Опоясан мечом: Повесть о Джузеппе Гарибальди [Николай Атаров] (fb2) читать онлайн

- Опоясан мечом: Повесть о Джузеппе Гарибальди (и.с. Пламенные революционеры) 2.69 Мб, 471с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Николай Сергеевич Атаров - Магдалина Зиновьевна Дальцева

Настройки текста:



Николай Атаров, Магдалина Дальцева ОПОЯСАН МЕЧОМ Повесть о Джузеппе Гарибальди

Издательство

ПОЛИТИЧЕСКОЙ

ЛИТЕРАТУРЫ

Москва

1976



* * *
Рассказы и повести М. Дальцевой «Козлов-Стародубский», «Цыганское солнышко», «Командное первенство», «Я вечор молода», «Тираж погашения» и другие собраны в двух сборниках издательства «Советский писатель»: «Чудаки» и «Сестра Конкордии». М. Дальцева с художественной убедительностью исследует душевный строй своих героев, и мы легко узнаем их в окружающем нас быту.

Н. Атаров написал много книг и заслужил широкое признание читателей. Известны его повести «Начальник малых рек», «Смерть под псевдонимом», «А я люблю лошадь», многочисленные рассказы. Он много лет печатал в «Известиях» свою художественную публицистику, составившую книги «Зову — отзовись», «Не хочу быть маленьким», «Три версты березовой аллеи». «Повесть о первой любви» была издана во многих странах мира.

«Опоясан мечом» — первый совместно написанный исторический роман двух авторов, писавших порознь о современности. М. Дальцева и Н. Атаров избрали героем своего нового произведения всемирно известного Джузеппе Гарибальди — борца за независимость и объединение Италии.


Научный редактор и автор послесловия

кандидат исторических наук

В. Е. Невлер

Пролог

Матрос заболел на пути из Леванта. В горячечном бреду его высадили в Константинополе: на корабле опасались черной заразы. Той же ночью бригантина «Кортезе» подняла паруса, и больной, проводив ее взглядом, остался в неведомом турецком раю. Нет, не гурии его встретили. По всему берегу хрипло лаяли бродячие собаки.

Со своим сундучком матрос побрел, пылая, по улицам, освещенным стеклянной луной, долго плутал в бесконечных слепых стенах кривых закоулков, миновал множество изумрудных, в призрачном свете, минаретов. На пустынном базаре, не помня, как попал туда, он свалился без сил на вонючем пороге мясной лавки. Сквозь сон он чувствовал, как подходили и обнюхивали его лохматые псы, и он смеялся, как в детстве, запуская пятерню в грязную шерсть за ушами.

А потом возник пепельно-желтый рассвет. Мусорщики, не замечая человека, собирали в мешки всякую дрянь. Подростки-подручные отворяли гремучие ставни. Никто не поглядел, жив он или мертв. В закутке ночные сторожа пили чай из больших пиал. Они тоже не окликнули.

И ему было хорошо, что его забыли. Очень хотелось спать. Что-то прелестное, знакомое снилось, а это звенели колокольцы на шее лошади водовоза. Снилась Ницца, набережная Люнель, дом над морем, где он родился. Там, в Ницце, служанки шли от рыбной гавани с плетеными корзинами, полными живой трепещущей макрели. А навстречу к утренней мессе — нарядные дамы. Их белые кружевные зонтики в голубом воздухе, как медузы в морской лазури. И песня, знакомая с детства, раздавалась под звон колокольцев:

Катит матрос свой груз
На волну седую.
Катит матрос свой груз
На сырой песок.
А потом он услышал над собой голоса.

Он открыл глаза и догадался, что говорят армянский священник, судя по черной шелковой рясе и волнам ассирийской бороды, и какая-то женщина. Священник показывал на него и, верно, уговаривал не оставлять больного.

— Ты кто? — по-турецки спросила женщина.

Он понял.

— Гарибальди, — ответил тихо.

— Имя-то? Как зовут? — по-итальянски спросила она.

— Джузеппе.

— Итальянец!

И она молча медленно повела его в дом своих хозяев. Так он попал в семью эмигрантов.

Синьора Луиза Совего, тоже родом из Ниццы, приняла его как сына. Впрочем, так отнеслась бы она к любому итальянцу. Она провела несколько бессонных ночей у его изголовья. Приятель синьоры доктор дон Диего не гнушался опытом своих стамбульских коллег. Матроса вылечили с помощью турецких снадобий. И скоро Пеппино сел к общему столу. Он смущался, когда рассказывали, что в бреду он был весел и гладил ворсистое одеяло, как гладят домашних псов.

За столом бывало оживленно. Пили «мастику». Ненадолго забегали соотечественники. Пеппино прислушивался к закипавшим спорам, похожим на свирепую перебранку и объяснение в любви.

Семья Совего снимала целый этаж в доме богатого менялы. В гостиной стены заставлены маленькими креслицами, как их называли турки — «сетирами». На ковре, устилавшем тахту, шелковые подушки. На бюро в темном углу — старинные пузатые часы. Стрелки остановлены в день прибытия Совего в Стамбул и по зароку оживут лишь в час желанного отбытия. Все перемелется — мука будет. Как многие эмигранты, с тех пор как в мире существует изгнание, Совего предполагали задержаться здесь не дольше весны и поэтому не затрудняли себя заботами о квартире. Это их забавляло: пусть все будет турецкое.

В квартиру семьи Совего сходились, как в провинциальный европейский клуб. Дамы перебирали ничтожные события своего узенького мирка и не мешали мужчинам вести бесконечный коммерческий диспут. О контрабандном табаке, конфискованном в Скутари, о ценных бумагах, «идущих на повышение», о накладных, с которыми почему-то надо быть начеку.

Политические новости узнавали с большим опозданием, читая «Деба» и «Тан», привозимые французскими моряками.

Пеппино в свои двадцать лет еще не встречал эмигрантов. Всегда в плаваниях, он не часто задумывался о терроре, о казнях, об ужасе тех лет Италии. Ему шел девятый год, когда конгресс, собравшийся в Вене, воздвиг на полуострове восемь тронов, считая папский, и все беглые короли, герцоги, принцессы снова заняли свои места на обломках наполеоновской империи. Ему было тринадцать, когда в Неаполе поднялось восстание и по всей Италии гремело имя офицера из Калабрии — Пепе. А потом пули засвистели по улицам многих городов. В море взрывались какие-то парусники. Но все быстро кончилось. И наступила зловещая пора. Плавая на отцовском суденышке, он не понимал, что это все еще отголоски той бури, волновавшей всю Европу и начавшейся до его рождения, когда где-то на севере, в далеком Париже, народ штурмовал Бастилию.

Время шло. Матрос уже выздоравливал, когда между Портой и «белым медведем» — Турцией и Россией — началась война. Цены на базарах вздулись, янычарская конница дефилировала мимо белой Ахмедиэ с ее куполами и садов Сераля. Выздоравливающему матросу нечего было и думать о возвращении домой. Скудные сбережения истощились, и, если бы не заботы мадам Совего, он едва ли бы мог просуществовать. Он был благодарен, но все же не хотел больше пользоваться ее добротой. Доктор Диего пристроил его гувернером к детям вдовы Тимони из ломбардской столицы. В Стамбуле он вполне годился на эту роль: он знал кроме лигурийского родного диалекта литературный итальянский язык. И даже французский, как всякий житель Ниццы. А в детстве были у него домашние учителя. Природный такт заменял матросу знание правил хорошего тона.

После чинного, на английский манер, обеда, он удалялся бродить со своими питомцами. Их было трое — целая лесенка: Франческо, Вирджинио и Энрико. Как многие ломбардцы, они были симпатичны и общительны, открытые, пылкие, в характерах ничего мелочного. Старший любил к тому же пофантазировать и забавлял склонностью к обобщениям.

— Вы, пьемонтцы, как вода, — говорил Франческо своему наставнику. — Вода тихо течет, но иногда сносит мосты. А мы, ломбардцы, — огонь! Легко вспыхиваем и сжигаем все на пути.

— Если быть точным, я не пьемонтец и не лигуриец, я ниццардо, — возражал наставник.

Франческо был в свои тринадцать лет наблюдателен, как художник. Он все подмечал, особенно библейский колорит города — из-за древних линяло-розовых стен, окружавших сады богачей, свисали по-весеннему сочные ветви платанов, в небесную синеву вонзались копья высоких минаретов.

В кофейнях турки стучали костяшками, играли в нарды. И вдруг все стихало — наступал час дневной молитвы. Город становился пуст, скучно по нему слоняться. Они уходили на причалы, чтобы почувствовать себя в Италии. Тут тоже на пристанях, как в Ницце и Генуе, горы тюков шелка-сырца, бочки оливкового масла и, как войска на параде, шеренги пузатых зеленых бутылей с винами Астии и Вогеры. А в волнах за шлюпочным флотом пляска дельфинов.

Они придумывали игру: что тут, у стамбульских пристаней, похоже на Италию? Трепет парусов? Звон корабельных склянок? Пронзительные крики черноногих чаек, слетавшихся к кучам отбросов? Запах смолы? Да, и стаи резвящихся дельфинов. Джузеппе рассказывал, как он оседлал дельфина и промчался на нем чуть ли не из конца в конец гавани Олимпио.

Но было и что-то чуждое, пугающее новизной, особенно когда пришел из Ливерпуля уродливый, густо дымящий толстой трубой «пироскаф». Отвратительный серный запах примешался к запаху свежего улова с фелюг. Они поглядели и ушли с причала, почти подавленные грозным зрелищем. Наступал новый век — железа и пара.

— И это прогресс? — разочарованно спросил Франческо.

О прогрессе часто говорили и в гостиной мадам Совего. О паровозах, о шоссейных дорогах, о газовых фонарях, которые, говорят, уже испытывались зимними вечерами в городах Ломбардии.

— Я тоже столкнулся однажды с прогрессом, — вставил как-то словечко Джузеппе.

И, не вдаваясь в некоторые обстоятельства, не идущие к делу, рассказал, как миловидная ткачиха в Марселе привела его в свой опустевший вечером цех и он увидел диковинные прядильные машины.

— Вы, конечно, были влюблены? — спросила одна из дам.

— Не совсем, но…

— И это был час свидания?

— Ну что вы, синьора…

— И она была красавица?

В сущности, Джузеппе был по-щенячьи молод, настоящий Пеппино, со своим светлым пушком на губе. Он был красив и строен, хотя и среднего роста, с волной золотисто-каштановых волос на плечах и голубыми очень честными глазами. Парень хоть куда. Скучающие на чужбине итальянки относились к нему благосклонно. В стамбульском безлюдье его душевная и физическая свежесть казалась им по меньшей мере привлекательной. Многие из дам были бы не прочь сделать его своим чичисбеем. И как ни странно, простосердечный и не очень образованный малый был на виду в тесной компании, развлекая всех редкими, но неожиданными шутками, а более всего умением слушать. Он не был болтлив, но его слова запоминались. Не был он и задорен, но без застенчивости — это черта пьемонтцев, какими их создал творец вселенной.

Подруга Луизы Совего, красивая, сильно напудренная синьора, решительно приняла молодого человека под свое покровительство. Отставшая от моды века в провинциальном затишье, кокетка разговаривала с ним в духе восемнадцатого столетия и в то же время требовала, чтобы он страдал и угасал подобно Вертеру. Он поеживался от этих игривых атак.

Красивая синьора старалась воспламенить своего чичисбея, заглядывая в его будущее, и видела его счастливым в соответствии со своим представлением о счастье.

— Наша любезная отчизна во всех своих королевствах, — щебетала она, — украсила грудь многих итальянцев разнообразными орденами. Чем же вы не кавалер какого-нибудь боевого ордена? — И она прикасалась бледно-розовой надушенной рукой к его матросской куртке, нащупывая на ней место, где должен красоваться орден.

Пеппино забавно набычивался.

— Я уверена, что вы очень храбры, — бесцеремонно продолжала она. — Вам только недостает набожности, чтобы заслужить награду и носить при ордене шпагу и эполеты, а по праздникам драпироваться в пунцовый плащ, подбитый белым атласом. В этом наряде вы будете привлекать взоры всех молодых особ. Конечно, придется поститься по пятницам и субботам…

Она смеялась, увлеченная смущением моряка.

— …и еще вам придется, как ни печально, отказаться от права второго брака.

— Я и в первый раз еще не собираюсь, — отзывался Гарибальди.

Иное дело — вечера в доме Совего. Тут можно набраться ума-разума. Шумные политические дебаты собирали людей всех мастей — загадочных карбонариев, тайных агентов греческой гетерии, поклонников британской конституции, врагов тирании неаполитанского короля.

Умы эмигрантов в те годы еще волновал разгром революции в Неаполе, заблуждения карбонариев, вероломство пьемонтского принца Карла Альберта, предавшего своих друзей-либералов.

Из какого-то угла доносился громкий возглас:

— Нет, вы только подумайте, что он говорит, этот ваш закадычный друг Бертрандо! «Не бог властвует с помощью свободы». Каково? Он хочет всех покропить святой водой! Хочет сказать, что обществу необходимо повиновение, и тут церковь куда более надежная опора правительства, чем даже полиция!

Не слушая и не вникая, синьор Совего гнул свое:

— Ребенок догадался бы, что нельзя доверять тиранам! А что сделал, возглавив восстание в Пьемонте, генерал Санта-Роза? Ввел в заблуждение народ, будто либеральные стремления Карла Альберта были парализованы Австрией. И все восстание пошло под девизом «Вернуть свободу действий королю!» Вернули. И потеряли головы на плахе.

— Карл Альберт не тиран, — возражал доктор Диего. — Он, если угодно, итальянский Гамлет. Жизнь гораздо сложнее, чем вам кажется, милый Совего. Он провел молодость на службе у Мюрата, в его офицерской среде преклонялись перед идеями французской революции. Полный разброд в слабой голове! А надо было делать выбор между обязанностями наследника престола и политическими симпатиями гражданина.

Толстенький Совего даже подскочил.

— Выбор? У этого Гамлета не дрогнула рука подписать семьдесят три смертных приговора. Семьдесят три!

— Обычная история, — подтвердил Диего. — А приговор ломбардским революционерам подписал Меттерних. В мирное время австрияк проливает кровь итальянцев.

В комнате наступила тишина.

— Пойдемте, Джузеппе, послушаем ночную музыку Стамбула, — сказал, помолчав, доктор.

Гарибальди понимал, что умный человек оборвал разговор, потому что вышел из роли иронического собеседника.

Как все усложнилось! Теперь простодушный матрос начал подумывать о многом, что раньше и в голову не приходило. Кем он был до сих пор? Славным малым, смелым в мгновенных решениях, ну пусть патриотом. А кто из итальянцев не патриот? Ну пусть ненавистником попов. Но все это не то. Теперь совсем не то. Теперь надо думать…

— Вы говорите — обычная история, — не удержался он и продолжил на улице ту же тему, — но как же быть? Где выход?

Диего ответил не сразу.

— В жизни вообще нет выхода. Все кончается тупиком. Смертью.

— Но ведь есть же люди! Говорят, что пьемонтские либералы добиваются конституции.

— Ох уж эти пьемонтские либералы, они меньше вас понимают, что нужно стране. Вы хоть с моряками ходили по свету, ночевали с рыбаками у костров. Возили на кораблях умных адвокатов, кое-кто из них от злости поумнел на чужбине. А ваши пьемонтские либералы… Чего они добились? Спросите у них — скажут: соль подешевела. Верно! Вот и все их достижения. В школе они изучали латынь и помнят Тита Ливия. Они кое-как могут возбудить революцию, но не могут переварить ее последствия…

Ночной разговор на опустевших улицах не избавил от душевного смятения. Что ему делать? К чему приложить силы? Понять бы все это. Он верил, что где-то есть такая книга или такие люди, которые владеют ключом от истины. Только бы найти — и жизнь озарится целью.

Он выходил на Босфор к руинам генуэзских башен и видел с высокого берега парусники, уходившие в Сирию и в Египет, в Смирну и на Кипр. И размышлял, вспоминал тех, о ком говорил доктор — рыбаков, моряков, умных адвокатов, всех, с кем скитался по свету. Ведь это и есть народ? Неужели народ не знает, что ему нужно делать?

Народ ничего не знает. Разве знали, что делать, те, чьи речи слышал он в детстве, — отец и его соседи? Он вспоминал отца. Сын морехода, внук судостроителя, Доменико Гарибальди был владельцем и капитаном торговой шхуны и бо́льшую часть дней своих провел в плавании. Возвращаясь домой, он любил рассказывать детям о морских сражениях, о самых свирепых в мире левантинских пиратах с кривыми ятаганами за поясом, о безумных шквалах, когда море становится белым-белым, как кипящее молоко, и как будто поглощает взбесившиеся белесые тучи. Отец казался героем и внушал восхищение. На самом деле не так уж часто он глядел в глаза смерти, чаще приходилось просто испытывать разочарование при расчетах с оборотистыми, жуликоватыми купцами.

Он был упрям и простодушен. Превратности судьбы не скоро научили его осторожности и благоразумию. Он доверял людям и прожил жизнь, не достигнув ни достатка, ни уверенности в будущем своих детей. Шли годы, и в шкиперской бородке его уже клубилась седина, и местные рыбаки не стеснялись его называть padrone Domenico — папаша Доменико. Дальние плавания «за Сциллу и Харибду» сменились скромным каботажем из Ниццы в Геную, в Ливорно, в Реджо. И рассказывал отец уже не о пиратах минувшего века, а о том, как подорожали товары и такелаж. В запущенный сад приходили приятели-соседи — аптекарь и бакалейщик. Начинались бесконечные сетования, Пеппино не любил их унылые разговоры. Отец поносил герцога Моденского, который установил на реке По в своих владениях такие таможенные барьеры, что негоцианты считали более выгодным отправлять грузы на волах. Бакалейщик, весь глянцевый и налитой, как полный бурдюк, проклинал тедесков — австрийцев, обобравших итальянцев до нитки. А тощий аптекарь, размахивая руками, ходил по аллее взад и вперед и во всем винил Венский конгресс. Впрочем, он ругал всех подряд: народ — за то, что он темный и покорный, попов — за жадность и плутни, образованный класс — за то, что только болтает о реформах. Но после каждой тирады восклицал: «О, если бы у нас был парламент!» Костлявые руки вздымались к небу, как бы призывая его на помощь.

Так проходили вечера, наводившие тоску и дрему. Пеппино помнил, как за низкой каменной оградой дома известного либеральными речами адвоката топтались двое — подозрительная вахта. Знал ли об этом адвокат? Гулко раздавался топот сапог солдат, конвоировавших беднягу в изодранной рубахе.

— Привычная картина — мирный город на осадном положении, — говорил бакалейщик.

— А если привычная, так о чем толковать… — заключал отец.

И еще обрывки каких-то горьких фраз, сказанных шепотом, иногда робких намеков или даже красноречивые междометия теперь, после уроков политики в эмигрантском салоне, всплывали, будто услышанные вчера.

— А Генуя? Куда ушла ее былая торговля? В английские руки!

— В аптеке касторового масла не выдашь без австрийского рецепта.

— На рынке разговорился крестьянин из Павии. Народ рычит — послушать: лев! И мог бы в два прыжка вцепиться в горло феодалам. Так ведь темнота же! На целую общину ни одного грамотея.

Улица рано пустела, и только двое у ворот адвоката, придерживая от ветра каскетки, несли свою явно-тайную службу.

— Не боятся дождя, — умозаключал один из собеседников.

Моряк вспоминал теперь, как жаловался отец:

— Мы-то доживем свой век. Что ожидает детей? Хочу сыновей уберечь от моря. Старший, Анжело, уже мечтает пойти по коммерческой части и отправиться в Нью-Йорк.

Мать появлялась в сумерках с подносом — на нем дедовский графин с золотисто-коричневым ромом, рюмки на низких витых ножках.

Как-то отец спросил:

— Хотела бы, Роза, чтобы Беппе сделался священником?

— А почему не нотариусом? — подхватил бакалейщик.

Мать, подумав, ответила:

— Мне все равно, кем он будет… — И добавила: — Лишь бы остался итальянцем.

Беппе тогда не понял: а кто же он?

Когда исполнилось тринадцать лет, упросил отца взять его в море.

Беззаботно жилось на «Констанце», на которой он впервые бороздил Средиземное море! Ее крепкие борта, стройный рангоут и на носу высокогрудый торс богини. Лихо гребли лигурийцы из Сан-Ремо. Вместе с ними он пел их песни. О, если бы они пели не о страданиях любви, а об Италии, о ее страданиях! Но разве им сказал кто-нибудь, что у них есть родина дальше Ривьеры, выше Апуанских Альп, есть — Италия.


Однако не век же предаваться праздности и размышлениям. В первые же дни, как началось замирение турок с русскими и открылось мореходство, он пошел наниматься на корабль.

Мальчики проводили его и на прощание спели ту песню, которой он сам их научил:

Катит матрос свой груз
На волну седую…
И снова — пшеничные пристани на черноморских берегах России. Снова Эгейский архипелаг, Сицилия. И ливийский ветер три дня подряд штормит, и надо искать укрытия в любой бухте, отстаиваться на якорях.

Но книги читать все-таки удается. В каюте капитана Казабоны, с которым он целый год ходил на бригантине «Ностра Синьора делла Грацие», можно было, подтянувшись над диваном, снимать с полки книгу за книгой. Старинные, в отсыревших переплетах, они давно плавали по морям и дождались наконец своего настоящего ценителя. Тут были французские издания, оставшиеся от прежнего владельца, — Библия с гравюрами, «Робинзон Крузо», фривольные зарисовки парижской жизни Ретифа де ла Бретонна, но также и тома энциклопедистов. Попадались здесь и итальянские книги — аббат Парини, граф Витторио Альфьери. Когда-то во времена Бонапарта будили они сердца итальянцев. Под свист ветра, нередко с огарком в фонаре перечитал Джузеппе почти всего Руссо. У великих книг свойства зерна: они всходят в каждом новом посеве. Гарибальди читал и читал. Это ничего, что так случайно доходили до него мысли мечтателей прошлого века.

У великих книг свойства зерна…

Теперь на любом корабле, куда его бросала судьба, он встречал и нужных людей и находил книги. Он затвердил бессмертный сонет Альфьери о будущем Италии: «Настанет день, и мертвая страна воскреснет, и что она еще жива, — с мечом в руках покажет чужеземцам…»

Вольный воздух моря растворял запах плесени пожелтевших страниц.

Люди что-то знают. Книги говорят.

Бывалые люди рассказывали о Лондоне. «Там парламент, где каждый может сказать правду, если хочет. Не худо бы тебе там побывать. И в Греции — стране свободы, усыновившей Байрона. Не хочешь ли, малый, сойти на скалистый берег Эллады?» Ему переводили страничку-другую «Таймса», и даже эта респектабельная английская газета показалась ему глашатаем человеческих прав.

А что он сам мог рассказать? Разве что о том, как в детстве украдкой от жандармов писал на стенах надписи, хулящие чужеземцев, — «Порка Мадонна…» А дальше сказать и язык не поворачивается. Об австрийцах было что рассказать: их ненавидели в Пьемонте.

Иное дело — французы. Они, конечно, тоже были оккупантами, но в другие времена. Беппе тогда еще на свете не было, и потому он, конечно, не мог помнить вступления в Пьемонт войск Бонапарта, «маленького капрала». Его простреленные знамена несли Европе обещание свободы, равенства, братства. Это тебе не австрийцы! Его кодексы, уставы прижали к ногтю аристократов, его реформы благословляли люди среднего класса.

Седоусый француз-капитан смеялся над простаком и советовал заучивать песни Беранже. Английскому Джузеппе не был обучен, но в Ницце все говорят по-французски. И Беранже ему нравился. Хотя все-таки аббат Парини… ну разве можно кого-нибудь из французов сравнить с аббатом Парини? И капитан, с интересом прислушавшись к речам матроса, рассказывал ему всем известный случай с этим великим гуманистом. «Не слышал? А итальянцу надо бы знать…» Когда однажды в театре в ответ на тираду героя трагедии кто-то из зрителей крикнул: «Да здравствует республика и смерть аристократам!» Парини вскочил и перекричал его: «Да здравствует республика и смерть… никому!» Может быть, это лишь политический анекдот, но Парини стал ему еще понятнее и ближе.

Это были поиски пути. Ощупью, в темноте. Джузеппе и сам толком не знал, чего искать, только верил, что рано или поздно наткнется.

Однажды — это было в 1833 году — зашли в Таганрог взять груз пшеницы. В этом городишке на краю огромной непонятной России обыватели все еще вспоминали о загадочной кончине в их захолустье самого царя — Александра I, победителя Наполеона. В прибрежной траттории — а по-здешнему кабаке — матросам с иноземных судов рассказывали о том, как внезапно в «бозе почил» император, как поспешно в свинцовом гробу было увезено его тело в Санкт-Петербург. Сиделец, которого грузчики звали «государь наш батюшка Сидор Карпович», великан с рыжей бородой в кумачовой рубашке, выпущенной из-под жилета, поднес Гарибальди чарку водки, соленый огурец и жбан кваса. За соседним столиком пировали греки. Русский офицер, склонившись над столом, что-то быстро писал на листках из тетради. Мухи тучей облепили на стойке блюдо с непонятным русским кушаньем — холодцом. Джузеппе хотелось пить, он большими глотками отхлебывал кислый пенистый квас. Сидор Карпович тронул его за плечо и показал в угол.

— Карбонары… — и отошел.

Там в углу звучала родная лигурийская речь. Джузеппе прислушался. Говорил невысокий крепыш, стриженый, в полосатой фуфайке, короткие рукава растягивала груда бицепсов. Подвижное лицо менялось каждую минуту.

— …Спросите у француза, откуда он родом? Ответит — из Франции. Англичанина спросите — скажет: из Англии. Почему же мы раздроблены, как стеклышки в церковном витраже? Лигурийцы, савойцы, тосканцы. Что мешает объединиться? Мешают короли! Каждый хочет быть первым в своей деревне. Каждый враг своему соседу. Знаете сказку про деда и внука? Старик дал мальчику хворостину — переломи! Внук сломал. Дал ему две. Тоже сломал. Тогда связал веник. А теперь попробуй! Ничего не вышло у мальчика. Вот этим бы веником по заду всем тиранам. Мы за республику и объединение! Мы больше не будем лигурийцами, тосканцами, неаполитанцами, не будем пьемонцами, венецианцами, сицилийцами. Мы будем итальянцами!

Гарибальди, как подошел с чаркой водки к этому столу, так и замер. Еще никому не удавалось так ясно выразить прораставшую в нем мысль.

Через час они уже сидели за столиком вдвоем с этим витией. Его звали Джованни Баттиста Кунео, барка его уходила с рассветом. «Но мы еще встретимся», — говорил Кунео. Из всей компании он предпочел Гарибальди и готов был говорить с ним до полуночи, раз он размышляет над жизнью всерьез.

Карбонарий?.. Нет, он не карбонарий. Карбонарство — это вчерашний день борьбы… У карбонариев никакой политической программы, одна магия да мистицизм. В Неаполе в глубоком подвале верховная ложа и на черной стене распятие — «Христос был первой жертвой тиранов…» Похоже на монашеский орден. Нет, это все позади.

Гарибальди смотрел недоверчиво.

— Почему же Сидор Карпыч-батюшка показал на вас и сказал: «карбонары»? Кто же вы?

Кунео оглянулся по сторонам, потом пристально посмотрел на Джузеппе. Довериться? Или остеречься?

— Мы — «Молодая Италия». Мы тоже тайное общество. Тайное для врагов, но ясное и чистое, как хрусталь, для тех, кто в наших рядах. Мы отказались от слепого повиновения разным великим магистрам. Мы преданы своей партии, но не как карбонарии, не под гнетом круговой поруки, а по личному убеждению. Без народных масс революция не может победить, значит, нужна подготовка народных масс, потому что люди по горькому опыту научились смотреть на революцию как на плоды Мертвого моря.

— Ты заучил чужие слова.

— Нет, не чужие. Мы верим в то, что говорим. И наше действие не расходится с нашей верой.

— Говоришь, как апостол.

— Да, как апостол религии будущего.

— Но кто же ваш Христос?

И снова, прежде чем ответить, Кунео долго смотрел в глаза Гарибальди.

— Есть такой человек, — наконец сказал он и встал, чтобы идти. — Этот человек — Мадзини. Джузеппе Мадзини. Это гений Италии. Но его не так просто найти.

— Хочу его видеть…

Часть первая

Глава первая

1. Мадзини

В больших южных городах, даже самых богатых и тщеславных, среди дворцов и особняков всегда попадаются унылые кварталы дешевых доходных домов, дворы-колодцы, куда не проникает солнечный луч, где и в мансардах так же темно, как в подвалах, в лестничных перебранках чудится предсмертный крик, тишина кажется зловещим предвестником преступления. И над всем царит зловоние нищеты — запах гнилой капусты, сапожного вара, дворовых нужников.

В такой марсельской трущобе жил Джузеппе Мадзини.

Во дворе его почти не видели. Никто не знал его домашнюю жизнь, да и была ли она у него? Болел ли он? Пил ли в одиночку? Он никогда не будил поздним приходом привратника, спроси того — он только покачал бы головой: кормит голубей да еще в грозу окна не затворяет. Молнии не боится. Не было у этого человека приятелей или во всяком случае не приходили к нему гурьбой. Иной раз он проскользнет за свечами в лавку, любезно поклонится у ворот кому попало и не ждет ответных поклонов. Дворовые сплетницы пренебрежительно отзывались: верно, сбежал от семьи, скрывается; иные говорили: просто чудак с сигарой в зубах.

Между тем этот человек, отказывая себе во всем, даже в пище, бывал порой очень богат: дукаты, флорины, цехины, лиры стекались к нему со всей Италии. Но эти деньги предназначались для организации восстания. Он держал в руках нити многих заговоров. Горячие приверженцы называли его истолкователем закона бога на земле. Он и сам не сомневался в этом своем предназначении. Недовольная молодежь становилась его подпольной армией. Юных энтузиастов покоряла неотвратимая устремленность, фантастическое упорство его. За ним были готовы идти на смерть.

Когда Гарибальди вошел в грязный двор, он не верил, что сейчас увидит Мадзини: явно не туда попал. В Италии скрывали его местожительство, и только на марсельском почтамте, в конверте «до востребования», он прочитал в лаконичной записке без подписи пароль и адрес.

После встречи в Таганроге все, что он слышал о «Молодой Италии», все кричало ему, что где-то рядом есть люди, которые отдались борьбе за свободную Италию. А он все еще был непричастен, все — кругом да около. Тот, кого он должен сейчас увидеть, представлялся ему человеком душевной и физической мощи. Он и хотел его видеть и робел. И когда ему назвали Марсель как место явки, он уже думал, что проще было бы получить пропуск в революцию и не столь торжественно. Но в Марселе капитан отпустил его до вечера на берег. Значит, сама судьба. «Зуб болит? — спросил капитан. — А ты его выдерни! Только чтоб не лечить! На закате уйдем».

По щербатым ступеням он поднялся, постучал и замер на пороге. В комнате горела свеча, хотя на улице сиял ослепительный полдень. Впрочем, оно и не удивительно: свет проникал сквозь верхнюю фрамугу и ложился полоской лишь на кровать, прикрытую клетчатым пледом.

— Можно видеть Мадзини? Я от человека, ставящего пиявки.

Стройная фигура юноши заслоняла сидящего за столом.

— Посторонитесь, сударь.

Молодой человек отступил, и тогда Гарибальди увидел лицо, как бы повисшее над столом. Белое, костлявое, обросшее апостольской бородой. «Голова Иоанна Крестителя на блюде Саломеи», — подумал Джузеппе. Не сразу он смог различить всю фигуру Мадзини в черном, наглухо застегнутом сюртуке с черным шарфом на шее. И странно, лицо его в первую минуту показалось угрюмым и недоступным, а теперь было просто грустным, как у безнадежно больного, знающего о своем близком конце. Подумалось — он болен и ему не до разговоров, может, глаза болят?

— Я от человека, ставящего пиявки, — нерешительно повторил он пароль. — Он должен был вас предупредить. Меня зовут Гарибальди. Из Ниццы.

Мадзини отпустил жестом юношу.

— Идите, мой друг. Необходимое будет получено сегодня вечером. С этим вас ждут в понедельник. И помните, промедление нежелательно.

Молодой человек поклонился и вышел.

— Вы пришли ко мне? Зачем? — Мадзини положил руки на стол, приготовясь слушать.

— Чтобы действовать!

— Ответ бойца. И вас отпустили с корабля? Ко мне?

— Нет, я просто сказал, что у меня зуб заболел, — Гарибальди дотронулся до щеки и покраснел, сразу догадался, как глупо это прозвучало.

— У вас болит зуб, — горестно констатировал Мадзини. Губы его вдруг высокомерно покривились. — В Марселе должны быть хорошие дантисты. Но во имя чего действовать?

— Прежде всего — Италия. А там видно будет.

— Вы хотите действовать и с этим пришли? Отлично. Как всякий честный итальянец, вы жаждете изгнать австрийцев. Вы готовы сражаться. Если нужно — умереть. Но все-таки во имя какой цели? Что даст вашим детям в будущем ваша борьба, ваши жертвы?

Это, конечно, экзамен, но свои вопросы он обрушил каскадом, перевел дыхание и продолжал:

— Мы должны быть уверены, что наши усилия не будут использованы для удовлетворения тщеславия одних имущих классов, одних праздных. Всю Европу обуревает жажда равенства, как во времена Бастилии — жажда свободы… — Он оборвал себя на полуслове и буднично осведомился: — Вас хорошо знает кто-нибудь из членов «Молодой Италии»?

— Я сказал вам — меня прислал человек, который ставит пиявки.

Так велел ему сказать пославший его Кови, сейчас ему хотелось назвать и таганрогского Кунео, но почему-то он промолчал. Вокруг Мадзини царила такая атмосфера тайны, как туман при входе в гавань, каждое произнесенное вслух имя таило опасность невольного предательства, замирало на губах. К тому же не хотелось показать себя простаком, выбалтывающим все, что ему известно.

Мадзини опять круто повернул разговор:

— Вы когда-нибудь бывали в Риме?

— О, мальчишкой. Я тогда плавал с отцом, и однажды мы пришли в Чивитту-Веккью. Он отпустил меня, но всего на три дня. Разве это считается?

— Конечно. Вы не были в Риме Цезарей, в Риме Марка Аврелия, но были во все еще средневековом, нынешнем папском Риме. А в третьем Риме, в Риме завтрашнем, в Риме простых людей вы бывали? Хотя бы в мечтах? — И снова в ответ на молчание будничный вопрос: — Умеете стрелять?

— Разумеется.

— В австрийцев? И вы пишете что-нибудь?

— Письма к маме, — он смущенно улыбнулся.

— Вот вы не пишете. Вы только умеете стрелять. И однажды вы убьете. Или вас убьют. Это, в сущности, одно и то же… А верите ли вы в бессмертие?

— Не знаю. Не думал еще… — Он вдруг почувствовал злость на эти непонятные расспросы. Захотелось, хоть по-мальчишески, показать зубы, и он спросил: — А этот молодой человек умеет стрелять? Он никого не убьет и останется жив? Куда он сейчас пошел?

— Вам не полагается спрашивать об этом, — спокойно возразил собеседник. — Впрочем, отвечу. Вероятно, он пошел на смерть… Вы верите в бога?

— Неужели вы вместе с папой? — Гарибальди даже отодвинулся от стола, ему почудилась неуловимая насмешка над его наивностью.

Но Мадзини был, видимо, далек от издевки. Он заговорил в простом тоне, а в то же время несколько книжно, не опускаясь до уровня понимания матроса.

— Я не верю ни в одну из существующих религий. Папство — это только форма, только подобие истинной религии. Материализм тоже религия. Казалось бы, материализм — французский, немецкий — противостоит христианству, но он в такой же мере, как церковь, разрушает нравственную основу человеческого духа.

Теперь Гарибальди ничего не понимал, но, не желая уступить, попробовал отвести доводы человека, одновременно и подчинявшего себе, и возбуждавшего внутреннее сопротивление.

— Недавно взяли мы на борт пассажиров-эмигрантов, оказались — сенсимонисты. Они правильно думают. Я многое понял. Я понял, что социализм…

— Материализм — сухое дерево, — Мадзини грустно покачал головой. — Социализм сулит людям только материальные выгоды. И я прежде был увлечен учением Сен-Симона, но понял — он тоже апостол религии интересов. Это не для меня!.. Разве вы не видите, что завершается эра индивидуальной цивилизации и движение века открывает путь к эре ассоциаций, содружества? Социалисты пренебрегают этическим воспитанием. Взывая к духу, в конечном счете сводят к желудку.

Гарибальди вспомнил ночь в Эгейском море, когда вез изгнанников-французов. Он подошел к Эмилю Барро. Как это было недавно и помнилось — до каждого белого гребешка на каждой черной волне. Вокруг не темнота, а, как заметил тогда Барро, лишь отсутствие дня. Он напомнил ему эту строку Шатобриана. Звездный шатер над мачтами. Плеск за кормой. Тихий разговор. Говорили о гуманности, о любви к человеку, ближнему, дальнему. В каюте он потом не мог уснуть до рассвета.

Мадзини говорил:

— Самое святое, что дал человеку закон прогресса, — это стремление к личной свободе. Но человека нужно воспитывать. Когда я упоминаю бога, я имею в виду лишь нравственный долг, который заключен в законе прогресса.

Он вышел из-за стола и стал ходить по комнате. И, глядя на легкие движения его почти бесплотного тела, Гарибальди понял, что этот апостол нравственного долга, в сущности, еще совсем молодой человек, почти его ровесник. И именно в эту минуту странное чувство гордости не только за Мадзини, но и за себя охватило его, как будто они уже стали соратниками.

— Бог создал людей равными, — продолжал Мадзини, — вот потому-то Италия и должна быть республиканской, народной. Вот потому-то я и говорю — бог и народ! Людей можно поднять на революцию лишь во имя их прав и свободы, а не ради интересов какой-либо династии, какого угодно класса. Италия должна быть объединенной, потому что она нуждается в силе. А сила в единстве… Вы были карбонарием?

— Не пришлось.

Он снова смутился, не уверенный в том, что это не было еще одним свидетельством его невежества или равнодушия.

— Тем лучше. Значит, не потеряли времени даром. Я — терял. «Молодая Италия» не отказывается от устремлений карбонарства, но сняла грим с его лица. Карбонарии мстили тем, кто слабел духом. Смертным приговором, казнью мстили! Мы отвергаем месть… У нас ясность, демонстративная гласность во всем, что касается идей. Священное дело мы скрепляем не кровью, а убеждением. Вы согласны с этим?

Гарибальди вздрогнул. Каждый раз, когда Мадзини увлекался мыслью, казалось, что он незримо вдохновляет толпу на площади, и то, что он на самом деле не забывает о собеседнике, проявляет интерес к его мнению, вызывало смущение. Думалось — не в этом ли секрет его обаяния? И, преодолевая замешательство, он ответил:

— Месть бесплодна.

Мадзини удовлетворенно кивнул.

— Мы отказались от иерархии. Слепое повиновение недостойно борца, а наша цель — освободить Италию от иноземцев, тиранов и папства ради свободы каждого. На нашем знамени свобода, равенство, братство — и независимость! Наша клятва — «Сейчас и всегда», эмблема — кипарисовая ветвь. Каждый вносит в кассу общества не менее пятидесяти сантимов… Но главное, чем мы победим, — это воспитание, а затем — восстание, восстание, восстание! Революции никогда не бывают напрасными. Вот, кажется, все, что я должен был вам сказать. Вы согласны?

Еще бы! Джузеппе испытывал то душевное спокойствие и решимость, какие обретаются в минуты ясного сознания цели и полной веры в себя. Смущало лишь одно — Мадзини говорил, а он слушал. Но разве он, Джузеппе, не должен был отчитаться в своих мыслях и сомнениях? И он спросил:

— А вы ничего не хотите услышать?

— Я уже слышал. И видел.

Гарибальди показалось, что по лицу его неуловимо пробежала та же высокомерная улыбка.

Сговорились встретиться через два часа, чтобы Гарибальди успел дать присягу перед марсельскими членами «Молодой Италии» и получить задание.

Он вышел на набережную. Апрельское солнце палило, как в июне. Торговка в мокром клеенчатом фартуке продавала пятнистую, как леопард, рыбу, совала ее в лица прохожих. Алжирец в бурнусе навязывал покупателям ожерелья из ракушек. Кудрявый мальчик в васильковом жилете катил обруч, убегая от няньки. Невозмутимый англичанин в цилиндре высаживал из шлюпки полупьяную лоретку, она размахивала большой лангустой и хохотала, закинув голову, не в силах остановиться… На холме золотилась колокольня собора святой Марии. Бригантина «Святая Женевьева» красиво разворачивалась, выходя мимо острова Ив в открытое море. Сияние весеннего дня, беспечность земного существования были в лад солнечному настроению Гарибальди. И, не отдавая себе отчета, он испытывал чувство облегчения, оттого что оставил душный сумрак мансарды, но в то же время щемящую жалость к Мадзини. Он догадывался, что этот человек не умеет радоваться жизни: в памяти остался будничный жест, с каким Мадзини послал юношу на гибель.

И через два часа, еще нащупывая языком кровоточившую ямку в десне, он повторял в тесном кружке членов «Молодой Италии» вслед за Мадзини слова присяги:

— Призываю на свою голову гнев божий, презрение людей и бесчестье клятвопреступника, если я нарушу полностью или частично мою присягу…

— Теперь и всегда, — диктовал Мадзини.

— Теперь и всегда, — повторял Гарибальди.

2. Поднять волну!

Свеча оплывала.

Мадзини уронил перо на рукопись, откинулся на спинку стула, протер кулаками усталые глаза. Единственная оставшаяся от детства привычка. А было ли оно, детство? Он всего на два года старше этого матроса, этого Пеппино, но тот, верно, навсегда останется Пеппино, а он давно и навсегда Джузеппе. Шестнадцатилетним мальчиком он проснулся перед рассветом, припоминая сон, в котором без конца длился фантастический роман из истории, где смешались века и герои — Буонарроти состязался с Гракхами, Сильвио Пеллико спорил с Макиавелли. Он решил в ту ночь, что будет писателем. А потом было апрельское воскресенье, когда он степенно гулял с матерью в Генуе по Страда Нуова и увидел толпу оборванцев, без конвоя бредущих к порту. Восстание двадцать первого года подавлено. Лишенные крова, они направлялись в изгнание в Испанию. Отчаяние на лицах, отрепья на плечах. Один из них протянул развернутый платок, мать бросила в него несколько монет.

Двенадцать лет прошло, каждый день, пренебрегая запретами конспирации, он пишет письма любимой матери. И вот уже идет тысяча восемьсот тридцать третий.

А может, детство все-таки затянулось, покуда он, великий избранник, магистр, не покинул карбонариев? Понадобились годы, чтобы понять цену всей бутафории карбонарства, за которую расплачивались головами. Ради чего? Чтобы дать свободу действий Карлу Альберту? Вернуть на неаполитанский престол Бурбонов? Никакой основополагающей мысли, никакой положительной программы! А понадобились годы, чтобы это понять. Видно, возмужание длится долго, как в природе. Истинное возмужание — это просветление разума, обнаружение цели. Сегодня объединенная Италия, а там… там федеральная, республиканская Европа. Но об этом пока никому.

В дверь заглянули. Верзила с опущенными книзу усами, по виду портовый грузчик, решительно шагнул к столу и уселся против Мадзини.

— Я от Спини. Завтра будут доставлены шестьсот ружей, две тысячи патронов. Кто примет груз?

— Нет, раньше, где предполагают разгружать?

Какое лицо у этого человека — толстогубое, с покатым лбом и выдающейся челюстью. Неподвижное, как у идола. И шрам на подбородке.

— В десяти лье в сторону Тулона есть бухта. Шхуна «Пелопоннес». Капитан дает на разгрузку не больше часа. Кто будет разгружать?

— Передайте Спини, чтобы он сам зашел ко мне сегодня. В любой час.

Мадзини встал, давая понять, что разговор закончен. Грузчик не собирался уходить, сидел, закинув ногу за ногу.

— И это все? — спросил он.

— Разумеется. Я не хочу вас задерживать.

Грузчик поднялся, взял со стола скомканный берет и лениво пошел к выходу.

Когда дверь за ним захлопнулась, Мадзини испытал некоторое облегчение. Развязная настойчивость этого посетителя настораживала. Для чего он хотел узнать имена людей и час разгрузки? Трудно разгадать, под какой личиной врывается к тебе в дом полицейский агент. И где он заработал этот шрам на подбородке? Спьяну в портовом кабачке или на каторжных галерах? И кем он там был — гребцом или надсмотрщиком? Но кем бы он ни был, он ничего не должен знать.

Мадзини снова взялся за перо. Статья предназначалась для миланской газеты и в этот раз была посвящена полемике с писателями. Ему хотелось преодолеть влияние на умы итальянцев ядовитого скептицизма Уго Фо́сколо и безнадежной мрачности Леопарди. Он ненавидел поэзию бессильно опущенных рук. Как это сказал Фо́сколо: «Итальянцы постоянно составляют заговоры, которые превращают их в рабов»? А может, и есть в этом доля грустной правды?

Трудно было сосредоточиться. Он хотел бороться и с безволием, и с безнадежностью — этими подлинными плодами рабства. Но может ли политик тягаться с поэтом? Мысль возвращалась к неприятному посещению. Конспиратору не страшны ни лишения, ни риск расплаты за свою отвагу, но как отделаться от чувства брезгливости к самому себе, когда позволяешь, чтобы к чистому делу прикасались чужие грязные руки? И все-таки без них не обойтись! Энтузиастов много, но как они наивны и беспомощны, вроде этого утреннего моряка. Принарядился, сойдя на берег: не хватает плаща, чтобы выглядеть персонажем из Байрона. Восторженная молодежь сильна только бесценным талантом: не жалеть собственной жизни. Но все-таки этот подонок со шрамом на подбородке доставит в бухту ружья и патроны, а матрос из Ниццы с открытым лицом и честным взглядом тоже послужит делу, распространяя на флоте идеи «Молодой Италии». Все послужат делу! Матросу дали денег. И щедро! Он поморщился: не умею считать, ненавижу бухгалтеров. И кто-то, смеясь, возразил: все революции в Италии начинаются с восстания против счетоводов…

В комнату вбежала косматая девчушка с тарелкой спагетти.

— Сударь, мама говорит, что вы с утра ничего не ели. Это правда?

— Должно быть, правда. Я не помню.

— Тогда ешьте скорее, а потом сделайте мне бумажный кораблик. Я уже налила в таз воду.

— Какой кораблик — белый или красный? — деловито спросил Мадзини.

— И красный, и белый.

— Тогда уж надо и зеленый.

Он быстро смастерил три лодочки из цветной бумаги, втащил из-за двери таз и уселся с девочкой на кровать. Красный, белый и зеленый. Флаг будущей единой Италии тихо покачивался на воде.

— Давайте поднимем волну, — сказала девочка.

Красный, белый и зеленый закачались на волне и снова застыли.

— Штиль! — сказала девочка.

Дочь рыбака, она в пять лет понимала, каким бывает море.

— Не люблю затишья, — ответил Мадзини. — Давай еще раз поднимем волну.

3. В Провансе умеют веселиться

Он лежал на боку, поджав ноги: не умещался на короткой постели. В чулан проникал из лавки густой путаный запах корицы, гвоздики, кофе — весь пряный букет колониальных товаров. В каморке не было окна. От духоты раскалывалась голова, но надо было ждать ночи.

Прошло меньше года с того дня, как Гарибальди принял присягу и стал членом «Молодой Италии», подпольная кличка — Борель.

В декабре 1833 года он пришел матросом на военный фрегат «Эвридика», чтобы исподволь готовить экипаж к бунту. Корабли по замыслу Мадзини должны были поддержать экспедиционный корпус повстанцев, когда он из Швейцарии, через горы Савойи вторгнется в Геную. Гарибальди был наслышан, что военное руководство экспедицией возложено на генерала Раморино, который недавно сражался в Польше на стороне повстанцев и не раз доказал свою храбрость. Где же он теперь, отважный этот генерал?

По непонятным причинам выступление откладывалось несколько раз. В феврале Гарибальди перешел в королевский экипаж фрегата «Де Женей», стоявший в бухте Генуи. Четвертого февраля, перевалив через Альпы, повстанцы должны были овладеть Генуей и встретиться с моряками на площади Сарцана.

Мадзини говорил об осмотрительности, и Гарибальди, чтобы не поднять раньше времени мятежные экипажи, отпросился на берег и в предутренней мгле поплыл в шлюпке один. Но когда уже при свете дня он вышел на площадь Сарцана, она была пуста. Ее пересекали со странной поспешностью редкие прохожие. В переулке за ратушей он встретил знакомого генуэзца, и тот, пугливо оглядываясь, сказал ему, что в городе облавы и аресты и обо всем можно прочитать в газетах: Савойская экспедиция провалилась, генерал Раморино распустил своих добровольцев на все четыре стороны.

Немного погодя он купил у мальчишки «Газетта ди Дженова», но не успел ее развернуть; увидел: солдаты из-за угла повзводно выходили на площадь. А он, в черном фраке и белых штанах, как полагается по форме моряку Сардинского военного флота, даже без увольнительной! Он нырнул в знакомую лавчонку, сказал хозяйке, что должен переждать непогоду, и она, поняв с полуслова, спрятала его в чулане, закрыла лавку на замок и убежала.

Он так и не понял, что произошло. Хотелось ничему не верить. Может, перепуганный человечишка преувеличил? Но откуда он мог услышать о генерале Раморино? Нелепая городская сплетня? Как прочитать газету?

Темнота. Сколько можно терпеть? Хозяйка обещала прийти вечером. Надо ждать, думать и вспоминать.

Думать и вспоминать в то время, когда он весь натянут, как тетива, готов к бою. Скорчившись, лежать в фруктовой лавчонке, спасая шкуру. А ведь в детстве его называли героем…

…Был пасмурный день, какие редко бывают в Ницце. Был час, когда у берега канала, внизу на мостках, где всегда слышна перебранка прачек, виднелась лишь одна наклоненная фигура в подоткнутой юбке. Мальчишка плелся рядом с падре Джакконе. Он и сейчас помнил, как поповские тупорылые туфли с блестящими пряжками мяли нежную зеленую траву. Джакконе запретил ему идти на охоту с двоюродным братом. И все вокруг было так уныло, как бывает только в детстве, в часы несбывшихся надежд. Отцовский ягдташ без толку болтался через плечо. Он отстал от учителя, остановился и следил за тем, как зигзагами летали две бирюзовые стрекозы. Вдруг какой-то клокочущий всплеск! Он посмотрел: на мостках никого, а на воде широкие круги. Показалась и исчезла рука с красными скрюченными пальцами… Он плавал как рыба, не помнил времени, когда не умел плавать. Нырнул, поймал женщину за волосы и услышал голос Джакконе:

— Помогите! Пресвятая дева! Тонут!

Его подташнивало: нахлебался. Старуха-прачка отплевывалась и сморкалась в мокрую юбку. Джакконе, багровый от бешенства, визжал:

— В новом костюме! Что я скажу твоей матери?

— Скажете, что было жарко и я искупался.

— Он еще издевается!.. Когда пойдешь к первой исповеди, не забудь сказать, что дерзил учителю. Учителю и священнику! И помни, что исповедь не только признание, но и покаяние.

— Не сердитесь, падре, — бормотала прачка. — Он спас мне жизнь.

Расчувствовалась, поцеловала священнику руку, а тот брезгливо вытер ее о сутану.

Дома мать растирала его винным уксусом. Присев на край кровати, ждала, пока он уснет. Он закрыл глаза, мать прижала губы к его щеке и вышла. Из соседней комнаты доносились отрывистые фразы отца, что-то бессвязное выкрикивал аптекарь:

— Таким обелиски ставят! Это же героическая натура!

Он даже не понял тогда, что это про него. Хорошо было лежать в полутьме. Дневной свет пробивался в ставнях — они покачивались, и казалось, тень от высокого подсвечника тоже покачивалась на полу.

Только слушал. Невнятный голос Джакконе за стеной спорил с аптекарем. Кажется, он оправдывался…

Теперь ему хотелось понять ненавидел ли он тогда Джакконе? В этом чувстве не было ни гнева, ни ярости, кровь не застилала глаза, рука не тянулась к булыжнику на мостовой. Но это была скучная ненависть узника к вечному стражу, неотступная, как зубная боль.

Что лучше невежества может защитить от пагубного влияния крамольных мыслей? И Джакконе гордился своим невежеством. Воспитание он понимал как насилие. Мальчик любит море, — значит, таскать в собор, пусть привыкает к церковному ритуалу. Ребенок живой, ему не сидится на месте — засадить за катехизис.

А как было с кузнечиком? Он поймал в саду кузнечика. Залюбовался — изумрудный камзол, острые коленки выше головы — долго щекотал его травинкой и нечаянно оторвал ножку. Прыгун превратился в калеку! Как жалко! Он убежал к себе в комнату, закрылся на ключ и уткнулся в подушку. Джакконе постучался и изрек незабываемую сентенцию:

— У насекомых нет души. Скорбь о насекомом не может быть угодна господу.

К чему все это вспоминается? К черту попа! Найти бы огарок какой, посветить, прочитать газету. Он пошарил вокруг. Тряпки на гвозде, в углу распятие. Терпеть и ждать.

Он и в детстве умел терпеть и дожидаться. Как сильно хотелось за черту горизонта! В обгон, в погоню, напропалую! Но пыльный дилижанс на почтовой станции не так манил к себе, как парусник, уходивший в сторону оранжево-розового заката. В Гибралтар, в Атлантику! Чужие страны. Все было неясно и смутно тогда в желании увидеть новые города, испытать себя, свое упорство. Всего один день понадобился, чтобы уговорить товарищей отправиться на шлюпке в Геную. Зато не спал почти трое суток, готовясь к бегству. Всякая экспедиция требует жертв. С лодкой-то было проще всего: лодки были в каждом дворе.

На рассвете они оттолкнулись от берега.

С чем сравнить ощущение полной свободы, бескрайнего простора моря и неба? Быть Колумбом, Васко да Гамой? Или еще лучше — тунисским корсаром? В трюмах золото и жемчуга, на палубе яркие попугаи, длиннохвостые обезьяны. Весла застывают на весу, голоса умолкают на полуслове.

Попробовали сложить гимн освобождения, но ничего путного не сочинили и запели старинную неаполитанскую:

Посмотри, как плещет море,
Как волнуется оно,
Но, увы, одно лишь горе
Нам с тобою суждено.
Будто напророчили! Под вечер, едва они увидели огоньки Монако, их настигла фелюга. Отец ее выслал. И тут не обошлось без подлого Джакконе! Выследил! Сообразил, что недаром исчез барометр с отцовского стола… Когда привели домой, отец сидел в саду. В руке потухшая трубка. Брови сдвинуты. Губы сжаты. Барометр показывал бурю.

Не дожидаясь отцовского допроса, он сказал:

— Я все равно буду моряком.

Брови отца сдвинулись еще теснее. Он постучал чубуком о спинку скамьи и сказал:

— Идет!

Обнял за плечи и…

Кажется, звякнула железка. Засов? Пришла хозяйка?

Он вскочил на ноги, стукнулся головой. Что это? Полка? На полке подсвечник! И даже спички!

На первой же странице газеты прочитал:

«Правительство его величества давно уже знало о подготовке революционерами восстания в Савойе. Это восстание было организовано изгнанниками-итальянцами при содействии польских эмигрантов, живущих в Бернском кантоне. Было известно, что в кантонах Во и Женевском есть склад с несколькими тысячами ружей… В условленный день поляки уже находились на швейцарском берегу Женевского озера. Однако их товарищи, узнав об энергичных мероприятиях савойского губернатора, не только отказались сами выехать, но и не дали полякам оружия… Тогда поляки двинулись в Нион и причалили к женевскому берегу в двух милях от границы Савойи (возле Бельрив). Первого февраля эта шайка, состоящая из 300 человек, была разоружена и арестована».

Он отшвырнул газету. Теперь уже нельзя было сомневаться в том, что все рухнуло. Скорей уйти из этой ловушки!..

Но еще много времени прошло, свеча догорела, и снова наступил мрак — не то день, не то ночь, когда в голову лезли бредовые мысли и казалось, что тишина в одиночестве — это репетиция будущих казематов Шпильберга. Пожалуй, слишком уютно.

Его разбудила хозяйка, она стояла со свечой в руке, прислонясь к притолоке, и с откровенным интересом разглядывала матроса. Она была не очень молода и не слишком красива, но привлекательна. Румяные щеки, синеватая тень усиков под вздернутым носом, легкая усмешка, высоко поднятая со свечой смуглая рука с ямочками на локте. Настоящее зимнее яблоко.

— Тебе здесь понравилось? — спросила она. — А уже, морячок, стемнело. Переодевайся же и уходи с глаз долой…

Он смотрел на эту цветущую плоть, на живое лицо, бесцеремонную улыбку и чувствовал, как к нему возвращаются силы и уверенность.

— Ты советуешь мне торопиться? — наконец спросил он, приподнимаясь с постели.

— Бог помогает тому, кто сам о себе заботится, — сказала и не двинулась с места.

Когда он вышел на площадь, была ночь. Что, если вернуться в Ниццу, к родителям? Во всяком случае, покинуть пределы города? В любую минуту захватит патруль. Он знал Геную — от старинных палаццо до окраинных хибар. Минуя улицы, через ограды, сады, калитки, огороды устремился к загородному тракту.

Все, что было потом, прошло как во сне, как в горячке. Многодневное пешее путешествие, появление блудного сына в отчем доме, слезы матери и ее мольба явиться с повинной, негодование отца, тайные хлопоты товарищей, переправлявших его через границу… Он в три броска переплыл Вар, отряхнулся, махнул рукой друзьям, оставшимся на пьемонтском берегу, снял привязанную к голове одежду и, едва успев натянуть ее, оказался в руках французских жандармов.

Страха не было — это же не австрийцы! Французы должны понять его с полуслова, — бежал от королевской тирании. Он, смеясь, объяснил солдатам причину бегства. В том же веселом тоне ему ответили, что обязаны его держать под стражей впредь до получения приказа. Откуда? Из Парижа! Отвезли сначала в Грасс, потом в Драгиньян и заперли на ночь в таможенной казарме.

Окна нижнего этажа выходили в сад. Ночь темная. Стража сонная. Прыгать так прыгать! И через полчаса он был в горах. Он не знал земли, по которой ступал, но, опытный моряк, знал вечное небо — великую бессмертную книгу, по какой привык с детства читать курс корабля. И безошибочно пошел в сторону Марселя.

Каменистая дорога. Холмы, покрытые, как бородавками, пучками дикого цикория. Поутру печальный звон колоколов в церквушках. Полная неизвестность впереди. Он нисколько не был угнетен. Почему-то был уверен, что в Марселе найдет Мадзини, и шел бодрым шагом, обходя деревни.

Спустя сутки, изнемогая от голода, он все-таки решился зайти в деревенский кабачок. День был субботний, но столы еще пустовали. Молодой хозяин с женой только что собрались поужинать, предложили разделить с ними трапезу.

За окном догорал спокойный розовый закат. В маленьком зальце было светло. В камине жарко потрескивали сосновые ветки. На стенах фаянсовые тарелки играли оранжевыми бликами. Перед огнем полосатый кот вылизывал свои лапки в белых чулочках. Хозяева радушно угощали гостя уткой с яблоками и молодым игристым вином.

— Как хорошо! — У вас удивительно уютно, — сказал Джузеппе. — Надо бы завести канарейку. Маленькую желтенькую птичку в клетке. Она умеет петь.

Трактирщица улыбнулась:

— В замке графини де Варенн, нашей помещицы, есть попугай в золоченой клетке. Он не поет, зато умеет говорить. Представляете? Говорящая птица! Мне показывала домоправительница. Такой зеленый с желтыми глазами, уставится и кричит: «Из Арля в Экс, в Экс!..» И кажется, будто: «Тэк-с, тэк-с…»

Гарибальди расхохотался, он уже немного опьянел, и все казалось ему милым и забавным.

— Канарейку я видел в русском городе Таганроге, — сказал он. — Удивительный город, этот Таганрог. Простой, даже грязный, но все-таки удивительный.

— У вас прекрасный аппетит и прекрасное настроение, сударь, — сказал трактирщик. — Вас, наверно, можно поздравить с удачей?

— Еще бы не быть аппетиту! Ведь я не ел целые сутки. А что касается удачи, тут вы совершенно правы. Я избежал каторги в Италии и, может быть, тюрьмы во Франции.

И с тем же упрямым простодушием он снова рассказал хозяевам о всех своих злоключениях.

Наступило молчание. Трактирщик помрачнел. Его жена торопливо вышла из комнаты.

— По долгу совести я должен вас передать полиции, — пробормотал наконец трактирщик.

Ничто не могло вывести Гарибальди из блаженного состояния. Он похлопал трактирщика по плечу:

— А как же иначе! Конечно, арестовать! Но у нас еще есть время. Я ведь не кончил ужин. Может, займемся этим после десерта?

Но потом ему пришла в голову трезвая мысль, что трактирщик сомневается, сможет ли он расплатиться.

— Ужин на редкость хорош, — сказал он очень серьезно. — Плачу двойную цену, — и позвенел в кармане монетами. — А там посмотрим.

— Посмотрим, посмотрим, поглядим… — повторил трактирщик.

Тем временем кабачок по-субботнему наполнялся. Парни в праздничных жилетах, в белых чулках, в шляпах с высокими тульями, украшенных цветами, уже хватившие сидра дома, усаживались целыми компаниями за столы. То там, то тут нестройным хором запевали песни.

Ничего лучшего не мог бы придумать Джузеппе, если бы заранее искал место, чтобы отпраздновать день своего освобождения. Лица крестьян — старые и молодые, уродливые и красивые — казались ему удивительно приятными, располагающими к себе, даже как будто и давно знакомыми. Какое-то теплое чувство овладело им, он раскачивался, отстукивал такт ногой, подпевал. Одно мешало: милые французы пели на редкость плохо. Вразброд и фальшиво. Нельзя ли как-нибудь наладить нестройный хор? Он выбрал минуту затишья, поднял руку.

— Теперь моя очередь! — сказал он и запел:

Вино веселит все сердца!
По бочке, ребята,
На брата!
Пусть злоба исчезнет с лица,
Пусть веселы все, все румяны, —
       Все пьяны!..
Нам от женщин милых
(Бог благословил их)
Уж не будет хилых
И больных ребят.
Сыновья и дочки,
Чуть открыв глазочки,
Уж увидят бочки
И бутылок ряд.
Успех у слушателей превзошел все его ожидания. Застольную песенку Беранже многие знали, но то, что знал ее и молодой итальянец, да еще пел с таким артистизмом, показалось просто чудом. Его угощали вином, целовали, наконец, тесно обнявшись, спели куплет:

Нам чужда забота
Мнимого почета.
Каждый оттого-то
Непритворно рад!
Всем в пиру быть равным —
Темным или славным.
Зрей над своенравным
Лавром, виноград!
Теперь уже братался весь кабачок. И какой-то старец, кажется цирюльник, оттащив к своему столу матроса, допытывался:

— А эту ты помнишь — «Сколько раз мы с ней ломали нашу старую кровать»? Давай вместе!

С особым удовольствием матрос спел и эту песню.

Потом пели хором: «Прощай вино в начале мая, а в октябре прощай любовь». Потом начались пляски, и грубый стук сабо мешался с мелодичной дробью кастаньет проезжего испанца.

На рассвете всей деревней провожали счастливого человека до большого тракта.

Спустя несколько месяцев в Марселе он купил местную газету и прочитал приговор генуэзского военного суда:

«Военный дивизионный совет в своем заседании в Генуе, по приказу его превосходительства господина губернатора, рассмотрел дело государственного военного фиска против Гарибальди Джузеппе Мария, сына Доменико, 26 лет, морского капитана торгового флота и матроса третьего класса королевской службы; Каорси, 30 лет, и Маскарелли Витторе, 24 лет, и установил, что Гарибальди, Маскарелли и Каорси были организаторами заговора в нашем городе в январе и феврале этого года и стремились вызвать в королевских войсках восстание для свержения правительства его величества.

Выслушав это сообщение и призвав на помощь господа бога, суд приговорил: Гарибальди, Маскарелли и Каорси — к наказанию позорной смертью и к публичному отмщению как врагов отечества и государства и бандитов первой категории.

Генуя, 3 июня 1834 года — Брэа, секретарь.

Рассмотрено и одобрено. Губернатор, дивизионный начальник, маркиз Паулуччи».

4. Званый ужин у губернатора

Савойская экспедиция была разгромлена.

Сотни эмигрантов, взявшихся за оружие, — итальянцев, поляков, французов, венгров — расплатились за неудачу годами тюрьмы и новых изгнаний. Дикие репрессии обрушились на города Пьемонта, вселяя даже в тех, кто не участвовал в заговоре, страх, растерянность или апатию. Пытки в застенках и военные суды вызвали ропот населения. Жестокие времена метили людей — одних тоской разочарования, других ремеслом предательства.

Впрочем, с виду жизнь текла как обычно. Ранней весной с моря ночью приходил сирокко — южный ветер, сухой и жаркий, несущий дыхание африканских песков. Ему предшествовали легкие перистые облака, а на закате солнце озаряло ледяные вершины Альп густым пурпуром. Моряки, огибавшие берега Генуэзского залива вдоль ровной стены приморского хребта, где Альпы сливаются с Апеннинами, слышали отдаленный колокольный благовест в селениях. Поутру на рынок Генуи съезжались пригородные крестьяне на ушастых осликах с бутылями оливкового масла или кругами овечьего сыра. В закоулках солнечной набережной сбывалась контрабанда, особенно входившие в моду индийские шали и кашмирская шерсть.

С виду жизнь текла как обычно. И юный граф Камилло Бензо Кавур, собираясь на званый вечер в дом губернатора Генуи маркиза Паулуччи, мог беспечно предаваться заботам о своей внешности. Зеркало висело на двух колоннах красного дерева. Колонны покоились на мужском туалете в стиле первой империи, рассчитанном на огромный рост наполеоновских мамелюков.

Граф Камилло Бензо Кавур стоял перед зеркалом и расчесывал узенькие, как стрелки, бакенбарды. В зеркале отражалось бледное лицо с приплюснутым горбатым носом, с торжествующе приподнятыми уголками тонких губ, светлыми глазами, остужаемыми блеском квадратных очков без оправы. Зеркало отражало лицо юноши сдержанного, иронического, замкнутого, почти непроницаемого, не могущего скрыть только одного: лицо это явно нравилось его обладателю.

Граф Кавур был мал ростом, ему пришлось отступить, чтобы убедиться, что надо немного подобрать живот и поправить пояс на лейтенантском мундире. Несмотря на юные годы, граф был склонен к полноте. Улыбка скользнула по его губам. На мгновение фигура, которая доставляла столько огорчений, показалась ему стройной и пропорциональной. Он взял со стола перчатки.

Вечер в семье Паулуччи сам по себе мало привлекал Кавура, но повод — приезд из Неаполя Эммануеле, племянника губернатора, радовал. В Туринской военной академии Эммануеле был единственным воспитанником, с которым он дружил. Один лишь Эммануеле понял его, когда Кавура отчислили из пажей принца Карла Альберта, ныне короля Пьемонта, то ли потому, что принц не хотел видеть около себя «мальчишку, разыгрывающего роль якобинца», то ли за «нерасторопность и грубую независимость». Ученики академии, прежде ему завидовавшие, стали злорадствовать. А Эммануеле сказал: «Представляю, каково тебе было при дворе! Принц так похож на паука». Камилло был благодарен ему за сочувствие. Но если уж пошло дело на сравнения, Карл Альберт больше похож на хамелеона. Сколько раз в жизни он менял окраску! Да что там жизни — в течение дня! То он пытался, еще будучи принцем, опереться на либеральные круги, обещая благодетельные реформы, которые последуют, как только он займет престол, то пресмыкался перед своим дядей — королем Карлом Феликсом и даже дал ему торжественное обещание «охранять органическую форму монархии». Занятый галантными похождениями, в то же время носил власяницу, соблюдал все посты. Паук? Нет, паук — прямодушное, безобидное существо по сравнению с этой тварью, дрожащей и к тому же вредной, опасной тварью! Мысленно граф никогда не стеснялся в выражениях. Впрочем, он тут же рассудил, что не стоит расстраиваться из-за пороков монарха. Добро бы он еще стремился к придворной или политической карьере, а ныне пути их расходятся далеко. Он стал инженером — самый разумный выбор в стране, где нет парламента. Сколько лет болтают о постройке железной дороги в Пьемонте, есть надежда, что от слов перейдут к делу. Стать во главе его — деньги! А деньги — та же власть.

И все же, распалив себя этими размышлениями, он вошел в гостиную губернатора в несколько возбужденном состоянии.

Он думал, что вечер будет узко семейным, но в доме было полно гостей, и общество собралось довольно смешанное. Долговязые, длинноносые дочери губернатора, заводя к потолку прекрасные черные глаза, кокетничали с офицерами из местного гарнизона. Секретарь губернской канцелярии явился со своей нарумяненной женой, по-видимому посчитавшей семейный вечер за торжественный прием и воткнувшей в прическу розовые страусовые перья. Два стареньких аббата состязались в красноречии перед губернаторшей. Выводок дочерей отставного адмирала порхал в гостиной, готовый воспарить на своих преувеличенно пышных рукавах, как на воздушных шарах.

В гостиной было шумно, но невесело. Кавур лишь недавно появился в Генуе, он привык к некоторой чопорности столичного туринского общества, и его коробила генуэзская вульгарность. Когда он подошел к кузинам Эммануеле, все вокруг замолчали, возникло странное замешательство, и младшая, чтобы заполнить паузу, быстро спросила:

— Может быть, вы успеете поехать с нами в среду на пикник?

Старшая метнула на нее быстрый взгляд и приложила палец к губам.

— Я подумаю, — не слишком вежливо ответил Кавур.

Он решал в эту минуту вопрос — что хуже: провинциальная развязность или провинциальное жеманство? Почему она говорит «может, вы успеете» вместо того, чтобы просто сказать: «Не хотите ли»?

Эммануеле, покинув адмиральскую дочку, увлек Кавура в дальнюю лоджию, выходившую в тенистый сад.

— Ну как? — спросил он. — Доволен, что уехал из Турина? Я даже не знаю, что ты тут делаешь.

— Наблюдаю за постройкой портовых укреплений.

— В нашем возрасте это большой пост. Я вижу, ты далеко пойдешь. Как двигается дело?

— Работы идут полным ходом. Можно подумать, что мы готовимся к войне.

— Было бы неплохо. Например, с австрийцами.

— Говорят, это тайная цель Карла Альберта… Такая тайная, что он сам себе боится в ней признаться.

— Пауки плетут сети, оставаясь в тени.

— Э, милый, ты ему льстишь. Думаешь, он способен на твердые решения? Да если он на что-нибудь решится, тут же протянет ноги от страха. Что нового в Неаполе?

— Все зажато. Еще хуже, чем у нас. Сейчас все втихомолку рассказывают анекдот, случившийся в опере. Цензура запретила произносить со сцены слово «свобода». Чем заменить? Пусть будет «честь». И вот фрондер Ронкони, любитель буффонных выходок, с особым удовольствием спел: «Он сделался солдатом — потерял свою честь». Генерал Манчини посчитал это публичным оскорблением королевской армии, направил в министерство меморандум. Но кто будет отвечать? Певец или цензор? Это пока неизвестно.

