Бессмертие [Хамид Гулям] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Бессмертие

Постановлением Центрального Комитета КПСС и Совета Министров СССР

ГУЛЯМУ ХАМИДУ

(Гулямову Хамиду Убайдуллаевичу),

народному писателю Узбекистана, — за роман «Бессмертие» присуждена Государственная премия СССР 1980 года

НЕМЕРКНУЩЕЙ ПАМЯТИ МОЕГО ДОРОГОГО СЫНА ФАРХАДА

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В городе давно погасли огни, и кромешная тьма окутала его, каменный, большой, густо расползшийся по некогда пустым оврагам и берегам узких речек. Тихо перевалило за полночь… Ветер, шумевший целый день, угомонился. Проливной дождь, которого ждали и не могли дождаться все лето, быстро опрокинулся на пыльные улицы. Вероятно, ветер успел принести его.

Махсудов, выйдя из кабинета на балкон — подышать дождем, опоздал немного — ливень иссякал. Но дышать стало легче. Городские дороги, дувалы — глиняные, потрескавшиеся от солнца заборы вокруг низких домов и тесных двориков, сами дома, деревья — час назад все это еще было одето пылью. Запах пыли за лето сделался самым привычным запахом, даже ночи пахли ею…

А теперь все переменилось, забыто запахло зеленью, сам воздух промылся, стал невесомей, прохладней.

Махсудов поднял голову — в надежде, что дождь еще разыграется или повторится. Пролетали капли, становясь мельче, превращаясь в россыпь. Звезд не было видно, — значит, облака завалили все небо. Еще к вечеру их ползучие караваны собрались над городом и, кажется, замерли, остановились, будто это был их караван-сарай. Тяжелые, перегруженные дождями, облака двигались медленно и обещали повисеть над бедным городом несколько дней, вдосталь напоить его сады и ручьи, наполнить арыки. Однако…

Махсудов вернулся в кабинет и вскользь глянул на календарь, сделанный для стены, но лежащий у него на столе, под рукой — так удобней было следить за бегущим временем, записывать на шершавых листках, поверх чисел, дела на будущее. Одиннадцатое сентября двадцать третьего года. Да, ему запомнится этот день. И эта ночь… Целый город спокойно спит, а у него горит и горит лампа на столе, и сколько ей еще гореть? До утра?

Надо бы сосредоточиться и думать о деле, а в голову лезут печальные и бесполезные мысли. Сколько бы ни светиться его лампе, этого крепкого и статного парня, учителя, поехавшего работать в Ходжикент, большой кишлак, раскинувшийся в предгорьях, уже не удастся увидеть живым и веселым. Меньше месяца прошло с того дня, когда они виделись единственный раз…

Тогда, оставив свой кабинет в длинном здании ГПУ, Главного политического управления, ставшего центром борьбы с врагами новой власти, новой жизни на древней, исстрадавшейся земле, он сам отправился в педагогическое училище, как только из Комиссариата народного просвещения ему сообщили, что там нашелся девятнадцатилетний выпускник, который храбро согласился ехать в Ходжикент.

Рослый парень, чем-то — это бросилось в глаза — похожий на родного сына Масуда, сложением и ловкостью которого любовались все, знакомые и незнакомые, представился:

— Абиджан Ахмедов.

— Ты знаешь, что твоего предшественника, первого учителя в Ходжикенте, несколько дней назад убили?

— Да, мне сказали.

— Кхм… хм… Я приехал предупредить тебя, что надо быть внимательней и осторожней… Обдумывать каждый свой шаг, каждое…

— Я не боюсь. А кто его убил?

— Пока я не могу ответить тебе. Мы еще не нашли… И найдем ли скоро — кто знает! Враги прячутся увертливо и хитро. Скрываются поглубже во тьму…

— А мы действуем открыто, потому что приходим от имени народной победы! Так? Как бы враг ни старался, ему не повернуть жизни! Реки вспять не текут!

— Это правильно, но… Надо быть умней врага! Вон ты какой видный и молодой! — он тогда и узнал, что Абиджану всего девятнадцать.

— Я их не боюсь! — повторил Абиджан.

И вот теперь на столе лежало донесение из Газалкента, районного центра, о том, что Абиджан Ахмедов убит. Тоже убит, как и первый учитель ходжикентской школы Абдулладжан Алиев, который закончил педагогическое училище на год раньше своего товарища, разделившего с ним такую зловещую судьбу. Учились, рвались к самостоятельной жизни и работе, а срок ее вышел вон какой — укороченный… И работы, и самостоятельной жизни…

«Боже мой, ведь и месяца не прошло!» — глубоко вздохнул Махкам Махсудов, вспоминая о своей встрече с этим завидным молодцом, бывшим по существу мальчишкой. Наставить бы его получше, посерьезней! Но врагов словами не остановишь и тем более не поправишь ничего, уже не поправишь.

Безжизненное тело Абиджана нашли у реки, за кишлачной мельницей, под ивой. Ударили его чем-то твердым по голове и, похоже, бросили в реку, но она недалеко унесла труп и оставила на прибрежной мели.

Начальник районного ГПУ Алимджан Саттаров, байский батрак в недавнем прошлом, писал обо всем мелкой арабской вязью, подробно и вдвойне малограмотно, видимо от волнения, от беспокойства. Письмо пестрело ошибками. Что же дальше? Будет ли работать ходжикентская школа? Или лучше пока не нужно? Вот найдут убийц, тогда…

Уже — не убийцу, а убийц! Махсудов скрипнул зубами. Таких два преступления в одном кишлаке, за один месяц! Два страшных убийства, можно сказать, на глазах у людей — и почти никаких следов!

Первый учитель, открывший ходжикентскую школу, Абдулладжан Алиев, был убит в саду возле школы, ночью, неожиданным выстрелом из маузера. Тогда Махсудов сразу поехал в Ходжикент.

Этот старый кишлак давно и далеко знаменит своими пятью чинарами. И в самом деле, они были сказочно огромными, с толстенными стволищами, похожими на колонны, — в одиночку и четверти такого ствола не обхватишь. Неоглядные чинары! А под ними булькают родники. Мир и благодать…

За чинарами, на взбегающем круто склоне, укрылась могила, в которой покоился какой-то неизвестный святой. Может быть, в ней никто и не покоился, но слава могилы, якобы исцеляющей от всех напастей и хворей, привлекала, притягивала к себе тысячи верующих, больных и здоровых. На изрядно натоптанной тропе отпечатались не столько набожность, сколько годы и безгласные беды окрестных крестьян. Тропа тянулась среди каменных глыб, в беспорядке наваленных щедрой природой вокруг. Людей, несущих сюда свои жалобы на судьбу и здоровье, было столько, что тропа, собственно, стала уже узкой улицей. Святое место!

А на ветвях чинар висели лоскуты разноцветных тряпок, рога баранов и коз, керамические сосуды и еще всякая всячина, которой поклонники и просители отмечали свое присутствие здесь. Но если бы только этим!

Под чинарой, на одной из плоских каменных глыб, завернувшись в бежевый чекмень, с громадной чалмой на голове, как птица, сидел старый ишан и неторопливо перебирал четки. Непрестанно и молча. Он будто бы охранял тряпки и рога, но Махсудов отлично понимал, что куда больше, чем эти знаки паломничества, ишана занимали подношения — жирные, специально откормленные для этого бараны и пернатые, а также — шелестящие червонцы. Дары! Чем они были крупнее, тем сильнее разрастались и надежды просящих. А ишан перебирал свои четки, прикрыв глаза…

— Как его зовут?

— Салахитдин-ишан.

Много было вокруг — и в зеленых долинах, и в песчаных пустынях — таких вот ишанов, шейхов и святых мест! Учителей мало…

Ходжикентская школа занимала байские дома, к которым и шли Махсудов и Саттаров, оставив своих лошадей у сельсовета. Саттаров сказал, что сад, убегающий в обе стороны и к горам, с яблонями и виноградниками, принадлежал самому богатому человеку в кишлаке Нарходжабаю и конфискован в пользу народа. Но бедняки еще не рисковали проникать в байские постройки с внутренними и внешними дворами, которые виднелись за дувалом, хотя уже не первый год под солнцем, каждый день выплывающим из-за гор и повисающим над ними в своем ослепительном сиянии, утверждалась новая жизнь.

Земли бая, протянувшиеся от районного центра — Газалкента — до кишлака Юсупхана, изрезанные многими дорогами и арыками — канавами для воды, распределили между бедными крестьянами, и они сразу начали обрабатывать их, пошли в поля, вскинув на плечи кетмени. Еще бы! Земля — это хлеб. Теперь вот объединились в товарищество, чтобы помогать друг другу…

А байские дома и сад были пока полузаброшенными, ждали своего часа. Приехал первый учитель — здесь и открылась школа. Но…

Внешний двор байского поместья прилегал к улице, отделившись от нее высоким дувалом. Входили во двор через большие инкрустированные ворота. Уже они сразу свидетельствовали о байском богатстве, а значит, и величии. Много и долго потрудились для этого чьи-то искусные руки, изготовившие ворота и покрывшие их тончайшими, ажурными узорами, изящными украшениями. Красивые ворота…

Ну что ж! Теперь они вели в школу. Да школа затихла, словно вымерла…

В глубине двора высилась двухэтажная мехманхона, гостиная, еще недавно шумевшая пышными пиршествами. По кишлачным масштабам — вполне можно сказать — дворец. По бокам от нее — конюшни и хлева для скота, вместительные, — видать, немало было у Нарходжабая и скакунов и коров. Сейчас во «дворце» разместилась контора товарищества, но это лишь на словах, в ней — пусто, все — на полях, там и управляются с канцелярскими делами, к которым ни у кого не было особого вкуса.

Внутренний двор тоже хранил следы недавнего благополучия и благоденствия Нарходжабая. Во всех четырех углах этого двора виднелись четыре зданьица, очень похожих друг на друга размерами и архитектурой: в каждом по одной-две комнаты с верандой. Здесь когда-то — теперь уже когда-то! — жили четыре «законные», если судить по еще гласно и негласно чтимому шариату, жены бая…

Новая власть наступала и отменяла законы шариата, пыталась их переделать…

По словам Саттарова, старшая жена бая, Фатима-биби, еще и сейчас ютилась здесь, в садовом доме, густо и старательно укрытом яблонями, вон там, выходит, за дувалом внутреннего двора. Бай бросил ее, куда ей было деваться? В тоскливом одиночестве готовилась встретить подступающую старость мать байского сына Шерходжи и дочери Дильдор… Правда, дочь еще оставалась с ней, но надолго ли хватит ее терпения? Дочь росла капризной, пристрастилась к забавам, а здесь стало вон как тихо и скучно… Молоденькая, ей тесны не только двор и сад, но и сам Ходжикент, ее манит другая жизнь, и кажется, что она, эта жизнь, тем прекрасней, чем дальше отсюда…

Байская дочка всем сама говорит об этом, она не только шаловлива и капризна, но и дерзка…

— А сын? — спросил Махкам.

— Честолюбивая сволочь, — ответил Саттаров. — Бывало, не подступишься…

— Где он, Шерходжа?

— В Ходжикенте его давно никто не видел. Исчез, отсюда, слава аллаху, сразу вслед за баем…

— Ну, а где сам Нарходжабай? Что о нем слышно?

— Разное… То одно долетит, то другое. Живет, как перекати-поле!

— Поточнее, Алимджан! Прошу.

— Сюда, в Ходжикент, бай не заглядывает. Это точно. Проверяли… Чаще всего бывает у третьей, самой любимой жены Суюн-беке, поселившейся в доме байского приказчика в Газалкенте. Есть у него еще жена Тамара, татарка, дочь купца Габдуллы. Этот Габдулла вел торговлю во многих крупных городах, а после революции, когда конфисковали его миллионы в банках, бежал с женой в Турцию, оставив Нарходжабаю дочь-красавицу вместе с ташкентской усадьбой. Так что у бая имеется еще добротный городской дом, где обитает Тамара. Бай ее изредка навещает…

— А четвертая жена?

— Карима? О, эта здесь, в кишлаке!

— Ну, а к ней бай заглядывает?

— Нет, нет! Не заглядывает, да и не может!

— Почему?

— Карима стала женой Исака-аксакала, председателя Ходжикентского сельсовета. Исак не нарадуется! Получил свое счастье!

— Что значит получил? Ему отдали младшую байскую жену, как конфискованное имущество?

— Да нет же… Тут старая история, давняя любовь… В свое время им помешали бай и отец Каримы, а теперь…

— Значит, забыл о ней старый Нарходжа?

— В самом начале приезжал, пытался отобрать ее у Исака, как-то даже увез, но Исак быстро вернул жену…

— Отнимал — вернул, — проворчал Махсудов, понимая, что под этими словами лежали запутанные отношения, которые вряд ли имели связь с делом об убийстве учителя.

Кто его застрелил?

Можно было подозревать честолюбивого Шерходжу, байского сынка. Но Саттаров повторил, что и след его простыл давным-давно. Можно самого бая!..

— Но его как раз в тот вечер видели на свадьбе у знакомого в Газалкенте, — сказал Саттаров. — Никуда не уходил, даже на пять — десять минут не отлучался… Гулял! Свидетелей — сколько хочешь!

— А еще есть какие-нибудь подозрения?

— Мельник Кабул…

— На чем это основано?

— Ни на чем, — мрачно отозвался Саттаров. — Оснований у меня никаких… Просто хитрая бестия, с языка мед течет, а нутро… Старый байский дружок и прислужник, частый гость у ишана… И какие-то внутренние догадки есть… Не он, так кто же еще?

— Этого мало.

Они приблизились к месту преступления.

— Труп нашли на веранде, — сказал Саттаров и показал, на какой, протянув в ее сторону свою камчу — плетку, которую не выпускал из рук. — Абдулладжан, очевидно, не спал, когда…

— Это случилось ночью?

— Да… Обычно Абдулладжан устраивался спать на веранде, один. Вот его постель, даже не убирали… Убийца перелез через дувал, в том месте, — и Саттаров ткнул плеткой в угол двора, где росло разветвленное тутовое дерево. — Там дувал осыпался, есть такой вот след… Похоже, вооруженный тихонько подошел поближе к веранде, где был Абдулладжан… Может быть, учитель еще читал — лампа стояла на веранде… Может быть, заметил силуэт подкрадывающегося человека, поднялся, подшагнул к краю веранды… Тогда тот отступил, захоронился за дерево, за тутовник, и выстрелил оттуда…

— И выстрелил, — повторил Махсудов.

— Там нашли гильзу…

По этой гильзе и установили, что убийца был вооружен маузером. Сейчас пыльный тутовник, растопырив ветки, стыдливо бросал жалкую тень в сторону от дома, вдоль дувала…

— Абдулладжан упал на самый край веранды, свесив с нее руку. Так и лежал, когда мы подошли. Щупленький, маленький… Окровавленный…

Открыв резную дверь, вошли в полутемную комнату. В ней стояли парты, на стене перед ними висела черная доска, тронутая мелом. С потолка свисала керосиновая лампа, прикрытая новым красным абажуром, в нишах аккуратными рядками теснились книги. Вот и все оружие, бывшее у учителя, — мел и книги…

— Калитку в дувале он закрывал на задвижку, — сказал Саттаров, — она была закрыта, когда мы пришли.

— Задвижка — не маузер… Не стреляет.

— Что же, вооружать учителей?

Махсудов не ответил.

Следили за ишаном, за Кабулом-мельником, за старшей женой бая — все зря. Ничего это не дало. Ничегошеньки. Два дня Махсудов обдумывал ситуацию… Враги не имели каких-то особых притязаний к Абдулладжану. Он приехал учить кишлачных детей и этим подписал себе смертный приговор. Так что? Так вот что главное — школа должна работать. Занятия в ней будут ответным ударом, самым сильным ударом по врагу! Он хочет нас испугать, надо показать ему, что мы не из трусливых…

— Пришлем нового учителя, — пообещал Махсудов.

Саттаров обрадовался:

— Чем скорей, тем лучше! А то дети испугаются, перестанут ходить в школу, да и родители перестанут их пускать…

И вот второго учителя свалила в Ходжикенте вражья рука. На этот раз вооруженная не маузером, а камнем, Другая рука? Быстро промелькнули перед глазами Махсудова толстые стволы чинар с зеленой тьмой наверху, каменные утесы на горном склоне вокруг могилы святого, строптивая река, ныряющая под мельничные колеса. Шум ее будто донесся до ташкентского кабинета, повеяло прохладным речным ветром… Это неплотно прикрытая балконная дверь отъехала и пропустила юркий сквознячок, ночную свежесть.

А река все шумела… Или тополя у балкона? Махкам встал, чтобы закрыть дверь, но едва взялся за нее, как все начало переворачиваться, закружилась голова, он едва удержался на ногах. Постояв, понял, что это безопасно. Это от смертельной усталости и долгих бессонных ночей, которым не было счета. А приди сейчас домой, сна все равно не дождешься — будут Ходжикент, чинары, Абиджан…

Махсудов рванул дверь на себя и, снова оказавшись на балконе, облокотился о перила. Стареешь ты, брат, сказал он самому себе. Был бы помоложе, сейчас, не медля, помчался бы в Ходжикент и утром вышел в знакомый двор, чтобы огласить кишлачную окраину школьным звонком, созвал бы детей, посадил их за парты, сам встал у доски! Вот о чем он думал подспудно все это время, каждую минуту. Как только он прочитал письмо Саттарова, полное каракулей и ошибок, так в голове проснулся и остановился вопрос, на который не было ответа: кого послать теперь? Собой он распорядиться мог, сам и правда поехал бы, но как послать другого, пока не раскрыто преступление, не найдены убийцы?

А посылать придется молодого, юного, просто не было еще учителей постарше. Куда посылать? На смерть?

Полукруглый диск луны выплыл из-за облака и осветил макушки тополей, а через миг в черном бездонном небе замерцали звезды. Вот тебе и долгий дождь, обещанный облаками! Был он коротким, пролился сразу весь без остатка, как и жизнь этих юношей, посланных в Ходжикент. Тяжелые облака, казавшиеся неподвижными, на самом деле были летучими, унеслись на невидимых крыльях, не удержишь, но вместо пыли оставили на листве свои живительные капли. Все же оставили!

Райхоны, разросшиеся во дворе, самые пахучие цветы на свете, от которых пьянеет человек, после дождя, в чистоте промытого воздуха, напоминали о себе, совсем уж не скупясь и дурманя…

Ни Абдулладжан, ни Абиджан, наверно любившие этот запах с детства, больше не услышат, как пахнут райхоны…

Кого послать в Ходжикент вслед за ними и вместо них?

На столе, в черной большой коробке телефона, второй раз сипло затрещал звонок. Махсудов заспешил на его зов. Поздний час, однако. Кто-то еще не спал, кому он требовался?

— Здравствуйте, товарищ Махсудов, — услышал он и по голосу сразу же узнал говорившего.

— Здравствуйте, товарищ Икрамов.

Это был ответственный секретарь ЦК компартии Туркестана. Молодой голос его звучал приглушенно и расстроенно:

— Я по поводу Ходжикента. Что будем делать, Махкам-ака?

И Махсудов хотел в ответ спросить: «Вы уже знаете?» — но сам звонок партийного руководителя края показывал, что он уже все знал, ему доложили о втором убийстве партработники Газалкентского района, и Махсудов ничего не сказал. Он не отвечал, а Икрамов не торопил. Молчание затянулось.

— Думаю, — наконец сказал Махсудов. — Пока не знаю…

— Это хорошо, — неожиданно отозвался Икрамов. — Я прошу вас: никаких торопливых, неосмотрительных решений, подстегнутых пылкими эмоциями. Все продумать как следует, все до последних мелочей, и тогда… А мнение самих районных и сельсоветских товарищей?

— Спрашивают, может, подождать с занятиями в школе?

— Нет, — услышал он зазвеневший твердый и непреклонный голос. — Дети должны знать, что учителя нельзя убить. Учитель бессмертен, потому что учитель — это… сама жизнь! Вы понимаете?

— Да, я понимаю…

Когда Икрамов прервал речь, чтобы поискать необходимые слова, то действительно нашел их. Очень понятные: сама жизнь. Учитель — это жизнь. А два учителя — убиты: выстрел, камень… Как это жестоко и несправедливо! Какая беспощадная злоба — против чего? Против жизни! Не будет вам никакой пощады, убийцы! Мы найдем вас! А пока…

— Товарищ Икрамов! Я уверен в одном, что новый учитель в Ходжикенте должен быть вооружен. Раз. Еще лучше, если мы пошлем на это место нашего опытного работника, который сможет одновременно и преподавать…

— Два, — сказал Икрамов. — Поддерживаю.

— Но имени я пока назвать не могу. Не готов…

— Позвоните мне через полчаса, через час.

— Будете у себя?

— Я как раз пишу статью об учителе. Ленин был учителем… Ну, жду.

Махкам положил трубку, дал отбой ручкой телефонного аппарата и опять пожалел, что он не молод, как, например, Акмаль Икрамов. Ответственному секретарю Туркестанского ЦК не исполнилось двадцати шести. Революция — подвиг молодых, а уж все дела первых после нее лет мирной жизни тем более требуют молодого плеча там и тут…

А твоя жизнь, Махкам, это — 1905-й, железнодорожные мастерские, долгие партизанские годы, борьба с басмачами — памятные ступени на пути к ней, к новой жизни. Седина одела твою крупную голову, все казалось, что ранняя, а нет, в самую пору. И хоть ты побрил свою голову наголо, из ненависти к седине, все равно… Вон у сына, Масуда, — буйные черные кудри, угольные волосы над высоким лбом…

Сын Масуд… Теперь только его имя, только он и были на уме. Пришлось даже губу прикусить, размышляя о нем. Мысль о сыне была остра, как алмазное лезвие…

Масуд окончил педагогическое училище еще на год раньше Абдулладжана и проработал этот год в школе имени Фароби. Затем начали набирать лучших людей на работу в ГПУ, и Масуд сказал:

— Отец! Я хотел бы…

Конечно, молодежь считает честью для себя эту работу, как бы она ни регламентировала личную жизнь, какими бы нагрузками ни грозила. Но… молодых тянули сюда и романтика мужества, необходимого для опасной службы, и сама страсть борьбы, и тайна следственных дел…

— Есть комиссия, — ответил ему тогда отец.

Придя с комиссии, строго отбиравшей молодых работников для ГПУ, Масуд обнял мать и отца и сказал:

— Взошла моя звезда!

Сын радовался, более того, был счастлив. Отца своего он считал примером для подражания, и служба здесь стала для него святым делом. Он многому научился и даже начал отличаться, раскрывая запутанные дела. Если раньше коллеги считались с ним, казалось, только как с сыном крупного руководителя, то теперь стали уважать независимо от отца. Сын рос, становился мужчиной с умными задумчивыми глазами…

Махсудов подошел к сейфу, открыл его и погрузился в личные дела чекистов. Он просматривал лист за листом и вспоминал замечательных людей, беззаветных защитников революции и ее завоеваний, видел их лица, с кем-то мысленно перекидывался словами, иной раз шуткой. Да, здесь было много готовых сейчас же поехать в горы, но — никого, кто бы окончил педучилище или хотя бы курсы по подготовке учителей.

Для чего ты смотришь эти анкеты, Махкам?

Он бы мог ответить на это чистосердечно: ищу лучшего! Но ведь этот лучший должен быть и учителем… Махкам вернулся к столу и протянул руку к телефонной трубке, но остановил ее на полпути. Прежде — поговорить с Масудом. Это ведь особое дело, особые обстоятельства. До того как объявить о своем решении, надо было увидеть, почувствовать, как к нему отнесется сын. Не оробеет? Поймет ли — почему он?

Махсудов знал, что почти все работники оперативного отдела, среди которых был и Масуд, задерживались за полночь. Иногда Масуд делал что-то и ждал отца, чтобы вместе пойти домой по ночному городу. Если Масуд не растеряется и отважится поехать в Ходжикент, значит, ходить теперь тебе знакомой дорогой одному…

Выйдя из кабинета, он обратился к дежурному по этажу и попросил позвать к нему Масуда, сейчас же. Вернувшись, снял стекло с лампы, подчистил ножницами фитиль, поставил стекло на место, и сразу в комнате сделалось светлее. А из-за двери послышалось, как Масуд прыгает по лестнице через две ступеньки. Только он мог подниматься так легко на своих пружинистых ногах.

Открылась дверь, и Масуд вошел, поправляя гимнастерку и широкий ремень. Строгое лицо отца, уже сидевшего за столом, сведенные полуседые брови, две глубокие борозды на лбу, пролегших резче, чем всегда, — все это бросилось в глаза, смахнуло улыбку, которая была уже наготове.

— Как твои дела, сынок? — спросил Махкам, рассматривая сына будто впервые.

Боже, неужели джигиты бывают такими, без изъяна! Голова чуть не касается потолка — ну, вымахал! — плечи широки, костюм, обтянувший тело, как влитой, вот-вот не выдержит и треснет, могуч ты, Масуд, могуч! Гордость за сына обуяла душу Махсудова…

— Дела хороши, — ответил Масуд, вытащил из кармана вчетверо сложенную бумагу и протянул отцу: — Камалитдин прислал.

Прежде чем развернуть ее, отец посмотрел в глаза сына, какие-то детские, чересчур красивые, с очень уж длинными ресницами. «Сложением он в меня пошел, а глаза, лицо — это от матери, Назокат…»

— А-а, подписал все же Камалитдин?

Дело это уже не один месяц занимало внимание работников ГПУ. Купец из Бухары зарыл где-то свое золото, жемчуг и после падения эмирата бежал в Афганистан, однако не выдержал томления по богатству, пропадающему в грешной земле, тайно пересек границу, направился в Ташкент, но на этом обратном пути попался. Не удалось взять драгоценности и уехать с ними за рубеж без паники, не так поспешно, как впервые. Однако он один знал, где зарыт клад. Камалитдин не выдавал своей тайны, своего золота, закрылся, как глухой сундук, молчал, будто и не слышал, о чем его спрашивали. Казалось, онемел купец. Нет, когда его спрашивали, зачем он вернулся, злобно шипел: «Помолиться в святых местах родной земли». Все измучились. Передали дело Масуду.

И вот — место, где зарыты сокровища, названо и нарисовано. Рукой Камалитдина.

— Как тебе это удалось?

— В старину говаривали: «Хитрость нужно побеждать хитростью». Мне сам Камалитдин помог. На нервом же допросе вдруг говорит: «Красивый парень, молодой. А жалованье какое?» Я отвечаю: «Маленькое» — и руками развел. Думаю: к чему-то клонит, бестия! А он посидел, помолчал, пригнулся ко мне и спрашивает: «Наверно, и невеста есть?» — «Конечно! И как раз дочка богатого человека в городе, свадьбу надо устраивать получше, а денег едва на жизнь хватает… Нет средств, чтобы жениться!» Дня три он еще тянул, а вчера спрашивает: «Ну, как дела у Меджнуна? Плохо?» Я вздыхаю. А он говорит: «В жизни один раз живем, сынок, раз возможность есть — нужно пожить! Поедем со мной, я тебя наделю, чтобы хватило для самой лучшей свадьбы в городе. Когда поедем?» — «Нет, — говорю. — Там, может быть, у вас засада? Я из пугливых. Сначала нарисуйте место…»

— А он?

— Долго сидел без слова и движения. Замер. Только глаза на меня косятся — хитрые и колючие… «Ладно, — шипит, — про свадьбу — это детские забавы. Я давно об этом догадывался… А что ты выиграл? Ты ведь ничего не узнал!» И хохочет. То шипел, как змея, а то захохотал по-шакальи… «Нет, — отвечаю, — узнал кое-что… Например, что не помолиться вы приехали, что есть у вас зарытые богатства, и место это рано или поздно вы назовете, и чем дольше они там пролежат, тем выше будет вам наказание за укрывательство».

— Та-ак, — одобрительно протянул Махсудов.

— Тогда он поджал губы, посидел еще и решился:

«Давай бумагу! Но есть у меня одно условие: возьмете золото, все возьмете и меня отпустите. Не суждено воспользоваться своим богатством — хоть жизнь куплю за него! Зачем вам нужен больной старик, а? Только место занимаю…» Я посоветовался в отделе и принял его условие, пока он не передумал. Вот…

— Спасибо, сынок, — Махкам встал, подошел к сыну, поощрительно похлопал его по плечу и заходил по кабинету, своей озабоченностью и строгостью на лице явно показывая, что сокровища Камалитдина не были главным делом в их разговоре.

— Если разрешите, я сам поеду за золотом, — тихо попросил Масуд.

Больше нельзя было оттягивать…

— Нет, сынок, ты поедешь в другое место.

— Куда?

— А с ним поедут другие…

— А я?

— Ты поедешь в Ходжикент.

— Зачем?

— Чтобы снова стать учителем.

— Вместе с Абиджаном буду работать? — еще не понимая, в чем дело, напрягаясь, но не возражая, спросил сын.

Он, конечно, знал про убийство Абдулладжана, с которым какое-то время учился, но про участь Абиджана еще не слышал.

— Прочти это письмо, — и Махсудов протянул ему листок, нервно исписанный Саттаровым.

Сын читал, а он остановился и смотрел на него не отрываясь. И вот сын повернул к нему лицо, ставшее еще более напряженным, даже кожа на щеках натянулась. Не было испуга, была скорее готовность к действию, которую он, отец, и ожидал увидеть.

— Это специальное задание, — сказал Махсудов. — Учитель, который туда поедет, чтобы школа работала и дети учились назло врагам, — этот учитель останется и чекистом. Внимательным, умеющим за всем следить и делать выводы…

— Понятно.

— Я выбрал тебя.

— Понятно, — повторил Масуд.

Отец сел за стол, с трудом устроив под ним свои длинные, как жерди, ноги, достал из ящика карту памятных ходжикентских мест, нарисованную им от руки, и ладонью подозвал сына. Масуд сделал два шага и наклонился. Взоры отца и сына заскользили по рисункам, обозначавшим байский двор, мельницу, чинаровую рощу — обиталище ишана, дом в саду, где жила старшая жена Нарходжабая со своей капризной дочерью Дильдор…

— Места опасные, — сказал Махсудов, водя указательным пальцем и рассказывая. — Я тебя посылаю в логово врага, в пасть Змея Горыныча. И это не сказка.

Масуд улыбнулся:

— Один кишлак — не государство, на которое со всех сторон лезли враги. И все равно мы победили!

Еще раз вспомнилось, что такие же или близкие к ним слова сказал Абиджан перед отъездом в Ходжикент.

— Задача сложная…

— Наверно, простых нет. — Сын понимал, что отец казнится, посылая его, но какие слова могли бы облегчить его состояние, нет таких слов, и не надо говорить зря, поэтому он спросил коротко: — Когда мне выезжать?

— Завтра. Уже сегодня. Встретишься с просвещенцами, получишь направление…

— Хорошо, отец.

— Я еще поработаю, напишу письмо Саттарову, а ты… ты иди домой, к матери. И отдохни перед дорогой!

— Хорошо, отец.

Ветер с Анхора, реки, разрезающей город, снова приоткрыл дверь балкона, и с улицы залетел лист, проживший свое на ветке. Послышался петушиный зов, торопящий зарю… Махкам сидел неподвижно и думал о жене, Назокат. Что скажет ей Масуд? Наверно, только то, что возвращается на учительскую работу. Весело разрисует горный пейзаж, родники и щедрые сады… Он это умеет! Он сумеет про это даже хороший стих сочинить. Но об убийстве товарищей-предшественников не скажет ничего. Пожалеет мать. Он ведь сын своего отца…

Махсудов оглянулся, словно мог увидеть сына, — луна далеко отошла от тополей, вот-вот начнет светлеть восточный небосклон. Накручивая ручку телефона, Махкам подумал, что, пожалуй, поздно звонит, но ему ответили.

— Товарищ Икрамов! Могу доложить — учитель нашелся, и я полагаюсь на него.

— Очень хорошо, — сказал Икрамов. — Кто это?

— Мой сын.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Назокат не из робких, она все поймет. Вот уже двадцать три года они живут, не чая души друг в друге. Полюбил он девушку-соседку с улицы Ташкайка и женился на ней, когда еще работал в железнодорожных мастерских. Рабочие кружки, сходки… После нескольких выступлений с революционными речами — арест. И в тюрьме он прочитал на клочке смятой бумаги несколько неровных строк о рождении сына. Строки эти были написаны тогда другой доброй рукой, а сейчас Назокат сама стала учительницей и работала в одной из ташкентских школ…

В шестнадцатом году, когда Масуду исполнилось четырнадцать лет, опять была разлука. Главу семьи мобилизовали на тыловые работы, гремела первая мировая… В родные края вернулся после Февральской революции семнадцатого и сразу же установил связь с товарищами из Красновосточных мастерских, а в ноябре начали вооруженную борьбу за власть Советов. Скоро он стал командовать революционным отрядом старогородских бедняков. Буря гражданской пронесла его по всему Туркестану, нигде он не жалел живота в борьбе за новую жизнь, и в восемнадцатом почудились покой, тишина, но ненадолго. Весной его позвали работать в ЧК.

Вот уже пять лет, пять с виду тихих лет, в жестокой, непримиримой схватке с врагами, старорежимниками, остатками былого, вцепившимися в это былое зубами, чтобы удержать, спасти…

Чего это вдруг вспомнилось? Он опять усмехнулся над собой: старею! И подумал — почему у них с Назокат один сын? Один-единственный! Наверно, из-за частых разлук, из-за опасной жизни. Прочь, прочь гиблые мысли! Масуд — единственный, но зато какой богатырь — десятерых заменит. Ум у него острый, глаз у него зоркий, он разделается с этими Горынычами в Ходжикенте. Пусть сопутствует ему удача!

И они с Назокат еще погуляют, порадуются на свадьбе Масуда…

Он улыбнулся про себя и прибавил шагу.

Назокат и правда была не из робких, жизнь многому научила, но все равно проводить ночь, хоть и в небольшом домике, совсем одна по-женски боялась. Муж и сын приходили поздно, чаще всего — вместе, а если порознь, то один — за полночь, другой — перед рассветом. Да и последние случаи ее насторожили. Она не обо всем рассказывала своим и без того озабоченным мужчинам, но… стала зажигать лампу на веранде.

Перед этим какие-то хриплые голоса выкрикивали с улицы угрозы и ругательства. А недавно бросили камень, разбили лампу вдребезги и высадили стекло в окне. Двор сразу погрузился в непроглядную тьму…

Двое мужчин пытались перебраться через дувал. Назокат кинула в ту сторону кусок кирпича, они бежали. Об этом она рассказала мужу, и было решено завести собаку. Во дворе появился рослый пес по кличке Алапар, спокойный, однако рывком кидавшийся на малейший шум. Стала проходить тревога Назокат…

Через несколько дней Алапара нашли мертвым у дувала, а рядом валялись куски коровьего легкого, начиненного мелким стеклом. «Дурачок, разве я тебя не кормила!» — пожурила бездыханного Алапара Назокат, но другой собаки брать не захотела.

Подумав, решили приглашать на ночь соседскую девушку Салиму, и та согласилась с охотой и даже, кажется, с радостью. Она первый год работала в школе, открывшейся в их квартале, в их махалле, и была благодарна старшей учительнице за советы — они много разговаривали перед сном, делились открытиями и заботами, которыми неизбежно сопровождалось учительство. Но еще было и другое… Салима не только жила рядом с Масудом, но в свое время училась с ним и как-то по-особому смотрела на него. Она и сама еще не могла бы сказать, любовь это или просто юное беспокойство, юная мечта, но ее тянуло в дом, где жил Масуд, тянуло к его матери.

— Опаджан, — спросила она недавно, — правда в жизни бывает великая любовь или только в книгах пишут о ней? Лейли и Меджнун… Фархад и Ширин…

— Что я могу тебе сказать, девочка? — ответила Назокат. — Лучше расскажу про один случай, о котором в книгах еще не написано… Шил на свете молодой человек. Мирза. Имя свое оправдывал тем, что работал писарем у разных баев. В одном городе, куда занесло Мирзу в поисках доходного места и счастья, увидел у своего хозяина, известного заводчика Миркамильбая, его племянницу, которую звали Азизахон. И полюбил. И, конечно, рассказал об этом баю, он был честный парень. Но бай и мысли не допускал выдать племянницу за своего работника, бай зло пошутил и посмеялся. Тогда тихий Мирза взорвался, наговорил баю кучу дерзостей и ушел с работы. Однако раньше все же перехватил в доме Азизахон, не мог не сказать ей о своей любви.

— И что?

— Оказалось, и Азизахон давно любит ладного парня. Да еще такого смелого, бедного, но с таким достоинством, непокорного! Теперь она полюбила его еще больше. И они бежали вместе, добрались до Ташкента, здесь и обвенчались.

— А потом?

— У них родилась дочка, которую назвали Назокат.

— Это ваши отец и мать?!

Назокат кивнула.

— А где они сейчас?

— Там, — грустными глазами Назокат показала на дувал, за которым как на ладони открывалось кладбище.

Перед закатом длинные тени деревьев, окружавших кладбище, дотягивались до самой веранды долга Махсудовых, расположенного на высоком берегу Анхора.

— Прошлым летом умер отец. Мама перестала улыбаться, разговаривать, не прошло и недели, она, как свечка, растаяла. Это бывает, я сама это видела…

Обе замолчали, задумались, опустили голову, и Салима вздохнула.

— Говорят же старики: в жизни горе с радостью неразлучны. Так вместе и живут… — И спросила, чтобы отвлечь соседку от горестных воспоминаний: — Вероятно, отец и научил вас грамоте?

— Раньше девочек не полагалось учить, да я и не очень рвалась. Не надо, так и не надо… Но отец у меня был умный и смелый человек. Я уже девушкой стала, когда он раскрыл передо мной тетрадку и заставил взять в руки карандаш. «Времена меняются, Назокат. Учись!» А позже сколько раз я благодарила его! Как мне пригодилась его наука, когда пошла на курсы по подготовке учителей! Успела сказать ему, еще живому, — рахмат, спасибо…

— А читать любите?

— Конечно. Мой муж Махкам-ака много ездит, во всех поездках не только делами занимается, книги собирает, привозит и отдает мне: «Почитай, дорогая… У меня-то времени нет, ты почитай, а потом мне расскажешь…»

Так они разговаривали и пересмеивались, и Назокат заключила:

— Да, чем больше человек занят, тем больше ему нужна жена!

И Салима спросила ее:

— Не собираетесь женить Масуджана?

Задать-то Салима этот вопрос задала — как-то непроизвольно, но тут же зарделась. Сидела вся алая, как горный тюльпан, опустив глаза и теребя длинными пальцами, накрашенными густой хной, бахрому скатерти на низком столике. А Назокат, не замечая ее смущения, потому что смотрела куда-то вдаль, где пеплом покрывался закат, и думала о судьбе сына, ответила:

— Пора его женить. Двадцать два исполнилось! Но мы с мужем не собираемся неволить сына. Отец его как-то сказал — пусть сам выберет ту, которая ему по душе!

Теперь она заметила необычное замешательство девушки, но Салима, неосторожно задавшая свой вопрос, решила доводить дело до конца, — как говорится, падать так падать, — и спросила еще:

— А есть у Масуджана девушка по душе?

И прикусила свои пухлые губы, пригнула голову еще ниже. А Назокат, приглядываясь к ней и поражаясь, что раньше ничего не замечала, ответила поскорей:

— Думаю, нет. Если бы Масуджан полюбил кого-то, то уж я бы, его мать…

— Не мать, а аяджан! — перебила Салима, приподняв лицо с еще пламенными щеками. — Почему Масуд зовет вас так — ая, когда все дети вокруг зовут маму — опа?

— Мы — ферганцы. Везде — опа, а в Фергане маму зовут — ая.

— А это чьи? — Салима отвернулась и, распахнув глаза, сквозь открытую дверь смотрела на стену комнаты, увешанную музыкальными инструментами. На разноцветных гвоздиках — кто-то не поленился, покрасил их — висели дутар и танбур, кашгарский рубаб и флейта…

— Масуджана.

— Он играет? А я никогда не слышала!

Мать только ухмыльнулась и слегка пожала плечом, догадываясь, что девушка все еще не может отделаться от неловкости, мечется и невольно перескакивает с одного на другое и даже прибегает к простительной, еще ребячливой неправде. Вся махалля заслушивалась, когда играл Масуд, а она не слышала!

— И время находит!

— Он такой, как огонь! — не без гордости сказала Назокат. — Не знает покоя. Чуть освободится, песни поет, газели сочиняет. А потом — глядишь — уже чинит свой велосипед, или дрова колет, или воду с речки несет. Одним словом, неугомонный!

Салима вскочила, припала грудью к перилам веранды и начала раскачиваться, как будто это были качели.

— Дядя Махкам и Масуджан, — спросила она немного погодя, — они и сегодня поздно придут?

— Кто знает! — вздыхая, ответила Назокат. — Служба у них такая. Все спят, а они работают…

— Может быть, как раз для того и работают, чтобы другие спокойно спали! — вырвалось у Салимы в ночной тиши.

— Да-а… А я жду.

Сколько уже лет это продолжалось! Они возвращались домой усталые, вздремнут часа три-четыре и снова — на ногах, спешат, побриться некогда. Масуджан грозится бороду отпустить. И она спешит — дать им хотя бы по пиалушке-другой горячего, покрепче заваренного чая…

— А может быть, дождь их задержал? — сказала Салима и протянула руку под капли.

Правда, во время их разговора пробарабанил по листьям, простучал по окаменевшим уличным тропам торопливый дождь, а сейчас перестал — так же быстро, как и начался, и ветер утих, ночь вдруг умиротворилась, не шумела больше без умолку шелестевшими до сих пор листьями, будто тоже уснула.

— Постелем, — предложила Назокат девушке, поднялась и направилась к широкой нише в стене веранды — там стопой лежали одеяла.

Салима спохватилась и принялась помогать ей.

— Я думаю, — сказала Назокат, взбивая подушки, — что девушке, которая выйдет за Масуджана, будет нелегко, как и мне.

Салима не ответила, но уже в тишине, когда казалось, что девушка спит, она облокотилась о подушку рядом с Назокат и промолвила:

— Девушку эту нужно откровенно предупредить, какая у него работа тяжелая, как он устает и мало бывает дома, как ей придется по ночам оставаться одной. Наверно… признаюсь вам, опаджан… не каждая девушка такую жизнь вынесет!

— Чтобы вынести, — полушепотом ответила Назокат, — нужно любить. И все.

— Да! — торжественно согласилась Салима. — За любовь можно приносить любые жертвы!

И прозвучало это так, что никакого труда не составляло догадаться: «Я эта девушка, я!» Все понимая и, кажется, радуясь этой новости, Назокат посоветовала девушке, как ребенку:

— Спите, милая, уже поздно…

Небо расчистилось, всплыла луна, осветившая двор и веранду, усталость охватила Назокат, но была она какой-то необычной, сладкой. Вспомнилось, как сама была молодой. Была… Это уже далеко. Годы проносятся, как летучие облака. Сначала кажется, что еле ползут, а потом — уже умчались, унеслись без возврата — в прошлое, которое все дальше, дальше… Но жизнь не останавливалась, она открывала новые обещания и сюрпризы. Глаза сомкнулись, подкатывался какой-то добрый, может быть, счастливый сон, и тут Назокат услышала, как повернулся ключ в калитке — раз, ее открыли с улицы, два — ее закрыли со двора. Звякнул велосипед. Значит, Масуд вернулся один. Когда возвращались домой вдвоем, то его любимый велосипед оставался там, в доме, где велась эта непрестанная служба. Любили с отцом пройтись по тихим улицам и улочкам, размяться, подышать, побеседовать…

Велосипед больше не звякал, как обычно; она беспокойно приподнялась и, вытянув шею, увидела, что Масуд идет на цыпочках через двор, а велосипед песет приподняв в руках. Тогда она притворилась спящей. Он прислонил велосипед к стене возле крыльца, вошел в комнату, быстро разделся и лег. А она улыбнулась, глянула на лицо Салимы, такое нежное и милое под луной, поправила ее бесчисленные косички, разметавшиеся вразброс по всей подушке, и опять прикрыла глаза…

На рассвете она уже вынесла из дома кастрюлю с подошедшим тестом, развела огонь в дворовой печке для выпечки хлеба — тандыре — и села делать лепешки. Промаргивая сонные глаза, вдруг подлетела Салима. Она соскочила с веранды прямо на траву, минуя ступени; ее обиженное лицо было смешным.

— Почему не разбудили меня?

— Рано.

— Я помогла бы!

— Вон, берись… — Назокат кивнула на керамическое блюдо, полное бараньих шкварок. — Побрызгай их водой и разомни. Махкам-ака любит свежие лепешки со шкварками.

— Он еще не пришел с работы?

— Нет. Сегодня что-то совсем задержался. Поругаю его!

— А Масуджан?

— Спит.

— А он со шкварками любит?

Мать не успела ответить, как с веранды спрыгнул Масуд и, размахивая своими большими руками, крикнул:

— Он тоже! — Теперь он разводил руки в разные стороны, сгоняя с себя остатки сна. — Разве вы не слышали, соседушка, что ягненок идет по следу овцы, а сын по следу отца?

— Между прочим, — сказала Назокат, — твой отец женился на соседской девушке.

Масуд, уже кативший к тандыру большой пень из угла двора, остановился и выпрямился:

— Ох, рискованная мысль, мамуля!

И, подхватив около тандыра колун, размахнулся и ударил по корявому пню. Удалые, молодецкие покряхтыванья его полетели над двором. Пень был крепкий, но скоро развалился надвое, а вот уже и мелкие полешки пошли от него отскакивать. Масуд снова выпрямился и вытер пот со лба.

— По-моему, любовь похожа на дыню.

Салима вытянулась всем телом, свела брови. Ей показалось, что этот белозубый богатырь с топором в руках смеется. Губы его и правда растянулись.

— Конечно! — продолжал он. — Если очень жарко, дыня не ждет, когда подойдет крестьянин, сама начинает трескаться и даже отрывается от корня. Черенок пересыхает. Если же родители, не дай бог, торопят своих детей, они могут запросто сорвать зеленую дыню. А? Не надо искушать судьбу!

Салима поникла, в каждом слове, в образе этой невкусной зеленой дыни девушке послышался ответ на ее надежды. Масуд высмеивал то, чем она дорожила.

— Оставь ты свое балагурство! — сердито оборвала сына Назокат. — В твои годы отец уже имел ребенка!

— Меня? — удивленно спросил Масуд, прижав к груди руку с колуном. — Теперь понятно, почему я такой зеленый!

И Назокат и Салима рассмеялись. Да его не надо принимать всерьез, он просто очень веселый, этот богатырь, забавный и смешной, как мальчишка. Между тем на лице Масуда, покрытом капельками пота, уже не осталось и следа улыбки, он повернулся к Салиме и сказал:

— Мама в эти дни штудирует поэзию Физули, чтобы познакомить с ней учеников. А я листаю заодно, попутно… Там, в сборнике, есть семьдесят седьмая газель… Читаем:

Эй, птица души!
          Неужели кружить в бесконечном просторе любви не устала?
Ты смело паришь!
          А охотник, прицелясь, ведет за тобою ружье с пьедестала.
И еще раз Салиму окатила обида: «Он считает меня охотником за птицей его души!» Девушка даже вздрогнула, встала с деревянной скамеечки у тандыра и принялась очищать ладони от теста. На Масуда она больше не смотрела, а повернула свои заискрившиеся от слез глаза к его матери:

— Мне пора домой… Вечером приду.

— Подождите, — мягко попросила Назокат. — Сейчас мы вместе посмеемся над ним, пристыдим! По-моему, он что-то переиначил в газели, строит из себя знатока! А ведь только что прочитал… Вон там, на веранде, на подоконнике, лежит книжка. Это и есть Физули. Принесите ее, дочка.

Салима вытерла руки и рванулась к веранде. «Сейчас мы тебя разоблачим!» Она взяла голубую книжку и пошла назад, листая на ходу страницы, тоже обведенные голубой каймой. Так, семьдесят седьмая, вот здесь… «У меня в любви есть талант от Меджнуна…» Нет, это не то… Вот двустишие… «Эй, птица…»

Салима приостановилась и прочла про себя.

— Все точно, — сказала она Назокат и повернулась к Масуду, стараясь глядеть на него безразличней и горделивей. — Вы победили. Когда вы вызубрили эту газель?

— Во сне.

— Все в шутку превращаете!

— Люблю шутку. Честное слово! Так бы и шутил все время, да некогда.

— А что вы сейчас будете делать?

— Чинить велосипед. Ведь это мой аэроплан!

Масуд в самом деле подошел к крыльцу, приладил на нем велосипед и стал вертеть колесо, что-то проверять. Под и стенки тандыра, похожего на большой глиняный горшок, распалились, и Назокат с Салимой начали печь лепешки, с маху прилепляя их к этим раскаленным стенкам и на миг, для ловкого броска, просовывая свои руки в жаркое нутро печи.

— Ах, проворная! Ах, мастерица! — хвалила Назокат, и Салима старалась, ей от этого становилось легче.

Вдруг Назокат резко повернула голову к калитке. Никто не услышал, а она услышала чью-то поступь и узнала ее. Калитка отворилась, и во двор вошел Махкам, улыбаясь и держа на вытянутой руке дыню. Большая, в клетчатой «обвязке», как в сетке, она закрывала половину его руки. Назокат, тоже с улыбкой, пошла к нему. Как он ни устал, а завернул на базар, принес для семьи гостинец, созревший на бахчах. Вот всегда так… Назокат приблизилась и взяла дыню, ощущая ее удивительный, щедрый и неповторимый запах, одновременно — земной и солнечный.

Махкам исподтишка вглядывался в лицо жены, отыскивая приметы волнения и беспокойства. Ничего подобного. Ясный взгляд, спокойная доброта… Значит, Масуд еще не сказал ей про Ходжикент… И пока мать поднялась с дыней на веранду и скрылась в доме, он остановился возле сына, накачивающего велосипедную шину.

— Муэдзины еще не успели совершить омовение, а ты уже возишься с велосипедом.

— Ну а что же время терять? Аэроплан каждую минуту должен быть готов к вылету!

— Матери не сказал?

— Нет еще.

— Хочешь уезжать под ее плач?

— Да нет… Не было подходящей минуты, папа!

— Ладно, — отец похлопал его по плечу. — О, Салима тоже здесь! Доброе утро, соседушка! Как живете?

— Спасибо, Махкам-ака, хорошо. Как вы поживаете?

— Еще лучше!

Назокат уже убрала постель с веранды, снова заполнив нишу стопой одеял, выдвинула на середину невысокий стол и теперь ждала мужа, держа в одной руке кувшин с водой, в другой — полотенце. Поднявшись на веранду, он кивнул в сторону Салимы:

— Вдвоем не страшно? Спокойней тебе стало спать?

— Работа ваша очень уж беспокойная, — ответила она, поливая ему на руки. — Как подумаю, пропадает сон.

— Работа как работа, душа моя, — ответил он, отряхивая руки так, что капли зазвякали о края таза. — Давай полотенце. Ну, к столу, молодежь! Позавтракаем.

Назокат покосилась: что-то муж старается казаться бодрей, чем был, с бессонной ночью разделывается, что ли, усталость прячет? Додумывать ей было некогда, сын быстро вымыл замасленные руки и уже подносил к столу кипящий самовар, муж нарезал дыню и разложил на блюде так артистично, как будто дыня стала раскрывшимся цветком. Салима принесла и водрузила рядом гору пышных лепешек.

— Мой дедушка говорил: утром нет ничего вкуснее, чем холодная дыня с горячей лепешкой.

— Попробуем! — подхватил Масуд, усевшись возле самовара.

Вчетвером окружили стол, Махкам разломал лепешки с поджаристыми, захрустевшими в его пальцах краями.

— Дедушка был абсолютно прав! — сказал Масуд, выбирая второй кусок дыни и ножом сметая с него желтые косточки, — Недаром же у нас в народе любят пословицу: «Ешь дыню на рассвете, а то перезреет!»

— Помешался на дынях! — засмеялась мать.

— У вас кругом прибаутки, — фыркнула и Салима, краешком глаза поглядывая на Масуда и вытирая сок с подбородка.

Махсудов вынул из кармана гимнастерки часы на длинной цепочке и посмотрел на них.

— Вот поедет в горы Масуд, новые поговорки привезет нам.

— Какие горы? — спросила мать.

— Когда поедет? — спросила Салима.

Рука Масуда повисла над блюдом. Он отложил недоеденный кусок лепешки и сказал:

— Сегодня, мама.

— Зачем?

— Нужно же обучать грамоте кишлачных детишек, — ответил отец.

— А я — учитель! — браво прибавил Масуд, вскинув обе руки. — Вы забыли разве? Я не забыл!

— Подождите, — мать потерла лоб да так и задержала на нем руку, будто внезапно разболелась голова. — В какой кишлак?

— Называется он Ходжикент.

— Ходжикент, — повторил Махкам.

— Тот самый? — только и прошептала мать.

Салима поняла, почему тетя Назокат сказала: тот самый. Салима слышала об убийстве Абдуллы Алиева, все знали, все читали об этом. Фотография худощавого Абдуллы обошла газеты, был он на этой фотографии забавный, остриженный наголо, с вытаращенными, забиячливыми глазами. Люди возмущались: ополчились на мальчика! Бандиты! А она помнила Абдуллу живого, она училась с ним. Помнила его голос — очень звонкий, напористый.

— Ответьте мне! — требовала Назокат, помахивая крепко стиснутым кулаком над столом, за которым только что так беззаботно съели дыню. — Ведь туда недавно послали нового учителя! Почему Масуд должен ехать?

Она во все глаза смотрела на своего Масуда. Название кишлака показалось Назокат подобным молнии, которая срезает верхушки деревьев. Так оно разрывало тонкие нити ее сердца.

А Махкам ответил спокойным и тихим голосом, вдвойне спокойным — для нее:

— Наверно, потому, родная моя, что он — сын красного бойца и сам — красный боец. Между прочим, так поется в его песне. Вспомни-ка! А в нашей жизни никогда не будет такого, чтобы пели мы про одно, а делали другое. Вот поэтому…

Пока отец говорил, Масуд ушел, чтобы мать не смотрела на него так. А теперь вынес из комнаты дутар, присел на верхнюю ступеньку крыльца и негромко заиграл и запел:

Ну что же, с врагами поспорим
За счастье народа, друзья!
Тем песня сильнее, чем больше нас в хоре,
Молчать никому — нельзя!
Борьба — это к счастью дорога,
Нам верит любимый народ,
Мы дети рабочих, нас много,
Вперед,
Вперед!
— Но ведь там… — прошептала Назокат. — Что случилось со вторым учителем, этим парнем, про которого ты рассказывал, красавцем, похожим на нашего Масуда? Абиджаном!

— Его убили на днях… Убили.

Звякнули и замолчали струны дутара, Масуд повернулся к матери, она встала — медленно, как будто постарела за эти минуты на много лет.

— Ты куда? — спросил ее отец.

— Собирать вещи… — И вдруг она улыбнулась сыну грустно и робко: — Теперь я знаю, почему ты на рассвете схватился за свой велосипед… Теперь я поняла…

Масуд поднялся:

— Мама!

И Салима поняла, почему Масуд так отвечал ей на заигрывания, полные резвости и фальшивого безразличия. Обиды, которые она услышала в его полушутливых словах, в прочитанных для нее строчках Физули, теперь показались ей ничтожными. Масуд не хотел, чтобы ее надежды укреплялись и расцветали даром. Он благородный парень!

Неужели убили Абиджана? Она и его помнила. Ему, конечно, не сравниться с Масудом, но — видный парень, открытый. Неужели его нет уже? И быть учителем — это так опасно? А Масуд? Он заменит Абиджана? Теперь будут газеты с фотографией Абиджана Ахмедова, с резолюциями против бандитов, принятыми на рабочих митингах, может быть, завтра. Она не верила в это, не хотела верить, представляла себе газеты с траурными рамками, но видела в них фотографию Масуда и даже головой затрясла так, что на нее покосился Махкам-ака.

— Масуд в горы один поедет? — проговорила она.

— Расширится школа, учеников станет больше, тогда Наркомат просвещения пошлет и других. А пока каждый учитель на учете… Не хватает!

— Если бы меня направили, я поехала бы с удовольствием в Ходжикент!

Ей почудилось, что они — вместе с Масудом, там, где опасно, где враги, о которых он пел сейчас в своей песне. Она будет не только учить детей, она в любой миг прикроет Масуда от беды!

— Он поедет, наладит дело и напишет…

— Напишете? — девушка вскинула глаза на Масуда и еще раз тряхнула головой, со всех сторон прикрытой мелкими косичками.

— Конечно, напишу.

Салима вскочила и умчалась в комнату, за Назокат-опа. Масуд сказал:

— Я тоже пойду помогу маме?

— Они сами справятся… Ты садись.

Масуд поспешно сел напротив отца, приготовился слушать.

— Первое… Сними свою гимнастерку. Начиная с этого часа ты — учитель, рядовой учитель. И никто больше — перед людьми. Сам понимаешь, что ты остаешься чекистом, но в Ходжикенте об этом никто не знает и не должен знать. Значит, сейчас оденешься в обычную одежду…

— Когда я кончил педучилище, ты обещал мне косоворотку, как у Акмаля Икрамова.

— Возьмешь рубашку попроще. Ты едешь жить в кишлак с цепкими привычками. Он еще наполовину в прошлом. Помни это.

— А наган? Брать?

— Да.

— Что второе?

— Будешь проезжать Газалкент… Там Саттаров, умный и хороший работник, знающий район. Помнишь Саттарова?

— Встречались.

— К сожалению, сейчас не сможешь зайти к нему. В целях все того же сохранения тайны. Проедешь Газалкент без остановок, если велосипед не поломается…

— А дальше?

— Саттаров сам сообразит, как и где вы будете встречаться. Я ему написал об этом.

— Понял.

— Слушайся его.

— Хорошо, отец.

— Тогда пока все…

Назокат и Салима уже собрали вещи в дорогу, положили в чемодан зимнюю одежду, свежие, еще теплые лепешки. Мать сунула горстку сладостей. Слезы стояли в ее глубоких глазах, но она снова улыбнулась виновато, подходя к сыну, который привязывал чемодан к багажнику. Тихо попросила:

— Береги себя.

— Я, пожалуй, дутар с собой заберу. Аэроплан выдержит, по-моему, — улыбнувшись ей в ответ, сказал он.

Взбежал на веранду, схватил дутар и подсунул под веревки, обмотавшие чемодан.

— Якши! — сказал отец, что значило: хорошо.

— Живым-здоровым добраться вам, — пожелала Салима, поглядывающая на соседей и все ждавшая прощальных криков и плача навзрыд. Их не было…

Масуд перешагнул своей журавлиной ногой через велосипед, нагруженный небывало тяжело, уселся, помахал всем рукой, оттолкнулся от травы, по которой только вчера, кажется, бегал, мелькая голыми пятками, и покатился. Вот свернул за угол, исчез. На дороге, гладкой после дождя, даже не осталось пыли…

И тогда Назокат уткнулась в размашистую грудь мужа и тихонько заплакала. Он увел ее. Одна Салима осталась еще на улице.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Послушно катил велосипед вдоль тополей, протянувшихся бесконечными рядами по обеим сторонам дороги, иногда изматывающе трясло на кочках, и седло скрипело всеми своими пружинами, и возницы-арбакеши с лошадок, запряженных в высокие арбы — грузовые повозки, выворачивали головы, провожая взглядами странного путешественника, упрямо крутящего свои педали, и едущего им навстречу.

С каждой верстой дорога становилась трудней. Остались позади ровные поля, сады за дувалами, земля захолмилась, речки и ручьи стали чаще пересекать дорогу, замелькали деревянные мосты, а склоны лезли все круче, к небу. Проезжая в одном кишлаке по неровно уложенному булыжнику, Масуд почувствовал вдруг, что смертельно устал.

Пока добрался до Газалкента, пришлось дважды останавливаться и менять проколотые камеры, сначала в переднем колесе, потом в заднем. Ясно стало, что до места сегодня не доехать, — значит, заночует в Газалкенте, в караван-сарае. Так и сделал… К велосипеду подходили арбакеши от арб, задравших в темнеющее небо тонкие оглобли, трогали шины, раму, качали головами. Лошаденки, выпряженные из этих оглобель и привязанные к огромным, выше человека, колесам арб, обмахивались хвостами. Погонщики верблюдов, уложив своих выносливых пустынных пешеходов на колени и сняв с их горбатых спин поклажу, присоединялись к арбакешам, рассматривали диковинный велосипед, удивлялись, как эта штука не заваливается в пути, если у нее два колеса не по сторонам, как у арбы, а подряд, тараторили без умолку, а верблюды так же безостановочно жевали что-то и роняли с бледных губ на пыльную землю пузырящуюся слюну.

Масуд напился чаю, съел еще одну домашнюю лепешку и крепко уснул. Утречком зашел в районный отдел, к просвещенцам, представился, выслушал их предупреждения и покатил дальше.

В Ходжикент он прибыл в самом конце дня. Иной раз дорога становилась такой крутой, что двигался пешком, ведя велосипед рядом с собой. Этот «аэроплан» не летал. Масуд шагал, ступая тяжело и упрямо и обдумывая разные вероятности, которые только мог предположить при своем появлении в этом далеком, оказывается, кишлаке. Например, входит во двор школы, а там уже ждут его убийцы Абдуллы и Абида… Это самое простое — у него есть наган, а у ребят не было. Раз самое простое, вряд ли так будет, но на всякий случай он нащупал наган в кармане. Ночью будет класть его под подушку, понятная вещь. Днем носить с собой. Всегда. Возникали и другие варианты нападения на него, но наган выручал…

На каком-то, самом крутом склоне Масуд остановился и задумался — с кем он сразу встретится в байском поместье? Сына, говорят, нет, а дочка там, Дильдор. Запало имя в память, когда отец рассказывал. Она сразу представилась ему толстощекой, жирные складки под подбородком, отвислый, ненасытный живот. В кишлаках таких называли сдобными. Как же! Мать откормила ее лепешками, пирожками, сладостями. Чем еще могла тешиться байская дочка? И чем могла свою дочку побаловать вволю ее мать, первая жена бая, как ее? Ведь отец тоже называл имя. Фатима… да, Фатима-биби.

Вот эта самая Дильдор входит во двор лупоглазая, а он — ни слова. Он резок и неразговорчив. Это теперь не ваш двор, бывшая молодая госпожа, а школьный. Так решил бедный кишлачный люд, а я его представитель, и друг, и работник. Я не баю прибыл сюда служить, а кишлачной бедноте, которая потянулась к знаниям. Все это будет написано в его глазах. Ни слова. Молчаливый поворот от ворот.

А почему это она входит во двор? Ну, это так… Когда-нибудь он неизбежно повстречается и по-хозяйски поведет себя с отпрысками бывшего бая, будь то дочь или сын. Вот его имя выскочило из головы напрочь. Надо будет спросить у председателя сельсовета.

Но сельсовет встретил его замком. Сторож сказал, что председатель — Исак Укталов, по прозвищу Исак-аксакал — уехал в соседний кишлак поговорить насчет каких-то важных дел. Вряд ли он сегодня вернется, хотя и рано уехал.

— А где чайхана?

Сторож махнул рукой вниз, в сторону гузара.

Масуд остановился у чайханы, в центре кишлака, сел на пыльную траву у моста через быструю, какую-то сумасшедшую реку, и показалось — больше не встанет. Не хватит сил. Прислонил «аэроплан» к прибрежной иве, а сам посидел на этой траве без движения, потом спустился к воде, которая бурным потоком вылетала из-под моста, умылся и досыта наглотался ее, живительной и холодной. Сводило зубы от этой воды. В ней чувствовалась близость горных ледников.

Масуд посидел еще немного у реки, вытерся и огляделся. С ближнего склона, тяжело ступая, к реке сходили могучие чинары, полнеба закрывая своей листвой. По другую руку зеленела ивовая роща, и в ней виднелась площадка, похожая на дворик. Там устроились две арбы, большая и маленькая. Рядом с ними осел и лошадь мирно расправлялись с сеном из торб, надетых им на морды. Ниже рощи в глаза бросался длинный, по виду недавно отремонтированный дом. «Очевидно, это и есть мельница Кабула», — предположил Масуд. И не ошибся. Из дома появился старик и побрел к маленькой арбе, волоча на спине белый мешок с мукой. Осел выкруглил на него глаз, испуганно блеснувший.

Такой же старик, только одетый куда богаче, в бежевый шерстяной халат, сидел на каменной глыбе под самой верхней чинарой. На голове — чалма, закрученная в несколько колец, огромная, как гнездо аиста, которое каждый год наращивают потомки белой птицы. Бородка клинышком. Четки в руках. «А это, конечно, Салахитдин-ишан, хранитель старых лоскутов и козлиных рогов, которые висят на ветвях чинар», — усмехнулся про себя Масуд.

В чайхане посиживали несколько человек, попивали чай. Сначала Масуд хотел спросить у них, где школа, и двигаться туда. Но потом передумал. «Посижу рядом, попью чаю, глядишь, и узнаю новости кишлачные…»

— Здравствуйте!

— Здравствуйте… — молодой джигит в домотканой рубахе с открытым воротом, накрепко подпоясанный платком, скрученным, как веревка, пробормотал еще что-то, но так неразборчиво, что Масуд сказал усмехаясь:

— Что это, милок, половина слов в горле застряла! Не подавились бы!

Оставив велосипед у деревянного настила чайханы, он уселся неподалеку от компании молодых людей, подогнув под себя ноги.

Дружки, окружавшие джигита в домотканой рубахе, загоготали. Видимо, позабавила легкомысленная небоязливость новичка в разговоре с их главарем. Зато сам джигит огрызнулся:

— А как я должен тебя встречать? Еще будешь учить меня уму-разуму!

— Если надо, с удовольствием поучу. Мне не жалко, во-первых. Во-вторых, это моя профессия. Я учитель! Приехал работать в Ходжикент. А ты кто? Что молчишь?

Джигит выругался.

— Э-э, чего задираешься, как петух? Или зло у тебя повисло на кончике языка? Чайханщик! — Масуд окликнул долговязого дядьку, колдующего невдалеке у своего большущего самовара. А джигит исподлобья поглядывал на него мелкими глазами.

Дружки джигита нагнули головы.

— Какие новости, братки? — спросил их Масуд, пока чайханщик, кивнув ему, держал чайник под булькающей струей самовара.

Соседи джигита молчали. Сам он почесал висок и спросил одного из них:

— Ну, а дальше что?

Видимо, одобрил их молчанье и велел продолжать разговор, прерванный Масудом.

— Входит дед Мухсин, значит. К нам во двор. Смотрит на виноградные лозы, увешанные вот такими кистями. «Богатый урожай!» Вошел, дьявол, откуда ни возьмись, и ушел… А утром все грозди завяли!

— Вот! — поддакнул молодой парень в красных кавказских сапогах.

— Если бы я сам не видел этот увядший виноград, никогда не поверил бы, что у деда Мухсина такой дурной глаз! Вообще-то забавный дед, смешливый. Никогда не подумаешь…

— Послушайте меня! — ворвался в короткую паузу парень в красных сапогах. — Мельник Кабул в прошлом году поменял жернова. Старые камни отслужили. Поставил новые, покрепче и побольше… А сам сидит в ивовой роще!

— Зачем? — спросил главный джигит.

— Караулил деда Мухсина… Да, да! Если дед появлялся…

Подошел чайханщик, тощий и синеглазый, как женщина с гор, но за женщину его никак нельзя было принять из-за пышных усов. В одной руке — скатерть и поднос, на котором уместились две лепешки и тарелка со сладостями, в другой — чайник, накрытый пиалой поверх крышечки. Он приблизился маленькими шажками и поклонился:

— Добро пожаловать, дорогой гость! — и начал расстилать перед Масудом скатерть — дастархан.

Старания чайханщика вызвали недовольные взгляды со стороны, на полуслове прервали парня в красных сапогах, он был нетерпелив и потребовал:

— Слушайте!

И даже чайханщик прислушался.

— Появится дед, Кабул угостит его чайком, припасенным специально для этого, чайник рядышком держал, скажет два-три ласковых слова, а дед и рад, а Кабул тотчас отправляет его обратно, подальше от мельницы… А как-то прозевал! Тырк-мырк, а Мухсин уже стоит внутри мельницы и смотрит, как крутятся новые жернова. Смотрит и хвалит: «Хорошо сработаны камни!» И все! Камни тут же растрескались, а мельница остановилась.

Сотрапезники начали отплевываться и хватать себя за воротники, как и полагается, чтобы огородиться от дурного слова, дурного глаза. Послышались их вздохи, восклицания:

— О боже!

И только чайханщик покачал головой и заметил, уходя к своему самовару:

— Ну и чушь несешь!

— Почему это чушь, Кадыр-ака? — язвительно спросил его парень в красных сапогах. — Мне не нравится это ваше слово!

— Прости меня, — улыбнулся Кадыр-ака, приложив ладонь к сердцу, — чушь, потому что все — неправда.

— Почему — неправда?

— Потому, что дед Мухсин никогда не будет рад холодному чаю, уж я-то знаю. И еще потому, что мельник Кабул по скупости плохие камни купил, когда менял старые жернова на новые. Это ты сам знаешь… Вот они и лопнули! Пришлось опять менять. Бог его наказал за скупость.

Рассказчик надулся, набрал полную грудь воздуха, чтобы послать недобрые слова вдогонку чайханщику, но вмешался третий, косоглазый, махнув на чайханщика рукой:

— Да ну его! То, что вы рассказали, детские сказки против того, что я знаю! Посмотрите-ка на вершину нашей горы. Видите?

С некоторым страхом они подняли глаза на самую высокую гору, обросшую арчовым лесом. Она была мрачной. В лесу и вокруг чернели камни, сорвавшиеся сверху, откуда срывалась и река, пронзая лес и пенясь под мостом.

— Ну?

— Как-то раз дед Мухсин упорно стал рассматривать эту гору, — продолжал косоглазый, приподняв вытянутый палец, — и воскликнул: «О боже, какая красота!»

— И что?

— Сразу же — землетрясение! Макушка горы растрескалась, каменные глыбы покатились вниз. Вот они теперь и лежат в арчовой роще и ниже! Эй, чайханщик, что ты скажешь на это? Откуда взялись камни в арчовой роще, а?

— Я не слышал твоего рассказа, — откликнулся Кадыр-ака.

Масуд бросил в пиалу сахар, покрошил в нее лепешку, залил горячим чаем и пошел уписывать. Уж очень вкусной показалась еда. «Конечно, — думал он, — люди эти не столько глупые, сколько темные. И сразу им всего не объяснишь. Это объяснять нужно с детства. Лучше не ввязываться!» Ел и рассматривал заводилу — землистое лицо с рябинками, узкий лоб, колючие глаза…

— Эй, ты, — неожиданно обратился к нему главарь, — слышал? Приехал к нам в кишлак, не встречайся с дедом Мухсином, а то, не ровен час, такой ладный, калекой станешь! Сиди дома!

Окружение встретило его слова дружным хохотом, один задрыгал от восторга своими красными сапогами, другой, косоглазый, заколотил себя в грудь. Довольный джигит огладил безбородое, рябоватое лицо. Вот как, дескать, пригвоздил я гостя!

Но Масуд доедал сладкую «тюрю», не обращая внимания на возгласы и смех соседей, и главарь недовольно дернул плечом. Масуд свернул скатерть, поставил на нее опустевший поднос, провел по щекам ладонями, соединив их ниже подбородка, привычным жестом поблагодарив за еду, и позвал чайханщика:

— Возьмите деньги! А то… Как бы ненароком не прикарманил кто-нибудь!

Смех рядом стих. Смелость нового учителя пришлась по душе чайханщику, подстегнула, и он начал сводить свои счеты с праздными болтунами.

— Да! От них всего жди. Картежники!

Двое из компании, сам джигит-главарь и косоглазый, вскочили, сжали кулаки, но чайханщика как будто даже и не слышали, а подступили к Масуду.

— Думай, прежде чем сказать, пришелец!

— В горле твоем, похоже, очень широко окно открыто, можем и заткнуть!

Масуд, тоже успев подняться, переждал словесную бурю и спросил с беззлобной ухмылкой:

— Что же вы остановились передо мной, как перед чемпионом по борьбе?

Он был такого роста, что оба задирщика невольно посматривали на него снизу. Но главарь все же проворчал:

— Чемпион! Видали мы таких…

— Ну, так знайте, хвалиться не хочу, но я действительно один из чемпионов Ташкента. Запомните это на всякий случай. И то, что воробей не петух! А если перестанете петушиться, если по-доброму, то приходите в гости, я на все вопросы вам отвечу, с охотой поделюсь всем, что знаю.

— Да? — ехидно прищурился косоглазый. — Что ты можешь объяснить про деда Мухсина?

Масуд засмеялся:

— Тут Кадыр-ака прав. Все это не больше чем выдумка.

— Все три случая? — спросил главарь.

— Все три. Виноград мог увянуть, но не от дурного глаза бедного дедушки, а от плохой обрезки, от лишних листьев, от сырой тени. Про жернова вам Кадыр-ака метко сказал. А если и не поскупился Кабул на важную покупку для своей мельницы, то ему жуликоватые торговцы плохие камни подсунули. Это уж как пить дать!

— А гора?!

— Попросите деда Мухсина сколько угодно смотреть на гору и хвалить ее при этом не переставая, никакого землетрясения не будет. Могу поспорить. Пусть хоть с утра до вечера смотрит и хвалит! Хоть сейчас. Хоть завтра. Ну? Кто готов поспорить со мной? Боитесь? Может, деда и на улице не было, когда землетрясение случилось. Может, дед еще не родился, а камни уже лежали в арчовой роще.

— Молодец! — азартно засмеялся над примолкшей компанией чайханщик. — Так их!

— Не грех и еще учесть…

— Что?

— Небось вы и сами кое-что прибавили для интереса!

Главарь тоже рассмеялся:

— Без этого хороших рассказов не бывает!

— Теперь я тебя спрошу, если можно, — сказал Масуд главарю, доставая из кармана свернутую в трубку и успевшую малость потрепаться газету. — На, держи… Что это такое, знаешь?

— Газит! — задрав голову, вызывающе ответил безбородый атаман картежников.

— Правильно, уже и тебе знакома газета… Давай прочти что-нибудь! Там много интересного написано, верней, напечатано… Читай «газит»! Ну, хотя бы одно название. Как она называется?

Безбородый молчал, потея от натуги. В конце концов усмехнулся и выдавил из себя:

— Э… э…

— Ну вот! Держишь газету, а только всего и прочитал, что «Э…»!

— Так его, так! — повторял чайханщик ликуя, протянул руку и взял газету, а потом, наморщив лоб, прочитал по складам: — «Ки-зи-и-ил Уз-бе-ки-и-и-стон»!

— Да, «Красный Узбекистан», правильно! Где научились?

— Там спрошу, там… Когда хочешь, то научишься… Везде!

— Возьмите себе газету, Кадыр-ака, почитаете в свободный час и узнаете, как живут люди в других кишлаках, в Ташкенте, что делается совсем далеко от нас, в Петрограде, в Москве! — И Масуд повернул свою кудлатую черную голову к атаману: — А ты — хочешь знать, что пишет газета, приходи в школу, записывайся в ликбез. Создадим курсы для взрослых, на днях откроем. Через несколько месяцев сам начнешь читать. И писать!

Атаман засмеялся — то ли над Масудом, то ли от забавности этого обещания, показавшегося ему несбыточным, трудно было понять. А косоглазый насмешливо заметил:

— У нас двое бедняг уже пытались открыть этот самый… ликбез!

— Я знаю, — серьезно сказал Масуд. — Потому и приехал… Меня убьют трусливые бандиты, приедет четвертый, и ликбез все равно откроется.

— Почему это они трусливые? — перебил голосистый парень в красных сапожках.

— Из-за угла убивают, — сказал чайханщик.

— И не только поэтому, — добавил Масуд. — Они боятся грамотных крестьян. Грамотными трудней командовать, а они командовать хотят. Вот и боятся нас, учителей… Мешают. Убивают.

— А ты говоришь — откроют! — вызывающе сказал главный, сузив без того мелкие глаза. — А если всех убьют?

Масуд засмеялся:

— Руки коротки. Мне-то самому ликбез ведь не нужен, я уже читаю и пишу, я приехал крестьянам помочь. А их больше, чем бандитов. Неужели они дадут себя запугать? Никогда!

— Да, не дадим, — сказал чайханщик. — А вы… вы…

— Вы, четверо, как слепые, — договорил за него Масуд.

Парень в красных сапогах вскочил и крикнул:

— Чего это они тут раскомандовались?

— Я не командую, — сказал Масуд, — я тебя, дурака, в школу зову.

— Двое таких уже лежат, тебе показать где?

Масуд проследил за взмахом его руки и спросил чайханщика:

— Там кладбище?

— Там. Их могилы вон за теми тремя тополями. Видите?

— Кто похоронил?

— Люди.

Масуд опять повернулся к компании:

— Не такие, конечно.

— Нас это не касается, — проворчал главарь.

— Похоже, вас ничего не касается… — Масуд спрыгнул с настила, называемого «сури», и взял велосипед. — Эх-ма! Но — коснется! — крикнул он картежникам, один из которых уже достал из-под халата и перетасовывал колоду. — Кадыр-ака! Где школа?

— Я покажу.

Кадыр-ака тоже спрыгнул с сури и вместе с Масудом отошел немного от чайханы.

— Не ходите туда, — заговорил он быстро, взяв его за руку на руле велосипеда. — Не ходите в этот несчастный дом! Проклятое это место!

— Да место тут ни при чем.

— Как же так! За месяц из него два трупа вынесли!

— Не место… — проговорил Масуд. — Враги виноваты.

Кадыр-ака крепче сжал его руку.

— Конечно! Может быть, они уже там, в укромном углу. Притаились…

— А кто это может быть, по-вашему?

— Если бы я знал, сам… — чайханщик показал, как он сам задушил бы убийц. — Послушайте, учитель… Послушайте меня! Я постарше вас, вдвое больше рубах износил! Не ходите! Не живите там!

— А где же мне жить? — спросил Масуд.

— Идемте ко мне. У меня детей нет, одна Умринисо, моя жена. Рада будет. Прошу.

— Спасибо. В чайхане вашей буду частым гостем, Кадыр-ака. Не волнуйтесь.

— А вас как зовут? — спросил чайханщик.

— Масуд.

— Значит, в чайхану будете приходить, Масуд?

— А вы ко мне приходите. Где дом Нарходжабая?

— Вон.

— Тот белый, на возвышенности?

— Да.

— Так я уже был там! Этот самый, где сельсовет?

Кадыр-ака покивал в подтверждение. Пышные усы заколыхались. А Масуд подумал: здорово же меня измотала дорога, что я не узнал дома по описанию отца, не заметил инкрустированных ворот, у которых разговаривал со стариком сторожем. Надо встряхнуться. Он и в самом деле встряхнулся и покатил, вскочив на велосипед, а Кадыр-ака вернулся в чайхану, где кишлачные лодыри, пошумливая, уже кидали карты друг другу.

Кадыр-ака с ожесточением стал убирать у них скатерть.

— Эй, эй! — раскричался на него главарь. — Какая змея тебя укусила?

— Скоро вечерняя молитва…

— Да, — поглядев на низкое, заалевшее солнце, подтвердил косоглазый.

— Убирайтесь!

— Мы — правоверные, помолиться не забудем, а ты, собака, что привязался? Не трогай нас! — налетел на чайханщика главарь.

— А чего тебе со мной лаяться? — спросил Кадыр-ака, выпрямляясь. — Ты с ученым парнем поспорь. Он один вас всех прижал к земле. Так что твое дело теперь — сиди помалкивай!

— О, еще один учитель поднял хвост!

— Сильный только перед сильным хвост поджимает, — ответил Кадыр-ака парню в красных сапогах. — Чего мне перед вами-то гнуться?

— Замолчи! — крикнул главарь.

— Тоже мне! Сам перед учителем сник, а теперь горло дерешь! — усмехнулся чайханщик. — Горлодер.

— Сник? Поживем — увидим, под чью он дудку запляшет!

— Как бы он всех вас не заставил плясать под свой дутар! Видели, у него дутар привязан к «велисапету»? Выкладывайте денежки за чай и еду!

— Ладно, брось, мы тутошние…

— Никуда не удерем.

— Подсчитай, сколько мы тебе должны, завтра заплатим сполна и сразу!

Они разбежались в разные стороны и поспрыгивали с сури, а он так и остался стоять со скатертью в руках.

Солнце уже коснулось макушек чинар своим золотым краем. До вечерней молитвы остались минуты. Ларьки по бокам от чайханы позакрывались, кишлак словно вымер, а скот еще не запылил по улочкам и закоулкам, вернувшись с сочных пастбищ… Кадыр-ака скатал паласы с настила и занес в пристройку. Вылил воду из самовара, плеснул воды на золу. Это значило, что чайхана закрыта.

Он торопливо зашагал домой, через мост, но где-то в конце его остановился, прислушался к себе и почувствовал, что его все еще гложут опасения. Тогда он прикрыл свои синие глаза и прислушался к притихшему внешнему миру. Если бы у байского дома был выстрел — сюда донеслось бы. Если бы на новичка пошли с холодным оружием, он не из слабых, долетели бы крики, а ничего не было. И вдруг в воображении его обрисовалась такая картина: Масуд входит во двор, где в недавнем прошлом коротали время жены Нарходжабая, а кто-то набрасывает ему на голову мешок, и руки, длинные и беспощадные, начинают душить…

Кадыр-ака повернул и что есть мочи побежал ко двору Нарходжабая, наверх.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Запыхавшись, он подбежал к воротам, и сердце его заколотилось еще неудержимей, мощными ударами. Почему это — ворота настежь? Он ринулся к внутреннему двору, завертел головой — туда и сюда. Все двери были открыты, дома проветривались — это он увидел через дувал, а Масуд подметал двор, собирая в кучу опавшие и залетевшие сюда листья. Сентябрь уже подбирался к середине, и желтые пятна листьев там и тут ставили на землю свои осенние знаки…

Кадыр-ака с облегчением смотрел на Масуда через дувал, а новый учитель помахивал метлой, не замечая его, и негромко напевал:

Ну-ка, девушка, взгляни, аман-ёр,
Стан покрепче затяни, аман-ёр,
Твой милок — он катит в срок, аман-ёр,
Покажись и улыбнись, аман-ёр!
Песня его, шуточная, была с повторяющейся припевкой, пел он с удальством, и Кадыр-ака решил не мешать, послушать.

Ой, воды вам не сдержать, аман-ёр,
Даром путь ей преграждать, аман-ёр,
Перельется вся вода, аман-ёр,
Так и ты беги сюда, аман-ёр!
«Да он еще и песни распевать мастер, — подумал Кадыр-ака. — Гляди! Голос-то какой!»

Ну, пылища у дувала, аман-ёр,
Наша суженая встала, аман-ёр,
Я считал, отец толстяк, аман-ёр,
А сама-то — ох и ах, аман-ёр!
Кадыр-ака про себя рассмеялся. Дутар висел на стойке веранды, но учитель и без дутара пел хорошо. «Не знаю, сколько народа в его ликбез соберется, но песни придут послушать. Если он позовет, все прибегут! Песни-то смешные!»

Эта песня уже закончилась, а Масуд в такт движениям своей метлы подпевал, сочиняя на ходу:

Я и лампу взял — зажег, аман-ёр,
Но страшнее ждать не мог, аман-ёр,
Ух, и некрасивая, аман-ёр,
Но зато игривая, аман-ёр!
Он забавлял себя, дурачился, и Кадыр-ака снова поусмехался и кашлянул в кулак. Масуд как раз закончил подметать школьный двор, поставил метлу в угол и позвал Кадыра-ака:

— Заходите! — как будто ждал его и ничуть не удивился приходу. — Понимаете, опасаюсь, что ко мне действительно какая-нибудь уродина пожалует, а я даже не разгляжу!

— Почему?

— Потому что в лампе керосина нет! Оказывается, весь вышел. Ни капли.

— Керосин — мелочь! — отмахнувшись, сказал Кадыр-ака. — Я сейчас принесу…

— Рахмат.

— Погодите… У меня другое на уме. — Кадыр-ака помолчал, а Масуд дожидался, — Возьмите меня сторожем?

— Куда?

— В школу!

— Нет, вы серьезно?

— А как же! Школе сторож нужен? Если место найдется, и жена сюда переедет. Будем жить здесь, с вами. Она и покормит… Ведь, как говорится, курице и то, чтобы жить, нужно есть и пить.

Масуда окатила волна радости. Но так же быстро я отхлынула. Вот именно — каждому нужно есть и пить, для этого нужны деньги, а…

— Начистоту скажу, Кадыр-ака… Пока школа не начнет работать по-настоящему, о жалованье для сторожа и думать нечего.

— У меня и сейчас нет никакого жалованья!

— А чайхана?

Кадыр-ака засмеялся так, что ему пришлось долго вытирать глаза.

— Разве это моя чайхана? Не моя!

— А чья?

— Кабула-караванщика. Я только служу работником у него и все жду: авось когда-нибудь рассчитается, если совесть есть. Что-то пока молчит его совесть. На школу больше надежды. Вот что я вам скажу. Если мы вам не поможем, как же школа заработает по-настоящему?

— Ну, Кадыр-ака, дорогой, я такого в первый день и ждать не мог!

— Уже вечер… Пора когда-нибудь и дождаться.

— Как вы назвали Кабула? Караванщиком? Почему это?

— Да он же у бая караванщиком был. Составлял караваны, водил их по самым дальним дорогам. Байские товары нагрузит и — айда! Торговлей ведал. Ну конечно, чем больше денег привозил, тем сильнее сближался с баем. Перед революцией совсем дружками стали! Нарходжабай нуждался в нем. А Кабул баю угождать умел, но и себя не забывал. Незаметно стал вторым богачом в нашем кишлаке. Мельницу купил и перестроил. Хваткий человек! Второе прозвище получил: Кабул-мельник. Но многие старожилы по привычке еще и сейчас зовут его караванщиком.

— Значит, Нарходжабай и он давно связаны и крепко?

— Еще как!

— Понятно. А живете где?

— В топливном сарае караванщика. На полу валяемся, как дрова. Ха-ха!

— Когда переселитесь ко мне? Я вам комнату дам.

— Хоть сегодня. Сейчас же!

— Договорились.

Кадыр-ака приложил руку к сердцу и бегом пустился со двора, а Масуд крикнул в спину ему:

— Керосин не забудьте!

Темнело довольно быстро. Пустое прозрачное небо затекало чернотой. И в этой черноте вспыхнули и задрожали поначалу бледные звезды, становясь все ярче.

Масуд вытер парты от пыли, перебрал книги и тетради, лежавшие в комнатах, на подоконниках. В одной комнате наткнулся на списки учеников, написанные двумя почерками. Абдулладжан и Абиджан… Они еще присутствовали здесь. Списки были сделаны на больших листах в полосочку, похоже, из какой-то старой бухгалтерской книги, над полосочками бежали крестики, отмечавшие посещение учениками школы. Бо́льшую часть крестиков поставил Абдулладжан, меньшую Абиджан… Он проучительствовал здесь совсем немного. Пальцев хватит дни пересчитать… И — камнем по голове, у реки. Кто? Кто?

Под списками сохранилась помятая тетрадка с данными об учениках. Слово-два о способностях, имена отцов. И опять — разные почерки… Масуд сел на краю веранды, где было светлее, еще раз разгладил тетрадку на коленях и задумался. Как относятся родители учеников к убийствам учителей? Говорил ли с ними Саттаров об этом? Вряд ли. Встретятся — не забыть спросить. Очень важно это выяснить. Важно, чтобы самые способные малыши не бросили школу. За ними потянутся остальные.

А Саттаров, наверно, занимался только следствием. Кто стрелял? Кто ударил камнем? Ты тоже думаешь об этом, Масуд. Так тебе и жить теперь, пока не раскроется преступление, одному — в двух лицах. А потом? Ну, чего заранее загадывать…

Задумавшись, он не услышал, как недалеко от веранды открылась калитка, ведущая в темный сад. А когда, как от толчка, поднял голову, разглядел в сумраке девушку. Пришлось сразу напрячь зрение, чтобы разобраться получше. Да, девушка… в лакированных сапогах, шелковые шаровары поблескивают, отражая свет далекой луны, которая всплыла и повисла над соседней чинарой. И платье и платок ее в лунных бликах казались голубыми, а может, и были такими. Нет, вот на обшлагах, когда она подняла руки, чтобы опустить платок пониже на лицо, глянцево вспыхнули яркие цветы.

Ага, значит, она поняла, что Масуд ее заметил.

— Войдите, чужих никого нет, — сказал он. — Я здесь живу, это мой дом.

Он говорил довольно резко и строго, а девушка засмеялась. Это было так неожиданно, что он замолчал. Она все еще смеялась, тихонько и шаловливо, и спряталась за угол дома. Что это за игра?

Масуд встал, прижался спиной к степе, тихонько засунул руку в карман и сдавил рукоять нагана с холодными полосками металла посередине, между «щечками». Но ответил на смех в тоне,предложенном ему этим смехом, вроде бы перенимая у девушки ее шутливое настроение:

— Э-э, что это вы платок на глаза, напялили? Даже старухи нынче сбрасывают паранджи и чачваны, эти черные тюремные сетки из конских волос, закрывающие от нас их лица, а от них весь мир, а вы прячетесь! Что вы прячете? Может, вы курносая?

Теперь он захохотал.

Видно, это задело незваную гостью, и она выглянула из-за дома и независимо и бесшумно, как привидение, прошагала на веранду, откинув с лица платок. Трудно было что-либо увидеть, пока она шла, но она смело приблизилась, и Масуд убедился, что она не толстая и не курносая, что у нее огромные глаза и тонкое белое лицо. Он остолбенел на миг перед байской дочкой. А то, что это она, он не сомневался — по одежде было видно. А встречаем мы по одежке, как говорил чекист из управления, Трошин, друг отца и его друг. Сразу иначе не распознать. Конечно, одежка может быть и маской. Внимательней, Масуд… Он стоял, старательно прислушиваясь к ночи, не пропуская ни звука.

Ночь была тиха и беззвучна.

Девушка присела на перила веранды, огладила шаровары и, найдя глазами Масуда, спросила:

— Это вы пели недавно?

— Какими судьбами вы здесь, красавица?

— Конечно, вы… Больше некому петь.

— Как вас зовут?

— Вы еще споете?

Она держалась уверенно, как хозяйка, а в него проникало странное ощущение, как будто что-то уплывало из рук. Мысленно он побольнее дернул себя за ухо, чтобы вернуть чувство реальности и своей силы. И ответил как мог разухабистей:

— А что мне! Спою! Только у меня одно условие.

— Какое?

— Назовите себя. Как вас зовут, милашка?

Она опять засмеялась:

— Ну, это условие совсем легкое! Меня зовут Дильдор. А вас?

Да, это, конечно, была она, дочь Нарходжабая. И он не сказал ей: «Завтра спою. Уже поздно. Идите спать». Ничего такого… Он себе сказал, что эта встреча может быть и полезна. Может, он услышит что-то важное. И снял дутар со столба…

— Садитесь поближе, — позвала Дильдор. — Вы ведь не будете петь на весь кишлак. Только для меня…

— Я мог бы и громче, — смутившись и ненавидя себя за это, ответил он, — но уже поздновато…

— Зажгите лампу!

— Рад бы, да керосину нет… Правда!

Дильдор перешла на край веранды, и они сели рядом. Масуд услышал, как пахло от ее мелких косичек, открывшихся, когда она стянула платок с головы и расправила его на плечах. Косички были пропитаны чем-то пьянящим — дух захватывало.

— Я догадываюсь, что вы новый учитель, — сказала Дильдор. — Но как вас зовут? Вы еще не сказали.

— Масуд. Наверно, вы дочка деда Нарходжи? — сразу спросил он, вырываясь из скованности, все время охватывающей его, и стараясь держаться раскрепощенней.

— Почему это вы моего папку называете дедом? — и Дильдор завертела плечами, изображая обиду. — У него еще нет внуков!

«Она артистка!» — отметил про себя Масуд, а вслух сказал:

— Нет, так будут! Раз дочка есть…

— Пойте! — приказала Дильдор, обрывая его, и опустила голову.

«Стыдливость еще есть, еще живая», — отметил Масуд.

— А какую песню спеть вам?

К удивлению Масуда, она стала называть когда-то знаменитые, но ныне малоизвестные песни, полузабытые или которые, казалось, совсем забыли. Неужели у нее серьезное отношение к этому? Скажи-ка! А чему, собственно, удивляться? В дом бая приглашались музыканты и певцы со всей округи и, наверно, даже из Ташкента, а среди них были и такие, что пели не ради монеты и жирного плова на тарелке, а из любви к песне. И они хранили и могли петь настоящие песни, лишь бы кто-то захотел слушать.

