Аркашины враки [Анна Бердичевская] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Анна Бердичевская Аркашины враки

Аркашкины враки

Шумел, горел пожар московский,

Дым расстилался по реке,

А на стенах вдали кремлевских

Стоял он в сером сюртуке…

Николай Соколов

Племя ХО

В прошлом веке, в царствие добродушного, неглупого и бровастого товарища Леонида Ильича Б***, в достопамятную эпоху застоя развитого социализма, на просторах огромной империи жило рассеянное по этим просторам племя художников-оформителей. В основном оно состояло из пьющих мужчин средних лет – от тридцати до шестидесяти. Многие из них в названии своей профессии отбрасывали уточнение оформитель и называли себя просто художниками. Иные, напротив, называли себя оформителями и никак иначе. Но в зарплатных ведомостях, под которыми всем им доводилось расписываться, рядом с фамилиями стояло две буквы через косую линейку: Х/О. По внешним признаком «Х» от «О» не слишком отличались, но не по внешним – несомненно. Впрочем, об этом позже. Главное, люди ХО были, а теперь их нет. Как нет и не будет динозавров, саблезубых тигров, мамонтов, метранпажей[1]… ХО вымерли. Лозунги и плакаты даже для стихийных митингов шлепают сейчас на цветных принтерах стандартные непьющие менеджеры, некоторые из которых называют себя дизайнерами. Их бизнес – реклама. И политика с идеологией упаковываются ими тоже согласно рекламным стандартам и расценкам. Ну и ладно. Даже и правильно, пусть идеология с политикой знают свое место.

Но все-таки странно. Люди ХО были такие живые, такие приспособленные к существованию, такие востребованные. И, несмотря на их пьянство и глубокий политический пофигизм, на общем фоне строителей коммунизма они составляли авангард… в каком-то смысле. То есть среди других, мелких и слабо организованных, даже вовсе не организованных представителей советских полутворческих сословий. К примеру, инвалидов в электричках, певших под гармошку или так, а капелла:

Судьба играет человеком,
она изменчива всегда,
То вознесет его над веком,
то бросит в пропасти стыда…
Поющие инвалиды, кстати, выжили, дотянули до нового тысячелетия, но о пропасти стыда ныне не поют. В те давние времена для инвалидов пропастью стыда был, похоже, как раз этот наш похмельный и недоразвитой послесталинский социализм. Инвалиды его не любили, не боялись и не уважали. Они любили и воспевали поэтическую старину, любовь с разлукой, воинскую доблесть, бродячую жизнь и тюремную тоску. Племя же ХО, обласканное властью, кормилось от социалистического миропорядка. И даже от его недоразвитости. Художники-оформители были призваны всемерно способствовать наглядному, хотя бы внешнему доразвитию государственного строя – с помощью ярких и отчетливых образов или восклицаний и призывов (порой неожиданных). Кроме того, наглядная агитация служила для сокрытия ржавчины, дыр в заборах и повсеместно плохой погоды. Так что, хочешь не хочешь, следует признать: все вместе люди ХО в самом деле художественно оформляли эпоху на одной шестой земного шара.

В последнее десятилетие двадцатого века они резко исчезли вместе с эпохой. В восьмидесятые еще были, в девяностые – исчезли. Произошел разрыв в пищевой цепочке вида. Ничего не поделаешь.


Но я… о, я вспоминаю их!..

Автор романа «Евгений Онегин» в первой главе сказал про своего главного героя, что «…не попал он в цех задорный людей, о коих не сужу, затем что к ним принадлежу». Пушкин имел в виду цех литературный. Что касается меня, то в юные годы в цех задорный художников-оформителей я очень даже попала. Хотя и в виде совершенно непьющей девицы, румяной, как Ольга, и задумчивой, как Татьяна. Началось мое поприще с пятнадцати лет, когда я училась в школе и одновременно работала вместо заболевшей мамы. Мама, человек городской, по образованию архитектор, по профессии театральный художник, после отсидки в тюрьме и лагере потеряла право жить в родном городе с несколькими театрами. Ей досталось работать художником-оформителем, а иногда и жить в сельских клубах. И вот однажды она поняла, что совсем расклеилась и до пенсии того гляди не дотянет. Я же еще за детские годы к ремеслу ХО пригляделась. И стала потихоньку, вместо матери, писать афиши кино на каждый день и лозунги к праздникам. Правда, писать с ошибками, ввиду крайней задумчивости. Рассеянность была моей подругой от самых колыбельных дней.

В первом из сельских клубов я, пятилетняя, самостоятельно научилась грамоте. Длинные лозунги мама писала на полу сцены или в фойе, она стояла с одной стороны лозунга, а я сидела на корточках с другой стороны и смотрела, как под маминой щетинной кисточкой возникают буквы. Про незнакомые спрашивала – это какая? Так, вниз головой, буквы и выучила. Вместе с загадочными выражениями типа ЦИОНАЛИЗМ и СЛАВАВТРУБУ… Письменный родной язык в моей голове несколько поломался. Первое слово, написанное мною синим карандашом в мамином блокноте, – МAШІИНА – получилось у меня с четырьмя палочками в букве Ш. С этими познаниями я отправилась в сельскую школу в шесть лет (мама боялась, что к семи я самообучусь настолько, что переучить меня станет совсем уж невозможно). После восьмого класса я перешла в школу вечернюю. Как раз к ее окончанию, в середине весны 1977 года, мы получили письмо из казенного дома.

От таких писем мама в связи с огромным жизненным опытом ничего хорошего не ждала. Но, вскрыв конверт, обнаружила добрую весть: ей, как реабилитированной, «предоставляется однокомнатная квартира со всеми удобствами по месту жительства до ареста».

Мама давным-давно действительно была реабилитирована, но уже лет десять как перестала ждать от начальства обещанных реабилитацией милостей. И вдруг!

Она сначала обрадовалась до сердцебиения, потом не поверила, снова перечитала бумагу, испугалась перемены жизни и… снова обрадовалась. Даже почувствовала прилив сил.

И вот мы с нею собрались от мира холмов, лесистых увалов, чахлых колхозных посевов, блуждающих в оврагах речушек с пескарями, от деревянных тротуаров и мостков над болотцами, от собственного участка в три сотки на картофельном поле, от двух грядок на общественном огороде, от комнатки в бараке, сложенном из шпал, от дощатых покосившихся сортиров там и сям, от частных бревенчатых домиков, маячивших в окне нашего барака, – решились отбыть навсегда. Чтоб оказаться в мире «со всеми удобствами». Правда, как выяснилось, не вполне по месту проживания до ареста. А в дальнем-дальнем пригороде маминого родного города. В пространстве железобетонных панелей, пустырей, стихийных свалок, котлованов с рыжей водой, из которой торчала ржавая арматура. В апрельскую распутицу мы все это и увидели, отправившись поглядеть на предстоящую жизнь. Ехали из Буртыма долго, с пересадками, потом шли под мелким дождем тоже долго, спрашивали у редких прохожих дорогу к новостройке по адресу улица Магистральная, 21. И наконец увидели на диком пустыре без единого деревца блочную девятиэтажку. Мама была человеком всегда и несмотря ни на что готовым к счастью, её еще издали приятно поразили лоджии по всему фасаду, причем даже на первом этаже. А нам было известно, что у нас этаж именно первый. Мама немедленно представила, что на своей лоджии мы будем, как на барской веранде, пить чай с гостями…


Сторож в грязных резиновых сапогах, гремя связкой ключей, открыл нам дверь в нашу будущую однокомнатную квартиру. Он велел разуться. Свои сапоги не снял, остался на лестничной площадке. А мы – вошли. На полу блистал рыжий линолеум – материал мне, да и маме, совершенно незнакомый. Но самое сильное впечатление на нас произвела ванна, чугунная, эмалированная. И, конечно же, унитаз. Со ржавыми потеками из бачка, но все-таки.

Мама пошла на лоджию и протяжно присвистнула. Я вышла за нею. Наша «веранда» упиралась в высоченный забор. Понятно, из чего он был сработан – из типовых бракованных железобетонных перекрытий нашего же дома.


– Опять зона, – сказала мама.


В этой «зоне» строился детский садик, через год его планировали открыть. Но мы еще об этом не знали. Да и когда достроили, забор все равно не снесли…


А тогда, посмотрев на маму и на забор, я спросила:

– И что? Что ли, не поедем?..

– Менять шило на мыло?.. – вопросом на вопрос ответила она.

Я знала из школьного курса, что такие вопросы называются риторическими, на них можно не отвечать. Мать вздохнула, покачала головой и пошла на лестничную площадку обуваться.


В середине мая мы переехали.


Городок назывался Уреченск, совсем недавно он был действительно «закрытой промзоной». И вот ее «открыли» и сделали как бы частью областного центра. И стали как бы расширять ее и благоустраивать. Городок получался новее нового, но старел быстрее, чем строился. Правда, и большая природа жила неподалеку в виде многокилометровой сосново-березовой лесополосы. В нее иногда лоси из тайги забредали.

За лесополосой тянулась кое-как заасфальтированная стратегически важная трасса, по ней, кроме могучих «МАЗов-КРАЗов-Уралов» и дряхлых довоенных полуторок, курсировали редкие автобусы на станцию Затон, откуда электрички ходили в левобережный, в основном прошловековой застройки, мамин город.

По другую сторону трассы тянулись ветхие дачи. Из дореволюционных летних жилищ зажиточных горожан они еще до Отечественной войны превратились в коммуналки, но и совершенно обнищав, дачи не до конца лишились старинной прелести. Мезонины, коньки крыш, веранды и наличники окон несли на себе остатки жестяных и деревянных излишеств в виде ржавых флюгеров, побитых резных наличников и балюстрад. За штакетниками росли рябины, черемухи, кусты шиповника, золотые шары, а также старые-престарые липы и березы со скрипучими качелями на нижних ветках. За дачами земля заканчивалась, там был обрыв. И могучая река шириной в километр или больше. По ней сновали мелкие катера и лодки с мотором, с воем носились «Ракеты» на подводных крыльях. Медленно, почти незаметно глазу сплавлялись баржи с песком и гравием, и еще медленнее – связки плотов из северной тайги. За рекою едва виднелись заливные луга, еще дальше – увалы за увалами. В двух словах – Западный Урал…

Сам Уреченск, хоть и с большим кинотеатром, и со стеклянными гастрономами, был весь какой-то заморенный, как неумытый воспитанник интерната для трудных подростков. И стеклянные витрины были немытыми, и полки в магазинах, как и везде на Урале, полупустыми, и асфальт щербатый.

Мы стали в Уреченске жить. Не помню, как начали. Слишком бурное выдалось лето. Я готовилась к выпускным экзаменам в своей вечерней школе, потом их сдавала. Дорога из Уреченска в Буртым и обратно с учебником на коленях – вот была моя жизнь. Иногда я оставалась ночевать в Буртыме у школьных подружек или в клубе, в котором продолжала, вместо мамы, писать киноафиши.


Аттестат получила как-то вдруг, потом – экзамены в пединститут, на географический факультет, на вечернее отделение. Поступила. Помню, действительно хотела стать географом. Чтобы впоследствии путешествовать по миру и хоть что-то в нем понимать.

А пока мне предстояло шесть лет по четыре раза в неделю путешествовать на автобусе до станции ж/д, потом на электричке через ж/д мост. Мост был из прошлого века и стоял на десяти могучих гранитных быках. И пединститут был из прошлого века, с позеленевшим медным куполом.

Уже много лет шло строительство нового автомобильного моста. И маме представлялось, что скоро мы (почти от порога новой квартиры с теплым санузлом) будем ездить без пересадок по новому мосту на автобусе в ее любимые театры, отдыхать в театральных скверах, где клумбы и фонтаны, и навещать друзей маминой юности… И к нам, почти что на природу, они, конечно, тоже станут приезжать. «А пока подождем, – говорила мама. – Обустроиться надо!»

К концу лета у нас появились не только водопроводные краны на кухне и в ванной, но и крючки для полотенец, а в комнате – полки для книг, штора, диван, стол, кресло-кровать. И мы влезли в страшные долги.

В августе маме стукнуло пятьдесят пять – я доработала до ее пенсии, ушла из клуба и – простилась с Буртымом. Надвигалась осень, пора было мне искать настоящую, свою собственную работу поближе к улице Магистральной.


Километрах в десяти к северу от нашего дома беспрестанно выдувал в небо разноцветные дымы Уреченсий химический завод. Там требовались аппаратчики химпроизводства, слесари, электрики, уборщицы, шофера, грузчики, охранники, упаковщики. И я отправилась туда наниматься.

Куда возьмут. Завод коротко назывался УХЗ, что в местном народе расшифровывалось У нас Хер Заработаешь. Это было не совсем справедливо. На других предприятиях Уреченска платили никак не больше, притом что на УХЗ в трудовую книжку вписывалась «вредность», что сулило раннюю пенсию. Для меня важно было другое. Первая смена начиналась в семь утра, зато в два часа – гудок и пересменка. Сдавай в проходной противогаз и – свобода. Вот это, быть свободной после двух, мне очень нравилось.

Аркаша

Устраиваться я приехала на автобусе.

Пустой коридор первого этажа заводоуправления, на закрытых дверях стеклянные таблички с фамилиями, а в самом конце – непохожая на другие двустворчатая дверь, без таблички и приоткрыта. Просунула туда голову.

Посреди большой комнаты за длинным верстаком сидел человек в синем халате. В одной руке он держал сушку, в другой кружку. Я поздоровалась. Человек опрокинул в себя содержимое кружки и сказал:

– П-проходите.

Входить я не стала, просто спросила, где отдел кадров. Человек отложил сушку и вышел ко мне в коридор.

– Инженер Косых, Аркадий Семенович, – так он представился.

Был он лысоват, сутуловат, с брюшком, лицо имел полное и бледное, нос длинный, глаза желтые. Осмотрев меня внимательно, он спросил, уж не студентка ли я. Я кивнула. Он уточнил:

– Вечерница?

Я снова кивнула, и Аркадий Семенович Косых благополучно довел меня до нужной двери, легонько в нее стукнул, чуть приоткрыл и ласково в щель проворковал:

– Марруся, тебе к-кадррры нужны?..

Аркадий Семенович слегка заикался, но не картавил, это он так притворялся, как бы мурлыкал. Оставив меня в коридоре, он втиснулся в дверь, еще там о чем-то помурлыкал. Когда вышел, подмигнул мне желтым глазом, а дверь закрывать за собой не стал. Проходя мимо, он глубоко вздохнул – и как-то неожиданно знакомо от него пахнуло… как-то художественно. Вроде ацетоном.

Он скрылся за поворотом коридора, а из дверей раздался женский голос:

– Студентка, входи!

Я вошла и поздоровалась. Ответа не последовало. Полная женщина с красивым бровастым лицом сидела за столом, подперев щеку. Она хмуро рассматривала меня.

Комнатка была небольшая, в углу огромный сейф, вдоль стены полки с папками, на подоконнике электрочайник и чашки с блюдцами.

– И чё?.. – наконец спросила женщина и переложила лицо с правой руки на левую. – Аркаша правда твой дядька?.. – Я промолчала. – Соврал… – вздохнула женщина. – А ты запомни: все, что Аркаша Косых говорит, дели на шашнадцать. Поняла? – она посмотрела мне прямо в глаза, как бы предупреждая о серьезных последствиях. – Ладно, садись. Зови меня Марья Федоровна. Доставай паспорт и все документы.

Документов было негусто, кроме паспорта – свидетельство о рождении, аттестат зрелости и справка о поступлении в институт на вечернее отделение. Была еще бумажка с клубной печатью, что я по договору с клубом два года вела кружок макраме. Это было неправдой, я просто работала вместо мамы, писала афиши и лозунги. Но дело это – работать вместо мамы – было незаконное. А макраме – законное, все что-то плели, повсюду тогда были эти кружки… Бумажки этой я стеснялась и вложила ее в аттестат, чтоб в глаза не бросалась.

– А комсомольский билет? – спросила Марья Федоровна.

– Нету.

– Ты куда, девушка, пришла? В УХЗ! У нас тут секретность. Слыхала?..

Повисла тишина. Я помалкивала. А женщина театрально всплеснула руками.

– И о чем только Аркаша думает?! Не комсомолка даже!..

Но все-таки положила передо мной бланк и скомандовала:

– Заполняй анкету.

Я заполняла долго и через пень-колоду. Маруся тем временем читала нарядную книжку, из тех, что можно было купить только за рекордную сдачу макулатуры – «Госпожа Бовари» Флобера. Когда я кашлянула, чтоб задать вопрос, Марья Федоровна вопроса ждать не стала, просто забрала анкету.

– Ну и ну… а еще студентка! Ошибки и помарки. И как тебя в институт взяли?..

Я и сама не знала как. Но Марья Федоровна внезапно сжалилась.

– Ладно, поняла, заполню сама. Подпишись тут и тут. Допуск к секретности из Москвы не скоро приходит, ждать не меньше двух недель. Можешь послезавтра выходить на работу. Будешь пока уборщицей в з/у.

Я поинтересовалась, где это «зэу».

– Вот туточки!.. – Марья Федоровна вспыхнула лицом и с возмущением раскрыла объятия всему окружающему ее пространству. – В ззз-заводо-ууу-управлении! – И снова заговорила спокойно и скучно: – Работа посильная, деньги маленькие… а все же деньги. Заступай послезавтра. Трудовую книжку тебе открою. И местечко в заводе тебе присмотрим, Аркаша сказал, чтоб в первую смену. Пока свободна. Ступай к своему дядьке. И скажи ему – пусть врет, да не завирается!

Я вышла. В коридоре меня ждал Аркадий Семенович. Он сказал:

– Пошли! – и я пошла за ним именно как за собственным дядькой, которого у меня никогда не было, но вот – нашелся.


Инженер Косых привел меня в ту же комнату с верстаком, в свою как бы скобяно-столярно-электро-фото-художественную мастерскую. Угостил чаем с сушками. А себе достал из-под верстака початую чекушку с наклейкой «Столичная» и плеснул два булька в кружечку, красную в белый горошек. Выпить не спешил. Смотрел на меня и, похоже, жалел. Задавал простые вопросы – где с кем живу, на кого учусь, чего делать умею, что мне Маруся сказала… Я отвечала честно, что делать толком не умею ничего и так далее. А ему все нравилось. Особенно про то, что послезавтра заступлю уборщицей.

– Заступай! – сказал он. – И приходи пить чай.

Он проглотил свои два булька из кружки и даже сушкой не закусил.

На меня опять пахнуло тем же, с раннего детства знакомым художественным запахом. Неужто у него в бутылочке ацетон?..

У Аркадия Семеновича, как я за чаем узнала, не было не только племянниц с племянниками, но и детей. А была жена Наталья Николаевна, старше его на шесть лет. Некоторое время он говорил без умолку – несерьезно и сразу обо всем, не вспомнить о чем. О себе, между прочим, сообщил:

– Я дамский угодник. Но ты меня не опасайся. Преклоняюсь пред вечно юными дамами бальзаковского возраста.

Я и так совершенно его не опасалась. И оглядывалась по сторонам. Один простенок в мастерской был обит деревянными рейками, к ним было пришпилено кнопками десятка два фото– и просто портретов всевозможных женщин. Выделялась репродукция портрета «Неизвестная» Крамского, остальные – знаменитые киноактрисы и совсем неизвестные гражданки. Была среди них и одна старушка, совсем деревенская. Фотографии Маруси я там не заметила, и все же, помнится, мне подумалось, что Марья Федоровна у Аркадия Семеновича – одна из любящих, а возможно, и любимых. Я не стала передавать её слова, чтоб Аркаша врал, да не завирался.

Глаза у инженера Косых были не просто желтые, ещё и выпуклые, и со слезой, в слипшихся ресницах. Это в первое время как-то меня тревожило. Пока однажды, случайно увидев себя в зеркале, он не сказал:

– Страдаю хроническим конъюнктивитом.

Я успокоилась и перестала замечать слезы в его глазах.

Организм инженера Косых, очевидно, и в самом деле был во многих отношениях неудачный, но, независимо от своего организма, сам Аркаша не похоже было, чтоб страдал. Он жил со вкусом. На работу в заводоуправление являлся не в девять, а в десять, небритым, но в галстуке (синем в крапинку), сразу же по приходе натягивал до блеска глаженный синий сатиновый халат, доставал из шкафчика кисточку для бритья, опасную бритву и шел в казенный туалет. Их было два – «Ж» и «М», народу в заводоуправлении толклось много, но Аркадий Семенович спокойно и надолго запирался в «М», брился обстоятельно, выходя, извинялся перед очередью и шел к себе в мастерскую. Там он – немедля – выпивал. Именно водку, не ацетон. И принимался за работу. Тем временем его организм производил с водкой что-то неординарное, видимо, перегонял ее в ацетон. Аркаша знал об этом и утверждал, что он феномен судьбы и природы, что постоянно живет в мире высоких температур и сложных реакций. Инженер Косых безусловно принадлежал к племени художников-оформителей. И не просто принадлежал, а был чем-то вроде художественного руководителя всех ХО на УХЗ (в каждом цехе был один, а то и двое). Сам лично Аркаша отвечал за трехэтажное здание заводоуправления, оформляя его как изнутри, так и снаружи. Работа у него была и мелкая, и фундаментальная: живописная, шрифтовая, чертежная и даже конструкторская… Еще он был фотограф – в мастерской имелся многослойный экран с «фонами», настоящий театральный прожектор и загадочный серебряный зонт, про который Аркадий Семенович сообщил, что он не от дождя… Мой внезапно обретенный дядя был и монументалистом. Стену заводоуправления, выходившую к остановке автобуса, украшала фреска его работы в технике цветной штукатурки. На голубом фоне мужчина в черной рабочей робе и женщина в белом платье радостно улыбались, поддерживая стеклянную колбу с неизвестной зеленой жидкостью. Колба к тому же являлась ядром увесистого атома, вокруг нее на стационарных орбитах навсегда зависли разноцветные электроны или другие, еще не открытые наукой, элементарные частицы. Подобное в моем детстве мама в сельских клубах рисовала гуашью на фанерных щитах. А у парадного входа в з/у УХЗ привлекала взгляд сваренная из водопроводных труб и посеребренная конструкция – на ней крепились планшеты с фотопортретами передовиков производства, каждый планшет – 30 на 40 сантиметров.

Не припомню, чтоб Аркадий Косых называл себя художником. В его творчестве господствовали простота форм и чистота исполнения – в шрифтах, в цветовой гамме, во всех деталях декора. Особенно меня поразили ослепительной новизной объемные буквы из пенопласта в заголовках большинства стендов. От них так и несло большой химией и светлым будущим… Ничего подобного на станции Буртым в деревянном клубе не водилось.


Пока мой допуск к секретности гулял по загадочным московским инстанциям, я каждое утро приезжала в з/у к восьми, протирала деревянной «лентяйкой»[2] полы и отовсюду смахивала пыль. Нас, уборщиц, было три девицы, все мы ждали допуска, у каждой было по этажу, у меня – первый. Мы с девочками заканчивали основную уборку часа за два с половиной, мои коллеги убегали на третий этаж, на курсы производственного обучения. А я оставалась «дежурной техничкой» – вдруг что где разобьется, прольется или какой обормот наследит в коридоре. В общем, делать было особенно нечего, и я до трех сидела в мастерской у Аркаши, читала разные книжки. Всегда приносила с собой еще и постоянную – «Над пропастью во ржи» Сэлинджера. Я старалась с нею не расставаться, потому что однажды ее уже пытались спереть. Если очередная книжка оказывалась неинтересной, я по сотому разу бралась за Сэлинджера, с мальчиком на обложке. У мальчика были прозрачные, совсем светлые глаза. Бог знает, куда они смотрели…

Аркадий Семенович на службе иногда умолкал надолго. Например, когда мастерил те самые, поразившие меня пенопластовые буквы. Он вырезал их способом тоже поразительным – с помощью «гиперболоида инженера Косых». Так Аркаша называл собственноручно сделанный аппарат. Гиперболоид представлял собой эбонитовую черную доску и встроенный в нее лобзик. В младших классах школы все наши мальчики такими лобзиками вечно что-то выпиливали из фанеры. Только Аркашин был не по-детски большим, питался от электрической розетки, а вместо пилки в нем была струна. Когда инженер Косых врубал свой гиперболоид в электросеть, натянутая струна раскалялась докрасна. По гладкому эбониту легкий белый брусок пенопласта подплывал к опасной струне осторожно и плавно. Соприкоснувшись с нею, он шипел и дымился. Несколько движений Аркашиных рук – и возникала буква. Объемная. Прекрасная. Но ядовитая. Она пахла сладкой смертью. После дюжины букв мастер краснел, как маков цвет, и начинал плакать розовыми слезами. У меня тоже першило в горле. Тогда инженер Косых выключал гиперболоид и просил меня открыть форточку, которая была высоко. Аркадий же Семенович был мужчина некрупный и, как признавался, головокружительный.

Разговаривали мы с ним за чаем. То есть это я пила чай, а мой дядя честно пил водку из своей веселой кружки. На молчаливые взгляды женщин, наблюдающих за нами со стены, он отвечал вслух и назидательно:

– Главное, девушки, не терять похмелья!

Квадратные барабаны

Я была деревенщиной. Отнюдь не в уничижительном, а в самом натуральном смысле слова. Аркадию Семеновичу это нравилось. Я легко краснела и редко заглядывала людям в глаза. Еще – не спешила отвечать на прямые вопросы. Но при этом была вежлива и на вопросы все-таки в конце концов отвечала. У Аркадия Семеновича я проходила по разделу «сельская интеллигенция». Что ж, надеюсь, это было близко к правде… Мало кого я до сих пор так уважаю, как сельскую интеллигенцию.


Еще я была «мамина дочка», ее свет в окошке.

Но в Уреченске мы с мамой все больше отдалялись друг от друга. А раньше были наполнены только друг другом. Мама думала, что она знает меня и обо мне всё. И я так думала: мама знает. Вот эта уверенность как раз исчезла. Я становилась – никому не известно кто. И себе тоже. Теперь некий Аркадий Косых, не теряющий похмелья дядька, стал регулярно присутствовать в моей жизни. Мама спрашивала: «Чем ты там занимаешься?» А я только и успела рассказать, что на работе научилась оклеивать планшеты. Про наши с Аркашей разговоры и водку с чаем я помалкивала – пугать маму было бы свинством. Да я просто и не успевала делиться. Мама была сова, засыпала под утро. Я же уходила из дому, когда она еще спала, в половине восьмого. Возвращалась из института глубоко за полночь, с остановки автобуса на наш пустырь я бежала через лесополосу с единственным фонарем посредине просеки, мама меня ждала дома, поглядывая на часы, я прибегала, полная каких-то неведомых ей впечатлений, румяная и голодная, наспех ужинала и, как подкошенная, валилась спать. Мои скорости возросли чудовищно, по молодости и здоровью я этого не замечала. Мама не поспевала. Никак. Только по субботам мы вместе отсыпались вволю, никуда не спешили и даже разговаривали. Обычно о прошлом, нашем общем недавнем прошлом и о стародавнем – мамином, бабушкином и прабабушкином. Изредка, если дождь не лил, шли вместе прогуляться к лесополосе и дальше – к старым дачам, к реке за ними… Мы шли под руку, она крепко держалась за меня, очень крепко. Потому что – боялась.


Боялась… Это и была ее болезнь.


Угадать заранее, чего она может вдруг испугаться, было невозможно. Мама всегда была человеком на редкость свободным и отважным. И вот ни с того ни с сего, еще в Буртыме, начались эти приступы ужаса. Она стала остерегаться и замкнутых пространств, и открытых, и высоты, и подвалов, и темноты, и слишком яркого света. В Уреченске мама с нежностью вспоминала о станции Буртым, о пыхтеньях и гудочках маневровых паровозов, она забыла напрочь, как там же, в Буртыме, пугалась больших тяжелых составов, проносящихся мимо, и драконьих голосов зеленых пригородных электричек. Когда мы переехали в Уреченск, она не могла видеть, как подъемный кран на стройке поднимает бетонную панель, – ей становилось плохо и от напряжения крана, и оттого, что там, наверху, сидит крановщица и может упасть вместе с краном. Внезапный грохот или, напротив, слишком глубокая тишина могли вызвать приступ страха и тоски: у нее набухали жилы на шее, перехватывало дыхание или вдруг немела рука или нога. Она могла внезапно упасть на ровном месте, при этом сознания не теряла. Довольно скоро, когда новое тысячелетие встало у порога, такие симптомы расплодились по всей планете, у врачей даже появились наукообразные термины «психосоматика», «панические атаки». Но в конце семидесятых этих слов еще не слыхали. В Буртыме поликлиники не было, а врач в городе, пожилой терапевт, друг маминых друзей, осмотрев ее, только головой покачал. Он не обнаружил в ее организме причин для этих «причуд». И посоветовал обратиться к психиатру. Мама такой перспективы испугалась больше, чем своих необъяснимых страхов, – не хватало ей на старости лет еще и в психушку загреметь… Так что мы срочно сбежали от доктора и на ближайшей электричке вернулись в Буртым.

Мама перестала выходить из дому одна – боялась упасть. В те времена всех шатающихся или упавших принимали за пьяных, к ним не подходили. Упал – лежи, проспишься – сам встанешь. Разве что в мороз волокли в теплое место, в вытрезвитель.

Но если я была с мамой, она, как правило, бывала почти в полном порядке. Только ночью могла вдруг в темноте закричать от ужаса. Мы завели светильник-ночник. Мама продолжала много читать, слушала по радио «театр у микрофона», с удовольствием смеялась смешному, легко перенесла первую поездку в Уреченск, а потом и переезд. Она с азартом затевала покупку мебели и бесконечные перестановки, даже кое-какой ремонт могла начать. Но внезапно выдохнуться и слечь на неделю. Силы быстро кончались…

Как-то в субботу мама вдруг выгребла из-под стола несколько грязных деревяшек и сказала:

– Нашла на стройке.

Я невероятно удивилась. Выскочить в овощной магазин в нашем доме для нее было практически невозможно. И вдруг – одинокие походы за деревяшками, да по нашему пустырю со строительными котлованами и кранами …

– Хочу начать резать по дереву, – объяснила она. И ногой задвинула обрезки досок и брусков обратно под стол.

Я осторожно спросила:

– Не страшно одной на стройках?..

Она со странной улыбкой ответила:

– А чего бояться… Я и не одна. За мной тут приглядывать стали…

– Кто?!

– Как-нибудь тебе покажу… Не бойся. Они, конечно, противноватые, но безобидные. Смешные. И мне с ними спокойней.


Мне бы всполошиться. Но… как-то я это пропустила. Не стала углубляться. От резкой перемены жизни случился со мной легкий аутизм. Или еще что похуже. Я перестала на маму оглядываться. Не успевала.


Про черные дыры и прочую сингулярность в те времена по радио и телевизору объявлено еще не было. Но в нынешний просвещенный век могу сказать: Уреченск был чем-то вроде черной дыры, в которую моя прежняя детско-юношеская жизнь провалилась неизвестно как, именно в сингулярность. И только теперь, бездну времени спустя, дыра приоткрылась. И уже с другого конца Вселенной по неведомому каналу моей несколько раз контуженной памяти стала эта дыра отдавать то, что поглотила в юности. И маму, и ее болезнь, и УХЗ… и Аркашины враки.


Дядя Аркаша, в отличие от меня тогдашней, аутистом не был, а был наблюдательным, любопытным дуракавалятелем. И в то же время довольно таинственным типом. Разговаривал он со мною поначалу дураковатыми монологами, потом – короткими фразочками, как с женскими портретами на стене. Не о чем нам еще было разговаривать. Иногда он пел арии из оперетт. Вернее, мурлыкал, грассируя на французский манер, типа «я цыганский баррон, у меня соррок жён…». Особенно часто он напевал, когда оклеивал планшеты. Эта работа была безвредная и почти бездумная, но требовала понимания материала и чутья. Да… глаза закрою и вижу, как я это делаю под Аркашиным присмотром: вот чистый верстак, на нем лист ватмана, жестянка с горячим, тёмным и жидким столярным клеем и сам планшет – подрамник, обитый фанерой. Надо сначала пройтись по ребрам подрамника грубым рашпилем, чтоб никаких заусениц. Потом опустить чистую, мягкую и плоскую малярную кисть под названием «флейц» в ведро с водой и щедро обмахнуть этим самым флейцем весь ватманский лист. Потом взять смоченный лист за углы, поднять повыше и встряхнуть, сбросить лишнюю воду на пол. После чего положить лист обратно, но мокрой стороной к чистой столешнице. Наступала пора сухую сторону ватмана смазать горячим вонючим клеем. Затем, не спеша, чтоб ватман успел чуть набухнуть, снова взять лист за углы и уложить его на планшет клеем вниз и, осторожно, от центра к бокам выгоняя все пузыри воздуха мягкой бязевой тряпкой, притереть ватман к фанере. Наконец надо бритвой подрезать углы и аккуратно заправить бумажные «уши» на торцы подрамника, а потом еще раз все протереть бязевой тряпкой. Вот теперь – всё.

«Чуешь бумагу? Набухает… Чуешь уголок?.. режь по нему!» – так Аркаша меня учил в процессе. Потом ватман высыхал и натягивался, получались белоснежные, квадратные и тугие барабаны. Замечательные!

Приятно вспомнить.

Никогда это чудесное умение мне не пригодилось. Но вот ведь что: оклеивать планшеты – это единственное, чему меня действительно всерьез учили, и я научилась по высшему разряду и на всю жизнь. Вот только спроса на это редкое умение нет и уже не будет.

Странно. Тысячелетиями в мире всегда делали и будут делать барабаны, но никогда и нигде не делали их квадратными. Видимо, у квадратных что-то не так с акустикой.

Аркашины враки

Очень долго не приходил из Москвы мой секретный допуск. Девочки-уборщицы уже через неделю ушли за проходную – в цеха, их сменили другие, и еще раз сменили другие… Мне уж и восемнадцать лет исполнилось, и первый снег выпал и растаял, а допуска всё не было. Не то чтоб это сильно меня беспокоило. Но уборщица на полставки в заводоуправлении получала тридцать пять рублей, а та же уборщица с допуском в цех за короткую, хотя и полную смену (шесть часов и десять минут) – получала сто пять рублей. Эту арифметику мне как-то мимоходом, за компотом в столовке з/у, объяснила Марья Федоровна, высказывая недоумение о задержке моего допуска. Сведения о разнице зарплат меня тогда впечатлили, потому что к осенней грязи у нас с мамой были резиновые сапоги и долги, долги, долги. А к зимним морозам – только валенки. Наши, деревенские, многократно подшитые валенки из Буртыма. А Уреченск, как я предвидела, и по зиме был город слякотный. Я уже в расчете на будущие трудовые доходы подумывала – не попросить ли денег в долг у Аркадия Семеновича? Но у него болели зубы, он маялся и полоскал их известно чем – всё тем же. Неловко было приставать к нему с денежными проблемами.


В Аркашиной мастерской стоял молчаливый внутризаводской телефон. И вот как-то утром раздался звонок, инженер Косых, взяв трубку, ласковое что-то промурлыкал, да сразу осекся, посмотрел на меня и сказал:

– По твою душу.

Звонила Марья Федоровна. Она сказала одно только слово:

– Зайди.

Я тут же отправилась в отдел кадров, Аркадий Семенович потянулся следом. И за мною протиснулся в кабинет.

Марья Федоровна обратилась ко мне на «вы». – Якубова, почему не сообщили, что ваша мать была в заключении?

Я молчала. И так понятно почему – потому что не спросили же!.. Но объяснять это, на мой взгляд, было невежливо. Тем более что мою анкету заполняла сама Марья Федоровна. Пауза затянулась.

И тут Аркадий Семенович подал голос:

– Маруся, ты чё? Кто ж у нас на УХЗ не сидел-то? Может, скажешь, я не сидел?

– Я – не сидела! – не глянув на Аркашу, сказала Марья Фёдоровна.

– Зато муж твой сидит! – парировал Аркаша. Марья Федоровна на этот раз поглядела на Аркашу долгим взглядом и посоветовала:

– Выйди вон.

Но инженер Косых не вышел.

И Марья Федоровна продолжила допрос.

– Вы знаете, по какой статье отбывала заключение ваша мать?

– По политической, – ответила я.

– Правильно! По пятьдесят восьмой, пункт десять. – Маруся посмотрела на Аркашу строго.

Тут уж я очнулась:

– Ее реабилитировали. Давно.

– Тем более! – повысила голос Маруся. – Раз ее реабилитировали, чего было скрывать?!

Мы с Аркадием Семеновичем переглянулись. Неожиданно дядька взял меня под руку и выставил за дверь. Оказавшись на свободе, я даже не попыталась услышать, о чем там у них пошла речь, а отправилась в мастерскую читать институтский учебник, готовиться к завтрашнему коллоквиуму по Среднерусской возвышенности. Чтоб не расстраиваться. Ну их всех в болото, в среднерусское!

Аркадий Семенович вернулся довольно скоро в приподнятом настроении, даже как будто под мухой. А ведь вряд ли Маруся ему налила стопочку, да и нельзя сказать, что бывал он хоть когда-нибудь «под мухой», точнее, всегда под нею был, но всегда трезв. Как только вошел, сразу поставил на плитку чайник – для меня, а себе в кружечку налил наркомовских. Аркаша немедля опрокинул водку в рот, прополоскал ею зубы, проглотил. А затем вернулся к двери, резко ее приоткрыл, высунул голову и поглядел вправо-влево. После чего дверь притворил и закрыл на крючок. Чайник вскипел, Аркадий Семенович налил мне чаю, бросил рафинаду кусков пять и даже размешал ложкой.

– Пей, – сказал он. – И слушай.

Сам сел напротив.

– Все будет хорошо!.. – произнес он шепотом. Желтые глаза его сияли. – Я от Маруси кой-кому позвонил, придет тебе допуск. Через неделю.

– Куда позвонили? – спросила я.

– Куда-куда… ТУДА! Куда надо! – Аркаша попытался сделать таинственное лицо, но не смог сдержаться: довольная, даже мечтательная улыбка поплыла по его физиономии, и он произнес как на духу: – Инженер Косых с Марусиного телефона за казенный счет в Москву позвонил!

Я не поверила. Но Аркаше это было неважно. Он налил себе еще два булька и забормотал околесицу:

– В Москве на большой площади в большом доме в шестом подъезде работает мой земляк Степа Рудометов. Мы с ним не виделись двадцать пять лет…

Инженер Косых счастливо рассмеялся, но тут же опомнился и, прижав указательный палец к губам, хихиканье прекратил. Это было похоже на клоунаду. Или впервые на моих глазах мой дядька все же хватил лишку. Но вот он вдруг собрался и протрезвел. Однако хорошего настроения не утратил.

– Знаешь, кто я на самом деле? – спросил он меня.

Я не знала и знать, пожалуй что, не больно хотела. Не зря ведь Марья Федоровна советовала делить Аркашу на шашнадцать. Косых продолжал смотреть на меня испытующе-насмешливо, и ответил сам, без моего согласия:

– Я – т-тайный агент.

Если б сказал – космонавт, я бы скорее поверила (был такой космонавт с фамилией Косых). Аркаша выждал секунду и предложил:

– Хочешь, я тебя з-завербую?

– Нет. – Я ответила твердо и сразу. И все же заглянула Аркадию Семеновичу в глаза, но ничего не разглядела, кроме хитрости. И наивности. Бесстыжие желтые зенки (это из Марьи Федоровны).

– Я не хочу, чтоб вы меня вербовали… – негромко, как в школе, полным ответом подтвердила я свое твердое «нет».

Брови Аркаши поползли вверх, он смахнул пролившуюся слезу:

– Ишь ты какая! Шуток не понимаешь. А еще сельская интеллигенция!.. – Он помолчал, посерьезнел. – Ну, ты даешь! Нужна ты мне больно – вербовать тебя. Буду жить сиротой.

Возможно, он несколько обиделся, а пожалуй, что и нет. Но снова достал из-под верстака и плеснул себе в кружечку все, что осталось в чекушке.

– Нужна ты мне… – повторил он, водку допил и убрал пустую бутылочку в специальный ящик для тары. И, не поворачиваясь ко мне, добавил: – А твой допуск из Москвы всё равно придет. Через три дня.

Он сказал это, будто ставя точку в ненужной дискуссии. «Придет так придет», – подумала я.

Тут зазвонил стоящий на подоконнике будильник. Стрелки показывали половину второго.

Аркаша посмотрел на орущий будильник и попросил меня:

– Дай ему по кумполу!

Я звонок отключила. И увидела, что тайный агент, цыганский барон, инженер Косых, предводитель ХО на УХЗ – растерянно, но детально, как первый раз в жизни, оглядывает свою мастерскую. Он потоптался перед зеркалом, дохнул на свою ладонь и понюхал ее, надел на лысеющую голову захватанный, в пятнах краски фетровый берет, снял его, вывернул наизнанку и снова надел.

– Слушай, я сейчас уйду, а потом вернусь… возможно, не один… – сказал он. И добавил:

– Прибери тут, что ли…

Еще раз огляделся, вздохнул и вышел из мастерской.

Евгения Павловна

Через полчаса в коридоре раздались шаги, прозвучал негромкий женский смех, дверь отворилась, и в комнату первой вошла стройная женщина в коротком и пушистом бежевом пальто с поднятым воротничком, с серой шелковой косынкой на шее. Сразу за ней как-то боком появился Аркаша. Был он страшно бледен, глаза в слезах, как обычно. Из-за оттопыренной нижней губы торчал ватный тампон.

Женщина увидела меня с книжкой, поздоровалась и продолжила разговор с несчастным Аркашей:

– Аркадий Семенович, не переживайте! Поболит и перестанет. Как только заживет, вставим вам мостик, зубки белые, эмалированные.

– Шпашибо – отвечал Аркаша, придвигая гостье стул.

– Может быть, чаю? – спросила я и включила электроплитку.

– Аркадию Семеновичу часа три есть нельзя, и горячего пить тем более. Но я бы чаю выпила. Спасибо.

Гостья, сняв пальто, осматривалась в мастерской, видно было, что ей интересно. Я ставила на верстак чашки, сушки, ириски… но на самом деле рассматривала её. Она осталась в шляпке – в почти незаметной бледно-розовой таблетке, каким-то чудом державшейся на светлой и пышной стрижке, почти как у Татьяны Дорониной. Свитер, тонкий, но мягкий, был светло-серый, юбка по колено – чуть темнее свитера, рябенькая, твидовая, а дальше – серые плотные чулки и бежевые ботиночки на каблучках. Все такое свежее, и – небывалое. Как в кино. И этот ее шелковый платок в тонкую полоску – розовым по серому… он был завязан свободным узлом. И лицо – тонкое, спокойное, не то чтоб молодое, но – ухоженное. Возраст меня тогда не интересовал, ничего я в нем не понимала. Зато меня волновали духи, а гостья пахла просто чудесно. И руки у нее были с маникюром, лак на ногтях перламутровый, и тонкое золотое колечко без камушка на безымянном пальце.

Аркаша скрылся в свой чулан, оклеенный черной бумагой, в свою «фотолабораторию». Он там чем-то побрякивал, булькал и шуршал. А женщина спросила мое имя и сама назвалась. Евгения Павловна. Сообщила, что «у заводчан большие проблемы с зубами, не замечали?..» И объяснила, что это из-за специфики местного производства – «такая тут специфическая химия…» Она говорила и ходила по мастерской, всё рассматривала и ничего не трогала. Я как бы вместе с нею, ее глазами, разглядела, что вообще-то мой дядя Аркаша аккуратист и технарь, все у него было по уму… Вода вскипела, я заварила свежий чай в фаянсовом чайнике, налила его гостье не в кружку, а в чашку, правда, без блюдца. Она присела на табурет, взяла ириску и посмотрела на меня. Глаза у нее оказались бледно-голубыми в темных подкрашенных ресничках. Да и губы, пожалуй, подкрашены, только помадабледно-розовая, неброская.

– Вы учитесь и работаете? – спросила она. – Ваш дядя кое-что о вас рассказал. Географический факультет… Наверное, любите путешествовать. Бывали в Ленинграде? Нет?.. Обязательно побывайте. Я там родилась и училась.

«Из Ленинграда… Так вот откуда такая», – подумала я.

Я пила чай, стараясь не хлюпать, и коротко отвечала на вопросы – что в Ленинграде еще не была, путешествовала пока что мало, живу в Уреченске недавно, что с зубами у меня, кажется, все в порядке, что мама художница, но сейчас на пенсии, что жду допуска на территорию завода, что – да, люблю читать художественную литературу. К концу чаепития к нам из чулана вернулся Аркадий Семенович. Он был без берета, без ваты во рту, но и без двух передних зубов в нижнем ряду. На шее у него болтался фотоаппарат. Хороший иностранный аппарат «Praktika» с большим объективом. Аркадий Семенович почтительно обратился к гостье, борясь с дырой в зубах:

– Вафу пленку, Евгения Павловна, я только что проявил, контрольные отпефятки занефу на днях… – говоря, он в то же время включил прожектор, направил его свет на серебряный зонт, который раскрыл и примостил на полу. И спросив: – Я пофнимаю?.. – стал порхать вокруг нас, снимая Евгению Павловну с расстояний близких и далеких. Рассеянный серебристый свет залил мастерскую, шел он не сверху, а снизу, так что все преобразилось, но слегка, не резко. Все эти приготовления и Аркашино порхание развеселили нашу гостью – она улыбалась, она позировала, меняя позы и повороты головы. А уж дядя-то мой был в полном улете!.. Отщелкав пленку, он успокоился, и Евгения Павловна засобиралась уходить. Аркаша подал ей пальто и проводил до выхода. Всего-то. Но я помню, как он это сделал – подал прекрасной юной даме бальзаковского возраста пальто. Они вышли, а я подумала: не увидит ли Марья Федоровна, как Аркадий Семенович, провожает Евгению Павловну до выхода из з/у?

Или это я только сейчас, через тысячу лет, так подумала?..

Тайный агент

Через три дня мой допуск не пришел, и вообще за всю неделю ничего нового не произошло – ни на географическом вечернем факультете, ни дома, ни здесь, в з/у. Я мыла в коридорах полы по утрам. Аркадий Семенович попривык к дырке во рту: водку пить научился, не проливая ни капли – запрокидывая голову. А в остальном лишний раз рот не открывал. Помалкивал.

Настали выходные.

С субботы на воскресенье подморозило, на лужи и грязь выпал снежок, и после позднего ленивого завтрака – крепкого чая и гренков из черного хлеба с яйцом – мы с мамой пошли прогуляться. (Вдруг вспомнила про гренки. Они были не только с яйцом, но с укропом и зеленым луком. Зелень мама выращивала на подоконнике в жестянках из-под сгущенного молока.)

Мы шли по свежему снежку, мама крепко держалась за меня. Дошли до новостройки, она оглянулась по сторонам, сказала:

– Все деревяшки запорошило… Ничего, до весны должно хватить. Вот только где взять резцы? Я попробовала наточить стамеску, ерунда получилась. Резцы должны быть не плоские, а полукруглого профиля, с желобком. Вернемся домой – нарисую. Может, кто-нибудь на твоем УХЗ смастерит по рисунку?..

Я засомневалась:

– Мама, УХЗ – завод химический.

– Вот это мне и не нравится. Нет в Уреченске, что ли, какого-нибудь другого заведения, не химического? Ты же химию не любишь.

Это была правда. Химичка в Буртымской школе, может, и знала свой таинственный предмет, но объяснить его не могла, а когда пыталась – нервничала, и оттого вечно у нее что-то взрывалось, вскипало, дымило и плохо пахло. Пацаны наши веселились, девочки зажимали носы, химичка рыдала и всем за срыв урока ставила единицы. Мы не роптали, потому что знали: она потом в журнале исправит колы на четверки. По химии все мы были твердыми хорошистами.

Но от сероводорода меня тошнило.

Мама продолжала что-то говорить и в то же время рассеяно смотрела вдаль, в сторону большого гастронома. Туда тянулась пробитая в снегу неширокая тропка. По ней в нашу сторону шел, переваливаясь, грузный гражданин в шляпе.

– Похоже, мой идет, – сказала мама.

– Кто? – переспросила я.

– Ангел-хранитель, – Мама улыбнулась и приосанилась. – Тайный агент.


Вот это да! Я немедленно забыла про химию и вспомнила своего тайного агента – инженера Косых. И в то же время задумалась. Может, зря в прошлом году мы с мамой не сходили на прием к психиатру?..

– Это просто толстый человек, – сказала я.

И немедленно получила ответ:

– Агенты тоже люди, и некоторые из них толстые. Сейчас толстых все больше, отъелись, обленились… – мама говорила так спокойно, так разумно. – Ничего-ничего, девочка, идем навстречу, как ни в чем не бывало… сейчас я тебе кое-что покажу. Если, конечно, он не сбежит.

И мы, прижавшись друг к другу, по узкой тропе пошли навстречу маминому «ангелу-хранителю».

Нам оставалось шагов пятнадцать, когда он встал, как вкопанный, потоптался, ни на что не решаясь – ни обойти нас, ни снести с пути своею массой. Я еще успела представить, как атомный ледокол на Северном морском пути расталкивает льдины. Но вдруг он развернулся и – да! – сбежал.

Мама огорчилась:

– Ну вот… Я же говорила. В прежние времена агент ни за что бы так не сдрейфил, попер бы напролом.

– И что бы ты сделала, если бы он попер? – спросила я.

– Подождала, когда поравняется со мною, и громко поздоровалась: «Добрый день! Как поживаете?!» – она рассмеялась, очень довольная.

– А он бы что?

– А он непременно бы стал смотреть куда-нибудь вверх или вбок и ничего не ответил. Но сделал бы шаг в сторону, пропустил… Понимаешь, им не положено, чтоб их обнаружили. За тайными агентами следят другие агенты, еще более тайные. Если начальство узнает, что объект наблюдения – к примеру, я – здоровается с агентом, этого агента снимут с задания. Вообще влетит… – Она посмотрела вслед дядьке. – Смотри, как улепетывает. Еще молодой, но уже толстый…

Агент перебирал ногами довольно споро и скрылся за углом гастронома.

Мы продолжили путь по тропке, навстречу нам попадались люди, но мама не обращала на них внимания. Только с двумя женщинами она вдруг поздоровалась, и одна из них мимоходом ответила: «Здрасьте!..»

– Тоже агенты? – спросила я.

Мама покосилась на меня и сказала:

– Вижу, ты мне не веришь. У меня, возможно, шизофрения, но паранойи нет. Это просто незнакомые девушки деревенского славного воспитания, иногда со мною здороваются… И я им всегда отвечаю. Сейчас они болтали, меня не заметили, и я поздоровалась первая.

Я почувствовала, что она устала, мы остановились. И вдруг мама спросила:

– А ты заметила, как сегодня похорошели все женские лица? – Она посмотрела на меня. – И твоё тоже!..

Мама вглядывалась в меня. Ее глаза были серо-зелеными, крапчатыми, такие были и у ее мамы – моей бабушки, а может, и у прабабушки. У меня же – простые, карие. А хотелось бы, чтоб они были похожи на виноград, в котором просвечивают косточки. Возможно, кому-нибудь из наших потомков такие еще достанутся… Да, в самом деле, женские глаза и лица в то утро были особенно хороши. И я вспомнила стоматолога, как ее вдохновенно снимал Аркаша, подсветив мастерскую серебряным зонтом. Так вот почему он оставил зонт на полу – чтобы свет, как первый снег, осветил лицо Евгении Павловны снизу! И у «Неизвестной» Крамского лицо подсвечено снизу. Я крепче взяла маму под руку, и мы снова переглянулись. Прозрачные ее глаза смотрели из-под усталых век насмешливо и счастливо. Мы пошли дальше, и в такт шагам мама произнесла:

– «Ходят женщины, молодые и старые, молодые прекрасны, а старые еще прекрасней». Уолт Уитмен, «Листья травы». Сегодня я чувствую себя именно так – старой и прекрасной. Все знаю и ничего не боюсь…


От ее голоса и слов дыхание перехватило. Мне захотелось немедленно рассказать моей прекрасной маме все невысказанное, что накопилось в новой бестолковой жизни, такой быстрой и такой… необъятной. Хотя бы про всех этих людей, про Аркашу рассказать, про его враки, как он назвался тайным агентом. И про его женщин, и его кружечку, из которой он пьет водку, а получается ацетон, и про большую химию, от которой зубы крошатся, и о стоматологе из Ленинграда, о ее шляпке-таблетке и тонких бежевых кожаных перчатках. Но – нет. Невозможно было ничего рассказать. Сумбур какой-то… Еще я подумала: «Как это странно, что мою маму приводят в ужас подъемный кран или какой-нибудь бледный сверчок, вылезший из-под газовой плиты, а тайный агент не пугает нисколько».

Эта мамина небоязнь среди заснеженного дня, сам этот день застряли во мне на всю жизнь.

– Смотри, смотри… – вдруг зашептала мама. – Видишь, еще один фантом, на этот раз с газетой? Точно – агент!

Действительно, из гастронома вышел человек в длинном пальто и с газетой, пошел прямо на нас, я не успела его разглядеть, потому что он свою газету как раз разворачивал и скрылся за нею, как за ширмой. А мама совершила свой неожиданный маневр – она резко меня повернула к двери гастронома, из которой вышел этот. Он вышел, а мы – вошли…

В мясном отделе гастронома стояла очередь за рыбными пельменями, пахло ужасно. В молочном отделе ни молока, ни масла не было, там продавались плавленые сырки «Дружба» и желтый яичный порошок. Только в кондитерском было кое-что интересное.

– Ладно, – сказала мама, – пошли гулять. На обратном пути купим хлеба и халвы.

– И сто грамм «Цитрона» – добавила я, не любившая халву.

Мы пошли к выходу… и увидели сквозь стекло, что на улице, между телефонной будкой и дверью в гастроном, прислонясь спиной к витрине, стоит тот самый, с развернутой газетой.

– Смотри-ка, ждет, – заметила мама. – Сейчас за нами увяжется. Ну, пусть прогуляется…

– Он же читает, – возразила я.

– А ты присмотрись к его газете. В ней – дырка.

И мама тихонько рассмеялась.

Я не поверила, но все же сквозь витринное стекло к газете присмотрелась. В ней оказалось даже две дырки, небольшие и круглые, с пятак, одна на левой полосе газеты, вторая на правой.

– Обзор сто восемьдесят градусов, – прокомментировала мама.

Мы вышли из гастронома и отправились к расчищенной от снега просеке в лесополосе, той самой, по которой ночами я бегала от автобуса к дому. Сейчас на ней было светло и пусто. Мы пошли, изредка останавливаясь. В отдалении за нами шел агент в длинном пальто. С газетой он расстался, шел налегке. Он просто прогуливался по хорошей погоде. И мы о нем постепенно забыли.

«Из-за валенок, по блату»

С Аркашей разговаривать мне становилось все легче и проще. Жизнь подкидывала темы. Уже в понедельник я между прочим рассказала ему о наших с мамой тайных агентах. Мне захотелось удивить агента Косых в понедельник, как он изумил меня в прошлую среду. А он не проявил интереса, даже головы от работы не поднял. Только и сказал:

– Тогда понятно.

Я переспросила, что понятно.

– Про задержку допуска. Проверяют вас с матерью, а как убедятся, что не шпионки, – допуск и выдадут. Вот только на всякий случай не советую вам по телефону-автомату разговаривать…

Я вспомнила синюю телефонную будку возле гастронома. Мы никогда ни с кем из нее не разговаривали. Там, может, и телефон не работал – тогдашняя шпана любила отрывать трубки в автоматах. Мама с друзьями и родней общалась письменно, по обыкновенной почте отправляла и получала исключительно открытки, с картинками и без. Это была еще лагерная привычка, письма в заклеенных конвертах «на зоне» были запрещены.

Инженер Косых продолжил на гиперболоиде буковки резать и слушал, а я рассказывала про маму, как она гуляет по окрестным стройкам, собирает деревяшки, хочет попробовать резать по дереву.

– Чего это вдруг? – заинтересовался Аркаша. – Резьба – дело тонкое. Странная все же у тебя мама!

Аркаша никак ее не осуждал, скорее восхищался. Я подумала и согласилась:

– Странная. Она художница, училась на архитектурном факультете. Резать по дереву у нее получится обязательно! Вот только резцов нет. Она попыталась отвертку заточить, говорит, ерунда получилась.

– Конечно, ерунда! – согласился Аркаша. – Резцы должны быть из специальной стали, с желобком, с деревянной рукояткой-грибком, чтоб ладонью опираться.

И вдруг дядька мой ойкнул, потому что зарезал букву и даже слегка обжегся. Он сунул обожженный палец в рот, потом подул на него, потом сказал:

– А ведь эти ее прогулки по стройплощадкам похожи на работу по схронам

Я не поняла, о чем это.

Аркаша отключил гиперболоид от сети и посмотрел на меня покрасневшими заплаканными глазами. Я немедленно открыла форточку. И он объяснил про схроны: это у всех тайных агентов мира такой способ передавать секретную информацию. Когда нет ни телефонной, ни радиосвязи, можно прятать шифровки и фотопленки в заранее условленных местах, например в поленницах или в дырявых ведрах среди мусора.

Я никогда не любила детективных и шпионских романов. Возможно, все из-за той же моей рассеянности. К странице десятой забывала, кто есть кто, и нужно было все время заглядывать в начало, чтоб разобраться в интриге. Так что Аркашины схроны стали для меня откровением. Я снова поверила, что он тайный агент.

И вот почему-то мне это очень не понравилось.

От мамы я знала отвратительное слово стукач.

Но и конкретные агенты, которые, как полные идиоты, тайно следили за моей больной мамой, для меня мало чем отличались от стукачей. Аркадий же Семенович был как бы моим дядей. Назвавшись груздем, он попал в мой кузов. Но если инженер Косых – почти стукач, то он мне – не дядя!.. Так я почувствовала всей кожей. И напряглась. Я набралась отваги и задала ему прямой, не риторический вопрос. (Сейчас странно даже, как просто и подробно Аркаша на него тогда откликнулся. Как будто ждал. Он стал отвечать и продолжал возвращаться к нему до самого 7 ноября, до самого важного в племени ХО всенародного праздника – шестидесятой годовщины ВОСР, то есть Великой Октябрьской Социалистической Революции).


Мой нериторический вопрос был таков:

– Товарищ инженер, вы что, правда тайный агент?..

И он ответил утвердительно, но не вполне. Он сказал:

– Был.

Тогда я задала еще вопрос, уточняющий:

– Вас завербовали?

– Нет, – ответил Аркадий Семенович.

Он, посмотрев на меня прямехонько, снова повторил:

– Нет. Меня не вербовали. Всё вышло из-за валенок и по блату.

Так Аркадий Семенович Косых начал рассказывать истории своей жизни.


Как сейчас помню, он рассказывает и рассказывает и одновременно точит карандаши. Достает их, ломаные и обкусанные, простые, химические и цветные из всех закутков и ящиков верстака, и затачивает. Остро-остро. Мастерски. Так на моем веку только мама умела.

ИСТОРИЯ ПЕРВАЯ, О ЮНОСТИ АРКАШИ
– Я родился в Вятской, то есть в Кировской губернии, в деревне Рябово, между прочим, на родине «Трех богатырей». Картину знаешь? В Третьяковке висит. Автор Васнецов Виктор Михайлович, из потомственных вятских священников. Вместе с братом Аполлинарием они вышли в большие живописцы, за что и получили от царя дворянство с поместьем в нашем Рябове.

Отец мой Семен Аввакумович Косых был изначально старовером, но сделался революционером. К нам при царе всяких бомбистов-анархистов из Питера ссылали, вот папа и увлекся. На маме отец женился уже читателем Карла Маркса, но сразу после свадьбы загремел на Первую мировую. Как мама рассказывала, с войны прибыл с двумя Георгиями и с контузией, отлежался и отправился воевать за власть Советов. Только его и видели… Вернулся в Рябово из Средней Азии, когда ему стукнуло сорок лет, весь продырявленный, припадочный и в орденах. Одного уха почти что нету. Грозен и горяч. Сгоряча они с мамкой в двадцать четвертом году меня родили, но продолжать в том же духе не стали, может, сил не хватило. И полюбили меня, единственного, оба без памяти. Каждый по-своему. Папа любил и лупил, мама любила и лечила. И кормила. Был я отрок болезненный, ленивый, толстый, кучерявый и хитрый. И счастливый. Да, счастливый… Шлялся по рощам нашим березовым и в ус не дул. Научился на гармошке пиликать, по праздникам и на свадьбах чуть не с десяти лет мне овсяную бражку и шаньги картофельные подавали. А по будням я озорничал в школе, но читать выучился и полюбил. Хорошая была школа, чистая, деревянная, построенная еще братьями Васнецовыми. В коридоре висели репродукции васнецовских картин. Может, поэтому и полюбил я уроки рисования. У меня получалось! Сталин-Ленин-Карлмаркс-Энгельс – все сразу и в профиль, за пять минут, как по трафарету – пожалуйста!.. Или натюрморт – буханка хлеба, водка, селедка, луковица и отцовская красноармейская фуражка… легко! На школьных выставках рядом с работами Васнецовых мои творения висели в рамочках.

Нравилась мне эта легкая жизнь. Выцыганил у отца, чтоб он мне еще фотоаппарат «ФЭД-1» купил. Он его из города привез, и моими успехами в фотоискусстве всегда восхищался.

Так я рос – битый, сытый, ленивый и счастливый. Да, счастливый… Но на шестнадцатом году моей жизни пришла в Рябово повестка о трудовой мобилизации неженатого мужского населения. Всех дружков моих родители попрятали, а мой отец, пламенный коммунист без уха, меня в эту мобилизацию записал. Несмотря даже на то, что, во-первых, я еще был беспаспортный, а во-вторых, был я у мамы единственный сын, и она ревела по мне, как по убитому. Еще двоих сопляков по соседним деревням отыскали. И повезли нас, трех богатырей, на подводе из Рябова в город Киров, дальше – по железке, кого куда.

Я попал на север Западного Урала, на стройку комбината большой химии. Научился не закусывая пить гидролизный спирт, который в первом же построенном цехе начали выпускать цистернами, проявил первые робкие способности к картежной игре, но, сразу же проиграв зэкам гармошку, помню, расстроился и в игре разочаровался. Так что фотоаппарат «ФЭД-1» отстоял, не пропил и оказался на всю стройку единственным фотографом. Меня стали беречь. Тут Финская война грянула, пайку урезали, а смену увеличили, оголодал я и покрылся волдырями… Решил: как-то выкарабкиваться пора. Ведь помру я, и скучно помру, ничего не повидав. Даже на войну не попаду! Я ведь и так был мобилизованный, но – мобилизованный на труд, не на подвиг, военком как от мухи от меня отмахнулся. Что делать?

Придумал написать отцу письмо. Раз он меня, как раба на галеры, сюда отправил, пусть сам и выручает. Из Рябова я приехал еще по зиме, в хороших пимах – в валенках хоть и старых, но тщательно отцом подшитых. На заводе мне б/у (бывшие в употреблении) спецодежду и рабочие бахилы на резиновом ходу выдали. А белые пимы стоят у койки. Я, хоть и похудел, хоть и волосы линять стали, хитрым-то остался! Взял чернила да и нарисовал на валенках что-то вроде пауков, а подошвы с задниками вовсе зачернил. Те же чернила развел водой пожиже и синяки изобразил под глазами. Достал свой «ФЭД-1», сфотографировал валенки. И себя самого со штатива автоспуском снял – голова немытая, сам полумертвый, босиком на койке сижу, на ногах волдыри настоящие. Проявил пленку и напечатал фотографии в чулане общежития. Хорошо получились. Писем я домой не писал, только маме открытку с цветочками успел послать. А тут решился на обстоятельное послание – тетрадный листок с двух сторон исписал. Мол, дорогие мои папа и мама, должен перед вами покаяться, работа моя химическая подвела, ступил в цеху отцовскими валенками в серную кислоту, сжег их до самых моих голых пяток, сейчас в лазарете лежу, терплю уколы, и еще перевязки с вонючей мазью имени какого-то академика мне делают. Впереди зима, паек сократили, я рвусь в Красную армию – не берут, говорят – молод и по здоровью не годен. И дальше – что люблю и помню… с перечислением всех родственников и школьных друзей. Просьб никаких не вписал, все мужественно, чтоб отец дрогнул. Мать, я подумал, по-любому будет плакать. Но я и сам, честно сказать, над собой поплакал.

И всё. Живу дальше, как могу. Месяца через полтора приходит посылка – зашитая в мешковину пара новых валенок, в одном валенке два кило гороху вложено, в другом припрятаны ржаные коржики с изюмом и на меду. Такие тугие, вязкие, пахнут – обалдеть. Ах, мамушка, золотая моя… Горох я сдал в общий котел общежитский, коржики покушал… А под ними в самом носке валенка нашел отцовское письмо. Как я и ожидал, отец похвалил меня за мое геройское намерение прорваться в Красную армию, это понятно. Но была в письме и приписка очень серьезного содержания. Папа сообщил, что написал про меня своему боевому другу времен Гражданской войны в Средней Азии товарищу Шарафутдинову. То есть прямо обратился чуть не к наркому с просьбой помочь его единственному сыну Аркадию послужить Родине получше, чем в химическом цеху, где только и есть, что лужи с серной кислотой, которые прожигают валенки, а больше ничего. Мое письмо и фотографии – валенок в фас и профиль, меня на кровати – отец к своей просьбе догадался приложить. А лично мне написал, что я молодец, фото насобачился делать будь здоров.

Про товарища Шарафутдинова – красноармейца, а потом и командира разведотряда по прозвищу Шара – папаша мне с раннего детства уши пропел, как они вместе с Шарой воевали против басмачей, какие подвиги совершали и друг другу жизнь спасали.

Я его слушал рот раскрыв. И мама эти его рассказы слушала, а папа специально для нее со значением добавлял: поскольку Шара не свалял дурака – не женился по молодости на смазливой деревенской дуре, то и в отставку не вышел, а стал огромным чином в НКВД.

Отцовское письмо боевому другу было доставлено в короткий срок, я еще и коржики мамины не все съел, как меня прямо со смены в местное отделение НКВД повезли, воронок даже за мной к проходной прислали. Я, честно сказать, напугался. Но не в подвал меня заточили, а препроводили на второй этаж, в кабинет с портретом Дзержинского, где и велели подписать бумагу о неразглашении государственной тайны. Безропотно подписал. Бумагу заперли в сейф. Взамен вручили предписание – через неделю отправиться на обучение в секретную разведшколу в город Караганду. Конечно, прямым текстом про секретность и разведку не сообщалось, но мне объяснили.

Я вернулся в заводское общежитие пешком и сутки сидел один-одинешенек, чтоб случайно не разгласить государственную тайну. Невмоготу стало. Тогда я догадался продать отцовские подарки: фотоаппарат «ФЭД-1» и две пары валенок – разрисованных и новых… И так я загулял, что забыл не то что все тайны, а и как меня зовут. Пил с зэками, на работу, как и они, не выходил. За прогулы никто слова не сказал. Все, и начальство тоже, смотрели на меня как на зачумленного, а уголовка как будто о чем-то догадывалась, но сочувствовала молча.

О том, что меня на самом деле в жизни ждало, догадаться было невозможно…

На этом месте Аркаша рассказ прервал. До следующего раза.

Он посмотрел на будильник, тот показывал полдень, поставил в консервную банку из-под китайского компота наточенные карандаши остриями вверх и сразу же юркнул в фоточуланчик. Вынырнул оттуда с пачкой черно-белых фотографий форматом 18х24. На каждом фото – Евгения Павловна в шляпке-таблетке и в шелковом шарфе, повязанном свободным узлом вкруг шеи. Он разложил фотографии на верстаке, бегло осмотрел и половину порвал. Мне было жалко порванных. Подсвеченное снизу лицо женщины из Ленинграда проступало как бы из мрака, и реснички вокруг светлых глаз – каждая – были отчетливо видны… Один из портретов он добавил к галерее любимых женщин, остальные сложил в черный пакет. И вышел. Наверное, к ней, к Евгении Павловне, на третий этаж…

Через час после его ухода неожиданно вошла Марья Федоровна. До этого я ее в мастерской не видела. Она с порога спросила:

– Дядя возвращался?

– Откуда? – глупо переспросила я.

– Неважно… – Марья Федоровна стояла посреди мастерской мрачнее тучи, она оглядывала углы и стены. Заметила фотопортрет Евгении Павловны, подошла поближе, пристально его рассмотрела. Наконец произнесла:

– Моль бледная… и всё… и больше ничего. Помолчала и добавила: – А еще жена главного инженера завода!.. – она глянула на меня. – Ты бы его видела, настоящий интеллигент! И мужчина… Ну скажи, зачем ей Аркадий?..

Лицо Марьи Федоровны было таким невыносимо несчастным. Я не знала, что делать. Предложила:

– Может быть, чаю?

– Нет, чай тут ни при чем… – пробормотала бедная Марья Федоровна, но неожиданно и тяжело опустилась на обитое дерматином деревянное кресло инженера Косых. И сразу, не глядя, уверенно протянула руку под верстак. Вытащив чекушку, ополовиненную Аркашей с утра, она вылила водку в красную кружечку всю до капли да и выпила залпом.

Поднялась и ушла гордой походкой, с высоко поднятой головой.


Ах, эти гордость и походка предназначались не мне!

Тот же, кому они были предназначены, пребывал неизвестно где… но скорее всего, на третьем этаже.

Я не стала Аркашу ждать, собрала тетради, книжки и в глубокой задумчивости отправилась домой, чтобы наскоро повидать маму и отбыть на учебу до поздней ночи.

Над пропастью во ржи

В тот день на всех моих дорогах и видах транспорта я думала о странностях любви. Мне ведь недавно исполнилось восемнадцать лет. Из-за Аркаши и Марьи Федоровны я вспомнила, что любовь – не литературная, а реальная – существует. Неизвестно, каким образом, но в раннем детстве я любовь чувствовала на расстоянии. Просто знала – вот она! Возникавшие поблизости чьи-то скрытные страсть-ревность будоражили, как пожар, который я однажды видела, – ночью горел на ветру стог сена.

Любовь… бессловесное знание, чувство тайны… Иногда еще ничего и не вспыхивало, а я видела: нечто ужасно-прекрасное непременно случится между вон теми двумя, которые еще знать не знают, что никуда друг от друга не денутся. Я, пожалуй, даже пугалась, но не за себя, и не за этих двоих, стоящих на краю воронки, а так, от мощного напряжения пространства-времени, от сингулярности… как запросто могут сейчас брякнуть в ящике телевизора или за столиком кафе.

Потом, в отрочестве, эта моя чуткость на любовь куда-то делась. И вдруг – вернулась. В Уреченске, на УХЗ. Уж не моя ли собственная любовь-ревность-страсть приближалась?

Кто бы, когда бы, о чем бы ни рассуждал – по-прежнему никто ничего не знает.


Некоторых, например, всю жизнь пугает приближение грозы, а я грозы не боялась. В детстве любимое развлечение было – бегать по лужам и мокрой траве в грозу, в самый ливень, в сверкании и грохоте, в трусах, босиком по всему Буртыму с тремя соседскими пацанами, с братьями Кашаповыми… Гроза была – радость. И любовь, чужая, еще не проявившаяся, – как током била… волосы шевелились…

Ждать грозы и носиться почти нагишом под дождем я закончила лет в семь-восемь. Неизвестно почему, но почувствовала себя девочкой, и дикое это занятие стало мне стыдным.

Но с восьми до восемнадцати я не вспоминала о детских, совсем уж давних временах. И об отрочестве, о времени чтения роскошных европейских романов – «Мадам Бавари», «Графиня де Монсоро», «Гордость и предубеждение» – помнила смутно. Они все же казались нагромождением слишком красивых слов, они были как в сельпо гипсовые, ярко раскрашенные муляжи кремовых тортов с розами и незабудками за мутным стеклом витрины, в буртымской реальности их никто и не пробовал. Правда, к восьмому примерно классу для меня в романах Джейн Остин и Флобера что-то как будто дрогнуло. Изящный, картонный, старинный театр чувств ожил и затрепетал зеленой листвой, пусть и вырезанной из бумаги. Явился сад восхитительных, именно трепетных отношений между мужчиной и женщиной, многолистный, многословный, но живописный. Он тронул меня. А ведь я была девочкой, которая в девять лет нечаянно прочитала в клубной библиотеке «Исповедь» Толстого и кое-что еще из его разрозненных томов. Грозен и убедителен был Лев Николаевич, он не только оперу, которой я еще не слышала, но и Шекспира пылко обличал за ложь, за театральность. Проверив русского классика по горячим следам, я, честно сказать, полюбила обоих – и Толстого, и Шекспира. Позже на всю нашу компанию, на юную буртымскую сельскую интеллигенцию нагрянула великая русская литература – Тургенев, Гончаров, Толстой, Бунин, Лесков… Вот это уже было про меня и про нас, в каждой тургеневской девушке я узнавала не себя, отдельно о себе я еще не думала, но всех моих деревенских подруг точно. Они такими и были.

