Наставления его преподобия [Тадеуш Боровский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Тадеуш Боровский Наставления его преподобия

Виктор Ворошильский О Тадеуше Боровском

3 июля 1951 года умер польский писатель Тадеуш Боровский.

Он прожил неполных тридцать лет, а из них более двух лет отняли фашистские тюрьмы и концлагери — варшавский Павяк, Освенцим, Дахау и другие. Год продолжались горькие скитания по Западной Германии, включая сюда и пребывание за колючей проволокой — на этот раз в американском лагере. По сути дела, мы общались с живым Боровским-писателем всего пять лет. Однако это был период столь интенсивного созревания, столь богатого творчества, что его хватило бы на значительно более долгую жизнь. Полторы тысячи страниц собрания сочинений Боровского остались в литературе народной Польши как прочный и весомый вклад.

Очень трудно говорить о писателе, не имея возможности отослать читателя к произведениям, которые сразу свидетельствовали бы о правильности высказанного мнения, подкрепляли бы каждую оценку своей непосредственной выразительностью, более живой и убедительной, чем какие бы то ни было комментарии. Поэтому мне придется ограничиться самым общим упоминанием о фактах, определяющих роль Тадеуша Боровского в современной польской литературе.

Следует выделить три момента.

Боровский-писатель родился по соседству с газовой камерой, под палками «капо» и нацеленными в грудь пистолетами эсэсовцев. Его первая книга «Мы были в Освенциме», написанная совместно с двумя товарищами по концлагерю, появилась в 1946 году в Мюнхене, а в 1947 году в Варшаве был издан сборник рассказов Боровского «Прощание с Марией». В тот период в Польше на подобные темы писалось немало книг. Во многих из них, однако, картина гитлеровских преступлений заслонялась предвзятыми концепциями, вытекавшими из религиозного, националистического или мещанско-сентиментального мировоззрения авторов. Боровский же, несмотря на то, что он в то время еще не пришел к марксизму, к партии, — не поддался распространенным тенденциям и создал одну из немногих — ибо наряду с ней я сумею назвать, пожалуй, только «Медальоны» Налковской и «Ночь» Анджеевского — картин фашизма, столь же подлинных, сколь и потрясающих. Его гуманизм был лишен либеральных иллюзий; разоблачая фашизм, он одновременно разоблачал изолгавшуюся мещанскую мораль, неспособную противостоять фашизму. Во всем этом не было еще сложившегося политического сознания — был просто талант. Однако не идет ли многое в таланте от характера, от морального облика? Сила и долговечность произведений, вызванных к жизни талантом Боровского, это прежде всего чрезвычайный накал заключенных в них любви и ненависти, это беспощадная чуткость совести, непримиримая искренность, стремление сказать всю правду и только правду. Это стремление и стало литературным кредо автора «Прощания с Марией».

Вторым моментом, определившим выдающуюся роль Тадеуша Боровского в польской литературе, была та полемика, в которую он вступил с политикой, моралью, философией, искусством современного капитализма. Мир, с которым он страстно боролся, был хорошо известен ему: Боровский расстался с ним в 1946 году, но не перестал следить за различными проявлениями его жизни и особенно культуры. Спустя некоторое время он провел год в столице ГДР, в двух шагах от европейского предполья империализма — западного Берлина. Полемика, начатая Боровским в его публицистике, была далека от абстракции: наиболее характерная черта ее — насыщенность конкретными фактами, человеческими характерами. Писатель овладел целым арсеналом форм и средств: сарказмом памфлета, точностью философской диссертации, свидетельством голой цитаты, фабулой и метким диалогом прозы. Все вместе это создало гибкий и вместительный литературный жанр — эссе, доведённый Боровским до виртуозности. Первый сборник его антиимпериалистических эссе — «Рассказы из книг и газет» — был удостоен государственной премии. Два последующих — «Малая хроника больших дел» и «На предполье» — вышли уже после смерти автора. Незаурядная познавательная и художественная ценность всех названных книг не снизилась и доныне.

И, наконец, наряду с отражением в прозе мира фашизма и великой публицистической полемикой с современным капитализмом, третье значительное достижение Тадеуша Боровского — его рассказы на современные польские и немецкие темы. Они возникли в последние три года жизни писателя, в период, когда наша партия развертывала наступление в области искусства. Тадеуш Боровский был одним из самых смелых разведчиков и саперов в этом наступлении, одним из тех, кто наиболее полно и радостно вступил в бой за литературу осознанно партийную, литературу социалистического реализма. Почему ему удалось творчески применить принципы, за которые он боролся, в большей степени, нежели его товарищам? Мне кажется, потому, что он не изменил своему таланту, своему характеру. Его не соблазнила поверхностная иллюстративность, конъюнктурная лакировка, бесконфликтная беспечность, — а не следует скрывать, что так извращенно представляли себе путь к социалистическому реализму некоторые наши писатели и критики. Он вторгался в действительность глубоко и смело, не полагаясь лишь на то, что писателю партийному легче познавать ее и судить о ней. Он не ослабил в своих произведениях накала любви и ненависти, беспощадной чуткости совести, не отказался от непримиримой искренности, не исключил из своей программы постоянного стремления говорить всю правду. Но только все названные черты таланта Тадеуша Боровского обогатились новым знанием об обществе, которое дает марксизм-ленинизм, обрели перспективы социализма.

* * *
В этом номере «Иностранной литературы» советский читатель впервые познакомится с творчеством Тадеуша Боровского. Рассказ «Наставления его преподобия» — незаконченный, оборванный буквально на полуслове — увидел свет после смерти автора.

Центром внимания автора здесь служит не то новое, что нарождается: это новое отражено в ряде эпизодов и образов, но не выдвинуто на первый план. Главная тема — это старый мир, недобитый, живучий, маскирующийся на разный манер, не раз переходящий еще в атаку. Разоблачая его, показывая всю его гнусность, агитируя непосредственно против этого старого мира, писатель косвенно, но не менее убедительно агитирует за новый мир, выступает как его гордый представитель. Рассказ Боровского, основанный на подлинных событиях, которые в свое время всколыхнули общественное мнение Польши, учит бдительности и ненависти к старому миру, который писатель видит именно с позиции нового, с позиции строящего свою свободную жизнь народа.

Здесь, как и в других сатирических рассказах, автор не облегчает своей задачи: противники, с которыми, он расправляется, отнюдь не напоминают кожаной боксерской груши, хотя в перспективе дело их класса обречено на поражение. Возьмем героя из рассказа «Наставления его преподобия». Ведь его поведение не есть следствие личной глупости. Оно следствие исторически мотивированных реакционных позиций, которые ставят на службу целям преступной борьбы изощренную теологическую мысль, тщательно отшлифованные способности деятеля церкви, широко простирающийся авторитет организации, которая претендует быть опорой человеческой веры и морали. Победа писателя состоит в том, что, не преуменьшая ни одного из факторов, действующих в рассказе в пользу врагов, он сумел убедительно показать — не риторическим порицанием, а действием — их полное поражение.

В заключение хочется выразить надежду, что первая встреча советского читателя с творчеством одного из наиболее талантливых польских писателей не будет встречей последней. Этого заслуживают и его творчество и советский читатель.

Наставления его преподобия[1]

Уже умолк церковный хор, и ксендз-викарий, неутомимый дирижер, простившись с певчими, медленно побрел в свой дом, стоявший в саду при костеле. Уже клонился к вечеру погожий золотой осенний день, и над прудами за местечком пылало алое закатное солнце, уже отгремело в костеле глубокое, торжественное эхо органа, и певчие, поцеловав ксендза-викария в рукав сутаны, разошлись, — когда Облупек, благочестивый юноша с черными кудрями и румяными, брызжущими здоровьем щеками, в кургузом зеленом пиджачке и узорчатом галстуке, повязанном по последней провинциальной моде, сбежал вниз с хоров, благоговейно шаркая башмаками и вполголоса напевая последние строфы набожной песни о чудотворном образе, много лет тому назад пропавшем из костела. Выбежав во двор, укрытый тенью тополя, и перемахнув через калитку, которая вела в сад ксендза-декана, он очутился в малиннике, среди раскидистых яблонь, усыпанных крупными красными яблоками. С минуту он вслушивался в жужжание пчел и с наслаждением впивал чудесные ароматы «божьего сада», потом, обогнув пасеку, прошел дорожкой к беседке, где уже сидел ксендз-декан — немолодой, но исполненный мудрости и энергии пастырь, в черном свитере с закатанными рукавами, несмотря на теплый день натянутом поверх сутаны, и читал требник. Облупек подошел к ксендзу, чмокнул его в рукав сутаны и, представив ему своего приятеля, высокого блондина со слезящимися сонными, рыбьими глазами и чувственным ртом, с жаром заговорил:

— Еще несколько репетиций, и наш вертеп[2] будет готов. Только мне думается, ваше преподобие, надо бы добавить песен, славящих наш пропавший чудотворный образ. Разве годится, чтобы у нас в костеле на главном алтаре стояла какая-то копия, а сам образ обретался где-то в Румынии? Почему не похлопотать перед властями, чтобы его вернули нам? То-то был бы праздник!

Ксендз-декан, у которого лицо было сонное и немного отечное — вероятно, от ночных бдений, — задумчиво пожевал губами:

— Видишь ли, милый Облупек, ведь и я и ты, оба мы знаем, что нынешнее наше правительство не слишком озабочено возвращением чудотворных образов. К тому же наш епископ считает, что не следует и хлопотать об этом. Нередко мечта души человеческой более угодна богу, нежели самое ее осуществление. Господь бог знает, что делает, когда испытывает наше терпение. Будем молиться, милый Облупек, и увидишь, мы еще доживем до великих и радостных дней.

Разговор на время прервался. Они сидели на лавочке в беседке, с трех сторон укрытой живой изгородью и плющом. Вдоль стен вились уже отцветавшие розы, на немецкий манер образуя гирлянды над беседкой; дальше тянулись гряды картофеля, среди которых важно вздымались яблони и груши, а еще дальше виднелась окаймлявшая угодья плебании высокая живая изгородь, искусно переплетенная колючей проволокой, чтобы озорные мальчишки местечка не лазили в сад, не собирали украдкой даров божьих и не умаляли благодати, ниспосланной господом слугам своим. Костел стоял на холме, над местечком, которое играло в долине отблесками жестяных крыш почты, районной управы, городского совета и школы — красных внушительных зданий, возвышавшихся над бедными, ветхими гонтовыми крышами домиков, спрятанных в глубине дворов, под тенью высоких тополей и орехов. В садиках там цвели пионы. Слышалось мычание коров. По рыночной площади протарахтели крестьянские двуколки и свернули в одну из главных улиц — ту, что в память о приезде Костюшки во времена восстания в Шпотаву была названа Костюшковской. Задумавшись, собеседники поглядывали на местечко, над которым на склоне соседнего холма расположился крупный железнодорожный узел, строившийся для связи с Новой Гутой. На глазах вырастало новое паровозное депо, в сумраке двигались землечерпалки.

— Извините, ваше преподобие, я хотел бы задать один вопрос, — робко заговорил Облупек и поцеловал ксендза в манжету.

— Слушаю тебя, Облупек, — отвечал ксендз и с удовольствием посмотрел на открытое, прямодушное, милое лицо юноши, который, подумал ксендз, вот ведь и студент, а совсем не самонадеян, как нынешняя молодежь, предан делу божию, усердно возносит хвалу господу богу в костельном хоре, скромен, доверчив и охотно идет к исповеди.

— Скажите, пожалуйста, ваше преподобие, как вы смотрите на конспирацию? — неожиданно спросил Облупек.

— Применительно к практике?

— Сперва, если можно, в теории, ваше преподобие. Как считать: противоречит ли конспирация католической этике, или согласуется с нею?' Допустим, что человек вступил в подпольную организацию, он хочет остаться добрым католиком, но обязан выполнять приказы. Не думаете ли вы, ваше преподобие, что это может послужить причиной морального разлада?

Ксендз-декан с минуту молчал. Облупек смотрел на него во все глаза, как ребенок смотрит на мать, когда та наливает ему в кружку теплое сладкое молоко, только что надоенное от коровы, которую он пригнал с пастбища. Приятель Облупека молча чертил палкой на песке извилистые линии. Правую руку он по привычке держал в кармане и хмуро поглядывал из-под светлых кустистых бровей на яблони, на безоблачное небо, на маленький красный костел и группу мальчишек, остановившихся на минутку у ворот и занятых оживленным разговором. Снизу, с дороги, которая петлями поднималась в гору и вела мимо костела, доносился скрип колес. По другую сторону долины, где раскинулся столетний дубовый парк, среди деревьев белел бывший графский замок; сейчас там устроили клуб госхоза: владелец бежал за границу сразу после январского наступления. Рядом с замком виднелись хозяйственные постройки госхоза, обширные дворы перед амбарами, конюшнями, хлевами. Госхоз был образцовый; здесь разводили мелкий скот, выращивали высокосортную пшеницу, хотя управлял этим крупным хозяйством человек без специального образования, крестьянин из-под Белостока, командированный сюда партией. Молодой товарищ Облупека, прислушиваясь к ученой беседе, думал про себя: «А не проще ли кокнуть его без долгих слов, и дело с концом».

