серьезное, влилось в общий ряд бытовых неурядиц, думаю, благода-ря именно тем предшествующим этому разочарованию минутам безумия, ненависти и желания потерять жизнь, минутам, отнявшим себе всю свежесть и остроту восприятий, так что разочаро-вание в отце пришлось как бы уже на похмелье и было маловыразительным и не образным.

Постепенно все забылось, вернее, поблекло. Наступило лето. Я отдыхал в провинции, окреп, загорел… Потом зима… Тяжелые ночные смены на строительных объектах… Я отморозил ухо, так что оно время от времени распухало, становилось липким и чесалось… В свободное время сидел в библиотеке. Раз, иногда даже два раза в неделю бывал у Бройдов, в обществе мне приятном, где шла совсем иная, заманчивая жизнь… В конце февраля подули теплые весенние ветры, и у меня тоскливо сжалось сердце. Кончалась моя защитница зима, начинался новый цикл моей борьбы за койко-место. С начала марта я начал с тревогой поглядывать на тумбочку у входа в общежитие, где оставляли почту. Я страшился повестки о выселении и в то же время ждал ее, чтобы исчезла последняя нелепая надежда на то, что меня, вопреки закону, в этом году выселять не будут. Подобная надежда вселяла смуту и неуверенность в мои планы. Как это ни глупо звучит, такая надежда вопреки здравому смыслу возникала у меня каждый год, и каждый год она не сбывалась, так как у меня не было на койко-место никаких прав. Мысль же о том, что придется вновь обращаться к Михайлову, лишала меня покоя, и с конца февраля именно мысль о новых унижениях перед Михайловым первой приходила мне всякий раз после пробуждения ото сна. Правда, мой друг Григоренко обещал разузнать насчет возможности «сунуть в лапу», то есть дать взятку кому-то в жилконторе. Это меня очень обрадовало. Денег, конечно, маловато, но в конце-то концов это лучший выход.

День, когда прибыла повестка, был совершенно зимний, падал снег, от беспокойных февральских оттепелей и намека не осталось. Может, поэтому, а может оттого что давно ждал эту повестку, особого волнения я не испытал. Просто взял и положил в боковой карман, не читая так как знал содержание наизусть, оно повторялось из года в год.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


В повестке значилось «Гражданин Цвибышев Г. М. На основании параграфа… постанов-ления Совета Министров о проживании в общежитиях и ведомственных домах государственных учреждений и организаций, предлагаю вам в двухнедельный срок, то есть до 21 марта 195… года освободить занимаемое вами койко-место. В противном случае к вам будут приняты админист-ративные меры. Зав. ЖКК треста Жилстрой Маргулис».

Моя фамилия Цвибышев какая-то неживая и явно придуманная. У деда моего другая фамилия, и он до сих пор относится к этой фамилии с возмущением. Но я-то здесь ни при чем, мне-то она досталась от отца. В обиходе зовут меня Гоша, хоть и это неточно. По паспорту я Григорий, а Гоша видоизменение другого имени ─ Георгий. Так что не только в жизни, но и в обычном наименовании у меня путаница и отсутствие порядка.

В то утро, когда прибыла повестка, проснулся я позже обычного, забывшись внезапным крепким сном, что случалось со мной редко. Даже радио, включенное на полную громкость, не смогло меня разбудить в шесть часов. Первым делом я, разумеется, подумал о Михайлове, о том, что если идея Григоренко со взяткой в жилконторе провалится, придется унизиться опять перед Михайловым. Но подумал без боли и стыда, то ли потому, что начал привыкать к мысли, то ли потому, что радость мешала этим дурным мыслям, так как сегодня был четверг, а я еще не использовал на этой неделе свою возможность посетить Бройдов, и это мне сегодня предстояло. Собственно, Бройды рады были мне всегда, и ограничивал свои посещения я сам, так как считал, что редкие мои посещения более ценны и не переводят наши взаимоотношения в быт, я видел, как эти люди радуются моему приходу, и частыми посещениями боялся эту радость потерять. Кроме того, редкие посещения поднимали мой престиж человека разностороннего и не одинокого, а такое впечатление я чрезвычайно боялся произвести на Бройдов, боялся дать им понять, что они мои единственные друзья.

Помимо всего прочего, меня сегодня должны были уволить с работы, мне о том уже намекали, а сегодня предстояла планерка так что я должен был ехать не на объект, а прямо в управление, где, вероятно, мне и должны были все объявить официально. Откровенно говоря, по этому поводу я испытывал сложное чувство. Еще год назад мысль об увольнении вызывала во мне панику как и потеря койко-места. Теперь же я был даже рад. Немного денег у меня есть, я начну интенсивно готовился в университет, а там моя жизнь круто изменится, придет другое общество, интеллектуальная женщина, черный двубортный костюм. То есть я, может, и не так мелко думал но в мечтах и это мелькало… Однако сам я бы никогда не собрался с духом пойти на такой опасный шаг, как увольнение и сам бы не подал заявления, хотя работа эта отнимала у меня силы не давала никаких перспектив, да и сам я чувствовал что я не на месте. Начальство же это чувствовало давно и давало мне о том понять в течение трех лет довольно грубо, но уволить меня не решалось, поскольку я устроился здесь также по знакомству, через приятеля Михайлова, занимавшего высокий пост. Причем относилось начальство ко мне одинаково грубо, не делая разницы и когда два года подряд, боясь быть уволенным, я работал со рвением, и теперь, когда я действительно начал работать спустя рукава. Два года подряд я с утра до ночи, иногда по две смены не уходил с объектов, в дождь, в мороз, больным… Я так уставал, что вернувшись в общежитие, я иногда по полчаса сидел в сушилке, не будучи в силах стащить грязные резиновые сапоги… Но поощрили меня всего раз небольшой денежной премией, когда вместе с экскаватор-щиком я сутки без сна возился у провалившегося в котлован экскаватора. Правда, это быстро забылось. Кроме того, несмотря на усталось, генподрядчики на объектах, которые обслуживали наши механизмы, были мной недовольны, поскольку работы требовали не столько знаний, сколько «человеческих отношений». Так говорили мне те прорабы нашего управления, которые относились ко мне хорошо: Свечков, Шлафштейн и Сидерский. Но как я ни старался, у меня эти отношения не получались, взаимоотношения на стройках требуют какого-то особого выражения лица, как мне казалось, умения понять друг друга и нарушить закон. Я этого не умел и боялся, поскольку, нарушив закон, я мог лишиться работы и вообще могла выясниться вся моя личная незаконная жизнь. Поэтому я хоть и уставал, но должность свою так и не освоил и работал плохо. Думаю, освой я работу, начальство переменилось бы ко мне в лучшую сторону, о чем свидетельствует отношение к Свсчкову. Но мало того, что работать я не умел, рвение мое основывалось на страхе быть уволенным и больше ни на чем. В нынешний же год и рвение угасло, благодаря небольшим денежным накоплениям. И мысль о том, что ceгодня меня должны уволить, не вызывала страха, а наоборот, как-тo приятно соединялась с мыслью о посещении Бройдов. Увольнение, на которое сам бы я тем не менее не решился, было помощью извне и толкало меня на новый путь, к новой жизни, борьбу за которую, судя по возрасту, откладывать более нельзя было…

Итак, проснувшись позднее обычного, я потянулся и, просунув ступни меж прутьев койки, почесал пятки о шкаф. Ни Петрова, ни Жукова, ни Кулинича уже не было. На столе валялись неприбранные остатки завтрака: куски хлеба, кожура колбасы, вскрытые, вкусно пахнущие банки из-под каких-то томатных рыбных консервов. Все это мокло в луже остывшего кипятка, очевидно, жестяной комнатный чайник снова распаялся. Из-за шкафа я слышал храп Саламова, а рядом, на одной койке, спали Бepeговой и его брат Николка, молодой парнишка, учащийся железнодорожного техникума. В отличие от Пашки, был он парень более добрый, но расхлябан-ный, ленивый, учиться не хотел, и отец, наезжавший из села, поручил его попечению Пашки. Уже некоторое время Николка оставался ночевать каждый раз в день выдачи стипендии. Стипендию Николка не получал, но в тот день в общежитии бывали гулянки, и он пропивал присланные отцом деньги. За это Пашка бил его сложенным втрое электрическим проводом, бил сильно и до крови. Между ними якобы даже существовал полюбовный договор на этот счет, составленный в присутствии отца, который тратил на младшего сына деньги, пытаясь вывести его в люди. И Николка согласился, что в случае нарушений добровольно будет принимать от Пашки наказания его…

Я встал осторожно, стараясь не разбудить братьев, так как не любил, когда кто-либо присутствует во время моего завтрака. Не то чтоб из жадности, жили мы все самостоятельно, а не коммуной и по молчаливому уговору едой не делились. В некоторых комнатах, особенно среди молодых, только прибывших, существовали коммуны и дележ в еде, но этого я не люблю. И даже ушел из такой комнаты жить в другую. Одно дело угостить, другое ─ если это норма…

У каждого свои вкусы, свои запасы, свое распределение средств. Я, например, научился вкусно и экономно питаться, так что, тратя деньги скупо, редко бывал голоден. Рыбные и мясные консервы, любимое блюдо молодежи, я давно не покупал. Дорого, а съедается в один присест. Не покупал я также дешевых вареных колбас, хоть они вкусны, спору нет, но быстро сохнут и съедаются в большом количестве. Сто граммов копченой сухой колбасы можно растянуть на четыре-пять завтраков или ужинов, двумя тонкими кружочками колбасы покрывается половина хлеба, смазанного маслом или животным жиром, на закуску чай с карамелью. Иногда к хлебу и колбасе что-нибудь остренькое. Сегодня к завтраку у меня, например, запечатанная еще банка томат-пасты: домохозяйки покупают ее как приправу к борщу. Но намазанная тонким слоем поверх масла, она придает бутерброду особый аромат, такая банка, в зимних условиях поставленная на окно, может быть хороша всю неделю…

Отбросив одеяло, я начал торопливо, почти судорожно натягивать брюки, опасливо поглядывая на спящих братьев. Несмотря на мою долгую жизнь в общежитии, я стыдился стоять в белье, к тому ж давно не стиранном и лопнувшем в нескольких местах. Большинство холостяков отдавало стирать белье уборщицам, однако я почему-то этого стеснялся, да и средства требовались. Я предпочел бы стирать самостоятельно, как некоторые, в специально отведенной для этого комнатке, в подвале, рядом с душевой. Но роли прачки я стеснялся еще более, разве что улучу момент, когда в прачечной никого, а такое случалось редко. Если и стирал, то с оглядкой, вдруг войдет Надя или из семейных кто-нибудь…

Но особенно Надя… Так что занашивал я белье ужасно, пока оно не начинало рваться и лосниться.

Я почти уже застегнул брюки, когда неожиданно открылась дверь и вошел Кулинич с дымящейся кастрюлей в руках. Я даже вздрогнул, у меня екнуло сердце. Я думал, что Кулинич на работе, а он, оказывается, варил, и теперь мне нельзя будет позавтракать в одиночестве. Кулинич был высокого роста, голубоглазый, с большим, но вздернутым кверху носом, что придавало его лицу вид Иванушки-дурачка. Он был со всеми, даже с мальчишкой Саламовым и Николкой Береговым, на «вы».

─ Что ж это вы заспали? ─ громко сказал он улыбаясь, и я понял, что своим поведением он разбудит и Саламова и братьев Береговых. Придется завтракать среди сонных потягиваний, зевков и прочих неприятных звуков и видов.

─ Мне попозже надо сегодня, ─ сказал я и, взяв полотенце, вышел в коридор. Здесь было довольно пусто, так как часы пик, приходящиеся на 6-7 утра, уже прошли, и царил особый, привычный утренний запах ─ из кухни, где готовили еду жены семейных, и из двух туалетов в концах коридора. Я пошел к дальнему туалету, так как против него находилась 26-я комната, где жили мои друзья, но двери были заперты, значит, Григоренко и Рахутин на смене, а старик где-то гулял. Умывшись, я, как делал обычно, если рядом никого не было, осмотрел свое лицо и нашел его выспавшимся, а после умывания довольно свежим. Возвращаясь, я встретил Надю из 30-й, молодую солдатку. Муж ее газосварщик, бывший жилец общежития, служил в армии, а она жила в комнате для семейных. Вообще все жильцы общежития были уродливы, провинциа-льны и старомодны. Надя же была смазлива, одета по столичной моде, и раз я даже встретил ее с какой-то девушкой на главной улице, в районе Главпочтамта, где обычно стояло много краси-вых женщин и молодых людей. Тогда она прошла, не заметив меня. Сейчас Надя покосилась на меня и, запахнув на груди халат, презрительно хмыкнула. Мне это было неприятно. Не то чтобы она мне нравилась или я о ней думал, как о некоторых моих фаворитках, но меня заботило впечатление, которое я произвожу на красивых женщин, которых я более или менее регулярно видел и которых, мысленно разумеется, выделил из общей массы, бросал на них взгляды, если они были недалеко, и думал о них в их отсутствие. Конечно, таких женщин не могло быть ни на работе, ни в общежитии. Некоторые из них встречались мне в библиотеке, одна, самая красивая, в газетном архиве. Была также фаворитка, которую я иногда встречал на улице, где располага-лось общежитие, очевидно, из местных. Ни с одной, конечно, я никогда не говорил и не знал имен. Надя в фаворитках не числилась, была она слишком груба и ясна для меня и не могла составить предмет мечты в ночные часы. Но все же мне было неприятно ее презрительное ко мне отношение, так что у меня даже испортилось настроение, впрочем, я знал, ненадолго.

Войдя к себе в 32-ю, я застал Кулинича за едой. Он ел из глубокой эмалированной миски борщ, полнокровно-красный домашний борщ с большим куском мяса посредине. Красавец борщ даже по внешнему виду не шел ни в какое сравнение с тощими столовскими борщами цвета линялой розовой краски. От него вместе с паром исходил густой, крепкий аромат. Пашка Береговой и Саламов, к счастью, по-прежнему спали, а Николка Береговой сидел у стола в майке и трусах, всклокоченный и в состоянии сонной апатии смотрел мимо борща на свои руки, как-то лениво и небрежно лежащие на столе. Я достал из тумбочки хлеб, остатки колбасы, масло, кулек карамелек и банку томат-пасты. Тут же на тумбочке я открыл личной открывалкой банку и, отрезав кусочки колбасы, приготовил три аппетитных бутерброда из масла, колбасы и томат-пасты. Затем я перенес все это на стол, налил в одну из общих комнатных приблудных кружек кипятку.

Николка по-прежнему сидел не шевельнувшись, глядя теперь уже мимо не только борща Кулинича, но и мимо моих бутербродов.

─ А вы все на масло нажимаете, ─ весело сказал мне Кулинич. Подобные обороты он употреблял постоянно, и я к ним привык. ─ А я, ─ продолжал он, зачерпывая борщ деревянной своей ложкой, ─ я, если сам не наварю, есть не могу… Воротит меня… Я только раз на стороне хороший борщ ел… Работали мы с партнером на даче у Хрущева… Столярная работа… И на кухне дали нам борща… Ну, борщ, ─ вино!… Ложку поставишь ─ стоит…

Я торопливо и неожиданно без аппетита ел свои бутерброды, украдкой поглядывая на молчаливого, неподвижного Николку, который, конечно же, был голоден, я это чувствовал. Береговым, в отличие от меня, которому никто не помогал, отец еженедельно привозил или присылал с односельчанами огромные плетеные корзины яиц, сала и вкусного копченого мяса. Раза два, когда я был с Пашкой в хороших отношениях, меня угощали этой ароматной простой крестьянской провизией, которую я очень любил, более, чем тонкие и нежные кушанья. Тем не менее братья Береговые ели по-крестьянски много и быстро, особенно Николка, не умевший вовсе экономить и часто ходивший голодным. Был он голоден и сейчас, я это видел и потому ел свои бутерброды без аппетита и мучился, что не имею возможности угостить его, так как это лишило бы меня ужина. Да и кроме того, угости я его, это стало бы нормой и повторялось бы всякий раз, когда он у нас бывал. Поэтому я ел без того удовольствия, на которое рассчитывал, и досадовал на Кулинича, своими глупыми, шумными разговорами разбудившего Николку.

─ Едри ихнюю мать, ─ говорил Кулинич, кивая на радио, которое передавало обзор центральных газет, так что было довольно поздновато и надо было торопиться, ─ едрена мать, ─ повторил Кулинич, ─ только гавкают, а как пойдешь куда-нибудь, так ничего не добьешься… Пойдешь по этим начальникам, в горсовет, в райисполком, они сидят надутые… От так бы дал… ─ Он поднял огромный свой кулак. ─ Мне сорок пять лет… я инвалид второй группы… пойдешь насчет комнаты или насчет работы полегче… мне на стройке нельзя, у меня ревматизм спину ломает… в артель инвалидов какую-нибудь… там всюду евреи… они друг друга тянут, а нашему брату не пробиться. Насчет комнаты тоже, начальники от одного к другому гоняют… А я ж здоровье свое в плену потерял, ─ объяснял он обстоятельно, ─ бараки на сваях… доски на два пальца, а под низом вода… брить заставляют все места от вшей… брытва одна на тридцать человек, ржавая, аж по сердцу скребет… джем выдавали искусственный, из угля, говорят… ешь вкусно, вкуснее настоящего, а посля изжога, грудь печет…

Кулинич вынул из кармана солдатских галифе, которые носил постоянно, дешевый складной нож с железной рукояткой и принялся разрезать им борщевое мясо. Я наспех съел бутерброды, выпил остывший кипяток и, посасывая карамельку, принялся одеваться. Я надел теплую ковбойку, синий полушерстяной свитер, почти новый, но, к сожалению, растянутый у ворота, так что ворот приходилось незаметно зашпиливать «секреткой». Брюк у меня было три пары, как будто бы много, но носил я главным образом одну пару из черного сукна, которая при такой частой носке начала уже протираться сзади. Были у меня еще брюки из прекрасного английского бостона коричневого цвета, единственное наследство, доставшееся от отца. Однако брюки эти существовали уже лет десять, с тех пор как к окончанию школы тетка сшила мне костюм. Ныне брюки пришли в ужасную ветхость и не поддавались больше ремонту. Пиджак же сохранился лучше, почти не стал мне узок, но я его не носил, рассчитывая продать. К тому ж для рабочей одежды он не годился, а как выходной он уже устарел. В качестве выходного у меня был чудесный импортный пиджак из синего вельвета, который очень хорошо смотрелся в сочетании с серыми выходными брюками. Брюки эти были скорее летние и для зимы тонкие, тем не менее я всякий раз надевал их, когда шел к Бройдам. Была у меня также хорошая байковая куртка, которую я надел сейчас. Пальто мое уже поношенное, но не потому, что давно куплено, а потому, что я трепал его по строительным объектам. За незначительную цену одна из уборщиц подкоротила мне его, и хоть накладные карманы оказались после этого чересчур низко, тем не менее пальто стало смотреться лучше, чем раньше, когда полы болтались намного ниже колен. А издали пальто вообще выглядело модным. Шапка у меня была хорошая, финского фасона, который редко встречался пока даже в нашем городе, столице республики. Так что на нее обращали внимание некоторые модники и молодые женщины, что мне чрезвычайно нрави-лось. А между тем пошил я ее в провинции у старого шапочника, который подобный фасон называл керенка. Материалом же для шапки послужили остатки синего теткиного жакета.

В тот момент, когда я надевал свою финскую шапку, Николка словно очнулся от полусон-ного, нелепого своего сидения у стола и сказал:

─ Гоша, продай мне свою клетчатую кепку.

Была у меня и клетчатая кепка, которую я купил во время моей учебной практики на Урале, на последнем курсе техникума. Купил я ее из-за необычной, броской, почти клоунской расцвет-ки, и на меня в ней также обращали внимание, что мне нравилось. Однако раз какая-то девушка, курносенькая блондиночка, по которой я с интересом скользнул взглядом на улице, а следова-тельно, вступил во взаимоотношения и придал определенный вес ее мнению, так вот эта девушка за спиной у меня сказала достаточно обидно своей подруге о моей кепке, и обе засмеялись. Я мгновенно переменил свое мнение об этой девушке, обозвал ее сельской кугуткой и дурой с трудоднями, причем даже вслух и с горечью, но не особенно громко. В нашем общежитии, обитатели которого состояли главным образом из бывших колхозников или их детей, жителей окрестных сел, подобные ругательства употреблялись часто и были весьма обидны, так что, обругав этаким манером блондинку, я несколько успокоился. Но кепку с тех пор носить перестал.

─ Сколько дашь? ─ спросил я Николку.

─ Трояк, ─ сказал Николка. Он тут же делово полез в свои висящие на спинке стула брюки, достал трояк, протянул мне, потом обошел вокруг стула, открыл шкаф, сам взял кепку, напялил ее на свою всклокоченную голову и вновь, теперь уже в майке, трусах и кепке, уселся у стола. Проснулся Пашка.

─ Пойдем в столовую, ─ сказал ему Николка, ─ жрать хочу, желудок под грудь давит.

Мне неприятен был Пашка, которого я считал не только врагом, но и предателем. Я вышел и спустился по лестнице на первый этаж. Тут-то на тумбочке, у входа, я и обнаружил среди почтовых конвертов повестку. Кроме меня, в наш корпус прибыло еще три повестки о выселе-нии. Наде-солдатке, которую обычно брал под защиту военкомат, старичку-пенсионеру из двадцать шестой комнаты, которого защищал собес, и Саламову, который в этом году перешел работать из жилстроя на завод кирпичных блоков.

За столом дежурной сидела Оля, одна из сестер, не обращавших на меня внимания, а не Дарья Павловна. Камера хранения была закрыта, видно Тэтяна в прачечной или в соседнем корпусе.

«Хорошее начало», ─ подумал я.

Правда, во дворе я едва не наткнулся на Софью Ивановну, комендантшу. Но быстро сориентировавшись, я прямо по запорошенной снегом клумбе пересек палисадник, зашел за угол и переждал, пока Софья Ивановна в своем длинном зеленом пальто с лисьим воротником (один внешний вид этого пальто вызывал во мне чувство опасности), пока Софья Ивановна, по-утиному переваливаясь с ноги на ногу, с хозяйственной сумкой в руках проследует в сторону жилконторы.

«Хорошее начало», ─ вновь подумал я, время, в которое я сегодня вышел, было чрезвычай-но опасным, девять утра, тем не менее мне удалось уклониться от встречи с моими врагами и избежать словесных предупреждений… А вечером я у Бройдов, вернусь в безопасное время… В двенадцать, а то и позже… Вот завтра… Надо бы составить график… Завтра можно и на вокзал… Чувствую я себя хорошо, здоров… Пока не налажу другие места, где буду проводить вечера, можно даже несколько раз подряд на вокзал…

Хорошо бы в этом году обойтись без Чертогов… Ужасная, мерзкая семья… Моей тетке они чрезвычайно обязаны… Кажется, до войны жили у нее в течение года… Правда, в отличие от старушечки Анны Борисовны, они меня приняли, и я жил у них месяц и даже питался… Но в конце они меня почти выгнали, очевидно, забеспокоившись, что я останусь у них на очень долгий срок, чтоб сполна отплатить за проживание Чертогов у тетки. Так что ныне у меня со старушечкой Анной Борисовной более приятные отношения, хоть по приезде она меня не приняла… Правда, не прими меня и Чертоги, положение мое стало б аховое… Живя у них, я осмотрелся, несколько обжился в городе, разыскал Михайлова… Если б Чертоги потерпели мое присутствие еще с недельку, мы б расстались с ними хорошо и я, может, всю жизнь был бы им благодарен. Но последняя неделя, когда они вдруг начали обращаться со мной грубо и чуть ли не показывали на дверь, все перечеркнула. А ведь я люблю быть благодарным за содеянное мне добро. Жаль, что Чертоги и Михайлов делали мне добро не из любви или хотя бы сострадания лично ко мне, а из неких нравственных норм и обязательств, со мной связанных не прямо, а косвенно. Словно ставили Богу свечку.

После того как мы расстались, я не был у Чертогов года полтора и появился лишь из крайней нужды в вечерних пристанищах, без которых моя тактика обречена на провал. Конечно, в этом году известную путаницу в мою тактику вносила Дарья Павловна, повздорившая со мной из-за проклятой кошки… Дарья Павловна дежурила раз в три дня и, следовательно, будет делать мне два словесных предупреждения в неделю. Я принужден буду чем-то отвечать, либо грубить, либо давать обещания. Сигналы о том будут поступать в контору. Фамилия моя окажется все время на виду. Если же со мной непосредственно не встречаются, то в текучке дел обо мне могут на некоторое время и забыть. Это главное, в чем я ныне нуждался, в том, чтоб обо мне хоть ненадолго забыли. Я отлично изучил местные нравы жилконторы. Даже Тэтяна говорила обо мне пакости и писала на меня докладные и даже в ней я вызывал особую ненависть лишь после того, как мы встречались, видели друг друга. Это уж точно. После каждой почти встречи с Тэтяной у меня были неприятности. Когда же мне удавалось избегать с ней встреч, меня как бы на время забывали.

Приходила Тэтяна не ранее семи, и об утренних встречах я не беспокоился, но вечером пристанища, где я бы мог пересидеть, чрезвычайно важны в моей тактике. Несколько путала, как я уже сказал, план Дарья Павловна. Впрочем, после двенадцати Дарья Павловна частенько уходила от входа спать вместе с кошкой на диванчик возле кубовой. Улучив момент, можно было и прошмыгнуть незаметно, однако в таких случаях она накладывала дверной крючок и надо было звонить… Крючок, пожалуй, не откроешь… Если его и удастся поддеть с улицы перочинным ножом, он упадет с грохотом, разбудит, переполошит.

Так думал я, торопливо и легко шагая. Я любил и часто ходил пешком, во-первых, экономия на транспорте, а во-вторых, просто получал удовольствие от ходьбы и возможности побыть в одиночестве и в полном равноправии с остальными прохожими. Дорогой я всегда думал о чем-либо приятном ли, серьезном ли, а если мысли были неприятные, то в пути они рассеивались или смягчались.

Обычно я шел двумя путями: было время ─ более дальним, по широким асфальтирован-ным улицам с магазинами, которые я любил посещать просто так, для интереса. Если же времени было мало, то я шел мимо стадиона, мимо кладбища, напрямик к крутой улице, по которой ходили трамваи. Сейчас, задумавшись, я механически пошел именно коротким путем и оказался на небольшой площади, где было трамвайное кольцо, конечная остановка. Площадь эта мне привычна, за три года я знал все здесь наизусть. С одной стороны она упиралась в шоссе, за которым высилось старинное здание военного училища с башнями наподобие шахматных тур. С другой стороны ─ пустырь перед кладбищем, а против пустыря огромное современное здание с колоннами ─ школа милиции.