— Но лучше что-то новенькое, — прибавила Дильдор, — чего я не слышала ни разу. Мне любопытно.

Он настроил дутар, перебрал несколько мотивов, в том числе и шуточных, она что-то спрашивала, говорила, кажется, а он не отвечал, не слышал, он перебирал струны, пока не запел:

Видишь, горы все в камнях,
Даже на макушке,
Если не поймешь меня,
Горечь ляжет в душу!
Горе горькое в горах
Тяжелей, чем камень.
Я теперь в твоих руках —
Не убей руками!
Шутливость в его словах смешивалась с неожиданными намеками, он и сам удивлялся, а она это слышала, понимала и удивлялась этому про себя.

Ах, горы, горы, вы из гроз,
Ты слышишь, гром грохочет?
Бутоны роз, бутоны роз
Сейчас дождем намочит!
— Что это за песня? — с подчеркнутым изумлением спросила она, когда он вдруг остановился, замолчал и снял пальцы с дутара…

— Не знаю.

— А я хочу знать!

— У меня есть друг, — ответил он, улыбнувшись, — русский, очень хороший человек. Он частенько говорит на всякие лишние вопросы: «Много будешь знать, скоро состаришься!»

— Я не боюсь! Моя старость — далеко, — Дильдор опять капризно тряхнула головой и повела плечами. — А вы… вы ведь учитель? Вот вы будете стараться, чтобы дети больше узнали. Зачем? Чтобы все они скорее стариками сделались?

— Ох, а у вас острые зубки! Вам палец в рот не клади!

— Пойте!

Масуд ударил по струнам:

Приехал из Ташкента я
К вам, на свое несчастье,
Чтоб сердце, нежность затая,
В горах рвалось на части!
Ах, горы, горы, вы из гроз,
Ты слышишь, гром грохочет?..
И отвел от себя дутар.

— Нет, больше не могу.

— Не можете?

— Не хочу!

— Я пойду, — сказала Дильдор, но не двигалась.

Он молчал, и она подняла платок на голову. А он встал и, сделав несколько шагов, повесил дутар на стойку. Луна созрела, высветлила ночь, и он боялся, что Дильдор оглянется, что ему еще раз придется увидеть, какая она красивая. И застыл к ней спиной. Не было слышно ни шелеста ее одежд, ни шагов, и он спросил:

— Куда вы спешите? Разве отец дома?

— Отец в городе, — ответила она.

— В Ташкенте?

— Нет, в Газалкенте. — И он понял, что в здешних краях районный центр тоже называют городом. — Он нас бросил… И мы от него отказались! Все! Прочь! Не надо!

Девушка разнервничалась.

— Мать боитесь?

Она не отвечала, и Масуд резко обернулся, подошел и схватил Дильдор за кисть ее руки, оказавшейся тоньше, чем он думал. Совсем детской… А он сжал ее обеими своими крепкими руками и вздрогнул, испугавшись, что рука ее сейчас непоправимо сломается, как соломинка. Или что Дильдор начнет вырываться.

Но она не вырывалась.

— Я давно уж не боюсь маму, — с тоской вздохнула девушка. — Жалею ее, и хватит.

А он держал ее руку, согревающуюся в его безжалостно-сильных ладонях, и поражался себе: «Не о том, не о том я говорю с ней, байской гуленой!»

— А брата? — вырвалось у него.

— Брата? — Дильдор подняла на него глаза. — Чего бояться того, кого уж полгода дома нет? Я стала забывать, какой он…

«Все так, как отец говорил», — подумал Масуд и, клянясь, что сейчас отпустит ее и выпроводит, попробовал чуть-чуть притянуть ее к себе.

— Ну вас, вы плохой парень! Отпустите!

Пальцы его послушно разжались, тотчас же. Она шагнула, но он забежал вперед и встал перед ней, растопырив свои ручищи.

— Когда придете еще?

— Никогда! А ну, уберите руки!

— А я песню хотел допеть… — Масуд беспомощно улыбнулся. — Придете?

— Не знаю…

Он отступил.

— Если не будете распускать своих ужасных рук, может быть, и приду.

— Не буду. Честное комсомольское!

Дильдор рассмеялась так же беспечно, как и впервые, когда появилась здесь.

— Комсомольское? Это что такое?!

— Это коммунистический союз молодежи, к которому я принадлежу. Самое честное слово, которого не нарушают. Вы не знаете. Вы не поймете. Простите меня, дурака. И шагайте!

Он взмахнул рукой в сторону садовой калитки, а девушка как-то сникла, сжалась и побежала туда. Калитка закрылась, и Масуд, сколько ни вслушивался, не уловил шагов. У нее была легкая, летучая походка. Вот уж, верно, и след простыл…

Ну, так… Он сел на крыльцо и обхватил голову руками. Ничего вроде бы не случилось, и случилось такое, о чем он и думать не мог, когда выезжал сюда из Ташкента, и в дороге, и час назад. Очнись, Масуд! Увидел девушку в полутьме и… Забыл, что она байская дочка?

А что же, байских дочек теперь вычеркнуть из жизни?

Мысль отпечаталась в мозгу каждой буквой, повисла вопросом, на который он не мог себе ответить, но всем своим беззащитным сердцем видел и чувствовал несправедливость этого слова: вычеркнуть. Так нельзя. Так несправедливо… Сердце его было открыто жизни, и он ему верил.

Он подошел к калитке, держа одну руку на нагане, И тут же пристыдил себя: все было тихо. Сорвал прутик с низенького дерева, которое прислонилось к дувалу у калитки, и заходил по двору взад-вперед, пытаясь успокоиться. Это было трудно, но необходимо.

Ничего себе — первый вечер в кишлаке! Во дворе, где еще не стерлись следы Абдулладжана и Абиджана, он встретился с байской дочкой, и совсем не так, как ему представлялось это в дороге.

А почему он у Дильдор не спросил про убитых учителей — ведь она же видела их живыми? А что, если Шерходжа сам подослал сестру к нему? Шерходжа — вдруг вспомнилось имя байского сынка, как будто выскочило из ямы, из глубин растревоженной и напряженной памяти. Подослал посмотреть — каков он, новенький учитель, разведать…

Ну что ж, он не прятался, не запирался, песни пел, нормальный, даже веселый человек.

Вот только не очень нормально… Что не нормально? Здесь же был сторож, в большом соседнем доме, где сельсовет. Куда он делся? Ушел на ночь домой? Да нет, конечно, ночь — самое рабочее время для сторожа; наверно, забрался от страха в дом, заперся на замок изнутри и сидит там. А почему не пришел Кадыр-ака? Словно сговорились оставить нового человека одного в незнакомом месте. Привыкай. Здесь с тобой никого не будет. Зачем она приходила, эта байская дочка? Бывали моменты, когда он думал, что Дильдор отвлекала его, заставляла петь, а к дувалу подкрадывались, подходили убийцы. Но ведь и к нему должен был прийти Кадыр-ака! А — нет! Где же он, такой приличный чайханщик, с доброй, мягкой душой и пышными усами? Он не мог обмануть. Не должен…

Масуд подошел к садовому дувалу в другом месте и посмотрел через него еще раз. Такая тишина и такая неподвижность в мире, как будто он весь замер. Застыли деревья, и листья на них, и лунный свет на листьях…

Сейчас бы поговорить с Абдулладжаном и Абиджаном, но они ничего не могут рассказать. Ну хорошо, поговори сам с собой. Зачем тебя прислали сюда? Учить детей. Не только, Масуд, не только! Тебя послали найти убийц, раскрыть преступление. А ты? А я пока ничего не открыл, но ничего и не сделал, что повредило бы этому… Отчего же так скверно на душе?

Хуже нет, оказывается, быть в незнакомом месте, в полной темноте, наедине с самим собой. Надо было попросить девушку, чтобы принесла керосин. Обычная просьба… А может быть, сейчас войти в сад и отыскать дом, где живут Дильдор с матерью? Я пришел к вам за керосином. Мы соседи. А соседи, как известно, как у нас исстари заведено, должны помогать друг другу…

А предположим такое, Масуд. Ты входишь в сад, и тебя встречает Шерходжа. Шаг из темноты, и — нож в живот. Есть и оправдание, новенький, мол, только приехав, начал приставать к моей сестре. Ночью. Вот почему и нож! Весь кишлак примет такое объяснение и поймет.

Темная глубина неба озарялась звездами. Кое-где их посбивало в кучи, и там темень вовсе размыло. По небу, дымясь далеким, туманным светом, расползлись звездные пятна. Горная ночь оказалась куда холодней городской, зазнобило. Он вошел в комнату, нащупал раскрытый чемодан и вынул из него чапан, теплый халат, сделанный материнскими руками. Оделся, сразу стало теплее. Да, видно, Кадыр-ака уже не придет.

Масуд вновь спустился во двор и закрыл на засовы обе калитки — и ту, что вела в сад, и ту, что открывалась во внешний двор. Вернулся на веранду, взял одеяла, сложенные в углу, и расстелил на полу. Это были те самые одеяла, на которых спали до него Абдулладжан и Абиджан. Ты прочно связан с ними, Масуд, всем связан, здесь еще следы их дыхания. Выветрилось тепло, но память…

Он бережно разложил одеяла, но не лег, а снова взял дутар. Он привык к бессонным ночам, и понятно, почему не тянуло прислонить голову к подушке. Вспомнилось, как учился играть в музыкальном кружке под руководством известного дутариста Давлата Ахуна. Вспомнилось еще, как заинтересовала флейта, ему, неуемному, все хотелось успеть, и на ближайшем первомайском празднике он уже шагал по площади вместе с оркестрантами и играл на флейте. Когда это было? Совсем недавно, а кажется, давным-давно.

Он опустился на верхнюю ступеньку, где полчаса назад сидел с девушкой, подстроил дутар и заиграл старинный мотив «Чаргох», который слышал как-то в городском парке культуры и отдыха. Необыкновенный музыкант, забывшись на сури возле речки, играл этот мотив, околдовывая прохожих. А они не мешали музыканту, молчали, сбившись в толпу и затихнув. Они слушали, кажется, не дыша, вычеркнув из жизни все трудности и раздоры, молчаливо теснясь и уступая место друг другу. Масуд, вспоминая этот миг небывалого людского родства, о котором напомнила музыка, играл даже сейчас не для одного себя, а для всех, кого не было здесь, и пропустил слабый и нерешительный стук в садовую калитку. Он оторвался от дутара, когда постучали второй раз — громче и чаще.

Какую-то долю времени, какой-то миг он не мог словно бы вынырнуть из потока мелодии, похожей на древнюю сказку, на безбрежную пустыню, по которой, тяжело ступая, перешагивая через трещины в земле, не выдерживающей слишком жгучего жара солнца, его немилосердной любви, заунывно покачиваясь, длинным караваном брели верблюды, и эта музыка была и о них, и о любви, бессмертной, как солнце, земля, жизнь и дорога…

Но через мгновенье он спохватился и подумал: кто бы это мог быть? Кадыр-ака? Почему из сада? Шерходжа? Зачем ему стучать, он мог бы под дивные звуки струн незаметно перемахнуть через забор. Дильдор? Среди ночи? В дом мужчины? Даже для байской дочки слишком дерзко. Потеряла голову от пылкой любви?

Как всегда, он умел расковывать и прибадривать себя в таких случаях дозой юмора и поэтому стал другим, стремительным и собранным человеком сейчас же, едва повесил дутар на стойку. Наган в руке. Курок взведен и поставлен на предохранитель.

— Кто там?

— Я! — послышался недовольный голос Дильдор. — Откройте!

Он спрятал наган, отодвинул засов калитки и тотчас же отшатнулся в сторону.

Дильдор вошла одна, держа в руках какую-то посудину.

— Где же вы? Помогите хоть!

Он взял из ее рук банку, пахнущую керосином.

— Вот вам, — сказала она. — Можете зажечь свет.

Масуду стало неловко, что он с такими строгими мерами предосторожности встречал девушку, которая позаботилась о нем. И вспомнил отца. Что бы отец сказал по поводу того, как начиналась его жизнь в кишлаке? По поводу его неослабной бдительности и мер? Наверно, не поругал бы… Однако, поднявшись на веранду, он спрятал наган между книгами и на ощупь разыскал в чемодане спички. Зажег одну. Дильдор, поднявшаяся за ним, попросила:

— Дайте мне.

И подержала горящую спичку, подняв повыше, чуть ли не над головой. Он нашел лампу и быстренько налил в нее керосин.

— Ой, — вскрикнула Дильдор, когда остатками пламени на спичке обожгла пальцы, сунула их в рот и засмеялась.

Смех у нее был непритворный, простой, и смелый, и чистый, а смех — ведь это характер.

Масуд поднес спичку к фитилю, он занялся, потрескивая, покоптил и успокоился. Стекло на место, и по веранде разлилось теплое даже на вид озеро света.

И первое, что сделал Масуд, не приказывая этого себе, разглядел Дильдор. На свое белое — оказывается, белое — платье она накинула на редкость богатый, каких Масуд, кажется, и не видел раньше, золотошвейный жилет, и он туго обтягивал ее твердые груди. Косички, кончики которых она перебирала пальцами, отсвечивающими хной на ногтях, были у нее длинными, доставали до груди, но не прикрывали этих проклятых выпуклостей под жилетом. Подними свои глаза выше, на ее глаза! О, как они смущенно прикрыты веками с длинными и густыми ресницами… А щеки ее разгорелись, запунцовели. Этот жар, поднимающийся откуда-то изнутри, со дна души, где нет ни хвороста, ни углей, не может быть искусственным, его нельзя распалить нарочно, зажечь, как лампу от холодной, маленькой спички. В нем всегда — настоящее, неподдельное.

Дильдор из-под ресниц тоже рассматривала Масуда. То взблеснет своими черными глазами, то спрячет. Масуд почувствовал это и сам, возможно, покраснел и задвигался. Швырнул подушку в угол веранды, запрокинул одеяло, сложил его пополам, чтобы было помягче, и пригласил девушку сесть.

— Я пойду сейчас, — сказала она, но села.

Странно, что ни говори… Не боясь чужого, незнакомого, такого рослого, для нее — почти великана, приходит в дом — не среди бела дня, а под звездами и луной. Есть над чем задуматься! Кто-нибудь следит за ней, оберегает? Да хватит тебе!

— Вы не боитесь меня, Дильдор?

— Я? Нет. Вы же учитель. Не можете вы обидеть девушку… вообще, наверно… А еще… раньше, чем начали уроки в школе… Что о вас скажут завтра люди кишлака? Учитель — это… я думаю… сама скромность и порядочность. Разве не так?

Она если и не смеялась, то улыбалась — довольно издевательски и… доверчиво. Вот что было любопытно в ней — она вся скроена из каких-то несовместимых, детских крайностей!

— Мама уснула, — договорила Дильдор, сразу став суше и печальней, — я и пришла, — и вскинула на него непомерные глаза, ну прямо как самые крупные сливы по величине, только черные насквозь, до неизмеримой глубины, где дрожат пятнышки света от лампы. — Знаете, я все время одна-одна… Отец в городе. — Она подумала и отвела глаза. — Брата нет… И не знаю, где он. Одна, понимаете? Хоть руки на себя наложи! — вскрикнула она, и слезы скопились в ее глазах, увеличив отражения от лампы.

Но она тут же рассмеялась звонко:

— Одна среди людей…

— Одна? — переспросил он.

— У меня нет даже подруг!

— А с бывшими учителями вы не встречались?

Наконец-то он выбрал момент для этого вопроса и спросил, хотя прозвучало это вдруг и — совсем не специально — с оттенком ревности. Дильдор уловила глупый оттенок и улыбнулась.

— А что вам интересно?

— Неужели вы не видели Абдулладжана и Абиджана?

— Конечно, видела. Первый был щупленький, маленького роста. Не чета вам! Но — живой и деятельный парнишка… Это он парты из города привез. На арбе. Бегал по всему кишлаку, переписывал детей. И к нам заходил!

— К вам?

— Ну да! Спрашивал: хочу ли я учиться?

— А вы?

— Мама зашумела, палкой прогнала его! Он ведь был такой… как цыпленок…

— А застрелили. Кто?

— Я не знаю. Правда! Помолиться могу. Могу сказать: «Честное комсомольское!» — Дильдор слегка раскинула руки и пожала плечами. — Слышала выстрелы. Ночью… Маму спрашиваю: «Что это?» А она говорит: «Охотники. Куропаток бьют!»

— Ночью?

— Я тоже подумала — как же: ночью, куропаток… Страшно! А мама уже спит. Она очень спать любит и быстро засыпает, на бок повернется и — раз… А утром нашли Абдулладжана… К нам следователь являлся! Я ответила, что слыхала стрельбу. Ну, и что? Ее многие слыхали. Записал в тетрадь и ушел.

— Да, страшно вам было. Натерпелись… Ваш дом ближе всех к школе, а в доме — никого, кроме мамы. Одни женщины!

— Ну да! Отец в Газалкенте. Говорят, на свадьбе гулял… Он вообще нас забыл. Живет с любимой женой, Суюн-беке. Она ему дочку родила. А до нас ему дела нет. Всех вас, мужчин, надо бить хорошей камчой! Не знаю, какая это новая власть, надолго ли она, но один закон у нее очень мне по сердцу! Чтобы у мужчины было не три, не четыре жены, а одна, единственная, на всю жизнь!

— Есть такая привязанность и без закона, — сказал Масуд, словно бы отвечая ей, потому что она смотрела на него во все свои огромные и прекрасные глазищи.

— Где это вы видели?

— Моя мама двадцать два года назад заставила отца влюбиться в нее, да так, что никаких других жен у него не было и в помине и до сих пор они друг без друга дня не проживут.

— Счастливая у вас мама… Завидую ей!

— Не завидуйте.

— Почему?

— Потому что и вы можете с одного взгляда прививать джигита к себе! А может быть, уже привязали…

— На всю жизнь?

— Да!

— Ну и врун! — Дильдор всплеснула руками и хлопнула в ладони, засмеялась. — Умереть мне тут!

Она заливалась, а Масуд машинально схватил себя за ворот, как хватаются за него верующие, произнося страшные клятвы, и повторил то же самое другим, напористо-возмущенным и открытым всем опасностям жизни тоном:

— Умереть мне самому тут! — Он встал, отшагнул и прислонился лбом к стойке, на которой висел дутар, так, что тот качнулся и едва не упал с гвоздя, а он и не заметил. — Я думал, что еще не родилась девушка, которую я… А такая, оказывается, родилась здесь, в горах, и прыгает, как коза, с камня на камень…

— Ладно, ладно! — Дильдор и хмурилась и кокетничала. — Язык без костей! Еще скажете, что песню сами сочинили для одной вечерней гостьи: «Бутоны роз, бутоны роз сейчас дождем намочит!» Лучше сыграйте что-нибудь другое и спойте. Хорошо поете! — обогрела она закаменевшего парня. — Только не про розы. Про что-нибудь ваше, новое…

Масуд снял с гвоздя дутар, благо, что и стоял рядом, мысленно говоря ей спасибо за то, что она остановила его, не дала выговориться ему, не дала прозвучать словам, к которым он попал бы в неволю, и вернула даже спасительную усмешливость.

— Как хотите, но эту песню тоже вам посвящаю, — сказал он, садясь напротив нее и трогая струны.

— Мне?

— Да, вам. И своей маме, и всем женщинам и девушкам, знакомым и незнакомым…

— Как она называется?

— «Будьте счастливы!»

— Ого! — она качнула головой, глаза ее блестели.

А он вспомнил гулянье в парке культуры и отдыха, как раз тогда, когда слушали музыканта у реки, и свою газель, над которой просидел всю ночь перед этим. Был разгар весны. Готовились отметить праздник женщины, праздник ее свободы. Это было первое гулянье в азиатской столице, устроенное в честь женщины, руками которой нянчились дети, разводился огонь в домашнем очаге, мылась посуда, шились рубашки, делались и вышивались тюбетейки, срывались плоды с деревьев, собирались вещи в дорогу. Первое за века! Масуд пришел на это гулянье с матерью. Самые храбрые женщины, виновницы и героини торжества, стояли на ступенях высокой мечети и бросали с них в жаркий огонь громадного, трескучего костра свои паранджи и чачваны. Это стоило не одной газели…

Там, у тех ступеней, он спел свою песню первый раз.

Откройте лица, любимые, они хороши и чисты,
С ними сравниться не могут лучшие в мире цветы!
Идите сквозь жизнь без страха, дарящие жизнь другим,
А я подарю вам песню, как вашей свободы гимн!
Дильдор выслушала все до конца, не шевелясь, прошептала:

— Я боюсь за вас…

— Почему?

— Абиджан был похож на вас. Такой же… А…

И в этот миг за садовым дувалом послышался пронзительный и визгливый женский голос:

— Дильдор!

— О боже! — Она проворно вскочила, прыгнула с веранды и, поправляя платок, побежала к калитке, в темноту.

Все это случилось так быстро, что он чуть позже догадался: ее позвала мать. Только что была здесь эта Дильдор, это наваждение, и опять исчезла. Масуд спустился во двор, постоял немного, потом возвратился на веранду, потушил лампу, но постель разбирать не стал, а сел в комнате на парту и посидел, как запутавшийся ученик…

Он знал себя и предполагал, что когда-нибудь с ним могло такое случиться. Когда-нибудь, но почему — сейчас? Могло, но почему случилось? Этого он не знал…

И еще он не знал, что в тесном садовом домике, сидя на углу ковра, будто бы свернувшись комочком, Дильдор рассказывала о новом учителе своему брату Шерходже. Широкое плоское лицо брата заросло, как у зверя, патлы свисали сзади, на шее. В горах, где он скрывался, не очень-то посмотришь за собой. Брат сидел на ковре и доедал плов, который еще вечером, когда он появился, приготовила ему мать. Видно, сильно там проголодался, в своих горах, так ел. Совал жирный рис в рот горсть за горстью, облизывал пальцы и казался жадным стариком. Но глаза и обрамлении этой волосни молодо поблескивали.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Отец Исака-аксакала любил деревья и насажал их вокруг дома множество. Да и самому Исаку передалась эта страсть, так что сад во дворе всегда был ухожен и рядом с возмужалыми, кряжистыми яблонями и персиками, обновляя двор и землю, в саду каждой весной оперялись молоденькие деревца. Исак заботливо подсаживал их взамен отживших.

Сам дом тоже помнил отцовские руки и носил следы беспрерывных усилий хозяина молодого, прозванного тем не менее аксакалом. Отец заложил фундамент из тяжелых каменных глыб, наломавших мускулы и кости — поворочай-ка их! Как посмотришь, так и вспоминаешь отца, вытирающего с бровей капли пота, залеплявшего глаза. Но отец не жаловался никогда, знай молча работал. Много работал, да мало имел. Так и не дожил до счастливых дней, В одиночку счастья не заработаешь…

Лицевую стену отцовского дома Исак постарался оштукатурить поглаже — в память о строителе. И была еще одна причина — в доме появились жена и радость. На остальные стены не хватило пока ни материала, ни времени, но, даст бог, все вокруг заиграет!

Не сразу, но жизнь у Исака начала складываться обещающе. И он крепко ухватился за нее и не собирался выпускать из своих рук.

Еще в молодости задумал он жениться на дочери соседа Курбана-ака, да где-то далеко шла война, и его забрали на тыловые работы, как тогда, в шестнадцатом, забирали многих других из азиатских кишлаков и городов. Уехал он нежданно-негаданно от родных гор, от своего Ходжикента в дальнюю даль. От любимой Каримы.

Два года мотало его по разным краям, набирался кровавых мозолей на руках и ума-разума. Русские друзья-рабочие безбоязненно объясняли, что к чему, у самих жизнь шла невмоготу, дышать становилось нечем.

Вернулся Исак в свой Ходжикент умудренный знаниями и наставлениями, которых вдоволь наслушаешься в странствиях, окрыленный всякими небывалыми новостями о том, что свергли царя, что власть захватили рабочие люди, чтобы строить справедливую жизнь, и с дрожью в сердце — оттого, что с каждым шагом становился ближе к Кариме, вот-вот увидит ее.

В кишлак он вошел, как выяснилось потом, в день ее свадьбы. Курбан-ака выдавал дочь за Нарходжабая. Отдавал баю! Четвертой женой! Не отдыхая, Исак схватил мать за руки и попросил пойти с ним в дом, где справляли той, чтобы вызвать Кариму или хотя бы увидеть ее. Узбекские ворота во время тоя открыты, зайти было легко. Народу гуляло много. Исака не заметили. Старая мать привела Кариму в укромное место, удалось ей подобраться к девушке и шепнуть, что Исак вернулся и ждет ее.

Он хотел увидеть Кариму, несколько лет в далеких местах, таких далеких, что и не объяснишь, где это, все пытался представить себе, как они встретятся, как это будет. И вот встретились… Карима подошла чуть живая, разодетая, как и полагается байской невесте. Чужая была невеста, и наряды чужие… Какую-то капельку она держалась, и как раз когда он хотел повернуться и уйти прочь, Карима не выдержала и бросилась ему на шею. Как она плакала, боясь, что ее услышат, как давилась слезами, не могла говорить! И все в нем перевернулось, переломилось. Он мог уйти отсюда только с ней на руках.

— Бежим!

Но Карима лишь покачала головой, прикрытой шелковой кисеей. Губы ее свела судорога. Наконец она прошептала, что — все, уже все… Все кончено! Мулла обвенчал ее с баем! Если бы Исак вернулся хоть на день раньше. А теперь… теперь ей только и осталось, что — в омут. Она и хотела броситься в пропасть. Повторяла, как полоумная:

— Если бы на день раньше! Если бы вчера…

Люди начали обращать внимание, матери пришлось скорее увести ее в дом. Вот и вся свадьба, все гулянье у Исака… А ведь готовился, ведь думалось… Неужели все?

На второй день он пошел к Курбану-ака, отцу Каримы. Старик сиротливо сидел на коряге в опустевшем дворе. Исак думал, когда свирепо шагал сюда, что убьет его, а здесь терпеливо и даже покорно выслушал. Что мог сделать старик? В позапрошлую зиму у Курбана-ака скончался отец, а летом — мать. Похороны, поминки… Два раза ходил с протянутой рукой к Нарходжабаю, он помогал. А прошлой зимой, на редкость холодной, как назло, погиб от морозов бык, куда бросаться весной? Опять туда же, той же натоптанной дорожкой. Бай выручил. Но велел отдать ему в счет долгов красавицу Кариму в четвертые жены. Не было другого выхода… Суди, молодец, как хочешь, а жизнь не переделаешь. Оказывается, сказать легче, чем дело сделать, да еще переделать давным-давно сделанное, старое… Почему не переделаешь? Уже переделывают. Исак рассказал Курбану-ака обо всем, с чем ехал сюда, что кричала жизнь на всех дорогах.

— Конечно, — сказал Курбан-ака, кидая остатки насвая, жевательного табачка, под язык. — Мы тоже слышали. Разное говорят… Да мало ли что говорят и будут говорить, сынок?

Не зря он ходил к Курбану-ака, сидел с ним. Хлебал ли он похлебку, сваренную для него матерью, поливал ли деревья в саду, запущенные без него, заросшие, а то и подсохшие, он думал о словах старика: «Мало ли что говорят!»

Революция еще не поднялась до этих горных высот. Ну что ж, значит, на его долю выпало поднимать ее. А уж он давно понял, что такое одному не под силу, и назавтра объявил в своем дворе сход кишлачных бедняков. Не все, но человек двадцать как-никак собрались. Это уже немало. Открыв рот, слушали про революцию, про то, что баи просто так своего богатства, всего, что награбили у народа, у этих же самых бедняков, обратно не отдадут. Отбирать надо. Согласно кивали головами.

— А что с баями делать?

— Пусть живут своим трудом!

— Не умеют, не захотят. Стрелять начнут!

— Придется проливать кровь.

Опять серьезно молчали и задумчиво кивали головами.

— У них защита найдется.

— Не найдется. Везде власть наша. И в Москве, и в Ташкенте!

Кончилась сходка тем, что образовали ревком, а председателем избрали — кого же! — Исака. И как-то так получилось, что один, а там и другой, а там уж и весь кишлак стали называть его аксакалом. Старейшиной! В двадцать семь лет-то… Пришлось ему бороду отпускать. Борода выросла большая, вся — черная.

Но это позже, а тогда… на первом же заседании ревком решил взяться за Нарходжабая, самого неразговорчивого, неуступчивого и безжалостного живодера в округе. Приняли решение и во двор бая пошли всем ревкомом. Вызвали из дома, объявили ему, что все его земли конфискованы и передаются крестьянам. И скот тоже. И запасы зерна и прочие запасы. Ему оставлялись дом в саду и поле в три сотых. Для одной семьи хватит!

Бай, к удивлению, молчал, вдавив голову в плечи. Неожиданно спросил, рыгнув — видно, из-за завтрака вытащили:

— Кто конфискует?

— Советская власть! — ответил, как отрубил, Исак-аксакал.

Бай молчал. Но уже когда ревком начал выходить со двора, догнал Исака, схватил за руку, принялся ругаться, брызжа слюной, угрожать, кричать, что Исак мстит за Кариму. А Исак никому не мстил — ни баю, ни судьбе. Он просто понимал, как несправедливо, когда все работали, а богатства прятал в свои мешки один человек, бай Нарходжа! И что не он, Исак, так кто-то другой все равно возьмет бая и вытряхнет из него все наворованное, как из перевернутого мешка.

Кто-то из еще более молодых ревкомовцев крикнул:

— Что ты терпишь, аксакал? Дай ему покрепче, чтобы запомнил, кровосос.

Несколько ревкомовцев повернули на помощь к Исаку, и бай выпустил «аксакала».

А к вечеру Нарходжа велел собрать вещи из домов своих жен, грузить на арбы. Сам таскал. Баю помогали сын Шерходжа и два работника, в том числе наиболее преданный друг Нормат. Они выпустили всех животных из скотного двора и конюшни, пусть гуляют по кишлаку! А кто не хотел убегать — целое стадо коров, овец и коз — погнали к гузару, главной площади в самой середине кишлака. Через эту площадь проходили все дороги в другие кишлаки и города.

Как видно, бай не на шутку испугался и решил убраться — с чем бог позволит. Но бог на этот раз оказался не очень щедрым для бая. На гузаре его обоз встретили ревкомовцы, а в чайхане и вокруг собрался и галдел народ, такой шум кипел, что казалось, тысячи человек сбежались на гузар.

Не удалось баю бежать! Под крики людей, разгневанных этой его попыткой, ревкомовцы отобрали у Нарходжи скот, тут же раздав его неимущим и оставив некогда могущественному семейству двух рабочих быков, две коровы да пять-шесть овец и коз. С тем и убрался Нарходжабай, покрывая проклятьями кишлак и народ, который столько лет гнул на него спину, а теперь смеялся. Бай кричал на прощанье, что ноги его тут не будет и они еще поплачут без него, потому что не к кому больше обратиться за помощью… за подаянием, понимали уже многие, поэтому и смеялись.

Позже спохватились, что не видели на арбах старшей жены Нарходжабая — Фатимы-биби. И выяснили, что она осталась с дочкой Дильдор в доме на дальнем краю сада. Обсудили это и обнаружили, что и Каримы вроде не было. Тоже осталась в Ходжикенте?

Да, осталась, но в байский домик не пошла… Бай грузился в такой суматохе, когда, говорят, и собака хозяина может не признать, и Карима выбралась со двора. По чужим садам и дворам, прижимаясь к дувалам, она добралась до дома Исака-аксакала. Со слезами упросила его мать спрятать ее, бедную, до прихода хозяина, пусть он прикажет, как ей дальше жить… Не могла она и не хотела уезжать с ненавистным баем.

Мать Исака всего боялась до дрожи — вдруг бай ворвется, вдруг Шерходжа ворвется, вдруг сын рассердится, как не сердился никогда, а тут еще и сам Исак не возвращался домой, хотя уж ночь наступила. Ревком заседал. Создали вместо ревкома сельский Совет, а председателем избрали — ну конечно! — Исака, молодого и чернобородого.

Он вернулся за полночь. Увидел Кариму, сидящую на веранде, и — ничего не сказал. Только постоял недолго и снова на нее глянул — она была одета в ситцевое красное платье, которое помнилось по ее девичьим годам. Из-под ребер подкатила неожиданная радость. Он вздохнул облегченно и улыбнулся Кариме. А она встала, как будто ничего не случилось, как будто она давно тут жила, подошла к нему, сняла с него чекмень…

С тех пор минуло шесть лет. Пятилетний Салиджан спит-посапывает рядом с бабушкой на веранде, месячный Алиджан сладко и бесшумно приютился в глубокой люльке, одна она бодрствует, хотя ночь давно уже развесила над Ходжикентом свой высокий звездный полог, каждый раз все такой же, каким был в молодости наших дедушек и бабушек, и каждый вечер новый — то светлей с того края, который вчера был темным, то в облаках, то чистый и прозрачный, как будто звезд стало вдвое, втрое больше и небо решило все их показать людям.

Муж часто уезжал на ночь — днем времени не хватало — в соседние кишлаки, о делах поспорить, с дружками посоветоваться — все председатели были новые, и власть новая, учились жить и работать. Иногда он задерживался до утра, но чаще скакал домой, даже если предупреждал, что может задержаться. Просыпалась и звала тоска по любимой жене, которую ему все же подарила жизнь, и Кариме не спалось, ждала мужа с верой и лаской, затаенной в душе. Сегодня рано уехал, еще засветло, может быть, скоро и вернется…

Карима взяла чугунок с молоком, к вечеру истопившимся в печке, и стала разливать — часть в кастрюльку, для завтрака, часть в чашку — себе, и тут крепко забарабанили в калитку. Кто это мог быть? «Аксакал» обычно так никогда не стучался, он окликал, сопровождая свое появление шутливой фразой, но, может быть, устал и решил постучать?

Она хотела крикнуть: «Бегу!», но промолчала, чтобы пошутить над ним, ответить ему своей игрой, и пошла через сад к калитке, крадучись и прижимая чугунок к груди. Так спешила, что забыла поставить его на место, — от внезапности этого ночного стука в калитку, который повторился. Захотелось спросить, кто там, но опять промолчала, потому что подаст голос — не выйдет розыгрыша!

Она отодвинула задвижку, ожидая, что «аксакал», присевший за калиткой до земли, распрямится и обнимет ее и засмеется. Но вместо этого блеснул нож и, жикнув, пролетел над ухом. За калиткой обрисовалась чья-то большая темная фигура. Нагнулась, собираясь то ли повернуться, спрятать лицо, то ли ударить Кариму головой и ворваться во двор, но Карима запустила в эту фигуру, в эту голову чугунок с остатками молока, быстро захлопнула калитку и закрыла на засов.

Тут только, отшагнув и прислонившись к соседнему дереву, она почувствовала, как гулко бьется сердце, и услышала, что мужчина за калиткой стонет и ругается. Видно, она все же угодила ему в голову тяжелым чугунком. Упал, похоже, и поднимался. Что он станет делать? Карима затаилась. До нее донеслись шаги. Человек удалялся…

Она подняла глаза на дерево, у которого стояла, и увидела нож, вонзившийся в шершавый урючный ствол. Удар был сильным, нож воткнулся глубоко и торчал ручкой немного вверх. Боже, если бы Исак был дома, он догнал бы этого… страшного бандита, метнувшего свой нож, и…

Нет, нет! Не в нее целился бандит, а в Исака! Это хорошо, что мужа нет дома! Дети остались бы сиротами! Карима еще раз боязливо покосилась на нож. Ну конечно, бандит ждал, что калитку Исак откроет, кто же может ночью неизвестному пришельцу открыть калитку в свой двор, не женщина же! И нож пронесся выше, потому что бандит, хотевший убить Исака, целился в него, а он на голову выше своей Каримы. Если бы это он открыл калитку, бандит бы не промахнулся. Тоже какой-то здоровый, по себе мерил.

Ноги подкосились… С трудом выпрямилась и отошла. Вспомнила о ноже, но испугалась вернуться, еще раз его увидеть. А потом подумала, и хорошо, что торчит, не надо трогать, пусть торчит, приедут чекисты из Газалкента, посмотрят… Саттаров приедет и посмотрит… А муж прекрасно сделал, что задержался. Бог его спас!

А если бандит снова появится до утра? И не один, если их будет несколько, много, придут и зарежут ее, и мать Исака, и детей?!

Едва мысль добежала до детей, как Карима рванулась в дом, сняла со стены винтовку мужа, с которой Исак не раз учил ее обращаться, хотя она только смотрела на оружие, а в руки не брала. Теперь сжала винтовку, вспомнила, проверила, заряжена ли она, и выяснила, что нет. Нагнулась, покопалась в ящике, спрятанном на дне крайней ниши, нашла патроны и зарядила винтовку. Все сумела! Глаза запомнили, что должны делать руки. А ну-ка попробуйте теперь, то ли подумала, то ли прошептала она, выйдя на веранду и окидывая взглядом темный сад.

До самого рассвета она ходила по двору. Первыми очертились вершины Чимганских гор. Из-за них выкатывается солнце, и на их каменные пики раньше всего падают его лучи. В дальних и соседних дворах, почуяв приближение бесшумного светила, запели по-своему, раскричались петухи. Птицы зачирикали, защебетали вдруг так радостно и так громко, хоть уши зажимай! Природа просыпалась. Запели на свой лад и перепелки в клетках Исака, сделанных им из огромных выпотрошенных сухих тыкв с сетками. Чтобы дети развлекались. Тыквы висели в восточной стороне двора, откуда солнце заглядывало в сад…

«Не забыть дать корма перепелкам», — подумала Карима и побрела к дому. Небо посветлело, в ореховой роще на соседнем склоне заливались соловьи. Все это успокаивало понемногу, но нож торчал в урюковом дереве. Тем не менее день — не ночь, она поднялась на веранду, разрядила винтовку, чтобы не схватил ее, заряженную, Салиджан, который скоро проснется.

Однако раньше, чем очнулся дом, чем заворочалась свекровь и заулыбались и захныкали детишки, за дувалами послышался топот коня. Как же она ночью не сообразила, что появлению Исака должен предшествовать этот топот? Он ведь уехал на саврасом! Она побежала к калитке, сняла засов, распахнула ее.

— Ну как, хорошо выспалась? — спросил Исак, вводя коня во двор.

— Да.

— Все в порядке?

— Да, сейчас расскажу… Давай!

Она взяла за повод саврасого, увела в конюшню, быстро привязала. Пусть остынет до корма и воды… Торопливо вышла, помогла мужу снять чекмень, выцветший под солнцем и дождями, а Исак спросил улыбаясь:

— Ну, что же ты молчишь? Что ты обещала мне рассказать?

Она хотела прежде дать ему умыться, но не выдержала, взяла за локоть и подвела к урючному дереву…

— Кто приходил?

— Какой-то хулиган.

Исак вернулся к веранде, взял чекмень и засунул руки обратно в его рукава.

— Выведи коня!

— Хоть бы позавтракали… У меня топленое молоко… с лепешкой… вы же любите…

— А новый учитель не приходил? — Исак остановился с конем возле калитки. — Ладный такой, высокий.

— Нет.

— Мне Саттаров звонил, Алимджан. По телефону. Рассказывал, что вот-вот новый учитель должен к нам приехать, на велосипеде.

— Не видала.

Карима смотрела на мужа встревоженными глазами и качала головой. Новые слова — телефон, велосипед — все еще вызывали у нее тревогу. Как это — в Газалкенте говорят, а здесь слышно? Как на двух таких колесах катаются и не падают, когда, если поставить этот велосипед, он и секунды не держится, сразу валится. Старики уверяют — тут не без колдовства, то есть не без шайтана!

— Ты не тревожься, — сказал Исак-аксакал, глядя в глаза жены. — Берись за плов!

— Какой плов?

— Если новый учитель не приехал, то сегодня приедет. Будем угощать.

Она покивала головой: хорошо, мол, но глаза ее все еще тонули в горькой тревоге. А с узкой улицы уже перемахнул во двор быстрый топот коня — Исак с места тронул рысцой…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

По пути к сельсовету Исак и так и эдак успел обдумать событие, о котором ему рассказала жена. Он давно перевел коня на спокойный ход. Получалось, что люди, эти выродки, замыслившие убить его, не знали, что он еще за полдень уехал из кишлака. У него были и в Хумсане, и в Богустане неотложные дела, связанные с Салахитдином-ишаном. А может быть, знали? Может быть, за учителем охотились, подлецы? Если он приехал, проще всего предположить, что на первую ночь остановился в доме, председателя. Мать и Карима приняли бы учителя с дорогой душой. А ночью кто пошел бы к калитке на громкий и откровенный стук! Мужчина! Учитель!

Но ведь ты никому не говорил о звонке Алимджана Саттарова, предупредившего, что учитель едет. И велосипед — не поезд, который ходит по расписанию, нарушая тишину дальних просторов гудком своего паровоза. Вот, ты сам гадаешь, когда тебе ждать и встречать учителя. Нет, не мог убийца рассчитывать, что учитель откроет ему калитку. Плохой из тебя расследователь, Исак. Этот нож предназначался тебе, дорогой. Тогда и выходит, что отвоем отъезде не знал ничего басмач, приблизившийся ночью с ножом к твоей калитке. А раз не знал, то он не здешний, приезжий. И понять все это не так уж трудно…

С Саттаровым это следует обговорить подробно. Сейчас же… Вот слезет с коня, поднимется на второй этаж бывшего байского дома, где гости пировали, и позвонит… Но так сильно охватило и не отпускало беспокойство об учителе, что он сразу спросил, завидев у ворот крохотного, как гном, деда — сельсоветского сторожа:

— Никто не приходил? Вчера-сегодня…

— Как же! Учитель приехал! Вчера.

— А где спал?

— В школе. Где же еще!

— Ну-ну… Вы его когда видели?

— Вчера видел. Такой парень! Рослый, сильный! Как борец — хоть сейчас отправляй его на кураш! И зачем ему школа? Такой…

— Ну-ну, — опять сказал Исак и, перебив, остановил сторожа: — Можете идти домой, Ахмад-ата, отдыхать.

— Хорошо, аксакал. А ворота?

— Настежь откройте, как всегда!

Председатель сельсовета велел держать распахнутыми во весь размах ворота в свою контору, но после двух этих злодейских убийств люди кишлака все равно реже, чем раньше, заворачивали в сельсовет. Казалось бы, школа — одно, а сельсовет — совсем другое, у каждого своя нужда в нем, а вот поди ж ты — жизнь в Ходжикенте притихла, словно бы пригнулась в ожидании очередного удара. И ведь как все связано! Пуля и камень поставили свои точки на коротких путях молодых учителей, а прошлой ночью нож летел в председателя. Да пролетел мимо…

Исак в который раз представил себе, как это было, и только сейчас сердце его не то что сжало, а скрутило от мысли, что острие этого ножа могло коснуться Каримы, могло вонзиться не в дерево, а в ее тело. За что? Ему это казалось невероятным! А могло… Байская жена, сбежала от Нарходжи, который взял ее себе за долги и по шариату имел на нее все права. Сбежала — смерть! А теперь — председательская жена. Согласилась на это — смерть! Нож в грудь — ее участь…

Ну ладно. Не пугай себя, Карима жива, слава богу, а там еще посмотрим, чей верх… Исак не сомневался, что байские деньки сочтены, но кому быть на празднике новой жизни — ему или новым председателям, которые сейчас с мокрыми носами бегают по пыльным кишлачным улицам, — это еще, конечно, не известно…

А почему сразу, при первой же мысли о врагах, воскресло в голове имя Нарходжи? А кто же еще? Карима была действительно отдана ему в жены и недолго, но жила в его доме. Исак вспоминал об этом без злобы на Кариму, которая сама пришла к нему и подарила двух прекрасных сыновей, но ведь это было, этого не зачеркнуть, и бай мог помнить и мстить.

Да что ему Карима, Нарходжабаю, который лишился пусть награбленных, но таких богатств, что не пересчитаешь в один присест: земли, сады, рисорушки, дома, запасы, золото, драгоценности, жены, работники, и еще, и еще! Кони, кони, которых он так любил, которыми гордился перед друзьями-богачами из других волостей! Скот, дававший столько молока и мяса, что посуды и телег не хватало, чтобы возить в город, на базар! Деньги, бессчетные деньги каждый день текли в карманы Нарходжабая, и вдруг — стоп! Для бая, привыкшего к такому ходу жизни, к своим богатствам, это «стоп» — хуже пули.

Значит, кто бы ни метнул нож — за ним прятался бай. А вот именно ли Нарходжабай? Это не совсем ясно… Так сказали бы и Саттаров, и Махсудов, но… что тут долго голову ломать?! Махсудов объяснил, когда приезжал в Ходжикент, что, конечно, Нарходжабая не назовешь ни ангелом, ни другом, ни трусом, ни просто вынужденно смирившимся с новыми порядками раскулаченным мироедом, который — и это еще живо роилось в его памяти — был хозяином всего, властелином! Но одного этого недостаточно, чтобы обвинить бая в убийстве учителей, а главное, обвинишь не того — настоящего убийцу упустишь, вот что!

Может быть, и не Нарходжа, может быть, недобитые басмачи сколотили вокруг какого-нибудь курбаши-предводителя банду для нападения и убийства самых активных проводников и деятелей новой власти, новой жизни. Выходит, на первом месте у них — учитель, самый опасный в их глазах человек. Да, да, он детей учит, он и взрослым прочищает зрение. Тебя убьют, Исак, сразу другого выберут, а учителя самого нужно выучить сначала, учителей, говорил Махсудов, мало, их, наверно, долго хватать не будет, поэтому удар врага болезненный, точный. Нужно прикрыть новенького от пуль, таящихся наготове в чьих-то маузерах, от ножей, зажатых в чьих-то руках.

Исак поднялся по внутренней лестнице дома на второй этаж, вынул связку ключей, открыл дверь большой комнаты, превращенной в комнату сельсовета, подошел к широкому окну, чтобы открыть и его, и остановился. За стеклом зеленели горы в камнях и солнечных пятнах. Кое-где кусты, тронутые дыханьем осени, начинали краснеть и желтеть. Там, в горах, было холодней, чем внизу. Там много зарослей и пещер, в которых можно прятаться и даже невидимо жечь костры, подумал Исак, есть где прятаться…

Исак растворил скрипнувшие оконные створки и увидел байский сад и клин земли за ним, поднимающийся на ближний склон. Там должны были работать люди. Никого не видать… Не вышли! Боятся чего-то… Что ж, он сам выйдет, один! Почему — один? Потому что верит, что за ним придут и другие. Но, значит, и люди вспомнили о бае?

— Можно, аксакал?

— Входите, учитель!

— Вы узнали меня?

— Сторож описал. А вас не трудно узнать после двух слов — рослый, ладный… Сядем, потолкуем. Я рад, что вы приехали…

— Ну а как же! Меня направили. Вот бумага.

Исак застелил стол красным полотенцем, отодвинув с него книгу в переплете, довольно толстую. Масуд взял книгу в свои руки:

— Кто читает?

— Я… Некогда, правда…

— А где вы грамоте научились?

— В красных вагонах, — серьезно ответил Исак, и глаза его, повернувшись к свету и не видя окон и гор за ними, углубились во что-то далекое, где шла война, ползли эшелоны и, кто-то из самых беспокойных и нужных жизни и времени людей, какой-нибудь врач или даже офицер не очень высокого чина, собирал желающих и учил их буквам под несмолкаемый днем и ночью стук колес. Красные вагоны — это были товарные вагоны, в которых тыловые рабочие перемещались в разных направлениях — куда погонят…

Исак уселся на свое место, и Масуд присел к столу с другой стороны.

— Потом с большевиками стали говорить по-русски, — улыбаясь, вспоминал чернобородый «аксакал», — учились читать листовки.

— Понятно.

— Я своих учителей никогда не забуду. Учитель… даже не знаю, как сказать. Это — учитель! Одно слово! Лучше не скажешь. И вас заверить хочу, — Исак приложил свою толстопалую натруженную ладонь к груди, — все сделаем, чтобы вас прикрыть, не дать… — Он помолчал. — Сельсовет у нас был раньше на гузаре, теперь здесь. Дорога в школу — через дом сельсовета. Мы — на переднем плане, школу прикрываем… Телефон провели! — Исак широко провел рукой в сторону стены за собой, и Масуд увидел там, за спиной председателя, телефонный аппарат с блестящей ручкой и трубкой, большой и очень похожей на сурнай, хоть песни играй на ней, хоть труби. — Это Саттаров постарался, Алимджан, чтобы у нас всегда была с ним связь, самая срочная! Если надо!

— И с Ташкентом можно по телефону поговорить?

— Да, конечно, — важно ответил ему Исак. — Сначала покрутить, наш город ответит, а у них попросить Ташкент, подождать, ну, раза два-три напомнить, поторопить, они быстро забывают почему-то, а потом уж будет и Ташкент… Не очень слышно, но догадаться можно все же, что говорят!

— Теперь нам никто не страшен! — восхищенно сказал, почти воскликнул Масуд.

— Не говорите так…

— Почему?

— Вы сын Махсудова? Мне сказал Алимджан-ака…

— Да.

— Разбираетесь в этом деле? В обстановке.

— Я — учитель и во всем разбираюсь…

— Угу, — Исак помял ладонью свою черную бороду, покрутил в ней пальцами и рассказал Масуду про сегодняшний ночной случай у калитки своего двора.

— И жена запустила в него чугунком?

— Да.

— Молодец!

— Она у меня вообще молодец… Сама от бая сбежала. Спасибо, учитель, за доброе слово о моей Кариме.

— Рана у него на голове должна быть!

— У кого?

— У бандита. У этого человека. Он застонал? Значит, попала в голову. Если бы в плечо, в грудь — вытерпел бы. А в голову… Чугунок — это чугунок, на голове рана быть должна! — повторил Масуд убежденно.

— Ай да учитель! — вытаращил глаза Исак. — Мне и мысли такой не пришло… Бог вас просветил! — И энергично встал с места. — Найдем! Весь кишлак перероем, а…

— Если он еще в кишлаке.

— Да, — Исак перестал ходить, охваченный нервным возбуждением, и уставился на Масуда. — Если не ушел из кишлака… Я сейчас же позвоню Саттарову и — за розыски. Уверен, он скажет то же самое! Вы — герой!

— Рано хвалите.

Исак-аксакал уже накручивал жужжащую ручку аппарата, плотнее прижав его рукою к стенке. Газалкент не хотел отвечать что-то, аппарат рычал от раздражения, а никто не отзывался.

— Ну, подождите, — сказал Масуд, без преувеличений боясь, что «аксакал» сломает телефон. — Расскажите мне, что за человек Кадыр-ака, который работает у Кабула-мельника в чайхане?

— Он? Золотой человек!

— Я тоже так подумал. И хочу взять его на работу в школу. Что скажете об этом?

— Что я могу сказать? Сам спрошу… Откуда деньги возьмем ему платить? У нас — нет…

— Он пока и не требует, а потом добьемся. Школе дадут… Кадыр-ака будет всем школьным хозяйством ведать, помогать мне, а жена — уборщицей. Они согласны.

— Я же вам сказал — золотые люди. Бедняки, а не требуют!

Масуд решил промолчать о том, что Кадыр-ака обещал вчера прийти, а не пришел, это прозвучало бы, чего доброго, жалобой, а чайханщик мог не успеть собраться, или жена его, кажется, Умринисо, испугалась ночи, упросила помедлить до утра, а может, вообще испугалась перебираться в школу. Отец всегда учил — предполагай, но не гадай, если можешь узнать. Узнай! Это всегда точнее.

— Покрутите!

Исак, который не выпускал телефонной ручки, принялся накручивать ее, но опять без толку.

— Я хочу, чтобы не только ребята в школу ходили, — заговорил Масуд, отвлекая «аксакала», — мы и взрослых запишем и соберем в ликбез. Будем ликвидировать безграмотность… Найдутся ли желающие?

— Желающих-то, — Исак махнул рукой, — самая большая школа не поместит, если только они… не испугаются. Вот что! — он цокнул языком. — Страх у них, особенно сейчас… А народ в кишлаке поголовно неграмотный…

— Тем легче испугать его.

— Да! И учиться хочется, и…

— Работать нужно. Нам с вами. С утра — дети, во второй половине дня — взрослые… Если даже три-четыре человека запишутся, если один — буду учить. Это я беру на себя.

— А я налажу дежурство милиции. Во время занятий… У нас же есть милиция!

— Один придет, за ним — другие… Из Ташкента пригласим театр… В школе музыкальный кружок организуем… Это я тоже беру на себя. Люди должны учиться!

— А я — ваш помощник, учитель.

— Уже четыре года прошло, как Ленин, наш вождь, сказал — учиться, учиться и учиться!

— Оказывается, мы еще… мало делаем…

— Хорошо, что виноватых далеко не ищете… С себя начинаете…

— Да я!

Масуд отыскал на столе листок бумаги, написал сверху карандашом: «Ликбез — Карима Уктамова», спросил:

— Согласны, если и я с нее начну?

— Даже имя мое знаете…

— Крутите! — напомнил Масуд, кивнув на телефон.

Наконец Газалкент отозвался, соединили с Саттаровым «аксакала», он все рассказал и закивал головой, слушая распоряжения в ответ, повесил трубку, дал отбой, крутнув ручку еще пару раз, и повернулся к двери:

— Вот и Кадыр-ака!

Чайханщик виновато стоял в дверях, понурив голову с пышными усами:

— Простите, учитель. Ночью никак не могли отыскать арбу… Где найдешь? А вещи все же есть кой-какие… И потом… Я хотел керосин отнести, а жена…

— Испугалась одна остаться?

— Да! — улыбнулся Кадыр-ака. — Говорит, боюсь! Она хорошая, послушная, но…

— Ладно, — перебил Исак-аксакал. — Умринисо уже здесь?

— Утром опомнилась, и арбу нашли.

— Я бегу к Батырову. Наша милиция!

Лестница заскрипела под его ногами, а Масуд позвал чайханщика:

— Пошли и мы.

Во дворе, у сложенных на земле узлов, стояла, закрыв лицо платком, одноцветным и темным, скромная женщина, поздоровалась негромко.

— Счастья вам на новом месте! — весело ответил Масуд и легко вскинул на плечо самый вместительный узел. — Вон в тот дом, правее школы, он пустой. В нем будете жить!

— Фатима-биби там жила, я у нее убирала…

— Открой лицо, Умринисо! Не забывай — в школе находишься. Думай, что учитель — твой сын, — услышал он за своей спиной. — Ну, как будто наш сын. Его зовут Масуджан…

Переносили вещи. Перед входом в дом, на террасе, все вместе помолились.

В открытые двери первым ворвался свет.

— Так, дорогие. Раскладывайтесь поудобнее. А я пошел.

— Куда, если не секрет, учитель?

— Учеников переписывать. Тех, кто уже ходил в школу, и тех, кто захочет к ним присоединиться, а кроме того, и взрослых… в кружок ликбеза. Пора!

— Позвольте, учитель… Вы — человек новый. Лучше нас с Умринисо говорить, конечно, умеете. Все, что надо. Но один лишь сделает вид, что слушает вас. Другой и слушать не будет. А третий даже и в дом не пустит! У нас кишлак… темный. Не такой, конечно, как глухая ночь, как бывает… ночь без звезд и луны. Нет, разные в нем люди, как в любом другом месте… есть и скрытные, себе на уме, а есть с душой нараспашку. И сквалыги-сутяжники, лишь бы поругаться с кем-то, поссориться. И радушные, встретят гостя — последнюю рубашку отдать готовы, если тот нуждается, последнюю ложку плова, если ты голоден. И скучные, от тоски с ними помирай, и веселые, любят спеть, станцевать. Ну, я сказал, как везде. Но все же… все же… не везде так, как в Ходжикенте… двух подряд учителей убили, молодых… им бы жить и жить! А… Словом, понятно. Люди стали бояться школы. Вас еще не знают. А меня уже все знают! Мы с Умринисо тут родились и выросли. Слава богу, никого не обижали, жили своим трудом, и это все тоже знают. Нам скорей поверят, пошлите нас, Масуджан. Я кой-как запишу… и она сумеет кой-как записать. Я учил, как мог, она даже письма писала людям, когда война была, и наших забирали окопы рыть. Далеко… Напишет — ей лепешку дадут, кувшин молока, кто что, поделятся… Доходили письма! Во-от… Нас все знают, и мы всех знаем. Мы о вас хорошие слова скажем… Самые хорошие… Пошлите нас лучше.

После этой длинной речи Кадыр-ака даже пот с лица вытер ладонью. А Масуд подумал — умный чайханщик, в его предложении есть резон.

— Хоп, — сказал он, — хорошо! Вам поручаю это и Умринисо-ханум, — он повернулся к жене чайханщика, а она смущенно покраснела — за долгие годы ее никто не называл так, уважаемой. — Вы, Кадыр-ака, будете записывать детей, а вы, Умринисо-ханум, взрослых, которые захотят в кружок ликбеза ходить… Имя, где живут…

— А куда записывать?

— Я сейчас вам тетрадки принесу…

Он убежал в школу, в свой дом, выхватил из чемодана две тетрадки и карандаши и вернулся. Тетрадки были общие, толстые, и он подумал, хватит и для большого списка.

— Вот.

Умринисо, до сих пор боязливо прятавшая от учителя хоть пол-лица под платком, теперь перестала это делать, взяла тетрадь с карандашом и прижала к груди. Муж предупредил ее:

— Ну, женушка, достойная работа нашлась тебе. Смотри, чтоб не вышло по той поговорке: у женщины, которая за ситом к соседке пришла, слов найдется побольше, чем дырочек в сите! Все сделаем, учитель! Больных отметим… Я знаю, Абиджан больных отмечал…

— Кстати, — спохватившись, сказал Масуд. — Если где увидите человека, который в голову ранен, мне скажете…

— Кто ранен? Какого человека?

— Не знаю. Если увидите, прошу мне сказать. Это плохой человек. Аксакал распорядился.

Чайханщик действительно всех знает, по всем домам пойдет. Может увидеть…

— Я понял, учитель.

Солнце поднялось над горами, ветви чинар просеяли его лучи и заблестели, ветер иногда прилетал с реки, как будто волны несли его или рождали. Масуд шел по каменистому, усыпанному мелким щебнем спуску от бывшего байского дома к мосту и видел, что возле мельницы Кабула стоят четыре арбы, груженные мешками. Арбакеши, с усилием подбрасывая тяжкие мешки на плечах, чтобы уложить получше, перетаскивали их в мельницу. Видно, только что подъехали, даже не успели выпрячь коней.

Он прошел еще немножко и свернул в сторону чинаровой рощи.

Еще в Ташкенте Масуд дал себе слово в первый же день своей ходжикентской жизни побывать у могил Абдулладжана и Абиджана…

Наверху, под самой большой чинарой, на каменное глыбе, обтесанной со всех сторон, сидел ишан и перебирал четки. Глыба была похожа на трон. Дервиши, вечные нахлебники «святых» мест, старательно изображавшие из себя верующих нищих, обряженные в лохмотья, окружали «трон» ишана. Как мухи. Когда Масуд проходил мимо, ишан оставил четки и стал оглаживать свою конусообразную бородку, но на прохожего и глазом не повел.

Масуд, как полагается, прислонил ладони к груди и приветствовал ишана, но тот по-прежнему смотрел никуда. Видно, ишан не ответил на его приветствие, потому что к его ногам не полетела монета. Возвратиться и дать ему денег? Ну уж нет, лучше на эту монетку купить школьникам лишнюю тетрадь. И, думая так, Масуд прибавил шагу…

Кладбище началось сразу за чинаровой рощей. Было оно голым и облитым солнцем сверх меры. Только вдоль ограды росли бесшумные сейчас тополя, отделяя кладбище от байского сада. Тоскливое место… Купола старых могил потрескались и покрылись выгоревшей верблюжьей колючкой, даже она, неприхотливая, омертвела, не вы держала этой смертной сухости, похуже, чем в пустыне. Да, собственно, кладбище было маленькой пустыней. Пустырем на жгучем солнцепеке. Холмы, которые погребли под собой чьи-то неисполненные желания и несбывшиеся надежды, кишели муравьями. Заслышав шаги, в бурьян уносились ящерицы.

Сбоку Масуд заметил две свежие могилы. Тополя, на которые вчера показывал Кадыр-ака, стояли довольно далеко от них, это при взгляде оттуда, снизу, все уплотнялось, а тут словно бы разъединилось, разделилось…

Одна могила была повыше, совсем свежая, а вторая уже подсохла и осела. Там — Абдулладжан. Он — первый… И опять здесь, у могил, вспомнилось ташкентское педучилище, шум, веселье, радостные лица. Шутка долго еще казалась им главным и самым замечательным делом в жизни, они умели отдавать ей время. Готовясь к честной, хлопотливой, всепоглощающей работе, они еще оставались детьми.

Вспомнилось, как самозабвенно играл Абдулладжан бедняка Гафура в пьесе «Бай и батрак», которую поставила их самодеятельность. Девушки с чуткими сердцами говорили, что он зря пошел в учителя, погубил в себе артиста. Во всяком случае, учитель — с душой артиста. Абиджан увлекался спортом. Рослый, упрямый, он мог доказать в спорте свою силу, завоевать расположение друзей и веру их в то, что на него можно положиться в любом деле. В велосипедных гонках Ташкент — Коканд Абиджан занял первое место… Все это было, было! А теперь — холм земли, который осядет, высохнет, по которому бегают скользящие ящерицы…

Злоба на несправедливость, на безбожность такого исхода двух молодых жизней охватила Масуда, и он не сразу услышал за собой какой-то льстивый, заикающийся голос:

— И-их з-здесь похоронили…

— Учителей?

— Л-людей б-б-было много…

Позади него, в пыльном халате, сидел, скорчившись, кладбищенский служитель, который крадется по следу тех, кто приходит сюда, и читает молитвы из корана, не дожидаясь, попросят ли его об этом, но зато уверенный, что будет подаяние. Молитву он читал наскоро, почти не заикаясь, но на редкость неразборчивым, картавым языком.

Масуд сунул ему в протянутую руку мелочь, служитель сжал грязный кулак и посмотрел на него красными от болезни глазами. Покачал головой.

— Вы чего? — спросил Масуд.

Человек ничего не ответил, но опять сожалеюще покачал головой. Масуд пошел. Сухие репьи цеплялись за одежду с высоких кустов бурьяна. Очистив рукава и брюки выше колен, Масуд зашагал дальше вдоль старого дувала с ложбинками и осыпями, окружавшего удаленный от кишлака и напоказ бедный домик дервишей, правоверных слуг аллаха. И вдруг услышал матерщину… Отборную! Самую настоящую! В святом-то доме!

Он присел за дувал и поднялся, когда и во дворе все затихло. На веранде лежал длинный дядька с перевязанной головой. Повязка была небрежна и толста, со следами крови. Внезапно ругань посыпалась снова. Затаившись, Масуд начал разбирать слова. Человек с перевязанной головой посылал кому-то проклятия за то, что его забыли надолго, не несут ни еды, ни воды. Хотя бы напиться принесли, сволочи! Он едва не кричал. Вероятно, рана саднила…

Это был он, тот самый, что кинул нож в Кариму, Масуд не сомневался. И он был один, раз клял на чем свет стоит всех, кто его забыл. Медлить было нельзя. Масуд вынул наган, перемахнул через дувал и быстро подошел к раненому. Тот увидел его в последний миг, хотел схватить что-то и будто бы приготовился вскочить, но Масуд раньше поднял руку:

— Тихо! Пикнешь — застрелю. Встать. Руки вверх!

Увидев наган, направленный на него, раненый сразу побелел. Встал неторопливо, косясь на подушку, валявшуюся поверх подстилки на веранде. Масуд показал ему наганом, чтобы отошел, и отшвырнул подушку ногой. Под ней чернел маузер. Раненый озверело смотрел на Масуда, а Масуд не спешил. Он присел, не сводя нагана с этого человека, поднял маузер, спрятал в карман и велел:

— Шагай вперед!

Тот, не веря, что все это взаправду, поплелся, съедая выпученными глазами тропинку в желтеющей здесь траве. Масуд соображал: если они пройдут мимо ишана, там дервиши, может подняться шум. А главное — он с наганом в руке. Он же — учитель, только учитель, и завтра должен начать занятия в школе… Но этого нельзя выпустить ни под каким видом! Может быть, маузер, оттягивающий карман, — тот, из которого пуля оборвала последний вздох Абдулладжана…

А если маузер, почему этот выродок не стрелял ночью в Исака, то есть в Кариму? Не хотел поднимать шума. Надеялся на свой летучий нож.

— Налево! Живо.

Ишана и дервишей лучше обойти. Тропа как раз свернула к реке, и Масуд властным шепотом приказал арестованному тоже свернуть. Тот сделал это нехотя, трудно, но все же подчинился. Он надеялся, что ишан и дервиши помогут. А Масуд подумал: не поручишься, что и среди верующих кто-то не вооружен.

— Шагай!

Надежда уходила от дядьки с перевязанной головой, оставалась под чинарами, возле ишана с четками. А они спускались к реке. Шум воды становился все слышнее. Так…

Время самое рабочее — утро. На гузаре безлюдно. Но у мельницы — четыре арбы и арбакеши, таскающие мешки. Наверно, уже перетаскали? Они приезжие, если и увидят… Нет, лучше пусть не видят, как он ведет кого-то. Кого? Он еще не знал ни имени, ни судьбы этого человека. Но, казалось, уже знал о нем многое.

— Стой!

Тот остановился. Масуд подшагнул, ощупал его тело — у дядьки больше не было ничего. Нож — в дереве во дворе Исака. Маузер — в кармане Масуда. Он сунул в другой карман свой наган.

— Опусти руки и спокойно иди вверх, через гузар. Я пойду рядом, вот, даже возьму тебя за локоть, как будто веду раненого, несчастного, помочь хочу. Если в сторону шагнешь… помни, в другой руке у меня наган, стрелять буду прямо из кармана. Хорошие штаны, но не пожалею… ни штанов, ни тебя.

Левой рукой он сжал локоть дядьки, и они двинулись своей дорогой. Все пока было терпимо. Арбакеши еще таскали тяжелые мешки. Один глянул из-под мешка на прохожих, но смотреть было неудобно, и он отвернулся. Дорога поднималась к сельсовету…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Ну конечно, в Ходжикенте — новый учитель, и Шерходжа внезапно появился и расспрашивал о нем. Ему интересно. Еще недавно молодой хозяин был самым видным человеком в кишлаке, ему принадлежало будущее, а теперь все переменилось. Странная штука жизнь! Хозяевами вдруг стали бедняк Исак, учитель…

Двух первых учителей убили, но при чем же тут Шерходжа? Его не было. Он скрывался где-то в горах. А почему скрывался?

Дильдор задумалась…

Ночью к новому учителю ее посылал Шерходжа, он же велел отнести керосин. Ему не терпелось узнать, каков он, новый. Она рассказывала об этом ташкентце. Шерходжа перебил:

— Давай замолчи, ладно! Ты чего-то очень уже охотно о нем болтаешь. Остановись!

Видимо, она повторялась, вспоминая, как он на дутаре играл и пел. Какой голос у него, какой сам большой и сильный. Богатырь.

— Он учиться звал, — безразлично сказала Дильдор.

— Я тебе пойду! — крикнул брат и вытер жирные губы. — Если хочешь отправиться на тот свет от моей руки, учись!

Но такое в кишлаках братья говорят сестрам не раз и по разным поводам. Да, наверно, и не только в кишлаках.

Шерходжа посидел, прищурившись и сморщив лоб, как старик, подумал, выключившись из разговора, отдалившись от нее и матери, и, очнувшись, позволил:

— А впрочем, ходи, ходи… — Он говорил без улыбки и даже повысил голос на встрепенувшуюся мать. — Пусть ходит, что с ней сделаешь?! Пусть учится читать «алифбе»!

А он будет расспрашивать об учителе?

— Все теперь тайно бредят школой! — засмеялся Шерходжа. — Чего отставать? Дочь бая должна знать больше всех!

А может, и не будет расспрашивать, понял, какой учитель и что вообще двери в школу, похоже, не закроются, хотя кто-то и разделался с грамотными ребятами, приехавшими в кишлак, чтобы научить этому самому «алифбе», азбуке, других.

Всю ночь Дильдор вспоминала Масуда. Смешно было! Иногда казалось, что в постели около матери лежало только ее тело, а душа была там — на веранде, где он пел ей:

Приехал из Ташкента я
К вам, на свое несчастье…
Шутя это, в насмешку над ней, или серьезно?

Лет семь назад, когда ей, девочке-подростку, легко было скакать по ходжикентским камням и любая дальняя дорога казалась доступной и беззаботной, хоть весь свет исколеси, она почему-то мало ездила и всего один раз была в Ташкенте. Отец женился тогда на дочери татарского купца и повез всю свою семью, с первыми женами и детьми, в большущий город — показать, посмотреть…

Из всего города Дильдор запомнила зеркальную комнату с хрустальной люстрой на потолке. Зеркало, может быть даже не такое уж громадное, висело только на одной стене, но вся комната показалась Дильдор зеркальной. А от люстры она опешила, люстра ее околдовала. Столько было в ней капелек-огоньков от свечей, это сооружение горело ярче солнца! А больше ничего… Нет, если призадуматься, застучат еще копыта извозчичьей лошади с длинным хвостом, завязанным в узел, закрутятся колеса фаэтона, на котором Тамара, нарядная, как шахиня, возила детей в цирк. По зеленой улице на конке катала. А в квартире ее, в самой большой комнате, всегда кипел самовар, блестящий, почти как люстра, и текли голоса и звуки из высокой трубы граммофона.

Детская память бережлива.

Но Масуд пел лучше, сердечней, и он был ближе.

Утром, едва умывшись и причесавшись, Дильдор хотела побежать к дувалу, к школьному двору, но мать напомнила, что надо помолиться бесстыднице. В самом деле… Она присела вместе с матерью на черную кошму, окаймленную золотом, приготовилась шептать слова, посвященные своей любви, потому что она уже была уверена, что влюбилась, но все божественные слова забыла. И ничегошеньки не слышала из слов матери, из ее молитвы. Ей хотелось вскочить и скорее бежать к дувалу, где она ночью была, и сейчас не сомневалась, что там Масуд. Она была порывистой девушкой — как говорится, чуть порежется — обязательно кровь пойдет.

Сбегала, привстала на цыпочки, поглядела — пусто в школьном дворе. Снова вернулась в дом — мать рылась в самом большом сундуке, в своих пожитках.

— Вы чего-то ищете, мама?

— Приданое собираю, — не очень приветливо откликнулась мать.

— Кому?

Мать повернула к ней морщинистое лицо:

— Кому?! Не тебе. Брату твоему — Шерходже. Кому же!

— Да? На ком его собираетесь женить?

— Дочь Кабула-караванщика, Замира, очень подходящая пара…

— Мне она не нравится.

— Тебя не спрашивают! Все голос подают.

— Я так. Простите, мама.

Она спустилась с веранды и побрела к яблоневым деревьям, расставившим ветки в стороны. Ветки были корявые, а яблоки висели на них круглые, красные. Солнце касалось их, и они светились в его лучах налитым соком. Дильдор притянула одно яблоко, самое крупное, к своему лицу, понюхала. Оно собрало и хранило в себе аромат меда и цветов. Дильдор отпустила яблоко, но тут же притянула назад и сорвала. Масуду! Яблоко не отрывалось долго, ей почудилось, что это плохая примета, но тем своенравней она рванула его, уронила и подняла.

И когда наклонилась, увидела вдруг в траве, за кустами, одеяло, помятое и нерасправленное. Как будто на нем спали. Кто? А Шерходжи не было в доме! Шерходжа здесь спал? Возможно, боялся в доме ночевать… Вот странности! Очень много было что-то разных вещей, с которыми не могла справиться ее головка.

Она прижала яблоко к груди, пошла и снова забыла про Шерходжу. Хочет спать на траве — что за беда, какое ей дело? Она о своем будет беспокоиться… Красное яблоко — признак сердечного расположения к человеку, принесет, отдаст Масуду и убежит. А если нет его в школе — положит на веранду. Он догадается. Где он? Нужно погулять еще по саду, может быть, он вернется в школу.

Дильдор присела на берегу арыка, где журчала холодная горная вода. Набрав горсть — глотнула. Студеность проникла в виски, сжала. Ох! Эта вода, чистая, как свет, как ее душа, берет начало из ледников. Только из ледников она бежит ледяная, а из ее души — горячая, ее душа — солнечный родник, и потому вода не замерзает по дороге, дотекает до сада. Да, к корням этих яблонь она подходит под землей, как душа. И к лепесткам роз у дома. Это ее розы, ее яблони, ее горы, она любила их, подняла голову и оглядела все их, вдоль всего небосклона, который они закрывали снизу. Она не променяет их на Ташкент, ни за что! И не надо ей никого!

Но через три минуты она подумала, а что, если она выйдет замуж за парня из Ташкента (за Масуда, конечно, хотя всячески отстраняла его) и будет жить там, в большом, вечном городе?.. А мать? Одна! Что она будет делать здесь? Ужасно! На ресницах Дильдор заблестели слезы. Но… мать ведь собирается женить Шерходжу и станет жить с ним и со снохой. Да. А она уедет в Ташкент. Ведь не будет Масуд коротать свой век в Ходжикенте…

И еще через минуту побежала к дувалу. Может быть, переодеться? Дильдор залетела на веранду и замерла, как будто споткнулась. Мать сидела на веранде и рыдала, уткнувшись в ладони. Рыдала тихо, но безудержно. И Дильдор встала перед ней на колени, забыв обо всем.

— Что случилось, мамочка?

Мать как будто хотела крикнуть на нее сначала, но, увидев ее испуганные глаза, сдержала себя, вытерла слезы своими увядшими руками, от одного вида которых у Дильдор стало больно в груди, и обняла, прижала к себе.

— Ничего…

— Но вы плачете. Да как!

— Боюсь, как бы отца в Газалкенте не забрали в милицию.

— За что? Он все отдал новой власти, и землю, и все!

— Да, тысячи батманов одной земли, сколько скота… Ах-ха-ха! Было время, сколько людей на него работало…

— А он без конца женился! — вырвалось у Дильдор.

Мать не рассердилась, наоборот, улыбнулась и совсем унялась, перестала плакать.

— Да, доченька, богатство не приносит счастья… Не обязательно быть богатой.

— Теперь?

— Всегда.

— Но отец же теперь бедный, со всем расстался и должен счастливым стать. Хоть на старости лет.

— Ах ты моя простушка! — мать похлопала ее по плечу. — У отца слишком много грехов… — И вдруг она прошептала ей в самое ухо, намочив его слезами, опять выкатившимися на глаза: — Отца вчера в милицию вызвали, допрашивали.

— Отца? Почему?

— Может быть, из-за учителей.

— Когда их, бедных, убили, отца не было в Ходжикенте. И брат… только что вернулся. А откуда вы узнали, что отца допрашивали? Мама!

— Молчи!

— Шерходжа сказал?

— Молчи, что видела Шерходжу у нас. Он ушел, он спрятался…

— Почему?

— Боится их. Заподозрят, разделаются ни за что…

— Жил бы, как все. Трудился бы.

— Шерходжа?

— Виноград созрел уже…

— Ну, иди, — сказала мать, — иди собери немножко, хоть к столу. И помни — про брата. Ни словечка!

— Помню, мама. Хорошо. Умру, не скажу.

Про брата она, конечно, никому не скажет, брат же. Страшный стал, в бороде, неряшливый, но от этого только жальче его. Корзинка била по ногам, Дильдор задумалась. Учитель стал казаться ей чужим, из другого мира…

В виноградных лозах, еще недавно сплошь и густо зеленых, появились проблески желтизны, как будто солнце проникло в них и уже не могло вырваться. Ей померещилось, что солнце попало к листьям в плен, как она в этот дом. Это до весны… Будет же и у нее весна? Будет!

Лозы поднимались по высоким стойкам с обеих сторон аллеи, сплетались в плотные стены, загибались и перевешивались над головой, сходились в крышу. Получался туннель, увешанный среди тронутой солнечным золотом листвы длинными янтарными ягодами «дамских пальчиков» и винограда другого сорта — чараса, каждая ягода которого — не меньше сливы, а гроздь требует среднего ведра. Вот сейчас собирали бы с Шерходжой, радовались и смеялись…

С полной корзиной винограда подходила она к дому и услышала голоса. Подумала — Шерходжа? Может, решил не прятаться? Нет, голос был иным, мягче и обходительней. Шерходжа никогда так не разговаривал, даже с родными.

Поднявшись по ступенькам, Дильдор увидела чайханщика Кадыра-ака и его жену Умринисо. Она улыбнулась — хоть какие-то люди.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте, доченька!

Ее резануло это — нищий чайханщик ей, дочери Нарходжабая, говорит — доченька. Покоробило. Как он смеет? Она смотрела на них угрюмо и сердито, спрашивала взглядом: «Что от меня вам нужно, что хотите? Быстрее!» А Кадыр-ака говорил:

— Вот, доченька… Завтра в школе начнутся занятия. — Он показал общую тетрадь. — Здесь записался кое-кто… С утра будут дети учиться, а после обеда — взрослые. Ваша мама сказала — не пойдете вы! А может быть…

— Почему — не пойду? — перебила Дильдор, вспомнив, что Шерходжа позволил ей: «Пусть ходит, что с ней сделаешь!» — Запишите! Я буду ходить! — «И увижу учителя!» — подумала она еще.

Мать смотрела на нее тоскливыми глазами, пока Кадыр-ака записывал очень долго и старательно. Мать смотрела и качала головой. Откуда было знать Дильдор, что совсем не приданое вынимала мать из сундука, а ящик с патронами и оружием? Что еще затемно Шерходжа, переночевавший в саду, унес этот ящик на мельницу Кабула-караванщика? А мать, перебирая тряпки в сундуке, приводила потом все в порядок, чтобы и следа не осталось… Ничего этого не знала Дильдор!

— Так, — сказал Кадыр-ака, — записали. Ждем вас, доченька!

Дильдор озлобилась: «Вот еще, опять — доченька!», но все же пошла проводить чайханщика и его тихую жену до самого дувала, чтобы снова заглянуть в школьный двор. И яблоко взяла с собой, в руку. Учителя она так и не увидела, но увидела другое…

Калитки в дувале не было. Три веселых парня работали во дворе. Один топтался, месил глину ногами, а двое поднесли на носилках сухие глиняные кирпичи, похожие на дыни, из которых складывают стены в кишлачных домах и дувалы.

Сейчас заложат проем в дувале, где была калитка. Значит, даже в школу она, Дильдор, будет ходить с улицы. Это все Масуд велел, конечно, он. Негодный! Не будет она ходить ни в какую школу!

Дильдор немного последила за работой парней из-за ветвистой кроны орешника, неподалеку от бывшей калитки, а когда парни действительно взялись за кирпичи и принялись быстро закладывать дыру в заборе, уменьшавшуюся на глазах, стремительно повернулась, отошла прочь, опять повернулась и бросила свое яблоко в дувал так, что оно треснуло и разлетелось.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Какую-то звезду смахнуло с неба, точно она постаралась повиснуть поближе к земле и сорвалась, а все остальные вспыхнули и засияли на своих местах. Над горами, над рекой, над крышами Газалкента. Ларьки давно закрылись, кузница перестала звенеть и раскидывать по кишлаку, именуемому в здешних краях городом, эхо своих звонов, люди разошлись по домам — все, кроме сторожей. Один Чирчик шумел беспрерывно и даже еще громче, чем днем. У нее, у реки, не было перерыва на ночь, не было отдыха…

Саттаров любил эти часы, легче и лучше думалось, наверно из-за тишины, установившейся в мире. Ничто не отвлекало. Вроде бы все было хорошо в районе, и вдруг — одно убийство, второе, молодые ребята, ходжикентские учителя. Только-только успокоилось это — пули, злодейства, навсегда оборванные жизни. Казалось, хватит. Жизнь с восторгом сделала новый шаг и тут же вызвала новые выстрелы. Не было безопасных дорог вперед. Сожалеть — да, но удивляться… В байском доме школу открыли, бай не мог с этим примириться.

Бай не выходил из головы Саттарова.

И не потому, что среди многих других дел об утаенных от рабочей власти богатствах, которыми теперь в основном приходилось заниматься, Нарходжабай играл не последнюю роль, тоже еще скрывал что-то от народа, хапуга, и немало, но и потому, что пуля сразила школьного учителя в байском дворе и камень убил другого учителя возле мельницы бывшего байского караванщика.

Нет-нет, а мысли о бае всплывали как бы сами собой и заставляли передумывать и перебирать все дело… Бай жил в отстраненности от Ходжикента и не имел с ним, со своим бывшим кишлаком, никаких связей. А все ли известно?

Еще вчера Саттаров думал: связь — это дорога, дорога — это конь, конь — это кузнец, и под вечер поднялся из-за стола, заваленного делами и папками, и зашагал по пустеющей вечерней улице к кузнице Сабита. Кузница эта стояла как раз напротив байского дома, а сам Сабит был большевиком, и Саттаров без труда давно поручил ему следить за Нарходжабаем, но — толку никакого. Последний раз, когда Саттаров зашел в кузницу пообедать, Сабит, вытирая руки, которые так и невозможно было до конца оттереть от прокопченности, сказал ему:

— За два месяца — никуда, ни одной ногой! Я все вижу!

— Это ведь тоже странно, что из байского дома никто никуда не ездит.

— Да уж… это верно… но… Я все вижу! — повторил Сабит.

— А может, не все?

— Как?

— Кто может подковать у нас коня?

— Я! Байских — два месяца не подковывал.

— А еще?

— Готовую подкову поменять? Есть старики… — неуверенно сказал Сабит.

Они перебрали стариков, звеневших своими молотами когда-то на гузаре, и Саттаров спросил:

— У тебя с ними отношения добрые?

Сабит расплылся, отсветы кузнечного огня засверкали в его глазах.

— А как же? Это как род! Это… — он сдавил ладони и потряс ими, показывая нерасторжимую дружбу кузнецов.

— Сходи к старикам. Лучше не расспрашивай, а просто поговори, побеседуй, глядишь, сами скажут. Приводил ли кто байских коней? Если — да, кто? Что-то есть в этом подозрительное, даже для газалкентских нужд своих коней не куют. А?

— Может, для этого в другие кишлаки ездят?

— Может быть.

— Хотя рядом близко другой кузницы нет. Справляюсь.

— Я знаю…

Мальчишкой он знал все кузницы в округе, а в одной из них непременно должен был работать. Это его сон был — качать длинную рукоятку горна и вздувать огонь, сыплющий искрами, создавать его нестерпимо жаркое сиянье, на которое посмотреть нельзя, а намахавшись вволю, длинными щипцами выхватывать из огня разные разности и подставлять под молот кузнеца. А потом самому взять молот. Это казалось чудом. Да кто из кишлачных мальчишек, тем более наделенных крепкими руками, не мечтал о молоте, о кузне?

Однако судьба, которая, говорят, от роду написана каждому, распорядилась иначе. Если верить в судьбу, с усмешкой подумалось как-то, то людям его поколения, его ровесникам, от роду была написана революция. Со дня основания стал он командовать районной ЧК, был первым чекистом Газалкента. И хотя сейчас его учреждение, занимавшее тот же кирпичный дом, называлось ГПУ, слово «чекист» прижилось, впечаталось в облик, в характер всех, ходивших сюда на службу и не раз отправлявшихся отсюда на смерть во имя жизни. И почти всегда Саттаров был впереди. А как же иначе?

А по натуре слыл он среди друзей мягким человеком, отличался добротой, любил людей. И семья у него была большая — сыновья, дочери, жена, заболевшая рано, хорошо, что дети нежно любили мать и помогали за ней смотреть, и отец, которому исполнилось, считай, девяносто, а все еще выбирается в поле, занимается крестьянством, иначе не знает, куда себя деть.

Насколько закрыто для других учреждение Алимджана Саттарова, настолько открыты двери его дома, заходи, дели любое угощение, тебе всегда рады. Чем богаты, конечно… А богаты — не очень, дом Саттарова скорее беден, но он этого как-то не замечает. Некогда.

Вот опять отвлекся от чего-то и думает о Нарходжабае. Бай уверен, что со всех сторон обставился защитными стенами — не подкопаешься. Саттаров вынул из настольного ящика протоколы прежних допросов бая и перечитал их. Что же получалось по словам Нарходжи?

Все земли и воды, скот и имущество он — по своему желанию — отдал государству. Сына давно не видел. Со старшей женой и дочерью Дильдор порвал отношения, потому что они от него отказались. Обидно, но бог с ними. Жена Тамара? Да, была, коран разрешал, но теперь отпустил ее на все четыре стороны, оставил Тамаре лавку, дом, двор, что она там делает, в Ташкенте, он даже и не знает. Пусть делает что хочет! По нынешним временам ему содержать бы свою любимую, одну-единственную оставшуюся у него жену — ведь можно одну — Суюн-беке с маленькой дочкой, и — болды-енды! Хватит, как говорится. Он живет, ни во что не вмешиваясь.

На поверхностный взгляд, можно успокоиться и оставить человека. Бай не раз кричал:

— Отвяжитесь от меня!

Но если всерьез задуматься, поглубже… Богатства свои Нарходжабай не сам отдал, не по своему желанию, ходжикентский народ отобрал их, действуя во главе с Исаком-аксакалом, вернул хоть часть своего. Где байский сын Шерходжа? Не видел, неизвестно — это не ответ, это вопрос. Где он? Старшая жена с дочкой могли отказаться от бая по его велению, лишь демонстративно. Для обмана. Ну, а Суюн-беке, она ведь тоже не бедная.

Он знал ее, Суюн была дочкой скотовода-богача Сарыбая, у которого начал он сызмальства свою пастушечью работу. Летом Сарыбай пас тысячи овец на горных пастбищах. Говорили — тысячи, точного счета никто не знал. А пастбища принадлежали кому? Нарходжабаю. Баи были друзьями, овцы одного ходили по земле другого. Да не ходили — текли. Бывало, повстречаются два стада — чьи? Сарыбая с Сарыбаем, путаницы нет… Когда Нарходжа женился на Суюн —породнились знатные богатеи, земли их размахнулись. Но — тут революция! Сарыбай успел подарить Нарходже дом в Газалкенте, а сам распродал своих овец ферганским земледельцам, подался за дырявый пока еще кордон, в Гульджу, и больше не вернулся.

Можно было еще раз допросить бая, встряхнуть, да какой смысл? Опять начнет бай отнекиваться, а прижать, а поймать нечем. Выскользнет, приноровился…

С особым нетерпением ждал Алимджан Саттаров этого утра, рассказа Сабита, кузнеца, которому верил, и… не ошибся. По дороге из дома на службу он повернул к кузне, постоял, перекинулся парой слов с Сабитом, уже распалившим свой горн, и услышал, что позавчера один старик сменил подкову коню со двора Нарходжабая, а вчера, в те самые часы, когда листались протоколы с насмешливыми ответами бая, на этом коне байский работник Нормат уехал. Куда? Может быть, в Ходжикент! Старик кузнец спросил Нормата:

— А-а, давно тебя не было… Куда ехать собираешься?

— Может быть, и в Ходжикент! — ответил Нормат.

Поди знай, байскую волю выполнял Нормат, маскируя истинный пункт предполагаемого путешествия, или по горделивой глупости проболтался?

Если — в Ходжикент, ох как это много говорило! Это значило, что была у бая связь с кишлаком, который он испокон века считал своим.

— Постучись к баю во двор, скажи, что тебе Нормат нужен, по какому-нибудь твоему делу. Быстро! — велел Саттаров кузнецу.

Тот вернулся через несколько минут с ответом, что Нормата нет дома, уехал. А куда — Саттаров спрашивать не велел, чтобы не напугать дворню, не нарваться на доносчика. Требовалось сейчас же позвонить в Ходжикент и предупредить всех тамошних. Он ускорил шаги, поздоровался с часовым у входа в кирпичный дом, красневший в Газалкенте, как маленькая крепость новей власти, и еще торопливей двинулся к своему кабинету. Он уже почти взялся за трубку телефона, как тот зазвонил. Требовали его. Из Ходжикента.

— Да. Я слушаю. Это я!

— Алимджан! — кричал голос Исака-аксакала. — Алимджан-ака!

Видимо, неважно слышалось.

— Говори!

— Нами задержан Нормат, сын Халмата. Верный пес Нарходжабая. Его работник. Ночью постучался в мою калитку, нож швырнул в Кариму…

— В Кариму?

— Не попал! И, конечно, не в нее метил. Меня не было, я на самом рассвете в кишлак вернулся. Как раз ездил по важным делам в Богустан и Хумсан. Вот придут оттуда бумаги, тогда… Ну ладно, это потом… В общем, Нормата взяли, а нож еще в урючном дереве так и торчит. Что нам с этим Норматом делать? К вам везти или вы к нам приедете?

— Где сейчас Нормат?

— В милицейском участке сидит, под стражей.

— Как его взяли? Не сама же Карима…

— Новый учитель отличился. Приедете — все расскажу.

— Смотрите за этим Норматом зорче! Похоже, это кончик, за который можно уцепиться. Долго мы его искали, молодец учитель! — В дверь постучали, и на голос Саттарова вошел человек — невысокий, чуть лысеющий со лба, с очень светлыми ресницами и бровями, как у рыболова, который целыми днями сидит и выгорает на солнечном берегу. Он собрался доложить, но Алимджан-ака только рукой махнул, обрадовавшись вошедшему, и крикнул в трубку: — Аксакал! Ты слушаешь? К вам приедет Трошин, Алексей Петрович. Да, да! Он только что прибыл из Ташкента, я думаю, как раз по делу об учителях. А я пока задержусь в районе, можно и тут ждать всего… чего угодно! Нет, переводчик Трошину не нужен, Алексей хорошо говорит по-узбекски… Как мы с тобой! Жди. Охрана и еще раз охрана! Нормат — не один, у него есть сообщники, это ясно, и ему могут организовать бегство, а если не удастся, постараются уничтожить его. Тоже возможная вещь. Я сейчас поговорю с Трошиным и еще позвоню тебе, аксакал.

Теперь он протянул руку чекисту, только что приехавшему из Ташкента, так похожему на крестьянского работягу, несмотря на форму.

— Очень кстати ты, Алексей. Важная новость…

Они обмозговали и обсудили только что полученное сообщение о Нормате, и Трошин спросил:

— Что думаешь делать?

— Бая взять… Он вчера Нормата послал в кишлак — это факт. Его уже могли предупредить, что Нормат попался… или вот-вот могут. Бай бежит… значит, перехватить! А то опоздаем.

— Пожалуй, — согласился Трошин. — Пошли меня.

— К баю?

— Ага. Выписывай ордер.

— Тебе в Ходжикент быстрей бы!

— Так это же два конца одной веревочки, как я понял, и все, что я здесь узнаю, мне там поможет. Уж бить так бить.

— Давай. На обыск в его доме возьмешь понятым кузнеца Сабита, он напротив работает, под рукой.

— Хоп, — Трошин ушел.

А Саттаров дозвонился до Ходжикента и приказал начальнику кишлачной милиции Батырову произвести немедленный обыск в бывшем доме Нарходжабая. Да, в связи с арестом бая — обыск в доме, где сейчас живут его жена и дочь. Ничего не отыщется, — значит, извиниться…

— Встретите Шерходжу — задержать!

— Выполним.

— Дайте трубку председателю сельсовета… Аксакал! Скажите-ка, мне интересно, как дела у нового учителя в школе?

— Он молодец! — крикнул Исак.

— Я тоже так думаю…

Исак решительно объявил:

— Масуджан завтра начинает занятия.

— Это самое главное…

Походив по кабинету и продумав предстоящий раз говор с Махсудовым, а заодно еще раз — начавшееся дело, Саттаров стал крутить телефонную ручку. Ташкент не сразу, но ответил. Слышно было плохо, по кабелю все время проходили волны шума, как волны ветра, а сквозь шум с трудом пробивались голоса:

— Махкам-ака, это я, Саттаров…

— Здравствуйте…

— В Ходжикенте задержан работник Нарходжабая Нормат Халматов… при попытке убить председателя сельсовета…

— Бывший байский работник?

— Нет, теперешний. Он работает у него в газалкентском доме. Вчера отсюда направился в Ходжикент.

— Что говорит бай?

— За ним пошли…

— Так… Кто пошел за баем?

— Трошин. Есть просьба…

— Меры… — перебил Махсудов. — Какие меры приняли?

— Обыск во всех байских домах, здесь, в кишлаке… и еще просьба…

— Какая? — спросил начальник, расслышав с трудом. — Какая?