— Мой милый Облупек, — торжественным тоном начал ксендз-декан, — видите ли, дорогие мои, существует пятая заповедь: «Не убий!»

— Но врага-то убивать можно, ваше преподобие, — откликнулся молчаливый приятель Облупека, бросив на ксендза испытующий взгляд. Ворот у него был расстегнут, можно было заметить, что он усиленно загорал летом.

— Бывает враг активный и враг потенциальный. Не всякий враг, учит католическая религия, опасен нам. Акула, например, тоже враг человека, но она живет в дальних морях и нам не страшна. Должны ли мы в этом случае желать гибели акуле? Очевидно, нет. Другое дело, когда враг близко, когда он угрожает нашей жизни и нашей безопасности, когда он, как гласит католическое учение, является преследователем, будь то активным или потенциальным. Все это, милый Облупек, вопросы очень сложные и не нашим малым умам их разрешать. Но в двух словах суть нашего учения можно выразить так: враг людям тот, кто враг богу. И первый враг — это дьявол. Это он соблазнил человека на смертный грех и навлек на него гнев божий — и человек был изгнав из рая, и уделом его стали порок и смерть. У католической церкви, наместницы Христа на земле, также есть враги. Это все те, кто не верует в бога, не признает земной и небесной миссии костела, не почитает служителей божьих и мнит, что даст человеку счастье без помощи костела.

— Коммунисты?

— Коммунисты.

— Ага! Так с коммунистами вести борьбу можно? А вот, к примеру, секретарь партийной организации здешнего депо. Женатый человек, жена скоро родит. Но он непримиримый враг костела. Как же его? Убить, ваше преподобие?

— Каждый поступает сообразно велениям совести, и нельзя от него требовать, чтобы он поступал иначе. Мать наша, святая церковь, хранит сынов своих, награждает воителей за дело христово на земле, но она никому не приказывает: иди и борись. Оружие церкви — слово божье и заповеди божьи, дорогой мой Облупек.

— Ваше преподобие, мы сделали налет на кооперативную лавку в Ежувке, — откликнулся вместо Облупека его приятель.

Ксендз-декан встрепенулся.

— И взяли там полмиллиона злотых?

Тот молча кивнул головой, потом не спеша пояснил:

— Они там подкапывались под частника, обложили его налогами, а нам как раз нужны были деньги на организацию… У нас налажен контакт с центральными воеводствами и с западными, надо на оружие, надо на жалованье людям, и жить ведь тоже на что-то надо. Денежки кооперативные, коммунистические. Жалко, что ли? Да и люди пусть знают, что мы действуем.

— Нам грозит опасность, ваше преподобие, — вмешался Облупек. — До нас добираются. А среди наших начались разговоры: стоит ли, дескать, оставаться в организации? С тех пор, как тут это строительства, кое-кто стал поговаривать об устройстве на работу, увиливать от выполнения приказов. В наших рядах начинается разложение.

Ксендз-декан порывисто вскочил со своей плетёной скамейки и в бешенстве затопал ногами.

— Разложение! Я вам покажу разложение! Банда молокососов! Или беритесь за дело, или больше на глаза мне не показывайтесь. С сопляками я возиться не буду. Все отсюда!

— Вы меня выслушайте, ваше преподобие. Нагл ведь и вправду грозит опасность, — с упреком сказал Облупек. — Мальчишка что-то слишком уж подружился со студентами.

— Вальдусь? — быстро спросил ксендз, искоса глянув на Облупека.

— Вальдусь, — радостно подтвердил Облупек.

Наступило молчание.

— А капрал Есенек? — снова спросил ксендз. — Что-то он стал вертеться возле плебании, а мои прихожане жалуются, что он изводит их угрозами, житья не дает. Не нравится ему, что они кожей промышляют, он уже и весь домашний скот хотел бы передать государству. Не по душе ему, что добрые католики колбасу едят.

— Он и около нас шныряет, — со вздохом сказал Облупек.

Ксендз встал с плетеной скамейки и устало потянулся. Сквозь открытую дверь солнце светило прямо в беседку; на стены ложились большие сочные пятна от виноградных лоз, краснели яблоки на яблоньках, а замирающее жужжание насекомых и птичий щебет говорили, что в прекрасном мире уже пахнет осенью.

— Ну, пора вам уходить, дорогие мои, — мягко сказал ксендз-декан. — Не следует слишком долго задерживаться здесь. Помолились, потолковали со своим пастырем о чудотворном образе, потом, наверно, устроите сбор на этот образ, будете ходить по домам — так не надо, чтобы люди слишком много знали о вашей преданности делу божию.

Белой пухлой рукой он перекрестил воздух над склоненными головами молодых людей, с улыбкой, которая так не шла к его угрюмому, недоброму лицу, отпустил их и снова сел на скамью, взявшись за требник. Друзья прошли по дорожке к костелу, взяли свои велосипеды, стоявшие у ограды, и выехали на проселок, ведущий к местечку. По пути обогнали грузовик, битком набитый студентами, которые с песнями возвращались с работы на полях госхоза, помахали им рукой и Свернули к местечку. На развилке они обогнали капрала Есенека, который шел пешком по тропинке и посвистывал. Костел и плебания быстро скрывались за пышной зеленью тополей, кленов и груш, только нет-нет да просвечивали красным кирпичные стены и золотая крыша блистала вдали, как башня феодального замка.

* * *
Они вкатили велосипеды в сени, темные, низкие, провонявшие курами, которые неслись в курятнике по соседству и целыми днями бродили по двору и крыльцу, поклевывая рассыпанное зерно. Постучали, вошли. На кровати лежал Барчак и читал книгу. Заперев за собой дверь, они спросили:

— Где Подсядло? Давай его сюда!

Барчак встал, отодвинул половицу, полез в подвал и через минуту вывел оттуда хлопающего глазами Подсядло, бледного, еще не проспавшегося с перепоя. Вчера, после налета в Ежувке, он прошел двадцать километров в ночной темноте, под дождем; выпили дай боже.

— Ну, что Вальдусь? — спросил Облупек.

— Нет его, — отвечал Подсядло. — Мать беспокоится.

— Должно быть, опять ушел к студентам, — проворчал Барчак. — Я ему все зубы повышибу.

— Ничего ты ему вышибать не будешь, с мальцом надо поделикатнее. Надо запирать его дома, чтобы никуда один не ходил, не то как раз накличет беду.

Они озабоченно помолчали. Барчак достал из шкафчика хлеб, нарезал колбасу, все принялись за еду.

— Ну, хлопцы, валяй рассказывай, — скомандовал Подсядло, набивая рот хлебом.

Выслушав отчет о беседе с ксендзом, Подсядло сказал:

— Пора активизироваться. Все, что сделано до сих пор, — ничего не стоит. Гайдос считает, что мы спим, и правильно считает. Обучение вы прошли, связь мы установили, люди на местах есть, видят, что делается, а боятся пальцем пошевелить. До каких это пор мы будем кивать друг на друга? Пока у нас под носом не поразводят кооперативы и не позагоняют туда всех мужиков? Ну, пишем мы там на стенах, листовки, бывает, получаем. Ну и что? Ерунда! Мышиная возня все это! Здесь в уезде мы хозяева, и это надо показать. Наши тройки проявляют слишком мало инициативы. Ты, Облупек, мне не перечь; распевать в хоре ты умеешь, о чудотворном образе хлопочешь… все это хорошо, но пора и за дело браться. На какие шиши жить будем? Что-то много этих активистов развелось в районе, братец ты мой. Я сегодня решил: налет на госхоз, налет на «Хлебороб», налет на «Крестьянскую самопомощь»— а там видно будет. Зима на носу; как только уберут урожай, опять пойдет агитация за кооперативы, а мужик, сами знаете, когда земли у него мало, он и думает: «Отчего не попробовать?» Задницы у них давно не чесались!

Он замолчал, когда вошла хозяйка. Она поставила на стол жирную селянку и сказала, громко всхлипнув:

— Не могу я больше! Этот мальчишка меня доканает.

Подсядло вскочил, усадил ее на лавку, задернул занавески на окне и мигнул дружкам:

— Эй, хлопцы, позырить, что там на улице!

— Он меня в гроб вгонит! Шубу выкрал, что покойный муж достал при оккупации! Золотые вещи вынес из дому! Целыми днями где-то пропадает! Ой, боюсь я, боюсь! Ой, за всех нас боюсь! Есенек похваляется, что как только нас поймает, так всех и прикончит! Своими ушами в лавке слышала!

— Успокойтесь, пани Грабиньская, — мягко и вкрадчиво сказал Подсядло.

Это был блондин с гладко зачесанными волосами, с мужиковатым хитрым лицом. Его быстрые голубые глазки вечно шарили по сторонам, он всегда ходил в бриджах и до глянца начищенных сапогах. Был он бледен, так как целыми днями сидел в подвале: его разыскивала милиция. Его опознали во время одного из налетов, и теперь он выходил на «работу» только по ночам, и то недалеко. Местные жители знали его и боялись: чуть что, он хватался за револьвер, а носил он их с собой целых два, как и положено опытному диверсанту.

— Мальчишкой мы займемся, а остальные от нас не уйдут.

— Ну, хорошо, обедайте, — сказала уже спокойнее Грабиньская. Она разложила селянку по тарелкам, достала из шкафчика водку, разлила по рюмкам.

— Гоп! Первый тост за здоровье дам! Чтобы радовали нас и веселили!

Началась попойка. Было воскресенье. С утра богу помолились, после обеда надо и отдохнуть, — так уж заведено у добрых людей.

— Эх! Двинуть бы сейчас в местечко! — вздохнул захмелевший Подсядло.

* * *
Местечко раскинулось вдоль долины, которую с юга окружала железная дорога. От стройки, начатой немного поодаль, вело шоссе, разветвлявшееся у самого местечка. На перекрестке дорог стояла статуя божьей матери, воздвигнутая жителями в память избавления от оккупации. Статуй святых было в местечке великое множество, и самой внушительной и ярко раскрашенной была статуя святого Флориана — покровителя и хранителя пожарников. До войны Шпотава была самым обыкновенным убогим галицийским местечком: населяли его шорники, седельщики, сапожники. Было здесь несколько похоронных контор, акушерок, подозрительных трактиров, а на грязных дворах за деревенскими плетнями, среди кур и собак, играли замурзанные, рахитичные дети со вздутыми животами. Каждую неделю в местечке бывал большой базар, и в эти дни на рыночной площади на холстах или прямо на земле, вымещенной булыжником, раскладывалось все, что привезено на продажу: картофель, морковь, зерно, сапоги, образки и молитвенники — все, что только требуется крестьянину и ремесленнику. Из окрестных деревень тянулись тогда нескончаемые вереницы телег. Распрягали лошадей на площади или подъезжали к домам жителей побогаче — доктора, учителя, старосты, полицейских, — и после жаркого торгового дня разъезжались по деревням, нагруженные уже городскими товарами.

Здесь перед войной бывали выступления фашистов, здесь в уезде существовал знаменитый народный университет, где преподаватели отыскивали в сынках зажиточных крестьян «самобытную сущность» и стремились создать из них сверхчеловеков, не мешая им попутно увлекаться абстрактным «социализмом», который со временем делал их яростными защитниками кулачества, учил ненавидеть революцию и приводил в отнюдь не абстрактные, а вполне реальные банды, объединяя их с кулацкими группировками — с «Севом», «Рацлавицами». Эти люди добывали оружие и, снюхавшись с иностранными разведками, раскидывали шпионскую сеть, занимались в деревнях вредительством, закалывали вилами государственных уполномоченных или, выдавая себя за специалистов, поступали на работу в госхозы для того, чтобы парализовать выращивание хлебов и овощей, животноводство и лесное хозяйство и таким путем срывать снабжение страны. Словом, как и во всех городах и деревнях, как на каждом заводе и на каждом наделе польской земли, здесь, в Шпотаве, маленьком местечке под Краковом, шла жестокая классовая борьба.

