Записки декабриста [Иван Дмитриевич Якушкин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Иван Дмитриевич Якушкин Записки декабриста

Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.

Библиотека проекта Бориса Акунина «История Российского государства» издается с 2014 года

Серийное оформление — Андрей Ферез

Дизайн переплета — Константин Парсаданян


© B. Akunin, 2021

© ООО «Издательство АСТ», 2021

* * *

Об авторе «Записок»

Иван Дмитриевич Якушкин родился в 1793 году. Первоначальное образование он получил в доме родителей, которые очень заботились об его учении и приглашали для него многих учителей, русских и иностранных. В 1808 году Якушкин был помещен в дом профессора А. Ф. Мерзлякова и затем был «произведен» в студенты по словесному факультету. В университете он слушал лекции по российской словесности у Мерзлякова, по всемирной истории у Черепанова, по российской истории у М. Т. Каченовского, по эстетике у П. А. Сахатского, по теории законов и прав знатнейших народов у Л. А. Цветаева, по статистике у И. А. Гейма, по чистой математике у Ф. М. Чумакова, по физике у П. И. Страхова, по военным наукам у Г. И. Мягкого.

В конце 1811 года Якушкин поступил подпрапорщиком в Семёновский полк и в составе этого полка участвовал в походах и сражениях 1812, 1813 и 1814 годов. За сражение под Бородиным Якушкин получил знак военного ордена, а за сражение под Кульмом прусский железный крест. В декабре 1812 года Якушкин был произведен в прапорщики. В 1814 году он вернулся с полком из Франции морем в Кронштадт, после чего продолжал службу в Петербурге в Семёновском полку. В 1816 году он был произведен в подпоручики и вскоре перевелся в 37-й егерский полк с чином штабс-капитана, а в 1818 году вышел в отставку в чине капитана.

И. Д. Якушкин был женат на Анастасии Васильевне Шереметевой, у них было два сына, Вячеслав и Евгений. В январе 1826 года И. Д. Якушкин за участие в Тайном обществе был арестован в Москве, отвезен в Петербург, где был заключен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. Якушкин Верховным судом был отнесен к первому разряду и приговорен к смертной казни отсечением головы, но по смягчении приговора был присужден к двадцати годам каторги.

По отбытии каторги (первоначальный срок был уменьшен высочайшими указами) И. Д. Якушкин был водворен на поселение в Ялуторовск. Здесь на поселении вместе с ним жили Н. В. Басаргин, А. В. Ентальцев, М. И. Муравьев-Апостол, кн. Е. П. Оболенский, И. И. Пущин, В. К. Тизенгаузен. Весь этот кружок декабристов оставил глубокий след в жизни Ялуторовска; в частности же И. Д. Якушкин много содействовал развитию образования среди местного населения. Им были основаны два училища, одно для мальчиков (в 1842 г.), другое для девочек (в 1846 г.); преподавание велось по ланкастерской системе взаимного обучения; главным преподавателем и руководителем всего дела был сам Якушкин. Хотя училища назывались «приходскими», но программа обучения в них применялась широкая, так что проходились начальная алгебра, геометрия, механика. В этих училищах, до отъезда Якушкина из Ялуторовска, окончили курс: в мужском 531 человек, и 191 — в женском.

По силе высочайшего манифеста 26 августа 1856 года Якушкин получил возможность вернуться в европейскую Россию. Ему сначала воспрещено было жить в Москве, он был выслан оттуда; затем ему разрешили приехать временно в Москву для лечения. Но лечиться уже было поздно, и он скончался в Москве в 1857 году. Он погребён на Пятницком кладбище, причём, согласно его воле, на могиле его не поставлено никакого памятника, она только обнесена решёткой. Могила эта находится недалеко от ограды могилы Т. Н. Грановского и рядом с могилой другого декабриста Н. В. Басаргина.

Записки Ивана Дмитриевича Якушкина напечатаны по подлинной принадлежащей мне рукописи. Часть их написана рукою Ивана Дмитриевича, а часть была продиктована им мне и брату моему, Вячеславу.

Евгений Якушкин[1]

I

Война 1812 года пробудила народ русский к жизни и составляет важный период в его политическом существовании. Все распоряжения и усилия правительства были бы недостаточны, чтобы изгнать вторгшихся в Россию галлов и с ними двунадесять языцы, если бы народ по-прежнему остался в оцепенении. Не по распоряжению начальства жители при приближении французов удалялись в леса и болота, оставляя свои жилища на сожжение. Не по распоряжению начальства выступило всё народонаселение Москвы вместе с армией из древней столицы. По рязанской дороге, направо и налево, поле было покрыто пёстрой толпой, и мне теперь еще помнятся слова шедшего рядом солдата: «Ну, славу богу, вся Россия в поход пошла!» В рядах даже между солдатами не было уже бессмысленных орудий; каждый чувствовал, что он призван содействовать в великом деле.

Император Александр, оставивший войско прежде витебского сражения, возвратился к нему в Вильну. Конечно, никогда прежде и никогда после не был он так сближен со своим народом, как в это время, в это время он его любил и уважал.

Россия была спасена, но для императора Александра этого было мало. Он двинулся за границу со своим войском для освобождения народов от общего их притеснителя. Прусский народ, втоптанный в грязь Наполеоном, первый отозвался на великодушное призвание императора Александра; всё восстало и вооружилось. В тринадцатом году император Александр перестал быть царём русским и обратился в императора Европы. Подвигаясь вперёд с оружием в руках и призывая каждого к свободе, он был прекрасен в Германии; но был еще прекраснее, когда мы пришли в четырнадцатом году в Париж. Тут союзники, как алчные волки, были готовы броситься на павшую Францию.

Император Александр спас ее; предоставил даже ей избрать род правления, какой она найдёт для себя более удобным, с одним только условием, что Наполеон и никто из его семейства не будет царствовать во Франции. Когда уверили императора Александра, что французы желают иметь Бурбонов, он поставил в непременную обязанность Людовику XVIII даровать права своему народу, обеспечивающие до некоторой степени его независимость.

Хартия Людовика XVIII дала возможность французам продолжать начатое ими дело в 89-м году. В это время республиканец Лагарп мог только радоваться действиями своего царственного питомца.

Пребывание целый год в Германии и потом нескольких месяцев в Париже не могло не изменить воззрения хоть сколько-нибудь мыслящей русской молодёжи, при такой огромной обстановке каждый из нас сколько-нибудь вырос.

Из Франции, в четырнадцатом году, мы возвратились морем в Россию. Первая гвардейская дивизия была высажена у Ораниенбаума и слушала благодарственный молебен, который служил обер-священник Державин.

Во время молебствия полиция нещадно била народ, пытавшийся приблизиться к выстроенному войску. Это произвело на нас первое неблагоприятное впечатление по возвращении в Отечество. Я получил позволение уехать в Петербург и ожидать там полк.

Остановившись у однополчанина Толстого (теперь сенатора), мы отправились вместе с ним во фраках взглянуть на 1-ю гвардейскую дивизию, вступающую в столицу. Для ознаменования великого этого дня были выстроены на скорую руку у петергофского въезда ворота и на них поставлены шесть алебастровых лошадей, знаменующих шесть гвардейских полков 1-й дивизии.

Толстой и я, мы стояли недалеко от золотой кареты, в которой сидели императрица Мария Феодоровна с великой княжной Анной Павловной. Наконец показался император, предводительствующий гвардейской дивизией, на славном рыжем коне, с обнажённой шпагой, которую уже он готов был опустить перед императрицей…

В четырнадцатом году существование молодёжи в Петербурге было томительно. В продолжение двух лет мы имели перед глазами великие события, решившие судьбы народов, и некоторым образом участвовали в них; теперь было невыносимо смотреть на пустую петербургскую жизнь и слушать болтовню стариков, выхваляющих всё старое и порицающих всякое движение вперёд. Мы ушли от них на сто лет вперёд.

В пятнадцатом году, когда Наполеон бежал с острова Эльбы и вторгся во Францию, гвардии был объявлен поход, и мы ему обрадовались, как неожиданному счастью. Поход этот от Петербурга до Вильны и обратно был для гвардии прогулкой. В том же году мы возвратились в Петербург. В Семёновском полку устроилась артель: человек пятнадцать или двадцать офицеров сложились, чтобы иметь возможность обедать каждый день вместе; обедали же не одни вкладчики в артель, но и все те, которым по обязанности службы приходилось проводить целый день в полку. После обеда одни играли в шахматы, другие читали громко иностранные газеты и следили за происшествиями в Европе, — такое времяпрепровождение было решительно нововведение.

В одиннадцатом году, когда я вступил в Семёновский полк, офицеры, сходившись между собою, или играли в карты, без зазрения совести надувая друг друга, или пили и кутили напропалую. Полковой командир Семёновского полка генерал Потемкин покровительствовал нашей артели и иногда обедал с нами; но через несколько месяцев император Александр приказал Потемкину прекратить артель в Семёновском полку, сказав, что такого рода сборища офицеров ему очень не нравятся. Императора однако же все еще любили, помня, как он был прекрасен в тринадцатом и четырнадцатом годах, и потому ожидали его в пятнадцатом с нетерпением.

Наконец появился флаг на Зимнем дворце, и в тот же день велено всем гвардейским офицерам быть на выходе. Всех удивило, что при этом не было артиллерийских офицеров; они приезжали, но их не пустили во дворец. Полковник Таубе донёс государю, что офицеры его бригады в сношении с ним позволили себе дерзость.

Таубе был ненавидим и офицерами и солдатами; но вследствие его доноса два князя Горчакова (главнокомандующий на Дунае и бывший генерал-губернатор Западной Сибири) и еще пять отличных офицеров были высланы в армию.

Происшествие это произвело неприятное впечатление на всю армию. До слуха всех беспрестанно доходили изречения императора Александра, в которых выражалось явное презрение к русским. Так, например, во время смотра при Вертю, во Франции, на похвалы Веллингтона устройству русских войск, император Александр во всеуслышание отвечал, что в этом случае он обязан иностранцам, которые у него служат. Генерал-адъютант граф Ожеровский, родственник Сергея и Матвея Муравьевых, возвратившись однажды из дворца, рассказал им, что император, говоря об русских вообще, сказал, что каждый из них или плут или дурак, и так далее.

По возвращении императора в пятнадцатом году, он просил у министров на месяц отдыха. Потом передал почти всё управление государством графу Аракчееву. Душа его была в Европе; в России же более всего он заботился об увеличении числа войск. Царь был всякий день у развода; во всех полках начались учения, и шагистика вошла в полную свою силу.

Служба в гвардии стала для меня несносна. В шестнадцатом году говорили о возможности войны с турками, и я подал просьбу о переводе меня в 37-й егерский полк, которым командовал полковник Фонвизин, знакомый мне еще по тринадцатому году и известный в армии за отличного офицера. В это время Сергей Трубецкой, Матвей и Сергей Муравьевы и я — мы жили в казармах и очень часто бывали вместе с тремя братьями Муравьевыми: Александром, Михаилом и Николаем. Никита Муравьев также часто видался с нами.

В беседах наших обыкновенно разговор был о положении России. Тут разбирались главные язвы нашего отечества: закоснелость народа, крепостное состояние, жестокое обращение с солдатами, которых служба в течение двадцати пяти лет почти была каторга; повсеместное лихоимство, грабительство и наконец явное неуважение к человеку вообще. То, что называлось высшим образованным обществом, бо́льшей частью состояло тогда из староверцев, для которых коснуться какого-нибудь из вопросов нас занимавших показалось бы ужасным преступлением. О помещиках, живущих в своих имениях, и говорить уже нечего.

Один раз Трубецкой и я — мы были у Муравьевых, Матвея и Сергея. К ним приехали Александр и Никита Муравьевы с предложением составить Тайное общество, цель которого, по словам Александра, должна была состоять в противодействии немцам, находящимся в русской службе. Я знал, что Александр и его братья были враги всякой немчизне, и сказал ему, что никак не согласен вступить в заговор против немцев; но что если бы составилось Тайное общество, членам которого поставлялось бы в обязанность всеми силами трудиться для блага России, то я охотно вступил бы в такое Общество. Матвей и Сергей Муравьевы на предложение Александра отвечали почти то же, что и я. После некоторых прений Александр признался, что предложение составить общество против немцев было только пробное предложение, что сам он, Никита и Трубецкой, условились еще прежде составить общество, цель которого была в обширном смысле благо России. Таким образом положено основание Тайному обществу, которое существовало, может быть, не совсем бесплодно для России.

Было решено составить устав для Общества, и в начале принимать в него членов не иначе, как с согласия всех шестерых нас. Вскоре после этого я уехал из Петербурга в 37-й егерский полк.

Заехав по пути к дяде, который управлял небольшим моим имением в Смоленской губернии, я ему объявил, что желаю освободить своих крестьян. В это время я не очень понимал, ни как это можно было устроить, ни того, что из этого выйдет; но имея полное убеждение, что крепостное состояние — мерзость, я был проникнут чувством прямой моей обязанности освободить людей, от меня зависящих. Мое предложение дядя выслушал даже без удивления, но с каким-то скорбным чувством. Он был уверен, что я сошел с ума.

Приехав в Сосницы, где была штаб-квартира 37-го егерского полка, я узнал, что этот полк должен быть расформирован и в кадрах идти в Москву. Фонвизин советовал мне не принимать роты и обошёлся со мной не так, как полковой мой командир, но как самый любезный товарищ. Мы были с ним неразлучны целый день и всякий день просиживали вместе далеко за полночь. Все вопросы, занимавшие нас в Петербурге, были столько же близки ему, как и нам.

В разговорах наших мы соглашались, что для того, чтобы противодействовать всему злу, тяготевшему над Россией, необходимо было прежде всего противодействовать староверству закоснелого дворянства и иметь возможность действовать на мнение молодежи; что для этого лучшим средством учредить Тайное общество, в котором каждый член, зная, что он не один, и излагая своё мнение перед другими, мог бы действовать с большею уверенностью и решимостью.

Наконец Фонвизин сказал мне, что если бы такое Общество существовало, состоя только из пяти человек, то он тотчас бы вступил в него. При этом я не мог воздержаться, чтобы не доверить ему осуществление Тайного общества в Петербурге и что я принадлежу к нему. Фонвизин тут же присоединился к нам.

С первой почтой я известил Никиту Муравьева о важном приобретении, какое я сделал для нашего Общества в лице полковника Фонвизина, и надеялся получить за это от них от всех благодарность; но, напротив, получил строгий выговор за то, что поступил против условий между нами, в силу которых никто не имел права принимать никого в Тайное общество без предварительного на то согласия прочих членов; и я почувствовал, что по всей справедливости своей опрометчивостью я заслужил такой выговор.

В начале семнадцатого года я приехал в Москву, и скоро после того прибыл в кадрах 37-й егерский полк, которого штаб-квартира была назначена в Дмитрове. Не командуя ротой, я жил в Москве и ходил во фраке в ожидании сентября, чтобы подать в отставку. Фонвизин большую часть времени также проживал в Москве и также хотел оставить службу. В это время войска, бывшие во Франции у графа Воронцова, возвращались в Россию. Полки Апшеронский и 38-й егерский, привезённые на судах, были на смотру у царя в Петербурге. Он ужаснулся, увидев, как мало люди были выправлены, и прогнал их со смотра.

Тридцать седьмой егерский полк поступил в Пятый корпус. Командир этого корпуса граф Толстой, дивизионный командир кн. Хованский и бригадный генерал Полторацкий (Константин Маркович), коротко знакомые с Фонвизиным, уговорили его принять 38-й егерский полк, и его назначили командиром этого полка.

Прощаясь с 37-м егерским полком, Фонвизин прослезился, и офицеры и солдаты также плакали. В этом полку палка была уже выведена из употребления. Приняв 38-й егерский полк, Фонвизин должен был решить задачу: кроме обмундировки выучить военной выправке людей настолько, чтобы полк мог пройти перед царём в параде, не сбившись с ноги.

Фонвизин начал с того, что сблизился с ротными командирами, поручил им первоначальную выправку людей и решительно запретил при учении употреблять палку. Для подпрапорщиков он завёл училище и нанимал для них учителей; вообще в несколько месяцев он истратил на полк более двадцати тысяч рублей, зато в конце года царь, увидев 38-й егерский полк в параде, был от него в восторге и изъявил Фонвизину благодарность в самых лестных выражениях.

В конце семнадцатого года вся царская фамилия переехала в Москву и прожила тут месяцев девять или десять.

Еще в августе прибыл в Москву отдельный гвардейский корпус, состоящий из первых батальонов всех пеших и первых эскадронов всех конных полков. При корпусе была также артиллерия. Командовал этим отрядом генерал Розен, а начальником штаба был Александр Муравьев. Вместе с отрядом прибыли Никита, Матвей и Сергей Муравьевы. Михайло Муравьев, вступивший уже в Общество, приехал также в Москву.

В мое отсутствие Общество очень распространилось. В Петербурге было принято много членов, в числе которых был Бурцев (после получения звания генерал-майора убитый на Кавказе) и Пестель, адъютанты графа Витгенштейна.

Пестель составил первый устав для нашего Тайного общества. Замечательно было в этом уставе, во-первых, то, что на вступающих в Тайное общество возлагалась обязанность ни под каким видом не покидать службы, с той целью, чтобы со временем все служебные значительные места по военной и гражданской части были бы в распоряжении Тайного общества. Во-вторых, было сказано, что если царствующий император не даст никаких прав независимости своему народу, то ни в каком случае не присягать его наследнику, не ограничив его самодержавия.

По прибытии в Москву Муравьевы, особенно Михайло, находили устав, написанный в Петербурге, неудобным для первоначальных действий Тайного общества. Было положено приступить к сочинению нового устава и при этом руководствоваться печатным немецким уставом, привезённым князем Ильёй Долгоруким из-за границы и служившим пруссакам для тайного соединения против французов. Пока изготовлялся устав для будущего Союза Благоденствия, было учреждено временное Тайное общество под названием Военного. Цель его была только распространение Общества и соединение единомыслящих людей.

У многих из молодежи было столько избытка жизни при тогдашней ее ничтожной обстановке, что увидеть перед собой прямую и высокую цель почиталось уже блаженством, и потому немудрено, что все порядочные люди из молодёжи, бывшей тогда в Москве, или поступили в Военное общество, или по единомыслию сочувствовали членам его.

Обыкновенно собирались или у Фонвизина, с которым я тогда жил, или в Хамовниках у Александра Муравьева, в доме, в котором жил также начальник гвардейского отряда генерал Розен. Собрания эти всё более и более становились многолюдны, на этих совещаниях бывали между прочими оба Перовские (министр уделов и оренбургский генерал-губернатор), толковали о тех же предметах, важность которых нас всех занимала.

К прежде бывшим присоединилось еще новое зло для России; император Александр, давно замышлявший военные поселения, приступил теперь к их учреждению. Графу Аракчееву было поручено привести в исполнение предначертания, составленные самим царем для устройства военных поселений.

Граф Аракчеев, во всех случаях гордившийся тем, что он только неизменное орудие самодержавия, и в этом случае не изменил себе. В Новгородской губернии казённые крестьяне тех волостей, которые были назначены под первые военные поселения, чуя чутьём русского человека для себя беду — возмутились. Граф Аракчеев привёл против них кавалерию и артиллерию. По ним стреляли, их рубили, многих прогнали сквозь строй, и бедные люди должны были покориться. После чего было объявлено крестьянам, что дома и всё имущество более им не принадлежат, что все они поступают в солдаты, дети их в кантонисты, что они будут исполнять некоторые обязанности по службе и вместе с тем работать в поле, но не для себя собственно, а в пользу всего полка, к которому будут приписаны.

Им тотчас же обрили бороды, надели военные шинели и расписали по ротам и капральствам. Известия о новгородских происшествиях привели всех в ужас…

Разводы, парады и военные смотры были для царя почти единственным занятием. Заботился же он только о военных поселениях и устройстве больших дорог по всей России, при чем не жалел ни денег, ни пота, ни крови своих подданных. Никогда никто из приближенных к царю, ни даже он сам, не могли дать удовлетворительного объяснения, что такое военные поселения.

Так, например, в Тульчине за обедом и бывши в весёлом расположении духа после очень удачного военного смотра, император обратился к генералу Киселёву с вопросом: примиряется ли он наконец с военными поселениями? Киселёв отвечал, что его обязанность верить, что военные поселения принесут пользу, потому что его Императорскому Величеству это угодно, но что сам он тут решительно ничего не понимает.

— Как же ты не понимаешь, — возразил император Александр, — что при теперешнем порядке всякий раз, когда объявляется рекрутский набор, вся Россия плачет и рыдает; когда же окончательно устроятся военные поселения — не будет рекрутских наборов.

Граф Аракчеев, когда у него спрашивали о цели военных поселений, всякий раз отвечал, что это не его дело и что он только исполнитель высочайшей воли. Известно, что военные поселения со временем должны были составить посередь России полосу с севера на юг и совместить в себе штаб-квартиры всех конных и пеших полков, и вместе с тем собственными средствами продовольствовать войска, посреди их квартирующие: уж это одно было, вероятно, предположение несбыточное. При окончательном устройстве военных поселений они неминуемо должны были образоваться в военную касту с оружием в руках и не имеющую ничего общего с остальным народонаселением России. Они уничтожены и подверглись общей участи всякой бессмыслицы, даже затеянной человеком, облечённым огромным могуществом.

В семнадцатом году была напечатана по-французски конституция Польши. В последних пунктах этой конституции было сказано, что никакая земля не могла быть отторгнута от Царства Польского, но что по усмотрению и воле высшей власти могли быть присоединены к Польше земли, отторгнутые от России, из чего следовало заключить, что по воле императора часть России могла сделаться Польшей. <…>

В конце семнадцатого года вся царская фамилия была уже в Москве, и скоро ожидали прибытия императора.

Однажды Александр Муравьев, заехав в один дом, где я обедал и в котором он не был знаком, велел меня вызвать и сказал с каким-то таинственным видом, чтобы я приезжал к нему вечером. Я явился в назначенный час. Совещание это было не многолюдно; тут были, кроме самого хозяина, Никита, Матвей и Сергей Муравьевы, Фонвизин, князь Шаховской и я.

Александр Муравьев прочёл нам только что полученное письмо от Трубецкого, в котором он извещал всех нас о петербургских слухах. Во-первых, что царь влюблён в Польшу. Это было всем известно. На Польшу, которой царь только что дал конституцию и которую почитал несравненно образованнее России, он смотрел, как на часть Европы. Во-вторых, что он ненавидит Россию, и это было вероятно после всех его действий в России с пятнадцатого года. В-третьих, что он намеревается отторгнуть некоторые земли от России и присоединить их к Польше, и это было вероятно. Наконец, что он, ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву.

Это могло показаться невероятным, но после всего невероятного, совершаемого русским царём в России, можно было поверить и последнему известию, особенно при нашем в эту минуту раздражённом воображении.

Александр Муравьев перечитал вслух еще раз письмо Трубецкого, потом начались толки и сокрушения о бедственном положении, в котором находится Россия под управлением императора Александра.

Меня била дрожь. Я, меряя шагами комнату, спросил у присутствующих: точно ли они верят всему сказанному в письме Трубецкого и тому, что Россия не может быть более несчастна, как оставаясь под управлением царствующего императора? Все стали меня уверять, что то и другое несомненно. «В таком случае, — сказал я, — Тайному обществу тут нечего делать, и теперь каждый из нас должен действовать по собственной совести и по собственному убеждению».

На минуту все замолчали. Наконец Александр Муравьев сказал, что для отвращения бедствий, угрожающих России, необходимо прекратить царствование императора Александра, и что он предлагает бросить между нами жребий, чтобы узнать, кому достанется нанести удар царю.

На это я ему ответил, что они опоздали — я решился без всякого жребия принести себя в жертву и никому не уступлю этой чести.

Наступило молчание. Фонвизин подошёл ко мне и просил меня успокоиться, уверяя, что я в лихорадочном состоянии и не должен в таком расположении духа брать на себя обет, который завтра же покажется мне безрассудным.

Со своей стороны я уверил Фонвизина, что совершенно спокоен и в доказательство чего предложил ему сыграть в шахматы и обыграл его. Совещание прекратилось, и мы с Фонвизиным уехали домой.

Почти целую ночь он не давал мне спать, беспрестанно уговаривая отложить безрассудное мое предприятие, и со слезами на глазах твердил мне, что не может представить без ужаса ту минуту, когда меня выведут на эшафот.

Я уверял, что не доставлю такого ужасного для него зрелища. Я решился по прибытии императора Александра отправиться с двумя пистолетами к Успенскому собору, и когда царь пойдёт во дворец — из одного пистолета выстрелить в него и из другого в себя. В таком поступке я видел не убийство, а только поединок на смерть обоих.

На другой день Фонвизин, видя, что все его убеждения тщетны, отправился в Хамовники и известил живущих там членов, что я никак не хочу отложить свое предприятие.

Вечером собрались у Фонвизина те же лица, которые вчера были у Александра Муравьева. Начались толки, но совершенно в противном смысле вчерашним толкам. Уверяли меня, что всё сказанное в письме Трубецкого может быть и неправда, что смерть императора Александра в настоящую минуту не может быть в пользу для государства и что наконец своим упорством я гублю не только всех их, но и Тайное общество в самом его начале и которое со временем могло бы принести столько пользы для России.

Все эти толки и переговоры длились почти целый вечер. Наконец я дал им обещание не приступать к исполнению моего намерения и сказал, что если всё то, чему они так решительно верили вчера — не более как вздор, то вчера они своим легкомыслием увлекли было меня к совершению самого великого преступления; но… <…> и в заключение объявил, что я более не принадлежу к их Тайному обществу.

Потом Фонвизин, Никита Муравьев и другие очень уговаривали меня не покидать Общества, но я решительно сказал им, что не буду ни на одном из их совещаний. И в самом деле, всякий раз, когда собирались у Фонвизина, я куда-нибудь уезжал, но вместе с тем, будучи коротко знаком с главными членами Общества, я всякий день с ними виделся.

Они свободно говорили при мне о делах своих, и я знал всё, что у них делается. Устав Союза Благоденствия, известный под названием «Зелёной книги»[2], я читал при самом его появлении. Главными редакторами были Михайло и Никита Муравьевы; в самом начале изложения его было сказано, что члены Тайного общества соединились с целью противодействовать злонамеренным людям и вместе с тем споспешествовать благим намерениям правительства. В этих словах была уже наполовину ложь, потому что никто из нас не верил в благие намерения правительства.

В это время число членов Тайного общества значительно увеличилось, и многие из них стали при всех случаях греметь против диких учреждений, каковы палка, крепостное состояние и прочее. Теперь покажется невероятным, чтобы вопросы, давно уже решённые между образованными людьми, тридцать восемь лет тому назад были вопросами совершенно новыми даже для людей, почитаемых тогда образованными, т. е. для людей, которые говорили по-французски и были немного знакомы с французской словесностью.

В этом деле мы решительно были застрельщиками, или, как говорят французы, пропащими ребятами (enfants perdus). На каждом шагу встречались скалозубы не только в армии, но и в гвардии, для которых было непонятно, чтобы из русского человека возможно создать годного солдата, не изломав на его спине несколько возов палок.

Все почти помещики смотрели на крестьян своих как на собственность, вполне им принадлежащую, и на крепостное состояние как на священную старину, до которой нельзя было коснуться без потрясения самой основы государства. По их мнению, Россия держалась одним только благородным сословием, а с уничтожением крепостного состояния уничтожалось и самое дворянство. По мнению тех же староверов, ничего не могло быть пагубнее, как приступить к образованию народа. Вообще свобода мыслей тогдашней молодежи пугала всех, но эта молодежь везде высказывала смело слово истины.

В начале 18-го года приехал в Москву полковник Лубенского полка Граббе и остановился у Фонвизина; они вместе были адъютантами у Ермолова. Многие из моих знакомых выхваляли мне Граббе, как человека отличного во всех отношениях; этого уже было достаточно для меня, чтобы не спешить с ним познакомиться; я полагал, что он может быть человек, проникнутый чувством высоких своих достоинств, а я такого рода отличных людей не очень жаловал. Мы прожили с ним несколько дней под одной кровлей, не сходясь ни разу. Наконец в одно прекрасное утро он вошел ко мне в комнату, когда я еще лежал в постели, и сказал, протянув мне руку: «Я вижу, что вы никак не хотите со мной сойтись, так знайте же, что я непременно хочу познакомиться с вами». Через какой-нибудь час мы уже хорошо познакомились друг с другом. Пока мы ходили, разговаривая, по комнате, человек Граббе принес его долман и ментик. Я спросил его, куда он собирается в таком облачении? Он отвечал, что ему необходимо явиться к гр. Аракчееву. Между тем мы продолжали ходить, и разговор попал на древних историков. В это время мы страстно любили древних: Плутарх, Тит Ливий, Цицерон, Тацит и другие — были у каждого из нас почти настольными книгами. Граббе тоже любил древних. На столе у меня лежала книга, из которой я прочел Граббе несколько писем Брута к Цицерону, в которых первый, решившийся действовать против Октавия, упрекает последнего в малодушии. При этом чтении Граббе видимо воспламенился и сказал своему человеку, что он не поедет со двора, и мы с ним обедали вместе; потом он уже никогда не бывал у Аракчеева, несмотря на то, что до него доходили слухи чрез приближенных Аракчеева, что граф на него сердится и повторял несколько раз; Граббе этот видно возгордился, что ко мне не едет. Вскоре после этого Фонвизин принял Граббе в члены Тайного Общества.

В 18-м году, 6-го января, назначен был всему гвардейскому отряду парад в Кремле. Погода была прегадкая, унтер-офицеры на линиях были неверно поставлены — парад не удался. Царь взбесился и посадил начальника штаба Александра Муравьева под арест на главную гауптвахту. После чего Александр Муравьев вышел в отставку и женился. Жена его, бывши невестой, пела с ним Марсельезу, но потом в несколько месяцев сумела мужа своего, отчаянного либерала, обратить в отчаянного мистика, вследствие чего он отказался от Тайного Общества и написал к прежним своим товарищам то послание, о котором упоминается в донесениях комитета; впрочем это было уже в 19-м году.

Во время пребывания императора в Москве были слухи, что он хочет освободить крестьян, чему можно было верить, тем более, что он освободил крестьян трех остзейских губерний, правда, на таких условиях, при которых положение освобожденных стало несравненно хуже прежнего. Император Александр стыдился перед Европой, что более 10 миллионов его подданных рабы, но непоследовательным своим поведением он смущал только умы, нисколько не подвигая дела вперед. Однажды во время прогулки своей по набережной, он увидел несколько крестьян на коленях и у одного из них бумагу на голове. Он принял от них просьбу, в которой было сказано, что крестьяне Тульской губернии, работая на фабрике своего помещика, не всегда получают заработанную плату. Тотчас отправлен был фельдъегерь к тульскому губернатору Оленину привести это дело в порядок. Оленина я знал, и он сам рассказывал мне про это происшествие; он отправился в имение своего приятеля, приказал управляющему расплатиться с крестьянами, и оказалось, что недоимка за конторою была самая незначительная. Тульский губернатор донес императору, что крестьяне удовлетворены; тем все и кончилось. Но происшествие это ужасно смутило помещиков.

В то же почти время беспрестанно доходили слухи об экзекуциях в разных губерниях. В Костромской, в имении Грибоедовой, матери сочинителя «Горе от ума», крестьяне, выведенные из терпения жестокостью управляющего и поборами выше сил их, вышли из повиновения. По именному повелению к ним была поставлена военная экзекуция и предоставлено было костромскому дворянству определить количество оброка в Костромской губернии, который был бы не отяготителен для крестьян. Костромское дворянство, как и всякое другое, не будучи врагом самому себе, донесло, что в их губернии 70 рублей с души можно полагать оброком самым умеренным. На их донесение не было ни от кого возражений, тогда как всем было известно, что в Костромской губернии ни одно имение не платило такого огромного оброка.

Еще в 15-м году император принялся с страстью за устройство дорог и украшение городов и селений, но дороги эти так были устроены, что в последнее десятилетие его царствования ни по одной из них в скверную погоду не было проезду. В 18-м году, уезжая из Москвы, он назначил князя Хованского витебским генерал-губернатором и приказал ему отправиться в Ярославль поучиться у тамошнего губернатора Безобразова, как устраивать большие дороги. Император остался очень доволен дорогой в Ярославской губернии, проехавши по ней в самую сухую погоду; но Хованскому пришлось ехать по этой дороге в проливные дожди, вязнув во многих местах, он едва дотащился до Ярославля и обратно, а между тем на устройство этой дороги сошло по 10 рублей с ревизской души всей Ярославской губернии. Главнокомандующий 1-ой армии Сакен был принужден оставить свою коляску, не доехав несколько верст до Москвы, и торжественно въехал в древнюю столицу верхом на лошади своего форейтора. Персидский посланник, проезжая Смоленской губернией, уверял, что и в самой Персии не существует таких скверных дорог, как в России.

Проезжая через Черниговскую и Полтавскую губернии и бывши недоволен большими дорогами в этом крае, император объявил строгий выговор генерал-губернатору князю Репнину. Репнин извинялся тем, что в его губерниях неурожай и что он почел необходимым в этом году дать льготу крестьянам, не высылая их на большие дороги. — «Что они дома сосут, то могут сосать и на больших дорогах», — был ответ императора. Он очевидно все более и более ожесточался против России. Между тем устройство больших дорог, по которым не было проезда, было повсеместно разорительно для крестьян; их сгоняли и иногда очень издалека на какой-нибудь месяц времени. Они должны были глубоко взрыть дорогу по бокам, взрытую землю переметать на середину и все утоптать; потом выкопать по сторонам дороги канавы, обложить их дерном и окончательно посадить в два ряда березки, которые впрочем очень часто втыкали в землю без корней перед самым проездом царя. Украшение городов и селений состояло в том, что для приезда царя в городах заставляли хозяев с уличной стороны обивать тесом свои лачуги и красили все крыши как и чем попало. В селениях же городили палисадники из мелкого тына перед избами, а местами, как я видел это в Тульской губернии, избы были вымазаны белой глиной, и все это забавляло императора.