— Пошлите работников в ташкентский дом Нарходжабая. Нельзя медлить! Всеми жилками чувствую, что…

К шуму прибавился долгий, беспрерывный треск, и Саттаров испугался, что связь оборвется, но сквозь всплески трескучей бури донеслось:

— Я вас понял, сделаем. Шерходжу не нашли?

— Никуда не денется.

— Если он здесь, а не далеко, — сказал Махсудов, и снова затрещало, и снова утихло ненадолго, и сквозь осколки этого треска проломился растерзанный на клочки вопрос Махсудова: — Наш… верблюжонок… как? Что слышно?

— Хорошо! — закричал Саттаров. — Верблюжонок ваш завтра начинает занятия в школе. Школа открывается!

Он кричал еще какие-то слова и спрашивал, слышит ли Махсудов, и так и не понял, услышали ли его, потому что разговор, который, казалось, начал налаживаться, вдруг оборвался в хрипе. И в это время в кабинет вошел Трошин.

— Ну как?

— Нечем похвалиться, — Трошин был мрачен. — С одной стороны, вовремя пришли, с другой — все на свете отрицает бай. Вот акт обыска.

— Хм! Большие богатства!

— Как раз укладывал их в хурджуны. Похоже, на всякий случай. О Нормате он еще ничего не знает. Вот, попался с этим золотом и драгоценностями, а…

— Ладно, введите арестованного.

Бай вошел в длинном, почти до пят, зеленом чекмене, по-прежнему толстый, смерил ненавистным взглядом Саттарова, севшего за стол, и даже не посмотрел на Трошина, с которым только что пообщался. Узкий лоб, большая голова, приплюснутое лицо, задетое оспой, — все это было знакомо Саттарову, не раз видел он бая издали и вблизи, в дни былых праздников и расправ, да и в этом кабинете. Седина обрамила байскую тюбетейку. Но не было ни покорности, ни даже податливости, ни капли униженности в повадках Нарходжабая. Голову он держал чуть вскинутой и повернутой вбок.

— Большие богатства, — глядя в список, повторил Саттаров специально для него.

Грузным телом Нарходжабай качнул стул, на который опустился по знаку саттаровской руки, и усмехнулся:

— Не нищий.

— Да.

— Трудом наживал!

— Мы знаем каким.

— Каким? — огрызнулся бай, собрав морщины у глаз.

— Чужим.

— Люди на вас трудились, — прибавил Трошин.

— Пусть потрудятся на себя, — засмеялся, глянув на него, бай, — а я посмотрю, как у них получится!

— Видите, он всех, кроме себя, считает дураками, — сказал Саттаров товарищу, передавая ему листок для протокола допроса.

Трошин поставил рядом с собой чернильницу, а бай все еще усмехался, кривя рот.

— В Ходжикенте, — не сводя с него взора, начал Саттаров, — сегодня ночью арестован ваш работник Нормат. Он пытался убить ножом председателя кишлачного Совета. Не он ли и учителей убил?

Бай напрягся, усмешка соскользнула с его плоского лица, он дернул плечом, повертел шеей, как будто ему что-то было неудобно, начало резать, но сказал спокойно, даже с зевком:

— А я откуда знаю?

— Вы послали Нормата в Ходжикент?

— Ложь! — крикнул бай, пытаясь встать, но тут же уселся и расставил ноги, чтобы почувствовать себя прочнее. — Клевета!

Он заговорил тише, и даже усмешка снова обнажила пару золотых зубов во рту.

— Нормат… хе-хе… Он неблагодарный работник, я его выгнал!

— Это мы проверим, когда допросим Нормата, — сказал Саттаров.

Нарходжабай вздрогнул, рывком обратился к начальнику и, что есть мочи стукнув кулаком по столу, загорал:

— Что может сказать раб, которому прищемили хвост? Постарается бывшего хозяина втянуть, спрятаться за меня. Но я сказал вам — все это клевета!

— Тише! — прикрикнул и Саттаров. — Если еще позволите себе кричать да стучать, наденем наручники. Подумайте хорошенько. Есть возможность как-то облегчить свою участь, если чистосердечно раскаетесь, назовете сообщников. Заставите их оружие выложить. Снисхождение надо заслужить…

— Я не виноват. Мне не о чем вас просить.

— У вас есть вопросы, Алексей Петрович?

— Одного я не понимаю… Чем именно работнику Нормату мешал Исак-аксакал? За что Нормат решил его убить? Может, Нарходжабай это растолкует нам?

— Ничего не знаю, — ответил бай. — Мне плевать и на Нормата, и на вашего аксакала.

И теперь застыл, замкнулся, держа свою большую голову все так же высоко.

…Ночью Саттаров остановился у открытого окна. Луна тихо плыла по макушкам тополей. Ветер словно поднялся выше, и река успокоилась, шум ее утих и перемешался с шумом тополиной листвы. Взблескивали в отдалении горные пики, где-то там прятался Ходжикент.

Так или иначе завтра в кишлаке откроется школа. Зазвенит звонок. И вот какая мысль пришла этой полночью к Саттарову — а когда-нибудь, в том далеком и счастливом времени, когда школьные звонки будут безбедно трезвонить по всем кишлакам, вспомнит ли кто этот ходжикентский звонок, за который уже заплачено двумя жизнями?

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Под утро Трошин слез с коня возле каменного дома, отданного милицейскому участку в Ходжикенте. Выйдя навстречу из дверей, его встретил Аскарали Батыров, узкоглазый и моложавый храбрец, не раз отличавшийся бесстрашными вылазками против басмачей, а теперь заскучавший от какой-то непонятной перемены в обстановке — враг трусливо прятался, не хотел драться и вдруг наносил удары из-за угла. И снова исчезал. Странная война! И похоже, надолго…

— Здравствуйте, Алексей Петрович!

— Здорово!

Батыров взял повод трошинского коня, утомленного длинной горной дорогой, охлопал его шею, огладил. А Трошин между тем разминал плечи и спрашивал:

— Где арестованный?

— В подвале, где же.

— Охраняете как следует?

И начальник обиделся, вспыхнул:

— Сам стерегу!

— Вижу, вижу, молодцы…

Тонкие ноздри Батырова раздувались и подрагивали, как в предчувствии жаркого дела. Милицейский начальник поделился своим беспокойством:

— Аксакал говорит, да я и сам думаю, что тут не обошлось без Нарходжи. Он обязательно захочет выручить Нормата. И себя, конечно, спасти. Я его знаю… Может быть налет.

— Конечно. Но Нарходжу вчера вечером мы арестовали. Если и будет налет, то без него. Вы тут никого больше не заметили?

— Где? Под юбкой у Фатимы-биби?

— Кстати, в доме у нее, в доме бая, я должен произвести немедленный обыск, у меня ордер. Вы там еще не смотрели? — Батыров промолчал, туда, как видно, не заглядывали, в полной уверенности, что это ничего не даст.

— Ну, лады… В кишлаках рано встают, я отдохну чуть-чуть, загляну к аксакалу и пойду.

Заведя коня в конюшню и задав ему корма, Батыров угостил Трошина холодным чаем, ломтем лепешки, пахнущей забытыми пряностями из трав и семян, желтым кусочком сахара-леденца. Еда не была особенной, но показалась на редкость вкусной, и за ней ждал Трошина интересный рассказ о том, как Нормата взял Масуджан — быстро и без колебаний.

— Ну и парень, — сказал он, и это было у него высшей похвалой.

Через полчаса Трошин трудился уже во дворе у «аксакала», и хотя там приготовили горячий чай, он успел остыть, пока выдернули нож из ствола, осмотрели, описали, обернули платком и упаковали на всякий случай, а подогревать уже было некогда, пора было двигаться дальше. День наступал. В кишлаке он будто бы разгорался быстрей. От простора, что ли?

Чтобы не обидеть Кариму, сделали по глотку из пиалушек, и Трошин спросил «аксакала», не очень ли испугалась жена.

— Чего говорить! Но как начала обо мне беспокоиться, так и не перестает. До сих пор…

Масуда застали уже на ногах. Только-только учитель разложил тетрадки и карандаши на партах. По тому, что они лежали не везде, было ясно, что учеников пока набралось меньше чем на класс, но все же немало. Масуд обрадовался Трошину, как будто сто лет не видел его, обнял, тряс и тряс руку. Познакомил со своими помощниками — Кадыром-ака и Умринисо.

Трошин передал ему все приветы из дома, а Масуд больше слушал, чем расспрашивал. Улыбался и кивал — он был счастлив, что ему привезли живое слово из маленькой махалли над Анхором. Первые наши дороги из дома всегда кажутся длиннее, чем они есть на самом деле, и длиннее многих будущих дорог, порой и вправду ведущих на край света. Это — первые… А будущие — предстоят ли они еще, мы о них не очень думаем, начала занятий еще оставалось время, и Умринисо поручили следить за детьми, которые вот-вот соберутся, а сами с Кадыром-ака пошли к дому бая в саду, где жили Фатима-биби и Дильдор.

Из учтивости Кадыр-ака шагал поодаль, сзади, а Трошин и Масуд вполголоса разговаривали о своем.

— То, что Нормат выполнял волю бая, ясно, сколько бы он ни отпирался. Но… такое ощущение, что здесь еще кто-то есть!

— Почему?

— Очень уж презрительно отзывался бай о Нормате. Раб. Не может он быть главным.

— А может быть, нарочно? — спросил Масуд.

— Может, — ответил Алексей Петрович. — Подозрений много, а знаем все еще мало.

— Много будешь знать — скоро состаришься, — повторил Масуд любимую поговорку Трошина, чтобы как-то развеять его тяжелую хмурость.

Они приблизились к дому. Будить никого не пришлось — Фатима-биби уже сидела на веранде, бормотала что-то, перебирая четки. Увидев людей, идущих без приглашения и без спроса, да еще одного из них — в военной гимнастерке, Фатима-биби вытянулась и замерла, как статуя. Даже костяшки толстых четок застыли в ее пальцах.

На чужие голоса из двери выскочила Дильдор. И тут же вздернула свой голубой платок с плеч на голову, закрыла мелкие косички и лицо. И никто не увидел, как она сначала вспыхнула, почти восторженно, увидев Масуда, и как померкла тут же. Тихонько присела на одеяло рядом с матерью. Подняла глаза, увидела, что Масуд таращится на нее, и поправила нерешительным, как бы случайным прикосновением бутончик розы за ухом, заложенный туда, едва вскочила с постели. Может быть, Масуд не мог прийти один, а не терпелось, и поэтому он взял друзей? Эта мысль родилась и начала вызревать до того мига, как невысокий русский, в форме, сказал извиняющимся, но непреложным тоном:

— Я, матушка, из Главполитуправления. Прибыл для обыска дома Нарходжи, сына Давлатходжи. Этого, значит, дома, где вы живете. Вот и ордер.

Он протягивал листок бумаги, а мать сидела не шевелясь. Как будто ее не касалось. Как застыла, вроде истукана, в том состоянии и пребывала, не реагируя ни на что — ни на жесты, ни на слова.

— Посмотрите, — предложил Трошин. — Будете смотреть?

Он, видимо, отличался терпеньем. И Фатима-биби наконец ответила ему, благо, что с ней разговаривали по-узбекски:

— Я неграмотная! — и еще выше вздернула голову, словно гордилась этим.

— Плохо, очень плохо, — сказал Трошин. — А она? — и показал на Дильдор, сразу сжавшуюся в комок.

— И она тоже!

— Что ж делать? Вот учитель — он вам прочтет, — Трошин передал ордер Масуду, тот сказал, что ордер — это разрешение, и прочел, а Дильдор стало понятным, зачем этот, из ГПУ, привел учителя, и снова она всех возненавидела.

Еще секунду назад, в счастливом и обманчивом озарении, она вообразила, что Масуд пришел в дом с товарищами, чтобы увидеть ее с утра, а на самом деле…

— О боже! — вырвалось у нее внезапно, как будто она уронила спелый арбуз с руки, и она метнулась в комнату, но мягкий русский задержал ее добрым, даже ласковым, однако требовательным и ставшим от этого еще ненавистней голосом:

— Нельзя, нельзя, девушка. Пока обыск не кончится, сидите на месте, здесь, на веранде. Прошу вас.

Ей пришлось, сгорая от стыда и злости, вернуться на одеяло, а мать скосилась на учителя и чайханщика:

— А эти мужчины зачем здесь? У меня девушка в доме!

— Учитель вам ордер прочел. А это — завхоз школы. Они рядом живут, и я пригласил их как понятых…

Фатима-биби сощурилась и покосилась на Кадыра — вот как, только что был работником у Кабула, а уже завхоз школы, не для этого ли ты вчера приходил, чтобы сегодня ГПУ привести? А Трошин договаривал:

— Полагается при обыске, чтобы были понятые из посторонних. Все без нарушений, без подтасовок. Начнем!

Весь дом Трошин терпеливо обстучал — нет ли где пустых мест, захоронений, после него обысков можно было не проводить, — все паласы и одеяла приподнял, свернул и развернул, все осмотрели, остался один большой сундук, из которого мать, как помнила Дильдор, вчера подбирала что-то на приданое Замире, готовясь посватать ее за Шерходжу. Шерходжа! Вот кого она искали. Да не найти — он уже далеко, в горах, наверно.

— Что в этом сундучке, мамаша?

— Мое приданое. Старье.

— Придется открыть.

Все приданое переселилось аккуратными стопками на пол. Были тут старые, никогда, похоже, не ношенные шали и платья, отрезы дорогого ханатласа, из которых так еще ничего и не сшили, блестящие шаровары, которых хватило бы десятка на три девушек, и прочая разность, не интересовавшая Трошина. Но уже под самый конец он протянул вдруг:

— Та-ак…

И извлек со дна сундука тяжелый железный ящик. Масуд, работая в ГПУ, не раз видел такие ящики, иногда полные патронов, а иногда пустые, невесть где подобранные и приспособленные под разные нужды. На ящиках сохранились выбитые английские надписи. Басмачи, пользовавшиеся закордонными патронами против рабочего люда, поднявшегося на борьбу за жизнь, раскидали эти ящики по узбекской земле. Вот один такой нашелся и в сундуке Фатимы-биби. Пустой, правда.

— Откуда он у вас, матушка?

— А я знаю? — спросила Фатима-биби без тени боязни. — Понятия не имею. Может, мой сын, мальчишка тогда еще, засунул его как-то на дно, а я и не видела.

— Какой сын? — попытался слукавить Трошин.

— Как будто не знаете? — ядовито процедила сквозь зубы старшая байская жена, сразу став и злее, и немощней, даже морщины виднее налегли на ее лицо.

— Шерходжа? — спросил Трошин.

— У меня один сын. Да я его уж полгода в глаза не видела, — Фатима-биби ответила и отвернулась.

Если бы кто глянул в это время на Дильдор, то, может быть, спросил бы — не хочет ли она сказать что-нибудь. Она вся невольно подалась вперед, и глаза ее беспокойно заблестели. Но Трошин сел писать акт, Масуд же, хоть, и вышел на веранду, где Дильдор сидела, старался не смотреть на девушку, так что никто не заметил ее секундного порыва.

— Что за напасть? — спросила Дильдор, грустно вздыхая.

— Не знаю, — ответил Масуд.

Узкие брови ее сомкнулись над переносицей.

— Знаете, все знаете! — крикнула она. — Нет на этом свете ничего такого, что бы вы не знали!

Масуда задел рассерженный, сдавленный, какой-то шипящий крик девушки. Желая как-то помочь ей, Масуд улыбнулся, а она, угадав это желание, оттолкнула:

— Что хотите делайте, хоть застрелите! К черту вас!

И заплакала, уткнувшись в край одеяла.

Когда собирались уходить, Фатима-биби снова сидела, застыв как мумия, а Дильдор выпрямилась, слезы ее высыхали быстро, не оставляя следа, но лицо было далеким, отрешенным, чужим для этих людей. «Ведь и они мне совсем чужие! — думала она. — Даже странно, что такие чужие люди, как мы, живем на одной земле!»

— Подумайте, — сказал на прощанье Трошин, — если захочется что-нибудь сообщить, приходите в милицию, в сельсовет. Никогда не поздно раскаяться, аллах так учит! Но, конечно, сами понимаете, лучше пораньше. Удивительно верная пословица есть у вашего народа: «Запоздалое сожаление — твой враг». А у меня — дружеский совет: «Не проглатывайте правду». Докопаемся — и вас тогда заденем. А зачем? Можем обойтись без этого.

Обе жительницы дома, к которым он обращался, не смотрели на него. И он положил на низкий столик посередине веранды — тот самый, с которого Шерходжа вчера ел плов, вспомнила Дильдор и как бы увидела и жирные пальцы брата, и рисинки на его губах, и патлатую гриву над плечами — листок с актом обыска и попросил:

— Подпишите.

Фатиме-биби и Дильдор пришлось пошевелиться, приложить к бумаге пальцы, помазанные химическим карандашом, а Масуд и Кадыр-ака подписались.

— Нам, наверно, пора, — напомнил Масуд, — в школу.

— Да, ступайте, ступайте, — отпустил их Алексей Петрович, не скрывая своего плохого настроения, потому что обыск, в общем-то, был бесплодным, если не считать старой коробки иностранного образца, пустой и мало что говорившей, — звоните на урок, а я еще по саду поброжу…

Окаменевшая Фатима-биби думала о своем: «Сколько раз я просила непутевого сына, чтобы он не оставлял в моем сундуке эти вещи, возмущающие покой. О боже! За что мне это на старости лет? Думала, вчера он все забрал, все унес, сам заволновался, что с обыском могут прийти. Он умный. Считала, в сундуке один ящик, а оказалось — два. Правда, тот был с патронами, слава богу, что сын унес, новее равно — проклятье!» Думала и Дильдор: «Если бы я сказала им, что вчера видела брата, то совесть моя была бы чистой. Но тогда родные отказались бы от меня за то, что я выдала Шерходжу! Как же совесть разделить между всеми? Совесть не делится…»

— Почему вы сказали им неправду, мама?

— Что-о-о? — Лицо Фатимы-биби исказилось хуже, чем от удара. — Какой правды ты хочешь?

— Шерходжа… — начала она, надеясь узнать у мамы, чего боится брат, откуда явился и куда делся, но мать не дала ей говорить, мать заверещала, схватившись рукой за горло:

— Иди, расскажи им правду! Брата предай, чтобы он кончил жизнь в тюрьме. Иди! Меня тоже раньше времени отправь на тот свет. Понравишься голодранцам. Иди!

Она словно бы проклинала ее, грозила так, будто Дильдор уже выдала брата. И Дильдор не выдержала, сбежала с веранды, спряталась под кроной соседнего ореха и прижалась к нему головой, только и осталось довериться молчаливому дереву. Она обхватила щеки ладонями и снова плакала, когда услышала за спиной чьи-то осторожные шаги. Они замерли, и Дильдор подумала, что тот самый любопытный русский, что пошел побродить по саду, как будто это был его сад, сейчас будет о чем-то спрашивать, но она ничего не скажет, она сожмет зубы вот так и встретит все его вопросы усмешкой.

Она оглянулась и вправду онемела — перед ней стоял Масуд. Дильдор прижалась к стволу. А он потупился.

— Я вернулся… сказать вам… сегодня мы занятия начинаем… Приходите!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Чем дольше тянулся допрос, тем дальше уводил Алексея Петровича от истины Нормат, с виду казавшийся простаком и недотепой. Он размахивал руками, фыркал, невпопад восклицал ругательства, обращался к забавным воспоминаниям и кишлачным случаям и с ним, и с другими, каждый раз ожидая, что его перебьют, но Трошин недаром слыл таким терпеливым. Он выслушивал Нормата, кажется, даже с вниманием и интересом, давая ему выкипеть, истощиться, и задавал свой вопрос, каждый раз возвращая «недотепу» к событиям вчерашнего дня.

Оба устали, но Нормат крепко держался своего, повторяя: да, он хотел убить Кариму и готов понести за это наказание. И вновь рассказывал, как он выдернул нож из ножен на поясном платке, как она открыла калитку. Ах, если б это повторить! Он бы прицелился лучше… Но — промахнулся. Вот единственное, о чем он жалеет. Поверите, дорогой? Если бы еще раз… За что он хотел ее убить? Как же! Карима — его родственница, дочь его тетушки. И — подумать только, чего натворила! Ей так улыбнулось счастье! Стала женой Нарходжабая, достатка хлебнула, ну, дура, живи и радуйся. Не оценила, не поняла — ее дело. Однако если уж к другому тебя потянуло, тварь, так сначала хоть разведись, не нарушай религиозной клятвы, закона! А она? Забыла, что ее мулла венчал? Легла в постель Исака… Что за это? Смерть. Ведь если советский закон кто нарушит — тоже не щадят.

Он, Нормат, мужчина — молодой и сильный, на него пал этот долг в роду — расправиться с блудницей, со всего рода смыть позор. Новые законы? В сельсовете ее развели и записали с Исаком? Может быть. Он не знает… Он знает один закон — мулла венчал. А ты сбежала? Смерть! По шариату так. Больше он ничего знать не хочет…

Алексей Петрович смотрел на него и думал — где в нем настоящее, есть ли это — настоящее? Сын табунщика Халмата, растившего баю Нарходже скаковых лошадей. Табунщик ненавидел бая, который из самого Халмата тянул жилы, да и лучших коней гробил широко и безжалостно. И хотя кони Халмата получали призы на козлодраниях и в народе их называли не конями бая, а конями Халмата, своих коней у Халмата не было. После революции они с баем разошлись, и Халмат облегченно вздохнул. Получил землю в соседнем кишлаке. Начал крестьянствовать.

А сын, Нормат, порвал с отцом и остался работать у Нарходжи. Был у него сначала мальчиком на побегушках, старался. Вырос, сделался услужливым работником, почти своим человеком, но место знал, не лез…

— Бай послал вас в Ходжикент?

— Бай? Нет. Я сам взял коня и поехал! А он ни о чем и не догадывался.

— Без позволения бая отправились?

Нормат покряхтел, поерзал, грузно уселся крепче и рявкнул:

— Бай меня выгнал накануне!

— Такого хорошего работника — и вдруг взял и выгнал? Не верится. За что?

— Ах, хозяин! — махнул рукою Нормат, многих и часто называя хозяевами, в том числе и Трошина. — Я не виноват. Клянусь, ни в чем не виноват, я честный! Я вот вам такое расскажу. Один раз…

— За что бай выгнал? — напомнил Трошин, перебивая.

— Тут все дело в Суюн-беке… Бай только с ней одной сейчас живет, все для нее. Она красивая. Но я… Нет, хозяин, я на байскую жену даже не смотрел, ходил мимо — опускал глаза. Куда мне? Разве можно? Но ему показалось, и начал придираться… Старый всегда ревнивый, мудрые люди так говорят. Вот и все. А я сюда приехал — думал: докажу баю свою верность. Убью сбежавшую от него Кариму и докажу. Приехал ее убить. Ну, что не ясно? Все ясно!

Нормат прикрикнул, потом засмеялся, потом закрутил головой, нервы его сдавали.

Трошину же становилось понятней, что не так прост этот молодой здоровяк, и бай Нарходжа не так прост, они разработали ответы на все случаи, которые только можно было предусмотреть, хорошо подготовились и теперь держались за это, ухватившись намертво. Сговор их был очевиден, но вовсе не так уж глуп и нелеп, если учитывать все кишлачные обычаи и предрассудки. Набычась, Нормат словно бы следил за ходом мыслей Трошина и ворчал, подпирая свои объяснения:

— Я смотрел на Суюн-беке, как на свою мать. Вот, как перед богом! — он стукнул себя кулачищем в грудь. — А бай… — и вдруг пошел поливать бая самыми непристойными словами, раз уж так вышло, что из-за него он оказался на улице, получил возможность съездить сюда, в кишлак, и попался, а теперь может и жизнью поплатиться.

— Поплатиться вы можете, потому что правды не говорите. Из-за бая, да! Запугал он вас, служите ему сейчас еще верней, чем раньше. — Трошину очень хотелось закурить, и он вынул папироску из мятой пачки «Нашей марки», но внезапная ругань и слезы в глазах Нормата заставили его положить пачку, откинуть папиросу и попробовать помочь этому холую стать человеком, уцепившись за проклятия, от души посылаемые им баю. — Скажите правду, Нормат!

— Какую правду? Я не понимаю, хозяин. Я все сказал. Истинную, святую правду.

Вот как! Не было ничего человеческого, искреннего ни в его слезах, ни в словах. Было представление. Трошин встал и велел часовому увести арестованного, посоветовав ему напоследок:

— Подумайте.

А сам походил по каменному подвальному помещению, пахнущему сыростью. Раньше здесь было байское зернохранилище. Узкие, как норы, окна выходили на улицу, казавшуюся далекой. Может, выйти, подышать? Хорошо бы передохнуть, но мысли не оставляли и не оставят, пока не схватишь байского прислужника за руку. Трошин поднялся наверх, в кабинет Батырова, так и забыв папиросы на столе внизу. Ну и бог с ними.

Надо было потолковать с людьми. С теми, кто ближе знает Нормата и поможет подойти к нему вплотную, найти щель в кольце, старательно обведенном врагами вокруг бандита на случай провала. Да и просто услышать людское слово. Живое слово тоже помогало по-своему. Честная речь, честные глаза…

Он попросил Батырова сходить в сельсовет за Исаком-аксакалом, хорошо, если потом, освободившись, и Масуд заглянет. У него может быть сколько угодно вопросов к председателю сельсовета после первого дня занятий, а председатель — здесь, вот и пусть зайдет, не вызывая ненужных кривотолков. Будет случай посоветоваться.

В батыровском кабинете тоже пахло сыростью, проникавшей по стенам из глубин земли. Ее заплесневелый запах облегал ноздри. И подумалось о Батырове — молодость истрачена на войне, так этого мало, еще и сейчас ходи сюда, под эти своды, и бейся с Норматами всех мастей, отплевываясь от ранних болезней, потому что они казались мелочью — война за победу трудового человека продолжалась. Батыров ушел, прихрамывая и скрывая, что его мучает ревматизм. Отмахнулся:

— Это рана.

А может, и правда мучила рана, полученная в боях с войсками генерала Осипова, пытавшимися пробраться через горы, через Бричмуллу, в Ферганскую долину. Они тогда были в одном отряде, но Трошина ранило сразу, а через какое-то время и Аскарали…

За окном разливалось солнце, птицы перескакивали с ветки на ветку в тополях, иногда подавая голоса, все было так мирно и привлекательно, что вспомнилось, как самого с мальчишества тянуло работать на железной дороге, а так еще и не дошел до нее. Вероятно, и Аскарали тянет на рассветах в поле, хочется вскинуть на плечо кетмень, коснуться ладонью его блестящей рукояти, натереть мозоли, проложив в сухой земле путь воде, а вместо этой счастливой работы каждое утро приходится затягивать натуго ремень, отягощенный кобурой с наганом…

Исак-аксакал пришел радостно возбужденный, оживленный, шумный. Занятия в школе начались! Пусть явилось пока не очень много детворы, но Масуд — молодчина, сообразил, вот голова! Вместо того чтобы загонять школьников в дом, прятать, вынес несколько парт во двор. И начались занятия у всех на глазах. А через полчаса другие дети облепили дувал. Головенок было столько, что места им не хватало! А Масуд раза два прерывал занятия и звал:

— Эй! Ну, чего вы там на заборе, вот где ваше место, за партами. Идите сюда, кто хочет!

Кое-кто сразу пришел, кое-кто убегал с испугу, но к концу дня почти все перебрались с улицы во двор школы. Так-то! И главное, все получили тетрадки и карандаши и почувствовали себя школьниками.

Лицо Исака потихоньку стало грустным.

— Вы чего зажурились, аксакал? — спросил Алексей Петрович.

— В такие минуты, — стеснительно улыбнулся тот, — хочется снова родиться, чтобы пойти в школу. Как эти дети!

— Между прочим, — заметил Аскарали, — Масуджан и взрослых приглашает учиться!

— Да, я знаю. Сегодня в сельсовет и взрослые шли без конца, как никогда. Сначала вроде бы по делам, а потом уж просто теснились на веранде и слушали складные речи Масуда открыв рты… И я слушал! Он рассказывал о революции, о крейсере «Аврора», о Москве, о Ленине. Да, вот какой у него был первый урок! Даже маленькие поняли, что революция открыла им двери в школу. И дорогу в жизнь. Заслушаешься. Такой учитель не просто учит, а воспитывает верность революции. Вот что! Ленина показывал, большого и маленького, в книге. Эта книга ходила по рукам. Я спустился, взял ее и взрослым принес, на сельсоветскую веранду. Тоже посмотрели. Наших кишлачных знакомых, некоторых, тоже назвал героями революции… Дети придут домой, по-новому на отцов посмотрят. Душа радуется!

— Извините, что оторвать пришлось от школьных занятий! — вставил Трошин, и они втроем посмеялись — он за письменным столом, двое друзей — на скамейке у стены.

— Как у вас дела? — спросил Исак.

— Расскажите мне подробней об отце Нормата, что-то мне припоминается, будто слышал я об этом удалом коннике во время осиповского восстания…

— Как же!

— Конечно!

И «аксакал» начал рассказывать. Когда генерал Осипов поднял восстание в Ташкенте, он расстрелял четырнадцать комиссаров, руководителей революционного правительства. Кровавые были дни… Девятнадцатый год… Разве можно это забыть? Сто лет пройдет — не забудешь. Красные отряды подавили восстание, как известно, а генерал Осипов с ближайшими офицерами сбежал. Куда? В Ходжикент, в этот самый кишлак. И кто их принял, как самых дорогих гостей? Нарходжабай! Он потом отговаривался, что кормил и поил белую банду под угрозой оружия, выставлял им от страха на столы все, что было, но… у Нарходжабая слово недорого стоит!

Они, ходжикентские бедняки, тоже не сидели сложа руки. Сходились тайком и гадали-думали, как сообщить красным, что осиповцы прячутся у них? Ближе всего были части, которые добивали басмачей в горах. К ним и решили послать гонца. Не один снежный перевал должен был одолеть джигит, не по одной тропе над небесной пропастью пробраться вместе с конем. И выбрали для этого Халмата, которого ходжикентцы, да и не только они, звали Чавандозом, Всадником. И в праздники, на козлодраниях, и в будни, он был, что называется, в седле. Он ведь и выхаживал лошадей, и объезжал их, и состязался на них с другими джигитами. Решили доверить такое Халмату Чавандозу. И не обманулись.

Ждали… Думали, что сорвался в бездонное ущелье Халмат. Что не вернется… Но он привел красных бойцов.

— Я был в этом отряде, — сказал Трошин.

— Вон как!

— И Аскарали.

— Знаю.

— Да, этой дорогой я вернулся в родной кишлак, — вспомнил и Батыров. — Начали мы преследовать осиповцев, кинувшихся в Бричмуллу… Натерпелись тогда в снегу, в горах!

— Значит, это и был Халмат Чавандоз? — спросил Трошин. — Я успел его увидеть до своего ранения, он храбр. А его сын…

— Они с сыном не общаются!

— Это всем известно!

— Сын — байский холоп!

— Нарходжа его выдрессировал и выучил. Маленьким мальчиком отдал Нормата Салахитдину-ишану — грамоте обучаться, — сказал Исак.

— Зачем?

— Себе готовил будущего приказчика. Салахитдин-ишан, тот самый, что и сейчас под чинарой сидит, четками играет, всему научил его. Все финансовые расчеты у бая Нормат вел.

— Понятно. Нормат… Сам выучился, а зачем других учить? Это ему невыгодно.

— У него уже байская душа!

— Понятно, — повторил Трошин. — И надеяться, что он одумается, вспомнит об отце, о бедных земляках, нечего… Вы когда вчера в Богустан поехали, аксакал?

— Солнце еще высоко было…

— Угу, — Трошин сделал себе заметку в блокноте.

— А что он говорит? — спросил Исак.

— Одно твердит — приехал Кариму убить, за измену баю.

— Вот бестия! У нас двое детей. Где же он шесть лет был? Чего шесть лет ждал? Все врет!

— Да… Сшито крепко вроде бы, но белыми нитками. Скажите мне, бывают люди в саду Нарходжабая?

— Дочка Дильдор… Жена Фатима-биби…

— Нет, мужчины.

— Мужчин сейчас там быть не должно.

— А следы есть… И разные. У арыка, вроде там умывался кто… свежие следы. Натоптали. В другом месте, похоже, грызун холмик нарыл. На него наступил сапог. Земля сухая, следов не увидишь, а тут сапог хорошо отпечатался, я даже мерку снял… — Трошин раскрыл блокнот и показал отметки на развороте верхней и нижней страниц.

— Мог и прохожий забрести на отдых. Случайный след, может быть.

— Конечно, но проверить не грех… Я — дотошный, — Трошин улыбнулся и попросил привести Нормата в эту комнату, где все же было не так сумеречно и сыро, как в подвале.

Уходя, Исак предупредил, что от Нормата всего ждать можно, с ним все время нужно быть наготове.

— Я поставлю часового на улице, — сказал Батыров.

А Масуд так и не пришел. Видно, был занят, увлекся. Масуд — с людьми, для которых старались все.

Привели Нормата. Он надулся, сгорбился, Одним видом показывал, что ничего не намерен прибавлять к своему вранью. Где-то на дне души у Трошина таилась слабая, но все же надежда, что Нормат заговорит иначе. Свой же, бедняк… Запугали, пригрозили, обещали всякие блага и милости за верную службу, за послушание. Обманули. Рассказ об отце, о днях разгрома разбойничьего осиповского восстания должен бы развеять испуг, приоткрыть глаза, пробудить что-то живое, истинное…

Надежда испарилась, оставив насмешку над собой и сожаление, едва на скамейке возник этот мешок, набитый злобой. Все же вырвалось:

— Я предупреждал, что за ложные показания будете наказаны? Напоминаю еще раз.

Нормат дернул краешком губ, как бы говоря: «Ну и предупреждай сколько хочешь, мое дело и так швах!» Усмешка его была не просто самоуверенной, а наглой. Трошин постарался не заметить этого, подумал: «Ладно, мы тебе подыграем…» — и сказал:

— Если согласиться, что вы, побуждаемые законами шариата, решили смыть пятно позора с рода и убить Кариму, все равно надо кое-что уточнить…

Нормат поднял на него глаза.

— Вы направились к дому аксакала и сразу бросили нож, едва открылась калитка. Откуда вы знали, что ее откроет Карима? Ее мог и сам Исак открыть.

— Так его не было дома. Он же уехал! — вскрикнул Нормат, навыброс взмахнув рукой.

— Кто это вам сказал?

— Кто? — еще больше наглея, сразу разбушевался Нормат. — Никто!

— Значит, сами видели, как он уехал из кишлака? Так, что ли?

— Ну, так… — Нормат начал настораживаться.

— Когда видели? — спросил Алексей Петрович вовсе как бы между прочим и зашуршал страницами блокнота, ища нужную, чтобы записать ответ. — Ну?

Нормат почесал свою короткую, неряшливую бородку, пытаясь увидеть глаза Трошина, поймать хитринку в них, но они были опущены безучастно. На всякий случай Нормат пробурчал:

— У меня нет часов, так неплохо живем.

— Я знаю. По солнцу.

— Да, у нас одни часы для всех. Нам, крестьянам, на всю жизнь хватает этих часов, хозяин!

— Я и не требую точного ответа, можно по солнцу, — сердясь поторопил Трошин. — Для протокола, — и стукнул костяшками пальцев по блокноту.

— Солнце садилось… или уже село… На закате аксакал уехал. Я видел из чайханы.

— На закате, значит? — спросил Трошин, записывая.

— Ну да! Птицы раскричались, как всегда. Как раз в это время…

Записывая, Алексей Петрович еще раз подумал, что не так уж глуп этот пройдоха. В девяносто девяти случаях из ста крестьянин или крестьянский председатель уедут из кишлака на закате, когда отработан день и совершена вечерняя молитва.

— А вы дождались ночи и пошли во двор к аксакалу?

— Ну да…

— А не встречались перед этим с Шерходжой, сыном Нарходжабая?

Трошин поднял глаза, и взгляды его и Нормата встретились в упор, столкнулись, сшиблись. На мгновенье темные, выпученные шары Нормата окатились волной испуга, только на мгновенье, он сейчас же овладел собой, и все затуманила, замазала фальшивая усмешка.

— Шерходжой? Как я был бы рад его встретить! Бая обрадовал бы. Старую мать обрадовал бы. Все обрадовались бы! Да его давно уж, с полгода или даже больше, никто не видел и, я так думаю, не увидит, хозяин. Нет его не только в Ходжикенте, а вообще на нашей земле! По словам бая, Шерходжа давно уж в Синцзяне!

Напряжение поединка нарастало.

— Вы помните сына бая?

— А как же! — обрадовался Нормат и захлопал себя ладонями по коленкам, — А-ха-ха! Еще бы!

— Похоже, у вас были с ним добрые отношения?

— А-ха-ха, — повторил Нормат, вздыхая о прошлых временах. — Щедрый был, компанейский парень. Не такой жадина, как отец. Если принесет из сада хум муссаласа, всем нальет и не остановится, пока не выпьет с друзьями до дна! — И показал, как разливалось из кувшина драгоценное вино, вызывающее сиянье на лицах.

— Когда вы встречались с ним последний раз?

Нормат похмыкал в свою небрежную бородку.

— Хозяин! У меня календаря нет, как и часов. Не помню когда. Разве я знал, что меня будут об этом спрашивать? Да и знал — не запомнил бы! У меня память на это плохая. Но хороших людей не забываю.

И, конечно, тут же рассказал, как однажды Шерходжа особенно щедро напоил его тремя-четырьмя разными винами и он, юный Нормат, обмяк, как воск, и уснул прямо на байской веранде. А утром проснулся там же, где и захрапел, со страшной головной болью, думал, ну, сейчас ему будет нахлобучка, а то и прогонят навсегда, как пропойцу, но сын бая налил большую пиалу красного, как кровь, вина и опять сам напоил. Вместо того чтобы поругать. Привел в чувство, пиалу поддерживал своей рукой. Вот какой он был, Шерходжа… Есть что вспомнить. Все было… Было, да прошло!

Все вроде бы походило на правду. Вроде бы…

— Чьи же следы в байском саду возле арыка? — спросил Трошин.

— Какие следы? — забеспокоился Нормат.

— Одни большие, другие поменьше, но тоже мужские, тоже от сапог, — говорил Трошин, как бы не распытывая, а размышляя, делясь. — Одни-то нам нетрудно проверить, а вот вторые… У старой Фатимы-биби никакой обуви Шерходжи не нашлось, я спрашивал. Ну ладно… Снимите-ка сапог.

— Какой?

— Любой. Живо! — повысил голос Трошин.

Нормат сидел без движения, расставив ноги пошире и уперев руки в колени.

— Зачем вам мои сапоги? А, хозяин? Я же сознался! Во всем сознался, что вам еще надо? Вы что, не верите мне?

В еговопросах старая самоуверенная игра перемешалась с серьезным беспокойством, и Трошин ответил ему напористо и тоже очень серьезно:

— Не верю. Ни одному слову не верю!

— Почему?

— Потому что Исак-аксакал уехал из кишлака днем, когда солнце еще сияло. И вы его на закате видеть в Ходжикенте не могли, никак не могли. Это раз. А во-вторых, снимайте сапог! — приказал он.

Нормат нагнулся и начал стаскивать с ноги сапог, который долго ему не поддавался. Трошин наклонился над своим блокнотом, открывая страницы с меркой следа, и не видел, как взблеснули глаза Нормата, как он сдернул сапог и взмахнул им… А дальше, когда Алексей Петрович очнулся, в глазах его качнулось пустое распахнутое окно на улицу, за окном лежал на земле далекий и тихий солнечный свет, падавший сбоку, из-за дома. Была такая покойная тишина! Он выдернул пистолет и выстрелил в окно, вверх. И встал. Ему показалось, что прошло невозможно много времени…

На его выстрел часовой открыл дверь, но сам не вошел почему-то. Почему? Это он понял, когда в дверь втолкнули Нормата. Сразу наступило успокоение и острая боль почувствовалась в голове, как будто только что нанесли удар.

Оказалось, что и вообще-то пролетело несколько коротких минут с того момента, как Нормат взмахнул сапогом. Удар угодил Трошину, не успевшему до конца выпрямиться, в темя, лишил сознания, а Нормат сшиб кулаком оконный запор, распахнул створки и почти прыжком, со скамейки, выбрался на улицу. Но тут на него навалился часовой, поставленный Батыровым снаружи, а следом и сам Батыров. У двоих хватило силы скрутить руки Нормату. Они и ввели его к Трошину, в кабинет…

Увидев сапог Нормата на полу, у стола, Батыров оставил Нормата и рванулся вперед:

— Алексей, ну что? Живой?

— Все в порядке.

— Увести его? Отдохнешь?

— Наоборот, — ответил Трошин, окончательно приходя в себя. — Теперь и поговорим. Ведите его вниз.

По дороге еще раз упрекнул себя за непростительную беспечность. Она была позорной, сколько ни оправдывайся тем, что всегда, когда дело сталкивало его с простым человеком, как этот сын революционного бойца Халмата, ничто не могло истребить в нем веры в общий язык, в пусть крошечную, но все же возможность вернуть своего в свой лагерь. Эта вера, наверно, была детской, но все же была. Вот приедет в Ташкент а поговорит с Махсудовым, что надо гнать его из ЧК, то есть из ГПУ, на железную дорогу. Да и там нельзя доверять ответственной работы, тем более что на машиниста он выучиться опоздал, молодежи уже подросло вон сколько — не сосчитаешь, а его куда? Шпалы подметать!

«Наша марка» лежала в подвальной комнате на столе с обклейкой, разрезанной ногтем. И уже вынутая папироска валялась в сторонке. Он сунул ее в рот, зажег спичку и проглотил горький дым.

Нормату тоже захотелось курить, но теперь обращаться с просьбой к этому человеку бесполезно. Лучше откинуться назад, прислониться к стене холодным затылком и вспомнить… Никогда и никому не понять, что связало Нормата с Нарходжабаем неразрывно, до самой смерти, которая, похоже, уже недалека.

Еще мальчишкой — то из-за дерева, то из-за угла дома, то из-за дувала — следил он за байской дочкой Дильдор. Тонкая, как хворостинка, девочка стала девушкой, стройной и большеглазой, и его мальчишеское чувство тоже выросло и окрепло. Может быть, сама Дильдор и не догадывалась, привыкнув ко всеобщему почитанию, но бай узнал, увидел. И пообещал Нормату сделать его зятем.

По старым законам бай не очень-то должен был расспрашивать Дильдор о ее отношении к работнику, поэтому старые законы устраивали Нормата. А теперь… Да и теперь! На кого ему оставалось надеяться, от кого ждать помощи, ждать спасения? Если оно и могло откуда-то прийти, так только от бая. И еще, конечно, от Шерходжи, который… Чего это следователь так допытывался о Шерходже? Не дурак, видно. Молчать. Молчать, сколько бы еще ни приставали!

Да, не удалось вырваться… А ведь был уже одной ногой на улице, на свободе. Видел ли его кто-нибудь из своих? Понял ли, что ни словом, ни звуком никого не выдал Нормат, раз пытался бежать?

Два немых свидетеля было у этой злополучной и безуспешной попытки Нормата. Из темной глубины своей мельницы наблюдал, как связывали его, бывший караванщик Кабул. И Салахитдин-ишан, не поднимая глаз и перебирая четки, хорошо рассмотрел эту уличную сцену с высоты своего каменного тропа.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Пятница! Сегодня — пятница! Нет ни одного мусульманского местечка, где в пятницу крестьянин не отложил бы в сторону своего кетменя, своей лопаты, столяр своего рубанка, а мастер-строитель — теши, ладного топорика, которым обтесывают бревна для дома, сарая или моста. Пятница — праздник, день отдыха в будничной неделе.

А в таком кишлаке, как Ходжикент, это еще и базар. Многолюдный, шумный, веселый, задиристый, где и поторгуют, и поторгуются, и пошутят, и поспорят, и обсудят все на свете. Базар! Он гудит, он живет и вместе и по-разному, кусками, похожими то на сходку со своими ораторами, то на дружеский задушевный кружок, то на гулянье — не без удали, не без ухарства, то на театр, который только и знают люди, никогда не бывавшие в настоящих театрах. Здесь же всё: и дорбазы ходят над головами по канату — дору, балансируя длинными шестами, и кукольный петрушка кривляется над ширмой, и под гулы мужских голосов, выдыхаемых разом, как волна, разгорается борьба. Окруженные толпою зрителей, щедрых на многие рубли для победителей, топчутся на импровизированной арене знаменитые силачи. А бывает, что и какой-то неизвестный новичок вдруг повалит признанного борца на обе лопатки и надолго оставит о себе неутихающие разговоры и удивление. Редко, но бывает…

Ходжикент — самый большой кишлак в округе, на его базар сходятся и съезжаются продавцы и покупатели из других селений, отстоящих на пять, а то и больше камней, которыми отмечали расстояния, укладывая на дорогах приметные камни через каждые восемь верст. До обеда базарничают, а в полдень идут к мечети, чтобы совершить намаз — полуденную молитву — и восславить господа, даровавшего людям все милости этой жизни.

Сегодня и школа закрыта, ребят отпустили, не грех и Масуду отдохнуть от своего праведного труда, оказавшегося непосильным даже для молодого учителя, готового расходовать энергию без страха и всякого расчета. Всех ребят он разделил на две группы — до десятилетнего возраста в первый класс, после десяти лет — во второй. А вечерами приходили взрослые, хоть и мало, но кишлак-то большой, так что народу набиралось. И работа шла в три смены, при одном-единственном учителе! Уже через несколько дней он почувствовал, как ему приходится тяжко…

Исак-аксакал забил тревогу перед районными просвещенцами, ему помог Саттаров в Газалкенте, но только и дела, что тревогу били, а просвещенцы не присылали ни учителей в помощь — хотя бы одного! — ни тетрадок, ни карандашей, ни мела. Вчера Масуд сгоряча написал письмо не кому-нибудь, а самому народному комиссару просвещения в Ташкент, не постеснялся хлестких слов. «Неужели на такое дело можно смотреть сквозь пальцы!» Нарком поймет, отзовется. Помимо всего, это ведь не какой-нибудь обычный кишлак, а Ходжикент, где два учителя сложили головы, чтобы школа работала и дети занимались. Надо помнить…

Алексей Трошин так ничего и не добился от Нормата. Увез его в Ташкент — может, со временем этот байский прихвостень, уже изобличенный во лжи, заговорит, назовет того, с кем встречался у арыка в саду? Пока он все отрицал, уверял, что в саду не был, что это не его след — случайное совпадение размера… И настаивал на своем: приехал расплатиться с Каримой, ничего больше не знает и сказать не может, пусть хоть бьют, хоть убьют.

Трошин предупредил, что каждый день, каждый миг перед Масудом может вырасти Шерходжа, но… каждый день, каждый миг мог вырасти и кто-то другой, кто пустил пулю в голову Абдуллы, ударил камнем Абида. Надо быть готовым — наган в кармане, а во время занятий — в приоткрытом ящике стола. Такое учительство… Дети этого не знают и не узнают, дети делают другие открытия — как написать «мама», рисуют солнце и птиц, ишаков и лошадей, кто что хочет, и ждут с нетерпеньем, чтобы учитель изобразил на доске буквы, которыми можно обозначить все — от солнца до самого ученика, от Москвы до Ходжикента. Дети слушают рассказы учителя о новой жизни.

Мела не было, приходилось экономить, но учитель сказал, что он написал в Ташкент в письме и про мел, должны скоро прислать. Буквы помогут, вот какое это колдовство, какая сила!

Вчера, когда Масуд писал письмо паркому просвещения, настроение у него было не из лучших, он нервничал и сдерживал себя, чтобы не взорваться, и письмо не вышло слишком вспыльчивым. А сегодня гораздо лучше на душе. И тому есть причина.

К ночи приехала арба, а на этой арбе — он глазам не поверил — сидела с двумя узлами своих вещей Салима, та самая Салима, что приходила ночевать к маме в Ташкенте, соседка по махалле над Анхором! Жизнью повеяло от скрипа колес этой арбы, которая привезла Салиму и въехала в школьный двор, от голоса девушки. Это мама постаралась. Он звонил ей и, рассказывая о себе, как-то не удержался, пожаловался, что трудно, конечно, одному, не без этого, и мать ничего не пообещала, а сделала. Поговорила с заведующей своей школой, и послали Салиму в Ходжикент.

Сейчас Салима спала, устав в дороге, ей отвели комнату в доме Кадыра-ака и Умринисо. Набиралась сил. А завтра она начнет занятия с первоклассниками. Два учителя в Ходжикенте. Это уже школа. Ура!

Но «ура» кричать было не перед кем, Масуд сидел один на веранде пустой школы, в пустом дворе, протянул руку, снял дутар с гвоздя и стал наигрывать потихоньку. Во-первых, хорошо отдыхалось под музыку. Во-вторых, лучше думалось. А почему бы не организовать музыкальный кружок? Еще тебе одна нагрузка, заниматься с талантливыми ребятами! Но это — другая нагрузка, по характеру совсем другая. И наверняка в кишлаке есть свои музыканты, которых удастся привлечь для занятий в школе. Так? Так.

Надо будет спросить у Кадыра-ака, он, должно быть, всех музыкантов знает. Масуд даже запел:

Скажет мне Кадыр-ака, ёр-ёр,
Они есть наверняка, ёр-ёр!
Ох и хорошо быть молодым, уметь радоваться жизни и петь песни! Приехала Салима, всего-то одна помощница, а в сердце и ушах уже оркестры играют. Масуд подумал, что, пожалуй, сходит сейчас на базар. Интересно — раз. А два — купит дойру или гиджак, чтобы потихоньку собрать музыкальные инструменты для школьного кружка, школьного оркестра. Он порылся в карманах и выскреб все деньги, что у него остались. Насчитал семь с половиной рублей. Может, чего и купит… «С голоду не помру, как-нибудь проживу». Шутки шутками, а кишлак — не город, здесь легче люди общаются и помогают друг другу. «Ноги не протяну, в самом деле…»

На первый случай выручат Кадыр-ака и Умринисо. И только подумал об этом, как вспомнил, что из района не ответили покуда, не установили им жалованья. Как они живут, на что — одному богу известно. Пошли на базар, верно, понесли что-нибудь продать. Встретит их — посмотрит. Люди — золото, работают бесплатно, а начальство не спешит, не беспокоится.

Выйдя из двора через новые ворота, которые Исак-аксакал распорядился сделать для школы, да, собственно, сам сделал, чтобы не ходили в школу через дом сельсовета, как на задворки, Масуд увидел, как много народу столпилось в чинаровой роще. Тьма людей! И, забыв о базаре, свернул туда, неся на плече дутар — захватил с собой, чтобы по нему проверить и подобрать другой инструмент.

Под чинарами теснились джигиты в белых бязевых рубахах с открытым воротом и самодельной обувке из сыромятной кожи — чарыгах. Девушки, почти сплошь одетые в праздничные красные платья, кутались в непомерные шали. Старики держали на поводу каких-то облезлых, как они сами, ишачков, а старухи в паранджах вели коз на веревках и еще несли, прижимая к себе, котомки. Куда они?

Все тянулись к Салахитдину-ишану, восседающему на своей каменной глыбе и пересыпающему в пальцах четки, нанизанные на кольцо из длинной нити.

Вокруг каменной глыбы, вокруг этого «трона» земного наместника небесного вседержителя, правящего всем миром, приплясывая и распевая, бесновались дервиши, монахи, давно превратившиеся из нищих и страждущих в бессовестных и беззастенчивых обирал простодушных мирян. Здесь они показывали себя, они давали свой «концерт». На них смотрела толпа, и поэтому они старались изо всех сил.

Их одеждой были волосяные халаты и живописные лохмотья. Многие высоко вздымали длинные посохи и потрясали ими, посылая вокруг свои песенные призывы. Они пели, все время обращаясь к друзьям-братьям и поучая просить помощи только у бога, ждать помощи только от него, а к богу они тут же посылали свои просьбы не оставить людей без милости, гнать ото всех беду, всем дарить счастье. Между высокими словами они не забывали вставлять советы поспешить на базар. «Будьте счастливы, друзья-братья, идите на базар, друзья-братья…» — пели голосистые дервиши, а им подыгрывали музыканты. Трещали и постукивали кашгарские сафаилы — палочки с бубенцами и пучками проволоки, похожие на метелки для скатертей.

Своих коз и овец старухи вели к ишану, чтобы помолился за них. Свои котомки со щедрыми, от всей души, подарками несли ишану. Многие джигиты протягивали ему червонцы, которые он прятал, не считая. Могильщик-заика, тот самый, который сопровождал Масуда на кладбище, когда он в первый день ходжикентской жизни посетил могилы своих предшественников — учителей, своих товарищей, собирал подаренных ишану овец и коз в гурты и отгонял за дувалы, во двор дервишей, которые сегодня обезглавят некоторых из этих перепуганно блеющих четвероногих себе на плов, а большинство пополнит стадо ишана. Могильщик-заика был предусмотрительно вооружен предлинной хворостиной и управлялся проворно. За солидный подарок и за червонцы Салахитдин-ишан широко раскрывал объятья, величавым жестом благословлял дарящего и молился, а за курицу или за петушка, может быть последнего во дворе, взглядом не удостаивал и не замечал молящих, надеющихся глаз.

Но и эти глаза были все равно благодарны ему за то, что он буркал второпях какое-то непонятное слово…

Освободившись от своих подношений, верующие входили в круг дервишей и танцевали вместе с ними. Танец становился всеобщим. Старики, взрослые и… дети! Дети тоже подпрыгивали и пели — они были искренней и старательней всех! Масуд увидел мальчишку, малорослого, курносого, которого вчера учил первым буквам и запомнил, даже похвалил за любознательность. Что он там делает — в этой крутящейся толпе? Дышит пылью, которая насыщает не только легкие, а и мозги? Масуд, сделав несколько стремительных шагов, приблизился к мальчику, поймал за край рубашки, рванул и вывел из толпы. Узнав учителя, мальчик вздрогнул, тут же выдернул из руки Масуда свою рубаху и умчался вниз к реке. Он бежал все быстрее, и Масуду стало вдруг весело. Да неужели у него только и сил, что выдрать из толпы безумцев одного малыша? А что, если попробовать…

Не умея откладывать своих решений в долгий ящик, он где плечом, где локтем проложил себе путь к глыбе, на которой восседал ишан, одним прыжком взлетел на нее, оказавшись рядом с божьим наместником на земле, и… заиграл на дутаре. Люди остановились — не все сразу, конечно, но все больше людей перестало топтаться и начало поворачивать к нему головы, кто с недоумением, кто с любопытством. Обычный извечный церемониал пятничного преклонения перед ишаном был нарушен. А Масуд запел. Он запел не хвалу аллаху, нет, он запел уже ставшую знаменитой и любимой в народе песню Хамзы о Советах. Она звучала здесь чужеродно, конечно, но тем более поразительно и неожиданно. А пел Масуд красиво. Голос его звучал сильно и мелодично, многие спешили на песню издалека.

Не унывай, сбылась мечта,
Советы пробудили нас,
Кровь не напрасно пролита,
Свободным стал рабочий класс.
Да здравствует Советов власть,
Советы нас вперед ведут!
Мечта сбылась, мечта сбылась,
Пусть в мире торжествует труд!
Вставай, забитый человек,
Теперь нельзя лениться нам,
Долой старье, долой навек
Чалмы, чадры и прочий хлам!
Такие слова, казалось, никогда не зазвучат с этой каменной трибуны! Никто ничего не понимал… Нет, кое-кто понял и улыбался, почесывая головы под тюбетейками. Дервиши застыли с искаженными лицами, блестящими бисеринками пота. Ишан, однако, безмолвствовал, и никто из них не знал, что делать, как себя вести.

И свет зажжен, и сброшен гнет,
Все то, что ждал, ты получил.
А кто не с нами, пусть идет,
Пусть держится за прах могил.
Да здравствует Советов власть,
Советы нас вперед ведут!
Мечта сбылась, мечта сбылась,
Пусть в мире торжествует труд!
Ишан начал подниматься, и дервиши сразу же завыли, загалдели. Они были все неистовей, но песня уже была спета. Ишан поднялся и приостановился, ожидая, что дервиши и народ сейчас сметут, скинут с его «тропа» неверного. Толпа, однако, шумела по-разному. Дервиши выли и буянили громогласно, а дальше, по краям толпы, распространялся слух, будто приехал певец, чтобы выступить в пятницу, и, судя по голосу, это знаменитый певец, может быть сам Мухитдин-коры. «Он, он! Неужели не узнаете?»… «Его не спутаешь!» Тот, кто никогда не слышал знаменитого певца, спешил протолкаться к камню.

Это только казалось так, будто вся толпа неистово бесновалась и приплясывала, а между тем многие сидели на обочинах дороги, разговаривая о своем, озабоченные своими делами. Теперь они вскакивали и подходили поближе.

Исак-аксакал и Батыров пили чай с друзьями из других кишлаков в чайхане, открытой ради пятницы мельником Кабулом. Чайханщиком подрядился поработать рябоватый картежный заводила, другие картежники ему помогали в роли подручных. «Ну что ж, — смеялись Исак-аксакал и Батыров, — пускай поработают балбесы, побегают взад-вперед, узнают, почем копейка…» Сейчас услышав песню Масуда, Исак-аксакал быстро сказал Батырову:

— Аскарали! Давай-ка туда, как бы там чего не случилось!

Когда Батыров подошел, люди, заинтересовавшиеся певцом, оттеснили дервишей и других псалмопевцев, вышедших из религиозного экстаза, и перекрикивались с Масудом:

— Давай еще!

— Спой!

— Мы хотим послушать!

Пригнув голову и болтая четками в опущенной руке, ишан, толстый и маленький в натуральном виде, без трона, уходил во двор дервишей, а они тянулись за ним, растерянно, зло и понуро ворча. Батыров увидел хвост этой процессии и подивился учителю и порадовался:

— Ну и ну!

А Масуд спрашивал заинтересованных:

— А что вам спеть, друзья-братья?

— Что-нибудь веселое!

Струны дутара задрожали под его быстрыми пальцами, повторяя мелодию дервишей, набирая силу, а вокруг люди затихали и готовились слушать, тем более что певец загадочно и обещающе улыбался. И вот он начал небывалую, только что сочиненную песню:

Давайте, друзья мои, братья,
Откроем друг другу объятья,
Ведь мы никого не обманем,
Коль братьями верными станем!
Пусть братство силы в нас вселит,
Как бог велит, ишан велит!
Униженные разогнутся,
Беспутные переведутся,
Насилие и суеверие
Навеки оставим за дверью!
Свобода разум в нас вселит,
Хотя ишан и не велит!
Строчку эту встретили смехом, где несмелым, а где откровенным, громким, подбадривая певца возгласами:

— Будь здоров!

— Не робей!

— Вот умница!

Безусый дервиш и усатый,
Берите кетмень и лопату,
Пусть счастье приносит работа,
Клянусь, не умрете от пота!
Пусть братство честность в нас вселит,
Как бог велит, ишан велит!
Некоторые дервиши, отставшие от процессии и не ушедшие восвояси, застыли как истуканы, глядя на певца. Кое-кто из них остервенело сжимал кулаки и скрежетал зубами. Батыров подошел и стал на виду у этих «обиженных». А Масуд говорил, перестав играть и помахивая дутаром:

— Давайте-ка, друзья-братья, соберемся с мыслями и решим одну загадку. Что ждет этих прекрасных баранов с жирными курдюками, этих шаловливых, но хорошо откормленных коз, этих бедных петухов и курочек, ноги которых уже связаны? Для чего, как вы полагаете, дервиши с удовольствием угнали и унесли их в свой двор, получив из ваших собственных рук? Может быть, у меня ума не хватает постигнуть всего, мир сложно устроен, но я так думаю, что баранов они зарежут, кур ощиплют, наварят, нажарят и съедят! С аппетитом полакомятся медом и сливками и… пора бы помолиться за вас, но сначала они полежат, сытно отрыгивая. Еды немало, так что лежать они будут дольше, чем молиться. Может, я не так говорю?

Два голоса с разных сторон нарушили тишину, разлившуюся над притихшей толпой:

— Чистая правда!

— Точно так!

— Конечно, это ваше дело — вы такие щедрые, что последнее отрываете от себя и кормите дармоедов. Вы не украли, ни у кого не увели ни одного барашка, сами их вырастили, высмотрели и привели сюда. Вас за это казнить нельзя! И я не укорял бы вас за доброту, если бы они, — Масуд ткнул грифом дутара в сторону дувала, за который убрались последние дервиши, — хотя бы молились исправно… Так нет же! Отрыгаются и начнут проклинать все новое, что рождается вокруг вас, в нашей жизни — для вашего счастья, друзья-братья, для счастья ваших детей. «На байских землях, которые вам дала народная власть, не сажайте ничего, это земля греховная», — разве не так они говорят? «Женщины! Не раскрывайте лиц, станете неверными!» Удивляюсь я! Что за недоверие такое к нашим матерям, женам и сестрам? Им нельзя даже лица открыть, на белый свет посмотреть. Как открыла, так и соблазнилась кем-нибудь сама или соблазнила! Да и джигитам никакой веры нет. Как увидел хорошую женщину, так и осквернил, пропала она, как будто ты и не джигит, а бес! Пусть тогда всех держат взаперти, а сами идут работать на поля и разносят нам по дворам лепешки и молоко! А?

Люди пересмеивались, слушая Масуда, а он даже на дутаре заиграл и спел:

Не верят женам ишаны, ёр-ёр,
Прячут их под чачваны, ёр-ёр!
Отдельные пересмешки тут и там стали всеобщим смехом, а Масуд вскрикнул, подражая дервишу, подняв свой дутар, как посох:

— В советскую школу не пускайте детей и сами не ходите, она направит вас против бога!.. А я так скажу, — он опустил руку и обвел глазами толпу. — Школа научит читать, писать и считать, то есть делать все, что ишан и сам умеет, — значит, это не грех. Ишан умеет один, а школа всех-всех научит. Дети станут умелыми и знающими больше ишана. Разве плохо? Школа раскроет детям правду о жизни, объяснит, кто такие баи, а кто батраки. И вам не советую отставать от детей. Ликвидируете неграмотность — познаете мир. Чего в школе не расскажут — в книжках прочитаете. Это, конечно, не так просто — ликвидировать неграмотность, это требует усилий и стараний, но ведь нам с вами не привыкать работать, мы себе все сами делаем, не ждем, что ишан нам приведет хоть одну овечку или принесет хоть одно яичко. Все узнаете и сами решите — верить богу или себе. Ишан боится, что вы поумнеете и перестанете ему баранов водить, а я зову вас всех в школу. Ходжикентцы, покажем пример другим!

— А почему ты зовешь? — спросили из толпы.

— Потому что я — учитель. Двух учителей здесь, в Ходжикенте, убили, как вы слышали, наверно…

— Кто убил? Нашли?

— Пока неизвестно. Но — найдут! Враги убили.

— А ты — третий?

— Я — третий.

— А на вечерних курсах женщины вместе с мужчинами будут обучаться? — первый раз за все это время прозвучал женский голос.

И Масуд обрадовался и тут же сообразил, что́ надо ответить, потому что людям трудно сразу преодолеть себя:

— Нет. Отдельно. Из Ташкента приехала учительница. Она будет заниматься утром с малышами, а вечером с женщинами.

Гул одобрения прокатился над толпой. Зашевелились женские фигуры в паранджах с черными накидками из конских волос на лицах — чачванами, задвигались, завертелись девушки в ярких платьях, с платками на головах, чуть приоткрыв одни глаза.

— Учительница?

— Уже приехала!

— Значит, ты не певец? — перекрыл робкие женские голоса мужской рык, полный то ли удивления, то ли готовности посмеяться.

— В школе будет музыкальный кружок, — сказал Масуд. — Желающие и петь научатся.

— Да-а, ты хорошо поешь, — прорычал мужчина.

— А говорит еще лучше! — взахлеб воскликнул какой-то довольный парень.

А Масуд соскочил с камня, и толпа медленно начала рассасываться, расходиться, потекла к базару. Отвечая на людские вопросы, шел среди текучей толпы и Масуд, оберегаемый придирчивым взглядом Батырова.

На краю базара, шумевшего и галдевшего на вез лады и заполнявшего всю центральную площадь кишлака, весь гузар, Масуд остановился, увидев Кадыра-ака и Умринисо. Школьный завхоз держал жену за руку, а другим локтем прижимал к себе котомку с одеялом, углы которого горели расшитым атласом.

— Как успехи?

— А-а, — ответил Кадыр-ака, — лучше на вас смотреть! Какая это радость — послушать умного человека! Спасибо, учитель.

— А успехи неважные?

Успехов у них не было никаких. Сколько ни кружили по базару, никто не дал за одеяло больше сорока рублей. Умринисо уговаривала мужа продать, а он не соглашался. Не сам сделал. Днями и ночами мать и Умринисо больше года расшивали атлас шелковыми нитками, жалко было. Не ниток, а их трудов. Одеяло красивое. Себе делали. Кабул-мельник смотрел, поудивлялся.

— Не купил?

— Этот вообще тридцатку давал. Смеялся. Уговаривал бросить школу и в чайхану вернуться. Доходное, говорит, место!

Масуд дотронулся до тонких узоров на углу одеяла, нахмурился и сказал:

— Хорошо, что не продали. Подождем до следующей пятницы. Должны же ответить просвещенцы! — И тут же подумал, что ведь и до следующей пятницы нужно дожить, посмотрел на своих помощников и прочел то же самое в их глазах.

Мимо куда-то заспешили люди. В коловерти базара образовались и потекли заметные мужские потоки.

— Куда это они? — спросил Масуд.

— На кураш.

Кураш — борьба. Мужское зрелище. Спорт, азарт и… Масуд схватил за руку Кадыр-ака:

— Попытаем счастья!

— О чем вы, учитель? — не понял тот.

А Масуд вырвал у него одеяло, завязанное кое-как в косынку, и протянул его жене:

— Тетя Умринисо! Вы берите узел и — домой, идите домой. А мы… поглазеем на борцов. Пошли, Кадыр-ака.

Место, к которому они приближались, казалось, сплошь запружено людьми, и все они взрывались крикам ми, полными негодования или восторга. Главное происходило там, в центре, на пятачке, вокруг которого счастливцы сидели, подоткнув под себя халаты, дальше них многие стояли на коленях, образуя следующий ярус, еще дальше — на ногах, а по краям этих плотных колец размещались кто как смог — на ишаках, на конях, на арбах и на деревьях…

Шел кураш. На пятнышке свободной земли в окружении зрителей встретились в непримиримой схватке борцы. Взяв друг друга покрепче за поясные платки, они ходили, они кружились, поджидая момента, когда можно будет воспользоваться малейшей потерей внимания у соперника, малейшей его оплошностью и оторвать от земли и швырнуть… Под рев толпы, захваченной любимым зрелищем, состязанием богатырей-палванов!

С большим трудом Масуд и Кадыр-ака протолкались к середине. Многие, узнавая учителя, пропускали его, уступали свое место, теснились. И стало хорошо видно, как, переступая босыми ногами, плотнее прижимая их к земле, движутся по кругу борцы. Поверх рубах на них надеты халаты, перехваченные скрученными платками-поясами, за которые борцы держались намертво. Были они на вид разные — один покрупнее, посолиднее, другой потоньше, зато помоложе и повыше. Это про него зрители замечали:

— Старается «пистолет». Хочет с Аскаром справиться…

— Он на всех лезет!

Масуд понял, что молодого борца прозвали «пистолетом» за его задиристость.

— Зря старается.

— Ничего у него не выйдет.

— Мало ли чего он хочет! Аскара положить. Эх ты!

Так переговаривались люди вполголоса, а «пистолет» теснил Аскара, а тот отступал и вдруг, словно бы отдохнув и почуяв, что его противник неровно дышит, отвалился, потянул на себя молодого смельчака и вздернул так высоко, что «пистолет» задрыгал в воздухе длинными ногами, пытаясь найти и не находя опору.

Толпа смеялась над ним и поощряла любимца:

— Давай, Аскар, накажи этого выскочку!

— Кидай его!

— Покрепче!

— Яша-а! — звучало со всех сторон приветствие, обращенное к Аскару. — Здравствуй!

Покружив соперника в воздухе на потеху своим восторженным, хохочущим поклонникам, Аскар тяжело и самозабвенно шлепнул его на землю. Ого! Такой удар многого стоил «пистолету». Было похоже, что один из борцов не положил другого на лопатки, не припечатал к борцовскому «помосту», условно говоря, а изо всей силы ударил им по земле. Как будто хотел отучить от борьбы. Беспристрастным наблюдателям показалось, что «пистолет» испустил последний вздох. Но были ли вокруг беспристрастные наблюдатели?

Все шумели, кричали во все горло, точно это они одержали победу, и били в ладоши, не жалея рук.

Два дружка «пистолета» выбрались в круг, подняли его и уволокли, он еле перебирал ногами.

Зато два друга Аскара, подняв фалды халатов, горделиво обошли народ, собирая деньги. Изредка летела и мелочь, но в основном падали в задранные халаты мятые бумажки, да не по одной!

Старик судья, отечески хлопая по плечу победителя, который кланялся публике, спрашивал:

— Кто еще желает помериться силой с нашим богатырем Аскаром?

Старику с трудом удавалось сдерживать свой артистический темперамент, сохранять судейскую нейтральность, невозмутимость, глаза его сверкали, может быть жили воспоминаниями, но голос звучал значительно и солидно:

— Кто желает, я спрашиваю? Я спрашиваю, а богатырь ждет! Ну, найдется ли храбрец выйти против Аскара?!

Храбрец не находился, и это грозило окончанием главного события на кураше. Судья терпеливо повторял свой вопрос — скорее ради приличия, чтобы подчеркнуть весомость победы, чем в надежде, что кто-то встанет и выйдет…

— Нет желающего?!

Публика уже благодушно требовала:

— Давай новую пару!

Кое-кто начал откалываться, расходиться, по одному, по двое. Судья, напрягая голос так, что жилы вздулись на его старческой шее, крикнул:

— Последний раз спрашиваю: нет желающего положить на лопатки Аскара?

— Есть!

В толпе захохотали, ожидая продолжения шутки, но вместо этого крикнувший молча поднялся с корточек, и все увидели его, и некоторые узнали Масуда, парня, который назвал себя учителем и пел на камне ишана.

Те, кто был поближе или вовсе рядом, увидели, как схватил его за руку вскочивший сосед, Кадыр-ака, как спросил обеспокоенным, каким-то раскромсанным голосом:

— Вы что, с ума сошли? У Аскара руки железные!

— Дайте мне халат, Кадыр-ака.

Кадыр-ака вцепился в Масуда второй рукой, глаза у бедняги, бывшего чайханщика, вылезали из орбит. Сбоку посоветовали:

— Не держи его. Пусть свернет себе шею.

— Посмотрим, что умеет этот борец-учитель.

— Языком легче трепать. Пусть поборется!

— Дадите мне свой халат или у других просить? — повторил Масуд.

Все головы повернулись в его сторону. Парень был высокий и ладный, но все же — парень. Помоложе «пистолета», проученного за безрассудную отвагу. И кто с интересом, предвкушая зрелище, кто с тревогой, кто со злорадством поднял крик:

— Выходи, учитель!

— Смелей!

— Поучи нас!

— Слушай, парень, брось свою затею…

— Что ты, раньше времени хочешь богу душу отдать?

— А вам жалко? — мешали спрашивающим, перебивая.

— Ой, ой! — ерничая, запищал кто-то. — Пропали наши детки, некому их будет грамоте учить!

Масуд под хохот выходил в круг, обвязываясь платком и расправляя складки халата. Старик судья даже не поинтересовался его именем, объявил, подхватив в угоду зрителям ими данное прозвище:

— Силами померяются знаменитый палван Аскар и борец-учитель. Поприветствуем борцов!

Люди заголосили, зашумели, захлопали.

Аскар застыл в середине круга, могучий, как утес, словно бы виднее стало, какая у него грудь, как раздались его плечи. Он никого не удостаивал вниманием, на Масуда даже не покосился, а глядел в землю. Как будто его и не касалось происходящее.

А народу прибывало. Никто не уходил уже отсюда, наоборот, теперь с базара бежали к площади, одни возвращались, другие забывали торговлю. Новости по базару разлетаются мгновенно. Исак-аксакал протолкался к Кадыру-ака и схватил за грудки, чуть рубаху не порвал:

— Почему выпустил учителя? Опозорить хочешь? Над ним же смеяться будут, запомнят на двести лет!

— Я удерживал. Он и слушать не хотел!

— Верно, верно…

Борцы уже засунули руки за пояса друг другу, ухватились пальцами за платки, как, наверно, и дракон зубами не хватается, вложив в это всю свою мощь и настроение, и пошли ходить, крутиться. Раз, другой вздрагивал Аскар и пытался оторвать Масуда от земли, хотел положить его в первую минуту на радость своим поклонникам и смех остальному люду, но не тут-то было! Масуд держался и даже улыбнулся в ответ на вторую попытку. Нет, он не позволял отделить себя от земли. Большая земля, она была сейчас опорой маленькому человеку, будто бы созданная для него одного.

— Ты смотри, он держится! — крикнул кто-то.

И сейчас же вокруг начали удивляться, прорвались еще десятки голосов.

Потом заметили, что Аскар вспотел. Капли пота повисли на бровях, стали перекатываться через них и попадать в глаза, а вытереть их — нечем, руки заняты. Раз, второй борцы закружились с быстротой мельничного жернова и так же тяжко дыша, но знатоки сообразили, что это было уже по воле не Аскара, а борца-учителя.

— Как его зовут? — спросил кто-то в тишине.

Ответа не последовало, но зато… зато именно в эту минуту произошло чудо. Борец-учитель поднял Аскара на свое левое бедро и тут же бросил на землю, не дав дотянуться до нее ногами, а дальше никто и понять не смог, не успел, как обе лопатки Аскара оказались придавленными к земле. Только увидели — на одном плече знаменитого богатыря руки учителя, а на другом — его правое колено. И все!

Тишь была полной и, казалось, бездонной.

Старик судья, почти прижавшись ухом к земле, затянул под спину Аскара и подал рукою знак: победа.

Вот теперь толпища взорвалась гулом, подобным горному обвалу, селевому потоку, когда камни с гор летят, гремя. Орали, хлопали. Новый чайханщик, прибежавший сюда вместе со своими подручными, превратился в главного информатора и втолковывал всем:

— Да он же не просто учитель. Он — ташкентский чемпион! Он умеет бороться. Вы не знаете, а я знаю!

Кадыр-ака и через час вспомнить не мог, как подхватил и протянул вперед подол рубахи, поскольку на нем не было халата — ведь в его счастливом халате Масуд победил Аскара. Хорошо, что рубаха была длинная. В ее подол, как в корыто, падали и падали и серебряная мелочь, и рубли, и бумажки покрупнее. Кадыр-ака боялся, что Масуд заругает его, но ведь это обычай дедов, это честные деньги. Не взять их за свою победу — людей обидишь хуже, чем бранным словом.

Масуд не ругал его. Они сидели у реки, на траве, как на ковре, который расстелила сама природа. Кадыр-ака считал деньги, а Масуд спрашивал:

— Ну как, напугались?

— Еще бы! Легко ли победить самого Аскара? — завхоз качал головой: победа казалась ему тем значительнее, чем больше была сумма.

— Будем считать, что просвещенцы толкнули нас на кураш, на этот заработок, — сказал Масуд. — Пусть быстрей поворачиваются, жизнь не ждет. Так… Это — вам и тете Умринисо первое месячное жалованье. А на это купим сейчас гиджак и флейту!

— Зачем?

— В школе будет музыкальный кружок.

Кадыр-ака поморгал глазами, поулыбался и отложил несколько рублей из стопки, предназначенной для него.

— Это мы с Умринисо даем. Для школы.

— Возьмите назад.

Кадыр-ака помотал головой:

— Пельмени едят для того, чтобы съесть мясо. Так говорят. — Все — для школы. Вы — для школы, я — для нее, Умринисо — тоже. И эта мелочь — тоже.

— Возьмите, — повторил Масуд, — и купите в какой-нибудь лавке или у приезжего торговца тетради, карандаши…

— И чернила!

— Ну что ж. Если увидите, то и чернила. Но тогда и ручку, хоть одну, а лучше две-три. Дети захотят попробовать.

— Три ручки, — загибал пальцы Кадыр-ака.

— С перьями. Лучше всего — рондо. Так называются. Они самые крепкие.

Кадыр-ака повторил все, гордясь поручением.

— Ну и пятница! — сказал он, вставая.

Да, пятница вышла необычная, подумал Масуд, и не только по форме. Даже для него, для неверующего, вышла праздничной эта пятница. На базар он не пошел, чтобы не обижать завхоза ненужным попечительством. А кроме того, наверняка будут поздравления незнакомых по случаю победы на кураше, не хотелось разжигать эти страсти. А кроме того…

Его давно тянуло в школьный двор, домой. Там, за дувалом, может быть… Нет, не надо об этом думать.

— Я иду отдыхать, — сказал он.

И Кадыр-ака, провожая его долгим взглядом, глядя ему вслед, тихим шепотом помолился: «О боже! Сохрани его от дурного глаза и всех напастей!»

Сначала Масуд шел в гору, потом побежал. Бежал и думал о себе: «В сущности, я мальчишка! Бегу, радуюсь… А увижу ли я ее? Ну, а если увижу? Что тогда?» И не было ответа. Но мальчишку это не пугало…

Дильдор он увидел, едва забежав во двор. Она стояла там, где еще несколько дней назад была калитка, а теперь выделялась свежая заплата в дувале. Над дувалом возвышалась ее головка в бархатной тюбетейке, расшитой всеми цветами радуги. Черные глаза округлились, стали совсем большими, как две сливы с кулак. А он начал улыбаться…

Но прежде чем улыбка его расплылась навстречу ее взгляду, Дильдор повернулась и помчалась прочь. Он кинулся к дувалу. И увидел, как она убегает, как мелькает в листьях ее узорная тюбетейка, а в траве — блестящая зелень шелковых шаровар. Она скрылась, но ветки вздрагивали. Это были тонкие ветки деревьев, задетые ее плечами…

Она убежала. И то, что Дильдор убежала, разволновало больше и показалось дороже первой встречи, когда она сидела рядом с ним и разговаривала. Куда дороже!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Дильдор остановилась в самом дальнем углу сада и никак не могла ответить себе на вопрос, почему она так бежала, от кого? Все это утро маялась у забора, хотела увидеть учителя, ждала этого мига, как глотка воды в пустыне не ждут, наверно. Чтобы скоротать время, вспоминала песню, которую он сочинил для нее, а появился — и она убежала. Почему же? Чего она так испугалась?

Тяжело, как загнанная, дыша, она присела на травянистую кочку и загадала, что если вспомнит без ошибок его песню про горы и камни и страдание влюбленного — конечно, влюбленного! — юноши, то все будет хорошо. Но песня не вспоминалась, какие-то строчки повторялись от волнения без конца, а какие-то исчезли вовсе. Ой, Дильдор, не будет у тебя счастья! Да и не может быть! Он — советский учитель, а ты…

Поняв, от чего бежала, она поняла еще, что не может убежать от этого. Вот, сидела в саду одна, а это было с ней. Это было с ней и вчера, и позавчера. И будет завтра, всегда! Она любила.

Назавтра, из проклятий матери, брызжущей слюной, Дильдор узнала, как Масуд прогнал со своего места ишана, а сам пел с каменной глыбы, где всегда молча сидел ишан, песни людям. Новые песни. «Молодец», — подумала она. Ей нравилось, что это сердило маму… Не старую женщину сердило, которую она любила и жалела, а старое время, которое проклинало Масуда голосом матери. Проклинало, потому что не понимало и не принимало. А ей нравилось, что Масуд поступал по-своему, назло старому времени. Какой девушке не понравится смелость джигита, да еще не пустая смелость, а в таком, можно сказать, умном и кровопролитном бою, в битве времен?

Перед сном мать сказала:

— Твой учитель уложил борца Аскара. Сельсоветчики, наверно, подкупили нашего палвана.

— Почему — мой? — возмутилась Дильдор.

— А как же! Чуть тебя заденешь, огрызаешься: «Вот пойду учиться!» А учить он будет. Кто же!

— Хорош богатырь, если его подкупили, — усмехнулась Дильдор над Аскаром.

— А-а, теперь все можно… А как же! Раз советский, должен победить.

Мать поворчала, а Дильдор долго не могла уснуть. Ей не хотелось, чтобы сельсоветчики подкупали борца. Да и чем они могли подкупить? Сама же мать называет их голытьбой, несчастными и нечестивыми бедняками. Как чуть что: «Голытьба! Тьфу!» Масуд победил настоящего богатыря! И эта новость тоже была приятной и радостной. Какая же девушка не захочет, чтобы джигит, который нравится ей, был сильнее всех? Сильнее всех и смелее.

Но почему же он, смелый, не приходит к ней, не ищет встречи? Уже другая у него на уме? Легкомысленный, изменчивый, как все красавцы? Ой, подумаешь, красавец. Не будет она по нему слезы лить! Дильдор и правда не плакала, но на душе сначала стало грустно, а потом страшно от этой грусти, которая не проходила, никогда еще такого не было с девушкой, и она не знала, как с этим справиться. Уснула она, успокоенная решением пойти учиться, не откладывая больше этого ни на один день. Ведь записалась же. И Шерходжа велел. Проснулась она с мыслью о школе и с таким ощущением, будто у нее начиналась новая жизнь. Сегодня она увидит учителя, увидит Масуда. Сегодня вечером. Вот только еще одно мучение родилось — как дождаться вечера, как дожить до него? Времени впереди было так много, целая вечность. Спрятаться от этой вечности, заняться чем-нибудь…

Дильдор смела и сложила в кучу листья, которые за ночь обронил на дорожки сад. Ночи в предгорьях незаметно стали холодными, даже утром на земле держался легкий иней. До того, как солнце припекало. К этому часу Дильдор уже набила листьями три мешка и принялась собирать опавшие яблоки. Крупные и краснобокие, они напоминали то яблоко, которое она сорвала однажды для Масуда, да так и не отдала ему…

Собрав яблоки, взяла плетеную корзину и побрела в виноградник. Листья его резные распылались разноцветно, как угли. Откуда этот жар? Точно они сгорали перед смертью, сами сжигали себя. А грозди побурели от солнца, многие ягоды, тронутые холодом, сжимались, увядали. Его прикосновение было губительным.

Дильдор нарвала полную корзину, принесла на веранду и там перебрала грозди, от одного вида которых во рту становилось сладко, взяла ножницы и вырезала гнилые или подсохшие ягоды — все до одной. А теперь что? Мать похвалила ее за аккуратность, за старательность. Лучше бы подсказала, куда деть себя, чем заняться.

Можно, например, думать, как сегодня пойдет в школу. Как? Вокруг пойдет по улице, ведь бессердечный учитель велел заложить калитку. Конечно же это он велел, будто сказал: «Я не хочу вас видеть!» Может, не идти? Нет, пойдет, назло ему!

А почему он все же ничем не напоминал о себе? Захотел бы — придумал, как ей дать знать, и не испугался! Нет, тут все дело было в обыске, когда он пришел в их дом понятым. И еще этот пустой ящик, кажется, от патронов, который нашли в сундуке у матери. Кто его туда сунул? Отец? Шерходжа? Может быть… Но какое отношение к этому имеет она, Дильдор? Никакого!

А Масуду что до этого? Он же был всего-навсего понятым. Пусть этим интересуется ГПУ. А он — учитель, его дело — дети, тетрадки, ну, дутар и, конечно, она, Дильдор…

А так ли уж верно, что ты сама не имеешь никакого отношения к этому ящику? Она спрашивала себя и вздыхала. Ничего не сказала ни следователю, ни кому-нибудь другому о том, что приходил Шерходжа. Не сказала про одеяло в траве, за кустами, на котором спал кто-то. Ее угнетало, что она скрывала это, старалась забыть. Жутко становилось, но ведь она делала это, жалея мать. Мать просила. Мама… Это слово было первым, которое сложили губы. Как она могла не слушать маму?

Дильдор смотрела на солнце. За дувалом звонила в колокольчик тетя Умринисо. Вздыхай не вздыхай, а сегодня и солнце двигалось медленней, чем всегда. Или небо стало больше, просторней?

Скрипнула уличная калитка. Кто это? А вдруг — Масуд? Придет и спросит строго-настрого: почему это она, записавшись, до сих пор не показывается в школе? А она ответит: я сегодня прибегу на занятия, господин учитель! Нет, товарищ учитель. Так теперь нужно говорить, ведь господ убрали, их нет. Товарищ учитель, скажет она.

Это не он. Это Замира пришла, дочь мельника, бывшего отцовского караванщика. Как живешь-поживаешь, тары-бары… Болтушка!

— Ну ладно… Я пошла, мне твоя мать нужна, — сказала Замира.

Дильдор всю ее окатила взглядом. Лицо как блин, нос крохотный, пуговкой, глаза живые, бойкие, но это пока молодая. Нарядилась, украшений понавешивала на себя, а… Не надо придираться, остановила себя Дильдор, совестно тебе, ты завидуешь. Нравится она брату, ну и хорошо, пусть будут счастливы.

— Удачи! — улыбнулась Замире Дильдор.

Конечно же Замира прилетела пошептаться с матерью о свадьбе. Влюбилась по уши. И славно! Это ведь так и должно быть, чтобы людям улыбалась судьба…

Шептались они в комнате не так уж долго, а вышли вместе, мать оделась в теплое, как зимой. Судя по всему, Замира уводила ее.

— Когда вернетесь, мама? — поучтивее и поласковее спросила Дильдор.

— Может быть, заночую.

И Дильдор подумалось дерзко: вот и мне судьба улыбнулась хоть чуточку. Он смелый? Пусть увидит, что и она смелая. Почему бы ей после занятий не пригласить Масуда в гости и не накормить пловом, который она своими руками приготовит? И как будто приглашение было уже сделано и принято, она вскочила и побежала в кухню — разделать мясо и нарезать морковь для плова. Времени, которого весь день было слишком много, теперь могло не хватить. Она спешила. Острый нож грозил оттяпать пальцы, но они ловко увертывались. Резать морковь — мужское дело, в доме этим всегда занимался Шерходжа, но и у нее неплохо получается.

«Ой, правда, для любимого все сделаешь», — подумала Дильдор, и защемило в груди, а руки заработали еще проворнее: тонкие ломтики сочной моркови росли горой. А вдруг он откажется? А чего бы ему отказываться? Голодный небось. Учителей не очень обихаживают, и ничего у него тут нет — ни дома родного, ни запасов. Придет! Не она же сочинила ему песню, а он ей.

Умывшись, она оделась в голубое платье, накинула наверх безрукавку из зеленого бархата, а какой платок на голову — золотистый, красный? Красный. Все.

Когда она вошла в школьный двор, там уже толпилось довольно много кишлачных мужчин и женщин. Будущие грамотеи. Она даже и не думала, что у стольких найдутся желание и свободные вечера, и не знала, что сегодня людей на курсах ликбеза заметно прибавилось после пятничных успехов Масуда, после разговоров о нем, в основном добрых.

Вот и он! Отомри же, сердце, и не стучи, ну что же ты, так ведь и упасть можно замертво… Ей и правда показалось, что голова закружилась или весь мир вдруг качнулся и поплыл в круговом движении. А это что за красавица? Вместе с Масудом вышла из школы на веранду, остановилась. Кто такая? Незнакомая! Улыбается, а глаза опустила, и щеки пунцовеют, как будто о ней сейчас заговорят.

Масуд в самом деле подозвал к себе всех явившихся для занятий, порадовался, что их больше, чем всегда, и сказал:

— А к нам в Ходжикент как раз приехала новая учительница, вот она. Ее зовут Салима, мы соседи с ней по Ташкенту, она хорошая. Дочь известного в нашей махалле печника Самандара. Значит, Салима Самандарова. С сегодняшнего вечера с мужчинами буду заниматься я, а женщин обучать — Салимахон. Согласны?

— Очень хорошо!

— А то мы сзади сидим, ничего не видим!

— И муж ругается, боится, что уведут!

Голоса были тем смешливей, чем радостней.

— Тогда мужчины — сюда, а женщины — сюда, — Масуд показал в разные стороны от коридора. — Собрание окончено, начинаем урок!

Тетя Умринисо, дождавшись конца его короткой речи, затрезвонила в свой колокольчик. И случилось то, чего Дильдор вовсе не ожидала. Не раз в течение дня она пыталась вообразить, как Масуд возьмет ее за руку, будет учить писать, а она даже виду не подаст, что знает многие буквы, удивит его потом, как быстро запомнила. Потом, когда-нибудь, скажет, что знала, и вместе посмеются… А очутилась в классе, где Масуда и не было. Видела его какие-то минуты, он же и не посмотрел на нее, и не заметил, даже не поинтересовался…

— Здравствуйте, Дильдор, — удивился рядом женский голос.

— Здравствуйте.

Только сейчас Дильдор опомнилась и увидела, что сидит на первой парте, рядом с тетей Каримой, своей бывшей мачехой, можно сказать. А эта новая учительница, Салима, которую она уже успела возненавидеть за то, что она была соседкой Масуда по ташкентской махалле, и за то, что он похвалил ее, и за то, что эта ее ровесница, ну, может, чуть постарше — на годик-другой, уже была учительницей, а она еще не написала ни одного слова в жизни, хотя знала буквы, и за то, что ее можно было назвать если и не красивой, то смазливой, и за румянец на нежной коже, и за все остальное, — эта Салима прошла между партами, положила тетради перед новенькими, у кого их еще никогда не имелось, и перед ней, перед Дильдор, положила.

И остановилась сама перед ней как раз.

— Как меня зовут, вы уже знаете, — сказала она с перерывами, давая остыть интересу больших учениц к тетрадям и карандашам, отложить их окончательное рассматривание, — заведующий школой Масуд Махкамов представил. А я с вами постепенно познакомлюсь. Сделаем перекличку, и я посмотрю на каждую, а потом, в ближайшие дни, не раз буду вызывать всех по очереди, спрашивать. Сначала выберем классного старосту, энергичную курсантку, которая будет помогать мне следить за посещением и вести занятия. Я объясню обязанности старосты, но сразу хочу сказать, что это должен быть человек, который никому пощады не даст и которого вы все немножко боялись бы. Да, да! — она говорила с улыбкой, но даже пальцем погрозила. — Чтобы у нас и часа не пропадало! Кого выберем? Называйте сами.

После маленького замешательства назвали несколько имен — одно, второе, третье, но все боязливо отказывались, ссылаясь на полное неумение и занятость домом и детьми.

— А вы не хотите? — спросила Салима, и теперь Дильдор самой пришлось вспыхнуть — маковым цветом занялись щеки. — Вы молодая. Вероятно, у вас дома забот поменьше, чем у других, вам будет интересно и мне с вами легче. Как вас зовут?

Дильдор молчала, будто лишившись голоса. За нее ответила соседка, тетя Карима:

— Это Дильдор, дочка Нарходжабая. Не слышали еще про нашего бая? Был у нас такой в Ходжикенте, все держал в своих руках…

Дильдор захотелось вскочить, убежать, но она только втянула голову в плечи. И словно заметили ее испуг, а возможно, и правда заметили, сзади ведь всем было видно, как она съежилась, будто бы ожидая, что ее сейчас начнут выгонять или даже бить. Но раздались голоса совсем о другом:

— Она с матерью отказалась от бая.

— Он с ними не живет давно. Гуляет где-то!

— В Газалкенте. Там у него дом.

— Давайте, правда, Дильдорхон выберем!

И тетя Карима прибавила с неожиданной теплотой:

— Она и буквы знает… И память у нее получше, чем у нас.

Нет, на память тете Кариме самой жаловаться не приходилось. За неделю, прожитую в доме бая, она успела узнать не только горечь и унижение от придирок старшей жены, но и то, что Дильдор могла бы ее буквам научить. Девочка Дильдор показывала ей, как пишутся две или три буквы палочкой на земле…

— Вы не возражаете, Дильдорхон? — это учительница, уже не казавшаяся такой ненавистной, спрашивала ее, и надо было ответить, но она молчала от пережитого испуга, от скованности, от смущения. — Считаем, что согласна. Ведь молчание — знак согласия… Сейчас я перепишу всех, отмечу на первый раз, а потом вы сами — научитесь, не робейте, будете отмечать, кто явился, кто нет, и почему не пришли, домой нужно зайти, проверить… Это первое. Второе — смотреть, чтобы всегда были на месте мел, тряпка, чтобы лампа — керосином заправлена. Понятно? У вас тоже будет помощница, Дежурная, которая будет приходить чуть-чуть пораньше и все подготавливать к уроку. Мы все должны делать для себя сами, слуг нет. И назначать, дежурных, на каждое занятие новую, по очереди, ваша третья обязанность, староста. Вот так. А теперь — за перекличку… Наш список, наверно, очень неполный, людей сегодня больше, сейчас допишем. — Салима открыла общую тетрадку на своем столике, снова встала и вывернула фитиль в лампе, отчего сразу посветлело в углах комнаты, на стенах, и лица озарились.