А вот с мужчинами в Буртыме дело обстояло ужасно. Не все они были придурками, нет. Но собственно мужчин среди них, даже гипотетических, для нас, тургеневских, не было вовсе. Настоящий мужчина – это ведь тот, кто чувствует, что рядом присутствуют настоящие женщины, то есть мы, девочки-старшеклассницы, таинственные, наивные, прекрасные, достойные любви. Наши буртымские недоросли и в фильме Бондарчука «Война и мир» замечали только войну…

Подозреваю, во всем Советском Союзе среди представителей мужского пола настоящих мужчин для нас не нашлось бы. Иногда издали меня все же занимали отдельные личности, но большей частью пожилые граждане, за потрепанными личинами которых угадывались разбитые сердца или, напротив, опыт счастливой большой любви. Но я-то для них была пустым местом. Лет в тринадцать – шестнадцать я все же умудрилась почти что влюбиться в двух-трех руководителей кружков художественной самодеятельности, наезжавших из областного центра в наш деревянный клуб. Руководителем оркестра народных инструментов был высокий человек с седыми висками, он носил потрепанную велюровую шляпу и оглядывал снизу доверху всех женщин, проходящих мимо. Возможно, он «никогда не знал настоящей любви». Но я понимала, что никогда не смогла бы пробудить в нем глубокое чувство. А не глубокие чувства меня не интересовали. Так что быстро к нему охладела. Да, к чувствам и к себе я относилась суровей, чем Толстой – к опере… И к восемнадцати окончательно убедилась, что даже несчастная любовь пройдет мимо, меня не заметив.


Но вот попала я в эту черную дыру Уреченска… В эту взрослую, довольно унылую жизнь, в тесную компанию к никакому вообще не мужчине, а к дяде Аркаше, в трехэтажное з/у с квадратными барабанами и гиперболоидом инженера Косых. Как-то, неведомо как, управляло это заводоуправление гигантом на три буквы – УХЗ, и предстояло мне скоро исчезнуть на те же буквы за глухим бетонным забором. И что?

А то, что именно здесь, в этой вроде бы случайной, не такой уж и черной, мутноватой дыре закрутилось что-то, пусть и не мое, но живое, и пахнуло на меня далеким, детским, бессловесным пониманием любви. Она здесь водилась. Вокруг дяди Аркаши с конъюнктивитом… а всё же любовь. Пусть я и не была к этой любви причастна, но она каким-то образом мне объявилась вполне. И мой дядька, и сероглазая ленинградская дама-стоматолог, и портреты красавиц во главе с «Неизвестной» Крамского, и начальница отдела кадров с пылающим гордым лицом – все они были тайными агентами любви. Неоспоримо. И тем неоспоримей, что плавали мы все в гарнире из большой химии среди ядовитых пенопластовых букв.


Из всех любимых женщин инженера Косых я больше всего сочувствовала читательнице «Мадам Бовари» – Марье Федоровне. Вторым номером моего сочувствия шел сам дядя Аркаша. В связи с ним я стала догадываться о всех на свете настоящих мужчинах. На свой манер инженер Косых был именно настоящим, ведь он различал настоящих женщин, тянулся к ним, знал, что перед ними всеми виноват за неокончательную мужественность, за невозможность выбрать, жалел их всех и покорно становился смыслом их жизни. Без всякой собственной для себя корысти.

Кто он, в самом деле, был, этот гармонист с родины «Трех богатырей»?.. Но я благодарна судьбе, что он умудрился попасть в сердцевину моей юности, где без моего ведома только-только зарождались мои собственные магнитные поля, воронки времени, странные встречи, черные дыры страсти, белые ночи, пронзительные майские холода, водовороты в могучих реках, молнии и громы. И стояния у обрыва. У пропасти во ржи.

«Я вам скажу один секрет: кого люблю, того здесь нет»

Никто ничего не знает. Но есть то, про что не знают только самые, самые несчастные, самые картонные и пустые из людей. А знают даже те, кто не читал ни Толстого, ни Шекспира, ни «Мадам Бовари», ни тем более Сэлинджера.

Когда мы жили в Буртыме, нашей соседкой по бараку была старуха Рыжова. Она ткала на деревянном станке половики-дорожки из тряпья и гнала самогонку. Вся ее жизнь нам с мамой была слышна из-за дощатой, оклеенной обоями перегородки. Было слышно, как Рыжова рвала тряпье на тонкие полосы, как она, словно протопоп Аввакум, бранила матом свою внучку Люську, как равномерно с утра пораньше стучал ее скрипучий ручной ткацкий стан, как по вечерам изредка приходили другие старухи, непонятно шутили и хихикали, брякали своими клюшками. Булькала самогонка, гремели стаканы и кружки… Потом затевались песни. Старухи начинали дикими голосами, останавливались, бранились из-за слов. Всех затыкала хозяйка, голосом страшной внутренней силы она начинала вести общий хор. Песни были дремучие, из времен разных, но как бы слипшихся в единое безразмерное время. Старухи пели о красном командире Щорсе, о двенадцати разбойниках и атамане Кудеяре, о муромской дорожке, на которой стояли три сосны, о том, как шумел камыш, деревья гнулись, но и о том, как шумел-горел пожар московский, когда пришел антихрист. По трескучим январским морозам непременно запевали «Ой мороз-мороз, не морозь меня-а-а…»

Но была одна песня, которую пронзительным дискантом запевала не старуха Рыжова, а ее внучка:

Запрягу я тройку борзых
темно-карих лошадей…
И старухи дребезжащими контральто подхватывали:

…и помчусь я в ночь морозну
прямо к любушке моей…
А дальше глухим, но громадным басом, как бы на выдохе, ни к селу ни к городу, беспощадно и безнадежно подхватывала старшая Рыжова:

Кого-то нет… Кого-то жаль…
Куда-то сердце рвется вда-а-а-ль.
Я вам скажу один секре-е-ет:
Кого люблю, того здесь не-е-е-е-е-ет…
Мы с мамой этим концертам не то чтоб радовались, но сидели тихо и слушали. Длились они не слишком долго, старухи напивались, голоса начинали дребезжать невыносимо, слова путаться, компания ссориться и распадаться. Потом прощания, как навсегда. Старухи разбредалась по долам и весям. Пауза тишины. И храп Рыжовой.

Мы включали радио, концерт Чайковского или «театр у микрофона», а чаще мама читала вслух. «Повести Белкина» Александра Сергеевича Пушкина или «Вечера на хуторе близ Диканьки» Николая Васильевича Гоголя, или «Севастопольские рассказы» молодого Толстого. Я слушала, а про себя думала, что вот Люська-то, которая самогонку не пила, скорее всего и не спит и слышит нас с мамой, как мы недавно слышали их всех.

Мы с Люськой не дружили, на Люськином языке это называлось «не водились». Были причины. Но песня про тройку борзых, которую в старушечьем хоре она первая и без спросу запевала, застряла во мне. Настолько, что все мои «задумчивости о любви» – позже, у почти взрослой, восемнадцатилетней, – сводились именно к ней, такой существенной, но и несусветной песне, с рефренами, с глубокими вздохами тоски, с окончательным пониманием невозможности счастья. И неожиданным концом:

Я вам скажу секрет другой:
Кого люблю, тот будет мо-о-ой…

Дочь Стратиона

Двадцатого октября мне пришел «допуск к секретности». Для Аркаши это была победа русских над шведами под Полтавой – так он мне и сказал сразу с утра, как пришел. Видимо, по дороге в мастерскую он заглянул в кабинет Марьи Федоровны. Заведующую отделом кадров я не видела после ее трагического визита в мастерскую и памятной гордой уходки.


Гордая уходка – так говаривала мама, когда я, маленькая, уходила навсегда, чтоб, например, не есть манную кашу. Навсегда длилось не слишком долго, скажем, полчаса или час, после чего в прекрасном настроении, с победой я возвращалась домой. И манную кашу «пополам с малиновым вареньем» (о которой мечтал голодный Буратино в «Золотом ключике») я лопала с удовольствием.


Вот и Марья Федоровна в утро двадцатого октября обрадовалась Аркаше и «все простила», причем пылко – отпечаток ее помады остался у моего дядьки на щеке. В то же утро начальница отдела кадров призвала меня к себе в кабинет, и снова за мной потянулся мой дядька. И вот Марья Федоровна официально и торжественно сообщила, что со следующего понедельника я отправлюсь в первую смену, то есть к семи ноль-ноль, на рабочий инструктаж в цех номер четырнадцать, в котором мне предстоит работать аппаратчиком химоборудования сразу четвертого разряда, с зарплатой в 120 рублей.

– Поздравляю! – сказала Марья Федоровна, даже встав, чтоб пожать мне руку. И добавила: – Щас вручу тебе пропуск. Вот только запаяю.

Марья Федоровна ласково и загадочно улыбнулась Аркаше. И Аркаша улыбнулся ей.

На столе лежали две бумажки. Одна серая – с мелкой моей фотографией, Ф.И.О, печатью и красной полосой, прочерченной из верхнего левого угла в нижний правый. Вторая бумажка была поярче: на красном фоне прямо стреляли в глаза три ядовито-желтые буквы: УХЗ. Бумажки были величиной с мою ладонь. Марья Федоровна сложила их изнанкой друг к другу, вставила в пакетик из полиэтиленовой пленки и сунула в щель маленького металлического ящика. В ящичке зажегся красный огонек, раздалось приятное жужжание… и сразу из щели на противоположном боку ящичка начал выползать мой плексигласовый пропуск. Никогда ничего такого не видела. А вот сам ящичек видела – «раскуроченным», на верстаке у Аркаши, он его ковырял и паял. Вот для кого он трудился – для Маруси из отдела кадров. Чтобы теперь она улыбалась ему.

Я взяла свой пропуск, горячий и скользкий. И мы с инженером Косых пошли к себе в мастерскую.

Как только вышли от Марьи Федоровны, Аркаша стал хмур и озабочен.

– Ты вот что, – сказал он, – ты не унывай.

Что он имел в виду? Что нам – дядьке и племяннице – предстоит разлука? Так ведь не навек, вполне сможем свидеться, когда захотим… Или что мне придется приезжать на работу еще на два часа раньше?..

– Я не унываю, – ответила я, подумав.

– И правильно! – Дядька хмуриться перестал, но продолжил говорить серьезно и по-отечески. – Аппаратчик – профессия не пыльная. Будешь ходить по своему участку, проверять манометры на емкостях. Тебе спецодежду дадут, очень хорошую. Четырнадцатый цех выпускает фреон, инертный газ для холодильников. Гадость, конечно, но не опасная. Не ТТ и не ЖТ… Начальник цеха там в порядке… порядочный мужик. Не вздумай только терять противогаз и вообще – гляди в оба!

Господи, неужто он за меня волновался?..


В тот день я откровенно бездельничала, даже учебник в руки не брала. А дядя мой сосредоточенно чертил что-то в школьном альбоме для рисования.

Когда закончил и альбом закрыл, спросил неожиданно:

– Что за макраме ты плела в клубе? Маруся какую-то справку обнаружила и велела спросить – может, ты в упаковщицы хочешь, обвязку для изделий делать, типа сетки? Денег поменьше, зато от химии подальше.

Я объяснила, что ничего не плела, что справка липовая, а просто я работала вместо матери, лозунги с афишами писала. Зачем-то созналась, что с ошибками. И что был даже один неприличный случай.

Аркаша оживился:

– Ну-ка, ну-ка, расскажи!

И я вдруг рассказала. Между прочим, впервые.


Раз в месяц в клубе нужно было писать план кинофильмов на все предстоящие дни. Мелким шрифтом на большом листе загрунтованной фанеры. Поначалу я это делала без приключений. Но однажды среди тридцати названий фильмов оказались несколько слов с сочетанием букв – СТР. Вот в каких названиях они встречались: «Дочь Стратиона», «О странностях любви», «Плата за страх», «Выстрел в тумане», «Страницы дней перебирая».

Не знаю, какой бес меня попутал, но во всех СТР (и только, исключительно в них) я пропустила букву «Т».

Аркаша выслушал меня внимательно и серьезно, секунду подумал и вдруг развеселился так, что мне стало не по себе. Как с ума сошел. Он подвывал, тыкал в меня пальцем и содрогался от хохота.

– Ну, не ожидал от тебя! Ну, никак!.. – выкрикивал он, хлюпая носом и заливаясь слезами. Я молча ждала. И думала, что, возможно, так же вела себя толпа буртымцев, которая вечером того злополучного дня собралась на очередной сеанс. Меня, слава богу, при этом не было, в полном и счастливом неведении я после проделанной работы укатила в Уреченск к маме. На следующий день весть, конечно, облетела всю буртымскую ойкумену, из ближних деревень люди пришли не просто в клуб, но и полюбоваться на мои «художества». Между прочим, меня, дочь художницы единственного на округу заведения культуры, все знали в лицо, просто внимания не обращали. А тут – обратили. В следующий мой приезд меня вызвал директор клуба, человек государственный, бывший железнодорожник, склонный подозревать соотечественников в диверсиях на транспорте, провокациях и саботажах… И я поняла, что мамина будущая пенсия повисла на волоске. Но и директор, выругав и просверлив меня зорким взглядом, в конце концов захихикал.

Я покраснела до ушей.

И была прощена.

Конечно, фанеру пришлось заново загрунтовать и план заново переписать. Помню, я страшно волновалась, как бы снова не ляпнуть чего. Допустила две мелкие ошибки, но не такие выдающиеся, так что никто и не заметил. Но со времени моего позора, стоило в киноплане появиться названию с сочетанием СТР, как кто-нибудь из буртымских остроумцев непременно слюнявил палец и замазывал в этом сочетании злополучную букву «Т» – план всегда писался краскою на воде – гуашью…

Аркаша отсмеялся над моей неприличной историей. Высморкался, вытер глаза и сказал:

– Ну, утешила… Ладно. Я тебе как-нибудь про себя тоже расскажу неприличную историю. А сейчас мне пора на ковер к главному инженеру. Приходи в два часа на второй этаж, в зал заседаний, познакомлю тебя с моей гвардией.

Стасик Пуговица и другие

К двум я отправилась на совещание. Зал был светлый и небольшой, значительно меньше, чем зал в нашем клубе на станции Буртым. Да и все было по-другому, то есть вообще совсем другого качества, нежели у нас.

Плюшевого занавеса и оркестровой ямы здесь не было, и сцена оказалась низенькая, небольшая. Но все было аккуратно пригнано, все параллели были строго параллельны, перпендикуляры – перпендикулярны. Все деревянные поверхности матово сияли лаком. А на окнах не шторы, а кремовые шелковые паруса в сборку. На сцене стояла трибуна для оратора, малюсенькая, зато из породистого дерева и с латунной инкрустацией: реторта, за нею цистерна и три заводских трубы с дымами. «Инкрустацию наверняка сделал Аркаша», – подумала я. И тут же любопытный вопрос возник: «Откуда мой дядька почерпнул, как все это положено делать? Откуда этот строгий стиль – дубово-ореховый, латунно-шелковый? Не из деревни же Рябово, Вятскойгубернии?»

Пока мы с мамой жили и жили в Буртыме, стиль страны, созданный новым поколением ХО, поменялся, а мы и не знали…

На сцене стоял стол, породистый, без всякой скатерти, за ним сидело два человека. Я догадалась кто: профорг и парторг. В зале было еще пустовато, народ, исключительно мужчины, продолжал входить и рассаживаться на последних рядах, впереди мало кому хотелось светиться. Мой дядя уже сидел – в берете, во втором ряду, у прохода. Он крутил головой, разглядывал вошедших. Увидел и меня, поманил рукой. Я прошла к нему.

В первом ряду, прямо посередине сидел только один очкарик. Он был одновременно рыжий и седой, старый, но как маленький мальчик – ноги болтались, не доставая пола. Был он к тому же лохмат, как Бетховен, но и с кругленькой плешью, слегка съехавшей с макушки на затылок.

– Это кто? – спросила я, и Аркаша ответил:

– Стасик Пуговица.

Мне стало смешно.

– Хорошая фамилия, – сказала я.

– Хорошая, но не фамилия. – Аркаша склонился ко мне. – Стасик Блюфарб был портным в варшавском гетто, шил фрицам солдатскую форму. Когда стало ясно, что всех евреев убьют, они с парочкой ребят как-то из этого гетто смылись. Пересекли Восточный фронт, сдались нашим. Направили их в штаб к Рокоссовскому. Стали ребята проситься в польскую бригаду фашистов бить. Двоих взяли, а Стасика, семнадцатилетнего, маленького и в очках, брать не захотели. Деться ему было некуда, он и болтался возле штаба. А у него куртка была, еще в гетто нашел, ничего себе куртка, но без пуговиц. Стасик пуговицы пришил, уж какие нашлись, солдатские, со свастикой… И приметили эти пуговки в отделе СМЕРШ[3], вызвали, стали пальцем ему в грудь тыкать и повторять: «Пуговица! Пуговица!» Стасик русского не знал. В польском и русском слово «пугать» – от одного корня. Понял Стасик, что должен пугаться! пугаться!.. И напугался. Правильно сделал. Арестовали Стасика и отправили в наши края. чтоб отсидел он в Ныробе десять лет. Хорошо, что молодым был, – вышел не старым.

Мой дядька помолчал, да вдруг еще больше склонился ко мне, дохнув ацетоном прямо в ухо:

– Такие вот дела, дочь Стратиона…

Я так рассердилась, что дернулась встать и убежать. Аркаша ухватил меня за локоть крепко и снова зашептал:

– Шучу!.. И никому никогда не скажу. Что я, фашист, что ли?.. Ну, прости!

Стасик Пуговица оглянулся на нас и помахал рукой. Аркаша тоже помахал. И сказал опять негромко, но с чувством:

– Не дергайся. У нас здесь в основном ребята неплохие. Нам можно верить. Есть, конечно, парочка не первого сорта. Но в процентном отношении меньше, чем в целом по стране. А Стасик Пуговица, как попал к нам на УХЗ, вообще расцвел. Когда Юра Гагарин в космос слетал, Стасик увлекся астрономией и космонавтикой, изучил вопрос и начал в цехах по красным уголкам лекции читать про Циолковского, и наглядные космические пособия сам смастачил. А лет пять назад он у нас женился… на поварихе из столовой Ольге Ивановне. Она на свадьбу чебуреков на всю нашу компанию нажарила. Крупная женщина, Стасиком командует будь здоров. Мы ее пани Пуговица зовем…

Выслушала я Аркашино бормотание и сама не заметила, как дуться на него перестала.

Из двух начальников за столом один вышел к трибуне, стал что-то говорить. Что-то про ответственность, которая лежит на тружениках идеологического фронта. Особенно на всех художниках-оформителях УХЗ. Я обернулась, чтобы их, тружеников идеологии, рассмотреть. Ничего себе народ, очень разнообразный, но вполне понятный.

Странно, мне кажется, я помню все эти лица… Сидят, молчат, скучают. Только в третьем ряду, почти за нами, оказался почему-то моряк в черном кителе с серебряными пуговицами, и даже фуражку с крабом не снял. Черноусый и бравый. Я засмотрелась, а он этого вроде не замечал, но внезапно глянул в упор и подмигнул.

– Что, понравился? – спросил Аркаша. – Правильно, хороший мужик, Жуков Слава. С капитаном Пашей Килиным на трехпалубном «Вильгельме Пике» старпомом ходил. У них история вышла…

И пока парторг с профоргом что-то свое толковали, мой дядя эту историю мне прямо в ухо вдул.

ИСТОРИЯ О «ВИЛЬГЕЛЬМЕ ПИКЕ».
О ЛЮБВИ И ИЗМЕНЕ
– То ли в Ульяновске, то ли в Саратове новый мост через Волгу поставили. Паша Килин был знаменитый речной капитан, орденоносец и красавец в белом кителе. Теплоход «Вильгельм Пик» должен был возглавить колонну судов и первым пройти под новым мостом. Но Павел Игнатьич имел в этом городе даму сердца. И вот в ночь накануне торжественного открытия моста он узнал, что его дама ему не верна. Паша Килин был человек широкой души, в его кают-компании никогда не переводился армянский коньяк, кубинский ром и даже американский виски бывал. Об этом знало руководство всех населенных пунктов Волжско-Камского речного пароходства. Но по такому сугубо личному трагическому поводу любви и измены с кем мог облегчить душу капитан «Вильгельма Пика»? Только со старпомом и верным другом – Славой Жуковым. Дама Паши Килина в том городе была вторым секретарем горкома ВЛКСМ, Паше она изменила с первым секретарем того же горкома. Всю ночь на борту флагмана капитан со старпомом пили коньяк, ром и виски, поднимая тосты исключительно за ВЛКСМ и всех его членов… А наутро трехпалубный теплоход «Вильгельм Пик», шедший во главе колонны судов, со всего маху попер не в третий, как предполагалось, а во второй пролет нового моста. И пролет этот оказался недостаточно высок для флагмана. В результате новый мост не пострадал. Но на виду у всего города и самого высокого начальства у «Вильгельма Пика» как ножом срезало капитанский мостик вместе с рулевым, старпомом Жуковым и самим капитаном-орденоносцем Пашей Килиным…

– Вот что бывает от любви и измены. А бывает и хуже. Тебе, девушка, это полезно знать!

В это время раздались аплодисменты – профорг закончил свою вступительную речь, и слово взял парторг. Как только он открыл рот, я потребовала у дядьки ответа на безусловно важный вопрос:

– Они спаслись?! – спросила я, имея в виду капитана и рулевого, в спасении старпома сомнений не было.

– Ну, не совсем, но как-то выплыли. Происшествие сочли несчастным случаем по вине неопытного рулевого. Он получил инвалидность второй группы и был списан на берег. Паше Килину вынесли строгий выговор по партийной линии – по заявлению его жены, узнавшей о факте измены мужа. Паша покаялся, и партком вернул капитана жене. Неверная дама – второй секретарь горкома ВЛКСМ – немедленно вышла замуж за кого-то третьего, поскольку первый секретарь был женат. А беспартийного и холостого Славу Жукова посадили на два года. Он на зоне работал библиотекарем, там же увлекся наглядной агитацией и научился плакаты писать. На зоне его главным лозунгом – ввиду глубокого смысла при исключительной краткости – стал «Слава ВЛКСМ!». А как освободился, Слава пришел работать на УХЗ – поскольку живет не слишком далеко, в Затоне, рядом с зимующими и списанными навечно судами. Слава увлекся маринистикой, его любимым сюжетом стал такой – «Флагман Волжско-Камского бассейна «Вильгельм Пик» на последней стоянке». Картин двадцать на этот сюжет из окна собственной кухни написал, только погоды на них разные, а настроение всегда трагическое. У него во Дворце культуры две выставки было. Среди художников-оформителей Уреченска живописец Вячеслав Жуков известен под псевдонимом Слава Волкасъем.

Я хихикнула, и довольно громко. Аркаша рассердился:

– Ты, вечерница! – прошипел он. – Прекрати срывать заводское мероприятие!..

И снова раздались аплодисменты. Это закончил говорить парторг.

И мы с Аркашей тоже стали аплодировать.

Вас зеен вир?[4]

Сколько раз за свое клубное детство я слышала гул, шелест, грохот аплодисментов? Не меньше, чем гул, шелест, грохот дождя по крыше клуба. Очень часто, с детского сада, по множеству поводов было принято хлопать в ладоши.

Во время рукоплесканий в зале заседаний УХЗ я снова оглянулась назад, на Славу Жукова, чтоб внимательно посмотреть на него по-новому, и как на живописца-мариниста, и как на зэка-оформителя…

Я с детства нечаянно, но навсегда усвоила, что Художник и Оформитель не одно и то же. В нашей с мамой маленькой домашней библиотеке, умещавшейся в чемодане, была важная ветхая книга «Мастера искусства об искусстве» 1939 года издания. Мама читала мне из нее письма Эдуарда Манэ, Сезанна, Ван Гога, Ренуара, Родена… Из писем следовало, что у настоящего художника, если всерьез, нет и не должно быть заказчика. Художник – свободен и одинок. А вот у оформителя (это я уже не из книги, а самостоятельно поняла) заказчик просто обязан быть. Оформитель всех времен и народов в нем нуждался всегда. Нуждался в его власти и деньгах. Смутные, не оформленные мечты Заказчика как раз и должен был оформить Оформитель! Разумеется, за вознаграждение.

Но нельзя забывать: Художник древнее Оформителя. Художник возник почти сразу после грехопадения Адама, еще до Каина и Авеля, в темной пещере, где ни зги не видать. Однажды один из несчастных и отринутых Богом потомков Адама в полумраке первого костра стал что-то изображать на стене пещеры. Неизвестно, почему и как он вдруг захотел остановить само время, а заодно и другие Божьи наказания – тьму и смерть. Что за странная идея – сохранить навечно, и не для себя, а для кого-то, следующего за тобой, отпечаток чего-то своего, невыносимо ярко мелькнувшего в тягостной жизни. Какое-то прекрасное мгновение или свидетельство о нем… Сохранить – изобразив. Занятие было сакральным, практического смысла не имевшим. Художник, сын Адама, маялся и умирал, как все люди, уходил в никуда, пещера погружалась в полный мрак… Но в этой кромешной тьме навсегда оставалось ненужное чудо, одинокое прозрение одинокого художника. И вот совершенно не понятно: каким образом странное, тайное и одинокое первое явление искусства не осталось одиночным? Это нелепое чудо размножилось и обрело адептов. Каким образом? Тайна. Думаю, начальная, катакомбная деятельность первых художников была просто первым наглядным проявлением бессмертия души. Даже осудив Адама, Бог его не бросил. Он оставил ему надежду на бессмертие и на возвращение в рай. Пусть хотя бы для души. И это нелепое мечтание редких особей постепенно превратило двуногих пещерных жителей в людей.

Но в чистом виде художники выжить не смогли бы никак.

Племя ХО, с которым пересеклась я в юности, несомненно происходило от общего корня – от пещерных художников. За тысячелетия оно разрослось и стало неоднородным. Уже после Каина с Авелем большая часть Художников все же превратилась в Оформителей. Они нашли заказчика проще и ближе, чем Бог. Но нужно отдать людям ХО должное – лучшие из них, настоящие мастера, сохранившие древнее нелепое стремление останавливать мгновения на века, искали не только богатых, но и духовно развитых покровителей. Они во все времена участвовали в воспитании заказчиков. Все властители мира, даже советские начальники, иногда уставали от кровавой борьбы за власть, задумывались о посмертном величии. В зрелые годы вожди при молчаливом, но очевидном участии ХО превращались в усталых патрициев, мечтавших о собственном рае, о вечной жизни после смерти. И три поколения советских вождей, меняясь, верили в свой собственный – гранитный, мраморный, бронзовый вечный Рим, а по бедности и необходимости – в бетонный, фанерный и гипсовый. К чему я об этом?.. С детства хорошо помню сельский клуб с бархатным занавесом, с огромными гипсовыми бюстами Ленина и Сталина, с портретами скучных людей в багетовых рамах… Советское племя ХО, как уж могло, повсеместно воплощало мечты вождей и начальников среднего звена посредством доступных материалов. Не их вина, что часто получалась просто шиза, не имеющая отношения к божьим вспышкам быстротечной и прекрасной жизни, к мгновениям, которые действительно стоило и хотелось остановить. Но Художники, ставшие Оформителями, не растерялись. Они хорошо разглядели своих заказчиков и создали для них наш пресловутый соцреализм – несуществующую и самую абстрактную из реальностей, можно сказать, – СоцСюрРеализм. Да. Вот что, на самом-то деле, было сработано в огромных количествах и дано в ощущениях жаждущим рая гражданам, родившимся в СССР… Такая вот квазиматерия.

Вас зеен вир ауф унзерем Бильд?..[5]

Вас зеен вир… Так в моей буртымской школе любила повторять учительница немецкого языка, красавица Галина Александровна Замятина. И я с тех пор не ленюсь спрашивать себя: «Что мы видим на нашей картинке?» И постоянно с интересом разглядываю как картины протекающей жизни, так и произведения Х и О. Просто так, мимоходом поглядываю. Но все же по детской привычке, бывает, задумываюсь о том, что же в самом деле вижу на них. Иногда догадываюсь о Заказчиках. Иногда, когда догадаться не удается, просто оцениваю, так сказать, мастерство исполнителя. И начинаю подозревать: может, это сделал Художник?.. Все реже они встречаются, эти пещерные, эти чистые и одинокие, разговаривающие с Богом.

Но бывает, что уши заказчика торчат за каждым мазком по холсту, а картинка всё ж хороша! И – мне нравится!.. Что ж, очень просто: видимо, мне приглянулся человек, ее заказавший и оплативший. Возможно, мечты Заказчика, качественно воплощенные Оформителем, совпали с моими? Ведь и заказчики бывают людьми достойнейшими и даже милыми. Но разницу я все-таки, надеюсь, чувствовать не разучилась. Еще дядька мой, инженер-оформитель Аркаша Косых, говаривал: «Не надо путать вилку с бутылкой».

Главный инженер

Парторг с профоргом переждали шелестящие аплодисменты, не перешедшие в овации, и предложили задавать вопросы. Но в этот момент в зал заседаний уверенной походкой вошел неожиданно элегантный мужчина. На голове короткий седой ежик. Одет в костюм-тройку! Твидовый! И его небрежно повязанный узкий галстук был обыкновенного тусклого цвета, но – ей-богу! – вязаный. Крепкий и быстрый, он подошел к столу на сцене и пожал руки профоргу с парторгом. Я почувствовала, что мой дядька напрягся.

Возможно, Аркаша почувствовал всеми фибрами души, что вошедший вполне годится ему в Заказчики. Не знаю. Но действительно, в этом стремительном, хотя и не слишком молодом мужчине, в этом некрасивом красавце прочно сидел стиль будущего времени, эпохи еще не случившейся, но мечтаемой. Которая, правда, на моей памяти так и не случилась.

Помню, я спросила:

– Это кто?

– Главный инженер завода.

Конечно, я немедленно вспомнила Евгению Павловну и прочувствовала Аркашину боль.

– Вы ведь тоже инженер, – глупо сказала я.

– Нет, – хмуро ответил Аркаша. – Я тайный агент, и концы в воду… Кончай болтать.


Главный инженер уже стоял на трибуне. Первым делом он извинился, что опоздал. И объяснил почему:

– Я разбирал предложения Аркадия Семеновича Косых по оформлению завода к празднику Октября. Очень интересные, яркие предложения. На эскизах все выглядит хорошо. Одобряю. Но особенно порадовали перспективные разработки в области технического дизайна в цехах под номерами шесть, четырнадцать и пятьдесят один, и сто восемнадцать. Красиво придумано, со знанием мировых тенденций, с тонким пониманием технологических цепочек и техники безопасности. По моим расчетам проект товарища Косых в скором времени сможет повысить производительность труда и улучшить общую трудовую атмосферу на УХЗ. Аркадий Семенович сообщил, что работал над проектом не один, а при поддержке коллектива х/о УХЗ. Товарищи, ваш проект я намерен представить в головное министерство.

Главный инженер сделал паузу, и зал, загудев, зааплодировал. Особенно Стасик Пуговица в первом ряду, просто подпрыгивал. Я покосилась на своего дядьку. Он не хлопал. Но порозовел, как от работы на гиперболоиде. Только глаза были опущены, и слезы не лились. Главный инженер поднял руку, зал стих.

– Что касается оформления колонны УХЗ на демонстрации, это не по моей части. Советуйтесь с профкомом и парткомом, делайте, что должны и умеете. С моей стороны одна просьба: прямо сейчас подавайте четкие заявки на всякие необходимые конструкции, инструменты и материалы в механические и столярные мастерские завода. Вот Аркадий Семенович такие заявки уже подал, еще на прошлой неделе. Не затягивайте и вы. Всё, товарищи, я закончил.

Меня этот человек поразил. Краткий и точный. И я подумала, ведь он, наверное, тоже ленинградец. Как и его жена, стоматолог Евгения Павловна.


Инженер ждать конца аплодисментов не стал, вышел, как вошел, – стремительно. Парторг с профоргом только переглянуться успели. Профорг совещание закрыл. Но присутствующие, хоть и встали с кресел, расходиться не спешили, потоптались, потрепались друг с другом, а некоторые повалили в мастерскую к Аркаше.

И я пошла, чтобы забрать свою торбу. Появился у меня такой мешок, типа рюкзака для книг, был он сделан мамой из разноцветных кусков кожи, замши и прочих лоскутов. Мама его мне еще летом подарила, но я долго не решалась им пользоваться. Сшит он был мамой на древней ручной машинке «Тевтония», которая любой материал пробивала толстой немецкой иглой с длинным ушком. Осенью в день моего рождения мама достала позабытый мною мешок из шкафа и спросила:

– Почему подаренную мною торбу не носишь?.. У нее, мне кажется, есть свой шарм. Если хочешь – стиль…

Я торбу разглядела и вдруг согласилась. Просто маме надо было сразу назвать мешок — торбой и произнести волшебное слово «стиль». Как назовешься, так и поведешься. Точное название проявляет суть предмета. Суть и есть стиль. Так что на следующее утро я загрузила лоскутный мешок книжками.

– Не потеряй, – напутствовала мама. – Эта торба – целая жизнь, даже несколько жизней. Некоторым лоскутам по полвека и больше. Видишь коричневый квадрат? Он был карманом салопа твоей прабабки, в честь которой я тебя и назвала.

Все же моя мама тоже была ХО. Из лучших. Из одиноких художников без заказчика.


В мастерской, в толкучке, где галдело с десяток мужиков, я, сняв с крючка возле двери свое пальтецо и торбу, попыталась смыться. Но Стасик Пуговица смыться не дал. Он схватил меня за пальтишко и обратился к Аркаше:

– Пан инженер, что за пенкна панёнка у тебе крутится?

– Племянница, студентка, – без энтузиазма отозвался Аркаша. – Допуска в цех дожидалась. Сегодня как раз дождалась.

– И в какой цех? Не ко мне ли, не в шестой?

Маленький Стасик Пуговица ласково заглядывал мне в лицо снизу. Толстые стекла его очков сияли.

– Нет, в четырнадцатый, – ответила я. Стасик огорчился, посмотрел на Аркашу:

– К этому жлобу, к Валере-Холере? – и снова повернулся ко мне. – Деточка, не ходи туда. Там железнодорожный тупичок, туда всю гадость мира свозят и хлор в емкости перекачивают.

– Ну не к Холере же она, а в цех пойдет, аппаратчиком, сразу четвертый разряд получит… – Аркаша оправдывался, да вдруг и рассердился: – А куда идти, Стасик? К тебе в подземку?! Ты там сидишь как крот, благо все равно ни черта не видишь! Или в пятьдесят первый?

– Только не туда, – спокойно возразил старпом с «Вильгельма Пика». – В нём – ТТ, один раз ухнет – и амба.

– Что такое ТТ, – спросила я у Аркаши.

– Твердое топливо, – ответил мой дядька. – А ЖТ – жидкое топливо. Но ты про это забудь. Поняла? – Аркаша посмотрел на меня серьезно. Оглядел свою гвардию и стал еще мрачнее. – То-то и оно, мы с Марусей всё перебрали. – Он достал из-под верстака большую, ноль семьдесят пять, бутылку «Столичной». – Хрен редьки не слаще.

– При детях не выражаться, – сказал большой толстый человек, повернувший голову от окна на звон стаканов и кружек.

– Пан нарком Цурюпа! – обратился Стасик Пуговица к этому большому человеку. – Возьмите панночку к себе, в ваш культурный цех.

Ответа не последовало. Большой подошел к верстаку и сел на стул Аркаши. Из-за пазухи он достал два здоровых многослойных пакета, слепленных из чертежной кальки. В них были упакованы жареные мятые пирожки – в один, в другой – такие же мятые зеленый лук и соленые огурцы. Устроив все это на столе, он обратился ко мне:

– На кого учитесь?

– На географа! – за меня ответил Аркаша.

– Жаль. Если б химия или физика… Чертить умеете? – снова спросил он.

– Не знаю, – ответила я. – Кажется, нет. По черчению в школе была четверка.

– А какие языки знаете?

– Немецкий. Не очень.

Нарком явно перестал мною интересоваться, взял стакан и произнес:

– Ну, мазилы, вмажем по маленькой.

Художники-оформители сдвинулись вокруг стола, а я со своей торбой отправилась домой – к маме, потом на учебу.

Господин 420

На следующий день мне не надо было приезжать в з/у – новая девочка уже заступила на место уборщицы первого этажа. Можно было спать хоть до полудня, переписывать лекции и разговаривать с мамой до самого вечера, до отъезда в институт на шестичасовой электричке. Было можно. Но я подозревала, что мой дядька будет меня ждать. Приехала позже обычного, и он действительно обрадовался. Вытряхнул из заварочного чайника спитой чай, заварил свежий, налил в мою чашку и стал смотреть, как я пью. Наконец спросил:

– Ну, что делать будем? Рассказать тебе, разве, о моем позоре?..

Я молчала, раздумывая. Да, мне было интересно, но я и опасалась. Кто его знает, что у него за неприличная история, может, ее и не следует слушать.

– Да ладно, не бойся, краснеть не заставлю… – ободрил меня Аркаша и начал.

ИСТОРИЯ РАЗВЕДЧИКА-ПАРАШЮТИСТА.
– Мы в прошлый раз остановились на разведшколе в Караганде. Да. Жизнь моя уж поменялась так поменялась. Дым из ушей пошел. Кормили, правда, хорошо. Но не до еды стало. Ведь когда поешь по-человечески, то и поспать по-человечески тянет, жирок завести – запас прочности. Какой там жирок! Секунды свободной не давали. И так мне спать всё время хотелось, что над супом ложку ронял и засыпал… Однако не били, в карцер не сажали, только орали и стул из-под задницы выбивали. И – учили… по шестнадцать часов в день. Всему на свете учили. От рукопашного боя до азбуки Морзе. И грамоте обыкновенной русской, и языку, причем не немецкому, а английскому. И знаешь, студентка, я ведь довольно скоро не хуже всех стал. Разбуди меня тогда среди ночи наш ротный – отбарабанил бы все заданное… да и уснул бы на последнем слове. Мозг до предела дошел. Стал я жилистый, подсох, как деревянное полешко. Нос заострился да и вырос, так что я его постоянно видел. Маячил перед глазами. Надоел. Стал твой Аркаша чистый Буратино. Фотографий нет, посмеялись бы с тобой. Какие там фотографии. В той моей Караганде сам я и всё моё – даже нос – были под страшным секретом. И весь целиком мой фотоархив в секретную папку забрали, вместе с разрисованными валенками и фотографиями папы с мамой.

К концу года я кое-чему научился. Вроде прочно. А чему-то не научился вовсе – к примеру, борьбе самбо и стрельбе по мишеням, особенно движущимся. Не осилил. Но взамен природные способности проявил. Карты расположения войск противника с одного взгляда запоминал и мог в точности по памяти нарисовать. Освоил подделывание почерка и всех документов. Фототехнику шпионскую принял на вооружение лучше всех прочих курсантов. Все мои, понимаешь, дурацкие познания и неведомые способности повылазили и в дело пошли. Даже шулером стал неплохим, так что легко смог бы у зэков гармонь мою отыграть, попадись они мне…

Весь год и все знойное лето жил без каникул и увольнений, как в обмороке. Пришла осень, и начался новый научный предмет: парашютоведение. Сначала теорией нас напичкали, потом складывать парашюты учили, я их штук десять уложил на «хорошо» и «отлично». И начали мы прыгать, но сначала без парашюта – с двух метров, потом с трех, и все выше да выше. Потом нас то ли на башню загнали, то ли на минарет. Далеко в степи древняя столица ханства была, и с башни ханская дочь якобы прыгнула. Не знаю, но готов верить. Поднялся я туда, пристегнули ко мне парашютик, как в парке культуры и отдыха, и скомандовали: «Прыгай!» Прыгнуть-то я прыгнул… Но приземлился неловко, вывихнул лодыжку. И в больничку попал дня на три.

Вот от этого отпуска, последовавшего после падения с башни, что-то во мне оборвалось.

В разведшколе мне сны не снились, глаза закрывал – сразу проваливался. И в больничке в первый день тоже провалился во мрак и проспал часов двадцать. Зато потом начал видеть страшные сны. Прямо галлюцинации. Видения. Про одно и то же, про непостижимую высоту и с неё – падение камнем. Например, будто я муравей, гладенький такой, легкий, с жевалом на рыжей мордке, бегу шестью ножками по нагретой крыше какого-то здания и начинаю вдруг по откосу скользить… и вроде откос все круче становится. Но все же я, муравей, за самый край крыши цепляюсь тонкими задними лапками, повисаю мордкой вниз, и голова моя глупая тяжелеет, тяжелеет, тянет страшная ее тяжесть всего меня вниз, в бездну!.. Я – падаю!.. И просыпаюсь – потому что ору во все горло. И так все время: засну – проснусь в ужасе. И во всех снах я какое-то мелкое, но очень живое существо, ну тварь божья, бессловесная, но смышленая и с душой. Так вот душа-то моя на высоте хочет воспарить, а плоть хлипкая тяжелеет страшно и вниз тянет – к тверди. Которую почти что не видать, но я ее твердость издалека чувствую каждым своим волоском, который от ужаса дыбом становится…

Вот. Лодыжка моя прошла, но умом я помутился. Забыл начисто, чему учили, первым делом – азбуку Морзе. Стал я после больнички на занятиях спать с открытыми глазами, за обедом уминать все до крошечки, сапоги не каждый день чистить и с чувством глубокого облегчения сидеть в полном покое и одиночестве на губе. Как будто цепи с меня спали и я вернулся к своей исходной форме и объему, стал самим собой. За каких-то две недели жирком подернулся. Выпить захотел – просто невыносимо. И выпил с одним механиком тормозной жидкости. Механику ничего, а я желудок обжег и снова в больничку попал. Там те же дела, падаю и погибаю.

Но только в казарму меня вернули – час мой пробил, судный день настал, и сны стали явью. Среди ночи крики «Тревога! Подъем! По машинам!» – и увозят нас в крытых полуторках в степь широкую. Холодно, темно. Стоим, дрожим. Перед рассветом в пустыне четыре ведра соляры поставили и подожгли. Слышим – самолет летит. Приземлился он в заданном нами квадрате. Дверь открылась, выкинули нам мешки, в них парашюты и комбинезоны. Мы их разобрали, в комбинезоны поверх формы нарядились, кому как повезло, я в своем утонул. Парашюты приказали самим для себя складывать, самостоятельно. Сумерки еще, ветерок предутренний задул. Складываю я парашют и понимаю – забыл не только азбуку Морзе, но и как парашют складывать, не помню. Ветер стропы путает, ротный торопит, матерится… А я чую, что пребываю в том самом последнем страхе муравья на крыше.

Но куда ты денешься с подводной лодки?.. Как-то изловчился, скользкий шелк засунул в рюкзак, за спину себе забросил, ремешки затянул и полез со всеми в «тушку». Полетели!.. И сидел я, язык проглотив, в брюхе самолета час, не меньше, а показалось мне – миг один. Целую жизнь провел бы в нём, как Иона в чреве кита, лишь бы в бездну не прыгать. К дюралевой скамье задницей приварился, глыбой льда стал.

Но лампочка красная у двери замигала, загудело с подвывом, приказ, как из преисподней: «Встать! Прицепить кольцо!» А я встал и не понимаю ни хрена. Получил от ротного пендель, и он сам меня пристегнул к поводку. Ну, ты в кино видела, представляешь, как дальше. «Первый пошел!.. Второй пошел!..» И так до самого до меня…

Вот уж стою я у открытой двери, предо мною – туман, ни хера больше. То есть мы в облаке. И, как во сне, явился мне фильм. Ты, студентка-вечерница, может, его и не видела. «Господин-420» назывался. Там великий индийский артист Радж Капур среди облаков скакал, черными глазами из стороны в сторону стрелял и песню индийскую бесконечную пел, пританцовывая: «Абарая-ааа…» Других слов не помню. А вокруг этого Раджа Капура из облака в облако каменные башни в бездну валятся и многорукие Шивы пальчиками грозят.

Очнулся я от этого видения, потому что почувствовал, как ротный молча мою левую руку от дверной стойки отдирает. Тут я про свою правую вспомнил, поднимаю её, и со всего маху прямой наводкой ротному кулаком в нос. Но этой правой-то рукой я за правую дверную стойку держался! И, чтоб вдарить, я же от неё отпустился. Развернуло меня вперед спиной, и завопил твой Аркаша диким голосом, как роженица в роддоме: «Абарааая-ааа!..» И ухнулся в облако, полетев кубарем, не понимая, где земля, где небо, где самолет. Только почувствовал легкий толчок, это поводок кольцо парашютное выдернул. Сжался весь и лечу, вращаюсь волчком… Не раскрывается парашют! Да ведь я заранее был уверен, что он не раскроется. Можно сказать, предвидел… Понимаешь?..

Я понимала. Сидела ни жива ни мертва в ожидании Аркашиной гибели. А он смотрел на меня, бледный, и желтые его глаза были полны ужаса. Не со страху ли он быстро нырнул под верстак и вытащил то же, что всегда? Открыл и булькнул три раза в кружку. В этот миг я очнулась и поняла, что Аркаша не погибнет. Во всяком случае – не сейчас. Не выпадет из облака на карагандинскую полупустыню в далеком, неизвестно каком году. Вот же он, мой дядька, здесь сидит и водку пьет.

Индийский фильм «Господин 420» был действительно старый и всенародно любимый в СССР. Десятилетия его драные и бог знает как склеенные копии крутили по сельским клубам. И я, конечно, помнила Раджа Капура. В фильме он играл хитренького смазливого жулика, выросшего в тюрьме, которого в детстве папа-прокурор почему-то бросил, чем и обрек на немыслимые страдания. Герой фильма отсидел множество лет и вышел на волю, нашел папу-прокурора, и они в конце концов полюбили друг друга, но все равно пролили море слез, а также танцевали и пели, но всё кончилось как-то распрекрасно.

Да, я своими глазами видела на экране страшные сны Раджа Капура, как он прыгал по облакам, и обломки башен падали мимо него, и улыбались каменные индийские боги. Так что я не могла в этот раз делить на шашнадцать Аркашины враки, я сама видела сны моего дядьки, курсанта Косых, как он прыгал с риском для жизни по облакам и мир вокруг рушился, падая в бездну.

Аркаша выпил и продолжил.

– Вывалился я из облака и не знаю, как получилось, но, увидев землю под собой, почувствовал плотный воздух. Распластался я орлом. только ни крыльев, ни парашюта за спиной нету. Ужас не утратил, но как-то успел задуматься. О том, что делать, чтоб на земную твердь вернуться и в то же время о нее не разбиться… Страшным усилием отмороженного ума вспомнил про запасной парашют. Ведь он же в рюкзаке где-то есть! Не помню, дергал ли я за что-то, чтоб запасник выскочил… А он вдруг взял – да и раскрылся. Как будто сам, просто от силы мысли и желания.

С тех пор я верю в чудо и в то, что кто-то на этом свете все же за меня молился. Думаю, матушка втайне от папы. И тут должен я тебе, молодой девице, признаться – был этот миг слаще всего, даже первой моей невзаимной, но самой счастливой любви к Кате Лабутиной, дочери директора школы в Рябове. Купол надо мной наполнился, слегка меня встряхнуло, и падение притормозилось. И разглядел я землю внимательнейшим образом, серую, плоскую, неказистую – и восхитился ею до самой глубины души… И стало мне хорошо-хорошо, будто я не тварь какая и не муравей пропащий, не орел бескрылый, а пречистый ангел – парю над землей… Даже почувствовал свои ноги, о которых совсем забыл, они отчего-то согрелись, болтаются подо мной, горяченькие. Будто пустыня карагандинская снизу теплом дохнула…

И все же я брякнулся об эту пустыню крепко. О каменистую и колючую. Парашют-то был запасной, купол у него маленький, а я взрослый мужик. Тюкнулся и сознание потерял.

Аркаша опять замолк, открыл чекушку и, плеснув в кружку два булька, как-то особенно ловко влил их в себя. Он повыше, повыше запрокинул голову, чтоб водочка не пролилась сквозь пробоину в зубах. А я молчала в недоумении. Что ж неприличного в его истории?

Аркаша тщательно грыз свою сушку дальними коренными зубами и поглядывал на меня ехидно. Я не удержалась и спросила:

– А дальше?

– Зеленая ты еще… И зачем-то тебе надо до конца знать весь мой позор? – ответил Аркаша укоризненно. – Что же дальше… Дальше меня выперли из разведшколы на основании рапорта ротного: «Курсант второго года обучения Аркадий Косых проявил несознательность и слабохарактерность при подготовке и исполнении затяжного прыжка с парашютом, произведя мочеиспускание на высоте три километра». И ведь почти не соврал, только я считаю, что произошло это не на трех тысячах метров, пониже. Метров триста до земли оставалось. А про то, что я ему нос сломал, ротный ничего не написал. Знал, что побитых ротных со сломанными носами в советскую разведку не берут.

Аркаша отвлекся на чекушку, налил и срочно выпил следующие два предпоследних булька (я уже давно сосчитала, что всего в чекушке их от одиннадцати до тринадцати содержится). И задал вопрос:

– Что, достаточно неприличная история?

Я промолчала, но внутренне согласилась, что да, достаточно, хотя в чем-то и героическая, и мистическая. Она тронул мое строгое юное сердце… Инженер Косых это почувствовал и улыбнулся, совсем забыв про дыру в зубах.

– Это что… – сказал он. – У меня куда неприличней есть… – Дядька мой посмурнел и призадумался. – Если завтра придешь, расскажу самую страшную. Да не красней ты. – Аркаша помрачнел. – Это мне краснеть придется.

Самая страшная

Назавтра была пятница, мой последний, прощальный рабочий день в з/у.

И я, конечно, снова пришла в мастерскую, полная высоких чувств. Ну и любопытно все же было услышать следующую историю.

На этот раз мы с дядькой столкнулись в коридоре з/у, когда он шел бриться в общественный туалет. Аркаша мимоходом передал мне ключ от мастерской и сказал:

– У меня для тебя подарочки. Жди.

Я открыла дверь, поставила чайник на плитку и стала ждать. Но почти сразу в мастерскую вошла Марья Федоровна с хозяйственной сумкой.

– Ты?.. – сказала она не здороваясь. – А дядька твой? Видела его?

– В коридоре встретила, он бриться пошел.

– Ладно. И хорошо, что я его не застала, он бы ругаться начал. Вот, передай ему.

Маруся достала из сумки две литровые банки и, ставя их на верстак, пояснила:

– В этой черная смородина, в этой черноплодная рябина… И чтобы жрал! Поняла? Это ему необходимое лекарство. Ведь сдохнет, а есть не будет…

Она безнадежно махнула рукой и пошла к двери. Но остановилась и еще сказала:

– Ну ладно, меня не слушает, врачей не слушает, может, тебя услышит… устами младенца истина глаголет. Уж ты поглаголь!. А уходить будешь, ко мне зайди. Расскажешь, как он.

Марья Федоровна ушла, а я осталась в недоумении – что за страсти вокруг варенья?

Но тревога на Марусином лице передалась мне, и когда Аркаша вернулся, я внимательно посмотрела на его выбритую физиономию. Лицо, как всегда, было одутловатым и бледным, еще и влажным. Похоже, он не только побрился, но и умылся, а полотенцем вытираться не стал. Может, оно в туалете оказалось недостаточно чистым. Полотенцами в мастерской служил все тот же «обтирочный материал», которым я мыла полы в з/у. Я оторвала свежее бязевое полотнище и протянула Аркаше. Он вытер лицо и посмотрел на бязь. И я посмотрела. По рыхлой мягкой тряпке ползло розовое пятно.

– Вы порезались?

Мой вопрос повис в воздухе. Аркаша отвернулся и, как шарфик, завязал обтирочный материал вокруг потной шеи свободным узлом. Даже с каким-то шиком. Я вспомнила Евгению Павловну с ее шелковым шарфом, серым, в розовую полоску…

Дальше все пошло почти как всегда. Дядька сел на свой стул, привычным движением потянулся рукой под верстак, но вдруг выпрямился, так ничего и не достав. Как будто вспомнив важное. Что-то в лице его изменилось. Щеки обвисли, и взгляд потух. Он разглядывал банки с вареньем, оставленные Марусей. Я начала было глаголить, объяснять, откуда они взялись, но он вяло отмахнулся и ответил скучным голосом:

– Да знаю я… это мое лекарство, а то сдохну… Ну, ладно, заваривай чай покрепче. И налей мне одну заварку. Пора Аркаше Косых сдаваться – переходить на черный чай с черноплодным вареньем.

Он сказал это так спокойно-спокойно, а во мне сердце дрогнуло. Дядька снял с гвоздя на стене черную и помятую кастрюльку с длинной ручкой, достал крышку к ней, тоже почерневшую, велел налить в кастрюльку воды до половины и поставить на плитку.

Все, что Аркаша велел, я поспешно и точно стала выполнять, как медсестра в операционной. Вода вскипела быстро, и тогда мой дядька достал из картонной коробки бумажный кубик индийского чая со слоном, велел его открыть и высыпать весь чай в кипяток.

– Закрой крышку, пусть покипит минут десять.

Я и это выполнила. Про чифирь я от мамы слышала, что это такая зэковская дурь, но варить не приходилось. Мама рассказывала, что настоящий чифирь пахнет пареным банным веником, так оно и оказалось. Только еще очень горьким пареным веником.

Я нашла в шкафу почерневшую фаянсовую кружку и вылила в нее черную жижу, придерживая и отжимая ложкой чаинки.

– Молодец, – сказал Аркаша. – А ты завари себе простого чаю и нажимай на варенье. Какое предпочитаешь?

Я предпочитала из смородины.

Вялый и печальный Аркаша покряхтывал и потел, попивая чифирь и закусывая черноплодкой, я уж думала, что ему сегодня не до историй. Но минут через пятнадцать он вытер своим обтирочным шарфом пот со лба и снова посмотрел сначала на бязь, потом, чуть веселее, на меня.

– Ничего, – сказал он. – Пока живы, не помрем! А помрем, так хоть пожили. Что тебе первее хочется – подарок или неприличную историю?..

Я выбирать даже не попыталась – Аркаша сделал выбор сам:

– Значит, слушай. Как говорила моя любимая девушка-музыковед Оля Спиридонова, начинаем третью часть Марлезонского балета.

Он вдохнул побольше воздуха, выдохнул и начал даже как будто весело.

О ТАЙНАХ ТАЙНОГО АГЕНТА
…Значит, отчислили меня из карагандинской разведшколы и отправили в Москву. Ну как же, у меня же в Москве «рука» – товарищ Шарафутдинов. А все же не верится. Еду я поездом, размышляю и на всякий случай опасаюсь – чего этот красный командир Шара на этот раз со мною исделает. Еду в общем вагоне, в затрапезном штатском виде, мешочником без мешка. И без документов. Но с предписанием совершенно непонятным. На одной стороне бумажки адрес: Лубянский проезд, 10, подъезд 4. А на другой стороне слова: «податель сего», а дальше абракадабра из букв и цифр, типа «господин-420», но гораздо мудренее и, конечно, без всяких «господ». Ну ладно, думаю, отправлюсь я с вокзала на этот самый Лубянский проезд, а там будь что будет. Но на Ярославском, не успел я на московскую землю кирзовый сапог поставить, как взяли меня с двух сторон под белы ручки два добрых молодца и куда-то на трамвае повезли. Ехали долго. Улочка тихая, вроде окраинная, названия нигде не видать, темная подворотня, у входа в нее мужик пьяненький сам с собой бормочет, за подворотней дворик глухой, квадратный, посередке «грибок» с песочницей без песка, под грибком тоже мужик сидит, ничего не делает. Вкруг двора четыре дома – трехэтажные, обшарпанные, часть окон заколочено, и не скажешь, что мы в Москве, районный городишко какой-то. Зашли в один дом, поднялись по замызганной лестнице на третий этаж, там кривая дверь на одной петле висит, так что сбоку щель. Чую, кто-то на нас из щели смотрит. Дверь открылась… и началась моя новая безымянная жизнь.

Встретил нас старичок с бородкой и в очках. Один из моих конвоиров спросил:

– Константин Иванович дома?

Старичок отвечает:

– С утра на дровяные склады ушел, обещал быть к обеду.

– Тут его племянник из Ярославля приехал. Переночевать ему надо.

Старичок на меня глядит, слова говорит ласковые, но голосом безразличным:

– Ждем, ждем, проходи, племянник Петя, гости у нас хоть три дня, хоть тридцать три.

И я прошел, понимая по своему разведобучению, что весь этот трёп – сплошная липа: одни пароли, отзывы и азбука Морзе, ничего больше. И бородка на старичке клееная, и очки фальшивые, а сам он не старичок вовсе, а чемпион по самообороне без оружия, неизвестно какого звания, возможно, майор. В общих чертах оказался я прав. Конвоиры мои ушли. Старик в той же конторке меня покормил из двух алюминиевых кастрюлек горячим рассольником и макаронами по-флотски с американской тушенкой, и чаю налил из чайника, затем подал многократно сложенную карту, оказалось, что Москвы. Потом повел меня в другую комнату и на кровать показал.

– Сегодня спишь здесь. Перед сном изучи эту карту вдоль и поперек, от того, как изучишь, жизнь твоя зависит.

И вышел, дверь притворив, но щель оставив.

Кроватей там стояло четыре, у каждой – тумбочка. А еще шкаф трехстворчатый с зеркалом, понимаю так, что один на четверых постояльцев. Но никто больше в комнату не вошел. И сидел я на указанной койке часа три, изучая столицу по карте. Ну, это я умел и не позабыл. Нашел Лубянский проезд, и площадь Дзержинского, и Красную площадь, и Чистые пруды, и Садовое кольцо, и Бульварное. Да и всю карту со всеми названиями будто сфотографировал. Спать лег, как стемнело. На рассвете будит меня мой старичок, только помолодел слегка – ни бороды на нем, ни усов, только очки. Трясет меня за ногу и говорит:

– Петя, пора. Тебя дедушка ждет!

Я спросонья спрашиваю:

– Какой еще дедушка?

– Родной. Там увидишь. А меня Константин Иваныч зови. Считай, что я с дровяных складов вернулся. Можешь и дядей Костей звать. Вставай, брейся, умывайся…

Когда я из санузла в комнату с кроватями и шкафом вернулся, ни одежды моей на тумбочке, ни сапог кирзовых под кроватью нет. Старик без бороды, Константин Иваныч, на меня смотрит хитро, подходит к шкафу и спокойно так три раза в дверцу стучит. А из шкафа мужик выходит. Как в сказке «Трое из ларца», только пока один. Ну, думаю, где один, там и три. Мужик стоит и не мигает даже. В правой руке у него вешалка, на которой б/у мундир младшего лейтенанта – гимнастерка, погоны, портупея с ремнями, галифе. А в другой руке сапоги хромовые, до блеска начищенные. А на голове у мужика – фуражка военлета с голубой тульей. И оказывается, что эта фуражка тоже мне.

Дядя Костя по плечу меня хлопает и смеется:

– Да одевайся ты, черт. Опоздать рискуешь.

Я перед зеркалом нарядился, как актер в театре, лицо изобразил скромное, лейтенантское, деловое.

Дядя Костя спрашивает:

– Куришь?

Отвечаю:

– Если угостишь.

Он достает пачку «Беломорканала».

– Карту изучил?

– Вполне, – говорю.

– Ну и ступай по указанному в своем предписании адресу. Там в дверях будет такой же, как ты, младший лейтенант стоять. Ты к нему подойдешь и скажешь: «Тезка, огонька нет?» Он тебя спросит: «Что куришь?», а ты ему в точности ответишь: «Предпочитаю «Казбек», но в наличии «Беломорканал». Угостишь его папироской, он тебе даст прикурить и пропустит.Поднимешься на лифте на шестой этаж, выйдешь из лифта – перед тобой дверь сама откроется. Кто тебе откроет, тому отдашь свою бумажку. Дальше – как бог даст и начальство скажет. Всё запомнил? Учти, если за полчаса не доберешься, если в вопросах хоть слово перепутаешь – считай, что тебя на свете нет, да и не было никогда. При провале сюда не возвращайся. Ума хватит – вербуйся в глушь, или укради чего, или как хочешь. Но, думаю, тебя отыщут. А теперь полезай в шкаф. Время пошло!

Открыл он створку, я в нее шагнул, дверца за мной закрылась, а передо мною открылась. И вывалился я из шкафа в другую, следующую, жизнь. Там комната высокая и светлая, за столом тот мужик, что на стук из шкафа вышел, чай пьет. С сушками, как вот ты… Посмотрел на меня, говорит: «Тебе туда». Прошел я коридором, спустился по чистой лестнице, вышел из дому… только и дом, из которого вышел, был не трехэтажный, а пятиэтажный, и улица не та, и табличек с номерами на домах нету, и трамвай по ней не ходит… Где я?.. Ну, думаю, пропал. Однако через полчаса стоял я у четвертого подъезда десятого дома в Лубянском проезде, угощал «тезку» – младшего лейтенанта – папиросами, ни одного слова не перепутав. Так-то.

Предписание свое отдал старушке, похожей на Крупскую. Потом я несколько часов провел в каком-то чулане пустом и без окна, просто на стуле сидел в ожидании сам не знаю чего. Не ел со вчерашнего, а и есть не хотелось. Воду пить – в туалет, ближайшая дверь по пустому коридору. Пью из-под крана много, от лишней воды освобождаюсь там же, в туалете. И снова в чулан, на свой стул.

Чего-то я там всё думал, думал… Про штрафбат, к примеру. Боюсь ли? Ну, убьют. И чо? Война ведь! Смерть – норма жизни. А вот боюсь, что мой геройский папа узнает, что я не добровольцем, а чуть не предателем, да под конвоем, да с позором в Красную армию загремел… Ведь помрет от любви и горя. Любви его боюсь, в которой до ненависти один шаг. Контуженый старовер-большевик, понимаешь?.. Но чего-то еще больше боюсь. Неволи вечной? И тут же, в чуланчике, уже вовсю тоскую по воле. По березовым рощам, по гармошке, по хорошей моей Катьке Лабутиной. Ведь никогда больше, никогда этого не будет, хоть в штрафбате воюй, хоть в чулане на стуле сиди… Правильно зэки говорят, когда клянутся о серьезных вещах: век воли не видать!.. Чего страшнее-то?..

Однако дождался я, Крупская заглянула в чулан и сказала:

– Пройдемте со мной.

И пошли мы тихонько по коридору пустому и темноватому, а в конце свет. Эта старенькая Крупская еле ноги передвигала, так мне казалось. Добрались мы до конца, там хоть и свет, а тупик: в одну сторону эркер, из которого закатное солнце бьет, по другую – дверь высокая, не как все остальные, а дубовая, двустворчатая, с ручками медными и начищенными. Я на свет божий глянул. Ты знаешь, что такое эркер? Ваше поколение, хоть вот-вот и будет жить при коммунизме, про эркеры не ведает. Знаешь?.. Ах, да, у тебя ж мать чуть не архитектор. В общем, углубление в стене и окно в нем. Глянул я в окно, а там закат в полнеба, и площадь Дзержинского глубоко внизу, машины крутятся, а подальше, меж высокими домами верхушки кремлевских башен видны. Впечаталось в меня это зрелище. И снова я про отца подумал, знал бы он, что я, его Аркашка, вот сейчас Кремль вижу…

Слышу голос старушки:

– Молодой человек, помогите дверь открыть.

Я, конечно, помог, дверь тяжелая. И вошли мы в приемную. Моя Крупская на своих тяжелых ногах за столик с печатной машинкой проковыляла и села. Отдышавшись, скомандовала:

– Проходите в кабинет, вас ожидают…

В кабинете этом, не таком уж и большом, сидел за письменным столом с зеленой лампой усатый человек в кителе. Над ним портрет другого усатого человека в кителе, Сталина. Я вспомнил, что на мне форма лейтенанта и фуражка с голубым околышем, рука сама к козырьку пошла, честь отдал и каблуками щелкнул. А что сказать, не знаю и молчу.

– Так вот каков ты, сын Семена Косых! – сказал человек за столом.

И я понял, что стою перед самим товарищем Шарафутдиновым. И произнес он огорченно:

– На отца не похож.

Он тоже не был похож на того безбашенного Шару, про которого мне отец рассказывал. Тот мог сгоряча шашкой снести голову врагу революции. Этот же – рыхлый, невеселый, и рот капризный. Ну вот совсем он мне не понравился. И ничего интересного не сообщил. Пару раз высказался матом по поводу моего поведения. Еще сказал, что отец у меня герой. Я и так знал. Спросил, чем я увлекаюсь, я ответил – фотографией. Он похвалил. Встал, подошел ко мне. А я, хоть и не великан, рядом с товарищем Шарафутдиновым почувствовал себя великаном. Отец раненого Шару через пустыню нес. Такого бы и я вполне мог, пожалуй… Он стоял близко, пах хорошим табаком и вроде коньяком. И так мне выпить захотелось. Но он не предложил. Сказал, что проверку я прошел, признан годным к службе, и чтоб отправлялся туда же, где ночевал, и чтоб слушался приказов «дяди Кости». Я уж честь отдал, чтоб уйти, стою – рука у козырька. А Шара меня по погону похлопал. И вижу, в узких глазах Шары слеза стоит.

– У меня, знаешь, деток нет, – говорит. – Напиши отцу. Мол, воюешь. И звание свое можешь назвать – младший лейтенант, а вот что летчик – этого не надо. Ты, Аркаша, свое отлетал. Больше прыгать с парашютом тебя не пошлют.

Так он мне сказал, и я поверил. С тем и ушел. И отцу не написал ничего. Что попусту врать? В шутку или по делу соврать могу. А так-то обычно честный.

И стал я честным тайным агентом. Главное для меня было – не знать, почему и за кем слежу.

Вначале нравилось! Москва – город интересный, я про него все узнал. И в театрах побывал, даже в Большом, и в консерватории, и в Третьяковской галерее, где иконы Рублева, да и наши, рябовские «Три богатыря», рассмотрел их внимательно. Неплохая вещь. Но меня Врубель потряс. Каждый день я гримировался и переодевался, что твой народный артист. И бегать приходилось, и прятаться. Газетами с дырками для глаз я тоже пользовался – вообразил, что сам придумал. А еще в «Шерлоке Холмсе» об этом Конан Дойл писал. И казенным фотоаппаратом «лейка» с бесшумным спуском пользовался в свое удовольствие. Молодой был. И смешно, и страшновато случалось, во всех складочках столицы побывал, где мразь и грязь, где хрусталь и мрамор… Но мамаша твоя совершенно права – и на тайных агентов есть тайные агенты. Я это быстро почуял и ухо востро держал. Работал справно. «Дядя Костя» молча меня одобрял. Но не долго, года полтора-два.

Один, всего один только проклятый раз оказался я в деле при задержании. Тут и покатилась жизнь моя в пропасть, а душа в ад.

Была у меня под наблюдением барышня, очень мне нравилась. В консерватории училась, письма на фронт то ли отцу, то ли брату посылала, получала ответы, смеялась и плакала. А я – наблюдал. Был у нее и любимый человек. Немолодой уже, секретный физик. Я за ними обоими приглядывал, изображая из себя лейтенанта в потрепанной форме, типа фронтовика в отпуску по ранению с рукой на перевязи. И не больно-то скрывался, легенда у меня была, что я в эту барышню тайно влюблен. А так ведь и было. Она в Хлебном переулке жила, в полуподвале, окошко почти вровень с землей. Я на ее подоконник то ландыши, то сирень подбрасывал – весна была. Ну и не без ревности наблюдал, как ее физик к ней захаживает. И злился все больше. Вот однажды не выдержал и проявил, понимаешь, инициативу. Утром он от нее ушел, а я возьми и доложи, кому всегда докладывал, что физик к барышне пришел с папкой-скоросшивателем, а ушел – без папки. Соврал-таки, сука. И не в шутку, и не по делу. Шеф мой оживился, велел бежать обратно в Хлебный и с ее дома глаз не спускать. А сам сразу позвонил своему шефу, прямо при мне (чего никогда прежде не было). И что-то мне вдруг поплохело!

Как муху сортирную съел… Однако побежал, раз велено, в Хлебный переулок, наблюдать. А меня уже и за живот хватает. По кустам сирени скрываюсь и, уж извини, гажу там, как отравленный. И вот под вечер гляжу из куста, воронок подкатывает. Выходят из него трое, в штатском, а шаг военный. Барышня моя дома и одна, точно знаю, в окошке свет тлеет. Зашли эти трое в низенькую дверь, все тихо. Жду. Не меньше часа. Стало быть, у нее там обыск. О, господи ты мой боже. Не было в моей жизни ничего позорней и чернее того часа. И никогда этого уже не поправить. Лучше б я о пустыню разбился!

Наконец, выводят мою барышню, она в плащике, с узелком крохотным, значит, с вещами на выход и – безвозвратно. Я рот себе заткнул, чтоб не завыть. Увезли ее. Оружия у меня не было, а то б застрелился, Иуда, на хуй. И веревки не было. Пошел да напился так, чтоб умереть. Но выжил.

Аркаша сидел потный, с глазами темными. Таким дядьку я и представить не могла. И тошно мне было с ним, от него. Он встал, сорвал с шеи бязевую повязку, будто она его душила, и выскочил из мастерской. Я взяла бязь с верстака, а она влажная и вся в разводах розовых. Да что же это!

Он вернулся минут через двадцать, умытый, тихий, глаза прячет. Я чувствую, что надо бы мне уйти, а уйти не могу. Как такого, еле живого, бросить?..

Дядька сел. И сказал:

– Ладно, потерпи. Должен я досказать. Вся-то история длинная, так что уж я галопом по Европам буду. На хрен эти подробности.

И рассказал.

О БЕСАХ
– Что с этой барышней и с ее физиком дальше было, не узнавал и не знаю. Продолжал поганую свою работу, как зомби или вурдалак. Но при любой возможности в рюмочную или пивную забегал. Пил ежедневно, и не то что теперь, а много. Но по-тихому. Сходило с рук. И вот посылают меня следить за каким-то приезжим. Слежу за ним. А приезжие имеют обыкновение уезжать, так что идет он на Казанский вокзал и встречается там с другим приезжим, который ждет его на втором этаже, в ресторане. Ресторан в Казанском вокзале был шикарный. Высокий, с колоннами, скатерти крахмальные. Нам по нашей службе денег под отчет много давали, и одежду, и форму – любую, в разных местах по Москве специальные склады были. Я мог и полковником, а при необходимости и генералом нарядиться. В тот раз был штатским. Шляпа, усы и очки. Столик выбираю за колонной от моих подопечных, все мне при желании видно и всегда слышно. Болтают они всякую чушь. Я из-за колонны снимки своею бесшумной «лейкой» делаю. И подзываю официанта. Заказываю графин водки и порцию селедки иваси. Сижу, выпиваю. Графинчик скоро кончается. А я совсем трезв и плохо мне, черная тоска грызет. Заказать еще водки? Мои-то подопечные уже третий графин уговаривают. Всё же, думаю, надо бы на себя посмотреть, как я выгляжу. Спустился по парадной лестнице на один марш, там зеркало во всю стену. Поглядел на себя – отвратного вида мужик. С усами, в очках и в шляпе. Но трезвый. Поднялся снова в ресторан, шляпу, пальто снял, на стул положил. Мои по-прежнему чушь несут, довольно пакостную, но не по воровской и не по шпионской части, что-то про баб. Заказал я новый графинчик и соленых огурцов к нему. Не заметил, как выпил, а огурцы остались. Я снова к зеркалу, осмотрел себя пристально, вижу усатого мужика без шляпы, с усиками и в очках, не старого, но уже лысеющего, глаза блудливые, настоящий бес. Но трезвый. Вернулся, заказал, выпил. И еще бегал, и снова пил, и в какой-то момент отпустила меня тоска… Стало мне хорошо и беспамятно.