На конечной остановке народу было немного, это меня обрадовало, терпеть не могу трамвайной толпы. Снег шел густо, но мягко, белой пеленой закрывая окрестные виды, так что школа милиции, расположенная совсем рядом, едва проглядывала. В некоторых окнах горело электричество. Я запрокинул назад голову, принимая снежные хлопья на лицо. Дышалось легко, глубоко, красота снегопада, бесконечной снежной пучины, в которой тонул мой взор, заворожи-ла меня, белое однотонное небо проглядывало словно дно сквозь белые толщи снежных волн, все это обострило мои чувства, сделало более ясной голову, и тут меня осенило… Наше общежитие ─ двухэтажный дом барачного типа, сложенный из шлакоблоков. С обоих торцевых концов дома располагались во всю длину торца балконы-террасы, к которым вели пожарные лестницы. Если незаметно отклеить газетные полосы, которыми заклеены дверные щели, и приподнять шпингалеты, то можно легко через эти балконы проникнуть прямо в коридор второго этажа, минуя дежурную. Разумеется, делать это лишь по необходимости, когда дежурит Дарья Павловна. Таким образом, выход вполне найден и тактика, принесшая успех в прошлые годы, может быть применена и ныне…

Скрипя на закруглении, подошел трамвай. Успокоенный, я, как бы случайно, в чем даже сам себя уверил, уселся позади красивой девушки в меховом капоре и начал безразлично поглядывать мимо нее в окно. Я никогда не сажусь в общественном транспорте рядом с красивыми девушками. То есть ранее, будучи менее опытным, я садился, но всегда после этого оставался нехороший осадок, так как я невольно начинал принимать безразличные позы, напрягался, вел себя беспокойно и тревожно. Устроившись же сзади, я мог ее беспрепятственно рассматривать, но делал это, как бы хитря сам с собой, поглядывал лишь изредка, остальное же время был погружен в меланхолическую задумчивость, что делало меня в моих глазах недоступным для этой девушки, особенно если я в таких случаях молчаливо призывал свое «инкогнито», и тогда таинственная, тронутая легким цинизмом улыбка появлялась на моих губах.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


Управление наше располагалось далеко, на так называемом железнодорожном пересечении, в часе езды двумя трамваями. За три года моей работы это было уже третье место, куда выселя-ли управление, и ходили слухи, что должны были выселить в четвертый раз на отведенное ему стационарное место, почти за город, где начинался новый жилмассив. Это меня не пугало, я был уверен, что сегодня меня уволят, и слухи о переезде управления за город, наоборот, были доводом в пользу моего спокойствия по поводу увольнения. Когда Михайлов устроил меня сюда на работу, управление располагалось в центре города, где ныне находился огромный дворец спорта.

Поначалу ко мне относились хоть и настороженно, но терпимо и начальство и прорабы-выдвиженцы, не понявшие еще, какой я человек. Лишь спустя дней десять ко мне начали относиться грубо, что меня здорово испугало, так как я думал, что меня немедленно уволят. Но, может, из-за заступничества Михайлова, который действовал через своего приятеля, меня не увольняли в течение трех лет, хоть грубость эта порой приобретала весьма насмешливый и унизительный характер. Впрочем, начальник управления Брацлавский, седой выдвиженец из бывших кузнецов, лет двадцать уже работавший на ответственных постах невысокого ранга: до управления строймеханизации он был директором маленького авторемонтного завода, так вот, этот Брацлавский невзлюбил не столько лично меня, сколько работника, негодного для выполнения плана. План же, при особой специфике нашего управления, был штукой весьма хитрой и своеобразной, во имя дела требующей нарушения законов и приказов самого Брацлавского, то есть того, что у прорабов именуется личнойинициативой. Так, например, при дефиците бульдозеров, которые безбожно ломались, кому-либо из влиятельных генподрядчиков требовалось незаконно выделить бульдозер, который не работал, а лишь использовался в качест-ве трактора для вытаскивания застрявших в грязи самосвалов с грунтом и стройматериалами. Я знал, что некоторые прорабы не брезгают и левыми работами за наличные, которыми они дели-лись с бульдозеристами и экскаваторщиками. Должен сказать, что при отсутствии ритмичности, когда простои сменялись авралами, отсутствии запчастей, при путанице техдокументации, сложных погодных условиях и десятках других всевозможных обстоятельств и отклонений, неизбежных на стройках, подобные нарушения, в общем, шли на пользу производству. Я же боялся и не умел нарушать закон и, хоть работал много и тяжело, особенно первые два года, все ж считался плохим работником, что и было, очевидно, в действительности. Ибо хороший работник в России испокон веков тот, кто умеет нарушить закон для пользы дела.

Мои неуспехи радовали некоторых прорабов из выдвиженцев, особенно Лойко, огромного лысеющего парня с тонким бабьим голоском, бывшего экскаваторщика, который относился ко мне даже со злобой. Зав. производством Юницкий злобы на меня не имел, для этого я был в его глазах, наверно, слишком ничтожен, но он любил надо мной подтрунивать.

─ Да, ─ говорил он, показывая свои прокуренные редкие зубы, на работу его устроил дядя, кормит и одевает мама, техникум помог окончить папа… Учись, Лойко, жить…

А Лойко злобно поглядывал на меня и ругался. Правда, однажды заведующий отделом кадров Назаров, бывший районный прокурор, уволенный за пьянство, человек рябой и одноглазый, относящийся ко мне вполне терпимо, может благодаря контактам с приятелем Михайлова, сказал Юницкому:

─ Родителей у него вроде бы нет, по крайней мере, согласно анкете.

─ Ничего, ─ сказал улыбаясь Юницкий, ─ это такой народ… Они из того света ухитрятся… Верно, Цвибышев?

Я натянуто улыбнулся в ответ, презирая себя в душе за эту жалкую улыбку, но извиняло меня перед собой то, что я тогда очень боялся потерять работу. Однако иногда, не на людях, этот Юницкий говорил со мной другим тоном.

─ Умей постоять за себя, ─ говорил он мне, ─ что ты такой беззубый, ей-богу, прямо смотреть на тебя противно.

Я боялся таких разговоров еще больше, чем насмешек. Мне казалось, что подобными разговорами он может нащупать подлинную причину моего страха и выяснить мое незаконное существование. Впрочем, иногда я огрызался, но в адрес людей, которых мог не опасаться, которые относились ко мне хорошо и с сочувствием: Свечкова или Шлафштейна. Раз, когда Шлафштейн сделал мне какое-то замечание, я крикнул ему нервно:

─ Ясное дело… Ведь я не выпиваю с генподрядчиками, как ты… поэтому мне тяжело работать…

─ Глупый ты парень, ─ негромко сказал Шлафштейн и отошел.

Дело происходило в конторе, в присутствии других прорабов и довольно большого числа рабочих. Шлафштейн, конечно, шел на определенные нарушения, так же как и Лойко, как сам Юницкий, как многие из присутствующих здесь экскаваторщиков, слесарей, бульдозеристов. Все это знали, но по неписаным нормам производственной морали об этом не следовало говорить вслух, так как, выраженное вслух, это приобретало форму сигнала о нарушении, то есть доноса. Каким-то образом крик мой хоть и привлек внимание, но последствий не имел. Я мучился несколько дней, пока Шлафштейн сам не подошел ко мне и не заговорил так, вроде ничего и не случилось.

Двор, где ныне располагалось управление, я ненавидел и боялся, поскольку здесь все трудности моей нелюбимой работы дошли до предела. Едва завидев его издали, я уже ждал новых бед и гадал, какие новые неприятности он мне преподнесет… Двор этот, обнесенный дощатым забором, был довольно обширен и покрыт потрескавшимся асфальтом, в который въелись пятна солярки и мазута. Ранее здесь располагался один из гаражей главстроя и еще с тех времен сохранился дощатый прокопченный барак ─ мастерские, барак почище, оштукатуренный ─ контора, несколько каменных строений, смотровые ямы… Сейчас во дворе то тут, то там стояли экскаваторы, скрепера, бульдозеры, разутые, то есть без гусениц, со снятыми ковшами, облепленные снегом. У мастерских переоборудовали большой экскаватор, цепляли ему ковш на тросах, превращая в драгляйн. Вокруг ходили слесаря с черными лицами, в лоснящихся спецовках. Покуривали, посмеивались. Трещала электросварка. Экскаваторщик Чумак кричал главному механику, указывая на стоящего здесь же Иван Ивановича, бывшего фронтовика, однорукого начальника снабжения:

─ Что это за снабженец… Едри его в пупа мать… Он же ничего организовать не способен… Я три дня без подшипников простоял… Начальником снабжения, если на то пошло, должен быть какой-нибудь хороший еврей, деляга, а не эта рязанщина.

─ Ты горло не дери, ─ горячился в общем-то тихий Иван Иванович, ─ куркуль какой… Бендера… Нация ему не нравится моя… Мы вас защищали…

─ А ты меня не защищай, ─ говорил Чумак, ─ ты мне подшипники достань.

─ А почему у тебя подшипники поплавились? Вот акт составим, ─ говорил главный механик.

─ Ну едри его в пупа, ─ кричал Чумак, теперь ты меня уж не заставишь без техосмотра работать.

Я прошел мимо всех этих криков и суеты и вошел в контору.

Планерка еще не начиналась. Из бухгалтерии слышен был стук арифмометров, в располо-женном напротив производственном отделе что-то громко рассказывал Юницкий. Я приоткрыл дверь. За столами сидели инженер производственного отдела Коновалова и начальник второю участка Литвинов. Как ни тяжела для меня работа на объектах, на линиях, тем не менее там я себя чувствовал свободнее. В конторе же я попросту ощущал себя дворовой собакой, которую каждый может пнуть. Интересно, что даже своего тщеславия, даже своего «инкогнито» я здесь не ощущал, словно его и не было, того тщеславия, тайного, конечно, которое я ощущал в библиотеке, или даже явного, которое я ощущал у Бройдов. За три года я ужасно себя скомпро-метировал и унизил, так что сама мысль о протесте, который может привести к потере единст-венною источника моею существования, получаемой здесь зарплаты, сама мысль о протесте казалась мне дикой. Впрочем, и в конторе некоторые относились ко мне с сочувствием, пусть и не постоянно, временами. Так, секретарша директора Ирина Николаевна и Коновалова по-бабьи издыхали, говорили со мной, пытались за меня заступиться. Правда, как я понял, не вceгда и в известных пределах, когда это не грозило их личному благополучию. Коновалова пыталась действовать в мою пользу на Юницкого, а Ирина Николаевна на и.о. главною инженера Мукало. Этот Мукало соответствовал своей фамилии, был толст и похож на рыхлую бабу.

Когда Михайлов устроил меня в управление, Мукало взял меня к себе на участок. Недавно Мукало удалось занять должность главного инженера, к которой, как узнал я от Ирины Николаевны, он давно стремился. Но его до сих пор не утвердили, так как этому якобы препятствует наш начальник Брацлавский. Я погрузился в сеть внутренних конторских взаимоотношений, когда прошлый месяц проработал в конторе, куда меня по протекции Ирины Николаевны устроил Мукало. Сделано было это из желания помочь мне, так как я был слаб здоровьем, замерзал и уставал на линиях, а также не мог сработаться с производственниками. Тут в конторе, в тепле, думали они, мне будет лучше. Но именно этот месяц в конторе и ускорил мое увольнение. На линиях, среди матерщины и грубости, все, однако, было посвободней и не все из случившегося доходило до конторы, многое исправлялось незаметно В конторе же я постоянно находился перед начальством, и любой мой промах, самый незначительный, сразу служил поводом разноса. Именно в конторе я получил три выговора подряд. Должность мне Мукало выдумал на первый взгляд вполне простую ─ диспетчер. И как будто бы легкую, даже до обидного легкую. Состояла она, главным образом, в том, что я должен был по телефону обзванивать автопарки и заказывать автосамосвалы под наши экскаваторы на разных объектах. Однако проработав день-другой, я понял, что должность эта не такая уж легкая, а даже наоборот, весьма опасная для человека, которого хотят уволить, и вполне пригодная как последнее испытание… Я даже начал подумывать, что Ирина Николаевна, наверно, за меня хлопотала искренне, но Мукало, который и сам убедился в моей непригодности, махнул на меня рукой, а должность эту придумал по согласованию с Брацлавским. Невзирая на свои разногласия, по вопросу обо мне они, очевидно, сошлись наконец в общем мнении. Что и подтвердилось впоследствии. Оказалось, что автопарки принимают заявки почему-то лишь во второй половине дня. Таким образом, первую половину дня я слонялся без дела, что yгнетало меня и делало в своих глазах и в глазах окружающих бездельником. Иногда, впрочем, меня использовали в качестве курьера, и это усиливало унижение. Во второй же половине дня я садился на телефон, который работал дурно, с перебоями, и начинал дозваниваться в десятки автопарков. Однако помимо меня туда дозванивалось множество других организаций. Случалось, мне везло, но чаще всего я тратил много времени, чтоб прорваться к диспетчеру автопарка. Потом оказывалось, что самосвалы нужных нам типов уже розданы… Я просил, нервничал, ругался, доказывал, что нельзя под небольшие экскаваторы БТ посылать огромные МАЗы… После трех-четырех автопарков я изнемогал, нервы сдавали, на лбу выступала испарина, болела голова, болело горло, горели уши от телефонной трубки, ныли руки. Это может показаться смешно, но я уставал от телефонной трубки, она словно наливалась свинцом. Длинные номера телефонов путались у меня перед глазами, были случаи, когда я дозванивался с полчаса в какой-нибудь автопарк, а потом выяснялось, что я уже туда звонил ранее и все заказал. Были случаи, когда я путал и заказывал не то и не туда… В общем, через месяц меня с этой должности убрали… За три года мне не раз приходилось стоять на холодном ветру, на морозе, в плохих сапогах и дурно, неумело намотанных портянках из холодного холостяцкого тряпья, приходилось тонуть в грязи, выбиваться из сил, мокнуть под дождем, но никогда мне не было так тяжело и никогда я так плохо не справлялся со своими обязанностями, как на должности телефонного диспетчера. Так что Мукало придумал мне последнее испытание довольно умело, как хороший законный повод окончательно утопить.

Впрочем, перед тем как убрать с должности диспетчера, он вызвал меня к себе в кабинет, наверно, опять под воздействием Ирины Николаевны, долго смотрел на меня, по-бабьи вздыхая, и сказал наконец:

─ О-хо-хо… Уволить бы тебя надо по закону… Да куда ж ты денешься, кому ты нужен… Кто тебя на работу возьмет…

Вместо Мукало на участке теперь работал Коновалов, брат Коноваловой из производственного и зять Брацлавского. Мукало вызвал Коновалова и направил меня вновь на участок, попросил подключить временно к Сидерскому.

Сидерский умелый прораб, и ко мне он относился неплохо. Коновалов согласился. Он был как будто бы начитанный парень и иногда разговаривал со мной о литературе и книгах, хотя я никогда не выказывал свое «инкогнито», свою тайну, и подобные разговоры Коновалова меня даже удивляли. Однако Брацлавский, натура прямая, несентиментальная, чисто производствен-ная натура, решил, видно, раз и навсегда избавиться от меня, и Коновалову, как я узнал, влетело за то, что он принял меня на участок обратно. Не прими, я висел бы в воздухе без должности, находясь в распоряжении непосредственно конторы, причем с тремя выговорами за развал работы диспетчерской, что облегчало мое увольнение.

Я узнал о всех этих делах после того, как Коновалов неожиданно перестал разговаривать со мной о литературе, а наоборот, начал ко мне придираться и искать повод, чтобы отчислить с участка. Дела мои стали совсем плохи, даже Ирина Николаевна перестала мне покровительст-вовать, и я окончательно понял, что меня должны уволить со дня на день, возможно, на сегодняшней планерке… Открыв дверь производственного отдела, я поздоровался и спросил, когда планерка. Юницкий ответил мне достаточно мягко и без враждебности. Коновалова приветливо кивнула, а Литвинов спокойно, делово поздоровался. Литвинов был начальник чужого участка, и у нас с ним было шапочное знакомство, вражды ко мне он никогда не чувствовал. Успокоенный и даже обрадованный такой встречей, я пошел далее по коридору. Опасность могла исходить из двух мест: из производственного отдела и из приемной началь-ника. Первую опасность я уже миновал благополучно, в секретарскую же входить не решался, желая продлить подольше спокойствие.

Я остановился в коридоре у свежей стенгазеты «Механизатор», выпущенной к женскому празднику 8 марта. В центре был цветной снимок первого искусственного спутника земли, а под ним стихотворение Ирины Николаевны. Я прочел: «Ленин. Смотрю, портрет Ильича, улыбка, взгляд прямой. Он мог все то замечать, что не умел другой. Он верил в Россию и в нас, живущих на светлой земле. Победы космических трасс он видел еще в Октябре».

Безграмотные стихи эти меня еще более успокоили и настроили на комический лад, как всегда успокаивало и вселяло бодрость, когда я видел чью-то глупость или нелепость, не опасную мне.

Далее в стенгазете был целый раздел: «Что кому снится».

Я не стал читать, мимо прошли Свечков и Лойко в теплых прорабских тулупах и в вален-ках, с прорабскими папками. Я пристроился к ним, чтоб войти в секретарскую не в одиночку, а производственной группой. Я как-то мгновенно сообразил, что, войдя к начальнику группой, особенно с опытными и уважаемыми Свечковым и Лойко, я словно придам себе вес и уменьшу неизвестные еще мне неприятности, которые я, однако, предчувствовал, надеясь, впрочем, что предчувствие мое ложное. Свечков приветливо положил мне руку на плечо, а Лойко отвернулся и не поздоровался.

─ Где ты такой тулуп достал? ─ спросил я Свечкова, с которым был на «ты»

─ Раньше выдавали, ─ сказал он, ─ лет пять назад, в счет зарплаты… И валенки… А в грязь надо яловые сапоги с двойной байковой портянкой… Разве в твоем пальтишке и туфельках устоишь на объекте? Я б дуба дал…

─ Да он там и не бывает, ─ сказал Лойко, не глядя на меня, ─ он в конторе отирается…

─ Ну почему? Ты, Костя, не прав, ─ миролюбиво сказал Свечков. ─ Помнишь, Гоша, как мы с тобой в грязи тонули на Кловском спуске?… Когда девятиэтажный закладывали…

Мы вошли в секретарскую. Ирина Николаевна глянула на меня мельком, холоднее обычного.

«Плохой признак, ─ с тревогой подумал я, ─ впрочем, у нее много работы, она занята».

Ирина Николаевна печатала, быстро, механически ударяя по клавишам. В углу у телефона примостился Райков, новый человек, которого взяли вместо меня на должность диспетчера. Райков был из отставных военных, и прислал его сюда на работу райком партии. На Райкове аккуратно сидел военный китель с черными техническими кантами. Райков должность диспетчера из должности «мальчика на побегушках» в короткий срок поставил на солидную основу. Через партком он добился в свое распоряжение мотоцикл с коляской и объехал все автопарки, лично познакомившись с диспетчерами и с секретарями парторганизаций автопарков. Правда, постоянно оставить мотоцикл в своем распоряжении ему не удалось, мотоцикл был занят на участках, возил Мукало, а когда выходил из строя управленческий трофейный «опель», и самого Брацлавского. Но в экстренных случаях Райков мотоцикл получал. Такое мне даже в голову прийти не могло, да меня и слушать бы не стали. В первой половине дня, когда я не знал, куда деть себя, и посему использовался не по назначению, курьером, Райков занялся по собственной инициативе черчением графиков и схем. Твердым, аккуратным почерком бывшего саперного офицера он подписывал эти схемы и графики и развешивал их в производственном отделе, кабинете главного инженера и в парткоме, куда его сразу выбрали зам. секретаря и прочили в секретари, поскольку нынешний секретарь и зав. отделом кадров Назаров пил.

Схемы и графики эти на производство существенного влияния не оказали, но внутри конторы они придавали работе управления известную наглядность и серьезность, хоть и не соответствовали подлинному положению дел, которые при своеобразии и специфике paбoт чужды были преднамеренного планирования, а даже наоборот, давали хорошие результаты именно при личной инициативе и даже известном самотеке. Однако, несмотря на это, а может, и благодаря этому, графики были полезным нововведением, так как работе управления, разбросанной среди сотен котлованов, а подчас и вовсе не закрепленной на местности, как, например, уборка и вывоз грунта, такой paбoтe придавался осязаемый характер, пусть даже не вполне соответствующий действительности. Таким образом. Райков за две недели завоевал авторитет, какой мне не снилось завоевать и за три года.

Впрочем, Свечков называл эти графики цветными картинками и глупыми декорациями. Я первоначально не понимал, почему он так возмущается и невзлюбил Райкова почти так же, как Лойко ненавидит меня. Тем более что Райков человек более защищенный, чем я, с хорошей биографией, партийный, бывший майор. Зла он никому не желает, со мной, например, вежлив, на «вы». Однако, если Свечков его слишком допечет, он может ему и отплатить по-настоящему, как отплатил бы любой человек своему обидчику, как отплатил бы и я Лойко, если б имел возможность. Позднее я начал понимать, что Свечков, в отличие от меня, любил свою работу, болел за нее душой, невзирая ни на что, и считал меня человеком более полезным, чем Райков, которого даже вслух раз обозвал умелым бездельником…

Из секретарской вели две двери: справа, обитая кожей, к Брацлавскому, слева, более простая, крашенная масляной краской, к Мукало.

─ Цвибышев, ─ поздоровавшись, сказал мне Райков и, кажется, устало опустил телефонную трубку на рычаг. (Я воспринял эту его усталость с некоторой эгоистической удовлетворенностью. Значит, не такой уж я никуда не годный, и при всем своем умении и инициативе Райков тоже устает и мучается с этими телефонными заказами.) ─ Цвибышев, ─ сказал он, ─ вас Коновалов ищет, зайдите, он у Мукало.

У меня тревожно екнуло в груди. Предчувствия сбывались. С тех пор как Коновалов поплатился за свою снисходительность ко мне, он мог разыскивать меня лишь с единственной, неприятной для меня, целью, пока еще мне не ясной. С колотящимся сердцем вошел я в кабинет, стараясь предугадать причины неприятности, чтоб хоть как-то организовать свою защиту, и поэтому мысленно перебирая в памяти свое поведение и свои поступки, которые могли стать известными. В частности, одним из последних проступков был мой отъезд с дальнего объекта, малопосещаемого начальством, на три часа ранее срока. Тот день был удивительно удачным, и я с радостью провел его в библиотеке за чтением. Но, на беду, Коновалов мог именно в тот день проконтролировать меня…

Войдя в кабинет, я поздоровался. Мукало сидел за столом, смотрел исподлобья. На жирном лице его была даже некоторая обида и раздражение. На приветствие мое не ответил. Коновалов, нескладный, с висящими тонкими усиками, в потертом кожаном пальто не по росту, смотрел на меня, в отличие от Мукало, взгляд которого был вял и медлителен, с какой-то бойкой подвижной неприязнью, поворачивая то ко мне, то к Мукало свое сухое, калмыцкого типа маленькое лицо.

─ Ты был у Юницкого? ─ быстро спросил он меня.

У меня тут же сложилось в голове мое оправдание: почувствовал себя дурно, даже потерял сознание. Поэтому вынужден был уехать с объекта раньше срока. Должен заметить, что подобные казусы случались со мной чрезвычайно редко, однако и впрямь с головокружением и потерей сознания ненадолго, буквально на полминуты. Раз даже на планерке Ирине Николаевне пришлось растирать мне виски. Тогда мне было стыдно, ныне же это происшествие могло пригодиться для придания моему обману правдивого вида.

─ Я к Юницкому заходил, ─ ответил я предварительной нейтральной фразой.

─ И он тебе ничего не сказал? ─ спросил Коновалов.

─ Нет, ─ ответил я, все более тревожась, раздумывая, не уволили ли меня заочно.

─ Странно, ─ снова быстро повернулся Коновалов к неподвижному Мукало.

─ Пойдем, ─ сказал он мне.

Мы вышли в секретарскую, а оттуда в коридор. Планерка, видимо, должна была начаться еще не скоро, так как в конторе по-прежнему царила тишина, слышались лишь отдельные звуки из бухгалтерии и производственного отдела. Основная масса прорабов, да и сам Брацлавский, пожалуй, еще не приехали с объектов.

─ Что случилось, Петя? ─ интимно понизив голос, спросил я Коновалова, когда мы остались с ним наедине в коридоре. Это был дерзкий и в то же время унизительный ход с моей стороны, на который я отчаявшись решился. Ранее беседуя со мной о книгах, он называл меня по имени, называл его пару раз тогда по имени и я. Ныне, когда отношения наши приобрели форму преследователя и преследуемого, он называл меня только по фамилии, а наедине со мной вовсе не разговаривал. Переходя на доверительно-интимный тон, я делал попытку если не перетянуть его в союзники, то во всяком случае доказать, будто верю, что главная опасность для меня исходит не от него, а от неких внешних факторов, и намекал также на свою осведомленность в тех неприятностях, которые он, Коновалов, из-за меня испытал. Но Коновалов либо сделал вид, что не понял моего шага к нему навстречу, либо открыто не принял такой шаг, я не разобрался в оттенках его действий.

─ Сейчас, Цвибышев, ты все поймешь, ─ громко и с плохо скрытой угрозой сказал он мне, открывая двери производственного отдела.

─ Вот он, герой, ─ сказал Коновалов Юницкому, кивая на меня.

─ Знаешь что, Коновалов, ─ сказал Юницкий, ─ разбирайся-ка ты в этом деле сам… А то еще его дядя меня по загривку, ─ добавил он, глядя на меня улыбающимися глазами и показывая прокуренные зубы.

Улыбнулась и Коновалова, и Литвинов. Слегка улыбнулся и сам Коновалов. И вдруг я почувствовал, что улыбаюсь тоже жалкой улыбкой в ответ на унижающую меня шутку. Помимо моей воли сработал инстинкт самосохранения. Я почувствовал, что перевод ситуации в шутливую плоскость, пусть даже за счет моего достоинства, является выходом из положения, и, может быть, даже Юницкий умышленно это сделал, чтоб прийти мне на помощь.

─ А что случилось, Петя? ─ спросил у Коновалова Литвинов, почти той же фразой, какую задал Коновалову я.

─ Да вот, у этого деятеля в Кончей Заспе на объекте работал БТ «Белоруссик»… Вчера его сняли, перебросили на другой объект, а диспетчера он не предупредил… Туда шесть самосвалов заказаны на вторую смену. Они придут, а экскаватора нет… простой за наш счет…

Не знаю, что со мной произошло, я вдруг сам услышал свое учащенное дыхание. Я привык к несправедливостям, но это была наглая, бесстыдная ложь от начала и до конца, которая возму-тила меня до того, что я даже забыл о том, что подлинный мой проступок и обман, преждевреме-нный отъезд с дальнего объекта, остался нераскрытым. Во мне произошел странный перелом, и я чуть ли не на глазах у всех преобразился.