Учительница записывала новеньких курсанток, они поднимались, называли свои имена и мужей, говорили, где живут. А затем «старенькие» вставали для знакомства, и только завершилась эта работа, именуемая перекличкой, как тетя Умринисо громко забрякала, задребезжала звонком за дверью. Время летело необыкновенно быстро, его, правду сказала Салимахон, надо было беречь…

Женщины и во дворе, во время пятиминутного перерыва для отдыха, между уроками, держались обособленной кучкой, тихо обменивались первыми впечатлениями от учительницы, которая им очень понравилась совмещением серьезности и веселости, а мужчины толпились подальше от веранды, и Дильдор увидела там Масуда. Вокруг него одни мужчины жестами изображали борьбу, другие смотрели и слушали, кидая под язык насвай — жевательный табак — из маленьких табакерок, сделанных из тыковок. Спрашивали, слушали ответы Масуда, обсуждали. Борьба! Этого им на несколько дней хватит, до следующей пятницы.

Звонок позвал в класс, и теперь учительница проверяла вслух домашние задания и поправляла ошибки, для всех показывая на доске, как следовало писать «конь», «корова», «хлеб», «чай», «молоко»… Буквы на глазах составлялись в слова, и Дильдор обо всем другом забыла… Старосте полагалось стараться. Однако в следующий перерыв, перед последним уроком, она первой выскочила в коридор и едва не столкнулась с Масудом, вышедшим из двери напротив.

— Масуд-ака! Мне нужно с вами поговорить.

— Говорите.

Их обтекали с разных сторон мужчины и женщины.

— Не здесь.

Они тихонько спустились с веранды во двор и направились к воротам. Ей показалось, что на виду у всех он нехотя плелся с ней, и вспомнилось, как она называла его «бессердечным», не зря, наверно. Она подняла глаза и увидела его похудевшее, усталое лицо.

— И не здесь, — сказала она, — я…

Стало слышно, как скрипят его сапоги.

— Что вы замолчали? — спросил он.

— Я прошу вас сегодня после учебы зайти в наш сад. У меня серьезный разговор, товарищ учитель. Придете?

Он подумал и обронил:

— Приду. Да, да, приду.

— Придете, правда? — воскликнула она, повернулась и убежала в класс, не ожидая звонка.

Даже не сказала, что ее избрали старостой. И не надо. Ему учительница скажет. Не это же главное, не это! Она так вздрогнула, увидев его усталое лицо, что теперь могла бы перед всем миром без ошибки сказать, что́ главное в ее жизни. Чтобы у него было счастливое лицо! Могла, а боялась повторить даже самой себе.

Дильдор села за парту, закрылась руками, даже локти крепче прижала к себе, чтобы унять сердце, колотившееся в груди. С толчками сердца билось в сознании одно слово: «Придет, придет, придет!» И захотелось скорее умчаться в сад, чтобы ждать там. Приготовиться к уроку, говорила учительница. А к приходу в дом того, кто важнее всех на свете, разве не надо приготовиться? Разве не надо зажечь свечи в серебряных и хрустальных люстрах, расстелить на веранде атласные одеяла, набросить наверх лучшую скатерть для угощения самого дорогого гостя — дастархан, положить пуховую подушку, чтобы он мог облокотиться? Едва дождалась конца занятий…

Домой она бежала через темный, хоть глаз выколи, сад, но быстрые ноги сами несли ее по знакомым, привычным дорожкам, вон уже засветилась тусклым пятнышком и лампа, оставленная ею на веранде. Фитиль был прикручен, — значит, мать действительно не вернулась. Слава богу… Дильдор впервые почувствовала себя такой большой — ничего не боялась, ни темноты в саду, ни одиночества в доме, наоборот, радовалась ему.

Она поднялась на веранду, отдышалась чуточку, прибавила свету, вошла в комнату с лампой в руке и вскрикнула. Даже вскинула руку и прижала ладонь ко рту.

— Чего ты? — с хрипотцой спросил Шерходжа, сидевший в комнате, на полу, застеленном толстым ковром. — Не ждала?

Он усмехался над тем, как она испугалась. Будто это доставляло брату удовольствие. Он и мальчишкой любил озоровать и пугал ее по-разному, то внезапно спрыгивая перед ней с крыши какого-нибудь сарая, то проскакивая перед самым ее носом верхом на карабаире, подаренном отцом. Вспомнилось, как с ходу остановленный жеребец бил копытом и ржал, а Шерходжа счастливо смеялся.

Сейчас все было другим, не похожим на озорство. Брат… Масуд… Дильдор молчала, но мысли роем кружились и не находили ответов на такие жестокие и простые вопросы: надолго ли пришел брат, ведь сейчас может появиться «бессердечный учитель», что делать?

— В школе была?

— А где же? Конечно, в школе.

— Чего так испугалась, золотко?

— Не ждала, сам сказал.

— Не забывай, что я живой еще.

— Мама ушла к Кабулу-караванщику. Возможно, и ночевать там останется.

Она надеялась — он, может быть, заинтересуется матерью и тоже отправится к Кабулу, где есть еда и водка, Будет пить чашками, как в последний год распивал с дружками.

Но Шерходжу ее сообщение не заинтересовало.

— Угу… А в школе какие новости?

Если начать ему рассказывать, он захочет все выслушать, а так, может, все же уберется в дом мельника, вслед за матерью, к своей Замире. Зашевелился. Мятая подушка с краю ковра подсказала, что Шерходжа, вероятно, пришел в дом, когда стемнело, и спал тут, пока ее выбирали старостой… Был ли он в кухне? Видел ли припасы, разложенные там для плова? В кухне, занимавшей крохотную постройку-коробочку во дворе, темно. А лампа стоит на прежнем месте, где она зажгла ее, и горит точно так же. Похоже, Шерходжа не трогал лампы. Его устраивала темнота…

— Какие новости! Я сегодня первый раз там была. Пока нечего сказать.

— Как же! Говорят, новая учительница приехала! С утра занималась с малышами — ублюдками голытьбы…

— Да… А вечером вела урок с нами, с женщинами…

— Милашка?

— Ничего, — Дильдор пожала одним плечом. — Новый учитель — сильный, большой…

— Да, говорят, красавец!

— Богатырь!

Дильдор невольно хотелось внушить брату, что с ним, новым учителем, опасно связываться:

— Аскара уложил на кураше.

— Откуда ты знаешь? А, школа гудит?

— Мама сказала мне еще раньше.

— Значит, теперь их там пять человек, — задумчиво протянул Шерходжа, будто бы для себя, а не для нее.

— Где?

— В школе. — Он начал перечислять: — Учитель, новенькая, сволочь эта Кадыр со своей женой…

— Четыре.

— И сторож Ахмад. Старик, а тоже надо палец загнуть. Раньше его там не было, а теперь сидит рядышком — в сельсовете…

Зачем он их пересчитывает? Почему это его волнует? Боже, задержи Масуда, не дай им встретиться. Пусть лучше он совсем не придет! Боже, милостивый, милосердный, помоги мне. Помоги!

— А ты чего пришел?

— Тебя повидать. Послушать. Давно не видел любимую сестренку. Соскучился. Чем угостишь?

— Сейчас буду себе чего-нибудь готовить, вместе и поедим.

— А выпить найдется? Поднесешь?

— Смеешься надо мной? — она и сама засмеялась.

Откуда силы брались, но она старалась раскрепоститься, освободить себя от этой леденящей парализованности, а его от настороженности, с которой он прислушивался к любому порыву ветра в саду, встряхивающему листву на деревьях, к глухим, случайным шлепкам яблок, упавших с веток, как будто он ждал, ловил и боялся прозевать чьи-то шаги. Дильдор тоже напрягала слух, и до нее иногда доносился далекий собачий лай. Больше, слава богу, ничего.

Шерходжа поднялся:

— Смеюсь, сестренка.

— Замира сегодня приходила…

Была последняя надежда, что он еще заинтересуется Замирой, но брат даже не услышал.

— А вот это, слушай, серьезно… Про школу я все должен знать: где они снят, где едят и какой характер у этого самого Масуджана. Говорят, он веселый и петь любит… Ты мне будешь о нем рассказывать. Только для этого я тебе позволяю в школу ходить. В ликбез!

— Я ничего не знаю.

— Узнаешь. Я еще приду.

— Когда?

— Самому неизвестно.

— Почему тебе надо… все это… про школьных учителей?

— Потому что они живут в нашем доме. Понимаешь ты, в нашем с тобой! Мы их не звали, а они пришли! — Шерходжа, как всегда, быстро воспалялся и уже кричал, потрясая горстью, но потом сдержался, стиснул горсть в дрожащий кулак. — Я пошел.

— Куда?

— Не твое дело.

Он как-то загнанно оглянулся на нее, и дверь качнулась, хлопнула и отошла со скрипом. За ней темнела пустота. Как будто и не было здесь брата, никого не было. С каким нетерпением и радостью час назад она ждала Масуда, а теперь радовалась, что он опаздывал, и благодарила бога: «Спасибо, что ты услышал мою просьбу и внял ей. Ты велик и всемилостив, я теперь сама убедилась в этом».

Между тем Масуд, услышав, что Дильдор зовет его в свой сад, испытал в первую минуту что-то похожее на прикосновение счастья. Это не было ни ликованием, ни чувством победы, от которого хочется трубить во все карнаи и петь, это было что-то тихое, как движение воздуха от крыла невидимой птицы, — все ждут, что она пролетит над ними, да не все дожидаются, а он… И когда он ответил, что придет, он помедлил не потому, что раздумывал, а просто боязно было поверить в этот состоявшийся миг чуда.

Он, наверно, даже показался ей бездушным, так невыразительно и скучно, так по-деловому он ответил: «Приду, да, приду…» А это было просто от растерянности. После занятий он сказал всем школьным работникам, в том числе и Салиме, что пойдет к Батырову или даже к Исаку-аксакалу, у него дела, и вышел на улицу, надвинув на затылок новую тюбетейку, выкопанную из чемодана. На улице остановился и подумал: а ведь и правда надо сходить к Батырову. Мысли его, остынув, стали выпрямляться: что ждет в этом доме, куда его позвали, ведь дом-то не простой, а бывший байский. Он боялся? Нет.

Нет, он не боялся, не страх руководил им, а совсем другое чувство. Долг. И это было выше всего, выше любви, так неудержимо и незнакомо переполнившей все его существо. Ты не только учитель, Масуд, ты прежде всего чекист, сказал он себе, и тебя послали сюда как чекиста, для того чтобы работала кишлачная школа, это прежде всего. Не забывай, Масуд, есть вещи, которые для всех людей поважнее твоей любви, и, как бы ты ни был честен в этом чувстве, еще честнее и выше ты должен быть перед людьми в деле революции. Потому что это дело всеобщее, а не только твое. И ты не сможешь предать его, не сможешь, даже если ценой любви или самой жизни придется оплатить свою верность долгу…

Ах, отец, как жаль, что нет тебя рядом, я пришел бы, все рассказал тебе и спросил, что делать, раз так случилось? Не придешь, не расскажешь, не спросишь… Алексей Трошин предупредил: помни о Шерходже, всегда, каждый миг. Такое ощущение, что он где-то здесь… Чего же ты молчишь, Алексей? Что там сказал тебе Нормат? Ничего, значит, не сказал… Сказал бы, сразу был бы звонок. Или появились бы здесь друзья чекисты, а то и сам отец.

Где-то стоят для тебя капканы, влюбленный, если Трошин прав.

Ты не веришь Дильдор? Чепуха! Она может и не знать. Не изувер же она! Не лукавая обманщица. Ты бы сразу это почувствовал. Правда, мало они поговорили… Сегодня первый раз она пришла на курсы, хотя записалась давно. Пришла и сразу пригласила к себе. Конечно, можно подозревать, и стало неприятно, что мысли легко покатились этой дорогой. Но можно и оправдать ее. Столько дней не решалась, ждала, а пришла и позвала, как только увидела. Она чиста!

Это было удивительно. Он сам понимал и думал не без оснований, что все нити вели к этому саду, но сначала выводил из его тьмы Дильдор. Бесповоротно. Почему? Алексей Петрович в таких случаях, когда не было убедительного объяснения, говорил: «Потому, что оканчивается на «у». И все. Потому что ты, Масуд, любил эту девушку. Понимал, что нужно задавить эту любовь, вытоптать, вытряхнуть ее из головы и из сердца, и не хотел. А может быть, она значила для Дильдор больше, чем для него, потому что открывала ей двери в другую жизнь?

Ладно, разнежился, а ведь все это под вопросом. На самом деле его лирика способна обернуться еще одной пулей. Все может быть и не так, как поется в газелях о любви.

Батырова он застал на рабочем месте и коротко сказал, что идет в байский дом.

— Э-э-э, завтра бы, Масуджан! Когда светло.

— Завтра — некогда, с утра — занятия…

Дильдор выбрали старостой, и он должен поддержать, поговорить с ней, обещал заглянуть после уроков. Вот и пойдет.

— Заодно и проверим, насколько это опасно. Я решил специально вам сообщить, куда иду.

Аскарали свел брови и покачал головой из стороны в сторону. Масуд весело козырнул.

Через байский сад он шел с остановками. Дорога к дому Дильдор от уличной калитки была длинней, чем от дувала, через который можно было легко перемахнуть, но, может быть, там его и ждали? Ветер уснул, виноградники застыли. Тем легче было прислушиваться. Ничего… Из-под веток яблонь, раскинувших свои шатры неподалеку от дома, Масуд увидел яркий свет на веранде. Горели толстые свечи в огромных люстрах, пламя острыми лепестками торчало вверх, подтверждая безветренность этой ночи. Красный кашгарский ковер растекся от стены до стены. Стопы атласных одеял и подушек выросли в нишах. Все это не манило его, скорее — смешило и, честно говоря, немножко даже отталкивало, но если это для него появилось, то Дильдор постаралась.

Из кухни доплыли жаркие запахи бараньего мяса, кипевшего в раскаленном котле. А вот и Дильдор пробежала по тропинке от кухонной коробочки к дому, остановилась на ступенях веранды, оглянулась, попыталась всмотреться в темный сад. Она ждала его.

Когда она появилась из дома, поправляя другой, более праздничный и яркий платок на шее, Масуд уже стоял на веранде, и она вскрикнула и схватилась за грудь:

— О боже, как вы меня напугали!

Он не ответил ей ничего, весь, как говорят охотники, глаза и слух.

— Проходите. Я сейчас… — сказала она и убежала, словно бы от стыда. Как будто и не собиралась возвращаться…

А он старательно вытер сапоги о влажную тряпку у двери и вошел в комнату, держа руку на нагане, спрятанном в карман. Огляделся, прислушался к затаившейся в доме тишине и сел на новое одеяло, свернутое вчетверо и положенное посередине комнаты у низкого столика.

Столик чеканной работы весь был заставлен угощениями — гостя хотели враз удивить и закормить: на редкость ароматный, пахнущий альпийскими лугами горный мед, в котором ложка могла держаться стоя, был налит в глубокую тарелку, на краях ее желтели цветы, напоминая об ушедшем лете. Тутовое и яблочное варенье перегруженно заполняло две вазы. На бледно-розовом подносе холмились миндаль в мягкой скорлупе, словно бы исколотой иголками, янтарный кишмиш, белые канделаты — рыночные конфеты, вкусней которых — спросите любого мальчишку или девчонку — нет ничего на целой земле! Высоким столбом тянулась вверх стопа пропеченных лепешек с пухлыми, сдобными краями.

Было от чего глубоко вздохнуть, улыбнуться первой мысли: «Ах, черт, если бы друзей сюда, сутками качавшихся в седлах на дальних тропах, мерзнувших зимними ночами на караульных постах! Или других, незнакомых, одиноких учителей из безвестных школ…» Только два голубые — тонкой китайской работы — пиалы приткнулись к яствам на столике. Больше никого не ждали.

— Вы чего вздыхаете? — спросила Дильдор, входя.

Он пожал плечами. А она поставила чайник с горячим чаем, потеснив варенье и фрукты, опустилась напротив.

— От работы устаете?

— Это плохо разве?

— Наверно, хорошо.

Она вновь взяла чайник и налила ему чаю свежей и отменной заварки, и он протянул руки, отобрал у нее тяжелый чайник, и так вышло, что они налили чаю друг другу. Над пиалами поднялся и дымком закружил пахучий пар.

— Пожалуйста, угощайтесь, Масуд-ака.

— Рахмат, — поблагодарил он.

— Я плов закрыла, пусть попарится, а пока — лепешки, чай… Может быть, хотите гранаты? Я… Масуд-ака!

— Да, да…

Он не видел, как улетучился, растаял пар над его чаем, не слышал, что говорила молодая хозяйка. Вскинув голову, он прислушивался к чему-то другому. А из другого мира сюда пока не долетало ни одного звука, кроме отдаленного и редкого лая собак. Масуд улыбнулся, посмотрел на девушку и увидел, что глаза ее переполнились слезами. Слезы сорвались с ресниц и покатились по щекам. Быстрые, копившиеся давно и лишившиеся вдруг выдержки…

— Дильдорхон! Что с вами?

— А с вами? — спросила она. — Я вас пригласила, потому что верю вам. А вы мне — нет. Все смотрите на дверь, все слушаете… нет ли кого за ней! Хотите — открою? Нараспашку!

— Дильдорхон!

— Нет! — она тоже пыталась улыбнуться. — Я не обижаюсь на вас. Рядом с этим домом убили двух учителей. Но я-то… я тут ни при чем! Я хочу, чтобы вы мне верили!

— Дильдорхон, — повторил он ласковей.

А она подумала: требую, чтобы он мне верил, а сама молчу о Шерходже, который был здесь. Да ведь каждое мгновенье может распахнуться дверь, и вернется Шерходжа, быть может не один, а со своими дружками, картежниками из чайханы? Что тогда? Ей стало страшно, так страшно, как еще никогда в жизни не было, и, прижав кулаки к груди, она потребовала каким-то пронзительным, властным шепотом:

— Лучше уходите! Уходите из этого дома! Сейчас же уходите!

Масуд разломал лепешку, захрустевшую в пальцах, положил перед Дильдор самые мягкие куски, а себе взял потоньше, прохваченные огнем, ломкие, любимые, они напомнили ему дом. Чай остыл, но был вкусен. Масуд хвалил лепешку, выщипывал ягоды, розовые, как утро, из горы винограда на втором подносе с краю стола, подлил себе горячего чаю, поинтересовался, не заменить ли чай девушке, и все это делал с легкой улыбкой, а Дильдор не унималась:

— Правда, Масуджан! Уходите! Я буду счастливой оттого, что вы спите спокойно и сладко, как спит всякий уставший человек. Я же вижу, как вы устали! Я сейчас заверну вам в узел всяких вкусных вещей… И миску плова, который уже готов. Вы уйдете, а я буду радоваться.

— Вы же хотели поговорить со мной.

— О чем? — спросила она. — О чем мне говорить с вами? — Ее большие глаза остановились на его лице. — О том, что вы мне дороже отца и брата? Пусть он придет сюда и задушит меня своими косматыми волосами! Я его не боюсь!

Масуд понимал, как это было неуместно, но все же усмехнулся, негромко и коротко.

— Волосами? Вы о нем говорите, как о девушке с длинными косами, как о русалке! Почему это — волосами?

Дильдор испуганно сжалась и пролепетала чуть внятно:

— Вы мне дороже всех!

Девушка открывалась ему, а он думал, почему это вдруг ей померещились длинные волосы брата? Как он проклинал себя в этот миг за согласие прийти сюда! Еще недавно это, казалось ему, было силой, характером, поступком, но сейчас Масуд не видел в своем поведении ничего, кроме жалкой слабости. Невозможно было все время жить в двух пластах, следить за собой, остужать себя и вежливо задавать плачущей девушке вопросы:

— А где мать, Дильдорхон?

— В гостях. У мельника Кабула.

— Вы совсем одна в доме?

— Я хочу быть одна! Сделайте мне подарок, если вы настоящий джигит, товарищ учитель. Уходите. Прошу вас!

Она отшатнулась от столика, вскочила и выбежала вон. Масуд вышел за ней. Почему-то подумалось, что она уже скрылась в саду, таким скорым был ее неожиданный рывок, но Дильдор стояла на веранде, у стены, прислонив голову к поднятым рукам.

Подойдя, он поправил красивый платок, свисавший с ее плеч.

— Не плачьте. Никто не стоит ваших слез. Ни они все, ни я. Но я хотел бы заслужить хоть слезинку… Вот я с вами! И никто не посмеет обидеть вас, пока я здесь. Вытрите слезы.

Оказывается, он совсем не умел говорить с девушками. Она не только не вытерла слез, но, повернувшись и прислонившись к его груди, вдруг припустилась рыдать в голос.

— Ну вот… И под дождем моя рубаха так не намокала! Да вы плакса… просто плакса! — Он прижимал ее к себе, гладил плечи, пока рука не остановилась где-то в глубине ее косичек. — Человека с ума сведете!

Теперь он отшагнул от нее, потряс головой, как будто выходил из сна, глубокого и плотного, как вода в омуте, и, не попрощавшись, бросился через сад к калитке. Ветки, на которые он натыкался, взмахивали на его пути темными крыльями или потрескивали, если были сухими…

Дильдор не окликнула его, не остановила, не тронулась с места. Снова она подумала, что бог ее охраняет и поэтому бережет и его, вот он ушел, это бог опять услышал ее молитвы… Всегда была уверена в том, что как вкопанные стоят от страха, когда кровь леденеет в жилах, но, оказывается, можно так стоять и от радости, от облегчения, когда нет ни капельки сил, чтобы шевельнуться.

Потом захотелось закричать на всю эту черную ночь от обиды, от боли, но радость сознания, что ее возлюбленный ушел, и будет жив, вот уже, наверно, закрыл за собой калитку школы, и ему ничего не угрожает, эта радость была сильнее. За ночью наступит утро. В прозрачном, звонком от птичьего крика небе она увидит свободных и беззаботных птах. Если бы, как они, подняться к солнцу, над землей, обремененной грехами…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

От Масуда пришло письмо, и Трошин словно бы возвратился в Ходжикент. Кишлак и раньше часто вспоминался ему в эти дни…

Сначала встреча с Батыровым заставила Алексея Петровича вспомнить далекие годы, дороги и тропы, по которым красные отряды преследовали осиповцев, горные кишлаки по пути к Бричмулле. В человеческую жизнь неистребимо входят разные места. С ними связаны самые памятные события, и ты как будто все еще живешь там, где был когда-то и оставил частицу самого себя. Где похоронил своих друзей. Тебя-то вряд ли кто узнает там, если даже появишься, но в тебе эти кишлаки, эти вечные могильные холмы, эти камни, положенные братскими руками в изголовье павших товарищей, в тебе они живут и живут…

Вот и Ходжикент. Он уехал и словно бы остался там. Но раз, шагая по ташкентскому тротуару, Трошин вспоминал каменную мостовую вдоль парадного дувала ишана. Двор ишана захватил живописный кусок земли между кладбищем и чинаровой рощей. Но дорога к нему вела не с кладбищенской стороны, а вдоль рощи, незаметно переходившей в роскошный сад, отгороженный от людей добротным и солидным дувалом. Мостовая и тянулась тут. По ней, иной раз повизгивая плохо смазанными колесами, проезжали арбы, тяжелые, заваленные грузом — на базар, легкие и пустые — оттуда, топали, блея, бараны и овцы, на ней перекрикивались прохожие — улица была многолюдной.

Едва закроешь глаза перед сном, вырастает Ходжикент — гузар, мечеть с прямым стволом минарета, мельница на реке, байские дома, где теперь сельсовет и школа, садовое убежище старшей жены бая Фатимы-биби с ее дочерью, надо сказать, поразительной по красоте девушкой, и дом ишана за чинаровой рощей…

С чего бы ни начал он мысленный обход Ходжикента, все равно приходил к этому дому, к этому двору. Двустворчатые, резной работы, размашистые ворота, способные пропустить лихо катящий фаэтон. Не протискивались, а прокатывались сквозь них и арбы, вывозившие горы ящиков с яблоками и виноградом. Ворота всегда были открыты настежь, словно бы для нежданных путников. Или людям, проходившим мимо, показывали гостеприимство хозяина? Кто знает!

Но вот что заметил Алексей Петрович, как-то, под видом прогулки, обойдя вокруг всего двора Салахитдина: в заднюю стену дувала, окружавшего большущий двор, в укромном месте, за садом, была врублена незаметная, узенькая калитка. Она выходила в сторону гор. Было похоже, что на всякий случай ишан приготовил себе лазейку.

Алексей Петрович поднялся в горы, к арчовой роще, и отсюда как бы заглянул во двор ишана, который разлегся перед ним будто на ладони.

Сад был тенист, и ветви его могучих деревьев щедро увешаны благословенными плодами природы и людского пота. Судя по всему, ишан заставлял своих работников орошать им землю не скупясь. В дальнем, внутреннем дворе лениво двигалась фигура женщины, разодетой на диво. Она пересекала солнечный разлив и клок тени. Без особой охоты, наверняка от скуки, одна жена святейшего шла в гости к другой, от дома к дому. Всех домов было четыре…

В переднем, или так называемом внешнем, дворе движения было куда больше! Там работали вовсю. Если присмотреться, нетрудно было заметить, что те же дервиши, которые неистово молились и плясали в чинаровой роще вокруг каменного «трона» ишана, сейчас носили тяжелые корзины из сада, высыпали яблоки на брезент, сортировали, складывали в ящики, грузили на арбы — в общем, трудились. А вот и сам ишан… В бархатной куртке, затянутой в талии, в легких, быстроходных сапогах-ичигах, проворный, даже бравый, несмотря на свои шестьдесят три года — возраст пророка Магомета! — он и не напоминал того сидня, который неуклюже горбатился на камне, перебирая четки. Здесь он ходил, а то и бегал от одной кучки работавших к другой, покрикивал, о чем можно было догадаться по жестам, выхватывал из нагрудного кармана часы, взблескивающие золотой цепочкой, и работа набирала темп.

Да, хлопотливое хозяйство было у Салахитдина-ишана. И в мечети он появлялся этой осенней порой только для пятничного моления или когда кто-то уходил в другой мир, и требовалось с печальным лицом отпеть несчастного.

В те дни, что пробыл Трошин в Ходжикенте, его особенно интересовали гости ишана. Кто? Зачем? Многого не узнаешь по виду, но все же ясно стало, что приезжали они издалека — и верхом, и в фаэтонах, кое-кто оставался у него на два и три дня. По святым делам, наверно?

Письмо, которое пришло вчера от Масуда, насторожило Трошина. Масуд рассказывал про песни, исполненные им с камня ишана в прошлую пятницу и так заинтересовавшие многих. Если бы только это! В новую пятницу ишан отозвался на случай, сразу пережитый им так сдержанно и терпимо. На молении в мечети, большом, как во всякий базарный день, он закатил речь о «прохвосте-учителе». Он сказал, что Ходжикент — не простой кишлак, это обиталище ходжи — племени Магомета, и здесь не должно быть неверных. А учитель — первый безбожник! Торжественно и свирепо ишан проклял Масуда, как в старой России сказали бы, предал анафеме. Масуд писал об этом весело и забиячливо, по молодости не отдавая себе отчета в том, что «анафема» ишана одних могла испугать, для других прозвучала повелением гнать неверного из обиталища ходжи, а для третьих и благословением убийства. Так или иначе, выступив открыто и бесстрашно против вековых служителей и хранителей мракобесия, Масуд приобрел себе в лице ишана не только опасного, но и влиятельного врага.

Гости… Они привозили ишану новости и приказания свыше, не с небес, а из какого-то вполне земного места или получали их, быть может, у ишана сами?

Утром Масуд позвонил и далеким голосом, пробивающимся сквозь расстояние с горами, долинами, рощами, садами, кишлаками, над которыми тянулись провода, повисшие на столбах, прибавил, что забыл сообщить про свое письмо в Наркомпрос. Он самому наркому пожаловался на возмутительно безразличное отношение к нуждам ходжикентской школы. Масуд кричал об этом в такой ярости, что Трошин пошутил:

— Я не Наркомпрос, что ты на меня навалился? Про письмо я все понял, хорошо, что сказал. Поинтересуюсь.

— Могут они отозваться побыстрей?

— У них, наверно, много просьб и жалоб, не успевают. Но насчет Ходжикента…

— Пусть проверят — прав я или нет! — перебил Масуд. — На их месте я давно прислал бы сюда представителя. Увидят все своими глазами и решат, черт возьми!

Он нервничал, и Трошин сказал ему, как мог спокойнее:

— Масуджан! Я думаю, они так и сделают. Это привычная штука… Но раньше их представителя приеду я. Мне хочется с тобой повидаться.

— Приедешь? — обрадовался Масуд. — Когда?

— Сейчас пойду к Махкаму Махсудовичу…

Приехал Алексей Петрович быстрее, чем Масуд ждал и думал. Вечером, едва они закончили занятия своих курсов ликбеза и луна из бледного арбузного ломтя, проглядывающего сквозь редкое облако, похожее на рассеянный туман, превратилась в четкий оранжевый диск, в школу заглянул Исак-аксакал и пригласил Масуда:

— Зашли бы в сельсовет, учитель. Есть дела, разговоры… И гость приехал, — улыбнулся он, и по этой улыбке Масуд понял, что гость хороший.

— Уже? — воскликнул он. — Я сейчас…

Через три минуты он был в сельсовете. Потолковали втроем обо всем, что случилось за эти дни в кишлаке, а потом Масуд и Трошин пошли прогуляться по уснувшему и опустевшему Ходжикенту.

Они вошли в ивовую рощу и по каменным ступеням спустились к мельнице. Та была остановлена на ночь, но из труб с шумом лилась вода. Короткий арык, который она переполняла, впадал в речку, срываясь в нее со склона. И могучий, бурливый рокот сброса, где вода вырывалась наружу из нескольких трубных зевов, как узник на свободу, гул ретивого потока в арыке, водопада, вспененного радостью возвращения в реку, как домой, взахлест смыкался с шумом самой реки, особенно отчетливым ночью. Этот шум словно всплывал, тянулся к оранжевой луне, к небу, проколотому жгучими звездами тут и там.

— Не замерз? — спросил Масуд. — Наверно, уже шинель пора надевать, начальник. С гор дует холодный ветер, все чаще.

— Ничего, даже хорошо. Хочется водой подышать.

Они остановились на деревянном мосту, переброшенном через арык, облокотились о перила. В воздухе держалась стойкая холодная влажность.

— Слушай, Масуд, знаешь, я не умею ни лукавить, ни подбираться исподтишка…

— Помолчи.

— Я только хотел узнать…

— Много будешь знать — скоро состаришься, — усмехнувшись, ответил Масуд любимой трошинской поговоркой. — Хоть немного помолчи. Прошу.

Трошин послушался, длинный вздох заменил все его остальные слова. Молчал и Масуд, пока не повернулся спиной к реке, откинулся на перила и поднял к звездам свое обрисовавшееся вдруг лицо.

— Ну, спрашивай…

— Что у тебя с байской дочкой?

— Люблю.

— Извини. Но…

— Кто тебе сказал?

— В городе у каждого есть ограда прочнее любых других — незнакомство. А это кишлак, здесь ее нет. Быстро узнают всё и все.

— Прямо уж — все!

— Мне сказали Исак-аксакал и Батыров. Мялись, правда, так неловко им было, деликатничали…

— Ну да… Очень тонкое воспитание!

— Зачем ты их обижаешь? От природы они такие…

— Я не хотел их обидеть, Алексей Петрович. Я сам хотел вам признаться.

— Тебе, — поправил Трошин, как они говорили в минуты откровения, когда легче было и сердцу и голосу и короче была дорога от мысли до слова.

— Тебе… Я понимаю, это тебя рассердит, возмутит, я сам сказал бы другому, что он — предатель, презревший классовые интересы. Но я люблю.

— Первый раз в жизни?

— А это бывает второй, третий? У меня не будет!

Трошин не удержался от усмешки:

— Все прямо как у Шекспира…

— А что, — спросил Масуд, — люди, о которых он писал, были душою богаче нас? Крепче любили, глубже страдали, храбрее боролись?

— Мальчишка!

— Почему?

— Ты мне не нравишься!

— Да я, наверно, никому не нравлюсь. Ни первому начальству, ни второму. Ни чекистам, ни просвещенцам. Может быть, мама меня поймет. Одна мама.

Трошин снова вздохнул и потряс головой, как лев в клетке.

— Я ничего не могу прибавить к тому, что ты сам знаешь и сам уже сказал! Только повторю, что борьба за новую жизнь, за образование, за культуру — тоже классовая борьба, да, да! И ты ее участник, Масуд! Ты с ума спятил! Недоставало, чтобы из-за байской дочери сын Махкама провалил боевое задание!

— Не провалю, — ответил Масуд, сжав кулаки и выпрямляясь. — Вот увидишь, Дильдор поможет мне!

— Дильдор, Дильдор… — повторил Алексей Петрович ее имя, видно только для того, чтобы протянуть время. — Сколько я ни думаю, мысли сходятся на Шерходже… Мне кажется, что он здесь. А это ее брат.

— Мало ли чего кажется!

— Я уверен. И предупреждал тебя. А он — ее брат, — повторил Алексей Петрович.

— Ну, тогда проще всего предположить, что Дильдор действует по указке своего брата. Почему ты уверен, что он здесь?

— Потому что вряд ли другие державы подослали своих агентов, чтобы убить в Ходжикенте двух учителей! Это сделали здешние контрреволюционеры. Задыхаясь от злобы, они взводят и спускают курки… Пойми ты!

— Трошин! Ты мне не веришь?

— Спать пошли. Утро вечера мудренее.

— Скажи, узнали, как реагируют в Наркомате просвещения на мое письмо?

— Они действительно хотят послать сюда представителя.

Разведя руки, Масуд начал поворачиваться к реке и замер.

— В доме Кабула-караванщика зажгли лампу!

— Пока мы беседовали.

— Значит, хотя бы для того, чтобы увидеть этот свет среди ночи, наша беседа имела смысл.

— Смотри-ка! Он еще и шутит.

— По молодости.

— Лампа неяркая, пугливая…

— Не хотят, чтобы ее заметили.

— Что там?

— Давайобогнем двор караванщика, к дальнему дувалу окно ближе, а я длинный, увижу…

— Ты, как истый ходжикентец, уже зовешь мельника караванщиком.

— Да, его все так зовут здесь, потому что он когда-то был арбакешем у Нарходжабая, потом стал составлять караваны с его товарами и водить их через горы, через Бричмуллинский перевал, к Фергане…

— Я это знаю. Дорога, по которой бежали осиповцы… Их провел кто-то, хорошо знающий тропы на перевале!

— Может быть, Кабул-караванщик?

— Может быть.

Нехоженая тропа привела от мостика к дувалу мельника, затем свернула, а они по густой и сырой ночной траве обогнули сад и приблизились к дому с другой стороны. Садовый забор был ниже, Масуду хорошо виделись деревья, по одну руку становившиеся темными пятнами и совсем уходившие во тьму, а по другую топырившие ветки в пусть слабом, но все же свете, проникавшем в сад из окон приблизившегося дома. Окна глядели на пустую веранду. Свет не гас, и становилось понятней, что он был зажжен не на минуту-две.

Выпрямившись над холодной стеной дувала, Масуд сказал почти сразу:

— В доме люди!

Стало ясно и то, что осенняя ночь загнала людей с веранды в комнату, а может быть, не только ночная стужа…

— Ты угадываешь кого-нибудь?

— Сейчас… Кажется, да… Один наверняка Халил-щеголь, который стал чайханщиком вместо Кадыра-ака. Э-э, да там вся его компания… И этот, в своих красных сапожках — должно быть, он их не снимает, и косой…

— Что они делают?

— Едят. Пьют. Вот заменили бутылку на столе, сняли пустую и поставили полную…

— Ты уверен, что это они?

— Да. Все ясно.

— Что тебе ясно, Пинкертон? — спросил Трошин без насмешки, скорее даже злясь.

— Выпьют, поедят, достанут карты…

— А почему ночью? Ведь поздно уже!

— А им что — в поле, на работу завтра? Они выспятся днем. Пошли?

— Подождем.

— Безобидные картежники.

— Хозяин с ними?

— Да. Вот отнял у Халила-щеголя бутылку и дал другую. А ту, похоже, пожалел.

— Может быть, бережет для кого-то?

— Он и так жадный.

— А бутылка хорошего вина наготове…

— Ты простудишься, Алексей.

— Тише.

— Да они все в комнате, не заметят нас.

— По-моему, я слышу голоса.

Притихли, Масуд вновь осторожно приподнялся и увидел, что с веранды сошли в сад Халил-щеголь и один из его дружков, выделившись по очереди на фоне окон. В саду они остановились под деревьями и занялись своей нуждой, переговариваясь. Всего не было слышно, долетали и с напряжением разбирались сквозь шорох травы отдельные слова: «Выехал…», «Представитель…», «Школа…»

Когда, справившись, мужчины убрались в дом, Трошин сказал:

— Они ждут кого-то.

— Ночью?

— Вот именно.

— «Школа», «Представитель», — повторил Масуд. — О ком это? О чем?

— Да уж конечно не о мельнице с чайханой.

«Представитель» — слово это вертелось в голове Масуда. Он ждал его как спасителя, а ведь представитель тоже может быть разным. Хорошо, если это друг. Друг школы, кишлачных детей, да и не только детей. А если равнодушный или, как стали говорить недавно, чуждый элемент? Если враг?

— Раз они собрались и сидят, приехать их гость, их знакомый, которого они заждались, может с минуты на минуту… Пошли к дороге.

Минута оказалась не короткой. Где-то во дворе суматошным спросонья криком зашелся первый петух. Масуд подумал, что вся компания в доме Кабула-караванщика, должно быть, развернула руки для молитвы. Что за народ эти картежники? И как будто мысли его и Трошина развивались и беспокоились вместе, услышал:

— Поимей в виду, что Халил-щеголь и его друзья не такие уж безобидные картежники.

Устроились в береговом углублении, оставленном высохшим когда-то, может быть много лет назад, ручьем, который прыгал отсюда и здесь кончал свою жизнь, вливаясь в речку. Под ногами были острые, угловатые камни, а откосы русла, похожего на щель в крутом склоне речного берега, все обросли травой. Здесь было тише и теплее. А стоило сделать шаг вперед и вытянуться, открывался мост — серый и пустой покуда.

Но вот по мосту зацокали копыта коня. Масуд выглянул и потеснился, давая место Трошину. Они увидели всадника, молодого и незнакомого, который ехал не спеша и, казалось, сдерживал коня на мосту, чтобы копыта стучали тише. На нем была шапка, отороченная пушистым мехом, та самая, какие называют киргизскими тельпеками и надевают на холодные ночи, в неблизкую дорогу.

Съехав с моста, всадник остановил коня, огляделся и повернул его к мостовой, которая вела только в одно место, вверх, в знакомый двор Салахитдина-ишана. И когда он поворачивал и приподнял голову, глянув вверх, даже задрал тельпек, Масуд шепотом вскрикнул:

— Обидий!

— Какой Обидий? — спросил Алексей Петрович, когда всадник достаточно удалился. — Кто он?

— Вот тебе на! — вместо ответа все тем же шепотом воскликнул Масуд и перевел глаза на Трошина. — Я с ним в педучилище был, в одной группе! Балда хорошая, тупица и наглый человек, но — племянник самого наркома просвещения! Талибджан… По-моему, после училища он устроился в Народный комиссариат, к дяде!

— Ну вот… Значит, это и есть — представитель, которого ждали у мельника. И ты ждешь.

— А он правит к ишану.

— Да, к ишану, — подтвердил Трошин, поднявшись выше и не спуская глаз с мостовой. — Свернул в его открытые ворота. Так, так…

— Но почему же… Ну и стервец!

— Ждали у мельника, а свернул к ишану. Мог и туда свернуть, а возможно, там жгли лампу и делали вид, что ждут, для отвода глаз. Они тоже не дураки. Это ты поимей в виду во-вторых…

— А теперь что?

— А теперь? — спросил Трошин, и в свете робкого пока еще утра Масуд увидел его посеревшее и продрогшее, но улыбавшееся, довольное лицо. — А теперь пошли к тебе, согреем и напьемся вволю горячего чая! Ха-а! — Дрожь пробежала по всему трошинскому телу, и он сдавил кулаки и потряс ими.

Наступал новый день.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Пока арба везла Салиму по такой длинной, что она казалась ей бесконечной, дороге в Ходжикент, счастливая улыбка не сходила с лица девушки, не покидала ее. Горы замерцали вдали, как сказочные замки, как крепости, полные не оружия, не пушек и ядер, не бочек с черной кипящей смолой, чтобы защищаться от набегающих вандалов, а чудес. Она ехала в страну, манящую чудесами. И главным из них было осуществление мечты — Масуд, которого она любила, будет все время рядом. Она станет работать около него, уставать вместе с ним, накрывать ему стол и подавать свежий, крепко заваренный чай, какого никогда ни у кого не было, и пусть будет к чаю всего-навсего одна лепешка, но ведь это самая вкусная лепешка! И спать она будет за тонкой стенкой от Масуда, слыша его дыхание. А потом… Она не знала когда, было боязно об этом думать, но потом… она выйдет за него замуж.

Вот так должна была исполниться ее мечта.

Однако уже несколько дней прошло, как она в Ходжикенте, но почти не видит Масуда. С утра преподают в разных классах, а как кончатся занятия, Масуд уходит в сельсовет, где его ждут — ведь он активист, учитель — умная голова, да его просто любят, с ним всегда хотят посоветоваться по любому делу, не оставляя ей ни минуты для разговора с любимым.

Ну, она ведь тоже не глупая, она сразу сделала поправки к своим сладким мечтам, к своим видениям, она поняла, что это все похоже на детские сны. Правда выглядела иначе. Только утром они собирались за едой, за завтраком, который готовила Умринисо, и было их четверо: два учителя, завхоз и уборщица. Но мог же Масуд посвящать ей хотя бы короткие осенние вечера!

Каждый вечер в его комнате было темно. И все темнее становилось в ее душе… Нет, конечно, было и хорошее! Например, они с тетей Умринисо разрезали сверток красного сатина, который принес Масуд из сельсовета, на пионерские галстуки, аккуратно обшили все края, и было первое пионерское собрание, был настоящий праздник, у многих детей на глазах появлялись слезы радости, когда их принимали в пионеры. Они становились ленинцами. Какой гордостью светились детские лица после того, как Масуд объяснил, что галстук — это кусочек знамени на груди, это часть революционного огня, который нужно хранить и поддерживать в себе и других. А в конце этого первого сбора, на котором присутствовали и Исак-аксакал, и Батыров, и многие другие ветераны революционных боев, а теперь мирные крестьяне с ходжикентских полей, ее, Салиму, выбрали старшей вожатой дружины.

Было чему радоваться. Но когда же она поделятся своей радостью с Масудом, когда они проведут вместе хоть полчаса, когда она услышит от него не служебные, а совсем другие слова и голос его зазвучит мягче и ласковей?

Сегодня он совсем не ночевал дома. Где он был? Она словно следила за каждым его шагом и видела, когда он пришел, уже под утро, поспал часа полтора-два и вскочил. Умывался, напевая, как будто ничего и не было, а за завтраком хмурился и вздыхал. Ей все время хотелось спросить, как он себя чувствует, что его расстраивает, но душу грызло только одно: где он был этой, ночью?

— Помните, Салимахон, — спросил он, принимаясь за чай, — в нашем училище был студент Талибджан Обидов? Гордо ходил! Так гордо, что его почтительно, великосветски, а мы и чуть насмешливо звали Обидий…

— Да, да, кажется, помню…

— Ну вот, — сказал Масуд, опуская пиалу и снова наливая в нее булькающего и парующего чая, — он приехал в Ходжикент представителем Наркомпроса. Сегодня в школу придет.

— О, как хорошо, — пропел Кадыр-ака я молитвенно сложил руки. — Слава аллаху!

— А зачем он приехал? — спросила Салима.

— Познакомиться с нашими нуждами… нашей работой… Учтите это!

Словно впервые, Салима заметила, какое у Масуда уставшее, осунувшееся от бессонницы лицо. Не гулял он этой ночью, а ходил встречать и устраивал ташкентского представителя. Зря ты так корила его, зря! Запомни это, придира.

А Масуд, пока Салима ругала себя, думал: а вдруг Обидий и не представитель Наркомпроса, приехал к ишану по каким-то своим делам? А он уже объявил! Кому? Своим людям. Скажет — ошибся, в крайнем случае…

— Тетя Умринисо, уберите, пожалуйста, все кругом особенно тщательно. Чтобы важному представителю не к чему было придраться. Такую чистоту наведите — хоть каплю масла, как раньше говорили, слизывай языком!

— Да я уж поняла, сынок, — ответила, улыбаясь, Умринисо.

— Вы, Кадыр-ака, завтрак для учащихся приготовьте повкусней. Придумайте что-нибудь. И представителя накормим.

— Я тоже понял.

— А вы, Салимахон, подготовьтесь к уроку получше.

— Я готова.

— И хорошо бы вывесить первый номер стенной газеты. О пионерском сборе. Сумеете?

Салима помотала головой так, что косички заплясали вокруг струями черного дождя:

— Не успею. К завтрашнему утру!

— Хоп.

— Как он мог на такую работу попасть? — удивилась Салима, окончательно вспомнив вдруг, кто такой этот Обидий.

— Должность-то у него, скорее всего, и невеликая, но учреждение значительное. Постараемся, чтобы он удовлетворил все наши просьбы, — сказал Масуд.

— Дай бог, — повторил Кадыр-ака.

Обидий приехал через час, еще более важный, чем был всегда и запомнился соученикам по педучилищу. Появился он опять со стороны моста, проехал через гузар. Трошин и Исак-аксакал видели это с веранды второго этажа сельсоветского дома. Они успели обговорить, как надо встретить Обидия, виду не показав, что его ночной заезд к ишану известен.

— А возможно, они родственники? Упросили кумушки-бабушки навестить, передать приветы и подарки…

— Если так, чего тогда ему прятаться? Второй раз появляться со стороны моста.

— Э-э, — сказал Исак-аксакал, — неудобно. Молодой человек, представитель новой власти, и вдруг… такое дело! Кому захочется, чтобы тебя видели, как ты с ишаном обнимаешься? А родственников обижать тоже не годится. Восток, вы не знаете, как это у нас расстраивает людей, на всю жизнь могут разойтись…

— Знаю. Я эту землю давно знаю, вдоль и поперек ногами исходил, на коне изъездил. Я ее люблю. Все на ней должно быть по справедливости. Вот поэтому я прошу: не будем показывать Талибу, что знаем про его ночной поворот…

— Это хорошо. В самый раз! Мне это по душе.

— Но… вы не очень-то рассчитывайте на самое лучшее, аксакал. Разные бывают родственники. Одни — по крови, другие — по духу.

— Да, да, понимаю, но думать не хочу. Молодой, уважаемый…

— Встретить его и надо с уважением.

— Найдем самый чистый дом, кормить вкусно будем, по-ходжикентски. Встретим, встретим! Как его зовут?

— Талиб, сын Обида.

— В Хумсане, тут, недалеко, я как раз туда ездил той ночью, когда Нормат чуть не убил мою Кариму, жил писарь, звали Обид. Кличку ему дали Обид-скандалист. Уж очень скандальный был, прямо не разговаривал с людьми, а грыз всех, чуть что. Не его ли это сын?

— Мало ли на земле Обидов?

— Нет, этот, говорят, в Ташкент уехал, где-то там работает секретарем, большим человеком стал. Доскандалился!

— Может, Талиб и сын вашего знакомого.

— Да он такой мой знакомый, как ваш родной брат!

— У вас веселое настроение, аксакал, а вон и представитель едет…

Трошин легко узнал в появившемся джигите коротенького и широкоплечего ночного всадника. Видно, отметил про себя Алексей Петрович, коня он вывел из двора ишана через укромную калиточку сзади, отъехал до висячего пешеходного мостика на краю кишлака, где речка сужалась, подмывая каменный крутой берег, а может быть, еще ниже спустился и где-то там нашел брод, надо выяснить…

— Если он в отца… — покачал головой «аксакал». — Тогда напустите на этого паршивца меня! Может, чего-нибудь для наших детей все же выудим. Не забудьте.

— Теперь вы лучше готовы к встрече, аксакал. Сам буду рад, если ошибаюсь, первый и больше всех, но рано нам от судьбы одних милостей ждать…

— Понимаю. Не слепой. Убийством двух первых учителей, молодых, замечательных ребят, враги сами постарались, открыли нам глаза!

В первый же день, едва начало вечереть, Масуд рассказал Трошину, что Обидий важничал необыкновенно, но это было не самое неожиданное. Среди его упреков — а он больше делал замечаний, чем смотрел и слушал, — прозвучало обвинение в том, что Масуд оскорбил чувство верующих, а это чревато…

— Чем?

— Многим! — сказал Обидий.

— А что вы имеете в виду? То, что я пел с камня рядом с ишаном?

— Ну да… Забрались на святое место со своим дутаром!

— Так ведь это в роще, а не в мечети. Какое святое место, что вы?! И люди с радостью слушали поспи. Была пятница!

— Хороша радость! Весь кишлак гудит против вас!

— Что-то я не слышал. А вы когда успели услышать? Вы же утречком приехали — сразу в школу… Когда?

— Я приехал вас ревизовать, а не вы меня! — ответил Обидий, мощно повысив голос, и Масуд внутренне улыбнулся: теряешься перед вопросами, которые ложатся поперек намеченной тобой дорожки. А намеченная дорожка была…

Ночь Масуд провел беспокойно: да и что же это такое? Написал письмо наркому, ждал помощи, а приехал Обидий! А может быть, и этот Обидий поможет чем-то? С паршивой овцы хоть шерсти клок… Пойти потолковать с ним, все же вместе учились, он знал и Абдулладжана и Абиджана, должен постараться ради них. Кишлак большой, нужны еще учителя, нужны школьные принадлежности, нужны… Перечислять только начни — не кончишь. А почему он сказал — я приехал ревизовать? Какая ревизия? Пойду спрошу. Рано, но ведь занятий в школе не отменишь, потолкуем до занятий.

Он постучался на рассвете в дом, где остановился Обидий, но хозяйка сказала, что гостя нет, должно быть, раньше всех встал и ушел куда-то.

— Куда?

— Не знаю.

Масуд зашел к «аксакалу» и при нем подивился странному поведению представителя.

— Ночью ушел к ишану, — уверенно решил «аксакал».

— И сейчас его дома нет!

— И сейчас там, у ишана. Это уже не похоже на то, что одни приветы привез… Трошину надо сказать.

— А если просто не спится, погулять пошел?

— Проверим сейчас.

— Как?

— Кого-нибудь пошлем в дом ишана.

— С чем?

Исак задумался, свел опущенные брови.

— Эх, хорошо бы вашу учительницу послать, Салиму. К женам ишана.

— Еще рано. Жены ишана дрыхнут, наверно.

— В кишлаках все рано встают. Салима пойдет к ним от сельсовета, с поручением… Важное поручение, давно пора сходить. От меня! Она сама уже на ногах?

— Конечно. Тетрадки проверяет. Помогает тете Умринисо в уборке.

— Я научу ее, как вести себя, что говорить.

Салиму они застали во дворе школы, с веником, оборвали ее работу, и за две минуты Исак-аксакал объяснил свой замысел. Во двор ишана пробраться не так просто. Его ворота — всегда настежь, но возле них сидят дервиши и сторожат вход день и ночь не хуже самой злой цепной стражи. Поэтому ишан и держит ворота нараспашку так безбоязненно. Лучше всего одеться в паранджу и выдать себя за родственницу кого-нибудь из жен ишана. Их четыре: Зебо — она старшая, хотя ей всего тридцать семь лет, Улфатхон, Иффатхон и Назика, самая младшенькая…

Салима повторила имена, спросила:

— Я же от сельсовета пойду, зачем мне паранджа?

— Дервиши — народ первобытный, они плевали на сельсовет. А паранджа — другое дело. И голос женский… Они теперь внимательно смотрят, заставят лицо открыть — не спорь. К Назике пробрался однажды ее любимый, из родного кишлака, надел паранджу и… Никто не знает, сколько раз он так проходил! Пока не попался… Кажется, Маликджаном зовут. Дервиши его избили до полусмерти, потому что знали, что их ишан будет бить. И он бил. Палкой! Досталось. Ну ладно… Главное — во внутренний двор попасть. Вошла — победа за тобой!

— А что мне там делать?

— Поговоришь с женами ишана. Как живут, что думают? Слыхали они о новом законе, о свободе, которую женщинам новая власть дала? Закон всех касается, ишанов — тоже.

— Хотите ишана прижать? — спросил Масуд.

— А что? Будем ждать, пока они нас еще раз ударят? Нет, раньше мы их. Хватит!

— Я поняла, — сказала Салима. — Но вдруг они со мной говорить не захотят?

— Как так не захотят? У вас, у женщин, свой язык. Побеседуй с ними по душам, с каждой, если надо. Как птицы говорят! А чтобы дервиши покладистей были, вот, возьми… — Исак порылся в поясном платке и вынул аккуратно свернутую бумагу. — Это вызов ишану в сельсовет. Завяжи его в узелок, отдай и скажи — дедушке ишану. Дервиши подумают — подарок, а ишан прочтет, разберется. — Глаза «аксакала» засветились мальчишеской хитринкой. — Умринисо, паранджу — быстро — и чачван! Иди, доченька, не бойся, чего задумалась?

— Боюсь, не сумею я… не найду общего языка с женами ишана, хотя вы и говорите, что у нас, женщин…

— Да кто они — эти жены? — перебил «аксакал». — Слепые от суеверья кишлачные крестьяне отдавали ишану своих дочерей в дар, как жертву богу. Земные, простые бабы. Молодые! Одна Иффат — дочка судьи, полуграмотная, но все же — белая кость. Ее так и зовут.

— Ладно. Я поняла.

— Но это не главное, — сказал «аксакал». — О главном — вот, Масуджан прибавит.

— Что?

— Следите там во дворе, не попадется ли вам на глаза командированный к нам представитель Наркомпроса Обидий. Это не обязательно, но может быть.

— Почему он там?

— Я же сказал — может быть…

Салима взяла у тети Умринисо узелок с паранджой и пошла, прислушиваясь к себе и гордясь поручением. Главное, как выяснилось, дано это поручение самим Масудом. Значит, если она все сделает — а она постарается, — то поднимется в его глазах на ступеньку выше. И вдруг остановилась:

— А если я не успею возвратиться к занятиям? А Обидий сюда придет? Возможно, его там нет. Что тогда? Он мне… от имени Наркомпроса…

— Во-первых, вас сюда не наркомпросовцы прислали. Вы сами приехали…

— А во-вторых, — перехватил Исак, — он придет, мы его и заставим заниматься с детьми. Пусть покажет, как это надо делать. Вы его мне доверьте. Я таких не боюсь. Я — власть!

На подходе к мостовой ишана Салима развернула свой узелок, достала и надела паранджу и накинула на лицо сетку из конских волос, такую густую, что в отверстия спички не просунешь, разве иголку. Она с девичьих лет не носила, совсем отвыкла. Мир потемнел, как в часы солнечного затмения, которое ей с жутким, признаться, испугом довелось наблюдать один раз. Она кричала тогда благим матом, уткнувшись в колени бабушки. Как это так — мир без света, птиц, яркой зелени, пестрых цветов, всего, что делает его радостным, юным, веселым?

А многие женщины еще и сейчас сами себя лишали всего этого.

Дальше она пошла тише, чтобы не споткнуться. И у самых ворот все же споткнулась, вздрогнула и остановилась. На утренней улице еще никого не было, кроме нее. А из ворот, бросив быстрые взгляды по сторонам, вышел сам ишан, а за ним, повторив его взгляды, — Обидий. Он! На пять минут, меньше, на минуту задержалась бы — прозевала бы их, не уследила бы, как они вместе выходили из ворот. Хорошо, что лицо ее закрыто. Еще лучше, что сердца никому углядеть нельзя. Оно запрыгало, как схваченная птицеловной сеткой птаха. Чего ты боишься, Салима? Ведь не тебя схватили, ты поймала…

Ишан остановился и посмотрел на трепещущую женскую фигурку. Может быть, вспомнил о переодетом парне, пробиравшемся к его Назике? Может быть, ждал голоса, чтобы удостовериться, что это не так. И Салима быстро сказала:

— Вот вам, дедушка ишан! — и протянула ему узелок в цветном платочке.

Ишан принял приношение и сунул в глубокий карман своей бархатной куртки. От испуга вовсе утончившийся голос девушки успокоил его. Он догнал Обидия и еще немножко проводил по улице. Или не доверял этого никому, или о чем-то не договорил с ташкентцем. Они шли в трех шагах друг от друга и перекидывались фразами, пока улица была пуста. Обидий затопал вниз, а ишан свернул к мечети…

Салима рванулась к воротам, но дервиши преградили ей дорогу.

— Стой!

— Кто ты?

— Открой лицо!

Этот был одноглазый, лица других искажены озлобленностью, которая, видно, стала для них всегдашней, привычной, и они показались Салиме страшными. Она приподняла чачван и услышала:

— Ох, какой персик!

Это сказал чей-то повеселевший голос вдалеке, а одноглазый подшагнул к ней и спросил:

— К кому?

— Я племянница жены ишана…

— А-а-а…

Приблизился пузатый коротышка в рваном халате с обвисшими, как сосульки с ташкентских крыш в редкие морозные дни, клочками грязной ваты, прохрипел:

— И лица не прячет. Пер-сик!

Салима вспомнила, что все еще держала чачван приподнятым, и теперь бросила его вниз и побежала к воротам внутреннего двора.

И вот она здесь, в этой недоступной для посторонней ноги обители. Три женщины, одна такая толстая, что две соседки ее казались худощавыми, сидели на ближайшей веранде и вышивали одеяла — красным шелком по желтому атласу. Из кухонной постройки доносились голоса и стук жестяной посуды: работницы готовили завтрак. А это, значит, и есть жены ишана. Не очень-то ишан давал им нежиться, уже вышивали на голодный желудок…

Салима сняла на руку паранджу и по кирпичным ступенькам поднялась на веранду.

— Здравствуйте, матушки. — Еще раз оглядела женщин, замерших с иглами в руках, пересчитала — одной нет. — А где она?

— Назика? — спросила толстая властным голосом, она была старшая. — Ты ее подруга, что ли?

— Да. Ой, какой красивый узор! Как будто солнце у вас в руках.

Похвала расположила к ней вышивальщиц, и одна наклонилась, сказала скороговоркой:

— Сходи посиди с Назикой. В своем доме лежит она, не выглядывает… Плохо ей! — и махнула рукой.

— Вы, как ангел, спустились с неба! — прибавила вторая.

— Я и есть ангел, — развеселилась Салима от ощущения своей удачи. — Пришла, чтобы увести вас в рай!

— Эй, не шути так! — крикнула Зебо.

Две других жены ишана, помоложе, расхохотались — и над словами гостьи, и над испугом старшей жены.

— Вон дом, — показала Зебо. — Иди, иди!

И принялась за вышивку.

В темной комнате, в самой глубине ее, на пестром одеяле лежала совсем ослабевшая юная женщина с темными, ввалившимися глазами. У нее даже не хватило сил приподняться, когда она увидела входившую к ней в свете, щедро хлынувшем сквозь открывшийся дверной проем, незнакомку в белом платье и такой бархатной безрукавке, словно белое платье было облито гранатовым соком. Назика заворочалась, пытаясь встать.

— Лежите, не двигайтесь!

Салима быстро подошла к ней, присела рядом, опустившись на одеяло, прижала ладонь к ее лбу.

— Да у вас жар?

Назика пугливо вцепилась в эту ладонь, не давая пошевелить ею, точно боялась, что в пальцах незнакомки сейчас появится нож или просто ее пришли задушить. Вот почему она так силилась встать — Салиме подумалось сначала, больная хотела поприветствовать гостью. Нет, она боялась. Кого? Наверно, ишана, который мог подослать кого угодно, чтобы расправиться за ее встречи с любимым. И Салима поняла, что ей надо быстрее представиться.

— Я из сельсовета, дорогая, — ласково сказала она. — Не бойтесь меня. Председатель, Исак-аксакал, велел поговорить с вами. А сама я учительница школы.

Салима почувствовала, как слабнут вцепившиеся в ее руку пальцы.

— Я пришла узнать, как вам живется.

— Спасибо, хорошо…

— Да чего ж хорошего! — с болью удивилась Салима. — Я слышала о вашем горе! Расскажите. Я вам помогу.

Она гладила волосы Назики и пальцы, ставшие совсем безвольными, а Назика смотрела в потолок, на который падало пятно яркого солнца, в комнату заглянул его луч.

— Ну, что вы молчите? Вы боитесь? Чего вы боитесь?

— Ишан меня заколдует.

— Вот вздор!

— Он так сказал.

— Стращает! И все. Вы слышали, что новая власть запретила мужчинам иметь по нескольку жен? Закон такой принят! А кто нарушает закон, того не минует наказание. Закон устанавливает порядок жизни, это не пустяк…

Назика долго молчала.

— Ну, как хотите, — сказала Салима, шевельнувшись. — Я тогда пойду, меня дети ждут.

И Назика снова вцепилась в ее руку, но теперь в этом не было испуга, была надежда, которую хотелось удержать.

— Пусть заколдует, пусть сгорю! — зашептала больная. — Так даже лучше… Я все вам скажу!

Она повернула лицо к Салиме, и из глаз ее выкатились и поспешили к подушке крупные горошины слез. Говорила она сбивчиво и быстро, не скупясь на лишние сведения, но как поток пробивает себе дорогу в камнях, так в сутолоке слов выстроился рассказ о ее короткой жизни, успевшей, однако, вобрать в себя столько горя.

Ей семнадцать сейчас. В тринадцать отец отдал ее в дар ишану. Он садовник в кишлаке Богустане, не слышали про такой? Лучший в мире кишлак! Недалеко отсюда… Отец — благочестивый. Очень. Думал, и дочке повезло. Она стала четвертой женой ишана, когда у того умерла старшая жена. Старшая теперь тетушка Зебо, а она четвертая. Но ишан с женами не живет. Он на вид только молодцеватый, а на самом деле… Назика даже прыснула, на секунду прервав рассказ.

— Я ничего не понимаю, но от него ребенка быть не может. И даже не в том дело, что старик, он чем-то болен. Поэтому — бездетный. И все его жены — бездетные.

Последние слова Назика проронила с какой-то особой грустью. Дело в том, что у нее есть любимый, парень из Богустана, Маликджан, с которым она вместе выросла. Он сюда приходил несколько раз под паранджой.

— Он мой настоящий муж, — твердо сказала Назика и вытянула руки по швам, словно приготовясь к казни: ведь и посланница из сельсовета могла запросто возненавидеть ее за такое. — Я от него беременна!

— О боже, — с добротой, которой не от каждой сестры дождешься, вздохнула Салима. — Значит, ишан еще одну жизнь, кроме вашей, может погубить? Не дадим!

Назика неверяще уставилась на нее.

— Верьте мне.

— Милая, милая! — вдруг закричала Назика. — Спасите меня из этого подземелья, вырвите моего ребенка из когтей ишана! Рабыней буду! Век буду благодарить!

— Не я спасу, сестрица. Советская власть.

— Все, что прикажете, буду делать! С утра до ночи! — Она поймала руку Салимы, оглаживающую ее волосы. — Прикажите!

— Да нечего мне приказывать…

— Прикажите! — требовала Назика.

— Хорошо, хорошо, прикажу. Надо написать заявление в сельсовет. Письмо… Вы грамотная? Нет? Ну, я сейчас сама напишу. — Она вытащила из кармана блокнот и карандаш, которые всегда косила там как учительница, быстро настрочила несколько фраз на чистом листе и прочла Назике — о том, что отец подарил ее, малолетнюю, старику, женой которого она стала без ее согласия (никто и не спрашивал!), что она умоляет советскую власть быстрее освободить ее. Просьба так и адресовалась — всей советской власти. Назика слушала и согласно кивала. А Салима протянула блокнот и карандаш: — Подпишитесь. Ах, вы же неграмотная. Бедная! Даже подписаться не можете!

— Могу!

Назика привстала, взяла у нее карандаш, послюнила, потерла им большой палец и, собрав силы, припечатала к листу, под строками.

— Вот! — она улыбалась тонкими губами, перемазанными химическим карандашом.

— Будете жить со своим любимым Маликджаном счастливо.

— Ой! — Назика вновь упала на одеяло.

— Я пойду теперь. Вас вызовут в сельсовет. Ждите.

Она наклонилась, чтобы поцеловать Назику, так ей было жалко оставлять страдающую в одиночестве, а Назика обхватила ее шею, как ребенок.

— Не забуду вашу доброту ни на этом, ни на том свете!

Выйдя из дома Назики, Салима неожиданно наткнулась на остальных жен ишана, всех трех сразу. Они, конечно, слышали, что происходило в комнате, дверь ведь была приотворена.

— Иди-ка сюда, к нам, — не попросила, а велела Зебо и, покачиваясь, как тяжелая лодка на волнах, устремилась к веранде, где они с рассвета вышивали одеяло.

Все опять расселись по своим местам, одна Салима еще стояла навытяжку, и Зебо показала и ей своей толстой рукой, перехваченной несколькими кольцами золота и морщин.

— Садись… Мы теперь поняли, кто ты и откуда. Если сейчас кликнем дервишей, ох, будет тебе! Мокрого места не оставят. И никто тебя не сможет защитить.

— Пусть попробуют. Милиция придет.

— И что сделает?

— Всех дервишей, которые будут терзать меня, посадят, в тюрьму.

Зебо засмеялась жирно, с отрыжкой, как будто сытного плова только что переела, презрительно махнула рукой:

— Пока твоя милиция придет, ты уже сама будешь в зиндане сидеть! И скажут — никого здесь не было. Ми-ли-ция! Ха-ха-ха!

— И вы так скажете?

— И мы скажем. Мы тебя не звали.

Салима посидела молча и вдруг выдохнула чуть ли не во всю силу своего голоса:

— Эх, и глупые вы, тетки! Может, мало я еще прожила, но таких глупых пока что не встречала. Простите меня, вы старше, однако я правду говорю. Ну, зовите ваших дервишей. Зовите! В вашем кишлаке убили двух учителей, а школа работает. Все равно — работает и будет работать! И дервиши могут насмерть меня забить, а жизни не повернут, не изменят. Всей травы на земле весной не вытоптать, всех цветов не сорвать. Новая жизнь пришла, как весна, а вы ничего не хотите для себя сделать. Вам нравится по-старому жить? И живите! Со своим любимым ишаном.

Она попыталась подняться, но Зебо остановила ее:

— Постой…

— А что мы можем сделать? — перебила Улфат.

— Как что? Вот Назика написала письмо в сельсовет. Оно у меня, и ваши дервиши не отнимут, и вы не отнимете, хоть убейте.

— Пи-и-исьмо в сельсове-е-ет! — запела Зебо. — Да кто сильнее? Сельсовет или ишан?

— Сами увидите.

— Ишан сильней всех! — властно заявила Зебо.

— Нет.

— А почему ты тайком пришла? А?

— Из-за дервишей. Пока им объяснишь… А так я уже здесь. Мне хотелось быстрей вам помочь.

— Нам?

— Да.

— Вы пришли ради нас? — не поверила Улфат.

— А ради кого? Я с больной поговорила, а потом с вами хотела, но вы встретили меня оскалив зубы. Ваше дело. Мне некогда…

Надо было спешить, скорей рассказать Масуду про Обидия.

— Я сказала тебе — постой! — прикрикнула Зебо.

— Поговорите с нами, — попросила самая сдержанная и тонкая из них Иффатхон: ее тоскливые глаза давно уже словно бы прилипли к Салиме и довольствовались одним ее присутствием.

Салима набралась терпения, растолковала:

— Если раньше вы не слыхали, то сейчас услыхали, что мужчине нельзя иметь несколько жен одновременно. Новая власть запрещает. Кто из вас не хочет быть женой ишана, тот уйдет от него. Я пришла узнать…

— А если ишан проклянет, что тогда будет? — спросила, дрожа, Улфат. — Разве можно против ишана?

— Пусть проклятия ишана на него самого падают, — ответила Салима.

— Обругай его как-нибудь, если не боишься, — предложила Зебо.

— Как? — спросила Салима, а женщины молчали, боясь посмотреть друг на друга. — Ишан Салахитдин — обманщик. Подлый обманщик!

Они все втянули головы в плечи, ожидая громов и молний на голову Салимы, но у ворот гнусаво и скучно пел дервиш, в небе, пролетая, крикнули раз-другой галки, а где-то за рекой на привязи проревел голодный ишак. И все. Больше ничего.

— Вонючим стариком назови, — попросила Зебо.

— Сами ругайте как хотите, — засмеялась Салима, — и ничего с вами не случится. Волк с выбитыми зубами, сколько бы ни рычал, только слюни будет распускать. Так и ваш ишан. Зубы у него выбили. Новая власть выбила!

Улфат, как сидела, сжавшись, так и проговорила, еле слышно:

— Я не хочу быть женой ишана. Напишите за меня письмо в сельсовет. Я приложу палец.

— А вы, Иффатхон?

— А чего ты меня не спрашиваешь? — грубо прорычала тетушка Зебо, не дав ответить хрупкой Иффат. — Меня первую спрашивай! Я старшая.

— Я подумала, что вы желаете остаться единственной женой ишана.

— Почему это я желаю? Что я видела от него? Моление и работа, моление и работа, с рассвета дотемна — моление и работа. А я еще вовсе не старуха! — Зебо отыскала в одеяле свою иголку, перекусила нитку белыми зубами, вдернула новую и принялась за вышивание, смутившись после того, как из нее выплеснулось откровенное признание, и желая спрятаться в дело. Но скоро остановилась. — Пиши. Пусть Советы спасут меня от вонючего старика, если смогут. Так и пиши. От вонючего старика! Пускай остается с ним Иффатхон.

— Чем это я провинилась? — сдавленным и робким голосом спросила Иффатхон.

— Ты — белая кость! — повернувшись, рявкнула на нее Зебо.

Казалось, затрепетавшая Иффатхон умолкнет, не сможет больше и словечка выдавить, но она все же набралась духа:

— А вы больше нас съели хлеба-соли в этом доме, матушка!

— Вот-вот! Больше всех я намучилась. Меня надо освободить. Ты что, тоже хочешь бежать?

— Куда глаза глядят!

Зебо посмотрела в небо, где опять пролетали галки, на этот раз молчаливые, и спросила:

— А нельзя всем уйти?

— Почему? — ответила Салима. — Если никто не хочет оставаться с ишаном, уходите все! Мы за него бороться не будем, никого не станем отговаривать, а только порадуемся за вас.

И Зебо и Улфат приложили свои пальцы к заявлениям, а Иффатхон подписалась прямо-таки изысканным, каллиграфическим почерком.

Дервиши поразились, что молодая женщина, вышедшая из ворот, через несколько шагов сняла паранджу и понесла ее на руке, оставшись в белом платье и бархатной безрукавке гранатового цвета. Но улица уже наполнилась прохожими, и верные слуги ишана не смогли ни окликнуть, ни тем более задержать Салиму. А она шла и думала, что вон и школа видна, вон и сельсовет, вон мост и гузар, однако же в душе такое ощущение, что побывала далеко-далеко, за тридевять земель, на оторванном от мира клочке земли.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Из мечети Салахитдин-ишан не пошел в чинаровую рощу, к каменной глыбе, на которой просиживал долгие дневные часы. Обычно ноги сами несли его туда. Словно конь, и в дремоте находящий свою дорогу, истоптанную его копытами за многие годы так, будто на ней и не было других следов, ишан мог бы с закрытыми глазами подняться по знакомой тропе. Не мозг, не душа, даже не ноги, а сами ичиги помнили все ее повороты. Однако сегодня он изменил своей привычке.

Постояв секунду, чтобы передохнуть и приспособиться к тяжести переживаний, он свернул налево и стал спускаться к реке. Редкие в этот час прохожие, жители Ходжикента, в котором Салахитдин-ишан прослужил столько лет, приветствовали его, остановившись, смиренно сложив руки на животе и склонив голову. «Еще не отвыкли, — подумал ишан. — А навечно ли это?» В чайхане заняли те же позы Халил-щеголь и его помощники, бросил заливать водой самовар. «И эти дурни сохранят ли свое почтение навсегда?» Грустные мысли лезли в голову ишана…

Он пересек ивовую рощу, где, увеличивая грусть в душе, старые деревья со всех сторон разевали напоказ свои черные, беззубые дупла, и вошел в темный дверной проем мельницы Кабула-караванщика. Было такое ощущение, будто нырнул в дупло. Еще не увидев хозяина, он услышал:

— Здравствуйте, ваше преосвященство!

— Здравствуйте, — ответил в темноту ишан.

Кабул уже пустил воду на колеса, мельница подняла ежедневный рабочий шум и плеск, а вот и хозяин возник перед очами преосвященства — весь в муке и с улыбкой на жирном лице и с вопросом в пронырливых глазах: зачем ты здесь? Двое рабочих пронесли на плечах мешки с мукой, показав засеянные белым спины.

Кабул продолжал спрашивать глазами, но не спешил беспокоить ишана вслух, а пригласил садиться. Они устроились на одеяле, постеленном на синюю, цветную кошму в отдаленном углу, куда как будто не залетала вездесущая мучная пыль. Ишан сразу поднял руки для благословения:

— О-оминь! Пусть создатель спасет вас от дурного глаза, сохранит от врагов под своей сенью, не оставит без блага своего! Аллах акбар!

Последние слова, означавшие, что бог велик, венчали любую молитву ишана и произносились иногда невнятной скороговоркой. Кабул похлопал в ладоши, но работники не спешили подносить чай, и он, матерно ругаясь, поднялся сам и вприпрыжку кинулся за чайником. Проводив его взглядом и прочистив пальцем оба уха, словно вытряхнув из них застрявшие слова мельника, ишан подумал, до чего мудры народ и время, недаром утверждающие от века: нет грязнее бая, чем бай из батрака! А где настоящие баи, где они? Перебиты, как дорогая фарфоровая посуда. Что же, будут пить и есть из глины… Вон как ты сам опустился, расселся в полутемном углу мельницы, дышишь мукой. Так что лучше помолчи, ишан.

Он вспомнил о свертке, который сунула ему утром стройная, как угадывалось даже под паранджой, молодка у ворот, и запустил руку в глубокий карман своей куртки. Узелок не поддавался, пальцы срывались, как когти старой птицы. Наконец он развязал материю, увидел бумажку вместо денег, удивился, развернул и прочел: «Жителю Ходжикента Салахитдину, сыну Джамалитдина. Ходжикентский сельский Совет приглашает вас явиться…» У него зарябило в глазах. Что за чертовщина! Начал сначала. Да, его приглашали. Были указаны число и час. Время хорошо рассчитали, ничего не скажешь. После утренней молитвы. Его! Ишана! В сельсовет!

Он прочел письмо в третий раз. Там еще стояла фраза о том, что он должен явиться обязательно и в указанный срок. Вот так.

А кто же эта молодка? Отдала и пошла во двор — это он увидел, оглянувшись. Может быть, и не молодка, а какой-нибудь переодетый Малик из Богустана? Нет, она же сказала натуральным женским голоском, очень красивым кстати: «Вот вам, дедушка ишан!» Может, она и не знала, что передает. Сказали — отнеси, она и принесла. Но кто она такая?

Отгадать это было невозможно, и ишан вернулся к вызову. Разве могли в благословенные прежние времена вызвать ишана? Куда? Только куда-нибудь высоко, в верховную улему, к духовным правителям, а здесь, в кишлаке?! И вот, вызвали. Все, казавшееся нерушимым, вечным, лопалось как мыльный пузырь.

Перед глазами снова вырисовался образ этого избитого дервишами парня в парандже. От него понесла Назика! Работница говорила — просит то остренького, то соленого. Всех накажет господь! И Назику, и эту женщину, сунувшую ему сегодня сельсоветскую бумажку вместо обычного червонца, и богустанского Малика. Всех! Испепелит. Замучает в аду, где коптят и коптят горящие дрова над котлами с раскаленной смолой, где…

Чем страшнее воображал ишан адские муки своих обидчиков, тем меньше верил, что это когда-нибудь сбудется. Ах, самому бы выстегать их кнутом, выколоть им глаза, рука не дрогнула бы. Перебирая короткими пальцами прядки своей бородки, стриженной клинышком, он припомнил, что такой же вызов из сельсовета пришел однажды Нарходжабаю, а потом самого уважаемого человека в округе пустили по миру, конфисковали все его земли и воды… Вот о чем надо думать! Неужели дошла очередь до него? До ишана?

Обозлившись вдруг на эту бумажку, на эту женщину, которую он беспощадно накажет рано или поздно, отыщет и накажет, а если ошибется, если другую — то все равно, все они — гнусные, грешные, неблагодарные твари, невелика беда в такой ошибке, Салахитдин-ишан чуть не порвал казенный листок. Порвать, забыть, покончить с этим! Но, тотчас остыв, поусмехался над собой. Ну, и чего он добьется? Напишут еще одну такую бумажку и пришлют еще раз. И явится с ней не кто-нибудь, а милиционер. Возможно, сам Батыров, будь он проклят. Чем все кончится? Известный ишан Салахитдин будет опозорен.

Нет, вера учит, жизнь учит, что от позора во всех случаях надо беречься.

Работники Кабула, вероятно, даже не грели чая, мельник сам, ругаясь, раздувал самовар, а мысли ишана мчались быстро, молниеносно меняясь. Ишан о многом успел подумать, многое перебрать в уме и подольше остановился на Талибджане Обидии.

Все время ему казалось, что этот человек привез из Ташкента важные новости. Важными же были только те новости, которые говорили о скором конце власти Советов. Но Талибджан, о приезде которого сообщил один человек, доставивший муку на мельницу, а ему передал кто-то другой — своя почта работала еще исправно, слава аллаху, так, например, они раньше других узнали об аресте Нарходжабая, — так вот, важный представитель наркомата Талибджан вежливо и спокойно предупредил, что надеяться на это глупо и бессмысленно. Ждать скорого конца, крушения беззаконной власти голытьбы глупо.

Да, Советы держатся крепко, уходя корнями в народ, а это, как известно, глубокая и надежная толща. Может быть, бездонная. За нее и надо бороться. Надо умерять свое нетерпенье, быть добрее и покладистей с простыми людьми, завоевывать их симпатии. Если хотите, лаской. Справедливостью, которую люди ищут со времени сотворения мира. Помощью — и словом и делом.

В общем-то, умные люди всегда так твердили. Неужели представитель прибыл из Ташкента, чтобы повторить это?

Он сказал еще, что в Наркомате, просвещения и в других органах новой власти есть люди, думающие иначе, чем нынешние руководители. Например, они, эти люди, упорно и тонко ведут свою линию на отделение школы от политики. Детей надо учить грамоте. Народ надо образовывать. Нополитика тут ни при чем. Она, политика, только мешает, потому что неграмотный не понимает политики. Политика — это философия! Сначала нужно обучить народ элементарным вещам, а потом… А потом и политика, может быть, изменится.

Эти мысли, эти люди, приславшие к нему Талибджана Обидия, пришлись по душе ишану. Особенно потому, что они считались с религией, а религия — это основа всей людской жизни, полной страданий и надежд, пусть иногда неосуществимых надежд, но все же утешающих, поддерживающих саму жизнь. Умные люди! Если бы новые держатели власти были такими, они не стали бы ниспровергать религию, обижать и обделять ее служителей. В частности, его, ишана. Он нашел бы и с ними общий язык. Тот, кто не считается с религией, не считается с душой народа. Да!

Тут наконец появился Кабул-караванщик — полный чайник и поднос с угощениями в руках. Может быть, показать ему бумажку из сельсовета? Да что он скажет, трусливая душа, что посоветует? Сам за себя дрожит… Вот кому надо показать — Талибджану Обидию. Он — крупный представитель новой власти и что-то придумает, сможет уладить дело. Должен суметь! Подумав об этом, ишан немного успокоился и начал подниматься.

— Куда же вы, ваше преосвященство?

— Чай сейчас не будем пить. Приходите вечером в мою халупу.

— Одну пиалушку…

Кабула заволновало, почему это ишан отказывается от угощения, куда спешит.

— Я зашел предупредить вас. Жду вечером.

— Конечно, приду, ваше преосвященство, приду!

— Постараюсь, чтобы и ташкентский представитель был у нас. Соберемся, поговорим. О том о сем.

Он гордо поднял голову и упрекнул себя в душе — чего это минуту назад он так растерялся, сник? Учитель, председатель сельсовета, все Советы действуют, не спят. Значит, нужно действовать и им. А не сдаваться, не киснуть!

— Мои ребята готовы написать на учителя любую бумагу.

— Принесите ее вечером с собой.

— Они выполнят любое ваше поручение! — заверял юлящим голосом мельник, помогая ишану подняться, а сам не разгибался, застыл, опустив плечи и пригнув голову.

— Воспитанные ребята.

— Спасибо, что не побрезговали, заглянули, ваше преосвященство.

— Да, чуть не забыл, мешок или два белой муки пришлите. Кажется, мои матушки просили.

— Хорошо, ваше преосвященство, — еще ниже согнулся Кабул, пряча усмешку: «Никак не может не попрошайничать!»

К себе ишан поднимался под нахальное треньканье школьного звонка и где-то посередине дороги заткнул пальцами уши, чтобы не слышать этого бессовестного звона. Двое встречных прохожих на мостовой повторили его жест, тоже заткнули пальцами уши. «А сами, наверно, с утра послали своих детей в школу», — подумал ишан. Да, Талибджан, возможно, и прав. Дураки, казалось, сидят в Советах, а не очень-то и дураки. Задумали бесплатно обучить весь народ грамоте. Кому не захочется? И все больше детей ходит в школу, где действительно учат грамоте, а не тратят времени на бога. Школа! Вот главный враг, с которым надо бороться. Убить и этого учителя, всех убить!

Опять ты разгорячился, ишан, опять кипишь, как пылающий самовар, только булькаешь. И опять прав Обидий, зря ты утром так спорил с ним. Не учителей убивать, а взять школу в свои руки — это вернее.

Вечером в доме ишана собрались гости. Тут и Кабул-караванщик, и Халил-щеголь, и Умматали — глава дервишей, нет до сих пор верного и богобоязненного тестя из Богустана, отца Назики, Мардонходжи, а главное — все еще нет и самого Обидия. Застрял в школе. Придется потерпеть. Если задуматься всерьез, он сейчас занят самым полезным трудом.

Но нетерпенье, ужасный враг всякого дела, все же бередило, и через некоторое время, когда уже сумерки плотно одели горы и Ходжикент, ишан послал Умматали на дорогу, встретить гостя. И тот привел Обидия. Все вместе помолились перед едой, и гостям подали наваристый суп.

У Талибджана было нервное лицо — устал за день, ишан заметил, как раздраженно он швырнул в нишу свой кожаный портфель, а теперь сидел молча на почетном месте рядом с хозяином, не начинал беседы. Ели в тишине… Ишан сам подлил ему:

— Кушайте, суп удался на славу. Устали вы. Весь день трудились на ниве просвещения… Бог воздаст!

За едой угрюмое лицо Обидия посветлело, а после чая он вытер платком со лба капельки пота и начал рассматривать гостей.

— Занятия в школе, в общем, идут неплохо, — сказал он. — Учителей не хватает, я тоже преподавал. Ваш председатель, Исак-аксакал, попросил. Учеников много…

Кто-то из гостей, кажется Умматали, заворчал на это, но Обидий перебил его:

— Нет, зря сердитесь! До революции, при старом режиме, народ наш был угнетен, а теперь у него просыпается жажда к знаниям. Даже взрослых все больше приходит на курсы ликбеза. Ликвидировать свою неграмотность — естественное желание каждого человека, я так понимаю.

Слова его прозвучали неожиданно и удивили гостей. Пиалушки задержались на весу, все сидевшие вокруг дастархана уставились на Обидия. А он посмотрел на ишана, и тот понял его взгляд:

— Здесь все свои, за каждого могу поручиться, как за самого себя. Вот еще подъедет мой тесть из Богустана, Мардонходжа, а больше никого не будет.

Обидий поставил свою пиалушку на дастархан и снова налил себе чаю.

— По совести говоря, — продолжал ишан, решив, что ему первому надо сказать откровенные слова для того, чтобы снять скованность с Обидия, но еще и для того, чтобы сгладить следы своего утреннего несогласия с ним, смягчить отношения, даже повиниться, — по совести говоря, вы во всем правы, дорогой… Просвещаться — естественное желание человека и всего народа, да, да! Но при этом простой люд должен не забывать бога, исправно ходить в мечеть и совершать пятикратную молитву каждый день. В боге, в вере — сила жизни, у нее имеются нравственные нормы, без которых все разрушится. А зачем тогда образование? Чтобы лучше разрушать? Такая беда грозит всем. Надо ли ее вам растолковывать, когда вы сами — избранный богом раб, и это написано на вашем челе? Я…

— Ваше преосвященство, — прервал ишана Обидий, — если вы согласны, что все имеют право учиться, зачем же вы на большом пятничном молении назвали нового учителя в Ходжикенте кяфыром и предали анафеме?

— Я отвечу вам, дорогой… Не затем, что он приехал учить детей и взрослых. Чему учить? Он называет исламскую религию ядом, рассадником невежества, он опозорил дервишей. Мог ли я остаться равнодушным, не защитить слуг господа и паствы?

— Убивать надо таких учителей! — вставил Умматали.

— У вас, в Ходжикенте, уже убили двух учителей, — мрачнея усмехнулся Обидий, — а чего достигли? В кишлаке — люди из ГПУ, аресты, допросы… Этого вы хотели? Нет, ваше преосвященство, золотой век Тамерлана давно минул — безвозвратно, настал век победивших рабочих и крестьян. Об этом надо помнить, как и о боге.

— К убийству учителей мы не имеем отношения, — глуховато обронил ишан.

— Охотно верю… Не знаю, кто их убил, и знать не хочу! Но и не одобряю таких поступков. Если вам не нравится новый учитель — Масуд Махкамов, помогите мне, дайте основания, я его тихо уберу. Тихо и мирно.

— Молодец! — воскликнул Кабул-караванщик и подмигнул Халилу-щеголю. — А ну-ка, давай свою бумагу! Вот… посмотрите, уважаемый, это жалоба на действия Масуда Махкамова. Он оскорбил всех, кто живет в кишлаке и кто пришел в наш святой кишлак на моленье в ту пятницу, проделав для этого дальний путь, чаще всего — пешком, потому что это люди бедные, те самые победившие крестьяне, чей век, как вы справедливо заметили, наступил. Они шли в Ходжикент, чтобы слушать ишана, а не песни учителя. Видите, здесь немало подписей…

Обидий цепко схватил бумагу, пробежал по ней глазами и спрятал в чекмень, во внутренний карман.

— Вот это — другое дело. Очень хорошо!

— А вот еще! — поспешил Умматали. — Здесь жалоба на учителя от дервишей и еще одна жалоба, на Малика, секретаря сельского Совета в кишлаке Богустан, попытавшегося э… э… проникнуть под паранджой во внутренний двор ишана и затеявшего хулиганскую драку с дервишами, стоявшими на своем месте.

— А почему он хотел проникнуть во внутренний двор его преосвященства? — заинтересовался Обидий. — Что он там потерял? А?

— Э… э… э, — опять затянул Умматали, — это длинная история. Его поймали на месте. Он избил дервишей, несущих охрану. Разве новая власть дает ему на это право?

— Нет, — удовлетворенно ответил Обидий, пробежав глазами по страницам и пряча их вслед за листом Халила-щеголя, — нет, конечно… Все это, друзья, сильнее пули. И этого Малика, и Масуда Махкамова накажет сама новая власть. Мне он тоже не нравится…

И пока Обидий пил чай, все восхищенно смотрели на него и мысленно желали ему успеха и благодарили за науку. Между тем принесли плов с перепелками, наполнивший комнату неповторимыми, только плову присущими запахами, от которых, сколько ни съешь до этого, снова появляется аппетит и голова кружится, как в раю, полном радостей жизни, и все принялись за еду, закончив общий разговор. Да, собственно, главное уже было сказано. Все поняли, что им предстоит новая, возможно, долгая работа, таящая, однако, успехи в конце пути. Может быть, эти жалобы действительно сильнее, чем пули.

После плова разошлись с добрыми пожеланиями мудрому гостю из самого Ташкента. В гостиной остались только Обидий и Салахитдин-ишан. И тогда он достал сегодняшний вызов в сельсовет и протянул Обидию.

— Вы правы, тысячу раз я готов повторить. Я не причастен к убийству учителей, вот моя единственная выгода от него. Посмотрите.

Обидий, рыгнув после сытной еды, прочел бумажку, а ишан пожелал ему здоровья и спросил:

— Что посоветуете?

— Нужно идти.

— К Исаку-аксакалу?

— Власть зовет, нужно обязательно идти, — повторил Обидий. — С властью нельзя шутить. Наоборот, нужно жить в мире и согласии с ней. Но по-своему. А теперь спасибо, ваше преосвященство, я тоже пойду…

— Бросаете меня в беде? — не выдержал ишан.

Обидий остановился.

— Боюсь говорить, но на вашем месте я сам отдал бы Исаку-аксакалу лишнее богатство, а потом, потихоньку… Исака-аксакала я, кажется, понял. Киньте ему кость, не спорьте, он обрадуется. Пусть поторжествует, сам того не замечая, под вашу дудочку. А потом и до него доберемся! Сейчас уцелеть важно, вот что. Грустные вещи я вам говорю, ваше преосвященство, потому что грустное время. Его надо пережить. Пожалеете палец, отхватят голову.

Салахитдин-ишан сидел и кивал, соглашаясь, а когда Обидий попрощался и ушел, он закрыл глаза и тихо застонал, как больной. Говорят же: «Один палец укусят, и то — больно». Проснулся рано, а может быть, и совсем не спал, задремывал ненадолго и вскидывался. Пережить… В этом была правда. Пережить — значило сохранить себя. Сохранив, снова можно было набрать силу.

Совершив моление, ишан, как от века водилось, отправился в мечеть. Там, на веранде, его ждали прихожане. После утренней молитвы с ними он побрел на свое место в роще, под чинарой. Все было как всегда. Разве брел не так уверенно, медленней. И под сердцем болело…

Уселся, задумался и опять согласился с тем, что Обидий прав. Пережить черные дни, как бы это ни было тягостно. На это направить все силы, всю хитрость… Народу подходило мало, не мешали думать. А почему мало? Будний день. Да, наверно, так… Ишан успокаивал себя. Успокаивать — это тоже требует ума и силы. Вот он нервничает, а ведь возможно, что его вызвали в сельсовет по сущему пустяку. И чего зря волноваться? Все эти Советы ниже его. Недостойней. Мельче его власти и мудрости.

Лучше всего вообще не думать об этой бумажке и председателе сельсовета. Открыть глаза и посмотреть на улицу. Кто идет по ней, куда?

В одиночку, кучками, а то и большими группами дети шли в школу, а то и бежали. Нет, лучше закрыть глаза! А вон показался сам Обидий. Шагает по-деловому, помахивая столичным портфелем. Повернул голову к ишану на миг, кивнул ему и прибавил шагу — в сторону школы. Хитрый парень, если свои слова говорит. А если не свои, то наставник у него хороший, дальновидный. Дальше видит, больше и лучше понимает, потому что ближе к нынешним руководителям, сам — в их числе. Так-то… Да, Талибджан, трудно старику менять привычки, но нужно. «Я это понял, я сумею, — сказал себе ишан, — не ты один, мальчишка, полакал змеиного яда!»

Ишан вытащил из-под халата золотые часы и глянул на них. Было без пятнадцати девять. К девяти из школьного двора донесся звонок. Затем стих. Стихли и детские голоса, и шум. Дети есть дети, они играли, резвились, а теперь сели за парты. Через полчаса ишан чуть не уснул в одиночестве, но его словно подтолкнули: по улице, под уклон, семенили четыре женщины в паранджах и одна с открытым лицом. Та самая, вчерашняя, хоть лица и не видно отсюда, но он не ошибается — она, она! А это ведь его жены! Куда она их ведет? И Назика с ними. Встала!