Шпотава пережила три недолгих периода ослепительного расцвета. В сентябре 1939 года, когда через местечко отступала польская кавалерия, преследуемая немецкими танками, когда евреи бежали, покинув свои лавки, и тысячи людей двинулись с насиженных мест, увлекаемые волной сентябрьского бегства, в Шпотаве начался грабеж кожи, седел, товаров в лавках и бешенная оголтелая торговля с предприимчивыми немцами, которые, награбив мануфактуры или цемента, обуви или мебели на одной улице, тут же устраивали распродажу на другой. Это кончилось вместе с последними днями сентября. В городке появилась немецкая администрация; приступил к исполнению служебных обязанностей маленький, но энергичный отдел гестапо; были отправлены первые партии людей в тюрьмы и лагери, неподалеку от Кракова начал действовать Освенцим. Тогда в Шпотаве на смену грабежам, разбою, погромам появился другой, более надежный промысел, который приносил огромные доходы нарождавшейся в городе общественной прослойке: люмпен-буржуазии. Появились особые виды промышленности военного времени: курение самогона, тайная выделка кож, незаконный убой свиней. Шпотавские сапожники славились на всю округу, скотобойцы ценились на вес свиного сала, самогонщики ездили по окрестным селам в качестве инструкторов. Они возили за собой котельщиков и лудильщиков, которые ставили котлы, проводили трубы, словом, закладывали целые фабрики самогона, а заодно с передачей нового опыта передавали и подпольные газетки, иногда и оружие, служили связистами, переправляли парней в лес. В округе стали орудовать кулацкие банды, которые заботливо опекали деревни, притесняя бедноту, разоряя крестьян поборами, помогая угонять людей в Германию и показывая пепеэровцам[3] или тем, кого они хотели считать таковыми, что значит «истинное» правосудие. Шпотава стала центром этих банд. Она также изготовляла гробы, окрашенные в меланхолический голубой цвет, рисовала на крышках большие белые кресты и подбирала для этих гробов кандидатов, выносила смертные приговоры, кумилась с немцами, жила и поживала в своих зловонных дворах. То-то жизнь забила ключом, когда евреев выселили из местечка в краковское гетто, когда покинутые мастерские достались польским кустарям и в Шпотаву валом повалили рыцари наживы, которые торговали барахлом из разграбленных еврейских жилищ, разбирали на топливо опустевшие покосившиеся домики, продавали перины, мебель, долбили стены и полы, ища, не замуровано ли там золото, американские акции и доллары, бриллианты и фамильное серебро, а находили обычно лишь семейные фотографии, альбомы и пожелтевшие любовные письма ремесленников к их будущим женам. В тот год хозяин бара на рыночной площади расширил свое предприятие, на базар съезжались бокастые крестьянские подводы и, несмотря на все облавы и реквизиции, возвращались в деревню, доверху нагруженные всяким добром. Мужики недаром говорили потом: «Страшное было, но раздольное время». Да и тайным кустарям-кожевникам жаловаться на оккупацию не приходилось… Дай бог Подсядло столько лет в тюрьме просидеть, сколько хромовых офицерских сапог изготовили они из трофейной кожи для гестаповцев, эсэсовцев, господ офицеров вермахта и сколько получили за свою работу французского коньяка и духов, греческих фиников и черепах; сколько итальянских апельсинов и добротных русских полушубков попадало на шпотавский черный рынок, сколько военных транспортов консервов, одеял, матрацев, всякого добра, не исключая и оружия, прошло через руки запасливых шпотавских купцов. Словом, местечко, позабыв о гневе божием, молилось, чтобы времена легкой наживы не кончались, а только бы вернулась еще добрая довоенная Польша, оккупанты убрались и черного петуха со свастикой сменил орел с лихо надвинутой на хохолок короной. Впрочем, трудно в точности сказать, о чем мечтала Шпотава. Вернее всего — о вольной Польше, которой правил бы какой-нибудь король, желательно английский. Ни один из шорников, седельщиков, самогонщиков и слова бы не сказал, если бы принцу Глостерскому или Виндзорскому пришла охота стать королем польским. Они встретили бы его хлебом-солью, как встречали некогда в Польше Людовика Анжуйского, и литовца Ягайло, и Генриха Валуа. К несчастью, ни один английский принц не изъявлял желания возложить на себя польскую корону, так что на всякий случай кое-где еще сохранялись портреты Франца-Иосифа.

Вот так-то за годы войны расцвела в Шпотаве торговля; одновременно возросло и влияние костела. И местный ксендз, ученый декан Обора, сын крестьянина — его отец, родом из соседней деревни, хозяйничал на сорока гектарах, словно какой-нибудь удельный князек, сыновей своих воспитывал в страхе божьем и дал им хорошее образование, — ученый ксендз-декан Обора пользовался большим уважением в городе и был для своих прихожан как бы символом Польши, расхаживавшим в сутане по улицам городка и для каждого находившим милостивое слово. Надо сказать, что этакий привычный символ удивительно благотворно действовал на души верующих. До войны и в течение первого года после сентябрьской катастрофы ксендз-декан Обора жил в Кельцах и готовил молодых воспитанников духовной семинарии к их будущей деятельности. Но когда был арестован и расстрелян шпотавский ксендз, Обора получил назначение в Шпотаву и за несколько месяцев поставил на ноги порядком запущенное хозяйство прихода, строго следя за сбором пожертвований и неустанно взывая к благочестию наиболее состоятельных прихожан. В плебанию стали поступать обильные приношения, заказы на заупокойные службы по погибшим воинам, щедрая мзда за венчания и похороны, и в скором времени ксендз-декан смог подумать о новой крыше для костела. Он нанял кровельщиков, слесарей и пригласил из Кракова живописца — одного из двух тысяч краковских художников, которые неутомимо размалевывали полотна беспредметными композициями, из нужды подряжаясь к богатым крестьянам писать портреты с главы семейства и всех его членов, а по возвращении в Краков расписывали кафе и бары стилизованными идиллическими картинками на сюжеты греческой мифологии, которая, неизвестно почему, снова стала входить в моду. Итак, ксендз-декан пригласил из Кракова живописца, молодого и крепкого, который сделал ему преотличную копию пропавшего образа скорбящей божьей матери, разукрасил стены костела затейливыми орнаментами и сценами, написал большую картину на плафоне и, проведя в плебании все лето, уехал с пачкой «гуралей»[4] обратно в Краков к своим любимым подрамникам и композициям… К тому времени стараниями ксендза было обнесено бетонной оградой старое кладбище, тянувшееся далеко вниз по склону холма, где под редкими тополями и березами покоились все графы, владевшие шпотавскими землями, были отремонтированы плебания и квартира для ксендза-викария, которого ксендз-декан привез из Кельцской духовной семинарии — они хорошо понимали друг друга, и каждое, слово, сказанное между ними, как в воду падало. Были изготовлены новые хоругви, новые образа для процессий, новые скамьи для костела, стулья в исповедальне были обиты добротным красным бархатом, был вымощен тесанным камнем двор, что исполнило прихожан безграничным почтением к могуществу костела. Ксендза-декана уважали не только свои, но и чужие, и в плебанию частенько захаживал капеллан стоявшей в окрестностях немецкой воинской части — то был полк баварцев-католиков. В уезде ксендза-декана знали как энергичного пастыря, но в высших католических кругах еще больше ценили его написанные по латыни сочинения, где доказывалось, что учение Фомы Аквинского вполне соответствует духу нового времени.

Так жили городок и плебания в добром мире и согласии, питая и поддерживая друг друга. И лишь когда над Шпотавой стали пролетать советские самолеты и вдали раздались залпы январского наступления, когда на снегу замелькали фигурки удиравших немцев, когда появились первые отряды советских разведчиков, — лишь тогда в городке захлопнулись ставни и в плебании замерла жизнь, впрочем, всего на один день. Наутро после освобождения Шпотавы ксендз-декан отслужил благодарственный молебен, благословил наполнявшую костел толпу молодых людей в коротких полушубках, прочел проповедь о христианском долге польской молодежи перед католической культурой, назвал Польшу форпостом христианства, напомнил о временах, когда Шпотава была во власти татар, которые пугали женщин своими раскосыми глазами и торчащими скулами, стреляли из луков в невинных младенцев и насиловали девушек, поговорил о рыцарстве и гусарах, о пути Собесского, о любви к родине, о радости по случаю освобождения Польши, еще раз благословил смиренно преклонивших колена молодых людей в полушубках и, наспех позавтракав, уехал в Кельцы посоветоваться с епископом, как действовать дальше.

А Шпотава, пережив еще одну блистательную вспышку спекуляций, — было-таки чем поживиться, когда немцы побросали свое имущество, а парни в полушубках перестреляли и ту малую толику евреев, которые, вернувшись из лагерей, надеялись поселиться в своих старых жилищах, — Шпотава зажила прежней довоенной (вернее, военной) жизнью. Увы! Уже появились в местечке первые пепеэровцы, взялся за работу Отдел государственной безопасности, и идиллия, вожделенная идиллия военных времен, разлетелась прахом, и даже у орла свалилась с головы корона, зато хохолок был зачесан так лихо, как у молоденького паренька из ОГБ, который глаз не сомкнет, а убережет Польшу от беды.

* * *
Миновав костел, капрал Есенек спустился по извилистой дорожке парка, мельком оглядел пасшихся под дубами госхозовских коров и прошел к службам. Полюбовавшись на новую, еще не достроенную льносушильню, он направился в контору. Пожал руку директору, который сидел под большим портретом Сталина, против доски с указаниями норм полевых работ и что-то писал, и спросил:

— Ну как, пойдем?

Пройдя между сушильней и недавно выстроенным свинарником, они вышли в поле. Директор госхоза, плотный, приземистый мужчина, приехал на Краковщину из-под Белостока. Малоземельный крестьянин, он всю войну партизанил, из партизан пошел на организационную работу в уездном комитете партии СЛ[5], но, не выдержав, как он говорил, «бумагомарания», попросился в госхоз; на самом деле под его опекой находилась вся деревня. У этого толстяка голова была полным полна новых проектов. В то время как граф, бывший владелец имения, бежавший с немцами на запад, жил, если верить молве, в Париже (люди все узнают!) и ездил в Монте-Карло, чтобы за игорным столом спускать капиталы, помещенные перед войной в швейцарских банках, толстяк приводил в порядок имение и превратил его в госхоз. В первое время директору не разрешали экспериментировать, из центра шли инструкции и распоряжения, от которых у мужиков волосы становились дыбом. Инструкции эти диктовали сроки сева и уборки, распределяли участки под уже посеянные хлеба и посаженные овощи. Инструкции доходили, а искусственное удобрение не доходило: его получали богатые единоличники, кулаки; повсюду вели агитацию правые; словом, нелегко было управлять госхозом. Со временем, однако, директору удалось навести порядок, а Отдел государственной безопасности выловил из областного управления бюрократов, которые знали, сколько лошадей работает в госхозе и сколько их можно отобрать у него и отправить в другое место, но нуждами госхоза не интересовались. Толстяк стал выращивать высокосортную семенную сахарную свеклу, кормовые травы, отечественные сорта льна, затеял эксперименты с коноплей, утверждая, что ее можно привить и на краковских холмах, раздобыл для своего хозяйства образцы высокосортного картофеля, а узнав из советских газет о широкой кампании посевов проса в пострадавших от засухи степях Украины, организовал у себя опытную станцию, где выращивал просо, и добился хороших урожаев — по двенадцать центнеров с гектара. Наконец, когда семена госхоза прославились во всем уезде и даже воеводстве, а бывшие графские батраки стали зарабатывать по шестьдесят тысяч злотых одними деньгами, толстяк приступил к осуществлению широко задуманного плана, постепенно развивая и животноводство. И вместе с сушильней для льна и конопли в госхозе появился благоустроенный скотный двор. Не переводя дыхания, толстяк, к великому удивлению крестьян, уже проектировал постройку помещения для детского сада, отведя для этого часть парка, а бывший графский дворец назначил под библиотеку, читальный зал, клуб и зал собраний. Всякий раз, когда в рыцарском зале, украшенном гербами, собирались мужики, он напоминал им, что теперь они хозяева этой земли и никакой пан в этот зал больше не вернется.

Итак, они вышли в поле, пересекли жнивье, которое распахивали под озимь, и подошли к высокому стогу сена. Ветер засыпал глаза пеплом и клочками обгорелой соломы. Стог вонял гарью, как опаленная свиная шкура. Хорошо еще, что ночью неожиданно полил дождь и потушил пожар — нижние снопы в скирде уцелели, только снаружи успели немного обгореть. «Пойдут скоту на подстилку», — подумал капрал. Он обшарил стог, видимо, ища чего-то, — директор не сводил с него глаз, — и, наконец, нашел: в руках у него оказалась большая жестянка из-под консервированных огурцов, почерневшая от копоти, погнутая, без дна и крышки. Капрал поднес ее к глазам, с минуту внимательно осматривал, но ничего не обнаружил. Понюхал — никакого запаха. Огонь все выжег, и нельзя было определить, что было на этикетке, где куплена банка.