Кавур отломил веточку олеандра, вдохнул его горьковатый запах, криво улыбнулся.

— Всюду одинаково. А у нас недавно вышел катехизис в новом издании с эпиграфом: «Бойтесь, чтобы вас не обманули философы». А в прошлое воскресенье в церкви Санта Мария де Кариньяно я своими ушами слышал проповедь: «Целомудрие равняет человека с ангелами». Испугался, как бы не вознестись на небо и, не заходя домой, помчался к тетушке Кончетте, в ее уютный домик под красным фонарем. Помнишь, в одном из портовых закоулков?.. Как поживает кузина Эмилия?

— Странные у тебя ассоциации! Кузина Эмилия выходит замуж за испанца. Я остался ни при чем. Утешаюсь тем, что она на два года старше меня.

— Так и надо. Утешаться — удел мудрых.

В лоджию заглянул губернатор, суетливый краснолицый старик с постоянно растрепанными седыми волосами.

— Виновник торжества уединился для дружеских конфиденций! А дамы скучают. Дамы хотят знать, как развлекаются в Неаполе… Здравствуйте, Камилло. Ну, пошли, пошли, Эммануеле!

Небрежность губернатора несколько удивила Кавура. До сих пор в этом доме его считали столичной штучкой и очень ценили. Но он не придал значения этой нелюбезности. Всем известно, что губернатор — хитрый и взбалмошный старик. Несколько больше его насторожила тишина, воцарившаяся в гостиной при их появлении. Похоже было, что разговор только что шел о них. Но о ком же и говорить, как не о столичных молодых людях.

Встреча с Эммануеле оживила Кавура. Он был в ударе и ознаменовал вечер, к ужасу губернатора, целым каскадом бестактностей.

Вначале он долго дразнил аббата Джакомо, уверяя, что его друг падре Франческо, исполняющий обязанности цензора в Генуе, слишком либерален и ходят слухи, что скоро его заменят каким-нибудь полицейским чином. Так, по рассказам Эммануеле, уже сделали в Неаполе, там главный цензор — начальник полиции Делькаретто. Старичок выслушал его со скорбно соболезнующим видом и только под конец с ядовитым смирением заметил, что смеется тот, кто смеется последним.

Когда Кавур проходил мимо жены губернского секретаря, она, желая обратить на себя внимание, коснулась его плеча веером. Муж одернул ее и прошипел:

— В нашем скромном положении мы не можем позволять себе фамильярничать…

Тонкий слух Кавура не уловил — с кем именно, но в душе он поблагодарил плешивого ревнивца, избавившего его от притязаний перезрелой дамы.

Потом ему захотелось эпатировать офицеров и, подойдя к ним, он бурно выразил свое негодование: в Мессине уволили директора обсерватории — за что же? За его либеральные взгляды! Губернатор трепеща слушал эти тирады, но не вмешивался. Разговор все-таки шел о далекой Сицилии.

Но когда появился капитан Эльсенберг, австриец, находившийся на военной службе в Генуе, терпение его истощилось. Эльсенберг был настолько любезен, что преподнес редчайший презент — фарфоровую тарелку с портретом балерины Фанни Эльслер, сделанную всего в трех экземплярах. Снисходя к невинности присутствующих девиц, мужчины на ухо передавали друг другу:

— Это фаворитка Меттерниха. Любовница. Последнее увлечение…

Кавур повертел в руках тарелку. На ней была изображена довольно дюжая брюнетка с покатыми плечами и крылышками за спиной, окаймленная гирляндами из розочек на черно-желтом фоне.

— Предпочитаю Тальони, — сказал Кавур. — Эта особа слишком terre-â-terre. В грубом прусском вкусе.

— Вы ошибаетесь, Камилло, — задыхаясь от негодования, сказал губернатор. — Франция давно перестала быть законодательницей мод и вкуса. Франция наш вчерашний день. Сотрясаясь от политических передряг, она не способна создавать истинную красоту и истинное искусство. Вена — вот Петроний нашего времени!

И он очаровательно улыбнулся благосклонно внимавшему Эльсенбергу.

Кавур развел руками.

— Не смею спорить, — скромно заметил он. — Только при чем тут Франция? Ведь Тальони-то итальянка!

Эммануеле долго смеялся, слушая это салонное пикирование.

Несколько минут спустя губернатор отвел Кавура в ту же лоджию, где он недавно сидел с Эммануеле.

— Я не хотел вам портить вечер, Камилло, но фактам надо смело смотреть в глаза. Получено предписание из Турина направить вас в форт Бар наблюдать за работами в каменоломнях.

Кавур побледнел и, ища опоры, схватился за спинку кресла.

— В форт Бар? Не понимаю.

— Что ж тут непонятного? В форт Бар. В каменоломни, — вразумительно повторил Паулуччи.

— Но что мне там делать? Ведь здесь я руковожу.

— Ну и что же? Вас же не чернорабочим посылают. — И с нескрываемым злорадством губернатор пустился в пространные объяснения: — Среди ваших подчиненных будут бывшие каторжники, там вы найдете много образованных людей, почти единомышленников…

— Так это же ссылка!

— Понимайте как хотите. По-моему, это новое назначение.

Жгучий стыд охватил Кавура. Только теперь он догадался, что гости губернатора уже знали все. Их недомолвки, замешательство, намеки… В то время, как он так глупо фанфаронил.

— Конечно, ссылка, — как бы убеждая себя, повторил Кавур. — Но в чем же преступление? За что?

— За болтовню.

— Какую? Разве я разглашал государственные тайны?

— За болтовню, подобную сегодняшней.

— Бросьте! Кто не болтает? Если в Италии молчать — задохнешься.

Он машинально ронял эти привычные фразы, хотя больше всего ему хотелось рычать от отчаяния. Крушение всех радужных надежд, злорадство туринских товарищей, бешенство отца. Лицо его выражало такую растерянность, что губернатор смягчился.

— Вы молоды, — сказал он. — Все еще не раз переменится.

В сущности, губернатор еще до встречи с мальчишкой получил удовлетворение за все его выходки. Но для него это мимолетное удовольствие, а карьера молодого человека сломана, и, может быть, надолго. Помолчав, он обнял Кавура за плечи и сказал:

— Хотите знать правду? Помните, что вы сказали, когда вас отчислили из пажей принца Карла Альберта?

— Ничего сейчас не помню.

— Вы тогда сказали, что очень довольны, что сбросили ливрею.

— И что же? Сказал. Одному приятелю. Сто лет назад.

— Верно. Сто лет назад до принца Карла Альберта дошли ваши слова, а сегодня король Карл Альберт вам их припомнил.

5. Будет так!

Через два месяца он вернулся в Турин.

Отчий дом, как всегда, встретил холодом. Мать рассеянно поцеловала его в лоб, будто он возвратился с прогулки, а не из каменоломен форта Бар, и стала жаловаться на легкомыслие брата Густаво.

— Мальчик в жару лихорадки отправился на охоту. А жена даже не попыталась его удержать! Поехала к подруге смотреть парижские шляпки. И это молодожены!

— Мальчику, кажется, двадцать пять лет. В такие годы можно разобрать, здоров ты или болен, — ответил Камилло.

— Только не с его пылкой натурой! Он не умеет щадить себя. Но ни ты, ни она никогда этого не поймете.

Мать обожала старшего сына и все недостатки Густаво старалась превратить в добродетели для вящего посрамления Камилло. И к невестке она ревновала Густаво, как брошенная любовница.

Он прошел через анфиладу пустых комнат с голыми стенами, чуть подгримированными гипсовой лепниной, заставленных четырехугольными креслами с изображениями сфинксов на спинках, консолями с безглазыми бюстами греческих богинь. Он ненавидел этот стиль, долженствовавший обозначать величие наполеоновской империи, но обозначавший для него только стужу отчего дома.

В кабинете отца четверо старцев играли в беллот. Камилло вздохнул с облегчением. При посторонних отец не станет говорить, с каким трудом ему удалось добиться у короля разрешения на отставку свободомыслящего сына и его возвращения в Турин. По крайней мере хоть на сегодняшний вечер он избавлен от потока нудных наставлений и попреков.

Как и следовало ожидать, отец окликнул его очень добродушно. Этот аристократ придерживался крестьянского правила не выносить сора из избы.

— А, лейтенант в отставке! Как поживает маркиз Паулуччи?

Интерес к самочувствию губернатора следовало понимать так, что двух месяцев ссылки в форт Бар не существовало и он приехал из Генуи. Тщетная предосторожность! Разве что-нибудь могло быть тайной для туринских старичков?

Это предположение немедленно подтвердилось. Аббат Базилио, друг и духовник Микеле Кавура, недолго колебался между дружескими чувствами и любопытством. Правда, начал он издалека:

— Говорят, что синьор Эммануеле вернулся из Неаполя?

— Да, он все еще гостит у маркиза, — ответил Кавур.

— Он доволен пребыванием в Сицилии? Благословенный край! Во всей Италии не найдешь такого единодушия между правителем и народом.

Приглашение сразиться? Что ж, он готов принять вызов.

— Вероятно, вы правы. По данным полиции, в объединенном королевстве после вступления на престол Фердинанда II насчитывалось только восемьсот тысяч карбонариев.

— Карбонарии не народ. Карбонарии — адвокаты.

— Вы считаете, что в Сицилии больше адвокатов, чем священников?

Старый генерал Казими, контрпартнер аббата по карточной игре, расхохотался. У него старые нелады с иезуитом.

— С молодыми лучше не спорить, падре, — сказал он, — они лучше нас знают жизнь. Образования больше и языки острее.

Падре Базилио покраснел и бросил карты на стол. Его еще пытаются высмеять? Он вспылил, но не настолько, чтобы проиграть партию. Карты упали рубашками вверх.

— Если бы священников было меньше, чем адвокатов, — сказал он, обращаясь к Камилло, — страна давно бы погрязла в братоубийственных схватках, как погрязла забывшая бога Франция. Милостью всевышнего и заботами христолюбивого воинства наш народ предан богу и своим государям.

Камилло улыбнулся:

— Вы, как всегда, правы, падре Базилио. У вас много единомышленников. Даже среди иностранцев. Недавно я читал во французской газете заметки одного путешественника. Он пишет, что в Калабрии и Абруццах происходят непрерывные грабежи, но часть награбленного разбойники неизменно жертвуют на украшение церквей. Автор находит, что это очень удобный способ снискивать милость божью, привлекая небо в сообщники преступлений.

На этот раз аббат не только побагровел — он задохнулся. С трудом сдерживая смех, генерал Казими подал ему стакан воды.

— Вы не знаете народа, Камилло, — прошипел Базилио, отпив глоток. — В форте Бар работают бывшие каторжники, карбонарии. Подонки общества.

— Как приятно видеть такую юношескую непримиримость у слуги господа, призывающего милосердие божие к грешникам, — отозвался Камилло.

Казими от удовольствия как-то даже дернулся в кресле. Только слабость дряхлых дог не позволила ему подпрыгнуть, но Микеле Кавур бросил полный бешенства взгляд на сына и ласково сказал:

— Ты устал с дороги, Камилло. Поди к себе. Отдохни.

Носком туфли он отбивал нервную дробь под столом. Камилло с детства знал, что это предвестье грозы. Он молча поклонился и вышел.

За окном стемнело. Лакей, обгоняя Камилло, метнулся в его комнату и зажег канделябры. Кавур подошел к секретеру. «Вертер» во французском переводе лежал раскрытый на той же странице, на какой он оставил полгода назад. В комнате полы навощены, но в нее никто не заглядывает, кроме слуг. Вазы для цветов пусты. Мать никого не предупредила о приезде.

Тоска одиночества охватила его. Он привык к одиночеству с детства, привык даже не замечать его. Но сейчас после полугодового отсутствия, после крушения карьеры ему страстно хотелось участия, близости родного человека.

Не раздеваясь, он бросился на кровать, зарылся лицом в подушки.

В чем он провинился перед всеми? Его никто не любил. Мать обожала Густаво и ненавидела младшего сына даже за то, что он хорошо учился. Отец, наоборот, испытывал некоторое уважение к способностям сына, но свирепел от свободомыслия Камилло, пренебрежения к авторитетам. Школьные товарищи не прощали ему богатства, добытого отцовскими спекуляциями, а может быть, и взятками, да и обскурантизма отца и близости старика ко двору. Сам он никогда не умел и не хотел делать первых шагов к сближению. Эта независимость расценивалась как гордость и бездушие. Женщины? Но он навсегда запомнил, как его гувернер француз аббат Фрезе сказал Базилио:

— Боюсь, что со своей мещанской фигурой он никогда не будет иметь успеха ни при дворе, ни у дам.

И был, конечно, прав. И потом с женщинами непременно надо самому сделать первый шаг. И услышать в ответ насмешку.

— Камилло! — послышался за дверью плачущий голос матери.

Она вошла слегка растрепанная, с покрасневшими глазами, терзая в руках кружевной платок.

— Камилло, ты не мог бы поехать в горы? — повторила она. — Густаво до сих пор не вернулся.

— Пошли кучера.

— Но он его не найдет.

— А я тем более.

— У тебя нет сердца.

И она громко хлопнула дверью.

Ну что ж, нет так нет. И не будет. Можете радоваться — не будет.

Он вскочил на ноги, встал перед трюмо. Вот он весь тут, со всей своей мещанской фигурой, со своим пузом, короткими ногами, с уродливо приплюснутым носом! Любуйтесь на него! Не хотите? А придется. Он прощается с юностью и клянется самому себе — больше ни одного нерасчетливого слова, ни одного необдуманного поступка, ни одного сердечного порыва. Он дает себе слово, не ища опоры, завоевать власть. Такую власть, что женщины будут ловить его взгляд, родители — гордиться и заискивать, все газеты — писать о его уме и талантах. Будет так.

Он сел на постель и стал методически раздеваться.

Глава вторая

1. Я арендую Америку

Он шел враскачку, по-матросски, с тем независимым видом, с каким давно привык углубляться в незнакомые улицы незнакомых городов, сойдя с корабля в незнакомом порту — то в Смирне, то в Палермо, то в Одессе. А сейчас — за океаном, в Рио-де-Жанейро. Ему было все равно куда идти: ведь он не собирался навеки обручиться с этой красавицей Америкой, разве что арендовать ее на время, зафрахтовать на один рейс и — дальше…

Он шел по прибрежному бульвару, где в три ряда кокосовые пальмы бросали тень на раскаленную мостовую. И между стволами оставленный позади океан, штилевая вода залива, вся подожженная солнцем. И синее небо. И белые хибары пристанских служб. Все время не оставляла мысль, явившаяся еще на рассвете, на палубе бригантины: «Мне двадцать восемь лет. Еще только двадцать восемь… Я молод. Мне двадцать восемь…»

В пронзительной пестроте толпа негров, метисов, кадисских моряков несла и уносила красивых, очень красивых женщин. В плавании он отвыкал от женских лиц, и в первый час на берегу они всегда ослепляли его — как их тут много и какие красивые! Смуглая индианка с распущенными длинными волосами, кажется, откровенно улыбнулась ему. А фрукты на лотках — тропические плоды, они как алые рты, как черные глаза, как… Черт возьми, ну и город! Ослепительно белые стены под ослепительно синим небом, и эскадрон кавалерии гарцует по улице под звуки валторны. Тоже империя! Пожалуй, Австрия в подметки не годится! Людской поток проносил грязных пеонов в запотевших соломенных шляпах и кукольно-важных генералов в золоте позументов. И тотчас улица странно опустела. Гнали стадо быков. Нет, не стадо — полчище! Джузеппе прижался к дранке осыпавшейся колонны обветшалого особняка. Подумать только, и у этого Нового Света есть своя старина!

А мне двадцать восемь. Я молод… Бразильцы не казались ему чуждыми и враждебными, как думалось недавно на бригантине, когда капитан Борегар в час ночной вахты стращал его коварством индианок и ревностью португальцев. Но было такое чувство, будто он в толпе статистов на оперной сцене. Он ли не нагляделся в плаваниях на черные галабии египтянок, на казацкие мерлушки в Таганроге, на чадры и фески в Стамбуле. Но в этой толпе была какая-то аффектированность, свойственная вообще испанцам и португальцам даже там, на родине, а здесь подчеркнутая с особым вызовом. В салунах с открытыми верандами, картинно облокотись на стойки, мужчины поглядывали друг на друга, как будто искали повод для дуэлей. И кончики жестких закрученных усов стояли как проволочные. Может, их смазывают клеем? И эти широкополые боливары, полосатые пончо, шерстяные накидки с дыркой посередине, надетые через голову, так что угол свешивается на грудь… Надо бы скорее найти обыкновенного итальянца. Тут должно быть много итальянцев, только поискать…

Через полчаса он уже сидел с Луиджи Россетти — как тесен мир! В эмигрантском салуне, на открытой веранде, вытянувшейся вдоль всего дома, слышалась только итальянская речь. Выходцы из Болоньи, Вероны, Палермо, заброшенные на чужбину кровавым террором, бессемейные, с тремя — пятью крузейро в кошельке. Луиджи Россетти бывал когда-то в Ницце и даже знал чуть ли не всех соседей Гарибальди. Теперь он приглашал его, как брата, в свой бразильский дом, он познакомит соотечественника со здешними соседями, хотя это немножко далековато, на окраине, в одной из трущоб, которые кольцом опоясали город по холмам. Он восемь лет кочует по Южной Америке, поневоле меняя свою профессию журналиста на долю незадачливого коммерсанта и снова возвращаясь в какую-нибудь провинциальную газетенку.

Самое удивительное, похожее даже на чудо, было то, что Россетти знал того самого крепыша, который когда-то в таганрогском трактире рассказал Гарибальди о «Молодой Италии». Россетти недавно видел Кунео в какой-нибудь тысяче миль от Рио-де-Жанейро — в Монтевидео.

Никто не обращал на них никакого внимания, но если бы и взглянули, увидели бы близко склоненные головы, услышали жаркие речи. Перед ними на сковородках — бобы, приправленные жареным луком и перцем. Новые друзья пили сладкий самогон из риса и патоки. Можно было бы заказать и родное спагетти, но в пылу гостеприимства Луиджи хотел угостить брата только местными блюдами. Пусть понимает, черт возьми, куда его занесло.

В потрепанной матросской робе Гарибальди немножко не подходил в сотрапезники очкастому журналисту в белой рубахе, белых парусиновых брюках, подпоясанному черным лакированным поясом. Но он не чувствовал смущения — душа его веселилась, глаза глядели молодо: «Мне двадцать восемь, все можно начать сначала». Под ногами у них, за балясинами перил, тянулись коновязи, и Гарибальди оглядывал крупы коней, все богатство оттенков желто-коричневой гаммы — золотистые, рыжие, красно-гнедые, караковые.

Он рассмеялся:

— И люди тут под стать лошадям — все коричневые!

— Их тут полным-полно: всех мастей! Кабокло — это если белый переночевал с индианкой. Кабра — помесь мулата и негритянки. Кафузы цвета позднего вечера — от любви негритянок с индейцами. И мамелюки. А вообще все они — пардо. Для белого человека это их общее прозвище. Коричневые.

— Но тут, я вижу, полно и итальянцев, — Гарибальди посмотрел вдоль столиков, и вдруг давняя тоска по Лазурному берегу, по Ницце сжала горло. Тоска по бедной его матери. Сейчас впору было бы хлебнуть стаканчик граппы или джину — международного пойла. Но он вовремя вспомнил, что в кармане не звенит. Усмехнулся.

— Итальянцев тут целый легион, — сказал Россетти.

И со всем пылом, на какой способны только политические эмигранты, они заговорили о своих соотечественниках — обо всех изгнанниках Италии, сражавшихся теперь на чужих полях за чужое счастье.

— А где Франческо Анцани? Помнишь такого?

— Где-то тут, на юге. Воюет!

— Он уже сражался — в Греции, в Испании, в Португалии. Не хватит ли?

— Но ведь и здесь война. А ему только бы стрелять.

— Война? Какая война! Ты там был?

— А как ты думаешь?

— Беккариа осуждал войны, — сказал Гарибальди.

Россетти улыбнулся грустной улыбкой — когда-то и он ночами зачитывался книгами Чезаре Беккариа, со всем пылом молодости разделяя его философское осуждение жестокостей казней, войн и всяческих зверств человеческих.

— Нет, брат, мы еще вернемся на родину! — воскликнул Луиджи. — Я не был там девять лет, но я еще пошлю свою пулю куда следует.

— Ты каким был карбонарием, таким и остался.

— Я постоянно пишу в оппозиционных газетах, их тут немало — «Компас» в Пернамбуку, «Эхо да либертад» в Байе. А здесь, в Рио, — «Экзальтадо».

— Как понимать это название?

— Так и понимай: «Восторженные». Так называют себя крайние левые. Левее нету. Левее только черные рабы, бегущие в леса, там они сбиваются в военные лагеря и никого к себе не пускают.

— А ты пробовал?

Россетти улыбнулся:

— Я предпочитаю вольнолюбивых гаушо — горцев-пастухов Риу-Гранди.

Он рассказывал беспорядочно, восторженно, настоящий «экзальтадо», и не хотел расставаться с Гарибальди, терять случайно донесшееся дыхание родины. Он заказал скоблянку из солонины и, будто догадавшись, о чем подумал Джузеппе, попросил джину. И те, кто видел их за маленьким столиком, могли бы подумать, что братья вспоминают вчерашнюю пирушку с красотками в портовой харчевне, а они говорили о позоре Савойской экспедиции, о холерных бараках Марселя, где Джузеппе поработал санитаром в черном балахоне с капюшоном и с курильницей в руке, и о том, что такое настоящее мужество и в чем теперь стойкость эмигранта, как сохранить себя в чужом краю, не прождаться в серых буднях, не стать просто вульгарным лавочником, без мыслей, без воли, без надежды.

— Ты слышал когда-нибудь о риуграндийцах? Не учили тебя в детстве географии! А они есть! Весь юг Бразилии горит в огне восстания. Там, на юге, гордый, маленький народ борется за свою независимость. Пример для Италии! Поднялись «фаррапос» — голодранцы, нищие. Каждый день империя шлет туда войска. Но это не полки, не эскадроны, это толпы убийц.

— Да, я заметил, тут много генералов, — сказал Джузеппе. — А ты был там?

— Я и сейчас там. Это, конечно, между нами. Я там редактирую газету «Республиканец». Мы-то хорошо знаем, чего хотим: долой империю, долой проклятых пиренейцев, да здравствует федерация штатов Бразилии! И мы победим. Позади, за океаном, великие традиции Конвента. Франция Дантона и Робеспьера, на севере, на этом же материке, свободные от английского владычества Соединенные Штаты… Мы не безродные!

Он на минуту умолк, и сразу поникла его голова, как будто взятая с этрусского образца — неподвижное узкое лицо с белым шрамом на подбородке, таким же толстым, как нос, и губы, и веки глаз. Но странно: как только Россетти очнулся, тотчас возвратились на свои места и ум в глазах, и доброта в широкой улыбке, и даже нежность в прозрачных мочках ушей.

— А шрам где заработал, бедняга? — спросил Гарибальди.

— О, это пустяки, нечаянно… Это «ночь бутылок».

— Не слышал. Расскажи.

— Это было пять лет назад, тринадцатого марта 1831 года, давно уже, и забыто. Шрам остался. После июльской революции тридцатого года во Франции здесь начались выступления против проклятых абсолютистов — всех этих господ чиновников. Ночью стали громить в португальском квартале особняки и лавки. Ну а чем сражаться с подоспевшей конницей? Теми же винными бутылками, их, конечно, предварительно распили. И давай!

— На чьей же ты был стороне, если тебя не саблей, а бутылкой?

— Судьба журналиста! Я метался в толпе — меня с кем-то спутали. Это ничего — расписка в получении.

Гарибальди угадывал в напускной бодрости Россетти, этого профессионального революционера, оттенок безнадежности. После второй бутылки Луиджи напоминал ему подвыпившего доктора Диего далеких стамбульских вечеров. Есть особая эмигрантская тоска. В ней ностальгия смешана со страхом перед грядущими и еще более печальными переменами, с томительным ожиданием начала настоящей жизни и тягостным предчувствием, что никогда она не наступит.

— Говоришь о риуграндийцах. А вспоминаешь? О чем? — спросил Гарибальди и положил руку на плечо Луиджи.

Россетти взорвался, будто только и ждал такого вопроса.

— Да, думаю об Италии! Девять лет неотвязно — о ней одной, будь она проклята, трижды любимая! Думаю — пусть не хватает мужества у наших измученных батраков Тосканы и Романьи! Они годятся лишь в скелеты для анатомических театров. Откуда набраться им ненависти к поработителям? Где взять им гнев и оружие? Но есть же моряки в Ливорно! Есть просвещенные студенты Пизы и Сиены! Неужели мы не найдем волонтеров свободы среди всех рудокопов Сицилии. Ведь есть же «синьора Фортуна», она помогает тем, кто смеет бороться.

Это была речь настоящего итальянца. Гарибальди слушал ее, сжимая плечи скрещенными на груди руками, невольно заражаясь верой в светлое будущее. И в то же время пытался решить, что больше его волнует в словах Луиджи: надежда на торжество народного восстания или он просто печально упоен родными звуками: Сиена, Романья, Ливорно…

А Луиджи, схватив за горло бутыль и наполняя через край бокалы, продолжал витийствовать. К нему уже прислушивались из-за других столиков, и итальянец бармен невозмутимо пошел закрывать дверь, в которую могли бы войти с улицы жандармы — о них не следует забывать ни в таганрогском трактире, ни здесь, в столице Бразильской империи.

— Нет, мы приведем Италию к счастью! Но при одном условии: если революция и технический прогресс будут рука об руку, вот так! — И он сжал руку Джузеппе своей худой волосатой рукой. — Разве это плохо, если вдоль Апеннин пройдут железные дороги, если телеграфные провода свяжут Пьемонт с Калабрией, если в диких Абруццах бедный издольщик повезет свою беременную жену не к безграмотной повивальной бабке, а в благоустроенную больницу? Ну а колесные дороги! Могут ли быть в Европе дороги хуже, чем через Апеннины! Всюду разбой — и это в просвещенном девятнадцатом веке! Наглый разбой — такой, что вблизи неаполитанской границы пришлось вырубать лес по обеим сторонам, и девять тысяч солдат охраняли тракт, когда должен был проехать с визитом в Неаполь прусский король! Девять тысяч! Целая армия, чтобы высокому гостю избежать нападения и не попасть в плен! И это не в девственных джунглях Амазонки. Это в Европе!

— Похоже, что ты пишешь передовицу для «Экзальтадо», — улыбнулся Гарибальди.

Никогда потом он не видел Россетти таким возбужденным. О, итальянская патетика слов и жестов! Видно, такова сила волнения от встречи на чужбине с земляком и единоверцем.

— Ну что же, я арендую твою Америку! — Смеясь, Гарибальди прихлопнул ладонью по столу. — Я по тебе вижу, брат, что она хорошо сохраняет сердца людей. Только… одолжи мне на разживу два-три крузейро.

Луиджи сбегал к бармену и, возвратясь, небрежно зазвенел серебром по мрамору.

Выпили хорошо.

Синее небо в глазах Гарибальди стало еще бездоннее, кокосовые пальмы качнули своими веерами, кони заржали. В ушах зашумели валторны. Гарибальди рассмеялся:

— Где бы переночевать сегодня?

— Неужели ты думаешь, что я тебя оставлю? Я поведу тебя к себе домой. Там на холмах живут хорошие люди! Нищие хорошие люди! Прачки! Есть у них и мужья — возчики, водовозы, а больше — пьяницы и бродяги. Женщины сами себя защищают в беде. Ты их увидишь. Они хорошие, нищие, — Луиджи захмелел и стал повторяться, а улыбка становилась еще печальнее, светлее. — Ты их полюбишь, старик!

— А как же я отблагодарю за ночлег?

— Есть о чем говорить! Детишкам купишь леденцы, пряники с имбирем. Они будут рады.

Был вечер, когда друзья прошли сырой лощинкой, гатью, настланной на сваях, и поднялись на гору, поросшую колючим редколесьем. Кварталы роскоши и городского шума, бухта в огнях, в торжественном сверкании остались далеко позади, но это был все еще Рио-де-Жанейро, вернее, его рабочий пригород.

В своей заплечной сумке Джузеппе принес кульки со сладостями из имбиря и раздавал детям. Женщины дружелюбно хлопали тяжелыми руками по его плечам. Им нравился итальянец.

— Как это по-португальски называется? — спрашивал он женщин, прежде чем сунуть в грязные ладошки кульки со сладостями.

— Досе де женжебре, — смеясь, поясняли женщины. — А ты сам как называешься по-итальянски?

— Джузеппе. Пеппино. Беппе… — Он уже понимал женщин.

Это знакомая ему нищета: вдоль веранды с черными дырами дверей в длинном ряду бельевых корзинок лежала детвора. Самые маленькие, сосунки.

Луиджи сказал:

— Будущие солдаты империи.

И Гарибальди понял шутку, хотя тот сказал по-португальски, для того чтобы поняли женщины. И, глядя на выстроенную шеренгу плетенок, все прачки рассмеялись. Но как-то невесело. Одна из них, слегка кокетничая, постелила матросу циновку среди двора. Луиджи ушел в свою дверь, и скоро там зажглась свеча, — он и впрямь собирался писать всю ночь статью для «Экзальтадо». А Джузеппе тоже долго не спал, оглядывая бархатное черное небо и город внизу с потухающими огнями, бухту с военным двухмачтовым бригом, медленно отплывающим в океан. А в корзинах то и дело раздавался писк будущих солдат империи.

— Эй, камарада! — услышал он окрик загулявшего здешнего жителя.

И он обрадовался знакомому слову. И долго почти молитвенно шептал:

— Я камарада. Мне двадцать восемь. Все впереди. Я тебя арендую, Америка.

2. Порывы ветра

Не так-то все просто.

У эмигрантского одиночества свое лицо — плоское лицо цвета старой медной монеты. Гарибальди пришло это в голову, когда он увидел одного метиса с чуть раскосыми глазами, сонно сидевшего на пороге своей хижины, обращенной фасадом к океану. Он потом много раз видел этого кабокло, проводящего во сне половину суток, — лениво качался у берега его причальный плот для мойки скота, и сверкало остро отточенное лезвие топора на голых бревнах, и сверкала сережка в мочке смуглого уха. Гарибальди подумал: вот оно, лицо одиночества!

Тоска была заразительна, как холера в Марселе. Но, пожалуй, пострашнее. Когда стало невмоготу болтаться без дела, Россетти помог устроиться на старом, изъеденном жучком «купце». Нисколько не полегчало. Скучные колониальные рейсы, хоть и в экзотические края — в Каракас и Макао. Ящики с вином, мешки с кофейными зернами, корзины с бананами. Разгрузка — погрузка, погрузка — разгрузка — «Эй, шевелись!» В трюмах укладка грузов. Это называется — штивка. На палубах полиспасты вращают свои шкивы, трутся тросы. Груз с причала хватают стропы — бочечный строп, парусиновый для ценных товаров, счетверенный цепной с гаками… Пеньковые, железные тали плывут в воздухе, их провожают руками — эват-тали, нок-тали, сей-тали, бегун-тали — «Эй, шевелись!»

Он отдал невольную дань портовым кабакам Америки и Азии. По вечерам рвали душу гитарные переборы, унылые негритянские песнопения. В углу за дощатым столиком он писал письма. Писал в Монтевидео — там его, может быть, помнит брат Кунео. В Рио-де-Жанейро — там о нем думает Россетти. В Ниццу, в дом над морем, — там стареющая мать с живыми, блестящими от слез глазами — такой ее видел в последний раз. А лицо цвета медной стертой монеты, — вот оно, за его же столиком, неподвижное, как маска. Тоска — с той неискоренимой рыбной вонью, какая обдает тебя, когда присядешь рядом с кабокло. Сунув в карман листки писем, Джузеппе уходил на пристань или запирался в каюте. По ночам он писал плохие стихи.

Кто знает, сколько бы это длилось, если бы снова не помог Россетти. Когда-то в итальянском салуне он угрожал «послать свою пулю куда следует». В Рио он устроил ему секретное свидание в крепости Санта-Крус. Его подпольные друзья добыли для Гарибальди пропуск в тюрьму. Рискованная затея, но Гарибальди повеселел. Тюремные сторожа, гремя связками ключей, привели его к железной двери. В мрачной камере за столом работал Дзамбеккари.

Это был известный итальянский революционер, сын знаменитого в Болонье воздухоплавателя. Оказавшись, как многие, в изгнании, он стал личным секретарем президента южной республики Риу-Гранди-ду-Сул. Теперь они оба оказались в крепости — революционный вождь пятидесятилетний Бенто да Сильва Гонсалвис и его азартный помощник. Они продолжали руководить отрядами «фаррапос» и не переставали искать тайных связей со своей молодой республикой.

— Ах, вот вы какой! Нам придется, синьор, беседовать стоя, — сказал Дзамбеккари и поднялся из-за стола, заваленного бумагами.

Моряк знал, что неутомимый болонец не теряет времени и переводит с французского на португальский очерки по политической экономии Сисмонди, а заодно крамольные статьи «Молодой Италии». Россетти потом распространял их по редакциям нелегальных газет.

Оглядевшись в тусклом свете оконца, Гарибальди заметил, что в камере нет второй табуретки. Беседа стоя показалась ему вполне уместной для такой необычной встречи.

Дзамбеккари заговорил быстро и весело:

— Глубоко сожалею, брат, что лишен возможности представить вас выдающемуся политическому деятелю Америки и одному из лучших кавалеристов на земле — благородному вождю свободолюбивого народа. Зал приемов полковника, увы, плохо освещен, еще хуже, чем моя камера, и находится за третьим коленом коридора, в закутке с вонючей парашей.

Гарибальди отвечал в том же тоне:

— Не знаю, чему был бы обязан такой высокой чести.

— Вы-то не знаете, а я знаю, — прервал его Дзамбеккари, вытаскивая из кармана арестантского халата трубочку и огниво. — Можно на «ты»? Я наслышан о тебе не только от твоего друга. Передай ему благодарность за это знакомство с моряком торгового флота, — он улыбнулся, склонясь над трубочкой. — Мне говорил о тебе и Кунео, когда мы встречались в Монтевидео. Он даже читал мне твои письма, те строки, в которых ты просишь передать Джузеппе Мадзини, чтобы тебе дали поручение и тогда ты начнешь. С чего же ты начнешь? А не хочешь ли — мы посадим тебя на парусное суденышко, вооруженное пушечками. И ты поднимешь на фок-мачте черный флаг с черепом и скрещенными костями…

Гарибальди рассмеялся, — так быстро, небрежной скороговоркой, делал свое безумное предложение арестант.

— Я никогда не был морским разбойником.

— Ты не понял. Я предлагаю тебе быть не пиратом, а корсаром. А это огромнейшая разница! Пираты грабят без разбора купеческие караваны и бедные селения рыбаков. Они одинаково жгут корабли богачей и хижины под тростниковой крышей. А мы предлагаем тебе от имени народа корсарскую работу на службе революции. Предлагаем даже и смерть корсарскую — не угодно ли? Если храбр, синьор! Мы дадим тебе каперскую грамоту, свидетельство на право вести морскую войну с Бразильской империей… Впрочем, знаешь ли ты, что такое американская тирания?

И, усадив Гарибальди рядом с собой на тюремную койку, Дзамбеккари рассказал моряку о сложнейшем переплете истории, которая началась не вчера. Он говорил легко и быстро, как будто кто-то листал перед ним страницы невидимой книги — о борьбе за независимость Латинской Америки против многовекового португальского и испанского владычества. Об этом ничего не знают толком в Европе — кто вел борьбу, против кого? В Бразилии ее вели коренные жители — против надменной португальской хунты, королевских чиновников, духовенства, генералов, кадисских купцов. Они заслужили смертельную ненависть всех классов, и, восставая, креолы, хотя бы временно, объединялись: от богатейших помещиков до черных рабов и индейцев, истребляемых хуже собак.

— Хуже собак!.. — сжимая кулаки, повторял арестант, и слезы катились из его глаз.

Он даже замолк на минуту.

— В Европе, — продолжал он, — не знают доблестных вождей этой многолетней борьбы, мучеников революции. На севере — в Новой Гранаде, Венесуэле; на юге — в бассейне Ла-Платы, у негров-копьеметателей штата Сан-Паулу в их неприступных лесных «киломбо», в индейской, вооруженной стрелами «кабанаде».

— Как похоже, — сказал Гарибальди.

— На что? — не понял Дзамбеккари.

— Да на нас же, на Италию — от Венеции до Сицилии.

— Да, ужасающая раздробленность, разобщенность! Там еще пылает битва, а здесь уже отвоевались и никто не тронется с места… В провинции Риу-Гранди сейчас поднялись тысячи пастухов-гаушо — простых неграмотных горцев. Восстали крестьяне-агрегадос, им осточертело жить впроголодь, кормить вшей и поставлять сыновей в долголетнюю солдатчину. И знаешь, кто их вооружает? Скотоводы-помещики! Они желают своего — свободно торговать говяжьим салом и ягнячьими шкурками. С кем выгоднее — с Ливерпулем и Нантом, Амстердамом и Анвером, а не с ненавистным Кадисом. Там нравы патриархальные — и люди, и скот принадлежат одному человеку: каудильо. И если он, к счастью, либерал — тогда долой тирана императора и его свору «пиренейцев», да здравствует республика!

Дзамбеккари впервые запнулся, одолевая какое-то внутреннее препятствие.

— А тот, кто сидит где-то рядом с тобой, в закутке с вонючей парашей, кто он?

Бросив умный взгляд на Гарибальди, Дзамбеккари тихо ответил:

— К сожалению, крупнейший скотовод. Владелец богатейших угодий и необозримого стада. Монополист мясного засола. Почему же мы с ним — сенсимонисты, мадзинисты, борцы «Молодой Италии»? Как ни странно, потому что мы наследники французской революции, исчадия якобинской холеры. Почему ваш друг Россетти, сидя на индейской циновке, издает в Порту-Алегри газету «Республиканец», а я, болонский карбонарий, считаю за счастье помогать несметному богачу? Потому что бедные вне закона, а наш главнокомандующий возглавляет целую армию оборванцев. Восстание носит стихийный характер, тысячи владельцев фургонов бесплатно их отдают войскам, а крестьяне снабжают конницу фуражом. И батраки, вышедшие из своих гациенд, обожают своего Каудильо. Скажу тебе, брат, Гонсалвис — честный и мужественный республиканец, он объявил свободными всех негров, которые берутся за оружие, он высоко чтит «Декларацию прав человека», он прочитал Адама Смита, Бентама, Сисмонди, и я не умею с ним спорить…

Наконец он задохнулся, но, овладев собой, с улыбкой закончил:

— Всюду можно сражаться. А ты ждешь поручений из-за океана. Где он сейчас, благородный Мадзини, — в Швейцарии или в Лондоне?

Час свидания был выбран разумно. Подкупленная стража не спеша обедала, хорошо отдыхала после обеда, беседа продолжалась до наступления сумерек. Гарибальди пытался собраться с мыслями, понять то, над чем еще не задумывался, — оказывается, есть коренная разница между пиратством и корсарством. Его и ужасали и восхищали романтически-жестокие тирады Дзамбеккари… «Ты увлечешь за собой рыцарей абордажного топора! Мы щедро снабдим тебя абордажными крючьями!» Обнаруживая отличное знание местных условий войны, Дзамбеккари говорил, что у берегов океана, и в необозримой аргентинской пампе, и в бразильских кампосах главное оружие революции — лошадь и лодка.

— Лошадь и лодка! — несколько раз повторил Дзамбеккари. — Ты читал поэму лорда Байрона «Корсар»? — внезапно спросил он.

— Я прочитаю… — невнятно пробормотал Джузеппе.

— Давай простимся. Я должен еще успеть закончить дневной урок перевода — три страницы, — Дзамбеккари почти выталкивал Гарибальди за дверь.

Но тут, придержав его за плечо, он еще успел рассказать ему о флибустьерской республике «Либерталии», стране свободы на севере Мадагаскара. В семнадцатом столетии ее основали итальянский священник Караччоли и дворянин из Прованса Миссон.

— И ты знаешь, что утверждал Караччоли? — демонстративно громко кричал пылкий итальянец. — Он утверждал, что господь бог, создав человечество — и добрых узников, и жестоких тюремщиков, — не стал больше вмешиваться в людскую жизнь. И значит, все неправедные законы, которые мы тебе предлагаем топить в океане, созданы уже людьми, а не богом! Запомни: отнюдь не богом!

Освеженный, счастливый вышел Гарибальди из ворот тюрьмы Санта-Крус. Точно пьяный, спускался он с крепостного холма в город. Он был готов, как три года назад в Марселе, к новой борьбе.

На берегу, у порога хижины, спал прибрежный житель, упершись затылком в столб веранды. Гарибальди рассмеялся: «Да благословит твой сон Томмазо Кампанелла!»

3. Рыцари абордажного топора

Есть такая рыба — гаропе. Ее вылавливают сетями в ночном океане. Она сверкает серебряной чешуей на палубах десятков гаропер — двухмачтовых рыбацких шхун. В утренние часы прилива рыбаки вываливают ее у базарных площадей под сорочью трескотню торговок, под скрип шлюпок, трущихся борт о борт, под голошение прожорливых чаек.

Теперь и у Джузеппе была своя гаропера.

В утренние часы прилива на прибрежных базарах Рио и в гаванях сливаются крики и запахи. Оптовые купцы и толпы служащих стекаются из города. Гаропера со всем своим парусным вооружением стояла на капитальном ремонте в стороне от этого бесконечного роения, подальше от любопытных ушей и глаз, у каменной стенки. Брезентовый тент, пропитанный дегтем, укрывал на ней ватагу матросов, и трудно было бы жандармам подсчитать, не слишком ли их много для этой шхуны, перешедшей по скромной цене во владение новому хозяину. Джузеппе мало чем выделялся в своей команде, разве что сапогами без латок, подобием мокасин, да любопытством, с каким он оглядывал идущие к берегу корабли. Настоящая армада врывалась в гавань в эти часы. Шли небольшие челны-монтарии, шли галеоты с навесом, по-деревенски пахучие гамбарры для перевозки скота, палья-боты с треугольными парусами и жангады — парусные плоты. Близко проплывал баркас, у него на носу резная, из дуба, голова быка, там кричат, что-то спрашивают, а Гарибальди еще не сразу понимает по-португальски.

Со своей разноплеменной командой, какую он за два месяца навербовал тут же, на базаре, у него простые отношения, переводчика не требуется. В конце концов, важен ему не язык, а что за душой, за жизнью бедолаги. Есть тут и прибрежный человек — таких называют барранкейро, — он пришел и сказал: «Я умею конопатить и смолить». И потом долго и недоверчиво расспрашивал капитана — куда пойдут, зачем… Остался. Есть и простой рыбак — жаггадейро. Совсем нищий человек. Он всю жизнь ходил на плоту под парусом далеко в верховья реки. Этот ни о чем не спрашивал. Остался. Есть на борту и вовсе сухопутный житель — сартанежо. На берег океана он пришел в компании таких же, как он, голодранцев из глуши засушливых районов — сартанов. Сказал: «Нас разорили имперские поборы, и мы забыли о нашем старинном благословенном землепашестве». Гарибальди вспомнил голытьбу, какую встречал в болотистых трясинах, что по правому берегу По, и сказал: «Я тебе верю, оставайся». Есть еще и отчаянный человек, он почти черен, этот кафуз, рожденный от любви негра и индианки. Он легко признался капитану, что убил жестокого надсмотрщика на кофейной плантации. И этот подходит — душа-то у него не черна. Одного не принял Джузеппе. Случайный человек, слуга из грязного игорного дома на Ямайке. «Пойди, дорогой, вот тебе пять рейсов, — сказал ему Гарибальди, — купи себе черепаху, свари суп. И будь здоров».

Каждый день, в утренний час прилива, Джузеппе обходил базарную площадь. Рыба, фасоль, крабы, куры, черепахи. И листовой табак. И глиняные кувшины. С гавани доносятся сирены, свистки, а здесь, в рядах, грузчики под тюками кричат: «Посторонись!» Торговцы расхваливают свою муку, нищие славят бога. Глядя на толпы нищих и уродов, Джузеппе вспоминал, как в Ницце мать водила его в богадельню — тут бы ей хватило работы.

Опытным глазом Джузеппе выхватывал из толпы, кого отвести на свою гароперу. Ему подходят для предстоящего дела простодушные или совсем отчаявшиеся люди — беглые рабы, безработные моряки, дезертиры и прежде всего такие, как он, эмигранты, кому родина грозит бедой. На борту его гароперы уже несколько итальянцев, ему нравится Луиджи Карнилья — рослый и сильный генуэзец. Он малограмотен, но смышлен и находчив. Глаза умные, взгляд верный. И еще — он ненавидит попов, а это кое-чего стоит.

— Монастыри штурмовать не придется, — предупредил Джузеппе. — С монахами воевать не будем. Сохраним свой пыл для Италии.

— А может, придется? Меня на десятерых хватит, — подморгнул Карнилья и густо захохотал, похоже — колокол прогудел.

Юный, стройный Фиорентино с утра до позднего вечера ищет себе работу. Джузеппе назначил Фиорентино комендором, хотя пушки у них еще нет, ее погрузят ночью со скалистого берега. Когда приходит из городских кварталов Россетти, он издали машет юноше рукой:

— Салют, комендор!

И Фиорентино веселится, слыша в чужеземном порту итальянскую речь. И все об этом на гаропере знают и окликают комендора по-итальянски.

Россетти приходит тайно, хотя тоже зачислен в экипаж гароперы. Он ученый человек, его знают в городе, поэтому он может навлечь подозрения. Но, ступив на палубу, он жадно хватается за штурвальное колесо, за его кипарисовые резные, отполированные до блеска рукоятки, называемые «шпагами», и Джузеппе видит, как ему не терпится идти в океан под косыми парусами, начинать эту сумасшедшую битву гароперы один на один с императорским флотом.

Иногда Россетти приводит с собой одного угрюмого парня. Это политический изгнанник Италии еще с двадцать первого года. Но какие все разные вчерашние революционеры. Унылый человек уже много лет провел в бездеятельном ожидании «лучших времен» и пока что обзавелся часовой мастерской. Он никуда не двинулся из Рио — жизнь в столице показалась сносной, он не забыл те дни, когда таскал прачкам уголь для утюгов.

Он колеблется.

— Я все-таки часовщик. Почему я должен сражаться за чужое дело?

— Но это не чужое дело! Это поле сражения, — вразумляет его Джузеппе. — Нам, итальянцам, надо учиться воевать. В бездействии отвага ржавеет, как кинжал в сыром подвале. Я буду, я обязан готовить себя для возвращения. А ты?

— Я буду ждать.

— Только не прождаться бы.

— Скрипучее дерево дольше живет.

— Ну, скрипи-поскрипывай, часовщик. Скрипи.

На шхуне дружно готовились к отплытию. Прибрежный человек, барранкейро, обучал команду смолить и конопатить, вел такелажные работы. Ливорнский матрос, собрав всех мыть бачки на камбузе, занимался вязкой узлов. Джузеппе обучал командным словам и — втихомолку — морскому бою: как действовать абордажными крючьями на длинных тиках, как рубить канаты топорами.

— Аврал!

Шли на абордаж борт о борт с предполагаемым противником, врукопашную. Это было больше похоже на игру — надо же и порезвиться в час досуга.

Люди собрались разные. Хороши и надежны были итальянцы — двое Мальтези, Джованни Ламберти, однофамилец — Маурицио Гарибальди. Остальные еще могли и повернуть. И когда Россетти принес однажды лист бумаги с текстом клятвы, не все были готовы. Один поставил свой крестик, но прежде сам перекрестился и робко спросил Джузеппе:

— А не продаем ли мы душу дьяволу?

Гарибальди вытащил из потайного кармана каперское, с печатями, свидетельство из Риу-Гранди и сказал:

— Вот наше право сражаться со всеми обидчиками угнетенных. Люди мы или овцы?

И он стал рассказывать все, что знал о борьбе за свободу, о былых карбонариях, о нынешней «Молодой Италии», о ее вдохновителе Джузеппе Мадзини. Он с жаром говорил о том, что Италия скоро даст всему миру новое евангелие бедняков.

— И тогда нашу непотопляемую гароперу мы, как реликвию, доставим в освобожденный Рим. Вот будет всенародное ликование! Давайте, в самом деле, назовем нашу боевую посудину «Непотопляемой»!

— А не лучше назвать ее… «Мадзини»? — вставил слово корабельный плотник.

И тут произошло то, чего не ждали ни Россетти, ни Гарибальди. Всем пришлось по вкусу это название: каким-то необъяснимым чутьем в нем угадали отблеск революции. Фиорентино запел, и итальянцы подхватили любимый народный гимн. Молодой певец плакал и кричал:

— Эй, братья! Приглашаю вас ко мне на остров Маддалену! Там еще лучше споем под окнами моего родного дома.

Между тем дважды поднимались на борт портовые жандармы. Время поторапливало, дело шло к выходу в океан. Из осторожности Джузеппе запретил до времени появляться Россетти. На берегу околачивался какой-то сомнительный тип — может быть, началась слежка?

После полудня базарная площадь становилась безлюдной, к вечеру, в так называемый «тыквенный час», толпа опять выходила на берег — поглазеть на развешанные рыбацкие снасти, на купающуюся детвору, на стайки рыб, золотящиеся в голубой воде у черных бортов суденышек. Гарибальди смотрел и дивился, — как быстро заполняется народом берег.

Но не это зрелище его привлекало — красивая девушка, лежа на циновке, плела кружева и задорно поглядывала на капитана. Они обменялись любезными улыбками, поговорили. Фелицидат не была особой, которой платят за любовь, и он польстил ей, галантно обратившись: «Падрона! Госпожа!» Она пела ему чувствительную народную песню, пока ее пение не прервал звонкий горн кавалерийского эскадрона. Джузеппе легко догадался, что есть некий драгун на свете, который… Девушка молча прищурилась и рассмеялась.

Джузеппе ушел на шхуну и вскоре увидел, как в самом деле подошел к красавице этот драгун и увел ее, засунув под мышку свернутую циновку.

Печальные дела. Ну что ж, он политический изгнанник, а может быть, его даже и вообще нет на свете, если верить марсельскому листку. Но он молод, молод и иногда испытывает тревогу во всем могучем теле, глядя на гибкие станы смуглых креолок. По вечерам, в многолюдный «тыквенный час», он пребывает в странном возбуждении, как бы опившийся сатирионом римский воин из когорт Юлия Цезаря. Нет, он не из породы ханжеватых проповедников, презиравших блага земные и воспевавших воздержание.



А в следующую ночь шхуна отчалила от стенки. Со скалистого берега к ней спустили на стропах две пушки. Нельзя больше задерживаться ни на час. Россетти прыгал по камням вслед за пушкой. Он развернул над головой государственный флаг республики Риу-Гранди.

— Братья! Впервые поднимается у южных берегов знамя свободы. Республиканское знамя, — сказал Гарибальди.

— Хотите, я вам скажу? — со всей пылкостью воскликнул Россетти. — Это знамя сшила, собрав лоскуты у соседок, моя хозяйка. Прачка. Хорошая нищая женщина.

— Я сойду на минутку. Пить хочется, — сказал один малозаметный член экипажа.

— А ты чего опасаешься? — спросил Гарибальди другого, тоже уходящего.

— Я очень подвержен качке.

— Какой именно? Бортовой или килевой? — зарычал Гарибальди.

— Пожалуй, бортовой. Отпусти нас, капитан.

И еще один признался, что он с детских лет боится, что его унесет за облака морской смерч.

Все молча проводили глазами и его, пока он карабкался по белым обломкам скалы.

— Нас теперь осталось двенадцать, — сказал Гарибальди. — Это же хорошо, если двенадцать! В евангелии написано о том, как уходил в ночь Иуда. Он был тринадцатый.

Подняв флаг на мачте, гаропера «Мадзини» покинула бухту Рио, имея на борту две пушки и мушкеты.

4. Тревожный мотив с трелью

— Больно?

— Ерунда, надо терпеть. Зарастет, как на собаке.

— А ты не терпи. Почему не стонешь? Будет легче. Ведь больно же?

— Спасибо… Дай поцелую твою руку, мама.

— Да я не мама, капитан. Я Луиджи Карнилья. Я постонал бы за тебя, да тебе не поможет.

— А, это ты, Луиджи?.. Спасибо.

— Ты не стесняйся, капитан. Приподыми голову, я сменю бинт. И не будет больно.

— Прости, Луиджи, я что-то перепутал. Мать тоже спрашивала: «Больно, больно?» А потом подует на ушиб, приложит тряпочку с винным уксусом, скажет: «Все прошло!»

— Это не ушиб, капитан. Это пуля.

— Я помню… А почему твой винный уксус пахнет кофеем?

— Потому что изо всех люков тянет кофеем, капитан. Вся обшивка, каждый гвоздь пропах кофеем. Ты забыл, капитан, ведь мы не на гаропере. Ее уже нет. Мы на «Луизе», в трюмах у нас полным-полно кофея… Я отойду к штурвалу. Ты спи.

Джузеппе не спал. Он лежал на животе голый до пояса. Он обнимал руками удобный пробковый матрац, а небо он чувствовал волосатой спиной и заросшим затылком — чернильное беспросветное небо наваливалось, мешало дышать. Нет, конечно, мешала рана, пуля, засевшая в шее, ниже левого уха. Чего ты сейчас боишься? — думал он. Я ничего не боюсь, отвечал он себе. Я боюсь оглохнуть, навсегда оглохнуть. Ты вслушайся в голоса матросов, проверь. Ну, слышишь?

Сквозь бред, сквозь боль, сквозь какой-то тревожный мотив он вслушивался в голоса сидевших поодаль.

— …Они держали меня в тюрьме два года. Без суда. У моденских судей одни отмычки: «Пока не обнаружится правда…» Ох, сволочи. И ведь ни одной улики. И это моя родная Модена!

— Тю, твоя Модена! Избить до потери сознания, затоптать сапогами со шпорами — на это они мастера, все эти ваши холуи Франциска Моденского.

— Зато оберегают глаза подданных. В прошлом году указом короля запретили спички с фосфорными головками. Может искорка в глаз попасть.

И хриплый смех. Джузеппе скосил глаза — там кто-то жег спички и хохоча тушил синие огоньки.

Чьи это голоса? Итальянцы, конечно. Но чьи голоса? Кажется, рыжий Леонардо… Ох, как пахнут сейчас олеандры в Ницце. Только бы доплыть до Санта-Фе. Хотя бы до Санта-Фе. Ну какие они моряки? Никто ничего не знает, он с ними не проходил мореходной астрономии. А почему до Санта-Фе? Кто это решил? Сам? Когда очнулся после боя, ребята положили карту перед глазами. Ничего не видел. Прочел самые крупные буквы — Санта-Фе. Санта-Фе на Паране. А что их там ожидает? Теперь-то ясно — никто не признает флаг республики Риу-Гранди… Ладно, Беппе, там разберемся. Ты философ, а не корсар. Ты объявил войну неравенству, несправедливости. Вот сейчас ты слышишь отлично, — думал он, вслушиваясь в голоса.

— …индейцы такие же люди, как и мы с тобой.

— Те же, да не те.

— Это почему?

— Правду в глаза не скажут. Все исподтишка. Ненавидят белых.

— Любить-то нас за что?

— Я его, что ли, притеснял? Я у одного ночевал в дому. Ну, не нравится тебе ночлежник, ты и скажи прямо: иди под навес или еще куда. А он — нет, он молчит. Он попугаю перепоручил. Он его выучил говорить, да не по-индейски, а по-португальски. «Корра! Корра!» — так и горланит над ухом. Я детвору расспросил. Это значит: «Беги! Удирай!» Попросту — катись со двора. У этого народа все с подходцем.

Какая чушь! Кто это говорит? Трудно веки поднять, пудовые веки. Кажется, Обжора рассказывает? Наверно, умял половину бычьего окорока… Нас всюду хорошо встречали. Удивительное гостеприимство. Народ на стороне революции, это ясно. По всем прибрежным селам принимали, как братьев. В одной эстансии… где же это было? Попробовать вспомнить по порядку… Да, гаропера «Мадзини». Как жаль, что она уже на дне океана. Под утро вызвездило, ветер развевал знамя свободы. Дал подержать штурвал Россетти. «Ты счастлив?» — спросил его. Держали курс на юг, на Марикский остров. Тогда нас было двенадцать. На рассвете против острова Илья-Гранди увидели коммерческий бриг, он шел под бразильским флагом. Удача сопровождает веру. Конечно, никто там не ожидал, что можно напороться на корсаров в нескольких милях от столицы. Сдались без единого выстрела. Было немножко не по себе, когда поднялись на борт «Луизы». Матросы, как овцы, сбились на юте, пассажиры — за их спинами. Капитан, седая обезьяна, прыгал, старался не глядеть на пистолет, с готовностью отвечал, откуда идут, сколько кофею в трюмах и кто владелец корабля. Оказалось, владелец — австриец из Триеста. Вот это радость: австриец, да еще под бразильским флагом! Крикнул тогда итальянцам на гаропере: «Братья, он австриец!» И какой-то трепещущий пассажир приблизился и униженно попросил принять выкуп. В его руках была обтянутая кожей шкатулка. Поднял крышку — в глазах помутилось. Три огромных сверкающих бриллианта. «Не лишайте жизни, — лепетал он, — тут все мое состояние, только сохраните жизнь…»

— Ох, как больно… Хочешь, я скажу тебе это по-французски, Карнилья? — Cela me fait male. Я не оглохну, Луиджи?

Я сказал португальцу: «Вы думаете, что попались пиратам? Возьмите вашу мелочь. Нам нужен только корабль». Как он сейчас покачивается подо мной — прекрасный голет «Луиза»! Да вовсе и не «Луиза». Перекрестили ее. Теперь это «Фаррапилла» — по-португальски «Нищая». Гордое имя! «Нищая». Сразу пришло в голову, когда из трюма вывели негров-невольников. В первый раз в жизни увидел человека в оковах… «Кто хочет с нами?» О, как они загомонили! И на глазах у всех, кто был на палубе, с них сняли цепи. Этот Обжора-сицилиец посмел обшарить каюты, я сбил его с ног… Что было потом?

Как веселился, издевался, передразнивал меня Россетти. «Давно у меня не было таких веселых минут! Ты был великолепен: „Вы, кажется, принимаете нас за пиратов?“ А этот рыжий бандюга Леонардо скалит зубы и поигрывает ножом. От одной его зверской улыбки душа в пятки уйдет. „Мы не мелочны…“ А Обжора уже тащит из каюты чей-то растерзанный узел… Как я завидую людям, лишенным чувства юмора!»

Пассажиров и команду высадили к северу от мыса Итанекейройя, посадили в шлюпку и побросали им все их корзины, баулы, матросское барахло, спустили на талях мешки с припасами и бочку с водой. На борт «Фаррапиллы» перенесли свое оружие. Что было потом? Самая горькая минута — собственными руками потопили гароперу. Где было взять второго лоцмана, чтобы вести еще один корабль? Нас было всего двенадцать. И еще пять рабов, пожелавших идти с нами. Шли на юг без приключений. Чем дальше от экватора, тем больше прохлады, там уже осень. Дул юго-западный ветер, холодный и влажный, с сильными дождями. В устье Ла-Платы удобная гавань Мальдонадо, и мы спешили туда. Фиорентино запевал неаполитанские песни, а он учил бразильцев итальянским словам.

— Больно. Вот сейчас, пожалуй, больно, брат Луиджи.

— Давай перебинтую. Очень больно, капитан?

— Да нет, это я так… Ты знаешь, что я сказал Обжоре, когда мы пришли в Мальдонадо? Я дал ему денег: «Открой лавку и торгуй…» А он обиделся и всю горсть серебра бросил за борт. Заплакал.

— А чего же вы сами сейчас плачете, капитан?

— Я вспомнил Фиорентино. Как вы его зашили в парусину и бросили в океан.

— Ну, ну, капитан…

— Ведь он был мальчик, по совести говоря. Помнишь, как пел: «Вернись в Сорренто, я жду тебя». Моя мать любила эту песню, мурлыкала, пока я в низенькой комнате засыпал. А потом пели ее сами, когда убежали в детстве в Геную. Зачем убежали? А ни за чем, просто ради удовольствия.

— Вы вспоминайте, капитан. Вспоминайте! Я заметил, когда вы говорите или вслух вспоминаете, вам становится легче. Вспомните, какие были мальчишки.

— Там был… да, Чезаре Пароди. И второй — Рафаэле Деидери. Других не помню… Ах, как быстро темнеет… Отец, видишь, курит трубку в саду. Сердится. Но это совсем не страшно. Нет, не страшно! Страшно, что Фиорентино бросили в море, акулам на ужин. Не дай бог такое погребение. Луиджи, ты когда-нибудь слышал поэму Уго Фо́сколо «Гробницы»?

— Приподнимитесь на руках, капитан. Я разбинтую шею.

— Я наизусть помню — «Могильный камень, ты отмечаешь мой прах от всех костей, рассеянных смертью по земле».

— До смерти еще далеко, капитан.

— Но если когда-нибудь случится, дай слово, Луиджи, что выроешь для меня могилу, поставишь камень.

— Клянусь, капитан.

— Там есть и такие строчки: «Могилы героев вдохновят к возвышенным делам героические души…» Правда, великолепно?

От примочки немного легче. Жаль, что кофе отбивает запах винного уксуса. Может, удастся уснуть?.. Опять ночь, свет от фонаря — прямо в глаза. Мешает видеть. И опять какой-то тревожный мотив с трелью… Что это Луиджи склонился над бортом? Голову — на руки, а плечи вздрагивают. Плачет? Такой богатырь плачет? А ведь как размахивал своим тесаком. Дрался на славу!

— Луиджи, мне полегчало, старина! Ты молодец.

5. Быстрая птица с красным пером

Порой он забывал, что лежит уже шестой день на мостике купеческого брига «Луиза», казалось, что все еще на гаропере следит за поплавком на картушке маленького компаса. Гаропера полна улова, пахнет — нет, не кофеем — рыбой! И все мерещатся смрадные норы, где ютится городская голытьба, батрацкие семьи, утоляющие голод каштанами. Как великодушны и щедры все голодные люди мира! И все чудится — он играет с детьми в мяч, и церковный служка в белой сутане, криво улыбаясь, проходит сторонкой. Один раз ночью он проснулся. Отчетливо услышал: «Таган-рог…» Ему показалось, что корабль покинут, ни души, и просто дрейфует. Он даже приподнялся, чтобы встать, и упал. Вернулось сознание. И тогда, очнувшись, он возвратил себе волю к жизни и веру, что с ним ничего не случится. Вот только не повезло в Мальдонадо.

О, Мальдонадо — удобная гавань, там стояли французские китобои, с ними весело провели несколько дней. Он дал своим попировать по-корсарски. Россетти уехал в Монтевидео — утрясти там все продовольственные дела. На восьмой день над «Фаррапиллой» стали собираться легкие тучки. Его вызвал наместник губернатора и дружески предупредил, что получен приказ задержать корабль, арестовать капитана. «Почему вы такие наглые, ребята? Что это за выходка? Что за название для шхуны — „Фаррапилла“»? Джузеппе рассмеялся ему в лицо. Вчера народ весь день теснился у причала, и местные маляры подвесили люльку, замазали старое название и крупно начертали на борту: «Фаррапилла». Это название и флаг республики на грот-мачте привели в восторг толпу на берегу. С утра звучали свирель и гармоника: с гор пришли лесорубы, всегда веселые, готовые петь и плясать. В самом большом доме на пристани разобрали внутренние перегородки, и все помещение наполнилось людьми. Его увлекла толпа. Все тут были «паулисты», уроженцы восставшего штата Сан-Паулу. К порогу подкатила шестерка лошадей, впряженных в крытый фургон, — это пеоны с женами и детьми. И еще раз всколыхнулась толпа: пришел еще один итальянец. Он шел два дня со стороны водопада Игуасу, пробирался с конем в поводу по скалистым каньонам, казалось, весь с головы до ног был обрызган могучим дыханием водопада. Он искал капитана и, когда приблизился к Гарибальди, схватил его руку, прижал к губам. Он гордился тем, что происходил от итальянских монахов-капуцинов с фермы Барбадиньос, которые заложили здесь первую кофейную плантацию, за несколько десятилетий изменили лицо великой пустынной страны. «Мы восстали против тирании, — говорил он, и толпа его слушала затаив дыхание. — Мы республиканцы, и не уступим ни пяди тирану. Но вы зачем тут с нами? Почему пришли нам на помощь? Вы, из далекой Италии. Объясните нам!» От этих слов сердце стеснилось. Он что-то весело отвечал, запомнились обрывки собственных слов: «…мы пришли, чтобы не мерзли ваши босые дети, когда дует, как сегодня, холодный и влажный ветер… И чтобы женщины, вот эти жены пеонов, могли сменить свои рваные пончо…»

Надо было уходить из Мальдонадо. Он не доверял благожелательности наместника. Еще в толпе, среди танцующих лесорубов, он успел передать верному человеку записку для Россетти, что будут ждать его у мыса Хесус-Мария. Он отдал Луиджи приказ подготовить оружие. Все сделали быстро, он не успел даже проверить работу команды, а между тем из трюма оружие необдуманно перетащили в отсек, рядом с компасом. Да, жизнь людей часто зависит не от их мужества или отваги, а от непредвиденного случая.

Ночью поднялась буря, ветер доходил до шквального. Он оставался с рулевым до полуночи, волны захлестывали голет, угрюмые черные скалы мерещились с правого борта. Нет, они не мерещились — берег все приближался. Он крикнул рулевому: «Левее на кварту! Еще на кварту!» Что за чертовщина — или врет компас? «Земля!» — закричал вахтенный на носу. Какая там земля! Несколько секунд — и они оказались в кипящих бурунах среди рифов. Он тогда взобрался на самый верх грот-мачты, чтобы командовать маневром и отвести от голета уничтожающий удар.

И только на следующий день, когда в назначенном месте стоянки были брошены два якоря, он понял, почему отказал компас — всю ночь его стрелка отклонялась металлом оружия, сложенного слишком близко.

Что было потом? Впопыхах, уходя из Мальдонадо, ничем не запаслись. Голодные матросы глядели свирепо. Не было шлюпки, чтобы промыслить чего-нибудь на берегу: в ней отпустили пленных с «Луизы». Вдали, в трех-четырех милях, виднелся дом и службы. Нечего долго размышлять — спустили на воду обеденный стол, придали ему плавучесть с помощью двух пустых бочек, и два Гарибальди — Джузеппе и Маурицио — отправились в путь.

Сейчас не вспомнить, как вдвоем одолели буруны, запомнился только Маурицио — он отважный и, как все храбрецы, шутит в самые опасные минуты. Кричал: «Эй, Гарибальди! Это ты?» И он откликался: «Эй, Гарибальди! Это я!» И оттого, что оба были Гарибальди, казалось, что просто плывет один человек — хороший товарищ самому себе и не выдаст в беде. И когда он остался на берегу связывать расползшиеся бочки, он долго махал руками крест-накрест над головой: «Все-таки левый берег — уже чужая страна, будь осторожен».

Остальное помнилось ярко — он шел один, шел настоящей пампой, в густом ковре низко стелющейся травы. Дул непрерывный сильный ветер… Как его здесь называют? Да, «минуано», и этот ветер освобождал еще зеленую траву от утреннего инея. И тут он увидел быстро бегущую в траве птицу с красным пером… С тех пор она все время перед глазами — вот и сейчас, ее не спугнешь, бежит по палубе, и все время красное перо — справа налево, справа налево. Она бежит и кудахчет… Это, наверно, проклятая боль кудахчет в затылке. Но он не позовет Луиджи, пусть отдыхает. Луиджи — величайший добряк, им владеет любовь к ближнему… Ты матери скажи, брат Луиджи, пусть она, как бывало, постоит на коленях перед ликом девы Марии и помолится за меня, хотя я мало верю в силу молитвы. А птица-то уже не бежит перед глазами, боль утихает…

В открытый дом он вошел с веселым лицом, с шуткой, даже с веткой оливы, он сорвал ее с дерева, росшего у ворот. Его встретила негритянка-кормилица с необъятными грудями и широченным задом. А за ней на пороге появилась красивая женщина. Он думал, что напугает ее — сказал, что он корсар. Она бесстрашно рассмеялась и пригласила войти. Скука одиночества в этой пустыне страшнее корсаров. Если он с мирной просьбой, то не страшно, что просьба — величиной с быка. Она прикажет людям, они приготовят свежего мяса на всю команду. Пусть только муж вернется из дальней эстансии. А впрочем, верно, муж был ни при чем, а при чем скука. Всем домом правила кормилица-«муками» с обширным задом и жирной улыбкой. Она сразу угостила путника классическим матэ — горьким парагвайским чаем, изготовленным из листьев вечнозеленого дерева, а вскоре принесла на блюде, с запахом дыма, жаркое. И пока он восстанавливал свои силы, молодая хозяйка, развлекая гостя, читала ему, да не что-нибудь, а Данте и Петрарку. Ему казалось святотатством есть при этом, и он часто отодвигал вилку и нож и сидел, не спуская взгляда с женщины. Черные волосы, гладко зачесанные на круглой головке, блеск золотого медальона на длинной смуглой шее, кроткий доверчивый взор, белое кружево шали на плечах. Она из Монтевидео, из богатой культурной семьи, случайно встретила и полюбила степного гациендера — владельца изрядного куска девственного леса и многих десятков акров плохо раскорчеванного поля. Он к тому же и богатый торговец, откармливает скот и продает его в месяц сафры.

Сгущались сумерки. Женщина рассказывала ему, как она довольна судьбой, ни за что не променяет нынешнего уединения на жизнь в столице. Ему, еще помнившему «Поля и Виргинию», влюбленному в Руссо, рассказ этот казался поэтичным, он только не нашел, как выразить свою мысль.

— Сказка пампы, — сказал, почувствовал неловкость, покраснел.

Нет, он давно не испытывал такой чувственной благодарности к женщине, и только за то, что она существует на свете. Как далек он был сейчас от низменных советов иезуитов, утверждающих, что лучший способ избавиться от искушения — уступить ему.

Негритянка зажгла канделябр, и хозяйка села за клавесин. Что-то похожее на бурю бушевало под ее тонкими пальцами. Что-то сильное, страстное, как страдание и гнев.

— Что это? — спросил он, когда отзвучали последние героические аккорды.

— О, давно сочинил один человек.

— Человек? Сомнительно. Кто он?

— Людвиг Бетховен из Вены.

— Немец? Это невероятно!

— Да, немец. Человек. Чему вы удивились?

— Тому, что может сделать человек… Какая страсть.

— Угадали. Эту сонату так и называют: «Страстная» — «Аппассионата». Понравилось?

— Как сама жизнь.