Очнулся я от головной боли. Не голова, а нарыв. И «тукает», именно как нарыв. Вижу – лежу в огромном кабинете с лепным потолком, на черном кожаном диване, и не абы как, а как в литерном вагоне – на белой крахмальной простыне и под одеялом с пододеяльником. Язык пересох, в горле ком. Помираю. Пытаюсь простонать, прохрипеть хоть что-нибудь. Не выходит. Но вдруг склоняется надо мною глупое лицо, вроде знакомое. Человек в белом пикейном пиджаке и с подносом в руке. На подносе граненая стопка и тарелочка с огурцами. Я ж такие в ресторане и ел, малосольные! Мотаю головой, не хочу, мол. Официант кивает, исчезает и появляется вновь. На подносе стакан чаю в подстаканнике МПС[6]. С лимоном. Я пью, и голос возвращается. Спрашиваю – где я и как меня звать. Официант отвечает, что как звать, не ведает, а лежу я в кабинете начальника Казанского вокзала и что скоро за мной приедут… Кто приедет? – спрашиваю. И вдруг сам понял кто. Бесы! Даже от ужаса сел и ноги с дивана опустил. Обнаружил, что на мне только майка да трусы. Официант видит мое недоумение, говорит, что все в чистке и вот-вот принесут. И еще говорит – опохмелиться все же надо. Я совет принял, стопку выпил, огурцом закусил. И вспомнил, как бегал по лестнице на себя в зеркало глядеть. Официант подтвердил, так и было. Рассказал, что подопечные мои напились и лицами в закуски упали, я же держался порядочно. Потом встал и пошел. На улице дождь, пальто со шляпой я на стульях в ресторане бросил. Мою шляпу и пальто осмотрели. Внутри шляпы был химическим карандашом написан номер, на пальто пришита казенная бирка, а во внутреннем кармане мой жетон обнаружился… В ресторанах, особенно вокзальных, народ всегда опытный. Завзалом послал официанта доложить дежурному милиционеру о пропаже клиента, а сам сообщил о происшествии начальнику вокзала – все ж не простой клиент, тайный агент пропал.

Отыскали меня на запасных путях, возле стрелки. Я лежал щекой на мокрой рельсе, на ней же отдельно лежали усы. И разбитые очки между шпалами. Четыре железнодорожника отнесли меня в кабинет начальника.

Да, немыслимое уважение ко мне, пьяному безымянному шпику, было проявлено. Начальник огромного столичного вокзала – это ж не меньше, чем полковник, скорее даже генерал… А уж генералы не глупее официантов и знают, что тайных агентов, даже пьяных, за жабры брать и потрошить не надо. Что я за птица, какими опасными тайнами владею – кто знает? Только ведомство мое и знает. Пусть оно и разбирается.

Но и мое ведомство не очень хорошо понимало, что я за птица. Засланный я был казачок, как бы и не «свой». Может, и подсадной – от высокого начальства, от товарища Шарафутдинова. Приехали за мной и вернули туда же, к «дяде Косте», он под замок меня посадил, но слова грубого не сказал. Даже в зубы не дал. Неделю я сидел, вернее, лежал на койке мордой к стенке. Депресняк был полный. Потом отправили меня на воронке поздним вечером в неизвестное место. Обыкновенный жилой дом в Лефортово. Конвойный на лифте до квартирки секретной меня доставил, завел в прихожую и ушел. Слышу голос хриплый:

– Входи, сучий сын.

Вхожу, а в гостиной товарищ Шара, глаза красные, в кресле сидит и коньяк пьет. Сам в халате. Он меня минут десять матом крыл, а меня – нет, не брало. Для меня это уже давно ничего не значило. Отматерившись, говорит даже как-то удивленно:

– А ты, Аркаша, с первого раза изменился… сильно сдал.

Я соглашаюсь, а сам думаю: ведь и ты, дедушка Шара, на своей треклятой службе не похорошел. Отец мой, хоть и без уха, тощий и припадочный, но человек, а ты – бес…

А товарищ Шарафутдинов продолжает рассуждать:

– Слух о тебе по управлению пошел. Тебя сейчас, Аркадий, либо надо под расстрел списывать, либо упрятать куда с концами.

Ну, думаю, лучше под расстрел.

– Понимаешь, ты у нас в кадрах. С твоими проделками дело на тебя заводить – смех и грех, анекдот на анекдоте. Травить тебя тайно или топить – это только новые глаза и уши привлекать. И чего это, скажут, Шарафутдинов за муравьем гоняется?.. Так и до меня, и до твоего отца доберутся. И зачем мне, в самом деле, эта суета?..

Так он вслух размышляет и смотрит на меня со скукой. И подводит итог.

– Нет. Всего этого не будет. Мы позориться не станем. Мы тебе, сыну героя, выдадим характеристику геройскую и отправим в другое подведомство нашего ведомства… за высокую стену… чтоб никто тебя за нею впредь не увидел. В самое сердце Родины спрячем. Кремль будешь охранять, Аркаша…

Честно сказать, я не поверил. Подумал – темнит Шара, все равно расстреляет. Однако вернули меня к «дяде Косте» в нашу мелкую конторку. Он на меня поглядел с интересом и выдал характеристику, в которой я – самый инициативный работник подразделения, вскрывший в центре столицы СССР группу шпионов-диверсантов, охотившихся за советскими научными разработками оружия новейшего типа. И еще я, проявив отвагу, особо отличился при инциденте на запасных путях Казанского вокзала, обездвижив двух неизвестных злоумышленников и получив при этом сотрясение мозга.

Перед тем как я покинул подразделение «дяди Кости», он же вручил мне еще и почетную грамоту, подписанную товарищем Берией. Лично.

Так я попал в охрану Кремля. От караульной службы меня освободили, по случаю сотрясения мозга я стал писарем. И начал со скуки к праздникам стенгазетку «Красный воин» выпускать и лозунги для красного уголка писать. А потом и портреты девушек по фотокарточкам для сослуживцев рисовать – ребята у нас были здоровенные, деревенские, тосковали сильно. Наконец сподобился большой портрет Багратиона в красном уголке писать на настоящем холсте. Работал вечерами, допоздна. Вдруг однажды ночью заходит небольшой и лысый, в круглых очках. Китель расстегнут, руки в карманах. Подвыпивший. Вылитый Берия. Один-одинешенек, без охраны. Ну быть не может! Стоит за мною, смотрит молча. Я было повернуться, отрапортовать. А он говорит с акцентом: «Нэ отвлекайтэс, товарищ, работайтэ. Хорошо получается!» Это он о моем Багратионе. И ушел, напевая. А через какое-то время меня перевели в личную охрану Берии. Там уж не деревенские работали, мужики сухие, мускулистые. Но тоже ведь люди. И портреты жен-матерей им были нужны. Мне комнату дали, по кремлевским масштабам – каморку, метров двадцать. Я там трудился, мастерство совершенствовал. И Лаврентий Павлович любил изредка ко мне заходить. Звал Аркашей, кисточку попросит и где-нибудь подмажет нужным цветом. Пуговицу на груди у дамы обведет, даже в глазу искру белилами я ему разрешал ставить.

Тихо там, в Кремле, было. Что я в этой тишине чувствовал? Сам не знаю. Близ царя, говорят – близ смерти. Еще, однако, говорят – как царь с нами, так и мы с царем. Он мне – Аркаша, я ему – Лаврентий Павлович…

В начале пятьдесят второго из Рябово мне пришло известие, что маманя моя при смерти. Нет, не отец написал, как-то по ведомственным каналам было сообщено. Берия про каждого из нас, кто в его охране служил, знал всё. И он мне сам лично сказал: «Отпуск даю, поезжай. Только сильно НЭ ПЕЙ». И улыбнулся, посмотрел сквозь очки ласково. Не только отпуск дал, а полный чемодан продуктов выдать повелел.

Мать я живой не застал… Однако без меня не хоронили. На поминках выпил я крепко. Но остановиться смог. Помню, отец на меня и на кладбище, и на поминках как на чудо заморское смотрел – сын Аркашка в офицерской форме приехал, старший лейтенант, в Кремле служит! Но соседям не хвастал и вообще помалкивал. И всё плакал по мамушке моей. А я плакать не мог.

Зато сейчас вот все реву и реву…

Действительно, слезы так и катились из глаз моего дядьки, он опустил мокрое лицо на руки, и плечи его дрожали, и всхлипывал он, и опущенной головой мотал, бормоча что-то невнятное. Я протянула руку через верстак, положила ему на плечо. Плечо перестало дрожать, Аркаша затих. Когда поднял голову, лицо его было хмуро и мокро, он снова вытер его бязевой тряпкой и снова убедился в розоватых свежих разводах, а старые, утренние, уже побурели. Потянулся было под верстак за чекушкой, но передумал.

– Завари-ка мне снова «слона». Будем Марусю слушаться.

Я заварила. Аркаша молча дождался, зачерпнул столовой ложкой черноплодное варенье и стал потягивать чифирек. Страшная бледность постепенно прошла, он стал похож на себя обычного. И закончил свой рассказ тихим голосом, не глядя на меня.

ИСТОРИЯ ПОСЛЕДНЯЯ
– Что там еще-то было? И много, и будто ничего. Две недели после похорон жил дома. Вернулся в Кремль, сидел там за высокой стеной тихонько, бухгалтерию вести доверили, в редкие увольнения по музеям ходил, нашел в Пушкинском музее изящных искусств женщину приятную, одну из тех, что в музейных залах в углу на стульчиках сидят. Мы с нею с разрешения Берии поженились. Домой к ней на квартиру коммунальную ходил я редко, хотя вроде и любил жену-то. И сейчас люблю.

Как-то Берия мне говорит:

– Ты, Аркадий, помню, отличился в деле о предателях-ученых, разработчиках новейшего оружия. Пора тебе снова заняться наукой.

Оказался я на полигоне в городе С. А потом и в в других местах – в Ч., в П. и в Х. Подвергся я там по своей же глупости и необразованности нескольким научным экспериментам с мирным и не мирным атомом… Попал в настоящий, в секретный госпиталь. Профессор сказал, что сейчас не умру, но детей у меня не будет. Что не мужик я. Амба… Так мне наука за мой смертный грех отплатила.

Удивительно, но в том госпитале я за собой заметил, что стал женщин и замечать, и любить, и жалеть, как никогда раньше. И за это все нянечки с горшками и «утками», все сестры со шприцами и таблетками, даже и некоторые профессорши в очках мне улыбались.

В общих чертах, меня подлечили, сказали, что к кабинетной службе годен. Снова в Москву, в Кремль, я угодил в конце зимы пятьдесят третьего. Из-за кирпичной крепостной стены мало что слышно. Давно куда-то сгинул мой дедушка Шара, может, на пенсию, может, помер. И про «дядю Костю» никогда я больше не слыхал. А вдруг и Сталин пятого марта помер. Не знаю, своей смертью или нет. Одно точно: шеф к нам зачастил, при встрече со стариками вроде меня руку жал и уже всех звал по имени. Нормально мы к нему относились. Ничего плохого, кроме хорошего, его охрана от него не видела. Но, как оказалось вскоре, отдать за него жизнь, ринуться с автоматами на танки мы готовы не были. Не тот случай… Но все же постояли с автоматами несколько часов на Кремлевской стене у древних бойниц. И я, хоть и был канцелярской полудохлой крысой, стоял с сослуживцами, видел, как на Красной площади в грохоте и дыме танки строились. При моей-то зрительной памяти номер каждого танка вспомнить могу. Но не хочу…

Уж как с Лаврентием Палычем было закончено – до сих пор точно не известно. Но и нас, служивших в его охране, всех загребли, каждого оценили, как водится, по заслугам. Мне припомнили почетную грамоту, лично Берией подписанную. Но учли и то, что, судя по этой грамоте и по характеристике, «дядей Костей» сочиненной, был я полный герой – жопа горой.

«Судьба играет человеком, она изменчива всегда…» Удивительно, но через несколько месяцев, проведенных в КПЗ, я был отправлен в бессрочную ссылку на родину, в деревню Рябово. Герой-сын к отцу-герою вернулся. Правда, в сопровождении охраны из двух автоматчиков-новобранцев.

От такого счастья моего папу хватил кондратий. Он же меня любил.

Парализовало его немедля, как увидел сына в шинели без погон, в фуражке без кокарды, стоящего в дверях в сопровождении двух архангелов в белых полушубках, с автоматами. Декабрь был, снег стеной валил…

Пока отец жил, а протянул он еще два года, мы с парнями срочной службы внутренних войск лишних движений не делали, даже не трепыхались. Охрана моя аккуратно получала свое воинское довольствие и командировочные на постой, отцу пенсия и пособие приходило, мне – паек арестантский в денежном выражении, жили сытно все вместе в нашей избе. В Рябове оказались чуть не богаче всех, даже председательши колхоза Катерины Захаровны Лабутиной. Она мою избу стороной обходила, один только раз и виделись.

Потом мои стражники по дембелю отбыли. Один в свою Бурятию, второй женился на рябовской девушке, переехал к ней, ребеночка они там родили. И позвали меня в крестные отцы. Я пошел. Церкви в деревне давно не стало, крестили дома, попа привезли издалека. Я, как сын старовера и революционера, попов не уважал. А этот понравился, молодой, тощий, в чем душа. И точно – верит. И в Отца, и в Сына, и в Святого Духа. Стал я выполнять, что там положено, смотрю на попа и думаю – есть же люди! Свободные. И велел этот попик мне, крёстному младенца, когда по службе будет он говорить о нечистой силе и всяких бесах, а потом вопрошать душу младенца: «Отрекаешься?» – трижды твердо отвечать: «Отрекаюсь!»

И вот стал поп вопрошать, а я твердо и даже громко от лица и души младенца стал отвечать – ОТРЕКАЮСЬ! А на третьем разе, как прошибло меня, – вдруг заревел во весь голос и со слезами! Я, подлый, не то чтобы тут же уверовал, но и от бесов во имя младенца Павла точно отрекся.

Так и стал жить. Не то чтоб провославный христианин, но стал дышать, на людей и в небо глядеть, еще старинные староверские книги из сундука достал и по вечерам стал их читать сам себе. Трудно было разбирать, но как-то кой-чего понял. Особенно протопоп Аввакум сильно и внятно действовал. Длилось это с полгода. Я уж думал, не выписать ли мне мою тихую жену из Москвы, да и обвенчаться с нею. Что ж, что я не мужик, зато свободная живая душа… Но не успел. Одного, без папаши, без стражников моих, в пустом доме опять взяла меня тоска – совсем нечего было мне в Рябове делать.

Я заметила, что голос Аркаши стал слабнуть и голова клониться на сторону. И все же он продолжал.

– …Но и в Москву мне совсем не хотелось. Написал я старому позабытому приятелю, с которым сошелся в юности, в уральском городе большой химии. А он уж давно выучился, переехал в центр, стал в облисполкоме начальником по химии. Из-за чего я вскоре и очутился в закрытом городе Уреченске, квартиру получил, жену свою хворую перевез. Венчаться она не захотела, сказала, что штампа в паспорте ей хватает. А я и не спорю. Ни с кем я не спорю… Но художником называться отказываюсь. После Врубеля-то, после Рублева… – Аркаша совсем изнемог, стал заговариваться, но все же открыл глаза и прошептал: – А теперь, студентка, я помираю… от несчастной любви к мамане, к папаше, к жене моей Наталье Николаевне… и ко многим еще хорошим женщинам… к стоматологу Евгении Павловне, к Марье Федоровне… и особенно к Кате Лабутиной… оставаясь твоим дядькой…

Я слушала его хриплое дыхание, прерывистое бормотание, видела, как закатываются Аркашины глаза, клонится потная голова над верстаком, вот уж и опустилась она на бязевую тряпку.

Через несколько секунд я ворвалась в кабинет Марьи Федоровны и сказала с порога:

– Аркаша сказал, что он умирает.

Она, посмотрев на меня, сняла телефонную трубку, вызвала «Скорую помощь». И мы вместе молча понеслись по пустому коридору к Аркаше…

Подарочки

Когда мы ворвались в мастерскую, мой несчастный дядька, к моему изумлению, сидел за верстаком довольно прямо, в одной руке он держал черную кружку с недопитым чифирем, в другой – столовую ложку черноплодной рябины.

Марья Федоровна замерла на пороге и грозно спросила:

– Аркадий, ты что это делаешь?!

– Лечусь, чтоб не сдохнуть… – ответил мой дядька, не давая закатываться желтым глазам. А они к тому стремились. – Всё в точности как вы, Марья Федоровна, мне велели.

– Ну вот же! – Маруся посмотрела на меня гневно и вновь обратилась к Аркаше: – А студентка сказала, что уже помираешь.

– Она правду сказала.

Аркаша отпил чифирю, закусил черноплодным вареньем и без сил опустил ложку на верстак. Похоже, он снова был готов потерять сознание, однако сдержался. И заявил:

– Окончательно помру не сегодня.

Маруся бросилась к нему и, совершенно не стесняясь меня, покрыла поцелуями его испачканное вареньем, черногубое от чифиря лицо. Отцеловав, она прижала Аркашину голову к груди.

– Ах ты враль, ах ты паразит несчастный! Сейчас вот «Скорая» приедет, и я тебя, сладкий мой, фельдшерам-санитарам скормлю!..

В конце концов она его отпустила, села напротив и повелела:

– Студентка-вечерница, наливай мне чаю! И сама садись. Будем доктора ждать. Николай Николаич приедет, он мужик опытный, все про Аркашку понимает. Решит, увозить его в госпиталь или пока оставить.

– Маррруся, – нежно прокартавил инженер Косых, – ты о чем думаешь?.. Куда ж меня увозить, через две недели юбилей ВОСР. Я за выходные дома оклемаюсь, а там уж потихоньку справлю для з/у и лозунги, и транспаранты, и машину на демонстрацию наряжу. Тогда и отправите, куда хотите. Хоть в госпиталь, хоть на курорт, хоть на кладбище. А доктора не чаем, Маруся, угощать надо, сама знаешь… Как Николаич придет, намекни ему, чтоб не в госпиталь меня свез, а до дому подкинул.

Маруся сияла, и похоже было, что во всем соглашалась с Аркашей. Она поднялась и выбежала из мастерской.

– За коньяком для доктора, – объяснил мне Аркаша. – А мне коньяка нельзя, только хорошую водку, и то если сукровица не сочится. Хорошо, студентка, умеешь чифирь варить, можно сказать, спасла дядю Аркашу. Слушай! А про подарки я забыл. Быстро, пока Маруси нет. В фото-чулане сверток лежит бязевый. Пакуй его в свою торбу. Быстро, быстро. Принесешь домой, разберетесь там, что кому…

Я исполнила приказ и только села вновь за чаепитие, как в мастерскую вошел пузатый румяный доктор в белом халате вместе с Марьей Федоровной. И меня услали домой.


Дома я достала из торбы подарки, которые нас с мамой потрясли. Бязь, в которую они были завернуты, оказалась не просто упаковочным материалом. Это был «отрез» метров в двадцать, из которого мама тут же собралась сшить комплекты постельного белья, а может, и покрывала со шторами расписать анилиновыми красками. В отрезе были спрятаны две коробки, В одной я обнаружила фотоаппарат «Любитель» – новенький, черный, блестящий, с двумя объективами – один над другим. На коробку Аркаша наклеил записку:

«Изучай и пользуйся. Это не сложно, а в жизни пригодится.

Твой дядя А.»
Вторая коробка была фанерная, потяжелей и плоская. На ней ничего не было написано. Я открыла ее и немедленно показала маме. В ней лежали пять резцов разного профиля и величины, все с ложбинками, все – для резьбы по дереву. Каждый резец с правильной деревянной ручкой, похожей на грибок волнушку. Я догадалась, что Аркаша заказал их на халяву в инструментальном цехе в рамках подготовки к празднованию шестидесятилетия ВОСР, как и призвал оформителей главный инженер УХЗ.

Уже вечером мама стала резать первую свою деревяшку. И резала их, совершенствуясь раз от разу, до самого конца своей жизни, до предпоследнего дня… Ее работы никогда не выставлялись и не продавались, в последние свои годы она стала действительно чистым и настоящим пещерным художником. Вырезанные ею медведи и птицы, любимые персонажи любимых книг разошлись по родственникам, друзьям, их детям, внукам и племянникам. У меня на стене висит портрет Дон Кихота ее работы, он вырезан из липовой доски, которую нашла на стройке уже не мама, а я.

Что касается фотоаппарата «Любитель», то благодаря ему я действительно научилась искусству-ремеслу фотографии, которое пригодилось мне в жизни. Еще как пригодилось…

Хлорная волна

В понедельник, через два дня после не случившейся смерти инженера Косых, я вышла на трудовую химическую вахту и почти два года проработала за гигантским забором, в котором под конец обнаружила действующую дыру для обхода проходной. Так случалось со всеми заборами на моем веку. СССР, родина соц-сюрреализма, потому и существовал так долго, что почти во всех его заборах постепенно заводились дыры, облегчавшие участь народа. Но, возможно, и рухнул Союз нерушимый по той же причине, что и заборы. Советская реальность, как самый нерушимый бетонный забор, стала крошиться сама по себе. Даже по ГОСТу срок служения лучших марок отечественного железобетона исчерпывался семьюдесятью годами…

В первый же день на УХЗ мне выдали спецодежду – черную войлочную куртку, такие же штаны, ботинки на толстой подошве и противогаз. Я приходила на работу к семи, в половине двенадцатого шла на обед в огромную столовку, встречала там знакомые лица ХО, ко мне подсаживался Стасик Пуговица, мне приносил поднос маринист Слава Волкасъем, а Слава Втрубу играл со мной после обеда в пинг-понг. И даже злодей Валера по прозвищу Холера подвалил ко мне однажды. Я сразу вспомнила знаменитую картину художника Давида «Mort de Marat». Валера был вылитый Марат, депутат Конвента Великой французской революции, зарезанный в ванне контрреволюционеркой. Валера соблазнял меня работать с ним в качестве помощника ХО цеха № 14. И просто грубо соблазнял, зажав между двумя цистернами с неизвестным вонючим содержимым. Я дала ему первую и предпоследнюю в жизни пощечину. Я не знала, что у него был хронический отит, от моей пощечины у Валеры из уха брызнули кровь с гноем. Мы оба с ним перепугались, и я буквально на себе утащила Холеру в медпункт. На том его интерес ко мне совершенно погас.

Мы редко и все реже виделись с моим дядькой, с инженером Косых. Вначале я к нему приходила в неделю раз. Показывала первые снимки, говорила о маме, об институте, о книгах. А он все больше помалкивал. Ему не было интересно. Он перестал мне радоваться и не знал, о чем говорить. Все главное в нашем с ним родстве произошло, и я помню всю жизнь, что между нами случилось – внезапная, глубокая и всепрощающая дружба необязательных друг для друга людей. А с Аркашиной стороны – еще и доброта, с какой мне редко приходилось встречаться после. Доброта и дружба не проходят, даже когда проходят. Совсем уж под конец мой дядька сделал для меня еще одно важное дело: я уволилась из УХЗ благодаря его вмешательству. Хотя, может, Аркаша бы и не вмешался, если б не хлорная волна.

Да, у меня был противогаз. Но он не помог мне, когда случилась авария. Она произошла в мою смену, с утра пораньше. Инопланетная зеленая волна вдруг потекла из-под огромного ржавого бака, как жидкое фисташковое мороженое. Завыла сирена, которую я на бегу умудрилась включить. Но о противогазе, болтавшемся на плече, я напрочь забыла. Волна текла медленно, но ее обгонял густой и тяжелый туман. Он стелился, растекался за мной по пятам вместе с жестким, обжигающим запахом. А я прыжками неслась от него (какой там противогаз!) сначала по цеху, потом вверх по грохочущей лестнице. Навстречу бежали страшные инопланетяне в резиновых масках с трубками вместо носа, они пальцем крутили у виска, намекая, что я сумасшедшая. Не помню как, но я влетела на седьмой этаж. А тяжелый, тяжелее воздуха, газ хлор остался внизу… Не забыть, как хрипела, горела и рвалась изнутри моя грудная клетка. Я не могла вздохнуть и выдохнуть. Но не сразу потеряла сознание, лежала на полу комнаты с распахнутым в зимнее небо окном. Я содрала с себя войлочную куртку, пыталась дышать кожей, глазами, ушами. И не умерла. Меня нашли, сделали укол, я вырубилась. И выжила. Но еще долго все мои бронхи и каждая из трахей горели и чесались внутри меня, а почесать их было – ну никак. Они сидели во мне, как опаленное ветвистое дерево, я дышала и чувствовала каждую ветку, каждый колючий сучок и шершавый лист этого обугленного, но выжившего растения – моих легких. Такие дела… С тех пор я, большая любительница плавания, не выношу закрытых плавательных бассейнов. Они пахнут хлором…

Когда я наконец вышла на работу, Аркаша подстерег меня у проходной на выходе. Стоял в своем синем берете, сутулый и мешковатый. Окликнул первым:

– Студентка! Совсем дядьку забыла?

Я обрадовалась, подбежала. А он положил руку мне на плечо, заглянул в глаза и сказал:

– Слушай, так не годится.

– Что не годится?

– Да все не годится. Увольняться тебе пора. Хватит с тебя большой химии. Я тебе на первое время работу нашел…

Мы пошли с Аркашей на остановку автобуса, и он рассказал, что раз я снимать научилась, а мать у меня вообще художник и архитектор, то пора мне стать оформителем городских витрин. Такой профессии в Уреченске прежде не было, а теперь появилась – Горпромторг контору открыл.

Вот уж я не ожидала. Значит, мой дядька продолжал обо мне заботиться!

Мы шли медленно, останавливаясь. Аркаша говорил все убедительней и строже. Что в жизни надо стараться делать только то, к чему лежит душа, и уж точно никогда не делать того, что делать противно. Никогда! Он говорил с несвойственной ему серьезностью:

– Я бы это правило если не в конституцию, то в моральный кодекс строителей коммунизма точно вписал! – Но тут Аркаша вдруг остановился. И я с ним. – А знаешь, если бы я такую отсебятину вписал, аккуратно и без ошибок, – никто бы и не заметил. – Желтые глаза скосились на меня выжидательно. – Вот если бы ты написала все мои умные мысли да назвала бы их АРКАШИНЫ СТРАСТИ, да букву «Т» пропустила – тут бы все и прочли, и запомнили крепко!

Я даже возмутиться не смогла, так доволен был инженер Косых, таким счастливым дурацким смехом он залился. Ну, пусть посмеется. Я была согласна быть ему мишенью для остроумия. Что еще я, сельская интеллигенция, вечерница, мамкина дочка, могла сделать для своего единственного дядьки? Ничего.

Он отсмеялся, и мы пошли дальше.

– Вижу, ты взрослой становишься, не обижаешься на мои враки. Маруся вот до сих пор гневается. А что на меня сердиться, я дурак. Но и дурак имеет право соврать правду. Понятно, что на УХЗ и платят, и кормят, и смена кончается средь бела дня. И народ битый, но в основном приличный. А химия тебя не приняла. Вот и не привыкай. Беги, как от хлорной волны. Это тебе знак был… Небось матери-то не говорила? Что ты ей соврала?

– Конечно, не говорила, – легко, как близкому человеку, созналась я. – Сказала, что простыла, и всё.

– Ну вот… племянница. – Аркаша снова посмотрел мне в глаза. – Я вот возьму приеду и ей всё расскажу.

Я поверила и испугалась. А инженер Косых, вдруг как-то отстранившись, похолодев, подвел итог:

– Делай как хочешь! Всегда делай как и что сама хочешь. Хороший человек плохого не пожелает. Ты девушка хорошая, хоть и мамке врешь… Как им, матерям, не врать-то? Не-воз-мож-но.

Мы продолжали идти и молчали каждый о своем. У остановки автобуса он достал из кармана пальто и протянул мне зеленую книжицу.

– Вот тебе брошюра, на ее задней обложке – телефон моей знакомой из Промторга, Таней зовут, не перепутай. Почитай, подумай. Надумаешь – позвони по телефону. Сошлись на меня. Твой автобус идет. Пока, что ли? Да! От Маруси тебе привет. Она меня и надоумила, что пора тебе уходить с УХЗ.

В автобусе прочла длинное, с подзаголовком название брошюры: «ОФОРМЛЕНИЕ ВИТРИН. Бликфанг. Аксессуары. Свет. Маленькие хитрости». Я сразу начала читать, с конца, где про хитрости…


Через две недели я уволилась с УХЗ. И действительно была принята на работу в спецстройгруппу Горпромторга. Контора работала недолго, профессия оформителя витрин была в Уреченске преждевременной. Сначала надо было помыть все витрины и заполнить нормальным товаром магазинные полки.

Но жизнь моя изменилась. Не так уж и круто. Я вроде бы продолжила плыть по огромной широкой реке с сильным течением, но в этом плавании стала учиться делать не только то, чего хочет река, но и то, чего хочу я сама. Например, ходить по реке под парусом, галсами, иногда и против ветра, и против течения. Но это после, это уже не юность, а молодость, совсем другая история…

Моего дяди Аркаши, человека племени ХО, давно нет на свете. Мы почти и не виделись больше. Но я храню заповедь, доставшуюся ему дорогой ценой, а мне бесплатно, по дружбе. Никогда в жизни не делай того, к чему испытываешь отвращение. Доверься бессмертной своей душе. Она знает больше, чем ты. И потом, ведь это душа – настоящий заказчик твоей судьбы. А ты – только одинокий пещерный художник, пытающийся исполнить заказ.

2018

Масхара Кино черным по белому


Неотправленное письмо почти тридцать лет назад как-то исчезло во времени и так же необъяснимо вновь выпало из него. Письмо, белое и голое, без конверта, действительно выпало – из сумки, одной из тех, что до сих пор таскаются по миру отдельно от меня, но иногда вдруг находятся.

Я помню, кому письмо было адресовано. Был бы жив адресат, я бы ему сейчас позвонила и сказала: «Милый, нашлось письмо, которое ты должен был получить лет тридцать назад. Хочешь – прочту?..»

Но человек погиб. Я читаю письмо вместо него со странным чувством, что я и есть он.

«Мой дорогой!

Написала сегодня утром восемь строк, единственных за год.

Только свет, ничего кроме света.
Кто сказал? Прозвучало в окне?
Нет, во мне. И открылась вполне
Очевидная истина эта.
Я не знаю, что будет потом:
Как открылась, так может закрыться.
Но легко открывается том
На прочитанной кем-то странице…
Как ты? Я – как на том свете. Все тихо. Но слишком, слишком светло. У Данте в раю тоже много света, все так сияет, что тени нет вовсе. Что-то в таком роде. Знаю от тебя про альпинистов на снежных вершинах: они видят небо, солнце и снег черными, а фигуры впереди идущих белыми. И смотреть – больно. Ты добавил, что это теперь «ненужное знание», никогда, никогда больше не пойдешь в горы… Не зарекайся. Я вот тоже думала, что раз мир рухнул, стихов не будет. Кому нужны? И вот сегодня восемь строк…

Не горюй, мой милый.

Вот тебе мое «ненужное знание» о ненужном слове. В полиграфии встречается отвратительное слово «выворотка» – когда шрифт печатают белым по черному. Вывернутый текст – не текст. Не читается, не запоминается. И мелом по черной доске – точно не текст. Душа не принимает. А ты думал, почему мы с тобой не помним, чему нас учили в школе? Еще и тряпкой стерто… Но черно-белая фотография – даже случайная, мусорная, нерезкая – всегда и непременно текст. А негатив ты когда-нибудь рассматривал? В негативе собственного ребенка не узнаешь. Там, в выворотке, Антимир с Антихристом.

СВЕТ – мы видим его, только когда он встречает препятствие. Препятствие на пути света – вот наша реальность, вот текст нашей жизни, черным по белому.

У меня здесь с реальностью пустовато, да и меня, какой была, почти что нет. Стала прозрачной, пропускаю свет. Ответь, ты – есть? Очень надеюсь. Пожалуйста, будь. А то я исчезну.


Здесь, в раю, разве что мальвы реальны, еще отбрасывают тень на белую стену татарской мазанки. Отсюда до Тихой бухты километра три. С крыльца виден синий треугольник моря среди холмов, на которых когда-то росли виноградники. Перед рассветом я ухожу туда – вниз, вверх и между холмов – к морю. Возвращаюсь в полдень, в глазах, как у альпиниста, свет и тьма стреляют. Завтракаю помидорами с постным маслом и с крупной солью. Лепешки на воде пеку сама. Потом сплю в мазанке с закрытыми ставнями на прохладном глиняном полу, на уральском лоскутном коврике, привезенном подругой Риткой.

Крымская сиеста. Под вечер ветер поднимается, я сижу на теплом крыльце, смотрю на треугольник моря и пытаюсь записать то, что стряслось весной, особенно в апреле. Нет, это не воспоминания, что-то другое. Такое, знаешь, почти немое кино. Про тебя. Про любовь и смерть. Если увидимся – ты первый, кому дам прочесть.


Слава богу, люблю тебя, мое реальное счастье. Увидимся?

Июль 1989, д. Кара-Джанкой»
Под крылом самолета – снежные вершины. и облака. Не всегда получается отличить одно от другого. Человек смотрит, смотрит, смотрит в иллюминатор. Лицо егобольшое и бледное, на глаза надвинута кепка. Нос распух, бровь рассечена, под глазом чернеет синяк. Это Генрих Масхарашвили по прозвищу Масхара[7]. Он летит домой. Устает смотреть, откидывается на спинку кресла, закрывает глаза. И сразу же в побитой его голове гул самолета сменяется ревом зрительного зала, во мраке возникает какая-то пьяная харя, женский визг, рука Генриха описывает стремительную дугу, рука метит харе в ухо. Но, как это бывает во сне, рука проваливается в пустоту, в темень, в тишину, в которой сначала не видно ни зги, а потом появляются несколько движущихся огоньков. Ночная неосвещенная улица, по ней бегут трусцой четыре человека, каждый – с карманным фонариком. Слышны шарканье и пыхтенье. Бегунья несет фонарик на пышной груди, он освещает ее подбородок и накрашенный рот, над кончиком носа сверкают очки.

– Темур, ты хорошо придумал с фонариками! Сзади доносится хрип:

– Да, Темур, гениально!.. Во тьме кромешной, да по нашим мостовым…

Усатый Темур отстал и сердится:

– Перестаньте болтать… с дыхания… собьетесь… Раз-два-три… Раз-два-три…

Свет от фонариков мечется по стенам спящих домов…


Самолет увязает в облаках, падает в воздушную яму, Генрих стонет во сне.

И снова из темноты наплывает подлая харя, кулаки мелькают перед носом, брызжет алая кровь!..

Генрих просыпается, осторожно ощупывает нос, бровь.

Самолет идет на посадку, подпрыгивает от встречи с землей и катит по летному полю.

Стюардесса просит пассажиров не вставать с кресел до полной остановки двигателей. Но ведь это Тбилиси! Пассажиры вскакивают; чемоданы, сумки, одежда летают над головами старух и детей; глаза галантных грузин свирепо сверкают из-под черных бровей. Генрих встает, охает, хватается за колено. Ему тошно и душно. Натягивает экстравагантное пальто с пуговицами на спине, достает из-под сиденья потертую сумку, кепку натягивает поглубже. Выходит на трап. Погода паршивая. Ветер. Зато есть чем дышать.


В зале прилета никто не встречает. Генрих хромает, он не то чтобы толст – мешковат, но все, что он делает – проходит сквозь разные двери, минует встречных-поперечных, покупает сигареты, – отточено, почти танец. Нет, пантомима!

Это – Генрих, но он превращается в самолет: чуть подпрыгивает и покачивается на маленьких ножках-шасси, он приземлился!! Уфф… И тут же превращается – в стюардессу. Она легка, она покачивает бедрами, загадочно улыбаясь… Но вот Масхара видит перед собой милиционера, живого и застенчивого… Улыбка стюардессы сползает с небритой физиономии клоуна, он тупо смотрит на сержанта и медленно становится усталым майором. Подносит вялую руку к козырьку клетчатой кепки. И сержант, сам себе изумляясь, серьезно ему отвечает. Они расходятся, подозрительно озираясь друг на друга…

Два голоса раздаются внутри подбитой головы Генриха, и друг с другом они не дружат.

– Ну что, товарищ майор, как ты?

– Заткнись, Генрих, ты мне надоел. Да и всё надоело.

– Вы, товарищ майор, просто лодырь.

– Да, и я подал в отставку. И сдал оружие.

– Майор, потерпи. Мне нужен всего один месяц! Месяц, чтобы забыть вокзалы, самолеты, поезда и общественные сортиры. Забыть запах керосина, ацетона, карболки, пота, мазута, мочи! Забыть, какими здесь становятся лица людей. Забыть на хер!

– Да-да-да, я знаю. Месяц лечить колено, никуда не ездить, лежать…

– Да, майор! Да! Лежать на диване.

– О-хо-хо-хооооо…

Голоса мирятся, они понимают друг друга.

– На диваане… С Марией.

– Да… с Марией.

– С Марииеей!!!

Этот вопль звучит у Генриха в голове так долго, так долго…


Вернувшийся с гастролей артист тбилисской филармонии Генрих Масхарашвили занимает очередь на такси. Замечает вооруженных людей, проверяющих багажники автомашин. И это не клоунада, нет. Это реальность. Бандиты, ей-богу… Один из них приставляет дуло автомата к пояснице шофера. Шутка?.. Генрих закрывает глаза и слышит выстрел! Открывает глаза – никакого выстрела, просто шутка. Тот, с автоматом, смеется, его соратники тоже. И шофер улыбается, только губы трясутся.

Самого веселого и молодого среди тех, с автоматами, зовут Артур. Артур видит Генриха Масхарашвили – он знает клоуна с детства, он любит его! Он кричит:

– Ваи ме, смотрите – Масхара!.. Эй, Масхара! Он полон дружелюбия, тычет в сторону Генриха пальцем, друзья Артура поворачиваются, и Генрих чувствует, как в его сторону поворачиваются дула их автоматов. Нет, нет… они не целятся. Клоун им не интересен.


Очередь на такси движется медленно, Генрих идет к телефонной будке, набирает номер.

В пустой комнате звонит красный телефон. Никто не снимает трубку.


Пятая модель «Жигулей» катит по городу. А город такой обветшалый, такой весенний и теплый, такой родной, что смотреть невозможно. Больно в груди. Чтоб не щемило сердце, Генрих закрывает глаза ладонью. Район Арточала. Почти приехали. Старая улочка, серый дом. Единственный в этом ветхом районе дом сталинской постройки. Генрих открывает бумажник, в нем одна-единственная бумажка. Кричит шоферу:

– Тормози! Пятерки хватит?

– Слушай, друг, какая пятерка! Бензина не купишь, в пять раз переплачиваем!

Генрих хлопает по карманам, бренчит мелочью, отдает всё, что находит – центы, франки и драхмы. Сообщает:

– Сдачи не надо.

Идет к обшарпанному подъезду. У него иссякают силы, он хромает все сильнее, ноги подкашиваются. Генрих машинально лезет в почтовый ящик с оторванной, болтающейся дверцей – там пусто. Лифт грохочет.


У двери в квартиру Генрих лезет в карман и задумывается: «Можно сделать ледяной ключ. Пантомима Приезд-отъезд. Я приезжаю… достаю из кармана ледяной ключ…» И он действительно достает из кармана большой ледяной ключ. «Вот так… Ключ тает, тает, тает…»

С ледяного ключа каплет вода.


Очнувшись, Генрих достает связку обычных ключей, позвякивает ими, приваливается к двери, как к родной бабушке, дверь с нежным скрипом приоткрывается. В неё вначале заглядывает, потом входит хозяин. Ставит сумку и сразу, не раздеваясь, идет к телефону, тому самому. Красному, лживому, подлому. Не стоит ему доверять. Но Генрих снимает трубку. Гудит зуммер. Генрих бросает трубку, садится на диван, осматривается.

Двухкомнатная квартира артиста филармонии похожа на номер полулюкс в европейской гостинице в две звезды. Даже немного лучше – на столе в гостиной свежие цветы в вазе, рядом стопка газет и журналов, сверху оплаченные телефонные счета.

Звонит телефон. Генрих выжидает несколько секунд, снимает трубку и все равно молчит. В трубке женский голос.

– Алло! Алло!..

– Да.

– Генрих, ты приехал!

– Ия, девочка, здравствуй. Я только что вошел. У тебя космическое чутье.

– Что-что?

– Я говорю – нюх у тебя, чутье космическое. Я только что…

– С приездом тебя, Генрих.

– Спасибо. За цветы спасибо. И вообще… – Он перебирает счета. – За телефон заплатила, умница!.. Я уж думал его отключили. Как у тебя с деньгами? Я сейчас на мели.

– Что ты, Генрих! Ты лучше загляни в холодильник. Там для тебя сюрприз.

– Угу…

Генрих резко встает и хватается за колено. Тащится на кухню, открывает холодильник. Там фрукты, сыр, коньяк. Возвращается к телефону с бутылкой в руке.

– Ия, родненькая, ты прелесть!

– Я все правильно сделала?

– Да! Только коньяк можно было не ставить в холодильник.

– Ну прости.

– Прощаю. Ты прелесть.

– Если что – позвони. Я дома!.. Пока.


Короткие гудки. Генрих вешает трубку. Осторожно садится, ставит коньяк на стол, закатывает просторную штанину. На разбухшем колене ссадина. Генрих открывает бутылку, наливает коньяк в ладонь, смачивает колено. Морщится от боли, пьет из горлышка. Звонит телефон. Генрих поперхнувшись ставит бутылку, выжидает, осторожно поднимает трубку.

– Алло.

– Генрих, это опять я. Забыла тебе сказать: среди газет на столе есть письмо… Ты как?

– Я в порядке.

Вешает трубку. Расшвыривает газеты. Находит письмо. Осматривает конверт. Обратного адреса нет. Генрих берет бутылку и идет с письмом в спальню. Отпивает глоток, ставит коньяк на столик перед трюмо, прислоняет к бутылке конверт. И, как подкошенный, валится на широкую кровать.

Смотрит в потолок. Говорит неизвестно кому, раздраженно:

– Зачем мне твое письмо без обратного адреса?!

И слышит ответ:

– Ты что-то сказал?..


Это голос Марии. В спальне темнеет. Генрих осторожно поворачивает голову. На его плече голова Марии.

– Нет, ничего.

Они лежат, оба в пальто, на узкой короткой кушетке в маленькой темной гримуборной. За стенкой голоса, музыка. Генрих пытается поцеловать Марию, она отворачивает лицо.

– У меня губа треснула. Я простыла.

– Ты опять купалась?

– Да.

– Но ведь осень. Понимаешь – осень. Октябрь кончается, вчера снег шел. Море ледяное. Ты – морж? – Генрих пытается заглянуть в глаза Марии.

– Не знаю. У нас в речке Каме в июле холодней.

Генрих обнимает Марию, целует волосы, глаза, осторожно – губы. Отстраняется от нее, садится, мрачно оглядывает комнатушку.

– М-да… – Смотрит на Марию. – Стели постель.

– А где?

– Откуда я знаю!..


Они лежат на полу на покрывале, снятом с кушетки, укрывшись большой пляжной простыней. Лежат плечом к плечу.

Она говорит:

– Странная вышла у нас история.

Генрих осторожно поворачивает голову, чтобы увидеть лицо Марии. Видит близко влажный глаз, бровь.

– Это не история. Это роман.

Закрывает глаза.


Он спит. Спит в своей спальне, лежа поперек широкой кровати, в пальто и в ботинках, с засученной выше колена штаниной. Звонит телефон. Генрих с трудом просыпается, с трудом понимает, где он. Встает и идет в гостиную. Телефон, не дождавшись, замолкает.

Генрих включает телевизор, садится в кресло, закуривает. На экране возникает начальник в светлом щегольском костюме, приятной, утешительной наружности. Он выступает перед студентами и преподавателями, говорит о том, что кровавые события, которым сегодня исполнилось тридцать шесть лет, никогда не повторятся, он, как гарант конституции, этого не допустит. Раздаются аплодисменты.

Генрих ставит телефон поближе к себе и откидывается в кресле, смотрит сквозь ресницы на экран, там аплодируют серые люди. Вдруг раздается музыка. Масхара широко раскрывает глаза. Он видит не серый – другой, ликующий зал! И людей – других. Они смеются. Звучит бравурный марш, и в пестрый зал со сцены спускается Генрих-Наполеон. Он в сером сюртуке, в треуголке, с короткой шпагой в руке. Наполеон салютует, маршируя по залу в лосинах и в ботфортах, гремит шпорами под барабанный бой, зрители оборачиваются, аплодируют, тянут у нему руки, как дети к игрушке!.. Генрих выскакивает в пустой и тихий вестибюль, насвистывая «Марсельезу», идет мимо столиков буфета. Краем глаза цепляет мужчину и женщину, перед ними бутылка шампанского. Генрих узнает мужчину, его зовут Вахтанг, а женщина – новая, неизвестная.

Ей двадцать лет. Блондинка, короткая стрижка, челка, желтые глаза, широкие скулы, маленький нос вздернут, рот большой, мягкий. Генрих сейчас проскочит мимо…

Вахтанг его окликает:

– Эй, Наполеон, привет!

– Салют, мон шер![8]

– А мы ждем ТЕБЯ.

Генрих не останавливается, отвечает, оборачиваясь на ходу:

– Ребята, через две минуты буду с вами.

Наполеон уходит в дверь с надписью «Сцена. Вход воспрещен!». В потемках кулис он стремительно напяливает на себя продырявленный барабан и выкатывается под грохот пушек и гром литавр на сцену. Вскакивает и прыгает в ревущий зал, бежит под хохот зрителей, через взрывы хлопушек и петард, отстреливаясь из пистолетов серпантином и конфетти. Перед ним распахивается дверь с надписью ВЫХОД, и он – снова в фойе. Освобождается от барабана, подходит к столику, на котором стоит для него бокал с шампанским, чокается с Марией.

– А вотр санте[9], мадемуазель!

Мария слегка пьяна, улыбка до ушей. Она говорит:

– Со свиданьицем!

Генрих ставит чуть пригубленный бокал, смотрит на нее серьезно, не мигая, в упор… в то же время переходит с французского на грузинский и болтает с Вахтангом: «Как дела, Вахо? Что на киностудии?» – «Нормально, Масхара, и даже лучше! Ты давно в Сочи?» – «Неделю». – «А до этого где пропадал?» – «В Голландии. Фестиваль дураков». – «Вах!.. Слушай, Генрих, я тебя ищу, Сосо просил найти. Он начал снимать фильм о Багратионе…» Генрих ест бутерброд и продолжает смотреть на Марию: «Ну и как?» – «Ему нужен Наполеон. Он думает, ты бы подошел». – «Я клоун, ты же знаешь… Что за девочка?»

Вахтанг переходит на русский:

– Познакомься, это Маша, наш новый гример-парикмахер. Машенька, Наполеона зовут Генрих Масхарашвили, в просторечии – Масхара, носитель маски… в общем, клоун.

Девушка протягивает руку:

– Меня Мария зовут.

Генрих пожимает ее маленькую и холодную руку, тонкие пальцы, на среднем – колечко с колючим камушком.

– Да, конечно. Так лучше. Мария… – Прислушивается к музыке из зала. – Мне пора, мой выход. Где вас найти?

– Везде и нигде, мы тут в поисках натуры, ночью уезжаем.

– У меня сегодня еще один концерт, в девять. – Поворачивается к Марии, только к Марии. – Вы придете?..


Темнота.


Слышны «аплодисменты, переходящие в овации». Дисциплинированные крики «Ваш-а-а!» (ура по-грузински) заставляют Генриха открыть глаза; секунду он смотрит на серый зал в телевизоре…


Темнота…

Перед ним снова пестрый зал в Сочи, Генрих в треуголке Наполеона на авансцене, звучит выстрел, на белой рубахе расплывается красное клюквенное пятно. Генрих хватается за сердце, валится в зал, идет к Марии – она сидит на приставном стуле, в руке у нее сверкает военный рожок. Наполеон падает перед Марией и умирает, положив голову ей на колени. Их освещает прожектор. Зал смолкает… Но вот Генрих вскакивает, подносит к губам военный рожок и трубит первый такт «Марсельезы». Барабаны бьют, петарды взрываются, шутихи плюются холодным огнем и дымом! Народ ликует. Генрих берет Марию под руку и уводит с яркого света во тьму.


Ночь. Набережная. Генрих и Мария идут вдоль моря.

– Мне пора. Вахтанг ждет в машине.

– Ты давно с ним?

– Я вообще-то не с ним. Я просто год назад приехала с Урала.

– Вышла замуж за грузина?

– Нет… скорее развелась с одним русским. Долго объяснять. А вас я знаю давно. Вы приезжали в мой город, в Соликамск.


Генрих останавливается. И видит свинцовое вечернее небо, освещенный закатным светом белый Троицкий собор, вдали серая река, под ногами грязная дорога. По ней идет какая-то женщина. Мария?..


Мария спрашивает:

– Генрих, вы где?

Генрих (вернувшись из Соликамска в Сочи):

– Я вас вспомнил.

– Правда?..

– Не знаю. Похоже, правда.


Звонит, звонит, звонит телефон… Генрих встает, убирает звук у телевизора. Снимает трубку.

В трубку орет ХРИПЛЫЙ МУЖСКОЙ ГОЛОС:

– Какого черта! Почему молчишь?!!

– Робик?.. Это ты? Ну и разит от тебя…

– Как это? Чем?

– Пивом. И говенной сигарой.

– Хм. Играем в Джеймса Бонда?.. Ну, я постараюсь не дышать.

Робик пыхтит сигарой в сторону от телефонной трубки. Он сидит в своем кабинете, и действительно на письменном столе – пиво, остатки леща. На стенах – афиши Тбилконцерта.

– Почему не подходишь к телефону?! – выпускает дым прямо в трубку.

– Ф-фу-у-у!.. Откуда ты знаешь, что я в городе?


– Не беспокойся, все знают. И твоя мама тоже. И брат. Все.

– Где Мария?

Робик молчит, откусывает размокший кончик сигары, выплевывает.

– Почему не отвечаешь?! Ты что-то знаешь?..

– Да нет, просто сигара действительно говенная. Кстати, это ты привез. – Робик хочет выкинуть сигару, но передумывает, кладет ее на край стола. – Послушай, не отвлекай меня! Ты понимаешь, что мы вылетаем в трубу?!

– Куда-куда?

– В трубу! Не слышишь? – вэ–тэ–рэ–у–бэ–у. Темур–Рувим–Ублюдок–Берта–Ублюдок!.. Понял?!

– Не ори. И Христа ради, не дыши в трубку, меня мутит.

– Что с тобой?.. Ты не можешь работать?

– Не могу.

– Совсем?..

Генрих молчит.

Робик ерзает, кладет локоть на сигару, обжигается, вскрикивает, сует сигару в рот, пыхтит.

– Дьявол!

Генрих хохочет. Он видит все, что происходит с Робиком. Говорит в трубку подобострастно:

– Клоуном должен был стать ты, а не я!..

Робик не унимается:

– О, Масхара! Если бы я стал клоуном, то первоклассным. Клоуном имеет смысл быть только первоклассным.

– Правильно. Это жулик может быть посредственным, лишь бы за руку не ловили. Слушай, жулик, у меня нет денег.

– Генрих, не увиливай. Ты сможешь сбросить за две недели пятнадцать килограммов и войти в форму? Ты сможешь не пить?

– У меня нет денег! Ты что, не слышишь меня? Дай мне денег!

– Заткнись. У меня нет денег для разжиревших клоунов. Нету!.. Я же посредственный жулик.

– Робик, не ври.

– Я не занимаюсь благотворительностью. У меня нет денег.

– Не ври.

– Генрих, благотворительность – это смерть. И для тебя, и для меня. Через две недели ты должен весить шестьдесят пять килограммов, хорошо стоять на двух ногах и делать стойку на одной руке.

– Мне нужны деньги! Я их заработал!

Раздается звонкое «бряк», Генрих слышит короткие гудки.

– С-сукин с-сын.


И снова телевизор. Там все то же – утешительный начальник и серый зал. Генрих поворачивает голову, смотрит в дверь спальни.

И снова видит Марию. Она стоит, прислонясь к дверному косяку.

Но это не дверь его спальни, а дверь киностудии. В павильоне Вахтанг, Сосо, операторы, осветители. Перед камерой стоят табуретка и большой барабан. На табуретке сидит Генрих, он снова Наполеон, но скучный. Скучно ему. Сосо сверлит Наполеона взглядом и кричит осветителям:

– Еще раз пробуем свет!.. – Загораются прожектора. – Маша, поправь Генриху бровь. Потекла…

Мария подходит к Генриху, он близко видит ее лицо, внимательные глаза, она касается его виска, поправляет грим, отходит. Генрих внезапно откидывается назад. Он нажимает «грушу» за пазухой сюртука, из глаз бьют фонтаны слёз.

Сосо возмущен:

– В чем дело, Генрих? Прекрати! Успокойся, всё!.. Сейчас начнем. Значит так… ты сидишь на вершине холма, положив ногу на барабан. Перед тобой поле будущего сражения. Сидишь секунд десять, осматриваешь поле, скрестив руки на груди. Потом поворачиваешь голову налево и обращаешься к адъютанту – в кадре его нет. Ты как бы спрашиваешь: «Кто у них командует левым флангом?»

– По-французски?

– Это сейчас неважно. Не валяй дурака.

– Сосо, ты же знаешь, я дураков люблю и уважаю… Ну всё, всё. Поехали.

Сосо доволен:

– Хорошо. Так. Внимание. Все готовы? Мотор!

Наполеон сидит насупившись, нога на барабане, взгляд мрачен. Похож!.. И начинает тихонько насвистывать «Марсельезу».

– Стоп! – грозный Сосо подходит к Генриху. – Мы так не договаривались. Почему ты свистишь «Марсельезу»?

– А почему бы мне не свистеть «Марсельезу»? В конце концов, я Наполеон, сын Французской революции. И эта музыка мне нравится! – Вскакивает, с жаром насвистывает еще один такт «Марсельезы».

– Генрих, с тобой невозможно работать! Какое мне дело, чей ты сын! Этот фильм не о тебе. Я снимаю картину о Багратионе! Ты не должен никого заслонять. Мне нужен убедительный Наполеон с картинки девятнадцатого века. Ты на него похож. Похож – и только! Сиди спокойно и говори, что тебе велено. Всё. Ты понял?

Генрих кивает.

– Внимание!.. Начали.


Наполеон в кадре делает все, что велено. Поворачивает голову налево, совсем уж собирается сказать то, что положено, невидимому адъютанту, но вместо этого видит Марию и широко улыбается. И обращается он не к адъютанту, а просто к ней:

– Как вы думаете, Мария, зачем они меня позвали?

– Стоп! – кричит Сосо. – В чем еще дело, Генрих?!

– Ни в чем. – Генрих начинает деловито раздеваться. – Просто я спросил, зачем меня сюда позвали. Каждый третий кахетинец – вылитый Наполеон. Я кахетинец. Но я ещё и клоун. И это перебор. – Он уже без треуголки, без серого сюртука и шпаги, стягивает сапоги. – Я – клоун. Сосо, ты же знаешь. Не огорчайся! Я-то как раз догадался – зачем ты меня позвал…

Генрих босиком уходит в соседнюю комнату, заканчивает переодеваться. Из дверей доносится «Марсельеза».


Генрих и Мария идут по длинному коридору киностудии. Она естественна и смешлива. И еще… она странная, и она хорошая.

– Когда я поправляла грим, вы так смеялись… Почему?

– Потому что вы (упирается безымянным пальцем в свой висок) тут… вы дотронулись… А я как раз думаю правой бровью… обычно. И я понял, зачем меня позвали. И почему я пришел. Просто мы с вами должны были встретиться.

– Да… уже в третий раз. В Соликамске, в Сочи… И вот сейчас.

Генрих берет Марию за руку.

– Значит, так… Завтра я уезжаю на гастроли в Батуми. В двенадцать заезжаю за вами.

– Куда?

– К Дому Правительства. Вы придете?..

– Еще не знаю… Но мне кажется, да.

Генрих отпускает руку Марии, чтобы схватиться за сердце. Его действительно укололо в самое сердце. Останавливается, с изумлением смотрит на Марию.

– Мария! Почему ты всегда пытаешься сказать правду?! Ведь можно сказать первое, что в голову придет.

– Я так и делаю…

– Неужели тебе в голову первым делом всегда приходит правда?..

– Никогда об этом не думала. А разве вам – нет?..

Генрих снова берет Марию за руку (опять эти прохладные пальцы и камушек в перстне). Продолжает идти.

– Ну, хорошо. Отчего же зависит, приходите вы на свидание или нет?

– Бывает по-разному.

– Большой опыт?

– Может, и большой. Только что-то он мне не пригодился ни разу.

Мария останавливается в дверях, прислоняется к косяку.

Генрих смотрит, смотрит на нее.

А она – исчезает.


В глубине спальни Генрих видит коньяк на столике и прислоненный к бутылке конверт, встает с кресла, вынимает из карманов пальто пачку сигарет, спички, оторванную пуговицу, последний металлический гульден. Стаскивает с себя пальто и бросает в кресло. Расстегивает брюки, они спадают сами, Генрих перешагивает через них и идет на балкон. Дело к вечеру и пасмурно. По тротуару еле волочит ноги усталый Валико со свернутым знаменем на плече, заходит в подъезд дома напротив. В окнах светятся огни, там ужинают, смотрят телевизор, ссорятся.

Генрих закуривает. Улица светлеет, становится весенней, утренней. Под деревом напротив появляется мальчишка, он кричит:

– Генрих! Эй, Гено! Масха-а-ар!

– Да, Элисбар, сейчас иду!..

– Захвати мяч. Мя-а-ач!

– Сейчас!

Две мальчишеские фигуры мелькают под платанами, две тени скользят по плитам тротуара.

Спина одного из мальчишек заслоняет все вокруг, потом снова удаляется.

Генрих окликает его:

– Элисбар!

Элисбар оглядывается. Его не узнать: у него борода, он в черной рясе, на груди крест. Генрих и Элисбар встречаются в ограде церкви. Генрих достает из кармана маленький деревянный крестик на ремешке.

– Я привез тебе палисандровый крестик из Иерусалима.

– Не надо, Гено, оставь себе, прошу тебя.

– Элисбар, не обижай. Да и не могу я его носить, ты же знаешь.

Мария появляется из-за спины Генриха.

– Я зайду в церковь.

Она крестится и проходит в храм. Генрих и Элисбар смотрят ей вслед. Она останавливается перед иконой Георгия Победоносца.

Лик его на иконе большой и бледный, с яркими, как бы живыми глазами. Змей, пронзенный копьем, истекает темной, почти черной кровью…


Элисбар стоит с крестиком в руке, кивает на Марию:

– Подари ей.

– У нее нет грехов. А у тебя есть.

Оба смотрят через открытую дверь храма, видят, как Мария ставит зажженную свечу перед образом Богородицы. Генрих снизу вверх заглядывает в глаза Элисбара.

– Слушай, соверши еще один грех. Пусти меня репетировать в базилику. В которой склад был.

– У тебя неприятности?

– Да нет, просто нужен спортивный зал. Я растолстел. Сосо позвал играть Наполеона.

– Ну и как?

– Никак. Но форму я потерял. Каждый день сорок хинкали и три кружки пива… Наполеон же толстяк был… Так пустишь?


Элисбар ведет Генриха и Марию в базилику. Они выходят на площадь, здесь вечный митинг. В центре у ступеней к Дому Правительства сидят голодающие. Генрих и Элисбар пробиваются сквозь толпу, Мария отстает. Элисбар упирается в заграждение:

– Мы здесь не пройдем. Поворачиваем.

– Элисбар, где Мария? – Генрих продирается сквозь толпу. Кричит: – Мария! Где ты?! Мы выходим отсюда, Мария!..

– Я здесь, Генрих!

Видна ее рука.

– Иди обратно, мы возвращаемся! Там не пройти.

Они снова продираются сквозь толпу и снова теряют Марию.

– Мария!

Длинный Элисбар видит ее.

– Успокойся, Генрих, она идет.

Толпа скандирует: «Сво-бо-ду! Сво-бо-ду!»

Генрих, пробиваясь среди орущих людей, поворачивается к Элисбару.

– Слушай, пастырь грешный, ты видишь? Видишь?! Народ сошел с ума.

Отворачивается и снова зовет:

– Мария!

Элисбар, догоняя, кладет ему руку на плечо.

– Гено, ты не прав, народ не сошел с ума.

– Нет, сошел. Мария!

– Она идет, идет. Народ не сошел с ума. Так хочет Бог.

Генрих снова поворачивается к Элисбару.

– И ты тоже спятил. Ты что, забыл мою сестру?

Элисбар останавливается.

– Нет, я не забыл… (Кадры кинохроники пятидесятых годов. Расстрел демонстрантов.)

Генрих и Элисбар стоят лицом к лицу в вопящей толпе, они то шепчут, то кричат, как два идиота.

– Мать и Нино пошли защищать статую Сталина. Мария!..

– Она идет, Гено.

– С отца еще судимость не сняли, его на работу не брали, а они – защищать Сталина!.. Ты помнишь?

– Помню.

– А на улице вот так же сходили с ума, так же орали. Только они орали: «Ленин! Сталин! Мао!»

Генрих складывает руки рупором и кричит в толпу:

– Ленин! Сталин! Мао! Ленин! Сталин! Мао! Ленин! Сталин! Мао!..

На него смотрят, кто-то смеется, узнает его:

– Это же Генрих, клоун! Привет, Масхара!..

Генрих перестает кричать. Смотрит поверх голов на стену ближнего дома.

– Вон они, следы от тех пуль, Элисбар.

Генрих прижимается лбом к плечу Элисбара. Ему нехорошо.

– Помнишь, внесли Нино. Ты помнишь?.. Пятнадцать лет… пятнадцать лет Нино жила инвалидом. И умерла в день своего рождения. Ей исполнилось тридцать. Не было лучше, красивей, добрей моей сестры! Ты помнишь?..

Внезапно отстраняясь от Элисбара Генрих вопит:

– Мария! Да где же она, Элисбар?!

– Я вижу ее, вижу, она уже выбралась, ждет нас у платана.

Генрих без сил, еле жив.

– Элисбар, я не знаю, что со мной, я все время боюсь потерять… эту дуреху… из Соликамска…

– Почему бы тебе не обвенчаться с нею?

Генрих оторопело смотрит на Элисбара:

– Да какая же разница?

– Я думаю, ей бы хотелось.

– Но ведь меня даже не крестили!


Они пробираются к огромному платану, у которого ждет Мария. Генрих берет ее за руку, тащит за собой.

– Всё, больше я тебя не отпущу.

– Пусти, Генрих, мне больно, я сама возьму тебя за руку.

Мария берет его руку, заглядывает в глаза.

– Генрих, что значит (говорит по-грузински) «русская шлюха»?

Генрих теряется.

– Ну, это значит… это значит…

– Я так и подумала.

Генрих свирепеет.

– Кто?! Кто это сказал?

– Успокойся, они не хотели меня обидеть. Они думали – я не пойму. Да ведь я и правда не поняла!

Мария улыбается Генриху, начинает смеяться. Генрих хохочет вслед за ней. Элисбар, который ушел вперед, оглядывается на них и тоже начинает смеяться, но быстро перестает. Он с тревогой смотрит на них. А Генрих все хохочет…


…Генрих стоит в трусах на балконе. Уже совсем стемнело. По улице под фонарем проходит патруль. Среди ребят с автоматами – веселый молодой Артур. Обгоняя патруль, бегут ночные спортсмены с фонариками.

Генрих провожает глазами Артура. И вспоминает, где его видел, – утром, на вокзале. Он обыскивал багажники такси на вокзале. Это называется «зачистка».

Генрих уходит с балкона, идет в спальню, берет бутылку и конверт, отпивает глоток коньяка, садится к трюмо, прислоняет конверт к зеркалу. Пристально смотрит на себя. И слышит собственный голос.

– Робик прав. Ленивый клоун хуже бойкого жулика. Надо работать.

Берет из баночки белила, наносит на лицо. Черным обводит глаза. Голос продолжает звучать в нетрезвой его голове.

– Что же мы будем работать?.. Вот это?..

Лицо Генриха вдруг умирает. Оно мертвенно неподвижно, живут только глаза. Он переводит их направо, налево, вверх, вниз. В конце концов снова видит конверт, словно спотыкается о него. Хватает, комкает, чуть не рвет в клочья. Но останавливается, расправляет, ставит за зеркало. Берет салфетку, с отвращением, кое-как стирает грим. Смотрит на свое отражение.

Зеркало мутнеет…


Мария и Генрих в базилике. Белые стены, поломанные стулья. Луч солнечного света падает на пол – на могильные плиты и на спортивный мат. Генрих в трико стоит в стойке на голове, медленно разводя и соединяя ноги. Мария сидит на мате, читает тетрадку. Поднимает голову, смотрит на Генриха.

– Я тебе не мешаю?

– Ты мне помогаешь.

– Как это?

– Я тобой любуюсь. Если бы не ты – не имело бы смысла так долго стоять на голове. Что ты читаешь?

Генрих падает на мат рядом с Марией.

– Сосо дал мне роль.

– Прочти.

Мария читает по тетрадке:

– Багратион кричит: «Хозяйка, принеси воды!» Входит хозяйка. «Держи, барин». В кадре видно, как вода каплет с ковша, пока пьет Багратион.

Генрих печально смотрит на Марию.

– Ну и кого ты играешь?

– Хозяйку.

– Играй лучше воду, Мария! – Генрих с кряхтением снова делает стойку на голове. – Он ухаживает за тобой?

– Багратион?

– Сосо.

– За мной ухаживает Вахтанг, ты же знаешь.

– Послушай, Мария, поклянись мне в верности.

– Клясться – грех.

– Все, что мы с тобою делаем, – грех.

– Ты бы мог мне этого не говорить. Я и так знаю.

– Мария, поклянись. Ты видишь, я стою перед тобой на коленях.

– Ты стоишь на голове.

– Это еще труднее.

– Ну, я так тоже могу! Вот!

Мария делает стойку на голове, юбка падает, закрывая лицо и обнажая ноги.


Входит Элисбар. Застывает в солнечном луче, бьющем из двери. Отворачивается.

– Грешники, я принес вам хлеб и вино.

Ставит у порога узелок, хочет уйти.

Генрих вскакивает на ноги, бежит за Элисбаром.

– Стой, не уходи, Элисбар! Обвенчай нас. Ну, что молчишь?.. Это же церковь. Обвенчай нас здесь, сейчас.

Элисбар неуверенно улыбается.

– Ты же некрещеный. Тебе надо сначала креститься.

– Хорошо, сначала окрести, потом обвенчай. Сейчас же! И скажи ей: жена должна быть верна мужу своему!..

Элисбар беспомощно смотрит на Марию. Мария помогает:

– Я не могу с тобой венчаться, Генрих.

– Почему?

– Потому что я замужем.

– Зачем ты это говоришь? Зачем ты это говоришь сейчас? Ведь ты же разведена. Ты сама говорила. Ты не жена ему.

– Я не разведена. Я просто ушла. Уехала.

Генрих поворачивается к Элисбару:

– Ну, я же говорю! Она не венчалась с ним. Ну, Элисбар!

– Генрих, ты как маленький. И базилика не храм, не церковь. Была когда-то… Ее надо сначала снова освятить.

И Генрих вдруг успокаивается.

– Ну и хорошо. Если так, то я тоже женат. На Манане. И все это – чушь. А вы оба просто ханжи. Бюрократы.

– А ты – сумасшедший.

– Я не сумасшедший. Я дурак. У меня диплом есть. Мне его выдали на фестивале дураков в Амстердаме. Мария, подержи меня за ноги!

Генрих со стонами делает стойку на руках, Мария держит его за ноги. Генрих видит ее лодыжки, колени, видит, как уходит Элисбар.

– Не отпускай меня, Мария! Не отпускай! Ап!

Генрих делает стойку на одной руке. Мария осторожно отпускает его…


И снова зеркало в спальне, и в нем лицо Генриха. Он сидит, подперев голову, по щеке, по размазанным белилам из обведенного глаза ползет слеза Она пробивает себе русло. Как если бы живой источник пробился на Луне. Звонит телефон. Генрих идет в гостиную, снимает трубку. На экране телевизора надпись «Не забудьте выключить телевизор».


В трубке голос Ии:

– Генрих, ты уже спишь?

– Нет. Но я вижу сны.

– Прости, Генрих. Понимаешь, мне подружка принесла «Вечерку», там эта ужасная статья про тебя. Я решила, что тебе совсем плохо… Генрих, я не поверила ни одному слову! Ты лучше всех, Генрих. Если хочешь, я сейчас приду к тебе.

– Какая статья, чья?

– Ты не читал?.. Ну, там про то, что ты стал халтурщиком, что загребаешь тысячи. Что выступаешь пьяный и устроил дебош. Что тебя поколотили. Ведь это все неправда, Генрих?..

– Ну почему же… А кто написал?

– Генрих, хочешь, я сейчас приду?

– Знаешь, не сейчас. Лучше немного позже.

– Позже? Но ведь уже первый час.

– Да, немного позже… У меня тут не прибрано…

– Хорошо, я попозже.


Генрих оглядывается. Когда он успел так насвинячить?.. Идет в спальню, берет коньяк. Отпивает глоток, достает из-за зеркала конверт, пытается разобраться в почтовом штемпеле.

– Черт его знает! – слышит, как кто-то звонит в дверь. – Ия, это ты? Подожди, я сейчас…

Из-за двери голос Робика.

– Нет, это не Ия, это полиция нравов!

Генрих открывает. Робик вваливается с литровой бутылкой водки и с букетиком фиалок, в зубах у него сигара.

Робик оглядывает Генриха.

– Ты ждешь женщину? Я некстати?

– Нет, ты, пожалуй, как раз кстати. Только сигару выкинь. – Забирает у Робика водку. – Цветочки оставь себе.

Робик продолжает дымить сигарой, идет в комнату, плюхается в кресло, оглядывает стол.

– Поесть у тебя, конечно, нечего?

Пыхтя сигарой встает, идет на кухню.

А Генрих, как может, накрывает на стол: берет из серванта стаканы, открывает водку, наливает. И кричит Робику:

– Ты же хотел, чтоб я не пил и не ел. Чтоб я похудел на полтонны и сделал стойку на указательном пальце.

Робик возвращается из кухни с хлебом, сыром, фруктами.

– Да, Генрих, да. И твердо стоял на двух ногах. Да, да, да. Но ведь ты уже все равно пьян. Кроме того, у тебя есть повод напиться. – Он достает из кармана газету, бросает Генриху. – Ну и последнее. Я хочу, чтоб ты не выпил, а надрался. Чтоб тебе полгода было тошно вспомнить о водке. Чтоб ты испытал отвращение к себе. Чтоб ты понял, что вся чепуха, которую про тебя написали, – чистая правда. Чтоб ты разозлился не на меня и не на Петьку Назарова, а на себя.

– А… Так это Петя…

– Кто же еще. Пе Назаридзе.

Генрих читает газету, грызет яблоко.

– Давно его видел?

Робик дымит сигарой, испытующе смотрит на Генриха.

– Вчера.

– Так это ваше совместное детище?.. – Генрих читает газету. – Вон что…

Робик уклончиво:

– Ну, я бы написал получше.

– Но это же точно твой стиль: «В погоне за длинным рублем наш талантливый артист исколесил полстраны…» И еще: «Тысячные гонорары не добавили ему таланта и трудолюбия…» Ах ты свинья! А это-то!

Хохочет, тычет пальцем в газету.

Робик надевает очки.

– Что там такое? Ну что ты ржешь? – Он читает газету вслух и с подобающим выражением: «Все мы любим нашего Гено, уважаем его способности, вот потому-то и нельзя не упомянуть о последнем скандальном инциденте, происшедшем вчера в Павлодаре на концерте артиста…» Что тут смешного?

– Ты просто сволочь. Ты звонил в Павлодар, все выведал и рассказал Пете, чтоб Петя прочистил мне мозги. Скажешь, нет? И название твое. «Клоуны тоже плачут». Это ж твой любимый сериал!

Генрих берет стакан с водкой, отставив мизинец, ровняет локоть с плечом.

– Ну, как говорят в России, будь! – Выпивает. – Что ты на меня смотришь? Ты понимаешь, что это подло? Нет?.. Что молчишь?

Робик жует.

– Жду, когда ты сбросишь пар.

– Ты принес мне тысячи, которые я огреб? Или мне их потребовать с Пети? Мне надо было набить морду тебе, а не пьяному засранцу в зале.

– Да, конечно, ты был рыцарем и защищал даму! Дама была нетрезва. Но и ты был пьян, а главное – ты упал, когда её хахаль дал тебе в коленку. В таких случаях надо хотя бы не падать. Главное – остаться на ногах.

Генрих вспоминает о колене, рассматривает его. Робик присоединяется к нему, горестно вздыхает:

– Ох, еще немного, и тебе пришлось бы остаток жизни ходить исключительно на руках. Так не больно? А так?

– Больно.

– Ты мне не нравишься, Генрих. Ты почти не злишься. Что с тобой?..

– «Мама, мама, я смертельно болен, у меня пожар сердца».

Наливает себе водку, выпивает.

– Эй, эй, Генрих, послушай, я пришел специально, чтобы ты не пил один. – Пьёт и закусывает. Засовывает в рот подряд сливы, хлеб, сыр, плюет косточки, все это с чмоканьем и сопением.

Генрих морщится, как от боли.

– Ради бога, хотя бы не чавкай!

– Мне уйти?

Генрих встает, берет со стола газету со статьей о себе. На первой странице толпа у Дома Правительства, флаги, флаги, флаги… Масхар мрачно разглядывает своего импресарио.

