Сибирский рассказ. Выпуск V [Владимир Гомбожапович Митыпов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сибирский рассказ. Выпуск V

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Очередной, пятый по счету, выпуск «Сибирского рассказа», издание которого Новосибирское (Западно-Сибирское) книжное издательство регулярно осуществляет с 1975 года, на сей раз носит особый характер. Сборник целиком, от начала и до конца, посвящен художественной литературе народов Сибири — алтайской, бурятской, тувинской, якутской и др. О своеобразии и национальных особенностях жанра рассказа в этой литературе сказано в заключающем книгу послесловии, здесь же хочется остановиться на тех основных принципах, которыми руководствовался составитель при формировании сборника.

Прежде всего, о географии. В первых двух выпусках прописка авторов, русских рассказчиков, не играла решающей роли, главным было «сибирское» направление их творчества, и в сборник включались рассказы писателей, живших в то время в Москве, Ленинграде и других городах европейской части страны. Позже, с учреждением редколлегии издания, мы по общему мнению стали отбирать только произведения сибиряков, т. е. писателей, живущих на территории Западной и Восточной Сибири. «Сибирский рассказ» — не антология, решили мы, а как бы площадной срез, показывающий на определенном этапе развития нашей прозы, как обстоят дела с «малым жанром» в различных областях обширнейшего региона: Омской, Томской, Новосибирской, Кемеровской, Алтайском и Красноярском краях и т. д. Для нас важно было «представительство», хотя при этом не скидывался со счетов и идейно-художественный уровень — в самом деле, ведь в каждом сборнике присутствовали рассказы В. Астафьева и В. Распутина, ведущих наших сибирских писателей, они-то и помогали высоко «держать планку», рядом с произведениями таких мастеров просто невозможно было помещать серые, проходные вещицы. Таким образом, критерии отбора были достаточно строгими, что и позволило «Сибирскому рассказу» завоевать у читателей авторитет и признание. Этими же принципами (представительство плюс возможно более высокий идейно-художественный уровень) мы руководствовались и при составлении данного сборника.

Западная и Восточная Сибирь включают в себя Ямало-Ненецкий, Ханты-Мансийский, Долгано-Ненецкий, Эвенкийский, Горно-Алтайский и Хакасский автономные округа, Бурятскую, Тувинскую и Якутскую АССР. Национальные писатели, живущие на этих территориях, и стали авторами пятого выпуска «Сибирского рассказа». Чукотский и Корякский АО, Камчатская область в нашу зону традиционно не входят, это уже Дальний Восток.

Главным образом заботило нас тематическое разнообразие сборника. При всем множестве сюжетов у национальных писателей народов Сибири есть излюбленные темы, связанные, по всей видимости, с образом жизни этих народов, близостью их к природе и т. д. Это — охота (большей частью, на «хозяина тайги» медведя), народные обряды и сказания, любовь к родной земле, почтение к старикам. Но нарастающие ритмы современности, производственные и нравственные проблемы, связанные с промышленным освоением Сибири, ныне достигли самых глухих и отдаленных ее уголков, что, конечно же, воплотилось в творчестве национальных прозаиков-рассказчиков. Здесь сельскохозяйственное производство со многими его трудностями и издержками, нефтедобыча, рыболовство, охрана окружающей среды, борьба с пьянством и хищениями, борьба с пережитками прошлого, бюрократизм и местничество — короче говоря, все то, что является предметом углубленного исследования для всей нашей многонациональной советской литературы. Сборник в этом отношении вполне продолжает традиции, сложившиеся в предыдущих выпусках.


Е. Городецкий

Петр Аввакумов

СТАРИКИ

Небывалый зной опалил землю. После того, как в середине июня местами прошли кратковременные дожди, небо который уже день сняло чистотой, и хоть бы тучка с ладонь омрачила единожды его чело. Настал июль, и вместе с ним нагрянули полчища кобылки, и хилая трава на засушливых лугах сникла и поблекла окончательно.

Обходя угодья, бригадиры сенокосчиков только разводили руками и сердито плевались, досадуя на погоду. На собрании правления решили лучших работников отправить на дальние участки, где трава не пострадала от засухи и кобылки, а стариков оставить на местах.

В одно жаркое утро, вскинув на плечи косы и грабли, три старика, отмахав пешком почти десяток верст, пришли в округлый, как оладышек, алас. На опушке леса, обрамляющего алас, они остановились, присели под древними раскидистыми лиственницами, перекурили, как полагается с устатку, потом, охая и кряхтя по стариковскому обычаю, вышли на середину луга.

— Что делается, вы поглядите, что делается-то! — запричитал скороговоркой дед Байбал, никогда за словом в карман не лазивший. — Айыбы-ын[1], в жизни не видел, чтобы земля до такого состояния дошла!

— И не говори, брат, вишь, какие трещины, — поддакнул ему Дабыт, а сам ходит взад-вперед, меряет аршинными шагами землю, словно собираясь подсчитать все трещины, отстает от своих, затем догоняет, неуклюже переваливаясь на кривых ногах.

— Ну что, кажись, польза невелика будет? — сказал старик Охоносой, шумно отдуваясь и обмахиваясь волосяной махалком: ему тяжело идти — он хром на правую ногу.

— Видимо, да.

— А какая травка вырастала прежде!

— Даже не верится.

Вся равнина аласа была иссечена трещинами, и куда б ни ступил — из-под ног со стрекотом вылетает жирная краснокрылая кобылка. Старики обошли весь луг, нашли раскидистую иву и под ее сенью решили попить чайку.

— Что ж, давай делить работу, — снова первым высказался Байбал.

— Делить, так делить, — и Дабыт тут же побрел в лес за валежником для костра.

— А за мной, значит, вода будет, — Охоносой взял оба чайника и, припадая на хромую ногу так, будто желал продавить ею землю, отправился к озеру.

Берега озера поросли высокой зеленой травой. Только полоса эта не широка, всего в две-три сажени. Охоносой, не зная, как подступиться к воде, пошел вдоль берега. Озеро обмелело как никогда — местами даже выступил ил. А воды все же надо набрать, Разве в такую жару скосишь без глотка чая хотя б в пучок травы.

Охоносой так долго бродил вокруг озера, что его товарищи, устав дожидаться, уж осипли, выкликая его. А он тем временем дошел до северного залива водоема и там обнаружил просторную лужайку, густо заросшую сочной зеленью. От неожиданности он даже остановился, потом, осененный хитрой задумкой, усмехнулся про себя. Подступы к озеру они обязательно поделят на три части. И тут-то он, Охоносой, первым напросится пойти к северному заливу. Откуда старикам знать про заветный лужок, перечить не станут. Им, старикам, даже удобнее, если поближе к привалу.

Наполнив оба чайника водой, Охоносой, отфыркиваясь от комаров, терзающих занятые ношей руки, загорелое и мокрое от пота лицо и короткую, жилистую шею, наконец, приковылял к своим.

— Куда ж ты, друг, запропастился, мы уж за тебя побаиваться начали. Подумали — не утоп ли часом, — рассмеялся негромко дед Дабыт и выхватил у него большой чайник.

— Трудно было к воде подступиться.

— Ясно дело, что трудно, — старик Байбал сидят на земле, обняв руками согнутые колени, и сосредоточенно сосет трубку. — Вот ведь земля меняется. Бывало, в урожайный год еле ноги из травы выдираешь. Второе лето, как засуха. Нынче особенно плохо уродило. Жадничает небо насчет дождя. И похоже, нам его до осени не видать. Одна лишь надежда у меня — подрастет молодежь, выучится и станет по заказу дождь на поля сыпать.

— Э, а нам, беднягам, до того и не дожить, в сырой земле лежать будем, — Охоносой вытянул вскипевшие чайники из костра. — Абытай![2]

— Кто зна-ает… А я что-то сомневаюсь, чтобы они сумели этого добиться.

— Эх, много еще, видимо, людей робких да осторожных, как вы. Даже свою совхозную землю не умеем как следует возделывать. Думаете, легко будет в таком случае найти способ управлять природой? — Байбал выбил трубку и качнул головой.

Кончив пить чай и убрав посуду и еду, старики вскинули косы на плечи и зашагали на покос, к зеленой кайме озера.

Начался дележ покосного угодья.

— Я… на север! — выпалил Охоносой.

— Как на север? Туда я пойду, — Дабыт костлявой рукой махнул в ту же сторону.

— Хватит. Не стоит ругаться. Ведь прошлым летом там косил я. Надеюсь, нынче я могу там косить опять. Как говорится, там мое законное место, — Байбал, кажется, решил достичь спорного участка первым; круто повернувшись, он устремился, огибая озеро, на север.

— Стой! Как ты можешь без стыда и совести срываться с места! Надо же решить точно, кому туда идти, Я, может быть, тоже могу бегать, — рявкнул Охоносой.

— Погоди резвостью похваляться. Тут тебе не ысыах[3]. Думаешь, коли в парнях за ловкость и силу получал мюсэ[4], и теперь сумеешь быть первым? Если на то пошло, и у меня еще есть порох в пороховницах, — теперь настала очередь возмутиться Дабыту.

— Эх вы! — Байбал остановился, быстро набил в трубку табаку и закурил.

— Ну что, драться будем? Небось бойцы из нас хоть куда. На равных сойдемся — как зубья одной пилы. И что это с нами происходит? Если уж признаться по-честному, греха не тая, то я заранее знал, что там трава всегда высокая и густая. Это все засуха виновата, попортила людям характер… Давайте лучше посоветуемся, решим, как нам быть.

— Я первый увидел. Я и пойду туда, — Охоносой продолжал гнуть свое.

— Я тоже как будто не опоздал, — Дабыт с независимым видом отставил ногу.

— У, дураки старые, точно, видимо, из ума выжили, — сказал дед Байбал, сплюнул сквозь зубы и добавил: — Нет, давайте не будем беситься. Люди засмеют потом. Ступайте сюда, поговорим.

Три старика уселись на высохшую землю и закурили. Каждый не желал уступать и ждал, что это сделают остальные. Помолчали. Стрекот кобылки вокруг казался еще громче.

— Ну? Так и будем сидеть? — не вытерпел Дабыт и ухмыльнулся, отчего его нижняя челюсть очень странно выдвинулась вперед. — Ишь, развоевались как в старину, когда всяк бывал сам по себе. Спятили на старости лет, дурью маяться стали. Стало быть, рассорился, отвернемся друг от друга?

— Ладно-ладно, — Охоносой втянул в плечи короткую толстую шею и посмотрел в сторону заветного лужка. — Вам, мудрым старикам, лучше знать. Мне сначала показалось, что вы хотели объединиться, даже чайник один на двоих захватили. Вот я и подумал, что мне — одинокому — лучше дальний уголок занять.

— А ты, Охоносой, видать, тоже не лыком шит.

— Будет дуться. По правде говоря, и косари мы с вами, должно быть, одного пошиба. Давайте объединимся, веселее дело пойдет.

Три спорщика встали как один, взяли свои косы, служившие им не один десяток лет, поточили.

— Откуда начнем? — а глаза Охоносоя все никак не оторвутся от того самого участка.

— Начнем с северной кромки.

— Что ж, добро.

В лица старикам ударил легкий прохладный ветерок. Волнами заколыхалась перед ними зеленая травка. Широко взмахнули старики жилистыми, привычными к труду руками, мерно выныривая из травы, быстрыми щуками замелькали косы. И потянулись вдаль бок о бок три ряда скошенной травы, три дороги.

Еремей Айпин

СТАРШОЙ

По ночам Никиту Ларломкина будил шум дизелей.

Он прислушивался к их ровному бесперебойному голосу и узнавал о подъеме и спуске инструмента, о бурении или смене долота. Говорили дизели и о многом другом, чего не уловит слух неискушенного в технике человека. Голос у них густой, мощный. Стены утепленного балка слегка приглушали его, и от этого он становился более мягким, выразительным. Широкой волной он окутывал промерзшую насквозь тайгу — с кедровой лапы серебристой искрой сыпался куржак, в чаще хмурые елки вздрагивали лишайчатыми бородками, а сугробы мягко поглощали все звуки. Буровая не давала тайге вздремнуть. И от говора дизелей в ней становилось как-то теплее.

Шум двигателей усыплял Никиту Ларломкина, словно колыбельная песня. Такую песню, кроме буровой, он нигде не слыхал. И тотчас же просыпался, как только в этот голос вплетались посторонние звуки, не слышные другим, но режущие его слух.

В эту ночь Никита проснулся от натужного рева дизелей — они работали на пределе. По звуку — подъем инструмента. «Обороты, обороты добавь!» — взмолился он, обращаясь к дизелисту, там, на буровой. Но тот — то ли задремал, то ли отлучился куда. И дизели, еще раз всхрапнув, заглохли.

Никита накинул телогрейку и выскочил в стужу декабрьской ночи, пожалев, что встал не сразу. Бросился под навес и запустил дизели. «Подниму инструмент, все равно теперь не уснуть», — подумал он и кивком головы указал помазку на электростанцию, освещавшую жилые балки и вышку. Тот молча взялся за ветошь. А дизелист — «вот беда-беда!» — видно, решил пока не попадаться на глаза Никите.

Дизелисты немного побаивались и недолюбливали Ларломкина за угрюмый характер и излишнюю требовательность. Называли его просто Старшой, хотя этому смуглому, скуластому парню было всего лет двадцать шесть.

Когда подняли инструмент, на небе бледно занялась декабрьская заря. Никита так и не ушел спать — какой тут сон, если сегодня добуриваются последние метры. Бригада улетит на новую скважину, а он, старший дизелист Никита Ларломкин, останется здесь. Останется, чтобы не расставаться с дизелями. Можно, конечно, слетать на базу и вернуться с испытателями скважины. Но он не любит болтаться без дела. Такая уж судьба у старшего дизелиста — временный член любой буровой бригады, куда дизели — туда и он. Прилетят монтажники, разберут вышку, чтобы перекинуть на новый участок. А Старшой всюду сопровождает свои дизели, отвечает за них головой, ведь буровая без них — просто мертвая вышка. И на эту работу ставят всегда людей надежных, с большой практикой.

На обед Никита пришел последним — задержался в дизельной.

Повариха вновь, в который уже раз, пожурила его:

— Дались они тебе, Никитушка, машины эти — опять все остыло!

Никита виновато улыбнулся: мол, в желудке согреется.

— Расстаемся, значит, завтра, — сожалела повариха, гремя мисками. — А женить тебя так и не успели — вон у нас какие коллекторши, чем не невесты! Ведь ты, со своими машинами, так бобылем горьким и останешься. Попомни мои слова!.. На другой буровой кто тебя так кормить будет, как я кормила?! Горе ты мое луковое! — вздохнула повариха, подавая Старшому миску, которая была прикрыта крышкой и стояла отдельно, на углу горячей плиты.

Вполуха слушая повариху, Никита молча ел, думая с уважением: «Хорошо готовит — значит, любит свое дело, знает его!»

К нему подсел мастер:

— Ну что, Старшой, останешься в бригаде?! Я, брат, из тебя такого бурильщика сделаю — все рекорды твои будут! Станешь первым хантыйским бурмастером… Ну как?!

«Какой из меня бурильщик? — подумал Никита. — Хитрит старик, хитрит. Собака не тут зарыта…»

— У меня глаз — вижу, кто на что способен. Редко ошибаюсь, Старшой! — продолжал мастер и, чуть помедлив, поддразнил Никиту: — Бурильщик главный — на первом месте! А что твои дизеля?! Ты от них вон промаслился насквозь, просолярился, того и глядя — вспыхнешь!

— То — сердце буровой! — веско проговорил Никита и подумал: «Сам будто не знает».

— Так ведь сердцу нужна разумная голова, Старшой!

Никита подался в дизельную: пообедал, делать в столовой нечего, а убивать время попусту не привык.

— Чудак наш Старшой-то, — сказал мастер. — Хлопотно с дизелями, особенно зимой. Мается парень, а выгоды своей не понимает.

— Значит, не хочет… — отозвалась повариха. — Хороший мужик, работящий, нашел свое место, только вот на женщин не глядит почему-то…

— А-а, в тихом омуте сама знаешь, кто водится… — съехидничал мастер, затем добавил: — А мне не помешал бы толковый механик… Жаль…

На другой день буровиков сменили испытатели, затем прилетела бригада монтажников — начался демонтаж буровой.

Никита все эти дни занимался мелким ремонтом в своем хозяйстве — «подтягивал гайки и винтики». Был он доволен — все дизели у него в порядке, хотя и немало поработали: сделал заначку — собрал кой-какие запчасти, которых у него не было, и теперь разные мелкие поломки сможет устранять сам; удачно пробурили скважину — почти на два месяца раньше срока выполнили план проходки… Что еще надо?

По вечерам он долго не засыпал от непривычной тишины.

Во сне дизели жалобно, с отрывным запоздалым стоном звали на помощь, и он среди ночи вскакивал с постели. Но, кроме завывания ветра за окном и шума тайги, ничего не слышно. Он лежал с открытыми глазами до тех пор, пока его не начинала убаюкивать тихая и нежная мелодия стальной упряжки. И утром он просыпался бодрым и веселым, с необыкновенной легкостью во всем теле.

Стояла странная зима: середина декабря, а настоящих сибирских морозов еще не было. Оттепели сменялись обильными снегопадами. Земля долго не промерзала под снегом, не твердела. Поутру на болотах из-под сугробов зарывался белесый пар. Округа еще дышала, не омертвела вконец.

Утром, выйдя из балка, Никита чутьем коренного сибиряка уловил, что зима повернулась другим боком: вот-вот ударит мороз. Снег стал серебристей, светлей. Суровый ельник замер в ожидании чего-то, не шелохнулся ни единой иглой. Только беззаботный дятел звонко гремел на всю тайгу. На закате Никита убедился, что не ошибся. Как говорили охотники-ханты, солнце «надело шапку и варежки» — появились протуберанцы. «Пора уж, пора, — подумал Никита. — Какая зима без морозов?!»

Ночью его разбудили не дизеля, а простуженный женский голос. Он поначалу никак не мог понять, во сне ли это, наяву ли. Только будто кто-то шепнул ему: «Она». И этот шепот на мгновение парализовал его. И потом, когда отпустило и он облегченно вздохнул, все равно не решился взглянуть на нее. Придя в себя и окончательно проснувшись, он взял с протянутой руки лист бумаги. Не прикоснулся к ее руке, но почувствовал, что она холодна.

Буквы долго прыгали перед глазами, и смысл написанного дошел до него не сразу. Это была радиограмма, подписанная начальником экспедиции. В ней приказывалось срочно доставить дизели на скважину Р-19. Подумал: «Почему она приехала?.. Кто она теперь?.. И кто дизели запорол — Семенов?.. Коваленко?..»

Он знал, что эту скважину во что бы то ни стало должны сдать до новогоднего праздника — конец года, план, премии. «На орден жмет, — подумал Никита о начальнике. — Замучили со своими рекордами, только технику гробят!»

— Когда? — задал он ненужный вопрос, чтобы услышать ее голос и по интонации определить, как ему быть.

— Грузят монтажники, — сухо ответила она, выходя из балка.

В двери ворвался сизый клуб морозного пара.

Одеваясь, Никита все думал о ней. Прошло более трех лет с той весны, как она ушла от него. Ушла и бесследно исчезла, как в воду канула. А жили вместе почти два года, вроде и ссорились-то редко. Правда, иногда скажет: «Ты все о машинах думаешь» или «Почему ты меня все зовешь Татьяна да Татьяна?» На такие, казалось, мелочи он и внимания не обращал…

Везли дизели на двух тракторах с саночными прицепами. Грунтовая, недавно проложенная дорога была в заносах и ухабинах. Тракторы вгрызались в сугробы, буксовали, но… тихонько ползли вперед. Никита сидел в кабине второго трактора рядом с Венькой, мужичком неопределенного возраста с пухло-бледным лицом. Все его движения неуверенные, какие-то корявые, а фигура помятая, будто без костей. Чем-то напоминал он изношенный коленвал — мало толку, но и выбрасывать жалко.

Мысли снова вернулись к Татьяне. С каких это пор стала она трактористкой? Была техником-геологом, училище кончила, а технику, помнится, не любила. Где жила она эти три года? И с кем? Чем занималась? Может быть, Венька — ее муж?.. Нет, не похоже. Она почти не изменилась. Только черты лица стали жесткими и решительными да блеск глаз острее, колючее — верные признаки одинокой женщины. Вообще-то никогда не угадаешь, что пережила женщина и что у нее на уме.

Мороз все набирал силу: тракторы плыли в облаках серого тумана. Бока железной печурки в кабине малиново накалились. Венька торопливо швырял в огонь короткие сосновые чурки и поминутно одергивал полы затасканной шубенки. Но холод со всех щелей неутепленной кабины протягивал свои руки.

— Трактор бы не накрылся, елки-палки, — бормотал Венька. — Накроется — капут нам, елки-палки!

«Видно, осердился не на шутку, хочет наверстать упущенное, — подумал Никита о морозе. — Пусть жарит, пусть!»

Поглубже нахлобучил шапку-ушанку, уселся поудобнее. Ему зябко не от холода, а от мысли, что рядом с ним человек — то ли свой, то ли чужой, — который знает всю его подноготную. И хотя в его короткой биографии нет ничего предосудительного, он никогда не рассказывал о себе.

Ничего необыкновенного в его жизни не было. Вырос в глухой охотничьей деревушке, воспитывался у тетушки. Все началось с маленького подвесного моторчика. Его привез из райцентра тетушкин муж. Детвора ни на шаг не отходила от хозяина, когда тот копался в моторе или запускал его. Однажды мотор забарахлил — не заводится, да и только. Бензин идет, искра есть, а работать не хочет. Полдня бились, собрали всех мало-мальски разбирающихся и совсем не разбирающихся в технике. Дело не сдвинулось с места. Наконец Никита глухо сообщил, что нет на свече медного колечка, оттого-то и не заводится мотор. Не поверили охотники, но все же надели на свечу прокладку, навернули как следует. Дернули раз, другой — и запыхтел мотор. Тут порешили охотники-старики, что быть Никите не следопытом таежным, а «машинным человеком».

В четырнадцать лет он уже хорошо знал устройство всей «техники», бывшей в деревне, начиная с электростанции и кончая киноаппаратурой в клубе. Через год он собрал свой первый двигатель из металлолома. Поработал он всего минуты две-три — разлетелся на куски. Но память оставил — рваный шрам на левой щеке.

Потом плавал капитаном-мотористом на местном катеришке, поскольку желающих работать на нем не находилось. Двигатель держался на честном слове: всевозможных пробок и деревянных затычек было больше, нежели металлических. Но Никита не унывал и ладил с этим мотором до той поры, пока не развалился деревянный корпус старого катера.

Затем сейсмопартия, а позже пришел на буровую помощником дизелиста.

Декабрьский день короток, как первый шаг младенца. В третьем часу пополудни на тайгу надвинулись сумерки. Фары бледными лучами выхватывали стылые сугробы, продрогшие стволы и оледеневшие лапы таежных елей.

Лес мертвел от холода. Не слышно ни зверей, ни птиц.

В потемках переезжали реку по бревенчатому накату, вмороженному в лед еще в ноябре. Когда головной трактор выбрался на другой берег, Венька тронул свою машину. Он чаще обычного переключал скорости, чтобы быстрее миновать опасный участок пути: бело-ледяная река угнетающе действует на человека, особенно в жестокий холод, напоминая теплое лето…

Почти у самого берега прицепные сани съехали с обледеневшего наката.

— Стой! — закричал Никита, схватив Веньку за плечо.

Звонко хрустнуло железо — опоздал. Лед затрещал, и сани медленно, как бы нехотя, погрузились в реку. Когда Никита выскочил из кабины, все было кончено: из воды торчали цилиндры трех дизелей.

Течение играло свежесколотыми льдинками. Они звучно бились о серебристое железо дизелей.

Полынья выдохнула серое колючее облако.

В чаще гулко, как выстрелы в ночи, лопались от мороза сосновые сучья.

Вдруг стало жарко — Никита распахнул полушубок.

— Гони трактор на берег! — услышал Никита властный голос женщины.

Венька вздрогнул, чертыхнулся и бросился к машине.

Женщина возле трактора осматривала обломки прицепа, лопнувшего по отверстию. Зачем-то вытащила штырь, постучала по серьге, будто проверяла на прочность.

— Усталостный излом, — неуверенно выдохнул из кабины Венька.

— А морозный не хочешь?! — насмешливо спросила Татьяна.

Венька захлопнул дверцу. У полыньи они остались вдвоем.

— Застегни шубу, простынешь, — сказала она таким голосом, словно только вчера расстались. — Пошли на берег!

Никита молча повиновался.

Теперь втроем сидели у костра и пили крутой кипяток. Тепло разморило — слипались глаза.

— Ну что, Венька, хочешь искупаться? — спросила Татьяна. — Давно ты купался?

— Ей-ей, у меня ангина!.. Может, сгонять на буровую, так я мигом!

— Сгоняешь ты мигом по такой дороге! Да и там мало охотников найдется…

— Эх, если бы не ангина да не сердце… — вздохнул Венька.

— У меня тоже, между прочим, имеется сердце. И печенка есть, которая не любит ледяную воду. Как быть?

— Кран бы сюда! — мечтательно протянул Венька.

— А костюм водолазный не хочешь?!

— Пригодился бы, не отказался. А еще лучше — спиртику бы! Эх, тряхнул бы стариной!

— Тогда бы любой дурак полез, а ты не вспомнил бы про свою ангину и сердце, верно?!

— Дураки тоже в тайге на снегу валяются, ценить их надо… Ей-богу, душа к косточкам пристыла!

— К пяткам, наверно, пристыла, а еще муж-жик!

Теперь, при свете костра, тьма стала густой и черной, как смоль. Никита покосился в сторону полыньи, и сердце тоскливо защемило, словно окунулся уже в ледяную воду. Дизели ни разу не подводили его, и он никогда не подводил их. Неужели теперь придется их бросить?!

Железо при жестоких морозах становится хрупким и легко ломается. Человек выдерживает немного больше. Поэтому-то Никита любил сильные морозы: все наносное погибает или убирается восвояси, легче дышать. Теперь он впервые чертыхнулся и на мороз, и на железо прицепа. С чем приедет на Р-19 он, старший дизелист? С неполным комплектом дизелей? Бурить-то ведь невозможно в полную силу. Черт с ними, с их рекордами и премиями — это его никогда не волновало. Главное — буровая без сердца, мертва она. По ее стальным жилам нечем гонять живительный раствор, крутой кипяток, сжатый воздух, электрический ток. Нечем поднимать многотонный буровой инструмент. Никому это не под силу, кроме старшего дизелиста со своей стальной упряжкой.

Проклятая река, просто так она не выпустит плененные дизели.

Между тем услышал возглас «Сама полезу…» и подумал, как мало она изменилась, и, пожалуй, если считает нужным — и вправду полезет. Он хорошо знал ее характер.

Все эти годы Никита тешил себя тем, что встретится когда-нибудь с ней. Как и при каких обстоятельствах — этого он не знал. Оттого-то сегодня ночью долго не мог проснуться — думал, что это сон. Только вот почему они разговаривают между собой так, будто его здесь нет? Может быть, уже обращались к нему, а он, занятый своими мыслями, просто не слышал? А разговаривают как люди близкие, давно знающие друг друга, Неужели все-таки муж?!

«Сама полезу…» Полезет… А стоит ли рисковать? Но вскоре его сомнениям пришел конец: он услышал голос своих дизелей. Они звали его на помощь, звали жалобно, настойчиво. Так звали они обычно по ночам, когда он моментально просыпался. Только теперь их голос был хриплый, приглушенный толщей воды, будто они захлебывались. Никита снял рукавицы, заткнул уши: они все звали, звали, уверенные, что он услышит их зов, не оставит в беде. Никита облегченно вздохнул — теперь не будешь хитрить с самим собой, не будешь искать уловок.

А они все зовут, зовут. Их зов слышится все явственней, все отчетливей. Деваться некуда…

Стоя у черной ямы полыньи и обвязывая себя веревкой, Никита взглянул на женщину, жену, которая ушла от него три года назад. От холода она будто накалилась вся, но мороз не исказил черты ее лица, а сделал их резкими, суровыми и… милыми, словно вдруг она слилась с холодными снегами, декабрьским небом, с белой рекой, с чутким простуженным лесом, где отзывается малейший шорох. И, топчась у черной воды, Никите захотелось не ей, а чуткому лесу шепнуть: «Люблю». Лес повторит его слова. Для нее. Никита ни разу не говорил ей «люблю», все не было времени… Да и нежность считал он пустым занятием, стеснялся ее. Он покосился на Веньку — не украдет, не перехватит ли это слово. Но тот с бормотанием носился вокруг полыньи, подтягивал стальной трос и, видимо, был рад, что сыскался «дурак», который добровольно лезет в эту пучину. Ему было не до шепота ночного леса.

Завязывая последний узел, Никита сообразил, что в воде-то ведь плюсовая температура, а наверху под пятьдесят. И он осторожно шагнул в тихо журчащую бездонь реки, внушая себе, что том теплее.

…Когда он выбрался из воды — сразу окутался сизым паром, будто загорелся вдруг. Непослушным, одеревеневшим языком выдавливал:

— Са… ни примм… ерзнут вытт…

Венька бросился к трактору.

Женщина схватила Никиту за руку — повела к костру. Она не чувствовала холода. Ее рукав с каждым шагом все сильнее примерзал к оледеневшей телогрейке Никиты.

Звезды на небе сняли приветливо и тепло.

ПОСЛЕДНИЙ РЕЙС

Когда тупой палец капитана лег на спусковой крючок и черная точка дула медленно поплыла вверх, Костя Казымкин вспомнил, как всходило сегодня солнце. Он проснулся до зари и вышел на палубу. Серые домишки лесоучастка еще ползали в белесой дымке утреннего тумана. Заречный лес замер в напряженной тишине. Тяжелая вода бесшумно лизала голубой борт катера.

Костя, прищурив зоркий охотничий глаз, наблюдал, как в тихой курье за рекой ондатра косила траву. Она плыла вдоль берега с пучком пырея, и волны двумя крылами расходились от нее. Иногда она останавливалась, заплывала в траву, пополняла свой пучок. Отсюда она виднеется темной точкой, но Костя не сомневался, что это ондатра — только она в такую рань выходит на кормежку. Подивился: сколько лесов вырубили на этой реке, сколько воды перемутили здесь катера, сколько бродили тут лесорубы с ружьем, а зверь, птица еще не перевелись, река яростно борется за свою жизнь. Задумался Костя и забыл о времени.

И вдруг осеннее бледное небо вспыхнуло розовым пламенем, и округа вздрогнула от далекой журавлиной песни.

Взошло солнце.

Во сне ему привиделся точно такой же рассвет — неожиданный и стремительный. Только солнце упало тогда на оленью упряжку и старое зимовье в сосновом бору. Это было всего год с небольшим назад в прибрежном урмане Вонтъегана…

Костя еще потоптался на палубе, не замечая пронизывающей свежести осеннего утра, и наконец нехотя взялся за холодную скобу дверцы. Войдя в кубрик, он почувствовал, что капитан уже проснулся. Неподвижные серые глазки его стеклянно уставились в потолок. Лицо не выражало ни радости, ни печали, словно и мысли в его голове были неподвижны. Костя давно заприметил, что никто не задерживал взгляд на лице капитана: высокие старались смотреть поверх его головы, низкие же упирались глазами в его грудь. Костя же, поскольку был одного роста с капитаном, научился, не отводя глаз, не видеть его лица. А был капитан вовсе не уродом, наоборот, был недурен собой. Но когда долго смотришь на его лицо, на душе отчего-то становится тоскливо — человека охватывает необъяснимое беспокойство.

Капитан потянулся, скинул одеяло и хрипловатым со сна голосом пропел:

— Пос-след-ний рай-йсс!.. Слышь, Константин, — последний райс по Вон-речке!

— Не Вон-речка, а Вонтъеган — значит Урманная река! — поправил Костя.

— Один черт, главное — последний райс! Люблю последние райсы по этим речкам! Обожаю-ю!.. Тут каждый мысок, каждый заливчик накрепко запомнит капитана Мишку Буркина. Так-то, мой друг!

Он торопливо натянул тельняшку, сунул под мичманку прядь русых волос и шагнул к иллюминатору. Сонные глазки его ожили и беспокойными мышатами метнулись на берег, где уже задымил печными трубами лесоучасток.

— Сбегаю в поселок — и снимемся, Константин! — низким голосом произнес Буркин, выходя из кубрика. — Готовь катер в последний райс!

Редко оживают его глазки — значит, что-то задумал, соображал Костя. И дался ему последний рейс — чем он лучше остальных рейсов? Поскорей бы уж кончалась навигация!

Плавал он на катере первое лето. После школы одну зиму охотился с отцом, а потом поступил на курсы мотористов — ох как тянуло тогда на сильные и быстроходные катера, что сновали по таежному Вонтъегану. И часто снился ему белый катер-красавец с мелодично поющим мотором. Но у каждого времени свой сон — река быстро наскучила своим однообразием: плоты и баржи вниз и вверх по течению. Все рейсы одинаково скучные и нудные — разве с тайгой сравнишь?! Там ведь охотник редко когда пройдет дважды по одной и той же тропе. И в это утро, на рассвете, когда увидел ондатру в курье, он окончательно решил вернуться в тайгу на промысел.

Стоя перед штурвалом в ожидании капитана, он задумчиво водил пальцем по запотевшему стеклу рубки. Под его рукой рождались резвые тонконогие олени, островерхие чумы, низкорослые сосенки и легкие охотничьи нарты. Но линии тотчас же запотевали, и все растворялось в белесом тумане, словно уносилось в прозрачное осеннее небо. Он не знал, сколько оленьих упряжек умчалось в небо — рука ходила сама собой. Из задумчивости его вывел грохот сапог по железной палубе — Буркин с длинным свертком под мышкой протиснулся в рубку и взялся за штурвал. Забурлила вода за кормой, катер отвалил от берега, круто развернулся и помчался вниз по течению. На буксире болтался пустой понтон из-под горючего.

Когда поселок скрылся за поворотом, капитан уступил штурвал Косте и развернул сверток.

— Во какую пушку заграбастал! — воскликнул он. — Стакнулся с продавщицей, в городе хрен купишь без бумажки! Так-то, учись жить, Константин, пока Буркин не скопытился!.. Шестнадцатый калибр, хромированные стволы — настоящая пушка!

— По мишеням, что ли, хочешь? — поинтересовался Костя, удивленный тем, что за все лето ни разу не видел в руках Буркина ружья, и казалось, тот всерьез никогда не интересовался охотой, а тут на тебе — сразу «пушку» купил.

— Ха-ха, мишени! — хохотнул Буркин. — Знаешь, какой я стрелок! Таких еще надо поискать! Я, друг ты мой, ни на какую живность больше одного патрона не трачу. Хоть мишку косолапого давай — одним выстрелом уложу! Потому как всякое зверье страх передо мной чувствует — возьми того же мишку: силен, а боится меня!

— Да не боится он, а нрав у него… нелюдимый, не любит зазря встречаться с человеком, — вступился Костя за медведя.

— Во-во, через страх и не любит человека! — упрямился Буркин. — Вот если бы я с кулаками ходил по лесу, так он не стеснялся бы встречи со мной. А тут такая пушка и последний райс — пожалте, мишка косолапый, на бережок!

— Жди, так он и пожалует к тебе! — пробурчал Костя, — Ума он еще не лишился…

— Ладно, хрен с ним! — махнул рукой Буркин. — Без него не будем скучать, все-таки последний райс. Я, брат, еще ни разу не завершал навигацию без пушки, ты меня еще не знаешь…

А Костя и вправду совсем не знал своего капитана. Весной Буркин сам вызвался взять к себе новичка. Ни о чем не спрашивал, только поинтересовался, на самом ли деле Костя сын охотника. Получив утвердительный ответ, Буркин тогда удовлетворенно хмыкнул — мол, сработаемся, землячок. И верно, Костя быстро освоился на катере — помогла и природная память, и сообразительность коренного жителя тайги, род которого многому научился на таежных тропах, многое постиг в борьбе за жизнь. А Буркин оказался неплохим капитаном, был в меру требовательным, к мелочам не придирался. Этим летом директор хотел взять его на свой катер, да он почему-то отказался. Говорил, от начальства подальше — спокойнее жить. Только вот к его бесстрастно неподвижному лицу Костя никак не мог привыкнуть.

Двигатель работал ровно и монотонно, шум его гулким эхом отзывался в настороженном осеннем лесу. Катер уверенно бежал по неширокому Вонтъегану — Костя хорошо знал таежные реки и безошибочно угадывал русло, избегая отмелей и подводных коряг.

— Понимаешь ли, Константин, я поболе двух десятков навигаций закрыл, — говорил Буркин, прочищая ружье от смазки. — Привычку имею к последним райсам! Вот прикинь, до города вместо двух дней можем плыть четыре, не то неделю. Ведь двигатель может поломаться али еще что может случиться. Может ведь двигатель отказать?!

— Двигатель? Может, конечно, — неохотно согласился Костя.

— Про то я тебе и толкую, не можем все лето без единой поломки ходить… А я такие места знаю в низовье, что тебе, сыну охотника, и не снились — зенки на лоб полезут, когда увидишь!

«Эк, да ты неспроста пушку-то купил! — подумал Костя. — И сети, выходит, не зря припас для последнего рейса! В низовье напоследок решил похозяйничать!» И он впервые почувствовал острую неприязнь, почти ненависть к своему капитану и неосознанно отодвинулся от него. Теперь он насторожился и боковым зрением постоянно следил за Буркиным, словно тот со своим ружьем собирался неожиданно напасть на него.

— А вообще, Константин, я хочу рвануть отсюда… на нефть али газ, на буровую дизелистом. Знаешь, лес уже не в цене, лес… что утлая лодчонка в луже, а нефть — это как крейсер, который любой океан переплывет! Чуешь, что это такое?!

«Сам-то ведь всю жизнь плаваешь по луже! — подумал Костя. — Каждому свое — кому лодчонка утлая, кому крейсер!» А вслух ничего не сказал, только плотнее сомкнул челюсти.

— Хочешь, Константин, и тебя с собой возьму на буровую, помощником будешь моим, а?!

— Что нам делать на одной буровой… вдвоем?!

— Как что?! — не понял Буркин. — Вкалывать будем, чтоб, значит, не останавливался наш крейсер. Увидишь, все будет на мази у капитана Буркина, держись за него, не пропадешь!

— Точно, с тобой хоть не утонешь, одно спасение есть, — ехидно заметил Костя.

Буркин был занят ружьем и мало обращал внимания на интонацию своего напарника.

— Знаешь, почему я тебя на катер взял? — бубнил он, отвинчивая какую-то гайку. — Потому как у тебя совесть добрая, как у хорошо отлаженного двигателя.

— Как это… добрая совесть? — удивился немного Костя.

— А так: не можешь обидеть человека, не умеешь такие пакости делать!

— А если ты ошибся, капитан?!

Буркин оторвался от ружья и медленно повернул свое неподвижное лицо; его холодные колючие глаза впились в Костин подбородок, и тому рулевая рубка вдруг показалась тесной и неуютной. Буркин молча смотрел на Костю, словно хотел убедиться, что это не кто иной, а его подчиненный, с которым плавал все лето. Наконец он попытался изобразить на лице что-то похожее на улыбку и голосом с приглушенно-ласковой угрозой выдохнул тяжело:

— Я, друг мой Костик… не ошибаюсь!

«Я понял тебя, — подумал Костя, — Если ты ошибся, я не должен это показывать. Но я не двигатель, не машина. Это катер куда повернешь, туда и пойдет».

Между тем Буркин закончил чистку своей пушки, пристегнул к ней ремень и, лихо сдвинув на затылок мичманку, прищуренным глазом глянул в стволы. Затем закинул ружье за плечо, крутанулся по рубке, хлопнул себя по животу и не выдержал:

— Ну как, Константин, похож на охотника?!

— Как наемник, в газетах такие снимки — хоть сейчас в Африку посылай! — засмеялся Костя. — Только пулемета не хватает на плече да усов! — сказал и спохватился, что шутка-то получилась неуместная.

Но Буркин уже наполнялся какой-то неуемной радостью и словам Кости особого значения не придал, только пробурчал:

— Ну-ну, придумал тоже — наемник! Кто я — грабитель, что ли? Насильник какой?!

— Нет, просто обликом, с пушкой-то, шибко уж грозен! А так вроде бы самый мирный капитан.

— То-то! А то придумал — наемник! Они мне и во сне не снятся… эти наемники!

«Да чтоб сегодня же приснились!» — мысленно пожелал ему Костя.

Буркин загнал в стволы два патрона, с жаканом и дробью, и вышел на палубу. Ружье он держал перед собой наготове. Замасленный короткий палец лежал между курками: на который нажать раньше — на левый или правый? Но, как назло, река будто вымерла — ни чирка, ни халея, ни пташки глупой.

Глаза капитана скользнули по прибрежному лесу — и березки зябко съежились и поникли.

Он долго еще стоял на палубе, оглядывая серое осеннее небо и молчаливый лес, бегущий навстречу катеру. Наконец опустил ружье, дыханием погрел красные от холода руки, перевернул на борту спасательный круг с номером катера и ввалился в рубку.

— Первый выстрел должен быть удачным! — сказал он. — Тогда пушка принесет счастье!

— От тебя все зависит, — сказал Костя, чтобы не молчать.

— Иди, приготовь что-нибудь пожрать, пора обедать.

— Думал, свежим мясом накормишь.

— Все будет, дай срок…

Сначала он отнес ружье в кубрик, лишь после этого встал за штурвал. После обеда Костя спустился в кубрик и не выдержал — снял со стены капитанскую двустволку, осмотрел ее внимательно, с охотничьим пристрастием, даже вытащил патроны и заглянул в стволы. Ружье ему понравилось — с таким он еще не ходил по звериному следу. Повесил двустволку на прежнее место и прилег на койку. Потом достал кусок лосиного рога, из которого вырезал украшенные тонкими орнаментами костяные застежки и пуговицы для оленьей упряжки. Но почему-то все валилось из рук, и он отложил рог. Полистал книжку — и читать не хотелось. Беспокойство, которое вселилось в него, когда Буркин вытащил ружье, с каждым часом все усиливалось. Словно в его душе вот-вот должна лопнуть важная и очень нужная струна, без которой жизнь станет бессмысленной и глупой. Да тут еще встала перед глазами Малая излучина, что выше лесоучастка по течению, в верховье Вонтъегана. В прошлую осень, в это же время, когда только начался гон, там он случайно наткнулся на два обезображенных трупа оленьих самцов — срезаны только головы и ляжки. Искать виновников было бессмысленно: по реке сновало столько моторок и катеров, что ищи не ищи — все впустую. А самцы, видно, приглянулись кому-то своими красивыми ветвистыми рогами: мало ли у кого был последний рейс по Вонтъегану в ту осеннюю пору. Может быть, Буркин там проезжал?! Может, как раз пристреливал новое ружье?! Кто знает, на воде следов не остается. В этой глухомани ни егерей, ни рыбинспекторов — никого. На Обь выедешь — там другое дело.

Маялся Костя, не находил себе места. Терзало предчувствие неминуемой беды. Он чувствовал, что столкнется лоб в лоб со своим капитаном. И от того, как он поступит, во многом будет зависеть его дальнейшая жизнь. И не только его, ему казалось, что от этого будет зависеть жизнь и реки, и тайги. А что он сделает в решающую минуту — онне знал. И эта неведомость еще более тяготила его.

Наконец под монотонный стук двигателя он задремал, и привиделось ему, что по первой пороше распутывает след рыжей лисицы. И когда стал настигать ее, услышал крик: «Лось!»

Какой же это лось, подумал он, ведь я бегу за лисой. Но крик повторился, и он, окончательно проснувшись, вскочил и высунулся из кубрика.

— Лось! — прошипел Буркин. — Ружье! Скорей!

Изрядно помешкав, Костя достал двустволку.

— Становись за руль! — командовал Буркин. — Жми на всю катушку! Давай!

Из рубки хорошо был виден сохатый, который переплывал реку. Из воды торчала часть головы с крепкими бронзовыми рогами и темная полоска спины, Костя понял, что сохатого ввели в заблуждение крутой поворот реки и шум катера. Он услышал стук двигателей сзади и поэтому рванулся через реку. Но за это время катер обогнул мысок и выскочил на него. Костя прикинул расстояние — далековато, сохатый не подпустит их на выстрел. Это же, видимо, сообразил и Буркин — выхватил заржавленный топор я с остервенением ударил по толстому буксирному канату. Топор был тупой, он безостановочно молотил им по веревочному канату, приговаривая:

— Рраз, раз! Рраз, раз!

По легкому толчку Костя понял, что катер освободился от понтона — Буркин перерубил-таки канат, скорость увеличилась.

— Нажимай, не успеем! — кричал Буркин уже с носа катера. — Неужто уйдет, а?! Жми прямо на него!

Сохатый уже подплыл к спасительному берегу, но не мог выбраться на сушу — было слишком круто. Он повернул вдоль яра, выискивая пологое место.

А катер подходил все ближе и ближе.

— Теперь не уйдет! — воскликнул Буркин. — Мой будет!

— Не промахнись смотри! — не выдержал Костя. — Пока еще не твой!

Сохатый наполовину выбрался на сушу. Катер разъяренным зверем несся прямо на него.

И когда тупой палец капитана лег на спусковой крючок и пока черная точка дула медленно плыла вверх, Костя Казымкин прокрутил в мыслях весь прошедший день — с раннего утра до сего мига. Прокрутил и подивился тому, что проплавал все лето с капитаном, а так-таки и не узнал его до сегодняшнего дня, не понял и не раскусил, чем тот дышит.

Тут ружейный выстрел разорвал тишину над речкой, над осенним лесом.

Сохатый будто с удивлением глянул на катер, отряхнулся от воды, устремился к лесу и вскоре скрылся за прибрежным кустарником.

Буркин, обескураженный, переводил взгляд то на берег, где скрылся сохатый, то на ружье.

— Во паразит, еще оглядывается! — выругался он, придя в себя. — Погоди, ты еще попадешься мне!

— Бывает, на охоте еще не то бывает, — сказал Костя, сбавляя обороты двигателя.

— А ведь паршиво начинается наш последний райс, а?! — бормотал Буркин, вытаскивая гильзу. — Первый-то выстрел неудачный, будто из кочерги выстрелил, а?! Еще раз подведет, пушка-то, утоплю сразу же, не пожалею!

— Бывает, в тайге всякое случается, — повторил Костя. — А пуля — вот она! — и он разжал кулак.

Буркин остолбенел, будто гром его поразил. Только серые глазки заметались: пуля — Костя, Костя — пуля. Рука его рванулась за пулей, но Костя машинально сжал кулак.

— Дай, пар-разит, змея! — тонко пискнул Буркин. — Я тебя… Сукиного сына… Я…

— Не дам! Конец последнему рей-су!

— Дай!.. Сам возьму! Сам!.. Я те-бя сам…

— Попробуй! На!..

Ружье грохнулось на пол. Бинокль сорвался с крючка. Кружки загремели со столика. Захрустело битое стекло.

Катер запетлял туда-сюда, словно пьяный.

По рубке дробно и гулко, как выстрелы, застучали ветви деревьев. Буркин бросился к штурвалу, вывел катер на середину реки.

В просвет между облаков прорвались грустные лучи заходящего солнца, с уходом которого тайгу окутают сумерки и закончится первый день последнего рейса. Сквозь шум двигателя Костя уловил птичий щебет — значит, жизнь в лесу еще не замерла вконец. И бледное небо разрезает косой клин запоздалых журавлей — их прощальную песню Костя не уловил, видно, глушит ее шум мотора. Но все равно он улыбнулся им вослед, будто пожелал счастливого пути. Тайга готовится к зиме…

Вот и сохатый, что скрылся в этом лесу, торопится сейчас по своим спешным делам. А поглядел на него, Костю, так, словно хотел сказать что-то на своем лосином языке. Может быть, хотел поблагодарить? И теперь, наверное, в своем стаде рассказывает притихшим лосихам, как спас его сын охотника, плавающий на шумно чихающей быстрой лодке.

Тут Косте неожиданно пришла мысль, что ведь ему не все равно, одним «последним райсом» больше или меньше будет на Вонтъегане и на всех таежных реках, где есть лесоучастки и вахтовые поселки. Летом же нет охоты в тайге, линяют звери и птицы, зато зимой у речника долгий отпуск. Соскучился по охотничьим тропам — езжай в тайгу, распутывай звериные следы, до одурения вдыхай чудный запах свежих снегов и зеленой хвои. Надо еще подумать, где будет лучше, хорошо подумать…

Он взглянул в ту сторону, куда ушел сохатый, разжал пальцы правой руки — с ладони скатилась свинцовая пуля, булькнула за бортом и мгновенно скрылась под водой.

Ардан Ангархаев

ВЕРШИНЫ

Гаснут звезды… Самые крупные, самые яркие горят дольше…

В юности я думал: они горят дольше оттого, что они великие. Потом узнал, что они просто близкие. Сейчас хочется верить, что они и великие, и близкие…

Зимой утренняя звезда гаснет только при восходе солнца.

А прежде покрываются золотом остроконечные пики Саян; сначала багряным золотом, которое все истончается, светлеет, как поверхность стали в кузнечном горне. В прозрачном воздухе вершины просматриваются так отчетливо, что, кажется, протянешь руку, проведешь ладонью по острию и поранишь как о лезвие ножа.

Луч света сначала пронизывает самую восточную вершину, как будто невидимая сказочная мастерица Уран Гоохон вдевает в ушко иглы свою золотую нить.

Свет скользит ниже, переливается с одной вершины на другую, стекается по бесчисленным граням и складкам, постепенно входит в полную силу, словно ощутив наконец мощь и богатство гор, бескрайнее пространство и безграничную свободу.

Стоишь, стоишь, покуда не почувствуешь, как закоченели руки и ноги на морозе…

Идти в школу было километра четыре, и весь путь я смотрел на них, только сейчас удивляясь тому, что ни разу не сошел с тропинки.

В такое вот мгновенье веришь, что горы на самом деле золотые!

* * *
Недолго продолжается игра неуловимого света с недвижными в своей видимости горами.

Не в это ли мгновенье родилось понятие о времени?

В далекой древности собрались вместе представители животного мира: юркая мышка кружилась вокруг свирепого тигра, безобидная овца поглядывала на степенного верблюда, хрюкала свинья, лаяла собака, дрожал заяц на шипенье змеи, стояли рядышком смирные лошадь а корова, кудахтала курица, кривляющаяся обезьяна прыгала с ветки на ветку, и всех приводил в трепет громовержец-дракон.

Звери задумали разбить год на двенадцать месяцев, месяцы на сутки, сутки на двенадцать часов, а годы обозначить двенадцатью названиями двенадцати представителей животного мира.

Кому же выпадет честь начать летосчисление?

Конечно, тому, кто первым увидит восходящее солнце.

Верблюд заявил, что он-то увидит первым, и вытянул длинную шею по направлению к востоку.

А маленькая мышка все глядела не туда, откуда должно было появиться солнце, и все посмеивалась.

«Вот солнце!» — пискнула мышка и указала на лучи, играющие на вершинах гор.

На каких бескрайних азиатских просторах происходило это собрание животных — не столь уж важно…

Наблюдая, как меняется лик гор — двигаются тени от скал, поглощаются ущельями и впадинами, — можно ощутить, что пространство и время едины. И, наверное, с давних пор люди у подножия гор понимали это…

Не оттого, что ориентиром в пространстве и границами в их передвижении были горы; не оттого, что люди умирали, поколения сменялись поколениями, а горы оставались незыблемыми… нет; а просто явно ощутимо, что одна и та же красота разом существует в пространстве и времени.

Человек восторгается и крошечным цветком у дороги.

Но красота гор, кажущихся взметнувшимися ввысь краями земли, — это нечто другое…

* * *
О красоте гор говорить очень трудно, она должна возникнуть в самом человеке; если красоту не чувствует человек — она ничто, она рождается вместе с человеком, изменяется, волнует его, она же умирает.

Есть красота особенная — умиротворяющая, призывающая ко всеобщей гармонии.

Если зимой в ясную погоду на восходе и закате вершины гор горят, как костры: их огненная цепочка вспыхивает, будто пролитая кровь, где-то на стыке земли и неба, на встрече двух стихий — то летом, в тихие безоблачные вечера, горы совсем по-другому уходят во мглу ночную.

Жгучим полднем солнце неистово палит с высоты — горы окутываются серой дымкой, истаивают в изнеможении.

А когда солнце клонится к западу, скользя лучами по складкам, расщелинам и хребтам, горы приближаются, кажется, можно различить даже хвойные лапы, ряды камней на утесах, обточенных ветрами; а на самом верху гольцы, освобожденные от снегов, уже не бронзовеют, не золотятся, а возникают в темно-синих, густо-зеленых, коричневатых, жемчужно-серых тонах — пятнами, полосками, переходящими одна в другую на редкость гармонично — тогда горы дышат покоем, и трудно представить, что это суровые, безлюдные, безжизненные на высотах каменные толщи хранят ледники в самую жаркую пору, что в их теснинах ревут водопады, пенятся, устремляются вниз реки наперегонки с ледяными ветрами.

Чувство покоя сообщают наступающая прохлада в долине, легкий ветерок, пробегающий по разгоряченному телу… Отдыхают глаза, когда смягчается зеленый цвет; трава на лугах, лес вдали и южные округлые хребты теряют слепящий полуденный отблеск. Зеленый цвет стирает резкие границы удлиняющихся теней, прохлада которых словно обволакивает, словно окунает в заветную воду… Тени от каждого дерева, кустика, от стогов, домов и изгородей оживают в предчувствии смены дня и ночи, как и всякой смены, несущей тайну и надежду.

На северо-западе за гряду гор уходит солнце; сначала осторожно опускается на острые их зазубрины, словно золотой мячик на лосиные рога; потом медленно скрывается за вершиной, над которой вспыхивает лучезарный ореол; лучи ломаются, рассеиваются, мир густой синевы окутывает горы, и в этом мире на фоне розовеющего небосклона растворяются ущелья и хребты. Последний луч на миг задерживается, зацепившись за вершину горы, потом отрывается, уходит в просторы космоса, как последний посланец с золотых гольцов.

Начинается игра красок на небе: огненно-жидкие постепенно переходят в оранжевые и желтые, теплые, парящие, пронизывающие каждый лист, каждую травинку в долине; особенно нежным кажется желто-розовое оперенье полевого соловья, начинающего пенье в эти часы. Помню, в сумерки становилось моложе задумчивое лицо матери, когда она, прижавшись к боку нашей Белоголовки, тянула ее тугие, полные молока соски и сильные струйки, вспениваясь, наполняли подойник… Светились серебром обручи-кольца на подойнике… Поблескивало золотое колечко на пальце… Бросали зубчатую тень жердины изгороди… Дым от кизячного тлеющего костра то поднимался, то припадал к земле под вечерним ветерком.

На мгновенье рождаются изумрудные, голубоватые, синеватые оттенки-струйки на горячем западном небосклоне и тут же тают, как дымок от моего костра, ушедший в болотистые низины, где ручей тихо струится к реке-матушке в неведомые дали, к самому Внешнему морю. Эти оттенки-струйки возникают на границе солнечно-теплых, все уменьшающихся красок и голубеющей на востоке фиолетовой небесной сферы.

Горы темнеют, уже сплошным массивом развернувшись по северному полукружию, вздымаются вверх, пики вершин стремятся достичь звезды, чей свет прорезал непостижимую толщу пространства и проявился едва уловимой, дрожащей точкой.

* * *
В такие вечера вспоминается легенда об источнике вечности — источнике священной воды, дарящей вечную жизнь.

Эту легенду я услышал совсем маленьким от деда. И она мне кажется самой прекрасной и загадочной…

На высокой вершине Алтан Мундарги — Золотого Гольца есть источник вечности…

Только однажды достиг этой вершины ворон. С каплей воды в клюве ворон взмыл вверх. Куда он полетел, зачем, кому предназначалась эта капля — неизвестно. Ворон уронил ее на вершину сосны… а кто говорит — ели… вот почему у них вечнозеленый цвет… Говорят еще, и ворон прикоснулся к вечности: самая длинная у него жизнь на земле.

Один мудрец решил добраться до этой вершины. Взял он проводником лучшего охотника у подножия Золотых гор…

И на последнем перевале мудрец сказал охотнику. «Подожди меня здесь, только вслед не смотри». Охотник сел спиной к вершине, но не вытерпел и оглянулся украдкой: мудрец не шел, а летел вверх подобно ворону… А когда вернулся, то сказал: «Не время еще открыть людям источник». — «Почему же?» — удивился охотник. «Разве мало того, что он есть?» — задумчиво отозвался мудрец. «Но разве вы не хотели достать для людей воду вечности?» — никак не мог успокоиться охотник. «Вечный источник охраняется драконом, тройным кольцом окружил он его…» Мудрец подарил охотнику свой посох из черного дерева, сделанный по пути к вершине, и сказал на прощанье: «Храни».

И он хранил. Уже глубоким стариком начал он задумываться над словами мудреца: неужели действительно к источнику нет доступа из-за дракона?

А может быть, мудрец понял там нечто другое? Ведь недаром он отдал ему посох на хранение. Не хотел ли он сказать, что люди еще нетвердо держатся на ногах, а когда им уже не нужен будет посох, то придет к ним вечность?

«Я должен хранить посох в назидание людям, которым необходимо излечиться от недугов и завоевать вечную жизнь?» — думал старый охотник в долгие бессонные ночи.

«Или я должен хранить его, пока не найдется герой, который откроет людям вечность?» — волновался старик.

«Или этот подарок — намек на то, что мы никогда не расстанемся с подпорками?» — пытался он успокоить себя.

«А может, там вообще не оказалось источника? — испугался однажды старик. — И мудрец понял, что вечности нет, все проходит, и нечего тратить быстротекущее время на пустые размышления?»

«Вечное вечно и без нас», — думал он, успокоившись.

«Но почему тогда люди придумали эту сказку? — и вновь покидало его успокоение. — Потому что никто не хочет умирать? Потому что мы не можем устоять перед своими желаниями… Не испытывал ли мудрец твердость человека, когда он наказывал не смотреть ему вслед?»

«Или эта сказка призывает человека в себе находить вечные зерна жизни — в вечности рода человеческого, добрых дел, чувств и слов, вечной красоты, окружающей нас…»

Видел и я этот незатейливый посох в одном маленьком улусе у подножия Золотых гор…

* * *
С восемнадцатилетним пареньком, охотником зверопромхоза, мне довелось лежать в больничной палате.

«Сколько я видел человеческих останков в горах!» — как-то неожиданно сказал он.

Горы манят человека.

Очень маленькими кажутся люди в горах. Узкая тропинка над ущельем, на дне которого гремит пенящийся поток… И никто не услышит ни шагов, ни крика.

Но в горах — золото. Однажды в пещере человек нашел множество самородков, даже стены блестели золотом. Доверху наполнил он кожаный мешок и полез наверх. Но вылезти не смог. Отсыпал он немного золота — все равно не смог выбраться… И вышел он на свет божий с одним кусочком. Пришел домой, оповестил людей, принялись искать они ту золотую пещеру, но так и не нашли: скальные пласты сдвинулись и закрыли вход. Говорят, придет время — и горы откроют тайны, предстанут в истинном своем существе. Но случится это не раньше, чем исчезнут с лица земли жадность, злоба и насилие.

Как-то двое молодых людей рассуждали о биосфере, о Мальтусе и заспорили: сколько человек может прокормить долина меж горами, например территория от Байкала до озера Хубсугул… Один сказал, что возможности полей и лугов небезграничны, земля истощается и в состоянии прокормить лишь определенное количество скота. Другой же сказал, что нельзя забывать возможности и самих гор…

В благодатное время на исходе июня, побывав в девственных лесах, только диву даешься: в каком согласии высятся рядом стройные березы и молодые сосны, лиственницы и зябкие осины и тут же ивы, черемуха, боярышник; наливаются сладким соком голубика, малина и смородина, скоро они разольются пестрым половодьем, и по нему поплывет, загребая огромными лапами, хозяин тайги — лохматый медведь, а юркий соболь пробежит меж кустиками черники, словно проверяя, будет ли богатой для него осень… А сколько разных цветов рассыпано по душистым полянам, белеют ромашки, синеют колокольчики, царственные пурпурные пионы тянутся под сень тенистых крон… Воздух перенасыщен густым терпким настоем — здесь он приобретает некую материальность, кажется, что его можно пить, что можно жить одним воздухом…

Это изобилие, перенасыщенность, разнообразие природного мира поражают, даже как-то пугают. Чувствуешь реальную взаимосвязь человеческого организма с живущей независимо от него природой: она может тебя вскормить, поставить на ноги, но и погубить посредством какого-нибудь ядовитого клеща, а то и вовсе невидимого вируса. И дитя научно-технического века, с непоколебимой верой в могущество разума, вдруг остановится на миг в растерянности: все ли познаваемо, все ли подвластно человеку, всегда ли будет в нужном для него равновесии нынешняя природа?

На многие километры тянутся темно-синие массивы кедрача. Осенью здесь появятся люди-дятлы с большущими колотушками, и на них сверху прольется дождь тяжелых шишек.

А в горных расщелинах бьют целебные источники. Из потаенных глубин идет вода, вобравшая в себя целебную силу… Когда по древним тропам пробираешься к источнику под скалой, душа как будто просветляется, сливается с очищающим тебя воздухом, наконец-то ты чувствуешь себя частью великой природы и с благодарностью привязываешь лоскуток чистой материи к древесной ветви. Ты понимаешь, что далекий предок твои не из невежества принес свой первый дар — волос из гривы коня — к священному дереву. Может быть, то был исцеленный… Я видел, как плакал человек, уезжавший отсюда уже без костылей…

* * *
В светлую лунную ночь горы кажутся хрупкими, ажурными в сетях серебряных прохладных лучей… Вроде бы они слушают, как журчит маленькая речка в низких своих берегах, неожиданно вскрикнет сонная птица на опушке, фыркнет привязанный к дереву конь и, затаив дыхание, крадется к засаде охотник — браконьер на языке закона, как легко стукнуло копытце изюбра, идущего на водопой, осторожно несущего на макушке многоветвистые рога.

Кажется, будто они слышат, как скользят в горных речках хариусы — темные стрелы в чистой бурлящей воде…

А скрежет трактора долго отдается в ущельях…

Когда-то внимали горы нашему пению, вглядывались в пестрый хоровод — ехор — вокруг костра, вместе с нами кружились в веселой пляске, эхом отзывались на девичий смех… И замолкала на рассвете последняя песня, но легкие отзвуки еще долго летали от вершины к вершине вдаль…

В полнолуние одна огромная луна сияет над миром… Отраженный свет во тьме таинственнее, чем солнечный, который привычен для нас в суете дня. А полнолуние — по лунному календарю — время особенное. Говорят, что в это время нельзя поступать плохо, творить зло даже в мыслях, а надо просветляться, очищаться душой. Так говорят старые люди.

И, глядя на тускло сверкающие в целомудренном свете горы — постигаешь смысл этого полнолунного запрета-призыва.

Чувствовал это — так естественно, как человек чувствует воздух и воду — у Белой скалы, исполинской, из белого кварца… Она казалась чистейшей доской, на которой можно написать слово: Доброта!..

* * *
Горы в темные ночи не выглядят угрюмыми, но они суровее и массивнее…

Иногда звезда, в своем ночном движении, задевает горную вершину и горит, как костер, разожженный смельчаком-скалолазом… Общение земли и неба… приход на землю небесного сына… это может случиться только в горах.

А летом далекая молния-зарница вдруг зальет внезапным красноватым светом одну-две вершины и растворится во тьме.

Никогда не забуду удивительную картину, которую наблюдал я в детстве три ночи подряд… Это был приход северного сияния — явления в наших широтах крайне редкого… Люди выбегали на мороз, чтобы полюбоваться бушующими сполохами: в небе желтело, зеленело, белело, возникало, исчезало, переливалось… И горные вершины краснели, бледнели, вспыхивали и гасли.

«Перед войной такое было…» — и тревога слышалась в голосе матери… «Пронесет», — успокаивал ее отец…

Пронесло…

С тех пор не играет у нас северное сияние, но и не забывается — красивое и страшное…

* * *
По небу можно угадать погоду: по цвету его, облакам, по ореолу солнца и луны, по мерцанию звезд. «Плеяды появились, значит, у воды уже дыхание холодное», — говорят старики. «Серп луны слишком вогнут вверх — ненастье будет в течение месяца…» Пытались предсказывать события в мире, в жизни людей по затмениям луны и солнца, по встречам звезд с луной… В школе узнали мы, что предсказания эти свидетельствуют о темноте народных масс в былые времена. А меня притягивали они своей необычностью и поэзией, как будто люди со своей земной судьбой становились в единый ряд со звездами…

Вот мы поздним вечером, иногда в полночь, кончали косьбу. Усталые, мы глядели в небо, на горы, пытаясь узнать, какой завтра будет день, не попадет ли под дождь сухое несобранное сено…

Если из горных ущелий подымается серый волнистый туман и вершины окутываются облаками — жди долгого ненастья. Горы совсем исчезнут; долина затянется мглою, будет накрапывать дождик… И в таких днях есть своя прелесть, есть прелесть в ничегонеделанье, в неторопливых раздумьях, иногда приводящих к тоске.

Когда же чуть приподнимутся облегченные облака и потекут на восток, внезапно над землей взметнется одна из вершин, как айсберг на пустынном океанском горизонте, гордо вспыхнувшей надеждой.

Порою все в природе идет к прояснению, а горы не желают расставаться с рваными тучами — своими платками, как вдруг освеженные вершины выстраиваются в привычный ряд, лишь только пушинка-облако цепляется за какой-нибудь одинокий утес.

«Всю жизнь можно посвятить вашим горам. — говорил однажды старый писатель, — Они тысячелики, только б найти слова, чтоб каждый лик зажил своей жизнью на бумаге».

Замирает сердце — накатывается гроза. Тучи темно-бурые, молниеносные рождаются в горах, и сами горы поглощаются ими, но перед тем как исчезнуть в бушующем вихре, поражают черной, тяжелой красотой, кажется, вот-вот они взорвутся от этой своей тяжести, оторвутся от земли в оглушительном громе.

А гроза в самих горах — это настоящее светопреставление: ураган срывает с места чугунный котел, швыряет наземь не то что человека, но и лошадь, валит вековые деревья…

В такие ненастные дни я всегда думаю о тех, что пасут скот на дальних горных пастбищах — и возникает во тьме одинокий всадник.

Паше стадо называют пятиглавым: лошади, коровы, овцы, козы, верблюды… Во главе — конь, хулэг крылатый.

Всадник на коне во тьме тысячелетий… на коне человек переваливал через горные кряжи, переправлялся через реки… и конь давал умирающему свою живую кровь.

Горы изматывали человека и коня, а долины собирали усталые племена и табуны для возрождения.

* * *
Самая восточная вершина — самая низкая, но удивительно красивой огранки — называется Гора-сирота. И крайнее ребро у человека и животного также назвали сиротой, а почему — трудно сказать…

Но гора эта первой встречает солнце… Она бежит навстречу солнцу и легко и неудержимо, как первое слово в добром разговоре.

А за ней плечом к плечу идут Тункинские золотые горы.

Так что она вовсе не сирота.

Ранним утром я встаю, иду на речку. Иду по тропинке и смотрю на вершины.

И в речке вижу их отражение.

Беру пригоршней воду и пью.


Перевод с бурятского И. Булгаковой.

Ким Балков

ФЕКЛИНА РОЩА

Старуха сидела у окна на табуретке с длинными желтыми ножками и, положив локти на подоконник и уперев руки в маленький круглый подбородок, смотрела в улицу. Отсюда, со второго этажа, было хорошо видно, как под ветвями молодых, еще не окрепших тополей, в песочнице, наспех и неумело сколоченной из белых, с темными смоляными потеками досок, возятся ребятишки. Есть среди них и ее правнук. Да, да, правнук. Старуха невесело усмехнулась, подумав о том, что до недавнего времени в разговоре со знакомыми упорно называла его внуком. Бог знает, отчего это происходило. Быть может оттого, что смутно чувствовала себя виноватою перед людьми: вот, дескать, уж девятый десяток поменяла, а все живет и вроде бы не собирается помирать… Ах, как неловко! Ах, как нехорошо!.. В такие минуты она долго не находила покоя, и все валилось из рук, и тогда внучка, молодая и сильная женщина, с укором смотрела на нее и говорила: «Ну, что же ты, баба?..» И старухе становилось неуютно, с досадою думала: «Что же со мною творится-то, а? Будто вовсе ума лишилась. И памяти тож…» Но это было не так: старуха была в доброй памяти и умела сказать о жизни… Она и теперь помнила прадеда по мужу. Жили тогда на Урале, в таежной деревушке. Был муж не то чтобы зол, а и добрым не назовешь. Подходила к прадеду (тот все больше на печи, только по нужде и слезает с нее), молочка ли подаст в кринке, горбушку ли хлеба, а муж недоволен: «Да ну его! Чужой век заедает…» И горько было от этих слов, и реветь хотелось, но сызмальства приучила себя терпеть. И говорил прадед, когда случалось им остаться одним в избе: «Вижу, больно глядеть на мою немочь. А и ладно. Знать, доброе у тебя сердце. Но на мужика не серчай. Видать, и впрямь заедаю чужой век, что-то долго не приберет меня господь. Запамятовал ли, как ли?..» Тогда молодухою не понимала этих слов, а бывало, и досадовала: «Ну, чего он, вроде как богохульствует?..» Но с годами померкла, растворилась досада. За делами да хлопотами до нее ли было? И уж о прадеде со стороны мужа только-только и вспомнит… Но проснулась как-то посреди ночи, долго лежала с открытыми глазами, глядела в темноту, и мысли теснились в голове разные, да все про нынешнее житье-бытье: и про внучку-то, чтоб все путем было у нее на работе, а то, слыхать, с начальником иной раз не поладит, вот и приходит домой сама не своя; и про внучкиного мужа не в последнюю голову: чудной уж больно, вроде бы не от мира сего, встанет чуть свет и пишет чего-то, и пишет, а бывает, выскочит из-за стола, толкнет стул ногою, убежит на кухню, забьется в угол, и не подходи тогда к нему. Злой, жуть… Но да такой ли уж злой-то? Это попервости думала, что злой, потом поняла: и не злой вовсе, чудной только, и глаза у него, как у подранка-лося… Видела однажды, когда шла по грибной поляне с кошелкою: лежал на земле лось и бил передними копытами об землю, норовя встать. Но не встать уж, глубокая рана в боку, и кровь хлещет… Бабы, что были с нею, враз в стороны: «Господи! Господи!..» А она, чего уж теперь лукавить, испугалась тоже, вроде бы обмерла вся, но потом что-то сделалось с нею, до того жалко стало зверя, и засуетилась, и закрутилась, уж и не помнить всего-то, одно и осталась в памяти: обхватила руками морду зверя и заревела в голос… А еще помнит, глаза у лося были такие, что сказала бы: «Миленький мой, ну, встань же, поброди по лесу, поищи травы, те самые, от которых полегчает…», когда б знала, что это поможет. Нет, не поможет. И поднялась с земли, и белые грибы в кошелке вдруг красными сделалась, и испугалась пуще прежнего, и уронила кошелку, и рассыпались грибы по поляне, красные.

И не сказать, чтоб у внучкиного мужа не ладилось в жизни, а только бывает, отчего-то вдруг станут у него такие глаза, словно что-то оборвется у старухи внутри, и уж боится пройти на кухню, хотя на дворе утром пахнет, и длинные тени от тополей дрожат. Лежала с открытыми глазами, глядела в темноту и вдруг словно бы наяву увидела прадеда со стороны мужа: маленький, с узким бледным лицом, а голова белая-белая… Не сразу узнала его, когда же узнала, обрадовалась даже, поднялась с постели… о чем-то мысленно спросила у него, он не ответил. Исчез… Помедлив, старуха пошла на кухню, осторожно ступая в темноте по скрипучим половицам. Сосед, язви его, сколочу, говорит, пол-то… Подрядился, значит. Дала ему денег (не без того) и в магазин сходила: все честь по чести. И что же?.. Молодой, да лукавый: держись, говорит, бабка, сделаю по первому классу! И сделал, чтоб ему!.. Перед внучкою и теперь еще неудобно: деньги, считай, на ветер брошены. А много ли денег у внучки-то?.. Уж когда в последний раз в отпуск ездила с мужем, и не помню даже. Не то что другие, хотя бы эти, ну, как их?.. — из квартиры напротив, послушаешь, где они побывали, и на душе больно: «Ах, внучка, внучка, и ты могла бы поплескаться в море, чего ж?..»

Старуха прошла на кухню, включила свет. Подсела к столу, задумалась. Спустя полчаса заметила, что и во внучкиной комнате зажегся свет. Значит, пора ставить чайник и собирать на стол. Муж у внучки любит побаловаться чайком, особенно когда пишет, тут только и успевай подогревать… И чего он там пишет? Была б хоть польза, а то… И не скажи против, обидится. Но было время, и говорила… Жалко небось человека! На работе устает, еще и тут себя мает.

Уж когда поставила чайник, тогда снова подумала о прадеде со стороны мужа и слова его вспомнила: «Запамятовал ли, как ли?..» Вздохнула: «И с чего он побеспокоил меня нынче? Иль я что-то не так делаю? И то… И то… Ну, скажите, почему «бабка», когда уж давно прабабка?.. Будто боюсь чего-то и прячусь за чужие годы». И бродило у нее на душе, и мучило, и уж скоро так-то стало невмоготу, что поднялась со стула, подошла к окну, прильнула щекою к захолодавшему за ночь стеклу и долго стояла, укоряя себя: «Это ж надо… ай-я-яй, хитрая-то какая!..» И совестно было, и досадно, и было такое чувство, что в чем-то сильно провинилась, а теперь не знает, как снять с души эту вину. Очнулась, когда на широких тополиных листьях под окном, мерцая, стали накапливаться рассветные солнечные лучи, а на плитке вовсю разошелся чайник, приподнимая крышку и норовя уронить ее на пол.

Сняла чайник и, все еще слабая и разбитая, будто за всю ночь и не вздремнула, подсела к столу. А тут и внучкин муж пришел на кухню, привычно коснулся рукою ее головы, повязанной черным, с белыми цветами, платком. Ничего мужик, стоящий, но было время, немало дивилась на него, и не понимала, и досадовала… Внучка пишет матери в деревню: выхожу замуж, а сама только по второму году в институте. Что тут началось!.. Дочь не найдет себе места, ругается: не пущу на порог дома и отныне не получит от меня ни рубля… О том и написала в город. Но внучка упряма, вся в мать: люблю, и все тут… Ох, и намаялась тогда, норовя примирить дочь с внучкою. А толку?.. Слабая росла внучка, и ласки немного знала: от другого отца… Бывало, возьмет ее Фекла на руки, гладит по голове: «Кровинка моя… сиротинушка» — и плачет сама. А поди не надо было плакать: не обижал отчим внучку, хоть и суров. Правда, и на руки не возьмет: ни к чему баловать детей.

Не сумела уломать дочь, чтоб простила внучку, и сказала тогда: «Поеду в город, погляжу, как она там?..» И увидела его в общежитии, мужа внучкиного. Тю-тю, Вова-королевич, шапка на голове — и не поймешь, из какого меха: живой шерстинки не сыщешь; в коротком осеннем пальто и в ботах, не то резиновых, не то… Подошла к нему, спросила строго:

— Стало быть, ты и будешь муж моей внучки?..

— Ну, если ты бабка Фекла, значит, я…

А глаза у самого голодные, и на мешок смотрит с жадностью. И так-то ей плохо стало, так-то горько!.. Такого ль мужа хотела для внучки, когда брала ее, слабую, на руки и сказывала с улыбкою: «И появится, дай срок, светлокудрый юноша и уведет в терема-хоромы, и выйдешь ты оттуда под утро вся в шелках, и лучи солнца будут ласкать тебя…»

Внучкин муж взял ее за руку, провел в комнату, где стояло пять кроватей, небрежно застланных старыми покрывалами. «Сиди, дожидайся, скоро придет…» Спросила, где живут-то они с внучкою?.. Но лучше бы не спрашивала. Где придется, сказал: нынче здесь, завтра… И еще сказал: сняли б квартиру, да денег нету, и неизвестно, когда будут, но, надо думать, будут, потому что у него целый чемодан рукописей. Он так и сказал: рукописей… Тогда не поняла, что это такое, но теперь знает, потому что и теперь еще внучкин муж все пишет да пишет, и уж не чемодан — полный сундук у него этих рукописей. Только денег-то все нету. И вряд ли будут. Но да ладно! Жили б в любви да согласии…

Помучилась, пока пристроила внучку. Не хотела та уходить из общежития: чем же будем платить за квартиру?.. Но сказала: «А на что ж моя пенсия?.. Проживем!» Сказала и сама испугалась: это что же, буду подле них, в городе?.. Нет, она не боялась города: где только не пришлось побывать, когда уехала из родной деревушки. Волновало другое: сможет ли найти угол, где было бы по душе? Нашла… С внучкиным мужем ходили по тем местам, где жмутся друг к другу бревенчатые избы. Сначала ходили вместе. Внучкин муж впереди, она чуть сзади… И спрашивает внучкин муж, постучась в окно: «Не сдадите ли комнату?..» Хозяева поглядят на него с подозрением и редко когда скажут: «Нет…» Чаще промолчат и створы окна не забудут прикрыть. Вот так и ходили день, другой, потом смекнула: не быть нам с комнатою, пока ищу с ним. Уж больно какой-то, да-а… небось и в нашей стороне его обходили б за версту. Сказала: ты спрошай по той стороне улицы, я по этой… и ладно сделала: уже через три дома сыскалась комната, недолго уговаривала хозяев: «Я и по дому чего сделаю, подмету-уберу, и в огороде подсоблю. Я ж такая… бойкая, да и не старая еще. А спать буду, где укажете. Могу и на кухне. Не гордая…» Хозяева, не молодые уже и с виду болезные, согласились… Месяц живут, другой, хозяева попались не злые, и уж на внучкиного мужа смотрят без подозрения, одно только смущает их: каждое утро из внучкиной комнаты доносится упрямое: «Нет, не хочу, не хочу пить отчаянья черное пламя, я еще раз орленком взлечу над весенними теплыми днями…» Случалось, и спрашивали: «В себе ли родственник-то? Как бы окошки не побил…» Успокаивала: не боитесь, он смирный, одна и есть за ним беда — в рукописях чего-то пишет… А потом сват приехал, ладный мужик, хоть и азиат… Огорчался, что нету никакой возможности помогать сыну, в доме-то еще семь ртов… И его успокоила: не боись, проживем… Понравился сват еще и тем, что слушать умеет. До сих пор помнит, как говорила ему, когда распили чекушку и на душе стало легко-легко: «И жила я на Урале, деревушка там есть подле Чугун-горы. Ах, не знаю, есть ли теперь, но тогда была… Жила с мужем да с его родителями, ребята пошли. От зари до зари в поле, зато и хлебушко был. Но потом стряслось неладное: ребята начали помирать. Нынче один, завтра другой… О-о! Мечусь, исхожу слезьми, а отвести беду не умею. Шестеро у меня было, осталась одна, дочка. Неужто, думаю, и ей помереть?.. А тут в деревушку старуха пришла, как теперь помню, худая, горбоносая, по святым местам мастерица, я к ней: баушка, баушка, что мне делать?.. Она и сказала: место тут для твоих детей плохое, надобно уехать. Ох, и ревела я тогда!.. Легко сказать — уехать, но как это сделать, когда тут каждая тропка знакома, а на погосте милые сердцу матушка да отец?.. Нет уж, нет, здесь родилась, здесь и помирать буду!.. Но дочка смотрит в глаза, и лицо у нее бледное… Покидала в сундук пеленки, велела и мужу собираться… Мужу что?.. Пришел ввечеру пьяный, я готов, говорит, Фекла, поехали… Легкий человек, вроде и есть он в дому, и нет его, чего-то ни сделает, когда скажешь, а не скажешь — и с полатей не слезет. Ну, ладно. Вроде все честь по чести, уж и за ворота выходим, а тут вдруг свекор выбегает из дому: «Фекла, дорогая, не бросай… Пропадем!» Пожалела и их тоже взяла с собою. Куда?.. Вот горе-то!.. Уж ночью очутились на станции да в поезд сели. А в поезде — о-го-го… и не пошевелишься, полным-полно народу. Все едут, едут, больше с Волги-реки… Мор там на людей напал. Ну, слушаю в одном месте, в другом… Говорят про восток какой-то… дальний, дескать, и земли там вдоволь, и люди не сказать чтоб злые, все больше из нашего брата, пришлые. Познакомилась с однеми, муж да жена, гаже туда едут, на восток, К ним и решила подпариться…»

Еще много о чем говорила свату. Слушал со вниманием. То и ладно. Потом на вокзал его проводила, сердечного. Боёвый, не в пример сыну, все норовит «Ямщика» спеть, не давала, чуть ли не силком закрывала ему рот варежкой: неудобно, старики, скажут, а туда же…

Был бы внучкин муж в отца, ей-богу, и горя не знали бы, и жили бы, как люди… А то и на работу не умеет путем устроиться. Я, говорит, должен быть ближе к тем, которые пишут. Ну и что? Ну и пишут… Видала! Нет, нет, не то, чтобы… Ничего мужик у внучки, стоящий, но было бы лучше, если бы он больше о семье думал. Впрочем, и вправду было бы лучше?.. Старуха с недоумением прислушалась к тому, что у нее на сердце, и развела руками. Только недоумение это вымученное какое-то, вроде бы понарошке. Уж кто-то, а она-то знает, что едва ли прожила бы столько лет рядом с внучкой и ее мужем, когда б они умели совладать с теми трудностями, которые окружают их. Чем бы тогда она занималась, старая?.. Ну уж, нет!.. И пускай там, в соседской квартире, живут молодые да умелые, а у нас… Пускай!

Старуха посмотрела на внучкиного мужа: трет спросонья глаза, вздыхает виновато:

— Хотел поработать с утра, так нет же, проспал…

— А чего дома работать? Работать надо там, где тебя поставили. Дома надо отдыхать, — сказала, наперед зная, что услышит в ответ. Потом налила внучкиному мужу чаю: попей горячего!.. А тут и вспомнила о прадеде со стороны мужа, сказала:

— Чтой-то нынче и пришел он мне на ум… Тихий такой был… Дед Евстахий, значит. И было ему тогда, как и мне нынче. И был он прадед. И годков своих ни от кого не прятал: вон они, все мои… — Замялась, но одолела в себе неладное, продолжала: — А я-то, я-то… будто девка или там баба, которая вдругорядь норовит выскочить замуж, бывает, и не скажу, что прабабка… вроде как прячу свои годы, вроде боюсь, что вот придет внучка на кухню и скажет: «Дай-ка я сама сготовлю, ты ж иди отдыхай, небось старая уж…» Во всю свою жизнь одного и боюсь: как бы мою работу другой не сделал. Не хочу!..

— И правильно, — не раздумывая, ответил внучкин муж. — Ты ж кто? Ты ж хозяйка… — То и приятно, что не раздумывая. Значит, от чистого сердца. Еще и добавил: — И про то забудь, что прабабка… Но еще лучше — помни и радуйся этому. Небось и теперь вон какая… крепкая.

Ну, про то, что крепкая, это он зря. Случается, и прихварывает. Но да в ее возрасте могло быть и похуже. Она снова подумала о своих летах, но уже без тревоги. И это было приятно и нисколько не удивило ее. Она уже давно приметила за собою чудное: вот, кажется, совсем недавно, быть может час назад, ей было грустно и одиноко, так грустно и так одиноко, хоть на стенку лезь, а теперь уже и весело, и хорошо, и говорить хочется… Она привыкла все принимать на веру, а пуще всего она верила тому, что у нее на сердце, и нередко говорила: «А ты послушай, что на сердце, так и поступай. Все остальное от лукавого».

Она не знала, что эта ее способность забывать неприятное есть свойство характера, обточенного долгой жизнью. И, может, поэтому даже о самом трудном, мучительном она вспоминала с легкой грустной улыбкой, которая для того, кто не знал ее, казалась не подходящей к случаю.

— Ты думаешь, это ничего, что я прабабка? — спросила она, со смущением глядя на внучкиного мужа. — И я вовсе не заедаю чужой век?..

Он расхохотался, и это было для нее лучшим ответом.

— И то верно, — сказала она, — чай, не в лесу живем, и люди — не старые деревья, это в лесу маленькие елки могут погибнуть, окажись они в тени больших деревьев.

Старуха сидела у окна на табурете с длинными желтыми ножками и смотрела в улицу. И молодые ветвистые деревья почти касались оконного стекла. Она глянула вниз, туда, где в песочнице играл ее правнук, с минуту смотрела, как он возится в мягкой теплой земле, потом перевела глаза чуть вправо, уткнулась взглядом в упругий тополиный ствол со слегка потрескавшейся почти у самой земли кожею, сказала негромко: «Он самый… и растет, и растет…» Лет десять назад, как только получили квартиру да въехали, посадила это дерево, и как раз напротив кухонного окна. Взяла с бортовой машины саженец и закопала в землю, и водой полила. Пионеры тогда крутились вокруг нее: «Слышь, бабка, поможем… Вон мы сколько уж насадили». Но сказала им строго: «Нет, я сама…» И как же славно было на душе, когда принялся саженец и потянулся вверх. Чуть ли не каждый день подходила к нему, ощупывала руками: «Ай, молодец, ну какой молодец, и растет себе, и растет…» В первую зиму (лютая была, о-хо-хо!..) боялась, что деревце не осилит мороза, замерзнет, бывало, бежала на улицу, стаскивала снег к деревцу, укутывала… Корешки-то небось слабые, а вдруг да усохнут?.. Обошлось, деревце перемогло морозы, а у нее на душе опять радость.

Никто не спрашивал у старухи, отчего она так печется об этом деревце?.. А только если бы и поинтересовались, она вряд ли сумела бы ответить, потому что никогда не умела сказать о том мягком и беззащитном, что, случается, и бродит в ней, и бродит, и лишает покоя, и тогда она ходит по квартире как неприкаянная, и все-то видится дальнее-дальнее… Деревушка подле Чугун-горы и старая изба под низкой двускатной крышей, а под окошком дерево, разлапистое, зеленое, не раз сидела под его ветвями, когда обидят или не поймут, и жаловалась, и говорила с ним… И тогда, и теперь, и она знала это за собою, старуха не делала большого различия между тем, живым, что ходит по земле, суетится, и тем, что лишено этого, а только тоже живет и тянется ввысь, изнывает от жары, а в пору сильного мороза словно бы сжимается, делается меньше и беззащитнее. Быть может, за эту вот беззащитность она и любила деревья, и ей всегда делалось больно, когда видела порубанный ствол или насквозь прогнивший пень.

В ее душе жила мудрость веков и ушедших поколений, и она не знала об этом, но чувствовала, что и дерево умеет плакать и радоваться, жить и помирать… И она думала, что человек не исчезает бесследно, а превращается после смерти в сосну ли, в березу ли, в птицу ли… И еще она думала о тех, кого оставила на деревенском кладбище подле Чугун-горы, об отце и матери, о детях… И она все помнила о них, и малой малости не забыла… И, если бы это зависело от нее, давно съездила бы на томесто. Но это было невозможно. У нее оставалась память, и она пользовалась ею с расточительностью небережливого хозяина. Она часто, быть может слишком часто, пыталась воскресить в памяти то, давнее, и тогда радовалась или огорчалась, смеялась или сердилась… И везде, где бы старуха ни жила, она старалась отыскать похожее на то, что было в родной деревушке, и, когда это удавалось, она словно бы возвращалась в прошлое, и на сердце у нее теплело.

Она и дерево-то посадила под окном потому, что подле ее отчего дома тоже росло дерево. Нет, она не жила только прошлым, она умела радоваться тому, что есть теперь. И у нее были друзья даже среди молодых. Вон, к примеру, строители, что ставят новый дом по соседству. Шла как-то мимо, а мужички сидят прямо на земле и пьют чай у погасшего костерка. Дивно стало: с чего бы домой не сходят на обед?.. Спросила об этом, они и сказали: приезжие мы и пока своих квартир в городе не имеем. И тогда, не задумываясь, пригласила их к себе… Скучно одной: внучка с мужем полный день на работе. Зато и мужички попались что надо… не забудут старую: вон на прошлой неделе платок купили в складчину. «Это тебе за доброе сердце, а еще за то, что и обед сготовишь, когда ж надо, и постираешь…» Внучка все удивлялась: вдруг да и мясо окажется в холодильнике, которого вроде бы не брала, и лимоны… Потом дозналась и была недовольна. Но Фекла сказала ей: «Я еще в силе, чего же буду сиднем сидеть, да и семье какая ни на есть польза».

Были у нее друзья и среди стариков да старух, и она, случалось, сказывала им о житье-бытье, но чаще слушала. Уж так повелось с самого начала, что они приходили со своими заботами, нередко жаловались на близких. И она умела утешить, сказать слово, которого ждали от нее. Наверное, люди шли к ней потому, что она была старше, а значит, и мудрее. Во всяком случае, так считала она сама. Жить для нее значило идти в гору, и чем больше лет тебе, тем выше ты поднялся по этой нескончаемой горе. А кто же не знает, что с вершины лучше видно?..

Старуха оторвала взгляд от дерева, глянула перед собой и — увидела свата, который шел к дому. Сейчас же поднялась с табуретки, засуетилась… Выдвинула стол на середину кухни, вытащила из холодильника тарелку капусты, студень… Чуть помедлив, прошла в свою комнату, отыскала в чемодане, под кроватью, бутылку водки, поставила на стол… И когда сват постучал в дверь, у нее все было готово. Встретила его в прихожке, посмотрела в смуглое, запыленное с дороги лицо, велела пройти в ванную комнату сполоснуться, а потом не мешкая провела на кухню.

Сват оглядел стол маленькими узкими глазами, привычно сутулясь и потирая руки, сказал:

— А ты словно бы ждала меня…

Не в первый раз он говорит так, но все равно приятно.

— Конечно, ждала. Уж месяц как тебя нету. Ну, думаю, завтра-то… вот завтра-то…

Старуха пуще всего любила, когда приезжал сват, тогда делалась словно бы моложе, и у нее светилось лицо. Конечно, и внучкин муж иногда послушает, а все ж не то… Выпив рюмку-другую, старуха делалась бойкой да удалой на язык. Попробуй-ка перебить. Ну уж, не-ет… Да и кто станет мешать? Сват и рад послушать, тем более что не все одна говорит, а ему тоже даст высказаться.

— Слышь-ка, об чем я нынче печалилась-то?.. У каждого есть своя земля, а у меня где же?.. Молодухою уехала с Урала, и боле там не была. А хочется, страсть!.. Но и то верно, что я везде, среди всякого люда вроде бы своя. — Сват энергично тряхнул головой, сказал что-то, но она не услышала, вдруг вспомнила рощу близ деревни, где теперь Живет дочь, вспомнила и улыбнулась невольно. Рощу ту Феклиной назвали, недавно дочь письмо написала, и об этом есть: дескать, вышла я за деревню, а там ребятишки с котомками да сумками, спрашиваю у них, куда вы?.. И слышу в ответ: в Феклину рощу грибы собирать… Чудно!.. Это для дочери чудно, а для нее, для старухи… Трудно было поначалу в той деревне, и люди чужие, не сразу подобрала к их сердцу ключик. Наповадилась ходить в березовую рощу, сразу за околицей, подолгу просиживала в тени деревьев. И тогда чудилось, что она не за тысячу верст от отчего края, а рядом с ним, стоит только протянуть руку, и вот он… Потому что роща была как две капли воды похожа на ту, близ родной деревушки. И приметили местные люди новенькую, и боль ее поняли, и уж не чурались: «Мы-то думали, что ты со своим скарбом (скарбу-то — малое дите да свекор со свекровью и сундук с лежалым бельем б придачу) счастливой доли сюда искать приехала. Есть и такие, которые ищут и с родных мест срываются. Так себе люди… Но ты… чтоб уберечь дочку, значит, от сглазу. И ладно, И живи!..» Нет, уж не чурались, а даже рощу ту назвали Феклиной: знать, слезы ее проросли там деревьями… Старуха потянулась к бутылке, плеснула в рюмка.

— Давай, сват, еще помаленьку и выпьем. А что, не имеем такого права?.. — Подмигнула синим глазом. И уж не скорбное у нее лицо, веселое даже. Отпила из рюмки и снова говорить начала: — Конечно, худо, что нету возможностей добраться до родной деревушки, А только и здесь неплохо. И живу, и прабабкой уж стала. — Старуха положила на стол руки, вытянула пальцы, обтянутые бледной, почти прозрачной кожею. — И все потому, что у меня хорошие руки, на любую работу падкие. Чего я не переделала имя, слышь-ка!.. Попервости приехала на Амур-реку, туда-сюда… Нету работы на берегу. А тут и предлагают: иди на пароход поварихою. Очутилась на борту, и в глазах темно: река-то жуть какая большая, и волна по ей… Мудрено устоять на ногах. Но надо. Муж-то у меня — беда — к золотишникам подался, и пить начал, и пить, месяцами не бывал дома, а у меня дочка, старики… Ладно еще люди рядом хорошие, и помогут… Плаваю по реке, про себя думаю: скоплю денежку, избу куплю, не все ж на заезжем дворе… Так бы и было, да случилась напасть. Пока плавала, муж пришел из тайги и помер. И свекор стал плохой: не могу, говорит, тоскую, и жизни мне тут нету, все-то чужое… Взревела я в голос. Что делать?.. Догадываюсь, что и муж от тоски и печали помер. Но не возвращаться же обратно?.. Сбегала и гадалке, та и говорит: поменяй место, увези стариков в деревню, зачахнут они в городу… Ладно, собралась, поехала. Но и то правда, что далеко не уедешь: денежки нету. — Старуха замолчала, глянула на свата. Все, о чем теперь сказывала, она сказывала, не шибко-то задумываясь над словами и вроде бы не понимая до конца их смысла, а вот теперь и подумала, и страшно стало. И горько. Прикрыла ладонями глаза и долго сидела так… Когда же отняла от лица руки, глаза у нее были сухие и скорбные. — Мне и тридцати еще нету, а я уж вдова, и дите на руках, и старики вон сидят подле меня на чужой станции и слова не скажут. Я так думаю, что они не в себе были, словно бы оглушенные, и им все равно: в могилу ли сразу, куда ли еще… Я как глянула на них, так сразу и засуетилась… Бегу к начальнику станции: товарищ дорогой, давай устраивай!.. А он, злюка: много вас тут таких!.. Иди в сельсовет, там Советская власть, помогут… И пошла. Устроили на квартире. Было дело, чуть ли не всю получку отдавала хозяевам, потом стало обидно: что же всю жизнь буду на них работать? Опять пошла в сельсовет. Там и довольны: молодец, говорят, просигналила, ишь, на чужом горбу хотят в рай въехать. Пристроили в другом месте. Стало полегче. Вот тогда и приметила за деревнею рощу. — В глазах у старухи промелькнуло что-то теплое. — Славная роща, очень была похожа на ту, подле Чугун-горы, и стала туда ходить одна, но чаще со свекром и свекровью, нравилось им там: надо ж, говорили, почти как у нас… Тем и жили, значит, старики-то, памятью. Не то померли бы. Скоро им еще заделье нашла, опять же подмога… Огород в поле разбила, слышь-ка. Своего-то, подле избы, нет, так я в поле… Вот старики и сидят, бывало, с утра до ночи, караулят зеленя.