В тот вечер вынужденного бездействия в ожидании свежей бычатины для команды он ощутил почти исступленный восторг перед жизнью. Как она поэтична даже в минуты отчаяния, в самые неожиданные минуты. Даже в тот полдень, когда он на улице развернул газету и прочитал свой смертный приговор. И когда там же, в Марселе, в холерном бараке читал «Графа Карманьолу» Алессандро Манцони и в барачном мраке, в зловонье курящихся серой жаровен испытал такой прилив любви к свободе, к жизни…

Поздно вечером явился хозяин, мрачный и нелюбезный человек. Но он тотчас, по одному слову жены, приказал заколоть быка. Чувствовалось, что так же, как «муками» повелевает своей госпожой, та повелевает угрюмым помещиком. Запомнился просторный навес, где у огня очага пили матэ усталые, изможденные люди и вели бессонные разговоры. О чем? О новостях в степи, о чьих-то подвигах и чьих-то невзгодах? Наверно, рассказывались сказки и старые легенды. И шла по кругу, из одних темных рук в другие морщинистые руки, чаша — куйя с крепким напитком. А на рассвете разделанную на куски тушу понесли к берегу. Хозяева простились на пороге, «муками» проводила до ворот. В толпе батраков-агрегадо он не узнал бы помещика, владевшего латифундией и полновластного распорядителя рук и душ этих нищих, почти невольников. В толпе, несущей разрубленного на части быка, шел человек, который назначал работы сотням этих «фаррапос» и устанавливал для них весь распорядок жизни — время сна и отдыха, банные дни, назначал свадьбы, сгонял с земли непокорных.

Быстрая птица с красным пером пробежала в низко стелющейся траве, уже по ночному времени забеленной инеем. В толпе он не мог различить хмурого хозяина эстансии, разве что из кармана кожаного пояса выглядывали круглые часы на золотой цепочке. Но когда на рассвете нагрузили до отказа мясом самодельный плот и десятки рук оттолкнули его от берега, он отчетливо понял, что эти люди совсем не камарады, не товарищи тому, кто стоял в стороне подбоченясь — белый среди метисов и индейцев. И особенно запомнился черноусый, крепко сложенный, прочно стоящий на ногах работник в широких штанах и длинной рубахе, с жгутом лассо в обеих руках. Он следил издали умными глазами за хозяином, готовый исполнить любое его поручение — отогнать мулов с вьюками на дальний рынок побережья за пять дней пути, войти слугой в дом и зажечь все огни на стенах или уйти на поля выпаса скота до самого рождества. И при всем том готовый вонзить мясницкий тесак в горло хозяину.

Матросы жадно насытились, спали, и «Фаррапилла» весь день провела в виду мыса Хесус-Мария, тщетно ожидая вестей из Монтевидео. Закат был зловещий, багровый. Когда со стороны Монтевидео показались два судна, он принял их за дружественные, но все-таки приказал сняться с якорей — подозрительно, что нет условных знаков — красных вымпелов на мачтах. Только двое стояли на палубе переднего корабля. Нет, трое их было, трое… Но когда он оказался совсем рядом, голос из рупора потребовал именем правителя Восточной провинции, чтобы сдавались. Палуба вдруг наполнилась вооруженными людьми… «Поднять паруса!»… Мушкеты и сабли! Залпы! Ответные залпы! Оттуда уже карабкались на фальшборт. Увидев это, Фиорентино оставил штурвал и с саблей наголо повел людей в контратаку. Счет пошел на мгновения. Одни теснили нападавших к борту и сбрасывали их в воду, другие бросились по команде травить брасы с левой стороны, но никто не подбежал травить справа. Нужно было ободрить растерявшихся ребят, и он воскликнул: «Прекрасно!» Это он помнит хорошо. «Прекрасно!» — воскликнул он, испытывая внезапный и все нарастающий жар духовной мощи, подчинившей себе его волю. Он подбежал к брошенному рулевому колесу и…


Уже восьмой день они плыли вверх по реке Паране. Кое-кто убежал с корабля: Обжора — потому что провиант был на исходе, двое других — просто из страха; каждая коряга, плывшая по воде, казалась им правительственным бригом, который послан, чтобы схватить их и повесить на рее. И не было врача, а сам он, капитан корабля, лежал на животе, голый по пояс, в смертельном бреду… Птица быстро бежала в низко стелющейся траве, покрытой инеем, он знал, что это сверкает красным пером в затылке боль его раны. И не было врача, чтобы задушить эту птицу. И только Луиджи Карнилья опекал его как сына. Он из простолюдинов, которые во все века работают за всех, из той массы безымянных тружеников, из которых тем не менее вышли Линнеи и Франклины. Неграмотный человек, каких в Италии по милости феодалов и попов семнадцать миллионов, он вел корабль с искусством и сметливостью опытного мореплавателя.

Парана жила своей жизнью, как будто не было войны. Изредка он видел, скосив глаза, трелевщиков леса на берегу. Упряжкой из четырех быков они оттаскивали волоком стволы и складывали их в штабеля. На лодках плыли странствующие купцы-«регетаны», их мелочная торговля даже в трудные времена междоусобицы обеспечивала всем необходимым женщин прибрежных деревень. Иногда с высокого холма им махали красными флагами «поссейро» — те крестьяне, что, не ожидая разрешения и не заплатив ни гроша за аренду, захватывали пустующую землю беглого помещика, чтобы снять хотя бы один урожай. А эти, корсары, пали духом после одного неудачного сражения! Надо их учить воевать. Дело долгое. Надо, чтобы перестали бояться, чтобы не убегали при первом выстреле. Они боятся, что я умру… Идиоты… Я даже не оглохну. Вот они болтают, болтают, а я ведь все слышу…

— Тогда с вечера началось. Старуха нагадала…

— …какая старуха?

— …в Мальдонадо. Та, что торговала бататами на набережной.

— Помню, помню. Долго она бормотала, у нее еще колода сальная такая. Небось, еще из Лиссабона привезла.

— Вот и напророчила.

— Я в ворожбу не верю.

— Тю, он не верит! А ты видел, как птицы змею завораживают?

— Голова с ушами! Это змея птицу завораживает!

— Вы все так думаете, а я видел. Я иду в дождь по этой проклятой пампе. И видно, сам святой Христофор, покровитель плавающих и путешествующих, удержал меня. Я остановился, а передо мной в траве зеленый клубок, из него голова сердечком, и глазки-гвоздики смотрят. Я тоже смотрю. Вдруг птица набежала, глядит в глаза змеи и не шевельнется. Я тоже подумал: завораживает ее гадина, каюк ей… А она взмахнула крыльями и, чем бы вверх, еще ниже присела. Не стал я ждать, выстрелил в змеиную голову. А птица — по траве и в кусты! Смотрю — гнездо, в нем птенцы еще голенькие. Выходит, это она смерть на себя привораживала.

«А птица-то моя», — думал он. «Это феникс, он сжигает себя и снова рождается из пепла. Чего они боятся, что я умру? Я не умру…» Скрипели уключины за бортом. Это, верно, странствующие купцы. Их всегда встречает Луиджи Карнилья. Любит поговорить добрый гигант. Вот и сейчас, слышно, спрашивают его с лодки:

— А вы чьи будете? Уругвайские, риуграндийские? Чьи вы?

— А мы гарибальдийцы, — слышится голос Луиджи.

Ого, какое словцо придумал! Нет, не умру.

6. Ночная мистерия шаркеады

В затерянном на краю света селении его пронесли на носилках по улице, круто взбегавшей в гору, заваленной валунами и похожей на русло высохшей реки. Пассажиры шхуны «Пинтореска» и сам ее капитан, взявший на буксир разбитый корсарский корабль, толпой сопровождали носилки. Бежали мальчишки. Священник со ступеней часовни осенил несчастного крестным знамением. Карнилья возглавлял шествие.

— Не беспокойтесь, капитан, — говорил молодой врач. — Наш Гуалегуай очень далек от войны. Вы, кажется, сенсимонист? Какая нелегкая занесла вас на край света?

Его внесли в широко распахнутые ворота дома некоего Хасинто Андреуса. Любезный дон Хасинто сам напросился быть ассистентом врача, и проклятая пуля была неотложно извлечена и даже показана толпе любопытных обывателей, теснившихся под окнами. Такой овации никогда не знал древний Гуалегуай. К вечеру раненого корсара посетил губернатор провинции дон Паскуале Эчагуэ. Он был отменно любезен, поблагодарил хозяина дома за оказанное чужеземцу гостеприимство и только незаметным движением холеной руки выслал из комнаты всю команду. Последним вышел Луиджи Карнилья, он плакал.

Наутро врач, которого звали дон Рамон дель Арка, нашел своего пациента веселым и бодрым, окруженным заботами всей семьи дона Хасинто.

— Губернатор, уезжая, оставил вас на мое попечение, — сказал молодой аргентинец, поднося к губам предложенный ему бокал. — Для проформы дон Паскуале попросил вас находиться под домашним арестом. Он вам сочувствует, кажется, он тоже убежденный сенсимонист.

Так началась странная жизнь Гарибальди в Гуалегуае. Шхуна была конфискована, ее команда наконец накормлена по дворам и отпущена — кто куда захотел. Прощание с капитаном закончилось шумной попойкой, в которой приняли участие и дон Рамон в строгом сюртуке, и дон Хасинто в глазетовом жилете.

Две недели спустя странствующий купец привез капитану запечатанный пакет из Монтевидео. Крупными круглыми буквами Луиджи Карнилья оповещал о своем прибытии в столицу Уругвая. Брат Россетти намеками, по всем правилам конспирации, советовал переждать в захолустье провинции Энтре-Риос опасное время поисков и возможной расправы. Боевой рейд «Фаррапиллы» не остался незамеченным американскими газетами.

Снова ждать и таиться? А рана зажила, он выбросил лекарства за окно, был совершенно здоров, даже окреп, и ему было не скучно в семье дона Хасинто. Удивительные люди — каким вниманием окружили они иноземца! Ему было бы совсем не скучно, если б не тоска по делу. Он подружился с молодым врачом и вместе с ним часто уходил в зимнюю пампу, далеко за город, не замечая времени в спорах. О чем они спорили? Они были ровесники и оба люди честные, люди долга. Молодой эскулап добровольно отправил себя в изгнание, в глухой дальний угол страны. Здесь врачебная практика доставляла ему самые диковинные образцы телесного страдания, и он вправе был считать, что профессия медика достойна всяческого уважения. Гарибальди, разумеется, не подвергал сомнению достоинство трудного поприща, избранного доном Рамоном. Тут не было спора… Но итальянец был бессилен внушить новому другу уважение к своей собственной судьбе. В чем смысл войны и кровопролития, спрашивал врач, в чем доблесть и честь этих хождений на абордаж в чужих водах?

— Чего ты ищешь, Хосе? Вот этого? — И врач вынимал из кармана бархатного жилета пулю, которую сам же извлек из раны итальянца.

— Я плохо учился, друг мой, — отвечал Гарибальди, пряча улыбку в густо отросшей бороде, — мое корсарство — это расплата за шалости детства. Отец очень боялся, что меня соблазнит море. Он угадал, черт возьми.

Дон Рамон понимал так, что Гарибальди, уклоняясь от прямого ответа, про себя все же досадует — в их споре нет равенства аргументов. При этом врач был убежден в бескорыстии корсара, и не только к материальным благам жизни, но и к военной славе, к благам власти. Таких людей, как Хосе, немного в мире. Так какая же нелегкая несет его навстречу верной гибели, на кой черт ему эта бессмысленная война? Ведь всякая война — бойня! Люди всаживают друг другу в шеи и в зады куски свинца, пропахшего селитрой, а он — будьте любезны! — должен извлекать их с помощью пинцета.

И разгорячась, молодой врач иногда покидал корсара на полпути и убегал в свою жалкую больницу.

А все же без этих споров было скучно и тому и другому.

Во дворах белье на веревках. Рыбой пахнет. Слышна ленивая перебранка женщин. Редко-редко прогремит на камнях фура в упряжке волов. Вдали, на склоне холма, потюкивают топоры — там батраки собирают сок каучуковых деревьев. В полдень по улице проходит обученный грамоте индеец. Он громко и нараспев читает полицейские сообщения и указы губернатора. Тогда все открывают окна и слушают. А через полчаса — новое событие: по улице перегоняют скот в тень лесных островков. Под вечер горбун-метис со своим пегим мулом привозит воду на двуколке. Так проходит еще один день. Гуалегуай — дно мира.

Когда же придет желанный час избавления? Милейший губернатор дон Паскуале Эчагуэ ждет распоряжений из Буэнос-Айреса от самого Росаса, но тиран не спешит.

— Куда ж вам спешить? — уговаривает дон Хасинто. — Жизнь тут дешева, а вы каждый день получаете от губернатора изрядную сумму. Экю! — Он складывает толстые пальцы в щепотку, смеясь и щурясь.

И в самом деле, жить можно, теперь у Хосе своя «бомба» — так называются деревянные трубки, через которые тут посасывают крепкий чай — матэ. Пей свое матэ, изгнанник! Но вечером, когда становится невмоготу от гостеприимства, Гарибальди уходит в тенистый сад позади дома и, сидя на мшистом камне, уносится мыслями к недостижимой родине.

И странно, — может быть, от глухой тоски в далеком захолустье — ему чаще представляется не тихий городок на Лазурном берегу, а шумная жизнь итальянских столиц, которую он знает лишь понаслышке. Там, наверно, все то же — кардиналы и епископы служат мессы в Миланском соборе, достроенном уже после изгнания Наполеона, и либеральный земельный магнат Беттино Риказоли устраивает сельскохозяйственные выставки (не для того ли, чтобы произносить речи с прозрачными антиавстрийскими намеками?). Дамы дразнят чиновников из Вены обдуманно язвительными туалетами, в которых изобретательно сочетают три цвета национального флага. Но черт бы их взял, этих великосветских шаркунов и бездельниц с их кукишами в кармане! Во всех королевствах хватает и других синьор и синьорин — матерей, дочерей, вдов казненных, — они убирают цветами могилы и молятся о тех, кого не воскресить. В королевском театре Сан-Карло в Неаполе, верно, так же соперничают в славе Россини и Донницетти, в ложах прославленная на всю Европу роскошь аристократов. А в портовых трущобах, на приступках стертых порогов кафе и публичных домов те же сорок тысяч неаполитанских бродяг — лаццарони, суеверных, отупевших от праздности, распутства, ожесточенных нищетой, они готовы по первому слову короля и наущению полиции грабить купцов и ремесленников, разносить в щепу их лавки и мастерские, насиловать их жен и дочерей… Деньги, деньги! Сольдо, байоко, скудо, цехины, цванциги. Лиры, лиры, флорины… Проклятая страна — любимая родина. Деньги и страх, страх и тщеславие, ханжество, бесстыдство и подкуп — все, на чем держится власть Бурбонов, власть наместника Христа на земле, власть иноземцев. Ненавистная и обожаемая родина! Там пьяный подонок, тайный агент полиции, за два франка собирает всякое вранье в кафе и на улице. И, начитавшись доносов, герцог Модены Франциск, мрачнейший садист, сладчайший ханжа, произносит перед алтарем в дворцовой часовне облетевшую мир сентенцию: «У благочестивого монарха первым министром должен быть палач». Обожаемая, ненавистная, покинутая, недостижимая родина!

Распалясь в этих мыслях, он всей ладонью оглаживал щетину на худых щеках и давал себе клятву отпустить бороду по грудь и нести обет безбрачия, но только сражаться, сражаться, пока не падет последний тиран, притеснитель честных нищих людей на планете.

Дон Рамон был настойчив в своих попытках отвлечь Гарибальди от избранной им воинственной стези. Однажды он явился верхом под окно своего нового друга и с конем в поводу. Предложил ночную прогулку в скотоводческое поместье, там у него много больных — солильщиков с изъязвленными рассолом руками.

— Но почему же непременно на ночь глядя? — удивился Джузеппе.

— То, что я хочу вам показать, нужно видеть на рассвете, — загадочно ответил дон Рамон.

Глухой ночью они прискакали в шаркеаду — так называлось огромное предприятие в степи, где забивали скот и изготовляли на всю округу вяленую солонину. Дон Рамон знал, в какой час перед рассветом следует показать своему другу зрелище, которое могло бы, по его мнению, отучить его любить кровь и убийство. В ночной тьме, освещенной длинными языками зажженных лучин, он провел его по всем загонам, разделенным каменными стенами, по узкому коридору — «брете», куда загоняют быков перед убоем. Сейчас там было пустынно.

Гарибальди начинал догадываться, в чем должен состоять урок ночной прогулки, и посмеивался в бороду, слегка подтрунивая над рьяным миролюбцем. Но то, что предстало его глазам, все-таки потрясло его и заставило замолчать. Он никогда не видел ничего подобного.

По долгому гудку в сырой предрассветной мгле из всех бараков и слабо освещенных таверн потянулись на площадку убоя сотни рабочих. По всем загонам двигался скот, и каждую минуту десяток-другой быков и коров выбегал из ворот. Их ожидали молчаливые люди — и работающие ножами, и солильщики, которые орудовали лопатами у бассейнов с рассолом, и «карраншос» — грузчики, закладывавшие мясо в особые резервуары… Над каменными стенами выкатилось в облаке пара мутно-багровое солнце, и это зрелище сотен еще живых, мычащих животных и сотен их молчаливых палачей навсегда запомнилось молодому воину революции как действительно ужасная аллегория людского побоища.

Бык от удара обухом падает как подкошенный. Ему ножом перерезают сонную артерию. Кровь стекает на цемент. Еще удар тесаком — и голова катится в сторону. Мясники, точно ловкие хирурги, работали с невероятной быстротой. В одну минуту туша освежевывалась и подвешивалась над желобом, куда стекала кровь и вода. А за длинными столами другие хмурые люди так же молча отделяют мясо от костей — издали они напоминают портных, им приказали кроить, они и кроят пончо из кроваво-красной материи. И еще другие молчаливые люди отделяют оставшиеся на костях куски мяса — эти в облаках пара сидели на корточках, перепачканные кровью с головы до ног, выглядывали из-за уже оголенных скелетов, как арестанты из-за решеток.

Подавленные молчанием мясников, так же молчали дон Рамон и Джузеппе. Последний стоял в своей привычной в минуты душевного волнения позе, сжимая плечи скрещенными на груди руками. А над пластами мяса в солильном цехе, над жгутами мяса, развешанными для подсушки, вставало солнце, равнодушное к людям и быкам, и заодно с утренним ветерком работало на производстве вяленой солонины.

Возвращались в полдень после осмотра десятков больных. Дон Рамон был, видимо, доволен силой впечатления, какое вынес Джузеппе из ночного урока.

— Скоро весна, — заметил врач, оглядывая слегка уже зазеленевший степной простор.

Гарибальди не отозвался ни словом.

— Диктатор Росас известен своей жестокостью, он поставил в стране семнадцать тысяч виселиц, — помолчав, предложил другую тему дон Рамон.

Гарибальди молчал. Опустил поводья и ехал, отстав на полкрупа лошади от своего спутника.

— Сейчас в нашем богоспасаемом захолустье вместо дона Паскуале Эчагуэ остался комендант Леонардо Миллан, грубый, невежественный солдафон. Вы о нем слышали?

— Что вы хотите мне сообщить, дон Рамон? Скажите… — угрюмо пробормотал Джузеппе.

Молодой врач придержал коня и поравнялся с Джузеппе.

— Маленькую неприятность. Нашлись люди, которые хотят, чтобы я намекнул вам, что ваш побег был бы желателен для провинциальной администрации.

Гарибальди склонил голову набок и привычно помял ладонью бороду.

— Редкий случай совпадения желаний пленного и его доброй охраны, — с усмешкой сказал он.

— Я надеюсь, вы не будете отныне участвовать в бойнях? — спросил врач.

— Спасибо, дон Рамон. Я понял ваш урок, — задумчиво сказал Гарибальди. — Пожалуйста, подарите мне на прощание пулю, которая у вас в кармане. Нам еще долго жить, дон Рамон. Мы оба молоды. И я хотел бы видеть вас в своем отряде — да, с санитарной сумкой на ремне, — когда мы пойдем штурмовать дворцы.

7. Леденцы с имбирем

План побега был обдуман врачом и доном Хасинто. Хозяин дома попросил людей найти конного проводника, чтобы добраться до эстансии англичанина, жившего на другом берегу Параны. Тот взялся помочь беглецу сесть на попутную шхуну и добраться до Монтевидео.

Дорога была немалая — тридцать миль, да еще с переправой. Скакали всю ночь, утром — привал. Молчаливый горец ушел узнать у лесорубов, безопасно ли выбрано место. Гарибальди прилег на опушке, откуда взгляд хватал на десяток миль. Проголодался, но даже думать не мог о вяленой солонине в сумке. Впрочем, он был бодр и весел; предвкушал встречу с товарищами. Нежно-зеленое, чуть волнующее море пампы располагало к мечтательности. Этот первозданный простор… То и дело вдали появлялись страусы и сильными ногами с непостижимой быстротой, будто заводными ножницами, простригали степь и исчезали за горизонтом. А то выскакивал, точно из люка, огненно-рыжий конь, он еще краснее кажется в изумрудной траве. Мчится прямо на тебя и вдруг останавливается, всем видом выражая удивление и даже снисхождение к неуместной тут фигуре человека. Подрагивают его губы, от рождения не знающие узды, отливает атласным блеском лоснящаяся спина, спутанная золотистая грива бьет по холке, копыта чисты, как слоновая кость. И Гарибальди глядит и не наглядится, сознает, что в глубине его души таится поэтический дар. Да, конечно, если условие быть поэтом в том, чтобы сочинить «Илиаду» или «Божественную комедию», то он не поэт. Но если поэтом может считать себя тот, кто в детстве часами любовался причудливыми стеблями растений в лазурных глубинах залива, кто бродил без устали по улицам Вечного города, кто в бреду, сквозь боль пульсирующей раны видел быстро бегущую в траве птицу с красным пером и верил в реальность этого видения, — то он поэт. И этот конь, примчавшийся к тебе из степных далей, — он точно могущественный султан, спешащий выбрать самую грациозную одалиску.

Но кто-то вдруг выстрелил? Конь метнулся и ускакал. Еще один выстрел. Пуля цвинькнула рядом в траве. Он вскочил на ноги. Конный отряд жандармерии приближался к опушке. Бежать? Нет, уже поздно. Среди всадников, которые спешились на скаку и бежали к нему, он увидел молчаливого проводника. Предатель! Он один остался неподвижен, смотрел издали. Предатель и трус.

Его усадили на лошадь, руки связали за спиной, ноги — к подпруге и, хлестнув коней, повернули на Гуалегуай. Мысль о том, что старого дона Хасинто ждет расплата, вдруг бессильной яростью ослепила Джузеппе.

Солнце садилось в широком окне префектуры, когда его втолкнули в комнату, где играл в кости со своим адъютантом комендант Миллан. Закатные лучи делали оранжевым его одутловатое лицо. Он отодвинул игральные кости движением локтя. «Вот наконец-то, — подумал Гарибальди, — сейчас выйдет наружу изнанка гуалегуаевского гостеприимства».

— Называй сообщников.

— У меня их нет.

— Кто нанимал коней и проводника?

— Лошадь купил. А проводника не было. Скакал куда глаза глядят.

— Врешь, пиратская морда! Все назовешь! Все, все назовешь!

— А ты был когда-нибудь маленьким, комендант? — Гарибальди рассмеялся, сам не понимая, как пришли ему на язык эти легкие слова. — Хочешь, угощу тебя имбирным леденцом? Хочешь пососать… досе де женжибре?

Он чувствовал, как все оцепенели от этой дерзости. Адъютант бросал в мешочек игральные кости. И Миллан опешил, глаза его выкатились, зрачки побелели. Изгорбясь, он подошел к итальянцу и дважды, крест-накрест, полоснул плетью по лицу.

Гарибальди, крепко сжав челюсти, только выше поднял голову. Он был слишком измучен долгой скачкой, когда связанный мотался на лошади, как тюк с поклажей. Он чувствовал, как по его щекам стекают в бороду струйки крови. «А ведь я бык в шаркеаде, сейчас меня освежуют, отделят мясо от костей и повесят под ветерок…» — пришло ему в голову.

Он не слышал, что Миллан сказал стражникам, но, видимо, что-то приказал, потому что они стали толкать его прикладами ружей в спину.

В подвале Гарибальди увидел лежащих на цементном полу знакомых, с кем он виделся в эти полгода. Поднялась от пола и упала, как отрубленная, седая голова дона Хасинто. И эта картина снова напомнила Джузеппе ночную мистерию в шаркеаде. В это время к его связанным за спиной кистям привязали канат, перебросили его конец через перекладину под круглым сводом и с силой подтянули: «Ну, эй!..» И он даже не от боли, а по ужасному хрусту понял, что руки вышли из плечевых суставов.

— Ну, теперь угощай своими леденцами, — говорил комендант, глядя откуда-то снизу, из-под колен Гарибальди, ему в лицо.

Точно молния, боль снова пронзила все тело Джузеппе, потому что, напрягшись, он вытянул шею, чтобы точнее плюнуть в глаза палачу.

Он еще видел сквозь пелену в глазах, как комендант утирался рукавом, слышал, как он приказал:

— Когда заговорит, можете спустить.

И сознание покинуло его. Потом оно вернулось, потому что тяжесть тела разрывала вывихнутые суставы, и мясо отделялось от костей. И тогда пытка сосредоточивалась на том, что он хотел пить, просил пить и даже пил, но вода не утоляла жажду, будто ее лили на раскаленную сковороду и она мгновенно испарялась. Потом он снова переставал существовать — его просто не было на свете. Наверно, счастье и состоит из этих минут полного небытия среди мук и боли.

А когда он еще раз очнулся, в окошках серел рассвет, справа от него лежал с неузнаваемым распухшим лицом старик Хасинто, слева прижался к нему и сипел избитый в кровь дон Рамон. Звенели кандалы.

— Ты сейчас вроде Спасителя. А мы будто два разбойника, — прошептал врач, но Гарибальди еле понял его слова: все зубы у врача были выбиты. А в углу еще кто-то приподнимался и мычал.

Спустя пять дней, вернувшись в Гуалегуай, разгневанный дон Паскуале Эчагуэ ворвался в подвал префектуры и расцеловал всех, кто там лежал. Слабонервный священник не решился сойти за ним. Но какая-то дама вливала всем в запекшиеся губы вино из бутыли. И санитары по очереди выносили узников в узкую дверь.

Как полгода назад, Гуалегуай снова ликовал. Но этого уже не видел иноземец — по приказу дона Эчагуэ, благодарность к которому Гарибальди сохранил на всю долгую жизнь, его сперва перевели в теплую камеру тюрьмы города Бахады, а спустя два месяца отпустили на свободу.

Глава третья

1. Лошадь и лодка

Впервые он наслаждался комфортом отдыха — до полудня полеживал в гамаке. Пассажир на борту бригантины. Плавание вниз по течению Параны стремительно — не успеваешь любоваться природой еще малонаселенной страны, когда попеременно, то справа, то слева, расстилаются ковровые пейзажи. И капитан Вентура был рыцарски великодушен. Он итальянец, генуэзец и в отношениях с принятым им на борт соотечественником исключил низменный расчет. Единственная его слабость — он был не слишком учтив по вечерам, играя в карты, и хохотал, кончая «скоппу» при ничтожном выигрыше. Они подружились. Гарибальди долго потрясал кулаками над головой, сойдя с бригантины, — прощался еще с одним хорошим человеком.

И в Монтевидео он был обласкан, его приняли в объятия братья-итальянцы, и он жил ожиданием боевых операций, новых опасностей и приключений. Целый месяц провел на конспиративной квартире, и каждый день к нему спешили люди, он открывал дверь на условный троекратный стук, но теперь летели на стол не игральные карты, как в каюте капитана Вентуры, а карты боевых действий в провинции Риу-Гранди-ду-Сул. Туда! Ни дня промедления!

— Брат, мы еще повоюем, — говорил Гарибальди, хлопая по плечу Россетти, выпуская всех за полночь из своей хибары.

— Твоего коня я назвал Корсиканцем, — шептал Россетти, — я его выхаживаю по утрам вместе со своей Венецией.

Длительная верховая поездка из Монтевидео в Риу-Гранди была беспечной, полной забав и озорства. Конечная цель — горное селение Пиратини, временная резиденция Бенто Гонсалвиса. Только при входе в ущелье нахмурилось небо тучами. Горная дорога, заставы, конные патрули горцев, в ночной тьме крики: «Стой! Кто идет?» Друзья остепенились, но только из уважения ко всей атмосфере прифронтового быта. А ожидание счастья осталось.

Понравилась и патриархальная простота приема президента. Во дворе дома вольно сидели или расхаживали два десятка горцев. Без лишних допросов его пропустили в кухню, где за низеньким столом ужинал худощавый, как юноша, президент — любимый вождь восставшего народа.

— Садитесь, капитан, и ешьте. Перед вами вся африканская кулинария моей черной мамы.

Он дал знак рукой, и пожилая негритянка в тюрбане и полосатой шали, с золотыми подвесками в серьгах стала потчевать гостя, подвигая ему флакончики с перцем и пальмовым маслом и накладывая на тарелку разнообразную еду — всего по ложке.

— Акараже. Ватапа. Туту, — приговаривала она, ее крахмальные юбки приятно шуршали под дамасским шелком платья, позванивали серебряные побрякушки на поясе.

— Нравится моя черная мама? — Президент веселился, глядя на обескураженного гостя. — Это моя экономка-баияна из Сан-Сальвадора, и я не виноват, что она так богата. Она служит мне бескорыстно, у нее вся семья — убежденные республиканцы. Притом же ревностная католичка. Но взгляните на деревянную фигу у нее на груди. Это фетиш, амулет от дурного глаза. Вы намерены снова лезть в огонь и воду?

— Скорее, пожалуй, в воду.

— Так попросите у нее эту фигу — у нее еще есть. И смерть убежит от вас.

— Я ее догоню.

Вымыв пальцы в тазике и бросив на руки баияне полотенце, президент тут же, не теряя минуты, изложил боевую задачу: построить и вооружить два судна на реке Камакуано, затем отогнать их в лиман Патус и там начать действовать.

— Вам это знакомо! Надо прервать коммерческое судоходство империи на Патусе, показать имперцам, что здесь хозяева — мы, риуграндийцы. Будете крейсировать по Патусу, и бог благословит ваши рейды.

— Мне говорили, президент, что Патус — озеро.

— Так считают. Но это скорее огромный лиман, он тянется вдоль океана на сто тридцать пять миль. И у него выход, правда узкий, в океан, какое же это озеро? Я с детства породнился с берегами Патуса — там поместья моих братьев и сестер, они будут рады принять итальянца с пулей за ухом. Но вы-то их не жалейте: если война заставит, жгите все наши усадьбы. Наши богатства — родина и ее свобода. Так же, как я, думают все мои родные.

— Я сказал бы вам то же в Ницце, если бы вы там пришли мне помочь, — сказал Гарибальди, чувствуя, что аудиенция затянулась и пора кончать. И, пожимая руку сразу полюбившемуся человеку, добавил: — Хотелось бы, чтобы рядом со мной был вам известный синьор Россетти.

— Этого пока нельзя: слишком много будет итальянцев для моих милых сестер, — Бенто Гонсалвис рассмеялся и потом объяснил: — Он нужен здесь, в штабе. Будет редактировать новую республиканскую газету «Народ», а вы ее будете читать, хотя и с некоторым опозданием, у донны Анны. Передайте ей мой привет и обещание победы.

Обнадеживало начало — построили суда «Республиканец» и «Риу-Парду». И пока сгоняли их в лиман, два капитана подружились. Джон Григг был щеголь, североамериканец, такой же молодой, как Гарибальди. Вместе они набирали в экипажи негров и мулатов из вольноотпущенников и беглых; итальянцев, их, правда, было только семеро. Приходили на пристанях и также записывались в эскадру на Патус авантюристы, известные по всему побережью Атлантики под прозвищем «братья с берега». Одного опознали и изгнали негры, как настоящего флибустьера, причастного к работорговле.



Гарибальди ликовал, рад был весь мир обнять, когда в первой же боевой операции оказалось, что ребята — молодцы, особенно негры. Они захватили на Патусе большую шхуну с богатым грузом и сняли с нее за два-три часа все, что было полезного для пополнения их маленького арсенала.

— А теперь жгите ее, братья! — скомандовал Гарибальди.

И надо было видеть, как с детским воодушевлением негры устроили поистине африканский костер. Шхуна горела без дыма, огненный столб струился прямо в небо, и такой треск поднялся, что Григг хохотал и приплясывал.

Теперь имперское командование уже не пренебрегало суденышками республиканцев. На лиман высланы были военные корабли.

Что ж, таиться от них в тростниках? Или вытащить суда на песок и — вверх килем? Этого не дождутся! В несколько дней неутомимый флотоводец заарканил на пастбищах семейства Гонсалвисов лучших лошадей.

Удивительно дружно члены семьи президента по приказу старшего из братьев, седобородого розовощекого патриарха, свезли на шхуны столько седел и конской амуниции, что ее хватило бы на экипировку целой кавалерийской дивизии.

Это была, пожалуй, самая праздничная пора в жизни Гарибальди — все легко удавалось, всюду радушные люди. А может быть, это возраст, когда чувствуешь себя поэтом и любовником, если даже не пишешь стихов и спишь в одиночку на глинобитном полу, завернувшись в пончо?

Теперь на лошадях моряки скакали в пампу и внезапно тревожили неприятельские посты. А когда нужно было пополнять продовольственные запасы, собирали на полях, в садах и огородах покинутых эстансий вдоволь спелой кукурузы, орехов, сладкого картофеля и апельсинов.

И еще — навещали дом донны Анны. Но это уже на лодках: ее усадьба была в устье речки, вход с лимана обозначала небольшая роща. Издали завидев высокие пальмы, матросы кричали «ура». Били барабаны, трещали трещотки. Иногда, повеселившись в щедром застолье на веранде, отправлялись в лодочную прогулку, конечно вместе с донной Анной и тремя юными красавицами, уже с год гостившими у нее по военному времени. Шли на веслах, радуясь присутствию женщин, соперничая перед ними в ловкости и отваге. Шли через отмели, которых так много поперек лимана. И когда лодки начинали царапать песок, Гарибальди командовал по-португальски: «Аллагуа, патос!» — «В воду, мои уточки!» — и сам вместе с товарищами бросался в воду.

— Все мы равны перед богом, — смеясь, любил повторять Гарибальди и был, как всегда, искренен.

Джон Григг, хотя и демократ, постоянно напоминал, что начальник должен держать подчиненных на дистанции. «Неверно это! — возражал Джузеппе. — Ты богат у себя дома и это от богатства так думаешь. Должно быть, скоро пожелаешь, чтобы и любимая стояла перед тобой нагая, руки по швам!» А он отроду небогат и никогда не будет искать и не ищет никаких привилегий, заслуженных хотя бы по старшинству лет и звания, даже гамака и мягкой подушки. И часто возле банного котла, схватив ради смеха конскую скребницу вместо мочалки, докрасна натирает спины и зады своим хохочущим солдатам.

Увидев молоденького Лопеса, смущенно разглядывающего себя в осколке зеркальца, он орет, чтобы слышал весь экипаж:

— Ты еще ни разу не брился, молокосос! Сегодня же после вечерней похлебки придешь ко мне с помазком и бритвой, и я, Джузеппе Гарибальди, ухвачу в кулак пучок твоих девственных волос и посвящу их богам, чтоб тебе никогда не попасть на виселицу. А пока — «корра, корра»! Беги, улепетывай!

Все видят, что он весел, и считают это за сигнал к солдатскому празднику.

Негры, бежавшие с плантаций, благочестивы почти как Иеремия Смит, ординарец Григга. Они сторонятся в вечерний час разгульного веселья матросов. Но бразильцы, индейцы и лесные люди португальского происхождения, закинув лохматые головы, чтобы легче лилось из глиняных бутылей индейское вино — «шимарон», через полчаса «доходят до пункта». По виду они и сейчас, под водительством Гарибальди, ничем не отличаются от шайки Фра-Дьяволо, некогда обагрявшей кровью окрестности Неаполя. Но Джузеппе иначе думает о них — это отличные ребята, уже не раз загораживавшие его от смерти, верные товарищи — «компадре». Особенно приближен к нему курносый негр Агуяр, преданный телохранитель с копьем, которым владеет бесподобно, надежный ликтор, как в шутку называет его Гарибальди. У него реденькие усы и жиденький пушок на сильно выдвинутом подбородке, шляпа с пером и шарф. И вечная сигара во рту, и он не расстается с белым хорьком, тот и ест, и спит у него под мышкой. Есть в отряде и еще один великан, земляк из Ниццы — поговаривают, что он фальшивомонетчик и приговорен по всей жестокости пьемонтских законов к публичному удушению, и даже тело его должно подвергнуться сожжению на площади. Кто знает, так ли это? За точность матросских баек никогда нельзя поручиться. Но он самый главный заводила в веселые минуты — надевает на голову женскую повязку, на плечи — мантию и кривляется, возбуждая своими мелькающими между тряпками белыми круглыми коленями нездоровое воображение одичавших без женского общества матросов.

Когда он затевает непристойные пляски, Гарибальди незаметно встает и уходит в свою хижину. Один ее угол завален плодами паранги. Окна хижины под самым потолком, и он подставил к стене хозяйский сундук, чтобы, вскочив на него, как еще недавно в тюремной камере, обозревать окрестности.

Серебристый лиман с его зеркальными водами окаймляет ленивая дуга песчаного берега. Дежурные рыбаки отряда, босые, в белых полотняных рубахах и огромных шляпах, тащат на песок шлюпку с уловом. Гарибальди невесело улыбается — попробовать бы сейчас ушицу из барвены — любимой рыбы, приготовленной для семейного стола матерью. Куда там! Здесь ловится какая-то непонятная рыба с сильно выпученными глазами, как будто выловленная из океанских глубин. Матросы называют ее лупоглаз, и часто в своей миске Гарибальди находит оба глаза, подброшенные ему не то шутки ради, не то из уважения к его старшинству.

Итальянцам все кажется диковинным и все диковинное — возможным. Склады поместья Гонсалвисов полны сухой травы — паранского чая. Табак носят за поясом в виде туго сплетенной веревки, от нее отрезают кусок, мельчат и ладонями растирают в порошок, а потом закатывают в кукурузный лист. Даже обыкновенная пиния называется: пиниоро. Из первобытного леса приходит пристроившийся к отряду индеец Умберто со своей медной, как у лошади, бляхой на груди и клятвенно уверяет, что держал в руках птицу с точно таким же, как его бляха, медным клювом и даже медными когтями. Начинается веселая трепотня:

— Что ж не принес?

— Она ударила меня крыльями по глазам, и я ее упустил. Проклятие! Барбаридада!

— Дурак, это же тукан!

— А кентавра, часом, не повстречал, с женской грудью и кошачьей головой?

Вот они пляшут, точно дикие, став в круг. В середине кружится и вопит один из его любимцев — отважный ливорнский моряк, засеченный до полусмерти в неаполитанской тюрьме. Он бьет в барабан с туго натянутой кожей, такой же голой, как его гладко выбритая голова. Перед морской атакой, когда шли на абордаж имперского корабля, он всех подбадривал, веселил: плевал себе за пазуху, чтобы отвести пулю. А сейчас обезумел, кружится и вопит так, что, верно, можно услышать даже и на Бермудских островах. А если Гарибальди в шутку крикнет в свое окошко: «К оружию! Боевая тревога!» — то вмиг будет построена шеренга смертников, даже не сознающих свою готовность к бессмертию. Минута — и уже сталкивают судно на глубокую воду. Еще пять минут — подняты паруса! Они суеверно считают капитана отмеченным судьбой, непобедимым, будто бы золотая нить на волосатой руке незримо ведет его от победы к победе.

Так пусть же они веселятся и пляшут, пока на горизонте не появилась черная точка, пока по пыльной дороге не прискакал нарочный из штаба. Пусть щеголяют солдатской божбой. Все триста монастырей Пьемонта своими колоколами не заглушат перед господом богохульство итальянцев, затосковавших на чужбине. И, глядя издали, невидимый солдатами в своем окошке, слушая осточертевший сверлящий звон цикад, Гарибальди шевелит бровями, подобный Юпитеру, в его голубых глазах в тысячный раз встают ряды оливковых деревьев Лигурийского берега, он вспоминает мать — жива ли, здорова ли… «Я, твой любящий сын, целующий мысленно край твоего черного подола, во имя твое, ради чужой свободы снаряжаю корсарские корабли, вербую на них матросов, кормлю и вооружаю их. Слышишь ли ты сейчас меня, мать? Слышишь ли, отец?..» И, складывая строки будущего письма, немного рисуясь перед самим собой, он ощущает себя принадлежащим, подобно Россетти, к сословию мыслящих, которых полиция на родине держит под особым надзором. Прекрасная страна! Там принцип власти — терпеть порок, но истреблять мысль.

Насладившись размышлениями, Гарибальди выходит из хижины к своим бродягам, раздвигает круг пляшущих и орущих и, схватив ливорнского матроса за руку, держащую барабанную палочку, прерывает затянувшийся праздник.

— Что ты размахался! Не пора ли на боковую, братья? Кто знает, может, завтра улов? Есть такая надежда.

Его слушаются, как дети. И пока уминают черную фасоль в котелках, он назначает ночной караул — четыре стражи по четырем сторонам света.

— Будьте бдительны!

Все расходятся к своим травяным матрацам.

Спит отряд Гарибальди на берегу Лос-Патоса. Нечего греха таить, дремлют и караульные. Лагерь надежно охраняет здоровенный пес Ганимед, прозванный так, когда огромный кондор закогтил его, но не удержал и сбросил с порядочной высоты. С тех пор Ганимед глухо кашляет по ночам, а днем часто рычит, глядя в пустое небо над головой.

2. Дрозды в тесте

— Россетти? Россетти! О, небо, глаза мои видят, или это сон? Ой, отпусти плечо! Дьявол! Мне все еще больно. Как ты меня нашел, старина?

— Это моя Венеция нашла твоего Корсиканца! Здравствуй, Пепе, накорми меня, и я поскачу дальше.

— Кто же тебя отпустит? Иди сюда, давай присядем. Бойся меня, сейчас я приду в неистовство от радости, что ты со мной! Надолго, в самом деле? Может быть, навсегда?

— На два часа, не более. Я мчусь в бригаду полковника Тейксейры, а его не догнать. Президент хочет читать в газете сообщение о захвате Лагуны, хотя город еще, кажется, и не сдался.

— Странно, будто мы и не расставались. Послушай, я накормлю тебя дроздами, жаренными в тесте. У меня парень из Ломбардии — ох как готовит! Помнишь, дрозды в поленте? Мальчишкой я их ловил сетью. Ничего, что они певчие, они были хороши и жареные тоже. Нет, расскажи, как воюет президент?

— Замечательный человек! Очень храбрый и скромный.

— Но ему не хватает настойчивости в сражении. Огромный недостаток!

— Ты уже рассуждаешь, как полководец.

— Боюсь, что военное счастье не будет ему сопутствовать. О чем мы толкуем, Россетти! Рассказывай новости.

— Ты должен читать мою газету.

— «Народ»? Скверная газетенка.

— Я убью тебя.

— Читаю ее раз в две недели, и только через плечо синьоры Мануэлы.

— Надо думать, очаровательное плечико, и, конечно, оно заслоняет текст. Кто эта Мануэла?

— Она гостит у донны Анны.

— А донна Анна, черт возьми?

— О, это все надо видеть… Твои дурацкие два часа! Зачем ты вообще явился? Ой, больно, опять ты жмешь там, где уже нажимали!

— Прости! Я забываю об этом проклятом Миллане.

— Чепуха! Больно, не больно. Я счастлив!

— Ты уже признавался мне в этом.

— Во-первых, я даже не думал, что так повезет с людьми! Сейчас ты увидишь Луиджи Карнилью! Да, да, боцмана с нашей «Фаррапиллы». Человек этот дороже золота! И дороже золота черный Агуяр. Потом француз, гигант, бретонец, его прозвали Жан-великан. И еще чудный парень, его земляк Франсуа, достойный своей родины, якобинец! Я познакомлю тебя с моим лучшим другом, капитаном «Республиканца», я-то плаваю на «Риу-Парду». Джон Григг — человек наших мыслей. В общем набралось семьдесят пять человек. Тридцать белых и сорок пять негров. Донна Анна, когда мы появляемся у нее в усадьбе, не может всех усадить: столов не хватает.

— Опять донна Анна… что-то ты часто о ней.

— Опомнись, это сестра президента, к тому же немолодая, но очень-очень…

— Есть помоложе?

— Да. Мануэла. О, это ангел! Я с ней, признаюсь, любезничаю совсем по-итальянски, только взглядами.

— А руки?

— Дурак! Для этого есть женщины совсем другого сорта.

— Врешь! Ты и с ними любезничаешь по-итальянски.

— Нет, я должен рассказать тебе, почему я счастлив. Эти ребята — боги! Видел бы ты, как кипела работа! Плотники тесали доски, мулаты ковали железо. За два месяца — два шлюпа. И все сделано своими руками, до последнего гвоздя, до последнего звена якорей! И не такие уж маленькие шлюпы — на восемнадцать и пятнадцать тонн.

— Гиганты!

— И ты позволяешь себе смеяться! На каждом по две пушки. На лимане я дал своим молодцам боевое крещение. Рейдируем. Нас уже побаиваются. Против двух наших шлюпов — тридцать имперских военных кораблей, и один из них — пароход! Нам помогает сама природа — лиман судоходен только ближе к океану, там вроде бы подводный канал. А поперек отмели. Они как зубья очень редкого гребня, даже наши шлюпы застревают, но это не беда. Только появятся имперские флаги, я командую: «Ну, мои уточки, в воду!» Ведь лиман-то по местному зовется Лос-Патос, понял, голова? «Утиное озеро». «Ну, мои уточки, ныряйте же!» — крикну, и ребята по пояс в воде на руках перетаскивают шлюпы на глубину. А к тому же мы и кавалеристы! Возьми-ка нас! Помнишь: оружие революции — лошадь и лодка!

— До чего же ты мальчишка, Беппе! Тебе перевалило за тридцать, ты объездил полсвета, тебя поднимали на дыбу. И вот — игрушечная флотилия, экипаж, конечно, весь из прекрасных людей. В мундирах. И ты счастлив.

— Все, что ты говоришь, и правда, и неправда. То, что у меня сегодня, это не все, что мне нужно. Но я умею верить и ждать. Я никогда не забываю, что я патриот Италии, всегда такое чувство, что создан для большего… Кроме того, я не имею права создать семью, но ведь женщины не стали менее прекрасными от такого решения, а я не ослеп и не евнух! Очень трудно делать признания такому насмешнику, как ты. Идем, уже, верно, готовы и ждут нас жаренные в тесте дрозды. Донна Мануэла…

— Не могу больше слышать!

— Нет, я не стану рассказывать. Ее надо видеть. Она невеста сына президента. Разве я смог бы выдержать соперничество с блестящим юношей. И он там безотлучно при ней! Я любовался издали, храню в патронташе ее платочек, камелию, забытую на клавикордах. Но знаешь, мне рассказали, что, услышав о нашей схватке с имперцами, она побледнела, расспрашивая обо мне, убежала из комнаты, узнав, что меня царапнула еще одна пуля, когда мы пытались пойти на абордаж. И я действительно счастлив. Ничего не изменится в моей судьбе, а — счастлив. Наверно, ты прав, когда называешь меня мальчишкой. Но я просил тебя рассказать новости, газетчик!

— Ты хочешь услышать об Италии? Там — ничего.

— А в Польше? В Испании? В России? Знаешь притчу? Бедных рыбаков здесь называют «койсарас». Их объединяет общий невод. Так вот, когда его забрасывают, нужны совместные действия десяти — двенадцати баркасов. Иначе нельзя. И в каждом баркасе люди одной семьи: деды, сыновья и внуки. Им нужен улов, позарез нужна рыба — дети голодные.

— Зачем ты мне это рассказываешь?

— Напечатай в своей газете! Я видел, как они забрасывают свой невод. Огромный невод… Вот тут и заключается притча: ведь нас во всем мире тоже объединяет невод — поляков, испанцев, итальянцев, русских. И меня с Джоном — мы с ним об этом однажды хорошо поговорили. Десять баркасов! И в каждом — своя семья. А невод на всех один. И Риу-Гранди — тоже маленькая дружная семья со своим маленьким баркасом. А невод большой. Очень большой невод…

В тот день пес Ганимед рычал, глядя в небо, но Гарибальди тоже потерял бдительность: что ж, и не мудрено после встречи с Россетти. Сидел у огня, что-то вспоминал, чему-то улыбался, пил матэ. Деревенская кухня тем и хороша, что можно под песню Агуяра забыться, улететь… Скоро вернутся люди к обеду — и те, кто в ближнем лесу валит деревья к зиме, и те, кто на берегу учится ставить паруса… Тихо вокруг… Ну что ты, Ганимед, злишься, ворчишь несносно?

Но кто это скачет? Откуда этот топот? Галоп? Вот показался один, за ним второй, третий! И выстрелы! Пули свистят. Ого! Тревога! И никого вокруг!

В три прыжка Гарибальди очутился у входа в склад. Пика догнавшего всадника порвала его пончо, он только успел неловко отряхнуться, будто от пчелы, и упал на сухую траву, которой было наполовину заполнено помещение, и на локтях дополз до ружей, до заряженных ружей, составленных в козлы.

Трудно промахнуться, стреляя в толпу. Он стрелял, выхватывая ружья — одно за другим. И Агуяр ему подавал из козел. А там, снаружи, слышались устрашающие крики, и вой, и визг. Там спешились, залегли, решили, что на складе много защитников. Вдруг Гарибальди увидел за седлом лежащего коня знакомое лицо Франциско д’Абреуса, только этот сумасшедший полковник мог так дерзко осуществить налет — он, выходец из этих мест, рожденный на берегах Камакуана, беспощадный каратель по прозвищу Моринг, что значит куница. Его искаженное злобой лицо увидел Гарибальди. Теперь уже миновала первая минута внезапности, когда он, как заяц, мчался от костра к двери склада. Только бы продержаться — должны же услышать ребята.

— Ты подавай. Я буду стрелять! — крикнул Агуяру.

Он видел, как спешивались конники, как к воротам склада бегут, даже не пригибаясь под выстрелами, Бильбао, Лоренцо… А вон и Эдоардо Мутру. И мулат Начементе. Браво, Рафаэле!.. Топот шагов по крыше. Чья-то нога провалилась в стропилах…

Сколько же продолжается пальба? Двадцать минут или пять часов?

И вдруг… что такое? Головорезы сворачивают бой? Уводят своих раненых, садятся на коней!.. Вот оно что — ранен сам полковник! Он уходит, держа на весу руку, больше не хочет воевать! Наша взяла! Потом матросы вспоминали, как они запели республиканский гимн, как умирал, хватая траву обеими руками, прибежавший на звуки боя рыбак, маленький, всегда веселый жених Пепиты, как ногами топтали горящие фашины, заброшенные внутрь из дыр на крыше… Двадцать минут или пять часов?

До вечера они хоронили мертвых — пятнадцать убитых карателей. Трое своих. Пришли женщины, обмывали раны, стелили мягкие постели.

Жестокость войны была бы непереносима, если бы маленькие радости не возвращали силы. На третий день в сумерках Гарибальди всмотрелся из-под козырька ладони — приближался экипаж, освещенный факелами свиты. В белых платьях в знак торжества — о, даже в белых перчатках до локтей! — стояли в экипаже донна Анна и прелестная Мануэла.

Новая паника началась.

— В сапоги! В сапоги! — кричал Гарибальди.

И все босоногое воинство кинулось к своим сапогам и мундирам.

3. Дикая ночная буря

Нет, не учился он в академиях генерального штаба. Не сдавал курса баллистики и фортификации в Туринском военном училище.

Никаким адмиралам, генералам был он не ровня — из тех португальских, английских, французских, какие охотно стекались в Новый Свет, чтобы навешивать себе на грудь блестящие ордена и воевать под бархатными знаменами новоявленных тиранов, мясников и плантаторов, служить, как привыкли в Европе, повинуясь коронованным бездельникам, считая воинской честью приводить народы силой оружия к повиновению и угрозой виселиц устрашать сограждан.

Во всех сражениях, год от году все более ожесточенных, Гарибальди не считал себя адмиралом или генералом, даже когда его стали так называть в приказах по армии.

Он был для своих солдат голубоглазый дядюшка Пе.

Если же он действительно становился флотоводцем, то лишь потому, что у республики Риу-Гранди флота не было и надо было самому, собрав в укромной бухте энергичных людей с топорами и фуганками, строить малые суденышки, кое-как вооружать их пушчонками (для них часто не находилось даже ядер нужного калибра) и атаковать суда бразильской эскадры. Потерпев поражение, он отстреливался звеньями якорных цепей и уходил от преследования двадцатипушечных корветов. Но чаще бывало, что некуда деться, и взрывы пороховых ящиков на его самодельных посудинах сотрясали лесистые берега Ла-Платы и Параны. За эти годы он не раз сам сжигал свои флотилии. И все начинал сначала. Во вражеских столицах иронизировали над его флотоводческим талантом: «Это же феникс! Только и делает, что восстает из пепла».

На песчаные отмели, называемые здесь «пунталами», выходили измазанные гарью матросы, искали в пампе коней и с карабинами за плечами ускользали в горы. Они умели воевать по формуле «лодка и лошадь». Если надо было, Гарибальди многими днями тащился впереди конного отряда через поля, залитые затяжными дождями, лошади брели по брюхо в теплой воде. Недаром президент в шутку называл их «амфибиями» и педантично объяснял: «Слово древнегреческое: двояко живущие».

Казалось: забытый богом уголок планеты. Но люди всюду люди, борьба за свободу всюду борьба за свободу. Гарибальди видел, как в многолетней войне истребляется богатство земли, как войска вырубают для гатей рощи драгоценного сандалового дерева. И всюду пламя равно пожирает лачуги бедняков и усадьбы магнатов. В провинции Сан-Паулу сражение разразилось в девственном лесу, огромные прямоствольные сосны запылали просто непереносимо для глаз, они напомнили итальянцу колонны генуэзского собора, когда в вечерний час сквозь многоцветные витражи их освещало закатное солнце. Образ молящейся матери посетил его в лесном пожаре. Но то, что постигал в своих походах Гарибальди, не могли увидеть и понять воевавшие против него генералы империи — «пиренейцы». Он-то знал восставших. Он знал, как отзывчив нищий народ освобождаемых провинций. Женщины и дети таскали доски, корзины с паклей, катили бочки со смолой, когда приходилось сызнова возрождать флотилию. В департаменте Лажес его плохо вооруженный отряд три дня удерживал переправы на реке Каноас. Имперцы десятикратно превышали его силы. И вдруг на двух берегах с подветренной стороны загорелись леса. Дым прикрыл позиции республиканцев. Гарибальди понял: это народ пришел на выручку.

Так шло время бесконечной войны и терялся счет дням.

Впрочем, не всегда терялся, были дни, которые невозможно позабыть в чреде сражений, они остались в памяти вечно ноющими рубцами. Не забыть дня гибели Россетти, с которым он как будто родился под единым созвездием. Луиджи был его названый брат, родней родного, и надо же, чтобы остался с осажденным гарнизоном в Сеттембрине и должен был выступить последним. Когда спустя три часа после внезапного набега неутомимого карателя Моринга прискакал Гарибальди, все было кончено, и даже тело Луиджи уже навечно засыпали землей. А ведь они намеревались арендовать ее только на время…

Так все просто. Ему рассказали, как раненый упал с коня, ему крикнули: «Сдавайся, итальяно!» — а он ответил ударами сабли. Дорого продал свою жизнь. А она так могла пригодиться родине. Джузеппе хотел знать подробности; ему рассказали, что Россетти всего искололи пиками, а на нем была красная рубаха, и потому пурпурные пятна едва проступали на ней. В первый раз тогда Гарибальди задумался о красной рубахе как о символе мужества — не случайно бойцов поразили на ней слабые кровавые следы. Он подумал, что хорошо бы вернуться домой в красной рубашке.

Были и другие страшные дни. В лимане Лос-Патос спустили на воду еще два корабля, и всю удвоенную флотилию главнокомандующий приказал присоединить к войскам генерала Канабарро, осаждавшим город Порто-Алегро. Тогда-то Гарибальди и придумал провести корабли по озеру Трамондей и через песчаный бар, перемычку, — в океан. Местные жители говорили, что таким путем никогда не перетаскивали волоком морские суда. Уровень воды там достигает не более четырех футов. Но, значит, в час прилива можно выйти на морской простор? Восемь сильных колес, на каждую пару по оси — Гарибальди сам высчитал необходимый запас прочности. Затем двести волов в упряжку! Все было обдумано о’кэй, molto bene, если бы океан не встретил их десятибалльным штормом. А ведь на борту тридцать матросов да еще тяжелая пушка с вращающимся лафетом. И нельзя переждать ни одного дня — обнаружат немедленно.

О, этот всем ветрам открытый скалистый берег океана, вдоль которого ходят злобные пенистые буруны! Длинная гряда рифов, а между ними буруны — рыбаки из местных селений называют их «конями», — их шум слышен за многие мили в глубине материка, его принимают за раскаты грома.

Волны стали окатывать палубы кораблей, почти потерявших управление. Гарибальди влез на фок-мачту, чтобы лучше разглядеть проходы между рифами, как вдруг кривая малахитовая стена, увенчанная белой гривой, опрокинула судно, матросы посыпались, как дробины из мешочка, и в одну минуту слетевшего с мачты Гарибальди отнесло дальше всех. Он был теперь только пловец, Арион — один на один с океаном. Тянуть к берегу? Ни за что! Спасать товарищей! Он знал: там такие есть горе-моряки, что топором пойдут ко дну… Он стал вылавливать ящики, бочки, весла и подгонять их туда, где барахтались утопающие, он кричал, чтобы хватались, гребли к берегу, еще шуткой подбадривал: «К берегу, мои уточки!» Мелькнула голова Эдоардо Мутру — «Хватайся же, земляк!» — и он подтолкнул к нему крышку люка. Но зеленый конь с белой гривой вновь разделил их, а когда Гарибальди вынырнул, ослепший, уже не было никого… На корме корабля держался Луиджи Карнилья, ухватившись за руль. Как, и великан оробел? «Эй, моя уточка, в воду!» Но великан хрипел, что мешает дурацкая куртка. Гарибальди изловчился, подплыл, выхватил нож из кармана и полоснул ее от плеча до плеча. Но стопудовый вал воды накрыл их обоих, и Луиджи — великая простая душа, Луиджи, спасавший его на «Фаррапилле», навечно исчез в волнах.


Шестнадцати матросов недосчитался тогда Гарибальди на берегу, и среди них были лучшие. Шесть братьев из «Молодой Италии». Не осталось ни одного — ведь он был седьмой.

Окоченевшие люди, не узнавая друг друга, пытались согреться, обнимались, боролись. И плакали. Плакал и Гарибальди. Что-то непонятное творилось с ним, он плакал, разжигая костер — может быть, еще плывут, увидят, он дотемна не велел никому уходить, обшаривал каждый камень. Нашли выброшенный прибоем бочонок водки. А потом бежали гуськом, машинально бежали уже в темноте под пронизывающим ветром, пока крутой уступ скалы не заслонил от ветра — наступило страшное затишье, еще страшнее гула шторма. И Джузеппе вдруг понял, что остался один, совсем один, без старых друзей, с кем соединял себя мыслями, памятью, с кем говорил по-итальянски.

Что было потом?

Потом набрели на хижину. Она стояла на краю поляны. Прекрасны на рассвете шпалеры апельсинных деревьев. Там жили отец, мать и ребенок. Сразу накидали им кучи тряпья, обуви, дали курево. Обогрели, накормили. Женщина играла на мандолине и грустно пела вполголоса. Гарибальди разговорился с хозяином, признался, что близок к отчаянию — ведь никого своих не осталось. Все в море. Человек показал рукой на спящих. Гарибальди только улыбнулся: «Чужих нет, а своих мало…» Человек посмотрел на малютку в люльке и спросил: «А такой есть у тебя?» Гарибальди покачал головой. Человек кивнул на жену, она чуть трогала грустные струны: «А такая есть у тебя?» Итальянец покачал головой — нету. И услышал совет: «Не ищи в море, ищи на земле…»

4. Что может человек

Возвращаясь в родной дом из дальнего плавания, капитан Доменико любил повторять слова великого Данте: «Чужой хлеб горек». Джузеппе всегда посмеивался над отцовской поговоркой. А теперь сам постарел, что ли? В ночь после кораблекрушения он впервые понял: чужбина! Человек, даже если он зрелый муж, осознавший свое предназначение, нуждается иногда в толчке мысли со стороны — хозяин хижины открыл ему глаза на какое-то упущение, просчет в жизни. Как он сам не замечал прежде? А не бродяга ли он, освободивший себя от потребности в семье, в любви, в отцовстве, и чем же он отличается тогда от многих из этих, оставшихся в живых? Разве не бродяги и они, разве не забыли в походах свои семьи — храбрецы, ловцы минутного успеха, отвоевывающие свое забвение за счет родни, покинутой и обездоленной? Весь этот народ в ожидании серьезного часа целыми днями бездельничал, играл в кости на кипарисовых досках. Иногда придумывали совсем незамысловатые забавы — один в сжатом кулаке за спиной разжимает два или три пальца, другой угадывает, сколько пальцев разжато (кажется, так развлекались солдаты легионов Юлия Цезаря), — проигрывали все до последнего крузейро, до последней пуговицы на штанах. И даже оружие! Ну, этих он карал беспощадно. Но сам-то он, сам? Кто он — белый гребень волны? Или его только несет на гребне?

К дьяволу! Стоит лишь раз задуматься — и пропадешь. Да, чужой хлеб горек. Но он солдат, он завербован своей справедливой совестью. И разве не томит его сильнее любого желания жажда приключений, особенно когда она сопряжена с опасностью для жизни? Разве желание опасности не возрастает в нем так, что войти в зону огня становится для него наслаждением? Теперь после гибели Луиджи, после кораблекрушения он лишь желал, если придется погибнуть, погибая, так сгинуть — утонуть или дотла сгореть, чтобы враг не смог отомстить ему глумлением над мертвым за страх, какой он испытывал перед ним живым.

Гнать, беспощадно гнать от себя все мысли о любви, о семье. Плохо тебе? Что из того, что плохо. Нас этим не удивишь.

Часто было плохо, как полагается любой революционной армии — не хватало оружия, люди босые и голодные. Всегда находились ненадежные, взятые из числа пленных или падкие до мародерства. Случайные люди, способные на любую низость. Многие разбегались при неудачах или в зимнюю непогоду. Иногда отряд редел в два-три дня: наступало время лова кефали. Значит, до февраля прощай война! «Салют, дядюшка Пе!» А когда задували юго-восточные ветры, предвещавшие снега и метели, первыми уходили жители окрестных гор. Уводили ночью не только собственных лошадей. За ними и другие начинали роптать, выражая желание вернуться домой, в теплые долины приморья. И надо было отступать, прикрывая главные силы, остатки разбегавшейся армии, быть в арьергарде на тех дорогах, по которым весной шел в авангарде от победы к победе.

Искусство побеждать складывалось из малых крупиц боевого опыта. Он учился на собственных ошибках, порой искупавшихся кровью.

Так с годами научился он находить выгодные позиции, господствующие над местностью, защищенные зарослями или скалами. Так отучился осведомляться у случайных встречных о путях, по которым предполагал вести отряд, и, наоборот, интересовался теми тропинками, которые совсем в стороне от его маршрута. Он понял, что, когда проводишь рекогносцировку, надо делать вид, что атакуешь всеми силами, чтобы заставить противника обнаружить себя, свою численность, свои позиции, а затем без потерь уходить из завязавшегося боя, как было однажды в провинции Санта-Катарина. Но иногда, напротив, надо сократить свой отряд, потому что его масса, то есть сила, обратно пропорциональна скрытности и скорости движения — тем качествам, какие создают успех кавалерии.

В этой многолетней войне он полюбил гаушо — верхоконных батраков из эстансий, стекавшихся в его отряд по природному вольнолюбию и не расстававшихся с конем. В кожаной шляпе, удерживаемой ремешком под подбородком, в накинутом на плечи плаще-пончо, с ярким платком на шее и широким поясом, на который пристегнуты кинжал и пистолет в кобуре, в широких брюках, стянутых на лодыжках, в сапогах со шпорами — такой всадник восхищал Гарибальди еще и на мирных сельских базарах, еще и прежде того, как он мог оценить его в бою под огнем. Гаушо были ему по душе прежде всего поразительной честностью, рыцарским нравом и еще беззаветной лихостью. Он знал, откуда все берется: он часами любовался в степи их похожей на игру ловлей одичавшего быка.

Качаясь в седле, Гарибальди слушал, как позади него поют люди простодушного горского племени. Они пели грустно. И называют-то их простодушной кличкой — уру, стало быть, люди, которые поют грустно.

Он и сам теперь любил петь грустно. Мысль о постоянстве любви, которую он прежде гнал от себя, считал постыдным проявлением слабости, все чаще посещала его. В утомительных переходах он не мог думать ни о чем другом и злился на себя: пусть уж пронзит его любовь, как молния. Без траты времени на размышления.

Третий год он вел партизанскую жизнь. Запомнилось, как горел Порто-Алегро, и бой на переправе Капудас, город Лагуна — его переименовали в Виллу Джулиану, потому что освободили в июле. Всегда он чувствовал себя партизаном: и на борту в море или на реках, и на бездорожной ничьей земле, где без непрерывной линии фронта главные удачи достаются в поисках и набегах. Он был в своей стихии, когда, проникнув в глубокий тыл врага, по целым неделям кочевал там, изнуряя и обессиливая его частыми нападениями.

А пока, в мае 1838 года, он сражался с отчаянной решимостью и — к этому нельзя привыкнуть! — хоронил мертвых. Он преследовал врага, совершая невероятные фланговые марши, переходя реки в самых неожиданных местах или галопом настигая усталую пехоту роялистов на переправах. Он был действительно счастлив, когда врасплох захватывал противника, — впрочем, случалось, и его захватывали врасплох — и так атаковал, что ни один человек не мог уйти или даже поднять тревогу. Он приказывал обменяться одеждой с пленными и сам распределял среди своих по росту, по размеру трофейные сапоги, мундиры, даже исподнее белье и веселился со всеми, как будто устроили масленичный карнавал. А потом — по коням! И нападал на бивак вражеского полка. Рубили холодным оружием заносчивых офицеров — «пиренейцев», сажали на коней освобожденных риуграндийцев, удваивая таким образом силы своего отряда, — так было в деле у Итапуаны.

Кони были резвы, пеоны порой пускали их в карьер, и Гарибальди не больше других уставал в такой скачке. А под вечер все-таки оказывалось, что переход короток, потому что в каждой эстансии, встречавшейся на пути, гостеприимные люди, радуясь республиканскому флагу, уводили коней под уздцы поить их парагвайским чаем из ведер. Пеоны шли в тень веранды, смеясь и увлекая недовольного дядюшку Пе — ведь таков обычай! Мы напьемся матэ, и кони напьются матэ и понесут нас дальше. Таков обычай.

И все-таки ни заботы на маршах, ни увлеченность сражениями не могли прогнать мучительную раздвоенность между бытом войны и мыслями-мечтами, мелькавшими в самые неподходящие минуты. Женщина. Подруга. Может быть, Мануэла? Или та, у клавесина, он мысленно называл ее Аппассионатой… Нет, у нее еще не было лица и походки, но она уже владела им, влекла сильными и нежными руками к себе. Он твердой волей противостоял ее незримой власти, заставляя себя думать о другом. О конях хотя бы…

Позже всех бойцов укладывался он поспать на траве, положив кулак под голову. Немногие соратники-офицеры догадывались, что всю тактику завтрашнего боя он обдумывал, притворяясь спящим на биваке под звездным небом. И никто не знал, что в эти часы неведомая, еще несуществующая женщина мешала ему думать. Он отгонял ее. Нельзя ли без мистики? Вернемся к прожитому дню, к самым прозаическим подробностям. Вспоминался разговор с приунывшим всадником, истершим в кровь на неудобном седле свои ляжки и ягодицы. «Э, брат, тот, кто не висел на дыбе, тот еще ничего плохого не испытал в жизни. Ты когда-нибудь любил, старина?»

С ночлега снимались рано, до звезды. Гарибальди уходил последним, чтобы пересчитать всех. Такая выработалась привычка: самому пересчитывать. Он всегда знал, сколько людей — то сто пятнадцать, то семьдесят три (и один к тому же спятивший), когда, помнится, уходили по лесной тропе у Пелуффо. Что ж, на гаропере «Мадзини», когда вышли корсарить из Рио-де-Жанейро, было всего-то двенадцать, и все, пожалуй, спятившие. Но он понимал, что этот счет на пальцах немного дает: рассчитывай лишь на самых стойких, на горстку храбрецов, с которыми не расстаешься, на тех, кто закален в атаках и не оставит в беде, кто по приказу командира с неколебимым спокойствием допустит противника без выстрела на дистанцию сабли или копья. Для трудного дела ему не надо было искать охотников — тотчас выходили из строя, нахмурив брови и выпятив грудь. И ему оставалось только выбрать тех, у кого самые выносливые кони.

Для себя он искал опасное место, считал нужным терпеть те же лишения, что и другие, и самые отчаянные свои решения приводил в действие, только лично убедившись в их исполнимости. И именно поэтому его боготворили, ему нужно было только сказать: «Пусть сегодня каждый сражается за четверых!» — и, увлекаемые им, они совершали дела, эхо которых разносилось по всему свету.

Все эти господа наемники — и генерал Андреа, прославившийся чудовищными репрессиями, и богобоязненный Мелло, и старик Джорджио, и даже достойный уважения Кальдерон, — все эти затянутые манекены с аксельбантами не догадывались, что сказочная дерзость Гарибальди была самой основой, самой сущностью его осторожности и благоразумия. «Опоясан мечом!» — говорили о нем священники, и часто им вторили генералы. А он не знал этого. «Опоясан мечом…» — писали уже и военные обозреватели европейских газет. Его имя гремело в Италии, но он не знал и об этом — эхо ничего не возвращало из-за океана.

5. Над бурей поднятый маяк

На море Гарибальди не разлучался с Джоном Григгом. Вместе строили корабли. «Ты будешь командовать „Республиканцем“, а я пойду на „Риу-Парду“». Вместе вооружались и часами спорили, кому сколько орудий вкатить на палубу. Вместе разработали оригинальную тактику морского боя с превосходящими силами противника и в крохотной каютке по вечерам, собрав своих матросов, разыгрывали примерные сражения. Два банана изображали роялистские корветы, а зернышки кофе — их собственные «Кассапару», «Итапарику», «Риу-Парду» и малютку «Сейвал» с одним орудием. А после учений и трапезы, прихватив с собой матросов, отправлялись в шлюпке на ближний берег танцевать с местными красотками. И не было случая, чтобы поссорились, не поделили.

Григг считал себя моряком — и только. О’кэй и «molto bene!». Когда Гарибальди со своими матросами садился на коней и отправлялся рейдировать, Григг строил. Он скучал и в ожидании возвращения кавалеристов с рассвета допоздна достраивал какую-нибудь шхуну. Строители пальбой и шутихами после небольшого парада встречали вернувшихся из конного рейда, Гарибальди и Григг уединялись для дружеских излияний, на столе появлялись бутыль вина, запасенная Джоном, и книги, привезенные Джузеппе из штаб-квартиры главнокомандующего. Не проходило и часа, как обе головы склонялись над каким-нибудь «Трактатом о добровольном рабстве», неведомо как залетевшим в эти края. «…Откуда взял бы он столько глаз, чтобы следить за вами, — вслух читал один из них, — где он достал бы столько рук, чтобы наносить вам удары, если бы не брал их у вас же? Откуда была бы у него власть над вами?»

Джон Григг был пожизненный тираноборец, какие нередко взрастают в богатых семьях. Он был еще моложе Джузеппе, и никто не гнал его из родного дома, он сам устремился из Северной Америки на юг Бразилии и отдал свою судьбу борьбе за справедливость. Родные слали письма, уговаривали вернуться, угрожая, что он лишится огромного наследства.