– Послушай, Робик, мы никому не нужны.

Робик такого не ожидал и обижен.

– Как это – МЫ, почему это МЫ?

– Хорошо, Я, Я! Я никому не нужен. Но ведь если я не нужен, то и ты не нужен.

– Ну, допустим… А с чего ты это взял?

– Ты что, не видишь? Они же все сошли с ума. Наливай. – Робик наливает водку. – Они решили, что если они всё поменяют местами, то мир действительно изменится. Больно умные. И еще они думают, что стрелять из настоящих автоматов настоящими пулями, стрелять в живого человека – можно! А ведь Бог – не велит. Своего Бога совсем забыли. – Генрих горестно морщит белое чумазое лицо, он очень пьян и хочет еще выпить. – За дураков!

Пьет. И продолжает.

– Боже мой, Робик, как я люблю дураков!.. Вокруг моего квартала по ночам бегают дураки с фонариками. Это совы.

– Кто-кто?

– Совы. Не спят по ночам, они так устроены. И бегают. Чтоб под утро наконец-то уснуть. Они абсолютно никого не хотят убивать. А есть еще жаворонки. Они начинают в пять утра, когда совы засыпают. Я их обожаю. Они бы меня поняли.

– Почему?

– Потому что я тоже дурак. Если б они пришли на мой концерт, они бы плакали от счастья. Но они бегают. И все они старики. А эти, новые, умные… Они… чудовища. Они думают, что можно приставить автомат к моей пояснице. Что это – смешно. Знаешь, я никогда не имел такого успеха, как в этот раз в Павлодаре. Когда у меня потекла кровь из носа, зал завопил от восторга. А если б меня убили – это был бы триумф. Наливай.

Робик наливает. И спрашивает:

– Что же мне делать, Генрих?

– Вылетать в трубу, мой милый!.. – Берёт стакан. – Нет. – Ставит стакан. – Тебе надо открыть школу гладиаторов.

– Хорошая мысль. А тебе? Тебе что?

– Стать гладиатором. – Берет стакан. – Нет. – Снова ставит стакан. – Нет. Нет. Мне нужна Мария. Только Мария.

Робика словно осенило:

– А-а-а-а-а!.. Так это всё из-за той русской девчушки? Ну, ты даешь! Из-за Марии… В твои-то годы… Вообще-то она хороша. Она мне понравилась. А я ей нет. Еще бы! Я твой эксплуататор. А на самом деле я – твое второе «я». Альтер эго. Тебе без меня нельзя. Конечно, я тоже должен как-то жить. Потому я и забочусь о тебе. Скажи, а почему ты не заботишься обо мне?

– Ты заботишься за двоих. Я вообще не умею заботиться.

– Вот-вот-вот… Не умеешь.

– Может, потому она и ушла?!

Эта мысль впервые приходит Генриху в голову.

– Я не умею заботиться!.. – Начинает хромая ходить по комнате, его пошатывает, он опрокидывает цветы. – Я умею только любить. А ведь она – одинокая женщина в чужом городе. У нее однажды болел зуб. Я ее очень жалел. У меня даже у самого заболел зуб. Но где же я возьму зубного врача? Да я и не подумал!

– Ну и как?

– Что – как?

– Ей вырвали зуб? Знаешь, у меня есть один доктор…

– Не знаю. Я вообще ничего о ней не знаю.

– А тебе вырвали?

– Нет, сам прошел.

– Где она жила?

– У тетки. Она называла ее мамида. Скажет: «Я живу у мамиды»… И махнет вот так рукой.

– За Домом Правительства, что ли?

– Похоже. Я ни разу не провожал ее до дому.

– Ну ты и фрукт. И она… любит тебя?

– Да. Очень!

– Она тебе говорила? Или ты сам догадался?

Генрих смотрит невесть куда и улыбается как идиот:

– Сам.

Робик наливает водку по стаканам.

– Ну, если она тебя любит, она вернется. Выпьем за это. Однажды раздастся звонок в дверь, и она войдет как ни в чем не бывало.

Пьют.

Раздается звонок в дверь.

Робик напуган. Он пуглив и не любит совпадений.

– Это она!

Надежда вмиг сменяется у Генриха апатией.

– Нет. У нее же есть ключ.

Проходит несколько секунд. И становится слышно, как в скважине поворачивается ключ. Генрих и Робик встают.

Входит Ия.

Она очень мила и красива. Робик сражен.

– Ия… – Генрих замечает, что стоит перед ней в трусах. – Извини.

Он берет брюки с пола, начинает их тут же надевать, соображает, что лучше бы это делать в спальне, упрыгивает туда на здоровой ноге.

– Это вы меня простите. Я открыла своим ключом, потому что испугалась. Генрих сказал, что будет дома, а на звонок никто не ответил.

– Что вы, что вы, сударыня! – Робик впадает в бестолковую суету гостеприимства. – Вы видите – мы счастливы. Прошу вас, будьте как дома. Здесь не слишком-то прибрано, но мы это сейчас…

Сгребает со стола сливовые косточки и огрызки, роняет пепельницу, лезет за нею под стол.

Генрих кричит Робику из глубины спальни:

– Водку не опрокинь! – Возвращается из кухни с бутылкой, подаренной Ией.

– У меня осталось немного коньяка. Ия, выпей с нами. Садись.

– Я принесла хачапури. Еще горячее.

Робик вылезает из-под стола.

– Какая прелесть!

Ия разворачивает хачапури, достает посуду, наводит порядок, ставит опрокинутые цветы.

– Когда я тебе позвонила и ты сказал, чтоб я пришла попозже, я решила приготовить хачапури. Не идти же с пустыми руками. А пока оно готовилось, я написала опровержение в газету. Конечно, это глупо, но мне так захотелось хоть что-нибудь сделать! – Обращается к Робику: – Вы читали, что там написано про Генриха?

– Он читал. Ия, родненькая, не суетись, выпей с нами.

– Да-да, сударыня, прошу вас! – Робик подает Ие стул. – Генрих, ты нас не представил.

Генрих наливает Робику и себе водку, Ие коньяк. Язык у него слегка заплетается.

– Д-да. Ия, это мой Альтер Эго… В общем – родственник. Он почти я, только его зовут Робик. Он гораздо лучше меня. Он писатель. Он заботлив. И почти не пьет. У него много друзей. Одного друга зовут Генрих. А другого Петя. Выпьем за дружбу!

Робик протестует:

– Нет уж, позволь. Ия, я предлагаю тост за вас. Вы пришли, и в этой унылой ржавой норе зажглось солнце.

Генрих согласен:

– Да, Ия, да. Это правда.

– Я пью за вас, дорогая Ия, за наше знакомство. За то, что мне посчастливилось на старости лет увидеть такую молодость, и такую красоту, и такую доброту!..

Генрих встает.

– Ия, в твоем лице я пью… за тебя!.. – Пьет. Он окончательно пьян. И весел. – Что это ты принесла?

Ия смущена, она выпивает коньяк и немедленно розовеет. Разворачивает туго свернутый и перевязанный аптечной резинкой свиток. Это газеты.

– Я много лет собираю всю прессу о тебе, Генрих. Сегодня я решила – в тебя эти статьи могут вселить уверенность, помогут тебе.

– Конечно, помогут! Конечно, вселят! Сейчас мы начнем новую жизнь. Устроим маленький детский праздник. Новый год! Вот только сделаем ёлочку.


Генрих берет несколько газет, скручивает их, надрезает и из трубки осторожно вытягивает длинную «ёлочку». Ставит ее в вазу с цветами, самый крупный цветок втыкает в вершину. При этом Генрих тихонько напевает детскую новогоднюю песенку. Ия с восхищением глядит на Генриха. Он достает из ящика в серванте маленькие свечи, зажигает их одну за другой, втыкая, куда придется. Гасит свет. Одну зажженную свечку подает Ие.

Глаза Ииполны слез.

– Генрих, ты волшебник.

Генрих зажигает и зажигает свечи.

– Да, я умею всё. Я только не умею заботиться. Но зато я умею глотать ножи!

Бросает свечи, хватает со стола нож, которым Ия нарезала хачапури, и «глотает» его, да так, что нож «застревает» у него поперек горла. Это так страшно, что Ия вскрикивает, ей становится плохо. Робик бросается к ней, брызжет водой. Она приходит в себя.

В этот момент все в комнате начинает трястись, раздается грохот. Робик, за ним Ия и Генрих бросаются на балкон. По ночной улице один за другим, медленно, со скрежетом поворачивая пушки, как бы примеряясь к целям, проходят три танка. Скрываются за поворотом. В окнах дома напротив зажигаются и гаснут огни. Генрих, Робик, Ия переглядываются.

Робик, бледный и трезвый, произносит с чувством:

– Мир вывихнут. «Распалась связь времен…»

Генрих смотрит вслед танкам.

– Пойдем выпьем.


В комнате безмятежно сияют свечи. Впрочем, одна из них упала на ковер, и ковер тоже безмятежно пылает. Робик затаптывает пламя, одну за другой гасит свечи. Генрих наливает водку и коньяк.

Ия движется как сомнамбула, напевает:

– Свеча упала на ковер и запылала, как костер.

Включает свет. Робик стоит посреди испорченного ковра с огарками свечек в руках.

– Только бы не пролилась кровь.

Ия смотрит на него и, словно очнувшись, отвечает с неожиданной мрачной решимостью:

– Нет, пусть прольется! Лишь бы все изменилось. Так больше жить нельзя.

– Как, родненькая? – Генрих с любопытством смотрит, как Ия наливает себе коньяк, полстакана.

– В ожидании перемен. В ожидании утра новой эры! Оно придет, но сначала на востоке должна вспыхнуть алая полоска крови. Нужна жертва.

Ия поднимает стакан, рассматривает его на свет и пьет. Щеки ее пылают, глаза блещут, она прекрасна, как Валькирия.

Робик с ужасом и восторгом смотрит на нее.

– Но, сударыня, у меня дети!..

Генрих обессиленный сидит в кресле.

– Ия, девочка, не надо крови… поставь чайник.

Ия сразу становится нежной и кроткой.

– Сейчас, Генрих, сейчас.

Убегает на кухню.


У Генриха видение. Восход над горами, между двух гор алая капля восходящего солнца, она все растет, набухает и вдруг проливается в реку, река загорается алым огнем. Все это под ритмичную, мучительную, все расширяющуюся мелодию. Внезапно всё сменяется тишиной и лицом Ии.

– Генрих, чай готов. Тебе наливать?

– Я, кажется, засыпаю…


Генрих закрывает глаза.

Перед ним все еще лицо женщины, но это не Ия, это Мария. Он говорит ей:

– Мария, знаешь, что я сделаю, когда ты меня бросишь?

– Думаешь, я тебя брошу?

– Да. Ведь со мной нельзя жить. Так вот, когда ты меня бросишь, я тебе отомщу. Я заведу себе другую. Я оторву такую девочку – закачаешься.

И сделаю так, чтобы ты узнала об этом.

– Да, я узнаю об этом. И тогда мне станет тебя жаль. Мне станет так тебя жаль, что однажды ночью я проснусь и заплачу. А ведь я не умею плакать.

– И ты вернешься ко мне.

– Это вряд ли.

– Почему?

– Я и возвращаться не умею.

Генрих улыбается, он ей не верит.

– А петь ты умеешь?

– Нет.

– Тогда спой мне.

Его голова лежит на коленях Марии, она обнимает Генриха, поет ему на ухо:

– Пришел мой тихий вечер.
Не знаю, что начать.
Пришел мой друг желанный,
Он стал меня ласкать.
Целует, обнимает,
Прощается со мной…
Ты спишь?

– Да. И сделай так, чтоб я никогда не просыпался…


Генрих открывает глаза. Он лежит на диване, укрытый пледом. Напротив за столом сидит Робик, хлюпая пьет чай и ест хачапури. Генрих с мукой вращает глазами, оглядывая комнату.

– Сколько от тебя шуму. Ия ушла?

– Ушла. – Робик жует. – Она прелесть.

– Да.

– А ты дурак.

– Да.

– Она не захотела, чтоб я ее провожал.

– Она живет в моем подъезде. У нас еще есть что выпить?

– Немного.

Наливает.

Генрих опускает ноги на пол, со стоном хватается за голову.

Робик спокойно наблюдает его мучения.

– Давай, давай, накачивайся. Это твоя последняя пьянка. Через две недели ты должен быть в форме.

– Что ты знаешь о форме? Ты думаешь, это когда можешь сделать стойку на левой руке?

– Угу… – Закусывает водку. – И еще не даешь себя поколотить.

– Ах ты жулик, простофиля. Слушай. Форма для клоуна… для масхара… – с отвращением пьет, – это когда он точно знает, что может сыграть Шута в «Короле Лире». Сыграть шута и сыграть в ящик. Одинаково и трудно, и легко. И для того, и для другого нужна форма. Нужно быть готовым. Так говорит Джанго Эдвардс.

– Это еще кто такой?

– Король дураков. Мой друг.

– Ну, и ты сможешь сейчас сыграть Шута?

– Нет. Короля Лира – смогу. А его Шута – нет. Не потяну.

– Вот видишь.


Робик встает, раздергивает шторы.

– Совсем утро. – Выходит на балкон. – Хорошо!..

Генрих плетется за Робиком на балкон, закуривает.

– Ты оставишь мне денег?

Робик смотрит, как под балконом пробегает стайка «жаворонков».

– Нет. Зачем тебе деньги?

– Ну, чтоб отдать Ие за телефон.

– Ие я сам отдам. Если я оставлю тебе денег, ты начнешь разъезжать на такси, пить, толстеть, и в конце концов тебе оторвут вторую ногу.

– Ты сволочь.

– Не уверен… И еще: должен повторить тебе, Генрих, то, о чем говорил всегда, с тех пор как подобрал тебя щенком. Ты – шут. Ты – Масхара. Твой брат Лео тоже Масхарашвили. А Масхара – только тебя называли!.. Кстати, а не происходит ли это древнее персидское слово от маски и маскарада?.. Или Маска и Маскарад – от Масхара… Отличная мысль… Сделаю тебе афишу – «МАСХАР и его МАСКАРАД»! Но только, ради бога, определись. Кто ты? Мим? Или музыкальный эксцентрик? Или ковёрный? Мне трудно вставлять тебя в программу, трудно тебя предлагать.

– Ты хочешь, чтоб я работал как бездарная, придуманная твоими тухлыми мозгами кукла.

– Я хочу, чтобы ты – работал! И кормил себя и меня. Что касается меня – я плачу тебе из милости. Да-да-да! Я знаю, знаю: ты и такие, как ты – артисты! – стали бы валять своего дурака, даже если бы вам не платили ни-че-го. Совсем ничего! Вы бы все равно бренчали на гитарах, драли горло, пачкали бумагу и холсты, стояли на головах! Потешали бы публику, доводили бы ее до слез, до икоты, до экстаза!.. Это ваш кайф. Вы на игле!.. Если я плачу тебе – то только из жалости. И возможно – из любви. Эх, Масхар, худо-бедно, но тебе все эти годы все же хватало на такси. И на твою… Марию. А до нее – на Манану! Вспомни-ка!.. То ли еще было…

Робик и Генрих устали говорить, они молча стоят на балконе, курят. Совсем рассвело. Легкий туман. В доме напротив распахивается балконная дверь, выходит заспанная молодая женщина в ночной рубашке. За ее спиной раздается голос Валико:

– Эка, Эка, где наше знамя?

– Не знаю, дорогой, где-то было.

– Что значит – где-то было?! – выходит на балкон.

– Что ты шумишь, Валико. Сейчас найду.

Эка уходит с балкона. Валико оглядывает улицу, зевает, потягивается. Слышен голос Эки из комнаты:

– Ну, вот же оно. Я ж говорю, где-то было. – Выходит на балкон со свернутым знаменем, отдает мужу, сладко потягивается. – Ты надолго сегодня?

– Надолго. Сегодня нас будут разгонять. – Валико разворачивает знамя с Георгием.

– Разгонять!.. ваи ме!..

– Если за мной придут из милиции или из КГБ, скажешь, что я уехал.

– Куда?..

– В Павлодар! Куда, куда… Поцелуй детей.


Через некоторое время по улице под развернутым знаменем идет Валико. Робик задумчиво смотрит, как он скрывается в тумане.

– Мне тоже пора, Генрих. Знаешь, я сегодня прожил прекрасную ночь. Наверное, таких ночей уже не будет. Мне было хорошо. С тобой, с этой девочкой. И водка отличная. В сущности, ты – моя семья.

Генрих сейчас совсем не в форме, засыпает на ходу, зевает. Но пытается отвечать.

– Ох, Робик… А как же Нора? А Тина и Солик? А такса Полли?..

– Жена и дети – это почти я сам, это не интересно. И главное, они обходятся без меня! Не то что ты! Полли – хорошая псина, но она вечно ждет щенков. Ей тоже не до меня.

Генрих и Робик уходят с балкона. Экран телевизора, гудевший всю ночь, ожил, на нем возникла сетка.

Генрих еле стоит.

– Выпей на дорогу.

– И ты, Генрих, перед сном.

Генрих покачивается, тупо смотрит на Робика. Робик разливает последнюю водку и замечает конверт.

– От нее? Без обратного адреса. Почему не вскроешь?

– Это последний патрон.

– Там же может быть адрес. – Генрих молчит. – Тогда я вскрою сам.

Генрих с ревом «Отдай!» валится на Робика, хватает его за горло, они падают на диван. Робик отбивается, встает.

– Псих! Мишугене! Масхар хренов…

А Генрих-то уже спит. Робик укрывает его пледом, с отвращением нюхает сигарные окурки, собирает в кулек, свернутый из газеты, достает из кармана «мерзавчик» водки, пишет на салфетке записку, достает из бумажника несколько денежных купюр, задумывается, добавляет еще одну. Деньги кладет под записку, сверху ставит мерзавчик, уходит. За ним брякает дверь. Ветер с открытого балкона гуляет по комнате, шевелит газеты, колышет ёлочку. В телевизоре возникает заставка: Москва, Кремлевская стена. Раздается мелодия песни «Утро красит нежным светом…»


Генрих Масхарашвили видит сон.

Он в Амстердаме, на Всемирном фестивале дураков, он в костюме Наполеона. Король дураков Джанго Эдвардс – абсолютно голый гигант с бантиком на причинном месте – вручает Масхару золотой лавровый венок. Генрих произносит речь. По ходу речи он играет Наполеона, Муссолини, Гитлера, Сталина, Мао и Ленина. То он фюрер с челкой и усиками, то Муссолини, то Сталин с трубкой, то Мао, то Ленин с кепкой… Он стоит на возвышении и порой как бы застывает, становясь очередной статуей. Время от времени его истуканы валятся с постамента, и тогда клоуны подхватывают его и ставят снова. И Генрих оживает в новой маске. Внезапно в ряду его персонажей возникает Пушкин с Тверского бульвара. Генрих становится в позу поэта, аккуратно опускает неведомо откуда взявшийся цилиндр на правую ягодицу и задумывается.

Он меланхолично смотрит в амстердамский, по-карнавальному бурлящий зал. Но это уже другой зал, серый, из серого телевизора, аплодирующий. У прохода сидит молодая женщина в строгом костюме. Генрих узнает в ней Марию. Она встает и все быстрее идет к выходу. Генрих спрыгивает со сцены, бежит за Марией. За ним по серому залу несется его пестрая свита – это клоуны из Амстердама, среди них Джанго, Слава Полунин, Джастин Кейс, Нола Рей, Папа, Леня Лейкин, Кефт, Анварушка… Вот они высыпают на серую улицу, где их не замечают. И понятно – ведь все они попали в кинохронику, идет обстрел города, рушатся дома. Но и трамваи ходят, и мороженщица предлагает свой товар детям, и кафе работают. Вдали улицы мелькает Мария. Ее останавливает веселый Артур с автоматом, проверка документов. Зачистка. Артур рассматривает паспорт Марии, лукаво поднимает бровь, улыбается. В это время рядом беззвучно взлетает на воздух соседний дом, рушится огромная стена. Артур оглядывается, лицо его, как в немых лентах начала века, искажается ужасом и гневом, он стреляет из автомата по бегущей толпе, Мария убегает. И Генрих бежит за ней. Вот она сворачивает за угол, Генрих за нею. И внезапно из кинохроники вваливается в яркий праздничный Париж. По ветру полощутся фантастические знамена, с одним из них – Валико. Улица перегорожена баррикадой, Валико со знаменем стоит на баррикаде, помогает Марии подняться. Она – Свобода на баррикадах. Но баррикаду заволакивает дым, и Мария тонет в нем, Генрих больше не видит ее. И тогда он, снова Наполеон, штурмует баррикаду во главе армии клоунов. Раздается взрыв, треуголка Наполеона летит прочь. Дым рассеивается. Генрих, оглушенный, опаленный, сидит на лавочке у деревянных ворот в провинциальном русском городе. Распахивается пасмурное небо, необъятная даль, на фоне неба – Троицкий собор. Мимо по дороге идет женщина с коромыслом. Генрих шепчет: «Хозяйка, дай напиться». И слышит голос Марии: «Сейчас, барин, сейчас…»

На подушке небритое лицо Генриха с пересохшими, шевелящимися губами. С огромным трудом он открывает глаза, со стоном приподымает голову, смотрит сквозь пальцы. В окно бьет солнце. В телевизоре – глава оппозиции, чистый фюрер, только усы другого фасона. Звонит телефон. Генрих тащится мимо звенящего телефона на кухню, распахивает холодильник, трясущимися руками достает бутылку «Боржоми», открывает прямо о столешницу, пьет из горлышка, до дна. Снова стонет и идет в ванную. По дороге бросает взгляд на будущего фюрера. В мозгу Генриха возникает гул тяжелого транспортного самолета, в полумраке у иллюминаторов сидят солдаты в десантной форме. Видение тут же исчезает. Генрих входит в ванную, открывает кран. Кран гудит, сипит, остается сухим. Генрих опять идет на кухню, умывается «Боржоми». Возвращается в гостиную, садится в кресло, откидывается, стонет:

– Мама…

Звонит телефон. Генрих берет трубку и молчит.

Голос в трубке:

– Алло! Генрих! Алло! Генрих, сыночек, это я, твоя мама. Генрих!.. Ох уж эти наши телефоны! Алло!..

Генрих осторожно вешает трубку.

Берет со стола сигареты, закуривает. Курить противно. Гасит сигарету. Снова звонит телефон. Генрих с неподвижным лицом, как во время тренинга у зеркала, скашивает глаза и рядом с телефоном видит «мерзавчик». Берет бутылочку и читает записку: «Выпей и исцелись. Твой Робик».

Генрих зубами срывает закупорку, наливает водку в стакан и содрогается от отвращения. Готовится выпить, приветствует стаканом диктатора в ящике. И снова на мгновение возникает гул тяжелого самолета. Генрих пьет водку. Рычит.


И потихоньку приходит в себя. Снова звонит телефон.

Генрих хрипит:

– Да, я слушаю.

Слышит голос брата:

– Генрих, это я, Лео. Привет.

– Привет.

– Почему не берешь трубку? Мама не может дозвониться.

– Звонок не проходил… Да и что я ей скажу?

– Она ничего не знает. Зря боишься. Она звонит, чтоб позвать тебя на свадьбу. У дяди Гиви женится сын. Ты пойдешь?

– Я не в форме. Да и худею.

– Ну, от одной свадьбы не растолстел бы. Здорово тебя отделали?

– Никто меня не отделал, Лео. Просто я въехал в харю одному хаму. Он свалился и пнул меня в колено. Хожу с трудом. Сам-то не идешь? Почему?

– Жена опять на гастролях. Может, у тебя и ничего, а у меня – херово. А ты бы все же сходил. Понимаешь, если ты не пойдешь, матери начнут высказывать соболезнования, жалеть тебя. А она ничего не знает… При тебе не начнут. Рассмеши уж их как-нибудь.

– Я подумаю. Во сколько?

– В четыре. Только учти, транспорт не ходит.

– Вижу. Я перед телевизором сижу.

Действительно, на экране телевизора толпа на проспекте, движение перекрыто.

– Ну пока, Гено. Да, я тут твою знакомую встретил. Марию…

У Генриха перехватывает дыхание, у него словно приступ астмы. Закрывает трубку ладонью.

– Алё, Генрих, тебя опять не слышно!..

– Ты говорил с нею?

– Да нет, просто поздоровался. Она спросила – как ты. Но слушать не стала, сразу ушла. А что?

– Ничего… Ну, пока, Лео. Пока…

Слышны короткие гудки.

Генрих забывает повесить трубку. Тупо смотрит в телевизор. Потом срывается, хватает конверт, вскрывает.

– О, Господи!.. – начинает читать: «Здравствуй, Генрих…» – просматривает письмо с обеих сторон. – Адреса нет!..

Генрих начинает читать с начала, но почти сразу отрывается от письма, смотрит в телевизор, где крупным планом возникает лицо Марии. Генрих опускает глаза к письму и снова осторожно поднимает их, смотрит в ящик. Сейчас показывают общий план, толпу на площади, Мария в красном платье стоит в толпе на проспекте, напротив Дома Правительства. Или не она?.. Генрих комкает письмо, швыряет на стол. Срывает с себя штаны и рубаху, открывает дорожную сумку, вываливает на пол содержимое, одевается во что-то относительно чистое и очень мятое, сует бритву в карман куртки, туда же сгребает мелочь, выходит. По комнате, разгромленной, с включенным телевизором, с болтающейся и пищащей телефонной трубкой, по комнате, пронизанной солнцем, гуляет сквозняк. Письмо Марии на столе шевелится, как живое.


Генрих с мрачной физиономией идет по улице.

ГОЛОС МАРИИ: «Здравствуй, Генрих. Ты, как мне кажется, не станешь читать мое письмо, во всяком случае, не станешь читать его сразу. Но вот же – читаешь.

Моя мамида узнала о тебе. Это ничего, она добрая. Мамида привела свою подругу, которая гадает, как она говорит, по руке и по звездам. Гадалка не стала смотреть мне руку, только спросила, когда ты родился, а я сказала, что не знаю. Не знаю о тебе почти ничего. И знаю всё.

Расставаться с тобой так больно! Но я не нужна здесь, даже тебе.

Гадалка больше не говорила про нас. Она испугалась чего-то. Сказала, что идет год Змеи, а это особенный год. 1905 – революция, 1917– революция, 1929 – голод, 1941 – война, 1953 – Сталин умер, и мою бабушку выпустили из тюрьмы… а дед-то от неё отрёкся… Все это годы Змеи. Вот. Сам понимаешь.

Знаешь, что я подумала? Год Змеи оттого особенный, что и у вас, и у нас особо почитают святого Георгия. А ведь он был змееборец! И Змея не может этого простить.

Оставайся таким, каким я увидела тебя в Соликамске, тогда все в зале умирали со смеху, а ты был так печален, что я запомнила тебя на всю жизнь. Мне кажется, у нас с тобой было счастье.

Мария».
Потея и отдуваясь, он идет по городу, видит фонтанчик во дворе, умывается, пьет, вытирается носовым платком, выходит на маленькую площадь возле театра марионеток, садится с краю на скамью небольшого амфитеатра в тени ореха, вытягивает ноги. Перед ним зеленая дверь с бронзовой ручкой, а внизу этой двери еще одна, маленькая дверца. Прошлой осенью они здесь были с Марией. И сейчас он слышит ее голос: «Генрих, зачем это? Зачем дверца в двери? У нас такие для кошек делают». И он ей ответил: «А эта – для кукол. Чтобы могли сходить погулять и вернуться». Она попросилась в театр. А ведь никогда у него ничего не просила. И Мария с Генрихом сидели в театре марионеток. Шел спектакль «Песня о Волге». На крохотной сцене всё быстрей и быстрей вращалось зеленое эмалированное ведро с прорезями окошек – это поезд, в нем едут куклы, герои спектакля, быстро-быстро едут по бесконечной стране…

Что там случилось с Генрихом?.. Он плакал!.. И сам не знал об этом.


Но вот настоящий, не кукольный поезд, не тогда, а сейчас, и в нем едет Мария. Она смотрит в окно, из динамика льется песня по заявкам радиослушателей, затем свист и мяуканье далеких радиостанций… и баритон диктора: «…последние новости. В результате государственного переворота резко обострилась ситуация на Таити. В столице страны беспорядки, по сообщениям зарубежных агентств…» Слышен треск, и уже другой, резкий женский голос: «…Петр Назаридзе в статье «Клоуны тоже плачут» рассказывает об инциденте в городе Павлодаре. Избит известный артист эстрады, клоун-эксцентрик Генрих Масхарашвили…» Снова треск… и возвращается баритон: «…имеются жертвы среди мирного населения»…


Мария дергает стоп-кран.


Отдышавшись у театра марионеток в тени ореха, Генрих выходит на главный проспект. Люди в разных направлениях прогуливаются по проезжей части. Генриху снова нехорошо. Он садится на скамью. Когда закрывает глаза, перед ним возникает сияющее море, оно постепенно приобретает кровавый оттенок.

Слышны голоса. Это дворник и дворничиха разговаривают прямо у Генриха за спиной:

– Азе опять повезло, две недели не бралась за метлу. Студенты не расходятся. И деревенские понаехали.

– А уж мусора натащат!..

– Много. Но и пустых бутылок будет – на дом хватит, если сдать не поленится.

– Да, старой Азе везет.

– А с другой стороны, не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Вон ее сын тоже с этими полоумными толкается. Кто знает, что будет…

– Да, Фатима, кто знает?..


Народу все больше. На скамьях под платанами солидные мужчины пьют пиво, горячо спорят. На ступенях оперного театра выстроился хор в полном составе. Поет. Хорошо поет. Звучит Вагнер. Генрих в толпе слушателей, рядом разговаривают:

– Что это они?

– Бастуют.

– Бастуют, так сидели бы дома.

– А они вот так бастуют.

– Не болтайте! Слушать мешаете…


Неподалеку лежит на боку бронетранспортер. Вокруг гвалт и споры.

– Говорят тебе, это был гаишник! В форме.

– Не стракуй! Какой гаишник?.. На своей машине?!

– На личной. Не на служебной.

– На «Ниве»!

– Он выехал вон оттуда. Как даст газу, как врежется!..

– И жив?

– Не знаю. Говорят, все живы.

– Как Гастелло! Как летчик Гастелло протаранил! Читал про Гастелло?..

– Собака погибла.

– Чья собака?

– Не знаю. Какая-то собака. Такса. Сорвалась с поводка. Погналась за «Нивой».

– А где машина, где эта «Нива»?

– Увезли. И собаку увезли.

– А гаишника в наручниках увели.


Площадь. Идет митинг. Генрих видит знакомых, расспрашивает – не видали Сосо, режиссера со студии? Кто-то видел, кто-то нет. На ступенях у Дома Правительства рядом с трибуной сидят голодающие, дежурит неподалеку машина «Скорой помощи». Выступают ораторы. Их голоса гремят, но разобрать что-либо невозможно. Там, где Генриху почудились, или правда были, Сосо и Мария – их нет. Зато есть Валико со своим знаменем. На ступеньках среди голодающих Генрих видит племянницу Нину, дочь Лео. Она-то здесь почему?.. Бледная милая девочка, ей пятнадцать недавно исполнилось. Сидит, как васнецовская Алёнушка у пруда, свесив голову на колени. Рядом с нею хмурый юнец. Генрих подходит.

– Эй, кузнечик, ты что здесь делаешь?

Нино слегка поворачивает голову, слабо улыбается.

– Нинико! С ума сойти! Ты что, голодаешь?!

Мальчик хмуро смотрит на Генриха.

– Что вам надо от Нино? Кто вы такой?

– Я не с тобой разговариваю. Нина!

Девочка виновато смотрит на мальчика:

– Это мой дядя.

– Нина! Тебе же совсем плохо! Немедленно пошли домой! Лео знает, что ты здесь? Ты здесь давно?

– Дядя Гено, папа думает, что я уехала к маме. Я здесь два дня. Но ты, пожалуйста, пожалуйста, не кричи. Мне хорошо. Я просто хочу спать. Чико, скажи ему.

Мальчик с готовностью:

– Вы не имеете права командовать здесь! Хватит, накомандовались! Она никуда не пойдет.

Генрих садится рядом с Нино.

– Ниночка, Нино, кузнечик мой! Ты понимаешь, что будет с Лео, с бабушкой?

Нино обнимает Генриха, кладет ему голову на плечо.

– Когда ты стал клоуном, они ведь тоже переживали. Ты сам рассказывал. И папа рассказывал. И бабушка… Дядя Гено, голодать даже полезно. Я не умру. Я буду жить долго-долго. А бабушка и папа ничего не узнают. Если ты им не скажешь. Не говори им, хорошо?..

Генрих смотрит на ребят, сидящих вокруг. Он растерян.

– Как глупо! Зачем?.. И что же делать?..

Нино смотрит на Генриха со слабенькой, бледной тенью лукавства:

– Бабушка тоже не понимала, зачем тебе становиться клоуном. И разве быть всю жизнь клоуном не глупо?

– Кузнечик, тебе всегда нравилось, что я клоун. И потом, я на самом деле клоун. Кто же еще?..

Встревает мальчик:

– И мы – на самом деле!..

– На самом деле голодающие? Это что, профессия, судьба, призвание? – Генрих поворачивается к Нино, говорит нежно, не без ехидства: – Я знаю, ты любишь бабушкины булки с изюмом.

– Я изюм выковыривала… – Нино вздыхает. – Мне даже булок с изюмом не надо. Есть больше вообще не хочется… – Генрих в ужасе. – Дядя Гено, не надо так. Мы просто хотим свободы. Я тебя очень люблю. И папу, и маму, и бабушку. Вы хорошие. Но вы нам не нравитесь. Мы не можем жить, как вы.

Мльчик снова встревает:

– Да, вы нам не нравитесь!

– Дядя Гено, я очень, очень хочу спать. Со мной здесь друзья. Мы не уйдем отсюда. Пожалуйста, дядя Гено, уходи! Только покажи Чико, как ты отламываешь пальцы. Чико, смотри.

Генрих «отламывает» пальцы и расшвыривает их. И отходит, не зная, что еще сделать.


Возле машины «Скорой помощи» стоит, величественно скрестив на груди руки, знакомый врач, Генрих идет к нему.

– Привет, Нико!

– Привет! Как дела, Генрих? Говорят, тебя поколотили в Павлодаре?

– Двинули по коленке. Вот, хромаю. Ничего серьезного.

– Да? Милости просим, починим. Рука не беспокоит? (Берет руку Гено, сгибает в запястье).

– Как будто ничего. Прошло, как не было. А что у тебя тут?

– Сам видишь. Дети.

– Слушай, это опасно?

– Что опасно? Все это?

– Да нет, голодать. У меня здесь племянница.

– Ну, как тебе сказать, Генрих… Вообще голодать иногда полезно, особенно нам с тобой. Только нужно каждый вечер перед сном делать клизму. А так – хорошего мало. Они же еще и не спят почти. Особенно опасно переохлаждение. Голодающие девочки всю ночь напролет сидят на камнях. А ведь им рожать!.. Да ты не пугайся. Мы же здесь. А которая твоя?

– Вон та, маленькая, голова на коленках. С нею рядом еще тощий птенец с большим клювом. Это моя, зовут Нино.

– Ну, этой еще рожать не скоро. Не волнуйся, Генрих, буду приглядывать за твоей Нино. Но ты все же принеси какое-нибудь одеяло, подушку.

– Слушай, а нельзя их всех куда-нибудь по больницам?

– Ну, старик, я же не полицейский. Да и ты знаешь наши больницы – больных-то класть некуда.

– Ладно. Я на тебя надеюсь.


Возле трибуны, за ограждением Генрих видит Сосо с видеокамерой, снимающего плакаты вокруг трибуны. На одном по-грузински и по-английски написано: «Русские оккупанты – убирайтесь вон!» Приписка по-русски: «И из Армении тоже». Генрих пытается пройти за ограждение. Спорит с седоусым сержантом.

– Туда нельзя. Хочешь выступить – запишись.

– Сержант, мне нужен парень, который снимает. Он мой друг, его зовут Сосо.

– Все равно нельзя. Порядок должен быть. Понимаешь, дорогой, так все полезут!

– Пропусти… Я женщину ищу… Марию. Машу…

Сержант смеется:

– Ну уж Маши там точно нет. Ты видишь, что там написано: «Русские оккупанты – убирайтесь вон!»

Генрих висит на заботливых руках милиционера.

– А почему по-русски не написано? Она ведь не знает грузинского. И армянского. Да и английского.

– Не знаю, почему не по-русски. Наверное, чтоб русские не очень обижались. У меня у самого жена украинка.

– И зачем они это пишут. Она и так уехала.

– Что ж ты ее тогда ищешь?

Генрих вздыхает:

– Потому и ищу…


Генрих выбирается из толпы, бредет к церкви, милиционер с сочувствием смотрит вслед. На паперти, плотно окруженный людьми, стоит отец Элисбар, он замечает Генриха. Объясняет жестами, что очень занят. Генрих показывает на дом за церковью и – пантомимой – как он открывает ключом дверь, входит. Элисбар улыбается, кивает.

Генрих поднимается по ступеням некогда роскошной, но обшарпанной лестницы старого дома, проходит коридорами и верандами огромной, просто гигантской и хаотичной коммуналки. Там идет жизнь, как в осеннем полусонном муравейнике: на веранде тихо обедают два старика, мальчишка бесшумно гоняет на самокате, кто-то наверху ссорится, где-то плачет ребенок. Генрих останавливается у закрытой двери с медной табличкой «Отец Элисбар». Достает из-под коврика ключ, открывает дверь. В комнате очень чисто и даже уютно. В углу несколько икон, над кроватью крест из виноградной лозы. У стены стол, над ним портрет женщины в траурной рамке. На столе, на подоконнике, на балконе – цветы, горшки с цветами. В комнате несколько старых венских стульев, новенький телевизор, возле балконной двери к потолку привинчена большая боксерская «груша», в кресле – боксерские перчатки.

В комнате есть ниша, за занавеской – умывальник и зеркальце. Генрих достает из кармана электробритву, втыкает в сеть, бреется. Побрившись, чистит зубы одной из щеток, стоящих в стакане. Идет к окну, вырывает лист из блокнота, пишет записку:

«Элисбар, если тебе что-нибудь известно о Марии, позвони мне попозже вечером. И еще, Элисбар, на площади у трибуны среди голодающих наша Нино. Пригляди за ней.

Генрих.
P.S. Я почистил зубы сиреневой щеткой».


Генрих смотрит на часы, включает видео, садится на стул. На экране – буддийский монастырь в Бурятии. Идет поминальная служба. Лама бросает на камень перед небольшой курильней конопляные зерна и бормочет слова молитвы. Закадровый переводчик гундит по-русски: «Ты, создание рода размышляющих, сын рода ушедших из жизни, послушай… Вот и спустился ты к своему началу… Плоть твоя подобна пене на воде, власть – туман, любовь и поклонение – гости на ярмарке… Все обманчиво и лишено сути… Не стремись к лишенному сути, не то новое твое перерождение будет исполнено ужаса… Сущее не исчезает, оно неделимо, лишь одна форма перетекает в другую… Нельзя убавить здесь, чтоб не прибавилось там. Нельзя отдать и не получить. Нельзя убить живое и не потерять жизнь. Взгляни в глаза убивающего тебя – он падет с тобой рядом…»

Генрих некоторое время смотрит и слушает, затем выключает видео, выходит на балкон. Смотрит вниз, на церковь и проспект за нею.


Вот и сам он идет по проспекту.

Там, где лежал опрокинутый бронетранспортер, его уже нет. Но люди еще толпятся, вспоминают происшествие.

Генрих сворачивает на улочку, карабкающуюся в гору, путь ему преграждают похороны. Музыканты на дудуках играют траурные мелодии. Генриха окликает знакомый сапожник.

– Здравствуй, Генрих.

– Приветствую, Тигран.

– Читал о тебе. Но ты не огорчайся. То ли еще бывает. Вот, видишь? – Тигран махнул рукой в сторону гроба.

– Да, дела… Все там будем.

– Куда идешь?

– На свадьбу.

– Вот и хорошо, вот и хорошо. Как мама?

– Спасибо, дядя Тигран, здорова.

– Привет ей!


На Верийском спуске двухэтажный дом. Генрих пришел на свадьбу. За столом сидят молодые, вокруг деревенская и городская родня. Среди гостей мама Генриха. Когда он входит, его приветствуют криками, на нем повисают дети. Взрослые не смотрят, не замечают синяк под глазом, а дети замечают, им интересно. Они гладят Генриха по лицу, теребят опухший нос. А он вырывается к новобрачным, целует жениха, восхищается невестой. Над головами гостей плывет гитара. И пока готовят место за столом, Генрих поет непристойную свадебную песенку. Все хохочут. Генриха сажают за стол напротив матери, он подмигивает ей. Мама грозит ему пальцем со старинным перстнем, смеется. И Генриху легчает на душе.

Он смешит соседей за столом, много ест, но почти не пьет. Внезапно у него снова темнеет в глазах, и в этой тьме снова у иллюминатора сидят солдаты в пятнистой форме. Генрих как бы выпадает из-за свадебного стола, а когда возвращается, то слышит, что дядя Гиви поднимает тост. Тост за Сталина.

Генрих встает, отставляет свой бокал.

– Дядя Гиви, я не буду пить.

Дядя Гиви краснеет, над столом повисает тягостная тишина.

– Ты мой гость, Генрих, ты мой дорогой гость. Я прошу тебя, выпей.

– Дядя Гиви, я не могу.

– Ну, что ж… – Ищет глазами и находит младшего сына. – Ты, Анзор, останешься здесь с нашим дорогим Генрихом и с теми, кто пожелает с ним остаться. А мы все – все мои друзья и родственники – перейдем на первый этаж, к Варфоломею. Не выгонишь, Варфоломей?

За столом шум, растерянность, кто-то начинает собираться.

Встает старый человек.

– Дай сказать, Гиви. Дай сказать.

– Прошу тебя, Георгий, говори.

– Вот что, дорогой Гено. Я знал тебя еще совсем маленьким, когда твой отец сидел в лагере. Это хорошо, что ты помнишь отца, его боль и обиду… – Вдруг Георгий поворачивается к старушке, сидящей рядом. – Слушай, Манана, ты помнишь свою корову, которая была у тебя во время войны?

– Как же, Гия, как же! Хорошая была корова, всех моих детей она выкормила, и соседям молока хватало, – Манана выходит из задумчивости и взмахивает рукой в такт своей речи.

– Да, Манана, твоя корова спасла твою семью. Не зря ты ее помнишь. Но послушай, Манана, если б я, упаси Бог, назвал тебя коровой, ты бы обиделась. И была бы права. А вот если бы я сказал, что ты любила своих детей, защищала их, как волчица защищает своих волчат? Ты бы не стала на меня обижаться. А ведь кто такая волчица, подумай! Кровожадная убийца! – рассуждает Георгий.

Он поворачивается к старику на другом конце стола.

– Михо! У тебя еще жив твой ишак? Жив! Хороший ишак, скажи? Еще бы! И ест мало, и трудолюбив. Правда, упрям, как ты сам. Но он главный твой помощник! Ты бы заплакал, если б он сдох. И я бы заплакал. Но если б я назвал тебя ишаком, как бы я тебя обидел!.. Никогда я тебя так не назову. Я назову тебя… ястребом! Слышишь, Михо, ты – ястреб. И мой старый друг. А ведь сколько цыплят таскает ястреб каждый год с твоего двора! Георгий поворачивается к Генриху.

– Гено, мой старший брат делал со Сталиным революцию. Его расстреляли в тридцать седьмом. Муж моей сестры восемь лет валил лес на Урале. Моя тетка, сестра моей матери, вместе со всей семьей была сослана в Среднюю Азию, только внуки ее возвратились… Все это сделал Сталин. Он был кровожадным волком, он был ястребом, он был беспощадным тигром. Для всех! Для всех… Так выпьем же за волка, за ястреба, за тигра. Пусть помянется ему на том свете все, что он натворил на этом.

Пьет.

Генрих пьет до дна свой стакан. Все с облегчением пьют.


Новая волна веселья за столом. Гости кричат:

– Гено, спой! Генрих, спой нам!

Генрих берет гитару, поет:

– Взял девчонку за ручонку
– Оделиа-ра-ну-ни.
– Ты пойдешь со мной, девчонка! —
Оделиа-ра-ну-ни.
Мать ее кричит вдогонку —
Оделиа-ра-ну-ни:
– Поцелуй мою девчонку!
А потом верни!
Все подпевают, смеются.

Только мама Генриха плачет. Она тихонько встает из-за стола, уходит на кухню. Генрих, закончив песню, идет за ней.

– Ну что ты, мама!

– Ты знаешь, что я…

– Эту песню любила петь Нина. Я думал, тебе будет…

– Генрих, Генрих, как ты жесток. Ты так и не можешь простить мне, что я взяла тогда Ниночку и мы пошли к этой проклятой статуе.

– Отец не пошел.

– Ну да, он всегда был не как все. А я была как все. Пошли все мои друзья, все сослуживцы, и с детьми. И отец твой меня понимал, он знал, какая я. Какая я дура. – Плачет. – Конечно, я виновата, я не сберегла вас всех. Отец скончался молодым. Бедная моя Ниночка, моя умница… И Лео несчастен. И ты, и ты… Думаешь, я не читала эту газету?

– Господи, ну это уж действительно чепуха.

– Я знаю. Потому и делаю вид, что не читала. Только бы внуки мои были счастливы, только бы их жизнь была светла. И чтобы у тебя был сын, и чтоб на тебя я порадовалась, ведь ты не так уж и стар.

– Мама, мама, мама… Ну не плачь. Ну прости меня…


На кухню выходит женщина с посудой, Генрих уводит мать в соседнюю комнату. Там включен телевизор. На экране диктор с перепуганным лицом говорит:

– …надвигается катастрофа!.. На площади перед Домом Правительства концентрируются огромные массы людей. Среди них немало вооруженных деструктивных элементов. – Голос диктора дрожит. – Умоляю вас, разойдитесь!

Генрих вскакивает, кричит в потное лицо диктора, будто тот может услышать:

– Что ж ты из ящика на весь город об этом говоришь, а не идешь на площадь, не уводишь детей!.. Они там телевизоры не смотрят!..

Мама Генриха убежала к гостям сказать о надвигающейся катастрофе, все они собираются к телевизору. Генрих тем временем срывает одеяло с кровати, берет подушку и выбирается из комнаты. «Что там, Гено, что?» – спрашивают те из гостей, кто не может протиснуться к телевизору. Генрих молча продирается к двери.


На улице пасмурный вечер. В подворотне Генриха окликает Робик – он прогуливает беременную таксу Полли. Держит над нею зонтик.

– Генрих, ты что, перестал меня узнавать? С прошлой ночи я не очень изменился.

Генрих останавливается на секунду.

– Нет, не изменился. Разве что постарел.

– Куда это ты с подушкой?

– Как куда?! На представление.

Отодвигает Робика плечом, идет прочь.

– Всё шутишь, Масхар! – кричит Робик вслед. – Слушай, я не закладывал тебя!.. А Пете я дал по шее! Ты слышишь, Генрих!

Генрих широко шагает, он в отличной форме, даже одышки нет. Он бормочет про себя в такт шагам: «Все шутим, шутим. Шутим все. Все шутим…»

На площади действительно полно людей. Народ прибывает и прибывает. Все пришли посмотреть на приближающуюся катастрофу. Когда еще увидишь! Здесь и хор из оперного театра, и оркестр с похорон, и милиция, и праздные зеваки, и студенты, и старики, и голодающие. И свадьба из дома Гиви подтянулась… Настроения самые разные. И тревога, и душевный подъем, и любопытство, и просто праздник – как на октябрьской демонстрации. Здесь и шпана, и профессора университета, и приехавшие из окрестных деревень крестьяне, и мрачные красавцы в черных бурках и белых мохнатых папахах, и старухи в черном. Из всех окон, со всех балконов смотрят жители соседних домов, постояльцы гостиниц. Многие с телекамерами. Шумно. Полно детей и подростков.

В волнующейся и бестолковой толпе есть и сосредоточенные люди с военными рациями и другими средствами связи – от новейших тяжелых сотовых телефонов до мегафонов. Один из этих сосредоточенных стоит у колонн Дома Правительства. Он постоянно с кем-то «на связи» и называет себя «Вторым». На трибуне, сменяя друг друга, толпятся ораторы самого разного толка. Общего у них – бестолковость в пользовании микрофоном. Что они говорят – разобрать невозможно, их голоса с многократым эхом гуляют над тысячами людей. До слуха доносятся только отдельные слова: «свобода», «не позволим», «нация», «справедливость», «история учит», «рука Москвы», «рука Вашингтона».

Закатное солнце пробивается сквозь сизые облака, все становится необычайно отчетливым. Но приближаются сумерки, скоро начнет темнеть.

К лестнице Дома Правительства, к трибуне перед нею сквозь толпу пробивается Генрих с подушкой и одеялом. Он натыкается на тщедушного человечка с рацией, который внимательно высматривает что-то на крыше того дома, что прямо напротив Дома Правительства и трибуны. Генрих слышит, как человечек бубнит, и понимает, что он «Шестерка»:

– Восьмой, Восьмой, я Шестой, как понял, прием!.. Восьмой, ответь Шестерке…

Генрих наваливается на человечка, молча берет за грудки, отнимает рацию, буркнув в нее: «Конец связи. Отбой», и, засовывая ее за ремень, пробивается дальше, озираясь на крыши домов…

Как раз на той крыше, с которой пытался связаться Шестой, лежит на спине, лицом к роскошному мрачному небу, подернутому розовым пламенем заката, веселый Артур с новенькой снайперской винтовкой в ловких руках. Он играет с ней, как мальчик, гладит приклад, рассматривает отдельные вороненые детали. Его подшлемник с дырками для глаз снят с лица – душно. Да и нет же никого, кто мог бы его увидеть. Только Бог. Артуру нравится винтовка. Вот он поворачивается на живот и смотрит на толпу сквозь оптический прицел. Из единого урчащего месива, из фарша толпа волшебным образом превращается в отдельных живых, беззащитных людей. Вот мальчик, он ковыряет в носу. Вон старуха что-то кричит молодой толстухе, и та смеется. Вот сапожник Тигран, подставив ухо к громкоговорителю, хоть что-то пытается понять из речи очередного оратора. Вон жених с невестой, сбежавшие с собственной свадьбы, целуются, обо всем позабыв. Вот бегун Темур с фонариком на груди за что-то сердится на бегунью в очках. Вот Элисбар раздает церковные свечи всем желающим. По ним по всем блуждает веселый горячий глаз Артура.

Тем временем прицел еще чьей-то снайперской винтовки пробирается по крыше, доходит до Артура, останавливается на его беззаботном лице. Кто-то его рассматривает внимательно, но равнодушно.

Артур продолжает развлекаться. Изредка он как бы стреляет – так мальчишки играют в войну: вздрагивает и говорит: «Чу-чух!» И переводит винтовку на другой объект. Рация рядом с Артуром помалкивает.

Генрих пробивается к голодающим, к Нине и Чико. Усаживает девочку на подушку, укутывает одеялом, снимает с себя куртку и набрасывает на Чико. Оставшись в мятой белой рубахе, очень большой и заметный, Генрих пробирается к трибуне. У трибуны очередь из записавшихся на выступления, за порядком наблюдает знакомый с утра милиционер. Генриха не пускают, он кричит:

– Сержант, я еще утром записался.

Сержант кивает.

– Да-да, этот вне очереди.


Генрих поднимается на трибуну. Пока очередной оратор мямлит свою неразборчивую речь, он наблюдает, как под трибуной, в ее фанерном чреве, мальчишка-радист самозабвенно лапает бритоголовую металлистку. Радиоаппаратура, транслирующая митинг на десяток громкоговорителей, мигает всеми лампочками. В этом тревожном свете идет своя, далекая от митинга, упоительная жизнь.

Генрих садится на корточки, трогает ручки настройки, из динамиков на площади раздается свист. Парочка не реагирует. Генрих кладет руку на плечо радисту.

– Маэстро! Скажите, это веретено вам досталось в наследство от бабушки? Даже я с этой дремучей системой не знаком.

Радист поворачивается:

– Тебе чего?

Металлистка разглядывает Генриха через плечо радиста:

– Ой, я тебя откуда-то знаю! Ты, случайно, не Чак из «Нирваны»?

Масхара отвечает, глядя красотке в глаза:

– Нет, детка. Я Джанго Эдвардс из «Дураков». Только что из Амстердама… – И переводит взгляд на радиста. – Как профессионал профессионалу: сможешь отключить все динамики на площади? Кроме двух возле трибуны, тех, что слева и справа. Но чтоб на всю мощность! Чтоб как из пушки!

– Плевое дело. Только звук утратит объемность.

– Зато слова обретут смысл.

Радист перекладывает Металлистку на прилегшего тут же Генриха.

– Подержи.

И склоняется над аппаратурой, динамики выдают рулады, на которые не обращают внимания ни собравшиеся на площади, ни оратор на трибуне.

Металлистка шепчет Генриху:

– Джанго, а ты крутой. Я тебе нравлюсь?

– Детка, ты мне нравишься. Но, знаешь, ты очень колешься. Ты просто даже торчишь… Чем-то острым…

– Ой, да это же мой ключ. – Вытягивает из живота Генриха здоровенный металлический ключ на цепи. – Вот.

– Это что, от дома? Хорош, ничего не скажешь! – Генрих задумчиво рассматривает ключ. – Холодный… Ледяной?

– Почему ледяной? У меня все из металла. А от дома у меня вот.

Она достает из кармашка и протягивает обыкновенные ключики на металлическом брелоке в виде змеи. Генрих берет связку, разглядывает, перебирает, потрясывает над ухом, прислушивается. Металлистка тоже слушает. Ее глаза темнеют, они подернуты влагой. Какая-то странная близость возникает на миг между Генрихом и этой бритой барышней без переднего зуба.

Генрих склоняется над нею и шепчет в ухо:

– Хорошо дома?..

– Не въезжаю… – Подумав, понимает вопрос по-своему. – Интересуешься? Можем зайти, я рядом живу.

Радист справился с задачей. Последние фразы оратора приобретают хоть какой-то смысл. Если б он еще произносил все буквы и не орал мимо микрофона.

– Оппозицию пора призвать к порядку! Мы всегда будем верны, товарищи, законно избранному правительству, нашей партии, которую создавали Сталин и Ленин, и лично товарищу Бераве, первому секретарю. Ура, товарищи!

Под дружный свист оратор покидает трибуну. Генрих возвращает девушку радисту:

– Подержи. Мой выход.

Генрих на трибуне. Он рассматривает площадь, погружающуюся в сумерки, она вся заполнена людьми. У многих в руках горящие свечи. Тысячи огоньков… Генрих включает микрофон.

– Здравствуйте, граждане! Я говорю – привет всем!

Его отчетливый, чуть хриплый баритон заполняет площадь. Собравшиесяповорачивают головы к трибуне.

Голос в толпе:

– Смотрите-ка, Масхара! Я его знаю!


Генрих продолжает. Его спокойный голос крепнет, его слышат все. И все узнают. И ждут – что устроит Масхар.

– Как нас много! Первый раз жалею, что публики на представлении так много. Слишком много!

Он подносит руку козырьком ко лбу, всматривается в глубину сумерек. Смотрит и на крышу дома напротив. Показывает туда рукой и говорит:

– И видно-то не всех… Эй, там, далеко и высоко, на крыше!.. Всем слышно?.. – Крыша молчит.

Но площадь отвечает: «Слышно, Гено!», «Вот это да! Его вчера побили, а он живехонек!», «Спой, Генрих, чего не поешь!».

Тем временем у колонн Дома Правительства сосредоточенный человек, называющий себя Вторым, увешенный всеми средствами связи, с кем-то беседует почти непрерывно.

– Да, батоно Первый, это Второй. Согласен. Есть немедленно прекратить!..

– Товарищ генерал, Второй на связи! Так точно. Согласен, это безобразие. Не беспокойтесь, акция состоится согласно сценарию. Части на подходе, самолет уже совершил посадку. Есть!..

Берется за рацию:

– Петренко! Какого черта клоуна выпустили! Какая еще Масхара! Это дискредитация. Глуши его на хер! Вам известен план? Выполняйте! Войска на подходе. Врубить прожектора! Объявить десятиминутную готовность. Клоуна с трибуны – в шею. И продолжить митинг – по списку. По нашему списку!


Спокойный голос Генриха безнаказанно и внятно летит над площадью.

– Тридцать шесть лет назад на это же место пришло много народу. Не все вернулись домой. Помянем их. Помолчим минуту.

Толпа затихает. Пока длится минута молчания, Генрих рассматривает ключи. Перебирает их, слегка потряхивает перед микрофоном. Раздается легкий мелодичный перезвон.

– У каждого из тех, кого мы помянули, в кармане были ключи от дома, вот такие же, как у меня в руке. Такие же, как в карманах у каждого из вас сейчас. Суньте руку в карман. Слышите звон? Правда, красиво?.. Ваши ключи на месте. Это музыка дома, это голоса тех, кто нас там ждет. Тех, кто жил в доме, живет и будет жить.

Внезапно над площадью, на крышах окрестных зданий загораются прожектора, они освещают трибуну, Генриха и отчасти народ.

– О, да будет свет! Как видно-то все отлично! Посмотрите друг на друга. И достаньте свои ключи!.. Покажите, покажите их. Ах, как звенят! У каждой связки свой голос.

Люди достают ключи, переглядываются, улыбаются. Под трибуной радист, расслышав звон ключей, включает инфернальную синтоистскую музыку. Митинг превращается в мирное представление, площадь покачивается, появляется общий ритм, как будто волны идут по озеру…

Артуру через прицел винтовки волн не видно, зато отчетливо видны отдельные цели. Он по-прежнему развлекается. Вот прямо у трибуны сияет белый женский профиль, это Ия, она раскачивается со всеми и с восторгом смотрит на Генриха, самозабвенно подняв руку с ключами на цепочке. А где-то далеко, в глубине площади, мелькнуло что-то ослепительно-красное. Что это? Артур ищет, ищет это горячее пятно и находит. Он наводит окуляр и видит Марию в красном платье. Она далеко и пытается пробиться к трибуне, к Генриху. Артур цокает языком, Мария такая красивая! Она так хочет пробиться сквозь толпу!.. Ах, какое у нее лицо и платье!.. И зачем ей этот смешной Масхара? Он, конечно, хорош, но уж очень толстый… и старый.

А Генрих, отовсюду видный, в мятой и просторной белой рубахе стоит на трибуне, на фоне темного Дома Правительства, там из окон всех этажей смотрят бледные лица… Им там страшно…

Но не смотреть они не могут… Артур в прицел видит, как Масхара берет два ключа – побольше и поменьше – и начинает слегка постукивать ими по микрофону. Звук напоминает тиканье часов. Артур прислушивается к тому, что говорит Масхара.

– Слышите? Тик-так, тик-так… Ну-ка, все вместе – тик-так, тик-так… Ромели саати… Ромели саати…[10] Это улетает время, которое нам осталось. Вернемся ли мы все сегодня домой? Тот, кто сидит сейчас на крыше вон того дома, может выстрелить, а может и не выстрелить… Я вам кое-что хочу напомнить. Тридцать шесть лет назад был год Змеи, как и нынешний. И на той же крыше сидели солдаты. Они не раздумывали, просто-напросто поливали из пулемета толпу на площади. Такой у них был приказ. Я не знаю, какой приказ отдан тому, кто сейчас смотрит на нас с крыши. Скорее всего, ему приказали сегодня шлепнуть какого-нибудь начальника. – Обращается к милиционеру: – Сержант, кто там сегодня записался выступить?.. Я не знаю сценария. Но все мы такое видели в голливудском кино. И в этом шикарном дорогущем кино, ребята, все мы с ключиками от наших домов – просто массовка! Безымянные заложники… Если нам повезет, погибнут не сотни человек, как тридцать шесть лет назад, а только десять, или два, или один… Те, кто дергает нас за ниточки, и убить сотню-другую не побоятся. Просто чтобы потом командовать миллионами… Но зачем ждать, что они там решат?.. Ребята, оставим их всех с носом!!! Пошли домоооой!..

Площадь немеет. Мегафон каркает в толпе:

– Провокация, это провокация!

Ия размахивает сумочкой, лупит по голове человека с мегафоном. Толпа оживает, гудит и хохочет!..

Но тут мальчик, друг Нины, вскакивает на каменный парапет и кричит Генриху:

– Я тебе не верю! Слышишь?!

И толпа снова смолкает, ждет.

Генрих поворачивается к Чико и говорит только ему, совсем негромко:

– Мы все на мушке, мальчик, понимаешь? Я знаю точно.

– Я тебе не мальчик! Чем докажешь?! Чем?.. Что, молчишь?.. Да чем ты лучше вон тех, трясущихся за моей спиной?! – Чико машет в сторону окон Дома Правительства. Масхара смотрит, смотрит на него с бесконечной печалью…

Какая-то простая отчетливая мысль приходит в голову побитому клоуну.

– Доказать? Это просто… – Генрих показывает на крышу, – Доказательство – вон там… Но ты ведь не поверишь, пока выстрел не прозвучит. И я бы не поверил…

– Масхара, берегись! – раздается чей-то крик из толпы.

Генрих видит, как к трибуне, молотя резиновыми дубинками по головам людей, пробиваются два здоровенных амбала в черных костюмах, при галстуках.

– Хорошо, мальчик, я докажу. Не так уж и сложно. Но слушай, Чико, если ты не убережешь мою Нину, я тебя с того света достану. Запомни!..

Генрих вынимает из-за ремня рацию, поднимает над головой. И говорит в микрофон – всем на площади:

– Эта штука – простая армейская рация… Слышите? Видите?..

Толпа снова гудит, но подчиняется Масхару. Генрих набирает побольше воздуха в легкие, чеканит слова:

– Я эту рацию отнял у одного мелкого мудака. Она еще тепленькая… воняет этим сучьим сыном… Дать понюхать? По ней, по этой армейской рации, ну совсем тайный, неизвестно чей агент связывался со стрелком. С тем, кто сидит на крыше. Тихо! Сейчас мы поговорим со снайпером… Я говорю – тихо!!! Слушайте!

Площадь застывает в ожидании.

Чтобы все всё слышали и всё понимали, Генрих прижимает рацию к микрофону и включает армейскую связь. Раздает щелчок. Масхара, большой мастер по имитации, вкрадчивым фальцетом секретного агента за номером шесть вызывает, ищет связь со своим подопечным:

– Восьмой, Восьмой, ответь Шестерочке. Восьмой, ты что, уснул?.. Шестерка на проводе! Восьмой, Восьмой, отвечай! Прием.

Этот голосок не прячется в армейской рации, он летит в ночном небе над всем городом.

И веселый снайпер Артур его, наконец, услышал. И узнал.

Голос Шестерки летит прямо с небо! Как же так? Артуру становится страшно. Он вдруг понимает, что кругом виноват! Он забыл включить рацию! И поняв это только сейчас, сразу включает. Как маленький, авось не заметят! Но что толку… Он, гвардеец оппозиции, играл в детские игры с боевой винтовкой! Ваи ме! Он отвлекался на женщин!

Артур слышит гнусный, глумящийся голос Шестерки… И продолжает молчать в ответ. Сейчас, сейчас он ответит, но не сразу. Потому что, пропади все пропадом, ему смертельно необходимо – в последний раз! – увидеть ту, что в красном платье. Как она рвется к кому-то! К кому?! Это же – любовь… Такое – не повторяется. Это надо увидеть.

Приникнув щекой к винтовке, он ищет красное пятно в толпе, находит, наводит резкость. Ах, если б эта старая винтовка была фоторужьем… Какой бы у Артура вышел кадр! Никогда, никто его не увидит… Артур отрывается от прицела, от красного платья Марии. Он прижимает рацию к уху. И отчетливо слышит голос, предназначенный ему:

– Восьмой! Восьмой! Ответь Шестому! Ответь Шестому! Прием!

Что-то щелкает в голове Артура, как в автомате, снятом с предохранителя. И, не успев удивиться, он слышит, как отчетливо, и в рации, и с небес, летит его собственный голос.

– Шестой, Восьмой на связи! Восьмой на связи! Прием.

И вся площадь, все разом выдыхают спертый ожиданием воздух – они слышат голос снайпера. В абсолютной тишине Масхара поворачивается к Чико:

– Ну вот. Слышишь? Доказывать дальше?

Чико молчит.

– Хватит! Не надо дальше! – это кричит Нина. Она стоит, обняв подушку, и вопит: – Хваа-атит! Дядя Гено, Чико уже поверил! Чико – скажиии!..

И площадь начинает кричать сотнями голосов:

– Дальше! Дальше!..

– Провокация!

– Прекратите!

– Дети, все ко мне, уходим!..

А сквозь толпу все ближе и ближе продираются к трибуне амбалы с дубинками.

Генрих уже не смотрит на них. Он знает – они не успеют. Он продолжает говорить со снайпером:

– Восьмой, посмотри на трибуну. Видишь клоуна в белой рубахе? Прием.

Артур отвечает на всю площадь:

– Шестерка, вижу клоуна! Я его знаю, это Масхара!

– Восьмой, принимайся за работу… – требует Генрих. – Бери придурка на прицел. Прием.

– Шестерка, я Восьмой, мне говорили о другой цели!.. О другооой!!

И Генрих отвечает ему сокрушенно:

– Сценарий изменился. Целься, в кого говорю!

Генрих снова набирает полные легкие, его голос звучит уверенно:

– Восьмой, я Шестой, слушай мою команду. Выстрел – на цифре три. Проверь винтовку!.. Готовсь! Начинаю отсчет.

– Я верю! Не смей! – раздается крик Чико.

Генрих Масхара не слышит мальчика, он занят делом. И – нет, ему не страшно. Он разве что любопытство испытывает… и печаль. Вот его толстое неподвижное лицо с синяком под мерцающим глазом попадает в прицел винтовки, он смотрит прямо в глаз Артура.

На площади всё смолкает. Только амбалы пыхтят совсем близко.

Генрих не спеша начинает отсчет:

– Раз… Два… Три…

Артур спускает курок и слышит свой выстрел… И никто, никто, даже Артур, не слышит второго выстрела. Артур роняет винтовку и беззвучно вопит, пытаясь вскочить. Он падает, согнувшись пополам, на крышу дома. Глупые снайперы умирают от снайперов умных.

Этот самый веселый, такой молодой не узнает, к кому так рвалась женщина в красном платье. Не поймет и того, что успешно выполнил задание, поразил цель. И не его вина, что ею оказался Масхара, вздумавший сдуру то ли пошутить напоследок, то ли спасти мир…

Июль 1989 – апрель 2018

Не плачь, не горюй


Деревянный барак был обшит свежей золотистой доской, он стоял на пригорке под солнцем августа на фоне перистых облаков. Машина остановилась у торца барака, у входа в клуб.

Вход был с колоннами!

Четыре деревянные колонны, такие же золотистые, что и доски обшивки, вырастали прямо из зеленой кучерявой травки. Они подпирали фронтон. Фаина мать сказала:

– Стиль ампир.

Фае было шесть лет, и клуб ей понравился.

На порог большой клубной двери под колонны вышла крупная женщина с бледным лицом. Техничка тетя Нюра только что закончила скоблить пол, в ее руках еще осталась чистая мокрая тряпка. Из кузова подкатившей полуторки шофер спустил фанерный чемодан, сундук и узел, из кабины выбралась девочка, а из кузова – новая клубная художница с кошкой. Кошка покорно висела у хозяйки под мышкой, болтала худыми лапами и тощим хвостом.

Машина сразу уехала, оставив у дороги вещи, мать с кошкой, Фаю, а напротив – клуб с колоннами и тетю Нюру. Фая посмотрела вокруг. С пригорка во все концы были видны по-осеннему отчетливые, но вполне еще зеленые, свежие дали. Неяркий свет разливался по ним – он пронизывал все вокруг, не пропуская ни одной былинки.

Кроме света, на память о дне приезда в Буртым у Фаи остался запах свежевымытого пола, которым тянуло из-за могучей тети-Нюриной спины.


Почти весь этот день Фая и кошка провели в клубном зале. Окна в нем были наглухо зашторены синим пыльным сукном, а поверх – еще и плюшевыми портьерами. И только на одном окне плюш был раздернут, сукно подтянуто веревочкой к вбитому в деревянную стену огромному гвоздю, и в зал плотной полосой падал августовский свет. Но уже в двух шагах от полосы клубился сумрак. Фая прислушивалась к своим шагам и к неясным поскрипываниям, раздававшимся вслед за ними. Казалось, не только она, а кто-то еще ходит по залу, но стоило остановиться, как всё или почти всё стихало. Фая была опытный клубный житель, привыкла к темноте и пустоте зрительных залов, однако звуки этого, нового, удивляли ее. Фая опускалась на четвереньки и заглядывала под сбитые в ряды фанерные стулья. У них были изогнутые чугунные ножки с двумя отростками, вроде ветвей. Ножки темными аллеями безлиственного парка уходили вдаль. Сумрачный был парк, как если бы снег еще не выпал, но вот-вот… В глубине одной из аллей появилась кошка Вася, она пробежала совершенно бесшумно, сосредоточенно опустив голову, нюхая влажный пол. Вдруг обернулась, замерла с поднятой лапой, встретилась с Фаей глазами и убежала так же бесшумно. Фая кошку собралась было окликнуть, но раздумала и поползла между рядами. Началась игра в разведку на вражеской территории. Разведчицей была, понятно, Фая, а вот про Васю было не ясно, кто она: немецкий агент или наш секретный связной…


Тем временем художница устраивалась жить в комнате за сценой, она называлась гримировочной и была «с большими странностями» (так мать обычно говорила о нехороших людях). Главную странность гримировочной составляла входная дверь, прорубленная посредине стены, в метре от пола, как окно. Но все-таки это была именно дверь, и вела она на сцену. То есть со сцены в комнату нужно было спускаться по крыльцу, обыкновенному, дощатому, каким положено стоять не внутри дома, а снаружи. Под такими часто живут патлатые дворняги с репьями, навеки застрявшими в шерсти хвоста и брюха. Фая проверила: под крыльцом в гримировочной дворняга не жила, хотя вполне могла бы, ведь и дыра сбоку в нем была. Обитали там только ведра, тряпки, скребок и веник.

Крыльцо, расшатанное и скрипучее, оказалось крепким, его, как потом выяснится, хватит на многие годы.

В высокой и длинной комнате странным было еще и отсутствие печки. Прошлый клуб, из которого приехала художница с дочкой, тоже был похож на барак, однако оштукатуренный, облупленный и с крашеным полом. Но там во всех комнатах стояло по печке, а в зале их было две. Здесь же вдоль золотистой дощатой стены тянулась ржавая труба, и заканчивалась она ржавой же батареей. Когда Фаина мать перетащила с тетей Нюрой пожитки и огляделась, то первым делом подошла к батарее, потрогала ее. Как будто она могла быть горячей в середине августа.

Немногочисленные родные вещи в незнакомой комнате и мать, положившая руку на батарею, – вот еще одно Фаино воспоминание о дне приезда. С годами картина эта, застрявшая в памяти, несмотря на свежесть и солнечность стен, приобретет тоскливую окраску, поскольку Фая узнает, какими могильно-холодными умеют быть вещи, главное дело которых – согревать: брошенный дом, давно не топленная печь, чайник, вода в котором застыла, отключенная батарея парового отопления…

Но на Фаин вкус комната была несомненно хорошей, потому что дверь из нее выходила на сцену, прямо за киноэкран…


Выпроводив Ваську и Фаю в зал, мать начала стремительно обживать гримировочную. Раскрыла сундук и достала яркую жестяную банку из-под халвы, в которой был сахар, и жестяную же банку с чаем, и очень красивый фарфоровый заварочный чайник с отбитым и приклеенным носиком. Просто алюминиевый помятый чайник уже шумел на электроплитке. Появился и медный, десятилетиями таскаемый Фаиными предками по всем дорогам ковш; и стертый столовый нож из самозатачивающейся стали; и чашки с блюдцами – уцелевшие разрозненные острова из четырех рассеянных по миру сервизов. Ложки – алюминиевые и одна серебряная, белая морская раковина, служившая пепельницей, а также всякая чепуха, которая могла понадобиться уже сегодня или завтра, – все это предстало на свет божий. Ржавая батарея была завешена тюлем, вытащенным из узла.

Потом низенький широкий сундук и чемодан очутились в дальнем углу комнаты. Они были закрыты ватным одеялом и превратились, таким образом, в достаточно длинный, как раз Фае по росту, топчан. Мать накрыла его шикарной, собственноручно под ковер расписанной бязью. Получилась как бы тахта.