─ Это неправда, ─ крикнул я (я хотел крикнуть: «ты врешь, Коновалов», но в последнее мгновение все ж сдержался), ─ это неправда, ─ повторил я, ─ во-первых, это не мой объект, а Сидерского… Я был там всего раз, помогая Сидерскому… Во-вторых, слышишь ты, во-вторых (тут я не смог сдержаться), это наглая ложь… То, что я не предупредил… Наоборот, меня не предупредили, сняли экскаватор… Я слышу об этом впервые. Это обязанности Райкова, предупреждать и меня и автопарки… Я, когда работал диспетчером… ─ Говорил я несколько бессвязно, и все смотрели на меня с тревожным любопытством. Кроме Коновалова, который потемнел лицом, так как этот неожиданный бунт самого бесправного в управлении ставил под сомнение его авторитет.

─ А ну, немедленно отправляйся в Конча Заспу и не возвращайся, пока не переправишь самосвалы на другие объекты, ─ сказал он мне.

─ Не поеду, ─ твердо и решительно сказал я. Тут уж складывалась своеобразная ситуация. Воля на волю. Чья крепче. Как говорится, «на характер» шло дело. Юницкий, Коновалова и Литвинов смотрели на нас, особенно на меня, с некоторым даже оттенком спортивного интереса.

─ Немедленно отправляйся, ─ не очень громко, но глядя на меня в упор калмыцкими своими глазами, сказал Коновалов, вкладывая в этот напор всего себя, поставив на карту свой авторитет, так что я вдруг понял, что для этого человека в данную секунду важнее и серьезнее в жизни ничего нет, чем заставить меня поехать в Конча Заспу. Не заставь он меня ехать, он, начальник участка, зять Брацлавского, меня, на которого позволяет себе повышать голос даже уборщица управления, тетя Горпына, не заставь он меня поехать, завтра же об этом будут рассказывать как об анекдоте, так что авторитету Коновалова будет нанесен серьезный удар… А ведь этот Коновалов когда-то мне делал добро… И от этих мыслей что-то во мне сломалось, что-то обмякло во мне… Я повернулся и пошел к дверям, ничего не сказал, но, очевидно, по ссутулившейся моей спине все поняли, что я сдался и воля Коновалова одержала верх. Юницкий и Литвинов захохотали так громко, что я обернулся, хотя мне не хотелось показывать мое лицо в тот момент. Я понял, что оно удивительно ничтожно, по сочувствующему взгляду, который бросила на меня Коновалова. На брата же она посмотрела с негодованием.

─ Доволен, ─ сказала она ему, ─ клоун, петрушка…

Почему она назвала eго клоуном, не знаю, может, у Коновалова была такая кличка в семье, но сестра, видно, настолько была возмущена, что не постеснялась назвать брата так при всех. Я б на его месте вспылил, он же не обратил внимания и сказал мне даже с некоторой мягкостью, впрочем, едва уловимой:

─ Три самосвала перебросишь на улицу Ветрова, деревообделочный завод… А три ─ Саперное поле, десять.

На улице Саперное поле жила семья Чертог, где я останавливался, приехав в этот город. Правда, жила она в противоположном конце, в трехсотых номерах… Это была длинная улица в старой части города, сплошь застроенная небольшими домиками. Конча Заспа, куда мне сейчас предстояло ехать, находилась в другой стороне. Это был совершенно необжитый район, где предстояло строить новый современный жилой массив со стадионом, крытым бассейном и широкоэкранным кинотеатром. Однако пока это сплошная песчаная пустошь с редкими соснами, и лишь проходящая вдали железная дорога несколько оживляет пейзаж. Между тем мороз набирал силу и достигал, пожалуй, градусов десяти. Дело еще усугублялось тем, что оделся я не на объект, а на планерку, то есть не надел под свитер байковой фуфайки и не надел сапог, хоть и прохудившихся, но при намотанной портянке дававших гораздо более тепла, чем туфли, даже надетые на двойной носок. Правда, выйдя из управления и направившись к трамвайной остановке, я несколько утешился тем, что избежал планерки, где всегда чувствовал себя крайне неловко, и смогу теперь провести время не под взглядами начальства, а принадлежа самому себе. Ветер к тому же утих, и мороз я ощутил на улице гораздо менее сильно, чем предполагал в помещении. Тут же, очень кстати, выплыла совершенно забытая мной от мытарств радостная мысль о предстоящем вечере у Бройдов, в семье, где меня любили. Так что настроение мое вовсе улучшилось, и я даже подумал о поручении Коновалова как о невольной своей удаче, которую лишь ныне, после всех треволнений, сумел оценить.

Трамвай подошел очень быстро. Я сел и поехал. Ехать мне предстояло с тремя пересадками: два трамвая и пригородный автобус, а от автобуса еще пешком метров восемьсот…


ГЛАВА ПЯТАЯ


Настоящий холод я почувствовал именно когда пересел на пригородный автобус. В трамваях, набитых битком, меня даже в жар бросало и начала одолевать какая-то вялость. Однако едва я вышел на трамвайном закруглении, как под свитером у меня сразу стало сухо и холодно. Здесь у конечной остановки высились последние дома-новостройки, а далее начиналась нетронутая дачная местность. Дачи и дома отдыха стояли среди запорошенных снегом сосен, изредка мелькала какая-либо заснеженная скульптура. Коновалову я соврал. Был я здесь не раз, а три раза. С Сидерским я приезжал на самосвале и два раза на пригородном автобусе, за свой счет. Поскольку объекты наши разбросаны были по всему городу, прорабам управление выдало проездные билеты. Однако поездки на загородные объекты не оплачивались. Правда, людей посолидней ─ Мукало, Юницкого, Коновалова ─ возил управленческий мотоцикл, у Литвинова и Шлафштейна вообще имелись собственные мотоциклы, и они получали за проездной билет компенсацию. Такие же опытные прорабы, как Сидерский, Свечков, Лойко, договаривались с шоферами, и за две-три приписанные фальшивые ездки те возили их на объект и с объекта.

Я как-то тоже попробовал пуститься на подобные нарушения. Я договорился с шофером, тот привез меня на объект, сделал один оборот с грунтом и исчез до конца смены, когда приехал подписывать у меня путевку за полный рабочий день. Я подписал, поскольку опасался скандалов и разглашения моего проступка. Но после этого вступать в незаконные контакты с шоферами прекратил, предпочитая ездить на общественном транспорте. У меня была примета нужной мне остановки: скульптура оленя и, чуть в глубине от шоссе, круглая зеленая беседка. Я спрашивал у кондукторши, но, боясь, как бы она не перепутала или сказала невпопад, контролировал ее ответ приметами. Вообще на малознакомых маршрутах я бываю крайне недоверчив и беспокоен, и окружающая местность внушает мне тревогу. Такое было и с маршрутом к общежитию первое время, пока я не привык к нему за три года настолько, что ныне он кажется мне домашним и родным. Я знаю там каждую мелочь и когда, имея время, хожу пешком к центру, то узнаю даже отдельные булыжники на мостовой. Впрочем, привыкаю я сравнительно быстро и, например, глядя ныне из подмерзшего окна автобуса, уже вижу не сплошь чужое, а узнаю знакомый поворот с плакатом о защите леса, железные ворота пионерлагеря, лыжную базу. Тем не менее некоторая тревога не покидает меня, так как все это еще, наряду со знакомыми, мелькают чужие, незнакомые куски пейзажа. Особенно я встревожился когда мимо пронеслась скульптура оленя, даже вскочил. К счастью оказалось что это не тот олень Наконец я блаюполучно выхожу на Конча Заспе. Название странное, я все не соберусь у когo-либо спросить. Может, искаженное татарское, оставшееся со времен монгольского ига. Под городом есть несколько таких местностей с татарским названием, например, Кагарлык что переводится -место, проклятое для татар…

Смотрю на часы. Успел я вовремя. Самосвалы второй смены приходят не раньше трех, придется, пожалуй, даже с полчаса подождать…

За городом ветер и метель. Мои олень и беседка тусто облеплены снегом. Я сгорбился, поднял воротник и пожалел, что на мне вместо финской шапки нет сейчас какой-либо плохонькой ушаночки. У финской же моей шапки хоть и опускаются наушники, однако сделаны они изнутри по-кустарному, крайне неряшливо, и портят вид. Так что я предпочитаю терпеть, тем более что первоначально приходится идти мимо какого-то дома отдыха и я часто встречаю в лесу раскрасневшихся от мороза женщин. Вторая беда ─ огибая дом отдыха, я почувствовал сильные запахи с преобладанием жареного лука.

Жареный лук я не бог весть как люблю, разве что приправой к картошке. Однако для голодного человека запах его чрезвычайно губителен, поскольку обладает способностью терзать голодный желудок, способностью, несравнимой с запахами даже самых вкусных блюд. Разве что жареный гусь может сравниться по запаху с жареным луком. Без запаха лука я совершенно не ощущал голода, теперь же голод усиливал мороз, а мороз усиливал голод. Так что я не выдержал и опустил свои неумело скроенные суконные наушники. Первоначально колючее сукно, к тому ж в нескольких местах пересеченное грубыми рубцами, неприятно терло уши и шею, но постепенно уши набухли, зачесались, стало теплей, и желудок тоже успокоился. Я ускорил шаг, чтоб не дать одеревенеть ступням ног, и поскольку дом отдыха давно остался позади и я был в лесу один, то несколько раз переходил на бег, отдавая себе отчет, что зрелище это далеко не спортивное, а скорей нелепое, так как бежал я сгорбившись, на негнущихся ногах, с замерзающими на ресницах слезами от мороза. Наконец впереди послышался гудок и шум проходящего поезда, обрадовавший меня, поскольку подтверждалось, что я иду правильно. Вскоре лес кончился, и передо мной открылось поле, за которым и находилась железная дорога. Поле это предназначалось под застройку новым современным жилмассивом Конча Заспа, однако, в настоящее время представляла зрелище весьма странное и неприятное живому человеку. У меня была нелепая привычка, лежа на койке, в тепле, после приятного ужина, наевшись вдоволь хлеба с колбасой и напившись чая, перед сном иногда вспоминать подобные мертвые местности, виденные мной недавно или в прежние, даже отдаленные годы, и при этом вздрагивать, ощущая опасность. Здесь было именно мертво, иначе не скажешь. Снег лежал неглубоко, не знаю почему, может, из-за песчаного грунта он быстро стаял во время февраль-ской оттепели. Сейчас снег располагался клочками на оледеневшем песке, производившем весьма холодное, до дрожи, впечатление, гораздо более холодное, чем вид снега. Наверно, по контрасту, так как для меня, например песок еще с детских времен связан был с летом и теплом. Именно из-за ледяного песка, я понял это, местность казалась мне мертвой. Смерзшаяся глина или камни, которые припорошены снегом, производят весьма естественное зимнее впечатление. Мысли эти представились мне интересными, и я решил их пока запомнить, а позднее записать и прочесть у Бройдов. Таким образом, я придал своим мрачным, тяжелым для души впечатлениям весьма приятную концовку. Эта способность выручала меня в жизни и, может, спасала от гибели, так как я заметил, что стоило мне записать происшествия и обстоятельства не то что неприятные, но даже безвыходные, как становилось легче, и подчас мне даже удавалось как-то извлечь себя из-под ударов судьбы и спасти, как я уже говорил. Но, зная это, я почему-то прибегал к подобному методу не всякий раз и даже не часто, скорей как-то внезапно и по обстоятельствам, мне непонятным, при весьма определенном состоянии души, зависящей от десятков или тысяч неуловимых и, может, весьма случайных явлений. Дневника же я не вел никогда, да и вряд ли календарные записи его были способны бороться с моими бедами…

Поборов таким образом на этот раз душевный страх и смятение, я не мог, тем не менее, преодолеть и избавиться от телесных страданий, которые становились весьма ощутимы и, мне кажется, в какой-то степени также способствовали исчезновению душевных мук. Очень скоро я превратился в весьма простой и цельный организм, не имеющий возможности растрачивать силы на душевные терзания, а полностью всей своей жизнью направленный лишь на одно: на изыскание способов согреться… У противоположного края поля «Белоруссик» успел прокопать начало траншеи под водопровод, во многих местах, впрочем, уже полуобвалившейся.

Я прыгнул туда, надеясь укрыться от ветра, но траншея сковывала мои движения, не защищая меня от мороза, и к тому ж я мог прозевать самосвалы. С трудом выкарабкался я снова наружу, ушибив обо что-то ладонь, но главное, разодрав перчатку (перчатки были на мне хорошие, двойной вязки). Вылез я из траншей очень вовремя, поскольку вдали показались самосвалы. Обрадованный концом своих мучений, я хотел побежать им навстречу, однако сумел удержать себя и солидно, по-прорабски ждал их, широко расставив ноги. Я мог бы выйти к шоссе, и тогда шоферам не пришлось бы буксовать по оледеневшему песку, но ждал здесь, поскольку шоферы находились в моем распоряжении. Со мной случались такие минуты наслаждения властью. Поэтому я любил работу на линии, где молодые неопытные шоферы и экскаваторщики не замечали неуверенности и бесправия, постоянно присутствующих на моем лице и ощущаемых в моих жестах.

─ А где остальные? спросил я переднего шофера, подавляя возникшее беспокойство, так как из шести пришло только два самосвала.

─ Задержались на заправке, ─ сказал шофер, ─ что-то я экскаватора не вижу.

─ Поедете на Ветрова, ─ жестко скомандовал я, не обращая внимания на его вопрос, ─ деревообделочный завод…

Подъехал второй самосвал. На меня пахнуло теплом и вкусным запахом кабины: клеенки и бензина, в котором, тем не менее, ощущалось что-то съестное.

─ В чем дело? ─ спросил второй шофер в кубанке.

─ На Ветрова нам ехать, ─ ответил первый шофер.

─ Да, ─ то ли спросил, то ли подтвердил шофер и перевел на меня веселый взгляд, скользнув по туфлям и финской шапке, ─ а ты что-то, прораб, замерз.

Я сразу понял, что этот человек распознал меня. Этот в кубанке ничего более не сказал и вроде даже подчинился моему распоряжению, но неприятный осадок остался после его взгляда и его слов. Точно я хотел выдать себя за другого человека, который замерзает здесь по своей воле, болея душой за порученное дело, а он распознал, что нахожусь я здесь по принуждению. И от этой, казалось, мелочи, мной же выдуманной, едва самосвалы ушли, у меня начался приступ злобы, аналогичный тому, какой испытал я в прошлом году, после унижения от Михайлова. Я схватил валяющийся у траншеи обрывок шланга, подбежал к одинокой сосне и ударил им об ствол…

Это было глупо и ничтожно и, кроме того, неестественно. Оно лишь внешне было аналогич-но прошлогоднему приступу. Тогда было живое отчаяние, теперь же досада от обычной потери хитрости…

После отъезда двух самосвалов прошел час с лишним, но четыре остальных так и не появи-лись… Помню белесое небо и светлое пятно, где за облаками пряталось солнце… Не знаю почему и в какой момент, не запомнил, но я вдруг побежал в направлении дома отдыха. Позднее, в тепле, я понял, что совершил ошибку и в своих страданиях во многом виноват был сам. Конеч-но, Коновалов поступил со мной несправедливо, даже подло, но он вовсе не желал, чтоб я оказа-лся в подобном положении, на грани замерзания, поскольку рассчитывал на мою собственную инициативу или на мою хитрость. в которой был уверен.

Один из самосвалов я мог оставить себе, так поступил бы любой прораб и ждал бы осталь-ные самосвалы в теплой кабине. Но я побоялся пойти на подобные производственные наруше-ния. Теперь же, не дождавшись остальных четырех самосвалов, доведя себя до изнеможения и не выполнив задания, я бежал в направлении дома отдыха. Я вбежал в калитку, не обращая внимания на собаку (она гналась за мной), толкнул двери кухни, которую узнал по запотевшим окнам, и увидал испуганную женщину в клеенчатом переднике. Я тогда не сообразил, что испугана она именно мной. К счастью, женщина не закричала, хоть была близка к этому, а спросила шепотом:

─ Тебе чего?

─ Мне попить, ─ ответил я и уселся на табурет.

И тут меня начало по-настоящему ломать и корежить. Я совершал какие-то резкие движения, выбрасывал ноги, двигал локтями, подергивал головой, финская шапка свалилась с меня и ударилась о цементный пол с каменным звуком. Я дергался, совершенно потеряв чувство стыда, хоть на меня смотрели какие-то молодые женщины. Лишь одна пожилая кухарка или посудомойка не побоялась приблизиться ко мне и дать мне чашку горячего чая. Но я не мог взять, поскольку пальцы мои не гнулись. Поняв это, кухарка сама принялась поить меня сладким и крепким чаем, который совершил чудо, ибо, допив кружку всего до половины, я уже понял стыд и позор своего поведения. Я понял, что если замерзший внушал хорошеньким женским личикам страх, то, отогревшись, начну внушать смех.

Я, который привык, особенно когда бываю одет не то чтоб богато, но с вызовом, в вельветовый пиджак, галстук-бабочку, к тому, что на улице женщины меня замечали, не мог спокойно с пренебрежением относиться к женскому смеху надо мной и, зная эту свою слабость, понял надо немедленно исчезнуть. Но тут иная мысль сверкнула самосвалы!

Производственный страх подбросил меня, и я выбежал из теплой кухни гораздо раньше, чем выбежал бы мучимый лишь стыдом перед женщинами. Я бежал так быстро, точно за мной гнались (за мной действительно гналась собака, но я понял это не ранее, чем добежал до траншеи, когда, обернувшись, увидел эту собаку, убегающую прочь, к дому отдыха).

Самосвалов не было…

«Бог, милый Бог, ─ сказал я, подняв голову к верхушке одинокой, на отшибе, сосны (я не верил в Бога, но иногда, в минуты отчаяния вдруг начинал выпрашивать у него помощи), ─ милый Бог, сделай так, чтоб самосвалы еще не приходили… И чтоб они пришли сейчас… Через две минуты, через десять минут… Я подожду…»

─ Беги на шоссе, ─ сказал чей-то голос у меня за спиной, ─ они там… Беги быстрей, они могут уехать…

Я вздрогнул и обернулся… Никого… Мела поземка… Начинало смеркаться… Не раздумывая и не анализируя, я побежал изо всех сил. Оледеневшее шоссе было пустынно, но вдали действи-тельно мигал красный сигнальный огонек. Самосвал только лишь тронулся и осторожно буксовал, выбираясь на проезжую часть, так что у меня еще оставалась надежда его догнать.

─ Стой! ─ закричал я каким-то чужим, бабьим голосом и, размахивая руками, понесся к сигнальному огоньку, балансируя и страшась упасть на оледеневший асфальт, так как тогда б уж точно упустил самосвал. ─ Стой! ─ кричал я, к счастью, одно лишь слово, поскольку длинные выкрики, которые могли прийти мне в голову, забили б дыхание и затруднили бег.

Сигнальный огонек выбрался на середину проезжей части, однако я сделал отчаянный бросок и ухватился за холодный железный кузов, рванувшийся из-под моей ладони с равнодушной, нечеловеческой силой.

─ Стой! ─ испуганно выкрикнул я и тут же захлебнулся криком.

Однако мне повезло, шофер услышал, выглянул из кабины, приоткрыв дверцу.

─ Тебе чего? ─ спросил он.

─ Прораб, прораб, ─ повторял я, тяжело дыша, вскакивая на подножку, цепко ухватившись за дверцу и тесня шофера грудью внутрь кабины.

─ Что прораб? ─ удивленно спросил шофер.

─ Я прораб, ─ ответил я, ─ где другие самосвалы?…

─ Ах, прораб, повторил шофер, что ж это такое получается, товарищ прораб… Мы уж уезжать собирались… Вон ребят а впереди тянутся, сейчас их догоним, они с вами по душам потолкуют…

─ Все будет нормально, ─ сказал я, радостно и успокоенно усаживаясь на сиденье и грея ноги у мотора, ─ за мной не пропадет…

Шофер поднажал и догнал три других самосвала на повороте.

─ Ваня, ─ улыбнувшись крикнул он, выглянув из кабины, ─ прораб нашелся… Вдороге подобрал… Самосвалы остановились.

─ Что ж это такое получается, ─ подходя, той же фразой начал Ваня и сунул в кабину голову в теплом танковом шлеме, ─ мы с трех часов на объекте торчим… Экскаватора нет, прораба нет… Полсмены прошло… Кто нам платить будет? Мы вон хотели сейчас по пути в автопарк к вашему Брацлавскому заехать… Пусть путевки подписывает…

Он нагло врал насчет полсмены, но я просидел на теплой кухне дома отдыха его приезд (с опозданием на три часа), и теперь не он был в моей власти, а я был в его власти, и он действи-тельно мог поехать к Брацлавскому, наверно даже ехал, поскольку, по всему видно, был опытный производственник и не привык упускать удачные обстоятельства, чтоб сорвать дополнительный куш и покрыть к тому ж халтуру, которой они все эти три часа безусловно занимались.

Один из кузовов самосвалов был вымазан свежей краской, что-то они такое перевозили. Но за три года я также приобрел некоторый опыт, потому не стал уличать его в наглой лжи. Я сам был виноват, что эти «леваки» стали опасны для меня.

─ Ребята, ─ сказал я каким-то даже просительным голосом, ─ все бывает… Работа, сами знаете… Задержался на другом объекте… Извините, ребята…

─ А нам-то что? ─ жестоко сказал Ваня. ─ Нам твое «извините» к путевому листу не подколоть…

─ Короче, пусть десять ездок лишних подписывает, ─ подал голос шофер, кузов которого измазан был «левой» краской.

─ Какой там десять, злобно метнул на него взгляд Ваня, ─ полностью пусть подписывает… Мы здесь с трех часов торчим… Иначе к Брацлавскому поедем…

─ Но, ребята, ─ просительно, словно разговариваю с начальством, сказал я, ─ ведь здесь вовсе экскаватора нет… Как же я подпишу…

─ Да путевки эти через месяц оплачиваться будут… Они, ты думаешь, контролируют где, в какой день был экскаватор, а где не был… ─ сказал Ваня.

─ Если б они каждую путевку контролировали, ─ сказал молчавший до этого шофер моего самосвала, то не могли бы в своих кабинетах в шахматы играть и на футбол срываться…

─ У тебя дети есть, прораб? ─ спросил уже помягче Ваня.

─ Есть, ─ соврал я, чтоб придать разговору плавность и устранить лишние вопросы и закорючки.

─ Ну вот видишь, ─ сказал Ваня, ─ и у меня есть… твои жрать просят, и мои жрать просят… Правильно я говорю, хлопцы?…

─ Время идет. ─ сказал я, ─ на Саперное поле, десять надо ехать, ребята. Там экскаватор простаивает…

─ Мы тебе путевки в кабину дадим, ─ сказал Ваня, ─ дорогой оформишь… А Филя тебя прямо к вашему управлению доставит, а потом нас догонит… Ладно, ребята, двинули…

Он, видно, был у них за старшего, вроде бригадира, и, в конце концов, поступил не так уж беспредельно плохо по отношению ко мне. Сволочь похуже, имея в своих руках такой козырь ─ отсутствие экскаватора и прораба, уехала б немедленно, раздула б эту историю и устроила б скандал в управлении, а они все-таки ждали меня, разумеется, не три часа, а минут десять, пятнадцать… Тем более что в моей несостоявшейся версии я собирался изобразить этих шоферов перед начальством в их истинном дурном свете, что меня, впрочем, не оградило бы от наказания.

Таким образом, подобный оборот дела, то есть моя зависимость от этих шоферов спасала меня от необходимости писать на них рапорт, который всегда, даже при правдивом изложении, попахивал доносом, что было мне неприятно (какой парадокс. О доносах позднее, значительно позднее). Тем не менее, сложись дело по-иному, я был бы вынужден это сделать, чтоб спасти себя, особенно учитывая мое неустойчивое, почти трагическое положение. Сейчас же этот недобрый путь к спасению был закрыт, и несмотря на то что передо мной стояла фантастически трудная задача ─ изыскать нечто иное, отсутствие необходимости писать рапорт-донос меня радовало…


ГЛАВА ШЕСТАЯ


Я приехал в управление к концу планерки и долго колебался, входить ли мне в кабинет Брацлавского. В том, что я, не нарушая ритма многочасовой планерки и ее направления, тихо уйду, есть свои серьезные преимущества, но и свои минусы. Мое появление привлечет ко мне всеобщее внимание, досада от нарушения моим появлением слаженного ритма может повлиять на безусловно уставших в многочасовой духоте людей, и их досада на необходимость заниматься еще одной, моей, проблемой чего доброго перерастет в желание нервной разрядки, особенно у Брацлавского, человека немолодого, так что я пострадаю на этом весьма серьезно, даже непоправимо, при дополнительных, непредвиденных факторах, которыми всегда полны подобные обстоятельства… Но, с другой стороны, мой уход без предупреждения даст козырь Коновалову, сегодня я понял твердо, что главная опасность для меня исходит именно от Коновалова, поскольку ему надо оправдаться перед своим тестем Брацлавским за доброе дело, которое он совершил, взяв меня к себе на участок. Ни сам Брацлавский, ни Юницкий, ни Мукало не вспомнят сегодня обо мне, у них достаточно дел и неприятностей посерьезней, а для Коновалова лично я серьезная неприятность, поэтому он вспомнит.

Если я, в трудных условиях выполнив задание, войду в кабинет Брацлавского замерзший, уставший, только что вернувшийся с дальнего, загородного объекта, то кто его знает, может, самому Брацлавскому это даже понравится, он работяга, из простых, ценит старательность и любовь к работе и, возможно, так именно это и воспримет. Меня поддержат Свечков, Сидерский, Шлафштейн… Вдруг доброе слово скажет и Юницкий, он человек неожиданный, и это было б здорово… Возможен даже положительный поворот в моей производственной судьбе, какой в свое время произошел со Свечковым… Какой вариант применить: первый (тихий уход домой… Опасность со стороны Коновалова, но не сегодня, завтра, когда многое может измениться) или второй (резкий, прямой приход мой с дальнего участка, после выполненного задания… Риск… Идти навстречу опасности, зато вдруг все разом разрешится и станет хорошо). Ах, если б знать обстановку в управлении и на планерке… Ирина Николаевна знает, но молчит, держится официально… Наверно, ей тоже влетело за покровительство мне…

Открылись обитые кожей двери Брацлавского, и вышел Райков.