— А чего замуж по второму разу не вышла?

Старуха не сразу поняла, кто спрашивает, а когда поняла, с удивлением посмотрела на свата. Думала, что говорила об этом (сколько уж лет-то в родстве), оказывается, нет… Хотела ответить, но сердце заныло, и промолчала. Та боль не остыла еще. Нет, она, конечно же, не такая, как прежде, а все же случается, и теперь затоскует. Немолодой уж, а веселый, и с дочкою, говорил не раз: «Давай-ка сойдемся, землячка. У тебя дочь, и у меня… И заживем». Потянулась к нему сердцем. Может, потому и потянулась, что городок, откуда он родом, недалеко от Чугун-горы. Но узнал об этом свекор, не укорял, нет, сказал, глядя с тоскою: «А куда же, Феклуша, мы денемся, немочные?..» И отошел сейчас же. И сказала тогда тому, веселому: «Нет, не могу… Видать, судьба у меня такая». Потом всю ночь проревела, и свекровь сидела у ее кровати и тоже плакала.

— А вот и не вышла, — сказала старуха и грустно покачала головой. И сват понял эту ее грусть, положил на плечо руку, сказал:

— И ладно… Эк-ка невидаль, замуж!.. — И тут же добавил: — Ну, чего мы все про старое? Иль не живем теперь?

И старуха словно бы очнулась: «И то верно. И то…» — и стала говорить о правнуке: дескать, и годков ему всего ничего, а шустрый… Умаялась с ним, вот те крест! Но она знала, что это не так, и пуще всего на свете боялась, что внучка отдаст мальчонку в детский сад. Говорит, и очередь где-то там, в исполкоме, скоро подойдет… Старуха представила, что не будет рядом с нею правнука, и так одиноко стало, и так неуютно, и она почувствовала, как у нее похолодели кончики пальцев. Нет, нет, этого не может быть. Этого не должно быть. Уж она постарается, чтобы этого не было. Но сейчас же подумала, что не так-то просто убедить внучку: в чем в чем, а в желании все делать по-своему ей не откажешь. К тому же внучка уверена, что так будет лучше: «Надо, чтобы сын не отставал в своем развитии… Да и тебе, баба, самое время отдохнуть. Вон и мать пишет…» Верно, пишет. Но кто ее просит? Зачем?..

— Нет, я не хочу отдыхать. Еще успею наотдыхаться. — Старуха не сразу поняла, что говорит вслух. Когда же сват улыбнулся и сказал: дескать, в самую точку попала!.. — виновато развела руками. Но жаловаться было не в ее правилах, и она, с трудом и не сразу одолев в себе тревогу, стала говорить о другом: — А мужички-то из того дома, что строится напротив, еще ходят ко мне, хоть внучка и ругается. Вроде бы знающая, да не поймет: скучно мне без людей-то… И твой сын не поймет, бывает, и скажет: «Чего возишься с ними?..» То и вожусь, что интересно. Вон на прошлой неделе младшенький и говорит: жениться хочу, а родители ругаются. Спрашивает совета: что делать?.. И посоветовала бы, когда б знала… Вижу: и так худо, и так… И все ж сказала: с родителями не ссорься. Вон моя-то, внучка-то… как же ей плохо было. Было б еще хуже, если бы не я… Опять же понимать надо тех, кому любится, и жалеть. Только не все умеют жалеть. Вон и дочка моя… — Старуха посмотрела на свата, хотела еще что-то сказать, но лишь развела руками. Она молчала долго, и сват не смел потревожить ее, догадывался, что она думает о жизни, и эти ее мысли вызывали у него уважение.

— Ты права, успеем наотдыхаться, — спустя немного сказал сват и, помедлив, добавил: — Что-то плохо я стал себя чувствовать, осколок под сердцем зашевелился. Неужели все? Неужели скоро конец?..

У старухи захолонуло сердце, испуганно посмотрела на свата и замахала руками: что ты? что ты?.. Она чуть не сказала: «А как же я?!.» Но вовремя догадалась, что это было бы признанием того, что его скоро не будет, и сумела сдержать готовое вырваться восклицание. Подумала о той, как же сильно привязалась к свату, если даже мысль о его смерти нестерпима. А ведь она и видится-то с ним в месяц раз, не больше. Значит, вовсе не обязательно встречаться каждый день, чтобы человек стал для тебя необходимым?

— Ты даже не бери в голову. Ты даже… — Прищурившись, посмотрела ему в глаза и не увидела того обычного теплого и устойчивого выражения, которое всегда говорило, что все обойдется и не надо отчаиваться: нет ничего хуже отчаянья. Она не увидела этого и расстроилась, и, когда ближе к вечеру провожала свата, была грустна, и вечером не захотела говорить с внучкой и не выкупала правнука. Прошла в свою комнату, легла на неразобранную постель, чего сроду не было, и долго не могла уснуть.

А через неделю принесли телеграмму, и в ней говорилось, что сват помер. Старуха не плакала, она только ходила по квартире и с удивлением спрашивала: «Ну, почему? Почему?…» Она вроде бы и не замечала близких, не слышала, как правнук уже в который раз просился на улицу поиграть, и только раз остановилась подле внучки и негромко сказала: «Ну вот, теперь, кажется, настал и мой черед…»

Старуха не поехала на похороны: «Не могу…» Оставшись в квартире одна, позвала соседку и долго рассказывала о свате. Она и не догадывалась, как много знает о нем, а вот теперь поняла, и еще горше стало. Потом сходила в церковь и поставила свечку за помин души убиенного фашистским осколком. Она так и сказала старому служителю церкви и в поминальнике записала: «убиенному…» А когда пришла из церкви, села на скамейку под тополь и задумалась. Она забыла, что правнук теперь один в пустой квартире, а когда вспомнила, не почувствовала привычного волнения, но все же поднялась со скамейки, прошла в подъезд… Правнук, свернувшись калачиком, спал на кровати в большой комнате. Старуха приблизилась к нему, накрыла одеялом. В квартире было тихо, так тихо, что было слышно, как жужжит под потолком муха. Эта тишина показалась неприятной, саднящей какой-то… Она не сразу поняла, отчего так тихо, и только потом до нее дошло, что нынче воскресенье, и в котловане напротив не возится жукоподобный бульдозер, а подле строящегося дома не грохочет подъемный кран.

Старуха недолго пробыла в большой комнате, глядя на спящего правнука, прошла на кухню, подсела к окну. Она представила, что уже никогда не увидит свата и не поговорит о том, что было с нею в большой — да, да, большой, она как-то сразу поняла это — и не всегда доброй к ней жизни. Правда, остались еще старухи, в подъезде их не мало, но она почему-то не принимала их всерьез и ни с одною не сумела близко сойтись. Наверное, потому и не сумела, что все они были моложе, и оттого знали и пережили много меньше того, что выпало на ее долю, а знать больше не хотели… Она и теперь помнит, как стала рассказывать соседке про приемную дочку, которая теперь живет на западе и даже письма не напишет… «Иду утром на станцию, уж не помню, зачем?.. Глядь, девочка стоит в зале, подле нее станционный служитель. Плачет девочка-то… Я подхожу, а станционный служитель и говорит: «Суетилась тут одна бабенка, по всему видать, разбитная, она, поди, и оставила девочку, а сама дальше подалась…» Я как услышала, и свет померк в глазах… И что творится с людями, думаю. Да я бы ничего (и себя) не пожалела, лишь бы детки мои жили… К тому времени родители мужа померли, я и говорю: возьму девочку к себе, не будет же маяться в сиротстве. Где одна, там и две… И ничего, выросла рядом с моею кровной-то, с дочкой-то… Плохо только, уехала и письма не напишет. Забыла, что ли?.. А старуха, соседка, и говорит: «А ты чего другого ждала от нее? Зря! Небось чужого роду…» И так-то грустно стало: эк-ка люди!.. Но спустя немного подумала: при чем здесь люди? Молода еще соседка, и до вершины той горы далеко ей… Небось, сват так не сказал бы: повидал много и знает, почем фунт лиха.

Дня через три приехала внучка и ее муж, не спросила у них, много ли было на похоронах народу. И без того это знала: сват был из тех, кого уважали на деревне.

Шли дни, и теперь они ничем не отличались один от другого, потому что старухе уже не надо было ждать свата и думать, о чем бы еще порассказать ему. Раз-другой пробовала заговорить с внучкиным мужем, но он, обычно не прочь посидеть с нею и потолковать, то ли не заметил этого, то ли был не в духе… Дела у него на работе не ладились, и она чувствовала это, и не стала настаивать. Было, конечно, обидно, но терпела и все же третьеводни сказала внучкиному мужу:

— Что же ты, родимый, не поговоришь со мною? Я ведь еще много чего знаю.

И он сказал с досадою:

— Право, бабка, все это скучно, и в журналах не принимают. Им подавай про нынешнюю жизнь.

Она расстроилась. И уж не стала подходить к внучкиному мужу, хотя смутно ощущала его неправоту. Бывало, думала: «Чудно, иль давнее не от людей?.. Иль у этих-то, которые теперь живут, нету корня?..» Но думала как-то вскользь, словно бы о чем-то постороннем, не очень понятном ей. В самом деле, старуха только теперь осознала, что и внучку-то не всегда понимает, и не знает, отчего она нынче весела да ласкова, а ведь только вчера была сердита и не хотела сесть за стол… А еще старуха заметила, что и люди в подъезде каждый день разные, и бегут куда-то, бегут, и ругаются… То же самое на улице, они все будто на одно лицо. И это испугало ее. Впервые, за последние годы старуха засомневалась в себе: права ли она, когда думает, что с высоты прожитых лет лучше видно?.. И еще огорчило, что не к кому пойти теперь с этим сомнением: свата нету, а кто же поймет?

Внешне старуха мало изменилась, все так же дотошно и несуетливо исполняла домашнюю работу, только больше стала просиживать на кухне у окна, а бывает, что и забудется, и ответит невпопад… В ее сознании происходила какая-то работа, но она могла только догадываться об этом, потому что эта работа словно бы шла помимо ее воли. Теперь она часто вспоминала о том, что было с нею когда-то, и давнее казалось много интереснее того, что у нее сейчас. И это было плохо. Никогда прежде она не отделяла прошлое от настоящего. В ее сознании прошлое тесно переплеталось с настоящим, тем самым создавая тот богатый и яркий мир, в котором она жила. Случалось, она могла говорить о давно умерших людях, как будто они рядом с нею и с ними еще ничего не произошло. Правда, очень скоро она приходила в себя и говорила с укором: «Эк-кая же я забывчивая!..», впрочем, не ставя эту свою забывчивость в вину себе. Она и не знала, что этот ее мир только потому и жив, что она могла постоянно говорить о нем, а когда говорить стало некому, он начал чахнуть…

Старуха была настолько подавлена случившимся, что, когда однажды внучка пришла с работы и сказала: «Все. Завтра сын пойдет в садик», — она не сразу поняла ее. Но потом у нее задрожали руки, почувствовала слабость во всем теле и не пошла на кухню, чтобы поставить на стол… «Все одно к одному…» — подумала она, стараясь не глядеть на внучку. Не хотела расстраивать ее, а та и не думала расстраиваться:

— Вот теперь ты и будешь отдыхать, как надо. Хватит, наработалась за свою жизнь!

Старуха покачала головой, но спорить не стала: поняла, что это ни к чему не приведет, а только еще больше отдалит от внучки, которая и понятия не имеет, что происходит у нее в душе. Старуха не винила внучку. Зачем? Было однажды… говорила гадалка, взяв ее ладонь в руки: вот линия твоей жизни, а вот внучкина… И как же тесно они переплелись. Надолго!.. «Видать, вышел срок, и линии все больше стали отдаляться», — подумала старуха, все так же стараясь не глядеть на внучку.

Утром старуха собрала правнука, отвела в детский сад, а потом весь день просидела у окна, не умея занять себя делом. И только ближе к вечеру начала готовить ужин. Она еще возилась на кухне, когда пришла внучка с мужем, а вместе с ними правнук. Он забежал на кухню, и старуха взяла его на руки и стала спрашивать: как-то там, в садике?.. Надеялась, что правнуку там не понравится, и уж тогда-то она постарается, чтобы он больше не ходил туда, но правнук был едва ли не в восторге от садика и все повторял: «К-касиво там и л-лебят много…», и старуха сникла.

За столом внучкин муж вскользь, за разговором о чем-то, но и это было обидно, сказал:

— А картошка нынче подгорела. Что же ты, бабка?..

Тянулись дни, одинаковые и легкие, как надувные шарики, которые она однажды видела на демонстрации. Старуха еще суетилась, что-то делала, но все это без интереса, теперь уже и внучка, случалось, говорила: «А молоко-то опять убежало. Чего же ты, право?..»

На неделе старуха получила письмо от дочери, та писала, что теперь они с мужем живут в новом доме, и, если она хочет, пускай приезжает: дом просторный, места на всех хватит… А вечером, морщась оттого, что вдруг заныло сердце, сказала внучке:

— Уеду я в деревню, благо, и дочь вспомнила, что у нее есть мать. А вы теперь и без меня управитесь. Так?..

Старуха с тревогой ждала, что скажет внучка, и, если бы та сказала: «Что ты выдумываешь? Ведь сама не раз говорила, что только тогда и живешь, когда чувствуешь себя хозяйкой. А тут ты хозяйка…», она и слова бы вперекор не вымолвила. Но внучка сказала, вздохнув: «Может, ты и права, и в деревне тебе будет лучше. Как-никак воздух…», и старуха, осторожно ступая по скрипучим половицам и едва ли видя перед собою: с глазами что-то и голова закружилась, ушла в комнату. Долго сидела на кровати, глядя, как на оконном стекле бьется муха: то сорвется вниз на широкий подоконник, а то опять поднимется вверх, и все бьется, бьется… Утром старуха велела, чтобы взяли билет на поезд, и уже после полудня сидела в душном купе. А ровно через тридцать шесть часов она сошла на маленькой станции, затерянной в серой, выжженной солнцем степи, и с интересом, но без волнения, которого втайне ожидала от себя и которого почему-то не было, оглядела новые пристанционные избы, они появились за те пятнадцать лет, что она не была здесь. На станции ее встретила полная белолицая женщина, ее дочь, приняла из рук чемодан, чмокнула в щеку: «Мама… Наконец-то!» И стала рассказывать о своем житье-бытье, Пока они переходили по перекидному дощатому мосту через речку, а потом недолго шли узкой, в дождевых выбоинах улицею, старуха узнала, кто из знакомых помер, а кто и теперь живет и все еще в доброй памяти, но и это не вызвало у нее волнения, и только однажды она огорченно вздохнула, когда дочь сказала, что скоро той рощи, куда они бегали собирать грибы, не будет: там теперь строят колхозный коровник, и это хорошо, она станет ходить туда за молоком… Еще старуха узнала, что дети у дочери теперь в разных городах, кто в техникуме, кто в институте… Бывает, что и напишут, и тогда она по нескольку раз на дню читает их письма. Старуха плохо знала тех пятерых, а меньшого даже не помнила: уж так получилось, что все время жила со старшей… с внучкою, которую держала на руках еще в годы военного лихолетья.

Ей отвели комнату рядом с прихожей, много просторнее той, что она имела у внучки. И кровать была лучше, никелированная, с блестящими шарами в изголовье.

Старуха проснулась рано, заправила кровать, прошла на кухню. Дрова были припасены с вечера, и она затопила плиту, поставила чайник… Хотела почистить картошки, но появилась дочь и сказала:

— Ну, зачем ты, мама?.. Не надо, я сама… Ты отдыхай, отдыхай…

И старуха, вздохнув, ушла в свою комнату.

На следующий день было то же самое. И через неделю… Старуха ничего не делала, но отчего-то всякий раз к вечеру у нее разламывалась спина. К тому же начали мучать головные боли, иной раз так сдавит, так славит, хоть криком кричи. Изредка старуха выходила из дому, сидела на лавке подле забора, подолгу глядела вдаль, туда, где поднимались спине горы и за которыми, как думала, находится город, откуда приехала. Первое время она еще могла и погулять по деревне, случалось, ее окликали и пытались заговорить, она отвечала, но чаще всего невпопад, и норовила поскорее уйти, а очутившись одна, не всегда могла и вспомнить, кто только что разговаривал с нею. И тогда она вовсе перестала выходить из дому. Правда, и теперь у нее бывали счастливые минуты. Это когда думала о внучке и ее семье. О правнуке. «Ах, сорванец, ах… И носится-то, и носится, удержу нет. Но погоди у меня, погоди, вот привяжу за ногу к двери, вот тогда будешь звать! Вот тогда…» И незаметно для себя начинала говорить вслух и очень удивлялась, когда дочь, очутившись у нее под дверью, спрашивала: «Ты с кем это, мама?..» Но удивление скоро проходило, и тогда оставалась тоска по дому, который оставила, по тополю под окном. Почему-то казалось, что вот уехала она, и тополь не сможет без нее; зачахнет…

Старуха была совсем плоха, когда неожиданно приехал внучкин муж, он был весел и доволен собою: «А у меня книгу приняли… Наконец-то!» Старуха увидела его и заплакала: «Милый ты мой… милый…» И он растерялся: «Тебе здесь не нравится? Ну что ж, я заберу тебя, только не сейчас… сейчас я в командировке. Вот приеду домой и пошлю телеграмму. И мы тебя встретим…» И он уехал. А она… она приободрилась, и головные боли вроде бы прекратились, и теперь уж не обижалась, когда зять заходил в комнату и привычно спрашивал: «Ты еще жива, старая ведьма?» «Жива, жива, — отвечала. — И пока не собираюсь помирать». Каждое утро подолгу простаивала у калитки и ждала почтальона, и потом с надеждою спрашивала у него: «Есть ли телеграмма? Да нет, не дочери — мне…»

Минул месяц, а телеграммы все не было. И она подумала, что уже не будет… Ночью во сне она увидела свата, и сказал сват: «Ты не печалься: всему свое время… Стало быть, наше с тобой время осталось где-то там, позади…» — «Но я не хочу, не хочу!.. Они пропадут без меня, зря я уехала. Они такие беспомощные. Такие… Вон и сын твой…» Нет, она этого не сказала, она только хотела сказать, но свата уже не было возле нее. Старуха застонала и открыла глаза. К утру она померла.

А телеграмма пришла. Она пришла, когда старуху уже обмыли и надели на нее синее, с белыми яблоками платье, которое нашли на самом дне ее чемодана.

Николай Габышев

ДВАДЦАТЬ ШАГОВ

У каждого из нас есть на памяти случай, и чаще не один, который не забывается никогда. И не просто не забывается, а живет в тебе какой-то особой и таинственной жизнью, пытает тебя или греет, заставляет размышлять, помогает отчетливей видеть себя и людей.

Есть такой случай и у меня. Я мог бы сосчитать, сколько прошло с той поры лет, но поверьте, что было это давно, я был тогда молод и неопытен, горяч и самонадеян и работал учителем на Севере, в тундре, среди поречан-индигирцев. И вот однажды в конце зимы мне пришлось идти километра за четыре в ближайший поселок оленеводов и охотников с лекцией о международном положении. Поселки такие называются «дымами». Стоят среди голой тундры несколько юрт, покрытых дерном и заваленных снегом, и пускают дымы. Живет в них человек тридцать — сорок, и если на лекцию соберется четвертая часть, это уже хорошо. Вспоминается, что в то время киномеханику, чтобы выполнить план, достаточно было восьми зрителей.

Ко мне на лекцию пришло гораздо больше. Жарко топилась печь, мужики, не снимая теплой меховой одежды, расселись на скамьях и, приготовившись к удовольствию, запалили самокрутки и трубки. Не отстали от них и женщины, которых было вполовину меньше; в этом занятии что русские, что якутские представительницы прекрасного пола на севере почти не отличались одна от другой, чадили почем зря. Минут через пятнадцать я уже не различал лиц перед собой, однако, оторвавшись от бумажки, рассмотрел, что со скамеек моя аудитория сползла на пол и, причмокивая, внимательно и самозабвенно наблюдала, как я, не зная препятствий, прохаживаюсь по нашей матушке-планете, будто господь бог, ведая и правых, и виноватых. В какой-то связи, не помню, чего ради, я упомянул свиней — может быть, как аллегорию, чтобы посильней кого-то заклеймить, и это задержало мою лекцию. Оказалось, здесь не знают, что такое свинья, никогда не видывали ее в глаза. Все вместо мы стали обсуждать, на кого из местного животного мира она похожа, и пришли к заключению, что на нерпу, которая ходит по земле. Аудитория оживилась, на меня стали смотреть с интересом и, очевидно, принялись ждать чего-нибудь в этом же роде. И даже когда в конце встречи я не смог ответить на вопрос одного старика, совершенно вразумительно назвавшего полным именем абиссинского императора и интересовавшегося, за что тому присвоено звание генералиссимуса, мною все равно остались довольны и на прощание в награду сунули в руки почти метрового мерзлого чира.

Заря угасала; когда я вышел, огромное беловато-синее небо было раскрыто, в нем мерцали две-три звездочки. На улице меня поджидала, чтобы вместе идти, фельдшерица Огра Шахова, наведавшаяся к кому-то из больных. Огра — от Агриппины, она была родом с Усть-Индигирки, из тех досельных русских, которые по преданию пришли туда на кочах по морю еще до заселения Сибири. У них особенный, ни с чем не сравнимый выговор — мягкий, шипящий, с живой архаикой в словах: шебя, вше, ешшо, несчашшо, жнаю, ми, ти, криша, хоромины. Среди моих учеников были и русско-устьинцы, слушать их, когда они отвечали, составляло и удовольствие и мучение вместе, я долго почти совсем не понимал их журчащую скороговорку и только в последнее время стал мало-помалу ее осваивать и увлекся до того, что у меня уже не произносилось «мы», мне легче было сказать «ми», и я, к ужасу своих коллег-учителей, посреди ученых споров мог ляпнуть, например, с пафосом и призывом: «Попердовать! Попердовать!», что означало «отдыхать».

Огру Шахову я знал, она выступала в клубе в танцах и с частушками, частушки исполняла лихо и в то же время с каким-то изяществом, получающимся, видимо, от произношения. С чем это можно сравнить? С большой долей вероятности, пожалуй, с нежным окриком или отчаянной, торопящейся ласковостью. До меня доходили слухи, что кроме всего Огра поет былины, но за былинами слушать ее мне пока не довелось. И я подумал, когда мы отправились в путь, не попросить ли девушку спеть по дороге красивую досельную былину, которыми славилось Русское Устье.

Огра была вся в меховом, в белом, только чернели на снегу унты. Шла она легко, словно припадая к земле и вспархивая, припадая и вспархивая, точь-в-точь как куропатка, отводящая от гнезда. Мне же мешал чир, к тому же для солидности я брал с собой портфель, который пешедралом по тундре, конечно же, не только не давал никакой солидности, а напрочь ее уничтожал. Огра летела впереди, я стал отставать. Перед нами в чистом смеркающемся воздухе стояли столбами красноватые дымы собакопитомника, а за ними зажигались огни Чокурдаха, на многие сотни верст вокруг самого большого поселка, в который мы и держали путь.

Когда начинаешь отставать, ищешь причину, почему твой шаг тяжелей и короче. Мне казалось, что я не тороплюсь, мечтая о жене заведующего собакопитомником, очень красивой якутке, на которую в Чокурдахе заглядывались многие, а она, как и положено замужней женщине, жила затворницей и не давала повода ни для чьих надежд, в том числе и для моих. Да и зачем мне было мечтать о жене заведующего собакопитомником, когда рядом шла Огра, свободная, прекрасная и чистая, как полярная птица, от нечаянного счастья быть рядом с которой я еще не оправился. Конечно, я это придумал, чтобы не казаться себе неповоротливым и слабым.

И вдруг я заметил, что Огра приостановилась и поджидает меня. Когда я подошел, она с тревогой показала на небо справа от нас — уже посеревшее, оно стало багроветь, словно из-под золы набирался жар. Я мог бы обратить на это внимание только как на красоту, как на желание природы доставить человеку лишнюю минуту радости, но не как на дурное предзнаменование. Однако Огра была из местных, с детства она научилась разбираться в небесных красках и знаках, и тяжелый, приглушенный жар над нашими головами ей не понравился. Она в неуверенности топталась, не зная, что выбрать — идти ли вперед или поворачивать назад.

— Пурга, пурга будет, — повторяла она, обращая раскрасневшееся от мороза и волнения лицо в разные стороны, будто пытаясь определить, откуда ударит ветер.

Мы решили все-таки идти вперед, до собакопитомника казалось ближе. В то далекое время в Чокурдахе немало издевались над этим собакопитомником, считая, что люди там недурно устроились возле лаек, а они, как я теперь понимаю, делали хорошее дело — сохраняли в чистоте лучшую в мире индигирскую породу ездовых собак, Не стало питомника — и перемешалась ездовая чуть ли не с дворняжкой, и поблекла слава индигирской упряжки. А в тот вечер, убегая от пурги, мы с Огрой могли рассчитывать только на темные строения, на «хоромины» собакопитомника.

Ветер мощным порывом рванул как-то сразу, без натяга, словно обвалился сверху. Девушка невольно ухватилась за меня, я выронил чира и не стал его поднимать. Теперь не до чира, теперь считай руки и ноги, чтобы не оставить ненароком в чистом поле, в тундровом раздолье. В одно мгновение тундра в сплошном белом месиве слилась с небом, исчезли огоньки и звезды, в трех шагах потерялись всякие очертания.

— Шелоник! Ой, шелоник! — со страхом крикнула девушка.

Многого я в этих краях не знал, но про шелоник был наслышан. Это юго-западный, дующий с материка, ветер, с которого начинались многодневные бураны. Шелоник — не только на море разбойник, на земле тоже. Оставалось одно: пока не замело, держать под ногами дорожный наст и бежать, бежать… Так мы и попытались сделать. Ветер набирал силу, крутил и сносил нас с дороги, мутная снеговерть становилась гуще и беспорядочней. Время в таких случаях как исчезает, отлетает напрочь из памяти и обихода; был гудящий остервеневший ветер, была мешанина из секущего снега, забившего до отказа воздух, и мы двое, поддерживавшие друг друга, то ли поднятые в воздух, то ли продолжающие передвигаться по земле, и была цель — добраться до собакопитомника, стоявшего где-то совсем неподалеку, все больше и больше слабевшая и отдалявшаяся.

Нет, мы все-таки оставались на земле, потому что стали проваливаться, запинаться о кочки — потеряли, значит, дорогу и пошли наобум. Мы уже не бежали — с трудом брели, спотыкаясь и дыша запаленно и сдавленно. Все попытки отыскать дорогу ни к чему не привели. Где вперед, где назад, где право и лево — все исчезло под ярым помелом пурги. Мы обессилели, хотелось упасть, чтобы отдышаться, но я знал, что останавливаться, обманывая себя отдыхом, нельзя, что надо или двигаться или закапываться в снег. Однако мы еще надеялись на чудо в продолжали куда-то двигаться.

Ветер сделался таким упругим, что, казалось, можно его потрогать. Он накатывал тугими, подхлестывающими друг друга волнами. Снег несло у нас под ногами, над головой, чудилось, что он просекает нас насквозь и, не задерживаясь, летит дальше. Мчалось, крутилось снежное течение, как стремнина бурной реки. Мы тратили теперь усилия не на то, чтобы держать хоть какое-нибудь приблизительное направление, а чтобы сопротивляться течению и не дать себя унести.

Наконец я почувствовал, что не могу больше сделать ни шагу. Потный и разбухший, я опустился на колени и принялся хватать губами снег. Я понимал, что делать этого нельзя, но подчинялся уже не разуму, а чему-то другому. Огра, загораживая меня от ветра, стояла рядом. Я помнил, что я поднялся и пошел, но затем вдруг опять обнаружил себя сидящим, и опять Огра закрывала меня от ветра и тормошила, заставляя выпрямиться и идти.

Мы шли куда-то вперед, потом повернули назад. Куда? Я не соображал. Мне мерещились огоньки, яркие и разные, звездчатые и сосульчатые, они мерещились мне, когда мы шли вперед и когда поворачивали назад. Я верил и не верил в их существование, то приближался к ним, то отдалялся, однако двигался, и это я приближался или отдалялся, а не они, это зависело от моих усилий.

— Считай, — кричит мне Огра, и, как ни поразительно, я слышу ее слова отчетливо, ревущая пурга не мешает им. — Считай. Раз… два… три… пять… девять… одиннадцать… пятнадцать… двадцать. Теперь поворачиваем. Считай. Раз… два…

Двадцать шагов вперед, двадцать назад. Туда и обратно, туда и обратно. Я забывал счет, сбивался, Огра поправляла меня.

— Присядем, — в изнеможении прошу я, — отдохнем немного.

Меня неодолимо тянуло в сон.

— Милый, — шепчет она. — Надо идти. Поднимайся.

Никто не в состоянии измерить силу этого слова. Оно, сказанное шепотом, оказалось громче воя пурги и сильней моей усталости и обреченности. И теперь, много лет спустя, я продолжаю слышать голос, глубокий и пружинистый, чистый и чувствительный, каким было произнесено это слово — будто девушка не испытала то же самое, что и я, а сказала его в теплой комнате после долгого беспечального отдыха.

Оно подняло меня. Мы снова пошли, двадцать шагов туда и двадцать обратно, туда и обратно, туда и обратно. И так до рассвета.

На рассвете пурга стала утихать, и я от конца и до края увидел нашу натоптанную дорогу. Она была широкой и извилистой — будто тут прошло стадо оленей. Низкими теплыми пятнами темнели неподалеку постройки собакопитомника.

Двадцать шагов туда и обратно спасли нас. Иначе мы бы ушли в тундру и погибли. Нас вместе спасли эта двадцать шагов, но меня-то, я знаю, спасло слово, одно-единственное всемогущее слово, вырвавшее меня почти из небытия и заставившее снова и снова делать эти двадцать шагов.


Перевод с якутского В. Распутина.

СКАЗКА

И опять я в Русском Устье.

Когда-то, лет сорок назад, исписал я о нем ворох тетрадей русскими досельными былинами-старинами, песнями, сказками о Настасье-Замориявне, Беломонет-богатыре, слуге Торопе, Голубой Кавалерии, Коте-Баюне, Крест-Цепочке, Палкин-воре, Громобое, Ольке Шемахе, Арко Арковиче… Когда-то, слушая говор русско-устьинцев, которым сказывались сказки и пелись песни, я изнемогал от удивления и удовольствия, что давнее слово какого-нибудь XVII века в досельной огранке произношения могло вживе сохраниться и не собиралось умолкать. Но с тех пор много чего случилось. За сорок лет не только Индигирка несла свою воду в океан, не только она подмывала крутые берега и вместе с водой уносила обжитую землю, но и жизнь сама столько утвердила изменений и новизны, что лишь молодому уму, не загруженному воспоминаниями, под силу их и понять.

Вот и Русское Устье теперь на другом месте и под другим названием. Прошла в свое время в этих краях кампания под графой «поселкование» — и свезли прежние «дымы» с вековыми русскими именами со всех трех индигирских проток в одну кучу и нарекли ее высоко и громко Полярным. Недавно в Полярном засветились домашние «голубые экраны», поразившие воображение досельных людей, с которых в манере капризной фаворитки властвует Алла Пугачева. Поэтому и было у меня опасение: а поют ли еще русско-устьинцы свои песни, сказывают ли сказки, не оставили ли «рассоху» и «омуканчик», красивые, с нежной пластикой, лирические танцы о северной жизни, которым аплодировала и Москва?

Я прилетел в Русское Устье на вертолете и первым делом попросил, чтобы мне показали танцы. Меня здесь помнили и согласились без лишних уговоров, сразу указав и дом, куда вечером следовало прийти. Среди многих изменений жизни, которые замечались во всем и всюду, дом этот, перевезенный, должно быть, из одного из старых поселений, сохранял планировку во всей незыблемости векового опыта: сначала я вошел в сени, затем через дверь в прихожую — неотапливаемое помещение, где снималась меховая одежда, чтобы не линяла в тепле, и только потом через третью дверь в светлогорницу с печкой, со многими небольшими квадратными окнами и нарами по сторонам под ситцевыми пологами. Горело электричество, под которым темно и таинственно взблескивали в правом углу иконы. Женщины, собравшиеся на танец, расположились на табуретках, меня приятно удивило, что среди них были и совсем молодухи, державшиеся смело и независимо. Возле печки, вырезанной из железной бочки, дымили, держась особняком, три старика с одинаково жиденькими бородками, в одном из которых я признал Микуньку, еще во времена своей молодости поражавшего меня знанием сказок.

Я сразу окунулся в разговор — господи! — в какой разговор, каким дивьем, какой узорочью звучащий, каким звоном приплескивающий, каким ветром прибаюкивающий! И будто отлетели сорок лет, когда я ходил с тетрадками, захлебываясь этим языком, и еще четыреста лет отлетели, когда из северной Руси, из Вологодчины и Новгородчины, принесен он был сюда негрузно и выжил, выстоял необузно, слово в слово, тон в тон передаваясь из поколения в поколение, связывая их самой прочной и кровной связью.

— Э, бра, какая шепеткая лопать! — сказано было про мою новую, в броском узоре, рубашку.

Хозяйка, подавая девочке тальниковый веник, чтобы та подмела пол, запела — зашелестела взмашисто, словно и голосом прихватывая мусор:

— Девка, мост пахай-да, гумаги-чи, гряжно, гость пришол, грех, букишка… Оленка, кому говору… дошпей бистро… сама-от, арахлейка. Чэ-э…

Зашедшему после меня старику сказали дружно:

— На, бра, бача Шеня прияхал! Кум, вше, кабуть?

На что старик Семен озабоченно отвечал:

— Э, кабуть, кабуть, только дедушко Метрахан шибко шильно не может, знако живой не будот. Анемениш бул, я, к нему, ласно, онну пору помре. Шухума баить не буду, жинка взаболь гребчится… бердит. Дибияви я, не плачот. Жиччо трунное, хана, гуврит, онной-то…

Потом мне показали по уговору «омуканчик» и «рассоху». Омук — якутское слово, означает оно «другой народ», а в этом случае «человек из другого народа», торжествующий победу на охоте и объясняющийся в любви к своей девушке. Рассоха — речка на Колыме, давшая имя танцу, в котором смешалось все — и классические элементы, и народные русские, и северные, и притопы и прихлопы. В старом Русском Устье музыкальных инструментов не водилось, их заменяла «игра на белендрясах»: сидят рядом два старика и выделывают на губах такие кренделя, прукая, вскрикивая, помогая пальцами и языком, что хоть в пляс, хоть в круг. Под такую музыку и свадьбы игрались, и праздники справлялись. И сейчас, когда зазвучала она, сначала слабо, неверно и неохотно, и с каждой минутой все выправляясь и накаляясь, — накинули женщины на плечи платки, подтянулись, преобразились и пошли, пошли, вздымая руки, возвещая свое преображение, заходили нога в унтах из ровдуги, заплескались краски, засияли лица — обо всем на свете было забыто, кроме необыкновенной и страстной жизни в танце. Под конец не выдержал и я — тоже принялся притоптывать, прихлопывать и подпевать.

«Ассамблея» наша — так здесь назывался веселый праздник — продолжалась долго и дружно. Я просил песни — запевали старину, которую знали и молодые, заказывал частушки — и они незамедлительно являлись, бодро выставляясь друг перед другом то в тугих девичьих, то в глухих стариковских голосах. Старички мои от усердия вспотели, но в глазах их был подстегивающий радужный блеск: еще, еще… Девочка, дочь хозяйки, и натанцевавшаяся и напевшаяся вместе со всеми, пошатываясь, сморенно ходила по кругу и слабенько всплескивала руками. В перерывах между песнями и частушками то и дело слышались сладостные вздохи. Телевизор дремал в углу, накрытый для верности выцветшей тряпицей, радио молчало, торжествовал восемнадцатый век…

Мы расходились, когда подошел ко мне Микунька и сказал, что в прошлый раз он не поведал мне еще одну интересную сказку. В прошлый раз — это сорок лет назад. Я сразу вспомнил старое Русское Устье, широкий огибень Индигирки, ранние сумерки в начале осени и Микуньку, молодого тогда мужика,ведущего меня с берега к себе на сказку. Больше всего записей в те годы я сделал от Семена Петровича Киселева, по прозвищу Кунай. Живи Кунай поближе к центрам, мне кажется, он был бы известен на всю Россию, как Федосова, Кривополенова или Господарев. Без всяких усилий, будто из общинной кладовой, извлекал он из своей памяти и былины, и сказки, и песни, и присловья, многое из чего нигде больше не сохранилось, кроме как здесь, на краю света, и исполнял на удивление просто и мудро. Нам, фольклористам, это был подарок судьбы. Но, как самородок не может явиться вдруг, не из ничего, без сопутствующих россыпей, так и Кунай в независимом одиночестве не донес бы до нас старинное народное богатство. В Русском Устье пели и сказывали многие. Когда я впервые попал туда, да посмотрел, да послушал, да побывал на свадьбе, потом на похоронах, да поучаствовал в обрядах — это тоже было как сказка, звучащая изо дня в день во всем многоголосье жизни.

Звонкой ночью, в великолепном и ярком убранстве неба, прошли мы с Микунькой в мою «хоромину», отведенную мне на постой, на скорую руку подогрел я чай, усадил своего гостя поудобнее, чтоб никакая мелочь не мешала рассказу, и приготовился слушать. Хорошо знал я по опыту, что такие удачи на другой день не откладываются, все отложи — и сон, и дела, и немочь, но это, когда просится слово, ни в коем случае.

Вот сказка, которую в дополнение к старым записям, сохранил для меня Микунька.

«В некотором царстве, в некотором государстве жил-бул царь. Дже[5], бога просит, молебны служит, приклады прикладывает: «Дай бог сына или дочь, при младости на утеху, при старости на замену и при смертном часу на помин души».

Немножко пожили. Жена у нево стала в интересном положении. Дни, часы ее исполнились — родился мальчик. Вжяли ево, купали, окрештили, по имени дали Иван-царевич. Дже, этот Иван-царевич раштет не по годам, не по мешецам, как пшеничное жерно на опаре приздымается, так и он кверху. Определили особую няньку к этому Ивану-царевичу. Дже, он большенький стал, по надворью ходит, лучком, стрелкой стреляет, с ребятишками играет.

Жили, жили. Приходит к своей няньке. «Почему, — говорит, — ходят по городу у нас люди и таскают за собой палочки и подпираются этила палочками?» Она отвечает: «Они соштарились, этима палочками подпираются и тоже нам тово будьот». — «Ланно, — говурит, — если ты говуришь, что они соштарилися, то я тогда побегу от штарости». — «Ну, — говурит, — куда же ты добегешь?» — «Нет, — говурит, — побегу». Ну, сколько унимала, унимала, не могла унять, собрался и побежал».

Сказка началась невесело, и чувствовалось, что не будет в ней ничего веселого до самого конца, но так открыто, беззатейно и улыбчиво рассказывал ее Микунька, так мягко и светло прикладывалось у него слово к слову, что и на моем лице невольно всплыла и озарила все во мне широкая улыбка.

«Бежал, бежал Иван-царевич, долго ли, коротко ли, вдруг увидел: стоит юрта. Вошел в юрту — сидит девка: «Здравствуй, Иван-царевич!» — «Драстуй». — «Ну, скажи, куда ты пошел именно?» — «Именно, — говурит, — я побежал от штарости, чтоби штарость меня не нашла. А ты штарость знаешь?» — «Знаю я шебе штарость. У меня есть, — говурит, — три амбара, потолком налитые пустые иглы. Ешли все иглы кончу, тогда из штарости умру. Если ты побежал от штарости, живи у меня. Три амбара — это на три века и поболе того».

Дже, стал у этой девки жить. Жил, жил… Стала девка иглы терять, стала иглы ломать, и под конец дело дошло, уж два амбара кончила. Иван-царевич: «Ну, чево же, — говурит, — к чебе штарость пришла. Я лучче дальше побегу». — «А, ланно, сам знаешь», — говурит.

Вишол, побежал. Бежал, бежал… Видит — девять лайдов (полян) видится с сеном. Немножко подальше стоит конь. Вдруг конь забаял: «Што, Иван-царевич, куда пошел?» — «Я побежал от штарости, — говурит, — а ты чево, штарость знаешь?» — «Знаю, — говурит, — вот как сено с девяти лайдов съем, тогда и штарость придет». — «А ты чево, давно стал ишти?» — «А я, — говурит, — нешколько лет этта стою, и даже трэччю часть онной лайды съешть не могу». — «Ну, тогда я с тобой штану жить». — «Живи», — говурит.

Дже, пожили. Вот конь стал ишти, и как это Иван-царевич пришел, сено стало кончаться и онна лайда осталась. «Ну, Иван-царевич, — говурит, — штарость приганила». — «Ешли она приганила, то я побегу». — «Ну, — говурит, — сам знашь».

Микунька приостановился, глянул на меня внимательней, что-то во мне увидел и кивнул виновато, соглашаясь, что почти так оно все и выйдет, как я догадываюсь. По закону сказки Ивану-царевичу предстояла еще одна, третья остановка, перед тем как окончательно удостовериться в тщете своих побегов, но меня сейчас больше всего интересовало, кого он встретит на этот раз и чем обманется — это должно было быть чем-то особенным, какой-то крепостью, для его врагов неподступной.

«Дже, побежал Иван-царевич, бежал, бежал, вдруг видит, два холма видится. Прибежал к этим холмам — два ушкана-зайца округ бегают. «Ну, што, Иван-царевич, куда пошел?» — «Побежал от штарости. Как, вы штарость знаете?» — «Знаем. Коли эти два холма собьем, то шостаримся и умрем». — «И много сбили?» — «А ничуть. Школь годов бегаем — на мижинчик не убавились». «Ну, тогда, — говурит Иван-царевич, — и я с вами стану жить». — «Живи».

Дже, стал с ними жить. Жил, жил, вдруг эти холмы стали убавляться. Убавлялись, убавлялись, меньше полу остались. «Ну, — говурят, — штарость приганила». Иван-царевич пошидел. Подальше стоит юрта. Пошел в эту юрту. Как двери открыл — из переннева места покатилась пустая голова. И поганила Иван-царевича. Иван-царевич побежал. Прибежал к двумя ушканами. «Што бегишь, Иван-царевич?» — говурят ушканы. «Меня голова гонит». — «Ну-тко, шадись на нас, мы чебя повезем». Он сел, ушканы понесли. Несли, несли и принесли к коню. У коня вокше шено кончилось. «Ну, што, ушканы, кого несете?» — «Ивана-царевича. Ты понеси дальше». — «Давайте, — говурит, — понесу, шадись на меня, Иван-царевич». Иван-царевич сел. Как сел он на коня, два ушкана вокше пропали. Штарость поймала. Принес конь Ивана-царевича к девке, где три амбара иглы було. Тут она последнюю иглу шломала. Шломала и померла. И конь пропал.

Иван-царевич побежал, агде ево город бул. Как до городу добежал…»

Очень хотелось Микуньке, чтобы была другая концовка. Очень. Он прервался опять виновато, прокашлялся и быстро, решительно договорил.

«…Как до своего городу добежал, вскочил к своей няньке — и голоса за ним. Тут она его и поймала. И он умер. Только».

Меня почему-то поразило последнее слово, произнесенное твердо и резко, словно бы и не Микунькой, а кем-то другим.

— Только? — невольно спросил я.

— Только! — отвечено было мне не менее решительно.

Мне показалось, что и сам Микунька растерян и озирается: кто это мог вмешаться и закончить за него столь властно и категорично, совсем не в духе сказки.

Я вышел проводить гостя. Далеко-далеко вокруг, во все стороны сливаясь с небом, простиралась матушка-тундра. Наверху, над самой моей головой, обозначилась таинственная красная круговерть. Начиналось северное сияние. В тундре среди ночи легко думается о вечности, о том, например, что никаким ушканам не удалось сбить ее за многие и многие тысячи лет… Однако я оборвал свои мысли, вернулся в тепло, но растревоженный и чем-то недовольный, долго не мог уснуть.

«А чего было бегать? — думал я. — Не убежишь. И зачем бояться ее? Не лучше ли, как я, вовремя к ней приготовиться, встретить с достоинством и жить-доживать, ну, если не душа в душу, то без обид и страха. — Меня потянуло философствовать: — Ведь она — это я, только…»

«Только!» — коротко сказано было мне.


Перевод с якутского В. Распутина.

Цэрэн Галанов

СЛЕДЫ НА СНЕГУ

I
В Нижнеангарск Галдан прилетел еще утром, здесь он сел в автобус и примерно через полчаса был уже в Северобайкальске, северном городке строителей Байкало-Амурской магистрали, расположенном на берегу древнего сибирского моря. На БАМ он приезжает не в первый раз, однако все прежние приезды были связаны с какими-то делами, и потому у него почти не оставалось времени, чтобы побродить по городку, посмотреть… Но нынче он не в командировке, и это приятно, тем более что спешить некуда: на железнодорожной станции ему сказали, что поезд в Новый Уоян идет в девять часов вечера.

Галдан до полудня ходил по городку, с интересом разглядывал высокие, в пять этажей, какого-то бледно-синего цвета дома, изредка останавливался, с тем, чтобы дать ногам передохнуть, а потом шел дальше. Он пообедал в рабочей столовой и скоро очутился на тихом, безлюдном в эту пору берегу Байкала. Сидел на сером мшистом валуне и, прищурившись, смотрел вдаль, на душе было спокойно и легко и не хотелось ни о чем думать. Незаметно для себя Галдан задремал, а когда очнулся, уже смеркалось, и небо над головой было не то яркое и глубокое, а серое и тусклое. Он поднялся с валуна, и медленно, то и дело проваливаясь в зыбучий песок, пошел на вокзал, а спустя немного оказался в вагоне, и подле него были люди, все больше молодые, гомонливые, и ему показалось странным, что они берут чистое белье: ехать-то здесь всего ничего — часа три, быть может. В свое время, когда учился в одном из московских институтов, он часто ездил в столицу и почти всегда обходился без постельных принадлежностей. — за которые надо было платить. Впрочем, чему же тут удивляться, люди нынче живут лучше. Галдан вспомнил, сидя в тамбуре и глядя в окошко, за которым на многие версты раскинулась таежная глухомань, еще и о том, как непросто было раньше попасть в Уоян. Разве что, если повезет, на вертолете… Ну, а если нет, то только верхом на лошади. Пока доедешь, растрясет всего.

Да, многое изменилось за эти годы, чудно, однако ж, что случившиеся перемены нынче кажутся обычными, люди не удивляются им, словно бы так и должно быть. В характере, что ли, нашем быстро свыкаться со всем, а пуще того, с комфортом. Галдан зашел в купе проводника, чтобы взять белье…

Но постель Галдану так и не понадобилась: только собрался подремать, как объявили, что поезд подходит к Новому Уояну. Народу на перроне было много, слышалась разноязыкая речь. Вокзала в Новом Уояне еще не было, а вместо него тут же, на перроне, стояли три вагончика, откуда то и дело выходили люди с рюкзаками да сумками. Помедлив, Галдан зашел в один из вагончиков; посреди него стояла железная печка, она дымила, и Галдан наклонился, поплотнее прикрыл раскаленную дверку. Чуть в стороне, за тонкой перегородкой шла бойкая торговля железнодорожными билетами. Галдан постоят возле печки, а потом вышел на низкое, наспех сколоченное из толстых досок крыльцо, глянул в ту сторону, где зажатый с боков высокими снежными гольцами лежал Байкал. На темном небе появилась луна, и в ее лучах море искрило, словно бы посеребренное. Галдан вздохнул и стал рассматривать поселок, который утопал в электрических огнях. Он помнил то время, когда здесь росли вековые деревья, а теперь они отступили, и на берегу Байкала появился поселок, в котором, как слышал Галдан, живет несколько тысяч человек, а скоро будет построен новый вокзал, и люди, приезжая сюда, станут отдыхать в теплых залах, и едва ли кто-нибудь из них подумает, что раньше здесь ничего этого не было, а шумело море и вековые деревья пошевеливали ветвями.

Когда Галдан, чувствуя в душе своей что-то странно щемящее, спустился по ступенькам крыльца, небо сделалось и вовсе темным, луна скрылась и пошел снег… Белые хлопья падали на серый, потрескавшийся бетон, таяли на лице, забивались под воротник куртки. Галдан поежился и тут увидел отца — он стоял в стороне от него и держал за ошейник большую рыжую собаку.

— Отец! — сказал Галдан.

Тот поднял голову, и подле губ у него промелькнула улыбка, но скоро исчезла.

У Галдана появилось такое чувство, что он приехал не на север Бурятии, где теперь живет отец, а в родную деревню, и он хотел бы сказать об этом своем чувстве, но отчего-то не сказал и лишь неуверенно посмотрел на отца и вздохнул.

Отец приблизился к нему, обнял, но тут же и отступил, словно бы застеснявшись, и, слегка нахмурившись, сделал знак следовать за ним, потом торопливо спустился с перрона на белую землю и углубился в тайгу…

Они недолго шли по узкой, пробитой в снегу, тропке, но вот отец обернулся, сказал:

— Дай сюда сумку.

— Зачем?.. Я сам…

Но отец не послушался, забрал у него сумку. Ему уж и лет немало, а он словно бы не хочет считаться с этим и все еще думает о себе как о сильном мужчине. И попробуй-ка сказать, что это давно уже не так, и он стал стар, и у него пошаливает сердце.

Мать Галдана умерла еще до войны, когда ему было всего четыре года, все заботы по семье легли на отца, но он никогда не жаловался на судьбу, упрямо и терпеливо нес свою нелегкую ношу. А когда началась война, оставил детей у старшей сестры…

— Ну, как там в городе жизнь-то? Как чувствует себя моя старшая сестра?

Галдан помедлил, собираясь с мыслями, сказал, что все хорошо, тетка не болеет и собирается в скором времени приехать сюда. И отец остался доволен и начал говорить о том, что и у него дела идут неплохо, завтра он отправится промышлять белку и соболя.

— А не хватит ли промышлять-то?.. — недовольно сказал Галдан. — Силы-то у тебя уже не те, а места здесь чужие, снежные, тебе придется нелегко.

Галдан не видел выражения лица у старика, но, кажется, тому не поправились слева сына, он что-то пробурчал под нос, и тотчас собака, которая неотступно следовала за ними, забеспокоилась, тихонько заскулила, а потом подошла к Галдану и, недовольно урча, обнюхала его. Галдан улыбнулся, он с малых лет привык к тому, что собаки у отца толковые и чутко реагируют на настроение хозяина. «Мои глаза и уши», — случалось, говорил про них отец, и это было верно.

Галдан не сразу, но вспомнил, что эту собаку зовут Булганом — Соболем, значит, а мать ее осталась на старом подворье и теперь сторожит их родной дом. Та собака совсем постарела, но отец не забывает ее, случается, приезжает в деревню и кормит бараньими костями.

…В доме младшего брата стол уже был накрыт, дымилась горячая похлебка. Галдан не виделся с отцом полгода. За это время отец вроде бы внешне не изменился, однако же при внимательном взгляде на него можно было заметить и что-то новое, появившееся в его облике. Он слегка похудел, черты лица стали острее и в глазах какое-то грустное выражение.

Галдан проснулся рано. Так велел отец. Нынче идти на охоту. Они наскоро позавтракали, стали собираться. Но тут начали подходить люди, все больше молодые, охотники, рыбаки… Заговорили о тайге да о северных реках, о том, что надо бы побережливее относиться ко всему этому. Они рассуждали как хозяева, это было приятно Галдану, и он не заметил, как втянулся в разговор. Изредка Галдан взглядывал на отца и видел заметное оживление на его лице. Старику трудно было усидеть на месте и он то и дело выходил в сени, а то вдруг начинал отмерять быстрыми шагами комнату. «Волнуется, — подумал Галдан. — Впрочем, перед охотой он всегда волнуется». Только прежде, и это тоже заметил Галдан, он не был такой суетливый и не подходил ежеминутно к поняге, проверяя, не забыт ли чего…

И такого вот тоже не случалось… Старик вдруг схватился за голову, потом вышел во двор. Его долго не было, когда ж он вернулся, лицо у него было и вовсе растерянное.

— Что-то потерял? — спросил Галдан.

Старик даже не посмотрел в его сторону. И в это время в избу вошла собака, держа в зубах старые болотные сапоги. Отец смахнул со лба дот, улыбнулся виновато. Галдан нахмурился. Он видел эти сапоги в сарае, и старик тоже видел, с утра они вместе как раз ходили туда и говорили, что надо взять их. Стареет отец. До охоты ли нынче, коль стал такой непамятливый, вдруг да и заплутает и не отыщет старые метки?..

Но он ничего не сказал отцу, не посмел, старик может обидеться и уж тогда вовек не простит.

Галдан знает: сразу же по приезде в Новый Уоян старик заключил договор с промысловым хозяйством и должен поставлять ондатру и белку, а также соболя. В лесу он построил зимовье на тот случай, если придется подолгу жить в тайге.

— Нам надо проверить его, — сказал старик, глядя на Галдана. — Дров заготовить, припасы завезти. Думаю, что в этом году будет много белки и соболя. Недавно выходил за деревню, видел следы пушных зверьков, есть даже тропки… — Он помолчал, снова посмотрел на сына: — А ты можешь не идти, если не хочешь…

— Вот еще! — нахмурился Галдан. — Пойду… Чего же я?..

Еще летом Галдан обещал отцу приехать на охоту, и старик все ждал его, а не то он уже давно был бы в тайге. Кстати, старик несколько раз звонил ему в город и все спрашивал, когда он приедет. И это тоже было нечто новое в характере отца, прежде он не был так настойчив.

Галдану отчего-то вспомнился его первый приезд в Уоян. Было это десять лет назад, когда вся страна заговорила о строительстве северной стальной магистрали. В зимнюю стужу он приехал сюда с молодежным строительным отрядом. Правда, не в этот поселок, а в старый Уоян, где, как знал, живут хамниганы[6].

Вертолет высадил его на площадке, разбитой посреди леса, чуть в стороне от поселка, и снова набрал высоту… Было уже поздно, гасли звезды в небе. И, пока Галдан дошел до поселка, стало темно. Он с трудом отыскал сельсовет, но на двери старого бревенчатого дома висел большой ржавый замок. Он помедлил и пошел дальше, раздумывая, что делать… Подул сильный ветер, и мороз усилился. Гостиницы тут или общежития наверняка нет. Можно было, конечно, чуть раньше уехать с парнями, которые прилетели с ним, и переночевать у них в палатках. Но ему хотелось поговорить с местными жителями, приглядеться к тому, как живут они. Вот и остался…

Он шел по улочке поселка, раза два встречал припозднившихся людей, спрашивал, где отыскать председателя сельского Совета, но те лишь понимали плечами. Галдан вовсе растерялся и уж подумывал, что придется ночевать под открытым небом. Странно, что и ночь эта казалась ему необычной, вроде бы была она суровее и непрогляднее всех тех, что видел в своей жизни. Вконец смутившийся, он подошел к какому-то большому, под тесовой крышею, дому с закрытыми окнами, помедлил, постучал в ставень. Долго прислушивался, не отзовется ли кто-нибудь. Не дождался. Прошмыгнул в калитку, поднялся на крыльцо, торкнулся в дверь. Оказалось незаперто. Сквозь щели пробивался желтый свет лампы. Он словно бы подмигивал и приглашал войти. И Галдан уж собирался так и сделать, негромко кашлянул и взялся за скобу, и в это время откуда-то выскочили две здоровенные собаки и с громким лаем набросились на него. Галдан вскрикнул и побежал назад, к калитке. И тут он услышал, как кто-то закричал: «Воры! Воры! Караул!..» А потом раздался выстрел из ружья, и Галдану почудилось, что пуля просвистела у него над головою, но, может, это было и не так вовсе, потому что Галдан был словно бы не в себе, не соображал, что с ним и куда он бежит в этакую темень. Когда же пришел в себя, увидел, что находится в глухом лесу и одежда на нем насквозь промокла. Надо было разжечь костер да обсушиться, а то и вовсе станет худо, задубеет одежда и покроется ледяной коркою. Но Галдан не курил и у него не оказалось при себе спичек. Он вздохнул, подумал с досадою: «Сам виноват… Надо было пораньше прилететь. Были же еще вертолеты. Так нет же, промешкал… А местные жители что ж, они, наверно, напуганы разговорами о том, что строители дороги изведут тайгу, зверей всех погубят и оставят их без промысла, которым занимались прадеды, деды, и они сами с малых лет».

А одежда меж тем покрылась ледяною коркою, и Галдану ничего другого не оставалось, как идти обратно в поселок. Помедлив, он так и сделал. И, окруженный собаками, которые, не переставая, лаяли на него, Галдан подошел к сельсовету, поднялся на невысокое крыльцо и надавил плечом на дверь… Кажется, он сломал замок, весь дрожа от озноба, ввалился в избу и упал возле печки, К счастью, в сельсовете было натоплено, и спустя немного озноб плошал. Галдан почувствовал себя лучше, разделся и развесил одежду на стульях.

Чуть свет его разбудил председатель сельсовета. Им оказался один из самых старых хамниганов, нерослый, худой, с редкими черными волосами на подбородке. Узкие глаза его недружелюбно блестели, когда он сказал:

— Это что же получается? Без спросу зашли в сельсовет, сломали замок… Я обязательно доложу про вас начальству. Черти что!.. Уж очень много появилось в последнее время в нашей тайге людей, навроде вас, которые ни с чем не хотят считаться. — Галдан попытался объяснить, кто он и зачем приехал сюда, но старик не захотел и слушать: — А чего искать меня? Я все равно не был вчера дома, ездил в гольцы проверять оленье стадо.

— Я бы, конечно, не сделал так, но… — виновато проговорил Галдан. — Зашел в какой-то дом, хотел попроситься переночевать, а на меня набросились собаки. Потом кто-то стрелял. Странные люди. Нашли вора!..

— Еще легко отделались!.. — усмехнулся старик. — А что до воров, так… Вон в прошлом месяце лошадей украли, а позавчера зашли в один дом и утащили ружье и охотничий нож. Так что воры есть нынче. Понаехали!.. До недавнего времени мы двери-то не закрывали в избах. Привычки такой не было.

Взгляд у старика был тяжелый, давящий какой-то и Галдану сделалось не по себе, но все же он поднял голову, и старик не выдержал его взгляда, отвернулся.

— Нельзя каждого нового человека принимать за вора, — сказал Галдан. — Пора привыкать к людям… Скоро у вас тут начнется такое строительство… фабрики появятся, заводы… Так что привыкайте жить среди людей.

Старик сделал вид, что не услышал, о чем идет речь, однако ж это было не так, и потому, как глаза у него пуще того сузились и сделались колючими, злыми, Галдан понял, что он все услышал. В тот раз Галдан побывал во многих местах, где пройдет железнодорожная магистраль, и везде ему чудились глаза старого хамнигана, и на душе делалось неспокойно.

С тех пор прошло десять лет, уже проложена северная железная дорога, построено немало новых городов и поселков, многое забылось за это время, а вот глаза старика хамнигана все еще помнятся… Вот и теперь он мысленно увидел их, вздрогнул от неприятного ощущения, и это не осталось незамеченным.

— Что с тобою? — сказал отец. — Ты вроде бы с лица спал… Может, устал с дороги и не пойдешь со мною в тайгу? Так ты скажи, я пойму…

— Нет, нет, — испугался Галдан. — Я ж специально для того и приехал, чтобы день-другой побыть с тобою.

— И ладно, — сказал отец. — Значит, скоро и тронемся…

II
Их было четверо, отец с Галданом и двое русских парней. Машина подвезла их к самому подножию высоченной горы, поросшей низкорослым, почти карликовым на самой вершине ее, лесом. Вообще-то поначалу они решили взять с собою еще и собаку, но потом раздумали. Раньше времени собаке в лесу делать нечего, может распугать белку, и та уйдет. Случалось и такое.

Того парня, что постарше да в плечах пошире, звали Егором, а светловолосого, с большими голубыми глазами — Пашкою. У них была лицензия на отстрел зверя, и они хотели взять его, будь то сохатый или изюбр, до начала белкования. И теперь негромко говорили о том, где лучше всего это сделать, на какие солонцы надо будет сходить.

А потом они заговорили, какою тропою нынче идти до зимовья: тою ли, что протянулась до самой вершины, или же идти в обход горы. Галдан слушал, ловил на себе обеспокоенные взгляды парней и долго не мог понять, что тревожит их.

— Лучше, конечно, идти в обход. Земля уже подмерзла, и болото не страшно, — сказал Егор, поглаживая ладонью рыжие, обвисшие у рта усы.

— В случае чего, и шесты там есть, я еще в прошлом году сделал, — проговорил Пашка. — Так что ничего страшного…

Отец молчал и только изредка поглядывал на сына, словно бы ждал, а что скажет он. Но Галдану нечего было сказать, для него тайга в диковинку, он и не знает ее вовсе. К тому же он вдруг понял, отчего в глазах парней то беспокойство, с каким они смотрели на него. Конечно же, те думают, глядя на него, располневшего и не больно-то поворотливого, что он не выдержит трудного пути, раскиснет. «Ну уж нет! — мысленно сказал Галдан. — Я еще…» Не скоро, но он все-таки совладал с досадою и спокойно произнес:

— Пойдем так, как лучше. И не бойтесь вы за меня. Я, слава богу, походил по земле…

— Тем лучше, — обрадовались парни и стали пристраивать за спины большие, пуда до два, рюкзаки.

Отец едва приметно улыбнулся, и Галдан догадался, что отец оттого и не принимал участия в разговоре, что ждал, как решит сын. И как он решит, так и будет.

«Хитер старый», — усмехнулся Галдан, становясь на тропу.

Они долго шли, огибая деревья, цепляясь ичигами за колючую, жесткую чепуру. Галдан взмок, пот ручьем катился по лицу, шее, во рту сделалось сухо и вязко. «Лишь бы не отстать, — шептал Галдан. — Лишь бы… Не дай-то бог признаться, что уже невмоготу идти. Стыдно перед отцом!..»

Галдан не знал, сколько времени они уже идут, но в какой-то момент почувствовал, что стало легче идти и дыхание сделалось ровнее. И он приободрился: «Вот так-то!.. Нет уж, я еще могу…»

Неяркое, словно бы чуть подостывшее солнце заметно сдвинулось к югу, когда они остановились, скинули рюкзаки и разожгли на отшибе от деревьев костер.

Отец улыбался, поглядывая на Галдана, и по всему чувствовалось, что он был доволен сыном. Он, конечно же, знал, что туго пришлось нынче Галдану с непривычки, но тот не сломался, выдержал все тяготы пути. И это было приятно.

Стояла тишина, чуткая, настороженная, какая бывает только, когда зима встречается с осенью, а деревья уже освободились от листьев и теперь слегка вздрагивают от предчувствия надвигающихся холодов.

Галдан был благодарен отцу за то, что тот взял его с собою в тайгу. «Он, наверное, хочет поучить меня кое-чему, — подумал он. — Считает, поди, что я уж все позабыл и в тайге не сделаю самостоятельно и шагу. Что ж, может, он и прав. Интересно все-таки… Вот и у меня есть дети, и я тоже до глубокой старости все буду считать их маленькими и при случае поучать?.. Наверное, так и будет».

Галдан хотел поделиться с отцом своими раздумьями, но в это время Егор, а он находился чуть в стороне от костра и, нагнувшись, что-то разглядывал на земле, крикнул:

— Бабай, идите-ка сюда!..

Отца в поселке все зовут «бабаем», и это знак уважения к старому человеку, признательность ему за все то, что и теперь еще делает для людей.

А когда отец и Галдан приблизились к Егору, тот сказал:

— Видите на снегу след человека?

— Да, вижу, — с беспокойством в голосе произнес отец. — И не один, двое их было, они спустились с горы и пошли дальше по нашей тропе.

Галдан пригляделся: один след был широкий, уверенный, видно, что шел молодой, а второй — семенящий какой-то, словно бы спотыкающийся, то был человек постарше…

Недавно выпал снег, но он скоро растаял, и все следы на земле отпечатались четко.

— Мне кажется, эти люди прошли здесь совсем недавно, а может, и утром, — сказал Егор. — Но почему они держат путь на наше зимовье? А ведь там продукты, заготовленные на зиму, сушеное мясо, консервы, сахар, мука…

Они наскоро перекусили, засыпали горящие головешки землею и снова встали на тропу. Идти Галдану теперь было много легче, чем прежде, одно только беспокоило, что шли они нынче по чужому следу.

III
Уже смеркалось, когда они подошли к зимовью. Егор первым делом проверил, все ли на месте. И остался доволен:

— А то двое-то только посидели в зимовье, передохнули и двинули дальше.

— А чего ты хотел? — усмехнулся отец. — Это ж охотники, настоящие таежные люди, они чужого не тронут.

Егор кивнул, взял ведерко, сбегал куда-то, должно быть к ручью, который протекал поблизости, принес воды, а потом растопил печку. Отец предложил ему отдохнуть, но Егор, видать, не умеет сидеть без дела, вот он уже опять вышел из зимовья, начал рубить сухостой.

Галдан вспомнил: братишка говорил про Егора, что он толковый мужик, мастер на все руки, дом свой отделал куда с добром: и ставни у него резные, с украшениями, и ворота расписаны — глаз не оторвешь.

Приехал он из соседней области, но очень скоро обжился на новом месте и теперь всем говорит, что здешний, с малых лет на этой земле. У него широкие скулы и узкие, со всегда усмешливым прищуром, глаза, и не скажешь сразу, что он русский.

Пашка мало похож на своего приятеля: легкий, подвижный, и нет в нем той основательности, которая заметна в каждом движении Егора. Приехал он сюда из Москвы с первопроходцами БАМа, тут и остался, когда железная дорога была построена. Закончил курсы шоферов и трактористов, женился, построил себе дом, приобрел меховую шубу, унты, выделанные из оленьей шкуры, и живет себе… И в Москву не собирается уезжать, потому как чувствует себя коренным сибиряком. Впрочем, это, наверное, не совсем так, по натуре он мягок и ружье-то в руках не умеет держать. Но это не мешает ему бродить с охотниками по тайге, слушать их побывальщины и помогать им чем только может.

— Завтра с утра надо пройти по своему участку, — сказал отец. — Посмотреть, есть ли соболь да белка. Но ни в коем случае нельзя стрелять. Вот как ударят морозы, да пройдет еще неделя после того, тогда и начнем охоту.

Он посмотрел на парной так, словно бы ожидал, что они начнут с ним спорить. Но никто и слова не сказал против, и Галдан понял, что отец теперь думает о тех, что прошли незадолго до них по тропе. Он, кажется, боится, что она начнут охоту раньше времени.

Но вот он обернулся к Галдану, спросил:

— Как нынче в Кижингинской долине, слыхать, опять появились волки?..

— Да… За день до моего отъезда зарезали двух баранов и ямануху.

— Что творится! И это в наше-то время, когда на полях и в степи работают трактора и машины. Хитер зверь и ничего не боится. Да и охотиться на волков у нас нынче мало кто умеет.

— В Умхайте, на твоей родине, теперь работает охотинспектором новый человек. Ты его должен знать.

— Кто же это?..

— Цыдыпхэн.

— А-а, конечно, знаю. Значит, вернулся в родные края? Это хорошо. Так что, я думаю, односельчане сумеют управиться с волками.

— Цыдыпхэн передавал тебе привет. А еще он просил узнать, не сможешь ли ты приехать и помочь…

— Можно было бы. Но только через месяц, когда выйдет срок моего договора с охотконторой. — Отец помолчал, сказал негромко: — В прошлом году близ Умхайте, в степи, я добыл пять волков. Но один ушел, матерый зверь. Он, поди, теперь стал вожаком.

— Что? Что?.. — спросил Пашка.

Галдан думал, что он задремал, а оказывается, тот внимательно слушал, о чем они говорили.

— Да нет, так… — уклончиво сказал отец.

Они поужинали, разобрали постель, но спать еще долго не ложились.

— Бабай, отчего вы никогда не рассказываете, как воевали? — спросил Пашка. — Интересно бы послушать. Кстати, вы где воевали?

— В сорок первом под Москвой…

— Что вы говорите! Там погиб мой дед.

— Да, много людей там сложило голову. Я и сам не пойму, как остался жив. — Отец помедлил, затем продолжил: — Под Москву нас привезли в середине октября прямо из Сибири. Велели занять позиции на передовой. Не успели мы вырыть окопы, как на нас пошли фашистские танки. Бой был страшный, многих ребят мы недосчитались. В на следующий день были бои. И еще через день… У нас не хватало боеприпасов, гранат и тех не было. Так что против танков мы применяли бутылки с зажигательной смесью. А потом придумали… Разложим возле окопов сухой валежник, набросаем сверху соломы и ждем, когда пойдут танки… А когда они приблизятся к нам вплотную, мы поджигаем тот валежник. Так и отбивались от танков. Немцы долго не могли понять, что это за новое оружие у нас появилось. И, правду сказать, побаивались нас. Так-то!.. А командарм был доволен нами, молодцы, говорил, сибиряки, хорошо воюете, с умом.

— А что же дальше? — нетерпеливо спросил Пашка, когда отец замолчал.

— Дальше-то?.. Когда разбили под Москвой немцев, очутился я под Ленинградом. Там закончил школу снайперов.

— Наверно, много фашистов уничтожили?

— Может, и так… Но были и лучше меня. Помню одного снайпера из хамниганского рода. Наверняка здешний. Вот воевал мужик! Я был знаком с ним накоротке. Но теперь, к сожалению, не помню, как его звали. И вряд ли при встрече с ним узнал бы его.

Старик вздохнул, накинул на плечи шубу, вышел из зимовья. Но парни словно бы не заметили этого, все так же сидели, сосредоточенно глядя перед собою. Галдан посмотрел на них и понял, что сейчас они думают о тех далеких годах… Сам он тоже размышляет о давнем, и горько на душе делается, и трудно. Много чего пришлось пережить ему! И голодал-то он в то военное лихолетье, и страдал от душевной боли, когда видел, как возвращались искалеченные на войне люди, а потом, пожив недолго, умирали. А разве же забудешь, как падали в обморок женщины и в беспамятстве рвали на голове волосы, когда получали похоронки на мужей!..

Зашел отец, поежился:

— Звезды яркие-яркие и луна чистая, белая. Знать, к сильному морозу.

Его, кажется, не услышали, но он не обиделся, посмотрел на Галдана и опять подумал о том, мучавшем его уже многие годы: помнит ли сын все то, что случилось с ними в сорок пятом? А если помнит, то простил ли?

Старик не однажды намеревался спросить об этом, да все не осмеливался.

А Галдан не забыл, нет, он ничего не забыл. Случилось это осенью сорок пятого года. Война уже закончилась, но отца все не отпускали и он служил в Ленинграде. Вот оттуда-то и пришла телеграмма: дескать, ждите, скоро буду…

Надо ли говорить, как хорошо было на душе у маленького Галдана! Задолго до приезда отца он выстирал свою одежонку и теперь ходил чистенький и все рассказывал дружкам-приятелям про отца: какой он у него хороший, да сколько фашистов уничтожил из своей боевой винтовки…

И вот наступил день, когда тетка позвала соседа, чтобы зарезал по такому случаю барана. С утра во дворе собралось много народу и все были оживленны и говорили о войне, вспоминали, каким славным парнем был до войны отец Галдана. Но только к вечеру во двор забежали мальчишки и, запыхавшись, сообщили, что за деревней на проселочной дороге они заметили облачко пыли. Значит, едет!..

Ноги сделались непослушными, вялыми какими-то, когда Галдан увидел смуглолицего человека в гимнастерке, а подле него молодую женщину с большими синими глазами. Он не сразу узнал отца, а когда узнал, не нашел в себе сил подойти к нему, так и стоял и смотрел, как они зашли в дом. И уж потом поплелся следом за ними.

— Знакомьтесь, это моя жена, — сказал отец.

Галдан к тому времени уже пришел в себя, у него радостно светились глаза и он не сразу понял, о чем сказал отец, и очень удивился, когда увидел на лицах присутствующих растерянность и смущение, а потом услышал недовольный голос тетки:

— Приезжие, по нашему старому обычаю, никогда раньше хозяев не говорят о своих новостях.

Он внимательно посмотрел на отца, а потом на ту женщину, и обидно сделалось ему, и горько, и он хотел убежать, но отец взял его за руку и притянул к себе.

Рано утром отец и молодая женщина пошли на речку купаться. А потом они долго лежали на песке и загорали, а деревенские мальчишки с усмешкой говорили Галдану:

— Чего это они, а?.. Совсем уже стыд потеряли.

В полдень, когда тетка убирала со стола, отец сказал ей едва ли не с досадою в голосе:

— Если бы не она, я б, наверно, не выжил… А вы так принимаете ее… Нехорошо!

— А что я?.. — ответила тетка. — Да я не против, живите как знаете. Только вот ребенка жалко. Он никак не привыкнет, что отец вернулся не один, и переживает. Ты бы хоть поговорил с ним, может, он и оттает.

Но отец так и не поговорил с Галданом. А через неделю он оседлал председателева коня и поехал в райцентр, в военкомат. Вечером того же дня этот конь проскакал по деревенской улице и был он без седока, а седло сползло набок. Галдан увидел, забежал в избу и через минуту-другую они с той женщиной торопливо обогнули скотный двор, вышли за околицу деревни и тут увидели отца — он лежал на земле, весь в крови, и, кажется, был пьян…

Впрочем, после этого случая Галдан ни разу не видел отца не то чтобы пьяным, а даже слегка выпившим. А скоро он и та женщина уехали в Ленинград, отец прослужил там еще год и вернулся домой уже один.

Галдан никогда не говорил с отцом о той женщине. И неудобно было, и совестно, понимал, что из-за него отец так и остался в бобылях. Нет, он не обижался на отца, и зря тот переживал и думал, что виноват перед сыном. Не было никакой вины, он сам придумал ее.

— Пашкин дед погиб на войне, — негромко сказал Егор. — И мой тоже… Не вернулись с войны и братья отца, молоденькие, еще не успели жениться. А теперь я один ношу их фамилию.

— Страшное это дело, война, — сказал старик, положа руку на плечо Пашке.

Они так и не заснули до самого утра, говорили обо всем, что волновало их, тревожило.

IV
А на рассвете Егор с Пашкою ушли искать следы зверя. Быть может, им повезет и они добудут сохатого или изюбра. Если же не сумеют отыскать звериные следы в буреломах и чащобах, то спустятся к Нижней Ангаре, куда зверь приходит на водопой.

Спустя немного вышли из зимовья и отец с Галданом, чтоб посмотреть, есть ли нынче соболь да белка, а заодно и запастись дровами.

Они пришли в зимовье в полдень. Егорки с Пашкой еще не было. Не появились они и к тому времени, когда начало темнеть. И отец забеспокоился:

— Куда парни подевались? Я же просил их вернуться до заката солнца.

— Не волнуйся, все будет хорошо.

— Дай-то бог!.. Только бы они не перешли на ту сторону Нижней Ангары, там заповедник… Представляешь, какой поднимется шум, если Егор с Пашкой подстрелят зверя на территории заповедника?.. Но да неужто у них ума не хватит сообразить, что можно делать, а чего нельзя?.. Во всяком случае, Егор-то должен знать, что там, на территории заповедника, никакая лицензия не поможет.

Старик вышел из зимовья, долго стоял и слушал… Но было тихо, и тогда он решил развести костер, подумав, что если парни заблудились, то, увидев огонь, пойдут на него.

Он так и сделал. Появился Галдан, и старик сказал все с тем же беспокойством в голосе:

— А если парни наткнутся на медведя? Нынче орехов да ягод было мало, он не нагулял жир и оттого не ложится в берлогу. И бродит по тайге злой, страсть…

На рассвете отец с Галданом отыскали на снегу следы Егора и Пашки и пошли по ним. Ближе к полудню спустились к Нижней Ангаре, а потом перешли на ту сторону. Здесь решили передохнуть, но только прислонили ружья к сухостойному дереву, как раз за разом прогремели три выстрела. Тревожное эхо пронеслось над тайгою, и не успело оно затихнуть, как старик с сыном уже снова, то и дело запинаясь о пни и гнилые лежаки, шли в ту сторону, откуда стреляли.

— Парни, кажется, заблудились и теперь подают нам сигналы, — сказал старик, но сказал не очень-то уверенно, знал, когда стараются привлечь к себе внимание, обычно стреляют с большими паузами между выстрелами, а тут все было как раз наоборот.

Но вот над тайгою, в той стороне, куда они шли, поднялся синеватый шлейф дыма.

— Это наверняка наши ребята, — весело сказал Галдан, — жарят печенку.

— Не знаю, не знаю, — хмуро ответил отец.

…Они подошли к костру. Возле высокой разлапистой ели, у самого изножья ее, вытянувшись на спине, лежал Пашка. Старик подошел к нему, дрожащей рукою прикоснулся к его голове и увидел, что нога у Пашки перевязана.

— Что случилось?

— Вот этот человек спас нас, — сказал Егор и подвел отца к старику, который сидел на корточках чуть в стороне от костра, в березняке, и снимал шкуру с большого, с огромной оскаленной пастью, медведя.

В это время Пашка застонал, попытался приподнять голову и не смог.

— У него высокая температура, — сказал Егор. — И он часто теряет сознание.

Отец пожал старику руку и снова подошел к Пашке. Возле него оказался и Егор, проговорил виновато:

— Вчера мы шли по следу изюбра, и Пашка в буреломе за что-то зацепился ногою, ну и… Короче, с того часа у него и началось… Я шел по тропе, нес на спине Пашку, как вдруг на нас напал медведь. Я даже ружье не успел взять в руки, думал, что все, конец… Но тут прогремел выстрел, я медведь упал прямо у моих ног.

Егор отошел к костру, снял с тагана манерку с кипятком, спросил у отца Галдана:

— Будете пить чай, бабай?

— Угости своего спасителя, я еще успею.

— Но он не хочет, отказывается. И сын его тоже отказывается.

Галдан только теперь заметил парня, который стоял подле старика и смотрел, как тот освежевывает тушу зверя. Но вот старик выпрямил спину, подошел к отцу Галдана:

— Возьми селезенку медведя, обложи ею то место на ноге у парня, где пуще всего болит. Сымет боль…

Отец Галдана так и сделал, а потом с благодарностью посмотрел на старика: у того было узкое темное лицо с жиденькой бородкою, и он догадался, что перед ним человек из рода хамниганов.

Пашка опять застонал.

— Потерпи малость, — тихо сказал отец. — Скоро боль уйдет. — Обернулся к Егору: — Хорошо бы сегодня добраться до зимовья. Там у меня и аптечка есть. Перевязал бы как следует, сделали бы дощечки вместо гипса. На фронте и не такие напасти случались, а мы ничего… выжили!

Пашка открыл глаза:

— Бабай, это вы?

Скоро он заснул.

— Это хорошо, — сказал, подойдя, старик хамниган. — Сон для него как лекарство.

— Да, конечно, — согласился отец.

Галдан пристальнее вгляделся в старого хамнигана и тут вспомнил, где видел его. Конечно же, это был председатель сельского Совета в старом Уояне. Он сильно изменился и пуще того постарел, однако же взгляд его узких глаз все тот же острый.

А старик меж тем испытующе посмотрел на отца Галдана и едва приметно улыбнулся. Тот, кажется, заметил этот его взгляд и тоже улыбнулся.

— Вы вроде бы говорили что-то о прошедшей войне. Значит, вы тоже?..

— Да, воевал, — сказал отец Галдана. — Сначала под Москвой, потом под Ленинградом, а закончил войну в Берлине.

— Так это вы?.. — Старик заволновался, стал тереть рукавом полушубка глаза, а когда немного успокоился, сказал чуть слышно: — Больше сорока лет прошло, а я узнал вас… узнал… Помните, мы встретились с вами близ Гатчины в штабе дивизии?

— Значит… значит… — Теперь заволновался отец Галдана, в лице у него что-то дрогнуло, жилочка какая-то: — А я только вчера рассказывал о вас парням.

Он подошел к старику, обнял его, спустя немного спросил:

— Ну, как жизнь-то?..

— Да ничего вроде бы… живу… А вы, помнится, говорили, что родом из степных краев. А здесь как очутились?

— Приехал к младшему сыну в Новый Уоян. С ним теперь и живу. — Повернулся к Галдану: — Аэто мой старший. Познакомьтесь.

Старик посмотрел на Галдана, едва приметно кивнул:

— Агдыреев, — и через минуту-другую уже спрашивал у старого фронтового товарища: — Так сколько же вам теперь лет?

— Семьдесят пять…

— И мне столько же… Быстро же летит время!

— Да, быстро. А жаль. Время-то нынче какое… Жить бы да жить. Вон у вас и железную дорогу построили, и поселки выросли… А сколько новых домов понастроили в деревнях!

— Это верно, что понастроили, только кто же станет жить в них? Весь наш род, к примеру, собирается откочевать в Муйскую долину, где зверь еще не так напуган, и белка есть, и соболь.

Старик заметно помрачнел, отец Галдана заметил это и, чтобы отвлечь его от нелегких мыслей, спросил, показывая на паренька, который стоял подле них:

— А это кто же, внук ваш?

— Да нет, не мой… Внук старшего брата, года три назад его задавил медведь. И теперь я вожу парня по тайге, учу разным премудростям. Сам-то я нынче служу в заповеднике егерем.

Галдан внимательно слушал разговор стариков, а когда они замолчали, подошел к егерю, сказал:

— А я ведь вас знаю. Я приезжал в старый Уоян еще в те дни, когда БАМ только начали строить. Вы тогда работали председателем сельсовета.

— Было такое… — улыбнулся старик. — Но как вы могли запомнить? Вон сколько времени прошло.

— Но вы-то с отцом помните…

— Хы, сравнил, — усмехнулся. — Тогда была война. Кто смотрел в глаза смерти, тот не забудет своих товарищей, что б ни случилось. — Он помолчал, спросил все с той же усмешкой: — Случаем, это не ты ночевал тогда в сельсовете?

— Я…

— Вот как!.. Встретились… А знаешь, кто стрелял в ту ночь чуть повыше твоей головы? Агдыр, отец этого парня. — Пашка не то спал, не то дремал. — Он со своим товарищем выследил изюбриху и пошел по ее следу в заповеднике. Тогда-то и сломал ногу. Поделом!

— Значит, вы следили за нами? — спросил Егор.

— Может, и так, — уклончиво сказал старик. — А не то медведь поломал бы вас. Вот что… В другой раз встретитесь со мною, не прощу. — Старик взял прислоненное к дереву ружье, закинул его за спину, обнял отца Галдана: — Мне надо идти. Дорога впереди длинная. Я дарю вам медвежью шкуру. Пригодится. Может, еще когда-нибудь мы и встретимся. Баяртай![7]

Не прошло и минуты, как старик с племяшом скрылись за деревьями, и только следы на снегу остались. Зашевелился Пашка, приподнялся на локтях:

— Я, кажется, поспал маленько. А боль в ноге вроде бы меньше стала. Может, мне подняться?..

— Лежи, лежи, скоро пойдем, — сказал Егор.

Отец Галдана срубил березку, наскоро смастерил сани, парни перенесли на них Пашку, а освежеванную тушу медведя положили на другие сани.

Поднялся ветер, пошел снег, и скоро не стало видно следов на земле. «Но да бог с ними, с этими следами, — подумал Галдан. — Важно то, что на душе, в людской памяти… Те следы никакая пурга не занесет».

Он думал об отце и его фронтовом товарище, и на сердце у него было легко и спокойно.


Перевод с бурятского К. Балкова.

Софрон Данилов

НА ЛУГУ

Большой алас с озером, дальний лесистый берег которого теряется в мареве. Возле озера скошенный луг, весь в копнах свежего сена. Трактор, волоча огромные неуклюжие сани, возит сено к скирде.

Тракторист Аян Доргуев быстро нагружает сани. Длинные темные, отполированные ладонями вилы разом захватывают почти половину копны, они словно танцуют в сильных руках парня: вверх — вниз, вверх — вниз. Сено кажется легким как пух. Сноровисто работает парень, играючи, будто и не прилагает усилий, только когда при взмахе короткие рукава его рубахи сползают вниз, видно, как, напрягаясь, переплетаются, бугрятся мускулы на загорелых руках.

Сгребальщица Татыйаас Кынтоярова невольно загляделась на Аяна, залюбовалась красотой и ловкостью его движений. Увлеченный работой парень перехватил ее взгляд. Да тут еще, неизвестно почему, Татыйаас улыбнулась. Аян смущенно опустил глаза и чуть не уронил целый ворох сена, но опомнился и успел подтолкнуть его к середине саней.

Вторая сгребальщица, молоденькая девушка Кэтириис Догордурова, или Кээтии, как звали ее все, тихо сказала парню:

— Анка, ты не поднимай слишком много. Куда спешишь?

Но он даже не взглянул на девушку.

Вскоре Аян доверху нагрузил сани. На земле осталось совсем мало сена. Замелькали грабли женщин.

Татыйаас сгребала сено возле саней и вдруг словно спиной почувствовала брошенный на нее взгляд.

Женщина гибким упругим движением повернулась. Она увидела глаза Аяна — ласковые глаза. Татыйаас вся застыла, объятая теплом, лучащимся из этих глаз, обнимавших всю ее мягко и бережно.

— Татыйаас Сидоровна, может быть, посторонитесь?

Кээтии произнесла эти слова медленно, врастяжку, изменившимся голосом. Она стояла, приставив грабли к ногам женщины.

Татыйаас вздрогнула от неожиданности, отскочила в сторону.

— До чего жарко. Вся взмокла, — сказала она, как бы извиняясь, и несколько раз провела гребенкой по блестящим черным волосам. И тут же поняла, что не удалась эта маленькая хитрость. Кто поверит женщине, которая днем не жаловалась на жару, а теперь вот, когда уже близится вечер, тени спускаются на луг, говорит, будто ее разморил зной. Женщина мельком взглянула на посерьезневшее, хмурое лицо Кээтии. Девушка, оставив позади себя неубранное сено, сгребала возле нее. Татыйаас пожалела Кээтии, и ей захотелось обратить все случившееся в шутку, пошалить, посмеяться, но тут же она подумала, что Кээтии может понять ее неверно, обидеться. Сдержав подступивший к горлу смешок, Татыйаас побежала к оставшемуся позади саней сену.

Раздался сердитый, захлебывающийся рокот мотора.

— Ну, девчата, садитесь. Поехали! — закричал Аян.

Вспомнив помрачневшее лицо Кээтии, Татыйаас не стала спешить. «После нее…» — подумала она и, неспешно сгребая остатки сена, заметила, что девчушка кинула на нее выжидающий взгляд.

— Девчата, слышите или нет? Чего там гребете на пустом месте! Все чисто убрали. Кончайте. Ждут нас. Вон посмотрите-ка, машут. Торопят.

Кээтии первая бросила грабли на сани. Вслед за ней подошла к трактору и Татыйаас.

Аян протер лоскутом от старой рубахи покрытое черным дерматином сиденье, но не все, а только место рядом с собой, и бросил тряпку на пол.

— Ну, садитесь. Сядь, Татыйаас.

Татыйаас, понимая, как, наверно, тяжело и обидно дли Кээтии то, что он протер лишь половину сиденья и обратился только к ней, говоря «сядь», не очень-то торопилась. Она протянула руку к тряпке, но Аян опередил ее и раза два прошелся по краю сиденья. Татыйаас стала ждать, чтобы Кээтии села первая.

— Ну, садитесь же, говорю! Или не понимаете по-якутски?..

Сомкнув черные густые брови, Аян схватил Татыйаас за руку и усадил рядом с собой. Кээтии, ухватившись за железную ручку, кое-как взобралась сама и уселась на самый краешек сиденья, короткого, видимо рассчитанного только на двоих. Она старалась занимать как можно меньше места: если сесть удобно, Татыйаас и Аян совсем прижмутся друг к другу.

Увидев, что девушка кое-как примостилась с краю, Татыйаас обняла ее за талию и притянула к себе.

— Кээтии, тебе неудобно, сядь ближе.

Что было делать Кээтии? Пришлось придвинуться к женщине. Уголком глаза увидела: так оно и есть, Татыйаас и Аян сидят плечом к плечу. Больше того, женщина чуть повернулась к Аяну, будто бы уступая ему больше места, сидит боком к нему, видимо касаясь парня грудью.

Кээтии убрала руку, обнимавшую ее талию, и отодвинулась на край сиденья.

— Кээтии… — заговорила было Татыйаас, да смолкла, медленно отстранилась от Аяна, прижалась к задней стенке кабины и стала глядеть на расстилавшийся впереди убранный луг. Ей опять стало жаль Кээтии, обычно такую говорливую, а теперь притихшую, сжавшую свои розовые губки.

«Бедняжка на меня, конечно, злится. Надо же, как случитесь: встала ей поперек дороги… В тот раз, когда распределяли на работу и бригадир сказал: «Кээтии Догордурова пойдет с трактором Аяна Доргуева», — девчушка вспыхнула от радости, а потом смутилась, спрягалась за спины подруг. А парень-то и смотреть на нее не желает. Но ведь эта Кээтии нравится многим ребятам. Она хоть и ростом маловата, да такая крепенькая, ладненькая, фигурка у нее словно выточенная. И личико приятное. И образованная — в прошлом году окончила десять классов. В город не уехала, осталась в колхозе работать. Чего уж там говорить, девушка видная. Но Аян даже не замечает, что Кээтии тоже здесь, рядом с ним. Все время на меня смотрит, только со мной разговаривает. Как будто, кроме меня, никого нет. Конечно, как же ей, бедняжке, не сердиться? Да и сама я виновата, куда только не встреваю. Знаю ведь, что Аян уже давно заглядывается на меня, еще с весны, когда пришел из армии. Нужно было попроситься на другой трактор. Так-то оно так, но почему я должна была считать себя хуже этой девчонки, похожей на распускающийся цветок, хорониться от его глаз? Выходит, что я лучше ее… Ой, нет…» Но как ни останавливала себя Татыйаас, видимо, додумала все до конца: щеки ее заметно зарделись, глаза, прикрытые густыми ресницами, заблестели. «Стало быть, я лучше Кээтии».

Татыйаас кинула взгляд на девушку. «А теперь и вовсе спиной повернулась. Наверное, злая-презлая сидит. Надулась, как мышь на крупу. Даже спина сгорбилась, как у старушки. Постой-ка, а чем это я так перед ней провинилась, что смотреть на меня не хочет? Сказала про нее что-нибудь дурное или обидела ее чем-нибудь? Кажется, за мной не водится такого греха. Так что же ей от меня надо? За Аяна боится, что ли? А разве он ей принадлежит? Если бы было известно, что они дружат и я бы вклинилась, тогда, конечно, мой грех. Ну, а ведь между ними, все знают, ничего нет. А то, что он ей нравится, это еще ничего не значит. Мало ли кто нам, бабам, нравится? Мало ли какие у нас причуды? Если с этим считаться, то весь мир завертится, как мутовка, все пойдет кувырком, ни семьи, ни порядка не будет. Пока что этот парень никому не принадлежит: он такой же ее, как и мой. Сам себе хозяин. Вот если кого полюбит или семьей обзаведется — дело другое. А сейчас он — вольная птица. Так что нет у тебя, милая, никакого права на меня сердиться! Да и разве я липну к Аяну? Это он сам. Да и что случилось? Ну, улыбнулись друг другу. Подумаешь! А что, я рычать должна, если человек мне улыбается? Если он на меня так смотрит, в чем тут моя вина? Глаза ему завязать прикажешь или мне отказываться от работы? На то я и женщина, чтобы нравиться мужчинам. Да и не ради ли этого все мы и наряжаемся, и прихорашиваемся?

Рассуждая так, Татыйаас совсем успокоилась, а Кээтии, как и раньше, сидит к ней спиной. «О-о, ну и дура девчонка. Разве привлечет она парня, если будет дуться и злиться? Кажется, не ребенок, давно уж выросла, а этого не поняла. Или, может быть, думает, что своей злостью меня запугает? Нет, девка, меня не запугаешь, а наоборот…»

Татыйаас повернулась к Аяну, обожгла взглядом. От этого взгляда не только лицо, шею, а даже и уши парня залило краской. «Все мысли видать насквозь у бедненького, — подумала женщина с грустью. — Так ему хочется сказать что-то, да сдерживается. Не повернет головы, смущается. Боится сказать лишнее…»

«Интересно, наверно, на нас со стороны посмотреть, молчим все трое, будто только что кончили ругаться, — подумала Татыйаас, — одна от злобы потемнела, другой от радости порозовел! Погодите, я вас еще пуще подзадорю!» Женщина лукаво улыбнулась и, повернувшись к Кээтии спиной, тихо спросила:

— Аян, тяжело крутить руль?

— Нет, легко.

— Это, наверное, тебе легко. Руки сильные.

— Ты что, думаешь, человек собственными руками все это тянет? Мотор двигает. Смотри-ка.

Аян слегка коснулся пальцами руля, и трактор стал поворачиваться то в ту, то в другую сторону.

— Ну, как? — обратился к ней парень с улыбкой. — Слушается, да?

— Кого слушается, кого — нет, — пожала плечами женщина.

— Этот трактор слушается всех хороших людей. И тебе подчинится. Возьми руль.

— Нет, нет. Боюсь…

— Ну, давай, начинай, — засмеялся Аян. — Я же рядом.

— Да нет…

Хоть и отказывалась Татыйаас, все же она чуть приподняла левую руку.

— Вот так, — Аян осторожно, кончиками пальцев взял руку женщины, положил на руль. — Теперь другую, сюда. — Он повернулся боком и отодвинулся. — Сядь поближе.

Татыйаас села плотнее и, как ей казалось, стала управлять трактором. Но как только Аян отнял свою руку от руля, трактор качнулся вправо.