В гримировочной стоял дерматиновый, обшарпанный и бугристый, но все-таки добротнейший диван – мощное архитектурное сооружение с дубовой полкой и мутным зеркальцем. Диван весь был прошит медными гвоздями. Мать полюбовалась на него, прищурившись, и положила на полку потертый кожаный том Пушкина. Том был таким же потомственным и неудобным в перевозке, как медный ковш. Но вместе с ковшом, самозатачивающимся ножом, серебряной ложечкой, чайником для заварки, бабушкиным платком с кистями да, пожалуй, еще с коралловым слоником-брошкой – том Пушкина составлял основу быта. Вещи эти были свидетелями давних, совсем других времен, доказательствами того, что кочевая жизнь – не единственно возможная жизнь на свете, что она – дело временное, хотя и затянувшееся. И казалось, когда-нибудь вокруг этих прочных, добротных осколков оседлой жизни вырастет, как на кристаллах, попавших в нужную среду, прочная, такая же добротная и устойчивая жизнь.

Пушкин очень важно лег на дубовую полку, будто всегда здесь лежал, а не мотался по миру в фанерном чемодане.

Кроме дивана в гримировочной стоял сбитый из занозистых досок шкаф с застывшими каплями душистой смолы. Он закрывался на вертушку и походил, как мать сразу подумала, на новый деревенский сортир. Поднатужившись, она поставила его поперек комнаты, отгородив угол с Фаиной «тахтой». Получился отдельный закуток, детская.

Еще в гримировочной висело длинное зеркало над длинным столом. Здесь действительно могли гримироваться артисты.


В единственном окне стал меркнуть закатный свет, новая клубная художница щелкнула выключателем. Под потолком, чересчур высоким, зажглась голая стосвечовая лампа. С войны она жила под такими вот голыми лампами, освещавшими голые чужие стены. На мгновение остро затосковав, мать вдруг впервые за эти годы решилась на абажур. И в ту же секунду поняла, из чего и как она его сделает, – из бабушкиного платка и мотка алюминиевой проволоки, обнаруженного под столом. Часам к десяти вечера абажур был готов.

Мать постояла на крыльце, покачалась, поскрипела им, оглядела дело рук своих. Абажур преобразил гримировочную. И если не сделал ее совсем уж домашней, по-старинному уютной – напротив, превратил ее в диковатую и загадочную, – то все-таки она разительно отличалась от той чужой, в которую она с дочерью и кошкой вошла несколько часов назад. «Гроб был какой-то, – подумала мать. – Гроб без музыки, со странностями. А сейчас – джунгли». Она еще раз качнулась на крыльце, пытаясь попасть в такт покачиванию абажура, зеленые платочные узоры заскользили по комнате. Художница хмыкнула с сомнением и пошла звать Фаю с тетей Нюрой пить чай.

Тетя Нюра в эту ночь была дежурной по клубу. Пока приезжие устраивались, она сходила к себе домой, подоила корову, зашла в хлебный, принесла молоко и буханку. Но пить чай не осталась. Помотала молча головой и пошла спать в фойе, где, как и в гримировочной, стоял точно такой же шикарный диван.

Из зала прибежала Фая, вслед за ней кошка Вася. За открытым окном было совсем темно, когда они втроем – Фая, Вася и мать, – сонные, особенно Фая, и ошарашенные, особенно Вася (она все никак не могла забыть страх и тряску дороги, да и запахи чужого, нового жилища не давали ей покоя), впервые собрались в своей комнате. Вася лакала молоко, вздрагивая спиной. А Фая и мать, молока не любившие, пили чай. Васе мать налила в блюдце, которое в дороге дало трещину, молоко сочилось, убывая, и Вася, чувствуя это, лакала торопливо, без передышки.

Абажур из бабушкиного платка все качался, а Фая с матерью пили чай, смотрели на узоры, плывущие по стенам, и говорили о том, что здесь, в Буртыме, хлеб не городской, своя, наверное, пекарня, что он вкуснее. И буханки большие. И что, пожалуй, не стоит закрывать окно – тепло.

Утром Фая проснулась от петушиного крика. Она не сразу, но поняла, что это петухи, хотя кричали они не так, как в книжках пишут: «Ку-ка-ре-ку! Несу косу на плечи, хочу лису посечи…»

Фая лежала с закрытыми глазами, слушала неправильное петушиное горлодерство. Глупые петухи, кукарекать не умеют. Фая открыла глаза и увидела потолок, незнакомый, очень высокий. Был он фанерный, выкрашенный жидкой серо-голубой масляной краской. Фанера пузырилась, вздутия ее блестели, а в тенях проступал кружевной рисунок дерева.

Фая разглядывала темные, видимо ржавые, шляпки гвоздей, которыми была прибита фанера, пока не заметила, как одна из шляпок поползла. Поняла, что это муха. Муха доползла до сучка, просвечивающего через краску, остановилась посередине его. И тут, словно именно этой точки не хватало рисунку, Фая увидела необыкновенно живой глаз с мухой-зрачком. И сразу из пятен и фанерных прожилок возникло, словно проявилось, хитрое длинноносое лицо человека с платком на голове. Пират! Это был пират. Или старуха? И платок просто бабий? Лицо не такое уж хитрое, скорее добродушное, старушечье. Может, потому, что муха улетела. Фая осторожно передвинула голову на подушке, блики чуть сместились, и в складках платка обнаружился еще один нос, уже другой физиономии, простецкой, с полуоткрытым ртом. Пират же – или старуха – изменился до неузнаваемости. Лицо вытянулось, появились два длинных зуба, оно стало мордой, то ли лошадиной, то ли лосиной. Глаза, вначале пиратские, потом веселые старушечьи, опечалились. Появился рог, один, сломанный. Печальный лось со сломанным рогом скалил зубы и смотрел куда-то мимо простодушного толстогубого парня. Фая проследила взгляд лося и увидела темное пятно со светлым, почти квадратным пятнышком посередине. Это была лачуга, окно в ней светилось. На покосившейся крыше торчала кочерыжка трубы, легкий завиток дыма струился из нее. Фая еще подвинула голову, и только что возникший на потолке рисунок разъехался, исчез. Она потихонечку начала разбираться в новом потолочном мире – там кто-то бежал, панически подняв руки, кто-то смеялся и подмигивал. Лачуга стала дуплом дерева, лось развалился на отдельные ветки.

Потолок был похож на переливчатую пленку гигантского мыльного пузыря, он отражал что-то неведомое, далекое, живущее само по себе за пределами гримировочной, клуба, за пределами короткой Фаиной памяти. Он оказался интересней калейдоскопа – любимой Фаиной игрушки, разлетевшейся вдребезги еще в прошлом клубе. От калейдоскопа осталась горсточка цветных стекляшек. Потолок как будто был вечен. И всегда над головой. Как небо.


Лет через пять Фая обнаружит в репродукции знаменитой картины подобное небо. Женщина с ребенком стоит на облаке, у ее ног два ангелочка с темными крыльями смотрят вверх, подперев лохматые головы смуглыми руками. Вверху, в небе, светлая толпа – серо-голубые лица, фигуры. А может быть – облака. Сбоку занавес, словно дело происходит в комнате за сценой. Десятилетняя Фая уловит сходство и побежит к матери: «Смотри, это небо – потолок в нашей комнате! Как у нас!» – «Да, – ответит мать рассеянно. – Только паутины нет».


Фая не спешила вставать. Петухи всё кричали, а она смотрела на потолок, искала пирата. И не находила.

За окном было свежо и по-незнакомому, по-деревенски шумно. Кроме петухов, еще и птицы пели, и трактор где-то далеко тарахтел, и еще какой-то был гул. «Ветер, – догадалась Фая и натянула на себя одеяло. – Это деревья шумят». Не было границ у Фаиного времени, как не было границ и у Фаиного пространства. Спешить было незачем.


Она еще лежала на своем топчане за шкафом, когда раздались шаги. В сухом деревянном теле клуба все звучало совершенно отчетливо, с легким эхом: раз скрипнет – раз стукнет, и снова, и снова… И что-то такое рассохшееся, расшатанное застонало и запело совсем близко. Фая поняла – крыльцо и дверь.

Никто ничего не говорил. Потом раздался материн голос:

– Здравствуйте.

Заныло и застонало сильнее, и тот, кто скрипел крыльцом, наконец ответил:

– Это надо убрать. Пожарные этого не допустят.

Голос был женский. Фае стало интересно, чего не допустят пожарные. Она сползла с топчана и выглянула из-за шкафа.

На крыльце стоял высокий мужчина. Выглядел он внушительно. Седая голова, усы, подкрученные вверх, одна рука засунута за борт выцветшего военного кителя, в другой – палка. На ногах блестели сапоги. Вернее, сапог был один. Вместо другого сапога из черной штанины торчала металлическая труба с резиновым набалдашником.

Фая смотрела на трубу, мужчина – на Фаю. Он видел худую смуглую девочку с лохматой светлой головой, в мятом фланелевом платье, которая стояла босиком и, склонив голову набок, смотрела на его протез.

– Та-а-ак… – сказал мужчина женским голосом.

Он перестал смотреть на Фаю, вынул руку из-за борта кителя, достал карманные часы, посмотрел время, положил часы в карман. И снова сунул руку за борт кителя.

– Клуб – государственное учреждение!

После этого важного сообщения мужчина с женским голосом повернулся, встал ногой в сапоге на высокий порог и, сопровождаемый стоном крыльца, бережно перенес свой протез. Дверь за ним закрылась.

– Это кто? – спросила Фая.

– Директор.

Мать лежала на диване с папиросой в одной руке и томом Пушкина в другой. Диван был коротковат для нее – ее ноги в серых шелковых носочках покоились на кожаном подлокотнике. Мать была одета. И причесана на нелюбимый дочкой манер: светлые волосы на затылке уложены в тугой валик. Фае больше нравился узел, который мать называла кукишем. Девочка пришлепала к дивану и уселась, привалившись к материным ногам.

– Ну, Фаичка, как? Приснился жених невесте на новом месте?.. И мне не приснился.

Мать затянулась папироской, задумчиво глядя на дверь, закрывшуюся за директором, выпустила длинную пахучую струю дыма. Фая любила папиросный дым.

– Мам, чего пожарники не допустят?

Длинные материны ноги выскользнули из-за Фаиной спины.

– Пожарные, Фаичка, ничего не допустят! – Уже веселая, мать встала на табуретку под лампой и потянулась за ускользающей из пальцев бахромой бабушкиного платка, ставшего абажуром. Раздался жалобный свист рвущегося шелка. Хлипкий был платок, можно сказать, старинный. И осталась висеть голая лампочка. Впрочем, не совсем голая. Остался еще вокруг лампочки проволочный абажурный каркас, наспех скрученный Фаиной матерью в первый вечер жизни в клубе.


Этот скособоченный каркас осенял лампу очень долго. Он пережил не один суровый взгляд клубного директора, не одну перегоревшую стосвечовку, даже один ремонт клуба пережил. Каркас дотянул до дня, когда Фая поняла, на что же он удивительно похож. А похож он был на атомную модель Нильса Бора с лампочкой в качестве ядра. К тому времени мать начала рисовать эту модель на плакатах, ярко и наглядно отражающих жизнь страны. Плакаты рисовались клеевыми красками на фанерных щитах, щиты приколачивались снаружи на окна зала, обращенные к маленькому козьему скверику с акациями, скамейками и круглой клумбой.

На клумбе все лето почти ничего не цвело, и только к осени вдруг бурно разгорались ноготки. По другую сторону сквера стояла двухэтажная деревянная школа-интернат. Этим, видимо, объяснялось то обстоятельство, что в вечер под первое сентября клумба пустела и утро встречала серым истоптанным холмом. Зато в ребячьей толпе перед школой ярко горели букетики ноготков, так что все сборище напоминало иллюстрацию к одной из немногих популярнейших детских цветных книжек. Называлась она «Первоклассница».

Соседством школы объяснялось и то, что красочные плакаты, рисованные Фаиной матерью, очень скоро становились еще более красочными, а содержание их усложнялось. Слюнявые детские пальцы размазывали клеевую краску, вписывали и врисовывали в безоблачное голубое небо плакатов арифметические формулы школьной любви, самолеты со звездами и самолеты со свастиками. А на розовых лицах плакатных женщин вырастали синие усы, зеленые слезы лились из их ясных глаз, и красные морщины прорезали беспечальные лбы. Модель же атома Нильса Бора превращалась в цветок, в пропеллер самолета, в разноцветную фигушку, бог весь во что еще. Ей щедро прибавлялись электронные орбиты самых причудливых форм. И кто знает, может быть, эти усложненные варианты атома точнее и глубже отражали строение первокирпичиков Вселенной. Мысль эту высказала в конце концов уставшая исправлять детское творчество Фаина мать.

Так вот, когда Фая обратила внимание на сходство абажурного каркаса с эмблемой эпохи, каркас вскоре как-то незаметно исчез. Сняла его, скорее всего, мать. Сорвала таким же неожиданным, стремительным движением, каким когда-то августовским утром скособочила его, стаскивая бабушкин платок.


Лампочка и абажурный каркас качнулись несколько раз и остановились. Пока Фая смотрела, как они качались, мать сунула обрывки платка в дощатый шкаф и в два прыжка исчезла из гримировочной. С некоторым опозданием Фая сообразила, что мать поцеловала ее в переносицу и сказала: «Поставь чайник».

Фая была не то чтобы тихоня, но временами задумывалась и поэтому не всегда поспевала за материнскими словами и движениями. За что ей иногда влетало. А иногда и нет, потому что, несмотря на свою стремительность, мать с дочкиной задумчивостью считалась. Иногда мимоходом выяснялось, что они думали одно и то же. Только мать гораздо быстрее, Фая зато основательнее.

Мать исчезла из комнаты, лампочка под потолком остановилась, Фая пошла ставить чайник. Включила плитку, поводила над ней растопыренной ладошкой – греет ли, налила в чайник из ведра воды медным ковшом. И пошла переодеваться. Платье-то на ней было не платьем, а ночной рубашкой.


Она разорила топчан, повалив на брюхо большой фанерный чемодан. Ручка на нем была сделана из куска ремня, а закрывался он, вернее, должен был закрываться на висячий замок. Замка как раз не было. Фая открыла чемодан и надолго ушла в созерцание родных, на ощупь и на запах знакомых вещей. Деревянный меч, сшитый мамой Буратино с длинным, но мягким носом, маленькая кукла из папье-маше по имени Тетка Галина, резиновая черепаха с дыркой на животе (для свистульки, которая выпала), коробочка с маленькими разноцветными пуговками (ими Фая с матерью играли в «блошки»), картонные куколки и бумажные платьица к ним. Здесь были альбомы для рисования и цветные карандаши: десятки рассыпанных карандашей и карандаши в коробках. И синяя коробка с золотой надписью «Ленинград» – медовая акварель лучшего качества. И китайские колонковые кисточки лежали здесь, связанные резинкой от лекарства. Была еще кроличья лапка, ею сметались лохмы ластика и сор с рисунков. Все это занимало половину чемодана, а другую половину – зеленая наволочка, заполненная одеждой. Фая вынула и поставила на подоконник Тетку Галину. Открыла верхний альбом. Там на первой странице был нарисован полосатый шапито с вагончиками и билетершей, а сверху крупно написано ЦЫРК. Фая повспоминала этот «цырк», который ей снаружи так понравился, но из которого она утащила мать с середины представления. Там били хлыстом белую лошадь… Вздохнула. Достала из мешка свой любимый сатиновый комбинезон и любимый темно-синий свитер с белыми крапинками на груди, задумалась и вытащила деревянный меч. Потом очень быстро, совсем как мать, переоделась, поставила чемодан к сундуку, застелила топчан бязью и, потрясая над головой мечом, выбежала из-за шкафа.

Фая остановилась посреди комнаты. Прямо перед нею на верхней ступеньке крыльца сидела толстая девочка с надкушенным куском хлеба в руке. Хлеб был посыпан сахарным песком. Девочка сидела с приоткрытым, остановившимся в жевании ртом и глядела на Фаю. Фая убрала меч за спину. Девочка дожевала и спросила:

– Тебя как звать?

– Фая.

Девочка недоверчиво оглядела ее с ног до головы.

– Так ты – девка. Мне и говорили – девка. А почему в штанах?

На ней и самой были штаны, вернее, шаровары, но сверху платье.

– Это комбинезон. Одежда будущего. Мне его тетка сшила, тетка Галина.

– А-а… Как тебя звать-то? – снова спросила девочка и откусила хлеб.

– Фая, – повторила Фая.

– Татарка?

– Не, русская.

– А имя татарское. Не татарка ты, значит. А я татарка. Меня Хамидкой звать. А мать – Галей. А твою?

– Агния Ивановна, – ответила Фая тихо.

– Как? – переспросила девочка.

Фая словно ждала, что ее сейчас переспросят, и поспешно повторила:

– Агния Ивановна.

Материно имя Фае страшно нравилось. Иногда в одиночестве она повторяла негромко вслух: Агния, А-а-гни-и-я-аа. Когда ее спрашивали об имени матери, Фая всегда хотела ответить запросто, дескать, чего там, Агнией Ивановной. И никогда у нее это не получалось.

Хамидка опять посидела некоторое время с недожеванным хлебом во рту, дожевала и заявила решительно:

– Ничё, хорошее имя, красивое.

Фая покраснела. Тут, слава богу, засвистел чайник, крышка на нем заподпрыгивала, зашипела спираль. Фая ухватила чайник за деревянную, но все-таки обжигающую ручку и почти броском поставила на стол. Ладошку жгло, и, как учила мать, Фая прижала ее к щеке. Вообще-то мать учила хвататься обожженными пальцами за мочку уха. Но на всю ладошку мочки не хватило бы. Фая стояла и удовлетворенно прислушивалась, как жар из руки растворяется и затухает на щеке.

Хамидка тем временем слезла с крыльца и с одобрением разглядывала раскаленную, ярко светящуюся плитку.

– А у нас ничё не греет, чайник полдня кипятится.

Фая очнулась и разъяснила:

– Надо спираль укоротить. Мы всегда укорачиваем.

Хамидка посмотрела на Фаю и промолчала.

Загадочная у Хамидки была физиономия. Спокойная очень.


Через много лет в незнакомой комнате Фая, совсем взрослая, увидит такое же круглощекое лицо с твердой складкой пухлого рта. Лицо медного бурятского Будды. Что-то такое шевельнется в памяти, неуловимая мысль какая-то. Тронет Фая Будду за плечо, отойдет и снова вернется, слегка дзынькнет по нему ногтем. Раздастся звон, но и тут Фая ничего не вспомнит.


Сунув в рот оставшийся кусок хлеба, Хамид-ка принялась рассматривать ковш. Дзынькнула по нему довольно-таки грязным пальцем. Зеленоватое нутро ковша ответило по-колокольному протяжным звоном. Щеки Хамидки были испачканы в сахарном песке, Фая смотрела на эти надувшиеся сухомятиной щеки, слушала хруст песка и догадалась – как это невкусно, вот так жевать.

– Сейчас я тебе чаю налью!

Она принесла из-за шкафа, прижимая к животу, банку с сахаром, чайник с заваркой, хлеб, нож, чашки и серебряную ложечку одну на двоих.

– Вот, – сказала Фая и стала все это осторожно выгружать на стол рядом с чайником. Она уже разливала заварку, когда у самого своего уха услышала свистящий шепот:

– Ты чё делаешь!…

Повернув голову, Фая нос к носу встретилась с Хамидкой, увидела испачканные щеки, складку между бровей и – глаза. Глаза до сих пор казались черными щелочками, а теперь выяснилось, что они темно-серые, крапчатые.

– Ты чё делаешь! – повторила Хамидка.

Фая поглядела на стол. Все было в порядке, разве что хлеб лежал прямо на столе, без тарелки, без бумаги… да возле чашки расплылась лужа заварки.

Хамидка дохнула в самое ухо:

– Сюда покойников кладут.

– Каких покойников? – не поняла Фая.

– В гробе! – пояснила Хамидка. – Ну, когда хоронют. Ты чё, покойников не видела?

Фая покойников не видела.

Но про смерть знала, никак не могла не знать, потому что почти всю жизнь жила с матерью в клубах, где с утра до ночи репетировали оркестры, редко струнные, обычно духовые. Среди многочисленных мелодий, сотрясавших клубные стены и потолки, самой существенной музыкой был траурный марш Шопена. Знала Фая, что похороны – это когда за медленно идущим грузовиком с открытым кузовом, в котором на ветках пихты стоит красный гроб, движется толпа, и в центре ее знакомые духовики, раздувая щеки, играют знакомый марш. И еще знала, что умереть – это уснуть и не проснуться. Так однажды объяснила мать. Поэтому Фая, когда засыпала, довольно часто подумывала о смерти. «Интересно, как это я не проснусь?» – спрашивала она себя, пытаясь поймать момент засыпания, потому что, если потом не проснешься, то момент засыпания и будет как раз моментом смерти. Никогда-то она не могла его поймать. И после, всю жизнь, так ни разу и не поймала.

Вообще-то было ясно, что мать объяснила про смерть не все, не до конца. Необъяснимыми оставались эти толпы людей, идущие за грузовиком, пугали лица в слезах и особенно походки двух-трех людей, бредущих за гробом, словно не видящих ничего вокруг, качающихся под звуки марша. Да и сам этот марш – совсем другим был он здесь, под открытым небом. Словно в страшном сне, он взвывал на начале нового такта, не слушаясь гулкого барабана, отбивавшего ритм. Странно было видеть, что чудовищную эту музыку выдувают из труб, перемигиваясь, знакомые краснолицые мужчины в выцветших гимнастерках и лопнувших по швам пиджаках.

Фая еще раз внимательно оглядела стол, оценила его длину. Среди аккуратных и ярких шлепков краски она заметила дырку в фанерной столешнице недалеко от угла. Дырка была проковыряна гвоздем или прорезана чьим-то ножиком. Маленькая такая, почти квадратная, очень Фае понятная дырка. Она и сама что-нибудь резала каждый день, ковыряла, делала всевозможные зарубки на чем попало – на табуретках, на столе, на дверях. Так что дырка в столешнице Фаю взволновала. Она чуть не забыла о покойниках, но спохватилась и снова стала думать о них.

Покойника на столе она так и не смогла представить, самое большее, что у нее получалось, – это спящего человека. Спящих она видела много, главным образом женщин. Спящая мама, спящая тетя Галя, спящая незнакомая старуха на полке-скамье в поезде. Вот эту старуху Фая и уложила мысленно на стол, представила, как та, приоткрыв рот, лежит на нем во весь свой немалый рост, в суконных нечистых ботах и темном платке. Старуха в поезде дышала и даже всхрапывала, сейчас Фая постаралась этого не слышать. Потом примерилась – не страшно ли? Нет, страшно не было. Но непонятно и неприятно. Тупичок какой-то возникал в мыслях. Она покрутила головой, как делала иногда, чтоб перестать думать, и взяла со стола хлеб. За хлеб на голом столе все равно влетело бы от матери.

Фая повернулась к Хамидке и вспомнила, что собиралась поить ее чаем. Где же теперь поить-то? А Хамидка успокоилась, глаза ее снова стали черными щелочками. Она смотрела на кошку Васю, которая сидела на диванном валике и громко мурлыкала.

– Кыс-кыс-кыс, – позвала Хамидка.

Вася перестала мурлыкать, глянула на девочку равнодушно, потянулась, поскребла когтями диван и пошла за шкаф.

В это время открылась дверь, и на пороге появилась маленькая, очень сердитая женщина. На Фаю она внимания не обратила, стала грозить кулаком Хамидке и бормотать что-то быстро и непонятно. Хамидка не удивилась, повернулась к Фае и сказала:

– Это мамка.

Женщина кричала, топала обутыми в детские резиновые боты ногами, и Фая догадалась, что она ругается по-татарски. Одно слово оказалось даже как бы понятным: шайтан. Тут в дверь пролез мальчик неотчетливого возраста от двух до пяти лет. Мальчик ныл.

– Это Халитка, – пояснила Хамидка.

Когда женщина поутихла, мальчик заныл громче, и тогда, тоже по-татарски, стала кричать Хамидка. Она тоже грозила кулаком, только уже Халитке, и топала ногами, обутыми в точно такие же боты, что и у женщины.

Ее мать уже успокоилась. Она с тихой улыбкой, обнажившей два железных зуба, смотрела на Фаю.

Халитка разревелся в голос, женщина вытерла ему пальцами нос и вытолкала за дверь. И снова принялась разглядывать Фаю. Спросила:

– Ты художницы?

– Ага, ага, – горячо подтвердила Хамидка.

Женщина покачала головой, поцокала языком:

– Красивая ты. Волос очень красивый. Как баран.

Потом повернулась к Хамидке, сказала беззлобно:

– Айда, шайтан.

Вышла Хамидкина мать Галя, за ней пошла, не оглядываясь, Хамидка. И осталась Фая одна с хлебом в руках и с полной растерянностью в мыслях.

Она вспомнила про дырочку в столе. Очень, ну просто невыносимо захотелось эту дырку чем-нибудь остреньким поковырять. И она уже размышляла, где бы найти что-нибудь такое подходящее, вроде гвоздя, и присела на корточки, стараясь получше разглядеть дырку и увидеть то, что видно сквозь нее. Стол доходил Фае до подмышки, так что и дырку лучше было рассматривать снизу. Тут она услышала шаги, несомненно мамины.


Агнии Ивановне было тридцать два года. Почти пять последних лет она жила и работала в клубах, которые часто менялись, так что ей казалось, что работает она в них не пять, а пятнадцать лет. Негде было жить, а в клубах какой-никакой угол для нее с Фаей находился. Однако углы эти часто бывали уж очень плохи, и в поисках лучшего Агния Ивановна искала новый клуб. Иногда дело было не в жилье, а, скажем, в деньгах. В последнем клубе, например, имелась приличная восьмиметровая комната с большой печью. Но клуб был «хозрасчетный», а директор его, милейший человек, добрый и толстый, по фамилии Караваев, постоянно с этим хозрасчетом прогорал. Тогда зарплату задерживали по неделям, и был случай, когда Караваева побили духовики, которым он обещал заплатить за большой танцевальный вечер по двести рублей (совершенно уже невозможно перевести на нынешние времена, сколько же это было денег!), а заплатил по пятьдесят. Так вот, с тех пор как директора поколотили – долго он ходил с синими губами и подбитым глазом на добром просторном лице, – не платить духовикам Караваев не решался, зато у Агнии Ивановны с зарплатой стало совсем плохо.

Имена-отчества всех клубных директоров Фаина мать вспомнить, пожалуй, не смогла бы. Как правило, это были люди тихие и случайные. А Агния Ивановна была художник с почти законченным высшим образованием, правда, архитектурным, и командовать ею начальство особенно не решалось. Фаина мать не робела перед ним еще и потому, что была очень легка на подъем, могла сняться с места в два счета, что неоднократно и проделывала вместе с Фаей, чемоданом и сундуком. Васи вначале не было.

Новый директор Агнию Ивановну удивил.

Поцеловав Фаю в переносицу и велев поставить чайник, она отправилась прямо к нему в кабинет. Стукнув два раза в фанерную дверь, новая художница возникла на пороге. Все с той же, замеченной Фаей, непонятной веселостью она стояла и смотрела в ясные директорские глаза.Поглядела на усы и снова вернулась к глазам. Директор чуть было не отвел взгляд, но спохватился и выдержал.

– Петр Иванович! – мягко и даже как бы с состраданием начала она речь, которая положила начало бесконечной вражде, продолжавшейся, пожалуй, все Фаино детство. – Я хотела бы напомнить вам, что, если вы входите, особенно утром, в комнату, где живет женщина, следует стучать, иначе мы оба можем попасть в неловкое положение. Кроме того, когда входишь, следует здороваться.

Голос новой художницы позванивал все тем же странным весельем, неподходящий это был голос для крохотной комнаты с двухтумбовым письменным столом посередине и с сейфом в углу. Комнаты, у одной стены которой сидел директор Петр Иванович Сидоров, а на другой, под самый потолок, висела обширная, в багетовой раме картина «Утро Родины».

– И о работе, Петр Иванович, давайте договоримся. Если я буду начинать в девять ноль-ноль, то кончать в шесть ноль-ноль с перерывом на обед с часа до двух. Если же вы придете ко мне с неотложным делом с опозданием на пять минут, вам придется подождать до следующего утра. Если это, конечно, будет не воскресенье. По-моему, такой порядок не устроит ни вас, ни меня…

– Хватит!

Неестественный женский голос директора внезапно восстановил в кабинете полную тишину. Петр Иванович Сидоров был обидчив. Кроме того, он уважал власть, в том числе и свою. Был он человеком твердых правил и знал, как положено вести себя в кабинетах начальства. Туда приходят, когда вызывают, и приходят слушать и отвечать, а не учить. Нарушение правил в его кабинете было очень обидно. Однако что делать с нарушительницей, Сидоров не знал, на этот счет правил у него еще не было.

А художница послушно молчала. Вроде бы и не испугалась она совсем. Но как-то вдруг угасла. Настрой пропал, стало скучно. Так они помолчали оба, немного даже растерявшись. И опять первой заговорила она.

– Вот что, Петр Иванович, дайте мне задание какое-нибудь. Для начала.

И опять Сидоров обиделся. Подождать не могла, будто он и не директор, будто он до нее никого и не озадачивал. Сидоров не уронил себя до устного ответа, обмакнул стеклянную граненую ручку с пером «звездочка» в стеклянную чернильницу, подумал секунду над листом бумаги и, слегка подрагивая рукой, начертал по центру детским почерком:

Клуб «Прогресс»

Снова обмакнул перо, снова задумался и в верхнем левом углу вывел наискось:

Художнице нарисовать на фанере вывеску. 1 экз.

Подчеркнул так, что чернила брызнули, расписался буквой «С» со множеством колесиков и тщательно промокнул лист стеклянным пресс-папье.

Сидоров не глядя протянул лист Агнии Ивановне:

– К завтрашнему утру. – Затем, все-таки взглянув испытующе на художницу, добавил: – Крайний срок в восемнадцать ноль-ноль. Фанера под сценой.

Агния Ивановна с листком в руках не спеша прошла фойе с голыми стенами, выкрашенными до половины масляной темно-зеленой краской, оглядела их скучающим, однако же профессиональным взглядом, что-то прикидывая, прошла в полутемный зал. И неожиданно для себя устало опустилась на место в последнем ряду. В зале было тихо, но где-то в нем поскрипывало и словно вздыхало. «Особняк в стиле «вампир» с колоннами и привидениями», – подумала Агния Ивановна. И еще подумала: «Кажется, и здесь мы не задержимся». Она встала и пошла к сцене, тихонько насвистывая американскую песенку «Я иду из Алабамы». «Я иду из Алабамы, а в кармане ни гроша, я иду к моей Сюзанне…» Дальше Агния Ивановна не помнила, она вообще мало песенок знала до конца, поэтому чаще насвистывала, чем напевала. Посредине зала она почувствовала, что за спиной кто-то идет, ступая в такт ее шагам. Агния Ивановна перестала насвистывать, оглянулась без страха и даже без особого любопытства. Проход между рядами был пуст. Она присела на корточки и заглянула под стулья. Черные их ножки, напоминающие ровные ряды деревьев, убегали вдаль. «Надо было у Караваева остаться, – снова подумала Агния Ивановна. – Как-нибудь перезимовали бы». Она поднялась и, уже не оборачиваясь, пошла к сцене, насвистывая все ту же песенку.

Фанеру следовало, по словам Сидорова, искать под сценой. Подойдя поближе, она вроде бы догадалась, о чем шла речь. Перед сценой зияла узкая и глубокая оркестровая яма. Агния Ивановна спустилась в нее. Под ногами захлюпали доски, из щелей вместе с острым запахом сырости выступила вода. «Август. В октябре здесь, конечно, по колено», – размышляла Агния Ивановна, пытаясь разглядеть, где может быть спрятана фанера. Наконец привыкнув к сумраку, она увидела дыру, ведущую под сцену, прикрытую старым полусгнившим щитом. Отодвинув его, Агния Ивановна заглянула в душную, совершенно кромешную тьму. Пошарила рукой, наткнулась на шершавый подрамник, залезла под него, ухватила среди досок и хлама что-то вроде планшета. И вытянула то, чему было суждено стать вывеской клуба «Прогресс». Вытянула, забросила наверх, на сцену, и через несколько мгновений, словно с порывом сквозняка, влетела в гримировочную.

Она посмотрела на голую лампочку со скособоченным проволочным каркасом, потом на Фаю, сидящую на корточках у стола. К Фаиному животу была прижата буханка хлеба. Агния Ивановна спустилась с крыльца, достала из карманчика на юбке крохотный – по форме сапожный – нож в кожаном футляре, освободила от футляра бритвенной заточки лезвие и резанула по рулону бумаги, стоявшему у стола. Большой бумажный квадрат с шорохом пополз на пол. Она подхватила его, постелила на стол.

– Давай-ка, Фая, не задумывайся, мне сегодня некогда, – сказала и села.

И услышала над ухом свистящий шепот:

– Здесь нельзя чай пить. Сюда покойников кладут.

Мать вскинула на Фаю глаза, зеленоватые, про которые частенько нельзя было сказать, видят ли они тебя, хотя смотрят прямо тебе в переносицу. Сейчас они посмотрели сначала в один Фаин глаз, потом в другой.

– Ну и что? Покойников всегда на столы кладут, – сказала мать ровным голосом. – Что ж теперь, нам с тобой чай не пить никогда?

Она разлила по чашкам кипяток и пододвинула к себе раскрытый том Пушкина, лежавший страницами вниз на углу стола.


«В конце 1811 года, в эпоху нам достопамятную, жил в своем поместье Ненарадове добрый Гаврила Гаврилович Р**. Он славился во всей округе гостеприимством и радушием: соседи поминутно ездили к нему поесть, поиграть по пяти копеек в бостон с его женою, Прасковьей Петровною, а некоторые для того, чтобы поглядеть на дочку их, Марью Гавриловну, стройную, бледную и семнадцатилетнюю девицу. Она считалась богатой невестою, и многие прочили ее за себя или за сыновей…»

Серебряная ложечка позванивала о чашку, Фая, чтоб не обжечься, черпала ею чай и безбожно хлюпала. Агния Ивановна пила кипяток не обжигаясь и читала «Метель». Она имела обыкновение открывать том Пушкина где придется, но поскольку он был единственной книгой, которую она возила с собой, то и чувствовала его очень хорошо. Открывая вроде бы наугад, она пальцами все же понимала, где откроется. Ранним утром, когда Агнию Ивановну, как позднее и Фаю, разбудили петухи, она обнаружила над своим лицом незнакомую полку, на ней – знакомого Пушкина. Протянула руку и, еще не проснувшись толком, начала читать «Выстрел». К приходу Сидорова «Выстрел» был прочитан и начат «Станционный смотритель». «Смотрителя» Агния Ивановна, грешным делом, не любила и дочитывать его за чаем не стала, а обратилась к «Метели». Текст был до того знакомым, что никак не мешал течь посторонним и не слишком связным мыслям. Однако именно текст давал этим мыслям направление и окраску.

Бог ты мой! Стройная, бледная семнадцатилетняя Марья Гавриловна «была воспитана на французских романах и следственно была влюблена». Агния Ивановна была воспитана на романах отечественных. Воспитала ее небольшая родительская библиотека, а потом и еще одна, публичная, которая была в их же доме, этажом выше. А под ними была пирожковая. Странно, что трехэтажный дом этот до сих пор стоит на тихой старой улице в центре большого города. Все такой же дом, светло-зеленой краской выкрашен, и внизу по-прежнему забегаловка, только уже не пирожковая, а кондитерская. На втором этаже в девяти комнатах их коммунальной квартиры – горсвет.

Аня была влюблена в соседа. Аня. Так ее звали в детстве. Теперь и не вспомнить толком этого соседа. Длинный, в очках. Архитектор. В тридцать шестом с двумя военными вышел из квартиры навсегда. Само собой, в Испанию уехал, сражаться за республику, – так думала Аня. А она из-за него в тридцать девятом поехала в Свердловск на строительный факультет поступать, там кафедра архитектуры была. Хотя всю жизнь в медицинский собиралась.

Сосед, когда уезжал, руку ей поцеловал. Коридор полутемный, сундуки, шкафы, шубы на вешалках, военные в дверях стоят смотрят. Ей тогда показалось – он ее в губы поцелует, но ведь смотрят же!… А он просто сказал ей:

– Прощай, Нюра! – и руку поцеловал. Нюрой в шутку звал, но и на самом деле думал, что ее зовут Анна.

Поцеловал, стало быть, и подержал еще похолодевшую эту руку в своей большой теплой ладони.

– Будь хорошей девочкой! – вот что еще сказал.

«Надо же, все помню», – удивилась Агния Ивановна, перелистывая страницу – необычайно тонкую, такой бумаги, похоже, теперь не делают. Недаром в этом пусть большом, но все же единственном томе чуть не весь Пушкин поместился.


Агния Ивановна перевернула страницу, на которой Марья Гавриловна, готовясь к побегу с Владимиром, писала письмо родителям. «Она прощалась с ними в самых трогательных выражениях, извиняла свой проступок неодолимою силою страсти…» Так писал Пушкин. «Интересно, – думала Агния Ивановна про Марью Гавриловну, – она ведь, бедная, и понятия не имеет, что этот ее Владимир для судьбы – так себе, эпизод. Даже еще меньше – предлог. Страхов-то сколько, страстей!.. Метель все нити судеб перепутает, Маша будет умирать от горячки, Владимир чуть с ума не сойдет и в конце концов на войне погибнет. Но все пройдет, канет, как не было. Судьба же между тем дело свое сделает, не зря глупая Маша повенчалась не с Владимиром, а с Бурминым. Судьба!..»

Что же такое судьба?

Судьба – это то, от чего дети родятся, по своему обыкновению быстро и коротко подумала Агния Ивановна. И вообще что-нибудь да родится, жизнь дальнейшая.


Снова вспомнился архитектор с теплой ладонью, из-за которого она уехала в Свердловск. Давно она уже поняла, что вряд ли он в Испании исчез, вряд ли… Она жалела его. И себя тоже. И все-таки, все-таки – как Владимир Маше, был он нужен Ане, чтоб свести ее с другим. И уж тогда-то, в Свердловске, ни на какой козе этого другого объехать было нельзя. А как хорошо, как правильно было бы объехать! Она всегда это знала и, как могла, старалась. Ходила перед ним, задрав нос, три с лишним года. Это он стал звать ее Агнией, из-за него она стала взрослой.

Он не ухаживал за ней. Просто, ей казалось, знал, что он – ее судьба. Красавцем с «интересной бледностью», как гусар Бурмин, он не был, вот уж нет. Был он тогда крепким спортивным парнем с ежиком темных волос, с серыми насмешливыми и одновременно угрюмыми глазами. Был умен, что не мешало ему плохо, вернее, наплевательски учиться. Иногда бывал страшно весел. Звали его Сережа. «Почему звали – зовут!» – подумала Агния Ивановна и поежилась, как будто от взгляда его насмешливого. «Не хорони», – сказал он ей, когда в сороковом, сорвавшись с четвертого курса, уходил в армию. Она ревела, ревела горько, со всхлипами, впервые на глазах у его приятелей подтвердив Сережину уверенность (бог его знает, была ли она у него!), что он ее судьба. «Не хорони», – сказал он ей. А через несколько дней она уехала домой хоронить отца.


Как странно – отца нет. Она и сейчас подумала об этом тем же самым чувством. Можно ли подумать чувством?.. А она так обычно и думала. Она помнила, как вошла после похорон в огромную прихожую. Там пахло сундуками с барахлом, шкафами, обувным кремом, нафталином и пылью и, еле уловимо, сдобой из пирожковой. И отцовским табаком, застрявшим в карманах его костюмов и пальто, еще долго-долго висевших в шкафах. Она жила после похорон дома неделю. Все было как при его жизни, но не живое уже было, а как в музее. И мама словно исчезла, словно не стало ее. Старый круглый стол посредине большой темноватой комнаты, скатерть с красной вышивкой. Над столом сиреневый абажур с кистями. Чистота, порядок, какого при отце не было. Музей. И только Галка – сестра младшая, румяная, близорукая – сидит за столом, уткнувшись в книгу, пьет чай, болтает под стулом ногами. И позванивает в чашке та же серебряная ложечка, что и сейчас, почти через полтора десятка невероятных, никем не ожидаемых лет.


Агния Ивановна, художница клуба «Прогресс», покосилась на Фаю, на ее склоненную к чашке голову, провела по этой голове рукой, потом поцеловала, словно клюнула, в затылок и снова углубилась в «Метель». Там уж 1814 год настал, и война минула. Марья Гавриловна после смерти Гаврилы Гавриловича снялась с доброй своей маменькой из тихого Ненарадова. И правильно. Уходит хозяин – умирает дом. А в умершем доме жить опасно…

Аня же, съездив на сессию, летом домой вернулась. И сердце у нее заныло. В доме начался разброд, развал, неуловимый, только со стороны и только своим человеком видимый. Аня, теперь уж Агния, такой и была: своей, издалека, со стороны вернувшейся. Состарилась за полгода не только мать, состарилось все – заскрипели стулья, обветшали занавески, поредели чашки. Крошки какие-то кругом появились – в буфете, на полу, под ногами. И даже ляжешь вечером на чистую простыню, утром – крошки.

Так кончились домашние достопамятные времена. Дом перестал быть домом. С того лета она редко уже возвращалась туда. Себе не сознавалась. А после Великой Отечественной, совсем не пушкинской войны, без гусаров, Агния твердо признала за собой, что не любит возвращаться в те края, в те дома, к тем людям, где жила, с кем была дружна, кем любима. Решила так – и полегчало ей жить на белом свете. Легло на душу бесстрашие, а с ним и холодность странная. Будто не совсем с нею все происходит. И лишь постепенно, когда уже Фая родилась, она стала обрастать по-настоящему своим. Фая была совершенно на самом деле. Как том Пушкина, и еще несколько старых вещей. Позже появилась еще и Васька.

«…Ай, не он! не он!» – прочла и засмеялась Фаина мать. В гримировочной клуба «Прогресс» она в сотый раз читала разгадку той злосчастной, сумасшедшей метели, развязку, которую хитрый Пушкин приберег под конец. Она послушно, с радостью представила себе занесенную снегом церковь, марево свечей, полуживую невесту, румяного озорного гусара. С каким удовольствием, видимо, Пушкин все это писал! «Ничего, ничего, – шептала Агния Ивановна на ухо бедной Машеньке, без чувств лежащей на церковной скамье. – Пушкин пошутит с тобой, да сам и выручит. Хитрый он, а добрый. Все у него к лучшему…»

И правда, все было к лучшему. На этой же странице гусар упал к ногам Марьи Гавриловны. Пушкин поставил точку.

А Владимира как и не было.


Агния Ивановна захлопнула книгу. Все, пора было приниматься за работу. Оглядев вытянутый из-под сцены планшет, Агния Ивановна сразу подумала, что вывеска будет временная. Планшет оказался кривоватым, обшитым неошкуренной шершавой фанерой. «Пропеллер», – сказала Агния Ивановна, оценив кривизну. Настоящая вывеска должна быть выполнена на стекле, это она твердо знала. Таково было веление времени для солидных учреждений. Но на фанере так на фанере.

Недолго думая, Агния Ивановна не спеша прошлась по будущей вывеске наждачной шкуркой, валявшейся под длинным столом, и в течение дня трижды грунтовала планшет скоросохнущей эмалью цвета слоновой кости, или, как считала Фая, цвета сгущенного молока. Эмаль нашлась там же, под столом, среди уймы других полных и полупустых банок. В тот же вечер, когда планшет окончательно просох и заблестел, мать вытащила из чемодана, в котором утром рылась Фая, несколько тюбиков масляной краски, флакончик льняного масла и флакончик сикатива. Выбрала из тюбиков два самых больших и толстых – ультрамарин и белила. Достала тонкую колонковую кисть лопаточкой и широкую щетинную. На осколок стекла она выдавила колбаску глубочайше синего ультрамарина и чуть-чуть белил, перемешала с маслом, капнула сикатива. После чего не спеша, с удовольствием разметила две строки и написала строгим брусковым шрифтом, четко заделывая уголки:

КЛУБ «ПРОГРЕСС»
Теперь следовало подождать сутки, когда ультрамариновые буквы подсохнут.

Но ждать она не стала. Выжала в остатки ультрамарина белила, весь тюбик до капельки, хорошенько перемешала и получила колер небесной голубизны. Взяв колонковую кисть, мать обвела этим колером могучие и стройные синие буквы в миллиметре от контура. Она ловко орудовала линейкой и, к восхищению Фаи, ничего не размазала, не испортила. Все вместе было похоже на глазированный пряник. На Фаин взгляд, вывеска получилась очень красивая. Она полюбовалась ею и осторожно прикоснулась подушечкой безымянного пальца к последней кавычке, за что получила от матери легкий шлепок по кудрявому затылку, и отправилась спать. А мать остатками голубого колера покрасила боковые грани планшета, вымыла кисти и руки, открыла настежь окно, чтобы выветрить острый, напоминающий запах грушевой карамели дух ацетона. Полной грудью вдохнула вечерний, нет, уже ночной воздух. За окном опять шумели деревья. Агния Ивановна подумала, что день получился длинный. Она успела познакомиться с кассиршей Марьей Ивановной, с билетершей Марьей Ульяновной, с кладовщицей тетей Таней, с Сидоровым повздорить, а вот что за деревья стоят в сотне метров от окна – не знает.

– Фая, что это за деревья? А, Фаичка?..

Она не дождалась ответа, подошла к топчану. Фая лежала с закрытыми глазами, веки ее вздрагивали, словно она притворялась спящей. Но она не притворялась.


Фая в тот день после ухода Хамидки и Халитки уже ни с кем не знакомилась. Она смотрела, как мать грунтует планшет, потом они обедали вареной картошкой с килькой в томатном соусе. Картошку дала все та же тетя Нюра, за килькой Фая с матерью сходили в магазин.

В магазине им обеим не понравилось. Там была очередь, вроде бы и небольшая, но очень тягучая, продавалась селедка, бочка с которой занимала чуть не все свободное пространство и плохо пахла. Были там еще разные громоздкие и неинтересные вещи – какие-то корыта и кирзовые сапоги. Единственным интересным товаром Фае показался лыжный костюмчик из байки. Он висел на взрослой вешалке, отчего плечи его смешно топорщились; костюмчик словно пожимал плечами, недоуменно разводя толстые ручки – так странно ему было видеть вокруг бочки сапоги и корыта. Он был такой темно-красный… уютный. Фая мысленно примерила его и даже провела рукой по животу, пытаясь представить под ладонью лохматую байку. У костюмчика была металлическая молния. У Агнии Ивановны и Фаи не было вещей с молниями, только у тети Гали на старом ленд-лизовском жакете была одна молния. Фая вспомнила, как удивительно приятно было ее расстегивать и застегивать.

Фая поглядывала на костюмчик, а очередь медленно ползла к продавцу, переговариваясь старушечьими голосами. Потом и Фая с матерью стали переговариваться – решать, что бы купить поесть. На прилавке за стеклянной витриной жужжала муха. Там стояли вазы с подушечками «Лимонными», «Кофейный аромат» и просто «Ароматными», с конфетами «Озеро Рица», «Радий» и «Чио-Чио-сан», с лимонными пряниками и печеньем «Майское». Там же стояли пирамидки из консервных банок. Одна пирамида из кильки в томате, другая – из печени трески в масле. Мать считала, что надо вначале купить селедку, Фая голосовала за кильку в томате. Потом мать чуть было не уговорила взять печень: «Печень трески – это, Фая, деликатес!» Но тут Фая вспомнила, что пробовала это у тети и печень похожа на кисель из рыбьего жира, и заявила, что она это есть не будет. В конце концов мать купила кильку в томате, жестяную кружку и – в кружку – подсолнечное масло. Еще сто граммов подушечек «Кофейный аромат», две пачки папирос «Звезда» и коробку спичек.

На обратном пути они поссорились: мать не дала Фае нести кружку с подсолнечным маслом. И после обеда, когда принялась во второй раз красить вывеску, Фая уже не лезла ей под руку, а, находясь как бы в ссоре, играла на подоконнике с Теткой Галиной. Сначала она стояла у подоконника, потом сидела на подоконнике, свесив ноги в комнату. Потом свесила ноги на улицу. Окно было низкое, подошвы Фаиных ботинок коснулись пушистых головок одуванчиков. Фая поболтала ногами, и одуванчики облысели.

Прямо перед Фаей росли кусты смородины, кусты были тщательно обобраны, и все-таки Фая разглядела на ближнем несколько сморщенных ягод. Она сползла с подоконника и пошла по высокой траве к кустам. Ягоды оказались сладко-горькими, душисто-вонючими, больными. Одну она все-таки съела, вторую разжевала и выплюнула. Меж кустов вилась тропка, и Фая пошла по ней. Пошла, чувствуя и навсегда запоминая мягкий жар августовского солнца, светившего в спину, мозолистую поверхность узкой полоски утоптанной земли. И еще непонятное, новое чувство возникло в ней: надо идти. Кому надо? Она шла, с каждым шагом приближаясь к огромным деревьям, без устали шумящим на ветру.


Это были березы. Они стояли за высоким и хлипким частоколом, по верху которого вилась колючая проволока. Тропка упиралась в частокол, но, когда Фая подошла к нему вплотную, оказалось, что одна жердь свободно болтается на гвозде, открывая узкий лаз. Фая отодвинула жердь. За частоколом рос бурьян и гигантские лопухи. Она оглянулась на клуб, который оказался в общем-то недалеко. Фая никогда еще не уходила далеко от дома. Она бесстрашно и подолгу могла гулять одна, но дом или хотя бы крыша дома должны были быть видны.

Фая отодвинула жердь, отвела рукою бурьян, шагнула вперед. И сразу же почувствовала, что дом исчез. Она испугалась, попятилась назад, к дыре, выглянула. И опять увидела тихий солнечный день, белесую тропу в смородиновых кустах, крышу клуба, который и был ее дом, и даже просвечивающую сквозь кусты голубую раму окна гримировочной. Там была мама. Фая не видела ее, но она там была. Успокоившись, Фая снова нырнула в заросли и, уже не оборачиваясь, быстро выбралась из бурьяна и лопухов.

Под березами было просторно. Здесь росли только чахлые плети бузины с листьями, заляпанными какой-то серой известью. Похоже было, будто здесь когда-то, давным-давно, делали ремонт, березы белили. С тех пор гигантские стволы успели растрескаться, стать черно-серыми, их облепил мох и древесные грибы. Только вверху, много выше Фаиного роста, березы ослепительно белели. Фая шла, остерегаясь высокой крапивы, отворачиваясь от висящих в воздухе, внезапно вспыхивающих в лучах света нитей паутины. Под ногами мягко пружинила бестравная земля. Даже и не земля – столетний черный слой палой листвы. Здесь, под березами, всегда пахло осенью, прелой листвой. Меж деревьями, за бузиной виднелись впереди плоские крыши приземистых сарайчиков, на одинаковый манер сколоченных из грубых досок и покрашенных все той же посеревшей известью. Фая поравнялась с таким сарайчиком. Странно, одной стены у него не было, заходи, кто хочет. Фая зашла. В сарайчике стояла грязная лавка, на лавке сидела курица, белая, тощая. Курица уставилась на Фаю одним немигающим глазом, потом вдруг замигала, закрутила головой, сорвалась со скамейки и забегала по сарайчику. Пометавшись, она с кудахтаньем проскочила на волю у самых Фаиных ног. На воле курица расправила крылья и взлетела на могучую ветвь березы.

Фая не удивилась. Ей казалось, что все это уже было когда-то. Эта черная бестравная земля под ногами, над которой студеный ветерок все время задувает, холодит щиколотки. Этот отдельный, посреди августовского ясного дня стоящий сумрак. Эта глухая тишина, будто уши ватой заткнуты, тишина, как шар, в центре которого – ты. А вокруг-то, вокруг шара – скрип, шорох, шелест. Вечный шум, огромная, посторонняя жизнь высоких деревьев.

Этого не было с Фаей никогда, а казалось, что было.

Голова слегка кружилась, глаза многое замечали и многого не видели. Фая не сразу заметила, что вокруг ходит, сидит на ветвях уйма белых кур и петухов.

Так она шла по первому в своей жизни лесу, далеко от дома. Хотя если б Фая тогда закричала, мать, спокойно разговаривающая во дворе клуба с кассиршей Марьей Ивановной, наверно, ее услыхала бы.

Под березами стало светлеть, гуще разрослась бузина. Внезапно бузина расступилась, перед Фаей открылась поляна. Необычайно солнечная, поросшая высокой сочной травой. Фая с облегчением выбежала на нее. Посмотрела вверх и наконец увидела небо, все такое же безмятежное. Посмотрела вниз и увидела прячущуюся в траве красную землянику. Фая присела на корточки. Она никогда прежде не рвала землянику, но сразу разглядела и узнала влажную, темно-красную, чуть ноздреватую ягоду. Сорвала ее и тут же увидела две другие. Ягоды были переспелые, стоило чуть задеть, и они скатывались в ладошку. Несколько она съела, потом стала собирать для матери. Фая передвигалась на корточках, раздвигая траву, пока не почувствовала, что под ногой что-то хрумкнуло. Отдернула ногу, вскочила. Хрумкнуло яйцо. Оно аккуратно раскололось, и теперь из него выливался целый, как в глазунье, желток. Фае стало не по себе. И потому, что она что-то целое, красивое разбила, и потому еще, что ее подташнивало от одного вида глазуньи. (В те дни, когда у них с матерью случалась на завтрак яичница, мать жарила на большой сковороде глазунью, половину быстренько вырезала ножиком и плюхала себе на тарелку, остальное размешивала и дожаривала для Фаи).

Фая отошла от разбитого яйца, вытерла о траву запачкавшийся в белке рант ботинка. И словно проснулась. На яркой солнечной поляне, окруженной березами, одинаковыми домиками и одинаковыми, занятыми своей жизнью курами, она почувствовала одиночество. Ни в одном клубе, даже вечером, даже когда мать уходила, она не чувствовала такого. Клубы откликались ее шагам, ее голосу, они помнили голос и шаги матери. А этот лес не замечал ее и ничего не помнил. Он сам жил. Клуб, любой клуб, был Фаиным домом. А это был чужой дом, да и дом ли вообще? Чей? Ей показалось, кто-то смотрит на нее со всех сторон, равнодушные чьи-то глаза. У Фаи похолодели руки. Забора нигде не было видно, непонятно было: где сейчас тот, знакомый и понятный день, откуда Фая пришла, где тропинка, крыша клуба, голубая рама гримировочной?..

И тогда она увидела Ваську. Это была несомненно Васька, белая, с серыми пятнами нескладная кошка, одно пятно криво посажено на нос.

– Васька! – Теплая волна окатила Фаю, согрела руки, выступила испариной на лбу. – Васенька…

Как будто лес расступился, как будто материн насмешливый голос зазвучал за спиной. Она пошла к Ваське по высокой траве, протянув испачканную в землянике руку. Васька стояла, полуобернувшись к Фае, и не шевелилась. Когда до нее осталось несколько шагов, Васька отвернулась и потрусила в заросли.

– Васька! – Фая остановилась. – Ты что?

Васька оглянулась, посмотрела настороженно и неспешно побежала своей дорогой.

– Вася, Вася… – Фая уже не кричала, не звала, повторяла машинально, почти шепотом. И шла машинально туда, где, удаляясь, мелькало белесое пятно.

Пятно исчезло, поляна осталась позади. Ягоды в кулаке оказались раздавлены. Фая плакала. Она слизала ягоды с ладошки и пошла, стараясь не всхлипывать, в сторону, обратную той, в которой исчезла Васька.

Вечером в гримировочной, когда Агния Ивановна обводила голубым синие буквы, а Фая крутилась вокруг, заглядывая то слева, то справа, Васька как ни в чем не бывало сидела на валике дивана и громко мурлыкала. Они обе нашли дорогу домой. Они обе были как ни в чем не бывало – и Фая, и Васька. То, что было с Фаей днем, не прошло и не забылось, но отодвинулось куда-то. А как дела обстояли с Васькой, и вовсе не было понятно. Она безмятежно мурлыкала. Фае было любопытно все понять про кошку, и когда она спрыгнула и стала тереться о Фаины ноги, девочка нагнулась к ней, погладила, пытаясь заглянуть в кошачьи глаза. Но Васька, очень ласковая, очень довольная, глаза отводила.

Тут Фая и сказала:

– Сегодня Васька не хочет смотреть в глаза. Слышишь, мам? Я ее встретила, а она вид сделала, что не узнала.

– Где встретила? – переспросила мать.

– Там, – подумав секунду, махнула Фая в сторону окна. – Я ей сказала: «Васька!» – а она посмотрела и в кусты.

– Какие кусты, где эти кусты?

– Там, – снова махнула рукой Фая.

Агнию Ивановну невнятный этот рассказ неожиданно взволновал, она даже отложила кисть, села на краешек стола. И, закурив, стала разглядывать Ваську.

– Вообще-то где-то кто-то писал, что звери не выдерживают человеческого взгляда. – Мать, прищурившись от папиросного дыма, пыталась поймать Васькин ускользающий взор, – Особенно, говорят, гориллы нервничают, когда им в глаза смотришь. Даже убить могут. Ты, Фаечка, никогда пристально на горилл не смотри! Но с Васькой-то всегда можно было в гляделки играть. Да еще, того и гляди, проиграешь.

Мать подошла к Ваське, взяла ее на руки и движением, каким поднимают лицо ребенка, чтобы поцеловать, подняла за подбородок Васькину морду. Целовать ее она не собиралась, а хотела заставить ее взглянуть себе в глаза. Мурлыканье стало совсем уж оглушительным, но взгляд Васька отвела.

– Пожалуй, ты права, – заключила мать, и в голосе ее была тревога. – Что-то в ней новенькое происходит.

Художницу и ее дочку Васька выбрала в хозяева год назад. Она была тогда тощим, всегда страшно голодным, бодрым котенком-подростком. Ее выбору художница долго противилась; кормила только во дворе, выставляла на улицу, как только обнаруживала ее в клубе. Но каждое утро котенок опрометью влетал в дверь, стоило кому-нибудь войти или выйти. Причем он выбрал не техничку, не кладовщицу – их просто не замечал, – а именно художницу. Ну и Фаю. Потом наступили холода, выгонять котенка на ночь рука уже не поднималась. Все его звали Васька, и мать бездумно надеялась, что это кот. Но кладовщица в конце концов надежды эти разрушила.

– Какой же это Васька, – сказала она. – Это Василиса. Через год, Агния Ивановна, ждите котяток.


Вот он и подходил к концу, этот год. Мать ждала котяток. Потому она и всматривалась с тревогой в знакомую Васькину морду, искала в ней перемены. И находила. Васька, по-прежнему тощая, была до сих пор от усов до хвоста предана Агнии Ивановне, единственному существу на белом свете. Почему? Бог ее знает. Агния Ивановна к кошкам была равнодушна, кроме того, у Васьки был плохой характер, она умела дуться целыми днями, редко играла – даже когда была котенком. И ласкова становилась не часто, внезапными порывами. Но Агнию Ивановну она любила. Таскалась за нею по клубу, а иногда, как собачка, и по улице. Васька тосковала, когда художница уходила надолго, а когда наконец возвращалась, встречала истошным мяуканьем. Вполне же счастлива была только тогда, когда Агния Ивановна обращала на нее редкое внимание. К Фае Васька относилась хорошо, иногда даже очень хорошо, особенно если мать уходила. Она жаловалась Фае, и девочка ее понимала и утешала. Но любила Васька только Агнию Ивановну. И это Фая тоже понимала, не обижалась, считала – так и должно быть. Мать же обо всем этом не размышляла.

И сейчас она про Ваську забыла. Она думала о зиме.


Агния Ивановна зиму не любила с детства. Не за морозы, а за то, что очень уж длинная. Ни конца ей, ни краю. А с тех пор как рассыпалась, в прошлое ушла жизнь в основательных домах с толстыми стенами, с теплыми печками-голландками, а то и с горячими батареями парового отопления, кончилась жизнь с видавшими виды, но бесконечно надежными в холода шубами, шалями, бурками, чесанками, малахаями, – с тех пор зимы для Агнии Ивановны становились все длиннее. Где они, эти вечные, матерые вещи, рассчитанные на ранние октябрьские снегопады, крещенские морозы, февральские вьюги, мартовские утренники и апрельские отзимки? Порастрясли их в войну, повыменяли на хлеб и картошку. А то, что осталось, выношено, истоптано, молью побито – не греет. Стены не те, полы – со щелями, да и батарея эта – неужто она горячей быть умеет?

Агния Ивановна смотрела в темноту за окном, прислонясь коленями к ледяной ржавой батарее, занавешенной тюлем. Куда там Васькины котята, о них ли тут думать. Как бы Фаю обуть. Валенки малы наверняка, пальто коротко будет, и шапки нет. У самой ботики фетровые. А ведь скоро, скоро уже холода. Если днем вокруг еще стояло лето, то ночью воздух пах осенью. Пахло прелой листвой. Откуда бы, ведь листопада еще не было? Или начался уже, а она и не заметила? Агния Ивановна всматривалась в темные шумящие деревья. Она уже знала, что там расположен птичник, что птичник не простой, а научный и командует им человек с подходящей фамилией – Николай Николаевич Гусс. Еще кассирша Мария Ивановна рассказала художнице, что сторожит этот птичник Коля-контуженый, что у него ружье и, бывает, Коля постреливает. Обычно солью, но вот недавно убил собаку. Все это Агния Ивановна запомнила. Но почему птичник в лесу почти? Что там за деревья стоят в сотне метров от окна?

– Фаичка, что там за деревья? А, доченька?..

Фая не слышала. Качались, расступались перед лицом листья крапивы и бузины, зашлепанные птичьим пометом, студеный ветерок обтекал голые щиколотки и коленки. Хрумкнуло под ногой, из яйца медленно вытек аккуратный желток. А вон еще один и еще. Но это были не желтки, а опавшие березовые листья, их было много на черной бестравной земле, аккуратных, кругленьких. И между ними, стараясь не наступить, бежала Васька, бежала и бежала, все никак не скрываясь из виду.

Фая спала.


Ее ночи были коротки. Даже не коротки, а словно и не было их вовсе: закрыть и открыть глаза. Фая всегда просыпалась на мгновение раньше, чем открывала глаза. Это мгновение она иногда нарочно затягивала, с любопытством думая о том, что сейчас увидит. У нее часто возникало сомнение, в котором одновременно жили страх и надежда, сомнение в том, что проснется она все там же, на лежанке за шкафом. Конечно, могло получиться и куда хуже, ведь и шкаф, и топчан, и, главное, прекрасный потолок гримировочной были своими, обжитыми, не до самой глубины, но понятными вещами. И вдруг – проснешься во всем чужом. Но могло получиться и как-нибудь необыкновенно, сказочно прекрасно. Как?.. – Фая не знала. Уже по звукам – кукареканью петухов и скрипу крыльца, по шершавости подушки, запаху столярного клея и скипидара – она догадывалась, что проснется в клубе «Прогресс» на станции Буртым. Но страх и надежду можно было еще потянуть. Когда они совсем улетучивались, Фая открывала глаза и смотрела на потолок. Каждое утро она замечала на нем что-нибудь новое и теряла прежние фигуры. Но лось, лачуга, бегущий человек остались на все годы. Только зверская и веселая рожа пирата так никогда и не нашлась. Возможно, потому, что никакая муха так больше и не села на тот сучок, который должен был сразу превратиться в пиратский глаз.


С разглядывания потолка в том августе начиналось каждое бесконечное утро. За ним наплывал нескончаемый полдень. Совсем уж в бездну, пыльную и солнечную, надо было заглянуть, чтобы на самом донышке увидеть пятачок закатного солнца, синеву и усталость вечера. Дни были похожи на молочную тянучку, которую мать иногда варила в пол-литровой алюминиевой кружке. Тянучка была блаженством и мукой. Столовая ложка ее, взятая в рот, намертво облепляла небо и зубы, ее невозможно было ни разжевать, ни быстро рассосать, ни проглотить, ни выплюнуть. Она была блаженством, но блаженством, переходящим в скуку, в сладкую, безнадежную тоску. Фая выковыривала изо рта кусочки тянучки, приклеивала к столу и медленно пятилась, растопырив испачканные липкие пальцы. Пять золотых нитей тянулись и тянулись от пальцев через всю комнату.

Бывало все же, что время неслось стремительно. Приходили какие-то люди, становились людьми вроде бы знакомыми, что-то рассказывали, уходили. Хамидка стала уже совсем другом, за несколько дней превратилась почти в сестру (но не совсем, потому что мать, Агния Ивановна, принадлежала только Фаине, только!). Были игры в темном скрипучем зале – игры в войну, в разведку и просто в догонялки и прятки. Были игры «в дом» с Теткой Галиной в главной роли и «в охоту на черепах». Были чтения книжек с мамой. Были даже два осторожных одиноких похода на птичник, недальних, так чтоб забор был виден.

Но хотя время, заполненное играми и разговорами, неслось стремительно, его все-таки было слишком много. Оно было многослойным, двигалось одновременно в разных направлениях и с разными скоростями. В его потоке возникали завихрения и воронки. От этого в самых захватывающих играх и разговорах, в разгаре тайного ковыряния гвоздем дырки в столе Фая вдруг бросала игру, замолкала, выпускала из рук гвоздь и погружалась в знаменитую свою задумчивость. Когда это происходило при матери, Агния Ивановна обычно окликала ее:

– Фая, ты где?

Фая редко объясняла где. Обычно она задавала встречный вопрос:

– Мама, почему качуля называется гапак?

– Не качуля, а качели, и называется гамак.

Мать, как правило, Фаиным вопросам не удивлялась, она сразу вспоминала, например, что «качулю» эту самую Фая видела в начале лета на даче у Ксении. Мать и сама задумывалась, но только не словами, а каким-то полетом над далеким и позабытым – о подруге детства Ксении, о ее даче, ее муже, сыне Кольке и заодно о массе всяких очень важных и совсем не важных вещей. Она сразу понимала, почему это Фая посреди чтения «Бременских музыкантов» вспомнила дачу. Там у Ксениного соседа жил ослик, живой, настоящий ослик. Все это пролетало в материнской голове в один момент, а в Фаиной кружился и кружился давний день, чужой двор, ослик, болячка на его ухе, гамак. Фаю словно в воронку затягивало. И Хамид-ка в таких случаях надувалась и доказывала, что у Фаи не все дома и что у нее, у Хамидки, зла на нее не хватает. Но Фая обычно выныривала из задумчивости с новой идеей, с новым острым желанием и радостью.

– Айда корабль строить, – кричала она, – из стульев! В фойе!

И уже бежала по залу, и Хамидка с топотом и гиканьем бежала за ней, а следом тащился ничего не понимающий, но упорный и неутомимый в своей прилипчивости Халитка. И они строили корабль.


Но как ни бесконечен был день, он все же погружался в синеву сумерек, иссякал. А потом проваливался, как в омут, в темную августовскую ночь. Его, как и Фаю во время задумчивости, со свистом втягивало в воронку времени, то ли в забвение, то ли в память. День исчезал навеки, а может, и не навеки. Просто исчезал.

Как бы медленно ни тянулись дни августа, в конце концов пришла осень. Даже и не осень, а сентябрь, время сухое и ясное. Бабье лето. И все-таки это было другое время года, другая жизнь.


Первого сентября, в полдень, Хамидка пришла в форме, в белом фартуке с крыльями. Без обычных своих лыжных шаровар под платьем она оказалась совсем не толстой, из-под формы торчали худые ноги в тапочках на маленьких ступнях. Фая смотрела на нее пристально и грустно. Форма на Хамидке была длинная, на вырост, из коричневой саржи. И очень новая, со слежавшимися еще магазинными складками. Фартук прошлогодний, короткий, с бледным чернильным пятном на груди.

Своим тощим портфелем Хамидка слегка треснула по голове Халитку, который протиснулся было за нею в гримировочную. Халитка привычно заныл, исчезая за дверью. Девочки стояли в молчании, и Фая подумала, что вот так, видно, они и не будут больше разговаривать и играть, раз у Хамидки школа началась. Хамидка размышляла совсем о другом, и мысли ее были еще горше.

– Вечером кино будет, – сообщила она вдруг. – Венька приехал.

Фая знала от Хамидки же, что Венька – киномеханик, что у него туберкулез (кровью харкает, говорила Хамидка) и что он на курорте.

– «Двух бойцов» казать будет. – Лицо у Хамидки было, как всегда, неподвижно. – Мамка меня не пустит.

И тут впервые за время знакомства Фая увидела, что Хамидка плачет. Нос ее мгновенно покраснел, лицо расползлось, губы запрыгали. Беззвучное рыдание длилось секунду, слезы так и не успели пролиться на толстые щеки. Хамидка вытащила из кармана фартука большой чистый неглаженый носовой платок и высморкалась. Она снова стояла на скрипучем крыльце совершенно спокойная, только нос остался красным.

– Почему не пустит? – спросила Фая.

– Халитку деть некуда.

– Что ли, мама твоя тоже в кино хочет? – догадалась Фая.

Хамидка безнадежно махнула рукой, точь-в-точь так, как махнула бы рукой ее мамка, и отвернулась.

Будь Фая постарше, она, любя Хамидку, отметила бы, что у нее надменный профиль и длинные лохматые ресницы неправдоподобно топорщатся от линии плоского носа. Но Фая ничего этого не замечала, просто жалела.

– Она у Веньки за помощника, – пояснила Хамидка, – в будке должна сидеть, пленку мотать. Она, бывает, сама кино кажет, если Вень-ка надерется вдрабадан. Венька говорит, что она к технике способная, хочет приспособить ее, чтоб она и танцы крутила, и радиолу починить могла.

Гордость и горечь в Хамидкином голосе отзвучали, и снова молчание повисло в гримировочной. Фая не знала, что сказать. Халитка на сцене то ли хныкал, то ли песенку подвывал. Хамидка с постепенно бледневшим носом смотрела под потолок, на лампочку.

– Это чё? – спросила она вдруг.

– Где? А, это, – Фая задумалась, припоминая, – это абажур.

Ей казалось уже, что приехали они давным-давно, не сразу и вспомнила, что за проволока накручена вокруг лампочки. Хамидка не удивилась, что проволока эта – абажур. Она снова долго молчала, потом спросила:

– А ты смотреть будешь?

Фае сразу же захотелось ответить – нет! Но она ничего не ответила. Надо такое сказать, чтоб и правдой было, и всех обрадовало. Чтоб все были вместе, и не мешали друг другу, и были бы счастливы. И это оказалось так просто, что и придумывать не надо. Ничего никогда не надо делать нарочно! – странный и решительный вывод возник на всю жизнь.

– Хамидка, – сказала она, – ты ко мне с Ха-литкой иди! Я со сцены, из-за экрана смотреть буду.


И они смотрели «Двух бойцов» втроем из-за экрана, сидя на красной фанерной трибуне. В каждом клубе была трибуна – высокий ящик, который выносили из-за кулис на сцену, когда наступали «общие собрания». В клубе «Прогресс» трибуна была очень высокой и очень просторной, на ней вполне можно было сидеть втроем и смотреть кино сквозь экран. Халитка то ли смотрел, то ли дремал, разомлев от счастья. Потом к ним пришла Васька, запрыгнула к Фае на колени. Потом вышла Фаина мать, постояла за ними, ушла, снова пришла с тремя кусками хлеба, еще тепловатого, намазанного яблочным джемом. Они, и мать тоже, смотрели фильм о двух бойцах. И ели хлеб, ели долго, потому что забывали о нем, когда то, что происходило на экране, на обратной его стороне, становилось ими самими, их жизнью. Потом они приходили в себя, снова слышали дыхание и тепло друг друга… Запах хлеба и джема тожевозвращался, и они дружно принимались жевать, изредка поблескивая друг на друга глазами. А за экраном, по ту его сторону, вздыхал и шевелился зал. Временами вся жизнь по ту и по другую сторону светящегося полотна сливалась в трепете его плоского пространства, объединяющего и дарящего всем одну общую, счастливую и горькую, отчетливую, прекрасную судьбу. Даже Халитке. Но не Ваське. Она тоже зорко всматривалась в экран, но выискивала в его мерцании свои, всегда свои, одинокие мечты.

Когда фильм кончился, экран, вспыхнувший вывернутым наизнанку словом «конец», погас, потом осветился снова, тускло и желтовато. Это включили свет в зале. Было слышно, как захлопали сиденья стульев, народ, сморкаясь и кашляя, пошел к выходу. Тайным, заэкранным зрителям было понятно, что в пустеющем зале, в синем широком проеме двустворчатой двери, открывшейся в школьный сквер, люди расстаются, становятся раздельно самими собой. Еще слезы не высохли на лицах зареванных женщин, а они уже смеялись, толкали своих мужей, говорили о домашнем и завтрашнем. И тогда догадливый и загадочный, вернувшийся с курорта киномеханик Венька на полную мощность динамиков врубил фонограмму фильма – Марк Бернес запел про Костю-рыбака. И уже общая, снова одна на всех, волна понесла людей по прячущимся в сумерках баракам, домишкам и казенным станционным строениям Буртыма.


Фая, Халитка и Хамидка бежали по сумеркам, взявшись за руки. Сонного и тихого Халитку приходилось почти волочить. Сумерки были синими и по-осеннему студеными, только от дороги, из которой хлюпающие башмаки в такт «Косте-рыбаку» выбивали облачка пыли, еще тянуло теплом. Они бежали до птичника, потом, уставшие, пошли шагом вдоль забора, за которым, как всегда, шумели деревья, потом снова побежали по росистой жесткой траве пустыря, служившего футбольным полем. За пустырем светили окна Хамидкиного барака.

– Все, дальше не ходи, я его одна дотащу.

Они постояли, отпыхиваясь. Хамидка подхватила под мышки совсем уж раскисшего Халитку и засеменила к бараку. Он ныл, она волокла брата и что-то ворчала по-татарски.


К клубу Фая прибежала, когда уже совсем стемнело. И удивилась, что мать не встречает ее. СЛУЖЕБНЫЙ ВХОД – криво-косо намалеванная на клубной двери крупная эта надпись смутно белела в ночи, а огонька маминой папиросы не было. Фая остановилась. Она уверена была – на крыльце, облокотившись на перила, ее должна ждать мать… курить, слушать ночные звуки… и волноваться. Фая потому и спешила так. Оказывается, можно было и не спешить. Странно как-то… Фая послушала те ночные звуки, которые должна была слышать мать, если б ее ждала. Глухо и неизвестно чем – всем – шумел ветер, где-то спокойными голосами матерно разговаривали пьяные, раза два тявкнула собака у Рудометовых. Вот паровоз прогудел и свистнул, проволок грузовой состав мимо станции. Может, Фая действительно слишком быстро прибежала? И мать просто не успела выйти ее встречать? Пахнуло ночным ветром, до Фаи донесся скрип, как будто деревянный клуб треснул и кто-то растаскивает его на две половины. Фая наконец испугалась и за себя, и за мать.

Она поднялась на крыльцо, отворила тугую, обитую изнутри войлоком дверь, ведущую на сцену, и шагнула во тьму. Уже свет на сцене и в зале был потушен. Сразу налево была дверь в гримировочную. Фая слепо стала водить по ней ладошкой, отыскивая ручку. За дверью мужской голос выговаривал кому-то:

– Ну куда ты, Матя, лезешь. Не лезь. Тут строго.

Фая вошла. И увидела крепкую кирпичного цвета шею, широкую спину в выцветшей синей рубахе. Мужчина сидел на крыльце спиной к двери и повернулся не сразу. Фая успела разглядеть и спину, и затылок, и начинающуюся лысину в светлых волосах.

Агния Ивановна глубоко прижалась к прямой и высокой кожаной спинке дивана.

– Что так долго? – сказала она Фае, но видно было, что ответа не ждет. Фая и не стала отвечать. Она подумывала, как бы ей обойти незнакомого человека – слева или справа. Сидел он посередине ступенек. Когда она уже решила просто спрыгнуть с крыльца, сбоку, мужчина оглянулся, – оказался он широколицым, веселым – и подвинулся.

– Ну вот, Матя, – сказал он непонятно кому, – мы с тобой и пройти-то не даем.

Кто-то завозился у него за пазухой, под рубахой. Одна пуговица на этой рубахе была оторвана, и в щель высунулась розовоносая, белобрысая кошачья голова с драным ухом. С дивана послышалось глухое ворчанье. Рядом с матерью сидела Васька. В этот момент они были похожи друг на друга – обе напряженные, худые и, как показалось Фае, красивые, с большими желтыми неподвижными глазами. Только у матери глаза были потемней и взгляд непривычно растерянный, а Васька глядела стеклянно и ворчала как-то незнакомо, чревовещательски.

– Поздоровайся, Фая, это дядя Веня, киномеханик, – сказала мать. И уже самому Вене: – Кстати, она мне про вас рассказывала.

– Да ну! – Веня улыбнулся. Улыбка у него была легкая, просто возникающая. – Что ж ты про меня рассказывала?

Фая молчала, ответила мать.

– Вы на море отдыхали. У вас помощницей Хамидкина мать Галя. Вы с клубного чердака падали. Легкие у вас больные…

Последние материны слова как бы в воздухе зависли. Улыбка на Венином лице не исчезла, но поугасла. Веня кашлянул как бы нарочно и кстати и совсем смутился. Хотя не таковский был Веня Урасов человек, чтобы совсем смущаться.

– С чердака-то я вовсе и не падал! – Улыбка на его никак не чахоточном лице снова сияла, и обращался он опять к Фае: – Вовсе не падал! Это потолок подо мною провалился. А я черт знает как зацепился, на руках повис – и спрыгнул. Клуб-то гнилой, только сверху доски новые. А внутри – старая конюшня. Стенам, балкам, потолку лет полсотни. – Потихонечку взгляд его перекочевал с Фаи на Фаину мать, и обращаться он стал к ней. Взгляд у него был спокойный, насмешливый, его можно было бы определить как наглый. Но был Веня не наглый, потому что совсем незлой. Просто такая уж у него была физиономия: загорелая, широкая, непробиваемая. Он со всеми удобствами, широко устроился на крыльце и принялся рассказывать историю клуба «Прогресс».

Время от времени урчала Васька, и тогда Веня запихивал под рубашку Матину голову. Фая сидела с краешку на диване, потихоньку гладила Ваську, поглядывала на Веню и не поймешь о чем размышляла. Мать слушала вроде бы внимательно.

– Ну да, была развалившаяся еще во время войны конюшня, а клуб «Прогресс» из нее получился летом пятидесятого года. Весной, в самую распутицу, на станцию Буртым поездом-малайкой приехал Солдатов. Что такое малайка – знаете? Малайка значит по-татарски «мальчик». А поезд так называют шестичасовой, рабочий, потому что маленький – пятивагонный, и потому, что мальчиков с работы и на работу возит, на Сталинский завод. Я раньше тоже мальчиком на заводе работал, на малайке, на крыше, ездил, пока не закашлял чересчур. Целый час на крыше или в тамбуре – зимой зябко. А Солдатова вы знаете? Нет? Он человек большой, сейчас министр в Москве. А был – и в войну тоже – директором нашего Сталинского завода. Крупный человек. Габаритный. Ну, неважно. Пока неважно. В Буртым он приехал, потому что здесь всегда не совхоз-колхоз, а подсобное хозяйство Сталинского завода было, и вдруг ему пришло в голову узнать, как у нас тут с посевной. Вот он и сел на малайку, я думаю, с большим трудом, потому что мальчики и за место на крыше, бывало, дрались. Хотя Солдатова все в лицо знали. Думаю, потеснились. Думаю, даже, у окошка сидел. И с народом, думаю, общался. Я же говорю, народный человек, хотя и габаритный. Тогда иначе как по железке и не добраться до Буртыма было, дороги развезло. Вышел он на станции, стоит в своем габардиновом пальто и белом шарфе. На голове кепка. На ногах, я думаю, туфли. А народ с вагонов поспрыгивал и потек по домам, не глядя на грязь. Мальчики в основном в сапогах резиновых выше коленок весной и осенью здесь ходят, увидите еще. И вы заведите, иначе в октябре – апреле в город вам никогда не съездить. Видели лужок между станцией и поселком? Так это не лужок, а топь. Летом сверху подсыхает, зимой застывает. Значит, стоит Солдатов в габардиновом пальто у станции, а в контору, которая видна, рукой подать, пройти не может. Конечно, доброволец в сапогах какой-то сбегал, сообщил. И конечно, из конторы в тот же момент главный агроном Кокоулин на племенном рысаке Загривке, запряженном в бричку, за Солдатовым выехал. Отчаянный Виктор Варфоломеевич Кокоулин человек был. Сняли его. И сын его Валька Кокоулин такой же. В тюрьме сейчас сидит. Мой одногодок. Скоро выйдет, познакомлю. Ну и, конечно, Загривок в топи увяз вместе с бричкой. Загривок по брюхо, бричка по ступицы. Тогда Кокоулин Виктор Варфоломеевич прыгает с брички в грязь и, естественно, тонет по коленки. Но идет, как в атаку. Он человек пехотный, с войны капитаном пришел. Что уж он чувствовал, в брюках и туфлях по колено в грязи шагая, не знаю. Думаю, туфли боялся оставить. Нет, серьезно. Ну и злился, наверно, на Солдатова. А за себя бояться – нет, не боялся. А может, и боялся. Хотя в чем его вина? По агрономической части в подсобном хозяйстве все терпимо было. Вышел он на бугорок из грязи с большим достоинством. А Солдатов стоит, как стоял, руку за лацкан макинтоша заложил, так еще наш Сидоров любит закладывать, стоит, стало быть, и Кокоулина Виктора Варфоломеевича в упор не видит. Тот здоровается, этот – не слышит. Постоял Кокоулин, постоял, папиросу достал, в зубы вставил. А прикурить нечем, спички забыл. Ни у кого просить не стал, развернулся да и пошел к бричке, через ту же грязь. За спичками как бы. Два шага по грязи сделал, Солдатов ему: «Стой! Иди сюда. Прикури». Хотелось Кокоулину не оглядываться. Хотелось. Но все же оглянулся на Солдатова и вернулся. Прикурил. А Солдатов ему сказал: «Значит, так. Даю вам миллион. И чтобы через три месяца здесь бетонная дорога была. Через три месяца приеду, устроим в клубе общее собрание. А в клуб я по новой дороге вот в этих туфлях пройду. Понятно?» Повернулся, на станцию ушел. Через два часа, когда поезд-малайка из Кукуштана вернулся, домой уехал. Миллиона Солдатов не дал. Но сто тысяч дал. Ну, ладно, дорога – хотя кто, из чего ее тут строить будет? Да и денег мало. Но клуб-то, клуб откуда взять? Ведь и его нет. Была во время войны хибара, да сгорела. Однако надо выкручиваться. И выкрутились! Запросто. Военные помогли, тут тогда часть стояла. Бракованных бетонных плит навезли и где-то в июле на засохшую грязь по-складывали. Плит хватило на полкилометра дороги – от магазина до старой конюшни. Из конюшни и решили клуб соорудить. Труднее всего тес доставали. А так – общественность подняли, пионеров-пенсионеров, солдатики опять же. Увлеклись, весело было! Октябрьские уже в клубе праздновали. Решено было его «Прогрессом» назвать. Кокоулин Виктор Варфоломеевич предложил. Аркашке-художнику – был тут такой, кстати, конюх – заказали вывеску написать к празднику. Да запил он, не написал. А Солдатов не приехал. На повышение пошел. Где дорога?.. Утонула, конечно. Через год. А клуб – вот он. – Веня похлопал по крыльцу ладонью. – И вывеска наконец-то готова.


Фая и Васька уже совсем засыпали. Странно, что мать не замечала этого, не гнала укладываться. И нет чтоб Фая этому радовалась. Совсем нет. Тут мать словно почувствовала:

– Фая, спишь ведь совсем, иди укладывайся с богом.

Сонная Фая встала с дивана, попробовала посмотреть на мать внимательно, в глаза, но, как Васька в вечер после птичника, мать на взгляд не ответила. Смотрела она на Веню и что-то такое спрашивала про Солдатова. И Фая, пробормотав «спокойной ночи», с Васькой, покорно висящей у нее под мышкой, поплелась за шкаф. Там, возле топчана, на котором постель была уже разобрана, стоял алюминиевый таз с водой.

В голове у Фаи кто-то, вроде Хамидки, глядящей со стороны и пристально, заворчал, затопал маленькими ногами в ботах: родную дочь встретить, вовремя спать уложить – забыла… а как ноги мыть – так это мой, значит, и тазик стоит… и вода уже холодная… Фая сбросила туфли, грязным большим пальцем потрогала воду. Вода была еще тепловатая, но это Фаю никак не утешило. Фая поставила в таз ногу, потом другую, поболтала ими по очереди. Встала на лежащее рядом с тазом вафельное полотенце, вытерла ступни и влезла на топчан.

«Не буду ложиться! – думала она. – Вот так и буду сидеть до утра. И не нужна эта постелька постеленная. Простынки, подушечки… Чихать я хотела!»

«Чихать хотела» – так в прежнем клубе говорила техничка Чеботкова, мать-героиня. «Чихать хотели» и все ее девять ребят, десятый пока что не говорил.

Фая уселась поудобнее и стала вспоминать техничку Чеботкову и старшего ее сына Лёму, который подарил Фае деревянный меч, и Катьку ее, похожую на Халитку, вечно ноющую и сопливую, и Славку, Фаиного ровесника, у которого, говорили, не все дома, но которого Фая любила. Они не раз боролись в душном от пыли сером бурьяне, а вокруг галдела вся чеботковская семья. И Фая довольно часто Славку побеждала.

В первый раз Фая по прежней жизни затосковала. А за шкафом материн и Венин голоса все склоняли какого-то Солдатова, без которого словно и жизни бы не было. Не было бы клуба «Прогресс», гримировочной, ее фанерного потолка, скрипучего крыльца, на котором сейчас сидел Веня, и стола для покойников. И даже вывески клуба «Прогресс» не было бы. И Фаиного топчана. Не было, не было… ну и пусть бы не было!

Тут Фая и заснула, но сразу проснулась из-за Васьки, которой потянуться захотелось, когти почистить – о Фаины колени.

А за шкафом – удивительное дело – мать рассказывала Вене про Чеботкову. Разные они были люди – Фая и ее мать – и все-таки часто они вместе, одновременно про одно вдруг вспоминали, думали, заговаривали. И очень это знали и любили друг в друге. Вот и сейчас у Фаи отлегло немного от сердца, и она даже опустила голову на подушку, правда, не разделась и не укрылась. Стала слушать. Мать рассказывала про то, как Чеботкову надумали родительских прав лишить за аморалку с духовиками. Какая там у Чеботковой была «аморалка», Фая не вникала. Но помнила, как Чеботкова пришла на суд – в клуб – со всеми своими. У всех ребят, кроме старшего Лёмы, в руках были плюшки, а у младшей девочки длинная слюнявая конфета-карандаш, «чтобы помалкивали». Ребята были тихие, солидные, причесанные, с одинаковыми угловатыми, самой Чеботковой стриженными головами: спереди челка до глаз, сзади нулевка. Были они такие же, как мать, коренастые, широкоскулые, с маленькими курносыми носами и глубоко запавшими маленькими глазками. Только и отличались что ростом да цветом чубчиков. Вполне Фая отличала Лёму, Славку да предпоследнюю Катьку. И еще малышку, у которой голова была пока нестриженая, в мелких кудряшках. Вся чеботковская семья сидела на первом ряду, а в глубине зала, отдельной кучей, держались духовики. Они громко разговаривали, были настроены весело и миролюбиво.

Суда Фая не запомнила. Запомнила только, что выступала Чеботкова – маленькая, решительная, трезвая, с медалью на груди. Когда она говорила, в зале стоял хохот, особенно духовики смеялись. Судья звонила колокольчиком, призывала их к спокойствию. А Чеботкова все повторяла: «Чихать я на их хотела». И только дети ее, «ваньки», сидели солидные и невозмутимые. Разве что Лема поворачивался иногда и сверлил взглядом какого-нибудь духовика, словно запоминая на всю жизнь.

Еще выступала Фаина мать. И в зале было тихо, никто не ухмылялся. Она, видимо, хорошо и правильно говорила. Хотя и восхищения в зале не было. Хмуро как-то глядели, вовсе не враждебно, но хмуро. Без интереса вроде. Слушали, однако, внимательно.

Мать была чужая всем, вот в чем дело. Чужая. Словом этим Фая не пользовалась, но прекрасно его чувствовала. И про себя знала – тоже чужая, не такая. Вроде все у Фаи как у всех: бегала босиком и очень любила подушечки «Кофейные» (эти коричнево-пыльные подушечки стали несколько лет спустя вдруг шариками «Бим-бом», а потом снова превратились в подушечки, но под названием «Популярные»). А все-таки Фая была чужая. В чем тут дело? В маленьких всяких мелочах. Бегала-то босиком, но каждый вечер таз с водой, ноги мыть. Да вот и чубчика не было, не чубчик и не косы на голове. И комбинезон. Хоть и сатиновый, однако же не шаровары. А вернее, все-таки не в этом дело было, а опять же в Агнии Ивановне, потому что была она до сих пор на этих станциях, в этих деревнях и поселочках человеком отчетливо временным. В послевоенные годы многое и долго было временным – все никак не могла улечься страна. Но хотела улечься прочно, успокоенно, мирно. А Фаина мать – нет, не хотела.

Фая в это не вникала и думать не думала. Разве что через несколько лет, когда выросла и почувствовала себя в этом мире своей. Примерно тогда же, когда «Кофейные» стали называться «Бим-бом». А в вечер тот, вернее ночь, Фая и не заметила, как снова уснула. И опять проснулась, потому что кто-то часто повторял мамино имя. Негромко так, однако Фая к имени этому чутко относилась.

– …Ну вот, Агния. Ирушка меня и выгнала. Хотя нет, Агния, не выгнала. Она у меня добрая. Сама уехала к маме. Себе Витюльку, мне вот Матю. Такой, значит, раздел Польши.

И так это Веня сказал со слезой в голосе, что Фая тут же подумала – Веня-то пьяный, с самого начала. А тут уже мамин голос, как бы с иронией, да не очень-то у нее ирония получалась:

– Послушайте, Веня, так вы все-таки легкие лечили? Или как?

– Да, легкие. Слово-то какое – «легкие». Никакие они не легкие, а тяжелые. – Веня хмыкнул, потом затих, помолчал какое-то время. – Я, видишь ли, Агния, на войне был. Мальчишкой к дяде на Волжскую флотилию удрал. Дядя на барже служил, под Сталинградом. Раненых эвакуировали. В первый день, как я к нему добрался, в баржу снаряд угодил. Я на носу стоял, а снаряд в корму ударил. Дядя, надо полагать, на корме был. Я его больше не видел. А меня в воду отбросило. Выплыл, но простыл почему-то. Август стоял, тепло, а холодная ли вода была – не помню…

За окном прокричал петух, и Фая ужаснулась – утро! Но не утро это было. Через пару лет Фая прочитала в журнале «Юный натуралист», что первый крик петуха отмечает наступление утра в Индии, откуда курицы будто бы происходят (этому Фая не могла поверить). Стало быть, рассветало тогда только еще в Индии, а за окном клуба «Прогресс» стояла глубочайшая, полная звезд ночь.

Война Фаю взволновала, сон с нее слетел. Очень она эту баржу представила и себя, конечно, на ней. В морской форме. Ну да не это важно было, а важно, – что взрыв, и баржа треснула, как Фае представилось, пополам, с тем самым невыносимым звуком, который испугал ее вечером во дворе клуба. И одна половина баржи под воду тут же сгинула. С дядей. У Фаи только тетка была, но не в этом дело. А в том, что – гибель, разлука. И – случайно, вдруг. Все-таки кое-что Фая про смерть уже понимала. Хотя это было еще и не про смерть, а только про гибель. Она стала слушать дальше, но дальше какие-то Венины шуточки пошли и только иногда, негромко так, блаженно для Фаи: Агния, Агния, Агния. И снова Матя, да вдруг опять Солдатов, Ирушка какая-то. И снова Агния, Агния…


Окончательно Фая проснулась, как ей опять показалось, почти сразу. Проснулась от крика петуха прямо уже где-то над ухом. Проснулась уверенная, что не спала всю ночь. Уверенность эта была приятна – давненько ей уже хотелось взять да и не поспать всю ночь. Особенно было приятно, что и спать нисколько не хотелось. «Ай да я!» – Фая гордилась. Крик петушиный повторился, и Фая поняла, что это никакой не крик, а знакомый Фае по прежней жизни в клубах голос трубы. Собственно, за стеной сипела и кукарекала не труба, Фая в этом разбиралась. Это был альт. Кто-то там, за стеной, чем-то обо что-то постучал, видимо, строго. Альт смолк. И тут действительно запела труба. Взяла несколько высоких прекрасных созвучий, потом запела незнакомый марш. Марш был грустный. И это Фаю поразило. Марш в миноре. Не такой, как тягостный торжественный похоронный марш Шопена, а легкий, довольно быстрый, но грустный. Труба пропела одну чистую мелодию, не стала повторять ее и смолкла. Мгновение спустя за стеной возникла знакомая Фае по прежним клубам обычная репетиционная какофония, где все инструменты играли сразу, и каждый свое, и почти все фальшивя и хрипя.

Тут только Фая обратила внимание, что лежит раздетая и под одеялом. Выходит, она все-таки спала ночь. Да еще так, что не заметила, как мать уложила ее по всем правилам. Настроение у Фаи упало. Утро как-то сразу словно потемнело, вернулось во вчерашний горький вечер.

Хрипловатым и вместе с тем грудным, негромким, но очень слышным голосом – шкаф усиливал его, как виолончель, – мама спросила:

– Ты знаешь, что это сейчас играли?

Фая не ответила. Мать подождала и продолжила:

– Это «Прощание славянки». Польский марш.

Мать снова подождала ответа и, не дождавшись, снова продолжила:

– Даже не марш, наверное. Какой-нибудь полонез был, постепенно в марш превратился. Его все любят.

Говорила она с паузами, то ли ждала ответа, то ли сама с собой. Потом еще помолчала. И вдруг запела:

– Не плачь, не горюй,
И горьких слез не лей…
И снова шкаф-виолончель усилил ее голос, живой его трепет пробежал по сухим доскам клуба «Прогресс» и достиг притаившейся Фаи. Незаконченная строка, которую спела сейчас мать, повторяя только что отзвучавшую мелодию, сделала с Фаей что-то странное, незнакомое еще. Горький горячий комок подступил к горлу, ей показалось, она сейчас заплачет, но слез не было, глаза были сухие. Фая не могла не только ответить матери, она и пошевелиться сейчас не смогла бы. Из этого состояния, из этого странного напряжения не было выхода.

– Фаечка, ты что, маленькая?.. Ведь ты же не спишь. И почему ты не разделась? – Фая молчала. – Обиделась? Я знаю, обиделась. А ведь я тебя встречала вчера. На крыльце. А потом слышу – бежишь. Тут Веня Урасов с Матей своей голодной: «Не найдется у вас, чем кошку покормить? Только она рыбу не ест…» Слышишь, Фая, рыбу не ест!.. Да что ж ты молчишь-то? Еще, что ли, чего-нибудь копишь?

И опять Фая не ответила. Мать рассердилась.

– Слушай, это ты от обиды, что ли, ноги не вымыла и все полотенце изгвоздала? Великолепно! Надулась, чтобы ноги не вымыть! А мама пусть стирает. Да еще объясняется, извиняется! Ну и, – мать подыскивала, что сказать, – чихать я хотела!

Фая не всхлипнула, а что-то такое вырвалось у нее из горла, вроде смеха. Но это был не смех, и мать все через тот же шкаф, сквозь глухое и невообразимое уханье оркестра поняла это, и в тот же миг – то есть действительно в тот же миг, как это только мать умела, – она была возле Фаи.

А Фаю трясло, ее переполняло ужасное, внезапное чувство вины вперемешку с остатками обиды и с чем-то еще непонятным, незнакомым совсем, что впоследствии окажется Фаиной гордостью, гордостью, которую не заметили, которую попирают. Мать будет называть это упрямством, а пока они еще обе не знали, с чем встретились. Но самой Фае казалось, что это простая и хрупкая мелодия марша, печального марша билась в ней и не могла выйти наружу. Фаю трясло, она не плакала, пока не заплакала мать. И тогда наконец ее прорвало, она разревелась так, что серое трикотажное платье мамы промокло на животе. И как только платье промокло, мать плакать перестала. Перестала жалеть себя и Фаю вместе, а стала жалеть только Фаю. Как всегда, когда Фая плакала, а бывало это довольно редко, на Агнию Ивановну находило спокойствие, совершенно бесслезное осознание того, что она – последняя инстанция, что за ее спиной нет никого, перед кем можно поплакать, и что Фая плачет перед ней одной. А время, когда мать сможет плакать перед Фаей, уткнувшись в ее живот, еще не настало. И как всегда, даже не воспоминанием, а так, тенью, возник Сергей, Фаин отец, при котором Агния плакала несколько раз, но – не ему. Фаины слезы его трогали больше, но все-таки он был свободен и от ее слез. Он был свободен от них обеих, от Агнии и Фаи. Он хотел быть от них свободным, и у него получалось.

– Мама, как там дальше?

– Где? – не поняла мать. И сразу же поняла: – В «Прощании славянки»?.. Сейчас попробую.

Она дождалась, когда оркестр за стенкой снова захлебнулся и затих, и запела с начала:

– Не пла-ачь, не горю-у-й
И го-о-рьких слез не лей,
Покре-епче поцелуй,
Когда вернешься с ла-ге-рей.
Под луной серебрятся озе-о-о-ра…
А дальше она не помнила и замолчала.

И внезапно, набрав воздуха в легкие, еще раз, только уже в полную силу, во весь свой сильный и глубокий, так никогда толком в жизни не пригодившийся голос повторила последнюю строку:

– Под луной серебрятся озе-о-о-ра!…
Это была последняя строка, какую она помнила, но первая в куплете, совсем уже бравурном, но и совсем печальном. Фая всхлипнула последний раз, села, посмотрела на мать глазами мокрыми, прозрачными до самого донца, и пошла умываться.


А Васьки снова не было дома. В это утро и в следующие слегка туманные, холодноватые сентябрьские утра она пропадала. Мать не знала где, а Фая догадывалась, что на птичнике. Но ни Фая, ни мать больше о Ваське и ее уходах не говорили, помалкивали. Стало совершившимся фактом, что у Васьки появилась личная жизнь, проникнуть в которую не было никакой возможности. Что же касается Васьки, то ей даже в голову не приходило делиться с Агнией Ивановной и тем более с Фаей своими похождениями. А ведь Агнию Ивановну она вроде бы продолжала любить ничуть не меньше, когда приходила домой. Просто ее кошачья душа раздвоилась, и новая, все расширяющаяся Васькина душа не нуждалась ни в Агнии Ивановне, ни в Фае.

Агния Ивановна не знала, что постепенно и уже очень скоро начнет и в их с Фаей отношениях что-то неуловимо меняться. Любовь их с дочерью всегда, слава богу, была взаимной. Но при этом, как ни странно, было в Фаином детстве время, когда любила она свою мать любовью как бы несчастной. Ревнивой, всепоглощающей и отчасти безответной. Все это Фая потом вспомнила, когда в тринадцать лет влюбилась, конечно же несчастно, уже не в маму, а в руководителя оркестра народных инструментов. Влюбилась и вспомнила. Потом и еще вспоминала, приходилось.

Несчастная любовь к маме длилась у Фаи, по детским понятиям, страшно долго, а на самом деле – года три. Между почти младенчеством и почти отрочеством. Пока не появилась у Фаи своя личная жизнь. А появляться она начала рано в результате все той же и даже усиливающейся задумчивости. Все меньше из этой задумчивости успевала отметить, расшифровать и сделать общим достоянием Агния Ивановна. И уже года через полтора после приезда в Буртым, поздним вечером, в мае, будет мать идти, почти бежать по буртымским улицам, дощатым тротуарам и мосткам, по чавкающим весенней водой пустырям и не очень громко, потому что людей стыдно, звать: «Фая! Фая!» И все меньше будет стыдно, и все громче будет звать, пока не закричит во всю силушку-матушку: «Фая-аааа!..»

А Фая в это время, грязная как черт, обо всем позабыв, в одиночестве, в бесконечных вечерних сумерках конца мая, будет играть в войну на картофельных ямах. И не то чтоб дело это будет очень от матери тайное, а просто личное, не подлежащее объяснениям. И тут-то почти с ужасом Агния Ивановна увидит, что у нее нет ничего не только важнее, а вообще ничего, кроме Фаи, нет, а для Фаи же всего важнее война на картофельных ямах. И бог весть что еще. Бог весть!

Тут и начнется как бы несчастная любовь матери к Фае. Но это еще впереди.

А пока что шли туманные утра сентября, и бывали такие утра, когда свободная от уроков дошкольница Фая лежала на своем топчане, как щенок, уткнувшись носом в мамины колени, так она любила лежать совсем маленькой, поджав ноги к животу, а мать, как маленькой, рассказывала ей «Сказку про белого бычка». Начиналась сказка так:

– Может, тебе про белого бычка рассказать?

– Расскажи.

– Ты говоришь: «Расскажи», я говорю: «Расскажи». Рассказать тебе сказку про белого бычка?

– Ага…

– Ты говоришь: «Ага», я говорю: «Ага». Рассказать тебе сказку про белого бычка?

И так без конца…

Когда-то маленькая Фая сердилась. Хоть и знала, хоть и смеялась. А теперь Фая млела. Белый бычок был ее первым, самым ранним воспоминанием о детстве. Кроме того, Фая надеялась выиграть. Она себе преспокойно отвечала «ага» или «давай». А мать говорила длинную одинаковую фразу. И уже Агния Ивановна сердилась, смеялась, сдавалась. Как-то раз, сдавшись, она сказала:

– Ну-ка, Фая, всё, вставай, поздно. Сидоров уже приходил. Сегодня, сказал, будем вывеску вешать.


Зрителей перед клубом собралось порядочно. Веня приволок длинную лестницу, сбитую из двух коротких. Вывеску поручили вешать ему. Он влез на лестницу, весело и зло поглядывая по сторонам. Когда Петр Иванович Сидоров, руководивший операцией, закричал ему снизу: «Подымай левый!» – Веня, секунду помедлив, под ропот толпы и протесты Сидорова левый угол опустил и твердой рукой вколотил здоровый гвоздь. Потом он слез, отошел, оглядел свою работу. И удовлетворенно пробормотал как бы про себя:

– Так… Вира на два пальца.

– Я же тебе говорил, Леонид! – кричал, ковыляя за ним, Сидоров. – Подымай на два пальца.

– Пальца, – не глядя поправил Веня и пошел, взметая каблуками пыль, к лестнице. Он забрался до середины, до того места, где лестница была некрасиво и хлипко нарощена, покачался на ней и с прискорбием оглянулся сверху вниз на Сидорова. Означать это должно было: «Ну и лестница у тебя, Сидоров». Залез до верха и под ободряющую команду директора: «Подымай левый, подымай!» – все так же неспешно выдрал правый гвоздь и опустил на два пальца правый угол. Всадил гвоздь. И слез. И лестницу уволок, не глядя больше на вывеску.

А вывеска осталась висеть все-таки чуть косо. Правда, мало кто это, кроме Агнии Ивановны и, несколько позже, самого Вени, заметил. А может, кроме них, и никто. В те, еще послевоенные, годы всё или почти всё делалось чуть косо, чуть криво. Временно. И уже замечать это во временной, барачной, обносочной жизни люди почти перестали. Привыкли, временность стала явлением постоянным. Временное все больше кривилось, ветшало, но не падало и не рассыпалось, его подпирали и латали. Времянки стали, наконец, обрастать даже вполне добротным барахлом – всякими там приемниками «Рекорд», телевизорами «КВН» – огромными коричневыми ящиками с крохотными окошками в мир, и оранжевыми абажурами. Особенно абажурами. Был год, когда их наконец хватило на всю страну. Но все это добротное барахло устарело, пошло на свалку, потому что хотело либо оставаться добротным, либо вообще не быть. А времянки – с самого начала кривоватые и косоватые бараки, мостки через болотца, деревянные тротуарчики, дощатые нужники, косо прибитые к кривым дверям фанерные почтовые ящики и временная униформа страны ватник – все это со временем как бы и не менялось. Глядишь, в покосившемся тротуарчике появится свежая доска, а на сортире новая вертушка, а на ватнике – заплатка поверх заплаты, потом все это еще состарится, приобретет общий цвет, общий возраст и дальше будет скрипеть, лосниться. Жить и служить. И быть незаметным, привычным. Обжитым, косоватым. Всего этого хватит кому на старость, кому на детство, кому на всю жизнь.

Так вот на бараке с фронтоном в стиле «ампир» осталась висеть чуть криво повешенная Веней Урасовым временная вывеска «Клуб «Прогресс». И довесит она до тех пор, когда ни Агнии Ивановны, ни Фаи, ни Вени, ни Сидорова, ни Маруси-контролерши в клубе уже не будет. Разве что состарившаяся уборщица тетя Нюра увидит, как вывеска наконец скончается. И не то чтобы скончается на посту, а просто ее забудут повесить после ремонта. И она будет валяться под сценой, как и прежде лежала, когда еще не была вывеской. А потом сгорит. Вместе с клубом.


Дальше дни потекли опять размеренно, по сентябрьскому расписанию. И уже не вспомнить было, как это жили без оркестра по утрам. Каждое утро трезвый и бодрый руководитель буртымских духовиков Герман Бржевский исполнял на трубе «Прощание славянки» или «Амурские волны», а иногда вдруг «Кукарачу». И шло каждый вечер кино. И Веня нет-нет да и заявлялся после сеанса. Иногда с Матей, которая так и не сумела наладить добрых отношений с Васькой, хотя, кажется, пыталась. Вела себя Матя скромно, ела понемногу и действительно все, кроме рыбы. К Васькиной миске не подходила никогда. Васька следила за Матей зорко. А однажды Матя попыталась понюхать кончик Васькиного хвоста и сказала «мур-р-р». Вася дернула хвостом, холодно и враждебно сузила глаза, что называется, пронзила взглядом, и отвернулась. За всю свою, как выяснится, короткую жизнь Вася слова доброго Мате так и не скажет.

Приходил Веня и один, без Мати. И тогда сам пил чай, ел что придется. За многие эти визиты Фая к Вене привыкла. А Васька так и не привыкла, видимо, от него всегда пахло Матей. И узнала о нем Фая многое. Узнала, что Ирушка – Венина жена – ждет второго ребенка, что она в декрете и уехала к матери. Что сын у него – Витюлька – четырех лет. Что Веня инженером на заводе был, а в Буртым из-за легких приехал, когда совсем дело плохо стало. Что и сейчас дело, в общем-то, плохо. А Ирушка к матери поехала, потому что с курорта, на котором Веня лечился, ей письмо пришло, что Веня гуляет.

Матю звали Машей, она с Витюлькой в один день родилась, и, когда он говорить начал, вместо Маши получилась Матя…

Знала теперь Фая про Веню куда больше, чем Хамидка. Веней в Буртыме интересовались. И не чужой уже вроде, а из чужих. И мужик. Хоть больной, но с виду здоровый, войной не тронутый мужик. С лихорадкой в светлых глазах, и румянец на широкой физиономии. Живой мужик. Ну и киномеханик. Фая никогда не рассказывала Хамидке про Веню. И Хамидка не заговаривала о частых его к ним приходах. Фая знала, что за молчанием этим что-то есть. Даже и неплохое. Хамидка Агнию Ивановну уважала. Неколебимо. Но что-то такое в Хамидкином молчании сидело. И никакой Фаиной задумчивости не хватило бы, чтоб открыть – что. Она и не пыталась. Она и про себя не могла бы сказать, что она про Веню думает… Она его даже любила, пожалуй.

Пустомеля он был удивительный. Но мать никогда, или почти никогда, его не перебивала. И нет-нет да и договаривался он до чего-то важного – как в ту первую ночь до треснувшей надвое баржи. И ласковый он был, веселый – действительно, не на показ. Фае фонарик подарил старенький, с почти что севшей батарейкой. Она фонарик этот берегла, почти не включала. Был Веня очень крепкий и сильный, но больной – чем холоднее, сырее становилось, чем осеннее, тем заметнее его болезнь. Загар слез, посерел Веня, стал покашливать. Но и злой он был тоже. Не любил, боялся собак – это Фае совсем непонятно было. Терпеть не мог директора Сидорова, и это бы еще понятно, но уж очень он издевался над ним и рассказывал про него много. Что жена его (Маруся-контролерша, почти совсем глухая, но видная женщина) сына Кольку во время войны родила. Сидоров и не знал. Когда вернулся – Кольке два года. Рассказывал, что Сидоров на войне в похоронной команде был, а в бою ни разу не участвовал. Что ногу ему оторвало случайно. И еще что-то, еще, еще. И тогда Агния Ивановна его обычно перебивала: «Ну, хватит, Веня, я уже Сидорова жалеть начинаю. А мне его жалеть совсем не хочется. Перестаньте». И Веня переставал.

Еще Веня ненавидел Генку Колотова.

Генка был двенадцатилетний пацан, из духовиков.


Надо сказать, буртымские духовики были совсем не те, что в прежнем клубе. Там были ражие дядьки, все больше горькие пьяницы, зарабатывающие на похоронах и танцах. А здесь – мальчишки, школьники. В буртымской школе в первую смену учились начальные классы – с первого по четвертый, а начиная с пятого – во вторую смену. И для духового кружка – так назывался в клубе оркестр – это было большой удачей. Потому что руководитель его Герман Бржевский после двух заниматься бы никак не смог. В двенадцать он выпивал с бухгалтером Аркадием Федоровичем, а иногда и один, бутылочку водки, или вермута, или чего придется и уходил, покачиваясь, домой. А жил он с женой, фельдшером Зиной, в мезонине дома, где размещалась амбулатория. В мезонин вела крутая лестница, с которой Бржевский часто падал.

В духовой кружок принимали с пятого класса. Генка, лучший у Бржевского ученик, трубач, второй год учился в четвертом. И поэтому в кружок ходил через раз – утро в школе (то есть пропуск в занятиях на трубе), утро в кружке (значит, прогул на уроках)…

Фая увидела Колотова впервые в том самом первом своем буртымском августе. Генка стоял на верхушке новенького, еще без проводов, телеграфного столба. Отчетливо пахнущий елью столб был заострен наподобие карандаша, правда довольно тупо, как затачивают неумехи, лишь бы кое-как писать. Мать затачивала совсем иначе, острие карандаша становилось длинным и тонким, на нем только ангел с Петропавловской крепости смог бы удержаться. Так думала Фая через много лет, оказавшись на учебе в Ленинграде и вспомнив, глядя на знаменитый шпиль, Буртым, и Генку Колотова, и карандаши маминой заточки. Генка ангелом не был, никак. Он стоял на тупеньком острие телеграфного столба наголо остриженный, в большущей, спустившейся с одного плеча когда-то голубой майке и в сатиновых шароварах. Генка стоял, скосолапив босые ступни, облапив ими острие. Залез он туда на спор. Спорил Генка с Бржевским, так потом рассказывала Хамидка. Бржевский говорил, что если Генка влезет на столб и выпрямится на верхушке, то он, Герман Бржевский, объяснит ему кларнет, хотя, конечно, Генка никакой не кларнетист, а прирожденный трубач. Бржевский был, как он говорил, «подшофе» и, когда Генка уговор выполнил, перепугался до почти полной потери сил, он стоял у столба, смотрел вверх и все повторял: «Геночка, осторожней! Слазь… Осторожней, родной мой! Слазь, слышишь…» Бржевский прямо на глазах пьянел, он уже обнимал столб и плакал. А Генка все стоял и стоял. Потом медленно стал сгибаться в пояснице, не сгибая одеревеневших, облепивших ступнями острие столба ног. Он сгибался равномерно и медленно, как неживой, но как только рука его коснулась карандашного острия, Генка мигом ожил, согнул коленки, обхватил столб руками и ногами и в два счета соскользнул на землю. Едва не раздавив своего хлипкого учителя. И услышал от него сиплое:

– Ты, конечно, трубач, но ты и на кларнете сможешь… Я понял, понял.

А Генка подпер Бржевского худым крепким плечом и доволок его до амбулатории, где на крыльце стояла фельдшер Зина.


С Веней Урасовым у Генки была вражда, потому что один свой учебный год он провел в классе у Вениной жены Ирушки. Доводил ее, как сам же и считал, до точки. И вот как-то после одной такой точки Веня совершенно непедагогично и хладнокровно Генку поколотил. Слегка. С тех пор Колотов, проходя мимо Вени, регулярно сплевывал сквозь зубы ему под ноги. Однажды Веня не стерпел и погнался за ним на виду у всего Буртыма. И не догнал… потому что закашлялся.


А Фая застряла между твердой нелюбовью Васьки к Вене с одной стороны и странным покорным вниманием матери – с другой. Так она и не знала, что же это за Веня и как ей-то с ним. Она удивлялась то на мать, то на Ваську, то на себя – как это она вдруг запросто на колени к нему влезает, хохочет над россказнями его. Ведь он вон какой, Веня-то, собак боится. И лысина…

И что же это с матерью-то делалось?

И никогда она у матери этого не спросила. Даже много лет спустя, когда мать уже говорила с ней про нелепые, печальные, поздние свои любови. Почему-то помнила Фая киномеханика клуба «Прогресс», сама себе удивляясь, и никогда про него у матери не спрашивала. Один только раз, в самом еще начале, чуть ли не в том же еще сентябре.

Было это в бане. Баню Фая как раз в Буртыме полюбила. Потому что здесь баня была хоть и общая, но не такая, как в прежнем их пригороде, – не каменная, вечно переполненная, гулко грохочущая тазами, со скользким полом. Буртымская баня была деревянная и, хоть старая, очень чистая. Здесь было тихо, пусто, холодновато. Только парилка пыхала жаром сквозь изредка открывавшуюся дверь. Но в те времена в парилку Фая еще не ходила. В буртымской бане были большие оцинкованные тазы, и круглые, и овальные – для детей. Мать, чертыхаясь, раз пять шпарила овальный таз, потом наливала теплую воду и ставила его на широкую липовую скамью. Фая, как маленькая, должна была влезать в него и сидеть. Это было бы невыносимо стыдно, и никогда бы Фая на то не согласилась, но в бане днем было обычно пусто. Фая упирала подбородок в ободранные коленки, шлепала ладонями по воде и разговаривала с матерью. Так там было тихо и так там мать не спешила, что очень хорошо было им разговаривать. Мать, разговор прерывая, раза два уходила в парилку. В первое время на секунду, из любопытства. Потом банщица Клава – кособокая старушка в отсыревшем белом халате и рваных, шлепающих по лужам тапочках – научила ее париться. И мать вошла во вкус. Фая любила глядеть, как идет из парилки мать. Красивой она ей казалась. И очень была не похожа на других голых женщин, идущих из парилки. Были буртымские женщины все больше тяжелорукие, бокастые, с покореженными фигурами. Из парилки они выходили огненно-красными, с лицами насупленными, чуть ли не злыми. А мать была худая, легкая и выходила сияя. Клава научила ее волосы перед парилкой не мочить и платок надевать. Платка мать не надевала, и пепельные, по плечи, волосы ее тоже были легкими. Мать в бане отходила душой и даже задумываться начинала невесть о чем, по-Фаиному.

Но в тот раз баня матери была не в баню. И спешила она, и говорила с раздражением, и даже не такой красивой была. И голову принялась мыть до парилки. Она сидела между своим тазом и Фаиным, расчесывала гребенкой мокрые намыленные волосы и перебирала новых Фаиных дружков. Братьев Плешковых, братьев Рудометовых, Робку Кренслера, которого звали Крендель, и Вовку Шляпникова. И получалось, что Витька Рудометов парень злой, а брат его Сашка тюня, а Мишка Плешков «вроде бы, Фаечка, глупый, а?». Игорь. Ну Игорь ладно. А Крендель с Вовкой вообще не разбери-поймешь.

– Да и Хамидка твоя со странностями, – говорила она Фае, не поворачивая головы. – Забитый какой-то ребенок, темный. А что она с Ха-литкой делает? Ну, гоняется он за ней, так ведь он же ее любит, братик ведь он ей… А свечку зажженную на постель поставить! – вдруг вспомнила мать последний Хамидкин с Фаей грех. – Ну ладно, ты маленькая и глупая. Но Хамидка-то, слава богу, в третий класс ходит…

Фая уже давно надулась. Она заерзала в тазу и выдавила:

– Хамидка хорошая.

Она хотела еще добавить: «Хамидка тебя любит». Но мать бы не поняла. Короткая эта фраза должна была вобрать слишком многое. «Она тебя любит, она меня понимает, что я тебя люблю, ей имя твое нравится, она думает, что ты добрая и всегда все понимаешь, а ты не всегда, не всегда все понимаешь, ты спешишь, ты ленишься понимать, ты Хамидку не любишь, тебе дела до нее нет. А Хамидка тебя любит». Но все это выпалить было бы вовсе не в Фаином характере, даже «Хамидка тебя любит» она не сказала. «Хамидка хорошая» тоже много чего должно было значить. И про Халитку, и про свечку – ведь игра-то была замечательная. Играли на Фаином топчане в ку-клин дом, в доме балначался и свечи зажгли.

Мать Фаиного краткого сообщения словно и не расслышала. Не было ей действительно сейчас дела до Хамидки, хоть и занималась она с нею русским языком и рисовать учила.

Фая очень расстроилась. Она смотрела на спину матери с торчащими лопатками и родинкой между ними. Она знала, что и у нее есть такая родинка. Смотрела, смотрела и спросила вдруг:

– А Веня хороший?

Мать встала, вылила мыльную воду из таза и пошла за чистой. Лица ее Фая не видела. Вернулась мать с чистой водой, на дочь не глядя. И тогда Фая повторила отчетливо:

– Мама, Веня хороший?

Мать как раз ставила таз на скамью. Поставила, задержалась ненадолго и, глядя на Фаю открыто и грустно, словно и не надеялась на особенное понимание, сказала:

– Хороший, плохой… – Опустила голову, так что кончики мокрых волос забороздили по воде, рисуя туманные мыльные разводы. – Был когда-то хороший. Наверно. Несчастный он и больной.

Мать помедлила, может, еще что-то сказать хотела, но не стала говорить. Опустила голову, сполоснула волосы и пошла в парилку.

А Фае вдруг представилось, что как она только что чуть не сказала матери «Хамидка тебя любит», так и мать чуть не сказала, что любит Веню. Как будто в ушах голос материн произнес: «Я люблю его». Но так только представилось, а до конца не поверилось. Так и не верилось, не зналось всю жизнь. Хотя и неважно вроде все это было – Веня какой-то, киномеханик, сто лет назад в клубе «Прогресс» несший околесицу поздней ночью. А в околесице этой звучало – Агния, Агния, Агния…


Хотя жизнь в Буртыме вроде бы уже шла накатанно, была она жизнью новой, не совсем привычной. Роднее чемодана с игрушками и одеждой, тома Пушкина, ковша и даже нержавеющего ножа с отломанной ручкой, любой привезенной с собой дурацкой вещицы – ничего роднее не появилось. Потому что все, что приехало с Фаей в Буртым под вечер августовского дня, она знала всю жизнь или почти всю жизнь. Скажем, Ваську. Хотя она и знала Ваську всего только год, но год-то в те времена и был для Фаи почти вся жизнь. Она и себя-то отчетливо, последовательно помнила всего три года. И за эти три огромных года мать, кошка и вещи – все было практически вечным. Даже тряпку, которая служила полотенцем для ног, Фая помнила всегда. Не было для нее тогда ничего временного. Фая не понимала, что такое временно. Может, потому многое из детства осталось, запомнилось на всю жизнь.

И хотя матери Фаиной казалось, что Фая уже совсем освоилась в Буртыме и друзей у нее много, по-настоящему в ту осень в Фаину жизнь вошли только потолок гримировочной, да шкаф с вертушкой, да клубные запахи, да чугунные ножки стульев в зале. А из людей – Хамидка со смутным, неотчетливым довеском в лице Халитки да молчаливая тетя Нюра. Ну, и все-таки Веня… А вот крыльцо Фая каждый раз вспоминала как бы заново, когда оно скрипеть начинало. Что это скрипит?.. – Крыльцо… И ночами думала о нем не совсем уж со страхом, но все-таки с жутковатым любопытством – а не живет ли в самом деле кто-нибудь в дыре под ним. Черная собака представлялась Фае, собака, которая всех боится и чего-то ждет, которую – единственную из всех собак мира – действительно стоит опасаться. Чего это она прячется?.. Крыльцо поскрипывало иногда, когда никто по нему не ходил. Страшноватую собаку Фая назвала Саба и рассказывала про нее Хамидке длинную, довольно бестолковую сказку. Саба была то плохая, то хорошая, и всякий раз все в сказке кончалось хорошо, но Хамидка все же Сабу боялась и к крыльцу стала относиться подозрительно.


Самым нерушимым союзом в Фаиной жизни оставались они трое – мать, Фая и Вася. Они были семьей. И то, что Вася – кошка, не имело значения.

И вот Фая и мать видели: Васька откалывалась.

Она не появлялась иногда сутками, и тогда мать каким-то сипловатым, скрипучеватым, не очень-то Фае знакомым бабушки-Зининым голосом ворчала: «Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит». Как будто еще год назад не она хотела, чтоб Васька их не выбирала в хозяева. Ворчание материно было серьезным. Мать была сильней связана с Васькой, чем Фая. Фая с Васькой обе были дети, забот у них друг о друге, ответственности, а значит, и страхов не было. А у матери были. И накормить, и отучить гадить по клубным углам, а случись такое – еще в их прежнем клубе, – надо было заметить вперед технички Чеботковой и убрать. А то и ругань Чеботковой принять с видом сокрушенным. Теперь-то Васька не гадила. Но вот стала пропадать она из дому… Васька была младшим и непутевым членом семьи, требующим защиты и заботы. Старшие – и мать, и Фая – с тревогой следили за неправильным ее поведением. Понимали, правда, они это поведение по-разному.

Фае потусторонняя Васькина жизнь представлялась чем-то вроде тайных приключений Черной курицы в подземелье из любимой сказки. И хотя в те времена Фая вполне уже ясно и холодновато понимала, что сказки – это то, чего на самом деле не бывает, до глубины души холодноватость эта и разумность не доставали. С Черной курицей, например, дело обстояло так. Вряд ли, думала Фая, мальчик Алеша мог попасть с курицей в подземелье. Мальчик же большой. Что ли, Алеша становился маленьким? Вряд ли это возможно. Или язык. На каком языке там, в подземелье, все разговаривали? Как понимали друг друга?.. Но само-то подземелье, ему-то почему не быть? А вот мальчик туда попасть – нет, не мог. Но рассуждалось так, когда хотелось порассуждать. Когда же мать вечером читала вслух «Черную курицу», Фая сама становилась тем мальчиком, и курица уводила-таки ее в подземелье, оно разверзалось – реальное, огромное, бездонное.


Через много лет Фая в гостях у родителей маленькой девочки увидит потрепанную книжку, точь-в-точь такую, какая в детстве была у нее, сядет в уголок и прочтет ее за пятнадцать минут. И не найдет в ней своего подземелья. Фая с опустевшей книгой в руках будет стараться вспомнить его, но вспомнит только себя же, но не шестилетнюю, и не в клубе «Прогресс», не в Буртыме, а на улице маленького чужого городка, куда они приедут, когда ей будет лет одиннадцать. Это было короткое, но мучительное время, когда Фаю преследовало странное подозрение – настоящее ли все кругом? Эта, к примеру, улица, по которой она сейчас идет. И Фая устраивала проверку: она внезапно заглядывала за угол или вдруг наклонялась к ямам подвальных окон, пристально вглядывалась в неожиданно открывавшийся мирок, который она хотела застать врасплох. Потрескавшиеся кирпичи, жестянки в пятнах ржавчины, травинки, кусочки стекла, смятые полуистлевшие бумажки, на бумажках какие-то буквы, кем-то и когда-то написанные… Все было бесконечно подробным и настоящим. Крохотный закуток вселенной, никак не запланированный в Фаиной жизни, жил независимо от нее. Был. Зачем, для кого?.. Это были интересные вопросы, но ими Фая не мучилась, главное же – она на некоторое время убеждалась, что все вокруг настоящее, а она всего лишь часть этого мира и тоже – настоящая. Нигде не было никаких дырок и швов, которых она втайне боялась.

Таким настоящим, без дырок и швов, было для маленькой Фаи подземелье сказки «Черная курица». Его шестилетняя Фая принимала на веру. Как и весь мир, окружавший ее. Жизнь, еще непонятная, еще неведомая, принималась на веру. И непостижимым образом вера эта заменяла опыт и была точнее, ярче всякого возможного знания. Она угадывала прочность, непрерывность, бесконечность мира, его обыденную честность перед всеми его обитателями. Это было здоровьем души.

Много чего еще вспомнила почти взрослая, вытянувшаяся, другая Фая, когда сидела в гостях с книжкой про Черную курицу на коленях. И Васька мелькнула в памяти, какой мелькала в глубине темного клубного зала. Васька была когда-то ее Черной курицей. Только не такой всемогущей, не Первым министром подземного царства. Или, напротив, не менее всесильной, но слишком хитрой и скрытной, чтоб до конца впустить Фаю в свой тайный мир.


Мать же в те далекие буртымские времена думала про Васькину жизнь иначе. Она понимала, что пришла для Васьки пора любви. А при Васькином неуравновешенном, пылком даже характере пора эта должна была даваться ее кошачьей душе тяжело. Но, сочувствуй не сочувствуй, кончиться все должно было тем, что предсказала кладовщица Рая. Мать ждала Васькиных котят.

Она даже прикидывала, что одного котенка можно будет пристроить у Рудометовых. Там, правда, было два старых кота, но и детей у Рудометовых было много, кроме Витьки и Сашки – еще Томка, Танька и Любка, а главное, у них была коза Ветка. Одним словом, матери казалось, что котенка Рудометовы взяли бы. Но с остальными-то двумя, а то и тремя-четырьмя что делать? Утопить мать не сможет, это уж точно. Ну, попросит кого-нибудь, Нюру или Хамидкину мать Галю. Свинство страшное. Просить мать никогда никого ни о чем не могла, а тут – котят топить. Да и как топить при Фае? Или уж оставить? А через полгода опять ждать котят? Оставить – значит взять заботу о расползающихся каких-то кошках. Она могла терпеть и даже, кажется, любить одну, свою кошку, но кошек вообще – не любила.

Мысли о Ваське были для матери все из тех же мыслей о приближающейся зиме. Словно холодом тянуло откуда-то. Когда в конце сентября она смотрела в окно на теперь уже сплошь пожелтевшие, но все еще шумные, полные желтой листвы березы, ей казалось, что дует со сцены, из темноты полуоткрытой двери. А иногда сквозило оттуда, из залитого сентябрьским солнцем птичника, от снежно сияющих стволов… Агния Ивановна вспоминала, как спросила ее однажды старуха на вокзале, где они с Фаей ждали поезда: «Что, девка, тылы-то не прикрыты?» Там, на вокзале, было действительно холодно, мать взяла Фаю на колени, обняла. А старуха, тепло одетая, укутанная еще и шалью, смотрела на них непонятными старыми глазами и вдруг так же непонятно сказала про тылы. «Ничего, как-нибудь», – ответила тогда Агния Ивановна. И действительно, в поезде они совсем согрелись возле чугунной печки в углу вагона, развеселились, ели вокзальные пирожки с капустой. Это было страшно давно… В прошлом мае, во время черемуховых холодов…

По-разному, по-разному думали мать и Фая о Ваське. Но было в их мыслях и общее. Когда Васька появлялась из своих суточных походов – с расширенными зрачками, худющая и рассеянная, – Фая и мать обе чувствовали что-то похожее на обиду. От Васьки пахло предательством. Она словно вдруг перестала, не захотела принимать ту хорошую, ни в чем не виноватую, общую для них троих жизнь, которой жила раньше. Она не только Фаю перестала замечать, но даже мать. И чихать хотела на дела и заботы, которые совсем недавно были и ее заботами. Она, бывало, суетилась, то ли играла, то ли мешала, то ли участвовала, когда мать подметала пол. И когда нарезался хлеб или готовился ужин, внимательно следила за всем, что происходит. Даже когда мать писала лозунги и афиши, Васька обычно садилась на стол и смотрела, как движется кисть, нюхала, неприязненно дергая спиной, банку с белилами. Ей, может, и не нравилось это, но было важно и интересно. И вдруг что-то такое за пределами клуба «Прогресс», за пределами их троицы, огромное, новое и важное, вытеснило из Васькиной души всю прежнюю жизнь. Васька уже не раздваивалась. Душа-то была небольшая, кошачья.


Так продолжалось до середины октября, до первого, раннего в этом году снега. Однажды утром Фая проснулась, как всегда, с закрытыми глазами и услышала тишину. То есть звуки были, и все знакомые. Но чего-то не хватало. Звукам не хватало эха. Они как будто сквозь подушку долетали, тихие и кроткие. И еще – не хватало берез, их шума. Как будто ночью они снялись белой стаей и улетели.

Но зато раздавался один, совершенно неожиданный и почти позабытый звук: мурлыкала Вася. Фая открыла глаза и увидела ее. Вася сидела в ногах у Фаи, прижавшись боком к батарее. Батарея к тому времени была уже не ржавая, мать покрасила ее все той же эмалью цвета слоновой кости и сгущенного молока, что и вывеску клуба «Прогресс». Но даже и покрашенная, батарея еще ни разу не становилась теплой, в клубе было холодно. Только вечером, когда шло кино, зал согревался от трех сотен набивавшихся в него веселых, возбужденно толкавшихся и громко разговаривающих людей – буртымцев и жителей Каяново, Кордона, Янычей. После сеанса тепло из зала пробиралось в гримировочную, мать специально открывала настежь дверь, и тогда окно запотевало. А к утру снова становилось холодно, и они согревались над чаем с молоком, над маленькой плиткой, из которой была вынута часть спирали. Согревались – сказано, пожалуй, неверно. Фая в те времена почти никогда не мерзла, а мать привыкла подмерзать, даже летом это с ней случалось, так что на холод они пока внимания не обращали. Когда же в Буртыме гасло электричество, случалось это, когда дули сильные ветры и где-то в поле валило столб, кино отменяли. В такие вечера Фая и мать объединяли одеяла и укладывались спать рано и вместе, на материн кожаный диван. Иногда они еще перед сном читали при керосиновой лампе Пушкина и смотрели, как клубится изо рта пар. Диван был хоть и старый, но с могучими пружинами, выгибавшими его потертое брюхо колесом. А они были легкими – Фая и мать, спать на диване вдвоем им было неудобно, особенно матери, с краю. Но лежать вдвоем и болтать перед сном они любили. Так что Фая даже радовалась, когда гас свет. Все, все было пока хорошо в их жизни! Только Васька откалывалась, да возникал иногда по вечерам непонятный Веня, при котором, как смутно представлялось Фае, начинала не то чтобы откалываться, но все же становиться непонятной и мать. И вот тогда, в короткие эти мгновения, холодный зимний сквознячок, который часто чувствовала спиной мать, доставал и Фаю, как будто и у нее «открывались тылы».

Проснувшись в это утро, услыхав тишину и Васькино мурлыканье, а потом и увидав Ваську, прижавшуюся к батарее, Фая почувствовала лицом и выпростанными из-под одеяла руками необычное тепло, не душное и влажное, а сухое. На всякий случай она дохнула ртом и, скосив глаза к носу, не увидела пара.

– Мама, – позвала она. И, услышав, как за шкафом дзынкнули пружины дивана, спросила: – Мама, почему тепло?

Мать показалась из-за шкафа сонная, с мягкими спутанными волосами. Вначале она глянула в сиреневатое, еще утреннее окно и ахнула:

– Снег выпал, Фаичка!

Потом прижалась коленями к батарее, сразу присела на корточки и попросила:

– Дай ручку.

Фая протянула ладошку, мать схватила ее и прижала к батарее. К теплой. Так они посидели все трое – Васька мурлыкала, мать смеющимися глазами смотрела на Фаю, а Фая смотрела в окно, где, медленно кружась, падали редкие сухие снежинки. Земля была в пушистом слое снега, снег опушал и притихшие ветки берез, и колья забора, и кусты смородины, и головки репейника, торчавшие прямо против окна. И даже на проводах, пронзающих сиреневатый свет, лежали легкие и бесконечные полосы снега.

С тех пор первый снег странно и навсегда связался для Фаи с теплом, так что позднее она полюбила и запомнила случайно прочитанные строчки: «После холода стало теплей, и пороша упала невинная…»


Днем Фая увидела, как из длинной трубы, торчавшей до сих пор неизвестно зачем из крыши кособокого каменного строеньица возле школы, валит черный дым, смешиваясь с белым, теперь уже влажным снегом, густо и прямо падавшим весь день с неба. Работала кочегарка. День был чудесный. В школе от неожиданной подачи тепла потекли трубы, так что занятия отменили, в клубе, где трубы были еще новенькие, стало тепло, как в бане. Хамидка в школу не пошла, и они носились с нею и с непременным Халиткой вокруг клуба, играли в снежки со всеми Рудометовыми, лепили бабу и все время прибегали в клуб греть на батареях мокрые покрасневшие пальцы. Васька, вылизанная, распушившаяся, сидела дома, смотрела, как пишет афиши мать, лакала молочко из блюдечка, а на улицу вышла один только раз. Понюхала снег, осторожно прошла по двору, оставляя глубокие ямки-следы, бегом вернулась и уселась на батарею греть покрасневшие и намокшие подушечки лап.


Так счастливо и светло началось еще одно время – предзимье.

Потом снег стаял. Потом снова выпадал и снова таял, сменяясь дождями, а иногда теплом. Вокруг холма, на котором стояли клуб «Прогресс» и школа, разлилось, ожило, засверкало и даже внезапно – это в октябре-то! – зазеленело болото. То самое, в котором потонула бричка, посланная на станцию за Солдатовым, высоким человеком в сером габардиновом пальто, человеком, которого Фая никогда не видела, но запомнила на всю жизнь. И действительно, как предупреждал Веня, ни Фая, ни мать в октябре не только в город не съездили, но даже просто с холма своего, как с острова, не спускались. Сапог-то у них не было, только ботики. Но и это островное время было хорошим временем. Оркестровую яму залило водой, зеленоватой и темной, почти морской. Там у Фаи и Хамидки появились два флота, корабли были самые грубые – просто всевозможные деревяшки, изредка с мачтами-гвоздями. Однажды на их хлюпанье и бульканье в яме обратил внимание Веня. Постоял-постоял на самом краешке сцены, на рампе, глядя во влажный и вонючий сумрак ямы, потом ушел, а через пять минут вернулся с чемоданчиком, с балеткой. В те времена кто только чего ни носил в таких!.. Реже всего – балетные тапочки. Киномеханик Веня держал в своей балетке пассатижи, нож и ножницы, клей для пленки, канифоль и олово, паяльник, гвозди и шурупчики, всякий металлический хлам. Веня выудил из ямы один из лучших Фаиных кораблей – гниловатую и склизкую доску с ржавым гвоздем посередине, быстро заострил перочинным ножом нос, затем вколотил в корму два гвоздя и прижал ими к доске кусок свинца.

– Принайтовано жестко, – произнес Веня и опустил доску в воду. – Подводная лодка «Наутилус» готовится к погружению.

Фая, Хамидка и Халитка молча следили за ним, ничего не понимая. А Веня, безрассудно намачивая в воде рукава пиджака, снова достал доску и вбил еще один здоровый гвоздь, на этот раз в нос. «Перископ!» – сообщил он. После чего бережно взял подводную лодку «Наутилус» обеими руками, примерился и вонзил под острым углом в воду. Раздался шипящий всплеск, и доска пошла над самым дном, только гвоздь-перископ чуть бороздил поверхность, отмечая стремительный путь «Наутилуса».

– Так, так, так, так! – вопил тем временем Веня, глядя в собственные кулаки, как в морской бинокль. Лодка двинула носом плававший в дальнем углу чурбанчик и перевернула его. – Неприятель атакован и потоплен, – удовлетворенно заключил Веня, подхватил балетку и ушел, погромыхивая железяками.

Он еще не раз спускался к ним в оркестровую яму, пока там стояла вода, выбирал какую-нибудь доску, палку, обрезок фанеры или чурбан и быстро превращал в боевое судно. А потом проводил короткий разрушительный бой, к восторгу Ха-литки, которому нравились брызги в лицо, морские команды, долго не стихавшие после Вениного ухода волны и качающиеся на них днищами вверх корабли. А для Фаи с Хамидкой Венино нашествие было почти всегда трагедией. Их игра в оркестровой яме была продолжением мирных игр про Тетку Галину. Тетка Галина путешествовала по морю. И вот тут-то и врывался, как тайфун, как стихийное бедствие, Веня. Тетка Галина была сделана из папье-маше и не тонула, но она размокала потихоньку, и краска на ней отслаивалась. Но, как всякое стихийное бедствие, вторжения Вени вселяли в Фаю, да и в Хамидку, вместе с тревогой и неподдельным ужасом еще и тайный, опасный восторг. Веня приходил не поиграть с детьми, он для себя приходил, ему так хотелось. И если он и вылавливал свалившуюся с корабля Тетку Галину, для чего даже однажды влез в сапогах в воду, то делал это так, между прочим. Бывает же, что и шторм выносит утопающего на песчаную отмель. И поэтому, когда Фая слышала в зале Венины шаги, она почти с надеждой ждала, что он сейчас заглянет в оркестровую яму. И он заглядывал и спрашивал:

«Мокнете, лягушки?..» Но чаще проходил мимо, в гримировочную, и там, Фая знала, его шаги также слышит мать. И так же, как Фая, мать всей душой понимала, что Веня – человек чужой, но все-таки ждала. А он иногда проходил мимо – через служебный вход на улицу. Но чаще заходил. И садился, как всегда, на крыльцо, и болтал всякую околесицу, поглядывая на Агнию Ивановну ласково, насмешливо, а иногда и зло.

В клубе было то жарко, то холодно, клуб знобило. Знобило и Веню – октябрь был для него тяжелым месяцем. Что-то вроде озноба происходило и с птичником. Листва почти вся облетела, и только курицы, как крупные белые листья, взлетали на оголенные сучья, а на верхних ветвях, тоже голых, качалось и горланило черное воронье. Иногда, как будто ветер налетал, черные и белые листья с шумом срывались – черные уносило в небо, а белые осыпались на землю, и становилось тихо, березы оставались пустыми.

С войны мать взяла за правило раньше горя не горевать. За правило взяла, но не хватало сил: слишком сильно, слишком долго напрягалась душа, и, случалось, она горевала раньше горя.

Душа… Агния помнила вопрос, который ей задал Сережа в первый день знакомства. «У тебя есть душа? – спросил он. – Понимаешь, я хочу знать, чувствуешь ли ты, что у тебя есть душа? Вот я не чувствую. По-моему, у меня души нет». Агния тогда прислушалась к себе и услышала – у нее душа есть. Странное дело, с первого дня знакомства все, что говорил Сережа, Агния выслушивала всегда серьезно, понимала буквально и сразу примеряла к себе, к нему. Да и запоминала, как потом выяснится, на всю жизнь. Сережа, когда понял это, удивился безмерно, долго глядел на Агнию и, наконец, словно раздумывая вслух, сказал: «Ведь ты меня любишь, видимо». Агния еще не знала. Но, относясь и к этим его словам серьезно, опять заглянула в себя внимательно и поняла, что да, любит. Она многое узнала если не от самого Сережи, то из-за него. Простые слова, сказанные им между прочим, как будто вскрывались, взрывались изнутри, как взрывается маленький картонный патрон-ракета, вспыхивая в ночном небе зеленой звездой. «Не горюй ты раньше горя» – это тоже были слова, произнесенные им, и, как Агнии казалось, очень вовремя, оттого – важные на всю жизнь. Ну а уж о том, что у Сережи нет души, она помнила постоянно и даже через много лет жалела его за это. Сама не понимая почему.

Когда в клубе пустили отопление, мать, Васька и Фая постепенно успокоились. Даже когда переставал валить черный дым из трубы кочегарки – уголь кончался или кочегары запивали, – мать все же знала, что завтра-послезавтра дым снова повалит и батарея потеплеет, как в тот светлый день первого снега. «Замерзнем – отогреемся», – думала она. И про Ваську, притихшую, какую-то новую, но все же спокойную, мать думала: «Может, пронесло, может, и не будет еще котят». Октябрь начался размеренно. Каждый день с утра несколько киноафиш, которые мальчишки Рудометовы и Плешковы развешивали на станции, в школе, на дверях чайной, в магазине, в конторе Заготзерно и на коровьей ферме… В клубе «Прогресс», в гулком деревянном его коробе, нашлось достаточно живой, теплой жизни, чтобы благополучно перезимовать. Как Васька обросла густым и пушистым подшерстком, так и душа у Агнии Ивановны по-своему защитилась – новыми привычками, ежедневным, спокойным круговоротом жизни. Душа обросла мало-помалу буртымскими понятными людьми, их заботами. Душа заинтересовалась и прониклась благодарностью. «Ничего, можно жить, очень даже можно», – думала Агния Ивановна, глядя на снег, медленно падавший в сумерках на подстывшую землю.

«Если завтра не растает, пойдем с Хамидкой кататься на санках, – думала, тоже глядя в окно, Фая. – А если будет таять, может быть, успеем слепить бабу».

Васька ни о чем не думала. И в окно не глядела. Она спала, как-то по-собачьи разбросав во сне длинные лапы. Дрыхла без задних ног. Ей в октябре все время хотелось спать.

С двадцать пятого октября, с «начала революции по старому стилю», для матери уже не первый год начинался ее собственный штурм Зимнего дворца, ударная двухнедельная трудовая вахта.

Накануне вечером директор призвал художницу и озадачил праздничной разнарядкой. Лозунгов ей почему-то велено было сделать семьдесят восемь. Откуда взялась эта цифра? До Агнии Ивановны художников в Буртыме не было, конюх Аркашка писал по большим праздникам два лозунга – «Слава труду!» на клуб и «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство» на школу. И то последний лозунг, поскольку он был длинным, Аркашка не писал заново, а из года в год подновлял. Кое-где кумач, вылинявший от осенних и весенних дождей и ветров, полопался, и там виднелись простодушные, огромной иглой через край тети-Нюриной рукой пришитые заплаты. Но когда появилась штатная художница, сразу оказалось, что лозунгов по всему Буртыму должно быть семьдесят восемь, никак не меньше. Часть их, правда, предстояло написать на бумаге – кумача бы не хватило да и подрамников. А на те подрамники, которых хватило, мать сама натягивала материал, потому что никто этого в Буртыме делать не умел, даже Веня.

Утром мать сказала Фае: «Ну вот, сегодня ты мне поможешь». Фая обрадовалась. Она давно просилась помогать, мать же только изредка разрешала ей размешивать краску. Да и то каждый раз Фае влетало, она умудрялась как-нибудь да испачкаться. На этот раз мать спросила: «Красить хочешь?» – «Хочу!» – Фая крикнула так, что шкаф, через который они разговаривали, содрогнулся и какое-то время гудел. Фая в то время совсем разлюбила резать все деревянное, но полюбила красить, во всяком случае, ей так казалось, потому что красить-то ей пока не приходилось. И вот, по случаю приближающегося праздника, мать поручила Фае побелить бюст, стоявший в фойе. После яичницы на двоих – той самой полуглазуньи, которую мать жарила в два приема, они, тщательно подготовившись, отправились в фойе.

Фая шла по проходу в темном зале, одной рукой бережно неся ведерко с белилами, другой – чисто промытую круглую черно-щетинную кисть. Ручничком называла мать эту кисть. Мать шла следом, обнимая ворох бумажных рулонов. В фойе, превратившемся в предпраздничные дни в мастерскую, – не могла гримировочная вместить всего размаха художнической деятельности, – они застелили пол вокруг бюста бумагой, мать поставила табуретку и сказала Фае:

– Полезай.

Фая влезла. Получилось, что ее нос оказался в точности напротив усов большой гипсовой головы. Ведерко поставлено было на другой табурет, и началась работа – совсем не простая, даже тяжелая. Рука стала быстро уставать, кисть не слушалась, остро пахнущая столярным клеем и зубным порошком краска брызгала во все стороны, лилась по рукоятке кисти, заливая пальцы. Мать время от времени подходила, показывала, сколько надо брать краски на кисть, как прокрашивать трудные места головы – усы, глаза, ноздри.

– Вот так тычь, торцом, – говорила она, – а после, когда из ямки краска потечет, подбери ее кистью, мазни…

И Фая тыкала и мазала, а мать говорила ей: «Умница». У матери было приподнятое настроение, с нею всегда так случалось, когда работы невпроворот, – ей становилось весело от работы, азартно. И так же весело становилось Фае. А голова тем временем белела и от этого как бы распухала, делалась больше. Фая переставляла табуретку, подбираясь к щекам, ушам, затылку. Когда уже было замазано короткое, похожее на математическую формулу непечатное слово, нацапапанное чьей-то безумной рукой на затылке гипсового человека, Фая заметила, что в фойе вошла Васька.

– Мама, смотри, Васька-то какая смешная, – сказала Фая.

Мать рассеянно глянула, оторвавшись от лозунга, и сердце у нее дрогнуло. Васька медленно, как-то боком, диковато озираясь, входила из темного зала в фойе. «Господи, – впервые отчетливо подумала мать, – да ведь она беременна».

Еще несколько дней назад, когда праздничная свистопляска только начинала разгораться, мать, поглядывая на Ваську, говорила себе: «Ну, кажется, обошлось». Васька, тихая и, как казалось Агнии Ивановне, отъевшаяся к зиме, пузатой не была, разрешала гладить себя по брюху, и вообще как-то не верилось, что она беременна. А сейчас мать с мгновенной тоской разглядела у Васьки выпирающий по бокам живот. Длинные ноги и хвост двигались по-отрочески угловато, недавняя их полнота, казалось, перелилась в брюхо, не такое уж большое, но все же совершенно отчетливое. И глаза Васькины показались матери взрослыми, томными и что-то такое соображающими, озабоченными. Материнскими… Но надо было продолжать работу, мать и продолжила, постепенно снова разогналась и повеселела: «Что-нибудь придумаем. Как-нибудь обойдется».

А Фая уже закрашивала плечи и грудь гипсового человека, тыча кистью в огромные звезды погон, в пуговицы кителя. Макушка головы начинала подсыхать, человек стал пятнистым, он выглядел недовольным и озабоченным, хотя под усами и пряталась, казалось, загадочная улыбка. Фая тревожилась – сейчас мать посмотрит, и окажется, что выкрашено все ужасно. Но мать, действительно оглянувшись, сказала:

– Файка, беру тебя в артель!

Фая слезла с табуретки, отошла, оглядела бюст.

– Мама, пятна ведь.

– Это ничего, это пройдет. – Мать подошла к Фае, обняла сзади, нагнулась, уткнувшись подбородком в ее лохматые, пропахшие столярным клеем волосы. – Высохнет, станет беленьким, ровненьким, как яичко.


Они смотрели на человека, а человек на них, мало что понимая друг о друге. Фая знала, что прошлой весной он умер, знала, как его зовут, что он очень любил всех детей страны и заботился о них, как отец, и даже куда больше, чем отец, во всяком случае, больше, чем Фаин папа. Агния Ивановна знала наверняка, что он был мудр во время войны, что ему верили и во имя его умирали, и она тоже привыкла верить, не думая. Она помнила, как плакали люди, когда он умер, как и у нее подкатили слезы к горлу. Но все-таки в доброте его она сомневалась – уж очень государственным он был человеком, до доброты ли было ему? И вера в его единственность тоже успела покачнуться. Вот он умер, а страна не рассыпалась в прах, жизнь жива, катится, бежит. А то, что люди плакали, – это понятно. Ведь с ним, с вечным, не менявшимся от кителя и до усов, смотревшим из всех углов, люди жили многие годы, и какие годы!.. А гипсовый человек, недовольный, строгий, но улыбающийся в усы, смотрел на Фаю и мать и не видел их. Он ничего не видел, ни в настоящем, ни в будущем. И прошлого не помнил. Он ничего не видел и не помнил, потому что достиг исполнения желаний, управлял страной, вернее, стоял во главе, у всех на виду, оставаясь непроницаемым, строгим и улыбающимся, добрым и суровым, известным всем и никому не известным, мертвым, но и теперь, по долгой, долгой памяти, грозным для живых. И все-таки – гипсовым, пятнистым от непросохшей краски, с коротким непечатным словом на затылке. Все-таки совсем неподвижным и потому беззащитным. Ведь жизнь-то текла и менялась, что-то в ней забывалось, а что-то помнилось, что-то прощалось, а что-то и нет. Пока ни Фая, ни мать, ни тем более гипсовый человек не могли даже и представить себе, что уже через три года его, безрукого и безногого, под тяжкие вздохи и сокрушенные покачивания головой директора Сидорова уволокут вначале за кулисы, на сцену, потом накроют тряпкой, потом спрячут в кладовку, и он будет стоять несколько лет, обвешанный со всех сторон юбками и шароварами, пропитавшимися потом участников художественной самодеятельности.


Но настанет день, его вспомнят в уютном этом уголке, и, по приказанию все того же Сидорова, двое духовиков – один из них уже совсем повзрослевший трубач и кларнетист Генка Колотов – подхватят человека под несуществующие белы руки и потащат из клуба. Это будет солнечным утром, после теплого дождя. Мать и Фая увидят с крыльца, как духовики понесут его над мокрым узким деревянным тротуарчиком, ведущим к дощатому сортиру за клубом. Музыканты побредут, загребая ногами по сырой траве, растущей вдоль тротуарчика, от досок поднимется пар, и белая голова будет покачиваться в этом мареве. Следом, чуть приотстав и не пытаясь догнать, поковыляет Сидоров, одной рукой опираясь о палку, в другой неся ржавый ломик. Духовики поставят гипсового человека в мокрые сияющие лопухи между сортиром и помойкой и отойдут. Сидоров же, напротив, подойдет вплотную к белой голове сзади, примерится и саданет ломиком по макушке, один раз, другой. Голова даст трещину и расколется. Тогда Сидоров отдаст ломик Генке Колотову, и Генка начнет крушить человека беззлобно, но подробно и вдохновенно. А Сидоров поковыляет, сутуля плечи, по мосткам обратно, и металлическая его нога будет сверкать, пуская зайчиков на крыльцо.


Праздник приближался. На улице падал, не тая, совсем уже зимний, сухой и мелкий снег, из оркестровой ямы стала уходить вода, по вечерам пошли трофейные фильмы с участием Марики Рёкк, но мать и Фая этого всего почти не замечали. Волна работы, которая несла к неведомому берегу Агнию Ивановну, захватила и Фаю. Только мать выгребала на самый гребень, изо всех сил помогая волне, а Фаю просто несло, она то падала в бездну ночи, то оказывалась рядом с матерью и даже помогала ей, то вдруг обнаруживала себя на трибуне за экраном, таращащей глаза на Марику Рёкк, на почти голую женщину, на которую, вместо платья, надели черную рыболовную сеть. Фая не досматривала про женщину и шла в гримировочную, где заставала мать за бог уже знает которым лозунгом, или выходила на улицу, стояла на крыльце, глядя, как косо валит снег в свете единственного на весь Буртым уличного фонаря. Или вдруг встречалась с Хамидкой, пускалась с нею в игру, но бросала на половине – и это было, наверное, утро. Или вдруг оказывалась под столом с гвоздем в руках и ковыряла все ту же заветную дыру – и это был вечер… Так случалось уже не впервые, и в других клубах перед праздниками творилось примерно то же, разве что раньше Агния Ивановна не на такие девственно-пустые места приходила – были там уже стенды-теремочки с фотографиями передовиков и лозунги, заготовленные к праздникам, – все кривоватое, халтурное, чужое. Но переделывать мать не любила, она любила новое делать, чтобы сверкало и радовало. А здесь, под сценой, среди старого хлама, было сколько угодно хорошо просохшего теса и реек, рядом была своя совхозная стройгруппа, и стены клуба, золотые, с засохшими каплями смолы, скрипели и постанывали, словно просили, клянчили, чтоб на них понавесили яркие, и веселые, и правильные призывы, стенды, портреты и диаграммы всеобщего роста.


К шестому ноября от возбуждения и бессонницы мать не то чтобы притомилась, но совсем уже потеряла чувство реальности. Веня, зайдя вечером после сеанса в гримировочную, поглядел на нее и только головой покачал. Он, как всегда, удобно уселся на шатком крыльце, из-за пазухи у него выбралась белобрысая Матя и, осторожно ступая на полусогнутых лапах, пошла к Васькиной миске. В миске, обычно такой чистой, в лужице простокваши плавал окурок. Каждый день Васька пила свежее молочко. Простокваша, а в особенности окурок в миске заставили Веню поглядеть по сторонам, – где же Васька? Матя даже не подошла к простокваше, понюхала издали и недоуменно, как и Веня, поглядела по сторонам.

– Слушай, Агния… Да оторвись ты! – позвал Веня и, когда мать подняла на него глаза, спросил: – Где ваша Василиса?.. Я говорю – Васька где?

– Васька? – Мать смотрела на Веню и словно не видела его. – Не знаю.

Она кончала писать на бумаге последний, семьдесят восьмой лозунг. Фая в это время была уже за шкафом, но не спала, она сидел в своем байковом платье, служившем ночной рубахой, на топчане, и ничего не делала. Венин вопрос ей почему-то не понравился. «Зачем это Веня спрашивает про Ваську?» – так вначале ей подумалось. Но неприятность вопроса не в этом все же заключалась, а в чем-то другом, более существенном и тревожном. Фая сидела, поджав ноги и покачиваясь, так что топчан поскрипывал – то ли в лодке плыла, то ли на качелях качалась, и сердито – как будто спала, а ее будили – думала про Венин вопрос и материн ответ. Где Васька? – Не знаю. Фая спустила с топчана босые ноги и вышла из-за шкафа. Она увидела мать у длинного стола, увидела ее отражение в длинном зеркале на стене, увидела высоко висящую лампочку в проволочных остатках абажура. Увидела Веню на крыльце и скромно сидящую у него в ногах Матю. Чего-то не хватало. И причем уже довольно давно не хватало «Где Васька?» – «Не знаю». Вот чего давно не хватало. Васьки.

– Мама, она ушла, – сказала Фая.

– Не косолапь ноги, – сказала мать, посмотрев на дочь. – И обуйся. Куда ушла?

– Не знаю. Но она давно ушла. Ее давно нет.

– Чепуха какая-то, – сказала мать и снова уткнулась в лозунг. Она писала, очень ловко помогая себе короткой линейкой. Вначале на глазок размечала текст, а потом проводила щетинной кистью все вертикали в буквах. Выстраивался загадочный частокол, на который любила смотреть Фая, смотреть и гадать, какие слова возникнут из этих палочек, выстроенных в ряды. Буквы Фая так и выучила, и читать научилась, отгадывая слова. Последний, семьдесят восьмой, лозунг представлял собой как раз три рода таких вот палочек, одни короткие, другие подлинней. Они, палочки эти, напоминали еще и костяшки домино, выстроенные в «телеграф». Тронешь крайнюю, она стукнет, падая, ту, что рядом, и – поехало!.. Все свалятся…

Мать сказала: «Чепуха» – и собралась писать очередную палочку, но вдруг забыла, какую надо писать – короткую или длинную. Она запнулась, стала соображать и поняла, что не помнит слово, которое пишет. Глянула на другие строчки и вообще ничего не смогла понять. Она снова подумала: «Чепуха!» – но на этот раз не про Ваську и ее уход, а про этот семьдесят восьмой, последний, длинный, во весь покойницкий стол, кусок бумаги с загадочными, бессмысленными палочками, так и не ставшими буквами и словами. Как будто кто-то и в самом деле уронил крайнюю, и все развалилось с легким треском. Агния Ивановна положила кисть и внезапно, в три легких шага мимо отшатнувшегося Вени вышла из гримировочной на сцену. На сцене горела дежурная лампочка, зал тонул в темноте и как будто дышал – это волны тепла, оставленного недавно ушедшими буртымцами, набегали на сцену, стекали в холодную оркестровку.

– Васька!.. – позвала мать, и зал ответил ей вздохом. – Кис-кис-кис… Вася, Вася!

Клуб молчал. И вдруг издалека, как будто с того света, раздался даже не Васькин голос, никак уж не Васькин, но все-таки голос, и мать догадалась – Васькин. Было похоже, будто где-то заплакал ребенок. Не заплакал слезами и всхлипываниями, как плачут уже подросшие, уже похожие на людей, хотя и маленькие, еще бессловесные существа, а закричал совсем еще детеныш, такой маленький, что почти вовсе еще не человек, а существо, которое и само не сознает, что кричит. Крик был коротким, как если бы детенышу сразу дали соску и он ухватился за нее кричащим ртом. Но через несколько мгновений крик, еле слышный, неизвестно откуда доносящийся, то ли сверху, то ли снизу, повторился, как если бы соска выпала изо рта. Соску вернули, но она опять выпала, и крик повторился. Так несколько раз.

На сцену вышел Веня, за ним Фая.

– Где она? – спросила мать у Вени.

Веня подождал, послушал и сказал:

– На чердаке, кажется.

– Васька! – снова позвала мать.

И снова раздался далекий крик.

– Нет, не на чердаке, – сказал Веня. – Как будто из стены слышно.

Он подошел к стене, положил широкую ладонь на доски и велел:

– Давай, Агния.

Мать снова крикнула:

– Васька! Кис-кис-кис!…

На сцену не спеша вышла умная кошка Матя, она понимала, что зовут не ее, пришла так, за компанию, и уселась в ногах у Вени, поглядывая на Фаю и Агнию Ивановну.

Клуб молчал. Потом опять раздался протяжный крик Васьки. На этот раз Веня приложил к стене ухо, как врач прикладывает стетоскоп к спине больного, пытаясь услышать в дышащих легких всхлип болезни.

– Черт его знает… – сказал наконец он. – Да чего в самом деле, что она – дурее нас? Раз ушла, значит, надо ей. Жива ведь!

Но он все-таки постоял еще немного, поглядел в зал, послушал. Клуб дышал спокойно. Веня нагнулся, подхватил Матю, сунул ее себе за пазуху – небрежно, вниз головой – и, не заботясь, как она там разместится, застегнул пуговицу.

– Пора нам. А вы спать ложитесь. – И вдруг передразнил: – «Васька! Васька!..» Свихнулись уже совсем. Праздник завтра. И лозунг свой ты бросай, хватит уже, слышишь?

Он подошел к матери, серьезно посмотрел ей в глаза, и Фая видела, как в лице Вени что-то дрогнуло. Он постоял секунду, глядя на мать, но тут же вечная, непобедимая, нагловатая улыбка разлилась по его лицу. Он покрутил указательным пальцем у виска:

– Семьдесят восемь лозунгов… Да столько и домов-то в Буртыме нет. Не сходи с ума, Агния. Спать иди.

Схватил ватник и шапку, лежавшие на трибуне, надел и вышел.

Мать и Фая еще постояли на сцене.

– Чего мы испугались? – спросила мать. – Фаичка, правда ведь, спать надо идти. Завтра праздник, дел будет много. Пошли?

Фая подошла к матери, ткнулась лицом ей в живот – она всегда носом, щеками будет помнить материн живот. Они больше не говорили о Ваське, и Васька молчала. И на недописанный лозунг мать не глянула больше. Легли они вместе, на диван.


Их разбудили ни свет ни заря – приехали за флагами и лозунгами. Три мужика в валенках с калошами, с дымящимися самокрутками в зубах, не снимая шапок, не глядя по сторонам, топая и поругиваясь, начали таскать из гримировочной один за другим кумачовые лозунги, аккуратно уложенные матерью как бы стопкой – подрамник к подрамнику, с полу до высокого потолка. Директор Сидоров встал у распахнутой на улицу двери, наблюдая за мужиками, не унесли бы чего лишнего. На сцену и в гримировочную залетали, тая, снежинки, стопа лозунгов убывала, а лужа на полу от валенок с калошами все росла. Уже и свернутые в трубки бумажные лозунги, лежавшие поленницей у стены, поплыли на улицу, мужики уносили их охапками, как дрова. Уже и флаги, частоколом выстроившиеся на сцене, двинулись украшать буртымские занесенные снегом избы и бараки. А мужики все ходили и ходили, поругиваясь и дымя. Вынося из клуба продукцию матери, они вносили пихтовые ветки, сваливали их в углу сцены. Клуб постепенно заполнялся новыми запахами и непривычными звуками. Даже оркестр за стеной начал в это утро сипеть, хрюкать и кукарекать как-то по-особенному: духовики волновались, в первый раз в этом сезоне им предстояло играть на публику, у новеньких, пришедших к Бржевскому в этом сентябре, дрожали губы и немели пальцы. Пришли в клуб какие-то тетки, а также все уборщицы, библиотекарша, кассирша. Они перетаскали в фойе пихтовые лапы и стали связывать в гирлянды, перевивая их полосками кумача. Агния Ивановна руководила, завязывала пышные банты, восхищавшие теток, потом вдруг бросала все и вылетала в одном платье на улицу – поглядеть, как вешают на клуб праздничное панно, срисованное ею по клеткам с заветной, три года хранившейся в чемодане, ждавшей своего часа почтовой открытки. Взятие Зимнего, и броневик, и крейсер «Аврора», и профиль бородача-солдата, и матрос, перевязанный пулеметными лентами, – все разом помещалось на маленькой открытке, а теперь и на просторном панно. Панно… И слова-то такого в Буртыме еще не слыхали. Но быстро, быстро привыкнут к немубуртымцы.

Мать бегала, заботилась и руководила в последнем уже приступе оживления и приподнятости, а Фае было что-то нехорошо. Что нехорошо, она и сама не понимала. Хлопали двери, заманчиво пахло хвоей, народ толкался и занимался какими-то делами, оркестр за стенкой набирал мощь и уверенность, а Фае было все равно. Она и с Хамидкой перекинулась всего двумя словами.

– Чего делаешь? – спросила Хамидка, войдя в гримировочную.

– Ничего, – ответила Фая.

– Почему? – снова спросила Хамидка.

– Не знаю, – сказала Фая.

– Ну, я пойду… А ты не пойдешь? – Хамид-ка мотнула головой в сторону голосов, топота, запаха хвои.

– Нет, я не пойду.

Хамидка ушла, а Фая осталась сидеть в углу дивана. Она сняла с полки Пушкина, принялась перелистывать тончайшие страницы огромного этого тома. Иногда попадались рисунки, больше пушкинские, пером, потом она рассматривала портреты пушкинской родни и самого Пушкина в детстве. Она разбирала по складам надписи, но не все, а только к тем картинкам и портретам, где был Александр Сергеевич. Его фамилию она не читала по складам, а узнавала всю, целиком. «Пушкин! – читала быстро и громко, а потом уже по складам: – Ли-це-ист». Том был большой, и день был большой. Где-то на первой трети тома прибежала мать, принесла редко случавшейся в их жизни колбасы, открыла заповедную банку сгущенки, и они пили чай со сгущенкой, ели хлеб с колбасой. Потом мать вымыла чашки, спохватившись, вымыла и Васькину миску и снова убежала. А Фая ушла за шкаф и опять взялась перелистывать Пушкина, водя пальцем по крупным буквам и задерживаясь на ятях – она их путала с твердыми знаками. Фая и не заметила, когда стало темнеть. Просто она не смогла читать подписи, заголовки, наконец и лица на портретах перестала различать – дамы с локонами и мужчины с бакенбардами как в темную воду погрузились. День был все-таки осенний, почти зимний, короткий. Фая достала подаренный Веней фонарик, стала светить им, но, услышав шум в гримировочной, вышла из-за шкафа. На сцену волокли длинный стол. Фая посмотрела со смущением на обнажившуюся груду жестяных банок из-под красок и стеклянных из-под кабачковой икры – скрытая до сих пор столом изнанка жизни открылась на всеобщее обозрение. Но никто, кажется, не замечал этой неопрятной груды. Фая поднялась на сцену. Там уже почти все было готово к торжественному собранию: гирлянды из пихты висели на бордовом плюшевом заднике, которым задернули киноэкран, трибуна стояла на авансцене и графин с водой стоял на трибуне. Вот только стол был еще голый, свет от сильных, праздничных ламп проникал сквозь знакомую дырку и падал на пол, выделяясь в тени желтым пятачком, как бы солнечным. У Фаи на глазах стол застлали кумачовой скатертью в фиолетовых чернильных пятнах, пятачок исчез, словно кто-то накрыл его темной ладошкой. Потом принесли два горшка с искусственными хризантемами и горшок с настоящей, тети-Нюриной, геранью и еще зачем-то чернильный прибор из оргстекла из кабинета Сидорова. Все это тоже поставили на стол. Стулья выстроились за столом – для президиума. Пора было начинаться празднику.

В зале на первых рядах уже сидело порядочно народу. Все это были устроители праздника – дядьки, вешавшие лозунги, женщины, плетшие гирлянды, участники художественной самодеятельности. В оркестровой яме, еще влажной, пахшей сыростью, сидели духовики – все, совсем малыши и почти взрослые дяди, стриженные под полубокс с челкой, в вельветовых курточках разных цветов – зеленых, синих, коричневых. Особо модные курточки были на молниях. И Генкина угловатая голова в оркестровке сияла ушами.

Фая смотрела на все это сквозь круглое окошечко в первой кулисе. Смотрела и не радовалась. Что-то ей было нехорошо. Потом она увидела, как в дальнем углу ярко освещенного зала отворилась дверь из фойе, повалил народ – в пальто, новых ватниках, шалях. Фая увидела и мать, но не в пальто, а в зеленовато-серой своей шерстяной кофте, которую связала бабушка Зина и называла желтой фуфайкой. Она все кофты называла желтыми фуфайками, кроме красных и синих. Среди румяных лиц пришедших со снежной улицы буртымцев лицо матери казалось бледным и расстроенным. Худая и длинная шея торчала из широковатого ворота кофты, заколотого – Фая знала – коралловым слоником. Слоника, может быть, даже не было видно, но Фая угадывала розовую точку, крохотную брошку-игрушку, которой ей почти никогда не разрешалось играть, и не зря, потому что она и в самом деле однажды потеряет ее в траве… Вот в этот момент, когда в зал повалил народ и Фая увидела мать, она среди гула шагов, скрипов и голосов снова, как вечером накануне, расслышала голос Васьки. Фая вздрогнула. Не от жалости или испуга, а потому, что вдруг догадалась, где Васька, и представила, как ей там. Почему она вчера не догадалась? Васька кричала под сценой. Она заблудилась или просто не хотела искать выход среди ящиков, досок, подрамников, утыканных гвоздями, среди пыльного хлама и в темноте.


Со сцены в зал вела дверь, закрытая на крючок – чтоб зрители не надумали полезть в закулисный мир. Фая откинула крючок, спустилась в ставший жарким и тесным зал. Все проходы были забиты людьми. Фая попыталась протиснуться к матери, ей хотелось рассказать про Ваську. Просто захотелось к матери. Может, и нехорошо-то Фае было потому, что слишком долго они были врозь, слишком долго несла и бросала их материна работа вроде бы и в одну сторону – вот к этому всеобщему празднику, – но порознь. Как-то они трое пропали друг для друга. Вот сейчас Васька сидит под сценой, мать в желтой фуфайке с коралловым слоником в глубине зала, где выключен уже свет и хлопают в ладоши жаркие, веселые люди, а Фая стоит, притиснутая к стене в двух шагах от сцены. На сцене с трибуны что-то громко, но совершенно непонятно, потому что слишком громко, говорит человек с лысиной, гладко зачесанной редкими волосами. Человек читает по бумажке, изредка пьет воду из графина, взмахивает короткопалой рукой. Оркестр в яме играет туш, все хлопают. А Васька мяукает глубоко под сценой, и этого никто не слышит, кроме Фаи, да и Фая не слышит, просто знает, как про слоника на материной кофте.

Пробиваясь сквозь народ, притискивая Фаю к стене, на сцену под звуки туша поднимались передовики, человек на трибуне жал им руки и раздавал свертки, завязанные голубыми лентами, – подарки. Народ в зале горячо интересовался – что там, в свертках, но награжденные со смущенными и гордыми праздничными лицами свертки не вскрывали. Из зала кричали: «Серега, развяжи ленту!», «Клава, Клава, ты пощупай, что там!». Крики тонули в громе оркестра. Клава и Серега уходили со сцены, прижимая свертки к груди. Они снова проходили мимо Фаи, а навстречу продирались новые люди. Все больше народу в зале оказывалось с белыми свертками, и кое-кто все же развязывал голубые банты, зал шуршал бумагой, веселился, кричал: «У Клавки-то, слышь, То-лян! У Клавки скатерть льняная и чулки фильдеперсовые». Толян слышал, и весь зал слышал, и радовался, и смеялся над Серегой, у которого в свертке оказалась кроличья шапка. Все жарче становилось. Оркестр грянул «Интернационал», все встали и попритихли было. Но с последним аккордом поднялась, загорланила мальчишескими голосами оркестровая яма. Духовики вдруг двинулись с инструментами наперевес в зал и на сцену. Стало совсем уже невыносимо тесно. Еще и участники художественной самодеятельности, до сих пор чинно сидевшие в передних рядах, начали подниматься. Торжественная часть кончилась, пробил час праздничного концерта. У входа на сцену закрутилась воронка из хохочущих, довольных собою мальчишек-духовиков, зрителей, барабанов и труб. Фаю прижало к брюху большого барабана и понесло по кругу. В живот больно вдавился карманный фонарик, руку заломило за спину, так что плечо хрустнуло. Барабан развернулся и втолкнул Фаю в дверцу оркестровой ямы. Сюда через бортик уже лезла детвора из зала, спеша занять узкую скамью, с которой были видны хоть отчасти люди на сцене, одни головы и плечи. Фая же очутилась на дне, откуда не было видно ничего, кроме фанерного, как и в гримировочной, потолка со шляпками гвоздей. На этом неизученном потолке Фае успело мелькнуть какое-то лицо, но освещение изменилось – начал открываться плюшевый занавес. В зале бешено зааплодировали, и хор на сцене затянул женскими, по-деревенски пронзительными голосами: «Ура-ал, Ура-а-л, твои просто-о-о-ры волнуют сердце мне всегда-а-а!..» Мужчин в хоре было мало, женщины перекрикивали их, но клуб – огромный, хорошо просушенный, звонкой еловой доской обшитый ящик – резонируя, объединял голоса, добавлял им свои тайные скрипы и вздохи… Так что у хора – получалось!.. И сами хористы это слышали, и те, кто сидел в зале.

И Фая на дне оркестровой ямы слышала. Но, слыша то же, что и все, она не радовалась. Кажется, болезнь начиналась. Не могла она без матери и без Васьки. Странно, что Васька, хвостатое, дикошарое, откалывающееся существо, сидящее где-то под сценой со своими собственными немыми страхами, заботами и тоской, была сейчас, в этот момент, важнее для Фаи, чем даже мать. Потому что жальчее. Чем уж она там мучилась – неизвестно. Может быть, и упрямством, но она была совсем одна. И ведь она звала их, мать и Фаю, и теперь, наверное, зовет.

Фая подошла к фанере, закрывающей лаз под сцену, отогнула ее и сунула голову в темноту. Васьки не было слышно. Из темноты, почему-то еще грознее и гораздо отчетливее, чем со сцены, доносились слова песни: «Ура-а-л, Ура-ал, люблю я Каму, когда она плоты несет, люблю я над Магниткой пламя, люблю ура-а-ль-ский наш наро-о-о-д!..» Но все-таки Васька была там, просто она боялась песни и потому молчала. Фая отогнула фанеру еще сильнее и втиснулась в лаз. Фанера за нею стала на место. Она еще не знала, будет ли искать Ваську или просто позовет ее, послушает. Влезла – и все. Когда же Фая очутилась в темноте, она вспомнила про фонарик. Включила. Возник тусклый, паутинный, замусоренный мир. Мир дощатый, занозистый, с торчащими гвоздями. Но вот что было странно: голоса хора звучали теперь глухо. Зато возникли всевозможные шарканья и притопывания ног по сцене. Неспокойно, оказывается, стоял хор, половицы над Фаиной головой ходили ходуном. «Вася!» – позвала Фая шепотом. Никто не ответил. «Не слышит», – подумала Фая. Воздух под сценой оказался глухим, ватным. И как сюда только что могла доноситься гулкая и отчетливая песня? В этом была странность, которую Фая будет не раз еще вспоминать. Захламленное, плоское, растворяющееся в темноте помещение с прыгающим потолком было ловушкой для голосов, они жили тут самостоятельно, по своим каким-то законам, то возникая, то прячась. Скажешь слово, а прозвучит оно через год. Или вовсе не соберется.

Фае не было страшно. Впервые за много часов к ней пришло ее деятельное и вместе с тем задумчивое состояние, когда она отчетливо и ярко жила сразу в разных временах и событиях. Городок в табакерке, подземелье Черной курицы, багдадский вор, петляющий в лабиринтах чужого города, – все это и многое ещё, только собирающееся случиться, не называясь, не разделяясь, вдруг подступило к Фае вместе с простым и острым желанием найти Ваську и сделать так, чтобы все оказалось хорошо, как раньше. Фая встала на четвереньки и полезла между досками и ящиками, в темноту.


Мать сидела в предпоследнем ряду, смотрела на сцену и ни о чем не думала. Она и сцены не видела. Кажется, она отдыхала. Она не думала о семидесяти восьми лозунгах, половину из которых, как и обещал Веня, не повесили. Не думала о Вене, который весь этот суматошный день ходил злой, бледный, кашляющий, обижал всех и даже ей гаркнул: «Какого хера петель не навязала? Как вешать гирлянды твои? – и добавил обычное свое ругательство: – Яп-понский городовой…» Она не думала о зиме, которая вот настала, о Ваське и котятах, не думала о Фае. Она была совсем одна сейчас. Это было хорошо. Она ни перед кем, ни за что и ни за кого не отвечала, она как будто плыла на спине посреди реки и смотрела в небо. Так было с нею однажды – летом начала войны. Никто тогда не пошел купаться. А она заплыла на середину Камы, легла на спину и смотрела в небо.

Сейчас она не вспомнила это. Просто возникло почти каждому человеку знакомое чувство: такое уже было. А вместе с этим чувством всплыла и какая-то давняя тревога. Тогда, в июле сорок первого, в жаркий полдень, посредине широченной, холодной и пустынной реки, под небом, где неподвижно стояли облака, она увидела близко, почти у лица, ласточку-береговушку. Ласточка верещала, неожиданно взмывала и снова снижалась. Было видно, как беспорядочно трепыхаются ее короткие, бесшумные крылышки. Она удивилась, что ласточка летает вот так в общем-то некрасиво, беспомощно, как будто плохо умеет это делать. Ей-то помнился, в глазах стоял – стремительный их полет. Не было, не было стремительного. Или только эта ласточка была такой растяпой? Вот тогда, с неожиданно трудным трепыханием береговушки, к Агнии вернулась тревога, как будто все, кого она любила и жалела, позвали ее на берег. На берег, где ждала всеобщая беда, где надо было нести общую для всех тяжесть, трепыхаться, как можешь, отвечать за близких. И ждать Сережу. Сережу, который с финской написал одно-единственное, недлинное, спокойное и непонятное письмо. Что был ранен, что снова в армии, что за варежки спасибо. Была там еще такая фраза: «Агния, пришли свою фотографию, ту, где ты с косами». А кончалось так: «Жди. Твой Сергей». Агния сразу послала фотографию, но у нее не было с косами, она не носила кос с детства. Не детский же снимок было посылать!.. А может, как раз детский?

Та же тревога, как в тот давний полдень, позвала Агнию. Она оглянулась по сторонам. Вокруг сидели тепло одетые, дышащие водочкой, махоркой, лучком довольные люди, все знакомые, хотя и безымянные для нее. Они смотрели на сцену. Там в это время выстраивалась пирамида. Крепконогие серьезные девочки класса из пятого-шестого в голубых майках и черных сатиновых трусах-пыжиках под громкий шепот команд из-за кулис («И-раз! – Встали… – И-два! – На колено… – И-три! – Подхват…») громоздились друг на друга в строгой симметрии. В центре стояла почти совсем уже взрослая, полная девушка, но тоже в голубой майке и пыжиках. Она покраснела от волнения и тяжести: на плечи ей взобралась и села рослая девочка; на широко расставленных коленях примостились, выгнувшись, еще две; эти две, запрокинувшись, поддерживали за ноги четырех, делавших с пола стойки на руках… Но этого мало. На пирамиду быстро, как обезьянка, карабкалась совсем уже маленькая девочка с красным флажком. Вот от нее-то и шла через весь колышущийся, добродушный зал тревога к Агнии Ивановне. Не так уж было высоко, да и полная, раскрасневшаяся девушка в основании пирамиды внушала доверие. Но было видно, как безумно волнуется маленькая девочка с флажком, как ходят под великоватой майкой ее худые лопатки, как напрягаются сообразительные, ловкие, но слабые еще руки. Сжималось сердце глядеть на ее бледное и решительное личико. Как будто что-то в самом деле серьезное зависело от того, влезет она или не влезет на двух сочувствующих ей, но никак не могущих помочь девиц в сатиновых пыжиках.

Она, конечно, влезла. И под вздох всего зала стала выпрямляться на плечах верхней девицы, примерно так же, как делал это Генка Колотов на верхушке телеграфного столба. Мать не видела тогда Генку, она только от Фаи знала. Она поискала глазами в полутемном зале кудлатую Фаину голову. Не нашла. И снова стала смотреть на девочку, совсем на Фаю не похожую. «Моя не залезла бы», – подумала мать и представила, как задумчивая ее дочь в красном в горошек фланелевом платье стоит на вершине шаткой девчачьей пирамиды и не знает, что делать с флажком. С флажком и в самом деле возникла сложность. Его, видимо, следовало поднять вверх, но, когда маленькая и решительная девочка выпрямилась и улыбнулась всему залу, оказалось, что флажок поднять некуда – голова почти упиралась в потолок сцены. Лишь на мгновение погасла улыбка и снова осветила бледное лицо, пирамиду, зал. Одною рукой девочка отдала зрителям пионерский салют, а другую – с флажком – вытянула в сторону. И зал захлопал радостно. Все обошлось. Пирамида закачалась, девочка с флажком соскользнула на сцену и убежала за кулисы, остальные девочки выстроились и начали маршировать, готовясь строить новую пирамиду.

Но мать уже не смотрела на сцену. Она смотрела по сторонам, искала Фаю и не находила. Она не волновалась. Слишком тепло было, слишком много людей вокруг – ворочались, спокойно переговаривались, хлопали в ладоши. Тяжелое, будто ватное, надежное одеяло всеобщего благополучия окутывало Агнию Ивановну и, как ей казалось, Фаю тоже. Все хорошо. Не может быть плохо, когда так тепло вокруг, так наконец тепло, хотя уж и зима наступила. Но матери хотелось увидеть в набитом полузнакомыми людьми зале Фаю, ее профиль или затылок, увидеть – и все…

«Мы давно не виделись, – подумала мать. – Давно не виделись». И заныло под ложечкой.


Плохо было даже не то, что Фая выронила фонарик, а то, что, падая, он погас. Она еще видела, как он поехал, заскользил, словно по ледяной горке, по какому-то большому листу фанеры, крашенному масляной – кажется, красной, а может, и синей – краской, заскользил, доехал до края и свалился. И там, в неизвестной дыре, зацепился за что-то, погас и наконец брякнулся, замер, притаился. Фая еще помнила глазами, как лежал фанерный лист. Она вскарабкалась на него, легла на живот и поехала, тоже как по горке, вниз, из темноты в темноту. Уперлась вытянутыми руками во что-то занозистое. Между щитом, по которому съехали вначале фонарик, потом Фая, и этим занозистым – то ли ящиком, то ли чем – была дыра. Фая сунула в нее руку, но дна не достала. Там, на дне дыры, лежал фонарик. Если б он не погас, она бы видела его и уж как-нибудь исхитрилась достать. Девочка заплакала. Потолок над нею грохотал, там, необыкновенно далеко, где-то на том свете, танцевали молдовеняску.


Они виделись по-настоящему четыре года назад. Он приехал внезапно, смотрел на Агнию и на двухгодовалую Фаю горячими, как будто больными глазами. Не несчастными, даже веселыми. Так бывает, когда у человека высокая температура, а он об этом не догадывается. Агния с Фаей жили тогда в деревне Кондратово, в первом своем клубе. Он был захудалый, в зале вместо кресел стояли лавки, на сцене не было кулис. И названия у клуба не было. Зато печи топили щедро. Только что отпраздновали Новый год, еще елку в зале не убрали. Сергей привез мандарины, и Фая через много лет говорила, что помнит эти мандарины, рассыпанные по столу, упавшие на пол. Сергей был, как никогда, разговорчив, он даже о войне заговорил. Не вообще о войне, а о том, как один раз убил человека, как это было. Агния слушала и понимала, как это было. Он и человека убил очень по-своему, по-Сережиному. Он еще в финскую понял, что нельзя, если уж воюешь, не убить человека один на один, сознательно, в глаза глядя. А то получается, что ты как бы прячешься за чужие спины. Все убивают, война убивает, а ты – нет. Чистеньким остаешься. Греха на душу не берешь. «И правильно, – подумала тогда Агния со страхом за Сережу. – Зачем же грех на душу брать? Кто мы такие, чтоб по своей воле грех брать…» Она тут же вспомнила, как он говорил, что у него нет души.

Конечно, он с этой мыслью не все время на войне жил, отпускало его. Но случай вышел, и мысль опять пришла. Могло и в тот раз все обойтись, атака у немцев захлебывалась, но один все шел вперед, чуть дольше шел, чем все остальные. Не от доблести, от растерянности, должно быть, так уж как-то получалось. Через несколько шагов он, наверное, повернулся бы и побежал, как все уже и бежали. Но тут Сергей вылез из укрытия и пошел ему навстречу. Тот солдат остановился. Почему он не стрелял, Сергей не знал, а сам выстрелил, как только увидел его лицо.

– Я ведь совсем не для того, чтоб себя проверить. Я должен был, должен, чтоб понимать, что я делаю, когда стреляю в точку на снегу, когда даю очередь из автомата в расплывчатые пятна, которые бегут на меня и от меня. Должен был, чтобы право иметь…

Она не стала его спрашивать, какое такое право. Потому что он и так мучился, видно было. Но про себя Агния знала: пусть бы уж война убивала, на то она и война, а не Сережа.

– Когда я в окоп вернулся, Сашка на меня посмотрел, не сказал ничего. Что подумал – не знаю. И ведь не объяснишь… Сашка Воронин. Его зимой в сорок третьем убило… Послушай, Агния, я это никому не говорил и никому не расскажу, только тебе.

Он еще о многом говорил в тот вечер и в ту ночь, но почти ничего нового о нем она не узнала. Потому что знала о нем всё. Немногие связывавшие их раньше слова и события за годы войны, годы бесконечного ожидания, как будто выросли. И то, что она поняла о Сереже еще из первых, давних его слов и поступков, оказалось правдой. Почти всей правдой.

А новое в нем было, но только жизнь, общая жизнь могла это новое отворить и промыть, да, промыть, потому что Агния чувствовала в нем болезнь. «Война в нем сидит» – так думала она, но это еще ничего не объясняло. И еще она думала о том человеке, которого Сережа убил. И придумать ничего не могла.


На сцене, подпрыгивая и топая, и все по кругу, по кругу, танцевали молдовеняску. Двух танцовщиц Агния Ивановна узнала. Девицы из пирамиды, полная и та, что сидела у нее на плечах, бежали в одной паре, переплетя руки. А маленькая девочка с флажком, должно быть, смотрела из-за кулис, ей было еще рано в молдовеняску. Где-то там, подумала мать, за кулисами, и Фая. Она глянула на забитый народом проход и поняла, что до конца праздничного концерта ей на сцену не попасть.


Глаза пытались вглядеться в темноту, хотя уже стало ясно, что темнота полная, нигде не светилось ни щелочки, ни дырки от гвоздя. Но прошло много времени, и Фае стало казаться, что свет есть в ней самой, светилось где-то под нижними веками и глубже. Она зажмурилась, надеясь, что станет светлее. Светлее не стало, внутренний свет ускользал, стоило только на нем сосредоточиться. Проплакавшись, она попыталась еще раз найти фонарик, развернулась, поползла в дыру, зацепилась платьем за гвоздь или проволоку и повисла, шаря ногами и не дотягиваясь до дна. Она чуть снова не заплакала, но завалилась на левый бок. Ее встретили рейки с торчавшими из них мелкими гвоздями. Фая рванулась направо, угодила головой в старый, обтянутый гнилым полотном плакат, прорвала его и с треском вывалилась на что-то мягкое, пахнущее пылью и плесенью. Мочало, пакля, старые ватники – они попали сюда так же случайно, как и все остальное, как и Фая, но только давно. Никто не хватился их за долгие месяцы. Здесь вообще было все ненужное. Только мать иногда здесь выхватывала что-нибудь случайное, с краю. Вглубь она и пролезть никогда не смогла бы. Фая осталась на мягкой груде, как на острове, потому что идти, ползти и карабкаться было нельзя, она это окончательно поняла. Она лежала на спине, зажмурившись, и старалась поймать, удержать свет внутри себя. А он ускользал. Она и сама пропадала. Фая как бы забывала о коленках, плечах, забывала, что у нее есть нос, уши, а когда вспоминала – никак не могла их почувствовать, пока не потрогает. Точно и ощутимо присутствовало только то, что болело – царапины на спине, руках, шее. Это исчезновение самой себя было еще ничего, не совсем страшно. Страшно было за мать, которая хватится ее в конце концов и никогда не найдет, как и Ваську. Здесь, под сценой, никого и ничего нельзя было найти никогда.

На сцене тем временем стояло относительное затишье. Кто-то ходил там, наверху, что-то осторожно передвигал, чем-то лязгал. И совсем уж издалека, неотчетливо доносился высокий, чуть подвывающий голосок. «Валя, Валентина, что с тобой теперь? Белая палата, крашеная дверь…» Это перед занавесом, на авансцене, какая-то девочка опять читала «Смерть пионерки». В каждом клубе, на каждом концерте была такая девочка. Длинное стихотворение Эдуарда Багрицкого Фая поэтому знала почти наизусть. «Двери отворяются. (Спать, Спать, Спать.) Над тобой склоняется плачущая мать: «Валенька, Валюша! Тягостно в избе. Я крестильный крестик принесла тебе. Все хозяйство брошено, не поправишь враз, грязь не по-хорошему в горнице у нас…» Фая что-то слышала, а что-то вспоминала. Только другой голос звучал у нее в потемках, не высокий с подвыванием, а хриплый, шепотом. «…На щеке помятой длинная слеза. А в больничных окнах движется гроза. Открывает Валя смутные глаза… От морей ревущих пасмурной страны наплывают тучи, ливнями полны». Так и звучали, не совпадая, два голоса – далекий, тонкий, напряженный, но почти неслышный, и хриплый, рвущийся шепот в исчезающей Фаиной голове. «В дождевом сиянье облачных слоев словно очертанье тысячи голов. Рухнула плотина, и выходят в бой блузы из сатина в синьке грозовой». Фая спала. Ей было то светло, то темно – гроза ей снилась.


Они любили грозу. Бабушка Зина, вязавшая желтые фуфайки, распахивала в грозу окно, садилась и глядела неотрывно. И близорукая Галка, когда начинало сверкать и громыхать, выбегала под дождь, стояла, мокла, дышала, улыбалась. Фая, еще совсем маленькая, чувствуя приближение грозы, плакала и капризничала. А как начиналось – затихала, лепетала бог весть что, таращила ярко-серые, Сережины, глаза… Сережа грозы боялся. Он и подсмеивался над собой, но все равно испытывал страх. В день его возвращения была гроза. Он успел вбежать в дом до начала дождя, на него упали только первые капли. Агния Ивановна помнила ту грозу, ее шум, помнила, как вначале потемнело в окне, а потом стекло мгновенно заволокло дождем. Сережа стоял спиной к окну, она не смотрела на него, не могла. Слышала запах. Как в зале клуба «Прогресс», пахло махоркой, только острее. «Все еще любишь грозу», – сказал он. «А ты боишься».– «Ничего не проходит. Слышишь – ничего. Я и там боялся». Там – это на войне. Он и там боялся грозы.


Она ждала его и дождалась. Она его любила. Как он сказал – «ничего не проходит». Надо было, наверное, сказать «ничто». Он был недоучка. Он был ее Сережа, уехавший с четвертого курса на шесть лет войны. Когда они поцеловались, у них у обоих дрожали губы и руки были холодные. Мелкий град лупил по стеклу. Шел июнь сорок шестого года.

Он был недоучка и в августе уехал в Свердловск доучиваться.

Потом приехал, когда родилась Фая. Потом снова уехал. Приезжал и уезжал. И в последний раз – четыре года назад, в Кондратово. С мандаринами. Он много тогда говорил. Он говорил, что не только недоучился, но и не дожил. Не дожил шести лет или, нет, больше, он подсчитывал – сколько именно. Агния не запомнила подсчетов. Она запомнила имя Марина. Какая-то Марина в Свердловске была очень, очень несчастна. У нее был ребенок от первого, несчастного брака. Она была очень бедной. Просто бедствовала. И что-то еще такое про Марину. Были и другие женские имена, Агния не знала, почему запомнила Марину. Наверное, потому, что имя красивое. И потому еще, что Марина была несчастна.

Да, конечно, поэтому! Как понял Сергей, что она несчастна? Он влюбился в нее! Или она сама ему объяснила, что несчастна, и тогда он все равно влюбился? Ему не приходило в голову, в его задумчивую, больную войной голову, что и у Агнии – то же. Но как же, ведь у Агнии был он, Сережа! Вот ведь какое у нее было счастье, с Сережиной точки зрения…

Это она потом все себе так представляла, когда тянуло холодом неизвестно откуда. А в ту ночь она просто слушала Сережу. Уже чувствовала, что вместе им не быть. И это было странно, потому что Сережа-то как будто собирался и вернуться. Он знал, как и всегда, как и на войне: его ждет Агния. И в тот посленовогодний вечер он приехал и увидел: ждет. Да, она сама собой разумелась. Он ее не замечал. Он не болел ею. А ему хотелось болеть. Он еще никогда не болел этим.

Когда Агния с Фаей приехали к подруге Ксении на дачу – там еще были ослик и гамак, – она попыталась рассказать все Ксении. Получилось очень быстро, коротко, просто. Подруга выслушала и сказала тоже очень просто: «Ворона ты, Агния. Тупые они. Чем мужчина умнее, тем тупее. Объяснять им всё надо. Всё. Понимаешь?» Агния понимала. Но только что ж объяснять-то? Вот объяснишь все ему, а он забудет. «А ты снова объяснишь, напомнишь», – отвечала Ксения, мешая большой ложкой в кастрюле с манной кашей. И Фая, и Агния, и сама Ксения, и сын ее Колька манную кашу терпеть не могли. Но зато она быстро варилась. Колька с Фаей качали друг друга в соседском гамаке, потом убежали гладить между ушами обсыпанного коростами ослика. Хорошо было на Ксениной даче. Муж ее в город уехал, на работу, а у Ксении был большой учительский отпуск, она мешала кашу на электроплитке и смотрела в окно, на хозяйский огород с капустой и укропом. Ничего мужу своему Ксения не объясняла, а если и объясняла, так только чтоб душу отвести. Потому что любил он ее и Кольку. Как уж там – сильно не сильно, тупо не тупо, а любил. И Агния это понимала и больше уже Ксении не отвечала, а Ксения ее учила и учила.


Девочка перед занавесом кончила читать «Смерть пионерки». Не слушала Агния Ивановна эти стихи, потому что всей душой противилась им. «А внизу склоненная изнывает мать: детские ладони ей не целовать. Духотой спаленных губ не освежить. Валентине больше не придется жить». Она не хотела этих стихов, но при этом чувствовала, что действуют, действуют они на нее, как гроза, которую, одобряй не одобряй, а она все-таки тянет к себе, ужасает и восхищает. И вот что она подумала вдруг про Сережу: не тянет ее больше к нему. Не ужасает он ее больше, не восхищает. Все. Отпустило. А ведь он, пожалуй, этого не хотел. Ведь где-то далеко, там, где он догонял свои шесть или больше пропущенных лет, а может, даже и не догонял уже ничего, а просто жил, как получилось, он продолжал думать, что есть Агния, которая знает о нем все и ждет его. Он не держал ее про запас, не такой уж он был подлец. Он был хороший. Но без уверенности в Агнии ему было бы плохо. Один он был без нее – так ей казалось.


Занавес открылся, и Агния Ивановна увидела на сцене смирно сидевших вельветовых мальчиков-духовиков. Серьезный трезвый Бржевский, в черном костюме, взмахнул рукой, и труба Генки Колотова запела «Прощание славянки». «Не плачь, не горюй и горьких слез не лей…» Агния и не плакала, не горевала. Ничего, можно было жить. Сейчас концерт кончится, и начнутся танцы в фойе, а на сцене и в зале станет пусто. И они с Фаей чаю попьют, поговорят, наконец, друг на друга посмотрят. Кончался общий праздник – ее работа, скоро наступит их тихий праздник. И Васька найдется. Все будет как раньше. Можно жить, ничего.


Фая просыпалась всегда с закрытыми глазами, а сейчас глаза были уже открыты, моргали, но проснуться не удавалось. Она ничего не видела и ничего не слышала. Фая вспомнила: уснуть и не проснуться значило умереть. Ее взяла тоска, бессловесная, ужасная. Чтобы как-то убежать от невыносимого холода внутри невидимой себя, Фая с огромным трудом встала на четвереньки, поползла. Наткнулась на спутанную проволоку, доски, ободрала руки, заскулила по-щенячьи и попятилась. Она не плакала. Некому было плакать. Вдруг она вспомнила Ваську. «Васька!» – крикнула Фая, и оказалось, что слышит себя. «Васька! Васька!» Фая не хотела думать про смерть, она знала, что может сейчас до всего додуматься, понять, чего недоговаривала, а может, и не понимала мать. Она звала Ваську, потому что пришла сюда за нею, потому что Васька была здесь, в заколдованном этом, безразмерном, запутанном, несчастном подземелье. Васька могла ее услышать, а мать – нет.


Мать бегала по уснувшему, нагулявшемуся, напраздновавшемуся Буртыму, искала. «Вы видели Фаю?» – спрашивала она у Хамидкиной матери, стоявшей перед ней в длинной ночной рубахе. «Видели, видели, – радостно улыбалась Галя, – на танцах видели». И Мишка Рудометов, тупой Мишка, младший брат умного Игоря, говорил, что видел ее, что она со всеми кидалась снежками под фонарем после концерта. Она была где-то тут, в добродушном, пьяненьком Буртыме, близко, с нею ничего не случилось. Так что даже непонятно было, почему бешено колотится сердце, холодеют до окаменения руки и ноги. Это просто была игра в прятки, просто Фая знала всех, и все знали Фаю, дочь художницы, ее – прятали, веселясь и перемигиваясь. Мать прибежала и к Вене. Веня не спал. И не веселился, хотя был немного пьян. Когда Агния постучала, он сидел на лавке у печки, поджав босые ноги. На печке спала приехавшая на праздник проведать шебутного, ненадежного и больного зятя Ирушкина мать. Сама Ирушка с Витюлькой не приехали. «Входи, не заперто», – крикнул Веня. Он думал – сосед его, Леха, с которым они сегодня пили тещину самогонку, вернулся. А вошла Агния. Он и рта не успел открыть, а она уже спросила: «Ты не видел Фаю?» Агния всегда говорила Вене «вы». А он ей «ты», хотя она была старше. «Не видел», – сказал Веня. «А когда в последний раз?» – «С утра не видел», – ответил, подумав, и сам вдруг начал не то чтобы волноваться, но рассматривать Агнию и что-то соображать. «Галя говорит, она на танцах была», – Агния глядела с надеждой, почти с просьбой. «Нет, не было ее там», – уверенно до грубости ответил Веня и полез на печь за портянками и сапогами. На печи заворочалась теща, Веня буркнул ей: «Спи, я скоро». Надел сапоги, ватник, ушанку и вышел вместе с Агнией.

На улице все еще шел сухой мелкий снег. «Давно ищешь?» – спросил Веня. Агния не ответила. «У кого была?» Она перечислила. Зашли в клуб – она этой ночью все время забегала туда, вдруг Фая вернулась. Вошли в гримировочную, свет там горел, оставленный для Фаи. Спустились с шаткого крыльца. Веня поглядел на Агнию, тень обычной его улыбки мелькнула на небритой, озабоченной физиономии, и еще что-то шевельнулось в глазах. Он положил Агнии на плечо тяжелую руку и толкнул слегка. Сзади стоял диван, Агния села на него, так что пружины зазвенели. Веня сел рядом. Так они посидели: мать, откинувшись на спинку дивана, и Веня Урасов, опершись о колени, опустив голову, глядя на фетровые ботики Агнии. А потом, повернув голову, снизу заглянул ей в лицо. Неуверенно провел по влажным от снега волосам: «Найдется она. Чего ревешь? Не реви!» Тогда мать действительно заплакала, горько, взахлеб. Она поверила, что Фая найдется. Веня посмотрел на нее через плечо, поежился, встал, потянулся, хрустя плечами, и пошел из гримировочной. «Жди здесь», – сказал он с крыльца. И мать стала ждать.


Когда Веня ушел, Агния посидела еще немного на диване, потом поставила кипятиться чайник, закурила и вышла на сцену. Клуб был необычайно тихим в это предутро; то ли оттого, что накануне нашумелся и устал, то ли из-за снега, который плотно лег на крышу, укутал завалинки, забился в щели. Мать стояла посреди сцены, слушала. И не сразу осознала, что слышит писк. «Мышь?» – подумала она. Нет, не мышь. Возможно, котенок?. Котенок! Пищал под сценой, совсем у порога гримировочной, пищал непрерывно. «Васька родила!» – догадалась мать. «Васька, Васька!» – позвала она и испугалась своего тихого голоса. Какая-то догадка, связавшая Ваську и Фаю, мелькнула и сразу исчезла. Котенок продолжал пищать, Васька не отзывалась. Мать стала ходить по сцене, из угла в угол, из угла в угол, прикуривая папиросу от папиросы, посыпая пеплом истоптанный пол сцены. А котенок то пищал, то затихал.

Когда уже забрезжило, громыхая сапогами и хлопнув дверью, вернулся Веня. «У тебя тут что, пожар?» – спросил Агнию, выхватил у нее папиросу и швырнул в ведро с водой, стоявшее в углу сцены. Повел носом, заглянул в гримировочную, присвистнул и спрыгнул с крыльца. На плитке сипел раскаленный чайник. Деревянная его ручка дымилась. Веня прихватил ее рукавом ватника, побежал на улицу и выкинул чайник в снег. Пар со свистом выпорхнул из сугроба. Агния ходила за Веней как тень. Отодвинув ее плечом, он снова прошел на сцену, поглядел в зал, вдруг топнул и, сложив руки рупором, закричал: «Файка!» Подошел к дощатой стене, заколотил в нее, как в запертую дверь, кулаком, снова затопал и снова закричал: «Фаина, слышишь меня?!» – «Ты что?..» – прошептала Агния. Веня был или вдребезги пьян, или сошел с ума. То, что он делал, было необъяснимо и страшно. Веня повернулся к Агнии. «Здесь она, понимаешь? Здесь где-то. Больше ей быть негде». И снова стал ломиться в стену, так что весь клуб затрясся, а когда устал, объяснил: «Ни на каких танцах ее не было. Почудилось Гале. И никто ее после концерта не видел. А на концерте она тут стояла. – Веня ткнул пальцем в проход у оркестровой ямы. – Потом делась куда-то. Сейчас иду в клуб и вижу – лестница на крышу поставлена, а ступеньки не замело, поднимался кто-то. И вспомнил я Ваську вашу, как хватились вы ее… Понимаешь?» Агния не понимала. «Да в клубе она где-то, в клубе, Ваську ищет. Скорей всего, на чердак и полезла». Глаза Вени светились, и Агнии снова показалось, что он пьян. И все-таки она ему поверила. Но как же Фая может там молча сидеть, ведь она знает, не может не знать, что ищет ее мать, что с ума сходит! Веня как будто услышал и сразу ответил: «Спит она. Забилась в опилки и спит. Вот посветлеет, я туда и полезу. Или фонарик взять?.. Тогда и сейчас можно бы». Они спустились в гримировочную искать фонарик. Агния сразу за шкаф побежала, а Веня глянул на вешалку и вдруг погас. Фаино пальтишко и шапка висели, а под ними стояли маленькие подшитые валенки. «Нету фонарика, Веня…» Агния вышла из-за шкафа, а Веня, не ответив, вышел на сцену. «Может, попросить у кого-нибудь?» – Агния шла за Веней, пытаясь заглянуть ему в лицо. «Не надо просить, – ответил он. – Нет ее там».– «Как – нет?..» – «А пальто? А валенки? Не совсем уж она чокнутая, чтоб по снегу бегать, на крышу лазить раздетой, понимаешь?» Но Агния опять не понимала. Слава богу, она не успела понять, отказала ей обычная ее быстрота и легкость. Она уже верила, что Фая где-то здесь, в клубе, и не могла перестать верить.


«Фая, Фаичка! Ты слышишь меня, Фая?!» Мать вопила, срывая голос, и ждала ответа. И она дождалась. «Мама! Я тут! Я тут! Мама!» – услышала она у себя под ногами.


Фаю вытащили часа через два при большом стечении народа. Все, кого обошли Веня и мать ночью, а также их домочадцы и соседи стали стекаться утром в клуб. Каждый припоминал, когда видел Фаю в последний раз, и, главное, у многих возникли соображения, куда она могла подеваться. Так что, когда Веня с помощью топора и ломика начал выворачивать доски сцены, за этим наблюдало человек пять, и среди них Хамидка с Халиткой и Галя Шарафутдиновы, а когда он, взмокнув и войдя в раж, начал с плеча рубить второй слой досок (сцена оказалась, как сказал Веня, «зашита внахлест»), вокруг толпилось уже человек четырнадцать. Мужики пытались Вене помочь, но больше мешали. Веня был из тех людей, кому, когда пытаешься помочь, больше мешаешь.

Веня вскрывал пол не совсем над Фаей, и Агния пыталась ему это объяснить, но он не слушал, делал свое дело. Вдруг она поняла, что Веня прав – зачем же рубить над Фаей? Мать затихла и отошла. Народ же, который прибывал, наоборот, все оживлялся. Все были радостно возбуждены: и тем, конечно, что Фая нашлась, и тем, что в неожиданном таком месте, и тем, что праздник все же продолжался. А больше всего тем, что Веня так смело и громко ломал хорошую сцену, на которой еще вчера столько плясали. Интересно было. Говорили о Сидорове, который спит сейчас крепким сном со своей глухой Марией и не знает, какую замечательную дыру проделывают во вверенном ему клубе. Говорили о Фае – как ее угораздило. Вспоминали всякие случаи пропажи детей – смешные и страшные. Говорили и на вовсе посторонние темы, о том, как третьего дня на своей свадьбе Ванька Игошин чуть не убил тестя, а у Лабутиных в колодец упала коза.


В это время Фая лежала, пытаясь зарыться в тряпье, и страшно мерзла. Ее трясло, зуб на зуб не попадал. С той секунды, как над ее головой, чуть в стороне, будто ножом полоснуло – вскрылась ослепительно-белая, почти синяя, как вспышка молнии, щель между половицами – с этой самой секунды она начала забывать сегодняшнюю ночь и последние дни перед праздником. Так гуляет тряпка по исписанной школьной доске. Нет, не тряпка и не по доске!. Через много лет по телевизору, во время трансляции хоккейного матча, Фая увидела машину, похожую на утюжок. Машина поплыла по искромсанному, измученному льду, оставляя за собой гладкую дорожку, подернутую тонким слоем воды. Крошево хоккейного поля плавилось, порезы зарастали молодым, ничего не помнящим льдом. Через несколько минут и следа не осталось от первого тайма.


Когда Веня нырнул в черный провал дыры, царапаясь обо что-то и чертыхаясь, выпихнул оттуда Фаю, к ней потянулось сразу несколько рук, ее подхватили, поставили на ноги. Фая увидела смеющиеся знакомые лица, услышала голоса – крикливые, деревенские, с похмельной сипотцой. И откатилось назад, исчезло то, что произошло с нею – почти смерть или догадка о смерти, какая-то окончательная беда, в которую ее занесло неведомо как. В глазах людей, смотревших на нее, в глазах Хамидки, братьев Плешковых и Рудометовых, Генки Колотова, Гали Шарафутдиновой, Вениной тещи, в глазах старых и молодых все это казалось чем-то простым, что бывает в жизни. Бывает, это кончается плохо, а бывает, что обходится. Сейчас вот обошлось, и всем было весело и даже смешно.

Одной Хамидке хотелось расспросить Фаю подробнее – как там насчет Шайтана и Сабы. Но Фаей уже завладела мать, она прижала ее к своей серо-зеленой кофте, густо пропахшей за сегодняшнюю ночь табаком, и вела, почти тащила в гримировочную. Фая дрожала, ее бил озноб, лоб горел, а в глазах стояло что-то такое, чего мать пугалась больше высокой температуры. Вслед за Фаей из дыры вылез Веня. И не один, с котенком. Веня вытащил его на свет божий за шкирку, но света котенок не увидел, потому что был еще слепой. Он понапрасну открывал розовый рот, писк у него уже не получался, он беспомощно висел, растопырив полосатые лапы. Мордочка у котенка была белой, но на розовый нос наползало небольшое серое пятно, похожее на штопку. За это пятно его так потом и назвали – Штопаный Вася. Он оказался котом.

Котенка выходила тетя Нюра. А в гримировочной, за шкафом, мать выхаживала Фаю. Фая долго болела и еще дольше выздоравливала. Вначале у нее оказалась ангина, а потом получилась корь. И опять, как в предпраздничные дни, она не понимала, день на дворе или ночь, и только репетиции духового оркестра за стеной вносили поначалу ясность, но потом все окончательно перепуталось, потому что в декабре Бржевский окончательно бросил пить и стал проводить репетиции утром и вечером. Уже дважды в день труба за стенкой выводила «Не плачь, не горюй и горьких слез не лей». От этого дни стали коротенькими, но их оказалось вдвое больше. Фая стала уставать от блаженства, каким ей вначале казалась болезнь, от белых простыней и тихих разговоров с матерью, от звуков кино, от мурлыканья и тепла маленького котенка в ногах, от стука ходиков на стене, от занавешенного окна. Ей хотелось выздороветь.

В декабре Фая заговорила с матерью о Ваське. Она спросила про котенка: «Это ее сын?» – «Да»,– ответила мать. «Не похож». Фая гладила котенка между ушами, торчащими еще совсем по-детски, в стороны. И хвост у него еще был короткий, почти треугольный. И все-то онноровил пососать, к простыне присасывался, урча и перебирая лапами. «А я слышала оттуда, как ты звала нашу Ваську, когда он пищал». Мать кормила Фаю бульоном, ложка остановилась на весу. «Что же ты не отозвалась?» – Мать смотрела в яркие, казавшиеся большими на похудевшем лице, глаза. Фая перевела взгляд на котенка. «Ты ведь не меня звала, а Ваську…» Мать донесла ложку до Фаиного рта, влила бульон и перевела дух. «Ворона ты, Фаечка. Дитя не плачет – мать не разумеет. И плакать надо уметь вовремя, и просить, и объяснять…»


Она знала, что напрасно это говорит, что этому не научишь, как не научишь любить или не любить грозу. И у Фаи еще родится когда-нибудь дочка, и, на кого бы она ни была похожа глазами или носом, у нее тоже будет заклинивать голос, когда придется что-нибудь действительно нужное попросить. Еще Фаина бабушка Зина, сокрушаясь, говорила когда-то: «Что просить-то? Выпросишь, как выбросишь, только вещь испортишь». Какую такую вещь, о чем она тогда сокрушалась?..

«А Васька никогда уже не придет», – сказала Фая, гладя котенка между ушами. Она как будто точку какую-то поставила у себя в душе.


Фая вышла на улицу в первый день нового года. В снег перед клубом «Прогресс» были втоптаны мандаринные корки, а народу не было никого – все еще спали. И мать спала. Фая тихо прошла мимо нее, надела валенки, взяла с вешалки пальто и шапку и вышла, корча на каждом шагу страшные рожи, потому что крыльцо скрипело. За ней увязался подросший Штопаный Вася, но на улицу выйти не решился. «Васька пошла бы», – подумала Фая, прикрывая за собой тяжелую дверь служебного входа. Было обыкновенное, серое зимнее утро, но Фая запомнила его, оно отпечаталось на пустоте, оставленной болезнью. Из труб буртымских домов и бараков кое-где подымались дымы. Фая вышла к главному входу клуба и стала ждать. Чтоб скоротать время и не замерзнуть, принялась выпинывать из снега мандаринные корки. Безветренный сухой зимний воздух заползал за ворот, но Фая не мерзла, просто чувствовала – холодно. И поглядывала вдаль, за изгиб железной дороги. Наконец там появился дымок, в отличие от буртымских дымов, он двигался, приближался, нарастал. Потом, волнуя Фаю, раздался свист, прозвучал гудок, и снова свист. Маленький поезд с зелеными вагончиками въехал на станцию и остановился. Фая словно впервые видела его, рассматривала черный паровоз с красными колесами и все ждала, не выйдет ли кто незнакомый из поезда, какой-нибудь новый человек, путешественник. Поезд постоял и пошел, обдав паром заледеневшую водокачку и гуднув на прощание. Он ушел, и Фая проводила его взглядом до самого последнего момента, когда скрылся не только последний вагон, но и дым паровоза растаял вдали. А потом стала смотреть на гору за железной дорогой, довольно высокую, белесую от снега гору, поросшую запорошенным лесом. Все это она тоже увидела словно впервые.

Фая услышала гудки паровоза и задумалась о них в последние дни болезни, когда сидела и сидела в клубе, как цыпленок в яйце. Дожидалась новой жизни. Гудки и раньше, конечно, звучали, но никак не входили в Фаину жизнь. И вот – вошли. И новая жизнь началась. В каком-то странном нетерпении Фая побежала домой, в совсем небольшой, знакомый до каждой доски клуб «Прогресс». Ей захотелось чаю, горячего, сладкого. Захотелось скорее выпить его и бежать к Хамидке, чтобы вместе рвануть куда-нибудь еще, куда-нибудь далеко, чтоб даже крыша дома была не видна. А потом возвращаться. И снова убегать, чтоб возвращаться. Ей было не то чтобы весело на пустой морозной утренней улице, ей было даже грустно, но как-то легко и по-новому. Она была свободна. Она выздоровела и спешила сказать об этом.


А мать спала, и ей в который раз снилось, что Фая пропала, и она, Агния, одна виновата в этом. «Нельзя отпускать друг друга, – говорила она кому-то непонимающему, чужому, тупому, со знакомыми серыми глазами и темным ежиком колючих и одновременно мягких волос. – Когда ты отворачиваешься, мир рушится и приходит в негодность! Нельзя уходить и возвращаться. Там, где ты нас оставил, уже никого нет. И Фая не вернется…»

Но Фая вернулась. Она трясла мать за плечо и говорила: «Мама, чайник кипит. Мама, давай чаю попьем. А то мне некогда. Мама!»


Началась новая жизнь, все было новым в ней, даже Веня, у которого родилась девочка Саша. И клуб был другой – без всяких тайн, просто скрипучий. А в сцене была дыра, мимо которой, заложив руки в карманы, равнодушно проходил Веня Урасов. Дыру застлали толстой фанерой, но она все равно была, напоминая о том, чего Фая при всем желании не могла бы хорошенько вспомнить. Лишь во время болезней всю жизнь к ней будут возвращаться запах тряпья и мусора, на котором она лежала когда-то, и еще – ощущение паутины на лице.

Но через много лет, когда снова случится темнота, она вспомнит, что в ней самой есть свет. От него никакой пользы, как от фонарика, завалившегося среди мусора, трухи и развала. От него никакой пользы, но все же он есть в тебе, как отсвет пустого, снежного утра. От него никакого толку, но раз он есть – все-таки нет темноты.


Сверхпроводимость

Было почти темно, светились только фонарики на столах, именно светились – не освещали. Внутри каждого горел фитиль, заправленный в аккуратно сплющенный патрон крупнокалиберной винтовки, языки пламени просвечивали сквозь бумажные колпачки – сиреневые, красные, зеленые, желтые. В тёмных глазах мужчины отражались разноцветные огоньки с соседних столов, и женщина могла угадать, куда он смотрит. На этом столе колпачок был голубой.

Завсегдатай

Они не виделись лет сто. Или двести? Они и раньше иногда не виделись подолгу, но за эту разлуку успела развалиться их общая империя и началось новое тысячелетие. За Кавказским хребтом, в глухой провинции у моря, от прежней жизни только рестораны и остались. Их даже стало больше.


Его во все времена знали официанты, и он знал многих поимённо. Он был строг и расточителен в выборе блюд и напитков. В выборе гостей точен. И в этом заведении, подумала женщина, его знают давно: официант немолод и обслуживает только один столик. Это знак уважения. Хрупкий и изящный, ни разу не поднявший глаз и не сказавший ни слова официант действительно знал сегодняшнего посетителя четверть века, а может, и больше. Еще мальчишкой, помогавшим на кухне матери-судомойке, он сквозь занавешенную бисером дверь не раз видел седого человека и знал, что его зовут Профессор. Мальчик запомнил его коротко остриженную, запрокинутую голову, длинную спину, прямые плечи.

Профессор всегда сидел, чуть отодвинувшись от стола, закинув ногу на ногу. Стол ему как будто был не нужен и даже мешал, потому что он, во-первых, был длинноног, а во-вторых, почти не ел. Но пил. Из маленькой серебряной или стеклянной рюмки или стопки. Исключительно водку. Не пьянея. Мальчик не мог не запомнить эти тёмные, словно тушью обведенные, спокойные и внимательные глаза, замечавшие всё на свете – от пятна на крахмальной скатерти до застенчивого кухонного паренька, подглядывающего за посетителями. Скатерть меняли, а мальчику под конец кутежа выдавали персональный рубль на чай.


Седым Профессор был со школы, за это его еще на приёмном экзамене в университет назвали Профессором. И попали в точку. Он занялся физикой сверхпроводимости на третьем курсе, сразу после университета защитил кандидатскую, а через три года – докторскую. Официанты ничего не знали об этом, но и для них он был Профессором. И все последующие годы они не замечали в нём перемен. И сегодняшний тоже – за четверть века сам-то бывший кухонный мальчик, мечтавший стать космонавтом, изменился куда серьёзней. Профессор каким был, таким и остался. Но женщина видела перемену: он стал разговорчив. Возможно, потому, что в прежние времена за его столом сидело, как правило, немало гостей и среди них попадались говоруны. А сейчас за столом их было двое: он да она. Вокруг в полумраке, в свете фонариков золотились и розовели профили, взлетали руки, сияли глаза… На этом фоне Профессор обстоятельно и на примерах, словно лекцию читал, объяснял своей спутнице, как соблазнить женщину. Или хотя бы снять. Но лучше – покорить. Он уверял, что это – дело техники. Этому можно научить. И учил.

– Одна из аксиом: как можно реже смотри в глаза.

Он совершенно спокойно наклонялся над своей спутницей, брал ее, как ребёнка, за подбородок, и показывал, куда именно следует смотреть мужчине, чтобы вызвать в женщине смущение и душевный трепет.

– Смотреть надо вот сюда… – он почти прикасался к уголку её рта. – Но лучше всего, правильней и неотвратимей, если смотришь как бы в глаза, но не в левый и не в правый глаз, а вот сюда… – Он прикоснулся к переносице и скользнул пальцем чуть выше, сантиметра на два. – Смотреть следует не пристально, а спокойно, твердо и вместе с тем глубоко. Вот так. Здесь у женщин третий глаз расположен…

– А у мужчин он где расположен?

– У нас его нет.


Странно, этот урок она принимала близко к сердцу. Может, из-за воспоминания, такого давнего, что голова кружилась. Её учили однажды почти таким же образом. И главное – прикасаясь. Не учили – учил. Кто?.. Он тоже говорил слово «техника». Техника чего?.. Она не могла вспомнить. Это было что-то важное для учителя и совершенно не нужное ей. Как умение снимать женщин.


– …Покорить незнакомку не так сложно, и особенно легко, если ты уже пребываешь в компании с красивой женщиной… – Сказав это, он добавил, не поворачивая головы: – Как я сейчас, – затем посмотрел спокойно и глубоко в её третий глаз.

Он просто думал вслух. И всё же он говорил именно с нею.

– Красивые женщины (все!) умны, хотя каждая по-своему. Характер и тонкость чувств – вот женский ум. Настоящая красота – и глупость? Несовместимо. А красота и хамство?.. Невозможно!..

Время от времени Профессор выпивал рюмку. Затем, продолжая говорить, вынимал из кармана шуршащий синий пакет с табаком, начинал искать специальные бумажки, чтобы свернуть сигарету. Находил. Его пальцы слегка дрожали. Он задумывался, пытаясь поймать и папиросную бумажку, и ускользающую тему, чтобы продолжить лекцию.

Пушкин

– …значит, глупость, как и хамство (то есть воинственную глупость), исключаем навсегда. Но сказано: «поэзия должна быть глуповата»… Глуповатость – вот что прелестно. Глуповатость – совсем не глупость! Ты Пушкина любишь? – похоже, он не ждал ответа. – Я, оказывается, люблю. Догадался недавно. Понимаешь, всё был Пушкин да Пушкин. Написавший «бежали робкие грузины». Никакой политкорректности. Или это Лермонтов? Пушкин… русский гений. Помесь Тигра с Обезьяной, что вместе означало Француз. А сейчас… мы в Грузии скучаем по русской речи. И оказалось, что с Пушкиным можно просто поговорить по-русски. Сказки почитать… У меня отыскалась книга – «Словарь Пушкина», и в нём есть слово – «красоточка». Использовал два раза! Как же он всё в этом понимал… Все вы, мои красоточки, дурёхи во все времена. Умны, иногда хитры, но так наивны! Вы ждёте любви. И шлюхи тоже…

Игра

Табачные старания завершились победой. Бумажка с табаком неожиданно, вдруг, свернулась в сигарету, Профессор склонился над протянутой официантом зажигалкой и закурил, рассыпая кудрявые табачные крошки.

– Я тебя не обидел?.. Я не тебя имею в виду. Она не обижалась, ни капли. Он не считал её шлюхой, и она это знала.

Профессор затягивался так, что огонёк полз по сигарете быстро, как по бикфордову шнуру, за одну затяжку добрая половина самокрутки превращалась в пепел. Он выпускал дым, явно наслаждаясь. Пушистая голубоватая верёвка закручивалась вокруг его спутницы, затем распухала, слабела и уползала под тёмный потолок. Профессор наблюдал. Так он жил и прежде – наблюдая. Вторую половину своей нелегко дающейся самокрутки он равнодушно втаптывал в пепельницу. После чего рука его снова тянулась к рюмочке, идеально промытой, круглой. Она никогда не оказывалась пустой, а пепельница, как по волшебству, всякий раз оказывалась и под рукой, и чистой. В то же время официант как будто отсутствовал.

– Нет, нет, нет. Я всё же имею тебя в виду. Всегда. Я тебя подозреваю… и мне больно. Веришь?

Она предпочитала думать, что это игра, но была в этой игре угрюмая, страстная серьезность, он не кокетничал, ни с нею, ни вообще. Он был, возможно, пьян, но спина и плечи были, как всегда, прямы, а лицо спокойно и задумчиво.

Он снова опрокидывал рюмочку, подносил её, уже пустую, к глазу, и смотрел в сумрак кафе сквозь выпуклое стекло, как сквозь монокль. Или снова сворачивал сигарету. Профессор сворачивал их одну за другой, дымом он как раз и закусывал водку. Своей даме он заказал черную икру, не зернистую, паюсную. Дешёвую. Дешевле зернистой. Как раз такую она любила, и он помнил об этом.

Дешёвая паюсная икра и всегда-то была роскошью, а по нынешним временам стала безумием. Она попробовала отказаться, Профессор остановил ее неожиданным жестом – прижал большой палец к ее губам. Посмотрел ей прямо в глаза, отнял от ее губ и поцеловал собственный палец. «Господи!» – успела подумать она, а он уже указывал тем же пальцем куда-то себе за спину, в глубину зала. Нет, все-таки он был пьян.

– Посмотри, там рыжая, у стойки бара. Я сейчас просто встану и выйду на улицу. Через минуту она тоже выйдет. И останется со мною, если я захочу… Не расстраивайся, это просто техника. Просто техника. Я это умею.

Он не встал и не вышел, свернул новую сигарету и снова затянулся.

Рыжая красоточка сидела на высоком табурете у стойки бара, а через минуту она действительно спрыгнула со своего насеста и прошла к выходу на веранду, едва не задев Профессора бедром.

– Вот видишь, – сказал Профессор. – Всё это техника, Сафо. Только техника.

Оглянувшись, она поняла, как Профессор наблюдал за рыжей и за всем, что происходит в зале. Большое зеркало с помутившейся амальгамой в резной деревянной раме висело на противоположной стене, прямо перед ним, метрах в пяти. Вот в него-то он и смотрел всё время.

Он уже дважды назвал ее Сафо.

Как давно она не вспоминала это своё прозвище, вспомнила только сегодня утром, когда смотрела из окна гостиницы на Старый город. Её так называли немногие, а Профессор, пожалуй, никогда. Как же он ее звал?.. Никак. Между тем ее звали Августа, и своё редкое имя она любила.

Ноев ковчег

Четыре с лишним года назад она уехала в Москву, уехала на пару месяцев, чтобы, как всегда, вернуться, но уже через пару недель из теленовостей поняла, что возвращаться некуда, что она не уехала, а бежала, и очень вовремя. Её чудесный праздничный город, словно вихрем, подхватило, втянуло, засосало в воронку войны. Какая-то космическая катастрофа произошла, падение метеорита, потоп, нашествие инопланетян. Недаром перед войной горожане постоянно видели НЛО.

Августа вспомнила, как в канун ее отъезда Профессор пригласил нескольких друзей пообедать в рыбный ресторанчик. Он назывался «Ноев ковчег» и размещался на старой барже, отмытой до блеска. Она была прочно пришвартована к берегу, и «Ноев ковчег» как бы плыл, покачиваясь на волнах. Баржа скрывалась от зноя под сенью плакучих ив, серебряная листва шелестела на ветру. Гостей в каюте было шестеро, седьмой, актёр, опаздывал. И вот он наконец ворвался, взволнованный, даже напуганный.

– Все дороги забиты! Машины стоят! – кричал он гулким басом, и глаза его, обычно такие круглые и ясные, туманило ужасом. Впрочем, он же был актёр, настоящий, великий. Лучший трагик и лучший комик империи. Таких, лучших в империи, было в этом городе, пожалуй, трое. Не больше. То один лучший, то другой.

– Мы с таксистом из машины выскочили, смотрим в небо. А там… летают… бесшумно… как тараканы какие-то, отвратительные… Мамой клянусь! Профессор, это всё ты со своей сверхпроводимостью. Конец света… Дайте, скорее дайте мне водки!

Актёр выпил и затих. Профессор и бровью не повел, он сидел как ни в чём не бывало.

Августа наклонилась к нему и спросила:

– Ты тоже видел этих… ну этих?

– А ты видела?

– Нет. Но хотела бы.

– Напрасно, – ответил он.

Пико, художник, стоял с бокалом розового атенского. Он был тамадой.

– НЛО… – задумчиво произнёс Пико. – Я не видел, но все говорят. НЛО… Это, мои дорогие, неопознанный, да еще и летающий объект… это виртуальная, то есть зыбкая, не ахти какая, реальность… Однако данная нам в ощущениях. Вот, например, транспорт весь остановился – ощущение неприятное. Того гляди, все рестораны закроются. А ты что думаешь, Ашот?

Ашот, шеф-повар, вносил в каюту «Ноева ковчега» свой шедевр – осетрину на маленьких шампурах, жаркую, зарозовевшую над углями.

– Рестораны не закроются, – сказал Ашот, подавая художнику шампурчик с чудным куском осетрины. Профессор, педант, неодобрительно поднял бровь, но Пико с легкостью допустил эту недопустимую фамильярность и принял шампур прямо от повара. Повар разместил осетрину на серебряном блюде, на листьях свежего салата, и подытожил:

– НЛО тоже кушать захочет!..

– О чём же был мой тост? – спросил присутствующих Пико.

Буца, архитектор, построивший погребальный пантеон на главном кладбище города и дворец бракосочетаний в Авлабаре, вспомнил:

– О времени! Ты начал о времени.

– Разве?.. Значит, о времени… Древние считали, что это река. Просто и буквально – река. Как Мтквари. Греки называли её Стикс и переплывали лишь однажды, с Хароном, чтобы отправиться к мёртвым. Не бесплатно, они платили за это одну монетку, скажем, драхму… Но мы пока что плывём по реке не поперёк, а вдоль. Совершенно задаром. И вниз по течению. Плывём, смотрим на берега, смотрим в первый и в последний раз. Кое-какие правила мы знаем. К примеру – не стоит выходить на берег, попутчики уплывут без тебя. Или вот: к истоку нам не дано вернуться… А впереди – не исключено – нас с вами ждёт водопад. В последнее время слышен подозрительный рокот…

Кто-то за столом горестно вздохнул. Это был актёр. Пико продолжил:

– Бывают и райские заводи. Как у нас с вами сегодня. К сожалению, к ним мы не сможем вернуться. Река держит в тайне будущее, сохраняя интригу до конца… Но есть еще память, очень странная упрямая речушка вот здесь, – Пико постучал пальцем по лысине. – Странность ее в том, что она течет вспять. А упрямство в том, что память нам неподвластна, она сама выбирает, что помнить, а что забыть… Сама выбирает… – Пико замолчал, но через миг встрепенулся. – Кстати, о забывчивости: Буца настаивает, что каждый тост должен заканчиваться словами «так выпьем же за», а я об этом забываю. Ну вот, я вспомнил и потому заканчиваю… Выпьем за время. Но выпьем и за память. За обе эти речки! Пусть время унесёт нас, а память вернёт в этот осенний день… Икос[11].

– Гаумарджос[12]! – подхватили за столом.

Пико выпил, сел и принялся с тихим удовольствием расправляться с осетриной, поливая ее гранатовым соусом…

Гого, девочка

Прошло сто лет. Нет, тысяча лет.

Августа приехала сегодня утром, поселилась в небольшой гостинице, повисшей, как ласточкино гнездо, на скале над рекою, стала обзванивать друзей. Не нашла никого. Иногда те, чьи голоса возникали в телефонной трубке, не знали даже имён, что она называла. Домашний номер Профессора молчал. Она позвонила через час, долго не вешала трубку и, наконец, услышала глухое и знакомое: «Диах». Это значило «Да».

Да, это был он, никогда не пьяневший, похоже, наконец-то с похмелья. Или смертельно болен, или просто спросонья, или всё сразу. Но узнал её – и протрезвел, ожил, проснулся. Обрадовался и даже сознался в этом: «Я рад».

И сразу назначил свидание: «Жду тебя в шесть, у Сиони». Назначил встречу и повесил трубку. Как всегда.

Она вышла на балкон гостиницы. Там, за рекой – Сиони, кафедральный собор в сердце Старого города. А рядом, на Серебряной улице, она часто останавливалась у прелестной женщины, у Этери. Ее телефон сегодня тоже не ответил. Этери была археологом, знала в Старом городе каждый дом. Она знала корни домов и то, из чего растут эти корни с тех самых пор, как полтора тысячелетия назад молодой князь Вахтанг Горгосал подстрелил в этих местах фазана, а тот упал в горячий серный источник и сварился, бедный. У Этери был рассеянный склероз, ее качало от стенки к стенке, но каждое утро она уходила на работу. А когда возвращалась, они вместе с ее мамой, мужем Михо, дочкой и сыном ужинали на веранде. Старенькая мама выносила гитару, и под эту гитару Этери пела тбилисские песенки. Голос был низкий, бездонно-глубокий. «Гого мидис мохвеулши» – девочка идёт по переулку. Этери пела, а потом рассказывала русской гостье, о чём пела.

Как-то гостья расправила салфетку и написала:

Взял девчонку за ручонку
(Оделиа-ра-ну-ни):
– Ты пойдешь со мной, девчонка!
(Оделиа-ра-ну-ни).
Мать ее кричит вдогонку
(Оделиа-ра-ну-ни):
– Поцелуй мою девчонку,
А потом верни!..
Тогда Этери и сказала:

– Да ты поэт! Августа, я буду звать тебя Сафо. Возьми еще салфетку, напиши стихи и посвяти мне.

Августа написала стихи, но уже после, в Москве.


Старый город за рекой кутался в осенний туман, Августе не удавалось разглядеть даже крышу дома на Серебряной улице, где жили Этери, и её красивая старая мама, и серьезный усатый муж, смешливая дочка и юный сын, которого почти никогда не было дома, он был футболист и подавал большие надежды. Этери со страстью болела за его команду «Тбилисское Динамо».

Камасутра

Августа склонилась через перила, посмотрела вдоль реки, вниз по течению (в будущее), и увидела вдалеке давно знакомое, но все же странное здание, похожее на замок. Нет, даже не на замок было оно похоже. Это был облицованный белым мрамором Дворец, который построил Буца. Он задумал его дворцом всех религий, храмом для всех. Как и все настоящие дворцы, дом нравился начальству, но зала для партийных съездов в нём не было. Что с ним было делать? Творение Буцы определили под Дворец бракосочетаний. Он не возражал. «Этот дом не боится землетрясений, будет стоять очень долго, практически вечно, – говорил он. – Когда-нибудь здесь будут служить мусульмане, иудеи, христиане, буддисты. Или те, кто придет им на смену».

Здесь Августа познакомилась с Пико. Он расписывал алтарную стену, болтаясь в шаткой люльке в поднебесье, под плафоном. Фреска была почти готова. Светлая, светлее света. Буца снизу что-то сказал по-грузински, и Пико помахал Августе рукой с кисточкой.

Да, странный дом… Острословы сравнивали его с гениталиями белого быка, а натуры возвышенные – с белым лебедем. Августе дворец напомнил любовь двух улиток из фильма «Микрокосмос». Фильм был гениальный, но сравнение Буце не понравилось. «Пусть уж будет, как у быка», – сказал он. И повёл Августу с фотографом вниз, всё вниз и вниз, в глубь горы, из которой дом как бы вырастал, беря начало чуть ли не в преисподней.

Они спустились через роскошные залы и анфилады в мрачные коридоры, в последние слои дома. В самом последнем слое под ногами был уже не бетон, а скала. Побеленный, грубо оштукатуренный потолок осветила стосвечовая лампа. Это Буца её зажёг, чтоб показать на стене роспись. Очевидно, сюда с верхних этажей, в эту чёрную бездну, уползали от прорабов и бригадиров работяги. Уползали отдыха ради. Но не только пустые бутылки оставили они по тёмным углам большого зала. Чудовищная подростковая камасутра городских предместий, выполненная по бетону углем, цветными мелками, суриком, чем попало – общей площадью метров в триста, – вот что оставили бывшие пэтэушники в основании Храма всех религий и Дворца бракосочетаний. Буца сказал, что не позволит это забеливать. История строга и не брезглива – так он сказал.

Как и что

В шесть часов вечера Августа пришла к Сиони на свидание с Профессором. Никто её не ждал. Она зашла в церковь, поставила свечи Богородице, святой Нине, святому Георгию и святому Николаю, покровителю странников. Вышла. Нет, никто её не поджидал у входа. Она поняла – что-то не так. Но спокойно уселась на каменную скамью. Ей это ожидание, это смиренное ничегонеделание на тёплом, остывающем в надвигающихся сумерках граните доставляло радость.

Город с каждым мгновением, по капле, возвращался к ней. Он не спешил. Он продолжал жить, как жил всегда, все пятнадцать веков. Но он расступался перед ней, он пропускал ее в свои воспоминания, в смешные и страшные истории, не раскрывая своих секретов, но позволяя заметить их присутствие.

«Вот здесь – тайна и судьба, вечная любовь и красота», – говорил город, а всего-то и виден был старый дом с трещиной на стене, и вдоль трещины проглядывало время: когда-то дом был голубым, потом желтым и белым, а сейчас вот – розовый. Резной чугунный балкон, увитый плющом и глицинией, нависал над улицей, и видно было руку с перстнем на указательном пальце, руку белую, женскую, с книгой. День длился самый обыкновенный, не праздничный, не многолюдный. Осень всегда была лучшим временем в этом городе. Вот только темнело рано – солнце пряталось за горы, сумерки приближались медленно, а длились минут пять, не больше, и сразу опускалась ночь. Но какими дивными, волшебными были эти короткие сумерки. Свет небес сменялся светом из окон, светом старых абажуров и редких уличных фонарей… И наступала прохлада, почти всегда, даже знойным летом, с гор к ночи пробирался ветер. Августа на этот раз приехала в октябре.

В восемь вечера она замёрзла, встала и принялась мерить гулкий проулок шагами, то мелкими, в ступню, то длинными-предлинными. «Пройду туда и обратно девять раз и отправлюсь искать дом Этери на Серебряной улице» – так она загадала. На седьмом разе вдали раздались торопливые шаги и голоса. «Чкара, чкара! Скорей, скорей!» – услышала она хриплый, задыхающийся голос. И пошла навстречу. Вначале из-за поворота выскочил худенький молодой очкарик, весь взмокший, и, не заметив, пропустив Августу, помчался к Сиони. Сразу следом на неё налетел и остановился, держась за сердце, немолодой, лысеющий, полный человек с лицом глубоко несчастным. И лишь затем Августа увидела Профессора. Он едва держался на ногах и просто упал к ней в объятья. Какой же он был худой! Он повис на Августе, отдышался, отстранился и торжествующе хрипло выкрикнул своим спутникам:

– Я говорил, она ждёт! – потом повернулся к ней, взял в ладони ее лицо, заглянув в глаза, и это было счастьем. Но недолгим. Он поволок её с несусветной скоростью туда, откуда только что со своими спутниками прибежал.

– Мы ждали вас у Кашвети, – оправдывался, догоняя, толстый спутник Профессора.

А от Сиони радостным галопом налетел молодой очкарик с букетом измочаленных красных гвоздик. И все они продолжали почти бежать, как будто их еще кто-то где-то ждал. Оказалось – нигде и никто. Именно она, Августа, была конечным пунктом их гонки. Конечно, Профессор после её звонка снова уснул, и ему приснилось, что у них свидание на Руставели, у Кашвети – церкви, расписанной Ладо Гудиашвили. Вот он и пришёл к Кашвети. Они со спутниками часа два выпивали в кафе напротив, смотрели из окна на вход в церковь – пока Профессор вдруг не вспомнил, где эта русская его ждёт.


Профессор говорил на ходу, не отпуская её руки, пока она не прервала его:

– Ты хоть помнишь, как меня зовут?.. Профессор…

– Вы знаете, он уже академик, действительный член академии! – это очкарик втиснулся с пояснениями, но Профессор покосился на него, и тот умолк.

– Где Буца? Где Вахушти? Где Пико, Отар, Чубчик? Где Саша и Сосо?.. Как ты? – спросила она.

Профессор остановился.

– Умер. Болен. В Петербурге, в Париже, в Германии. Умер и умер… Ну а я…

И он развел руками.

Тут уже Августа повисла на Профессоре, обняв за шею, а он стоял, как тощее и прочное дерево, как кипарис какой-нибудь.

Никогда в жизни прежде они не обнимались. И вообще, кто они были друг другу, вся эта странная компания? Почему этот немыслимый круг знакомых расступился когда-то, как и сам город, впустил её и помнит до сих пор? Какой невероятный роман случился у неё сразу с дюжиной немолодых мужчин. Без которых она и сейчас не то чтобы не может жить, но не хочет…

Августа отстранилась и пошла вперед, а Профессор и его спутники о чем-то начали препираться по-грузински и все повторяли «ара, ара!» – нет, нет!.. Августа думала: «Вот я не понимаю, а понимаю лучше, чем если б они ругались по-русски. Они другие, из другого, не кислого теста. Как горячие шотапури из круглой каменной печки. Но нет хлеба вкуснее для нас, для чужих, для русских…»

Она почувствовала, что хочет есть. Сейчас бы ломоть горячего хлеба только что из торни!

«Да отчего же чужих? Как могло случиться всё, что случилось? Ведь была же настоящая связь между Россией и Грузией, пылкий роман, явный и тайный, со страстным переглядыванием через Кавказский хребет… Роман сделали законным браком, вот что… В этом вся беда. Супружескую жизнь невозможно стало терпеть… Ну, а развод… это всегда, что ни говори, дело кровавое»… Профессор догнал ее, они снова пошли рядом, спутники приотстали из деликатности. И она услышала от Профессора, как и что с друзьями. Постепенно. Не про всех сразу.


– Буца… Буца в одну из военных зим просто заснул и не проснулся в своём доме в Авлабаре. Дом не отапливался. Он умер через год после Сержика, а как и когда умер Сержик – весь мир знал, Сержик же знаменит… Ты помнишь, когда умер Сержик? Вот и сосчитай, когда не стало Буцы… Сам я забыл, у меня всегда с числами было не очень… Буца был последним, к кому Сержик зашёл сам, один и на своих ногах. Как всегда, без звонка, просто шёл по Авлабару по своим предсмертным армянским делам и зашёл к Буце. У Сержика всю жизнь телефона не было. Он всегда занимался только своими делами. Хочешь его видеть – приходи, не застанешь – не судьба. И сам так же: приходил, когда хотел, или не приходил… Помнишь, два оловянных хевсурских светильника болтались на кованых гвоздях в кабинете у Буцы? Ему их когда-то подарил Сержик, а потом десятилетия выпрашивал обратно. Зачем? Кто же знает. В последний свой приход Сержик опять подошёл к светильникам. И сказал, что догадался, как они должны висеть, их нужно скрестить друг с другом. Скрестил, посмотрел и добавил с глубоким удовлетворением: «Вот теперь правильно, теперь всё…»

– Буцу похоронили, где он хотел?

– Да, конечно. Ты видела его место?

– Видела, – ответила Августа.

Своё место

Буца не был домоседом. Однажды он усадил Августу в «Ниву» и повез на кладбище показать своё место в пантеоне. Они выехали за город, оказались в каменистом и жарком котловане, и машина со скрежетом стала карабкаться вверх. Небо всё росло и росло, именно в небо они и въезжали. Но не доехали чуть-чуть. Дорога выровнялась, они остановились. Здесь, на просторной площадке, точнее – на плоскогорье, особенно палило солнце, но и свежий ветер дул. С этого плоскогорья начинались настоящие горы, дыбились, чем дальше, тем выше, снежные хребты и вершины. А внизу, там, откуда они приехали, словно в бабушкиных ладонях, в мягких морщинистых холмах текла зеленая речка, и начинался, разливаясь к горизонту, огромный, тонущий в знойной дымке город. Плоскогорье не было таким уж плоским, оно распадалось на мощные каменные уступы, и на центральном, самом высоком, громоздились устрашающие, как расшатанные зубы великана, ворота и здания из бетона. Какой-то Стоунхендж, если б его вздумал построить тот великий французский архитектор, прародитель советские хрущёб… С фамилией, похожей на пирожное… Корбюзье!.. Августа его не любила, а вот Буца считал гением… Окружающего пейзажа бетонный пантеон не портил. Как-то эти дзоты взгляда не раздражали. Вписались… Буца взглянул на Августу пристально и буркнул:

– Ладно, можете не хвалить. Я сам всё знаю.

Он повёл её мимо просторных мраморных могильных плит и гранитных крестов к краю уступа. Здесь посыпанная мелкой мраморной крошкой тропа нырнула в долговязый колючий кустарник, некоторое время попетляла под его листвой и оборвалась. Казалось, идти дальше некуда: бездонная пропасть зияла в метре от кустарника. Августа не стала в неё заглядывать – она боялась высоты. Однако Буца смело шагнул вперед и, насвистывая «Реквием» Моцарта, простую тему, предшествующую финалу, стал спускаться вниз, так что его крепкая спина, коротко стриженный затылок, серая кепка скрылись за кромкой обрыва. Августа шагнула за ним и оказалась на прорубленных каменных ступенях. Они спускались к утёсу, прилепившемуся к вертикальной скале над пропастью. На утёсе тропинка пошла по спирали, Буца и Августа как бы «ввинчивались» в морскую раковину, в центре которой была выбита в гранитной породе аккуратная прямоугольная яма. Буца приостановился на секунду у края ямы, примерился, охнул и спрыгнул в неё. Оттуда сказал:

– Вот. Это моё место!. Как вам?

Он охлопывал шершавые стены своего будущего вечного пристанища, принюхивался к солоноватому запаху горной породы, вглядывался в розовые прожилки по бурому камню.

В конце концов поднял голову, посмотрел снизу вверх на Августу. У него болело колено, и он протянул руку:

– Надо выбираться отсюда, еще належусь.

Она подала Буце руку, и он по узким, специально пробитым в граните бороздкам, легко выбрался наверх. Очевидно, он это не раз проделывал. Скамья – грубо отесанный дубовый брус – уже носила следы времени, была серой, потрескавшейся и вместе с тем лощеной. Не один год Буца с друзьями приходил сюда.

– Меня это место умиротворяет. Вам понравилось?..

Буца вытащил из внутреннего кармана пиджака маленький плоский шкалик пятизвёздочного коньяка «Элиси», достал для Августы складной стаканчик, налил до краёв, стаканчик со шкаликом чокнулись, и они выпили.

Турки в городе

Воспоминания, если их не рассказывать, много времени не занимают. Августа не стала рассказывать о том знойном дне на краю пропасти и о глотке коньяку. Профессор и сам бывал там с Буцей, с Пико, с Вахушти… Да мало ли с кем…

– А что с Вахушти? – спросила Августа.

Профессор словно не расслышал вопроса, он шёл все медленнее, оглядываясь по сторонам. Они прошли уже несколько уличных кафе, выглядевших странно, раньше таких не было: из дверей прямо на плиты тротуара вела истоптанная ковровая дорожка, перетекавшая в столь же вытоптанный ковёр. Время от времени ковёр мела и поливала из детской полиэтиленовой леечки тихая, как тень, женщина. Леечки в разных кафе были разного цвета, ковры тоже, а тихие женщины похожи, как сёстры.

На коврах стояли пляжные пластмассовые столики под тентами. Смуглые усатые мужчины, слишком смуглые и слишком усатые для Тбилиси, сидели по одному, по двое в каждой из кофеен, пили чай из азербайджанских стеклянных стаканчиков с талией, или кофе из итальянских толстостенных чашек, или ничего не пили, но перебирали марокканские чётки. Стаканчики, чашки и чётки на самом деле были турецкими.

– Это же турки! – восхитилась Августа.

– Э, чему радуешься, женщина! Оккупанты! Мусульмане! – Профессор не шутил. – У них выпить не подают. Вина – нет! Не говоря уж о водке.

– Зато кофе очень хороший и недорогой, – осторожно заметил полный спутник профессора.

– И кальян заказать можно! – добавил юный спутник.

– Мне бы чаю, – попросила Августа. – Горячего. Я правда замёрзла.

Профессор сдался. Сказал что-то усатому турку по-грузински и ушёл в дом.

Августа со спутниками заняли столик, и очень быстро два безусых улыбчивых турчонка принесли кальян, фарфоровые чайники, стаканчики с талией, изюм и курагу в пиале. Профессор не возвращался.

Пока Августа грелась чаем, много чего выяснилось.

Во-первых, оба спутника Профессора были сотрудниками его лаборатории. И они боялись, что Профессор опоздает на самолёт в Женеву. Самолёт улетал в девять утра. Там, в Женеве, Профессора очень ждали, он был главным докладчиком на международном симпозиуме по сверхпроводимости. Если он не прилетит, будет скандал. Если прилетит пьяный – тоже может быть скандал. Но не такой сильный, потому что его любят и простят.

Но если Профессор не прилетит и будет скандал, то, возможно, их лабораторию закроют. CERN, Европейский центр ядерных исследований, прекратит финансирование. То есть всем сорока сотрудникам, включая уборщиц, навсегда перестанут платить зарплату.

– Поймите меня правильно, – сказал пожилой и полный физик, его звали Солик. – Мы не только о себе, но и о нём… ведь тема… наука… жизнь целая…

– Да-да, и будущее! За нашей темой будущее! – Младшего научного сотрудника звали Темо, он сосал кальян совсем по-детски. – Профессор гений. Но есть же простые обязательства, планы, сроки… эксперимент идёт! Каждый день, каждую минуту. Эксперимент надо поддерживать. Работать! И мы это делаем. А на Западе желают разговаривать только с ним. Потому что он гений, у него имя. И он такой обаятельный. Но нам-то как? А Солик? Мы просто обязаны не дать ему…

– Выпить? Не дать выпить мне? Да они с ума сошли, Сафо. Пошли! – Профессор внезапно возник из дверей кафе бодрый и сосредоточенный, взял Августу за руку и увёл, не дав допить чай. Он повёл её по проспекту. Да, это был великий и прекрасный проспект Руставели. Но какой-то он был не такой, как прежде. Гигантская рука прошлась по нему, как по грядке, прорядив столетние платаны, словно кто-то нашёл слишком густым их строй, слишком могучими стволы и кроны да и повыдергал местами. И еще – проспект поутих. Разве так он звучал, дышал, светился по вечерам?.. Профессор шёл, продолжая держать Августу за руку.

– Что у турков хорошо – очень чистые и уютные туалеты. Как только я там присел, тут же и уснул. И приснился мне сон. Сначала мне показалось, что я змея. Удав. А потом я понял, что не змея, а просто разветвлённый трубопровод, и по мне протекает вся энергия мира. Вся.

Цыц!

– Да, ты очень приободрился, – сказала Августа осторожно. – Достаточно, чтобы утром улететь в Женеву?

Профессор не ответил, только обнял её за плечи, как будто он и впрямь был её парнем, а она его девочкой. Они шли по Руставели, а впереди у них была огромная счастливая жизнь.

Августа почувствовала странное волнение, как будто всё это новое счастье всерьез, и никогда не кончится.

– Скажи, я достоин любви? – спросил он.

– Как тебе сказать… – она насторожилась. И словно цитату вспомнила, хотя ничего она не вспомнила, а просто от волнения заговорила о Профессоре в третьем лице. – Он был прост, юн, остроумен. И коварен не по летам.

– Ты даже не представляешь, насколько коварен.

Она опять ему поверила. В его коварство. И не зря.

Профессор снял руку с её плеча, остановился, оглянулся и вдруг как будто рухнул, то есть остался стоять на ногах, но сделался трезвым и старым. Энергия в трубопроводе внезапно иссякла.

– Соломон! Теймураз! – позвал он. – Куда вы делись!..

В полном унынии подошли к своему шефу Солик и Темо.

– Смотреть на вас тяжко, помочь невозможно. Вы, кровопийцы, лишаете сил и меня, и себя. Идите прочь.

– Но батоно Профессор… – Темо попытался возразить.

– Цыц!

Вот, оказывается, какое старинное профессорское слово он знал.

– Цыц! – еще раз он повторил для убедительности, потряс пальцем перед носом у Темо. – Я вас увольняю. Обоих. Идите в жопу. В отпуск!..

У меня загул, у вас отгул. У меня запой, у вас отбой… Вон!!! – Его крик был ужасен. Он, кажется, сам ужаснулся и с трудом перевёл дыхание.

Августа не ожидала. Ни слова «цыц», ни слова «жопа», ни крика, ни стишков в стиле «рэп» про запой и отбой. Августа подумала: «Действительно, все изменилось».

– У тебя, наверное, и сотовый телефон есть? – спросила она.

– Да какая разница. – ответил он. – Никакой разницы.

И она обрадовалась. Он всегда так говорил.

Они стояли возле Кашвети, той самой церкви, с фресками Гудиашвили. Темо и Солик завершили полный круг по стадиону, вернулись к старту, который оказался для них и финишем. Сам Профессор не считал дистанцию пройденной. Повисла глухая тьма и такая тишина, какой на проспекте Руставели не бывало и глубочайшей ночью, разве что под утро. Но до утра было еще очень далеко. Августа и Профессор стояли и смотрели, как по скудно освещённой улице удалялись, не оглядываясь, два понурых сотрудника лаборатории сверхпроводимости.

– Я тебя спросила про Вахушти, что с ним?

– Вахо… Вахо. Ты знаешь, что его старший сын погиб?

– Нет.

– Погиб. А дом их сгорел. Сожгли. А сам Вахо заболел, ему сделали операцию, и теперь у него серебряная трубка в горле. Ещё – он снова женился.

– Живёт у жены?

– Нет. Помнишь его младшего мальчика, Гугу? Гуга отстроил с друзьями отцовский сожженный дом. Чёрт знает из чего. Из всего.

Из обломков главным образом. Слепил их все бетоном. Получилось не хуже, чем у Гауди в Барселоне. На пещеру похоже. Мне нравится… Зайди к ним… Но завтра. А сейчас пойдем к Гуге в его «точку»… Знаешь, почти все наши дети открыли кафе или магазинчики. Кроме моих балбесов.

Профессор вышел на обочину, поднял руку, и тут же из переулка высунула никелированный клюв огромная черная «Чайка», как будто ждала. Здесь и в прежние времена была стоянка «ночного такси особого назначения», просто Августа об этом не знала. А сейчас, хотя весь мир изменился, ночная стоянка осталась, только не такая уж… Не такая особая. Так, на всякий случай. Зато машина вот особенная, с распродажи госгаража досталась. Старьё! Но возит.

Всё это рассказывал шофёр, лица которого было не разглядеть, даже когда он забывал о руле и поворачивался к пассажирам: слишком далеко впереди сверкала его улыбка. В десять минут «Чайка» доставила их в Ваке, где в прежние времена ресторанчики и точки не водились, очень тихий это был район, здесь жил Белый Лис – Шеварднадзе. Жил на Круглой площади, в обычном шестиэтажном доме, но сразу на двух этажах.

– Вот этот дом, сейчас он здесь не живёт, – шофёру нравилось рассказывать про прежние времена, да еще по-русски.

Но Профессор его прервал:

– Стой!..

Они вышли в тишину, в темень, в свежий запах хвои. Так всегда пахло в Ваке, там, в сквериках и во дворах, росли корявые итальянские сосны и ливийские кедры, а за домами вверх по склону горы Мтацминды начинались заросли вереска, переходившие на вершине горы в парк культуры и отдыха с гигантским колесом обозрения. Как будто самой Мтацминды для обозрения не хватило бы. А дальше начиналась необозримая Грузия, страна небольшая, но «в складочку». Так что, если б складочки разгладить, Грузия получилось бы – ого-го.

Барашек

Но вначале, сразу за Мтацминдой, начиналась дачная местность, именно местность, посёлком не назовешь – просто дорога среди поросших лесом холмов и ущелий, по обе стороны которой редкие дачи. Так что дом от дома не видать. На одной даче жил красавец, каких мало на планете Земля. Смуглый, синеглазый, статный, с седыми висками, и по знаку зодиака – Овен. Бездна огненной энергии. Как-то весной, в конце пасхальной недели, Августа прилетела в Тбилиси вместе с приятелями.Рано-рано утром она отправилась в мастерскую к Пико, оставив в гостинице своих спутников отсыпаться. Мастерская у Пико была тоже в Ваке, в высотном доме на сваях. Лифт не работал. Вот у этого лифта она и встретилась впервые с синеглазым красавцем. Он тоже шёл к Пико. Им обоим не хотелось пешком подниматься на четырнадцатый этаж, тем более что хозяина в мастерской могло и не быть. И тогда красавец схватил Августу за руку и потащил в соседний подъезд. Там лифт работал. Они поднялись на самый верх, красавец открыл люк на крышу, с которой их чуть ветром не сдуло. По крыше, рискуя жизнью, они добрались до люка, который вёл в подъезд к Пико, и в два счёта оказались у железной двери мастерской. Дверь была приоткрыта, и из щели валил дым. Хозяин разводил огонь в камине. Он не нашёл пилы и засунул в камин не распиленное на поленья бревно. Бревно не разгоралось, но дымило нещадно. В этом дыму сыпал чёрным горошком и блеял прелестный барашек. Белый. Как у Маленького Принца на астероиде.

Красавец открыл окно, вытянул из камина бревно, залил из чайника дымящий конец и высунул его наружу. Свежий ветер подхватил дым и пар.

– Похоже на пушку, – Пико был доволен.

Он чмокнул Августу в щёку и спросил:

– Рогоро хар, гого? Как живешь?

Про барашка Пико объяснил, что его к Пасхе подарил ученик. И неизвестно, что с ним делать. Красавец сказал, что как раз известно, как поступать на Пасху с барашками, вот только кто за это возьмётся, кто умеет? Пико задумался и почесал затылок.

Был он, как всегда, в замызганном ватнике и кепке, а в мастерской у него держался устойчивый кавардак, чудовищней которого Августа видела только в Питере, у одного из самых главных классиков современной русской литературы.

– Буца умеет! – вдруг вспомнил красавец.

И тут же они втроём выпили кахетинского рыжего вина, несколько открытых и недопитых бутылок которого всегда стояло на столе и по углам мастерской. Выпили за встречу, за Августу, за Пасху и за счастливую мысль поехать отмечать всё это на дачу к красавцу, который попросил на прощание:

– Батоно Пико, не забудьте барашка.

Для Августы начался длинный, солнечный и дождливый, бестолковый и маятный, прелестный день, посвященный сборам на дачу. С этого дня начался её роман с красавцем.

К закату кавалькада машин, возглавляемая голубым, с оторванной дверцей «жигулёнком» хозяина, въехала по гравиевой дорожке в могучий еловый лес, потом сквозь ржавые ворота – на чудный, ухоженный, но совершенно естественный газон. Тёмно-коричневый, как бы бархатный, двухэтажный деревянный дом был окружён по верхнему этажу верандой. Там и разместилась компания.

Солнце давно закатилось, когда начал разворачиваться пир. Крупно нарезанные помидоры и огурцы были брошены на два больших блюда вместе с кинзой, укропом, луком пореем и молодым чесноком. Толстые ломти нежного сулугуни лежали на одной тарелке со свежим тархуном; рядом – пахучий, острый сыр гуда и кукурузный хлеб мчади; розовая форель свежего посола, вареный язык, буйволиное мацони в горшочках, джон-джоли, ткемали. Мисочки с розовым и зеленым, усыпанным зёрнами граната, пхали… А в центре – кулич с крестом и пирамида с творожной пасхой. Зелёное «Манави» и красное «Талиани» в строгих темно-зеленых бутылках окружили пасху, как ёлки – дачу, со всех сторон. Можно жить и без барашка!

Но как быть с мангалом – разжигать или не разжигать? Разжигать! И спустились во двор, на зелёную травку, вместе со столом и стульями, тарелками, стаканами и закусками. Угли в мангале, да свет с веранды, да луна над тихими огромными елями. Тамадой был Вахушти, поэт и громовержец, виночерпием – Профессор. О барашке, о Буце и о Пико старались не вспоминать, но те, кто знал, вслушивались в тишину ночи, всматривались в хвостик дороги, убегающей от ворот в глубокий и таинственный мрак.

Они появились за полночь, когда ковш Большой Медведицы запрокинулся так, что весь Млечный Путь как будто вытек из него. Небо потихоньку светлело, глотая звезды. И луна закатилась за вершины елей. Стол шумел и жил своей сладостной пьяной жизнью. Буца и Пико вошли неспешно, поглощенные разговором. Они спорили, спор носил теософский характер. Что есть Бог? И если Бог – это любовь, то что есть любовь?.. Любовь – это жизнь! Тогда смерть – разлука?..

Барашек тоже был с ними, он спал на руках у Буцы.


– Ты помнишь пасхального барашка? Дача, лунная ночь, Пико обещал привезти Буцу, который…

– …Умел строить дворцы… и пантеоны… и барашков резать… Всё я помню. Ты изменила мне там. Нарочно изменила с этим красавцем. Никогда не прощу…

– Интересно, жив ли еще тот барашек?.. Травы там много и места глухие… Стал, должно быть, опытным диким бараном, наплодил ягнят целое стадо…

Секрет

Профессор не отвечал, будто не слышал. Он прошёл еще пару домов и свернул во дворик, украшенный гирляндами из жестяных баночек из-под пепси и коки, разноцветных пивных бутылок, флаконов из-под парфюма и осколков зеркал. Гирлянды были развешены на деревьях, позвякивая на ветру, светились в темноте, очевидно, сбрызнутые жидким фосфором. Августа по слогам прочла грузинскую вывеску и скорей догадалась, чем перевела: «Собака Баскервилей». Они прошли сквозь веранду и оказались в кафе с бумажными фонариками на столах, здесь звучала негромкая музыка, синтоистская или вовсе инопланетная.

Почти сразу появился Гуга, сын Вахушти, Августа не узнала бы его. Она помнила Гугу тощим мальчишкой, помнила, с каким упорством он вырезал и лепил на террасе старого отцовского дома белоснежных бумажных змеев, абажуры и изящные веера.

А сейчас перед нею оказался огромный, заросший бородой, статный детина с тяжёлыми руками, привыкшими гнуть и ковать железо. Из покореженного войной металлоломного хлама были сработаны в «Собаке Баскервилей» столы, стулья и каминные решетки.

Он расцеловался с Профессором, пожал руку Августе, пригласил на завтра в гости и сразу ушёл.

– Учтивый у Вахушти мальчик. Как хорошо здесь… И действительно, всё из развалин.

– Из мусора после потопа.

– А «Ноев ковчег» пережил потоп?

Профессор задумался и, видимо, вспомнил прощальный вечер тысячелетней давности.

– Даже не знаю… Ты помнишь актёра?

– Помню. Он боялся инопланетян.

– Да. Потом возил оружие. Был ранен. А недавно открыл гостиницу.

Пришёл тихий официант с меню, и ночь началась.

Коварный Профессор всегда был точен, и «Собака Баскервилей» оказалась правильной точкой. Фонарики на столах, кроме света, излучали тепло, они не чадили и хорошо пахли.

– Особенно не нюхай, опьянеешь, это чача с парафином горят.


Профессор, посверкивая круглой рюмочкой и закутываясь в душистый дым, неспешно читал свою лекцию о красоте, любви, соблазне, Августа слушала его, но в то же время вспоминала детскую игру «в секреты». Это было в другой жизни, на Западном Урале, Августу тогда звали по-деревенски – Гутя. И вот Августа и Сафо смотрели на разноцветные фонарики, слушая Профессора, а в то же самое время, или в том же самом безвременье, девочка Гутя брела на «картофельные ямы», там, в мягкой глине похожих на могилы холмиков, под которыми хранились свёкла, морковь и картошка, она и ее сверстники, деревенские дети, рыли аккуратные квадратные ямки, каждый – свою. У каждого было «своё место», как у Буцы. И каждый заполнял свою ямку, свой «секрет» всевозможной красотой. У мальчиков в «секреты» попадали звездочки от пилоток, пустые, голубые и в крапинку, птичьи яйца, пуговицы от солдатских гимнастёрок и морских кителей, стреляные гильзы, проволока медная и алюминиевая, фольга, цветные камушки, натертые для яркости постным маслом, бабочки, домики улиток, гайки и шестеренки, ярко-синие, как бы металлические, но вполне живые жуки, гвардейские ленты и наградные колодки, значки ГТО, погоны и петушиные перья. У девочек преобладали сухие цветочки, фантики и бантики, бусы, сломанные брошки, пузырьки от духов, кружева…

Мусор позапозапрошлой эпохи. Красивы были не все из детских секретов, но лучшие закрывали стеклышками, а некоторые подсвечивали, зажигая огрызки восковых свечей, украденных из деревенской церкви. И рассматривали сообща.

«Собака Баскервилей» тоже была таким «секретом». Только мусор был совершенно свежим, еще теплым, даже горячим.

Малина

– Ты где? – спросил Профессор. – Молчишь заманчиво. У тебя что, тоже есть своя техника? Не хочешь ли меня снять?

– Уже. Сегодняшний вечер – мой.

– Ночь, Сафо, вся ночь. И ведь это я тебя пленил.

– Да… и давно. Но тогда у тебя была другая техника… Ты, например, подарил мне ведро малины. Помнишь?

Он не помнил.

– Меня должен был в аэропорту встретить Буца, я приехала, чтоб написать о нём очерк. А встретил ты. На белой «Волге». Был октябрь, как сейчас. Утром в Москве выпал первый снег.

– Вспомнил. Ты была в длинном пальто и суконных ботинках. Генерал оккупационных войск на марше. Ты была не красоточка. Нет. Правда, Сафо, ты была красавица. Но вела себя ужасно. Ты сразу стала раздеваться.

– Да, прямо в машине. Было очень жарко. Вдоль дороги цвели розы. Я сидела на заднем сиденье, и сначала сняла пальто.

– А потом ботинки и чулки.

– Ну, нет, я была в брюках.

– В настоящих армейских галифе.

– …И я их не снимала. Но свитер я сняла. И достала из сумки туфли.

– Лодочки. На не слишком высокой шпильке. Но достаточно высокой.

– Ну, это детали.

– Это самое главное.

– Главное, что я была занята и не заметила, как мы приехали к базару, а ты исчез. Когда ты вернулся, я уже достаточно разделась и успокоилась, стала глядеть по сторонам. Из ворот вышел старик с ведром малины и затерялся в толпе. Моя русская деревенская малина – в октябре! Я не ожидала. И потом, я очень её люблю… Я еще тебя спросила: «Это действительно малина?» А ты пожал плечами и сказал:«Подождите».

– Неужели мы были на «вы»?..

Августа почувствовала, что голова её кружится. И увидела, как Профессор подливает ей водку в крохотную и круглую рюмочку. Так, значит, Профессор пил не один? Странно…

– Тебя долго не было. А потом ты пришёл с тем самым ведром. Ты поставил его рядом со мной на сиденье, сел за руль и мы резко тронулись, ведро повалилось, малина высыпалась на сиденье. Ты правда не помнишь?..

– Да, пятно помню, я из-за него машину продал. Только я не думал, что пятно от малины. Мне всегда казалось, что там, на заднем сиденье, кого-то зарезали. Вообще не помню никакой малины!

Августа помолчала. И процитировала тост, сказанный Пико три года назад:

– …Но есть еще память, очень странная упрямая речушка. Странность ее в том, что она течет вспять. А упрямство в том, что память нам неподвластна, она сама выбирает, что помнить, а что забыть. Сама выбирает…

Профессор глянул на неё внимательно и ничего не сказал.

– Малины в октябре не бывает. Но в тот раз была. И я сидела, обняв ведро, и ела малину…

Вот так ты меня покорил. Практически не сказав ни слова… Знаешь, я больше не могу есть паюсную икру. Я бы съела суп. Или вот что: жидкое и горячее красное лобио. А еще мчады, гуду и тархун.

Дырка

Профессор не позвал, не оглянулся, он просто бесшумно прищелкнул пальцами, и официант явился из тьмы, как кролик из цилиндра фокусника.

– Дама настаивает на жидком красном лобио, очень горячем, – сказал Профессор по-русски.

Официант принял этот крестьянский, чтобы не сказать плебейский, заказ не моргнув глазом.

– Каков! – заметил профессор, когда официант растворился во мгле. – Помню его еще мальчиком. Представляю, как его встретят на кухне.

– Мне опять чего-то не того захотелось?.. Я постараюсь не оставить пятен.

– Тебя что, тошнит?

– Да.

– Я тебя споил?

– Да. И ты меня заговорил. Почему ты раньше со мною никогда не разговаривал?

– Потому что я не слышал, что ты мне отвечаешь. У тебя очень тихий голос. Ты не знаешь?.. И стихи читаешь тихо. А я с детства плохо слышал. Да и видел не важно – не различал цвета.

– Ты как о прошлой жизни говоришь.

– Прошлой жизни… Вот именно! Дай руку, Сафо. Левую. – Профессор взял ее ладонь, притянул к себе, прижал к виску. – Немного выше, вот тут. Чувствуешь?

Она почувствовала тепло его шершавой щеки, и пульс у виска, и жёсткую щетку волос. Выше виска под волосами пальцы нашли мягкую впадину.

– Бог мой!.. – сказала она.

Он не отпускал ее руку и неотрывно, с нежностью и любопытством, смотрел ей в глаза. Тёмный коридор открылся перед ней, она полетела в него, как в воронку. В глубине коридора замаячил голубой неясный свет, но очень скоро он превратился в уже знакомый бумажный фонарик.


На столе рядом с фонариком дымился глиняный горшок с лобио и стояла тарелка с зеленью, сыром и горячим кукурузным хлебом. Профессор сидел рядом с Августой, обняв ее за плечи.

– Это был голодный обморок. Не пугайся. Поешь, и всё пройдёт. В отличие от моего, твой желудок не воспринимает водку, табачный дым и паюсную икру как еду. Женский организм вообще загадка.

Августа крошила мчады и зелень в горшок, руки её дрожали от слабости и от чего-то еще. От полёта в потёмках и от неожиданной, безвыходной, щемящей жалости. К себе и к нему. К себе – за то, что этот, многие годы волновавший её, но совершенно запретный чужой человек стал вдруг ближе близкого. К нему – от его беззащитности, от дырки в голове и от такой его отделенности ото всего.

Только бы не разреветься.

Она ела большой ложкой прямо из горшка очень вкусное и очень горячее лобио, а Профессор рассуждал о сложностях женского организма и психики. Исторические выкладки и философские построения он завершил примером из жизни:

– У меня есть старый друг патологоанатом. А жена у него гинеколог. Как-то раз она зашла к нему на работу во время вскрытия. Потрошили какого-то бедолагу. Когда вскрыли живот, жена некоторое время поглядела заинтересованно и вдруг вскрикнула: «Ой, не могу больше!» И убежала. Муж испугался, бросил скальпель, догнал её в ординаторской. «Что с тобой? Тебе плохо стало?» «Да нет, – говорит. – Просто в вас, в мужчинах, оказывается, вообще ничего нет! Кишки! только кишки! И больше – ни-че-го!»

Августа едва не захлебнулась и бросила ложку в горшок. Они расхохотались вместе, пытались остановиться и снова и снова начинали смеяться. Официант поставил перед ними «Боржоми» и два стакана. Августа с наслаждением выпила воды, вспомнила сон Профессора про трубопровод, по которому течет вся энергия мира, и почувствовала себя таким же счастливым трубопроводом. Откуда берется вдруг вся эта энергия, откуда и куда она льется?.. Августе стало хорошо. Лучше, чем хорошо. Она даже нашла в себе смелость снова дотронуться до виска Профессора.

А он осторожно убрал руку с ее плеча и не спеша пересел на своё прежнее место.

– Всё-таки что это? – спросила Августа.

– Дырка, – ответил Профессор.

Маленький цветок

Он снова принялся скручивать свою самокрутку. И делал это куда уверенней и ловчей, чем пару часов назад, руки не дрожали.

– Огнестрел? Или трепанация? – Она заметила, что голос у неё и впрямь тихий.

– Не поверишь: огнестрел и трепанация… – Профессор говорил спокойно. – И еще не поверишь: я сам в себя стрелял. Самострел.

В это мгновение чудовищный, леденящий душу то ли вой, то ли стон донесся из тьмы и заполнил всё вокруг.

– Не пугайся! – прокричал Профессор и взял Августу за руку. – Это воет собака Баскервилей! – Когда вой прекратился, он добавил: – Жена Гуги, хевсурка, придумала. Дикий народ эти хевсуры!.. Сейчас просто начнутся танцы. Я тебя приглашаю. Ты танцуешь?

– Да, – сказала она. – А ты?

– Нет. Никогда в жизни. Однако я целый вечер тебя чему-нибудь да учу. Сейчас твоя очередь, поучишь меня танцевать.

Профессор встал, но Августа не спешила.

– Подожди, давай проверим музыку. И поглядим, рискнёт ли кто-нибудь ещё.

Внезапно не заставленная столами круглая площадка посреди зала осветилась изнутри голубым светом. Тонкий луч прожектора ударил под потолок и осветил шар, усыпанный зеркалами, по стенам пошел крупный снег, замела метель. «Какие старинные дела!..» – Августа снова стала девочкой Гутей и очутилась в сельском клубе, это был новогодний вечер. И резиновый мяч, оклеенный осколками зеркал, крутился под самым потолком, брызги света попадали в глаза. Деревянный и чёрный кларнет зазвучал. Негромко, бархатно. Восхитительный фокстрот «Маленький цветок» заполнил пространство и время.

Так было в деревянном клубе, заваленном снегом, давным-давно.

А в «Собаке Баскервилей» Августа встала из-за стола и увидела саксофониста, длинного, сутулого, в маленькой шапочке, как две капли похожей на шапочку американского матроса, только на саксофонисте она была шерстяная и черная. Такие носят крестьяне в Кахетии. Саксофон сверкал, оттягивал шею парню, музыкант медлил, как и Августа. И вот он обмакнул мундштук с тростью в толстые мальчишеские губы и выдал первую, сиплую, в самое сердце метящую ноту. «Маленький цветок». Опять. Как в детстве.

Гутя повела своего Профессора на урок танца.

Он обнял её, и это было так естественно, так просто. Сразу же несколько пар вышли на голубое озерцо света. «Правильный у тебя рост», – подумала Августа про Профессора, её глаза оказались напротив его широких, потрескавшихся, как пустыня от ветра, губ. Он не робел, хотя и не танцевал, а так, обнимал её, изредка переступая на длинных ногах, не теряя равновесия. Учить его было нечему.

«Завтра он улетит в Женеву», – подумала Августа и положила голову Профессору на плечо.

– Из-за чего ты стрелялся? – спросила она.

Он глянул на нее сверху вниз и шепнул прямо в ухо:

– Из-за сверхпроводимости.

Ей не понравился ответ.

– Ты так шутишь?.. Я не понимаю. С чувством юмора у меня плохо, а с физикой того хуже. Объясни.

Профессор прижался щекой к её щеке.

– Сверхпроводимость… это полная расслабуха… Она наступает при абсолютном нуле по Кельвину. Минус двести семьдесят три по Цельсию. Что ж тут непонятного? Есть отчего застрелиться… А ты думала – отчего?

– От любви, – честно призналась Августа.

Она нашла силы отстраниться, чтоб заглянуть Профессору в глаза. Они были тёмными, как всегда, очень, очень тёмными.

Сверкающий саксофон изгибал и растягивал, сворачивал в жгут и рассыпал серпантином мелодию. Одну из самых… У девочки Гути в деревенском клубе был дружок Генка Колотов, трубач в духовом оркестре. Генка бросил трубу и перешёл на кларнет, только чтобы играть «Маленький цветок». Он, конечно, играл попроще, чем этот на саксе. Но без фиоритур оно как-то надёжнее получалось. Неотвратимей… Вот она, высокая, предпоследняя фраза фокстрота!

– Так, значит, не от любви? – снова спросила Августа.

Профессор обнял её покрепче, и она снова положила голову ему на плечо, а он, казалось, задумался.

Сверхпроводимость

Он ответил, когда музыка смолкла, но пол под ногами еще светился, и пары не расходились, ожидая продолжения. Голова Августы по-прежнему лежала у него на плече.

– От любви, говоришь… Сверхпроводимость и есть любовь. Какая разница? Никакой разницы…

Голубое сияние внизу и прожектор вверху погасли, стеклянный шар погрузился во мрак, будто улетел в космос, метель сгинула, вернувшись в далёкое детство девочки Гути.

Она заметила, что идёт в темноте, опираясь на руку Профессора. Впереди замаячил голубой фонарик. Они пришли к своему маяку, как лодки в катамаране, в жёсткой связке, плечом к плечу. И сели за столик рядом, поддерживая друг друга. Не то чтобы боясь упасть, а не желая расстаться. Две наполненные рюмки и чистая пепельница поджидали их. Они молча пригубили водку. Профессор снова заговорил:

– Сафо, ты поэт, ты должна понять. Абсолютная свобода при абсолютном нуле – вот условие сверхпроводимости. Ничто не мешает, никакого броуновского движения. Нуль. Остановка ВСЕГО. Представляешь?

Августа не ответила, но представила. Профессор убедился в этом и продолжил:

– И вот тут, в полной этой расслабухе, не встречая никакого сопротивления, влетает могучий поток энергии… Бог знает, что это такое, что за энергия и откуда она берется… Откуда вообще взялся первый взрыв?..

Профессор глубоко задумался и даже перестал заниматься наполовину скрученной сигаретой.

– Расслабуха… новое слово в физике. – Не скоро нашлась Августа, что ответить.

Профессор посмотрел ей сначала в левый, потом в правый глаз. Он обиделся. Принялся было за сигарету, но смял ее и выбросил.

– Наконец-то, – сказал Профессор. – Наконец ты разобралась в сверхпроводимости… А я как сказал своё новое слово в физике в двадцать два года, так и добавить нечего.

– Ты обиделся?

– Нет. Это не так называется.

Теперь уже Августа глубоко задумалась.

– Послушай, а когда говоришь свое новое слово, то говоришь – кому? И зачем его говоришь?

– Кому… Зачем… Женщина, ты одна можешь задать больше вопросов, чем дать ответ сто физиков. – Профессор опять упрямо взялся за сооружение самокрутки, и Августа чувствовала, прислонившись к нему плечом, и бедром, и коленом, как над этим делом истово трудится весь его тощий организм. Самокрутка поглощала его целиком. Но вот, наконец, сигарета снова каким-то чудом свернулась, и он уже в состоянии был ответить. Но вначале – закурить.

Очевидно, официант наблюдал за Профессором из темноты неотрывно. Он опять склонился ровно в тот миг, когда потребовался огонь. Этот ангел-невидимка в самом деле был занят ими. Точнее – им. Августа почувствовала что-то вроде ревности. Их было не двое, а трое. И Профессора это устраивало. Сколько же у него всех? Всех, кто кормит, работает под началом, терпит, уважает, зависит, любопытствует, наблюдает, обижается, прощает, обожает, завидует? Тех, кто думает о нём, занят им?.. Жить без него не хочет или не может?.. Но главное – о ком же думает он сам?..

Она уже забыла свой вопрос про новое слово, кому оно, но Профессор, оказывается, помнил.

– Сафо, а кому и зачем ты пишешь свои стихи? Ты даже прочесть их толком не можешь, и печатают их раз в пять лет в толстом журнале, который никто не читает… Кому Буца строил? Кому и что рисует Пико? Знаешь, как он зарабатывает? На свои картины Пико играет с Никушей в теннис. Слава богу, иногда выигрывает. Тут к нам без тебя приезжал Папа Римский нас с нами мирить. Правительство ему подарило «Данаю». Но Пико написал «Данаю» не для Никуши и даже не для Римского Папы. Твой друг Буца тоже построил пантеон не для покойников, а дворец не для усатого миллиардера… Ты правда не догадываешься, откуда берутся и кому говорятся новые слова?.. Да себе же! Только себе. Никого мы так не любим, как себя!.. Потому что там, внутри нас, внутри каждого бедного смертного человека сидит Он, бессмертный. Отец, Сын и Дух Святой.

Профессор затянулся так, что огонь всё же добежал по бикфордову шнуру сигареты до его губ, он отшвырнул вспыхнувший окурок и рассердился.

– Новые слова… Мы не придумываем, мы просто находим их. В себе и для себя. Потому что они есть и были. Всегда. Потому что они – Его. И время тут ни при чем. Время – это частность, Ему оно неинтересно… И твои «новые слова» – они для Него не новые, а следующие. Вот что Ему важно – порядок слов. Текст! Найти следующее слово – вот задача! Как в спирали ДНК! – Профессор шарахнул кулаком по столу. – То, что я нашёл в двадцать два года, – именно нашёл, просто натолкнулся, как идиот, как щенок на помойке! – вовсе не следующее слово. А – преждевременное. Даже хуже! Оно лишнее! И все мои сорок человек просто толкут воду в ступе. Едят меня поедом и толкут воду! Да еще требуют, чтоб я не пил водку!

Sex

Профессор снова шарахнул кулаком по столу. Он был в ярости. Руки его тряслись, он побледнел, оскалил зубы и, рыча, попытался вскочить. Но Августа повисла на нём, обвила его руками, прижалась грудью, закинула ногу ему на колени. А его колотило, трясло от ярости. Нет, она не испугалась. На секунду вышел из тени официант. Они переглянулись, Августа отпустила его взглядом. Она порадовалась сумраку в зале и тому, что музыка играла и танцевальная площадка светилась, правда, уже оранжевым. Танцы отвлекли посетителей с соседних столов, и некому было заметить грохот падающего стула, который Профессор успел лягнуть. Официант поднял стул и снова исчез.

Августа чувствовала, как затихает волна ярости, как судорога гнева растворяется в тепле, во мраке, в нежности, в совпавшем дыхании, в объятии. Вот что: она была счастлива. И еще: она была довольна. Сейчас этот седой, тощий пьяница принадлежал только ей.

Объятие длилось, Профессор не сопротивлялся, он тоже обнял Августу. Вдруг она рассмеялась, беззвучно, а он, её любимый, возможно решил, что она рыдает. Как бы ни так! Она вспомнила (ей хватило времени) телефильм о приматах, о человекообразных обезьянах, у которых самки первыми придумали спать с самцами животом к животу и глядя друг другу в глаза. Самцы этой породы были гневливы, легко впадали в ярость. И, предчувствуя такую вспышку, самки повисали на своих избранниках, смотрели в глаза, обнимали всеми четырьмя руками, прижимались животом, укладывали с собою в постель. Диктор в фильме объяснил, что эти обезьяны – единственные в дикой природе животные – занимаются сексом не только чтобы продолжить род, «но и в практически-социальных целях». Однако по лицам обезьян, самцов и самок, было очевидно, что они по-человечески счастливы – и всё…

– Чаю хочется, – сказала Августа.

Профессор отпустил её. И позвал официанта.

Время

Они тихо сидели рядом, плечом к плечу, бедром к бедру, колено к колену, и каждый занимался своим делом. Он сворачивал сигарету, она мешала сахар в чашке с чаем. Ей хотелось сладкого и горячего. А он не знал, чего ему хочется. Он хотел вот так сидеть рядом с этой, завоёванной им неизвестно зачем и не понятно как, большеглазой и светлоглазой, всегда готовой заплакать, красивой и растрёпанной, наивной, хотя и хитрой, загадочной и совершенно своей женщиной. И не обращать на неё внимания. Заниматься своим делом, всё равно каким. Но он и так сидел рядом с этой женщиной. Сейчас. А потом… Потом всё как-нибудь обойдётся. На то ведь и время. Необъективная реальность, данная нам в ощущениях…

– Да, – Профессор словно продолжил академический диспут, – опыт подсказывает, что время – не универсальный закон вселенной, его, вообще-то, всё равно что нет. Время существует только в нашем частном случае, на нашем трехмерном уровне в качестве четвертого измерения; поэтому нам и кажется, что мы в нем летим. Время – атрибут биологической жизни, оно очерчивает наше сознание, мы, живые организмы, его рабы…

– Поэтому ты и выстрелил в себя, – совершенно спокойно, похлюпывая чаем, сообщила Августа. – Чтобы выскочить из рабства. Попробуй вспомнить, после выстрела ты превратился в точку света?.. Ну вот. Потом и она гаснет. А дальше, говорят, летишь в расширяющийся тоннель, ведущий к свету. Летел?.. Я только до светящейся точки добиралась. Дважды, и не по своей воле.

Профессор глянул на Августу внимательно и быстро, не то чтобы с удивлением, но принимая к сведению. И спросил:

– А ты догадываешься, что же такое свет? Поток энергии и информации. Даже не поток, раз мы допускаем, что время – это частность и его вообще-то нет. Свет – не поток, а кристалл. Константа… Вообще говоря – Бог. Это я тебе как физик говорю. Как доктор наук и академик пяти академий. И тогда совершенно понятно, что такое сверхпроводимость.

– Хорошо, – согласилась Августа. – А стрелялся-то ты почему?

Она отодвинула пустую чашку, твердо поставила локоть на стол, легла щекой на ладонь и оглянулась, чтобы посмотреть на своего профессора. Он кутался в дым и не хотел отвечать взглядом на взгляд.

– Я стрелялся… – Он как будто пытался честно припомнить: – Я стрелялся, красота моя ненаглядная, потому что мне вот здесь что-то мешало. Именно здесь, где теперь дырка. Я так себе не нравился, я так хотел закончить это безобразие… Что-то исправить. Отстрелить лишнее. Пусть даже это лишнее – я сам… Пускай бы только Он остался… И когда выстрелил, то, знаешь, попал во что-то действительно лишнее. Без метафизики. Пуля вошла не глубоко и попала как раз туда, где у меня оказалось «незлокачественное новообразование». Так потом объяснили врачи. В результате, когда дырку почистили, я стал лучше слышать и различать цвета.

– У пьяниц есть свой ангел-хранитель, – подытожила Августа и допила рюмку.

Ревность

Августа по-прежнему вглядывалась в него, а он ей не отвечал. Как будто забыл. Одна мысль вдруг пришла ей, один образ вспыхнул в сознании. И Августа почувствовала, как в ней растет, стремительно набирая силу, что-то ужасное, похожее на мужскую ярость, но только не знающее выхода.

Это была женская ревность.

Августа вдруг как прозрела, словно и у нее в голове отстрелили что-то лишнее. Ей открылось (и попробовал бы кто-нибудь её переубедить!), во что он стрелял в себе, что не давало ему жить.

Она несколько раз видела его с красавицами, с юными и немолодыми, видела и с красотками разного рода. Он был с ними запросто, или строг, или нежен. Что с того? Но однажды, только однажды, она увидела его с женщиной, на которую даже ей, Августе, было трудно смотреть, такая она была. И он – тоже не мог на неё смотреть. Августа просто когда-то заметила, просто запомнила эту женщину рядом с ним, это их противостояние, эту битву не на жизнь, а на смерть. Она, Августа, была, слава богу, к этому непричастна, заметила – и всё… Её миновала эта беда – оказаться между ними. Но вот пробил час и для Августы. Она, как наяву, увидела, с кем он сражался, да и сражается, раз не в силах рассказать. Из-за неё, из-за той женщины он чуть не погиб. Но ещё и погибнет!.. Ему было о чём молчать, и он молчит об этом. Вот что!

«А я-то – как же?.. Я–то?!»

Не было смысла добиваться от Профессора правды. Он и себе её не называл.

История у него была. История, какая-то и сложная, и простая. Из серии страшных трагедий, когда она любит его, но он любит её. Они не могли быть вместе: у неё были дети и муж, у него – жена и дети, а когда они все-таки понаразводились и поженились друг на друге, все равно не смогли быть вместе…

Ну и что? А вот то! Та самая его женщина, которую он сам выбрал, ему не далась. Он её не прошёл. Не оставил позади. Не освободился.

А вот её, Августу, он, что ли, пройдет? Освободится? Уйдёт, не оглянувшись.

Да как он смеет!

Она не помнила, чтоб когда-нибудь всерьёз ревновала. Сейчас это стряслось. И было это похоже на удар. И хотелось ответить ударом. Августа похолодела, подтянулась, взяла свою рюмку, снова оказавшуюся полной, и выпила одним глотком.

Профессор что-то почувствовал, покосился.

И тут, наконец, из бездны времени, которого на самом деле нет, у Августы в голове начал звучать забытый, захлёбывающийся, сиплый голос: «Правило раз – бей первым! Правило два – смотри ЕМУ в подбородок! И никогда – в глаза! Правило три – исчезни! Есть только противник!..»

Сколько всего было правил?..


Вот оно и развернулось – воспоминание, которое мучило её в начале вечера, когда Профессор прикоснулся к ней в поисках третьего глаза. (Как это важно – прикоснуться, войти в контакт. Это больше, сильнее, чем удар. Проникновение – вот что это такое. Вот она, его техника, вот оно, его коварство, похожее на нежность!)

Да, воспоминание… Память сама выбирает. Воспоминание вернулось, потому что круг замкнулся. Что-то в ее жизни окончательно завершилось, вот беда… Или счастье?.. Освобождение…

Профессор всю ночь читал Августе лекцию о том, о чём говорить не боялся. О технике. Не о любви, только о технике. Ох уж эта подмена, этот «жалкий приют разбитого сердца»!

Тот, другой, из юности – тоже говорил о технике.

Техника бокса

…Августа всё еще была по-деревенски румяна, но она уже училась в университете, на вечернем, а с раннего утра работала на подземном заводе, в глухом лесу. Каждое утро она садилась в автобус для рабочих, и каждое утро к ней стал подсаживаться или вставать рядом угрюмый дядька. От него разило перегаром. Он был несомненный алкаш, работал в одном цехе с Августой. Даже непонятно было, кем могла работать на военном да еще химическом производстве такая пьянь. Оказалось – кем-то в бойлерной. Но в своём далёком и сияющем прошлом дядька был боксёр. А потом его побили. Вчистую. Навсегда. «Однозначно» – так он сказал.

И вот каждое утро, неотвратимо, он пробирался сквозь набитый людьми автобус к Августе и начинал делиться с нею техникой бокса. Он, не переставая и не сбиваясь, говорил об особо действенных ударах и сериях, он показывал их Августе, иногда входя в раж, он к ней даже едва прикасался, всякий раз извиняясь. Он знал всё или почти всё о пике формы, о весе и о том, как его нагнать (с помощью пива и сметаны) и согнать (с помощью мочегонных и скакалки), о хитростях, о подлостях судейства, о поражении и победе. Почему он выбрал ее? Тайна… Вряд ли он сознавал, с кем говорит.

Были еще такие правила: «Не гордись!» и «Не убей!». Никогда этот дядька Евангелие не читал. Это были его собственные, новые, следующие слова. После «бей первым» и «не смотри в глаза».

И был удар, который дядька аккуратно продемонстрировал на Августе однажды: чуть снизу в подбородок, абсолютно параллельно нижней челюсти. Абсолютно параллельно… Удар, который надо было знать, чтобы им не пользоваться. Потому что он смертельный. «И челюсть сломаешь, и мозги выбьешь…» Говоря «мозги», ударение он ставил на «о». Возможно, именно этим ударом ему когда-то и выбили мозги… А он этот удар знал, знал… Вот только воспользоваться им не мог. Потому что не хотел.


Никогда в жизни Августе не пригождался его урок. Вот только сейчас, только сейчас… Чтоб не убить и не убиться самой… Ну, вот… Отпустило… Она пожалела того дядьку, она простила Профессора. Она рассмеялась.

Профессор смотрел на неё, смотрел, понимая всё, то есть – ничего не понимая, но зная об этом. Ах, как он смотрел на нее сейчас…

Наконец он поднял рюмочку и сказал:

– За тебя, Августа. Вот мы и прожили нашу с тобой счастливую жизнь.

Оказывается, он всё-таки помнил, как её зовут.


Над бескрайними болотами Баскервилей раздался чудовищный вой. Это закончились ночные танцы, и посетители потянулись по домам. В зале официанты стали тушить фонарики. Профессор с Августой уходить не спешили. Наконец зал совсем опустел, и они заметили, что сидят в предрассветный час на поле битвы после битвы. Хлам и гарь войны, из которых Гуга соорудил свою «Собаку», стал проступать со всех сторон.

Они поднялись. Профессор расплатился с официантом, они поблагодарили друг друга, как заговорщики, и официант погасил голубой бумажный фонарик.

Зыбкий свет забрезжил на веранде. И в этом полумраке перед рассветом Августе почудились две знакомые фигуры. Это были Солик и Темо. Профессор тоже их увидел и, проходя мимо, остановился. Он смотрел на своих верных гвардейцев без всякого раздражения. Он их ждал.

«Вот кого он любит на самом-то деле, – подумала Августа. – И не бросит их. И полетит ради них хоть куда. И мы не увидимся больше».

Она заплакала. Слава богу, кажется, никто не заметил. И поехала в аэропорт вместе со всеми.

Профессор с Августой сидели на заднем сиденье все той же «Чайки», он всю дорогу держал ее руку. У выхода на посадку Темо отдал Профессору кейс и зонт, а Солик перекрестил.

И он улетел в Женеву на Международный конгресс по сверхпроводимости. От всего. От всех улетел. Готовый вернуться или не вернуться никогда.

Октябрь 2001

1

В эпоху доцифровой, докомпьютерной полиграфии – старший наборщик, верстающий ленту металлического набора в страницы.

(обратно)

2

Конструкция в виде длинной перевернутой буквы Т, на перекладину которой наматывалась мокрая тряпка.

(обратно)

3

«Смерть шпионам» – специальное подразделение в действующей армии во время Отечественной войны.

(обратно)

4

Что мы видим? (нем.)

(обратно)

5

Что мы видим на нашей картине? (нем.)

(обратно)

6

Министерство путей сообщения.

(обратно)

7

Масхара( грузинский) – шут, клоун, шутка.

(обратно)

8

Привет, мой дорогой! (франц.)

(обратно)

9

Votre santé! – Ваше здоровье! (франц.)

(обратно)

10

«Который час, который час…» – одно из самых известных в Грузии стихотворений великого поэта Галактиона Табидзе.

(обратно)

11

Икос (греч. Οἶκος – дом) – церковное песнопение, восхваляющее и прославляющее чествуемого святого и церковное событие. Здесь в значении «Да будет так!».

(обратно)

12

Коллективное окончание каждого тоста, произнесенного за столом, что означает «Здоровья всем собравшимся!».

(обратно)

Оглавление

  • Аркашкины враки
  •   Племя ХО
  •   Аркаша
  •   Квадратные барабаны
  •   Аркашины враки
  •   Евгения Павловна
  •   Тайный агент
  •   «Из-за валенок, по блату»
  •   Над пропастью во ржи
  •   «Я вам скажу один секрет: кого люблю, того здесь нет»
  •   Дочь Стратиона
  •   Стасик Пуговица и другие
  •   Вас зеен вир?[4]
  •   Вас зеен вир ауф унзерем Бильд?..[5]
  •   Главный инженер
  •   Господин 420
  •   Самая страшная
  •   Подарочки
  •   Хлорная волна
  • Масхара Кино черным по белому
  • Не плачь, не горюй
  • Сверхпроводимость
  •   Завсегдатай
  •   Пушкин
  •   Игра
  •   Ноев ковчег
  •   Гого, девочка
  •   Камасутра
  •   Как и что
  •   Своё место
  •   Турки в городе
  •   Цыц!
  •   Барашек
  •   Секрет
  •   Малина
  •   Дырка
  •   Маленький цветок
  •   Сверхпроводимость
  •   Sex
  •   Время
  •   Ревность
  •   Техника бокса
  • *** Примечания ***