─ Спасибо вам большое, ─ сказал он мне, ─ я недавно звонил в автопарк, самосвалы работают на нужных объектах… Знаете, дозвониться днем не мог, а экскаватор-то срочно снял сам Брацлавский и по самому высокому распоряжению… Его во двор президиума Верховного Совета перебросили… Там у нас сейчас три «Белоруссика» работают… ─ Райков разоткровенничался, во-первых, по неопытности, а во-вторых, как я понял, потому что я его здорово выручил, и он ощущал благодарность по отношению ко мне. Не послушайся я приказа Коновалова, кстати незаконного, и откажись от поездки в Конча Заспу, это пришлось бы сделать самому Райкову, хоть он и бывший майор и прислан на работу райкомом.

─ Еще раз вам большое спасибо, ─ сказал мне Райков, и это меня ободрило так, что я решился на второй вариант, то есть идти в кабинет.

Когда Райков, взяв какую-то диаграмму, пошел назад, я вошел с ним. Но едва войдя, я понял, что совершил ошибку, приняв личную благодарность Райкова за всеобщее отношение. В кабинете, как я и предполагал по первому своему варианту, был тяжелый, спертый, прокуренный воздух, и все сидели с усталыми лицами, производившими впечатление невыспавшихся. Мой же внешний вид человека, явившегося со свежего воздуха, уж только этим вызвал у всех невольную зависть и неприязнь. Так что самый первый внешний фактор моего плана сработал как раз в обратную сторону, то есть я не произвел впечатление человека уставшего, производственного, явившегося в кабинет к заседающим в тепле, а наоборот, человека бодрого и удачно проведшего день, явившегося к людям измученным и продолжавшим мучить друг друга. Почему так получилось, не знаю, но, несмотря на все недавние волнения и мороз, сейчас, отогревшись в кабине, физически я чувствовал себя хорошо. Войдя, я огляделся, ища свободное место, чтоб сесть незаметно, на ходу меняя план и рассчитывая, что Райков своими графиками возьмет все внимание начальства на себя…

Брацлавский сидел во главе стола, крепкоголовый, с седым курчавым волосом. По правую руку от него сидел Мукало, по левую ─ Юницкий. Далее у стола сидели по обе стороны Коновалов и Литвинов. Протокол вела Коновалова.

─ Вот пожалуйста, Иван Тимофеевич, ─ сказал Коновалов Брацлавскому, едва заметив меня. (В первое мгновение он меня не заметил, разговаривая шепотом с Литвиновым и не обратив внимания на скрипнувшую дверь, думая, что вошел один Райков. Но Литвинов, улыбнувшись и сначала подмигнув мне, толкнул Коновалова и показал на меня.)

─ Вот, Иван Тимофеевич, явился герой, ─ как-то даже оживленно, словно имея возможность отвлечься от многочасовых утомительных дебатов, сказал Коновалов, ─ взял я его на свою голову и теперь не знаю кому подарить…

Юницкий, Мукало, Литвинов и Лойко засмеялись.

─ А знаешь, Цвибышев, ─ сказал вдруг Лойко, ─ тебя сегодня искали…

И тут я совершил еще одну ошибку. Я знал, что Лойко мне враг. Да он и подтвердил это секунду назад своим смехом. Но положение мое стало сейчас беспредельно тяжелым, а утопающий, как говорится, хватается за соломинку.

Свечков, Шлафштейн и Сидерский, то есть люди, на заступничество которых я рассчитывал, сидели, не глядя ни на меня, ни друг на друга. И вдруг пришла мне в голову дикая мысль найти поддержку у Лойко. Плохого я ему никогда ничего не делал. Может, и он, замученный совестью из-за своего недоброго ко мне отношения, решил помочь мне в трудную минуту и бытовым обращением ко мне (а все знали, и Брацлавский тоже, что Лойко меня не любит), так вот, бытовым обращением ко мне, может, Лойко захотел сломать стену отчужденности между мной и планеркой.

─ Кто меня искал? ─ посмотрев на Лойко, с доверием спросил я.

─ Двое с тачкой, третий с лопатой, ─ с искренне радостным блеском в глазах, какой бывает после удачной охоты, выкрикнул Лойко.

Грохнул такой смех, что даже секретарша Ирина Николаевна приоткрыла дверь и заглянула.

Смеялись все. Не только мои недруги, но и Коновалова, и Райков. Даже Сидерский и Шлафштейн, правда, не так громко, как, например, сам Лойко, который весь покраснел и держал у глаз платок. Один Свечков сидел насупившись, но молчал. Брацлавский тоже не смеялся, однако едва заметно улыбнулся. Ирина Николаевна, которая непосредственно при шутке не присутствовала и Коновалова рассказала ей все на ухо, засмеялась позже всех, что снова вызвало некоторое оживление. Я был убит. Я опасался, что мне грозит опасность разноса, жестоких мер, вплоть до увольнения, а меня уничтожили весело, легко, как бы походя и без борьбы, без поддержки, в полном одиночестве.

─ Ну, хватит, ─ сказал наконец Брацлавский, ─ смешного тут мало… Мы должны освобождаться от людей, которые не любят работу и позорят управление.

─ Экскаватор с его объекта ведь сняли, сказал Коновалов, ─ а машины на свой обьект он не oтменил… Представляете, шесть самосвалов впустую…

─ Напишите мне, ─ обернувшись к Коновалову, сказал Брацлавский, ─ ваши слова я к приказу об увольнении приложить не могу…

Коновалов сказал все хитро и неопределенно. Так что неясно было, а вернее нет, наоборот, даже ясно было, и складывалось впечатление, что самосвалы простояли впустую. И Райков молчал. Мне неудобно было самому себя выгораживать, а Райков мог сообщить о том, как я помог ему перебросить самосвалы на другие объекты. Сказать то, что сказал он мне в секретарской… Или хотя бы половину того… Но Райков улавливал общее настроение руководства уволить меня и потому молчал.

─ Напишите мне, ─ снова сказал Брацлавский Коновалову.

И вдруг тот замялся. Надежда на спасение мне начала светить неожиданно с иного конца, не от моих приятелей и покровителей, а от общей бумажно-бюрократической системы, которой все невольно были подчинены.

Коновалов очень хотел избавиться от меня и писал на меня немало рапортов, но этот рапорт, который должен был лечь в основу моего увольнения, остаться как документ, зарегист-рированный в отделе кадров, пройти по инстанциям, он писать не решался. Не знаю почему, может, его смущали слухи о моем дяде-покровителе… Может быть, но все же не это главное. Его смущал какой-то всеобщий ведомственно-бюрократический инстинкт, требующий избегать личной инициативы в делах предельно неприятных, а таким предельно неприятным делом было в ведомственной системе насильственное увольнение. На такое мог решиться, причем не задумываясь, разве что Лойко, ненавидящий меня не в силу обстоятельств, а телесно… Но Лойко был совсем с другого участка и вообще не обладал никакой юридической властью. Коновалов же, невзирая на свой темперамент, ненавидел меня до определенного предела, не желая отдавать этой ненависти слишком много сил. Коллективный рапорт на меня он бы подписал с радостью.

─ Я его пробовал использовать диспетчером, ─ сказал Мукало, ─ так он всю работу развалил… Вон Райков еле распутывает…

─ Напишите, ─ обернулся к нему Брацлавский, ─ напишите мне все это на бумаге… Если у вас бумаги нет, то я вам дам, ─ добавил он несколько резковато.

Я вспомнил о слышанных мной от Ирины Николаевны противоречиях между Мукало и Брацлавским. Противоречиях, на которых мне не удалось сыграть, хоть я думал в этом направлении.

─ Та что ж я буду писать, ─ ответил Мукало, задетый тоном Брацлавского и переходя на речь с сильным украинским акцентом, ─ та что ж я буду писать, як будучи диспетчером, он формально находился в распоряжении производственного отдела, у Юницкого.

─ Вот наша полная обезличка, ─ сказал Брацлавский закуривая, ─ поэтому мы и работаем плохо, не болеем задело… За что ни возьмись, даже за ерунду, даже за то, чтоб уволить негодного и ненужного нам работника, и то концов не найдешь…

─ Ну это, Иван Тимофеевич, вы преувеличиваете, ─ встал Юницкий.

Он умел говорить «по правде матке» и не боялся вступать в прямые споры даже с Брацлавским. Надежда моя загорелась еще более. Я повернулся в его сторону, однако он сказал:

─ Я давно считаю, что Цвибышева надо уволить, ─ и сердце мое упало. После этого внутренне я уже прекратил борьбу, надеясь лишь на обстоятельства. ─ Я давно считаю, что он нам не подходит как работник, и тут, Иван Тимофеевич, никакой проблемы нет, ─ продолжал Юницкий, ─ но Цвибышев работает в управлении три года, а в распоряжении производствен-ного отдела он был всего месяц и то формально, как правильно сказал товарищ Мукало… Мы его на должность диспетчера не принимали, а устроил его, будем прямо и честно говорить, товарищ Мукало… С товарищем Мукало он на этой должности общался… Товарищ Мукало его и отчислил опять на участок. Как писал Тарас Бульба, чем тебя породил, тем тебя и убью… ─ Юницкий улыбнулся.

Лойко и Райков засмеялись, а Коновалова покраснела.

─ А то, что у Цвибышева дядя в главке, ─ дополнил Юницкий, уже сидя, ─ так это нас не должно смущать…

─ Да при чем тут дядя, ─ раздраженно сказал Брацлавский, плевать мы хотели на дядю… Пусть они из главка придут и повертятся вместо нас…

Я слышал сплетню, работая диспетчером, о том, что Брацлавского главк уже несколько раз хотел снять, как не имеющего диплома, но у него есть поддержка в среднем звене, в тресте. И эта невольно прорвавшаяся неприязнь к главку подтверждала правильность подобных слухов.

─ Так что же решим по этому вопросу? ─ спросил Мукало.

─ Коновалов должен писать рапорт для увольнения Цвибышева, ─ сказал Юницкий, ─ тут двух мнений быть не может…

─ Если на то пошло, ─ встал и Коновалов, ─ то у меня он работал тоже не больше трех месяцев, поскольку на участке я недавно… А принял его на участок Мукало, который тогда был начальником… А подписал приказ о зачислении в должность прораба Юницкий, вот так… Я смотрел в отделе кадров… Юницкий исполнял тогда обязанность главного инженера, а Иван Тимофеевич был в отъезде…

─ Иван Тимофеевич мне этот приказ, кстати, завизировал, ─ бросил с места Юницкий, ─ так что не в этом дело… Ты по существу говори, Коновалов, а не ссылайся на позапрошлый снег. Вопрос стоит прямо… Кто должен писать начальнику рапорт о необходимости увольнения Цвибышева…

Последнюю фразу он произнес, как бы отбивая каждое слово ребром ладони по столу… И тут на меня нахлынуло… Я уже сказал, что внутренне прекратил борьбу еще после первого выступления Юницкого, когда угасла надежда окончательно. Если б меня просто и ясно уволили, я б не нашел в себе смелость даже заикаться в свою защиту. Но то, что эти люди торговались, именно торговались друг с другом о моей судьбе, не обращая более на меня самого внимания, точно я был какой-то портящей вид кучей мусора, возмутило меня, а возмущение придало мне силы. Никто из этих лиц, имеющих административную власть, не хотел брать на себя столь грязную работу, а Лойко. который жаждал ее выполнить, я видел это по его глазам, не имел на то юридических прав… И я заговорил, заговорил впервые на планерке, звонким, чужим голосом в глубокой тишине, наступившей от неожиданности. И недруги мои, и сочувствовавшие мне, и те, кто были ко мне безразличны, например Литвинов, в первые мгновения испытали общее чувство ─ удивление… Думаю, если б вбежал и заговорил вдруг пудель Ирины Николае-вны, которого иногда приводила в управление ее дочь, то удивление было бы не больше.

─ Три года, ─ говорил я, ─ сколько раз по две смены… В мороз да в холод, а дождь… А когда тонул экскаватор на кирпичном заводе, кто рядом сутки… Я даже денежную премию тогда получил (это было неумно, поскольку не соответствовало моей задаче показать постоянное ко мне бездушие). А на Кловском спуске, во время аврала… Вот спросите у Свечкова (это было неблагородно. Я втягивал Свечкова в общую компанию с собой, в то время, как дела мои стали плохи). И диспетчером меня посадили специально, чтобы я сгорел… Думаете, я не понимаю… К Райкову совсем другое отношение, потому что он бывший майор и партийный (это было самое нелепое заявление в моей нелепой речи. Шлафштейн здесь посмотрел на меня и укоризненно покачал головой. К тому ж отныне Райков превращался из человека, по обстоятельствам не плохо ко мне относящегося, в моего врага). И вообще, за что вы издеваетесь надо мной, за что вы невзлюбили меня (это был единственный искренний, идущий от души какой-то евангельский кусок моей речи, который мог бы возыметь действие на колеблющихся и возбудить к активности сочувствующих мне, если б я не дополнил этот искренний кусок угрозами и намеками). ─ Это вам так не пройдет, ─ сказал я, ─ найдется на вас управа… Ваши махинации… Запомните, я не слепой… Подождите… Придет время. ─ К счастью, спазма перехватила мне горло, и я замолчал. Кажется, это заметили, потому что Коновалова заморгала ресницами и вздохнула.

В подобной концовке было, правда, и положительное зерно. Угрозы, исходящие от меня, человека в их глазах ничтожного, выглядели не только смешно, но, как это ни странно, могли внести известное беспокойство в тех, кому они были адресованы, хотя бы потому, что эти люди менее всего ожидали подобного от меня. Ошибка же была здесь в конкретности моих угроз, в намеке на разоблачение неких махинаций, который как бы сплачивал против меня недругов и сочувствовавших мне. Я ведь знал, что известные нарушения совершают не только Коновалов, Юницкий или Лойко, но также и Шлафштейн, Сидерский, даже Свечков…

─ Садись, Цвибышев, ─ сказал мне Брацлавский, еще раз доказав свою производственную закалку, ─ можешь писать куда хочешь, а пока не мешай нам проводить планерку… Действительно ерунда получается. У нас десятки сложных производственных вопросов, а занимаемся Цвибышевым…

Я прошел в угол, где оказался свободный табурет, и уселся подальше от моих бывших друзей: Свечкова, Сидерского и Шлафштейна. Я старался не смотреть на них, да и они не смотрели в мою сторону, занятые своими производственными делами, обсуждение которых, прерванное моим приходом, продолжалось. Едва усевшись, я сразу понял, что вел себя глупо и мне некого обвинять, кроме себя. У меня странная привычка. Как говорят французы, я становлюсь тотчас же умным «на лестнице», то есть через мгновение после совершенной глупости. Сидя в углу, я разобрал мою речь, тезис за тезисом, и сделал самые убийственные выводы, которые привел выше. Проанализировав все, я нашел, таким образом, что мои друзья не виноваты, как раз наоборот, перед Свечковым, например, виноват был я… Никто не имеет права во имя собственного спасения рисковать судьбой приятеля, не получив на то его согласия… Свечков любит свою работу, работает хорошо, начальство его уважает, ежемесячно получает премиальные, иногда даже два оклада… А ведь вначале отношение к нему было такое же, как и ко мне… О том рассказывала мне Ирина Николаевна… Даже стоял вопрос о его увольнении. Но парень сумел доказать свою пригодность и соответствие должности… Недавно он женился, родился ребенок… Какое же право я, человек одинокий, имею требовать от Свечкова каких-то действий в мою поддержку?… Если он молчит сегодня, значит, понимает обстановку, сложившу-юся на планерке, может, знает нечто, чего не знаю я… Может, выжидает… (все это подтверди-лось. Не только Свечков, но и Шлафштейн, и Сидерский, и даже Коновалова, сестра моего главного гонителя, на следующий день ходили к Брацлавскому просить за меня. Я об этом узнал от Ирины Николаевны.)

Планерка между тем кончилась. Я сидел в дальнем углу и, поскольку не мог выйти первым, переждал, пока вышли все, не желая ни с кем встречаться, даже с друзьями, невзирая на анализ в их пользу. Вопрос обо мне повис, может, благодаря моей нелепой речи, которая какое-то воздействие, тем не менее, возымела. Все приняло неопределенный характер. Являться ли мне завтра на объект (что было мучительно) или получать расчет (что было страшно)? Я вышел в секретарскую.

─ Цвибышев, ─ вежливо и мягко сказала мне Ирина Николаевна, ─ вас Мукало просил зайти. Терять мне было нечего, я вошел.

─ Присаживайся, ─ сказал мне Мукало. Он обошел кругом стола и сел напротив меня в кресло, так что обстановка сразу создалась полуофициальная. ─ Видишь, что творится, ─ сказал Мукало доверительным, домашним тоном, ─ они если захотят съесть человека ─ съедят… Это между нами… Я тебе старался помочь, как мог… Евсей Евсеевич (очевидно, приятель Михайлова, я же услыхал это имя впервые), Евсей Евсеевич именно мне звонил три года назад насчет тебя… Это еще хорошо, что Брацлавский тогда в отъезде был, а Юницкого я уговорил… Я б на твоем месте пошел к Евсею Евсеевичу и сказал… Такое и такое, мол, дело… Три года мне Мукало помогал… Теперь нет возможности… Он тебя в другое место устроит… Ого… При его положении… Вон, новое управление, Гидрострой организуется… А лучше всего, если он тебя в проектный институт… Там ты будешь на месте… А тут ты, извини меня, вроде между ног у всех болтаешься… Подай заявление, я тебе обещаю чистую трудовую книжку… Ни одного выговора не запишем… Я сам с Назаровым поговорю… Иначе Брацлавский тебе такое напишет… Уволен за развал работы и все… Тебе и так трудно устроиться на работу, а тут вовсе каюк…

─ Когда писать заявление? ─ спросил я.

─ А ты сейчас напиши, ─ тихо сказал Мукало все так же доверительно, глядя мне в глаза.

Я старался отвечать ему тем же, радуясь, что неопределенность позади и выход найден. Надо было торопиться. Меня действительно могли уволить с самой нелестной характеристикой, и это могло повредить даже моим тайным планам поступления в университет. Непонятно было только, как я ранее не понимал и потратил столько сил на, в сущности, ненужную уже и бесполезную свою защиту. Впрочем, то, что я поехал сегодня в Конча Заспу, ─ хорошо, иначе неприятности, завершающие мое пребывание на этой работе, приняли б еще более острый характер. Даже Мукало тогда, пожалуй, не помог бы… Я взял бумагу со стола и написал: «Прошу уволить меня по собственному желанию». Это была глупая формулировка. Надо было написать: «Прошу уволить меня по личным обстоятельствам». Однако Мукало сразу же взял мое заявление, посмотрел и сказал:

─ Вот и добре… Завтра же получите расчет. ─ Он впервые за три года сказал мне «вы». Я это отметил. «Вы» мне говорили, лишь только я устроился, как им казалось, по высокой протекции. ─ Возьмите у Ирины Николаевны бегунок.

Я вышел.

─ Ну что? ─ спросила Ирина Николаевна.

─ Дайте мне обходной лист, ─ сказал я. Она как-то горестно вздохнула, доставая из ящика обходной.

─ У вас с собой профсоюзный билет? ─ спросила она.

─ Нет, но у меня все уплачено, ─ ответил я.

─ Я вам верю, ─ снова вздохнув, сказала Ирина Николаевна и расписалась в графе ─ председатель месткома. Потом она расписалась пониже, в графе библиотека, которой заведовала по совместительству, но которой никто не пользовался.

Теперь, когда здешняя судьба моя решилась, Ирина Николаевна утратила свой холодный, официальный тон по отношению ко мне и снова смотрела на меня с участием, как некогда ранее, когда она мне покровительствовала.

Я вышел из конторы во двор, освещенный фонарями и вспышками электросварки… У ремонтировавшегося экскаватора высокий слесарь в распахнутой, несмотря на мороз, телогрейке бил молотом-балдой по металлической шайбе. От открытой груди его шел пар. Каждый удар он сопровождал резким выдохом-криком. Гулкий металлический звук лишь чуть ослабевал в воздухе, как слесарь вновь ударом доводил его до полной громкости, не давая угаснуть… По грязному, мазутному снегу, покрывающему комками асфальт двора, я пробрался, лавируя среди бочек, досок и обрезков металла, к воротам. Я шел быстро, чтоб как можно скорее оставить все это позади. Но едва я миновал ворота, как следом выехал грузовик, в кузове которого стояли Юницкий и Литвинов, держась руками за верх кабины.

─ Цвибышев, ─ крикнул мне Юницкий, улыбаясь, ─ давай подвезем… Если тебе к центру…

Мне надо было к центру, и на грузовике я экономил не менее получаса, поскольку от центра шел к нашему общежитию прямой маршрут троллейбуса № 8 без пересадок. Мне предстояло еще переодеться и хоть что-либо перехватить, чтоб не прийти к Бройдам совсем уж голодным и не есть вкусный обед, которым меня угостят, с жадностью. Я полез в кузов и сразу же, едва очутился там, понял, что не следовало этого делать, хоть я и опаздывал. Предстояло еще минут пятнадцать находиться в обществе этих людей, которые стали мне особенно неприятны сейчас, после того, как я написал заявление и избавился от них. Даже Свечков был бы мне сейчас неприятен, поскольку и он связывал мое воображение со всем этим враждебным мне комплек-сом. Тем более Юницкий, от робости и неуверенности перед которым я по-прежнему не мог избавиться, очевидно, поняв разумом, но не ощутив еще сердцем мое новое, независимое положение. И, откровенно говоря, питая некоторую надежду… Не буду кривить душой, из-за этой надежды, а не только из желания сэкономить полчаса, я и полез в кузов… Ибо едва написал заявление, как испытал приступ страха… Ведь вместе с моим унизительным, тяжелым положением я потерял твердый кусок хлеба…

─ Ну что, ─ улыбаясь спросил Юницкий, ─ будешь жаловаться на нас дяде…

─ Нет у меня никакого дяди, ─ тихо сказал я, мучительно обдумывая, как бы перевести разговор в доверительное русло.

Может, и хорошо, что я полез в кузов вопреки моему первому впечатлению, подумал я. У Юницкого достаточно власти, и то, что после его выступления против меня, такого резкого, он захотел меня подвезти… Может, именно здесь все и образуется… Утрясется… И я буду потом рассказывать: решил уже, что все кончено, написал заявление… Выхожу, вдруг меня догоняет грузовик…

─ Коновалов завтра собирается к тебе на объект, ─ сказал Литвинов.

Значит, ни Литвинов, ни Юницкий не знают еще, что подал заявление, подумал я, пытаясь определить, хороший ли это признак или плохой.

─ Я подал заявление, ─ сказал я.

─ Да ну, ─ искренне удивился Юницкий, ─ сам подал?

─ Уволен по собственному желанию начальника, ─ сказал Литвинов и рассмеялся…

─ По этому случаю надо выпить, ─ сказал Юницкий улыбаясь (глядя на меня, он постоянно улыбается), ─ ты все-таки начинаешь новую жизнь…

Он постучал по верху кабины. Грузовик остановился у обочины. Мы сошли и направились к киоску.

─ В разлив у нее нету, ─ сказал Юницкий, заглядывая внутрь, ─ придется целую бутыль покупать…

Я ощупью нашел в кармане две бумажки (сегодня я обедаю у Бройдов. Завтра можно обойтись без карамели к чаю, и, кроме того, Витька Григоренко получает зарплату и поведет ужинать в честь дня своего рождения. Сэкономленную сумму можно смело вычесть из сейчас потраченной, и, таким образом, окажется, что я потерял не очень много, ну два обеда, не более… Их можно вполне компенсировать, несколько урезав траты… Не брать, например, в обед компот… Правда, теперь я вечерами не смогу ужинать в общежитии, поскольку вынужден приходить поздно… А ужин на ходу, в общественном месте, всегда обходится дороже).

Погруженный в лихорадочное составление финансового баланса ввиду неожиданности и непредусмотренности серьезных затрат, я на какое-то время даже потерял Юницкого и Литвинова из виду.

А между тем Юницкий пил вино прямо из горлышка бутылки, облизывая языком губы.

─ Хочешь? ─ спросил он Литвинова.

─ Нет, нет, ─ сказал Литвинов, ─ ты меня в это дело не втягивай, я в этом деле не участвую… Чего я вообще в свидетели затесался?

И он пошел назад к грузовику. Юницкий допил вино и отдал мне пустую бутылку.

─ Поставь куда-нибудь, ─ сказал он и тоже пошел к грузовику. ─ Тебе дальше, может? ─ спросил он, обернувшись.

─ Нет, ─ ответил я.

Едва грузовик уехал, как я огляделся, подошел к мусорному ящику и бросил туда бутылку. Я стоял невдалеке от одного из любимых моих бульваров. Если пойти по нему вверх и свернуть направо, можно очень скоро дойти до библиотеки. И вдруг, словно я очнулся от кошмара и, как бывает в таких случаях, когда после ночного кошмара мы просыпаемся, обрадовался, что наяву все по-иному, даже негромко засмеялся всем своим глупостям и страхам. В течение дня я вел себя как невменяемый. Я ведь давно уже решил уволиться, это была часть моего плана, и на сегодняшнюю планерку шел с таким расчетом. Конечно, такой шаг не прост, кто ж противоре-чит, и может, то бытовое и мелкое, что сидит во мне, что выпирает наружу, что враждебно моей тайне, моему «инкогнито», моей идее, то бытовое, и мелкое, и жалкое, что сидит во мне, цеплялось за устойчивость и вселяло в меня страх перед решениями, губящими эту устойчи-вость. Тут-то и приходят на помощь нам случайные обстоятельства, совпадения, неудачи и опасности, против которых мы боремся из последних житейских сил, но если нам повезет, то боремся безуспешно, боремся неудачно, и все это вместе заставляет нас идти той дорогой, о которой мы могли лишь мечтать, если б выиграли борьбу с житейскими неудачами и добились бы устойчивости…

Я понял, что сегодня сделал серьезный шаг навстречу своей идее… Идея моя была пока неопределенна, что-то мелькало изредка и более конкретно, но в разных, часто противоположных ракурсах, и я вел себя по отношению к ней как скупец, не позволяя до поры до времени, даже в минуты душевного надлома, заглянуть внутрь и воспользоваться хоть крохой из моей идеи. Я не покривлю душой, если скажу, что для меня самого пока она была почти такой же тайной, как и для окружающих. Говоря образно, идея моя была чем-то вроде живого нежного существа, не приспособленного пока жить в окружающей меня суровой действительности, и я обогревал ее у себя на груди, не позволяя себе даже взглянуть на нее, а лишь ощущая… Впрочем, ощущения эти я иногда в последнее время позволял себе использовать в бытовой борьбе, о чем уже говорил выше… Это был опасный признак истощения жизненных сил… Но использовал я в быту лишь ощущение идеи, а не саму идею, которую, может потому, сам инстинктивно не хотел до поры до времени увидеть и понять… Идея ─ это было единственное, где я был математи-чески точен и не совершил ни одного опрометчивого шага… Это я-то, с моим неустойчивым характером. Ощущение идеи мне было ясно: рано или поздно мир завертится вокруг меня, как вокруг своей оси. Но как, и в какой плоскости, и под каким углом, я не знал и не позволял себе знать, не доверяя своей твердости и умению соблюдать тайну. Одно я знал точно ─ выпусти я эту идею из своей души раньше времени, и она погибнет… Вот чего следовало опасаться…


Время и мы, 1989, №105

ПОСЛЕДНЕЕ ЛЕТО НА ВОЛГЕ Повесть



Волга, Волга, весной многоводной
Ты не так заливаешь поля,
Как великою скорбью народной
Переполнилась наша земля...
Н.А. Некрасов


1


После июльских сильных дождей уровень волжской воды быстро поднялся, и река на много километров вглубь залила левый низкий берег. Полои, залитые места, были особенно широки, потому что не успела полностью схлынуть вода весеннего половодья, которое продолжалось в этом году до начала июня. Только лишь весенний разлив пошел на убыль, как начался летний паводок, еще более бурный.