— Ой! — вскрикнула Татыйаас и так крепко ухватилась за руль, что ее тонкие длинные пальцы побелели. Трактор на этот раз качнуло влево. — Куда пошел? Аян!..

Аян просунул руку за спину женщины и, взявшись за руль, выправил трактор.

— Вот и все! — засмеялся парень. — Говорил же, очень послушная машина. Куда повернешь руль, в ту сторону и поворачивается. Правильно, правильно, вот так. Хорошо-о!..

Кээтии как увидела, что рука парня обнимает женщину, так глаза у нее округлились, она зажала себе ладонью рот, потом вдруг крикнула:

— Стойте!

Парень с женщиной мгновенно обернулись, а трактор двинулся прямо на большую полузасохшую иву на краю луга.

— Кээтии, что с тобой? — спросила Татыйаас.

— Говорю, стоите! Остановите!..

Аян остановил трактор.

Кээтии молча спрыгнула на землю и бросилась в сторону.

— Что это с ней? — Татыйаас взглянула на Аяна.

— Откуда мне знать? — пожал плечами парень. — Взгляни-ка, ты мне трактор чуть в лес не завела. Ну, держи руль. Направь вон в ту сторону, к нашим.

— А ты сначала выведи его на ровное поле.

Аян повернул трактор в сторону людей, скирдовавших сено, потом снова положил руки женщины на руль.

— Если идет прямо, руль не крути. Ну, веди сама.

Татыйаас никак не могла поверить, что такая тяжелая железная машина послушна ее рукам. Раньше она считала трактористов, шоферов людьми особенными. Бывало, увидит какую-нибудь девушку за рулем и думает: «Ну и девушка! Ай да огонь-девушка!» Оказывается, все могут водить машины, надо только подучиться. Вот ведь ведет она сейчас трактор. Надо просто знать эти рычаги, педали, в моторе разбираться. Разве это ей не под силу?

На пути попался то ли бугор, то ли кочка — трактор сильно тряхнуло. Аян опять просунул руку за спину Татыйаас, чтобы взяться за руль. Трактор снова тряхнуло, женщина чуть не упала на руль. Аян вовремя прикрыл его рукой, и будто обожгло его. Он почувствовал томящее тепло женского тела, прижатую к его руке тугую грудь, видел бездонные глаза, обрамленные густыми черными ресницами. И, уже ничего не различая, словно в тумане, прижался губами к раскрытым губам женщины.

— Ой!.. Аян, не надо… — Татыйаас оттолкнула парня. — Люди увидят… Вон они скирдуют сено. Уже близко.

Татыйаас мгновенно отодвинулась на другой конец сиденья.

Аян помотал головой, пригладил рукой волосы и, не глядя на женщину, повел трактор.


Люди, занимавшиеся уборкой сена, расположились на опушке леса, в тени высоких раскидистых лиственниц. Здесь стояла просторная выгоревшая, вылинявшая от солнца и дождей старая палатка. А чуть в стороне от нее, в распадке леса, — большой шалаш, похожий на древнюю урасу[8]. В нем спят женщины, а в палатке — косари.

Уже начало августа, вечереет рано. К тому же сегодня небо быстро заволокло тучами. К дождю, что ли? Совсем недавно такое чистое, безоблачное небо стало свинцово-черным.

Люди, сидевшие вокруг костра, постепенно умолкли. Костер прогорел, и теперь только при легком дуновении вспыхивали искры и взлетал пепел. Неожиданно быстро опустилась на землю ночь. Люди стали расходиться на ночлег.

В женском шалаше сегодня не слышно ни песен, ни смеха.

Поднялся ветер. Он прошелся по лиственницам, тяжело задышал, обнимая шалаш, забрался внутрь его.

— Девчата, закройте вход: как дождь начнется, зальет нас, — раздался из темного угла голос Матуроны, пожилой женщины.

Вход прикрыли. Стало совсем темно.

— Дождь пойдет? — тихо спросил кто-то.

— Если пойдет, завтра съездим домой, — сказала Матурона, зевая. — Девки, не шумите. Давайте спать.

Все притихли, лишь было слышно, как то тут, то там шелестело сухое сено. Спать никому не хотелось.

— Пусть не будет дождя, — сказала Юйя, молоденькая тихая девушка. — Не люблю дождливое небо. Оно как будто плачет.

Юйя, еще школьница, каждое утро, проснувшись, первой выбегает из шалаша посмотреть, какой день будет, и, если небо ясное, возвращается вприпрыжку, кричит: «Ой, девочки, ну и солнце! Ослепительное!»

— Ух, девка, тоже мне придумала. Взрослая уже, а не понимаешь, что к чему, — проворчала Матурона и от досады причмокнула языком. — Дождь — это урожай, без него засуха все дотла высушит, тогда уж ни сена, ни хлеба, ни земляники тебе.

Никто ей не ответил.

Татыйаас захотелось защитить Юйю, и она сказала:

— Осенью, во время уборки, зачем нужен дождь?

— Раз идет, — значит, нужен, — не сдалась Матурона. И добавила, желая показать, что спор окончен: — Ну, хватит, спать пора.

Татыйаас хотела протянуть руку помощи девчатам, а они, кажется, и внимания не обратили на ее слова. Шепчутся о чем-то вполголоса.

— А тебе нравится дождь? — спрашивает Юйя у своей соседки.

— Не знаю, — отвечает Нина.

— Как же не знаешь? — удивляется Юйя. — Я люблю солнце. День, когда далеко видно. А ты?

— Говорю, не знаю. Как узнаю, скажу.

— Как же так, не знаешь, что любишь?

— Что люблю, может, и знаю, а вот кого…

— Почему?.. — удивленно спросила Юйя и, догадавшись, еле слышно прошептала: — Ты, оказывается, о человеке говоришь. Я вообще спросила.

— Вообще… — засмеялась Нина. — Смотри, как бы с твоим «вообще» не остаться тебе ни с чем или ни с кем…

Спать Юйе не хотелось, и она снова зашептала:

— Кээтии…

— Что? — неохотно отозвалась девушка. Раньше Кээтии, бывало, стрекотала без умолку.

— Ты… что любишь?

— Ничего и никого, — холодно отрезала Кээтии.

— Тогда кого ты не любишь? — не отставала Юйя.

В шалаше наступила тишина. Даже беспрестанно хихикающие девушки и те умолкли.

— Молодящихся старух, — сказала Кээтии нарочито громко, с расстановкой.

В глубине шалаша зашуршало сено. Матурона, оказывается, еще не уснула.

— Чего болтают эти дурочки? — сказала она сердито. Слово «старуха» она приняла на свой счет и почувствовала себя уязвленной. И вправду, в этом шалаше старше ее никого не было. — Решили меня в старухи записать? Так, что ли? Э нет, рановато.

— Матурона, я не…

— Замолчи! — прикрикнула Матурона на Кээтии.

Девушка умолкла.

Возле дверей кто-то коротко прыснул, стараясь подавить смешок.

— Смеются еще, — сказала Матурона, но уже более мягко. — Думаете, что над старушками смеетесь, а на самом деле над собой. Пройдет совсем мало времени, не успеете вдоволь нацеловаться, намиловаться, как солнышко ваше закатится. Жалуются, что короток век человека. Бабье счастье, бабий век — в три раза короче. Как говорят, сердце хочет, да сил нет. После этого проживи хоть пятьдесят лет — на что такая жизнь, когда все пламя погаснет? Поэтому и говорю: над собой, над своим будущим смеетесь, — вздохнула Матурона и немного погодя добавила: — Не вина старухи, что она молодится. Кому не хочется выглядеть молодой! Не зарекайтесь. Придет время, и вы будете молодиться.

В шалаше совсем стихло. Но никто, видимо, не спит: не слышно сонного дыхания, только шуршит трава, когда кто-то поворачивается.

«Кээтии, кажется, получила отпор с неожиданной стороны, — с грустью подумала Татыйаас. — Никто здесь не понял, кому были адресованы эти колючие слова: «молодящаяся старуха». Всю свою обиду и злость вложила Кээтии в эти два слова и направила, как отравленную стрелу, в мое сердце, а попала в Матурону. Но слово-то сильнее стрелы. От слова не отскочишь проворно в сторону, не спрячешься за толстую стену. Оно найдет тебя, догонит где угодно. Да разве я уклонялась от удара, пряталась? И хоть все думают, что задета Матурона, яд слов Кээтии все равно дошел до меня… Это я-то старуха? И ведь не постыдилась девчонка назвать меня так. Даже Матурона обиделась. Интересно, сколько ей лет? Наверно, за пятьдесят. Ее первый сын старше меня, у него дети — школьники. А я? Я совсем не считаю себя прожившей жизнь, и «бабьего счастья», о котором говорит Матурона, не испытала еще».

Счастье?.. За те несколько месяцев с Кенчээри познала ли Татыйаас счастье? Вряд ли… Когда она сейчас вспоминает то время, оно ей кажется сном. В тот год лето было засушливое, и уже в феврале не хватало сена скоту, пришлось возить комбикорм из города. Кенчээри работал шофером, ездил днем и ночью; бывало, поздно ночью придет и опять с рассветом отправляется в путь. Не мог же он отказаться от поездок лишь потому, что недавно женился. А к весне, когда только начало таять, пришла страшная весть: произошла авария. Кенчээри в больнице. Татыйаас прямо с фермы, в рабочей одежде, тут же поехала на попутной машине в районный центр. Всю дорогу она успокаивала себя: «Обойдется, может, все… Зачем думать о плохом…» Но вышло по-другому. Она не застала Кенчээри в живых. В палате Кенчээри не было, стояла пустая койка, на которой он лежал совсем недавно. Дико закричав, Татыйаас упала на эту кровать. В ту ночь и случился у нее выкидыш. Вот и вся ее семейная жизнь — ни мужа, ни ребенка…

Узнала ли она счастье за тот недолгий срок? Да, что-то похожее на счастье промелькнуло тогда, но тут же вслед пришло горе. И с тех пор всего страшнее было думать об этих самых лучших в ее жизни днях. Эти воспоминания мучили ее, как незаживающая рана. И потому Татыйаас старалась забыть прошлое, жить сегодняшним днем. Проходили годы, прошлое тускнело в памяти, а когда все же наплывали воспоминания, она старалась побыстрее отогнать их. Вот и теперь резко отвернулась от стенки и провела рукой по глазам, словно хотела стереть нежеланные видения. Татыйаас стала поправлять одеяло, и рука ее коснулась груди, крепкой, не тронутой ребенком, тугой, как у девушки.

«Вот она, твоя «старуха», — улыбнулась в темноте Татыйаас. — Считаешь меня старухой, а кто знает, может быть, душой и телом я самая молодая среди вас. Думаешь, я моложусь? Ошибаешься. Я и в самом деле молодая. Ты этого не видишь, зато другие видят. Самые сильные чувства, самая огненная любовь у меня. Разве растратила я ее за те несколько месяцев?! Нет, меня они только разбудили и разожгли. Замужние женщины, прожившие счастливую жизнь, этого не знают. И знать не могут. Девушки тоже не знают. Это знают лишь женщины, такие, как я. Потому и говорю: у вас кровь играет на щеках, грудь распирает от избытка чувств, но так, как я, вам не полюбить; не сумеете так горячо поцеловать, как я, не сможете так страстно обнять, как я. Кээтии, ты этого не знаешь. А мужчины знают. Умом не понимают, а сердцем чуют. Правильно чуют.

Вот и Аян, молодой парень, а на меня, тридцатилетнюю, заглядывается. А на Кээтии смотрит как на пустое место. Конечно, Кээтии, ты молода, похожа на только что распустившийся подснежник. Но и я — не увядший цветок. Поэтому и нравлюсь Аяну, а может, он и любит меня. Если захочу, еще крепче привяжу его к себе. Ты, Кээтии, думаешь, что я не имею права на женское счастье? Ты, конечно, заслуживаешь такого счастья, а я, значит, нет?! А ведь я тоже хочу любить, хочу убаюкивать, целовать своего ребенка. Кто даст мне такое счастье? Аян? Может быть, и он…»

Татыйаас сначала не обращала внимания на настойчивые взгляды Аяна. Парень смотрит на женщину, что ж тут такого? Молод, весел вот и глядит играючи, шутя. После она была удивлена тем, что парень явно выделяет ее среди других женщин, и при этом она заметила, что в его взгляде не было ни заигрывания, ни шутки, а было что-то другое. Но она держалась как и прежде, не придавая этому никакого значения. Да и могла ли она всерьез думать об Аяне?! Когда Татыйаас выходила замуж, Аян был еще мальчишкой, только и умел, что носом шмыгать. Она всегда при встрече с Аяном вспоминала того мальчишку с загорелыми до черноты ногами.

И только теперь вот, на уборке сена, Татыйаас как будто впервые увидела парня, который сильными руками свободно управлялся с рычагами трактора и играючи подкидывал вилами полстога сена. В нем не было ничего от того подростка. Это был зрелый, крепкий, сильный мужчина, глядевший на нее восхищенными глазами. С этого момента ей хотелось еще больше нравиться ему. Каждое утро Татыйаас просыпалась с таким чувством, будто собиралась на большой ысыах, радостная и возбужденная. А как же, ведь наступал день, когда ей предстояло быть с Аяном рядом, целый день под его ласкающим взором! То, что называют любовью, наверное, с этого и начинается. Кто станет стараться, чтобы понравиться нелюбимому человеку? Разве давеча днем Татыйаас заговорила с Аяном, чтобы подзавести Кээтии, которая все время дулась на нее? Конечно, нет. Чужому не скажешь, а себе самой можно в этом признаться. Татыйаас всей душой потянулась к парню, ей захотелось ощутить прикосновение его сильных, мускулистых рук. Да, так это было, именно так. Потому она и взялась за руль, потому она не спешила оторвать щеку от его щеки, когда тряхнуло трактор на бугре. Она остановила парня, когда он хотел ее поцеловать, лишь потому, что боялась: люди увидят. Если люди не видят, то, выходит, можно? Кто знает… Аян после этого весь вечер ходил словно оглушенный. Что же он подумал? Как бы там ни было, он не похож на легкомысленного человека.

Женское счастье… А дни мчатся мимо. Если Татыйаас будет уступать всем дорогу, то и вправду скоро станет «молодящейся старухой». Есть же русская поговорка: «Сорок лет — бабий век». Если это правда, то Татыйаас еще только десять лет остается. Только десять лет! Как мало! О-о, как скоро!.. Нет, хватит прятаться, избегать ласковых слов, опускать глаза. Хоть в эти оставшиеся десять лет она познает женское счастье. Полюбит. И ее будут любить. Она не отступится от своей любви ради глупых, ревнивых девчонок. Татыйаас увидела Аяна словно наяву, прямо перед собой. Стоит ей наклониться, и она коснется его щеки. О-о, Аян, осчастливь меня, прошу!

Татыйаас открыла глаза. Все исчезло, только мрак перед глазами. Ну, хорошо, пусть Аян, как ей того хочется, осчастливит ее. Они создадут семью, народят детей, А сам Аян будет счастлив? Лет через десять Татыйаас уже начнет увядать. Настанет для нее то время, когда, как говорит Матурона, сердце хочет, а сил уже нет… И вот тридцатилетний мужчина, в самую пору своего расцвета, будет сторожить молодящуюся старуху! Ну, допустим, из-за детей или из-за уважения к прошлым годам Аян не разрушит семью. Но такая жизнь, жизнь по принуждению, не будет ли и для него, и для нее мучением?

Да… Если заглянуть дальше, ничего хорошего не предвидится. Будущее, выходит, не очень светлое… даже… Об этом Татыйаас раньше не задумывалась.

«А может, не надо заглядывать вперед. Говорят же: будущее само покажет; говорят и так: будь что будет. Нет, нельзя так… Нельзя лишать счастья парня… Ну, что ж, прощай, Аян? Не знаю, как себе самой ответить. А он и подавно, как сейчас в себе разберется?!

Женское счастье… Постой-ка, а что это такое — женское счастье? Теплое гнездышко, муж, младенец в колыбели? Почему так мало? Нет, ты ошибаешься, Матурона. Глубоко ошибаешься. Счастье, о котором ты говоришь — неполное счастье. Ведь есть же еще родная земля, где увидела ты белый свет, есть близкие тебе люди, есть работа, есть совесть… Если люди не интересуются тобой, если нет работы по сердцу — нельзя причислять себя к счастливым. Вот так-то. Любовь… Она для людей все равно что солнце для растения. Ты только в одном права, Матурона: без счастливой любви нет полного счастья. И мне, может быть, встретится любовь… А как же Аян? Или пройдет эта блажь у него, кончится вместе с летом?! Кто знает… Нет, видно, это счастье не для меня. У парня ума нет по молодости, так придется мне отойти в сторону. Пусть не тревожится Кээтии».

Так путано думала Татыйаас, уставившись в темноту. Чем больше думала, тем больше винила себя. Ей захотелось сказать хоть одно искреннее теплое слово девушке, чтобы смягчить ее душу.

— Кээтии… Кээтии!..

В темноте никто не откликнулся.


На другой день, когда отправились в поле, Татыйаас не стала садиться в кабину, шла за санями и потом все сторонилась Аяна. Тот удивленно посматривал на нее. Никто из них не сказал ни слова. Но все чаще стал раздаваться голосок Кээтии. Девчонка прямо-таки маячила перед парнем, когда грузили сено.

После обеда поломался трактор, и Аян ушел в поселок.

Вечером, после работы, женщины искупались в озере, за узкой косой — там мягкое песчаное дно. Татыйаас вышла из воды первой и направилась к опушке леса. Хоть и вечерело, но жара еще не спала. Женщина сняла с себя купальник и повесила его сушить на ветку ивы. В тоненьком ситцевом платье присела около небольшой копны теплого пряного сена и стада расчесывать свои длинные волосы. Вдруг за спиной у женщины послышались шаги.

Татыйаас оглянулась удивленно. Перед ней стоял Аян, смущенно переступая с ноги на ногу. За спину его был перекинут мешок.

— Как ты меня напугал, — сказала Татыйаас.

Парень стоял неподвижно, неотрывно глядя в лицо женщины. От этого взгляда Татыйаас не знала, куда деваться. Скрестив руки, она обхватила ладонями плечи и вся как-то сжалась.

— Чего встал как вкопанный? Либо проходи, либо сядь, — сказала она, опустив глаза и натягивая тонкое платьице на колени.

Аян сбросил мешок и тотчас сел возле копны.

«Сама вроде пригласила его, — в душе выругала себя Татыйаас и удивилась: — Хотела ведь сказать «проходи»! А получилось вон что, совсем другое сказала».

Аян молча смотрел странным, тяжелым взглядом на просвечивающее сквозь тонкое ситцевое платье тело женщины.

— Ну, какие новости в поселке? — спросила Татыйаас, лишь бы не молчать.

— Да никаких вроде… — Аян прокашлялся. — Взял запчасти и обратно.

Татыйаас оперлась рукой о землю, собираясь подняться. Аян шагнул к ней:

— Давай-ка я… я помогу тебе… — тихо сказал он прерывающимся от волнения голосом.

— Помоги… — Татыйаас протянула ему руку.

Аян крепко сжал руку Татыйаас выше локтя, другая; его рука скользнула по спине женщины. Частое теплое дыхание ощутила на своей щеке Татыйаас. Сильные, грубые пальцы юноши все крепче обхватывали ее. Женщина, чтобы отделаться от них, оторвать их от своего тела, выгнула спину, да так и упала навзничь.

— Хватит! Убери руки! Убери!

Женщина схватилась за ворот платья, и в это время к ее губам приникли жадные губы Аяна. Татыйаас отпустила ворот платья. Ничего, кроме этих сухих горячих губ, не было на свете, ничего не видела и не слышала женщина, ничего не помнила и не знала.

Татыйаас вдруг ощутила, как коснулись грубые пальцы ее высвободившейся из-под платья груди. От этого прикосновения она вся вздрогнула. Молнией пронеслись смутные мысли: «Что это со мной происходит, счастье несет этот огонь или беду? Счастье или беду?»

Татыйаас, оторвав свои губы от его губ, уперлась руками в грудь Аяна:

— Уходи! Уходи! Говорю же, уходи!

Не ожидавший этих слов Аян отшатнулся.

— Татыйаас… Таня…

— Уходи! Видеть тебя не желаю!

— Разве ты не любишь меня?

— «Не любишь»! — Женщина резко поднялась с земли, одернула платье. — Ждешь ответа, да? Не люблю! И никогда не полюблю!

Парень вскочил.

— Как?!

— Сопли вытри!

Аян послушно провел указательным пальцем под носом и тут же отдернул руку, поняв насмешку женщины, схватил с земли мешок и зашагал торопливо в сторону аласа.

Татыйаас смотрела ему вслед глазами, полными слез.

Если бы парень сейчас остановился, она бы кинулась ему навстречу. Но он, будто спасаясь от какой-то беды, бежал все быстрее. Даже не оглянувшись, скрылся за ивами.

— Аян, золотце мое, люблю ведь тебя. Поэтому… Поэтому и прогнала. Разве ты поймешь это, дурачок… Ну, даже и к лучшему, что не понимаешь, — прошептала Татыйаас и упала на траву. Плечи ее вздрагивали, женщина зажала рот рукой, напрасно пытаясь заглушить рыдания.


Перевод с якутского С. Виленского.

ДВОЕ

Тундра… Вы были в тундре? Как же мне рассказать о ней, чтобы вы ее почувствовали, увидели? Я мог бы, конечно, назвать ее прекрасной, величественной, суровой. Бывает она и страшной…

Тундра…

В ясный весенний день небо над ней светло-голубое, чистое. Куда ни посмотришь — кругом снег, снег, снег. Белый как лебединое крыло. А на восходе огромного северного солнца снег сверкает, как драгоценные камни, переливается — изумрудный, лиловый, розовый.

Начинается день, и снег синеет, как небо.

Зимой, когда солнца нет, снег серый, словно дым, пепельный.

Тундра…

Куда ни глянешь — снег, снег, снег… Едешь день, едешь два, десять, двадцать дней, и нет ей конца и края. Едешь сегодня, как вчера, кругом — снег, снег, снег…

Снег и небо, небо и снег.

Словно нигде не шумит тайга, не светятся города, не встречаются люди.

Летящий ветер, восточный ветер… Поднимешь голову — снег, снег, и над ним тяжелые, наползающие друг на друга тучи…

Тундра…

Ветер уже начинал понемножку тормошить, расшевеливать снега.

— Хэй! — крикнул на своих оленей старый Байбаас.

Головной олень рванулся вперед. Из-под копыт в нарту полетели комья снега.

Ветер все усиливался. И вот закружилась, завертелась снежная пыль. Небо исчезло. А Байбаас спокоен, он едет и поет свою песню:

«Слушай, тундра. Говорят, Байбаасу шестьдесят лет. Верно, тундра, мне шестьдесят лет. Говорят, стар Байбаас. Нет, я не стар, тундра».

Он поет и вспоминает собрание колхозников, вспоминает, как предлагают молодому Эрбэхтэю соревноваться с ним. А Эрбэхтэй даже рукой махнул: как можно соревноваться со стариком? Ой как обиделся Байбаас! Но смолчал. Хвастливый парень Эрбэхтэй, но из него выйдет хороший охотник. А пока пусть болтает. Совсем молодой парень. Стариком назвал! Какой же Байбаас старик? Шестьдесят лет — это разве для охотника много? Вот только в начале зимы ему не повезло. А они думают, что Байбаас уже не может промышлять. Ну что ж, пусть думают. Байбаас им докажет. Ты ведь это знаешь, тундра…

Неба не видно, а Байбаас едет, едет и поет.

Уже в нарте семь песцов — большие песцы, хорошие. Умеет ставить Байбаас капканы. Ты шуми, тундра, всю ночь шуми. А потом хватит. Надо Байбаасу другие капканы посмотреть, а то волки смотреть капканы будут — от песцов только клочья останутся. Волков много стало, стрелять их надо; а в колхозе вертолета ждут, с вертолета стрелять хотят. Не летит вертолет. Раньше и так волков били, а теперь сидят сложа руки. Молодые, ленивые.

Тундра шумит.

Байбаас едет и поет:

«Скоро охотничья избушка, тепло будет, чай будет. Шуми, тундра, ночь шуми, а потом хватит. Оленей жалко. Трое суток не ели досыта. Около избушки какой мох — все поели, а далеко отпускать нельзя — волки».

Байбаас не правит, не понукает оленей. Головной сам знает, куда ехать, сам выбирает. А вот второй олень совсем устал.

Шумит тундра…

Вдруг олени шарахнулись в сторону. Байбаас чуть не вывалился из нарты. Чего они испугались? Волков чуют? Впереди что-то чернело. Что это? Раньше здесь ничего не было. Нет, не волк. Голодный медведь из тайги вышел или олень заблудший?

Байбаас остановил оленей, взял карабин. Ба! Это же избушка! Труба торчит. Удивительно. Кто мог построить? Место плохое, на самом ветру. Байбаас подъехал еще ближе. Нет, это не избушка. Трактор откуда? Зачем он здесь? Байбаас приподнял шапку, прислушался: не гудит, мотор не работает. Он объехал трактор, привстал, заглянул в кабину. Никого нет. В санях — бревна. Говорили, что рыбозавод строит дома для рыбаков в Кумахтахе, около моря. Значит, эти бревна туда везли. А где же человек? Куда он мог уйти пешком? А это что?! Байбаас нагнулся, взял в руки обгоревшую тряпку. Видно, телогрейка сгорела.

Байбаас влез в кабину. Там пахло гарью. Байбаас быстро спрыгнул. Беда! Пожар был! Где же тракторист? Байбаас стал искать следы. Трактор еще теплый, человек далеко не ушел. Вот след, вот…

Байбаас, ведя за собой оленей, медленно шел по следу. А вот здесь человек падал. Опять пошел. А вот на коленях полз. Да что с ним?! Что с ним такое?

Байбаас уже бежал по следу и чуть не наткнулся на человека, зарывшегося в снег.

Байбаас приподнял человека и испугался: лицо у него было в волдырях от ожогов. Глаза были закрыты, но человек дышал.

— Друг! — крикнул Байбаас. — Слышишь меня?

Человек открыт глаза. Ресниц у него не было.

— Друг, как же ты попал в такую беду?

Байбаас сдернул с плеч человека тяжелую промасленную тряпку (это была обгоревшая ватная стеганка от капота), снял с себя шапку, скинул кухлянку. Стал одевать тракториста, как ребенка.

Одел, поднял стеганку, постелил ее на нарту и уложил тракториста. Сам он остался в меховом жилете. Голову повязал длинным толстым шарфом. «Спасать надо… Плохой трактор. Так обжег человека…»

Была ночь, когда молодой тракторист Михась Калиновский отправился в путь.

Снег. Звезды.

Со стороны могло показаться, что трактор не сам идет, что кто-то тянет его, ухватившись за лучи фар, как за два светящихся дрожащих троса.

В Кумахтаху, где теперь строили дома для рыбаков, Михась возил лес уже дважды. Ему казалось, что к тундре он привык, и нисколько не жалел, что год назад после демобилизации приехал сюда. Он родился в Белоруссии, в деревне, а службу проходил на Дальнем Востоке. Был у них в части якут Семен Петров. Хороший парень. Он говорил, что красивее тундры ничего нет. Вот Михась и поехал посмотреть. Поехал и остался. Понравилось ему тут. И заработок хороший — Михась помогал своим старикам, да и сестре посылал чуть не каждый месяц.

Мотор работал ровно, в кабине было тепло.

Михась напевал какую-то веселую песенку. Он был молод. Ему хотелось петь. И он пел.

Один среди бесконечно снежной равнины. Так прошла ночь.

Михась видел, как небо светлело, становилось все шире. И вот на востоке вслед за красным свечением зари возникло огромное холодное солнце Севера. Михась снова увидел живые снега, ослепительную ширь тундры.

Михась открыл дверцу кабины и, высунув голову, крикнул: «О-о, го-го-го-оо!»

И его голос полетел во все концы тундры.

Солнце уже склонилось на запад. Позади осталась половина пути. И тут Михась увидел облака. «Может, пурга будет?» Михась до сих пор не попадал в пургу. Но бояться ему нечего: этого стального оленя, пожалуй, никакая пурга не осилит, а если ничего видно не будет, по компасу можно доехать.

А пурга и в самом деле начиналась.

Михась прислушался к голосу мотора и вдруг встревожился. Он прибавил газ, но трактор шел с той же скоростью. Неужели двигатель перегрелся?

Михась остановил трактор, открыл капот. Система питания в порядке, с маслом все нормально… Он начал было осторожно отвинчивать крышку радиатора — пар вырвался со свистом. Михась заглянул в радиатор: вода булькала только на дне. Куда же она девалась? А, вот оно что: течет. Внизу капает. Да, плохо. Полчаса придется потерять, но исправить можно.

Он достал ящик с инструментом и принялся запаивать трещину на радиаторе. Работать было трудно — ветер мешал. Наконец запаял. Посмотрел на часы: ну и ну! — целый час возился. Михась влез на гусеницу и стал заводить мотор. Не получается! Застыл мотор! Делать нечего. Михась сделал факел из пакли и принялся разогревать картер. Тут и случилось непоправимое. Сильный порыв ветра вздул пламя, и оно охватило пропитанную маслом ватную стеганку на капоте. Стеганка вспыхнула. Михась растерялся. А длинные языки пламени через раскрытую дверцу уже тянулись в кабину. Загорелось сиденье. Михась сбросил стеганку в снег, скинул телогрейку, вскочил в кабину. Телогрейкой он начал сбивать пламя, но и она загорелась. Жгло лицо, руки. Михась уже ничего не видел. Но он знал, что делает. Сиденье полетело в снег.

«Все-таки удалось сбить пламя. Но руки, руки в волдырях… Как же я такими руками трактор заведу?»

На снегу дымилась ватная стеганка от капота. Телогрейка почти вся сгорела.

У него еще хватило сил взяться за рычаги. Мотор снова не заводился. «Нет, такими руками ничего не сделаешь. Как же быть? До Кумахтахи километров сорок. Не дойти. Пурга начинается. Оставаться нельзя. Замерзну. Надо идти на восток, к избушке охотников».

Михась набросил на плечи стеганку, шапку не нашел. Хорошо хоть компас не потерялся.

Михась побрел на восток.

Тундра…

Летящий ветер, восточный ветер… снег, снег, а над головой — тяжелые, наползающие друг на друга тучи.

Тундра…

Вот и узнал тебя Михась…

Он идет из последних сил, налегает на ветер грудью. В глазах красные, желтые круги. Гудит ветер. Кругом снег, снег, снег…

Михась упал и не сразу поднялся.

Гудит ветер. Михась шел и падал, падал и шел, и, наконец, лежа на снегу, понял, что подняться он уже не сможет. Снег был мягкий и даже теплый. Хотелось уснуть. Глаза сами закрывались, — уснуть…

«Пропаду, — думал Михась. — Надо идти».

Но идти он не мог и теперь полз, загребая руками снег, задыхаясь.

Он подтягивался на локтях, прижимаясь к снегу горячим лбом.

Тундра…

Так мог погибнуть человек. Один.

Но тундра — это двое.


Старый Байбаас, держа в правой руке вожжи, бежал рядом с нартой, погоняя оленей.

На нарте лежал Михась.

Ветер все усиливался, снежные вихри налетали со всех сторон, впереди мелькали только спины оленей.

Байбаас догнал оленей и увидел, что нарту везет один головной олень, а второй совсем обессилел, не тянет нарту.

Жалко Байбаасу, очень жалко оставлять в тундре свою добычу, но что делать? Пришлось закопать в снег песцов, хоть этим облегчить нарту. Больше он своих песцов не увидит: почуют их по запаху волки и сожрут. Ничего не поделаешь.

Потом стал сдавать и головной олень. Байбаас, как мог, помогал ему: толкал нарту сзади.

Когда головной олень стал шататься от ветра, а Байбаас уже совсем задыхался, показалась наконец избушка охотников. Теперь согреть надо человека…


Байбаас нашел в избушке все необходимое: дрова для печи, масло, рыбу, мясо, посуду для варки пищи, оленью шкуру — чтобы было на чем отдохнуть. Все это было приготовлено в избушке на случай беды — по обычаю тундры.

Уложив тракториста на оленью шкуру, Байбаас затопил железную печку и набил чайник снегом.

Железная печка раскалилась быстро, в избушке стало тепло. Байбаас поставил вариться мясо и подсел к трактористу, который не открывал глаз, только изредка тихо-тихо стонал.

При свете свечи Байбаас увидел, что он совсем молодой. Байбаас не помнил такого тракториста на рыбозаводе, — видно, новый, приехал недавно.

Байбаас стал поить парня сложки. Веки у него дрогнули, он открыл глаза. Байбаас обрадовался:

— Сынок, как себя чувствуешь?

Тот ничего не ответил. Из потрескавшихся губ его сочилась кровь. Байбаас вспомнил, как лечили раньше ожоги медвежьим жиром. Но сейчас его нигде не достанешь, и потом, медвежий жир не поможет: ожоги очень большие. В поселок везти надо, в больницу. «Как же я поеду завтра? Олени опять голодные, — так думал Байбаас, прислушиваясь к тундре. — Где теперь родители этого парня? Они, наверное, не знают, что их сын попал в беду».

Вдруг больной пошевелился.

Байбаас приложил ухо к его губам.

— Где… я?

— В тундре. Не бойся, — ответил Байбаас по-якутски. И, спохватившись, сказал по-русски: — Я охотньик… Тундра, юрта…

— Пить…

Байбаас напоил его чаем из стакана.

— Может, поешь? Мясо… мясо… килиэп… Балык…

Парень не ответил.

— Как имя?

— Мих-ась…

— Мэхээс? — удивленно воскликнул Байбаас — Мэхээс, да?

Парень: кивнул.

— Мэхээс! У тебя якутское имя. Моего отца тоже звали Мэхээсом. А откуда ты?

— Белорус… Бело… рус…

— Так, так, сейчас понятно. Значит, белорус, На войне был мой брат, вот там и воевал. Мэхээс, я сын Мэхээсэ, а ты тоже Мэхээс! — бормотал радостно Байбаас. — Будешь кушать, Мэхээс? Ты бы покушал, подкрепился.

Михась закрыл глаза. Байбаас вышел за дверь, набрал в тряпку снега, приложил ко лбу Михася.

— Мэхээс, не бойся. Вот скоро притихнет ветер, поедем. У нас есть хороший лекарь, очень хороший человек. Даже мертвого оживить может. Тебя, Мэхээс, он обязательно полечит, — бормотал Байбаас — Не бойся, парень… Он тебя вылечит… Слышишь, Мэхээс?

Байбаас все подкладывал в печь дрова, кипятил чай. «Тундра, не надо шуметь. Человек совсем больной. Тундра, ты слышишь меня?»

После полуночи ветер начал стихать. Байбаас решил ехать, не ожидая полного затишья.

Олени Байбааса за ночь совсем не отдохнули, Второй олень даже не встал, когда Байбаас вышел из избушки. Что ж, придется его здесь оставить.

Байбаас почти насильно накормил Михася супом и сам поел досыта.

Остатки сваренного мяса и другую еду положил на полку. Налил бульон в бутылку, сунул ее за пазуху: пригодится в пути. Отрезал от буханки половину, отдал оленям.

Запряг головного.

Оказывается, тундра только притихла и теперь снова бушевала. Все было так же, как вчера: олень тянул нарту, а Байбаас толкал ее сзади.

«Еще километров сорок. До вечера доедем», — думал Байбаас.

Когда до поселка оставалось километров пять, олень поранил левую переднюю ногу, из раны потекла кровь. Олень виновато посмотрел на своего хозяина. Головного никогда не надо было понукать… Раз остановился — значит, все. Байбаас освободил его от постромок и сам повез нарту, налегая на лямку. Тяжело. Очень тяжело.

Олень шел за нартой, но все больше отставал. «Ничего, хороший олень, не пропадет, сам вернется домой».

— Ничего, ничего, — твердил Байбаас и шел, шел, шел…

Тундра…

Снег, снег, снег. Снег в лицо.

«Неправду говорят, что стар Байбаас. Дойду».


Вечером во двор больницы вошел шатаясь облепленный снегом человек. Он тащил за собой нарту. Вокруг с громким лаем носились поселковые собаки.

На шум вышел врач.

Наткнувшись, как слепой, на крыльцо, человек показал ему на нарту, сказал еле слышно:

— Спасите его!.. — и упал.

Врач заметался — кого нести первым: того, кто на нарте, или этого, на снегу.


Тундра — это двое.


Перевод с якутского С. Виленского.

Дибаш Каинчин

КАЙЧИ

«…на Алтае поднялась к луне и солнцу большая гора. Шестьдесят шесть сторон ее поросли тайгой густой, как шерсть осеннего валуха. И пролилось у горы сверкающее бело-синее озеро, вода в нем текла и не текла — плескалась тихо. И снежный пик почитая родным отцом, и бело-молочную водь признавая матушкой, под кедром с шестьюдесятью ветвями-корнями, у родника животворного, в шестигранной юрте жил старик Кокшин. Голова его была белей лебедя, а зубы желтей сосновой коры. Не было у него сына-посоха, не было дочери, которую он подарил бы людям и увеличил свою родню… Ездил Кокшин на сине-буром старом коне…» — звучал ровный глуховатый голос Кайчи.

В селении ее все так и звали — Кайчи, что значит сказительница, а имя, выбранное родителями, мало кто знал, да и не было в нем нужды.

Она вела, расплетала тропы сказания, и выпуклые незрячие глаза ее уже расширились, раскрылись, обратились вверх, к дымоходу, к звездам, проскальзывающим в теплом воздухе. Кажется, глаза ее вправду видят. И видят они ту сказочную землю, белые воды, могучие леса… Она сидит здесь, а душа ее улетела в волшебные края сказания.

Волосы Кайчи коротко остриженные, хотя она была незамужней, разметались от воодушевления. Голос, взбудораженный воображением, чувствами, слегка подрагивает. Руки свои, словно показывая просторную свободу сказочных земель, держит она на весу…

— …сыну единственному, обретенному в старости, дайте самое лучшее имя! Так сказал старый воин, радостно вскочил и, глядя на младенца, возгласил: это кровь моего сердца, это свет моих глаз! Отныне каменный очаг мой не разрушится, угли его не остынут, неподрубленный корень мой не высохнет, род мой на Алтае продолжится!..

Слитные слова Кайчи звучат, текут свободно, будто звенит-говорит речка на перекате — ровно и неумолчно, и слышится в этих словах что-то и величественное, и сокровенное.

А мы — ребятишки — слушаем во все уши, смотрим во все глаза, не пропускаем ни слова, вдыхаем, впитываем сказанное, мы уже вместе с Кайчи в том мире, где песнь кукушки вечно звучит, где листья деревьев вечно зеленеют…

— Одно полено гореть не будет, один человек род не продолжит. — Так сказал молодой батыр и стал собираться в дальнюю дорогу. Натянул он сапоги с чугунными подошвами, надел шубу на горностаевом меху, бронзовый шлем засиял на его голове узорами золотыми. Широким поясом опоясался молодой батыр, зеленоватый стальной меч укрепил на поясе, черное, закаленное в огне, копье укрепил за спиною, взял лук богатырский со ста зарубками и колчан, полный крылатых стрел. Потряс он уздою узорною, и, точно свет, возник перед ним верный конь…

Сказание продолжается, ширится, разгорается, как заря над тайгой, уносит наши ребячьи души в богатырский мир, светом великим зовет каждого: борись и победи зло, всегда утверждай правду, будь справедливым, будь крепок духом и высок помыслом.

Никто не шелохнется, не шмыгнет носом. Мы позабыли — кто мы, где мы, сыты или голодны, согреты или сжаты холодом, здоровы или больны, радостны или несчастны… А всего-то какой-нибудь час назад мы были совсем другими. В темноте вечерней крались мы к аилу[9] старика Дьорпона, вглядывались зорко, прислушивались сторожко, — так крадется собака к сидящему суслику. Одно слово — воры. Да, да — воры!

Но если поразмыслить — так ли это? Нам надо послушать Кайчи, нельзя, чтобы в этот вечер не зазвучали слова сказания, нам необходимо вновь увидеть батыров, чтобы сердце замерло от восторга, чтобы встали волосы дыбом от страха, чтобы согрелась душа от прекрасных, высоких слов… Но в дырявом аиле морозной ночью не высидеть и полчаса. Нужны дрова. А где их взять, где найти эти проклятые, эти спасительные дрова! Но надо найти, надо взять — хотя бы из-под носа Эрлик-бия — властелина подземного царства!

Все до щенки подобрала зима, и в этот вечер нашими дровами могут стать только базыру — жерди, которыми придавлены пласты лиственничной коры к аилам, чтобы не свернуло ветром. Только базыру — больше брать нечего и найти негде.

Суровые военные годы, трудные послевоенные… Село наше стояло далеко от леса, на себе не больно-то натаскаешь, а лошади… Надо ли говорить, какие были лошади в колхозе и как они израбатывались! Правильно говорятся: «Хорошо, когда дрова и вода — близко, а родня — далеко»…

Матери наши косят или снопы вяжут дотемна, а поздним вечером возвращаются в село, несут на спинах сухие разлапистые лиственничные сучья. Бредут они одна за другою, в сумраке похожие на огромные взлохмаченные пятна, бредут, качаясь от тяжести, не в силах вымолвить слова. Не одна надсадилась, износилась в молодые годы, постарела телом и душою из-за тех проклятых, но спасительных дров.

Зимой председатель отряжал обычно старика Дьорпона для подвозки дров. Но надолго ли хватит бревнышка, соразмерного с силами старика и худой лошаденки! Хорошо, если продержишься хотя бы с неделю. А очередь на подвозку длинная, сегодня Дьорпон бросит бревнышко — следующее почти через месяц. И нет большей радости, чем получить у бригадира лошадь на целый день! Я помню: мать моя — и радостная, и расстроенная — бегает от аила к аилу, суматошится, выпрашивает у кого хомут, у кого дугу… Бедность, бедность… У нас нет даже веревки, чтобы приспособить ее как вожжи. Но в конце концов, с миру по нитке — упряжь готова, и мать уезжает по дрова. И нет ее целый день. Вот уже и вечер опустился, я выхожу за поскотину, долго-долго стою, вглядываюсь в темноту, вслушиваюсь — не скрипнут ли сани… Жуткие картины лезут в голову, — вдруг маму придавила лесина, вдруг лошадь шарахнулась и разнесла сани!..

Но вот мать выезжает из темноты — окоченелая, смертельно усталая, голодная, и ее понурая лошадь вся в толстом куржаке. Мать приехала поздно, потому что долго искала сухостойную лиственницу, нашла ее вверху, на склоне, куда ленивому не подняться, подрубила, свалила да еле выволокла на лошади с этакой кручи до саней. Потом долго рубила ствол на сутунки, потом сколько еще мучилась, из последних сил наваливая их в сани. Тяжко ей было, а меня с собой не брала — буду лишним грузом для лошади. Мне же так хотелось поехать за дровами! Я бы сразу стал взрослым. «Дрова привозит, значит — мужик», — сказали бы соседи…

Я помогаю матери свалить сутунки из саней и втащить в сенки нашей избенки, потом веду лошадь в колхозную конюшню. Теперь мы будем каждый день отрезать по чурочке длиной в три маминых вершка, и колоть их будет мама. Колоть надо умело, чтобы получались поленья средней толщины, они горят долго в нашей печурке и отдают много тепла. Если колоть буду я, то поленья получатся тонкие, разные, отлетит много щепок. Такие дрова сгорят как бумага — ни тепла от них толком, ни жара — воды в котле не вскипятить.

И вот в те жестокие годы, я думаю, труднее всех приходилось семье Кайчи. Сама она в пятнадцать лет ослепла от оспы, а мать ее, старушка Чынар, по старости и немощности не могла работать в колхозе. На фронте или в трудармии был отец Кайчи — я теперь уже не помню. Жили в селе дядья и тетки по отцу, но они сами тянули из последних сил, придавленные годами, болезнями, обремененные маленькими внуками.

Добыть топливо в таких условиях очень тяжело. Лишнее дерево сельчане давно сожгли, ни изгородей, ни пригонов, ни бань. Работников осталось мало, да и какие работники! А работы не уменьшилось в колхозе. Порою не оставалось времени сена для своей коровы поставить, огород посадить, что уж тут говорить о дровах! Иные уже обпилили углы у своих избушек, рубленных внахлыст, выщепили, обрубили бревнышки срубов.

Без крова, без корма собачьей рысью бегали коровы по селу, как-то удавалось им перемаять зиму. Были они местной породы, а еще выручало коров большое болото, протянувшееся рядом с деревней: летом пастись там не пускала трясина, и пастбище оставалось на зиму. Весною бессильные, оголодавшие буренки увязали в болоте, их вытаскивали чуть ли не всей деревней, спасали, но после этого у бедняг могло пропасть молоко, мог родиться недоношенный теленок. Я помню, почти каждая корова простуженно хрипела…

И вот мы, мальчишки, крадемся к аилу старика Дьорпона. Сердце стучит как у воробья, не дай бог попадешься — мало того что отхлещут, так еще и позор на всю деревню!.. У нас железная очередь: сегодня добывает дрова Тийин, завтра Диман, послезавтра — я… И никуда не денешься — в иной вечер крадешься… к своему аилу.

Тийин однажды снимал базыру со своего аила, ненароком провалился сквозь трухлявую кору и угодил башмаком в котел, полный молока. Наутро мать по отмягшему башмаку узнала вчерашнего пакостника и секла Тийина, пока рука не устала. Но Тийину это дело привычное. Заживет на нем все как на собаке, а душа у него живучая, как кошка. «Только вот молоко жалко, эх, так жалко… — долго сокрушался он, глотая слюнки. — Но ничего. Зато дослушали до самого конца про батыра Алтай-Буучая!»

Еще, на самый крайний случай, дров можно было раздобыть в яме, где жгли для колхозной кузницы древесный уголь. Жутко было спускаться в глубокую, темную, жаркую и угарную яму, но там иногда оставались недогоревшие поленья, головешки. И не столько страшила нас эта яма, сколько старик Юстук, он в любую минуту мог выскочить из своей избушки — громогласный, черный, бородатый. Юстук и прутьями нас охаживал, и на ночь закрывал в душной яме, и обещали мы ему не раз, что сегодняшнее не повторится, а назавтра снова лезли в яму, дождавшись, когда уснет черный старик.

Кайчи была его племянницей, Юстук знал, куда мы таскаем головешки, и сек нас прутом несильно, только для острастки, и не доносил начальству о наших «набегах». Как-то мы стащили его большую деревянную колотушку, которой он бил по обуху топора, когда попадался крученый комель или суковатая чурка. Кайчи ощупала колотушку, улыбнулась и сказала: «Отнесите ее и больше не приносите. А то, не дай бог, рассердится».

Однажды мы не нашли ни щепки. Сидели и дрожали в промерзшем аиле. Тут вбегает Тийин: «Нашел! Айда, притащим!» Мы выскочили. «А ну, распилим скорее, — прошептал Тийин. — Это базыру от аила нашей Кайчи. Завтра я приволоку из леса такую же жердину, никто и не заметит!..»

Слушать сказание — не значит только наслаждаться. Надо иметь терпение, уметь слушать к ждать. А рассказывать, конечно, еще труднее. Надо быть рожденным для этого, надо не жалеть ни сил своих, ни сердца. Нужен неустающий язык, неумолкающий голос. И чтобы согревать-смягчать его — необходим чай, «живой» чай из Чуи. И потому кто-нибудь из нас должен был приносить с собой хоть щепотку того «живого чая», воскрешающего голос Кайчи. Часто нам не удавалось найти ни щепотки, и голос Кайчи спотыкался, сбивался со стройного хода или срывался в напряженные моменты сказания.

Но вот в душе ее восходит древнее сказание, Кайчи закачалась, закивала головой, задвигала плечами, и речь ее прихотливо зачастила иноходцем, и в голосе ее зазвенела богатырская кольчуга, забренчала чекань подпруг, загремели удила, зацокали копыта об камни, засвистел горный ветер в густой гриве крылатого аргамака!

Она уже видит, как быстрой молнией скачет батыр «по степи желтой, которую и сороке не облететь, по степи серой, которую и ворону не одолеть…» А как мощно, быстро, красиво мчится молодой воин!

— Скачет он чуть медленнее пули горячей, летит он чуть быстрее птицы летящей. Конь его, перемахивая большие моря, кончик хвоста не замочит, перескакивая горы высокие, краешком копыта их не заденет! Предстоящий путь воина не страшит, пройденный путь — память его не отягчает. Лета приход он чувствует по теплу на плечах, о приходе зимы узнает по куржаку на вороте… Заиграл батыр на дудке, песню запел, и полетели за ним тучами живыми птицы, гнезда свои оставив, побежали звери стаями густыми, норы свои побросав. От песни его прекрасной трава на камнях расцветает, от слов его звонких листьями свежими покрывается голый сухостой…

«Эх, если б я был этим батыром! Ну, хотя бы скакал с ним рядом!» — думает каждый из нас.

* * *
Я поныне слышу во сне голос Кайчи, вижу аил Кайчи…

Село наше тогдашнее — горстка избенок без кровель, с крышами дерновыми, поросшими густым бурьяном, — стояло посреди ровной голой долины рядом с чередой древних курганов. У каждой избенки — островерхий аил, крытый пластами лиственничной коры, отпавшей от сухих деревьев. Рядом с аилами — шестигранные тесаные коновязи.

В центре села, в окружении избушек — длинный скотный двор. Его поставили тут после организации колхоза, чтобы не подожгли кулаки. На краю села — школа под краевым железом. Вот и все.

Жилья такого, какое было у Кайчи, больше в селе не было, да и потом я нигде подобного не видел: избенка и аил поставлены вместе. Представьте — изба в четыре стены, а вместо стенок — аил. Трудно сказать, что хотел выгадать этим хозяин. Но понятно одно — строил он так из бедности, из крайней нужды. Теперь в хозяйстве не было мужской руки и жилье обветшало, прогнило. Да и у других сельчан дворы выглядели не многим лучше. Но мы, ребятишки, не видели тогда всей этой убогой бедности, нам не было до этого никакого дела. Мы сидели в самой богатой золотой юрте с четырьмястами сорока четырьмя гранями-сторонами», потому что здесь, у дымящей «буржуйки», сидела наша Кайчи, у которой в лице — огонь, в голове — мудрость, в душе — тепло и любовь…

Мы не сводим глаз с крупного, сурового лица Кайчи, освещенного пламенем железной печурки. Глаза наши неотрывно смотрят на рот Кайчи, на ее темные губы. Вот они размыкаются, обнажая крепкие белые зубы. Кончиком своего большого языка Кайчи медленно облизывает губы. Сказание продолжается. И в загадочном полумраке звучат такие точные, сверкающие, драгоценные слова. Нам уже кажется, что Кайчи не человек, не такая, как все, что нет у нее крови, которая может пролиться, нет души, которая может прерваться — она сама из тех сказаний, которые живут в ней. Кайчи запечалится — мы печальны, разгневается — нас сжигает гнев, она воодушевлена — мы ликуем, а если призовет — встанем как один!.. И не раз кто-то, отвернувшись, чтобы не видели, смахивал рукавом непрошеную слезу.

Дрова давно догорели в печурке, вода в ведре подернулась льдом, в углу, замерзнув, замычал теленок, а мы ничего вокруг не видим и не чувствуем. А когда возвратимся домой, ох и крепко же достанется нам от матерей: «Что это за ребенок! Где ты пропадаешь ночью? Скучает по тебе тальниковый прут! Завтра выдеру!» Пускай, можно и потерпеть… А все же хороший это был обычай — не наказывать ребенка вечером или ночью. Мать поругает, погорячится, а к утру, глядишь, и позабудет или простит.

Голос Кайчи нарастает, он дрожит, исполняется волнением, становится гулким, раскатистым. Лицо ее краснеет. И уже не слова это, а падающие с горы камни — они несутся вниз, подпрыгивают, сталкиваются, раскалываются и увлекают за собой другие камни со склона. Слышится звон мечей, хруст копий, острый свист стрел, громкое ржание коней, боевые кличи, возгласы, слышится тяжкий стон раненых:

— Конская кровь в долине — глубиной до холки коня, богатырская кровь в той битве пролилась-поднялась до стремян. Горами лежат убитые кони, курганами высятся тела богатырей!.. И вот лук свои могучий, сделанный из рогов архара и оленя, начал батыр натягивать вечером и пустил на красном рассвете стрелу. Лук от выстрела вспыхнул, задымился, крылатая стрела ушла, пламенея кованым наконечником. Но ударила она в голую грудь черного врага и сломалась, точно попала в камень, коснулась открытой груди недруга и соскользнула, точно попала в зимний лед! И тогда два богатыря уцепились за воротники, вцепились в плечи, шесть дней борются — вся земля огнем занялась, семь дней ломают друг друга — низ Луны загорелся. Когда падают, падают богатыри вместе, когда встают богатыри, встают вместе. Скалы-увалы растрескались, стали степями, равнины-долины взбугрились, стали горами. Птицы улетели, бросая птенцов, звери убежали, бросая зверенышей. Стоящее дерево — стоя сломалось, лежащий валежник — лежа перевернулся. По широкой долине идут они, бодаясь как быки, по просторной равнине мечутся они, сшибаясь коленями, как верблюды. В мягкой земле утопают до колен, в твердой земле проваливаются по щиколотку. Пыль земная поднялась до небес, облака небесные опустились на землю. Семь лет дерутся — никто не уступает, девять лет сражаются — ни один не сдается…

Как нам хотелось быть похожими на батыра, у которого на крепкой спине могли пастись пятьдесят косяков коней, а на широких плечах шестьдесят овечьих отар, на батыра, который встал на сторону обездоленных, защитил правду и родину, одержал верх над захватчиком-врагом! Тогда бы мы этого фашиста ненавистного схватили бы за грудь, за горло и — раз! — опрокинули на колено, — два! — ударили о грудь, — три! — подняли, окунули в тучу грозовую и ударили бы его об островерхие скалы родного Алтая. Пусть до капли выльется кровь его черная, пусть пропадут мысли его злые! Мы бы прах его развеяли по песчинке, чтоб никогда не ожил, чтобы вновь не возродился! И тогда наши отцы, братья, дядья возвратились бы на родину, на Алтай и зажили вольно и прекрасно: там, где есть сухостой, аилы поставили, там, где травы густы, пасли бы свой, честно заработанный скот. Множились бы, жили в покое и достатке, и больше бы к нам не забредал хищный волк, оседлав свой длинный хвост, не заходил бы злой недруг-захватчик, выставив вперед свою острую пику…

А иногда, слушая Кайчи, мы хохотали до слез. И как не засмеешься, когда рассказ идет о Тастаракае-простаке. Едет он, седлом прогнившим поскрипывает, погоняет свою клячу тальниковым прутиком. Глаза у Тастаракая слезятся, из носа капает. И любимое его присловье: «Жил я на подоле великого народа — ничему не научился, обретался я на воротнике большого народа — ничего нового ее узнал». А после, глядишь, Тастаракай-простак всех врагов победил, всех умников в дураках оставил! Недаром говорят: «Под рваным потником может бежать аргамак, под драною шубою может ходить батыр».

* * *
Мы слушали нашу Кайчи осенью после уборки урожая и долгою зимой. А весною, как только появлялись первые проталины на полях, нас захватывали дела совсем не легендарные: мы собирали редкие прошлогодние колоски, а там — просыпались суслики, и пока они не растрясли зимний жир, надо было ставить капканы, выливать их из нор. Зеленое лето приносило свои дела, свои заботы — вылезали на свет, подоспевали десятки съедобных трав: слизун, кандык, колба, пучки… Потом — ягоды, а после вообще забывали про все — подходили кедровые шишки.

Но хотя и захватывали нас с головой дела теплого лета, только поставим капканы, только сделаем передышку, возвращаясь в село с ведрами, полными кислицы, — обязательно кто-нибудь вспомнит о богатырях и своими маленькими словами начнет рассказывать, вспоминать их битвы. А иной раз кто-нибудь из мальчишек вскочит, расставит ноги, подбоченится, ударит себя в тонкую грудь: «Я — несгибаемый Маадай-Кара! А ну, кто из вас попробует сдержать мою руку, усмирить мой дух!» — «Ты сморчок — Маадай-Кара?! Я — могучий Алтай-Буучай. Выходи на бой!» — сразу же найдется соперник. Схватятся они бороться в шутку, биться мечами-палками, но скоро распалятся, тут уже недалеко и до серьезного «сражения» — у одного пошла кровь из носа, у другого затрещала единственная рубаха… Но это — малыши, а старшим, подросткам с весны до осени глубокой было не до сказаний: работа, работа и работа, заботы, заботы и каждый день новые заботы. А если выдается свободный час, то спать, спать, набираться сил для нескончаемой работы…

* * *
Помню, помню как сегодня: гоню я теленка домой из-за поскотины, с болота. Теплое, красновато пламенеющее солнце важно опускается на покой за моею спиною. А впереди меня по земле, по травам скользит, качается моя тень, широко размахивает тальниковым прутом. Она видится мне такою длинною, такою большою, что может укрыть собой всю нашу деревню. И тут отчего-то меня обуяла радость, восторг, все во мне вспыхнуло, возликовало! Я громко закричал и пустился бежать что есть духу, оседлав хворостину — это мой крылатый кроваво-гнедой конь, а тальниковый прут в руке — это мой богатырский меч, длиною в девяносто девять саженей, этот меч, обернувшись направо, я наточил об солнце, повернувшись налево — заострил об луну… И бегу я, бегу, размахивая своим мечом над головками полевых цветов, и цветов подо мною больше, чем звезд в летних небесах. Мой теленок, радостно взбрыкивая, несется впереди меня, и я — сын человеческий — ничем от него не отличаюсь! А вокруг разлилась яркая, ясная предзакатная зелень, лицо овевает ласковая прохлада, и я впервые чувствую землю моей матерью, такой же ласковой, как она, такой же заботливой, как она. И я впервые чувствую себя человеком, чувствую, что вырасту на этой земле богатырем… Где оно теперь, то травяное, восторженное детство? Где мои бессмертные богатыри, в жизнь которых я верил, как в собственную жизнь?.. Теперь на той окраине моего села не увидишь разлива цветов, там и трава толком не вырастает — начисто вытаптывает а сгрызает ее многочисленный скот, и обширное болото почти высохло — леса все редеют и редеют и не могут уже копить и удерживать снег. И не ходят стадами в глубине болота гордые журавле, которые кликом своим будили нас в детские годы. Да что журавли, там теперь а крякву редко услышишь… Но живы, живы мои богатыри! Я верю им, они — во мне! Они были всегда, они сражаются сегодня, они никогда не исчезнут!.. И я никогда не забуду, как бежал по цветущему звездному полю, как впереди меня летела моя огромная тень, как я впервые почувствовал землю эту матерью своею, почувствовал себя растущим богатырем…

* * *
Помню один год, когда я слушал сказания Кайчи и весною, и даже летом. Видно, был тогда совсем еще маленьким — капканы ставить на сусликов не хватало сноровки, а выливать их из нор — силенок. И был я в той золотой детской поре, когда жизнь наполнена играми, мечтами, воображаемыми делами, а время обыденных забот еще не подошло.

Кайчи нисколько не смущало, что я такой маленький, она изо дня в день рассказывала мне, малышу, свои длинные, сложные, многотрудные сказания. Садилась она обычно на солнышке у раскрытых дверей аила. Мать ее дома бывала редко. Может быть, старушка уходила на какие-то посильные для нее работы, может быть, ходила по гостям и просиживала там, как ведется, за долгими разговорами с такими же старушками.

Мы с Кайчи утром отпиливали две чурочки, потом я приносил из речки воды, ходил два раза и нес по полведерка, да еще к вечеру пригонял к аилу двух ее телят.

И Кайчи рассказывала, рассказывала, видимо радуясь, что у нее есть — пусть один, пусть маленький, но зато такой восторженный и доверчивый слушатель: рассказывая, она, конечно же, испытывала удовольствие, как певец от самой песни, как плясун от самой пляски. А может быть, она рассказывала сказания просто для себя, чтобы не забыть деталей, чтобы не утратить мастерства.

Однако были у нее и слушатели-любимцы, тот же Тийин. Бывало, все мы уже в сборе и давно готовы ее слушать, но она не начинает, ждет Тийина. А он мало ли из-за чего может задержаться: колоски ищет как суслик или матери-старушке помогает вязать снопы, чтобы она дала норму и выдали ей нормальный даек…

Кто-нибудь не выдерживал и бежал к Тийину домой — вдруг он вернулся и сидит там просто так. Но где там!

Наконец Тийин прибегал сам — запыхавшийся, с виноватыми глазами. Если бы он родился собакой, то вилял бы хвостом без остановки. Прибегал, садился позади всех, ему бы к огню, но там уже нет места, прикрывал Тийин замерзшие, покрытые коростами ноги полами своей драной шубейки и тихо говорил: «Собрал маленько колосков и ждал темноты, чтобы объездчик не заметил…»

— Ничего-о, — махнет рукою Кайчи. — Сперва пообедай, а потом беседуй… Так на чем мы вчера кончили, Тийин?

— Скот наш белый, переполнивший долины, погнал враг, погоняя плетью. Народ наш, не умещающийся на Алтае, повел захватчик, ударяя мечом. Аилы наши сгорели. Очаги — разрушились. Пепел развеялся по ветру, — выпалит одним духом, как заученный урок, Тийин.

— Умница ты у меня, Тийин! — обрадуется Кайчи и поведет сказание дальше. — Передние стада ели траву, задние стада — оставшиеся коренья. Люди, идущие впереди, валили сухостой и разводили огонь, люди, идущие позади, пни выкапывали и кое-как согревались. А на родине их, там, где пасся скот, — бурьян вырос, там, где люди жили, — осинник встал…

Кайчи рассказывала, обратив свое лицо поверх наших голов в сторону Тийина. И что тут странного — всякий сказитель ищет ученика, старается найти себе замену, воспитать последователя. Смотрит — кто посмышленее, кто живее воспринимает, ярче представляет, лучше запоминает деяния богатырей. А что, если из нашего Тийина выйдет великий кайчи-сказитель, которого узнает и будет уважать весь Алтай?!

Кайчи относилась к нему с особым вниманием, ведь иной и слушает, раскрыв рот от восторга, а стоит спросить — двух строчек не помнит. И потом, если бы сказители таили свои мудрые и прекрасные слова, то как бы сказания их дошли до нынешних времен, не позабылись бы, остались живыми?

Видно, и меня тоже как-то выделяла Кайчи. Иначе зачем мне одному она рассказывала такие большие, во многие тысячи строк, многотрудные поэмы, тратила столько души и сердца.

Сказитель — это судьба.

Потому и говорят: если начал сказание, обязательно надо закончить, досказать. Иначе оно не даст тебе покоя, а батыры, живущие в нем, будут приходить по ночам, грозить, лишать сна, а могут и лишить жизни…

* * *
В иные дни Кайчи мне просто пела песни. Я досадовал, я ждал слов о героическом, сказочном мире, а тут обыкновенные песни, какие может петь всякий.

Но после, вслушавшись, почувствовав красоту мелодии и слов, я сидел завороженный, надолго замерев от удивления.

Пусть от шубы моей овчинной
Лоскут останется на Алтае,
Пусть от песни моей негромкой
Отзвук останется на Алтае.
Пусть от шубы моей козлиной
Клочок останется на Алтае,
Пусть от думы моей заветной
Словечко останется на Алтае.
Голос у Кайчи был незвонкий, ненапевный, простой. Но пела она своим простым голосом свободно, ровно, точно шумел ветер — легко и просторно, точно рокотала речка по камешкам — безостановочно, беспрерывно. И пела она не для кого-то, чтобы кто-то послушал, насладился, похвалил ее. Она пела для себя. Пела свою душу, свои радости, свое горе, а может быть, и свою любовь, ведь была она тогда молодою.

Износилась у меня шуба,
Застыла я под синил небом.
Покинул меня любимый,
Чем теперь я согрею сердце…
И была в ее голосе непостижимая нотка, она влекла, она захватывала всего человека. Слушаешь и сидишь перед нею, боясь шелохнуться, спугнуть, потревожить в душе какую-то завороженность. Не было на Алтае такой песни, которую бы не знала Кайчи. Но больше всего она пела о наших отцах, братьях, земляках, ушедших на фронт, в огонь, под пули. Я слушал ее, и сердце мое холодело.

Почему это кобылка моя,
Быстроногая кобылка моя
Захромала и понурилась?
Где вы, братья, моя заботливые,
Каждый день я с вами виделась,
Сколько лет уже не виделись!..
Пела Кайчи. Пела, а сама всегда что-нибудь делала — чистила котел, мяла овчину или даже шила. Сейчас думаю, как она слепая могла шить? Но я помню — не раз вдевал ей нитку в иголку. Вот сидит она у аила на солнышке, шьет шапку, поет негромко, и песня ее и теперь звучит во мне.

Елка, береза, рябина…
Кто знает, что жарче горит.
Дни нашей жизни грядущей…
Кто знает, какие они?
* * *
Надо рассказать и про матушку Кайчи. Звали ее Чынар, была она из рода Очы, светлолицая, щупленькая, легкая, как синица, ходила она по селу. Говорят — «человек с живым сердцем, с живыми костями», вот таким человеком и была старушка Чынар, названная по имени дерева, которое не растет на Алтае.

Была она остра и легка на язык, каждый день своей жизни работала, была всегда ударницей, стахановкой, а к закату своему не скопила ни богатства, ни славы. Много за долгую жизнь повидала она горя — теряла детей и родных, и хотя от всего этого усохла, износилась, но как была в молодые годы, так и осталась неустанной говоруньей, шутницей, веселым и общительным человеком.

Встретятся две женщины, и одна другой жалуется: «Сколько я сегодня не успела сделать!» — «А почему?» — «Да утром ко мне зашла старушка Чынар, завела свои байки да прибаутки, я и не заметила, как весь день просидела». — «Вот и у меня вчера, — жалуется другая, — тоже все в доме остановилось. И все из-за нее. Заглянула на минуту в аил Кайчи, заслушалась ее матушку, еле сама себя под вечер домой привела!»

Кайчи рассказывала нам героические сказания, а ее мать — легенды, предания, случаи из жизни, простые короткие сказки — особенно про птиц и зверей. Послушать, как рассказывает старушка Чынар даже всем и давно известные сказки — было огромным удовольствием. Ведь иной человек как ни старается, а слушать его одно мучение, сидишь как пень, «с застывшим сердцем, с прокисшим лицом». А то же самое расскажет старушка Чынар — катаешься от смеха или горюешь да слезу смахиваешь рукавом.

И о чем только не узнавали мы от старушки Чынар — о земле и небе, о том, как алтайцы научились петь и рисовать, о том, как алтайцы защищали родину от врагов. Чынар даже бралась объяснять нам — почему идет дождь и снег, почему день сменяется ночью, а зима — весною. И все она толковала по-своему. Скажет, почему на луне темные пятна? Чынар объясняет: «В давным-давно истекших веках, когда не было еще ни нас, ни дедов, ни дедов наших, прадедов, появилось на земле семиголовое чудовище Дьелбеген и стало пожирать людей. Горе невиданное, беда неслыханная — не спрятаться, не убежать от Дьелбегена, а про то, чтобы одолеть его — и говорить нечего. Жрет он, никак не насытятся, вот-вот на земле не останется ни единого человека! Луна и Солнце сжалились над людьми, порешили забрать Дьелбегена с земли к себе. Сперва подошло Солнце, но от страшного жара вскипела вода в озерах, запылала тайга. Быстро поднялось Солнце, Луна к земле приблизилась. Тут же замерзло все, закоченело, но от холода можно было спастись, спрятаться. И тогда Луна схватила семиголового Дьелбегена, подкараулив его у проруби, когда он подошел с ведром воды набрать. Страшно заорал людоед, уцепился за куст тальниковый. Вот и чернеет он с тех пор на Луне: стоит там Дьелбеген — в одной руке у него ведро берестяное, в другой — куст тальниковый, выдранный с корнями. Орет семиголовый, просится обратно на землю, но Луна его никогда не отпустит…»

И еще, никто лучше Чынар не разбирался и не помнил родословных сельчан. Она могла перечислить каждому из нас предков до седьмого колена и по отцу, и по матери. «А когда все же я родился — зимой или летом?» — спросит кто-нибудь, тогда ведь бывало, что в сельсовете записывали дату рождения, как говорится, с потолка, и оставалось только удивляться — старший брат по документам оказывался моложе младшего.

«Когда ты родился? Ты родился, сынок, раннею весною, в Пятнистом месяце, — скажет старушка, чуть подумав. — В то утро выпал снег не глубже воробьиного следа. На нашу коновязь садилась сорока. А днем к нам в гости приехала моя старшая сестра. От белоголового бычка, что мы резали на зиму, немного оставалось мяска, я гостью угощала… Сейчас тебе сорок четыре. И родился ты всего на семь дней позже Чайкаша из рода Кобяк…»

Старушка Чынар рассказывала нам о действительно живших алтайских героях, но всегда наделяла их необычными, сказочными свойствами. Вот как мне запомнилась ее легенда об Ескус-ууле:

«Степной волк Тукей напал на Алтай. Думал он, что скот пасется тут без хозяина, а народ живет без вождя. И воинов у Тукея было больше, чем деревьев в густом лесу. Но смело встретил его воин Алтая Ескус-уул, храбро с ним бился, не давал степному волку Тукею грабить Алтай.

Была у Ескус-уула сестра, невиданная красавица Алтын-ай, и ни у кого в трех мирах не было таких глаз, как у нее. Горели они как две яркие голубые звезды. Алтын-ай с вершины горы отчетливо видела далеко в долине тянувшийся по дну речки конский волос, видела она, как за двумя дальними перевалами сидит у костра на белой кошме степной волк Тукей, а слуги зажаривают для него свежую печень и ночки четырехгодовалого валуха. Зоркие глаза сестры помогали брату устраивать удачные засады, заставать врага врасплох и всегда ускользать от погони. Однако глаза Алтын-ай таили и большую опасность — видно их было отовсюду даже среди бела дня. И красавица сестра всегда жила с закрытыми глазами, а когда надо было их открыть, прикрывала ладошками.

Про красавицу Алтын-ай прослышал враг Тукей. Много раз через посыльных передавал он Ескус-уулу, что желает с ним породниться, и на всех перевалах, и на тропах в узких ущельях оставлял письма об этом, и грозил Ескус-уулу, что, пока не получит в жены красавицу Алтын-ай, не уйдет с Алтая, будет грабить и убивать народ, вырезать стада до последней головы, жечь аилы и тайгу.

«Лучше погибну, чем отдам тебе сестру!» — отвечал ему воин Ескус-уул.

Однажды он после удачного ночного набега проспал до полдня, а когда проснулся, увидел — сидит возле него сестра и от скуки ловит оводов. Поймает, воткнет в овода сухую травинку, отпустит и следит, как он летает.

— Перестань, — сказал Ескус-уул, — узнать могут.

Алтын-ай в ответ только рассмеялась.

А в это время на высоком перевале стоял Тукей со своими воинами. Вокруг до края земли было тихо, безлюдно, спокойно. Но вдруг увидел Тукей на луке своего седла овода, проткнутого сухой травинкой.

— Э-э, да тут есть кто-то! — оживился степной волк.

— Может быть, и есть, но как поймать его в такой густой тайге? — осторожно заметил стремянный Хара-Бюре.

— Сейчас поймаю! — взъярился Тукей. — Несите мой лук!

Старый оруженосец Лапсан-Сурен исполнил приказание.

Лук у Тукея был необычный, выпускал он сразу сотню отравленных стрел, и всегда хотя бы одна стрела поражала что-нибудь живое.

И вот враг Тукей натянул свой лук до последнего седьмого крючка и нажал на спуск. В сто разных сторон со свистом улетели сто отравленных стрел!

Ескус-уул в это время лежал на спине, протирая сонные глаза, и смертельная отравленная стрела ударила его в живот.

— Говорил я тебе, сестра, — сказал он, вытащил стрелу, превозмогая боль, сошел по склону и увидел внизу на перевале Тукея с воинами.

Но не взять врага — весь он в толстых кольчугах.

Свистнул тогда Ескус-уул. Злобный недруг повернулся к нему, ворот его кольчуги на мгновение раскрылся, шея обнажилась на два пальца, и успел Ескус-уул пустить во врага крылатую свою стрелу — вонзилась она с хрустом в шею врага.

Ескус-уул из последних сил добрел до сестры, поднял ее на руки, сказал: «Лучше умрешь с братом, чем достанешься врагам». И бросился с нею со скалы…

Тукей до заката кричал, мучился, проклинал себя, что пришел на Алтай, что сразу не ушел с Алтая. Для него отняли у пленниц двух младенцев, зарезали и приложили к его ране. Но и это не помогло. Истек степной волк кровью и к ночи умер…

Стремянный Хара-Бюре отыскал тела брата и сестры, подивился их храбрости и решительности, и приглянулись ему косички Ескус-уула — сверкали они, точно песком золотым усыпанные. Хара-Бюре отрезал косички и сунул себе за пазуху…

Наконец полсотни воинов — всё, что осталось от войска Тукея, добрались до белого шатра великого Богдо-Гегена. И Хара-Бюре, чтобы оправдаться а похвалиться, показал ему косы Ескус-уула.

— Так вот почему не удался ваш поход, — произнес Богдо-Геген. — Вы убили батыра, которому Вечное Небо предопределило стать повелителем земли. Теперь отрежем вам головы, чтобы никто не знал и не помнил такого позора…»

Вот какая она была — старушка Чынар, матушка нашей Кайчи.

А сколько она знала загадок! Как изводила нас загадками! И после мы вместе с нею так хохотали, что кора едва не слетала с аила…

* * *
В то лето, когда я был единственным слушателем у Кайчи, она мне сказала:

— Возле кузницы пилили дрова. Тетушка говорит — там березовый комель остался. Пойдем, своди меня туда.

И мы пошли. Я нес пилу, Кайчи держалась за мое плечо. Кузница стояла недалеко, за поскотиной. И мы сразу увидели крученый комель…

С ранней весны наши матери тут распиливали березовые бревна. Это моя мать возила их сюда всю зиму. Распиливали березы для газогенераторных тракторов. Казалось, люди не работают, а играют, как дети — чурки отпиливают коротенькие, с вершок и раскалывают их на маленькие, игрушечные полешки. Но я-то знал, какая это трудная работа — мать всегда возвращалась от кузницы затемно и все держалась за спину, не в силах выпрямиться…

Мы с Кайчи распилили комель, взяли под мышки по чурке и пошли домой. Радовались — дров теперь хватит дня на три и достались они так легко!

У поскотины нас нагнал всадник. Был он чернолиц, густобров. На выгоревшей гимнастерке поблескивали медали.

— Кайчи, постой! — сказал он негромко и взмахнул рукой.

— А-а, это вы, дядя! — обрадовалась Кайчи. — Слышала, что вернулись вы живым-невредимым. Какая это радость для вашей семьи, для всех нас. Приходите в мой аил. К вам мне не добраться…

— Зайду… выберу время… потом… М-м-м, слушай, Кайчи, ты больше не собирай народ, не рассказывай свои сказки-прибаутки, — сказал мужчина бесцветным голосом. Глаза у него были усталые, запавшие и болезненно блестели. — Мальчишки к тебе бегают… Дрова таскают… Жалоба на тебя в сельсовете. А знаешь, время сейчас строгое. Не до твоих… — он опустил голову, словно сделал что-то нехорошее, тронул поводья, и, ни разу не оглянувшись, скрылся за высоким бурьяном.

Кайчи так ошеломили слова всадника, что она не нашла сил сказать что-то в свое оправдание. И на лице ее застыл страх. Уронила она березовую чурочку, но даже и не заметила этого.

И умолкла Кайчи.

* * *
Я подрос, уехал учиться в город. Бывая дома на каникулах, изредка заходил к Кайчи. Видно, находились дела, которые тогда казались мне важнее… Я слышал, что она рассказывает героические сказки свои теперь только близким людям, среди которых был Тийин.

Потом меня призвали в армию, прослужил три года, вернулся домой, а там — снова поступил учиться. К Кайчи заходил от случая к случаю.

Стоит только кашлянуть или задышать погромче, и она узнавала меня, радовалась, говорила:

— Ну, садись-садись, говори-рассказывай, какие новости в нашей стране, где все как в сказке: взглянешь на север — вечные снега сверкают, посмотришь на юг — вечно зеленеет листва, обернешься на восток — солнце утреннее восходит, посмотришь на запад — там уже ночь наступила… — Кайчи говорит, на ощупь ищет щепки у железной печурки. — Дружно ли, мирно ли живут люди? Всем ли хватает еды и крова?

Расспросит она, потом расскажет о своей жизни, а порой, воодушевившись, начнет одно из сказаний. Слушаешь да и не заметишь, как пролетел день…

В те годы Кайчи уже жила одна. Мать ее по старости умерла. И той необычной избенки с сенями-аилом не было. Она каким-то счастьем угодила на место будущего скотного двора и колхоз перевез избенку, настелил новый пол, а вместо аила, крытого трухлявой корою, поставил круглую юрту из толстых жердей, промазанных коровьим навозом. Но представьте только, как тяжко ей жилось — одинокой, слепой. Хорошо хоть у ее теток выросли внуки. Это они заботились о Кайчи, носили ей воду, косили сено для коровенки, прибирали в избе.

Изредка прибегали тимуровцы, пилили дрова, складывали поленницу, убирали навоз в сарайчике. Но теперь дети не собирались у очага в новой юрте Кайчи, потому что появились новые, более интересные, занятия: сборы, танцы, книги, кино, радио, телевизор, клуб… А кому надо — есть книги про алтайских богатырей — бери и читай себе. Откуда могли знать ребята, что услышать сказания из уст Кайчи в тысячу раз лучше, если сказание в книге можно сравнить с картой звездного неба, то звучащее слово Кайчи — само звездное небо — живое, настоящее, единственное…

* * *
Удивительною была память Кайчи. В одном сказании тысячи и тысячи строк, а она помнила чуть ли не три десятка таких сказаний. И никогда не путала имен богатырей, их жен, родственников, сподвижников и врагов, помнила масть каждого аргамака, суть и последовательность богатырских подвигов, чередование и переплетение всех событий, названия речек, пригорков, долин и неохватное множество всего другого… по-разному звучали ее слова, одна и та же история могла величественно и торжественно развернуться, взойти как могучий рассвет над горами, а могла протянуться вяло, обыденно. Это зависело не только от настроения Кайчи, от меры ее вдохновения, это зависело и от слушателей, от всей обстановки.

Она знала и могла назвать более тысячи имен реальных, когда-то живших героев алтайской земли, защитников Родины от бесчисленных врагов, она знала, из какого они рода, где жили, кто их родители и какие деяния совершили герои.

В четкой последовательности помнила Кайчи названия всех долин, перевалов, переправ, ущелий, больших и малых рек — основных путей по Алтаю. Это было невероятным, если вспомнить, что у нас даже маленький ложок или пригорок с юрту имеет свое имя. Такое знание было бы удивительным даже тогда, когда человек приобрел бы его путешествуя, проехав Алтай вдоль и поперек, или же прочитал обо всем и выучил все по книгам. Что же говорить о Кайчи — она собрала все сама, слушая людей и навсегда запоминая…

— Пятнадцати лет я ослепла от оспы, но не забыла свет солнца и луны, лица людей, облик животных и птиц, вид растений, — говорила она, оглаживая короткие, белые, как у зимнего зайца, волосы. — Знаю, что лес и трава — зеленые, небо и вода — синие, ночь — черным-черна, как горе, а радость — светла и радужна… Помню, лошадь у меня была желто-пегая, и летела я на ней по полю с ветром наперегонки…

* * *
Я сейчас понимаю, Кайчи была для нас, мальчишек военной поры, — л и т е р а т у р о й, м у з ы к о й, т е а т р о м. Она не просто воспроизводила традиционные тексты сказаний, она их творила, мы всегда были свидетелями и соучастниками таинственного и великого акта творчества. И одной из составляющих этот акт, живой средой, чутко отзывающейся на каждое слово, интонацию, жест сказительницы, было наше воображение — разбуженное и возбужденное. Кайчи с каждым вновь прозвучавшим словом все полнее входила в мир высоких деяний, в мир могучих и чистых чувств, в мир богатырей, и мы, не отставая, следовали за нею.

И не нужен был дворец-театр, сцена, залитая огнями, прихотливые декорации, не нужна была искусно подобранная музыка, нарядные костюмы актеров. В убогом аиле  т е а т р  весь состоял из Кайчи, ее звучащего слова и нашего разгоряченного воображения.

Вот мы сидим — очарованные, и в нас вырастают все новые и новые картины мирной жизни и сражений, в нас рождается любовь и ненависть, это мы бредем пыльной дорогой поражений, это мы летим над горами родины на крыльях долгожданной победы!

Сараюшку дожгли еще в прошлую зиму, и теперь в особо морозные ночи старушка Чынар впускает корову в аил. Мы не замечаем этого, не слышим, как шлепает корова свою «лепешку», не видим, как вскакивает мать Кайчи и торопливо замазывает одну из многочисленных дыр в стенке аила. Мы ничего не замечаем, мы уже не артисты в  т е а т р е  Кайчи, мы — сами герои ее поэм. Это именно я — старый батыр Алтай-Буучай, это меня и мой род хотят покорить братья-волки Аранай и Шыранай, и это мне жена-изменница предательски бросает под ноги скользкий коровий послед, чтобы я упал перед врагами…

Это я — один из сирот Ак-Каана — скитаюсь по горам и долинам в поисках глотка молока, униженный, обездоленный…

Это меня — молодого батыра Кезюйке — обманом бросили в яму, и это я оттуда, с глубины в девяносто девять саженей, пою-взываю к пролетающим лебедям, чтобы они донесли мои слова ненаглядной красавице Байан-Слу…

Сказание окончилось.

Долго сидит Кайчи — опустошенная, усталая, но в то же время во всем ее облике светится какое-то радостное облегчение, великий покой. И мы долго сидим, не в силах шевельнуться. Мы медленно возвращаемся на землю из сказочного мира, ощупываем свои лица, смотрим в треугольник дымохода на замерзшие звезды, вздыхаем, и каждый из нас думает о своем. Но всем нам кажется, что жизнь наша будет бесконечно длинной и желанной. И душу переполняет желание жить, любить, творить добрые дела, мы видим единственный путь — надо быть честным и справедливым, бесстрашным и гордым… Впереди нам видится море жизни, светлые перевалы лет… борьба… терпеливое ожидание… счастье. Мы понимаем, чувствуем, зачем родились и что нам предстоит свершить в жизни…

* * *
Гомера звали с давних времен по всей земле. Нашу Кайчи знали люди только одной маленькой алтайской долины. Гомер отделен от наших дней хребтами веков. Кайчи жила рядом с нами, была нашей современницей. Но сказания ее, и ученые не исключают такой вероятности, появились, возможно, раньше величественных поэм Гомера. И вот слепая женщина сохранила и донесла до нас древний дух народа, духовный опыт народной жизни, явила нам олицетворенные понятия Правды, Доброты, Красоты и Мудрости. И вместе с этим бережно передавала нам нашу родную алтайскую речь, наш язык — отточенный, чеканный, полнозвучный, отмытый, как золото, от пустого песка, закаленный в мытарствах и лишениях, освещенный радостями всех веков и путей…

В Москве, в Литературном институте имени Горького читала нам курс античной литературы профессор Тахо-Годи. Она, выяснилось, в годы войны работала в пединституте, эвакуированном из столицы в Горно-Алтайск. Статная, пожилая женщина, она читала нам гомеровские строки на древнегреческом языке. Интересно, сколько человек знает теперь этот язык?..

«Послушайте, — говорила Тахо-Годи, — как соразмерны эти строки с ударами морских волн». И, закрыв глаза, плавно взмахивая руками, взволнованно, глубоким голосом она произносила гекзаметры Гомера.

А в ритмике наших сказаний, кто знает, может быть, в ней запечатлелось чередование долин, перевалов, горных хребтов и вершин, чередование веков?..

Помню, во время экзамена я сказал, что Одиссей очень схож с алтайскими батырами, и в доказательство тому соотнес Сциллу и Харибду с расходящимися и сходящимися скалами алтайских сказаний Дьер-Дьюмар и как батыр их преодолевает. Профессор попросила прочитать какой-нибудь отрывок из сказания. И я произнес первые пришедшие в голову строки:

Кайыр тууга чыскагар,
Тайагаар болгойым, — дейт,
Канду дьуга кирзегер,
Куйагаар болгойым, — дейт…
Она вскинула руку, и я тут же перевел сказанное:

Будете переваливать горы высокие,
Готов стать вашим посохом, — говорит.
Вступите в битву кровавую,
Готов превратиться в вашу кольчугу, — говорит…
Такую клятву, наверное, давал верный стременной своему предводителю-богатырю в начале долгого и трудного похода…

Многие народы окружили уважением и возвеличили на всю страну своих народных певцов-сказителей — манасчи, джангарчи, олонхосутов…

А Гомер маленькой алтайской долины — наша Кайчи прожила незаметно, без внимания. Никто из нашего села не записал ни одного сказания Кайчи…

А я? Я тоже.

Не получилось из нас сказителей. Тийин, правда, пытался рассказывать, но потом стал трактористом. До сказаний ли ему теперь? Весь день в работе, в грохоте, в лязге, а ночью надо спать. А если не сказываешь, не совершенствуешься, то сперва забываешь подробности героических поэм, а там и вовсе забрасываешь это занятие…

* * *
Я ни в чем не хочу вилять того усталого человека, который словами своими так напугал Кайчи, что она умолкла и перестала собирать нас в своем ночном аиле. Он был председателем сельсовета недолго, вскоре умер от ранений, полученных на войне. Был он награжден орденами, медалями, отважно защищал Родину, пролил за нее кровь, умер за Родину. И лет ему тогда было немного — не больше тридцати. Наверное, он перед атакой чувствовал себя алтайским батыром и не раз повторял про себя слова: «Конь — не из золота, когда-нибудь да падет, богатырь — не бессмертен, все равно когда-нибудь да погибнет». А может быть, и другими словами воодушевлял себя: «Горстке костей моих не все ли равно — где лежать? Каплям крови моей не все ли равно — где пролиться? Пусть же тело мое лежит там, где погибну, пусть же душа моя останется там, где я родился!»

Не о его ли ненависти к фашистам пела наша Кайчи:

«Не взял я и сломанной иголки из того, что тебе завещал отец, не крал я ласку, предназначавшуюся тебе матерью, почему же и зачем ты пришел на мою землю?! Не дам я тебе на растерзание мой народ, не дам угнать мои белые стада! Лучше умереть сопротивляясь, чем стать трусом, лучше в битве заслужить смерть, чем выслужить позорное существование. Не думай, что нет батыра, который бы встал против тебя! Да свари ты голову своего отца, да съешь ты грудь своей матери! Голову тебе отрублю и положу к ногам, ноги тебе оторву и поставлю к голове!»

С такими словами в душе бросался он на врага, побеждал его, жив остался и вернулся домой. А тут, на родине, заваленный непосильной работой в обедневшем за войну колхозе, угнетенный мыслями о том, как прокормить детей, как вылечить свои раны, забыл он высокие слова, как-то погасли и стерлись они с его души. И не смог он понять, что слепая его племянница Кайчи в своем убогом, холодном дымном аиле готовит новых батыров, выковывает их сердца для грядущих, еще более грозных битв, воспитывает, закаляет их в духе предков.

Может быть, и потому, что у нас есть такие героические сказания, многие алтайцы славно воевали и стали героями?

И не сказания ли сделали алтайцев — народом, не сказания ли вывели нас из тьмы веков и поставили Людьми среди Людей, равными среди равных?..

* * *
В мой последний приезд Кайчи поделилась радостью: оказывается, два ее сказания скоро будут напечатаны в книге, в очередном томе «Алтай баатырлар».

(Вознаграждение за них она так и не успела получить, институт все тянул, не торопился с переводом, а Кайчи перед самым Новым годом простыла и в три дня померла.)

— Я снова буду рассказывать о батырах, — бодро говорила она, подкладывая полешки в печурку. — А кто хочет, пусть записывает за мной. Сейчас мы с тобою чай сварим, хороший чай, из Чуи. Сестры принесли. Найди-ка там торбочку с талканом, ребятишки ели, не знаю — куда положили… Вот так и живу… Недавно теленок у меня запоносил, так еле выходили его крепким чаем…


Теперь сказания Кайчи слушали новые ребятишки. Они не рыскали по деревне в поисках дров. Топливо подвозил колхоз. Да и любой тракторист от доброты душевной мог попутной дорогой подкинуть старушке сушняка.

— Помню, до войны еще записывал мои сказки один приезжий. Я ему рассказала про то, как батыр отправился на охоту, а он почему-то записал — не на охоту, а по дрова. Ну, говорю ему, это не батыр, не мое сказание, и записали вы все это не с моих слов… Он собрался и уехал. А после войны еще один приезжал и все записывал, записывал. Я его просила, чтобы имя мое нигде не печатал. Жизнь всяко могла повернуться, мало ли что… Тот человек запишет и уедет, потом снова приедет, опять записывает. Он мне как-то козлиных лап для сапог привез. Другой раз — выдру для шапки. Племянники пересказывали мне из книжки, похоже — я рассказывала, мои слова… Пускай, мне не жалко. Я еще много знаю…

Когда я вышел из избушки, была темная ночь. Небо было матовое от многочисленных звезд. От печей по деревне тянуло дымом. Яркие окна слепили глаза. Было тихо, даже собаки почему-то не лаяли. Мне показалось, что я побывал на древнем Алтае, окунулся в давние времена, навестил своих предков…

А вскоре наша Кайчи умерла. Навсегда ушла в свой мир, навеки унесла с собою многое нерассказанное, неуслышанное…

И кого в этом винить? Только самих себя…

Осталась она в памяти людской, в моей памяти. Я и сегодня слышу ее слова:

— Меч свой огненный, повернувшись направо, наточил батыр об солнце, меч свой пламенный, обернувшись налево, заострил воин об луну…

Какой же это богатырь! И сколько в нем силы! Как несгибаем его дух! И каким смелым воображением рождено это сильное сравнение!


Перевод с алтайского А. Плитченко.

ЕДИНОЖДЫ ВОКРУГ СОЛНЦА

Впереди — зима
Товарищи коммунисты, комсомольцы и актив села!

Наше сегодняшнее собрание проходит в такое время, когда весь наш советский народ, полный решимости, работает изо всей богатырской силы, — вот в какое время проходит наше собрание, товарищи!

Посмотрите, люди: знамя нашей области стоит вот тут, перед нашими глазами, и руки наши касаются его. Посмотрите, какое оно красное, красивое, добротное, а надпись на нем из золота. Что я хочу сказать этим: завоевать-то его легко, а вот удержать — ой-ой-ой! Если говорить ясно, то мы должны вцепиться в это древко всем колхозом, лечь и упереться в землю ногами — пускай вырывают.

Мы, товарищи, дошли до таких высоких достижений благодаря ударной работе наших людей. Кто они? Прежде всего, чабаны Капшун, Суркаш, Кактанчи, Калап, Яшканчи; доярки Чийне, Кожончи, Учук; скотники, добившиеся высокого привеса, — Чеймошко, Оруской, Папылка; механизаторы Ортонул, Кемирчек, Табыл, Берден… Если всех перечислять, то можно язык замозолить. А наши шоферы Эрешкин, Мендеш, Канат? А почему мы должны забыть сегодня о наших табунщиках, которые всегда под солнцем, под ветром, — о Кескире, Ойбое, Армакчи? А почему не отметить нам наших женщин-домохозяек? Мало того, что они заботятся о ребятишках и поддержании пламени наших очагов, они накосили нам столько сена; они не откажутся от любой работы, куда бы их ни послали. Это Черткиш, Сорул, Тайа, Янылдай и другие. Как же не говорить о таких людях? Как их не хвалить? И как можно не гордиться ими? Э-э-эй… Как подумаешь, что есть такие люди — сердцу радостно и хочется пуститься в пляс, не касаясь ногами земли — вот какие это люди!

Ну, товарищи, достижения достижениями, но пора спуститься на землю. И не будем думать, что если бы не мы, то и солнце бы не взошло. Посмотрим лучше на наше положение. А положение наше не простое, товарищи. Ой как не простое…

Нет, нет, не так, — трудное, товарищи, у нас положение и серьезное! Боюсь я нынче, боюсь… От мыслей и тревог еда в рот не идет, сна нет…

Ведь сами видите, какая зима пришла. Рано ударила она по нам, и снегу уже по брюхо лошади. На небе не исчезает снеговая дорожка, значит, еще навалится. Как быть, товарищи, как? Что делать? Полные долины скота! А наши и так тесные пастбища — под метровым снегом. Вот попробуй, вызимуй!

Двое суток объезжал фермы и чабанские стоянки. Бата-а! Корова снег не подгребает, хотя сама готова и кору с дерева глодать, стоит только и мычит. А овца, она, милая, и хотела б добыть себе корм, но снег-то какой, снег-то какой! Вроется овца в него по самые уши, а до травинок еще полметра. А догребет до земли — там всего две-три былинки. А силы она сколько потратила из-за этих жалких былинок! Так и стоит она, бедная овца — наша кормилица, застряв в снегу — того и гляди, задохнется она там. Горе, товарищи, горе! Скот голоден, скот холоден! Скот мычит, скот блеет! Снег, товарищи, снег! А дальше что будет? Что? Что?

По-моему, мы сейчас заняты только тем, что точим свои ножи обдирать шкуры с падали. Ну, вправду, посмотрите, что делаем с кормами, которых и так хватит разве что понюхать. Ведь нынче засуха была. Да что там, объективных, субъективных причин хватает, вы все знаете, и мне их нечего перечислять… Что делаем, говорю! Если так пойдет дальше, то нас, бестолковых, и в черти не примут на том свете. Вы, люди, живущие тут, подорвете за год всю колхозную экономику и останетесь у разбитого корыта, а я, башлык, как ваша голова, мне отвечать за все… Куда я пойду, вы сами знаете.

Итак, что мы сделали со своими кормами? Вот сидит чабан Ынабас. Трое суток гулял в деревне, а отара его трое суток ночевала в зародах в урочище Кош-Арка! Ну, что это? Что? Что? Как это пережить? Как пересилить? Значит, хорошие мы, настоящими хозяевами становимся, значит, идем на улучшение? И зачем глаза наши терпят вот таких, за что мы их милуем? Надо гнать таких из колхоза. Пусть идет на все четыре!.. А после этого и запах его надо смыть — вот как! А за потравленное сено надо отобрать у него одну корову… Ой, горе, горе, к чему нам его корова, нам сена нужно, сена!