— Зачем? — говорил он, пожимая плечами. — Мое богатство не должно мешать мне.

— Должно даже помочь, — подсказывал Джузеппе.

Конечно, ничего не было барского в его строгости к матросам, и вся демократическая простота натуры сказывалась в отношениях со своим адъютантом, или, иначе говоря, слугой — англичанином Смитом, который у всех на виду фамильярно копировал его и насмешничал над искренним пафосом начальника. Этот Иеремия — Джереми, Джероламо — был неглупый малый, даже храбрый, но партизанская война казалась ему сущим бедламом. Его удерживала возле Григга странная привязанность, а более всего азарт: они шлепали картами друг перед другом в любую свободную минуту. Совсем распухла их колода неаполитанских карт, где вместо мастей изображены деньги, кубки, шпаги и дубинки.

То, что стряслось с Джузеппе Гарибальди, — удар молнии, сразивший его на борту «Итапарики», — произошло на глазах Григга и Смита. Корабли готовились идти к берегам Бразилии для нападения с моря на войска имперцев. Была объявлена дневка — перерыв в работе экипажей для отдыха и бани. Капитаны лениво болтали на палубе «Итапарики». Джузеппе в подзорную трубу машинально оглядывал знакомый берег, где среди яблоневых садов виднелась ферма Делла-Барра. Глухое местечко казалось давно обжитым и скучным, как для солдат на войне всякое захолустье, живущее растительной жизнью.

Был штиль. Было неяркое осеннее солнце, склонявшееся к закату. Весь мир присмирел, ожидая наступления ночи.

В саду, сбегавшем прямо к воде, работали девушки. Подзорная труба задержалась на них — одна развешивала белье и тянулась к высоко протянутой веревке, красиво изгибая стан, другие, низко согнувшись, так что даже не было видно лиц, а только солнечные блики на смоляных волосах, раскладывали в корзинах яблоки.

Безмятежность мирных женских занятий всегда вызывала у Гарибальди чувство умиления и жалости. Он привык рисковать собой и не ощущал бренности собственного существования, мысль о смерти не приходила в голову даже в отчаянные минуты. Но, бог знает почему, чужая безоблачно мирная жизнь казалась скоротечной, мотыльковой, подверженной мгновенно возникающим опасностям и даже трагическим исходам.

— Как жаль, — сказал он вслух.

С берега доносился смех, отрывочные фразы. Кто-то громко крикнул: «Никогда!» Безнадежное слово вдруг прозвучало торжествующе, и одна из девушек выпрямилась и пошла к дому.

И тут что-то толкнуло его. Предчувствие? Кто знает… Он вскочил, не отрываясь от подзорной трубы и провожая взглядом удалявшуюся статную фигуру, крикнул матросу:

— Лодку!

Спрыгнув на берег, он быстрыми шагами направился по тропинке к дому. Девушки смотрели ему вслед, но он не видел их. Худой, изможденный человек с восковым лицом и погасшим взглядом пригласил его войти. Собака подняла уши торчком, но пропустила его, как старого знакомого. На веранде желто-зеленый попугай в клетке, качаясь вниз головой, проводил его изумленным взглядом. Он переступил порог комнаты и увидел ту самую — легкую, стройную. Ее большие глаза бесстрашно смотрели на него. Она не улыбалась, руки не протянулись навстречу, но он знал, что и она охвачена непонятным ожиданием. Длилась бесконечная минута — не узнавания, а скорее воспоминания.

— Это ты сказала «никогда»? — проговорил он хрипло. — Дева, ты будешь моей!

Потом он не мог понять, как снизошли к нему эти библейские слова, каким чудом свершился безошибочный выбор.

Она молчала, все так же без улыбки смотрела на него. По тому, как молча она глотала воздух, он догадался, что дыхания ей не хватало. И он обрадовался этому.

— Как тебя зовут? — спросил Гарибальди.

— Рибейра да Сильва.

— Ну, это оставь для священника, когда спросит перед алтарем. А я как буду тебя звать всю жизнь?

И она безбоязненно, точно завороженная, ответила:

— Меня зовут Анита.

Никто им не мешал.

Быстро темнело. Они слышали, как на палубе флагманского «Риу-Парду» горнист для всей флотилии играл отбой. Попугай на веранде мешал человеческие слова с нечеловеческим бульканьем. Потом и он умолк. Анита вышла, чтобы принести вина, налила полную кружку, он выпил, она еще налила.

Он отставил кружку в сторону.

— Свою бочку я уже выпил до дна.

— Это хорошо.

Гарибальди повернул ее голову и сильно поцеловал в губы.

— А это плохо, — сказала она, продышавшись.

Он рассмеялся. Он не узнавал самого себя — это кто-то другой смеется, отодвигает вино, целует.

— Откуда ты знаешь, что хорошо, что плохо?

— Хорошо то, что хорошо, — сказала Анита и вдруг обняла его за шею и стала гладить тонкими пальцами его затылок, то щекотное место за ухом, где рубец. Она как будто давно знала про этот рубец.

— Ты, верно, приняла меня за шкипера купеческого судна?

— Я знаю, кто ты. Я видела тебя в городе, в церкви. В час молебна, когда вы праздновали победу, ты стоял рядом с генералом Канабарро.

Теперь она совсем не казалась такой серьезной, сосредоточенной, как в первую минуту. Тогда был шок — шок любви. И вот он отпустил. Гарибальди чувствовал, что и он только что испытал похожее. Однажды он видел, как в конной атаке солдат с напрочь отсеченной рукой искал под конем свою шапку. Шапку ему нужно было найти, казалось, важнее руки и даже жизни. Это был шок.

— Хорошо то, что приятно, — повторила Анита и уткнулась лицом в его ладони и рассмеялась ему в ладони так по-детски звонко-весело, что он задохнулся от блаженства слышать такое, знать, что это твое, уже несомненно навсегда твое.

Они долго сидели в темной комнате. Никто им не мешал. Окна не закрыли, забыли закрыть. Налетели жуки и бабочки. Они громкие, эти жуки, огромные, эти бабочки. И одна, с ладонь величиной, какой он никогда не видел, села на колени Аниты. Крылья напряженно торчали, но не шевелились. Молодой месяц стоял высоко в окне, и можно было рассмотреть даже траурную тень от крыльев… Анита расставила руки над бабочкой, точно держала невидимый моток пряжи. Рассматривала бабочку с суеверной радостью, будто она возвещала удачу всей жизни. Счастье. Судьбу.

И когда влюбленные умолкли, жуки и бабочки долго не могли уснуть. Шумен был их слепой полет, легки прикосновения…

Анита была смугла и темноброва, как всякая бразильянка, черные волосы падали на глаза. Но была она еще смугла и тем сельским румяно-золотистым загаром, какой, кажется, вбирает в себя лучащийся жар всех спелых яблок, собранных в корзины, и придает особую красоту здоровья девушкам, работающим осенью на сборе плодов. Гарибальди оценил оттенок этого румянца, когда однажды подсмотрел за нишей пышных волос маленькие красивые уши — они не загорели и были хоть и смуглы, а все-таки светлее лица. Это открытие доставило ему радость сладостного занятия: двумя ладонями он захватывал ее красивые волосы на затылке и так поворачивал ее лицо вправо и влево, чтобы дать ушам загореть.

Она рассказывала о своей жизни, и то лишь о детстве, какой она была маленькой, совсем ребенком, и верила, что дядя Лоренцо посадил на ночь во флакончик от духов гром и молнию, чтобы Анита уснула, не боясь надвинувшейся с океана грозы. И она верила и просила, чтобы нечаянно кто-то не открыл флакончик.

— И ты знаешь, — торопливо рассказывала она, — я даже представляла цвет молнии: он был золотой, а гром клубился, точно облако. И я беспокоилась, что могут испугаться соседи — они-то ведь не знают! А мать смеялась: нет, эта молния ручная, как белочка.

Анита уговорила его не уходить, дезертировать до утра. Он остался. И за это получил в подарок куйю — чашу, отделанную серебром, а проще сказать, маленькую круглую тыкву, в которой удобно заваривать матэ, а потом тянуть через деревянную трубочку. И в шалаше он в первый раз пил матэ из своей куйи, с которой потом не расставался.

Всю ночь гроза опустошала яблоневый сад.

— Ты не бойся, — сказал Гарибальди, — гром и молния в эту ночь в моей куйе.

Это была первая ночь их любви, и они провели ее в шорохе шалаша и журчании ручьев, стекавших под деревьями к океану. Он навсегда запомнил это счастье — бережно обнимать красивое тело Аниты, целовать плечи и мягкие шелковистые волосы. Двумя нетерпеливыми движениями сильных рук она раскинула их по плечам прежде, чем обняла его.

А на рассвете гроза ушла в океан. Смутно светало. И он разглядывал ее подарок. Серебряный чекан частым рисунком опоясывал маленькую тыкву.

— Чья работа? — спросил Джузеппе.

— Мне подарил отец, — нехотя сказала Анита. — Мне подарил отец, чтобы я отдала любимому, когда он придет… — была какая-то смута и горечь в этих словах, она задумалась тревожно и непонятно, но сразу стряхнула с себя печальную мысль и весело добавила: — И меня родила мать, чтобы я одарила тебя любовью. Но ты только погляди, какая сырость — кажется, серебро почернело…

Он все запоминал этой ночью — волосы ее были черны как смоль, и навсегда осталось в памяти, как пахнут ее матовые плечи — они пахнут пальмовым слегка перебродившим соком. Он целовал ее плечи, пока не затрубил на корабле горнист, а потом ему казалось, что всю ночь он пил тодди, пил и не мог утолить жажды.

Босиком бежала она к дому по скользким тропам в саду, и он тоже снял сапоги и догонял ее.

— Простудишься! — кричал он ей вслед. — Ноги твои мокры до колен.

— Господь намочит, господь и высушит! — откликалась она не оборачиваясь.

В доме никого не было. Сапожный верстак — колодки, дратва, шила — в беспорядке. Все так же, вверх ногами на жердочке, попугай проводил их изумленными глазами. Теперь Аните вздумалось, что Джузеппе сам простужен, что у него насморк, и она принялась его лечить, совсем как его мама: мылом замазала ему ноздри. Пора бы на корабль, но пусть его расстреляют — он не мог уйти от Аниты, а она еще не решалась пойти с ним и подняться на борт корабля.

— Давай пойдем, — уговаривал он, — все равно пойдешь не сегодня, так завтра. Ведь я не могу расстаться с войной, со своими товарищами. И ты будешь со мной, с ними. Они все на подбор — хорошие, красивые, храбрые.

— И я буду храбрая? — вкрадчиво спросила она.

— Красивая, — сказал он, взяв ее за плечи.

— И храбрая.

Он чувствовал, как дрожат ее плечи, и, ошибаясь, отнес это за счет понятного женского страха перед предстоящей жизнью на корабле, полной опасностей, угрозы увечий, уродства. И еще сильнее сжал ее в объятиях.

— Мы оба будем хорошие и храбрые, — сказал он. — Но это еще не все, если каждый хорош сам по себе. Бывает так, что каждый хорош сам по себе, а вместе оба несчастны.

Минуту-другую она молчала, ей никогда не приходило в голову то, что он сказал.

— Я поняла, что ты сказал. — Глаза ее глядели так же строго, как в первую минуту их встречи. — Важно, чтобы мое хорошее связалось с твоим так, чтобы из двух непохожих хороших вышло навсегда одно хорошее.

И, видя, как его развеселила путаная фраза, она сама рассмеялась и, как Дездемона, стала уговаривать своего Отелло рассказать, как они воюют. Он говорил в шутливом тоне, что приходило на ум, и, глядя на портрет Бенто Гонсалвиса, висевший на стене, вспомнил свою трапезу с ним в кухне и какая у него в экономках черная мама — негритянка из Байи. Ей показался интересным рассказ о главнокомандующем, но совсем не потому, что он президент, любимый вождь народа и военный герой Риу-Гранди.

— Он, наверно, далекий потомок одного кастильского графа, — сказала она, — того Гонсалеса, который когда-то, восемьсот лет назад, освободил Кастилью, дал ей независимость. Потому-то и наш Бенто сейчас развоевался… Только ничего у него не получится: нет у него ни белого коня, ни кречета, как у Фернана Гонсалеса. К сожалению, не выйдет у него…

— Думаю, потому что при всей его храбрости ему не хватает настойчивости, — согласился Джузеппе. — Я считаю отсутствие настойчивости огромным недостатком полководца. Прежде чем ввязываться в сражение, нужно все хорошенько обдумать, но уж, коли бой начался, следует бороться за победу до конца, до последних резервов.

— Нет. Просто не хватает ему коня и кречета.

— Откуда ты знаешь?

— Я помню все старинные романсы — испанские, прованские и наши португальские. У моего дяди Лоренцо есть сборник, он привез его когда-то из Чили. Хочешь послушать?

И она стала напевать простонародный романс о графе Гонсалесе, о том, как он приехал в гости к королю Леона. Он въехал в королевский двор на белом арабском коне, держа на руке кречета. И так понравились королю и конь, и кречет, что граф решил подарить ему, но король из гордости хотел заплатить. Тогда Гонсалес уступил за совсем дешевую цену. Повелитель обиделся, а граф, смеясь, согласился добавить к договору, что за каждый просроченный день уплаты цена удваивается. Король, конечно, решил подольше не расплачиваться, чтобы довести свой долг до настоящей цены, но граф уехал, а король забыл. И вот вернулся граф много лет спустя и напомнил о долге. Но уже всей королевской казны, всех сокровищ короны, даже всех драгоценностей мира не могло бы хватить, чтобы рассчитаться. Тогда Фернан Гонсалес великодушно скостил королевский долг, а повелитель Леона даровал Кастилии независимость.

— Неужели ты никогда не слышал этого романса? — Анита была рада взять верх над капитаном и, видимо тут же припоминая полузабытые строки, даже без всякого лада и порядка, стала напевать:

…Солнце клонится к закату,
День прошел, сгустились тени.
К башне, где была графиня,
Направляются дуэньи.
Вдруг без всякого перехода от стихов к прозе она спросила:

— А мог бы ты ради меня лечь в гроб… со змеей о двух головах?

— Даже о тридцати трех! — расхохотался Гарибальди. — Только зачем же в гроб? Не будет ли там тесно? — Он был в восторге от того, что красавица бразильянка, его Анита, восемнадцати неполных лет, напевает ему старинные испанские романсы. Ее душевное изящество с каждым часом все больше потрясало его — откуда это у простой сельской девчонки? И он догадывался: от незащищенного сердца.

И был еще день и еще ночь на берегу.

Матросы делали свою работу вдвое усерднее, Григг, провожая друга на берег, шутливо цитировал из «Трактата о добровольном рабстве»: «…откуда взял бы он столько глаз… где он достал бы столько рук…» Смит скорбно смотрел в подзорную трубу.

А в это время то в пустынном доме с желто-зеленым попугаем на веранде, то в шалаше яблоневого сада, то на крутых тропах, ведущих к высокому холму Барра, Анита, шедшая впереди, вдруг останавливалась, чтобы взглянуть на него, иногда приказывала:

— Протяни руки! У тебя бахрома на рукавах! А еще капитан военного брига. Республиканский флаг на мачте! Ты знаешь, как я отлично штопаю, шью? Вот погляди! — Она закружилась, раздувая колоколом свою юбку. — Это мое шитье!

— Ты сможешь обштопать весь экипаж.

— И обшить!

— И все будут в юбках твоего покроя.

— О, в юбках тоже можно побеждать! Я буду твоя сольдадера. У нас в Южной Америке есть такие женщины. Они любят своего солдата, его одного, обстирывают его, ухаживают за ним, когда он ранен, а если судьба — умирают с ним на поле боя.

И был еще один день, последний перед отплытием. Он приплыл в лодке при шпаге, с распахнутой грудью и с пончо на руке и взбежал по тропе к дому. Теперь он видел, как девушки в саду машут ему, приветствуя его как возлюбленного их подруги или мужа — кто там разберет без священника. Собака бежала за ним по тропе и тихонько рычала. Попугай равнодушно повернулся спиной и нетерпеливо чесал коготком в ухе. А того хилого, грустного как не бывало. Может быть, ушел в город, в таверну?

Анита шила детскую распашонку.

— У нас будет мальчик, я так решила, — сказала она, откусывая нитку.

— Но еще рано думать об этом, — растерянно заметил Джузеппе.

— У тебя не хватает настойчивости, как у нашего президента, — сказала Анита. — Ты храбрый только до начала боя… А я… Как мы его назовем?

Гарибальди осторожно взял из ее пальцев иглу и вдруг стал целовать Аниту, смеяться, целовать и душить ее красивую высокую шею недошитой распашонкой.

— Как ты захочешь! Я буду искать имя для девочки, а ты для мальчика.

— Перестань, ну перестань! Задушил! Как зовут твоего отца?

— Не знаю, жив ли он. Его звали Доменико.

— Какое славное имя! У нас будет мальчишка. Ты слышал, как малыши громко пьют воду? Булькают с каждым глоточком. Булькают, почти стонут. И ты услышишь, как будет славно булькать наш Доменико.

— Может быть, дадим другое имя? Я немножко суеверен, давно нет вестей из Ниццы. Из мужских имен я больше всего люблю Менотти, потому что, когда был еще юнцом, вся Италия боготворила борца за свободу Менотти. Правда, красивое имя?

— Но еще лучше Джузеппе, — краснея, сказала Анита.

— Благодарю. Грацие!

Сжимая на груди ситцевый лоскуток, она прижалась к Джузеппе, к его широким плечам.

— Когда ты говоришь мне на родном языке «грацие», это выражение твоей радости. И я догадываюсь, какой ты добрый, великодушный, верный, ну, что еще… Когда ты говоришь «грацие», значит, ты счастлив со мной. Благодарю тебя, итальянец.


Вечером этого дня Анита немножко церемонно взошла на корабль. Матросы оцепенели, увидев красавицу. Но деликатность приема была выше всякой похвалы. Иеремия Смит стоял навытяжку, склонив лысеющую голову. Только Григг на правах брата позволил себе сострить во время торжественного брачного церемониала.

— Это первое свадебное путешествие, — сказал он, — которое будет совершено стоя на якорях.

В толпе, окружившей молодых, он прочитал по-английски строфу из Шекспира:

Любовь — над бурей поднятый маяк,
Немеркнущий во мраке и тумане.
Любовь — звезда, которою моряк
Определяет место в океане…
А когда пили пунш в капитанской каюте, Гарибальди слышал разглагольствования Иеремии на палубе:

— Любовь, джентльмены, с вашего разрешения, даже на суше — облако, пар… Она исчезает от любого ветерка. Но в условиях морского боя, джентльмены, она испарится мгновенно. Как капля воды на раскаленной сковородке. Я должен сказать, что этой леди будет нелегко у нас. Скажу больше — непереносимо. Да, джентльмены, я знал любовь…


Дело у берегов Бразилии оказалось неудачным, сражение было проиграно, и рассказ об этих днях должен быть краток, как слово над еще одной свежей дорогой могилой. Собственно, могилы не было, потому что тело Джона Григга поглотила пучина океана.

Достигнув мыса Сантос, флотилия Гарибальди наткнулась на имперский корвет, который тщетно преследовал республиканские суда в течение двух дней. Три маленькие пушки против двадцати больших… Попробовали сами взять корвет на абордаж, но он обратился в бегство. Анита, всем на удивление, училась заряжать орудие, стрелять из мушкета, при сильном ветре влезла на мачту и первая высмотрела на горизонте две сумаки. Тяжело нагруженные рисом, они пополнили запасы экипажей.

Гарибальди был неспокоен, наблюдая дерзость, с какой его любимая вступала в новую для нее жизнь. Но виду не показывал.

Утром при входе в лагуну встретили неприятельский голет с квадратным носом, на нем насчитывалось семь пушек. Просигналив трофейным суденышкам, чтобы они спешили к Имбитуба, Гарибальди на своем «Риу-Парду» об одном девятидюймовом орудии приблизился к голету на расстояние ружейного выстрела и открыл огонь. Тот ответил энергичной пальбой. Сражение закончилось вничью — море было бурным, волны заливали палубу и орудие на ней. Противник только слегка повредил паруса «Риу-Парду». Странно было видеть, что опытный капитан этого голета — «Андуриньи» — развернулся круто и ушел за горизонт.

Посовещавшись, Гарибальди, Григг и третий офицер, бискаец Игнацио Бильбао с маленького «Сейвала», решили стать на якоря в бухте: можно ожидать нападения всей вражеской эскадры во главе с «Беллой Американой».

— Не пожертвуешь ли, дорогой Игнацио, своим орудием для общего дела? — спросил Гарибальди, не глядя на бискайца, чтобы дать ему свободно обдумать ответ. Но тот был настоящий воин, знающий цену необходимости.

Ночью орудие было снято с «Сейвала», погружено в шлюпку и на руках втащено на лысую вершинку мыса, запиравшего бухту со стороны океана. Матросы Григга быстро «сочинили» укрепленную позицию, обнесли орудие турами, а отличный артиллерист из экипажа Гарибальди, Мануэль Родригес, принял командование над орудием.

Анита не пожелала сойти на берег в ожидании большого боя и даже посмеялась над просьбой Гарибальди.

— Разве ты не слышал, Хосе, что в древности у каждого корабля была на носу своя богиня? Считайте меня Никой на этот день. А заодно я еще буду и вашим коком. И вы никогда не проголодаетесь у меня.

Но это осталось пустой похвальбой, никто не пообедал в тот ужасный день. Ворвавшись в бухту, вражеские корабли, маневрируя парусами, открыли орудийную стрельбу, сосредоточив ее на «Риу-Парду». Снасти к полудню были перебиты. Уже с десяток трупов валялось на палубе, кто-то стоял на коленях не в силах поднять голову. Но метким огнем с мыса поддерживал суденышки Мануэль Родригес. А когда кое-кто оробел и убежал в трюм, Анита стала удачно вторить Мануэлю.

Забыв себя, ругаясь свирепой итальянской божбой, Гарибальди чуть не силой оторвал ее от орудия, посадил в шлюпку и отправил на берег к генералу Канабарро с просьбой о подкреплении. Он заставил Аниту обещать ему, что она, прислав кого-нибудь с ответом, останется на берегу.

Она возвратилась.

— Генерал приказал сжигать корабли, — сказала Анита и упала ему на руки.

Что он мог сделать? Он уложил ее в каюте и побежал к шлюпке. Под огнем вражеских кораблей, с тремя матросами подгребал по очереди к полузатопленным судам своей флотилии и почти в одиночку поджигал их одно за другим. Не было времени не только похоронить тела товарищей, но даже опустить их по морскому обычаю в море. Позади горели подожженные суда, и Гарибальди знал, что смерть в огне, может быть, пожирает каких-то раненых, наверняка забившихся по уголкам в трюмах.

Он увидел на палубе «Кассапары» то, что осталось от Джона Григга: тело было разрублено как топором, не было ног, не было и головы.

Осыпаемый ядрами, под свист пуль, вонзавшихся в доски борта, Джузеппе собирал по частям тело друга и бросал, бросал туда, вниз, в малахитовые волны. Уходя, подобрал высокую фуражку Григга и вернулся, чтобы и ее закинуть подальше в играющую волну. Это был тот же шок — шок отчаяния.

Ночью их разместили в хлеву на скотном дворе. Матросы в отрепьях, босые, засыпающие на ходу, тянулись за Гарибальди, а он шел, обняв Аниту: у нее не хватило сил идти, и она спала. Двери в хлеву не было. Гарибальди повалил верхнюю жердь, переступил через нижнюю, вдвоем они упали на овчину. Матросы валились вдоль стен на выщербленный пол.

Анита спала в той неловкой позе, как он уложил ее на овчине. Он не смог ее разбудить даже поцелуем в лоб, только просунул левую руку ей под голову, а правую положил на грудь. Она жива — вот что важно, вот в чем счастье этой ночи!

Перед ним вставала картина боя, то самое мгновение, когда на палубу влетело пушечное ядро и завертелось в дыму. Два матроса, спасаясь, упали. И тотчас рядом с ними — Анита. Одним прыжком он очутился около нее — погибнуть рядом! Но не успел наклониться, как она сама рукой откатила дымящее и вертящееся ядро, и оно взорвалось, подсекая снасти над головами, — их куски падали рядом.

Дым рассеялся. Они остались живы. Благословение огнем.

Только тогда Анита, испугавшись движения его руки и устрашась судороги, исказившей его лицо, ушла в трюм. Но не прошло и нескольких минут, как снова появилась на палубе, толкая в спину матроса, укрывшегося внизу.

— Трус! Ты трус! — кричала, потрясая карабином.

В темноте хлева, пропахшего прелой соломой и кислой вонью мочи, Гарибальди старался успокоить себя, вглядываясь в лицо Аниты. Она спала — беспомощная, по-детски доверчивая, с кротким, как у мадонны, выражением лица, будто и не было всей этой крови, и свиста, и грохота, и дымных шаров, катящихся по палубе. И криков ярости, и боли. Ну разве не чудо — угадать в яблоневом саду ту единственную, которая смогла стать подругой?

Его не отвлекли от этого созерцания ни вспышка пламени, вдруг озарившая дыру проема, ни через минуту долетевший гул взрыва. Это взлетели наконец пороховые запасы в трюмах «Итапарики».

Глава четвертая

1. Ты можешь, ибо ты должен

Асфальтовое небо и дождь, дымящийся жемчужно-серым туманом. Закопченные красно-кирпичные стены. Черные зонты прохожих… Непривычный лондонский гравюрный колорит давил на виски, утомлял глаза, хотя Мадзини, как всегда, не приглядывался к окружающему и, как всегда, с необычайной чуткостью на него отзывался.

Поздним вечером он спешил домой к столу, чтобы зажечь свечу и писать опровержение очередной клеветы, задевающей честь «Молодой Италии».

— Стоит ли так торопиться?

Он поднял голову. Его поразило лицо женщины. Настоящая итальянка — нет, даже не итальянка. Юдифь! Уверенная в себе, неженская сила в смело откинутой голове, в больших черных глазах.

— У вас тоже нет зонта? Мы можем переждать дождь под навесом трактира. Или зайти погреться.

Переждать лондонский дождь?.. На это потребуется неделя… Вдруг он разглядел обвисшее мокрое перо на шляпе, бисерную бахрому на клетчатом бурнусе. Нет, конечно, не леди. А приглашение зайти в трактир погреться? Кажется, он сумел угадать ее ремесло. Ему не приходилось общаться с жертвами общественного темперамента, но про себя он давно установил, что обязан к ним относиться рыцарски, искупая общую мужскую вину.

— Прошу меня простить, синьора. Я действительно очень тороплюсь, — сказал и тут же мысленно поправил себя: надо бы назвать — мисс.

— Синьора? — переспросила она. — Вы ошибаетесь. Я шлюха.

— Еще раз простите, я не хотел вас обидеть…

— Ханжа! Поп! — донеслось вслед.

Вот так. В течение одного дня успеваешь узнать, кто ты такой. Ханжа, поп, убийца.

Убийцей назвал его французский префект Жиске из Авейронского департамента. Он вытащил на свет божий и тиснул в мемуарах клевету, опровергнутую даже подведомственным ему Авейронским судом.

Пять лет назад трое итальянцев, по-видимому шпионы герцога Моденского, были зарезаны во Франции, в городке Родезе. Кто были убийцы — последние ли карбонарии, или тут замешались личные счеты, установить не удалось. В материалы тайного следствия был подсунут, вероятно не без участия пьемонтской полиции, документ будто бы за подписью Мадзини. Его «декрет» предписывал убить итальянцев. Безграмотный набор слов. Факты не сходились. Даты не совпадали. Подлог был так очевиден, что суд не только оправдал самого Мадзини, но и снял подозрения с «Молодой Италии». И вот зловонный труп гальванизирован, и теперь найдутся люди, которые подхватят и разнесут по всем королевствам эту сенсацию. И это будут не отъявленные мракобесы — они невежественны, тупы и недогадливы. Это сделают «умеренные», может быть Бальбо, Кавур. Сделают все те, кто клянутся трехцветным флагом и терпеливо ждут реформ из рук монархов. Надеются тигров приучить питаться незабудками.

Сколько раз ему приписывали бессмысленную и безнравственную «теорию кинжала»! Что это — неосведомленность или демагогия? Пора бы знать, что «Молодая Италия» отличается от карбонаризма как раз отрицанием террора как метода политической борьбы. Положа руку на сердце, он никогда не призывал к убийству врагов. К восстанию, но не к убийству!

У парапета набережной он остановился. Сильно забилось сердце, и дыхание перехватило. Быстро шел, разогнался после злачных кварталов Сохо с их пьяными ватагами и красными фонариками. Желтая баржа пронзительно заревела на Темзе. Свет от бортовых фонарей упал на черную воду. Огромный город, этот промозглый Лондон с его нескончаемыми набережными. Пока доберешься из конца в конец… На кеб денег нет. Положим, деньги есть, но они предназначены для конспиративной поездки Орсини в Ломбардию. Из этого портфеля — ни пенса!

Невольно вспомнилось, как сорок тысяч франков он в свое время собрал и передал с рук на руки Ромарино на покрытие издержек неудачной операции. И что же? Чем кончилось? Стычкой у Сент-Юлиано назвали этот поход во французских газетах. Савойской экспедицией — в швейцарских. Так вернее. Такая была стужа в Альпах в январе тридцать четвертого… И до сих пор на холоде краснеют пальцы. Зима наступала в горах, и с каждым днем уменьшалась вероятность успеха. А Раморино медлил, преступно медлил. Кажется, пасовал и трусил. Зачем же взялся руководить! О нем говорили: был адъютантом Наполеона, соратником Санта-Розы, сражался в Польше. На самом деле, как потом оказалось, бретер, дуэлянт, удаль заменяла ему мужество. Ох уж эти громкие имена! Их обладатели не любят рисковать, берегут свою славу. Как опасна иногда демократия. Польские эмигранты в Швейцарии были все за приглашение Раморино, и он впервые нехотя уступил большинству, согласился. А генерал медлил, обещал выступить в октябре, когда еще было можно, выбрав ясные дни, форсировать перевалы. Приходилось торопить генерала, а тот, будто бы сколачивая отряд, отсиживался сперва в Париже, в ночных игорных клубах, потом на берегу Женевского озера в Нионе. Между тем наступало время зимних бурь, сильных морозов, снежных обвалов. Зимой в ущельях снег сыплется мельчайшей кристаллической пылью, и ветер заносит ее в горные хижины — в каждую дверную щель, в каждую оконную скважину.

Генерал был вял и томен. Чего можно было ожидать от человека, заранее считавшего себя обреченным на неудачу. Когда ему было предложено занять какую-то деревушку, он согласился, не взглянув на карту. Если бы ему предложили занять Ватикан, он так же кивнул бы, высокомерно и рассеянно.

Но менять что-либо было уже поздно.

Итальянцы рвались в бой, поляки и французы — тоже. Мадзини облачили в военный мундир. Так лучше! Но Раморино, дожидаясь каких-то подкреплений из Франции, еще два дня маневрировал на мирном берегу.

Наконец в последний день января пошли — по обледенелым тропинкам, через снежные завалы. А впереди уже неприступные Альпы. Еще не начав пути, люди выбились из сил. Но шли. И надо было каждому говорить: «Ты можешь, потому что ты должен».

Остановились на ночлег, заняв таможенный пост на границе. От нетерпения он тогда не мог уснуть, уже несколько дней его лихорадило. Раморино сидел у очага, где на огне варился сыр. Дрова дымили. Ветер громыхал камнями на дощатой крыше. В пазах бревенчатых стен мох заиндевел и пропускал холод. И было нетрудно представить, как монахи Сен-Бернарской обители с лопатами и носилками вышли отыскивать занесенных снегом.

Самым отвратительным, но и самым несомненным было то, что маленький, некрасивый, с тяжелой челюстью, бабник и сквернослов Раморино в эту минуту в красных отсветах пламени чувствовал себя этаким Наполеоном, взирающим на пылающую Москву. В трагической обстановке неизбежного провала экспедиции его позерство было непереносимо.

Пришлось спросить в упор:

— Надеюсь, хоть теперь-то мы поторопимся?

Генерал завел глаза к потолку и, помолчав, ответил:

— Я не уверен в успехе.

— Вы не были в нем уверены и четыре месяца назад, но почему-то молчали.

— Вы умеете читать в сердцах?

— Я умею считаться с фактами. Вы медлили, придумывая ничтожные отговорки. Вы медлили из… — хотелось сказать: из трусости, но удержался. — Поздно об этом говорить! Если мы не сумеем победить, по крайней мере покажем Италии, как мы умеем умирать!

Он тогда не узнавал себя. Он никогда не повышал голоса, а тут какой-то полубред. Все это сделала желчная лихорадка — жар, горечь во рту, испарина.

Раморино чувствовал себя хозяином положения.

— Мы всегда найдем время и случай умереть, — закончил он наставительно, — но я считаю преступлением подвергать опасности цвет итальянского юношества.

В эту минуту раздались странные звуки, похожие на выстрелы. Нет, на улице действительно шла перестрелка. Да что же это такое?.. Выбора не было, как схватить карабин и выбежать из дому. Последнее физическое усилие… Люди, бегавшие и стрелявшие в пелене метели, казались призраками, земля кружилась под ногами, голову стискивали железные обручи… Очнулся в Женеве, куда его перевезли товарищи…

Баржа давно проплыла в устье Темзы, стало совсем темно, издалека послышался тяжкий всплеск воды. Мадзини вздрогнул. А если человек бросился в воду? В Лондоне самоубийства часты. На минуту вспомнилось прекрасное лицо проститутки. Вот и такая могла бы. Как беспощадна жизнь! Все менять надо. Не предаваться мечтам и воспоминаниям — менять! Ты можешь, потому что ты должен. Как поступить с клеветой? Писать опровержение в какую-нибудь лондонскую малотиражную газету? Звук пустой… Привлечь к ответу в парижском суде за диффамацию? Так будет вернее. Дело получит резонанс в прессе, а в Италии читают французские газеты, особенно в Пьемонте. Значит, сложить чемодан и ехать в Париж? Но долго ли он сможет там скрываться?

Дома его ждали, — какой-то загорелый моряк привез толстый пакет. Письмо от Гарибальди! От Гарибальди? Бывает же такое совпадение! Не так уж часто он вспоминал о нем в минувшие годы.

— Я могу идти, сэр?

Моряк, которого Мадзини в первую минуту принял за португальца, говорил на чистейшем английском языке, да и челюсть у него была самая что ни на есть британская. Интересно, кто же он — случайный человек или, может, соратник, даже друг Гарибальди? И, движимый любопытством, Мадзини спросил:

— Вам приходилось участвовать в сражениях вместе с Гарибальди?

— С вашего разрешения, не один раз, сэр. Я был адъютантом полковника Джона Григга. А полковник Григг и генерал Гарибальди называли друг друга братьями и служили, если позволено будет так выразиться, в одной армаде.

— Вы были адъютантом?

Во внешности и в манерах моряка, несмотря на чрезвычайную учтивость, а может и благодаря ей, была какая-то смесь величественности и плебейства, свойственная хорошо вышколенным английским слугам.

— Не удивляйтесь, сэр. В английской армии я числился бы ординарцем, но на Юге меня иногда величали лейтенантом. Такая неразбериха! Это не Новый Свет, а, с вашего разрешения, тот свет. Преисподняя. Первозданный хаос. Ад! — И он устремил испытующий взгляд на Мадзини, проверяя, достаточно ли сильное впечатление произвели эти слова.

— И все-таки что могли бы вы рассказать о походах Гарибальди, мистер… простите, не знаю вашего имени?

— Имя обыкновенное — Смит. Иеремия Смит, с вашего разрешения. Джереми, как называла меня покойная матушка. Джероламо по-итальянски. А что до генерала и всей тамошней мясорубки, то это разговор долгий.

— Я готов слушать.

2. Рассказывает Смит

Иеремия Смит поглубже уселся в кресло, закурил трубку и, заметно польщенный вниманием собеседника, начал свой беспорядочно-обстоятельный рассказ.

— Генерал Гарибальди — выдающийся полководец, сэр. Он мог бы быть главнокомандующим в любой стране, сэр. Но его войско — настоящий сброд. Подонки общества. Босяки.

— Это мнение Гарибальди? Или так думал полковник Григг?

— Избави бог, сэр. Они обо всем думали одинаково. Только и слышишь, бывало: «Угнетенные народы… Избавить от тиранов… Фратерните, эгалите…» И прочая ахинея. Будто говорят не джентльмены, сэр, а французские головорезы, которые вскормили своим бешеным молоком Бонапарта. Сколько от него нахлебались горя наши деды и отцы, сэр! Мой дед погиб в эскадре адмирала Нельсона. И теперь помогать республиканцам? Безумство! Но это мое мнение, сэр. Личное.

— Я вижу, вы всерьез задумывались над социальными проблемами, — сдерживая улыбку, сказал Мадзини.

— Полковник Григг не говорил по-итальянски, он объяснялся с генералом по-французски. В этой дикой стране у него, по сути, не было собеседника, кроме меня. Даже не собеседника. Тасуя колоду, он размышлял вслух в моем присутствии. И этим, с вашего разрешения, сильно расширил мой кругозор. Я видел всю картину этой безумной войны сверху донизу. От главнокомандующего, президента Бенто Гонсалвиса, до последнего чернокожего копьеносца, какого-нибудь Агуяра, генеральского любимца и телохранителя. Я и сам, сэр, участвовал в сражениях и подставлял грудь под пули. Молитвами моей матушки Лавинии Смит я остался жив и невредим. Но еще более того, я слышал рассказы полковника Григга и о тех битвах, в которых не участвовал. Все как на ладони, сэр. Возьмите хотя бы сражение в департаменте Лажес, где победу решил Гарибальди. Там была такая болтанка, с вашего разрешения, полный ералаш. Сначала жители праздновали победу республиканцев, потом, когда нам пришлось отступить, дрожали, как осины на ветру. Те из них, кто похитрее — купцы, так сказать, негоцианты, — те просто перебежали к имперцам. Рыбак рыбака видит издалека, сэр. Своя рубашка ближе к телу. Позабыли и про фратерните и про эгалите. Ну а когда республиканцы снова вошли в город и увидели магазины, брошенные на произвол судьбы и полные товаров, тут уж эти, с вашего позволения, солдаты ринулись и очистили их до ниточки. За это я не могу их осудить, сэр. Это не грабеж, не мародерство, это экспроприация. Ничейное имущество — достояние победителя. Чего только они не нахватали! Шелка, вина, кружева, окорока, веера из страусовых перьев… Но кофейные мельницы, сэр, или медные ступки в заплечном мешке солдата — это выше моего понимания. Дикари, сэр, первобытные люди. Вот когда Гарибальди ожесточился, стрелял по своим. И все-таки, вы не поверите, он любил их! Последователь Иисуса Христа, я полагаю. Он рассуждал так: «Я враг абсолютизма, проще сказать, тирании и, стало быть, борюсь со всяческим угнетением. Мне, — говорил он, — приходилось удивляться на людей, иногда иметь к ним сожаление, иногда стрелять в них. Но как я могу ненавидеть их? Если я видел злобу, жадность, эгоизм, я приписывал это только несовершенству человеческой природы». Ну, скажу я вам, и навидался же он этого несовершенства! Другой бы на его месте просто озверел. Нужно сказать по справедливости, сэр, все эти республиканские братья, пока идет сражение, и храбрецы и патриоты. Но чуть неприятель отступил, они считают себя свободными и разбегаются по домам. Свободный солдат, сэр, вы слышали что-нибудь подобное? Свободный солдат по-нашему, по-европейски, — дезертир! Воля ваша, сэр, но человек в здравом уме и твердой памяти никогда не сможет догадаться о том, что случилось в департаменте Лажес. Судите сами. После победоносного вступления республиканских отрядов в Лажес имперцы отступили в соседнюю провинцию Сан-Паулу. Преследовать невозможно, пока не придет подкрепление — полк под командованием генерала Постинко. И можете себе представить, сэр, когда солдаты, сами освободившие себя от воинской обязанности, разбежались из Лажеса, то по дороге увлекли за собой и подошедшие войска генерала Постинко. В корпусе Гарибальди осталось человек семьдесят, ему пришлось удалиться из Лажеса в Риу-Грандийскую область. Весь успех похода в Лажес, кровь и жизнь сражавшихся людей — все развеялось бесплодно, как дым от моей трубки. И вы назовете это войной, сэр? Это кошмарный сон, а не война. Отступление неприятеля, его поспешный отход делается причиной отступления победителя и почти что разгрома его армии! Разгрома без единого выстрела! Воля ваша, сэр, но я мог принимать участие в этой забаве, только пока был жив полковник Григг.

— А как он погиб? — рассеянно спросил Мадзини, погруженный в свои мысли.

— С вашего разрешения, сэр, его разорвало на четыре части. Выстрел из пушки, заряженной картечью. Оторвало голову, а туловище — пополам, будто дровосек разрубил полено.

Смит, опустив голову, помолчал.

— Через два дня после его гибели, — продолжал он, справившись с волнением, — в Малакавию, где мы стояли, пришло извещение, что полковнику Григгу надлежит получить в Северной Америке огромную сумму. Миллионы, сэр. Генерал Гарибальди сказал, что хотя полковник Джон Григг и не успел получить свое наследство, но он приобрел наследие здесь. Лучшее наследие, какое только может пожелать человек с верой и убеждениями, наследие мученика, пожертвовавшего жизнью за несчастный, но великодушный и сильный народ. Красиво сказано, сэр? Слушая, я прослезился. Но если по совести… С вашего разрешения, я считаю, что живой таракан лучше мертвого льва. И если бы мне пришлось выбирать…

— Скажите, а как относился Гарибальди к этим неудачам, вызванным, по вашим словам, недисциплинированностью армии? — спросил Мадзини.

Его уже раздражала низменная здравомысленность Смита, и в то же время он слушал со все большим интересом, понимая, что ни в какой газетной корреспонденции, ни в одном письме от Кунео и даже самого Гарибальди он не найдет таких подробностей, не столкнется с таким, пусть вульгарным, но трезвым рассказом.

— Как относился Гарибальди? — переспросил Смит. — Как наш учитель Иисус Христос. Подставлял правую щеку. С терпением, мужеством и отвагой начинал все сначала. Я вырос в Англии, сэр, у нас ни одна уважающая себя женщина не согласится работать прислугой «за одну» — быть нянькой, кухаркой, судомойкой, горничной. А Гарибальди, прославленный воин, о котором пишут в газетах, сам шел на это. Превратности партизанской войны, сэр, описать невозможно. Ни один солдат не знает, кто он. Сегодня моряк, завтра кавалерист, послезавтра пехотинец. На все руки. В своем роде тоже служанка «за одну». Возьмем хотя бы лошадей, сэр. С вашего разрешения, их там, как у нас мух около мусорного ящика. Но дикие, сэр. Необъезженные. А генерал пользовался каждой передышкой в сражении, чтобы превратить эту непокорную скотину в образцовую кавалерийскую лошадь. Сам объезжал и солдат заставлял. Человек без претензий, но джентльмен. А самое удивительное — это его семейная жизнь!

— Он женат? Какое легкомыслие! — вырвалось у Мадзини.

— Золотые слова, сэр. Но может быть, все-таки легкомыслие не то слово. Где он нашел себе такую подругу? Святая Иоанна, сэр. Солдат и Мадонна в одном лице. Он ее увидел, полюбил и увел. И подумайте, у них ребенок! Во время переходов на привале она кормила грудью маленького Менотти, а босоногий, бородатый сброд забавлял малютку. Я всегда вспоминал поклонение волхвов. Евангельская картина, сэр. А вместо овец — мустанги. Или еще: переправляемся вброд через бурную горную реку. Впереди полководец и вождь. На шее у него болтается, как мешок, косынка, а в ней младенец. Отец согревает его своим дыханием, лошадь спотыкается, еле бредет по скользким камням. Если этот ребенок выживет, с вашего разрешения, я буду очень удивлен.

И, склонив голову набок, он снова испытующе посмотрел на Мадзини, как бы желая проверить, оценил ли он его пророчество. Не поняв, что означает печально-непроницаемое лицо собеседника, Смит со вздохом продолжил рассказ:

— А что касается распущенности, сэр, разве только в этом дело? А начальнички? Этот Бенто Гонсалвис, президент и главнокомандующий! Чего только о нем не говорили и полковник Григг, и генерал. Он и средневековый рыцарь, о нем мог бы написать только Ариосто. (Об этом не берусь судить, сэр. Я этого Ариосто в глаза не видал, слыхом о нем не слыхал.) Он, видите ли, в свои пятьдесят лет на лошадь вскакивает, как юноша, он и питается только жареным мясом, запивает водой, как последний житель пампы. А если он несчастлив в сражениях, то это, как показывает опыт, гораздо более зависит от случая, чем от гения полководца. Но вот, сэр, я вам расскажу про последнее Такварийское сражение, и вы сами сможете судить, где тут гений, а где, с вашего разрешения, кишка тонка. У нас было пять тысяч кавалеристов и тысяча пехотинцев. Но что за пехота! На этот раз отряды состояли из негров-рабов, отпущенных республикой на свободу. Яблочко к яблочку, сэр. Все гренадерского роста, грудь колесом, кожа — черный атлас, копья длиннее обычных и, заметьте, сэр, превосходная дисциплина. Тут удивляться не приходится. Терять им было нечего. И надо вам сказать, сэр, роялисты их боялись, как диких зверей. Гарибальди обратился к солдатам и сказал: «Пусть каждый из вас сражается так, как будто у него четыре сердца, чтобы любить отчизну, и четыре тела, чтобы защищать ее!» Красиво сказано, сэр. Как всегда, красиво. По-итальянски. Не скрою, что наши сердца, с вашего разрешения, бились отвагой. И даже мне было море по колено. Тут, конечно, сыграла свою роль смерть полковника Григга. Я был привязан к нему, сэр. Любил. И рвался в бой, хотя знал, что силы противника превосходят наши — четыре тысячи человек пехоты и три тысячи конницы, Впрочем, мы привыкли к их численному превосходству. Трубач заиграл сигнал, и лес пик ринулся навстречу неприятельской пехоте, начавшей переправляться через реку. Генерал Канабарро, командовавший нашими силами, в самом начале сражения ни с того ни с сего приказал двум батальонам копьеносцев, форсировавшим реку, возвращаться назад. А ведь мы должны были бы преследовать врага. Так считал Гарибальди, и таково было мнение всех офицеров. Однако мы получили приказ уйти на свой берег, якобы ввиду численного превосходства вражеской пехоты. При этом мы простояли под огнем целые сутки, не имея возможности перебраться через реку. Бой, жесточайший бой произошел только на другой день, когда имперцы успели занять более выгодную позицию, пользуясь нашим промедлением. Мы потеряли убитыми более пятисот человек. Дорога от леса к реке была усеяна трупами наших храбрецов. И все же мы оттеснили неприятеля, вынужденного вплавь под нашим огнем переправляться восвояси. Но, с вашего разрешения, сэр, эта дорогостоящая победа не принесла никаких плодов, потому что республиканские войска на других участках фронта тоже отступили. А ларчик просто открывался: в провинции Санта-Катерина, куда мы должны были победоносно вступить со своими красавцами неграми, рабов на кофейных плантациях хоть пруд пруди. И конечно, тамошнее республиканское правительство, состоявшее из рабовладельцев, не радовалось нашему наступлению. А генерал Канабарро отлично их понимал, договорился с ними. А наш президент… Он, конечно, честный человек, либерал… И не был трусом, сэр, но пугался на полдороге. Полная противоположность Гарибальди, который в самых отчаянных положениях не терял веры в победу. Вот такой балаган, с вашего разрешения, сэр.

Этой глубокомысленной сентенцией он закончил свой рассказ и оставил Мадзини, извинившись, что отнял у него много времени.

Проводив Смита, Мадзини долго не мог приняться за работу: плоское резонерство ограниченного англичанина вызывало внутреннее сопротивление, а в то же время помогало понять то, над чем он до сих пор не слишком задумывался.

Он лег на кровать, набросил на себя плед. За окном непроглядная тьма, не видно даже фонарей. Смок, неизменный спутник холодных осенних вечеров. В комнате потухший камин, неряшливая куча исписанных бумаг на столе. В этом одиноком обиталище как мало связан он, в сущности кабинетный человек, с теми, кто на полях, в мастерских, в казармах. Как непохож его образ жизни на жизнь Гарибальди, окруженного воюющим народом. Но нет! Их все-таки роднит одна черта. Способность начинать все сначала, сгорая, возрождаться из пепла…

Им надо быть вместе. Такого полководца, как Гарибальди, ждет Италия.

Глава пятая

1. Рев стада

Отступление, начатое зимой, было ужасно. Арьергард подвергался непрерывным нападениям. Горные потоки вспухли от дождей и на переправах уносили людей и оружие. Лошади уцелели лишь у немногих офицеров. В непроходимых лесах пришлось бросить пушки, не рубить же просеки там, где от веку едва намечены лесные тропы — пикады. Они были так узки, что проводники часто сбивались и тогда вели напролом.

Гарибальди медленно двигался по каменистым кручам, окруженный немногими уцелевшими, и с горькой усмешкой вспоминал гордую сентенцию генерала Канабарро, сказанную им при взятии Лагуны. Какие хорошие были тогда времена! Генерал сказал: «Гидра, которая проглотит империю, выйдет из Лагуны!» Где он теперь, этот Канабарро? Ужасно присутствовать при развале молодой республики и не иметь возможности изменить катастрофический ход событий. Всегда под его началом набирали силу республиканские войска — взвод становился эскадроном, эскадрон — дивизией. А сейчас, растекаясь по трем горным перевалам, последний корпус редел на глазах — дивизии превращались в некомплектные полки, таяли батальоны. А уже дальше — спасайся, кто может! Уходили в чащобу и дезертировали в одиночку, как говорится, без всяких увольнительных. Если из десяти девять поступают не по совести, ни один не чувствует за собой вины.

Он шел пешком — голодный, затянув потуже ремень. Видел ужасающие сцены. За солдатами следовали женщины и дети. Некоторых малышей подбирали конные, но когда и они убивали и поедали своих лошадей, то детей приходилось оставлять в лесу на ветках деревьев.

Наступил день, когда Аниту с ребенком и пятью мальчишками он отправил вперед в сопровождении раненого солдата на двух уцелевших мулах. Прощаясь, еще пытался острить:

— Не бойся, Анита, не пропадем. Твои бриллианты я отправлю…

— Куда, милый?

— В Патагонию, к морским львам.

— Так и будет, милый! Я приеду за ними в золотом экипаже, с эскортом кавалергардов.

— Да, как английская королева по пути из Виндзора в Вестминстер.

Теперь одному идти стало легче. Впрочем, с ним не расставались двенадцать верных товарищей — ровно столько же, сколько было, когда он отплывал на гаропере из Рио-де-Жанейро. После гибели Россетти он подружился с Франческо Анцани, с тем самым, который всю жизнь воевал за свободу в чужих странах. Он кашлял в платок и при этом неловко улыбался. Уже в день первой встречи в каком-то индейском поселке Гарибальди был озадачен его бледностью, кашлем и одышкой, и лучше он не становился, только впалые щеки были всегда тщательно выбриты и блестели, точно полированные. Споткнувшись на пороге хижины, Франческо тогда схватился жилистыми руками за притолоку. Улыбка осветила его грустное лицо — каким-то образом он был осведомлен о генуэзском эпизоде в жизни Гарибальди и о партизанских его делах и считал за честь стать под его знамя.

— Там, в Италии, верно, уже казнили твое изображение, — сказал Анцани, улыбаясь, и добавил для ясности: — Ведь казнили же изображения Лизио и Амальди, успевших бежать во Францию.

— А ты, Франческо, я слышал, был еще и карбонарием? — спросил Гарибальди. — Молод, а смотри как успел.

— Разочаровался я в них. Клятвы в пещерах, ритуал для пущего тумана — ветка акации в руке и взгляд на череп. Мадзини верно говорил: «Карбонарии — это одни старые парики».

— Что же ты думаешь теперь о нашем итальянском деле?

— Нам нельзя, невозможно оставаться страной рабов, — ответил Анцани и закашлялся.

В приступах кашля он почти рыдал, кашель рвал ему грудь. Он был серьезно болен и вряд ли мог рассчитывать принять участие в освобождении родины.

Удивительно цельный человек. Таким он был с детства. Как-то его отец ездил в Париж и, возвратясь, подарил малышу осколочек камня, будто бы от стены Бастилии, разрушенной восставшим народом. Кажется, уже с тех пор он зажегся мечтой о свободе для всех, у кого ее отняли. В лесу, у родника, Франческо извлек из заплечного мешка холщовый футляр и показал Гарибальди свой камушек. Он не расставался с этим осколком никогда. И с аппетитом погрызая листву громадного тростника, годную разве что для желудков лошадей и мулов, они стали с воодушевлением напевать «Марсельезу» и «Са ира». Всех развеселили.

В долину Сима-да-Серру пришли немногие. Там солнце сразу обогрело людей, там царила невообразимо чудесная погода, как в Лигурии ранней весной, когда дует сирокко. И, отвернувшись друг от друга, оба плакали в отчаянии, размазывая соленые слезы на бороде и губах. Не было армии, зато сияло солнце. Можно даже загорать.

Смятенная душа стремилась излиться. В эти дни Гарибальди написал длинное письмо Мадзини в Лондон. Оно не требовало ответа. Так, беспорядочные строки о капитуляции руководителей, о пораженчестве генералов, смесь отчаяния и надежды. Он успокоился, пока его писал. Письмо было отправлено с ординарцем покойного Григга. Тот уезжал на родину. Скрывая за шуткой горе, он объяснял свой отъезд утратой карточного партнера. Вообще же дело шло к концу.

Штаб-квартиру разгромленной армии и резиденцию президента они нашли в местечке Сан-Габриэле. За несколько дней и ночей Гарибальди с товарищами построил хижину для семьи — да, у него была теперь семья: Анита и маленький, орущий в голос Менотти. Надо было наконец позаботиться о них, нельзя вечно жить в палатке и свой обед и ужин возить на крупе мула. Президент, занятый дипломатическим вопросом ликвидации на сносных условиях своей республики, на ходу принял Гарибальди, обнял его и без лишних слов отправил «за границу», в Монтевидео.

Анита с малюткой уехали раньше. Пусть в нейтральной стране дожидаются отца и мужа. Всю силу ее любви к нему он узнал, когда, потеряв его в бою, она восемь дней искала его среди трупов в девственном лесу, блуждала в ночной рубашке, попадала в руки врага и убегала. Он знал: бесстрашная женщина в сражениях весело махала рукой пролетающим мимо нее гранатам, но, если не видела своего Хосе, теряла голову. И он хотел дать ей наконец мир и отдых.

Анцани согласился временно командовать теми немногими, кто еще остался после зимнего похода. Вдруг задержка: вызвал министр финансов и вместо накопившегося почти за год жалованья предложил отобрать в брошенных эстансиях стадо быков. За двадцать дней Гарибальди, наняв гуртовщиков, ведя с собой ни много ни мало — девятьсот голов, пустился в путь. По итальянским понятиям, впору владетельному князю, а по здешним — небольшое стадо, чтобы только оправдать расходы на дорогу.

Все вышли его провожать. Что-то обещали друг другу, называли явочные квартиры в Монтевидео, записывали итальянские адреса, — очень грустные минуты.

И вот он стал гуртовщиком у себя на службе. По-здешнему — «трупьерро».

Провожая, некоторые считали, что ему будет хорошо. Не так уж хорошо, скорее непривычно. Впервые за четыре года торопиться нет нужды. Ни конных походов в горах, ни крутых маневров под парусами в огне сражения, ни поиска грибов и лебеды, чтобы не умереть с голоду. Ничего чрезвычайного — одним словом, ни пальбы, ни гульбы. Просто путешествие за стадом.

Но именно этот долгий, пятидесятидневный, путь в Монтевидео, когда человеку тридцать четыре года и пора подбивать некоторые итоги, запомнился навсегда. Ему было хорошо думать, качаясь в седле, и многое вспоминал, как бы созерцал прожитую жизнь. Трудно поверить. Ведь было время, было, когда некий маленький Беппе бегал с бумажным змеем по улицам Ниццы. Что же должно было случиться в мире, в нем самом, чтобы бородатый мужик, старина Пе, с темной шкурой от контузий и ожогов, с болью в плечах и пояснице шествовал со своим стадом по дорогам Нового Света? Начал с Сен-Симона, а кончил…

Черно-рыжее стадо текло подобно горной реке, то низвергаясь со склонов холмов, то будто с усилием выплескиваясь на новый гребень. Кое-где путь преграждали гигантские стволы, эти нехитрые засады индейских племен. Еще недавно здесь летели отравленные стрелы в войска, проходившие по их владениям. Лесные люди не разбирались, — чьи войска, все равно непрошеные чужаки, пришельцы. Иногда попадались и глубокие ямы-ловушки, искусно прикрытые дерном. Бык проваливался, обдирал бока, ломал ноги, и безмолвный лес оглашался предсмертным ревом. Погонщики прикалывали еще одну жертву отгремевшей войны, снимали шкуру, приторочивали к седлу. Кровь красила пыль и ржавчиной покрывала камни дороги. Изредка, если случалось поблизости жилье и тушу быка удавалось продать, хотя бы за одно эскудо, Гарибальди считал это удачей.

Он ехал среди мутного потока шерстистых пегих спин и предавался неторопливым, в лад шагам огненного жеребца, размышлениям. Странно, — ему вспоминалось сейчас не событие, не лицо, не предмет, а то чувство, какое, точно легкое облако, окружало это событие, лицо, предмет. Прошлое преображалось в стихах любимых поэтов — Джузеппе Парини, того же Альфьери, Пиндемонте, Джованни Берше.

Странно, все странно в этом мире. Разве не странно, что он, бессребреник, оказался владельцем большого стада? Впрочем, какие в самом деле бывают большие стада, он видел не раз. Случалось после кавалерийского броска и успешной атаки подскакать к стоящей на вершине холма и уже охваченной пламенем гациенде, окруженной верандами, где огненно хлопала на ветру и осыпалась полосатая парусина. Невдалеке виднелись крытые соломой ранчо, такие же опустевшие и уже занимающиеся быстрым огнем, как и помещичий дом. И повсюду, до горизонта, бежали вскачь обезумевшие от огня стада быков, коров, подтелков, отары овец. Волонтеры из местных уверяли, что иногда насчитывается до сорока тысяч голов. Поверить было нетрудно, проверить — нельзя.

Недоенные коровы мычали трубными голосами, давно не стриженные овцы мели землю шерстью и, расползаясь по холмам, превращали окрестности в серое предгрозовое море. В этом зрелище ему чудилось что-то библейское, пожалуй, апокалиптическое — то ли сотворение мира, то ли его последний день.

В мирное время в таких «саладейро» — хозяйствах, какое он видел в Гуалегуае, — каждое утро посылали на убой сотни животных. И Гарибальди иногда приходило в голову, что все беды, обрушившиеся на этот народ, были расплатой за муки тысяч живых существ.

И сейчас, глядя на кровавую тропу, он думал о том же. Он понимал, что смерть не более как преобразование материи из одного состояния в другое, но муки всего живого, которыми сопровождается этот «переход», каждый раз заставляли его содрогаться — эти рваные раны, отрубленные от туловища головы, обгорелое мясо, распухшие животы павших коней — зачем все это? Если живая природа может мстить, то месть ее должна быть обращена на всех, кто причиняет страдания.

Он то отставал от стада, то в нетерпении обгонял его даже на половину дневного марша. Тогда ему лучше думалось. Шесть лет… Борьба как будто оказалась бесплодной. Знамена свернуты. Что же было виной поражения? Невежество крестьян? Незрелость нации? Разлад хозяев и работников? Или непоследовательность, половинчатость решений руководителей, все время упускавших победу, как рыбу из рваных сетей? Какой урок должен он сам извлечь из этой трагедии? Урок для будущего, если когда-нибудь придется снова. Впрочем, разве можно считать бесплодными испытания сражавшегося народа, короткие радости его побед, долгую горечь поражений? Революции не бывают напрасными — так сказал Мадзини. Все живет веками в памяти людей, значит, и эти годы прожиты не зря.

Еще он думал о беспощадной краткости человеческой жизни. Молодой красавец Россетти. Луиджи Карнилья. Негр-великан Майкл — ядром ему просто отрезало голову. Утром хохотал, сверкая зубами, за похлебкой говорил гортанным голосом: «Кто умрет за свободу — считай прожил достаточно!» Джон Григг… О, этот мартиролог можно продолжать бесконечно. И надо, надо продолжать — мертвые живы, пока о них помнят.

Риу-Негру — широкая и мутная, быстрая река. Он повернул коня, беспокоясь за судьбу стада у переправы. В желтом облаке пыли он слышал тревожное мычание, там шла печальная кутерьма, конные гуртовщики что-то кричали ему с другого берега, он не слышал — его конь приветливо ржал навстречу стаду, тянулся к воде. Гарибальди похлопал его по шее, он подружился с ним в пути.

Босая женщина с ребенком на руках прошла к причалу и улыбнулась ему на ходу. Напомнила Аниту. Потом он увидел ее еще раз в собравшейся толпе. Похоже, что она тоже искала своего. Гуртовщики — местные люди. Он один здесь чужой. Но не следовало так думать о себе, а надо снова, как шесть лет назад, как три года, как месяц назад, предвидеть, вдохновлять, приказывать.

Бурное течение Риу-Негру пугало быков, ни один не хотел первым входить в воду. Гарибальди издали видел, как они убегали в лес с неожиданным проворством, странной рысцой, ломая заросли прибрежного кустарника. Слышались выстрелы бичей, свирепые крики гуртовщиков, лай овчарок, ржание коней.

Только под вечер сумели сколотить большой плот и стали по частям загонять на него стадо. Но на третьем рейсе плот расползся, и поток на стрежне с ужасающей скоростью понес утопающих животных вниз по течению. Человеческих жертв не было, но когда удалось переправить все уцелевшее, потери оказались огромными. Погибла — утонули, разбежались — почти половина стада.

Повесив на веревках у костра мокрые лохмотья, Гарибальди с главным гуртовщиком жарили мясо и пили. Таких он уважал. Поджарый, терпеливый, двужильный «трупьерро» мог на вьюках перевезти из конца в конец Бразилии свою семью и прокормить ее бог весть чем. Сильный человек, на таких земля держится. Он больше хозяина был удручен катастрофой, и Гарибальди обнял его и расцеловал в усы.

— Разорение — это у нас фамильное, — говорил Гарибальди, — мой покойный друг Луиджи Россетти всегда жаловался: «Нет у тебя, брат, этакой спекулятивной жилки». И верно, отцовский каботаж из Ниццы в Сицилию и обратно тоже почти всегда приносил одни убытки. А теперь оказалось, что я и не гуртовщик. Что поделаешь, у всякого свое призвание. За неудачливость тоже надо расплачиваться, как за наивность и простодушие.

Всю дорогу быки падали от бескормицы, от трудных речных переправ. Простым глазом было видно, что до места им не дойти.

И в самом деле, в Монтевидео Гарибальди доставил одни шкуры — триста бычьих шкур. И свою собственную, темную от ожогов.

2. В клетке птицу не держать

В тот день, когда Гарибальди вошел в дом своего друга Наполеоне Кастеллини, приютившего Аниту с ребенком, на окраинах Монтевидео шла стрельба. Говорили, что люди партии федералистов жгут дома людей партии унитариев.

Снова война. От нее никуда не уйти.

С тех пор как в 1816 году земли, лежащие на берегах Ла-Платы, ушли из-под власти испанской короны, ничто здесь не установилось, не утряслось, жестокие распри не прекращались. Восточная республика Уругвай пылала в междоусобной войне.

Ворота были заперты еще до темноты, ставни закрыты. При свете трех свечей потешный человечек Кастеллини суетливо уставлял стол местными яствами, рассказывая о бедственном положении в городе эмигрантов, сбежавшихся со всей провинции. Их здесь много — итальянцев, французов, испанцев. Куда им деваться. Хозяин дома мешал Гарибальди насладиться встречей с семьей. Джузеппе только улыбался в бороду, искоса поглядывая на Аниту. Она нарядилась для встречи в платье гранатового цвета, на плечах пожелтевшая блондовая косынка, дегтярный глянец зачесанных назад волос. Совсем молодая матрона, проведшая всю жизнь в холе и достатке. Жена Наполеоне, добрая хозяйка дома, пыталась унять болтливого мужа — куда там! Итальянцы и французы, рассуждал Наполеоне, в случае большой войны, конечно, примкнут к генералу Рибейре, потому что он действительно борется за независимость молодой нации, но испанцы, разумеется, переметнутся на сторону генерала Орибе, за ним — сила: вся Аргентина во главе с диктатором свирепым Росасом. Вот ведь стреляют же! Опять стреляют!

Как многие обыватели, давно и оседло живший в Монтевидео Наполеоне находился в курсе всех политических новостей и отлично разбирался в обстоятельствах начинавшейся войны. Что там Рибейра или Орибе! Они всего лишь интриганы и властолюбцы. Надо копать глубже. Сказочные богатства беззащитной страны — вот в чем корень вопроса! Кому владеть? В лесах — вековые кедры, пинии, черный лавр, в долинах — финиковые рощи, фруктовые сады, а в горах — золото, серебро, медь, свинцовые руды. Вот почему стреляют. Вот почему «свой» генерал Орибе по указке аргентинского диктатора Росаса терроризирует народ. Как только его солдаты занимают город, лозунг у них один: «Больше виселиц!»

Так провели свой первый вечер Джузеппе и Анита под аккомпанемент постепенно утихавшей стрельбы и все возгоравшихся монологов хозяина.

Маленький Менотти, одетый, как девочка, в розовое платье, терпеливо сидел на высоком стуле, перебирая толстыми ножками в белых чулочках, и вдруг протянул Наполеоне пустую бумажку из-под конфеты. Всех рассмешил. И снова очередной политический тост хозяина и его низкий поклон в сторону рыцаря свободы Джузеппе Гарибальди.

Отец взял Менотти к себе на колени, и малыш старательно разнимал его пальцы, сжатые нарочно в кулак. Над сильным кулаком отца трудились пальчики-червячки. Разжимали по одному — первый, второй, третий. Левая отцовская рука обнимала малыша и, кончив с одной рукой, ему надо было повернуться, чтобы достать вторую. Она была разжата, и Менотти так же старательно стал собирать отцовские пальцы в кулак. И опять его слушалась могучая мужская рука, собирались в кулак сильные пальцы — один, другой, пятый.

Только поздно ночью, обессилев в объятиях Аниты, Гарибальди шепотом, чтобы не разбудить спящих, обсудил с ней дела земные.

— Денег хватит рассчитаться с долгами. Ну а дальше? Ничего, завтра же я найду работу в городе, будем жить, как люди… Что ж такого, что я генерал, милая? Я могу торговать итальянским тестом с лотка. Или руанскими тканями… А потом будет свой дом, свой сад. Менотти не будет мокнуть под дождем, как было там, в Риу-Гранди. Будет совсем неплохо.

— Мне ничего не нужно, — шептала Анита. — Только чтоб ты был рядом. Я не Жанна д’Арк. Ты только сбрей бороду и оставайся со мной. И я буду счастлива…

В первый раз он чувствовал: Анита плачет. Это слезы радости — успокоил он себя. Сильная натура, она знает, когда можно себе позволить быть слабой.

Однако дом Наполеоне нужно было покинуть. Как ни радушны земляки, а чужой кров всегда протекает. Анита снова ждала ребенка. Денег от продажи шкур едва хватило на долги, на одежду и кое-какую утварь. Два-три месяца в доме царила видимость благополучия. По вечерам в свете трех свечей на столе даже поблескивала посеребренная ваза, пламенели оранжевые апельсины и с запотевшим голубым налетом сине-черные кисти винограда.

Проторговавшись с лотком на базаре, генерал нашел работу учителя математики в учебном заведении Паоло Семидеи. А всего-то педагогического опыта у него было несколько месяцев гувернерства у ломбардцев на берегах Босфора. Все возвращается на круги своя. Сколько лет ему было тогда? Не поздновато ли сейчас начинать прежнюю жизнь, да еще какую увлекательную: жизнь уругвайского законопослушного педагога, едва сводящего концы с концами чиновника на ниве просвещения. Директор пансиона, долгоносый журавль в черном фраке, с такой напыщенной строгостью относится к преподаванию наук в своем заведении, что становится и смешно, и грустно. Черта ли этим помещичьим сынкам в геометрии и катехизисе, когда со школьной скамьи швырнет их в мясорубку гражданской войны! Учили бы их лучше, как объезжать диких лошадей или строиться в каре перед атакой. Но нет, догмы, правила, требник! И чтобы все было, как в феодальном Мадриде полвека назад! Скука! Был бы один, ни минуты не раздумывал — все побоку!

В горах Риу-Гранди Гарибальди почти не встречал черных сутан, не слышал гнусаво-благостных голосов отцов церкви, не видел их набожных потупленных очей. Но здесь снова мозолит глаза католическая мишура, вплоть до золотой тиары епископа. Он видел малышей, шествующих за законоучителем по городскому бульвару. Встречались и старшеклассники духовной семинарии, от бесконечной муштры за партами уже сутулые и в очках. Священники в скрипящих тупорылых туфлях шли по двое, с четками в руках. И как же похожи они на тех, кто запомнился с детства. И как всесильно их владычество над душами мирян.

Однажды, идя с Анитой по улице, он подметил, как жена смиренно опустила свою гордую голову, встретив какого-то пузатого в сутане. Вскипело против воли все его раздражение — на скуку жизни, на самого себя.

— Что, Анита, почувствовала присутствие бога в душе?

Она взглянула на него, и он устыдился своей резкости.

— Прости, пожалуйста, — сказал он.

— Нет, я не чувствую присутствия бога, — ответила Анита. — Но, правда, я испытываю потребность в нем каждый раз, когда думаю, что завтра над тобой опять будут свистеть пули. И не хочу бороться с этим чувством.

— Я и сам так чувствую. Помнишь, когда я поднял малыша из-под копыт коня, а ты лежала рядом. Наверно, это даже естественно. — Он рассмеялся и осторожно добавил: — Только ты никому не говори об этом. Никому, кроме меня.

На бульваре ему часто попадался на глаза старый попик родом из Генуи. Они любезно здоровались, иногда беседовали на скамейке. Пусть духовное лицо, но все-таки земляк. Этот человечек любил Италию, хотя в его представлении там все оставалось, как до Венского конгресса. Господство французов, венценосные монархи божьей милостью, и над всем — святейший первосвященник. Неизвестно, каким ветром занесло попа в Монтевидео, но тут он стал поклонником свободолюбивого генерала Рибейры. И когда Гарибальди, чтобы его подразнить, начинал клеймить как разбойников всю свору кардиналов и прелатов, затемняющих умы бедноте, падре Томмазо скрипучим голосом защищался:

— Всякие бывают, сын мой, всякие! Был ведь и аббат Парини, ваш любимец. В молодые годы галантный поэт, поклонник Анакреона, он ухаживал за изящными маркизами, а потом стал ненавистником угнетателей, защитником плебеев, поэтом народа. Были аббаты даже среди предводителей карбонариев. Вы же помните знаменитого преподобного отца Меникини. Он возглавил колонну карбонариев, когда они шли в Неаполе мимо королевского палаццо. А ведь это шествовала победившая, пусть на время, революция!