С отбытием гвардии в 18-м году еще осталось в Москве человек 30, большею частью завербованных Александром Муравьевым. Бывши в отставке, мне было необходимо в том же году побывать в С.-Петербурге. Оба — Фонвизин и Михайло Муравьев дали мне письмо к Никите Муравьеву и поручили переговорить с ним и с другими о делах Общества. По приезде моем в Петербург Никита, который в это время был в отставке и усердно занимался делами Тайного Общества, познакомил меня с Пестелем. При первом же знакомстве мы проспорили с ним часа два. Пестель всегда говорил умно и упорно защищал свое мнение, в истину которого он всегда верил, как обыкновенно верят в математическую истину; он никогда и ничем не увлекался. Может быть в этом-то и заключалась причина, почему из всех нас он один в течение почти 10 лет, не ослабевая ни на одну минуту, усердно трудился над делом Тайного Общества. Один раз доказав себе, что Тайное Общество верный способ для достижения желаемой цели, он с ним слил все свое существование. На другой день моего приезда в Петербург Никита стал меня уговаривать, чтобы я присоединился опять к Тайному Обществу, доказывая мне, что теперь не существует более причины, меня от них удалившей, что в Уставе Союза Благоденствия совершенно определен мирный вид Общества, прибавив, что Пестель и другие находят очень странным, что я привожу поручения от московских членов и знаю все, что делается в Тайном Обществе, не принадлежа к нему.

После таких доводов мне оставалось только согласиться на предложение Никиты, и я подписал записку, не читая ее; я знал, что она будет сожжена. После этого я был приглашен на совещание. Князь Лопухин, впоследствии начальник уланской дивизии при гренадерском корпусе, Петр Колошин, князь Шаховской и многие другие собрались у Никиты. Сама формальность этого совещания давала ему вид плохой комедии. В Москве, когда собирались члены Военного Общества, они собирались для того, чтобы познакомиться и сблизиться друг с другом; всякий говорил свободно о предметах, занимавших всех и каждого из них. Тут же в продолжение всего совещания рассуждали о составлении самой заклинательной присяги для вступающих в Союз Благоденствия и о том, как приносить самую присягу, над Евангелием или над шпагой вступающие должны присягать. Все это было до крайности смешно. Но Лопухин, Шаховской и почти все присутствующие были ревностные масоны, они привыкли в ложах разыгрывать бессмыслицу, нисколько этим не смущаясь, и им желалось некоторый порядок масонских лож ввести в Союз Благоденствия.

Менее нежели в два года своего существования Союз Благоденствия достиг полного своего развития, и едва ли 18-й и 19-й годы не были самым цветущим его временем. Число членов значительно увеличилось; многие из принадлежавших Военному Обществу поступили в Союз Благоденствия, в том числе оба Перовских; поступили в него также Ил. Бибиков, теперешний литовский генерал-губернатор, и Кавелин, бывший с. — петербургский военный генерал-губернатор. Во всех полках было много молодежи, принадлежащей к Тайному Обществу. Бурцев, перед отъездом своим в Тульчин, принял Пущина, Оболенского, Нарышкина, Лорера и многих других. В это время главные члены Союза Благоденствия вполне ценили предоставленный им способ действия посредством слова истины, они верили в его силу и орудовали им успешно. Влияние их в Петербурге было очевидно. В Семеновском полку палка почти совсем уже была выведена из употребления. В других полках ротные командиры нашли возможность без нее обходиться.

Про жестокости, какие бывали прежде, слышно было очень редко. Прежде похода за границу в Семеновском полку, в котором круг офицеров почитался тогда лучшим во всей гвардии, когда собирались некоторые из батальонных и ротных командиров, между ними бывали прения о том, как полезнее наказывать солдат: понемногу, но часто, или редко, но метко, и я очень помню, что командир 2-го батальона барон Дамас, впоследствии бывший во Франции при Карле X министром иностранных дел, был такого мнения, что должно наказывать редко, но вместе с тем никогда не давать солдату менее 200 палок, и надо заметить, что такие жестокие наказания употреблялись не за одно дурное поведение, но иногда за самый ничтожный проступок по службе и даже за какой-нибудь промах во фрунте. Многие притеснительные постановления правительства, особенно военные поселения, явно порицались членами Союза Благоденствия, чрез что во всех кругах петербургского общества стало проявляться общественное мнение; уж не довольствовались, как прежде, рассказами о выходах во дворце и разводах в манеже. Многие стали рассуждать, что вокруг их делалось.

В 19-м году, поехав из Москвы повидаться с своими, я заехал в смоленское свое имение. Крестьяне, собравшись, стали просить меня, что так как я не служу и ничего не делаю, то мне бы приехать пожить с ними, и уверяли, что я буду им уже тем полезен, что при мне будут менее притеснять их. Я убедился, что в словах их много правды, и переехал на житье в деревню. Соседи тотчас прислали поздравить с приездом, обещая каждый скоро посетить меня; но я через посланных их просил перед ними извинения, что теперь никого из них не могу принять. Меня оставили в покое, но, разумеется, смотрели на меня, как на чудака. Первым моим распоряжением было уменьшить наполовину господскую запашку. Имение было на барщине, и крестьяне были далеко не в удовлетворительном положении; многие поборы, отяготительные для них и приносившие мало пользы помещику, были отменены.

Вскоре по приезде моем в Жуково я пришел в столкновение с земской полицией. Мне пришли сказать, что в речке, текущей по моей земле и очень вздувшейся от дождей, утонул человек. Я в тот же день велел послать донесение о происшествии в вяземский земский суд и приставитькараул к утопленнику. Прошло дня три или четыре, земский суд не сделал никакого распоряжения по этому делу. В это время приехал ко мне из Москвы Фонвизин; мы пошли с ним гулять вдоль реки и были поражены зрелищем истинно ужасным. Утопший, привязанный за ногу к колу, вбитому в берег, плавал на воде; кожа на его лице и руках походила на мокрую сыромятину. Это было в июне, и смрад от мертвого тела далеко распространялся. Кроме караульного на берегу сидели старик и молодая женщина. Старик был отец, женщина жена утопшего; оба они горько плакали и, увидев меня, бросились в ноги, прося позволения похоронить покойника. И Фонвизин и я, мы были сильно взволнованы. Я приказал вытащить усопшего из воды и, взвалив на телегу, отвезти к его помещику Барышникову, живущему верстах 10 от меня. Я написал к нему, что после моего донесения в земский суд о найденном утопленнике у меня в реке, не видя со стороны суда никакого распоряжения по этому делу и опасаясь, чтобы мертвое тело, которое начало уже разлагаться, не причинило заразы, я решился отправить его к нему, с тем, чтобы он приказал его похоронить. Барышников, весьма богатый помещик, перепугался и первоначально без распоряжения земского суда не хотел принимать утопшего своего крестьянина, даже хотел отослать его назад на место, где он был найден; но потом, опасаясь ответственности, если мертвое тело, оставаясь долгое время не похороненным, причинит заразу, как я писал ему, велел наконец похоронить его. Я известил земский суд о моем распоряжении в его отсутствии; написал о том же смоленскому губернатору барону Ашу, пояснив ему, почему я так действовал в этом деле. Барон Аш, не пропускавший никакого случая, где можно было потеребить чиновников, избираемых дворянством, написал строгий выговор в вяземский земский суд.

Чтобы сблизиться сколько возможно скорее с моими крестьянами, я всех их и во всякий час допускал до себя и, по возможности удовлетворял их требования; скоро отучил я их кланяться мне в ноги и стоять передо мной без шапки, когда я сам был в шляпе. За проступки они не иначе наказывались, как по приговору всех домохозяев. Почва вообще в Смоленской губернии неплодотворна; при недостатке скота мои крестьяне не могли достаточно удобрять своих полей. Обыкновенные урожаи бывали очень скудны, так что собираемого хлеба едва доставало крестьянам на продовольствие и посев. Единственные их промыслы были зимою: извоз и добывание извести; и то и другое доставляло незначительную прибыль. С этими средствами они, конечно, не ходили по миру, но и нельзя было надеяться этими средствами улучшить их состояние, тем более, что, привыкнув терпеть нужду и не имея надежды когда-нибудь с нею расстаться, они говорили, что всей работы никогда не переробишь, и потому трудились и на себя и на барина, никогда не напрягая сил своих. Надо было придумать способ возбудить в них деятельность и поставить их в необходимость прилежно трудиться. Способ этот по тогдашним моим понятиям состоял в том, чтобы прежде всего поставить их в совершенно независимое положение от помещика, и я написал прошение к министру внутренних дел, Козодавлеву, в котором изъявил желание освободить своих крестьян и изложил условия, на которых желаю освободить их. Я предоставлял в совершенное и полное владение моим крестьянам их дома, скот, лошадей и все их имущество. Усадьбы и выгоны в том самом виде, как они находились тогда, оставались принадлежностью тех же деревень. За все за это я не требовал от крестьян моих никакого возмездия. Остальную же всю землю я оставлял за собой, предполагая половину обрабатывать вольнонаемными людьми, а другую половину отдавать в наем своим крестьянам. Молодое же поколение, мне казалось, необходимо было прежде всего сколько-нибудь осмыслить и потом доставить им более верные средства добывать пропитание, нежели какие до сих пор имели отцы их. Для этого я на первый раз взял к себе 12 мальчиков и сам стал учить их грамоте, с тем, чтобы после раздать их в Москве в учение разным мастерствам. Но набор мальчиков совершился не совсем с добровольного согласия крестьян; они сперва были уверены, что я беру их детей к себе в дворовые, и тем более это могло им казаться вероятным, что вся моя дворня состояла из одного человека, который был со мной в походе, и наемного отставного унтер-офицера. Скоро однако ж отцы и матери успокоились за своих детей, видя, что они учатся грамоте, всегда веселы и ходят в синих рубашках.

В это время заехал ко мне мой сосед Лимохин, чтобы поговорить об устройстве мельницы на реке, разделяющей наши владения. Не видя у меня никакой прислуги и заметя стоявших вдали мальчиков, он спросил: «Что они тут делают?» Я отвечал, что они учатся у меня грамоте. «И прекрасно, возразил он, поучите их петь и музыке, и вы, продавши их, выручите хорошие деньги». Такие понятия моего соседа, сами по себе отвратительные, между тогдашними помещиками были не диковинка. В нашем семействе был тогда пример. Покойный дядя мой, после которого досталось мне Жуково, был моим опекуном; при небольшом состоянии были у него разные полубарские затеи, в том числе музыка и певчие. В то время, когда я был заграницей, сблизившись в Орле с графом Каменским, сыном фельдмаршала, он ему продал 20 музыкантов из своего оркестра за 40 000; в числе этих музыкантов были два человека, принадлежавшие мне. Когда я был в 14-м году в Орле и в первый раз увиделся с Каменским, граф очень любезно сказал мне, что он мой должник, что он заплатит мне 4000 за моих людей, и просил без замедления совершить на них купчую. Я отвечал его сиятельству, что он мне ничего не должен, потому что людей моих ни за что и никому не продам. На другой день оба они получили от меня отпускную.

Мальчики мои понемногу начали читать и писать, что очень забавляло их родителей. Желая привести в совершенную известность всю мою дачу, я каждый день с моими учениками ходил на съемку; они таскали за мной все нужные для этого принадлежности; скоро научились они таскать цепь и ставить колья по прямому направлению. Я показывал им, как наводить диоптр и насекать углы на планшете; все это их очень забавляло, и они с каждым днем становились смышленей.

Наконец вяземский дворянский предводитель получил предписание из министерства внутренних дел потребовать от меня показание, на каких условиях я хочу сделать своих крестьян вольными хлебопашцами, и означить, сколько передаю я земли каждому из них; потом допросить крестьян моих, согласны ли они поступить в вольные хлебопашцы на предлагаемых мною условиях, словом поступить совершенно по учреждению для крестьян, поступающих в вольные хлебопашцы, обнародованному в 1805 году, февраля 20. Из этого было очевидно, что в министерстве не обратили ни малейшего внимания на смысл моей просьбы. Оставалось только мне ехать самому в Петербург и изустно объясниться с министром, но прежде мне хотелось знать, оценят ли мои крестьяне выгоду для себя условий, на которых я предполагал освободить их. Я собрал их и долго с ними толковал; они слушали меня со вниманием и наконец спросили: «Земля, которою мы теперь владеем, будет принадлежать нам или нет?» Я им отвечал, что земля будет принадлежать мне, но что они будут властны ее нанимать у меня, — «Ну так, батюшка, оставайся все по-старому; мы ваши, а земля наша». Напрасно я старался им объяснить всю выгоду независимости, которую им доставит освобождение. Русский крестьянин не допускает возможности, чтоб у него не было хоть клока земли, которую он пахал бы для себя собственно. Надеясь, что мои крестьяне со временем примирятся с условиями, на которых я предположил освободить их в начале 20 года, я отправился в Петербург.

В два года моего отсутствия число членов Союза Благоденствия очень возросло; правда, что многие из прежних членов охладели, почти совсем отдалились от Общества; зато другие жаловались, что Тайное Общество ничего не делает; по их понятиям создать в Петербурге общественное мнение и руководить им была вещь ничтожная; им хотелось бы от Общества теперь уже более решительных приготовительных мер для будущих действий. Словом, Союз Благоденствия в прежнем своем виде более уже не существовал. По нескольку раз в неделю собирались члены Тайного Общества к Никите Муравьеву. В это время я познакомился со многими из них; самые из них значительные и ревностные по делу Общества, кроме Никиты и Николая Тургенева, Ф. Н. Глинка, два брата Шиповы (старший впоследствии командир Новосеменовского полка), граф Толстой, известный наш медальер, Ил. Долгорукий и многие другие. Вместе с Никитою мы заезжали к Ил. Долгорукому, который был болен и не выходил из комнаты. Он был блюстителем Союза Благоденствия. Служа при Аракчееве и имея возможность знать многие тайные распоряжения правительства и извещать о них своих товарищей, он тем самым был полезен Тайному Обществу. В это время вообще он служил ему усердно. Во всех членах Союза Благоденствия проявлялось какое-то ожесточение против царствующего императора; и в самом деле он с каждым днем становился мрачнее и все более и более отчуждался от России. Граф Аракчеев уже явно управлял государством. Члены государственного совета и министры относились к нему по повелению императора в большей части случаев, где требовалось высочайшее разрешение. Аракчеев жил иногда в своем знаменитом Грузине, в Новгородской губернии, и члены совета, и министры, и все сановники отправлялись к нему туда.

По делу об освобождении моих крестьян я обратился к Николаю Тургеневу; он дал мне письмо к Джуньковскому, директору департамента, в котором было мое дело. Джуньковский принял меня в департаменте и толковал со мной часа два, сначала было с важностью пожилого человека, который много видел и много знает и потому имеет право читать поучение молодому, неопытному человеку; но потом он из слов моих убедился, что условия, на которых я предполагал освободить крестьян моих, не были мне впущены какой-нибудь мимолетной мыслью, но были мной совершенно обдуманы. Я спросил у Джуньковского — много ли с 1805 года освобождено крестьян по учреждению о вольных хлебопашцах? Он отвечал мне, 30 000, в том числе 20 000 князя Голицына, известного мота в Москве, проигравшего жену свою графу Разумовскому. Крестьяне Голицына откупились, заплатив долги, его. Незначительное это число освободившихся крестьян, в продолжение каких-нибудь 15 лет, было лучшим доказательством, что на существующее учреждение о вольных хлебопашцах нельзя было рассчитывать как на средство для уничтожения крепостного состояния в России. Джуньковский бывал заграницей, имел воззрение человека европейского, и потому освобождение крестьян, которым не предоставлялось земли в собственность, нисколько не возмущало его. Наконец он, пожав мне руку, сказал, что в предлагаемом мной способе освобождения много есть дельного, но что теперешний министр граф Кочубей в этом случае не согласится отступить на волос от учреждений 1805 года, составленных им самим во время первого его министерства. Но я все-таки хотел увидеться с министром, хотя и мало надеялся, чтоб чрез свидание с ним дело мое кончилось успешно. В продолжение целой недели я ходил ежедневно к министру и никак не мог добиться его лицезрения; наконец я забрался к нему с утра и решился дожидаться, пока он выйдет из своего кабинета.

Напрасно дежурный чиновник уверял меня, что сегодня граф никого не принимает; я остался неподвижным на своем стуле. В этот день министр занимался с своими директорами проектом об изменении формы мундира для его министерства. Часа в 3 пополудни дверь кабинета растворилась, и министр, подойдя ко мне, сказал: «Что вам угодно?» — Я вкратце объяснил ему мое дело. Между прочими возражениями он сказал мне: «Я нисколько не сомневаюсь в добросовестности ваших намерений; но если допустить способ, вами предлагаемый, то другие могут воспользоваться им, чтобы избавиться от обязанности относительно своих крестьян». На это я осмелился заметить его сиятельству, что это не совсем правдоподобно, по той причине, что каждый помещик имеет возможность очень выгодно избавиться от своих крестьян, продавши их на вывод. Окончательно министр сказал мне: «Впрочем дело ваше в наших руках, и мы дадим ему надлежащий ход». Итак хлопоты мои в Петербурге по освобождению крестьян кончились ничем. В это время вообще в Петербурге много толковали о крепостном состоянии. Даже в государственном совете рассуждали о непристойности, с какою продаются люди в России. Вследствие чего объявления в газетах о продаже людей заменились другими; прежде печаталось прямо: такой-то крепостной человек или такая-то крепостная девка продаются; теперь стали печатать: такой-то крепостной человек или такая-то крепостная девка отпускаются в услужение, что значило, что тот и другая продавались.

На возвратном пути я прожил некоторое время в Москве с Фонвизиным и Граббе; последний был переведен с своим Лубенским полком в мое соседство в Дорогобуж. Фонвизин был произведен в генералы. Летом в 19-м году он перешел с своим 38-м егерским полком во 2-ую армию, для того, чтобы № 38 соединить с 37-м. В этом году все егерские полки были в движении.

Фонвизин, ехавши во 2-ую армию сдавать полк, заехал ко мне в Жуково; от меня мы поехали к Граббе в Дорогобуж и познакомились с отставным генералом Пассеком, который пригласил нас в свое имение недалеко от Ельни. Он недавно возвратился из заграницы и жестоко порицал все мерзости, встречавшиеся на всяком шагу в России, в том числе и крепостное состояние. Имение его было прекрасно устроено, и с своими крестьянами он обходился человеколюбиво, но ему все-таки хотелось как можно скорее уехать заграницу.

По возвращении моем из Петербурга существование мое в Жукове стало как-то мрачно. Я уже не имел надежды освободить моих крестьян на тех условиях, которые тогда казались мне наиболее удобными для общего освобождения крестьян в России. Впрочем вскоре потом я убедился, что освобождать крестьян, не предоставив в их владение достаточного количества земли, было бы только в половину обеспечить их независимость. Распределение поземельной собственности между крестьянами и общинное владение ею составляют у нас основные начала, из которых со временем должно развиться все гражданское устройство нашего государства. Благомыслящие люди или, как называли их, либералы того времени более всего желали уничтожения крепостного состояния и, при европейском своем воззрении на этот предмет, были уверены, что человек, никому лично не принадлежащий, уже свободен, хотя и не имеет никакой собственности. Ужасное положение пролетариев в Европе тогда еще не развилось в таком огромном размере, как теперь, и потому возникшие вопросы по этому предмету уже впоследствии — тогда не тревожили даже самых образованных и благонамеренных людей. Крепостное же состояние у нас обозначалось на каждом шагу отвратительными своими последствиями. Беспрестанно доходили до меня слухи о неистовых поступках помещиков, моих соседей. Ближайший из них — Жигалов, имевший всего 60 душ, разъезжал в коляске и имел огромную стаю гончих и борзых собак; зато крестьяне его умирали почти с голоду и часто, ушедши тайком с полевой работы, приходили ко мне и моим крестьянам просить милостыню. Однажды к этому Жигалову приехал Лимохин и проиграл ему в карты свою коляску, четверню лошадей и бывших с ним кучера, форейтора и лакея; стали играть на горничную девку, и Лимохин отыгрался.

В имении Анненкова, верстах в 3-х от меня, управляющий придумывал ежегодно какой-нибудь новый способ вымогательства с крестьян. Однажды он объявил им, что барыня их, живущая в курском своем имении, приказала прислать к себе несколько взрослых девок для обучения их коверному искусству; разумеется, крестьяне, чтобы откупиться от такого налога, заплатили все, что только могли заплатить. У богача Барышникова, при полевых работах, разъезжали управитель, бурмистр и старосты и поощряли народ к деятельности плетью. Проезжая однажды зимою по Рославльскому уезду, я заехал на постоялый двор. Изба была набита народом, совершенно оборванным, иные даже не имели ни рукавиц, ни шапки! Их было более 100 человек, и они шли на винокуренный завод, отстоящий верст 150 от места их жительства. Помещик, которому они принадлежали, Фонтон де Вараион отдал их на всю зиму в работу на завод и получил за это вперед условленную плату. Сверх того, помещик, которому принадлежал завод, обязался прокормить крестьян Фонтона в продолжение зимы. Такого рода сделки были очень обыкновенны. Во время построения Нижегородской ярмарки принц Александр Виртембергский отправил туда в работу из Витебской губернии множество своих нищих крестьян, не плативших ему оброка. Партии этих людей сотнями и в самом жалком положении проходили мимо Жукова. Все это вместе было нисколько неутешительно. К тому же не было дня, в котором я бы мог быть уверен, что у меня не случится столкновения с земской полицией. Ежегодно требовались люди на большие дороги на какой-нибудь месяц, а иногда на два; они там оставались в совершенном распоряжении заседателя, и всякий раз надо было хлопотать, чтобы он не оставил там людей долее, чем это было нужно. Очень часто требовались подводы под проходившие военные команды. В первый раз я приказал подводчикам не давать квитанций заседателю, не получив от него следуемых прогонов; люди мои пробыли 5 дней в отлучке и возвратились, не получив ни копейки. Так как пригнано было подвод несравненно более, нежели требовалось, то заседатель, продержав людей моих 3 дня, отпустил ни с чем. Требовались также иногда лошади на станции больших дорог под проезд значительных лиц. Ежели в предписании министра велено выставить 20 лошадей, то в предписании генерал-губернатора требовалось 30, в предписании губернатора 40, а земский суд требовал уже 60 лошадей. Кончалось тем, что во всех подобных случаях я совсем не исполнял предписаний земской полиции, очень зная, что тем самым на каждом шагу подвергался ответственности перед начальством.

Фонвизин в 20-м году, возвращаясь из Одессы в Москву, известил меня, что он заедет к Левашевым, верст за 200 от меня, и будет у них меня дожидаться. Я приехал в назначенный срок к Левашевым. Через несколько дней явился ко мне нарочный из Жукова с известием, что там полевые работы прекращены и все крестьяне в ужасной тревоге. Во время моего отсутствия земский заседатель, проезжая через Жуково и узнавши от старосты, который говорил с ним в шляпе, что меня нет дома и что я нескоро возвращусь, бросился на старосту и избил его до полусмерти, потом отправился к работавшим в поле крестьянам и под предлогом, что за ними есть недоимочный рекрут, старался схватить кого-нибудь из них. Заседатель увязался за одним молодым парнем, схватил его и увез в Вязьму. За мной не бывало никакой недоимки, и в последний набор я представил рекрутскую квитанцию за моих крестьян. Происшествие в Жукове всех нас чрезвычайно потревожило, и я тотчас же вместе с Фонвизиным отправился в Смоленск. Фонвизин был знаком с губернатором бароном Ашем, объяснил ему все дело, и барон Аш приказал крестьянина моего отпустить домой, а заседателя, наделавшего столько тревоги, отдать под суд.

Фонвизин проводил меня до Жукова. Тут народ был в отчаянном положении и почти не работал. Все это вместе меня ужасно смутило, и я совершенно растерялся. Чтобы за один раз прекратить все беспорядки в России, я придумал средство, которое в эту минуту казалось мне вдохновением, а в самой сущности оно было чистый сумбур. Ночью, пока Фонвизин спал, я написал адрес к императору, который должны были подписать все члены Союза Благоденствия. В этом адресе излагались все бедствия России, для прекращения которых мы предлагали императору созвать Земскую Думу по примеру своих предков. Поутру я прочитал свое сочинение Фонвизину, и он, быв под одним настроением духа со мной, согласился подписать адрес. В тот же день мы с ним отправились в Дорогобуж к Граббе. К счастию Граббе был благоразумнее нас обоих; не отказываясь вместе с другими подписать адрес, он нам ясно доказал, что этим поступком за один раз уничтожалось Тайное Общество, и что это все вело нас прямо в крепость. Бумага, мной написанная, была уничтожена. После чего долго мы рассуждали о горестном положении России и средствах, которые бы могли спасти ее. Союз Благоденствия, казалось нам, дремал. По собственному своему образованию, он слишком был ограничен в своих действиях. Решено было к 1 января 21-го года пригласить в Москву депутатов из Петербурга и Тульчина для того, чтобы они на общих совещаниях рассмотрели дела Тайного Общества и приискали средства для большей его деятельности. Фонвизин с братом должен был отправиться в Петербург, мне же пришлось ехать в Тульчин. Фонвизин, незадолго перед тем бывши в Тульчине, познакомился со всеми тамошними членами и дал мне письма к некоторым из них. Он мне дал также письмо в Кишинев к Михайле Орлову. В Дорогобуже я добыл себе кое-как подорожную и пустился в путь. Приехав в Тульчин, я тотчас явился к Бурцеву; он от жида, у которого я остановился, перетащил меня к себе; в тот же день я побывал у Пестеля и у Юшневского; последнего Фонвизин превозносил как человека огромного ума. Тут случилось, как случается нередко, что одни добрые качества принимают за другие. Юшневский, генерал-интендант 2-ой армии, был отлично добрый человек и честности редкой, но ума довольно ограниченного. С первого раза он поразил меня своими пошлостями. Чтобы пребыванием моим в Тульчине не подать подозрения властям, я ни у кого не бывал кроме Пестеля, с которым был знаком прежде, и у Юшневского, к которому привез письмо от Фонвизина; но я скоро познакомился с тульчинской молодежью; во время моего пребывания в Тульчине все почти члены перебывали у Бурцева. В Тульчине члены Тайного Общества, не опасаясь никакого особенного над собою надзора, свободно и почти ежедневно сообщались между собой и тем самым не давали ослабевать друг другу. Впрочем было достаточно уже одного Пестеля, чтобы беспрестанно одушевлять всех тульчинских членов, между которыми в это время было что-то похоже на две партии: умеренные, под влиянием Бурцева, и, как говорили, крайние, под руководством Пестеля. Но эти партии были только мнимые. Бурцев, бывши уверен в превосходстве личных своих достоинств, не мог не чувствовать на каждом шагу превосходства Пестеля над собой и потому всеми силами старался составить против него оппозицию. Однако это не мешало ему по наружности оставаться в самых лучших отношениях с Пестелем. Киселев, как умный человек и умеющий ценить людей, не мог не уважать всю эту молодежь и многих из них любил, как людей приближенных к себе. Всех их он принимал у себя очень ласково и, кроме как по службе, никогда не был с ними начальником. Иногда у него за обедом при общем разговоре возникали политические вопросы, и если при этом Киселев понимал что-нибудь криво, ему со всех сторон возражали дельно, и он всякий раз принужден был согласиться с своими собеседниками. После этого нетрудно себе представить, какое влияние имели тульчинские члены во всей 2-ой армии.

Никакого нет сомнения, что Киселев знал о существовании Тайного Общества и смотрел на это сквозь пальцы. Впоследствии, когда попал под суд капитан Раевский, заведывавший школою взаимного обучения в дивизии Михайлы Орлова, и генерал Сабанеев отправил, при донесении, найденный у Раевского список всем тульчинским членам, они ожидали очень дурных для себя последствий по этому делу. Киселев призвал к себе Бурцева, который был у него старшим адъютантом, подал ему бумагу и приказал тотчас же по ней исполнить. Пришедши домой, Бурцев очень был удивлен, нашедши между листами данной ему бумаги список тульчинских членов, писанный Раевским и присланный Сабанеевым отдельно; Бурцев сжег список, и тем кончилось дело.

В это время Пестель замышлял республику в России, писал свою Русскую Правду. Он мне читал из нее отрывок и, сколько помнится, об устройстве волостей и селений. Он был слишком умен, чтобы видеть в Русской Правде будущую конституцию России. Своим сочинением он только приготовлялся, как он сам говорил, правильно действовать в Земской Думе и знать, когда придется, что о чем говорить. Некоторые отрывки из Русской Правды он читал Киселеву, который ему однажды заметил, что царю своему он предоставляет уже слишком много власти. Под словом царя Пестель разумел исполнительную власть.

Наконец было назначено совещание у Пестеля, на котором я должен был объявить всем присутствующим о причине моего прибытия в Тульчин. Бурцев уверял меня, что если Пестель поедет в Москву, то он своими резкими мнениями и своим упорством испортит там все дело, и просил меня никак не приглашать Пестеля в Москву. На совещании я предложил тульчинским членам послать от себя доверенных в Москву, которые там занялись бы вместе с другими определением всех нужных изменений в уставе Союза Благоденствия, а может быть и в устройстве самого Общества. Бурцев и Комаров просились в отпуск и по собственным делам своим должны были пробыть некоторое время в Москве. Пестелю очень хотелось приехать на съезд в Москву, но многие уверяли его, что так как два депутата их уже будут на этом съезде, то его присутствие там не необходимо, и что просившись в отпуск в Москву, где — все знают, что у него нет ни родных и никакого особенного дела, он может навлечь подозрение тульчинского начальства, а может быть и подозрение московской полиции. Пестель согласился не ехать в Москву.

В Тульчине полковник Абрамов дал мне из дежурства подорожную по казенной надобности, и я с ней пустился в Кишинев к Орлову с письмом от Фонвизина и поручением пригласить его на съезд в Москву. Я никогда не видал Орлова, но многие из моих знакомых превозносили его как человека высшего разряда по своим умственным способностям и другим превосходным качествам. Когда-то император Александр был высокого о нем мнения и пробовал употребить его по дипломатической части. В 15-м году, при отчуждении Норвегии от Дании, Орлов был послан с тем, чтобы убедить норвежцев совершенно присоединиться к Швеции и иметь с ней вместе один сейм. Но Орлов сблизился с тамошними либералами и действовал не согласно с данными ему предписаниями. Норвегия, присоединенная к Швеции, но имея свое собственное представительство, осталась во многих отношениях землею от нее отдельною. Когда сделалось известным намерение императора Александра образовать отдельный литовский корпус и, одевши его в польский мундир, дать ему литовские знамена — намерение это возмутило многих наших генералов, и они согласились между собой подать письменное представление императору, в котором они излагали весь вред, могущий произойти от образования отдельного литовского корпуса, и умоляли императора не приводить в исполнение своего намерения, столь пагубного для России. В числе генералов, согласившихся подписать это представление, был генерал-адъютант Васильчиков, впоследствии начальник гвардейского корпуса. Он испугался собственной своей смелости и, пришедши к императору, с раскаянием просил у него прощения в том, что задумал против него недоброе, назвал всех своих сообщников и рассказал все дело, в котором главным побудителем был Орлов, написавший самое представление. Государь потребовал к себе Орлова, напомнил прежнее к нему благоволение и спросил — как мог он решиться действовать против него. Орлов стал уверять императора в своей к нему преданности. Тут император рассказал подробно все дело, замышляемое генералами, и приказал Орлову принести к нему представление, писанное им от имени генералов. Орлов от всего отрекся, после чего император расстался навсегда с прежним своим любимцем. Свидание это с императором рассказывал мне сам Орлов. Скоро после того он получил место начальника штаба при генерале Раевском, командующем 4-м корпусом. В Киеве Орлов устроил едва ли не первые в России училища взаимного обучения для кантонистов. В Библейском Обществе он произнес либеральную речь, которая ходила тогда у всех по рукам, и вообще приобрел себе в это время еще большую известность, нежели какой пользовался прежде. Каким-то случаем он потерял место начальника штаба, но вскоре потом Киселев, который был с ним дружен, выпросил для него у императора дивизию во 2-ой армии. Командуя этой дивизией, он жил в Кишиневе, где опять завел очень полезные училища для солдат и поручил их надзору капитана Раевского, члена Тайного Общества и совершенно ему преданного. К несчастью Раевский, в надежде на покровительство Орлова, слишком решительно действовал и впоследствии попал под суд. Сам же Орлов беспрестанно отдавал самые либеральные приказы по дивизии.