Обычно ежегодные половодья или внезапно случающиеся паводки — это время, наиболее благоприятное для судоходства, но в этом году паводок сопровождался такими сильными ветрами, такой непогодой, что расписание движения теплоходов нарушилось и мне пришлось застрять в одном из небольших волжских городков.

Лет десять назад попав в эти места, на верхнюю русскую Волгу, я более не ездил на традиционные — престижные, обжитые — курорты, а лето за летом приезжал сюда. Так минуло девять лет, и наступило лето десятое, последнее перед переменой жизни.

Когда видишься с кем-либо или видишь что-либо в последний раз, становится понятной, как ученический стишок, сложная теория Шопенгауэра о мировой воле, о "вещи в себе".

Я всегда беру с собой в подобные поездки несколько книг — философию и поэзию. Прозу не беру никогда. Проза требует неподвижности, тогда как философия и поэзия хороши в движении. Книги эти за некоторым исключением я беру бессистемно. Вот случайно задержал взгляд на Шопенгауэре, когда собирал дорожный саквояж, и оказалось в этой своей последней поездке по Волге без Шопенгауэра хоть плачь, хоть караул кричи. Оказалось, невозможно понять даже волжский пейзаж, не говоря уже о волжских впечатлениях, без учения Шопенгауэра о созерцании. Учение о созерцании как о совершенном акте познания. "Спокойное лицезрение непосредственно предстоящего предмета: дерева, скалы, ландшафта, теряется в этом предмете и остается лишь чистым субъектом, чистым зеркалом объекта. Предмет как бы остается один, без того, кто его воспринимает, и даже нельзя отделить созерцающего от созерцаемого". В этом учении Шопенгауэра я бы только слово "спокойное" подменил словом "отрешенное", когда от печали тяжелеет сердце.

В прощальном взгляде всегда горечь, всегда тоска умирания, представление о том, как окружающий тебя мир будет жить без тебя, и вдруг наступает радостно-тоскливое языческое чувство потери себя и слияния с этими заболоченными котловинами, с этими красно-бурыми суглинистыми холмами, как и котловинами, поросшими лесом — осиной, ольхой, березой и елью... Ель, ель, ель без конца. Изредка сосна, но главным образом ель. Лес редеет у прибрежных сел, где холмы очищены от деревьев и обращены в пашни, а за селами опять ель, ель, ель...

Плывешь мимо волжских берегов правого нагорного, торжественно-высокого, о который с силой бьются волны, и левого, обыденного, лугового, затопляемого в половодье. Тишина, только слышно на палубе: "Чего?" — "Ничего..." Русь чирикает...

Я люблю верхнюю, болотисто-лесистую, сырую, озерную, русскую Волгу больше низовой, азиатской, с песчано-глинистой степью по берегам и с пряным запахом близкой пустыни. Да и сама-то Волга в верховьях имеет вид длинного мелкого извилистого озера, затопляющего во время половодьев леса и луга. На низовой Волге, где река по-морскому широка, а берега низки, разливы редки. Конечно, истинная Волга — низовая, та "широкая да раздольная", та "Волга-матушка". Колонизированное азиатское низовье, которое стало хребтом империи, которое принесло богатство и славу государству и великие тягости народу. Доимперская Русь кое-где еще теснится в верховьях среди болотцев со своими худыми костлявыми отечественными щуками, окунями, ершиками. А белуга, осетр, стерлядь — это уже имперский товар, колониальный, ныне главным образом валютный. Единое богатство, которым издавна одаривает всякого человека Волга, — это богатство созерцания ее. То самое богатство, о котором писал Шопенгауэр. Познание через созерцание, когда "познается уже не отдельная вещь, как таковая, а идея, вечная форма и сам предающийся созерцанию уж более не индивидуум, а чистый, безвольный, бесполезный предмет познания".

Таким безвольным, бесполезным предметом чувствовал я себя в свое десятое, последнее лето на Волге среди не национальных, а племенных рек и озер — Стерж, Пено, Волга, Нерль, Сог, Сить, Молоч, из которых как бы истекала изначальная счастливая идея доимперской Руси.

Плывешь неторопливо мимо многочисленных мелей. Долина реки не широка, оба берега не далеки, ясно различимы, играют, меняют свой облик. За топкими низовыми берегами озер появляются возвышения, мощные пласты горного известняка, затем берега опять понижаются, русло реки становится песчаным, берега все более удаляются, появляются острова. Волга круто меняет свое направление, принимая слева и справа многочисленные притоки, становится многоводной, берега более многолюдны и обжиты. Чаще пристани. "Телячий Брод" около переката, пристань "Сокольи горы" у известкового "Царева кургана", бугор Степана Разина близ деревни Лапоть... Это нутро, это чрево России. Это идея России, поддающаяся созерцанию. "Созерцание есть временное взаимное равновесие субъекта и объекта, проникновение друг в друга и превращение вещи в идею". Так и я в то последнее мое, десятое лето на Волге, плывя на маленьком, неторопливом колесном пароходике "Герой Тимофеев", одном из тех, которые сохранились еще кое-где в верховьях на местных линиях, находился посредством созерцания во взаимном равновесии с покидаемой мной навсегда страной. Точнее, с ее идеей, ощущаемой в разлитом вокруг речном воздухе, в перекличке чаек, в плеске о судовые борта серо-желтой воды и, конечно же, в берегах, словно окликающих меня своими названиями — село Кадница, город Тетюш близ Тетюшских гор, Щучьи горы...

Пароход "Герой Тимофеев" здесь поворачивал назад, и мне предстояло пересесть на современный теплоход, чтоб плыть до Астрахани. В Астрахани у меня уже были заказаны билеты на самолет в Москву, где я рассчитывал в августе — сентябре получить выездные документы. Поэтому в последней своей поездке стремился я запечатлеть окружающий меня волжский мир, найти в нем самое существенное, ибо "все существенное каждой вещи и есть ее идея. Познание идеи и есть суть художественного творчества".

Пока плыли озерами, дождь утих, посветлел волжский мир и начал рассказывать о себе весело, словно под балалаечку, словно сам себя вышучивая, как в давние, доимперские времена, когда смеялись легко, разумным смехом, высмеивая самих себя более, чем иных. Но затем все потускнело, потухло, опять заунывно, однообразно забубнил дождь, и окружающий волжский мир стал серьезно-угрюм, агрессивно-обидчив, уж его не тронь, на него не глянь с иронией или усмешкой.

Правый берег был необычайно высок, темнел каменным гранитным обрывом, левый луговой терялся в серой рассветной мгле, хоть по часам было уже за полдень. Когда плыли "под балалаечку", солнечной Волгой, берега словно плясали. То оба берега возвышались, то поочередно правый или левый. Теперь же в дождливом сумраке все разом застыло, и чувствовалось, будет таким бесконечно, до сердечной тоски.

Пароход медленно, неуверенно приближался к пристани, как мне объяснили, оттого, что здесь на дне Волги много каменных гряд и гранитных валунов. Прошла уж целая вечность, а он все поворачивался, поворачивался, не приставал и, временами даже казалось, удалялся от берега. Наконец матросы в мокрых резиновых плащах, гремя цепями, то весело, то сердито перекликаясь со стоящим на дебаркадере, начали готовить сходни. Под холодным дождем, шлепая по скользким лужам, я еще с пятью-шестью высадившимися здесь пассажирами пересек дебаркадер и начал долго, долго, перенапрягая сердце, подниматься по крутой деревянной лестнице с шаткими перилами, проложенной вдоль гранитного обрывистого берега к виднеющемуся далеко в вышине, почти на небесах речному вокзалу. Впереди меня свободным широким шагом шла, поднималась какая-то колхозница в кирзовых сапогах и мужской куртке, державшая большими красными руками на плече плетенную из веревочных нитей мешок-авоську, похоже, сделанную из обрывка рыболовецких сетей. Авоська была до отказа наполнена уловом, за которым обычно колхозники отправляются в города. Идя сзади, я разглядывал улов, чтоб отвлечься и тем облегчить тяжелый труд подъема по лестнице. Было четыре бутылки шампанского, три отдающих в синеву булыжника мороженых куриц, два батона варено-копченой колбасы, килограммов пять апельсинов. Несмотря на такую тяжесть, колхозница, точно двужильная, бодро, привычно поднималась по лестнице, а я все более от нее отставал, хоть имел в руках лишь легкий дорожный саквояж. Это, как казалось мне, унижало мое мужское достоинство, я усилил темп, стараясь ее догнать или обогнать, но тщетно. Она, даже не замечая моих усилий, даже не замечая меня, легко выигрывала это наше соревнование.

Может быть, из-за моего обостренного прощального взгляда и прощального чувства мне во всем мнились символы. И в этом своем безуспешном соревновании я тоже увидел некий символ, тем более что колхозница просто просилась в бронзу. Подумалось: установить бы ее перед сельхозвыставкой на площади в Москве, там, где стоит ныне устаревшая скульптура Мухиной — колхозница и рабочий. Но вместо бронзового серпа дать колхознице в руки бронзовый мешок с купленными в городе продуктами.

Такими язвительными размышлениями пытался я успокоить себя, остановившись на одной из лестничных площадок и пропустив вперед уже всех пассажиров, даже сгорбленного древнего старичка с кошелкой и клюкой. "Нет, не годен я для жизни в этой стране, — подумалось с тоской и раздражением, — все эти обогнавшие меня —профессиональные жители России. Ведь жить в современной России — это профессия. Я же всегда жил в этой стране непрофессионально, и потому быстрей бы уехать".

Иногда какая-нибудь глупая мелочь, подчас мной же придуманная, может совершенно испортить мне настроение и окрасить все в черные тона, тем более если окружающая действительность этому способствует. Преодолев наконец в одиночестве остаток этой устремленной в небо мучительницы-лестницы и войдя в здание речного вокзала, я узнал в справочном бюро у красногубой девицы в синем берете, что из-за паводка и непогоды расписание движений теплоходов нарушено и придется ждать...

Российское ожидание неразрывно связано с российскими пространствами и является другой ипостасью одной и той же российской идеи, которая, как верно кем-то замечено, ясно выражена в народной песне, полной глубокой сердечной тоски или отчаянного веселья. Российские часы и российские километры бесконечны. Идешь ли, едешь или сидишь, ждешь — конца не видно. Время ожидания своим ужасающим однообразием наводит на душу тоску, как ровная степная природа, как дремучий однообразный лес, как осенняя ночь, как суровая зима. Шопенгауэровское созерцание в таких случаях только усиливает тоску, я в этом лишний раз убедился.

В зале ожидания было пусто и скучно, не за что зацепиться глазом. Единственный предмет, достойный, как мне показалось, созерцания — сидевший неподалеку на скамейке полковник-артиллерист в шинели и папахе. Полковник этот, имевший очень красное лицо, боролся со своей головой. Голова его медленно, тяжело опускалась — вот-вот упадет с нее папаха, а то и сам полковник ткнется головой об пол. Но в последний момент усилием воли полковник преодолевал стремление своей головы и с явным напряжением тянул ее назад, поднимал по дуге. Так маятником, вверх — вниз, вверх — вниз... Вначале это меня забавляло, потом начало утомлять и даже раздражать. "Свалилась бы наконец папаха, думалось, или лучше упал бы сам". Но не свалилась и сам не упал. Полковник вытащил из-за спины почти пустую четвертинку коньяка, допил ее из горлышка и, окончательно победив свою голову, утвердил ее на своей шее, встал и вышел. И тогда воцарилась уж такая удручающая скука, что и жужжанию мухи будешь рад. Потому я тоже решил встать и пройтись, несмотря на дождь. Впрочем, дождь к тому времени кончился и даже ненадолго стало появляться солнце.

Под этим выныривающим из облаков солнцем взору моему предстал вполне ожидаемый обычный волжский городок. На высоком крутом берегу — березовый парк, крайне запущенный, беспризорный, густо поросший кустами коротышника, ветвистого кустарника с длинными прутьевидными ветвями, усыпанными колючками. В обиходе кустарник этот именуется также держидерево, и неспроста — колючие ветви несколько раз хватали меня за плащ, и, пытаясь освободиться, я сильно оцарапал ладонь. От парка начинался также березовый бульвар все с тем же держи-деревом меж березами. Одноэтажные домики по сторонам улицы были ограждены этим же держи-деревом. Впрочем, как живая изгородь он весьма кстати, достигая в высоту трех метров, особенно в Крыму и на Кавказе, где его именуют по-татарски "кара-текен". Это давнее однообразие, которое по крайней мере было живым и природным, ближе к центру теснилось однообразием современным, мертвым, типовым, блочным — многоэтажными домами и стеклянными торговыми предприятиями.

В прошлые мои приезды на Волгу я с моим другом редко забредали в подобные городки. Жили в палатках, в верховых мшистых лесах, варили уху на костре или меняли у браконьеров банки дефицитной польской ветчины на домашнего приготовления малосольную черную икру. Точнее, проделывал все это мой друг, умевший жить в России профессионально, но тем не менее уже два года как покинувший ее. Мать моего друга Матрена Васильевна, кстати, коренная волжанка из волжских верховьев, где в деревне Изведово у нее был дом, ранее редко покидала свою деревню, и то не далее Рыбинска. Ныне же она отлично прижилась в чужих краях и писала оттуда по-детски радостные письма. "На другом берегу Женевского озера стоит Лозань. Мы поехали на пароходике. Было очень красиво. Вокруг огни. Крестьяне здесь богатые, но добрые".

Вообще понятие "коренной житель" состоит не столько в том, что человек издавна живет в здешних местах, а в том, что у него есть корень, выращенный в результате этой своей жизни, и если корень прочный, неповрежденный, то такой человек легче приживается в чужой земле и даже еще лучше расцветает, если эта земля богата соками. Мы, по крайней мере такие "мы", как я, тоже живем здесь веками. Но обстоятельства и условия, созданные для нас, были таковы, что мы остались бескорневыми. Вот от чего, как я слышал, многие так трудно приживаются на новой земле. Нечем ухватиться, корня нет. Впрочем, иные расцвели там искусственным оранжерейным цветом, как и мы, случается, цветем здесь, цветем даже пышно на злобу и зависть непородистым коренным. Но малейший заморозок, малейший холодный ветер, и нас, вместе с нашим цветом, как будто и не было. Поэтому главная задача нас, бескорневых, на новой земле, как мне думается, не расцвести торопливо, лихорадочно, а обрести корень неброским, кропотливым трудом.

Так размышлял я некоторое время, глядя в себя, и когда, опомнившись, глянул вовне, огляделся вокруг, то заметил, что забрел неизвестно куда. Неподалеку на столбе была прибита доска-указатель с надписью. Я решил, что это указатель, как пройти к речному вокзалу, однако это была обычная провинциальная глупая надпись: "Женская парикмахерская работает. Вход через баню". Надо было спросить у кого-либо дорогу. Огляделся — у кого бы? Вот показалась старушка, несущая в авоське мороженую голову осетра. Не успел рта раскрыть, как она глянула на меня испуганно-враждебно, как глядят на чужака, и засеменила прочь. Затем из-за того же дома, откуда показалась первая старушка, вышла вторая, тоже с осетровой головой в авоське, потом пожилая женщина с осетровой головой, завернутой в газету.

Некоторые стороны нашего быта для непосвященного мистичны. В Москве, например, я как-то встретил множество прохожих, несущих одинаковые зеленые чайники. По опыту знаю, несущие дефицит обычно бывают усталые и неприветливые. Поэтому я не стал делать новых попыток узнать дорогу у несущих осетровые головы, стал искать людей праздных, не утомленных очередями. Однако из праздных людей вокруг я увидел только пьяных. Вот какой-то в телефонной будке по телефону лыка не вяжет.

— А? Что? Кого?

Впрочем, вид вполне добродушный. Подошел поближе, ожидая, когда он кончит восклицать. "Как его спросить, вежливо — извините, пожалуйста... Или простецки — слушай, друг..."

Вступать с такими людьми в контакт — все равно что гладить незнакомую собаку — может лизнуть, а может и укусить.

— Слушай, друг, — начал я, когда тот наконец вышел из телефонной будки.

Но в этот момент пьяный потерял кепку, нагнулся за ней и не расслышал, очевидно, моего вопроса, пошел прочь. Я глянул на его крепкий красный затылок и повторять вопроса не стал. Кстати, открытые части тела здесь у многих красные — руки, лица, затылки. Это от ветра и водки. Красные телеса — признак здоровья, еще не истраченного, но конечный результат выглядит, как эти мужчина и женщина возле магазина. Оба с испитыми, желтыми, измученными лицами, ужасно худы, дурно, неряшливо одеты, даже с учетом здешней, нестоличной моды. У женщины худые, высохшие ноги, по которым хлопают широкие голенища старых сапог на стоптанном высоком каблуке. Пытаюсь спросить у них дорогу — снова не везет. Из магазина появляется какой-то их собутыльник, с которым они затевают оживленный разговор. Прервать этот разговор не решаюсь. Уходя, слышу лишь обрывок фразы. Мужчина говорит собутыльнику, указывая на женщину:

— Я с ней живу с 1937 года...

В тридцать седьмом году оба, наверно, были молодыми комсомольцами, вместе пели в самодеятельности: "Мы сдвигаем и горы и реки, время сказок пришло наяву, и по Волге, свободной навеки, корабли приплывают в Москву". Может быть, в кружке ликбеза вместе даже изучали "Капитал" Маркса, слушали, как лектор, страстный интеллигент и народопоклонник, тогда тоже молодой, хоть и с дореволюционной сединой, радостно выпевал марксовы слова. "Гнев делает поэтом", — обронил однажды Маркс в письме к Энгельсу — ra facit poetam. Эта великолепная истина приложима прежде всего к нему самому. "Капитал" пронизан поэзией величайшего классового гнева. Пережил ли лектор поэзию тридцать седьмого года? Может быть, за ним пришли в ту самую теплую, лунную ночь, когда он в бессонном экстазе оканчивал последние страницы своей работы о эмоционально-художественной стороне марксова "Капитала". Когда вслед за Марксом обличал он буржуазного экономиста Детю де-Трасси "с холодной, как у рыбы, кровью", который заявлял: "Бедные нации суть те, где народу хорошо живется, а богатые нации суть те, где народ обыкновенно беден".

Впрочем, можно ли строго спрашивать с лектора, не пережившего поэзии тридцать седьмого года и не дожившего до наших итоговых дней, как дожили его ученики — мужчина и женщина из винно-водочного магазина? К нашим итоговым дням вполне приложимы примеры Маркса о торговцах Библией, участвующих в товарообороте. Библия обменивается на водку. "Предпочитают горячительный напиток холодной святости". Да, думаю я, святость хороша только в горячем свежем виде. Что может быть отвратительней, менее съедобней, чем остывшая святость, напоминающая заплесневевший суп или прокисший винегрет? Разве может она в товарообороте конкурировать с холодным сорокаградусным напитком, сохраняющим в себе вечный прометеев огонь? Справедливости ради надо сказать, что продавцы марксовой Библии скорей всего неосознанно лишь подогревали остывшее за четыреста лет имперское варево. И если размышлять в этом направлении, то можно понять и парадоксы буржуазного экономиста Детю де-Трасси, можно точно определить, с какого момента бедной нации московитов, живущей в мелководных озерных верховьях русской Волги тихой сытой жизнью, стало жить трудно и хлопотно. Можно точно определить, когда и по какой причине загорелся на Руси адский, всепожирающий прометеев огонь сорокаградусной. Безусловно, пьянство — это не природное, врожденное, психологическое качество русского народа. Безусловно, русский народ споили. Но кто его споил? Еврейский шинкарь — как утверждала в прошлом черная сотня и как утверждают ныне ее современные потомки? В книгах многих русских публицистов, в частности в книге И. Прыжова "История кабаков в России", изданной в Петербурге в 1868 году, ясно сказано, кто виновник русского пьянства — русская власть, русское государство, которое путем введения государственной монополии на производство и продажу спиртного начало изыскивать средства для окончательно избранного ею при Иване Грозном империалистического пути развития. Когда с началом Ливонской войны народу было полностью запрещено свободное домашнее винокурение и он вынужден был пойти в кабалу к разорительному государственному кабаку. Вот уже более четырехсот лет стоят на Руси эти разорительные имперские кабаки и имперские "монопольки", магазины, хоть и под иными теперь названиями.

Свернув за угол, я вышел на небольшую площадь, когда-то мощенную булыжником, кое-где проглядывавшим сквозь залитый поверх булыжника асфальт. С двух сторон площади были две "стекляшки" — кубической формы стеклянные торговые заведения. На одной стекляшке было написано: "Пончиковая", на другой — "Блинная", но я не сомневался, что блины и пончики там либо вовсе отсутствуют, либо являются второстепенным продуктом товарооборота.

Я направился было к "Пончиковой", однако там рекламным образцом прямо перед входом лежала на асфальте закуска — винегрет, очевидно не слишком отличавшийся от того, что лежит там на буфетном блюде.

Преодолевая неприятные позывы, я повернул к "Блинной" и пытался открыть дверь, чтоб войти, но дверь была заперта изнутри. А между тем "Блинная" работала полным ходом, сквозь стекло видны были лица, охваченные тем радостным забытьем, той блаженной задумчивостью, какую можно увидеть на подобных лицах разве что в хорошей горячей русской баньке, на скользких мокрых полках в тумане парной, во время истинно мазохистского самоистязания своего тела, сечения его березовыми вениками. Именно элемент мазохизма виден в навязанном русскому человеку русской властью разорительном пьянстве, элемент наслаждения собственной гибелью, когда с наслаждением сечется не тело, а душа.

Русское пьянство, возникшее как болезнь социальная, давно уже стало болезнью душевной, имеющей определенное отношение к половым извращениям. Развращенный русской имперской властью русский человек, порочно воспитанный в течение четырехсот лет, нашел свое удовольствие в том, что психиатры называют влечением, и которое состоит в стремлении изменить данное положение, как более неприятное, на другое, более приятное. То неодолимое влечение, которое аналогично навязчивым мыслям и наравне с ними относится психиатрами к психическим признакам вырождения. Влечение к сорокаградусному прометееву огню и к гибельному наслаждению в этом огне.

Есть два вида русских разговоров — за водкой и за чаем. Разговоры за водкой — душевные, за чаем — умственные. Лично я не люблю русских разговоров за чаем. За чаем можно говорить с англичанином, но не с русским. Максим Горький весьма точно заметил стремление малограмотных людей к философствованию. Конечно, и за водкой русский человек любит помудрствовать. Но в отличие от разговоров за чаем, когда мудрствование это глупо и бессердечно, мудрствование за водкой всегда творческое и непредсказуемое. Болезненное состояние русского характера, развившегося под влиянием многовековой, навязанной властью имперской жизни, которое так метко схвачено и выписано Достоевским, это стремление подвергнуть самих себя унижению или каким-либо иным актам жестокости лежит в основе высокомерия и жестокости по отношению к другим. Водка оправдывает и смягчает это состояние, которое в трезвом виде, за чаем, бывает особенно ужасающе уродливо. Послушайте трезвых "русских мудрецов". Никогда пьяный русский человек, особенно из простонародья, не сможет так бесновато, мутно философствовать. Нет, лучше уж народная пьяная драка. Схватит за грудки, встряхнет, но, если почувствует в ответ слабину, может и отпустить. А если не отпустит, то хоть за голову схватится — что я натворил. Эти "трезвые" не отпустят и за голову не схватятся. Эти новые, "трезвые", именовавшие себя русскими христианскими социалистами, существовали уже в семнадцатом году, но тогда у них не было массовой опоры. Темные бедняцкие толпы, главным образом крестьянские, годятся для тирании восточного толка. Но социальному национализму требуется не раб, а сознательно воинствующий обыватель. Фашизм в России в семнадцатом году не имел никаких шансов на успех, потому что не было массовой мелкой буржуазии. Сейчас она появилась в разных современных вариациях. Особенно же пригоден для нацистского посева массовый, завистливо-озлобленный, националистический мелкий интеллигент. Я не хочу быть фаталистом и предсказывать неизбежность данного моего предчувствия. У национальной судьбы множество путей. Но если в Библии сущность Бога открывается через человеческое бытие, через отделение себя от окружающего мира, через личность, живущую по законам морали, то ведь и сущность дьявола можно открыть через окружающее бытие, через массового человека из этого бытия. Прав великий пессимист Шопенгауэр — созерцание реального предмета невозможно без фантазии, ибо при созерцании предмет утрачивает свои реальные черты.

Так, не без фантазии созерцал я сквозь стекло "Блинной" лица простых русских пьяных людей, которым в своей более чем четырехсотлетней имперской одиссее, может быть, придется пройти сквозь последний самоистребляющий соблазн трезвых, чаевничающих "русских мудрецов".

Застрял я перед витриной слишком уж надолго, на меня, кажется, уж начали поглядывать. К тому ж в который раз начинался дождь, шумела от ветра мокрая листва. Надо было либо уйти, либо войти.

2


Я опять толкнул запертую дверь посильней, она не подалась. "Что за глупость, — подумалось, — на закрытое заведение как будто бы не похоже. Набор лиц за стеклом как будто бы не номенклатурный. Шутят, что ли, надо мной, специально дверь подперли?" Такие шутки, признаюсь, мне крайне не нравятся, я даже от таких шуток в ярость впасть могу и чувство самосохранения теряю. И вот в такой ярости начал я ломиться в закрытую дверь. Ломился до тех пор, пока меня не окликнули.

— Чего? Чего? — сердито прокричала в открытую форточку худая носатая официантка, точнее, уборщица грязной посуды, потому что видно было, блинная работала на самообслуживании. — Залетный, видать... Зайди за угол...