Ишан вытянул шею.

Женщины пересекли гузар и повернули к школе. Тоже надумали учиться? Да нет, курсы ликбеза занимаются по вечерам. А может быть, в сельсовет? Да, да, вон они прошли новые школьные ворота и… В сельсовет! Сердце ишана, больное, старое сердце, дрогнуло. «О боже, — зашептал он, — сохрани и помилуй!» Но сам не двинулся с места. Что он может сделать? Затеять перебранку на улице? На позор себе?

Так, почти задремавшим, досидел он до часа, на который его вызывали, до десяти, и двинулся к сельсовету, откуда еще не показались его жены. И чем ближе он подходил, тем громче скрипел зубами и клял бога. Вспоминалось ишану прошлое. Сколько раз он бывал в этом доме, и его с почетом встречали и сам прежний хозяин, единственный законный владелец этих строений Нарходжабай, и его гости. Ему кланялись, были счастливы, если касались его руки или полы халата.

А сейчас? Как и чем встретят его сейчас в этом доме? И он должен смириться и терпеть? Разве он плохо служил богу? Плетется в сельсовет, и некому поддержать его. И некому даже пожаловаться на судьбу. Он — ишан, но ведь и он тоже человек со своими слабостями. Должен кто-то оказать ему внимание и милость?

Ишан вспомнил тестя Мардонходжу из Богустана, который так и не приехал вчера. Почему? Может быть, заболел? Но гонец, посланный к нему утром, ничего не сказал про болезнь. Передал, что верный и послушный Мардон приедет. Чем я прогневал тебя, господи, спрашивал ишан и, поскольку не получал никакого ответа, отчаянно ругал того, кому посвятил всю жизнь и кто учил смирению. Его устами бог учил других. Терпи, боже, дошла очередь до самого тебя!

С этой мыслью ишан поднялся по скрипящей лестнице.

Он ждал, что увидит здесь своих жен, и заранее отвернулся от них, сидевших на веранде. Едва вошел в комнату, Исак-аксакал сразу встал из уважения к ишану, как только увидел его. И показал рукой на кресло у длинного стола, подставленного поперек к председательскому.

— Садитесь, ваше преосвященство.

Салахитдин-ишан сел. Голову он держал чуть приподнятой, горделиво и независимо. Но душа трепетала, и он снова обратился с просьбой к тому, кого только что поминал недобрыми словами: «О боже, не оставь меня без поддержки!»

Исак-аксакал меж тем достал из ящика своего стола исписанный лист бумаги и сказал:

— Хорошо, что пожаловали, уважаемый ишан. А то нам вот тут кое в чем надо обязательно разобраться…

— В чем?

— Во-первых, в этой бумаге.

— А что это? — спросил ишан и тут же упрекнул себя: «Много спрашиваешь, помолчи, больше достоинства, поменьше слов».

— Официальное сообщение, — ответил Исак-аксакал. — Из Богустана. Проводили там перепись скота, было такое дело, и ваш тесть Мардонходжа обнародовал, что триста баранов в отаре, которую он пасет, принадлежат вам.

— Мардонходжа? — прошептал ишан.

— Да, он.

— Сказал?

— И сказал, и подписью засвидетельствовал. Вот.

Ишан покосился на бумагу и увидел отпечаток большого пальца. Вот почему не приехал «верный» Мардон. Такой верный, что убить мало!

— А вот еще одно сообщение, из Хумсана, — продолжал Исак. — Оттуда извещают нас, что в их табунах гуляет тридцать ваших коней.

Ишан начал меленько хихикать и вдруг рассмеялся, положив руки на живот:

— В жизни не занимался разведением скота. Бог свидетель!

— Значит, не ваши кони? И бараны не ваши?

Взгляды Салахитдина-ишана и Исака-аксакала столкнулись.

— Не мои, — твердо сказал ишан. — Это наговор.

— Ай-яй-яй, — сказал председатель сельсовета, покачал головой и пододвинул ишану чистый лист, а сверху на него положил карандаш. — Пишите.

— Что писать?

— Заявление. Что это наговор. Что триста баранов и тридцать коней не ваши. Так и пишите: не мои!

— А чьи?

— Ничьи. Бесхозные. И советская власть раздаст их бедным, неимущим крестьянам. Правильно?

Дрожащей рукой Салахитдин-ишан начал писать заявление, но подписался уже довольно твердо. Удовлетворенно крякнув, Исак-аксакал собрал и спрятал в свой стол бумаги, ради которых ездил к соседям той памятной ночью, когда Нормат чуть не убил Кариму. Ишан ждал. Это еще только во-первых… А что во-вторых? Им первого мало? Ну, Мардон, будь ты проклят! Ты становишься моим злейшим врагом, никогда не забуду.

— Теперь второе… — рокотал Исак-аксакал. — Уважаемый ишан! Сюда смотрите, а не в окно. Вот бумаги от ваших жен. Почитайте.

И он разложил перед ишаном четыре листка. Господи! Этого не может быть! Все четыре его жены заявляли, что не хотят больше жить с ним. И он так и сказал:

— Этого не может быть! Их заставили… Это неправда!

— Для этого мы и пригласили сюда ваших жен, чтобы все установить честь по чести. Пусть они сами скажут… Если согласны — подтвердят свои заявления. Если нет — могут забрать, — и он позвал с веранды сразу всех женщин.

Может быть, лучше по одной, хотел предложить ишан, легче застращать каждую в отдельности, но Исак-аксакал — хитрый председатель, он понимал, что вместе женщины поддержат друг друга и постесняются идти на понятную.

— Мои жены все законные, по шариату, — успел выдавить из себя ишан, пока они входили.

И испугался: где его голос? Голос пропал, а сердце билось, как раненая перепелка. И глаза затуманились. Но все же он разглядел, что вошедшая с женами молодка действительно была той самой, что передала ему вчера сельсоветский вызов. А председатель представил ее:

— Это наша новая учительница — Салимахон Самандарова. Вместо нее с детьми сейчас занимается Талибджан Обидов, приехавший из Ташкента, высокий чин. Помогает нам, спасибо ему. А Салимахон я попросил оказать вам, ваше преосвященство, должное внимание и побыть здесь. Возьмите заявления, Салимахон. Будем читать по очереди, вслух? Как желаете, ишан? — Съежившийся, постаревший человек, сидевший перед ним в кресле, молчал, и он обратился к самой маленькой женщине в парандже: — Как вы желаете, доченька Назикахон? Что скажете?

Из-под черного чачвана послышались сначала плач, а потом и слова:

— Что я могу сказать?

— С вашего согласия написано это заявление?

— Конечно! Спасите меня от этой муки, не хочу с ним жить!

— О неблагодарная! — проговорил ишан, не глядя на нее.

Так он повторял еще дважды, теряя голос, но, когда и старшая жена, Зебо, подтвердила заявление, воскликнул:

— Столько пила-ела моего!

— А сколько всякой работы вам переделала? — крикнула и она. — Я еще молодая. Тьфу!

— Тихо! — остановил ее «аксакал» и, встав, объявил торжественно и поименно, что все они отныне считаются разведенными с Салахитдином, сыном Джамалитдина, и — свободны.

— Пусть катятся куда хотят, — сказал ишан.

— Нет, — возразил Исак-аксакал. — И по новому закону, и по старому, шариату, вы обязаны отдать им, бывшим женам, дома и разделить с ними имущество. Так? Так. Сегодня в ваш двор придет комиссия сельсовета, чтобы проследить за этим и проверить, все ли сделано по справедливости. Честь по чести, — повторил он, а когда ишан спросил, все ли это, может ли он уйти, добавил: — Есть еще у меня к вам личная просьба, уважаемый ишан.

— Какая?

— Большая. В ближайшую пятницу, перед всем обществом, на молении, — с остановками и все суровее говорил Исак-аксакал, — прошу вас отказаться от проклятия, которое вы обрушили на голову нашего учителя Масуда Махкамова…

— Как? — неожиданно вернувшимся к нему голосом прорычал ишан.

— Я сказал — перед людьми. Покайтесь. Ну, мало ли чего не сделаешь сгоряча! Погорячились — одумались. А то…

— Что?!

— Привлечем вас к ответственности за контрреволюционную вылазку, — холодным и беспощадным тоном предупредил Исак. — Поняли? Наш Масуд — замечательный человек. Дети его полюбили. Двух учителей мы похоронили в Ходжикенте, он — третий. Не испугался, приехал. И вашего проклятья не испугался. Школа работает… Так что я для вашего же блага это советую, уважаемый ишан.

Председатель смягчил свой голос, и в глазах его запрыгали огоньки. А ишан вовсе согнулся и замер, не дыша.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Никогда еще такой страх не разъедал душу Кабула-караванщика, как в эти дни. Тучи, казалось, сгущались и гремели над другими, но он поджимал голову. Беды, внезапно и так неудержимо свалившиеся на Салахитдина-ишана, его, шуточки сказать, преосвященство, породили в ушах мельника неумолкающее эхо.

Сам ишан ничего не смог сделать! И никто не защитил его. Было от чего с ума сойти или руки на себя наложить. Господи! Жить ишан продолжал, но совсем не так, как прежде.

Его скакуны из хумсанского табуна и бараны с богустанского джайлау приказали, как говорится, кланяться. Они ушли во дворы и сараи бедняков. Ну ладно, кони — это кони, а бараны — бараны. Так нет же! Жены ушли. Ушли от мужа, но остались в его домах. Прогнали ишана, И сельсовет дал им на это разрешение и справки. А сельсоветская комиссия разделила имущество. Вспомнили, что так и в коране записано. В самом деле, в той суре, которая читается при венчании, жениха спрашивают: «Согласны ли вы кормить и награждать жену заботой за кормление ваших детей, не обделить ее долей своего имущества в случае развода или наследства в случае смерти?» Сельсоветские хулиганы заявили, что они поступают по-божески.

Может, это и так, да ведь вот чего нельзя забывать, о чем надо думать. Не случись революции, не было бы в кишлаке этого сельсовета, разместившегося в байском доме, и никогда не сел бы за председательский стол рваный Исак, которого теперь зовут аксакалом! А не случись этого, никогда проклятые жены ишана, все, кроме Иффатхон, дочери местных земледельцев, с утра до ночи махавших кетменями и больше не знавших ничего, благодарных господу и за это, не посмели бы не то что уйти от ишана, а и словечка молвить против него.

Жен, конечно, растоптать и живыми в землю зарыть мало, но во всем виновата революция. И беды не кончатся, пока жизнь течет по ее законам. Страшно сказать, но эти новые законы, силу этой самой революции почувствовали не только бедняки, но и люди, неплохо существовавшие при старых порядках. Людишки, конечно…

Исак-аксакал вместе с учителем явились в дом дервишей, где не так давно арестовали несчастного Нормата, и там повели, как они это называют, агитацию, свой разговор. А в результате что? Тринадцать дервишей бросили свои лохмотья и пошли работать в товарищество, на поля. Вот тебе и святой народ! Взяли в руки лопаты…

Кабул размышлял обо всем этом, с самого раннего утра возясь на мельнице, таская мешки и пытаясь отвлечь себя от мрачных дум работой. И вдруг он остановился и стиснул без того маленькие глаза в тугие, черные капельки, как-то пронзительно, игольчато заострившиеся. Кабул понял, что центром всего, что происходило в Ходжикенте, был учитель. Этот самый Масуд, заменивший двух убитых грамотеев.

Школа начала работать и работала — неделю за неделей, привлекая к себе все больше учеников. Но не только дети — все смотрели на школу. Она вернула веру в новую жизнь, хозяином которой стал чувствовать себя бывший бедняк. Она не закрывала двери за детьми, усевшимися за парты. Наоборот, она словно держала их открытыми, и из этих дверей тянулись невидимые лучи ее влияния на всю жизнь кишлака. Они тянулись в каждый дом…

А кто ходил во двор ишана писать заявления о разводе от имени его жен? Учительница! Значит, прав был Шерходжа, что надо начинать с учителей. И не зря он с такой яростью говорит об этом новом учителе — Масуде. Голыми руками готов его задушить. Задушит — пришлют еще одного, четвертого, но вряд ли и четвертый будет опять таким, чтобы детей учить, песни петь, музыкальный кружок организовать — детишки бегают на дутарах бренчать, во флейту дуть, но и это еще не все — пришел на кураш и припечатал к земле Аскара.

Все верно, дорогой Шерходжа, однако на этом Масуде можешь и ты споткнуться. Не дам я тебе заняться Масудом, как ты хочешь, к чему ты рвешься, потому что все может быть — он будет ходить на кураш и песни петь, а ты потеряешь голову. А твоя голова нужна не одному тебе, а еще и моей Замире. Уехать вам надо не после расправы с учителем, а немедленно, пока не попались… Сегодня! Сколько можно откладывать?

Так думал Кабул.

Вероятно, недалек был день, когда вслед за Нарходжабаем и Салахитдином-ишаном наступит его черед. Не сегодня-завтра пришлют и ему повестку. У него нет четырех жен, как было у бая с ишаном, но есть работники, есть мельница, есть чайхана, есть еще кое-что, спрятанное в кувшины и хурджуны, есть дела, о которых могут вспомнить. Есть за что упрятать тебя самого за решетку, Кабул-караванщик, но так уж устроен человек, что раньше думает не о себе, а о детях. Над его счастьем замахнулись топором новой жизни, вот-вот перерубят, пусть будет счастлива Замира, пусть уедут и спасутся от этого топора дети — дочка и Шерходжа. В детях продолжается наша жизнь, осуществляются наши мечты…

С улицы донеслись призывные взревы могучих труб — карнаев, первыми на них торопливой дробью откликнулись барабаны «дум-дум» из самой звонкой бараньей кожи, а через секунду запели и сурнаи, как будто свадьба где-то началась. Но Кабул знал, что это не свадьба, это — хошар, или, как по-русски назвала голытьба свою сходку для общего труда, субботник.

Сначала они устроили собрание в сельсовете. Демократичный человек, всем необходимый мельник, Кабул тоже был на этом собрании. И даже голосовал за хошар, хотя… люди не просто договаривались сообща убрать кишлачную улицу, отремонтировать крышу на каком-нибудь общественном доме или почистить арык, нет, они решили очистить чинаровую рощу, как выразился учитель, «от хлама суеверия».

Кто-то сказал, что чинаровая роща святое место, там же могила святого, но другие засмеялись. Какого святого? Ишан и сам толком не знает. Придумали всё. Ни в каких святых книгах этой могилы нет, не названа, никому она не помогла ничем, только ишану помогает народ грабить, он ее и выдумал.

Так, с могилой покончили, но и это не все. В чинаровой роще решили открыть «красную» чайхану. Тень, из-за которой рощу выбрал для себя ишан, пусть послужит теперь всем людям. Это их главный закон — раньше одному, теперь — всем. Будет в роще «красная» чайхана и столовая сельскохозяйственного товарищества.

А это уже прямой удар по Кабулу, его маленькая чайхана у реки рядом с «красной» чайханой в чинаровой роще — пропащее дело. Но он поднял руку и проголосовал за решение собрания вместе со всеми. Бог велел терпеть и смиряться, и ташкентский гость Талибджан Обидий повторил это божье веление в доме ишана перед пловом с перепелками. Надо смиряться. Не всегда, а до поры… До лучшей поры! Будет ли она?

Обидий сам показал, как это следует делать в наши тяжкие дни. На собрании говорили не только о предстоящем хошаре, о многом еще, иногда о многом сразу, и не раз собрание превращалось в базар, все галдели, шумели, а то и кричали, споря и веселясь. Сам Исак-аксакал вдруг повел речь о школе. Ей, мол, того не хватает, сего не хватает, заведующий школой и сельский Совет обращались к районным просвещенцам, но те ничего сделать не смогли. Тогда Масуд Махкамов обратился в высшие органы, оттуда прислали представителя, а у него странные замашки начали проявляться — вместо того, чтобы учесть и записать, сколько школе прислать инвентаря, школьно-письменных принадлежностей, он… Сначала, ничего не скажешь, помог, преподавал сам, поскольку не только инвентаря, а и учителей не хватает, а теперь исподтишка занялся ревизией. Ему не нравится, например, что дети слишком уж разных возрастов в одном классе занимаются? А как быть? Всего два учителя.

— Дайте дружеский совет, примите к сердцу наши нехватки и недостатки. А вы заважничали! Не так детей распределили по классам? Мы и сами это видим, но пока нам важно, что все дети, присланные желающими родителями, занимаются. Вот что важно! Увеличьте штат учителей, дайте нам букварей побольше, а тогда уж занимайтесь ревизией.

Ну и ну! На представителя высшего органа просвещения поднимал голос сельсоветский председатель Исак-аксакал. А может, такая она и есть, новая власть, новая жизнь? Талибджан Обидий после речи «аксакала» поднялся красный, на щеках его пылал огонь, и Кабул почуял: «Сейчас будет схватка, он им задаст!» Ему представились петушиные бои, часто проходившие возле мельницы. Владельцы боевых петухов выпускали их на траву, и те отчаянно наскакивали друг на друга в окружении заядлых крикунов, ждущих очереди на помол зерна. Петухи не смирялись, пока не пробьют черепа один другому или хотя бы не выклюют глаза.

Обидий очень походил на такого петуха, но в ответ на обидную речь председателя сказал всего-навсего:

— Требование примем во внимание.

И сел.

Кабул возмутился поначалу, в голове его промелькнуло: «Не петух, а мокрая курица ты!» — но тут же спохватился и острыми глазками своими оглядел все еще пылавшего Талибджана с восхищением. Вот как надо управлять собой, вот как надо держаться! Это не петушиный бой, а серьезная борьба не на жизнь, а на смерть. Тут другого выбора нет.

Вздохнув, покончив с воспоминаниями и подойдя к двери мельницы, Кабул наклонился и прижался к самой широкой щели. В задрожавшем перед ним свете утра он увидел и карначей, задравших свои медные, почти трехметровые трубы к нему, и барабанщиков, и, конечно, Исака-аксакала, и Масуда в рубашке с засученными рукавами, и уважаемого Талибджана Обидия. Он тоже явился на хошар… Ага! И нам бы подумать, как поучаствовать в народном деле, не остаться в стороне. Чтобы заметили и сказали доброе слово. Да, не прятаться, а стараться на глазах у всех. Еще в старину учили: «Чем отлеживаться, лучше отстреливаться!»

Кабул выпрямился и захлопал в ладони. Хоть и не любил этого отжившего способа подзывать подчиненных Халил-щеголь, который сам себя считал главарем своей шайки, однако все же явился, стукнув задней дверцей мельницы. Полоска света, бесшумно стрельнув, долетела до ног караванщика. Халил без ворчни приблизился и ожидал распоряжений. Видно, кишлачные события последних дней как-то подействовали на задиристый характер картежника.

— А ну-ка, — сказал Кабул, придавая голосу праздничное звучание, — послужим и мы людям в меру своих слабых сил. Ставьте на очаг большой котел, заложим плов. Всех накормим, кому хватит! Скажи, пусть займутся самоваром. Чай будем на хошар носить.

— Куда?

— В рощу. Ты что, не слышал, для чего хошар, почему трубы играют? Рощу будут чистить. Вместо ишана поставят на тот камень самовар, прости меня господи!

Халил вздохнул и промычал, как будто выругался.

— Понял? — спросил хозяин мельницы и чайханы, доживающей дни. — Принесем в жертву обществу свои зерна и труды.

— Будет сделано, хозяин.

— Да постарайтесь, чтобы плов вышел вкусным.

— Хорошо, хозяин.

Халил-щеголь ушел, снова стрельнув светом в глубину мельницы, а Кабул подумал: «Уж делать так делать. А то голодранцы — придиры. Их угостишь плохо, они разругают, и только… Нет уж, ни баранины, ни масла не жалеть, пусть запомнят».

Кабул вытянул из чекменя часы на крупной и длинной серебряной цепочке, машинально глянул на них и сплюнул. Часы давно не ходили, но он носил их и смотрел на них при людях, чтобы удивлять окружающих. Закрыв глаза, прикусив губу, Кабул припомнил вдруг Бричмуллинский перевал и генерала Осипова, который подарил ему эти часы за то, что он показал дорогу. Были времена, были дела. Никто не ждал, что испытания так затянутся…

Кабул все еще держал часы в руке, спрятал их и проморгался. Он решил сам проверить через полчасика, как готовят плов, а пока опять наклонился к щели.

Со всех сторон к гузару стекались люди с кетменями, лопатами, с метлами на плечах и в руках, с вениками, распустившими рыжие бороды, под мышками. Учитель со своими школьниками растянул между, двумя первыми деревьями красное полотнище со словами: «Своими руками наведем порядок в кишлаке!» К чему звали эти двусмысленные слова? Что понимать под словом «порядок»? А-ха-ха!

Кабул хотел распрямиться, но в это время заметил Салиму, учительницу, приехавшую недавно из города, — видно, в самом деле не промах этот Масуд, славную помощницу себе выбрал и позвал сюда, чтобы шашни крутить, вон как разоделась — белое платье, как будто не на работу, а на праздник собралась. Рядом с ней шла, слушая что-то и смеясь, Карима, блудница, председателева жена. А это… Третья, догнавшая их и поздоровавшаяся с ними, показалась мельнику знакомой. Но он и вообразить не мог такого, прижался к щели плотней и пробормотал: «Сохрани меня бог!»

Да, это была Дильдор, баловница Нарходжабая, пусть судьба его еще осветится радостями. Не очень щедрый был бай, но очень богатый, и немало, мягко говоря, «позаимствовал» у него Кабул-караванщик. Без этого не было бы ни мельницы, ни чайханы, ни кое-чего другого… Для одной Дильдор бай не был скупым, ничего не жалел, каждый раз из Ташкента — кучи подарков в дом, какие-то люстры с висюльками и завитушками, называются хрустальные, для толстых свечей, китайская посуда, а уж наряды — без конца, с детства — чего захочет, то и имела. И все возил он, Кабул-караванщик. «Не разбей!», «Не потеряй!»

А теперь — вон где его дочка, с председательшей и учительницей, нашла компанию! И разодета — еще почище, чем эта самая Салима, зеленые шаровары, вишневая жилетка. А куда оделась-то? Тьфу! Рощу подметать. Кинулась, побежала к учителю. Нет, спряталась от него, пригнулась, веником заработала.

Сурнаи пищали. Барабаны били. Учитель с мальчишками срывал с сохнущих веток чинар вылинявшие лоскутки, оставленные богомольцами, как расписки, осколки керамических кувшинов, привязанные к другим веткам, как будто чинары плодоносили ими, этими осколками. «Выметем из рощи хлам!» — говорил учитель Масуд на собрании. И вот — уже выметали, и он был первым…

А это что? На маленьких арбах привезли два медных самовара — у ишана стояли, он сам покупал и привозил ишану в подарок от бая, а теперь, видно, жены получили их в свое пользование и расщедрились, отдали обществу в благодарность за свое освобождение, зачем им такие огромные самовары. Поставили на кирпичи, кто-то рядом чурки вывалил из мешка. А другой схватил приготовленные ведра и побежал за водой. Весело, резво! Кто это? Кадыр-чайханщик! Не узнал своего работника? Не узнаешь сразу — новая рубашка…

Вокруг самовара расставляли сури — деревянные настилы на коротких ножках, для сидения. Успели сколотить, постарались. Народ!

Нет, лучше не смотреть на это. Рождалась новая чайхана, залезали в карман среди бела дня… Делали что хотели! И ты еще иди и беспокойся, чтобы им и твой чай отнесли побыстрей. Ах, жизнь…

Отправив чай в рощу, Кабул вернулся на мельницу, но пробыл здесь минуту, а потом снова выскользнул из нее через заднюю дверцу, пересек двор и вот уже оказался за кривым забором. Здесь была маленькая калитка, которую он закрыл за собой на засов. За калиткой огляделся и прислушался. Шумела река. Людей на мельнице не было, никто не следил за ним. Голоса из рощи сюда почти не долетали, река все заглушала.

Трава под ногами была уже тронута увяданием — осенние холода, рассветный иней безжалостно умертвляли ее. Кабул остановился неподалеку от сухого куста и разгреб ногой кучу веток на земле. Обнажилась деревянная крышка, и Кабул поднял ее и начал спускаться вниз, в странное подземелье, куда вел ход с кирпичными ступеньками. Крышку он сначала поддерживал руками, а потом опустил и притянул за собой покрепче.

Вскоре он оказался в подвальном коридоре, а пройдя по нему несколько шагов, остановился перед дверью, похожей на дверь в обыкновенную комнату. Слабый серый свет падал на нее из узких дыр, прорытых на длину руки в речном берегу. В крутом береговом отсеке эти дыры ничем не отличались от гнезд ласточек, селившихся здесь целой колонией.

Еще в старое время Кабул придумал и сделал свой тайник, чтобы прятать в нем золото и другие ценности. От бая, от полиции, от жулья… А теперь вот и от новых начальников. Власть менялась, а золото оставалось в цене и тайник был нужен. Он так его придумывал и делал, чтобы при необходимости было где спрятаться и самому, да пришлось отдать комнату Шерходже с Замирой. Дети!

Сквозь все заботы в мозг его, пульсируя в виске, стучалась главная мысль — дети должны бежать. Сегодня. Они не видят того, что делается наверху, и не понимают, что через день, через два может быть уже поздно. А он видит и чувствует это всем сердцем. Береженого бог бережет…

Правда, сейчас он нарушил эту заповедь, которой всегда был верен, спустился в тайник, среди дня, чего никогда не делал, но кишлак был пуст, за рекой — никого, все в роще. А дело не терпело промедления… Нет, нет! Он рисковал, но рисковал для детей.

Не раз он спускался сюда ночью, подходил к этой двери, стоял и слушал, как они воркуют голубками. Очень хотелось поговорить о жизни с Шерходжой, человеком напористого, решительного ума и сердца, но поворачивал и уходил тихонечко, чтобы не мешать. Дети!

Нет ли там сейчас Замиры? Кабул прислушался. Тишина. Касаясь животом двери, он трижды постучал в нее. Грюкнула защелка, он отворил дверь, вошел и увидел Шерходжу с маузером в руке, у стенки, сбоку от двери. Всегда так, всегда одно и то же… Ничего не сделаешь, такова покуда судьба. В центре комнаты стоял низкий стол, на нем горела лампа. Пахло табаком, подушка, брошенная на красное бархатное одеяло, расстеленное на полу, была измята, горячий чилим необыкновенной красоты, похожий на медный кувшин с тонкой резьбой и купленный в давние дни у заядлых курильщиков Ташкента, стоял на одеяле, а синее облачко дыма спряталось в нише и таяло у дыры, тоже выводящей отсюда на волю, как глубокий лаз из норы. Все, все за долгие годы сделал здесь Кабул-караванщик своими руками, никто не знал об этом тайнике.

— Ну как, барин, — по привычке так, как всегда, всю жизнь, обратился Кабул к Шерходже, — живы-здоровы?

— С божьей помощью.

Шерходжа бросил маузер на подушку, сел рядом и рукой потянулся к трубке чилима. Усы его разрослись, сила в нем — по виду — была еще заметная, хоть куда, но лицо побледнело. Еще бы! Столько дней без свежего воздуха, без неба, без солнца. За эти недели всего раз покидал он свое убежище, в темноте, ходил к Дильдор. Сказать бы ему, где она сейчас. На хошаре с голодранцами! А может, он сам ей так велел? Кто знает. Лучше не касаться этого. Не мое дело. А есть мое…

Шерходжа густыми бровями показал Кабулу на одеяло. Караванщик опустился на колени и сказал:

— Барин!

— Почему вы днем пришли? — перебил Шерходжа.

— Потому что надо торопиться. Они набирают силу. Если уж у нас, в Ходжикенте, это видно, то наверно, везде так или еще больше. Боюсь, закроют дорогу за кордон… И все пропало. Все пропало!

— Ладно, не дрожите, как цыпленок под ножом. Срам!

— Хорошо, — обиделся и отвернулся Кабул. — Я скажу другими словами. Стоят последние лунные ночи. Перевал открыт, вас встретят верные люди. Хотите, чтобы зима завалила тропы, темнота окружила их, а верных людей не было и в помине?

Шерходжа подумал, затянувшись дымом.

— Это слова мужчины, — сказал он, выпуская дым. — Но у меня и здесь незавершенные дела…

— Барин, — караванщик приложил руку к груди, — поверьте человеку постарше! Вы же согласились уехать за границу с Замирой, вот и считайте это главным делом, самым главным, а всех задуманных дел никогда не переделаешь, на все дела не хватит самой длинной жизни. Богом клянусь!

Кабул подождал, не ответит ли Шерходжа, и, поскольку тот молча курил, продолжил:

— Я вам приготовил хум золота на дорогу и на жизнь. Хум, целый кувшин, шутка ли! В конюшне два откормленных коня лоснятся! Что вам еще надо? Чего хотите?

Шерходжа встал, бросив наконечник чилима, отшагнул к нише, постоял спиной к караванщику и ответил:

— Приведите мне мать этой ночью. Я с ней попрощаться хочу. А завтра — в дорогу.

— Сегодня!

— Приведите мать.

Он все еще стоял спиной, однако плечи его распрямлялись, может просто оттого, что старался надышаться воздухом у дыры, а может, уже представлял себе горы, дорогу, сизые дали Синцзяна за перевалами, где его не достанут длинные руки новой власти и где власть есть только у золота, которым набит сильно потяжелевший кувшин.

Караванщик, во всяком случае, думал о дороге. Он вырастил хорошую дочь, умевшую скакать на коне и метко стрелять — это не раз проверено на охоте в горах. И теперь может пригодиться. Но лучше без стрельбы. Чем раньше уедут — тем спокойней. Как им, так и ему. Впервые он подумал и об этом. Да, прости господи! Спокойней.

Шерходжа наконец повернулся к нему. Лицо его было искажено, кончики губ дергались.

— Уеду, как трус!

— Вы — один, а их — тысяча! — возразил Кабул. — Отец в тюрьме. Нормат тоже. Каждую минуту он может вас выдать. Тогда и сто хумов золота не помогут.

Слушая, Шерходжа все ниже опускал голову, а Кабул договаривал, смягчая голос:

— О матери не беспокойтесь, сам о ней позабочусь. Пока я жив, и ей будет сладко… Родственниками становимся!

— Хорошо! — Шерходжа сел и снова закурил, не глядя на караванщика. — Я согласен.

Выйти караванщику днем было опасней, чем прийти. Не видно, что наверху. Кабул долго стоял на последней ступеньке, под крышкой, и слушал. Глаза ничем не могли помочь, только звериный слух. Откинув крышку, он выбрался быстро, как молодой, одним броском, захлопнул свой лаз, надвинул на него кучу веток и теперь огляделся. Никого…

С легким, успокоенным сердцем шел он к старой ходжикентской чайхане за мельницей, на гузаре, к своей чайхане. Заменят ее новой? Майли, ладно… Под развесистыми чинарами и место лучше, тени больше. Советы! Что хотят, то и делают. Вчера захотели открыть в кишлачной роще «красную» чайхану, сегодня открывают. А его чайханному делу — крышка. Черт с ним! Ухитримся, как-нибудь переживем, найдем применение своим средствам и силам.

Замира и Шерходжа уедут сегодня. Взяли Шерходжу Советы? Выкусили? То-то! Все остальное — мелочь. Наживное дело…

Кабул устало забрался на сури,предвкушая глоток ароматного чая во рту, оглядел народ, сидевший вокруг небольшими группами, разный народ, частично — свой, частично — приезжий, порадовался, что есть еще посетители, и вдруг внутренне ахнул и обмер. Как будто его плеткой стегнули, неожиданно да еще изо всех сил. С другого конца той же сури, на которой сидел он, на него смотрел русский.

Кабул все знал про него. Трошин. Алексей Петрович. Чекист. Из этого самого ГПУ. Он не прятался, этот русский, жил у Батырова, всем и сразу говорил, встречаясь, откуда и зачем прибыл в Ходжикент. Вел дело об убитых учителях…

Знал Кабул и то, что сейчас ни под каким видом нельзя выдавать своего испуга, ни за что не надо смотреть на русского чекиста дольше, чем на самого обыкновенного посетителя, не надо, потому что подчеркнутое внимание тоже может разоблачить, выдать страх, однако пялил на Трошина глаза, не мог отвести. А сердце дергалось, как рыба на крючке. Э-э, стареешь, стареешь…

Ну, выручай сам себя, раз уж так засмотрелся, не мечись, не сворачивай с пути, на который ступил. Ступил по-глупому, а выворачивайся умно…

Кабул улыбнулся русскому самой жалкой улыбкой и показал на бархатную подстилку рядышком с собой. Почетному гостю — особое уважение. Вот что обозначали его улыбка и жест, а в мозгу кротовьими лапками скреблась слепая тревога: искал он меня, видел, как я лазил в тайник? Всего можно ждать…

Русский почти уже выпил свой чайник — выходит, достаточно давно тут сидит. Кабул видел, как, глядя на него, Трошин налил в свою пиалу последние капли. От лепешки тоже осталось немного. Ел. Откажется? Подойдет? Если откажется — значит, зашел выпить чаю и напился. А почему сюда, а не в «красную» чайхану? По пути? Если подойдет — значит, к нему. А может быть, за ним?

Русский поднялся и подошел, поблагодарив Кабула по-узбекски. Говорил он хорошо, знал язык до тонкостей, и это тоже пугало, а не радовало. Вот он сел, по-узбекски скрестив ноги, раскинув в стороны колени, округлившиеся над голенищами сапог, выслушал приветствия, в которых рассыпался Кабул, и спросил без улыбки, почесывая висок:

— А чего вы так перепугались, хозяин?

— Я? — Кабул повторил свою жалкую улыбку, и теперь, наверное, она выглядела еще жальче, самому стало противно. — Кто же вас не боится, уртак-товарищ? Самого честного человека ваш взгляд бросает в дрожь. Ваш взгляд — он как выстрел. Человек думает: может быть, меня в чем-то подозревают? И если даже душа чище снега в горах, все равно волнуешься: в чем подозревают? Почему подозревают? И всякое такое…

— По горному снегу вы в своей жизни походили? — спросил Трошин.

— Да, поработал на бая.

— Сейчас бай сидит у нас в тюрьме, знаете?

— Слышал что-то… Правильно посадили! Такой собаке только там и место!

Если в зубы Кабула попадалась косточка, он вгрызался в нее, как шакал, все высасывал до последнего. Из «красной» чайханы долетела песня. Опять учитель, опять старались он и его дутар. Мотив был старым, народным, а слова новые — про то, как свободный джигит воспарил душой над горами, словно орел, а свободная горянка пошла в школу, только враг змеей прячется под камнем…

Кабул сложил руки на животе и подумал, что с таким животом не под каждым камушком спрячешься, и еще подумал — раз к нему возвращается способность шутить над самим собой в такие минуты, голова заработала и не все потеряно.

— Товарищ, — сказал он, разливая по пиалушкам чай, который им подали, и показывая на поднос с изюмом, фисташками и халвой, — вы меня ждали? Мы не мальчишки, не будем играть в прятки. Если ждали, вот он я.

— А где вы были? — спросил Трошин.

— Домой ходил… Дочь проведал, жену. Спросил, почему они дома, а не на субботнике, когда весь народ там, чистит рощу, как правильно сказал наш учитель, «от хлама суеверия». Я плов приказал сварить для работающих на субботнике. — Он нарочно дважды произнес «субботник» по-русски, чтобы показать между прочим, что вовсе не чужд духу новой жизни.

— Пойдут жена с дочерью на хошар?

Кабул медленно поводил головой туда-сюда.

— Жена больная, немолода уже, тридцать с лишним лет вместе прожили. А дочь капризная, скачки в голове, охота… Поругались, и все. Замуж ей надо! — доверительно, по-мужски, пожаловался Кабул, приклонившись чуточку к Трошину.

— Жениха нет?

Ага, и про это что-то знает чекист!

— Был жених… Казался хорошим, даже завидным. Байский сын Шерходжа. Но, — Кабул развел руками, — жизнь повернулась, переменилась, что раньше было хорошо, теперь стало плохо, и мы это увидели и поняли, спасибо Советам, мне легче было понять, я за свою жизнь от Нарходжабая вдосталь натерпелся, а дочка… прямо скажу… нервничает, злится. Шерходжи уже полгода нет в Ходжикенте, где-нибудь разгуливает по Синцзяну, или Афганистану, или еще дальше, я так думаю, а она…

— Ждет?

— Нет, не ждет, — Кабул рассмеялся. — Она не дура. Я сказал, злится… на судьбу.

Он говорил и одновременно терзался: сумеют ли его дети выбраться из Ходжикента этой ночью, проехать до перевала по крутым горным тропинкам или лучше проводить их самому? Не встретятся ли им недобрые люди по дороге, вроде разбойников? Ведь с ними будет целый хум золота. И уже совсем некстати сверлящая грусть добралась до самого дна души: вернутся ли они когда домой, даже если все обойдется благополучно; может быть, сегодня последний день они в родном Ходжикенте и последний раз наречено судьбой ему видеть свою дочь?

— О чем задумались, Кабул-ака?

— О дочери… О ее судьбе. У вас, у русских, хорошо говорят: большие дети — большие заботы!

— Пейте чай, и прогуляемся вокруг мельницы. Я хочу, чтобы вы показали мне точно место, где увидели Абиджана Ахмедова. Ведь вы видели его убитым?

— Первый — Кадыр-чайханщик. И позвал меня. Я как раз шел на мельницу.

От Трошина не ускользнуло, как Кабул-караванщик, он же мельник, он же владелец чайханы, снова вздрогнул и побледнел. Он, собственно, и спросил для того, чтобы проверить его реакцию. К старанию Кабула выглядеть чистым и честным, очевидному при всей естественности поведения, эти реакции — первого и повторного испуга — добавлялись ощутимыми довесками.

Кабул отставил свою пиалушку, отодвинул.

— Какой чай! Ни глотка больше в горло не полезет. Я вспомнил и опять весь затрясся прямо. Это утро… рассвет… Я всегда на мельнице с рассвета, каждый день, кроме пятницы. Стараюсь для людей. Иду и вдруг… Кадыр-ака кричит! Вот дрожу, и все! Гнев, поверите, товарищ, гнев. Такой молодой был этот учитель, такой богатырь, как наш Масуджан. И — камнем. Идемте, я вам всем покажу, какой чай!

При первых же шагах к мельнице Трошин одернул гимнастерку и поправил кобуру с наганом, висевшую на ремне. Может, просто так, а может… У Кабула еще раз сжалось сердце. Они осмотрели место, где лежал убитый учитель. Кабул показал отмель, где увидел его, ведомый бывшим чайханщиком Кадыром.

— А это что за бугор? — спросил чекист, остановившись в кустах над самым тайником бывшего караванщика, когда они не торопясь обходили мельницу.

Земля горбилась, в привядшей траве на ней попадалась речная галька, и Кабул вспомнил, как носил в ведрах песок и гальку с речного берега, когда ночами засыпал потолок над комнатой в подземелье. Сухой куст с запутавшимися в нем чужими листьями торчал на самом бугре, к которому присматривался чекист, обшаривая землю светлыми глазами. Один сухой куст среди всех.

— Кто его знает! Всю мою жизнь здесь этот бугор, начальник. А может, и дольше, чем я живу. Может, и тысячу лет, и две тысячи… Мало ли на земле бугров?

Трошин даже не покивал, а как-то потряс головой, молча и мелко. Вода с шумом летела на мельничное колесо, била в лопасти, клокотала под мостом…

— Спасибо за угощение, — сказал Трошин, под ее неумолчный шум.

Вот и все, что он сказал, уходя. Но Кабул как померк, так уж больше и не возгорался. Халил-щеголь встретил его в чайхане приглушенной фразой:

— Бог вам помог, хозяин.

А он сел на прежнее место и попросил:

— Заварите свежий чай, Халилбай. В горле пересохло…

И вдруг понял — не то что лишнего дня, а и часу нельзя оставаться Шерходже в тайнике. Сейчас сделает глоток чая, потому чтоы в горле действительно немыслимо пересохло, дышать нечем, пойдет и расскажет обо всем Замире. Не идти надо, а бежать!

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Никто не скажет, как они оказались рядом. Масуд выдергивал корявые сучья из кустов, срубал и подбирал сухие ветки, складывал хворост в кучи, обматывал веревкой и, легко вскидывая на плечо, относил в сторону. А она ловко подметала метлой дорожки и поляну, собирала листья, набивала ими мешок, чтобы оттащить к костру.

И в какой-то миг они встретились.

— Дильдор! — вскрикнул он, увидев ее.

Честно говоря, он давно видел ее издалека, а если терял, то тут же начинал искать глазами и не успокаивался, пока не находил. А теперь увидел близко, перед собой, в полушаге.

— О, учитель! — воскликнула она, краснея, улыбаясь и смотря на него во все глаза.

Они были огромные, и он чувствовал особенную силу их взгляда. Они как бы обнимали. А она? Сколько дней она мечтала о повторении этого простого счастья — видеть его, вот так, перед собой, протяни руку — коснешься. Но даже на переменах боялась выходить из класса. Хотела видеть и боялась. Смешно и страшно.

А теперь они стояли рядом. Никто не скажет, как это получилось, но, может быть, и не надо объяснять, может быть, всякий это поймет без слова?

— А вы хорошо работаете метелкой! — похвалил Масуд.

— Думаете, если я барыня, так ничего не умею? — спросила Дильдор и шмыгнула носом, браво и забиячливо.

Лицо ее, влажное от долгой работы, от непритворной усталости, было еще прекраснее, потому что стало как-то понятнее и ближе.

— Отойдите. А то я вас запылю!

— Опять вы меня гоните.

Она опустила метлу, которой уже замахнулась, и потупилась, а он подошел почти вплотную и спросил, вдыхая запахи, источаемые ароматическими травами, которыми пользовалась девушка, или самим ее телом:

— Почему вы прогнали меня тогда? Из своего дома. Вы не хотите этого объяснить? Не можете?

— Могу, — прошептала она.

Верхняя губа ее приподнялась в этом шепоте, обнажила белые зубы, а глаза опять опахнули его, и он едва устоял, как будто ударила сильная волна. Волны, как известно, сначала толкают, потом притягивают…

— Я жду.

— А я вам все сказала уже. Тогда. В тот вечер. Неужели забыли?

— Нет, ни слова я не забыл, — ответил он, качая головой. — Я хотел еще раз услышать.

— Сейчас?

— Всегда.

— Пропустите меня.

— Сегодня вечером, когда будет гулянье после хошара, мы увидимся? Скажите «да», и я вас пропущу.

— Можете пропустить.

— Мы найдем себе место… чтобы поговорить… или помолчать.

— Где?

— В вашем саду. Хорошо?

Он хотел показать ей, что ничего не боится. Ответил и бегом отволок в общую гору свой хворост, а потом догнал Дильдор, поднял ее мешок с листьями и оттащил к костру. Девушки, которые ворошили палками листья, горящие в костре, видели это, но даже забыли перемолвиться шутками по этому поводу, только с завистью проводили взглядами молодых людей, направившихся рядышком к месту работы.

Видел это и еще один человек. Приподняв со лба обмотку из белого платка, чтобы пот не тек на глаза, на них смотрел Талибджан Обидий, копавший на краю рощи с тремя-четырьмя другими мужчинами яму для негорящего мусора, вроде керамических осколков. Так вот оно в чем дело…

— Это ведь, кажется, байская дочь? Не так ли, уважаемые? — спросил он у соседнего землекопа.

— Вон та красавица?

— Ну да…

— С учителем?

«Да, пока еще он учитель», — подумал Обидий. А в разговор втянулись все.

— Байская, байская… Единственная дочь Нарходжи… Отец в тюрьме. Брат в бегах. Мать дома сидит…

— Вот учитель ее и заарканил.

— Он ее грамоте обучит! — пискливым голосом заметил один и засмеялся.

— Нечего о нашем учителе пакости распускать! Ты любого грязью обмажешь!

— А чего я? Хоть сейчас в дружки запишусь на свадьбу.

— До свадьбы, может, и далеко, а похоже, дело у них ладится.

— Оба молодые.

— Учитель — такой джигит!

— А Дильдор? Ходжикент красавицами славится, но давно уж не было такой, как она, а может, и никогда.

— Ого! Ты скажешь. А Гюльназ, верная жена деда Мухсина? Он ее, конечно, сглазил, за долгие годы, такие долгие, что и не сосчитать, но когда-то…

— А ты видал? Тебя тогда еще и в помине не было, когда бабка шастала молодой и обкручивала бедного Мухсина!

Кишлачных говорунов только заведи — не остановятся, но Обидий даже и не слушал, о чем они заладили, он следил за Масудом и Дильдор и обдумывал свое, у него были свои заботы.

Перед отъездом из Ташкента Обидию рисовалась совсем другая, гораздо более радужная картина предстоящей жизни в кишлаке. Сам сейчас над собой смеялся, наивно, конечно, но мерещились почитание и уважение — вся кишлачная знать ходит по пятам, в горах устраивают охоту на куропаток, каждый день режут барана и готовят плов, дарят на прощанье халат, как полагается дорогому гостю. Ну, это сны, сановные бредни, он не дурак, чтобы принимать за истину то, чем тешилось по молодости его сознание. Но и того, что вышло на самом деле, не ждал…

Исак-аксакал издевательски заставил работать в школе. «Пусть на себе испытает, что такое нехватка рабочих кадров!» А теперь, накануне отъезда из кишлака, велел показать свой отчет, докладную, которую полагалось представить наркомату. Обидий попробовал огрызаться:

— Она еще не написана!

— Напишите. Если трудно, я помогу.

— Не вы меня посылали. Почему это я должен вам показывать свою докладную.

— Потому что я аксакал, — улыбнувшись, покладисто объяснил Исак. — Разве не слышали — все меня так зовут.

Хоп, хорошо, он напишет здесь бумагу. И пока в ней не будет того, что будет написано и доложено в Ташкенте. Глупого «аксакала» легко провести. А доложить о Масуде Махкамове всерьез есть что. Утречком он перечитал жалобу, переданную Халилом-щеголем, и обратил внимание на то, что кроме оскорбления верующих там отмечены и другие «подвиги» нового учителя. Ходил на кураш, боролся под крики и улюлюканье зрителей, а потом собирал деньги… Ничего себе! И — еще: обольщает байскую дочь.

Прочитал и прижмурил глаз, даже его это покоробило, такой неправдой показалось, такой выдумкой! А теперь сам увидел.

Собственно, гораздо раньше он увидел одну Дильдор и залюбовался ею. Она собирала листья на лужайке, а он трусцой приблизился сзади и залопотал:

— Разве может ангел заниматься этой черной работой? Ангел должен парить на облаках и есть райские яблоки!

— Ой, посмотрите на него! — прыснула Дильдор.

— Послушайте, я из Ташкента… Из важного учреждения. Верьте!

— Не мешайте мне, а то я позову кишлачных джигитов.

Это не сулило ничего хорошего, и он ретировался, отступил шаг за шагом. А девушка не только не выходила из головы — не исчезала с глаз. Работа, которой она была занята, казалась действительно безобразной для неземного существа, могущего украсить двор любого падишаха. Он не падишах, но и не простой кишлачный житель. Они способны найти общий язык. Ироническое отношение Дильдор обескуражило Талибджана, но ненадолго. Она набивала себе цену, ясно! Надо, значит, попытаться подойти к ней второй раз.

— Как себя чувствуете? — спросил он, подкравшись с другой стороны.

— Спасибо, хорошо, — ответила она, остановившись и перестав махать метлой.

— А я плохо.

— Почему?

— Заболел.

— Надо полечиться.

— Где?

— У деда Мухсина есть травки. Наш ишан может прочитать молитву. А можете съездить к лекарю в Газалкент, вы ведь важный человек, вам дадут арбу…

— Нет, меня могут вылечить только ваши руки, дорогая. Я хотел бы испытать их силу. И тогда…

Но Обидий не успел закончить и сказать, что будет тогда. Дильдор его перебила:

— Вот как трахну метлой по башке, сразу испытаете. Пошли прочь!

Так было с ним меньше часа назад, а теперь она ходила с учителем, с этим высоченным красавцем Масудом, и нежное лицо ее рассказывало обо всем, что связывало их, так откровенно, что можно было не просто догадаться, а за сто верст увидеть.

«Ну, это уж выдумка! — подумал он утром, прочитав в жалобе Халила про Дильдор и учителя. — Беспардонная выдумка!» Плохо ты знаешь жизнь, Обидий, слишком веришь людям. Нет, тут все святая правда. Кураш, борьба за деньги… Байская дочь… Байская дочь выдвигается на первый план, на первое место. Связь с ней — это предательство пролетарского дела. Вот как мы расценим твои «подвиги», политический слепец, нравственно убогий пигмей. Да, ты пигмей, несмотря на твои двухметровый рост. Мы распишем и разберемся. Человек, потерявший политическую бдительность, не может учить детей да еще заведовать школой. Ты наносишь непоправимый вред делу образования, Масуд Махкамов, и за это…

В разгоряченном мозгу Талибджана рождались живописные фразы, от которых росла приподнятость в душе, как у автора не одной докладной, а объемистой книги. Того автора, что строчит, не останавливаясь, страницу за страницей и по воле неудержимого вдохновения заранее парит в небесах.

Так он сочинил две докладных — одну, главную для себя, в уме и одну на бумаге, сев после обеда за стол в школьном классе. Он считал, что утренним присутствием и участием в работе — яму копал, есть свидетели! — уже показал достаточно выразительный пример самоотдачи высокого ташкентского деятеля на кишлачном хошаре и теперь мог уединиться для служебных дел. Через час он показал мелко исписанную бумагу Исаку-аксакалу. Тот прочел, что учеба в ходжикентской школе идет все лучше, что на курсах по ликвидации неграмотности занимается более пятидесяти взрослых, что, к сожалению, школе не хватает… Уж Обидий постарался, чтобы Исак был доволен безупречностью его неравнодушной докладной. Но этот бородач, этот «аксакал», не проживший и трех десятков лет, все же придрался:

— Нужно добавить, что вы просите… нет, что мы просим… нет, требуем, чтобы эти вопросы решились побыстрее. Скажем, пять дней хватит?

— Я не могу!

— Можете!

— Но… — развел руками Обидий, тараща глаза.

А Исак-аксакал опять улыбнулся и добавил:

— А то я поеду к Ахунбабаеву. Я уже один раз был у него, по другому делу. Примет и по этому. Это еще важнее.

— Ладно, допишу.

— Хоп!

Теперь полагалось тихонько пройти к Салахитдину-ишану и попрощаться с ним. В сегодняшней жизни имел вес Исак, этот самый «аксакал», председатель сельсовета. Для завтрашней — ишан. С этим приходилось считаться и держать между ними опасное равновесие, как канатоходцу на доре. Сравнение, которое привел дядя, когда наставлял его перед поездкой. Упал с дора, с каната, разбился, точка. Держать равновесие и помнить, что ишан нужен будущему, нужен делу, потому что он в силу вековых традиций владеет народом.

Талибджан, слушая дядю, не сомневался, что так оно и есть. Никто не сомневается в этом вдали, не столько наблюдая за жизнью, сколько воображая ее. Здесь открылись такие неожиданности, он увидел такое, что поколебался в своей уверенности. Умные люди, пожалуй, слишком передоверяли традициям и ошибались. В том числе и дядя. Да, он ему так и скажет об этом — дяде, наркому…

Пример? Вот, судите сами. Когда сельсоветский «аксакал» нашел коней ишана в хумсанском табуне и его баранов на богустанском джайлау, когда отнял их, а потом и жен отнял, как овечек, и отобрал у ишана для бывших жен больше половины имущества, Салахитдин посидел, теребя клинышек своей бородки, и решил — он отдаст все. Он потушит старый очаг и уедет из старого дома в новое убежище. Он поселится с дервишами в их хибаре. Для чего? Пусть все вокруг, весь народ пусть увидит, как его обидели, обделили, а он — смиренный и великий в этом смирении — не пал духом, продолжает нести святую службу, оставаясь одиноким и еле живым. Весь народ заговорит об этом. Весь народ его пожалеет. А Советы проклянет. Он многого добьется!

Честно говоря, после ухода жен со двора ишана разбежались и работницы, жить одному там стало невозможно. Еще несколько дервишей ушло в товарищество, их манила забытая крестьянская работа, а тут и богатства ишана так оскудели, что не очень-то поживишься. Одни дервиши переметнулись от бога к земле, другие тронулись в путь, ведь дервиши по натуре и образу жизни — скитальцы. Ишан остался с Умматали, давно ставшим из главы дервишей его прислужником. Умматали собрал подушки, одеяла, покидал на арбу, поставил два ящика с посудой, положил охапку священных книг и — в путь.

Ишан ждал, что с этого начнутся завывания верующих вокруг и взовьются к небу громкие проклятия Советам. Ничего подобного, дядя. Если бы вы сами видели! Умматали скорчился верхом на запряженной в арбу лошади, а ишан со скорбным лицом восседал на арбе, изображая несчастного. И что? Большинство встречных не обратило на них никакого внимания. Некоторые опускали голову и отворачивались. Может быть, боялись своего «аксакала» и поэтому не проявляли сочувствия ишану? Но зато некоторые просто смеялись и говорили:

— Вот вам святой ишан, попрятал коней с баранами.

— Жулик!

— Сколько ему люди тащат отовсюду, а он таким скупердяем оказался, что даже жены от него сбежали.

Ишан буркнул что-то своему кучеру, и тот погнал кобылку быстрее. Так-то, дядя. Но, верный вашим наставлениям, я, конечно, навещу ишана…

Обидий пересек рощу, приблизился к кладбищу — в крайнем случае скажет, что ходит перед отъездом на могилы учителей, — и шмыгнул во двор дервишей. С уходом обитателей и дом как-то облез и постарел. Из стен торчали концы соломы, в пустом, безлюдном дворе — ни деревца, ни цветка, дувалы потрескались, и каждая трещина такая, что издалека видна. Хороши обитатели! При первой беде разбежались, как крысы с тонущего корабля…

Окна в доме были занавешены, но, когда Обидий открыл дверь, стало видно, что в углу из многих одеял сооружена постель, и на ней лежит ишан, а Умматали сидит рядом и обмахивает его веером из птичьих перьев. Увидев дорогого гостя, он вскочил, и согнулся в поклоне, сложив руки на животе. Сначала Обидию показалось, что Салахитдин-ишан не узнал его.

— Здравствуйте, ваше преосвященство, — сказал он, — это я…

Наклонившись над ишаном, он заметил в лучеобразной полосе света от двери, что у того текут слезы по щекам, и острое чувство жалости, обиды, ненависти к виноватым в низвержении ишана пронзило душу. Как-никак, а этот человек был не просто человеком, бог с ним и со святостью, и с самим богом, но он был символом народного объединения вокруг веры, символом власти, да, власти, дядя прав. А теперь…

— О боже, — прошептал ишан, — есть еще люди, желающие нас видеть! Спасибо вам. Жаль, я встать не могу.

— У его преосвященства высокая температура. Всю ночь бредили. Дал ему травяной настой и аспирин. Слава богу, к утру стало легче.

Ишан что-то шептал, и Обидий опустился на колени, чтобы услышать:

— Улемы… Ходжикент… Паломничество осквернено и уничтожено… Ишан без дома, без имущества… Священная война…

«По-моему, он опять бредит», — подумал Талибджан, но ничего не сказал. Ишан бормотал дальше, и Обидий закивал:

— Хорошо, ваше преосвященство, я все передам. Есть ли у вас на что жить?

— Слава богу, — сквозь стоны прошептал ишан довольно внятно, — доходы от мечети, от кладбища остались.

— Кое-кто из паствы сюда приходит, — прибавил Умматали.

«Все же приходят!» — успокаиваясь хоть немного, подумал Обидий.

— Я уезжаю сегодня, ваше преосвященство. Пришел попрощаться и сказать — не падайте духом. Даст бог, наступит желанное время.

Ишан молчал, а Умматали закланялся, повторяя:

— Дай бог, дай бог…

Уехать Обидий собирался завтра утречком, но вдруг захотелось скорее оставить этот кишлак, этих людей — Исака-аксакала, Масуда и всех других, и он, выскользнув из дома дервишей и скрывшись в роще, решил, что сейчас же оседлает своего коня и уедет сегодня же, как сказал ишану.

В школе штукатурили, белили, красили. «И тут от них нет покоя!» Обидий отыскал в углу, на полу, свой портфель и спрятал в него докладную, которую носил в кармане. «Выеду за кишлак, порву и выброшу… А может, еще пригодится».

С портфелем под мышкой он вышел на веранду и увидел Масуда, работавшего тут. Он стоял на лестнице и вколачивал в стену штырь для лампы, а внизу разводила в ведре известку для побелки… кто? Конечно, Дильдор! Они не разлучаются. «Ничего, я вас разлучу». Он окликнул Масуда:

— Попрощаться хочу!

Масуд быстро спустился с лестницы.

— Чего так?

— Дела! Нужно засветло добраться хотя бы до Газалкента, заглянуть к районным просвещенцам.

— Мне рассказывал председатель, что вы хорошую докладную приготовили. Спасибо, товарищ Обидов, — улыбнулся Масуд и протянул руку: — Рахмат, Талибджан.

Попрощались, как друзья. Похлопали друг друга по плечам и даже обнялись.

Через полчаса смирный конь вывез его в еще зеленую пойму реки, оставив за спиной чинаровую рощу и кишлак. Река была здесь вдвое шире, чем у мельницы Кабула, солнечные лучи играли на ней, впереди зеленая долина расширялась от небосклона до небосклона, а сзади золотились и синели горы. «И все это отдать им, голодранцам? — подумал Обидий. — Никогда!»

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Есть дела, которые не обходятся без риска, даже без смертельного риска, и Кабулу-караванщику в один день пришлось второй раз засветло спуститься в свой тайник. Он предупредил Шерходжу об интересе чекиста к мельнице, а главное — к бугру, замеченному его зловредным глазом возле нее. О том, что надо уходить. Немедленно.

Шерходжа не спорил на этот раз и никого не осуждал за робость, все было слишком серьезно. Камень, висевший над ними, сорвался с горы и подкатывался. Молча посидев в задумчивости минуты две, как сидел он всегда перед значительными решениями, покусывая усы, Шерходжа встал и начал переодеваться в паранджу, принесенную мельником. Договорились, что выйдет он в парандже.

Темнота еще не наступила, а ждать было нельзя.

Переодевшись, Шерходжа протянул свой маузер:

— Замира принесет, если бог даст.

— Может, лучше взять это с собой? — спросил караванщик.

— Не лучше. Если попадусь без этого маузера, никогда не докажут, что я стрелял из него в их учителя, чтоб ему… — Шерходжа выругался. — А если с ним… Нож возьму!

Он сунул нож за пояс, под рубаху, и закашлялся. Кабул ждал и думал: много времени провел здесь, курил, перекоптил себя, накопилось хрипа в легких. Ничего, горло молодое, выдержит…

— Новый учитель их, Масуд, вооружен, — напомнил он.

— Точно?

— Я вам говорил — он Нормата вел из дома дервишей. А руку держал в кармане. И наган оттопыривался. Я сам видел. В щель. Мимо меня вели. А уж я поносил в карманах оружия. Знаю!

— Чекист, наверно, этот учитель. Подлец!

Больше Шерходжа не сказал ничего. Значит, пойдет без маузера.

— Где вас искать Замире?

— В моем саду.

Кабул вытаращил испуганные глазенки, а Шерходжа еще раз кашлянул и сказал:

— Прятаться лучше там, где они и не ждут — считают, опасно! Я же, мол, не дурак! А я дурак!

Он коротко хохотнул, а Кабул в который раз поразился его смелости и самообладанию. Да, встречал он на своем веку настоящих храбрецов и рискованных людей, бесшабашных головорезов и отчаянных любителей походить на краю у пропасти, были такие, что сами называли себя романтиками смерти, но таких, как Шерходжа, холодных и невозмутимых, тяжелых на вид и моментальных на точные решения, кажется, не попадалось. Помоги ему бог!

Шерходжа вышел из подземелья, постоял внутри мельницы, глядя сверкающим глазом в любимую щель Кабула, привыкая к дневному свету и к тому, что делается на улице, а потом хладнокровно вышел наружу и женской походкой засеменил мимо чайханы вверх по мостовой, к дому ишана, а там можно было среди кустов, по зеленой тропе, пробраться в байский сад, свой сад. Всюду следить за тем, кто куда движется, не могут, а если за мельницей уже установили слежку, то женщина, идущая по мостовой, меньше подвергается угрозе быть остановленной и схваченной, чем женщина, пробирающаяся задворками, лазейками, тропой у реки.

Кабул, не услышавший ни выстрелов, ни криков, ни шума после того, как выбрался на волю Шерходжа, тоже оставил подземелье и даже успел увидеть в свою щель, как фигура «женщины», идущей не медленней и не быстрее, чем надо, фигура Шерходжи, скрылась за домом ишана. Бог помог! Если все обойдется, ночью Замира выведет его из сада. Кони уже будут приготовлены к отъезду. И тогда — ускачут, кажется, ускачут! Только бы дед Мухсин не попался им по дороге, не сглазил.

Лучше сейчас не загадывать, не думать о том, что будет ночью. Но мысли возвращались к этому часу, торопили его. Хотелось скорее услышать топот конских ног. Замира — молодчина, не каждый джигит за ней угонится. Говорят, ищи ветра в поле. А в горах и вовсе не найдешь. Тьфу, тьфу, тьфу! Спаси, боже, от дурного глаза и слова.

До вечера Кабул крутился в чайхане, весело разговаривал с людьми, но смертельная бледность не сходила с его одутловатого лица. Кажется, иногда он сам видел себя со стороны, поражался, как бел, и удивлялся, почему никто не спросит его об этом, не заинтересуется, отчего.

Нет-нет да и кидал он взгляды на дом милиции, ждал, что вот появятся оттуда Трошин с Батыровым и направятся прямиком к мельнице быстрым и резким шагом. Не появлялись. День кончался, а люди все еще работали, спешили сделать побольше, готовились к веселью. Дети собирались посмотреть, как их старшие братья и сестры и родители, смыв с себя пыль и приодевшись, будут петь и плясать, радуясь успехам.

«Ничего, мы тоже порадуемся, — думал Кабул, — и у нас будут свои успехи, этот день и нам на руку».

И снова молился, искоса бросая взгляды на милицию и вздыхая с облегчением оттого, что русского чекиста не было видно.

В это самое время Трошин сидел в комнате председателя сельсовета вместе с Масудом и делился своими соображениями. Масуд слушал, потирая высыхающий от пота лоб рукой, вымазанной красками и побелкой, потому что он со всеми работал, всем помогал, пока его не отозвал сюда Алексей Петрович. Масуд спросил, когда тот замолчал:

— Считаешь, что Шерходжа на мельнице?

— Может быть… Пока твердо уверен, что под этим бугром должен быть подвал.

— Почему?

— Потому что куст на нем — сухой. Отчего он засох возле реки? А?

— Не знаю.

— Оттого, что под ним нет земли. Пусто.

— Ого! Прозорливец. Под землю смотришь.

— Ты не смейся, это просто. В деревне, у бабушки, еще мальчишкой я видел — на всех дворовых погребах, на подвалах стоят деревца, маленькие и сухие. Под корнями — воздух. Воздух листьям нужен, а корням — земля. Запомнилось…

— А с чего они растут на подвалах? Кто их сажает?

— Никто, горожанин. По осени летят себе семена с деревьев, цепляются за бугры, застревают. И прорастают. Да ненадолго. Сама природа сажает… А этот куст мог высохнуть и оттого, что под его корнями яму вырыли. Недавний, похоже, подвал. Узнать, ходит ли в гости к мельнику мать Шерходжи, старшая жена бая Фатима-биби. Если он там, она может навещать его.

— Ходит, — ответил Масуд решительно и определенно и добавил, замявшись: — Но, может быть, она просто в гости…

— Наше дело проверить все. Никто сам в руки не пожалует из этих… Тем более Шерходжа. Ходит к мельнику Фатима-биби?

— Да, — коротко ответил Масуд.

— Знаешь?

— Да.

— Бываешь в доме у Дильдор, когда ее матери дома нет?

Масуд молчал. Алексей Петрович встал и прошелся во комнате, заскрипев сапогами.

— Слушай, ты, может быть, милуешься с ней, когда мать ее сидит с Шерходжой и кормит сына, убившего твоих предшественников.

— Ты еще не установил этого!

— Предполагаю. Есть на это резон.

— Предположение еще не факт!

— Я предполагаю с бо́льшим основанием и правом, гораздо большим, чем твое, с которым ты отвергаешь.

— Прости.

— Я ждал, что ты одумаешься, — сказал Трошин, остановившись. — Страсти тоже перекипают, как все на свете.

Он смотрел на Масуда строго и даже недоброжелательно. Непримиримо смотрел. И Масуд тоже встал, поежился, выпрямился, вскинул голову.

— Это не такая страсть — перекипело, забылось. Я люблю Дильдор.

Трошин тяжело вздохнул, как будто ему что-то неподъемное положили на плечи.

— Как хочешь, а я с тобой совсем здороваться перестану.

— Ты?

— Да. Я первый, если…

— Если что?

— Дильдор предаст тебя, меня, всех. Ты понимаешь свою ответственность?

— Я верю ей.

— Почему?

— Потому что жизни верю. Иначе нечего жить.

Трошин сел, посидел немножко, вынул папиросы, свою всегдашнюю «Нашу марку», закурил.

— Едва стемнеет, мы должны начать.

— Я понял, — сказал Масуд. — Операцию «Мельница».

В роще жгли костры, при их свете по сури новой чайханы разносили посуду, принесенную людьми из домов. Дымились пары и ароматы над котлами с пловом. Закипали самовары. Звучала музыка. И всем верховодил неуемный и неустающий Исак-аксакал, привлекая к себе на помощь всех веселых и голосистых, которые сегодня как следует поработали на хошаре.

А по мостику над арыком к мельнице подошли трое, — Трошин, Батыров и Масуд. Огибая мельницу, они проверили все ее двери — они были плотно закрыты на тугие засовы.

— Там, где бугор, — тихо сказал Трошин, — есть калитка со двора.

Перемахнув через дворовый дувал, они оказались в саду мельника. Дом светился одиноким окном в отдалении, а к ним, зарычав и залаяв, поднимая шелест листвы, засыпавшей землю, большими прыжками приближалась собака, огромная и легкая, подобно тигру. Масуд шагнул вперед, навстречу ей, сунул руку с наганом в шумно дышащую пасть и спустил курок раньше, чем собака сомкнула челюсти. Приглушенный выстрел прорвал ночную тишину. Собака опрокинулась.

Там, где звучала музыка, вряд ли слышали этот выстрел из-за шума реки. К музыке там прибавились песни. А здесь, в доме, должны были бы слышать, однако из дома никто не вышел, не выглянул.

— За мной! — скомандовал Трошин.

Калитку к мельнице нашли быстро — она была приоткрыта. Зато, углубившись в гущу кустов, не сразу наткнулись на сухой, И едва Трошин коснулся его рукой, как Масуд, наступивший на деревянную крышку, шепотом вскрикнул:

— Вот!

С крышки были отгребены, откинуты ветки, в обилии валявшиеся на запущенном кусочке земли тут и там и все время ломко похрустывающие под ногами.

Трошин махнул рукой с наганом — сойти с крышки на шаг-другой в сторону!

— Раз она не замаскирована, там кто-то есть.

— Что будем делать?

— Ждать.

Они говорили одним дыханием, прислоняя губы к ушам друг друга. Минуты тянулись долго…

Но вот крышка откинулась, и показалась круглая голова мельника, а потом и его толстое тело высунулось из лаза по грудь, и Трошин приказал ему тихо и просто, как-то совсем по-будничному:

— Руки вверх!

Мельник даже не понял сначала, к нему ли это относится и не почудились ли эти слова, но руки медленно начал поднимать, так же медленно пытаясь попятиться назад.

— Стойте, стойте, выстрелю, — тем же голосом предупредил его Трошин, подходя. — А теперь спускайтесь, мы пойдем за вами, в гости пойдем.

При свете оплывшей свечи, коптящей в нише коридора, они увидели кирпичные ступеньки под собой, а потом и сам коридор и дверь. Кабул вел их, качаясь и ударяясь об одну и другую стенки, но не опуская рук. Перед дверью остановились. Батыров попробовал ее и показал руками и глазами: закрыта.

— Скажите, чтобы открыли, — тихонько велел Трошин, приставляя наган к виску мельника.

Тот повертел поднятыми руками и ответил еле слышно:

— Стукните три раза.

Но едва Батыров начал стучать, Кабул-караванщик крикнул:

— Не открывай! ГПУ!

Он и сам не смог бы объяснить себе, что заставило его закричать. Там была одна Замира. Правда, с маузером Шерходжи и хумом золота, но она одна. Несколько минут назад ему послышалось, будто в саду залаяла собака, он пошел проверить. И вот… Зачем он закричал? От отчаяния. Замире не выйти, не уйти, не увидеть синих далей Синцзяна. Все рухнуло. Крушение, в которое не хотелось верить, стало уже фактом. Но верить все равно не хотелось, и поэтому он закричал.

Все, и он в том числе, сразу же отшатнулись от двери.

— Еще слово, и голова вдребезги! — крикнул мельнику Трошин.

Мельник кивнул. Сознание возвращалось к нему, он хотел даже сказать Замире, чтобы открыла дверь, но его опередил сам русский чекист.

— Нас здесь больше, — сказал он. — Сопротивление бесполезно. Немедленно откройте дверь и сдавайтесь!

— Там одна моя дочь, одна дочь, — хрипло заплакал Кабул, а из комнаты, сквозь дверь, началась беспорядочная стрельба.

В первую же передышку Масуд подскочил к двери, ударил в нее ногой и выбил доску — пули теперь полетели в пробоину. Вторым ударом он высадил из стены комнаты кривой крюк, державший дверь на запоре, она распахнулась, и все увидели Замиру, сидевшую на полу. Она держала маузер двумя руками и стреляла наугад. Пули ранили в плечо вскрикнувшего отца и задели левую руку Трошина. Масуд в прыжке свалил дочь мельника, вырвал маузер. Замира кусала Масуда и пыталась отбиваться ногами. И пока он ее же платком связывал ей руки за спиной, ругалась самыми непристойными словами.

— Ну вот, — сказал Трошин. — Остановите дочь, караванщик. Говорят же, что от таких слов и змея сбросила бы шкуру.

Он повторял запомнившуюся пословицу, а Масуд, разорвав скатерть на полоски, перевязывал ему руку. Подозвал и караванщика:

— Идите сюда! — И потуже перевязал ему плечо. — Не совестно? Отца ранила.

— Всех бы вас убить! — крикнула Замира и заревела.

— Хватит! — оборвал ее Трошин. — Где Шерходжа?

Поскольку Замира затихла и молчала, он перевел глаза на мельника.

— Какой… Шер… ходжа? — спросил тот запинаясь.

— Которого вы здесь скрывали.

— Здесь? Ха! Здесь его не было, начальник! Только дочь…

Теперь усмехнулся Трошин и по-крестьянски, от плеча до плеча, с ребяческим удивлением покачал головой.

— Кто у вас дома?

— Мать… жена… Айпулат… Я ее матерью зову… Она старая… Мы женились, когда оба у Нарходжабая работали, надрывали свои…

— Вы мне зубы не заговаривайте! — перебил Трошин и властно и грозно. — Что же дочь — не ужилась с матерью в доме? Под землю ей захотелось?

— Да, она не ладит с матерью. Давно ругается. Слышали, как она ругается? Ничего не могу сделать!

— Даже в другом доме не могли поселить? Спрятали от мамы в подземелье? — Алексей Петрович повернулся к Батырову, который осматривал комнату. — Надо допросить Айпулат.

— Не спрашивайте ее, начальник! — закричал неожиданно визгливым, поросячьим голосом Кабул. — Она умрет от страха. Она ничего не знает… слабая женщина! — и повалился перед Трошиным на колени, а Батыров, закативший одеяла, тоже вскрикнул:

— Сделали тайник в тайнике! Гады!

Здесь была не деревянная крышка, как наверху, а небольшая каменная плита, которую он в остервенении попытался поднять один и уронил. Масуд помог ему. Замире, стоявшей рядом и смотревшей на Батырова так, как будто она и взглядом могла убить. Трошин приказал:

— Отойдите.

В яму был вколочен сундук. Откинули его крышку и начали доставать — ручной пулемет английского происхождения, два ящика с патронами для него и еще один с патронами для маузера, точно такой, как нашли в сундуке Фатимы-биби, только тот был пустой, четыре ножа исфаганской стали, шубу из куницы, а под ней два хурджуна, до половины заполненные золотыми и серебряными монетами, и кожаный мешочек с нитками жемчуга.

— Все для дочери? — спросил Алексей Петрович у мельника.

— Конечно! Ее приданое.

— И ручной пулемет — в приданое? Хватит! Вы же сами предлагали мне не играть в прятки — взрослый человек. Где Шерходжа?

— Не было его здесь! — закричал мельник.

— Отвечайте. От этого зависит ваша жизнь.

Кабул замычал, как немой. Замира смотрела на отца так, точно обещала задушить своими руками, загрызть, если он откроет рот.

— Откуда это? — Трошин показал на оружие. — Не скажете?

— Скажу. Басмачи оставили. Они сделали тайник. Давно хотел признаться, да боялся — не поверят. Вот и вы не верите.

— А что вы здесь с дочкой делали? Сейчас. Басмачей вспоминали?

Кабул молчал, и Замира перестала есть его глазами. В комнате становилось все более душно. Дыры наружу, для воздуха, хозяева заткнули на ночь, скрывая от людских глаз свет лампы.

— Ясно, — сказал Трошин. — Пошли.

Когда вывели арестованных из подземелья, Трошин еще раз проверил, как связаны их руки, и приказал Батырову отвести в милицейский участок. Время было дорого, и с Масудом он решил немедленно осмотреть и обыскать дом мельника, распорядившись, чтобы Батыров разделил арестованных и все время допрашивал Кабула. Была надежда, что его дрожащая душа рассыплется, хотя он пробормотал, уходя:

— Шерходжи в Ходжикенте… нет!

Но, похоже, это только для дочери.

В доме ничего не обнаружили. Ничего и никого, кроме жены мельника, Айпулат, сморщенной, болезненного вида старухи, некогда, как можно было догадаться, видной собой. Она действительно ничего не знала, ахала, много плакала и на вопрос Трошина, приходила ли к ним Фатима-биби, искренне ответила:

— Нет, нет…

— Припомните, тетенька.

— Накажи меня бог, ее у нас не было! Я не видела.

А она ходила сюда. И, значит, ходила к Шерходже.

— Не будем терять времени.

Айпулат, перебирая слабыми ногами, выплыла за ними на темную веранду, протянула руки:

— А где Замира? Где дочь? Отец где?

Похоже, она ничего не знала и о тайнике.

Два коня в конюшне, приготовленные седла не оставили сомнения в том, что Шерходжа с Замирой сегодня собирались бежать.

— Он здесь! — сказал Трошин. — Он где-то здесь! Надо обыскать весь кишлак. Я, конечно, шляпа. Гнать меня из ЧК! Не установил наблюдения за мельницей. Шерходжа мог выйти после того, как я испугал Кабула дневным разговором. Гнать, гнать!

По дороге к сельсовету он соображал вслух, что сейчас надо срочно позвонить Саттарову, чтобы постарались закрыть все дороги в горы, к перевалу. Если Шерходжа бежал из Ходжикента, то сегодня. Может быть, попросить Саттарова, чтобы прислал сюда людей на помощь, и сказать Исаку-аксакалу, чтобы мобилизовал всех надежных людей на поиск Шерходжи.

— Надо перерыть кишлак.

— Начиная с байского дома, — подсказал Масуд, все время чувствуя себя виноватым.

— Беглец не прячется в своем доме, я думаю.

— А может, потому и спрятался, что ты так думаешь.

— Ты хорошо знаешь этот дом? Там есть где спрятаться?

— Я был в нем всего два раза. Один раз вместе с тобой, когда ты взял меня понятым, и один раз в гостях.

Масуд едва не прибавил, чтосейчас в саду его ждет Дильдор, но Трошин без того был сердит, не стоило его раздражать, да и вряд ли Дильдор все еще ждет его у арыка, где они условились встретиться с началом гулянья. Оно кончалось. Люди расходились. Устали, а завтра — своя работа, поля.

Три девушки двигались навстречу, щебеча о чем-то. Масуд с Трошиным отступили в тень от дерева, улицы в кишлаке не освещались, и легко было спрятаться. Стало слышно, как девушки переговаривались:

— А учителя не было.

— Так жалко! Я думала, он споет.

— Он работал больше всех. Утомился.

— Ну да! Укрылся где-то с Дильдор, ее тоже не было, — добавила самая смешливая.

«Оборвать! — подумал Масуд. — Трошин прав: оборвать эту любовь. Нет Дильдор. Уже говорят о нас. Позор… Оборвать! — приказывал он себе. — Особенно после сегодняшнего… Смешно — любовь. Все ясно. Трошин прав!» — повторял он.

— Может быть, у меня затмение… Может быть, он в своем доме… — проронил Трошин, когда они подходили к сельсовету.

— Вряд ли. Слишком рискованно. Ты прав.

А еще думалось: тогда Дильдор должна бы прибежать, прилететь, сказать, что брат появился… Прилететь? Выдать брата? Ты в самом деле с ума сошел, Масуд. Все! Он не пойдет к Дильдор даже для того, чтобы сказать одно это слово: все. Будет каждый день здороваться с ней, как с обыкновенной девушкой, курсанткой. Ничего объяснять не придется, потому что это само собой и означит конец.

— Сходи в сад, осмотри на всякий случай. Только обязательно возьми с собой кого-нибудь, например Кадыра-ака. Пока я позвоню Саттарову и буду разговаривать с Исаком-аксакалом, ты сходи.

— Хорошо.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

У человека нет счастливее того дня, когда разрывается тяжкая цепь одиночества. Казалось, ты обречена на него, молодая, а живешь, как в могиле, без доброго людского слова и привета, даже взгляда, и вдруг… находишь друзей, работаешь вместе с ними, смеешься, слушаешь песни и даже сама… сама поешь!

Столько дней, столько месяцев, столько лет носила камень на сердце, а вот — от него не осталось и следа. Когда Масуд во время хошара пел о горянке, которая гордо вырвалась из внутреннего двора, как из клетки, окруженной земляными дувалами, скинула с лица затемняющий мир чачван и пошла в школу, потянулась к знаниям. Дильдор казалось, что это он пел о ней, для нее сочинил эту песню.

В эти годы она не раз думала о себе, о том, какую страшную, какую несправедливую жизнь уготовила ей судьба, предопределил бог. И только сейчас поняла, что твоя жизнь — это не судьба, не бог, это — ты, ты сама.

После работы она нагрела воды, вымылась вся, оделась перед зеркалом, стоявшим в углу комнаты. И когда одевалась — пела… Она и не замечала этого, но мать крикнула с веранды:

— Перестань, бесстыдница!

Лишь тогда она заметила, что напевает, и умолкла.

— Иди сюда, — позвала мать. — Ко мне.

Мать смерила ее ненавистным взглядом, как чужая, а ведь это была мать. Ее взгляд подействовал на девушку хуже ведра ледяной воды, которая заливает и тушит самый жаркий огонь. И Дильдор вся сжалась в комок, похолодела.

Как обычно, мать сидела на нескольких слоях одеял со своими четками в руках — у нее не было другого занятия. И дочери велела, тряхнув четками:

— Садись!

С угасающей душой Дильдор тихонько опустилась подальше от нее, а мать желчно сказала:

— Отец в тюрьме — дочка поет. Брата нет — сестренка поет, — и замахнулась на нее четками, но не достала. — Куда разрядилась?

Не пустит она ее сегодня из дома, ни на шаг. Сейчас прикинется умирающей.

— За что вы меня клянете, мамочка? Мне жить хочется. Если отец не виноват — его отпустят. Если брат в бегах, наверно… От кого он прячется? Пусть придет.

— На хошар? — ехидно спросила мать. — Что ты там делала?

— Подметала в роще. Столько сору!

Плечи и грудь матери задрожали, какие-то глухие звуки вырвались из нее. Она пыталась захохотать.

— И Шерходже взять метлу? Улицу мести? Он еще не потерял чести и достоинства, не дождетесь.

— А я потеряла?

— Еще спрашивает…

Неизвестно, что случилось, как будто резкий ветер дунул на последний уголек в душе, и он вспыхнул огнем. Дильдор взбунтовалась:

— Не о чести, не о достоинстве вы жалеете! О потерянном богатстве, будь оно проклято. За богатство всех готовы удушить, отравить, убить. Даже меня!

Но мать не изменилась в лице, ни одна складка на нем не дрогнула, она пропустила ее слова, точно и не слышала.

— В школу ходишь…

— Мне сам Шерходжа велел!

— Зачем?

— А зачем он мне велел?

— За учителем следить! Он тебе приказал это… А ты? Учишься, пишешь, сияя от счастья, по домам бегаешь, если умные женщины пропускают занятия, других в школу гонишь.

— Да! Все учатся, и я хочу учиться. Для этого и открыли школу. Бегаю — меня старостой выбрали!

— Тварь!

Дильдор вскочила.

— Не боюсь я вас.

— Шерходжа предупреждал тебя: пойдешь учиться — убью.

— И Шерходжи не боюсь!

Фатима-биби ударила четками по одеялу.

— Вон! Сегодня же вон из дома!

— И уйду.

— Куда? — насмешливо спросила мать.

— Буду учиться. Буду улицы подметать.

— А есть что будешь?

— Болтушка бедняков приятнее, чем ваш плов.

— А жить где?

— Мне помогут.

— Кто? — Фатима-биби вновь задергалась в хриплом хохоте. — Еще наплачешься. Немедля вон!

Дильдор бежала по саду, а в висках стучало все сильнее. Как молотками били. Каждый удар отдавался нестерпимой болью. Ничего… Сейчас увидит Масуда и все ему расскажет. Все. И про то, что Шерходжа приходил домой. И про то, что наказал ей следить за учителем. За Масудом. Смех, ей-богу! То, что она пошла учиться, — это грех, а это разве не грех? Давать такой наказ сестре — это не грех? Грозить — не грех?

Сейчас увидит Масуда…

Но Масуда не было там, где она должна была увидеть его. Время шло, а он все не приходил. Из рощи доносились музыка и песни. Люди веселились, и он, наверно, веселится с ними. Все веселятся. Дильдор прислушалась — она сразу услышала бы и узнала его голос, но не слышала, как ни напрягалась. Где же он?

Она ходила взад-вперед у арыка, по которому едва текла слабая осенняя вода. Предзимняя. Скоро затихнет, замерзнет. Ноги устали. Дильдор остановилась и ждала.

Не пришел. А ведь было… Было, что она плакала на его груди счастливыми слезами. Были взгляды сегодня… И слова, каждое из которых значило больше, чем сказано.

А может быть, ты ничего не понимаешь в жизни, девочка? Вот стоишь, щупаешь в ушах свои любимые серьги с изумрудными камешками. Нацепила браслет с рубином. Все для него, для учителя. А его нет. И не видно и темноте твоего атласного платья, огненного при свете дня. Для него надела… А он не пришел.

В темноте сада шевелились ветки, будто кто-то ходил. Дильдор оборачивалась на каждый шорох, но ничего не видела. В темноте сада увидеть трудно, все в нем сгустилось, и деревья, и ветки, и сам мрак. Мрак ночи. Снова ночь заполняла жизнь…

— Дильдор!

— Масуд!

Она едва удержалась, чтобы не кинуться, не прильнуть к нему. Наверно, оттого, что, испугавшись, схватилась за сердце, и это остановило.

— Вы всегда… так неожиданно… Ну вас! Вы пугаете меня.

— Здесь больше никого нет?

— Опять? — спросила она, и каждый звук сразу отяжелел, еле выговорила.

— Вы были дома?

Он не видел, что она переоделась. И голос его, без единой живой, теплой нотки, звучал откуда-то сверху. Когда она одевалась, то чаще видела в зеркале его, чем себя. А на себя смотрела разве только для того, чтобы вообразить, как едва дотянется ему до плеча, и смеялась. И пела. Это было давно, сто лет назад. Это было в другой жизни.

— Да, была, конечно, — ответила она, пригнувшись и съеживаясь.

— Шерходжа не приходил к вам?

— Шерходжа? — Она распрямилась и как будто вытянулась, стала вровень с ним. — Приходил.

Все равно она скажет ему все. Скажет и уйдет. Куда? Еще не знала.

— Когда? — допрашивал он.

— В тот раз… За несколько минут до вас, до того, как вы пришли. Я и прогнала вас, потому что боялась, что он вернется… У него — оружие.

— Я знаю.

— Незадолго до обыска… когда вы тоже были у нас… того самого обыска… Шерходжа унес из сундука матери тяжелый узел и такую же коробку, как вы нашли. Ваш русский… Только не пустую унес, а тяжелую… Это он убил первых учителей.

— Вы знали?

— Я так думаю сейчас… Потому что он велел мне следить за вами и обо всем рассказывать ему.

— Почему вы мне не сказали раньше!

Это было не вопросом и не упреком, это просто вырвалось у него как сожаление.

— Не могла… Он мой брат. А сейчас говорю.

— Вы знали, где он прячется?

— Говорили, в горах.

— Он жил у мельника.

— А! — вскрикнула Дильдор. — Замира его невеста… И мать ходила туда…

— Если бы раньше! Если бы раньше…

— Масуд! Вы говорите со мной, как чекист, а не… — Она заплакала, но уже не решалась прислониться к нему.

— Я?

— Да!

И тогда он сам шагнул к ней, и обнял, и прижал к себе, повторяя:

— Дильдор, Дильдор… Верьте мне, верьте! Любимая моя… Я буду с вами, всегда, всю жизнь. Я хотел бы крикнуть об этом на весь мир. Чтобы горы затряслись, так громко я хотел бы об этом крикнуть. Вы смелая, самая смелая и чистая девушка в этом мире. Мы будем счастливы!

А Дильдор плакала не затихая и спрашивала его:

— Кто вы? Учитель или чекист?

— Я ваш суженый. Я человек новой жизни… Мы будем вместе. Вы хотите этого?

— Да.

— Идемте со мной.

— Зареванная? Вот такая? Вам надо идти? Бегите! Я знаю, вас ждут дела… что-то важное вас ждет. Бегите, — повторила она. — А я буду ждать вас еще. Здесь. Вы придете?

— Через пять минут. Успокойтесь, родная, дорогая моя, самая лучшая на земле.

— В Ходжикенте хотя бы, — перестав плакать, улыбнулась она.

— Нет, на всей земле!

Ей больше ничего не надо было, и она опять попросила:

— Бегите.

— Я сейчас…

Вот когда он пожалел, что не послушался друга и не взял с собой никого. Он спешил, а Кадыр-ака убирал посуду с загроможденных ею сури «красной» чайханы. Сказать бы ему: «Потом уберете!» Сейчас бы оставил его с Дильдор. Но не надо обманывать себя. Он пошел один, потому что надеялся увидеть Дильдор. Конечно, она должна была давным-давно уйти от арыка, где они условились встретиться, но она ждала его.

А в саду никого не было. Он осмотрел сад, дом, даже сундук приоткрыл под жуткий смех Фатимы-биби, и еще раз обошел весь сад. Никого… Сейчас передаст Трошину слова Дильдор и вернется. Из предположений преступления Шерходжи становились реальностями. И сам он — здесь, сколько бы ни мутил воду мельник. Скорей. Он снова пробежал мимо дома, на веранде которого горела лампа, зажженная старухой еще при нем, и перемахнул через дувал, сокращая путь.

А Дильдор умылась из арыка, прислоняя к лицу холодные ладони, вытерлась подолом нарядного платья и подумала, что прогуляется и подышит. Ночь уже не казалась ей такой страшной. Она вошла в виноградный туннель. Лоза еще не обронила своей одежды, листья держались на ней дольше, чем на деревьях, и эта дорожка в винограднике чудилась защищенней других. Родные листья оберегали.

И когда ее схватили за руку, первая мысль мелькнула — Масуд вернулся и опять решил напугать ее, пошутить. Но другой голос сказал:

— Постой, красотка!

И это был голос Шерходжи.

Она опешила, но спросила вызывающе:

— Чего тебе? — и дернула руку, однако он сдавил ее крепче, донельзя.

— Да вот, пришел попрощаться с матерью… А придется с тобой, сестренка… Я все слышал.

На плечах его была паранджа, а под нею — халат и рубаха, она разглядела это, когда он рывком задрал их и выдернул из-за поясного платка нож. Было темно, в виноградную аллею не проникали ни земные, ни небесные лучи, Дильдор не увидела ни лунного отблеска на лезвии, ни самого ножа, но догадалась, что это нож, по движению руки брата, по замаху. Он остановился с поднятой рукой и заговорил, словно оправдывался перед ней или хотел ее, еще живую, сначала исхлестать словами.

— Я слышал, как вы тут изливались… с этим… с учителем… Ты неосторожна, сестрица! Жаль, что я без маузера, я бы укокошил его сначала. Я мог бы догнать его и с ножом, да предпочел тебя. Не мог тебя отпустить, предательница! Никогда не поверил бы, что любимая сестра предаст меня. О боже!

— Бога не вспоминай, — попросила Дильдор. — Если он есть, то видит мою чистоту, а у тебя единственная профессия — убийца. Убийца! — крикнула она ему в лицо.

Удар острого ножа не принес ей боли, она услышала только тепло от крови на плече и, боясь, что не успеет всего сказать, зачастила:

— Твои безвинные жертвы потащат тебя в ад, братец! Не дадут спокойно лежать в могиле… А! А!

Если бы он не держал ее, вцепившись рукой, Дильдор давно бы свалилась, но он не давал ей упасть и бил ножом то сверху, то снизу.

— Вот тебе ад. Иди туда первая. Ты не будешь счастлива, сучка!

— Я уже счастлива, — прошептала Дильдор, сползая по его телу ниже, ниже, к земле…

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Масуд нес ее на руках, прижав к себе, и рубаха его намокала, ему не хотелось в это верить, чувствовать это, но кровь уже стекала каплями по груди. Ее кровь.

Едва он перемахнул через дувал, на донышке сердца начало биться беспокойство. Когда добежал до сельсовета, оно так выросло и сердце так заныло, что он свернул в школу и послал в сад, к Дильдор, Салиму и тетю Умринисо. И только рассказал Трошину о признании Дильдор, в комнату ворвалась Салима. Бледная как полотно.

И вот он нес Дильдор. На своих руках.

По всему саду, за его спиной, мелькали «летучие мыши», фонари, и пылали факелы. Люди искали Шерходжу. Там Трошин. Алексей. Он найдет. В этом не было сомнений, и об этом не думалось даже. Только о том, что она не может не жить. Так нужно было, чтобы она сказала ему хоть слово. Обвинения, проклятия, неважно какое. Простонала. Позвала мать, подругу, неважно кого. Показала, что она живая. Только это было нужно.

Но она молчала, свесив одну руку, безвольную, бессильную, как подрубленная, сломленная ветка. Тонкая ветка. И сама — невесомая…

А была ли у нее подруга? Может быть, у нее никого не было, кроме него? Она, кажется, говорила…

Когда он ступил на веранду дома в саду, ее мать перестала перебрасывать по нитке бусины своих четок и спросила:

— Кто это?

— Ваша дочь.

Фатима-биби поднялась, попятилась, прижалась к стене и застыла, как прибитая к ней.

— Кто ее? — спросила она хрипло, почти без голоса.

— Ваш сын.

Масуд положил девушку на стопу материнских одеял, и в это время Дильдор открыла глаза, увидела его. Она увидела его, губы ее шевельнулись, сложили слово, которое он скорее угадал, чем услышал:

— Масуд-акаджан…

— Есть кошма? — громко спросила за его плечом Салима у неподвижной Фатимы-биби и повторила еще громче: — Кошма!

Старуха качнула четками в угол веранды. Она не смотрела на Дильдор. Смотрела на Масуда, он не сразу понял почему. Она уставилась на его рубаху, на темное и большое пятно крови. Он хотел бы встать на колени перед Дильдор, подтвердить, что он здесь и будет с ней, что ее спасут, вылечат, но его оттеснили, и он только пробормотал:

— Она пришла в себя, она…

— Я слышала, — сказала Салима.

Салима с тетей Умринисо все время шли за Масудом, несущим девушку, а теперь принялись за дело. Тетя Умринисо оторвала кусок кошмы, проворно сбегала, помыла ее в арычной воде, ножницами, схваченными с подоконника, быстро разрезала на мелкие части и, сняв стекло с лампы, начала обжигать кошму пламенем вывернутого фитиля. Салима налила большую миску, касу, кипяченой воды из чайника и обтирала тело Дильдор от крови своим платком.