— А кто ее предал, эту революцию, падре Томмазо? — рычал Гарибальди, собирая толпу ротозеев вокруг скамейки. — Кто? А я вам скажу! Во-первых, король! Он следовал за австрийской армией. А во-вторых? Папа со своей проклятой курией. Он же пропустил оккупантов через свои владения! Не хитрите, падре. Все вы тогда опоясались чужим мечом!

Мирная болтовня иногда прерывалась артиллерийским налетом с моря: в бухту врывались под парусами аргентинские корабли.

Город давно перешел на осадное положение. В селах формировались конные отряды, и добровольцы в деревенских постолах въезжали в столицу, сопровождаемые духовой музыкой и толпами мальчишек. На площадях народное ополчение занималось строевыми упражнениями и стрельбой по мишеням. Освобожденные из рабства негры с помещичьих плантаций, как недавно в Риу-Гранди, соединялись в эскадроны копейщиков. Составив свои длинные копья остроконечными шалашами, они дружно швыряли лопатами землю — рыли траншеи, возводили редуты. Дымили оружейные мастерские. На окраины, ближе к бухте, крестьянские фуры волокли на буксире старинные пушки. Много лет, со времен испанского владычества, эти ржавые бронзовые стволы мирно служили тумбами на тротуарах, к ним принюхивались уличные псы. Но теперь, надраенные до блеска, и эти пушки годились в дело.

В полдень появлялся на коне со свитой сам генерал Пас. На главной площади Матрис он слезал с коня и, отдав поводья адъютанту, прогуливался среди ополченцев, проверяя на ходу их умение держать в руках мушкет и сыпать порох на полку. Гарибальди издали с завистью смотрел на генерала.

Город становился по виду в одно и то же время мирным и военным. Конечно, писарей тут больше, чем в горах Риу-Гранди. И оркестр играет перед публикой по вечерам в ротонде — море зонтиков и медные трубы. Но уже всюду вздымались холмы свежей отрытой земли. Жены и дети простолюдинов строили вдоль старинного вала обвод ложементов, трамбовали платформы для будущих батарей.

Никто не роптал.

В трактирах полным-полно мужчин, но, когда они, хмельные, выбегают на улицу, слышатся обрывки начатых еще за столиками разговоров:

— Говорят, генерал Орибе повесил в Бахаде на фонарных столбах еще двадцать несчастных…

— …виноватых только в том, что любили родину.

— Хорошо вчера вел бой с Брауном полковник Коу. Значит, среди американцев есть моряки не хуже английских!

— А эти наши идиоты из главного штаба хотят распродать флотилию. Да еще за бесценок.

— Тут, конечно, злой умысел!

— Просто деньги понадобились!

— Разумеется! Для любовницы министра. Красотка…

Гарибальди прислушивался, следуя за болтунами. К нему присоединялись знакомые итальянцы, риуграндийские однополчане, местные конторщики, он на ходу пожимал им руки и приглашал послушать.

— Знакомо, правда? И у нас в Италии такое же. Всюду казнокрадство… И как громко разговаривают.

И какой-нибудь итальянец непременно трогал Гарибальди за рукав:

— А не пора ли и нам показать генералу Пасу, что умеем держать в руках мушкет? Подумай, собери нас. Ведь много тут итальянцев.

— Значит, снова к оружию?

И сердце замирало в груди от одной этой мысли. В сущности, он только и умел, что воевать.

Как будто все кончилось по ту сторону реки Параны. А теперь начиналось по эту сторону. От войны не уйдешь.

Прямо с урока вызвали в военное министерство. Пришли два карабинера, и он проследовал по улицам как бы под конвоем. Министр Видаль принял сухо и нелюбезно. Не вышел из-за стола и не подымал глаз, устремив туманный взор куда-то в глубь полуоткрытого ящика стола. Он предложил взять на себя командование корветом «Конституционале». Вероятно, ему самому не нравилась эта идея президента Рибейры, он только выполнял поручение демократического правительства. Видно было, что он только тогда повеселеет и поднимет свои тяжелые веки, когда этот пресловутый риуграндийский корсар струсит, откажется — зачем ему восемнадцатипушечный корвет Восточной республики, зачем каждый день ожидать конца беспутной жизни, если можно, ничем не рискуя, ждать мирного колокольчика, зовущего на переменку? Тем более что жалованья не предвидится: правительство переживает временные финансовые затруднения.

— К черту жалованье! — крикнул Гарибальди. — Вы не о том… Правда, что вы собираетесь продать флотилию?

— Нет. Может быть, потопить. Вы помните недавнюю бомбардировку? Надо преградить вражескому флоту вход в бухту. Что вы на это скажете?

Принять корвет «Конституционале» под свое командование? Значит, и в самом деле снова к оружию! Собрать на палубе осатаневших в безделье земляков, услышать на юте их могучий солдатский хор, увидеть в восторженных глазах родную Италию? А там снова и гром пушек, и туман порохового дыма.

Он еще не знал тогда, какая скотина этот Видаль. Расчетливый спекулянт. Комиссионер по распродаже оптом и в розницу народного имущества. Не знал, что, заглядывая в ящик письменного стола, военный министр очень отчетливо видит свою цель: накопить ворованные деньги и сбежать в удобный момент за океан, в Европу. В Париж, на Елисейские поля. Гарибальди тогда еще этого не знал.

Счастливый и точно пьяный, возвращался Гарибальди домой из министерства, как некогда из тюрьмы Санта-Крус после свидания с Дзамбеккари. Его снова зовут в ряды тираноборцев.

Закат погас. Тучи затянули небо. Собирался дождь. Во дворике, где стояла его хибара, только и было хорошего, что круглая беседка, увитая багровым плющом. Издали услышал из раскрытого окна голос Аниты. Она убаюкивала младшую. Что-то странно клекотало в припеве, будто пела она на птичьем языке.

Он подкрался бесшумно и прижался к стене, прислушался. Ах, это же «че». Ничего не значащее «че»! Но произнесенное с разной интонацией, оно может выразить так много: недоумение, окрик, восторг, угрозу. Все, что угодно.

В комнате темно. Анита бережет свечу. Такая скудость! Она сидит в темноте, скучает. Грусть этой минуты охватила его самого, он опустил голову.

Низким голосом Анита пела:

Спи, сыночек, спи же — че!
Спи у мамы на плече.
Че!.. Джузеппе, твой отец,
Горный сокол — не скворец.
Через лес, через ручей
Полетит он. Спи же — че!
В клетке птицу не держать,
Спи, малютка, надо спать.
Темной ночью, при свече,
Он вернется снова… Че!
Ну, усни. Ну, спи же, че!
Дверь у нас не на ключе…
Как же она догадалась! Он никогда не говорил ей, что ждет серьезного предложения, тяготится бессмысленностью своего существования. Поняла без слов и все решила про себя — в клетке птицу не держать! Чего ей это стоило — пылкой, ревнивой, одинокой, с двумя ребятишками на руках. Нет предела великодушию любящей женщины.

Моросил мелкий дождь, но он не замечал. Так и стоял у стены с непокрытой головой, комкая узел пончо на груди.

3. На аванпостах

Это было шестнадцатого февраля 1843 года, когда на холмах, господствовавших над Монтевидео, показались передовые патрули генерала Орибе.

Гарибальди стоял на капитанском мостике и, спрятав кулаки под мышками, смотрел, как снова сжигают флот. На этот раз не в неравном бою — без какой-либо необходимости.

Деревянные корабли горят смолко, огненно вспыхивают паруса, и рвутся языки пламени из люков.

— «Трупьерро, трупьерро…» — бессмысленно напевал он, развлекая себя.

Черные бабочки пепла летели на него с горящих кораблей, и он ушел в каюту. Никто не решился к нему постучаться. В первый раз он был в одиночестве.

Как всегда, в осажденном городе поражали крайности — паника трусов, героизм тех, кто стоял насмерть. Министр Видаль прихватил казну и скрылся. Начальник полиции со многими офицерами и чиновниками дезертировал в лагерь врага. Штурм ожидался со дня на день.

С раннего утра на городскую площадь стекались эмигранты — французы, итальянцы. Они требовали оружия и без команды строились в ряды, чтобы идти защищать город. В том углу площади, где сосредоточивались итальянцы, голоса раздавались особенно шумно, звучали на всех диалектах. И шутки, и спор, и смех. Гарибальди не ожидал, что все это будет так громко. Он повеселел. Ночью разожгли костер, и в толпе соотечественников, наконец получивших кремневые ружья, Гарибальди объявил о создании Итальянского легиона.

Наступили трудные дни — формирование взводов, экипировка, обучение. Новобранцы несли сторожевую службу на аванпостах. Уже состоялась неудачная вылазка — боевое крещение, когда ряды необстрелянных людей были смяты и обращены в бегство. В городе посмеялись над итальянской доблестью, и Гарибальди сказал перед строем: «Я краснею от стыда…»

Но в следующий раз, в июне, в небольшой экспедиции на гору Серро, Гарибальди построил легион под прикрытием полуразрушенного дома, сказал всего несколько слов, напомнив о чести Италии, и люди двинулись в атаку, взяли противника на штыки, и враг побежал. Трудно передать воодушевление итальянцев, когда они возвращались из боя, окружив плотным каре четыре десятка пленных.

Новый министр, смелый и предприимчивый генерал Пачеко, принял доводы Гарибальди, просившего особо отметить небольшой успех легиона. На следующий день на площади Матрис итальянцы были выстроены в две шеренги. И в окружении большой толпы министр сказал зажигательную речь — поздравлял и благодарил легион.

— И вот он, наш вчерашний главный герой, храбрец, мастер штыковой атаки Джакомо Минуто, по прозвищу Бруско. Выйди из строя, Бруско! — в нужную минуту подсказал Гарибальди.

Военный министр расцеловал солдата и, обняв его, прошел с ним перед строем.

С этого дня итальянцы стали гордиться своим легионом, считать за честь ходить в атаку под его знаменем. А Гарибальди постепенно втягивался в роль представителя новой государственности — республиканской, революционной, хотя, к сожалению, и допускающей, чтобы наверх, к власти, лезли такие карьеристы, как Видаль или начальник полиции Антунья.

Такие мысли приходили в голову Гарибальди, и он делился ими с Анитой. Она молчала или гневно выдыхала из себя: «Че!..» Как всем женщинам на свете, ей тоже не нравилась мальчишеская игра мужчин «вверх и вниз», но она была не против военной карьеры мужа, лишь бы вместе с возвышением он не удалялся от семейного очага, лишь бы сбрасывал сапоги у ее постели и не заглядывался на уругвайских красоток, не отзывался на льстивые улыбки. Уже появился на свет второй ребенок — Розита; ожидался третий. Она была суеверна, верила колдуньям, гадалкам, она хотела иметь возле себя домашнего мужа — и все! Не понимая идеалов Хосе, но разделяя их с ним до конца. Они были священны для нее, потому что так думал он. Анита только здесь, в Монтевидео, поняла, как она ревнива, и не стыдилась этого чувства. Хосе вечерами пропадал то на политических сходках, то в портовых тавернах, она поджидала его с двумя пистолетами… «Этот для тебя, а этот для нее!» Он смеялся. Анита даже не знала, кто это — она.

Гарибальди был поглощен делами легиона — какие там, к черту, похождения! Он жил легионом. И когда утром чистили до зеркального блеска стволы своих кремневых ружей. И во время ковки лошадей. И когда в полдень встречали вереницу женщин с узелками и бутылями, приходивших с городских улиц кормить солдат обедом. И когда вечером усаживались на ящиках играть в карты. Он держался партизанских обычаев и сообща сочинял дневные отчеты, при всех запечатывал конверты сургучной печатью и отправлял с нарочным. Волонтеры тоже верны себе — любя командира, не стеснялись при нем затевать ссоры, драки. То за картами вскипали мутные страсти, и кто-то несколько дней отращивал поредевшую бакенбарду. То вспыхивала вражда из-за хорошенькой маркитанки или из-за племенной лошади. Чернокожие копьеносцы устраивали «темную» зажравшемуся обдирале поставщику и знали, что Гарибальди не вмешается, даст им вершить правый и скорый суд.

Подходили спорщики, он их рассуживал. С улыбкой отирал лбы, вспотевшие в словесной перепалке, а про себя думал: хоть бы скорее в сраженье. Знал, что настоящее братство приходит, когда хоронят павших в бою. В энтузиазме и сила, и слабость революционной армии.

Иногда он задумывался: что, если б железный Мадзини, «великий маэстро», явился бы в роту Итальянского легиона, — приняли бы его здесь, как принимала молодежь во всех королевствах Италии? В этом кипящем котле уругвайской вооруженной борьбы за независимость эмигранты усвоили слова уругвайского гимна, военные команды на португальском языке, им стали дороги бульвары Монтевидео, просторы Параны, холмы и взгорки земли, где пролилась кровь их товарищей. Они встретили бы и Мадзини, и даже папу римского так, как внушил бы им он, как повелел бы он, Гарибальди.

Эта сила его духовной власти порой настолько смущала его, что он старался юмором, всяческим снижением собственного образа преодолевать слепое, как ему казалась, обожание. Ему помогало в этом давнее отвращение к ритуалу католических праздников, ко всему, слишком светскому тщеславию сверкающих на солнце красных и фиолетовых поповских облачений. Он никогда не хотел бы стать не только легатом ни в одной стране, но и священнослужителем свободы. Христос, по его убеждению, должен остаться на земле единственным, притом босым, в холщовом хитоне, равным среди людей. А попов вон сколько развелось. Как клопов за обоями…

На рассвете он уводил отдохнувшую часть легиона. На вершине Серро оборонительные работы шли круглые сутки. Встречались с ночной сменой на полпути возле старого порохового склада. Передавая лопаты, обменивались одними и теми же остротами. И всегда взрывом хохота встречали дежурную шутку, которую однажды придумал Гарибальди. Подкравшись к пожилому дону Сальваторе, кто-нибудь прихлопывал его лысину звонким шлепком:

— Так это ты убил каноника!

Смысл шутки был непонятен уругвайцам, французам, вся ее соль была в том, что когда в Риме выстрелили в карету кардинала Ривароли, то нечаянно убили сидевшего рядом каноника. Святейший папа назначил большую награду тому, кто назовет убийцу, но его не разыскали и до сих пор. И денежки остались в папской казне.

— Так это ты убил каноника? — И новый взрыв хохота.

Два отряда расходились — один с лопатами вверх на работы, другой — налегке вниз, отоспаться.

…Легион! Бывало и шестьсот, а по большей части сотня. И того меньше. Но Гарибальди, отставая, оглядывал колонну с чувством душевного успокоения. Все-таки легион — точное наименование! Как удивительно спустя столько лет само существование этой горстки вдали от отчизны! Собрались рыбаки с берегов Байи, лоточники с рынков Буэнос-Айреса, смолокуры с гор, моряки. А один даже из тех каторжан, каких в дни холеры глава неаполитанской полиции Делькаретто послал в Сицилию хоронить мертвых. Здесь они готовы писать кровью черновик того, что надеются начисто написать когда-нибудь в Италии.

Если оглянуться, позади, в сущности, чужой город. Пустые дома на окраине, много одичавших кошек. Улицы, перегороженные баррикадами. Бульвары, над которыми с утра клубятся круглые облачка расходящегося дыма: бомбят непрерывно. Где-то за откосом кургана слышится французская речь — там занимается Французский легион… Монтевидео — чужой, но прекрасный город, Монтевидео — грязный город с холмами изрытой земли и окровавленными носилками на перекрестках. Каков завтрашний день этого города, выдержат ли осаду его защитники? Наполнят ли собой братские могилы на холмах Серро? Или победят тирана и станут нацией? Поворот тропинки вдруг торжественно открывает бухту и океан. Голубая, с переливами, гладь воды. Стайки шлюпок. Вдали полузатопленные, посаженные на мель корабли. А вот и вершина горы — на фоне бездонного утреннего неба виднеется силуэт разрушенной солильни.

Тут окапывается Итальянский легион, тут их позиция. И, как всегда, бродит хромой бродяжка. Гарибальди знает его историю. Несчастный когда-то работал на этой солильне и никак не может взять в ум, зачем и кому понадобилось ее разорить и сжечь. Он смело приближается к Гарибальди, подпрыгивая на одной ноге, протягивает руку. И Джузеппе пожимает руку, всю в коросте и волдырях. «С добрым утром, синьор!» Бродяжка браво откликается: «Да здравствует свобода!» И Гарибальди не может согласиться с теми легионерами, кто говорит, что у «хозяина горы» помутился разум.

Когда вражеские корабли начинают обстрел вершины Серро, легионеры заталкивают бродяжку в траншею, сам он не идет. Работы на время прекращаются. Гарибальди ложится в траву. В знойном дне, когда солнце пригревает щеку и подбородок, так приятно верить, что тебе доступно любое понимание, самые далекие предметы отзываются понятными звуками на потребность твоей души, и ты в громе отдаленной канонады, в разрывах близких бомб, в свисте ядер ясно постигаешь даль будущего, все, что таит Италия… А тут еще подползет умный мальчуган Рафаэлле, он вздумал писать исторический роман о Спартаке, о лагере восставших рабов у подножья Везувия, о том, как на юге Италии они основали государство Луканию.

Он всегда что-то выспрашивает, венецианский школяр, с отцом попавший в Америку. Он не видел Везувия, не бывал на юге. Не знает, как описать гибель Спартака, ведь известно только, что он был ранен в бедро и продолжал сражаться, став на одно колено и прикрываясь щитом… Ну, тут Джузеппе что-то знает, и он рассказывает Рафаэлле, как погиб Луиджи Россетти. Пусть так погибнет в незапамятные времена и славный Спартак. Рафаэлле тоскует, что поход Спартака из Рима оставил в стороне его Венецию.

Гарибальди отсылает его в укрытие — что-то пальба усилилась. Не готовится ли приступ? Оставшись один, он вслушивается в перебранку и смех легионеров в траншее и заставляет себя подумать: а что, если они вдруг возьмут и разбегутся. Кто — куда. Может так случиться? Ведь добровольцы. Нет, никогда! Какое-то новое, прозрачное чувство, чему не подыщешь названия, новое братство возникло в рядах Итальянского легиона. Это чувство нельзя отождествить ни с воздухом военной казармы, ни с воздухом храма. И он снова удивляется тому, как сохранилось оно тут, на редутах и в ложементах осажденного Монтевидео. И когда идут в атаку, и когда отсиживаются вот так в траншее, когда дурачатся или хватаются за ножи.

4. Реквием

Волосатые руки с закатанными по локоть рукавами сжимают виски. Глаза прикрыты. Память усталого солдата скачет галопом вдоль всей многолетней бойни. Сейчас Гарибальди не помнит, когда что было. Ни одной даты. Даже года смешались — что было раньше, а что потом. Помнит время суток — ночь, день, рассвет, вечер.

Лодка каноэ при свете полной луны, на корме свисающий в оловянную воду труп месячной давности, и надо раздвинуть тесный тростник, чтобы увидеть, разглядеть…

Спящий с открытым ртом в своей постели пьяный комендант сельского гарнизона, он просыпается, когда Гарибальди уже приставил к его груди пистолет…

Под жарким солнцем поставленный в каре обоз из десятков повозок — это семьи местных жителей, бежавших из пылающего села. В тени повозок босые женщины с нечесаными космами, голодные дети…

Приколотая на столбе, почти неразборчивая на рассвете, страшная записка полковника Эстебеса: «Генерал Гарибальди, наша армия потерпела неудачу…»

В сумерках расстрел пьяного насильника. Прямо над измученным телом девочки…

Туман тает над водой, трупы после морского боя, плавающие в гавани…

Тюфяки сносят в церковь со всего села для ночлега…

Лошади тонут в топком болоте у речки Пантаносо. Да, это у Пантаносо, потому, что речка оправдывает свое испанское название — Топкая…

И как в дождь идут смотреть на редкий трофей — бронзовую пушку, отлитую еще в средние века во Флоренции. Каким путем и когда она попала в Америку? «Смотрите, можно даже прочитать имя мастера — Ченни!..»

И еще сильная бортовая качка, мешавшая вести прицельный пушечный огонь с малого суденышка…

И опустевший городок Виссилак, где на армейских складах нашли кое-какие материалы, брошенные войсками, — и ни души…

Ночная переправа вплавь. Слишком много всплесков, как будто дети купаются. «Тихо! Буду стрелять!..»

Трехдневный поход через болота с рационом — один сухарь на день… Он выскакивает на холм, и с холма виден весь лагерь противника, над ним радуга в полнеба. Группы всадников стекаются со всех сторон…

И самое острое, почти блаженное впечатление минуты, когда в сомкнутом строю, в полном молчании шли со штыками наперевес — и враг побежал. Солдаты Орибе бежали к реке, весь берег был завален брошенными второпях сапогами. И он скомандовал своим: «Патронташи на шею! Вперед!..»

Странно… Память удерживает заросшее щетиной лицо или плеск в воде. И избегает крупных событий. Тех, что войдут в историю войны. Вероятно, нужны десятилетия, чтобы оценить масштабы сражения. Нужно сильно постареть и где-то на покое… Придет ли это время?

Но есть «Журнал боевых действий». В нем больше имен и дат. И кто когда погиб и где могила. Полковник Франческо Анцани день за днем заполняет каллиграфическим почерком приходо-расходную книгу, которую прихватил с собой из городка Сальто. Когда его там нашел Гарибальди, он отдыхал от войны, служил приказчиком в лавке. Иногда Гарибальди заглядывает в разлинованные страницы конторской книги — там в кратких записях история Итальянского легиона.


«Сражение при Трес-Крусесе. Убит полковник Нейра, он слишком увлекся в атаке и оказался один в расположении неприятеля. Тогда наши ребята, тесня солдат Орибе, сбросили их с высотки и завладели телом командира. Слава героям!»


«Топь у реки Пантаносо. Головная часть легиона вошла в солильню, не зная, что в ней уже находится неприятельская колонна. Не отступать же в узком проходе! Рукопашная схватка — штыки! И зубы, чтобы кусать. И пальцы, чтобы душить. Земля усеяна телами. Здесь мы похоронили лигурийца Молинари. Генерал Пас пожал руку Гарибальди и крикнул ему в оглохшее ухо: „Сегодня я убедился, что итальянцы действительно бесстрашны…“»


«28 марта. День славы нашего легиона. После ночного перехода двадцать минут отдыха — не дыша! — на старом пороховом складе. И сразу в штыковую атаку на открытом пространстве. Шли не стреляя. Отмечено, что враг не выдерживает нашей молчаливой готовности к смерти или победе. В этой атаке погиб хороший человек — полковник Диас. Опознано мертвое тело генерала Нуньеса, презренного перебежчика. Слава героям! Смерть предателям и палачам народа!»


«Полная победа. Сегодня к нам в плен попала вся вражеская пехота и много кавалеристов. Трудно держать под конвоем двести бандитов. Голодные и готовы на все. От зноя падают без сознания. Пахнет гарью. Генерал Гарибальди отпускает пленных. Он говорит мне: „С пленными надо быть великодушным“. Я спрашиваю: „Это полезно?“ Он говорит: „Не могу ответить. И поступить иначе не могу“».


«Батареи противника расставлены на высоком берегу Уругвая. Весьма выгодные позиции. Но мы под кручей буксируем мимо них корабли. Генерал говорит мне: „Батареи атакуем ночью“. Я говорю ему: „Охота тебе, дай выспаться напоследок. Зачем тебе это?“ Гарибальди смеется: „Ты разве не замечал: в темноте исчезают различия в оружии и достоинствах позиций. Клинок сверкнет, а перед ним ретируются десять карабинов. Мы уничтожим прислугу орудий. В ночной атаке даже не следует стрелять“. И что же — победа. Полный успех плана. В ночном бою погиб Валлерга из Лоано — юноша, обладавший отвагой, к тому же замечательный математик, можно сказать, надежда итальянской науки. Честь героям!»


«Погиб офицер Покароба из Генуи — ядром оторвало голову…»


«Погиб Джузеппе Борцоне — об останках нельзя было позаботиться…»


«Над городком Сальто, на холме, где кровь текла ручьями, где были ранены Маррокети, молодой Раморино, где с раздробленным коленом нашли под утро в овраге нашего Сакки родом из Павии, днем после сражения была выкопана могила, в нее опустили тела всех, без различия чина — офицеров и солдат. Затем останки засыпали землей. Землю носили корзинами. И на холме вырос еще один холм, видный даже из города. Он увенчан крестом, на котором мы с Гарибальди вечером прочли: „Итальянский легион, флот и кавалерия Восточной республики“. А с оборотной стороны: „8 февраля 1846 г.“».


Только свои боевые отличия не вносил в журнал Франческо Анцани. В битве при Сант-Антонио он не участвовал — его оставили в Сальто. Болезнь обострилась, замучило кровохарканье. Но когда с поля боя прибежали спешенные кавалеристы полковника Боэса и сам полковник, ослабевший духом, встретил Анцани, тот стоял, задрав голову, чтобы кровь не залила его рубаху, в руке дымился фитиль, он был готов взорваться вместе с пороховыми складами. Полковник и его люди кричали: «На поле боя все потеряно! Гарибальди пал! Нам предстоит капитуляция!» Анцани молча подошел к полковнику и вымазал своей кровью его плечо. «Ты трус, дружище! Дай, я тебя приукрашу…»

Таких, как Анцани, немного. И Гарибальди любил его, как когда-то Луиджи, как брата.

Глава шестая

1. Путь наверх

Актовый зал Туринского военного училища в апреле 1846 года являл собой зрелище необычное. Щеголи в коротких сюртучках, ярких шейных платках лениво обмахивались лоснящимися цилиндрами. Высокие воротнички, подпиравшие пышные бакенбарды, придавали некоторую, приличную случаю, оцепенелость юным вертопрахам. И в этой торжественной малоподвижности прорезались, подобно негодующим восклицательным знакам, черные, наглухо застегнутые мундиры университетских профессоров, поблескивали белые шелковые чулки ископаемых старцев, явившихся во всем блеске донаполеоновских мод — короткие штаны, стразовые пуговицы на жилетах, лорнеты в черепаховой оправе. Рядом ежились, подавленные неувядаемым великолепием аристократов, арендаторы их разоренных имений в вытащенных из сундуков допотопных камзолах с короткими рукавами, из которых вылезали мучительно бездеятельные, не привыкшие к праздности, плебейские, красные руки.

Шло заседание Пьемонтского земледельческого общества.

Не всех присутствующих интересовали агрономические проблемы. Многие понимали, что и это собрание, как всякое собрание в Италии, какие бы отвлеченные или технические вопросы ни обсуждались, сведется к разговору о политике. И, как всякое угнетенное тиранией общество, оно жаждало сенсаций — вольнолюбивых речей или хотя бы острожной фронды. Но тот, кто прошел бы вдоль рядов кресел, увидел бы у всех на коленях развернутые газеты. Турин занимали в тот день известия, поступившие из-за океана, из неведомой республики Уругвай, — там горстка храбрецов Итальянского легиона одержала беспримерную победу под Сальто-Сант-Антонио над аргентинской армией Росаса. Газеты сообщали, что сражение шло врукопашную, один на десятерых, что итальянцы держались весь день без глотка воды, что почти все офицеры легиона ранены и благодарное правительство Уругвая всех одаряет участками земли, но герои битвы от них отказались. И тогда им прикрепили на левые рукава значки с лавровым венком и надписью: «Непобедимые сражались 8 февраля 1846 года».

Еще до начала заседания стало известно, что объявлена подписка на почетную шпагу для генерала Гарибальди и даже король разрешил сбор средств. А ведь Гарибальди — висельник, избежавший своей участи бегством во Францию.

Это была настоящая сенсация.

Но и граф Камилло Бензо Кавур, основатель земледельческого общества и его бессменный председатель, постарался утолить всеобщую жажду сенсаций. Начав свою речь с пылкой тирады о пользе применения гуано для плодоовощных культур, он завершил ее рискованным пассажем, далеко уводящим от благонамеренного пролога.

— Экономическое возрождение нации, — говорил он, — никогда не может быть отделено от ее политического возрождения. Там, где нет общественной жизни, где дрябло национальное чувство, не может быть ни мощного аграрного хозяйства, ни могучей индустрии. Нация, которой воспрещено всякое участие в политической жизни, страна, в которой проявление общественной активности рассматривается как покушение на коренные устои государства и немедленно пресекается, — такая нация и такая страна никогда не смогут достичь ни материального благополучия, ни духовного расцвета. Никогда! Даже если законы будут справедливы, а администрация отечески заботлива к нуждам сограждан.

Гром аплодисментов заглушил его последние слова. Состоялось! Сенсация! И пусть сатанеет в бессильной ярости министр делла Маргарита, пытающийся отпугнуть публику от посещения этих собраний, как уже сделал в Модене герцог Франческо IV и в Риме папа Григорий XVI.

Слабая улыбка скользнула по лицу графа и утонула в одутловатых щеках. Он сделал предостерегающий жест и объявил перерыв до утра. Успех не должен быть слишком наглядным. Нужно суметь снискать успех у общества, но избежать опалы монарха.

Короткими ногами граф Камилло Бензо Кавур быстро просеменил, спускаясь с помоста, и толпа потянулась за ним.

В опустевшем зале гасили свечи, гулко раздавался надтреснутый голос престарелого помещика, задержавшегося по немощи в креслах и вопрошавшего своего управляющего:

— Но он ничего не сказал о хранении гуано! Как бороться с вонью?

Управляющий только развел руками:

— Боюсь, что об этом надо осведомиться у управляющего имением Кавура. Граф берет выше.

Глазки старика остро сверкнули. Он посмотрел на своего собеседника, стараясь угадать, что таится за его словами: сочувствие или бдительность, и, капризно оттопырив губу, промямлил:

— Это не наше дело. Распорядитесь подпиской на шпагу висельнику.

Выйдя на улицу, Кавур отпустил кучера и сел в экипаж графа Бальбо. Их ожидал холостяцкий ужин. Жена и дочь Бальбо уехали в Париж.

— Вы имели бешеный успех, — сказал Бальбо, усаживаясь рядом. — Как истосковались люди по живому слову.

— Сектаторы[1] из лагеря Мадзини считают, что люди истосковались по делу.

— Иногда я готов согласиться с этими безумцами.

Кавур выразительно поглядел на широкую спину кучера.

— Даже в Англии некоторые бредовые мысли высказываются в тесном кругу, без дам. За сигарами.

— Восхищен вашей предусмотрительностью. Но почему без дам?

— Низшая раса. Я не видел женщины, которая не поторопилась бы высказать чужие мысли или похвастать своей осведомленностью в вопросах государственной важности.

— Значит, в своих путешествиях по Франции и Англии вы не нашли ни одной Аспазии, способной оставить при себе ваши мысли?

— А я не искал. Аспазии существуют в воображении идеалистов. Да что там Аспазии! Даже Шарлотты не нашел. Между прочим, я так и не дочитал Вертера, хотя и пытался лет двенадцать назад.

Бальбо искоса посмотрел на Кавура. Невольно вспомнилась лафонтеновская басня про лисицу и виноград. В самом деле, стоит ли ему искать благосклонности современных Аспазий и Шарлотт? Ни одна не подарит, разве что из откровенной корысти, даже улыбку этому пышущему самодовольством человеку. И, испытав некоторое удовлетворение от этой мысли, заговорил совсем о другом.

— Знаете, ваша давняя статья в парижском журнале до сих пор волнует умы в нашем провинциальном Турине. Недавно молодой Лафарина цитировал мне наизусть целые абзацы. Что-то вроде того, что: «Каждому свое — философ и экономист в тиши своих кабинетов опровергнут заблуждения коммунизма, но их дело окажется бесплодным, если благородные люди не будут воплощать принципов христианского милосердия и действовать на сердца неимущих в то время, как наука будет убеждать их разум».

— Вы тоже почти безукоризненно цитируете, — рассмеялся Кавур, — только я не писал о «христианском» милосердии. Тут вас подвели собственные клерикальные пристрастия.

Автор «Надежды Италии» Чезаре Бальбо даже в мыслях не допускал критики догматов католической церкви и совершенно не скрывал своих клерикальных пристрастий. И он не посчитал замечание Кавура за ядовитую стрелу. Промолчал.

Дородный кучер вдруг оживился, подстегнул лошадей, резвым галопом въехал в глубь двора, и лошади, как вкопанные, остановились перед ступенями крыльца.

Кавур с легкостью, так часто присущей толстякам, выпрыгнул из экипажа. В ту же минуту из-за колонны к Бальбо метнулся высокий сутулый старик с непокрытой головой и начал с жаром нашептывать ему что-то на ухо, показывая глазами на Кавура. Граф отрицательно покачал головой и, отстранив старика, поднялся вслед за гостем по широким полукруглым ступеням.

Поведение старика, выскочившего из-за колонны, не похожего ни на слугу, ни на домочадца, встревожило Кавура. Зачем бы ему прятаться? Что он мог нашептать Бальбо? Неужели речь, произнесенная полчаса назад, уже достигла ушей тайной полиции и вызвала недовольство? И может быть, поставлена в прямую связь с уругвайской новостью. Нет, это невероятно. О, до каких же пределов дошли тупость и произвол правительства, если ни в чем не повинный общественный деятель начинает дрожать от каждого шороха! В Пьемонте в последние годы все громче и громче раздаются голоса людей, бескорыстно заинтересованных в процветании отечества. Инсургенты дали им презрительную кличку — «умеренные». Умеренные — значит окороченные, подстриженные под одну гребенку, не выходящие вон из ряда, готовые идти, но до известного предела, под руководством монарха. Да, конечно, до предела, когда речь идет об угрозе нового разгула черни, о произволе озлобленного и невежественного плебса, о революции. Но в то время как бунтари ожесточают правительство и народ бессмысленными заговорами, умеренные добиваются реформ в области просвещения и экономики, д’Адзелио пропагандирует идею «сшить сапог» — связать королевства Апеннинского полуострова железной дорогой от Генуи до Ливорно. Бальбо — тот ратует даже за то, чтобы прорыть огромный туннель в снеговых массивах Альп. А независимость? Джоберти, туринский священник, написал трактат «О духовном и гражданском первенстве итальянцев» куда более смелый, чем путаные романтические статьи Мадзини о народе-избраннике!

И, успокоив себя этой мысленной полемикой с мадзинистами, Кавур вошел в гостиную с высоко поднятой головой.

В гостиной, слабо освещенной двумя канделябрами, скучал их общий друг Массимо д’Адзелио.

— Почему так темно? — возмутился Бальбо. — Нечего сказать, хорошо принимают гостей в моем доме! Стоит уехать жене, и слуги тотчас забывают о своих обязанностях.

— Я сам попросил не зажигать свечей, — сказал д’Адзелио, — в полумраке эти фрески полны такой прелестной таинственности.

Кавур криво улыбнулся. Вечное позерство! Этот д’Адзелио, enfant terrible туринского светского общества, ни на минуту не забывает о своей роли. Давным-давно он скандализировал Турин тем, что вместо военной карьеры, к которой его по традиции готовили в родовитой дворянской семье, предпочел стать художником, писателем, только что не комедиантом. И самое удивительное — не просчитался! Трудно понять, как это случилось. Художник-дилетант и не слишком одаренный писатель, он тем не менее пользуется успехом не только в Пьемонте, но и во всей Италии. Картины раскупают, романы читают во Флоренции, в Парме, в Риме. И все-таки зачем же среди друзей изображать из себя витающего в облаках поэта? Почему не посетить хотя бы сегодняшнее собрание земледельческого общества?

От Бальбо не ускользнуло, что Кавур слишком церемонно поздоровался с д’Адзелио, и, догадываясь о причинах такой сдержанности, он попытался сразу сгладить неловкость.

— Как жаль, что ты не был на заседании, — сказал он, обращаясь к д’Адзелио. — Полный триумф Камилло. Ни один тенор, я думаю даже Ронкони, не заслуживал еще таких оваций.

— Я ведь профан в вопросах земледелия, — вяло отозвался художник.

Д’Адзелио понимал, что успех был вызван не специальными агротехническими открытиями, но ему хотелось подразнить Кавура, раздражавшего своей бесцеремонностью.

— Не притворяйся, Массимо, — пробормотал Кавур. — Ты прекрасно понимаешь, о чем идет речь.

Д’Адзелио рассмеялся.

— Зачем же мне притворяться? Все и так знают, что я простачок, простофиля, до седых волос дворянский недоросль.

— Да, да, художник, романист, артистическая натура, — перебил его Кавур. — Все это можно демонстрировать на приемах у его величества, но мы-то знаем, куда ты метишь.

— Завидую твоей проницательности. Куда же я мечу? Может быть, ты откроешь мне глаза?

— В премьер-министры.

Кавур сказал эти слова и даже не улыбнулся, когда Бальбо и д’Адзелио расхохотались.

— Вот это полет воображения! — воскликнул Бальбо. — А еще говорят, что у Камилло трезвый практический ум. Давайте все-таки вернемся из мира фантазии в мир действительности — пойдемте к столу. Нас давно ждет ужин.

В полутемном зале к Бальбо снова сунулся высокий сутулый старик, который задержал его в экипаже, и стал что-то шептать, показывая на Кавура, и снова Бальбо отмахнулся от него и, нагнав гостей, обняв их за плечи, двинулся вместе с ними по бесконечной анфиладе пустынных комнат.

Настойчивость старика насторожила Кавура, но он промолчал. Он любил разгадывать загадки без посторонней помощи. И все-таки… Прилив самодовольства, вызванный сегодняшним успехом, сменился тревогой. Что-то знает этот старец, кому-то, кто гораздо сильнее всех этих либералов, сегодняшняя речь не понравилась. Ему стало не по себе, захотелось сбросить с плеча дружескую руку. Бальбо и д’Адзелио, оба высокого роста, и рука, лежащая на плече д’Адзелио, — естественный товарищеский жест, в то время как на плечо Кавура хозяин дома опирается со снисходительной фамильярностью старшего.

В Турине их считают друзьями-единомышленниками, но, если бы кто-нибудь дал себе труд задуматься об этом содружестве, легко убедился бы, как мало у них общего. Д’Адзелио — шармер, изящный, ленивый, одаренный многими способностями и ни одним талантом, он только из тщеславия способен на некоторые усилия. Бальбо — педантичен, консервативен, и лишь сила ненависти к австрийцам забросила его в либеральный лагерь. Он единственный из них равнодушен к популярности, но благодаря упорному стремлению к цели невольно достиг некоторой известности.

Сам же Кавур, хотя он гораздо моложе и много ниже ростом, всегда смотрит на обоих сверху вниз. Он-то давно понял, что во всей Европе наступила эра буржуазии, что пора двинуть побоку все аристократические традиции и предрассудки и добиваться реформ не ради торжества каких-то нравственных концепций, а чтобы не погрязнуть в провинциальном болоте на задворках континента, подобно захолустным балканским княжествам. Взгляд этот пока недоступен его друзьям-единомышленникам, и говорить об этом откровенно еще рано. Если их троих и объединяет общая цель — освободить Северную Италию от гнета Австрийской империи и добиться конституции, — то пути к этому каждый представляет по-своему. Как ни печально сознаться в этом, пожалуй, его друзья, несмотря на расплывчатость взглядов, а может, именно благодаря ей, проявили себя на общественной арене более заметно, чем он сам.

Мысль эта так огорчила Кавура, что он, пошевелив плечом, освободился от объятий Бальбо. Впрочем, тот даже не заметил этого, увлеченный разговором с Массимо о росписи стен в какой-то венецианской церкви. Они остановились перед мутно-грязной, как показалось Кавуру, картиной, изображавшей возвращение блудного сына, и сравнивали ее композицию с той — старинной, венецианской. А Кавур, засунув руки в карманы, раскачиваясь с носков на пятки, смотрел на них пренебрежительно-оценивающим взглядом. Ну что, по сути, этот Бальбо? Автор объемистого, довольно скучного труда «Надежды Италии». Ну пусть он проникнут патриотическими идеями, пусть подсказывает итальянцам путь освобождения с помощью Пьемонта и Савойской династии, пусть книга даже содержит завуалированный комплимент королю Пьемонта, призыв к нему и обещание славы освободителя, соблазны территориальных приобретений. Но робкая мысль Бальбо не идет дальше федеративной Италии. Королевство Северной Италии кажется ему несбыточной мечтой. Правда, даже федерация и конституционные реформы — ничто до тех пор, пока не будет свергнуто иноземное иго. Тут этот тугодум, пожалуй, достигает высот настоящего общественного лидера. Да еще когда обращается к итальянцам, говоря, что пора перестать быть страной олив и апельсинов и надо избавиться от национального порока — лени.

— Нет, ты должен согласиться, что Карпаччо трактует этот сюжет глубже и реалистичнее! — слышался высокий голос д’Адзелио. — Блудный сын стоит на коленях, и мы видим грязь на его подошвах, дыру на плаще. Ведь характерная деталь больше раскрывает стиль художника, чем общая композиция. Не правда ли, Камилло?

Придет же в голову вести такой никчемный разговор! Откашлявшись, Кавур огрызнулся:

— Но ведь я профан в вопросах искусства.

— О, да ты, оказывается, злопамятный! — удивился д’Адзелио. — Вот уж не вяжется с твоей добродушной внешностью.

Стрела попала в цель. Кавур не сразу нашелся с ответом и отпарировал хотя и не к месту, но ядовито:

— Забыл спросить: не собираешься ли ты сочинить оду по случаю победы у Сант-Антонио?

— У меня хватило бы патриотического пыла. Но я не пишу стихов. Этим уже занялись поэты.

Кавур снисходительно помолчал. В сущности, у Массимо нет самостоятельных взглядов, он полностью повторяет программу Бальбо. Всей-то и разницы, что Бальбо — католик до мозга костей, а д’Адзелио демонстративно воюет с Римом, хотя это не мешает ему ежегодно проводить там по нескольку месяцев. Видите ли, атмосфера Турина удушлива для художника! Что из того, что он тайно отпечатал во Флоренции имевший успех памфлет «О недавних событиях в Романье». Всякое разоблачение — сенсация. А тут еще речь шла об очередном неудавшемся восстании. Издеваться над папским правительством, обнажая противоречия между декларацией гуманных принципов и практическими делами, — кому ума недостанет? И это вечное заигрывание с бунтовщиками! Правда, отдавая дань мужеству повстанцев, он утверждает, что никакое воинствующее меньшинство не имеет права ввергать страну в столь опасные злоключения и низводить общенародную борьбу до уровня провинциальной. Народ перед лицом тиранов протестовать должен терпеливо, обращаясь, несмотря на все страдания, лишь к помощи общественного мнения, не прибегая к оружию. Но ведь и это прописи.



Стоит ли казнить себя за упущенное время? Ну а разве он бездействовал все эти годы?

После бесславного возвращения из форта Бар пытался заняться сельским хозяйством в своих имениях. Но, видит бог, эта уединенная жизнь оказалась не по его темпераменту. Отправился в многолетнее путешествие по Англии и Франции и там не только акклиматизировался в кругу государственных деятелей и литераторов, но и основательно изучил экономические науки. Статьи в парижских журналах по социально-экономическим вопросам привлекли к себе внимание. Со всех сторон он слышал, что в них чувствуется рука пьемонтского деятеля, откровенно признающегося в том, что он благоговеет перед «удивительным зданием английской конституции». И в то же время — благоразумие человека государственного, предвидящего гибельные последствия ультрадемократических идей. Его англомания не осталась незамеченной и в Турине, где он заслужил прозвище «лорда Кавура», что его ничуть не обижало.

Нет, он не мог упрекнуть себя за леность. Вернувшись на родину, принял участие в деятельности некоторых филантропических обществ. Но репутация опасного либерала так прочно установилась за ним, что даже президент комитета по основанию детских приютов попросил его для блага дела устраниться. Он и это не принял за обиду. Пора юношеской впечатлительности миновала. Воспоминание о вечере у генуэзского губернатора давно не тревожило послушное сердце. С волками жить — по-волчьи выть. Эту премудрость усвоить нетрудно — смешно и наивно обижаться на короля. А чтобы свести с ним счеты, для этого надо запастись терпением. Даже в карточной игре время работает на проигравшего. Должна же когда-нибудь переломиться талия? Но, не слишком полагаясь на работу времени, он основал земледельческое общество, чтобы хотя бы с его трибуны заявлять о своих взглядах и объединять вокруг себя единомышленников. Вот и эти двое тоже годятся в соратники…

— Прости, Камилло, мы заболтались, — сказал Бальбо, — и забыли, что успех возбуждает аппетит.

Но и в столовой они не сразу сели за стол. Д’Адзелио, мнивший себя знатоком живописи эпохи Возрождения, разглядел на потолке головку амура, принадлежавшую, как ему казалось, кисти Перуджино. Хозяин не мог этого подтвердить, но пустился в пространные объяснения по поводу своей родословной. Кавур нетерпеливо переминался и дергал шеей, как бы освобождаясь от тесного жабо. Эта сводчатая комната с расписным потолком, сине-зелеными витражами в высоких венецианских окнах, с тусклой бронзой канделябров, эти высокие стулья с резными спинками напоминали ему торжественное благолепие католических соборов. Все это до ужаса несовременно. Мистика, уединенность, размышления о божьем величии…

— Ты что-то мрачноват, — заметил Бальбо, когда они наконец сели за стол.

— Стараюсь держаться в соответствии с обстановкой. Все кажется, что сейчас мы начнем служить мессу.

Бальбо и д’Адзелио переглянулись. Бесцеремонно выразить свое неудовольствие! Как это в духе неуклюжего Кавура. Недаром когда-то принц Карл Альберт отчислил его из пажей. Ему не хватает не только светского лоска, но и простого такта.

— Не будем поддаваться таким далеким ассоциациям, — сказал д’Адзелио. — Я предлагаю тост за союз единомышленников.

— Хочешь основать новую партию? — спросил Бальбо.

У Кавура заблестели глаза. Вот она, счастливая минута, когда наконец можно расшевелить этих болтунов.

— Партия у нас уже есть, — сказал он. — Партия без устава и членства, партия истинных пьемонтцев, партия «альбертистов», стихийно возникшая после выхода памфлета Массимо, прославившего Савойскую династию в противовес полному упадку Рима.

Давняя ненависть к Карлу Альберту и пренебрежительное отношение к этому позеру д’Адзелио нисколько не помешали красноречию Кавура. На войне как на войне.

— Так за что же мы выпьем? — перебил его несколько обиженный Бальбо, считавший свой труд гораздо значительнее памфлета д’Адзелио. — За Массимо?

— Или за Савойскую династию? — скромно уклонился д’Адзелио.

— За новый журнал! — провозгласил Кавур. — Нужна новая трибуна, чтобы воспитывать общество в духе наших идей.

— Ты думаешь, что нам разрешат журнал, в котором можно будет пропагандировать хоть какие-нибудь идеи? — улыбнулся Бальбо.

— Нужен прежде всего закон о свободе печати. Состояние умов таково, что было бы самоубийством для правительства не выпустить пар из котла, иначе скоро мы будем погребены под обломками строя, — возразил Кавур. — А что скажет Массимо? Он же близок ко двору. С некоторых пор король души в нем не чает и, может быть, делится своими мыслями?

— Кто может поручиться за мысли его величества? — ответил д’Адзелио. — В интимном кругу он любит повторять, что живет под угрозой кинжала сектаторов и шоколада иезуитов. Но чего больше боится — кинжала или отравы, верно, и сам не знает.

В дверях появился лакей с огромным блюдом и водрузил его на стол. Бальбо взглядом дал ему понять, что следует удалиться. Тот попятился, чуть не сбив в дверях сутулого старика, пытавшегося проникнуть в комнату. Дверь бесшумно закрылась.

Непонятная назойливость этого дурно одетого человека продолжала тревожить графа. Совершенно очевидно, что именно он, Кавур, — причина его любопытства. В этом чувствовалась тайная угроза. Возбужденный сегодняшним успехом, он с особенной остротой испытывал страх и уже раскаивался в том, что слишком неосторожно говорил, и в то же время гнал от себя беспокойство. И потому, на этот раз захваченный искренним чувством, продолжал:

— А какой бы мог быть журнал! Иногда, вы не поверите, мне снятся рубрики, набранные крупно заголовки: «Италия для итальянцев!», «Мы едины!», «Тщета сектаторов!» Под этой рубрикой, между прочим, можно давать статистику, одинаково убийственную как для правительства, так и для мадзинистов. Статистику неудавшихся восстаний по всем королевствам. Только безумцы, восседающие на тронах, могут воспрепятствовать выходу такого журнала. И конечно, они дождутся, что потеряют шляпы на гильотинах наших Маратов и Робеспьеров.

— Ты хочешь придать прогрессивному журналу оттенок охранительства? Блестящая мысль! — воскликнул Бальбо.

— Только охранительный журнал, по сути, и может быть прогрессивным. Традиции и реформы. Реформы и традиции. Железные дороги. Фабрики и заводы. Банки…

Глядя, как граф размахивает рукой, как бы дирижируя новым порядком, Бальбо испытывал скуку и уныние. Что он там несет про традиции! Ему ничто не дорого. Он может быть еще безжалостнее, чем самые фанатичные сектаторы. И если за этими благородными сине-зелеными витражами вырастут фабричные трубы, а в раскрытые окна донесется визгливый паровозный гудок, сердце его не дрогнет, душу не наполнит тоска об уходящем прошлом.

Д’Адзелио очень не любил браться за дипломатические миссии при дворе. Предчувствуя, что добиваться разрешения на новый журнал придется именно ему, он осторожно заметил:

— Основополагающие мысли у нас не вызовут споров, но пути достижения цели каждый представляет по-своему. И я не уверен, что мы сможем…

— Конечно, сможем! — перебил Кавур, обращаясь к Бальбо. — Я знаю, дорогой Чезаре, что прицел всей твоей жизни — изгнать австрийцев, но ты надеешься добиться этого, не объявляя войны. Сидеть у моря и ждать погоды. Я не согласен. Массимо тоже. Он в свою очередь думает, что вместо кровопролития мы должны исподволь воспитывать общество, руководить общественным мнением, неуклонно обращаться к правительству с вполне легальными петициями. Как будто справедливо. Как будто для этого и создан будет журнал? Нет, думать так — значит делать себя слугой событий. Я же считаю, что мы можем, проявляя некоторую гибкость, формировать сами и внутреннюю и внешнюю политику. А журнал? Журнал будет ареной наших дискуссий.

И он энергично принялся разрезать куропатку. Крылышко птицы вылетело из-под ножа, вонзилось в за́мок из макарон, начиненный гусиной печенкой. Верхняя башня рухнула.

— Хороший знак, — рассмеялся д’Адзелио. — Крыло вольнолюбивой птицы разрушает здание абсолютной монархии.

Шутка не имела успеха. Не улыбнувшись, граф с таким же ожесточением продолжал сражаться с куропаткой. Бальбо уныло протянул:

— Боюсь, что раньше, чем мы откроем дискуссию, ее затеют с нами бунтовщики из «Молодой Италии».

— Так это же прекрасно! — с жаром подхватил Кавур. — Во-первых, вступив с ними в дискуссию по вопросам будущего Италии, мы до некоторой степени заменим официоз. Только это будет не тупой официоз делла Маргарита или неаполитанского жандарма Делькаретто, которые умеют лишь грозить виселицей, но не в состоянии опровергнуть ни одного аргумента. Во-вторых, я ничуть не боюсь подобного состязания. Сколько поколений сгнило в австрийских тюрьмах? По крайней мере два. Нынешняя молодежь умнеет. Лучше присоединить голос к благоразумным общественным деятелям, чем кормить вшей в казематах Шпильберга.

Бальбо и д’Адзелио снова переглянулись. Разговор принимал явно неаппетитный характер. Ничего не замечая, граф продолжал:

— И наконец, что такое эта газетенка «Молодая Италия»? Она же на ладан дышит. Заграничное издание, многие ли его читают? Даже сам безумный фанатик Мадзини, кажется, разуверился в ее популярности.

— Однако мы пьем без тостов, — сказал д’Адзелио, утомленный монологами Кавура, — слишком прозаично, как в портовой траттории. Итак, за новый журнал? Как же мы его назовем? Что ты предлагаешь, Чезаре?

— Я уже давно обдумал, — перебил Кавур. — Он будет называться «Рисорджименто» — Возрождение! Возрождение, воскресение, понимайте как хотите…

В эту минуту высокий сутулый старик, воспользовавшись отсутствием слуг за дверями, твердо прошагал по столовой и, склонившись над Бальбо, снова стал ему что-то нашептывать. Граф вышел из себя.

— Это невыносимо! — прикрикнул он, ударив кулаком по столу. — Я уже сказал, что не позволю беспокоить в моем доме…

Он не успел договорить. Старик повернулся и чуть ли не бегом удалился из столовой.

— Что случилось? — спросил Кавур. — Он подслушивает! Или… за мной пришли?

— Да нет, — устало отмахнулся Бальбо. — Это мой садовник. Он очень далек от политики. Маньяк. Безобидный помешанный. Просто хотел у тебя попросить рассаду брюссельской капусты.

2. Накануне перемен

Пронзительный, тревожный, как набат, звук рога разбудил Кавура. Он подскочил на кровати и замер. Тишина. Сквозь щели в ставнях проступает мутный рассвет. Значит, приснилось? Часы на камине с легкой хрипотцой пробили семь раз. Он протер глаза, посмотрел на свою босую ногу, с силой упершуюся в мягкий персидский ковер, и рассмеялся. Прекрасная поза. Как все-таки точно подмечено в куплетах этого раешника Джусти, что Тоскана, просыпаясь от феодального сна, уже спустила одну ногу с постели, но еще не стащила с себя ночной колпак. Впрочем, он-то давно забросил ночной колпак. С тех пор как покинул отчий дом и обзавелся каминами во всех комнатах. Отвратительная повсеместная привычка нагородить в своих палаццо множество темных полупустых залов, где найдешь с полдюжины картин великих мастеров и ни одного уголка с вольтеровским креслом у камина… Так это же и снилось! Он шел по дому Бальбо бесконечно долго и все не мог добрести до выхода. Он снова был учеником Туринского военного училища, опаздывал в класс, и вдруг этот тревожный рожок толкнул будто пинком: пора, пора, пора!

Действительно, давно пора. С тех пор как год назад за ужином у Бальбо он разоткровенничался, а потом казнил себя за прямодушие, дело не сдвинулось с места. Бальбо стареет, совсем уединился, пишет какой-то мемуар и собирается показать его Карлу Альберту. Массимо бурно сочувствует, при встречах таинственно улыбается, как заговорщик, и отбыл в Рим «наслаждаться античным прошлым нашего великого отечества», а вернее всего, интриговать в новых ватиканских кругах в пользу Савойского дома. Почетная миссия — носить решетом воду. За это время Карл Альберт, этот венценосный флюгер, трещотка, язык без костей, десятки раз качнулся туда и обратно.

После того как папа Пий IX потряс мир своими либеральными посулами, чего только король не обещал! «Если Пьемонт потеряет покровительство Австрии, он приобретет Италию, а тогда Италия будет способна постоять сама за себя». И тут же через д’Адзелио велел передать римским друзьям, что, «когда наступит время, его оружие и его деньги будут затрачены на Италию». Потом открыто выразил симпатии Австрии тем, что женил своего сына, герцога Савойского, на дочери эрцгерцога Райнери. Публично заявил: «Я думаю, что мы всего лучше угодим богу, применяя каждое открытие в области науки и искусства на благо народу. Правительство должно идти в авангарде прогресса». Но тут же объявил иезуитам, что их никто не будет тревожить, пока он на троне. Поневоле обратишься к господу богу и вспомнишь, как это сказано в священном писании: будьте холодными или горячими, но не становитесь тепленькими. А он тепленький — Карл Альберт, чуть тепленький, как остывающий труп. И если надеяться только на него — тогда бежать, бежать сломя голову из Пьемонта…

Он сам не заметил, что начал ходить по комнате. Ну, теперь все. Уснуть не удастся. Накинул на плечи пунцовый стеганый халат, снова прошелся. В полутьме, без очков, наткнулся на львиную ножку кресла, выругался, зажег две свечи на камине. Взгляд его упал на большой конверт с тремя сургучными печатями. Так вот же, вот почему приснился тревожный звук рожка! Полученное вчера ночью с нарочным письмо из Рима от Эммануеле Паулуччи. Как мог он спросонья позабыть о нем. Видно, правду сказал этот придворный эскулап, что у него «печеночная меланхолия» — мрачное настроение по утрам. А ведь письмо вселяет надежду.

Он надел очки. Письмо стоит перечитать.

«Мой дорогой друг, — писал Эммануеле, — пишу тебе в надежде, что и наш, выстроенный по прусскому образцу и вышколенный по тем же канонам, скучнейший, законопослушнейший Турин накрыла такая же волна ликования, в какой, уже скоро год, купается Рим. Стоит ли повторять, что после конклава, усадившего на папский престол кардинала Мастаи Ферретти, принявшего имя Пия IX, все поверили в зарю новой, либеральной эры. Ты это знаешь не хуже меня. Но мало знать — надо вникнуть во все обстоятельства, сопровождавшие это событие. Надо было видеть Рим в эти дни. Да и как было не поверить, когда через месяц после своего избрания папа амнистировал всех политических заключенных, правда с условием, что они дадут клятву больше не заниматься политикой. Как не поверить, когда сам кардинал Миккара сказал в лицо кардиналу Ламбрускини, прогоревшему австрийскому кандидату на папский престол: „Если выбор будет делать бог, то изберут Мастаи. Если же в нем примет участие дьявол, то выбор падет на вас или на меня“. Не знаю, много ли потрудился бог во время выборов, но, вопреки оптимистам, уверен, что Мастаи выбрали не столько из-за либеральных настроений конклава, сколько из ненависти к Ламбрускини. Да и амнистия произвела эффект необычайный. Вообще-то говоря, амнистии бывали. Но ни одна из них не вызвала приступа такого повального обожания правителя, как эта последняя. Как не поверить в либерального папу, когда турецкий султан присылает ему письма, а голодающие ирландцы шлют благодарность за помощь. Толпа из семисот амнистированных пришла в церковь, чтобы принять причастие, и это выглядело грандиозным символом слияния свободы и религии. Для нашего невежественного, импульсивного народа великодушие папы в тысячу раз дороже, чем все посулы и вся философия „Молодой Италии“. На улицах ощущение непрерывного карнавала. Мужчины носят шарфы, а женщины — ленты его цветов, сам Россини сочинил кантату в его честь, наш новоявленный поп-философ Джоберти пишет, что Пий примирил людей с религией, доказав, что он друг цивилизации. К папскому дворцу ежедневно направляются факельные процессии, и папа выходит на балкон и благословляет коленопреклоненную толпу. Рай на земле, и в человецех благоволение!

Если к этому прибавить, что в городе, что ни день, устраиваются банкеты в честь д’Адзелио, основываются новые газеты и клубы (кстати сказать, почти немедленно переходящие в руки республиканцев), то, кажется, я описал тебе полную картину Рима наших дней. Рима глазами туриста-иностранца. Рима, как пишут французские романтики, с высоты птичьего полета.

Но что же спрятано за этим вечным праздником, за радужными надеждами?

Бешенство Меттерниха! Он открыто заявляет, что в его системе либеральный папа — сущая невозможность. Он называет Пия IX несчастьем века. Он пугает папу призраком протестантизма, вечного спутника всяческих реформ, и угрозой, что развитие национального самосознания неизбежно приведет к республике.

Негодование и интриги иезуитов! Государственный секретарь прежде либеральный кардинал Джицци уже издал декрет, запрещающий „шумное ликование черни“. А чернь не подчиняется! Народ уже догадывается обо всем, и в толпах, собирающихся перед балконом Пия, раздаются крики: „Да здравствует папа и долой всех остальных!“ „Не пей их шоколада, святой отец!“

Зажатый справа и слева, святой отец с жалкой улыбкой бормочет: „От меня хотят, чтобы я был Наполеоном, а я бедный сельский священник“. Унижение паче гордости.

Ах, уж лучше бы он и в самом деле был бедным сельским священником. У простонародья больше здравого смысла и твердости в поступках. По-моему, каждому, кто в силах противостоять массовому наваждению, исступленно лихорадочному обожанию, ясно, что все добродетели Пия слишком мелки для того, чтобы ему занять престол и стать главой Папского государства. Впрочем, то ли мы еще видали при его предшественниках!

Время идет, а обещанные реформы существуют только в проекте. При других обстоятельствах это привело бы просто к бунту, но народ не так легко расстается со своими кумирами. В Риме появилась оригинальная фигура народного вожака — некий доморощенный оратор Анджело Брунетти, по прозвищу Чичеруваккьо-Цицерончик, выдающий себя за близкого друга папы. О, эта личность заслуживает описания, хотя лучше всего ты мог бы его представить, вспомнив брейгелевские картины, „Деревенскую свадьбу“, что ли. Глядя на него, вспоминаешь об отчаянных гезах, о нидерландском обжорстве, пузатых пивных кружках, кулачных боях. Представляешь, какой авторитет у простонародья может иметь такой герой? Вокруг проповедника собираются толпы, готовые идти за ним хоть на эшафот. Но за грубой внешностью скрывается человек прямодушный, наделенный нравственной силой и воображением. Поверишь ли, он сочиняет мелодрамы и воспевает в них античные добродетели и мечту о единении Италии! Я их не читал, но лорд Минто, посланник Пальмерстона в наших краях, имеет смелость сравнивать этого Чичероваккьо с Горацием! Привести в такое состояние англичанина — для этого нужен если не талант, то по крайней мере темперамент. Каково же его влияние на толпу, если ему поддался даже хладнокровный сын Альбиона? Суть его агитации очень проста — защитить папу от происков австрийцев и иезуитов и добиться всех возможных и невозможных реформ.

В последнее время все шире и шире распространяется слух о заговоре против папы. В народе идет сильное брожение, и государственный секретарь Джицци был наконец вынужден издать декрет об организации национальной гвардии. Это решение вызвало отставку государственного секретаря Джицци. Идет брожение — брожение, которое, на мой взгляд, неизбежно выльется в восстание. Боюсь, что за предводителями дело не станет. Говорят, что этот рыцарь без страха и упрека, этот корсар новейшей формации Джузеппе Гарибальди, прославившийся по всему свету со своим Итальянским легионом, прислал из Монтевидео письмо Пию с предложением своих услуг. Если вспомнить, что еще не так давно папе писал сам Мадзини, то сдается мне, что Пия надо называть не несчастьем века, как сказал Меттерних, а парадоксом века.

Боюсь, что очень утомил тебя длинным письмом. Но хотя ты и делаешь вид, что целиком занят вопросами земледелия, я знаю, что по-настоящему тебя интересует только политика, как и всякого итальянского патриота.

Твой Эммануеле.

Р. S. А может быть, соберешься в Рим? Вот было бы интересно!»


Кавур бережно сложил листки в конверт и запер письмо в секретер. Черт возьми! Не у одного Карла Альберта есть друзья в Риме. Пожалуй, д’Адзелио с его вечной игрой и несносным томным позерством не смог бы написать монарху такого обстоятельного донесения. Самодовольная улыбка мелькнула на бледном лице и тут же сменилась глубокой озабоченностью. Радоваться рано. Надо торопиться пригласить Бальбо и Санта-Розу, наиболее влиятельных и серьезных из умеренных, обсудить римские события. Революционная зараза не знает границ. Если уж Гарибальди, этот преступник, ускользнувший от виселицы, не стесняется предлагать свои услуги папе, то чего же ждать от прочих мадзинистов, находящихся рядом, под боком? Все это надо объяснить, втолковать королю. Конституцию! Опередить сектаторов. Если правительство пойдет на реформы, ни о каком восстании не может быть речи!

Заспанный лакей в пудреном, криво надетом спросонья парике просунул голову в полуотворенную дверь:

— Синьор д’Адзелио хочет срочно вас видеть.

— Так он же в Риме!

— Они в карете, с баулами, не заезжая домой, — к вам.

— Проси!

Кавур только и успел, что провести щеткой по всклокоченным после сна волосам, как появился д’Адзелио в дорожном макферлане, с цилиндром в руках.

— Прости, что спозаранок, но во дворец в этот час я не могу явиться. А после того, что произошло, не могу ехать и домой и рассказывать, какие шляпки носят нынче в Риме.

— Что произошло?

— Австрийцы вошли в Феррару.

— Война? — Кавур вытер полотенцем сразу взмокший лоб.

— Еще нет, но в любую минуту все может начаться.

Д’Адзелио сбросил плащ на стул и упал в глубокое кресло. Пламя свечей на камине заколебалось, уродливо осветив нахмурившегося Кавура. Он подошел к окну, отдернул занавески, распахнул рамы. Заливистое щебетанье птиц наполнило комнату.

— Как тут спокойно! — вырвалось у д’Адзелио. — В Риме — столпотворение…

— Испанского? Или коньяк? — спросил Кавур. Он все еще озабоченно ходил по комнате, будто выискивая какой-то непорядок.

— Граппу деревенскую, если можно. Возвращает силы.

— Граппа, — сказал Кавур, переставляя бутылку и бокалы на маленький столик, и пояснил: — Пью, чтобы сон отогнать. Работаю по ночам. Так что же случилось? По порядку.

— Все завертелось после ноты Меттерниха о национальной гвардии, — как известно, австрийцы больше всего боятся вооруженного народа, — начал д’Адзелио, прихлебывая вино мелкими глотками. — Папа ответил лаконичным отказом. Говорят, что в Вене Меттерних грозился оккупацией Папской области, но в Париже зарычали, и он ограничился сначала якобы невинным передвижением войск к крепости Феррары, а уже на другой день по городу ходили австрийские патрули и не успели в Риме глазом моргнуть, как Феррара была полностью занята войсками.

— Что же папа?

— Намекает на отлучение от церкви.

— А Меттерних упал в обморок от страха? — Кавур расхохотался. — Какое убожество!

— Нет, Пий еще догадался послать курьера к Карлу Альберту, узнать, можно ли рассчитывать на его помощь.

— Это умнее. Но можно ли рассчитывать на обещания нашего монарха?

— Видишь ли, он бывает очень польщен, когда его называют мечом Италии, а насколько мне известно, в папском послании есть что-то в этом роде. Возбужденный лестью, он способен на поступок, но только однажды. Как слабая скаковая лошадь, у которой есть один бросок на всю дистанцию. Потом он, конечно, опомнится в тиши дворцовых апартаментов. Но важно успеть вымогнуть у него… — д’Адзелио не договорил и откинулся на спинку кресла. — Ох, как я устал! Мы ехали всю ночь.

Кавур вскочил с места:

— Так если речь идет об одном поступке, вы должны сейчас же добиваться аудиенции! И опередить папского гонца.

— Зачем? — пожал плечами д’Адзелио. — Он сделает свое дело.

Кавур посмотрел на него с нескрываемым презрением.

— Вот именно, сделает свое. А вы должны помешать ему и сделать свое дело!

— Не понимаю! — Он только сейчас заметил, что Кавур говорит с ним на «вы».

— Чего же тут не понимать? Вы должны требовать или вымаливать, вам виднее, как нужно говорить. Ее! Конституцию! Конституцию, пока мы не захлебнулись в крови, пока бунтари не смешали нас с грязью и не рассовали по тюрьмам, пока их самих не вздернули на виселицу и не наступила такая жестокая реакция, что, если мы с вами и уцелеем, нам пикнуть не дадут.

Кавур ходил по спальне большими не по росту шагами, ероша волосы. Узенькие бакенбарды ощетинились, как у испуганного зверька.

Несколько поддавшись его неистовому напору, д’Адзелио встал. Но, посмотрев на свои запыленные клетчатые брюки, капризно сказал:

— Как же я поеду во дворец в таком виде? Вы же помните, что король отменил бал, когда две дамы пришли в прическах, приличествующих только титулованным особам?

— Ну поезжайте домой, меняйте штаны, припомажьтесь, если угодно, насурьмитесь. Что угодно! Только не теряйте времени.

Д’Адзелио взял цилиндр и направился к дверям, но на полдороге остановился и через плечо спросил:

— Собираетесь загребать жар чужими руками?

Кавур понял, что хватил через край.

— Поймите, — вразумительно сказал он, — что сам я испорчу все дело. Король меня видеть не может. Сейчас я пошлю слугу к Бальбо и Санта-Розе. Обсудим вместе план действий. Нужен неослабевающий нажим.

Тотчас по уходе д’Адзелио Кавур схватился за перо и начал писать записку к Бальбо: «Дорогой друг! Обстоятельства требуют, чтобы вы немедля приехали…» Он остановился, посмотрел на часы. Стрелки показывали сорок пять десятого. Перо полетело в сторону. Какая досада! В одиннадцать должен явиться тосканский негоциант, которому он обещался перепродать ломбардскую пшеницу, купленную за бесценок в прошлом урожайном году. Дело безотлагательное. Среди пьемонтских купцов найдется немало конкурентов, занимающихся подобными спекуляциями. Он скомкал начатую записку, позвонил в бронзовый колокольчик и крикнул немедленно появившемуся слуге:

— Одеваться!

3. Труба Тортаролло

Шла осень 1847 года. Из Европы приходили хорошие вести. Рассказывали торговые моряки, они же привозили и газеты. Революционное брожение распространялось из страны в страну — через Альпы и Рейн. Итальянские почитатели Гарибальди слали письма — о демонстрациях, забастовках, голодных бунтах. В Генуе толпа на площади сочинила петицию на имя короля. В Турине карабинеры разогнали демонстрантов. В Мессине восстание. Королевский флот обстрелял Реджо-ди-Калабрию.

Множились легенды о либеральном папе. Неужели этому можно верить — что вчера никому неведомый кардинал Мастаи, заняв престол, стал во главе либерального движения? Неужели он поставил перед кардиналами вопросы об амнистии политическим? Неужели это правда, что кардиналы накидали черных шаров против проекта амнистии, а первосвященник рассмеялся: «Сейчас я их сделаю белыми!» — и накрыл урну с черными шарами своей белой тиарой.

В октябре на дневном привале Гарибальди и Анцани стали писать послание папскому нунцию в Рио — они просили передать главе католической церкви, что весь Итальянский легион Уругвая готов сражаться за дело «его святейшества», чтобы стать соучастниками его освободительной миссии.

Пот выступил на бледном лбу Анцани — трудная это была работа: объясняться в любви к папе. Но если надо… Они только подчеркнули, что солдаты легиона придерживаются прежнего образа мыслей, обрекшего их на изгнание.

Всех взбудоражил юнец Монтальди — собрал настоящий митинг, кричал: «Пора на родину!» Он читал вслух тосканскую газету «Альба». С какого корабля он ее раздобыл? И как там свободно пишут! Какие дела творятся! А мы тут на отшибе!

Стали составлять список добровольцев, кто хочет домой.

И в самом деле, пора. Пришло письмо от Мадзини из Лондона, почти циркуляр: «Ждите моего указания». Все видели, как рассвирепел Гарибальди: «Я уж сам решу, когда нам плыть в Италию». Этот человек рвался из любой упряжки. Вскоре начался сбор средств. Богатые итальянцы, из купцов, зафрахтовали бригантину «Сперанцу» и доставили на ее борт нужные в долгом пути припасы.

Еще раньше Гарибальди отправил Аниту с детьми. Грустно покидать эту страну, покидать могилы соратников. Но единомышленники торопили, их набралось уже за шестьдесят.

И уже отчалил в разведку на родину молодой красавец Джакомо Медичи. Он приехал в легион с рекомендательным письмом от Мадзини и сразу полюбился: умный и мужественный человек. Где он только не побывал в свои тридцать лет — в Лиссабоне, в Испании, воевал с карлистами, за нарушение воинской дисциплины попал под приговор трибунала, но сбежал в Англию. Гарибальди не доверял послужным спискам, доверял глазам. У Джакомо глаза были честные. Его провожали в Италию все легионеры. Нетерпение владело ими, они проводили дни и ночи на пристани.