Я с любопытством ожидал свидания с Орловым и встретился с ним, не доехав до Кишинева. С ним был адъютант его Охотников, славный малый и совершенно преданный Тайному Обществу; я давно был знаком с ним. Прочитавши письмо Фонвизина, Орлов обошелся со мной как с старым знакомым и тут же предложил сесть к себе в дормез, а Охотников сел на мою перекладную тележку; потом мы с ним через станцию менялись местами в дормезе. Орлов с первого раза весь высказался передо мной. Наружности он был прекрасной и вместе с тем человек образованный, отменно добрый и кроткий; обхождение его было истинно увлекательное, и потому, познакомившись с ним, не было возможности не полюбить его; но бывши человеком неглупым — в суждениях своих ему редко удавалось попасть на истину. Он почти всегда становился к ней боком, вследствие чего в разговорах, в которых обсуждался какой-нибудь не совсем пошлый предмет, он почти никогда не подвизался с успехом; зато по своей доброте и кротости никогда не обижался даже и самыми колкими против себя возражениями. На убеждения мои приехать в Москву он отвечал, что пока наверное обещать не может, и с своей стороны приглашал меня ехать с ним к Давыдову в Киевскую губернию. Узнавши, что у Давыдова, с которым я не был знаком, соберется много гостей к. 24 ноября, на именины его матери, и избегавши гостиных во всю мою жизнь, такое приглашение было не совсем приятно для меня; но когда мы на станции сошлись с Охотниковым, он взял, меня в сторону и просил меня убедительно ехать с ними вместе, уверяя меня, что в это время мне удастся уговорить Орлова, без чего было мало надежды, чтобы он приехал в Москву. Я решился ехать в Каменку к Давыдову.

Проезжая через Новый Миргород, мы заехали к полковнику Гревсу. Орлов был знаком с ним, когда они еще вместе служили в кавалергардах. Гревс командовал одним из полков бугского поселения. За обедом он сказал с некоторою гордостью, что, командуя своим полком, он то же, что помещик, у которого 18 000 душ. Везде происходили неимоверные грабительства в военных поселениях. А Аракчееву на устройство их отпускались ежегодно десятки миллионов; теперь, по наружности, и бугские и Чугуевские поселения были приведены в некоторый порядок. Сперва казаки, опираясь на свои права, означенные в грамотах, дарованных им прежними государями, не соглашались поступить в военные поселения. Аракчеев из Харькова распорядился этим делом. Посланный им генерал Садов наиболее непокорных загнал до смерти сквозь строй, а остальные смирились.

Приехав в Каменку, я полагал, что никого там, не знаю, и был приятно удивлен, когда случившийся здесь А. С. Пушкин выбежал ко мне с распростертыми объятиями. Я познакомился с ним в последнюю мою поездку в Петербург у Петра Чаадаева, с которым он был дружен и к которому имел большое доверие. Василий Львович Давыдов, ревностный член Тайного Общества, узнавший кто я от Орлова, принял меня более чем радушно. Он представил меня своей матери и своему брату генералу Раевскому, как давнишнего короткого своего приятеля. С генералом был сын его, полковник Александр Раевский. Через полчаса я был тут как дома. Орлов, Охотников и я — мы пробыли у Давыдова целую неделю. Пушкин, приехавший из Кишинева, где в это время он был в изгнании, и полковник Раевский прогостили тут столько же. Мы всякий день обедали внизу у старушки-матери. После обеда собирались в огромной гостиной, где всякий мог с кем и о чем хотел беседовать. Жена Ал. Львовича Давыдова, которого Пушкин так удачно назвал «рогоносец величавый», урожденная графиня Грамон, впоследствии вышедшая замуж в Париже за генерала Себестиани, была со всеми очень любезна. У нее была премиленькая дочь, девочка лет 12. Пушкин вообразил себе, что он в нее влюблен, беспрестанно на нее заглядывался и, подходя к ней, шутил с ней очень неловко. Однажды за обедом он сидел возле меня и раскрасневшись смотрел так ужасно на хорошенькую девочку, что она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать; мне стало ее жалко, и я сказал Пушкину вполголоса: посмотрите, что вы делаете; вашими нескромными взглядами вы совершенно смутили бедное дитя. «Я хочу наказать кокетку, отвечал он; прежде она со мной любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня». С большим трудом удалось мне обратить все это в шутку и заставить его улыбнуться. В общежитии Пушкин был до чрезвычайности неловок и при своей раздражительности легко обижался каким-нибудь словом, в котором решительно не было для него ничего обидного. Иногда он корчил лихача, вероятно вспоминая Каверина и других своих приятелей-гусаров в Царском Селе; при этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и все вместе выходило как-то очень пошло. Зато заходил ли разговор о чем-нибудь дельном, Пушкин тотчас просветлялся. О произведениях словесности он судил верно и с особенным каким-то достоинством. Не говоря почти никогда о собственных своих сочинениях, он любил разбирать произведения современных поэтов и не только отдавал каждому из них справедливость, но и в каждом из них умел отыскать красоты, каких другие не заметили. Я ему прочел его Noël: «Ура! в Россию скачет», и он очень удивился, как я его знаю, а между тем все его ненапечатанные сочинения: Деревня, Кинжал, Четырехстишие к Аракчееву, Послание к Петру Чаадаеву и много других, были не только всем известны, но в то время не было сколько-нибудь грамотного прапорщика в армии, который не знал их наизусть. Вообще Пушкин был отголосок своего поколения, со всеми его недостатками и со всеми добродетелями. И вот, может быть, почему он был поэт истинно народный, каких не бывало прежде в России.

Все вечера мы проводили на половине у Василия Львовича, и вечерние беседы наши для всех для нас были очень занимательны. Раевский, не принадлежа сам к Тайному Обществу, но подозревая его существование, смотрел с напряженным любопытством на все происходящее вокруг его. Он не верил, чтоб я случайно заехал в Каменку, и ему очень хотелось знать причину моего прибытия. В последний вечер Орлов, В. Л. Давыдов; Охотников и я сговорились так действовать, чтобы сбить с толку Раевского насчет того, принадлежим ли мы к Тайному Обществу или нет. Для большего порядка при наших прениях был выбран Президентом Раевский. С полушутливым и с полуважным видом он управлял общим разговором. Когда начинали очень шуметь, он звонил в колокольчик; никто не имел права говорить, не спросив у него на то дозволения, и т. д. В последний этот вечер пребывания нашего в Каменке, после многих рассуждений о разных предметах, Орлов предложил вопрос; насколько было бы полезно учреждение Тайного Общества в России? Сам он высказал все, что можно было сказать за и против Тайного Общества. В. Л. Давыдов и Охотников были согласны с мнением Орлова; Пушкин с жаром доказывал всю пользу, какую бы могло принести Тайное Общество России. Тут, испросив слово у президента, я старался доказать, что в России совершенно невозможно существование Тайного Общества, которое могло бы быть хоть на сколько-нибудь полезно. Раевский стал мне доказывать противное и исчислил все случаи, в которых Тайное Общество могло бы действовать с успехом и пользой; в ответ на его выходку я ему сказал: мне нетрудно доказать вам, что вы шутите; я предложу вам вопрос; если бы теперь уже существовало Тайное Общество, вы наверно к нему не присоединились бы? — «Напротив, наверное бы присоединился», отвечал он. — В таком случае давайте руку, — сказал я ему. И он протянул мне руку, после него я расхохотался, сказав Раевскому: разумеется, все это только одна шутка. Другие также смеялись, кроме А. Л., рогоносца величавого, который дремал, и Пушкина, который был очень взволнован; он перед этим уверился, что Тайное Общество или существует, или тут же получит свое начало, и он будет его членом; но когда увидел, что из этого вышла только шутка, он встал раскрасневшись и сказал со слезой на глазах: «Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и все это была только злая шутка». В эту минуту он был точно прекрасен. В 27-м году, когда он пришел проститься с А. Г. Муравьевой ехавшей в Сибирь к своему мужу Никите, он сказал ей: я очень понимаю, почему эти господа не хотели принять меня в свое Общество; я не стоил этой чести.

При прощании Орлов обещал мне непременно приехать в Москву. В первых числах января 21-го года Граббе, Бурцев и я жили вместе у Фонвизиных. Скоро потом приехали в Москву из Петербурга Николай Тургенев и Федор Глинка, а потом из Киева Михайло Орлов с Охотниковым. Было решено Комарова не принимать на наши совещания; ему уже тогда не очень доверяли. На первом из этих совещаний были Орлов, Охотников, Н. Тургенев, Федор Глинка два брата Фонвизины, Граббе, Бурцев и я. Орлов привез писанные условия, на которых он соглашался, присоединиться к Тайному Обществу; в этом сочинении, после многих фраз, он старался доказать, что Тайное Общество должно решиться на самые крутые меры и для достижения своей цели даже прибегнуть к средствам, которые даже могут казаться преступными; во-первых, он предлагал завести тайную типографию или литографию, посредством которой можно бы было печатать разные статьи против правительства и потом в большом количестве рассылать по всей России. Второе его предложение состояло в том, чтобы завести фабрику фальшивых ассигнаций, чрез что, по его мнению, Тайное Общество с первого раза приобрело бы огромные средства и вместе с тем подрывался бы кредит правительства. Когда он кончил чтение, все смотрели друг на друга с изумлением. Я наконец сказал ему, что он вероятно шутит, предлагая такие неистовые меры; но ему того-то и нужно было. Помолвленный на Раевской — в угодность ее родным он решился прекратить все сношения с членами Тайного Общества; на возражения наши он сказал, что если мы не принимаем его предложений, то он никак не может принадлежать к нашему Тайному Обществу, После чего он уехал и ни с кем из нас более не видался и только, уезжая уже из Москвы, в дорожной повозке заехал проститься с Фонвизиным и со мной. При прощании, показав на меня, он сказал: «Этот человек никогда мне не простит». В ответ я пародировал несколько строк из письма Брута к Цицерону и сказал ему: если мы успеем, Михайло Федорович, мы порадуемся вместе с вами; если же не успеем, то без вас порадуемся одни. После чего он бросился меня обнимать.

На следующих совещаниях собрались те же члены кроме Орлова. Для большего порядка выбран был председателем Н. Тургенев. Прежде всего было признано нужным изменить не только устав Союза Благоденствия, но и самое устройство и самый состав Общества. Решено было объявить повсеместно, во всех управах, что так как в теперешних обстоятельствах малейшею неосторожностью можно было возбудить подозрение правительства, то Союз Благоденствия прекращает свои действия навсегда. Этой мерой ненадежных членов удаляли из Общества. В новом уставе цель и средства для достижения ее должны были определиться с большею точностью, нежели они были определены в уставе Союза Благоденствия, и потому можно было надеяться, что члены, в ревностном содействии которых нельзя было сомневаться, соединившись вместе, составят одно целое и, действуя единодушно, придадут новые силы Тайному Обществу. Затем приступили к сочинению нового устава; он разделялся на две части; в первой для вступающих предлагались те же филантропические цели, как и в Зеленой Книге. Редакцией этой части занялся Бурцев. Вторую часть написал Н. Тургенев для членов высшего разряда. В этой второй части устава уже прямо было сказано что цель Общества состоит в том, чтобы ограничить самодержавие в России, а чтобы приобрести для этого средства — признавалось необходимым действовать на войска и приготовить их на всякий случай. На первый раз положено было учредить 4 главные думы: одну в Петербурге под руководством Н. Тургенева, другую в Москве, которую поручали Ив. Алекс. Фонвизину; третью я должен был образовать в Смоленской губернии, четвертую брался Бурцев привести в порядок в Тульчине. Он уверял, что по приезде в Тульчин он первоначально объявит об уничтожении Союза Благоденствия, но что вслед затем известит всех членов, кроме приверженцев Пестеля, о существовании нового устава, и что они все к нему присоединятся под его руководством. Устав был подписан всеми присутствующими членами на совещаниях и Мих. Муравьевым, который приехал в Москву уже к самому концу наших заседаний. Обе части нового устава были переписаны в 4-х экземплярах: один для Тургенева, другой для И. А. Фонвизина, третий для меня, четвертый для Бурцева. Но еще при самых первых наших совещаниях были приглашены на одно из них все члены, бывшие тогда в Москве. На этом общем совещании были князь Сергей Волконский, Комаров, Петр Кодошин и многие другие. Тургенев как наш президент, объявил всем присутствующим, что Союз Благоденствия более не существует, и изложил пред ними причины его уничтожения.

Тургенев, приехавши в Петербург, объявил, что члены, бывшие на съезде в Москве, нашли необходимым прекратить действия Союза Благоденствия, и потом одному только Никите Муравьеву прочел новый устав Общества, после чего из предосторожности он положил его в бутылку и засыпал табаком. Из петербургских членов, деятельностью Никиты Муравьева, образовалось новое Общество. Скоро потом труды по Обществу разделили с Никитою полковник князь Трубецкой и адъютант Бистрома князь Оболенский; Николай же Тургенев, первое время по приезде своем в Петербург, мало принимал участия в делах нового Тайного Общества, хотя и не прекращал сношений со многими из членов. Непонятно, как в своем сочинении о России он мог решиться отвергать существование Тайного Общества и потом отрекаться от участия, которое он принимал в нем, как действительный член, на съезде в Москве и после на многих совещаниях в Петербурге.

В Москве, когда разъехались приезжие члены, остались только два брата Фонвизины; в Смоленской губернии я был один, если не считать Граббе, который с своим полком мог быть всегда переведен оттуда. Правда, мне поручено было принять Пассека и ПетраЧаадаева, при первом свидании с ними. Когда Чаадаев приехал в Москву, я предложил ему вступить в наше Общество; он на это согласился, но сказал мне, что напрасно я не принял его прежде, тогда он не вышел бы в отставку и постарался бы попасть в адъютанты к великому князю Николаю Павловичу, который, очень может быть, покровительствовал бы под рукой Тайное Общество, если бы ему внушить, что это Общество может быть для него опорой в случае восшествия на престол старшего брата.

Бурцев, по приезде своем в Тульчин, объявил на общем совещании о несуществовании Тайного Общества. Все присутствующие члены напали на него и на членов, бывших на съезде в Москве, доказывая очень справедливо, что 8 человек не имели никакого права уничтожить целое Тайное Общество. Они тут же дали друг другу обещание никак не прекращать своих действий. Бурцев остался один и совершенно в стороне; он даже никому не показал нового устава и с тех пор прекратил все свои сношения с товарищами по Обществу. Из тульчинских членов, под руководством Пестеля, образовалось новое Общество, которого уже явная цель была изменение образа правления в России, и с этого времени они назывались Южными, в отличие от петербургских, которые назывались Северными.

В 20-м году в Смоленской губернии был повсеместный неурожай, и в начале 21-го года везде нуждались, а в Рославльском уезде, вместо хлеба, ели сосновую кору и положительно умирали с голоду. Михайло Муравьев, рославльский помещик, бывши свидетелем крайней нужды, претерпеваемой в его уезде, хлопотал в Москве о средствах помочь бедным людям. Теща его, Н. Н. Шереметева, собрала ему в несколько дней пожертвований от разных лиц до 15 000. Дмитрий Давыдов, первый наш сахаровар, принимавший участие во всех увеселениях Москвы, на одном бале возбудил сострадание к умирающим от голоду знакомых ему дам; каждая из них тут же отдала ему в пользу бедных или турецкую свою шаль (Вяземская), или браслет, или серьги и т. д. Разумеется, что мужья их откупили вещи, пожертвованные их женами, и внесли за них деньги, которых набралось около 6000; потом при других еще пожертвованиях составилось около 30 000 для вспомоществования бедным в Рославльском уезде. И. А. Фонвизин, коротко знакомый с князем Голицыным, московским генерал-губернатором, и много им уважаемый, отправился к нему и рассказал о бедствиях в Рославльском уезде и о бездействии тамошнего начальства. Голицын ничего про это не знал. Бывши сам человек очень добрый, он принял в этом деле живое участие и обещал от себя донести правительству, но советовал Фонвизину прежде съездить в Рославль и привезти ему оттуда подробные сведения, на которых он мог бы основаться в своем донесении. Фонвизин и я, мы отправились в Рославль; М. Муравьев был уже там. При въезде нашем в этот уезд беспрестанно попадались нам люди совершенно изнеможенные, и что многие из них умирали от нужды, в этом не было никакого сомнения. Нищие со всех сторон шли в город; каждый из них надеялся получить от городских жителей хоть небольшой кусок хлеба. Чтобы определить имена помещиков, между крестьянами которых наиболее было нищих, Фонвизин и я, мы расположились на постоялом дворе с целым мешком медных денег. Все нищие входили к нам свободно; каждому из них я давал пятак и спрашивал его имя, название его деревни и какому помещику он принадлежит; Фонвизин все это записывал. Таким образом составился список, из которого уже можно было видеть приблизительно, в каких селениях и чьих помещиков крестьяне наиболее нуждались. Потом мы поехали к М. Муравьеву и нашли у него Левашевых и дядю его Тютчева. Ни Левашев, ни Тютчев не были членами Тайного Общества, но действовали совершенно в его смысле. Левашевы жили уединенно в деревне, занимались воспитанием своих детей и улучшением своих крестьян, входя в положение каждого из них и помогая им по возможности. У них были заведены училища для крестьянских мальчиков по порядку взаимного обучения. В это время таких людей, как Левашевы и Тютчев, действующих в смысле Тайного Общества и сами того не подозревая, было много в России. Муравьев, Левашевы и Тютчев, зная своих соседей и при помощи привезенного нами списка из Рославля, могли определить, в каких местах наиболее нуждались в пособии. Они распорядились покупкою хлеба на пожертвованные в Москве деньги и раздачей его. В это время цены на хлеб необычайно возвысились четверть ржи стоила до 25 руб., и на 30 000, которые были в нашем распоряжении, можно было купить не более, как 1300 четвертей, количество незначительное в отношении с количеством нуждающихся во всем уезде, и между тем не предвиделось никаких средств прокормить народ до следующей жатвы; но и будущая жатва не обещала ничего утешительного; за недостатком зернового хлеба большая часть крестьянских полей остались не засеянными. В этом случае Михайло Муравьев предпринял решительную меру. Он созвал в Рославль своих знакомых и многих незнакомых помещиков и предложил им подписать бумагу к министру внутренних дел, в которой рославльские дворяне доводили до сведения его о бедственном положении сего края. Бумага эта за подписью нескольких десятков рославльских дворян пошла к министру мимо уездного предводителя, который, из опасения прогневать начальство, не хотел подписаться вместе с дворянами своего уезда, мимо губернского предводителя и мимо губернатора, зато она произвела сильное впечатление в Петербурге. Тотчас был отправлен в Смоленск сенатор Мертваго, и в его распоряжение было назначено миллион рублей. Он считался одним из лучших московских сенаторов, но в Смоленске он проводил время или во сне, или на обедах, или за картами, исподволь собирая сведения о наиболее нуждающихся в пособии. Видеть этого дремлющего старика, когда все около него страдало, было отвратительно. Возвратясь в Жуково, я заехал к Пассеку и принял его в члены нашего Тайного Общества. Он был этим чрезвычайно доволен; когда он бывал с Граббе, Фонвизиным и со мной, он замечал, что у нас есть какая-то от него тайна, и ему было очень неловко. Он всегда был добр до своих крестьян, но с этих пор он посвятил им все свое существование, и все его старания клонились к тому, чтобы упрочить их благосостояние. Он завел в своем имении прекрасное училище, по порядку взаимного обучения, и набрал в него взрослых ребят, предоставляя за них тем домам, к которым они принадлежали, разные выгоды. Читать мальчики учились по книжке «О правах и обязанностях гражданина», изданной при императрице Екатерине и запрещенной в последние годы царствования императора Александра. Курс ученья оканчивался тем, что мальчики переписывали каждый для себя в тетрадку и выучивали наизусть учреждения, написанные Пассеком для своих крестьян. В этих учреждениях, между прочими правами, предоставлено было в их собственное распоряжение отдача рекрут и все мирские сборы. Они имели свой суд и расправу. По воскресеньям избранные от мира старики собирались в конторе и разбирали тяжбы между крестьянами. Однажды Пассек за грубость послал своего камердинера с жалобой на него к старикам, и они присудили его заплатить два рубля в общественный сбор. Камердинер же этот получал от своего барина 300 рублей в год. Пассек в этом случае остался очень доволен и стариками и собой. Он вообще двадцатью годами предупредил некоторые учреждения государственных имуществ. Бывши сам уже не первой молодости и желая насладиться успехом в деле, которое было близко его сердцу, он употреблял усильные меры для улучшения своих крестьян и истратил на них в несколько лет десятки тысяч, которые он имел в ломбарде; зато уже при нем в имении было много грамотных крестьян, и состояние их до невероятности улучшилось. Но крепостное состояние в этом деле все испортило. Теперь это имение принадлежит племянникам Пассека, и очень вероятно, что ни одно из благих его учреждений уже более не существует.

Осенью в 21-м году было в Петербурге происшествие Семеновского полка. Император Александр в это время находился на съезде в Лейбахе и узнал от Меттерниха, его любимый его полк взбунтовался; известие его сильно поразило. Семеновский полк был расформирован, и нижние чины были развезены по разным крепостям Финляндии, потом многие из них были прогнаны сквозь строй, другие биты кнутом и сосланы в каторжную работу, остальные посланы служить без отставки, первый батальон в сибирские гарнизоны, второй и третий размещены по разным армейским полкам. Офицеры же следующими чинами все были выписаны в армию с запрещением давать им отпуска и принимать от них просьбу в отставку; запрещено было также представлять их к какой бы то ни было награде. Четверо из них: Вадковский, Кошкаров, Ермолаев и князь Щербатов были отданы под суд; при этом надеялись узнать от них что-нибудь положительное о существовании Тайного Общества. На Щербатова падало более подозрений, нежели на других, по связи его со мной и короткому знакомству с лицами, подозреваемыми правительством. Он был приговорен к лишению всех прав состояния и к разжалованию в солдаты; но ему обещали совершенное прощение, если он сообщит какие-нибудь сведения о существовании Тайного Общества. Сам он не принадлежал к нему; видясь же беспрестанно со мной, он знал многое, но наша тайна была для него священна, и он решился лучше быть невинной жертвой, нежели поступить предательски. На все задаваемые ему вопросы о Тайном Обществе он отвечал, что ничего не знает. При вступлении на престол ныне царствующего императора приговор суда над Щербатовым был исполнен, и он был послан на Кавказ солдатом.

После семеновской истории император Александр поступил совершенно под влияние Меттерниха, перешел от народов, прежде усердно им защищаемых, на сторону властей, и во всех случаях почитал теперь своею обязанностью защищать священные права царей. Тут прекратилось в нем раздвоение; и в Европе и в России политические его воззрения были одни и те же. В 22-м году, по возвращении в Петербург, первым распоряжением правительства было закрыть масонские ложи и запретить в России тайные общества: со всех служащих были взяты расписки, что они не будут принадлежать к тайным обществам. Разумеется, что такое распоряжение поставило в необходимость петербургских членов быть очень осторожными, вследствие чего они редко собирались между собой, и прием новых членов почти совсем прекратился. У императора была в руках Зеленая Книга, и он, прочитавши ее, говорил своим приближенным, что в этом уставе Союза Благоденствия все было прекрасно, но что на это нисколько нельзя полагаться, что большая часть тайных обществ при начале своем имеют почти всегда только цель филантропическую, но что потом эта цель изменяется скоро и переходит в заговор против правительства. С этих пор император находился в каком-то особенном опасении тайных обществ в России. К нему беспрестанно привозили бумаги, захваченные у лиц, подозреваемых полицией. И странно, в этом случае не попался ни один из действительных членов. Это самое еще более смущало императора. Он был уверен, что устрашающее его тайное общество было чрезвычайно сильно, и сказал однажды князю П. М. Волконскому, желавшему его успокоить на этот счет: «Ты ничего не понимаешь, эти люди могут кого хотят возвысить или уронить в общем мнении; к тому же они имеют огромные средства; в прошлом году, во время неурожая в Смоленской губернии, они кормили целые уезды». И при этом назвал меня, Пассека, Фонвизина, Михаила Муравьева и Левашова. Все это передал мне Павел Колошин, приехавший из Петербурга по поручению Н. Тургенева; я был тогда случайно один в Москве. И. А. Фонвизин жил в подмосковной, а М. А. уехал в свою костромскую деревню. Тургенев заказывал нам с Колошиным быть как можно осторожнее после того, что император назвал некоторых из нас.

В 22-м году, по сформировании нового Семеновского полка, вся гвардия выступала из Петербурга в поход, под предлогом предстоящей будто бы войны, а в самом деле потому, что опасались пребывания гвардии в столице. Васильчиков уже не командовал гвардейским корпусом. Чтобы уменьшить свою ответственность по случаю истории Семеновского полка, он уверял императора, что не в одной гвардии, но и в армии распространен дух неповиновения, и в доказательство подал ему письмо своего брата, командира гусарской бригады, в состав которой входили полки Лубенский и Гродненский. В этом письме Васильчиков жаловался старшему своему брату на Граббе, описывая все случаи, в которых его подчиненный оказывал ему все возможные неуважения. Меньшой этот Васильчиков был плохой человек. Дибич, бывши еще начальником штаба 1-ой армии и проезжая через Дорогобуж, просил убедительно Граббе, для пользы службы, во фрунте вести себя пристойно с бригадным своим командиром, прибавив: в комнате дело другое, и сделал рукою движенье, которое выражало: в комнате, пожалуй, можно его и поколотить. Письмо Васильчикова сильно подействовало на императора. За несколько месяцев перед тем Граббе с своим полком из Дорогобужа был переведен не помню в какую губернию. Совершенно неожиданно получил он бумагу от начальника штаба его императорского величества с надписью: отставному полковнику Граббе. Князь Волконский писал к нему, что поведение его с бригадным командиром заслуживает примерного наказания, но что государь император, во уважение прошедшей отличной его службы, приказал не подвергать его военному суду и повелел ему с получением сего сдать полк старшему по себе и отправиться на жительство в Ярославль, не заезжая ни в одну столицу. Случившиеся тут офицеры были так поражены неожиданным распоряжением, что спросили у Граббе, что он прикажет им делать. Он их успокоил и, сдавши в 24 часа полк подполковнику Курилову, отправился с своим денщиком Иваном, едва имея с чем доехать до Ярославля. Он командовал Лубенским полком почти 6 лет; в это время на его месте всякий дошлый полковой командир составил бы себе огромное состояние. Некоторые из коротких приятелей Граббе сложились и доставляли ему годовое содержание, без чего он решительно не имел чем существовать в Ярославле.

Поход гвардии имел совершенно противные последствия, нежели каких от него ожидал император. Офицеры всех полков, более свободные от службы, чем в Петербурге, и не подвергаясь такому строгому надзору, как в столице, часто сообщались между собою, и много новых членов поступило в Тайное Общество. Никита Муравьев, в Витебске, написал свою конституцию для России; это был вкратце снимок с английской конституции. В 23-м году, по возвращении гвардии в Петербург, Пущин принял Рылеева, с поступлением которого деятельность петербургских членов очень увеличилась. Много новых членов было принято.

В 22-м году генерал Ермолов, вызванный с Кавказа начальствовать над отрядом, назначенным против восставших неаполитанцев, прожил некоторое время в Царском Селе и всякий день видался с императором. Неаполитанцы были уничтожены австрийцами прежде, нежели наш вспомогательный отряд двинулся с места, и Ермолов возвратился на Кавказ. В Москве, увидев приехавшего к нему М. Фонвизина, который был у него адъютантом, он воскликнул: «Поди сюда, величайший карбонари». Фонвизин не знал, как понимать такого рода приветствие. Ермолов прибавил: «Я ничего не хочу знать, что у вас делается, но скажу тебе, что он вас так боится, как бы я желал, чтобы он меня боялся». Болезненное воображение императора, конечно, преувеличивало средства и могущество Тайного Общества, и потому понятно, что, не имея никаких положительных данных даже насчет существования этого Общества, ему трудно было приступить к решительным мерам против врага невидимого. Члены Тайного Общества ничем резко не отличались от других. В это время свободное выражение мыслей было принадлежностью не только всякого порядочного человека, но и всякого, кто хотел казаться порядочным человеком.

Император, преследуемый призраком Тайного Общества, все более и более становился недоверчивым, даже к людям, в преданности которых он, казалось, не мог сомневаться. Генерал-адъютант князь Меншиков, начальник канцелярии главного штаба, подозреваемый императором в близком сношении с людьми, опасными для правительства, лишился своего места. Князь П. М. Волконский, начальник штаба его императорского величества, находившийся неотлучно при императоре с самого восшествия его на престол, лишился также своего места и на некоторое время удалился от двора. Причина такой немилости к Волконскому заключалась в том, что он никак не соглашался ехать в Грузино на поклонение Аракчееву. Князь Александр Николаевич Голицын, министр просвещения и духовных дел, с самой его молодости непрерывно пользовавшийся милостями и доверием императора, внезапно был отставлен от своей должности. В это время Аракчеев сблизил монаха Фотия с императором. Фотий был человек не совсем пошлый: малообразованный, изувер с пламенным воображением, он сильно действовал, особенно на женщин, смелостью и неожиданностью своих выражений. Скоро он овладел полным доверием императора, доказав ему, что благочестие и набожность светских людей, в том числе и князя Голицына, суть не что иное, как отступничество от истинного православия, которое одно ведет к вечному спасению. С этих пор император стал усердно посещать монастыри, беседовал с схимниками, посылал значительные вклады в разные обители и начал строго соблюдать все обряды греко-российской церкви. Многие книги, напечатанные на счет правительства, были запрещены, в том числе и Естественное право Куницына и книжка, сочиненная Филаретом, теперешним митрополитом московским. За эту книжку, напечатанную по именному повелению, а потом у всех, отобранную, и пострадал князь Голицын. Цензура сделалась крайне стеснительна. В университетах многие кафедры уничтожены; во всех училищах запрещено учить мифологии древних, так как во всех высших заведениях преподавалась древняя словесность. В последние годы своего царствования император сделался почти нелюдимым. В путешествиях своих он не заезжал ни в один губернский город, и для него прокладывалась большая дорога и устраивалась по местам диким и по которым прежде не было никакого проезда.

В конце 22-го года я женился и весь 23-й год прожил очень уединенно в подмосковной тещи моей Н. Н. Шереметевой. Оба Фонвизины были женаты и жили тоже в своих подмосковных, и я даже с ними очень редко видался. О том, что делалось в Тульчине, ни они, ни я почти ничего не знали. Летом в 23-м году мне случилось приехать в Москву ненадолго; тут познакомившись с полковником Копыловым, перешедшим из гвардейской артиллерии на Кавказ к Ермолову, и видя его готовность действовать в смысле Тайного Общества, я принял его в наше Общество. Через несколько дней после того заехал ко мне Ив. Ал. Фонвизин и пригласил меня приехать к нему в определенный час, в который он назначил свидание с Бестужевым-Рюминым. Бестужев ему сказал, что он имеет важное поручение от Сергея Муравьева и других южных членов передать тем из нас, которых застанет в Москве. Я знал этого Бестужева взбалмошным и совершенно бестолковым мальчиком. Увидев меня, с улыбкой на устах он повторил мне то же, что говорил прежде Фонвизину. Я ему на это отвечал; что, зная его, я никак не поверю, чтоб Сергей Муравьев дал какое-нибудь важное поручение к нам, и объявил ему, что мы не войдем с ним ни в какие сношения. Он на это улыбнулся так же неразумно, как и в первый раз, и затем удалился. После оказалось, что он точно приезжал от Сергея Муравьева с предложением к нам вступить в заговор, затеваемый на Юге против императора. Странное существо был этот Бестужев-Рюмин. Если про него нельзя было сказать, что он решительно глуп, то в нем беспрестанно проявлялось что-то похожее на недоумка. В обыкновенной жизни он беспрестанно говорил самые невыносимые пошлости и на каждом шагу делал самые непозволительные промахи. Выписанный вместе с другими из старого Семеновского полка, он попал в Полтавский полк, которым командовал полковник Тизенгаузен. В Киеве Раевские, сыновья генерала, и Сергей Муравьев часто подымали его на смех. Матвей Муравьев однажды стад упрекать брата своего за поведение его с Бестужевым, доказывая ему, что дурачить Бестужева вместе с Раевскими непристойно. Сергей в этом согласился, и чтобы загладить вину свою перед юношей, прежним своим сослуживцем, он особенно стал ласкать его. Бестужев привязался к Сергею Муравьеву с неограниченной преданностью; впоследствии и Сергей Муравьев страстно полюбил его. Бестужев был принят на Юге в Тайное Общество, в котором в это время происходило сильное брожение и требовались люди на все готовые. Тут Бестужев попал совершенно на свое место. Решительный до безумия в своих действиях, он не ставил никогда в расчет препятствий, какие могли встретиться в предпринимаемом им деле, и шел всегда вперед без оглядки. В Киеве на Контрактах он нашел возможность первый войти в сношение с варшавским Тайным Обществом. Узнавши через прежнего своего сослуживца Тютчева о существовании Тайного Общества Соединенных Славян, к которому Тютчев принадлежал, и что начальник этого Тайного Общества артиллерии поручик Петр Борисов, Бестужев поспешил с таким важным открытием к Сергею Муравьеву, потом отправился в 8-ю дивизию к Борисову и уговорил его присоединиться с своими Славянами к Южному Тайному Обществу.