— Она вам нужна? — спросил директор.

— Нужна. А где был ночью ваш сторож?

— Его с утра ищут и не могут найти.

— Вы осматривали стог?

— Мы ничего не хотели трогать до вашего приезда.

Капрал взял вилы и начал осторожно ворошить верхний слой соломы. Вдруг он замер: вилы наткнулись на что-то мягкое. Он разбросал солому, и из-под кучи обгорелого, смятого тряпья, пахнущего дождем, землей и гарью, показался труп, смотревший на них страшными ямами выжженных глаз. Руки у трупа были связаны, огонь не успел пережечь веревку. Разверстый рот был заткнут соломой и тряпками.

Капрал выронил вилы из рук. Глянув на директора, он сказал:

— Все равно я их поймаю. Накажи меня бог, если не поймаю!

Он взял закопченную жестянку, надел ее на ручку руля, вскинул на плечо автомат, сел на велосипед и, наказав директору, чтобы до приезда сотрудников ОГБ здесь ничего не трогали, помчался в местечко, оставляя за собой тонкую струйку пыли. А директор долго еще стоял над обугленным телом сторожа. К стогу со всех сторон стали подходить люди.

* * *
Капрал Есенек прибыл в Отдел государственной безопасности. Поднявшись на второй этаж, он представил начальнику жестянку, найденную у стога. Начальник спрятал ее в шкаф, где уже стояло несколько точно таких же консервных жестянок, присланных из других районов. Он отмечал на карте уезда пункты, где за последние недели были подожжены кооперативные и бедняцкие стога. Таких пунктов было несколько, и все они располагались вокруг Шпотавы.

— Вот видите! — с тяжелым вздохом сказал начальник. — Это не случайность, это работа банды, которая укрывается, должно быть, в нашем городке… Типично кулацкие штуки! У них, видимо, имеются велосипеды. Сели, поехали, подпалили сено — и назад.

Молодой блондин, который до этой минуты смотрел в окно и в разговор не вмешивался, бросил окурок в пепельницу и тоже подошел к карте.

— Скажите, капрал, вы вечерами ходите по городу?

— Хожу, товарищ.

— А не замечали вы велосипедистов, которые возвращаются из-за города, когда уже стемнеет?

— Да разве уследишь? — ответил Есенек. — Мало ли людей приезжает по вечерам за покупками в наш кооператив «Хлебороб».

— А молодежь?

— Ездят хлопцы, что живут у Грабиньской, ездят из дома Облупека. Может, и другие, кто их знает… Нет, я бы не там искал. Я бы искал среди самогонщиков и кожевников. Кое-кого уже засадили в лагерь, вот они и мстят, — сказал Есенек.

Блондин усмехнулся. Это был еще совсем молодой паренек с широким крестьянским лицом.

— Вы думаете? А знаете ли вы, что в вашем воеводстве спалили уже двести скирд? Посмотрите на карту, линия тянется до самых Кельц и приближается к Лодзи. Несколько случаев отмечено и во Вроцлавском воеводстве. И повсюду — пустые консервные банки. Я вам это сообщаю для того, чтобы вы не преуменьшали опасности и не думали, будто дело ограничивается одним уездом или одним вашим городком. Враг не унимается и находит все новые формы вредительства. Тут бюрократы, тут какой-нибудь директор, тут, смотришь, целое учреждение в руках у шпионов и диверсантов, а бывает, как вот в вашем городке, — не за что ухватиться, не знаешь, где укрывается враг, но он есть, понимаете? Он пишет на стенах антиправительственные лозунги, он жжет стога, убивает людей, терроризирует целые районы. Что говорят в городе?

Начальник уездного ОБ развел руками:

— Говорят, что это работа какой-то подпольной армии. И вот вам пример: в сорок пятом году из лагерей возвращались евреи, сколько их там уцелело. Изничтожили их. Кто жив остался, бежал в большие города илиэмигрировал в Палестину. Их дома, которые им государство вернуло, достались за бесценок лавочникам да кожевникам.

Молодой паренек повернулся к Есенеку.

— Я слышал, вы поступаете в офицерскую школу?

— Так точно. С нового года получаю командировку.

— Вы, говорят, гроза здешних самогонщиков?

— Как же, троих он уже отправил в трудовой лагерь, — усмехнулся начальник.

— Смотрите, капрал, будьте осторожны, — посоветовал паренек. — Вы им костью поперек горла стоите.

— Я и остерегаюсь, — ответил Есенек, тряхнув висевшим через плечо автоматом.

— А теперь вот что, — сказал паренек, когда за Есенеком захлопнулась дверь. — Необходимо проследить, кто это скупает консервные банки, кто это так любит маринованные огурцы.

— Ксендз, — ответил начальник. — Он без памяти любит корнишоны. Я знаю, что он сделал порядочный запас.

Паренек молча слушал и, прикусив нижнюю губу, что-то записывал в замусоленную тетрадку. Наконец, он закрыл ее и встал.

— Я поехал. А вы будьте начеку. Вы головой отвечаете за спокойствие в городе. Нынешней осенью решено провести ряд широких политических мероприятий, и нельзя допустить, чтобы их сорвал классовый враг. Надеюсь, что до осени мы ликвидируем еще одну банду.

— Есть, товарищ капитан, — сказал начальник уездного ОБ.

Они распрощались, крепко пожав друг другу руки. Но паренек не сразу уехал из местечка. Он обошел все бары, на рынке внимательно присмотрелся к кооперативу «Хлебороб», обследовал его со двора, где в маленьком запущенном садике росли подсолнухи и пионы. В окнах соседнего домика висели большие гроздья винограда, их продавала садовница, счастливая обладательница южного участка. Выпив для храбрости две рюмки сливянки в баре на рыночной площади, паренек направился вглубь парка, обошел плебанию с тыла, вошел во двор и смело открыл дверь. Старая экономка, коловшая в сенях лучину на растопку, подняла голову и, отогнав любопытных кур, спросила:

— Вам кого?

— Ксендза-декана.

— А его дома нет.

— А я знаю, что дома.

— А вот и нет его.

— Кого это бог привел, Кондрася? — спросил сверху ксендз, неожиданно появившийся на лестнице.

— Я хотел бы поговорить с вами, ваше преподобие, — сказал посетитель и без дальнейших церемоний взошел наверх.

— По личному делу?

— По вопросу веры и совести.

Только теперь ксендз-декан посмотрел на него внимательно. У паренька были красные веки, как будто он не выспался, располагающая улыбка; одет он был в короткую куртку, дорожный пыльник, высокие глянцевитые офицерские сапоги и слишком щеголеватые бриджа, отдававшие деревенским шиком. От него как будто попахивало водкой. Приметил ксендз и руки, загрубелые, привычные к плугу, и ворот, по-крестьянски застегнутый по самую шею, без галстука.

— Пожалуйте наверх, — сказал ксендз-декан.

Паренек в свою очередь приглядывался к хозяину. Из-под беспорядочной черной шевелюры, в которой выделялась розоватая тонзура, на него смотрели зоркие и проницательные глаза. Энергичные брови срослись у переносицы, на младенчески розовых щеках проступал темный след тщательно выбритой растительности. На лестнице он казался высоким, но, когда оба стали рядом на площадке, обнаружилось, что он ниже своего гостя. Он ввел его в комнату, закрыл дверь и спросил:

— Чем могу служить?

Паренек ответил не сразу. Он с любопытством оглядывал кабинет, заставленный книжными полками, обратил внимание на письменный стол, очень изысканный, старинный. В открытое окно вливались запахи осени, внизу, в долине, видны были парк и постройки госхоза, дальше — широкие ровные поля, где сейчас распахивали жнивье, высокие груды свеклы, редкие ряды придорожных тополей и верб, зеркала прудов — будущих образцовых питомников карпов и осетров, а за ними — трубы шамотного завода, который изменит когда-нибудь весь облик городка, разгонит бандитов и самогонщиков, выкорчует мещанство и обывательщину, «Не будут тогда в избах ребятишки ползать по земляному полу», — подумал капитан и вздохнул. В свободные минуты он занимался увлекательной проблемой перестройки глухих польских местечек, таких, как Прасныш, Вольбром, Серпц, Демблин — разоренных войной, одряхлевших за многовековое свое существование в роли сонных посредников между отсталой, темной деревней и грязными большими промышленными городами. Он посещал курсы архитекторов, жадно расспрашивал всех знакомых строителей о ходе реконструкции, увлекался каждым новым проектом, как другие увлекаются шахматами, женщинами, скачками, кошками, книгами, детьми. Разные бывают у людей вкусы и склонности.

«Однако вернемся к действительности», — сказал себе капитан и обратился к ксендзу:

— Ваше преподобие, я пришел к вам из «Подпольной армии».

— Слушаю вас, — сказал ксендз, как бы пропустив мимо ушей эти слова.

— Я хотел бы обвенчаться.

— Венчает наш викарий.

— Простите, но я хотел у вас узнать… Видите ли, ваше преподобие, мне и моей невесте пришлось бежать из одного уезда… это под Лодзью, — добавил он доверительным тоном. — Тамошнему ксендзу обо мне слишком многое известно. Теперь мне надолго придется расстаться с невестой, я направляюсь во Вроцлав к Филипповичу… Вы, конечно, знаете Филипповича?

— Продолжайте, — сказал ксендз-декан.

— Но у нас нет никаких документов, ваше преподобие, и мы не знаем, как бы это так сделать, чтобы жить по-божьему, по-честному.

— Вряд ли я чем-либо смогу вам помочь, — сказал ксендз-декан. — Вы должны обратиться к священнику своего прихода, получить от него письменное разрешение. Пусть удостоверит, что знает вас и вашу невесту, а с этой бумагой приходите ко мне, быть может, тогда обвенчаем вас без оглашения в костеле. Пока до свидания. Передайте от меня привет всем людям доброй воли.

Он протянул гостю холеную мягкую руку, проводил до двери и, закрыв ее за ним, долго еще смотрел в окно вслед уходившему. Паренек, заслоняя глаза от пыли, которая столбом крутилась на дороге, шел вниз к местечку. «Уж не дал ли я маху? — думал ксендз, прильнув разгоряченным лбом к холодному стеклу. — Ведь я его совсем не знаю…»

«Но видно, что это порядочный человек», — ободрил он себя и снова засел за свою книгу о воспитании молодежи.

* * *
Активист, секретарь партийного комитета — сколько дела у такого человека в глухом городишке! С какой жадностью читает он партийные газеты, которые много помогают ему в работе, учится по ночам, не досыпает и недоедает, за десятки километров отправляется на собрания в окрестные деревушки — пешком, или на попутной подводе, или в автобусе, если мимо городка проходит автобусная линия. Обветренный, загорелый, словно насквозь продубленный ветром и солнцем, охрипший от выступлений и разговоров, он не раз рискует жизнью в жестокой классовой борьбе. Приходится воевать с бюрократами, а нередко и с собственной женой, — и бывает, что силы ему изменяют, он делает ошибки, теряет почву под ногами и находит спасение в самокритике, и учится, учится: то на одних курсах, то на других, в беседах с товарищами, на совещаниях, с рабочими, чутко прислушиваясь к пульсу жизни, чтобы, не увлекаясь достижениями, на лету уловить сигнал о неполадках. Домой он возвращается не раньше ночи, съедает холодный ужин и, неохотно отвечая на расспросы жены, укладывается спать на общую кровать под образами, на которых какой-то бездарный богомаз изобразил скорбящую богоматерь, или богоматерь с младенцем, или распятого Христа и которые жена ни за что не хочет снять со стены, потому что она к ним привыкла, потому что верует в бога и постоянно бегает к ксендзу исповедоваться. Иной раз дома бойся слово сказать, перед собственной женой не проговорись. Иначе она все разболтает — ведь она женщина несознательная. Ох, уж эта провинция! Сколько дела у партийного работника, который сражается с бюрократами, вразумляет директоров и начальников на мельнице, и в лесопильне, на почтамте, и в управе, тех, кто Не всегда понимает пути партии, забывает о бдительности и в пьяной компаний болтает лишнее, открывая врагам слабое место: кумовство да родство. Не разберешь, кто с кем связан; того и гляди из-за трудовой спины какого-нибудь мелкого служащего сверкнут глаза отца-кулака или брата, который раньше служил в полиции, а теперь пристроился в качестве писаря на мельнице, угощает молодых парней и ведет с ними беседы. В городишке под покровом обманчивой тишины кипит отчаянная борьба старого с новым. Секретарь партийного комитета всегда на переднем крае: он руководит наступлением штурмового отряда рабочего класса. Старенький телефон с ручкой на его столе — это огневая позиция; и горе партийному работнику, который вовремя не узнает, что делается в самой отдаленной деревне, не держит в памяти всех событий в уезде! Вот к примеру в Козловском колхозе выстроили свинарник, и плохо настланную крышу сразу снесло ветром. Колхоз потерпел убытки на много тысяч злотых. Как тут докопаться, чья это вина? Одно ясно — партийная ячейка была недостаточно бдительна. И секретарь не может ограничиться тем, что выслушает по телефону донесение: надо съездить самому на место, проверить, поговорить с председателем, с партийцами, с молодежью, воодушевить их, чтобы своими силами принялись сызнова настилать крышу. Да и товарищам на производстве подсказать, чтобы в воскресные дни подсобили крестьянам и не допустили срыва бюджетного плана и победы кулачья.