Мы, люди, привыкшие к сложным размышлениям, самые простые детские решения обычно упускаем из виду. Оказывается, этот вход был просто заперт, наверно, уже давно, а открыты двери за углом. Легко войдя через угловые двери, я очутился в довольно грязном прокуренном помещении. Большинство столиков было без скатерок, два-три почему-то со скатерками, но ужасного вида. Не стоит продолжать описывать то, что описано уже лет триста пятьдесят тому назад и русскими публицистами, и зарубежными путешественниками. "Краль (царь), установитель монополии, бывает причина и участник и правовелитель греху народному", — писал один из путешественников, посетивший Русь семнадцатого века. И сейчас, как и триста пятьдесят — четыреста лет назад, сидели за столиками все те же "люди мелкого счастья", как именовал их серб-путешественник. Сидели там, где "и место и посуда свинского гнуснее", сидели "лакомы на питье". Все это меня не удивило, все это было ожидаемо. Удивило меня другое — как в таком грязном кабаке, именуемом "Блинная", все-таки жарили и подавали превосходные блинчики с мясом. В лучших ресторанах не ел я таких блинчиков, обжариваемых до румяной корочки, с тающим во рту фаршем из рубленых вареных яиц, риса и мяса. Зачем жарили здесь эти блинчики? Зачем их подавали на заплеванные столы или на смрадные вонючие скатерки? А если уж подавали, то отчего не вымыли помещение, не постелили хрустящие белоснежные скатерти, на которых таким блинчикам место? В этих чудесных блинчиках на грязных скатертях была какая-то достоевщина, какой-то гоголевский шарж, какая-то тютчевская невозможность понять Россию умом. "Умом Россию не понять, аршином общим не измерить: у ней особенная стать в Россию можно только верить". Это тютчевское четверостишье, как и пушкинское "Клеветникам России" —  издавна как бы стихотворные программы "русских мудрецов". Да, бывают обстоятельства, бывают ситуации, когда русским умом Россию не понять. Я не имею в виду заведомо лживый ум "мудрецов". Но даже пушкинский, даже тютчевский ум, даже ум великих сатириков слишком уж изнутри, слишком ослеплен верой, слишком все меряет на свой аршин. Плодоносен пристальный взгляд, когда предмет не подавляет личность творящего, как подавил предмет взгляд Пушкина, пытавшегося кровавую расправу России с польским восстанием выдать за внутреннюю семейную ссору меж славянами, в которую Запад не должен вмешиваться. "Оставьте этот спор славян между собою, домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою... Кто устоит в неравном споре: кичливый лях иль верный росс? Славянские ль ручьи сольются в русском море? Оно ль иссякнет? Вот вопрос".

И вот в наше итоговое время принудительно, рукотворно слились в русском море славянские ручьи, образовался огромный искусственный водоем-океан, который мелеет и иссякает. Особенно же мелеет и иссякает русская жизнь, русский национальный характер. Мелеть он начал не сегодня, не вчера, не позавчера, а более чем четыреста лет назад, когда был избран принудительный, рукотворный поворот чужих ручьев и рек в русское море. Понять это до конца может не взгляд изнутри, не русский ум, а скорей орлиный взгляд сверху, внешний взгляд Шопенгауэра или Шекспира, а то и скромный взгляд со стороны таких пасынков России, как я, когда прощальное созерцание подобно умиранию и когда видишь все вокруг в последний раз. Именно в таких случаях умирающим взором реальные предметы невозможно созерцать без фантазии, и созерцаемый предмет утрачивает свои реальные черты, обращаясь в символ. Как, например, эти русские ароматные блинчики на грязной вонючей скатерке, которые ел недалеко от меня руками какой-то, пока еще не слишком пьяный человек, хоть под ногами у него уже звенели две бутылки, когда он, изредка поворачиваясь, касался их. Я заметил, что у него маленькое лицо и огромные руки, не просто большие, а огромные, богатырские, как у Ильи Муромца.

Надо сказать, что, невзирая на созерцания и размышления, я к тому времени тоже выпил стакан водки и заел сложенной в одну тарелку тройной порцией блинчиков. Потому что, как верно заметил Карл Маркс, нельзя жить в обществе и быть свободным от общества, или, как говорил мой приятель: с русскими жить  —  по-русски пить. Действительно, пока я был трезв, то чувствовал себя совсем уж чужим, выпив же, как бы приобщился к обществу и даже более того — к родине. Может быть, это для пасынка единственный способ хоть ненадолго обрести родину — выпить в незнакомом простонародном обществе? Блаженное чувство, скажу вам. Хорошо так изредка посидеть самозванцем, темнотой, никогда не слышавшей об обременяющих разум Шекспире, Гете, Гейне, Софокле, Гомере — всех этих стервятниках, слетающихся днем, а иногда и ночью клевать мою печень. Конечно, то, что я не местный, поняли, здесь все друг друга в лицо знают. Не местный, но свой. В обществе "русских мудрецов" так инкогнито "своим" не посидишь. У тех взгляд сыскной, полицейский. А эта пьяненькая простота не понимает, что как я ни блаженствую от временного слияния с родиной, все равно одновременно, со стороны, чужаком смотрю, за ними наблюдаю и за самим собой. Это трагическое чувство отверженного — быть и в мире и вне мира. Лермонтовский "печальный демон, дух изгнанья". Пока ты в небесах, хочется ужасно быть человеком, но стоит очутиться среди людей, хочется быстрей назад, в бесчеловечные небеса. Эти пьяненькие не понимают, по плечу хлопают, но все равно мне не укрыться среди них, ибо я за собой наблюдаю получше сыскных "русских мудрецов". Где бы я ни был и что бы я ни делал, всегда мой собственный взгляд настороженно следит за мной, не дает мне покоя. Наверно, этим я и отличаюсь от остальных. Они, остальные, сами за собой не шпионят. Впрочем, "русские мудрецы" тут уж ни при чем. Мы иногда следуем дурному примеру наших недоброжелателей и во всех наших бедах обвиняем иных. Наверно, существуют все-таки какое-то, выработанное веками нездоровой национальной жизни, свойство национального характера, которое отделяют от иных. Вот подходит ко мне маленький, красноносый.

— Ты откуда?

Что-то придумываю.

— И я не местный, — почему-то обрадовался он, — я мужик полтавский, хороших девок люблю...

"Никогда мне так не сказать, не придумать, — с завистью сокрушаюсь я, — такое я могу только подслушать со стороны".

После второго стакана водки начинаю понимать полковника-артиллериста, увиденного мной на речном вокзале, с трудом удерживаю на плечах голову. Мне уже говорят: "Паша, друг (Неужели я назвал себя Паша?)". Я уже закусываю какой-то отвратительной кислой хлебной котлетой (а где же чудесные блинчики? Кончились? Или не было их? Все мираж). Мне уже рассказывают:

— На свадьбе татарин моего отца в драке зарезал. Перед смертью отец просил на могиле его дерево посадить. Вишню просил посадить. Но не разрешили на кладбище вишню сажать.

— Только и слышишь: убью, убью, — ввязывается какой-то со стороны в разговор, — я до десяти лет хорошо жил, не слышал этого.

— А в каком году тебе десять лет было? — спрашиваю.

— Э, да ты юрист. — И отходит, похоже обидевшись.

"Надо бы поосторожней, — думаю, — хорошо, отошел... Вон неподалеку уже возятся, уже кровь течет".

Нельзя сказать, что я слишком слабонервен. Вид свободно текущей крови, и собственной и чужой, воспринимаю терпимо. Единственное исключение — кровь в сосуде, например в лабораторно-медицинской пробирке, особенно своя кровь, но и чужая тоже. При взятии анализа крови стараюсь не смотреть, становится дурно. А в данном случае как раз нечто подобное. Кровь из разбитого носа прямо в сосуд потекла, в стакан с водкой. От такого символа еще сильней тошнит, чем от бороды, измазанной соусом. А тут как назло какая-то женщина, попрошайка, меж столиками ходит, бутылки собирает и, слышу, просит разрешения остатки с тарелок доесть. Гоголевских блинчиков, конечно, никто не оставил, макароны да подливка поносная. За соседний столик села, с двух тарелок в одну сгребла, окурок в одной тарелке был, в соусе, так вынула и в мусорник выбросила. И есть стала. "Противно как, думаю, ко мне не подошла бы". Однако подходит.

— Нет, — говорю, — нет, иди, — говорю.

Сказал, видно, неубедительно — стоит. Я на нее глянул, маленькая такая блондинка, поношенная.

— Уйди, — говорю, — уйди.

И тошнота уже под горлом, котлета кислая проклятая. Тут богатырь мне на помощь дружески пришел, говорит попрошайке:

— Уйди, сапог проглотишь!

Красиво сказал. В силе ведь своя красота, которую вслед за Эпикуром ощутил Шопенгауэр. Красиво сказал, и никакого нет сомнения, что действительно может сапогом по лицу ударить. Красота, как родная сестра силы, языческая красота. Но сохранилось предание, апокриф об ужасном телесном уродстве Иисуса Христа. Впоследствии, в одном из немецких музеев я видел небольшую скульптуру периода темных веков, пятого или шестого — Христос-ребенок. Удивительно уродливый, толстоносый еврейский мальчик. И Мария Магдалина, есть предположение, тоже особой красавицей не была. Чем-то, как мне показалось, похожа на эту прогнанную попрошайку, только не блондиночка, а рыжая.

Мне вдруг становится до потливости стыдно. Можно было, ничего не сказав, отвернуться, она б присела и вылизала остатки с тарелки. Это богатырь прогнал ее, чтоб угодить мне, для него необычному, непривычному чужаку. Хочу извиниться, но попрошайки уже нет. Выхожу из "Блинной" на улицу — и здесь ее нет, видно, слишком всерьез она приняла обещания богатыря. Богатырь выходит следом за мной, уж не может без меня, так я ему понравился. Догоняет, берет об руку. Держит дружески, однако не вырвешься. Так и идем вместе, и что делать, не знаю. Прохожих немного, и ни одного милиционера не вижу, потому нового своего друга стараюсь не сердить. Иду не знаю куда, уж не сам иду, а он меня, по сути, ведет. Прохожие, которые изредка попадаются, нас сторонятся, а какая-то бабушка с детской коляской вообще на другую сторону улицы перебежала. Коляска старого образца, плетенная из прутьев, как лукошко, я такую коляску вообще впервые вижу. А богатырь глянул на эту коляску — и в слезы.

— В такой, — говорит, — коляске и меня возили.

Догнал коляску (вернее, мы вместе догнали, поскольку он меня не отпускал), заглядывает внутрь и плачет.

Бабка говорит:

— Уйди, супостат, ты мне дите перепугаешь.

А он все успокоиться не может.

— Вот так, — говорит, — и я махонький лежал, и бабуленька меня возила.

Подобным образом самозабвенно рыдать только русский грешник может, и "клейкие листочки" вспомнит, и "слезиночку ребеночка". Уж перепуганная бабушка с коляской за углом скрылась, а богатырь все не может успокоиться, плачет, но руку мою не отпускает. Чем бы все кончилось, не знаю, однако вдруг богатырь, по причинам совершенно непонятным оставив меня, вошел в ближний бой с каким-то прохожим. "Ну, — думаю, — нокаут на первой минуте". Но и прохожий не лыком шит — снизу, снизу... Повалился богатырь на грязный газон и сразу захрапел по-медвежьи... Медведи, говорят, ужасно во время зимней спячки храпят. Но те хоть в теплой берлоге, а этот в грязи, на ветру, на холоде, с подбитым глазом — и так ужасно, уютно храпит. "Мне б, — думаю, — твой сон..."

Сплю я, разумеется, особенно последнее время, очень дурно. Мерещится всякое. Вот что-то померещилось, и поехал один в последний раз на Волгу. А зачем? Проститься? С кем? Оглядываюсь. Вокруг предпраздничная пьянь. Кажется, завтра какой-то праздник, День рыбака, что ли? Будни серы, хочется праздников. За любой праздник судорожно хватается народ, суетится народ.

Сажусь в переполненный автобус. Возле меня редкозубый, седой, всех задирает, лицо злое.

— Куда прешь?! Что? Женщина? Женщин вперед пропускать? Разве ты женщина? Ты кобыла.

— Да, кобыла, — отвечает женщина лет пятидесяти, в вязаной шапочке. Грубое простонародное городское лицо, — если б я была женщина, я б не работала...

Едем. Минут через пять остановка, влезла старушка и наступила какому-то парню на ногу. Парень худой, долговязый.

— По затылку ей, — говорит парень, — старухе этой...

Настроение редкозубого неожиданно меняется, он урезонивает скандалиста, лицо теперь масляное.

— Нехорошо... Бабке по затылку, нехорошо... — Оборачивается ко мне, смеется. — Это народ поддавший... Если б трезвый, разве так бы говорили?

"Ах Боже мой, — думаю я, вылезая из автобуса, — злые, несчастные, беспризорные дети, и чувства детские, то злятся, то веселятся, то плачут, то смеются".

Проехал я недалеко, узнав в автобусное окно местность у речного вокзала. Вон вдали виднеется знакомый уж мне городской березовый парк над обрывом. Берег здесь высок, сажусь на скамейку у срезанного откоса. Смотрю вдаль. Вся громадная пойма, широкая долина реки разлилась, сколько глаз хватает. "Неужели люди, — думаю, — суетящиеся рядом в нескольких метрах от этой природной широты, не замечают ее, не слышат этого мощного, хоть и беззвучного хорала, не сверяют с ним своего звучания, пиликают на своих визгливых гармошечках, дудят в свои дудочки? Главное, чего нам не хватает, — это разумного понимания жизни, чуткости к впечатлениям бытия, в конце концов, обычного страха Божия... Может быть, этому поучиться у детей, у тех детей, которые еще не успели постареть. Эти люди-дети могли бы нас многому разумному научить. Говорят, дети в своих играх подражают взрослым. Неправда. Взрослые в своих якобы серьезных деяниях на самом деле подражают детским играм, но делают это более глупо и менее искренне, как сейчас в автобусе. Ведь дети старше взрослых, из каждого ребенка только лет через двадцать появится взрослый. Конечно, он уносит с собой воспоминания, опыт детства, но нет того удивления бытием, той жадности к неиспытанному, о которых говорил, кажется, Бодлер или Эдгар По и которые доступны только "первооткрывателям", но не доступны "подражателям".

Так, глядя на волжскую широту, я постепенно трезвею от навеянных этой широтой мыслей. Я чувствую, как легче становится и сердцу моему, и желудку. Пищевой ком, вынесенный мной в кишечнике из "Блинной", уж раздроблен на части, и чудесные блинчики и отвратительная кислая котлета одинаково подверглись химическому расщеплению, уж нет между ними разницы в том далеком, потустороннем, внутриутробном мире. Мы живем зажатые в тесном промежутке меж необъятностью внешнего мира и внутриутробным космосом. Все эти железы, кишки, мозговые пузыри, сердечные клапаны так же далеки от нас, как звездные галактики. Все это не наше, все это нам не принадлежит, даже наше сердце нам не принадлежит. Нам принадлежит только то, что неосязаемо и невидимо, только воздух, только душа, только Бог... О, этот вечный спор между сердцем и душой...

Если сердце вдруг останавливается,
На душе беспокойно и весело,
Точно сердце с кем-то уславливается,
А жизнь свой лик завесила.
Но вдруг — нет свершенья, новый круг,
Сердце тронуло о порог,
Перешло — и вновь толчок,
И стучит, стучит спеша,
И опять болит душа,
И опять над ней закон
Чисел, сроков и времен.
Кровь бежит, темно звеня.
Нету ночи, нету дня...
Это, кажется, Бальмонт... Нет, это все-таки не Бальмонт, а Зинаида Гиппиус... Бальмонт — это...

"Я мечтою ловил уходящие тени, уходящие тени погасавшего дня..." или:

Пять чувств — дорога лжи. Но есть восторг экстаза,
Когда нам истина сама собой видна,
Тогда таинственно для дремлющего глаза
Горит укорами ночная глубина...
В душе у каждого есть мир незримых чар,
Как в каждом дереве зеленом есть пожар,
Еще не вспыхнувший, но ждущий пробужденья.
Коснись до тайных сил, шатни тот мир, что спит,
И, дрогнув радостно от счастья возрожденья,
Тебя нежданное так ярко ослепит.
"Реалисты всегда являются простыми наблюдателями, — сказал Бальмонт, — символисты всегда мыслители". Но для того, чтоб предмет утрачивал свои реальные черты и перерастал в символ, нужно не наблюдать, а по-шопенгауэровски созерцать, нужен взгляд пессимиста. Однако постоянная тьма тяжела и принадлежащей нам душе, и не принадлежащему нам сердцу. Можно ли вслед за Федором Сологубом постоянно восклицать: "О смерть! Я твой. Повсюду вижу одну тебя и ненавижу очарование земли"? Положите на одни весы все вечные истины-символы, а на другие очарование от этого волжского вида, повеселевшего от пробившегося наконец сквозь тучи солнца, от чего радостней зазвучали голоса птиц и детей... Что перевесит? Это зависит от того, какой в данный момент вокруг нас мир — ночной или дневной, чего жаждет в данный момент наша душа — тьмы или света. Во тьме нам нужны истины-символы, а на свету — солнечные радости и детские голоса. Человеческое чувство циклично, как перестук сердца. После света нужна тьма, после тьмы — свет. В данный момент после тьмы мне нужен свет, и я с глупеньким умилением слушаю голоса играющих неподалеку детей.

— Компотик мы возьмем из той лужицы, а супчик из той.

Две светло-рыженькие девочки, я вначале даже думал, близнецы, нет, пригляделся — личики разные, но волосы абсолютно одинаковые и причесаны одинаково, с косичками торчком, компотик набирают чайной ложечкой в детскую кастрюльку. И темно-русый мальчик, носатенький мальчик, так смешно, так замечательно торчит у него носик, балансируя, расставив ручки, идет по извивающемуся вдоль набережной парапету, каменному невысокому забору-ограждению. Живой, общительный мальчик. Таким, судя по отзывам, был и Феденька Достоевский в детстве. Почему-то так подумалось. Детки ведь прекрасные аналитики, тончайшие психологи. Всякий символизм, всякая законченность им глубоко чужды. Это уж потом мы, взрослые, становимся символистами, чтоб властвовать над миром, которого не понимаем. Недаром Федор Михайлович так любил деток. В этой мертвой, постоянно застывающей в символы жизни детки — единственная живая сила. Начало начал, далекое от конца-символа.

Сижу, терзаемый всеми этими мыслями, и смотрю, как движется по парапету, расставив ручки, балансируя, русоголовый Феденька. Думаю — если дойдет благополучно до конца парапета, то пойму нечто новое, нечто важное из этих своих размышлений. Парапет — длинный, извивается. Повернул Феденька за угол и скрылся. Я со скамейки встал и следом за ним — осторожно, чтоб себя не обнаружить. В кусты забрался, в колючки и наблюдаю. Вот-вот дойдет Феденька до конца парапета, упирающегося в стену, вот-вот пойму я нечто, в одну минуту пойму какую-то неразрешимую загадку жизни, над которой мучился все отпущенное ему земное время Федор Михайлович. Однако парапет мокрый после дождя, уж несколько раз Феденька начинал, балансируя, особенно сильно махать ручками — прямо сердце мое замирает — упадет. Но не падает, идет. Уж совсем близко до стены. И вдруг свалился. Я от досады даже губу прикусил до крови — значит, не пойму ничего. А Феденька с земли поднялся, на ножки встал, оглянулся — вокруг никого, меня он в кустах видеть не мог — и говорит сам себе так мило по-детски и так глубоко аналитически:

— А я не упал.

Ну попробуй изучи символ, попробуй избавься от него. Только почувствуешь живой аналитический зуд, как сразу символический тупик. Опять мысль обрезана, опять мысль остановлена. Тем более что кто-то окликнул меня милицейским голосом:

— Ну-ка, сукин пес, выходи из кустов.

Вышел, нащупывая в кармане удостоверение личности. Не милиционер, доброхот, но лицо милицейское, похоже —  отставник. Морду его описывать не буду, чтоб не терять время. Тем более что вообразить ее нетрудно. Выстрелил в меня свинцово-серыми глазами, прямо в упор, в лицо, потом еще раз в грудь, в корпус. Лицо мое, вижу, ему понравилось — для расстрела пригодное, но корпус в хорошем столичном плаще, черт его разберет, по нынешним временам кто такой. Поэтому продолжил без прежней злости, но строго предупредительно:

— Гражданин, здесь в кустах спать запрещено. Штраф десять рублей.

И пошел прочь, не дожидаясь моего ответа, угрожая мне крепким затылком. Ну попробуй избавься от символов. В нашей жизни так мало простора для анализа, на каждом шагу символы-запреты. Только детки постоянно анализируют, смешные глупые деточки, которых так любил Федор Михайлович и которыми он пытался уравновесить то отвратительное и ужасное, что, не будь этих деточек, могло довести душевную муку до обрывистого края.

Возвращаюсь назад на свою скамейку, наблюдаю за игрой двух рыженьких девочек. Они на меня тоже обратили внимание, перешептываются, поглядывают в мою сторону. Потом одна из них подходит, смотрит голубеньким, спрашивает время. Я смотрю на часы — отвечаю. Подходит и вторая. Вблизи они совсем не похожи. Одна белолицая, другая конопатенькая. Даю им по конфете, случайно завалявшихся в кармане плаща. Одна конфета — "грильяж" — достается конопатенькой, другая — "Мишка косолапый" — достается белолицей. Садятся рядом со мной на скамейку, о чем-то перешептываются, пересмеиваются. Разворачивают конфеты, обмениваются обертками-фантиками, потом переламывают конфеты пополам, обмениваются половинками. Боже мой, действительно, дети — бальзам, врачующий душевные раны. С одной стороны, врачующие, но с другой стороны, растравляющие. Особенно дети-женщины... Вот эта смотрит голубеньким, а эта зелененьким. Совсем по-кошачьи смотрит...  Для тех, кто мучается и страдает из-за несогласия с обществом, еще возможны поиски спасительного пути, но мучения Свидригайлова выхода не имеют. Это Федор Михайлович твердо знал, потому что тут не унижение, не оскорбление, а соблазн в его чистом виде, первородный, не замутненный историей. Две чудесные райские мучительницы сидят рядом со мной, пересмеиваются, мудрые, как две змейки. Я знаю, что в полной их власти, особенно когда молча пересмеиваются и поглядывают то голубым, то зеленым. Но, к счастью, они меня помиловали, заговорили по-ребячьи глупенько.

— Дядя, а на войне хорошо? — спросила вдруг меня голубенькая.

— Кто тебе это сказал? — отвечаю уже покровительственно, как взрослый ребенку.

— Да, на войне можно и поесть вкусненько, и поспать... Так — пах, пах, пах — и опять поспать...

— Знаешь, сколько таких детей война убила, — говорю я, — и еще меньше тебя...

— Еще меньше? — удивляется зелененькая. — Лучше бы взрослых детей убивали...

"Совсем по Федору Михайловичу, — думаю, — жизнь любить больше, чем смысл ее... Символ-смысл детки отвергают".

В это время подбегает мой Феденька.

— Шурка, Клавка! — кричит он девочкам. — Побежали в сумасшедшую камни бросать!

— Виталька, — спрашивает голубенькая моего Феденьку, — а Сережка будет? Без Сережки страшно. Сумасшедшая палкой дерется.

— Сережка будет, — отвечает Виталька-Феденька, — сейчас Сережка футбол гонять кончит, и пойдем.

3


Сережка, как я понял, старший брат Витальки-Феденьки, подросток. Детки побежали, я следом за ними пошел и Сережку увидел, узнал, потому что очень на Витальку-Феденьку похож. Однако как похож? Что в Феденьке мило, то в Сережке отвратительно. Тот же Феденькин нос торчит воинственно из прыщавого лица, те же глаза, не веселенькие, а озорно-хулиганские, темно-русые волосы длинны, по плечи, несмотря на холод, рубашка расстегнута, и на вспотевшей от футбольной беготни груди большой православный крест, насмешка и над атеизмом и над религией, потому что, играя в футбол с крестом на груди, он сопровождал игру таким матом, какого я и в "Блинной" среди взрослых алкоголиков не слыхал. Сам по себе Сережка был символом, запирающим мысль, ведь ничего о нем своеобразного, нового сказать нельзя было, кроме того, что это в чистом виде русский хулиган, очевидно, бесчувственно-жестокий, бродящий по российским улицам главным образом в стае. Но сейчас он развлекался, играл и был, кажется, не слишком опасен, тем более рядом с похожим на него смешным милым братиком, который его отчасти очеловечивал какими-то общими чертами. Правда, схожесть эта имела воздействие и на младшего братика Витальку-Феденьку, показывая, из какой голубой дымки, из какой былинной шелковистой травки, из какого братца-козленочка растут российские серые волки.

Недавно я слышал по телевизору в одной из морально-воспитательных передач, как такая компания деревенских ребятишек, подростков и их младших братиков, удавила деревенскую Жучку. Перетянули ей горло проволокой, подожгли на ней шерсть, а потом с веселыми криками оторвали ей лапы. У Федора Михайловича описано нечто подобное, только там мальчик Коля подсовывает Жучке в еде иголку, а потом вокруг этого строится целая моральная концепция с христианским раскаянием, со слезиночкой ребеночка и прочим мармеладом... Я думаю, морально-педагогическое слово здесь бессильно и излишне, тем более христианский мармелад. Здесь нужен хороший кнутик, кнут, который глубоко через кожу в мясо проникает, старый добрый кнут, осмеянный и проклятый разноликими "гуманистами". Что же еще может помочь мальчику Коленьке, который голодной собачке иголочку в пищу положил, а потом плакал, заливался по этому поводу сахарными слезами? Те нынешние деревенские ребятки, которые садистски убивали Жучку, удовлетворяя свое разбуженное ранним онанизмом половое чувство, хоть не плакали сахарно и речей христианских гуманистов не слушали. В своем бездушии хоть чужие души не смущали.

Существуют явления ясные, плоские, к которым относятся и садистские преступления, вполне изученные медициной. Придавать им третье измерение, философский смысл — значит смутить, дезориентировать и соблазнить "малых сих". Федор Михайлович Достоевский обращается с идеями и чувствами так же, как обращается с ядами и радиоактивными веществами ученый-теоретик. Он их смешивает и соединяетв непозволительных для обычной жизни пропорциях. В этом его ценность как теоретика, но делать из экспериментатора учителя жизни так же опасно, как выносить в не защищенную стеклом лабораторию угрожающие жизни яды и радиоактивные вещества. Сам ощущая, а может, и понимая это, Федор Михайлович, чтоб распутать безнадежно запутанную нить, насильственно вмешивался в судьбу своих героев, как верно заметил один из старых критиков, подобно des ex machina механической силы со стороны, спасая от отравления своими идеями. Ни эту ли механическую силу апологеты Достоевского принимают за пророчество? Не так ли кается Раскольников, не так ли говорит речь Алеша над могилкой Колечки-садиста?

Когда я начинаю размышлять, то словно засыпаю, иногда даже на ходу, и мои мысли мне словно бы снятся, а окружающая жизнь, которая какой-нибудь деталью вызывает поток этих мыслей, словно бы исчезает. Я уже оказывался из-за этого своего свойства в смешном положении, говорил в неподходящем месте какие-то слова вслух, как говорят во сне. Вот и сейчас что-то сказал вслух и проснулся оттого, что дети смеются. Колечка, то есть Сережа, смотрит на меня озорно. Я с подобным озорством знаком, когда глаза свечечками полыхают, открытыми жгущими огоньками. "Он, — думаю, — ниже меня ростом, может головой в зубы ударить, не из-за денег, как где-нибудь в Нью-Йорке, а бескорыстно, оттого, что просто ему не понравился. Если, — думаю, — сейчас закурить попросит, значит, решился ударить". И во мне вдруг ненависть поднялась, навеянная теоретическими размышлениями во сне. "Кажется, — думаю, — я его связкой ключей в рожу ударю". Сережа, кажется, эти мысли мои прочитал, они понятливые в таких делах. Если б их с десяток было, то, может быть, и кинулся вместе с ними просто так, ради удовольствия, а один на один не решился.

— Давай, — говорит, — ребята, в сумасшедшую камни бросать.

И побежали куда-то в сторону ватагой, малые сзади, а Сережа впереди. Мне б уйти от греха подалее, а я за ними. Протрезветь-то я протрезвел, но все-таки еще чувства после алкоголя обострены, как говорят, сам на рожон лезу. Пошел быстрым шагом и успел заметить, что они куда-то вниз бегут по пологому откосу, а потом уж на крики ориентировался. Слышу снизу веселые крики и смех. "Значит, — думаю, — детки уже камни бросают". Пошел совсем уж быстро, почти бегом, — действительно бросают, Сережа умело, а малые детки кое-как, их камни не долетают, потому что кидают издалека, видно, опасаются палки, с которой в отдалении женщина стоит. Да ведь это та попрошайка из "Блинной", — думаю. Сережа на нее матом, а она ему по-своему отвечает.

— Болтушка, — говорит, — пельмень свистящий.

Так мне слова эти ее понравились, и Сережин подростковый мат тошнотворным показался. И младший братик Виталька-Феденька подражает, сюсюкает.

— Сюка, сюка, блядская...

У моих соседей в Москве мальчик тоже ругается, еще меньше Феденьки, лет пять ему. Захожу как-то к ним, а мальчик за шкафом играется, на плюшевого олимпийского мишку зонтиком замахивается.

— Ах ты, падло, — говорит, — ах ты, падло.

И смешно и противно. Шагнул я к Сереже.

— Крест носишь, — говорю.

— Ношу, — отвечает с вызовом, — потому что меня крестили.

А я этот нелогично начатый диалог нелогично и продолжаю:

— Пошел вон, говнюк, отсюда, а то рожу расквашу.

Он на меня глянул, оценил.

— Эх ты, — говорит, — Гад Моисеевич, здоровый ты, думаешь? А знаешь, что силу можно кое-чем заменить? — И достает из кармана большой складной нож, открывает лезвие, прикладывает к вытянутым пальцам левой своей ладони, — вот на четыре пальца с кончиком, как раз до сердца...

Беда нам, интеллигентам, с нашей творческой фантазией, с делающим нас слабыми воображением. На редкость ясно представил я вдруг себе это лезвие у меня между ребер. "Пока скорая помощь появится, — думаю, — кровью истеку... Нужно тебе все это было перед самым отъездом..." Чувствую, под коленями слабею, и даже думаю: не побежать ли прочь, пока не ослабел совсем? Однако тут опять воображение помогло, на этот раз укрепило. Представил себе, как побегу позорно в своем модном столичном плаще, а этот, в курточке, маленький, за мной гнаться будет и, может быть, даже ударит ногой под зад под смех малых деток. Представил, как буду мучиться от этого своего позора. Хоть никто из знакомых не видит, знать не может, но я-то знать буду и, проснувшись ночами, буду мучиться. Представил себе этот ужас и не побежал, а даже тяжелую связку ключей достал в противовес ножу. Очень это страшно, скажу я вам, стоять так в одиночестве, непрофессионально против уличного ножа, но какое-то безумство храбрых вдруг мной овладело. Именно безумство. "Надо, — думаю, — стать боком и локтем прикрыть сердце, где-то это я читал в какой-то книжке..." Чем бы это все кончилось, не знаю, но вдруг, воспользовавшись нашим противостоянием, женщина приблизилась и Сережу палкой по руке да по спине несколько раз. Твердой рукой ударила, не по-женски как-то, умело. Сережа крикнул, нож выронил и побежал прочь со своей ватагой. "Опять символ, — думаю, — та, которую я хотел защитить, меня защитила. Помнит ли она меня в "Блинной", где я ее от столика прогнал? Будем надеяться, не помнит. Нищий ведь царственно безлико воспринимает толпу, его питающую. Видит только руки подающих, но не видит лиц. А руку мою она запомнить не могла, потому что я не подал".

Думая таким образом, прихожу в себя от страха, от грозившей мне опасности. Оглядываюсь и как бы впервые замечаю окружающую местность. Совсем рядом дебаркадер, пристань, куда я с парохода высадился. Вон и речной вокзал далеко под небом, вон и березовый парк темнеет на обрыве. Это что ж, опять по лестнице вверх? Впрочем, и по откосу, оказывается, можно, но гораздо дольше идти придется. Вниз-то я быстро сошел, а наверх дольше придется. И только я так подумал, как усталость почувствовал, запестрело в глазах от хлопотливо проведенного дня, ноги ватные стали, спина свинцовая, сесть бы хоть ненадолго, посидеть... Да куда сядешь? Грязь, холод... Наверно, вся эта усталость у меня на лице была, потому что женщина говорит:

— Пойдемте ко мне, посидите, отдохнете.

Ответить на ее приглашение я не успел, потому что опять детки прибежали. Виталька-Феденька и девочки. Видно, Сережа послал ножик подобрать. Ножик Виталька-Феденька подобрал, а потом выстроились детки и закричали напевно, хоть и вразнобой знакомое мне с моих детских лет, передающееся из поколения в поколение бессмертное творение какого-то малолетнего Гомера: "Обезьяна без кармана потеряла кошелек, а милиция поймала, посадила на горшок".

— Вот я вас, — крикнула женщина и схватила палку.

Побежали детки прочь, затих вдали их смех. Затихло все.

— Пойдемте ко мне, — опять предложила женщина.

— А вы живете здесь? — спрашиваю.

— Нет, — отвечает, — но я здесь устроилась.

Пригляделся я к ней впервые повнимательней. Маленькая блондиночка, когда-то красивая, пожалуй, была. Пожалуй, и сейчас кое-что от красоты осталось, но замученная, бледная. "Что-то в ней от русалки, — думаю, — русалки ведь не речные нимфы, как иные предполагают, и названы они не от слова "русло", а от русый, то есть по-старославянски — светлый, ясный". Была она какая-то действительно светлая, ясная, и глаза, и волосы, и кожа — все почти одного цвета.

Есть на Волге в самых верховых местах вода еще чистая, и старенькие речные колесные пароходики запасаются ею для питания паровых котлов, потому что она не образует накипи и не разъедает стенки котлов. Я с другом моим в свое время согласно старому волжскому атласу посетил самое верховье, откуда величайшая река Европы истекает. А истекает она из колодца среди торфяного болота. Над колодцем древняя часовня у деревни Верхне-Волгино. Вообще-то много там чистых ключей, колодцев, маленьких речек, и как-то весной мы попали на празднование русальной недели. Местные жители верят, что русалки — это души детей, умерших без крещения. Впрочем, праздник этот не христианский, а давний, языческий, когда славяне все умирали без крещения и все их души становились русалками. Мне вдруг показалось, что женщина эта оттуда, с самого доимперского верховья, из коренных московитов, которые, подобно американским индейцам, чужаки на собственной земле, в чужой, монголо-татарской России. В этом она показалась мне близка, я тоже чувствовал себя родившимся без родины и имел в Москве не дом, а жилище. Может быть, поэтому у меня глаза взмокли и сердце засосало, когда я увидел жилище этой женщины на дебаркадере. А она себе устроила настоящее жилище под каким-то навесом, среди холода и грязи. Особенно меня поразили цветочки, которые она в стакане поставила у изголовья постели, состоящей из какого-то тряпья — на мешковине кофта, платок, еще что-то. Обыкновенные полевые цветочки, которые я видел во множестве растущими в запущенном березовом парке и на обочинах. Но среди них была одна белая роза, уже почти увядшая, очевидно, кем-то выброшенная и заботливо подобранная русалкой. Да, в ней было русалочье, что-то в ней мне показалось прекрасным, но безжизненным, бледным, грешным.

— Садись сюда, — сказала она мне на "ты", видно, уже признав за своего и указав на какой-то ящик, который служил ей креслом, — а я здесь посижу. — И уселась на чемодан.

Было с ней два чемодана, помятых и потертых, хорошей, кстати, кожи, но отслуживших свой срок, наверно, тоже кем-то выброшенных и ею подобранных.

— Тебя как звать? — спросила она меня.

"Что ответить, — подумал, — не знакомиться же все-таки всерьез. Все-таки всерьез — это нелепо и глупо". Есть такая пошловатая интеллигентская шуточка: "Зови меня просто Вася". Так и сказал — Вася. Думаю, глянет на меня, поймет, что шутка, шутливая игра. А она на меня глянула и ничего не поняла.

— Васенька, — говорит, — имя какое хорошее у тебя. А меня Люба зовут. Знаешь такую песню... — И вдруг запела негромко хорошим голоском, но с простудной хрипотцой: — "Нет на свете краше нашей Любы, русы косы обвивают стан..." У меня тоже была коса до пояса... "Как кораллы, розовые губы, и в глазах бездонный океан. Люба-Любушка, Любушка-голубушка, сердце Любы-Любушки в любви..." Эх, Васенька, я когда молоденькая была, хорошо жила...

— А тебе сейчас сколько, если не секрет? — спросил я умышленно фривольно, по-прежнему ведя свою шутливую линию, чтоб остановить, чтоб прервать нелепую душевную близость с нищей русалкой.

— Я уже старуха, Васенька, мне сорок три года, а лучшие годики я потеряла, лучшие годики отсидела... Пятнадцать лет.

"Обычная история, — подумал я, — обычная история наших дней, даже скучно, еще одна невинная жертва".

— За что ж ты сидела, Люба? — спросил я, заранее готовясь услышать очередной рассказ о незаконных репрессиях.

— Убила я, Васенька, — ответила Люба просто и коротко.

От такого простого ответа мне даже не по себе стало. Нет, шутливого разговора не получалось. Я глянул на Любу впервые серьезно и с тревогой.

— Кого ж ты убила?

— Человека убила... Да ты, Васенька, не бойся, — сказала она, очевидно, заметив мое волнение и беспокойство, — я не разбойница. Я свекровь свою убила качалкой... Муж, Петя, меня обожал, на руках носил. На руки возьмет и носит. А свекор и свекровь... Не так свекор, как свекровь. Свекор под ее дудку плясал. Знаешь, как поется: "Свекор и свекровь лютые, золовки суетливые, деверья пересмешливые, да все не ласковые. Эх, да слезы горючи, как река, льются, не наполнишь ты синя моря слезами..." Вот так и я, Васенька, сколько переплакала... Один Петя меня любил, но он против всех, особенно против матери своей идти не мог...

"Вариации на сюжет Островского, — подумалось мне, — из драмы "Гроза", здесь же, на волжских берегах, разыгравшейся... Много ли их, вариаций семейной жизни российской, темного омута, глуби глубин? Там самоубийца, тут убийца — лучи света в темном царстве".

— Ты что задумался, Васенька? — прервала Люба мои размышления. — Осуждаешь меня?

— Нет, почему ж, — видно, ты убила случайно.

— Случайно, Васенька, случайно. Тесто катали, пироги к празднику... Начала свекровь опять мной понукать, не выдержала я. Не хотела, а вышло. Раз только ударила, да по виску. Целила по голове, а свекровь вывернулась как-то, и я по виску ей попала.

— Родные у тебя есть? — спросил я, чтоб как-то поменять тему, тягостную и Любе и мне.

— Родных у меня много... Отец, мать, братья, сестры... В Горьком живут и в Ленинграде.

— Помогают они тебе?

— Да, они жалеют меня, что я такая несчастная. — И тут улыбнулась впервые.

До того говорила все серьезно, понуро, даже пела понуро, а тут улыбнулась. Когда улыбнулась, лицо осветилось, и я поверил, что когда-то молодой она была красива, даже очень красива. И сейчас еще у нее чудный овал лица, маленькие ушки, чуть кверху вздернутый правильной формы нос. И фигура у нее, кажется, еще сохранилась, в фигуре у нее осталось зовущее. Даже здесь, в грязи... Однако это не Смердящая Достоевского... Нет, скорей вспоминается Бодлер:

Есть замах девственный,
Как луч он чист и светел,
Как тело детское,
Высокий звук гобоя,
И есть торжественно-развратный аромат.
Слиянье ладана и амбры и бензоя.
В нем бесконечное доступно вдруг для нас.
В нем лучших дум восторг
И лучших чувств экстаз.
Душевно возбужденный Бодлером, я ощущал, как в лице Любы, в ее фигуре, в ее движениях попранная красота, попранная женская сила пробивается сквозь грязь, сквозь гноище.

— Когда я вышла из лагеря, — рассказывала Люба, — муж мой, Петя, ко мне... Нет, говорю, у тебя другая жена, дети... Пошла в колхоз... Там вышла за Ванечку. Он телят сторожит, тридцать рублей в месяц получает, мой Ванечка. Ой, Васенька, ты б Ванечку увидел, какой у меня Ванечка...

Она все светлела, все светлела лицом, приглашая меня порадоваться за ее хорошего Ванечку. Я понял, что женская ее бодлеровская сила целомудренна и принадлежит только Ванечке.

— Мой Ванечка как из песни. — И пропела: — "Но настанет время и для Любы, и кудрявый, ласковый такой поцелует Любушкины губы и обнимет ласковой рукой..." Я в лагере хорошие песни выучила, и все у меня по песне вышло, — продолжала охотно, радостно говорить Люба, видно, что про Ванечку любила говорить. — Вот еще есть такая песенка, называется "Ванечка, приходи".

Ванечка, приходи ты ко мне вечерком,
Темно будет, ко мне пробирайся тайком.
Ты в окошко постучи, отца-матерь не буди.
Сама отворю, да и поведу,
Мне колечко принеси да гостинца захвати.
Будем мы болтать да и пировать.
Ты на мне за то женись или сразу отвяжись.
Не обманывай да не забывай.
Всем, что есть у меня, я тебя угощу,
Никуда я тебя до зари не отпущу.
— Такой у меня Ванечка, так мы с ним любимся... Но деревенский он, а я городская. Я городскую жизнь люблю, да не хватает денег в город ездить. Один раз в месяц в город еду. Если б хоть два раза можно было бы. Раньше паспорта не было, совсем худо было, а теперь ничего... Вот только на обратный билет мне не хватает. Приехала, не удержалась, Ванечке красивый картуз купила ко дню рождения. Я знаешь, Васенька, у алкоголиков бутылки собираю... Их вон у меня сколько, смотри.

Я глянул в угол за чемодан — действительно, в углу стояло много бутылок.

— Их у меня уж сколько, — начала подсчитывать, — на семь восемьдесят бутылок уж собрала, — взяла газету, начала на ней писать карандашом, подсчитывать. — Верно, семь восемьдесят. Если утром сдам бутылки, то уеду, а нет, еще сутки буду. Милиция приходила — сутки здесь оставаться разрешила... Вот только огольцы досаждают, камни бросают, дразнят. Спасибо, Васечка, ты мне помог.

Говорила обо всем Люба спокойно, с достоинством, как об обыденных, простых вещах.

— А сама, Люба, ты не пьешь? — спросил я, глядя, как она пересчитывает бутылки.

— Нет, я не пью, — ответила она, — но с двенадцати лет курю. Если бы пила, то все б пропила...

— А что ж у тебя есть пропивать? — не удержался я и тут же пожалел, что спросил, потому что Любу, кажется, мой вопрос задел.

— У меня, Вася, многое есть... Вот смотри, — она завозилась с ржавыми замками чемодана, открыла, — ах, это не здесь, это в другом...

Чемодан был набит нарезанным хлебом, кусками разного сорта.

— Это не здесь, — повторила она, торопливо захлопывая чемодан, видно, устыдившись, что невольно показала мне хлебные куски. — Ты думаешь, Вася, я это на мусорнике собрала? Нет, у меня зубы слабые. Я мякоть выем, а корки посушу и Ванечке в деревню... Раньше я и по мусорникам, — добавила она, помолчав, — бывало всякое, — и снова замолчала.

Молчал и я, вспомнив, как сегодня в блинной она собирала с тарелок недоеденный алкоголиками отвратительный макаронный гарнир, в котором торчали окурки, и ела его, вызывая у меня брезгливость.

"Жизнь, — думал я, — жизнь, да, жизнь... — И ничего не мог сейчас придумать, кроме этого тревожного слова, кроме этого терзающего сердце слова, кроме этого темного, холодного, как волжский омут, слова. — Вся беда в том, — думал я, отвернувшись, осторожно касаясь пальцем мокрых ресниц, — вся беда в том, что ближе всего к непонятному слову "жизнь" понятное, мелкое, шулерско-картежное слово — "удача"... У Шекспира в 124-м сонете... Да, это сонет 124.

О, будь моя любовь — дитя удачи,
Дочь времени, рожденная без прав,
Судьба могла бы место ей назначить
В своем венке иль в куче сорных трав.
Эта женщина из сорных трав могла бы быть вплетена в лучший венок, если б гнусное, липкое, воровское слово "удача" не распорядилось бы по-иному ее судьбой.

— Смотри, Вася, — говорила Люба, открывая другой чемодан, — у меня многое есть... Трусы, юбка...

Сидела она в чулках и, заметив, что я обратил на это внимание, сказала:

— Туфли у меня есть новые, но я много ходила, устала, пусть ноги отдохнут.

Туфли же ее стояли неподалеку, рваные, со стоптанными почти до подошвы каблуками.

Я дал ей два рубля. Она взяла их без всякого удивления, хоть, судя по всему, ей не очень подавали, и она к этому вроде бы не привыкла.

— Пойду водички попью, — сказала Люба и, не поблагодарив, пошла.

В ее отсутствие я опять оглядел любин уют на дебаркадере и заметил на любиной постели куклу, поношенную, потертую, наверно, тоже кем-то выброшенную и ею подобранную, как и иное ее имущество. Я взял куклу, поглядел в ее веселые рисованные глаза. Порванное кукольное платье было аккуратно зашито. "Может, все-таки сумасшедшая", — подумалось мне. В этот момент Люба вернулась и заметила куклу в моих руках.

— Это Катенька, — сказала она, беря у меня куклу, прижимая ее к груди, — я с ней сплю, я так привыкла... У меня с Ванечкой детишек нету... В молодости с Петей у меня случился выкидыш, и вот теперь детишек нету.

"Нет, не сумасшедшая, — подумал я, — просто потусторонняя. Русалка, выброшенная на берег".

О себе она много рассказывала, а обо мне не спрашивала, кто я и откуда. Поэтому я решил хоть несколько слов сказать о себе, чтоб наша беседа не совсем уж выглядела односторонним допросом. Я сказал, что живу в Москве, приехал сюда по своим делам и жду теплохода на Астрахань, но из-за непогоды, как мне сказали, теплоход прибудет только вечером. Люба вполне удовлетворилась скупыми сведениями обо мне, не стала допытываться подробностей, лишь сказала:

— Теплоход может и вечером не прийти. Тут, бывает, сутками пассажиры сидят в непогоду. Я тебе, Вася, вот какой совет хочу дать. Езжай-ка ты, Вася, рейсовым катером на другой, луговой берег, прямо к пристани Башмаковка... Есть еще Нижняя Башмаковка возле Астрахани, а это наша, Верхняя Башмаковка, деревня моя. Там ни каменных гряд, ни мелей, оттуда скорей уедешь.

Такой совет меня обрадовал, поскольку я начал волноваться, поспею ли в Астрахань на свой самолет. Разумней всего было б вернуться назад в верховье, в Тверь — Калинин, откуда поездом до Москвы совсем не долго, но уж билет на самолет из Астрахани оплачен, да и вообще, раз задумал последнюю поездку по Волге, надо довести ее до конца.

— Время которое, Вася? — спросила меня Люба. Я сказал. — Ну, до катера можешь у меня еще маленько посидеть, еще не скоро. А мне уж пора перекусить. Уж червячок сосет. — Она раскрыла чемодан, наполненный резаными и рваными кусками черствого, невесть где ею подобранного хлеба, и начала есть, отрывая пальцами мякоть и посыпая ее серой, мокрой солью из тряпицы.

— Я тебе, Вася, не предлагаю, — сказала она, — ты такой еды, думаю, не большой любитель.

Сказала она это серьезно, но мне в этом серьезе ее почудилась и некая ирония то ли в мой, то ли в свой адрес. Вообще была она гораздо смышленей, чем мне первоначально показалось, не так простодушна. Не все говорила, кое-что и затаивала. Мне вдруг показалось, что она меня запомнила, когда я в "Блинной" ее от столика прогнал, и под внешней кротостью душа ее была пропитана обидой, как бодлеровскими горькими осенними соками. И когда Люба так ела свой хлеб с солью, я понял: что бы я дальше ни видел и куда бы дальше ни ехал, никакого другого итога мне не найти. Вот он, итоговый символ всего мной виденного и прочувствованного. Вот она передо мной, Россия, вот она, нищенка-Россиюшка...

Нет, не краснощекая стройная грудастая красавица в вышитом сарафане и кокошнике, которая на позолоченном блюде, застланном белоснежным вышитым полотенцем, подносит большой свежеиспеченный хрустящий хлебный каравай и белую чистую соль в хрустальной солонке  — бутафорская ряженая Россия. Вот если бы вместо красной девицы вышла встречать черные лимузины и международные самолеты Люба со своими черствыми нищими кусками хлеба и своей мокрой серой солью в тряпице. Нищая русалка, безгрешная убийца с кротким светлым взглядом и горькой осенней душой. Дочь времени, рожденная без прав. Такой мне захотелось ее запомнить, такой увезти с собой. Я поднялся с ящика.

— Мне уж пора, Люба.

— Вещи твои где?

— Вещей у меня мало, саквояж один в камере хранения.

— Ну и ладно, — сказала она, отложив недоеденный кусок хлеба, — спасибо, что зашел, Вася. — Точно она не валялась на грязном дебаркадере, а была у себя в уютном доме и я зашел к ней в гости. — Может, и адресок свой оставишь, Вася? — сказала она и глянула непонятно, то ли наивно, то ли насмешливо.

— Да, конечно, — сказал я, — адресок оставлю. — И, вырвав лист из карманного блокнота, быстро набросал адрес, конечно же, выдуманный, тем более что у меня и подлинного-то российского адреса скоро не станет. И фамилию себе придумал сатирическую: "Доедаев".

Люба взяла лист, прочла.

— Доедаев? Я такую фамилию слышала, парень у меня был в молодости знакомый, чубатый такой... Или Докучаев он был, уж не помню. Дай и мне чистый листик, Васенька, а то видишь, я на газетке пишу. Дай, я тебе напишу на память, авось когда свидимся, и авторучку дай, а то мой карандашик затупился.

Она взяла у меня лист, авторучку и начала писать. Глянет на меня, улыбнется и пишет, улыбнется и пишет. Но в это время от пристани гудок послышался, сирена, и Люба заволновалась.

— Ой, Вася, беги быстрей за вещами, катер уже с того берега пришел, через полчаса назад пойдет.

Я схватил сложенную вдвое бумажку и побежал вверх по склону.

— Вася, — закричала мне вслед Люба, — Вася, авторучку свою забыл.

Я отбежал уже довольно далеко и не знал, что делать, — возвращаться — время потеряю, а авторучка была дорогая, американская.

— Беги, беги, Вася, — крикнула Люба, видя, что я колеблюсь, — я принесу... Я тебя проводить приду...

4


Времени у меня оставалось действительно мало после того, как, взмокнув от крутого подъема, я добрался наконец до речного вокзала и получил в камере хранения саквояж. Минут пятнадцать до отхода катера оставалось. Я ужасно суетлив, когда опаздываю, хочу все сделать быстрей, а получается медленней. Сначала долго не мог найти багажную квитанцию, шарил быстрыми угловатыми движениями по всем карманам, а квитанция спокойно лежала в верхнем пиджачном. Уж очередь багажная на меня роптать стала, уж какой-то доброхот, впрочем, тоже спешащий, хотел меня в сторону отодвинуть, и даже видавший виды с закаленным сердцем служащий багажного отделения, глянув на мое лицо, сказал мне:

— Вы не нервничайте, спокойно ищите.

Как только он сказал, я сразу и нашел, получил саквояж. Идти к пристани уж некогда было — побежал, но с кем-то столкнулся, от толчка саквояж раскрылся, и оттуда выпали спортивные мои кеды, зубная щетка, порошок от клопов, на случай ночевки в местных гостиницах, и томик сонетов Шекспира, который в отличие от прочего набора книг, в основном случайного, брался мной всегда в дорогу. Когда я подбирал все и запихивал в саквояж, ко мне вдруг подошла девочка и начала о чем-то говорить. Я сначала от нервной суеты не понял, какая девочка, о чем она говорит, но, когда девочка протянула мне мою дорогую американскую авторучку, я понял — это Люба передала. А потом и девочку узнал, одна из рыженьких, которая в Любу камни бросала.

— Люба передать просила, — сказала девочка, — жалко, что мы в нее камни бросали. Мы думали, она сумасшедшая, а она хорошая.

Я дослушивал эту исповедь, это детское покаяние уже спиной. Но, добежав, успев в последний момент, ибо матросы уже сходни убирали, стоя на палубе и успокаиваясь, вспомнил о рыженькой. Значит, дети были недалеко, слышали наш разговор, вернее, рассказ Любы о своей жизни и покаялись в своих дурных поступках. О, дети понятливее нас, взрослых, особенно тех, кто склонен к постоянному гамлетовскому напряжению. Тех, кто с Божьей высоты тянутся мысли достать, а простенькую, из-под ног своих не подберут вовремя. Тут именно проблема времени. Высокие мысли связаны с бесконечностью, их ценность непреходяща, а ценность простенькой мысли часто зависит от получаса, от пяти минут... "Почему, почему я не дал Любе денег на билет?" Конечно, с деньгами у меня не густо, но еще один билет на рейсовый катер я уж как-нибудь мог купить... Ах, если б не суета последнего часа или если б Люба не запоздала, если б она пришла на пять минут раньше, когда я еще был на берегу...

Я увидел Любу, когда катер уже разворачивался, чтоб взять курс к пристани у Любиной деревни. Люба стояла у ограждения и махала мне платочком.

— Прощай, Вася! — крикнула она. — Будь здоров, Вася!

Я ничего не ответил, только поднял руку, потому что боялся разрыдаться, но безмолвно произнес: "Прощай, прощай, Люба, прощай, нищая Россиюшка, безгрешная убийца".

У меня в тот момент было такое чувство, точно я и впрямь покидаю Россию, которая машет мне на прощанье рукой с зажатым в кулаке платочком, и по темной волжской воде уезжаю за границу.

Смеркалось рано, как смеркается осенью — из-за ненастья, из-за низких черных туч. Чайки с визгливой мольбой носились над белыми пенистыми волнами, вот-вот опять должен был начаться дождь. Правый высокий берег был освещен огнями у речного вокзала и гораздо левей, где рычал моторами карьер по добыче асфальта и откуда береговой ветер приносил удушливый запах, напоминающий вонь жженой резины. В промежутке же между этими огнями уже сгустилась тьма, и где-то там, в дальнем конце холодного грязного дебаркадера, третьи или четвертые сутки ночует Люба, которая никак не попадет в свою деревню к своему Ванечке, никак не накопит денег на билет, никак не соберет у алкоголиков нужного количества бутылок. "Почему, почему я не дал ей денег на билет?" Ах это "почему". А почему Люба не ударила измучившую ее свекровь, почему не ударила свою ненавистную Кабаниху качалкой в нос, вызвав всего лишь свару, а может, даже просто смех, почему ударила в висок, убила наповал? А почему я, живя столько лет в Москве... Впрочем, обо мне сейчас совсем не ко времени.

Правый покинутый берег стал неразличим, я повернулся, глянул в глубь катера на пассажиров и... о, Боже мой, о, Боже мой, какой символ... Неподалеку от меня у самого борта сидела пожилая женщина безликого облика, из тех, кого видишь во множестве и потому не замечаешь. Но в руках эта женщина держала, прижимая к груди у самой своей головы, огромную свиную голову, которую везла, видать, на холодец или на кислые щи с головизной. Держала, упираясь подбородком в голову, совершенно неупакованную, что не удивительно, ибо в наших магазинах упаковочной бумаги и на мелкие покупки не получишь, а такую огромную голову как упакуешь? Именно свиная голова, вплотную к человеческой, придавала этой женщине индивидуальность. И я поразился схожестью не только выражения на женском лице и свином облике, но схожестью даже каких-то внешних черт. Не скажу, что лицо у женщины было злое, скорей мертво-тупое, как и у свиной головы. Неподвижное какое-то, застывшее, и мне почудилось, что голова женщины, как и свиная, запачкана замытой розовой кровью. "Вот она, Любина свекровь, — подумалось, — преступная жертва, которая везла на холодец, везла на съедение собственную голову". Да, это была другая, вторая ипостась России, все вокруг вытаптывающая, все и всех пожирающая, в том числе, а скорей в первую очередь, себя, большую, тяжелую, заплывшую салом. Ее нельзя было одолеть и смертью, убоем, она для того и существовала, она тем и губила соблазненных ею убийц своих, восставших на нее, многоголовую. Со своими двумя тупо-мертвыми головами она, свекровь-Россия, уверенно восседала, как на троне, и загубленная ее Россиюшка, одинокая, бездомная, пропадала где-то во тьме, холоде, сырости, ночуя на дебаркадере. Вот такой волжский сюрреализм, вот такой волжский Сальвадор Дали.

В принципе я не принадлежу к поклонникам сюрреализма, символизма, вообще модернизма и согласен с теми, кто отвергает применение математических методов в искусстве. Я согласен с реалистами, верящими в основополагающее состояние равновесия в искусстве и жизни, в противовес модернистам, верящим в текучесть, в возможность приблизить квадрат через восьмиугольники, шестнадцатиугольники, тридцатидвухугольники и прочее и прочее к кругу. Наверно, правы реалисты, утверждающие, что в реальной, неэкспериментальной жизни и в реальном неэкспериментальном искусстве существуют либо квадрат, либо круг. В образе — да, но не в слове, этот образ создающем, в жизни — да, но не в чувствах, эту жизнь воспринимающих. Ибо четкое разделение в области чувств в конечном итоге ведет либо к лесной дикости, либо к неврастении цивилизации. И бывают моменты, бывают периоды в жизни и искусстве, согласен, тяжелые, темные периоды, когда чувства обнажаются, теряют пристойную гармоничную, телесную защитную оболочку, как обнажаются кишки в раненом кишечнике или мозг в проломленном черепе, и именно тогда слова, краски, звуки становятся образами. Это, повторяю, ужасное зрелище, но в определенные моменты как раз модернизм, сюрреализм, символизм воплощают реальность, а реализм превращается в блеф, фантазию, выдумку. Разве не досужей выдумкой выглядит красна девица Россия, выносящая навстречу черным лимузинам хрустящий хлебный каравай и соль в хрустальной солонке? Разве не реальней были бы две ипостаси — сюрреалистическая свекровь-Россия, подносящая начальству на блюде холодца свою собственную голову, и символическая Люба-Россиюшка, подносящая нищенские собранные куски черствого хлеба и тряпицу с мокрой серой солью? Разве в промежутке меж этими двумя ипостасями России не уложились бы и тоскливая ненависть тусклой российской улицы, и мазохистски-губительные пьяные радости нынешних людей мелкого счастья, а также прочее и прочее из повседневности страны, где, как писала Анна Ахматова: "Здесь древней ярости еще кишат микробы: Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы, и Самозванца спесь — взамен народных прав"? Вот отчего бывают творцы, несчастные люди, которые не делят жизнь на темные и светлые периоды, а всегда видят лишь темное, даже на солнечном свету, среди многолюдных шумных радостей. Что ж тогда говорить о местности, меня окружающей, которая и природного хохотуна может увлечь к черному пессимизму?

Пристань у деревни Верхняя Башмаковка была узкая, но длинная, глубоко уходила в Волгу, и волны били в нее с ужасной, как мне показалось, ненавистью. Чтоб как-то рассеяться, я начал наблюдать за волнами, которые во множестве со всех сторон, как дикая орда, неслись на пристань и погибали, разбившись о мокрый бетон, о мокрые ржавые железные опоры. Но ветер гнал все новые и новые полчища. Волны состояли из углублений и возвышений, гребней и долин, и, судя по тому, как они неслись равномерно и монотонно, было ясно, что здесь даже у берега очень глубоко. На мелководье волны бывают разного размера в зависимости от понижения дна. Я решил выбрать в этом монотонном движении какую-либо одну волну и следить за ней с наиболее дальнего, по возможности, расстояния. В общем, одно из тех бесполезных занятий, которые мы иногда придумываем для отдыха и которые еще более утомляют. А от утомления человек, случается, бросается в крайности. Я начал следить за волнами, не только чтоб отдохнуть от мыслей, но также чтоб не смотреть на мигающие редкие огоньки деревни Верхняя Башмаковка, куда, как я считал теперь, по моей вине так и не попала Люба, спала опять вдали от своего Ванечки, отделенная от него злой бушующей Волгой. И вдруг подумалось: надо найти Ванечку, объяснить ему, где Люба, и дать денег на два билета, туда и обратно. Это уже приличная сумма, но, в конце концов, я даю эти деньги не им, а себе, покупаю для себя спокойную совесть... И прочее и прочее в этом духе, те самые нервно-покаянные интеллигентские фантазии, которые гнали моих собратьев по сословию и в народничество и на плаху, а то и в места вовсе для фантазеров неожиданные. "Деревня недалеко, — думаю, — в полукилометре огнями мигает. В первый попавшийся домик постучу в окошко, Ваню спрошу, Ивана, сторожа телят колхозных. Жена у него Люба... В деревне друг друга знают, покажут... Однако на кого попадешь... Если на такую со свиной головой, то и собак натравит. Нет, я все-таки не идеалист, не народник, мне уже рвали штаны деревенские собаки... Но ведь, кажется, адрес у меня есть, зачем же в окошко стучать, ведь Люба мне адрес написала..."

Я сунул руку под плащ в верхний карман пиджака и нашел там сложенную вдвое бумажку, которую положил впопыхах. Я постоянно кладу бумажки, которые хочу сберечь, в верхний карман пиджака и постоянно о них забываю. Отойдя под нанес, где толпились пассажиры, ожидавшие теплоход, я поставил к стене мокрый саквояж и у фонаря развернул бумажку. На бумажке, как рисуют дети, были нарисованы солнце и луна, облака, проставлены крестики в несколько рядов и написано слово "Люба" много, много раз. Мне стало горько и стыдно. Значит, Люба с самого начала понимала наши взаимоотношения, понимала мою игру и свою игру провела более достойно, чем я. Наверно, она с самого начала понимала, что меня зовут не Вася и что адрес я ей подсовываю фальшивый, и, может быть, даже помнила, безусловно помнила, как я прогнал ее от своего столика в "Блинной". Но ответила Люба на все эти мои изощрения спокойно и разумно, точно простила и пожалела меня... Верила ли она в Бога, знала ли Христовы заповеди? Не уверен. Впрочем, в наше время, когда уличные хулиганы открыто демонстрируют на грудях своих православные кресты, такой вопрос честному человеку и задавать неприлично. Знаю лишь, что позор несчастной жизни своей она несла спокойно, как тяжелый истинный крест, и имела абсолютное право сказать о себе: "Нет стыда надеющимся на Тебя".

Ночью, проснувшись в теплой, уютной каюте первого класса, отодвинув кремовую штору и глянув в круглое, как дыра, черное окно, я представил себе ее, спящую сейчас в обнимку с куклой, под зыбким навесом на ветру, под близкий грохот волжского шторма, и ужасно пожалел себя, которому не на кого было надеяться в небесах. Оставалось надеяться только на земное. У каждого в этом случае свои рецепты. Зажегши ночник и чувствуя тошноту от качки, от подступающего к горлу штормового ужина солено-копченостями и ржаными сухарями, я открыл саквояж и достал аварийный томик Шекспира. Открыл наугад. Сонет 104.

Ты не меняешься с теченьем лет.
Такой же ты была, когда впервые
Тебя я встретил.
Три зимы седые
Трех пышных лет запорошили след.
Три нежные весны сменили цвет
На сочный плод и листья огневые,
И трижды лес был осенью раздет.
"Много лет пройдет, — думал я, — и еще трижды столько, а я буду помнить этот волжский мутно-молочный день, и эту волжскую черную ночь, и эту волжскую природу, которая словно умышленно на мои проводы надела мокрое, грязное, нищенское рубище". Так мне тогда казалось. Однако мудрые вечные слова Соломоновы: "Все проходит", если применить их к жизни временной, суетливой, мелочной, могут быть заменены словами: "Все забывается". Впечатления российские, знакомые мне до самых подробных, нудных деталей, уже начинали соседствовать с впечатлениями заграничными, где я никогда не бывал, и поэтому, как во всяком небытии, впечатления эти не имели веса, были символичны, фантастичны иногда до смешного, подобно миражам из снов.

Заснул я в эту волжскую ночь лишь под утро, когда черная дыра посинела и в коридоре за дверью каюты стали слышны шаги, покашливание, сморкание обслуживающего персонала. Я заметил, кстати, что мозг свежий, здоровый беден воображением, тогда как мозг утомленный, доведенный до болезненного состояния, на редкость воображением богат, соединяя ведомое с неведомым. Гумилев когда-то сказал, что неведомое дает нам по-детски мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания. Так представлял я себе тогда манящую заграницу наяву, а тем более во сне. В ту ночь, точнее, в то рассветное утро опять снилась мне заграница. Иду я где-то через какие-то рынки, наподобие московских, но гораздо более разнообразных, иду среди всевозможных продуктов, выставленных напоказ, горы свежего мяса, груды фруктов и овощей, бидоны меда и молока, караваи свежеиспеченного хлеба. Иду и радуюсь: вот она, заграница, но в каком городе нахожусь, не знаю. Знаю только, что это не Париж, не Сан-Франциско, не Лондон... Слышу вдруг, кто-то произносит название города: Чимололе... Смешной, но успокаивающий сон о несуществующем заграничном городе... Городе без веса, городе из небытия... Но хотя бы в небытие — прочь из этого бытия. Ведь тогда, накануне моего отъезда, все кругом меня так осточертело и все внутри меня так наболело, что я готов был тут же присесть к столу и единым махом, на едином дыхании написать:

Страшное, грубое, липкое, грязное.
Жестко-тупое, всегда безобразное.
Медленно рвущее, мелко-нечестное,
Скользкое, стыдное, низкое, тесное.
Явно-довольное, тайно-блудливое,
Плоско-смешное и тошно-трусливое.
Вязко, болотно и тинно-застойное,
Жизни и смерти равно недостойное,
Рабское, хамское, гнойное, черное,
Изредка серое, в сером упорное.
Вечно лежачее, дьявольски косное,
Глупое, сохлое, сонное, злостное,
Трупно-холодное, жалко-ничтожное,
Непереносное, ложное, ложное!
Но жалоб не надо. Что радости в плаче?
Мы знаем, мы знаем: все будет иначе.
И написал бы, если бы под названием "Все кругом" это не было бы уже написано Зинаидой Гиппиус еще в 1904 году. Правда, написал бы без последних двух строк, потому что тогда, накануне моего отъезда, не верил, что тут может быть иначе. Иначе может быть только в Чимололе. "О, пусть будет то, чего не бывает, никогда не бывает, — как писала та же Зинаида Гиппиус, — мне нужно то, чего нет на свете, чего нет на свете..." Однако чего нет, того нет. Где ты, Чимололе?

...Щебечут воробьи, светит солнце, и под легким ветерком колышутся ветви большого клена у моего окна... Это — Берлин, это — заграница. Все проходит, и все приходит. Все закономерно забывается, и все случайно вспоминается. Я искал одну из нужных мне книг, и случайно упал с полки томик сонетов Шекспира весь в бумажных закладках. Одна закладка, уже пожелтевшая от времени, скользнула на пол, я глянул: солнце, луна, облака, крестики в несколько рядов и слово "Люба" много-много раз...

В Берлине жарко. Тридцать градусов, душный вечер. В окнах полураздетые женщины в нижнем белье, полуголые мужчины. Тела, халаты. Мелькнет и грудь, бедро, мелькнет на балконе пляжница. А вот и вовсе — там, где свет голубой в окне... Выхожу погулять и встречаю немца-соседа. Это левый молодой немец, который учит русский язык и хочет поехать в Россию для продолжения учебы. Он, кажется, уже был в России туристом и со мной заговаривает всякий раз ради упражнения в языке.

— О, Rusland, — говорит он мне, — schonе Frаuеn[13] Водка... Тайга... Волга... Господин, прости... Братья Карамацов... Und was sieht man hier? Autos, nichts als autos[14]. Да, мой русский язык плохо, но я люблю русский язык.

Мой сосед, немец-гуляка, от него даже в будничные дни постоянно пахнет хорошим немецким пивом и добротным немецким шнапсом. Я понимаю, что этого немца от сытой тоски и хорошего допелькорна тоже тянет в Чимололе, в город под святыми счастливыми звездами, приснившийся мне когда-то ночью на волжском теплоходе.

— Водка, — говорит он. — Тайга... Волга...

А мне вспоминаются волжские символы — волжская русалка Любушка-Россиюшка и двуглавая свиномордая Россия, пожирающая и себя, и других, а в промежутке между этими полюсами вся жизнь, вся история несчастной страны, четыре века тому назад на беду себе и другим покинувшей уютные зеленые заросли доимперских волжских верховьев.

— Das Wetter ist gut[15], — говорит немец, догадываясь, что я не в настроении продолжать сегодня наш разговор, служащий ему учебным пособием, и желая окончить этот разговор вежливой фразой.

— Jа, jа, — говорю я. — Jа, jа...[16] Какая несправедливость.

— Was ist das fur ein Wort?[17]

— Ungerechtikeit[18], — говорю я.

— Oh Ungerechtigkeit! Wieviel Ungerechtigkeit gibt auf dieser Welt![19]

Немец смотрит на меня.

— Schlechte Laune?[20]

— Рrobleme, — говорю я. — Рroblemе.[21]

— Jeder hat seine Probleme.[22]

Немец желает мне доброго вечера, я отвечаю ему тем же, мы улыбаемся друг другу и расстаемся. Я иду в равнодушно-вежливой толпе, мимо до жути ярких витрин, мимо сидящей за столиками избалованно-привычной публики, неторопливо глотающей, безжалостно, спокойно пачкающей жиром и соусом белоснежные крахмальные салфетки. Сытость и покой — даже вухоженных уличных деревьях. Набоковский Берлин давно минул, но какая-то устойчивость, какая-то неистребимость духа чувствуется во всем, может быть, потому, что здесь дух заменяет душу. Точнее, здесь господствует то самое скрытое единство живой души и тупого вещества, о котором говорили символисты. Впрочем, это уже совсем о другом, это уже совсем другие проблемы... А сейчас здесь, в этот вечер, с здешними проблемами можно встретиться только возле газетных киосков.

У ближайшего газетного киоска читаю написанную на щите последнюю берлинскую новость: начальник берлинской полиции вышел на улицу в двух разных туфлях: одном черном, другом коричневом. Очевидно, начальник полиции куда-то торопился, удрученный проблемами, и к радости вездесущих фоторепортеров оказался на щите. В этом разница между нами и ими, их проблемы можно снять и надеть, как туфли. Мелкие ли, сложные ли, они все-таки отделены от тела. А наши проблемы вросли нам в тело, наши проблемы вросли нам в мясо, и отодрать их можно только вместе с мясом. Каждая российская проблема оставляет после себя на теле незаживающую, кровоточащую рану, и кто его знает, заживут ли эти раны когда-нибудь, не истечет ли Россия кровью до смерти, полностью избавившись от своих нынешних проблем? Нет, не сможет она так по-немецки, почти бескровно снять диктатуру, надеть демократию...

Я ухожу с утомляющей, бездушной праздничной улицы, сворачиваю к каналу, поблескивающему гладкой черной водой, по которой словно бы можно ходить до рассвета, когда вода опять посветлеет и станет жидкой. Здесь прохладней, здесь, вдоль набережной и под мостами, прогуливается влажный, речной, совсем волжский ветер. Здесь мне проще, здесь я успокаиваюсь. В виски уже не так давит, и, как говорил мне знакомый доктор, мелодия сердца становится приятней. И уж нету удручающего нетерпения, нет удручающей злобы на жизнь. В такие благие минуты хочется верить в чудотворные силы, хочется верить, что рано или поздно тайны нашею спасения будут нам возвещены.


Октябрь 1988,

Западный Берлин

Коротко об авторах

ФРИДРИХ ГОРЕНШТЕЙН. Родился в 1932 г. в Киеве. Окончил сценарные курсы. В 1962 г. опубликовал в журнале «Юность» рассказ «Дом с башней». В 1972 г. по сценарию Горенштейна Андрей Тарковский снял фильм «Солярис». По сценариям Горенштейна поставлено восемь фильмов, в том числе три телевизионных. Однако ни одного прозаического произведения после 1962 г. в России опубликовано не было. С 70-х годов Горенштейн начинает систематически публиковаться на Западе. В журнале «Время и мы» были напечатаны повесть «Искупление» (№ 42), пьеса «Бердичев» (№ 50) и другие произведения. В настоящее время живет в Западном Берлине. В издательстве «Страна и мир» вышла книга Ф. Горенштейна «Псалом».

Summary for the 105th issue of "Vremya i My" ("Time and We")

FRIEDRICH GORENSTEIN, "Last Summer on the Volga." A short novel by one of the leading prose writers of the third wave of emigration about life in the Russian backwater. The author writes about the mores of contemporary Russia, comparing the mentality of Russians to that of Western people.

Примечания

1

Аннинский Л. Мы и время. URL: https://sites.google.com/site/uriykuvaldin/o-tvorcestve-uria-kuvaldina/lev-anninskij-my-i-vrema

(обратно)

2

См.: Перельман В. Покинутая Россия: Журналист в закрытом обществе. Тель-Авив, 1977.

(обратно)

3

См.: Перельман В. Театр абсурда: Комедийно-философское повествование о моих двух эмиграциях. Опыт антимемуаров. Нью-Йорк, 1984.

(обратно)

4

Время и мы. 1975. № 1. С. 4.

(обратно)

5

Перельман В. Время и мы // Родина. 1992. № 10. С. 23.

(обратно)

6

Перельман В. Третья эмиграция и джунгли свободы // Время и мы. 1979. № 37. С. 113.

(обратно)

7

Серман И. Поэт безвременья // Время и мы. 1987. № 97. С. 90.

(обратно)

8

Рубинштейн Н. Абрам Терц и Александр Пушкин // Время и мы. 1976. № 9. С. 128.

(обратно)

9

Об этом нам уже доводилось писать подробно. Скарлыгина Е.Ю. «Континент» и «Синтаксис»: к истории конфликта // От Кибирова до Пушкина: Сборник в честь 60-летия Н.А. Богомолова. М.: Новое литературное обозрение, 2011. С. 550–569.

(обратно)

10

Время и мы. 1988. № 100. С. 4.

(обратно)

11

Там же. С. 6.

(обратно)

12

Джон Глэд (англ. John Glad; 31 декабря 1941, Гэри, Индиана — 4 декабря 2015, Вашингтон) — американский славист, критик, публицист, переводчик. Профессор русской литературы Мэрилендского университета. Также преподавал в Ратгерском, Чикагском и Айовском университетах. Директор Института перспективных русских исследований Дж. Кеннана Центра Вудро Вильсона (1982—1983). Удостоен Стипендии Гуггенхайма (1981).

(обратно)

13

Россия... Красивые женщины...

(обратно)

14

А что видят здесь? Автомобили, ничего, кроме автомобилей.

(обратно)

15

Погода хорошая.

(обратно)

16

Да, да.

(обратно)

17

Что это за слово?

(обратно)

18

Несправедливость.

(обратно)

19

О, несправедливость. Много несправедливости на этом свете.

(обратно)

20

Плохое настроение?

(обратно)

21

Проблемы.

(обратно)

22

Каждый имеет свои проблемы.

(обратно)

Оглавление

  • Елена СКАРЛЫГИНА Журнал «Время и мы» в контексте третьей русской эмиграции
  • Виктор ПЕРЕЛЬМАН «Его надо читать!..» О Фридрихе Горенштейне
  • Время и мы, 1979, №42
  •  
  •   Ефим ЭТКИНД РОЖДЕНИЕ МАСТЕРА О прозе Фридриха Горенштейна
  •   ИСКУПЛЕНИЕ Отрывок из повести
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  • Время и мы, 1980, №50
  •   БЕРДИЧЕВ Драма в трех действиях, восьми картинах, 92 скандалах
  •     Действующие лица
  •     Действие первое
  •       Картина 1-я
  •       Картина 2-я
  •       Картина 3-я
  •     Действие второе
  •       Картина 4-я
  •       Картина 5-я
  •   Коротко об авторах
  • Время и мы, 1980, №51
  •   БЕРДИЧЕВ Драма в трех действиях, восьми картинах, 92 скандалах
  •     Действие второе
  •       Картина 6-я
  •     Действие третье
  •       Картина 7-я
  •       Картина 8-я
  •   Коротко об авторах
  • Время и мы, 1980, №55
  •   МОЙ ЧЕХОВ ОСЕНИ И ЗИМЫ 1968 ГОДА Субъективные заметки
  • Время и мы, 1981, №59
  •   РАЗГОВОР
  • Время и мы, 1982, №65
  •   ШЕСТОЙ КОНЕЦ КРАСНОЙ ЗВЕЗДЫ Литературный анализ "Протоколов Сионских мудрецов"
  •    
  •     ВСЕЛЕНСКИЙ ЗАГОВОР
  •     "СИОНСКИЕ МУДРЕЦЫ" ПРОТИВ ЛИБЕРАЛОВ
  •     НИЦШЕ, КАТКОВ И ЕВРЕИ
  •     "НАРОД—ХОЗЯИН" И НЕПРОШЕНЫЕ ГОСТИ
  •     ПОЛИТИЧЕСКОЕ МИФОТВОРЧЕСТВО
  •     ВСЕМИРНЫЙ САМОДЕРЖЕЦ
  •     МЕЖДУНАРОДНЫЙ ДОКУМЕНТ ИЛИ ФАШИСТСКИЙ ЛУБОК
  •     ТРЕЗВОМЫСЛЯЩИЙ ГЕНРИ ФОРД
  •     ШЕСТОЙ КОНЕЦ КРАСНОЙ ЗВЕЗДЫ
  •   Коротко об авторах
  • Время и мы, 1982, №67
  •   ВОЛЕМИР Пьеса в двух действиях, четырех картинах
  •     Действующие лица
  •     ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
  •       Картина 1-я
  •       Картина 2-я
  •     ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
  •       Картина 3-я
  •       Картина 4-я
  •   Коротко об авторах
  • Время и мы, 1982, №68
  •   ТРИ РАССКАЗА
  •     ТРИ ВСТРЕЧИ С ЛЕРМОНТОВЫМ
  •     КОНТРЭВОЛЮЦИОНЕР Научно-фантастический рассказ
  •     АРХЕОЛОГИЧЕСКИЕ СТРАСТИ Мини-повесть
  •   Коротко об авторах
  • Время и мы, 1986, №92
  •   ДЕТОУБИЙЦА Драма из времен Петра Великого, в трех частях, двадцати пяти сценах
  •     ОТ АВТОРА
  •     ДЕТОУБИЙЦА
  •      
  •       ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
  •       ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •         НА УМЕ И ВНЕ УМА
  •           СЦЕНА 1
  •           СЦЕНА 2
  •           СЦЕНА 3
  •           СЦЕНА 19
  •           СЦЕНА 21
  •           СЦЕНА 22
  •   Коротко об авторах
  •   Digest for the 92nd issue of "VREMYA I MY" (Time and We)
  • Время и мы, 1987, №94
  •   ШАМПАНСКОЕ С ЖЕЛЧЬЮ
  •    
  •     1
  •     2
  •     3
  • Время и мы, 1988, №100
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
  •   МЕСТО Отрывок из романа
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  • Время и мы, 1989, №105
  •   ПОСЛЕДНЕЕ ЛЕТО НА ВОЛГЕ Повесть
  •    
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   Коротко об авторах
  •   Summary for the 105th issue of "Vremya i My" ("Time and We")
  • *** Примечания ***