Масуд отвернулся и не смотрел. И только услышал, как Салима проронила голосом, испуганным до шепота:

— Много ран. Ой!

— Я пойду, — сказал он, прыгнул с веранды в темень и побежал.

Умринисо посыпала теплый пепел кошмы на раны девушки, и кровь перестала сочиться из них.

— Смочи ей губы водой.

— Дайте чистое полотенце, — попросила Салима у старухи, и та принесла, ступая тяжело и тупо.

Мокрым уголком полотенца Салима водила по губам израненной.

— Чистую материю… Чистое платье…

Старуха все приносила.

Они перевязали раны. Раза два Дильдор слабо стонала при этом, но тут же замолкала.

— Ты не вытирай, ей больно, ты капай, капай, — наставляла Умринисо, и Салима снова мочила полотенце.

Быстрые капли падали на губы девушки, а Салима думала, что ей надо уехать из Ходжикента, чем быстрее, тем лучше. Она обрадовалась, когда, несколько минут назад, услышала слабый голос Дильдор, и вместе с тем болью тронули сердце Салимы слова девушки. А что она сказала, очнувшись на время, достаточное лишь для одного короткого вздоха? «Масуд-акаджан…» Мой милый Масуд… Только и всего. Но это было так много!

Масуд вернулся, сообщив, что он дозвонился до Ташкента, до отца, и оттуда обещано прислать врача. Дильдор уже перенесли в комнату, на постель, старуха сидела в той же комнате, в другом углу, четки валялись на подоле, будто руки у нее отнялись. Она молчала, усевшись подальше от Дильдор, как виноватая. Может быть, она что-то знает о Шерходже, знает, где этот висельник мог скрыться?

Масуд спросил — старуха не ответила и не шевельнулась, даже глаза ее были неподвижны. Он наклонился и коснулся руки Дильдор, и легкое, чуть заметное тепло, передавшееся ему, наполнило его надеждой. Он оглянулся, словно бы от другого прикосновения: старуха смотрела на него. Сухие глаза ее были так яро суровы и вместе с тем так жалобны, что он не удержался и сказал:

— Ее увезут в Ташкент. Ей помогут. А…

Но ничего не стал договаривать про Шерходжу, выскочил на веранду, попросил Салиму и Умринисо:

— Идите к Дильдор. Сберегите мне ее! — и кинулся туда, где метались факелы и фонари — они разбрелись уже по всему кишлаку.

«Сберегите мне ее!» — повторила про себя Салима и тут же постаралась отринуться от этой мысли, все забыть.

Извозчичья пролетка подкатила к сельсовету назавтра. Добрый по виду старичок с золотым пенсне на прямом носу представился сбежавшим ему навстречу Исаку-аксакалу и Масуду:

— Николай Сергеевич.

В руке его был маленький, затрепанный чемоданчик, и Масуд подумал, что в нем привезли жизнь Дильдор, ее спасение.

Врач просидел около Дильдор часа полтора, а может, больше. На спиртовой горелке кипятили металлическую коробку со шприцами. И теперь Масуду казалось, что спасение Дильдор в этой коробочке, блестящей сверху и обожженной, коричнево-желтой по углам. Врач вышел на веранду с грустными глазами, скрестил пальцы и обронил, глядя вниз:

— Очень трудно… Опасное состояние…

— Постарайтесь! — воскликнул Масуд, хлопнув ладонью по своей груди.

Николай Сергеевич снял пенсне и поднял свои глаза, усталые и добрые.

— Я всегда стараюсь.

Масуд сам с двумя джигитами из товарищества дежурил ночь возле дома, охранял его. На рассвете подали сюда пролетку, уложили на нее Дильдор. Из-за ворота ее коричневого платья выглядывали полосы бинтов… Несколько человек провожало пролетку до гузара. Дильдор смотрела на всех — глаза ее были открыты и печальны и то и дело останавливались на Масуде, который шагал рядом, держась за угол пролетки.

— Не бойтесь, — говорил он. — В Ташкенте вас встретят. Скоро выздоровеете…

— И вернетесь в нашу школу, — прибавила тетя Умринисо.

У моста Дильдор набралась силы и прошептала, глядя на Масуда:

— А вы будете в Ташкенте?

— Я приеду и загляну в госпиталь. Я для этого приеду!

И остановился. Копыта пары послушных лошадей перебрали доски моста. Еще донесся голос кучера, покрутившего над лошадьми кнутом:

— А ну, милашки!

И пролетка резвее докатила до ровной дороге, удаляясь и увозя Дильдор. С одной стороны возле нее сидел Николай Сергеевич, с другой — Батыров, вызвавшийся сопровождать раненую до Газалкента.

Трошин допрашивал Кабула-караванщика и Замиру, но они ни слова не прибавили к тому, что уже сказали. Допрашивал Халила-щеголя и всех его дружков — бесполезно, они клялись, что ничего не знают. Да, в ту ночь, когда приехал из Ташкента представитель просвещения, пили у Кабула, в карты резались, но никого не ждали — кто они такие, чтобы ждать, слишком много чести. О представителе слышали от Кабула, а он ссылался на ишана, это правда, сами говорили о нем, но ждать и не думали, им до него нет дела. Спросите, если что-то узнать требуется, у ишана.

А возле школы в положенный час зазвенел звонок.

И потянулись дни, наполняя Салиму новой тяжестью. Салима тоже провожала пролетку, слышала, о чем сказали друг другу на прощанье Дильдор и Масуд, видела, как он еще долго стоял у моста и смотрел на опустевшую дорогу так, будто потерял самое дорогое.

Снова, прислушиваясь к себе, Салима понимала, что ей лучше всего уехать, чувствовала это. Она уедет в другой кишлак, подальше отсюда, к другим детям и женщинам. А сюда пришлют кого-то еще… Она полюбила эту ходжикентскую школу, привязалась ко многим ученикам, как маленьким, так и большим, но что же ей делать с собой? Это ведь нелегко! Уедет и, даст бог, забудет Масуда, а здесь забудут ее.

С течением времени ее любовь к Масуду укреплялась, становилась сильнее. Она была счастлива, когда ехала к нему в Ходжикент. Среди ташкентских подруг и такие были, что удивлялись ей, пугали опасностями, а ей было все равно — горы там или пустыня, далеко это или близко, опасен путь, который Масуд избрал себе, или легок. Важно, что это был его путь. Значит, и ее. Она дойдет с ним, они пойдут вместе.

Так ей мерещилось, да не так вышло.

Иногда Салиме казалось, что она переживет этот удар, иногда же он мерещился страшнее землетрясения, разрушающего дома. И тогда она прониклась уверенностью, что сегодня же скажет Масуду о намерении уехать, найдет предлог, и эта уверенность выталкивала ее ранним утром на веранду, а Масуд уже прохаживался по двору или, стоя у дувала, глядел на дорогу, как в тот раз, когда уехала пролетка, такой потерянный, что она не решалась подойти.

И вдруг сегодня, во время школьной перемены, неожиданно для себя самой сказала ему:

— Масуд, мне надо с вами поговорить. Когда у вас будет время?

— Сейчас, — ответил он.

— Сейчас… мало… десять минут всего…

Он улыбнулся, кажется впервые за эти дни:

— За десять минут в Ташкенте рождается десять детей…

— Нет, я потом скажу…

— А я сейчас вам скажу о радостной новости. Сегодня звонили Исаку-аксакалу из района. К нам едут еще два учителя. Они окончили Ферганское педучилище. И — к нам!

— Талибджан помог?

— Вероятно.

— Поздравляю вас.

— А я вас.

«И меня, — подумала Салима. — Они приедут сюда, а я…»

— Вот видите, — говорил Масуд, — о каких важных вещах узнали, а пяти минут не прошло. Что у вас, Салимахон? Больше всего не терплю, когда человек тянет: «А ну, угадай, чего я желаю?» Говорите сразу, Салимахон, может, я и помогу. Честное слово, помогу, если сумею. Я постараюсь. Спрашивайте.

— Я хочу узнать, можно ли… Разве можно полюбить дочь бая?

Не так она хотела об этом… с ним… совсем не так. Под другим, каким-нибудь другим предлогом хотела попросить отпустить ее из Ходжикента. Но вот… Как он изменился в лице! Какая тень на него нашла. Как тихо ответил:

— Дочери баев разные бывают. Одна как Замира, дочь Кабула-мельника. А другая… Почему родной брат Шерходжа пытался убить Дильдор? Почему? Мы — молодые люди — должны, наверно, смотреть на жизнь справедливей тех стариков, которые твердят: «Ты — дочь бая! Ты — сын бая!» И больше ничего видеть не хотят и слышать, закрывают глаза, затыкают уши. Как вы думаете?

Как? Если бы это не касалось ее, она ответила бы так же. Да, так же. Но не так-то это все легко и просто. О, до чего вся жизнь, оказывается, непроста! Сколько ночей она пролежала с открытыми глазами, без сна, а не могла остановить этого мученья, не могла ответить себе на вопрос: что делать?

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Лил не переставая дождь…

Хотя каждая осень неизбежно роняет свои дожди на землю, обезводевшую за лето до пепельной сухости, такие долгие и сильные ливни над Ташкентом поистине редки. Много месяцев горожане ждали, что тучи наконец-то остановятся над ними, над крышами их домов, над деревьями их улиц, обманывались и наконец дождались.

Солнце скрылось в свинцовой черноте неба, и дождь хлестал все сильнее, все пуще. Так продолжалось уже третий день, дождь не собирался затихать. Улицы с небольшим наклоном, каких немало в городе, стали похожи на реки, через них перебирались, стаскивая обувь и поддергивая штаны и халаты. И смеясь, потому что все были рады бесплатной воде, затопившей арыки, этому небесному дару.

Тамара, наверно, одна из немногих с утра разворчалась на непогоду, на темное небо, на то, что за весь день в ее галантерейный магазинчик заглянуло несколько случайных покупателей, а скорее просто прохожих, пожелавших хоть на пять минут укрыться от ливня. Они не столько покупали, сколько попусту интересовались ценами и рассматривали товар.

К вечеру приказчик Закир доложил, что продал полдюжины платков, два-три куска мыла да катушек с нитками — меньше, чем пальцев на руке, и стал отпрашиваться домой. Она его отпустила. Он женился недавно и каждый день норовил уйти пораньше, спешил к своей молодой подруге.

А Тамаре некуда было спешить, ее никто не ждал. Кроме одиночества, которого она боялась. Кроме тоски, в которой она жила свои лучшие годы. И не то что она тосковала по мужу, не показывавшемуся ей на глаза месяца три, если не больше. Широкое короткобородое лицо Нарходжабая, уже покрывшееся сединой, редкие волосы на крупной голове, толстые ноги не вселяли в нее симпатии, не радовали. Но хоть такой, а муж! Живи, если женился. Руки у него сильные, жилистые… Тамара поймала себя на том, что начала скучать об этих руках.

Тоска, какая тоска, пошла бы на улицу, нарядившись, да куда пойдешь в этот ливень, заунывно играющий на водосточных трубах? За извозчиком не сбегаешь, чтобы съездить в кафе, где можно хоть часок на людей посмотреть и себя показать, увидеть кого-то, кроме старой прислуги, косолапой тети Олии, и заметить, как косятся на тебя мужчины то из-за одного столика, то из-за другого, забывая о своих спутницах, а ты тихонько ешь серебряной ложечкой холодное мороженое, а сама вся горишь.

В этот вечер тоска стиснула ее крепче железных рук Нарходжабая, хоть выходи под дождь и кричи, зови кого угодно на помощь. Поднимаясь из магазинчика, который муж попросту называл лавкой, наверх, в жилые комнаты, она остановилась и подумала, что вновь начнет придираться ко все безропотно делающей и беспомощной в том, чтобы спасти ее от тоски, Олии, настроила себя на терпение, потому что и ворчня, непристойная для молодой женщины, и крики, сносимые Олией, все равно ничего не дадут. И вошла в первую, самую просторную комнату, разозлившись, что она такая страшно просторная для одной.

Дверь длинно-длинно проскрипела, закрываясь за спиной. Завтра же отругает Закира. Он следит за домом, пусть смажет петли. И не отпустит из лавки так рано в наказание. Пусть сначала все сделает для хозяйки, а потом уж к жене убирается. Сейчас тетя Олия начнет смиренно расспрашивать, что приготовить и подать на ужин. Она ее помучает! Для чего?

Три месяца назад Нарходжабай провел с ней всего одну ночь. Куда он делся? Где и чем занят? Вспомнились слова его перед уходом:

— Будут спрашивать, скажи, что я дал тебе свободу.

— А если я и правда стану свободной? — испугала она его.

— Делай что хочешь.

Вот и весь их разговор на прощанье. Не очень-то он испугался.

Тамара приблизилась к стенному зеркалу. Никто на тебя не смотрит — любуйся сама. Когда-то было чем любоваться! Белое лицо, лукавые глаза, беззаботный смех. Высокая, горделивая. А теперь? Под глазами синяки. Не стройная, а худая, отощала от тоски, что делать?

Круто повернувшись, она принялась сдергивать с себя одежду, покидала все на пол и вернулась к зеркалу нагая. Крепкие, как яблоки, круглые груди с темными шишечками сосков дрожали. Ноги, быстро утончавшиеся книзу, были гладкими, без единого бугорка, во всю длину.

Олия вошла незаметно и удивилась, увидев хозяйку. Стояла с отвисшей челюстью и молчала, словно бы забыв, зачем пришла, пока Тамара, оставшаяся в общем довольной собой, не рассмеялась и не приказала:

— Беляши! И баню!

Олия не уходила.

— Сначала баню! — Сдернув с вешалки, Тамара накинула на себя халат, а прислуга суетливо загремела на черной лестнице, может быть покатилась.

Баня была построена еще при родном отце, разгуливавшем теперь по Турции. Соорудил ее молодой китаец, удивлявший тем, что всегда улыбался, когда появлялись люди, но не говорил ни слова. Пар по трубам проходил под софой, и она так нагревалась, что лежавшего на ней человека распаривало до костей.

Она любила эту софу. Лежа на ней лицом вниз, она пыталась сейчас забыть обо всем, ни о чем не думать, но горячий пар обжигал дыхание, и Тамара чуть не вскочила, чтобы наорать на Олию, набросавшую слишком много дров под котел. Лень, однако, пересилила, пар расслабил. Постепенно и задышалось легче, свободнее. Легче стало и всему телу. Она села на край софы и начала выливать на себя воду из тазов, поставленных Олией в ряд. И когда опрокинула последний, третий таз, показалось, что родилась заново и еще ничего не потеряно.

Она набрала воды, полоща в ней руку, и принялась намыливать свои длинные черные волосы и ворсинки под мышками. Круглое варшавское мыло таяло, пузырясь и незримо распуская вокруг ни на что не похожие, далекие, иноземные запахи.

Из бани Тамара вернулась в теплом европейском платье и пуховом платке на расчесанных густых волосах. В светильниках на стенах столовой уже горели свечи, на столе ее ожидало блюдо, накрытое другим перевернутым блюдом и полотенцем, чтобы беляши не остыли, маленький никелированный самовар шипел на витой подставке, а из чайника с бледными розами по всей комнате разносился аромат цейлонского чая.

Тамара подумала, что нэп давал людям жить, ташкентские улицы были забиты магазинчиками, кафе и кондитерскими, где можно купить и свои, и заморские вещи, были бы деньги…

— Тетя, идите чай пить! — позвала она Олию, заранее потешаясь тому, как шумно будет дуть старуха в блюдечко с чаем, все-таки не так скучно.

— Я уже пила чай, — ответила Олия из дверей, — лучше в баньку схожу.

Ну что ж… Одна так одна. Не станет же она упрашивать прислугу. Тамара обошла стол, остановилась у тумбы с граммофоном, откинула крышку и поставила пластинку, присланную отцом из Стамбула. Томный голос запел о встрече влюбленных на берегу моря в лунную ночь.

Где море? Лужи на улице, переполненные дождем. Даже лунной ночи нет…

Как в колокол, забили часы на стене.

Тамара съела беляш, расхаживая по комнате, потому что не тянуло, даже боязно было сидеть одной за столом, потом присела все же, налила себе чаю, откусила кусочек сахара и сделала всего один глоток, когда внизу, возле уличной двери, нежно задребезжал звоночек. И сердце у нее сразу ушло в пятки: «Кто это может быть?» Осторожный звонок повторился. «Неужели снова обыск?»

Они, хмурые люди из ГПУ, были у нее около месяца назад. Все осматривали, записывали. Спрашивали о Нарходжабае. А что она могла сказать, когда сама не знала, жив он или мертв? Спрашивали о Шерходже. Она сказала правду. Видела Шерходжу, когда старшая жена Нарходжабая привозила к ней в гости своих детей. Сухощавый, красивый подросток, интересовался конкой и катался на ней, это было, а больше она его ни разу не видела.

В третий раз позвонили… У Нарходжабая был свой ключ, он открывал эту дверь без звонка, он приезжал домой. Нет, это не обыскивающие, не ГПУ. Те после первого звонка начинают громко тарахтеть в дверь.

Тамара с остановками, замирая, спустилась к двери и спросила:

— Кто?

Довольно грубый, но предупредительный голос ответил с той стороны двери:

— Я… Откройте, Тамара… Я Шерходжа…

Она не двигалась, а он просил:

— Откройте скорее…

Тогда она повернула ключ и сняла с двери крючок. Человек, который вошел в прихожую и захлопнул за собой дверь, был совсем не похож на Шерходжу, запомнившегося ей. Плечистый, даже громоздкий, будто разросшийся по сравнению с тем прямым, тонким, складным мальчиком вширь, а не только вверх, неряшливо заросший и грязный. Глаза его смотрели колюче и настороженно. И вдруг он улыбнулся, и эта улыбка при всей своей ядовитости и надменности напомнила ей того подростка. А он, словно догадавшись о ее сомнениях, повторил убедительно и резко:

— Я — Шерходжа.

О чем-то надо было спрашивать, и она поборола страх и растерянность, спросила:

— Откуда вы?

— Издалека.

— Как приехали?

— На вороном коне.

Невозможно было угадать, смеется он или говорит правду.

— А где же конь? — спросила Тамара.

— Заехал к мяснику на базар и продал на колбасу, Хорошо, что застал, он уже закрывал свою вонючую лавку. Дождь! Но мне повезло! Я везучий, мадам. Не было ни рубля, а теперь — вот… — Шерходжа вынул из кармана несколько бумажек, смятых в кулаке. — Видите? Правда, мясник сначала отказывался: «Бесценный конь! Разве можно такого?» А потом только сказал: «Эх-ма!» И вот все, что осталось от коня.

В руке он держал мокрую насквозь мешковидную сумку, перевернул, потряс, и на пол вывалилась и брякнула уздечка, отделанная серебряными бляшками. Под ней сразу же образовались мокрые пятна. И Тамара спохватилась: сын мужа после длинной дороги, грязный, ему надо отмыться и поесть.

— Пойдемте, — позвала она, шагнула и остановилась. — А это спрячьте!

Приходя в себя, она понимала, что Шерходжа не обычный гость, не прогулку совершал в Ташкент, как в тот раз, а может быть, бежал от кого-то, скрывается. И надо быть осторожной.

А он подобрал уздечку, засунул в сумку, а сумку — под лестницу.

— Ладно, — сказала она, — работница уберет. Я скажу. За вами не следят?

— В такой дождь и полицейские хоронятся в своих пещерах. Я сказал — я везучий.

Тамара вернулась, накинула крючок на дверь.

— Не бойтесь, — ухмыльнулся гость. — Я не просто везучий — бог мне помогает. На улице — ни души.

За столом, когда он проглатывал беляши, хватая их один за другим грязными руками, Тамара спросила:

— Где отец?

Он засмеялся, вытер руки о бока и ответил:

— В тюрьме.

Это не было такой неожиданностью, чтобы она схватилась за голову и запричитала, только облизала губы, сохнущие не меньше, чем от жара в бане на софе, и спросила, подавляя неприязнь к человеку, от которого отталкивающе разило по́том и который даже не отирал бородки, отекшей беляшиным жиром:

— В баню хотите? Баня готова.

Он распахнул свои руки:

— Ну, в самом деле, я родился под счастливой звездой и живу под недремлющим, оберегающим меня оком аллаха! — и встал. — Спасибо, мадам, — и поклонился, не спуская с нее взгляда, показавшегося ей теперь невыразимо бесстыдным.

— В ту дверь, — ткнула пальцем она, стягивая пуховый, платок с головы и запахивая им вырез на груди.

Взгляд был таким, что даже шея и белый треугольник тела в этом вырезе платья покраснели.

У двери Шерходжа встретился с тетей Олией, но не задержался и прошел, отстранив ее рукой, как вещь. Стало неудобно перед прислугой, будто и она заметила его взгляд, и Тамара сказала:

— Это сын мужа…

— А, радость! Какая радость! — замахала красными ладонями тетя Олия. — Чем помочь, барыня?

Тамара тоже поднялась из-за стола:

— Давайте одежду посмотрим, выберем что-нибудь для него.

По пути в спальню, к шкафу, она подхватила из кресла у стены чапан Шерходжи и заметила расползшиеся швы. Олия спустилась в баню и принесла оттуда измазанные грязью, покривившиеся сапоги.

— Давайте, барыня, я, — сказала она, увидев, что Тамара уже зашивала чапан.

— Я сама, — ответила та, откусывая нитку. — Это ведь мой долг.

— Конечно, добрая вы моя.

Вместе они перерыли и перебросали остатки мужниной одежды, отобрали рубашку, кальсоны, брюки, другой халат. Даже новую тюбетейку она нашла. Попалась ей под руку коробка с бритвенным прибором, и она протянула Олии:

— Отнеси ему в баню.

Та опять ушла, а Тамара села и задумалась.

Если ГПУ проследило за Шерходжой, то они придут сюда. Может быть, сейчас. Сердце ее похолодело. «Господи, за что ты меня караешь? Мне хватает хлопот из-за такого мужа, из-за отца этого Шерходжи, теперь еще и сам сыночек добавился. За что мне такое наказание?»

Встав, она решительно прошла в гостиную и со стула загасила все стенные светильники, оставив только три свечи на столе. Может быть, самой улизнуть? Куда? Нет, нужно от него избавиться. Во что бы то ни стало. Пусть еще поест вволю и убирается! Затемно. Пока дождь.

Ей стало чуточку спокойней от твердого решения.

Ну, даст ему поспать два-три часа, нельзя же быть бессердечной, а потом разбудит. Сама.

Она велела Олии вновь раздуть самовар, а сама уселась к столу и, вертя в пальцах витую, словно не из проволоки, а из скрученной шерстяной нитки связанную подставку, поразилась, неужели так может измениться подросток, виденный ею… сколько лет тому назад? Семь лет… Да, семь, она подсчитала по пальцам. Ему было тогда шестнадцать, ну семнадцать, не больше… Как и ей! Они — ровесники, может быть, она даже на год младше. Но она тогда стала из невесты женой Нарходжабая, а он… только теперь превратился в джигита. И какого!

Она и не заметила, как Шерходжа вернулся. Вскинула голову и увидела, что он стоит в дверях. Плечи богатырской силы, чисто выбритое лицо, смоляные вихры, расчесанные и даже подкрученные усы. Однако он мужчина небывалого самообладания. Боже, какой завидный мужчина! Вот только этот бесстыдный взгляд…

Подошел и спросил, как дома, как будто все эти семь лет прожил здесь, с ней:

— У тебя водка есть?

Может, его сразу выгнать? Может быть, сказать — нет. Вместо этого она встала, подошла к буфету и, взяв черную бутылку, несмело поставила ее на стол, поближе к нему, пододвинувшему к столу кресло. Пока он открывал бутылку и до самых краев наполнял водкой пиалу, было слышно, как за окнами шумит и шумит бесконечный дождь. Ничего не сказав, Шерходжа опрокинул злейшую жидкость в себя, вытер губы под усами и вздохнул:

— Слава тебе, боже!

Еще о боге вспоминает. А на отмытом лице — смертный грех. Жесткое лицо.

— Ты не пьешь? — спросил Шерходжа, снова наполнив свою пиалу и собираясь налить ей. — Выпей со мной.

— Вас ищут. Ко мне приходили из ГПУ.

— Тише, — он поднял палец, выпил и стал закусывать беляшом. — Садись…

Она присела, подставив руки под подбородок и оперевшись о край стола локтями.

— Когда приходили?

— Наверно, с месяц назад.

— А! Значит, не нашли… Настанет время, мы их будем искать. Всех отыщем.

— Могут прийти сегодня ночью.

— Гонишь?

— Не хочу, чтобы вы утонули, Шерходжа. По-моему, вода поднялась выше вашей головы, может быть, и на метр!

Он усмехнулся, дожевывая еще один беляш.

— Если вода поднялась выше головы, то уже неважно, на сколько. Мой отец всегда так говорил. Выплывем! — Он плеснул в пиалу еще немного водки, выпил, и она подумала, что сейчас его развезет, чего доброго, расшумится, разбуянится, но он спросил совершенно трезво: — У тебя есть вайвояк?

— Что это такое?

— Не знаешь? Это маузер. Очень мне нужен маузер… маузер, маузер, — стал повторять он, закрыв глаза кулаками, а когда отнял их, в глазах его стояли слезы. Он плакал. Да, он плакал, по-мужски, беззвучно, и слезы его разбудили в душе Тамары не жалость, а какое-то совсем другое чувство, исполненное уважения и даже гордости за такого человека.

— Где его взять? — прошептала она.

— Достань… С кем хочешь поговори. Отдай самую драгоценную свою вещь. Связку жемчуга, рубин, изумруд! Отец тебе вернет.

— Он в тюрьме, сами сказали. Это правда?.

— Я верну. Задарю!

— Спрошу у Закира…

— Какого Закира?

— Моего приказчика.

— Надежный человек?

— Свой. За золото молодую жену продаст.

— Тамара! Я тебя расцелую. Как самую любимую! — Он встал с трудом, то ли от усталости, то ли от выпитого, и двинулся к ней.

Он подходил качаясь, она тут же вскочила и попятилась.

— Ты меня боишься? — Он остановился, сжав кулаки. — У меня сильные руки. Видишь какие? Пока их скрутят, я всех застрелю, зарежу, огню предам!

Хорошо, что не кричал, а шипел.

— Вам надо спать, Шерходжа. Отдохните.

— Да, — сразу согласился он.

Его уложили в отдельной, тихой комнате с зашторенным окном, но сон не шел к нему, изможденному, будто отказался от него навсегда. В темноте он снова бил ножом Дильдор, ее воздушное тело улетучивалось из его рук, исчезало и оставалось, но уже неживое, бестрепетное. Снова шел каменистой тропой за кладбищем, на котором лежали ходжикентские предки. Чьи-то голоса долетали из темноты, которую рассекали и не могли развеять фонари и факелы. Еще немного, и все осталось сзади — и голоса, и огни…

Он там родился и вырос, он знал все тропы вокруг, как они не знали, те, кто пытался найти его, настичь, и свои земляки, с детских лет прикованные к полям, к жалким клочкам земли, куда только и водила их данная им богом дорога, и чужие, приехавшие сюда, этот русский чекист, этот бравый учитель, совративший сестренку, погубивший ее. Учитель убил Дильдор, и это ему не забудется, не простится.

Отчаянные, похожие на бред воспоминания обретали ясность и плоть. Далеко остались родной кишлак, глупая Замира со своим глупым отцом. А ему, Шерходже, судьба еще даровала жизнь. Для чего? Для отмщения. Тамара достанет маузер. Первая пуля Масуду. Он убьет Масуда, а тогда остальное… Тогда он сообразит, что дальше. Пока не надо ничем загромождать своих мыслей, не надо. Масуд!

Если он не сделает этого, если промахнется, будет мучиться до конца своих дней, до последнего вздоха. Он не думал, не заботился о том, как сберечь свою собственную шкуру, выбираясь из кишлака. Только о Масуде.

Часа два он шел не останавливаясь, пока не начал спотыкаться о камни. У подножья горы напился из родника, про который знал с поры счастливого детства, и лег прямо на холодную землю, вытянулся на спине. Давно утихло все, темень убрала кишлачные огни, расстояние отнесло в небытие лай растревоженных ходжикентских собак. Он лежал, отдыхал и думал: куда идти? Газалкент закрыт, там его уже ждут. Мардонходжа в Богустане — предал, как сказал караванщик, узнавший об этом от ишана. Все предатели. Верить можно одному себе. До конца.

Больше никаких мыслей не рождалось, даже куцых. Все тяжелело — ноги, руки и веки, наползающие на глаза. Самой тяжелой ношей стало сердце — от боли и злобы, переполнивших его. От беспомощности, неожиданной, как нищета для богача. Еще вчера он был хозяином золота, коня, оружия, Замиры. А сейчас все потеряно, у негонет ничего, кроме исфаганского ножа, которым убита некогда действительно любимая сестра.

Может быть, он все решит — этот нож? Вот сюда, между ребер, в тяжелый комок сердца, — и не думать, не искать выхода, даже не вставать.

Но человек живуч и не просто расстается с собой.

Шерходжа добрался до пещеры, где провел не один день, пока солнце грело родную землю лучше любой печи. Своей пещеры. Отыскал здесь, в еще одной железной коробке, когда-то плотно набитой иностранными патронами, забытый кусок казы — конской колбасы — и пересохшую лепешку. На день хватило. И сил прибавилось. Но на большее судьба не даровала ни крохи. А холод выгонял из пещеры.

Нет, не протянуть одному. Требовалась не только еда. Требовались какие-то люди, не для спасения — для помощи, чтобы сделать задуманное.

Куда же идти? Где могут появиться чекисты? Он все время опережал их, его мысль и ноги работали быстрее. А теперь? Новая ночь осела на горы, журчал исчезнувший с глаз ручей, звезды лучились в небе, помогая ориентироваться.

К полночи он выбрался из придорожных кустов близ того кишлака, где жил Халмат Чавандоз, отец Нормата, разделявшего тюремную камеру с баем, которому так верно служил всю жизнь. Почему же так верно? Чекисты не знали этого. А он, Шерходжа, знал.

С юности Нормат жил мечтой о Дильдор. Отец первым заметил это и обещал сделать Нормата зятем. Шерходжа долго смеялся, но отец рассердился:

— Зря смеешься, дурак! Он получит Дильдор, как мы с тобой луну с неба. Но пусть пока верно служит, мне больше ничего от него не надо.

Тогда Шерходжа подивился не коварству, а уму и властности отца, поучился у него.

За плечами белели под лупой высокие вершины гор. Ровной походкой он дошел до двора Чавандоза, но стучаться не стал, чтобы не поднимать переполоха, а перемахнул через дувал и… почти столкнулся с Халматом, отиравшим коня в углу двора, возле конюшни. Похоже, он только что вернулся на нем откуда-то. Прятаться было поздно и ни к чему, Халмат в упор смотрел на него.

— Байвача? — спросил он знакомым баском. — Что это вы в такое время, как вор, через дувал?

— Э-э…

Халмат ждал.

— Думал, спите, не хотел беспокоить.

— Ну ладно… И так сойдет. Как отец, здоров?

— Привет передает.

Халмат ногой подвинул приготовленную кучу люцерны под нос коню, показал на веранду:

— Гостем будете.

На веранде сели друг против друга, помолились. И Чавандоз спросил:

— Откуда же ваш папаша привет передает? Из тюрьмы? Ведь он в тюрьме сидит.

— Слышали?

— От людей ничего не спрячешь, как из черствой лепешки волоска не вытащишь. А как Нормат?

— Ваш сын? Ничего, здоров, работает.

И Халмат усмехнулся:

— Что случилось, байвача? Вас мать родила, чтобы врать?

— Не трогайте мою мать!

— Но ведь Нормат тоже в тюрьме. Что плохого сделал вам мой сын? Как только вылупился, с тех пор служит твоему отцу. Давно бы мог свой дом иметь, свое поле, теперь, слава богу, землю дают всем, кто работать хочет. За это кровь проливали… А он все крутится возле бая. Прожил свой век у него на побегушках. И даже за решеткой вместе с ним.

— В земле ковыряться лучше? Свои мозоли лизать?

— Лепешки с неба не падают.

— Нормат женится на Дильдор.

— Мертвой? — спросил Халмат Чавандоз.

Кожей Шерходжа ощутил свой нож за пазухой, за поясным платком. Примерился, далеко ли от него Халмат, рослый и крепкий, верткий и ловкий, все свои годы проведший на коне. Недаром его назвали Чавандозом — Всадником. Надо было как-то выиграть время, хоть минуту, и Шерходжа спросил, стараясь казаться пораженным:

— Мертвой? Дильдор? Что вы говорите?!

Тогда Халмат предупредил его, вероятно потому, что он невольно пошевелился.

— Сиди тихо. Я только сейчас из Газалкента. Ездил туда к Саттарову, чтобы справиться о судьбе своего сына. И все узнал. Я все знаю, — повторил он значительней. — Советую тебе явиться к Саттарову с повинной. Игра твоя кончена, байвача. Сейчас вместе поедем в Газалкент. Жена!

Он оглянулся на темное окно в конце веранды. Нельзя было терять ни секунды, и Шерходжа с выхваченным ножом приподнялся и рухнул на Чавандоза. Эта секунда, а может быть, и меньшая долька времени спасла его. Он крутнул раз и другой нож, всаженный по рукоятку в грудь Халмата, а жена Чавандоза так и спала в темной комнате, ничего не зная о постигшем ее горе.

Шерходжа действовал, как быстрая и точная машина. Схватил седло, замеченное на веранде сразу, едва повернул голову, донес до дувала и вскинул на спину коня, хрустевшего люцерной. Подпруги натянуты, стремя поймано. И вот — он в Ташкенте. Попробуй после этого не сказать, что ему помогает бог?

Ах, если бы еще хоть каплю сна! Он ворочался под шум дождя, закрывал глаза, зажмуривал их что есть силы, но сна не было. Не удавалось забыться и отключиться от мира, от далеких и близких воспоминаний, и он встал, нащупал ногами чувяки на полу и пошел…

Еще на пороге ее комнаты он понял, что Тамара тоже не спала!

— Караул! — слабо прошептала она.

Это придало ему смелости.

Когда он прилег к ней и прижался, она повторила:

— Караул! — и сделала попытку вскочить, но он обхватил ее и удержал. — Что вы делаете? Стыдитесь. Я жена вашего отца.

— Он в тюрьме, — зашептал Шерходжа. — И не выйдет оттуда. А ты будешь моей.

— Не трогайте! Я Олию позову!

— Отца расстреляют, а мы обвенчаемся. Ладно, ладно, я уберу руки, лежи спокойно и слушай меня. Я давно люблю тебя. Помнишь, мы приезжали из Ходжикента, ели мороженое, катались на конке? С тех пор… Поэтому я приехал к тебе. С отцом кончено, а ты молодая. Времена такие, все переворачивается, рвется… Жизнь ломается, что же, нам пропадать? Ты молодая, как и я. Ты моя ровесница, — шептал он, часто дыша. — Ты моя…

Запахи, окутавшие ее, разжигали страсть, но он удерживал себя и только гладил кончики ее волос на подушке. И Тамара повернулась, привстала и сама впилась в его губы.

Руки его, скользя по шелковому белью, раздевали ее, а она спрашивала:

— Не оставишь меня? Не оставишь?

На рассвете, когда дождь утих и первые робкие лучи коснулись штор, он спал на ее плече, а она пыталась догадаться: что дальше, какая будет жизнь, что их ожидает? И не могла.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Ходжикентское дело, к которому за этот месяц Махкам Махсудов возвращался не раз, сдвинулось с места. Правда, оно пополнилось такими фактами, такими происшествиями, что и предположить нельзя было, но сдвинулось. Ночью, не щадя коня, прискакал из Ходжикента Трошин. И они раньше, чем Батыров привез Кабула-караванщика с его дочерью Замирой, еще раз допросили Нормата и Нарходжабая. Сначала по отдельности.

Узнав, что Шерходжа ножом нанес опасные, может быть смертельные, раны Дильдор, Нормат застонал, застучал кулаками по своей голове, а потом унялся и стал давать новые, откровенные показания.

Это он, Нормат, убил учителя Абиджана. Да. Вот этой рукой. У мельницы, камнем. Да, камнем, чтобы не было лишнего шума. Выследил, когда учитель зачем-то пошел к реке. Вечером. Солнце уже село, и птицы только что перестали щебетать. Всю ночь убитый, отнесенный водой, потому что Нормат скинул его в реку, но зацепившийся за берег неподалеку, пролежал на отмели. До рассвета, когда его обнаружили.

А кто приказал убить Абиджана? Шерходжа, будь он трижды проклят!

Сам он, байский сын, скрывался тогда в горах, в одной из пещер. Вокруг Ходжикента много пещер, легко укрыться, сам черт собьется с ног — не отыщет, не откопает. Стало холодно — байвача перебрался к Кабулу-мельнику. Через мельника держали с ним связь.

Убить Исака-аксакала? Да, для этого его, Нормата, снова послали в Ходжикент. На этот раз сам бай послал. Он, конечно, все знал и про учителя, ведь первого застрелил сам Шерходжа. Бай его наставлял. Но этого кровавому баю казалось мало. Его бесила активность и безбоязненность Исака-аксакала, который у него, властителя ходжикентских полей и пастбищ, садов, виноградников и воды, все отобрал. Не для себя, понятно, для людей. Вот, перед смертью открылись глаза, да поздно! Лучше им закрыться навек! Да, ему велели убить «аксакала», теперь что уж скрывать. Он все скажет. Карима тут пригодилась для отвода глаз. А вы скажите, как себя чувствует Дильдор? Столько, сколько доведется ему дышать, он будет молиться, чтоб она осталась жива.

В кишлаке говорили, ее любит учитель Масуд. И она его любит. Он удивительный парень, вы его знаете? Пусть аллах даст им счастья! Но берегите Масуда. Шерходжа поклялся его убить.

Нет, где сейчас Шерходжа, где он может укрыться, Нормат не знает. Шерходжа молчаливый, никогда зря не делился ни одним словом. Он такой…

Да, Нормат виделся с ним в ту ночь, когда по ошибке метнул свой нож в Кариму. В ту ночь Шерходжа ночевал в своем саду, там они встречались, там он его ждал после этого злополучного хождения ко двору Исака и налета на Кариму. Вы правильно угадали, следователь, это были наши следы у арыка. В точку попали…

Нарходжабай, выслушав протокол с показаниями Нормата, нагло заявил, что презренный раб все врет. А может быть, чекисты научили его врать, пообещав свободу и желая запутать бая?

Им устроили очную ставку.

При Нормате Махсудов сообщил баю, что его сын пытался убить свою сестру, и Нормат вдруг вскочил и бросился на бая, достал его, тяжело ударил кулаком по голове, едва удержали, чтобы не расправился, и пригрозили надеть наручники. А бай все не верил, что Шерходжа поднял руку на его любимую дочь-баловницу, уверял, что не посылал Нормата в Ходжикент, и повторял, распаляясь, исходя пепелящей яростью:

— Он все врет!

Махсудов переждал его крики, глядя, как на темное окно садятся, прилипая к стеклу, робкие и редкие, первые в этом году снежинки. Свинцовые тучи принесли не только дождь, а и холод, который в их непроглядной толще был уже зимним, и вчерашний ливень сменился этой ночью ранним, рассеянным снегопадом. Не тая, снежинки испятнали все стекло белыми точками. Отвернувшись от окна, Махсудов сказал:

— Нарходжа! Если уж кто прячется от правды, так это вы. А у лжи короткие ноги, как известно. Бесполезно участвовать в этих скачках.

— Он врет! Он сам убил. По своей воле. Всех ревновал к Дильдор!

— Двух учителей? Так?

— Так, — буркнул бай, кутаясь в свою лисью шубу.

— А за что вы обещали отдать Дильдор в жены Нормату?

— Спутал меня, как коня. Стреножил! — крикнул Нормат.

— Дурак, — брезгливо буркнул в его сторону бай. — Я жил одной надеждой, — он прикрыл глаза и посидел молча, — увезти мою Дильдор за границу и там выдать за богатого жениха.

И Нормат опять рванулся к баю — черный чапан его с заплатками на боках распахнулся, показал грязную рубаху и волосатую грудь под ней. Пришлось надеть на него наручники, а он, не сопротивляясь, смеялся над собой:

— Бай водил меня вокруг пальца. И сейчас вас хочет обвести. Не выйдет, Нарходжа! Все так, как я сказал. Все было так.

Зазвонил телефон — Махсудов взял трубку. И сразу узнал голос Саттарова. Он сообщил новость. Среди ночи, заволновавшись, почему так долго нет мужа в комнате, жена Халмата Чавандоза вышла на веранду и увидела его труп. Кто его убил? Догадка одна: Шерходжа. Он увел и вороного коня со двора. Ускакал на нем. Куда? Ничего не удалось выяснить. В неизвестном направлении…

— Вот, Нормат, — сказал Махсудов, повесив трубку на аппарат, — ваши потери не кончились на том, что вы знаете. Ваш отец, Чавандоз, знаменитый джигит и боец революции, убит этой ночью.

— Отец? — Нормат весь подался вперед. — Кто… убил его?

— Полагаем, что Шерходжа.

— Откуда это известно? — волком прорычал Нарходжабай, свирепо пяля свои глаза из-под косматых седых бровей и переводя их с одного на другого.

Арестованных увели.

— Отец, отец, не успел попрощаться с тобой! — кричал, уходя, Нормат. — А как мать?! Мать! Одна!

— Жалею, что ты жив, — прохрипел Нарходжабай. — Я тебя своей бы рукой прирезал!

Ночь за окном стала предрассветной мглой, и она уже отступала, обещая рыхлый, сумрачный день, который быстро снимет все снежинки с окон, с крыш домов и ветвей деревьев.

— Махкам Махсудович, вам не кажется, что надо осмотреть дом Тамары, бывшей жены Нарходжабая? — спросил Трошин.

— Надо, но, по-моему, это потеря времени.

— И по-моему, но я уже на стольком обжегся!

— Я пошлю туда людей.

— Я сам, если разрешите, съезжу.

— Нет. Два часа спать. Привезут караванщика с его дочерью, может быть, они знают, где намеревался укрыться Шерходжа. У них обязательно должно быть назначено место встречи. Жених и невеста собирались вместе бежать за границу, как видно по запасам золота и драгоценностей. Невеста вряд ли задержит Шерходжу, но золото! А главное — оружие. Замира должна привезти ему оружие, это ясно как дважды два. Он не видел, как вы их выводили из тайника?

Трошин еле пожал костлявыми плечами:

— Это знает наверняка один Шерходжа. Было темно, однако…

— Саттаров сказал, что оба перевала будут закрыты, меры приняты, бойцы уже в пути.

— Дом Тамары, мне кажется, надо осмотреть так… Сначала двор и конюшню. Вороной Чавандоза!

— Ну конечно, я скажу… Береги свои два часа, Алеша, а я пойду в госпиталь — предупредить Николая Сергеевича, чтобы никого не пускали к Дильдор. Шерходжа может пробраться к ней, если дознается, где она. У него звериная вспыльчивость…

— Если бы только это.

— И натиск, и нюх… Учти. Замиру и Кабула поручаю тебе.

— Есть.

Махсудов ушел из кабинета раньше, чем усталый Трошин поднялся на ноги…

По всей дороге к госпиталю тополя еще блестели от утреннего света и снега. Первые арбы проезжали через мост над Анхором. Знакомой дорогой Махкам уже ходил к Дильдор со своей женой, но он и раньше знал этот госпиталь. После городского восстания генерала Осипова, которое так и называли осиповским, Махсудов сам лежал в этом, госпитале с пулевым ранением в плечо. И тот же хирург, Николай Сергеевич, делал ему операцию, вынимал пулю, щуря за пенсне добрые глаза.

Именно его Махкамов попросил съездить в Ходжикент, именно ему доверил заботы о Дильдор, которую они встретили с Назокат и обласкали, как только могли. После дальнего пути из Ходжикента Сергей Николаевич сказал лишь одну фразу:

— Она почти безнадежна…

А была она совсем юной, и в глазах ее светилась ясная душа. В другое время и в других обстоятельствах можно было только порадоваться за сына, полюбившего такую девушку, ответившую к тому же на его любовь. А сейчас? Останется ли Дильдор жива? Всем сердцем Махсудов пожелал ей этого и опять услышал, как Сергей Николаевич с тревогой в слабом голосе говорит: «Она почти безнадежна… безнадежна…» ГПУ скоро закончит следствие, и, наверно, суд приговорит ее отца к расстрелу. Его расстреляют. Это не безжалостно, а справедливо. Смерть учителей, смерть Халмата — на совести Нарходжабая. И Нормат на его совести. И даже сын на его совести. Он, Нарходжабай, организатор всех этих преступлений.

Было о чем задуматься Махкаму в тихий час, когда город еще только просыпался.

Проводив соседскую девушку Салиму на работу в ходжикентскую школу, Назокат не сомневалась, что знакомство и дружба Салимы и Масуда перерастут в любовь, а любовь приведет к свадьбе, как полагается. Иной раз даже обменивались с женой короткими фразами и шутками об этой свадьбе, гадали, где ее сыграть — в Ташкенте или Ходжикенте, намечали срок — на осень. От этих планов не осталось ни следа…

Сами собой воспоминания сменились мыслями о Дильдор. Девушка открыла лицо и пошла учиться. Не побоялась угрозы брата. Все сказала Масуду. Это верная любовь. Большая любовь. Дильдор… она не только красивая, она умная.

В госпитале он отыскал Сергея Николаевича и сразу спросил:

— Как она?

Доктор ответил фразой, сразу снявшей и напряжение и груз:

— В обиде на твоего сына. Сокол забыл свою любимую!

Сам он улыбался, а глаза за стеклами пенсне играли.

— Я извинюсь за сына! Такое… такие дела! Каждый час, каждая минута… Ты пустишь меня к ней?

— Провожу.

Она лежала на койке под окном и задумчиво смотрела в потолок, а повернув глаза и увидев отца Масуда, увидев, что это к ней пришли, порозовела. И услышала:

— Здравствуйте, доченька. Принес вам привет от Масуджана.

— Правда? — прошептала она. — Как я рада!

— Он говорил со мной по телефону. Все время беспокоится, как вы.

— Очень хорошо. Я — хорошо. Как у него дела?

— И у него… И у него хорошо.

— Правда? — переспросила она.

— Трудные дела, но идут.

— В школе?

— В школе тоже. Два учителя приехали из Ферганы.

— Ой, хоть капельку станет легче Масуджану. А то… Старостой выбрали, а я вон где…

— Вы не говорите много, не утомляйтесь. Не забывайте, что вам надо лежать спокойно.

— Отстану от учебы. Это будет неприятно Масуджану.

— Догоните. Он сам поможет вам, Дильдор. Мама его поможет, ведь она учительница, Назокат-опа. Я ей прикажу, она начнет каждый день ходить к вам в госпиталь, заниматься. Ведь она и ваша мама, — прибавил он.

В посветлевших глазах Дильдор, больших, как самые крупные черные сливы, сразу скопилось по слезе.

— Ну вот, опач… Не надо, опач.

Это значило — милая, и теперь слезы потекли по ее щекам, а он достал платок и промокнул их раньше, чем она вынула руку из-под одеяла. Другая рука у нее была прибинтована к телу. В палату вошел Сергей Николаевич:

— Хватит, не утомляйте девочку, Махкам Махсудович.

И Махсудов встал со стула, на котором придвинулся было к ее постели.

— Когда разрешат, принесу вам книги для занятий. А сейчас…

— У меня есть что делать.

— Что же вы делаете? — поинтересовался Махсудов.

— День и ночь молюсь богу, чтобы он сохранил Масуджана и помог ему.

Они вышли в коридор вместе с Сергеем Николаевичем, и Махсудов рассказал о бегстве Шерходжи, попросив о том, чтобы к Дильдор не пускали никого, кроме него с женой.

— Не волнуйся.

Все это время, уже больше часа, Трошин допрашивал Кабула и его дочь. Мельник признал, что они с Нарходжабаем сговорились поженить детей и отправить их в Кашгарию, в Синцзян. Золото, которое взяли на мельнице, общее — запишите, они с будущим тестем вместе посылали Халила-щеголя в Ташкент, к индусу-меняле, который втридорога, но все же дает золото… Его адрес? Э-э… Ну конечно, вот его адрес.

— Какой дорогой замышляли отправить деток?

— Я знаю все дороги в горах. Сам хотел проводить их.

— А не вы ли провели остатки осиповцев через перевал, к Бричмулле, караванщик?

Кабул не стал спорить:

— Может быть, я. Арба с конем были. Я перевозил много грузов, провожал людей. Давали деньги, я не спрашивал, как зовут.

— Неправда, Кабул-караванщик. Выполняли приказ Нарходжабая. В этом мы еще разберемся. Где условились встретиться с Шерходжой? Где он ждет вас?

— Клянусь богом, не знаю.

Замира то рвала на себе волосы, как сумасшедшая, то визжала, проклиная всех, то молчала как каменная. И расхохоталась в конце концов:

— Раз спрашиваете, где он, значит, не поймали!

И хлопала в ладоши.

Когда Махсудов вернулся, Трошин мрачно сидел в его кабинете один.

— Как дела?

— Плохо.

— Подробней. От Тамары вернулись наши ребята?

— Нет там ни коня, ни Шерходжи.

— А ты не отдохнул, гляжу.

— Это неважно. Тут вот еще одно…

— Что?

— Осложнение.

— Что? — резче повторил Махсудов.

Вместо ответа Алексей Петрович протянул ему газету из свежей стопки на углу стола. В ней была отчеркнута одна статья. В глаза сразу бросилось название: «Плут или учитель?», а в тексте — имя Масуда. Это была даже не статья, а фельетон… Легкомысленные песни с места, скромно выбранного себе в роще ишаном, а это оскорбляет пусть слепую, но искреннюю веру окрестных крестьян. Не так надо просветлять их мозги учителю! Это ведь не просветление, а затемнение, если вспомнить, что простые люди невольно озлобляются, а озлобление еще никого не просветило. Или учитель Масуд думает, что как раз так и надо действовать, коли бог, простите, природа дала ему певчий голос, хвалиться которым он готов там и тут? Бесплатно. Впрочем, и деньгами Масуд не брезгует, простите еще раз. Кураш… Борьба на базаре… Деньги в подол рубахи… Молодец наш учитель! Природа дала ему не только голос, но и незаурядную физическую силу. Почему бы и ее не показать? Учитель Масуд считает, что завоевал себе авторитет, победив кишлачного богатыря на кураше. Это победа? Нет, мы считаем, поражение! Но и это еще не все. Кроме дня есть, как известно, ночь. Что же делает наш Масуд ночью? В третий раз простите, крутит шашни с байской дочкой. Его не заботит классовая принадлежность красавицы, была бы хороша собой. Стыд и позор! Но ничто не проходит безнаказанно. На все есть жалобы простых крестьян. Они возмущены. Остается прибавить свое возмущение и нам. В школе дела из рук вон плохи. А ведь для этого, для того, чтобы учить детей и взрослых грамоте, послали Масуда Махкамова в Ходжикент, где злейшие враги советской власти убили до него двух прекрасных учителей. Разве не за это сложили головы молодые выпускники ташкентского педучилища, комсомольцы? Махкамов понимает, что ему предъявят счет, он не глуп, и поэтому сразу делает прыжок от грамоты к политграмоте. Учит школьников и курсантов ликбеза разбираться в политике, хотя они еще не разобрались в том, где «а», где «б».

— Кто такой Т. Обидов? — спросил Махсудов, посмотрев на подпись.

— Высокомерная гнида!

— Без эмоций, товарищ Трошин.

— Талибджан Обидов — племянник нашего наркома просвещения, который весь аппарат забил своими родственниками. Их там больше двадцати. Талибджана, или Обидия, как его зовут, направили представителем наркомата в Ходжикент в ответ на письмо Масуда наркому.

— Ты его видел, Обидия?

— Да.

— Каков он?

— Я сказал.

— Ты знал об этих фактах? — Махсудов потряс газетой.

— Я в них разобрался. В пятницу в роще, заполненной богомольцами, Масуд спел песню Хамзы «Да здравствуют Советы». Легкомысленная? И еще одну — по просьбе самих крестьян. На кураше он действительно боролся, а завхоз школы действительно собрал деньги, но все они, до копейки, пошли на жалованье служащим школы, которого до сих пор не удосужился выделить наркомат, и на ручки, карандаши, тетрадки для учащихся. Ну а про Дильдор вы сами все знаете, Махкам-ака!

Махсудов опять отошел к окну, стекло которого вместо бывших снежинок усеяли капли, стекавшиеся в извилистые струйки.

— О чем вы думаете, Махкам-ака?

— О последнем. Грамота — политграмота… Мне кажется, тут собака и зарыта.

— В Ходжикенте Обидий написал докладную для наркомата о своей поездке, ничего общего не имеющую с этим фельетоном! Совсем другую.

— Откуда ты знаешь?

— Он согласовывал ее с Исаком-аксакалом, председателем сельсовета, а тот рассказывал мне.

Трошин снял трубку зазвонившего телефона.

— Вас, Махкам Махсудович.

Обменявшись двумя словами, Махсудов сказал:

— Я в ЦК. Вызывают. А ты все же поспи часок, если сможешь.

— Не смогу.

— Тогда звони в Ходжикент.

— Масуду?

— Нет. Зови сюда Исака-аксакала. Немедленно.

— Понял.

— Ну, я пошел.

— Ни пуха ни пера, как говорят у нас. Полагается послать к черту.

— Не умею.

В приемной Икрамова он встретил редактора газеты, потного толстяка, который сразу же начал уверять, что был в Хорезме, в командировке, фельетон напечатали без него. Вошел высокий и статный человек в хорошем европейском костюме, с маленькими усиками и седеющими висками. Нарком просвещения. Мягко улыбаясь, покивал всем. И Махсудов уже не сомневался, по какому поводу его вызвали.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Пятница оставалась пятницей, Ходжикент, как прежде, наполнялся людом, базар начинал разворачиваться и шуметь, по всем дорогам из окрестных кишлаков среди гор мюриды на лошадях, на осликах или на чем бог пошлет тянулись к Салахитдину-ишану. Жизнь шла и приносила не только радости. У каждого появлялись и накапливались свои невзгоды.

У одного умер новорожденный сын, и жена через день сошла с ума — нужно прочитать молитву. У второго взрослый сын уехал и пропал — уже два года ни слуху ни духу, ни сам не появляется, ни с другими не присылает привета. Что такое? Ведь человек не иголка, чтобы пропасть. Каждый день они с женой ждут сына или вести о нем. Ждут, чтобы дал знать о себе. А вести нет как нет. Нужно прочитать молитву. У третьего все время кружится голова. Как встает, так и кружится. Нужно молитву и травяной настой. Может быть, помогут. У четвертого сноха не рожает, с сыном спит, а ребенка нет. Согласилась принять сорокадневное уединение. Нужно помолиться за нее.

Жалобам нет конца. Если собрать по свету все людские жалобы да погрузить на арбы, наверно, колеса не выдержат, сломаются. Вот и везут их по отдельности — каждый свою.

В пятницу ишан — и священник, и лекарь, и судья.

Умматали встал пораньше, чуть ли не затемно, двор полил водой, подмел, на веранде расстелил паласы, на них сделал почетное возвышение из ящика и одеял — для его преосвященства. Какие бы беды ни обрушились на голову ишана, он должен оставаться полным достоинства, соответствующего его высокому сану. Особенно в пятничный день, когда вокруг — люди, и нездешних больше, чем здешних.

С тазом и медным кувшином Умматали вошел в комнату, где еще блаженствовал на постели Салахитдин. В последние дни он чаще всего лежал здесь с закрытыми глазами, как будто вовсе не желал смотреть на мир. А как-то так и заметил:

— Одно блаженство осталось — своя постель.

Умматали покашлял и сказал:

— Ваше преосвященство! Все приготовлено к омовению.

Салахитдин открыл глаза и потянулся:

— Спасибо, мой верблюжонок.

Умывшись или, лучше сказать, закончив омовение, как приличествует для его преосвященства, ишан влез в новый чекмень. Правильнее — началось облачение. Закончилось оно, когда ишан надел на голову большую чалму — целое сооружение из длинных полотен, умело скрученных в кольца. Умматали открыл двери жалкой хибарки торжественно, как ворота дворца, и святой ишан показался пред очами ждущих.

Пока он садился на свой новый трон, Умматали поклонился народу и сказал:

— Ишан приветствует вас всех, люди, а я хочу прибавить, что его преосвященству нездоровится. И только для того, чтобы помочь вам в ваших бедах, они встали.

Толпа загудела облегченно и благодарственно, и это раздуло раж Умматали. Выпрямившись, он повысил голос:

— Все, а может, и не все знают, как много бед принесли его преосвященству Советы. Его дом, имущество отняли, и он, смирившись, отогнал обиды от сердца, полного любви к своей пастве, переселился в эту хибарку, чтобы остаться в Ходжикенте. Одна надежда — паства больше не даст в обиду своего ишана, к которому так несправедливы Со…

Умматали вдруг осекся и потерял дар речи. Он увидел в толпе учителя. Масуда.

Что бы ни делал в эти дни Масуд, он жил с мыслями о Дильдор. С ними засыпал, если удавалось заснуть, и просыпался, с ними вел уроки и, если объяснял что-то другим, представлял себе, как показал бы и объяснил это ей, иногда ему казалось, будто он сейчас увидит ее, будто она была здесь, неподалеку, с ним, но какая-то другая сторона сознания, холодная и беспощадная, как лезвием отрезала фантазии и возвращала к тому, что Дильдор в госпитале, в далеком Ташкенте, и неизвестно, когда вернется и как ей там, говорят, лучше, успокаивают, а может быть… Он сам видел ее раны, ее кровь. Его рубашка была в ее крови, и он не отмывал этой крови и не давал Умринисо постирать, как будто это был кусочек Дильдор, который нельзя было позволить растворить, унести воде. Вот вернется Дильдор, тогда он и выстирает рубашку в ночной реке.

А пока снял и спрятал. И надел другую.

Он не мог бы сказать, зачем в этот ранний час пустого дня пришел сюда, к ишану, стоял в толпе незнакомых мюридов, привезших свои жалобы и подношения. Вряд ли он хотел попросить ишана прочитать молитву за здоровье Дильдор. Он понимал, что это бесполезно. Но душевное состояние было таким, что заставило здесь остановиться.

Сейчас же, когда он услышал речь Умматали, тиски словно разжались, выпустили душу и мозг, он раздвинул руками людей, стоявших впереди, приблизился к веранде и спросил:

— Что такое, Умматали? Что вы говорите? Почему замолчали?

Умматали молчал и пятился, а Масуд ступил на веранду, предлагая:

— Договорите свои слова. Чего бояться, если они правдивы? Не хотите? Тогда я сам договорю за вас.

Ишан смотрел на него и думал: «О боже! Опять учитель. Куда деться от него?» А Масуд повернулся к людям и сказал:

— Одна надежда — паства защитит своего ишана, к которому так несправедливы Советы. Это вы хотели сказать, Умматали, правильно? К этому призываете людей? Встать против советской власти?

— Не мешай человеку! — послышался зычный голос из толпы, недобро настроенной к Масуду.

— Я и не мешаю. Я помогаю, — ответил Масуд. — Договорил за него то, что он сам не смог, как будто ему рот вдруг набили мякиной.

— Нет, ты ему помешал! — послышалось с другой стороны.

— Я предлагал ему договорить самому, но он испугался. Да, испугался продолжать ложь при мне. Почему? Потому что я знаю правду.

— Ну, скажи нам! — донеслось через головы ближних. — Скажи!

— С радостью скажу, — Масуд приложил руку к груди. — Хоп!

— А кто ты такой?

— Я учитель и заведующий ходжикентской школой. Зовут — Масуд Махкамов. А больше сказать нечего, еще молодой…

Кому-то понравилось его простосердечие, кого-то разозлило, разные голоса перемешались: «Давай поучи нас!», «Интересно!», «Кати в свою школу!», «Кяфыр!», шум вспыхнул, как костер в порыве ветра, и затих, едва Масуд поднял руку.

— Я скажу, а вы решайте сами. Ну, вот хотя бы… У каждого из вас есть овцы, у кого — две, у кого — пять, вы их ни от кого не прячете, ни от соседей, ни от случайных прохожих, ни от вовсе незнакомых людей. Ваша овца, ваш конь. Так? Зачем прятать? В Ходжикентский сельсовет поступили заявления из других кишлаков, из Хумсана, из Богустана, где писали, что на их пастбищах пасутся бараны и кони, якобы принадлежащие ишану Салахитдину. Я сам читал эти бумаги.

— Сколько коней?

— Тридцать.

— А баранов?

— В десять раз больше. Триста.

Толпа погудела и затаилась, вся — внимание. И только один голос взвизгнул неожиданно:

— А может, это и не ишана кони и овцы? Может, зря написали злые руки?

Еще несколько голосов пробудилось в поддержку, и Масуд опять утихомирил их жестом.

— В сельсовете тоже решили так — надо проверить. Пригласили его преосвященство, показали заявления, спросили: «Ваши?» Верно я рассказываю, ваше преосвященство? — спросил Масуд, полуобернувшись к ишану.

— Так, да, — подтвердил ишан, проедая Масуда алчными глазами и с невиданной скоростью вертя в руках свои четки.

— Ишан сказал: «Нет, не мои. Ни кони, ни овцы. Никогда не занимался скотоводством». Так, ваше преосвященство?

— Так, так, так…

— А потом письменно подтвердили это, правда?

— Было… Правда…

— Ну вот! А теперь этот прохвост и мошенник, — Масуд пальцем своей длинной руки, вытянутой к Умматали, показал на него, — утверждает, что Советы виноваты. При чем здесь Советы? В чем они виноваты? В том, что роздали беспризорных овечек бедным хумсанцам и богустанцам? В том, что кони, которые жирели без дела, пашут теперь крестьянские поля?

— А почему его преосвященство живет в такой хибарке? — спросили из толпы.

— У него узнайте. Дом его стоит пустой, даже под школу мы его не заняли, хотя нам тесно. Его преосвященство ушли оттуда добровольно. Не так ли?

— Так, так, так…

— Сами выбрали эту хибарку?

— Хорошо, сам выбрал… Сам, сам…

— Наверно, для того, чтобы паства вас пожалела?

— Я пришел к Умматали, потому что — больной, — оправдываясь, сказал ишан. — Умматали помогает мне…

— А при чем же здесь Советы? — обратился к Умматали Масуд. — В чем они виноваты, скажите, если вы не жулик?

— Эй, учитель, ты все-таки выбирай слова! — взвился Умматали.

Тонкий крик его прорезался сквозь смех, кое-где поднявшийся над толпой.

— Осторожно, учитель, — зычно пригрозил прежний недоброжелатель. — Жулик — это доказать надо!

— Сейчас… Одно доказал, докажу и другое.

— Умматали служит при святом человеке, а не по карманам на базаре шарит! — прибавил защитник.

— А ему и не надо в карманы лазить, — покривился Масуд, засмеявшись горько и невесело, — вы сами их выворачиваете, свои карманы. Вон опять сколько узелков принесли, овец пригнали, на веревочках привели за собой. Для его преосвященства, для Умматали.

Люди заспорили, что это святое подношение, а Масуд крикнул громче:

— В прошлую пятницу другие тоже приводили овец. Я не считал, но было не меньше, чем сегодня. Где они? В два живота столько овец не влезет, как бы вы оба ни старались. Где же овцы? Я отвечу. На базаре. Сам видел, как Умматали продавал их за червонцы. Червонцы за пазуху засунуть легче, чем овец в живот. Он не лазил по вашим карманам, нет, он складывал в свой карман червонцы, которые получил за овец, подаренных вами богу. По-вашему, это честный человек, а по-моему — жулик!

Раньше общей реакции теперь прозвучали выкрики в поддержку Масуда:

— Истину говорит!

— Правильно, учитель!

— Нет, неправильно! — к веранде пробился ветхий старичок, прижимая свой узел к груди. — Неправильно! Уходи, учитель, уходи отсюда, не отнимай последней надежды.

Ишан перестал беспрерывно перебрасывать четки, покосился исподлобья на старика — кажется, он его уже видел, да, наверно, видел, мало ли к нему припадало стариков.

— Вы откуда, ата? — спросил Масуд, глядя на старика, трясущего головой.

— Из Юсупханы… Всю ночь шел пешком. Для чего? Чтобы ни с чем вернуться?

— Что вы принесли его преосвященству, отец? — Масуд показал глазами на узел. — Скажите, если можно.

— Мед и кишмиш. Была овца — раньше отдал, две недели назад, травяной настой получил…

— У вас болен кто-то?

— Сын. Единственный сын. Лежит и огнем горит…

— Давно?

— Скоро месяц уже, сынок, — смягчился старик, надломленный своей бедой и растроганный сочувственными вопросами учителя, на которого он только что кричал и гнал отсюда, а все их слушали, будто это разговор каждого касался.

— Травяной настой не помог?

Старик отрицательно поводил из стороны в сторону трясущейся головой. Она у него не от возмущения, не от гнева, а от собственной слабости все время тряслась.

— Нет, травяной настой не помог. Вот принес, что сумел, может быть, прошлый раз мало дал. Этой осенью сына женить хотел, невеста есть, а он лежит как в огне…

— Я уговорю доктора приехать к вам, в Юсупхану, посмотреть вашего сына. А пока лучше отдайте сыну мед и кишмиш. Больше поможет, чем травяной настой.

— А дохтур — это кто? Он выше ишана, самого ишана? — залепетал старик, еще подавшись вперед.

Масуд хотел ответить, но чья-то довольно крепкая рука отодвинула его сзади, оттолкнула. Масуд повернул голову и увидел — это был сам ишан. Он сошел со своего трона и размашисто подступил к ступеням веранды.

— Люди! — возвысив голос, обратился он не к Масуду, а к ним. — Я — лекарь. Мой дед и мой отец были лекарями!

Горло его пищало, глаза были выпучены, как у ящерицы, и Масуд понял, что ишан боялся потерять едва ли не самый важный доход, боролся за него. В несчастье люди отдавали последнее. Лишь бы помогли им или больным их детям, их близким. В наступление, сказал себе Масуд, в наступление!

— Какое лекарство вы даете от трахомы, господин лекарь?

— Касторку, — важно сказал ишан.

— Но это слабительное! — крикнул Масуд над головами людей, и они рассмеялись, даже без язвительности, не стремясь унизить ишана, просто это было смешно.

Умматали давно уже топтался, как петух, роющий мусор, а теперь прорвался и обвинил всех:

— Грех поносить его преосвященство. Прогневается бог!

Смех как рукой сняло, толпа притихла. А Масуд, воспользовавшись наступившей тишиной, сказал:

— Это не ваша вина, ваше преосвященство, что вы не умеете лечить людей. И ваш дед с отцом, пусть они простят меня, что тревожу их память, были лекари самодеятельные. Ни они, ни вы этому не учились. Однако же вы — ученый в другой области, вы должны знать историю и литературу. Можно ли вас спросить?

— Спрашивайте, — перебил ишан, радуясь, что оставили в стороне медицину, и не сомневаясь, что в литературе он легко забьет знаниями этого великорослого мальчишку, как и в истории, и прогонит отсюда под улюлюканье толпы, подвластной магии любого успеха. Мюриды держали узелки, кто меньше, кто крупнее, овцы блеяли сзади. — Спрашивайте!

— Кто такой Алишер Навои?

Ишан, сжимая пальцы в пучок, несколько раз огладил клинышек своей бороды. И ответил, не глядя на Масуда:

— Его преосвященство Алишер — великий государственный деятель, — теперь он искоса и насмешливо глянул на учителя, как бы говоря: «Не тот вопрос задал, мальчик!» — Мудрый государственный деятель, ученый, поэт!

— Похвально, — согласился Масуд, подтверждая, что ишан прав, а толпа зарокотала, в свою очередь подтверждая, что Салахитдин-ишан знал ее, она была падкой на успех. — Алишер беседовал с шейхами, ишанами, такими, как вы, ваше преосвященство, и писал об этом в своих стихах.

— М-да, это и нам известно, — сказал ишан и шагнул вперед, чтобы его виднее было толпе.

— А известна ли вам такая газель великого Алишера Навои из его книги «Сокровищница мыслей»?

— Какая?

— Я сейчас ее прочту, если позволите… — И пока ишан не опомнился и не возразил, Масуд сразу начал:

Мечется в кругу дервишей, пляшет, подвывая, шейх,
Не цветы — монеты с веры рвет, не уставая, шейх.
Птиц приманивают зерна, ловят сети, а народ
Зазывают обещанья, он все время чуда ждет.
Простодушный! То не чудо, а мечта твоя была,
Шейх подстроил хитроумно, это все его дела.
Легковерных насыщает сладостью смиренья шейх.
Сам же с полною утробой ходит от рожденья шейх.
В кабаке он отдыхает, он с утра сосет кальян.
Навои! Ты видишь — продан, предан твой священный сан!
Краснея и бледнея, ишан не дождался окончания стихов Навои, махнул рукой и скрылся в доме. Масуд тоже шевельнулся. Старику с трясущейся головой, сидевшему у его ног, на ступеньках, показалось, что учитель, прервав стихи, посчитает дело законченным и уйдет, как ишан. Он схватил Масуда за ногу, когда тот перестал читать.

— Подожди! Ты не ответил на мой вопрос. Кто такой дохтур?

Вся толпа ждала ответа, и Масуд сказал погромче:

— Доктор — ученый человек, спасающий от болезней.

— Где он, твой дохтур? — спросили Масуда.

— Покажи его.

— Сам все врет, нет такого!

— Подождите! — кричал старик и тряс руками и головой. — Он приедет в Юсупхану, к моему сыну? Твой ученый дохтур.

Из толпы сказали:

— Если к тебе одному приедет, то ко всем не приедет. Нас много.

— А ко мне приедет? — цеплялся и не отставал старик.

Тут нельзя было обмануть, и Масуд признался:

— Не могу, отец, сказать — да, и все! Вот если бы вы сами отвезли сына в Газалкент…

— На чем? — спросил старик, и жалко и грозно смеясь беззубым ртом. — Коня у меня нет, арбы нет. На руках, на спине не донесу. Он большой, почти такой, как ты, а я слабый. А Юсупхана далеко… А ишан близко! Ишан! — позвал он.

— Да, у нас один ишан, и ты не мешай!

— Люди! — Масуд приложил к груди обе ладони.

— Сказали тебе — вон, а то пустим в ход кулаки! У тебя — язык, а у нас — руки. Отойди! Ишан!

Вся толпа стала звать ишана, который набивал себе цену, не показывался, а Масуд уходил с веранды, ничего не понимая. Казалось, все было так хорошо. Казалось, трудное соперничество шло к его победе, она была уже в руках и вдруг улетучилась, как мираж.

Какой-то бородатый человек остановил его и плюнул в лицо. Через два шага схватил за руку другой и, показалось, тоже плюнет, захотелось даже прикрыть лицо растопыренной ладонью, но этот, седоусый, с молодыми глазами, однако, сказал:

— Может быть, ты и прав, мальчик, но как нам возвращаться домой, ничего не сделав? Хоть обманом утешишь душу, и то легче…

— Мы откроем в Ходжикенте медицинский пункт!

— Когда?

— А сейчас что делать? Ждать? А-ха-ха!

— Ишан! — со всех сторон звала толпа.

— Бог тебя накажет, учитель!

Масуда гнали и пугали богом. Всегда пугают богом, когда сами ничего не могут сделать.

— Товарищ Махкамов! — Оставив за спиной людей, столпившихся у хибарки ишана, Масуд увидел ферганца Салиджана Мамадалиева, приехавшего в школу несколько дней назад. — Салимахон и тетя Умринисо послали меня сюда. До школы докатилось, что вы здесь выступаете. Здорово! Вы…

— Что — я, Салиджан? Слышите — они зовут ишана.

— А как вы хотели? Чтобы все сразу, в один час, изменилось? Сто лет, какой сто, тысячу верили в ишана, а услышали газель Навои и разбежались? Нет, Масуд-ака. Но все равно — здорово! Я любовался и гордился вами, честное слово. Что-то да останется у каждого. Честное слово! — повторил Салиджан.

А у ворот школы Масуда ждал Исак-аксакал, и конь стоял рядом, понуро опустив голову, устал за дорогу. Два дня назад председателя позвали в Ташкент — по его делам, как он сказал, уезжая. Уже вернулся, значит. И Масуд подбежал к нему, поздоровался и спросил:

— Ну, что?

— Я сразу к тебе, — ответил «аксакал». — Еще дома не был.

— Что такое?

— Бери коня, самого быстрого, и — в Ташкент.

У Масуда похолодело и защемило в сердце. Он сделал еще шаг к председателю:

— Дильдор?

— Нет, ей лучше. Просили тебя приехать. Просили передать, что ждут.

— Кто просил?

Угрюмое и усталое лицо Исака тронула слабая улыбка. Теплая, как воспоминание.

— Акмаль Икрамов, акаджан.

— Меня?

— Тебя. Я ведь тебе говорю, а не ему, не ей…

Он показал рукой на веранду, где появилась Салима.

— Так, — опустив голову и задумавшись, сказал Масуд. — А зачем?

Теперь он вскинул голову, а Исак развел руками:

— Не знаю до тонкости. Знаю только, что Обидий — это вражина… другого слова не подберешь… подал наркому не ту докладную, что мне показывал, что я читал, а совсем другую написал. Я всем это рассказал, какая раньше была! И ему.

— Кому?

— Товарищу Икрамову.

— Вы были у него?

— Был, был. А как же!

— Говорили с ним?

— Вот так, как с тобой.

— О школе?

— Да, и о ней, конечно.

— Что вы ему сказали?

— Совсем не то, что Обидий написал в своей ташкентской докладной, контра!

— А он? А товарищ Икрамов что?

— Ждет тебя, я говорю! Лучше его я тебе не сумею сказать. Ну, чего стоишь? Бери коня и езжай!

— Коня не надо. У меня«аэроплан» есть.

— Быстрей велели.

— На «аэроплане» быстрей, он есть не просит. Салимахон!

— Не медли.

В голове Масуда заворочалась беспокойная догадка: «Что-то еще случилось, это не все…» И, положив руку на плечо Исака, он спросил:

— Аксакал! Вы мне все рассказали?

Газета со статьей Т. Обидова лежала под поясным платком Исака, под халатом, но он решил ни за что не показывать ее Масуду перед дорогой. Сам Икрамов его успокоит, вразумит. А сейчас чего говорить? И так парень нервничает из-за Дильдор. Лишней соли на раны сыпать? Конечно, не лучше, если Масуд увидит газету где-нибудь по дороге, но вряд ли… Скорее всего, разминется с медленной почтовой арбой, которая развозила ташкентские издания по кишлакам с опозданием на два, а то и три дня. Пусть прочтет этот, как говорил Алексей Трошин, «клеветон» уже в Ташкенте. А там сразу и разговор с Икрамовым…

Масуд катил, с воодушевлением крутя педали своего застоявшегося «аэроплана». К секретарю ЦК! По пустяку не позвали бы. Кого? Сельского учителя.

А главное — завтра он будет в Ташкенте. Увидит Дильдор, зайдет к ней, как обещал. Увидит маму, отца. Завтра…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Дальше и дальше оставалось все, к чему Масуд уже привык, что каждый день и видел и слышал. Чинаровая роща, мельница, мост… Шум реки, зябкие ночи, в которые с векового ореха около дома Салахитдина-ишана, опустевшего теперь, ухает сова.

Тетя Умринисо уже, наверно, звонит в свой колокольчик, зовет детей на первый урок. Справится ли с порядком в школе Салима, которую он оставил за себя? Школа, может быть, самый мирный дом на земле, но забот в ней — хоть отбавляй! В Ташкенте он обязательно улучит минуту, зайдет в Наркомат просвещения и поблагодарит, кого надо, хоть самого Обидия, за то, что прислали двух новых учителей — Салиджана и Ульмасхон, славные ребята. В самый раз приехали — как-никак у них, в Ходжикенте, теперь около трехсот учеников, не считая тех, кто ходит на курсы ликбеза.

В дороге хорошо думается. Вспоминались день за днем, и он поразился, неужели все это произошло за такой недолгий срок? Были дни разрушительные, как горный обвал. Были и такие, когда казалось, что все вокруг перерождается, чтобы расти в цвету. Люди еще не понимали, сколько сил в руки дала им новая жизнь, а он сейчас думал, что не зря в народе исстари говорят: «Мир дунет — буря, мир плюнет — море!» Невозможно переоценить эту силу — миллионы рук, взявшихся вместе за одно дело.

А как ты делаешь свое дело — чекист и учитель? В странном будто бы сочетании началась его работа в Ходжикенте, этом большом кишлаке, месте племени святого пророка, но, как нигде, своими глазами он увидел, на своей шкуре почувствовал, что учеба — это политика, сколько бы ни твердили обратное все Обидии, вместе взятые. Талибджан пытался вдолбить ему свои взгляды на это однажды ночью, когда они задержались в классе. Кажется, он легко переспорил и разубедил важного представителя на живых, еще не остывших ходжикентских примерах.

Между прочим, в этом громком споре, таком, что оба задыхались, он сослался на статью Акмаля Икрамова, прочитанную недавно. Не кто-то, а ответственный секретарь Туркестанского ЦК спорил с белоручками, уверявшими, что в школе нет никакой необходимости заниматься политикой и преподавать ее. Среди языка, математики, естествознания, физики и других предметов, дескать, нет места политической дисциплине. «Я считаю это явление позорным!» — отвечал им Икрамов в своей статье «Партия и учитель».

Он писал… Не вспомнишь всего, до словечка, в точности, но выглядело почти так: «Что такое политика в нашей стране? Это жизнь рабочих и крестьян, жизнь народа. Быть в стороне от политики партии — значит быть в стороне от жизненных интересов рабочих и крестьян, быть не с ними, а против них, с теми, кто желает, чтобы наш народ и дальше оставался в крайней бедности и нужде».

Он напомнил эти слова Обидию, и тот заметил:

— Крупные люди тоже ошибаются!

— А ты? Ты не ошибаешься, как пророк?

Смешной этот Обидий, настоящий индюк. Он кричал:

— У тебя даже песни политические!

Ладно, вернемся к тебе, Масуд. Как ты справился с задачами, возложенными на тебя? Какая польза от тебя людям? Что ты скажешь секретарю, к которому едешь, молодой чекист и молодой учитель?

Не только твоя это заслуга, но преступники раскрыты, убийцы узнаны. Главный из них еще гуляет на свободе, но, наверно, слишком звучно сказано — гуляет. Скрывается. Наверняка найдут его. Найдем. А школа? О, об этом есть что рассказать. Занятия идут и пойдут еще лучше, потому что первый вопрос действительно связан со вторым, и раз убийцы пойманы или загнаны, в кишлаке станет спокойнее, товарищ Икрамов, прежде всего в школе, и учеба… Это ведь не просто убийцы, а убийцы учителей.

Он как будто бы уже разговаривал с Икрамовым.

В этом году он дежурил на первомайском празднике возле моста Урду, а руководители проехали на «форде» не здесь, и Масуду не довелось увидеть их. Он видел Акмаля Икрамова только на портретах — на праздничной демонстрации. Читал о его непростой жизни. Был Акмаль сыном муллы, но еще подростком порвал отношения с отцом, пошел в рабочие — своими руками зарабатывал на хлеб, половину тратил на книги, которые всегда тянули его к себе, увлекался поэзией, мог часами читать стихи на память. И сейчас иногда печатал в газете свои стихи, подписанные — Акмаль. Вот кто был настоящим интеллигентом, но от политики, от политической работы смолоду не отрывался. Она была его душой.

Он окончил русско-туземную школу, как тогда, до революции, называли, пробился в нее, поразив всех своими способностями, а потом и сам работал учителем и в учреждениях просвещения. В 23 года его избрали секретарем ЦК, и вот уже третий год он возглавлял высший партийный орган Туркестана. Кто слушал его выступления, надолго запоминал. Талантливый оратор. А Масуду ни разу не довелось услышать, и вот теперь увидит и услышит с глазу на глаз.

Масуд быстрей закрутил педали, а в голове стояло: «Икрамов был учителем, выходит, я — его коллега…» Мысль эта наполняла гордостью и чувством ответственности, перед которым можно было оробеть. Ведь учителя — первые помощники партии. Об этом и писал Икрамов в своей статье.

Кадыр-ака, провожая, сказал, что в Байткургане у него знакомый чайханщик Джурабай-ака, можно остановиться и отдохнуть, но Масуд только поздоровался, передал чайханщику привет от его ходжикентского друга, купил горячую лепешку и — дальше, в путь. Пожевать можно и на ходу…

Уже и Кибрай остался за спиной. Чем ближе подъезжал он к Ташкенту, тем сильней билось сердце.

Здание ЦК находилось в зеленом районе города. Двухэтажное, кирпичное. Прислонил свой велосипед к акации у арыка, присел на корточки, умылся, отряхнув пыль с одежды и отерев сапоги пучками травы. Ну вот…

Дежурному милиционеру он показал удостоверение работника ГПУ. Тот полистал толстую тетрадь, задержался на его фамилии, выписал пропуск и взял под козырек. Давно уже Масуд не видел этих жестов. Милиционер кивнул на лестницу, застланную красной дорожкой:

— Второй этаж, третья дверь налево.

В приемной, за маленьким столиком с двумя — ого! — телефонами сразу, сидела русская женщина и что-то писала, потряхивая коротко остриженной, мальчишеской головой. Подняла глаза на Масуда:

— Вы откуда, товарищ?

Масуд протянул ей пропуск.

— Здравствуйте, — сказала она. — Акмаль Икрамович сначала велел узнать — вы читали газету?

— Какую?

— Значит, не читали? Он так и решил, что газета еще не дошла до кишлака. Вот эту, — секретарша вынула из своего столика газету и протянула Масуду. — Ознакомьтесь, подумайте, а я доложу.

У стены, в ряд, стояли стулья, он опустился с газетой в руке на ближний, а секретарша встала, подошла к двери, обитой черным дерматином, и скрылась за ней.

Масуд сразу нашел статью. «Плут или учитель?» Т. Обидов. Знак вопроса в заголовке был лишь условностью, лишь формальным предлогом, чтобы доказать, что он плут. Он, Масуд Махкамов… Легкомысленные песни со «святого» камня. Кураш — борьба за деньги. И еще — байская дочь… Дильдор! Какая гнусность, когда она… когда жизнь ее на волоске… Его Дильдор! Как ты посмел, Обидий?

Лицо Масуда налилось кровью. А душа, в которой всю дорогу бушевали самые высокие мысли и страсти, не то что сложила крылья, а будто с лёта ударилась обо что-то острое, как гвоздь. Так вот зачем вызвал его Икрамов! От него ждут объяснений, а он-то!

Он и не заметил, когда вышла и села за свой столик секретарша, потому что вчитывался в статью, в каждое ее слово, в каждую букву. Потом встал, вытянувшись:

— Я готов!

Секретарша посмотрела на сухощавого, длинного парня с горящим лицом и ответила:

— Сейчас, — словно давала ему остыть. — Посидите еще минутку.

Но он стоял навытяжку, как поднялся.

Из кабинета вышел седой мужчина с сердитым лицом, кивнул секретарше:

— До свиданья, — и ушел, размахивая портфелем, а она сказала Масуду:

— Заходите.

— Без вас, один?

— Акмаль Икрамович ждет. Пожалуйста, — она показала на дверь и тихонечко улыбнулась, сочувствуя или ободряя его — было непонятно.

В кабинете он застыл, обомлев, у самой двери, а Икрамов вышел из-за стола красного дерева и уже подходил к нему с протянутой рукой.

Рука у него была крепкая, как у кузнеца. Задержав ее в рукопожатии, он сказал:

— Я не думал, что вы так быстро приедете. Не отдыхали в дороге?

Масуд напряг все свои силы для спокойствия и все познания из, как говорят старинные мудрецы, книги восточной вежливости:

— А вы как, товарищ Икрамов? Как себя чувствуете? Не устаете?

— Для уставания нет времени, — ответил Икрамов и жестом пригласил его сесть у стола, а сам приоткрыл дверь и попросил секретаршу, чтобы к нему никого не пускала, он будет занят, сколько потребуется.

Масуд, словно бы забыв о своих тревогах, рассматривал его: ниже среднего роста, высоколобый, волосы, закинутые назад, топорщатся непокорно. И немного лопоухий. «Точь-в-точь как на портрете», — проскочила невольная мысль. Икрамов уже вернулся за стол и смотрел на него синевато-черными глазами, изучая.

— Трудно вам в Ходжикенте? — спросил он наконец.

Масуд подумал, и лицо его опять налилось кровью — он ощутил это, пламя забегало по щекам.

— Трудно. Но хорошо. Я останусь там на всю жизнь, если не прогоните.

Узкое, жилистое из-за худощавости лицо Икрамова тронула улыбка, а брови осели.

— Статья несправедливая! — вскрикнул Масуд, не дожидаясь вопроса, а Икрамов пододвинул к нему, на край стола, у которого сидел Масуд, газету, свернутую так, что вся статья была видна, некоторые места в ней подчеркнуты карандашом и пронумерованы сбоку, она была изучена, эта статья, как важный труд. — Несправедливая! — повторил Масуд в отчаянной решимости.

— Поговорим о ней не спеша, — попросил Икрамов, поднятой ладонью как бы останавливая его вспышку. — Время у нас есть. Постарайтесь мне ответить на все вопросы, — он кивнул на газету и, скрестив руки на столе, приготовился слушать.

— Первое, — Масуд прочитал про себя строки, подчеркнутые у цифры один, и начал рассказ.

Наверно, он говорил больше, чем надо, и подробнее, но Икрамов не перебивал его, а иногда что-то замечал, записывал, придвинув к себе лист бумаги.

— Вы простите, Акмаль-ака, — сказал Масуд, — я не хочу прятаться за вашу спину, но ведь, позоря меня, эта статья, как я понимаю, подсовывает динамит под все ваши мысли о школе, о политике и учебе, которые неразрывны. Не потому, что вы так писали, я это говорю, а потому, что я это сам испытал в Ходжикенте. Вы писали правду!

— Да, статья нацелена не в одного вас и не в одного меня, — взмахом руки и взглядом поддерживая Масуда, сказал Икрамов. — Это можно было бы пережить, не в нас дело. Я рассматриваю статью как политическую диверсию, и вы, молодой учитель, тоже правильно поняли ее, молодец!

К Масуду возвращалась жизнь. Икрамов рассказал, что уже беседовал с Махсудовым и его помощником Трошиным, с наркомом просвещения, редактором газеты и Исаком-аксакалом — сильная, колоритная натура, и Масуд поразился, что у секретаря ЦК нашлось время и для него, но ведь правда, что вопрос был шире и глубже одной его судьбы.

— Ясно, — говорил Икрамов. — Они использовали кое-какие моменты из вашей ходжикентской жизни, вывернули их наизнанку, чтобы в обобщении нанести удар по нашей учебной практике и политике. Но ведь и это не все. Даже это частность. Частность, из которой торчат уши пантюркизма и панисламизма! Подрывая нашу политику, они надеются протолкнуть и вести свою. Без политики жизни нет, учит Ленин. А политика у нас с ними разная. Они — националисты, а мы интернационалисты. Защищая так называемую «чистоту» образования, мнимую чистоту, они стараются закрыть в нашу школу двери другим культурам, и прежде всего русской, богатейшей в мире! Понимаете это?

— Да.

— Интернационализм — это простор, а они хотят предложить народу узкую, ограниченную национальными стенками тропу. И пугают народ, что у него отнимут все национальное. Какая чушь! Зловредная, узколобая чепуха!

Икрамов припомнил вдруг, как в Намангане, где он преподавал, какой-то угрюмый курсант спросил его, можно ли будет при советской власти носить тюбетейку. «Почему же нельзя?» — «А интернационализм?» Пришлось отвлечься от урока и объяснять ему и всем, что тюбетейка, киргизский колпак, русская кепка — разные головные уборы, но все они служат одной цели — накрывать голову. Носите на здоровье, кто к чему привык! Важно не то, что на голове, а то, что в ней! Под тюбетейкой, под кепкой. И люди, и одежда выглядеть могут по-разному, была бы цель одна.

Угрюмому это очень понравилось. «О-о, — сказал он, — тогда я интернационалист!» И сразу перестал быть угрюмым.

— Знаете, про тюбетейки, будто их запретят носить, ему мог какой-нибудь ишан сказать, — и Масуд обрисовал все хитрости Салахитдина-ишана, к которому приходит столько людей. — Но ведь, простите, Акмаль-ака, люди к нему идут, потому что больше идти им еще некуда…

И прибавил несколько слов, покороче, потому что волновался за время, отнимаемое у секретаря, о старичке, виденном сегодня на рассвете, трясущем своей седой головой в заботах о больном сыне.

— Ходжикент — большой кишлак. Вот бы там открыть медицинский пункт. Такой бы это был удар по религии!

— Да! — Икрамов сделал резкую заметку на листе и дважды подчеркнул ее. — Откроем. Это я вам обещаю лично. Обязательно откроем. Обязательно! Религия и национализм — они вместе, они союзники против нас. Два клыка одного зверя, жаждущего перекусить нам глотку. Две руки одного врага.

— Я уверен, Шерходжу наставлял не только отец, разъяренный тем, что лишился власти и богатства, но мог и Салахитдин-ишан благословить его.

— Шерходжу? — сузив усталые глаза, переспросил Икрамов, и вдруг лицо его оживилось человечной тревогой и вниманием. — Как Дильдор?

— Еще не видел ее, — растерянно проронил Масуд. — Вот… Прямо от вас — к ней.

— Мой привет ей, — не между прочим, а серьезно сказал Икрамов. — Мужественная девушка. Такое мужество джигита украсило бы!

Масуд понял, что отец все рассказал про Дильдор и про него, во рту пересохло от волнения за нее, усиленного словами Икрамова, и он проронил:

— Спасибо.

Он подумал, что на этом окончится их беседа, которой не забыть, а Икрамов сказал:

— Но сначала хоть чаю хорошо бы выпить и съесть чего-нибудь, а то ведь так и останетесь голодным!

Масуд начал отказываться, уверять, что зайдет в чайхану, не пожалеет минуты, а Икрамов уже позвал секретаршу и попросил принести чаю с лепешками.

За дверью, раскрытой секретаршей, Масуд увидел, что на стульях у стены сплошь сидят разные люди, набравшиеся в приемной, и заерзал, говоря, что ему неудобно, что он не голодный, у него лепешка была с собой, а Икрамов слабо махнул рукой:

— Людей ко мне много ходит. Больше половины таких, что я и не звал… Стараюсь всех выслушать. Интересно, иногда значительно. Но бывает… Вот сейчас, вы видели, вышел от меня человек с тугим портфелем? Седой, неглупый, даже умный, можно сказать, но… уже оторвался от земли, а приходил спорить по самым жгучим вопросам земельной реформы. И так настойчиво, темпераментно, хотя — не прав. Странное дело! Пяти лет не прошло, как расселись новые люди по своим кабинетам, а кое-кто уже успел захлопнуться от рабочего и крестьянина, старается по своей прихоти двигать ими, как пешками на шахматной доске, и получает мат! Не знают жизни простых людей, а требуют к себе уважения, почтения, раз носят кожаный портфель!

— У Обидия тоже тугой портфель, — вспомнив, сказал Масуд. — Только не известно, что он в нем носит.

— Да, тут можно повторить: неважно, какой у тебя портфель, важно, что в нем… А вот и чай! Пожалуйста.

Чай принесли в тонких стаканах с подстаканниками, которых Масуд до сих пор никогда не видел. Он положил в свой чай кусочек сахара и стал мешать осторожно, стараясь не задевать о стакан и не звякать ложечкой. А Икрамов стучал своей ложечкой быстро и отчаянно и остановился внезапно:

— Знайте, у нас в наркомате будут перемены. Я имею в виду Наркомат просвещения. Думаю, они коснутся не только Обидия…

— Разрешите мне доложить, товарищ Икрамов, — сказал Масуд, проглотив кусочек лепешки, — уже не как учителю, а как чекисту… Талиб Обидий тайно и по крайней мере дважды встречался с Салахитдином-ишаном. Первую ночь, приехав в Ходжикент, провел у него…

Перед этим он старался не говорить об Обидий, считая неудобным самому касаться автора фельетона. Но теперь, в изменившейся ситуации, посчитал это неоправданно гордым и глупым мальчишеством, которого надо было стыдиться. Икрамов выслушал, откинувшись на спинку стула.