Из этой-то поездки он как раз и вернулся, усталый и грязный, так как заодно он уже осмотрел все новые постройки в кооперативе и обошел участок, где на будущий год собирались строить большую птицеферму, тысяч на двадцать породистых кур. Партийный комитет провел трудную работу, стараясь согласовать планы кооператива и госхоза. Директор госхоза согласился часть урожая отдавать на подкормку кооперативного скота и птицы. Нужно было расшевелить тут и там зетемповские ячейки[6], работавшие очень вяло. И, наконец, из рук вон плохо обстояло дело со спортивными обществами, роль которых недооценивалась местными общественными деятелями, допустившими, чтобы здесь задавали тон кулацкие сынки. Летом в окрестностях Шпотавы располагались лагерем студенты Краковского горного института, Варшавского университета, Гданьского медицинского института, которые организовали летучие санитарные отряды. В старом графском экипаже, запряженном парой гнедых, они разъезжали по деревням; и вот так-то — после нескольких посещений, во время которых предприимчивые студенты вели беседы с молодежью, приглашали ее на дискуссии о государстве, костеле и земледельческих кооперативах, устраивали сборы у костра над рекой, ездили в местечко помогать при исчислении земельного налога, выступали на партийных собраниях, разъясняя принципы народной демократии, — вот так-то возникали кружки Народного спорта. Готовились площадки, вкапывались столбы, покупались сетки. Привлекалась на помощь вся деревня и волость; и деревенская молодежь, вместо того чтобы по воскресным дням гулять на свадьбах, шататься по базару или, сидя на завалинке, курить и чесать языки, устраивала футбольные матчи, принимала участие в состязаниях команд всего уезда, знакомились с молодежью госхоза, тоже без памяти увлекавшейся спортом, с рабочими кирпичного и сталелитейного заводов. Гости приезжали с песнями на грузовиках, убранных березовыми ветками, привозили свой спортивный инвентарь и даже иногда после матчей затевали вечера художественной самодеятельности или общие костры, у которых пели хором, рассказывали о работе на заводе, вспоминали о пережитом во время оккупации.

Плебания немедленно предприняла контрнаступление. Ксендз Обора поехал в Кельцы и в духовной семинарии, где как раз кончался учебный год и воспитанники разъезжались на каникулы, выбрал себе среди них десяток лучших спортсменов, привез в плебанию, отвел каждому отдельную комнату, соответствующим образом проинструктировал — ив одно прекрасное воскресное утро семинаристы разошлись по деревням. Они посещали спортплощадки, играли в футбол, в волейбол, в баскетбол, а после игры вместе со всеми отдыхали на траве, пили пиво в деревенском кооперативе, толковали о спорте, о костеле, словом, всеми способами старались войти в доверие, познать и возлюбить народ и мешать организации зетемповских ячеек. Заходили питомцы ксендза и в парк, где расположились лагерем студенты, заводили разговор, о чем угодно — о своих занятиях, о вопросах философии, о законе причинности, о марксизме, затевали диспуты о духе и материи, о материализме и христианском реализме, о Фоме Аквинском и современном понимании гуманизма (в изложении ксендза Михальского), о национальном единстве, о литературе, изумляя слушателей своими передовыми взглядами; можно было подумать, что это не воспитанники духовной семинарии, а убежденные социал-демократы. Ходили они и на поля госхоза и помогая крестьянам работать, усердно вели свою агитацию.

* * *
— Да, да, товарищ редактор, — говорил секретарь партийного комитета журналисту, который приехал со студентами и знакомился с жизнью района, чтобы написать очерк для одной из варшавских литературных газет. — Там у вас, в Варшаве, понятия не имеют о сложности нашей работы. Ведь вы как о нас думаете? «Глушь, где люди только-только просыпаются от спячки, куда газеты доходят на третий день, а кино приезжает раз в два месяца, где не всякую книгу найдешь, где люди живут в покосившихся домишках, таких ветхих, как будто стоят они со времен Адама… Словом, сонная провинция… Что там может быть интересного?» А между тем здесь идет неустанная борьба за новую Польшу, и в этой борьбе гибнут люди. Здесь можно увидеть, что такое классовая борьба.

Секретарь снял очки, протер их кусочком замши и, тяжело отдуваясь, так как день был не по-осеннему жаркий, продолжал:

— А какие формы эта классовая борьба принимает здесь, я вам сейчас попробую рассказать. Возьмите, например, деревню Осечу, она от нас в восемнадцати километрах. Был там, в Осече, сельский учитель, богач, хозяйствовал на восемнадцати гектарах.

— И вы его не уволили?

— А где взять другого? Вы думаете, товарищ, много у нас подходящих людей на такие ответственные посты в деревне? Учитель старый, опытный, учил он ребят по новым учебникам, добросовестно, но, помимо этого, никогда палец о палец не ударял. И вот обратились к нему с просьбой, чтобы он принял, участие, в общественной работе. Сами знаете: учитель, если захочет, может быть хорошим лектором и агитатором и большую помощь оказать в деле ликвидации неграмотности. Конечно, такая нагрузка отнимает у него свободные часы, которые он хотел бы провести в семье, повозиться в своем саду или… ну, мало ли у кого какие потребности, например, одна учительница все мечтает съездить в город и причесаться у парикмахера, но никак не выкроит времени, и ее жених уже косо на нее смотрит…

Так вот наш учитель объявил, что возьмет на себя общественную работу только в том случае, если ему дадут несколько человек для обработки его восемнадцати гектаров! Что вы скажете? Это в то время, как мы агитируем батраков, чтобы они уходили от хозяев — кулаков и поступали на курсы трактористов или в какие-нибудь технические школы и становились квалифицированными специалистами!

— Ну, так выгнали вы его наконец?

— Ясное дело. А вот вам другой случай. Человек на свои деньги заказывает знамя для сельской партийной организации. На торжественное открытие ячейки съезжаются видные работники со всего уезда. И только потом, когда дело дошло до организации кооператива, мы разоблачили этого человека: он и не собирался вступать в кооператив: его дело сторона, он только рассчитывал торговать с ним и пользоваться кооперативными машинами. Сколько усилий нам стоило поставить его на свое место! Ведь его — можете себе представить! — избрали председателем сельской ячейки ЗСЛ[7].

— Строительство в наших кооперативах, — продолжал секретарь, — мы поручали кооперативным артелям, по существу, почти частным предприятиям. В одной деревне были исчерпаны кредиты, отпущенные нам на строительство — восемнадцать миллионов злотых, — а крестьяне постановили вместо хозяйственных служб, которые за несколько лет амортизируются, построить жилые дома. Что ж, дома так дома, дело хозяйское. Никто к вам в карман не заглядывает, а кое-какие хозяйственные постройки тут есть. Я, правда, подумал, что надо бы заодно выстроить клуб и хоть какой-нибудь детский сад — я уже и воспитательницу нашел в городе, славную девушку, добрую и спокойную. Но, знаете, каково иметь дело с частными фирмами: строил наш подрядчик, пока деньги были, а когда их не хватило, вильнул хвостом и уехал в Краков. Теперь несколько домов стоят недостроенными, срам да и только! Правда, заготовка свеклы и овощей уже идет к концу, с долгами мы как-нибудь расплатимся, но нам что важно? Чтобы кооператив не стал посмешищем. И вот мобилизуем кого можно в городе, приезжают рабочие из других районов, помогают при обмолоте, электричество проводят, подсобляют каменщикам и плотникам, прокладывают новую дорогу мимо жилых домов, мебель делают — сосновую, пахучую. Но нашим мужикам этого мало Они все еще недовольны.

А бывает, скажу вам, еще хуже. В Оструде подрядчики понастроили таких домишек, что уже сегодня людям в них тесно. Не комнаты, а клетушки. Опять же виноваты мы: если бы не полагались на панов архитекторов, а следили за ними, крестьяне сейчас не говорили бы: «Ляжешь в постель, ноги торчат в коридоре, а поставишь в комнате комод, уже горшок с пеларгонией не уместится». Опять миллионы пущены на ветер!

— Те, кто эти клетки строил, уже сами сидят в клетках.

— Это слабое утешение, товарищ! — сурово отрезал секретарь. — Не в том задача, чтобы вылавливать вредителей после того, как они свое дело сделали, а в том, чтобы вовремя им помешать. Больше бдительности, товарищ! Сейчас на повестке дня новый вопрос: вредительские Поджоги стогов и другие действия банды. Кто просит слова?

* * *
Секретарь отвез жену в больницу, поговорил с врачом, и когда для нее поставили кровать в единственном незанятом месте, в изоляторе* он со вздохом влез в автомобиль и сказал шоферу:

— Едем в Родзиву.

Автомобиль обогнул здание комитета. Они выехали из города.

Барчак, полдня уже слонявшийся по рынку, медленно зашагал к дому Грабиньской. По пути он встретил викария, который шел причащать больного. Впереди в белом стихаре шествовал Облупек, подняв глаза к небу и звоня в серебряный колокольчик. В школе около рынка в этот час должно было состояться собрание зетемповцев. Парни и девушки, пользуясь теплым осенним днем, грелись на солнышке и весело переговаривались. Ждали Стасюрека, который задержался на заводе на партийном собрании. Ксендз важно шел по дороге из костела, поднимая ногами мелкую пыль. В руках он держал прикрытую салфеткой чашу со святыми дарами и, осторожно ступая вслед за Облупеком, плавными кивками головы благословлял немногочисленных прохожих, которые при виде ксендза с дароносицей набожно опускались на колени и усердно крестились. Он пересек площадь и, все так же медленно, волоча ноги, приблизился к группе расшалившейся молодежи. Стало тихо, только Облупек с ангельской миной все усерднее звонил в колокольчик. Неожиданно викарий остановился и, видя, что никто и не подумал стать на колени, крикнул:

— Безбожники! Господь проклянет вас за богохульство! Вас, родителей ваших и детей ваших до десятого колена! Будет по слову пророка: да погибнет тот, кто не чтит имени божия!

Он зашагал дальше и взошел на крыльцо Грабиньской.

— Кто там у нее болен? — спросил один из зетемповцев у Стасюрека, который в эту минуту подъехал на велосипеде.

— Насколько я знаю, никто, — ответил тот. — Ну, идемте, пора начинать!

Собрание зетемповского актива было посвящено вопросу о борьбе с вредительством, а также чистке рядов ЗМП, куда пробрались враги, чтобы компрометировать организацию.

В то время как в рекреационном зале школы началась бурная дискуссия о зетемповской бдительности, Барчак вслед за ксендзом проскользнул в дом Грабиньской. Вытерев руки о штаны, он вошел к Подсядло. Тот сидел у окна и чистил револьвер. Увидев Барчака, он спросил сквозь зубы:

— Ну?

— Поехал в машине на собрание.

— Да ведь он хотел в деревню сходить, к матери.

— Видно, сегодня прогулка не состоится.

— А когда же он отвезет ей харчи? Старуха еще подохнет с голоду.

— Не беспокойся, он нежный сын. Если не сегодня, так завтра уж непременно подкинет ей два-три кило мяса.

— А что если он на машине поедет?

— Не бойся, он к матери никогда в автомобиле не ездит. Малоземельная она, все хозяйство — полтора морга[8], — сказал Барчак, садясь на стол. — Он ее почитает, да и мужиков не хочет раздражать. Думает колхоз там наладить, все по избам таскается. На покой скоро пойдет, говорят наши. Поедет на велосипеде.

— Что-то у него, должно быть, случилось, — в раздумье сказал Подсядло. — Как на заводе?

— Было партийное собрание.

— Ну?

— Постановили усилить бдительность. Вести борьбу с лживыми слухами. Рабочие будут ездить по деревням. Говорю тебе: они переходят в наступление, воспитывают людей.

— Пусть, пусть воспитывают, мы тоже воспитываем. Посмотрим, чья возьмет. Будет и наша изба с пирогами. Что еще постановили?

— Подарок сделать Сталину.

Подсядло отложил револьвер и тряпку.

— Чего?

— Подарок Сталину. Скоро день его рождения. Хотят в его честь объявить соревнование на заводе и что-то такое мастерят для него из шамота. Смекаешь? В госхозе проведут электричество — тоже подарок Сталину; все сами рабочие, на свои денежки. Сами будут электричество проводить, чтобы хлева зимой не сгорели, дескать, надо опасаться пожаров, особенно теперь, когда стог сгорел.

— И о стоге говорили?

— Говорили.

— Знают?

— Не знают, но говорят, что, мол, больно часто стали стога эти гореть, а ОБ ничего не делает, чтобы найти поджигателей.

— Пускай болтают, — сказал Подсядло. — Поедешь с рапортом к Гайдосу. Все ему расскажешь и узнаешь, какие будут директивы насчет секретаря. Передай ему, что работа срочная: надо же и нам приготовить подарок Сталину. И пора сделать несколько налетов в деревнях, напомнить людям, что «Подпольная армия» существует и не дремлет, и чтобы не слишком спешили записываться в кооперативы. Пускай Гайдос укажет — какие деревни, а налеты мы сделаем. И доложи, что мы не знаем, как быть с Вальдеком. Мальчишка совсем от рук отбился: все ему не нравится, бегает в госхоз, целыми днями торчит у зетемповцев, играет в волейбол, к ксендзу учиться не ходит. Он слишком много знает: говорит, что видел у нас оружие, расспрашивает мать… Пускай Гайдос не крутит и внесет ясность. В городе обо мне не говорят?

— Нет, — с недоумением ответил Барчак.

— Эх! — Подсядло вздохнул. — Если бы я мог с женкой повидаться! Да разве та, — он кивнул на дверь, — позволит? Ревнива, как четыре ведьмы!

Оба засмеялись. Когда Барчак доставал из шкафа водку, Подсядло вдруг с удивлением заметил, что парень как будто подрос за последние недели. «Что ж, семнадцать лет, в этом возрасте я тоже быстро рос», — подумал он растроганно. Они выпили, и Барчак отправился с рапортом к главарю банды — Гайдосу, который для непосвященных был сапожником и в кадке под кроватью у него мокли кожи для выделки.

* * *
Между тем наш секретарь вместе с заведующим Госстрахом ехал в Родзиву.

— Понимаете, — говорил он, — мы сегодня созываем там собрание. До сих пор крестьяне сдавали молоко в кооператив, а теперь не хотят. Сколько я ни звонил туда по телефону, не сдают — и все. Понять не могу, что произошло. Заведующий кооперативом упоминал о какой-то павшей лошади. Но он, видно, пуганый, говорит: «Приезжайте и сами с ними потолкуйте, мне еще жизнь дорога». Знаете, не каждый может быть героем.

Шофер, молодой парень — он только недавно окончил курсы шоферов и хотел идти в армию, в танкисты, — обернулся и сказал:

— Разве вы не знаете, товарищи, как оно на селе? Каждый норовит от работы отлынивать. И этот заведующий, наверное, в душе доволен: «Не дают молока — мне же лучше; работы меньше и меньше писанины». Лежит себе, да потягивается, да бабу свою ублажает.

— Ты, Стефан, людей не высмеивай! — строго осадил его секретарь. — Расследуем дело, тогда и узнаем.

Приехали. Остановили автомобиль на краю деревни, у школы, и пешком дошли до избы, где помещалось правление. Собрание уже началось. Керосиновая лампочка освещала только лица. Мужики входили один за другим, молчаливые и хмурые.

Секретарь сел за стол, изложил дело и спросил, кто хочет высказаться. Все молчали. Подождав немного, он встал, уперся руками в стол, и, обведя глазами комнату, гневно заговорил:

— Значит, так, братья крестьяне? В молчанку решили играть? Кого же это вы так встречаете? Помещика, которого народная власть прогнала вместе с фашистами? Или, может быть, спекулянта, который семь шкур с вас драл? Или лавочника, который перед войной отмерял вам соль чайной ложечкой? А может, ксендза, который приходит к вам бога славить, и, хочешь не хочешь, клади ему в мешок индюшку, а в санки — мешок картошки? Или у меня ваши сыны батрачат? Или я из тех, кто перед новым урожаем ссужает вам зерно, а после жатвы отбирает вдвое? А может, я, братья крестьяне, на ваше добро позарился, ваши деньги приехал отбирать? Может, это я скирды ваши поджигаю и скот ваш в хлевах режу? Может, это я избил вашего солтыса и забрал у него общественные деньги?

В комнате стояла тишина. Крестьяне, тяжело вздыхая, смотрели на секретаря, на его огромную тень, плясавшую на стене. А секретарь стучал кулаком по столу и говорил:

— Вы это для графа, что ли, молоко сдаете, который сидит в Париже и щупает французских барышень? Или, может, его у вас для Ватикана берут, как бывало Петрову лепту[9]? Или немецкие фашисты забирают у вас молоко на корм свиньям? Нет! Это молоко вы сдаете для детей ваших братьев — заводских рабочих, для наших беременных жен, для кормящих матерей. У меня тоже жена ждет ребенка. Что же мне сказать вам, братья крестьяне? Спасибо, что поддались на уговоры кулаков, что вредите народной Польше и, вместо того чтобы давать молоко нашим детям, выливаете его свиньям.

— А вы нас не ругайте, гражданин! — подал голос старик в бараньем полушубке, поднимаясь с места. Он помолчал, теребя в руках шапку, затем сказал:

— Гражданин пепеэровец, все вы твердите, что добра мужикам желаете, а я вам прямо в глаза окажу, и вся община подтвердит: нет, не добра вы нам желаете!

— У вас сколько земли? — резко перебил его секретарь.

— Не твое дело, голь перекатная, мои гектары считать! — презрительно огрызнулся мужик.

— Батраков сколько держите? — допытывался секретарь. — Сколько людей из этой общины работает на вас и вытирает зады вашим свиньям? Ну, отвечайте здесь, при всех, а потом болтайте, что вздумается!

— У него пять батраков да две работницы, — крикнул из угла чей-то звучный голос. — А сколько он ребятишек летом на работе изводит?

— У нас, гражданин, тут такой случай вышел, — продолжал старик. — Вы сюда приезжаете раз в три месяца, недосуг вам наши дела разбирать! А вот послушайте, что творится. Есть у нас малоземельный мужичок, Кноблевский его фамилия. Была у него одна лошадь, досталась ему по разверстке, и хорошо лошадка работала. Да вдруг пала. Что ж, у каждого мужика может такая беда случиться, верно?

Секретарь молчал, гадая, к чему клонит старый кулак.

— И надо вам знать, — старик вдруг неизвестно почему широко ухмыльнулся. — Лошадь-то застрахована была. Но вот уже три месяца прошло, а Госстрах никак не хочет выдать ему за лошадь страховку.

— Лошадь была застрахована?

— Была, — хором подтвердило несколько человек.

— А пала от болезни?

— От болезни. Все, как полагается. Кноблевский ходил к ветеринару — все равно ничего не помогло, страховку ему не хотят платить. Вот видите, гражданин, что получается: на тебе, мужик, народную Польшу, на тебе крестьянскую партию, а как падет лошаденка — поднимай руки к небу, неси ксендзу денежки, чтобы богу за тебя помолился, и все равно страховки не дождешься.

Секретарь прикусил губы. На лбу у него медленно вздувалась жила.

— Значит, это вы тут стали заступником за общину? — сказал он тихо. — Это вы и подбили всех не сдавать молока? Слушайте, граждане! — он повысил голос. — Ясно, что малоземельного Кноблевского обидели. И, конечно, мы немедленно дело уладим. Я уже слышал про эту лошадь и привез сегодня к вам заведующего Госстрахом. Говорите, товарищ, — обратился он к своему спутнику.

Заведующий поднялся.

— Видите ли, граждане, к нам поступило заявление, подписанное тремя жителями вашей деревни. Они сообщают, что малоземельный крестьянин Кноблевский лошадь свою загонял нарочно, чтобы получить за нее страховку, что он ее морил непосильной работой.

— Неправда! — Кноблевский вскочил, положил жилистую руку на стол и, вытянув вперед голову, с сердцем прокричал:

— Врете, товарищ! Чтобы я… свою лошадь… Да как вы можете!..

— Заявление подписали Ячик, Колодзейский, Бартоломейчик.

В комнате все словно замерло. Мужики ошеломленно переглядывались.

— У нас в деревне таких и нет. Это кулаки из соседней деревни.

В комнате поднялся шум, все повставали с места. Кто-то крикнул:

— Бить таких сукиных сынов!

Чья-то рука опрокинула лампу, пламя ярко вспыхнуло и погасло. В наступившей темноте послышалась возня, затем с треском распахнулась дверь, и из избы вышвырнули, как узлы, каких-то людей. Со двора повеяло теплым осенним ветром, блеснули звезды на небе. С минуту темные фигуры метались за порогом, потом, наконец, стало тихо. Секретарь электрическим фонариком осветил стол, поднял лампочку, которая, к счастью, не разбилась, и зажег ее.

— Собрание продолжается, граждане. Авось договоримся все же насчет сдачи молока.

— Не стоит об этом и толковать, — буркнул кто-то из мужиков.

— Так, может, стоит потолковать о классовой борьбе и о кулацких вылазках? Или о земледельческих кооперативах? Может, стоит поговорить о сдаче зерна и о спекуляции зерном? Или ваша деревня в стороне, ее ничто не касается? Так и будете жить на своих убогих хозяйствах?

— Давайте, поговорим. Времени у нас достаточно, — сказал кто-то.

Заведующий Госстрахом скоро уехал: он куда-то торопился. Секретарю тоже не терпелось вернуться в город, позвонить в больницу, справиться о состоянии жены. Черт возьми, может, родился сын. Но уехать было нельзя.

Собрание кончилось поздно ночью. Звезды высоко стояли в небе. Бодрящий осенний воздух охлаждал лица, тихо шелестели березы перед школой, хрустел песок под сапогами. За калиткой простились, и секретарь зашагал по дороге. Четыре километра — это немного, сорок минут ходьбы быстрым шагом. Он поднял воротник куртки, так как ночь была холодная, и вошел в лес.

Когда он подходил к тому месту, где дорога разветвлялась на две — одна вела к городу, другая к кирпичному заводу, — ему навстречу из-за поворота вышли четверо мужчин. Они шагали быстро, как люди, которые спешат домой после работы. Когда они проходили мимо, секретарь внимательно посмотрел на них, однако не успел разглядеть лиц. Он сунул руку в карман и круто обернулся. Но было уже поздно: почти одновременно грянули два выстрела, и он упал.

Один из четверки — это был Подсядло — подошел к лежавшему и еще раз выстрелил ему в лицо. Презрительно пнув ногой мертвое тело, так что оно скатилось набок, он сказал:

— Разойтись! Приказ выполнен. Барчак, ты забери у него револьвер и обыщи. Живо!

* * *
Мать вошла в покои ксендза-декана. Его преподобие встал из-за письменного стола, за которым писал капитальный труд о лености и прилежании учащейся молодежи, и широким, радушным жестом пригласил посетительницу сесть. Улыбнулся ей мудрой пастырской улыбкой и спросил:

— Я слышал, пани, что вас огорчает ваш негодный сынок? Уже он и на уроки закона божия в плебанию перестал ходить, должно быть, шатается по городу? Да, да, так всегда бывает, когда ребенок заброшен, растет на улице; трудно воспитывать ребенка одинокой женщине без мужа.

Пани Грабиньская смотрела на ксендза широко открытыми глазами. Лицо у нее было еще молодое, но несколько помятое, складочки у губ говорили о чувственности, и смотрела она на ксендза немного хитро, а немного жалобно. Она дрожащей рукой поднесла платочек к глазам и сказала печально:

— Ох, ваше преподобие, я бы десять свечей из чистого воска пожертвовала на алтарь святого Антония Падуанского, только бы он вернул мне мальчика. Он ни меня, ни других ни в грош не ставит, целый день пропадает в городе, в госхозе. На завод тоже повадился ходить — кино смотреть; в школе со всеми ссорится, а бывает — и вещи из дому тащит. Верите ли, ваше преподобие, шубу унес и продал на базаре!

Она начала жалобно и беспомощно всхлипывать. А ксендз смотрел на нее все тем же мудрым и спокойным взглядом наставника, знающего душу человеческую. Он сказал:

— Такие уже времена наступили, пани Грабиньская. Теперь все мы сгибаемся под непосильным бременем. У вас один непослушный ребенок, а у меня их много, и они, как овцы, испугавшиеся волка, разбегаются от пастыря своего. Им грозит гибель, их ждет темный лес грехов земных, вечных мук и гнева господня. И не раз бывает, что одна ничтожная, паршивая овца все стадо увлекает в пропасть. Что тогда остается делать доброму пастырю, любящему свое стадо? Только одно: убрать негодную овцу из стада. Куколь — тоже растение, созданное богом, но он глушит пшеницу, и его выпалывают. Гусеницы съедают капусту, если заботливый огородник не оберет их с листьев, а вредители изгрызут яблоневые почки, если не опрыскивать деревья ядовитым раствором. Так и в делах человеческих: бдительность и забота о многих должны порою заглушать жалость к одному.

— Сегодня Вальдека задержала милиция, — уныло сообщила пани Грабиньская. — Говорит, что его допрашивали насчет оружия…

— Он им сказал? — резко спросил ксендз.

— Нет.

— Нельзя выпускать его из дому. Милиция его не будет разыскивать. Они знают, что мальчишка вздорный. Ушлите его к родственникам.

— Прибежит обратно, ваше преподобие.

И пани Грабиньская вдруг расплакалась уже не на шутку, разлилась, как лужа, пригретая лучами весеннего солнца. Она припала горячими губами к мясистой волосатой руке ксендза и зашептала:

— Он нас всех выдаст! Всех! Подсядло, Барчака, Облупека и вас, и мать, и брата! Всех всех! Пропадем мы, погибнет наша «Подпольная армия», погибнет Польша, и они будут править. Я так боюсь!.. Наши уже вынесли Вальдеку приговор!

— Приходилось и мне, дорогая пани, выносить приговоры, и я знаю, что, когда они справедливы, они не тревожат христианской совести, — сказал ксендз тихо и ласково.

— А бог меня простит? Убить родного сына!

— Может быть, подождать, пока он что-нибудь украдет и милиция его упрячет в тюрьму? Это неплохой выход. Конечно, если вы уверены, что мальчишка не проговорится насчет организации.

— Все выболтает, ваше преподобие! Ох, я несчастная!

— Так, может, отправить его в другой город, к тетке там или в какой-нибудь интернат?

— Вернется, ваше преподобие, это сущий дьявол!

— Ну вот, видите! Он вернется, и из-за него погибнет вся моя паства. Нет, если беда грозит многим, лучше пусть погибнет один. Так всегда было, есть и будет. Паршивую овцу из стада вон!

Мать в отчаянии простонала:

— Но простит ли мне бог? Ох, ваше преподобие, простит ли?

— Спросите у своей совести, и она даст вам ответ. Неужели же господь простил бы вам гибель всей своей овчарни? Нет греха на том, кто убивает в целях защиты. Убиваем же мы комара, если он сосет нашу кровь, прогоняем муху с окна и тарелки и бьемся с разбойником, когда он нападет на нас в темноте! Мы боремся за свою свободу со всяким врагом, хотя бы и с невольным, и крыс морим в погребе, хоть они и не виноваты в том, что съедают наши запасы. Убиваем, защищаясь во имя жизни, для вящей славы божией, ибо уста, чтобы славить его, даны нам, а не комару, не мухе, не крысе и не безбожному, дурному и строптивому мальчишке. Подумайте об этом, дорогая пани! А теперь идите с богом.

Дул ветер. Грабиньская шла из плебании как в полусне, не слыша земли под ногами. Всю дорогу она молилась; перед глазами у нее стояло озорное, веселое и задорное лицо Вальдека, который, наверно, бегает сейчас по чужим дворам или гоняет с мальчишками тряпичный мяч на лугу за местечком, а то ушел на завод к зетемповцам или полез в сад ксендза за яблоками; и все-то он таскает из дому деньги на водку, пропадает на день и на два, чуть что — угрожает милицией, мать не почитает, Подсядло ненавидит. Раз он застал ее в постели с Подсядло и вспомнил про отца, замученного в Освенциме. Над учительницей смеется — не то что Вацек, старший сын, который учится в краковской гимназии, а прежде тоже ходил с хлопцами, грабил, кнутобойничал и все добытые деньги приносил домой. С Подсядло жил душа в душу, слепо выполнял его приказы, слушался его как отца, как начальника.

Так она шла, тешась мыслью о счастливом будущем старшего сына, который, может быть, станет адвокатом, а может — инженером, будет жить в большом городе, обзаведется собственными автомобилями, собственной фабрикой, а когда установят в Польше старый порядок, он — кто знает? — Займет высокую должность, станет важным барином и защитит мать от злых языков. Но вдруг, проходя через парк госхоза, она остановилась под влиянием неожиданной мысли: «А что если и его заберут у меня?» Она ускорила шаг, почти бегом дошла до дому. Облупек уже ждал ее; не говоря ни слова, он подал ей карандаш и листок бумаги.

— Пишите.

Карандаш ее не слушался, мысли разбегались. Задыхаясь, вся в поту, растрепанная, она дрожащей рукой начала писать то, что диктовал Облупек:

«Даю согласие ради блага организации на устранение сына моего Вальдемара, который угрожает благу организации и Польши».

Она подписалась, поставила число и сказала тихо:

— Не мучьте меня больше.

Не успел Облупек сложить и спрятать бумажку, как дверь распахнулась и вошел Вальдек. Поглядел на мать, на Облупека и со смехом воскликнул:

— А у нас в доме всегда или плач, или скулеж, или водка на столе. Надоело, к чорту. Знаете, что сегодня на заводе было? Объявили соревнование. Молодцы, неплохо заработают к празднику. И подарок Сталину хороший готовят: пробег паровоза через всю Польшу без текущего ремонта. Знаете, — паровоз пробежит сто двадцать тысяч километров без ремонта и без чистки котла; на нем будет портрет Сталина! Хорошая это штука быть машинистом. Хлопцы сегодня получали свои паровозы. Два. Будут разъезжать по всей Польше, водить поезда! Вот бы мне так сесть на паровоз, свиснуть и — па-а-еха-ли!

Его удивило, что Облупек и мамуся стоят молча и смотрят на него как-то странно. Он пожал плечами и сказал:

— Мама, дай поесть.

— Сейчас, сыночек, — отозвалась мамуся. Подошла к печи, достала горшок и налила Вальдеку супу. Поставив тарелку на стол, она наклонилась к мальчику и пригладила ему волосы.

— Только руки сначала вымой, сыночек.

— Ладно, мамуся, — сказал Вальдек. Он вымыл руки в тазу и, сев за стол, принялся с аппетитом уплетать чудесный горячий, благоухающий рассольник, набивая рот ржаным хлебом.

Ах, рассольник! Лучший из супов! Заправленный сметаной, с мелко нарезанными почками и потрохами, с огурцами, которые, как мед, тают во рту и наполняют желудок приятным теплом. Он совсем не таков, как все другие супы. Нет в нем тонкости пустого бульона, нет скучной сытости мучной болтушки, он не собран с грядки по корешку, как овощная окрошка, не однообразен, как постная картофельная похлебка. Ах, рассольник, вкуснейший из супов, вздох материнского сердца, которое захотело потешить родное дитя любимым блюдом. Когда на обед бывал рассольник, Вальдек всегда съедал три тарелки и уже не удостаивал вниманием второе блюдо. Подумать только, что есть люди, которые не любят рассольник! Бедняги! Они не знали никогда материнской любви и заботы, тепла родного дома, не то что Вальдек, который в эту минуту, не подозревая о чувствах, волновавших нежную мать, объедался своим поминным супом.

Пока этот непослушный мальчишка обедал, мать и Облупек спустились к Подсядло. Он сидел у столика и жевал колбасу. Глянул на вошедших.

— Ну?

— Подписала, — отозвалась расстроенная Грабиньская.

— Хорошо, — равнодушно сказал Подсядло. — Операцию проведет Барчак, в помощь ему дать двоих. Срок трехдневный. Эти три дня мальчишку из дома не выпускать. Скажете ему, что милиция его разыскивает. А если капрал будет о нем спрашивать, отвечать, что сбежал из дому. Все. Теперь ступайте, мне нужно тут написать рапорт.

— Стасек, — взмолилась пани Грабиньская. — Пожалей ты меня! Три дня — это страшно долго!

— Три дня — это страшно мало, — возразил Подсядло. — Если ты насильно выпроводишь мальчишку из дому, кто помешает ему сбежать по дороге? Может, с порога стрелять в него будешь? Или погонишься за ним по улице, если он побежит в милицию? Или из школы потащишь, чтобы он крик поднял? Надо ему объяснить, что его ищет милиция, что надо спрятаться, поэтому, мол, мы его на несколько дней отправим в одно место, пока про него забудут, а там вечером и поведем его.

Грабиньская ушла наверх в сильном смятении. Приняла два порошка, постелила сыночку постель, поцеловала его, когда он улегся (что Вальдек принял как должный знак сочувствия к человеку, которого преследует милиция), потом вышла на цыпочках — на этот раз не к Подсядло, а в свою комнату, где села на стул у окна, за которым качался на ветру фонарь, и стала тихонько попискивать, как мышь, тоскующая по спокойной жизни и притаившаяся под метлой, так как в ризницу вошел сторож.

Три дня — это немного. Дни прошли как один миг, словно кто-то быстро перевернул страницу. Днем Вальдек сидел в подвале, вечером укладывался на свою кровать. Он был полон уважения к себе: всё в доме его ласкали и голубили, мать то и дело целовала в голову, пан Подсядло охотно с ним беседовал и даже обещал отправить к себе, в госхоз за Шпотавой, где Вальдеку позволят ходить за лошадьми и помогать во время осенней пахоты тракторами. Он увидит, как хорошо жить в таком богатом госхозе!

Три дня — это немного, это всего три обедни, отслуженные ксендзом-деканом, всего одна спевка костельного хора, одна репетиция рождественского представления да еще — один разговор ксендза с Облупеком, который пришел к нему и сказал прямо, без обиняков:

— Ваше преподобие, вы как-то говорили, что у вас есть оружие.

— Есть.Шестизарядный маузер.

— Вы тогда не хотели нам его одолжить…

— Не хотел, Облупек, так как думал, что ваша организация — детская. А я не мог принимать участие в детских затеях, сам понимаешь.

— А теперь вы нам его дадите?

— Разве у вас своих нет? Зачем вам понадобился мой? Это красивая вещь, оксидированная, просто игрушка!

— Ваше преподобие, дело идет о Вальдеке…

— Ну и что же, дитя мое?

— Хлопцы его хорошо знают, им будет… трудно.

— Без усилий тела и души и плевела из земли не вырвешь. Чтобы убрать камень с дороги, надо нагнуться, ибо «будешь трудиться в поте лица и угнетении духа», — сказал господь человеку. Все, что мы делаем, милый Облупек, причиняет душе нашей страдания, ибо так искупаем мы первородный грех прародителей наших.

— Знаю, ваше преподобие, но с вашим маузером в руках нам было бы легче взять на себя этот грех. Я скажу хлопцам, что это оружие вы им посылаете, и тогда дело пойдет легче.

Ксендз передвинул на полке какой-то толстый фолиант, извлек спрятанный за ним револьвер, обернутый в фуляр, и протянул Облупеку.

— Ты потом достань мне к нему патроны. У меня их только пять. А славная штучка!

Облупек поцеловал у ксендза рукав и выбежал из плебании. Его преподобие глубоко вздохнул и беззвучно зашептал молитву за умерших и умирающих.

Тем временем Облупек, посовещавшись с парнями и Вальдеком относительно места, где Вальдеку лучше всего укрыться, выпроводил их с черного хода, через двор, и они исчезли в темноте. Вечер был пасмурный, по небу ползли большие волнистые облака, и месяц, то и дело выглядывавший из-за них, бросал печальный свет на деревья, от которых ложились на дорогу густые тени. Под ногами скрипел песок. Парни о Вальдеком, быстро пробираясь дворами, вышли за город. Барчик сказал:

— Расскажу вам славный анекдот, я его слышал от одного посетителя в баре. Шли проселком мать с дочерью. Тишина, хоть спать ложись, только собаки лают, да песок скрип-скрип под ногами. Дошли они до речки в долине у деревни, и через речушку ту перекинута кладка, уже подгнившая и шаткая. Мать ступила на нее, доска треснула, сломалась, и полетела баба в воду. Дочка кричит: «Мама, мама, что ты там делаешь? Отзовись!» А мать: «буль-буль-буль…» Захлебнулась, понятно?

Он один расхохотался, остальные молчали. Вальдек быстро шагал впереди. За ним — Кренжель, которому идти было трудно, потому что он нес под пальто короткую лопату со сломанным черенком. Он молчал и думал о заданных на завтра уроках, о предстоящих выпускных экзаменах — сдаст или не сдаст? Учительница — истеричка, взъелась на него за то, что он списал у товарища решение задачи. Поставила ему в четверти двойку, а это несправедливо, потому что он знает. В ячейке ЗМП тоже неприятности, его выругали за списывание, кричали, не давая ему защищаться, словом, сделали из человека посмешище. Кренжель был сердит на весь свет, и его не веселили никакие шутки, хотя время от времени, непонятно почему, он вдруг так и корчился от неслышного хохота.

Пришли. Здесь железная дорога поворачивала к Кракову. Вдали сверкали огни паровозного депо, видны были сигналы станции. Слева у дороги таинственно шумел темный бор, над бором ветер с шумом гнал низкие тучи. Свернув с дороги, парни несколько минут молча шагали по рыхлой земле. Барчак сказал:

— К чему идти дальше? Давай здесь кончим.

Кренжель достал револьвер и, приставив его к затылку Вальдека, нажал спуск. Щелкнул курок, но выстрела не последовало. Осечка.

— Стреляй ты, Сташек, — нетерпеливо прошипел Кренжель.

Барчак любовно ощупывал в кармане маузер ксендза. Он вынул его, отвел предохранитель. В эту минуту Вальдек обернулся и вскрикнул тихо:

— Господи помилуй! Стасек, что ты делаешь!

Барчак нажал курок раз, потом другой. Глухо грянули два выстрела, и Вальдек упал на рыхлую землю. Барчак спрятал револьвер в карман и, немного задыхаясь, скомандовал:

— Кренжель, давай лопату!

Лопата, как на зло, попалась со сломанной ручкой, копать пришлось долго, старались, чтобы яма была поглубже. Через час, сменяя друг друга на сторожевом посту, они вырыли двухметровую могилу. Обыскав карманы убитого Вальдека, забрали деньги, которые мать дала ему на дорогу, стащили с него башмаки, осторожно опустили труп в яму, лицом вниз, чтобы не засыпать глаза, и принялись заваливать яму. Завалили, утоптали, сравняли с землей, замаскировали листьями. Шел дождь, земля размокла на могиле и вокруг. Наконец, Кренжель промолвил:

— Помолимся за его душу. Ведь он пошел на суд божий без исповеди.

Они стали на колени, выбрав местечко посуше, и Кренжель начал торжественным, дрожащим от волнения голосом:

«Упокой, господи, душу раба твоего…»

«И да светит ему вечный свет», — подхватил Барчак. Потом они прочитали три раза «Богородице-дево, радуйся» и пошли в город, спрятав лопату под пальто. По дороге еще зарыли башмаки Вальдека и поделились его деньгами.

Барчак вошел в дом Грабиньской. Здесь ужинали. Ирки не было, она еще не вернулась с курсов, и Грабиньская сидела в подвале с Подсядло, который то и дело прикладывался к бутылке. У нее тряслись руки, а в глазах, обведенных синими кругами, было страшное, безумное выражение. «Расхлябалась баба, — с отвращением подумал Барчак. — Надо будет держать ее в ежовых рукавицах, а то она нам заварит кашу».

— Налейте мне водки, — сказала она и вопросительно взглянула на Барчака. Тот натянуто усмехнулся и сказал:

— Кренжель пошел с рапортом к Гайдосу.

— Сделано? — равнодушно осведомился Подсядло.

— Сделано.

— Водки дайте! — сказала Грабиньская.

Подсядло налил ей. Она выпила, утерла рот рукавом и закусила огурцом. Ужинали молча, слышно было, как на улице гудит ветер.

— Ну, я иду спать, — сказал наконец Барчак.

— Маузер отдашь Облупеку, пусть отнесет его ксендзу.

— Налей еще! — попросила Грабиньская.

Подсядло налил ей рюмку доверху. Она отхлебнула из рюмки, остальное выпила залпом и снова закусила огурцом.

— Ну, теперь мы возьмемся за дело! Теперь уже никто нас не засыпет. Развернем работу, будем готовить нашу Польшу.

— Простит ли мне бог? — бессмысленно пробормотала Грабиньская.

Подсядло с усмешкой хлопнул ее по плечу.

— А ксендз что сказал?

— Ксендз сказал, что никому не дано знать воли божьей, но лучше погубить одного, чем казнить многих.

— То-то и оно. Мудрый у нас ксендз, я это всегда говорил.

Когда Барчак ушел, Подсядло сказал:

— Ну, довольно болтать и пить. Постели мне постель.

Грабиньская встала, постлала ему, привернула фитиль, задернула занавески. Подсядло стал раздеваться, сказал и ей:

— Раздевайся.

* * *
Больничная палата была чистенькая и беленькая. Сквозь опущенные кисейные занавески проникало ласковое осеннее солнце и ложилось на красный линолеум узорами, похожими на огненные листья бука. На тумбочке тихонько тикали часы, ребенок спал, а Анна в полусне думала о муже, который где-то разъезжает и только шлет ей телеграммы, обещая навестить, как только удастся вырваться. Анна похудела и побледнела, была еще очень слаба, но горда тем, что перенесла тяжелые роды и что теперь у нее ребенок. Ее переполняла любовь. Лежа в полудреме, она строила планы на будущее, мечтала а зиме, которая уже близко, и о светлой весне, и о жарком лете, и о том, как она будет гулять со своим малышом по городу. Может быть, Павел поедет на курсы при воеводском комитете, будет расти на партийной работе, а в Шпотаве откроются большие железнодорожные мастерские; и по вечерам уже не будет так страшно и темно, и люди станут другие: будут радоваться жизни; будет много сахару и много тканей, и земля будет давать много хлеба; и в госхозе организуют образцовую школу для крестьян, общеобразовательные курсы, мичуринские кружки, мы переймем советский опыт, вырастим на нашей земле новые, советские культуры; откроем в городке детский сад, хороший, чудный детский сад, куда будет ходить наш мальчик и другие дети; а там и улицы асфальтируем, — и станет Шпотава городом-садом, столицей уезда. По железной дороге понесутся громадные транспорты угля на Новую Гуту, потекут товары; побегут во все стороны новые дороги, и простые люди, мужицкие дети, пойдут в техникумы, в Депо, на кирпичный завод, а там дороги открыты и в свет широкий — в Варшаву, Заглембье, в Силезию, Щецин. Вдруг Анна прервала свои размышления. В коридоре послышались шаги. Кто-то остановился у дверей.

— Павел! — тихонько прошептала Анна и, улыбаясь, взяла на руки сына. Он спал, накормленный и довольный.

Дверь отворилась, и широко открытые глаза Анны увидели не Павла, а его товарищей из уездного комитета. У всех были серьезные лица, на рукавах черные повязки, они принесли букет цветов. Одно мгновение они смотрели на нее молча. Анна поняла.

— Когда это случилось? — спросила она едва слышно.

— Когда мы отвезли вас в больницу, — сказал Адам.

— Да почему же вы…

— Вас нельзя было тревожить…

Анна заплакала. Плакала беззвучно, не утирая слез. Ребенок проснулся.

— Сын, — сказала Анна и расплакалась навзрыд, пряча лицо в подушку.

* * *
Его преподобие ехал в Кельцы, к епископу. В Шпотаве начались массовые аресты: вся банда засыпалась. Никто не чувствовал себя в безопасности — ведь неизвестно, кого схватят завтра. Костельный хор, этот замечательный, прекрасно обученный хор, украшение воскресной мессы, распался. Сидел в тюрьме Облупек, сидел Подсядло, арестовали пани Грабиньскую. Найден был склад оружия; и весь город говорил, что банда бандой, но смертные приговоры, по всей видимости, выносил какой-то ксендз — только неизвестно, какой именно. Словом, почтенный ксендз-декан решил ехать в Кельцы. В день отъезда он еще отслужил раннюю обедню и до сих пор морщился при воспоминании о ней. Костел был пуст, когда они с причетником вошли в алтарь. В конце обедни он обернулся с дароносицей в руках, чтобы благословить молящихся, и увидал у самых перил алтаря Ирку Грабиньскую: она в упор смотрела на него горящими ненавидящими глазами. Он опустил чашу и возгласил:

— Ite, missa est![10]

Тогда Ирка повернулась к нему спиной, твердым, не девичьим шагом прошла через пустой костел, открыла тяжелую дверь и с грохотом, который гулко прокатился под сводами и заглушил слова пастыря, навсегда захлопнула ее за собой.

«Еще одна душенька отошла от лона святой матери-церкви», — с грустью размышлял его преподобие по дороге в Кельцы. Он обдумывал, что сказать епископу. Правда, они когда-то поссорились из-за дела о секте «свидетелей Иеговы», ибо епископ не хотел понять щекотливого положения его, декана, в Шпотаве, но сейчас он, конечно, не откажет ему в поддержке, как не отказал и тогда, когда он доложил ему о «Подпольной армии» и о своих пастырских беседах с ее представителями. Епископ, наверное, переведет его в другой приход. Опять придется придумывать что-нибудь вроде чудотворного образа, опять ремонтировать плебанию, восстанавливать благолепие костела, знакомиться с прихожанами, обносить оградой кладбище. Его преподобие уже соскучился по большой организаторской работе, такой, которая дала бы ему возможность развернуть крылья, подобно птице, когда она устремляется к солнцу и только тень от нее бежит по земле. Может быть, удастся получить профессорскую кафедру в Варшавском университете, давно ему обещанную?

Размышляя так и время от времени заглядывая в требник или в сумку, куда заботливая экономка уложила ему на дорогу булочки с маслом и медком, наш ксендз-декан прибыл в Кельцы и направился в епископскую курию. Он шел задумавшись и очнулся только тогда, когда какой-то молодой человек осторожно взял его за руку. Удивленный, декан остановился:

— Ксендз Обора, если не ошибаюсь? — спросил молодой человек.

— Совершенно верно.

— Будьте так любезны… — сказал молодой человек и указал на автомобиль, ожидавший неподалеку.

Ксендз осмотрелся по сторонам.

— Вы меня арестуете?

— Да, — решительно подтвердил молодой человек.

Они сели в автомобиль и поехали. Ксендз молчал, усиленно обдумывая положение. Но ему это мало помогло. Наутро, войдя в камеру следователя, он увидел знакомое лицо: этот молодой человек не так давно, интересуясь памятниками старины, срисовывал костел в Шпотаве.

— Может быть, вы объясните, ваше преподобие, какое отношение вы имели к банде АП[11] и к убийству Вальдемара Грабиньского?

— Давать объяснения? Вам? — изумился ксендз.

Молодой человек пошевелился на стуле и сказал:

— Не мне. Народу.

И так как его преподобие молчал, следователь добавил:

— Конечно, трудно посмотреть народу в глаза, когда руки у вас в крови детей. Придется вам помочь. Начнем с самого начала. Что вы сказали Облупеку, когда он пришел к вам?

* * *
Основой для этого рассказа послужили события в Вольброме, раскрытые на краковском процессе. Ирка показаний на суде давать не хотела. Она в ту пору уже кончала профессиональную школу…

Примечания

1

Перевод с польского М. Абкиной.

(обратно)

2

Рождественское представление на евангельский сюжет о рождении Христа.

(обратно)

3

Члены Польской рабочей партии (Польска партья роботнича).

(обратно)

4

Денежные знаки с изображением горца, выпущенные в Польше немецкими оккупантами.

(обратно)

5

Стродництво людове — левое крыло крестьянской партии.

(обратно)

6

ЗМП (Звёнзек млодзежи польскей) — Союз польской молодежи.

(обратно)

7

ЗСЛ (Зъедночоне Стронництво Людове) — Объединенная крестьянская партия.

(обратно)

8

Морг — старая польская мера земли, примерно 0,5 га. — Прим. книгодела.

(обратно)

9

Подать, которую в средние века католики платили папе римскому на содержание неугасимой лампады в храме св. Петра.

(обратно)

10

«Идите, месса окончена» — возглас, которым католический священник кончает службу в костеле.

(обратно)

11

АП — террористическая организация, действовавшая в районе Вольброма (Краковское воеводство).

(обратно)

Оглавление

  • Виктор Ворошильский О Тадеуше Боровском
  • Наставления его преподобия[1]
  • *** Примечания ***