Однажды Гарибальди увидел в толпе тощую фигуру часовщика. Когда-то в Рио-де-Жанейро их познакомил Россетти, он убеждал его идти к партизанам Юга. Часовщик смущенно сунул Гарибальди сверточек — детские красные ботиночки, расшитые золотом. Просил отвезти в Геную — дочери.

Гарибальди сдержал улыбку. Дочь-то, верно, уже замужем! Ну что ж, пригодятся внучке.

Он показал на уходящего часовщика товарищам.

— Изгнанники — это всегда звучит почетно для итальянского слуха, — сказал он. — Но какие все разные! Этот несчастный все годы, пока мы воевали, провел в ожидании лучших времен. Они наконец наступили. Кажется, можно бы ехать. Так нет. Пришел проститься. Даже не завидует.

Кто-то спросил:

— Как же он живет?

— Я же сказал — он ждет. Пропустил свою жизнь. Прождался.

Прямо с пристани Гарибальди отправился в дом, где жил трубач легиона Тортаролло. Он был рядом с Гарибальди в сражении при Сант-Антонио: правая рука повисла как плеть, кровь фонтанами заливала его трубу, он перехватил ее левой рукой и продолжал трубить атаку. Теперь лигуриец умирал в маленькой лачуге на окраине города. И часто Гарибальди ходил к нему, носил в корзиночке, оставленной Анитой, немного фруктов и бутыль вина.

— Ты знаешь, Тортаролло, я видел того часовщика. Прождавшегося. Бродит возле «Сперанцы» слегка под хмельком.

— Возьмете его?

— Пусть ждет. Помнишь, в Италии это называлось «жить надеждой на шляпу кардинала», — сказал Гарибальди, разливая вино по стаканам.

— А возьмете с собой Сакки? И Анцани?

Он завидовал отплывавшим и в то же время хотел, чтобы такие, как он, раненые, больные, все были взяты на «Сперанцу». А сам уже не мог, отказался.

— Я сегодня привезу из больницы Анцани и Раморино.

— Это ведь далеко. Кажется, тридцать миль?

— Мы с Анцани проплыли по Уругваю шестьсот миль… Двадцать, тридцать тысяч миль нашего пути в эти годы я не считал. Тортаролло, ну-ка погуди мне, дорогой.

И Тортаролло достал из-под матраца свою трубу. Странно зазвучал в тесной комнате сигнал к атаке.

Ночью Гарибальди прискакал к госпиталю, влетел по парадной лестнице особняка помещика, сбежавшего в лагерь Орибе. Тоненькая сестра в белом фартуке провела его на плоскую кровлю, где под открытым небом стояли рядами койки. И там, на одной из них, он нашел лейтенанта Раморино.

Это был молодой красавец, раненный в бою под Сант-Антонио. Он ослабел от сильной потери крови. Он держал руки поверх одеяла и был похож на мальчика, еще не вышедшего из-под надзора матери. В порыве благодарности лейтенант сжал руку Гарибальди. Его хватило только на это рукопожатие, он упал на подушку.

— Спасибо, капитан! — говорил Гарибальди, своею властью повышая лейтенанта в чине. — Такие, как ты, создали славу легиону. И мы еще повоюем в Италии, мальчик мой.

— Возьмете?

— Я же сказал тебе — повоюем в Италии.

— К сожалению, гадалка думает иначе, — проговорил Ромарино.

— Какая, к дьяволу, гадалка? Ты бредишь? Ты вроде моей Аниты.

— Нет, генерал. Прославленная в Сальто гадалка наворожила, что я опозорю свое имя убийством друга.

— Может быть, на дуэли? Тогда простительно! — подсказал Гарибальди.

— Может быть. Но этого она не сказала. — Глаза его потускнели, он со вздохом добавил: — И еще она нагадала, что я рано погибну в бою. Но я думаю — если в Италии, то ничего… Мать учила меня верить гадалкам.

Сестра провела генерала в боковую комнатушку, где в одиночестве лежал Анцани. Он что-то при свече записывал в свой журнал, но, увидев Гарибальди, сунул тетрадь под подушку и закашлялся, аккуратно сплюнул в скляночку. Гарибальди был поражен его прозрачной худобой — как быстро забирает смертельная болезнь.

— Анцани, ты готов? — спросил Джузеппе, сжимая его влажную руку.

— Нас отпускают?

— Народ благодарит, сожалеет, прощается. Люди все понимают. А генералы… Ну их к дьяволу. Та же канитель, что и в Риу-Гранди. Предлагают земли в награду. Как будто мы ландскнехты… Ты готов, Анцани?

— Жду сигнала трубы Тортаролло.

— Он сегодня трубил тебе в Монтевидео! Ты не слышал?

— Я каждый день слышу звук трубы. — Он прижался затылком к подушке. — Хорошо умереть на родине.

4. Всего четыре ноты

К утру шторм стих. В каюте висячая лампа перестала качаться. Гарибальди вышел на палубу. Бездонная синева, казалось, засасывала, почудилось, что он теряет ощущение собственного тела в блаженном однообразии неба и воды. Он сделал усилие, вгляделся в даль. Знакомая вершина Серры-де-Лас-Анимас все еще смутно виднелась — последний кусочек незыблемой суши Нового Света.

— Аренда кончилась, — сказал он вслух и удивился давнему воспоминанию.

Нет, уплывшая за горизонт земля теперь не была чужой. Слишком много друзей похоронено.

С кормы донесся знакомый тенор Кончелли:

Посмотри, как плещет море,
Как волнуется оно,
Но, увы, одно лишь горе
Нам с тобою суждено.
«Запел… Итак, путь начат. Это и есть возвращение», — подумал Гарибальди. Он подошел к певцу, потрепал по плечу.

— Не слишком ли громко, Кончелли? На бригантине есть больные.

— Ничего, капитан! Сакки всю ночь мучился со своим коленом. Теперь храпит так, что и пушками не разбудить. Песня хороша, капитан.

— Очень хороша. Только вот что: на борту «Сперанцы» капитан не я, а Гацелло. Я простой пассажир, вроде тебя.

— Прошу прощения! Это по старой памяти. Еще раз прошу прощения, генерал.

Гарибальди оценил неназойливый оттенок почтительности. С Кончелли вместе воевали в риуграндийском отряде, потом он, как многие, прибился к легиону. И вот, оказывается, военная выучка не пропала, дистанцию соблюдает.

Солнце вставало навстречу бригантине. Океан в шершавой зыби лоснился, серебрился, как рыбья чешуя. Палуба понемногу наполнялась людьми. Гарибальди, прищурившись, разглядывал товарищей. Грех сказать, что сборище это выглядело щеголеватым. Залоснившиеся сюртуки моды тридцатых годов, обтрепанные брюки, прожженные пончо. Когда собирали деньги на фрахт, те, у кого не было ни гроша, продали лучшую одежду.

Капитан подошел, откозырял:

— Путь далек, генерал, плыть предстоит больше двух месяцев, но я хотел бы знать, где нам ошвартоваться в Италии?

— В Тоскане, думаю. Там берега лесистые.

— На пути следования ближайший порт — Ницца, ваша родина.

— Вы ведь не знаете, капитан, что я в Генуе висельник? У наших правителей память слабеет, только когда они обещают конституцию. Но если речь идет о петле для старого бунтаря…

— Какой же вы старый?

— Сорок лет, капитан.

Они прислушались к хриплому звуку за дощатой переборкой каюты. Тот, кто надрывался в кашле, не мог остановиться. Гарибальди помрачнел.

— Это Франческо, — сказал он. — Пойдемте к нему.

Они вошли в каюту. Анцани все еще кашлял. Пот выступил у него на лбу. На костистом лице горели огромные покрасневшие глаза.

— Агуяр, принеси, брат, горячего молока! — крикнул Гарибальди, приоткрыв дверь.

— От-ку-да же молоко? На ко…рабле… — задыхаясь, спросил Анцани.

— О, мы догадались прихватить козу, — с достоинством доложил капитан.

— Но… ведь кормить… надо.

— И сено есть. Ты, главное, не беспокойся, — говорил Гарибальди, сжимая его горячую жилистую руку. — Все, что тебе понадобится, будет. Только отдыхай.

— Морской воздух… сразу полегчало… Думаешь, надо поспокойнее? — тихо сказал Франческо.

— Что за разговор! Мало сказать — не мужской. Детский какой-то. Месяц-другой в Италии — и тебя не узнаем. Это же все тамошний климат, болота, испарения.

Анцани улыбнулся:

— И две пули в груди. Не стоит со мной так… Я же знаю, что даже туринские и миланские эскулапы не всесильны.

На палубе раздался взрыв смеха, топот и поощрительные крики. Похоже, что там боролись. И на секунду шум перекрыл тенористый голос Кончелли.

— Пойду утихомирю, — пробормотал капитан и вышел.

— Не надо! Пусть веселятся! — крикнул вслед Анцани, — да и мне лучше, все-таки отвлекаешься.

Гарибальди изнемогал от жалости. Утешать умеют только женщины. Бесконечна их доброта, и она помогает им улыбаться, когда хочется плакать навзрыд. Он не способен.

— Хотел бы знать, где сейчас наш Учитель, — сказал он. — Хорошо, если в Италии, тогда мы сразу поймем, с какого края взяться за дело.

— Мадзини? Да, ты прав. Я помню, как он говорил: задача политиков — применять нравственный закон к гражданскому устройству страны. Если бы ты мог представить, как я часто думаю о его словах! — Франческо приподнялся на локте, говорил быстро, чуть задыхаясь. — Наверно, путь к всеобщему счастью открылся ему однажды в каком-то мистическом озарении, тогда-то он и стал стратегом идейной войны.

— Стратегом, по-твоему? Но, пожалуй, стратегом без тактики.

— В том-то и штука! Сегодня для Италии он, что Кальвин или, наоборот, Лойола для своего времени. Сколько противоречий! Непостижимая натура! Иногда казалось, что его любовь к человечеству во сто крат беспощаднее к людям, чем казематы Шпильберга. Помню, он говорил, что самые человечные идеи зреют быстрее, если их орошает кровь мучеников.

— Не надо слишком буквально понимать его слова, — ласково возразил Гарибальди. — Фанатик у нас почти ругательное слово. Со времен Возрождения синоним беспощадности, бездушия. Но дело-то в том, что только одержимые достигают цели. Одержимость — величайшая сила. Я сам не раз видел, как тонут хорошие пловцы, а неумелые дотягивают до берега. Мадзини бесконечно благороден, деликатен, бескорыстен. И одержим.

Анцани слушал его улыбаясь.

— Ты не хочешь понять меня. Смешно заступаться передо мною за Учителя. Но, черт возьми, на то и даны нам болезни, чтобы иметь время подумать, — он задохнулся и, поморщившись, продолжал: — Мадзини самый праведный из всех политиков мира. Молодых всегда увлекают крайности отрицаний и утверждений, а он без компромиссов всегда стремился к одной цели.

— Почему мы говорим о нем в прошлом? Мы же скоро увидим его…

Франческо вздрогнул всем телом и обернулся: кто-то стучал в дверь.

— Что с тобой? — встревожился Гарибальди.

— Ничего. Ничего. Кто-то постучал. Это ничего.

Дверь открылась. Агуяр принес горячее молоко, поставил на откидной столик.

— Смотри не обожгись, полковник, — сказал он. — Жестяная кружка. Севрские сервизы мы оставили в Монтевидео.

Больной нашел в себе силы улыбнуться и стал пить молоко медленными глотками. Не мог же он признаться, что его смертельно испугал четырехкратный стук — та-та-та-та. Всего четыре ноты. Этот стук преследовал его с тех пор, как утром он услышал за стеной игру капитана на клавесине. Он откинулся, закрыл глаза.

Убедившись, что он уснул, Гарибальди осторожно вышел из каюты.

А на палубе — шум, хохот. Толстяк Прокопио делал упражнения с чугунными ядрами, громко отдувался, пушистые черные баки трепетали на румяных щеках, как крылья гигантской бабочки-могильницы на алых цветах канны. Было забавно наблюдать, как на его руках шарами вздувались бицепсы. Его фигура в тельняшке, на расставленных ногах, с полусогнутыми руками, симметрично поднятыми над головой, мучительно напоминала какой-то предмет. Гарибальди не мог вспомнить какой.

— На что он похож? — спросил он Кончелли.

Тот ответил не задумываясь:

— На канделябр.

Вокруг рассмеялись. Конечно, теперь кличка прилипла навсегда.

На корме под палящим солнцем играли в кости. Ставка — американский орех с рябоватой твердой скорлупой. Их целая куча лежала тут же в бумажном мешке на дощатом полу палубы. А на теневой стороне криворотый боцман в берете на левом ухе поучал легионеров над ветхой картой звездного неба.

— Вот слышали вы — говорят «путеводная звезда»? Моряки так ее назвали. Эти слова пришли с моря. В ненастье корабль, как слепой без поводыря, как овца без пастуха, как… — он не нашел более точного сравнения. — А ну, называйте мне знаки Зодиака!

— Овен!

— Водолей!

— Рак!

— Козий Рог!

— Девка!

— Дурачье! Не Козий Рог, а Козерог. Не Девка, а Дева! Невинная. Чему вас только в школе учили.

Сдерживая улыбку, Гарибальди прошел дальше и остановился. Теперь, когда на палубу высыпали люди, океан уже не завораживал своей бесконечностью, не расслаблял своим покоем. Но как же быстро легион погрузился в беспечный быт путешествия, позабыл о цели. Что это? Спасительный отдых солдата? Или просто слабость человеческая? И какой же силой духа обладает Мадзини, ни на минуту не отвлекающийся от своего жизненного дела. Что-то путаное сейчас плел Анцани. Мадзини, конечно, велик. Народ его знает. Но знает ли он народ? Если жить всегда в таком жестоком напряжении, можно потерять ощущение самой жизни, тогда перестанешь понимать и потребности простых людей. Почему-то не хотелось вспоминать первую встречу в Марселе, никогда о ней он никому не рассказывал.

И снова голос Кончелли отвлек его — какие-то задорные, наивные слова:

На нас красная рубаха,
Мы вперед идем без страха.
— Да нет же, нет! — перебил его чей-то голос. — Лучше так, ближе к делу:

Мы в Италию явились,
Сапоги не запылились.
— Сочинил!

— А ты попробуй спой!

Гарибальди притаился. Ведь они сочиняют гимн возвращения! Ему-то казалось, что забыли, зачем и куда плывут. И его еще упрекают в излишней доверчивости! Сама жизнь говорит, что верить надо только в хорошее. Если Франческо суждено умереть, это случится не раньше, чем мы увидим родные берега.


Франческо не спал. Теперь он спал очень мало. Урывками между приступами кашля. Деревянные жалюзи побелели от морской соли. Ему казалось, что грудь его забита морской солью. Он знал, что длительное плавание будет для него смертельным, и не расставался с журналом Итальянского легиона. Что-то записывал, бормотал, иногда, если позволял приступ удушья, смеялся. Жизнь его в последние годы прошла в общении с человеком, который многое сделает для Италии. В это он верил.

В однообразии каютной жизни он подружился с невидимым сверчком. Он все время свиристел где-то в обшивке. Американский сверчок — все, что осталось от Америки. Иногда он говорил ему вслух: «Ты очень, сверчок, живучий… А ну, давай наперегонки, кто раньше…» Он побаивался, что сверчок его переживет.

В толстое стекло иллюминатора бьется волна, все время качается под потолком медная лампа. За стеной капитан часто играл на клавесине. Он день за днем разучивал какую-то бурную пьесу, волновавшую Франческо. Что-то похожее на бурю бушевало за переборкой — страстное, как страдание и гнев. Он все время хотел, чтобы Гарибальди, который навещал его несколько раз в день, вошел к нему, когда капитан будет играть. Это не получалось. Спроси его, зачем ему было нужно, чтобы Гарибальди вместе с ним послушал, он не ответил бы. Не знал.

Однажды капитан заглянул в каюту:

— Я вам не мешаю, Франческо?

— Что вы, я просто счастлив. Играйте, пожалуйста. Как это называется?

— «Аппассионата» Бетховена. Трудная вещица. Я дал себе слово выучить до конца рейса.

— Удивительно страстная музыка. Как жизнь. Как жизнь в борьбе. Там есть кусочек, он повторяется — всего четыре ноты. Как стук в дверь. Страшновато, не правда ли?

Капитан улыбнулся:

— Я буду играть это место потише.

— Нет, зачем же. Я все-таки солдат.

Конечно, солдат. Но уже уволенный вчистую…

А за стеной Бетховен все время разговаривал с собой. На два голоса — женский и мужской. Женский — это, конечно, лепечущая душа его, Франческо теперь постиг голос что-то лепечущей души. А второй голос, мужской, не был простым собеседником. Он говорил только самое важное, существенное. Не дрожал, не суетился. Что-то утверждал, что нравилось Франческо. Но потом раздавался четырехкратный стук. Та-та-та-та. Как напоминание — дескать, не забывай.

Не забывай.

Но уже порой не хватало сил не забывать. Тогда приходил Гарибальди, и Франческо диктовал ему всех, кого помнил — убитых братьев. Джузеппе записывал в журнал и дополнял. Наверно, пропущены чьи-то имена. Всех разве упомнишь… «Я пропущен», — сказал Франческо. Гарибальди сжал его руку. И в первый раз они разрешили себе поговорить без недомолвок. Гарибальди не скрывал мыслей о близкой беде, и была тяжелая боль, предчувствие расставания.

Оставшись один, Анцани думал: «Уж больно независимый характер у нас, у итальянцев… Хорошо, умно сейчас говорил Гарибальди, главное, мужественно. А я только сейчас начинаю разбираться в значении нашего дела, в том, какое место займет Итальянский легион в грядущем освобождении Италии».

«Верую в грядущее освобождение, — бормотал он, — верую Гарибальди… Эй, не свиристи, сверчок, говори со мной: верую… Верую в сверчка. Верую в добрые предзнаменования. Верую в морскую соль, побелившую жалюзи. Верую в духоту моей каюты. Верую в победу нашего оружия и в то, что увижу Италию. Что может быть в океане важнее сверчка? Он неутомим. И неужели эта моя молитва тише, беззвучнее, чем то „верую“, что тысячи лет зовет смиренных к смирению, к послушанию послушных».

5. «Там, вдали!» — твердит надежда

— …Все началось с папиросы!

— Не с папиросы — с дыма от папиросы.

— Они пускали людям дым в глаза!

— Женщинам, детям!

— У некоторых, самых наглых кроатов, было по две папиросы в зубах!

— Говорят, что доход от продажи табака в Ломбардии — триста тысяч флоринов!

— Это началось на главной улице Милана, убили шесть человек.

— В солдат тоже бросали камнями.

— А ты как думаешь? Тебе будут дымить в лицо, а ты…

— Настоящая провокация! Солдаты получили приказ от фельдмаршала. Радецкий нарочно вызвал возмущение, чтобы тут же подавить его железом и кровью.

— Не вышло…

Эти отрывистые реплики Анцани слушал в каюте. Как видно, что-то узнали в захудалом испанском порту Сан-Пола. Ошвартовались, чтобы пополнить продовольствие. И вот — сенсация! Но при чем тут папиросы? Матросские байки? Слышали звон, да не знают где он? Надо попробовать выйти на палубу. До сих пор не удавалось. Шум такой, что никого не дозовешься.

Он сел на койку, оперся о стенку. Ноги, как ватные. Но если держаться… Он сделал два шага и задохнулся. Приступ кашля, как всегда, когда он пытался подняться, сотрясал все тело, и не было сил стоять. Он рухнул на койку, стал снова прислушиваться.

— Убит начальник арсенала.

— А ты думаешь, в Италии революцию делают без крови?

— Везет нынче гондольерам!

— Что ты понимаешь в венецианцах? По-твоему, там только в гондолах катаются?

— Да уж не с сицилийцами равнять. Те как дали под зад Фердинанду, так…

— Да бросьте вы препираться! Он сказал, что Пьемонт получил конституцию. Сам Карл Альберт…

— Светопреставление!



Не в силах больше терпеть, Анцани постучал в стенку, но капитан еще не вернулся, никто его не слышал. Вскоре разговор затих, должно быть, все перешли на другую сторону палубы, и прошло по крайней мере полчаса, пока наконец не появился Гарибальди в сопровождении Гацелло. Анцани еще никогда не видел его таким счастливым. Сияние шло даже от его золотистой бороды.

— Мы идем прямо в Ниццу, — объявил он без всяких разъяснений.

— Да скажите же наконец, что происходит в мире!

— Полыхает! — Гарибальди сделал широкий жест обеими руками. — Полыхает все, — раздельно повторил он.

— Подробнее! Откуда эти вести?

— Из газет. Из испанских газет. От начальника здешнего порта. Любой испанский грузчик знает все, о чем мы не имели понятия. Началось в Милане. Терпение истощилось. Миланцы устроили табачный бунт. Попросту — перестали курить, объявили бойкот австрийской монополии. Это же не шутка! Табак — серьезная статья дохода в бюджете империи. Тогда весь гарнизон высыпал на улицу, пуская дым в лицо миланцам. Те — камнями! Эти — пулями! Началось восстание. В три дня Радецкому удалось усмирить миланцев. А потом они снова поднялись. Пять дней шли в городе бои, и миланцы оттеснили армию. Что я говорю — оттеснили! Заставили бежать! Они еле добрались до крепостей.

— Не представляю, как это могло произойти, — сказал Гацелло. — Пятнадцать тысяч — и безоружная толпа. Невероятно! Чудеса!

— Спросите у этого партизана, — сказал Анцани, показывая на Гарибальди, — и он скажет, что чудеса зависят от фокусника. От его желания их совершить.

— Я так никогда не говорил, — возразил Гарибальди. — Мне кажется, миланцам помогло то, что через несколько дней началось в Палермо. Двухнедельные баррикадные бои! Отряды крестьян пришли на помощь. Войска, которые Фердинанд послал на остров, были бессильны. А как только в Неаполе узнали о восстании в Сицилии, карусель завертелась и там. Финал — Фердинанд дал конституцию по образцу французской. Великолепно?

Анцани слушал его, ловя каждое слово.

— А что в Пьемонте? — спросил он. — Наши что-то говорили и про Пьемонт.

— Погодите, — сказал Гацелло, — дойдет очередь и до Пьемонта. Не хотите ли узнать, что во Франции тоже революция?

— Не может быть! — Анцани расстегнул ворот рубахи. — Что-то очень жарко стало.

— Что там Париж! — Гарибальди отмахнулся. — Тут удивляться нечему. Вспыхнули старые страсти. Чуть больше полувека прошло. А не хочешь ли узнать, что в Вене революция!

— Да это еще не все, — подхватил Гацелло. — Мы еще не сказали про Венецию. Арестовали адвоката-республиканца Манина. Удивительнейшего, мудрейшего, бескорыстнейшего! Толпа, да что там толпа — весь город двинулся к тюрьме. Освободили. С триумфом повезли по каналам. Потом захватили арсенал, вооружились… Одним словом, в Венеции республика. Говорят, что венецианская революция самая бескровная. Обошлись одним трупом. Убили начальника арсенала.

В дверь просунулась голова кока:

— Капитан, все требуют, чтобы я выкатил наверх бочку с вином. Могу ли я… у нас ведь запас на исходе.

— Даже если он невелик. Можешь катить бочку. Пойдем разберемся, что к чему.

И, не зная, как выразить переполнявшие его чувства, Гацелло вдруг обнял повара и повлек его за собой.

Анцани прижал руки к груди, стараясь сдержать пронзительный свист и хрипы. Помолчав, Гарибальди сказал:

— Странно. Это ощущение близости какого-то единения с народом я с особенной остротой почувствовал в самую неожиданную минуту. В Генуе. В дни Савойской экспедиции. Когда вышел на площадь Сарцана и увидел солдат и понял, что надо спасаться, иначе — крышка. Я тогда кинулся в первую попавшуюся дверь. Но это оказалась знакомая фруктовая лавчонка. Объяснил хозяйке, что должен спрятаться от тедесков, и она без звука провела меня в свою каморку и закрыла лавку на замок. Целый день не торговала. Меня спасала себе в убыток. Хорошая женщина была. Смуглая, курносая, с черными усиками…

Анцани, прищурившись, посмотрел на него, напевая:

Что мне модницы-кокетки,
Повторенье знатных дам?
Я за всех одной лоретки,
Я Жанетты не отдам.
— Совсем не то, — рассмеялся Гарибальди. — Но, впрочем, можешь думать все, что угодно. Игривое настроение лечит не хуже козьего молока. Скажи-ка, ты согласен, что надо ехать прямо в Ниццу? Ближайший итальянский порт.

— Теперь куда угодно. Хоть к черту на рога. Лишь бы скорее. И как сказал мой беспутный Беранже:

Ты счастье видишь ли вон там?
«Там, там, вдали!» — твердит надежда.
За ним стремятся по пятам
Король, прелат, мудрец, невежда.
— Так вот и мы с тобой… Только нас наверняка задержат в карантине.

— К черту карантин!

— Да, мы приедем к шапочному разбору.


Последние два дня тянулись как годы. На рассвете третьего, не сговариваясь, все высыпали на палубу. Италия была перед глазами. Молчали в благоговении. Еще вчера обманывались, вглядываясь в те голубовато-сизые потемки, где море сливалось с небом. А сейчас Италия приблизилась, все видно так подробно: поля, обрызганные маками; плоские чаши пиний, наклоненные вечными ветрами; акведуки и арочные мосты; мутно-зеленые речки, вбегающие в море. Вдали на горизонте вставали белые кучевые облака, точно снеговые громады Альп.

— На колени, братья… — сказал Гарибальди.

И молча все опустились на колени, положив руки на борт, будто в храме.

Родина была перед глазами.

Дул легкий морской бриз.

Часть вторая

Глава первая

1. Длинные коридоры

Портовый лоцман, вышедший в шлюпке навстречу «Сперанце», чтобы привести ее к причалу, был неразговорчив; от волнения перехватило горло, ни одного слова, только до ушей улыбка. И жесты, заменяющие слова. Он отмахивался от денег, не подозревая, что возвращающимся домой после столь долгой отлучки нечем будет и расплатиться. Гарибальди больше для видимости рылся в кошельке, но две ладони, выставленные лоцманом перед его грудью, говорили: «Не приму! Не оскорбляйте! Считаю за честь!» Лоцман поднимал большой палец и показывал им куда-то за плечо, что означало: «Вы только взгляните, что там творится!» На набережной колыхалась действительно несметная толпа, Ницца встречала героев Монтевидео флагами, гирляндами цветов, песнями. Весь город высыпал к причалу.

А после онемевшего в восторге лоцмана — Анита! Ее вывезли навстречу «Сперанце» далеко в море. И вся команда ее разукрашенной барки орала что-то невнятное, но торжественное, кажется, гимн. Мать с внуками стояла на молу.

Пять счастливых дней! Слезы матери и ее семенящий бег на месте — как будто в кухню, как будто к детям; а все равно на месте: ведь старенькая. Ликование нарядного Менотти, он принимал отца в его родном доме, как хозяин гостя.

А на улицах — дождь роз. За четырнадцать лет Ницца нисколько не изменилась. Впрочем, появился омнибус. В домах друзей горластое застолье. Гарибальдийцы все нарасхват, особенно чернокожий Агуяр, и уже десять раз сообщили Гарибальди, что по всему Пьемонту, даже в столице, народ собирает деньги на покупку какой-то бриллиантовой, что ли, сабли. Шахиншахской, гарун-аль-рашидской. И не забывали добавить: «Это с высочайшего разрешения».

Устроили банкет в отеле «Иорк». Ждали программного заявления.

Пьемонт уже воевал с Австрией. Тщеславие взяло верх над трусливой нерешительностью. И после отчаянной душевной борьбы король объявил, что его войска выступают на помощь Ломбардии и Венеции. И герб Савойского дома на трехцветном знамени Италии, и лично Карл Альберт — главнокомандующий. «Меч Италии» — иначе короля не называли. Позади уже выигранная битва при Санта-Лючии, но вслед за ее триумфом Карл Альберт почему-то приказал отступать. Картина знакомая, как не вспомнить Бенто Гонсалвиса.

Не слишком-то весело выглядел Гарибальди на банкете — он знал, что в Генуе, куда отвезли Франческо Анцани, он умирает. Ждет, чтобы проститься.

Он восседал во главе многолюдного стола, неспокойно поглядывал направо и налево. Пестрая толпа — сидят вперемежку и настоящие ветераны итальянской борьбы, и случайные люди, выскочки новой эпохи «потепления», либералы — не из внутреннего побуждения, а из страха перед народом. Пришли и слуги короля. Он становился предметом политического торга. От него требовали заявлений. А в Генуе, у ложа Анцани, ждал его Джакомо Медичи, ждали союзники однолинейного, как нож, Мадзини, они не примут от него какой-то особой линии, разумно продиктованной велением времени и здравым смыслом. Но можно ли сейчас, когда война в разгаре и народ стал под ружье, кричать: «Кто не с нами, тот против нас»? Разве не понятнее будет людям: «Я с теми, кто против Австрии»?

Он встал с бокалом в руке. От него ждут слова, и они не ошибутся: он скажет по-солдатски прямо, как надо.

— Я всегда был республиканцем, — начал он хмуро. — Но сейчас я вижу, что ради блага Италии мне приходится отказаться от единственной формы государственного устройства, какое соответствует нуждам отчизны. Вступить в союз с Карлом Альбертом. Вы хорошо знаете, что никогда я не был поклонником монархов. Но если ныне король Пьемонта взялся с оружием защищать национальное дело, я считаю себя обязанным предложить ему помощь. Свою и товарищей…

Так говорил. И думал с тревогой: поймут ли его Мадзини, Медичи?

Нет, не понял даже Анцани. Последние часы жизни Франческо, когда в Геную приехал Гарибальди, были омрачены несогласием и спорами. Пожатие ледяных рук и взгляд укора. Друзья не поняли, как тяжело это единственное решение и как легко было бы по воле сердца отвергнуть компромисс и отказаться от унижений.

Верховная ставка армии находилась в Ровербелле. Там принял его король. О, недаром этот человек всю жизнь якшался с иезуитами: давая аудиенцию, он не позволил прорваться ненависти, какую всегда питал к якобинцам. Он даже не намекнул, что разговаривает с «бандитом первой категории». Но принял Гарибальди как просителя, как какого-нибудь интендантского офицера, оказавшегося без должности и к тому же поиздержавшегося… Разговаривал с ним почему-то стоя на небольшом коврике, опершись рукой о столик. Бросал вялые реплики. Ни слова, чтобы осведомиться о торжестве оружия итальянцев в Америке. Весь королевский прием свелся к презрительной филантропии властителя, не отказавшего в подачке бедному подданному, но удивленного тем, что его обеспокоили из-за таких пустяков. Ледяная аудиенция закончилась предложением ждать указаний военного министра Риччи.

Выйдя на старинную улочку, Гарибальди даже улыбнулся. Поведение Карла Альберта так глупо, что нельзя почувствовать себя униженным. Видел бы его сейчас покойный Анцани — может быть, записал бы этот визит как подвиг в журнал войны? Вокруг королевской резиденции немощеная площадь и рощица были уставлены фурами, коновязями, артиллерийскими лафетами, всюду скакали верхом офицеры — конечно, непохоже на сельскую ставку в горном краю президента Гонсалвиса, но все-таки потянуло войной. Гарибальди приободрился.

Он не подозревал, что еще ждет его в Турине: по каким скучнейшим коридорам прогонит его дворцовая и штабная камарилья. Больше недели тянулась бессмысленная канитель пустых переговоров в ожидании встречи с военным министром. В юности любое препятствие, казалось, надо преодолевать поверх барьеров. Теперь, общаясь с придворными генералами, с любезно-непроницаемыми чиновниками, мастерами поговорить и отвести глаза, он избрал девизом терпение.

Военный министр, разумеется, давно получил инструкцию из Ровербеллы, но недостойно тянул, и это в часы войны! Зависть к популярности национального героя, к его украшенной сабле вызывала мелкую месть низких людей, изощрявшихся в интриге. Даже король был снисходительнее в подобных обстоятельствах.

Так же как в Монтевидео, в приемной проворовавшегося министра Видаля, здесь все выглядело неподкупно строго. Раза два из приемной в кабинет бесшумно прошмыгнул молоденький адъютант в полуштатском мундире с сорочьими фалдами. Минут через двадцать из дверей прошествовал дряхлый седоусый генерал при всех орденах и регалиях, его сапоги сварливо проскрипели по узорчатому паркету. Гарибальди от нечего делать изучал геральдические щиты из чистого серебра в простенках между высокими окнами и мысленно примерял в руке тяжесть скрещенных мечей за щитами. Еще неподкупнее щитов казалась хрустальная люстра под потолком, и неизвестно, к чему бы тут, отрешенный от злобы дня, толстый глобус на своей дубовой подставке.

Но всему приходит конец. Адъютант пригласил войти. Он прошагал по кабинету, расписанному фресками на античные сюжеты. Низколобый человечек с лицом, заросшим жгуче-черными бакенбардами, приподнялся из-за стола. Любезным жестом очень длинной руки пригласил сесть.

— Я наслышан о громкой встрече в Ницце, — сказал и помолчал. — Представляю, как вас порадовал и воодушевил энтузиазм земляков.

— Это был один из лучших дней моей жизни. Что может сравниться со счастьем возвращения на родину!

Риччи приятно осклабился:

— Ностальгия ужасна. Я испытал ее в Лондоне. Целых шесть месяцев безотлучно при посольстве. И этот туман, сырость, кровавые ростбифы, непропеченные пудинги, кебы с постоянно поднятым верхом. Полгода на чужбине! Казалось, не будет конца. Вы-то можете меня понять.

— Я не был в Италии четырнадцать лет, — заметил Гарибальди.

Риччи выслушал его ответ, склонив голову набок, поигрывая песочницей и гусиным пером. Его длинные пальцы ни минуты не оставались в покое, и в этом чувствовалась какая-то дамская нервозность. В то же время с лица его не сходила казенная улыбка.

— В Бразилии по крайней мере солнце. Думаю, там почти не бывает ненастных дней. В Лондоне меня познакомили с родственником знаменитого Лаваллехи — с генералом Морингом. Вам не приходилось с ним встречаться?

— Я сражался на стороне Риу-Гранди и Восточной республики. Мне было бы трудно познакомиться с роялистом, имперским генералом. Разве только, если бы удалось захватить его в плен. Но храброго Моринга я все-таки видел однажды издали. Это было вблизи озера Трамондей. В жаркой схватке наш волонтер, кажется негр-вольноотпущенник, выстрелом из кремневого ружья раздробил ему руку. Тут-то и закончился очень невыгодный для нас бой с превосходящими во много раз силами противника.

Он с трудом сдерживал себя: неужели нужно ждать неделю, чтобы заниматься болтовней?

Руки министра еще быстрее забегали, еще судорожнее заиграли вещичками на столе, но улыбка сползла, лицо приняло плаксиво-участливое выражение.

— Поранили руку Морингу? Какая жалость! Помню, он прелестно играл на фортепиано. Для светского человека музыкальный талант — удача. Иногда избавляет от необходимости вести пустые разговоры.

Гарибальди окинул взглядом комнату: нет ли клавикордов? Терпение, терпение. Надо хотя бы дождаться, пока он сам заговорит о деле. И он ответил:

— Вы совершенно правы. Я тоже часто сожалею, что не учился музыке. Это избавило бы от необходимости поддерживать бессмысленную беседу.

— Все мы рабы обстоятельств, — вздохнул министр, — я согласен с вами. Но музыка, я считаю, также и душа военного строя. Вам приходилось наблюдать на учениях прусские войска с оркестром и тамбурмажором. Это завораживает! Кажется, марширует не шеренга, а один непомерно разросшийся человек. Французы, конечно, истинные строевики, но…

Какие у него странные уши! Синеватые, как у обезьяны. И руки длинные. Гарибальди уже не слушал, что он там плетет, пораженный этим сходством. И вдруг пронзила мгновенная догадка. Ведь не зря же говорят — «обезьянничает». И Карл Альберт, стоящий на маленьком коврике, декоративно опершись о столик, обезьянничал. И этот ничтожный человек, наверно, подражает воображаемому министру будущей великой державы. Он будто бы занят общими проблемами. Он тоже выше мелочей. Он отнюдь не собирается затруднять свою высокомудрую голову практическими вопросами, как поступить с этим адмиралом-самоучкой и его пиратской командой. Но он-то, Гарибальди, не условливался играть с ними в эту недостойную игру! Кто может заставить его участвовать в жалкой комедии?

И, дождавшись, когда министр закончит свой сравнительный анализ строевого шага прусских и французских солдат, Гарибальди, твердо отметая весь предыдущий разговор, отрапортовал:

— Его величество послал меня в Турин, чтобы я получил указания от военного министерства, на каком участке фронта надлежит находиться мне, а также прибывшим со мной волонтерам.

Министр провел своей длиннопалой рукой снизу вверх по лбу и по волосам, как бы приводя в порядок растрепавшиеся мысли.

— Конечно, конечно… — и снова заиграл пером. — Ну, что я могу вам посоветовать? Давайте подумаем. Мне кажется, самое лучшее — отправляйтесь-ка в Венецию. Там сейчас республика, и есть у нее маленькая флотилия — несколько барок. Вы больше сможете быть полезны в Венеции. Поначалу поступите в резерв. Соблазнительно? Вольной птице — вольный полет!

Гарибальди встал и, глядя сверху вниз на министра, очень спокойно сказал:

— Вы почти не ошиблись. Есть птицы певчие — их держат в клетках, и они хорошо поют. Но я не из их числа. Я ловчая птица — глаза, клюв и когти. И ваше предложение было бы забавным, если бы не было оскорбительным.

Поклонился и вышел.

2. Рассказ миланского нотариуса

Теперь друзья редко видели его веселым. Он подолгу задумывался, благо времени для размышлений хватало.

Мог ли он представить себе, что на берегах Ла-Платы будет легче, чем на родине? Там, принимая решение, он отвечал только за себя, здесь — за Италию. Да и кто ему поможет решать? Карл Альберт? Риччи? Невозможно приступить к привычному — к действию.

Захлопнув за собой дверь в приемную с серебряными щитами, он поехал в бурлящий Милан, где члены Временного правительства Ломбардии, люди в большинстве своем порядочные, но несколько растерявшиеся, уполномочили его собрать то, что осталось от армии, привлечь и его волонтеров. Деловое предложение. Но с кем работать придется? Опять с военным министром? Он догадывался, что представляет собой Карло Собреро. И верно, снова проволочки, колебания, согласования. Он был бессилен: за ним стоял народ, но против него — кучка военных интриганов.

Четырнадцать лет назад такие же военные чиновники приговорили его к смерти. «Обжалованию не подлежит» — в этом не было справедливости, но была логика. Он хотел их свергнуть, они — стереть его с лица земли. Но ведь теперь он предлагает правительству свою шпагу и жизнь. Почему же от него шарахаются, как от зачумленного? Почему отсылают из Ровербеллы в Турин, из Турина в Венецию?

Бюрократ — это тот, кто ничего не умеет. Ни тачать сапоги, ни ухаживать за виноградником, ни стрелять из карабина. Он способен лишь вершить волю стоящего выше. Он не думает — он исполняет. Он бдительный охранитель порядка. Верный пес. Хозяев опасно менять. Если придут другие, бросят ли ему кость? Его благополучие зависит от начальника, тот в свою очередь от начальника повыше, и наверху пирамиды король Пьемонта, который тоже боится и Меттерниха, и Луи Бонапарта. И все, вместе взятые, они боятся народа. Замкнутый круг! Внутри его не найти применения своим силам, не выйдешь напрямую к цели.

Легче вдвоем отразить налет конной банды Моринга, чем воевать с этими. Может, устраниться? Сложа руки наблюдать, как энтузиазм итальянцев будет гаснуть, не находя командира. Это преступление. Но ведь на него толкают лучшие друзья-единомышленники.

Умирая, Анцани убеждал не присоединяться к королевской армии. Какая ночь — скорбь прощания и ярость схватки! При свете свечи, задуваемой ветром, Анцани заклинал устраниться от этой чужой, династической войны. Говорил от имени Мадзини. Желтый огонек то выхватывал из мрака его костлявые скулы, то погружал во мрак. И тогда виден был лишь слюдяной блеск чахоточных глаз.

Страшно спорить с умирающим. Трудно было поверить, что устами умирающего говорил Мадзини. Но именно такую директиву привез Джакомо Медичи. Ему тоже нельзя не верить.

Гарибальди сказал тогда, что прекращает схоластический спор, что он никогда не руководился догмой. Этот ночной разговор выглядит так же нелепо, как если бы люди стали спорить, в каком порядке выносить вещи из горящего дома. Он не узнавал себя — улыбался язвительно, повторял, что судьба Италии ему дороже чистенькой тоги республиканца. И вдруг увидел огромную кисть руки Анцани, беспомощно тянувшуюся за кружкой с водой. Кисть казалась огромной, потому что рука стала тонкой, как барабанная палочка.

Он больше не спорил тогда. Опомнился. Гладил его руку, отмалчивался.

Он больше не спорил, но поехал в Ровербеллу, в Турин, в Милан, терпеливо вел нудные переговоры с Карло Собреро. Реже улыбался, чаще задумывался.

По вечерам его ободрял Скарлатти, хозяин дома, где он появлялся, только чтобы выспаться. В комнате постояльца старый нотариус усаживался в низкое кресло, чопорно прикасался губами к предложенному бокалу, расправлял жабо из пожелтевших кружев и начинал вслух вспоминать о недавних событиях. Теперь их во всем мире называли «пять дней Милана». Фантастика! Старик до сих пор не мог опомниться. Безоружное население одного итальянского города заставило уйти пятнадцатитысячную австрийскую армию. Дамы в кринолинах плавили свинец во дворе палаццо Барромео. Студенты и старые плотники додумались делать деревянные пушки, окованные железными обручами, и стреляли из них, возвращая австрийцам их собственные ядра. Ученые-химики в своих кабинетах изготовляли пироксилин. Цирюльники и адвокаты, торговцы и врачи, ремесленники и священники сооружали баррикады, складывали позади них груды камней. Ребятишки надували воздушные шары и пускали по ветру, прикрепив прокламации с призывом к сельским жителям. Окруженный валом с бастионами, Милан не мог рассчитывать на вмешательство в городское сражение окрестных деревень, но крестьянские отряды показали себя, когда враг покатился из города.

— Знаете ли вы, что такое опьянение борьбой? — вопрошал Скарлатти, устремляя на постояльца наивный взгляд голубоватых выцветших глаз.

Тот скромно улыбался в бороду.

— Опьянение — это когда море по колено, — назидательно говорил старик. — Ничего не жаль! Вы не представляете, что летело в спины бегущих солдат. Я не говорю об обломках карет, клавесинов, школьных пюпитров, театральных декораций. Но когда серебряные блюда и вазы превращаются в метательные снаряды, это значит, что их обладатель прыгнул выше головы. Возвысился над исконными собственническими инстинктами. А благородство неимущих? За время этой сумятицы — ни одного преступления! Бедняки возвращали золото, найденное в правительственных сундуках! А храбрость? У кого оказывалось оружие, тот уже считал себя непобедимым. Двое студентов удерживали свою баррикаду двадцать четыре часа. Сутки! А что тогда считалось оружием? Австрийский батальон вынужден был отступить под градом пустых винных бутылок… Кто их опустошил? Этого я не могу вам сказать. Там я не присутствовал.

Старик отхлебнул из бокала и продолжал:

— Но вот чему я был свидетель. Вернусь назад и замечу, что мы не только оборонялись. Мы захватили ратушу Бролетто, арестовали начальника полиции Торренцани, но здание полиции было для нас недоступно. Его окружали дома, где засели кроаты. Тогда из толпы штурмующих вышел калека. Опираясь на костыль, он пошел прямо к полицейской казарме. Его голову защищал матрац. Мне сказали, что это Паскуале Соттокорно, сапожник, недавно выпущенный из острога. Так вот, он шел не торопясь и не ускоряя шага. И, подойдя к казарме, — да, я забыл сказать, что в руке у него был еще и горящий факел, — подойдя к дверям казармы, он, также не торопясь, облил их азотной кислотой и поднес к ним факел. Потом так же невозмутимо возвратился обратно. Пожар вспыхнул и охватил соседние здания. Австрийцы сдались. Больше я не видел этого Соттокорно. А хотелось бы.

— И мне хотелось бы, — отозвался Гарибальди.

Они помолчали.

— Я составил себе представление о неукротимых и славных миланцах, — сказал Гарибальди. — Но как вели себя австрийцы? Что делал Радецкий?

— Если судить по моим встречам с австрийцами в мирные годы, это добродушные люди. Веселые, любят музыку. Но в военное время люди делаются как звери. Казалось бы, жестокость и любовь к музыке несовместимы. А Радецкий? Фельдмаршал забился в полуразрушенную крепость. Кастель — это единственное неприступное место в городе. Там помещались казармы. Он не так глуп, наш бывший военный губернатор Радецкий, он еще до революции начал укреплять Кастель, но довел работы только до половины. Он попытался захватить заложников из революционного правительства — не вышло. Поспешно занял все бастионы, окружающие город. Безбожник и богохульник, он разместил тирольских стрелков в нашем знаменитом соборе, и они стреляли из-за мраморных выступов в колоколенках. Правда, пленные говорили, что сам он жил в Кастеле в маленькой комнатке, питался одним ризотта, шесть дней не снимал сапог и не спал как следует ни одного часа. Он предложил нам перемирие, мы отвергли его. И он отбыл во главе своих солдат в крестьянской тележке, заваленной сеном. Неплохо? Как вы находите?

Гарибальди находил, что это не только неплохо, но даже очень хорошо.

3. Несчастный народ! Несчастный…

В Милане его узнавали на улице. В красной блузе, подпоясанной ремнем, со шпагой, он шел к военному министру Ломбардии; последний разговор был назначен по военному времени минута в минуту, но за человеком в красной блузе следовали молодые люди, забегали вперед, чтобы задержать, поговорить. Толпа молодежи росла, ожидала на перекрестках. Наконец он не смог дальше идти.

— Гарибальди, веди нас! Дай оружие и веди в бой! Гарибальди, мы верим тебе!

— Спасибо, друзья, спасибо! Но я опаздываю, меня ждет королевский министр. Дайте пройти.

И на ступенях дворца, подняв над головой скрещенные кулаки, он сказал взволнованно, только голос был тихий, не на всю площадь — лихорадка обессилила его:

— Мы будем воевать вместе. Италия смотрит на вас с мольбой!

Не все слышали его слова. Но офицер, вышедший его встретить, остановился на повороте мраморной лестницы и сказал:

— Нас, итальянцев, губит экзальтация. Не правда ли? Это хвастливое сборище…

— Это отряд добровольцев, готовый идти на фронт, — твердо возразил Гарибальди. — Им не хватает двухсот ружей.

И дальше оба шли молча до расписных — золотом по белому — дверей кабинета.

Странно и занятно: Карло Собреро встретил его в стеганом халате нараспашку, на широких лацканах красовались королевские ордена. Гарибальди видел уже немало министров и генералов, видел не раз и синьора Карло, но такого халата с орденами еще никогда не видел.

— Я заметил, что, даже направляясь в министерство, вы не расстаетесь со своей красной рубахой.

Военный министр утопал в мягком кресле, и его протянутая рука была в самом деле похожа на руку утопающего, но он не был уверен, надо ли ему хвататься за спасателя.

— У стен министерства я только что имел счастье убедиться…

— Знаю, знаю, — брезгливо не дослушал Карло Собреро. — Знаю, знаю. Это символ революции. Нечто обагренное кровью.

— Да, эта блуза собирает молодых добровольцев…

— И служит прекрасной мишенью для врага! Но мы еще не решили, нужны ли вообще добровольческие отряды.

Наконец наступил час, когда Гарибальди получил приказ заняться укреплением района Бергамо и формированием новых частей ломбардской армии. Предстоящая деятельность не очень привлекала его, это была несвойственная ему организационная работа. Но все же работа, а не пустые препирательства, какими он занимался в штабе армии и в ставке венценосного главнокомандующего.

Там пахло изменой. Трудно объяснить, как рождалось это ощущение. Собирая добровольцев в Бергамо, засылая своих людей в высокогорные долины к горцам, Гарибальди понимал, что даже там, в горах, догадываются — король снюхался с Веной. Король не прочь позволить нанести себе поражение, чтобы австрийцы пришли и восстановили порядок. Несчастный народ, его снова предавали правители.

Приехав в Милан по делам экипировки, он встретил Мадзини. Это случилось в толпе где-то на окраине. Не подходя ближе, он услышал голос Учителя и ушам своим не поверил: измученный бессонными ночами, с воспаленными глазами, несчастный Мадзини как будто отговаривал молодых людей, желавших записаться в королевскую армию. Он говорил слабым голосом, но приподнято и обращаясь как бы не к этим молодым миланцам, а к невидимом тысячной толпе на площади святого Петра в Риме:

— Народ — это великое единство. Он судья, как живой закон мира. При чем же тут венценосец Пьемонта! Когда я говорю, что революция — дело народа, это не холодное доктринерство, а эманация всех моих ежечасных размышлений. Это мои сновидения в ночные часы. В Марселе, в Женеве, в Лондоне. Когда я вижу наш народ, разрозненный в нужде, придавленный политическим рабством, занятый лишь поиском пропитания, подобно животным, то даже тогда на отупевших лицах я узнаю божью печать. Вот почему я говорю вам — бог и народ! Бог и народ. И мое сердце начинает биться, как колокол, когда народ прозревает, объединяясь в единой вере, в единой мысли о равенстве и справедливости. Он забывает о гнете нищеты, сознает свои права и обязанности, как некогда народ Ломбардской лиги, как швейцарцы времен Телля, как парижане четырнадцатого июля… Но тогда я ощущаю как позор то, что молодежь записывается под знамена венценосного труса…

Гарибальди слушал в смятении: значит, Медичи и Анцани в точности повторяли его мысль? Да что же это творится! Или он сам слеп и глух? Сам чужд народному делу? Мадзини отговаривает патриотов вступать в армию? Мадзини…

Он догнал Учителя, схватил его за руку, увел в сторону от его свиты. И тут, на каком-то огороде, были сказаны решающие слова начистоту, которые Мадзини никогда ему не простил.

— Что вы сейчас проповедовали? Где тут веление жизни? Я слышал всю вашу речь.

— Да, я видел вас, я обращался и к вам, — говорил Мадзини, и его выработанный книжный тосканский диалект звучал еще более аффектированно, оттого, что он волновался. — Вы пошли за королем, а люди идут за вами. Итальянцы вам этого не простят.

— Слова бессильны, — горячился Гарибальди. — Я всегда буду с теми, кто действует, а не говорит. Сегодня действует только пьемонтская армия.

— Вы теряете себя, герой Монтевидео! Только республика принесет нам и независимость, и обновление. Кому из коронованных пигмеев можно доверить великое дело объединения? Кто из них не подписывал кровью своих подданных позорные договоры с австрийцами? Кого из них не отделяет от народа стена предательства? У Карла Альберта был в эти дни последний шанс оправдать доверие Италии, когда он захватил деревушку… эту Санта-Лючию, так, что ли?.. Но он не воспользовался и этой возможностью, остановился у ворот Веронской крепости. Впрочем, для нас оно и лучше…

— Что? Что вы сказали?! — вскричал Гарибальди.

— Я сказал: чем хуже, тем лучше! — отчеканил Мадзини и, резко повернувшись, пошел прочь.

— Чем хуже, тем лучше… — прошептал Гарибальди.

И пока он шел к своим, больше не оглядываясь, одна мысль стучала в висках: как мог Мадзини договориться до такого! Сказать про Италию, ждавшую победы над чужестранцами, чем хуже, тем лучше, — все равно что пожелать, чтобы было хуже родной матери.

Августовская грозовая туча с градом пушечно грохотала над Миланом и его предместьями. Гарибальди с непокрытой головой шел под хлеставшим потоком градин. «Чем хуже, тем лучше», — повторял он про себя. Он обожал Мадзини и не мог понять, как тот за бедствиями страны, ее сынов, ее солдат не видел их страданий. Ведь всякий раз, теряя в бою не только друга, но просто товарища по оружию, он, побывавший в сотне огненных перепалок, был близок к отчаянию. Скажи ему, что сражение будет выиграно, только надо похоронить этих поименно названных соратников, он подумал бы, трубить ли в атаку, хотя кто-кто, а он-то знал, что победа покупается лишь ценой крови, ценой жизней.

В тот день град целыми полосами выбил кукурузные поля под Миланом. Друзья не узнали Гарибальди, когда он возвратился в часть. Большим клетчатым платком он вытирал мокрую шевелюру. И кто-то из легионеров заметил, вглядевшись: «Седеет наш командир…»

В Монце он получил приказ главного командования начать операции на правом фланге противника и тотчас же послал разведчиков узнать диспозицию австрийцев. Но не успели они вернуться с донесением, как… гром среди ясного неба! По дорогам уже шли беженцы из окрестностей Милана. Ломбардцы не раз испытали на себе, что такое месть австрийцев.

Четвертого августа король сам предложил перемирие, и оно было великодушно принято Радецким.

Народ Милана вновь ощетинился. Осадили дворец. Летели камни. Занимался пожар. По улицам проходила на запад пьемонтская армия, и никто — ни солдаты, ни офицеры — не понимали, почему они отступают. Наутро по взбудораженным кварталам разнеслась зловещая весть — спасая свою шкуру, король бежал ночью, как вор.

Перемирие, капитуляция, бегство. На площади маленького городка солдаты бросали ружья и разбегались. Дни кошмара, охватившего всю Ломбардию, в самом деле посеребрили виски Гарибальди. Почему мы отступаем? Здесь воняет изменой! Как можно, чтобы на глазах исчезала, таяла отличная армия? Еще совсем недавно, проезжая через Минчо, он видел пьемонтские войска, этих бравых молодцов, единодушных в своем нетерпении скорее ударить по врагу.

Надрывающий душу скрип колес, узлы и корзины на повозках, на тачках, на осликах. Измученные, заплаканные, грязные дети, женщины с почерневшими лицами, облака пыли над этой нескончаемой процессией.

Он ничего не мог понять. Из бестолковых рассказов случайных людей узнал, что Карл Альберт без решающего сражения подписал капитуляцию, что армия голодает.

Черные дни отступления снова связали его с Мадзини. Они шагали рядом в одной колонне к озеру Комо, на север, поближе к горным проходам Альп, чтобы сохранить за собой возможность уйти в Швейцарию. Гарибальди рассчитывал начать в горах партизанскую войну — а она увлечет за собой всю Италию. На что же рассчитывал Мадзини?

В солдатской шинели, спрятав голову в поднятый воротник, Мадзини с карабином на плече шел своей, как будто обычной легкой походкой, на самом деле шатаясь от усталости. Это все понимали. И Гарибальди жалел его больше, чем другие, но скрывая, боясь оскорбить жалостью. А Учитель не соглашался даже сесть в повозку. Когда на одном из привалов составил прокламацию, то подписался под ней: «Джузеппе Мадзини, боец легиона Гарибальди».

Тень несогласия легла на их дружбу. День расставания был, как бывает в горных ущельях, слезлив и мрачен — плакали облака, слезились ручьями скалы. Мадзини снял солдатскую шинель и облачился снова во все черное — черный шарф укутывал его шею, прятался под черным сюртуком. Еще один акт горестной трагедии позади. С толпой своих фанатических приверженцев он перешел границу. За ним потянулись и некоторые его действительные или предполагаемые сторонники из легиона.

— Можно умереть от стыда… — тихо проговорил Гарибальди, глядя на цепочку безоружных, удалявшихся мимо таможен в солнечные долины Швейцарии. Мадзини уходил последним, отстал. И Гарибальди долго различал его сутуловатую фигуру.

Теперь с ним осталось не больше тысячи. Восемьсот пехотинцев и небольшой отряд конницы. А преследовал их корпус австрийцев в три тысячи штыков. Утром пятнадцатого августа австрийцы завязали бой, но были разбиты и бежали, оставив на дороге много раненых и убитых.

В Варезе, куда гарибальдийцы пришли под вечер, все население местечка встретило их восторженно. Красотки обнимали солдат, в садах расставляли столы — пировать, раненых укладывали на мягкие перины.

Громким смехом была встречена новость — герцог Генуэзский приказал Гарибальди «немедленно распустить свои банды и убраться вон с пьемонтской территории». А ведь они еще до нее не дошли. И кто такой герцог Генуэзский? Смешно!

Адъютант Буэно, малый пробивной, гордо влюбленный в своего полководца, нашел ему приличный дом для ночлега. В селах Ломбардии в таких зажиточных домах, какой разыскал Буэно, красят кирпичные полы густой масляной краской, чаще в зеленый цвет. Гарибальди присел к столу, он тоже хотел написать воззвание к итальянцам. Нет, не к жителям городка Варезе, как они ни приветливы, — ко всем итальянцам!

«Будучи избран в Милане народом и его представителями вождем людей, поставивших своей единственной целью — независимость Италии, я не могу примириться с унизительными условиями перемирия…» — писал он размашисто и сильно.

А хозяйка так же размашисто и сильно мыла пол в комнате, шлепала мокрой тряпкой, лужи текли под ноги постояльцу. Он невольно вглядывался в гладкий до блеска зеленый кирпич, и ему было весело от дружной работы его пишущей руки и мокрых крепких рук хозяйки.

«…Если сардинский король сохранил свою корону при помощи преступлений и низостей, то я и мои товарищи не хотим идти на подлость, чтобы сохранить свою жизнь», — писал он, заполняя страницу своим крупным почерком. Он республиканец, он ищет победу, но сегодня не лучше Учителя знает, как ее добиться.

«…Народ не хочет больше обманов! — писал Гарибальди. — Он понял свою величественную мощь, он проверил ее на опыте и желает сохранить ее ценою жизни…»

В открытом окне молодой месяц купался в зеркальной глади озера, и было весело в этот отчаянный час — снова воскресала надежда. Агуяр на крыльце беззаботно пел свою негритянскую песню.

«…Мы не будем, — писал Гарибальди, — безучастно глядеть на дерзость предателей и разорение, причиняемое чужеземцем. Мы будем драться, как львы, без передышки, в святой войне за независимость Италии…»

— Подвиньтесь, синьор, пожалуйста. Я тут помою и больше не буду вам мешать… Ох и страшен же этот ваш черномазый!.. Ночью не приснился бы… Спасибо, синьор.

4. Не теряй веры, Италия!

Французский капитан не хотел пустить на борт своего парохода ливорнского баламута, хватит ему и тех, кого, на свою беду, принял в Генуе. Но семьдесят гарибальдийцев стеснились у трапа, кричали: «Смелее, Петракки! Иди к нам, захватим тебя в Сицилию!» А колчерукий Томмазо Риссо, по прозвищу Огненная натура, отстранил француза, и народный вожак восставшего Ливорно очутился в медвежьих объятиях Гарибальди.

— Брат, тебя ждут все члены народного правительства! На набережной толпа, я еле протиснулся!

— Сразу огорчу Ливорно: у нас не хватает ружей. И мы идем на подмогу не к вам, а в Сицилию.

Петракки хлопал себя сильными кулаками по ляжкам — высшая форма восторженного протеста.

— На кой вам Сицилия! Оставайтесь с нами, ребята! Зачем вам удаляться так далеко от главной арены борьбы! У нас по всей Тоскане такое заварилось! Флоренция бунтует. Рабочие захватили арсенал, вооружились, освободили из тюрьмы писателя Франческо Доменико Гуеррацци — он наш вождь. Он и профессор Джузеппе Монтанелли. Отличные ребята, свои парни!

Так встретил восставший Ливорно небольшой отряд Гарибальди, вернувшийся кружным путем из Швейцарии. Им выдали немного ружей, и, посовещавшись, они остались на берегу. Уже в августе начинался их зимний поход. Сначала собрались было в Венецианскую республику, где, как писали газеты, «золотой лев уже затоптал черного австрийского орла». Но туда не дошли: далеко! Молодые энтузиасты, юноши из хороших семей Италии брели из Флоренции в Болонью, в Равенну. Почти безоружные, довольные уже тем, что иногда захватывали старинные мушкеты или средневековые пики. Шли, обременяя муниципальные власти необходимостью их прокормить, разместить. В Апеннинских горах встретили зиму — снегопад забил дороги в одну ночь, и брели уже по колено в снегу. Попадая на пути в провинциальный городок, просили: «Нельзя ли со склада шинельку? У нас один парень чуть совсем не замерз…»

Отряд то сокращался, когда в горах ударили морозы, то увеличивался, когда в Равенне к ним присоединился со своими пятьюдесятью молодцами капитан Баццано. И снова забредали в горы, выполняя приказ местных чиновников или прослышав, что им навстречу высланы два отряда швейцарских наемников с двумя пушками, чтобы закрыть границу и не допустить раскол и ересь в Папском государстве.

— Не теряй веры, Италия! — говорил, смеясь, Гарибальди, обучая самоотверженных юнцов оборачивать ноги портянками.

Скучали. Скучая, озоровали, смущали солдатским ухажерством сельских красоток или ради смеха допрашивали перепуганного попика, поставив стол под зеленой скатертью на паперти костела. Иногда скука влекла за собой трагедию. Во время кратковременной отлучки Гарибальди произошла дуэль — сперва Огненная натура, Томмазо Риссо, в ссоре ударил хлыстом по лицу красавца Раморино, потом, также по-итальянски, благородный юноша Раморино шпагой уложил наповал по всем правилам поединка чести своего лучшего друга Томмазо Риссо. И ведь вот что нелепо — эту беду еще гадалка в Сальто гадала! Раморино не смог глядеть в глаза Гарибальди, когда тот вернулся и вызвал его для разговора, не зная, как наказать любимца. Раморино обезоружил вождя, тихо сказав ему: «Не огорчайтесь, скоро исполнится и вторая часть предсказания…»

При всем своем оптимизме скучновато чувствовал себя Гарибальди, когда проходил через опустевшие селения Тосканы, Модены, Романьи. Тут крестьяне — не то что в Бергамо — недоверчиво отворачивались от волонтеров, как будто не желая замечать городских пришельцев. На часок он заражал толпу у церкви горячими речами, веселой энергией, неотразимым обаянием. Но потом народ расходился по домам, ворота запирались на засовы. И тогда на опустевшей улице его охватывало недоумение. Он старался скрыть его от своих ребят. Но от себя-то не скроешь… Возникал неразрешимый вопрос. Почему французская революция восемьдесят девятого года могла поднять народ на борьбу против всесильного дворянства, против лицемерной католической церкви? Почему трон и алтари Франции были бессильны отразить шквал революции? А мы бредем по Италии мало что без оружия, но и без смысла. Завязли в паутине псевдодемократической болтовни.

Его мучила лихорадка, начавшаяся еще в Ровербелле. Но хуже озноба и жара угнетала потеря высоты. По всей стране волнами накатывала реакция, смывая завоевания начавшейся и незавершенной революции. Позади Ломбардия — она снова под властью австрийцев. Пусть остатки армии еще существовали, но вожди-то оказались не в силах сопротивляться. И народ, с таким героизмом отстаивавший весной свою свободу, оказался лицом к лицу с торжествующим врагом. А в герцогствах, где еще в казармах некоторых крепостей пребывали итальянские военные части, крестьяне с полным благодушием, даже с чувством умиротворения относились к возвращению на прежние посты обскурантов-папистов. В папских владениях старались не вспоминать о кратковременном либерализме кардинала Мастаи, ставшего наместником святого Петра. И Гарибальди хотелось бы тоже забыть о своем опрометчивом послании папе из Америки. В Риме безраздельно властвовал Росси, высокомерный администратор, бывший посол Франции в Папском государстве. В Сицилии семидесятилетний адмирал в отставке Руджеро Сеттимо, участник сицилийской революции 1820 года, возглавляя временное правительство, пытался поставить себя над всеми партиями и, как всегда бывает с либералами, делал уступку за уступкой консерваторам. И уже Сицилия, этот вечный очаг народного движения, снова оказалась во власти бурбонских приспешников.

Обо всем этом был осведомлен Гарибальди — слухи с непонятной быстротой обегали страну, да и провинциальные газетные листки дорисовывали картину. И все же не чтение газет и не слухи повергали временами в уныние его упрямую натуру. Самым глубоким разочарованием после возвращения на родину было безразличие крестьянства. Крестьяне слишком были привязаны к своему очагу, к земле, которую возделывали, к своему селению и церкви, господину и патеру.

В деревню вступали войска, все равно чьи и какие, — крестьяне подозревали в них только мародеров и распутников. Ужасно было, что, в самом деле, раньше гарибальдийцев появлялась какая-нибудь шайка — грабили, насиловали, убивали… Отряд Гарибальди входил в деревню. Разгромленный замок, безлюдные улицы, разбитые бочки, сломанные телеги, дымящиеся костры, куски недожаренного мяса в луже вина, распоротые мешки с мукой, груды битой посуды, и среди полного разгрома — тоскливо мычащий скот. Не раз в Америке Гарибальди видел такое, но там необъятные просторы чужой природы придавали всему библейское, что ли, величие. Здесь, на родине, все это было просто злобным надругательством. Кто его совершил? Итальянцы? Едва ли. Австрийцы? Вернее всего, они… Из двери часовни, распахнутой настежь, выползал колченогий старец, ведомый простоволосой изможденной женщиной. Они смотрели на волонтеров мутными глазами, шипели:

— Нечестивцы. Дьявольское семя. Разбойники.

— Дурачье! — крикнет кто-нибудь из рядов. — Мы несем свободу вам, всей нашей родине.

— Какая там родина… Наша родина — наш приход.

Вот и весь сказ.

В другой раз на горной дороге встретили отощавшего крестьянина, еще не старого, с огненными глазами, зловещим крючковатым носом. Гарибальди попросил напиться воды и услышал в ответ:

— Кто ты?

На нем была крестьянская одежда, но, может, это бродячий монах? И Гарибальди, объятый давним отвращением к попам и монахам, сразу лишаясь своего дара ладить с людьми, отвечал ему в тон:

— Я дитя человека. Потомок Адама. Борец за правду.

— За правду, говоришь? Правдой владеет только дух божий.

— Дух божий? Ты с ним знаком? Встречался? Вот карабин. Ты его видишь? Хочешь, дам тебе в руки? Ты его пощупаешь. Хочешь, выстрелю? Ты его услышишь. А божий дух? Ты его видел когда-нибудь? Чем он тебе помог? Этот карабин стреляет в австрийцев.

— Сколько гордыни в глупых безбожных головах! Человек может верить только тому, что окутано божьей тайной. Я не дотронусь до твоего карабина. У нас в деревне не нуждаются в оружии. Нас охраняет бог, — и глаза еще сильнее пылают адским пламенем, сопит крючковатый нос.

Кто же он был? В самом деле монах-побирушка? Или юродивый? Или младший брат какого-нибудь барона, бесправный отпрыск владельца замка с жалким титулом кавалера? Кавалер, обнищавший до того, что его можно принять за простолюдина. Для крестьянина он выражался слишком высокопарно.

Но некогда разбираться. И волонтеры шли дальше, так и не дождавшись кувшина с водой.

Деревня подавлена игом попов. Гарибальди опять вспоминал Америку и теперь по-новому смотрел на свою родину. Сопоставляя языческое невежество индейцев со здешним невежеством, взлелеянным отцами-иезуитами, он находил, что здесь хуже. Безнадежнее. Полузабытая детская неприязнь к падре Джакконе вскипала с новой силой. О, эти фанатики-мракобесы, будь они прокляты во имя Италии! Это они, иезуиты, выдумали, что все средства хороши для достижения цели. Это они развращают умы невежеством, плодят нищих, предавая анафеме паровые машины, железные дороги, фабрики и заводы, они клевещут на борцов за независимость. Они внушили крестьянам, что гарибальдийцы стремятся свергнуть троны, разрушить церкви, разграбить страну, чтобы прийти к власти, стать хозяевами всей Италии. Будто им все равно, будет ли Италия едина и воспрянет или будет раздроблена и умерщвлена.

Кто тут может бороться с этим черным воинством, с этой тьмой демагогов и клеветников? Какой-нибудь местный грамотей?

Он встречал по пути таких грамотеев. Их попадается не более двух на всю округу. В лавке сельского бакалейщика бедный и праздный кавалер, младший представитель дворянского рода, толкует с собутыльниками про равенство и свободу, а в послеобеденный час играет в кегли с крестьянином и, охваченный неудержимым азартом, забыв о равенстве и братстве, требует, чтобы тот ему поддавался. И так до вечера, пока старший брат, хозяин замка, не позовет его заменить недостающего партнера для партии в трик-трак. Такой кавалер-грамотей приносит из деревни в усадьбу все новости дня — в какой семье забеременела девица и кто согласен покрыть грех, по какой цене сбывает лавочник зерно третьегодняшнего урожая, в чьем доме обедает нынче падре. И все далекие события мира, какие сообщил цирюльник, — что происходило во Франции, о падении правительства Ламартина, о волнениях в Венгрии. Как может такое ничтожество просветить крестьянина? Он презирает мужичье презрением нищего, кичащегося единственным своим достоянием — принадлежностью к знатному роду.

Лишь изредка, как скупой подарок судьбы, в деревне находился какой-нибудь добрый малый, охотник выпить, пошутить, немножко приврать, но неспособный на низость. Пороху он не выдумает, но если воевать — Гарибальди знал: такой не струсит, не предаст. И он забирал его с собой. В деревне одним славным парнем становилось меньше.

Деревня не часто радовала такими подарками. В Кампаньи, в доме, куда Буэно привел Гарибальди на ночлег, благочестивая дура-хозяйка отказала в крынке молока. Наверно, испугались черного Агуяра. Гарибальди даже не рассердился, понял, что она думает о нем: на постой привели кровожадное чудовище, начальника сатанинского воинства, которое хочет завладеть миром, чтобы мучить человечество за грехи его.

Она со злостью взбила перину и подушку, подставила к кровати деревянные башмаки и, уходя, вздохнула:

— В какой только дьявольской кузне куют таких…

О, любимая, долгожданная родина!

Но, к счастью, настроение менялось, когда гарибальдийцы приходили в большие провинциальные города. Тут они оказывались предметом всеобщих забот и внимания и видели самое дорогое — народную любовь и признание. И опять Гарибальди заново знакомился со своей родиной.

Итальянская провинция… Столетние кленовые и вязовые аллеи; вдоль улиц дома с тремя окнами на трехэтажных фасадах; кафе и пиццерии под полосатым тентом, круглые столики на тротуаре, три-четыре бездельника вокруг давно опустевшей бутылки; с балкона, увитого покрасневшим плющом, на них поглядывает пышнокудрая красавица; на площади около дворца подесты, как летучие мыши, мелькают черные тоги адвокатов и нотариусов; на перекрестках — раскрашенные гипсовые мадонны в цветах, лентах, увешанные золочеными сердечками; каналы с вечным зловонием гниющей воды; фруктовые лавчонки; аббаты с потупленными глазами неслышной походкой скользят вдоль стен. А в послеобеденный час, если солнечная погода, — военный духовой оркестр и променады дам под зонтиками по кругу.

Итальянская провинция. Там, за этими стенами, за тройными окнами течет жизнь благонамеренного обывателя, однообразная до одурения, покоящаяся на двух китах, основах благополучия: на доходе, неспешно, но неуклонно растущем год от года, и на жестком незыблемом семейном бюджете. Только в праздники можно себе позволить выйти за его рамки. Жареная индейка — на рождество, пирог — на крещение, на масленую — посещение кочующей оперы, детям — театр марионеток с вульгарными шутками, девицам — костюмированный бал. И конечно, скромные подарки в дни ангела маменек, папенек, тетушек, дядюшек, кузин, кузенов. И еще многочасовой обед в годовщину свадьбы родителей.

…Итальянская провинция! Такою виделась она досужим путешественникам из Англии или России и такой она запомнилась Гарибальди с детства… Иногда сонное однообразие взрывается огнем мнимого воодушевления, которое, то разгораясь, то затухая, приводит в конце концов к постыдной праздности и скуке. Воля вырождается в желания, действия — в разговоры, разговоры — в болтовню.

Лавочники тянутся к аристократам, участвуют со своими дурными манерами в городских общественных забавах и развлечениях, в иллюминациях, юбилеях, костюмированных шествиях, даже позволяют себе грошовую благотворительность, собирая средства на игрушки и сласти для бедных детей соразмерно со щедростью соседей.

И какие же они все добродетельные мужья и отцы, эти растущие в маленьких городах Италии гражданские и военные бюрократы!

Мещане всеми силами стремятся к государственной службе, к казенной должности. Жалкий престиж! Самый маленький чиновник считает себя выше богатого купца. К тому же не надорвешься в трудах, свободен в праздники, голова не слишком напрягается, да и двухмесячный отпуск. Двадцать — тридцать лет согреваешь под собой кресло в желании отличиться, но не зря же! Глядишь, и ленточка в петлице! О, мелочное тщеславие! И ни град, ни землетрясение не помешают получить в конце месяца жалованье. Сто куатрини — серебряный флорин. Девять карлино — золотой дукат. В конце жизни — пенсия отставного чиновника. И на улице встречные первыми снимают перед тобой шляпу.

Эти мещанские семьи ухитряются обладать всеми предрассудками дворян и всеми недостатками простонародья. Что ж удивительного, если главе семьи приходится промышлять политикой, повсюду проникать, везде поспевать, всем по случаю пользоваться и держать нос по ветру.

Такой он знал провинциальную Италию еще до бегства в Америку, такой, неизменно унылой и корыстолюбивой, казалась она на поверхностный взгляд и теперь. Но странное дело, видно, таково веяние века, такова жажда независимости и свободы, что даже из этой затхлой среды в городах вливались в отряды Гарибальди молодые силы, приходили люди, полные пренебрежения к личной выгоде, одержимые бескорыстной любовью к общему делу. Как же было не радоваться? Значит, не одни разбойники и лавочники составляют итальянский народ, как пишут в парижских газетах.

Как же не торжествовать, когда какой-нибудь работник, каменотес вдруг являлся к Гарибальди. Красавец! — мнилось ему. Все люди доброй воли казались ему красивыми. Да и можно ли не увидеть красоту в этом здоровенном рабочем! Ведь никто не учил его любви к угнетенной отчизне, никакие монахи и попы, ни в какой школе. Он не гонится за блеском военной формы, даже не хочет расстаться со своей пыльной курткой и вытертыми на заду до белизны штанами. Небрежно отодвинув в сторону предложенную ему красную рубаху, говорит:

— Я и так хорош. Оружие при мне, и ладно.

И Гарибальди знал, что этот будет сражаться как лев, и чины будет получать прямо на поле боя, и не унизит своего рабочего имени мародерством. Он не завидует никому, верит, что каждый хорош на своем месте, и, когда подеста небрежно протягивает ему руку, он почтительно снимает шляпу.

Гарибальди долго беседовал с одним таким добровольцем.

— Какая партия тебя привлекает?

Тот молча покачал головой.

— Ни одна? Ни единая? А наша республиканская — тоже?

— А я не знаю, каких начальников хотят мне там навязать.

— А я? Что-нибудь слышал о Гарибальди?

— Вас-то я знаю, потому и пришел.

— А что будешь делать, когда вытурим австрийцев?

— Ваятелем буду.

Он застеснялся. Помолчал и вдруг выпалил:

— Меня молоток и резец слушаются с детства. Любят мою руку.

Вечером Гарибальди вспоминал эту беседу, рассказывал о ней офицерам.

— Как бы хотелось, чтобы в свободной Италии, — говорил он, — этот работник пробил себе дорогу и стал артистом-ваятелем. С фонарем Диогена я искал бы таких людей, чтобы доказать, что и в молодом поколении герои и боги еще не покинули нашу несчастную страну.

В эту зиму бесплодных маршей — из Ливорно в Равенну, из Романьи в Умбрию — он чаще, чем когда-либо прежде, задумывался, многое видел иначе, многое переоценил.

Самое горькое — это охлаждение между ним и Мадзини. Воспоминание о миланском разговоре он гнал от себя, но не мог прогнать, постоянно ощущая теперь свою духовную осиротелость. Порой он осуждал себя за самовольство мысли, но и сейчас не мог думать иначе, чем думал тогда. Многие пылкие юнцы из его отряда поклонялись Мадзини, как богу, расспрашивали о нем, и Гарибальди не угашал их энтузиазма. Но не все, что думал, договаривал. И это порой ожесточало его. Юноши, привыкшие к его обычной прямоте и открытости, становились в строй с неудовлетворенной жаждой понимания происходящего.

Другим разочарованием была встреча с Гуеррацци. Еще в Генуе, а потом в Ливорно его уверили, что в Тоскане формируется большой боевой корпус и его не прочь пополнить за счет гарибальдийских волонтеров. Он охотно направился во Флоренцию, где отряд был восторженно встречен населением, но всех обескуражил ледяной прием администрации. Измученных волонтеров не поставили даже на довольствие.

Между тем во главе флорентийского революционного правительства стоял Гуеррацци. Гарибальди преклонялся перед автором «Осады Флоренции». Образ главного героя кондотьера Франческо Феруччи навсегда остался для него высоким примером. При свете сального огарка в зловонной полутьме холерного барака Джузеппе читал пророческие строки: «Если бы синьория дала мне свободу действия, я поступил бы, как Сципион, быстрыми переходами достиг бы Рима, захватил папу и кардиналов, уничтожил светскую власть папы, освободил Италию от светского и духовного ига, восстановил Капитолий и пробудил бы к жизни римский народ».

Святая Мария! Да ведь это же еще недавно была программа Гарибальди и его американских товарищей! Почему же автор романов, воспевающих республиканские идеи и доблести, оказался так равнодушен к ветеранам борьбы и юношам, готовым на смерть, с которыми свела его зима сорок восьмого? Простодушное сердце Гарибальди легко прощало человеческие слабости, но его неподкупный ум не умел мириться с коварной сложностью человеческой натуры.

Ему говорили, что Гуеррацци — один из самых сильных и оригинальных людей Флоренции. Поклонник Вольтера и Байрона, в детстве испытавший тяжелую нужду. Еще не достигнув тридцатилетнего возраста, он трижды сидел в тюрьме. Смолоду вступил в схватку с обществом. Беда состояла в том, что он слишком ненавидел зло, чтобы в его сердце оставалось место для любви к добру. Он был скопищем противоречий. Как трибун и писатель, он хотел пробудить Италию, но при этом презирал угнетаемых почти с той же силой, с какой ненавидел угнетателей. Добивался власти, чтобы держать в своих руках тех, кто когда-то унижал его, и в то же время хотел иметь репутацию достойного гражданина, ревнителя законов. Был патриотом и демократом, но, чтобы удержаться у власти, предавал иногда свои принципы и легко приспособлялся к требованиям политического момента. Был полон скепсиса и озлобленности и провозглашал робкую программу умеренных: «Если нельзя устроить дела этого мира, как мы хотим, сделаем, что можем».

Вот и не стал такой человек ссориться с умеренными членами флорентийского правительства, справедливо считавшими гарибальдийцев «факелами смуты и мятежа». А Гарибальди не стал задерживаться во Флоренции и двинулся дальше.

В Болонье папское правительство, опасаясь волнений в городе, известном своим свободолюбием, разрешило войти туда волонтерам, но только для переговоров с генералом Латуром, начальником швейцарских отрядов.

Разрешило? Гарибальди, вне себя от негодования, был готов достойно ответить на генеральскую дерзость. В этом не оказалось необходимости. Латур вышел на балкон своего палаццо, собираясь ставить гарибальдийцам какие-то условия, но граждане, сбежавшиеся на площадь, не дали ему и рта раскрыть. Со всех сторон неслись крики:

— Наши братья будут с нами! Долой Латура! Гарибальди останется в Болонье, или ты полетишь кувырком с этого балкона!

И волонтеры привольно расположились в гостеприимном городе.

Но в Равенне волонтеры питались впроголодь, питались лишь благодаря радушию хозяев гостиниц и еще тому, что офицеры отряда отдали свои сбережения в общую кассу.

В небольшом местечке Гарибальди пришел в отряд в очень веселом настроении.

— Прошу всех, кто дорожит моей честью и репутацией, пожертвовать хотя бы по одному сольдо. Меня оштрафовали.

Он хохотал. И, не понимая его шутки, заразившись его весельем, смеялись его товарищи.

Потом он объяснил, что ему пригрозили штрафом за домогательство по части провианта и амуниции: в известном своде законов была статья, в которой сказано, что «лица, кои беспричинно докучают государственным чиновникам, подвергаются штрафу: женщины — 24 сольдо, мужчины — 48».

— А я — мужчина!

Помогай себе, если хочешь, чтобы тебе помог бог. И «чем хуже, тем лучше»! Он смеялся, видя, как иезуиты раздавали индульгенции и водружали кресты на городских площадях по всей Романье.

— Врата рая открыты лишь для тех, кто защищает папу от посягательств, и это повелевают Христос, дева Мария и святые угодники! — возглашали пастыри.

— Веруют! — отзывался Гарибальди с неприкрытым озорством.

И хохотом отвечал народ на его возглас.


Запрет приближаться к Риму имел силу всего несколько дней. После убийства Росси путь в древнюю столицу был открыт.

Глава вторая

1. Письмо из Рима

Эммануеле Паулуччи

графу Камилло Бензо Кавуру

«Дорогой друг! Прости за задержку, но сведения об интересующем тебя римском негоцианте мне удалось собрать не сразу, так как я очень далек от наших коммерческих кругов. Отвечаю: он фигура вполне благонадежная, за долгие годы торговых операций ни разу не попадавший в трясину банкротства, человек слова. Как говорят англичане, „фирма вполне солидная“. Сбывай ему свою пшеницу или оливковое масло! (Ты не удостоил меня разъяснением, что, собственно, собираешься продавать.) Сбывай — не ошибешься! Со времен Туринского военного училища я не перестаю тебе удивляться. Удивляться твоей жизненной цепкости, практицизму, чутью к веяниям времени. Все это так несвойственно нам, отпрыскам старинных дворянских родов. Сравниваю себя с тобой и краснею. Оскудевшая голубая кровь не позволила мне стать даже широкой натурой. Что я такое на жизненном пиру? Зритель, созерцатель, проживающий последние доходы с разоренного имения в ожидании дядюшкиного наследства. Но хватит элегических вздохов. Моя позиция мне нравится. Я ее выбрал добровольно. И честно признаюсь тебе, что наша переписка давно бы иссякла, если бы я видел в тебе только предприимчивого, обуржуазившегося дворянина. К счастью, наши интересы совпадают. Я наблюдатель общественной жизни, ты — ее созидатель, деятель. Перехожу к сообщениям, которые представляют для нас взаимный интерес.

Твое последнее письмо, за исключением деловой просьбы, сплошь состояло из недоумений и вопросов. И самое большое недоумение по поводу убийства Пеллегрино Росси. Каким образом в нашем благословенном Риме, издавна привыкшем к виселицам, кинжальным ударам в спину, бокалам с отравленным вином, это убийство с поразительной быстротой и неотвратимостью привело к такой широкой демократической акции, как созыв Учредительного собрания и установление республики в Риме? Ты просишь подробностей? Я готов, но за полную достоверность не ручаюсь.

Пеллегрино Росси в свое время был замешан в неудавшейся попытке реставрации неаполитанского трона Мюрата и вынужден бежать в Швейцарию. Впоследствии, уже в Париже, заняв кафедру в Сорбонне, вызвал своими лекциями недовольство демократов, но зато снискал расположение Гизо и был им назначен послом в Рим. Ему поручили очень важную миссию — добиться упразднения во Франции ордена иезуитов. В Риме он стал другом и советником Пия. Росси был конституционалистом, но видел в папстве, бывшем, по его словам, „единственным великим учреждением, уцелевшим в Италии“, нерушимую опору для „твердой руки“ — только авторитет папы может спасти страну от анархии и разгула черни. Он был федералистом и ненавидел Пьемонт, справедливо подозревая его, не в обиду тебе будь сказано, в желании подмять-таки под себя всю страну. О, эти династические мечты туринцев! И ты, здравомыслящий скептик и циник, играешь в ту же дуду? Не верю в твою искренность и потому уважаю. Но к делу.

Что же погубило Росси? Посмотреть со стороны — праведник. Он ненавидел австрийцев, но еще больше — всех этих краснорубашечных бродяг, всю эту горластую чернь. По моему скромному разумению, его погубила простейшая вещь — отсутствие такта и гибкости. Учти, будущий великий деятель! Росси не скрывал своего презрения к этим прекраснодушным и пылким демократам. Для него они были ничтожными крикунами в кулуарах палаты. А в то же время его ненавидели чиновники, которых он заставлял работать, духовенство, которое он обложил налогами. И наконец, народ. Народ знал, что он чинил препятствия приходу в столицу Гарибальди, выдал сицилийских беглецов королю Фердинанду. Народ, как ты там о нем ни думай, не прощает государственным деятелям оскорбления его идеалов. За эти строки я отвечаю.

А теперь о том, что говорят. Говорят, что в день своей смерти, пятнадцатого ноября, когда Росси должен был выступить в палате депутатов, он получил четыре предупреждения. Утром — анонимное письмо. Его он с презрением отбросил. Другое письмо было от жены старого товарища. Он ответил на него игриво и легкомысленно. В Квиринале один из папских камерариев в присутствии самого папы выразил свои опасения. И наконец, при выходе из дворца его остановил священник, сообщивший, что готовится покушение. Тут гордый человек на секунду заколебался и все же ответил: „Я тороплюсь в палату, и бог мне поможет“.

Когда карета подъехала к Палаццо делла Канчелариа, где заседала палата, толпа встретила Росси оскорбительными выкриками и свистом. Презрительный и равнодушный, он вышел из экипажа с гордо поднятой головой и направился к входу среди расступившегося сброда. Кто-то схватил его за шиворот. Он обернулся, и стилет вонзился ему в горло.

Итальянец пятнадцатого века сказал бы: „Обычное дело“. Наш современник — „Ничего удивительного“. Но удивительно было другое. Перед входом в здание стояли два батальона национальной гвардии. Никто из солдат и ни одна душа из толпы не помогла лакею внести труп в карету. В палате уже шло заседание, когда вбежали со страшным известием. Ничьи уста не отверзлись, чтобы почтить память погибшего. Никто не потребовал прервать заседание. Еще говорят, что итальянцам несвойственно единодушие!

Что творилось на улицах! Полиция браталась с чернью и с нею шла по городу. Кучки народа собрались под окнами палаццо Росси и прославляли его убийцу, так и оставшегося неизвестным. Газетные отчеты, составленные с поразительным хладнокровием, отражали чувство облегчения, охватившее город. Конечно, для этого было достаточно оснований. За несколько дней до гибели Росси было перехвачено и опубликовано письмо к нему от генерала Цукки, находившегося в Болонье с войсками. Генерал предлагал применить оружие в борьбе с римской чернью и уничтожить картечью отряд Гарибальди. Росси успел придвинуть к Риму войска и тем как бы подтвердил свое согласие с Цукки.

В общем трубадур „твердой руки“, удаляясь к праотцам, сделал все, чтобы обеспечить победу демократов, — такова ирония судьбы.

На другой день после убийства состоялась огромная демонстрация перед Квириналом. Прелестная в своей нелепой пестроте картина! Князь Корсини чуть ли не в обнимку с ремесленником Чичеруваккьо, генералы плечом к плечу с солдатами, парламентские трибуны под руку с кухарками. И все требуют от папы признания демократической программы. Накал толпы таков, что замеченный на улице кардинал Ламбрускини должен был искать убежища на чьем-то сеновале.

Пий в слепой ярости отказался принять народных делегатов и „вести переговоры с бунтовщиками“. Началась полная неразбериха. Охраняющие папский дворец швейцарцы стали стрелять в толпу, демонстранты — в швейцарцев. Был убит прелат, высунувшийся из окна, — жертва пагубного любопытства. Пий, дрожа от бешенства и страха перед террором, заявил, что уступает силе, обещал предложить народную программу палате и составить новое министерство.

А через несколько дней он бежал ночью в Гаэту под сень неаполитанского монарха. Об этом ты конечно знаешь. Но едва ли знаешь забавную подробность. Он бежал в платье простого аббата с помощью французского посла, жены баварского посла и при некотором участии ее мужа. И где-то на постоялом дворе его чуть было не задержали по сходству с его же изображением на монете. То же самое, если помнишь, произошло с Людовиком XVI, когда он удирал из Парижа. Но бедняге королю тогда не посчастливилось.

А Рим без папы семимильными шагами приближался к республике, как к единственной альтернативе анархии. В городе можно было наблюдать интересные жанровые картинки. В воздухе летали воззвания папы — он проклинал Рим. Никто не пугался. Кричали:

— Вот потеха!

— В преисподнюю самого изменника!

Плебс не догадывался, что никто никому не изменил. Пия IX выдумали! Он миф, легенда. Он никогда не был патриотом и народолюбцем и поэтому не совершил никакой измены.

На улицах играли дудки, слышалось петушье пение, кто-то нес на палке папское отлучение и над ним дырявый зонтик.

На площадях жгли кареты кардиналов. Трещали в огне кузова, лопались стекла дверок, дымились атласные подушки. И опять кричали:

— Не жгите карету папы! Давайте сохраним ее в подарок Христу.

Народ был охвачен ожиданием радостных перемен.

А в это же время из-за стен Гаэты папа посылал проклятия и угрозы всем бунтовщикам. В своей аллокуции он утверждал, что вынужден был уступить требованиям, которые преследуют цель „разжечь смуты, уничтожить основы справедливости, добродетели, честности, религии и ввести, распространить и насадить повсюду, нанося тем самым огромный ущерб всему человеческому обществу, ужасающую социалистическую или даже коммунистическую систему, в принципе несовместимую с понятием о праве и противоречащую самому здравому смыслу“.

Представь себе, что твой покорный слуга тоже оказался до некоторой степени жертвой разгула, охватившего Рим. В полночь два солдата вышибли ворота моей конюшни. Сержант вошел к лошадям и вывел трех лучших жеребцов. Он сказал, что забирает моих коней во имя истины и справедливости. И замахнулся на меня палашом. Если ты помнишь, в Туринском военном училище нам внушали, что оружие служит защите государства, законы — его славе. Но я не спорил. Хотя должен сознаться, про себя считал, что истина — это удел мудрецов, а право быть свободным не должно принадлежать конокрадам. Впрочем, я теперь как-то нетвердо представляю, что же такое истина и справедливость. Мои кони были так хороши, что я дал им человеческие имена: Конти, Гвидо и Марио. У рыжего красавца Марио была чудесная грива и кремовый атласистый хвост, мерцавший в ночи, как Млечный Путь.

Печальные воспоминания о сведенных со двора лошадях лишают меня энергии, но я не могу не рассказать тебе о высокоторжественном дне пятого февраля. Это был день открытия Учредительного собрания. Графоманская обстоятельность в эпистолах, к тому же повествующих о событиях исторических, кажется, единственная добродетель бездельников. Надо же и нашему брату обладать какими-нибудь добродетелями.

В тот день Рим был украшен флагами, и весь город высыпал на улицы. По Корсо не могли проехать экипажи. Толпа запрудила мостовую. Как говорится, яблоку некуда было упасть.

Учредительное собрание открыл Армеллини, старый адвокат, который в своей благостной речи весьма красноречиво обрисовал всеми ожидаемое воскрешение страны. О, Риссорджименто! Не туринское ли это изобретение? Не задевает ли твое самолюбие простодушное жонглирование терминами, принадлежащими Пьемонту? Идеи так же легко меняют своих владельцев, как и лошади. Ладно. Не буду тебя дразнить. Желание уязвить увело меня от самой эффектной сцены.

Еще до открытия собрания в зале появилась могучая фигура некоего краснорубашечника. Но это был всего лишь адъютант полководца. А на его плечах возвышался еще более эффектный воин — сам легендарный „герой Монтевидео“. Оказывается, Гарибальди страдает ревматизмом, обретенным в джунглях и болотах Нового Света, и он не мог в тот день передвигаться самостоятельно. Не знаю, видел ли ты его? Кажется, он не задержался в Пьемонте. Мне тоже не пришлось его лицезреть, кроме как на портретах. Но знакомый художник с восторгом описывал его внешность — это нечто из рыцарских романов. Представь себе — открытый смелый взгляд голубых глаз с фиолетовым отливом, золотистые волосы, усы, борода. Лицо, покрытое красноватым загаром, какой бывает только у блондинов. Он тоже был одет в красную блузу, на голове — маленькая черная шапочка с перьями. Собрание встретило его овациями, даже стоя. Я знаю, что говорить с тобой о живописности все равно что слепому объяснять, что такое радуга. Но, признаюсь, даже меня, закоренелого скептика, несколько взволновала эта картина. Называйте его как хотите — пиратом, кондотьером, диким гверильясом, предводителем шайки бандитов. Но есть в этом человеке, в этом рыцаре без страха и упрека какое-то идеальное выражение итальянского характера. И конечно же он первый выступил после Армеллини и предложил, по его мнению, единственную подходящую для Рима форму правления — республику. И без особых дискуссий республика была декретирована сто двадцатью голосами против двадцати двух.

Кстати сказать, меня это не удивило. Как не удивило и скудоумие Пия. О, эти владыки мира! Ведь папа сам помог крайним левым добиться такого результата. Послал из Гаэты энциклику, в которой обещал отлучить от церкви всех, кто примет участие в избирательной кампании. Выбил оружие из рук своих приспешников!

В заключение могу тебе сказать, что в первые дни после бегства папы Рим казался растерянным и даже зловещим. Наше итальянское воспитание приучило нас к тому, что прежде всего надо думать о жизни вечной, а потом уже о земной. Однако демократы, враждебные подобным размышлениям, быстро восстановили порядок. Сейчас народ пребывает в радостном умиротворении по поводу того, что Рим впервые со времен Цезарей стал республикой. Кстати, почему ты так боишься республики? Как человек, целиком погруженный в политику, ты-то должен бы знать, что ничто так не развращает людей, как власть. Перерождение республики неизбежно. Вспомни французскую революцию. Лишь бы не затянулся этот неотвратимый процесс. Лишь бы дожить. По-моему, у тебя крепкое здоровье.

Твой Эммануеле.


Р. S. И не забывай строки Фосколо: „Надежда — это последняя из богинь, покидающих нас“».

2. Король плебса

Гарибальди непробудно спал до середины дня.

Стекла дрожали от уличного шума. Взрывались шутихи. Звонили колокола. Сквозь мощный гул голосов, подобный нарастающему грому, прорезались резкие звуки трубы, пение пастушьих рожков.

Спросонья думалось: что это, карнавал?

По военной привычке сразу открыв глаза, откинув плед, вскочил на ноги. И — чудо: боль отпустила. Вчера приступ ревматизма так прихватил, что шагу не мог ступить. Дело до того дошло, что Буэно внес его на закорках во Дворец Консульты. Этакое было непристойное, курьезное появление в многолюдном зале Учредительного собрания! А сейчас — как рукой сняло! Видно, помогло снадобье, какое расторопный Буэно достал у знахарки. Не то змеиный яд, не то пчелиный.

С осторожностью выздоравливающего он сделал несколько шагов по комнате. На столе лежал лист бумаги, исписанный четким писарским почерком. О вездесущий Буэно, и это успел раздобыть! Он взял лист и прочитал текст первого декрета Римской республики. Задыхался немного, как горный путник, одолевающий в лоб вершину. И гордился. Ведь и он участвовал в создании документа.

«1. Папа фактически и юридически устраняется от светской власти в Римском государстве.

2. Римский первосвященник получит все необходимые гарантии для независимого отправления духовной власти.

3. Форма правления Римского государства — чистая демократия, которая будет носить славное имя Римской республики.

4. Римская республика вступит с остальной Италией в те отношения, каких требует общность нации».


А с улицы крики все громче… Теперь можно разобрать. Кричат: «Все люди братья!» Как же иначе? Сегодня на Капитолии обнародован первый декрет республики, и народ отвечает непрерывной манифестацией.

На улицу! Смешаться с толпой. Почувствовать Рим в эту минуту. Идти со всеми вместе куда глаза глядят.

Он стал медленно натягивать сапоги, боясь неосторожным движением вызвать боль. Ужасно было бы оставаться в комнате. Ведь он не видел Рим в этот приезд. Возили в карете. Заседал. Да и всего-то в своей жизни он видел Рим три дня. Двадцать лет назад, когда отец отпустил мальчишку-матроса из порта Чивитта-Веккьи. Только он навсегда запомнил ошеломляющее чувство восторга и разочарования. Капитолийская волчица с круглым каменным телом, похожим на турецкий валик, набитый ватой, смотрела в упор недоверчивым взглядом. Крошечные Ромул и Рем прильнули к ее острым сосцам. Он стоял перед ними, а в ушах звучали названия семи римских холмов. Но не грозной медью, как в детстве на уроках синьора Арены, а мелодичным стуком молоточков музыкальной шкатулки: «…Палатин, Капитолий, Квиринал, Виминал, Эсквилин, Авентин, Целий…»

Вечный город тогда показался грязным, печальным и величественным. Мутно-желтый Тибр огибал Капитолий. Кругом запустение… Жаровни с картошкой. Вонь камбалы. Сырые стены с осыпавшейся штукатуркой. Капустный рынок возле античных колонн, монахи в потертых рясах, нищенки ищут вшей в волосах ребятишек.

Он был обескуражен, восхищен, оскорблен, очарован.

По беломраморной лестнице он поднялся к статуям Диоскуров. На площади — монумент Марка Аврелия. Перед ним теснилась кучка крестьян в козьих шкурах, в сандалиях из сыромятной кожи. И дальше, дальше… У подножия Палатина долго простоял перед руинами. Века наполовину прикрыли колонны землей. Разрушенные аркады, полузарытые в землю триумфальные арки — какой-то мертвый лес! Все заросло чахлой травой на откосах, дети играли, прятались между колоннами, старухи пасли коз… На уроках синьора Арены он читал, что на этом месте лилась кровь патрициев и плебеев, здесь же стояли торговые ряды, где вперемежку с пурпурными тканями, павлинами, золотыми запястьями торговали спаржей и рабами. «Коровье поле», — сказал уличный цирюльник, когда он спросил, не веря глазам, где же тут Форум.

А потом он бродил уже совсем без цели. Дворцы и развалины, низкорослый кустарник на мраморном щебне, термы и фонтаны, а под ногами арбузные корки, яичная скорлупа. У ворот Ватикана стояли в карауле вооруженные алебардами швейцарские гвардейцы — наемные солдаты папы. В полосатых сине-желтых костюмах с буфами на рукавах, с буфами на штанах — живое средневековье.

После швейцарцев ему во всем виделось только смешное — среди великолепных руин ползли и расползались молчаливые фигуры в черных сутанах, похожие на гигантских термитов. Сколько же их? Он стал считать. По пути до площади Испании насчитал сто двадцать семь и бросил. Термиты проползали и исчезали, будто зарывшись в серый песок. Он смеялся.

И еще помнилось: он постоял у фонтана Треви, где толпились путешественники. Было что-то звонкое, победоносно-веселое в фигуре Нептуна, выплывающего из глубокой ниши в раковине, влекомой морскими конями. Из-под ног Нептуна через пороги фонтана вода ниспадала маленькими усмиренными водопадами. Кто-то подсказал матросу, что надо бросить в голубую воду монетку, чтобы еще раз побывать в Риме. И он бросил.

Что ж, приметы сбываются. Впрочем, ничего удивительного, что всесветный скиталец еще раз побывал в Риме. Надо поторапливаться. Условились выехать обратно в Риети в девять вечера. Бедняга Буэно сейчас мотается по интендантствам, выбивает для рубах кумач и, наверно, подковки для сапог.

Гарибальди отбросил пончо и шапочку с перьями: на улице будут узнавать, а хочется, как тогда, в юности, бродить одному по городу. Надел американский серо-зеленый плащ и с непокрытой головой вышел на Корсо.

Толпа катилась подобно реке и понесла его вместе с собой. Справа и слева вливались новые ручьи, движение становилось бурным, нетерпеливым. На древних плитах слышался гул тысяч шагов. Поющие голоса сливались в могучий хор. Давно он не слышал поющий народ.

Море рук: в воздух бросают береты, платки, каскетки. Кричат: «Да здравствует свободная Италия!», «Кардиналов — вон!» И верно, что-то не видно ни одного из семидесяти двух кардиналов в их раззолоченных каретах. Зачем подвергать себя риску? Народ ненавидит их лютой ненавистью. Про них говорят: «Эти семьдесят два — пена ада».

Нетрудно заметить какой-то особый порядок в разгулявшейся стихии. На углах гражданская гвардия. Юноши, почти подростки, с важностью несут свою почетную службу. И здоровенные усачи добродушными улыбками прикрывают смущение, стесняются вынужденного безделья.

Но вот какой-то позеленевший от страха монах прижат толпой к стене. Кровавые лучи заходящего солнца не могут скрыть его бледности. Зловещая, почти библейская картина.

— Что он сделал? — спросил Гарибальди.

— Папскую аллокуцию стал читать, — ответил гвардеец. — Не первый за сегодняшний день. Я уж наизусть выучил. — И он гнусаво передразнил: — «Кто не знает, что Рим теперь стал лесом, населенным зверями рыкающими, захвачен вероотступниками, еретиками, вождями коммунизма и социализма…»

Гарибальди рассмеялся, и смех его будто отозвался в звоне колоколов, вдруг обрушившемся на улицу, на поющую толпу. Что-то мощное, весеннее было в перекличке человечьего гомона и меди малых и больших колоколов.

— Кажется, сегодня в Риме нет ни одного негодяя, — вырвалось у Гарибальди.

И тотчас голос из толпы:

— Все подешевело, вот и люди похорошели.

И другой поддержал:

— Это с тех пор, как Пий подобрал полы и всех нас к дьяволу послал!

Теперь, перебрасываясь словами с прохожими, Гарибальди уже не искал одиночества. Ему недоставало товарища, недоставало Франческо, Луиджи. Не дожили. Остался Мадзини. Но он еще не выбрался из Флоренции. Кажется, у него там с Гуеррацци и умеренными большие нелады. Его ждут в Риме. В этот день было бы легко и просто поставить крест над всем, что было между ними в Милане. Несогласие, недоразумения, нежелание понять друг друга — все пустое, дым и копоть угрюмой поры отступления. А вспомнить бы давнее — как в Марселе Мадзини спросил моряка, мечтает ли он увидеть когда-нибудь Рим простого народа?

Есть человек в Риме, которого Гарибальди в глаза не видел, но в воображении своем как бы сроднился с ним. Чичеруваккьо! О нем ходят легенды. Нельзя даже понять, кто он. Одни называют его лудильщиком, другие — ломовым извозчиком, некоторые — виноторговцем, чаще — просто ремесленником, а еще — «римским префектом божьей милостью» или «идолом римской черни». Говорили, что он приобрел известность после избрания Пия IX, но более достоверным казался слух, что в своей среде он был давно всем знаком и сам знал всех. Он рассуживал семейные распри, давал советы беднякам, как извернуться в нужде, одалживал друзьям и соседям последние гроши. Застольный балагур в тратториях. Трибун на народных сходках. Но настоящая слава, можно сказать, его политическая карьера началась, когда раскрыл заговор иезуитов против доброго папы. Вначале понтификата он свято поверил в либеральные устремления Пия, влюбился в него и, зная всех в городе, не только с легкостью Лекока раскрыл заговор, но и помог арестовать всех его участников.

Либералы величали его королем плебса. Насмешка? Но в нем действительно была царственная непринужденность. Отправляясь в карете к английскому послу лорду Минто, питавшему к нему совершенно бескорыстный интерес, этот ремесленник не стеснялся, коротая длинную дорогу, играть с его кучером в мору. Он мог опоздать на аудиенцию к самому Пию, зайдя в кабачок распить с повстречавшимся солдатом по стаканчику. Когда Чичеруваккьо убедился, что все посулы либерального папы — пустая болтовня, он сделался ярым антипапистом, но по-прежнему остался любимцем римского народа.

Быть в Риме и не повидать Чичеруваккьо? В захолустном Риети он будет ощущать это как большую потерю.

— Где живет Анджело Брунетти? — спросил он у молодчиков из гражданской гвардии, стоявших около собора.

— Чичеруваккьо? Да разве в такой день вы застанете его дома?

— Днем я видел его на площади Испании, — сказал другой. — Стоял на лестнице и поносил попов. А теперь — ищи ветра в поле! Может, в какой траттории, а может, и во Дворце Консульты. Учит депутатов, как управлять государством. Он на этот счет простой.

Что ж, нет так нет. И со всей непоследовательностью, свойственной человеку в большой толпе, повинуясь не то душевной потребности, не то любопытству, он заглянул в собор.

Он был пуст и прохладен, как могила величия.

Удивительно было, что в этот день всенародного торжества никакому католику не понадобилось войти в храм, вознести благодарение господу. Пожалуй, это самое удивительное в таком стихийно возникшем, ни в каком календаре не отмеченном празднике.

Он постоял немного, закрыв глаза, отдыхая от пестроты и шума улиц. Скрипнула дверь, он очнулся. Горбатый старичок в длинном сюртуке деловито прошел в алтарь. Наверно, органист. Красно-желтые витражи вдруг вспыхнули ярким светом. Он вышел на паперть и замер. На улице темнело, но перед ним открывался сияющий город. Кто заставил римлян, какая власть приказала зажечь все светильники, фонари, лампы во всех окнах одновременно? Сплошное сияние — горят хрустальные люстры во дворцах, но и в подвалах бедняков на подоконниках зажжены грошовые свечи. Нельзя наглядеться на этот сверкающий гранями, как гигантский драгоценный камень, преобразившийся город. Вот тебе и «Коровье поле». Ведь самому казалось тогда, что все мечты о том, что можно вернуть былую славу Рима, лишь полет воображения, детские фантазии. А ведь сбылось! И то, что сказал Мадзини матросу, сбылось! Римская республика! Столица простого люда!

Вдали, подобно огромному надгробию, высилось угрюмое неосвещенное здание посольства Габсбургской империи.

И снова он шел, влекомый толпой, по светлому городу. Народу, видно, казалось, что мало и этих огней, отовсюду в толпу прибывали люди с горящими факелами. Кричали: «Огней! Свету!..» Дымное пламя освещало лица. Февральский, но уже по-весеннему теплый ветер развевал плащи и шали, трепал волосы.

На незнакомой маленькой площади вблизи Тибра он услышал мощный голос, доносившийся откуда-то сверху:

— Не ждите благословения кардиналов! Кто служит богу за деньги, тот станет служить дьяволу, если он даст больше!

Кто-то из толпы крикнул:

— А какой дьявол станет им платить?

— Ты не знаешь имени дьявола? Я назову тебе имена! Был Меттерних. Теперь король Неаполитанский. Франциск Моденский.

Гарибальди протиснулся поближе, чтобы разглядеть говорящего. На балконе дворца, освещенный с двух сторон факелами, стоял широкоплечий скуластый человек в плаще, перекинутом через плечо наподобие античной тоги, с багровым лицом, показавшимся в первую минуту удивительно знакомым. «Да где же я его видел?» — старался вспомнить Гарибальди. И вдруг осенила догадка. Сотни раз видел! Только не его, а мраморных фавнов в дворцовых парках. Такие же скулы и совсем не римский курносый нос, но не лукавое выражение лесных богов, а грозный взгляд разоблачителя и судьи. И не умом, а сердцем понял: вот тот, кого он искал.

Вокруг волновалась толпа. Щупленький чиновник в форменной шинели кричал:

— Это мы сделаем Италию!

А ему отвечали:

— Она уже сделана!

И опять все перекрывал зычный голос Чичеруваккьо:

— …почему же Пий не стал во главе крестового похода всей Италии, когда австрийцы заняли Феррару?

Гарибальди стал протискиваться ближе, но откуда-то появилась компания юнцов с факелами, узнала, окружила его. Кто-то крикнул: «Да здравствует герой Монтевидео!» Кто-то пожимал руку, кто-то хватал за плечо. До чего же не вовремя эти изъявления восторга! В шуме бурных приветствий он уже не слышал голоса Чичеруваккьо и, выглядывая из-за плеч, видел только его руку. Огромную руку кузнеца или землепашца, пылающую в свете факелов, указующую перстом вдаль.

Гарибальди только успел сказать: «Мне нужно встретиться с Чичеруваккьо» — и его уже повлекли, обочь толпы, к парадному входу в палаццо, и он уже стоял перед этим силачом с лицом фавна, теперь совсем не грозным, а участливым, внимательным.

— Тебе нужно помочь, служивый? — спросил он.

Хохот сопровождавших Гарибальди раздался в ответ. Улыбнулся и сам генерал.

— Пока еще не нужно, но, может быть, понадобится, — сказал он, — Я Гарибальди.

Чичеруваккьо просиял. Он кивнул веселым юнцам как-то по-бычьи, боднул снизу вверх.

— Этот разговор мы будем вести вдвоем.

И вот Гарибальди уже в глубине сада, на скамье. Вынутая из-под античного плаща фляга стоит на мраморном столике. Сквозь черное кружево еще голых ветвей просвечивают огни праздничного Рима. И багроволицый Чичеруваккьо в расшитом жилете с жаром предостерегает:

— Враги повсюду. Ты будешь воевать с австрийцами в открытом бою, под знаменами свободы. Трубачи заиграют сигнал, кровь обагрит нашу землю, трупы на дорогах. Ты недосчитаешься друзей… Страшно. Но это война. Другой она не бывает. — Он поглядел на Гарибальди, будто ждал возражений, и, не дождавшись, отхлебнул из фляги и продолжил: — Но самое страшное — то, что здесь, внутри страны! Те, что рядом с нами. Заговорщиками кишит вся Римская область. Иезуитский орден отменили, но иезуитов не уничтожили. Какая ошибка! Врага не убивают наполовину. Кто это сказал? Макиавелли? Сволочь был, но великий ум.

Он откинулся на спинку скамьи и пристально посмотрел на Гарибальди. Тот слушал с чрезвычайным вниманием. На мгновение мелькнула мысль — может ли этот бдительный ремесленник сыграть роль Фуше в Римской революции? Нелепость! Совсем другой человек.

— Стоит ли преувеличивать опасность в день, когда весь Рим сплотился? — возразил Гарибальди. — Смотри! — показал рукой на город, светившийся серебристо-молочным туманом. — Огни зажглись одновременно во дворцах и хибарах. Ты прав, враги не уничтожены, но как они мелки и ничтожны. Австрия — вот главный враг. И всю силу своего влияния ты должен обратить на то, чтобы призвать римлян к оружию. К оружию! Вот самое…

— Выпей, друг, — перебил его Чичеруваккьо, протягивая флягу. — Плохо ты знаешь Чичеруваккьо. Кого уговариваешь? «К оружию, к оружию». Да когда началась война в Ломбардии, я первый пришел в Колизей и записался в волонтеры. Народ не пустил. Сказали: «Ты нужен в Риме». И я отправил в Милан сына пятнадцати лет. Мальчика! Не моя вина, что все кончилось так, как кончилось. Не я командую королями и папами.

— Я знаю, что ты раскрыл заговор иезуитов, — сказал Гарибальди.

— Так только говорят: заговор иезуитов. А на самом деле в заговоре участвовали австрийский посланник, король Неаполитанский, начальник охраны покойного обжоры — Григория XVI и, конечно, иезуиты. А заправлял кардинал Ламбрускини. Нынче в Гаэте его двойник — кардинал Антонелли, первый советник Пия. Заговорщики хотели заставить папу отказаться от всех благих начинаний. Даже заставить отречься от престола. Не захочет — убить и свалить злодеяние на демократов. Я верил Пию. Думал, что защищаю гордую свободную птицу, а оказалось, что оберегал чучело орла. Труху.

Он с отвращением сплюнул, вытер рот рукавом и надолго замолчал. Молчал и Гарибальди. Теперь он начинал понимать, откуда у этого простодушного ремесленника недоверчивость и настороженность.

— Ужасно, что сделал этот твой бывший друг, папа. Он отнял у тебя веру в людей, — сказал он, но Чичеруваккьо не дал ему докончить:

— В людей? Скажи — в попов и вельмож. В эту накипь, плесень… как ни назови, все будет мало. А с людьми я был и останусь. Они верят мне, я — им. С людьми я — вот так, — он сцепил руки и потряс ими перед грудью и со снисходительной улыбкой добавил: — Не о том говорим. Когда приведешь своих ребят в Рим? Гаэта не спит. Рано или поздно придется оборонять наши ворота. И тогда я первым приду в твой отряд.

Потом они долго и согласно говорили о будущей Италии. О близком — вот-вот рукой подать — времени, — когда можно будет соединиться с республиканской Венецией, да и Тоскана не подведет. Миланцы соберутся с силами и ударят с севера.

Пустела фляга Чичеруваккьо, и то ли потому, а то ли и в самом деле все ярче и ярче разгорались огни праздничного Рима.

Буэно долго дожидался генерала. Выехали в Риети за полночь.

3. Мольба о человеке

Нужда, как и роскошь, рождает привычки. Во Дворце Консульты Мадзини выбрал для своего кабинета отдаленную маленькую темную комнату. С начала марта у ее дверей просители толпились с утра до вечера. Приходили бездомные бедняки и ожидали справедливого решения — кому селиться во Дворце Инквизиции, превращенном республикой в доходный дом с дешевыми квартирами. Прибегали бывшие студенты, а теперь чиновники, не знавшие, как написать бумагу, адресованную в иностранное посольство. Появлялись чины гражданской гвардии, эти недоумевали, как поступить с прелатами, распространявшими папские воззвания к народу.

У главного подъезда дворца поставили свои столики два писца — один студент-доброхот, второй — присяжный стряпчий со шляпой на голове, с зонтиком сбоку и бумагами, прижатыми к мостовой камнем. Писали прошения.

В отличие от других европейских стран, Рим никогда не имел бюрократии, противостоящей клерикальной власти: само духовенство и было папским чиновничеством. Не только мелкие чиновники-исполнители поражали своей неопытностью, но и позднее высшая исполнительная власть — триумвират. Армеллини, Мадзини, Саффи оказались мало подготовленными к повседневному управлению государством. Старый адвокат Армеллини составил общий проект реформ еще до приезда Мадзини, но вдохновляясь его идеями. Все было предусмотрено — реформа финансов, судебные и муниципальные реформы, свобода вероисповеданий, светский контроль над правосудием и учебными заведениями, национализация церковных поместий. Проект был умный и всеобъемлющий. Но с появлением Мадзини энергия Армеллини как бы иссякла, он стал вялым и загадочно меланхоличным. Саффи, признанный лидер демократов, занявший в триумвирате пост министра внутренних дел, был, по определению его же друзей, «воплощенная кротость».

Вся колоссальная работа легла на плечи самого деятельного — Мадзини. Болезненный, усталый от вечного эмигрантского неустройства, он мысленно повелевал себе: «Я могу, ибо я должен». И окружавшие его наблюдали титаническое борение духа с телом. Привыкший к тиши кабинета, Мадзини не брезговал теперь вникать в десятки прошений, жалоб, в будничные житейские дела, вроде установления платы за аренду отдельных земельных участков бывших церковных поместий. (Необходимо, чтобы народ ощутил преимущества республиканского строя!) Блестящий оратор, он успевал выступать в собрании, отстаивая каждую запятую текста конституции. А в это время Австрия передвигала дивизии и теперь полностью находила поддержку у своих вассалов: бывших — как Леопольд Тосканский, и нынешних — как Фердинанд Неаполитанский. В Гаэте враги народа угнездились под крылом беглого папы.

Теперь Мадзини думал иначе, чем в Милане. Государственная власть, какой он был облечен в Риме, заставляла его видеть спасение республики в союзе с монархическим Пьемонтом: это единственное антиавстрийское королевство все-таки обладает лучшей в Италии армией. Перемирие кончилось двенадцатого марта. Снова война! Пьемонтская армия вышла в поход, чтобы вступить в бой с Радецким.

Мадзини призывал депутатов прекратить партийные распри, первая задача — покончить с извечным врагом. Он был красноречив, убеждая депутатов. Он боролся с преждевременным оптимизмом, с безудержным хвастовством партийных лидеров, желанием сосредоточить всеобщее внимание на достижениях республики. «Честь страны хранят те, кто борется с ее недостатками, а не те, кто восхваляет ее достоинства». И снова, бродя по Риму, юноши из национальной гвардии в ночных дозорах воодушевленно повторяли его слова.

Никто не знал, когда он спит. Он урывал от сна ночные часы, чтобы хоть раз в сутки свободно принадлежать своим мыслям. Стояли лунные мартовские ночи. В неверном бледном свете черные громады неосвещенных зданий казались воплощением величия и силы. Он вспоминал, как однажды в Женеве заспорили в эмигрантском «Почтовом кафе». Американец назвал Рим лавкой антикварного старья. Французу казалось, что Рим воплощает весь ужас и величие гробницы. Что они — и тот и другой — могли еще сказать о Риме? Для них он только скопище камней, разбросанных в тысячелетиях. А для него не умолкали голоса симфонии, составлявшей душу Рима. Он волей народа держит в руках дирижерскую палочку и не должен покидать свой пульт ни днем ни ночью. И этот пульт — темная комнатка с пустыми терракотовыми стенами, где на одной из них золотится маленькое распятие — подарок матери. Письма к ней он по-прежнему писал каждую ночь.

Поздним вечером двадцать пятого марта Мадзини получил фельдъегерское донесение о том, что пьемонтская армия наголову сокрушена фельдмаршалом Радецким в сражении при Новаре. Катастрофа такая, что Карл Альберт отрекся от престола.

— Кто позаботится о фельдъегере? — вздохнув, спросил Саффй и добавил: — Думаю, что это начало конца.

Мадзини не шелохнулся. Три свечи под зеленым козырьком освещали красное сукно на столе, оставляя в тени лица сидящих. Саффи грустно смотрел на Мадзини, стараясь угадать, что он думает в минуту неожиданной катастрофы и неожиданной остановки непрестанной работы. Что там сейчас, в его религиозно-экстатической душе? Саффи был молод, но уже знал: чем чище и благороднее идея, тем длиннее срок, на который она укладывается в тот ящик, где еще с библейских времен покоятся проекты, призванные осчастливить человечество.

Мадзини поправил плед на коленях. Весенними вечерами его часто знобило. Он пристально посмотрел на Саффи, тихо и вразумительно сказал:

— Если бы вы заговорили о начале конца в палате, я пригвоздил бы вас к вашему креслу. Но мы говорим с глазу на глаз. Поймите же, что только вера рождает победу. Чем дальше цель, тем важнее идти вперед. Не спеша и не отдыхая.

При всей любви к Мадзини его товарищей по триумвирату Саффи несколько раздражал его проповеднический пафос. И Саффи ответил нарочито скучающим тоном:

— Хотел бы я знать, кто может сделать Карла Альберта более решительным, а Хшановского — талантливым…

В Риме давно знали, что главнокомандующий разгромленной пьемонтской армией Хшановский не отличался ни доблестью, ни талантом полководца.

Мадзини подошел к Саффи, положил ему руку на плечо:

— Вы прекрасно понимаете, Аурелио, что речь идет не об этих ничтожествах. Когда я говорю о вере, я имею в виду будущее Италии и нашу сегодняшнюю работу.

— К несчастью, успех нашего дела почти целиком зависит от этих ничтожеств. В Гаэте, в папском дворе, радуются поражению Карла Альберта. У нас остались одни враги. А где же союзники?

— Пьемонт тоже не был союзником Римской республики.

— Но так же, как и мы, стремился к независимости Италии. Я только повторяю ваши речи в палате.

— За нас республиканская Франция! Не думаю, что в Гаэте сплошная идиллия. Туда ездят на поклон аристократы, мечтающие в Париже о реставрации Бурбонов, но французское правительство отнюдь не мечтает об усилении Австрии. Старая соперница на европейском ристалище всегда опасна… Невероятно! — вдруг перебил он себя. — Всего четыре дня! — и повторил по-французски: — Jncroyble!

Он нервно дернулся, будто освобождая шею. Саффи заметил, что воротник ему вовсе не узок, он даже болтался вокруг бледной шеи с острым кадыком. В этом было что-то детское и старческое одновременно. Как он похудел за каких-то две недели в Риме! Узкая рука с вечной сигарой дрожит, пепел падает на колени. Не надо с ним спорить. И, помолчав, Саффи сказал:

— Не кажется ли вам, Джузеппе, что мы в триумвирате три жреца нового храма человечества? Только… храм-то еще в голове.

— Вчера впервые побывал в Пантеоне, — сказал Мадзини, и было непонятно, отвечает ли он Саффи или думает вслух. — Я попросил кучера заехать за мной рано — до начала работ. Перед Пантеоном каменщик мостил мостовую. И я подумал о каторжной жизни этого человека, который даже не поднял головы, не обернулся на меня и мою карету, о его беспросветной нищете. Мне захотелось преклонить колени перед ним. К чему мне те великие, которые покоятся в Пантеоне? И я вернулся в карету.

«Как он темно говорит, когда дело доходит до человечества!» — Чтобы переменить разговор, вздохнув, Саффи сказал:

— Вы, как всегда, правы. До конца нам еще далеко. И, следуя вашему совету, не спеша и не отдыхая, перейдем к текущим делам.

— Что-нибудь требует коллегиального решения? — спросил Мадзини, чуть улыбаясь.

О, этот Саффи! Когда он пускается в дебри философии, подумаешь — Робеспьер. А дойдет до дела — мухи не обидит. Ищет коллегиальных решений и всегда находит смягчающие вину обстоятельства.

— Кардинал Ферретти, двоюродный брат Пия, — заговорил Саффи, — на тайных собраниях призывал к союзу с Австрией. Он находится в постоянных сношениях с Гаэтой. В дни либеральных реформ он кричал: «Положим мушкет на плечо и покажем Европе, на что мы способны!» А теперь поворот на сто восемьдесят градусов. Опасная фигура.

Нельзя было понять, слушает ли его Мадзини. Он уставился в высокое окно, где между разорванных крутых черных туч пробилась луна. И отозвался не сразу.

— Что же вы предполагаете делать?

— Я думаю… Я считаю, что его надо выслать за пределы республики.

— И только? За измену родине?

— Хотя мы с вами иногда спорим, но я привык руководствоваться в работе вашим правилом: непримиримость в принципах и снисходительность к лицам.

— Ну, к этому лицу мы не допустим снисхождения. Что же касается убеждений, я не собираюсь отказываться от них. К сожалению, находятся люди, которые считают, что эти принципы ставят наше дело под угрозу. Вот, посмотрите-ка, что пишет Феличе Орсини, — и он протянул Саффи толстый конверт с надломанной сургучной печатью.

— А кто этот Орсини?

— Молодой энергичный офицер из старинной дворянской фамилии. Был приговорен к пожизненной каторге по делу, странно именовавшемуся «Заговор против всех правительств Италии». Он выпущен после амнистии. Человек незаурядный, преданный республике. Только…

— Что только?

— Не дорожит своей жизнью. Но кажется мне, не дорожит и жизнью ближних. В каком-то смысле тоже опасный человек. Читайте его письмо. Факты не новые, но ставшие уже предметом общего беспокойства.

Орсини писал о безвластии, царившем в провинциях Римской области. Пользуясь бездействием губернаторов и попустительством уцелевших на местах папских чиновников, преступные элементы осуществляют настоящую вендетту, вырезают и грабят целые семьи. Муниципальные власти смотрят сквозь пальцы на кровавые преступления, если только не поощряют их. Орсини критиковал правительство и за беспорядки в воинских частях: назначения на высшие должности даются тем, кто сам настаивает на собственном повышении. За каждой строчкой письма чувствовалась тоска по «твердой руке».

— Что же вы написали в ответ? — спросил Саффи, складывая письмо.

— Написал? Я просто вызвал его к себе, поблагодарил и подтвердил, что Рим не будет соучастником преступлений. Худший вид реакции — организованные убийства под видом защиты завоеваний республики. Умеренность должностных лиц вольно или невольно служит интересам реакции. Я сказал ему все это и послал в Анкону как комиссара с неограниченными полномочиями.

Мартовский ветер ворвался в окно, закружил бумагу с донесением из Новары. Мадзини поймал ее и прихлопнул тяжелой печаткой.

— Вы все-таки объяснили этому, как вы говорите, энергичному молодому человеку, что судьбу виновных надо каждый раз решать, обращаясь к правосудию? — спросил Саффи. — Если судить по его письму, он равнодушен к опасности, но похоже, что будет и неразборчив в средствах.

— У меня такое же впечатление после свидания с ним. Но не можем же мы позволить пятнать знамя республики, — Мадзини снова закурил сигару и вяло докончил: — Хватит об этом. Если бы наши беды сводились только к анархии в провинции!

Удивительно выразительны были его руки. Сейчас они так бессильно упали на сине-зеленый клетчатый плед, что, не глядя на лицо, Саффи догадался о бесконечной его усталости. И это затянувшееся молчание… Зная Мадзини, Саффи хорошо представлял, как долго в другое время он мог бы рассуждать о «твердой руке», о нравственном чувстве и жестоком рационализме.

— Вам когда-нибудь хотелось, Аурелио, стать бродягой? — вдруг спросил Мадзини. — Нет? А мне хотелось. Мальчишкой. Лет тринадцати. Пешком пойти по деревням Сицилии, по полям Ломбардии, тосканским лесам… Босиком, без цели… Я и стал бродягой. Только совсем другим. Поневоле. Чужие города, чужая речь, необжитые каморки… Но и сейчас бывают минуты, когда хочется сбросить с себя ношу.

— Как вы умеете бороться с собой.

— Привычка. — Мадзини махнул рукой. — Все это насилие. Но ведь есть бродяги божьей милостью! Как бывают артисты, художники. Гарибальди…

Он сбросил плед на ручку кресла, подошел к окну. Там была весна, невидимая сейчас римская весна. Тополь пылил на высокий подоконник. Из сада доносился слабый запах магнолии.

То, что услышал Саффи, показалось ему удивительным.

— Вы знаете, где бьется сердце республики? Где проходит, не боюсь сказать, ось истории человечества? Вы думаете здесь, в этой комнате, в этой норе? Нет. В штабе Гарибальди. В палатках и кострах Риети, в какой-нибудь мещанской квартире, где сидит над картой этот избалованный судьбой счастливец, заговоренный от пули…

Что с ним? Откуда эта вспышка самоуничижения и, стыдно подумать, зависти? Счастливец Гарибальди? Надо суметь придумать такое.

— Вы там были?

— В Риети? Нет еще. Не успел. Недосуг, просители… — отрывисто пробормотал Мадзини. — Надо как-нибудь найти время… — Он поиграл костяным ножом, каким разрезал письма, и вдруг прямо поглядел в глаза Саффи:

— Мне трудно бывать в солдатских биваках. — Краска залила его бледные щеки. — Там ужасно ругаются… Очень грубые люди… Я не могу видеть, как они… жрут. Их не беспокоит совесть! Не удается даже представить себе, что их дети уже через небольшой промежуток времени будут жить в великой республике. Я знаю, что люди не родятся дурными или хорошими, что никто ни в чем не виноват… Знаю — и все-таки не могу.

— Зачем вы казните себя? — спросил Саффи.

Верно, упрямый и гордый человек никогда не простит ему этой сегодняшней откровенности.

Мадзини молчал. Он снова сидел в своем кресле, закутавшись в плед. Мечущееся пламя догоравших свеч плясало на неподвижном лице, искажая его то жалобными, то грозными гримасами. Видеть это было непереносимо. Саффи встал, отодвинул подсвечник на край стола.

— Хватит! — неожиданно выкрикнул Мадзини. — Довольно исповедей, текущих дел и болтовни! Хватит самоутешений, видимости государственной деятельности. Война — вот что нас ожидает после капитуляции Пьемонта.

— Зачем же так взвинчивать себя, — сказал Саффи. — На нас еще никто не нападает.

— Вы же не хуже меня представляете, как ощетинились в Гаэте, — усмехнулся Мадзини. — Какой подарок им приготовили на полях Новары. Католическая Испания предлагает собрать всеевропейский конгресс, чтобы вернуть Пию все его прежние права. Австрия и Неаполь поддерживают это предложение. К тому же Австрия, не скрывая, рассчитывает на этот союз, чтобы развеять вечную мечту Пьемонта — объединить Северную Италию под короной Карла Альберта. Как мы только что убедились, Вене удалось это сделать с помощью самого Пьемонта. О, эти бездарные правители и полководцы!

Он вскочил с места и крупными шагами заходил по маленькой комнате.

— Я и начал наш разговор с того, что кругом враги, — кротко заметил Саффи.

— Но вы же не правы! Есть еще Франция, которая, как буриданов осел, не знает, какую выбрать охапку сена. С одной стороны, католическая Франция обязана защищать папу. Как же иначе? Не то растеряешь голоса избирателей, всю крестьянскую паству. Но с другой — демократические традиции, молодая республика… Нет, Франция не может не быть нашим союзником. Хочет или не хочет, но не может. — Мадзини подошел, положил обе руки ему на плечи и сказал с тем неотразимым обаянием, какому всегда поддавались его собеседники, когда он возвращался к доброжелательной внимательности. — Простите меня, Аурелио, я замучил вас своими соображениями, излияниями. Но мне редко приходится бывать среди своих, думать вслух. Я взвесил все обстоятельства и считаю, что прежде всего надо передвинуть отряд Гарибальди в Ананью. Ближе к Риму.

— А почему не в Рим?

— Это может вызвать преждевременную тревогу. Он слишком популярен. Конечно, отряд в тысячу человек не решает вопроса обороны, но об остальном нужно думать вместе с военным министром. С Авеццанной.

Саффи удивленно посмотрел на него:

— И вы считаете, что отряд в тысячу человек вызовет тревогу в столице?

Мадзини задумался.

— Влияние этого человека на Италию, — медленно сказал он, — до странности превосходит значение его зимнего похода. Его уже считают вождем Италии. Но почему?

— Вы сегодня противоречите самому себе. — Саффи укоризненно поглядел на него. — Не вы ли только что сказали, где бьется сердце республики? И теперь спрашиваете почему? Да потому, что он не только зовет к оружию. Он сам опоясан мечом.

4. Враг у ворот

На рассвете двадцать четвертого апреля низкая сводчатая дверь маяка на молу Чивитта-Веккья поддалась под ударами могучих кулаков, заскрипели ее ржавые петли. Угрюмый смотритель за сорок лет службы на маяке впервые узрел в толпе алебардщиков и монахов монсеньора епископа во всем его густо-лиловом, отсвечивающем атласистым блеском облачении.

— Ты католик, сын мой? — спросил епископ, по-совиному блистая круглыми очками над крючковатым носом.

— Меня крестили в большой купели церкви святой Агнессы.

— Отвечай на вопрос: истинно ли ты верующий?

— Да, гражданин епископ.

— Забыл, как титулуют духовного отца? Лучше бы вспомнил «Те deum», добрый католик!

— А разве наступил «день гнева»? — Толстая бровь смотрителя потянулась кверху, глаз под ней вопросительно-игриво открылся.

— Пропусти меня, я хочу видеть, — сказал епископ и быстро прошествовал по стертым ступеням винтовой лестницы, чего только не видевшей за свои три столетия, но никогда не испытавшей прикосновения мягких подошв епископских туфель.

Апрельское солнце, вставшее из-за холмов, ослепительно озарило на верхней площадке маяка шелковую лиловую спину епископа.

Море сверкало — серебро, расплавленное в тигле. Весь горизонт испещрили черточки — корабли. Давно в бухту Чивитта-Веккья не входило столько судов — в большинстве паровых, они шли дымящей кильватерной колонной, и на передних можно было прочитать названия: «Лабрадор», «Панама», «Овернь», «Христофор Колумб».

— Подай трубу! — нетерпеливо приказал епископ.

Из мраморной ниши в стене смотритель вынул подзорную трубу. На нищем этом маяке, не в пример его младшему собрату в порту Палермо, все сохранялось с прошлого века, и подзорная труба, черная с медным ободком, помнила, конечно, еще донаполеоновские дни.

Сомнений не было — в акваторию порта вступала французская флотилия, тысячи солдатских киверов, ружей заполняли палубы восьми пароходов, двух корветов и двух рассыльных суденышек, одно из которых — «Альбатрос», отделившись от общего строя, уже направлялось к причалу.

— Почему не довел до моего сведения, добрый католик? — гневно спросил епископ.

И снова поднялась щетинкой бровь хозяина маяка. Похоже, он был не такой уж добрый католик. И гнев епископа не обещал ему шампанского после жаркого.

— Я с вечера донес губернатору. Этого достаточно. Я полагаю, что на уличных тумбах уже расклеены афиши с призывом всех граждан к оружию. Мой племянник, работающий фактором в типографии…

— Болтаешь вздор! К нам пришли из братской католической страны защитники святой церкви, а я узнаю последним? Рим кишмя кишит тосканцами, генуэзцами, сицилийцами, калабрийцами и прочей республиканской мразью. Этих разбойников давно пора — метлой! Французской метлой или австрийской — все равно грязной метлой! Римский народ, к счастью, понял, что представляет собой этот сброд.

— Значит, это наши защитники? — жесткая бровь в третий раз полезла на загорелый, в морщинах, лоб. — От кого же, гражданин епископ?

— От безбожной анархии! От таких, как ты, нечестивец! Генерал Удино обещает Риму посредничество между властями республики и святейшим папой.

— Стало быть, это посланцы папы? Теперь-то я, старый осел, понимаю, почему в вашей резиденции на холме гостил месье Гаркур.

Смотритель раздвинул все четыре звена трубы, осмотрел горизонт бухты, заполненной судами, потом мощным ударом прихлопнул трубу и прохрипел с хладнокровной улыбкой:

— Ваши глаза далеко видят, монсеньор. Вы человек дальнозоркий. А у меня зрение обыкновенное. И я, как все итальянцы, вижу то, что перед моими глазами. Это бесстыдно вторгаются на нашу землю чужестранцы.


Говорили, что Чивитта-Веккья растерялась и приветливо встретила французов. Команда гарнизона выстроилась на набережной, как на параде. Французский оркестр прошел церемониальным маршем.

Говорили, что епископ портового города был заранее оповещен французским посланником Гаркуром, тайно приплывшим из Гаэты в лодке контрабандистов.

Говорили, что экспедиционный корпус Франции был поначалу нацелен на поход в Пьемонт для вооруженной поддержки его против Австрии и только в последний момент получил приказ высадиться в Чивитта-Веккья и оккупировать республиканский Рим. Еще в декабре кандидат в президенты Луи Наполеон судорожно искал в предвыборной суматохе недостающие голоса крестьянства и сельского духовенства и ради этого надумал реставрировать папское владычество.

И еще говорили, что солдаты генерала Удино — до восьми тысяч штыков в сомкнутых колоннах — весело шагают по гладкому шоссе, как на воскресной прогулке. Все хотят погулять по Риму, а генерал заверил их, что итальянцы не любят и не умеют драться. Кто-кто, а генерал зря не скажет — он ведь сын маршала, знаменитого сподвижника императора Наполеона Бонапарта.


К обеим сторонам Рима, к Восточным воротам и к Западным, спешили навстречу два войска, чтобы в который раз решить судьбу Италии огнем и штыками.

Восемь тысяч штыков — это с Запада, от моря, от десантных шлюпок, шагала в этот день нарядная армия — офицеры, в гусарских доломанах, с ментиками на белых портупеях и с золотыми эфесами на саблях. В боковых охранениях справа и слева, как полагается по уставу, кавалерийские эскадроны. Они вытаптывали нежные кусты жимолости. Солдаты, кто поотважнее, под невидящими взглядами капралов выбегали из рядов — собирали цветы. Галантность прежде всего! Хороши эти крестьяночки, они приветливы и потому что набожны и потому что молоды. Армия идет! Розовые пальчики над чепчиками. Смех и звонкие голоса. Катится рессорная коляска, в ней сын маршала с тросточкой на коленях, обтянутых лосинами. Он вспоминает превосходную итальянскую кухню, вчерашний затянувшийся обед у епископа. Какой прием!..

Тысяча штыков, от силы тысяча двести, — это с Востока. От Абруццких гор шагали солдаты Гарибальди. Он поторапливал свою растянувшуюся колонну. Пыль столбом стояла над меловой дорогой. Весна в Кампанье — жарко! В полдень стада залегают. Волонтеры отбивались от оводов и выбегали из колонны побродить в прохладных рощицах, собирали в густой траве дикую гвоздику. Наконец-то идут в Рим, да еще Гарибальди подгоняет их. Впереди с вымпелом на копье Агуяр.

На белом коне в красной блузе, подпоясанной ремнем, в белом бразильском пончо, в черной маленькой шапочке со страусовым пером — больше похожий на вождя индейского племени, чем на генерала, Гарибальди то и дело вылетал к передовым патрулям. Подтянутый, сидел в седле молодцевато. Возвращаясь, объезжал колонну, обменивался шутками со старыми соратниками:

— Наконец-то Мадзини призвал в Рим и нас, вольнодумцев!

Такая ирония в суждениях о высоких сферах, о самом Мадзини приводила волонтеров в восхищение. Пока стояли в захолустном Риэти, из всех государств Италии лучшие товарищи Гарибальди стекались под его знамя — явились братья Молина, сподвижник Мадзини Даверио, пришел Руджеро, наконец, прибрел Уго Басси — бывший капеллан папской армии, монах-проповедник ордена барнабитов — как все расстриги, ненавидевший папство.

И перед каждым придорожным городишком не нужно было отдавать команду: «Эй, подтянись!» Черные от загара, нечесаные и косматые, разномундирные, кое-кто в конических шапках, украшенных диковинными перьями, легионеры сами выравнивали ряды, отбивали шаг. Шли бравым маршем, хотя, как говорится, победа-то еще в траве.

Горожане бурно приветствовали их, заглядывали в красное, загрубевшее от загара лицо Гарибальди, с длинными усами и светлой шелковистой бородой, только бы увидеть глаза героя, а они синие, даже как будто с фиолетовым отливом.

А в деревнях на пути крестьяне — те выстраивались лесенкой: впереди малыши, за ними матери, позади косари с косами. Улыбались выжидательно, без особого восторга. Идут безбожники. Старухи крестили шамкающие рты: «Это га-ли-бар-дисты…» Что с того, что свои, итальянцы, — так ведь все больше савойцы да пьемонтцы. Говорят же вам — безбожники, святотатцы.

И снова — благоухающие поля, оливковые плантации, у колодцев — плакучие ивы. Вдали синеют Абруццы. Спят стада… И оводы, тучи оводов, матерь божья Мария…

Гарибальди задумывался о многом. О позоре Тосканы, куда Леопольд, подпертый дружескими штыками Радецкого, уже вернулся из Гаэты на отцовский трон. О беспощадной бомбардировке восставшей Генуи. О совещании европейских дипломатов у беглого папы. Реакция шествует по Европе и всех объединяет против итальянского якобинства: Испанию, уже усмиренную Францию, подавленную Австрию, жандармскую Россию… Со злостью припоминал Гарибальди принятую Учредительным собранием декларацию, осторожнейшую, любезнейшую — «…не должно быть классовой борьбы, вражды к богатым, нарушения прав собственности…». Такими ли мыслями живет от века обездоленный и сегодня неосчастливленный класс работников? Утром в одном местечке подбежал некто с посохом и в войлочной шляпе, с дырой на плече, кричал:

— Карла Альберта возьми к себе в волонтеры! Он ведь сам просился в солдаты к сынку своему в армию. Что ж не призовешь? Вы же для всех толстосумов добренькие!

И злой смех в толпе:

— Король-мученик, известное дело. Плюнуть бы ему в бороду, да слюны жалко!

— Неплохо, — спокойно отозвался Гарибальди и протянул с коня руку этому, тронутому. — Совсем ты неплохо выразился. Я сказал бы, даже хорошо. Согласен!

Пять пастухов на понурых лошадках ожидали у мельницы. Просились в легион.

— Верховые? Верховые — это неплохо.

Он с партизанской войны в Америке полюбил конницу, этих всадников-гаушо. Он догадывался, что на французские корабли контр-адмирал Треуар вряд ли мог посадить много кавалерии. Сейчас на Рим идет пехота — легким шагом и неотвратимо.

Не опоздать бы.

В городке на площади подбежали красавицы, протянули прокламацию, взывавшую к оружию. Местная — и даже пахнет свежей краской.

— Неплохо… — понюхав, сказал Гарибальди.

И вдруг с коня поцеловал всех трех по очереди. В колонне — овация!

На господском дворе, куда он завернул напиться воды, барская челядь окружила его восторженно, узнавая по портретам. Он подозвал к себе малыша, присел на корточки перед ним:

— А ну-ка ударь! Ну, подерись со мной! Желаю тебе нарастить крепкие кулаки. Для них еще хватит работы.

И под ржанье толпы и гогот сбежавшихся легионеров крепыш ударял его наотмашь по лицу, вернее, гладил густую бороду.

Вспомнились свои — в Ницце.

И когда выехал со двора, взял в сторону. Трава высокая, волонтерам его не видно, и он лежал на спине, глядел в небо сквозь ветви олив. Улыбался, представляя себе, как заругает он Аниту, даст бог, при встрече. Чудачка, скверная дурочка, словно в насмешку, прислала ему в захолустье пару войлочных туфель, будто бы от ревматизма. А его тем временем — марш-марш! — прямо на Пьяцца-дель-Пополо, таков приказ! Лучше прислала бы четыре подковы для Уругвая — те средневековые, княжеские, с волнистыми краями, истертые три столетия назад и невесть зачем ржавеющие на стене у соседа-адвоката в Ницце… Он видел синеющие вдали холмы Кампаньи, зубчатую линию древнего акведука и думал, охваченный минутной грустью, какую не хотел прогонять. Уругвай отдохнул, надо бы напоить… И кончится ли когда-нибудь вечная кочевка под американским, под итальянским небом в поисках главного боя.


Рим встретил резким солнечным днем. Сколько плещущих ладоней! Сколько взлетало в воздух платков, и винных фляг, и колпаков, и табачных кисетов! На улицах, перегороженных баррикадами, фабричные — в рубахах с открытой грудью, и франтоватые студенты раскатывали бочки, растаскивали шкафы, чтобы дать пройти «косматым тиграм Монтевидео». Мальчишки с засученными выше колен штанами бесстрашно льнули к конским крупам, просились в седло. И ведь босые — не боятся копыт!

Но не этими минутами восторга, изъявлений доверия и надежды Рим потряс волонтеров. Рим, не в пример притихшим селениям Кампаньи, был по-боевому взбудоражен, как пчелиное дупло, куда просунулась медвежья лапа. Фуры гремели по мостовым. Запирались лавки. Горнила литейных печей гудели в предместьях — там отливали пушки. Быстрым шагом проходил навстречу, салютуя боевому штандарту легиона, взвод народной стражи. Сады Ватикана рябили полосатыми швейцарскими стрелками. Вдали слышался барабан. Звучали литавры.

Гарибальди обернулся к следовавшему за ним красавцу Монтальди.

— Такие звуки ласкают слух, как музыка Чимарозы.

Седой великан вырос у головы коня, гаркнул:

— Французы у ворот!

— У каких ворот, отец? Их много в стенах Рима. Подскажи! — рассмеялся Монтальди.

Старик не слышал смеха. У него была дивная голова Лаокоона, о которой должны бы грустить художники, потому что этот тип времен Ренессанса уже исчезал. И он рычал, не давая пройти гарцующему Уругваю:

— Варвары! Они привыкли в Европе на всех поплевывать наполеоновским свинцом! Выкуси! — Он показал шиш. — Свинец остался, только Наполеона нету!

И весь легион отозвался хохотом в гулкой узости Корсо. И на главной улице толпа встречала бородачей Монтевидео рукоплесканиями. Ни кардиналов, ни фланирующих щеголей. На многих наскоро сшитые красные блузы. Среди улицы встретил военный министр с конным конвоем. Крепко облобызались, трясли друг друга за плечи, не слезая с коней. Гарибальди скомандовал: «Смирно!» Седого генерала с лицом, изрытым шрамами, он представил воинам полушутливо, как неисправимого висельника, приговоренного к казни еще двадцать восемь лет назад, бежавшего сперва в Испанию на борьбу с Дон Карлосом, потом в Новый Свет и там доблестно служившего мексиканской революции.

— А мне и сегодня Пьемонт не дает амнистии. На сей раз за Геную, — между прочим, проговорил Авеццана и громко всему легиону: — Но мы еще повоюем! Да, ребята?.. Благодарю, гарибальдийцы, за вашу бравость, за образцовый вид, за скорый двухдневный марш! Вы надежда Рима! Враг у ворот!

И пока легионеры отвечали дружным приветствием, Авеццана доверительно говорил Гарибальди:

— Болтуны надоели. В Учредительном собрании столько разномыслящих партий, что, кажется, они готовы покориться чужеземцам, лишь бы не видеть торжества своих противников.

Он проскакал с конвоем вдоль всей колонны и скрылся в толпе, запрудившей улицу.

А через час гарибальдийцы уже стояли биваком у подножия древнего холма Пинчо, составив ружья в козлы на античных базальтовых плитах. Плескались у бочек, которые тотчас выкатило население ближних кварталов. Часовые вежливо теснили толпу. Ремесленники с закатанными рукавами, стоя вокруг, завтракали — жевали хлеб с луком.

Восторженно глядевшие женщины не забывали, однако, искать насекомых в детских головенках. Возносили молитвы к небу монахи в сандалиях, в потертых рясках — господни пасынки. Неистово выкрикнул что-то заздравное вдруг протиснувшийся муниципальный писец в линялом мундире.

Гарибальдийцы снисходительно посмеялись:

— Ишь разоряется, бедняга. И ведь тощий какой…

— А как же! Чиновники, как и монахи. Толстые приходят на службу раз в месяц за жалованьем, тощие делают всю работу.

— Этот, видать, труженик: тощий!

— Поди проверь. Надел красный берет, прокукарекал здравицу, вот и готово — якобинец!

Препоручив командование начальнику штаба Франческо Даверио и наспех из котелка похлебав с ним обед, принесенный какой-то славной римлянкой, Гарибальди поскакал в Учредительное собрание. Но из толпы выбежал молодой человек с копной вьющихся кольцами черных волос, ниспадавших на плечи. Лицо открытое, счастливое. Сразу вспомнился прошлогодний Милан — юноша прославился на весь город в дни боев.

— Чернуски! Дорогой друг! Ты здесь?

— Спасибо, генерал, что вы так быстро! Мне сообщили о вас на баррикадах! Теперь дело в шляпе!

— Остается только прикрыть ею голову… Вон кудри какие отпустил — растреплет ветерок!

Так в шутку и всерьез они говорили обо всем, что накопилось за время недолгой разлуки. Чернуски вел под уздцы Уругвая, шел широким шагом. Он был счастлив жизнью этих дней — Учредительное собрание поручило ему все баррикады Рима.

— Не соскучишься! Тащим чугунные решетки, экипажи из всех конюшен, ставим от пожаров бочки с водой, ломами ковыряем мостовые. Вроде археологов! Ковырнули где-то всего на локоть, а там — что бы вы думали? — фараонов обелиск: солнечные часы с четырьмя фигурами ветров!.. Умора! — Он вдруг запнулся, вспомнив, что время грозное, враг у ворот, и стал рассказывать, какие шумные прения идут в Учредительном — всю ночь не расходились… И утром, и сейчас! Депутаты раскололись: как встречать французов? Друзья они или враги? Если друзья, пусть защищают и от Вены, и от Неаполя, но остаются вне стен города! А то все это смахивает на австрийцев в Ферраре! Два триумвира выступили с предложением открыть ворота — ведь это все-таки республиканцы!

— Но как спорил с ними Мадзини! Это же бог! — кричал юноша. — Он говорил бесподобно! Так и Рубини не мог бы спеть!

— Неплохо, совсем неплохо, — повторял Гарибальди. Он и сам не знал, как пристало к нему это словцо. Настроение, что ли, было такое — не то чтобы радостное, но и неунылое. — Неплохо, что римляне просятся в легионеры. Рим в отличном боевом состоянии…

И он рассказал юному председателю баррикадной комиссии, что даже из ватиканской стражи некоторые пришли — готовы сражаться.

— Такой, хоть и закормленный, внушает доверие: усядется, поставит свой мушкет устарелого боя между ног, раскупорит флягу и потягивает. И всем своим видом показывает, что гони его — не уйдет. А другие все-таки верят, что воевать не придется, что Рим будет защищен от ядер крестом распятия, щитом святыни, самим сиянием правды нашей… Это не забавно.

— Ну нет! Вы видели Рим? Он весь в баррикадах! Дошло наконец и до Рима!

Женщина подбежала и возложила на колено героя букет алых роз. Он поцеловал ее протянутую руку, а букет передал юноше. И все трое смеялись.

— Рим помолодел, — продолжал Гарибальди. — Но помолодели ли депутаты? Не думаю.

— Да там есть всякие! Многие труса празднуют.

— За чем же дело стало? Пусть бегут в Гаэту. Целуют туфлю.

Чернуски смущенно через плечо глянул на всадника.

— Они и вашего легиона побаиваются.

— Вот как…

— Боятся, по-моему, не спички, а бочки. Ведь Рим — это бочка с порохом, а вы — горящая спичка…

— Якобинцев боятся?

— А вы считаете себя якобинцем? — блеснув глазами, спросил юноша.

Это было красивое зрелище: черноволосый красавец с алыми розами на плече вел в поводу белого коня. И многие из толпы, даже не узнавая Гарибальди, любовались ими издали, не мешая беседе конного с пешим.

— Меня и Робеспьером не испугаешь, — говорил Гарибальди, — Робеспьер сказал святые слова для всех времен и народов: «Во всяком свободном государстве каждый гражданин становится часовым свободы. Он обязан кричать при малейшем шуме, при малейшем признаке опасности».

И, будто услышав его слова, студенты закричали с тротуара:

— Французы у ворот! Они не пройдут! Да здравствует Гарибальди! Нашему вождю — салют!

Глава третья

1. У «Четырех ветров»

Всю ночь пели соловьи в рощице за крепостной стеной у ворот Портезе. Щелкали, сладостно чавкали, как будто напоследок. И чтобы не мешать им — так казалось, легионеры работали осторожно. За лопатой лопату тихо отбрасывали окопную землю. Не шуршали носилками в кустах, а обходили сторонкой. И, вкатывая пушки на засыпанную мусором площадку редута, колеса обматывали шинелями. Только изредка слышалось диковинное словцо, и то из тех, какие вошли в привычку за океаном.

На виа Аврелиа — там, где расходятся у крепостных ворот обе дороги, Старая и Новая, гарибальдийцы в засаде томились без курева, отобранного командирами. На всякий случай. В предрассветный час стало совсем темно, хоть глаз выколи, и тогда лопнул и покатился первый предупредительный выстрел. Соловьи сразу — будто их и не было.

— Эй вы! Что вам нужно?

— Мы идем на Рим! — Это по-французски-то. — Где тут ближе?

— От ворот возьми поворот! Рима вам не видать! — и еще добавлено словечко, даже не итальянское, индейское или креольское?

— А мы попробуем. Пропускайте! Именем Французской республики!

— Именем Римской республики — назад!

— Огонь!

Отпор был также дан частым ружейным огнем, а больше — площадной бранью. Кто-то ломал кусты в обход. Кто-то визжал, как недорезанная свинья. Слышался удаляющийся конский топот. И снова тишина. Французский дозор покинул место стычки.

Ускакали.

А соловьи-то больше не поют.

Какого-то пленного разули, чтобы веселее бежал, что ли. А может, сапоги кому понадобились. Он стучал зубами и все время оглядывался — боялся, что пристрелят. Привели к Гарибальди. Собственно, допрашивать не о чем, только разве посмотреть в глаза. А стоит ли глядеть? Несчастный малый рухнул на колени, всем видом выразив мольбу о жизни. Гарибальди затянул допрос, чтобы все молодые увидели поверженного врага. Выяснилось, что французский офицер, умчавшийся от выстрелов, — сын самого генерала Удино. Значит, внук маршала. Он сам напросился в рекогносцировку ради первого ордена. Ах, как понесла парижского шаркуна его кобылка! Кто-то из грамотеев тут же, под смех, напомнил, что дедушка его, маршал, бежал от Москвы так же, видать русские недаром придумали: Москва — третий Рим. Пленный еще показал, что передовые дозоры вчера в полдень без выстрела вошли в Пало, а это рукой подать. Ночевали всей армией под Кастель Гвидо — это уж сами видели: зарево от костров. Не таятся!

Солдата отпустили, чуть светало. Бежал — пятки сверкали. Оборачиваясь, улыбался. Добрый малый. Бискаец. Но трусоват.

Между тем тысячи французов, не проспавшись, шли развернутыми цепями со стороны Кастель Гвидо. С холма Куаттро Венти, из верхних окон виллы Корсини было видно в бинокль: шли в виноградниках — иной, балуясь, прыгал через куст; иной, зацепившись, дергал полу шинели. Весело шли. Конная батарея выскочила на правом фланге, стала занимать позицию. Слышался непонятный сигнал французской команды — крикливо оглашала валторна еще не проснувшиеся поля.

Капитан Монтальди, зябко кутаясь в шинель, наброшенную на плечи, едва ли не восторженно глядел на французскую армию из углового стрельчатого окна виллы. Наконец-то! Он провел ночь у этого окна — вчера Гарибальди в сумерках скрытно передвинул половину легиона от крепостной стены вперед, на господствующие высоты. Здесь окопались. Западные стены Рима были когда-то возведены на границах еще средневекового города, позже сады и парки новых магнатов оказались значительно выше на холмах. В темноте взвод перебегал за взводом. Женщин и плачущих детей поспешно уводили с территории обеих вилл — Корсини и Памфили по «глубокой тропе», пролегавшей в виноградниках.

— Поди ж ты, как назвали: «Куаттро Венти»! — говорил тогда Гарибальди капитану. — «Четыре ветра»! Красиво, правда? В Сальто, помнишь, старались обосноваться на таком же холме, только не догадывались, как его величать.

И теперь, когда взошло солнце, капитан Монтальди с новым чувством оглядывал панораму — тот театр военных действий, о котором он и думать не мог, когда уговаривал легион в Уругвае кончать с постылой Америкой и плыть на родину. Вдруг вспомнилось, как тогда ночью в военный госпиталь, где он лежал, прискакал Гарибальди — обещал ему и Анцани Италию. Теперь — шпагу вон! И в бой кровавый…

Рим отсюда весь как на ладони — из этого высокого окна, обращенного на северо-запад. Опаловым облаком сонно млел под встающим багровым солнцем великий город. Купол собора Петра. Башня Ангела. Крепостная стена. Старинная, еще античных времен, дорога, втекающая из густого виноградника в ворота…

Гул орудийного залпа все вдруг пробудил — началось! Дрогнуло! Черная туча воронья поднялась над дальними черепичными крышами. И в городе ударили в набат. Звонарей не надо было будить. Ого, что там, наверно, творится! Как у пасхальной заутрени. Сколько голубей со всех колоколен! И в улицах, должно быть, переполох — женщины, дети бегут.

Монтальди находил взглядом своих солдат, терпеливо нахохлившихся в саду на деревьях.

Из города прискакали трое — это Гарибальди со своим адъютантом и сам военный министр. Вот они побежали по лестнице, теперь надо их ждать здесь, у углового окна.

— Подлец! По какому городу лупит! — говорил Гарибальди, быстро пожимая руку капитану. — Сколько пыли поднял со всех чердаков!.. Что, юноша, дождался? Стол накрыт!..

Монтальди видел, что он возбужден, как всегда в прологе боя. Возбужден и, как обычно, отрезвляет себя. Пробормотал:

— Ветерок с моря… Проклятый ревматизм, — правой рукой сильно потер поясницу.

— По такой зиме, как была у тебя, не удивительно, — сказал генерал Авеццана.

Капитан понимал, что оба они за эти три дня подружились — и не как генералы, а из-за общих воспоминаний. Хотя один воевал за уругвайскую свободу, другой — за мексиканскую. Адъютант откуда-то принес им два огромных бутерброда с кровяной колбасой, они жадно ели и говорили — заманчивая мысль владела Гарибальди, он говорил министру что-то о растянутости тыловых путей противника. Может быть, атлантический ветерок навеял ему счастливую идею? Авеццана возражал — кажется, говорил о численном превосходстве и военной выучке французов.

Гарибальди смеялся, все еще растирая поясницу:

— Внезапность иногда имеет преимущество перед численным превосходством. Ты это знаешь — тоже ведь партизан. Для перехвата нужна лишь смелость решения.

Он что-то заприметил в бинокль, молча показал Авеццане. По взгляду генералов Монтальди уследил конную фигуру, окруженную свитой, позади французской батареи. Это было важное лицо, судя по выправке и многим орденам.

— Да это Удино! При всех орденах и звездах, сукин сын… — процедил Авеццана, одетый как простой солдат.

Гарибальди заметил:

— Генерал Французской республики? А по-моему, это ювелирный магазин с Корсо… И смотри, куда он их посылает! Сапог!

В самом деле, французские цепи, точно вслепую, нацеливались на тот безнадежный, хотя и ближайший участок крепостной стены между воротами Сан-Панкрацио и Портезе, где она была неприступна без штурмовых лестниц.

— Какой болван! Он, кажется, лезет напролом — на те ворота, что давно замурованы! А ведь удобная минута! По коням — марш-марш!

И оба генерала стремительно сбежали по мраморной лестнице.

— Бинокль! Отдай мой бинокль! — кричал вслед адъютанту Монтальди.

Прошел первый час той вылазки батальона университетской молодежи, которая, по свидетельству историков, так блистательно удалась. Студенты и ремесленники выбежали из двух открытых ворот и атаковали наперехват французов, которые как раз посередине между ними пытались ломами проделать бреши в заложенных камнями воротах.

А в это же время на холмах уже шел бой врукопашную. Французы перенесли батарейный огонь на фасады дворцов, ядра били по закрытым окнам, по зеленым жалюзи; летели стекла и белая щепа.

Капитан Монтальди в третий раз бросил батальон в контратаку. Шли грудь на грудь, действуя штыком и гранатой. Сбрасывали ошеломленных французов с травяных лужаек, с гранитных лестниц в аллеях. Позади оставались лежащие… Особенно жарко у Лебединого озера, — его рустованная каменная набережная, поросшая мхом, атакующим казалась недостижимо далекой. Чтобы за нее зацепиться, надо было под дождем пуль бежать прогалинками шагов двести — триста. В густой зелени возвышалась над прудом беседка бельведера, пронизанная навылет солнцем и изрешеченная картечью. Там две скамеечки, встроенные в округлую решетку, — дивное место для свиданий при луне. Но на одной из них лежал труп француза, рука свесилась до пола. И на полу его кивер. На другой корчился итальянец — поди подбери его. В этих страшных видениях боя белоснежные лебеди на воде пруда, слегка рябившей от ветерка, плавали и охорашивались, ничего не страшась, будто им невдомек, что творится вокруг, будто всегда так.

Где же Гарибальди?

Третий час шел бой.

От крепостных стен доносились раскаты боевых криков атаки то одной, то другой стороны. Монтальди только однажды увидел генерала, его белый конь промелькнул на открытой полянке в конце парка. Ох, там слишком метко стреляли французские стрелки, засевшие за углом фамильной часовенки.

Какой же смелый! Нет, еще и догадливый! С вечера облюбовал эту позицию, которая одна теперь вклинивалась в занятые французами виноградные поля. Отсюда все обозримо на много миль, до самой дальней водяной мельницы. Там дым валит. Кажется, она уже занялась пламенем. Отсюда и пойдем наступать! Пусть дадут сигнал. А сейчас передышка… Французы окапывались у подножий холмов. Легионеры застирывали окровавленное белье и надевали на себя мокрые красные рубахи. Перебегая от одного к другому, Монтальди спрашивал ребят, не видел ли кто Гарибальди. Но тот, видимо, был всюду, где становилось горячо. Буэно видел его полчаса назад, они даже обменялись шутками.

— …Козлу говорили: не бодай изгородь, рога застрянут! — крикнул ему Гарибальди, махнув саблей в сторону стен.

— Ложись! — заорал Буэно, потому что черный мяч прыгнул под копыта белого коня и закружился, дымясь.

Но Гарибальди с коня не соскочил, рассказывал Буэно, только взял чуть в сторону да еще переменил руку — наверно, правая устала держать саблю. Даже не прилег на гриву, не пригнулся. И скрылся. Только его и видели…

На минуту среди деревьев парка объявился Франческо Даверио — пил воду жадными глотками, хрипло смеялся, рассказывая про неудачу французской атаки у ворот Кавалледжиери, — они там не устояли перед огнем редутных орудий и тоже откатились, залегли. Франческо передал собственные слова Гарибальди: «Удино рвется напрямик к Ватикану, потому что там, по его мнению, тысяча монахов и попов, и они непременно выйдут навстречу, помогут, как только он возьмет Ватикан в клещи. — Они ведь тоже… вооруженные граждане». Он предполагал, что теперь французы ринутся к воротам Анжелики. Надо приготовиться ударить им в тыл…

— Пойдем на чердак, — предложил Монтальди, и пока они шли по широким парадным лестницам, потом по узеньким спиральным, загаженным голубями, капитан, все время оборачиваясь к начальнику штаба, признался ему, что его беспокоит, где генерал. Какое-то наваждение. Что-то должно случиться.

Зной спадал медленно, а на чердаке было просто невозможно дышать — рубахи нараспашку. И с завистью глядели два офицера в чердачное оконце на незадачливого французика, который, перебегая по двум бревнышкам, свалился в воду и долго барахтался, беспомощный, выползая на берег и держа ружье над головой.

Рокадная дорога на север, вдоль крепостного кольца, была заброшена. По сырому грунту французские артиллеристы вытаскивали пушки «на ногтях». Пехотинцы шагали, подбирая левой рукой полы шинелей. Когда их осыпала картечь, стадный инстинкт заставлял французов падать друг за другом в мокрую глину. Разве на такую войну они пришли? Воскресная прогулка не задалась. Они завязли. И начиналось настоящее смятение…


Нет, не устала рука Гарибальди держать саблю, как думал Буэно. Он был ранен в правый бок.

…Близко курился подожженный взрывами вереск. Какой-то заблудившийся француз выполз на дорогу и устало поднял руки. Гарибальди махнул ему — иди, мол, в город! — и охнул.

Он был ранен, но не нужно, чтобы догадался Буэно, чтобы узнали остальные. Отъехав, он слез с коня. Зажал саблю между колен и, сорвав с головы шапочку, закрыл ею рану — так будет легче. А крови почти нет… никто не увидит. Какая-то девушка в белом подбежала. Он дал ей промыть рану из фляги и снова натянуть рукав. Такая же девушка была когда-то в госпитале ночью под Монтевидео, но та была монашенка, вся в белом, беглянка из стана Росаса. А эта?..

— Послушница? — спросил он.

— Нет, цветочница.

Смущенно глянула жаркими глазами. Видно, узнала, но постеснялась назвать.

— Розы продаешь?

— И снова ошиблись! — Неожиданно рассмеялась, ямочки на щеках прелестно обозначились. — Венки для усопших.

— О-о… — протянул он с притворным уважением. — Только никому не говорите…

— Что для усопших?

— Нет, что я ранен.

Она по-детски понятливо кивнула головой, пролепетала:

— Вы заслужили признательность Рима.

С трудом он влез на коня, тронул поводья. Но прежде забавно, как-то по-петушиному, объехал вокруг санитарки, будто крылом поднимая пыль, так что она принуждена была оттолкнуть рукой круп Уругвая.

— Езжайте в монастырскую больницу, — сказала девчонка. — К сестрам-кармелиткам! Вам надо отдохнуть. Вас покормят…

Он еще раз нежно оглядел храбрую девочку. Не ощущая рану. Ее будто и не было…

— Покормят?! — Он засмеялся. — Ты права, кажется, пробил час обеда!

Он действительно чувствовал, что наступил тот момент битвы, когда не может быть неудачи. Он сейчас пустит конницу и своего храброго Медичи с его берсальерами; справа двинется свежий Римский легион генерала Бартоломео Галлетти; а там из города выступят еще не участвовавшие отряды генерала Арчони, — вон ведь они уже выбегают, черная дыра ворот сулит им тень и прохладу, но там опасно не только стоять, но даже лежать у стен: издали бьют отличные стрелки-зуавы. И вся эта тысячная сила по Старой дороге обгонит уходящего врага, проскачет по всей его затыльной стороне, рубя саблями артиллеристов, оставленных без прикрытия, заклепывая стволы орудий, разгоняя артиллерийских лошадей и обрушиваясь уже далеко за Кастель Гвидо на пехоту, бегущую в беспорядке. Так будет всю ночь. Затем под утро эскадроны Медичи прорвутся назад сквозь фронтовую сторону врага. Одним набегом надолго погасят боевой дух вторгшейся армии. И тогда за два-три дня удастся отрезать французов от их главной квартиры в Чивитта-Веккье, от морской базы на кораблях… Так будет, потому что так должно быть!.. Он крепко сжимал под мышкой шапочку… Так будет, потому что на всю длину от моря до Рима растянуты сейчас тыловые пути французов и маршруты их бегства.

— …Играть отбой! — кричал чей-то голос в спину Гарибальди.

Впереди мелькали блузы гарибальдийцев, точно красные маки в лугах. Это с холмов Корсини и Памфили атаковал Монтальди. На фланге в темно-зеленых длинных рубахах, синих штанах и в белых чалмах бежали исступленно кричавшие студенты — они от зноя обмотали головы полотенцами. В лощине, где пролегает так называемая «глубокая тропа», они съезжали с травянистых откосов, не жалея задов и спин.

— …Играть отбой! — слышался голос начальника штаба.

Но Гарибальди не понимал смысла этой команды.

Солнце слепило. Пахло всеми ароматами апрельского разнотравья. Впереди маячило — то клонилось до земли, то вздымалось над цепями атакующих — знамя легиона. Гарибальди видел с коня, как убитого знаменосца покрывал алый стяг, а потом снова взлетал, точно язык пламени.

Ядра, визжа и урча, перелетали через бегущих, картечь рвалась над их головами.

Бились лошади.

Гарибальди видел то Бруско Минуто, легко бежавшего впереди, точно к морю купаться, то с поднятым кулаком оскалившегося гримасой Мароккети, то Франки, то Коччели, то братьев Мазина, вместе догонявших врага будто наперегонки. Все они тут…

— Вперед, мои уточки! — крикнул Гарибальди.

Он не понимал почему, догоняя, так громко кричит Франческо:

— Играть отбой! Остановить преследование!..

Как он смеет! Так проигрывают выигранный бой! Это уже бывало! Так мог кричать только Гонсалвис. Или король Пьемонта после сражения у Санта-Лючии…

Студенты перелезали через изгороди и дальше — по виноградникам… На правом фланге, спускаясь к догоравшей мельнице, шли вооруженные граждане Рима. В их атаке не было того пыла, как у студентов, такой немыслимой беззаветности, как у легионеров, но поступь работников — угрюмых кузнецов, каретников, гробовщиков, водовозов — была тяжелее, весомее, упрямее, что ли. Все они почему-то сейчас казались рослыми. Крепкая кость — рабочее сословие.

Французы уходили по всем ложбинкам. И та же маленькая часовенка, ее слепая белая стена, ушедшая в тень, уже не представляла никакой опасности, там монашенки в белых платьях ухаживали за ранеными, бинтовали, укладывали на носилки.

А уже далеко-далеко, справа и слева от виа Аврелиа, по холмам в черно-зеленых виноградниках французы — кто пятился со штыком наперевес, не решаясь обратиться в бегство, а кто уже показал хребет и, бросая ружье, срывая с плеч ранец, спотыкаясь, все быстрее, быстрее, пригнув голову, бежал, бежал… И далеко звучала труба горниста — непонятный сигнал французской команды.

Споткнулся на всем бегу капитан Монтальди. Джузеппе видел это. Подумал: споткнулся, и ладно. Поднимется. Он заметил в эту минуту нечто несравненно более важное: в толпе бегущих генерал Удино поднял коня на дыбы, швырнул оземь бинокль и поскакал прочь.

И в ту же минуту Даверио заорал прямо в ухо Гарибальди:

— Вы что, оглохли? Контужены? Не слышите?

— Я слышал! Как вы смели кричать отбой?

— Потому что приказ! Всего только приказ триумвиров. Прекращаю преследование.

— Спятили, что ли?

— Вот принимайте парламентера. Остыньте, генерал.

— Сейчас остыну… Монтальди постарел, спотыкается, — невпопад добавил он, как бы отвечая своим мыслям.

Несколько кавалеристов сопровождали французского врача — в длинном черном рединготе он неловко сидел верхом на коне.

Штатского француза усадили на барабан, и Гарибальди стоя выслушал его медлительную речь. Француз передал письмо главнокомандующего о нежелании напрасного пролития крови, о предложении перемирия. Гарибальди понимал, что Даверио уже получил из Рима приказ об отбое, — значит, письмо Удино достигло триумвиров раньше, чем этот парламентер появился на поле сражения. Врач, видно, был настоящий патриот, в лице — ни кровинки, и ему было стыдно. Как многие французы бегущей армии, он понимал ошибку генерала. И Гарибальди, догадавшись о его душевной смуте, произнес по-французски:

— Кажется, Наполеон говорил: «Что такое война? Ремесло варваров!»

Никто не должен был знать, что он ранен. Сейчас это потеряло всякий смысл, но все-таки… Перестрелка затихала. Где-то бил барабан. А все шли и шли вестовые из ближних подразделений, скакали верховые фельдъегери с пакетами. Один из них доставил трофейную карту, где были отчетливо обозначены ворота давно несуществующие, замурованные двадцать лет назад. Гарибальди положил истертые листы к себе на колени и удивленно отставил здоровую руку. Значит, вот оно что? В Париже генералу Удино вручили старую карту, а внук маршала даже не перепроверил ее нынешней неудачной разведкой… Гарибальди жестом отпустил врача ехать с конвоем в Рим, а сам все смотрел на карту и удивлялся. Как могло это произойти: неужели по небрежности штабных топографов? А может, парижские республиканцы так умно, нам на помощь, сработали?.. Нет, скорее всего, это небрежность, недомыслие. В мире полным-полно недомыслия. А наши политики-мудрецы? Тот же Мадзини! Неужели он поверил мирному предложению французов? Или боится разгневать Париж?

Еще один вестовой, весь в пыли, совсем немудрящий солдатик на усталых кривых ногах, принес пакет с донесением и, между прочим, предложил для смеха игральные карты, подобранные возле трупа. С чисто французским изяществом дамы в этой колоде были изображены соответственно мастям. Шатенки, брюнетки, блондинки с голыми плечами.

— Они хотели Рим в карты разыграть, — подсказал Сакки, плюнул и отошел.


Возвращались уже в темноте. Снова заливались соловьи у крепостных стен. Кучка легионеров, плотно сбившись, несла что-то тяжелое на плечах.

— Что это? — спросил Сакки.

— Монтальди. Родом из Генуи.

Сакки спрыгнул с коня и взглянул на Гарибальди с испугом — тот остался в седле, молчал. Тогда Сакки понял — наверно, старик уже раньше узнал. Или догадывался? Монтальди был его самый любимый, вроде апостола Иоанна у Христа.

Всю дорогу Гарибальди держался в стороне от скорбного шествия, погруженный в глубокую печаль. «Как умел он делать свою работу… Там, в Америке. Здесь сегодня», — бормотал он в ответ своим мыслям. Вспомнилось ему: три дня назад он выехал с Авеццаной на рекогносцировку в южном направлении, в сторону Неаполя, по Аппиевой дороге. Там полным-полно в беспорядке расставленных древнеримских склепов, статуй, замшелых руин. И там на четвертой миле он наткнулся на юношу. Он две тысячи лет лежал — мраморный — в траве, скинув с себя плащ. Его поза была свободна. От солнечных лучей белый мрамор набрался тепла. У него по щеке ползла пчела. Мысль о смерти не могла явиться вблизи этого спящего юноши.

Тело Монтальди покачивалось в такт шагов несущих. Его положили на снятую с петель парадную дверь и так несли на плечах — восемь самых близких товарищей.

Мертвый капитан был накрыт содранным со стены гобеленом.

Возвращавшиеся с поля боя студенты, усталые, замызганные, подбежали, молча старались перехватить ношу на свои плечи. Все знали, кого несут. Легионеры не уступали.

И тогда Гарибальди единственный раз вмешался:

— Потеснитесь, братья. Он был так молод. Пусть же его и несут молодые…

В кучевых облаках преобладали багровые тона — отблески пожаров, бушевавших в тесных кварталах Рима. Никто не знал, что будет завтра, но толпа ликовала. В воздухе слышалось шарканье шутих и фейерверков. По улицам проходили пленные французы в новых мундирах, киверах, в крепких башмаках, а конвоировали их одетые в тряпье римские ребята. Во всех кафе французов щедро угощали, а мимо шли монахини с бинтами и корпией в плетеных корзиночках, девушки несли цветы из своих садов.

— Куда?

— На могилы у Кавалледжери.

— Куда?

— К Лебединому озеру в парке Корсини.

— Куда?

— А мы и сами не знаем. Подскажите.

Кто-то громко рассказывал о том, как смеющаяся девушка днем шла по улице с неразорвавшейся бомбой на голове, как носят корзины с бельем. И о двух других женщинах — они с двух сторон подбежали к вертящейся бомбе, хотели вырвать ее дымящийся фитиль. Но замешкались. И обе взорвались. Никто не знал их имен.

Одно имя было у всех на устах — Джузеппе Гарибальди.

Под золотым циферблатом разбитых картечью башенных часов называли это имя — Гарибальди.

И возле поврежденного в вековой нише святого Иосифа.

И на паперти святого Петра.

Нашлось наконец у несчастного народа высокое знамя — Гарибальди. Никто и никогда больше не сможет заставить его забыть.

Его останавливали на Корсо, гладили холку его запаленного коня.

— Умный конь, умный. Тебя бы в Сенат, как бывало в Древнем Риме.

— Да, в Учредительное собрание.

— Как его зовут, генерал?

— Уругвай, — отвечал Гарибальди. — Есть такая страна.

Легионеры оставались в полях, копали братские могилы. Толпы женщин то и дело приходили к ним из ворот, несли в судках домашние припасы: спагетти, рыбу, сыр, чеснок… Зажигались костры в поле, их тусклые огни перекликались с иллюминацией в городе.

И, возвратясь от едва засыпанных могил, коленопреклоненные женщины стояли в храмах у алтарей. Одни безутешно оплакивали своих, другие — с шепотом благодарности и умиления на устах.

Выходил на амвон пастырь и приглашал:

— Пойте «Те deum».

А в маленькой Мадзиниевой комнатке — уже вторые сутки без сна — Гарибальди укорял триумвиров за непоследовательность, за доверчивость, за легкомысленное решение. Как можно было прекратить преследование, отпустить волков из овчарни. Он ни на грош не верил генералу Удино, все это похоже на повадки уругвайских вояк. Он снова рассказывал свой план преследования и отсечения — так поступали русские в партизанских диверсиях Давыдова, Фигнера, Сеславина. Отец генерала Удино мог бы кое-что удостоверить, ведь испытал когда-то на собственной шкуре.

— Республиканская Франция, — твердил Мадзини, — не может испытывать к нам злых чувств. Ведь и мы республика.

— Что-о-о? — тонким от гнева голосом переспрашивал Гарибальди. — Нам нужен мир. Земля есть место нашей общей работы. Мы не должны ее поливать кровью!

К концу резкого разговора Франческо Даверио привел усталого рядового Перальту родом из Брешии. Тот рассказал, что дед его был взят русскими партизанами в плен под Малоярославцем. Дед был из тех двадцати семи тысяч итальянцев, которые последовали за Наполеоном в Россию. Из них вернулось, говорил дед, лишь триста тридцать три человека.

Гарибальди заснул на минуту. Качнулся. Открыл глаза, не зная, почему померещилась ему в полумраке комнаты облитая зноем грубая кладь церковной стены.

2. Ночь в Веллетри

А на рассвете прогремел барабан в портиках монастырского двора. Старый служака барабанщик, перебежавший из пьемонтской армии, уважал свое ремесло. И горнист, пропевший боевую тревогу, не уступал ему в рвении и таланте. Усталые, еще хмельные после вчерашней кровавой сечи и ночных поминок, выбегали из монастырских келий волонтеры. На бегу протирали ружья и строились кое-как кривыми шеренгами. На левом фланге не хватило места у стены — там сгрудились кучей.

Кое-кто наполнял водой фляги у колодца и кто-то шарахнулся в строй из-под коня Гарибальди.

Гарибальди выглядел на своем Уругвае совсем не парадно. Рука в полинялой красной рубахе на черной перевязи — так меньше тревожит рану в боку, узкие, раструбом книзу, серые панталоны со следами запекшейся крови, худые нечищеные сапоги. Хмурый взгляд из-под черной шапочки, нахлобученной на глаза. Молча объехал строй, вглядываясь в лица, как будто не находя виновников вчерашней победы. Молча, одним взглядом, приказал толпе у стены занять строй.

— Есть приказ республики — беглым шагом на юг! Неаполитанский король вторгся в пределы римских владений и угрожает Риму. Бурбонцы сражаются неплохо. И они в красивых мундирах… Поэтому даю пятнадцать минут — побриться и принять геройский вид. Трубачу и барабанщику благодарность!

Не было времени рассказать бойцам, что кольцо интервенции сжимается туго, — пока Удино зализывает кровь в Кастель Гвидо после своей «успешной рекогносцировки», австрийский корпус Лихтенштейна действует уже в окрестностях Перуджи, а ближе всех, опаснее — двадцатитысячная армия Неаполитанского королевства. Говорят, что еще и испанские полки высадились им на подмогу в Гаэте. Ночь прошла без сна в ставке главнокомандующего. Очень не расположил к себе Гарибальди этого генерала Росселли, надраенного, источающего ароматы духов и сигарного дыма. Назначили этакого щеголя на нашу голову! Авеццана откровенно спал не в силах противостоять усталости. Теплая гроза проливала свои потоки, щедро омывая поля битвы. Идти навстречу врагу, не дожидаться его в предместьях, на вчерашних руинах Вашелло — вот все, чего добивался Гарибальди. Пять тысяч верных солдат, воодушевленных невероятным успехом, это чего-нибудь да стоит! Там, на юге, уже сражается Манара со своими храбрыми берсальерами. Но всего этого не расскажешь перед строем.

— Должно быть, кто-то не успел отдохнуть? Тогда — шаг вперед.

Он подождал, но ряды лишь подтянулись и выровнялись. Он разглядел в третьей шеренге забинтованную голову.

— Почему в строю?

— Не хочу в госпиталь, генерал. Имею право воевать! Я заслужил, чтобы с вами не расставаться… Мои права…

— Права? Права приходят после обязанностей. А ты обязан, дружок, быть здоровым. Шаг вперед!

Раненый с неохотой вышел, кто-то негромко пошутил:

— Так вот кто убил каноника.

И весь легион загрохотал. И смех этот был для Гарибальди, как горн и барабан в гулкой колоннаде двора. Он осторожно наехал со спины на идущего и слегка подтолкнул его хлыстом в сторону госпиталя.

Шли ходким шагом по Аппиевой дороге. Кое-где с холмистых бугров даже сбегали — пятьдесят шагов бегом, пятьдесят шагом. Крестьянские каруццы и легкие городские кабриолеты подбирали отстающих. Так по теплой влажной земле не шли, а бежали навстречу новому бою волонтеры без обязательного срока службы. Обскакав весь бесконечный, растянувшийся на марше легион до самого авангарда, где монументально высился на своем гнедом капитан Маррокети, Гарибальди всей душой ощутил боевой дух молодежи, ее готовность ни в чем не уступить ветеранам. Желают отличиться в первом же бою или ночной вылазке. Но сам-то он неважно чувствовал себя. Недоспал, чего-то не додумал. Озноб холодной волной окатывал, чесался бок под бинтом.

Хотелось спать.

Чтобы не клевать носом, он подозвал капеллана. Тот подскакал, и поехали рядом по боковой тропинке. Уго Басси, пришедший в Риэти, был всем легионом полушутя признан духовником генерала. Это был скромный, незаносчивый человек. Искренне религиозное чувство облегчало ему боевую службу. В опасные минуты он как будто нечаянно оказывался под пулями и ядрами и хладнокровно давал разумные советы старшим офицерам. Они не стыдились прислушиваться к монаху, уважая его спокойствие и безусловный военный талант.

Гарибальди подружился с капелланом.

— Вон лежит наш Монтальди. Мой сынок.

И оба они обнажили голову перед статуей лежавшего в траве беломраморного юноши, воина Древнего Рима.

— Я был тут с Авеццаной три дня назад.

Капеллан молча сотворил молитву.

— Почему обошлись без переклички? — спросил он, когда их кони снова сошлись. — Кое-кто, верно, застрял в городе. Ветераны все тут, а молодежь после кровавой бани…

— Догонят. У нас нет правильных списков, — объяснил Гарибальди. — Еще в Монтевидео Анцани заводил переклички. Да толку чуть. Я никого не удерживаю в легионе.

Проселочная колея раздвоилась, а когда снова съехались кони, капеллан сказал:

— Знаете ли вы, что ветераны считают вас заговоренным от пуль?

— И от сабель тоже… — буркнул в бороду Гарибальди.

— Они говорят, — продолжал капеллан, — что вы отмечены судьбой, будто невидимая золотая нить на запястье охраняет вашу жизнь.

— Это еще индейцы придумали. Я не разубеждаю. Зависит от случая. Судьба меня избаловала и природа тоже — здоров как бык. Вот сегодня только что-то сильно знобит.

— Нет свежести после ночной грозы.

Когда кони разъезжались по двум колеям проселка, глаза Гарибальди смыкались дремотой. Одно спасение — продолжать разговор.

— Кажется, я постарел. Меня хвалил Бенто Гонсалвис, лучший наездник в мире. Когда однажды я вскочил на коня, он сказал сестре, донне Анне: «Какая грация!» Точно об амазонке. И я ужасно смутился. «Легкость», — добавил он. Но ведь тогда мне не было тридцати…

Стрелковые цепи бурбонцев показались на дальних холмах у Палестрины. Встречный бой всегда отличается скоротечностью и приносит успех той стороне, чьи колонны атакуют с ходу, всем напором обретенного на марше движения. Ни минуты не медля, Гарибальди развернул легион справа и слева от дороги, орудия конной батареи вынесли на вершину холма, откуда простреливалась вся местность, а конница Мазины ушла в разведку боем.

Ясно было, что на правом фланге, позади Палестрины, где косые лучи заходящего солнца дробились на гранях тысяч штыков, — главные силы неаполитанского короля. Там искать ключ всей позиции. Там уже вели стремительное наступление Манара и Даверио — в бинокль было видно, как волонтеры идут в штыковую атаку без выстрела.

В эту минуту случилось нечто невероятное. От крайних домов Палестрины вдруг показался отряд неприятельской конницы — лавой мчались в узкой лощине, сминая грудью коней и рубя сабельными взмахами немногочисленных всадников, оказавшихся на пути этой бешеной скачки. Гарибальди видел, как молодые кони его аванпоста понесли прочь необстрелянных всадников.

Какой позор! Назад! Назад…

Куда там — мчатся! Дикий табун, а не конница.

Гарибальди выскочил на дорогу в самом узком месте и стал с конем поперек лавины.

— Стойте! Стойте, трусы!

И его адъютанты вынеслись на дорогу, загородили путь карьером скачущей коннице — своей и бурбонской. Только мелькнули белые зубы чернокожего храбреца Агуяра…

— Аа-а-а-а!..

Мгновение спустя бурбонцы налетели с такой силой, что опрокинули вставших на пути и грохнулись сами. Все склубилось — кони, всадники. Звон сабель. Хриплые крики. Удары копыт. И ржание, ржание… Гарибальди, придавленный крупом своего араба, видел снизу груду ржущих коней, копошащихся тел. Не мог высвободиться, и, верно, в этом была удача: его не видели. А он все видел — как легионеры, бежавшие справа и слева из виноградников, штыками отбрасывали бурбонцев, как рвались к нему самые юные, совсем мальчишки, три дня стекавшиеся в легион со всех четырнадцати римских кварталов… Подняли, вывели на обочину, кто-то целовал его перепачканные руки.

Гарибальди отряхивался — весь в дорожной пыли. Щупал руки и ноги, чтобы убедиться, что обошлось без переломов.

Капеллан выводил к нему с дороги коня. Тот дрожал, косил черным глазом на хозяина, как будто стыдился.

— И это тоже случай? Таинственный вы человек… — сказал капеллан.

— Подмял меня Уругвай. Выспался на мне, сукин сын… — Гарибальди гладил коня по хребту, трепал за ухом.

Чернокожий Агуяр принес оброненную саблю, сказал:

— Они уходят в Неаполь. Не уходят — бегут!

После боя был большой привал в Палестрине. Был двурогий молоденький месяц в синем небе. Были костры. С покинутых монастырских угодий привели быков… Жарили над огнем, вращая целые туши на трактирных вертелах. Женщины приходили из садов, где они схоронились с детьми и стариками, несли хлеб, сыр, вино в пузатых бутылях.

Гарибальди приказал перекопать проселки и тропы, ведущие в Палестрину, чтобы уберечь лагерь от нового налета оголтелой бурбонской конницы. Он обошел деревню — странно, только что стояли здесь королевские войска, а на белых стенах домов чьи-то руки уже начертали углем:

«Смерть королю Бурбону!»

«Да здравствует Италия!»

«Вива Гарибальди!»

Старуха горбунья, ведя за руку внучку, догнала его и подарила маленький коралловый рог. Он повертел странную безделушку, недоумевая.

— Носи на цепочке для часов… — лепетала женщина. — Ты наш желанный! Мы ждали тебя, Голубарда! Храни господь твою маму…

Гарибальди поцеловал морщинистую руку крестьянки, попросил солдат надеть на цепку его часов амулет. Он слышал от суеверных неаполитанских рыбаков, что это верное средство от сглаза, «джеттатура».

Толпа вокруг него нарастала. Он мрачнел, ему мешали думать.

— Возвращайся с победой! Мы вышьем тебе знамя шелками.

Привели какого-то жандарма в запыленном плаще и треуголке. Его захватили на сеновале, он называл себя карабинером.

— Отдаю указ по всему королевству: плясать тарантеллу! — кричал он. — То ли был пьян, то ли спятил от страха.

А у костра перед волонтерами косматая девица и в самом деле плясала тарантеллу под бубен.

— Врача ко мне, — приказал Гарибальди.

Его не мучила помятая нога, но при падении открылась рана. Кровоточило. Он дал врачу легиона Пьетро Ринари себя перебинтовать, сидя на пороге отведенного для ночлега дома. Очнувшись от забытья, поднял голову, когда коляска главнокомандующего и конный конвой остановились перед ним.

— Много народу шляется по селу, объявите комендантский час, — распорядился генерал Росселли, выходя из коляски.

Он был молод и франтоват по-военному, что называется, с интересной бледностью в лице. И считал необходимым, чтобы адъютант поддержал его под руку.

Вошли в дом. Хозяева угодливо кланялись, складывая руки на животе. На столе дымилась сковорода. Но есть не хотелось. Просто нужно было установить с главнокомандующим верный тон — республиканский, без особой субординации.

Главнокомандующий расположился, удобно облокотясь. Нога на ногу.

— Что думаете предпринять?

Гарибальди, стоявший в толпе хозяйских ребятишек, ласковым движением отослал их из комнаты. Сел, не спрашивая разрешения. Раздражало не то, что его титуловали полковником, а то, что демонстративно забыли об элементарной офицерской учтивости.

— Что предпринять? — Он нарочно помедлил. — Сделать бросок вперед и овладеть Капуей.

Росселли усмехнулся:

— Ответ героя… Овладеть первоклассной европейской крепостью. И потом, если быть логичным, спустить на башнях Сент-Эльма в Неаполе белые флаги с золотыми лилиями?

— Да, да, вы угадали, генерал. И после победы в деревенской каруцце протрюхать к родному дому.

Генерал неожиданно выхватил ножку курицы со сковороды и, не церемонясь, совсем не в своем стиле, стал аппетитно обгладывать ее, слегка размазывая жир на румяной щеке.

— Если вы помните, Вергилий говорит Данте: «Оборотись, что делаешь?» — Платком он тщательно обтер пальцы и рассмеялся.

— Я не дал вам повода смеяться, генерал, — спокойно заметил Гарибальди.

Его все более раздражал барственный баритон Росселли. Ложная многозначительность интонации в сочетании с бесцеремонностью была отвратительна. Самолюбие тут ни при чем, но если он еще раз в том же тоне спросит…

— Так что вы предпримете в завершение сражения, полковник? — спросил Росселли.

— Буду есть макароны из муки, смолотой на королевской мельнице.

Ответ ошарашил Росселли. Минуту молчали.

— Ваши солдаты…

— Я дал им поспать три часа, — Гарибальди взглянул на часы, потрогал коралловый рог, улыбнулся. — Еще шестьдесят лье — и мы у ворот Капуи. Преследуют не для того, чтобы дать противнику уйти.

— Но это не отступление, полковник. Это завлекающий маневр.

— Могу вас заверить, они бегут.

Темп разговора убыстрялся, они перебивали друг друга.

— Ваши юнцы…

— Сейчас под горой на хуторе умирает мой боевой товарищ, мы с ним сражались еще в горах Сьерры…

— Но римские сорванцы…

— Огонь вчерашнего боя сформировал их. Рукопашный бой делает юнца солдатом. Может быть, артиллерия и громче, и важнее, но атака в штыки всегда завершает, и она для меня вроде точки над «и». Я буду преследовать.

Гарибальди резко поднялся, как бы приглашая поставить точку над «и» в разговоре. Генерал вынужден был тоже встать, желая придать большую вескость своим указаниям.

— Полковник Гарибальди, я обращаю ваше внимание на разность вооружения, снаряжения, экипировки…

Они стояли, готовые к схватке, как два петуха в поединке — один красноперый, бенгальский, другой пыльный, деревенский…

— Экипировку отбросим для ясности. Я давно привык сражаться, за неимением, в цивильной форме, в грубых сапогах, — внятно произнес Гарибальди. — Я привык и к тому, что моим лучшим офицерам не присваивают заслуженных чинов и не начисляют жалованья. Когда год назад мы входили на «Сперанце» в бухту Ниццы, у нас не было даже мелкой монеты расплатиться с лоцманом. И он мог подумать, как и вы, генерал, что мы — отверженные, что мы лесные люди с серьгами в ушах. Но он так не думал.

— Я буду спать в коляске, — прервал его генерал, толкая ногой дверь. — Здесь, должно быть, полным-полно насекомых, а у меня нет порошка.

Оставшись один, Гарибальди снова снял крышку со сковороды. Курица холодная. И ни есть, ни спать не хотелось. Конечно, полным-полно насекомых…

Месяца уже не было, по углам двора таились часовые, где-то в Палестрине догорал пожар. Все буднично, привычно — тысяча лет войны. За калиткой народное горе плелось за фурами бредущих домой. Назначить комендантский час — какая дурь!..

Было душно, но мутный озноб сотрясал его плечи. Он вернулся в дом, попросил хозяина набросать горячей золы в глиняный кувшин — греть руки. Спасаясь от насекомых в сарае, он постелил плащ на гнилой соломе, прилег и не мог заснуть. Над головой чернели отсыревшие балки. Небо в щелях стены занималось мутным рассветом, и была какая-то ветхозаветность в этой минуте. Он пересыпа́л щепотку пороха из ладони в ладонь. Спать он решительно не мог в эту ночь. На холме выступала из тьмы башня… Зачем она тут? Чье она когда-то защищала счастье? Он думал о простоте веры людской, о матери, о том, как она не то жаловалась ему, не то упрекала в Ницце: «Начинать надо, сын мой, с Христа, а не против Христа…» Думал и о том, какая жизнь теперь в Южной Америке, на путях его походов, в огне и кровавых лужах, в том домике, где он нашел Аниту, — в эту ночь ему позарез нужно было осязать в своей судьбе нечто положительное. Утверждать для себя, что революция — не только разрушение, отрицание, но жизнь и любовь.

Мимо двора все время двигались какие-то тени, слышался собачий лай. Это возвращались крестьяне. Чиркали спичками — может быть, курили… «Ты горящая спичка…» — вспомнил он слова восторженного председателя баррикадной комиссии. А где же пороховая бочка, что она медлит взорваться? Сейчас он находился в самой гуще пробудившегося народа. На высотах Корсики, в парке Памфили, у крепостных ворот Рима эти люди увидели в нем вождя. Так ли это?

Как мчится время, какой поток событий! Сегодня переступили границу Неаполитанского королевства и не заметили этого. Весь опыт, нажитый в Америке, подсказывал ему сейчас, что надо преследовать врага сразу после нанесенного ему поражения, как бы силен он ни был. А он совсем не силен, во всяком случае силой духа. Сегодня из кустов вышел бурбонский вахмистр в белом плаще и уланской шапке и сломал о колено свою саблю, чтобы, как он сказал с восторгом, «не обагрить ее в крови гарибальдийцев».

Он не знал, сколько спал, может быть, десять минут? Но сновидение было долгим — хозяйка сшивала куски какого-то рядна, холстины, что ли, сшивала какие-то лоскуты. И это длилось и длилось. А потом вставала перед глазами снежная диадема семи вершин Монтр-Розы. И он спорил сам с собой: откуда название «Альпы»? Может, от латинского «альби» — белые? Или по-кельтски «альп» — высокий, скалистый?.. Он будто бы стоял на крыше Миланского собора рано утром, когда взору открывается огромный амфитеатр Альп, блистающих снеговыми вершинами…

Когда он вышел из сарая, многие его офицеры еще спали, завернувшись с головой в плащи, другие ходили по биваку, маркитант угощал вином из кувшина. И генерал заворочался в коляске.

— Полковник, ко мне.

Гарибальди качнул рессорный экипаж, уселся, уставился на осточертевшую фигуру штабного вояки.

На коленях главнокомандующего лежал синий бархатный бювар, он был раскрыт, виднелись исписанные листки.

— Вы упорно отказываетесь, полковник, соображаться с правилами войны и уставами регулярного войска, — сказал генерал. — Я восстановил по памяти науку осады крепостей, набросал для вашего сведения… — В голосе его звучала интонация торжествующего зубрилы, отменно знающего урок. — Осаду крепости следует вести, имея пятикратный перевес сил над гарнизоном…

— Наполеон при осаде Мантуи имел штыков не более гарнизона, — возразил Гарибальди.

— Пожалуйста, не мешайте. Я доскажу. «Надлежит составить проекты осады с участием начальника артиллерии, обер-квартирмейстера и инженеров». Есть у вас инженеры? «Надо отлитографировать план операции для ежедневных отчетов. Пальбу вести по диспозиции. Прервать подвоз в крепость продовольствия и боеприпасов и запретить противнику эвакуацию раненых и больных — с целью ускорить истощение запасов». Хорошо бы иметь для ночного освещения стен запас светящихся ядер. У вас, я думаю, нет даже подзорных труб…

Гарибальди задумался и не слушал. Его американский товарищ умер на хуторе под горой. Он слышал звон лопат, там торопливо рыли братскую могилу. И лошади в коновязях торопливо жевали сено, как будто предчувствуя скорый сигнал трубы. Но это же преступление — приостановить начало победоносной кампании в час, когда до самого Террачино нельзя обнаружить ни одного бурбонца и можно идти в Неаполь, не встречая сопротивления! Почему не считаются с его боевым опытом? В такие дни, черт возьми, надо быть якобинцем, заговорить по-иному!

— …Я предписываю вам, полковник, оставить мысль о штурме Капуи и ждать указаний.

— Да, да, не теряя ни одной минуты… — подтвердил Гарибальди.

— Чего не теряя? — переспросил главнокомандующий.

— Повинуюсь, — коротко сказал Гарибальди.

В голове его была полная ясность — немедленно, не теряя ни минуты, надо требовать у правительства республики дать ему неограниченные военные полномочия.

3. Посошок на дорожку, синьора!

Заглохший сад. Рокот моря за увитой глициниями стеной. По заре взахлеб соловьи. На соседней усадьбе дряхлого адвоката мирно трубит осел. Он трубит и кончает низкой нотой, точно кто-то перепилил бревно и отдыхает.

Ровно в семь утра десять минут многоместный дилижанс проплывает за оградой в сторону Генуи. Звенят колокольца.

Молод сад был в детстве Гарибальди. Теперь его дети все повторяют сначала — лазят по деревьям, на дорожках играют в чехарду или выползают из зарослей можжевельника с торжествующим воплем: нашли ежика. И Терезита в голубом платье бежит, раскрыв ручонки навстречу бабушке.

Ницца дремлет в садах. В прошлом году королевские войска бомбардировали восставшую Геную, глухо слышалась канонада, в ночном небе мерцало зарево пожаров. А теперь воцарилась сонная тишина. Только из курзала в полдень доносятся звуки оркестра. Чахоточные больные съехались со всей Европы. На набережной кружевные зонтики.

Ох, скорее бы без оглядки бежать из этого райского уголка!

Анита Гарибальди шила, купала, учила, не отрывая взгляда от калитки. Ждала писем. Муж не баловал: раза два в месяц приходили конверты с давно отмененными штемпелями Папского государства. Или с оказией — приезжали на излечение раненые. Анита, как безумная, мчалась в дальнюю детскую комнату и читала. Вслух перечитывала каждое словечко. В последнем письме Гарибальди после обычных ласково-спокойных фраз сделал странную приписку: «Один час нашей жизни в Риме стоит жизни целого столетия». Что это значит? А то и значит, что второй месяц идет сражение, Рим в огне, многих поубивали. Французы, конечно, не ушли. И не уйдут. Особенно теперь. Уже год как в Париже генерал Кавеньяк подавил восстание фабричных. Короли и аристократы повсюду возвращаются в свои дворцы. Даже в богоспасаемой Ницце Аниту возмущали самодовольные рожи богатых иностранцев, разгуливающих по набережной, как будто все кончено с революциями, с баррикадами, красными флагами, с «Марсельезой».

Бежать! Спешить туда, где воюют Хосе, старые друзья с берегов Ла-Платы. А дети, как их оставить? Своей мечтой она поделилась с супружеской парой Дейдери; муж, друг детства Гарибальди, ужаснулся отчаянному замыслу, жена подумала и сказала: если понадобится, они возьмут к себе маленькую Терезиту. Женщины более мужественны в житейских делах. Надо поговорить еще с Аугусто, кузеном Хосе, он подружился с племянниками, по воскресеньям в парусной лодке уходит с ними ловить рыбу.

В курортном городке, где полтора года назад восторженная толпа встречала на молу героя Монтевидео, любили и опекали его мать и синьору Аниту. Так просто не убежишь. Спросите каждого: это очень рискованно — женщине, да еще чужеземке, одной пуститься в путь через всю Италию, наводненную австрийскими, французскими солдатами. Всюду рассказывают о грабежах и убийствах. Анита не разбиралась в оттенках итальянского разбоя, но каждый день слышала о вендетте, о каморре. Где это? Кто это? Она не боялась нисколько, не страшнее они карателей Росаса. Но как уговорить свекровь?

Старая женщина, возвращаясь из церкви, сокрушалась о судьбе сына. Материнская любовь и гордое восхищение его славой смешивались с истовой преданностью Христу и деве Марии, преклонением перед страдающим папой-изгнанником. Она называла его Сладчайшим отцом по примеру гнусавенького попика приходской церкви и молитвенно складывала при этом ладошки у губ. Стара она стала. Все путалось в ее голове — что было раньше, что позже, и как свежую новость рассказывала о том, как первосвященник, не предупредив кардиналов, никого из своего двора, явился в скромный приход, взошел на кафедру и на итальянском языке — не по-латыни! — отслужил мессу перед народом, молился со всеми вместе. А было это в самом начале его понтификата.

К обеду по одному, таясь, входили в калитку почитатели Гарибальди. За столом разговоры только о нем. Какой-то добродушный мадьяр из вечных скитальцев величал его Гражданином мира. И стоя пили за его победу над врагами Италии. Вислоусый поляк-эмигрант галантно целовал руку героине пампы и качал на коленях Терезиту. Преданность друзей волновала Аниту, а иногда становилась нестерпимой. Она убегала в сад, размышляла вслух. Это ее долг — быть с ним! Может быть, он ранен. Лежит в траве. И некому поднять его, унести. Кто же во всей Италии заменит ее! Точила и женская ревность, в этом даже себе не хотела признаться.

Теперь она не знала, верует ли в бога, как прежде, или просто ощущает то состояние благоговения перед толчками новой жизни, к каким привычно прислушивалась, положа ладонь на живот. Там кто-то беспокойно жил, и этот кто-то удерживал ее от злых, нехороших мыслей о церкви. Но ведь она не слепа, как свекровь, она знала, что ее Хосе именно потому Гражданин мира, что вступил в единоборство со Сладчайшим отцом, с его кардиналами, изгнал врагов народа из Рима и сейчас сражается с теми, кто незванно пришел из-за моря. Да, Сладчайший отец всесилен — даже в Бразилии сидит его нунций. Но Гарибальди сильнее! В глазах народа он был как молот, опускающийся на раскаленное железо. Железом стала вся Италия, он придавал ей желанную форму.

Как же все это объяснить матери?

Жена кузена пришла к свекрови по просьбе Аниты и рассказала о ее решении. Старенькая была ошеломлена, даже на какое-то время лишилась речи. Анита, стоявшая за дверью, ворвалась в спальню, села в ногах, схватила за руки и плакала вместе с ней.

— Мама, поймите! Я не могу больше без него. И он, наверно, не может без меня. Только молчит из гордости. Мужчины все такие. Я сразу полюбила, нам некогда было раздумывать. Была война. Не до того… Я не хотела разлучаться с ним ни на час. Как же теперь? Там, в Риме, ему будет легче со мной. Я привыкла заботиться, охранять. Мама, я привезу ему куклу Терезиты! Ту, что вы сами сшили из лоскутов!

Непостижимо, но именно эта выдумка, осенившая в отчаянии Аниту, достигла цели. Наскоро заняли деньги у друзей, запасли провизию на две недели пути, в ближайшей деревне Аугусто подрядил повозку с двумя осликами, чтобы обойтись без дилижанса — ради тайны отъезда… Мать отслужила молебен. А все еще тянули время. Но однажды незнакомая девушка принесла для передачи письмо из Генуи от семьи поэту Гоффредо Мамели. Двадцатилетний поэт прославился «Военным гимном», а сейчас тоже воюет в Риме. Друзья встревожились: если прослышали в Генуе, значит, нет никакой конспирации. Нельзя медлить!

В воскресенье сошлись провожающие. Разноплеменное общество: свои из Ниццы, друзья покойного отца; больной свояк покойного Анцани; два бывших моряка из Прованса; венгр из повстанческой армии Кошута; англичанин. Снова пили, скандировали шепотом: «Вива! Вива Италия! Вива Гарибальди!» Какой-то русский с широкой бородой, бунтарь, бежавший из каторжных рудников, обнял за плечи красивую креолку и заставил ее выпить до дна целый бокал, непонятно приговаривая по-своему:

— Посошок на дорожку, синьора! Посошок на дорожку!

Никто не понял, и Анита тоже, но храбро осушила, до капельки. Девятилетний Менотти и дядя Аугусто простились уже за чертой города, на высоком холме в виду моря; там, тоже ради конспирации, в повозку подсел спутник, назначенный из отживших свой век местных карбонариев, знававший Джузеппе еще юношей.

С куклой на груди ехала Анита к мужу по незнакомой стране, глядя на блещущее море и уходящее в его пучину солнце. Она не размышляла больше, удастся ли, просто радовалась, улыбалась. Такую авантюру Хосе запретил бы — ну и пусть! То, что она решилась, не спросясь его, и пугало и наполняло торжеством. Она, конечно, не Жанна д’Арк, но в характере ей никто не откажет. Уже четырнадцати лет, девчонка, она заставила говорить о себе родное местечко — вынула изо рта нахала сигару и прожгла ему щеку за то, что отпустил шутку по поводу ее пышной груди. А потом отклонила хорошую партию, отказала майору, а замуж пошла за безденежного сапожника. Он был жадный, ханжа и трус и в тот же вечер покинул дом, когда появился этот фаррагос, к тому же гринго. Так он выразился и ушел к имперцам. Она отвоевала себе счастье быть женой Хосе…

Свежее сено источало блаженный аромат, ослики стучали копытцами, возница напевал, спутник расписывал опасности, подстерегающие впереди: бандиты убивают так, запросто, во имя Марии и всех святых. Анита смеялась, слушая храброго карбонария. Ей было не до смеха, но этот седенький болтун с круглым брюшком, в очках и пыльном полуфраке был очень потешен — он испепелял папу римского за его малодушие и предательство.

— Старая баба, вот он кто! Почему не объявил крестовый поход? Судьба несчастной войны была бы решена по-другому, если бы он благословил оружие Пьемонта, а он с потрохами отдал Италию.

Грозный вития со скамеек городской набережной, польщенный высокой миссией, без конца разглагольствовал, надоедая Аните. Он, например, не верил в возможность примирения республики с папой, как главой конституционного государства.

— …Может ли это быть! В его руках ключи неба и земли, а он согласится зависеть в парламенте от большинства голосов! Нонсенс! Нелепость!..

Анита отпустила его домой с первого же ночлега.


В самом деле, опасное было путешествие. Война разгулялась по всей стране. Аниту не удивишь зрелищем народного разорения и горя, на берегах Ла-Платы и Уругвая всякого навидалась. Но здесь было нестрашнее прежнего — оттого что это в Европе, что ли, или от многолюдства, от красоты древних городов, поверженных в прах. Стены великолепных соборов в рябинах от пушечных ядер, монастыри обращены в казармы, орудия глядят из башенных амбразур — чьи они? Карабинеры вдруг хватают осликов за уздцы и сгоняют в канаву, а другие тут же тащат обратно. Патрули на заставах, и все пьяные. В городских кафе бесчинствуют офицеры.

Странно, Анита скрывалась под выдуманным именем, но ее никто и не спрашивал — кто, куда, с какой надобностью. Видно, все привыкли, что идут толпы. И тьма сельской голытьбы с дрекольями, жердями, дрючьями. И на всех дорогах орда отощавших бродяг — в черных рясах, подпоясанных вервием, — бенедиктинцы, францисканцы, капуцины. На телеге повезли штабель трупов, из-под холстины торчали белые ступни ног — откуда везли, зачем? Под цветущим оливковым деревом розгами секут женщину, и солдат сидит у нее на голове. Кому-то, кричащему в голос, вывернули руки и погнали тычками к реке. Что с ним будут делать?

Только слепой мог бы не видеть всеобщего одичания — непаханых полей, недоеных мычащих коров, загаженных придорожных часовенок. Говорят, не хватает ружей идти против тедесков, — Анита видела миллион ружей, из них палят по курам в деревнях, по цесаркам в вельможных владениях.

Ночью, пересекая глухой тропой зону австрийской оккупации в Тоскане, она прошла с верным человеком три деревни. Повсюду спали. Если бы она могла растолкать, позвать под ружье всех спящих в домах, где даже свечи в слепых окнах не горят! Какая безысходная темнота! Ночная и духовная. Даже в индейских лесах или у горцев-гаушо она не встречала такого клубка суеверий: слой коросты на немытой детской головенке, видите ли, предохраняет от многих болезней, от простуды хорошо дышать угольной пылью, от желтухи — бросить три вишенки в миску супа.

Чем дальше на юг, тем жарче среди болот и пастбищ Мареммы жгло солнце и тем горячее были достигавшие слуха Аниты новости. Многие на дорогах, как и она, тайно стекались к Риму, и никто не радовался обрывкам панических разговоров. Не опоздать бы!.. Говорили, что в порту Чивитта-Веккья яблоку негде упасть — там еще тридцать тысяч французов высадились, чтобы идти на Рим. Это отборные войска — их зовут «африканцами», потому что они воевали в Алжире. Говорили, что шесть батарей с утра до вечера осыпают ядрами крепостные стены Вечного города. Уже пробиты бреши, и по ночам французские разведчики свободно проникают на городские улицы. Но Гарибальди сражается как лев, не раз водил на штурм холмов Джаниколо своих богатырей. И многих уже нет.

Медлительность путешествия приводила Аниту в отчаяние. Она переставала владеть собой. В темном углу какой-то траттории поставила перед собой прокламацию с дагерротипом, грубо изображавшим лицо Гарибальди, лицо сурового гверильяса, внушающего страх детям. И глядела, ненасытно глядела. Она не знала, какой он теперь, но знала — никуда не денется ласковое сияние синих глаз. Она любила его всего — и каштановую светлую бороду, и широкие надежные плечи, его мягкость, сдержанность и даже красноватый рубец за ухом — еле заметный след первой раны.

За этим ужином с дагерротипом перед глазами заметил Аниту неизвестно какой армии офицер в голубом плаще кавалериста. От скуки он, видно, не прочь был приволокнуться.

— Что я вижу! — сказал он. — Святая мадонна, теперь опасно влюбляться в такого монстра!

— Не более опасно, чем приставать ко мне.

— Почему же, милая смуглянка?

— Почему? Потому что я возлюбленная Гарибальди!

Какая ж она дипломатка — так и выпалила всю правду. Голубой плащ мгновенно улетучился. Но больше Анита не заходила в придорожные траттории и ужинала всухомятку.

Чего только не узнала она о самой себе. Крестьяне, монахи, солдаты несли всякую чушь — что ее имя Флорита, что ее отец служил тюремщиком у аргентинского диктатора, а Гарибальди томился узником в замке и что влюбилась в него без памяти и устроила ему невероятный побег, а потом, сопровождая мужа в боях, по двадцать часов оставалась на коне. И что сам Росас домогался ее любви. И что венчались они с Гарибальди на горящем корабле.

— А знаете, что на днях они вдвоем спустились в кратер Везувия? — однажды вмешалась она и гордо удалилась, оставив болтунов с разинутыми ртами.

И снова в предместьях Рима слышала, как вчера утром Гарибальди своим примером увлек роту ремесленников в атаку, и они растрепали, без выстрела, в клочки свежий батальон французов.

Она не увидела Рима! В городе призналась, кто она такая, и толпа бушевала вокруг нее, проведя через весь Рим, потом ее передали солдатам, а те по ходам сообщения провели к вилле Спада. Там под разрывы гранат за окнами завтракали в перерыве боя. Ее Хосе был мрачен как черт: только что приговорил к расстрелу офицера за то, что тот струсил ночью, покинул пост. Но он узнал ее шаги еще за дверью.

— Анита, ты!

— Что ж ты меня не ругаешь… Мой дорогой! Ты жив, и я с тобой!

— Эй, братья, накормите моего адъютанта. И черт бы драл этого скота, верните ему саблю…

4. Consummatum est!

Все было не так, все шло не в ту сторону — к пагубе, к разгрому, к концу.

Надеялись, что Лондон вмешается, Пальмерстон протянет руку. Верили, что в Париже, в парламенте, партия Горы возьмет верх и оборвет позорящее Францию сражение с мирным народом. Ожидали, что малярия, придя с болот Мареммы, обессилит армию Удино. Вели пустопорожние переговоры с прибывшим из Франции инженером Лессепсом, который должен был искать примирения с Римской республикой, тогда как Париж отказывался даже признать ее юридическую законность.

Между тем росли цены. Бумажные ассигнации уже ничего не стоили. В городе день ото дня оскудевали продовольственные склады. Бомбардировка усиливалась — разрывы гранат, и визг, и дым, и стоны. Французские артиллеристы получили приказ щадить дворцы и соборы — каменные сокровища Вечного города. Зато безжалостно превращались в руины дома за Тибром, где издавна обитала беднота Трастеверинского квартала. По ночам можно было слышать, как нестеснительно размещаются на удобных позициях французские батареи, могущественные, осадные, прибывающие из-за моря. Париж щедро посылал подкрепления, и все нарастало безнадежное неравенство сил. Как только Удино овладел высотами, господствовавшими над северными фортами, Лессепс был отозван.

Все понимали, а кто не понимал, тот догадывался — наступают последние дни методично расстреливаемого города. Отчаяние овладевало защитниками, непрерывные и уже бесплодные контратаки выбивали из строя самых лучших, не щадивших себя. В первую очередь офицеров — тех, кто поднимал смертников в штыки с криком «За мной!». Это были ветераны американских походов, ломбардские стрелки, герои «Пяти дней» прошлогоднего миланского восстания, римские студенты. Повсюду на бастионах, на улицах лежали неприбранные трупы, источая тошнотный запах. Раненых уносили в госпитали только на второй, на третий день.

Опустели церкви. Не было предела презрению к папе-отступнику и кардиналам, издалека благословлявшим убийства и разрушения.

Пожары никто не тушил.

Все, все было не так, как надо бы…

И началось это не вчера.

Легионеры, отозванные с полпути из победоносного похода в Бурбонское королевство, вернулись в Рим, когда французы уже оседлали господствующие позиции и в парке Памфили, и на холме Четырех ветров.

— Все кончено, — сказал тогда Гарибальди.

И офицеры услышали по-латыни повторенный возглас: «Consummatum est!» — он отдельно произнес его для капеллана. А может быть, и для того, чтобы скрыть от всех свое волнение или успокоить себя.

Вот когда это начиналось.

Еще раньше, после смехотворных препирательств с главнокомандующим о правилах осады крепостей, Гарибальди отправил в Рим свой ультиматум — в отличие от Мадзини, он понимал, что извилистую линию слабых укреплений длиной в восемнадцать миль нельзя удержать небольшими, плохо вооруженными волонтерскими и плохо обученными гражданскими отрядами против регулярной многотысячной армии французов. Поджидать врага в определенном месте, в неукрепленном городе, не подготовленном к осаде, — да разве так дождешься успеха! Даже Гонсалвис это понимал…

— Гермафродиты! — рычал Гарибальди в тесном кругу друзей.

Он считал, что для спасения живой силы войск и, значит, для победы надо, покинув город-ловушку, уйти в глубь страны, в Апеннины. Так уходил когда-то с армией и правительством Гонсалвис, погрузив на повозки архивы, разделив с войсками все тяготы и опасности партизанской войны. Заокеанский опыт подсказывал ему это единственное решение. Там — стратегический простор. Там начат