— Знаю. От Трошина. Еще одно подтверждение, что национализм и религия находят друг друга и действуют рука об руку. И первые удары направляют против школы. Они боятся знаний. Больше огня! Невежество и предрассудки — незримые людские оковы — их друзья. А учитель — их первый враг!

— Поэтому они и убили Абдулладжана и Абиджана.

— Да, — задумчиво проговорил Икрамов, забыв о чае, — школа — наша мечеть.

И Масуд понял, что унесет отсюда эту фразу, простую и глубокую, вобравшую в себя так много.

— Порадую вас, — сказал, счастливо улыбаясь, Икрамов. — Подготовлено решение, и на днях правительство примет его — о строительстве в Ходжикенте нового здания большой, достойной этого кишлака школы. Можете привезти эту новость в Ходжикент…

Масуд засиял и воздел к потолку обе длинных руки:

— Рахмат!

— И есть у меня такие мысли: нужно увековечить память двух погибших учителей… Новую школу мы назовем именем первого из них — Абдулладжана Алиева.

— Да, он заслужил, он первый…

— А вот с Абиджаном Ахмедовым? Как лучше? Не подскажете?

Масуд подумал:

— Пионерская дружина.

— Она уже действует у вас? Молодцы! Как хорошо! Каждый день пионеры, выстроившись, на поверке будут первым называть имя Абиджана. Правильно. Пройдет много лет, а оно будет звучать. Всегда. Это — бессмертие!

— А другие учителя будут стараться быть достойными первых, потому что…

Икрамов снова наклонился к нему, даже стул пододвинул, чтобы быть поближе:

— Потому что нам нужны образованные люди. Жизни нужны! Как полю — плодородные зерна для обильной жатвы. Математики, физики, гидротехники! Недалеко то время, когда весь Туркестан засияет электрическими огнями. В Москве, на съезде Советов, я видел Ленина, смотрел на карту с планом ГОЭЛРО, слушал выступавших и думал о наших темных кишлаках и о том, что дни этой темноты сочтены. У нас есть реки, есть невиданная природная сила, не хватает специалистов! Вот почему в каждом учителе живет наше будущее. Тебе ясно, братишка?

— Да, Акмаль-ака.

— Чувствуй себя не просто грамотным человеком с кусочком мела в руке, а создателем новой жизни, мечтай о ней. Едва проснулся, мечтай!

— Да, Акмаль-ака.

— А дети? Как они учатся? С интересом?

— О! Я мог бы рассказывать до утра!

— Скучаю о детях, о школе, — искренне сказал Икрамов. — Дам тебе совет. Береги у детей тягу к знаниям. Забудешь поругать — не беда. Всегда старайся вовремя похвалить. Мы еще не раскрыли наших детей. Они как клады. Может быть, в одном из них живет Бируни, в другом — Улугбек. А в третьем — Ломоносов!

— Простите, Акмаль-ака, кто такой Ломоносов? Я еще не слышал.

— Великий русский! — ответил Икрамов и повторил: — Великий! Из далекой северной деревни, мальчишкой, за санями с обмерзающей лошадью прибежал в Москву, чтобы учиться. Учился день и ночь. Сам стал писать учебники. И стихи писал, между прочим! Все ему было интересно: словесность и точные науки. Ученым стал, возглавил академию. Потянутся такие же мальчишки из наших кишлаков в Ташкент. Мы им оседланных лошадей дадим, не пожалеем. Садись, езжай в академики, служи народу!

— Я понял, Акмаль-ака.

— Что ты понял, братишка?

— Чтобы учить, надо самому учиться. Мне иногда тоже снится, как я снова приехал в школу…

Икрамов улыбался и помаргивал прищуренными глазами.

— Учиться можно и надо каждый день. У народа — его знаниям, доброте, трудолюбию. У природы. Она много дает разуму, если наблюдать за ней, а не просто любоваться. У книг…

Только разум нас возвысил. Без его даров
Были б лучше человека худшие из львов!
Кто это написал?

— Не знаю. Замечательные стихи.

— Да, замечательные. Арабский поэт Аль-Мутанабби. Он умер еще до нашей эры. Но уже тогда звал учиться. А мы открываем двери школ. Вот кто мы такие! Мы осуществляем давнюю, тысячелетнюю мечту лучших людей планеты. Мы — коммунисты!

Икрамов встал — пора прощаться. Масуд разволновался и не мог найти слов, которые обязательно надо было сказать на прощанье. Он пережил лучшие минуты в своей жизни. С ним говорил ответственный руководитель партии Туркестана, как с равным, как с помощником, как с другом, называя на «ты», наверно даже незаметно для себя.

Официальный момент, когда они жали друг другу крепкие руки, не снял этой близости, не отодвинул их друг от друга, но все же был уже немножко другим.

— Я пришлю вам книги, — пообещал Икрамов. — О Ломоносове. И стихи Аль-Мутанабби. В подарок.

Масуд поблагодарил его за все и вышел. И когда ехал на своем велосипеде к Дильдор, все думал, какой радостью поделится сейчас с ней. Одна эта радость ее вылечит.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

А ей становилось хуже. И его не пустили к ней в палату. Сначала он не мог даже поверить, что не увидит ее, прикладывал ладонь к груди и повторял всем, что он из Ходжикента, что люди будут спрашивать его о ней и он не сможет ответить, что не видел Дильдор. Люди станут презирать его и будут правы. Он не какой-нибудь посторонний. Он — учитель из школы, где она начала заниматься на курсах ликбеза. Как же он не проведает свою ученицу? Почему?

— Потому что ей плохо. Для ее же спокойствия допуск к ней запрещен. Это понятно? — спросила его строгая и немолодая женщина в очках, глянув на него в стеклянное окошко терпеливо, но недобро.

— Нет, — сказал он, — непонятно.

— Жаль, что вы не понимаете, — сказала женщина, качая головой и вернувшись к своим записям в толстом журнале. — Ведь это для ее же пользы. Ее надо беречь. Приходите в другой раз.

— Я не пришел, а приехал. Издалека.

— Приедете снова.

— Но сейчас, когда я уже здесь…

— Вы что, не хотите поберечь ее? — спросила женщина, второй раз подняв на него неуступчивые глаза.

— Жизнь готов отдать!

Женщина что-то поняла, лицо ее смягчилось, глаза подобрели. «Пустит!» — подумал Масуд, и отлегло от души. А она посоветовала:

— Подождите главного врача. Он сейчас на обходе. Я сама не могу.

— А кто главный?

— Сергей Николаевич.

Как же это сразу не пришло тебе в голову? Слишком ты перевозбужден, Масуд. Надо сесть на скамейку и успокоиться. Придет Сергей Николаевич, тот самый, который приезжал за ней в Ходжикент, и сразу все изменится. И он пустит тебя к Дильдор, и она почувствует себя лучше.

Зал регистратуры казался ему большим. У стеклянных окошек толпились люди. Иногда больные спускались сюда к своим родным, кто с перевязанной рукой, кто на костылях, все в халатах из полинявшей байки. Ну пусть его не пустят наверх, может быть, к нему вот так же спустится Дильдор, и он расскажет ей… Стали вспоминаться какие-то фразы и моменты недавней встречи с Икрамовым. Книги, которые ему пришлют, они будут читать вдвоем с Дильдор. Самые интересные книги на земле. Сколько их, еще не прочитанных книг. Ничего, они с Дильдор молодые, все успеют…

Икрамов сказал: учиться надо каждый день — у людей, у природы… Они с Дильдор не потеряют ни дня, ни часа.

Обрывки этих воспоминаний и раздумья вдруг рассекла острая, как бритва, догадка. Проклятый Шерходжа может быть в Ташкенте, и к Дильдор закрыли всякий доступ, кроме своих, знакомых и проверенных людей. Верно. Очень верно!

Он подошел к овальной дырке в стекле, за которым сидела женщина, и сказал:

— Я не Шерходжа. Меня зовут Масуд Махкамов.

Она вздохнула, как видно сдерживая себя, чтобы вконец не рассердиться, почистила перо своей ручки промокашкой.

— Неважно, как вас зовут. Вы не волнуйтесь. Вытрите хорошенько ноги и пройдите в конец этого коридора, там кабинет Сергея Николаевича, там его и подождите. Не прозеваете.

То ли она действительно хотела ему помочь, то ли отправляла от себя, чтобы он больше не мешал.

Он решил сидеть у кабинета главного врача С. Н. Орлова хоть целый день, хоть всю ночь, но дождаться. Не прозевает. Он сидел, опустив голову на руки, закрыв глаза ладонями, когда услышал над собой знакомый голос:

— Вы ко мне?

Масуд вскочил и сразу стал на голову длиннее старичка врача в золотом пенсне.

— Здравствуйте, Сергей Николаевич! Я к вам. Можно?

— А-а, — ответил он, разглядев Масуда, — ходжикентский знакомый, заходите.

Усевшись перед маленьким столом в его кабинете, Масуд начал так:

— Правильно! Это очень правильно, что вы к ней никого не пускаете. До сих пор не схвачен Шерходжа, он человек безумной жестокости, настоящий убийца, на его совести не одна жизнь. Он может под любым предлогом пробраться сюда и свое кровавое дело…

— Да, Масуджан, — перебил Сергей Николаевич, — я все знаю от вашего отца, мы уже говорили об этом… Но, к сожалению, я никого не могу пустить к бедной Дильдор…

— И меня?

— И вас. И вас тоже.

Скрестив пальцы, Масуд так сжал свои руки, что они хрустнули на всю комнату.

— Вы похожи на своего отца, — сказал Сергей Николаевич, а Масуд молчал. — Я узнал вас еще там, в Ходжикенте. Махкам Махсудович сказал мне, что увижу вас, и я сразу узнал, хотя впервые видел давно, когда вы были еще подростком и приходили сюда с матерью…

— Пустите меня! — поднял голову Масуд.

— Я оперировал отца после осиповского восстания, и вы…

— Пустите!

— Я не зря говорю, как вы похожи на отца. Надеюсь, не только внешне. У вас, надеюсь, и выдержки не меньше, чем у Махкама.

Масуд молчал, не разнимая рук и глядя на врача.

— Вы уже назвали Шерходжу убийцей, и это может стать правдой по отношению к Дильдор.

— Она умерла?

— Она жива… Ей было капельку лучше в первые дни. Лекарства помогали. Но сейчас…

Сергей Николаевич умолк, а он ждал и не вытерпел:

— Что?

— Сейчас ей хуже. Я звонил Махкаму Махсудовичу. Не знаю, как он не удержал, не предупредил вас. Не смог?

— Я еще не видел отца. В одном месте был, по важному делу, меня вызвали. И сразу сюда.

— Понятно. Мне все понятно, — грустным и добрым взглядом сопровождая свои слова, сказал Сергей Николаевич, — я понимаю…

— И не пустите? — умоляюще спросил Масуд.

Старик снял и повертел в руках пенсне.

— Если она спит… Сейчас проверим. Если спит, я пущу вас на полминуты, взглянуть. Вы обещаете мне, что это — все? Что вы…

— Обещаю.

Но Сергей Николаевич продолжал:

— Она много спит от крайней слабости, и это полезно. Берегите ее.

Приоткрыв дверь, заглянула санитарка:

— Сергей Николаевич…

Он остановил женщину:

— Халат, пожалуйста. И тапочки… Халат побольше, — посмотрев на Масуда, крикнул он вслед ей. — Вера Семеновна! Я уйду ненадолго, сейчас вернусь… Слышите?

Шли по тихому коридору, и старый врач говорил:

— Один удар… удар ножа… задел сердце. Тот, который в левый бок… Если даже, как я надеюсь, эта рана заживет, то ей придется долго лежать без движения. Без всякого… Понятно?

Масуд кивал.

— Но если она увидит… что я здесь, приехал, — спросил он, — ей не станет легче, Сергей Николаевич?

— Да. Она может улыбнуться, повеселеть…

— Вот!

— Дорогой мой, — остановился Сергей Николаевич, — вы увидите лицо, что происходит на нем. А я вижу сердце… Оно заколотится, и это напряжение может быть последним.

Теперь Масуд крепко замолчал и, шагая рядом с врачом, молился, чтобы Дильдор спала, крепко спала, не услышала ничего, не узнала его во сне.

— Я расскажу ей, что вы приезжали, найду такую минуту, когда ей можно будет это сказать. И что вы приедете еще, и приедете к ней, как только я позволю. А сейчас передам… Что ей передать?

— Далеко от меня светят звезды, их много! Но такой, как она, не найти среди звезд… Я люблю ее, Сергей Николаевич. Там дело, работа, без которой нет нас, мужчин, но каждую минуту я и здесь, с ней. Для меня нет никого дороже.

— Я скажу ей это.

…Масуд поел дома, проникаясь нежностью к хлопочущей матери, побеседовал с отцом, рассказав о встрече в ЦК и выслушав наставления, как все время нужно быть настороже, потому что Шерходжу не нашли в Ташкенте, перевалы закрыты, и он может появиться в кишлаке.

— Не волнуйся, отец, — успокоил он, — я сейчас сильнее, чем раньше. Я ведь не один…

Все понимающий отец положил руку на плечо ему:

— Я говорю с Сергеем Николаевичем по телефону. И мы бываем с мамой в госпитале. Мы заходим. Мама чаще меня, конечно, но и я…

Они обнялись, и вот он уже часа три опять крутил педали своего «аэроплана» и катил по дороге, ползущей вверх, вверх. А лицо Дильдор стояло перед ним, и ничто не могло заслонить его — ни встречные арбы, ни всадники, ни люди, шагающие с котомками на плечах. Дорога, как река, несла проезжих, прохожих, безымянные жизни, незнакомые судьбы. Осенние сумерки быстро сменились туманами, туманы — темнотой, кое-где пробитой одинокими огоньками. А лицо Дильдор маячило перед ним, как будто он ехал к ней.

Дильдор спала у окна, на койке, разбросав черные волосы по белому квадрату подушки. Лицо ее было открыто, как будто для того, чтобы Масуд мог получше рассмотреть его от дверей. Никогда оно не было таким дорогим и близким… Бледное, сильно осунувшееся. Но, может быть, это казалось от хмурого света осеннего дня за окном? Лампа, подвешенная к потолку, еще не горела. Окно глядело во двор, и было тихо, городской шум не проникал сюда. Масуд стоял молча, хотя беспрерывно шептал в уме, про себя: «Спи, любимая, набирайся сил. Мы с тобой еще споем и станцуем на нашей свадьбе. Спи…»

Он старался не замечать усталости, наливавшей своей тяжестью ноги, и стремился до полной темноты доехать хотя бы до Байткургана, чтобы переночевать у знакомого чайханщика Джурабая-ака.

Лишь один раз он вздрогнул, когда его обогнал внушительный всадник на вороном коне. И понесся… Вороного угнал Шерходжа, убив Халмата. Шапка в меховой опушке, может быть, кунья, как у него, по описанию примет. Но этот, быстро скрывшийся в темноте, вроде бы долговязый, а Шерходжа… И не такая бестолочь Шерходжа, чтобы не сменить шапки. И конь мог показаться вороным в темноте, а на самом деле — серый или даже белый.

Если это Шерходжа, почему не остановился? Не узнал его? Тоже ведь есть свои, сообщившие ему, что Масуд уехал на велосипеде, а это не такая уж частая штука на Газалкентской дороге.

Крути педали, Масуд.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Шерходжа был еще в Ташкенте.

В то первое утро, когда он спал на плече Тамары, ее сердце еще раз доказало всю оправданность странных женских предчувствий, иногда кажущихся дикими и бессмысленными. Но, может быть, женщиной руководят какие-то инстинкты любви и беспокойства, потому что нельзя же, в самом деле, приписать это высшей силе.

Так или иначе, Тамара рано разбудила Шерходжу, еще в постели накормила его, ворчавшего и даже безжалостно ругавшего ее, а потом, едва явился на работу Закир, без лишних церемоний пообещала ему немалые деньги, если он найдет где спрятать дорогого ей человека. И насчет вайвояка, маузера. За особую плату, конечно.

Разговор о маузере и суммы, названные Тамарой, без лишних слов дали понять Закиру, что человек не просто дорогой, а и вполне серьезный.

— Не беспокойтесь, хозяйка, — ответил он. — Я постараюсь. Все можно.

Это вернуло Тамаре силы и надежды, еще вчера казавшиеся не угасающими, а уже угасшими. Все утерянное безвозвратно вдруг вернулось вместе с Шерходжой. Жизнь обманчива. Нет, не жизнь, а представление о ней. В самые безрадостные минуты, когда нет просвета впереди, словно будущее — за черной стеной, вдруг проглядывает солнце и открываются дали, еще неясные, не освещенные безмятежно, но говорящие, что будущее есть и за него нужно бороться.

Платой жизнью за жизнь? Может быть. Она была готова и на это. Неясные дали наполнились обещаниями, а жизнь не выполняет обещаний, если сидишь сложа руки.

Те, кого она ждала и боялась, явились раньше, чем Закир увел Шерходжу, как обещал, куда-то в укромное место. Они уходили черным ходом уже при стуке в уличную дверь, и она думала, не спуская глаз со спины Шерходжи: «Неужели я больше никогда не увижу, не обниму этой спины? Пусть! Только бы он был жив!»

В дверь стучали, грохоча.

Тамара открыла, зевая.

— Вы чего не отворяете?

— Спала.

— Долго проснуться, что ли?

— Постель убирала. Вы же ходить будете по дому. Смотреть.

— Могли и позже убрать.

— Я молодая женщина. Неудобно. Вы хоть из ГПУ, а мужчины, будете пялиться. Убрала постель и оделась…

— А откуда знаете, что мы из ГПУ?

— Другие так не стучат. Хоть немного уважают хозяев. А вам плевать.

— Потише, хозяюшка. Много вы знаете про ГПУ!

— Ко мне уже приходили, вот и знаю. Идите куда хотите, ищите кого хотите. Ваше дело.

В эту минуту вошел со двора еще один молодой, черноусенький джигит в форме, сопровождаемый тетей Олией, и доложил одному из двух, вошедших в дом с улицы:

— Конюшня пустая.

— Ах, вы уже ищете! — сказала, усмехаясь, Тамара, а в душе все сжалось: понятно, ради кого они пришли и кого ищут.

— Хорошо посмотрели? — спросил тот, кому докладывали, вероятно главный.

— Конечно. Конюшня и есть конюшня. Без подвалов. Да и был бы подвал, жеребца в него не опустишь.

— Подвалы есть в доме? — спросил главный. — Покажите все до одного.

Тамара взмахнула веками — пожалуйста. И подумала: «А где же спрятал его Закир? Надежно ли это? О господи!..»

Трое из ГПУ дотошно перерыли все комнаты, спускались во все подвалы с запасами продовольствия и всяким, уже давно ненужным барахлом, осмотрели сарай с дровами и каменным углем, ковырялись там. Даже в баню заглянули, и главный спросил:

— Когда здесь купались?

— Вчера.

— А кто? — и повертел в пальцах круглый обмылок, облепленный черными волосами, свернувшимися и засохшими.

— Я! Не имею права в своей бане купаться? Спрашивать у вас позволения должна? Телефона нет. И номера ГПУ не знаю. Оставьте номер, буду спрашивать, в ресторан Якуба бегать каждый раз перед баней, у него телефон есть.

Начальник хладнокровно переждал ее вспышку.

— А еще кто купался?

— Работница. И приказчик! — добавила она на всякий случай и тут же пожалела, об этом, вдруг они, пройдя в лавку, спросят об этом у Закира. Но он хитрый, он догадается… Господи!

Круглый обмылок лег на полку, и Тамаре стало немного легче.

Пошарив в лавке, гепеушный начальник действительно спросил у Закира о бане. Не сразу, а, как они говорят, с подходцем.

— Вы вчера рано ушли?

— Хозяйка отпустила, — настороженно ответил Закир, не называя времени.

— Домой спешили?

— У меня жена молодая. Недавно женился…

— А в баньке все же попарились?

Закир задержал ответ на самую крохотную долю времени.

— Ну конечно! Я же сказал — жена молодая… Да и раньше всегда купался, когда хозяева топили баню. Люблю. И — бог велел.

Так и ушли проклятые гепеушники ни с чем. Умница Закир! Прибавить ему денег не жаль…

Правда, Шерходжа был о нем несколько иного мнения. Первое, что он сказал, вернувшись в спальню через час после ухода этих, из ГПУ:

— Закир тебя обворовывает.

— А как ты узнал? — Тамара удивилась и развела ладонями, как индийский болванчик.

— У него из лавки есть ход в угольный сарай. А под углем — сундук в земле, куда он и откладывает…

— Что?

— Куски ханатласа, бархата, самого дорогого…

— В этом сундуке ты и отлежался?

— На бархате.

— Хвала аллаху!

— Я говорю — он воришка.

— Зато тебя спас. Ничего ему. Ни слова. Не смей!

— На это он и рассчитывал…

— Мог сказать — негде мне вас спрятать. Не сказал же!

— Ладно! Все воруют. Наш Кабул-караванщик у отца тоже потаскал. Других кормить — готовым быть, что половину присвоят! Никто себя не забудет. Такой была жизнь, Тамарочка, такой и останется… Человек такой — во веки веков!

Спасенный, он ко всем и ко всему был настроен относительно благодушно и рокотал без злобы, без запала, всем и все прощая. Кроме, конечно, тех, кто был врагами до смерти, простить кого и означало убить себя, умереть. Но об этом сейчас не вспоминали, и Шерходжа был добр и ласков. Он, оказывается, умел быть и таким.

Только иногда хмурость овладевала им, заботы стягивали лоб в морщины, и Тамара уже поняла, что в такие минуты его лучше не трогать и ни о чем не спрашивать, даже не предлагать своих способностей утешить, отключить от забот. Он огрызался и отталкивал. Он был настоящим мужчиной, озабоченным своей судьбой, а значит, и ее судьбой.

Да, они спасены, но на время. Это и ей ясно…

А что делать?

В тот день настроение Шерходжи менялось много раз. После обеда он стал совсем мрачен и недоступен, и тут постучался и вошел Закир, уже знавший, кто именно скрывается в доме и кому нужен вайвояк. Но пока он принес не маузер, а газету. Лицо его, мелкое и какое-то бесформенное, мятое, улыбалось, изображая радость.

— Барин, — проверещал он, обращаясь к Шерходже, валявшемуся на постели в одежде, лишь подставившему мягкий стул под сапоги. — Я принес газету, вот…

— Зачем?

— По-моему, интересно для вас.

Шерходжа нехотя взял газету.

— Что тут читать?

— Вот это.

Прочитав, Шерходжа вскочил и забегал по комнате. Плюхнулся в кресло и перечитал статью. Было от чего воспрянуть духом. Ай да Обидий! В подземелье ходжикентской мельницы несчастный Кабул рассказывал о нем, а Шерходжа слушал от скуки, потому что больше нечего было делать. Внутренне он издевательски смеялся над этими Обидиями. Из всех способов борьбы он верил только в пулю.

Но вдруг и слово заставило его воскликнуть: ай да Обидий! Это было слово, не просто брошенное на перекрестке или на базаре. Это была газета, которую взяли сегодня в руки многие люди, грамотные, конечно, но, наверно, и безграмотным прочли вслух. Это было нечто крылатое, что полетит по другим городам и кишлакам и найдет многих и многих довольных сопереживателей. Статья напоминала выстрел, попавший в цель.

Шерходжа откинулся в кресле и подумал: похоже, что этот выстрел готовился не одним Обидием. Тут и Салахитдин-ишан, и мельник Кабул. И еще кто-то… Строки про Дильдор, с одной стороны, разозлили Шерходжу, потому что касались его, выносили на позор перед всеми, к кому в руки могла попасть газета, имя Нарходжабая, отца, но с другой стороны… Он был прав, наказав предательницу. Не посчитался с тем, что она — сестра, и любимая, его не остановило это, наоборот… Жаль только, что в газете не написано про карающий нож. Шерходже подумалось, как он был бы рад, если бы в газете сообщили, что изменница убита родным братом. Это прославило бы его в глазах всех стариков, верных богу, и всех молодых, готовых сражаться за веру и свою жизнь, всего исламского воинства!

Ну ладно, придет день, о нем еще сложат легенды. Все вернется в руки. И богатство и власть. Вот в эти руки… Они убили первого учителя. И второй отправлен на тот свет и выброшен в реку не без его участия. И сестра-изменница узнала их неотвратимую силу. И Халмат… А сам он жив. И на свободе! Вот. Бойтесь Шерходжу, враги.

Через два дня, во время завтрака, Закир тихонько положил на стол новую газету и ушел, качая своей головкой и вздыхая.

— Что такое?

Быстро зашуршав газетой, Шерходжа нашел опровержение, которое давала редакция. Факты, изложенные в статье Обидия, оказывается, не подтвердились. Все в этом изложении было искажено, поставлено с ног на голову. И за злостную клевету Обидий снят со своей работы, а сотрудник газеты, пропустивший статью в набор, — со своей. Ага! Нет, все-таки слово — не пуля. Даже слово в газете. Так вам и надо, эфенди…

Он тут же позвал Закира и напомнил ему о маузере.

— Я занимаюсь, хозяин.

Шерходжа постучал по краю стола кулаком:

— Скорее! Сюда!

Тамаре нравилось, как Шерходжа разговаривал со слугами, с Закиром и с тетей Олией. Он приказывал и не допускал иного тона. И они подчинялись беспрекословно. Может быть, поэтому Закир и спрятал Шерходжу в свое укромное место. Чувство преданности хозяину было у него, как у собаки, огромней страха. Когда ушел Закир, приложив руку к груди и пятясь к двери, как перед ханом, Тамара сказала:

— Ах, был бы у меня такой муж, как ты, я ни о чем бы не жалела и ничего не боялась!

Шерходжа промолчал, только огладил волосы на шее, остатки от косм, которые она сама отрезала ему своими ножницами. И его молчание ей тоже понравилось. Над такими вещами не шутят…

Новый день принес новую газету и новые огорчения. В ней, газете этого дня, была помещена статья какого-то Салиджана Мамадалиева. О чем? Об опыте ходжикентской школы. И называлась — «Торжество нового». И Масуда хвалили за активность… А кто такой этот Салиджан Мамадалиев? Новый ходжикентский учитель. Еще один! Ну, подожди… Будет и тебе пуля. Сначала вашему Масуду, а потом и тебе. Ты в списке, и моя пуля не забудет и пересчитает всех, никто от нее не увернется.

Он опять валялся на постели и смотрел в потолок, будто изучал на нем резную работу, но, может быть, и не видел ее. Иногда замечал, как бьют часы в столовой, и считал их удары, а иногда пропускал. Прислушивался к шагам прохожих на тротуаре. Хмурость, пугавшая Тамару, твердела в его душе.

Он ничего не боялся. Чего емубояться? Если его арестуют, посадят рядом с отцом и друзьями, его первого ждет пуля. Но он не позволит допрашивать себя, не доставит покровителям учителей такого удовольствия. Пуля для себя всегда будет. Скорее бы Закирджан принес вайвояк, и тогда он проведет в этом доме всего столько времени, сколько нужно, чтобы собраться в дорогу. Прежде чем выпущенная им пуля коснется его самого, она отыщет Масуда. Он снова перечислил: «Масуд… Исак-аксакал… ну, и этот Салиджан…» А потом? Ты сам, Шерходжа. Куда деваться?

Такие мысли уже приходили к нему, когда он лежал ночью у родника, в диких и родных горах, после убийства Дильдор. И он уже сжимал рукоятку ножа… Если бы тогда он сделал это, не узнал бы счастливых дней в доме нежной Тамары. Значит, правильно он остановил себя? И сейчас он себе сказал: «Поживем — увидим!»

Вошла Тамара и спросила:

— Поешь, милый?

— А время?

— Спать пора!

Она приблизилась, и он поймал ее руку и поцеловал пальцы.

Ночью, вороша волосы на ее голове, прижавшейся к его груди, Шерходжа спросил:

— Родишь мне сына, милочка?

Она дышать перестала.

— Если не родишь мне сына, объявлю три раза талак и брошу тебя!

В мусульманских обычаях был и такой — муж, решивший бросить жену, объявлял ей тройной развод — три талака.

— Какой развод? — спросила Тамара, зашептав. — Что ты болтаешь? Ты еще не женился на мне.

— Мы сделаем это сегодня.

— А… отец? — прошептала она еще тише и повторила: — А… Нарходжабай?

— Я сказал тебе — мы оба его уже в глаза не увидим. Чего же зря спрашивать и страдать? Как придет Закир, вели ему привести муллу, и все. Верного муллу…

Этот человек рожден для того, чтобы повелевать, думала Тамара, разглаживая его волосатую грудь щекой, он не сомневается, не мечется, не топчется на месте: решил — сделал. Как приятно быть женой такого человека! И как страшно. Он же всегда будет поступать по-своему. Решил — сделал. И ничто его не удержит.

Глаза ее были обращены к окну, а за окном уже таяли ночные потемки, уже начинался рассвет…

Мулла пришел после завтрака. Тете Олии Тамара успела объявить, что осталась вдовой, а Закир уходил, и она ему ничего не сказала, но и так он все принял молча и как должное. В их присутствии — Олии и Закира — мулла совершил бракосочетание. Расплачиваясь, Шерходжа спросил крепкого старичка:

— Вы видели верблюда, ваше преосвященство?

— Нет, не видел, ничего я не видел, — ответил понятливый старичок. — Помогай вам бог!

Шерходжа постоял в трех шагах от окна, чтобы не было видно с улицы. Посидел у стола, возле остывшего самовара. Но вчерашней мрачности уже не было на его лице, хотя и сейчас он думал о чем-то. Тамара, косясь на мужа, почти догадывалась — он успокаивался, он чувствовал себя прочнее, создавая вокруг себя этот иллюзорный мир прочности: дом, семью с ожиданием ребенка, оправданным пока еще только вечной людской мечтой…

Это правда, ночной разговор и утренняя церемония словно бы укрепили Шерходжу, придали уверенности, Об одном еще не догадывалась Тамара — о тех мыслях, которые параллельно развивались и отстаивались в нем, Но и тут он не заставил долго ждать. Он сказал:

— Я уеду, милая, надеюсь, ненадолго.

— Куда? — Он молчал. — А когда?

— Чем быстрей, тем лучше. Сегодня, в крайнем случае завтра. Не от меня одного зависит.

Тамара брякнулась перед ним на пол, обхватила его колени:

— Не пущу!

— Глупая. Я не уеду далеко. Ты же здесь. Пройдет неделя, две, сегодня ничего нельзя сказать определенно, и я вернусь или дам знать о себе, пришлю человека.

— Поедем вместе! Деньги, золото, драгоценности мои — все твое. Отдай их, кому надо, пусть помогут нам бежать в Турцию, там отец с матерью, найдем их. Не оставляй меня одну.

Он встал, освободился от ее рук. Он все сказал. И она поднялась, как раздавленная.

Ощущение беды отрезвляло Шерходжу, мобилизовывало, и он говорил еще меньше слов, еще короче. После двухминутной беседы с ним Закир закрыл лавку и ушел. Вечером, едва стала садиться тьма, принес маузер в одной из обувных коробок, из которых собрал в руке целую пачку, перехваченную шпагатом. Принес и рассказ о странном посетителе, только что побывавшем в лавке.

Долго топтался, жалел, что нет в лавке кнута с перламутровой ручкой, который он мечтает купить, потом вдруг спросил, а нет ли голубого кашмирского бархата, и Закир провел рукой по полкам — и так видно, что нет, однако разговор затеялся, слово за слово, покупатель спросил, кто живет в маленьком доме, во дворе, и узнал, что там живет тетя Олия, тогда еще спросил: зачем приходил к Тамаре мулла? Закир ответил, что читать коран перед постом. Однако мулла ведь утром приходил, а покупатель спрашивал об этом вечером, и стало ясно, что за домом следят, а он, этот покупатель, и был одним из тех, кто следит.

Шерходжа спрятал вайвояк и поднялся:

— Проводишь меня сейчас же. Немедленно. Своим ходом. Задворками.

— Я не знаю, что в соседнем дворе.

— Взгляни. А ты, Тамара, дай денег в дорогу.

— Сколько?

— Хочешь видеть живым — побольше, жена.

И Закир увел его, и все, что было за эти дни, показалось Тамаре сном, и оставалось надеяться лишь на то, что даже сны иногда повторяются, а то, что это было не сном, а правдой, еще через час доказал Тамаре чекист, который нагрянул в дом со своими молодцами, чтобы в третий раз произвести обыск.

Чекист был русским, белобрысым мужичком, назвался Трошиным, присел и спросил:

— Вы, значит, и есть Тамара, дочь Габдуллы, бывшего купца?

— Да.

— Жена Нарходжабая?

— Да.

Ее слова, бывшие после сегодняшнего венчанья бесстыдной ложью, Закир пропустил мимо ушей, а тетя Олия тут же начала молиться про себя, шевеля губами. Ей стало не по себе. Она и Закир стояли у стола по просьбе чекиста, и он сразу обратился к ней:

— В доме больше никого нет, бабушка?

— Если есть, найдите, — ответила дрожащая старуха работница. — Только иголка может в землю войти.

— Это, конечно, правильно…

Из спальни его окликнул помощник:

— Товарищ Трошин!

Он встал и пошел осматривать постель, на которую ему показывал другой чекист:

— По-моему, тут хорошо валялись. Уж очень постель измята.

— А это? — Трошин показал на чапан, черневший на измятом одеяле.

— А это нашел за спинкой кровати, в головах, на полу.

— Чей это халат? — спросил Алексей Петрович, ощупывая его. — Кто у вас был?

Тамара села на стул, независимо закинула ногу на ногу, а сама думала: «Только что ушел Шерходжа, настоящий человек, и уже все кувырком! Не могла комнаты убрать, вместо того чтобы хныкать? Размазня!»

Чекисты ждали ответа, и она сказала еще бесстыдней, чем признала себя женой Нарходжабая:

— Любовник! Муж в тюрьме, к тому же какой он муж? Отец подарил меня ему. Что же я, по-вашему, должна сгубить свою молодость?

Трошин Прокашлял горло, спросил:

— А кто ваш любовник?

И Тамара его спросила:

— Вам не стыдно? Покараульте ночью у моего дома и узнаете, кто мой любовник.

Он опять, замявшись, покашлял.

И в это время, задев за стул, громко вошел молоденький, черноусенький, который участвовал и в первом после приезда Шерходжи обыске и еще сказал тогда: «Конь — не человек, в подвал не залезет» или что-то в этом роде. Он приподнял в руке уздечку, выделанную серебряными бляхами, и срывающимся голосом закричал:

— Вот! Ее тогда не было. Не было, я помню!

— А сейчас где нашли? — спросил Трошин.

— В конюшне на гвозде висела, — смутился парень. — Я вошел, а она висит.

— Чья? — спросил Трошин Тамару.

— Я в конюшню, в отличие от ваших чекистов, не хожу, — ответила она. — Я не конюх. И ничего не знаю. Чья она? Конская!

— А вы что скажете? — Трошин повернулся к тете Олии, показывая ей уздечку, болтавшуюся на его пальцах.

— Тетя! — воскликнула Тамара. — Ты ее повесила?

— Да, я, — сказала, как дура, та, едва разлепляя губы. — Наверно, я…

«Дура, дура! — мысленно ругала ее Тамара. — Я же велела тебе спрятать эту уздечку в своей комнате, среди своих вещей, дура!» Откуда ей было знать, как боялась этой уздечки тетя Олия, как в один из первых же тихих дней в доме вынесла ее от себя и повесила в конюшне на гвоздь, прикрыв остатками другой сбруи.

— Вы? — переспросил чекист тетю Олию. — А где взяли?

— Где взяла? На полу, в темном углу… Убиралась и нашла. Чего, думаю, валяется в углу? Там грязно. А ее очень любил Нарходжабай. Хозяйское добро. Еще ругаться будут. Я взяла, вытерла и повесила.

Этот Трошин свернул уздечку в комок и сказал:

— На время заберем ее у вас. Отметим в акте…

Посчитав, что тетя Олия вывернулась, отвечая, и не такой уж дурой показала себя, Тамара подарила ей после ухода чекистов отрез поплина, а Закирджану — сто рублей. Он сделал главное, он увел Шерходжу, ее Шерходжу.

А по ночной дороге в сторону Ходжикента скакал молоденький чекист с уздечкой, отделанной серебром, в большом планшете на боку, чтобы по заданию Трошина показать ее вдове Халмата и узнать, не принадлежала ли эта уздечка Чавандозу и не было ли ее в ту ночь на морде вороного?

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Салахитдин-ишан любил эту предзимнюю пору за холодные рассветы, вселяющие бодрость не только в тело, но и в душу, а еще больше — за долгие и покойные вечера у сандала, древней узбекской «печки», вырытой в полу. В ней горят угольки из фисташкового дерева, а ты, накрыв и сандал и себя легким одеялом, сидишь и предаешься воспоминаниям и молитвам. Воспоминания обычно были приятны, молитвы проникнуты благодарением богу, угольки не только насыщали теплом, но и пахли им, как будто их жар таил в себе угасшие ароматы лета.

Даже здесь, в хибаре Умматали, все было как будто так же — долго тянулся вечер, пылали угли, лежало одеяло на ногах, свисая с плеч, пахло фисташковым огнем, но все остальное изменилось — воспоминания недобрые, мысли тревожные, бога благодаришь меньше, чем взываешь к нему о помощи.

Ох, было о чем беспокоиться!

Учитель Масуд вернулся из Ташкента и рассказал, что скоро и непременно в Ходжикенте откроется медицинский пункт. Почти больница! Будут лекарства и «дохтур», три-четыре дня назад безнадежно-неопределенно обещанные учителем старику из Юсупханы, а теперь — сомнения не осталось, что будут!

Честно говоря, ишана это интересовало, прежде всего, не как источник спасения больных от страданий, а как угроза. Угроза его, ишанским, доходам от «лечения». Когда-то он был единственным сборщиком урожая с этого поля, плодоносившего в любую погоду и в любое время. Иногда и днем, и ночью, если кто-то звал к умирающему.

Люди были счастливы, что придет ишан.

Теперь… медицинский пункт! Дожили! Больных собьет с толку то, что лекарства будут избавлять их от отдельных болезней, и они забудут, что попадают при этом в руки дьявола, отдают ему свою душу. Как их остановишь, когда лекарства действительно лечат, восстанавливают силы, когда… Ах, лучше было бы тебе не дожить до этих времен! Не испытывать на себе, как, например, помогает аспирин, убивший в тебе недавнюю простуду.

Он убивает заодно и твои доходы… А-ха-ха! Но и это не главное. Умматали, несущий как мулла службу в кишлачной мечети, каждый день успевает по просьбе ишана, для него еще равносильной повелению, читать газеты, приходящие в сельсовет и в школу. Как была хороша статья Обидия! Может быть, это она исцелила, а не аспирин? А затем — опровержение, затем совсем другая статья об успехах Масуда Махкамова, с которым он, ишан, дважды встречался в схватке, словно с борцом на кураше, и ни разу не чувствовал, что выходил из поединка победителем.

Школа наступала и теснила религию.

Но и это, если признаться по совести, тоже не было тем главным, что волновало ишана в первую очередь. Нарходжабай. Где он и насколько окажется твердым, если ему приставят нож к горлу, образно говоря, эти чекисты из Советов? Из ГПУ. Для ишана Салахитдина все Советы были ГПУ… Кабул-караванщик. Хитрый, как крыса. И такой же пронырливый и живучий. Умеющий приспосабливаться ко всем режимам и всегда, при любой власти, снимать пенки с молока. Как ведет себя он? Тоже ведь знает слишком много. Знает, что ишан одобрил силу в борьбе со школой. Как не одобрить? Одного кивка головы Салахитдина-ишана было достаточно, чтобы считать, что он это благословляет. Эти убийства.

А он знал, что они готовятся… Он знал, что Кабул-караванщик пригласил учителя Абиджана тем вечерком к себе на мельницу, показать, как постарался наладить ее для бедноты, посоветоваться, не надо ли еще чего сделать, а учитель ответил, что вряд ли сможет дать дельный совет, потому что не знает мельничного хозяйства, но зайдет обязательно — ему интересно посмотреть.

Салахитдин-ишан не только знал об этом разговоре Кабула с учителем, но и подсказал, что можно пригласить его, якобы для совета. Подсказал, что не надо стрелять в учителя, как в первый раз было, лучше сделать это же самое потише. Кабул предложил поручить дело Нормату. Шерходжа уцепился…

Вот — Шерходжа. Один он не попался. Недаром его имя начинается с такого слова — Лев. Да если бы он и попался, на него можно положиться, как на камень. Сцепит зубы и ничего не скажет… этим… из ГПУ. А Нормат? А караванщик? А Замира?! Нет, с ума сойдешь, если беспрерывно думать об этом. Не до запаха фисташковых угольков…

Но ведь еще можно сказать, что все признания и показания арестованных, если они и выдадут его, клевета. А чтобы тебе поверили, очень важно сейчас зарекомендовать себя в глазах советской власти скромным и честным человеком. Все для этого использовать. И преклонный возраст. Как-никак тридцать лет потрудился в Ходжикенте не покладая рук, по велению его преосвященства ишана Акрамхана… И даже то, что открывается медицинский пункт. Так и написать — откроется, тогда ишан не нужен. Пусть удивляются и ставят его в пример другим ишанам, сейчас следует подготовиться как только можно к тому, что его не сегодня завтра назовут на допросах Кабул или Нормат…

Салахитдин-ишан поправил одеяло на коленях и позвал:

— Умматали! Дайте-ка чистый лист хорошей бумаги, чернила, ручку, возьмите с подоконника лампу и поставьте поближе ко мне.

Он уже распоряжался в этом доме, как в своем.

Умматали услужливо исполнил все и сам сел напротив, а ишан поманил его пальцами еще ближе.

— Возьмите-ка лучше вы ручку, дружок мой, и пишите все, что я буду говорить.

Чем потом показывать и советоваться, подумал ишан, лучше они сейчас же обсудят все, фраза за фразой, и вместе напишут это письмо. А кому? Кому его адресовать? Подумав и почесав клинышек бородки, Салахитдин-ишан пришел к выводу, что поступок его может иметь серьезные последствия и что лучше всего поэтому адресовать письмо как можно выше — Советскому правительству.

Не спеша, обдумывая слова и причины, они с Умматали написали это письмо. Небывалый документ, в котором его преосвященство Салахитдин отказывался от высокого сана, от должности ишана и просил оставить его лишь муллой Ходжикентской мечети. Этого ему вполне достаточно. Во-первых, удовлетворит всецело его сердце, и раньше чуждавшееся известности и славы. Во-вторых, будет по силам. Они слабы, но мулла Салахитдин надеется на поддержку бога. Если Советы считают религию явлением даже отрицательным, то все равно им понятно, что еще немало верующих немалые годы будет ходить в мечеть, и этим верующим нужен бескорыстный мулла.

Ишан взял свое письмо из рук Умматали, долго держал его на свету лампы, вчитывался, и бородка его дрожала.

— Ваше преосвященство, — сказал Умматали, — не убивайтесь! Письмо очень хорошее и вас показывает с лучшей стороны, как самого благородного человека. А кроме того… Кроме того, паломники все равно почти перестали ходить в чинаровую рощу и на кладбище, одна надежда — доходы даст только мечеть.

— Нельзя думать об одних доходах, Умматали! — оборвал ишан властно и строго.

— Вам нельзя, а мне можно, — безбоязненно сказал Умматали. — Можно и надо, я о вас беспокоюсь, ваше преосвященство. И поэтому еще вот что скажу. В мечеть мусульмане будут долго ходить, это вы верно велели мне написать. Будут ругаться, как люди всегда ругались, а значит, и молиться. Почему люди так усердно молятся? Потому что много ругаются!

— Что вы говорите, бесстыдный! — воскликнул ишан. — Умматали!

— Разве я не так говорю? А как же? Люди сначала грешат, а потом замаливают грехи. Для этого им нужна мечеть. На том и держится вера.

— Замолчи!

— Так нас же никто не слышит, ваше преосвященство.

— Грех так думать!

— Грех? О, прости меня, боже, несмышленого раба своего, — начал молиться Умматали и молился долго, пока не заусмехался. — Вот видите, ваше преосвященство, чем больше мы грешим, тем преданней молимся. Это — в натуре человека.

— Это все, что вы хотели сказать?

— Нет, не все, ваше преосвященство.

— А что еще?

— Есть вам еще один совет, поверьте, добрый, не отчаивайтесь, — умолял Умматали, с горечью глядя на морщинистое, неравномерно обросшее там и тут лицо ишана. — Самое страшное — это быть одному, жить одному…

— Да, это вы знаете, мой дружок, потому что вон уж сколько живете один, тоскуете. На себе испытали.

— Это мы оба знаем. Одиночество заставляет человека падать духом, терять волю, особенно, простите, в ваши немолодые годы.

— Вы правы, дружок мой.

— Бывших жен своих вы прокляли, дали им тройной развод по шариату, верно сделали, но остались, не считая меня, совсем один. Я вовсе не хочу перестать служить вам, ваше преосвященство, и в мыслях не держу того, чтобы оставить вас, как я могу! Но на вашем месте взял бы себе в спутницы этих… ммм… нелегких и грустных лет тихую, благочестивую, религиозную женщину. Мягкую, как пери.

Ишан вдруг рассмеялся:

— Как пери! Тихую, благочестивую! Да где такую взять? Из рая, что ли, прямо оттуда? Только оттуда!

— Нет, ваше преосвященство.

— А где же? — перестал ишан хихикать и показывать при этом свои старческие желтые зубы. — Подскажите!

— Я подскажу.

Ишан заинтересованно уставился на Умматали, но тот начал издалека:

— Вчера читал молитву во дворе Кабула-караванщика. Неутешная его Айпулат заказала. Потом вошел в дом, подсел к дастархану и смотрю на одну скромную женщину. А она сразу меня спрашивает, как вы живете. И так, знаете, искрение, от сердца, с такой заботой интересуется, я даже увидел слезы на глазах у нее, честное слово. Ну, отвечаю… Так и так… Про болезнь рассказываю…

— А она что? — спросил ишан.

— Проклинает ваших бывших жен и за вас возносит молитвы, ваше преосвященство!

— Кто такая?

— Сейчас скажу. Вы ее знаете. Это жена Нарходжабая, ваше преосвященство, старшая жена — Фатима-биби. Давно не видел такой благочестивой и скромной верноподданной нашего аллаха!

— Э-э-э…

— Что, она вам не по душе?

— Да нет, я и в самом деле давно и неплохо знаю ее, но ведь Нарходжа еще жив.

— Жив, так жив — все равно что мертв, — усмехнулся Умматали. — Она сама так сказала. Уже не надеется его увидеть.

— Да, пожалуй…

— Мне, говорит, тоже нелегко, но кто, говорит, возьмет под свое покровительство такую старую и бедную женщину, как я?

— Сама так сказала?

— Точно так… А ведь она… какая же она старая? Лет на пятнадцать, если не больше, Фатима-биби помладше вас будет, ваше преосвященство.

— Да, пожалуй, — повторил ишан и задумчиво погладил клинышек своей бородки. — А домик ее в саду цел?

— Цел, но живет она в доме мельника вместе с Айпулат. Муж известно где… Шерходжа все еще в бегах, такой молодец. Должно быть, не только мать, но и никто из нас тоже больше никогда не увидит Шерходжу, ваше преосвященство. Он не безмозглый парень, чтобы возвращаться в Ходжикент… Дочь… Дильдор… после того самого… в госпитале, в Ташкенте, но не такая у Шерходжи слабая рука… В общем, я думаю, можно сказать — мир праху ее! Фатиме-биби, конечно, страшно одной в садовом домике… А домик цел, цел!

— Значит, она хочет духовного покровительства?

— Она? Хочет… хочет… Еще как хочет!

Ишан долго сидел и думал, а потом сказал:

— Да, она святая женщина, а Нарходжабай — свинья, которая только и заботилась, как бы набить свое пузо. Мы возьмем эту мусульманку под свое покровительство. Передайте ей, а мне скажете, как она это воспримет.

— Обрадуется!

— Не сглазьте.

— Тьфу, тьфу, тьфу! — поплевал Умматали на свою грудь, оттянув воротник рубашки.

— Ну, а вы как? — спросил ишан, сузив глаза. — Когда женитесь?

— Меня уже прихожане спрашивают о том же, — ответил Умматали, приложив ладонь к груди. — Когда, мол, женитесь, мулла?

— Да, — важно одобрил это ишан, — мулла по шариату должен быть женат. Это — его долг и священное требование ислама.

— Вот видите… Уже два месяца, как я — по вашему повелению и позволению — читаю молитвы в нашей мечети, а…

— Кого выбрали? Кто на уме?

— Если можно, я пока… помолчу, еще поломаю голову, ваше преосвященство?

А ишан погрозил ему своим скрюченным пальцем:

— Уж не моя ли это Иффатхон? А?

Но Умматали опустил глаза и не видел ни его ребяческой угрозы, ни усмешливости на его сморщенных губах.

— Ну ладно, — сказал ишан. — А мельница? Она стоит? Где наши бедные богомольцы будут теперь молоть свою пшеницу, где? Как добывать хоть горсть муки на хлеб свой?

— Мельница работает. Перешла в руки товарищества. Один из мельничных рабочих Кабула-караванщика теперь ею заправляет!

— Кто?

— Э-э-э… Карим Рахманбердиев… Или Рахманберди Каримов… Точно не помню, ваше преосвященство.

— Узнайте точно. Надо знать и запоминать имена таких…

Ишан не договорил. Его перебил стук в дверь. Он согнулся, сжался в комок, чуть ли не с головой залез под одеяло и прошептал:

— Может быть, лечь? Вернуться к болезни?

— Не бойтесь, ваше преосвященство. Что могли, Советы у вас уже взяли, ночью не придут… Зачем? Днем виднее, что еще можно брать…

Осторожный стук повторился.

— Кто это может быть? Мне никто не нужен!

— Тот, кто ищет ваше преосвященство в этот час, сам нуждается во встрече и разговоре с вами. Вы не бойтесь, спокойно сидите… Я выйду и посмотрю, узнаю, кто это.

— Спасибо, дружок мой.

Беспокойство, однако, не прошло, ишан прислушивался к голосам во дворе, скрипу ворот, перебору конских копыт. «Издалека приехали… — думал ишан. — По крайней мере двое…»

Умматали открыл дверь и пропустил вперед гостей. Первого из них ишан сразу узнал — это был коротенький и не очень складный Талибджан Обидий, а второй — высокий, в халате, туго перетянутом поясным платком, с седыми висками, хотя на вид еще и моложавый. Приглядевшись, ишан и его узнал, встречался как-то, давно, правда, в святой ташкентской улеме, на тайном совещании, где будущий нарком просвещения говорил, что они, он и его единомышленники, сделают все, чтобы оторвать школу от политики. За это он ручается!

Быстро летит время, оказавшееся коротким для таких людей. Вчера Умматали принес весть из газеты, что нарком просвещения уже не нарком. А нынче этот высокий по чину и по росту человек в гостях у Салахитдина-ишана!

В знак глубокого уважения к нему ишан отбросил одеяло и поднялся на ноги. С каждым обнялся, здороваясь по очереди. Усадил у сандала и прочел длинную молитву. Справился о дороге: как перенесли ее и непогоду, пришедшую в этот мир, бросил ли Умматали сена лошадям?

— Да, ваше преосвященство, — наклонил голову тот.

Глаза ишана все рассматривали гостей, принявших из рук Умматали по пиалушке горячего чая — верный дружок наготове держал чайник, закутанный в кусок старого одеяла, словно всегда, как и раньше, ждал приезжих издалека.

Оба гостя сняли халаты, остались в зеленых суконных кителях и брюках, но человек с седыми висками, бледный от волнения и гибкий от худобы и врожденной стати, казался царевичем, а Талибджан Обидий рядом с дядей выглядел недоноском. Коротышка с мелкими язвочками на щеках и подбородке — наверно, давит прыщи или волосы выдергивает щипцами…

— Как жизнь, достопочтенный? — спросил у ишана бывший нарком Рахим Обидов и отставил пустую пиалушку. — Не тратьте времени, рассказывайте о главном.

— Вы к нам богом посланы, — ответил ишан. — Умматали! Покажите уважаемому Рахимджану наше заявление… То, которое мы написали сегодня. Советскому правительству.

Рахим Обидов прочитал заявление, нахмурился и протянул бумагу к лампе. Сначала бумага стала коричневой, потом почернела и вспыхнула. Он сжег всю ее до конца, поворачивая лист в длинных пальцах, и сдул с них остатки пепла.

— Ох, как вы поддались агитации левых! — удивился он, отирая руки одну об другую. — Как вы могли?

— Вот, ваш племянник, — ишан показал на Обилия маленькой рукой — он тоже проигрывал на фоне представительного бывшего наркома и сам чувствовал это, — ваш племянник учил… нужно набраться смирения, перетерпеть это время в тишине, сохранить свои силы…

— Для чего? — вскрикнул Обидов. — Чтобы больнее локти кусать? Все равно не дотянешься!..

— Но он…

— Нет, вы его не так поняли… Не так! Поражение войск ислама в Туркестане не должно никого из нас обескураживать и превращать в улиток. Наоборот! Именно сейчас мы должны стать активной опорой ислама. Активной! На нас, на нас будут смотреть из других государств бескрайнего Востока, а не на тех малодушных, кто смирился и сжался в тиши, как мышь, лишь бы выжить!

Ишан думал — вон как ты заговорил, едва перестал быть наркомом, теперь станешь активным! А сам кивал головой, показывая, что слушает и понимает…

— Вы, ваше преосвященство, все до ниточки, как мне известно, отдали Советам. За что же вы просите прощения у властей? Они у вас должны просить. Они у вас! — И ишан слушал и уже соглашался: да, они у меня. Он был не просто хорошим оратором, этот бывший нарком, он точные вещи говорил, без промаха. — А каково ваше сегодняшнее положение в глазах мирян? Оно особенно ценно! Вы отказались от всего мирского, сохранив в себе духовные богатства. Вам не нужны ни деньги, ни золото, ни кони, ни бараны, ни ласки женщин, ни иные наслаждения, вроде вина… Вы печетесь о совести мусульман, денно и нощно горюете о ней. Не так ли?

— Истинно так. Точно так, как вы сказали!

— А вы… Нельзя показывать, что вас убили духовно. Нет, вы не убиты. Ваша душа живет. И свет ее должен быть и будет виден далеко. Как свет луны ночью и свет солнца днем. Вот чего вы должны добиться. К вам же ходят тысячи паломников!

— Вы осведомлены о том, что место паломничества у нас осквернено и закрыто? — потупившись, спросил, ишан. — К нам почти не ходят.

— А к кому ходить, если вас нет на месте? — резко выговорил свой вопрос Обидов. — Это почти смешно!

Однако он не смеялся, скорее был хмур и грозен. А Салахитдин-ишан ощутил в его голосе, в нем самом силу, которой невозможно было не подчиняться.

— Что же делать? Научите.

И Рахим Обидов ответил, точно отдал приказ:

— Завтра же утром, ваше преосвященство, вы должны одеться в достойную вас одежду, явиться к усыпальнице, сесть рядом и принимать нуждающихся.

— Там… чайхана… красная…

— Пусть себе работает чайхана, не вы ее поставили в святом месте, и не вам ее стесняться. Она работает? А вы? И вы должны выполнять свою святую обязанность. Нация нуждается в вашем наставлении, раз в школах рассказывают про революцию, крейсер «Аврора», стрелявший по дворцу белого царя, и всякие расстрелы рабочих, которыми пытаются заменить вечно идущую вперед своими мощными шагами историю, предначертанную людям богом. Вы должны показать, что, охраняемый богом, не боитесь никого… Это ведь не просто какой-нибудь кишлак. Это Ходжикент, всегда притягивавший к себе поклонников мусульманских святых.

— Всегда… — вздохнул ишан.

— Пусть в первые дни вашего возвращения к усыпальнице не будет тысячи, даже ста человек… Пусть придет пять, всего-навсего пять, но они увидят вас на прежнем месте, и завтра будет десять, а послезавтра — больше… Снова — тысячи! Ваша слава поднимется до небес!

— Хвала вам, — сказал Умматали первые два слова за добрый час.

А Рахим Обидов повернулся к нему: смотрел, и все.

— Это бывший глава дервишей, Умматали, — подсказал Обидий.

— Вам, Умматали, — отдал и ему приказ Обидов, — тоже не к лицу сидеть сложа руки. Где ваши дервиши?

— Одни — в товариществе… Работают на полях… Другие разбрелись, попрошайничают по кишлакам…

— Ну вот… Какая бестолковщина, какая промашка! Какая жалость! Всех дервишей — вернуть к месту поклонения.

Умматали перевел глаза на ишана, а тот спросил:

— Как это лучше сделать?

— Пошлите конников — из верных мусульман, крестьян, неужели нет таких?

— Имеются.

— Пусть ищут дервишей по кишлакам, возвращают в Ходжикент, заодно разнесется добрая весть, что вы опять на своем месте. А я в эти дни скажу всем муллам в окрестных мечетях, чтобы объявляли пастве о вашей неколебимой верности божьему призванию, посылали дервишей обратно, в Ходжикент.

— Вы объедете всех мулл в окрестностях? — спросил Салахитдин-ишан, светлея лицом, и от этого света на его старческом лице даже морщин словно бы стало меньше.

— Да, я должен передать всем привет от его преосвященства, ишана Акрамхана. И вам — тоже. Примите этот привет и пожелание здоровья, новых сил и успехов.

— Благодаренье богу! Когда думаете в дорогу?

— На рассвете.

— Хотелось бы мне попросить вас остаться, хоть на денек еще, чтобы угостить как следует, но, наверно…

— Да, нельзя терять времени… Я рад, что вы меня поняли. Я так и передам ишану Акрамхану.

— Скажите, Рахимбай. Это ведь уже не просто разговоры, это, слава богу, уже дело? Берегите себя, прошу вас, — ишан приложил обе окрепшие ладони к груди, — вас могут задержать в пути. Арестовать.

— Не бойтесь, ваше преосвященство.

— Они могут.

Обидов улыбнулся, и улыбка у него была такая же широкая, светская, как и вся натура.

— Саранчи бояться — хлеб не сеять.

— Так, так…

— Мы с ними не помиримся, не сойдемся. Две ноги в один сапог не всунешь. Я живу надеждой, что с помощью бога мы их прижмем. Мы и ЦК, и Икрамова еще прижмем! Они увидят, что народ стягивается не к ним, а к мечетям!

— К мечетям, — повторил ишан. — Формально Советы не идут против религии…

— Формально! — подхватил Обидов. — Но мы не должны и этим пренебрегать. Вы знаете, что у Советов создан специальный орган по вопросам религии?

— Да, знаем.

— А зарегистрировали в нем свою мечеть?

— Нет еще. Нам казалось, они к нам не имеют отношения…

— Зря. Они скажут: не зарегистрированы — и закроют мечеть. Не давайте им такого повода. Умматали! Завтра же, немедленно зарегистрируйте мечеть, заплатите членские взносы…

— Спасибо, уму-разуму научили, — сложив руки, наклонил голову ишан.

Спали на одном полу, по четырем сторонам сандала. А едва засветало, гости были уже в седлах, Рахим Обидов приподнял руку:

— Держим путь в Хумсан.

— Бог вам в помощь!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Никто не узнавал Салиму. Да она и сама себя не узнавала. Всегда веселая девушка, неутомимая работница, любопытный до неудержимости человек, она вдруг сникла. Почему? Если другие могли об этом только гадать, она-то понимала… Все знала, понимала, но ничего не могла с собой поделать. Ни-че-го! Как в грустных песнях поется — таяла свечой на глазах…

После уроков стала жаловаться, что у нее болит то тут, то там, поскорее скрываться в комнате, которую делила с новой учительницей Ульмасхон, на ужин не выходила, избегала людей… Вот посмотрел бы на нее кто из прежних подружек! Салима — едва ли не самая общительная из всей их компании — сделалась нелюдимой.

Она удивлялась Масуду. После ранения Дильдор Масуд тоже изменился, помрачнел, тени залегли под глазами, выдавая, как много мучительных ночных часов он проводит без сна, на многие вопросы чаще отвечал жестами, чем словами, но все же беспрерывно занимался работой. У него не опускались руки. Наоборот, кажется. А у нее опустились…

Он, например, продолжал заниматься с детьми музыкой. А она перестала ходить в кружок. Смешно было думать, мечтала овладеть дутаром, и у нее уже неплохо получалось, мечтала играть вместе с Масудом… где? У себя дома! А теперь лежала в полутемной комнате и плакала: ничего у них не будет, ни общего дома, ни игры на дутаре, ни песен Масуда под ее игру… Ни-че-го!

И жить не хотелось, не то что в музыкальный кружок ходить.

В начале ноября усилились в горах морозы, полетели, закружились, заметались бураны. Ветры, как люди, имели свои часы сна и непокоя. Ночью стихали, а едва светало, поднимали снег, облепляли деревья и дома, слепили путников. На дорогах выросли сугробы, которых Салима никогда не видала в Ташкенте. Горы — это горы…

Она увидела снег еще раньше, до его поездки в Ташкент. Его — Масуда. Оказывается, высоко, на перевалах, совсем близко к вершинам, снег уже лежал глубокими навалами, которые, казалось, никогда не растают и не освободят прикрытых ими камней, цветов, травы…

Из Богустана прибыл верховой и рассказал, что Назика и Маликджан готовятся к свадьбе. Назика вот-вот родит ребенка, откладывать больше нельзя. Каждый будет по-своему судить-рядить, на чужой роток не накинешь платок. Казалось бы, все радостно — любовь свою они отстояли, выиграли в жестокой борьбе с таким всесильным врагом, как ишан, но с подготовкой к свадьбе начались осложнения. Выяснилось, что Мардонходжа не одобряет выбора дочери, а тем более ее поведения. На свадьбу отказался явиться. Он не примет в этой свадьбе никакого участия! Верховой рассказал, что знатоки богустанской жизни и характеров, так сказать, знатоки-языки потихоньку передавали, будто Мардон сначала собирался признать ребенка и гулять на свадьбе у дочери, но после ранения Дильдор, слух о котором докатился до Богустана, после убийства Халмата испугался, что его тоже ждут нож или пуля Шерходжи, и закрылся в своем дворе.

Шерходжа не был пойман и еще влиял на людскую жизнь.

— Значит, мы должны поехать, — сказал Масуд.

Дело в том, что Маликджан звал на свадьбу всех ходжикентских учителей и передавал, что свадьба у него будет «красная», но он только не знает, как ее справлять. А без свадьбы вовсе неудобно…

Все учителя собрались в одной комнате и обсуждали возможности поездки, Салима лежала на кошме, смотрела на своего любимого, и ей хотелось крикнуть: «Масуджан, что вы все время только о других беспокоитесь, вам надо подумать и о себе, вон как ввалились ваши глаза, самые прекрасные из всех мужских глаз, которые я видела в жизни!» Но, конечно, ничего подобного она не крикнула, а только проронила:

— Я не поеду.

— Почему?

— Больна. Вы же знаете.

— Жаль, — сказал Масуд в тишине. — Назика — ваша подопечная. Вы помогли ей вырваться из лап ишана, и теперь… Теперь мы не имеем права бросить ее на произвол судьбы!

Он позвал Кадыра-ака и стал расспрашивать, проберется ли через Богустанский перевал арба. Кадыр-ака отвечал, что ничего не может сказать не видя, и так бывает, и так, а Масуд вдруг вскочил и оборвал доброго школьного завхоза раздраженной фразой:

— Хорошо! Я один поеду верхом.

И ушел во двор, а со двора — еще куда-то, бродить, он не мог найти себе места, найти покоя и бродил, пока, кажется, с ног не валился.

После этого, конечно, рискнули ехать в Богустан все, на рассвете оделись потеплее, захватили подарки молодым и начали влезать на арбу, которую выделил сельсовет и привел во двор Кадыр-ака, усевшийся арбакешем на маленькую, но крепенькую лошаденку, запряженную в высокие оглобли. Масуд поддерживал ногой табуретку, пока все не забрались, а потом сел и сам. Раньше подтянулся бы на руках и вскочил, а сейчас тоже встал на табуретку…

По дороге Салима начала понимать, почему у арбы такие огромные колеса. Маленькие колеса давно застряли бы в снегу, которого в те дни еще не было в Ходжикенте. А большие разрезали сугробы и выбирались из них, оставляя узкие и глубокие следы. Выехали рано, и чем дальше отступала мгла, тем ясней становились вершины и все изломаннее линии, разбегающиеся от них.

Увидели не только снег. Увидели горного оленя, замершего невдалеке, на скале. Повернув голову с ветвистыми рогами, он смотрел на приближающуюся арбу. Кто-то, Ульмасхон, кажется, не выдержала и вскрикнула от восторга, и оленя не стало вмиг, будто ветром сдуло.

А ветра не было. К счастью молодых и всех едущих на этой арбе к ним гостей и, конечно, к особой радости Кадыра-ака, день выдался безветренный и тихий, особенно здесь, в горах, где все было призрачно и напрочь лишено бытовых, кишлачных звуков. Было так пугающе тихо, что Ульмасхон даже предложила:

— Давайте отрепетируем какую-нибудь свадебную песню?

— Что? — переспросил Масуд, не расслышавший ее слов даже в этой тишине.

Она смутилась и повторила. А он отрицательно покачал головой:

— Я не смогу петь.

— Вы и на свадьбе петь не будете? — спросила Салима.

— Не знаю.

— Тогда прочтите нам какие-нибудь стихи, — не умолкала Ульмасхон.

— Чьи? — спросил Масуд.

— Навои… Если, конечно, знаете.

— Масуджан знает множество стихов, — сказала Салима. — Такое множество, что можно подумать — он знает все стихи, написанные всеми поэтами.

Ей хотелось внести в разговор хоть капельку доброй шутки, отвлечь Масуда от его постоянной тревоги. А он опустил голову и, плотней подобрав под себя ноги на плетеной платформе катящейся арбы, начал читать:

Пока я жив, любовь в душе горит без затухания,
Как жизнь моя, она со мной, во мне — ее дыхание.
Моя душа — ларец любви, я знаю, как растет она.
Увы, любовь всегда в слезах, в них, как в росе, цветет она.
Разлука превращает в ночь такое утро раннее.
Я от тебя лишь радость ждал, а что нашел? Страдание!
Страданье? Верь мне, пусть оно с твоей мечтой не вяжется.
Открой завесу — небосвод в крови любви окажется.
Страданья? Я перенесу, в любви смелей страдается.
Где птица-девушка моя, как без гнезда скитается?
Я к ней тянусь, к ее губам, к твоим губам, любимая,
Хоть — знаю — в них моя беда, беда неотвратимая.
О капли утренней росы, закройте розе зрение,
Пускай умолкнет соловей, в молчании — терпение.
Горит душа, и дым, как столб, вовеки не уляжется…
О Навои, к твоей луне он лестницей окажется!
Некоторое время снова ехали в тишине. Все молчали — потрясенно и упоенно. И даже колеса не поскрипывали, потому что арба катилась по глубокому, размякшему от солнца снегу. Наконец Ульмасхон призналась, что не очень поняла последнее двустишие, последний бейт, и Масуд улыбнулся, оживая, и объяснил:

— Эй, Навои, сказал поэт, обращаясь к себе, пусть твоя душа пылает в муках любви, дым от этого огня станет лестницей, по которой ты доберешься до луны, до своей любимой.

— Я так и подумала… Где нашел Навои такие красивые слова? — спросила Ульмасхон.

— У народа собрал, где же…

На перевале перед их взорами открылась удивительная картина — вершины гор были в снегу, а у подножий зеленели ели. Неслась река мимо этих рослых елей, пенясь, клокоча и блестя на солнце, разгорающемся все больше. А над рекой, над елями и снежными вершинами синело бездонное небо.

Дорога повела вниз, и через каких-нибудь три-четыре часа въехали в Богустан.

Счастливый Маликджан, поприветствовав всех, первым делом спросил у Масуда, как проводится красная свадьба.

— У меня тоже в этом деле совсем нет опыта, — неожиданно пожал плечами Масуд. — Если признаться начистоту, я сам приехал поучиться у вас. За примером приехал!

— У вас скоро свадьба, Масуджан?

— Когда?

— А невеста кто, если не секрет?

Гости, собиравшиеся в гостиной Маликджана, окружили учителя.

Салима никогда не забудет, как он ответил — смущенно, но все же счастливо. Все притихли, а он негромко сказал:

— Моя Дильдор… она сейчас в госпитале, в Ташкенте… Вот поправится, и тогда…

Он замолчал, а вокруг закивали головами — все слышали, что родной брат Шерходжа чуть не убил необыкновенную девушку, переступившую через интересы своего круга… Да, да. Дай бог ей здоровья, и сил, и счастья. Эти пожелания, неумолчно повторявшиеся минуты две, до сих пор звучат в ушах Салимы.

Она и сама отлично понимала, что Дильдор необыкновенная. Но кроме нее была обыкновенная девушка Салима Самандарова из ташкентской махалли над Анхором. Почему ее не заметил Масуджан? Такая судьба? Можно не замечать обыкновенных серых птах? Но ведь у них тоже бьются сердца в груди, полные страданий, нисколько не меньше тех, о которых писал Навои.

Помнится, в тот час Маликджан и Масуд обсудили, что девушек и женщин, конечно, посадят за столы вперемежку с мужчинами, пусть все веселятся вместе, а не по отдельным комнатам, как предписывают законы шариата, что в дом Назики Маликджан пойдет с цветами и приведет сюда за руку свою невесту, счастливую… Так и Масуд через несколько недель или месяцев приведет в свей Дом Дильдор…

О чем бы ни договаривались два джигита, придумывая новую, красную свадьбу, поскольку ни один из них действительно не имел в этом опыта, ее, Салиму, это не касалось. Совсем не касалось. Ничего ее не касалось. Ни-че-го!

Когда Маликджан ввел невесту, гости запели свадебную песню «ёр-ёр». А ее это тоже не касалось… Она убежала, спряталась в темном углу, в каком-то закоулке, забитом корзинами с подарками, и плакала под веселые всплески свадебной песни. А потом взяла себя в руки, вытерла глаза, вернулась в гостиную и тоже пела со всеми «ёр-ёр». Как мертвая. Открывала рот, произносила слова, но не слышала и не чувствовала их.

Еще помнится, что Масуд спросил, а где родители Назики? Где ее отец Мардонходжа, который помог разоблачить самого Салахитдина-ишана, помог отобрать у него незаконно содержащихся на чужих пастбищах баранов и коней? И, узнав, что Мардонходжа струхнул и прячется, встал с места:

— Я схожу за ним.

— Зря время потеряете, — безнадежно махнул рукой Маликджан.

— Он уперся на своем, — подтвердила Назика и тоскливо вздохнула.

Масуд пропадал с полчаса. Салима привыкла замечать и отсчитывать по ударам своего сердца каждый миг его отсутствия. А возвратившись, ответил на вопросы людей:

— Семена посеяны, а будут всходы — увидим.

И увидели! Мардонходжа появился в дверях, ведя за собой на поводу гиссарского барана, мясо которого, как известно, расплывается в жиру. А за ними шествовала мать невесты, под чачваном, в парандже, и с туго набитым узлом, полным снеди и подарков. Знать, не зря говорили, что сначала собирались онина свадьбу и давно приготовились к ней. Да если бы и с пустыми руками пришли, как осчастливил Масуд Назику, сколько незабываемой радости ей принес!

А ей, Салиме, ни капли…

Во дворе, на ветках деревьев, скоро зажгли прицепленные к ним фонари, стало еще праздничней. На земле пылал, потрескивая, большой костер, у которого музыканты подогревали барабаны, потуже натягивая кожу. Среди них и Кадыр-ака подогревал свой бубен.

Когда Маликджан вывел Назику во двор, где затевались песни и танцы, слезы заблестели у нее на глазах. И легко было догадаться, что это слезы счастья. Но песенникам и музыкантам, уже хватившим винца из высоких хумов, дай только за что зацепиться. Увидев слезы, они тут же начали:

Не плачь, милая, не плачь, ёр-ёр,
Свадьба твоя, слышишь, опач, ёр-ёр!
Дом твой, это дом ведь твой, ёр-ёр,
А порог в нем золотой, ёр-ёр!
Все твое, время твое, ёр-ёр!
Веселей споем для нее, ёр-ёр!
Где же было взять хоть каплю веселости другой влюбленной, с другим именем и другой судьбой — Салиме? Ее никто не замечал, о ней никто не помнил… Ее, конечно, окружали подруги невесты, высказывали ей благодарность и добрые пожелания за помощь Назике, и сама Назика благодарила ее то взглядом, то словом, но Масуд ее словно не видел, и поэтому казалось, что не замечает никто. Казалось, никому она не нужна!..

Думалось, чужая свадьба виновата! Вернется домой, к работе, все пройдет. Нет! С каждой неделей жить дальше в Ходжикенте становилось труднее.

Конечно, можно было поучиться выдержке у Масуда, но ведь она не мужчина!

К ночи морозы так крепчали, что, по крестьянскому выражению, плевок замерзал на лету. Масуд мобилизовал учителей и родителей школьной детворы, установили во всех классах железные и чугунные печки, какие уж где нашли — в разных местах. Поля опустели, земледельцы схоронились в домах, по-зимнему тихо стало в кишлаке, только слышалось то там, то тут блеянье овец. Да иногда голос матери, которая загоняла домой промерзшего до костей мальца, нашлепав его по попке.

В школе начали жаловаться на нехватку дров, Кадыр-ака не успевал. И опять Масуд поднял на ноги крестьян, привыкших, как медведи, к зимней спячке, оторвал их от сандалов, где можно погреть бока, побеседовать с друзьями, запивая речи чаем с курагой. Масуд вывел их с топорами и пилами в ивовую рощу у мельницы, получив на это разрешение в сельсовете. И пошли валить и резать старые, почти сухие ивы с дуплами во весь зев. Кололи их на дрова, только щепки летели.

К шестому ноября рощу очистили от старья, а в школе наступила теплынь, и на праздничный вечер, посвященный шестилетию революции, Исак-аксакал собрал народ здесь. К доске приставили красное знамя, прибили портрет Ленина. До Салимы долетали лишь отголоски речи Исака-аксакала.

Она лежала в своей комнате, без всякого притворства ослабевшая, хуже больной, и догадывалась по отдельным фразам и словам, что председатель сельсовета называет Абдулладжана и Абиджана, именами которых названы ходжикентская школа и пионерская дружина, Халмата Чавандоза, которому Шерходжа не дал раскрыть тайну злодейских убийств… Все равно эта тайна уже не тайна! Она раскрыта, и враги не избегут возмездия.

Исак-аксакал под шум и хлопки ходжикентцев, набившихся в самый большой класс, предложил, чтобы судили преступников не где-нибудь, а в кишлаке, который они считали своей собственностью, да революция и школа — спасибо им — все объяснили народу, научили отличать черное от белого.

Масуд — и откуда у него время и силы берутся! — сочинил к празднику и прочитал свои стихи «Шесть лет». Ночами, наверно, запоминал строчку за строчкой… Все равно не спит…

В комнату неожиданно прибежала Ульмасхон, оживленная, говорливая, словно принесла с собой кусочек шума с собрания, уселась рядышком, наклонилась:

— Я боюсь, чтобы Масуджана не забрали от нас куда-нибудь на большую работу!

— Куда?

— В Ташкент!

— Ну да… Он не поедет… — ответила Салима, а сама подумала — если она уедет отсюда, то, наверно, домой, в Ташкент, а вдруг, действительно, и Масуд приедет туда… с Дильдор… Не дай бог! Доведут ее до сумасшествия! Нет, она не станет ждать такого, поживет немножко в Ташкенте, наберется сил и выберет себе другой кишлак, где нужны учителя. Если верить Масуду, они везде нужны. А он никогда не врет…

Ульмасхон вдруг снова наклонилась и спросила:

— Любишь?

Салима не ответила. Зачем? Все равно ей никто не поможет. Лишь пожалела себя и подумала, как мало довелось ей услышать от Масуда неделовых, обычных слов в награду за свою любовь. То утро во дворе, когда он читал газель Физули — пусть это была насмешливая газель, когда шутил с ней, перебрасываясь словами за колкой дров, было, пожалуй, единственным и самым счастливым утром.

Здесь, в Ходжикенте, уже поздней осенью, когда деревья оголились, как-то они гуляли вместе по школьному двору во время перемены. Она — с затаившимся сердцем, а он — бог знает с чем на уме. Молчали. И вдруг она спросила, остановившись у дерева, опустившего свои голые ветки до земли:

— Почему так согнулись эти ветки?

— На них сидело много птиц, — ответил он со своей всегдашней легкостью и веселостью.

— Маленькие птички разве могут согнуть такую большую ветку?

— Конечно!

— Завидую птицам, — загадочно сказала она, и опять замолчали, но этот короткий разговор тоже запомнился.

Пройдет много лет, а она будет вспоминать свои и его слова. А он будет счастливо жить с Дильдор, и у них родятся и вырастут дети… Ну что ж… Она порадуется их счастью издалека…

— Чего задумалась? Чего молчишь? — приставала Ульмасхон.

— А что мне говорить?

— Я все давно поняла. Я вижу! Не слепая.

Она и правда поняла, что Салима любит Масуда без взаимности, и стала бурно обвинять в этом одну Салиму. Сама во всем виновата! Нельзя киснуть. Такие джигиты, как Масуд, не замечают тихонь, ушедших в себя. Да никто их не замечает! Девушка должна быть веселой, радостной, резвой, если хочет, чтобы на нее обратили внимание. Вот к каким девушкам попадаются джигиты на крючок, как рыба в весеннее половодье. А Салима? Ждет, когда ей самой кинут крючок?

— Простушка ты!

— Перестань.

— Ой господи! Как же ташкентские девушки не похожи на наших, ферганских! Лейли и Меджнун на самом деле жили не в Аравии, а в Фергане. Возьми Салиджана. Я его опутала? Еще как! Пусть попробует перейти черту, которую я вокруг него обвела. Ого! Тенью за мной ходит.

— У тебя нет соперницы.

— Много ты знаешь! — воскликнула Ульмасхон. — Когда мы учились в Фергане, сколько соперниц было у меня? Раз, два… По крайней мере — три! И что же? Всех оставила горевать, а сама увезла его сюда. — Звонкий смех Ульмасхон поносился, потолкался в безлюдной, если не считать ее и полубольную «тихоню», комнате. — Давай я печку затоплю. Холодно!

Пока она засовывала дрова в печурку и разводила огонь, Салима спросила:

— Что же мне делать?

Огонь вспыхнул, дровишки занялись, и Ульмасхон вскочила и побила рукой об руку, очищая ладони.

— Не знаешь? Я тебе скажу. Вышей тюбетейку и подари ему, чтобы Масуд не носил тюбетейки, вышитой другой. Платочек подари. Для начала… Но… прежде чем дарить пачку платочков, — сказала Ульмасхон, подсаживаясь к ней на корточках, — положи их себе под волосы. Подержи так ночь-две… Пусть запахом твоих волос пропитаются! Масуд возьмет и после этого всю жизнь будет твоим.

Салима смотрела на нее, как на ребенка. Она уловила этот взгляд и поднялась, договаривая:

— Простое средство, а помогает… Я испытала.

— Смешная, — сказала Салима. — Ты нравишься Салиджану, и без всяких платочков вы нашли бы друг друга. А потом… Какие платочки я буду ему дарить, когда всеми мыслями он в Ташкенте, в госпитале, где лечат Дильдор.

— Да, верно, — сказала Ульмасхон. — А может, она и не выживет? Ой! Я, конечно, не к тому, что вам этого надо ждать, но ведь, говорят, раны тяжелые…

Салима закрыла глаза.

— А на плов вы не приедете? Не встанете?

— Какой плов?

— Праздничный. Все учителя соберутся. Кадыр-ака уже нарезал морковь и лук, мяса принес немного.

— Я не встану.

— Они придут сюда…

— Кто?

— Масуд-акаджан, Салиджан…

— Не надо! Попросите их не приходить! Скажите, я очень просила… Мне плохо… — Слезы накопились в глазах Салимы, и Ульмасхон с готовностью закивала головой и отступила.

А она за полночь слышала голоса и запах плова, слышала, как друзья уговаривали Масуда взять дутар, а про себя думала, какую песню он споет, если согласится, если уговорят? Известно какую. О ней, о Дильдор. О своей любви.

И не ошиблась.

Утренний ветер, скажи, где моя суженая,
Ночная звезда, скажи, где моя суженая, —
запел Масуд, и в каждом слове слышались его волнение и тоска по любимой.

Перед сном ее навестила тетя Умринисо, спросила:

— Не надо ли чего, доченька?

А потом потянулась долгая ночь.

Утром, постучавшись в комнату вошел Масуд и разбудил Ульмасхон. Она не сразу поняла, что он спрашивает. А он допытывался.

— Где Салима?

Салимы не было. Вместо нее на одеяле лежал клочок бумажки, исписанный ее рукой:

«Заявление. Я плохо переношу горный климат, особенно зиму в горах. Здоровье мое ухудшается с каждым днем. Не удивляйтесь, что я уехала. Никого не хочу беспокоить. К сему — Салима Самандарова. 1923 г., 7 ноября».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Снег доходил до колен. Масуд бежал через гузар к мосту и думал, что на велосипеде сейчас не поедешь, чтобы догнать Салиму. Да и не могла она уйти далеко. К тому же больная… Но еще с версту пробежал он за мостом, по дороге, а девушки нигде видно не было. Может быть, ее увезла какая-нибудь арба? Приезжали в Ходжикент гости из разных кишлаков, бездельничающие сейчас, могли на обратном пути и Салиму подхватить.

Однако он не увидел ни одного следа от арбы на свежем снегу и опомнился. Приостановился отдышаться. Следов от ног с самого края дороги было достаточно, кишлак — не город, но все же в Ходжикенте живет не он один со своими учителями, и с рассвета вдоль дороги уже прошлись какие-то жители. А вот арба еще не проехала ни одна…

Он сейчас не думал о том, что случилось с Салимой и удастся ли вернуть ее, важно было ее догнать.

Постояв чуть-чуть и подышав морозным воздухом, таким, что, казалось, кинь камень — зазвенит, он повернул в кишлак. Стало понятно, что так он будет плестись по снегу за Салимой, а она уходить все дальше. Надо было попросить у Исака-аксакала коня.

И скоро он отправился в путь уже на Сером.

Объяснений с учителями особых не было. Все как будто бы понимали, в чем дело. А Кадыр-ака пожалел Салиму при всех:

— Сколько ночей она не смыкала глаз… А-ха-ха! Жалко, хорошая девочка, а… бедняжка. Такую болезнь ничем не излечишь.

Масуда спросил, помогая ему снаряжать в дорогу Серого:

— Зачем вам догонять Салимуджан? Что вы сделаете? Пусть себе идет потихоньку, вволю поплачет дома, успокоится.

— А школа? — спросил Масуд.

Кадыр-ака ничего не ответил и, только когда Масуд уже вскочил в седло и собирался тронуть коня, пробормотал:

— Сами говорили, у детей вот-вот каникулы, а учитель — тоже человек. Что вы ей скажете?

В самом деле, что он мог ей сказать?

Проще было думать, что все подозрения об отношении к нему соседской девушки Салимы, раньше, как он замечал, охватившие маму, а теперь открывшиеся и Кадыру-ака и остальным, чепуха и выдумка, а Салиму заставила предпринять такой неожиданный шаг какая-то другая причина.

Если свернуть на эту горную трону, защищенную склонами и поэтому почти не засыпанную снегом, выбросишь хороший кусочек дороги и сократишь разделяющее их с Салимой расстояние версты на полторы. Так и сделаем. Ну, Серый! Салима ушла, наверно, рано, может быть еще до света…

А что он ей скажет, в самом дело? Ничего у него не было для нее, кроме слов благодарности за ее дерзкий и радостный приезд в Ходжикент. Кажется, не назовешь светлее дня в ту пору, если вспомнить. Ну, он скажет ей об этом, а потом? Может быть, подчиниться воле случая или судьбы, как хотите толкуйте, и не мешать Салиме, пусть уходит в Ташкент?

Тогда он посадит ее на Серого и довезет. У него тоже есть дела в Ташкенте, надо и ему побывать там. Конечно, прежде всего хотелось навестить Дильдор в госпитале, но об этом он не стал раздумывать, пока конь шагал по тропе.

Подумать было и еще о чем… Дервиши опять начали наводнять мечеть и чинаровую рощу. Откуда они взялись? Салахитдин-ишан появился в месте паломничества. Почему такая перемена в поведении трусливого ишана? Земля живет слухами, пусть негромкими, но ходячими, людских глаз не закроешь, ртов не заткнешь, а люди передавали, что в Хумсане и Юсупхане, Богустане и Хандалыке, Чимгане и Бричмулле видели двух всадников, которые беседовали с муллами и возвращали дервишей. Что за всадники? По приметам это были Обидий с дядей, и надо было быстрее рассказать об их путешествии по горным кишлакам Трошину и отцу.

Имело смысл заглянуть в проектный отдел стройорганизации, которой поручили разработку проекта и строительство новой школы в Ходжикенте. Сколько ни катайся господин Обидий со своими дядями по окрестным дорогам и тропам, а школу мы построим, школа будет! И не какая-нибудь, а новая, и не просто школа, а имени Абдулладжана Алиева…

Ах, как нужна будет в этой школе Салима Самандарова!

Масуд совсем ослабил поводья, конь сам выбирал, куда ступать, и ступал осторожно, иногда обходя подкинутый ветром снег, если позволяла тропа, иногда проваливаясь в него. Как бы это сокращение пути не обернулось задержкой, потому что по дороге можно было бы подгонять Серого, ехать быстрее! А тут оставалось подчиняться его природному здравомыслию и чутью. Внизу — нагромождения снежных лавин, белые пропасти…

Тропа стала расширяться. Мерно покачиваясь в такт конским шагам, Масуд думал: да, они с Салимой вместе выросли, бегали по одной улице, играли в пыли. Как им все было весело тогда! Да, они ходили в одну школу, учились в одном педучилище, ну и что? Он всегда видел в Салиме самого верного и дорогого друга. Она приходила в их дом в Ташкенте и оставалась ночевать с мамой почти каждый вечер. Она выступала здесь на собрании кишлачного актива, собранного Исаком-аксакалом, чтобы обсудить фельетон Обидия в газете, и это не кто-то другой, а она защищала Дильдор, пылко говорила о том, как это непросто, а юная девушка сумела, порвала со своим классом, отказалась от богатств, запрятанных отцом-баем и братом-сыном, сбросила паранджу, пошла в школу. За все это ее чуть и не убил брат!

Салима! Разве мы виноваты с Дильдор, что полюбили и любим друг друга? Нет, он не чувствовал себя виноватым, откуда же эта удрученность, эта неловкость, это чувство бессилия что-нибудь поправить? Оставались надежды на мать, Назокат, она — умная, она и его научит, и Салиме скажет какие-то нужные и сильные слова, полные надежд…

Ветер не хотел утихать совсем, хотя сегодня дуло меньше, чем вчера. И снежинки носились по воздуху, перелетая со склона на склон и порой цепляясь за его плечи и шапку.

Он писал Дильдор часто, посылал ей стихи — о том, как любит, как скучает. С тех минут, как он поговорил с Сергеем Николаевичем, его не оставляло беспокойство за жизнь Дильдор, но в письмах к ней он боялся задавать вопросы о ее самочувствии, выражал уверенность, что оно улучшается, и все. Неожиданно от нее тоже пришло письмо. Она написала его сама. Две-три неровных строки, полные бесконечных ошибок, но как они были дороги! И эти ошибки тоже… Ах, это письмо! Оно и сейчас было в кармане его куртки, на груди, и он помнил его на память. «Я счастлива… ваши письма… Нет такой другой счастливой, как я… Доктор сказал… вы были… Я тогда видела сон… вас… Берегите себя… Всегда ваша Дильдор».

Вот и дорога. Направо — Ходжикент, налево — Ташкент. Кишлак — близко, город — далеко. А вот и сидит кто-то близ дороги под вековой ивой, обсыпанной снегом.

— Салимахон!

Салима вскочила с чемоданчика, попыталась спрятаться за иву, но не успела. Масуд уже подскакал к ней. И совсем растерялся, не зная, как вести себя, как заговорить с девушкой, строгим голосом заведующего школой, рассерженного ее уходом, или дружеским, или…

— Почему уехали? — жалостливо спросил он.

Салима молчала, подчеркивая своим молчанием бесполезность вопроса.

— Не сердитесь, — сказал он, кашлянув в ладонь. — Давайте спокойно рассудим… Думаете, вы просто учительница? Нет, вы… солдат в бою! Как же…

Салима подняла на него глаза, и он умолк. А глаза ее словно бы говорили: ну вот, сказал — спокойно, а сразу пошла агитация, пошли восклицательные знаки. Замолчите лучше, Масуджан. Я сама понимаю все, сама боролась с собой, пока хватало сил, а теперь…

Она протянула руку к чемоданчику, но он поднял его раньше.

— Отдайте мне, — попросила она, — и уезжайте.

— Почему?

— Все вы сами понимаете.

— Нет, ничего не понимаю, — прикинулся он. — Что вы говорите со мной так, будто я в утробе матери был уже Аристотелем! А я ничего не понимаю! Объясните…

— Не стоит, — она снова протянула руку и вырвала у него свой чемодан. — Разве не слыхали: «Говори тому, кто поймет, душой в душу войдет!»

Масуд развел руками и признался:

— Не знаю, что вам сказать.

— Наверное, ни у кого нет на это ума, — девушка даже улыбнулась. — И у вас нет.

— Ума у меня нет, — сказал он, потоптавшись, — но конь есть. Я вас отвезу в Ташкент.

— Не надо, кто-нибудь меня подберет…

— Не спорьте. Дорога дальняя, снег, холодно…

— В долине снега не будет.

— В долине солнце, — подхватил он. — И здесь пройдет зима и будет только солнце. Не уезжайте из Ходжикента, прошу вас. Не бросайте его совсем. Отдохните пять-шесть дней дома и возвращайтесь. Дети вас любят, а мы с вами всегда будем друзьями. Разве не так? Я вас прошу… Он взял в свои руки посиневшие от холода руки девушки и начал гладить. Они были такие беззащитные, такие мягкие, что у него в сердце заныло. И проснулось чувство, которого он не испытывал до сих пор, потому что у него не было сестры.

— Вы будете моей сестрой, Салимахон, — сказал он.

Она заплакала, без единого звука, только слезы потекли по ее округлым щекам, а он прыгнул к дороге, к коню, стоявшему на ней, сыромятным ремнем, выхваченным из хурджуна, прикрутил чемодан к луке седла и позвал Салиму. Легко приподняв девушку за талию, посадил ее в седло, а сам взял уздечку и повел коня в поводу.

Так прошли немало, но, сколько бы ни прибавлять шагу, он подумал, что до города не скоро доберутся. Дойти бы к вечеру до Байткургана, переночевать у знакомого чайханщика, друга Кадыра-ака.

Салима посмотрела на его могучую спину и вдруг велела:

— Остановитесь! Садитесь на коня.

В этом был смысл, и он закинул ногу в стремя и устроился на крупе Серого, сзади девушки.

— Ой! — сказала она, когда он обхватил ее руками.

— Если не держаться, упаду…

— Я сяду сзади!

— Замучаетесь на крупе…

Он ослабил свои невольные объятия, и час ехали молча.

Салима как будто привыкла к его рукам, немного словно говорили о зиме, о добродушном нраве Серого и о чем-то еще… К вечеру впереди показались домики кишлака, и Масуд с удовлетворением подумал: «Ну, вот и Байткурган…» Из трубы чайханы валил дым.

Едва он соскочил с коня, Салима попросила:

— Помогите и мне слезть.

Джурабай-ака вышел встречать гостей в рыжем тулупе, в платке поверх тюбетейки. Масуд познакомился с ним, а он спросил:

— Замерзли, доченька?

— Только ноги…

— Не время путешествовать в горах! Могут и волки встретиться, да, да! Хорошо, что добрались… У меня хоть и не дом, а лачуга, но сандал горячий. Как там Кадыр-ака, учитель?

— В школе работает. Душа человек.

— А Умринисо?

— Помогает ему. Тетя Умринисо всем нам как мать. Кормит, поит, одежду штопает…

Для Салимы эхо все были не простые слова, а теплое дыхание мира, который она оставляла. Неужели навсегда?

— Спички есть, учитель? Заходите в лачугу, зажигайте лампу, а я коня под навес поставлю…

— Заботливый человек, — сказала Салима про Джурабая-ака.

А чайханщик скоро принес в домик, действительно похожий на лачугу, совок с углями, чайник чая и две лепешки под мышкой. Пока молодые люди ели, чайханщик спросил:

— Нашли убийц?