24-го и 25-го года я жил в Жукове, ни с кем не видясь, кроме Пассека, Мих. Муравьева и Левашевых, и то довольно редко по дальности между нами расстояния. Я пристально занялся сельским хозяйством и часть моих полей уже обрабатывал наемными людьми. Я мог надеяться, что при улучшении состояния моих крестьян они скоро найдут возможность платить мне оброк, часть которого ежегодно учитывалась бы на покупку той земли, какою они пользовались, и что со временем они, совершенно освободясь, будут иметь в собственность нужную им землю. В конце 25-го года я отправился с моим семейством в Москву и прибыл туда 8 декабря. На пути я узнал о кончине императора Александра в Таганроге и о приносимой везде присяге цесаревичу Константину Павловичу. Известие это меня более смутило, нежели этого можно было ожидать. Теперь, с горестным чувством, я представил бедственное положение России под управлением нового царя. Конечно, последние годы царствования императора Александра были жалкие годы для России; но он имел хоть за себя прошедшее; по вступлении на престол, в продолжение двенадцати лет, он усердно подвизался для блага своего отечества, и благие его усилия по всем частям двинули Россию далеко вперед. Цесаревич же, славный наездник, первый фрунтовик во всей империи, ничего и никогда не хотел знать, кроме солдатиков. Всем был известен его неистовый нрав и дикий обычай. Чего же можно было от него ожидать доброго для России? В Москве, кроме Фонвизиных и Алексея Шереметева, я нашел и много других членов Тайного Общества; полковника Митькова, полковника Нарышкина, Семенова, служившего в канцелярии князя Голицына, Нелединского, адъютанта цесаревича, и много других. Мы иногда собирались или у Фонвизиных или у Митькова. На этих совещаниях все присутствующие члены, казалось, были очень одушевлены и как будто ожидали чего-то торжественного и решительного. Нарышкин, недавно приехавший с Юга, уверял, что там все готово к восстанию и что южные члены имеют за себя огромное число штыков. Митьков с своей стороны также уверял, что петербургские члены могут в случае нужды рассчитывать на большую часть гвардейских полков. 15 декабря я целый день был дома, и в этот день никого не видел. Алексей Шереметев возвратился домой поздно ночью и сообщил мне полученные известия об отречении цесаревича, и что на место его взойдет на престол Николай Павлович; потом он рассказал мне, что Семенов получил письмо от 12, в котором Пущин писал к нему, что они в Петербурге решились сами не присягать и не допустить гвардейские полки до присяги; вместе с тем Пущин предлагал членам, находившимся тогда в Москве, содействовать петербургским членам, насколько это будет для них возможно. Я очень удивился, что М. А. Фонвизин не сообщил мне в течение дня таких важных известий. Причина тому была дворянские выборы, на которых он очень хлопотал вместе с своим братом. Несмотря на то, что было уже за полночь, мы с Алексеем Шереметевым поехали к Фонвизиным; я его разбудил и уговорил его вместе с нами ехать к полковнику Митькову, который казался мне человеком весьма решительным; мы его также разбудили. Надо было определить, что мы могли сделать в Москве при теперешних обстоятельствах. Я предложил Фонвизину ехать тотчас же домой, надеть свой генеральский мундир, потом отправиться в Хамовнические казармы и поднять войска, в них квартирующие, под каким бы то ни было предлогом. Митькову я предложил ехать вместе со мной к полковнику Гурко, начальнику штаба 5-го корпуса. Я с ним был довольно хорошо знаком еще в Семеновском полку и знал, что он принадлежал к Союзу Благоденствия. Можно было надеяться уговорить Гурко действовать вместе с нами. Тогда при отряде войск, выведенных Фонвизиным, в эту же ночь мы бы арестовали корпусного командира графа Толстого и градоначальника московского князя Голицына, а потом и другие лица, которые могли бы противодействовать восстанию. Алексей Шереметев, как адъютант Толстого, должен был ехать к полкам, квартирующим в окрестностях Москвы, и приказать им именем корпусного командира идти в Москву. На походе Шереметев, полковник Нарышкин и несколько офицеров, служивших в старом Семеновском полку, должны были приготовить войска к восстанию, и можно было надеяться, что, пришедши в Москву, они присоединились бы к войскам уже восставшим. На другой день мы непременно должны были получить известие о том, что совершилось в Петербурге. Если бы предприятие петербургских членов удалось, то мы нашим содействием в Москве дополнили бы их успех; в случае же неудачи в Петербурге мы нашей попыткой в Москве заключили бы наше поприще, исполнив свои обязанности до конца и к Тайному Обществу и к своим товарищам. Мы беседовали у Митькова до четырех часов пополуночи, и мои собеседники единогласно заключили, что мы четверо не имеем никакого права приступить к такому важному предприятию. На завтрашний день вечером назначено было всем съехаться у Митькова и пригласить на это совещание Михайлу Орлова.

На другой день утром я сидел у Фонвизина, когда вбежал к нему человек с известием, что великий князь Николай Павлович приехал в Москву в открытых санях и прямо въехал в дом военного губернатора. Фонвизин был уверен, что великий князь бежал из Петербурга, где все восстало против него. Оказалось, что прискакал в открытых санях генерал-адъютант граф Комаровский с приказанием привести Москву к присяге Николаю Павловичу. Новый император собственноручно написал князю Голицыну: мы здесь только что потушили пожар, примите все нужные меры, чтобы у вас не случилось чего-нибудь подобного. В тот же день, когда собрались для принесения присяги в Успенский собор, преосвященный Филарет вынес из алтаря небольшой золотой ящик и сказал, что в этом ковчеге заключается залог будущего счастья России; потом, открыв ящик, он прочел духовное завещание покойного императора Александра Павловича, в котором он назначил наследником престола великого князя Николая Павловича. При этом завещании было отречение цесаревича. Филарет его прочел. После чего все бывшие в соборе принесли присягу императору Николаю Павловичу, а потом и вся Москва присягнула ему.

Поутру Фонвизин просил меня непременно побывать у Орлова и привести его вечером к Митькову; я отправился к нему под Донской. Всем уже были известны происшествия 14 декабря в Петербурге; знали также, что все действующие лица в этом происшествии сидели в крепости. Приехав к Орлову, я сказал ему

— Да, генерал, это конец. — Он протянул мне руку и с какой-то уверенностью отвечал: — Конец? Это не кажется концом. Тут его позвали наверх к графине Орловой; он сказал, что воротится через несколько минут, и просил меня непременно дождаться его. Во время его отсутствия взошел человек высокий, толстый, рыжий, в изношенном адъютантском мундире без аксельбанта и вообще наружности непривлекательной. Я молчал, он также. Орлов, возвратившись, сказал: «А, Муханов, здравствуй: вы не знакомы?..» и познакомил нас. Пришлось протянуть руку рыжему человеку. Ни Орлов, ни я, мы никого не знали лично из членов, действовавших 14 декабря. Муханов был со всеми коротко знаком. Он нам рассказывал подробности про каждого из них и наконец сказал: Это ужасно лишиться таких товарищей; во что бы ни стало, надо их выручить; надо ехать в Петербург и убить его. Орлов встал с своего места, подошел к Муханову, взял его за ухо и чмокнул его в лоб. Мне казалось все это очень странно. Перед приходом Муханова я уговаривал Орлова поехать к Митькову, где все его ожидали. На это приглашение он отвечал, что никак не может удовлетворить моему желанию, потому что он сказался больным, чтобы не присягать сегодня; а между тем он был в мундире, звезде и ленте, и можно было подумать, что он возвратился от присяги. Видя, что с ним не добиться никакого толку, я подошел к нему и сказал, что так как в теперешних обстоятельствах сношения мои с ним могут подвергнуть его опасности, то, чтобы успокоить его, я обещаюсь никогда не посещать его. Он крепко пожал мне руку и обнял меня, но прежде чем мы расстались, он обратился к Муханову и сказал: «Поезжай, Муханов, к Митькову». Потом сказал мне: «Везите его туда, им все останутся довольны». Такое предложение меня ужасно удивило, и на этот раз я совершенно потерялся. Вместо того, чтобы сказать Орлову откровенно, что я не могу везти Муханова, которого я совершенно не знаю, к Митькову, который его также не знает, я вышел вместе с Мухановым, сел с ним в мои сани и повез его на совещание. Митьков принял его вежливо; Муханов почти никого не знал из присутствующих, но через полчаса он уже разглагольствовал, как будто был в кругу самых коротких своих приятелей. Он был знаком с Рылеевым, Пущиным, Оболенским, Ал. Бестужевым и многими другими петербургскими членами, принявшими участие в восстании. Все слушали его со вниманием; все это он опять заключил предложением ехать в Петербург, чтобы выручить из крепости товарищей и убить царя. Для этого он находил удобным сделать в эфесе шпаги очень маленький пистолет и на выходе, нагнув шпагу, выстрелить в императора. Предложение самого предприятия и способ привести его в исполнение были так безумны, что присутствующие слушали Муханова молча и без малейшего возражения. В вечер этот у Митькова собрались в последний раз на совещание некоторые из членов Тайного Общества, существовавшего почти 10 лет. В это время в Петербурге все уже было кончено, и в Тульчине начались аресты. В Москве первый был арестован и отвезен в Петропавловскую крепость М. Орлов, потом полковник Митьков и многие другие. Меня арестовали не раньше 10-го января 1826 года.

II

После 14-го декабря многие из членов Тайного Общества были арестованы в Петербурге; я оставался на свободе до 10-го января. В этот день вечером я спокойно пил дома чай, вдруг вызвал меня полицеймейстер Обрезков и объявил, что ему надобно переговорить со мной наедине. Я повел его к себе в комнату. Он требовал от меня моих бумаг. Я объявил ему, что у меня никаких бумаг нет, а что если бы и были такие, которые могли быть для него любопытны, то я бы имел все время их сжечь. Я ожидал ареста и нарочно положил на стол листок с исчислениями о выкупе крепостных крестьян в России, надеясь, что этот листок возьмут вместе со мной, что он, может быть, обратит на себя внимание правительства. Я предложил Обрезкову взять эти исчисления, но он отвечал мне, что эти цифры ему нисколько не нужны. После этого он посоветовал мне одеться потеплее и пригласил ехать с собой. К отъезду у меня было уже все приготовлено заранее. Я зашел, в сопровождении полицеймейстера, проститься с женой, сыном и тещей. Обрезков отвез меня к обер-полицеймейстеру Дмитрию Ивановичу Шульгину, который встретил меня словами: «Вы много повредили себе тем, что сожгли свои бумаги». Я отвечал, что не жег никаких бумаг, но что, ежели бы имел опасные для себя бумаги, то, зная, что каждый день арестуются разные лица, я имел бы все время сжечь их. «Не может быть, чтоб у вас не было каких письмен»(sic), сказал мне на это обер-полицеймейстер, «потому что вас учили читать и писать; вы верно получаете и какие-нибудь письма и отвечаете на них». — У меня лежат на столе, сказал я ему, два письма, одно от сестры, другое из деревни от старосты. Шульгин с радостью сказал мне, что больше ничего и не нужно, и тотчас послал Обрезкова за этими письмами. Когда я остался вдвоем с Шульгиным, мы разговорились с ним, и он мне признался, что ему необходимо было хоть одно письмо, потому что в бумаге, при которой должны были меня отправить и которая была подписана князем Голицыным, было сказано, что со мной отправляются найденные у меня бумаги. Вскоре Обрезков возвратился с письмами и сочинением Теэра, которое он, будучи пьян, захватил у меня на столе.

Я был отправлен в Петербург с частным приставом, который и привез меня прямо в главный штаб. Тут какой-то адъютант повел меня к Потапову. Потапов был очень вежлив и отправил меня в Зимний дворец к с. — петербургскому коменданту Башуцкому. Башуцкий распорядился, и меня отвели в одну из комнат нижнего этажа Зимнего дворца. У дверей и окна поставлено было по солдату с обнаженными саблями. Здесь провел я ночь и другой день. Вечером повели меня наверх, и к крайнему моему удивлению я очутился в Эрмитаже. В огромной зале, почти в углу, на том месте, где висел портрет Климента IX, стоял раскрытый ломберный стол, и за ним сидел в мундире генерал Левашев. Он пригласил меня сесть против него и начал вопросом; Принадлежали ли вы к Тайному Обществу? Я отвечал утвердительно. Далее он спросил: Какие вам известны действия Тайного Общества, к которому вы принадлежали? Я отвечал, что собственно действий Тайного Общества я никаких не знаю.

— Милостивый государь, — сказал мне тогда Левашев, — не думайте, чтобы нам ничего не было известно. Происшествия 14-го числа были только преждевременною вспышкою, и вы должны были еще в 1818 году нанести удар императору Александру.

Это заставило меня призадуматься; я не полагал, чтобы совещание, бывшее в 18-м году в Москве, могло быть известно.

— Я даже вам расскажу, — продолжал Левашев, — подробности намереваемого вами цареубийства; из числа бывших тогда на совещании ваших товарищей — на вас пал жребий.

— Ваше превосходительство, это не совсем справедливо; я вызвался сам нанести удар императору и не хотел уступить этой чести никому из моих товарищей.

Левашев стал записывать мои слова.

— Теперь, милостивый государь, — продолжал он, — не угодно ли вам будет назвать тех из ваших товарищей, которые были на этом совещании.

— Этого я никак не могу сделать, потому что, вступая в Тайное Общество, я дал обещание никого не называть.

— Так вас заставят назвать их. Я приступаю к обязанности судьи и скажу вам, что в России есть пытка.

— Очень благодарен вашему превосходительству за эту доверенность; но должен вам сказать, что теперь еще более, нежели прежде, я чувствую моею обязанностью никого не называть.

— Pour cette fois, je ne vous parle pas comme votre juge, mais comme un gentilhomme votre égal, et je ne conçois pas, pourquoi vous voulez être martyr pour des gens, qui vous ont trahi et vous ont nommé.

— Je ne suis pas ici pour juger la conduite de mes camarades, et je ne dois penser qu’à remplir les engagements, que j’ai pris en entrant dans la Société!

<<— На этот раз я говорю с тобой не как судья, а как с джентльменом, равным себе, и я не понимаю, почему ты хо— Я здесь не для того, чтобы судить о поведении моих товарищей, и я должен думать только о том, чтобы выполнить обязательства, которые я взял на себя, когда присоединился к Компании!>>

— Все ваши товарищи показывают, что цель Общества была заменить самодержавие представительным правлением.

— Это может быть, — отвечал я.

— Что вы знаете про конституцию, которую предполагалось ввести в Россию?

— Про это я решительно ничего не знаю.

Действительно, про конституцию Никиты Муравьева я не знал ничего в то время, и хотя, в бытность мою в Тульчине, Пестель и читал мне отрывки из Русской Правды, но, сколько могу припомнить, об образовании волостных и сельских обществ.

— Но какие же были ваши действия по Обществу? — продолжал Левашев.

— Я всего более занимался отысканием способа уничтожить крепостное состояние в России.

— Что же вы можете сказать об этом?

— То, что это такой узел, который должен быть развязан правительством, или, в противном случае насильственно разорванный, он может иметь самые пагубные последствия.

— Но что же может сделать тут правительство?

— Оно может выкупить крестьян у помещиков.

— Это невозможно! Вы сами знаете, как русское правительство скудно деньгами.

Затем последовало опять приглашение назвать членов Тайного Общества, и после отказа Левашев дал мне подписать измаранный им почтовый листок; я подписал его, не читая. Левашев пригласил меня выйти. Я вышел в ту залу, в которой висела картина Сальватора Розы «Блудный сын». При допросе Левашева мне было довольно легко, и я во все время допроса любовался «Святою фамилией» Доминикина; но когда я вышел в другую комнату, где ожидал меня фельдъегерь, и когда остался с ним вдвоем, то угрозы пытки в первый раз смутили меня. Минут через десять дверь отворилась, и Левашев сделал мне знак войти в залу, в которой был допрос. Возле ломберного стола стоял новый император. Он сказал мне, чтобы я подошел ближе, и начал таким образом;

— Вы нарушили вашу присягу?

— Виноват, государь.

— Что вас ожидает на том свете? Проклятие. Мнение людей вы можете презирать, но что ожидает вас на том свете, должно вас ужаснуть. Впрочем, я не хочу вас окончательно губить; я пришлю к вам священника. Что же вы мне ничего не отвечаете?

— Что вам угодно, государь, от меня?

— Я, кажется, говорю вам довольно ясно; если вы не хотите губить ваше семейство и чтобы с вами обращались как с свиньей, то вы должны во всем признаться.

— Я дал слово не называть никого; все же, что знал про себя, я уже сказал его превосходительству, — ответил я, указывая на Левашева, стоящего поодаль в почтительном положении.

— Что вы мне с его превосходительством и с вашим мерзким честным словом.

— Назвать, государь, я никого не могу.

Новый император отскочил три шага назад, протянул ко мне руку и сказал: «Заковать его так, чтобы он пошевелиться не мог».

Во время этого второго допроса я был спокоен; я боялся сначала, что царь уничтожит меня, говоря умеренно и с участием, что он нападет на слабые и ребяческие стороны Общества, что он победит великодушием. Я был спокоен, потому что во время допроса был сильнее его; но когда по знаку Левашева я вышел к фельдъегерю, и фельдъегерь повез меня в крепость, то мне еще более прежнего стала приходить мысль о пытке; я был уверен, что новый император не произнес слова «пытка» только потому, что считал это для себя непристойным.

Фельдъегерь привез меня к коменданту Сукину, — его и меня привели в небольшую комнату, в которой была устроена церковь. Воображение мое было сильно поражено; прислуга, по случаю траура одетая в черное, предвещала что-то недоброе. С фельдъегерем просидел я с полчаса; он по временам зевал, закрывая рот рукою, а я молил об одном — чтобы Бог дал мне силы перенести пытку. Наконец в ближних комнатах послышался звук железа и приближение многих людей. Впереди всех появился комендант с своей деревянной ногой; он подошел к свечке, поднес к ней листок почтовой бумаги и сказал с расстановкой: «Государь приказал заковать тебя». На меня кинулось несколько человек, посадили меня на стул и стали надевать ручные и ножные железа. Радость моя была невыразима; я был убежден, что надо мной совершилось чудо: железа еще не совсем пытка. Меня передали плац-адъютанту Трусову; он связал вместе два конца своего носового платка, надел его мне на голову и повез в Алексеевский равелин. Переезжая подземный мост, я вспомнил знаменитый стих: «Оставьте всякую надежду вы, которые сюда входите». Про этот равелин говорили, что в него сажают только «забытых», и что из него никто никогда не выходил. Из саней меня вынули солдаты, принадлежащие к команде Алексеевского равелина, и ввели меня в 1-й нумер. Тут я увидел семидесятилетнего старика, главного начальника равелина, подчиненного непосредственно императору. С меня сняли железа, раздели, надели толстую рубашку в лохмотьях и такие же панталоны; потом комендант стал на колени, надел на меня снятые железа, обернул наручники тряпкой и надел их, спрашивая, могу ли я так писать. Я сказал, что могу. После этого комендант пожелал мне доброй ночи, сказав; «Божья милость всех нас спасет». Все вышли, дверь затворилась, и замок щелкнул два раза.

Комната, в которую посадили меня, была 6 шагов длины и 4 ширины. Стены, после наводнения 1824 года, были покрыты пятнами; стекла были выкрашены белой краской, и внутри от них была вделана в окно крепкая железная решетка. Около окна в углу стояла кровать, на ней был тюфяк и госпитальное бумажное одеяло. Возле кровати стоял маленький столик, на нем кружка с водою — на кружке были вырезаны буквы «А. Р.». В другом углу, против кровати, была печь. В третьем углу, против печи, стульчак. Кроме того было еще два стула и на одном из них ночник. Когда я остался один, я был совершенно счастлив: пытка миновалась на этот раз, я имел время собраться с духом и даже спрашивал у себя, что они думали произвести надо мной надетыми на меня железами, которые, как я узнал после, весили 22 фунта.

В 9 часов принесли ужинать, причем солдат, исполнявший должность дворецкого, каждый раз очень вежливо кланялся. Не евши более двух суток, я поел щей с большим удовольствием. Ходить по комнате мне было нельзя, потому что в железах это было неудобно, и я опасался, что звук желез произведет неприятное чувство в соседях. Я лег спать и спал бы очень спокойно, ежели бы порой не пробуждали меня наручники.

На другой день, по заведенному в равелине порядку, поутру явился комендант равелина в сопровождении унтер-офицера и ефрейтора. Он спросил об моем здоровье и отправился далее по казематам. Все утро я не вставал с постели; часов в 12 услышал я приближающиеся к двери шаги и сделанный почти шепотом вопрос: «Кто здесь сидит?» На этот вопрос отвечено: «Дмитриев». Дверь растворилась, и взошел рослый, старый и белый как лунь, протопоп Петропавловского собора Стахий. Я с ногами сидел на кровати. Он взял стул и, проговорив что-то насчет моего жалкого положения, сказал, что его прислал государь. Затем начался формальный допрос и увещание:

— Всякий ли год бываете у исповеди и святого причастия?

— Я неисповедовался и не причащался 15 лет.

— Конечно, это случилось потому, что вы были заняты обязанностями службы и не имели времени исполнить этого христианского долга?

— Я уже восемь лет как в отставке, и не исповедовался и не причащался потому, что не хотел исполнять это как обряд, зная, что в России более, нежели где-нибудь, оказывают терпимость к религиозным мнениям; словом, я не христианин.

Стахий увещевал меня, как умел, и наконец напомнил о том, что ожидает меня на том свете.

— Если вы верите в божественное милосердие, — сказал я ему, — то вы должны быть уверены, что мы все будем прощены; и вы, и я, и мои судьи.

Этот старик был добрый человек; он заплакал и сказал мне, что ему очень жалко, что он не может быть мне полезен. Тем наше свидание и кончилось. Стахий вышел. Воображение мое разыгрывалось более и более и по временам доходило до какой-то восторженности; когда появился Стахий, он мне напомнил собой инквизитора в «Дон Карлосе», но после разговора я узнал в нем весьма простого русского попа. После его ухода, вместо обеда, ефрейтор с обыкновенною вежливостью принес кусок черного хлеба, за который я его поблагодарил также вежливо. Этот день прошел без дальнейших приключений.

На третий день поутру (16 января) взошел ко мне с обыкновенной свитой плац-адъютант Трусов. Кроме священника, все должны были входить в каземат в сопровождении ефрейтора и унтер-офицера. Трусов принес мне трубку и табак. Узнавши от меня, что они не принадлежат мне, он унес их назад. В то время я никак не догадался, что это было что-то в роде искушенья. В тот же день вечером неожиданно распахнулись двери, и ко мне вошел еще более рослый, чем Стахий, протопоп Казанского собора П. Н. Мысловский. Приемы его были совсем другие; он бросился ко мне на шею, обнял меня с нежностью и просил, чтобы я переносил свое положение с терпением и чтобы я помнил, как страдали апостолы и первые отцы церкви.

— Батюшка, — спросил я его, — вы пришли ко мне по поручению правительства?

Это его несколько озадачило.

— Конечно, без позволения правительства я не мог бы посетить вас, — отвечал он, — но в вашем положении вы бы, вероятно, обрадовались, ежели бы каким-нибудь образом забежала к вам даже собака, и потому я полагал, что мое посещение не может быть излишне.

— Конечно, в моем положении посещение человека, который бы пришел ко мне побеседовать, могло быть для меня очень приятно; но вы священник, и поэтому я почитаю своею обязанностью на первый раз нашего знакомства объясниться с вами откровенно. Как священник вы не можете доставить мне никакого утешенья, тогда как для некоторых из моих товарищей посещения ваши могут быть очень утешительны, и вы можете облегчить их положение.

— Мне нет дела, — отвечал Мысловский, — какой вы веры; я знаю только, что вы страдаете, и очень буду счастлив, ежели мои посещения не как священника, а как человека могут быть для вас хоть сколько-нибудь приятны.

После такого объяснения я подал ему руку и поблагодарил его.

Он являлся ко мне потом всякий день, и в наших разговорах не было и речи о религии. Вел себя он со мной просто и без малейших фраз. Пройдя пешком от Казанского собора до крепости и обойдя много казематов, он ел с большим аппетитом ломоть решетного хлеба, запивая его славной невской водой, которую впоследствии мы называли нашим шампанским.

Кажется, на 7-й день моего пребывания в равелине я услышал очень явственно шаги двух человек, подходивших к моей двери. В двери было небольшое стеклянное окошко, изнутри загороженное железной решеткой, а снаружи закрытое зеленым фланелевым мешком. Обыкновенно часовые подходили к этому окну в валяных башмаках и едва раздвигали мешок, чтобы осмотреть каземат, так что почти никогда нельзя было заметить их приближенья и осмотра. На этот раз весь мешок был поднят, и я мог явственно видеть ус и часть лица Левашева, который сказал кому-то: «Celui-ci а les fers aux bras et aux pieds. «Celui-ci а les fers aux bras et aux pieds.» <<У этого есть железо на руках и ногах.>> Меня уверяли впоследствии, что другой был царь, что не совсем вероятно, но очень может быть, что это был великий князь Михаил Павлович. — В этот вечер, через три нумера от меня, против обыкновенной тишины в равелине происходил довольно долго продолжавшийся шум. Я узнал от Мысловского, что в эту ночь вынесли из равелина несчастного Булатова полоумного и полуживого. В продолжение 8 дней ни ласки, ни угрозы не могли заставить его съесть что-нибудь. Его отвезли в сухопутный госпиталь, где он на другой или на третий день умер. Перед смертью ему было дозволено свидание с двумя малолетними дочерьми, страстно им любимыми. Дочери не узнали его и убежали от него с ужасом.

На другой день вечером, после того, как все двери были уже заперты, взошел ко мне тихо ефрейтор и подал мне крупичатую булку; он просил меня от имени офицера непременно съесть ее всю, потому что если на другое утро найдут у меня хоть кусочек от этой булки, то офицеру может быть за это худо. Я, со своей стороны, просил ефрейтора унести булку, но он оставил ее на столе и ушел. Мне ничего другого не оставалось, как съесть ее, хоть есть мне вовсе не хотелось. Последствием такой любезности со стороны офицера было то, что у меня сделались жестокие спазмы в желудке; я простонал целую ночь, и только утром меня облегчила сильная рвота.

При обыкновенном утреннем посещении явился ко мне крепостной доктор и спросил меня о моем здоровье. Я сказал, что у меня были спазмы, но что мне теперь лучше. Он советовал мне воздерживаться от сухой пищи, на что я ему отвечал, что я всегда запиваю хлеб водой. Часа через два взошел ко мне петропавловский комендант Сукин; изъявив предварительно сожаление о моем положении, он со слезами на глазах просил меня сжалиться над собой и назвать всех своих товарищей. Я отвечал ему, что назвать своих товарищей ни для него, ни для кого на свете я не могу. Впрочем, я был тронут слезами старика, и мне было жаль, что я не имел возможности сделать ему приятного. Он много распространился о том, какой у нас добрый царь, и назвал его даже ангелом. Я отвечал ему; дай Бог, чтобы это было правда.

— Вы затеяли пустое, — говорил он, — Россия обширный край, который может управляться только самодержавным царем. Если бы даже и удалось 14-е, то за ним последовало бы столько беспорядков, что едва ли через 10 лет все пришло бы в порядок.

— Мы никогда и не предполагали, — отвечал я ему, — устроить все с первого разу.

Во все это время я сидел с ногами на кровати, а старик стоял передо мной на своей деревянной ноге. Окончив свои рассуждения, он сказал: «Ну, несмотря на ваше упорство, я велю вам дать обедать. А так как вы давно не употребляли скоромной пищи, то я велю прежде напоить вас чаем». Я уверял его, что это нисколько не нужно, но он, не слушая меня, повторил еще раз, что велит напоить меня чаем и принести мне обедать. В этот же день мне дали очень жидкого чаю и щей с говядиной, которых я почти не ел. Когда вечером пришел ко мне Мысловский, я рассказал ему все бывшее между мной и комендантом и чистосердечно отозвался об нем, как о весьма добром человеке. На это Мысловский заметил, что главная доброта коменданта состоит в желании, чтобы я не умер от сухой еды, как умер Булатов от голоду, и что вообще члены следственной комиссии очень хлопочут о том, чтобы никто из нас не умер до окончания дела.

Я понял, что в этих словах много правды.

На другой день зашел ко мне Трусов и объявил мне от имени коменданта, что я так упрям, что его превосходительство никогда более не придет ко мне.

Мне часто приходили на ум жена и сын, но как такие мысли не были утешительны в моем положении, то я отгонял их от себя.

В первых числах февраля Трусов принес мне письмо от жены, в котором она извещала, что она благополучно родила сына, и что она и дети здоровы. Прочтя это письмо, я чуть не сошел с ума; я так был счастлив, что бросился к двери, стучал кулаком и требовал к себе офицера. Намерение мое было потребовать бумаги и перо и изъявить за мое счастье искреннюю благодарность царю, приславшему мне письмо. В это время офицера не было в равелине, и письмо мое осталось не написанным. Я был совершенно покоен, не имея более надобности отгонять от себя мысли о семействе, и считал себя самым счастливым человеком во всем Петербурге. После ужина я долго не мог уснуть, и только начал дремать, дверь с шумом растворилась, и Трусов вошел ко мне с обыкновенной свитой. Мне принесли мое платье и шубу, сняли с меня железа, и когда я оделся, то надели их опять. Трусов взял у офицера 4 ключа от моих замков. По его совету я сделал из носового платка подвязку, посредством которой держал ножные железа. Трусов накинул мне на голову свой носовой платок и повез меня в дом к коменданту. Тут, из рук его кто-то принял меня и посадил за ширмы, несмотря на которые и на платок, я мог видеть прислугу, носившую блюда в боковую комнату. Около полуночи меня взяли за руку и повели в те комнаты, в которых перед этим ужинали. В первой из этих комнат я ничего не мог видеть сквозь платок, кроме множества свечей и столов, за которыми сидели люди и писали. Из этой комнаты меня привели в довольно большую залу, также очень ярко освещенную. Руку мою опустили, я остановился, и с меня сняли платок. Я стоял посреди комнаты, шагах в 10 от меня стоял стол, покрытый красным сукном. На крайнем конце его сидел председатель следственной комиссии Татищев, рядом с ним великий князь Михаил Павлович; сбоку от Татищева сидели князь Голицын (Александр Николаевич) и Дибич; 3-й стул был порожний (Левашева), 4-е место занимал Чернышев. По другую сторону стола около великого князя сидел Голенищев-Кутузов, потом Бенкендорф, Потапов и полковник флигель-адъютант Адлерберг, который, не будучи членом комиссии, записывал все сколько-нибудь важное, чтобы тотчас доставлять императору сведения о ходе дела. Когда сняли с меня платок, с минуту во всей комнате продолжалось молчание. Наконец Чернышев махнул мне пальцем и весьма торжественным голосом сказал: «Приблизьтесь». Подходя к столу, я нарушил моими цепями тишину в комнате. Начался опять формальный допрос.

Чернышев спросил у меня, всякий ли год я бываю на исповеди и у св. причастия. Я отвечал ему то же, что Стахию.

— Присягали ли вы императору Николаю Павловичу?

— Нет, не присягал.

— Почему же вы не присягали?

— Я не присягал потому, что присяга происходит с такими обрядами и с такою клятвою, что я считал ее для себя неприличною, тем более что я нисколько не верю святости такой клятвы.

Только при появлении моем в комитет я вполне понял, что, доставивши мне письмо от жены, меня хотели поймать в ловушку; я смотрел на всех членов комиссии с каким-то омерзением.

Чернышев просил меня назвать членов Тайного Общества, но я отвечал ему то же, что и Левашеву.

— Что же может вас заставлять так сильно упорствовать в этом случае? — спросил Чернышев.

— Я уже сказал, что дал слово не называть никого.

— Вы хотите спасти ваших товарищей, но это вам не удастся.

— Если б я думал о спасении кого-нибудь, то вероятно постарался бы спасти себя и не рассказал бы того, что рассказал генералу Левашеву.

— Себя, милостивый государь, вы спасти не можете. Комитет должен вам объявить, что ежели он спрашивает у вас имена ваших товарищей, то единственно потому, что желает доставить вам возможность облегчить свою судьбу. И так как вы упорствуете, то комитет назовет вам всех членов Тайного Общества, бывших в 1818 году на совещании, на котором решено было убить покойного императора. Тут были: Александр, Никита, Сергей и Матвей Муравьевы, Лунин, Фонвизин и Шаховской. Иные из ваших товарищей показывают, что на вас пал жребий нанести удар императору, а другие — что вы сами вызвались на это.

— Последнее показание справедливо, и я точно вызвался сам[3].

— Какое ужасное положение, — сказал князь Голицын, — иметь душу, обремененную такою греховностью! Был ли у вас священник?

— Да, священник приходил ко мне.

В это время, дремавший прежде, Кутузов проснулся и, спросонья не разобрав в чем дело, воскликнул; «Как, он и попа не хотел пустить к себе?»

Голицын его успокоил, сказавши, что у меня был священник.

Когда я объявил на вопрос одного из членов, что я совсем не православный христианин, то Дибич (лютеранин) воскликнул; Так, мы умнее наших предков; где же нам верить и действовать, как верили и действовали отцы наши.

— Сначала вы были, — продолжал допрос Чернышев, — одним из самых ревностных членов; что же заставило вас удалиться от Общества?

— По получении письма от Трубецкого, которое всех нас так встревожило, и после общего мнения, что Россия не может быть более несчастною, как под управлением императора Александра, я объявил, что в этом случае каждый должен действовать отдельно по своей совести, а не так, как член Тайного Общества, — и сказал, что я решился убить императора. В тот вечер, в который было это совещание, никто не сопротивлялся моему намерению; на другой день вечером собрались все те же члены и умоляли меня не приводить в исполнение моего намерения; но я сказал им, что они не имеют никакого права препятствовать мне, что я буду действовать совершенно независимо от Тайного Общества и что никак не могу отказаться совершить то, что они вчера сами находили необходимым. После упорных, несколько раз повторенных просьб отложить намерение, которое по их мнению могло погубить всех, я согласился и сказал, что, не принадлежу более к их Обществу, потому что они или возбудили меня вчера к самому ужасному преступлению или <…>.

— Не было ли кого, — спросил Чернышев, — кто бы при самом начале уговаривал вас отказаться от вашего намерения?

— Точно; Михайло Фонвизин, с которым я жил, в то время вместе, уговаривал меня в продолжение всей ночи. — Я назвал Фонвизина, думая, что мое показание может быть ему полезно.

По окончании этого допроса мне опять пришла мысль о пытке, и я был почти убежден, что на этот раз мне ее не миновать; но к крайнему моему удивлению Чернышев, очень грозно смотревший на меня во время допроса, взглянул улыбаясь на великого князя Михаила Павловича и потом сказал мне довольно кротко, что мне зададутся вопросы письменно, и что я должен буду отвечать также письменно.

Мне надели на глаза платок и отвезли обратно в равелин.

На другой день утром Трусов привез мне письменные вопросы от комитета. Вопросы были те же самые, которые мне предлагались изустно накануне. Тут опять был отдых. Я хорошо знал, что, пока я буду писать ответы, меня оставят в покое. Мне дали перо и чернильницу, и я писал ответы, медленно — кажется, дней 10. В продолжение этого времени Трусов заходил ко мне несколько раз, чтобы спросить, кончил ли я. На все я отвечал то же, что и в комитете; но когда мне пришлось отвечать на вопрос, кто известен мне из членов Тайного Общества, то меня взяло раздумье. Кроме тех лиц, которых мне назвал комитет, мне бы пришлось назвать очень немногих, и, назвавши этих немногих, я не подвергал бы почти никакой опасности, потому что одни из них были заграницей, другие слишком мало принимала участия в делах Общества. Тут мне представилось, что я разыгрываю роль Дон Кихота, вышедшего с обнаженной шпагою против льва, который, увидавши его, зевнул, отвернулся и спокойно улегся. Тут мне представилось мое семейство, соединение с которым я делал невозможным и может быть из пустого тщеславия. В это время Мысловский по-прежнему посещал меня ежедневно; мы с ним очень сблизились; он мне приносил письма от моих. Подосланный правительством, он совершенно перешел на нашу сторону. Сначала я решительно не хотел читать принесенных им писем, опасаясь, чтобы из этого не вышло беды для него; но он ужасно этим обиделся и сказал мне, что он никогда не сочтет преступлением служить ближнему, который находится в таком положении, как я. Во всех этих случаях он действовал так ловко и решительно, что я наконец за него успокоился и через него переписывался с своими. Бывши в раздумье — назвать мне или нет известных мне членов Тайного Общества, я попросил совета у Мысловского. Можно было подумать, что он только и ждал этого вопроса. Он отвечал мне и даже несколько торжественно, что я веду себя не совсем благородно, и тогда как все признались, я моим упорством могу только замедлить ход дела в комитете. На что я мог ему ответить только; «Так и вы, батюшка, тоже против меня; я этого не ожидал от вас». При этих словах он бросился меня обнимать и сказал: «Любезный друг, поступайте по совести и как Бог вам внушит».

Я наконец отправил мои ответы, не назвавши никого; но я сам чувствовал, что прежнее намерение мое не называть никого слабело с каждым часом. Тюрьма, железа и другого рода истязания произвели свое действие, они развратили меня. Отсюда начался целый ряд сделок с самим собой, целый ряд придуманных мною же софизмов. Я старался себя уверить, что, назвавши известных мне членов Тайного Общества, я никому не могу повредить, но многим могу быть полезен своими показаниями.

Отославши ответы, в которых я никого не назвал, на другой день я потребовал пера и бумаги и написал в комитет, что я наконец убедился, что, не называя никого, я лишаю себя возможности быть полезным для тех, которые бы сослались на меня для своего оправдания. Это был первый шаг в тюремном разврате.

Разумеется, я тотчас же получил вопросные пункты, на которые я так долго отказывался отвечать. Я назвал те лица, которые сам комитет назвал мне, и еще два лица: генерала Пассека, принятого мною в Общество, и П. Чаадаева. Первый умер в 1825 году, второй был в это время заграницей. Для обоих суд был нестрашен.

После этого я оставался долго забытым.

Наступил великий пост; у меня спросили, что я буду есть: постное или скоромное. Я отвечал, что мне все равно, и меня целый пост кормили щами со снятками. Мысловский по прежнему навещал меня, но никогда не заводил со мной религиозного разговора… Однажды мне случилось сказать ему почему-то, что правительство наше не требует ни от кого православного исповедания. Мысловский отвечал, что правительство действительно ничего не требует, но что многих людей, которые были крещены в православной вере и которые оказались впоследствии неправославными, ссылали в Соловки или другие монастыри на заключение.

Этими словами Мысловский отворил мне еще один выход к соблазну. Я начал рассуждать очень основательно, что ежели правительство требует от православных, чтобы они всегда оставались православными, то следовательно оно требует только одного соблюдения обрядов. На шестой неделе поста я прямо сказал Мысловскому, что я желаю исповедаться и причаститься. — «Любезный друг, — отвечал он мне, — я сам давно хотел предложить вам это, но, зная вас, никак не смел». — Было положено, что он придет ко мне в Вербное воскресенье с дарами, и в самом деле в этот день он явился ко мне в эпитрахили. Он хотел было начать формальностью, но я прямо сказал, что он знает мое мнение на этот счет. После этого он только спросил у меня, верю ли я Богу. Я отвечал утвердительно. Он пробормотал про себя какую-то молитву и причастил меня.

Впоследствии я узнал, что этот день был для казанского протопопа днем великого торжества. В моем каземате он вел себя как самый простой, очень неглупый и весьма добрый человек, но зато вне стен крепости он вел свои дела не совсем для себя безвыгодно. Он не мог удержаться от искушения и рассказал всем, что он обратил в христианство самого упорного безбожника.

В Вербное воскресенье вечером, когда я уже начал засыпать, часов в 10, взошел ко мне обыкновенным порядком плац-майор Подушкин; он развернул бумагу и прочел при всех присутствующих, что государь император приказал снять с меня оковы. С меня сняли ножные кандалы, после чего Подушкин объявил, что ручные останутся на мне. Первое время мне было неловко без ножных оков; я был обессилен долгим содержанием, и наручники иногда совершенно перевешивали меня вперед. В Светлое воскресенье вечером, также в 10 часов, посещение Подушкина повторилось, и он опять по прежнему произнес, что император велел снять с меня наручники. После этого целый месяц меня не тревожили, время тянулось с страшною медленностью, но не без радостных минут. Когда я жил в Москве, теща моя Н. Н. Шереметева требовала от меня, чтобы я каждое воскресенье обедал у ее брата И. Н. Тютчева, отца Ф. И. Тютчева и Д. И., вышедшей за Сушкова. За этими обедами я проводил самые скучные минуты в моей жизни, но отказаться от них было невозможно: это было бы ужасное огорчение для Н. Н. Шереметевой. Когда в воскресенье солдат приносил мне крепостных щей, я всегда вспоминал с удовольствием, что не пойду обедать к Тютчевым.

В мае месяце я неожиданно получил новый вопрос из комитета о том, в чем состоял разговор полковника Митькова с Мухановым по получении известия о 14 декабря. Я совершенно пропал. В этом разговоре Муханов предлагал ехать в Петербург и убить императора. Сказать, что я не был при этом разговоре, было невозможно. Мне бы могли доказать, что я лгу, и потом может быть не поверили бы, если б я сказал что-нибудь в пользу Муханова. Я видел Муханова только один раз у Михайлы Орлова, он вызвался и у него убить императора. Услышав этот вызов, М. Орлов взял его за ухо и поцеловал за такое намерение в лоб. Потом Орлов просил меня отвезти Муханова к Митькову.

Мне показалась одна возможность спасти Муханова; описать мое свидание с ним у Орлова и Митькова, не показывая, разумеется, что Орлов целовал его; но описать то, что по словам Муханова я был уверен, что он никогда не принадлежал к Тайному Обществу, и потому в моих показаниях не назвал его, что многоречивый вызов его отправиться в Петербург все присутствующие выслушали как пустую болтовню, и на нее никто не обратил внимания. Отправив такой отзыв в комитет, я нисколько не успокоился, а чувствовал, что я был, хотя и невинной, причиной, может быть, совершенной гибели Муханова. Положение мое было ужасное, это были минуты самые тяжелые из всех лет моего заточения. Я решился написать к императору и рассказать в письме все, что уже отвечал в комитете, и объяснить ему каким образом Муханов через меня попал к Митькову. Я просил наложить на меня какое угодно наказание, но избавить Муханова от ответственности в деле, в котором он участвовал одной болтовней[4].

На другой день меня повезли в комитет. За красным столом сидел один Чернышев. Он торжественно прочел мне мое показание, написанное не моею рукою, и в котором еще больше было сказано в пользу Михайлы Орлова, чем сколько сказал я. Он спросил меня потом, готов ли я подтвердить мое показание. Я отвечал, что подтверждаю его.

— Ваша священная обязанность всегда говорить истину, — сказал он.

После этого меня вывели в другую комнату, из которой я слышал разговор Чернышева с Мухановым.

Это была страшная для меня минута. Я ожидал, как пытки, очной ставки с Мухановым и вздохнул свободно только тогда, когда по прочтении моего показания Муханов сказал; «Я не запираюсь, что я говорил вздор, но намерения совершить преступление я никогда не имел».

Меня отвели в равелин, и с этих пор меня не тревожили до окончания следствия.

Когда следственная комиссия поднесла свое донесение императору, все дело поступило в верховный уголовный суд.

Во время суда мне дозволены были свидания с Н. Н. Шереметевой, а потом с женою и сыновьями. С наступлением лета всех содержащихся в равелине поочередно пускали гулять в маленький треугольный садик, находящийся внутри равелина. В этом саду есть могила. Здесь, по крепостному преданию, похоронена княжна Тараканова, дочь императрицы Елизаветы Петровны и Разумовского, предательски увезенная графом Алексеем Григорьевичем Орловым из Италии. По прибытии в Россию княжна Тараканова была посажена в равелин; она утонула в каземате во время наводнения, бывшего в семидесятых годах.

В начале июля меня повели в дом коменданта. Я уже знал через Мысловского, что нас позовут в верховный уголовный суд для свидетельства всех наших показаний. Меня привели в небольшую комнату, где за столом на председательском месте сидел бывший министр в. д., князь Ал. Бор. Куракин; направо и налево от него сидело еще человек 6 членов суда. Бенкендорф присутствовал как депутат от комитета.

Сенатор Баранов очень вежливо предложил пересмотреть лежащие перед ним бумаги и спросил, мои ли это показания. Прочесть все эти бумаги было невозможно в короткое время, да и к тому ж я очень понимал, что меня не затем призвали, потому что 121 подсудимых должны были в одни или не более как в двое суток поверить все свои показания и бумаги. Я перелистывал кое-как бумаги, которых Баранов даже не выпускал во все время из рук, и видел на иных листах свой почерк, на других почерк мне совершенно незнакомый. Баранов предложил мне что-то подписать, и я подписал его листок, не читая. В этом случае верховный уголовный суд хотел сохранить ежели не самую форму, требуемую в судебных местах, то по крайней мере хоть тень этой формы.

12 июля, часу в 1-м, меня опять повели в дом коменданта, и на этот раз я очень был удивлен, когда Трусов, приведя меня в одну проходную комнату, исчез, и я очутился с глаза на глаз с Никитой и Матвеем Муравьевыми и Волконским. Тут было еще два лица, мне незнакомые. Одно в адъютантском мундире — это был Александр Бестужев (Марлинский); другое в самом смешном наряде, какой только можно себе представить — это был Вильгельм Кюхельбекер (издатель Мнемозины). Он был в той же одежде, в которой его взяли при входе в Варшаву — в изорванном тулупе и теплых сапогах. Свидание с Муравьевыми и в особенности разговор с Никитой были для меня истинным наслаждением. Матвей был мрачен; он предчувствовал, что ожидало его брата. Кроме Матвея никто не был мрачен. О себе я не мог судить — похудел ли я во время шестимесячного заключения, но я был истинно поражен худобой не только присутствующих товарищей, но и всех подсудимых, которых, проводили через нашу комнату. Вскоре явился Мысловский, отозвал меня в сторону и сказал: «Вы услышите о смертном приговоре — не верьте, чтобы совершилась казнь».

Некоторое время мы оставались вшестером в нашей комнате; потом Трусов провел нас через ряд пустых комнат, и мы прошли в верховный уголовный суд.

Митрополиты, архиереи, члены государственного совета и генералы сидели за красным столом; за ними стоял сенат. Все были обращены лицом к подсудимым. Нас шестерых выстроили гуськом. Министр юстиции князь Лобанов очень хлопотал, чтобы все происходило надлежащим образом.

Перед столом стоял пюпитр на одной ножке; на нем лежали бумаги.

Обер-секретарь, пресмешной наружности, первоначально сделал нам перекличку, и когда Кюхельбекер нескоро откликнулся на свое имя, то Лобанов закричал повелительным голосом: «Да отвечайте же, да отвечайте ж!» Потом началось чтение приговора. Когда прочли мое имя в числе приговоренных к смертной казни, мне показалось это только смешным фарсом — и в самом деле нам всем шестерым смертная казнь была заменена ссылкою в каторжные работы на 20 лет. После этого меня отвели опять в 1-й нумер равелина. Священник обещался зайти ко мне и не зашел. Едва успели меня раздеть, как явился крепостной доктор — с вопросом о моем здоровье. Я сказал, что у меня немного зуб болит; он удивился и ушел. Его послали ко всем бывшим в суде, чтобы подать помощь тем, которые занемогли, выслушав приговор.

Ужин подали немного ранее обыкновенного, и я тотчас же крепко заснул. В полночь меня разбудили, принесли платье, одели меня и вывели на мост, который идет от равелина к крепости. Здесь я встретил опять Никиту Муравьева и еще нескольких знакомых. Всех нас повели в крепость; изо всех концов, изо всех казематов вели приговоренных. Когда все собрались — нас повели под конвоем отряда Павловского полка через крепость в Петровские ворота. Вышедши из крепости, мы увидели влево что-то странное и в эту минуту никому не показавшееся похожим на виселицу. Это был помост, над которым возвышалось два столба; на столбах лежала перекладина, а на ней висели веревки. Я помню, что когда мы проходили, то за одну из этих веревок схватился и повис какой-то человек; но слова Мысловского уверили меня, что смертной казни не будет. Большая часть из нас была в той же уверенности.

На кронверке стояло несколько десятков лиц — большею частью это были лица, принадлежавшие к иностранным посольствам; они были, говорят, удивлены, что люди, которые через полчаса будут лишены всего, чем обыкновенно так дорожат в жизни, шли без малейшего раздумья, с торжеством и весело говоря между собою. Перед воротами всех нас (кроме носивших гвардейские и флотские мундиры) выстроили покоем спиной к крепости, прочли общую сентенцию; военным велели снять мундиры и поставили нас на колена. Я стоял на правом фланге, и с меня началась экзекуция. Шпага, которую должны были переломить надо мной, была плохо подпилена; фурлейт ударил меня ею со всего маху по голове, но она не переломилась: я упал. «Ежели ты повторишь еще раз такой удар, — сказал я фурлейту, — так ты убьешь меня до смерти». В эту минуту я взглянул на Кутузова, который был на лошади, в нескольких шагах от меня, и видел, что он смеялся.

Все военные мундиры и ордена были отнесены шагов на 100 вперед и были брошены в разведенные для этого костры.

Экзекуция кончилась так рано, что ее никто не видал; вообще перед крепостью не было народа. После экзекуции нас отвели опять в крепость и меня опять в 1-й нумер равелина. Ефрейтор, который принес мне обедать, был необыкновенно бледен и шепнул мне, что за крепостью совершился ужас, что пятерых из наших повесили. Я улыбнулся, нисколько ему не веря, но ожидал Мысловского с нетерпеньем. Наконец вечером он взошел ко мне с сосудом в руках. Я бросился к нему и спросил: правда ли, что была смертная казнь? — Он хотел было отвечать мне шуткою, но я сказал, что теперь не время шутить. Тогда он сел на стул, судорожно сжал сосуд зубами и зарыдал. Он рассказал мне все печальное происшествие.

После приговора Пестель, Сергей Муравьев, Рылеев, Михайло Бестужев и Каховский были отведены в особые казематы. Сестра Сергея Муравьева Кат. Ив. Бибикова, узнавши, что брат ее приговорен к смертной казни, поскакала в Царское Село и просила через Дибича о дозволении иметь свидание с братом. Ей позволено увидеться с ним на один час. Свидание их происходило в доме коменданта Сукина и в его присутствии. Сергей Муравьев был очень покоен и просил сестру не оставлять попечениями их брата Матвея. Разлука их навсегда, по словам самого Сукина, была ужасна. Когда Сергей Муравьев возвратился в каземат, к нему вошел с печальным видом плац-майор Подушкин. Сергей Муравьев предупредил его: «Вы, конечно, пришли надеть на меня оковы». Подушкин позвал людей; на ноги ему надели железа. То же было сделано и с 4-мя товарищами Сергея Муравьева. Все смотрели совершенно покойно на приготовления казни, кроме Михайлы Бестужева: он был очень молод, и ему не хотелось умирать. Ночью пришел к ним священник Мысловский с дарами. Кроме Пестеля, который был лютеранин, все они причастились. — Когда после экзекуции нас ввели в казематы — их вывели перед собор. Был 2-й час ночи. Бестужев насилу мог идти, и священник Мысловский вел его под руку. Сергей Муравьев, увидя его, просил у него прощенья в том, что погубил его. — Когда их привели к виселице, Сергей Муравьев просил позволения помолиться: он стал на колени и громко произнес: «Боже, спаси Россию и царя!» Для многих такая молитва казалась непонятною, но Сергей Муравьев был с глубокими христианскими убеждениями и молил за царя, как молил Иисус на кресте за врагов своих. Потом священник подошел к каждому из них с крестом. Пестель сказал ему: «Я хоть не православный, но прошу вас благословить меня в дальний путь». Прощаясь в последний раз, они все пожали друг другу руки. На них надели белые рубашки, колпаки на лицо и завязали им руки. Сергей Муравьев и Пестель нашли и после этого возможность еще раз пожать друг другу руку. Наконец их поставили на помост и каждому накинули петлю. В это время священник, сошедши по ступеням с помоста, обернулся и с ужасом увидел висевших Бестужева и Пестеля и троих, которые оборвались и упали на помост. Сергей Муравьев жестоко разбился; он переломил ногу и мог только выговорить: «Бедная Россия! и повесить-то порядочно у нас не умеют!» Каховский выругался по-русски. Рылеев не сказал ни слова. Неудача казни произошла оттого, что за полчаса перед тем шел небольшой дождь, веревки намокли, палач не притянул довольно петлю, и когда он опустил доску, на которой стояли осужденные, то веревки соскользнули с их шеи. Генерал Чернышев, бывший распорядителем казни, не потерял голову; он велел тотчас же поднять трех упавших и вновь их повесить. Казненные оставались недолго на виселице; их сняли и отнесли в какой-то погреб, куда едва пропустили Мысловского; он непременно хотел прочесть над ними молитвы.

Еще несколько слов о Мысловском. 15-го июля на Петровской площади был назначен парад и очистительное молебствие, которое должен был отслужить митрополит со всем духовенством. Протоиерей Мысловский отпустил образ Казанской Божьей Матери на молебствие с другим священником, а сам в то же время надел черную ризу и отслужил в Казанском соборе панихиду по пяти усопшим. Бибикова зашла помолиться в Казанский собор и удивилась, увидав Мысловского в черном облачении и услышав имена Сергея, Павла, Михаила, Кондратия.

III

…Дней через десять после казни из равелина переместили всех в крепость и меня перевели в Невскую куртину.

Я неохотно расстался с моим первым нумером: тут конечно были минуты весьма тяжкие, но бывали и минуты, в которые обливало таким светом, что внутренне все приходило в порядок и стройность. — В первое время заключения чувствуешь что-то тяготеющее над тобой, похожее на fatum древних, чувствуешь свою ничтожность перед этой могучей неизбежностью, но мало-помалу возникают внутренние силы, начинаешь дышать свободнее и по временам забываешь и темницу, и затворы. — Полное и продолжительное уединение, подобно животному магнетизму, отрешая нас на время от внешних впечатлений, сосредоточивает все наше внимание на предмет, на который в эту минуту мы обращаем внимание. Сколько вопросов, задаваемых мной себе на свободе, оставались для меня недоступными прежде, разрешались, и иногда совсем неожиданно, во время моего пребывания в равелине! Беседа с самим собой, особенно в последнее время моего тут заключения, редко кем или чем нарушалась. Я сжился с моим первым нумером, и гнилые пятна на его стенах, оставшиеся после наводнения 1824 года, были для меня не пятна, а представляли собой разного рода изображения.

Нумер, в который меня переместили, был на Неву. Тут образ моего существования совсем изменился: вместо глубокой тишины, к которой я привык в равелине, я слышал почти беспрестанное движение в коридоре, говор и возгласы в нумерах, отделенных один от другого только бревенчатой перегородкой. При появлении плац-майора Подушкина все затихало на короткое время. — Сидя целый день у раскрытого окна, я предавался наслаждению дышать чистым воздухом и любовался рекой, покрытой челноками, снующими от одного берега к другому берегу. Приятные эти внешние ощущения не допускали меня предаваться надолго какой-нибудь мысли или какому-нибудь чувству, — я в это время я жил до такой степени животной жизнью, что поглощал без остатка дурные щи и жесткую говядину, которую приносили мне к обеду и к ужину; зато так пополнел в несколько дней моего тут пребывания, что при первом свидании с моими они не могли на меня налюбоваться.

По совершении казни тем из нас, которые оставались в крепости, дозволены были, один раз в неделю, свидания с близкими родственниками. Каждый раз свидание продолжалось два часа, в присутствии плац-адъютанта, причем запрещалось говорить иначе как по-русски. Под предлогом свидания первое время приезжали родственники и не родственники, и всякий день крепость была наполнена экипажами.

Я недолго остался в нумере с открытым окном на Неву. Неосторожность одного из моих соседей, пустившегося в громкий разговор с своей женой, подъехавшей на ялике к самой крепости, была причиной, что из нумеров с окнами на Неву переместили нас в нумера, в которых окна были обращены к собору. Петр Николаевич Мысловский, наш духовник, посещал меня почти ежедневно с таким же участием, как и прежде. Он мне признался, что, зная строгий надзор в равелине, ему там бывало не совсем ловко, но что в самой крепости он был как дома. В новом нумере, по вызову моего соседа, я взошел с ним в сношение, и оно было тем более удобно, что стена, нас разделявшая, не препятствовала изустному разговору. Сосед мой был Сутгоф, один из главных сподвижников 14-го. Прежде я не был с ним знаком, но обстоятельства, в которых мы находились, тотчас нас сблизили. Он, рассказавши мне дело свое в комитете, требовал от меня такой же откровенности. Через несколько дней он отправлен был в Финляндию, и его заменил Александр Муравьев, брат Никиты. Этому юноше было не более 20 лет, и я знал его прежде, когда он был еще почти ребенком. Приговоренный на 12 лет в работу, он утешал себя тем только, что разделит участь брата и будет с ним вместе.

Перед обедом, 5 августа, зашел ко мне священник с известием, что я в ту же ночь буду отправлен в Финляндию, и что он вместе с моими выедет проститься со мной на первую станцию. Перед сумерками пришел плац-адъютант Трусов с приказанием изготовиться к отъезду; а потом, когда совсем смерклось, он опять явился в мой каземат и, взявши меня с собой, повел к коменданту. Дорогой он давал мне разного рода наставления и между прочим советовал остерегаться фельдъегеря и ни под каким видом не говорить при нем по-французски, уверяя меня, что за такой проступок фельдъегерь имел право меня оставить без обеда. При этом невольно я вспомнил мое детство, когда меня оставляли без обеда за то, что я с сестрами говорил по-русски.

Вскоре по приходе моем к коменданту прибыли туда и мои спутники; Матвей Муравьев, Александр Бестужев (Марлинский), Арбузов и Тютчев. С Муравьевым я был коротко знаком, служа вместе в Семеновском полку (мы были почти неразлучны вовремя походов 12-го, 13-го и 14-го года); прочих я прежде не знал. Бестужев красовался в венгерке. Арбузов и Тютчев были в куртках и шароварах из толстого серого сукна. Арбузов служил лейтенантом в гвардейском экипаже, а Тютчев из Семеновского полка в 21-м году был переведен в один из полков 8-й дивизии и принадлежал к Обществу Славян. Оба они не имели родственников в Петербурге, и потому, когда их мундиры, были сожжены, их снабдили казенной одеждой. Комендант Сукин объявил нам высочайшее повеление отправить нас в Финляндию и советовал нам во время пути вести себя кротко и во всем повиноваться фельдъегерю. При прощании Бестужев произнес благодарственную речь коменданту за его поведение с нами, на что комендант отвечал очень сухо, сказав, что его благодарить не за что, потому что он во всех случаях относительно нас не более как исполнял только строго свою обязанность.

Когда мы вышли от коменданта, у подъезда стояли уже наши повозки и жандармы. По освещенным улицам Петербурга мы еще ехали довольно скоро; но, проехав заставу, подвигались очень медленно. В это время около Петербурга горели леса, и днем солнце виднелось сквозь дым, покрывавший город и его окрестности, как обгорелая головня; ночью же ни зги не было видно и наши ямщики беспрестанно сбивались с дороги, часто они шли пешком и вели лошадей за поводья. До Парголова мы ехали часа три.

Станционный дом, когда мы подъехали к нему, был ярко освещен и наполнен гостями. Тут были жена моя с двумя малолетними сыновьями, мать ее, протоиерей Мысловский и И. А. Фонвизин, приехавший со мной проститься. Катерина Ивановна Бибикова была тут также; она приехала вместе с теткой Катериной Феодоровной Муравьевой проводить брата своего Матвея Муравьева. — Мы провели тут целую ночь, говоря с своими о наших делах; было положено, что жена моя с детьми последует за мной в Сибирь, и матушка собиралась проводить ее. После всех тревог, нами пережитых, такая будущность нам улыбалась. В это время многие были уверены, что при коронации мы будем избавлены от работ, и что нас поселят в Сибири. Поутру я простился с своими в уверенности, что мы скоро опять свидимся. При прощании мне хотели дать 500 р. денег, и фельдъегерь нисколько не затруднился взять их; но я этому воспротивился, опасаясь, чтобы ему не пришлось отвечать за меня. При отправлении из Петербурга нам было сказано, что мы не имеем права иметь более ста рублей, и я, взявши от своих только сто рублей, передал их фельдъегерю.

Переезд от Петербурга до места нашего заключения был для нас приятной прогулкой. После долгого заточения мы наслаждались, дыша целый день чистым воздухом и имея перед глазами несколько дикую, но вместе с тем и величественную природу Финляндии. По приезде на каждую станцию живой разговор между нами имел также свою увлекательность. Тут не было ни затворов, ни стен, нас разделяющих, ни плац-майора, ни плац-адъютанта, которые бы нас подслушивали. Фельдъегерь наш Воробьев прекрасно вел себя с нами, и когда мы слишком громко говорили между собой по-русски, он торжественно произносил: парле франсе, мусье, — опасаясь, чтобы нас не подслушали и не донесли в Петербург. На одной станции, где мы обедали в особенной комнате, завязался очень живой разговор между мной и Бестужевым о нашем деле; я старался доказать ему, что несостоятельность наша произошла от нашего нетерпения, что истинное наше назначение состояло в том, чтобы быть основанием великого здания, основанием под землей, никем не замеченным; но что мы слишком рано захотели быть на виду для всех, захотели быть карниз. «И потому упали вниз», — сказал наш фельдъегерь, стоявший сзади нас, и о присутствии которого мы совершенно забыли. На этот раз его вмешательство было так кстати, что мы все расхохотались.

По приезде в Роченсальм фельдъегерь сдал нас коменданту полковнику Кульману, после чего через полчаса мы отправились к берегу в сопровождении коменданта и небольшого отряда солдат. Начальник этого отряда поручик Хоруженко был в полной форме; у берега ожидал нас шестивесельный катер, на котором мы и отправились в море. Плавание наше продолжалось более часа, и наконец мы увидали вдали огромную круглую башню, как будто выросшую из воды; это была крепость «Форт Слава», построенная фельдмаршалом Суворовым, и в которой были приготовлены для нас казематы. Вид ее был мрачен и не предвещал нам ничего доброго. Нас разместили поодиночке в казематы и заперли на замок. В каждом каземате, срусскою печью, было два окошка, перед которыми снаружи были поставлены щиты из теса, устроенные нарочно для нас, по распоряжению инженерного генерала Оппермана. По стене стояла кровать с соломой, стол и несколько стульев довершали принадлежность каземата; жилье было и темно и сыро. Первое время нас строго держали под замком и выпускали только на короткое время, и то поодиночке гулять по двору. Василий Герасимович Хоруженко, гарнизонной артиллерии поручик, начальствуя над отрядом, составлявшим нашу стражу, вместе с тем был и наш непосредственный начальник; он давал нам это чувствовать всякий раз, когда приходил навестить нас; сперва он как будто нас опасался, но потом, убедившись, что мы народ смирный, он сделался ручнее. Иногда он собирал нас всех вместе и пил с нами чай; тут он рассказывал нам разные происшествия своей жизни. Отец его, казак, был сослан в Архангельск, по бунту Пугачева, и сам он причислен в кантонисты и обучался в Отделении; потом он поступил в артиллерию. Будучи расторопен и довольно красив собой, он скоро попал в фейерверкеры; сам граф Аракчеев, как утверждал он, знал его лично и произвел в офицеры; при этом он говорил, что дворянство, доставшееся нам даром, разумеется для нас нипочем, но что он ценит его дорого, потому что он добыл его своей спиной, на которой поломано много палок. Он этим гордился и, может быть, с большим правом, нежели те, которые гордятся своим выгодным положением в свете, занимаемым ими потому только, что они взяли на себя труд родиться. Нами он распоряжался по своему произволу: то мы все вместе гуляли по двору, то он держал нас целый день под замком, уверяя, что будто команда на него роптала за его снисходительное обращение с нами. Добывая выгоду для себя из пятидесяти копеек на ассигнации, отпускаемых ежедневно, на наше продовольствие, кормил он нас очень плохо. На несчастье наше тесть его, шкипер, подарил ему огромный запас испорченной солонины, которую с корабля велено было выкинуть. С этой солониной варили нам щи отвратительные; хлеб, покупаемый в Роченсальме, был также не всегда выпечен; а вода в колодце, устроенном посреди крепости, когда дул западный ветер, была до такой степени солона, что ее почти невозможно было пить. Вследствие всего этого вместе, у Бестужева и Муравьева появились солитеры еще на Форте Славе, а у Арбузова несколько после. При таком содержании только мы двое, Тютчев и я, уцелели. Несмотря на то, что Хоруженко пользовался крохами от нашего продовольствия и тешился, распоряжаясь нами по собственному своему хотению, он был не дурной человек. Случалось ли кому-нибудь из нас захворать, он тотчас собирал нас к больному, и сам был с ним любезен, насколько это было для него возможно. Будь на его месте какой-нибудь аккуратный немец, хоть даже добрейший Шиллер, тюремщик Пеллико, кормил бы он нас конечно лучше, но зато, чтобы исполнить в точности предписание начальства, он бы ни за что не выпустил нас из-под замка, и мы бы с ним пропали.

Когда стало холоднее и стали топить печи, оказалось, что они дымились, и после того, что закрывали трубу, в комнате был несносный угар, и потому держать нас целый день под замком не приходилось. Однажды ночью часовой услышал в комнате Бестужева необычайный шум, и веря, что Бестужев был в сношении с нечистой силой, он в испуге побежал и дал знать унтер-офицеру о том, что на его часах не совсем ладно. Унтер-офицер в свою очередь донес об этом офицеру, офицер с командой подступил к каземату, в котором был слышен шум. Некоторое время никто не решался отворить дверь; когда ее отворили, то увидали Бестужева, лежавшего на поду без чувств: он угорел. После этого происшествия нас почти никогда не запирали днем. Книг у нас было очень мало. Муравьев привез с собой французскую библию и Саллюстия с французским переводом; я имел возможность захватить с собой только Монтеня, но к счастью у Бестужева было два тома старинных английских журналов, один том Ремблера и один том Гертнера. При помощи Бестужева Муравьев и я, мы стали учиться по-английски. Библиотека нашего офицера состояла из одной части Четьи-минеи и «Мальчика у ручья»; он решился дать нам прочесть и то и другое, но никак не решался добывать нам книг из Роченсальма; а вместе с тем, совершенно для нас неожиданно, передал нам тетрадку, писанную прекрасным французским почерком, заключавшую в себе последнюю часть «Чайльд Гарольда». Тетрадку эту принесли нам две дамы, жившие в Роченсальме, г-жа Чебышева и сестра ее; такой поступок с их стороны глубоко нас тронул, и мы вполне его оценили. В этом случае только женщины, и женщины исполненные истинного чувства, могли понять наше положение и найти возможность изъявить так прекрасно участие, которое они принимали в нас.

К концу года запасы наши, чаю, сахару и табаку, истощились; денег от ста рублей оставалось у меня немного, да и те надо было беречь на мытье белья и другие необходимые издержки. В это время нас стали иногда запирать; в крепости заметно было особенное движение, и офицер, собирая ежедневно команду, учил ее. Мы узнали, что скоро ожидают генерал-губернатора Финляндии Закревского. Недели за две до нового года он навестил нас. Муравьеву он доставил посылку от сестры его Бибиковой, Бестужеву привез от себя чаю, сахару и табаку, надо полагать, в знак благодарности за «Полярную Звезду», которую ему присылали Рылеев и Бестужев, и мне он сам вручил медвежьи сапоги от моей тещи, и вообще со всеми с нами был очень любезен. Я узнал только после, что эти сапоги были мне присланы как намек на то, что мы не останемся долго в Форте Славе; а между тем мы остались тут еще почти одиннадцать месяцев после того, что посетил нас Закревский в первый раз. Посещение его было для нас во многих отношениях на пользу; видя его к нам внимание, и офицер наш и комендант Кульман стали к нам также несколько внимательнее. Комендант был человек не злой, но совершенно ничтожный; по необходимости посещая нас, раз или два в месяц, он не входил в рассмотрение того, как нас содержат, и так как мы никогда ему ни на что не жаловались, то он оставался нами доволен.

В посылке, привезенной Закревским Муравьеву, был курс Лакруа, и я пристально принялся за математику. За недостатком книг и других занятий, наука эта имела для меня прелесть casse-tête chinois[5]. Я занимался ею страстно. При этом занятии главное неудобство состояло в том, что у меня не было грифельной доски, и хотя я сохранил при себе карандаш, но бумагу достать было очень трудно. Бестужев в это время пытался писать на клочках бумаги повесть в стихах из времен весьма древних Русской истории, «Андрей Переяславский». Археологические его познания были не обширны, слог его был вял, и повесть вообще не удалась. За критику его скороспелого произведения он не сердился, но впрочем защищал его усердно; вообще он был предобрый малый. Замечая, что Тютчев грустит, он употреблял все средства, чтобы развеселить его, и, не имея с ним ничего почти общего, он проводил с меланхоликом по целым дням глаз на глаз, уговорив офицера запирать их двоих вместе. С Арбузовым, которого нрав был несколько крут, он умел также ладить, и вообще мы все любили его. В нашем кругу он был очень прост, и приятен, но с офицером, на которого желал произвести впечатление, он по временам становился на ходули и выкидывал перед ним разного рода коленца. Муравьев и я, мы за это назвали его mauvais genre; он и тут на нас не сердился. Бывали с ним мрачные минуты, в которые он был уверен, что мы никогда не съедем с Форта Славы, и что если бы мы даже и возвратились на свободу, то наше положение было бы незавидно, по той причине, что на нас все смотрели бы с невыгодной стороны; а я ему в утешение говорил напротив, что мы долго не останемся на Форте Славе, и что если бы мы когда-нибудь возвратились на свободу, то нам надо опасаться, чтобы на нас не смотрели лучше, нежели мы того стоим. Не знаю, вспомнил ли он мое предсказание на Кавказе, когда его литературные произведения имели такой огромный успех, и которым он частью, конечно, был обязан положению, в котором находился.

Летом в 1827 году нас опять посетит г-л Закревский и поручил нашему офицеру узнать, не желаем ли мы остаться в крепости на весь срок работы, к которой мы были приговорены; никто из нас не подумал воспользоваться таким предложением. Мы не знали, что ожидало нас в Сибири, но мы испытали всю горечь заключения, и неизвестность в будущем нас нисколько не устрашала. Скоро после посещения Закревского Хоруженко был сменен и получил другое назначение. Новый наш начальник был добрый, простой человек и нисколько не умничал с нами; он переехал на Форт Славу с своим семейством, состоявшим из жены и не совсем взрослой дочери. При появлении этой девочки Бестужев, Арбузов и Тютчев выщипали себе бороды, которых нам не брили. Бестужев в этом случае производился необыкновенным образом и украсил себе голову красным шарфом в виде чалмы.

После 7-го октября прошел слух, что при рождении великого князя Константина Николаевича нас всех избавили от работы; слух этот был справедлив только относительно Бестужева и Муравьева. В конце октября их обоих увезли от нас, сперва Бестужева, а через неделю после него и Муравьева. Проезжая через Петербург, Бестужев имел свидание с генералом Дибичем, который ему объявил, что он и другой его товарищ, с которым он отправится в Сибирь, освобождены от работ, и что ему даже позволено писать и печатать, с условием только не писать никакого вздору.

Наконец наступила наша очередь. В начале ноября, в один прекрасный вечер, нас перевезли с Форта Славы в Роченсальм, и когда мы прибыли туда, перед комендантским домом стояли двухконные тележки, жандармы и фельдъегерь. Комендант Кульман принял нас очень учтиво и со слезами на глазах прочел нам высочайшее повеление: заковать нас и отправить в Сибирь; после чего нам надели на ноги железа, впрочем далеко не такие тяжелые, как те, которые были на мне в Алексеевском равелине. Фельдъегерь наш Миллер сел со мной в тележку и сообщил мне приятную весть, что в Ярославле я увижусь с моими. Выезжая из Роченсальма, мы увидали двух дам, в черной одежде, которые издали благословляли нас в дальний путь; я полагаю, что это были те же добрые две души, которые умели оказать нам участие, когда мы сидели в Форте Славе.

Петербург мы проехали ночью. В Шлиссельбурге фельдъегерь принужден был остановиться с нами на несколько часов, потому что Арбузова так растрясло, что он едва мог стоять на ногах. За один переезд до Ладоги, в станционном доме, нас встретили два барина; один из них был в мундирном сюртуке, и фельдъегерь, принявши его за исправника, поместил нас в особенную комнату и к дверям приставил жандарма; другой барин, оказалось, был родной брат нашего Арбузова. Добрый Миллер склонился на наши просьбы и позволил свидание двум братьям; трогательно было видеть взаимную их нежность при этом свидании.

Помещик Арбузов привез с собой пирожков, жареной дичи и несколько бутылок вина. После обеда он продолжал нежничать с братом; но нежность его не определилась ничем существенным, и я решился, взявши его в сторону, спросить его, привез ли он денег брату; он мне отвечал, что не привез ничего, потому что у него не случилось денег; на это я ему решительно сказал, что если он в самом деле любит брата, то должен с нами поехать в Ладогу, занять там тысячи две и снабдить ими своего брата. Он стал меня уверять, что непременно догонит нас в Ладоге, но что прежде ему необходимо повидаться с женой и посмотреть, не найдется ли у них чего-нибудь дома. Все это вместе показалось мне отвратительно. Этот человек владел имением своего брата после того, что брат его был лишен верховным уголовным судом всех прав и состояния; он знал заблаговременно, что брат его будет отправлен в Сибирь, и выехал к нему на свидание с одними только нежными обниманиями и послушной слезой. В Ладогу он не приехал, в продолжение десяти лет не писал брату и не посылал ему никакого вспомоществования, но потом стал писать нежные письма и присылать ему порядочное содержание. В Ладоге мы пробыли часа два или три, поджидая Арбузова; в это время вошел в нашу комнату человек очень порядочной наружности. Фельдъегерь хотел было не пускать его к нам, но вполне смирился перед ним, когда узнал, что это был действ. ст. советн. Римский-Корсаков. Беседа с Корсаковым была для нас очень приятна и любопытна. Он сообщил нам некоторые известия о том что делалось в Петербурге, и известил нас также о проезде Муравьева и Бестужева, с которыми он виделся и которых снабдил деньгами. Проехав Ладогу, мы не ночевали; фельдъегерь наш спешил убраться, как можно скорее, подалее от Петербурга, опасаясь соглядатаев и чтобы не донесли о какой-нибудь его неисправности. Он имел строгое предписание относительно нас, но вместе с тем ему было предписано беречь наше здоровье и кроме крайних случаев обходиться с нами учтиво.

11-го ноября мы прибыли в Ярославль. Фельдъегерь представил меня губернатору, который объявил мне, что я имею позволение видеться с моим семейством. От губернатора мы отправились на свидание. Увидав на мне цепи, жена моя, матушка ее и все с ними присутствующие встретили меня со слезами, но я какой-то шуткой успел прервать их плачевное расположение; плакать было некогда, и мы радостно обнялись после долгой и тяжкой разлуки. Тут я узнал, что жена моя с детьми и матушка ее год тому назад подучили дозволение видеться со мной в Ярославле, но им не было дано знать, когда повезут меня. Дежурный г-л Потапов знал всякий раз, когда требовался фельдъегерь для перемещения нас из крепостей в Сибирь, и всякий раз извещал об этом мою тещу; но кого именно повезут из нас, он и сам не знал. По этой причине семейство несколько раз приезжало из Москвы в Ярославль; первоначально оно пробыло тут месяц в томительном ожидании меня; потом опять жена моя с детьми, в сопровождении знакомой дамы и короткого моего приятеля Михаила Яковлевича Чаадаева, приезжала в Ярославль, и они в продолжение почти месяца напрасно ожидали моего прибытия; наконец и в этот последний раз меня ожидали здесь уже три недели.

Только что мы вошли в комнату и уселись, приехал губернатор и сказал жене моей, что я пробуду в Ярославле шесть часов, после чего он был так любезен, что уехал и оставил нас одних. Когда все несколько успокоились, я обратился к матушке с вопросом, намерена ли она проводить жену мою и детей в Сибирь. Матушка, залившись слезами, отвечала мне, что, на просьбу ее проводить дочь, она получила решительный отказ. Жена моя, также в слезах, сказала мне, что она сама непременно за мной последует, но что ей не позволяют взять детей с собой. Все это вместе так неожиданно меня поразило, что несколько минут я не мог выговорить ни слова; но время уходило, и я чувствовал, что надо было на что-нибудь решиться. Что нам вместе, жене моей и мне, всегда было бы прекрасно, я в этом не мог сомневаться; а также понимал, что она, оставаясь без меня, даже посреди своих родных, много ее любящих, становилась в положение для нее неловкое и весьма затруднительное; но, с другой стороны, для малолетних наших детей попечение матери было необходимо. К тому же я был убежден, что, несмотря на молодость жены моей, только она одна могла дать истинное направление воспитанию наших сыновей, как я понимал его, и я решился просить ее ни в каком случае не разлучаться с ними; она долго сопротивлялась моей просьбе, но наконец дала мне слово исполнить мое желание. Мне стало легче. Часы, назначенные для нашего свидания, скоро прошли, и фельдъегерь пришел сказать, что все готово к отъезду. Жена моя с детьми и матушка решились проводить меня до первой станции, и фельдъегерь этому не противился. Когда мы пустились в путь, было уже совершенно темно, холодный ветер жестоко завывал, и льдины неслись по Волге, через которую мы перебрались с большими затруднениями. Мы провели вместе ночь на станции между Ярославлем и Костромой. Тут я узнал о смерти моей матери, и жена моя передала мне несколько ее писем, в которых она просила меня нисколько не беспокоиться об ней, уверяя меня, что ее здоровье несравненно лучше прежнего, и молила Бога, чтобы Он дал мне силы нести крест мой. Наконец наступил час решительной и вечной разлуки; простившись с женой и детьми, я плакал, как дитя, у которого отняли последнюю и любимую его игрушку.

В Костроме мы переменили только лошадей и продолжали наш путь, проезжая в сутки более ста верст. Но в Вятке с нами случилось что-то похожее на происшествие. Около почтового дома, в котором мы остановились, собралась большая толпа народа, и все усилия фельдъегеря разогнать ее остались безуспешны. Окончательно он велел запереть ворота, которые растворились тогда только, когда мы уселись в повозки; тут фельдъегерь приказал ямщикам ударить по лошадям, толпа расступилась, и мы быстро промчались мимо ее. В Перми мы только пообедали. При переезде через Сылву лед подломился под моей повозкой, меня вытащили и спасли мой чемодан, плававший в воде; но нам необходимо было остановиться в Кунгуре, чтобы высушить вещи и книги, которыми я запасся в Ярославле. В Кунгуре мы пробыли почти целые сутки, и тут настиг нас следовавший за нами поезд. Пущин, Поджио и Муханов, в сопровождении своего фельдъегеря Желдыбина и жандармов, прибыли в Кунгур, когда мы укладывали уже вещи. Оба фельдъегеря согласились ехать вместе. Прежде я не был знаком лично ни с Пущиным, ни с Поджио; но у нас было столько общего, что мы встретились, как самые близкие знакомые, и нам было что рассказать друг другу. Пущин содержался в Шлиссельбурге, Поджио в Кексгольме, а Муханов в Выборге. В Шлиссельбурге содержание заключенных так же почти строго, как в Алексеевском равелине: никогда они не сообщаются между собой и никогда не выходят из своих казематов; зато помещение их чисто и светло, пища не роскошная, но и не совсем скудная, и вообще все происходит по заведенному порядку и мало зависит от личных свойств коменданта. В Шлиссельбурге вместе с Пущиным содержались: Юшневский, Николай и Михайло Бестужевы, Дивов и Пестов. Не имея никакого явного сообщения между собой, каждый из них сообщался с своим соседом, ударяя в стену рукой: число ударов в определенном порядке означало буквы, посредством которых, при некоторой привычке, можно было разговаривать довольно удобно. Тюремный этот телеграф выдумал и устроил Николай Бестужев. Поджио содержался вместе с Вадковским, Барятинским, Горбачевским и Вильгельмом Кюхельбекером в Кексгольме; а Муханов имел товарищами в Выборге Лунина и Митькова. В Финляндии тюрьмы для нас были устроены на скорую руку и не представляли возможности для тюремщиков исполнять вполне предписания высшего начальства, а потому и заключение наше в Финляндии не было так строго, как в Шлиссельбурге, но зато содержимые в крепостях Финляндии беспрестанно зависели от произвола местных начальников.

Мы ехали все шестеро вместе, около двух суток; потом наш фельдъегерь, добрый Миллер, увез нас троих вперед: для него и для нас было невыносимо неистовое поведение Желдыбина с ямщиками; он их бил немилосердно, не платя почти нигде и половины прогонов. Вообще фельдъегери имели полную возможность обогатиться, перевозя государственных преступников в Сибирь.

По приезде в Тобольск фельдъегерь доставил нас к губернатору Каменскому, который принял нас в своем кабинете довольно учтиво, спросил, довольны ли мы своим фельдъегерем, и потом отправил нас в городовую полицию. Тут отвели нам огромную холодную комнату, где мы жили двое суток, зябнув и продовольствуясь, чем Бог послал.

Из Тобольска, вместо фельдъегеря, был отправлен с нами чиновник, надзиратель острога, добрый малый, но который находил необходимым на каждой станции согреть себя водкой. Мы ехали на Тару, потом Барабой, где местами мы не находили воды, которую можно было бы пить, и надо было таять снег. В Томске мы пробыли сутки. Тут посетил нас сенатор князь Куракин. Он в это время вместе с сенатором Безродным ревизовал Сибирь. Вечером при свечах меня оставили одного в особенной комнате, куда вскоре потом взошел мужчина лет сорока, в шляпе, раздушенный и распомаженный; он подошел к зеркалу, снял шляпу, поправил прическу и, обернувшись, дал знак рукой сопровождавшему его чиновнику полиции, причем чиновник исчез. Все это вместе было очень похоже на сцену из какого-нибудь французского водевиля. Потом князь Куракин подошел ко мне, спросил об обращении фельдъегеря с нами и, изъявив соболезнование об участи, нас постигшей, утверждал очень уверительно, что происшествие 14-го декабря не более как следствие расформирования Семеновского полка. Я не пустился в объяснение с его сиятельством; он был один из наших судей, и потому, казалось, должен бы был вполне понимать значение 14-го декабря и всего нашего дела. Пробыв несколько минут с сенатором, я вышел, и меня поочередно заменили мои товарищи Арбузов и Тютчев. В Красноярске мы пробыли только несколько часов. В то время город этот не имел еще такого значения, какое он получил после того, что в его окрестностях похоронили столько денег и потом добыли огромное количество золота. От Красноярска до Иркутска, по гористой местности, мы совершили наш путь частью на телегах, что при украшении, какое мы имели на ногах, было не совсем удобно.

В Иркутск мы прибыли 22 ноября. Подъезжая к городу, мы увидали его сквозь густой туман, стлавшийся над рекой. Там мы узнали, что в этот день холод доходил до 32-х градусов; но Ангара еще не замерзла, и мы переехали ее на пароме. Нас привезли прямо в острог, где принял нас частный пристав Пирожков, исправлявший должность полицеймейстера. Для нас очистили огромную комнату, в которой содержались прежде женщины. В Иркутске мы в первый раз услышали о месте нашего назначения; Пирожков сообщил нам, что нас отправят за Байкал, в Читу. Он хотел нас уверить, что там отберут у нас все вещи, и что потому нам не худо бы было распорядиться ими в Иркутске; мы ему не поверили и хорошо сделали. Пока очищали для нас комнату, прошел мимо нас Юшневский, в сопровождении часового; он так похудел, что я едва его узнал; мы с ним нежно обнялись, и вечером нам позволили пить вместе чай. Тут он между прочим рассказал нам, как его уверили, что у него отберут все вещи, для избежания чего многое он подарил своему фельдъегерю; товарищи Юшневского были: Спиридов, Пестов и Андреевич; они были приостановлены, чтобы начальство имело время распорядиться отправлением их вокруг моря. Мы застали также в Иркутске Матвея Муравьева и Александра Бестужева; они оба были на свободе, в ожидании своего отправления по Лене в Якутск. Бестужев мне прислал «Цыган». Это новое произведение Пушкина прочел я с истинным наслаждением. В тот же вечер нас повели в баню, где прислуживали нам, очень ловко и вежливо, люди в цепях: то были тяжкие грешники с клеймами на лице, и некоторые без ноздрей, содержимые вместе с нами в остроге; такое сближение с ними было для меня не без пользы. Вместо отвращения, какое своими учреждениями и всеми своими предрассудками старается поселить общество к тем, кого оно отвергло от себя, я не мог воздержаться от некоторого сочувствия к бедным этим людям. К крайнему моему удивлению вошел в баню Александр Бестужев, весь в мыле; я спрыгнул с полка и обнял его; мы пробыли здесь вместе, разумеется, недолго и имели только время перемолвить несколько слов о «Цыганах» Пушкина. Бестужев нашел возможность прийти в острог и увидеться с своими братьями Николаем и Михаилом, которые на другой же день были отправлены в Читу; в Иркутске я с ними не видался. За ними скоро был отправлен Юшневский с своими товарищами. В остроге мы оставались без желез: с нас их сняли, чтобы поправить и сделать удобнее для ходьбы. На другой день нашего приезда нас посетил генерал-губернатор Лавинский; перед ним несли жаровню и курили; приблизясь к нам и спросив, не имеем ли каких жалоб на чиновника, нас сопровождавшего, он обратился ко мне и сказал, что коротко знаком с моей тещей Надеждой Николаевной Шереметевой, которая желает через него иметь обо мне известие. Говоря со мной, он избегал вы и ты, и речь его была так угловата, что ему самому видимо было неловко. Через несколько часов после. Лавинского посетил нас гражданский губернатор Цейдлер; он был с нами учтив и обещал известить жену мою о том, что я прибыл в Иркутск и здоров. 24 ноября привезли Пущина, Поджио и Муханова. Первоначально нам не позволили видеться, а потом соединили нас в одну комнату, и мы с неделю прожили все вместе. Тут иногда стояли у нас на часах бывшие семеновские солдаты; не только их товарищи, но и офицеры отзывались об них с уважением.

Сильные морозы подавали надежду, что Байкал скоро станет, и полагали отправить нас за море по льду; но потом наступила довольно мягкая погода, и потому Арбузов, Тютчев и я, мы были отправлены кругоморской дорогой, в сопровождении казачьего офицера и трех казаков. В тот же день мы прибыли в Култук, небольшое селение на берегу Байкала, где мы и ночевали. Жители этого селения, по большей части, занимаются рыбной ловлей и звериной охотой. Тут я в первый раз ел жареную кабаргу. Положение Култука прелестно; вид Байкала, с окаймляющими его горами, истинно прекрасен, и мне думалось тогда, что быть поселенным и тут жить, в этом отдаленном уголке, с своим семейством было бы верх счастья. На другой день с нас снял офицер оковы, и мы отправились в дальний путь верхами. Офицер остался запастись водкой, казаки также от нас отстали, и мы, в продолжение некоторого времени, были как будто на свободе. Погода была не холодная. После долгой неволи иметь под собой лошадь, которою правишь по своему произволу, и не иметь около себя соглядатаев, возбуждает какое-то особенно приятное чувство. По мере того, как мы подымались на гору, вид Байкала становился шире и удлинялся в даль. Перед сумерками мы приехали на первую станцию от Култука, где бы, вероятно, и ночевали, если бы тут наш полупьяный офицер не заушил дворового человека Бурнашова, бывшего начальника Нерчинских заводов. После этого происшествия офицер наш велел седлать лошадей, и мы отправились далее. Уже ночью мы переехали гольцы Хамар Дабана и поздно, усталые, добрались до станции. Арбузова внесли в комнату на руках; его так разломала верховая езда, что он не мог держаться на ногах. На другой день мы пустились в путь не очень рано. Мы ехали верхом всего около 200 верст, и на всем этом протяжении не было никаких селений. Лошади, для которых надо было привозить корм очень издалека, и провожатые буряты оставались на станциях только на то время, пока не было сообщения по льду через Байкал. Дорога через Хамар Дабан и по всей этой горной безлюдной стране была замечательна своим устройством. Везде, где она проходила мимо обрывов, были поставлены надолбни; через все потоки и речки были очень исправно построены мосты, даже некоторые крутизны были срыты: это был один из памятников самопроизвольного и вместе с тем иногда разумного управления Трескина. После верховой езды на нас опять надели цепи, и мы ехали на санях, местами почти совсем без снегу. В Ключах, староверческом селении, нас приняли очень радушно; пока мы пили чай и потом обедали, много мужчин и женщин приходили поглядеть на нас и потолковать о том, что делалось тогда на Руси. В тот же день мы ночевали в Тарбагатае, также староверческом селении. Я прежде говорил офицеру, что мне хотелось бы увидаться с Александром Николаевичем Муравьевым, когда мы будем проезжать через Верхнеудинск. Ночью в Тарбагатае офицер разбудил меня, снял с меня железа и вывел из комнаты тайком; потом сказал, что я увижусь с Муравьевым, и повел меня к Заиграеву, про которого упоминают многие из путешественников, описывавших Забайкальский край. Заиграев был неглупый и очень зажиточный крестьянин. У него в гостиной была мебель красного дерева, в углу стояли английские столовые часы, и на столе, когда мы вошли, лежали московские газеты; но вместо Муравьева я нашел тут княжну Вар. Мих. Шаховскую. Она приехала как будто для того, чтобы приискать кормилицу для сестры своей, и надеялась встретить тут Муханова, с которым она была в родстве и очень хорошо знакома. Я прежде ее почти не знал, но тут мы сошлись с ней, как будто век были знакомы. Она мне рассказала многое, чего я не знал, о наших. Александр Муравьев, приговоренный верховным уголовным судом к каторжной работе на 12 лет, был не только освобожден от работы, но сохранил звание, чин и проч. Он был отправлен на жительство в Якутск; жена его, с двумя детьми и двумя своими сестрами, за ним последовала, и под каким-то предлогом они все вместе оставались некоторое время в Иркутске; потом Муравьеву вышло позволение, вместо Якутска, жить в Верхнеудинске, откуда он подал просьбу о дозволении ему вступить в службу и был впоследствии определен полицеймейстером в Иркутск. Вскоре после окончания нашего дела Артамон Муравьев, Давыдов, Оболенский и Якубович были отправлены в Сибирь; вслед за ними были также отправлены; Трубецкой, Волконский и два Борисовых. За день до отъезда у Трубецкого тарелками шла кровь горлом, что однако не остановило его отправления. По прибытии в Иркутск они были размещены по ближайшим заводам. К Трубецкому приехала жена, и он, устроившись кой-как в Николаевском винокуренном заводе, надеялся, что их тут оставят пока пожить вместе; но они недолго оставались в таком положении. Во время коронации Лавинский прислал нарочного с приказанием, вследствие которого всех восьмерых наших потребовали в Иркутск, откуда тотчас же отправили их за Байкал, в Нерчинские рудники. Княгиню Трубецкую старались всячески задержать в Иркутске и уговаривали даже возвратиться в Россию; но она, своей решительностью, преодолев все препятствия, последовала за мужем в Благодатский рудник, где она с ним видалась, но они не жили уже вместе. Бурнашов, начальник Нерчинских заводов, обращался довольно грубо с нашими, и сожалел, что в полученном предписании ему приказано было беречь здоровье государственных преступников; их посылали ежедневно в шахты добывать руду вместе с другими каторжниками. Горничная кн. Шаховской сварила кофе, и моему офицеру подлили в него рому; этот напиток подействовал так благодетельно на казака, что он несколько раз безуспешно пытался встать со стула, что и доставило мне возможность беседовать целую ночь с кн. Шаховской.

Проезжая через Верхнеудинск, я напрасно ожидал, что Александр Муравьев выйдет к нам навстречу. Из Верхнеудинска мы ехали и на санях, и на колесах и прибыли, наконец, в Читу 24-го декабря.

По прибытии в Читу нас привезли в малый каземат: так называли небольшой домик, обнесенный высоким частоколом, служивший прежде острогом для пересылаемых в Нерчинский завод, а потом помещавший в себе государственных преступников. Нас ввели в особую комнату, принесли наши вещи и разложили их на пороге; караульный офицер, составив опись нашим вещам, оставил нам платье и белье; книги взял для доставления коменданту, который должен был их рассмотреть; часы же, столовые приборы, даже щипцы, были у нас отобраны, как предметы, которыми по тюремному положению мы не могли пользоваться. Когда ушел офицер, дверь в нашу комнату осталась свободной, и жильцы малого каземата посетили нас; тут были Юшневский, Николай и Михайло Бестужевы, Горбачевский, Артамон Муравьев и другие. — В сумерки плац-адъютант Куломзин тайно привел ко мне Фонвизина. После продолжительной разлуки мы нежно обнялись с ним. Он похудел; раненый в ногу во время кампании 13-го года, оковы по временам очень его беспокоили. Он часто получал письма от жены своей, которая собиралась скоро к нему приехать; расстался он с ней еще в начале 1827 г. В это время началось отправление из Петропавловской крепости в Читу. До самого отъезда содержавшиеся в Петропавловской крепости имели дозволение ежедневно видеться с близкими своими родственниками. Вслед за отправленными после казни в каторжную работу были также отправлены все разжалованные в солдаты и присужденные на поселение. Положение последних по назначению мест для их жительств было вообще незавидно, а некоторых даже ужасно дурно. Все они были поселены в самых северных странах Сибири: Николай Бобрищев-Пушкин и Шаховской были отправлены в Енисейск, где они оба сошли с ума. Чижов был поселен в Гижиге, а Назимов в Среднеколымске, состоявшем из нескольких казачьих юрт. Казаки, получив предписание держать Назимова под строгим надзором и вместе с тем беречь его здоровье, не знали, что с ним делать; они заперли его в одну из своих юрт, отправив гонца в Якутск с донесением, что Назимов болен, и что они не знают, чем его кормить; сами они зимой питались вяленой рыбой. Через некоторое время вышло разрешение перевезти Назимова в одно небольшое селение на Лене, где ему было уже несколько лучше; но в Среднеколымске он нажил жестокую ломоту в руках и ногах, от которой впоследствии едва мог избавиться. Чижов также был переведен из Гижиги в другое место. Все прочие государственные преступники восьмого разряда были также поселены в местах, весьма неудобных для жизни.

После коронации был учрежден комитет для составления устава относительно нашего заключения и содержания. В комитете этом заседали генералы Чернышев, Дибич, Бенкендорф и другие. Местом для нашего заключения был назначен Акатуй, серебряный рудник, в стране глухой и отдаленной от всякого жилья. Тут заложен был фундамент острога, не выходя из которого, во время нашего содержания, мы спускались бы в шахты для ежедневных работ. Но постройка этого острога могла кончиться не прежде, как года через два или три, и потому временным местом нашей ссылки была назначена Чита. По учреждении комитета был вызван в Москву Лепарский, только что произведенный в генерал-майоры, и назначен комендантом Нерчинских заводов. Перед тем он командовал конно-егерским Северским полком, которого шефом был великий князь Николай Павлович.

Лепарский был уже очень стар. При Кагуле он был ординарцем у Румянцева; в конфедератскую войну он был уже майором. Поляк, он воспитывался в Польше у иезуитов. Несмотря на преклонность своих лет и на странность приемов, он был человек очень неглупый, и ум его еще был свеж, а что и того лучше, сердце у него было совершенно на месте и нисколько не стариковское. Снабженный строгими предписаниями от комитета, он был отправлен в Читу, чтобы распорядиться там помещением для нас. В Иркутске, по требованию Лепарского, была назначена команда, с приличным числом офицеров, для содержания караулов в Чите. Были также назначены для нас и для читинской команды священник и врач. — С прибытием коменданта в Нерчинск положение содержавшихся в Благодатском руднике изменилось не к лучшему. На них надели цепи, которых они до того не носили, потом их перевезли в Читу. Первоприбывших в Читу, Никиту Муравьева, брата его, Анненкова, Фонвизина, Басаргина, Вольфа, Абрамова и др., поместили в старом каком-то строении, очень низком, темном и сыром, и сначала содержали их очень строго. С наступлением теплой погоды их водили на некоторые земляные работы. В это время приступили к поправке малого и к постройке большого каземата.

День нашего прибытия в Читу был канун Рождества, и вечером повели всех нас из малого каземата, в сопровождении солдат с ружьями и штыками, в большой каземат, где священник с своим причтом служил для нас всенощную. Тут я имел удовольствие обнять многих старых моих приятелей и близких мне знакомых. В большом каземате помещалось человек около шестидесяти. Все были в цепях, которые скидывались только, когда водили в баню или к причастию. Все двигалось, гремело, но только ни на ком незаметно было уныния, и все были как — будто на каком-то торжественном пиршестве. Один только Никита Муравьев был болен и жестоко страдал и телом и душой. В Москве у матери он оставил троих малолетних детей своих: мальчика и двух девочек; недавно получив известие, что мальчик скончался, бедный Никита, в этом печальном положении, не имел даже возможности делить горе с своей женой, тотчас последовавшей за ним в Сибирь. Когда я приехал в Читу, там были уже княгиня Трубецкая, княгиня Волконская, Муравьева, Нарышкина, Ентальцева и Давыдова. Все они покинули родных и всех своих близких, а Муравьева и княгиня Волконская расстались с малолетними детьми своими, может быть, навсегда, и отправились в Сибирь с твердым желанием делить участь мужей своих и в надежде жить с ними вместе; но и эта скромная надежда для них не сбылась. По прибытии в Читу они имели только возможность видеться с своими мужьями два раза в неделю, и всякий раз не более как на несколько часов. Всякий день каждая из них подходила украдкой к частоколу, чтобы взглянуть на своего мужа и перемолвить с ним несколько слов; но и это утешение не всегда им удавалось: часовые имели строгое приказание никого не подпускать к острогу, и нередко случалось, что часовой, исполняя приказ начальства, отгонял посетительницу прикладом.

На другой день нашего приезда в Читу посетил нас комендант Лепарский. После обыкновенных расспросов в подобных случаях, не имеем ли каких жалоб на офицера, нас сопровождавшего, Лепарский передал мне поклон от Граббе, с которым он был коротко знаком. После отставки и годовой ссылки в Ярославль Граббе, принятый в службу, был определен младшим полковником в Северский конноегерский полк и отдан под строгий надзор Лепарского, который, не стесняясь данными ему предписаниями, всевозможным вниманием старался облегчить неловкое положение Граббе. Граббе не был судим верховным уголовным судом; но за смелые ответы в комитете после нашего приговора по воле высочайшей власти он содержался некоторое время под арестом в Динабурге и потом отправлен в свой полк. По прибытии в полк он остановился в трактире; Лепарский в тот же день явился к нему со строгим выговором за то, что Граббе не остановился прямо у него. Граббе извинялся тем, что таким поступком и в обстоятельствах, в каких находился, боялся повредить ему. Лепарский, не взирая ни на что, перевез к себе Граббе, сказав ему, что «так как сам государь не нашел вас виновным, то мне нечего вас опасаться».

Через три дня после нас прибыли в Читу Пущин, Поджио и Муханов, и чрез два дня после их прибытия фельдъегерь привез Вадковского. Все четверо они были помещены в одну с нами комнату, и когда мы все ложились ночевать на нары, не приходилось в ширину по аршину на человека; но тогда все это было нипочем. Знали, что фельдъегерь, который привез Вадковского, должен был увезти кого-то из Читы, но кого именно и куда, в продолжение нескольких дней было неизвестно; кончилось тем, что он увез Корниловича, как было слышно, в Петропавловскую крепость, откуда потом Корнилович был отправлен на Кавказ, где он и умер.

В малом каземате мы обедали все вместе и поочередно дежурили; обязанность дежурного состояла в том, чтобы приготовить все к обеду и к ужину и потом все прибрать. К обеду приносил сторож огромную латку артельных щей и в другой латке накрошенную говядину; хлеб приносили в ломтях; нам не давали ни ножей, ни вилок; всякий имел свою ложку костяную, оловянную или деревянную; недостаток тарелок заменяли чайными деревянными китайскими чашками. После каждой трапезы наступало для дежурного отвратительное положение: ему приходилось мыть посуду и приводить все в порядок, а для исполнения этой обязанности не доставало средств: не было ни стирок, ни часто даже теплой воды для мытья посуды. Чай мы пили также все вместе, и тот, кто постоянно его разливал, избавлялся от обязанности поочередно дежурить с другими. Мы жили в такой тесноте, что ничем пристально заниматься не было возможности: едва удавалось в течение дня что-нибудь прочесть.

Игра в шахматы и взаимные рассказы были главным нашим занятием и развлечением. В будни наряжались из всех казематов 16 человек на работы, куда мы отправлялись за конвоем вооруженных солдат. В небольшом домике были поставлены четыре ручные мельницы, которые помещались в одной комнате; работа продолжалась три часа поутру и три после обеда. В это время мы должны были все вместе перемолоть четыре пуда ржи, из числа которых приходилось по десяти фунтов на каждого человека; а так как у каждой из четырех мельниц не могли работать более двух человек, то мы, в продолжение работы, сменялись несколько раз. Работа конечно была не тяжелая; но некоторые, не имея сил исполнить сами свой урок, нанимали сторожа, который молол их пай. Мука нашего изделия была вообще не отличного достоинства. Те, которые не работали, в другой комнате курили, играли в шахматы или занимались чтением и разговором.

В феврале приехала m-lle Поль, получившая позволение выйти замуж за Анненкова. После венчанья Анненкову было позволено остаться три дня с молодой своей супругой, и на это время с него сняли оковы. Наконец приехала и Фонвизина. Разные неблагоприятные обстоятельства задерживали ее в Москве. Здоровье ее было очень ненадежно, и в отсутствие мужа она была несколько раз тяжко больна. Поехав в Сибирь, ей приходилось покинуть двух малолетних детей, расстаться навсегда с престарелыми родителями, которые, страстно любя единственную свою дочь, всячески старались удержать ее от поездки в Сибирь; она же, преодолев все нежные чувства в себе к отцу, матери и детям, отправилась к мужу. Она ко многим из нас, и ко мне в том числе, привезла письма. Жена моя убедительно просила меня, чтоб я позволил ей приехать, уверяя, что она нисколько не чувствует себя способной быть на пользу для детей; но я был убежден в противном.

Меня и некоторых других перевели из малого каземата в большой. В комнате, в которой меня поместили, нас было четырнадцать человек. По всем стенам стояли кровати; посреди комнаты стоял стол, за которым мы обедали; по одну сторону его стояла скамейка, а по другую сторону стола оставалось не более простора, сколько необходимо пройти одному вдоль комнаты, и потому по необходимости приходилось почти целый день сидеть, когда нельзя было гулять по двору. Большой каземат был невообразимо дурно построен; окна с железными решетками были вставлены прямо в стену без колод, и стекла были всегда зимой покрыты толстым льдом. В комнате нашей вообще было и холодно и темно. Всякий старался пристроиться на своей кровати так, чтобы ему можно было читать или заниматься чем другим. Все с малым исключением учились сами или учили других, и такие постоянные занятия в нашем положении были примирительными средствами и истинным для нас спасением. Будучи в беспрестанном столкновении друг с другом, более праздная жизнь была бы для нас губительна. Очень немногие из Славян знали иностранные языки, и почти все они начали учиться по-французски: те, которые не знали по-немецки и по-английски, при помощи других учились этим языкам. Немногие занимались даже древними языками. Те, которые были знакомы с математикой и естественными науками, имели также учеников. Вкнигах недостатка не было, журналов получалось также довольно, и всякий имел возможность читать лучшие сочинения по всем отраслям человеческих знаний. Первое время, без привычки, очень трудно было чем-нибудь пристально заниматься, почти беспрестанно слышались звуки желез; случалось углубиться в чтение, а иногда, получивши письмо от своих, унестись мыслью далеко от Читы, и вдруг распахнется дверь, и молодежь с топотом влетит в комнату, танцуя мазурку и гремя цепями. Некоторые упражнялись в музыке, рисовании и живописи; другие занимались ремеслами для пользы общей. Прежде всего образовались портные, в которых в первое время пребывания нашего в Чите оказалась потребность; впоследствии были между нами и столяры, и слесаря, и переплетчики. Николай Бестужев, в молодости учившийся в академии художеств, был наш портретист и нарисовал наших дам и почти всех своих товарищей, и вместе с тем он был и нашим часовщиком, когда нам позволено было иметь при себе часы. По временам в хорошую погоду на дворе играли в городки и бары, хоть это было не совсем удобно при тех украшениях, какие мы имели на ногах. В разговорах очень часто речь склонялась к общему нашему делу, и, слушая ежедневно рассказы, сличая эти рассказы и поверяя их один другим, с каждым днем становилось более понятным все то, что относилось до этого дела, все более и более пояснялось значение нашего Общества, существовавшего девять лет вопреки всем препятствиям, встречавшимся при его действиях; пояснялось также и значение 14-го декабря, а вместе с тем становились известными все действия комитета при допросе подсудимых и уловка его при составлении доклада, в котором очень немного лжи, но который зато весь не что иное как обман. Избрать из находившихся под следствием определенное число виновных и обречь их на жертву было нетрудно, — всякий, кто был уличен в непристойных словах против правительства, подвергался уже всей строгости законов; но труднейшая задача комитета состояла в том, чтобы, давши как будто несомненные доказательства добросовестности, осквернить перед общим мнением цель Тайного Общества и вместе с тем осквернить побуждения каждого из членов этого Общества. Для достижения своей цели члены комитета нашли удобным при составлении доклада, опираясь беспрестанно на собственные признания и показания подсудимых, поместить в своем донесении только то из этих признаний и показаний, что бросало тень на Тайное Общество и представляло членов его в смешном или отвратительном виде, умалчивая об том, что могло бы возбудить к ним сочувствие. Верховный уголовный суд, соображаясь с действиями комитета, с своей стороны нарушил порядок, определенный законами в судопроизводстве. Подсудимых не требовали в суд для прочтения им обвинений комитета; у них не спрашивали, не имеют ли они чего прибавить к прежним своим показаниям или сказать что — нибудь в свое оправдание. Они были призваны только за несколько дней до произнесения приговора для того, чтобы подписать, как сказали им, собственные их показания, но которых они не читали, и которые по большей части были написаны не их рукой. Конечно, во всем этом ни члены комитета, ни члены верховного уголовного суда не заслуживают особенного нарекания. В подобных случаях в России и вне России всегда поступают точно так же, ничем не стесняясь при обвинении людей, почитаемых опасными для существующего правительства. Трудно обвинить членов комитета в умышленной несправедливости из личных видов против кого-нибудь из подсудимых. Можно привести только один пример такой явной несправедливости. Граф Чернышев, отданный под суд, содержавшийся в крепости, и ни разу не быв призван в комитет, даже не получив ни одного письменного запроса, был приговорен в каторжную работу. Он со временем должен был получить в наследство довольно значительный майорат, установленный в их роде. Гр. Чернышев был единственный сын, и после лишения его всех прав и состояния мужская линия прекратилась в их семействе, и генерал Чернышев, так усердно действовавший в комитете, воспользовался таким обстоятельством, предъявил свои требования на получение майората. Сенат по рассмотрении этого дела нашел, что требования генерала Чернышева не были основаны ни на малейшем праве, и присудил, что майорат должен принадлежать старшей сестре гр. Чернышева, сосланного в Сибирь. Она была замужем за Кругликовым, который по получении майората стал называться графом Чернышевым-Кругликовым.

Все мы, вместе находившиеся в Чите, имели между собой много общего в главных наших убеждениях; но между нами были 40-летние, а другим едва минуло 20 лет. При нашем тогда образе существования никто внутри каземата не был стеснен в своих сношениях с товарищами никакими светскими приличиями. Личность каждого резко выказывалась во многих отношениях, мнения одних разнились от мнений других, и мало-помалу составились кружки из людей более близких между собой по своим понятиям и влечениям. Один из этих кружков, названный в насмешку Конгрегацией, состоял из людей, которые по обстоятельствам, действовавшим на них во время заключения, обратились к набожности; при разных других своих занятиях они часто собирались все вместе, для чтения назидательных книг и для разговора о предмете наиболее им близком. Во главе этого кружка стоял Пушкин, бывший свитский офицер и имевший отличные умственные способности. Во время своего заключения он оценил красоты евангелия и вместе с тем возвратился к поверьям своего детства, стараясь всячески отстаивать их. Члены Конгрегации были люди кроткие, очень смирные, никого не задевающие и потому в самых лучших отношениях с остальными товарищами. Другой кружок, наиболее замечательный, состоял из Славян; они не собирались никогда все вместе, но, быв знакомы одни с другими еще прежде ареста, они и потом остались в близких сношениях между собой. Все они служили в армии, не имея блистательного положения в обществе; многие из них воспитывались в кадетских корпусах, не отличавшихся в то время хорошим устройством. Вообще грамотность Славян была не очень обширна; но зато, имея своего рода поверья, они не изъявляли почти никогда шаткости в своих мнениях, и, приглядевшись к ним поближе, можно было убедиться, что для каждого из них сказать и сделать было одно и то же, и что в решительную минуту ни один из них не попятился бы назад. Главное лицо в этом кружке был Петр Борисов, к которому Славяне оказывали почти безграничную доверенность. Иные почитали его основателем Общества Соединенных Славян; но он в этом не сознавался, и, зная его, трудно бы поверить, чтобы он мог быть основателем какого-нибудь тайного общества. Воспитанный дома у отца, довольно любознательный, он вступил в артиллерию юнкером, с ротой своей стоял некоторое время в имении богатого польского помещика, у которого была библиотека. Борисов, зная несколько по-французски и пользуясь книгами, которые попадались ему в руки, прочел Вольтера, Гельвеция, Гольдбаха и других писателей той же масти осьмнадцатаго столетия, и сделался догматически безбожником. Проповедуя неверие своим товарищам Славянам, из которых многие верили ему на слово, он был самого скромного и кроткого нрава; никто не слышал, чтобы он когда-нибудь возвысил голос, и конечно никто не подметил в нем и тени тщеславия. Благорасположение ко всем проявлялось в нем на каждом шагу, и с детским послушанием он исполнял требования кого бы то ни было; он любил страстно чтение и рисовал очень недурно; но требовал ли кто-нибудь, чтобы он выкопал гряды, и он тотчас оставлял свои занятия и брался за заступ; нужна ли была кому вода для поливки, он без малейшей отговорки приносил ведро с водой. Следя внимательно за всеми его поступками, невольно приходило на мысль, что этот человек, несознательно для самого себя, был проникнут истинным духом христианства.

Были и другие кружки, составившиеся по разным личным отношениям. Но при всем том мы все вместе составляли что-то целое. Бывали часто жаркие прения, но без ожесточения противников друг против друга. Небольшие ссоры между молодежью вскоре прекращались посредничеством других товарищей, и вообще никогда сор не выносился из избы. Все почти Славяне и многие другие не привезли с собой денег и не получали ничего из дома; нужды их удовлетворялись другими товарищами, более имущими, с таким простым и истинным доброжелательством, что никто не чувствовал при том ничего для себя неловкого. Деньги наши и даже деньги дам хранились у коменданта, из которых он выдавал их не в большом количестве и всякий раз требовал от нас письменного отчета для уплаты по расходам. В каземате были придуманы разные приемы, на которые комендант смотрел сквозь пальцы, требуя только, чтобы ему был представлен подробный отчет в выданных им деньгах и не заботясь, истрачены ли они именно на тот предмет, который показывали в отчете. Всякий, кто имел деньги, подписывал все или часть их в артель, и они становились общей собственностью. Хозяин, избранный нами, расходовал эти деньги по своему усмотрению на продовольствие и на другие необходимые вещи для всех.

В марте 1828 г. пришло разрешение всех государственных Преступников седьмого разряда, кончивших свой срок работы, отправить на поселение. Пред отправлением с них сняли оковы и позволили им видеться с нашими дамами, которые неимущих снабдили всем нужным и дали им денег. Принадлежащие к этому разряду были распределены по местам очень северным и не менее неудобным к жизни, как и места, где были первоначально поселены государственные преступники восьмого разряда. Чернышев один был помещен несколько лучше других: его отправили в Якутск. Кривцов и Загорецкий были поселены на Лене, Иван Абрамов и Лесовский в Туруханске. Выгодовский был отправлен в Нарым, а Тизенгаузен в Сургут. Ентальцев, Лихарев и барон Черкасов были отосланы в Березов, где они нашли Враницкого и Фохта. Бриген был послан в Пелым. Из этого разряда Поливанов умер еще в крепости, а Толстой, пробыв короткое время в Чите, был отправлен на Кавказ. Перед отправлением седьмого разряда прибыли в Читу Игельштром, Вигелин и Рукевич; первые двое, служивши саперами в Литовском корпусе и отказавшись присягать новому императору, были арестованы… Рукевич, поляк, принадлежал к тайному обществу, существовавшему в Вильне, прочие члены которого были давно подвержены правительством разного рода наказаниям, но только Вигелин и Рукевич были судимы на месте военною комиссиею и осуждены в каторжную работу. До Тобольска их везли с жандармами, но от Тобольска они были отправлены пешком в цепях с партиею до Иркутска. В то время, что мы судились в Петербурге, офицеры Черниговского полка; барон Соловьев, Суханов, Мазолевский и Быстрицкий, участвовавшие в восстании Сергея Муравьева-Апостола, были отданы под военный суд. Приговоренные в каторжную работу на 20 лет, они были отправлены пешком в Нерчинские рудники. Быстрицкий оставлен некоторое время за болезнью в Москве и прибыл в Читу прежде Соловьева, Суханова и Мазолевского, которые уже давно находились в Нерчинске. Вступив в близкие сношения с некоторыми из ссыльно-каторжных, Суханов замыслил с ними восстание, дальнейшая цель которого осталась не совсем известна; некоторые из тех же ссыльных донесли о заговоре, в котором они участвовали. Суханов, Соловьев, Мазолевский и все подозреваемые в заговоре были заключены под строгий караул. Комендант Лепарский, по донесении в Петербург об этом деле, получил повеление подвергнуть виновных наказанию, к какому суд приговорит их, не дожидаясь на то разрешения высочайшей власти. Скрепя сердце, Лепарский отправился в Нерчинск. Суханов, унтер-офицер Московского полка, сосланный после 14-го декабря, и еще несколько человек, приговорены к смертной казни, — были расстреляны, кроме Суханова, который предупредил казнь самоубийством. После этого происшествия Соловьев и Мазолевский, нисколько в нем не участвовавшие, были перевезены в Читу. Лепарский не имел возможности не быть исполнителем повеления, полученного из Петербурга; но по возвращении ему видимо было неловко, особенно когда он виделся с нашими дамами, которые долго смотрели на него как на палача. — До моего приезда были и между нашими разного рода предположения о возможности освободиться, но так как все эти предположения были несбыточны, они пали сами собой, без малейших последствий, и мы, приехавшие после, знали о них только по рассказам. Впоследствии, когда все и каждый оценили то назначение, какое мы имели в нашем положении, никому на мысль не приходило намерение освободиться. Никто даже из находившихся на поселении, в самых тяжких обстоятельствах, не попытался избавиться от своих страданий бегством.

От своих мы получали письма через коменданта, который должен был предварительно прочитать их. Самим же нам не было дозволено писать, но наши дамы, имевшие право переписываться с кем им было угодно, взяли на себя труд извещать о нас родных, и таким образом устроилась между нами и нашими родными довольно правильная переписка. Каждая дама имела несколько человек в каземате, за которых она постоянно писала, и переданное ей от кого-нибудь черновое письмо она переписывала как будто от себя, прибавив только: «Такой-то просит меня сообщить вам то-то». Труд наших дам по нашей переписке был не маловажен. Я знаю, что одна княгиня Трубецкая переписывала и отправляла к коменданту еженедельно более десяти писем. Дамы, приехавшие к своим мужьям, давали расписки в том, что они подчинятся всем распоряжениям коменданта и помимо его ни с кем не будут в переписке. Коменданту на каждой неделе приходилось, по прибытии и перед отправлением почты, прочесть писем сто. Все письма из Читы шли через третье отделение, и комендант читал их на случай, что ему может быть запрос по какому-нибудь из этих писем. Письма же к нам читались в Иркутске, и если губернатор находил в них что-нибудь заслуживающее внимания, то он сообщал об этом в третье отделение. Комендант читал и эти письма, опасаясь опять, чтобы ему по которому-нибудь из них не сделали запроса. Однажды, скоро по прибытии Фонвизиной, меня позвали к частоколу, у которого стояла княгиня Трубецкая с письмом в руке; она мне просунула его сквозь промежуток в частоколе и с радостью передала мне добрую весть, что жене моей позволено приехать ко мне и взять с собой детей. Это известие было так неожиданно для меня, что я, не смея сомневаться в словах княгини Трубецкой, не вдруг мог поверить своему счастью. Все в каземате меня поздравляли. У Никиты Муравьева, у Фонвизина и у Давыдова остались дети, которым, можно было теперь надеяться, позволять приехать к своим родителям; у Розена осталась жена при малолетнем сыне, и Розен также мог теперь надеяться скоро свидеться с своим семейством. На другой день комендант, приехав в каземат, взял меня в сторону и, зная, что жена моя с детьми собирается приехать ко мне, объявил мне, что он не дозволит им со мной свидания, если на это не получит особенного предписания. Я старался уверить его превосходительство, что, конечно, жена моя не отправится в Сибирь с детьми, не получив на то дозволения от кого следует, и что, конечно, об этом он будет извещен до ее прибытия. Вскоре потом я получил письмо, в котором жена моя переписала записку, полученную ею от г-ла Дибича, за собственноручной его подписью, и в которой было сказано; Государь Император соизволил разрешить Якушкиной ехать к мужу, взявши с собой и детей своих, но при сем приказал обратить ее внимание на недостаток средств в Сибири для воспитания ее сыновей. Получив такое благоприятное известие, я в праве был надеяться, что в скором времени соединюсь с моим семейством. Жена моя, по нездоровью маленького, не могла тотчас воспользоваться позволением ехать в Сибирь и должна была отложить свое путешествие до летнего пути; а между тем Анна Васильевна Розен, узнавши, что жене моей позволено ехать в Сибирь и взять с собой детей, отправилась в Петербург хлопотать, чтобы и ей было дозволено ехать к мужу вместе с своим сыном. При свидании с ней шеф жандармов граф Бенкендорф решительно отказал ей на ее просьбу, сказав, что г-л Дибич поступил очень необдуманно, ходатайствуя за Якушкину, которая вероятно не получит уже из третьего отделения всего нужного для своего отправления и потому также не поедет в Сибирь. На вопрос А. В. Розен, что бы было с Якушкиной, если бы она, получив высочайшее позволение, тотчас вместе с детьми отправилась к мужу: в таком случае, отвечал шеф жандармов очень откровенно, ее, конечно, не вернули бы назад. В это время началась война с Турцией, и потому ни императора, ни г-ла Дибича не было в Петербурге. Теща моя ездила не раз в Петербург хлопотать об отправлении дочери и внуков своих в Сибирь, но все старания остались тщетными. Шеф жандармов, на все ее убедительные просьбы, остался непреклонен, и она с горестью известила меня обо всем этом. Получив ее письмо, мне живо представилось положение жены моей; мне приходилось вторично принести ее в жертву общим нашим обязанностям к малолетним детям; я при этом совершенно растерялся. Попросив к себе коменданта, я убеждал его вступиться в мое положение и сделать все, что он может, для соединения меня с моим семейством, обращая его внимание на то, что жена моя уже имела высочайшее позволение вместе с детьми приехать ко мне. Комендант просил меня успокоиться, сказав, что в этом деле он не имеет никакой возможности принять действительное участие; потом, чтобы утешить меня в моем горе он рассказал мне о многих затруднениях, испытанных им в жизни, и которые он преодолевал только терпением, чем, конечно, он нисколько меня не утешил. Но и на этот раз опять пришлось уступить всемощной неизбежности и помириться, сколько это было можно, с моим положением.

Швейковский с лишком год был нашим хозяином; кормил он нас довольно плохо и очень неопрятно; вообще его распоряжениями по хозяйству многие были недовольны, и молодежь в особенности изъявляла на него свое неудовольствие, вследствие чего Швейковский просил освободить его от должности хозяина, на что все согласились и приступили к выбору нового хозяина. При этом собирались голоса всех участвующих в артели. Не чувствуя себя способным исполнить обязанность хозяина, я отказался от избрания и избирательства. На место Швейковского был выбран Розен: при нем, с теми же малыми средствами, все по хозяйству пошло лучше. — С наступлением весны загородили для нас большое место под огород, и мы всякий день, по нескольку человек, ходили туда работать. В первый этот год урожай был очень плохой; но все-таки, в продолжение осени и зимы, клалось в нашу артельную похлебку по нескольку картофелин, реп и морковей. Когда стало совсем тепло, нас водили два раза в день купиться, человек по пятнадцати за один раз и, разумеется, за сильным конвоем. Для нашего купанья назначил комендант очень мелкий приток речки Читы, впадающей в Ингоду; место, где мы купались, было загорожено тыном. С тех, которые шли купаться, снимали железа, а по возвращении опять их надевали им.

В июне привезли в Читу Лунина, Митькова и Киреева, и скоро потом прибыли из Оренбурга (Иппол. Завалишин, по просьбе своего брата, также переведен был к нам из Нерчинских заводов) Таптыков, Дружинин и Колесников. Завалишину было не более как лет семнадцать. Во время нашего дела он находился в инженерном училище. Когда брат его был осужден в каторжную работу, он сделал на него донос до такой степени отвратительный, припутав тут и сестру свою, что он был исключен из училища и отправлен по пересылке солдатом в Оренбург. Владимирский губернатор г-ф Апраксин сжалился над его молодостью и оказал ему некоторое снисхождение. Завалишин донес об этом в Петербург, и граф Апраксин лишился своего места. По прибытии в Оренбург Завалишин сблизился с некоторыми юнкерами и молодыми офицерами своего батальона; бывши неглуп от природы и получивши некоторое образование, он имел значение между этой молодежью и скоро приобрел ее доверенность. В дружеских беседах, за стаканом чаю с кизляркой, он склонил молодых людей участвовать в тайном обществе, которого он был основателем; получив несомненные доказательства их согласия принадлежать к тайному обществу, он донес ген. — губернатору Эссену о существовании тайного общества в Оренбурге; тотчас было произведено следствие, и оказалось, что все члены этого общества были приняты Завалишиным. Он, Таптыков, Дружинин и Колесников были осуждены в каторжную работу на разные сроки и отправлены по пересылке в Читу.

30-го августа комендант собрал нас всех вместе и прочел нам бумагу, в которой было сказано, что государь император, по представлению коменданта Нерчинских рудников Лепарского, дозволил ему снять железа с тех государственных преступников, которых он найдет того достойными. Лепарский сказал нам, что, находя всех нас достойными монаршей милости, он велит со всех нас снять оковы. Затем последовало глубокое молчание; послышалось только несколько голосов Славян, просивших, чтобы с них не снимали оков. Комендант не обратил на это внимания и приказал присутствовавшему тут караульному офицеру снять со всех железа, пересчитать их и принести к нему. Потом все эти оковы хранились у Смольянинова, горного заводского чиновника, женатого на побочной дочери Якоби, бывшего генерал-губернатором в Иркутске, а она приходилась сродни Анненкову, который был родной внук этого Якоби, и потому всегда была возможность добывать от Смольянинова эти железа по частям на разные поделки; из них большею частью наделаны кольца. — Из Нерчинска всякий год с нарочным отправлялась серебрянка в Петербург. Анненков через Смольянинову отправил с ней письмо к своей матери. Офицер, бывший при серебрянке, по приезде в Петербург доставил письмо Анненкова прямо в третье отделение, откуда, по прочтении, оно было доставлено Анненковой; а комендант Лепарский получил приказание Смольянинову, за ее преступный поступок, выдержать неделю под арестом.

После того, что сняли с нас железа, и самое заточение наше было уже не так строго. Мужья ходили всякий день на свидание к своим супругам, а по нездоровью которой-нибудь из них муж ее оставался ночевать дома. Потом мужья и совсем не жили в каземате, продолжая ходить на работу, когда была их на то очередь. — Врач, присланный для нас из Иркутска, оказался очень неискусным, и потому старик Лепарский, часто страдавший разными недугами, поставлен был в необходимость прибегать к советам товарища нашего Вольфа, бывшего штаб-лекаря при главной квартире второй армии. Первоначально Вольф неохотно выходил из каземата, и с своими предписаниями отправлял к Лепарскому Артамона Муравьева, страстно любившего врачевать; но были и такие случаи, в которых присутствие Вольфа было необходимо. Вызывая к себе Вольфа, коменданту трудно было не позволить ему навешать дам, когда они были нездоровы. Окончательно Вольф получил дозволение выходить в сопровождений часового всякий раз, что его помощь нужна была вне каземата. Потом и нам дозволялось ходить к женатым, но ежедневно не более как по одному человеку в каждый дом, и то не иначе, как по особенной записке которой-нибудь из дам, просившей коменданта, под каким-нибудь предлогом, позволить такому-то посетить ее.

В 1829 году на место Розена был избран хозяином Пушкин, а Кюхельбекер огородником. Оба они пристально занялись огородом, обрабатывая его наемными работниками, и урожай всего был до того обильный, что Пушкин, заготовив весь нужный запас для каземата, имел еще возможность снабдить многих неимущих жителей картофелем, свеклой и прочим. До нашего прибытия в Чите очень немного было огородов, и те, которые были, находились в самом жалком положении. Вообще пребывание наше в Чите оказалось до некоторой степени благодетельно для жителей, принадлежавших к горному ведомству и управляемых горным чиновником. Большая часть из них были очень бедны, но при нас они имели все средства поправить свое состояние. Расходы наших дам и издержки на каземат ежегодно простирались, тысяч до ста на ассигнации, значительная часть которых истрачивалась в самой Чите, и в какие-нибудь два года положение читинских жителей очевидно улучшилось: они обзавелись всем нужным для себя; много было выстроено новых домиков, и старые строения приведены в исправность. В этом году, когда была хорошая погода, нас выводили всех, кроме занимавших какую-нибудь должность по каземату, на земляную работу: одни заступами копали землю, другие на тачках возили ее в Чертову яму, — так называли овраг возле моста, при выезде по московской дороге. Работа эта была не изнурительна, всякий работал по силам своим, а иные и совсем не работали; все это вместе было каким-то представлением, имеющим целью показать, что государственные преступники употребляются нещадно в каторжную работу. В то же самое время мы ежедневно ходили по три раза в день купаться, и уже не в загороженный проток Читы, но в самую Читу; а когда эта речка мельчала, нас водили купаться в Ингоду, отстоящую версты на две от каземата. Такая прогулка была для нас очень приятна, но, конечно, нисколько не забавляла наших конвойных, которым, с ружьем на плече, приходилось в иной день раз по шести совершить поход от каземата до Ингоды и обратно. Читинская команда была сброд дружины, и большая часть солдат, ее составлявших, беспрестанно в чем-нибудь нуждались, и так как мы по возможности удовлетворяли их нуждам, то в их отношениях к нам не было ничего враждебного. Мало-помалу нам все более предоставлялись льготы. К каждому из женатых отпускалось по нескольку человек в день, а в случае нездоровья которой-нибудь из дам, когда нужен был уход за больной, позволялось некоторым из нас и ночевать вне каземата.

В начале 1830 года Таптыков, Колесников и Дружинин, окончивши свой срок работы, были отправлены на поселение; так как они не получали ничего из дому, их снабдили всем нужным и деньгами. Дружинину дали ящик с табаком для доставления княжне Шаховской в Иркутске; в этом ящике было двойное дно, и при таком устройстве он заключал в себе, тайно, много писем, которые княжна Шаховская должна была доставить по назначению с удобным случаем. Она известила, что получила табак, но ни слова не говорила о письмах; это уже казалось довольно странно; но когда с ней списались и узнали, что она получила табак в бумаге, а не в ящике, как он был отправлен с Дружининым, то во многих это возбудило тревожное чувство. Оказалось впоследствии, что Дружинин, пересыпав табак в бумагу, оставил ящик у себя; потом, прибыв на место и познакомившись с священником села, в котором был поселен, он пожертвовал ящик, окованный железом, в церковь для сбора денег. Окончательно узнав свою ошибку, он добыл его обратно и доставил княжне Шаховской.

По донесению Лепарского о неудобствах заточить нас в Акатуй, ему было предоставлено избрать место для постройки казармы, в которой мы могли бы содержаться согласно с строгим предписанием, данным ему относительно нас. Он ездил в Петровский завод и нашел удобным построить там для нас полуказарму. Постройка эта была окончена в 1830 году, и началась уже переписка, каким образом отправить нас из Читы, пешком или в повозках. Пришло наконец предписание отправить нас пешком, но так как на нашем пути были места ненаселенные, где кочевали только буряты, то местное начальство должно было принять меры для устройства ночлегов и для нас и для команды, нас сопровождавшей. В конце августа выступили в поход двумя партиями; первая шла на один переход вперед от второй партии; через каждые два перехода была назначена дневка. С первой партией шел сам генерал Лепарский и часть его штаба. Хозяйственной частью этой партии заправлял Пушкин. При второй партии шел плац-майор Лепарский, племянник коменданта, и один плац-адъютант; хозяйством заведывал Розен.

Долго старик Лепарский обдумывал порядок нашего шествия и, вспомнив былое, распорядился нами по примеру того, как во время конфедератской войны он конвоировал партии пленных поляков. Впереди шел авангард, состоявший из солдат в полном вооружении, потом шли государственные преступники, за ними тянулись подводы с поклажей, за которыми следовал арьергард. По бокам и вдоль дороги шли буряты, вооруженные луками и стрелами. Офицеры верхом наблюдали за порядком всего шествия. Сам комендант иногда отставал от первой партии, затем чтобы собственным глазом взглянуть на вторую партию.

Нарышкина, Фонвизина и княгиня Волконская, не имевшие детей, следовали за нами в собственных экипажах и видались с своими мужьями, когда мы останавливались ночевать, а во время дневок были с нами целые дни вместе. Другие же дамы: княгиня Трубецкая, Муравьева, Давыдова и Анненкова, у которых были дети, чтобы не подвергать их случайностям долговременного пути, отправились из Читы на почтовых прямо в Петровский завод. Вообще путешествие это, при довольно благоприятной погоде, было для нас приятной прогулкой. Во время всего нашего странствования, продолжавшегося около полутора месяца, было перехода три в 35 верст, остальные переходы были гораздо меньше и никак не утомительны; впрочем кто не мог или не хотел идти пешком, мог ехать на повозке: подвод для нас и под нашу поклажу, на каждом ночлеге, заготовлялось многое множество. Поутру, услышав барабан, мы выходили на сборное место и часов в семь, определенным порядком, пускались в поход. Буряты были к нашим услугам и везли наши шинели, трубки и пр. Пройдя верст десять или несколько более, мы останавливались на привале, часа на два; тут у женатых всегда был припасен завтрак, которым продовольствовались и неженатые. Обыкновенно мы приходили еще довольно рано на место ночлега, где нас встречали квартирьеры, и мы размещались в приготовленных для нас избах. Исправлявший при партии должность хозяина отправлялся с квартирьерами и изготовлял для нас всегда довольно сытный обед, и вообще продовольствие наше во время похода было гораздо лучше, нежели в Чите. Проводить большую часть дня на чистом воздухе и ночевать не в запертом душном каземате, по сравнению, было уже для нас наслаждением. На переходе мы ничем не стеснялись, и всякий шел, как ему было угодно; хорошие пешеходы уходили иногда версты две вперед авангарда, и только тогда подъезжал к ним офицер и просил обождать отставшую партию. На переправах генерал Лепарский всегда сам присутствовал и с каждым из нас, подходившим к нему, был как нельзя более любезен; в этих случаях можно было подумать, что он воображал себя еще командиром Северского полка. На Братской степи, где не было довольно больших селений, чтобы мы могли все в них поместиться, на каждом ночлеге для нас были поставлены бурятские юрты, все в один ряд и на ровном расстоянии одна от другой; крайние из них занимались командою, а в прочих помещались мы. Юрты эти круглые, имеют основу деревянную, переплетенную узкими драночками, и все обтянуты войлоком; наверху оставлено отверстие для исхода дыма; когда надо было согреть чайник, огонь раскладывали посреди юрты. Когда было тихо, дым свободно подымался в отверстие; но при ветре он клубится и окончательно стелется по земле. При каждой юрте был бурят для служения нам. Буряты эти при первой встрече с нами прикидывались обыкновенно, как будто ничего не понимают по-русски; но потом, когда их кормили, поили чаем, давали им табаку, они становились говорливы. Исправник, давая им наставление, уверял их, что мы народ опасный, и что каждый из нас кудесник, способный творить всякого рода чудеса. Юрты для нас доставлялись из кочевьев, отстоявших иногда верст за сто от большой дороги, и за месяц до нашего прихода они были уже на месте. Такие распоряжения были, без сомнения, разорительны для края, и многие из бурят, чтобы не подвергнуться такому наряду, откочевали в даль.

На пути от Читы в Верхнеудинск приехали к своим мужьям М. К. Юшиевская и А. В. Розен; они привезли много писем и посылок.

В конце сентября наступила дождливая погода, вода очень прибыла в Селенге, и за Верхнеудинском дорога, по которой мы должны были следовать, сделалась непроходима; для нас проложили другую, прорубив местами лес, и эта дорога была так удобна, что Нарышкина в своей карете могла проехать по ней. Берега Селенги очень красивы, но потом наш путь лежал по горам, покрытым лесом и не представляющим собой ничего особенного; зато, когда мы приблизились к Тарбагатаю, перед нами развернулся чудесный вид: все покатости гор, лежащие на юг, были обработаны с таким тщанием, что нельзя было довольно налюбоваться на них… Из страны совершенно дикой мы вступили на почву, обитаемую человеком, деятельность и постоянный труд которого преодолели все препятствия неблагоприятной природы и на каждом шагу явно свидетельствовали о своем могуществе. Жители староверческого этого селения вышли к нам навстречу в праздничных своих нарядах. Мужчины были в синих кафтанах, а женщины в шелковых сарафанах и кокошниках, шитых золотом. По наружности и нравам своим это были уже не сибиряки, а похожие на подмосковных или ярославских поселян. За Байкалом считают около двадцати тысяч староверов, и туземцы называют их поляками. Во время первого раздела Польши граф Чернышев захватил в Могилевской губернии раскольников, бежавших за границу, и возвратил их в Россию; им было предложено присоединиться к православной церкви или отправляться в Сибирь; многие из них перешли в православие, другие же, более упорные в своем веровании, были отправлены в Восточную Сибирь и поселены за Байкалом. Когда проходили мы Тарбагатай, там жил еще старик, имевший поседевших внуков и помнивший все это происшествие. По его рассказам, он пришел шестнадцати лет в Иркутск, с своей матерью и малолетним братом; мать и брат его, с другими поселенцами, в числе 27 мужских душ, были отправлены в Тарбагатай. Место это было тогда непроходимая дебрь; сам же он, со всеми неженатыми парнями, годными на службу, был зачислен в солдаты и попал в денщики к доктору-немцу, который, сжалясь над его бедственным положением, через два года выхлопотал ему отставку. В 1830 году, когда мы проходили Тарбагатай, там считалось более 270 ревизских душ. Вообще забайкальские староверцы, большею частью, народ грамотный, трезвый, работящий и живут в большом довольстве. В 20-ти верстах от Тарбагатая мы проходили селение малороссов, водворенных там уже более двадцати лет; эти живут далеко не так привольно, как их соседи-староверцы. За несколько переходов до Петровского выпал небольшой снег, и мы в последний раз ночевали в юртах.

По приближении к Петровскому бывшие там наши дамы выехали навстречу к своим мужьям; рассказы их о приготовленных для нас казематах были очень неутешительны: для каждого из нас была особая комната без окон с крепким наружным запором.

В начале октября мы вступили торжественно в Петровский завод, селение, в котором считалось 3 тысячи жителей, большею частью ссыльных, очень небогатых, занимавшихся заводскими работами. Казематы, составлявшие полуказарму, были расположены покоем; открытые стороны полуказармы были загорожены высоким частоколом, и огромный двор полуказармы был разделен таким же высоким частоколом на три отделения; в среднем из них, на противоположной стороне воротам полуказармы, было поставлено строение, заключавшее в себе поварню, разные службы и очень большую комнату, назначенную для совершения богослужений и для общих каких-нибудь наших занятий. При входе в полуказарму была гауптвахта; рядом с ней крытые ворота, против которых находились крыльцо и дверь в теплую караульню, состоявшую из двух комнат; в одной из них помещались рядовые, а другую занимал караульный офицер. Рядом с караульней были ворота, через которые входили на средний двор; примыкающее к ней место, такой же величины, какое она сама занимала, было обнесено частоколом и назначалось под сад, но который никогда не был посажен. Вдоль всех казематов тянулся коридор, перерезанный только караульней и воротами; коридор этот, шириной в три аршина и с окнами во двор, был разделен поперечными стенами, в которых были двери, замкнутые на замок и отворявшиеся только в необыкновенных случаях. В каждом из отделений коридора было пять или шесть нумеров, а посредине наружная дверь, перед которой, вместо крыльца, была насыпь с откосами, покрытая булыжником. Казематы были без наружных окон, и каждый из них слабо освещался небольшим с железной решеткой окном над дверью в коридор. В длину каждый каземат имел 7 арш., а ширина 6 арш.; в одном углу была печь, топившаяся из коридора, а в другом стояла койка. По прибытии нашем в Петровск меня поместили в 11 нумер. Новое жилье мое было очень темно, но я вступил в него с радостным чувством; тут я имел возможность быть наедине с самим собой, чего не случалось в течение последних трех лет. На другой день нашего прихода комендант обошел все казематы; вошедши в мой нумер, он запер дверь, вынул бумагу и, посмотрев на нее, сказал: здесь очень темно. Я было стал уверять его, что мне прекрасно; но он опять сказал, что у меня очень темно, и вышел. То же повторилось и во всех прочих нумерах. Комендант очень знал и прежде, что для нас строили казематы без окон, но тогда он не имел возможности противиться такому распоряжению высшего начальства, и только теперь решился действовать в нашу пользу, когда по своему разумению имел на это законную причину. Он представил в Петербург, что, заметив, как мы вообще наклонны к помешательству, он опасается, что многие из нас, оставаясь в темноте, могут сойти с ума, и потому просит разрешения прорубить окна в казематах. Дамы наши также, частью до внушению коменданта, нисколько не стеснялись в письмах своих описывать ужасное свое положение в темных казематах, в которых они помещались с своими мужьями. По прибытии в Петровский, комендант объявил дамам, что мужья их не будут отпускаться к ним на свидание, а что они сами могут жить с ними в казематах, вследствие чего не имевшие тогда детей; кн. Волконская, Юшневская, Фонвизина, Нарышкина и Розен перешли на житье в нумера в своим супругам; прочие же, у которых были дети: кн. Трубецкая, Муравьева, Анненкова и Давыдова, ночевали дома, а днем приходили навещать мужей своих. Так как строго запрещалось пропускать в ним кого-нибудь из посторонних, то дамы, жившие в казематах, не имели при себе женской прислуги, и всякое утро, какая бы ни была погода, отправлялись в свои дома, чтобы освежиться и привести все нужное в порядок. Больно было видеть их, когда они, в непогодь или трескучие морозы, отправлялись домой или возвращались в казематы: без посторонней помощи они не могли всходить по обледенелому булыжнику на скаты насыпи; но впоследствии им было дозволено на этих скатах устроить деревянные ступеньки на свой счет. При таком сложном существовании строгие предписания из Петербурга не всегда с точностью могли быть исполнены. Нарышкина, жившая в каземате с своим мужем, занемогла простудной горячкой, и Вольф отправился к коменданту и объяснил ему, что для Нарышкиной необходимо иметь женскую прислугу. Комендант долго колебался, но наконец решился дозволить, чтоб во время болезни Нарышкиной ее горничная девушка находилась при ней. Скоро потом Никита Муравьев занемог гнилой горячкой; бедная его жена и день и ночь была неотлучно при нем, предоставив на произвол судьбы маленькую свою дочь Нонушку, которую она страстно любила и за жизнь которой беспрестанно опасалась. В этом случае Вольф опять отправился к коменданту и объяснил ему, что Муравьев, оставаясь в каземате, не может выздороветь и может распространить болезнь свою на других. Комендант и тут, после некоторого сопротивления, решился позволить Муравьеву, на время его болезни, перейти из каземата в дом жены его.

Казематы наши были выстроены на скорую руку и так неудачно, что в них беспрестанно были поправки; не раз загорались стены, ничем не отделенные от печей; стены коридора выпучило наружу, и пришлось утвердить их стойками и болтами. В нумерах было не очень тепло, а в коридоре иногда и очень холодно, так что не всегда было возможно отворять дверь в коридор, чтобы иметь сколько-нибудь света, и приходилось сидеть днем со свечей. По случаю переделок в 11 нумере, меня перевели в 16-й, и в этом 3-м отделении мы помещались теперь: Оболенский, Штейнгель, Пущин, Лорер и я. Обедали и ужинали мы все вместе в коридоре, и в каждом отделении был сторож из рядовых для услуги нам. Днем мы могли свободно ходить из своего отделения во всякое другое; но вечером в десять часов запирались на замок все нумера и коридор по отделениям; потом замыкались и ворота на каждый отдельный двор и окончательно наружные ворота полуказармы, так что каждый из нас всегда ночевал под четырьмя замками. Работать мы ходили на мельницу таким же порядком, как в Чите, и мука нашего изделия была только пригодна на корм заводских быков. В продолжение всего дня в субботу и до обеда в воскресенье нас водили поочередно в баню. Для общей нашей прогулки был предоставлен нам большой двор, обнесенный высоким частоколом и примыкавший к полуказарме, от которой он отделялся также частоколом, сообщаясь воротами с средним двором полуказармы, которые запирались только на ночь. На этом дворе было несколько небольших деревьев, и мы расчистили на нем дорожки, по которым во всякое время можно было гулять. Охотники до животных завели тут козуль, зайцев, журавлей и турманов; а зимой устраивались горы, и поливалось некоторое пространство для тех, которые катались на коньках. Живущие с нами дамы приходили взглянуть на наши общие увеселения, и иногда сами принимали в них участие, позволяя скатить себя с гор. На отдельных дворах многие из нас имели гряды с цветами, дынями и огурцами и пристально занимались летом произведением плодов земных, что было сопряжено с большими затруднениями по причине неблагоприятного климата в Петровском.

Некоторые из не имевших собственных средств для существования и получавшие все нужное от других тяготились такой зависимостью от своих товарищей, и по этому случаю возникли разного рода неудовольствия. Наконец образовался кружок недовольных. По прибытии в Петровский они отнеслись к коменданту, прося его, чтобы он исходатайствовал им денежное пособие от правительства. Такой поступок очень огорчил старика Лепарского: он смотрел на нас как на людей порядочных и всегда отзывался с похвалой о нашем согласии и устройстве. Как комендант, он не мог не обратить внимания на дошедшую до него просьбу некоторых из государственных преступников, и потому отправил плац-майора навести справки о тех, которые желали получить вспомоществование от правительства.

Между тем это происшествие в казематах произвело тревогу. Все были в негодовании против просивших пособия от правительства; с ними вступили в переговоры и успели отклонить их от намерения отделиться от артели, и когда пришел плац-майор вказематы с допросом, все уже было улажено, и ему поручили просить коменданта не давать дальнейшего хода этому делу. Тотчас потом Поджио, Вадковский и Пущин занялись составлением письменного учреждения для артели. В силу этого учреждения выбирались три главные чиновника для управления всеми делами артели; хозяин, закупщик и казначей; после них выбирались огородник и члены артельной комиссии. Все участвовавшие в артели имели голос при выборах; первоначально выбирались кандидаты в должности, и из них уже баллотировались в самые должности. Хозяин заведывал всеми делами по хозяйству, от него зависела закупка съестных припасов, кухня и проч.; закупщик несколько раз в неделю выходил из каземата для покупки всего нужного для частных лиц. Казначей вел все счеты и занимался выпиской по частным издержкам; все трое они часто имели совещания между собой для распределения сумм, принадлежащих артели. Огородник заведывал нашим огородом, в котором не было никогда обильного урожая, по той причине, что климат Петровского был очень неблагоприятен для растительности: редкий год даже картофель не побивало утренним морозом. Впрочем все овощи доставлялись к нам в обилии окрестными поселянами. Верст 25 от Петровского и хлеб и вся огородина производились с успехом. Члены временной комиссии, в числе трех, по временам занимались поверкой счетов хозяина, закупщика и казначея. Кроме постоянных чиновников артели, наряжались по очереди из нас дневальные на кухню для наблюдения за порядком приготовления кушанья. В Петровском общественный сбор очень увеличился; все, что тратилось прежде на вспоможения частные, подписывалось теперь в артель, и из общей суммы приходилось ежегодно на часть каждого из участвовавших в артели более нежели по 500 р. на асс. Хозяин, закупщик и казначей совещались между собой, определяли, что приходится в какой месяц на каждого человека за общим расходом на чай, сахар и обед. Эта определенная сумма предоставлялась в распоряжение каждого из участвовавших в артели. Таким распоряжением прекратилась зависимость одних лиц от других, и не было уже более причины к неприятным, но вместе с тем неизбежным столкновениям, как было прежде. Чтобы каждый из участвовавших в артели имел наиболее денег в своем распоряжении, расходы на чай, сахар и обед очень ограничились: на месяц выдавалось на каждого человека по 1/3 фунта чаю, по два фунта сахару и по две небольших пшеничных булки в день; обед состоял из тарелки щей и очень небольшого куска жареной говядины; сколько-нибудь и того и другого надо было уделить для сторожа, который питался от наших крох. Ужин был еще скудней обеда, и случалось очень часто вставать от трапезы полуголодным, что могло быть не бесполезно для многих из нас при образе нашей жизни. Некоторые за чай, сахар и обед получали деньгами из артели и сами пеклись о своем продовольствии. Впрочем собственно денег никто из нас в каземате не мог иметь у себя в руках, и все частные расходы производились через казначея при общей выписке, для чего несколько раз в неделю приходил писарь горного ведомства с особенной книгой, в которую, со слов казначея, записывалось, кому и что следовало заплатить вне каземата, и означалось, из чьих денег, подписанных в артель, следовало произвести уплату. Весь этот порядок существования артели не изменялся во время нашего пребывания в Петровском. Кроме общих учреждений для артели составилась еще маленькая артель. В маленькую артель взносил всякий, кто сколько мог или хотел, а из этих взносов составлялась сумма, предназначенная для наделения неимущих при отправлении их на поселение. Для увеличения суммы в маленькой артели управляющие ею выписывали сами некоторые журналы и, имея в своем распоряжении журналы, выписываемые женатыми, предоставляли каждому пользоваться ими за небольшую плату. Число периодических изданий, получавшихся в Петровском, доходило до 22-х; библиотеки также увеличились, и во всех в них вместе считалось до 6 тысяч книг, и при библиотеках много было географических атласов и карт. Вообще в Петровском всякий имел много средств при своих занятиях каким бы то ни было предметом.

В апреле 1831 г. вышло разрешение из Петербурга прорубить окно в казематах. В бумаге военного министра Чернышева, от которого мы непосредственно зависели, были исчислены все милости, оказанные нам государем императором, и между прочим было сказано, что государь, еще в Чите, приказал, снять с нас оковы, и что по собственному побуждению своего милосердия соизволял приказать прорубить окно в казематах государственных преступников. В каждом каземате было прорублено небольшое окно, на два аршина с половиной от пола, и человек среднего роста мог видеть только небо сквозь это окно. После того, что прорубили окна, в казематах происходили, почти в продолжение целого года, беспрестанные поправки и переделки; многие печи пришлось сломать и на место их сложить другие, потом изнутри штукатурились казематы и коридор. Во время всех этих улучшений приходилось жить нам в несколько стесненном положении; но когда все пришло в порядок, нам было несравненно лучше прежнего. В каземате было довольно света, и не было уже необходимости при дневных своих, занятиях отворять дверь в коридор.

Летом 1831 года Кюхельбекер и Репин, кончившие свой срок работы, были отправлены на поселение; первый был водворен в Баргузине, а Репина поселили в небольшой деревушке на Лене. Кюхельбекер служил в гвардейском экипаже и усердно участвовал в происшествии 14-го декабря. Получивши в корпусе хорошее образование, он сопутствовал Лазареву при путешествии его к Новой Земле и потом вокруг света. Деятельный по привычке и по природе, отлично добрый малый, в Чите и в Петровском он был на услугу всем и каждому и мало тяготился тюремной жизнью. В Баргузине он не нашел для себя никакого общества и, не имея никаких внешних побуждений к умственной деятельности, принялся трудиться для собственного пропитания. В первые года он собственными руками расчистил и распахал несколько десятин и засеял их хлебом, но такая деятельность не спасла его от искушений. Сблизившись с одной баргузинской мещанкой, он сперва крестил у нее ребенка, а потом на ней женился. Крестник его умер, но не был вписан в метрику, из чего, по доносу дьячка, возникло дело, доходившее до синода. Синод признал брак незаконным, и Кюхельбекера, разлучив с его семейством, перевели в Елатскую волость, верст за 500 от Баргузина. Тут Кюхельбекер написал отчаянное, письмо сестре своей, жалуясь на жестокость, с какой поступили с ним, разлучив его с женой и малолетней дочерью. Вследствие этого письма, его возвратили в Баргузин, но обязали не сожительствовать с незаконной своей супругой. Все это вместе поставило Кюхельбекера в столь затруднительное положение, при котором нетрудно было потеряться.

Репин, воспитанный под руководством своего дяди адмирала Карцева, отъявленного вольтерьянца, в молодых еще летах ознакомился с французскими писателями восемнадцатого века и принял их общие воззрения на предметы. Он имел отличную память и замечательные качества ума, а потому и разговор его был всегда оживлен и очень занимателен. В Чите он взял у меня прочесть Историю Философии Буле, причем было много толков о разного рода умозрениях, к которым он имел весьма большое уважение и вместе с тем отзывался о христианстве очень неуважительно. Он никогда не читал библии, я и уговорил его прочесть Новый Завет; к крайнему моему удивлению, более всего поразила его мистическая часть христианства, причем он нашел возможность отыскать сближение между христианами и неоплатониками. Весьма восприимчивый по природе своей, он не очень терпеливо переносил заточение и рвался на свободу. Изгнанническая его жизнь недолго продолжалась на поселении. Некоторые из государственных преступников, находившихся на поселении, в том числе А. Бестужев, Чернышев, Кривцов и Голицын, были переведены на Кавказ рядовыми. Андреев, которого везли на Кавказ через селение, где был поселен Репин, остановился у него переночевать, и они оба в эту ночь сгорели. Нарядили по этому делу следствие, но не могли доискаться, по какому случаю сгорел дом, в котором жил Репин. Некоторые его вещи, находившиеся вне дома, уцелели и были отправлены к его сестре.

Генерал-губернатор Восточной Сибири Сулима был первый из посторонних лиц, посетивших нас. Его предшественник Навинский, во время своего пребывания в Чите, не удостоился этой чести, по той причине, что он был не военный, и генерал Лепарский не находился под его начальством. Генерал Сулима, бывши по службе старше г-ла Лепарского, был вместе с тем и непосредственный его начальник. Лепарский в мундире и в шарфе сопровождал его и потом удалился, когда Сулима, собравши нас в кружок, спрашивал, не имеем ли мы принести каких жалоб. Получивши в ответ, что мы всем довольны, он нас благодарил и сказал, что почитает за долг довести до сведения его императорского величества о том, что мы с покорностью и примерным терпением несем участь свою. Вообще он был с нами весьма любезен.

В 1832 году меня известили, что жена моя отправилась в Петербург хлопотать о дозволении приехать ко мне в Сибирь, и потом я узнал, что ей отказали в ее просьбе. В бумаге шефа жандармов было сказано, что так как Якушкина не воспользовалась своевременно дозволением, данным женам преступников следовать за своими мужьями, и так как пребывание ее при детях более необходимо, чем пребывание ее с мужем, то государь император не соизволил разрешить ей ехать в Сибирь. Скоро потом мне писали, что мои сыновья могут быть приняты в корпус малолетних, а оттуда поступят в Царскосельский лицей. Я отклонил от них такую милость, на которую они не имели другого права, как разве только то, что отец их был в Сибири. Воспользоваться таким обстоятельством, для выгоды моих сыновей, было бы непростительно, и я убедительно просил жену мою ни под каким предлогом не разлучаться с детьми своими.

Совсем неожиданно привезли к нам в Петровский Сосиновича, поляка, судившегося в Гродно по делу Воловича и других эмиссаров. Из всех судимых с ним вместе он один был приговорен к каторжной работе, но по преклонности лет и потому, что был совершенно слеп, его избавили от работы и сослали на заключение в одну из крепостей Восточной Сибири. В Восточной Сибири нет ни одной крепости. Генерал-губернатор Сулима был очень затруднен, не зная, что ему делать с Сосиновичем; наконец он решился послать его в Петровский для помещения с нами в каземат. Сосинович был истый поляк, человек неглупый, и из слов его можно было заключить, что он ловкими ответами долго затруднял грозных судей своих, что конечно не расположило их в его пользу. Вместе с ним судился 15-ти-летний сын его, которого подвергали розгам, чтобы принудить к показаниям на своего отца. На очной ставке с сыном старик Сосинович признался, что к нему заезжал один из эмиссаров, и что он дал ему проводника на возвратном его пути заграницу. Сын Сосиновича был отправлен на Кавказ служить рядовым, жена и дочь его остались без куска хлеба; несмотря на все это, Сосинович не унывал. Прибывши к нам, он без малейшего взноса поступил в артель и пользовался общими выгодами.

В это время содержание наше далеко было не так строго, как оно было по прибытии в Петровский, и из опасения пожара дверь в казематах не запиралась ночью, как прежде, на замок. В случае нездоровья жен своих женатые отпускались домой, но обыкновенно они и даже некоторые из дам жили в каземате.

В сентябре Александра Григорьевна Муравьева приходила в каземат к своему мужу; день был теплый; она была легко одета и, возвращаясь вечером домой, сильно простудилась; после трехмесячных страданий она скончалась. Кончина ее произвела сильное впечатление не только на всех нас, но и во всем Петровском, и даже в казарме, в которой жили каторжные. Из Петербурга, когда узнали там о кончине Муравьевой, пришло повеление, чтобы жены государственных преступников не жили в казематах, и чтобы их мужья отпускались ежедневно к ним на свидание. Затем и мы все выходили ежедневно по нескольку человек, тем же порядком, как это было в Чите. А между тем, при всех этих льготах, беспрестанно проявлялась неловкость нашего положения и особенно положения женатых. Никита Муравьев, через несколько времени после кончины жены, получил приказание от коменданта перейти в каземат, и ему приходилось оставить дочь свою, маленькую Нонушку, не имея при ней даже няни, на попечение которой он мог бы вполне положиться; к тому же дочь его была очень некрепкого здоровья, и он беспрестанно за нее опасался. Услыхав о таком его горестном положении и зная, что он сам не решится вступить в переговоры с комендантом, я просил дежурного офицера доложить генералу, что я имею надобность с ним видеться. Через час меня позвали на гауптвахту к коменданту; когда мы остались с ним вдвоем, я просил его отменить сделанное им распоряжение относительно Никиты Муравьева и не разлучать отца с малолетней его дочерью, на что Лепарский мне отвечал, довольно сурово, своим обычным словом «не могу», опираясь на данные ему предписания относительно нашего содержания, нарушение которых подвергло бы его строгому взысканию. Тут я ему заметил, что в настоящем случае он поступает очень непоследовательно, если захочет непременно исполнить данные ему предписания, тогда как он не раз прежде нарушал их, когда находил слишком жестокими. Наконец он согласился оставить Никиту Муравьева дома, сказав мне: «Смотрите, если из этого выйдет мне какая-нибудь неприятность, то я буду жаловаться на вас вашему другу Граббе». Лепарский имел причины беспрестанно опасаться, что донесут в Петербург о его какой-нибудь неисправности: он знал, что в Иркутске следили за всеми его действиями, и кроме того по временам бывали в Петровском разного рода посетители, из которых многие приезжали как соглядатаи. Один раз коменданту был запрос, как он осмелился отпустить княг. Трубецкую и княг. Волконскую на воды; но ни та, ни другая не отлучались из Петровского, и на этот раз ему легко было оправдаться. Но бывали и такие случаи, в которых ему было необходимо прибегать к разным уловкам. Из числа посетителей был в Петровском и генерал Чевкин, тот самый, который так неудачно действовал накануне 14-го декабря в 1-м батальоне Преображенского полка. Он приезжал осматривать завод и ни с кем не видался из прежних своих знакомых. Он заезжали только к княгине Трубецкой, чтобы, повидавшись с ней, передать об ней известие ее родным в Петербурге. Потом приезжал полковник Вохин, адъютант военного министра Чернышева; через своих лазутчиков он старался разведать обо всем, что делалось в Петровском, и особенно о нашем содержании в казематах; комендант, узнавши об этом, очень ловко предложил ему сообщить самые верные сведения об нас и об женах государственных преступников и тем прекратил тайные розыски Вохина. Между прочим он ему рассказал наше внутреннее устройство и учреждение артели; вообще он любил нами хвастать перед приезжими и обыкновенно возил их на гору, с которой можно было видеть расположение казематов. — Еще прежде посещения Вохина приехала в Петровский m-lle Ledantu с позволением выйти замуж за Ивашева, который знал ее прежде, когда она была еще почти ребенком; родные его устроили все это дело, и он, женившись на приехавшей к нему невесте, был с ней впоследствии очень счастлив. Во время пребывания нашего в Петровском нам было объявлено несколько высочайших манифестов, по которым сроки наших работ уменьшались, и один из этих манифестов был подписан 14-го декабря. В силу таких уменьшений весь пятый разряд должен был в 1833 году отправиться на поселение, в том числе и Александр Муравьев; он просил как милости, чтобы ему позволено было остаться в Петровском вместе с братом, и из Петербурга получено было высочайшее позволение оставить Александра Муравьева в каторжной работе на весь срок, который должен был пробыть в работе Никита Муравьев. Скоро потом получена была из Петербурга еще бумага, в которой было сказано, что государь император, в уважение представленной просьбы штатс-дамы княгини Волконской о сыне своем, приказать соизволил Волконского освободив от работы, поселить на поселение. Волконский просил, тоже как, милости, чтобы ему позволено было остаться в Петровском, где его жена, очень слабого здоровья, и дети, в случае нужды, могли иметь врачебные пособия, тогда как в Баргузине, куда он был назначен, не было ни доктора, ни аптеки и никаких удобств для жизни. Высочайшим повелением ему дозволено остаться в Петровском.

Во все время нашего заключения в Чите и в Петровском у нас умер один только Пестов, принадлежавший к Славянскому Обществу; болезнь его продолжалась не более двух суток, и все старание Вольфа было недостаточно, чтобы спасти жизнь товарища. Образ нашего существования очевидно был причиной такой малой смертности между нами. Вообще мы подвергались несравненно менее всем тем случайностям, которым подвергаются люди наших лет, живущие на свободе; а в случае болезни мы тотчас имели все врачебные пособия, и сверх того нас окружало самое внимательное попечение товарищей. Но если образ нашего существования благоприятно действовал на сохранение жизни, то вместе с тем он действовал очень неблагоприятно на сохранение умственных способностей.

В Петровском из 50-ти человек двое сошли с ума: Андреевич и Андрей Борисов. Впрочем и в этом отношении поселение оказалось еще более вредным, чем самое заключение. Из 30-ти человек, бывших на поселении, пятеро сошли с ума: в Енисейске Шаховской и Николай Бобрищев-Пушкин, в Сургуте Фурман и в Ялуторовске Враницкий и Ентальцев. Образ жизни наших дам очень явно отозвался и на них; находясь почти ежедневно в волнении, во время беременности подвергаясь часто неблагоприятным случайностям, многие роды были несчастливы, и из 25-ти родивших в Чите и Петровском было 7 выкидышей; зато из 18-ти живорожденных умерли только четверо, остальные все выросли. Нигде дети не могли быть окружены более неустанным попечением, как в Чите и Петровском; тут родители их не стеснялись никакими светскими обязанностями и, не развлекаясь никакими светскими увеселениями, обращали беспрестанно внимание на детей своих.

Вследствие уменьшения сроков работы, в 1833 и 1834 гг. отправилось на поселение 15 человек, из которых только трое: Розен, Нарышкин и Лорер были, отправлены в Западную Сибирь и поселены в Кургане. Фонвизин был поселен в Енисейске, откуда его перевели потом в Красноярск. Остальные 12 человек размещены были по деревням Восточной Сибири. Впоследствии перевели в Красноярск и Павла Бобрищева-Пушкина для соединения с его сумасшедшим братом.

В 1835 году посетил Петровский назначенный на место Сулимы генерал-губернатор Броневский, и так как по службе он был моложе генерала Лепарского, то его сопровождал к нам плац-майор. Г-л Броневский, оставшись с нами наедине, спрашивал у нас, по принятому порядку, не имеем ли мы принести каких жалоб, и, получивши в ответ, также по принятому порядку, что мы всем довольны, он был очень с нами любезен. Потом для него отомкнули все двери коридоров, отперли настежь двери всех казематов, и в то же время каждый из нас должен был находиться в своем нумере. Проходя коридорами в сопровождении плац-майора, г-л Броневский заходил в иные нумера, а в другие только заглядывал с таким любопытством, с каким обыкновенно заглядывает в железные клетки какой-нибудь посетитель, осматривающий никогда не виданный им зверинец.

В 1836 году многим из нас кончился срок работы, и в июне было получено повеление отправить 18 человек на поселение; но в какие места, было нам неизвестно. Братья Муравьевы, Вольф и я согласились, если можно, быть вместе на поселении, и по письмам, полученным от своих, мы могли надеяться, что это дело уладится по нашему желанию. Никита Муравьев, Волконский, Ивашев и Анненков, как люди семейные, должны были заняться сборами прежде, нежели пуститься в дальний путь, и потому не могли быть тотчас отправлены. Александр Муравьев остался с братом, и Вольф, как врач, с высочайшего разрешения, должен был сопровождать Муравьевых. Митьков и Басаргин, под предлогом болезни, оставались также некоторое время в Петровском. Затем 10 человек: Тютчев, Громницкий, Киреев, два брата Крюковых, Лунин, Свистунов, Фролов, Торсон и я, мы были отправлены в Иркутск на переменных подводах, при офицере и нескольких унтер-офицерах.

Мы, не без горя, простились с остававшимися товарищами, с которыми делили заточение почти 9 лет. Двадцать два человека из 1-го разряда, двое Бестужевых из 2-го, трое черниговцев, Ипполит Завалишин, поляк Сосинович и Кучевский, попавший, Бог знает почему, в Читу, должны были пробыть в Петровском еще три года. Братья Бестужевы, по приговору верховного уголовного суда, стояли во 2-м разряде, и трудно определить, почему, высочайшим указом, они оба были сравнены в наказании с государственными преступниками 1-го разряда. Меньшой, Михайло, служивший в Московском полку, 14-го декабря вывел свою роту на площадь; но по суду был найден меньше виновным, чем Щепин-Ростовский, вышедший также на площадь со своею ротою и сверх того изрубивший двух генералов и одного полковника. Николай, старший из Бестужевых, находился 14-го декабря при гвардейском экипаже, равно как и Торсон. Их обоих верховный уголовный суд нашел менее виновными, чем Завалишина, Арбузова и Дивова. В глазах высочайшей власти главная виновность Николая Бестужева, как кажется, состояла в том, что он очень смело говорил перед членами комиссии и столь же смело действовал, когда его привели во дворец. Через три дня после 14-го декабря его взяли за Кронштадтом; в эти три дня он беспрестанно странствовал пешком и подвергался разного рода приключениям. Когда его привели во дворец для допроса, он объявил генералу Левашеву, что не будет отвечать на вопросы, пока ему не развяжут руки. В первые дни после 14-го почти всем участвовавшим в восстании вязали веревкой руки за спиной, на главной гауптвахте, а потом вели их к императору. Г-л Левашев не смел удовлетворить требованию Бестужева и развязать ему руки, не испросивши разрешения самого государя, находившегося обыкновенно в ближайших покоях от той залы Эрмитажа, в которой происходили допросы. Когда генерал Левашев развязал руки Бестужеву, Бестужев сказал ему, что так как он в продолжение трех суток ничего не ел, то и не может отвечать ни на какие вопросы, пока его не накормят. Г-л Левашев позвонил и велел подать ужин. За ужином судья и подсудимый чокнулись бокалами, наполненными шампанским. После трапезы начался допрос, и так как Бестужев во многом не сознавался, то г-л Левашев пошел доложить об этом императору, который вслед затем вышел сам к Бестужеву с его портфелем в руках и, вынув из портфеля две колоды карт, подал их Бестужеву, как улику его преступных сношений по Тайному Обществу. Бестужев объяснил его величеству, что эта колода карт не имела никакого другого назначения, как служить забавой старушке, его матери, любившей раскладывать пасьянс. Затем государь показал Бестужеву записку, в которой было сказано о посылке двух колод карт, и требовал, чтобы он назвал того, кто писал эту записку. Бестужев отвечал, что записку эту писала дама, имя которой он не почитает, себя обязанным объявить при допросе. Потом, когда его привели в комитет, он очень; смело разглагольствовал о всех недостатках государственного устройства в России. Все это вместе, вероятно, было причиной перемещения Николая Бестужева из 2-го разряда в 1-й.

В день нашего отправления шел проливной дождь. Княгиня Трубецкая с своим мужем и с маленькой своей Сашей проводили меня и простились с нами у часовни, в которой погребена была Ал. Григ. Муравьева.

Примечания

1

Евгений Иванович Якушкин (1826–1905) — русский юрист, этнограф и библиограф, младший сын декабриста Ивана Дмитриевича и его жены Анастасии Васильевны Якушкиных. С молодых лет ему были близки литературные интересы. Ещё в 1850-х годах Якушкин начал печатать статьи и заметки в журналах по общественной и литературной истории. Зная лично близко многих декабристов, Якушкин собрал много материалов, касающихся их деятельности, ссылки декабристов и пр. По его инициативе были написаны и напечатаны такие важные мемуары, как воспоминания Н.В. Басаргина, И.И. Пущина, Е. П. Оболенского, В.И. Штейнгеля, Якушкина-старшего и других декабристов. Один из тайных корреспондентов литературного и общественно-политического альманаха «Полярная звезда», издававшегося А. И. Герценом и Н. П. Огарёвым. В начале 1860-х годов был близок к тайному революционному обществу «Земля и воля». До преклонных лет находился под наблюдением полиции.

(обратно)

2

«Зелёная книга» — программный документ Союза Благоденствия, содержавший основные требования общества: отмена крепостного права, уничтожение самодержавия и введение в России конституции. Названа по цвету переплёта, который был выбран не случайно — зелёный цвет символизировал надежду. Состояла из двух частей. Первая часть, пронумерованная и прошнурованная, имела печать в виде улья и пчёл вокруг него. В ней излагались основные организационные принципы Союза Благоденствия и обязанности его членов. Этот текст давался для прочтения всем, кого принимали в Союз. Вторая часть представляла собой тайный документ, в котором содержалась «сокровенная цель» Союза Благоденствия — введение представительного правления и уничтожение крепостного права. Эта часть до сих пор не обнаружена; более того, некоторые декабристы даже выражали сомнение в её существовании.

(обратно)

3

В донесении сказано, что я вызвался на покушение, бывши терзаем страстью несчастной любви. Я имею все причины думать, что это — показание Никиты Муравьева, желавшего такой сентиментальной фразой уменьшить мою виновность перед комитетом. После, когда я у него спрашивал об этом, он всякий раз смеялся и отшучивался вместо ответа.

(обратно)

4

Не могу наверное утверждать, что это письмо имело хорошее последствие для Муханова. Но наказание для него, может быть и независимо от моего письма, было значительно смягчено.

(обратно)

5

Китайская головоломка.

(обратно)

Оглавление

  • Об авторе «Записок»
  • I
  • II
  • III
  • *** Примечания ***