Шел я недавно мимо сарая старой Капшык и слышу: «Что-то у моей Комолой сегодня брюхо большое и молока прибавилось, — видно, в колхозном зароде ночевала…»

Вот про что нельзя не говорить: вы все ездите по урочищам, и каждый из вас с глазами, с ушами, и вы видите, что скот стоит в колхозном сене. Почему бы вам не отогнать его, не прикрикнуть? Пожалуйста, не думайте, что сено только мое, председательское, да еще бригадирское и фуражирское. Это сено ваше, товарищи, наше! Еще… еще… ы-ы… давно я собираюсь… вот я тебя!.. Люди, в самом деле, где стоит зарод этого Тылыра? Скажите, люди, мне, скажите! Завтра же я доберусь до его зарода со спичкой! Пусть его корова останется голодной. Пусть ребятишки его сидят без молока. Пусть меня самого привлекут за это к уголовной ответственности. Пусть, пусть! Сколько я его, Тылыра, умолял, сколько упрашивал? Я свою жену столько не уговаривал, когда сватал. А косил ли Тылыр колхозу за это длинное, как год, лето? Ну, кто видел, люди? Пусть не признает меня председателем, но у меня есть еще имя человека, есть имя мужчины! Сколько можно бить ему челом? Сколько? Хоть ему говори, хоть горе. От горы хотя бы эхо услышишь… Нет, нет, не трожь мою собаку, не трожь!

А для Йеспека, который работал на стогомете, чего можно пожалеть? Как бы ни было нынче с кормами, а он пусть получает свое заработанное сено в натуре. И не только пусть получает, а надо дать ему трактор, чтоб привезти, да еще людей выделить, чтоб помогли погрузить, да еще я сам прикажу фуражиру, чтоб он выбрал для Йеспека зарод хороший, зеленый. Кто видел, чтоб он хоть день пропустил за лето, не вышел на работу? Когда он не выполнял свою норму? А для своей коровы поставил всего два навильника, — я видел.

Не знаю, товарищи, не знаю… Э-э… Нынче построили шесть чабанских стоянок. Подремонтировали, сколько хватило сил, старые зимовки. А сейчас повалил снег, а мы тут лысые, да еще и без шапки: у чабанов Шалда, Сары-Кучук, Эбечек, у Сабалдая, что под перевалом Каменное Седло, у Агырту, который зимует в Устье Кара-су, кошары стоят дырявые. А кошару Кыйык в урочище Кызыл-Таш нужно обязательно перевезти на другое место — столько в ней навозу, что овца разве что на коленях будет стоять. Теперь ищи виновного — столько чабанов там переменилось… Работы по горло, товарищи, по горло! И эту работу мы должны осилить. Не осилить невозможно, поймите, товарищи!

Нынче в верховьях долин из-за снега не стало пастбища. Видимо, придется половину отар да крупный рогатый скот, который не доится, гнать пониже, в болота Кара-Кудюр. Там сейчас снегу тоже много, но скоро его все же выдует ветром. Вчера восемь чабанов уже пригнали туда свои отары. А вот на житье их там, как говорится, пусть сам бог посмотрит. Что там, думаете, есть, в чистом болоте? Если повезем сено, зерно, то некуда и сваливать, — нет прясел. Да что прясла! Яшканчики, оказывается, нашел где-то кусок шифера и прячется за ним от ветра. Ни ветки там в болоте, чтоб костер развести, ни колышка, — лошадь привязать. Как представлю себе… Да чтоб завтра же все машины и трактора отправлялись к ним!

Изб с земляным полом у нас на фермах и стоянках нет — все же избавились от них, но вот маленькие, с чашку, да с «буржуйками», кое-где встречаются. Нынче хотели с такими избами разделаться, но что поделаешь, теперь уж после ими займемся. Сил не хватает, товарищи, рук не хватает… Кирпича нет…

А чабан, представьте, потягается целый день на морозе с овцами и возвращается домой. И представьте себе, что печка у него давно остыла, в избе хоть волков морозить, да негде просушить обледенелую одежду, обувь. И допустим еще, что не приезжала автолавка, а у него, чабана, кончились и чай, и хлеб, и соль, и табак. И вот после этого попробуй спрашивать работу с чабана, да в его глаза погляди… Не могу, не могу. Сперва — человек! После — скот, после — кошара! Знайте, товарищи, ни один дождь, ни один буран, ни одна жара, ни один мороз не обходит стороной чабана, а все на его голову, на его голову.

Вот-вот начнется осеменение овец. Кажется, не готов только один пункт осеменения в верховье Чанкыр. Это все пустяки. А вот что наболело в душе, точит и точит. Не могу молчать, товарищи, не могу! Разве можно так? Разве можно — спрашиваю? Ежегодно мы за большие деньги покупаем семена высокопородных баранов, с такими тревогами возим их с такой дали, чтобы осеменить наших овец. И вот теперь скажите — где ягнята от тех баранов? Ну где?.. Сердце болит… не могу… Что делали некоторые чабаны? Они ночами танком выпускали на отары наших же местных грубошерстных баранов. Видите ли — не верят искусственному осеменению. Если мы дальше будем так делать, когда же мы улучшим породность наших овец? Откуда будет у нас мясо и шерсть? И что мы за люди, с умом или только пни с глазами? Не знаю, что мы сделаем нынче с таким чабаном! Дубиной будем гнать его с отары, и не просто гнать, а оштрафуем, и не только оштрафуем, а сделаем посмешищем перед всем народом и на три поколения! Такой чабан — это кишень, железные путы на наших ногах. Как такое вытерпеть, товарищи, как? Хватит… успокаиваюсь… Знайте: у нас больше сорока тысяч овец и мы не можем до бескрайности увеличивать поголовье — пастбища у нас ограничены и земля, на которой мы живем, не растет, не увеличивается!

В последнее время, когда мы чуть освободились, у нас в деревне участились гулянки. Конечно, пока снег не выпал, в свободное время можно было как-то это допустить. Ведь начиная с весны по осень в магазине ничего спиртного не было. В этом частично виноват я — признаюсь, товарищи. Приходит ко мне продавец, машину выпрашивает, чтобы продуктов привезти. Тут я на него нажимаю: «Если привезешь водку, о машине лучше не заикайся». Конечно, с одной стороны, какое я имею право останавливать государственную торговлю… но с другой? Кто как, но я, когда увижу, что стоит впустую колхозный трактор во столько лошадиных сил, — нет, нет, лучше мне не видеть этого, лучше не слышать! Подальше от меня, подальше!.. Теперь эту сельповскую водку снова нужно ограничить.

Видимо, опять придется звать школьников — пусть помогут очищать кошары от снега. Людей не хватает, товарищи, не хватает людей. Нужно восемь чабанов, а у двенадцати чабанов до сих пор нет помощников. А дойным фермам в Ак-Айры и Чаал-Чет требуются пять доярок и три скотника. Эх, людей бы, людей! Бата-а, если бы на свете был завод, где изготовляли бы людей, то сколько бы мы поназаказывали. Скота много, работы столько, что с ней справится только сам бог, — люди нужны, руки. Вот из сидящих здесь кто хочет чабаном стать, кто желает к ним в помощники идти, коров пасти, коров доить, скажите, люди, скажите? Шапку снимем перед каждым таким человеком. А что нужно — поможем, как в песне аксакала, который до меня председательствовал: «Если баран — дам, если деньги — дам, даже своего иноходца отдам, только работай хорошо, — все твое, все твое…»

Нынче пошли чабанами коммунисты Санакул, Ыргай, Дьиит. Пятнадцать комсомольцев вышли на стоянки помощниками чабанов. А дочери Дьайыма, Керекшина и Айтпас окончили нынче школу и стали доярками. Вот с них надо брать пример! Лишь бы пожелали, от любой другой работы, от любых забот освободим. Только скажите, товарищи, «да», и сейчас же, здесь же, перед народом.

Теперь еще одно, что сидит у меня, как заноза: не могу понять, люди, кто я и кем работаю. Как зовут, вы и сами знаете: Алдырбасов Алдырбас Алдырбасович. Даже и род свой скажу — тодоши из этой же долины Кан, из этой деревни Корболу. А вот… Смотришь, школа сидит у меня в кабинете с просьбой, магазин, почта, ветпункт… Да, люди, люди… Чего только ни выпрашивают из колхоза. Конечно, если там деньги, мясо, машина, трактор, — раз человек работает в колхозе, — можно. А ведь не это, — спрашивают кирпичей, дранку, печные плиты, шиферу, стекол на окна, гвоздей, красок, олифу. Даже за дверной ручкой в колхоз прибегают. Это что — колхоз или хозяйственный магазин?! Я председатель колхоза или магазиновский агент? Чем тогда заниматься районным организациям? Райпотребсоюз, райбыткомбинат, рай… каких только «раев» нет. А я, — как говорится, сам бы плакал, да некому меня слышать!..

Еще за последнее время участились просьбы выписать барана. Это не годится, товарищи! Если мы сами будем шашлыковать наших баранов, то откуда возьмется доход? Конечно, когда свадьба или в семье новый будущий колхозник появился, или поминки — тут уж нельзя отказывать. А то вот Эпишке приходит весной: «Жена принесла ребенка с краником — выписывайте барана». Скажите, люди, может быть, я не понимаю, что это такое, когда родился мальчик? Выписал. Но вот через два месяца приходит опять и с такой же просьбой. «У тебя жена через сколько месяцев?..» — спрашиваю.

Вот так, люди… Подумайте, товарищи, подумайте хорошенько!.. Говорю вам: от дум сна нет, еда в рот не лезет, — что же нам сделать, чтобы пересилить эту суровую зиму?

Столько работы, столько работы! Все, кто дышит, — на фермы, на стоянки! Кажется, нынче придется класть лопату на ночь под подушку, — столько снега надо перелопатить. Случись такое весной, мы очистили бы пастбища от снега бульдозером. Но теперь осень, там, где прошел след, снег затвердевает, и скоту там делать нечего. Вчера уже привезли триста лопат.

Надо бросить клич молодежи, а на двери комитета комсомола написать: «Все ушли спасать скот!» А что нужно для молодежи — купить. Начиная с гармошки, кончая пианино, — денег не жалко.

Мы, партбюро и правление колхоза, всех сидящих тут зовем в следующий выходной на воскресник-штурм. Приходите с вилами, с топорами! А вопрос питания я беру на себя. Приходите, пожалуйста, — зову всех. Учитываем, что у каждого своя забота, но если соберемся вместе, да поработаем ударно, — столько груза свалится с наших плеч, столько дум и тревог. Ведь это же радость — поработать вместе, обще!

Нет, нет, люди, мы не такой уж народ, совсем заваленный недостатками — недохватками! Заранее не сложим руки. Мы такой народ, что если раз поднимемся, то кровь у нас из носу, но работу сделаем.

Товарищи, и вправду, подумайте, посудите. Раз ты пришел человеком в этот мир, освещаемый солнцем и луной, и живешь единожды, и носишь возле сердца билет коммуниста, — надо работать, надо гореть! Я только так считаю, товарищи. А замороженного коммуниста, такого, который только дышит носом воздух, нам не нужно. Чем быть трухою со стог, лучше будем чашкою зерна.

А пока что у нас и силы есть, и возможности есть, и деньги есть. Карманы наши не пусты, товарищи, там кое-что звенит, звенит! Столько у нас техники, столько у нас рук, голов. И государство нам поможет. Скот наш артельный и нынче перезимует без потерь. А знамя наше не упустим, не отдадим! Работать будем, товарищи, тягаться с зимою! Пусть никто и ничто не приторочит к седлу наши головы!

Вот, товарищи, и весь мой сказ… Ээ, только зимы не бойтесь, люди. Говорю, не бойтесь… Все — кончил.

Впереди — весна
— Товарищи коммунисты, комсомольцы и актив села! Наше сегодняшнее собрание проходит в такой момент, когда весь наш район борется за выполнение народного плана и каждый человек старается исполнить свой трудовой долг, — вот в какое время проходит наше собрание, товарищи.

Хоть какая зима ни была, а все же перевалили через нее! Чабаны Капшун, Кактанчи, Яшканчи, Калап, Суркаш идут без падежа. Понимаете — без единого падежа. Ну что можно сказать об этом? Если чабаны не допустили падежа в такую суровую зиму, одно имя им — молодцы, настоящие мужчины! В гуртах скотников Чеймошко и Папылки тоже не было тревоги. И тут, товарища, нельзя не сказать спасибо: помогли нам комбикормами. Спасибо рабочему классу, шоферам, доставившим корм в срок и в целости. Тихо и гладко перезимовали и табуны. Самого высокого надоя добились Эртечи и Учук. Не могу умолчать о наших механизаторах, шоферах, которые через бураны, через морозы, через сугробы доставляли сено, фураж, зерно. Как же не говорить мне об Ортонуле, о Кемирчеке, о Табыле… Много их, товарищи, много, и это радует, радует! Как же не радоваться, что люди добились таких достижений в такую зиму? Как не гордиться ими? Бата-а, чего только мы не испытали этой зимой! Чего только с нами не случалось! Сколько снегу перелопатили, сколько раз перекочевывали в обжигающий мороз! Сколько нас обморозилось, сколько наших сил, мыслей отняла эта зима! Но мы выстояли. Нет, нет, если подумать, то нельзя не гордиться таким народом! Вот возьмите Капшуна: трое суток шел в буране со своей отарой, но овец не бросил. Если бы я имел право награждать, тут же нацепил бы ему орден. А чего только мы не испытали в болоте Кара-Кудьюр? Кое-как бульдозером пробьешь дорогу на стоянку, а когда возвращаешься, дороги твоей нет и в помине, опять надо утюжить сугробы. Пусть бы такое случилось не с нами, а с нашими пра-пра-прадедами. Лучше было бы, если вообще не случалось. Как вспомнится все это, и сейчас покрякиваешь от мороза.

Ну, ладно, — ведь впереди-то у нас не асфальтированная дорога и не сплошные праздники.

Ну, люди, то ли перезимовали мы, то ли нет? Не знаю, не знаю. Как же осмелишься сказать, что мы уже миновали зиму? Как поверить в это? Еще только март месяц — иногда самый страшный месяц; не знаю, не говорю. И теперь может завалить нас по пояс снегом. Как бы не пришлось нам и вправду пустить в дело свои ножи… (Тьфу, тьфу, этого я не сказал, и не думал…)

Вы, видимо, заметили, каким я стал в последнее время. Встретился мне старик Санал и спрашивает: «Что ты сделался как отшельник?» А что вы думаете? Все сено беспокоит, конечно, сено. У нас осталось всего семьдесят зародов. Что с ними делать, товарищи, как поступить? Ведь этого сена хватит полизать нашему скоту самое большее на три дня. А ведь у нас еще рогатый скот — вот где обжоры ненасытные. Если бы у нас были одни овцы, тут нечего бы и голову ломать. Вопрос стоит так: раздать это сено сейчас или есть его только глазами? А скот у нас отощал! Отощал, товарищи, отощал — боюсь, боюсь. Вот теперь бы чуточку подкормить. Иначе может начаться падеж. Но если сейчас им раздать последнее… ведь сами знаете, кто же осмелится сказать, что весна будет хорошей, здоровой. А как повалит, закружит, а тут ягнята твои новорожденные, одетые, как говорится, голышом, а овцы — только что окотившиеся, ослабевшие, тощие!.. Это вы сами решайте, товарищи, сами думайте.

Скоро земля наша оттает. А из наших сорока тракторов пятнадцать не отремонтированы. Куда это годится, куда? Что делать, что? Как быть, как? Не знаю, люди, не знаю! Всю зиму трактора подвозили сено, дрова, пробивала дороги — вот почему у нас не было возможности ставить их на ремонт. А вспахать нам нужно пять тысяч гектаров. Если бы в прошлую осень вспахали половину этих полей под зябь, как бы теперь было легко. Да что зря говорить-то: если б чабан осенью увидел пашущий трактор, то лег бы под него — ведь пастбищ нет, нет!

И еще. Мы, товарищи, каждый год выделяем трактора и людей, чтобы вывозить навоз на поля. Работа начинается, а там смотришь — приостановилась. Что поделаешь: как увидишь снег, все мысли устремляются к скоту. А земля у нас постарела, товарищи, отощала. Если и дальше пойдет так, то у нас скоро не поля будут, а пески, пустыня. Мы не должны допустить этого, мы за землю отвечаем. Как бы не получилось, что грядущее поколение станет плевать на наши могилы. Сейчас ту бригаду, которая вывозила навоз, нужно восстановить и не отвлекать ее даже на пожар. А навоза у нас горы, горы!

Теперь об окоте овец. У нас будет котиться больше двадцати тысяч овцематок. Тут всевозможных вопросов, которые нужно обсудить и разрешить, столько, что голова кругом идет. У некоторых чабанов по восьмисот овцематок, а у Суркаша даже около девятисот. Значит, надо их разделять. А вот как их разделять? Куда? Кто будет их пасти? И притом некоторые отары стоят в таких местах, где нет воды. Зимой они ели снег, а снег скоро сойдет весь — их куда девать?

Подумайте, если допустим падеж, у нас не будет дохода. Ягненок — это не ягненок, а золото. Только собери и сохрани. А то зачем кормили столько скота зимой, отдали столько силы, денег?

Необходимо позвать на помощь школьников. А без них нам остается только поднять руки и ложиться на бок. Ведь все мужчины будут заняты весенне-полевыми работами. А эти чьи дети? Наши, свои. Детей с ранних лет надо приучать к работе, прививать им любовь к земле, к скоту. Это не игра, — здесь вся наша жизнь. Кто нам заготовляет столько сена, когда летом взрослые с овцами? Дети. Кто помогает при окоте овец, при стрижке, при купании от чесотки? Дети. Кто очищает наши покосы от хвороста и кто зимою рубит акации на корм скоту? Опять дети. Уже теперь они должны понимать, что мы без них, как без рук… — Вот к чему я прихожу в последнее время. Если ребенок никуда не выезжал из нашей деревни, то он, когда увидит новорожденного склизкого ягненка, тут же бросается к нему и берет на руки, А те дети, которые хотя бы год проучились в аймаке или в городе, те постоят, подумают, а потом — только кончиками пальцев. Разве допустимо такое? Наши дети, как их родители, цепки и выносливы на работе, а вот съездят куда-нибудь… Подавай им выходные да ограниченный рабочий день. Что делать, люди, что?! Если каждый из нас так будет?.. Как тогда нам справляться с делами, на кого нам рассчитывать? Раз жизнь наша такая, люди, раз работа такая! Посудите: двое — муж и жена — круглый год пасут тысячу овец. И эти двое ведь не только овец пасут. У них по восемь-девять детей… Земля наша суровая, высокогорная. Думаете, это просто, — выкормить, сохранить столько скота при таких длинношеих крепких ядовито-морозных зимах? Ведь все против скота: и ограниченные пастбища, и снег, и гололедица, и ветры, и морозы, и зверь, и птица хищная, и, под конец, наша недисциплинированность и лень. И все это нужно преодолеть!

Какие люди нам нужны, товарищи? По-моему, будущий настоящий животновод растет в юрте Чекурашева Чон. Раз приехали мы на его зимовье, в подсосный гурт, а там никого. В избе плачет карапуз трех или четырех лет. «Что плачешь, молодец?» — спрашиваем. Отвечает — не разобрать ладом, языка у него еще нет, но будто бы: «Телята мои голодные». А что делать, пустили мы телят к коровам. И вот что: шестьдесят коров — и это, с палец, дите, оказывается, знает, от какой коровы какой теленок. Подведешь теленка под чужую корову, — он заревет. Вот какой мальчонок! Если скот уже теперь вошел в его сердце, значит, из него выйдет настоящий человек.

Теперь еще одна забота подходит. За последнее время мы построили, двухэтажную среднюю школу, ремонтную мастерскую, теплый гараж для автомашин. А зерновой ток полностью механизировали. Только в прошлом году срубили для чабанов восемь изб, пятнадцать бань. Специалистам и учителям сдали столько квартир. И хороший у нас народ в селе: не ждет, пока колхоз построит ему квартиру. Это, считается, не мужчина, если он не построил себе дом. Много строим, товарищи, но если сравнить с тем, что нам еще необходимо, это мало, мало! Нынче нам предстоит строительство Дворца культуры. Надо достроить детсад, больницу, магазин, общественную баню… Чего только нам не нужно? А дорога?.. Стоит только подумать о восьмидесяти чабанских стоянках, о дойных гуртах, о тамошних избах, скотных дворах, кошарах! Работы много, много! А со строительством тоже не игра. Трудно, товарищи, трудно! Ну, лес свалить, ну, в пилораме пропустить, это ладно. А ведь нужно цемент, шифер, гвозди… да мало ли что?.. Эх, видите, поседел вместе с этим проклятым цементом. В конце концов пришлось пойти в облисполком и отказываться выходить оттуда. «Или я — или цемент». Вот и все! Дали хоть немного… Вот иногда думаешь: почему нам нужно так много строить? А вы вспомните, что было лет сорок назад в этой долине, где стоит наша деревня. Ведь поле было здесь для скачек — байга!

Работы, товарищи, много… Забот много…

В такое ответственное время обеспечивать бы людей всем необходимым. Но торговля у нас никуда не годится. Сколько можно звонить в аймак? Торговля переступила через черту, дальше некуда! Не знаю, товарищи, не знаю: когда с нас спрашивают молоко, мясо, шерсть, то за холку трясут, а когда нас обеспечивать, — у кого спросить?

Теперь я хочу пожаловаться вам на свою жизнь. Вот живу и удивляюсь, люди. Может, перевезти мне свою избу в аймак? Ведь одинаково: что сюда приезжать на работу с аймака, что отсюда ездить в аймак. Каждый день — в аймак: то — одно, то — другое, то просто вызвали. Чуть что — в аймак. А там, смотришь, ходишь в области, а там ты где? Оказывается, уже в крае, в Барнауле, за два дня езды отсюда. Разве можно так? Кто в этом разберется? Разве хорошо, когда от работы отрывают? Не скрою, товарищи, иногда дома чувствуешь себя как в гостях…

Сердце ноет… Ведь работы, товарищи, не уменьшается, а наоборот…

Товарищи, не пренебрегайте весною. Как бы она не обернулась для нас труднее зимы. И как бы мы не остались без половины скота, который с таким трудом увели из ее когтей. Всех, кто живой на селе, необходимо послать на окот овец. Закрыть все учреждения и колхозную бухгалтерию. Нужно поговорить со стариками, со старухами, — хоть чай вскипятят, за ребятней поглядят, и то помощь. О, кудай! Как бы не допустить падеж молодняка. Тогда как жить на этом свете, куда лицо и глаза девать?

Ну, товарищи, вот что хочу сказать в конце: не побоимся работы, как бы она ни была тяжела, как бы ее ни было много. Почти сто коммунистов и полтораста комсомольцев, — если поднимемся, весь народ пойдет за нами! А народ наш работящий, стойкий. Мы люди без пупа — все нам под силу! Как поднялись да засучили рукава, так уж не различаем ни дня, ни ночи, и пока не пересилим работу, — не присядем на землю. Вот какой мы народ. И тогда доход наш увеличится, трактора наши и машины умножатся, стройки наши ускорятся, жизнь наша станет еще богаче, привлекательнее. Карманы наши нагрудные оттопырятся, товарищи. (Ну, это я шучу, нет, нет, и не шучу.)

Не будет ошибки, если сказать, что пришли в эту долину в чем мать родила. И что же? Посудите вот по словам нашего старика Кылыра: «Нынешние дети — дети этих Советов — все, как на подбор, высокие, упитанные, и нет среди них такого, как я, — заморышки с вершок, который будто попал под плевок бога-кудая», — так ведь он сказал?

Вот и все… Ох, эти семьдесят зародов! Как с ними быть? — скажите, люди, об этом, пожалуйста…

Впереди — лето
— Товарищи коммунисты, комсомольцы и актив села!

Наше сегодняшнее собрание проходит в такое время, когда наш советский народ, претворяя в жизнь свои решения, строит материальную базу коммунизма, — вот в какое время проходит наше собрание. Подумайте, люди, в какое время живем! Учение коммунистов движется вперед по миру, завоевывая умы и сердца все новых и новых людей. Советский народ перевыполняет полугодовой план. Как же человеку не радоваться этому. И мы, вместе со всем советским народом, тоже неплохо поработали.

Ну, товарищи, у нашего порога стоит и кукует лето. Собираемся праздновать День животновода и аймачный фестиваль. Конечно, нужно и попраздновать. А то что это мы: даже. Первое Мая пропустили. Но в то время, при тогдашней работе, разве могло прийти на ум такое.

Весенне-полевые работы, можно сказать, прошли организованно и в высоком темпе. Трактора наши не ломались, не простаивали в поле. Только у кого это… кажется, у Кара? — лопнул поршень, и трактор его простоял двое суток. Рабочую дисциплину никто серьезно не нарушал. Все делалось быстро, благодаря тому, что у нас есть такие люди, мастера своего дела, как Ортонул, Кемирчек, Берден и многие другие. Чего они не сумеют, не сделают? Да развались хоть весь трактор, лишь бы проволока была — свяжут, скрутят намертво, и опять за работу. Сами посудите: рядом в совхозе чуть ли не в полтора раза больше тракторов, чем у нас, а посевная площадь там побольше всего на тысячу гектаров; мы уже отсеялись, успели в баньке помыться, и пот наш высох, а им еще осталось посеять двести гектаров. Работать надо так, как мы, — упасть на поле, а норму перевыполнить. Работа нас кормит, работа одевает, дает радость! Пусты мы без работы, голы… Вот пораньше отсеялись, сейчас самим на душе лучше, спокойно…

А с окотом, по-моему, тоже все прошло организованно: ведь не зря же мы поднялись всей деревней, всем миром. Даже старушка Таан не смогла усидеть в своей юрте. А школьникам, детям нашим, — разве только поклониться им и шапку снять пред ними. Теперь нужно школе купить какой-нибудь подарок. Нет, нет, дело не в деньгах. Главное, то — что работали наши дети.

По-моему, да и по мнению специалистов, нынче из молодняка большой потери не было. Ну, зависело это и от «верха» — неба, погоды. «Верх» был как нельзя лучшим для нас. Под солнцем, в тепле и ягнята быстрее становились на ноги, и овцы-матери не бросали их. Но будет большой ошибкой, если все это мы отнесем только к заслугам «верха». Это плата за народный пот! И еще одна беда как будто миновала сейчас: овцы уже насытились первой зелени. А то, как заговорили там и тут о падеже, боялся я за худущих овечек — могли объесться с голоду.

А шерсть на овечках ныне хорошая. Обычно среди отары ходили облезшиеовечки; теперь таких не заметно. Хорошо, что мы прошлой осенью, хоть и была она дождливой и холодной, все же не побоялись — выкупали овец от чесотки.

Постой, постой, как бы нам не перехвастаться, как бы нам не вздумать, что это мы — пуп земли. Осень покажет всю нашу работу. Как бы не оказалось, что мы бьем себя в грудь, едва чиркнув дочерна землю носиком плуга.

Вот идет у нас стрижка овец. Удивляюсь, люди, удивляюсь, что это с нами. Если будем стричь таким темпом, то до самого покоса не отвяжемся от овец. Нельзя так, нельзя. Где наша прежняя ударная работа? Время уже заканчивать стрижку, а мы даже до половины отар не дошли. Что это за прохлаждение, что это за игра? Подумайте! И запомните, товарищи, что значит стричь овечек: это не стрижка, люди, а снятие сметаны. Или засовывание денег в карманы! Даже и говорить не хочу… С завтрашнего дня всполошимся, встряхнемся, бригадиры и ветеринары пусть не уходят с этого двора! А где наши женщины — Дьеле, Арчын, Шине, которые раньше стригли по девяносто, даже по сто овечек в день? Да, они, оказывается, сидят нынче дома и отговариваются тем, что уже дотянули до «отставки». Почему бригадирам не поговорить с ними хорошенько? Ведь в такой работе, как стрижка овец, опыт набирается годами. Торопиться нам нужно, товарищи, со стрижкой. А то можем остаться без зерна. Ведь сейчас отары топчут засеянные поля! И покосы наши до сих пор под копытами! Какое сено получим мы от таких покосов? Побыстрей нужно в тайгу, под белки, на летние стоянки!

Тайга… белки… перекочевка… голова кругом пошла… Не вздумайте допускать, товарищи, в свои головы свободные мысли оттого, что лето, кругом зелень, тепло. Работы у нас не уменьшаются, а наоборот. Посудите: стрижка, перекочевка, строительство, ремонт дорог, подготовка техники к сенокосу, да еще нам предстоит праздник.

Перекочевать в тайгу должен весь колхозный скот. Возле деревни остаются только дойные гурты да две отары бракованных овец, которым не дойти. И все! Тот скот, который летом будет здесь, — для нас убыток! Сейчас некоторые чабаны выискивают всевозможные объективные и субъективные причины, чтобы не кочевать в тайгу. Нет — этому! Наши уши не слышат, глаза не видят — и все! Если кто не хочет в тайгу — пускай сдаст отару. Только вот у старика Серке создалось тут трудное положение. Жена и дети его болеют, лежат в больнице, да и сам он каждый день приезжает в деревню на уколы. А в тайге-то докторов нету, чтобы его колоть. Если отару его оставить тут, нам жалко покосов, а если сказать «сдай отару», то, знаете, — человек всю жизнь был возле овечек, да и желание у него не расставаться с ними. Ну, этот вопрос вы сами обсудите, товарищи. А остальных и слушать не будем. Пусть кочуют — все!

Завтра же нужно отправлять в тайгу бульдозер. Бригадиры уже съездили туда: оказывается, где на дорогу деревья попадали, где камней нанесло снежными лавинами. Эх, хотя бы до Черного притора пробить дорогу, а дальше соль и все остальное можно увезти и на вьюках. Снег там, говорят, сошел недавно, зелень только появилась. Но пока мы добираемся туда, она, эта зелень, будет нам как раз — долго ли вытянуться таежной зелени. Только нужно торопить кочевку, торопить. Нам и день дорог. Но опять… Как решить это?.. Не нахожу, люди, места себе от своих мыслей: как угонять и какие отары? Если быстрее постричь валухов и погодков, так на них еще шерсть не подошла, и это нам большой убыток. А если гнать уже постриженных овцематок, то кто же предугадает эту погоду: может резко похолодать, дождь пойдет пополам со снегом или даже град, а ягнята наши еще не окрепшие, а овцы остриженные, голые — скосит ведь их, скосит! А здесь в зимовках есть кошары — если что, можно спастись в них. Вот и ломай голову — как лучше!

Заработки тех, кто яйлюет в тайге, увеличим. В местах четырех поставим радиоприемники. Откроем штучный ларек. И фельдшерам, и ветеринарам, и агитаторам так и накажем, чтоб находились в белках неотлучно. И я нынче там обязательно буду. В прошлом году не смог — сенозаготовки, строительство да еще на совещание вызвали на какое-то…

Теперь, товарищи, о празднике. Мы, правление, так решили: передовикам дать премии в сумме девяти тысяч рублей, заколоть для народа десять лошадей и столько же коров, послать в город машину за жигулевским пивом. А скакунов у нас уже полмесяца как готовят к байге. За ними смотрят опытные старики — Сарыкой и Кыйгаш. Аймачная байга тоже приближается. Не осрамиться бы нам на скачках! Как нам тогда называться корболинцами? Как позор такой стерпеть?

Кто силен, кто ловок, кто легок на ногу — готовьтесь. Победителям — премия. Бригады строителей, грузин и гуцулов, тоже готовятся к соревнованиям. Хотя в прошлом году и перебороли мы их, но в этом году — не знаю. И концерт тоже будет. Эх, этот концерт… В нашей такой большой деревне нет человека, который бы тянул ладом не то что баян, но хотя бы гармошку. Куда это, товарищи, годится! Вот мы уже начали строить дворец культуры, а кто там работать будет? Значит, надо посылать людей на учебу. Настало время подтянуть культуру повыше. А то как бы не вышло, будто мы работаем только для того, чтобы наполнить свой живот. Работал человек весь день, вечером вернулся домой, поужинал поплотнее, а после вздохнул глубоко: «уф-ф!» — и боком на кровать. Как бы вся деревня не уподобилась такому человеку… Ну, а концерт будет, хотя и на сухую, без музыки.

Праздник проведем все там же: в подлеске Каменного Носа. Со всего аймака автолавки вызовем, людям денег раздадим. Но только, товарищи, хорошо и организованно проведем праздник. Помните, как в прошлый праздник Элбире искала своего мужа: «Ой-уй, люди! Выведите меня на след этого беглого Дьозулая! Его самого мне и за плату не надо, мне нужен костюм на нем, суконный, синий, в цене полкоровы. Ведь испачкает он тот костюм или оставит где, и его сжует скот или разорвут собаки. Ой, дура я, надо было привязать колокольчик на шею этому Дьозулаю, когда он отправлялся на этот бестибал…»

Ну, товарищи, вот так: лето есть лето, но зима у нас спросит, чем мы занимались летом. Мы, товарищи, предварительно подсчитали, и у нас, оказывается, есть уверенность, что мы и в этом году перевыполним все свои планы и обязательства. А в том случае… да что говорить-то, все ясно. Только не потеряем темп работы, только из-за какого-то просчета не допустим падеж скота. Ээ, как бы не сорвалась с нашего крючка рыбина, почти вытащенная на берег…

Вот и все, как говорится, опросталась моя сума…


Перевод с алтайского Д. Константиновского.

Николай Калитин

ОСУРГИНАТ

Не любит старый охотник Ефим Камыргин вспоминать о своем возрасте, считать уплывшие в прошлое годы. Потому и вопрос — «Сколько лет тебе, отец?» — заставляет его невольно вздрагивать. Даже не сам вопрос, а следующая после ответа реакция спрашивающего — то восторженное удивление, то участливо-жалостливое покачивание головой, а то и плохо скрытая мысль: зажился, мол, в этом мире старец… Не очень все это приятно, тем более что сам Ефим думает по-другому: хотя усы и борода его могут соперничать по белизне с горностаевым мехом, — рано еще ему вешать ружье на сук. Нет, немало он еще поездит и побродит по притокам любимой Лютенги — речки, с которой связано и детство его, и юность, и вся остальная жизнь. Особенно не хочется уходить теперь, хотя и появилась надежная ему замена — надежда и отрада внук Гриша. Прямо на глазах становится уважаемым в совхозе охотником, со своим почерком, своей твердом жизненной тропой. Его, Ефима, школа. Вот и тянет лишний раз в тайгу — полюбоваться на внука, а порой, глядишь, и совет какой дать, подсказать что. Главное, что не останется теперь без хозяина Лютенга, продолжит Гриша дело Ефима Камыргина, дело, предками завещанное и на совесть исполняемое. Что ни говори, а утешил внук под старость, утешил…

Длинным мамутом[10] тянутся мысли Ефима, под стать извилистой сокто[11], присыпанной снегом, по которой неторопливо бредет его верховой олень. Полюбил он в последние годы вот так неторопко нанизывать ожерелье дум в неспешном пути.

Еще немного — и распахнется перед ним долина Лютенги. С высокого увала завиднеются, задрожат в мареве горы на противоположном берегу, затемнеют рассекающие их распадки. А на одном из самых высоких мысов четко обозначится громадный ветвистый силуэт старого Осургината.

Осургинат… Как всякий мужчина в их роде, Гриша с детства знает эту священную лиственницу, помнит обычаи, с ней связанные. Конечно, следуя им, внук поставил палатку подальше от Осургината. Это так. Но вот стоял ли он под ним, склонив голову, просил ли об удаче?.. Скорее — нет. Своей дорогой он идет, новой, и не во всем должен следовать старикам. Главное — чтоб землю эту любил, пользовался ею по-хозяйски. А старый Осургинат и без поклонов молодых будет еще долго стоять над щедрой тайгой Лютенги, собирая на своих ветвях множество белок.

Что ни говори, а кровь потомственного следопыта дает о себе знать — в старину мы обычно начинали промысел от Осургината, вот и Гришу сюда потянуло. Конечно, он вряд ли кормил огонь и взывал к покровительству лесных духов, но уж наверняка внимательно осмотрел Осургинат, должен помнить старую примету — как много белок развелось нынче на священной лиственнице, так много будет их в окрестной тайге. Не раз уходил Ефим отсюда, окрыленный добрым предзнаменованием, и оно сбывалось. А теперь вот внук… Вспоминая о Грише, старик тепло улыбался в белые горностаевы усы.

До прошлого года молодых охотников в совхозе прикрепляли для обучения к нему, Ефиму Камыргину. А в этот сезон доверили Грише, будет двоих парней обучать таежным премудростям. Напарники внуку вроде неплохие попались. Один — сын русского старожила из поселка Чекурха — Стенай, а другой только училище промысловое окончил, родом откуда-то из-под Амги — Нюргуном зовут. Смотреть было на них приятно, как готовились к выезду — радостные, возбужденные. Свою молодость вспомнил. Да и что там, охотник охотника всегда поймет…

Непривычно как-то — Гриша, внук и… бригадир, наставник. Самому лет-то… А впрочем, к тайге привычен, родной дом она для него; и сноровистый, и смекалкой не обижен, и костер тебе в любой дождь разведет, и палатку в мороз поставит, а уж стреляет да топором орудует — любой позавидует. Только бы не возомнил о себе, не загордился…

Едет Ефим посмотреть на внука, за семьдесят верст едет. Как они устроились там? Как тропить начали? Как новички таежную науку осваивают? Все интересно деду. Внук наверняка рад ему будет, а уж для него самого встреча — праздник да и только!.. Недалеко уже до их стоянки, скоро продолжатель рода, как говорят эвенки, сушитель его копыт, выйдет навстречу, обнимет крепко. Новый хозяин Лютенги…

Старик вглядывался вдаль, ища дымок стоянки, но неожиданно для себя вдруг заметил его совсем рядом с Осургинатом. «Как, почему?» — удивленно всплеснулась мысль, защемило сердце, собрался морщинами лоб. «Неужели Гриша забыл, что нельзя так близко от Него?» Ефим заторопил оленя, весь подался вперед.

И еще раз больно резануло его грудь: где-то там, у поднимающегося над тайгой дымка, захлебываясь, трещала и выла мотопила, разрывая этими чужеродными звуками вековую тишь Лютенги. «Как же он мог, Гриша, рядом с Осургинатом… Такое… Как мог!..» — билось в голове.

Но все оказалось еще хуже. Выехав из-за деревьев на поляну перед священным деревом, Ефим чуть не свалился с оленя — Гриша и двое его друзей подпиливали мотопилой сам Осургинат! Не желая верить, старик протер глаза, но это ничего не изменило: вспотевшие разгоряченные парни возились у комля огромного ствола, давая друг другу советы и пытаясь одолеть священного гиганта с полным пренебрежением к нему. Они так увлеклись, Что заметили старика, когда он подъехал уже совсем близко. Гриша радостно опустил на снег мотопилу, бросился навстречу, подхватил деда из седла и закружил в воздухе.

— Приехал! Приехал, милый мои старик! Вот молодец! — радостно восклицал он. Приветливо улыбались и Степан с Нюргуном.

Но Ефим, едва не ударив внука, вырвался из его объятий, а когда тот снова бросился к нему, — отстраняясь, протянул руки.

— Что ты сделал?! Как ты посмел! — прокричал никогда не повышавший голоса Ефим, указывая на священное дерево.

От этого крика Гриша сжался, будто получил оплеуху, весь как-то сник, сделался маленьким и жалким. Ефим же, схватив за повод оленя, быстро обошел вокруг Осургината, не отрывая взгляда от его верхушки. Степан и Нюргун, так ничего и не поняв, следом за ним вскинули головы и пытались разглядеть, что же увидел там, в ветвях, разозлившийся дед. А он, качаясь на шатких стариковских ногах и дергая не поспевающего за ним оленя, кинулся прочь по тропе, словно уходя от погони.

— Ни-ничего не понимаю… Ни-ни-чего… — смятенно обронил Степан.

— В чем дело, Гриша? Чего это он?.. — вопрошающе уставился на друга Нюргун. — Идя дерева ему жалко? Да их вона сколько кругом.

Ничего не ответив, Гриша медленно побрел к палатке.

— Может, догнать старика? Как же он назад на ночь глядя?! — забеспокоился Степан, — Семьдесят верст же до сена…

— Бесполезно… Не вернется… — безвольно проронил Гриша и скрылся в палатке.

Поняв, что случилось что-то непонятное и нехорошее, Степан заглушил мотопилу. Навалилась гнетущая тишина. Потом они втроем долго сидели в палатке, не зажигая свечи и не глядя друг на друга. Только потрескивал огонь в железной печурке, неяркими вспышками высвечивая хмурые лица.

…Гриша нарочно поставил палатку так близко от Осургината. Ему хотелось, чтобы новые друзья сполна ощутили всю мощь и красоту диковинного дерева. Его дерзко взметнувшаяся в небеса могучая крона то плавными переходами, почти неуловимо, то резко и неожиданно преображалась едва ли не ежечасно. Рано утром, когда вокруг еще не рассеивались сумерки, макушка Осургината вдруг вспыхивала золотистым пламенем — это первые лучи восходящего солнца высекали огонь о его вершину. Солнце поднималось выше — и пламя растекалось вниз по ветвям. Днем дерево слепило серебристым инеем, нежно опушившим его старый и многое повидавший ствол. А по вечерам, когда из чащи выползали длинные черные тени и бесшумно опускалась тьма, вершина Осургината долго-долго алела, в ней гасли последние искры уходящего светила. А ночью… Ночью, выйдя из палатки и бросив случайный взгляд на Осургинат, парни не раз вздрагивали от удивления: накипь темноты поглощала все вокруг, и только вершина Осургината сияла светлой позолотой — это ласкала ее своим светом поздно выходящая на небосклон луна.

Для Степана и Нюргуна Осургинат был просто деревом, большим, красивым — и только Гриша, конечно, задумывался о том, что боготворить и охранять дерево заставило его предков нечто большее, чем просто суеверие, но это «большее» казалось ему преувеличенным, надуманным.

Человек быстро привыкает ко всему, в том числе — и к красоте. Привыкли к волшебным преображениям Осургината и молодые охотники. А вот привыкнуть к морозу было нельзя. Ненасытная печурка требовала все больше дров, а сушняка поблизости не было, приходилось носить его издалека. Переставлять палатку и заново обосновываться не хотелось. И вот тогда они все чаще стали посматривать на нижние сухие ветви Осургината: при такой толщине их хватило бы на добрый месяц.

…Поздним вечером Гриша обратился к друзьям, которые так и сидели молча в своих углах:

— Я это должен был рассказать вам раньше… Но послушайте хотя бы теперь… Лиственница, которую мы хотели спилить на дрова, стоит, как вы сами видели, на видном месте, самом высоком мысу Лютенги, с любого из увалов видно ее, нет ей в этих краях равных по красоте и мощи. Потому, наверное, именно на этой лиственнице ведут весной свои любовные игры белки, собираясь с ближних притоков речки. Видно, и белкам не чуждо чувство красоты… Эту лиственницу мои предки-эвенки окрестили Осургинатом — деревом счастья и изобилия. По тому, сколько собиралось тут белок, они умели очень точно определить их урожай на будущий год. По их законам весной нельзя было даже подходить к Осургинату, а в любую другую пору года — стрелять в сидящих на нем птиц или зверьков. Нарушение считалось тягчайшим из грехов… Было во всем этом, как я сейчас понимаю, больше народной мудрости, чем суеверия. Осургинат и подобные ему деревья были как бы мини-заповедниками, где те же белки могли безбоязненно заводить семейства и размножаться, чтобы потом пополнять окрестную тайгу. Дед Ефим рассказывал, что его дед в свое время видел на ветвях Осургината одновременно несколько сотен белок, да и сам дед до сотни насчитывал… В минуту тяжелых дум мужчина-эвенк шел к Осургинату, чтобы, любуясь его красотой и игрой белок, рассеять грустные мысли, найти единственно правильное решение, определить по его величию глубину своей души и разума, попросить счастья и благополучия. Много поколений рода Камыргиных тянули отсюда свои охотничьи тропы и тропы жизни.

— Почему же ты не рассказал всего этого раньше? — возмутился Степан. — Позволил почему?! Да знай я, что это — Осургинат, я бы близко к нему не подошел. Мало ли в лесу деревьев, притащили бы, не надорвались!

— Почему не рассказал? — переспросил Гриша и, вздохнув, тихо ответил: — Боялся, что смеяться станете, суеверия, мол, развел. Да и казалось почему-то, что спалим это дерево — белки выберут себе другое…

— Да… скверно получилось… — поддержал Степан. — И мы с тобой, Нюргун, хороши. Пусть этот, как говорят у нас, Иван, не помнящий родства, поднял на Осургинат руку, а мы что же? Пусть не знали, что дерево священное и особенное, но ведь видели же, что красоту рушим. И какую! Сами же поперву рты разевали… Тоже мне, следопыты, «хозяева» Лютенги. Да деду Ефиму не то, что озлиться надо было, а выгнать нас всех отсюда в три шеи!

Какое-то время они сидели молча, а потом, не сговариваясь, потянулись к выходу, шагнули в ночь.

В полной темноте светилась вершина Осургината. Легкий ветер чуть раскачивал ветви дерева и тихий скрип их казался живым стоном раненого и смертельно обиженного Осургината. «Может, оправится, выстоит? Не так уж велики и запилы…» — с надеждой думали Нюргун и Степан. Гриша лучше их знал тайгу и потому понимал, что подпиленная лиственница протянет теперь недолго, скоро с тяжким грохотом обрушится она со своего утеса в волны Лютенги и вместе с ней уйдет из окрестной тайги что-то большое, значительное. Может быть, произойдет непоправимое: растерянные белки разбредутся по весне в разные стороны и оскудеют исконные угодья Камыргиных.


Перевод с эвенкийского В. Камнева.

Монгуш Кенин-Лопсан

ДЕРЕВО С ДУПЛОМ

Я искал камень, чтобы сделать себе брусок для точения. Побродив, подошел к берегу Ортен-Ос, где много гальки. Хожу по мелкой воде, разглядываю каменистое дно. Здесь можно найти то, что мне нужно. Но подходящий материал все не попадался. Поперек речки переброшено подгоревшее дерево. Я двинулся было по нему на другой берег, как вдруг прямо над моей головой отчаянно расчирикались два воробья. В чем дело? Воробьи, покружившись, стихли и уселись на ветке прибрежной ивы. Я внимательно оглядел дерево, по которому брел. У комля оно обуглено, ствол — высохший, но на теневой его стороне появились зеленые ростки.

Сколько можно стоять на одном месте? Ничего интересного не обнаружив, я тронулся дальше. Но воробьи снова запорхали над моей макушкой, словно видя во мне своего врага. Волнуются, пищат. Я замер на месте — они успокоились и вновь оказались на ветке, тесно прижавшись друг к другу крылышками. Я пригляделся и увидел: на иве есть дупло, из него торчат четыре маленьких клювика.

Внезапно вода в реке забурлила и потемнела. Признак надвигающегося наводнения! Не иначе как взбунтовался Хондергей, это с ним иногда бывает. Если хлынет вода, берега подмоет, и тогда дереву с дуплом, где обосновалась воробьиная семейка, несдобровать. Я вдруг испытал к птенцам отцовское чувство: понял, что покинуть их в беде не могу.

Дуплистая ива непрочно держалась в рыхлой почве. Я обнял ее обеими руками, раскачал и вытащил из грунта вместе с корнями. Испуганные воробьи чуть не выкололи мне глаза, щиплют шапку, галдят. А я осторожно, как детскую люльку, волоку иву на безопасное место. Пока тащил, лоб у меня весь взмок, — ива была тяжела, да и сучья во все стороны топорщились.

Подальше от берега я раскопал руками ямку и пристроил дерево на новом месте. Чтобы ветер не свалил его, укрепил ствол со всех сторон прутьями. Потом пошел домой, а воробьи остались хлопотать возле дупла.

Вскоре вода спала. Через речку уже можно было перебраться на коне. Я снова наведался к Ортен-Ос. Половодье там поработало основательно — даже лежавшее поперек течения подгоревшее бревно унесло вниз.

Я поспешил к своей дуплистой иве. Наводнение не коснулось ее. Воробьи были тут как тут и, увидев меня, засновали в воздухе взад и вперед. Из дупла высунулись птенцы и раскрыли рты. Я поймал в траве восемь кузнечиков и поровну поделил их между воробьятами. Затем удалился, чтобы не мешать птицам. Старшие воробьи сделали надо мной три круга и полетели к своему дому.


Перевод с тувинского Э. Фоняковой.

ЛОПАТА

Люди привязываются к предметам: один — к своему ружью, другой — к аркану, третий — к огниву. Что же касается меня, то мне дороже всех остальных вещей обыкновенная лопата. Вы спросите — почему? В двух словах на это, пожалуй, не ответишь, но все-таки рассказать попробую.

…Далекое, далекое уже теперь время. На большом кедре раскуковались кукушки. Я еще сплю, но сквозь дрему слышу, как дедушка Чогдурбан поторапливает домашних:

— Скорее грейте еду! Я опоздаю на строительство дороги.

Сбросив одеяло, выскакиваю на середину юрты.

— Дедушка! Возьми меня с собой!

Бабушка в ужасе, но дед, секунду подумав, кивает головой:

— Ладно, собирайся. Только побыстрей.

У входа в юрту уже гомонят мужчины — добрая половина нашего аала отправляется на стройку. Усевшись верхом на нашего белолобого рыжего быка, я возглавляю шествие.

Добираемся долго. Возле старой крепости делаем привал на ночь, разводим костер у большой ели.

Устроив для меня подстилку, дедушка велит мне укладываться, но разве уснешь, когда еще вовсю полыхает костер, ярко светят звезды и со всех сторон слышатся интересные разговоры. Вот прихлебывают из пиал чай строитель-дорожник Эзирбей и единственная во всем нашем отряде женщина — активистка Салбаккай.

— За работу на строительстве денег не платят, это вам, конечно, уже известно? — спрашивает Эзирбей.

— И правильно! — горячо отзывается Салбаккай. — Дорога каждому нужна. Ведь она свяжет Туву с Монголией, с Советским Союзом. Для себя потрудимся, не для других.

— Очень трудное место будет на Шивээ, дарга, — вмешивается в разговор мой дед. — Помню, мы однажды перебирались на зимнее пастбище. Мальчишка этот, — он указывает на меня рукой, — в люльке еще посапывал. Бабка его, моя жена, ехала верхом на коне, люльку перед собой держала. А тропа узкая, того и гляди оступишься. Вдруг вижу, корова боднула лошадь в бок. Та — на дыбы. Люлька с внуком — вниз! Хорошо, ее какой-то снежный сугроб удержал. Подбегаю, люльку всю снегом завалило. Ну, думаю, задохнулся парень! И вдруг — плач послышался. Я давай сугроб руками раскидывать, тут люлька и показалась.

Разволновавшись от воспоминаний, дедушка Чогдурбан глубоко вздыхает, ласково поглядывая в мою сторону.

— Да-а, — заканчивает он свой рассказ. — На Шивээ нелегко придется. Раньше там только на лошади или быке верхом можно было пробраться, ни сани, ни телега не прошли бы. Если тропу расширить, новая дорога Хондергея быстро к синему морю добежит! Лишь бы только люди не разбрелись.

— Пока Салбаккай с нами, ни один мужчина домой не удерет! — шутит Эзирбей.

Еще до света мы встаем и пускаемся в путь. Впереди — гора Шивээ, о которой ночью рассказывал дедушка и где я чуть не пропал вместе со своей деревянной люлькой. Здесь Эзирбей начинает показывать, где и как расчищать местность.

Свежая утренняя роса холодит ноги. Кругом, куда ни посмотри, камни — большие — словно сарлыки, и маленькие, похожие на черных овец.

— Подойди сюда! — зовет меня дедушка. — Видишь этот камень? Он называется Монгун-Каккан — то есть «разбей серебро».

— Почему? — удивляюсь я.

— В старину здесь дробили серебро. Во всяком случае, так говорят.

— А потом что?

— Потом серебро делили между собой.

К объяснениям деда прислушиваются парни, которые уже нацелили на Монгун-Каккан железные ломы.

— Пожалуй, обойдем этот камень стороной, — говорят они. — Раз у него даже имя есть…

Кругом закипает работа. Мелькают загорелые руки, деревянные рычаги, лопаты. В обед на дереве появляется объявление:

«Кто сломает лопату, тому не будут продавать крупу!»

— Инструмент берегите как зеницу ока! — строго напутствует рабочих Эзирбей. — У нас его мало.

Подкопав большой обломок скалы, похожий на юрту, молодые мужчины пытаются свалить его вниз. Но пока им ничего сделать не удается — лишь мелкий щебень с шумом летит на землю. Эзирбей спешит туда.

— Эх вы, лентяи! — подтрунивает он над парнями. — С одним камушком справиться не можете. — Но, взглянув на потные лица и спины, меняет тон: — Вы устали, ребята. Пора отдохнуть.

Наступил вечер. Открыли торговую палатку. В ней продавали пряники. Под горой Шивээ зазвучали шутки и смех. Дедушка Чогдурбан достал из походной сумки игил и принялся на нем играть, а черноглазая Салбаккай запела тут же сочиненную песенку:

Круглых пряников ты мне
в лавке не купил.
Любишь ты меня еще
или разлюбил?
Недостатка в слушателях не было, в аплодисментах — тоже. Рабочие развеселились, а парни, возившиеся с обломком скалы, заявили Эзирбею:

— Мы уже передохнули. Пойдем, попробуем одолеть этот камень.

Дружно взявшись, они сбросили тяжеленную «юрту» вниз, под откос. В горах долго отдавался оглушительный гром…

Через несколько дней, когда многое на участке было уже сделано, устроили общий праздник. Была борьба «хуреш» и конные скачки. Награждали лучших. Моему дедушке торжественно вручили новенькую лопату. Восхищенно ее разглядев и потрогав пальцем острие, дед широко улыбнулся:

— Вот это подарок! Спасибо! За шестьдесят пять лет впервые награду за труд получаю, а поработал я на свете немало. Приеду домой, всем буду показывать, — он взмахнул лопатой в воздухе, — какую я замечательную, полезную вещь получил на строительстве дороги Хондергея!

…Когда дед отправлялся поливать пшеницу и брал с собой свой хондергейский приз, я увязывался за ним.

— Дедушка, — умильно просил я, — можно, я теперь канаву покопаю?

— Вон у куста стоит деревянная лопатка, возьми. Я ее специально для тебя выстругал, — отвечал он.

Трудно было скрыть свое разочарование — ведь я мечтал о железной лопате! — но что мне оставалось? Я брался за деревянную и помогал деду.

Наше зимнее пастбище находилось в тот год в местечке Сары-Белдиг, то есть Желтый косогор. Мы пасли стадо колхозных коз. Однажды дедушка Чогдурбан достал свою знаменитую лопату и сказал:

— Завтра у нас шагаа — Новый год. Пусть бабушка наготовит вкусной еды, а мы с тобой, — дед указал пальцем на меня, — пойдем кошару чистить: у коз тоже должен быть праздник.

Дед вышел из юрты. Под скалой Энмек-Хая он насыпал солонца, все козы сейчас же устремились туда.

— Бери веник, — распорядился дедушка. — Подмети сперва возле юрты, потом приходи ко мне в кошару. Я буду копать, а ты — выносить навоз.

Мы трудились до самого обеда. Дедушка сноровисто орудовал лопатой и почти совсем очистил большую кошару. Я складывал навоз в большую кучу под кедром. Козы начали заполнять помещение. Одна из них, белая с желтыми подпалинами, опрокинулась на спину и от радости, что в кошаре так чисто, задрыгала копытцами. Дедушка наконец разогнул спину и улыбнулся:

— На, возьми, — вдруг протянул он мне свою лопату. — Копай теперь ты. Здесь немного осталось, а я буду таскать.

Мы поменялись ролями, и тут я сразу почувствовал, насколько моя прежняя работа была легче: лоб у меня сейчас же покрылся каплями пота. Они стекали по щекам, носу, щекотали мое лицо.

— Держись! — увидев, что я утомился, сказал мне дед. — Я вижу, из тебя неплохой скотовод получится: себя в работе не жалеешь.

И, помолчав, добавил:

— Теперь эта лопата будет твоя! Хочешь?

Еще бы я не хотел! Сияя от счастья, я смотрел на своего щедрого деда, а он стоял, склонившись, и гладил рукой белую козочку…

…Я не стал скотоводом, но по-прежнему люблю и умею трудиться. Этому научил меня мой дедушка Чогдурбан, чьей любимой поговоркой всегда были слова: «Кто работает, того и уважают». А стоит мне взять в руки или увидеть поблескивающую на солнце лопату, мне сразу вспоминаются дни, проведенные под горой Шивээ, темно-серый камень Монгун-Каккан, вкусные пряники и звонкий голос Салбаккай, разносящий по окрестным горам и долинам веселые частушки:

Подойду я к телефону,
ручку покручу,
голос ласковый любимой
услыхать хочу!..

Перевод с тувинского Э. Фоняковой.

СМЕРТЬ ПТИЦЫ ОНГУЛУК

Я — сын охотника и поэтому люблю слушать всякие охотничьи были и небывальщины. «Не сходить ли мне вечером в клуб, — подумал я, когда был в селении Кара-Холь. — Вдруг повстречаю кого-нибудь из интересных стариков?»

Так я и сделал. Но на клубных дверях висел большой замок. Побродив немного в одиночестве, я спустился к реке Алаш. Солнце уже почти скрылось, и в закатном освещении мелкие волны на речной поверхности напоминали стадо белых овечек, пасущихся рядышком с великанами-сарлыками — с ними были сейчас схожи большие черные камни, торчавшие из воды. С левого берега кто-то отплывал на лодке, нагруженной сеном.

Когда лодка приблизилась, я увидел, что ею правит старик. По всей вероятности, он очень устал, потому что лоб его блестел от пота.

— Давайте я вам помогу! — предложил я.

Мы стали выгружать сено и таскать его охапками наверх. Дед мне представился, но, соблюдая старинный народный обычай, не стану здесь называть его имени, дабы не накликать на нового знакомца беды. Дам еще прозвище, — например, Балдыжык, от слова — «балды» — топор.

— Где вы живете? — спросил я Балдыжыка. — Возле реки?

— Нет, — покачал головой лодочник. — Я с озера Кара-Холь.

— Вот как! Рыбачите, наверное, охотитесь?

— Ну конечно! — рассмеялся Балдыжык. — У нас все тут этим занимаются. Как же иначе?

И, словно почувствовав мой интерес ко всяким охотничьим происшествиям, он рассказал мне интересную историю.

— На нашем озере, — начал дед, — водится птица онгулук. Она довольно крупная, ростом с журавля. Голос у нее пронзительный. Увидит какого-нибудь зверя — сразу начинает кричать. И тогда все говорят: «Онгулук беспокоится, пора готовить ружья к охоте». Я был мальчишкой, когда однажды всполошились женщины, доившие у самого берега коров. Я подбежал к ним. «Смотри, — сказали они мне, — посреди озера что-то белое трепыхается. Видишь?» Я стал всматриваться вдаль. Там действительно происходило нечто необычное. Летели вверх брызги, кто-то бился в воде, доносился какой-то шум. Я соединил вместе два бревна, уселся на них верхом и, подгребая дощечками, поплыл на середину озера. Здесь изо всех бил плескалась большущая рыбина, то ныряя, то выныривая обратно. Сперва я ничего не мог понять, а потом вдруг заметил, что из рыбьей пасти торчит птичье крыло. Я глазам своим не поверил, но — клянусь! — это было именно так: рыба заглотила онгулука! Может быть, птица летела в поисках корма очень низко над водой или просто плавала по озеру. Тут-то ее и подстерегли острые рыбьи зубы. Есть такая пословица: «Жадное брюхо убивает хозяина». Рыба утомилась и затихла. На ветру шевелились высунувшиеся из ее рта онгулучьи перья. Я подплыл ближе и сделал попытку вытащить эту удивительную пару из воды к себе на бревна. Но прожорливая рыбина задергалась и спихнула меня в озеро. Я чуть не утонул, еле успел схватиться за свой плот. Греби мои унесло в сторону. Я с трудом добрался до берега.

— И что же дальше? — спросил я старика, недоверчиво улыбаясь, ибо смелые полеты фантазии в рассказах охотников и рыболовов занимают не последнее место.

— Через пять дней эту рыбу выкинуло на песок, — ответил Балдыжык. — Огромная была, ребра, как у барана, голова — прямо козлиная! — Дед широко развел руки в стороны, показывая размеры рыбины. — Вороны и ястребы скоро всю ее расклевали. А над озером долго летали потом белые перья онгулука.

— Да-а, — сказал я, — удивительная история! Спасибо.

Балдыжык задымил трубочкой и, помолчав, рассудительно заметил:

— Жадность никогда не приводит к хорошему. Ну, проглотила рыба онгулука. И что? Сожрать не сумела, только себя и птицу погубила.

Я с ним вполне согласился.

Мы вернулись к реке. По Алашу продолжали сновать маленькие белые волны. Но теперь они уже напоминали мне не овечек, а белые перья погибшей птицы онгулук, которая умела своим криком предупреждать людей о начале охоты…


Перевод с тувинского Э. Фоняковой.

Андрей Кривошапкин

ПО ОЛЕНЬЕЙ ТРОПЕ

На новую стоянку
В трудной жизни оленевода мало что сравнится с подготовкой и переезду на новое пастбище и с самим переездом.

Почему?

Да потому, что кочевье всегда сопровождается радостным оживлением и ожиданием чего-то нового.

Но, конечно, переезд дело хлопотное, особенно для взрослых.

Рано утром они разбирают чумы. Все части каркасов аккуратно складывают и крепко связывают в длинные тюки. Очень важно хорошо упаковать одежду, постель и посуду. Одежда и постель должны быть сухими, посуда — целой!

Теперь надо поймать опытных, выносливых рабочих оленей и все подготовленные тюки хорошо закрепить на них. Нагружают оленей так, чтобы и при большом и малом переходе им было удобно идти, чтобы груз не ерзал на боках и спине, не натирал шкуру. Олень животное выносливое, но все равно человек должен помнить о нем, как о члене своей семьи, и помогать оленю быть здоровым и сильным.

Опытный рабочий олень любит перевозить только свою привычную ношу, ну, например, посуду. На первого попавшегося ее не погрузишь. Вьючный олень то и дело встряхивается, будто его щекотят, посуда в мешках гремит, и олень пугается: прыгает, резко разворачивается, стараясь сбросить громыхающий груз.

На самых умных и смирных оленях кочуют ребятишки. Для них есть специальные седла-онье с высокими шишками на деревянной луке спереди и сзади. По бокам к луке привязаны дощечки, обтянутые замшевыми шкурами. В таком седле малышу удобно. Не упадет ни вперед, ни назад, и вбок не свалится. Сидит как в люльке, только голова да плечи торчат!

Детали каркаса чума или кочевой палатки, связанные в длинные тюки, подвешивают на оленя по бокам. Такой олень идет без седла.

К одному оленю на прочном поводке привязывают всех собак. Не сделаешь этого — собаки во время перехода будут то и дело разбегаться и распугивать диких зверей, какие водятся в округе; иногда они на молодых оленят нападают, а то и в гори отлучаются. Вот и ведет их на привязи привыкший к этим спутникам невозмутимый олень.

Апока любит кочевать. Интересно приходить на новые, необжитые места или возвращаться туда, где стадо давно не проходило!

Особенно приятно кочевье, когда его назначают в ясный солнечный день. Но это как повезет. Оленеводы переезжают с места на место не тогда, когда хочется, а когда необходимо пастбищу и стаду. Ведь стадо пасут на одном месте всего четыре-пять дней. Дольше нельзя: тысячи оленьих копыт вытопчут ягельники, и они не скоро восстановятся, пожалуй, только лет через двадцать.

Вкусный сытный мох ягель — любимый корм оленей, и пастух обязан беречь ягельные пастбища. Пришло время, и бригада снимается с места. В дождь, в снег — все равно.

Апока шустро помогает бабушке и деду. В такой день мальчик незаменим.

Рабочие олени — широкогрудые красавцы, видно, почувствовали, что настал день переезда, и близко никого не подпускают. Только заметят человека с арканом-маутом — убегают. А кочевье не отложишь! Какой же оленевод будет терять дорогое время, погода в любую минуту может испортиться. Поэтому вьючных оленей надо ловить быстро.

На пути оленей пастухи устроили засады. Апока с ребятами, оседлав своих верховых, погнали оленей к засадам. Притаившиеся там пастухи подпускают их ближе и ловко кидают свои мауты. Вот и вся хитрость.

Иногда мауты ложатся точно, и оленей отлавливают без крика и суеты. Но не всегда получается с первого раза. Вот уж когда пастухи сердятся и на оленей, и на арканы, и даже друг на друга! Вокруг такие недовольные лица, будто среди дня опустились на землю сумерки.

Наконец нужные олени пойманы. Сумерки рассеялись! Улыбающиеся во весь рот оленеводы сходятся в круг, закуривают и азартно вспоминают, кто и сколько раз промахнулся.

День нынче для переезда отличный. В высоком синем небе купается огромное бело-золотое солнце. На землю накатывают ласковые потоки тепла. Последний раз осматривают оставляемую стоянку, убирают мусор. И в тайге должен быть после тебя порядок!

Все оленеводы в седлах. Радостные, возбужденные Апока, Петя, Юрка и Гоик ждут команды, придерживая своих верховых.

Кочевать со стадом дело сложное. Оленей нельзя без конца подгонять. В пути они должны и воды из реки спокойно напиться, и ягеля в охотку пожевать.

Апока давно все это знает и ведет себя степенно. Но, конечно, помнит, как любил носиться на своем верховом, когда был поменьше и только учился помогать взрослым. «Пожалей оленя! — говорил отец. — Разве не видишь, как он устал?»

Теперь Апока сам терпеливо объясняет товарищам, как вести себя, чтобы не мешать взрослым и чтобы от тебя была польза.

Когда стадо подогнали к новому стойбищу, чумы уже стояли и возле каждого дымился костер. Запах жареного мяса перемешался с дымом, и воздух наполнял неповторимый аромат.

Обживать новое место начинают с чаепития, устраиваются прямо на траве. А уж после снова занимаются хозяйством. Рубят дрова, натягивают возле чумов походные палатки. Женщины доят олених-важенок.

Чиктикан удлиняет антенну портативной рации «Гроза». Вечером он выйдет на связь с поселком, поговорит с другими бригадирами, узнает, как идут дела у соседей.

К первой ночевке все готово. Мужчины усаживаются полукругом на зеленой лужайке. И начинается самое интересное — разговоры об охоте в здешних местах, о следующем переходе, о снежных баранах, которых еще случается встречать в горах.

А со стороны реки доносится веселый гвалт малышей да частое буханье, — видно, бьет хвостом, играет крупная рыба.

Маут Чиктикана
Солнце медленно скатывалось за гору. Горизонт затягивала прозрачная красновато-золотая дымка. Значит, и завтра будет солнечный день с легким ветерком.

Дети собираются возле Чиктикана. Отец Апоки человек бывалый. Его всегда интересно слушать.

Бригадир молча оглядывает мальчишек.

— Человек строит дом, — не спеша начинает Чиктикан, — может он обойтись без топора?

— Не-ет! — хором отвечает детвора.

— А может ли учитель заниматься с вами без книг!

— Конечно, может, — удивляется Юрка, — он же и так все знает!

— Я согласен с тобой, — улыбается Чиктикан. — На то он и учитель, но не может один человек знать все на свете…

Ребята молчат. Если так думает отец Апоки, значит, это правда. Бригадир зря слов не разбрасывает.

— Вот и оленевод без маута — не оленевод, — неожиданно говорит Чиктикан.

— Да, маут есть у каждого пастуха! — смеется Петя.

— Правильно, аркан есть у всех. А все ли умеют хорошо бросать его? Вы видели, как маут летит мимо цели?

Чиктикан протягивает руку к седлу, которое лежит на траве, и снимает свой аркан:

— Вот и посмотрим сейчас, кто самый меткий и умелый!

Дети растерянно переглядываются, и, наверное, каждый с досадой думает: «Как же я раньше не догадался потренироваться!..»

— Бросать будете по десять раз, — бригадир отмерил шагами метров пятнадцать и воткнул в землю кол, — вот на этот кол. Пусть это будет спящий олень. Научитесь ловить «спящего», разрешу бросать маут и на «бегущего», как на соревнованиях оленеводов. Помните?

Конечно, помнят!

На соревнованиях судья привязывает к столбу длинный шнур. На его конец укреплен колышек. Колышек резко бросают немного вверх и в сторону. Шнур вытягивается, и пока он не закрутился вокруг столба, оленевод должен успеть кинуть маут и заарканить колышек. На это дается только пять секунд.

Ребята побросали на траву куртки. И началась вокруг Чиктикана азартная игра.

Мальчики громко подбадривали друг друга.

Юрка из десяти бросков поймал колышек три раза, Гоик — два, Петя ни разу.

Апока в игре не участвовал. Он уже прошел с отцом эту «начальную школу». Накинуть маут-аркан на вбитый в землю кол ему не трудно. Недавно ему разрешили попробовать ловить оленей в стаде. Пока не очень получается, но все-таки… Зачем же он будет смущать неопытных ребят.

Апока наблюдает, иногда подсказывает, но так, чтобы не мешать отцу.

— Не напрягайся! — советует Чиктикан Пете. — Держи руку свободно. Смотри. — Чиктикан берет маут, неторопливо наматывает его на ладонь правой руки и резко кидает. Аркан, разматываясь, со свистом летит к цели и своей петлей точно накрывает «оленя».

— Здорово! — восхищенно кричит Петя.

Сколько спокойной уверенности в словах и делах бригадира. Уж он-то знает, что оленевод должен быть готов ко всему.

Разыгралась, допустим, в пути пурга, а олени твоей упряжки выбились из сил… Правда, олень животное выносливое, надежное. Но если все-таки он откажется идти или упадет, а кругом беснуется вьюга? Надо запрягать другого. И пастух ищет замену уставшему. Опытный глаз выискивает в стаде самого нужного сейчас оленя. А тот уже учуял, что его хотят поймать, и внимательно следит за каждым движением человека. Тут никак нельзя мешкать. Выручай, верный друг маут!

А бывает и так. Отколется часть стада или нападут волки, и тоже приходится срочно менять своего уставшего верхового. Нужный тебе олень ходит неподалеку, но к нему никак не подойти, даже солью неподманишь. И снова рука оленевода тянется к мауту.

Пастух, плохо владеющий арканом, — несчастный человек. У такого обычно и характер портится. Человек становится злым, раздражительным. Злятся на себя, на свою нерасторопность, а больше всего, конечно, на оленя! В такой момент может резко измениться его отношение к оленю. Пастух-неумеха уже не понимает и не бережет прекрасное животное. Сначала он под всякими предлогами отказывается пасти стадо. А потом вовсе убегает подальше от забот бригады и где-нибудь на стороне ищет легкую жизнь.

Отец Апоки частенько вспоминает разных случайных в своей жизни людей, которые прятались от привычной эвену трудной работы. Такие в бригаде Чиктикана не приживались.

«Какими будут стада после нас? Кто будет пасти их, растить молодняк, отыскивать новые пастбища? Сумеет ли молодежь сохранить верность делу дедов и отцов? — часто спрашивает себя Чиктикан. — Кто они, будущие оленеводы, зоотехники, ветеринары? — И сам себе отвечает: — Да наши дети! Кто же еще!»

Потому и возится Чиктикан всякую свободную минуту с товарищами своего сына.

— Выше нос, ребята! Не расстраивайтесь! — подбадривает отец Апоки. — Время у вас еще есть, только зря его не теряйте! Главное соревнование мы устроим в конце августа, перед вашим отъездом в школу. Победителю я подарю свой маут!

С ночевкой!
Стемнело. Стадо наконец улеглось, успокоилось.

Оленеводы собрались в чуме бригадира. Мальчики тоже здесь.

— Однако дожди пойдут скоро, все кости ноют, — ворчит дед Кооча.

— Это худо, оленей растеряем, — забеспокоился Николай. Он в бригаде первый год.

— А ты раньше времени не поднимай панику, — резко останавливает его Чино.

— Что будем делать? — обращается к товарищам Чиктикан.

Те некоторое время отмалчиваются, посапывая трубками.

По чуму плывет сизый табачный дым.

— Надо быстрее на хорошее место перекочевать, — подает голос Мэник.

— А я думаю, надо здесь постоять, — говорит Чино. Он чувствует, что его слова не очень-то одобряют. Многие думают о новой кочевке, хотят успеть до дождей. Но ведь только вчера сюда пришли. Надо же и оленям отдышаться, и самому отдохнуть, а то все время в седлах…

— Прежде чем переезжать, надо все изгороди починить, — снова вмешивается Николай.

— Верно, — соглашается бригадир.

— Значит, надо ехать да ремонтировать, — миролюбиво продолжает мысль Чиктикана Мэник.

— Так и порешим, — заключает отец Апоки.

— А ехать с ночевкой?

— Конечно. Иначе не успеть.

— Изгородь-кораль кое-где обвалилась. За день не управиться, — дед Кооча хорошо знает, как быстро разрушается кораль на горных речках.

— А кто поедет? Кому-то надо пасти стадо, кому-то искать отколовшихся вчера оленей, — продолжает ворчать Николай, будто бригада занимается этим в первый раз.

— Мэник, ты не хочешь поехать? — спрашивает бригадир.

— Хорошо. Только с кем?

— Мы поедем, ама[12], мы, — Апока умоляющее смотрит на отца.

Отец сразу соглашается, он и не сомневался, что мальчишки напросятся.

— Поезжайте. Бери Петю и Юру. Да не забудьте, от хорошей изгороди зависит сохранность стада. Сами знаете, терять оленей нам никак нельзя.

— Ну что ж, — смеется Мэник, — с такой командой я не пропаду!

…Пока собрались, пока доехали — прошел день.

Палатку Мэник поставил на берегу, в тополиной роще. Юра сбегал за водой для чая.

Петя крутился в тальниках. Там что-то хрустело, ломалось. Это он собирал хворост.

Апока обложил камнями место для костра, чтобы огонь не перекинулся на траву. Ножом настругал щепок и подпалил их. В нос ударил сладко-горький дымок. Маленькое пламя нехотя разрасталось.

Повесили чайник. Мэник подготовил все для шашлыка.

А пока нагорит уголь, решили осмотреть изгородь-кораль.

Довольно широкая река обмелела. Просыпается она раза два в год — весной после таяния снегов и летом после обильных дождей. Тогда ее не узнать, вода подходит к лесу.

Сейчас река безобидная. Можно закатать штаны и перейти на другой берег. Оба берега густо заросли лесом. Он взбегает на крутые склоны, которые тянутся на десятки километров, — гряда за грядой, сжимая реку.

У подножий, в тени уже должны появиться грибы. Вот когда оленей не остановишь! Уходят вниз по реке, туда, где гуще лес, где больше грибов. Если реку в этом месте не перегородишь, можно упустить все стадо. Поэтому оленеводы каждый год проверяют — надежен ли кораль. Тянется он в обе стороны от русла реки, пересекает лес, поднимаясь выше и выше в горы, пока не упрется обоими концами в голые скалы. Там олень не пройдет, там неприступной массой сгрудились каменные завалы. А их преодолеет разве только снежный баран.

За год изгородь во многих местах сломалась. На отдельных участках ветром на нее повалило деревья. Работы предстояло много.

Мэник с сочувствием посмотрел на своих помощников.

Угля в костре было достаточно. Можно готовить шашлык.

Пока он жарился, напились чаю.

Вкусный получился ужин. Ребята позже не раз его вспомнят…

Нападение
…Полдня в окрестных горах перекатывалось звонкое эхо. Мэник срубал тонкие деревья для жердей. Мальчики обрубали на них сучья. Жерди подтаскивали к поломанным участкам изгороди. Сучья аккуратно складывали в кучу. Захламлять лес нельзя.

Мэник ловко укрепляет жерди, выправляет покосившиеся столбы, непрочные жерди заменяет новыми. Шаг за шагом, метр за метром взбирается бригада ремонтников в гору. А за ними тянется подновленный стройный кораль.

Работа нелегкая, но ребята не жалуются. Правда, чем выше поднимались, тем лес становится реже, деревья ниже и тоньше, на жерди такие не годятся. Теперь жерди приходится брать у подножия склона и втаскивать на гору.

Труднее всего приходилось Юре. Апока старался как-то подсобить ему, оставлял парнишке тонкий конец жерди, а сам брался за комель. Петя — парень крепкий и средние жерди старался тащить один.

Склон зарос желтовато-белым ягелем, под ним — лед. Скользко. Ребята то и дело падают. Их лица и руки давно исцарапаны. Но мальчишки не унывают.

Чтобы не очень уставать, весь путь в гору разделили на участки по сто шагов. И отдыхали только на этих отметках, не позволяя себе расслабляться. Посидят три минутки, молча вытрут ладонями пот с раскрасневшихся лиц и тащат дальше.

А Мэник готовит внизу новую партию жердей…

Юрка натер руки. «Плохо ему без рукавиц-то», — соображает Апока. Снимает свои брезентовые:

— Бери!

Юрка берет, надевает. Рукавицы ему велики. Но что же поделаешь. Мальчик давно понял, что зря не послушал вчера отца, когда тот велел взять рукавицы. Теперь из-за его, Юркиной, глупости достается Апоке.

Как приятно скинуть наверху ношу и присесть. Видно отсюда далеко-далеко. На перекатах река серебрится, на спокойных участках отливает в солнечном мареве золотом. У берегов толпится сплошная зелень тальников. За ними — широкая полоса нарядных тополей. А дальше — царство лиственницы. На горизонте горы стояли в голубой дымке, и казалось, что в них обязательно должна быть тайна.

— Вот куда поехать бы, а? — размечтался Апока.

— Поехали, — с готовностью откликается Петя.

— Сейчас нельзя.

— Почему? — спрашивает Юра.

— Надо же работу закончить.

— Ты же знаешь, скоро дожди пойдут. Стадо надо сюда перегонять.

Мальчики молча спускаются к Мэнику.

— Хватит, ребятки. Давайте пообедаем, — сказал оленевод, когда они пришла за очередной партией жердей. Мальчишки обрадовались. Работают-то с утра. Поустали, проголодались.

И они наперегонки побежали к палатке.

«Как оленята резвятся», — подумал Мэник, глядя им вслед.

А «оленята» вдруг остановились и повернулись к нему, Мэник почувствовал неладное и заторопился.

Палатка была наполовину разорвана, стойки сломаны. Поодаль валялась печка с помятыми боками. Вещи разбросаны.

Ребята испуганно жались друг к другу.

— Что это, а? — шепотом спросил Петя, обращаясь к Апоке.

— Медведь, — тоже тихо ответил Апока.

— М-медведь?! — вытаращили глаза Петя и Юра.

Подошел Мэник. Он, конечно, сразу все понял. Вчера на песке вдоль берега он видел медвежьи следы. А недалеко от палатки стояло дерево, о которое зверь терся спиной. В коре застряла жесткая темно-коричневая шерсть. Высоко на столе лохматится крупная щепа. Видно, медведь обхватил дерево лапами и оставил свои метки. Так он отмечает границу своих владений, чтобы никто не посмел посягнуть на них.

Медведь частенько наведывается к своим следам — проверяет, нет ли вблизи кого постороннего. И если обнаруживает, что кто-то осмелился оставить свои отметки выше его, то издает злобный рык, поднимается на задние лапы и снова впивается в дерево — выше, чем в первый раз.

Медведь самый сильный зверь в тайге и не любит, чтобы кто-то бросал ему вызов.

Мэник, конечно, не помышлял ни о каком вызове. Он просто хотел немного подурачиться. Только теперь Мэник начал понимать, какой опасности подвергает детей. Они расположились во владениях зверя. Возможно, его лежбище где-то рядом. Может быть, он сейчас следит за ними…

Мэник виновато посмотрел на спутников и направился к рваной палатке.

— Что наделал, аринка[13]?! — сердито сказал Апока.

— Ничего, не унывайте! Вскипятите-ка чай, а я мигом залатаю палатку.

Мэник вытащил из мешка маленькую потертую кожаную сумочку-асву, перешедшую к нему от отца. Здесь он хранил самое необходимое: ножницы, иголки, нитки, отвертки, плоскогубцы, всякую другую мелочь. Он начал зашивать палатку.

Мальчики притихли. Вскоре крышка чайника начала постукивать, напоминая компании, что пора обедать.

Глаза оленя
— Возвращаться на стоянку с пустыми руками нельзя, — говорит Мэник утром, когда они пьют чай, — Изгородь готова, но чем мы еще порадуем бригадира?

— Наберем сушняку! — выпаливает Петя.

— Молодец, — одобряет Мэник.

Ребята бесшумно ходят между деревьями, раздвигают тяжелые лапы елей, нижние ветви лиственниц, под которыми прячется сухостой.

Мальчишки верят, что и деревья соскучились без людей и теперь радуются их приезду.

Лес и в самом деле внимательно наблюдает, как осторожно и ловко занимаются гости своей важной работой.

В усталом поскрипывании толстых стволов, в любом тревожном или спокойном звуке, которые издают трущиеся друг о друга тонкие стволы, в приветливом перешептывании высоких макушек ловят ребята настроение леса.

Мальчики быстро нарубили сухостой и аккуратно сложили в специально сшитые переметные мешки. Седла рабочих оленей накрыли мягкими шкурами. Они свешиваются, защищая оленям бока, чтобы мешки с дровами их не терли.

Навьючивают оленей втроем, не спеша. Животные чувствуют заботливые руки погонщиков и не переминаются с ноги на ногу, выказывая недовольство. Олени стоят смирно — помогают ребятам.

Навьючив последнего, мальчики дружно вздохнули и весело переглянулись. Никто не сказал ни слова, но три пары глаз выражали одно и то же: «Вот какие мы молодцы!».

Дождь заметно слабел. Туман по ближним скалам полз вверх — верный признак конца непогоды.

Обратный путь не тревожил Апоку.

Работа почти сделана. Олени идут бодро. Лишь скользкие камни затрудняют движение каравана. Но животные ступают на них осторожно.

В конце всякого дела Апоке хочется петь.

— А-а-а! — вдруг отчаянно завопил Юрка, замыкающий цепочку.

Апока оглянулся. Последний в Юркиной связке олень лежал на боку. Видно, споткнулся. Перепуганное животное, вытаращив налитые кровью глаза, дергается, пытается подняться. Но мокрый мох, покрывающий камни, не позволяет копытам хорошо упереться. Олень с тяжелым грузом сползает по склону. А внизу пенится река, давно вышедшая из тесных берегов…

Упавший олень тянет за собой и первого в своей связке рабочего оленя, а тот — Юркиного верхового.

«Беда!» — проносится в голове Апоки. Он спрыгивает со своего оленя и бросается к орущему Юрке. За Апокой бежит Петя.

Юрка уже соскочил на землю, но никак не освободится от поводьев. Он так туго намотал их на руку, что и его тащит вслед за оленями.

Озираясь на поток, Юрка видит проплывающие коряги, тальники, даже целые стволы деревьев.

Парнишка ревет во все горло. И не только от страха за себя! И оленей ему жалко, и дров жалко, — где в такую погоду найдешь лучше…

Апока и Петя вцепились в веревку, соединяющую первого рабочего оленя с упавшим, и рывком на едином дыхании пытались подтянуть оленей чуть выше. Ничего не получилось.

Наконец Юрке удалось освободиться от поводьев. Теперь и он вцепился в общую веревку. Втроем держать легче.

Глаза первого рабочего оленя, казалось, вот-вот вылезут от напряжения из орбит. В его шею врезалась веревка, он хрипит и задыхается. Тяжесть лежащего оленя вот-вот должна свалить и его. Он из последних сил упирается копытами в скользкую землю, стараясь наклонить голову как можно ниже, чтобы удержаться на неверных ногах.

Апока быстро соображал: «Самое простое — перерезать натянутую, как струна, общую связывающую веревку. Тогда упавшее животное скатится по откосу в воду, освободив от своей тяжести второго рабочего оленя и Юркиного верхового. А что, если осторожно подобраться к барахтающемуся оленю и, изловчившись, перерезать подпругу. Тогда в реку рухнут только седло и тяжелые дрова, но олень будет спасен?»

— Держите крепче! Я сейчас! — крикнул Апока.

Оступаясь и падая, он заскользил к лежащему оленю, на ходу доставая нож.

Мальчик сумел быстро перерезать ремень, крепивший седло. Седло и мешки с дровами, набирая скорость, полетели под откос в реку. Веревка на шее оленя сразу ослабла, он почувствовал облегчение и сумел встать на ноги.

Тяжело дыша, спасенное животное рванулось вверх на тропу и только здесь привычно встряхнулось всем телом. Кожа на шее и на боках оленя мелко подергивалась, ноги дрожали. Олень еще не верил, что под ним твердая почва.

Благодарно мотая тяжелой головой, олень уставился на спасителя. Животное не сводило с него черно-бархатных глаз и тянулось к мальчику жаркими ноздрями. Апока смутился. Глаза оленя были глубокими, как ущелье, в них отражались мокрые от недавнего дождя скалы.

«А может, он плачет?» — подумал Апока.

Он никогда не видел такого взгляда и не подозревал, что у оленя такие «говорящие» глаза.

А далеко-далеко, в лощине, белели родные чумы стойбища, будто все бабушки смотрели в сторону ребят, с нетерпением ожидая маленький караван.

Человек в черном
«И откуда только берутся эти облака? Плывут и плывут без конца, интересно, куда они держат путь?» — мрачно думает Апока. Он соскучился по солнцу, оно неделю не может пробиться сквозь толстое одеяло облаков.

Сегодня отец едет по летнему маршруту стада. Апока, конечно, с ним. Скоро годовой пересчет оленей, и надо проверить все старые стоянки и загоны. Может быть, туда завернули отколовшиеся олени. Бригадир давно заметил, что из стада исчез ездовой олень Мэника и с ним четыре важенки с оленятами. Думали, найдутся, но сделали уже три перехода, а их нет.

За день весь маршрут не проедешь. Чиктикана и Апоки не будет примерно неделю.

Поймали по три верховых, чтобы менять уставших оленей, да еще двух рабочих — под вьюки. Захватили все необходимое и отправились. Мальчик не первый раз сопровождает отца, любит такие путешествия. Каждая старая стоянка, словно интересная книга или дневник воспоминаний. Тут мальчику все знакомо.

Едут не спеша, часто останавливаются и подолгу рассматривают в бинокли горные распадки. Специально прошли вдоль горных речек, надеясь встретить на песке оленьи следы. На берегу речки в первый день и заночевали.

Оленей привязали на обильном ягельнике. Свободно отпускать их нельзя — могут уйти. Поэтому просто удлинили привязные поводья: на одном конце олени, другим обвязаны большие валуны. Ягеля много, ночью животные хорошо покормятся.

…Проснулись рано. Солнца по-прежнему нет, но приближение зари все равно чувствуется.

У каждого свое дело. Отец идет к оленям, их надо свести на водопой и перевязать на новое место, Ягель на старом они за ночь выщипали. Апока разводит костер. Он уже сбегал к роднику с чайником и повесил его над пламенем.

Мальчик достал из мешка сырое мясо. Нарезал небольшими кусочками, посыпал солью и нанизал мясо на две обструганные палочки. Эти самодельные шампуры он воткнул в землю с наклоном к углям. Пока закипает вода и жарится шашлык. Апока по привычке внимательно вглядывается в горные склоны. Оленевод должен видеть все, что делается вокруг каждой стоянки.

На одном из склонов заметил человека, одетого во все черное. «Отец, — подумал Апока, — его куртка, шапка, резиновые сапоги. Только непонятно, зачем он так высоко забрался, он же должен быть возле оленей. А может, это не отец?»

Человек деловито расхаживал в высоком кустарнике, иногда зачем-то нагибался. «Надо пойти разузнать, что за незнакомец, — решил мальчик. — Может, заблудился и нужна помощь».

Апока убрал с огня чайник, а палочки с шашлыком отвел от жарких углей, чтобы мясо не подгорело.

Не отошел он от палатки и трехсот метров, как увидел отца, олени паслись недалеко — лакомились влажным от утренней росы ягелем.

— Чай готов, сынок?

— И чай готов, и шашлык! — доложил сын.

— Молодец!

— Ама, посмотри-ка, — сын показал туда, где по-прежнему разгуливал неизвестный и что-то явно искал в высоком кустарнике.

Отец прищурил глаза и, покачав головой, тихо сказал:

— Это медведь ходит.

— Не может быть!

— Может: встал на задние лапы и собирает орехи.

— Вот это да… А я хотел к нему сходить.

— Зачем? — отец рассмеялся.

— Узнать, что за человек, может, заблудился, — виновато пояснил Апока.

— Издали он и правда похож на человека, — подтвердил Чиктикан, вынимая трубку.

Зверь ходил не спеша, переваливаясь, увлеченный своим важным делом. Людей он не чуял, не видел и вел себя спокойно.

— Ладно, сынок, пошли чайку попьем и шашлыка твоего отведаем, а там и ехать пора.

Они направились к костру. Но отец вдруг передумал:

— Ты иди, режь хлеб, а я все-таки приведу оленей поближе.

Апока понял. Зверь не так уж и далеко. В любой момент он может заметить оленей, и кто знает, не захочется ли ему тогда подойти поближе!..

Неизвестные охотники
Поехали дальше. Медведь их так и не заметил. Перешли еще несколько речных русел, воды совсем мало, олени только копыта замочили.

Отец рассказывал о здешних местах: куда впадают речки, богаты ли лощины ягелем, вспоминал, где можно встретить снежного барана, показывал, в какие места могут собираться отколовшиеся олени.

Неожиданно тишину утра на рушили выстрелы. Они раздались где-то впереди по ходу путников.

Никого из рабочих совхоза здесь быть не должно… Стада соседей давно откочевали. Кто же тогда открыл пальбу на пастбищах бригады Чиктикана? Не из поселка же забрел в такую даль любитель поохотиться! Кроме того, в поселке знают путь стада.

Отец и сын поторопили оленей. Перевалив холм, выехали к пойме реки Дэтлэнжа. Перекатистая, глубокая река.

Вдоль берега во всю мочь мчатся перепуганные олени: впереди размашисто идет упряжной бык, за ним легко несутся четыре важенки и оленята — как раз те, что откололись. А совсем далеко, спотыкаясь и падая, бегут по склону два человека, продолжая палить вслед уходящим оленям.

Чиктикан, сразу узнавший своих оленей, гортанно крикнул:

— Хо-о-о!

— Хо-о-о! — отозвалось горное эхо.

Олени остановились — узнали голос хозяина.

Неизвестные охотники тоже остановились, опустили ружья.

Чиктикан и Апока поехали им навстречу.

На тропе стояли два бородатых человека в одинаковых синих куртках с капюшонами. Из-под выгоревших шерстяных спортивных шапок торчали давно не стриженные темно-русые волосы. Один — пожилой, среднего роста, смуглый от загара, второй — помоложе, высокий, широкоплечий, в его светлых глазах, в выражении лица еще угадывался азарт неудавшейся погони.

— Нючол[14], — тихо сказал Чиктикан сыну и громко поздоровался.

— Здорово, друг, — протянул пожилой руки.

— Вы стреляли? — поинтересовался бригадир, словно не знал. Он вынул трубку и не спеша начал набивать табаком.

— О, табак! Давно не курили! — разом вырвалось у незнакомцев.

— Вы стреляли? — повторил Чиктикан, протягивая мешочек с табаком.

— Сокжоя упустили, друг, — глубоко и жадно затягиваясь, ответил, наконец, пожилой.

— Однако, хорошо, что упустили, — усмехнулся бригадир.

— Карабин, по-моему, барахлит, видно, мушка сбита, — объяснил молодой и повертел в руках еще не старое оружие.

— Это не сокжой! — вырвалось у Апоки.

— Почему же не сокжой? — удивился молодой русский, улыбаясь мальчику.

— Это мои стадные олени, — спокойно и строго добавил Чиктикан, — совхозные…

— А-а… То-то вокруг так много старых следов, — смущенно оправдывался пожилой, густо краснея.

— Мы здесь летом кочевали.

— Понятно, понятно, — остановил бригадира пожилой. — А это ваш сын? — кивнул он на Апоку, стараясь разрядить натянутый разговор.

— Да, мой помощник.

Мальчик смутился, сделал вид, будто подправляет седло на верховом олене.

— Как тебя зовут?

— Апока.

— Красивое имя, звонкое, легко запоминается.

Развели костер, снова вскипятили воду, заварили чай и приготовили шашлык.

Незнакомцы оказались геологами-топографами. Сооружают в горах специальные вышки.

— Тригонометрические пункты, — пояснил молодой русский.

— Слово-то какое длинное! Мне, однако, не запомнить, — рассмеялся Чиктикан.

— Зато Апока запомнит, в школе будет тригонометрию изучать.

Вышек-маяков теперь в горах много. В пургу, в густые туманы по ним теперь ориентируются и оленеводы.

Новую вышку соорудили на вершине скалы Кабата. Это рядом. Работу завершили, осталось доделать совсем немного. Люди давно ждут вертолет, но нет погоды — облачно, и он не прилетает. Когда в горах низкая облачность, садиться опасно, ведь машина должна приземлиться на вершине — на небольшом пятачке.

Продукты у геологов давно вышли, курево тоже, вместо табака дымили мхом, листьями, вместо чая — пустой кипяток. Пытались охотиться на дичь, но удача словно отвернулась от них. По неопытности стадных оленей приняли за диких — за сокжоев!

— Нам любой олень кажется сокжоем, — виновато сказал пожилой геолог. — Хорошо, что не попали.

— Спасибо, друзья, вы, можно сказать, помогли нам обнаружить отколовшихся! — сказал бригадир.

Все рассмеялись.

Свой запас еды и табака отец оставил геологам. На клочке бумаги нарисовал им карту-схему, по которой можно отыскать лабаз оленеводов: там есть мука, чай, сахар, немного табаку. Отсюда всего километров двадцать.

— Зачем голодать-то? Сходите и возьмите сколько надо, — уговаривал Чиктикан. — Мы бы проводили вас, да нет времени, нам сейчас каждый день дорог, надо собрать всех оленей к осеннему пересчету да еще стоянки проверить. Работа большая.

— Огромное спасибо, друзья, не обижайтесь! — новые знакомьте не скрывали радости. — Теперь вернемся к вышке, там еще двое наших ждут не дождутся! И не беспокойтесь: в оленей стрелять больше не будем.

Оленеводы отправились дальше по своему маршруту. Только что спасенные олени хлопот не доставляли, послушно шли за пастухами. Изрядно соскучились по людям, по оленям — ни на шаг не отстают от каравана!


Перевод с эвенского А. Александрова.

Кызыл-Эник Кудажи

ЗАМОК

Нашему с вами, читатель, главному герою, судя по документам, не стукнуло и тридцати. Молод еще. Но если вы с ним не знакомы и видите его впервые, он вам, пожалуй, покажется стариком. При самом беглом взгляде на него бросается в глаза угрюмое и недовольное выражение лица, напоминающее древнегреческую трагическую маску. Не украшают и дряблые щеки со склеротическими прожилками. А что здесь удивительного? Не успеет герой наш утром продрать глаза, как трясущаяся рука его тянется к папиросе, а во рту так нехорошо. Голова тяжелая, сердце стучит, словно хочет выскочить из груди. Глаза бы не смотрели на белый свет. За завтраком, пока не пропустит рюмашку горькой, ничего в рот не возьмет. Зато уже после единой по телу разливается горячая волна блаженства, и тут он хоть целого быка готов съесть.

Зовут нашего героя Чылбартыр. Проживает он в одном из районных центров — пусть читатель сам решает где: то ли в Чадане, то ли в Шагонаре, а может, и в Сарыг-Сепе. Пост занимает не слишком высокий, но и не из последних — так, среднее руководящее лицо.

Однажды летом Чылбартыр наш с большим запозданием возвращался домой. Причина ясная — после работы дружков повстречал, от них не отвяжешься, пристают, как репьи к собачьей шерсти… Уже опустились сумерки, когда Чылбартыр подходил к своему дому. Тишина. Вокруг никого. В окнах темно. Значит, жена спит. Все бы хорошо. Но перед Чылбартыром стояло одно непреодолимое препятствие: Саянские хребты по сравнению с ним могли показаться слегка всхолмленной местностью.

В это время мимо проходил мальчишка с мячом в руках. Чылбартыр окликнул его:

— Подойди ко мне, не бойся, не укушу… Я у тебя ничего не прошу, подуй тут только в одну штуковину.

Они подошли к двери, Чылбартыр осторожно, будто дверь была живая, постучал по ней. Немного погодя послышалось шлепанье босых ног. Чылбартыр весь сжался в комок: жена у него, надо сказать, была богатырского сложения, высокая, дородная, а весила вдвое больше своего тщедушного супруга.

— Кто там? — за дверью послышался сонный женский бас.

— Я, мать, я, — отвечал Чылбартыр, стараясь четко выговаривать каждую букву.

— Дыхни сюда, — приказал тот же грозный голос.

Подтолкнул Чылбартыр к двери мальчишку, и тот изо всех сил, даже с каким-то присвистом, дунул в дырочку замка и стрелой помчался на улицу.

Убедившись, что от мужа не несет водкой, хозяйка открыла дверь и сразу пошла спать. Сошло, значит. Чылбартыр было обрадовался, но вот беда: нюх у жены был тонкий, она уже все учуяла, как только он зашел в дом. Однако промолчала, подумав: «Утро вечера мудренее. Не буду сон ломать, а завтра, голубчик, покажу тебе, где раки зимуют». Но и утром, которое Чылбартыру показалось ясным и погожим, на семейном фронте было мирно. Жена простила его — впрочем, в последний раз.

— Сколько можно каяться перед женой, слово давать. Прожужжал своими клятвами ей уши, а сам продолжаю по-старому… — бичевал себя Чылбартыр. — Нет, больше не пью и баста. В конце концов, мужчина я или не мужчина? Теперь слово мое станет неотмыкаемым замком.

Несколько дней он и впрямь держался. На глазах стали меняться отношения с дружками. Те его просто не узнавали: жадный какой-то стал, сколько ни заговаривай о выпивке — не раскошелится, так и пропускает их слова мимо ушей. Крепился. Но привычка оказалась сильнее Чылбартыра, трудно ему было навсегда расстаться с нею. Известно, вовремя не убавишь огонь — молоко всплывет и льется через край. А если человек вовремя не удержится, то тяга к старому греху появится у него опять…

И снова наш Чылбартыр пустился на уловки. Как-то раз он огорченно объявил жене, что потерял единственный ключ от замка. Она приказала немедленно вставить другой замок.

— Ну, кажется, дело выгорело, — удовлетворенно отметил наш герой. Поскорее пошел он в магазин, приобрел английский замок и завхозу дал указание старый отодрать, а вместо него этот поставить.

Вечером, вернувшись домой, увидел Чылбартыр на дверях замок без скважины и облегченно вздохнул, будто гора упала с плеч. Между тем жена его ничего не подозревала.

Скрывая от нее улыбку, наш герой думал: «Если бы изобретателя этого замка выдвинули на соискание премии, обеими руками голосовал бы я за него!».

В субботний день, после работы, заглянул Чылбартыр к родне. В знак уважения опрокинул первую, потом вторую, а затем и счет потерял… Поздно ночью возвращался к своему очагу, но не трусил. Как Германн из «Пиковой дамы» верил трем картам, так наш Чылбартыр — трем факторам, которые должны были его защитить от всевидящего ока супруги: во-первых, выпил он у ближайших родственников, а не где-нибудь, во-вторых, у него не заплетается язык; а в-третьих (это и казалось ему решающим), на дверях новехонький замок без скважины, и жена ничего не узнает.

— А ну, дыхни! — как всегда, громыхнул женский бас.

— В новом замке дырочки нет, мать, — невинно отвечал Чылбартыр.

— Прямо говори, пьян?

— Я? Что ты… Как можно… Нет — не-ет…

Дверь перед ним распахнулась. Начался семейный шторм силой не меньше девяти баллов. Тщетными оказалась все надежды виновного: не защитили его ни кровная родня, ни незаплетающийся язык, ни английский замок.

И опять Чылбартыр клялся и божился:

— Это уже мое окончательное слово, дорогая мамочка, больше не пью. Разве что пропущу махонькую в дни самых больших праздников… Так это же не в счет!..

Жена грозно глянула — и Чылбартыр начал по пальцам считать праздники. Наоралось что-то многовато. Жена качала головой.

Назавтра, возвращаясь со службы домой, он увидел, что английский замок с двери исчез. На его место был водворен прежний, со скважиной: жена постаралась.

Чылбартыр серьезно взялся за выполнение своего клятвенного обещания. Терпел почти два месяца. Но снова «сорвался». Иногда виноватый да пьяный человек становится изворотливым. Проходя мимо аптеки, наш герой как-то раз завернул в нее и купил… рыжую резиновую грушу. Подул из нее себе в нос — сухая струйка сжатого воздуха ударила в ноздри. Остался доволен. Вот разве что резиной пахнет… На всякий случай прополоскал эту штуку водой на речке, положил в карман и отправился домой. Жена словно дожидалась за дверью. Узкую часть груши Чылбартыр вставил в замочную скважину, а на широкую нажал. Раздался крик:

— Ты что слюни распустил? Заходи уж. Водкой от тебя не пахнет.

Но стоило ему переступить порог, как ноги и язык выдали.

— Отвечай, чем дул? — загромыхала жена.

— Ртом, мать, ей-богу, ртом… — Чылбартыр, как ребенок, обиженно надул губы. Но она не верила. Начала выворачивать карманы и, конечно, обнаружила резиновую «сообщницу».

— Ах ты срамник! Где раздобыл эту пакость? Кому-то живот промывали, ты понимаешь? Даже вода в ней осталась! А ты мне в лицо! — Жена отплевывалась, без конца полоскала рот, почти целый час чихала и кашляла, осыпая супруга весьма нелестными эпитетами. Чылбартыр от потока брани поперхнулся даже и, оправдываясь, стал заикаться:

— Успокойся, она чистая, в ап…ап…аптеттеке ку-ку-пил.

Кое-как выскользнув наконец из дома, Чылбартыр побрел в скверик и уселся там, задумавшись. И надо же так случиться: в прохожем человеке вдруг узнал старого товарища! После многих лет разлуки они сердечно поздоровались, Чылбартыр друга забросал вопросами, тот еле успевал отвечать. Потом замолчали, задымили папиросами, и Чылбартыр пустился философствовать. Между прочим, раньше за ним этого не замечалось.

— Жизнь идет своим чередом, — рассуждал он. — Молодежь растет, а пожилые люди, отдав обществу свою долю труда, уходят на пенсию. Но почему замок не идет на заслуженный отдых? — При упоминании о замке наш герой глубоко вздохнул и продолжал: — Сколько сотен лет люди, трусливые создания, запирают сундуки, кладовки…

Недоумение появилось на лице товарища:

— Почему ты решил послать замки на пенсию? Знаешь, бывает еще…

— А сколько я могу дуть в них? — с болью вырвалось у Чылбартыра, и он рассказал другу все.

Тот долго сдерживал смех, а наш герой, не замечая этого, увлеченно говорил:

— Эх, поскорей бы настало время, когда не будет ни замков, ни ключей. Все — нараспашку. И заводы, где изготовлялись замки, торжественно закроют.

— Выслушай мой дружеский совет, — сказал тогда ему друг. — Не жди, когда замки выйдут из употребления, не дуй в замочные скважины, а возьми себя в руки и снова стань самим собой, каким, помню, ты был раньше. — Он поднялся и, пожав Чылбартыру руку, быстро зашагал своей дорогой. Долго глядел Чылбартыр товарищу вслед и слова раскаяния срывались с его губ:

— Верно… Ох как верно сказал он… Не дуй в замочные скважины… Теперь все… Горло свое запру на замок и с водкой покончу до гробовой доски…

Косые лучи заходящего солнца старались в последнее мгновение охватить своим светом всю Вселенную. Пылающий шар медленно, будто нехотя, опускался на горы. Высоко в небе летела стая ласточек. Увидев их, Чылбартыр подумал: завтра день будет погожим.


Перевод с тувинского М. Рамазановой.

Кюгей

УТРОМ В КОНТОРЕ

Выглянуло из-за гор заспанное рыжее солнце, окинуло взглядом спрятавшееся за лесом село и улыбнулось.

«Вот тебе на!.. Совсем не изменилось. Как и прежде, у одного хозяина осталось дров лишь на растопку, а у другого сено кончилось. И что за народ живет здесь? Никакой заботы о завтрашнем дне. Ну хорошо, оставим сельские дворы в покое, но зачем каждое утро люди собираются в конторе? Что их тянет туда, словно муравьев в муравейник? Спешат по узкой неровной дороге, на ходу разглаживая опухшие от сна лица, протирая слипшиеся глаза…»

Любопытно стало солнцу: «А что, если заглянуть в окно этого старого дома? Что делают там люди? Просто необходимо посмотреть. Времени у меня достаточно, пожертвую-ка я одним днем».

Торопливо поднялось солнце из-за гор, осторожно заглянуло в окно конторы, но мало что увидело в большой комнате, окутанной густым синим дымом. Дом гудел словно улей. Опустилось заинтригованное солнце на карниз широкого окна…

«Ага! В кожаном пальто, кажется, управляющий, а тот, что, хмуря лоб, колдует с арифмометром, — бухгалтер, а в гимнастерке, кричащий, размахивая руками: «Неужто ты не знаешь стог, что поставлен в дождливую погоду в Айры-Чете?» — этот, конечно, фуражир, он же учетчик фермы. Между ним и управляющим стоит человек в папахе с авторучкой в руке — бригадир. А сколько иного народа набилось в комнату!..»

— Бригадир! — говорит управляющий. — Солнце уже высоко поднялось. Поторопись с людьми.

— Мы же не дети! Все сами понимают, что им делать. Я ведь не держу их. Каждый работает на себя…

— Дайте сена! — раздается в густом дыму хриплый голос скотника. — Вчерашнее кончилось. Привезли с гулькин нос…

Управляющий оборачивается, лицо его нахмурено.

— Летом нужно получше утаптывать стога, получше… Сами стоговали, а теперь в претензии. Норма есть норма! Давайте расходитесь по своим местам, нечего здесь толкаться.

Потом он обращается к сидящей на скамье женщине:

— А ты с какой просьбой?

Женщина гневно оглядывает окружающих.

— Шалопай тут один застрелил мою собаку. Кому мне теперь жаловаться? Такая умная была. Чужаков близко к дому не подпускала. Я это дело просто так не оставлю. Подам в суд…

— Обращайся по этому вопросу в сельсовет! — повышает голос управляющий. — А вообще-то скажу тебе честно, всех собак давно надо перебить.

Он поворачивается к следующему просителю.

— Ты с чем пришел?

— Сарлыки далеко в горах, в глухой тайге. Прошу кузнецов подковать лошадь — они не соглашаются. Говорят, пусть даст распоряжение бригадир. Уже третий день хожу в контору. Дайте мне хоть какую-нибудь бумажку.

— Этот вопрос пусть решает бригадир! — отрезает управляющий. — У меня и без того голова кругом идет. И что за народ? По любому поводу ко мне.

Бригадир невозмутимо ищет что-то в карманах своих галифе.

— Ишь чего, лошадь ему подковать! — наконец он поднимает голову. — А чьи сарлыки все сено сожрали? Давай подсчитаем сначала, сколько ты угробил корма. У кузнецов и без твоей клячи дел по горло.

— Бригадир! — хрипло кричит кто-то в дыму. — Я повредил руку, когда открывал яму с подмороженным силосом. С каждым днем пухнет все больше. Медичка велела ехать в Шебалино. Что делать — не знаю…

— У нас всегда так: болеть, а не работать! — устало отмахивается бригадир. — Ты дома дрова чьими руками колешь? Нет у меня машин и лошадей для разных симулянтов.

— Ты что думаешь — я сочиняю? — обижается грузчик. — Погоди, сам заболеешь — запоешь по-другому. — И он выходит из конторы, в сердцах хлопнув дверью.

— Дайте лошадь, необходимо развезти газеты и журналы по стоянкам, — тихо просит кто-то. — В отделе культуры не погладят меня по головке, если не буду месяцами ездить на стоянки.

— Знаем мы твои газеты! Опять решил поохотиться. И без журналов люди не умрут на стоянках. Бумага лишь у того на языке, кто не любит настоящей работы.

Солнце, услышав эти слова, задумалось и чуть было не постучало в окно.

— Зачем же вы держите в руках перо? — хотело спросить оно, но не решилось.

…К обеду опустела контора. Стихло вокруг.

Солнце собралось уже удалиться, но вдруг услышало за стеклом чей-то шепот. Солнце всмотрелось и с удивлением обнаружило на замызганном полу конторы переговаривающиеся между собой окурки.

— Ничего странного! — пробормотал один из них, помятый, только что начатый. — Управляющий переживает из-за того трактора, что угробил на полях тракторист. Едва прикурив меня, тут же бросил. А что с ним будет, когда узнает, что машина, везущая семена, сломалась на полдороге?

Обмусоленный окурок вздохнул в ответ:

— А мой Колька нализался вчера, как свинья. Явился утром в контору будто по делу, сам же глаз не сводил с окна: ждал, когда магазин откроется. А тут кто-то сказал, что нынче в гастрономе выходной. Ох, что тут с Колькой было! Скрипнул зубами, жестоко искусал меня, яростно выплюнул и, словно угорелый, на улицу. Мне так и хотелось сказать ему: «Ищи, Коля, на селе знахарку, пусть лечит больную голову!»

— А библиотекарю что? — вмешался в разговор совсем чистый окурок. — Удрал из холодной библиотеки, здесь накурился вдоволь, а теперь, поди, уже дома лежит на коечке да почитывает Кокышева, корчится от смеха…

— Этот чабан из Кызыл-Кудюра уже четвертый день ходит сюда и все не решается попросить, чтоб подвезла на стоянку сена, — пробормотал из-за угла в тряпку измочаленный окурок. — И сегодня ничего не сказал, меня лишь всего измызгал да грязными ногтями исцарапал.

— Хе!.. — хрипло пискнул прилипший к полу тощий окурок. — Давеча, когда набился в контору народ, бросил меня бухгалтер, сердито проворчав: «Опять не дадут работать! Снова баланс не сойдется. Опять сено, опять трактора!.. А потом жалуются: «Почему так мало мне начислили? Почему не цените мой труд? Напишу жалобу! Подам в суд! Не себе ли присваиваешь? Где твоя совесть, совсем стыд потерял?!» Всякого понаслушаешься. Железным нужно быть, чтобы работать в этой конторе. Ну и жизнь пошла!..»

Улыбнулось солнце и весело поплыло по голубому небу за далекий лес, за покрытые серой дымкой горы. Потом обернулось и, задрожав розовыми щеками, скатилось за горизонт.

И смех его еще некоторое время слышался над селом, вибрируя в воздухе, подрагивая торопливой рябью в глубокой воде вечернего пруда…


Перевод с алтайского В. Ягунина.

ЭЛИЧАТА[15]

За дальними горами занялась заря. Узенькая застенчивая зорька робко поглядывала на старую гору, боясь испугать только что родившихся эличат. Они лежали, разметав ноги, и над ними еще витал едва заметный теплый парок.

Близнецы не спали. Их черные глаза были открыты и поблескивали, точно спелая смородина. И хотя эличата лежали еще не прибранные, весь их облик являл собой великое таинство природы. Порой они вздрагивали, встряхивали своими красивыми головками и фыркали. Но вот эличонок, увидевший белый свет раньше своей сестры, забарахтался и перевернулся. Раз, другой, третий… Однако летние крепкие травы легко справились с малышом. Бедняга повалился на спину и лежал растерянный, со спутанными ногами. Тут подошла мать и помогла ему принять удобную и достойную позу.

Вслед за братом завозилась в траве и сестренка. Но ее проказы едва не кончились несчастьем. Она захотела встать, как стоит мама, и сделать шаг, всего один шаг. Да не тут-то было! Всем телом малышка подалась вперед, но ножки не послушались ее, и, перекувырнувшись через голову, она шлепнулась в росистую траву. То ли у нее из глаз посыпались искры, то ли от жалости к ней травы выдохнули жемчужную пыльцу, но на какое-то время она замерла, видимо, скованная болью и страхом, а потом запищала на всю чащу.

Еще солнышко не взошло, а близнецы уже делали по три-четыре шага, умели ложиться, а не шлепаться, научились вставать.

Сейчас малыши лежали рядышком, они отдыхали. И солнце, выплывая из-за дальних гор, залюбовалось новорожденными. Однако оно не долго заглядывало в глаза новым обитателям земли — эличата опустили уши и задремали. Они тыкались в землю своими игрушечными головками, словно клевали что-то. Но нет, они не клевали, это солнышку так показалось, они роняли в молодую траву свои сладкие сны. На их губах, еще не отведавших ни цветка, ни травы, белело молоко матери. Летний теплый ветерок нашел их спящие мордочки и дунул им в ноздри. Малыши зафыркали и засопели еще усерднее.

Эличата лежали на мшистой земле в высокой траве, словно в огромной колыбели, и сон их охраняло мерное гудение могучих деревьев. Сотни колокольчиков усеяли над ними мохнатые ветки. Да вовсе это и не колокольчики, а птицы прилетели сюда и облепили деревья, чтобы спеть песню близнецам. И пели они о том, что лето наступило и что скоро эличата наперегонки побегут на своих тоненьких ножках по зеленой мягкой траве…

Рассвет унес всего только седьмую луну, а близнецы уже научились сшибать копытцами головки цветов — чего, мол, глазеют. И трава, еще недавно такая неподатливая и крепкая, больше не пугала эличат — они топтали ее почем зря. Они смело перепрыгивали через валежник, и бурые стволы деревьев, наполовину ушедших в землю, только покрякивали от такой неслыханной дерзости.

Вдоволь насосавшись теплого молока, малыши затевали возню. Они бегали, кувыркались и такого трепака откалывали, что даже матери становилось страшно. Она строго постукивала копытом о землю, давая понять детям, что они чересчур увлеклись, Куда там, станут они ее слушаться! Разве что когда есть захотят. Тогда на всю чащу раздается их писк. И мать, заслышав зов своих детенышей, бросается к ним. Она не бежит, не мчится, а пламенем летит, перемахивая через бурелом, через кусты, через овраги.

Сегодня очень жарко. Закинув головы, эличата заснули под кустом. Также, как и в первый день, сон их был сладок и беспечен. И вдруг гром, оглушительный гром разбудил их.

Они выскочили из-под куста. Смотрят — никакого дождя. Ни облачка на небе. Солнышко уже собралось спрятаться за дальней горой. Как обычно, после долгого сна они стали звать маму, потому что уже пришла пора ужинать. Они знали, что перед появлением матери потревоженные птицы поднимут переполох и вон те кусты закачаются… Но ничего этого не случилось. Кругом стояла мертвая тишина.

Солнышко уже давно скрылось, а мать все не появлялась. Вскоре среди густой темной чащи луна отыскала близнецов, а может быть, они и сами ее нашли, но как бы там ни было, глаза их заблестели ярче прежнего. Они сверкали в темноте огоньками. И луна, как в первый день утренняя зорька, залюбовалась эличатами. Но тут же ее внимание отвлек удачливый охотник. Луна провожала взглядом счастливца, взвалившего на себя тяжелую ношу, пока его не поглотила тень зубчатой горы.

Напрасно эличата бродили всю ночь вокруг той самой горы. До них никому не было дела. Усталые, они еле брели, словно тащили на себе тяжелые тени могучих деревьев. А когда на пути попадались полянки, эличата шли уже вчетвером — они вели за собой две тени, которые были такими же хилыми, с отвисшими ушами и длинными ногами. Когда же они стояли рядышком на бугре, далеко внизу, тоже рядышком, стояли их уставшие тени.

До самого утра эличата искали мать. И не нашли…

В тот день малыши не спали, как прежде, под кустом, а лежали под палящими лучами солнца. Мухи, комары, мошки стеклянно звенели, кружа над их головами в нескончаемом танце.

Иногда все звуки куда-то исчезали, будто таяли в чаще. Это ветерок пробегал над землей, и тогда эличатам казалось, что они вовсе не лежат на траве, а покачиваются на упругих зеленых волнах. Глаза заволакивало туманом, в ушах стоял звон, и волны баюкали их в такт комариной музыке. Слушая ее, близнецы наконец заснули.

Пробудились они под вечер. Встали и снова двинулись в путь. Брат — впереди, сестренка — следом. Ничего она, бедняжка, не слышала, ничего не видела. Перед ней мелькали лишь копыта брата, а больше она ни на что и смотреть не хотела.

И вдруг — о чудо! — ветер принес откуда-то запах матери. Закрыв глаза, прижав уши, близнецы метнулись на запах. Прибежали. Трава вытоптана, и на ней какие-то темные пятна. Понюхали. Да, запах матери…

Эличата заголосили во всю мочь. Но мать не откликнулась. Вконец измученные, они стали колотить передними ножками о землю, но скоро утомились и прильнули друг к другу. Малышка пососала у брата губу и язык. Потом он пососал губу и язык сестры. Но все было тщетно — ни голод, ни жажду они не утолили. Тогда близнецы принялись лизать траву. И опять никакого толку. Откусить хотя бы травинку их беззубые рты еще не умели.

Первой не выдержала сестренка — она пронзительно запищала. Но не мать откликнулась на ее безутешный крик. Огромная сова черной лохматой тучей навалилась на малышку. Испуганный эличонок стоял рядышком под кустом и слышал, как неистово забилась, а потом захрипела сестренка.

Когда все стихло, он выбежал из-под куста. И сразу у него перед глазами поднялась лохматая черная туча, которая тут же бесшумно опустилась на дерево. Эличонок подошел к сестре. Она не только не встала ему навстречу, она даже не пошевелилась. И он замер, низко склонив над ней голову. Может быть, он облизал ей губу или язык? Кто знает?.. Если бы эличонок был человеком, мы бы сказали, что он прощался со своей сестрой.

А что сказал бы тот удачливый охотник, убивший мать эличат, случись ему быть рядом?


Перевод с алтайского А. Дмитриевой.

Владимир Митыпов

В МАГАЗИН ЗАВЕЗЛИ СЧАСТЬЕ

Сначала всем показалось, что это одеколон или духи, потому что упаковочка товара была та еще: элегантная коробка черного лакированного картона, сверху и по бокам пущен узор, яркий, непонятный, абстрактный какой-то, но весьма для глаз приятный. А по краям — золотая окантовка. Да и в накладной значилось — «Счастье». Самое название для духов.

— Ой, девочки, убиться веником — французские или японские! — ахнула Томик, из всех продавщиц самая авторитетная и дошлая по части парфюмо-косметики. Всякие там «Черные магии», «Фиджи», «Шанели» были для нее, что для профессора таблица умножения.

Только что приняли товар, и вот вам пожалуйста: среди груды уныло-серых коробок со всякой всячиной — обувью, бижутерией, чулками-носками — вдруг воссияло такое чудо. Ну, понятно, набросились на него тигрицами. Даже завмаг Анна Фоминишна, пожилая усталая женщина, дотягивающая последний год до пенсии, и та не выдержала, тоже засуетилась, помолодела, заблестела глазами. Коробку стали передавать из рук в руки, изучать со всех сторон, обнюхивать, поглаживать, предвкушая сладостный миг извлечения содержимого. Наконец вскрыли, и тут обнаружился товарный ярлык с надписью, ну, абсолютно по-русски:

«Рататуевская экспериментальная фабрика. Название изделия — «Счастье». Артикул… ГОСТ… Цена — 10 руб.»

— Ну, девки… — только и смогла выдохнуть Томик, и лицо у нее при этом сделалось такое, словно ее лотерейный билет всего лишь одним номером промахнулся по главному выигрышу — автомобилю «Волга».

— Слава богу, научились делать красивую упаковку, — вздохнула Фоминишна, протирая очки.

— У нас иногда выпускают тоже очень приличные духи, — заметила Женечка, Женюра, ближайшая подруга Тамары, тоже не последний знаток хороших вещей. Однако сказала она это неуверенно, скорее всего для того, чтобы как-то сгладить общее разочарование.

— Только не в каком-то Рататуеве! — категорически отрезала Томик. — Кстати, где он, этот самый Рататуев? На Чукотке, что ли?

С этими словами она подняла рыхлый, как бы ватный пласт бумаги, прикрывавший содержимое обманщицы-коробки, и все увидели, что внутри она разделена на ячейки, образованные пересекающимися картонными прокладками. А в ячейках этих помещались такие… такие… словом, некие штучки, при виде которых даже многоопытная Томик взялась пальцами за напудренные щеки и пролепетала — именно пролепетала (наверно, первый раз за всю свою промтоварную карьеру):

— Эт-то еще что за фигли-мигли…

Фоминишна близоруко склонилась над коробкой, зачем-то сняла очки, снова их надела, после чего повернулась к своим подчиненным и развела руками:

— Я в торговле без малого уж сорок лет, однако ничего похожего…

Дело происходило в подсобке, в обеденный перерыв, поэтому весь боевой отряд Фоминишны — четыре молодых особы, хоть и разных по обличью, но в чем-то очень и очень схожих (профессия, видно, такая, что налагает некий отпечаток) — полностью наличествовал тут. Их промтоварный магазинчик был небольшой, но, как бы это сказать, всеядный. Здесь торговали всем, начиная от иголок-ниток и кончая японскими сервизами и дубленками (последние, понятно, не для всех). Деревянный, невзрачный (в субботу сто лет исполнится), окруженный каменными пятиэтажками, он стоял вроде бы и в центре областного города, но как-то в сторонке, на задах, будто стараясь стать незаметным, но был широко известен под названием «хитрый магазин», — видать, было за что… Говорили, его вот-вот снесут к чертовой бабушке, однако ножи бульдозеров почему-то все время обходили его стороной.

Коллектив подобрался дружный. За годы совместной работы вынесли многое. Отбивали атаки разъяренных покупателей из тех, кого хлебом не корми, а дай покачать права, потребовать книгу жалоб, а чуть что — грозящих написать в Москву. И ведь писали. Не раз писали. И в Москву, и в областные организации. Ничего, проносило как-то. Ну, само собой, бывали и ревизии, но тут попадался ревизор большей частью обходительный, вежливый. С напускной строгостью листал бумаги, а что их листать-то — там полный ажур! Дуры здесь, что ли, работают? Да и как ему не быть, ажуру, если никто не ворует, не подчищает цифры лезвием бритвы, не заливает чернилами сомнительные места. Нет, все было честно, чинно, благопристойно, однако, допустим, когда та же самая Томик королевой стояла за прилавком, каждый имел возможность любоваться ее пальцами, на которых блистали сразу по два золотых украшения с драгоценными камнями. А на груди, а на запястьях, а в ушах, а на шее… Бог ты мой, как все это сверкало и сияло! И почти каждый день что-то новенькое. Эх, жаль, нельзя ходить на работе босиком, а то Томик и пальчики ног украсила бы достойным образом. И это при ее-то скромной зарплате!.. М-да…

Итак, в коробке находились некие предметы, подобных которым никто из присутствующих здесь многоопытных работников прилавка никогда доселе не видел. Более того — даже и от знакомых ни о чем похожем не слышал.

— Может, это едят? — неуверенно предположила Ритуля, самая молодая из всех, но уже вполне усвоившая величайшую мудрость века, спрессованную всего в четыре слова: «Хочешь жить — умей вертеться!»

Томик даже не удостоила ее взглядом. Презрительно кривя яркие губы, она осторожно, по-кошачьи брезгливо извлекла из ячейки одну из этих непонятных вещиц и, вертя в наманикюренных пальчиках, стала внимательно изучать. Все притаили дыхание.

— Черт знает что! — заключила она наконец. — Ничего не понимаю… Может, там инструкция какая есть?

Сунулись в коробку, тщательно обыскали. Ничего.

— Ох, девочки, а перерыв-то кончился! — спохватилась Фоминишна.

И точно — даже из подсобки было слышно, как тарабанят в дверь нетерпеливые покупатели. Намерзлись на улице, сердешные…

— Ничего, подождут… Значит, так, — распорядилась пользующаяся непререкаемым авторитетом Томик. — Этот товар пока не выставляем. Мало ли что — может, в Москве сейчас это жутко модно, а мы, дуры, пустим в продажу и будем потом локти кусать. Придержим. Возьмем себе по одной. Рискнем — цена-то всего ничего.

Цена, действительно, была невелика, однако брать абсолютно непонятную и неизвестно для чего сотворенную вещь — это ведь тоже, знаете ли… Словом, рискнули неизменно отважная Томик и, за компанию, подражавшая ей во всем Женечка.

Так вот, придя вечером домой, Женечка поужинала дефицитной сухой колбаской, тушеной курочкой из Франции, запила сухим вином и села смотреть цветной телевизор.

Около одиннадцати ее потянуло ко сну. Что ни говори, а устаешь ведь за день — покупатели один противней другого: одно им покажи, другое подай. Чуть выйдешь в подсобку покурить, потрепаться, сразу крики: «Девушка! Девушка! Сколько можно ждать!» А сами, бездельники, со службы небось смылись, чтобы по магазинам пошляться. Знаем мы вас!..

Вдруг Женечка вспомнила про ту непонятную вещь, приобретенную неизвестно зачем и для чего. Все из-за шальной Тамарки… Еще раз оглядела вещичку, подивилась несуразности ее, непонятности и совершенной ни на что непохожести. Придумают же такое люди! Пожав плечами, положила посреди стола и отправилась спать. Уже раздеваясь, Женюрочка, по привычке, оглядела спальню, бросила взгляд в гостиную и, как всегда, вздохнула. Обстановочка-то, конечно, сносная, вроде все есть, но по нынешним временам — убогость, нищета. Разве ж так приличные-то люди живут! Вон соседи на этой же площадке, напротив, — трехкомнатная квартира обставлена румынской мебелью, все блестит — стенки, серванты, шкафы, шифоньер. А кухня, боже ж ты мой!.. Конечно, она и сама могла бы достать что-то такое, но надо ведь и на люди в чем-то выходить — ювелирные цацки, меха, сапожки, кожаное пальто, дубленка… Где ж на все сразу-то напасешься… С этими невеселыми мыслями Женечка и заснула. Приснилось черт-те что: тут была и та непонятная лакированная коробка, в которой почему-то оказывался «Тройной» одеколон, и за ним ломилась толпа, грозя написать кому-то и куда-то, была Томик, нахально и вызывающе отплясывающая на прилавке танец из какого-то заграничного фильма, и много еще разной мелкой ерунды.

Проснулась Женечка с больной головой от верещанья будильника. Еще не совсем проснувшись, побрела в ванную, приняла душ, посвежела, приободрилась. Расчесала волосы, накинула халат, напевая, вошла в гостиную. Включила свет и… обмерла. Перед глазами замельтешили разноцветные пятна, пол под ногами качнулся, пошел по кругу. Женечка зажмурилась, а когда открыла глаза, увидела со всей отчетливостью, во всей осязаемой вещественности неузнаваемую, чужую какую-то квартиру, плотно заставленную прямо-таки невероятно красивой мебелью. Куда там до нее румынской из квартиры напротив! Уж не французская ли (слыхала Женюрочка, что редко-редко достают люди и такую)? И телевизор тоже, зараза, преобразился — теперь это был японский «Шарп». В раскрытом баре виднелся сомкнутый строй бутылок с явно заграничными наклейками. В распахнутом шифоньере висело что-то воздушное, розовое и голубое, лоснилось что-то шелковистое, бархатистое. А на полу — огромный коврище… Такого Женечка вынести не могла. Она не помнила, как натянула сапожки, как прямо поверх халата накинула дубленку и, простоволосая, вылетела вон из объятой чертовщиной квартиры.

Пришла в себя она в автобусе. Пассажиры, немногочисленные в этот ранний час, пялились на нее (из-под дубленки почти до пят свисали полы халата), однако деликатно помалкивали, только иногда переглядывались, многозначительно покашливали. Наверно, думали, что деваха, еще не совсем протрезвев, возвращается с какого-то грандиозного загула. А Женечке сейчас наплевать было, кто я что про нее может подумать. Она мчалась к Томику, закадычной подруге. А куда больше денешься, если в доме такой кошмарный ужас?

У Томика с мужем был доставшийся от ее родителей огромный домище на ближней окраине города. Рядом автобусная остановка, очень удобно. Томочкин муж состоял в строительном кооперативе (трехкомнатная секция была уже не за горами), но и от этого дома они вовсе не думали отказываться. Тут тебе и сад, огород, погреб, огромный двор, где можно поставить хоть два гаража. Дураком надо быть, чтобы упустить такой особняк со столь обширным приусадебным участком!

Томик открыла дверь, почему-то молча повернулась и пошла в глубь дома, Женюра, не чуя ног, робко двинулась следом. Забравшись с ногами на тахту, Томик оказалась прямо под торшером, и тогда Женечка машинально обратила внимание на ее потерянное лицо. И глаза словно бы заплаканы… В другое время Женечка пустилась бы в расспросы: «Что да как? С мужиком, что ли, поругались?» Но сейчас ей было не до того.

— Томик, я, наверно, схожу с ума, — спокойно проговорила она. — Закурить у тебя найдется?

Заметила на журнальном столике пачку «Явы», трясущимися пальцами достала сигарету, но тут силы оставили ее. Она упала в кресло и разревелась, как бывало в детстве. Только сейчас ей стало страшно, по-настоящему страшно.

— Ты чего? — холодным, безразличным каким-то голосом спросила Томик.

Всхлипывая и давясь слезами, Женечка кое-как поведала, что сотворилось с ее квартирой. Выслушав, Томик долго глядела на нее, что-то, должно быть, обдумывая, потом со странным выражением на лице ткнула пальцем в сторону серванта:

— Погляди-ка!

Женечка обернулась. На серванте мерцало, серебрилось и переливалось нечто пушистое, даже на вид легкое, ласкающе-теплое. Женечке отчего-то стало еще страшней.

Но известно: женское любопытство пересилит любой страх. Женечка опасливо подошла, потрогала — мех, мягкий, нежнейший. Не утерпела и сняла эту вещь с серванта. Манто, но какое манто! Какой фасон, элегантность линий, расцветка!

— Норка, — все с тем же непонятным выражением пояснила Томик. — Из Парижа. Там с изнанки написано. Я такую штуку видела в Москве на одной заграничной стерве. И, знаешь, прямо умерла. Думаю, вот бы мне такое — весь город лопнул бы от зависти. А сегодня просыпаюсь, а оно, сволочь, лежит на серванте, будто огромный котяра. Как с неба свалилось…

— А ты примеряла? — поинтересовалась Женечка.

— Боязно что-то…

— Брось, Томик…

Томик снялась с тахты и осторожно влезла в манто.

Женюра всплеснула руками.

— Софи Лорен! Джина Лалала… как ее там… Теперь мужики только глянут на тебя — и будут пачками сыпаться на асфальт. От разрыва сердца.

Томик включила все светильники и подошла к трельяжу. Повернулась так и этак. Лицо ее вдруг посветлело — видно, отлегло от сердца.

— Не отразима ни в одной луже! — с удовольствием объявила Томик, любуясь своим изображением сразу в трех зеркалах.

Вдруг она стремительно сбросила манто на тахту, кинулась к серванту, оглядела его и, ни слова не говоря, потащила Женюру на кухню. Усадила за стол. Молча достала из холодильника бутылку коньяка «Дойна», разлила и, подняв фужер, вдруг захохотала, закидывая голову, блестя великолепными зубами.

— Дуры мы! — вскричала она сквозь смех. — Это же счастье, понимаешь? У тебя мебель образовалась за ночь, а у меня — норковое манто. Все, о чем мечтали, усекла теперь? Это сотворила та штучка, то самое «Счастье», что вчера завезли. Это все оно, оно! Я его вчера вечером на сервант положила, а сейчас глянула — нет его. Вместо него — манто! Женюрочка, выпьем за счастье!

От великого изумления Женечка разом хватила фужер и даже не почувствовала вкуса.

— Постой… — бормотала она. — Погоди…

— Чего годить! — кипела Томик. — Забрать всю коробку, пока не поздно! Сегодня же! Пока никто не узнал!.. Надо же! Никогда б не подумала!.. Ну, давай еще по одной… И едем, едем к тебе, посмотрим твою заграничную мебель…

К своему магазину они подлетели за четверть часа до открытия, но поздно — там уже все было известно. А служилось это так: оказалось, вчера вечером, уже уходя, Ритуля не выдержала и, по примеру старших подруг, тоже взяла себе штуковину из той самой коробки. На всякий случай. Да еще дядя Гриша, подсобный рабочий, уже несколько хмельной к тому времени, в долг выпросил одну у Фоминишны, рассчитывая, ясное дело, толкнуть ее какому-нибудь лопуху хотя бы за бутылку портвейна. Он долго отирался возле винного магазина, предлагая эту подозрительную вещь то одному, то другому, но успеха не имел. Тогда он принес ее домой, забросил с горя в угол и завалился спать.

А утром началось…

Ритуля еще спала — было около восьми утра, — когда ее разбудила взволнованная мать:

— Риточка, проснись! Скорей, скорей, доченька… Тебе там Фантомасов звонит. Важное, говорит, дело…

— Какой Фантомасов? — зевая, спросила Риточка.

— Московский артист… режиссер, говорит.

Сон слетел с Ритули со стремительностью сброшенного одеяла. Она бросилась к телефону.

— Доброе утро, Риточка, — зарокотал шикарный баритон знаменитого артиста и режиссера; он вот уже три дня во главе киноконцертной бригады гастролировал в их областном городе, и Ритуля об этом прекрасно знала. — Фантомасов говорит. Артур Арсенович. Вероятно, вы обо мне слышали… С большим трудом отыскал вас… Так вот, в а днях в фойе кинотеатра «Юбилейный» я увидел вас, так сказать, средь шумного бала случайно… И, знаете, все былое в отжившем сердце ожило, как выразился Шекспир… Короче, Риточка, я долго искал по городам и весям именно такой типаж, как вы, для своего нового двухсерийного фильма. И я его наконец-то нашел! Это вы, и только вы! Точка! Итак, согласны встретиться со мной для деловой и творческой беседы сегодня вечером?

— Да… Да! — едва пискнула совершенно ошарашенная Риточка.

— Тогда записывайте мои координаты… А к вечеру созвонимся… Чао, детка!

Вот так было с Ритулей. Ну, а у дяди Гриши вышел совсем иной коленкор: он тоже был разбужен, но разбужен бесцеремонно, грубо. Над ним высилась супруга, пребывавшая в крайней степени изумления и гнева.

— Ты что сотворил с краном, ирод? — железным голосом вопрошала она, уперев кулаки в бока.

— Протекает? — голос у дяди Гриши был слабенький, страдальческий, поскольку одолевала адская головная боль.

— Сам ты протекаешь! — отвечала супруга.

— А что, воды нет? — просипел дядя Гриша.

— Иди, попробуй эту воду! — потребовала благоверная, и голос ее при этом стал до того странным, что дядя Гриша покорно встал и через силу потащился на кухню.

Там все как будто было в порядке.

— Пробуй, пробуй! — супруга грозно встала в дверях, явно отрезая путь к отступлению.

Дядя Гриша пожал плечами, отвернул кран с холодной водой и, налив полный стакан, храбро сделал большой глоток. Глотнуть-то он глотнул, но сразу поперхнулся, стакан выпал из задрожавших пальцев, и дядя Гриша с нечеловеческим, полным ужаса воплем кинулся вон из кухни. Однако супруга, особа мощного сложения, одним толчком отшвырнула его назад.

— Ну? — недобро вопросила она.

— Это, мать, нечистая сила, нечистая сила! — вскричал дядя Гриша и даже попытался перекреститься, но не смог припомнить, как это правильно делается.

Он весь трясся, он был перепуган до смертной синевы, и это вполне естественно — кто не испугается, если вдруг у него на кухне из крана ни с того ни с сего потечет чистейшая сорокаградусная водка?

— Правильно, нечистая, — согласилась супруга. — Разве в водке может быть чистая сила? А ну, сознавайся, что ты сотворил с краном? Небось подговорил слесарей и пристроил на чердаке бочку водки?

— Господи, мать! — взвыл бедный дядя Гриша. — Да где ж таких слесарей найдешь? И где б я взял бочку водки!

— А стибрил со своими пьянчугами с какого-нибудь склада. Вот я сейчас в милицию…

И благоверная сделала шаг к выходу.

— Родненькая, стой! — дядя Гриша проворно рухнул на колени и схватил ее за подол. — Погоди! У соседей тоже это самое, а?

— Слава богу, у соседей все нормально.

— Вот видишь, видишь! Труба-то на всех одна. Тогда почему у них в кране вода, а у нас — водка? Стало быть — нечистая сила!..

Аргументы дяди Гриши подействовали. Супруга заколебалась, присела на стул и вдруг басовито всхлипнула.

— Как же я теперь обед-то сварю, чай сготовлю? Все время к соседям за водой бегать? Стыд-то какой, господи…

— А в ванной как? — с робкой надеждой спросил дядя Гриша.

— И в ванной то же самое… И из горячего крана тенет она же, проклятущая… горячая…

— Ну-у… — дядя Гриша обалдело уставился на кран, пытаясь представать себе мощную струю исходящей паром водки. Тронуться можно простому человеку от подобного зрелища…

Вдруг супруга вскинула голову, слезы ее мигом высохли, глаза заблестели с особенной злостью.

— А туалет! — принялась выкрикивать она. — Спускаешь воду из балка, а оттуда опять же водка! Рекой! Да с таким шумом! Кошмар! И пахнет! От одного запаха опьянеешь! Как же мы теперь жить-то будем? Боже мой, боже мой…

И, раскачиваясь на стуле, она горько, безутешно разрыдалась.

Дядя Гриша тоже не знал, как теперь жить дальше. Охваченный отчаянием, он чисто машинально налил себе стакан холодной водки (благо для этого теперь стоило лишь отвернуть кран), выпил залпом. Постоял, тупо глядя перед собой, и тут вдруг смутно припомнил, что накануне вечером, после долгих безуспешных попыток сбыть ту непонятную штуковину за какую-нибудь выпивку, он с досадой и полушутя говорил кому-то: «Эх, хоть бы раз когда-нибудь из крана на моей кухне потекла водка…» Вспомнив это, дядя Гриша опрометью бросился в комнату, стал искать штуковину, но так и не нашел, проклятую…

Вот таким образом обладателями тайны изделия под названием «Счастье» (Артикул… ГОСТ…) сделались четыре человека, а тайна, которой владеют столько людей, это, сами понимаете, увы, уже не тайна.

Срочно было организовано чрезвычайное заседание под председательством энергичной Тамарочки. На дверь магазина снаружи прилепили бумажку «Закрыто на сандень», ибо прения, судя по всему, предстояли долгие, после чего неизбежно должна была возникнуть еще масса дел. Потенциальный покупатель, взойдя на крыльцо и прочитав объявление, пожимал плечами: «Какой сандень? Крысы, что ли, у них завелись?»

Поскольку дядя Гриша ничего в случившемся толком так и не понял, да и был изрядно хмелен, то на сегодня его милостиво отпустили домой, на что он с радостью согласился.

— Товарищи, разрешите мне… — начала казенным голосом Томик по привычке, обретенной на многочисленных собраниях (она уже ряд лет числилась в активистках), и осеклась — сообразила, что не то и не так надо сейчас говорить. — Вот что, девки, — заговорила она по-деловому, уже совсем другим голосом. — Товар надо распределить с умом. Себе — это само собой, но надо еще нужным людям подкинуть. Какие будут предложения? Кандидатуры?

Предложения и кандидатуры посыпались ворохом, так что пришлось составлять список, пересматривать и перечеркивать его чуть ли не сорок раз. Спорили до хрипоты. Разрумянились лица. Прически, всегда такие аккуратные, в процессе дебатов превратились во что-то беспорядочно-буйное, как у дам времен каменного века. Пальчики, обильно унизанные золотом и всякими там изумрудами, с ноготками, покрытыми заграничным лаком, не раз и не два готовы были вцепиться в нежное личико оппонентши. Но всему хорошему приходит конец. Сорвали голоса. Устали. Проголодались, Однако решение все-таки выработали. Проголосовали. Томик как председатель собрания и вообще лицо авторитетное выговорила себе еще одна, сверхнормативное, «Счастье». Женюрочке и Ритуле ничего не выделили, поскольку свое они уже получили. Выдали по «Счастью» Анне Фоминишне и четвертой продавщице — Клавусику, безнадежно влюбленной в какого-то хирурга. Безнадежно потому, что всех мужчин отпугивало от Клавусика ее постоянное и исключительное хамство, ставшее, без преувеличения, неотделимой частью натуры. Причем трудно сказать, то ли оно, это хамство, было врожденным (вроде порока сердца), то ли Клавусик заразилась им, как гриппом, в среде тружеников прилавка и уж затем самостоятельно довела его до патологических размеров…

Все остальные единицы «Счастья» распределили нужным людям — директору магазина «Океан» (икра, балычки), директору ювелирного магазина (эта кандидатура с самого начала прошла единогласно), модной портнихе (почти под аплодисменты), директорам кое-каких баз, какому-то человеку, ведающему автомобильными запчастями (здесь настояла Томик), и, наконец (это было самое главное!), — самому Петру Петровичу Добранеждиеву, фамилию и должность которого все произносили, почтительно понижая голос.

Насчет вручения никаких проблем не предвиделось — позвонить, сказать, что есть дефицитный товар, и дело в шляпе. В крайнем случае, привезти самим, выложить на стол — вот, мол, вам счастье за десять рублей ноль-ноль копеек. И все. А вот с товарищем Добранеждиевым такой метод никак не годился. Большой человек. Шибко принципиальный. К такому запросто не подступишься. Решено было действовать через его супругу. Эту нелегкую миссию взяла на себя отважная Томик, и, разумеется, небезвозмездно — она потребовала премиальный экземпляр «Счастья». Поморщились, прокляли в душе, но согласились: деваться некуда — товарищ Петр Петрович Добранеждиев, и это понимали все, человек не просто нужный, а сверхнужный.

Никому не ведомо, как Томик провернула эту операцию, однако, когда Петр Петрович после важного совещания поздно вечером вернулся домой, у порога его встретила супруга, вся какая-то сама не своя.

— Вот, — еле вымолвила она, протягивая на ладони некий непонятный, абсолютно дурацкой формы предмет, — Счастье, говорят. Десять рублей стоит. Я купила…

— Что? — Петр Петрович, снимая пальто, сурово скосил глаза на глупую штуковину. — Какое еще счастье? Амулет, талисман? У кого купила — у цыганок?

— Не-ет, — оробела супруга. — Сказали, самое настоящее счастье. Натуральное…

Товарищ Добранеждиев был человек материалистических взглядов, мистики никоим образом не терпел.

— Дура! — рявкнул он (к сожалению, Петр Петрович порой бывал несдержан даже в домашнем кругу, а уж на работе…) — Тебя надули! И хорошо, всего на десять, а не на сто десять! Собери ужин. И графинчик поставь — устал я что-то сегодня… Эта проклятая работа когда-нибудь доведет меня до инфаркта!..

Обескураженная супруга осторожно положила «Счастье» на подзеркальный столик в прихожей и поплелась на кухню.

Однако изделие Рататуевской экспериментальной фабрики и на сей раз сработало безотказно. Утром, собираясь на работу, товарищ Добранеждиев обнаружил на подзеркальном столике конверт, один внешний вид которого свидетельствовал о чрезвычайной важности содержимого. Петр Петрович поразился и, честно говоря, слегка струсил. Долго вертел конверт в пальцах, размышляя, что к чему. Зачем-то даже посмотрел его на свет, точно кассир, проверяющий купюру на предмет наличия водяных знаков. Наконец решился, вскрыл и, сильно волнуясь, приступил к чтению. Прочитал раз — не поверил. Прочитал в другой, в третий и… вдруг, странно ухая, принялся грузно топать ногами — плясал, вообразите себе. Это сам-то Петр Петрович Добранеждиев! Подумать только! Эх, если б видели сейчас подчиненные своего грозного начальника — трудно сказать, что бы с ними сталось. Рехнулись от великого изумления? Попадали со смеху? А может, наиболее слабонервные, как говорится, в ужасе отдали б концы? Как знать, как знать… А между прочим, Петр Петрович имел преогромнейшее основание для веселья — письмо, самое что ни на есть авторитетное, извещало, что его приглашают на весьма высокий пост в Москву. Да, было от чего заплясать Петру Петровичу!..

Что же касается Клавусика, то она, не в пример грубоватому товарищу Добранеждиеву, отнеслась к счастью со всей женской трепетностью — положила его на ночь под подушку. А дальше… Нет, никому не дано понять, а уж тем более описать, что почувствовала, что ощутила она, когда, проснувшись утром, обнаружила рядом с собой безмятежно посапывающего мужчину. Вы представляете себе: мужчину! Неизвестно откуда взявшегося! Да еще слегка попахивающего вином… С вечера ложилась спать одна, а проснулась — нате вам! С ума можно сойти!.. Насмерть перепуганная Клавусик была уже готова завизжать изо всех сил, но не сделала этого — лицо мужчины показалось ей знакомым. Пригнулась, вгляделась и в жемчужном свете раннего утра узнала предмет своей безнадежной любви — того самого красавца-хирурга.

— Мишенька!.. — невольно ахнула она.

Мужчина открыл глаза и разулыбался широко и сердечно.

— Клавочка, — нежно-мужественным голосом проворковал он. — Радость моя! Я вдруг понял, что не могу без тебя жить. И вот пришел к тебе. Перечеркнув все свое прошлое. Принимаешь?

— Много вас тут! Катись-ка ты… — привычно начала было Клавусик, но сразу осеклась и даже прихлопнула губки ладонью.

Мишенька недоуменно заморгал.

— Ох, милый ты мой! — вскричала Клавусик, героическим усилием подавляя рвущиеся наружу привычные хамские выражения. — Конечно, оставайся, оставайся навсегда!.. О, милый…

Дальше пошли охи-вздохи, объятия и прочий любовный вздор… Впрочем, это никому не интересно…

Томочкин муж Вася, наладчик кассовых аппаратов по профессии, проснулся в это утро обладателем автомобиля «Волга ГАЗ-24». Все произошло до жути просто: проснулся, выглянул в окно, а она, голубушка, уже стоит во дворе. Как лист перед травой. Аж мороз по коже!

Вася в одном исподнем пулей вылетел из дому. Слегка робея, взялся за ручку, потянул. Дверца легко открылась. Обдало невыветрившимся запахом искусственной кожи, резины и еще чего-то, невыразимо приятного. В замке торчал ключ зажигания. В «бардачке» лежали заверенные, со всеми печатями документы на его, Васино, имя. И они удостоверяли, что именно он, Вася, а не кто-либо иной, является законным, без дураков, владельцем этой чудной машины. Бедный Вася аж застонал и без сил опустился на снег. Пришел в себя, когда стало слишком уж холодно и сыро. Рысью влетел в дом.

— Тамарка! — завопил он так, что закачались хрустальные подвески на люстрах. — Дорогая супруженция! Вот теперь-то начинается настоящая жизнь!..

На работу он в тот день не пошел — едва дождавшись открытия соответствующего магазина, принялся обмывать «Волгу». И, откровенно говоря, его нетрудно понять…

Под конец дня, когда Вася был уже порядком навеселе, явился в гости родной дядюшка, Ефим Ермилыч Добродейкин. Вошел сопровождаемый собачьим лаем, снял у порога валенки и в одних вязаных носках прошел в гостиную, где Вася, уже в одиночестве, лакомился ликером «Старый Таллин».

— Здорово, здорово, племянничек! — старичок захихикал, доброжелательно залучился морщинами. — Ты, слышал я, с приобретеньицем, ась?.. Видел, видел ее. Ах, красавица! Сияет во дворе, как солнышко!

— Садись, дядя, замочим это дело, — притворно-радостно отвечал Вася.

Если говорить честно, недолюбливал Вася своего дядюшку. И вообще, едва ли нашелся бы во всем городе хоть один человек, любивший Ермилыча. А все оттого, что был он по натуре своей правдолюб и правдоискатель. И это заставляло его то самому судиться по разным поводам, то выступать на судах свидетелем, писать обличительные письма в многочисленные областные и московские инстанции. На радио и на телевидение. В газеты. Во все журналы, включая «Веселые картинки», «Журнал мод», «Катера и яхты». К слову, большей частью он избегал называть в письмах свое имя, предпочитая подписи типа «Жители дома», «Жители улицы такой-то», «Честный советский гражданин» или «Ветеран труда».

— А скажи-ка, племянничек, — ласково начал он после второй рюмки ликера, и Вася, хоть и был изрядно под хмельком, сразу опасливо насторожился, ибо повадки своего дядюшки знал преотлично. — Окажи-ка, на какие такие шиши машинку-то купили, ась? При вашей-то с Томкой зарплате? Да еще «Волгу», о! — И судейски-строго поднял палец. — Воруете, ох, заворовались! Потому как оба с женой по торговой части, а мы знаем, что там творится, зна-аем… Тогда как, поскольку ты есть родной мой племянник, племянник честнейшего человека и ветерана, обязан быть кристальным. Чтоб ни пятнышка, соображаешь? Пример должен подавать и вообще… Тень кладешь на меня! — завизжал вдруг Ермилыч, хлопнув по столу сухонькой ладонью. — Как мне теперь людям в глаза смотреть? Со стыда сгорю!..

— Иди-ка ты, дядя… — начал было Вася, но тут же прикусил язык, сообразив, что ссориться с дядюшкой ох как накладно. — Выпей-ка лучше да закуси… В лотерею я выиграл машину, в лотерею, понял?

— В лотерею, говоришь? Ну-ну… — старичок потер ладошки, как бы в предвкушении особенно вкусного блюда. — А ведь это проверить недолго. Такие дела поддаются проверочке, еще как поддаются!

— Что, телегу на меня будешь строчить? — угрюмо спросил заметно протрезвевший Вася.

— Бумажечку сотворим, бумажечку, — с нескрываемым удовольствием отвечал Ермилыч. — В прокуратурочку, в обэхаэсик. В целях сугубо воспитательных и про… про-фи-лактических, о!

— Ладно, пей мою кровь, ешь мою мясу! — решился вдруг Вася и честно рассказал, почему и как стал он обладателем «Волги».

— Заливаешь, племянничек, заливаешь, — хихикал Ермилыч. — Думаешь, старый дурак все проглотит? Всему поверит, ась? Не-ет, голубчик, старого воробья на мякине…

— Черт с тобой, — озверел Вася и бросился к серванту, выхватил последнее оставшееся «Счастье» и шмякнул его перед Ермилычем. — Вот! Хотел его в гараж обратить, но хрен с ним, обойдусь! На, подавись, только отстань от нас, старый хрыч!

Ермилыч заколебался. Покосился на племянничка: не шутит ли? Не похоже… Вздохнув, осторожненько поднял со стола счастье, оглядел строгими глазами, обнюхал, поцарапал корявым ногтем.

— Хм, а не врешь?

— Доказательство стоит во дворе, — мстительно отвечал Вася.

— Действительно… Ай-яй-яй, до чего наша наука дошла! И спутники-распутники запутают, и ядер расщепляют, а теперь, глядика-сь, счастье сварганили. Ох, и навострились, сукины дети!..

Возвращаясь от Васи, Ермилыч лихорадочно соображал, на что употребить нежданно привалившее счастье. Добыть пышную вдовушку средних лет? (Ермилыч лет пять назад схоронил свою старуху.) Нет, не те уже годы у него. Мешок денег? А на кой ляд они ему!.. Молодым разве стать, парнем лет этак двадцати? А что тогда милиция скажет? Поди, неприятностей не оберешься… Хм-м…

Дома он не стал даже ужинать — до ужина ли, когда такая заботушка навалилась! Почти до утра проворочался Ермилыч на продавленном диване, яростно чесался — все казалось ему, что клопы кусают. Но то были не клопы — думы его одолевали, и думы непростые. И вот, когда уже засипело в окнах, молнией блеснула вдруг мысль, до того простая и в то же время до того соблазнительно-сладостная, что Ермилыч в первый момент замер, разинув рот, а потом принялся хихикать, торжествующе и радостно. После чего облегченно уснул, но даже и во сне продолжал ухмыляться…


Женечку разбудил солнечный луч, упавший прямо на сомкнутые веки. Недовольно морщась, она отвернулась было к стене, но, вспомнив про чудную свою мебель, мгновенно ощутила себя бодрой, свежей и счастливой. Она резво выпрыгнула из-под одеяла и… если б сейчас перед ней высился медведь на задних лапах, Женюрочка опешила бы гораздо меньше — чудо-мебели не было. Не было — и все тут! Женечка протерла глаза, ущипнула себя изо всех сил, но ничего не изменилось. На прежних своих местах торчала постылая старая мебель. Женечка тихо взвыла и без чувств рухнула обратно на кровать…

Томика разбудил Вася. Он ураганом ворвался со двора. Вид его был страшен. Волосы дыбом, вместо лица — один орущий рот.

— Угнали х-хады! То-омка, машину угнали!!!

Томик взвилась аж до потолка. Вылетела на крыльцо в чем была. Да, «Волга», еще вечером сиявшая посреди двора, бесследно исчезла. Когда первый приступ горя и ужаса миновал, Тамарочка (она всегда была куда сообразительней своего Васеньки) обратила внимание, что снег на том месте, где стояла машина, девственно чист, нетронут, лежит ровнехонько, словно никогда его не касались узорчатые покрышки великолепного изделия Горьковского автомобильного завода. Испарилась машина. Стартовала в космос. Ахнув, Томик бросилась в дом и — прямо к шифоньеру. Распахнула, глянула и… нет, рыдать она не стала, не тот характер. Она разразилась таким потоком самых черных слов, что помутнела и пошла трещинами полировка импортного шифоньера. А посреди комнаты катался по ковру Вася, бил в пол кулаками и по-поросячьи визжал:

— То-омка, жить не хочу!..

А утро меж тем тянулось своим чередом и продолжало приносить славненькие сюрпризы недавним обладателям счастья.

Разбуженный поцелуем Клавусика красавец-хирург уставился на нее ничего не понимающими глазами. Потом изумленно подскочил.

— Эт-то что за образина? (Увы, Клавусик была не совсем красавица.) — искренне удивился он. — Ты кто?.. Где я нахожусь?

— Милый… — потянулась к нему Клавусик, еще не успевшая вникнуть в смысл происходящего.

— К черту! — огрызнулся милый, и его будто взрывом выбросило из постели. — Видно, здорово я перебрал вчера… — бормотал он, торопливо одеваясь. — Странное дело… ничего, ничего не помню…

Минуты не прошло, бабахнула входная дверь, и услышала несчастная Клавусик, как со страшной скоростью ссыпался вниз по гулким лестничным маршам красавец-хирург Мишенька. И ей, подобно Васе, тоже вдруг не захотелось жить…

С Ритулей неприятность случилась уже в полдень. Точнее, в двенадцать тридцать. Именно на это время прославленный киноартист (он же режиссер) назначил ей встречу в своем номере люкс, где накануне вечером они мило провели пару часов. Режиссер (он же артист), придя в совершеннейший восторг от ее природного таланта и всех прочих достоинств, твердо, чуть ли не клятвенно обещал ей главную роль в своей двухсерийной лепте.

Итак, Ритуля летела на второе свидание со знаменитостью, и ей казалось, что она пребывает если и не в самом раю, то где-то уже на подступах к нему. Что ж, понять ее можно… Наконец, вот она, гостиница… Фойе… Этаж… Еще этаж… Тихий, полутемный, чинный коридор. Двери справа, двери слева, и вот она, дверь в заветный люкс. Постучалась. В ответ донеслось невнятное «войдите». Вошла. Знаменитость была не одна — при ней наличествовали симпатичный молодой человек в велюровом пиджаке и две особы, настолько ослепительные, что они просто физически не могли быть никем иным, как только киноактрисами.

— Вы ко мне, девушка? — вопросила знаменитость, красиво вскидывая левую бровь.

«Наверно, стесняется посторонних», — подумалось Ритуле, и вместе с тем в нее вошло предчувствие чего-то ужасного. Сердце то принималось биться с дикой силой, то замирало начисто.

— Артур… Арсенович… — Ритуля облизнула пересохшие губы. — Вы вчера велели мне быть у вас… в половине, первого… Вот я и пришла…

— Да? — Артур Арсенович пожал плечами. — Что-то не припоминаю… А на какой предмет, разрешите узнать?

— Так вы же обещали… главную роль в этом вашем… двухсерийном! — выпалила Ритуля, почти не сознавая, что говорит.

В номере на миг наступила потрясенная тишина, а затем… затем начался такой хохот, что был, наверно, слышен на всех пяти этажах гостиницы и даже в галдящем зале ресторана. Взвизгивали, припав друг к другу, дивные киноактрисы. Хохотал, закинув голову, молодец в велюровом пиджаке. Вытирая платочком глаза, с достоинством смеялся сам артист-режиссер… или режиссер-артист?.. Бес его разберет, но, словом, он смеялся тоже.

— Милочка, над вами кто-то подшутил, — сквозь смех еле выговорил он наконец.

Ритуля не помнила, как оказалась на улице. Наверно, провалилась сверху вниз сквозь все межэтажные перекрытия. Больше всего на свете ей хотелось сейчас броситься под трамвай, но, к ее счастью, они, как и всегда, ходили в час по одному…

Примерно в это же время Петра Петровича Добранеждиева, с самого утра непривычно благодушного (что вызвало тихую панику среди его подчиненных), внезапно вызвали в прокуратуру, где ему сообщили: вскрылись кое-какие его делишки, причем весьма нешуточные, могущие повлечь за собой лет десять лишения свободы. Для человека, который мысленно видел себя уже в Москве, в высоком кресле, это был настолько сильный удар, что Петру Петровичу тоже захотелось под трамвай. Как и бедной Ритуле…

Легче других (хотя тоже как сказать) отделался Эдик, непутевое дитя Анны Фоминишны. Поздний и единственный ребенок, он был для своей матери почта святыней. Лучший кусок — Эдюле, последнюю копейку — ему же. Человек, просто косо глянувший в его сторону, становился для Фоминишны врагом до гробовой доски. Минувшим летом Эдюля ездил в Москву сдавать экзамены в институт. Провалился, естественно. Однако съездил не зря — вывез из столицы огромные знания по части хороших вещей.

— Ты мне, маман, срочно дубленку добывай. Часы «Сейко». Обувь «Саламандра». А то на людях стыдно показаться, — говорил он.

— Сделаю, сынок, сделаю. Ты ж знаешь моих девчат: если их хорошенько попросить, они тебе хоть что достанут.

— Вот так и дыши, мать!

С благоговением преподнесенное ему «Счастье» Эдюля оглядел скучающим взором все испытавшего человека и сказал, небрежно подбрасывая его на ладони:

— Счастье, говоришь? Оно мне еще в школе надоело… Счастье трудных дорог… В чем подлинное счастье человека… Фуфло все это!

После чего он отправился к приятелям «балдеть» под современную музыку и вернулся домой далеко за полночь.

Велико было его удивление, а еще больше — счастье, когда он, проснувшись, обнаружил в кресле, куда вчера бросил материн подарок, все, о чем мечтал. «Балдеж!» — только и смог сказать он, стоя в обновках перед зеркалом.

Да, такие вещи были достойны того, чтобы прогулять их по центральной улице в час самого многолюдья. И Эдюля гордо вышел из дому, чтобы в шикарной экипировке продемонстрировать себя. Он шел ловить завистливые взгляды парней, восхищенные взоры девчонок, слышать за спиной изумленный шепот. Но ничего этого не было. Никто не обращал внимания на Эдюлю. Наконец какая-то крохотная комнатная собачонка, одетая в вязаный жилетик, радостно повизгивая, подбежала к нему, запрыгала, залаяла. Следом подоспела бабуся с поводком в руке, стала ловить моську.

— Слушай, бабка, — надменно проговорил Эдюля. — Если твоя собака порвет мою дубленку, я пну ее «Саламандрой», и через три минуты по моим часам «Сейко» она сдохнет!

Бабка недоуменно уставилась на него, а через миг и она, и прохожие увидели небывалое — только что вполне нормально одетый молодой человек вдруг оказался раздетым. Ни дубленки, ни «Саламандры», ни «Сейко»… Они исчезли бесследно и бесшумно. Это случилось в тот страшный час, когда товарищ Добранеждиев и Ритуля всей душой рвались под трамвай; когда обезумевшая от горя Женечка мясным секачом рубила в щепки свою старую мебель; когда Клавусика с сердечным приступом мчала через весь город «Скорая помощь»; и когда Томик с Васей, насмерть переругавшись, делили и никак не могли поделить свои многочисленные вещи.

А Ермилыч в это время только-только проснулся. Первым делом глянул под тюфяк, куда на заре спрятал полученную от Васи штуковину, предварительно пожелав всяческих несчастий всем обладателям счастья. Под тюфяком ничего не было. И тогда Ермилыч разразился дребезжащим смешком — вот уж он-то был счастлив вполне…

У дяди же Гриши и в кухне, и в ванной из кранов снова пошла нормальная вода, холодная и горячая. Так что можно смело приходить к нему в гости. Хозяйка угостит отличным чаем. Только, ради бога, не надо приносить с собой ничего спиртного, поскольку дядя Гриша бросил пить. Окончательно и бесповоротно. Сам того не желая, Ермилыч один-единственный раз в жизни сделал доброе дело…

Барадий Мунгонов

НА ЗАРЕ

Дедушке Цыдыпу из улуса Кусота, говорят, уже восемьдесят восемь — доживает свой век. Глаза выцвели. Ноги плохо носят. Спину ломит. Лежит на трех кошмах, а ночами не спит, ворочается. Долгими стали ночи. Воет за стеной вьюга, а с ней к Цыдыпу приходит тоска. Не спится, не спится в буранные ночи. Лежит Цыдып с открытыми глазами. Весну ждет, тепла ждет. Ну а вьюга знай себе воет.

Эта зима особенно длинная, не похожа на прежние зимы. Повернулся дедушка на бок, прислушался. За окном лютует забайкальский буран, бушует над Хилокской долиной. Нет ему другого места, что ли? Плачет за ставнями, воет голодным волком, нагоняет тоску на старого Цыдыпа.

Когда был совсем молодым, ноги сами носили по земле. Потом стал мужчиной, охотником. Ночевал под открытым небом или в легком шалаше. Мороза не боялся, ветра не боялся. Зверя добыл, пушнины — эгей! Подсчитать бы все. Да кто подсчитает?.. Никогда не был Цыдып хапугой, честно держался сроков охоты, понимал: и зверь имеет свой срок, свой сезон. Брал у тайги самое нужное для жизни, ничего лишнего. Дружил охотник с тайгой, породнился с глухоманью, все понимал не хуже Хозяина. А кто Хозяин в тайге? Бурый медведь…

Нет, не любит Цыдып ночной буран. Буран — это плохо. В такую буранную ночь беспокоится душа, подсказывает: недалеко время дальней дороги, той дороги, по которой едут в одну только сторону. Обратно никто еще не вернулся. Хочешь не хочешь, а придется и ему, Цыдыпу, узнать эту дорогу. Может, и скоро. Дотянуть бы хоть до конца этой недоброй зимы. Неужели в мерзлую землю придется лечь? Лучше бы весной, куда лучше… Хорошо бы повидаться еще раз с красной весной, погреть на солнышке старые кости, а после можно и в путь-дорогу. Да, можно. Спокойно, без пустой торопливости…

Страха нет в душе. Есть у него сын, удалой охотник Сэнгэ. Есть и внуки, три внука. Самый маленький, самый любимый, черный-пречерный — девятилетний Солбон. «Мой соколик» — так его называет Цыдып. «Мой» — значит, больше всего на него похож. «Соколик» — значит, смелый, ничего не боится. Да, не прервется род старого Цыдыпа, знаменитого охотника, продолжится, уйдут далеко-далеко в глубь грядущего, неизведанного. А жалко Цыдыпу: не увидит он тот будущий мир, о котором то и дело говорит Сэнгэ. Ну да ладно, пусть не увидит. Он, Цыдып, и без того немало повидал хорошего. Особенно в последние годы жизни. Можно ложиться в землю, не страшно ложиться. Только вот хочется глянуть… Еще как хочется… в последний раз… на зеленую травку, на то, как кудрявится березка. Услышать бы звонкий голос токующего глухаря, басовитое кряканье селезня, бормотанье тетерева-черныша, полуночный крик гурана.

Ой, хочется!

Вот и позади долгая, холодная зима. Солнышко припекло землю, оттаяла она под лучами, лежит в полудреме, ждет заботы человеческих рук. Ну и люди готовятся. Скоро-скоро в степи, в туманном мареве, появятся они со своими машинами. Загудят, задымят трактора, взбудоражат бугры и косогоры, лога и долины. Задрожит земля от радости, примет семена, что кинут в нее люди. Долго ждала земля весну, терпеливо ждала и весну, и людей. Дождалась.

Дождался и старый Цыдып. Сидит на завалинке и слезящимися глазами щурится на полуденное солнышко. Хорошо ему тут сидеть: кто ни пройдет — поклонится. По всему телу, согретому весенним теплом, растекается приятная истома. Седая голова клонится к груди, и одолевает старика вязкая дремота. Только не думайте, что Цыдып спит. Вот уж нет, не спит он! Все старик слышит. Приподнимет отяжелевшие веки, поведет головой, подставит к уху ладонь — входит в него жизнь, голоса грядущего. Застрекотал на том конце улуса мотор — трактористы готовятся к выходу в поле. Катятся, глухо постукивая по мерзлой еще дороге, телеги. Старику даже и то интересно знать, чем они нагружены. Может, навоз везут, а может, и семена. Потом и другая прокатилась телега — с дровами. Вот жалобно проскрипела телега под тяжестью длинных строительных лесин. Промчался, обгоняя телеги, порожний грузовик. А навстречу ему — цок-цок — верховой. Не иначе — табунщик с новостями из гурта. Затрещал мотоцикл под агрономом. Кто знает, может, то приехал и сам бригадир — он тоже любит эту железную лошадку… Кудахчет курица, тонюсенько похрюкивает поросенок. И вот наконец-то шустренько застучали сапожки по ступенькам крыльца.

Цыдып знает. Цыдып не ошибется — это самый младший, любимый его внучек, черноволосый Солбон.

Двое других — те по городам. Уже взрослые, заняты какими-то науками. Солбончик невелик — бегает в третий класс. Сейчас припустит в школу. Неужели не остановится? Э, нет, повернул к деду. Вот коснулся руки, заглянул в глаза и звонким мальчишеским голосом:

— Здравствуй, деда! Тебе не холодно?

— Здравствуй, внучек! Тепло. Под солнцем тепло. Хорошо греет…

И рука сама подымается, гладит черноволосую головку мальчика.

— Хочешь, деда, помогу зайти в дом? Хочешь?

— А ты не кричи. Слышу я, слышу. Не пойду в дом. Хорошо мне тут. — И потом вдогонку: — Значит, побежал?

— Побежа-ал! — кричит внучек, поправляя на ходу переброшенную через плечо полевую сумку.

«Добрый мальчик растет, — думает Цыдып. — Приветливый, беспокоится. Обо мне думает, о старом. Заботливый. В меня растет, в дедушку. Э, постой! Совсем из ума выжил. Был ли я когда таким заботливым к людям, таким внимательным, а? В его годы был? Может, да, а может, и нет. Кто расскажет? Нет в улусе человека старше меня, нет человека, который видел меня ребенком. Забыто, стерто временем. И память, что рваное решето, многое пропускает. Ишь, ведь забыл, что было восемьдесят лет назад. Ладно! Не в меня растет мальчик — значит, в отца растет. Отец его в меня, он — в отца. У него-то, у сына моего, Сэнгэ, тоже немало хорошего. Душевный человек. Сын мой Сэнгэ, однако, и правда совсем не плохой, серьезный охотник, метко стреляет. И дома у нас все идет как надо. Хороший Сэнгэ. Погоди, погоди, Цыдыпка! — Он мучительно морщит лоб, силясь поймать ускользающую мысль. — Может, и от меня что-нибудь такое хорошее есть у моего соколика? Тогда, наверное, и я неплохим был. Однако недаром жил на свете, недаром столько лет прожил, столько стоптал унтов. Для будущего жил, для Солбошки. И может, для тех, кто не явились еще на свет и потом придут, а? Вот оно что. Я и не думал. Раньше не думал, какая идет за мной поросль… Солбошка мой, соколик мой, будет настоящим человеком, счастливым будет: увидит, чего я не знал, чего сын мой Сэнгэ не знал. А потом и от него пойдет цепочка. От меня, от моего рода. Эге!»

От таких нежданных мыслей даже слеза прошибла, а на душе так стало хорошо, так светло и просторно, будто запылали у него в груди священные очаги жизни. Будто и он побывал в том далеком будущем мире, что представился ему сейчас. Поднял Цыдып голову, прищурился на солнце и увидел: эге, перевалило солнце зенит, катится по небесному склону.

Пришла на перерыв черноокая Дулмажап — мать Солбона. Быстро приготовила обед, помогла старику войти в дом, налила в его деревянную чашку зеленого чая с молоком. Цыдып побросал в чай кусочки хлеба и стал медленно жевать беззубым ртом. Случалось, Дулмажап варила ему манную кашу, как младенцу. Старик на это не обижался, ему нравилась каша.

Вот вошел в дом мужчина лет пятидесяти, высокий, крепкий, загорелый, с медно-красным лицом. Это Сэнгэ. Сын. Настоящее его дело — охота, а сейчас работает конюхом. Старик так понимает: сын из-за него пошел на конный двор, чтобы подолгу не отлучаться. Кажется старому Цыдыпу, что весь дом, как и раньше, вокруг него крутится, что он тут главный.

* * *
К вечеру Цыдып что-то занемог, залег в свой угол за перегородкой. Не кряхтел, тихо лежал. Может, неделю, может, и больше проболел. Как-то утром сказал, что опять стал здоровым. Поднялся. А сам чувствовал — дрожит, едва тлеет душа. Зато явилась в нем другая какая-то сила. Тянет его эта несговорчивая сила в лес. Вот это так штука! К кудрявым березкам тянет, к токующим глухарям, к говорливым речкам, к вольным ветрам. А разве раньше не случалось, чтобы также вот захотелось тряхнуть стариной да и отправиться в места, с которыми породнился в былые годы? Бывало, бывало, конечно, и раньше. Только знал, что нельзя, не хватит здоровья. Так и откладывал. Теперь невозможно, однако. Дальше никак не отложишь, пора.

— Сэнгэ! Слышишь, а, Сэнгэ? — сказал громко и, как самому показалось, бодро. — Свези-ка меня. Завтра, что ли, свези, послезавтра в Хонгой-Кул. Буду там день-два. Надо поглядеть весенний лес, надо птиц послушать. Там глухари, там тетерева. Токуют уже, а? Там Белое озеро близко… Сэнгэ, Сэнгэ, слышишь? — закончил он сердитым голосом.

— Что говоришь, отец? — изумленно воскликнул Сэнгэ, наклонившись над стариком. — Уж не бредишь ли? Можно тебе куда ехать? Посуди сам. Да и косачи-то уже, поди, не играют. Поздно.

— Ну и пусть не играют, — упрямо заговорил Цыдып. — Просто так поедем. В лес меня тянет, Сэнгэ! Хочется поглядеть, послушать. Почему — и сам не знаю. Ох-хо-хо! — Теперь старик умоляюще глядел на сына. И ясно было по его взгляду, что не выдержит он отказа.

И тут из кухни выбежала Дулмажап, всплеснула руками:

— Как же? Ой, что вы придумали, отец?! Шутка ли, в вашем-то возрасте! Вам не то что ездить — выходить из дому не следует. Только отболели, вдруг понадобилось зачем-то в тайгу. С чего бы это? И не думайте, отец. Вдруг что случится? Что тогда?

— Э, доченька, не бойся. Неужели так просто умру? Я хоть старый, а смотри — жилистый, живучий! — Цыдып засучил рукав и вытянул руку со сжатым кулаком. Рука дрожала. Он этого не видел и упрямо твердил: — Поеду, доченька. Надо.

— Нельзя, отец, — продолжала невестка, — случись что — позор нам на голову. Что скажут люди, что скажут?..

— Как это вдруг в лес захотелось? Не пойму, — задумчиво проговорил Сэнгэ, пощипывая реденькую бородку.

— Говорю ж тебе: сам не знаю. Душа, однако, требует. Душа понимает, что можно и чего нельзя. Вдруг это мое последнее желание, а, Сэнгэ? Смотри! Неужели не выполнишь, сынок?

Солбон сидел у маленького стола под окном. Давно уже он насторожился. Только делал вид, что читает и не слышит разговора взрослых. «Как решит отец? Я бы сразу согласился. Деду ведь очень-очень хочется, сильно хочется. А интересно, возьмут меня?»

Старик просил, отец раздумывал, мать отговаривала, а мальчик, хоть и не смог выразить желание вслух, думать не смел, что оно исполнится, но сердце его, предвкушая поездку в лес, ликовало.

Получалось, как загадал Солбон. Сэнгэ вздыхал, качал головой, чесал за ухом, но кончил тем, что сказал:

— Что же, отец, не смею тебе перечить, пусть будет по-твоему. Завтра, если будет тепло, как сегодня, поедем. Построим шалаш, переночуем в лесу. Пусть и Солбон поедет с нами. Послезавтра воскресенье, завтра, значит, суббота, мало уроков. — И улыбнулся. В первый раз за все утро улыбнулся.

Солбон подскочил, завизжал, заплясал, подбежал к родителям, к деду.

Дулмажап деловито сказала:

— Не забудьте теплую одежду, одеяло, да под себя положите толстую кошму.

Сказала и ушла на кухню, как будто ей заранее все было ясно.

* * *
— Ой, соколик мой! — шепчет дед внуку. — Лес-то, поди, уже зеленеет. Вот и поглядим. А? Полюбуемся и пташек послушаем, утешим себя. Жаль, нет у тебя ружья. Вот подстрелил бы утку на Белом озере. Терпи, терпи — будет ружье, купит отец. Пойдешь шмыгнуть по лесу, как этот… шустренький горностай: шмыг-шмыг. Видел, головку как делает? Злючка такой, о! Высматривает, значит, добычу. И ты, Солбошка, так будешь. Маленький такой, шастать будешь по камышам, ноги бить, хорониться по озерам-болотам.

— Деда, а, деда, пропой, как глухарь, — просит внучек, поудобнее устраиваясь возле его лежанки.

— А глухарь вот как поет: «тэке-тэке-тэке». Потом чуть помолчит и пойдет: «тэ-тэтэ-тэтэ». Понял? Ох-хо-хо! Что-то душновато, а?

— Тетерь тоже так поет?

— Ох-хо! Тетерь-то? Э… Быстро-быстро гуркает: «гурррр, гурр, гурр».

— Утки как?

— Э, внучек, стыдно! Не слыхал, как крякают? «Кря-кря-кря». Это крякушки.

— Что ты, деда, конечно, слыхал. Люблю, как ты сам крякаешь. А кряквы еще и свистят, правда?

— Вот ты как! То не кряквы-крякушки, то, внучек, чирушки, нырочки — всякая мелочь. То-то и свистят, то-то и тенькают.

— А гураны правда ревут, а, дедушка?

— Как ревут! «Бау-бау! — вот как рявкают по ночам, если близко чужой. Ишь как! Если подойдет мальчик такой, близко подойдет. «Бау! Бау-бау!» — так скажут чужому с ружьем. Понял? Услышишь, когда станешь охотником, — с присвистом и натугой говорил Цыдып и все гладил, гладил внука. — Понял?

— Ой как понял, дедушка!

— Тогда, Солбошка, пора нам спать. Давай спать, Наговорился с тобой, устал. Дышать нечем. Ох!

— Завтра правда поедем, дедушка? Рано поедем?

— Надо бы пораньше. Как придешь из школы, так сразу и поедем… Кости мои пока что не ноют, день, значит, будет хороший, светлый. Ох-хо-хо!

В это время слышится недовольный голос Дулмажап:

— Солбо-он! Спать, Солбон, надо!

* * *
Выехали перед полднем, когда Солбон прибежал из школы. День был теплый, погожий — в самый раз для дальней лесной прогулки. Небо светло-голубое, без единого облачка.

Долго ехали по степи, по проселочной дороге. Потом повернули на зимнюю дорогу, что обходит Белое озеро с юго-востока. Зимой, по санному пути, колхозники возят этой дорогой сено, дрова. Сейчас дорога еле заметна. Только жухлая прошлогодняя трава чуть примята да под ногами лошади размеренно чавкает сырая земля. Иногда телегу легонько тряхнет на размякшей кочке. А в изумрудно-чистом воздухе, в голубой вышине, смотри-ка, уже заливаются жаворонки.

Дед, укутанный в теплый овчинный тулуп, тихо покачивается на телеге, молчит. Нет, он не дремлет. Расстался с обычной своей дремотой и сейчас дышит не надышится свежим весенним воздухом. Ой, как хочется вновь почувствовать далекую свою молодость! Сморщив бледное, бескровное лицо, он слушает серебряную птичью трель. Иногда нетерпеливо приподнимается и всматривается в опушку леса, что все ближе и ближе надвигается черной стеной.

Он родной, этот лес, давно ему близкий. А встречает сегодня по-новому, кланяется под ветром совсем не так, как раньше. Будто не «здравствуй» говорит, а удивляется. Спрашивает: «Ты что, старый, или соскучился?»

Вот и большое озеро. Белое. Уткнулось южным краем в пологий лесистый берег. Еще не весь зимний панцирь скинуло с себя. Лед синей гладью лежит на середине. Только у берегов широкими прогалами блестит вода. Чернеют на ней редкие табунки уток. Цыдып завороженными глазами глядит на родное озеро. Давно с ним расстался, давным-давно. И вот встретился вновь, слушает веселый шум быстрых крыльев и громкое кряканье. Рядом с ним нетерпеливо ерзает Солбон, показывая рукой то на косяки уток, мирно сидящих на воде, то на одиноко летящего селезня, и тормошит деда и отца:

— Сколько здесь уток, дедушка! Сходим посмотрим?

— Нельзя, сынок! Надо еще доехать до Хонгой-Кула, найти удобное место, построить шалаш, собрать дров, разжечь костер, чтобы деду было тепло, — задумчиво и тихо отвечает отец под мерный скрип колес, — а уж после, может, я схожу.

Солбон, надув пухленькие щеки, обиженно замолкает.

Отец говорит:

— С одним ружьем Двоим охотиться как-то несподручно. Да и огонь кто-то должен поддерживать.

Почему-то не захотелось ему вслух напоминать, что один непременно должен находиться возле дедушки: старик, чего доброго, обидится.

Цыдып хорошо понимал, куда клонит Сэнгэ. Из глубины воротника раздался его тихий, дребезжащий голос:

— Однако ты, сынок, боишься меня одного, что ли, оставить, чтобы я, значит, не убежал? Ха-ха-ха. Подумай: почто мне убегать от вас? Разве вы надоели? Почто станете меня караулить? Неужели преступник? Хе-хе… Идите себе вдвоем, бродите сколько душе угодно. — Старик замолчал, как бы ожидая возражений, отдышался и снова заговорил: — Буду посиживать у костра, подбрасывать в огонь дрова, греть руки и ноги. Буду слушать птичьи песни, тешить душу лесным шумом. Буду говорить со старой своей знакомой — тайгой.

Солбон в душе очень обрадовался дедову решению, но ничего не осмелился высказать вслух. И отец тоже молчал.

Так, в молчании, они обогнули озеро и, поднявшись на высокий бугор, углубились в лес. Вскоре, спускаясь в узкую длинную падь, увидели речушку Хонгой-Кул. Она то уходила под тень деревьев, то выбегала на солнышко. Падь с трех сторон окружал сосновый лес. Только у места впадения речушки в Белое озеро деревьев было меньше, там как бы просвет был. Тут, в этой пади, колхозники летом косят траву.

Путники, быстро достигнув речки, поехали вверх по берегу, высматривая место для табора. Тут-то и случилось, что старый Цыдып, страшно выкатывая глаза, надтреснуто-хриплым голосом закричал на Сэнгэ:

— Стой! Куда прешь, слепыш? Или не видишь?!

Сэнгэ вздрогнул от неожиданности, весь похолодел и, ничего не понимая, резко дернул вожжи, остановил лошадь.

— Э-э! Поворачивай, не топчи мой очаг! — уже более спокойно, но так же решительно сказал старик.

Сэнгэ чуть не наехал на то место, где когда-то, едва ли не сто лет назад, поставили свою избушку Шархаевы. Тут-то и родился Цыдып. Он нередко охотился с сыном в этих местах. Белковал, ходил на глухариный ток. И был случай, показал сыну торчащие из земли полусгнившие столбы и еле заметный квадратный бугорок: «Смотри, Сэнгэ, вот где наш старый дом стоял, вот где я родился». Он сказал это с благоговением, как бы желая выразить уважение к давно ушедшим в землю предкам.

Теперь не видно уже ни гнилых столбов, ни бугра, А все-таки можно узнать, что когда-то тут жили люди. Более редкий, полынистый травяной покров выдает то место, где стояла в давнее время крохотная бурятская хибара.

Сотни людей топтали эту землю. Наезжали, тревожили и лошадьми, и телегами, а может, и граблями, и косилками. Не мог не знать этого старик. А смотри-ка, сейчас, когда сам стал наезжать телегой, ни с того ни с сего взбеленился, накричал на сына. С чего бы? Неужели на старости лет стал мнительным или, того хуже, суеверным? Грех топтать родной очаг… Э, не сочтешь стариковские причуды. То вези на Хонгой-Кул, то не топчи его очаг. Выживает, скорее всего, старик из ума. И все же Сэнгэ покорно повернул коня и объехал очаг своих предков.

Двинулись дальше, но не проехали и ста шагов, как снова раздался сиплый бас Цыдыпа:

— Э-э, сынок, видишь сосну? Во-он та, самая большая, ветвистая. Наша сосна. Правь к ней!

— Я как раз туда и еду.

— Откуда знаешь ее, а? Однако ты, Сэнгэ, колдун. Проникаешь в мои мысли.

— Мы же с тобой, отец, не раз ночевали под этой сосной. Давно, лет сорок назад. Когда ты учил меня охотиться. Не помнишь?

— Разве? Может быть, может быть. Э, верно, забыл, да, забыл… — смущенно бормочет Цыдып. — Или, погоди… Да, однако, было дело. А вот хорошо помню: с отцом моим, с Шархаем, часто отдыхали мы под этой сосной, хоронились от солнца. Пили чай. Хорошо тут: с верховьев пади веет прохладой. Ну, сынок, правь скорее к ней, к нашей сосне. Тоже старая, а? Старше нас с тобой, отца моего Шархая старше. А все живет, здравствует…

Сосна была действительно старая-престарая, с неровной толстой корой и на удивление густой зелено-серой хвоей. Часто у сосен сохраняются одни лишь верхние ветви. У этой же и нижние были целы. Она их широко раскрыла, как бы желая показать путникам свое радушие. Только вот со стороны леса кора черная, обугленная, да и сучья на той стороне обломаны. Но и это не портило красоты огромного дерева и даже усиливало ощущение мощи, обретенной в жестокой и упорной борьбе за жизнь. Сосна стояла высокая, стройная, какой, верно, была и сотни лет назад. Крона ее гордо красовалась над лесом. Вокруг же, как бы под ее защитой, толпились деревья поменьше.

Вот и приехали. Отец с сыном помогли деду слезть с телеги и подвели его к дереву-исполину. Цыдып корявой, скрюченной старостью рукой погладил шершавую кору.

— Живешь, родная. Долго живешь — не стареешь. Все такая же, как и в тот далекий день, когда молодые мои глаза увидели тебя. Долго-долго еще будешь жить. А Цыдыпка уже отходил свое… Да, отходил.

Дед топтался и бормотал что-то невнятное, будто были у него с этой сосной секреты, знать которые молодым не положено. Потоптавшись и пошептав, Цыдып велел нести кошму, выбрал сухое, подметенное ветром место и удобно уселся, прижавшись спиной к стволу.

Пока молодые ездили за дровами, Цыдып оставался один. Прищурив слезящиеся глаза, он, отбросив все заботы, блаженно улыбался. Даже морщины его разгладились. Чуть наклонив голову и приподняв шапку, чтобы лучше было слышно, старик стал ловить лесные шорохи, музыку давнего своего друга — тайги. Там, где непосвященный услышал бы только глухой сдержанный гул, старик выбирал для себя то одну, то другую мелодию. Вот бойко журчит полноводная речка. Много несет она по весне веточек, шишек, хвои. Падая, шуршит по ветвям объеденная белкой шишка. Ствол могучей сосны, такой, казалось бы, недвижимый, мощный и широкий, все время и дрожал и поскрипывал. И сильнее всего гудела ее ветвистая крона. Рассекала струи ветра и отзывалась песней, многозвучной и сильной, как бы задавая тон всему лесному хору. Вслушиваясь, старик понимал эту песню как историю своей жизни, мысленно искал давние следы, видел себя молодым и сильным.

Да, стояла когда-то хибарка. Тут, тут стояла зимняя избушка Шархая. Ну а весной перебирались на ту сторону озера, к степной речушке Кусота. Осенью, с первыми заморозками, — снова сюда. И вот тогда-то и начиналась пора охотничьего промысла — лучшая пора года, радость молодого сердца.

Как любил молодой Цыдып ходить с отцом на кабанов, на косуль! Но только настоящий-то охотник должен быть еще и добытчиком. Кормит охотника белка, горностай, колонок.

Вспоминает Цыдып, как отца принесли из лесу охотники-медвежатники. Сильно порвал и помял Шархая Хозяин леса. Была ранняя зима. Ходил Шархай на белку, увлекся охотой, не услышал медведя. Снег давно лег — какой медведь! Давно попрятались медведи по берлогам — лапу сосать… Это охотники-медвежатники наделали беды. Обложили, подняли зверя, выгнали из берлоги. А он прорвал людское кольцо, раненый, убежал. Лютовать пошел. Нет злей, нет страшней зверя, чем раненый медведь. Увидел Шархая с ружьем — кинулся давить. Хорошо еще, подоспели горе-медвежатники, еле живого отняли Шархая у зверя. Вот напугались: по их вине пропал человек. Он, может, еще не пропал бы, да повезли его из лесу прямо к знахарю. А знахарь что придумал? Велел зарезать вола, шкуру снять, завернуть в нее Шархая — чтобы вытянуть хворь из больного тела! Долго болел отец, пять лет мучился, умер.

Похоронив отца, перевез Цыдып зимовье поближе к людям, в Хонгой-Кул. Там сын родился — Сэнгэ. Когда Сэнгэ подрос, смог ружье носить, стал Цыдып охотиться вдвоем, стал ходить по тайге вдвоем с сыном. Иной раз ночевали где придется, но уж если заставала их темнота неподалеку от Хонгой-Кула, обязательно шел Цыдып сюда, к родному очагу. Тащился, бывало, из последних сил, тащил за собой измученного сына — только бы провести ночь под любимой своей сосной. Они подновляли старый свой балаган, собирали сучья, бурелом, делали нодью[16] и со спокойной душой ложились спать.

Да, тянуло с молодых лет, тянуло Цыдыпа в эти места. И вот приехал… Смотри-ка, опять приехал. В последний, что ли, раз? Ох-хо-хо, чует сердце-вещун, что-то чует…

Вернулись Сэнгэ с Солбоном, распрягли коня, стреножили, пустили пастись. Потом живо сгрузили дрова, сложили костер, повесили на таган котелок с водой — вот и табор. Не хватает только шалаша. Старого и в помине уже нет. Сгнил? Сгорел? Кто его знает!

Уселись пить чай. Солбон — раз-раз, наелся, напился, побежал-поскакал по опушке леса, по берегу речки. Вот взялся кидать камешки. Целит по пням, по деревьям — острит глаз. Сэнгэ после обеда хотел было заняться устройством шалаша, но старик остановил:

— Э, брось, сынок. На что! Однако, не месяц будем жить.

Сэнгэ косо посмотрел: что-то старый и тут чудит.

— Как же так, отец? Вдруг дождь?

— Э, говорю, не надо! Ставь загородку от ночного ветра, и все. Что смотришь? Говорю, не будет дождя…

Вздохнул Сэнгэ, взял топор, позвал Солбона и молча стал рубить ветви. Приспособили перекладину к сосне, прислонили к ней с наветренной стороны ветки — загородка готова. Сходили к ближнему остожью, принесли охапки сена для подстилки, поверх сена разложили кошму.

— Так, отец?

— Значит, так.

Сэнгэ тихо опустился рядом со стариком. Молча сидел, дымил махоркой. Только Солбон-непоседа все бегал вокруг да поглядывал на старших. Дед пристально посмотрел на него, и Сэнгэ хотел было приструнить мальчишку, но старик широко улыбнулся и сказал:

— Что, Солбошка, егозишь, крутишься, как синичка на амбаре? Поди, не терпится погулять? Так, соколик мой?

— Ага, — тихо ответил Солбон, подсаживаясь к деду и заглядывая ему в глаза.

— Ну, что ж, я как раз вздремнуть хочу. Идите, идите, гуляйте!

И опять Сэнгэ вздохнул, покачал головой, но покорился. Подровнял сено под кошмой, сунул в огонь толстую лесину, помог отцу поудобнее лечь, укрыл его шубой и тулупом. И все молчал, ожидая, что отец отменит свое распоряжение. Ведь негоже, совсем не дело оставлять его тут, старого, одного. Но Цыдып не произнес больше ни слова.

— Да, да, идите на Белое. А вот перед закатом поверните обратно, к токовищу. Пусть-ка соколик мой услышит песню древней птицы…

Проводив сына и внука долгим взглядом и убедившись, что они не ослушались его, старик опять погрузился в раздумье, опять стал слушать тайгу. Однако ж на этот раз, отослав своих, он стал на себя дивиться. Правда, не было с ним раньше, чтобы так хотелось остаться одному.

«Пусть внучек там будет, где все живое, пусть живую видит тайгу».

Он не мог слышать, что внук, когда они с Сэнгэ пришли на озеро, робко и задумчиво спросил:

— А зачем, скажи, папа, зачем дедушка в лес поехал лежать, а? Лежать и дома хорошо. Соскучился деда по лесу, да?

Отец не ответил. Кивнув еле заметно, тихо опустил голову.

Тем временем под задорное потрескивание костра, под сильный и звонкий стук дятла, предвещающий и на завтра ясный день, старый Цыдып отдался дремоте и совсем было уснул, да вдруг вздрогнул, открыл глаза. Прямо над ним, над самой землей, пронеслась, посвистывая крыльями и крякая, стайка уток. Старик понял, конечно, что где-то поблизости на застоявшейся луговой воде утки будут сейчас кормиться. Но понял он и другое: они потому так низко над ним пролетели, что для них он уже не охотник, а часть тайги, часть земли, одна из многих неподвижных кочек.

Но вот и солнце стало заваливаться за темнеющую кромку леса, последним лучом золотя вершину сопки на той стороне пади. Вот и ветер первый раз вздохнул по-другому, сумеречно вздохнул, как бы набирая силы для ночной работы. Утки резко-резко, оглушительно закрякали, прощаясь с солнцем. Тогда-то и услышал старик, услышал и встрепенулся, как раздался щелчок, за ним другой, и началась песня, которую он ждал, — песня древней птицы. Старик завозился, заворочался, стараясь приподняться. Наконец ему удалось сесть, и он сразу же стащил с головы шапку. И уж тут-то явственно услышал необычную, будто из дальних веков идущую, странную и дикую песнь глухаря. К ней приладилась, поднялась над лесом и другая — веселая, гуркающая песнь: то в низовьях пади, в предзакатных лучах затоковали тетерева. Цыдып, весь напрягшись, с упоением слушал знакомые с детства лесные голоса. Слушал долго, до изнеможения, до сладкой усталости и, наконец, не смог больше выдержать — мешком свалился на кошму. Но и лежа, натянув на себя тулуп, подрагивая от сырого ветра, слушал, слушал, слушал — не мог наслушаться. Белый пепел, подхваченный ветром, вспорхнул с замирающего костра. И погасла, совсем потухла золотая вершина сопки на той стороне.

Ужинали не торопясь. Ели нежную баранину, изжаренную на красных углях, пили чай. На этот раз и старик не отказался от мяса, чем немало удивил и сына и внука. Острым ножом срезал с мягких, хорошо прожаренных кусков тоненькие полоски и долго их сосал, прежде чем проглотить.

А неугомонный Солбон даже есть не мог — так много болтал:

— Дедушка, я тебе рассказываю. Мы слушали глухаря. Ой, как интересно он поет, деда! Будто стучит по деревянным ножнам: «тэ-тэ-тэ». Звонко-звонко, правда? У него, однако, хорошая песня. Ты слышал, деда? Сегодня слышал?

Солбон так быстро говорил, даже захлебывался.

Старый Цыдып гладил его по голове, потом не удержался и задумчиво, печально сказал:

— Эй, Сэнгэ, эй! Если помру, навсегда закопайте здесь. Вот рядом с ней, со старой моей подругой. — Он постучал косточками пальцев по стволу сосны, и она глухо ему отозвалась.

Мальчик испуганно покосился на деда. Сэнгэ стал поправлять лесину в костре — не знал, что ответить отцу, остерегался глянуть в глаза. Но старик-то понимал, что сын не может не слышать его, и продолжал:

— Слышь, э, Сэнгэ, сын Цыдыпа! Тут отец твой добыл первого глухаря. Тут твой Цыдып начался и продолжался. Смотри — продолжается род наш. Был Шаргал-мэргэн[17], был Шархай-остроглаз. Был, был и Цыдып-быстроног. А ты, достойнейший сын отца своего — ты есть! — Старик плохо дышал, трудно давалась ему торжественная речь. Чтобы скрыть боль сердца, старик прервал себя, покашлял, высморкался и вроде как забыл о начатом завещании. Сказал вдруг будничным и почти сердитым голосом: — Э, спать надо! Поутру вам до солнца выходить…

Потом, когда лег спать, старик заохал, натянул на голову тулуп и прикинулся, что засыпает.

Сэнгэ и Солбон, не произнеся больше ни слова, стали пристраиваться в ногах дедовой кошмы. Только легли — сразу ночь обступила их плотной стеной. Костер горел ярко. Задул ночной таежный ветер-верховик, и пламя заиграло с еще большей силой. Но вот удивительно: без человечьего разговора свет костра только подчеркивал мрак. Да и крупные таежные звезды чистым своим светом тоже усиливали окружающую темь.

Повернувшись к костру спиной, люди так естественно и так привычно грелись в его лучах, что каждому, кто увидел бы этот табор, стало ясно: люди, костер, ветер, окаменевшая невдалеке стреноженная лошадь — одна таежная семья. И старое дерево, казалось, тоже греется с людьми, наслаждается теплом человечьего костра, теплом друга своего Цыдыпа. Наслаждается — и блаженно рокочет под ветром. Одному лишь маленькому Солбону не хватало того тепла, что давал костер. Он сжался в комочек и прильнул к отцовской груди. Оба — и отец, и сын — крепко спали.

Цыдып не спал. Но не так, как раньше, когда случалось ему бодрствовать у лесного костра. Что-то в нем, в Цыдыпе, происходило одновременно похожее на сои и на явь. Сливается, соединяется прошлое, настоящее и будущее.

Вот из-за старой сосны неслышно явился Шархай-остроглаз с черной кремневкой за спиной и позвал из дальней темноты Шаргал-мэргэна с тугим луком. А тот поманил из еще более глубокой тьмы Шара-батора с остроконечной пикой. И он, Цыдып-быстроног, показал им на сына своего Сэнгэ, что слился с внуком Солбоном:

— О, предки, смотрите! Они, однако, счастливее нас. Завтра пойдут стрелять глухаря, добывать мясо… Ну, а случись, не подберутся тихо-тихо, и глухарь от них сгинет, пропадет, спрячется — знайте, о, Шара, Шаргал и Шархай, — все равно не погибнет ваше племя. Хе-хе! Они весело охотятся, Сэнгэ и Солбон. Просто так. Вслушайтесь. Эй, вслушайтесь, предки, что там за ветром, за шумом тайги!? Там тракторы пашут и сеялки сеют на полях древнего нашего улуса и на колхозных полях. Там растет хлеб детей наших, там их верная жизнь.

…Так Цыдып спал — не спал. Проводил в тайгу сына своего и внука и лежал до самого солнца, дождался Цыдып, что солнце развеяло тени предков.

А потом он в последний раз вздохнул…


Перевел с бурятского автор.

Алитет Немтушкин

НА ДАЛЬНЕЙ ФАКТОРИИ

Кассирша Танька Анкоуль, молодая, не по годам располневшая женщина, хлопнув дверью, ввалилась в темную комнатенку, громко именуемую дирекцией совхоза. Рядом со своим скрипучим столом, заваленным бумагами, швырнула на пол хозяйственную сумку. Плюхнулась на табуретку своей широкой фигурой и шумно отдышалась. Вздрагивали пухлые щеки. Можно было подумать, что она убегала от целой своры собак в период их свадеб, но в месяц Иркин — Созревания ягод, в самую макушку лета, собаки линялые, сами как вареные, лежат где-нибудь в тени, отдыхают перед охотой. Тут дело не в собаках.

— Ни Советской власти нет, никого! — громко заговорила Танька, все еще дрожа щеками, похожими на оленье вымя. — Третий день гудит этот балок и никому нет дела!.. Ну, я напишу Кодавану. Не поленюсь, обо всех безобразиях напишу! Пусть приедет начальство, пусть полюбуются бичами и гвардейцами!..

Директор совхоза Илья Елдогир, еще с детства за свою черноту прозванный Копченым, оторвался от невеселых дум и посмотрел на Таньку. Это для него она выступала. Подняли головы и с интересом посмотрели на Таньку бухгалтер Маша Эмидак и завхоз Егор Боягир.

«Семен загулял, вчера с рыбалки приплыл», — догадались все.

Беды Таньки никому не казались бедами. По любому поводу поднимала крик, шум. Сама приучила всех к этому, и сейчас бухгалтер и завхоз смотрели на Таньку больше с любопытством, — что она еще выкинет? — нежели с сочувствием. На этот раз Танька для чего-то перекинула амбарную книгу с одного места на другое и замолчала. Крикливая она, ну, как их называют, заполошная, что ли. Весь дух, кажется, у нее уходит на крик, а на доброе дело ничего не остается. Откуда это у нее, родители вроде нормальные люди были? Пьянкой на фактории никого не удивишь, беда с нею. У нас в Мурукте, да еще в нескольких самых отдаленных факториях от Катанги — Нижней Тунгуски — сухой закон. Успеть бы на маленьких самолетах АН-2 продукты и промтовары навозить, не до водки, но как только прилетает почтовый рейс, вся фактория бежит встречать его, а потом, глядишь, замаячили шатающиеся фигуры, загорланили на всю улицу. Пьют похлеще Танькиного мужа, Семена, но стоит ему выпить, как сразу на всю факторию слышится:

— Гвардеец! Харя кривая! По бутылкам гвардеец ты, вот ты кто!

А потом бежит то в сельсовет, то в дирекцию жаловаться на своего «алкоголика».

Иной раз новички, послушав Танькины крики, приходили к ним домой. А Семен, смирный, как ездовой олень, радостно улыбался и, не то оправдываясь, не то сообщая, говорил:

— Разрядка.

Советовали Таньке угомониться, но, видимо, она и вправду, как говорится, была малость шлепнутая пыльным мешком из-за угла.

Остановила ее как-то совхозная доярка, тетя Наташа, Наталья Петровна Смирнова, добрая русская женщина, уже давно жившая в Мурукте. Муж ее, дядя Ваня, печник, плотник, весь изувеченный на войне, остался лежать на нашем кладбище, среди лиственных деревьев, увешанных оленьими шкурами, головами, продырявленными котлами и чашками, порванными тряпками — это, видимо, навсегда породнило тетю Наташу с нашей землей. Вот она-то и остановила Таньку:

— Татьяна, слышь-ка, дева, что я тебе скажу. Ты, милая, с Семеном-то неладно себя ведешь. Разве сравнишь твоего Семена с хулиганчиками да луноходами? Хулиганчик-то с Луноходом огни и воды прошли, весь одеколон выжрали, говорят, даже зубную насту едят. Они же, дева, по несколько раз лечились и опять глушат. А Семен-то у тебя — передовик, гвардеец промысла, характером смирный, а ты его срамишь. Неладно делаешь, дева. Я жизнь прожила, вижу. Он же у тебя всю жизнь в тайге. К его приезду-то ты сама должна где-нибудь достать эту отраву, на, мол, Сеня, выпей эту заразу, если тебе так хочется, выпей дома, не шатайся по людям…

— Буду я еще ему покупать! Слишком жирный будет! — дернулась щеками Танька.

— Не говори, дева. А как же ты хотела-то? Жизнь-то большая, сложная… Он, может, кочевряжиться-то стал, что ты ни разу по-людски выпить ему не дала. Смотри, как бы он от тебя не драпанул.

— Куда это он драпанет, в тайгу, что ли?

— Не знаю, дева. Может другая найтись.

— У нас не бегают. Это у вас драпают, — вдруг рассердилась Танька.

— Не говори, милая, сейчас все стали грамотными…

Нет, слова не помогали.

— Он там, да? — спросила Маша Эмидак.

— Где ему быть-то? — Танька опять перекинула амбарную книгу. — Иду сейчас из магазина, а мне говорят! «Гвардеец твой рыбу к бичам потащил».

«Вот и доброе звание чуть ли не в прозвище превратила», — подумал Илья, глядя на кассиршу, хотя в это время его заботила совсем иная дума: где найти механика? Два своих тракториста по весне последний трактор разули, до сих пор он медведем торчит среди улицы. Опять в Туру надо подаваться, в управление сельского хозяйства? Да ведь доброго-то механика чем сюда заманишь…

— Что-то долго день рождения они празднуют, а? — Илья посмотрел на Егора Боягира и просительно добавил: — Бэе[18], сходи разгони…

— Ну, елки-палки, — нехотя поднялся Егор, нескладный, заросший редкими кустиками волосинок на широком коричневом лице, нахлобучил накомарник на взлохмаченные волосы и, шлепая голяшками болотных сапог, вышел из конторы. Давным-давно, где-то перед войной, приезжал в Мурукту «палнамоченай» по рыбозаготовкам, веселый мужик, в официальных бумагах в райком партии сообщавший: «План рыбодобычи сорван, целую Иванилов!» Вот после него и появился Егор, длиннотой похожий на того мужика. Правда, характером вышел другой.

Однако недолго отсутствовал Егор. Он, как и Танька, шумно открыл скрипучую дверь и, вытирая накомарником лоснящееся от пота лицо, прошлепал к своему сиденью.

— Иди разгоняй сам, — Егор перевел дух. — Еле вырвался. Пришел к ним, говорю, кончайте ночевать, хватит гулеванить, а гвардеец, — Егор посмотрел на Таньку, — с этим, как его, «швоим-то», э, Мефодькой Фарковым полезли обниматься. Потом Мефодька-то и говорит: «Давайте, орлы, укоротим его, а то эвенк, а какой-то длинный, как хорей». Еле вырвался от них. Харги их знает, схватят пьяные-то топор да начнут укорачивать ноги.

— Ну, ты, даешь, — только и нашелся сказать Илья. Хотел добавить, что не понимаешь, что ли, шуток. — Ладно, — произнес огорченно и решительно пошел к выходу…

* * *
Со своими четырьмя классами, которые окончил к концу войны, Илья сразу выделился среди своих сородичей-муруктинцев, стал считаться шибко грамотным человеком. Большинству его сверстников то ли грамота туго давалась, то ли по-русски не могли чего-то понять, а было и ленились, так, шаляй-валяй отбывали время на уроках и, таким образом промантулив по два-три года в одном классе, где-то к третьему классу становились переростками-мужичками — и на этом учеба кончалась.

— А, маленько бумагу понимают и ладно, — махали беспечно родители, в душе радуясь лишнему помощнику в тайге, — пусть теперь следы зверей учатся понимать. Это тоже надо.

И к слову будет сказано, многим недоучкам, дуракам, таежная школа запоминалась лучше и крепче, понимали они тайгу, многие из них стали надежными охотниками и оленеводами, на ком сегодня держалось хозяйство.

Черного, как негр, плотного крепыша Илью Елдогира, недолго мудрствуя, посадили за секретарский стол в кочевом Совете. «Одолел, как русский, четыре класса, грамотный стал — сам бог велел тебе сидеть за столом, все равно ведь кому-то надо». Года три, наверное, посиживал Илья, по мнению колхозников, ничего не делая. Потом, по рекомендации какого-то начальника, решили его направить на учебу еще выше — в двухгодичную сельскохозяйственную школу в Туру. Была такая «академия» в окружном центре.

— Пусть едет, — согласились таежники, — начальству виднее.

Вернулся он домой заготовителем пушнины. Принимать и оценивать шкурки соболей, белок, ну, там еще песцов, лисиц — тут особого ума не нужно, голова на месте — сообразишь, а вот катать костяшки туда-сюда, превращать их в количество пушнины, общую сумму, это бывало всегда привилегией русских бухгалтеров, продавцов. Ильюшка усвоил это «шаманство». С ним стали считаться.С годами он, по словам Егора Боягира, насобачился в своем деле, умел отстаивать свои оценки и с пушно-меховой базы понижений не приходило, а наоборот, кое-что причиталось получить. Прозвище Копченый стало забываться и все чаще слышалось: Илья Дмитриевич.

Председателями колхозов в те времена бывали малограмотные, но хозяйственные мужички. В Мурукте до сих пор вспоминают Трофима Удыгира. Хваткий был мужичок. Грамотешки только на роспись, а тянул колхозишко. Без зоотехников, без ветврачей, без конторских специалистов. И олени водились, и пушнину сдавали, и мясо, и рыбу для зверофермы достаточно заготавливали. Год на год, правда, не приходился, бывало, и, если волки нападали на стада, дела шли через пень-колоду, но в конце года, когда подбивали бабки, неплохо получали. Особых обид не было.

И вот колхозы, если по-культурному выражаться, реорганизовали в совхозы, а по-простому, сменили вывески. И вроде бы стало неудобно ставить малограмотных мужичков директорами. Подросла молодежь, институты позаканчивали. Первым директором был назначен зоотехник Васька Эспек. До своего назначения он был неплохим парнем, всегда мог пошутить, посмеяться. Поздно ночью закончилось собрание, на котором Васька получил новую должность. А утром, будто никого не узнавая, в своем лучшем костюме, важно, с портфелем он прошагал в контору.

— Что это с ним? — недоуменно подумали люди. — Может, какой праздник.

Сунулись было, как обычно, без всякого стука в контору, иные по старой привычке хотели тут же, где придется, присесть на пол, а Васька, как-то неузнаваемо и важно, поднял глаза:

— Вы к кому?

Некоторые оглянулись назад, может, Васька не к ним, а еще к кому-то обращается. Но Васька смотрел на них. И вспомнили, дошло: Васька-то директор! Робость даже хватила. Так ведь и они теперь не просто охотники и оленеводы, не какие-то темные кочевники, вечные бродяги тайги и тундры, а на голову выше в звании, как втолковывал им райкомовец, — рабочий класс! «Кончилась колхозная партизанщина, наступают времена дисциплины и порядка. Учтите, директор — это не председатель колхоза, слово его — закон!» Неужто за ночь все перевернулось? Вон, Ваську-то как подменили: «Вы к кому?!» И получилось у него грозно — страх по всему телу прошел. Может, такое указание получил?

Указания никакого не поступало, это, оказывается, было Васькино понимание директорского стула. Потом он, бедный, покрутился-покрутился, опыта-то нету, поснимал, попереставлял людей и — покатилось хозяйствишко.

Назначили второго директора, охотоведа Федьку Комбагира. Тот горлом все хотел взять. Но глухими, несознательными, на взгляд Федьки, оказались люди, а оленчикам и лисичкам его крик и вовсе лишним. И, как опять сказал Егор Боягир, Федька быстро «крякнул» с этой должности.

И тут в верхах вспомнили об Илье Елдогире. Грамотешка, по сегодняшним меркам, конечно, не ахти, но работу-то свою он исправно делает, тянет, а вдруг и директорская лямка ему будет впору?

Илья Елдогир принял директорство без радости, слишком уж много было наломано дров. На собрании даже, вместо речи, мол, благодарю за доверие, постараюсь оправдать надежды райкома, окружкома, краснобаи нынче не скупятся на красивые слова, он, смущаясь, как красная девица, сказал лишь одно слово:

— Попробую.

И ни видом, ни нутром не изменился. Ни солидности не прибавилось. В том же мягком, клетчатом пиджаке, в фуфайке и лохматой собачьей шапке, под мышкой со старыми деревянными счетами, он появился утром в конторе и молча сел за стол. И навалились заботы об оленях, лисичках, дровах, тракторах.

В первую голову надо было обмозговать строительство новой зверофермы. Года три назад начали возводить кормоцех. Поставили стены — и на этом все заглохло, на большее не хватило пороху. А старая звероферма — маленькая приземистая избушка, с одного бока подпертая двумя стояками, того и гляди вот-вот совсем развалится. Заглянул туда Илья, посмотрел, как кормач Люба Панкагир с ребятишками бегала по территории, огороженной забором, пытаясь поймать выскочивших из дырявых клеток двух лисичек, плюнул в сердцах и вернулся в контору.

— До каких пор костедробилка и комбикорм будут валяться на авиаплощадке? — спросил он Егора.

— А куда я их дену? — развел руками завхоз. — Это надо с директоров спрашивать, ведь…

Но Илья не дал ему договорить:

— Будем строить звероферму! За счет нового здания дирекции и двухквартирного дома для оленеводов. Мы посидим еще здесь, и оленеводы подождут, пусть лучше за оленями присматривают.

Что правда, то правда: были бы олени — разговоров бы о деньгах не было. Их соседи, суриндинцы — богачи, у них в сохранности олени, получают большие прибыли, вот и строят, что хотят.

— А из штанов не вытряхнут? — Егор посмотрел на нового директора.

— Без штанов побегаю.

Сказано было серьезно.

После осеннего промысла к Новому году охотники выходили из тайги и потом не хотели снова возвращаться туда. Что добудешь в самые холодные месяцы Плеча и Шага? Собака тонет в снегу, все живое прячется в норы и гнезда. Вот часть охотников, особенно молодежь, и устраивала себе отдых, без дела болталась на фактории, гулеванила.

Собрал таких мужиков Илья, специально вызвал даже кривоногого и косого Саньку Бети, прозванного после запуска на Луну нашей машины Луноходом, Митьку Оегира, тоже чаще называемого по прозвищу, с ласковой издевкой — Хулиганчиком. А Митька тихий, с виду даже культурный, улыбчивый парень, а на деле — отпетый лентяй и выпивоха.

Всех собрал Илья и отправил заготавливать строевой лес на реку Котуй, где в низинах росли стройные лиственницы, хотя кругом, куда ни глянь, тундра и горы щетинились редким и тонким, как карандаши, корявым леском. Как уж там они пластались, но к весне на тракторах навозили бревен, и Илья улетел в окружной центр за плотниками.

Сходил он в управление сельского хозяйства, в передвижную мехколонну, в ремонтно-строительное управление, а там сами сидят без добрых плотницких рук. С грустными думами Илья зашел в столовую пообедать, и тут подвернулся ему Санька Софьянников, мужик лет тридцати пяти, прошедший через все конторы и организации Туры, нигде особо не задерживаясь. Случайно оказались за одним столом.

— С фактории? — деловито поинтересовался Санька.

— С Мурукты, — подтвердил Илья.

— Ну и как она, молодая жизнь? — Санька хотел подбить нового знакомого на выпивку. Это он умел. Поговоришь, пообещаешь что-нибудь, похлопаешь по плечу, а они доверчивые, как дети, и, глядишь, раскалываются на бутылку, а потом пошло-поехало, начинался новый гудёж.

— Плохо. Прилетел плотников подыскать, а здесь — дефицит на них.

— Стоп! Извиняюсь, а вы кто? — мысль Саньки мгновенно повернулась в другом направлении. Санька был снова без работы, тут могло повезти крупнее.

— Директор, — стесняясь своего несолидного вида, сказал Илья.

— Да?! — изумился Санька и застыл с поднесенной ко рту ложкой. Опустил ложку в тарелку, вытер рот и весело заговорил: — Так-с!.. Разрешите познакомиться. Перед вами плотник высшей квалификации Александр Петрович Софьянников! Я из катангских, то есть с верховьев матушки Нижней Тунгуски, а по-эвенкийски, сами знаете, называемой Катангой. Так вот, я оттуда, — Санька махнул рукой. — Извиняюсь, как вас?.. Аха, Илья Дмитриевич! Так вот, Дмитрич, если вы мне доверите, то я в один момент мог бы вам представить с десяток орлов и тоже самой высокой квалификации. Без булды и без трепу! Мастеров на все руки, краснодеревщиков! — и вдруг Санька сник, исчезло красноречие, он произнес: — Ээ, — и махнул рукой.

— Подожди, подожди гнать оленей, — Илья сделал вид, что не придал никакого значения его разочарованному возгласу, — а в чем загвоздка?

— Видите ли, в наших трудовых книжках много всяких записей…

— Я серьезно. Мне действительно нужны люди на сезон. На лето. Будет у меня звероферма к осени — все денежки по договору ваши. Порядок наводить в бригаде — тоже дело ваше. Тут ведь все зависит только от самих.

— Вот это уже разговор! Спасибо за доверие. Люблю деловых людей. Когда смотрины устроим?

— Завтра в аэропорту. У нас спецрейс запланирован. Если человек пять-шесть наберешь, я снимаю груз — и летим.

— Вот это дело!

Тут же за столом они хлопнули по рукам.

«Если натрепался — не беда, бог с ним, — успокоил себя Илья. — А нет — так это выход».

Утром «орлы» появились в аэропорту. С рюкзаками, один с мешком. Трое таких же по возрасту, как Санька, небритые, с помятыми серыми лицами, с глубокого похмелья. Самый молодой, Мефодька Фарков, чернявый, чуть раскосый, земляк Саньки, приблатненный и, видимо, охотно и быстро спившийся парень. Он сразу начал подбивать ватагу «орлов» на опохмелку:

— Братцы, а братцы, купца-то тряхнуть бы, а? Башка трещит…

«Братцы» хмуро молчали, о чем-то думали, хотя, кроме похмелья, о чем они могли думать?

— Тряхни ты, — немного погодя выдохнул Амелькин, которого все называли Амелей. Он тут же отвернулся к стене, погыкал и, надув щеки, выскочил на улицу. Его тошнило.

— Санька, видишь, — Мефодька снова затараторил, — Амеля-то коньки может откинуть в самолете. Подлечиться бы… Там же у лих сухой закон, флакушечки и тормозную жидкость придется пробовать…

— Не мельтеши! Узнаем про самолет, а там покумекаем, — Санька сам болел.

Из диспетчерской появился Илья. Подошел к ним, чуть улыбнувшись, поздоровался:

— Через полчаса летим.

— Дмитрич! — Санька взял под руку директора и отвел в сторонку. — Дай нам под аванс…

Илья сразу понял. Расстегнул большой обшарпанный портфель и достал бутылку.

— Не бегайте никуда, а то опоздаете.

— Дмитрич! Все будет в порядке, И дворец тебе отгрохаем!

Через минуту ожившая компания вывалила на высокое крыльцо деревянного вокзальчика, спустилась на шаткий тротуар и завернула за угол.

— Мировой, видать, мужичок-то, а? Понимает нашего брата, — почти сиял Мефодька.

— Эвенки все простые, хоть охотник, хоть начальник, я с ними всю жизнь живу, — высказался Амеля.

— Хэ, ты, что не знаешь, что у нас с Санькой предки были эвенками? У нас в верховьях Тунгуски все русские перемешаны с эвенками, верно, Санька?

Но Санька не стал отвечать Мефодьке. Открыл зубами головку бутылки и заговорил:

— Но, братцы, смотрите! Он мне сказал: «Командовать бригадой тебе», — Санька поднял палец кверху, — поняли?

— Ну, Сань, ты знаешь нас. Пить так пить, пахать так пахать…

— То-то, братцы. Ну, как говорится, с богом!..

Илья привел новую бригаду в избушку старика Гиндымы, который со своей старухой, как и многие старики, летом предпочитал жить в чуме на другой стороне озера. Завхоз Егор принес им полтуши мяса дикого оленя. Два дня отлеживалась, приходила в себя эта ватага, Илья было уже начал сомневаться, не дал ли маху с этими бичами, как сразу же стали их называть на фактории, его строителей. Но на третий день они дружно протопали на край фактории, притащили сюда балок для инструментов и затюкали топорами. Работали без выходных, в любой день по всей фактории разносилось жужжание электродрели, стук топоров, голоса. На удивление всем бичи бойко подвели под крышу недостроенную кухню и принялись за склад. Илья сам слазил на крышу — хорошо ли утеплили потолок, остался доволен. «Молодцы, эти бичи-то, — похвалил он про себя, — наши-то так строить еще не умеют».

Правда, в работе вскоре получилась заминка, подтвердившая данное им прозвище бичей. Загуляли. У Амели случился день рождения, и бригада, заказав ящик водки из Туры, два дня в усмерть гуляла. Кричали, пели, потом на всю факторию матерились, побили за что-то Мефодьку Фаркова. Отлежавшись снова, как ни в чем не бывало, работали. И вот опять день рождения, теперь будто бы у этого, побитого блатняги, Мефодьки.

* * *
Вышел из конторы Илья, а на улице такая благодать — денек разгулялся куда тебе с добром. Яркое солнышко улыбалось во все свое лицо в просторном небе, над факторией, над озером, широко раскинувшимся между двумя большими хребтами — Шаманским бубном и Лосиным горбом. Из домишек, из чумов повылазили люди, сидят на травке. Кое-где прямо на улице разожгли костры, около них копошатся женщины, тут же рядом ползают голозадые ребятишки. Собак не видно — хитрецы, все попрятались в тень. Лишь олени да ребятишки — школьники нарушали эту благословенную тишину: брякая колокольчиками, щелкая ногами, бегали олени от проснувшихся паутов, да с озера раздавались крики ребятишек — купались, черти, в ледяной воде. Не много таких деньков отпускает природа Северу, радоваться бы в такой день, а не ругаться. Не любил ругани Илья, да и не умел он этого делать. Из своего в общем-то нехитрого жизненного опыта он сделал вывод: руганью и криком ничего путного не добьешься, а вот на доброе слово люди чаще всего отзываются взаимностью.

Встретился маленький мужичок Коля Анкоуль, родия Семена. Илья про себя усмехнулся — мало на фактории людей без прозвищ и разных кличек. С чего бы это? То ли оттого, что полно однофамильцев, а различать как-то надо, то ли еще по какой причине, но клички и прозвища очень точные. Коле уже перевалило за пять десятков, скоро на пенсию, но для всех он — Колякан, то есть малыш Коля. А все верно: маленькая собачка всю жизнь щенок.

— Бэе, помоги разогнать балок. Мы с тобой вон какие лбы, быстро они у нас забрякают ногами, — пошутил Илья.

— Я не милиционер, — важно сказал Коля.

— Пойдем, пойдем, Семена уведешь домой. Пьяный, говорят.

В балке, оказывается, их увидели издалека — в открытую дверь. Повыскакивали оттуда, как зайцы, и — за балок. А там, кто прижимаясь к земле, кто ползком, прячась за кустами тальника, дали тягу к озеру. В балке остались только двое: на грязном полу среди щепы, пустых бутылок и окурков, пьяно сидя качался Семен и рядом с ним топтался, что-то втолковывая, Мефодька.

— Семен, а Семен, ты про собольков-то, того, не брякни, слышь…

— Не-е… Я про соболя никогда… Ты хороший друг, выпить дал, теперь друг мне.

«Вот на что пьет Семен. Надо будет разобраться». Илья придал своему темному лицу суровый вид и вошел в балок.

— Ну что, бэе? Что-то долго тебя рожали, — обратился он к Мефодьке.

— А что я сделаю, — затараторил невинно Мефодька, разводя руками, — не буду же я их выгонять, верно?

— Давайте по домам.

— А куда я?.. Меня в эту камеру… Ээ… в этот балок переселили. Здесь моя квартира. Бичи в общаге дерутся, ну их к лешевой матери, — Мефодька пьяно потоптался и на всякий случай выпрыгнул на землю.

— Не буду же я их выгонять, верно? — повторил Мефодька для Коли. Но тот промолчал. Семен все еще, сидя, качался. Была у него, пьяного, такая привычка.

— Семен, — Илья взял его за руку и, потянул, — иди домой.

— Никуда не пойду, — Семен открыл глаза.

— Пойдем, — Илья потянул сильнее. Семен уперся. Маленький Илья обхватил его сзади и приподнял, но тот расшиперил ноги и зацепился за трехногий стол. Загремели кружки, банки, бутылки.

— Бороться хочешь? Давай! — Семен шустро крутанулся и, как медведь, облапил директора. Началась возня.

— Меня не возьмешь! — хрипел Семен.

Илья тоже стал жать Семена к стенке, и тот опять что есть сил уперся, и тут, рванув на себя, Илья бросил его в угол. Семен, взбрыкнув ногами, мешком свалился на чей-то полушубок и остался лежать.

Илья постоял, раздумывая, а потом выпрыгнул из балка и загремел железной щеколдой, которой запиралась дверь.

— Семен, я передумал. Мы запрем тебя здесь, чтобы ты больше никуда не шлялся. Считай, что попал в кэпэзэ.

Илья хлопнул дверью, но запирать не спешил, просто поддерживал рукой. И тут же, оттуда на дверь навалился Семен. На это и рассчитывал Илья.

— В жизни не сидел в кэпэзэ и не буду! — запыхтел Семен, — это у Лунохода в Туре кэпэзэ гостиница…

Илья еще для вида поупирался, потом отпустил дверь — и Семен вывалился на землю.

Колякану с Мефодькой стало смешно.

Со стороны стройки подошел бригадир Санька Софьянников. Трезвый.

— Что тут происходит?

— Тебя хотел спросить. Что-то долго Мефодия рожали, — Илья посмотрел на бригадира.

— Его вообще не надо было рожать. Дмитрич, не беспокойся. Завтра начинаем работать и никаких больше праздников.

В последнее время Саньку было не узнать. Ходил серьезный, задумчивый, не пил.

— Дмитрич, хочу поговорить с тобой.

— Говори.

Санька посмотрел на Мефодьку, помолчал, раздумывая, и заговорил:

— Слыхал я, механизаторы тебе нужны.

— Нужны.

— Возьмешь меня?

— Трактористом?

— У меня широкий профиль. Даже корочка есть.

— Что ж ты молчал-то! — посветлело темное лицо директора. Саньке он начинал верить, выдел его работу. — А я уж в Туру собирался лететь.

— На Кланьке женится, — сообщил новость Мефодька.

— Да? — радостно засиял Илья.

Что ж, действительно новость. И добрая притом. То-то Санька в магазин зачастил, значит, к Клавдии Ивановне ходил.

Но Санька, словно ничего не слышал, продолжал:

— Как на духу говорю тебе, Дмитрич, нравится мне у вас. Просто здесь, без всяких хитростей жизнь. И природа чудная, легко дышится.

— Скажи, Кланька охомутала, а то — природа чудная, — усмехнулся Мефодька. — Визжать еще будешь…

Санька сверкнул глазами:

— Не мельтеши! Закончим звероферму и — катись отсюда, понял? Не нужен ты здесь… — И решительно обратился к директору: — Дмитрич, вот что: дай-ка мне этих, как их, Лунохода с Хулиганчиком, заставлю заплот строить для фермы. Тут особого мастерства не требуется. Они как миленькие у меня будут, да и дела ускорим.

— Бери, бэе, хоть сейчас бери.

— Вот и хорошо. И больше не беспокойся, завтра начинаем работу. А потом я трактора поставлю на ноги. Когда я что-то захочу — злой становлюсь, но от своего не отступлюсь. А ты своими делами занимайся…

Чуть не перекрестился Илья. Воистину не знаешь, где потеряешь и где найдешь. Просветлело сразу в голове, легко стало, словно гора с плеч свалилась. Будет новая звероферма, оживут трактора, значит, сумеют навозить дров к детскому садику, интернату, а там можно будет залатать и другие дыры, хэ, пойдут дела. За нарушение всяких там инструкций, конечно, вкатят выговор, но это чепуха, главное, дела трогаются.

Илья бодро зашагал по тропинке к фактории.

Любовь Ненянг

НЕВОД, ПОЛНЫЙ СЕРЕБРА

Солнце уже и не глядело в окна домика стариков Пясей, стоявшего на высоком пригорке, на краю поселка. О том, что оно давно ушло, скрылось за бревенчатой стеной и до раннего утра не заглянет в окна — сначала в кухонное, а потом во все другие, — Пуйне поняла около часа тому назад. Она знает, что там, за дверями, кладовками и сенями ее дома, летнее солнце, пока они со стариками спят, будет в стороне от людских глаз чудодействовать: низко опустится, чтоб лишь чуточку, на какой-то миг, прикоснуться к земле, а потом тут же снова начнет подъем, все выше и выше, к самому потолку неба.

Не могла больше Пуйне сидеть и без передыху шить эти порядком надоевшие ей сегодня бокари. Встала, убрала тряпку, защищавшую платье от шерстинок, отряхнулась, потопала-пошаркала на одном месте ступнями летних ровдужных бокариков, чтоб не разносить по всему полу сор, аккуратно стала убирать шитье и мести пол.

Пуйне была обеспокоена. Подойдя к окну, она долго выжидающе пошарила глазами по берегу: не видать ли где ее старика Ямбе? Непонятно ей было, куда это он запропастился. Дело уже к ночи, а он еще с работы не пришел. Или остался в ночную смену? Ведь время теперь горячее — в разгаре летняя путина… Тогда как же Ямбе «терпит» свое пустое брюхо? Небось его кишки давно «песни поют»? Забежал бы поесть-то.

Пуйне будто кто-то кольнул. Сегодня, слышала она, рыбаки с Узкой протоки приезжали. Им и шторм нипочем: на этом берегу живут. Что если ее длинноногий Ямбе с ними загулял? Эти Вануйта с Узкой протоки часто «играют с поселком», все время сюда ездят, а то и пешком по берегу приходят, особенно если на Енисее боковой ветер, если с востока дует. Неизвестно где — ведь здесь, в нашем Халяхарде, во время путины «сухой закон» — где водку люди достают. Потому бригада Вануйта среди рыбаков на плохом счету, что частенько пьют. А если и Ямбе среди них? Где теперь его искать?

«А найти надо бы, — подумала Пуйне. — Шумливый он, если выпьет, будет галдеть, как чайка. Всю ночь сна себе не дозовется. А всему виной песни, которые Ямбе где-то находит, откуда-то слышит, сам выдумывает: пока все не перепоет — не заснет».

«А может, я зря так думаю, — сама себя успокаивала Пуйне. — Может, на работе старик? Ударник ведь, мало ли какое срочное задание получил? Надо бы ужин ему отнести…»

«Нет, однако, не пойду, — передумала Пуйне тут же. — Кто знает, там ли еще он? Разве хорошо, если старуха в позднее время будет, как ночной дух, шариться по поселку, да еще по стариковой работе? А и если в самом деле Ямбе опять где-то руками размахивает, как веслами в лодке в штормовую погоду? Сквозь зубы табачный сок сплевывает, показывая не то свою удаль, ухарство, не то свою невоспитанность, старые, давно отжившие привычки? Тогда — плохо»…

Ямбе все еще нет. Пуйне хорошо видно в окно, выходящее на Енисей, что поверхность воды неспокойна. Вот уже три дня река напоминает гигантскую серую, жирную рыбину с играющей белой чешуей. Волны, будто ребятишки, бегают друг за другом, в догоняшки играют. Грохот штормового ветра, как вздохи великана, доносится в дом через стены, окна.

У подветренной стороны причала Пуйне видит множество прижавшихся бортами друг к другу катеров, сейнеров, рефрижераторов, паузков. В конце ряжей стоит большая, с «материка», самоходная баржа. Вот уже неделю с нее на берег выгружают уголь — топливо на зиму для жителей Халяхарда. Самоходка с белой рубкой, длинным-предлинным корпусом, с подъемным краном и громадным ковшом экскаватора, которым из трюма черпают уголь и насыпают его в кузова подъезжающих к берегу машин. Красивая самоходка, нарядная, важная среди халяхардских суденышек.

А ветер все не унимается, сердитый Север дует. Не было б таких белых шапок на гребнях волн, если б не Север. Тут ветер с течением борется, кто кого. Получается драка двух сильных. Северный ветер хочет одолеть стремительное течение Енисея, всю свою силу применяет, во всю мощь дует. Как предполагает Пуйне, пыхтит-пыхтит он и лопнет вот-вот, на днях. Но когда утихнет шторм, поверхность реки не заблестит сразу, как первый, еще тоненький лед, не станет вода зеркальной, словно залитой жиром, нет. Пока-то успокоится старик-Енисей, пока уймет свою злость — долго еще глухие волны будут кататься по реке. Потом порябит некоторое время и уже после успокоится. Вот тогда опять часто забегают по Енисею, засуетятся катера, моторные лодки, все выползут, как ребятишки после ненастья.

Ударяясь о каменные основы ряжевого причала, волны брызжутся, плещутся, шумят, беспокоя катера, сиротливо спрятавшиеся от шторма, не по своей воле вынужденные пока что бездельничать. А каково там, на рыболовецких промыслах, на открытых песчаных косах, где находятся тони, рыбацкие станы? Подумать страшно. О рыбалке в такую пору и гадать нечего. Какая рыба в шторм? Кто отважится в лодку сесть?

* * *
Кто-то, кажется, идет — в сенях слышны шаги, шарканье ног. Ямбе, наверно. Что-то долго скрипит он половицами, уличными дверями хлопает? Ага, опять вышел. Стоит, на берег смотрит. Конечно, он выпил. Иначе, чего бы туда-сюда ходил, в сенях топтался?

Ямбе Пяся, хоть и на пенсии, все еще работает на рыбоучастке столяром — делает в тарном цехе ящики для переноски и хранения рыбы. Хорошие, удобные, легонькие ящички умеет мастерить Ямбе, прямо игрушечками кажутся, пока стоят в цехе. Пока до рыбаков не дойдут…

Хвалят промысловики работу Ямбе, мол, веса ящиков поначалу совсем не чувствуем, перетаскивая в них рыбу. К осени же, когда за время путины ящики намокнут, отяжелеют, загрязнятся, тогда рыбаки уже редко хвалят работу Ямбе, будто он тут виноват.

За зиму Пяся успевает наготовить больше трех тысяч ящиков. А что тут мудреного? Отпилил ножовкой нужную длину дощечки, поперечинки к ним для прочности, гвоздики в руку взял и тюк-тюк молотком — готово. Рыбный ящик для Ямбе — сущий пустяк, сделать его — что бокал чая выпить.

В молодости Ямбе Пяся другим, более серьезным делом на всю тундру славился — ездовыми нартами, быстрыми, как стрелы, легкими, как ветер. Сколько он оленеводов, рыбаков, охотников осчастливил столь нужной для тундры вещью, как нарта для оленьей упряжки!

Когда Пуйне отодвинула от большого огня плиты кастрюлю с ароматной ухой, которую уже трижды разогревала, ожидая старика, наконец-то он вошел в избу.

Ямбе долго вытирал о половик у дверей подошвы своих кирзовых сапог. Должно быть, заметил, что Пуйне днем мыла полы. Снял рабочую куртку, брюки, скинул сапоги и принялся молча умываться, гремя тяжелым и звонким цинковым рукомойником. Пуйне с ухмылкой и тоже молча следила за ним. Когда же Ямбе повернулся в ее сторону, чтобы взять полотенце, старуха заметила на его лице нелюбимую ею беспричинную ухмылку. Пуйне тут же сделалась сердитой и начала разливать по тарелкам уху.

Тем временем Ямбе осторожно прошел в глубь квартиры, чтобы переодеться в чистое. Вышел свежий и сел около кухонного стола, где его ждал ужин.

Некоторое время старик наблюдал за Пуйне, все еще суетящейся с едой. Ямбе хотел угадать ее настроение, боялся, как бы неосторожно не рассердить свою домашнюю прокуроршу — ведь виноват, задержался мало-мало, к тому же… «шарку нюхал», хотя этот грех для него редок.

— Ну, все, моя старушка, — сказал Ямбе. — Закончил я свой рыбозавод. Теперь дровами займусь. Потом гостевать к сыновьям поедем.

Это значило, что Ямбе, как каждое лето в конце июня, с рыбоучастка ушел, до самого нового года.

Сделанных им ящиков на всю путину хватит, на весь период промысла по открытой воде. Да и кто его будет удерживать, если ему, Ямбе, уже половина седьмого десятка, пенсия сто двадцать, да и своих дел у Пяся много: дров на зиму надо заготовить, домик подремонтировать, к зимнему промыслу подготовиться, а потом и отдохнуть — к рыбакам съездить. А завод — Ямбе еще по старинке называл свой рыбоучасток заводом, потому что когда-то он и в самом деле был таковым, рыбоконсервным заводом. Это теперь, лет пять как, участок именуется. Рыбозавод теперь в окружном центре, крупный, хорошо оснащенный, под боком у руководства. Завод пока без него, без Ямбе, обойдется, хотя лето — самая горячая пора, и рабочие руки здесь ой как нужны. Ямбе устал. Ямбе уже старик, и ему нужен отпуск.

Хлебнув несколько ложек ухи, старик вспомнил что-то важное, вскочил с места и направился к висевшей у входа рабочей куртке. Из нагрудного кармана вынул пачку денег и, не разворачивая, подал ее жене. Сам же, не то чтобы скрыть смущение, неловкость или гордость — что вот, мол, какой я дельный мужик, зарплату всегда всю до копейки отдаю жене, — стал молча, не глядя на Пуйне, продолжать свой поздний ужин.

А она-то (уже и сердиться перестала), довольная, мусоля пальцы, шевеля губами, начала считать деньги, прикидывала что-то в уме, закатывая глаза к потолку. Сосчитала, разложила на несколько кучек и сидит, вся сияет, всем своим видом говорит: «Я Пуйне, жена самого Ямбе Пяся. Смотрите, люди, и знайте: мой старик умеет зарабатывать не меньше любого молодого. Да и у меня самой золотые руки — шью меховую одежду для ветврачей и зоотехников, тундровых медиков и культработников. Пусть зовут меня Пуйне — Последняя, так это всего лишь потому, что я родилась позже всех детей в семье. На самом же деле — первая я женщина в Халяхарде. И Ямбе мой — не просто высокий, длинноногий, о чем и имя его говорит, и не старик вовсе. Ходит он быстро, работает хорошо. Потому и зовут его многие «Ударник». Тоже среди первых.

* * *
Через несколько дней погода и в самом деле стихла. Старики Пяси закрыли свой домик, нашли попутный катер, который как раз направлялся на Белые пески, где рыбачил их сын Вавлё, и, уютно устроившись в кубрике, поехали.

Вот уже и домика своего не различают старики Пяси, хает вдалеке поселок, синим туманом остается. На солнце светятся и поблескивают лишь белые корпуса бывших заводских строений, в которых теперь владения рыбоучастка, да подъемный кран самоходной баржи как-то особенно высится над всеми судами. Не стало Халяхарда, скрылся он за островом.

Катер назывался «Омуль». Команда его состояла из четырех человек: капитана, механика, рулевого моториста И матроса-кока. Пока трое были на вахте, один из команды отдыхал. Так постепенно сменяли друг друга.

Ямбе и Пуйне вскоре заметили, что внизу, в кубрике, все-таки укачивает — шторм не до конца выдохся. Поэтому они вышли на палубу. Сели на корме на какой-то ящик и ехали так почти до конца.

Берега Енисея, мимо которых проезжал «Омуль», были по-своему живописны, причудливой формы и очертаний. Через каждые три-четыре километра яры — высокие, лысые, похожие на оскаленные зубы великана. Половодье, дождевые воды, протоки, тающий по весне снег так избороздили и разрыли берега, так размыли их, что местами они совсем не были прикрыты растительностью, видимо, все сползло в воду. Иные песчаные «лица» высоких берегов похожи на потертые от ездовых лямок шеи оленей, другие — на спешащих к воде птиц.

Наверху, куда не доходит половодье, царствует зелень: тальник, ольха, карликовая березка. Ямбе и Пуйне любуются летней тундрой, мысленно хотят сейчас попасть на те лужки, побродить там, подышать свежестью, посмотреть, есть ли нынче надежда на ягоды, грибы. Но, пожалуй, в безветренную погоду сейчас не особенно разгуляешься по тундре: появились первые комары.

Плавника по берегам нынче много. Сыновья Ямбе пообещали накатать с берега в воду бревна, сколотить из них плот и привести его в Халяхард — вот и родителям дрова. К имеющимся у Ямбе, к выловленным им еще по весне, этот плот будет хорошей прибавкой. Дров-то зимой немало надо.

То и дело встречаются по берегу кучи крупных камней. Когда-то в этих местах умельцы жгли известь. Теперь это хорошее дело забылось — в основном люди надеются на привозную известь.

А катеришко все же покачивает — небольшой он, «Омуль»-то, не шибко быстрый. Подобно чайке, сидящей на воде, он то поднимается, то проваливается вниз на волнах. «Омуль» на длинном, как натянутая струна, буксире ведет за собой небольшой паузок для рыбы, которую на обратном пути необходимо с промыслового стана доставить на рыбоучасток, в Халяхард. За тем «Омуль» и направился.

Катер уже огибает высокий, всегда приметный издали Большой мыс. Течение здесь сильное. Страшное это место: волна крупная, берег круто обрывается к воде.

Ямбе рассказывает Пуйне, что в старину под Большим мысом много людей и оленей затонуло. Потом, спустя десятки лет, на берегу, в песке, когда вода спадет, находили кости, черепа людей, оленей…

Однажды дело было так. Один богатый оленевод выменял где-то много разного товару. При себе у него было и стадо оленей. Попробуй по весенней тундре, когда уже почти весь снег стаял, ехать с тяжелыми подводами. По гнилой земле, без снега, полозья нарт не скользят, а едва, со скрипом тащатся. Тяжело. Олени из сил выбились, падали на ходу. Вот и вздумалось тому богачу водой груз везти. Нашел себе лодку, сам на руле, а за веслами — его хаби — батраки. Другие же его работники поверху, по краю яра, оленей гонят. Когда Большого мыса достигли, грести батракам против сильного весеннего течения стало трудно — лодка все одно на месте стояла. И решил тот богатый человек так: двигать лодку вперед бечевой. Впряглись в лямки тогда и те люди, что были на земле, и тащат. Но вдруг на этом высоком мысе, где слишком берег крутой, кто-то из идущих оступился, потянул за собой других, и люди в воду попадали. Говорят, и лодка на быстрине в переполохе перевернулась, с горы олени с испуга оборвались. К тому же иные из них на привязи были, тоже помогали лодку вести. Только два-три человека, которые на упряжках вели пустые нарты, да несколько оленей, свободно бежавших далеко от обрыва, уцелели. Остальное почти все мгновенно пошло ко дну.

К сидящим на корме старикам подошел парень-ненец, рулевой моторист. Он и его капитан только в прошлом году закончили речное училище. Теперь вот вместе плавают.

— Смотрите, — сказал он, — смотрите, красота-то какая! Вон и ваши Белые пески, все равно что город.

Ямбе и Пуйне повернули головы: виднелось десятка два рыбацких чумов и палаток. В самом деле красиво. Чумы и палатки стояли будто бы над водой. По мере того как катер приближался к рыболовецкому промыслу — мираж исчез, жилища стояли на сухой песчаной косе.

— О-о-о! — показал Ямбе в сторону. — Смотри, старуха, это называются ставные невода.

— Да знаю, слышала, — с важным видом ответила Пуйне.

— Это чьи? — спросил Ямбе у рулевого.

— Этот, ближний, Сашки Лырмина. Его бригады. А тот, дальний, Николенко. Рыбак такой знаменитый есть. С Азовского моря приехал. И наших научил ставниками промышлять, и сам каждое лето по два-три плана дает. Деловой мужик.

— Слыхал, слыхал, — заметил Ямбе. — Интересно, а как это рыба именно туда, в этот стоячий невод, заходит и никуда потом не убегает?

— Там, видишь, дед, два кармана есть, по-хитрому сделаны. Рыба туда войдет, а оттуда — выйти ей уже трудно…

— А-а-а-а, — протянул Пяся, будто сразу все понял.

Сидевшая поодаль Пуйне встала, подошла и тоже присоединилась к разговору. Пуйне спросила Гену, этого паренька:

— А правда это, что на ставном неводе намного легче рыбачить?

— Что вы, тоже нелегко, особенно когда устанавливаешь и когда снимаешь невод. Вон, видите, столбы стоят, гундеры называются. Вон, где чайки сидят?

— Ну, ну…

— Их же груз тяжелый стоймя держит. Видели мы, какие тяжеленные железяки Николенко отовсюду привозит, огромные камни собирает. Сделать да установить такой невод — недели мало.

— А если шторм его разобьет, шахтара туда набьется, тогда что?

— Тогда по новой ставят.

— Ну и что в нем хорошего? Все пишут в газетах, по радио кричат: «Новый метод! Новый метод!»

— Так все равно лучше! Не черпают же, как наши, каждый день воду своим маленьким, закидным неводом, в воде не топчутся. Одним словом, производительнее. Ну понимаешь, это…

Тут Гену позвал капитан — уже к стоянке рыбаков подходили. А Ямбе и Пуйне все еще смотрели на ставные невода, на домики знаменитых николенковских рыбаков и все удивлялись: наши люди век на Енисее рыбачат, всякие ловушки имеют, а вот такого еще никогда не придумывали!

* * *
Две бригады рыбаков как раз были на тоне. Одна только-только начала заметывать невод, другая — выбирала свой на берег. Третья бригада, как видно, отдыхала.

На берегу тарахтел мотор, который приводил в движение лебедку машины, выбирающую невод на берег. Ямбе знает, что ее придумал инженер с Халяхардского рыбозавода, а в механическом цехе Дудинского морского порта эту машину сделали. Теперь они используются повсюду на Таймыре.

Пока катер причаливал, якорь бросал да паузок к себе подтягивал, чтоб не болтался он на волнах, Ямбе и Пуйне наблюдали за рыбаками. Старики сразу узнали, что те, которые заметывают, бригада их сына Вавлё.

— Смотри, смотри, старуха, — дергал Ямбе за рукав болоньевой куртки свою Пуйне. — Смотри, совсем мало силы надо, машина сама за рыбаков невод тянет. Разве плохо?

Кто-кто, а Ямбе Пяся знает, сколько в прежние годы физических сил даже на одно притонение надо было рыбаку тратить. Бывало, на песке оставались глубокие ямы, похожие на следы медведя — это рыбаки сильно упирались ногами в землю, в песчаный берег, из последних сил выбирая невод из воды. Посмотришь место у тони — земля вся разрушена, как будто здесь битва какая была.

Потом, стоя в воде, рыбу выпутываешь, в ящики ее складываешь — холодно и рукам и ногам. И так с полудня до полуночи, пока рыба ближе к берегу подходит.

Глядишь, уже заморозки пошли, невод тут же стынет, руки не слушаются, но сиг осенний икряной идет — разве бросишь? Почти до ледостава неводили.

А одежонка-то, одежонка какая была в прежние годы: старенькая малица да ровдужные летние бокари. На их подошвах специально дырки прокалывали, чтоб вода из них вытекала. А то ведь что получается? Ступишь на берег из воды, а ноги у тебя тяжеленные, бокари округлятся, надуются, и, когда шагаешь, водичка в них ширк-ширк, ширк-ширк — надоест слушать. Так что дырки, как отдушины, — хорошо. Теперь-то кто в такой обуви рыбачит? Теперь надежные рыбацкие сапоги.

Потом, где-то к утру, рыбалка закончится. Силы у рыбаков на исходе, даже, бывает, между собой мало разговаривают. Приберут они наспех невод и побредут к чумам. Иной на ходу спит, другой раз не помнит, как от воды до дому шел, другому короткий путь до чумов кажется бесконечным. А руки болят, а ноги ноют, спину будто кто разрубает поперек. Одно хорошо: сейчас спать, спать, спать…

Наконец старики Пяси сошли на берег и сразу же попали в объятия рыбаков, молодых парней и девчат.

— Ов, большой человек приехал! — шутили ребята.

— Как бы он нас не наругал! Ну-ка, ребята, спрячьте подальше свои «грехи»!

Ямбе при случае любил бранить рыбаков, если они небрежно обращались с ящиками, которые он всю зиму так старательно мастерил в цехе. Бывало, увидев брошенный ящик, Ямбе в сердцах сплюнет, заворчит, какими только словами не обругает промысловиков. Будь это родной сын или кто другой. При этом он тут же вслух говорил сам себе: «Все, хватит! Больше мои руки понапрасну работать не будут! Такое мое слово».

И Ямбе уходил прочь от этого бедолаги-ящика, ругал молодежь за то, что она небережлива, все по ветру пускает, что не та нынче молодежь.

У себя на рыбоучастке, на рабочем собрания, Ямбе тоже об этих же своих бедах не раз выступал, говорил, возмущался: «Народ нынче худой пошел, беспутный, плохой народ. Все бросают, ничего не берегут — штрафовать надо за это. Для чего я делаю ящики? Чтоб по берегу валялись? По воде плавали, как ничейные лодки? Скамейками служили в чумах? На дрова шли? — тут голос Ямбе почти надрывался, достигал апогея. — Последний год колочу их. Такое мое слово. Зря портить доски, силы тратить не буду!»

После его выступления обычно собрание аплодировало, что особенно нравилось Ямбе: после других-то не хлопали в ладоши. Угрозы старика насчет ухода с работы сослуживцы слышали не раз, каждый год. Поэтому на это они лишь добродушно улыбались. Меры же с небережливыми рыбаками принимали: рисовали их в стенгазете, ругали на собраниях, начальство рыбоучастка делало при случае выговоры начальству совхоза.

— Ну как рыбалка? — деловито осведомился старик. — Наверно, моего сына загнали, опередили?

Это Ямбе говорил Саше Лырмину, молодому румянощекому, худощавому парню — бригадиру, коллектив которого, как рассказывал катерской Гена, осваивает новые орудия лова — ставные невода, учится у азовских рыбаков. Изредка бригада Лырмина использует и закидной невод. Рыбаки все еще не могут привыкнуть, как это подолгу не неводить, не плескаться в воде, а лишь на час-другой отлучаться на «подрезку» — проверить ставник.

— Да, нет, отец, — возмущался Саша. — Боюсь, как бы теперь ваш Вавлё меня не обогнал. Гонит, вон как гонит план, — показал Лырмин рукой в сторону катерка-метчика, который пыхтел, изо всех сил надрывался, тянул невод уже к берегу, делая полукруг далеко от земли. Метчик, маленький катеришко-лодка, казалось, и не двигается вовсе, а стоит на месте, но это только казалось. Рыбаки бригады Лырмина черпали из мотни невода серебристую сельдь, сигов, омулей. Рыба поднимала в воде такой плеск, такой перепляс, что во все стороны, особенно на рыбаков, летели брызги. И так приятно пахло от свежей рыбы — Ямбе даже забыл о старухе. Это были запахи моря, воды, неповторимые, завораживающие запахи, почти пьянящие.

Ребята работали весело, с шутками, хотя с ног до головы были мокрыми. В длинных болотных сапогах, в оранжевых прорезиненных штанах и куртках они чем-то напоминали водяных богатырей.

— Ну, ты старуха, иди в чум, — наконец, повернулся в сторону берега Ямбе, где, спрятавшись от ветра, возле лозунга, призывающего досрочно выполнить задание ста ударных дней на рыбной путине, стояла и тоже следила за работой промысловиков его Пуйне.

— Я тут буду, порыбачу маленько.

Еще накануне все говорили только об одном: готовились к празднику — Дню рыбака. С часа на час ждали из поселка катер, на котором должно приехать совхозное начальство, ларек, агитбригада.

Кроме праздничного веселья каждую из трех рыболовецких бригад Белых песков особенно волновал и тревожил вопрос, кто выйдет на первое место по условиям социалистического соревнования: бригада Вавлё Пяся, Александра Лырмина или Ивана Яндо? Не меньше самих рыбаков интересовало это и старого Ямбе.

Возле тоней и у чумов молодежь установила красочно оформленные щиты с призывами, праздничную стенную газету, всю разрисованную, Доску показателей. Посреди стойбища, на видном месте, на верхушке длинного шеста, развевался красный флаг.

Девушки-студентки, приехавшие на каникулы к родителям, еще с утра вынесли на улицу магнитофон — по всему побережью раздавалась шумная современная музыка. Все, даже старики и старушки, нарядились в яркие нарядные легкие парки и малицы.

С самого утра у Доски показателей столпилась молодежь. По количеству сданной рыбы выходило, что бригада Александра Лырмина намного обскакала других, но неизвестно еще было, что скажут рабочком, парторг и директор совхоза. Ведь там, в конторе, все учитывают: экономию горючего, бережливое отношение к снастям, моторам, лодкам, не было ль каких нарушений, потерь рабочего времени. Вот приедут и обо всем с точностью до копейки, до грамма скажут, хотя сами рыбаки, особенно бригадиры, мало-мало уже прикинули в уме, что да как будет.

Совхозный катер пришел неожиданно — в чумах пили чай. Повскакав со своих мест, все высыпали на улицу и побежали на берег.

* * *
В рыбацком клубе не вмещались все желающие, поэтому собрание провели прямо на улице, у чумов, благо подувал ветерок и комаров было мало.

Директор совхоза, высокий, солидный мужчина, родом из Полтавы, сегодня на редкость был щедр на похвалы. По его сообщению выходило, что в рыболовецком совхозе «Октябрьский» — одни передовики. Понятно: праздник.

Сегодня все начальники казались добрыми. И парторг Нина Ныровна, и председатель рабочкома, механик Николай Кошкарев, и вожак колхозной комсомолии Пукри Яптуне щедро раздавали передовикам премии, подарки, Почетные грамоты, переходящие вымпелы. Казалось, от аплодисментов уже и уши заболели, голова кругом пошла, вот-воткожа на ладошках сотрется.

Первое место, как и предполагали парни, заняла бригада Александра Лырмина. Бригадир, зардевшись от смущения, вразвалку вышел на середину и сказал: «Будем и дальше так держать!» Все громко ему зааплодировали.

После торжества, не сговариваясь, весь народ кинулся на берег, где должны были начаться спортивные состязания. Мужчины, женщины, дети, даже старики тут же разбились на группы. В одном месте старик Ямбе соревновался с Михаилом Пальчиным в быстроте и сноровке по посадке сетей, в другом — двое молодых парней чинили рваные-прерваные сети — кто скорее зачинит, тот, значит, лучше помнит учения дедов и отцов. Тот и мастер, значит, победитель.

Особенно стало оживленно, когда рыбаки надели спасательные пояса и сели в лодки.

Ямбе, конечно, «болел» за сына, за своего Вавлё. Высокий, длинноногий, как и он, но с лицом нежным, почти девичьим, Вавлё возвышался в лодке среди других, сидя за рулем. Взревели моторы, и началось.

Вавлё Пяся сразу вырвался вперед, за ним — Яндо. Лырмин что-то замешкался со своим мотором, но вскоре и он понесся, полетел, оглашая берег ревом своего стального коня. Обогнал Саша Лырмин обе первые лодки, но вскоре его мотор вновь заглох, будто захлебнулся. За это время Вавлё Пяся, конечно, достиг условленного места, откуда следовало повернуть назад, и первым пришел к финишу. Крики, возгласы, ликование. Ямбе крепко жал руку сына, даже чуть-чуть не всплакнул от волнения, чуть старость его не предала.

Кому-то вздумалось и на гребле помериться силами. Тут и сам Ямбе не утерпел — как ни противились молодые рыбаки, он все равно сел в лодку и занял на одной из них место рулевого.

Ямбе знал, что от того, кто за рулем сидит, как он лодкой правит, тоже многое зависит. И пошли две лодки махать веслами, как крыльями, и пошли… Непривычно, забылись старые привычки, но все видели: опыт у рыбаков и здесь есть, хотя теперь-то кто на веслах ездит. Лодка, на носу которой охрой было выведено «Быстрая», пришла первой. Гребцы — только что вернувшийся из армии Эдик Ненянг и школьник Вася Яр, а на руле сидел с высоко поднятой головой сам Ямбе Пяся.

На берегу уже дымились костры, в ноздри врывался запах свежей ухи. Это было и праздничным угощением и своеобразным состязанием рыбацких жен в день праздника. Уха из обоих котлов была признана вкуснейшей, хозяйки получили призы — цветастые платки.

Теперь праздничную волну подхватили самодеятельные артисты из ансамбля «Сыра-сэв» — «Снежинка». Русская песня сменялась ненецкой, потом — танец, за ним сценки, шуточные куплеты, частушки, стихи — все было подано и воспринималось с волнением, по-праздничному. Рыбацкий клуб готов был взлететь в воздух от смеха и аплодисментов, когда артисты в своих выступлениях называли имена рыбаков с промысла Белые пески.

Но вот наконец в рыбацком поселке стало несколько тише. Большинство его обитателей уехали на катер — там их ждал ларек, праздничная торговля.

* * *
Своим железным наперстком,
похожим на корявый бабушкин нос,
и острой иглой,
быстрой и проворной, как горностай,
тонкой оленьей жилкой,
крепкой, как моя жизнь,
я сама могу
пищу себе заработать,
одежду купить.
Руки мои мастеровые,
что умный олень-вожак,
вперед меня несут,
жить мне помогают.
Они от пурги меня укроют,
а в сильный мороз согреют,
теплую постель мне дадут,
в нарядную парку оденут,
в расписные бокари.
Потому-то люди
подарки мне дарят,
хорошие слова говорят.
Две мои мастеровые руки,
подаренные мне моей матерью,
женщиной из рода Яр,
кормят меня,
                    поят меня,
                                     одевают меня.
Ямбе слушал эту песню, и удивлялся, и восторгался в душе: «Какая женщина, однако! Умеет петь и говорить тоже умеет. Какие слова нашла!»

Лежа, отдыхая на теплой и мягкой оленьей постели после шумного дня, Ямбе полудремал. Но вдруг он, как неожиданно чем-то испуганный, открыл глаза, сел, огляделся. В чуме хозяйничала лишь одна его невестка, жена Вавлё, да копошился около нее внук Олеко. Оказывается, весь народ ушел смотреть кино, привезенное культработниками. Ямбе еще раз протер глаза, посмотрел на невестку — та чему-то улыбалась.

— Странно, — проговорил Ямбе. — А где моя?

— В кино ушла.

— А мне сон приснился, будто какая-то женщина песню поет. Хорошая такая песня, а голос звонкий-звонкий… И знакомый будто…

Засмеялась невестка. Сказала:

— Так это по «Спидоле» было. Праздничная передача из Дудинки на ненецком языке.

— Ох, что же ты меня не разбудила?

— Пожалела. Устали ведь. Пусть бы парни сами соревновались, вам ли с ними тягаться? Они еще не то могут. В прошлый раз такой футбол на Песках устроили, думала, что все чумы мячом повалят. Как они его терпят, этот футбол?

Посидел Ямбе и опять задремал.

Снова запела женщина, только голос теперь у нее был несколько иной:

Своего старика Ямбе,
высокого Ямбе Пяся,
у которого длинные ноги;
Ямбе с узенькими,
красивыми глазами,
будто острым пянгаром[19]
прорезанными,
я сама, молодая еще,
нашла-выбрала.
Среди тысяч людей
сама выбрала.
Слишком его
я не балую.
Голову перед ним
не склоняю —
живет мой старик,
как я скажу.
Помолчала некоторое время поющая женщина и дальше продолжала:

Любую работу,
русскую, ненецкую,
делает мой Ямбе,
как надо.
Работа сама к нему
просится.
Потому стол мой обеденный
красив, как тундра в цветах, —
нужды в еде не знаю.
Нужды в одежде тоже не знаю.
А если кто вздумает обо мне
напрасные, плохие слова говорить,
я напрасные слова
под ногами топчу,
в следы закапываю,
через плечо,
за спину бросаю
эти худые слова.
Это поет Пуйне Тэседо,
жена Ямбе Пяся,
жена большого человека.
Ямбе, конечно, проснулся. Даже головой стал трясти, чтоб прийти в себя. Что за наваждение! Рассердился Ямбе. Не парнишка какой-нибудь он, чтобы шутки над ним шутить. Они вон, молодые-то, в кино ночью сидят, поди, нахохлились, как утята. Тут отдыхать бы надо — завтра рыбачить, у промысловиков на тоне головы тяжелыми будут, руки бессильными, ноги медленными. И старуха его среди них путается, тоже «ум потеряла»…

Смолкла Нарэйне, невестка Ямбе, перестала петь. Песню, что по радио не так давно пела сама Пуйне в записи на пленку, теперь она, Нарэйне, продолжала.

Сколько Ямбе помнит свою жену, всю жизнь Пуйне, как девчонка, легка на ноги. Хоть в доме, хоть в чуме, всегда работает так проворно, «будто детей ищет». Однако ходит Пуйне медленно, важно, ну что тебе важенка. Ямбе, к примеру, весь седой, сухопарый, измятый жизнью, а у нее ни одного белого волоса на черной, как смоль, голове. И телом Пуйне исправна, не хуже своей невестки выглядит.

Песню эту, которую Ямбе слышал по радио, а потом из уст Нарэйне, старуха сама для себя сочинила, сама придумала. Еще с молодых лет, как только Ямбе ее сосватал. Песню эту Пуйне всю жизнь поет. Это ее личная песня. Только редко поет Пуйне — некогда.

— Погоди, погоди, а когда это она успела песню свою на «говорящую машинку» записать? Все дни будто бы дома сидит, шьет себе? Хитрая эта игрушка «Спидола». Людей только обманывает. Пуйне будто поет, а сама она — кто не знает? — в кино болтается. Такая вроде тихая, скромная поведением, трижды бабка уже, а магнитофонами, как молодая, балуется. Теперь смеяться люди станут. И Вавлё и Нарэйне неудобно будет перед людьми — расхвасталась. А Петр, младший мой сын, что на Пелядке-речке промышляет, тоже, наверное, мать свою несуразную по радио слышал? Стыдобища.

Вот и невестку, глядишь, так же испортят. Мужиков-то ладно, они век по радио говорят о рыбалке, об охоте, оленьих стадах. Это надо, чтобы люди слышали, знали, как они работают, как живут. А песни петь к чему? Да еще чужие, личные? Ох-ох, народ нынче…

И Нарэйне тоже распелась, радио дразнит.

Когда подъезжали на катере к Белым пескам, Ямбе сразу приметил чум своей невестки. Не сильно большой и не сильно маленький, аккуратный, светленький чум у Нарэйне. Потому что сама она — все знают — хорошая женщина. И дети ладными, добрыми и ласковыми растут — двое старших сыновей Вавлё все лето, пока каникулы, на берегу пропадают, неводят со взрослыми.

«Хорошо б и Петру такая нужная женщина попалась, — подумал Ямбе, — тогда бы и умереть спокойно можно. Хорошо бы. А то ведь наши девки нынче убегают в поселок, замуж за первых встречных парней выскакивают и — до свиданья, тундра, чум, олени…»

* * *
Назавтра рыбный катер не пришел. Появился он лишь к пяти утра следующего дня. Долго сирену давал, будил рыбаков, звал к себе. В чумах все еще спали. Что, неправду говорил Ямбе Пяся? Нечего было два дня подряд кино всю ночь глядеть.

Протирая на ходу глаза, рыбаки повыскакивали на улицу. Кто снимал с вешалов высохшие портянки, куртки, кто надевал сапоги, иные же шагали к лодкам. Вавлё первым завел свой мотор, и доверху груженная ящиками с рыбой лодка, а в ней Ямбе, два его внука-школьника, рыбаки, напарники Вавлё, — поспешила к паузку и катеру.

Любит Ямбе этот шум на катерах во время сдачи рыбы. Ловко и быстро ребята поднимали с лодки полные рыбы ящики на палубу паузка, деловито ставили на весы, затем спускали в трюм, там работали — привычная, любимая работа, успевай только не зевай, записывай, сколько килограммов, центнеров, какие сорта, виды рыбы.

С приемщиком схватились рыбаки. Тот бегал с линеечкой и измерял чуть ли не каждую рыбешку. Немерную швырял обратно в лодку, грозился рыбнадзору нажаловаться. Из-за сортности рыбы почти скандал вышел. Приемщик явно занижал ее, сортность рыбы, опасаясь, что пока он довезет продукцию до Халяхарда, она обмякнет. Рыбаки же доказывали свое: «Только-только поймали! Надо было вчера приезжать! На берегу, без холода, как она, рыба, летом не испортится? Где у вас лед, где рефрижераторы?» — кричали промысловики.

Пуще всех старался Мишка Ямкин, молодой, с крупной черноволосой головой парень. Лицо от волнения красное, как цветы щавеля. «Вы всю дорогу на вас ездите — себя страхуете! Рефрижератор нам тут ставьте, рефрижератор!»

Помогал ему другой, тоже из бригады Вавлё, Стасик Ямкин: «Рыба не человек, она не знает, каков ее рост и можно ли ей лезть в невод…» — Стасик смотрел в сторону и степенно, как старичок, повторял: «Рыба — не человек…»

— Выбрасывай ее обратно в воду, пока живая, пусть растет! — отвечал рыбоприемщик, похожий на нерпу, круглолицый мужичок.

Может, еще бы долго препирались рыбаки с приемщиком, хотя видно было, что обе стороны правы в своих домыслах, вот уже к одному решению подошли, но тут на палубу катера вышел капитан, Александр Иванович Жаворонков, именуемый среди сельчан Птичкиным, а на катере кэпом, высокий, крепкий, с лицом, исхлестанным ветрами и штормами. Все примолкли, ругань и споры враз прекратились. Жаворонков давно здесь плавает, на рыбоучастке работает уже лет двадцать. Молодым парнем начал капитанить на судах. Он все знает, вмиг уловит, кто прав, кто нет. Видимо, зная это и чувствуя, что понапрасну крик подняли, и рыбаки, и приемщик спокойно и по-деловому закончили свою работу.

* * *
Ясным погожим днем, около месяца отдохнув на рыболовецких промыслах сначала у Вавлё, потом на Пелядке у Петра, старики Пуйне и Ямбе Пяся возвращались домой в Халяхард.

У Ямбе заметно посвежело лицо, еще бы — он каждый день ел свежую рыбу. Их гостеприимно потчевали ухой из сига, сагудиной из самых лучших, жирных чиров, жарили, парили, солили и вялили для них енисейскую сельдь. Еще юколой угощали, старинными лакомствами и варкой, приготовленной из сушеной, зажаренной в собственном жире рыбой. И сиговая икра, и малосол, пелядь, жаренная на палочке у костра, вареные рыбьи пупки, печень, рыбные пирожки и котлеты и даже строганина среди лета — все тут было.

Но пора ехать домой — их ждут свои дела.

Катер, на котором они возвращались, безжалостно резал носом зеркальную гладь Енисея. И Ямбе, и Пуйне сидели молча, каждый думал о своем, переполненный впечатлениями от гостевания, встреч с земляками, от увиденного, услышанного.

— Хы, — перебил молчание старик. — Хы-хы. А помнишь, старуха, как ты по «Спидоле» пела?

— Рассказывали…

— Ха, так это в самом деле ты так меня ценишь или только по радио?..

— Не знаю… Отстань.

— Нет, ты скажи, правда?

— Забыл, как я за тебя замуж выходила — не силком же? — нашла спасительную фразу Пуйне, лишь бы старик отвязался от нее, отстал.

* * *
Родители Пуйне и Ямбе тоже были рыбаками, Пяси жили в те времена далеко, в верховьях Варк-яхи (Медвежьей речки), а семья Тэседо совсем в другой стороне — на речке Пелядке.

Может, Ямбе никогда бы не встретил свою Пуйне, может, на другой бы его женили, да родители их с молодости знакомы были, друг к другу гостевать заезжали. Пуйнин отец, Шали, три раза был у Пяси в гостях — ему что, оленье стадо у Шали хорошее. Отец же Ямбе, Тимофей Пяся, всего один раз добрался до своего друга Шали и то на чужих, нанятых им оленях.

Из гостей Тимофей привез важенку с двухгодовалым теленком.

Очень доволен был, всем об этом то и дело рассказывал, хвастался. А что он, пеший рыбак, подарит другу, хорошему Тэседо? Оленей у него нет, а через год-два ему по традиции за подарок так и так расплачиваться надо? Об этом много думал Тимка Пяся.

Помогли Тимофею его мастеровые руки. Взял он небольшой, острый топор и в лесок направился. Там подолгу выбирал деревья, присматривался, вымерял и потом принимался рубить. Так Пяся ходил туда дня три. Наконец, принес на себе к чуму заготовки для мужских ездовых нарт.

«Леса там у них, в низовьях, нет, — рассуждал Тимошка, — нартами они бедствуют, для Шали это будет лучшим подарком».

Другой раз Пяся смастерил нарядные, легкие, просторные нарты с кошевкой — для жены Шали.

А когда в третий раз Тэседо приезжал, Тимофей дал ему в руки легонький, без единого сучка, с наконечником из мамонтовой кости хорей. Так что Тимофей Пяся должником не был.

В одну из встреч родители Пуйне и Ямбе и сговорились женить своих детей. Но как Пясе ехать свататься, на чем? Это его и мучило. Может, здесь, у себя, девчонку присмотреть для Ямбе — проще и дешевле. Но породниться с оленным человеком Тэседо очень ему, Тимке, хотелось. К тому же, его друг Шали согласился получать плату за дочь частями, не сразу. Как Пясе не ценить такую доброту? Словом, нанял он в долг — обещал отработать — упряжку, сын же поехал на выращенной отцом четверке бычков. Быть сватом Тимофей попросил старика Икси, родственника жены, у которого была своя упряжка оленей. Отправились они вниз по Енисею.

Ямбе всю дорогу думал, какая она, Пуйне, свататься к которой они едут, не передумал ли старик Шали, чего доброго. Ямбе теперь все дни неотступно только и думал о ней. Говорят, она, как дождевая капля, свисающая с шеста чума, — белолицая, справненькая, с двумя тугими косами за спиной, шьет хорошо и тихая-тихая, скромная. А если вдруг девка не захочет с безоленным человеком жить? Говорят, мать ее тоже из зажиточных…

Как только прибыли ездоки на место, Ямбе с отцом, привязав по обычаю свои упряжки у чума Шали, долго сидели на улице, на своих нартах, в ожидании, пока Икси, уже вошедший в чум, закончит обряд сватовства.

Долго не было старика. Может, он все еще стоит в дверях, опершись на свой резной посох, специально прихваченный для таких церемоний, может, не соглашаются Шали с женой? А может, Икси красноречие свое потерял — как знать?

Тут из чума, закутанная с головой в шаль, выскочила женщина, по всему видать, молодая и умчалась в соседний чум.

— Она, — Тимофей толкнул плечом сына, — Пуйне это. Принято, чтобы невеста не слышала разговоры о ее цене во время сватовства…

Наконец Икси вышел, помахал своим спутникам правой рукой, приглашая в чум. Значит, сватовство принято.

Уже кипело мясо в медных котлах, уже жена Шали чистила огромного чира, готов был ароматный чай.

Тимофей Пяся подумал тогда, садясь рядом со своим другом Шали на оленью постель: «Ведь не стали бы и за стол приглашать, и разговоры продолжать, если б у Тэседо были другие, «худые» для семьи Пяся намерения, если б они намеревались отказать… Значит, Икса сделал уже «начало — надо хорошо его одарить, как только домой вернемся». Сватовство продолжалось.

— Какой у тебя, Шали, ум есть насчет места жительства твоей дочери в будущем? — задал вопрос Икси, приступая к главному. — Далеко ли ты ее хочешь отправить? С каким родом думаешь породниться, или ты еще никакой ум об этом не держишь?

— Кхе, — громко кашлянул Шали. — О женщине никто точно не знает, где, в каких краях ей предстоит завтра жить…

Некоторое время оба молчали. Сердце Ямбе учащенно билось от нетерпения. Сидят мужики за столом, едят строганину, чай пьют, много не говорят — серьезный разговор их волнует.

Но вот сват снова свой голос пробует: «В наших краях мастеровые люди живут — два раза топором стукнут по дереву — и нарта готова. Не успеешь за губу щепотку табака положить — вот тебе хорей. Готовые нарты друг на друге, еще не пользованные, в тундре стоят, как беремя сушняка для топлива. Легкие, как пух, быстрые, как ветер, крепкие, как железо, нарты. Из костей мамонтовых, лосиных, оленьих все, что хочешь, умеют наши люди мастеровые. Даже пасти на песцов и то у нас не простые — резные. А лодки какие — даже русские их у нас покупают».

Долго слушали старика Икси. Шали только головой качал, жена его с открытым ртом сидела, хотя оба о мастерах с южной стороны давно наслышаны. Удивлялись они так, для вида.

— И среди нас сейчас сидит такой мастер, молодой хотя — все равно, как старик, все умеет. — И Икси кивнул в сторону Ямбе. Тот, конечно, от смущения смотрел вниз, теребил подол своей малицы.

Замолчал сват, видно, ответа ждет.

— А что же ты, старый человек, так далеко ездишь? Хороших мужчин и у вас, должно быть, женщины видят? — невозмутимо спросил Шали Тэседо.

— Ов-ха! — вырвалось у Икси. — Ов-ха, скажи-ка ты, потерял маленько слово-то я. — И, взяв себя в руки, продолжал: — Беда-то вот в чем. Парень наш, который сейчас в этом чуме, ни на одну из наших девушек голову не поворачивает. Лодок у него несколько, рыбак он удачливый. А чая ему сварить после промысла некому. Шестов на два чума имеет, а нюка сшить — хозяйки нет. Уйдет на рыбалку — холодно ему, придет — тоже очаг не горит. Нет ли в вашем стойбище такой же, как он, красивой девушки? Нет ли у вас мастерицы шить бокари, малицы, сокуи?

Устал Икси, да и Шали уже стало невмоготу мучить людей, особенно парня, и он согласился отдать свою дочь за десяток нарт, две долбленые лодки для рыбалки на озерах, около двадцати разных костяных и деревянных поделок для упряжи и пятьдесят рублей денег. Все это Тимофей Пяся (понятно, вместе с сыном) должны была в течение года отдать Шали Тэседо.

Год прошел. Опять Пяси поехали в далекое стойбище Тэседо. Теперь уже за невестой. Весь калым с собой везли.

И вот после шумной свадьбы Ямбе со своей матерью в отцом везли Пуйне к себе на Варк-яху. Позади легких упряжек мужчин свекровь вела длинный аргиш невестки. За аргишем Ямбе погонял оленей — приданое Пуйне. Все было тогда праздничным: и упряжь оленей с колокольчиками, и ямчо[20], и нарядные сокуи для мужчин, и парки с орнаментом для женщин…

* * *
Ближе к левому берегу, там, где Большой Енисей, фарватер реки, вверх по течению идет, видимо в Дудинку, морской пароход. Старики — будто впервые — смотрят в его сторону и цокают языками: какой, мол, большой, идет себе, как катится, на волны никакого внимания. Груженый идет, наверно, полный всякого добра. «Вот бы посмотреть, каков он изнутри, — подумал старик. — Какой красавец! В Дудинку идет. Грузы для Таймыра везет. А волны-то, волны от морского — страшно попадать на них».

А вот и Халяхард вышел из-за острова. Такой же светлый, желанный, как всегда. С тех пор, как старики Пяся перестали кочевать, тут в Халяхарде, в Рыбном поселке, — постоянное их жилье. По-русски, в доме живут. Обоих их на пенсию рыбоучасток проводил и сейчас им в работе не отказывают. Сыновья рыбачат, дочка учится в Ленинграде. Кто лучше живет?

Дом-то у Пяся не такой, как у многих, — особенный, на свой лад убранный, как им, Пуйне и Ямбе, лучше. Левую стену большой комнаты украшает меховой ковер, расшитый национальным орнаментом. Не ковер, говорят люди, а целая тундровая жизнь. Тут тебе и чумы, и огромный диск солнца, будто только-только показавшийся из-за горизонта после долгой полярной ночи; тут и олени, и вещевые нарты-вандако; и даже упряжка, поднимая вихри снега, мчится вдаль, как бы человек на промысел едет.

В углу, над столиком, вышитый бисером портрет Ленина. Пуйне не раз отдавала эту свою работу на выставку, но после забирала обратно. А на столике этом, круглом, самим Ямбе сделанном, чего только нет: деревянные идолки, фигурки зверей, шкатулки, коробочки, салфетки. Слева и справа от стола, на стенах, сумочки, картинки, меховые сувениры висят. Все это они сами, старики, да их дети и внуки, рисовали, бисерили, шили, строгали, вышивали — ведь не зря говорят: «Мастер мастера родит». Пяси — все мастера.

В спальне на полу незаменимый ковер — большая, с густой шерстью оленья шкура. По ночам косточки стариков греет видавшее виды заячье одеяло. А в поселок Пуйне с Ямбе выйдут — одно загляденье — ничего другого, кроме малицы и парки, не надевают. Надежна и красива их тундровая одежда, никакая шуба из овчины ее не заменит. И унтайки у них лучше всяких валенок. И шапки песцовые у обоих. Но кто лучше Пясей живет? Одно слово — богачи. А вспомните, что отец-то у Ямбе и Пуйнины деды и бабки — безоленными людьми были? Дети же их по-новому живут. Потому что руки у Ямбе и Пуйне мастеровые. На производстве хорошую зарплату и посейчас они получают. Одно слово — с умом люди живут. А еще потому они «богачи», что шарку (чарку), как те же Вануйто, не пьют. У Вануйто что ни угол, то дыра. У Пясей — достаток, добротность, сама красота. Отсюда и полная жизнь у стариков Пясей. Потому и богачи.

С тяжелым рюкзаком Ямбе сошел на ряжи, за ним спустилась Пуйне, и оба — выпрямив спины: смотрите, мол, люди, мы еще крепкие! Смотрите, мы из гостей! — с гордо поднятой головой, хотя и устали в дороге, зашагали к своему маленькому домику на угоре.

Роман Ругин

СВАТОВСТВО

Возвращаясь домой, Туньла издали увидела оленью упряжку. На улице стояли нарты, упитанные хоры[21] тяжело дышали — языки чуть не вываливались наружу.

«Лихо ехал пастух! — подумала Туньла, разглядывая высоконосый лохсянг[22], поперек которого был небрежно брошен разукрашенный цветными лоскутками сукна белоснежный гусь[23], припорошенный снегом. — Да еще, видать, пыль в глаза пустить любит. Кто бы это мог быть?»

Потом она заметила еще одну нарту — женскую. На шеях белобоких оленей поблескивали металлические колокольчики. Эта упряжь была ей знакома: она принадлежала старухе Остяр.

И тут неприятная догадка впервые шевельнулась в голове у Туньлы. Она приросла к земле. Занемевшими внезапно пальцами расслабила на шее узел платка. «Не пойду в дом, — решила она. — Ни за что не пойду!»

Туньла вспомнила необычно ласковый, суетливый говорок отца за утренним завтраком. Он все пошучивал, посмеивался, взглядывая на мать, и один раз даже хлопнул Туньлу ладонью по плечу — жест, совершенно ему несвойственный. Зачем-то потребовал, чтобы она понарядней оделась, хотя Туньла следила за собой, и здесь ее не в чем было упрекнуть.

— Нормально я одета, — огрызнулась она. — Что еще надо?

Но отец настоял на своем.

— Ну-ка, мать, доставай платок, который мы в Салехарде купили! Где ты его прячешь?

Мать, усевшаяся было на низкую скамеечку и приладившаяся вырезать узоры для меховых бурок, поспешно вскочила с места и метнулась к шкафу. Из заветных глубин она извлекла кашемировую шаль с кистями и набросила ее на спину дочери.

— Вот! Это другое дело, — одобрил отец. — Теперь ты настоящая невеста!

Тогда, утром, Туньла не почувствовала особенного смысла в этом слове — невеста. Но теперь ей все стало ясно. Она со страхом взглянула на белых полнобоких важенок. Пусть убираются, откуда приехали! Нечего им здесь делать.

Из-за дровяника вышла мать с миской замороженной рыбы в руках. Лицо ее было радостно-озабоченным.

— Где же ты пропадала, дочка? Иди, иди скорее в комнату! У нас гости.

— Какие еще гости? — хмуро отозвалась Туньла. — Зачем?

— Что за вопросы зачем?! Гости есть гости. Ступай!

Но в этот момент скрипнули двери, и на крыльце появился отец. За ним семенила старуха Остяр. А рядом с ней, широко, крепко расставив обутые в узорные кисы ноги, встал молодой незнакомый мужчина в новехонькой неблюевой[24] малице. Было заметно, что все трое уже успели выпить. Увидев Туньлу, Остяр разулыбалась, а незнакомец метнул на девушку острый, оценивающий взгляд. Туньла молча наклонила голову в знак приветствия и отвернулась. Гость в неблюевой малице тоже промолчал, пожал отцу руку и, ловко прыгнув в нарту, пустил своих хоров рысью. Стоявшие на крыльце долго смотрели ему вслед, пока упряжка не скрылась в снежной дали. Туньла же тем временем шмыгнула в дом и укрылась в своем любимом углу — за шкафом. Ей надо было побыть одной и подумать.

Конечно, отец прав: она давно уже в возрасте невесты. Можно сказать, пересиживает в девках. Но, в конце концов, это никого не касается! Кому какое дело?! Она взрослый, самостоятельный человек. Работает. На звероферме все с ней считаются, даже медаль «За трудовое отличие» дали! Вправе она сама решать свою судьбу или нет? А ей приводят в дом жениха, которого она знать не знает, да и не хочет с ним, пижоном эдаким, даже знакомиться! Не ждала она такого от своих родителей! Не могли, что ли, с ней посоветоваться?! Забыли, что старые времена давным-давно прошли?! Что она не безграмотная покорная хантыйка, а молодой специалист, за плечами у нее восьмилетка, курсы звероводов в Ханты-Мансийске, и на общественной работе она не из последних?! Да, она осталась в родных краях, не укатила в большой город, живет по-прежнему в семье, но это вовсе не значит, что ее чувствами можно пренебрегать! Да, она любит родных, — сколько пришлось ухаживать за матерью, пока та болела ревматизмом! А младшие сестренки и братья? Она же вынянчила их всех подряд! Но дома не должны на нее смотреть, как на собственность! У нее своя жизнь, своя судьба, и она распорядится ею так, как захочет сама! И только сама!

Так с возмущением и обидой думала Туньла, сидя на застланной меховым покрывалом койке в своем любимом углу, и слезы застилали ей глаза, хотя вообще-то плакать она не любила. Туньла, разумеется, понимала, что гнев — плохой советчик. Отец и мать — люди прежнего закала, они от всей души желают ей счастья по своему разумению, и трудно убедить их в том, что они не правы — ведь и сами соединились по воле родителей, а вот поди ж, прожили жизнь в полном согласии, многие могли бы им позавидовать!

«Надо успокоиться, — решила Туньла. — Нельзя себя распускать».

Она вытерла мокрые веки, провела рукой по своим пушистым, черным, похожим на мех чернобурой лисицы, волосам и погляделась в небольшое овальное зеркало, висевшее на стене. Желтоватое стекло отразило чистый овал лица, полные смятения живые темные глаза и чуть широковатый, курносый, как у выездной нарты, нос.

Туньла была недовольна своим носом и не очень доверяла красивым словам, которыми ее называли в Шурышкарах — лонгхитам юх хорпи — «девушка, похожая на березу без единого сучка». Но что ей нравилось на собственном лице — это брови! Оленьими рогами они гордо взмывали вверх на ее гладком, хоть и не слишком высоком, лбу. Брови говорили о характере — неужели дома не видят, что он у нее есть?!

Половицы слегка качнулись — вернулся с улицы отец. Туньла слышала, как прошелестела сброшенная малица. Потом что-то звякнуло. Она осторожно выглянула из-за шкафа: отец снимал со стены охотничье ружье, красовавшееся на лиственничном суку рядом с чучелом свинцовоперого глухаря и ножом в деревянном чехле, украшенным волчьими и медвежьими клыками. Он сдул с ружья пыль, оглядел его и повесил обратно. Эти его действия выдавали волнение — отец явно нервничал и не знал, за что приняться. Наконец, он нашел себе занятие: вытащил из кармана костяную трубку и уселся у окна вырезать на ней рисунок. Интересно, что он изобразит? Лису, оленя, птицу? Как она любила в детстве сидеть рядышком и наблюдать искусное движение резца в отцовских пальцах. Мастер он был на все руки. Любое дело ему давалось, а вот жизнь удачами не баловала. Что-нибудь у него да обязательно мешало задуманному.

Несколько лет назад они кочевали — отец пас оленей в предгорьях северного Урала. Сколько их у него было? Немного — кажется, пятьдесят или около того. Частью кормился сам, часть — сдавал государству. Жилось нелегко. Особенно трудно было со школой: Туньла (иной раз они ползимы просиживали в тундре) училась по книжкам, урывками. Но отцу нравилось возиться с оленями — эта древняя работа предков была у него в крови. Наверное, они и сейчас мотались бы по Предуралью, если бы однажды к ним не пожаловал дальний отцовский родственник — Хон Ванька Ики из селения Ворзям. Он привез подарок — полный ящик спирта. И сказал отцу:

— Держи, Лор Вош Ики, это тебе. Хочешь, меня угощай, хочешь, сам пей.

Отец остолбенел от такой Ванькиной щедрости.

Два дня гуляли вольные оленеводы — сколько выпили, сами не помнили. Мать пыталась их обуздать — да куда там! — пустые бутылки так и летели в тундру. Пару раз отец хотел было наведаться к оленям, но Хон Ванька Ики его удерживал:

— Куда твои олешки денутся? Не видишь, какая пурга? Сиди в тепле. Спирта полно, еды полно — хорошо! А олени твои не глупее нас: ягелем отъедаются. Кой, сколько его у тебя тут — целые километры!

На третий день Хон Ванька Ики отбыл, а когда отец, проспавшись, побежал на пастбище, ягель меланхолично пожевывало не больше десятка оленей из тех, что поплоше.

С неделю, наверное, носился отец по тундре, отыскивая пропажу, — все никак не мог поверить, что родственник обобрал иго самым бессовестным образом. Люди советовали подать в суд на Хон Ваньку, но отец не стал связываться с мошенником и, с горя допив остатки спирта, подался сюда, в Шурышкары, стал охотиться и рыбачить.

Да, не везло отцу. Вот и теперь ему вряд ли удастся задуманное — сватовство. Она не подчинится его воле, пусть и не мечтает об этом. Туньла сердито уставилась в отцовскую спину, но тут же смягчилась: «А все же что он там вырезает?» Она на носках подкралась к окну, встала у Лор Вош Ики за плечом и посмотрела на трубку — на черенке красовался силуэт песца, И как это у него получается? Ведь несколько минут назад этого песца и в помине не было! Туньла улыбнулась и ласково потерлась о жесткий отцовский затылок.

С охапкой дров появилась мать. За ней — старуха Остяр. Затопили печь, уселись возле стола и оживленно зашептались. Туньла не прислушивалась — зачем? Она и так знала, о чем они говорят. Ее вновь охватило раздражение. Она вернулась в свой угол и села на койку, подвернув под себя ноги. В комнате заговорили громче. Голос отца прогудел:

— Я-а! Женщины! Сколько лисиц-востриц ваши языки на волю выпустили? Сколько резвых оленей заарканили?

Мать отвечала загадкой:

— Одним язычком пламени котел супа не сваришь. Нарта с одним полозом далеко не уедет.

— Я-а! — парировал Лор Вош Ики. — Что с вами сделаешь? Болтайте, болтайте. Для хорошего дела времени не жалко.

Стемнело. Туньла устала сидеть неподвижно.

— Я пройдусь, подышу! — крикнула она родителям, на ходу накидывая пальто и хватая шапочку.

— Я-а! — только успел воскликнуть ей вслед отец. — Куда ты, словно на пожар?

Было не слишком морозно, безветренно. Снег искрился под молодой, набирающей силу луной. Туньла повернула на зимник, ведущий на остров, к рыболовецкому стану Панзи. Небо было на редкость ясным, многозвездным. Растянувшимся оленьим стадом пролег над горизонтом Млечный Путь.

Сзади чернел лес — кедры и ели застыли, придавленные сверху тяжелым снеговым убором. В упор глядела на эту первозданную тишь Большая Медведица со своим верным другом — Полярной звездой.

Туньла медленно шла вперед. Вот и остров с одинокой разлапой елью, под которой они с Унтари отсиживались прошлым летом в грозу. Сколько времени они с тех пор не виделись? И увидятся ли вообще?

…Прошлым летом в их местах уродились невиданные травы. Особенно здесь, на острове, по дороге в Панзи. Как-то вечером она отправилась сюда косить — их корова любила полакомиться свежим, чуть подсохшим сенцом. Договорились, что отец попозже подъедет за ней на лодке и перевезет к рыбакам, в стан: там в конце дня варилась отменная уха.

Вечер был спокойным, солнечным, но вдруг откуда ни возьмись налетел бешеный, шквальный ветер. Вода в реке почернела, забурлила, как варево в котле, и стала вздыматься волнами одна круче другой. Рыбаки на той стороне собрались кучкой на берегу и пытались что-то кричать Туньле. Но разве перекричать такую реку, как Обь? Да еще если она разбушуется?

Хлынул дождь. Одетая в легкий сарафанчик, Туньла продрогла и вымокла до нитки. В небе грохало, и толстенные молнии огненными клиньями вонзались в воду. Она не испугалась, нет! Непогодой северян не удивишь. Но было ясно, что в такую крутоверть — даже отец! — не сможет приехать за ней на лодке: придется ждать, пока уляжется шторм.

Туньла сгребла побольше мокрой травы и попыталась соорудить нечто вроде шалаша, чтобы спрятаться хотя бы от ветра. Но вихрь разметал в стороны цветы и стебли. Тогда она приникла к этой вот самой ели, обхватив руками смолистый ствол. От него шло накопленное за день тепло, и ей удалось немного согреться.

— Ты — моя печка, — помнится, сказала она ели, обращаясь к ней вслух. — Грей меня подольше!

Так, вместе с елью, собралась она коротать время. Но вдруг увидела в сумятице волн какую-то лодку. Она то вертелась на пляшущих волнах, то зарывалась носом в воду, то неровными толчками двигалась вперед.

— Отец! — решила Туньла.

Лодка приближалась медленно, но все-таки вскоре уже можно было разглядеть, что она — дюралевая, не отцовская, и что сидят в ней, отчаянно борясь с взбесившейся Обью, двое. На корме тем не менее, действительно, притулился отец. А вот второй… Вторым был Унтари!

Туньла еще теснее прижалась к ели, и сердце у нее забилось.

Унтари!

Неужели он?

Лодка причалила, и мужчины спрыгнули на влажный песок.

— Доченька! — закричал отец. — Ну как ты?! Что ты?! Я уж думал, не доберемся. Рыбаки мне и лодки не дали. «Ты, — говорят, — сумасшедший! Погоди, — говорят, — пока гроза пройдет. Ничего с твоей Туньлой не случится. Не сахарная, не растает». Спасибо, Унтари прибежал. «Давайте, — говорит, — на моей лодке поедем!»

И он обнял Унтари рукой за плечи.

— Молодец, парень! Герой!

Унтари смотрел на облепленную мокрым сарафаном Туньлу и улыбался.

Она тоже улыбалась. Но ничто не могло бы в этот момент заставить ее произнести хоть слово!

А ведь она знала Унтари с детства. В восьмом классе какое-то время сидела с ним за одной партой. И чего уж греха таить: была влюблена в него по уши. Но, разумеется, об этом никто не знал. Она и себе-то в этом не признавалась. Так только, взглядывала на него исподлобья, когда он не мог этого заметить — и душа ее при этом изнывала от какой-то сладкой тоски. Потом Унтари уехал в Салехард — поступил в педагогическое училище. Она тоже отправилась в Ханты-Мансийск на свои звероводческие курсы.

В Шурышкары они приезжали только летом и виделись изредка — случайно столкнувшись где-нибудь на улице или в клубе, в кино. Унтари вполне дружелюбно приветствовал бывшую одноклассницу, ничуть не подозревая, в какие горячие бездны подвергала «лонгхитам юх хорпи» обычное «Здравствуй!» Впрочем, иногда Туньле казалось, что в его взгляде, направленном на нее, теплится какой-то особенный огонек. Тогда она ликовала: «Я ему нравлюсь!» Иногда, наоборот, ей чудился холод. И по ночам она плакала, уткнувшись курносым носом в пуховую подушку: «Он ко мне безразличен! »

Кого в восемнадцать лет не сжигают подобные страсти?

Туньла была переполнена своей тайной — во все цвета радуги. Эта тайна окрашивала жизнь, — берегла она ее пуще зеницы ока.

На танцах Унтари приглашал ее редко — Туньла при всей своей красоте была застенчива, не умела поддерживать легкий, «танцевальный» разговор, не любила твистов и «роков». «Ему со мной скучно», — с болью думала она и, отойдя подальше в сторону, украдкой наблюдала, как он крутился и болтал с другими девушками. А чаще всего он отплясывал с одной — студенткой по имени Еля. Она тоже училась в Салехарде, собиралась стать медицинской сестрой.

Как мучилась, как ревновала Туньла, возвращаясь одна после танцев домой! Но опять же этого никто не знал. Только Млечный Путь да Большая Медведица были свидетелями ее страданий!

…А в тот день, в грозу, Туньла сидела, ошеломленная — отец сразу укутал ее оленьей тужуркой, — и смотрела, как Унтари пытается разжечь под дождем костер.

И разжег!

Пламя сначала робко, потом все сильнее и жарче занималось над хитро уложенными сучьями.

— Сейчас, Туньла, вскипятим чай!

Унтари повесил над костерком походный чайник и сел рядом с девушкой.

— Продрогла? Сейчас будет тепло!

А ей уже было тепло. Впервые за долгое время их знакомства она открыто, прямо посмотрела ему в глаза. И он не отвел взгляда.

Это была минута, которой ей не забыть!

Кругом все еще неистовствовала гроза, а в душе у Туньлы на мгновенье воцарились светлая тишина и покой. «Он любит меня, — подумала она. — Как же иначе? Ведь никто не приплыл сюда за мной: только он и отец. Любит, любит, любит!..»

Но тут же уверенность покинула ее. И недобрые духи толкнули на маленькую женскую хитрость.

— Все-таки странно, что именно ты приехал на своей лодке, — сказала она, отвернув лицо. — Вообще-то, я ждала, что это Туля сделает.

— Туля?!

— Да, Туля. Наш киномеханик. Ты что, не знаешь разве?

— Нет, почему же, знаю, — после минутной паузы отозвался Унтари. — Кто же этого красавца не знает? Я его видел на берегу. Ждал, наверное, пока утихнет ветер.

И поднялся с мокрой земли.

— Ты пей чай, грейся, а я пойду Лор Вош Ики помогу воду вычерпывать.

Унтари повернулся к ней спиной и направился к своей дюральке.

Что-то чужое, независимое уже было в его походке — Туньла так и сжалась в комок под раскисшей оленьей тужуркой: и кто дернул ее за язык?! Ненормальная! Дура!

Ей захотелось вскочить, догнать Унтари, обхватить его за шею, рассказать, как думала о нем все эти годы, как ждала лета, чтобы увидеть его хоть издали — и кто знает, может, не будь тут отца, она именно так бы и сделала, но отец был здесь. И Туньла осталась на месте — мокрая, голодная и очень, очень несчастная.

Гроза улеглась, все они вернулись благополучно на берег. Унтари вежливо попрощался и исчез во внезапно падшем тумане. А еще через несколько дней она узнала, что он уехал в туристический поход — на Байкал.

Осенью, когда начался учебный год, Туньла в приступе какой-то отчаянной решимости вдруг решила написать ему письмо в Салехард. Хотела рассказать о любви — но ничего не получилось. Письмо вышло коротким и скучным: шурышкарские новости, приветы от одноклассников. Унтари ответил — тоже коротко, в шутливом тоне: мол, живу, не тужу, грызу гранит паук, уже изрядный кусок отгрыз, привет родным и знакомым. Но Туньла была рада и этому. В таком стиле переписка их длилась некоторое время, а потом увяла.

Все письма Унтари хранились у Туньлы в деревянной узорчатой шкатулке, спрятанной в дальний ящик комода. Она их часто перечитывала, а то и просто перебирала, с нежностью прикасаясь пальцами к бумаге, по которой маленькими зверьками разбегались его слова. Писать она не осмеливалась, но постоянно сочиняла в уме для Унтари длиннейшие послания.

Чаще всего она приходила к мысли, что ничего а никогда между ними быть не может. Он — студент, станет учителем, а она — сельская жительница, возится со зверьем и, наверное, до конца своих дней просидит в Шурышкарах. Унтари нужна другая — пообразованней, поинтеллигентней. И разумеется, он такую себе найдет — вон их сколько, красоток, с портфелями по Салехарду разгуливает!

Так что, может, отец с матерью и правы, подыскивая ей жениха из оленеводов? Этот, в неблюевой малице, молодец хоть куда.

Вон каким вихрем в нарту вскочил! Как вот только его зовут?

Мысли Туньлы прервал донесшийся со стороны поселка звон колокольчиков — это отбывала старуха Остяр, всласть нагостившаяся и наговорившаяся у них в доме.

Пора было возвращаться. Туньла погладила рукой ствол ели и покинула заснеженный остров. Луна сняла во всей своей немыслимой красе. Длинные тени от прибрежных деревьев прямыми хореями располагались по ледяному покрову Оби. Звезды казались еще ярче, чем были, а вот Млечный Путь как-то размыло по небу, и он уже не был так четко очерчен, как раньше.

Дома не спали, поджидая Туньлу, хотя время приближалось к полуночи. На столе остывал давно приготовленный ужин.

— Садись, доченька, я сейчас рыбу разогрею, — захлопотала мать.

— Я ничего не хочу. Спасибо, мама.

— Ну хоть чайку хлебни. Вот варенье из морошки.

— Чайку хлебну.

Отец налил Туньле полную чашку — тоже действие, ему несвойственное. «Сейчас о сватовстве начнет», — подумала девушка.

И точно.

Но повел отец издалека.

— До чего же хорошие люди к нам сегодня наведывались!

— Люди? Так ведь один приезжал.

— Один. Но он из большой семьи, из большого рода. Нарту новостей привез.

— Что ж это за новости?

— Рыбка нынче в речке Сыня замечательная ловится. Они уже амбар до отказу набили. Все щекуром да сырком, не чем-нибудь. И в стадах падежа почти что нет. Совхоз им премию выделил — пятнадцать оленей. У них теперь своих олешек — ого-го сколько!

— Приятно все-таки, когда в доме достаток, — вставила мать, уже успевшая вернуться из кухни с разогретой рыбой: она не оставляла надежды накормить дочь.

— Еще бы! — поддержал ее отец. — Мне вот с оленями не повезло, зато у других порядок. Есть чем кормиться.

— А мы что, голодаем? — возмутилась Туньла. — Вон, полный стол едой заставлен — девать некуда.

— А все же с оленями лучше — смелей вперед смотришь.

Туньла умолкла. Психология оленевода — есть психология оленевода. Тут уж ничего не поделаешь. Она молча глотала горячий крепкий чай и издала, как отец вывернет на главную дорогу.

Лор Вош Ики особой хитростью не отличался. Покряхтев, покашляв и зачем-то потеребив себе уши, он пошел напрямик:

— Вот что, дочка! Расставаться с тобой нам жаль. Но не век же под родительским крылом сидеть взрослой девушке! Пришла и твоя пора.

Туньла отвернулась.

— Чего глаза прячешь? От жизни не спрячешься. Старухе Остяр насчет калыма я сегодня сказал. Дня через три будет ответ.

— Что-о?! — вскинулась Туньла. — Какого еще калыма?! Ты в своем уме?!

— Древний обычай. Не я придумал.

— Да кто его сейчас соблюдает?!

— Многие, дочка. Ох, многие еще! А мы чем хуже других? Почему не взять, если дают? Чего тут худого?

— Помнишь, Лор Вош Ики, какой калым твой отец отвалил, когда ты меня в жены брал? — пропела мать. — Половина оленей, которых Хон Ванька угнал, из нашего стада были.

— Молчи! — прикрикнул на нее отец. Он не любил вспоминать о своей незадаче.

Мать прикусила язык и скрылась на кухне.

Отец приступился к Туньле с другой стороны.

— Погляди на нас, дочка. Мы уж старимся. Гнемся к земле, как ручка котла. Сколько еще протянем? А выйдешь ты замуж — глядишь, и у нас сил прибавится. Дети счастливы — старики счастливы. Разве не так?

— Да какое же это счастье — силком замуж идти? Чтобы я старухи Остяр, этой сводницы, у нас больше не видела! Нечего ей тут делать. Пусть в своем Тильтиме невест ищет!

— Много себе позволяешь, дочка! — рассердился отец, и брови его взлетели вверх крыльями рыбного коршуна. — Я тебя и спрашивать-то не должен!

— Не должен, правильно! — поддержала его из кухни мать. — Меня в свое время в нарту, словно мешок, кинули и умчали: я и пикнуть не посмела.

— Так это когда было! — заплакала Туньла. — За это время не одно дерево уродилось, не одно засохло.

Туньла вскочила и, опрокинув чашку с чаем, ринулась вон из комнаты. В сенях она бросилась на ворох старых оленьих шкур и в голос зарыдала.

Прибежала мать. Села рядом и попыталась ее успокоить:

— Поплачь, поплачь, доченька, дерево — ломается, человек — гнется. Все будет хорошо. Ты хоть парня-то разглядела? Статный, сильный — настоящий кедр. Не то, что твой Унтари. Я ведь все знаю — матери сердцем чуют.

Но чтобы не слышать больше никаких разговоров, она встала и, пробежав через большую комнату, как в омут, нырнула в постель. Там она закрылась одеялом с головой и долго еще ворочалась, всхлипывая, пока, наконец, не заснула.

Ночью ей снился Унтари. Кудрявый, плечистый, скуластый и черноглазый. Опять бушевала вокруг гроза, пенилась разгневанная Обь, шумела ветвями могучая ель, а они стояли, приникнув друг к другу, и не было конца этому объятью. Потом почему-то увиделась звероферма. Она, Туньла, не спеша идет вдоль шедов[25], а голубые песцы, виляя пышными хвостами, мечутся в каком-то паническом страхе, словно предупреждая ее об опасности…

Проснулась она утром вконец разбитой, безразличной ко всему. И даже мысль о том, что в поселке могут проведать о калыме, не внушила ей ужаса.

Туньла побродила по дому, в котором все еще спали, отпила глоток холодного чаю и, натянув кисы, поплелась на работу. На ферме подивились ее бледному лицу, но Туньла сказала, что у нее побаливает голова, и подруги больше не приставали с расспросами. Обедать домой она не пошла и предстала перед растревоженными родителями только поздно вечером.

— Ешак ые![26] Где ты пропадала?! — накинулся на нее отец.

Туньла не ответила, прошла в свои угол.

— У тебя что, уши льдом затянуло?

Туньле хотелось сейчас только одного — остаться одной. Но за шкафом, сидя на конке дочери, уже готовилась в атаку мать.

— Мама, я устала.

— Одумайся, Туньла! Хватит нас мучать, — мать сплюнула в сторону комок табака с утлапом[27]. — Ведь отец людям уже слово дал!

— А меня вы спросили?! — голос у Туньлы сорвался в крике.

Мать испугалась и в страхе откинула назад тяжелые косы с вплетенными в них старинными монетами, медными колечками, металлическими фигурками зверюшек и рыб. Ей ничего не оставалось, как пустить в ход главное оружие.

— Туньла, опомнись! Не говори с нами так. Мы же о тебе заботимся. Подумай сама: тебе за двадцать. Все твои приятельницы уже замужем. А ты кого ждешь? Унтари? Сиди, жди гуся в небе! Да он из Салехарда возвращаться и не подумает! Что он в нашей глуши потерял? Я слышала, он в институт собирается. Нужна ты ему, как прошлогодний снег. Когда он в последний раз тебе письмо прислал?

Туньла закрыла лицо руками: мать попала в самую точку. И точкой этой было ее изболевшееся сердце. «Она права, — с ужасом подумала Туньла. — Снежный чум — не дом. Придет весна — и растает. Унтари ко мне равнодушен. А если не он — так не все ли равно кто?»

После долгого молчания она сказала:

— Ладно, мама. Пусть этот, в малице, приедет. Я посмотрю, подумаю.

Через три дня, вечером, к дому подлетели две ездовые нарты.

— Я-а! Наймется, будущая родня приехала! — всполошился отец. — Женщины, куда вы запропастились? Кипятите чай, несите рыбу!

Мать заметалась между кухней и ледником, отец стал быстро натягивать праздничные, расшитые кисы — салтам вай, достал из сундука голубую шелковую рубаху.

— Переоденься и ты, дочка! Да поживее!

Но Туньла и не думала переодеваться. Она скрылась в своем углу. Оттуда все было слышно, да а видно кое-что тоже.

Гости сбросили в сенках малицы и ягушки и степенно вступили в дом. Отец приветствовал их стоя, пригласил за стол. Они молча сели.

Туньла вдруг закашлялась.

Отец насторожился:

— Где ты, дочка? Выходи, не прячься.

Пришлось выбираться из укрытия. Туньла предстала перед родителями будущего жениха, вся пунцовая от гнева и смущения.

— Вот она, наша старшая. Знаете, как ее в поселке зовут? Лонгхитам юх хорпи!

Гости одобрительно засмеялись.

Туньла готова была провалиться сквозь землю.

— Ну а теперь, дочка, сбегай-ка к Мохсар Семану, Я у него свой ремень забыл, с ножом. — И Лор Вош Ики пояснил: — У меня новый нож. В городе купил. Попробуем сегодня, как он строганину делает.

— Что плохого, — согласились гости. — По ножу судят о мужчине!

Ну, конечно, предстоял торг — разговор о калыме, — а ее хотели спровадить. Туньла только успела выскочить в сени, как вслед ей донеслись слова:

— Как насчет оленей?

— Пятнадцать! И деньгами — пятьсот…

Позор! Словно на рынке! Туньлу жгло, будто наелась крапивы. Ну что ж, сама виновата — дрогнула в какую-то минуту, пошла на поводу у матери, словно неразумная важенка. Она остановилась на крыльце — идти или не идти к Мохсар Семану? Ведь нож, конечно, всего лишь предлог — вон их сколько, этих ножей, у отца по стенам висит! Есть чем нельму настрогать.

В нарте, стоявшей справа у крыльца, шевельнулась какая-то одетая в меха фигура. В груди у Туньлы кольнуло: ведь это жених! Подойти поздороваться? И чего он тут, на морозе, расселся? Она осторожно шагнула к нартам. Фигура проворно вскочила на ноги а двинулась к ней.

— Ты — Туньла?

— Ну, я.

— Здравствуй!

— Здравствуй!

Они помолчали, топчась на снегу, словно олени. Наконец, Туньла прервала паузу.

— Как тебя звать-то?

— Меня? Ека. — Он откинул с головы капюшон малицы.

«Парень как парень, — подумала Туньла. — Здоров, силен, выпить не дурак».

— Слушай, — спросила она, — чего это ты вздумал ко мне свататься? Что, у вас в Тильтиме девушек не хватает?

— Хватает! — засмеялся Ека. — Да вот тетка Остяр больно много о тебе распространялась. — Он снова, как в первый раз, оценивающе взглянул на Туньлу. — Дело тетка говорила! Ты — во! — И он поднял вверх большой палец правой руки.

Хоть Туньле это и не понравилось, но все-таки она была польщена столь откровенным одобрением, Ека хохотнул:

— Ну как, пойдешь за меня?

Туньла снова ощетинилась.

— Разбежался!

— Ну-ну, ты не очень! — рассердился Ека. — Мы за тебя калым даем.

— Забирай свой калым и проваливай!

Жених оторопел. Туньла повернулась и пошла прочь, к темнеющему за домом лесу. Ека догнал ее. Глаза его горели упрямством.

— Уж не подумала ли ты меня опозорить? Гляди, в роду Лонгортовых обиды не прощают.

— В нашем роду Кельчиных — тоже.

Они уперлись друг в друга злыми глазами, как разодравшиеся песцы.

Ека переменил тактику.

— Ладно, перестань. Чем я тебе плох? Работать умею, на оленях ездить умею. Охочусь, рыбачу. Хочешь, соболя тебе на шапку добуду?

— Поосторожней с соболями. Угодишь, куда следует.

— Не угожу. Я ловкий! Послушай — не артачься, Туньла, Родилась уткой — в лебедя не превратишься. Поняла?

— Нет!

— Зарубку матери темного дома никаким ножом не выскоблишь.

— Какую еще зарубку?! Не мели ерунды.

— Я ханты, ты — хантыйка. Наше дело — олени, зверье, река, тайга. И нечего тут церемоний разводить.

«Может, и правда — нечего», — мелькнуло в мозгу у Туньлы. Она опустила веки:

— Дай мне поразмыслить.

— А чего тут размышлять? Соглашайся.

Туньла отвернулась от него и вновь направилась к лесу.

— Эй! Может, тебе калым маловат? — крикнул ей вслед Ека. Она не ответила. Поколебавшись секунду, он бросился за ней вслед, меряя снег рысьими прыжками.

— Стоп! Скажи отцу — Ека калым удваивает. Тридцать оленей! И тысяча рублей! Слышь — тысяча!

Туньла стремительно обернулась. Щеки ее пылали.

— Чтобы духу твоего здесь не было! Торгаш!

Она схватила ком снега и запустила им в жениха. Снежок угодил Еке в лоб — недаром же Туньла была дочерью охотника.

— Ах, ты так!.. — Ека внятно выругался и побежал к дому. Через несколько минут высоконосый лохсянг рванул с места и исчез в темноте, словно растаял.

Руки у Туньлы дрожали, но начатое надо было доводить до конца. Вдохнув полной грудью морозный воздух, она рывком открыла двери и вошла в дом. Здесь вовсю разворачивалось праздничное застолье. В мисках дымилась отварная оленина, горой лежала на сковороде обжаренная в жиру рыба, светилась желтым светом моченая морошка, алела клюква. Уже наполовину опустевшие бутылки айсбергами высились среди тарелок. Гости, обо всем договорившиеся с хозяевами, благодушествовали, расстегнув верхние пуговицы своих рубашек.

Гостеприимство — закон северян, и нелегко было Туньле его нарушать — ох, нелегко! — но все же она встала посреди комнаты и сказала:

— Я не стану женой вашего сына.

— Замолчи! — вскочил со стула отец. — Сейчас же замолчи.

— Не стану!

Гости всполошились:

— Чем тебе Ека не угодил? Подожди, сейчас мы тебе подарки принесем — они в нарте остались…

— Мне не нужно ваших подарков. Уезжайте. Ека уже укатил.

— Не обращайте на нее внимания! Она сама не знает, что говорит, — запричитала мать. — Глупая еще, молодая… Ешьте, я сейчас оленьих языков принесу!..

Но гости уже поднимались со своих мест. Зашуршали в сенях малицы и ягушки, и вскоре и вторая нарта растворилась в пуржистой ночной мгле…

У Туньлы ослабели колени, она села на лавку. Отец, сгорбясь, отвернулся к окну… Над разгромленным столом поникла мать. Словно испуганные мыши, попрятались по углам сестренки и братья.

Бесконечным, как дневной переезд по тундре, было молчание. Наконец, Туньла тихо позвала:

— Аси!.. Отец!..

Лор Вош Ики не отвечал, только лопатки судорожно сошлись у него под голубой праздничной рубахой.

— Прости, отец…

Туньла села рядом с матерью и обняла ее за шею.

— Мама… И ты прости… Иначе я не могла.

Лор Вош Ики шумно, как усталый хор, вздохнул и повернул лицо к непокорной дочери. Нет, не было гнева на этом лице, таком родном и любимом для Туньлы. Не было! Может быть — лишь растерянность или недоумение.

— Ты проголодалась, дочка. Ешь…

— А вы?

— Кусок в горло не лезет! — всхлипнула мать. — Такое ты нам устроила — от Шурышкар до Тильтима судачить будут!

Но отец вдруг сказал:

— Пусть судачат. Не все ли равно?

И громко рассмеялся:

— Калым, калым! Прощай, калым! Тю-тю!

Туньла улыбнулась и положила себе на тарелку большой кусок жареной нельмы. Завтра на ферме много работы — и вправду надо хорошенько поесть.


Перевод с хантыйского Э. Фоняковой.

Андрей Тарханов

ПОДСКАЗ ГЛУХАРЯ

«Странно. Лицо молодое, а уши старые», — думал Петр Шешуков, глядя на заведующего районным отделом культуры Льва Андреевича Краскина. Уши у заведующего, действительно, были примечательными: большие, блеклые, вислые, они выглядели явно чужими на тридцатилетнем, круглом, как луна, лице. «И слова какие-то старые, холодные».

— Юбилеи района — это замечательное событие для трудящихся нашего края, для нас, работников культурного фронта, — медленно говорил Лев Андреевич, стараясь придать голосу торжественность и басовитость.

В кабинете заведующего полно народу: работники Домов культуры, клубов района, методисты отдела культуры.

— Это праздничное и торжественное событие мы должны встретить во всеоружии. Особое внимание обратите на наглядную агитацию. Чтоб все цифры налицо. Чтоб все сверкало, сияло, слепило! — в голосе Льва Андреевича появились нотки воодушевления. — И не забывайте о личных обязательствах. Мобилизуйте на выполнение их всю свою энергию, ум, изобретательность…

Петр сидел одиноко, в сторонке, почти у самой двери. Широкоскулый, с высоким лбом. А вот глаза какие-то печальные. Или от непотухшей душевной раны, или от неосуществленной мечты бывает такая печаль у людей.

— Что скажет о своих обязательствах наш художник? А, Петр Ефимович? — обратился к Шешукову заведующий. И, не дожидаясь ответа, спросил с напором: — Сколько скульптурных изделий выдашь к юбилею?

Петр Шешуков — местная знаменитость, художник, резчик по дереву — молчал. Слишком нелепым показался ему вопрос.

— Не скромничай, Петр Ефимович, не скромничай, — послышались голоса. — Покажи нашу таежную хватку.

«Денег все равно нет. Надо соглашаться. Может, аванс дадут?» — мелькнуло у Петра.

— Ну, изделия два сделаю, — нерешительно сказал он.

— Ма-а-ло, Петр Ефимович. Ой, мало, — покачал головой заведующий. — Такой юбилеи! Пять-де-сят лет району!.. Как думаете, товарищи?

— Юбилей, конечно, замечательный. Тут надо подумать, Петр Ефимович, — поддержало заведующего несколько голосов.

— Не знаю, что и сказать вам, Лев Андреевич… — Петр был растерян, смущен и оттого казался еще меньше ростом.

— Тогда я скажу! — заведующий упрямо вскинул подбородок. — Пять изделий мы ждем от тебя, Петр Ефимович. Пять — это символика. За каждым изделием — десяток лет жизни района, его истории. Первую скульптуру вы уже, наверно, сами видите, товарищи. Это оленевод, забитый, угнетенный. Ну, а финал надо с космосом связать. Без него мы теперь, сами понимаете, ни туды и ни сюды.

— Да при чем тут космос?! — раздались голоса. — Оленей негде пасти! Олени гибнут, а тут про космос…

— Не мне тебя учить, Петр Ефимович, — сказал на прощание заведующий. — Но помни: ты получил государственного значения заказ. Через двадцать дней жду тебя. Время торопит.

Взяв в бухгалтерии отдела культуры аванс, Шешуков в тот же день улетел в свою таежную деревушку на АН-2. Жил он один. Двухкомнатная квартира его была сплошь заставлена изделиями из дерева, заготовками — березовыми и осиновыми чурками. Посмотрев заготовки, Петр задумался. Долго он сидел неподвижно. Поднявшись, сказал сам себе озабоченно: «Хорошую березу надо…»

Стояла вторая половина сентября. Лес еще хранил следы изначально-величавой осенней красоты. Ссыпая на землю последнее золото, он прислушивался к голосам неба.

Брусника, схваченная инеем, потемнела, была такой вкусной, что Петр зажмуривал от удовольствия глаза, Особенно любил Шешуков лиственницы. Гордо и надежно стояли они в лесу. Прекрасна у них в эту осеннюю пору хвоя. Нежно-огнистая, мягкая, она навсегда впитала в себя жар июля. И когда Петр держал на ладони обласканные солнцем хвоинки, он явственно ощущал это тихое тепло лета.

Петр ходил по лесу. Подойдет к березе, окинет ее зорким взглядом от корней до макушки, обухом топорика стукнет легонько по стволу, стоит, прислушивается. «Не то», — скажет, и снова в путь.

Долго искал Петр ту единственную, нарисованную умом и сердцем березу, и все напрасно. Близ деревни, верст на десять-пятнадцать в округе, березы были с изъяном: то суховаты, то ростом не вышли, то свилеватые, то поясок бересты снят (но здесь уже человек виноват). «Надо к матери съездить», — решил Петр. Он, как я все мужчины в деревне, имел лодку, подвесной мотор. По реке до заброшенного мансийского поселка, где одна-одинешенька жила мать Шешукова, рукой подать — двадцать два километра. Места там глухие, лес крепкоствольный, нетронутый, ищи — любой клад найдешь. «Там моя береза живет», — думал Петр дорогой.

— А, пася, ятил пыгрись[28], — обрадованно встретила сына мать, маленькая, юркая старушка в теплой меховой куртке.

За обедом Петр вернулся к давней семейной теме.

— Тоскливо ведь одной, мама. И мне нелегко. Поедем? Квартира теперь своя, большая.

— Ат, ат, пыгрись[29].

Не хотела мать уезжать отсюда, как ни уговаривал Петр. Тут, мол, мои родители родились и умерли, тут и я буду помирать. А насчет березы посоветовала сходить в лесок за реку.

Петру этот лес был знаком с детства. И теперь он торопился к нему с волнением, словно шел после долгой разлуки на встречу с братом.

Утро выдалось ясное. Воздух был соткан из тончайших паутинок и хрусталинок инея. Лес встретил Петра прохладой, таинственным шорохом. «Листья сыплются», — подумал художник. Боясь нарушить тишину, он шагал осторожно, почти на цыпочках.

Березы соседствовали с елями. И поэтому темную длинную шею глухаря он сначала принял за обгорелый сук хмурой ели. Но, вглядевшись, понял: перед ним царь-птица. Петр замер. Ни единым перышком не шелохнув, глухарь зачарованно смотрел на восход. Никого в мире сейчас не существовало для него, кроме этого косматого, лучистого, завораживающего сознание зарева. Вековой инстинкт говорил птице: это зарево несет в тайгу пробуждение, жизнь. И глухарь каждое утро дивился восходу солнца. И сейчас он глядел и глядел на восход, забыв обо всем на свете, чуть приоткрыв клюв, словно пил и не мог напиться лучами светила.

Петр сделал два неслышных шага влево и только теперь увидел, что глухарь сидит на березе. Стройная, молочно-белая, с карим отливом береза немного уступала в росте двадцатиметровой соседке-ели.

— Это она… Она! — вырвался у Петра ликующий крик. — Спасибо, глухарь!

Очнувшись, птица глянула в сторону человека и тяжело, нехотя взмахнула огромными крыльями.

Распиливал березу Шешуков пилой-лучком. Музыку, мелодию леса таили в себе годовые кольца дерева. Этими мелодиями и должно зазвучать, заговорить творение художника. Береза переехала в дом Шешукова.

Новые заготовки ждали своего часа. А пока Петр колдовал над листами ватмана: что-то чертил, измерял, прикидывал, набрасывал штрихи портрета то ли оленевода, то ли охотника — не поймешь.

Друзья Шешукова знали, что он давно мечтает вырезать из дерева молодого оленевода зырянина Ветто Ларионова. Редкой выдержки и смелости был Ветто. Художника и вправду волновал его образ. Для него он искал березу. И элементы композиции будущего изделия были найдены: Ветто, олененок, береза, чум. Но дело почему-то не клеилось. Петр вначале сам не понимал — почему? Вроде, душевный зов есть. Просыпается ночью — словно кто-то его будит, торопит, зовет к заготовкам, к долоту. А примется за работу и чувствует — нет у него крылатой радости, упоенья этой работой. Какой-то новый образ туманит воображение, мешает сосредоточиться.

Стоял Шешуков однажды у окна, смотрел задумчиво на лес. И вдруг его озарило: так он же думает о глухаре! Ну да, это образ птицы не дает ему покоя: тревожит, волнует, требует к себе внимания.

— Прости, Ветто, — с дрожью в голосе, но облегченно произнес Петр. — Всему, видно, свой час. Ты тоже сам позовешь меня, — и он с тихим восторгом на лице пошел к березовым заготовкам.

Через двадцать дней Шешуков доставил в кабинет Льва Андреевича Краскина всего одно изделие: «Поющий глухарь». Вытянув длинную гордую шею, глухарь пел, в упоении зажмурив глаза. Он был околдован восходом солнца — этим самым трепетным для него чудом. Живой, поющей казалась и ветка березы. Той березы, которая приютила в то памятное утро царь-птицу.

ДОЛЖНИК

— Считай, Петровна, считай, — говорил управляющий Шаимским промыслово-охотничьим отделением Прокопий Кузьмич Барышев бухгалтерше, полной светловолосой женщине.

— Тридцать пять тысяч перечислили строителям, — докладывала бухгалтерша. — Семь тысяч геофизикам за…

— Знаю, знаю, — остановил ее управляющий. — Ты мне Пакишева давай. Смех ведь на всю округу: четвертый год не можем с мужиком рассчитаться.

Костяшки конторских счетов с громким стуком набирали какое-то грозное число. Управляющий нервно постукивал пальцами о стол.

— И зачем Пакишеву такие деньги? — разговаривала с собой бухгалтерша. — Ну, в Москве бы жил… А то в тайге, в болоте… Семнадцать тысяч! — вдруг суровым и решительным голосом сказала она, словно сердясь, что вот не хотела, а все-таки пришлось назвать эту сумму.

— Семнадцать тысяч, — шепотом произнес управляющий, — это же для меня сейчас разор! Это я что буду делать?! — жаловался он бухгалтерше. Та молчала.

— Дядя Прокопий, дядя Антэй идет! — раздался с порога многоголосый хор. У двери, будто стайка морозных снегирей, теснились малыши. — У него за спиной красные лисицы и соболи, — дружно продолжали они.

Управляющий торопливо поднялся из-за стола, досадливо махнул рукой.

Малыши, толкаясь, с шумом высыпали на улицу. Бухгалтерша подошла к окну, глядящему на таежную дорогу маленького поселка.

Прокопий Кузьмич думал. Кустистые брови его ощетинились, морщины на лбу набегали, как волны, одна на другую.

— Петровна, скрывайся! — скомандовал он. — Хоть в подвал лезь, но чтоб никто не сыскал тебя.

Бухгалтерша торопливо оделась и — как растаяла. Минут пять спустя в контору устало вошел невысокий человек с ружьем на плече. Его старая солдатская шапка, с метами огня ватник, подпоясанный широким кожаным ремнем, на котором неразлучно соседствовали патронташ и нож в деревянных ножках — все выдавало в нем следопыта.

Управляющий встретил охотника, будто брата родного: обнял, чмокнул в пахнущую хвоей щеку, дружески похлопал по плечу:

— Пася, пася[30], Антэй Иванович. Проходи. Будь дорогим гостем. Рассказывай, как лес живет.

— Ате[31], погоди немного, — сказал охотник, снимая ружье и напу[32] с притороченными к ней шкурами красных лисиц и соболей.

Управляющий отошел на середину комнаты, сел за свой начальнический стол. Молчал, внимательным взглядом следя за гостем.

Охотник опустился на скамью, что стояла у окна, напротив стола управляющего. Взгляды гостя и хозяина встретились. Столько доброй печали стояло в глазах следопыта, что управляющий невольно поежился. Подумалось: «Один ведь, как дерево на откосе… Тоскует, поди…» Этот печальный и волнующий взгляд просил, как показалось управляющему, участья и помощи.

— Сколько? Сколько, Антэй Иванович, выдать тебе… Пять, семь тысяч? — виноватым голосом начал Прокопий Кузьмич. — Больше не в силах. Войди в наше положение…

— А я не прошу, Прокопий Кузьмич. — тихо сказал охотник. — Хлеб, сахар есть. Остальное тайга дает… Куда мне деньги? Храните, используйте…

— Ну-у! Так не годится, — нахмурился управляющий, покачав головой. — Деньги твои, тебе и распоряжаться жми.

Охотник с горькой усмешкой махнул рукой.

— Избушки вот совсем развалились. Подправить надо. Сам я, видишь… — и он показал управляющему руки, потемневшие, в бесчисленных рубцах морщин.

Прокопий Кузьмича будто солнцем осветило.

— Какой разгово-ор! Мы хоромы отгрохаем тебе, Антэй Иванович.

— Прокопий Кузьмич… — с укоризной глянул на него охотник.

— Завтра же, завтра пошлю к тебе парней. Они тебе бор переставят, если надо, — будто орехи, сыпал слова управляющий.

— Завтра не надо. Денька два отдохнуть надо. Ноги болят.

— Как хочешь, Антэй Иванович, так и будет. Отдыхай на здоровье. Заслужил.

Минула неделя после этого разговора. И в тайгу к Антэю Ивановичу вертолет доставил двух парней, мастеров плотницкого дела.

— Дворцы тебе строить приехали, Антэй Иванович, — шутили парни.

Охотник улыбался. На редкость доброй была у него улыбка. Его узкие глаза манси будто источали лучи ясного душевного света.

В уютной охотничьей избушке Антэй Иванович угостил парней тетеревиным супом, морошковым вареньем, чаем, настоянным на чаге. Гости с азартом и аппетитом принялись за вкусные таежные блюда.

— Этот тетерев, видать, самыми вкусными ягодами питался.

— Какой аромат у морошки! Несравни-и-мый!

— После такого чая бревна, как ветки, носить буду.

Антэй Иванович счастливо улыбался. После обеда он сказал гостям:

— Однако, ребята, соболя погляжу. Отдыхайте пока.

Шершавый мартовский снег не давал скольжения лыжам. Экономя силы, охотник шел ровно, неторопливо. Дорогу он вел кедрачом. Выйдя на берег небольшой речушки, Антэй Иванович остановился и, схоронись за степу пахучих веток, в просветы их стал пристально вглядываться в разлапистый дуплистый кедр, стоявший по ту сторону крутого увала, на обрыве.

«Так и есть — в дупле хоронится», — подумал охотник и пошел обратно в глубь бора. Обогнув увал, он круто повернул лыжню на север, снова к речушке. Вот и дуплистый кедр. Теперь охотник видел дупло сбоку. Видел его одутловатые морщины. «В самый раз место, — подумал Антэй Иванович. — Сейчас одной дробиной свалить можно», — и стал нацеливать мушку на срединный край дупла. Охотник приготовился к долгому и терпеливому ожиданию: ствол ружья покоился на толстой ветке, широкие лыжи держали надежно и удобно. И лучи солнца помогали: они сквозили со стороны спины, четко высветляя дупло.

Черная шустрая головка зверька выглянула на мгновенье из дупла и, видимо, захлебнувшись потоками грянувших запахов, скрылась. Охотник выжидал спокойно. Он знал характер соболя. Успокоившись, соболь решил по-серьезному почувствовать день. Он положил лапки на переднее ребро дупла, вытянул головку. В этот миг грянул выстрел…

— Эх, Прокопий Кузьмич, Прокопий Кузьмич… — говорил охотник, гладя узловатой рукой теплую шелковистую спинку соболя. — Это я — должник. Чем же я буду расплачиваться с тайгой?..

ТИМПЕЙ

В четвертый раз отправился Тимпей искать себе жену. Надел белую, расшитую мансийским орнаментом рубаху, подпоясался старым комсоставским, со звездой, ремнем, палку в руку — и застучал посох по корневищам расступившихся деревьев, указывая путнику верное направление.

Был Тимпей для своих пятидесяти с лишним лет моложав. Крепенький, жилистый, густобровый. Одно горе — слеп.

Дивились в деревне Тимпею. Неугомонный. Куда иному зрячему до него. Огород содержит в порядке сам. Какая помощь от престарелой матери? Видимость одна. Бродни шьет сам. Ремонт в доме делает сам. Ну, если, к примеру, крышу чинить, то здесь без подмоги трудно. Детвора деревенская по такому случаю гурьбой собирается к Тимпею. Кто гвозди ему подает, кто тесину поддерживает, чтоб ловчее ее было приколачивать.

И рыбу удил Тимпей. И в кино ходил. Перед началом сеанса обязательно осведомится у киномеханика: «Об чем кино? Соль какая?» А потом сидит настороженный. На слух ловит. Словом, жил он с виду, как все в деревне.

Ослеп Тимпей в тридцать лет. То ли контузия, полученная на фронте, сказалась, то ли простуда головы: провалился во время рыбалки в полынью, но зрение он потерял навсегда. На эту беду и жена ушла от него. Ох, и горевал Тимпей. Хотел застрелиться. Раздумал: мать стало жалко. И так она из-за него исстрадалась. А наложи он на себя руки — не выдержит мать горя. Выбросил он ружье в реку. Притих. Вроде смирился с бедой. Выйдет утром на завалинку, сидит, будто каменный. Слово не обронит. Только вздыхает и думает о чем-то. Иссушили бы горькие думы Тимпея. Спасибо председателю колхоза Терентию Егоровичу Пикуреву. Собрал он членов правления, сказал:

— На наших глазах, мужики, погибает Тимпей. Помочь надо. Не приведи господь такую беду любому из нас. Занять надо делом человека. Нужным обществу сделать. Тогда и думы тяжелые спадут.

Приставили на первых порах к Тимпею подмогу — пятнадцатилетнего Мишку Шилова. Чинили они на пару конскую сбрую, мастерили кибасья для невода, пайбы, да мало ли какая работа найдется в большом хозяйстве. Так, постепенно, со временем и втянулся Тимпей в жизнь колхоза, деревни. Стал незаменимым по исполнительности и мастерству рук человеком. Сам окреп духом, поверил в себя…

Стучит посох по корневищам. В четвертый раз идет Тимпей в соседнюю деревню сватать себе жену. Идет Тимпей. Нервность чувствуется в его лице. Запахи, краски леса и неба начинают атаку на слепого. Запах несет цвета. Они приходят почти одновременно: запах — цвет, запах — цвет. Вот наплыл нежно-горьковатый разливистый аромат. Густо-бордовые ягоды замерцали перед глазами. «Брусника цветет», — шепчет Тимпей. Все ему знакомо. Ветром нанесло густой смолистый запах, и, почти обгоняя мчащиеся цепочкой ягоды, замельтешила густо-изумрудная, в голубой оболочке хвоя кедров…

Дорога лежала в тени, поросла травой. Кому ходить по ней? Деревня предпочла пеший ход подвесному мотору. Но Тимпея не заманишь в лодку. Что почуешь на воде? А тут хоть жизнь леса чувствуешь, ощущаешь. Хорошо сидеть в прохладной траве. И вздремнуть можно. Положив голову на руки, Тимпей уснул.

И поле приносило слепому отдых, душевное успокоение. Ветер по-матерински ласкал лицо. Рожь, будто живое существо, десятками пальцев, ощупывала его, вселяя бодрость и терпение.

Вернулся Тимпей в деревню поздно вечером. Его вела под руку среднего роста, с задумчивым тихим лицом пожилая женщина. Дорога из леса шла к избам под уклон. Отсюда, с опушки, деревня проглядывалась из конца в конец. Путники остановились.

— Кажись, туман, Кланя? И луна… чую.

— Туман, Тимоша… Как хорошо-то, озерно вокруг.

Туман и вправду висел над деревней сизо-голубыми озерами. Луна лила и лила в эти сказочные чаши серебряный свет.

— В эту пору, Кланя, рыба, говорят, не спит. На луну ей налюбоваться надо. Вынырнут из глуби окуни, зырк-зырк и — обратно. И так всю ночь.

— Надо же…

Глаза Тимпея словно прозрели: в них угадывалась радость и благостное волнение души.

— Мою избу отсюда видать, Кланя. Влево смотри. У сломанного кедра она. Лонись молнией снесло верх.

— Вижу. Огонек светит в окошке.

— Мать ждет.

Путники пошли на огонек.

ОБМАН

«Мама, — писал Сталине Егоровне старший сын Андрей, — пришли мне чего-нибудь домашнего. Ну, шанежек, сахарных дорожников, калачиков сдобных. Осточертела мне эта столовая. Девчонки-повара молоденькие, готовить ничего не умеют. Да и блюда одни и те же каждый день. Так что выручайте, а то сбегу…»

— Не сбежи-ит, — почему-то повеселев, сказала Сталина Егоровна, женщина лет сорока пяти. Лицо ее хранило явные следы косметики: припудрено, подкрашено, подрисовано, и трудно сказать, какое же оно — настоящее.

Письмо Сталина Егоровна читала вдвоем, с десятилетним сыном Юрой. Сын, в отличие от матери, посерьезнел, сказал:

— Скучает, наверно, Андрей. Давай, мама, напекем ему всяких постряпушек и отвезем?

Мать помолчала, вздохнула:

— Доедем до Рябинова, а оттуда как? Ноги у меня больные. Дорога — не приведи бог.

— Там я один доберусь, — решил Юра. — Переночую — и обратно. В обед ты за мной приедешь, а, мам?

— Разве только так, — подумав, согласилась Сталина Егоровна. — Смотри, чтоб в обед был на берегу. Я буду ждать.

— Обязательно, мама.

Разговор этот произошел в полдень безоблачного июньского дня.

Назавтра, на заре, маленькая осиновка, подгоняемая легким попутным ветром и двумя веслами, вышла в озеро Туман. До Рябинова, заброшенного поселка, рукой подать — восемь километров. Доехали быстро. Высадив сына на берег и закидав его наказами, Сталина Егоровна отправилась в обратный путь. Юра долго смотрел вслед матери. Ему стало тоскливо. И, чтобы скорее избавиться от этого щемящего душу чувства, Юра — с паевкой за плечами — быстрым шагом вышел на таежную дорогу, глухую, всю в колдобинах, залитых водой. Деревья стояли тут в три яруса. Возвышаясь над мелколесьем, огромные кедры и ели закрывали небо. Мрачно, сыро и одиноко. Хоть бы птицы пели, и то веселей. Но ни свиста рябчиков, ни стука дятлов. Словно вымерло все живое. Зато комаров — тучи.

В угрюмом месте пролегла дорога между Рябиновом и Сосновским леспромхозом, где работал бензопильщиком брат Юры. И хотя дорога сплетала шестнадцать верст, мало охотников находилось на этот путь. Обычно из Юриной деревни в леспромхоз добирались на моторках кружным путем — через Туман и Черную речку, на которой стояло Сосновое. Но у Юры не было мотора, да и будь он — никто не отпустил бы парнишку одного на просторы коварного озера. А этой, пешей дорогой, Юра уже однажды ходил, правда, вместе с братом. Знакомым путем как-никак увереннее шагать.

Брат, кряжистый, округлый, с насмешливыми карими глазами, встретил Юру с восторгом. Обнял и все приговаривал:

— Ну, геро-ой! Ну, молоде-ец! Такой лес одолел. Не боялся?

— Не-е, — смущенный похвалой, тихо сказал Юра.

— Вот и хорошо, — Андрей усадил брата на табурет. — Принес крендели-калачики?

— Вон, целая паевка.

Андрей схватил паевку и, улыбающийся, веселый, стал доставать, выкладывать на стол домашние яства: пирог из сырка, фаршированную щуку, стряпню.

— Осчастливил ты меня, браток, осчастливил, — сиял Андрей. — Спасибо.

…Утром, когда еще Юра спал, Андрей сходил в контору. Вернувшись, разбудил брата.

— Вставай, Юрок. В проводники меня к тебе назначили.

— Как… в проводники? — не понял со сна Юра. Потом, взглянув на лицо брата, обрадованно схватил его за руку:

— А-а, к Туману проводишь, да?

— До Сенькиного увала. Времени в обрез, Юра.

Дорогой Андрей рассказывал смешные истории. Юра от души смеялся. Настроение у него было отличное. Да и как иначе: рядом брат, погода ясная, значит, мать приедет вовремя встретить его. А какие подарки несет он в паевке! Себе — черный костюм к учебному году. И для матери есть обнова — дорогое зеленое платье. Расставаясь, Андрей обнял брата, сказал:

— Ну, счастливо тебе добраться, матери поклон!

Озеро Туман встретило мальчика ровным плеском волны, свежим и душистым дыханьем синего простора. Вдали летали чайки. Лодки с матерью почему-то не было. «Наверно, рано пришел», — утешил себя Юра, оглядывая берег, в надежде найти обдуваемое со всех сторон место — спасенье от комаров. Он увидел в воде старую, видно, недавно упавшую с обрыва сосну. Она держалась над водой на высоких сучьях — подставках. «Тут и вздремнуть можно», — подумал Юра. Он спрятал паевку в корневище, сам, с фуфайкой в руке, взобрался на ствол. Пристроив фуфайку над головой, мальчик удобно улегся в вершине дерева — в своеобразном пологе из сучьев и веток, И уснул.

Проснулся Юра от чувства смутной тревоги, словно кто-то толкнул его. Он испуганно поднял голову, огляделся. Под ним, набирая силу, шумели волны.

— Мама, я здесь! — закричал Юра.

Берег молчал. Юра схватил фуфайку, пробежав по стволу, спрыгнул на песок. Лодки не было. «Где же мама? Что с ней?» — с тревогой и наплывающим страхом спрашивал он себя, вглядываясь в потемневший далекий мыс, за которым была его деревня.

Странная, настороженная тишина стояла над лесом. Туман ворчал, темнел. Чайки как в воду канули.

Позади Юры громыхнул гром — глухо и вяло. Мальчик оглянулся. С запада, закрывая небо, медленно надвигалась черная туча. По спине мальчика пробежали холодные мурашки. «Гроза. Что же делать?»

— Мама, мама, что с тобой?! Где же ты?! — снова закричал Юра, не спуская глаз с далекого темного мыса. Слезы страха, обиды и жалости подступили к горлу. Гулкий раскат грома словно подстегнул Юру. «Что же делать? Что делать?» И пришло упрямое и ясное решение: «Пойду пешком».

Пеший путь от Рябинова до Юриной деревни все-таки был. Но три глубоких, хотя и небольших речки, которые пересекали эту дорогу, практически закрывали ее для пешеходов весной и летом. Речки впадали в Туман. Они-то и стали теперь опасной преградой на пути к дому. Юра ловко и быстро соорудил маленький плотик — ветками ивы связал три доски. Положил на них одежду, паевку и поплыл.

Первая речка шириной метров пятнадцать. Толкая перед собой плотик, Юра довольно легко одолел ее. Наспех одевшись, закинул паевку за плечи, побежал что есть силы. Гром торопил мальчика. Туча, закрыв полнеба, посерела.

Вторая речка встретила Юру суматошным криком ворон. Не по себе стало ему от их тревожного гама.

— Чего раскричались?! Без вас тошно! — кричал Юра, бодря себя. — Кыш, проклятые!

Вода была черной до жути. Толкая плотик, мальчик старался не смотреть на нее, погрузился до плеч и поплыл.

Достигнув берега, пошатываясь от усталости и напряжения, Юра окинул взглядом Туман. Воды его были в шапках кипящей пены. Завывал ветер. Свирепел гром. Юра, мокрый, задыхаясь, бежал и бежал.

Метров на сто разлилась третья речка. Обычно на этом, Юрином, берегу стояла лодка. Сколько помнит Юра, она всегда была тут, словно навек причаленная к двум красным соснам. Вон и сосны. Где же лодка? Лодка стояла на той стороне. Без нее разве одолеешь такую ширь?

Юра заплакал. Слезы так и хлынули из его глаз, видно, много их накопилось в душе мальчика за этот путь.

Гром раздвинул небо над головой, капли дождя смешались со слезами Юры. «Если сплавать за лодкой? — мелькнуло в голове мальчика. — Доплыву, доплыву…» — непонятная злость вдруг охватила его.

Когда он плыл, он не ощущал своего тела. Оно словно одеревенело — столько страха, обиды, упорства и желания добраться домой было в нем.

В лодке, с веслом в руках, Юра, словно очнулся, словно заново обрел ощущение реальности — себя, неба и воды. Гром ревел, как медведь. Дождь лил сплошным потоком. Гроза разбушевалась во всю свою молодую яростную силу.

Юра не помнил, как он добрался до спасительного берега деревни. Его била дрожь. Зубы стучали. Кое-как одевшись, он, словно безумный, побежал с распахнутыми, застывшими в ужасе глазами.

Опомнился Юра, когда увидел мать. Она сидела за столом в компании мужчин, веселая, с рюмкой в руке. Увидев белое, изможденное лицо сына, Сталина Егоровна охнула, рюмка звенькнула об пол.

— Мама… Почему ты стала обманщицей? — спросил Юра сухим дрожащим голосом.

Митхас Туран

ТОПОЛЯ

Сколько ездит дед Сарап этими проселками, никак не привыкнет к надрывному реву мотора и страшной тряске. Вот и сейчас все вокруг переворачивается, перебалтывается, кувыркается. Даже деревьям на горных склонах, должно быть, нет покоя от лязга и грохота на этой проклятой ухабистой дороге. Пыль лезет во все дыры старенького автобуса, густо оседает на пассажирах и через те же дыры вылетает из него, смешиваясь со смерчем, поднимающимся позади машины. Но люди все равно едут и едут, держатся, кто как может, и глотают пыль, и клянут и автобус, и дорогу, и жаркую погоду, как кляли бы дождь, потому что тогда бы машина елозила по грязи, застревала в глубоких колеях и рытвинах, а вода заливала всех через те же дыры.

Дед Сарап крепко держался за блестящий поручень на переднем сиденье, будто самым главным для него было не выпустить эту железку из рук.

Несмотря на сущий ад, пассажиры не переставали разговаривать между собой, обращались изредка и к старику, но тот, зная свою глухоту, не слушал, о чем ему говорили, и на любой вопрос отвечал односложно: «Ы-ы, я-я…», вроде бы поддакивая и заранее соглашаясь с собеседником. Кое-кто знал его. Знакомые люди и усадили деда в автобус, освободили для него место и наказали крепче держаться за поручень перед собой.

Старику было приятно, что люди отнеслись к нему с уважением. Его радовало, что даже автобус торопится скорее везти — вон как растрясло! Он чувствовал, что приближается к родным местам, где вырос и прожил долгую жизнь. От всего этого и самого деда потянуло на разговор.

— Торай, наверно, уже дома, — обратился он к сидевшей рядом молодой женщине и насторожился: не покажутся ли ей смешными его слова? Такое не раз случалось… Соседка не отозвалась. Зато обернулась другая — постарше, в цветастом платке.

— Кто-кто? — спросила.

— Торай, говорю, дома уже должен быть. Он на войну ушел, мой сын. Разве не знаете?

Старик уставился на нее слезящимися глазами.

— На какую войну?

— Ну, которая при Сталине была… — в голосе старика звучала укоризна: как можно такое забыть! И тут же он заметил, как женщина в платке толкнула соседа, как они перемигнулись.

Опять то же самое! На него стали украдкой показывать пальцами: дескать, из ума дед выжил!.. Тоскливо стало от того, что многого люди не хотят понять, думают только о себе, будто только они и делают все правильно, а другие, как вот он, например, сам не знает, что плетет… И снова стало казаться, что ни дороге, ни тряске, ни забившей глаза и глотку пыли конца не будет. И он еще крепче вцепился в поручень, потускневший от пота и грязи, — только бы с сиденья не сбросило…

Когда-то темно-голубой, автобус все-таки остановился, окутавшись непроницаемым облаком пыли. С всхлипыванием и скрежетом отворились двери. Со ступенек ловко соскочили двое молодых людей — длинноволосый парень в туго обтянувших ноги джинсах и девушка в ярко-красной широченной кофте. Кроме них, никто не выходил, но шофер дождался, пока дед Сарап выставил изавтобуса свой посошок, опустил с подножки на землю одну ногу, приставил вторую, пока не сделал несколько шагов. Лишь тогда захлопнулась с тем же скрипом и скрежетом дверь, мотор глухо, как собака под крыльцом, рыкнул, и автобус, постреливая вонючим дымом, умчал вперегонки с дорожной пылью.

Поначалу дед даже не понял, где он вылез, — уж не ошибся ли? Очень изменился его аал. Покривились еще сильнее старые избушки, крытые лиственничной корой и дранью, а некоторые вообще остались без крыш. Но за штакетными оградами выросло много нарядных домов.

Увидев в верхнем краю аала ряд высоких тополей, старик успокоился, поправил узелок за спиной и засеменил, торопливо переставляя ноги. Его посошок бодро постукивал в такт шагам по плотно убитой дороге. Новенькие, еще не разношенные ботинки сначала шаркали, почти волочились по земле, а тут затопали, точно настоящие солдатские сапоги, торжественно ступающие на марше.

Старик очень спешил. Казалось, он торопится уйти, убежать от всего, что клонит его к земле, — выскочить из суконного пальто, большого не по росту и не по погоде, избавиться от заплечного груза, не такого уж и большого, выкарабкаться из своих долгих-предолгих лет в этот солнечный полдень, сбросить особенно тягостные и нудные своим однообразием последние годы. Но разве убежишь от себя? И сердце не выдерживало. Он останавливался, тяжело, со свистом дышал. Снова спешил к тополям, возле которых был его дом, и снова останавливался.

Он снял поношенную шляпу, повесил на палку и оперся грудью. Вытащил из кармана белый платок, встряхнул его, чтобы весь развернулся, провел им по белой голове, по белому, заросшему редкими волосами лицу, вытер почти прозрачную морщинистую шею. А сам неотрывно глядел на тополя, до которых оставалось совсем недалеко. Осторожно протер платком мутные, как запотевшее стекло, глаза с вывернутыми веками. Задышливо прокашлялся. Прислушался, словно надеялся услышать шелест листьев на тополях, и опять заторопился, будто всей целью его нескончаемо длинной жизни были эти деревья. Как они разрослись! Какие большие листья на них! Как машут они ветвями, словно зовут к себе… А вон, за тополями, и крыша его дома… Вон сам дом… Уже и крыша видна.

Дед Сарап своими руками поставил этот дом на яру, над рекой. В нем жена его Хызина родила пятерых сыновей и дочь. Сыновья — все пятеро — ушли на войну. Ушли и не вернулись. На четверых — Арапа, Маркиса, Сарапина и Кабриса — пришли похоронные. С этим старик согласен.

У народа много сыновей полегло на той войне. Что поделаешь? Но самый младший, Торай, написал, что обязательно вернется. Незадолго перед победой пришло от него письмо. И вот уже сколько лет прошло, как война кончилась, а его все нет и нет…

Какие бы ни проносились над землей ураганы, как бы ни свирепствовали морозы и разливались реки, — люди живут. А дороги могут быть всякие. Мало ли что может задержать человека в пути? И если Торай не смог добраться до родного дома все эти годы, то нынче-то обязательно вернется! Его же отец с матерью ждут.

Пока были силы, Сарап и Хызина жили здесь, в своем доме, — ждали Торая. А когда не могли больше управляться с хозяйством, дочь Нони увезла их к себе, в тот аал, куда вышла замуж. Зять их из рода алжыбай, из хороших людей. Чабан. Жить с ним легко. Но у Сарапа свой род, свой дом, свои заботы. Торай должен вернуться к родительскому очагу, и потому каждое лето старики приезжали сюда.

Нынче старуха сильно сдала, пришлось положить ее в больницу. Дед Сарап поехал один. Прежде брал для Торая много гостинцев, и обязательно самое его любимое — хурут и хаях-пичиро[33]. В этот раз, так уж вышло, прихватил с собой только засохшие каральки и конфеты.

Кто-то показался впереди на дороге. Старик хотел пройти мимо, не заметить: ни к чему лишние встречи, лишние разговоры, они не приближают главного, а он спешит.

— Боже мой! Никак дед Сарап! — Паюса-килин, невестка брата Охчына, испугалась, назвав старика по имени, — не положено так обращаться к старшим, но дед, похоже, и не слышал ее возгласа, шел прямо, постукивая палочкой.

— Отец Торая! Куда вы? — громко окликнула его Паюса и, переваливаясь уткой, кинулась к старику, ухватила за рукав.

Сарап выкатил пепельно-серые глаза, поморгал красными без ресниц веками, молча протянул дрожащую ладонь.

Она долго трясла его рыхлую слабую руку. Сарап покряхтел, встопорщил жиденькую, слегка курчавящуюся бороденку. Уставился на Паюсу, спросил не очень уверенно:

— Это ты, Паюса-килин?

— Я, я, отец Торая.

Теперь старик разобрался. Перед ним стояла и по-родственному его встречала жена Сыбоса, единственного сына Охчына. Охчын помер молодым от тяжелой болезни, а Сыбос с фронта не вернулся. Все по порядку вспомнил старик. У Сыбоса и Паюсы тоже был сын. Он уже вырос и, кажется, женился. А Паюса ни за кого больше замуж не вышла, осталась родней и потому так приветливо и радостно встречает его. Постарела Паюса! А глаза такие же черные и пугливые. Над ней раньше смеялись — не боится ли она на зиму без дров остаться? Смех-то смехом, а для вдовы дрова на зиму — главная забота… И теперь смотрит, словно боится чего.

Дед Сарап не выказал ни радости, ни удивления.

— А-а, — протянул он и бросил взгляд на дом под тополями. Осталось только подняться на взгорок, и он дома. Скорей бы…

Он ни о чем не расспрашивал Паюсу. Весь вид его говорил: да, я узнал тебя, ты моя родня, живешь, оказывается, тут по-прежнему. Только у меня свой путь, и ты уж не мешай мне… Сарап нетерпеливо переступил, подал посох вперед, но Паюса держала его за локоть.

— Отец Торая, погодите! Пойдем к нам, чайку попьем. Зачем туда, в пустой дом…

Старик резко обернулся и устремил взгляд на тополя. Только что дружно гомонившие на деревьях скворцы разом смолкли. Губы и бороденка Сарапа нервно задергались. Он умоляюще посмотрел на Паюсу и спросил, как выдохнул:

— Торай не приехал?

Теперь у него тряслась нижняя челюсть. Ответа не дождался. Сам прошептал:

— Не приехал…

— Пусть видит сотворивший беду… — Паюса смахнула уголком платка слезы.

Сразу сникший, дед Сарап поплелся за Паюсой-килин. У дороги на бревне сидела бабушка Мыкчан, жена двоюродного брата Сарапа. Старик поздоровался — она ответила.

«Люди уходят и возвращаются. Надо, не надо, — все торопятся. Куда? Зачем? Чтобы вот так сидеть на бревне?» — казалось, размышляла бабка, проводив их равнодушным взглядом.

Скворцов на тополях — черным-черно. Они снова загомонили, словно переругивались. Паюсе показалось, что из окна пустого дома Сарапа кто-то выглянул, а потом торопливо метнулся по ограде. Что бы это могло быть? Женщина постаралась унять охватившую ее тревогу, убеждала себя, что ей просто показалось. Кому и откуда там взяться среди бела дня? Но сердце колотилось, а в голову лезли несуразные мысли. В аале поговаривали, будто по ночам в доме деда Сарапа светятся окна. Матрона-вдова, которая пасет частный скот, сама видела, как там горел свет, когда поздним вечером искала в лесу корову. Таниза, дочка сторожа Табита, подменяя загулявшего отца, объезжала ночью посевы и перепугалась, завидев огонь в окнах.

Многие этому не верили, говорили, что аальские хулиганы безобразничают. Но никто в таком баловстве никогда замечен не был. А всезнающая бабка Манит, ворожея, твердила, что это неспроста, что дух человека, если обидеть его, начинает тревожить живых людей. Кто-то из пяти братьев, чей-то дух, должно быть, наведывается к родному очагу, а там некому сделать приношение через огонь, задобрить дух, сжигая ту пищу, какую люди едят. Нашелся бы шаман, он смог бы отвести черную душу от дома деда Сарапа.

Паюса хотела верить в это. Хотела, потому что вот так же мог вернуться и дух ее убитого на войне мужа Сыбоса. Она осталась верна мужу, будет верна ему всю жизнь. Если бы еще чувствовать его рядом с собой…

«Шторки на окнах задернуты», — подумала она, лишь бы отогнать беспокойные мысли.

Скворцы на тополях все никак не могли сговориться и продолжали перебранку, будто решали что-то важное и не могли прийти к единому мнению. Вдруг один из них звонко тинькнул, и вся стая вспорхнула с деревьев.

Старик стоял под тополями. Он оперся на палку, огладил бороденку, как бы говоря: «Ну, вот я и пришел…», постучал посохом по таловому тыну и, молодея на глазах, весело хмыкнул. Он всегда делал так, возвращаясь в свой дом. И теперь он был переполнен заботами и надеждами.

Сарап обошел двор, заросший бурьяном, шагнул к двери, подергал замок.

Незапертый, замок сразу открылся.

— Худай-хайраххан! Боже праведный! Не суди нас… — причитала Паюса, ступая за стариком с таким чувством, будто сейчас увидит труп давно потерянного и только что найденного утопленника. В дверях она наклонилась, чтоб не задеть головой низкой притолоки.

— Есть тут кто? — громко звал старик, и от дребезжащего голоса его зазвенел одичавший воздух пустого дома.

Он потрогал палкой печь, стол, буфет. Взмахом палки приподнял пеструю занавеску, разделявшую дом на две половины. Снова крикнул в глубь избы:

— Кто тут есть?

— Береги, береги нас бог! — шла, причитая, за стариком Паюса, готовая в любую минуту прийти ему на помощь.

На улице стояла жара, а в доме было так нелюдимо холодно, что продирала дрожь.

В передней половине, по левую сторону, впритык к стене — широкая кровать с панцирной сеткой, а на ней самотканый матрас и шуба, изношенная и изъеденная молью. Казалось, на кровати совсем недавно кто-то лежал и только что, отбросив шубу, поспешно ушел, оставив в постели свое тепло. На старом истертом столе, что стоял между окнами, — обрывки капроновой лески. Окна закрывали пропыленные шторки из цветастой материи. Их повесила дочка Сарапа Нони. Она же оставила на стенах портреты братьев. Каждый в отдельной рамке под стеклом. Все в солдатской форме, бравые, молодые, будто не отошли от шумной беседы, смеха и шуток, будто, смутившись нежданным приходом людей, забрались в рамки, но продолжают улыбаться. Спроси о чем-нибудь у любого, — не моргнув глазом, ответит. Только старший — он в шлеме — чем-то удивлен…

Дед Сарап внимательно посмотрел на каждого из сыновей. Он знал все проделки этих баловников. Снова пустился в обход избы. Заглянул под кровать, в рассохшийся шкаф со скрипучей дверцей. Не без натуги поднял крышку подполья. Оттуда пахнуло запахом гнили. Старик нагнулся, всмотрелся в темень, полез в подпол. Паюса встревожилась: ну, как свернется… Но Сарап был уже внизу, чиркал спички, покашливал, что-то расшвыривал, бормотал — вел себя совершенно нормально. Наконец, вылез, испачканный паутиной, держа в руках потемневшую сапожную колодку и покоробленный берестяной туес. Молча вышел из дома. Паюса, стараясь не глядеть по сторонам и едва одолевая страх, с трудом опустила крышку подполья и заспешила за стариком. В ограде его не было. Она опустилась на исщербленную березовую колоду. Загремело в сенях. Сарап, оказывается, задержался там, а она и не заметила. Вот он выбрался из сеней, продолжая держать колодку и туес, сунулся в пустой хлев, направился к тополям. Старик так легко перебирал ногами, словно его подхватило ветром и несло над землей. Ни разу не моргнув слезящимися глазами, шурша травой, он пересек заросший бурьяном огород и скрылся за деревьями. Вскоре Сарап вернулся, присел рядом с Паюсой, произнес деловито:

— Не застал нас Торай…

Положил перед Паюсой колодку и туесок.

— Возьми себе. Моя Хызина все равно не сможет сапоги шить — совсем слабая стала…

— Пойдемте к нам, отец Торая, — позвала Паюса.

Старые вещи были ей совсем ни к чему, но, чтобы не обидеть деда, взяла их, поднялась.

Далеко не ушла: услышала, как тяжело дышит приотставший Сарап, дождалась его.

— Постарели вы, отец Торая, постарели… Или с дороги сильно устали? — приговаривала Паюса, поддерживая старика под руку, а сама с жалостью думала, каким он был и каким стал. До самого переезда к дочери колхозный табун пас. Уже в больших летах, а полудиких жеребцов одним броском аркана с ног валил. Как жестока старость, что с человеком делает!..

* * *
От дома Сарапа почти весь аал видать. Он растянулся по извилистому берегу речки Тогыр чул. За речкой — гора Кирим, обрывающаяся отвесной скалой в конце аала. Скала эта чем-то напоминает усталого путника, склонившегося над водой. А там, вдали, за повернутой головой горы, теряется в далекой синеве горизонт.

В ногах аала — нижней его части — большой луг, на котором виднеются первые, еще зеленые стога и копны сена. Правое — полосы пашен. А вверх по течению реки пологие холмы, поросшие березняком.

Тихо. Но если прислушаться, и с луга, и из-за холмов — отовсюду доносится сплошной нежный звон. Это и радостное щебетание птенцов, укрепляющих крылья в первом полете, и стрекот кузнечиков, и жужжание пчел, шмелей, всяких жучков, и шелест спелого разнотравья. Иногда, вместе с ветерком, доносится торжественный и мерный, надежный бас тракторов с дальних покосов.

К вечеру склоны Кирим-горы оглашаются блеянием овец. С камня на камень прыгают они, спускаясь к воде. На самой вершине, если присмотреться, как будто кто-то стоит и не шевелится. Это — обаа, груда жертвенных, священных камней, сложенных пирамидой в рост человека. Вернее сказать, прежде были они жертвенными и священными, а теперь точнее было бы назвать их памятными. Такие обаа можно увидеть на многих холмах, и каждое имеет свое название. То, что возвышается на Кирим-горе, тоже. Вместе со скалой, на которой сложены камни, зовут его Кюгиль, по имени девушки. Ей не было двадцати, когда она пасла отару в тысячу голов. Три года ходила за отарой в самое трудное время. Статная, сильная, красивая. А после вышла замуж за безногого, сильно обгоревшего на фронте солдата. Оба они и теперь живут в аале, ничем не приметные, старые уже. Кто говорит, что Кюгиль сама сложила это обаа во время войны, кто — иначе, но имя ее прилепилось и к священным камням, и к скале.

Там, на Кюгиль-скале, рядом с обаа, появился верховой. Наверное, оттуда, сверху, он смотрит, как отара спускается к чайлагу, летней стоянке. Оттуда, конечно, видно и стоящий в центре аала в оградке из стальных цепей четырехгранный памятник с пятиконечной звездой, венчающей это гранитное обаа. Если же подойти к памятнику ближе, можно прочитать высеченную на граните надпись: «Вечная слава героям, павшим в боях Великой Отечественной войны». На русском и хакасской языках сделана надпись. А под ней — фамилии и имена тех, кто не вернулся в аал с поля битвы. Среди них имена пяти сыновей Сарапа Байгажакова — Арапа, Маркиса, Сарапина, Кабриса и Торая.

Каждый, кто приходит сюда, долго стоит в молчании. Слова здесь ни к чему. Больше семидесяти имен мужчин и парней в этом скорбном списке. Даже не верится, что такой маленький аал смог послать на фронт столько сильных и смелых алыпов-богатырей, отдавших жизнь за счастье своего народа.

Изредка, в такт дыханию земли, позвякивает глухим и печальным звоном ограждающая памятник стальная цепь и как бы уносит воображение стоящих в безмолвии людей в тот мир, где уже не бьются сердца храбрецов, обессмертивших себя вечной славой и памятью. Сюда приходят родители и родственники погибших. Не раз бывал возле памятника и дед Сарап, но никто не осмелился сказать ему, что имя Торая — рядом с именами, его братьев.

* * *
…Сарап сидел в переднем углу в доме Паюсы, как самый почетный гость. С уважением и сердечностью к старику собралась вся родня Байгажаковых — их немало в аале. Паюса хлопотала, угощая близких. В душе она гордилась, что бережет традиции семьи, своего рода, дома Охчына и Сыбоса. Если бы она и решилась выйти замуж, то только за кого-нибудь из Байгажаковых. Да не было больше в этом роду парней, не осталось никого в живых из ровни ей, а совсем молодые не годились в мужья. Сыбос не осудил бы ее, если вернулся. Издавна повелось, что вдова может снова выйти замуж только за родственника мужа. Но случай не выпал, и Паюса год за годом отыскивала причины, чтобы не ломать вдовью жизнь. Теперь ей было уже за пятьдесят, и даже мысли о новом замужестве не приходили в голову. Зато гордилась она сыном-инженером, который жил и работал на центральной усадьбе совхоза, гордилась трудолюбивым и уважаемым родом Байгажаковых, с которым свела ее судьба, а сегодня — и тем, что могла так гостеприимно принять всех родичей.

Гости тоже были довольны я всячески старались выказать уважение хозяйке за ее почтительность и внимание, за хранимую намять о погибшем Сыбосе.

Дед Сарап отошел от дорожной усталости, от разочарования, что опять не состоялась встреча с Тораем. Лицо его блестело, как начищенный медный алгай[34], и выражало полное довольство. Всем своим видом он как бы говорил: «Я рад быть с вами, дети мои. И я вовсе не зря приезжаю сюда. А Торая все равно дождусь. Раз он пообещал, — обязательно приедет». На расспросы дед часто отвечал невпопад, но с достоинством. Все понимали, что Сарапа подводят уши, а кое-кто тайком показывал, что-де и умом он, пожалуй, ослаб.

Между тем старик ушел мыслями далеко в прошлую жизнь. И мысли его были ясны и четки. Думать он мог сколько угодно, И не беда, что со слухом стало совсем неважно. Даже лучше, спокойнее размышлять. Он видел всех сидящих за столом с вершины прожитых лет — еще ребятишками, а их умерших родителей молодыми, задиристыми, работящими. Он видел даже, с чего начинался этот аал.

Их тогда было семеро братьев. И жили они совсем не здесь. Сюда они перебрались, когда тиф свалил одного за другим трех старших, похороненных в общей могиле. Тогда отец Сарапа и привез оставшихся в живых детей на берег речки Тогыр чул. Поставили шалаш. Зарезали барана. Ели свежесваренный хан — кровяную колбасу и жаренное на огне мясо. Жизнь возвращалась в семью, измученную болезнью и смертью близких. Потому, наверное, и называлась эта болезнь улуг аалчы — большой гость, что, взяв жестокую дань и проложив себе дорогу мертвецами, вдруг убиралась восвояси. Теперь, размышлял дед Сарап, не стало этой болезни. Советская власть справилась с нею так же, как с одолевавшей хакасов трахомой, что оставила свой след на глазах старика…

Аал уже потом вырос. А где они раньше жили, — центральная усадьба совхоза теперь. Все при нем, при Сарапе, начиналось — школа, колхоз, первый трактор… Одним словом, новая жизнь. Сарап работал табунщиком, а помогал ему младший брат Керим. За столом сидят его сыновья — Тодыл и Тиреек. Тодыл успел повоевать, вернулся хромой. А Керим погиб. Дочери Керима поразъехались в другие аалы, к мужьям. Тодыл, хотя и инвалид, хорошо работает. Бригадир. Молчун — в отца. Тиреек другой, и по характеру, и внешностью. Специальности никакой не имеет, школу не кончил — разнорабочий. А вид у него представительный. Располнел Тиреек, лицо круглое, пухлое. Хоть сейчас в начальники! Глаза чернущие, озорные. Хулиганом Тиреек никогда не был, а о чем говорят чертики в его глазах, лучше всех известно жене. Ляпнет Тиреек такое, хоть сквозь землю провались со стыда. Кара и за столом его пощипывала, чтобы помалкивал, да не сумела удержать. Высоким, не по комплекции, голосом перекрыл Тиреек шум застолья:

— Какие парни были у нашего деда Сарапа! Я их всех помню…

Он оглядел родню, как бы давая понять, что сейчас самое время про них поговорить, но Кара зашипела гусыней, потянула за рукав.

— Повернись ко мне! Замолчи!

И все сделали вид, будто ничего не произошло: зачем бередить душу старика. А сам дед Сарап вроде бы и не слышал, о чем сказал Тиреек. Перевели разговор на сенокос, на недавние проказы дождя…

Выпитая арага все же не давала Тирееку покоя. Он через стол крикнул двоюродному брату Агуру:

— Правда ведь, Агур? Славные парни были у деда Сарапа?

Агур посмотрел на него, как ястреб на пойманную мышь. И пока Агур молчал, все ждали, что будет дальше. От него тоже можно было ждать всякого, умел он испортить бочку меда ложкой дегтя. Еще почище Тиреека на язык невоздержан. И нашел Агур эту самую ложку.

— Дохлая корова молочной не бывает…

Поднялся шум. Нехорошо болтать что попало! Даже тихая Паюса и та возмутилась. Агур, конечно, понял, что хватил лишнего. Но был он не из таких, кто, начав колоть дрова, бросит это дело. Не умел останавливаться. Понесло его. Такое нагородил. Его стыдили, просили угомониться, а он хоть бы что. Кончилось тем, что вылетел Агур из-за стола, и сколько было силенок в его тщедушном теле, все выложил, чтобы хлопнуть за собой дверью.

— Вот так-то лучше, — поперхнувшись густым табачным дымом, окутавшим избу, произнес Тодыл.

Неловко было перед стариком, в присутствии которого произошел скандал. Дед Сарап сидел нахохлившись, как сова, и безучастно глядел на стену возле плиты, где собралось множество мух. Паюса расстроилась, прослезилась. Так все ладно было, по-родственному, и на тебе!

— Не плачь, абызын, не надо, — успокаивала ее Паруса, жена Тодыла. — Что ты, Агура не знаешь?

И другие заговорили, что нечего из-за этого дурака портить всем настроение. Что поделаешь — близкий родственник. Надо терпеть. Характер человека не переделаешь. От этих разговоров и уговоров Паюса и вовсе разревелась, как ребенок, навзрыд.

«Чего на Агура сердиться? — размышлял Сарап. — Его мать Хыда, жена брата Ортая, такая же была. Что не по ней — жди любую пакость. А в добром настроении — последнее от себя отдаст. Агур такой же. Такой же костлявый и щуплый, как Хыда. Как говорят, маленький, а гору своротит. Он и сам не рад, что лишнего наговорил. Сейчас отойдет и вернется…»

И точно. В сенях загрохотало, и в избу ворвался Агур с перепуганным лицом, Задыхался и не мог вымолвить ни слова.

— Горит… горит!.. — наконец, выдавил он.

— Что горит? Где горит?

— У деда Сарапа в доме окна светятся!

Никого не осталось за столом, но никто не знал, что же делать.

— Торай, сын мой вернулся! — зычно провозгласил Сарап.

— Чего не бывает на белом свете! — запричитали женщины.

— Пошли! — Тодыл, прихрамывая, затопал к двери, решительно распахнул ее и скрылся в потемках. За ним двинулись остальные. Паюса гремела в посудном буфете — никак не могла отыскать фонарик.

Теплая темная ночь поглотила всех разом, будто понесла неумолимым течением в неизвестность. Здесь был дед Сарап, в котором едва теплился дух, а там, если представить невероятное, — оживший дух его сына. Торай воскрес? Вернулся после стольких лет и зажег огонь в родительском доме? Быть не может! Но свет-то в окнах есть!

Тодыл, припадая на искалеченную ногу, шагал не быстро, но все же опередил других и слегка притормозил, услышав шепот Тиреека:

— Брат, подожди!

Хоть и много народу двинулось к тополям, и любопытство разбирало, и хмель должен был прибавить смелости, а никто не рвался первым узнать тайну. Не сговариваясь, уступили старшинство Тодылу, повидавшему ужасы войны. И чем ближе был дом деда Сарапа, тем осторожнее и медленнее двигались вперед, стараясь не шуметь. Агур предложил было прихватить на всякий случай ружье, но Тодыл цыкнул на него.

А окна в пустом доме светились! Два окна в передней половине. Не ярко, будто издалека. Из-под земли, что ли? Но светились! Вот уже проступили из тьмы очертания всего дома, ворот. Видны стали тополя над крышей…

Не мог припомнить Тодыл, когда появились эти деревья. Уходил на войну он вместе с Сарапином, ровесником, братом, другом. Тополей тогда, кажется, не было. А вернулся Тодыл из госпиталя — за огородом, вдоль канавы вымахали пять стволов под крышу. Теперь-то высоченные. Тому, кто в аал приезжает, их издали видно.

Всех братьев знал Тодыл. Какие парни были! И не то, что жениться, — влюбиться, однако, не успели. Два старших служили кадровую, потом попали на финскую, а в сорок первом остальные на фронт ушли… И вот, думал, шагая к их дому, Тодыл, мы живем, будто ничего и не было, даже забывать стали о тех, кто не вернулся. Агур — родней еще называется! — даже поносить их готов…

Задумавшись, он не заметил, как Тиреек с Агуром обогнали его, но в нерешительности остановились перед воротами, заходить во двор не рискнули. Остальные, с дедом Сарапом, были еще далеко, Тодыл проковылял через двор, вошел в сени, нащупал ручку, рывком распахнул дверь.

Да, в доме горел свет. Может, и впрямь Торай вернулся? Теперь и Тодылу стало не по себе. Осторожно ступая, он отдернул занавеску. На полу догорала парафиновая свечка. А на кровати кто-то спал.

Тодыл поднял свечу, поднес ее ближе к кровати. Там, тесно прижавшись друг к другу, спали двое мальчишек. Чтоб не испугать их, он негромко позвал:

— Дети… деточки…

Мальчишки проснулись. Сели. Не сразу сообразили, в чем дело. Поняли, однако, что не дома, что это уже не сон. А увидев взрослых, оторопели.

— Коста! Коста! — узнал одного из них Тодыл. — Ты как сюда попал? Почему ты здесь? А это чей пацан?

— Ах ты, чертенок! — Агур схватил за ухо и сдернул с кровати собственного сына.

— Зачем так? — укорил Тиреек.

Агур трепал за ухо Косту.

— Тебе что, дома постели не хватает?

— Перестань, Агур, — вступился за мальчика Тодыл.

Тем временем второй мальчуган вскочил с кровати, подбежал к товарищу, загородил собой. Агур напустился и на него:

— Это ты, воришка, учишь по пустым домам лазить. Я вот тебя!..

— Я не вор, — огрызнулся мальчик.

— А кто же ты? Чей-нибудь суразенок.

— Сам ты сураз! — парнишка озирался исподлобья.

— Кто твой отец?

— Торай.

Мужчины оторопели. Даже Агур притих.

— Какой Торай?

— Вот мой отец, — показал мальчик на портрет. — Он на фронте погиб.

— Постой… — силился что-нибудь понять Тодыл. — Как же так?

— Правда! — утирая слезы, выкрикнул мальчишка. — Правда!

— А кто твоя мать?

— Наста.

Нет, такое в голове не укладывалось.

— Это, однако, Кургундосова Наста, — высказал догадку Тиреек. — Молодая бабенка. Доярка. Недавно в совхозе. Она, да?

— Ну, — подтвердил упавшим голосом мальчуган.

— Помнишь, Тодыл, молодуха была в лисьей шапке? Помнишь?

— Постой… Что-то ты путаешь, сынок, — сказал Тодыл. — Кого ты называешь отцом, уже больше тридцати лет на свете нет…

Он тут же пожалел о своих словах.

— Ну и что? — не сдавался мальчик. — Я позже родился.

В сенях, послышался шум.

Подоспели отставшие.

— Вот еще наследничек нашелся! — опять завелся Агур.

— Сам ты наследничек! — мальчишка ухватил за руку Косту, оба ринулись к двери. Никто не успел удержать их.

— Дети, вернитесь! — захромал к выходу Тодыл.

— Какие дети? — загалдели женщины, вошедшие в избу.

— Какие, какие! — махнул рукой Агур. — Наши. Один сказал, его отец Торай.

— Как Торай?

— А черт его знает…

Дом загудел от возбужденных голосов. Тиреек с Агуром обыскали весь двор, но мальчишек и след простыл. Никто не заметил, как они прошмыгнули, куда исчезли. Зато слова, что тут только что был сын Торая, дошли до всех. На трезвую голову люди, может, и поняли бы всю несуразность такого, а тут и вправду поверили. В суматохе совсем все перепутали.

— Торай вернулся!

— Сыночек его здесь!

— Сам-то где?

Опьяненные аракой и невероятностью происшедшего, люди искали вещи, с которыми приехали Торай и его сын, но ничего не находили. Паюса суетилась больше всех, совалась во все уголки. Ее охватила безотчетная радость. А что, если вместе с Тораем и Сыбос возвратился? Почему не может и такое случиться?

— Торай! Сынок! Приехал, наконец! — забытый всеми в переполохе, протиснулся в избу дед Сарап.

— Приехал, приехал, дедушка! Торай приехал! — торопливо приговаривала Паюса, стараясь первой сообщить старику радостную весть.

— Эх, Паюса! — сожалеюще крякнул Тодыл.

— Что ты сказала? Где Торай? — озирался дед.

— Сынишка его здесь. Убежал куда-то.

— Торая, да? Сын, да? — голос старика сорвался в хриплый шепот.

Нервы Сарапа не выдернули. Тодыл едва успел подхватить его. Дед задыхался. Помутневшие глаза шарили по избе.

— Торай с нами, улабан[35], — успокаивал его Тодыл.

Теперь уже не имело значения — правда это или нет.

Старика уложили на кровать. В ту же ночь он скончался.

Съездили за дочерью Сарапа. Нони приехала вместе с мужем, взяла все хлопоты по похоронам на себя.

…Первым делом Нони ушла к тополям.

Перед самой войной, солнечным весенним днем принес Торай-абаа охапку тополевых прутиков. Другие братья, и она вместе с ними, выкопали ямки вдоль канавы и посадили эти прутья. Никто не говорил, что это, мол, мое дерево, а это — твое. Посадили и посадили. Много их было. Несколько сразу же засохло. А прижились пять. И стали как бы продолжением жизни погибших братьев.

Двор был полон родни. О чем-то спорили Тиреек с Агуром, но, увидев возвращающуюся от тополей Нони, смолкли. Тодыл-абаа сидел на скамеечке, выставив скрюченную ногу, и подремывал. У Паюсы глаза опухли от слез, но, как всегда, хранили испуганное выражение.

Все чего-то ждали. Может, кто-то скажет нечто значительное, от чего всем станет легче.

Отсюда, от дома деда Сарапа, аал — как на ладони.

— Ребята, наверно, хариуса поймали. Я их на берегу видел, — сказал Агур.

Вернулись земные заботы. Завтра хоронить деда. Надо попросить в совхозе смирного коня. А может, машину дадут. Пару баранов зарезать придется — одним не обойтись…

— Чей же это мальчик? — Нони еще не разобралась, как тут все произошло.

— Какой? Ах, тот! Мать, видно, подучила звать Торая отцом, — высказал догадку Тиреек.

Агур покачал головой.

— Нет. Не так. Он сам себе отца выбрал. Мне Коста рассказал. Они как первый раз в дом забрались, тот пацаненок сразу на Торая показал: «Вот мой отец». И ходил к нему. То один, то с моим вместе…

— Найти бы его, — вздохнула Нони. — Он мне как родной брат стал.

— Да сегодня же найдем, — обрадовался Агур. — Коста его приведет.

— Отдать ему с матерью этот дом, — предложил Тодыл.

Шумели от порывов ветра тополя.

— Все кончилось, да? — В голосе Паюсы звучало горькое разочарование.

— Почему кончилось? Ничего не кончилось, Паюса. Ничего, — ободрил ее Тодыл.


Перевод с хакасского А. Китайника.

Николай Тюкпиеков

МУКЛАЙ САКАЕВИЧ

Я его часто встречаю, когда пасу овец. Ему за пятьдесят. Человек он на редкость молчаливый — слова из него не выжмешь. Будет рядом стоять, потягивать трубку и молчать. Как в рот воды наберет! С ним всегда три больших собаки, худющих — кожа да кости.

Как-то теплым зимним днем решил я, тоже ничего не говоря, около него постоять, Рысью к нему подскакал, слез с коня.

Поздоровались.

Он молчит, и я молчу. Наши отары на соседних полосах солому жуют.

Стоим рядом. Молчим. Изредка наши глаза встретятся — и только.

Я закурю — он закурит.

Смех берет, но терплю.

Минут сорок прошло. Молчим. Час протерпел — еще смешнее стало. Не выдержал, спросил:

— Твои собаки помогают овец гнать?

— Они за это деньги не получают.

— Зачем им деньги? Их кормить надо. Почему их впроголодь держишь?

— Много надо, чтобы их досыта накормить. Весной наедятся.

— Свежей травы, что ли? — я чуть не расхохотался, но удержался и сел на своего коня.

— Куда торопишься? — удивился Муклай Сакаевич. — Еще и не поговорили…

— У-у, так наговорился, что язык заболел!

Больше к нему не подъезжал. А Первого мая выпало мне пасти. Гляжу — Муклай Сакаевич с отарой. Поздравил его с праздником.

— Тебя тоже с праздником! — тепло так ответил.

Посмотрел я на его собак. Правда, жирные, гладкие стали, шерсть на них лоснится.

— Как разжирели!

— А я что говорил? Они только сусликов едят. Каждая собака штук по десять емуранок в день съедает, однако. В месяц трое больше семисот уничтожат. А за лето? Посчитай. Знаешь, сколько хлеба мои собаки сберегут?

Только теперь я по-настоящему узнал Муклая Сакаевича. Такой же он, как все, как другие чабаны. И одевается аккуратно. И поговорить может.


Перевод с хакасского А. Китайника.

НАСТОЯЩИЙ ДРУГ

Никогда не уставал, как сегодня. Утром дождь полил, как на ведра. Мои валухи перепугались, мечутся туда-сюда. С ног сбился, чтобы не разбежалась отара. А щенок мой куда-то запропал. Он хорошо сгоняет овец, и без него я быстро выдохся.

К обеду небо прояснилось. Из-за тяжелых, насквозь промокших серых туч выглянуло солнце и сразу осветило умытые долины. Валухов и усталого коня я оставил там, где сходятся две узкие лощины, а сам сел на бугорочке. Так хорошо, что и все мое утомление враз сняло. Жаворонки снова начали распевать свои бесконечные песни. Солнце, словно спохватившись, прибавило жару…

Валухи легли. И тут как раз прибежал щенок. Мокрый весь. Я его отругал. Он, будто сознавая вину, отошел в сторонку, растянулся, язык высунул, дышит часто. Тоже, значит, устал, набегался. Ладно. Я поел, а ему со зла даже маленького кусочка хлеба не дал. Он, помахивая хвостом и облизываясь, подполз ко мне.

— Вот тебе! — показал я ему кулак. — Знай: глупых и ленивых собак безо всякого суда кончают. Веревку на шею — и шубу долой. Понял? Уходи!

Щенок улегся, положил морду на передние лапы, с меня глаз не спускает. Глаза у него грустные — вот-вот заплачет. Жалко, конечно, его, но злость у меня на него еще не прошла. Я снял брезентовый плащ, сложил его, сунул под голову и заснул сладким сном.

Слышу сквозь сон — собака лает. Громко так! Открыл глаза — мой щенок заливается. Гавкает, рычит. Что такое? Вскочил, озираюсь по сторонам — никого не видно. А щенок лаем заходится. Глянул, на кого он так злобно кидается… Хасханах! Толстая, длинная гадюка почти рядом с тем местом, где я лежал!..

Я крепко обнял своего настоящего друга, приласкал и долго просил его, чтобы он не обижался. Если бы не щенок, что со мной могло случиться — даже подумать страшно…


Перевод с хакасского А. Китайника.

КРУПА

Питронча старательно прикрыл сеном мешок с крупой, которую набрал из вороха привезенного накануне корма для больных баранов. Крупу он прихватил поздним вечером, когда отлучился из кошары старший чабан, так что никто не видел, как он наполнил мешок и положил его в сани. Выждал еще часа три или четыре и тронулся в путь.

Ночь выдалась темная. Небо плотно затянуло тучами, сквозь которые ни звезды не проглядывали, ни луна не пробивалась. Под копытами Сивого скрипел снег. Порывистый ветер обжигал лицо.

Когда Питронча спустился с горы, впереди засверкали, словно волчьи глаза, огни далекого аала. Конь сразу прибавил шагу. Большая часть дороги осталась позади. Вот и дымком пахнуло, донесся лай собак — деревня рядом. Питронча вытянул кнутом Сивого, чтобы побыстрее миновать длинную улицу. Конь припустил рысью, и сани на накатанной дороге стало мотать из стороны в сторону.

Внезапно позади послышался гул мотора. Питронча оглянулся и, похолодев, увидел легковушку директора совхоза. Примерно в десятке шагов машина сбавила ход. У Питрончи под шапкой зашевелились волосы. Учащенно забилось сердце. Сивый размеренно трусил, а легковушка двигалась следом.

«Попался!.. Попался!.. На кой черт я брал эту крупу? Днем бы, может, пронесло, а в эту пору обязательно остановит, а то и обыщет… Директор — человек строгий. Выгонит с работы — это уж точно. Может и под суд отдать… Надо же было на него нарваться!.. На что польстился? Зимовка идет хорошо. За шерсть хорошие деньги дадут. Из-за дерьма — какого-то мешка крупы — вое теперь полетит…»

Недобрые мысли, обгоняя одна другую, толклись в голове. Питронча и обернуться боялся, и коня понужнуть. А машина не отставала. Они уже поравнялись с вереницей одинаковых двухквартирных кирпичных домов, в одном из которых жил и Питронча.

Совсем струхнул чабан:

«Как только к воротам подъеду, — остановит и обыщет…»

Не успел подумать, как легковушка, гуднув, прибавила скорость и обошла его. Питронча едва не перекрестился от облегчения, вытер холодной рукавицей взмокший от страха лоб и хлестнул Сивого, хотя был уже у самых ворот. Конь резко рванул сани и вбежал во двор. Руки у Питрончи еще дрожали, когда он возле стайки распрягал Сивого. Возбужденный, часто дыша, вошел в дом.

Жена в зеленом полосатом халатике выглянула из спальни, вопросительно уставилась на него.

— Крупу привез…

Понемногу успокаиваясь, он неторопливо снял тулуп, повесил на гвоздь, стянул валенки и начал рассказывать о директорской машине, о том, какого страха натерпелся.

— Какую крупу? — зевнула жена.

Она не очень внимательно слушала его спросонья, но какие-то слова уловила.

— А директора по ночам куда носит? Поди, как и тебя, по бабам? Э-эх, мужики-мужики! Все-то вам мало…

Тана любила мужа, но, как все любящие жены, немного ревновала.

— Когда я по бабам ходил? — буркнул Питронча.

За недолгие годы супружеской жизни он хорошо изучил нрав жены. Даже когда ее подозрения были вовсе лишены оснований, он не обижался и не разубеждал ее, а в душе был даже доволен: ревнует — значит, любит.

В Тану, которая слыла одной из лучших доярок в совхозе, он влюбился еще перед армией. Писал ей письма со службы. Она отвечала. Не успел демобилизоваться, как тут же и свадьбу сыграли. Питронча стал чабанить. Работал средне. Хвалить его не хвалили, но и худого слова никто не говорил. В положенный срок Тана принесла сына и несколько месяцев не работала, а недавно опять вернулась на ферму. До замужества была она тоненькая, стройная, но раздалась и даже стала чуть грузноватой после родов. Это, однако, не сделало ее менее привлекательной.

— Где же ты все-таки шатался до полночи? — спросила Тана и, напуская на себя строгость, шагнула к печи. Под ногами ее заскрипели половицы. — Садись, ешь. Остыло все…

— Я же сказал: из-за крупы! — Питронча прикинулся обиженным и отодвинул тарелку.

— Зачем нам крупа? Если надо — можем выписать. Ты чего не ешь? Где-то угостили хорошо, да? Конечно, безмужних полно… Уж не врал бы про крупу. Собака когда еще прибежала.

— Так она за Егоровой сукой увязалась, — начал сердиться по-настоящему Питронча.

— Крупа, значит? — завелась жена. — Нашел причину! Ладно, поверим. Своровал, да? Сам есть собираешься? Поросят мы не держим. Птицу тоже. Зачем тебе крупа? Всего вроде и так хватает. Чего еще надо? Мотоцикл есть? Есть. Хочешь машину купить? Покупай. Денег хватит. На «Волгу» родня взаймы даст. А из-за твоей крупы всю жизнь в ворах ходить будем. Что люди скажут, подумал? Всегда найдутся такие: «Понятно, отчего у них достаток! У них все краденое!» Не знаю, как тебе, а мне такой славы не надо. И родители мои никогда не воровали…

Тана запахнула халатик и скрылась в спальне.

Питронча сидел за остывшим ужином и смолил папиросу за папиросой. Конечно, жена права. Не будь она такой ревнивой — всем бабам баба! А с крупой, однако, промахнулся… Тьфу! Что же теперь делать?

Он накинул телогрейку и пошел во двор, прибрать мешок с крупой.

Этого еще не хватало! Сивый разорвал мешок, и крупа высыпалась из него и на сани, и на снег. Сивый, корова с бычком-торбоком, овцы уминали ворованную крупу, громко хрустя. Питронча начал охаживать палкой ни в чем не повинную скотину, загнал в стайку и стал заметать остатки крупы. Изрядно отощавший мешок занес в сени и швырнул в угол.

Выкурил еще несколько папирос. Так и не притронувшись к еде, завалился под теплый бок жены. Тана тут же повернулась к нему спиной. Оба не спали. Оба молчали, только сопели рядом.

Размышляя о том, что натворил, Питронча вовсе некстати вспомнил давно вычитанное в какой-то книге, как в далекие времена в одной стране наказывали воров. Тем, кто попадался впервые, отрубали палец. Еще попадался — другой палец долой! Будь теперь такие порядки, подумал Питронча, кой-кто из чабанов определенно не досчитался бы пальцев…

Не заметил, как его сморил сон, как привиделось, будто директор совхоза поймал-таки с краденой крупой и решил засудить Питрончу. Снилось, как стоит он перед суровыми незнакомыми людьми, дрожа от страха. Судья — огромного роста старик с белой бородой — объявил приговор: отрубить в наказание за воровство палец на правой руке. Указательный. Питронча плакал, клялся никогда больше не брать ничего чужого, просил пощадить его. Никто не хотел слушать жалких слов чабана. Чьи-то сильные руки подхватили Питрончу и поволокли к специальному станку, на котором рубили пальцы. Питронча выворачивался, бился, заливался слезами…

— Мама! — закричал он.

— Какую это ты Маню вспомнил? — села на постели жена. — С ней, что ли, ел-пил?

— Фф-уу! Дурной сон видел, — с трудом приходил в себя Питронча.

— Воровать не надо было! — снова повернулась лицом к стене Тана. — Добрым людям плохие сны не снятся.

— Тана, а Тана, — ткнул локтем Питронча жену. — Послушай-ка…

— Да спи ты! Мне в шесть на ферме надо быть.

…В аале начали предрассветную перекличку петухи. На птицеферме они и зимой голосят.


Перевод с хакасского А. Китайника.

Борис Укачин

БОЦМАН

Я заведую в областной больнице стоматологическим отделением.

Мы недавно получили новое помещение — сплошь стекло, пластик, современная мебель, новейшее оборудование. И после той единственной комнаты, в которой мы ютились почти всегда при электрическом свете, с бормашинами, заедавшими в критический момент, ощущение новой, удивительной жизни вселилось в нас — врачей и сестер. Оно окрыляло, прибавляло уверенности. Я быстро привыкла к своему уютному, даже комфортабельному кабинету, но, честное слово, сознание своих новых возможностей постоянно присутствовало во мне и, как бы это сказать, — кажется, молодило.

Может быть, поэтому, когда однажды в кабинет ко мне деликатно постучались и я сказала «Войдите», я так странно дезориентировалась.

В дверях стоял молодой еще — что-то около сорока — алтаец, невысокий, но крепкий, прямо литой, и такой широкий в плечах, какого тут редко увидишь. Именно размах плеч останавливал взгляд. И потом, черный безукоризненный костюм, белоснежная рубашка… — что-то было в нем еще необычное.

По-военному вытянувшись, он представился:

— Эрмен Эрменович!

Кажется, я поправила прическу — чего только не почудится женщине? — и в свою очередь произнесла:

— Ирина Сергеевна.

В ту же минуту я заметила, что левая щека у него вздута и отечна.

— Проходите, — говорю, — садитесь.

Он все смотрел пронзительным, испытующим взглядом и крепкими мясистыми пальцами трогал левую щеку.

— Слушаю вас, Эрмен Эрменович.

И тут я поняла, что в нем было необычного: воткрытом вороте белоснежной рубашки синели полоски матросской тельняшки. «Смешно и нелепо, — подумала я, подтрунивая больше над собой. — До конца двадцатого, века каких-то два десятка лет, а сорокалетний мужчина, в элегантном костюме, щеголяет в тельняшке»…

— Я к вам, Ирина Сергеевна, с очень серьезным вопросом.

— Да, да, рассказывайте, — с усиленным вниманием хмурилась я.

— Тут в отделении, которое вы изволите возглавлять (господи, «изволите возглавлять»!), работает моя бывшая ученица Арова. М-мария Одуевна Арова!

Ах, вот в чем дело! Я тотчас представила себе Машу Арову. У этой девушки удивительно открытое круглое личико и такие же открытые чистые глаза. Нервные ноздри и быстрые реакции придавали ей особую характерность — что-то от косули, замеревшей на склоне горного хребта.

— Да, — говорю, уже улыбаясь, — работает, очень милая девушка, врач молодой, но дело знает.

— Вы так думаете?

— Конечно, Эрмен Эрменович, вы можете быть спокойны за свою ученицу. Значит, она училась у вас?

— Да, в школе. Я из системы народного образования.

— Очень приятно.

— Я рад. Только насчет Аровой вы ошибаетесь! Совсем не такой она человек. Вредный человек — вот что. А если знающий врач — то просто вредитель — вот так! — он встал.

— То есть?

— А то, что это вот, это — она нарочно устроила, понимаете, специально! — он предоставил мне еще раз полюбоваться его щекой.

— Не понимаю, объясните, пожалуйста, — я сдерживалась, хотя чувствовала, девчонка натворила что-то, что для всех могло окончиться скверно. — Вы, пожалуйста, успокойтесь и расскажите. Я вижу, щека у вас отекла.

Он снова стал доказывать, что Маша с определенной целью разворотила ему челюсть, выдернула здоровый зуб вдобавок к больному…

Я попросила его сесть в кресло, осмотрела: действительно, на месте двух верхних зубов слева виднелись кровоточащие ранки, но все было так, что вывод напрашивался один — у крепыша воспалилась надкостница.

— Если вы не разберетесь немедленно, я могу и в суд обратиться, Ирина Сергеевна, — говорил он свирепо, — подам не только на Арову, но и на вас — надо следить за кадрами, растить, направлять, а не устраивать здесь рассадник…

Он сглотнул крепкое словечко. Впрочем, понять его было можно. Он помнил Арову зловредной девчонкой — кажется, она сводила с ним какие-то счеты.

Если действительно дело обстояло так… — это ЧП. Тут же, прописав больному полоскание и назначив прием на завтра в семнадцать тридцать, я вызвала Арову.

Она явилась чуть побледневшая — уже доложили, в чем дело.

— Так расскажите, как вы лечили Эрмена Эрменовича, — строго проговорила я, дав понять, что все знаю. — Врач должен оставаться врачом даже с врагом!

Глаза у девчонки налились тоской. Она смотрела на меня прямо и неподвижно. И вдруг стеснительно и белоснежно улыбнулась.

— Ирина Сергеевна, вы не поверите, но я… это не я!..

— Что-о?

— Я говорю… — она опять пугливо уставилась на меня — сейчас сорвется и убежит! — Это не я была. Вчера! То есть я, конечно, однако не я… День, знаете, какой был тяжелый — больные все трудные шли. А тут он. Сел ко мне в кресло, смотрю — Боцман! Ой… Эрмен Эрменович… «Вот, говорит, счастье, у меня теперь собственный врач, зубы всегда будут в порядке. Смотри, чтобы все было о’кей, как я люблю, — ты-то знаешь». Я посмотрела: пятый вверху слева болит — свищ на десне, периодонтит хронический, обострение. Был когда-то лечен — перелечить невозможно, все равно удалять надо. А у меня в голове стучит и в глазах плывет. Смотрю зуб, а сама думаю: только бы не выдать себя, что боюсь. И ведь недолго: р-раз — и все, и больше не придет, а там как-нибудь… Ну, предупредила его, укол сделала. Сидит, и я сижу, в журнал гляжу, будто жду, пока подействует, а сама уже там, в Салдяре. Салдяр-то наш, знаете, где? Далеко от больших дорог, за Катунью. А вокруг горы глухие, и никто туда не ездит, никто не заглядывает. Дворов сорок деревня, а двор — избушка да аил, да четыре-пять человек детей в каждом дворе — хорошо, да? Дворы далеко друг от друга, и Салдяр потому длинный-длинный. Ничего, что я рассказываю? А то никак не объяснить… Понимаете, сидит, и я сижу, но только это уже не я…

Маша подолгу молчала, начинала снова, сбивалась, останавливалась.


С тех давних событий прошло больше пятнадцати лет, Маша Арова училась во втором классе, была старательной девочкой, влюбленной в учительницу Антонину Экчеевну. Все первоклашки мечтали стать такими, как Антонина Экчеевна: так же шикарно выглядеть на единственной салдярской улице — в красном платье и красных туфлях, с тронутыми помадой и без того красными губами.

Но на следующий год в Октябрьские праздники Антонина Экчеевна уехала и не вернулась. Старшие говорили: вышла замуж, а муж — большой начальник или ученый в городе. Остались дети без учителя и долго не учились.

Когда стояли морозы, от которых у детей готовы были вот-вот отвалиться уши, когда в ясные дни было слышно, как трескается лед на Катуни, а эхо ударяется в скалы на той стороне, в салдярскую школу вдруг прибыл новый учитель.

Ой, как мы обрадовались! Учитель-то оказался моряк! И так он походил на моряка, который был снят в «Огоньке» на обложке — чудо что за моряк! — мы и подумали, его к нам прислали.

В нашу глушь никто, наверное, не хотел забираться, а может, не хватало учителей, не успели их выучить, а тот согласился — добрый, наверное, смелый!

Когда новый учитель шел по запорошенному Салдяру, его широченные черные брюки мели улицу. А из-под брюк — раз-два, раз-два! — поблескивали толстые ботинки. А как скрипел снег под его ногами, как стонала мерзлая дорога! Учитель выдался морозостойким, всю зиму проходил в фуражке и коротком черном бушлате. На бушлате сверкали пуговицы.

— На первом же уроке, Ирина Сергеевна, мы и услыхали это слово — «боцман». Послушайте только, как начался наш первый урок. Перешагнул матрос порог да как крикнет: «Здравствуйте, дети!» Плечи видели? Во! Сам по стойке смирно стоит, а глаза как у беркута или орла — то ли пуля, то ли огонь. «Якшилар. Здравствуйте», — затянули мы, как при Антонине Экчеевне. «Ка-ак? — фуражечка на нем так и дернулась. — Мне, например, такая встреча не нравится, товарищи ученики второго класса! А ну еще раз: «Здравствуйте, товарищи ученики!» Мы ответили более дружно. «Немного получше, чуточку подходит». На сердце у нас полегчало, стали садиться. «Кто-о разрешил?!» А голос пронзительный, дикий такой. «Встать все, как один!» — закричал он по-русски, мы испугались, не знаем, что делать, как поступить.

— Вы что у меня — штрафная рота?! — и пошел по классу, ботинки тяжелые, скрипят, каждого поправляет, тычет, подстраивает: — Затылок в затылок, ясно? В одну линейку!

Стали усаживаться, а он снова поднял и опять объясняет чеканным своим, пронзительным голосом.

— Запомните раз и навсегда: перед вами не кто-нибудь, а боц-ман! Военный боцман, который морскими солеными путями дошел до самого Син-га-пу-ра! Ясно? Садитесь…

А что ясно? Мы в те годы и не знали, что есть на земле порт Сингапур. В тот день все уроки были посвящены науке, как вставать, здороваться, выходить к доске, подходить к учителю, как отходить от него. И перед тем, как идти домой… ой, Ирина Сергеевна, видели бы вы своими глазами!.. Я потому и потеряла вчера рассудок, узнав Боцмана… словно опять маленькой стала…

Ну, кончился последний урок, мы табуном к двери. Куда там! Снова крик, снова взгляды — стой и замри! «Вы кто? Ошалелые овцы или лошади, за которыми гонятся волки? — надрывался он, а глазами так и сек, так и сек. В классе — ни звука. — Мне такое дело не нравится, товарищи ученики! Прошу не забывать, что я — военный боц-ман!» Пришлось вернуться, сесть на своя места, а он, по стойке смирно, командовал: «Первая пара с первой парты первого ряда встать и выйти!» Пошли — снова не так. У дверей надо было повернуться к учителю и сказать: «До свиданья, Эрмен Эрменович!» И так все двадцать четыре ученика: «До свиданья, Эрмен Эрменович, до свиданья, Эрмен Эрменович, до свиданья, Эрмен Эрменович…»

Со временем мы усвоили эти новые правила ученика Салдярской начальной школы…

Маша усмехнулась, вздохнула. Да-а, сложная жизнь началась у салдярских ребятишек. Все изменилось, как сказала Маша, — и учеба, и жизнь. Эрмен Эрменович стал очень видной фигурой в этой жизни, может быть — главной. И не дай бог, бывало, прозевать дежурному его выход из дому!

С раннего утра маялся дежурный на школьном крыльце, ожидая, когда возникнет черная, сбитая, массивная фигура учителя. Глаза дежурного, как две натянутые стрелы, стремились к двери Эрмена Эрменовича. Едва он появлялся, дежурный срывался и несся навстречу. Шага за два-три застывал, а Эрмен Эрменович со связками книг и тетрадей, которые нес, словно охапку дров, придвигался и сваливал их на руки дежурного. И тот с ношей шествовал уже впереди учителя, а добравшись до класса, складывал все на стол.

После того раздавалась команда «Встать!» — как положено, затылок в затылок, в струнку, и звонкий рапорт: «Второй класс к урокам готов, Эрмен Эрменович!» Этот матрос, или там боцман, и впрямь обладал даром внушения, магнетического воздействия.

Маша задумалась. А мне вдруг пришло в голову, что не так уж и давно происходило все это.

— А дальше? Дальше-то как?

— А дальше мы, естественно, стали хватать двойки. Пятерка означала какое-то высокое звание, кажется, капитан корабля, чуть ли не адмирал. А двойка — это штрафной батальон, это — наказанный матрос.

— Может, он хотел облегчить учение, придумал такую игру?

— Может быть. Только боцманские двойки были слишком тяжелыми. Повесить бы их на вашу шейку, Ирина Сергеевна… При встрече с Эрменом Эрменовичем и вы потерялись бы…

Новый учитель, оказывается, придумал вот что. Теперь тех, кто получал плохие отметки, украшали большие картонные двойки и единицы, болтавшиеся на груди, словно бревна. И уж, конечно, — ни-ни, не вздумай спять самовольно, таскай, пока учитель исправит оценку в табеле. На иных болтались по нескольку таких «позорищ». Отцы и матери — чабаны и табунщики — побаивались нарушить новую установку — кто его знает, может, метод такой утвержден.

— Откуда им было знать, нашим людям, живущим среди гор и снегов, — а вдруг издан закон, чтобы дети свои «грехи» на шеях таскали всем напоказ? — возбужденно вскричала Маша, защищая уже своих сельчан. — Вот только мама подружку мою Надю Мундукину жалела. Надя Мундукина часто таскала двойки. Картоны большущие, здоровенные, а Надя — маленькая-маленькая, вот такая была. Они ее по коленкам били, идти мешали, ноги у нее заплетались. А жила дальше всех от школы, в самом конце деревни. Мама моя говорила: «Ты ходи по задам, чтобы не видели». Что вы, она не смела — как же, Эрмен Эрменович велит идти серединой улицы, всем показывать его «подарок». Один раз мой отец привез из кошары больную овечку и возился с ней у двора. Смотрит, Надюшка зашла за сарайчик, снимает двойку с себя. Только справилась, под мышку взяла, из-за конторы — Эрмен Эрменович. Он ведь хитрый был, Боцман наш, навешает «подарков» на шеи, отпустит домой, а сам крадется за дворами, наблюдает — несут ли. Надюшка глаз поднять не может, носом шмыгает. Надел Эрмен Эрменович на нее двойку и погнал обратно в школу, чтобы оттуда шла улицей.

Отец мой не выдержал, подошел: «Что вы делаете, учитель? Как можно командовать так ребенком? Я сам солдат, а в войну такого не видел». — «А это моя система воспитания, Одуй», — и надулся. «А у вас дети есть?» — «Как видите, только что из армии приехал, еще не женился». Отец рассказал нам, что припугнул его: «Вытащу на суд общества, — сказал, — поставлю вопрос!» Он и хвост поджал. «Эх, Одуй, — говорила мама, — ты — передовой человек, зоотехник, поезжай в Онгудай, пусть начальство разберется». Но где уж съездить, окот овец начался, ческа козьего пуха, даже нас, школьников, мобилизовали сакманить и пух чесать. А потом лед на Катуни стал рушиться, как переехать, к тракту выйти? Только подозреваю, что мама с Боцманом сама говорила, не утерпела.

А Надюшка так мучилась. Она ведь старательная была, но слишком тихая, кроткая. И бледненькая такая. Нагнет голову, завесится волосами — они у нее тяжелые, но не черные, а соломенные. А перед Боцманом и совсем немела. Уткнется взглядом в ноги и не скажет даже того, что знает.

— Где же она теперь?

— В Салдяре. И семи классов не окончила. Все, Ирина Сергеевна, начинается с детства. Нельзя убивать детство — вот как я думаю!

Вот как думала Маша. Для меня она становилась все интересней.

Одной весны она не могла забыть. Апрель подходил к концу. В тот год взлетел в космос Юрий Гагарин, и Салдяр, несмотря на удаленность от центров, радовался, услыхав об удачном его приземлении. Земляки Маши Аровой не спускали глаз с неба. А детям казалось, что звезды приблизились к Салдяру, и они старались разглядеть хоть на какой-нибудь звезде человека.

Любила Маша салдярскую весну. Светлую, пахнущую кизяком, навозом, солнцем, землей и плывущими с гор запахами трав и цветов. Вышли ребята на пришкольный участок работать. Солнце лилось с высоты, и Маша была без ума от всего. Велит Эрмен Эрменович принести лопату из дому — бежит, дом-то рукой можно задеть. Пошлет за граблями — опять бежит…

Вспомнив то весеннее состояние, Маша совсем успокоилась. Я больше не перебивала ее.


— Подхожу я с граблями, а он глядит испытующе, будто подозревает в чем-то: «Арова, твоя мать, наверное, самые плохие грабли выбрала для нас? — и не шутит, стоит серьезный, руки по швам, взглядом колет, словно шилом: — Надо, Маша, другие грабли, получше. Беги обратно». — «А у нас лучших нету!» — «Однако лжешь, Маша, а? Неужели у Одуя, твоего отца, нету других граблей? Что-то не верится. Может быть, мне самому пойти посмотреть?» Он уже и моего отца подозревает, представляете?! «Пойдите, Эрмен Эрменович, — говорю, — посмотрите».

Даром мне это не прошло… Беда скоро свалилась. Хотя нет, как я сейчас вспоминаю, мы перед тем еще одно слово узнали. Морское. Вы, Ирина Сергеевна, до сих пор, наверное, не знаете, что оно означает. Ну, скажите, что такое «чумичка»?

— Чумичка? Ну… грязнуля, что ли… замарашка…

— Э-э, вот и не знаете! А я с самого четвертого класса знаю! И вот думаю, как это получается: радуемся, гордимся, что человек покоряет космическое пространство, и тут же слезы льем из-за какого-то дурацкого слова — странно человек устроен, правда, Ирина Сергеевна? Надюшка старалась не отстать от других, изо всех сил копала, делала грядки, — вся взмыленная, косички по спине бьют-трепыхаются. Вдруг слышим голос Боцмана: «Эй, чумичка! — мы и работать бросили. — Эй, чумичка, я к тебе обращаюсь, Мундукина! — Смотрим, Эрмен Эрменович машет широченными своими штанинами. Подошел к Надюшке и — раз! Как щелкнет ее по грязному лбу. — Ты куда гряду повернула, чумичка?.. Не гряда, а прямо кривые собачьи ноги!»

Боже, какие мы были глупые! А может, подхалимничали перед учителем?.. Мы так и засмеялись над сравнением с собачьими ногами. И спрашиваем, а что такое «чумичка»?

— Чумичка — это… — Эрмен Эрменович глаза прикрыл, будто соображает, да ка-ак гаркнет: — Але-ха! А ты, Алеха, знаешь, что такое «чумичка»?

Был в нашем классе такой. Вообще-то он — Алеша. Но Эрмен Эрменович всегда звал Алехой. А он, Алеша, был взрослее всех. Я хорошо его помню. Таскали мы на шеях картонные двойки, но все же добрались до четвертого класса. Тут и догнали Алеху. Только в одном четвертом он сидел целых четыре года. И стал правой рукой Эрмена Эрменовича. За четыре-то года он усвоил программу четвертого класса и, наверное, единственный не таскал картонных двоек на шее.

— А как же, — важно так отвечал Алеха, — знаю! Как я могу не знать, что такое «чумичка»? Помните, когда мы с вами белковали в горах, Эрмен Эрменович, да под занесенным кедром варили морскую уху из мерзлой рыбы, вы мне тогда объяснили.

— А коли так, Алеха, да ты к тому же собираешься в моряка, объясни-ка Мундукиной, что такое «чу-мич-ка».

Алеша вышел и встал рядом, словно второй Эрмен Эрменович — тоже в тельняшке! (Может, сам Боцман и подарил.)

— «Чумичка» — это… чисто морское слово, дети! В переводе означает просто ковшик! Разумеется, дети, — ковшик!.. Ха-ха-ха, вот так, Мундукина, — ковшик!

Мы рты раскрыли, хохочем. Только Надя закрылась грязными, в земле, руками и заплакала горько-горько.

И тут что-то стряслось с Алехой. Что? До сих пор понять не могу. Сдернул он с головы кепчонку, хватил ею о землю и, не боясь даже Эрмена Эрменовича, начал плясать и орать: «Эх, море-море! Эх, горе-горе! Эх, море-море, синие волны! Эх, Сингапур, далекий порт, далекая страна! Когда туда я попаду, когда надену бескозырку… эх, раз, эх, два, эх, эх…» Что-то такое орал он тогда.

А мы смеялись. А Надя плакала.

А назавтра и мне пришлось плясать.

Ночью чьи-то коровы зашли на пришкольный участок, истоптали гряды, всю нашу работу.

— Арова!

Когда я услышала, сердце в пятки ушло, а потом вот здесь, в горле, застряло, дышать не могу. А он своим боцманским голосом спрашивает:

— Чей аил, чей дом возле школы, скажи-ка, Арова?

— Мой дом…

— Выходит, школьные гряды истоптали твои коровы, не так ли?

— Не знаю. Я ночью спала. Не видела я…

— Ты лучше признайся, Арова!.. Или это твои коровы, Мундукина? — ткнул он указкой в сторону Нади.

— Не-не-ет… — словно проблеяла она.

А он нарочно. Как же придут коровы с другого конца деревни? Это он надо мной издевался…

— А может, Алеха, твои коровы зашли на участок?

И Алешин дом на том краю деревни. Хотел Эрмен Эрменович еще что-то сказать, а я… ой, господи, откуда явилась решительность, сама не знаю.

— Не издевайтесь надо мной, — кричу, — не смейте!

Боцман подскочил, словно ужаленный. В глазах злость. Так и жгут, как угли:

— Ы-ых, а ну замолчи!

— Я вам не щенок-кучук! — выпалила я.

Он сверлил меня глазами, сверлил, а потом указкой на дверь:

— Выйди, Арова!

Я ни с места!

— Арова, я кому говорю!

Я даже не шевельнулась. Стою как стояла и тоже смотрю злыми глазами.

— А-а, — у него голос задрожал, — ты решила доказать военному боцману?.. Я не таких видывал! — он как-то присел и вытянулся палкой: — Але-ха!

Я этого ждала. Уж если он хотел кого-то вывести из класса, всегда призывал своего Алеху.

Алеха вскочил, как солдат, схватил меня за руки. Но я вцепилась в парту и, как он ни дергал, не отпускала. Не вышла я тогда…


Вот так и было все. Но я зря надеялась, что на этом кончится. Не кончилось. Боцман другое испытание мне приготовил. Не стал спрашивать, вызывать на уроках. А что хуже — ребята перестали разговаривать. Совсем! Ну, будто меня не существует… Ой, Ирина Сергеевна, даже вспоминать нехорошо… Потом уж, в связи с каким-то большим праздником, когда надо было готовить концерт, меня простили. Я ведь пела хорошо…

А когда кончали начальную салдярскую школу, ой, как мы радовались, что не будет нас больше учить Эрмен Эрменович. Настанет осень, и мы в другие школы поедем. Я уехала в Горно-Алтайск. Но и Эрмена Эрменовича сюда отозвали как заведующего высокодисциплинированной, образцовой школой.

Вот и все… Нет, забыла! Еще встреча была.

Я уже студенткой стала, в Москве жила. И Боцман попал зачем-то в Москву и вдруг решил меня разыскать. В институте узнал адрес общежития и заявился. Сидим мы с девочками, пьем чай, вдруг — тук-тук, аккуратно так. Входит — как снег в ясный день на голову! Правда, теперь в гражданском был, попроще выглядел, но все равно важный, словно главное начальство. «Пришел, говорит, посмотреть на бывшую свою ученицу. Молодец, Арова, гордимся тобою. Только ведь, если бы не моя дисциплина… Моя закалка. Моя выучка! Так что, когда станешь стоматологом, прежде всего вставишь мне золотые зубы, как учителю своему и наставнику!» — и смеется, радуется чему-то.


Маша умолкла. Десятки мыслей и чувств переплетались во мне.

Маша поняла это по-своему.

— Что же мне теперь делать? — пробормотала она. — Ирина Сергеевна, честное слово, я не нарочно — как можно так думать? Вы-то хоть не думайте, Ирина Сергеевна!

— Надо было в рентгеновский кабинет послать, снимок сделать.

— Я и хотела. Только напрасно. Картина-то ясная, свищ на десне. Я же и видела, что пятый. А почему на четвертый наложила щипцы — сама не могу понять… Вся натянутая была, как в Салдяре. Боцман рядом — и все рядом… Удалила, смотрю — корень белый, крепкий, как Боцман! Бросила в лоточек — он слышал. Минутку, говорю, еще посидите. И тащу больной зуб. Он сказать ничего не может, глаза вылупил — представляете? А я стараюсь не видеть, только бы сделать как надо… Если он завтра опять придет, я… Почему я сейчас-то боюсь его, Ирина Сергеевна? Что же будет теперь? Я прошу вас… может быть, вы поймете… Вы верите мне, Ирина Сергеевна?

В глазах у Маши недоумение и страх перед тем, что случилось.

— Хорошо, Мария Одуевна, идите, подумаем, что с вами делать.

Она вышла из кабинета с той же неловкостью, что и вошла. А я еще долго перебирала в уме услышанное. Есть ли в наш бурный век профессии важнее, чем педагог, воспитатель? Хороший учитель значит не меньше отца и матери, в общем — семьи. Какие же трудные годы перешагнули мы, если приходилось прибегать к помощи боцманов? Но ведь он-то и сейчас «в системе»?..


На другой день деликатный стук в мои кабинет раздался ровно в семнадцать тридцать. Вот она — дисциплина!

Вчерашние отеки заметно опали на лице Машиного пациента. Это позволяло ему держаться с еще большим достоинством. Из расстегнутого ворота белоснежной рубашки по-прежнему выглядывала тельняшка.

— Ну, как, Ирина Сергеевна, разобрались? Выяснили, на каком основании врач так дерзко поступила со мной?

— Еще бы, конечно, выяснили! — сказала я с подъемом и даже весело — так отчетливо мне представилось, как попала Маша вчера в свое детство, словно в гости съездила… Но я тут же спохватилась и со всей деловитостью и строгостью человека науки, недоступной простым смертным, объяснила:

— Мы очень внимательно отнеслись к вашему заявлению, я вызвала доктора Арову, беседовала с медперсоналом, проверила факты. Факты таковы, Эрмен Эрменович: на корне второго зуба образовалась киста, удалять было необходимо. Врач не могла вас предупредить. Она из самых гуманных побуждений, понимаете, так сказать, дремлющая инфекция… Это случается. Тот, который болел — там был свищ на десне… Он показал… несколько спутал картину… — Я говорила и говорила, точно боялась остановиться.

Лицо его все более свирепело. И вдруг я вспомнила и, изо всех сил улыбаясь, докончила:

— По давнишнему вашему уговору, Мария Одуевна вставит вам вместо удаленных зубов золотые!

Ну что я могла сказать? Улыбаюсь, а сама жду, чем разразится Боцман, — с неприятным ознобом жду, — так, наверное, начиналось у Маши.

Но даже я не могла предвидеть реакции.

Рот его неожиданно растянулся в улыбке:

— А мне говорили, на золотые зубы очень большая очередь. Говорили — ведется какая-то специальная запись.

— Это все верно, конечно, именно так, — обрадованно подхватила я. — Но вас, Эрмен Эрменович, вас это не касается! Ведь Мария Одуевна — ваша ученица!

— То есть — значит…

— Ну да! Следовательно, для вас, Эрмен Эрменович, все возможно, все возможно… — и я улыбаюсь, улыбаюсь неудержимо.


Перевод с алтайского М. Назаренко.

Сергей Цырендоржиев

ЯНГАР

Встреча была неожиданной. Янгар замер в нерешительности. И соперник, хотя был крупнее его, не выказывал особой агрессивности. Он лишь вздыбил загривок и предупреждающе зарычал, исполняя ритуал. Все могло закончиться пиром, если бы ис раздался хриплый злобный голос хозяина Бадмы:

— Ату его! Хвать, мять, жать!..

Это был приказ, которого нельзя было ослушаться. Янгар ринулся на противника сбоку, однако тот, как опытный боец, развернулся, подставив массивное плечо. Янгар ошибся, перевернулся через голову, но в тот же миг — хозяин Бадма даже не успел выругаться — снова был на ногах. Молча, по-волчьи, метнулся снизу к горлу противника, сомкнул клыки, рванул и отскочил в сторону.

Все было кончено. Пес бился в агонии, орошая кровью потускневшую от первых заморозков траву.

— Мучится. Бравый пес, жалко, — пробормотал Бадма, царапая редкую жесткую бороду. — Жалко, — повторил он, снимая с плеча карабин.

Хлесткий выстрел вспугнул предвечернюю тишину — всполошилось воронье, уже почувствовав добычу, загавкали собаки в деревне. Бадма вдруг растерянно заозирался, суетливо закинул карабин на плечо, приблизился к распростертому черному псу, склонился.

— Это же собака деда Савки! — воскликнул он точно в испуге. — Ну да. Токиман. По-орочонски значит — собака, которая идет за лосем, Токиман, Для старика Савки ничего нету дороже. Как я буду глядеть в его глаза? Как я гляну на тетку Матрешу? Как?! — Бадма покачал большой головой, глянул на Янгара, выругался. — Ты убил своего отца! Где были твои глаза? Гляди, он и ты — две капли. Черный. Концы ушей немного свалены. Хвост трубой. Даже белые пятна над глазами. Два ичига на одну колодку прямо. Ты же это… отцеубийца. Грех какой, ай-я. — Он помолчал, мрачно хмурясь, вдруг презрительно скривил толстые губы, сказал сам себе: — Однака, Бадмаха, ерунду городишь. Собаки не знают родовы. Да и люди тоже, Даже буряты растеряли свои святые обычаи почитания родственников до седьмого колена… Но, пойдем, заглянем к старому Савке. Пойдем, убийца Токимана…

Янгар понуро поплелся вслед за хозяином, словно чувствуя свою вину за бессмысленное убийство. Сколько раз ему приходилось драться во время шумных свадеб, убивать и калечить, но там все имело смысл, было естественной необходимостью, победа приносила торжество, давала право на потомство. Жестко трепали, безжалостно рвали и его. Год назад, звонким осенним утром, когда трава сверкала от инея, схватился сразу с тремя противниками из-за статной сучки-первогодки Хорёшо и едва не поплатился жизнью. Ладно что подвернулись соседские ребятишки, на тележке свезли на двор. Три мучительно долгих недели лежал пластом, зализывал раны. Лукавая Хорёшо потеряла к нему интерес. Хозяин Бадмы не мог пройти мимо без злобной ругани, а то и пинка.

— Валяешься, падаль, вороний корм! Вонь от тебя одна на весь двор…

Хозяин злился, что охота на пушнину — соболя и белку — сорвалась. Только хозяйка Дылсыма ухаживала за ним — кормила и поила, да ребятишки, что нашли его издыхающим, крадком подбрасывали хлеб или косточку. Едва зарубцевались раны и срослись кости, хозяин придумал такую дьявольскую хитрость. Пригласил в гости известного всему райцентру выпивоху Нанзада, выпоил ему бутылку вина, дал палку в руки и показал на него: нападай. Захмелевший мужик, сообразив, что пес еще слаб, смело двинулся, держа палку, как пику. Хозяин Бадма сопел, выкрикивал:

— Ату, Янгар! Хвать. Жать. Мять…

Но ни хвать, ни мять Янгар не хотел. Он жался к забору, нерешительно скалил зубы. Хозяин, не выдержав, крякнул злобно:

— Шурани его палкой!

Осмелевший Нанзад так и сделал. И тут же покатился по земле, пряча голову в воротник шубы.

— Жать! Мять! — довольно покрикивал хозяин Бадма. Однако на лежачего тот не нападал, лишь когда Нанзад встал на ноги, он снова свалил его в снег. Гостю пришлось ползком на четвереньках убраться за ворота, теряя лохмы от разодранной шубы…

В этот день Янгар впервые увидел хозяина другим — на широком лице с приплюснутым носом была улыбка, он щедро накормил его. Однако в голове хозяина родилась другая, более жестокая хитрость. Спустя три дня он позвал во двор ребятишек, которые привезли Янгара в тележке, сказал с ухмылкой:

— Говорят, собака помнит добро. Будем пытать, правду ли говорят? Может, боитесь, трусите, тогда не будем…

— Давай, дядя Бадма, — храбро согласились оба мальчишки, глядя на спокойно лежащую собаку.

Хозяин дал одному из них кость, велел кинуть псу, и едва чуткий нос коснулся лакомства, шипящим голосом выкрикнул:

— Ату их! Хвать, жать, мять!..

Янгар вскочил, оскалил клыки, но, увидев перед собой одних только мальчишек, вопросительно поглядел на хозяина и лег, положив морду на вытянутые лапы.

— Не-е, дядя Бадма, — прошептал один из них, переводя дух. — Он нас не тронет. Понимает ведь. Даже лучше человека.

Янгар будто действительно понял — виновато и ласково шевельнул хвостом. В этот день хозяин Бадма жестоко избил его…


Дед Савка жил на отшибе. Избушка стояла в конце выгона, в степном леске. Он жизнь отдал тайге, слыл самым фартовым промысловиком в Еравне. Хотя имя Савка по-эвенкийски означает хитрый, никакого лукавства за ним не водилось. В этом Бадма убедился на собственном опыте. Он приехал в деревню десять лет назад молодым парнем. Поступил в коопзверопромхоз штатным охотником, но стал им по-настоящему через пять лет, когда прошел таежную науку у фартового Савки. Старик — а он, казалось, всегда был стариком: маленький, сухонький, с редкой седой бороденкой — натаскивал его, словно щенка-первогодка, на соболя и зверя, учил таежной мудрости. Он относился к Бадме как к сыну, хотя своих детей было, что называется, хоть отбавляй: пять дочерей и два сына. Но все они поразъехались кто куда, собирались под родным кровом по случаю. А Бадма был всегда рядом: осенью и зимой на охоте, летом в соседях, все больше в его избе — дров наготовит, воды принесет — все от чистой души, от благородного сердца. Так думал сам Бадма или хотел так думать. Потому что в его душе уже засел червячок, который порой невольно заставлял подозрительно присматриваться к старому охотнику, прислеживать за ним. Дело в том, что в первый же год в компании кто-то шепнул ему: глядя в оба, Бадмаха, у Савки, сказывают, золотишко припрятано в тайге. Слух оказался древним, как и сама тайга, и в него никто не верил. Перестал верить и Бадма, когда исходил с Савкой тысячи таежных километров, вывершил все ключи в округе и пересчитал — до последней — сопки. Наверное, «золотишко деда Савки» так бы и осталось легендой, если б не случай…

Теперь шел Бадма к этому деду Савке с тревогой, почти боязнью. Шаг замедлялся, ноги делались все тяжелее. Когда среди потускневшей хвои леса обозначилась обветшалая крыша из дранья, он приостановился, вытер внезапно вспотевшее лицо. Три года не был в этой избе, с того дня, когда переехал в райцентр, стал егерем. Три года старался не вспоминать о существовании этого крова, забыть о самих стариках. И вот ноги притащили сюда. Почему? Зачем? Может, надеялся, что хозяев уже нет на свете?.. Действительно, все здесь говорило о запустении. Полуразвалившаяся ограда из жердья, без ворот, без запоров, покосившийся навес, под которым стояла знакомая тренога тагана над очагом из камней, собачья конура и перед ней три долбленых колодины для корма. Две из них были перевернуты. Видно, Токиман оставался у хозяев один. Сучка, наверно, подохла, была старая, а щенок… исчез…

Бадма остановился перед дверью в избу, оглянулся на Янгара. Пес метался по ограде, беспокойно повода ушами, обнюхивал землю… Двери показались Бадме необыкновенно тяжелыми, а проход узким. Он запнулся о порожек, чертыхнулся сквозь зубы. На топчане возле печки легонько ворохнулась, вспорхнула светлая тень, послышался тихий, как шелест увядшей листвы, старческий голос:

— Проходя, будь мил, коль добрый человек.

Бесшумно-невесомо хозяйка приблизилась. На высохшем, очень светлом ее лице, словно очищенном от земных забот, мелькнуло что-то похожее на испуг.

— А, Бадмаха, — с трудом произнесла она. — Давненько не залетывал… Проходь к столу.

— Я ненадолго, тетка Матреша, — промямлил Бадма, комкая шапку.

— Знаю. На этом свете все мы ненадолго, — загадочно сказала хозяйка, удаляясь к печи.

Бадма сел к краю стола, стоящего у окна, сел так, чтобы вечереющий свет не падал на лицо, оглядел просторную избу. Она казалась пустой, точно из нее вынули что-то главное, хотя, может быть, неприметное для глаза. Так же стояли два топчана, на них лежали подушки под вязаными накидками. Такой же ажурной вязки скатертью был накрыт комод, на окнах, наполовину завешанных легкими кружевными занавесками, стояли цветы. Тетка Матреша, русская, кукольной изящности женщина, слыла искусной рукодельницей, несла на своих хрупких плечах все заботы шумного многодетного дома, была хлебосольном хозяйкой. И теперь привычно хлопотала у печи, чтобы напоить чаем гостя.

— Дед Савка-то где? — выдавил, наконец, Бадма мучивший его вопрос.

Хозяйка прервала свои хлопоты, как речь на полуслове, присела на лавку, концом платка коснулась сухих глаз:

— Ты чего пытаешь, Бадмаха? — произнесла строго. — Иль не слыхал?

— Нет, тетка Матреша, — растерянно пробормотал тот.

— Ушел Савка. Вот другой год исходит, как помер…

«Выходит, жил старик после того еще год», — отметил про себя Бадма, слушая тихий голос хозяйки.

— После первого-то разу, когда было скопытился, старик-то оклемался. Сладился в тайгу — это когда оттуль сыны вернулись. Сходил да и свалился. Тайга напоследок вроде его не приветила. Лежал так и месяц, и другой… и все молчком. Потом будто заговариваться начал. Все про какие-то камни нес, про тебя припоминал, мол, знает те камни Бадмаха. А как собороваться пришел час, наказал передать тебе таки слова: «Бадмаха в тайге взял, чего не оставлял. Пущай сделает по совести. Велю ему…»

Бадма вздрогнул, как от удара, поднял тяжелую руку, закрыл лицо, будто хотел загородиться от того, что произошло три года назад.


Это случилось под осень, когда желтизна, как седина голову, позолотила горы и наступало время брачных изюбриных зорь, которые так страстно влекут таежника своими неповторимыми песнями. В это время и слег дед Савка. То ли простудился, то ли старость пришла, но недуг скрутил его крепко. Собрались, съехались дети, чтоб попрощаться с нам, пришел и Бадма, прихватив бутылку водки.

Во дворе стояли машины, носилась орава ребятишек, гоняясь за косолапым вислоухим щенком. В избе было тесно от людей: сыновья, их жены, дочери, их мужья — все толпились в скорбном молчании вокруг ложа старого Савки. Бадма едва сумел разглядеть запрокинутое кверху лицо старика, и оно — заострившееся, тронутое желтизной, с торчащей седой бороденкой и закрытыми веками — показалось ему неживым. Однако Савка дышал, глотал какие-то лекарства, которые насильно вливала в него докторша…

Бадма хотел протиснуться ближе, но его остановил один из зятевьев старика, высокий здоровяк, похожий на грузина.

— Тебе чего надо, дорогой? — прошептал недобро.

— Вот пришел… Мы с дедом Савкой приятели… Пришел… — растерянно пробормотал Бадма, некстати показывая бутылку.

— Иди домой. Ступай, дорогой, — оборвал зять и, взяв его за плечи, повернул лицом к порогу.

Выйдя за ограду, Бадма швырнул бутылку в лесину, зло прошептал:

— Слетелись! Сгрудились! А когда здоров был старик, глаз не казали. Все Бадмаха помогал. Вытолкали, выкинули, как паршивого пса…

Он было направился к своему дому, но остановился. Не зря ведь слетелись, хотят вызнать про золотишко. Старик обязательно откроет секрет перед смертью. Кому? Понятно, сыновьям. Они у него на первом месте…

Бадма домой не пошел. Спрятался в леске за оградой, стал терпеливо ждать, надеясь на счастливый случай. И случай представился. Близко к вечеру из избы вышли оба сына старика, молча проследовали за ограду, уселись под деревом в пяти шагах от Бадмы. Он даже слышал шуршание бумаги — братья, видимо, разглядывали план. Бадме их план был не нужен, он хорошо знал все места, где прошел дед Савка. Услышав слова «три камня», сразу же представил себе всю картину. Лысая сопка. На вершине три валуна. Старик сидит на среднем. Курит. Молчит. Он часто навещал эту сопку. Сидит всегда на среднем камне…

«Значит, под ним, средним, — лихорадочно соображает Бадма, и маршрут к заветному месту рисуется извилистой, вихлястой тропой: — Устье речки Зазы, Витим, падь Жаргалантуй, Лысая сопка… Два дня хорошего ходу… Получается, не зря болтают люди, не зря ходил со стариком пять лет, прислуживал по дому. Заработал. Мое…»

Бадма размяк, пот обильно струился по лицу. Но он не стирал его, боясь пошевелиться. Братья долго молчали, наконец, один сказал:

— Не понимаю я отца. Мог жить как сыр в масле. А он тянул жилы в тайге. Откуда у него столько золота?

— Это уж его дело. Нам остается выполнить его наказ. Сдать золото государству, —ответил второй. — Последняя воля отца — святое дело, — добавил он, как видно, улавливая в голосе брата соблазн и боясь поддаться ему.

«Государству, — усмехнулся про себя Бадма. — Однаха! Вы за то золото глотки друг другу порвете. Но я не допущу такой беды…»

Вечером он постучался в избу знакомой продавщицы Дылсымы. Двери сразу же открылись. Хозяйка — молодая, пышногрудая — встретила приветливой улыбкой.

— Не спишь, Дылсыма? — озаряясь изнутри, точно облако солнцем, проговорил Бадма.

Женщина окинула его подозрительным взглядом, заметив на брезентовой куртке хвою, погасила улыбку.

— Ты откуда? Где валялся? — спросила ревниво.

— Э-э, Дылсыма. Все работа. Пропадаю в тайге, как волк. Не сердись, я к тебе с добрым словом…

Бадма неуклюже потоптался у порога, стряхивая хвою с сапог. Он был низкорослый, коренастый, с могучей шеей и крутыми плечами, к тому же приходился годком Дылсыме, но прежде как-то робел перед ней. Теперь же решительно скинул куртку и шапку, кинул на вешалку, шагнул к женщине, обнял так крепко, что она охнула.

— Теперь все. Счастье идет нам навстречу. Будь моей женой. Согласна ли?

Дылсыма склонила голову на его плечо, прошептала:

— Давно ждала. Думала…

Она высвободилась из объятий, налила чаю.

— Хватит нам, Дылсыма, жить в этой глуши, — говорил Бадма уверенно, прихлебывая чай. — В райцентр надо егеря. Давно зовут меня. Утром поеду, буду просить квартиру. Через неделю приеду за тобой. Будь готова…

Утром, на первом свету, он ушел к Витиму…


«Взял в тайге, что не оставлял. Не оставлял… — исступленно повторял Бадма, распаляясь злобой. — А кто оставлял? Савка? Откуда оно к нему пришло? Сварначил! Помалкивал, пока смерть не прижала. Знал, что это золото тюрьмой пахнет. Может, вышкой. Целая литровка желтого песка. Ха-ха…»

Бадма уже три года считал себя чуть ли не миллионером. Хотя обратить золото в деньги — дело трудное, и он не тронул ни крупицы, лихорадочное воображение во сне и наяву рисовало его неслыханным богачом. Он испытывал мучительную сжигающую жажду, как человек, который, находясь у воды, не имел возможности напиться.

— Старик-то вернулся из тайги совсем больным, — сверлил уши Бадмы печальный голос тетки Матреши. — А тут еще любимый щенок потерялся. Все к одному, к больному месту…

Бадма стиснул зубы, едва сдерживаясь, чтобы не закричать, не бросить в лицо старухи: «Зачем покойнику собака?! Ну, увез я щенка, когда переезжал в райцентр, вырастил. Не дал подохнуть шавкой».

Тетка Матреша вдруг привстала от стола, подслеповато заглянула в окно, вздохнула:

— Токиман воет. Чего-то пришло ему в голову голосить. Не к доброму это.

До слуха Бадмы вдруг отчетливо донесся тоскливый вой Янгара, проник в смятенное сознание предчувствием неотвратимой беды, пронзил все тело. Не помня себя, он вскочил и, не прощаясь, выбежал из избы…

Янгар сидел у конуры и, задрав морду кверху, выл. Он выл тягуче, одноголосно, захлебывался, начинал снова. Воющая собака — жуткое зрелище, ее песня парализует нервы, студит кровь. В сумеречном свете угасающего дня Янгар казался страшным в своем неистовом диком порыве. С оскаленной морды стекала слюна, устремленные в небо глаза мерцали знобящим светом… Что пробудило в нем волчий инстинкт, кого он оплакивал, к кому взывал? А может, то был боевой клич, объявление войны?

Бадма долго стоял в оцепенении, не имея сил шевельнуться, и мороз шел по спине.

— Цыть ты, волчий корм, — наконец выдавил перехваченным горлом.

Янгар продолжал выть, собаки в деревне отвечали ему тревожным испуганным лаем.

— Узнал родное гнездо, падаль, — проронил Бадма. Он подобрал обломок жердины, шагнул к собаке. Янгар, уловив его движение, оборвал вой, прижав уши и оскалив клыки, весь напружинился, готовый к прыжку.

— Но-но, — в страхе пробормотал Бадма и выронил палку. Он взял карабин, стоящий у двери, закинул на плечо. — Ничего. Подыхать с голоду будешь, прибежишь, — бросил на прощание и пошел со двора…

До райцентра было почти сто километров, надо было выходить на дорогу и ловить попутную машину. Бадма шел быстро, торопливо, желая поскорее уйти от этой избы. Вдруг за спиной, затылком почувствовал опасность, оглянулся — увидел Янгара. Пес шел следом. Однако в его движениях было что-то новое — он крался, припадая к земле, будто следил дичь, и глаза его кровожадно горели. Повинуясь чутью, Бадма сорвал с плеча карабин. Но Янгар мгновенно метнулся в сторону, в чащу…

Уже садясь в кабину попутной машины, Бадма снова увидел Янгара. Он выбежал его следом, обнюхал дорогу и лег на обочине.

«Ничего. Придешь. Обломаю, посажу на цепь», — усмехнулся Бадма…

Янгар прибежал утром голодный и усталый. Дылсыма обласкала его, накормила и ушла на работу. К хозяину он отнесся равнодушно. Позволил надеть на себя ошейник, прицепить цепь. И все дальнейшее наблюдал с безразличным видом: хозяин выкопал яму рядом с конурой, таясь, принес бутылку, завернутую в тряпье, зарыл и разровнял землю. Возился долго, но Янгар не проявил никакого интереса.

— Будешь охранять, — сказал хозяин строго. — Жать. Мять всякого.

Но Янгар даже ухом не пошевелил. Бадма озлился, однако бить собаку не стал, придумал другой способ. Навязал на конец шеста сена, укутал его своей драной телогрейкой, стал тихонько продвигать чучело к месту, где было захоронено золото.

— Ату его! Хвать, жать, мять, — выкрикивал он лихорадочно.

Сперва Янгар наблюдал за чучелом безразлично. Затем потянул носом воздух — ноздри его расширились, глаза мрачно сверкнули, загривок вздыбился. Он, громыхнув цепью, одним прыжком настиг чучело, вонзил клыки у воротника, яростно рванул…

Бадма остался доволен, он мог спать спокойно. Однако покой был недолгим. Через неделю случилось происшествие, которое едва не помутило его рассудок.

Было воскресенье, Бадма проснулся поздно. Вышел на крыльцо, блаженно потягиваясь, и обомлел. Дылсыма, подметая ограду, скребла метлой возле конуры в том самом месте! Бадме показалось, что жена не просто метет, а разрывает не успевшую слежаться землю. Он взревел дико:

— Куда лезешь? Кто тебя просит?

Дылсыма, недоумевая, глянула нанего, бросила метлу в угол двора и выбежала за ворота…

В эту ночь Бадма не мог сомкнуть глаз. Терзали подозрения. Казалось, Дылсыма узнала про золото, ждет случая, чтобы завладеть им. Он даже видел, как она разрывает тайник, хватает бутылку и убегает. Хватает и убегает… Не выдержав пытки, Бадма вскочил, накинул телогрейку, вышел на улицу.

Стояла тихая лунная ночь. Слышно было, как шуршит, опадая с тополей, лист и устилает холодной позолотой двор. В этом шорохе Бадме чудился глухой звон золота, которое рассеивала, разбрасывала чья-то вороватая рука. Он схватил лопату и бросился к тайнику, не заметив, что из конуры его стерегут льдисто мерцающие глаза Янгара. «Уйду в тайгу. Унесу золото. Буду жить отшельником, — думал он, лихорадочно работая лопатой. — Отшельник-миллионер. Ха-ха…». Он слышал шорох за спиной, потом будто бы звякнула цепь, ко в этих звуках ему почудился голос деда Савки: «Не свое взял, Бадмаха, отдай, отдай!». Оглянуться он не успел. Сильный удар свалил его на землю, опрокинул на спину…

Обнаружили Бадму утром. Рядом с ним валялась лопата, из ямы торчало горло бутылки, закутанной в тряпье. Янгар, порвав ошейник, исчез. Позже прошел слух, что у заброшенной избы деда Савки к тетки Матреши, которая переехала к дочери в город, стал появляться черный вислоухий кобель. Он садился у конуры и выл, наводя страх на деревенских собак.


Перевоз с бурятского В. Корнакова.

Куулар Черлиг-Оол

КУДУРУК

В один из прекрасных дней ранней весны Ай-кыс с матерью приехали погостить к бабушке в Манчурек. Трехлетняя городская малышка глядела широко распахнутыми глазами: все ново было ей на зимней стоянке чабанов.

По утрам сосульки сверкающими саблями свисали со скал. Невдалеке на темных елях весело резвились белки, только и слышалось: «хыр-р, хыр-р». А за юртой, на скалах, крепкими копытцами выбивали барабанную дробь козлята. Близкая природа, ее незнакомые звуки загадывали малышке все новые и новые загадки. И когда мать доила овечек, она осыпала ее вопросами: «А почему?.. А почему?! А почему?!!»

«Что вечно пристаешь к людям, поиграла бы с нами», — и козлята губами хватали подол ее платьишка. «Мама-а! — орала Ай-кис, но через минуту-другую уже громко смеялась.

— Ай-кыска, поди-ка сюда, подержи козленка, а я подою их маму, — позвали девочку.

Вчера Ай-кыс слышала, как жалобно блеяла коза в кошаре; потом при девочке сказали, что на свет появилась двойня от той козы. Ай-кыс сперва испугалась, потом ей стало жаль козу-маму. А когда увидела, как та вылизывала мокрую шерстку на спинах близнецов, узнала новое чувство — брезгливость.

И вот прошла всего одна ночь, козлята уже крепко стоят, на, ногах и тонкими голосками зовут: «Мааа!» — кричат: «Мама!»

— Мои маленькие! — приласкала их Ай-кыска.

Одного из козлят ангорка к себе не подпускала.

— Не надо было вам трогать козленка: брезгует. Городом пахнет от ваших рук, вот она и не подпускает его. Натри-ка ему теперь хвостик солью, дочка, и спой «чучуу», — сказала бабушка.

Мать Ай-кыски принесла чай с солью, помочила им хвостик козленка и затянула песенку «чучуу», которую поют в таких случаях. Ай-кыска весело рассмеялась:

— Хвостик — это кудурук, что ли? — спросила она. — Его кудурук какой-то смешной, черный.

— Да, хвостик — это кудурук, — подтвердила мать. Коза вылизала соленый хвостик детеныша, протяжная мелодия «чучуу» успокоила ее. Она подпустила к себе козленка, которого только что бодала. Козленок припал мордочкой к вымени матери, его торчащий хвостик блаженно мелькал в воздухе. Ай-кыска прикоснулась к хвостику, смешливо произнесла: «кудурук».

Бабушка улыбнулась, услышав из уст внучки слово на родном языке. Все, кто наблюдал за сценкой, засмеялись. Ай-кыске приятно слышать веселый смех взрослых, и она повторяет громко: «Кудурук, кудурук!»

— Хвостик-то у него черный, а сам белый, — сказала, наконец, девочка. Действительно, у белого козленка был черным только кончик хвостика.

Дней через десять я приехал за женой и дочерью на зимнее стойбище. Они обе, с загорелыми от весенних ветров лицами, были заняты вечной заботой чабанов — кормили козлят и ягнят.

— Вот смотри, папа, Кудурук, — показав на козленка, на ломаном родном языке сказала дочь.

— Но кто же хвостик ему помазал угольком? — как бы невзначай спросил я.

— Ты что! Он правдашний, смотри получше. Хвостик-то у него черный, поэтому зовут его Кудурук, — объяснила Ай-кыска.

— Давайте, кудуруки-хвостики, поторапливайтесь, у шофера времени в обрез.

Как ни спешили, отказаться от традиционного угощения не могли. За чашкой горячего чая и нехитрыми яствами неторопливо, словно сонный Манчурек подо льдом, шел разговор о житье-бытье.

Когда все расселись в машине, Ай-кыска по очереди взглянула на каждого из нас озорными глазами и напомнила: «А Кудурук».

— Не хочет она расставаться с козленком, — догадалась теща и забеспокоилась: — Как же вы его вырастите в многоэтажном доме?

— Из соски будем кормить, — поддержал я дочку.

— В городах многие собак держат. А козлята, они быстро приучаются. Вы растите, и готовое мясо будет у вас, — весело подмигнул тесть.

— Дорога длинная, я вам для Кудурука молока припасу, — заторопилась в юрту теща.

Приехали в Кызыл. Пока поднимались с козленком на четвертый этаж, ребятня не отставала.

— Ме-кээ! — дразнят многие. И смеются. Городские дети, возможно, в первый раз видели живого козленка.

— Кудрявый како-ой! Это ангорская, да?

— Да, ангорка.

— Миленькая, как наша Чара-Чара!

— Смотрите, только хвостик черный, вот здорово!

— За это его и зовут Кудурук. Кудурук — значит, хвостик, — объяснила ребятам Ай-кыска.

— Хвостик, хвостик — Кудурук! — повторяли ребята и громко смеялись.

В свое время Ай-кыска очень завидовала хозяйке Чары-Чары. Это была домашняя собачонка дочери нашего соседа. Чара-Чара была покрыта длинной кудрявой, словно ангорка, шерстью — глаз не видно! Сейчас нашей дочке не было дела до Чары-Чары.

— Проголодался, наверное, наш козлятушка, надо напоить молоком из соски. Я буду кормить…

У Ай-кыски прибавилось новых забот. Только вот старшие сестра и брат ее морщили нос при виде помета.

— Ай-кыска, сама убери! — услышав такое, она брала в руки веник и пластмассовую лопатку. Сметала помет в лопатку, уносила в мусорное ведро.

А Кудурук рос день ото дня. Вскоре появились и стали заметными рожки. Высосав молоко из бутылки, он громко чихал. Подняв торчком хвостик, вспрыгивал на диван.

Природой созданный прыгать с камея на камень на горных кручах, однажды он, соскакивал со стола, разбил хрустальную вазу.

— Любой скот ведь должен привязь иметь. Почему не приучаете Кудурука к привязи? Как сядешь с детьми за телевизор, все на свете забываешь, — укоряет меня жена. Молчу, будто в рот воды набрал.

Была у меня привычка: стоя перед экраном телевизора, шевелить пальцами рук за спиной. Это увидел Кудурук. Подумал, что я затеял очередную игру, и как боднул пеня! Аж искры посыпались из глаз. В голове сплошной гул. Семья смеется, лишь мне одному не до смеха.

— Рога, что ли, у Кудурука чешутся? — пробурчал я под нос.

— И поделом тебе, а то от телевизора не оторвешь, — хохочет жена. Я невольно засмеялся. Пришлось с тех пор Кудурука привязывать в темной комнатушке. Чем взрослее козлик, тем забот с ним больше. Когда был маленьким, дочка сама справлялась. Скажешь ей: «А ну-ка, Ай-кыска-чабанка, уведи своего Кудурука!» — она мигом утащит козленка в темнушку. Сейчас он вырос и совсем отбился от рук. Выводили его на прогулку, купали в ванне, ходили за комбикормом на рынок — хлопот, как говорится, полон рот, Соседи закрепили за ним прозвище Дурачок. Иногда мы его выпускали на волю, на лестничную клетку, так он вихрем носился по ступенькам. Возможно, грезилась ему родная стихия — горные кручи. Бывает, увидит по телевизору коз и зовет их: «Ме-кээ!» Конечно, трудно держать в неволе такое животное. Щипал бы он спокойно траву на пастбище, пил бы родниковую воду…

Женщины нашего подъезда, в недавнем прошлом видевшие в Кудуруке не козленка, а источник «неприятного запаха и постоянного шума», позабыв о своих первых впечатлениях, ласкали и кормили его с рук. Кудурук охотно поедал и булочку, и овсянку, стоял смирно, не шевелясь, когда ласкали его чужие руки, и с фырканьем носился по ступенькам, стуча копытцами.

Как-то я вырезал из журнала «Здоровье» статью «Смех лечит» и прикрепил на двери. Мой сосед, проходя мимо, язвительно бросил: «Что, сосед, хочешь козлом людей рассмешить и деньги заработать на нем?»

— Не туда гнешь, Иннокентий Павлович. Хотя, вообще-то есть и такие люди. Вот послушай. В прошлом году отдыхал я на Северном Кавказе… Там в горах люди — как только в тесноте живут! Был я у карачаевца. У них почти каждая семья держит по четыре-пять коз. Зимой и летом они, бедный, в загоне. На волю не выпустишь, кругом курортная зона. Только вот у них козлов надо, редко кто их держит. Природой козе положено приплод давать, а козлов раз-два и обчелся. У нас, тувинцев, этот вопрос решается просто: животные сами разбираются что к чему. А там, на Кавказе, все решают деньги. Если очередь большая, составляют: список. «Такса» на козла — два рубля за сутки. Без смеха говорю. Иннокентий, А за лето один козел запросто справляется с тремястами коз…

— Ничего не поделаешь. Продовольственную программу надо выполнять, — рассмеялся сосед.

Раз мы с Кудуруком прогуливались по берегу Енисея, набежала чья-то мохнатая собачонка и залаяла. Козел повернулся — и на нее: «Ах ты, моська!» — и молниеносно боднул собачонку. Когда поднял голову, собачонка уже висела на рогах: запуталась в них длинной шерстью. Хозяйка собачонки, маленькая девочка, увидев такое, заплакала навзрыд. Откуда-то прибежала мать девочки и на нас:

— Такого зверя держите! Найдем на вас управу!

— Надо еще разобраться, кто из них зверь?

Мохнатую, как Чара-Чара, собачонку, висевшую на его рогах, Кудурук аккуратно опустил на землю. «Зачем подняли сыр-бор? Моська ведь давно умолкла», — словно хотел сказать он и подошел к нам. В подтверждение этого собачонка высунула язычок, а глаза ее из-под длинной шерсти, казалось, смеялись. Увидев такое, невольно засмеялись и мы.

— Посмотрите, они подружились! — без тени злобы, словно и на было между нами стычки, весело сказала старшая хозяйка собачонки.

Осенью Кудурук стал зрелым козлом. С подбородка у него свисала настоящая борода, рога изогнулись и доставали спину. В своей маленькой комнатушке-загоне он казался каким-то сказочным животным. В семье, кроме меня, уже никто не справлялся с Кудуруком. Ребятишки и вовсе не подходили к нему: чуть что, он сразу рога выставляет, копытами о пол стучит.

«Да, если сегодня-завтра его не порешить, как советовал тесть, бед не оберешься», — подумал я, когда зашел к нам дед Самбуу.

— В самое время зашел, дед. Козлятина, говорят, вкусное мясо. Помоги его заколоть, разделать, пока дети не пришли, — обрадовался я приходу Самбуу.

— У-у, каким здоровым стал! Мы вдвоем с ним и не справимся. Нет, на такого красавца у меня рука не подымется, — категорически отказался он.

— Какой там красавец! Разве не чувствуешь, какой из-за него в квартире дух! И соседи уже жаловались в горисполком. Требуют, чтоб меня выселили. Да и жена заявила, что уйдет с детьми насовсем, а ты, дескать, живи со своим козлом.

— Верно, запах-то неприятный…

— Что-нибудь посоветуй, а, дед?

— Какой из меня советчик?.. Слышал я, приехал Бавын-оол из Красноярска. Собирается в район за козлятами для цирка. Вот и продай ему козла. Может, станет циркачом…

— Где он? — обрадовался я.

— В филармонии, наверное.

Я мигом очутился в филармонии. За столом беседовали народный артист Тувинской АССР Кужугет Хензиг-оол и еще несколько человек. Без передышки выпалил все о своих бедах с козлом.

— Говорят, на ловца и зверь бежит. Посмотрим-ка, что за козел у него, — обрадовался Оюн Бавын-оол.

…Я включил свет в темной комнатушке. Кудурук посмотрел на нас без всякого интереса. «Когда был я маленьким, наигрались вы со мной. Как вырос, даже запаха моего не выносите, заперли в темнице», — говорил его вид. На стене виднелись следы от его рогов-сабель. Свесив длинную бороду, козел спокойно жевал комбикорм.

— Оо! Хвост торчком, рога-то какие, это, наверное, помесь с козерогом. Красавец! Отвяжите его и позовите с кухни. В нашем деле главное, чтоб животные на слова реагировали, — велел гость.

Я отвязал козла и позвал его с кухни:

— Кудурук! Кудурук!

Дверь комнаты с треском отворилась от удара его рогов. Кудурук смело шагнул ко мне и стал пить молоко из чашечки.

— Для первого раза совсем неплохо.

— Это еще что! — говорю я. — Он и не такое умеет.

— Значит, будет циркачом, поработаем с ним. Не будет сидеть взаперти. Фигура у него станет, словно у настоящего козерога. На арену вместе с тиграми будет выходить. Стокгольм, Токио, Дели, Париж — вот где его увидят!

Когда артисты повесили на дверь комнатушки афишу с ярко красочными козерогами, появилась жена с детьми.

— Присаживайтесь, присаживайтесь, башкы. Я чайку приготовлю, — и жена скрылась в кухне. Кужугет Балганович когда-то ведь учил и ее.

— Большой торг идет. Зять-то ведь козла своего менее, чем за тыщу, не отдает, — шутит Балганович.

— Так ведь вы — настоящие гости! А гостям скот не продают. Подарим вам этого невыносимого козла.

— Не поддавайся, — подмигиваю я жене.

Бавын-оол вел прямо-таки дипломатические переговоры, на тувинском и русском языках, с главной хозяйкой Кудурука. Кажется, стороны были удовлетворены исходом переговоров.

По правде говоря, нам было грустно расставаться с Кудуруком. По обычаю скотоводов я вырвал несколько волосков из бороды козла. Когда его грузили на машину, Кудурук, как бы на прощанье, заблеял: «Ме-ке-э!».

Отсутствие ангорки как-то сказалось на ритме повседневной жизни семьи, и вскоре мы приобрели мохнатую собачонку, Ай-кыска со временем стала забывать Кудурука.

Через год из Стокгольма пришло письмо от Бавын-оола:

«Дорогая семья Кууларов! Ваш Кудурук за цирковые трюки удостоен специальной медали от члена-корреспондента Шведской академии наук господина Вильяма Хайнесена. Как мы поняли через переводчиков, он пишет научную работу о козлах. Эта медаль на шее Кудурука — новая страница успехов советского цирка. На обороте медали выгравировано: «Потомку козерога, тувинскому козлу — от доктора Хайнесена». Козероги ведь частенько пасутся с козами вместе в заоблачных вершинах. Кудурук оказался действительно потомком козерога. Это определил доктор Хайнесен.

С девятого мая наш цирк гастролирует в Новосибирске. Приезжайте вместе с Ай-кысочкой, посмотрите цирковые трюки Кудурука».

Бавын-оол вложил в конверт и фотографии козла. Дети от радости хлопали в ладоши, вырывали друг у друга из рук снимки Кудурука.

Действительно, козерогом стал наш Кудурук! На вершине скалы гордо красовалась его фигура. Напротив, с оскаленными пастями, готовые к прыжку тигры. На втором снимке Кудурук перепрыгивал через тигров и пробегал по горящему веревочному мостику над пропастью.

— Вот это да! Смотрите, дети, кем стал наш Кудурук! Десятки, а может, сотни тысяч людей восхищаются его трюками. До Новосибирска рукой подать, слетаем, дети, посмотрим, чему научился наш Кудурук.

— Ура-а! Ура-а! Кудурук! Ура-а!

Цирк в Новосибирске — одно из красивейших сооружений города. Бавын-оол провел нас и посадил на третий ряд. Дочери Долаана и Ай-кыс, впервые попавшие в цирк, не находили слов от восхищения. Зазвучали фанфары.

На арену вылетели кубанские казаки на своих скакунах. После них появились осетины, стали показывать мастерство джигитовки. Чего только они не проделывали на полном скаку лошадей: откинувшись назад, свисали на стременах, переползали под их животами — дух захватывало!

Представление продолжил король тигров Филатов. Полосатые хищники прыгали через горящие кольца, заправски ездили на слонах. Было чему удивляться и от чего хохотать!

Затем, словно волны Улуг-Хема, спокойно разлилась тувинская мелодия. И вот под облаками, на вершине искусственной скалы, появился наш Кудурук.

Козерог положил рога на спину и преспокойно жевал. К нему подкрадывался тигр. Только хищник напружинился, готовясь к прыжку, как козерог перескочил пропасть и оказался на той стороне. Появилась плетеная веревочная лесенка над пропастью. Когда козла атаковал второй тигр, он по веревочной лесенке перебежал на прежнее место. Веревочная лесенка сгорела, а тут и тигры появились. Кудурук не растерялся, перепрыгнул через горящую лесенку. Между искусственными скалами нагромоздили больше десяти табуреток, и Кудурук ведь залез на них! Наш Кудурук выделывал такое, что в сравнении с ним тигры казались неуклюжими.

После представления Бавын-оол снова встретился с нами. На прощанье поднес мне коробку.

— Что это?

— Здесь кинолента, снятая о Кудуруке. Покажешь друзьям, хозяевам козерога, чабанам Манчурека.

— До свидания, Кудурук!

— До свидания, Бавын-оол!..

НЕСКОЛЬКО СЛОВ В ЗАКЛЮЧЕНИЕ

До самого последнего времени относительно литературы народов Сибири, как, впрочем, и о творчестве национальных писателей других автономий, имела хождение не слишком достоверная и весьма умилительная теория недавнего ее зарождения и развития. И название придумали соответственное — м л а д о п и с ь м е н н а я.

Верным здесь, пожалуй, было лишь то, что большинство народностей Сибири, действительно, обрело свою письменность примерно в тридцатых годах нашего столетия, в советское время. В самом деле, подавляющее большинство сибирских аборигенов грамоты не знало, не ведало, хотя это было характерно не только для них…

Что же касается литературы, то существовала она издревле — в песнях и легендах, в ярких эпических сказаниях. Якутские олонхо и бурятские улигеры, героические поэмы алтайцев, хакасов, шорцев не нуждаются в похвальных оценках. Это без всяких скидок и снисхождений — Большая Литература.

Книжная же литература пришла со всеобщей грамотностью, быстро набрала силу и, без преувеличения, сравнялась с той, что существовала у других народов. У тувинцев и чукчей, юкагиров и нанайцев, манси и эвенков, алтайцев и ненцев выросли свои романисты и поэты, драматурги и критики.

Так уж у нас повелось, что писателей стало принято исчислять «обоймами». И, единожды угадав в число избранных, тот или иной литератор как бы обретал пожизненную славу. Обычай этот, к сожалению, еще не изжил себя. Вот почему многие из национальных писателей Сибири и до сих пор не снискали широкой известности, вполне ими заслуженной. Так, к примеру мало кто знает за пределами Сибири автора первого алтайского романа и талантливого поэта Лазаря Кокышева, ею земляка, новеллиста Дибаша Каинчина, чьи рассказы неоднократно назывались лучшими публикациями года в журнале «Дружба народов».

Как раз он, Дибаш Каинчин, в рассказе о слепой алтайке-сказительнице «Кайчи» очень точно определил истоки художественного творчества своего — и не только своего — народа.

«Я сейчас понимаю, Кайчи была для нас, мальчишек военной поры, — л и т е р а т у р о й, м у з ы к о й, т е а т р о м. Она не просто воспроизводила традиционные тексты сказаний, она их творила, мы всегда были свидетелями и соучастниками таинственного и великого акта творчества. И одной из составляющих этот акт, живой средой, чутко отзывающейся на каждое слово, интонацию, жест сказительницы, было наше воображение, разбуженное и возбужденное».

От соучастия — к собственному творчеству. Таков путь для большинства национальных писателей Сибири, Чуть не у каждого из них были свои «Арины Родионовны» — сказители-кайчи, улигершины, олонхосуты. И вполне естественным было их обращение прежде всего к поэзии, которая и сейчас, пожалуй, является ведущим жанром в литературе народов Сибири.

Проза получила развитие позже, но отмечена многими несомненными достижениями. Крупные произведения принадлежат и авторам нашего сборника — романы якута Софрона Данилова, бурята Барадия Мунгонова, Кима Балкова, Владимира Митыпова, повести алтайца Бориса Укачина…

Развиваясь под несомненным воздействием русской классической и современной литературы, творчество национальных писателей отличает самобытность, привлекает неординарностью характеров, новизной тем, открывает для читателя малоизвестные страницы истории народов и народностей Сибири, знакомит с их обычаями и бытом.

Рассказы, включенные в сборник, убедительно подтверждают это. «Невод, полный серебра» ненки Любови Ненянг, «Сватовство» ханты Романа Рутина, «На дальней фактории» эвенка Алитета Немтушкина вводят читателя в характерный для северян быт и образ жизни. Разные тематически и содержанием — сближает любовь к природе и боль за грубое вмешательство в нее («Последний рейс» ханты Еремея Айпина, «Осургинат» эвенка Николая Калитина).

Герои большинства рассказов — охотники-промысловики, рыбаки, чабаны, оленеводы, но не только они. Жизнь меняет традиционный уклад — особенно у северных народностей, и это не могло не найти отражения в рассказах о представителях национального рабочего класса, национальной интеллигенции.

Произведения, помещенные в сборник, представлены, за немногим исключением, в переводах. Лишь некоторые авторы — Ким Балков и Владимир Митыпов, например, — пишут на русском языке. И вот здесь нельзя не сказать о важной роли и великой ответственности переводчиков. Немалая трудность стояла перед составителем, вынужденным отсеивать интересные по замыслу и сюжету рассказы из-за несовершенства и недобросовестности не переводов — приблизительных пересказов, легковесных и непрофессиональных.

В качестве же образца хотелось бы привести два рассказа Николая Габышева — «Двадцать шагов» и «Сказка», переведенных с якутского языка Валентином Распутиным. Вне сомнений, они не прошли мимо внимания читателя.

Рассказ, как одна из форм прозы, кстати, наиболее трудоемкая, не получил широкого развития в национальных литературах Сибири. Чаще и небезуспешно писатели обращаются к повестям и романам, а иные сразу берутся за крупномасштабные произведения и преуспевают, как, скажем, юкагир Семен Курилов, автор романа «Ханидо и Халерха».

Наш сборник, не претендуя на широту охвата, дает достаточно полное представление о большом отряде литераторов национальных округов, областей и республик, чье творчество заметно обогащает сибирский рассказ.


А. Гиленко

СВЕДЕНИЯ ОБ АВТОРАХ

Петр Денисович АВВАКУМОВ родился в 1934 году в Горном районе Якутской АССР. По национальности якут. Окончил историко-филологический факультет Якутского государственного университета. Работал сотрудником молодежной газеты «Эдэр коммунист», редактором Якутского книжного издательства, заведующим отдела критики журнала «Хотугу сулус». Пишет критические статьи, очерки, рассказы, переводит на якутский язык произведения советских писателей. Автор десяти книг, изданных в Якутске и Москве. Член Союза писателей СССР. Живет в Якутске.


Еремей Данилович АЙПИН родился в 1948 году в поселке Варьеган Сургутского (ныне Нижневартовского) района Ханты-Мансийского национального округа. По национальности ханты. Работал в коопзверосовхозе. Окончил Ханты-Мансийское педагогическое училище, сотрудничал в окружной газете «Ленинская правда» и на радио. Окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Работал на строительстве железной дороги и на буровых, служил в Советской Армии. Печатался в центральных и республиканских журналах. Отдельные рассказы переведены на английский, венгерский, испанский языки и языки народов СССР. Автор нескольких книг прозы, изданных в Свердловске и Москве. Член Союза писателей СССР. Живет в Ханты-Мансийске.


Ардан Лопсонович АНГАРХАЕВ родился в 1946 году в селе Таблангут Тункинского района Бурятской АССР. По национальности бурят. Окончил физико-математический факультет Бурятского государственного педагогического института. Работал преподавателем физики, сотрудником районной газеты, редактором Бурятского книжного издательства. Автор нескольких книг стихов и прозы, изданных в Улан-Удэ и Москве. Лауреат премии комсомола Бурятии. Член Союза писателей СССР. Живет в Улан-Удэ.


Ким Николаевич БАЛКОВ родился в 1937 году в селе Большая Кудара Кяхтинского района Бурятской АССР. По национальности бурят. Окончил Иркутский государственный университет. Работал журналистом на радио. Автор нескольких книг прозы, изданных в Улан-Удэ, Новосибирске, Москве. Лауреат литературной премии журнала «Смена». Заслуженный работник культуры Бурятской АССР. Член Союза писателей СССР. Живет в Улан-Удэ.


Николай Алексеевич ГАБЫШЕВ родился в 1922 году в Хомустахском (ныне Дюллюканском) наслеге Верхневилюйского района Якутской АССР. По национальности якут. Окончил Якутский учительский институт. Работал учителем русского языка и директором школы, в аппарате Министерства просвещения Якутской АССР, редактором Якутского книжного издательства, ответственным секретарем журнала «Хотугу сулус», главным редактором Якутского радио, ныне литературный консультант правления Союза писателей Якутии. Автор нескольких пьес и многих книг прозы, изданных в Якутске и Москве. Заслуженный работник культуры АССР. Член Союза писателей СССР. Живет в Якутске.


Цэрэн Раднаевич ГАЛАНОВ родился в 1932 году в селе Ушхайта Кижинского района Бурятской АССР. По национальности бурят. Окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Работал редактором республиканского радио. В настоящее время литературный консультант правления Союза писателей Бурятии, уполномоченный литфонда СССР. Автор нескольких пьес и многих книг прозы, изданных в Улан-Удэ и Москве. Член Союза писателей СССР. Живет в Улан-Удэ.


Софрон Петрович ДАНИЛОВ родился в 1922 году в Мытахском наслеге Горного района Якутской АССР. По национальности якут. Учился на Якутском педагогическом рабфаке, в Якутском педагогическом институте. В 1941—42 годах служил в рядах Красной Армии. Работал учителем в сельской школе, редактором радиокомитета, заведующим литературной частью Якутского музыкально-драматического театра, собственным корреспондентом республиканской газеты, редактором Якутского книжного издательства, заведующим отделом журнала «Хотугу сулус». С 1979 года председатель Правления Союза писателей Якутии. За пятьдесят лет творческой работы выпустил более сорока книг прозы, поэзии, драматургии и критики. Переведен на языки народов СССР. Лауреат Государственной премии СССР имени Горького, Государственной премии Якутской АССР имени Ойунского, премии комсомола Якутии, премий Союзов писателей СССР и РСФСР, премии Комитета государственной безопасности СССР. Народный писатель Якутии. Заслуженный работник культуры РСФСР. Секретарь Правления Союза писателей РСФСР, член Правления Союза писателей СССР. Депутат и член Президиума Верховного Совета Якутской АССР. Член Союза писателей СССР. Живет в Якутске.


Дибаш Борукович КАИНЧИН родился в селе Яконур Усть-Канского района Горно-Алтайской автономной области. По национальности алтаец. Служил в Советской Армии. Окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Заведует автоклубом, который обслуживает чабанов, скотников, табунщиков. Автор полутора десятков книг прозы, изданных в Горно-Алтайске, Барнауле, Новосибирске, Москве. Переведен на языки народов СССР. Лауреат премии комсомола Алтая и журнала «Дружба народов». Член Союза писателей. Живет в селе Яконур.


Николай Романович КАЛИТИН родился в 1940 году. По национальности эвенк. Работал в типографии, был охотником, охотоведом, заведовал сельским клубом. В настоящее время работает в аппарате Президиума Верховного Совета Якутской АССР. Автор трех поэтических сборников, изданных в Якутске и Москве. Живет в Якутске.


Монгуш Борахович КЕНИН-ЛОПСАН родился в 1925 году в кочевье Хондергей Дзун-Хемчикского района Тувинской народной республики (ныне Тувинской АССР). По национальности тувинец. Окончил Ленинградский государственный университет. Поэт, прозаик, публицист, переводчик, фольклорист, ученый-этнограф, кандидат филологических наук. Автор ряда рассказов, преданий, сказок, поэтических сборников, повестей, многих научных статей. Издавался в Кызыле и Москве. Член Союза писателей СССР. Живет в Кызыле.


Андрей Васильевич КРИВОШАПКИН родился в 1910 голу в поселке Себян-Кюель Саккырырского района Якутской АССР. По национальности эвен. Окончил Ленинградский педагогический институт имени А. И. Герцена и Хабаровскую высшую партийную школу. Работал директором школы, управляющим отделением совхоза, секретарем парткома совхоза, инструктором Совета Министров Якутской АССР. Автор нескольких книг прозы, изданных в Якутске и Москве. Лауреат премии имени Эрилик Эристина. Член Союза писателей СССР. Живет в Якутске.


Кызыл-Эник Кыртыс КУДАЖИ родился в 1929 году в Улуг-Хемском хошуне Тувинской народной республики (ныне Улуг-Хемский район Тувинской АССР). По национальности тувинец. Окончил Кызылский государственный педагогический институт и Академию общественных наук при ЦК КПСС. Работал главным редактором республиканской газеты «Шын», председателем комитета по радиовещанию и телевидению. Автор романов «Улуг-Хем неугомонный», «Поющий родник», а также нескольких пьес. В настоящее время руководит писательской организацией Тувинской АССР. Лауреат премии Союза писателей РСФСР. Народный писатель Тувинской АССР. Член Союза писателей СССР. Живет в Кызыле.


КЮГЕЙ (Борис Чербыкчинович Телесов) родился в 1937 году. По национальности алтаец. Служил в Советской Армии. Работал чабаном, учетчиком, избачом, разнорабочим. Окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Работал корреспондентом областного радио, главным редактором Горно-Алтайского книжного издательства, литературным консультантом Горно-Алтайской писательской организации. Автор полутора десятков книг стихов и прозы, изданных в Горно-Алтайске, Барнауле, Москве. Переведен на французский язык. Член Союза писателей СССР. Живет в Горно-Алтайске.


Владимир Гомбожапович МИТЫПОВ родился в 1940 году в Чите. По национальности бурят. Окончил геологический факультет Иркутского государственного университета. Работал в полевых экспедициях Восточной Сибири, на Памире, в пустыне Кызыл-Кум. Окончил Высшие литературные курсы при Литературном институте имени А. М. Горького. Автор нескольких книг прозы, изданных в Улан-Удэ и Москве. Переведен на венгерский язык и языки народов СССР. Лауреат премии Союза писателей РСФСР. Член Союза писателей СССР. Живет в Улан-Удэ.


Барадий Мункуевич МУНГОНОВ родился в 1922 году в улусе Кусота Хилокского района Читинской области. По национальности бурят. Работал в колхозе, бойцом скота на мясокомбинате, землеустроителем. Участник Великой Отечественной войны. Посте тяжелого ранения демобилизован. Окончил двухгодичную школу сельхозобразования. Работал агрономом, бригадиром, сотрудником республиканской газеты, редактором отдела прозы журнала «Байкал». Окончил Высшие литературные курсы при Литературном институте имени А. М. Горького. Автор нескольких книг прозы, изданных в Улан-Удэ и Москве. Переведен на монгольский язык и языки народов СССР. Лауреат Государственной премии Бурятской АССР. Заслуженный работник культуры Бурятской АССР. Член Союза писателей СССР. Живет в Улан-Удэ.


Алитет Николаевич НЕМТУШКИН родился в 1939 году в стойбище Иришки Катангского района Иркутской области. По национальности эвенк. Окончил Ленинградский педагогический институт имени А. М. Горького. Работал в поселке Тура Эвенкийского национального округа на радио и в газете «Советская Эвенкия». Автор нескольких книг стихов и прозы, изданных в Красноярске и Москве. Член Союза писателей СССР. Живет в Красноярске.


Любовь Прокопьевна НЕНЯНГ (Комарова) родилась в 1931 году в поселке Усть-Порт на Таймыре. По национальности ненка. Окончила Игарское педагогическое училище и Ленинградский педагогический институт имени А. И. Герцена. Преподавала русский язык и литературу, работала в окружных организациях, в редакция газеты «Советский Таймыр», в национальной редакции Таймырского радио. Автор ряда стихов, легенд, сказок, рассказов, очерков. Публиковалась в местных и центральных периодических изданиях, в коллективных сборниках, книги выходили в Красноярске. Лауреат премии Союза журналистов СССР. Член Союза журналистов СССР. Член Союза писателей СССР. Живет в Норильске.


Роман Прокопьевич РУГИН родился в 1939 году в поселке Ханты-Питляр Шурышкарского района Ямало-Ненецкого национального округа. По национальности ханты. Окончил Ленинградский педагогический институт имени А. И. Герцена и Высшую партийную школу при ЦК КПСС. Работал директором школы, секретарем райкома КПСС, инструктором окружкома КПСС. Автор нескольких книг стихов и прозы, изданных в Свердловске и Москве. Стихи переведены на венгерский, испанский и чешский языки. Член Союза писателей СССР. Живет в Салехарде.


Андрей Семенович ТАРХАНОВ родился в 1936 году в селенье Аманья Ханты-Мансийского национального округа. По национальности манси. Окончил Ханты-Мансийское национальное педагогическое училище и Ленинградский педагогический институт имени А. И. Герцена, Высшие курсы сценаристов и режиссеров при Всесоюзном государственном кинематографическом институте, Высшие литературные курсы при Литературном институте имени А. М. Горького. Работал собственным корреспондентом местных газет, методистом окружного Дома народного творчества. Автор нескольких стихотворных сборников, изданных в Свердловске и Москве. Член Союза писателей СССР. Живет в Ханты-Мансийске.


Митхас ТУРАН (Александр Яковлевич Черпаков) родился в 1929 году в селе Аскиз Хакасской автономной области. По национальности хакас. Работал школьным учителем, корреспондентом областной газеты «Ленин Чолы». Автор нескольких книг прозы, изданных в Абакане. Живет в Абакане.


Николай Владимирович ТЮКПИЕКОВ родился в 1936 году в деревне Малый Монок Бейского района Хакасской автономной области. По национальности хакас. Работал в совхозе трактористом, чабаном, на лесокомбинате. Окончил среднюю школу. Автор нескольких одноактных пьес, рассказов и повестей, изданных в Абакане. Живет в поселке Бельтырский Хакасской автономной области.


Борис Укачинович УКАЧИН родился в 1936 году в селе Каярлык Онгудайского аймака Горно-Алтайской автономной области. По национальности алтаец. Окончил национальную среднюю школу, работал корреспондентом областного радио, служил в Советской Армии. Окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Автор стихов, поэм, баллад, рассказов, опубликованных во многих центральных периодических изданиях. Более двадцати книг издано в Горно-Алтайске, Барнауле, Новосибирске, Москве. Переведен на английский, испанский, немецкий, польский, французский, чешский языки и языки народов СССР. Лауреат премии комсомола Алтая. Член Союза писателей СССР. Живет в Горно-Алтайске.


Сергей Сультимович ЦЫРЕНДОРЖНЕВ родился в 1937 году в селе Сосново-Озерское Бурятской АССР. По национальности бурят. Окончил историко-филологический факультет Бурятского государственного педагогического института. Работал инспектором районо, преподавателем в школе, сотрудничал в республиканских газетах. Окончил Высшую партийную школу при ЦК КПСС. Работал в аппарате Бурятского обкома КПСС, заместителем редактора газеты «Буряад Унэн». С 1975 года главный редактор журнала «Байкал» («Байгал»). Автор более десятка книг прозы, изданных в Улан-Удэ и Москве. Переведен на монгольский язык и языки народов СССР. Заслуженный работник культуры Бурятской АССР. Лауреат республиканской премии и премии «Литературной России». Член Союза писателей СССР. Живет в Улан-Удэ.


Куулар ЧЕРЛИГ-ООЛ (Черлиг-оол Чамышкаевич Куулар) родился в 1940 году в селе Хорум-Даг Тувинской АССР. По национальности тувинец. Автор нескольких книг прозы и стихов, изданных в Кызыле и Москве. Член Союза писателей СССР. Живет в Кызыле.

Примечания

1

Айыбы-ын — междометие, выражающее удивление, страх, осуждение.

(обратно)

2

Абытай — междометие, выражающее боль.

(обратно)

3

Ысыах — летний национальный праздник.

(обратно)

4

Мюсэ — часть говяжьей туши, чаще всего нога, которую в качестве приза вручают победителю спортивных состязаний.

(обратно)

5

Дже — якутское «ну». Русско-устьинцы любят щегольнуть якутским словцом, как якутские сказители олонхо-былин русским.

(обратно)

6

Хамниганы — потомки одного из бурятских родов.

(обратно)

7

Баяртай — до свидания.

(обратно)

8

Ураса — конусообразное жилище.

(обратно)

9

Аил — островерхая, крытая корой юрта.

(обратно)

10

Мамут — аркан для ловли оленей.

(обратно)

11

Сокто — тропа.

(обратно)

12

Ама — отец.

(обратно)

13

Аринка — чудовище.

(обратно)

14

Нючол — русские.

(обратно)

15

Эличата — детеныши косули.

(обратно)

16

Нодья — костер в лесу, разводимый на ночлег.

(обратно)

17

Мэргэн — стрелок.

(обратно)

18

Бэе — мужчина, друг.

(обратно)

19

Пянгар — узенький столярный нож.

(обратно)

20

Ямзё — (ямчо — Тайм.) — полоски крашенной в красный цвет оленьей кожи, которыми украшают голову оленя.

(обратно)

21

Хор — олень-самец.

(обратно)

22

Лохсянг — выездная нарта.

(обратно)

23

Гусь — малица, шерстью наружу.

(обратно)

24

Неблюй — шкура олененка.

(обратно)

25

Шеды — клетки для зверей, обитые вольерной сеткой.

(обратно)

26

Ешак ые! — восклицание ужаса.

(обратно)

27

Утлап — стружки сырого тала, кладутся за губу с табаком.

(обратно)

28

Пася, ятил пыгрись — здравствуй, милый сынок.

(обратно)

29

Ат, ат, пыгрись — нет, нет, сынок.

(обратно)

30

Пася — здравствуй.

(обратно)

31

Ате — разговорное восклицание.

(обратно)

32

Напу — заплечное приспособление для переноски груза.

(обратно)

33

Хурут — домашний сыр; хаях-пичиро — специально приготовленный хурут с топленым маслом.

(обратно)

34

Алгай — котелок.

(обратно)

35

Улабан — почтительное обращение к старшему.

(обратно)

Оглавление

  • ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
  • Петр Аввакумов
  •   СТАРИКИ
  • Еремей Айпин
  •   СТАРШОЙ
  •   ПОСЛЕДНИЙ РЕЙС
  • Ардан Ангархаев
  •   ВЕРШИНЫ
  • Ким Балков
  •   ФЕКЛИНА РОЩА
  • Николай Габышев
  •   ДВАДЦАТЬ ШАГОВ
  •   СКАЗКА
  • Цэрэн Галанов
  •   СЛЕДЫ НА СНЕГУ
  • Софрон Данилов
  •   НА ЛУГУ
  •   ДВОЕ
  • Дибаш Каинчин
  •   КАЙЧИ
  •   ЕДИНОЖДЫ ВОКРУГ СОЛНЦА
  • Николай Калитин
  •   ОСУРГИНАТ
  • Монгуш Кенин-Лопсан
  •   ДЕРЕВО С ДУПЛОМ
  •   ЛОПАТА
  •   СМЕРТЬ ПТИЦЫ ОНГУЛУК
  • Андрей Кривошапкин
  •   ПО ОЛЕНЬЕЙ ТРОПЕ
  • Кызыл-Эник Кудажи
  •   ЗАМОК
  • Кюгей
  •   УТРОМ В КОНТОРЕ
  •   ЭЛИЧАТА[15]
  • Владимир Митыпов
  •   В МАГАЗИН ЗАВЕЗЛИ СЧАСТЬЕ
  • Барадий Мунгонов
  •   НА ЗАРЕ
  • Алитет Немтушкин
  •   НА ДАЛЬНЕЙ ФАКТОРИИ
  • Любовь Ненянг
  •   НЕВОД, ПОЛНЫЙ СЕРЕБРА
  • Роман Ругин
  •   СВАТОВСТВО
  • Андрей Тарханов
  •   ПОДСКАЗ ГЛУХАРЯ
  •   ДОЛЖНИК
  •   ТИМПЕЙ
  •   ОБМАН
  • Митхас Туран
  •   ТОПОЛЯ
  • Николай Тюкпиеков
  •   МУКЛАЙ САКАЕВИЧ
  •   НАСТОЯЩИЙ ДРУГ
  •   КРУПА
  • Борис Укачин
  •   БОЦМАН
  • Сергей Цырендоржиев
  •   ЯНГАР
  • Куулар Черлиг-Оол
  •   КУДУРУК
  • НЕСКОЛЬКО СЛОВ В ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  • СВЕДЕНИЯ ОБ АВТОРАХ
  • *** Примечания ***