— Можно сказать, нашли… Но не всех еще поймали.

Чайханщик рассказал, что в ту ночь, когда убили второго учителя, он как раз был в Ходжикенте, в гостях у Кадыра-ака. Ведь что случилось перед пятничным базаром. Приехал по базару побродить, пополнить свои запасы, а тут такое! Все переполошились. Салахитдин-ишан о том и в мечети речь держал.

— Что сказал ишан? Про учителя Абиджана.

— Про учителя Абиджана? Черти его одолели! И все. За грехи, мол, смертные.

— Так и сказал?

— Так, сынок. Своими ушами слышал.

— Слышите, Салима?

— Да…

— А еще что, Джурабай-ака?

— Ну, как всегда… У нас один учитель — бог. А неверных черти одолеют! Всех!

— Мы с вами у него неверные, Салимахон.

За разговором поели, выпили чаю, и Масуд пошел взглянуть на коня, а Джурабай-ака закрывать ворота двора. Салима же убрала скатерть, разворошила угли в сандале, натянула на себя одеяло по грудь и задумалась. Ночь впереди… Пусть Масуд ложится и посапывает, а она будет сидеть вот так и смотреть на его лицо. Спящий, он не заметит ничего. Как, впрочем, и бодрствующий не замечал. Она просидит всю ночь, любуясь им. Напоследок…

…Проведав Серого и растерев его соломенным жгутом, Масуд зашел в чайхану. В длинном зале в ряд вытянулись деревянные сури под желтым светом лампы, подвешенной к потолку. На сури никого не было, чайхана пуста, но Джурабай-ака заваривал чай у самовара, поддерживая его горячим.

— Ведь никого же нет!

— Разве угадаешь? — Джурабай-ака выпрямился и вытер руки о полотенце. — Вот, вчера ночью… только хотел уйти домой, смотрю, вваливается один… Не знаю, как доехал, если и сидел в седле, то очень криво… Хотел его чаем отпоить, а он потребовал еще водки. Да так по-хозяйски. Кричал, деньгами швырялся!

— Совсем незнакомый? Вы его не знаете, Джурабай-ака?

Чайханщик помедлил и вздохнул.

— По-моему, это Шерходжа. Баловник Нарходжабая…

— Почему сразу не сказали?!

— Не хотел девушку пугать… Да и не уверен я, что это он и есть. Ничего не могу сказать в точности, простите меня, учитель. Я ведь не видел Шерходжу вот так, как вас, в глаза. Только по рассказам сужу… А последнее время он скрывался, говорили, далеко, а оказалось… И Халмат, и сестренка… Ай-яй-яй! Одним ножом их убил. За что? Он и есть, черт!

— Расскажите подробней, Джурабай-ака, что делал этот человек?

— Я сказал, водки просил. Дал ему холодной воды из ведра пиалушку, вот, мол, тебе водка, он выпил половину, а половину выплеснул и давай еще хлеще ругать меня. Такой-сякой! Я тоже разозлился, кричу, здесь не кабак, а чайхана для людей, а он талдычит свое. Я взял, вышел. Вернулся через минуты три, а он — храпит. Вон на той сури. Так и прохрапел до рассвета. Ну, я дал корма его коню, сам остался на ночь, не бросать же его одного, кем бы ни был!

— А на рассвете?

— Быстро собрался. Дал целый червонец за ночлег и уехал.

— Куда?

— Ни слова не сказал. Сразу уехал. Даже чаю не выпил.

— А вообще был какой-нибудь разговор?

— Никакого.

— Обычно рассказывают, откуда едут и куда…

— Не рассказывал.

— Скажите мне, есть где телефон в Байткургане?

— У начальника милиции.

— Там и дежурный должен быть сейчас… Я пошел. Прошу вас, Джурабай-ака, не оставляйте девушку одну, задержитесь тут. И не говорите ей ничего, пусть она отдыхает…

Милицейский участок Байткургана он нашел за гузаром. Дежурный милиционер грел руки у открытой дверцы голландской печи, от души набитой каменным углем. Масуд показал свое удостоверение, открыли кабинет начальника, и вот уже он говорил по телефону с Газалкентом, с Саттаровым.

Тот выслушал все и сказал:

— Понятно. — И спросил: — А вы почему в Байткургане, Масуджан? В Ташкент едете?

— Да, ехал… Но теперь поверну домой, останусь…

Саттаров помолчал, похрипел в тихую ночную трубку.

— Помните, Масуджан, отец велел вам слушаться меня?

— Ну?

— Приказываю ночью никуда не трогаться. На рассвете ехать не к себе в кишлак, а в Газалкент. Здесь все обдумаем и организуем поисковую группу. Я сейчас же перекрою дороги и… и… запрещаю вам действовать в одиночку! Слышите?

— Слышу, Алимджан-ака…

— Про Шерходжу известно, что это он убил Чавандоза. Это уже не догадка. Вдова сразу узнала уздечку, подтвердила… Как и следовало ожидать.

— Какую уздечку?

— Алексей нашел ее в доме Тамары.

— Где?!

— В Ташкенте.

— Значит, Шерходжа был там?

— И опять исчез. Зарубите себе на носу, что это сильный и хитрый враг. Это не мальчишка. Он все время ускользает чуть раньше, чем мы хватаемся за него!

— Уздечка, — повторил Масуд. — Вороной конь.

А Саттаров повторял свое:

— Сильный и хитрый. Вам ясно?

— Ясно, Алимджан-ака.

На рассвете Салима, выспавшись у сандала, вышла умыться, увидела Масуда и спросила:

— А где вы запропастились на всю ночь?

— С Джурабаем-ака чаевничали.

Простились с чайханщиком, повели Серого к дороге… Небо очистилось, снег не падал, белая даль открылась и просматривалась во все концы. И они увидели на дороге арбу, катящуюся к Ташкенту.

— Не сердитесь, Салима, но если этот арбакеш согласится взять вас с собой, считайте, что я проводил вас.

— Конечно. И одной на арбе получше, чем вдвоем на коне.

— Как я обрадовался, когда вы приехали в Ходжикент! — сказал ей Масуд, задавливая вздох. — Всю жизнь я вам за это буду благодарен. А теперь… Не обижайтесь!

— Я не обижаюсь, Масуджан. Я на вас не обижаюсь ни за что, — повторила она.

Арба увезла ее, а Масуд тихим шагом пустил Серого в обратную сторону. Надо было обдумать все. До Газалкента времени хватит…

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Дом Тамары остался далеко. Уже в ту ночь, когда Шерходжа вышел из этого дома, ему показалось так. Несколько улиц, собственно, отделяло его от этого дома, ну, пусть несколько десятков улиц, так или иначе они находились в одном городе — этот дом, где осталась Тамара, и он, Шерходжа, а казалось, будто пустыни и горы, реки и моря пролегли между ними. Это потому, что сердце зацепилось за порог ее дома, а жизнь безжалостно отрывала…

Неужели он так привязался к Тамаре, что через два-три часа после того, как простился, уже затосковал? Или просто такой неуютный, неприветливый, чужой раскинулся вокруг целый город по сравнению с ее домом, где были тепло и внимание, еда и женская ласка? И никаких вопросов… А здесь будто бы все спрашивали: кто ты такой? Интересовались глазами, если и держали за зубами свои поганые языки.

Шерходжа очутился в одном из самых торговых районов города и понял, что больше, чем люди, которых он ненавидел сейчас, всех подряд, его пугало безлюдье. Наверно, поэтому, побродив по пустым и темным улочкам старого города, он выбрался сюда, оправдывая себя тем, что среди людей заметить и распознать путника труднее, чем на голом месте. А следили ли за ним? Вряд ли. Его давно бы уже могли взять, могли скрутить руки, несмотря на маузер на брюхе. Они ведь тоже не без вайвояков, и к тому же их много, а он — один.

Темнота становилась все плотней над головой и внизу, многочисленные ларьки, в которых гасли фонари, закрывались один за другим. Сейчас разойдутся по домам и хозяева и покупатели. А ему — куда?

Пробиваясь сквозь его усталые мысли, тупостью своей и однообразием заткнувшие уши как ватой, зацокали конские копыта. Шерходжа оглянулся и увидел старый фаэтон, кативший мимо вымирающих лавок. И был этот фаэтон пуст.

— Эй! — крикнул Шерходжа кучеру-извозчику, закутанному в рыжий чекмень и перепоясанному сыромятным ремнем. — Подбросьте на Чорсу!

Он решил вернуться в старый город, во всяком случае на ночь. Подальше от властей и немеркнущих глаз ГПУ…

— Садитесь, — громадный кучер, вероятно разбуженный его окриком и отбросивший с головы дождевой колпак из серой бязи, натянул вожжи.

Низенький, но крепкий конек остановился как вкопанный, перестали вертеться и колеса фаэтона.

Шерходжа вскочил, плюхнулся на продавленное сиденье и похвалил коня за послушность. Кучер рад был встряхнуться и поговорить, особенно о конях, и сам принялся нахваливать своего, давно таскавшего фаэтон и действительно научившегося слушаться малейшего движения вожжей.

— Умный конек.

— Где можно приобрести хорошую лошадь? — спросил Шерходжа. — Люблю лошадей!

— На базаре, — ответил, повернувшись, кучер, — где же!

— А дорого?

— За шестьдесят целковых скакуна купите.

— Базар завтра… А я и сегодня хорошего коня купил бы.

— Ехать надо?

— Не поможете найти действительно стоящего скакуна?

— Сегодня?

— Сто целковых выложу!

— О-хо-хо! Слишком щедро… Нет, сегодня даже не знаю, где искать… Вас куда подвезти, байвача?

— К караван-сараю.

— А вот! — воскликнул кучер, снова поворачиваясь. — Спросите у владельца караван-сарая — может, кто из игроков так продулся, начисто, что и коня продаст! Это часто бывает, мне рассказывали. Если игрок опустошил карманы, считай, уже и голову потерял, и своего коня не пожалеет. Тпрру!

Хозяин караван-сарая на Чорсу кланялся у ворот. Вышел встретить, заприметив подъехавший фаэтон. Был хозяин долговяз и тощ, с ввалившимися глазами — конечно, от бессонницы, в его заведении гуляки резвились день и ночь. Триковая тужурка, в которой он остался, когда ввел Шерходжу в помещение и скинул с плеч чапан, обтягивала его ребра. Всякий хлеб непросто достается, требует своих жертв!

— Что прикажете? — спросил он.

— Комнату. Два дня у русских красоток кувыркался, голова трещит. Есть комната?

— Комната готова!

— Покажите.

Комната была маленькая, с несвежими одеялами, и Шерходжа сразу пообещал заплатить больше и попросил заменить постель. Уж очень хотелось освободиться от всего гнетущего, напоминавшего о неустроенности. Хозяин принес стопу свежих одеял, получил червонец а спросил, оскалившись в довольной улыбке:

— Может быть, поужинать хотите? Или сразу спать?

— Шашлычник есть?

Хозяин сделал такое движение бровями, за которым угадывался и отменный шашлычник, и вкуснейший шашлык.

— Водку не забудьте! — приказал Шерходжа.

Отпадала проблема ночлега, обещана хорошая еда, было за что выпить.

— Пусть ваши болезни перейдут ко мне! — еще раз поклонился хозяин.

И Шерходжа остался один. Сняв галоши, он походил по красноватой кошме, застилавшей пол, в новых мягких ичигах. Тамара позаботилась, чтобы получше одеть его в дорогу. И тепло, и красиво. Шуба синего сукна, чуть просторная, наверно отцовская, соболий воротник, соболья шапка. Доски пола пружинили под кошмой…

Он прилег на подушку у холодного еще сандала, попытался успокоиться, но нервы были натянуты до предела. Еще раз он попытался, как говорится, в зеркале своего воображения воскресить все людские лица, попадавшиеся ему. Нет, никто за ним не следил, не следовал… Извозчик — случайно катил мимо. Каравансарайщик — не ждал и не мог ждать его, этому только деньги… Отдых!

Он расслабился и чуть не заснул, когда хозяин принес совок с раскаленным углем и поднос с пахучим шашлыком. На подносе стояла, поблескивая, и бутылка. И две пиалушки — одна в другой. Хозяин, сам обслуживавший его, надеялся на приглашение, и Шерходжа показал напротив себя, пригласил присесть и налил водки в обе пиалы. Пил он немного, ел молча, хозяин понял, что гость устал, и быстро удалился, унеся посуду, но оставив в сандале добрый жар…

Проснулся Шерходжа после полудня. В комнате — холодно. Угли в ямке сандала покрылись золой. Он подошел к маленькому окошку, удивился снегу, редкому, правда, но все равно необычно раннему в этом году, увидел на подоконнике бутылку с наполовину воткнутой в ее горлышко пробкой и пиалушку, предусмотрительно оставленную заботливым хозяином. Зубами выдернул пробку из длинной черной бутылки, плеснул водки, опрокинул в себя. И согрелся немного.

А тут и тощая морда хозяина всунулась в щель из-за приоткрывшейся двери.

— Прошла усталость, байвача?

И чего они все, начиная с извозчика, называли его байвачой, сыном бая, человеком из байского рода? Одежда, конечно… И червонцы… Здесь они еще делали свое дело. Каравансарайщик старался. Опять ели шашлык из молодого барашка, хорошо обжаренные кусочки его сочились кровцой и были щедро засыпаны сочным луком. Да, червонцы делали свое дело.

Любитель тостов, каравансарайщик, у которого начинался рабочий день, пил осторожно, охотней провозглашал:

— Пусть ваше счастье распускается пышным цветком, байвача! — А в конце концов спросил: — Нам еще будет какое поручение?

— Вчера коня проиграл, — осмотрительно начал Шерходжа издалека. — Перепил, загулял…

— Не расстраивайтесь, со всеми бывает!

— Коня жалко, себя ругаю. Да и стыдно без коня…

— Это понимаю, — замахал руками хозяин.

Прислонившись спиной к стене, Шерходжа дожевывал шашлык и следил испытующе за лицом содержателя караван-сарая. Холуйское было лицо, и только.

— Один раз не повезло, другой раз повезет! Игра такое дело, — договаривал каравансарайщик.

— Да мне сразу не повезло. Я отыгрался — откуда деньги-то? Но тот подлец коня не вернул, отказался. Вот и обидно!

Хозяин покачал головой, склонив ее набок и призывая к смирению:

— С джигитами чего не случается.

— Хоть сейчас купил бы коня. Есть такая возможность?

— Кроме смерти, у меня все возможно! — весело отозвался хозяин, допил каплю водки из своей пиалушки и поставил, опрокинув, на поднос.

Шерходжа оторвался от стены, подался к нему:

— Есть конь на примете?

Хозяин пожевал губами, облизывая их.

— Есть одна белая лошадь, но цена очень большая.

— А хороший конь?

— Равного дешевле не найти.

— А чей?

— Гости издалека… Пили, играли несколько дней… Ну, один и решил коня продать… Вроде… — хозяин не договорил, опять оскалился.

— Можно посмотреть эту лошадку?

— Зачем вам беспокоиться, байвача? Еще передумает протрезвевший гость, когда увидит вас… Хозяева всегда трезвеют, когда видят, кому их добро достанется. Я — посредник — такого чувства не вызываю. Доверьтесь мне… Не конь, а сокол! Правду говорю. Себе взял бы, да денег нет. И нужды нет, ехать некуда…

Все понятно, думал Шерходжа, не хочет заработка терять, о себе он тоже не забудет, но, значит, и конь хорош, на плохом не заработаешь… А каравансарайщик все расписывал:

— И сбруя подходящая, серебром прошитая… Сто пятьдесят на стол, и конь ваш!

Шерходжа вынул шелковое портмоне — еще один подарок Тамары, без слова отсчитал пятнадцать красненьких и кинул на стол.

— Здесь и возьмете коня? — забирая деньги, спросил каравансарайщик.

— Нет… Хочу прислушаться к вам и выставить одно условие. Вечером, как только стемнеет, приведите коня к Салару, к мосту… — он уточнил, какой именно мост имеет в виду, и протянул руку. — Хоп?

Каравансарайщик деликатно, больше ради условности, хлопнул его пальцами по протянутой ладони: сделка состоялась.

А что теперь? Как протянуть время до ночи? Сначала Шерходжа подумал, что лучше всего никуда не выходить из караван-сарая, не показывать, что называется, носа, но тут же решил, что умнее проверить, не следят ли за ним, не тянется ли за ним хвост от дома Тамары. Если так, они легко возьмут его и вечером, и ночью когда захотят. И без коня, и с конем…

Одевшись, он вышел на улицу и побрел на базар, то оглядываясь, то стремительно шаря глазами по сторонам. На базаре многолюдном и неумолчно говорливом базаре старого города, исчислявшего свой возраст веками, где торговали и покупали, жарили, пекли, ели, гадали, просили милостыню, Шерходжа побродил по разным рядам — рисовому, хлебному, овощному, посудному, ситцевому, все время проверяя, не шествует ли кто-нибудь сзади, меняя ряды вслед за ним. Повторяющихся лиц не было, и отлегло от сердца.

Бог еще не забыл о нем, не оставил его. Если доведется увидеться с Салахитдином-ишаном, вспомнит и поблагодарит: видно, ишан молится за него.

С базара он рискнул пойти в сторону площади и приблизился к ней. В центре площади сколачивали трибуны и обтягивали кумачом. Шерходжа поглазел на них среди других любопытных, спросил:

— Что это?

— Праздник! С луны упал, что ли, не знаешь? — засмеялся усач сосед то ли над ним, то ли над этими трибунами.

Очень хотелось узнать — какой праздник, но лучше не тормошить людей, не приставать с вопросами, которые могут показаться им странными. Он тихонько, двинулся дальше и скоро увидел, как над улицей натягивали лозунг: «Да здравствует 6-я годовщина Октябрьской революции!» Вот какой праздник! У него в голове спутались и перемешались все дни, а эти голодранцы помнили. Это — их праздник…

Шерходжа сдавил зубы, проглотил слюну, скопившуюся в горле, и хотел быстро уйти отсюда, но вскоре снова остановился. У ступеней большой мечети толпились женщины с открытыми лицами, больше — молодых, это было хорошо видно без чачванов, на ступенях стояли люди, несколько совершенно одинаковых, в кожаных пальто и кожаных фуражках на голове, один из них говорил речь, поздравляя женщин, что они перед славным праздником сбросили с себя паранджи и сейчас сожгут их, что это тоже — революция, а Шерходжа увидел, что у ног женщин валяются паранджи, мальчишки стаскивают их в кучи, обливают керосином… Вынуть бы маузер — и по этим кожанкам, по этим бесстыжим бабам с открытыми лицами… Нет, его пули все рассчитаны поименно.

Он уходил, а за ним неслись клочки речи, слова: «кандалы», «цепи насилия», «товарищи женщины»… Вспоминался Ходжикент. Яблоневый сад. Дильдор. Маленькую, он любил катать на закорках, изображая своенравного коня, и ржал и брыкался, а она смеялась. Больше не засмеется…

Почти дойдя до караван-сарая, он решил вдруг не возвращаться туда. А вдруг его там ждут? Все его с ним. Свернул за угол и прибавил шагу. Пообедал у нэпмана в ресторане с национальной кухней, покрепче, с запасом на дорогу, съел побольше конской колбасы и лагман — жирную, наваристую лапшу, наполнившую необъемную миску. Ну, так…

Когда стемнело, он подошел к мосту через Салар. Долговязый каравансарайщик уже был здесь, стоял под тополем и держал в поводу белого красавца, прикрытого красным ковриком, оседланного и взнузданного, с удилами во рту. Садись и поезжай!

— Вот и я, — сказал Шерходжа, приблизясь.

— Полюбуйтесь! — каравансарайщик дернул уздечкой и заставил коня поднять голову.

— Рахмат. Не подвели.

— Мое слово — закон! — воскликнул каравансарайщик.

Он получил две десятки и подержал щедрому гостю стремя. А потом дал ему в руки камчу и крикнул вслед:

— Пусть будет ваш путь счастливым!

И пожалел: не успел сказать, что в хурджунах — перекидных мешках за седлом — четыре лепешки и две бутылки водки на дорогу, да ну, найдет! Посмотрел на два червонца в пальцах и сунул в поясной платок…

Шерходжа действительно нашел лепешки среди ночи, запустив руку в хурджун, чтобы проверить — нет ли там чем закусить хоть малость? И поблагодарил каравансарайщика, которого послала ему судьба. Но доесть лепешки, даже одной, не пришлось. В кишлаке Шуртепе, который он проезжал, открылась глазу чайхана, бросавшая свет прямо на дорогу.

Он остановился от испуга. Что испугало? Свет? Сдвинув на затылок свою соболью шапку, он почесал, точнее говоря, поскреб голову надо лбом и обругал себя. Если боишься, убирайся прочь с этой дороги! Зачем едешь? Трусу тут нечего делать!

Тронул коня и подъехал к чайхане.

За спиной остался немалый кусок дороги. Устроившись здесь ночевать, Шерходжа решил — и правильно. Одинокий ночной путник скорее привлечет к себе внимание. Если дорога перекрыта каким-нибудь Саттаровым, не прозевают. Пусть они ночуют на дороге. Все идет пока что как надо…

Он лежал на довольно мягкой подстилке из кошмы и одеяла за какой-то дощатой отгородкой от чайханы и время от времени слышал смех засидевшихся чаевников, занятых извечным спортом — состязанием в острословии, а потом еще какая-то группа людей, видно путников, возвращавшихся из Ташкента в свои места, расселась ближе к отгородке, и разговор их скоро заставил Шерходжу подползти на локтях к самым доскам…

— Салахитдин-ишан перебрался в дом Кабула-караванщика…

— А караванщик?

— Там же, где и Нарходжабай! Без свиданий…

— Ну-ну?

— Переселился к мельнику, а жену бая, Фатиму-биби, взял к себе в услужение. Как вам это понравится?

— Э, за стариком надо кому-то глядеть? Жены-то разбежались!

— А как же после этого он тянул? Один?

— Глава дервишей, Умматали, за ним присматривал, а теперь и о себе позаботился. Привел в дом одну какую-то из бывших жен ишана.

— Ну да?!

— Вот тебе и да!

— Я вам скажу — эти двое и раньше были в связи.

— Э-э-э… — опять протянул самый басовитый. — Шариат не имеет границ! Все дозволено…

— Смотри, язык откусишь! — насмешливо заметил другой. — Не боишься аллаха? Он тебя за такие слова!..

— Не боюсь, разрази меня гром! Вот еще одно доказательство: все дозволено! Знаете о Суюн-беке? Уж как ее любил бай, холил, задаривал. До последнего оставался с ней. От всех отвернулся, а ее не бросил. И что? Плачет она сейчас, убивается? Держи карман!

— А где она?

— Уехала в горы, к чабану, с которым…

— Может, просто от страха бежала в горы?

— Как бы не так! Говорю вам, к чабану, с которым давно знакома… — Видно, говоривший сопроводил свои слова какими-то жестами или таким выражением лица, что остальные рассмеялись. — Этот чабан еще у ее отца работал, сарыбаевских овечек гонял! А сейчас живет возле самой Юсупханы…

«Знаю я этого чабана, — подумал Шерходжа. — И кошару эту знаю. Большой овечий загон. Возили в детстве, показывали…»

— А Шерходжу поймали?

— Не поймали. Как убил Халмата, так и скрылся на его вороном, растаял в ночи. До сих пор не известно где.

— А сестренка его, которую он пырнул ножом, в госпитале, говорят.

— В каком?

— В самом хорошем. На берегу Шерабадского арыка. Наша власть заботится о ней, помогает.

«Наша, — мысленно повторил Шерходжа, — какие-то сволочи, волостные служащие домой едут…»

— О ком же и заботиться, как не о ней? Она ведь убийцу помогла разоблачить.

— Брата выдала.

— А он и есть главный убийца!

«Вернусь из Ходжикента живым-здоровым, доберусь до этого самого хорошего госпиталя. Пусть считает свои дни по пальцам, ученая…»

Чайханщик занес на совке горячие угольки, ссыпал в ямку, поинтересовался, что скажет постоялец насчет ужина.

— Занесите хурджун, ака, там все есть.

— Коня вашего покормить?

— Да, спасибо, надо бы… Я рано — в путь, — он в полутьме положил в руку чайханщика хрусткую бумажку, и тот тоже поблагодарил и вышел задом из комнаты, согнувшись в три погибели. «Деньги, деньги, — подумал Шерходжа, — всегда и везде — в них власть и сила, эх, вы!»

Это последнее было адресовано в сторону занявшихся едой и поэтому приумолкших волостных служащих, а сам он повыше натянул одеяло и довольно быстро заснул. Но спал недолго. А едва очнулся, еще до рассвета, при первых его намеках, нашел своего коня под навесом, оседлал и — вперед, вперед!

Чем ближе к родным горам, тем больше снега появлялось на дороге. Он грелся тем, что доставал водку из хурджуна и потягивал понемногу, глоток за глотком, прямо из горлышка черной бутылки.

До Байткургана добрался, едва держась в седле. Но, впрочем, он не столько был пьян, сколько притворялся. На подъезде к Ходжикенту его мог опознать и случайный встречный, а скрываться легче было, играя пьяного, мертвецки пьяного, на которого и смотреть противно. Не смотрите! Чайханщика в Байткургане удалось провести, хотя и покричать пришлось, не жалея горла. Спал на сури, посредине чайханы, лицом в согнутые руки, не раздеваясь. Пьяный!

И — пронесло…

Однако счастье не может быть бесконечным. Он уже приближался к Газалкенту, когда конь его захромал, пошел тише и тише. Плетка, хлещущая по бокам, не помогала. Шерходжа слез и приподнял правую переднюю ногу коня: подкова стерлась, и гвозди все глубже влезали в копыто, отмечаясь кровью. Коню было невыносимо больно ступать.

А что делать? Кузня — в Газалкенте. Кузнец — большевик, предаст, его еще отец боялся… Хоть стреляйся!

Шерходжа тронул ладонями заросшие щеки и помолился, больше не на что было надеяться. И если бы довелось ему когда-либо рассказывать о чуде, приключившемся с ним, он не мог бы назвать другого. Но это было чудом! Через несколько сот шагов, едва перевалил за бугор, маленький кишлак у дороги начался домом, в котором разместилась кузня. Хочешь — верь глазам, хочешь — нет, но это было так. Никогда здесь не видали ни кузни, ни кузнеца, а теперь…

Кузнеца и сейчас не было, но огонь в горне горел. И молоток лежал на наковальне, и щипцы — на полу рядом. «Если это не видение, — подумал Шерходжа, — если не дьявол потешается надо мной, то кузнец пошел домой обедать…» И крикнул мальчишке, катившему мимо большой снежный шар:

— Эй, где тут дом кузнеца?

Мальчишка показал — рядом с кузней. Так и должно быть. Шерходжа завел коня во двор, обмотал поводками уздечки бревно свежей коновязи и постучался в соседний дом.

Прежде всего он спросил молодого кузнеца:

— Откуда вы здесь взялись?

— Я недавно приехал сюда, недели две, — ответил рукастый парень, — долго выбирал себе подходящее место для кузни, выбрал это. Дорога! Всегда работа есть. Вот вы, например, что у вашего коня?

— Посмотрите, правая, передняя. Копыто растрескалось.

— Ничего страшного. Сейчас подкуем, а через денек и рана заживет.

«Денек!» — усмехнулся про себя Шерходжа.

— Где же я перемаюсь этот денек?

— В моем доме, если не побрезгуете, прошу. Мы с женой рады будем.

— Деньги нужны?

— Жена ребенка ждет…

— Ну, зайду… Что поделаешь, некуда деваться!

Пока парень подковывал его белого, как лебедь, коня, Шерходжа смотрел на изгиб дороги, видимый из узкого окна в глубине веранды. Дорога резко ныряла вниз, исчезала из глаз, а потом снова открывалась там, вдалеке, на повороте. Оттуда в окно ничего нельзя было разглядеть — оно было повернуто к дороге бочком, да и блеск стекла мешал, поэтому Шерходжа перед ним безбоязненно стоял во весь рост.

Дорога жила обычной зимней жизнью, замедленной, полусонной. Редкий всадник. Еще более редкая арба. Ослик с дровами по бокам, перевязанными в охапки.

День приготовился затянуться надолго, но сократился, когда все гуще повалил снег. Это внесло какое-то разнообразие в картину. После обеда, за которым угостили гороховой похлебкой, машкичири, стало быстро темнеть. А снег все валил…

Он перестал на рассвете. Неясная тревога, одолевавшая Шерходжу всю ночь, рассеялась. Уже не казалось, что его заманили в этот дом, что сам дьявол потешается над ним, синяя шуба, кинутая на одеяло, согрела, и когда кузнец вошел в комнату и сказал, что посмотрел коня и думает — все в порядке, Шерходже не захотелось покидать случайную, но надежную обитель.

— Ну, и верно, — сказал кузнец, послушав ворчню заворочавшегося с боку на бок Шерходжи, — поспите еще часок-другой. Снег кончился, даль откроется…

Она и правда открылась, белая, немереная, даже из тесного окошка взгляд скользил дальше, чем вчера, и чувствовал, как велик мир. Вернувшийся на завтрак кузнец полил на руки Шерходже, помог умыться, дал полотенце и вдруг спросил:

— Как зовут вас, уважаемый?

— Ганибек, — спрятав лицо за полотенцем, ответил Шерходжа, — а что?

— Ничего… Сейчас заезжал один в кузню, другого спрашивал…

— Кого?

— Какого-то своего дружка, Шерходжу. На вороном, говорит, коне. Должен был здесь проезжать. «Когда?» — говорю. «Может быть, и сегодня», — говорит.

— А сам на каком коне?

— На сером.

— Потерялись дружки! — засмеялся Шерходжа.

— Найдутся, если дружки!

Уехать сразу — наведешь на себя подозрения кузнеца, которых у него сейчас и в помине нет. Шерходжа сдержал себя усилием воли, попил чай с молодым хозяином и поговорил о сказочной погоде. Есть и у зимы свои радости и красоты. Полная даль солнца!..

И только он собрался натянуть на себя шубу и выйти во двор, вслед за кузнецом, отправившемся из дома, чтобы вывести коня из конюшни, на дороге появились трое. И он узнал их. Это были Саттаров, Аскарали Батыров, по которому тоже плачет пуля, и он… Масуд Махкамов. Он и ехал на серой лошади. Торопились. Шли рысцой — от Газалкента к Байткургану.

Если даже кузнец вывел во двор белого коня, вряд ли тот привлечет их внимание. Белый — не черный. Вороной Халмата Чавандоза, давно пущенный на колбасу мясником, все еще выручал его. Трое скрылись за поворотом… Жаль, далеко. Пуля достала бы, но скорее промахнешься, чем попадешь. А ему промахиваться нельзя.

«Нельзя, — повторил Шерходжа, как клятву. — Мои выстрелы не останутся без эха, если будут точны. Есть я, есть и другие — такие, как я. Они узнают, услышат, и эхо будет!»

Кузнец появился на пороге с улыбкой, приготовленной для расставания, и снова спросил:

— А откуда вы будете, ака?

— Я — ташкентец.

— А куда едете? Далеко?

— В горы.

— А зачем?

— Жениться.

— Я правду спрашиваю, а вы смеетесь.

— Правду говорю. Слыхал, что горянки удивительно как красивы. Может быть, мне счастье улыбнется!

— Тогда дай бог, чтобы нашли достойную!

— Держите деньги.

— Много это, ака…

— Ничего. Еще приеду на свадьбу приглашать.

— Рахмат, ака. Вы — добрый человек. Будьте осторожны. Зима, снег. Такой ранний! Старики говорят, в это время никогда столько снегу не бывало.

— До Юсупханы доберусь, как думаете?

— Я там не был… Я не здешний, сказал же… Но зачем вам Юсупхана? Далеко! Красавицу и ближе найдете, например в Газалкенте. Сколько угодно!

— Да я так, к примеру, спросил.

— Осторожней… Зимой в горах дороги крутые — скользкие.

— Если в горы не пойдешь, долины не найдешь! — ответил Шерходжа.

Ему было весело — трое ускакали и не показывались, пора было выбираться на дорогу. Через минуту он прочней прижался к седлу и лихо стегнул своего скакуна камчой.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Трое к полдню вернулись в Газалкент ни с чем. Все были сердиты на себя, на неудачу и помалкивали. Масуд, так и не отдохнувший после прошлой ночи, почувствовал крайнюю усталость и с позволения Саттарова забрался в укромный уголок районного помещения ГПУ вздремнуть.

Часа через два его разбудили и сказали, что срочно зовет Саттаров. Он бросился к Алимджану-ака, на ходу одергивая рубаху и поправляя ремень, в полной уверенности, что сейчас они снова сядут на коней и помчатся, потому что получены какие-то известия о Шерходже. Но Саттаров встретил его в странно-спокойном состоянии. Поднялся из-за стола, помял кулаки, хрустнув косточками пальцев, и сказал:

— Поедете в Ташкент.

— Когда?

— Немедля.

— А Шерходжа?

Саттаров вскинул голову, зачем-то посмотрел по углам комнаты, словно бы избегая встречаться глазами с ним, Масудом. Кажется, ему все больше становилось неловко оттого, что не могли напасть на след и схватить одного человека.

— Вчера в горах сильно пуржило. Хоть глаз выколи. Похоже, преступник где-то нашел убежище и пересидел пургу. Сегодня — ясно кругом. Ему и это некстати. Может и сегодня просидеть в своей норе. Вылезет — поймаем.

— Я в Ташкент не поеду, — мрачно сказал Масуд, уставившись в пол, — пока сам не свяжу ему руки.

— Поедете. Срочный пакет. Делом Нарходжабая, Шерходжи и других интересуется высокое начальство. Вот… я подготовил донесение, — Саттаров достал из выдвинутого ящика и тихонько положил на стол пакет с сургучной печатью. — Сегодня это должно быть в Ташкенте.

— А почему я? — спросил Масуд, переводя взгляд с Саттарова на пакет и обратно.

— Приказ Махсудова.

— Но вы-то как это понимаете, Алимджан-ака?

— Ответственное дело, — проще и привычней сказал Саттаров, садясь. — По дороге могут быть всякие встречи. Даже с Шерходжой… Вы — не наш сотрудник, вы — учитель. Это несколько облегчает дело. А главное — отец доверяет вам. Приказ! — повторил он и развел руками.

Масуд вздохнул — приказ надо было выполнять. Взял пакет и спрятал на груди. — Можно отправляться?

— Нужно. Счастливый путь. Пакет передадите лично в руки отца!

Саттаров снова встал и проводил его до дверей. Здесь прибавил:

— Дорога сложная… Ночлег — в Байткургане, я об этом доложу. И не у знакомого чайханщика, а в милицейском участке.

Всю эту байткурганскую ночь Масуд просидел на стуле у огня, у открытой печной дверцы, то задремывая, то вскидываясь и ощупывая пакет под рубахой. В путь выехал с началом рассвета. Кибрай, Дурмень, Шуртепе… Все гуще движение на дороге, все ближе и ощутимей Ташкент. Кто конкретно заинтересовался делом? Почему так срочно?

Он не останавливался ни в одной чайхане даже для того, чтобы поесть, и сейчас от голода покруживалась голова. В Шуртепе задержал коня на минуту, купил лепешку, погрыз в седле. А скоро входил в кабинет отца, уже освещенный лампой.

Отец обрадовался ему, но странно — без улыбки, подошел и крепко обнял, проговорив:

— Сынок, богатырь мой!

От полушубка, от шапки Масуда шел запах мокрой шерсти, рассказывая обо всем больше слов, и отец ни о чем не спрашивал, оглядел сросшиеся брови Масуда, коснулся пальцами черных его усов.

— Мать соскучилась. Чудная она! Как только заскучает о тебе, сразу едет к Дильдор. И сейчас она там…

— Взяли бы ее из госпиталя, перевезли домой и жили вместе! Дильдор и мама… — Масуд затих, что-то изменилось в его глазах, и он спросил: — Папа, это действительно важный пакет?

Махсудов не ответил. Помолчал, потупившись, и обронил, так и не подняв голову до конца:

— Сейчас поедешь в госпиталь.

— К Дильдор?

— Да.

— Что с ней?

— Машина уже ждет тебя, сынок. Поехать с тобой? Послать с тобой Алешу Трошина?

Но Масуд уже бежал по коридору, бухая сапогами так, что в кабинетах люди пожимали плечами. То, что его ждала не легковая машина, которых было мало в ГПУ, но на которой ехать одному было приличней, а довольно большой автобус под брезентом, совсем сбило Масуда с толку и заставило дважды проглотить слюну, набегающую от волнения и беспокойства, страха, если не лукавить перед собой.

Без всякого самообмана и сомнений он уже понимал, что пакет был тут ни при чем, ему просто не сказали о Дильдор заранее, а вызвали из-за нее. И он пожалел, что целую ночь по-дурацки просидел у печки в Байткургане, что останавливался у чайханы в Шуртепе, чтобы купить лепешку, пусть на минуту, но останавливался…

Водителя этого наполовину брезентового автобуса он попросил ехать к Шерабадскому арыку как можно быстрее, а про себя подумал: «Человек умирает!» — и его охватил ужас, и сердце сдавила боль, голова затряслась, и он тут же отогнал от себя эту мысль, потому что она была случайной и невозможной.

Проплывали редкие уличные фонари, оставались позади деревья, опустившие свои ветки под тяжестью раннего снега, отставали путники, закутавшиеся в чапаны…

Выпрыгнув из автобуса, он пулей промчался мимо сторожа, не обратив внимания на его окрик, и пустился в сторону корпуса, где лежала Дильдор. Он уже знал это… Чуть не упав на скользких ступеньках одноэтажного дома, он рванул тяжелую входную дверь, вовремя уцепившись за массивную ручку. Его одели в белый халат, в тесные, маленькие шлепанцы со стоптанными задниками и повели к ее палате. А он считал двери, запомнив их в тот раз…

И увидел мать, сидевшую в коридоре на скамейке, возле двери, за которой лежала Дильдор, и беседовавшую с медсестрой. И мать увидела его и встала, широко раскинув руки. Полные слез глаза все сказали сами раньше, чем он спросил, но все же не удержались и слова:

— Есть надежда? Хоть маленькая? Или нет совсем?

Мать ответила, вытирая слезы:

— Иди к ней. Она все время зовет тебя.

И он вошел — нерешительно и тихо — туда, приоткрыв дверь палаты, и остановился. Никогда он не видел таких бледных, совсем безжизненных лиц. Ему показалось, что… Но Дильдор, как ни были тихи звуки оттолкнувшейся и отплывшей двери и его шагов, услышала их и открыла глаза. И даже лицо ее изменилось, где-то в глубине, под кожей, побежала кровь, оно порозовело.

Со стула, вплотную придвинутого к кровати, поднялся кто-то, и тогда Масуд увидел его и узнал — это был Сергей Николаевич. Он положил руку на высокое плечо Масуда, постоял и вышел, оставив их вдвоем. А Масуд сел на его место, еще ближе попытался пододвинуть стул и молвил про себя: «Вы ничего не понимаете! Она будет жить!»

Он склонился над своей любимой, коснулся губами ее густых ресниц, погладил кончиками дрогнувших пальцев ее горящий лоб.

— Дильдор!

Она медленно набирала воздуха, собиралась с силами для ответа, но только слабо простонала. Но вдруг лицо ее опять порозовело, и рука поднялась и тронула его заросшую голову, и губы прошептали слово, которое он отчетливо услышал:

— Соскучилась…

— Скоро поправитесь, — сказал он.

— Да…

— И уедем в горы, где чистый воздух, и родниковые воды, и медовая трава — лучшее лекарство.

— Да…

Она отвечала с закрывшимися глазами, а теперь снова открыла их и даже улыбнулась — он угадывал все движения ее души по малейшим намекам.

— Увидела вас.

— Что вы хотите, Дильдор, любимая моя? Я все сделаю!

— Песню… — едва услышал он.

Девушка прикусила губу от боли и вытянулась, да, она как-то неестественно вытянулась, и он испугался и, наверное, крепче, чем можно, взял ее своими железными руками за худенькие плечи, но она опять прошептала еще тише:

— Песню…

Он покивал, сжав влажные веки и выдавив из-под них никчемные капли, нагнулся ниже, прислонил свои губы к ее уху и, обдавая его жарким дыханием, зашептал:

Моя весна ты, счастье ты мое,
Тоска моя, желание мое,
Рассвет ты мой и утро ты мое,
Любовь и сердце ты мое!
Нет песен без тебя, дутара нет,
В глазах огня нет и волненья нет,
Нет смеха, слова нет и книги нет,
Не мил мне без тебя весь белый свет!
Знай, что цветы растут вокруг — с тобой,
Что соловьи поют вокруг — с тобой,
Знай, солнце поднимается — с тобой,
И я живу — лишь для тебя, с тобой!
Моя весна ты, счастье ты мое,
Тоска моя, желание мое,
Рассвет ты мой и утро ты мое,
Любовь моя и сердце ты мое!
Дильдор чуть пожала ему руку, но ведь он уже научился все угадывать. Она благодарила… Ей, наверно, понравились стихи. Она скажет ему об этом потом, когда… Для всех она бессильная, слабая, а он помнит ее веселой и вновь увидит такой. Всем кажется, что ее глаза — огоньки потухающих свечей, а он видел их полными блеска и радости жизни… Вот они открылись, опять открылись. Они смотрели на Масуда, и он приподнял с постели ее легкую, как перышко, руку и стал гладить, думая, как развеселить любимую. А она смотрела на него и уже не видела. И рука, которую он все еще гладил, холодела…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

После того как Шерходжа увидел из окошка кузнеца конный разъезд на дороге — этих троих, разыскивающих его, — у него возникла перед глазами тюрьма. И Замира, и все. Отец, Кабул-караванщик, Нормат — они были такими же, как всегда, а Замира почему-то выглядела ведьмой с распущенными волосами…

Он никогда не любил ее, но все же это видение было ужасающе неприятным. Его охватили одновременно невольная дрожь и смех, готовый прорваться наружу.

В дороге он вспомнил об этом и, придавая себе силы, решил, что это был смех над ними, над чекистами, которые опять остались с пустыми руками. Он даже попытался рассмеяться сейчас, когда скакал один по белой полосе с редкими тоже белыми колеями от колес. Не вышло. Тревога была сильней. Куда теперь? Куда же ему?

На всех путях мерещились засады. Да они и были… Неужели не пробраться?

В такие критические минуты в мозгу решительных людей идет необычная работа, с быстротой молнии вспыхивают и меняются мысли, возникают давно забытые картины, вспоминаются случайные встречи, память выталкивает из своих глубин то, чего, кажется, и не было. Нет, было когда-то…

Ходжикент… Сад отца с длиннющими виноградными туннелями… И он, еще безусый подросток, крадется по одному из них, выслеживая голенастую девочку. Не только голенастую, но и с припухлой, живой грудью, которая зазывно шевелилась под шелковым платьем, как только девочка пускалась бежать…

Была ранняя весна — время первых весенних праздников, когда съезжаются гости, варят из муки и солода пьяную кашу — сумалак, жгут костры. Перед верандой их дома тогда разложили большущий костер, казалось — до неба, а вокруг бегали дети с веселым шумом и гамом. Отсюда, от костра, они и убежали с Акидой в сад, в виноградный туннель, по которому начала расползаться зелень. Акида — да, ее звали Акидой, как это вспомнилось, как сохранилось — одному богу известно, она заманила его за собой и где-то тут спряталась…

Вот он и разыскивает ее.

И вдруг она хватает его сзади, обнимает, душит и тискает так, что он и правда чуть не задыхается и чуть не кричит от страха, но какое-то незнакомое, тревожное и сладостное чувство удерживает его, и он начинает дышать, сам хватает ее руками, подставляет ей свое лицо, а она осыпает странными, оставляющими восторг и боль поцелуями его глаза и щеки. Она была старше на два или три года… Акида, дочка друга отца — Кудратуллы Ходжи, гостя из высокогорного Хандайлыка.

Дорога в Хандайлык — налево, через несколько верст. В горы. Именно такая, от которой предостерегал кузнец, — крутая и, должно быть, скользкая. Но это и хорошо. Чекисты не полезут туда. Да и зачем им Хандайлык? Они обложили Ходжикент… На дальние подъезды к фамильному кишлаку Нарходжабая у Саттарова людей не хватило. Не все на свете люди, слава богу, служат в ГПУ…

Он не поедет в Ходжикент сейчас. Он свернет в Хандайлык. Этот поворот будет скоро, до того, как покажется Газалкент.

А может, не Хандайлык, а Юсупхана? Нет, пока нет… С Суюн-беке у него никогда не было хороших отношений. Третья жена отца больше других враждовала с Фатимой-биби и почему-то особенно не любила Шерходжу. Еще, чего доброго, испугается за своего чабана, сама и выдаст байского сына… В Хандайлык!

А жив ли Кудратулла Ходжи? Не постигла ли его судьба отца? Может быть, в его хандайлыкском доме уже заседает сельский Совет? Кто знает! Здесь тебе никто не скажет этого, Шерходжа. Ты — один. Хандайлык далеко, вести из него и к нему спускаются и поднимаются с опозданием на месяцы, иногда на целый год. Может, там и советской власти еще нет? Нет, она есть. Она всюду. Как небо. Как воздух.

И первый раз Шерходже на ум пришла простая и окончательная мысль, что здесь нельзя больше жить. В Кашгарию. В Турцию. Куда угодно, только не здесь! Вот сделает свои, богом начертанные и кровью предписанные дела, а тогда…

Хорошо, он доберется до Хандайлыка, а если там нет ни Кудратуллы, ни Акиды, тогда куда он денется? Но ты же уже сказал, Шерходжа, что на это тебе сейчас никто не ответит, и даже сам себе ты не ответишь. Все, что у тебя, что с тобой, — маузер за пазухой и камча в руке. Действуй, подгоняй коня. Ведь и такое возможно, что Хандайлык не занесло без следа снегами, не смело ветром в пропасть, что он стоит себе на своем месте и живет в нем Кудратулла Ходжи со своей Акидой, которая поможет, не откажет ему в помощи, уж кто-кто, а женщины, поцеловавшие его один раз, не забывали этого и всегда ему помогали…

Он свернул в сторону у водораздела Боз Су, переехал деревянный мост, заваленный и облепленный снегом, и направил коня вверх, по дороге, на которой не было ни следа. Никто не рисковал двигаться по ней в такую погодку… А у него ничего другого не осталось.

Холодный ветер зло щипал лицо, рвал как будто, а не щипал, конь, проваливаясь в снег по колени, давно пошел трудным шагом, рука с камчой — тоже словно бы сама — спряталась в рукав шубы, а другая ослабила поводки уздечки. Довериться коню — и все, сам ты сделал, что мог, Шерходжа…

После полудня он доехал до Хандайлыка и встретился на гузаре кишлака со стариками, бредущими из мечети. Старики были как старики, худые и толстые, с палками и без них, белобородые, с клочками седины на бровях… «Может быть, один из них — Кудратулла Ходжи? Кто же?»

Видимо, он так всматривался в стариков, что они стали поднимать опущенные от смирения или слабосилия головы и вглядываться в него. Отвернув в сторону морду коня, Шерходжа поклонился им всем сразу, поздоровался как полагается. Тогда один из них, самый низенький, но зато и самый длиннобородый, в черном чапане до земли, до снега, остановился, ответил на приветствие и спросил, подходя поближе к остановившемуся всаднику:

— Добро пожаловать, кого ищете?

— Кудратуллу Ходжи-ака, — решился на прямой ответ Шерходжа.

Руки и ноги его замерли, но он все же спрыгнул с коня и поздоровался за руку со стариком, борода которого напоминала о святых людях и обычаях.

— Кудратуллу? — переспросил старик, шепелявя беззубым ртом, и покачал головой. — Ходжи болен… Давно… Но это не главное горе в его доме…

— А что?

— У него — поминки. Зятя бог забрал. Три дня, как зять скончался.

— Какой зять?

Старик с сомнением посмотрел на Шерходжу и ответил:

— Какой! Ведь у него одна дочь, — значит, и зять один. Был. Латиф… Смирный джигит, никому не мешал, да вот… дни его… Идемте, я провожу вас, — смягчившись, сказал старик.

Зеленые ворота были распахнуты. Перед домом в два ряда стояли скамейки, накрытые приснеженными одеялами. На них сидело несколько человек, перепоясанных поверх халатов платками. Увидев приезжего в такой знатной шубе и шапке, ведомого седым стариком, люди, пришедшие помянуть покойного, быстро встали — один за другим — и поникли головами, сложив руки на животах.

Старик остался с ними, а Шерходжа поднялся на веранду во дворе и вошел в комнату, оставив у порога калоши. Он не любил покойников и редко ходил на такие церемонии, но все было как всегда и всюду. Дородный дядя читал коран у низкого столика, молился за упокой души незнакомого Латифа. Пол вдоль стены был застелен одеялами для всех приходящих. А рядом с чтецом согнулся с застывшими четками в руке человек, которого Шерходжа сразу узнал, — некогда веселый бай борцовского вида, а теперь совсем потерявший и этот вид, и прежнюю веселость на лице Кудратулла Ходжи.

Согнув колени, Шерходжа опустился на одеяло поближе к хозяину. Тот глянул на него, задержал взгляд, и Шерходжа спросил, в почтении складывая руки:

— Не узнаете, дядя Кудратулла?

Старик напряг слезящиеся глаза:

— Кто такой?

— Я — сын вашего друга Нарходжабая, Шерходжа.

— О-хо-хо! — завздыхал и задвигался Кудратулла Ходжи. — Неужели такой большой уже?

— Последний раз вы меня видели, дядя Кудратулла… когда приезжали к нам вместе с дочерью Акидой, — добавил Шерходжа на всякий случай. — Это было на весеннем празднике у нас, в Ходжикенте. С тех пор прошло не меньше десяти лет, наверно…

— Как быстротечна жизнь! — воскликнул, горюя, старик Кудратулла. — Вчерашние птенцы стали уже вон какими джигитами, а мы так же быстро движемся к полной немощности. Эх-ма! Это еще можно понять… Нагрешили… А вот молодые-то за что? Мой зять — Латиф, он за что?

— Не убивайтесь, дядя Кудратулла, уже не поправите ничего. Видно, так угодно было господу. А как Акида? — исподволь спросил он, но старик не расслышал, потер глаза и сам спросил:

— Как здоровье Нарходжи, где он, сыночек?

«Слава тебе, — порадовался Шерходжа, — сюда действительно не доползли еще старые, уже двухмесячной давности, новости…» Но, подумав, что Ходжи мог и полюбопытствовать, не отпустили ли отца, просто так справиться о здоровье, решил, что лучше не врать, тем более что от этого — никакой выгоды.

— Отец мой в тюрьме, разве не слышали? Советы посадили, богатства добиваются…

Старый Кудратулла поцокал языком, отполз на несколько шагов на карачках, долго вставал, опираясь о пол руками… Куда? Оказывается, за чаем! Шерходжа помог ему, и беседу они продолжили в углу комнаты, отхлебывая горячий чай, который был как нельзя кстати.

— Ах, учил я Нарходжабая, учил! Не послушался… Сам виноват…

— Человека сразу не переделаешь, — обронил Шерходжа понимающе и сочувственно.

— А разве заберешь свое с собой на тот свет? На каком верблюде увезешь? А-ха-ха! С чем ушел Искандер, богатейший царь Александр Македонский, как его европейцы зовут? Забрал с собой свои завоевания? Где и кому остались все богатства и сияние эмира Тимура? Кем стали они сами, где они, кто? — Кудратулла снова цокнул языком. — Не нужно противиться Советам, сдай золото, сдай все честно, подчинись…

— Кому?

— Народу. Ведь — народная власть.

Шерходже хотелось засмеяться и сказать, что все равно, у кого власть, тот и выше, но он следил за собой, как никогда, и сдерживался, а старик прошамкал:

— Если время на тебя не смотрит — ты на время смотри! Но Нарходжа дурак. Сколько раз увещевал этого дуралея…

В другое время Шерходжа, конечно, вскочил бы и неудержимыми шагами вышел из гостиной, а сейчас перетерпел. Говорится же: «На чью арбу сел, того песни и пой!» Пора, однако, было менять пластинку на этом граммофоне… Шерходжа вздохнул притворно глубоко:

— А я, как узнал о вашем горе, приехал выразить скорбь за отца и за себя… по этому поводу…

Он испугался, что дотошный старик заинтересуется, как же он узнал о смерти несчастного Латифа, от кого, но Кудратулла Ходжи опять заплакал и пробормотал:

— Спасибо, родич…

«Родич» — это уже хорошо.

— У меня, кроме единственной дочери, нет других детей, — продолжал старик, — а несчастный Латифхан три копытца оставил: двух сыновей и дочку. Если будет угодно господу, все остатки сил посвящу воспитанию этих птенцов…

А в гостиной менялись люди, одни входили, другие уходили. Эти поминки — на третий день после погребения, — как обычно, притягивали весь кишлак. Басом толстяк читал коран, гудели шмелями никому не понятные и от этого еще более таинственные слова, из внутреннего двора слышался плач женщин, там где-то была и Акида, а Шерходжа приноровился до темноты встречать и провожать из дома поминальщиков, зарабатывая доверие и благодарность старика.

После вечерней молитвы движение прекратилось, и он постелил в комнате на троих. А потом, под предлогом, что хочет на своего коня взглянуть, направился к конюшне, в глубину двора. Может быть, встретится с Акидой, бросит ей два слова, как приманку? Надо остаться здесь хоть ненадолго, на несколько дней, пока откроется дорога до Ходжикента. Если ехать через Хумсан, можно и незамеченным войти в кишлак. Ночью… Не торчат же караульные Саттарова без сна на каждой дороге, каждой ветке, как сычи. А к тому же его, Шерходжу, совсем не ждут с этой, хумсанской стороны…

Огладив красивого, тонконогого коня с отметиной на лбу, который фыркал, отвечая на ласку, и хрустел клевером, Шерходжа выбрел из конюшни и стал наблюдать за домом. В женской половине, за окном, горела большая лампа, но к вечеру мороз усилился, и оконные стекла уже разрисовались узорами. Ничего не видно. Акида, наверно, устала от плача по мужу, взяла под крылышко своих деток и уснула. Но ведь лампа горит!

И только он успел об этом подумать, как открылась дверь именно в той половине дома, к которой были прикованы его глаза, и кто-то вышел оттуда на веранду. Кровь прилила в голову Шерходже. Может быть, Акиде уже передали о его приезде и она специально выглянула? А может быть, просто вышла глотнуть свежего воздуха? Быстрее!

Он сам не помнил, как оказался около женщины во внутреннем дворе.

— Акида!

Она была непомерно толстой, в пасмурном свете луны он разглядел отвисающие щеки, ноздрястый нос. Повернувшись, она в ужасе посмотрела на чужого парня:

— О боже мой! — И хотела вбежать со двора на веранду, но при таком объеме и тяжести не смогла сделать этого быстро, и Шерходжа загородил ей дорогу:

— Акида!

То, что он знал ее имя, хоть чуточку, видимо, успокоило женщину.

— Кто вы такой?

— Шерходжа… Весна… Костер… Сад… В Ходжикенте, десять лет назад, помните?

Она присматривалась. Покачала головой:

— Нет, вы совсем другой мужчина…

— Все тот же! Все тот же Шерходжа… Все десять лет, все это время, каждый день я помнил вас, Акида! Бог свидетель. — Она молчала, сдавив выпяченные толстые губы, и Шерходжа повторил: — Если вру, пусть бог накажет меня! Я приехал… выразить соболезнование… и сказать… Вон там, в конюшне, мой конь!

И тут же он получил такой удар по лицу, какой можно получить не от каждой сильной и толстой женщины. Он схватился за щеку и отступил, а она, кряхтя, поднялась на веранду и оглянулась:

— Сгиньте! Не успела похоронить мужа, бес свалил мне на голову такого негодяя! Сгиньте и никогда не показывайтесь на глаза!

Она ушла, мощно хлопнув дверью, а Шерходжа еще раз потер щеку. Конечно, на коня бы и — вон! Жирная тварь. Но — куда? В конце концов, чего можно было ждать от женщины, три дня назад похоронившей мужа, от которого осталось трое детей? Все в порядке… Ничего другого на первый раз и быть не могло. Так или иначе — она слышала его признание, этого он хотел и это сделано. А дальше… Выгнать его — она не прикажет, а это уже отступление с ее стороны. Руку даю на отсечение — молчать будет, тоже добрый признак. А в крайнем случае… Сам же сказал: пока не откроется дорога. Старику объясню свою задержку этим — дорога закрыта, на дорогу сошлюсь, а там еще и Акиду увижу…

Как быстро он научился успокаивать и обманывать себя! А что делать?

Еще два дня он прожил в Хандайлыке, не привлекая внимания немногословных и нелюбопытных горцев, занятых лишь собой. Выспался под храп старика и чтеца корана. Наелся плова, который в честь Латифхана закатил Ходжи всему кишлаку на третий день поминок.

Акида не показывалась. Она стала первой женщиной, в которой он, Шерходжа, ошибся. Она презрела его, Шерходжу. Ударила по той самой щеке, которую целовала когда-то… так же больно, впрочем. Ну и ладно!

После поминального пира он сказал Кудратулле Ходжи, что поедет в Ходжикент повидаться с матерью, а через несколько дней, скорее всего, вернется, чтобы помогать «дяде» и дальше. Стоило зарезервировать за собой эту базу, эту точку.

— Спасибо за бескорыстную помощь, Шерходжа, дорогой мой, — заплакал «дядя». — Если не я, то бог вас вознаградит!

«Лучше, если ты», — с этой мыслью тронулся Шерходжа из Хандайлыка.

На подъезде к Ходжикенту от его успокоенности ничего не осталось. Временной и обманчивой была она, эта успокоенность. Ей на смену пришла зато давняя, звериная настороженность Шерходжи. Конечно, его не ждут со стороны Хумсана, но это еще не значит, что все пройдет как по маслу… Думай, Шерходжа, думай! Тебя ждут на коне? Значит, пешком… ты должен войти в кишлак пешком… А где можно оставить коня? У своей пещеры в горах, где же… Там ущелье, тишь… И вода, если жив родник в горах… Снег, тяжело будет добираться оттуда пешком до кишлака, но зато — выгода, которой не грех подчиниться. Конного или пешего его ждут на дороге, а он сойдет с гор, как ангел. Этой тропой он уходил из Ходжикента, ею же и вернется. Она его уже спасла один раз, и даже мысль о ней принесла покой душе.

— С богом, Шерходжа!

Сказав это себе, он свернул в горы. Конь ему попался — лучшего не надо. Без боязни карабкался наверх, останавливался отдохнуть, когда уже становилось совсем невмоготу, и опять карабкался…

А потом он пробирался по тропе, засыпанной напрочь белым снегом, закинутой белым покрывалом, к кишлаку. Примет было мало — таких, что подвластны глазу, да еще ночью. Двигался он, вынюхивая тропу сквозь снег, доверяя больше чувству и судьбе. То радуясь луне, яркой в эту морозную ночь, то кляня ее. Холод и бессилие начали одолевать его где-то на полпути. Но кого он мог позвать на помощь? Кого? Одну Тамару. О аллах! Если я останусь живой, позову ее, заберу и — в Фергану через Бричмуллинский перевал, а там — в Кашгарию.

Подожди еще отпевать себя, Шерходжа, не сдавайся!

Тусклый свет, жиденький и заглушенный занавеской, тлел в окошке дома Кабула-караванщика, обращенном к горам. Шерходжа увидел это тленье со склона, через заснеженные макушки деревьев байского, своего сада и сада Салахитдина-ишана, который зачем-то и жег эту лампаду в единственном окне кишлака, выдававшем жизнь.

Еще через какое-то время, через час или меньше, Шерходжа стучался в это окно с предельной осторожностью, но больше — беспомощностью, потому что его замерзшие руки едва шевелились. Его спросили, он отозвался, и дверь отворилась. Его впустили в тепло. Ишан не спал, встал ему навстречу:

— Сынок! Мы ждали вас!

Вон как! Они ждали его… Поэтому и лампадка горела. Сердце Шерходжи сразу коснулись и тепло этой одинокой лампы, этого участия и недоверие.

— Как вы могли меня ждать?

Салахитдин-ишан опустил руки.

— В кишлаке полно чекистов. У школы, у сельсовета. На мосту. И кто знает, где еще… Мы подумали — значит, вас не схватили, слава богу! Они вас ждут, а мы что же, не можем? Какую уж ночь жжем лампу. Ведь если придете, то ночью, днем не ждали… Вот и пришли! Не зря мы старались…

— Не зря, — повторил Шерходжа, рушась на одеяло.

Секунду он полежал с закрытыми глазами, а потом приоткрыл их. Ишан молился. Умматали, который тоже был здесь, стелил дастархан, ставил еду. И Шерходжа почувствовал, что жизнь еще была в его ослабевших руках. Они ослабели лишь на время, сейчас отойдут, согреются — теплом от сандала сверху, чаем и кровью изнутри. Сейчас…

— А где Масуд? Я ведь из-за него добрался до Ходжикента! Что вы молчите?

Шерходжа приподнялся, сел. Молчание ишана и дервиша накапливалось, словно готовя удар.

— Он в Ташкенте, — ответил ишан.

Вот этот удар и состоялся. Стоило барахтаться в снегу, чтобы услышать это…

— Почему? — крикнул он на ишана, как будто тот был виноват.

— Дильдор умерла.

Еще один удар. Сам хотел убить ее, проникнуть в госпиталь после того, как шлепнет этого Масуда, но узнать, что сестренка умерла, было нелегко. Непросто. От чего умерла она? От ран, нанесенных его ножом. Та-ак… Не надо пробираться ни в какой госпиталь…

— Откуда вы знаете?

— Исак-аксакал рассказывал всем, — ответил за ишана Умматали, потому что имя «аксакала» у ишана, похоже, застревало в горле, не выговаривалось им.

— Матери сказали?

— Нет, еще не сказали. Бережем, — добавил ишан, не удержавшись. — Хотите увидеть ее?

— Пусть спит. Лишние слезы — помеха делу.

Ишан поклонился. За Фатиму-биби, которую он, оказывается, берег. Мать еще не знает…

— А его, учителя, позвали в Ташкент? — спросил Шерходжа, думая, что Дильдор укрыли последним погребальным покрывалом и землей чужие руки, совсем стала чужая. — Ничего, вернется…

— Проведут трехдневные поминки, и вернется, — подтвердил ишан.

«Я только что с одних поминок, — иронически подумал Шерходжа. — Выходит, что Дильдор поминал…» А вслух сказал:

— Подождем.

— Нет, здесь мы не сможем спрятать вас, Шерходжа, верблюжонок мой, — зачастил ишан. — Лампу жгли, чтобы предупредить. Ждали, да… Но спрятать!.. Вчера Исак-аксакал приводил чекистов. Вдруг пришли и перерыли весь дом. А если найдут вас, и матери не поздоровится, никому!

Вот зачем ишан жег лампу и ждал. От страха! Он-то посчитал — из-за заботы, а ишан сказал — предупредить, что не смогут прятать… Да и правда, где? На мельнице — товарищество. Тайник разгромлен. Где тебе прятаться, Шерходжа? Он подумал и принялся за еду. А сам все думал, все искал — где? И не было ответа. Все, конец… Доев и подобрав крошки, зверем посмотрел на ишана:

— Не бойтесь. Я уйду до утра.

— Куда?

— На небо, — засмеялся Шерходжа. — С неба скалился и вернусь туда же!

Отсмеявшись, он глянул пристальней на сморщенные, пришибленные лица ишана и дервиша и понял, что нужно держать их в руках, пока они во власти страха, нужно командовать, а не просить. И распорядился — тихо, но непоколебимо:

— Вы поедете в Ташкент, Умматали. — Дервиш забегал глазами, ища спасения у ишана, но тот сидел как статуя, безмолвно и даже как будто бездыханно, а Шерходжа уже назвал адрес дома, в который должен постучаться Умматали. — Там живет одна женщина… татарка Тамара…

— Жена вашего отца? — спросил Умматали.

Шерходжа не стал объяснять и распространяться.

— Возьмете у нее десять тысяч золотых.

— А если…

— Даст, даст, — предупредил его вопрос Шерходжа. — Скажите, что я еду в Кашгарию, а оттуда пришлю за ней верного человека. Чего так смотрите на меня? Глаза лопнут! Вам же спокойнее будет, если я уеду.

— А она…

— Если не поверит вам, пусть сама привезет мне деньги!

— Куда?

— В Хандайлык. К Кудратулле Ходжи. Я буду там ждать. Скажите, дальше вместе поедем… Вместе с ней…

Умматали опять обвел глазами ишана, но тот смотрел на Шерходжу и проговорил:

— Молодец, сынок.

— А если обманете, — Шерходжа пригрозил Умматали отогревшимися пальцами. — Я вас разыщу…

— Клянусь богом! — Умматали приложил ладонь к груди.

— Ну вот… Бог один — слово одно!..

— Когда мне ехать?

— На вашем месте я не стал бы ждать утра… И не ехал бы через мост, главной дорогой… Она не единственная… Седлайте и двигайтесь по берегу реки, в другую сторону, на дальний мост… Коня ведите в поводу сначала… Тише… Бог в помощь. Помолитесь, ваше преосвященство!

Ишан приподнял дрожащие руки:

— О-оминь!

На дворе Шерходжа заглянул в темное окно, за которым спала мать. Мысленно попрощался с ней. Проверил на ощупь маузер. Перемахнул через дувал и глянул в сторону сельсовета. Там неожиданно вспыхнуло яркое окно, заставив на миг отшатнуться и зажмуриться. Взяв себя в руки, он оглянулся на мост. Свет карманных фонариков рассекал темноту на мосту. Два луча скрестились, как два клинка. Правду сказал ишан…

Коня он нашел продрогшим. Подумал, что согреет на бегу, и залез в седло. Но бега не получилось… На Хумсанской дороге, к которой он почти спустился по старому следу, тоже заблестели клинки карманных фонарей. Может быть, его впустили в кишлак, как в ловушку? И эта дорога была закрыта… Куда?

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

А Умматали добрался до Ташкента и до Тамары. Спрыгнув у ее галантерейной лавки с коня, покрытого пеной, он дождался, пока останется в ней один, и сразу выпалил приказчику, что должен увидеть хозяйку. Немедленно.

— Кто вы такой? Откуда вы?

— Из Ходжикента.

Приказчик закрыл лавку, подождал, прислушиваясь к улице, и позвал Умматали за собой.

Красивая женщина в шерстяном платье и лакированных туфлях спросила ошалевшего дервиша:

— Как чувствует себя Шерходжа?

— Он здоров, госпожа.

— Вы сами видели его?

— Да… Вот как вас, госпожа.

— Зачем он вас прислал?

— За деньгами, госпожа.

— Уже потратился! — Тамара усмехнулась. — Сколько ему нужно?

— Десять тысяч золотых.

— Что-о-о? Грабитель! Вы, конечно, а не он! Вы все выдумали!

— Нет, моя госпожа. Успокойтесь. Если вы мне не доверяете, сами можете привезти ему эти золотые, — сказал Умматали, пользуясь случаем, чтобы отделаться от этих денег. — Он вас ждет…

— Где?

— Я скажу где… В надежном месте. Все дороги ему закрыты. За ним следят. И он попросил вас привезти ему деньги, чтобы уехать с вами, красавица.

— Куда?

— Далеко… Он сказал, в Кашгарию.

— Слава богу, — выдохнула Тамара, отваливаясь на спинку кресла.

Она менялась на глазах. Свет надежды появился во взоре, только что подозрительном и настороженном. И так потеплело все ее красивое лицо, что Умматали, тая перед ней душой, подумал: «Вот единственная верная жена старого бая и вот как за эту верность платит ей своим вниманием Шерходжа, настоящий сын и джигит. Берег с собой в Кашгарию…»

— А за вами не следят? — спросила Тамара.

— Бог его знает… Около Газалкента кто-то пристроился ко мне и долго шел сзади верхом, потом исчез… Не знаю, госпожа.

— Газалкент далеко! — Тамара встала с кресла и походила по комнате, а Умматали разглядывал исподтишка роскошную скатерть на столе, шторы, диван, люстру с хрусталем, резьбу на потолке — куда ни поверни голову, он такого никогда не видел!

Внезапно Тамара остановилась и тоже обвела комнату глазами.

— Где Закир? Закир!

Приказчик опять появился у входа, за которым спускалась лестница в лавку. Он застыл, как солдат наизготове, а Тамара хозяйским голосом сказала ему:

— Слушайте меня и запоминайте. Поедете в Чорсу, к лучшим мастерам, закажите сани, крытые, одноконные.

— Да, — кивая, подтвердил, что понял, приказчик.

— Оттуда — к Арифходжабаю. Навестите его и скажете: Тамара продает дом. Со всем имуществом. Если он еще желает, пусть приезжает и привозит деньги. Деньги наличные, с собой. Срок — завтра до вечера. Хватит этого?

— Да, — кивнул приказчик.

— Хорошо, Закирджан, очень хорошо… Что же еще? — Она резко повернулась к Умматали. — Вы же голодный? Простите. Тетя Олия! Олия! Где вы? Накормить. И получше. Идите,уважаемый, ешьте, отдыхайте. Коня куда поставили?

— Конь еще на улице! — вспомнил Умматали.

— Уже во дворе, в конюшне, — усмехнулся приказчик. — Я завел.

— Ах, Закирджан, что я буду делать без вас в Кашгарии? — весело спросила Тамара. — Когда этот чекист приставал ко мне с вопросами, кто ваш любовник, я думала назвать вас. Согласились бы?

Закир потупился и вскинул бровки на лоб. Дескать, с одной стороны, куда мне, а с другой — рад был бы, всегда рад!

Старая служанка, переваливаясь как утка, увела Умматали, ушел Закир, а Тамара принялась перебирать в уме, что взять с собой. Самое необходимое. Надо быть беспощадной и разумной. Самое необходимое — деньги. С ними все будет…

Однако утром взволнованный Закир объявил, что с санями все в порядке, к вечеру приготовят, а вот Арифходжабая не нашел! После конфискации его гостиниц и магазинов бай где-то прячется, никто не знает где. Слыхом не слыхать.

— Что же делать? — спросила Тамара.

Закир не отвечал, потупившись, терпеливо молчал, и Тамара вдруг спросила его, прищурившись, хитровато:

— Послушайте, Закирджан, а не купите ли вы мой дом сами? И лавку? Со всем товаром!

Закир вспотел, даже волосы на лбу намокли.

— Посоветуюсь с отцом…

— Да бросьте вы! — махнула рукой Тамара. — Небось уже советовались всю ночь. До чего досоветовались? Ну?

— Шутите, госпожа…

А Тамара стала серьезной.

— Некогда мне шутить. Знаю я вас, потому и не нашли Арифходжабая и не искали даже, что сами купить хотите! Сколько дадите?

— Шесть тысяч, — пробормотал Закир.

— Что-о?! Лисица вы, Закирджан, да ведь и я тоже дочка купца татарского, а не какая-нибудь безмозглая прачка! Не хотите — не берите. У меня есть покупатель на двадцать тысяч…

— Госпожа! — выпрямился во всю свою возможную высоту маленький Закир. — Откуда у меня такие деньги?

— Отец ваш — золотых дел мастер, брат — золотых дел мастер, да вы и сами тоже не промах. Наскребете!

— Вы — ясновидица, госпожа… Ночью с отцом и братом говорили. Остановились на семи тысячах.

— Бессовестный! — крикнула Тамара. — В одной лавке товаров — на семь тысяч. Низкий вы человечишка!

— Девять, — сказал Закир.

Тамара кинулась к вешалке и начала снимать с крючка пальто.

— У меня правда есть покупатель. Давно уже говорили. Умолял! Я сама за ним схожу.

— Девять с половиной, — прозвучало хрипло, как в испорченном граммофоне, за ее спиной. — Красным золотом…

— Восемнадцать! — выпалила Тамара, повернувшись к приказчику, лицо которого побагровело, как спелый помидор.

— Одиннадцать, — махнул ручкой Закир, — и дело с концом.

— Уйдите с дороги!

— Двенадцать, — Закир покрылся потом, как в парной, из-за ушей вытекли струйки. — Это только для вас. Если завтра Советы отберут у меня дом, останусь с носом.

— Чего это Советы будут у вас отбирать? Проживете в своем доме до старости. У Советов есть совесть, у вас — нет.

— Тринадцать тысяч… И… и… и… — Закир начал заикаться. — И любимый ваш ковер застелю в сани!

— Шестнадцать, — сказала Тамара, надев пальто и застегивая пуговицы.

— Служил вам, госпожа, честно, — бормотал Закир. — Голову готов и сейчас на плаху положить… Пятнадцать, и давайте — по рукам.

— Ах, повезло вам, что мужа дома нет! — воскликнула Тамара, протягивая руку. — Повезло, берите!

И они ударили по рукам.

— Надо бы отметить такую сделку, — сказала, снимая пальто, Тамара.

— Это горестная сделка, — ответил Закир, счастливо улыбаясь тем не менее.

— Деньги — немедленно!

Закир, стоявший еще в шубе, как приехал утречком, вытащил из ее внутреннего кармана тяжелый мешочек и протянул Тамаре.

— Здесь пять тысяч. Задаток. Остальное — привезу вечером в санях! — сказал он довольно лихо, и в это время позвонили с улицы, застучали в нее, и раньше, чем они оба, Тамара и Закир, опомнились, в дверь со двора черноусенький боец ввел Умматали и крикнул:

— Сейчас открою, товарищ Трошин. Сейчас!

С черной лестницы доносились утиные шаги Олии и еще одни — стучали сапоги. Видимо, и прислугу сопровождал чекист.

Трошин вошел, размашисто оглядел всех и сказал, усевшись у стола и выстроив перед собой обитателей и гостей квартиры:

— Советую не тратить времени. Нам известно, что в этом доме несколько дней провел Шерходжа. Уздечку, которая осталась здесь от его коня, опознала вдова убитого им Халмата Чавандоза. На его вороном он и прибыл в Ташкент. Тогда мы его прошляпили, прямо скажем, но теперь… Где Шерходжа? Отвечайте, Тамара, дочь бывшего купца Габдуллы. Я слушаю вас.

— Я ничего не знаю, — ответила Тамара, зажав руки между коленями и мотая головой из стороны в сторону, как лошадь, так что даже прическа, прибранная с утра, снова растрепалась. — Ничего! Первый раз слышу про какого-то Халмата Чавандоза… Кто он такой? Я ничего не знаю.

— Но вы не отрицаете, что Шерходжа был здесь, у вас?

— Я ничего не знаю! — повторила Тамара.

И замолчала. Но головой еще поматывала иногда.

— Куда он уехал отсюда? — спрашивал Трошин. — Я обращаюсь ко всем. Кто будет говорить? Этим, если показания будут правдивы, тот, конечно, облегчит свою судьбу. Куда уехал Шерходжа и на каком коне? На вороном?

— Вороной пошел на колбасу, — сказал Закир, ухмыляясь уголком рта.

— Вы будете говорить, приказчик Закир?

— Да. Буду.

Трошин положил перед собой белый лист, чтобы записывать показания. И хотя приказчик Закир недвусмысленно изъявил желание говорить и даже отошел на шаг ото всех, словно бы для безопасности, настроение у Трошина было неважным. Угрюмое лицо, брови потяжелели и наползли на светлые глаза… Он думал о Масуде, который не вытерпел и уехал в Ходжикент. Никто не смог задержать его — ни он, Трошин, ни сам Махкам Махсудов, его отец. Он привел Масуда к отцу и присутствовал при их разговоре. На правах и по правилам старой дружбы они его не стеснялись…

— Вот, — сказал Махсудов, — Алеша сформирует спецотряд, соберет окончательные данные и поедет брать Шерходжу. Ему никуда не деться.

— Я не стану ждать, — ответил Масуд.

— Ты… — начал Махсудов и замолчал.

Масуду увиделась в этом обидная жалость, и он потребовал:

— Ну, говори, отец!

— Ты… рвешься отомстить за Дильдор.

Махкам-ака иногда мог быть дипломатом, но сейчас понимал, что только откровенный разговор, до дна души, может иметь какое-то значение, сыграть свою роль. Масуда надо было задержать!

— Отомстить за Дильдор? — переспросил Масуд. — Да. Рвусь. А разве это плохо?

— Я не отрицаю, что преступнику надо воздать должное. Но не только месть должна вести и ведет нас, не только она управляет нами… Шерходжа — опасность. Пока он на свободе, угроза гибели висит надо всеми советскими работниками в Ходжикенте, над Исаком-аксакалом, над старыми и новыми учителями… Прежде всего наша задача — обезопасить их. Чтобы больше не было жертв.

— Почему ты думаешь, что я этого не понимаю? Я все понимаю. Я сам — советский работник из Ходжикента и все понимаю, — повторил Масуд.

— Но ты… — Махкам-ака поискал слова, разведя руками, — очень разгорячен сейчас, ты не можешь… ты можешь…

— Равнодушие — главный враг всякого дела, — оборвал его запутавшуюся речь Масуд. — Поэтому разгорячен — не беда! Даже наоборот… Я так думаю!

— Я не спорю, — сказал, посмотрев на него, отец. — Но разгорячен… можешь сгоряча сделать что-то неосмотрительное, совершить сгоряча непоправимую ошибку… Я боюсь.

— Понимаю, — сказал Масуд, опустив голову. — Но у других чекистов тоже есть отцы и матери… Кто-то всех нас родил на свет. Наше трудное дело… делают не механизмы, а люди…

— Я боюсь не за тебя, — поправился Махсудов. — За ошибки.

— И за меня.

— И за тебя.

— Я еще думаю… — сказал Масуд, — прости, я думаю, что кто-то из молодых чекистов… прости, я надеюсь, что не роняю этим чести нашего мундира… Кто-то из молодых боится Шерходжу… и может несознательно упустить его. А вот это не простится — ни тебе, ни мне… чекистам революции…

— Ты уже не считаешь себя молодым?

— Чекистом? Нет.

— Видишь, Алеша… какой он!

— Я обещаю тебе действовать как надо.

— Как надо? — переспросил Махкам-ака.

— Видишь, я не утратил еще… способности думать.

— Прошу… Подожди, пока Алеша проведет допрос Тамары и всех в ее доме. Мы следили за Умматали, и этот допрос наверняка даст что-то важное!

— За это время я доеду до Газалкента. Позвоните Саттарову, и я все узнаю. И буду уже на месте.

— Хотелось бы, чтобы Алеша был с тобой.

— Вы не удержите меня.

— Мы позвоним Саттарову, и он немедленно приступит к действию.

— Я должен быть там.

— Хорошо. Я выеду с тобой. Сам.

— Что ты говоришь со мной, как с грудным ребенком? Не стыдно тебе? Мне стыдно… за тебя.

— Но…

— Отец! Чем больше ты будешь задерживать меня, тем больше мне будет стыдно. Всю жизнь. Мне такая жизнь не нужна.

— Я не могу, — сказал Махсудов и отошел к окну. И стоял так долго, спиной к ним, а потом повернулся к Трошину. — Дать ему автомобиль?

— Махкам Махсудович! — взорвался Трошин.

— Его не достанешь на автомобиле, — усмехнувшись, потряс головой Масуд — своей кудлатой, черной головой. — Он в горах, на коне… И мой конь отдохнул…

Это было последнее, что он, Трошин, услышал от Масуда. Простились молча. Пожали друг другу руки.

…Вечером этого дня Саттаров сообщил: Масуд получил последнюю информацию о том, что Шерходжа ушел из дома Тамары пешком, с деньгами и маузером, а куда — неизвестно. Масуд поехал в Байткурган, к чайханщику Джурабаю-ака… и еще говорил, что собирается заглянуть к какому-то кузнецу на дороге…

«Ну, не потерял головы», — подумал Трошин и успокоился немного.

А Масуд в это время действительно сидел у Джурабая-ака, попивал горячий чай и спрашивал:

— Какой у него был конь, Джурабай-ака? Я тогда растерялся и не узнал…

— Белый.

— Белый?

— Белый, — повторил Джурабай-ака. — Хороший конь. Я поил-кормил его, любовался. На лбу — отметина. Как лист. Как осенний лист. Цвета жженого сахара… Коричневая…

— Понятно. Рахмат.

Кузнец, к которому Масуд заглянул, потревожив в неурочный час — в кишлаках ложатся спать, как и встают, рано, — молодой кузнец подтвердил:

— Да, у него был белый конь… Да, с отметиной… Тонкие ноги, я ковал — восхищался…

— А куда он путь держал — не говорил?

— Жениться! В горах, мол, красавицы бывают!

— Да-да…

— Постойте! Юсупхана! Он Юсупхану называл, спрашивал, доберется ли до нее?

«Юсупхана, — пронзая мозг, замелькало в голове Масуда, — Суюн-беке… Чабанское пристанище… Кошара в горах!»

Он поблагодарил кузнеца и, уходя, сказал непонятные для того слова:

— Я сам виноват. Не узнал у Джурабая-ака… Белый! Вот она — непростительная ошибка!

Он ехал по снежной дороге и шептал самому себе:

Ветер, ты всюду летаешь, скажи, где любимая?
В небе далеком горит, как звезда негасимая?
Вижу ее над собою я в каждой звезде,
Ветер, скажи мне, и звезды, скажите мне, где?
Снежная пелена расстилалась в лунном свете, насколько хватало глаз. Природа даже спала могуче, но и она не могла ответить на его вопросы. Никто не мог… Ветер подхватывал, срывал с губ и уносил его шепот.

У поворота возле водораздела Боз Су Масуд натянул уздечку. И потом повел ее влево…

Белого коня он увидел на рассвете за низким дувалом большой овечьей кошары, почти засыпанной снегом. Конь был оседлан и ржал временами, повернув к Масуду голову с отметиной на лбу.

ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА

Хотелось бы поставить здесь точку, чтобы не расставаться с Масудом навсегда. Но из песни слова не выкинешь, и, наверно, лучше рассказать все до конца.

Масуд, который с детства любил коней, не мог не заметить, как хорош был белый красавец, мимолетное чувство шевельнулось в его душе. На одно мгновение…

И тут же заработали другие мысли: если Шерходжа был гостем этого небогатого дома, почему не расседлал коня, не ввел его хотя бы под навес, не дал корма? Небогатые хозяева любовней и бережней относились ко всем животным, тем более к коню, верному другу и помощнику… Либо Шерходжа только что появился здесь и сам был в домике за кошарой, либо его не приняли Суюн-беке с чабаном… Но конь? Почему он бросил коня, если ушел дальше?

Шерходжа был здесь. И приехал только что.

Масуд спешился и завел своего Серого в лощину, в затишек, похлопал по мокрой шее, обтер ее ладонями. Прости, Серый… Ты устал, постоишь, подождешь… А я…

Оставляя за собой глубокие следы, а где и проваливаясь по пояс, он начал пробираться к кошаре. А если Шерходжа уже увидел его? Если прячется за дувалом? Он вытащил наган… Снег иногда попадал в дуло, и Масуд сдувал его через несколько шагов… Да, Шерходжа не мог уйти далеко, даже если ушел отсюда… Он стянул с себя, бросил на снег халат и засунул руку с наганом под кожаную тужурку. В горле пересохло. Спрятавшись за камнем, чтобы еще раз стремительно обдумать все, снял с камня горсть снега и подержал во рту.

Потом вышел и остановился в рост, на виду. Выстрела не было, и Масуд быстрее зашагал к дувалу, к белому коню, к дому. На веранде вскинулся необыкновенно рослый пес, но его сейчас же унял женский голос:

— Тихо! Сиди!

Масуд никогда не видел и не слышал Суюн-беке, но подумал, что это ее голос. Собака замерла посреди двора, не зная, бросаться ли ей на незнакомца или послушаться хозяйку, кричавшую:

— Вернись!

Женщина была в красном платье и короткой шубе, наброшенной на плечи. Наспех. На голове — цветастая шаль…

— Здравствуйте, Суюн-беке, — сказал Масуд.

— Вы откуда? — спросила она, нерешительно ответив на приветствие.

— Оттуда, — он махнул за плечо наганом, с которого она не сводила глаз. — Гость у вас?

— Никакого гостя у нас нет!

Голос ее прорезался и зазвенел. А за ней появился рослый, под стать Масуду, чабан с устрашающими усами и бородой — в горах некогда и не так уж обязательно заниматься стрижкой, — без верхней одежды — ему холода привычны.

— Добро пожаловать, — поклонился он, механически, мимоходом приподняв руку к груди. — Старуха сделала бешбармак, как раз угадали. Как говорится, теща вас любит!

— С удовольствием, — ответил Масуд, — я очень голоден. Но — потом. Сначала — где Шерходжа?

Чабан качнул головой:

— У нас нет.

— А конь?

— Шерходжа! — неестественно засмеялась Суюн-беке. — Очень он нам нужен! Мы его прогнали… — договорила она тише, боясь, что ей не поверят. — Сказали — уходи! И ты уходи… Уходи!

— Давно это было?

Чабан молчал. А Суюн-беке пролепетала:

— Я вышла завести… коня… И тут…

— Конь еще не остыл, — определенней добавил чабан, уступая хозяйке главное, чтобы его ни в чем не обвинили позже. — Шерходжа пешком ушел… Вон там его следы!

— Там тропа, что ли?

— Есть, конечно…

— Не проводите?

Суюн-беке вцепилась в руку чабана, схватила его за локоть:

— Он не пойдет. Не пущу, хоть убейте!

След, открывшийся за домом, довел Масуда до арчовой рощи и долго путался в ней. Здесь беглец провалился, а здесь отдыхал, лежа на снегу пластом, это отпечатки его спины, его раскинутых рук и каблуков узких сапог… Не для снега твои сапоги, Шерходжа, не уйдешь…

Однако скоро неудержимо повалили крупные хлопья, и следы начали пропадать, пока не потерялись совсем. Иногда Масуд угадывал их, но это могли быть и старые следы, по которым он уже прошел… Да, вот отпечатки и его тяжелых и больших сапог, которых не спутаешь с другими. И тогда он сам прилег отдохнуть и подумать, что делать. Всем сердцем он чувствовал, что убийца где-то рядом, затаился, не мог уйти далеко, даже если чабан и показал ему тропу. Чего он так метался, так путался, как загнанный, Шерходжа? Не терять ни минуты!

А день кончался… Привалившись к старой арче, издававшей елочный запах, Масуд вдруг увидел раннюю звезду над мрачнеющей снежной вершиной и вздрогнул. Быстро станет совсем темно, через полчаса! Он подул на свои окоченевшие руки, подышал, выгоняя последнее тепло из глубины тела, и поднялся. А поднявшись, огляделся. Вон поляна в горном лесу… А за ней — скалы… Грудами лежали вековечные камни, выставив из-под снега острые края и углы. Кое-где и там росла арча… Через полчаса, даже меньше, ничего уже будет не видно. А в кошаре — белый конь, а в лощинке рядом — Серый. Бери любого… Одного можно убить, чтобы не на чем было догонять. Чабан не даст своего… Да и его коня можно пристрелить, Шерходжа не останавливался и перед людьми. У него — маузер…

Оставался один способ…

Масуд вышел из-под арчи и, покачиваясь, в рост зашагал через поляну. Пуля вжикнула мимо уха, а потом звук выстрела раздался над скалами, и эхо повторило его в горах.

«Все, — подумал Масуд, рухнув, лежа на снегу и вдавливаясь в него, — мы встретились! — Он не испытывал ничего, кроме радости. — Надо замереть, не шевелясь. Шерходжа уверен, что его пуля не пролетела мимо. Пусть так думает, боже, пусть он так думает, пусть так думает, — повторял Масуд и молился. — Я пролежу хоть до утра… Пусть он покажется!»

И снова вжикнула пуля и раздался выстрел. Вторая, третья… Масуд считал. Шерходжа разряжал в него свой маузер, чтобы самому остаться живым и — в безопасности. Он боялся. Пусть беснуется! Масуд считал выстрелы… Спасибо матери, что она родила его таким тяжелым, почти зарылся в снег… Спасибо снегу, что валил непрестанно сверху и засыпал его… Спасибо сумеркам, которые сгущались быстро, точно были заодно с Масудом. Он теперь не упустит убийцу, заметит его черную тень на снегу, едва та выползет из-за скал…

Одна пуля зажгла его плечо, но он не шевелился. И не застонал. В чистом и звонком горном воздухе далеко слышно… Стиснул зубы…

И вот посыпался снег с арчовых веток, повисших над скалами. И показалась еще серая тень. Она приближалась. До Шерходжи метров пятьдесят, сорок… Пусть подойдет. Один выстрел, одна пуля все решит. Ближе, ближе…

Когда он выстрелил из-под себя, Шерходжа взмахнул обеими руками, подержался чуть-чуть и повалился на спину, закричав во весь свой охрипший голос. Этот неожиданный предсмертный крик врезался в уши Масуда и застрял в них. Он словно бы продолжался, когда Масуд подошел к Шерходже, чтобы впервые заглянуть в его лицо.

Но Шерходжа еще был жив. Если бы он мог и его попросили об этом, он рассказал бы, как замерзал под скалами, откапывал их старческие морщины, прикрытые снегом, чтобы посмотреть на них еще раз… Они не грели и грели. Больше не у чего было согреться…

Рука его шевельнулась на глазах Масуда, маузер поднял свой зрачок, и последняя пуля нашла незащищенное сердце ходжикентского учителя и чекиста, сына Махкама…

Так и обнаружили их утром Трошин и Саттаров, в двух шагах друг от друга. На арчовую поляну привел чабан, слышавший выстрелы, но испугавшийся прийти сюда сам. Тела, почти засыпанные снегом, откопали, положили на разные арбы и повезли в Газалкент, откуда ждал звонка Махкам Махсудов.

САМАЯ ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА

И было бы непростительно не сказать еще нескольких слов о нем.

Остатки его волос на висках и даже усы стали подобны снегу, на котором лежал Масуд. За ночь после звонка из Газалкента он побелел как лунь. Люди в своей махалле не сразу узнавали его на улице. Ему звонили друзья. Ему позвонил Акмаль Икрамов. Но какие звонки могли его утешить? Он молчал, почти молчал. Разговаривал он довольно долго только с Исаком-аксакалом, далекий голос которого уговаривал его похоронить Масуда в Ходжикенте, около могил первых учителей. За ними всегда будут ухаживать кишлачные дети.

На похороны приехало множество народа. Икрамов сказал прощальные слова над телом Масуда, лежащим в гробу, обитом красной материей, на столе посреди школьного двора. Здесь же Назокат получила разрешение партийного секретаря Туркестана на то, чтобы приехать в кишлак и работать в школе вместо сына. На кладбище собрались все жители Ходжикента, с детьми, которые уже ходили и еще не ходили в школу, но подрастут и пойдут в нее. Женщины едва оторвали Назокат от гроба, который она обхватила руками.

А Махкам не плакал. С застывшими глазами он смотрел на три могилы молодых учителей и думал: в своей короткой жизни они не успели получить той любви, которой были достойны, как никто. Они учили детей летать, чтобы выпустить их в мир, как птиц… Люди! Их надо любить. А их убили. Но пройдут годы, и не останется к ним, учителям, ничего, кроме любви… За это они погибли, хотя не требовали никакой платы себе.

В трех шагах от могилы, над которой вырастал холм, рыдала Салима, написавшая в комнате «аксакала» заявление о своем возвращении в Ходжикент…

Он думал о том, что учителя погибли не зря, и соглашался с собой, а в самое сердце бились острые мысли, нанося удар за ударом: «Не ты должен был бы хоронить сына, а сын тебя. Это было бы по справедливости… Все в этом мире должно идти своим чередом. Разве ты должен прочесть книги, которых он не успел прочесть? Разве ты сможешь спеть песни, которых он не спел? А ведь ты… ты сам послал его сюда. Попросить за это прощения у аллаха?»

Какого аллаха? Салахитдин-ишан, арестованный по показаниям Нормата и Кабула-караванщика, сказал на первом же допросе одну-единственную фразу:

— Убивать неверных богоугодное дело!

Вспомнилось Махкаму, как он нес сына на руках, когда Назокат встретила его у ворот тюрьмы… Как они с Масудом пускали бумажных голубей, сделанных из исписанных страниц старых, уже ненужных тетрадей, и как их уносила резвая вода, если они ненароком залетали в арык… Как сын радовался велосипеду, тут же назвав его «аэропланом», и как уехал на нем в горы…

А если бы все повторилось сначала?

Последние комья земли падали на высокий холм, выделявшийся среди снега. Махкам смотрел и думал, что ничего не изменилось бы. Он отпустил бы сына… Не отпустил, а послал бы его снова.


Оглавление

  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  • ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
  • ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  • ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА
  • САМАЯ ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА