Туристская поездка в Англию [Василий Иванович Ардаматский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Василий Ардаматский Туристская поездка в Англию Невыдуманная повесть



В МОСКВЕ

1
Киносценарист Игорь Никольский и режиссер Дмитрий Латунцев отдыхали на Рижском взморье. Не так давно на экраны вышла их картина — деньги есть, и они жили в свое удовольствие. Поселились в курортной гостинице. Вечерами ходили в курзал на концерты, гуляли по песчаному пляжу, любовались феерическими закатами.

То утро было дождливое, и Латунцев решил сходить на переговорную, позвонить в Москву семье. Когда они вышли из гостиницы, их остановила дама, ну, скажем, приятная во всех отношениях.

— Простите, ради бога, — она так томно закатила глаза, что открылись голубые в прожилках белки. — Можно у вас спросить?

— Бога ради, любой вопрос, — церемонно поклонился ей Латунцев.

— Это правда, что вы киношники?

— Откуда вы это взяли? — поднял брови Латунцев.

— Наш портье сказал.

— Он все перепутал, — сказал Латунцев. — Мы не киношники, а городошники, — и совершенно серьезно добавил: — Только мы поп-городошники, играем без биты.

— Да? — почти испугалась дама.

— Да, да и еще раз да. — Латунцев подхватил Никольского под руку. — Пошли... Пардон, мадам...

— Ну, зачем ты ее так? — укоризненно спросил Никольский.

— А как же еще? Неужели ты не видишь, что она такое? Вышла курортная щучка на охоту. «Наш портье» — это сигнал, что она тоже не лыком шита — живет в этой же гостинице.

— А меж тем она ничего себе, — тихо посмеялся Никольский.

— Ну и займись ею, только в одиночку. Ты холостяк, а у меня жена, сестра, сын в пятый класс пойдет. Давай, Игорь, не теряйся... — хмыкнул Латунцев. — Киношники... Когда слышу это наше «звание», хочется ответить матюгом, честное слово. Киношники... лотошники... домушники. Тьфу!.. Ну, хорошо, а о чем ты будешь с ней разговаривать? О романтизме Пудовкина? О бодром реализме Пырьева? Да? — Латунцев махнул рукой. — Старый наш с тобой спор: переступить черту или вовремя подумать и остановиться? Черт побери, почему ты чаще делаешь наоборот? А ведь человек потому и человек, что его поступками руководит не инстинкт, а мысль.

— Ну-ну давай, воспитывай... — покорно вздохнул Никольский. — Ты же в пятый десяток шагнул... Поздно...

— Трудно, старик, тебя воспитывать, — усмехнулся Латунцев.

На переговорной было уже полно курортников. Латунцев занял очередь за стариком, возле которого вертелась рыжеволосая девчушка лет пяти, докучавшая ему беспрестанными вопросами:

— Дедуль, а куда это все люди звонят?

— Домой, куда ж еще? — терпеливо отвечал старик.

— А где их дом?.. Дедуль, а почему здесь есть море, а у нас дома нет?

Старик обернулся к Латунцеву:

— Вы ответить на этот вопрос можете?

— Нет, — рассмеялся Латунцев.

В это время из переговорной будки вышла женщина, все ее лицо было в слезах.

— Дедуль, отчего тетя плачет?

— Наверное, сейчас по телефону узнала, что у нее дома случилась какая-то беда.

— Как у нас, когда умерла бабушка?

У старика лицо будто сжалось.

— Натуля, выйди на крылечко, посмотри, не перестал ли дождик?

Девочка убежала. Старик поднял тоскливый взгляд на Латунцева:

— Молодые сбросили ее на меня. Весь день отвечаю на ее вопросы, отдыхать некогда, — его лицо осветилось мимолетной улыбкой.

— Что ж это молодые не подумали о вас? — сурово спросил Латунцев.

— У них же своя жизнь, работа. Да и мне с ней все же веселее, чем одному. В общем, это жизнь как она есть...

Латунцев говорил с домом долго, и разговор заметно его расстроил. Когда они с Никольским вышли из переговорной, дождя не было, над мокрым асфальтом вился парок и было душно.

— Дома черт знает что, — раздраженно заговорил Латунцев. — Сестренка снова замуж собралась. Спрашиваю, за кого, — не отвечает. Приедешь, говорит, узнаешь. Даже мама не знает, кого она на этот раз подхватила, но добра я не жду. Ее оголтелая погоня за выгодным мужем уже не раз кончалась бедой. Ты что собираешься сегодня делать? Может, поговорим по делу?

Никольский пожал плечами:

— Захотел поругаться и выместить на мне свои семейные неприятности?

Латунцев остановился:

— Спрашивается в задачке, зачем ты придумал ехать сюда нам вместе? Ловить щучек? Уволь. Лови в одиночку... — Латунцев один пошел вперед...

Они собирались на курорте обговорить свою новую работу, но из этого ничего не вышло; сперва им просто не хотелось работать, а потому первый же разговор по делу взорвался ссорой.

Никольский сказал, что он задумал сценарий о работе шоферов, которые водят грузовые трайлеры за границу, по всей Европе.

Латунцев рассмеялся:

— А что? Идея — люкс! Съемочки в Париже и Лондоне! Ну, а про что же будет картинка?

— Как про что? Наша шоферня в Европе, — представляешь, сколько тут всяких сюжетных возможностей?

— Не представляю. Ну, что они там, в Париже, делают?

— Ничего особенного, — несколько сник Никольский, он и сам еще не очень ясно представлял себе сценарий. — Скажем, из-за незнания языка они попадают в смешные ситуации.

— Таким шоферам хоть один язык нужно знать, — жестко произнес Латунцев.

— Допустим, что кто-то из них знает, — вяло защищался Никольский. — В этом случае где-то на стоянке возможно знакомство шофера с девушкой, возникает дружба.

— И естественно — лавью, то бишь любовь, — съерничал Латунцев.

— А что? И любовь.

— Чем же она завершается? Наш Федя садится за баранку и чешет домой?

— А ну тебя к черту! — разозлился Никольский. — С тобой кашу варить — каторжный труд.

— Кашу — да, — покорно согласился Латунцев, — а делать фильм на пустом месте — вообще лучше не браться. Ей-богу, не пойму, чему ты научился в нашем ГИКе? — спросил Латунцев. — Неужели только тому, как сапожными гвоздями скреплять разваливающийся сценарий? Но таких холодных сапожников у нас легион! Ты вспомни хотя бы мудрейшие лекции Михаила Ильича Ромма! Помнишь, как он говорил, что интересное кино начинается с такого великого и большого чувства ответственности за то, что ты делаешь, когда тебе стыдно за каждую минуту работы без этой боли. Тебе эта боль неведома, как рыбе солнечное тепло. Ты же вообще норовишь жить как та птичка божья, что не знала ни заботы, ни труда. Никогда не забуду, как ты во время съемок нашей картины заявил однажды, что я нашу работу, которая должна быть праздником, превращаю в каторгу.

— Так это же шло от твоего нетерпимого характера! — воскликнул Никольский. — Для тебя же все, кроме тебя, лодыри и халтурщики. Не зря Нина Говоркова говорила на съемках, что у тебя характер бабы-разведенки без всякой надежды на замужество.

— Да? — весело не поверил Латунцев. — А мне она говорила, что, видя, как я работаю, она стала понимать, что такое работа с полной отдачей.

Никольский рассмеялся:

— Так это же она делала заявку на роль в будущей твоей картине!

— Чушь! А главное, никакой каторги и не было, и только поэтому наша картина не стала праздником.

— Не забудь, мы за нее премию получили, — вставил Никольский.

— Для нас с тобой эта премия — всего лишь аванс, который надо отрабатывать, — со злостью парировал Латунцев. — И ты же сам, получая награду, клялся, что она обязывает тебя и вдохновляет. На что же она тебя вдохновила? На этого шофера Федю в Париже? — Латунцев рассмеялся. — Не густо, Игорек. И вообще скажи мне: ну какого черта ты пошел в сценаристы? С твоей физией сладкого красавчика с томным взглядом быть бы тебе актером, играл бы роли удачливых любовников. И слава, и легион поклонниц.

— А чего ты в режиссеры пошел? — огрызнулся Никольский. — Шел бы в директора. Это как раз по твоему характеру — знай давай всем указания, как жить и работать.

— Ладно, Игорь, давай-ка серьезно. Ты спроси у меня, знаю я жизнь? Отвечу прямо и честно — знаю только кое-что. А можно делать фильмы про кое-что? Не лезь в бутылку, пойми меня. Сценарист для меня — это голос жизни. А как же? Он предлагает мне взятые из жизни тему, проблему, образы живых людей, их главные мечты, заботы, горе и радости. Но твоя беда та же — жизни ты не знаешь, видишь ее поверху и при этом опасно уверен, что тебе это не мешает. И вот собрались мы делать новую картину, и ты предлагаешь мне шофера Федю с его приключениями в Париже. Ты не думай, что я такое бревно и не понимаю, что об этом фильм сделать можно. Но ты хоть мельком видел своего Федю? Хоть на бегу узнал, как он живет-может, какие думы его гложут? Как проходит его жизнь между семьей и всей Европой? Да мало ли что еще тебе надо знать, чтобы сесть за этот сценарий! А тебе на все это наплевать, ты уверен, что сценарий у тебя уже в кармане. Не нужен мне, Игорь, такой сценарий...

Они поссорились, но ненадолго — курортная, бездельная жизнь отвлекла их от ссоры. Но однажды поводом для ссоры стал даже этот самый курорт, на котором они отдыхали...


Закаты на Рижском взморье неописуемо красивы, когда солнце начинает погружаться в хаос облаков, подсвечивая их всеми цветами радуги, над пасмурным морем развертывается дивный праздник красок. В этот час по ровному песчаному пляжу в обе стороны движется непрерывный поток курортников — любоваться закатами входит в режим курорта. Пестрые людские потоки движутся по пляжу до самых сумерек, и шум моря смешивается с говором толпы.

Глядя на эту живую пеструю панораму, Никольский сказал:

— Все-таки здесь странным образом еще живы приметы западной культуры; во всяком случае, я не видел такого ни в Ялте, ни в Сочи.

— При чем тут Запад? — хмыкнул Латунцев. — Просто хорошо благоустроенный курорт среди своеобразной, непривычной нам природы. Ну, в чем ты видишь тут западную культуру? Может, тебя попутали вот эти дамы, вылезшие наблюдать закат в бриллиантовых серьгах? Или вот эти субчики в футболках с портретами американского президента на груди? Лично меня эта публика выводит из себя. Вот они-то, наверно, думают, как ты: раз этот курорт на пятьсот километров западнее подмосковной Тарасовки, значит, здесь все должно быть похоже на французскую Ривьеру, которую они увидели однажды в заграничном кинобоевике, и посему дамы эти приволокли сюда свои бриллианты. И субчики со своими футболками тоже из этой породы.

— Просто удивительно, как твоя злобность мешает тебе все видеть без черных очков, — сказал Никольский.

— А ты через свои розовые вообще ничего толком не видишь, — ответил Латунцев. — И давай-ка лучше смотреть закат, пока мы не полаялись вдрызг. Посмотри вон на то фиолетовое облако: по силуэту — профиль бородатого старика. Видишь?.. А на кого похож этот облачный бородач? А? Ты приглядись, приглядись! И вспомни нашу смоленскую деревню, где мы снимали картину, и председателя сельсовета Николая Потаповича Огаркова. Гляди! Вылитый он! А?

Никольский молча пожал плечами...

Они всё видели по-разному и до удивительного были несхожи во всем. Даже во внешности. У Никольского лицо сладковато красивое, тонкие черты, коричневые с поволокой глаза придавали ему томное выражение, и действительно было в нем что-то актерское. У Латунцева лицо крупное, скуластое, с резкими чертами, с беспокойными серыми глазами. Даже когда они мирно молчали, казалось, спорили их лица...

Познакомились они давно, когда стали студентами Киноинститута. Латунцев бывал у Никольского дома, в его похожей на музей квартире на старом Арбате, — все ее стены были увешаны фотографиями корифеев театра, эскизами декораций каких-то спектаклей, афишами с автографами знаменитых артистов. Его мать была когда-то художником по костюмам Вахтанговского театра, а отец — художником-декоратором. Никольский жил вдвоем с матерью, отца его Латунцев не видел. Никольский бегло и весело объяснил, что его предки, чтобы не мешать друг другу жить, давно разбежались в разные стороны. И добавил: «Но будь покоен, возле моей мамочки целый табун претендентов на звание моего отчима». И вскоре отчим у него появился. По его словам, это был какой-то знаменитый хирург, который полностью его устраивал, так как он не собирается заниматься воспитанием пасынка, а в доме с его помощью есть все, чтобы не ощущать трудностей военного времени...

Киноинститут со всеми студентами был эвакуирован в Алма-Ату. Никольский и Латунцев жили там в одной комнате, и все у них было пополам, в том числе и денежные переводы, которые Никольский получал от мамы. И все-таки настоящей дружбы между ними не возникло. А однажды произошла крупная ссора.

В начале сорок второго года всех студентов взбудоражил поступок первокурсника, который бросил учебу и добровольцем ушел на войну. Зашел об этом разговор и между ними.

— Вот настоящий парень! — восторженно сказал Латунцев.

— А по-моему, это истерика, — возразил Никольский.

— Как тебе только не стыдно? — крикнул Латунцев.

— Чего это я должен стыдиться? — спокойно спросил Никольский. — Зачем государство вывезло нас сюда? Чтобы мы спокойно продолжали учиться. А твой герой решил, что ли, исправить эту ошибку государства? Ну что ж, валяй вслед за ним, будет, по крайней мере, точно известно, кто спас Россию.

Латунцев, неясно видя ухмыляющегося Никольского, пошел на него с занесенным кулаком.

Никольский исчез. Что-то с грохотом упало. Латунцев опомнился, остановился. В комнате никого не было, на полу лежала опрокинутая этажерка, дверь — настежь.

— Пошляк! Трус! — закричал Латунцев.

И вдруг в распахнутой двери появился их однокурсник Валя Пухов:

— Что происходит? Вы что, подрались?

— Просто я хотел его убить, — угрюмо проговорил Латунцев.

— То-то он убегал быстрее лани, — рассмеялся Валя.

— Только он не лань, а дрянь, — произнес Латунцев, решив в эту минуту, что больше он ничего рассказывать не будет, и попросил: — Валя, возьми меня в свою комнату.

— А Леньку куда деть?

— А он — сюда, на мое место.

Так и было сделано, и до возвращения в Москву в 1943 году они жили врозь, и первое время Латунцев старался с ним не общаться. Но продолжалась учеба, которая отнимала у них все время, и постепенно та их злая ссора как бы ушла в прошлое. Латунцев о ней помнил, но уже находил Никольскому некое оправдание — ну, сбрехнул парень, не подумав, и по легкости ума своего...

В Москве Никольский жил в собственной комнате, как-то на ходу он весело рассказал Латунцеву, что его мама вышла замуж за флотского адмирала, который увез ее на Дальний Восток, а свою арбатскую квартиру она разменяла так, что ему досталась собственная комната в Замоскворечье.

— И как же ей живется там, на Дальнем Востоке? — неизвестно зачем спросил Латунцев.

— Наверняка хорошо, — легко ответил Никольский. — Шлет мне красивые открыточки и, что более важно, то сотнягу, а то и полторы.

— А ты ей пишешь?

— А про что мне ей писать? Про хвосты с зачетами? Про свое чуйство?

— Хоть за деньги благодарить.

— Так за это не ее надо благодарить, а адмирала, а я даже его имя-отчество помню не твердо, — рассмеялся Никольский...

И опять продолжалась учеба, которая становилась все более трудной и интересной.

В начале сорок четвертого года Латунцев из института исчез. Вскоре Никольский узнал, что он добился зачисления во фронтовую группу студии кинохроники, — так что он на войну все-таки попал...

А Никольский продолжал учебу, и хотя успехи у него были весьма средние, с курса на курс он переходил, был активен, умел хлестко выступать на собрании, однажды его даже избрали профоргом курса. Дипломной его работой стал сценарий, тот самый, по которому теперь Латунцев снял фильм «Все остальное — завтра».

У Латунцева судьба складывалась иначе и не так легко. Хотя на войну он попал ненадолго, перерыв у него, однако, произошел, и ему пришлось догонять своих однокурсников. Чтобы помогать матери, ему доводилось работать грузчиком на железнодорожном узле. Режиссером он решил стать с самого начала, но главную учебу он организовал себе сам — на все летние каникулы он нанимался в различные съемочные группы то помощником администратора, то осветителем, а то просто рабочим, и однажды ему повезло — его взял в свою группу известный кинорежиссер, который заметил и поддержал его стремление к режиссерской профессии, и это лето стало для него очень серьезной школой. Словом, к своей первой картине он шел не быстро и не легко.


Сценарий Никольского был построен на довольно простеньком сюжете: после войны в свою деревню возвращается лихой фронтовой разведчик, который становится участковым милиционером; исполняя эти свои обязанности, он попадает в разные коллизии, чаще смешные. При обсуждении сценария в киностудии мнения о нем полярно разделились. Одни говорили, что после исполненного подлинного драматизма кинофильма «Председатель» нельзя выходить с таким облегченным фильмом о послевоенной деревне; а другие говорили, что именно такой фильм и нужен как своеобразная разрядка. В конце концов было решено снимать фильм в том абсолютно неопределенном жанре, который именуется «лирическая комедия». Латунцев пошел на это с большой неохотой, но он боялся остаться без дела, а сценарий Никольского был принят и даже одобрен.

Съездив в Смоленскую область на выбор натуры, он вернулся еще более предубежденным против сценария. Но решил, что, работая над режиссерским его воплощением, он постарается убрать из него все легковесное. Тут-то и начались их горячие схватки.

— Ты же не нюхал войны, — говорил он Никольскому, — и поэтому от твоего героя не войной пахнет, а опереткой.

— Но и ты не корчи из себя знатока войны, — отвечал Никольский. — Ты на войну забежал с командировочным удостоверением.

— Но я видел, как погибали люди, и этого достаточно, чтобы я не мирился с твоими опереточными придумками.

Никольский кричал, что он бросит работу, но не бросал, а Латунцев меж тем все-таки чистил сценарий от всяческих благоглупостей. Потом на студии будут говорить, что режиссерский сценарий спас литературный. Никольского это бесило...

Деревня, где снимался фильм, стояла на проселочной дороге, которая по отлогому склону тянулась к лесу. Пять домов с одной стороны, три — с другой, еще один дом чуть на отлете — там жил и работал председатель сельсовета Николай Потапович Огарков, у которого Латунцев с Никольским поселились.

Война прошлась по этой деревне, но она уже отстроилась и жила нормально, населявшие ее колхозники трудились на полях, вели собственные хозяйства, и Никольский с Латунцевым по утрам пили парное молоко, к чаю имели молодой душистый медок. Весь день деревенская улица была безлюдна и почти не видно было детворы.

— Будут и дети, — говорил их хозяин. — Дайте срок, и все будет как у людей.

Сам он был мужик уже в летах, вернувшийся с войны без ноги. От зари до зари он занят сельсоветскими делами, вышагивая километры на своем не очень ладном протезе.

— Меня-то знаете как люди находят? — смеялся он. — По следу от култышки.

Весь день он своих жильцов не стеснял, а по вечерам общение с ним было им попросту полезным. Он был, что называется, потомственным человеком земли, обладал острым практичным умом. И его очень интересовало, какое это будет кино про его деревню.

Латунцев пересказывал ему какой-нибудь эпизод сценария и спрашивал:

— Как вам это? Возможно такое?

Николай Потапович щурил свои белесые хитрые глаза, подправляя рукой рыжеватую бороду.

— Можно, конечно, и так... а можно и по-другому...

Но как по-другому, не говорил.

А однажды сказал так:

— Тут правды маловато. И вообще не пойму я что-то вашего участкового... Вот я сам, отвалявшись по госпиталям, вернулся сюда, в свою деревню. Война уже кончилась. Тут же меня и в сельсовет избрали, и начал я эту работу. Так у меня душа разрывалась на части — гляжу, значит, на свой народ, который меня избрал, и думаю: господи, что вынесли эти люди! Как же им получше помочь? Да и теперь нет на душе покоя, все мучаюсь, как же им лучше помочь в ихней теперешней жизни? Оттого я с утра до ночи и прыгаю на своей культяшке. А когда я давеча отчитывался перед этими людьми и они стали меня похваливать да благодарить, так я слёз не удержал. Вот так... — Прикусив губу, он прищурясь смотрел на тусклую лампочку, свисавшую с потолка, и глаза его влажно блестели. Потом он опустил взгляд с лампочки на своих квартирантов и продолжал уже спокойно и будто с виноватым видом: — Ваш же участковый, как я понял, воевал в полковой разведке, я знаю, что это такое, а он у вас вовсе войной не меченный, а дело свое делает вроде как специально для смеха. Вы не обижайтесь, но что-то не по душе мне ваш участковый.

— Ну видишь? Видишь? — накинулся Латунцев на Никольского. — Неправда у нас! А показывать все это подло, Никольский, подло!

Николай Потапович слушал их, чуть покачивая головой, потом сказал:

— Не выйдет у вас хорошего дела, хорошее дело всегда по любви делается. А вы всё ругаетесь да ругаетесь...

— Глас народа — глас истины! — радостно воскликнул Латунцев. — Дай, Потапыч, твою трудовую руку! — Крепко пожав ему руку, он обратился к Никольскому: — Игорь, давай скажем друг другу — не переступи черту, за которой подлость! В общем, завтра я еду в Москву. В самом деле, так мы ничего доброго не сотворим. Лучше беду предотвратить. Поедешь со мной? — он спросил это уже спокойно.

Никольский отвернулся.

— Лично у меня в Москве никаких срочных дел нет. Если буду нужен, вызывайте.


Латунцев возвратился из Москвы спустя три дня. Отыскал Никольского, и они уединились в садике возле своего дома.

— Прошу тебя, Игорь, выслушай все спокойно и подумай, — начал Латунцев. — В Москве моей паники не разделили. Разговор был у директора студии, присутствовал весь сценарный отдел. В общем, у них там своя паника — Коноплев завалил картину. Анисимов проспал весеннюю натуру, и к концу года студия может прийти почти что с пустыми руками. Короче говоря, нам предложено найти общий язык и что можно еще исправить — исправить. Через пару дней сюда приедет главный редактор в роли «скорой помощи» и третейского судьи. Все теперь зависит от тебя. Мы должны провести натурные съемки, потом студия посмотрит наш материал и будет принимать кардинальное решение.

Никольский понимал, что дело обстоит очень серьезно, и выжидательно молчал, думал, его тонкое красивое лицо будто померкло и заострилось. И тут Латунцев высказал спасительную для него мысль:

— Без меня картины вообще не будет, а я ведь могу и хлопнуть дверью, ты меня знаешь... Так что зажми свою фанаберию и мои просьбы с ходу не отвергай. Ты пойми, если я хлопну дверью, она захлопнется и для тебя с твоим сценарием, в нынешней ситуации студии другого режиссера найти нелегко. А если ты пойдешь мне навстречу, мы картину все-таки сделаем, а если она провалится, козлом отпущения буду я, ты будешь в полном порядке — твой сценарий был принят и одобрен, а вся беда, значит, в режиссере. Именно так и говорили у директора. Так что решай и учти, что мне идти на это во́ как тяжело! — Латунцев полоснул ребром ладони по горлу.

Они работу продолжили и два летних месяца работали с полной нагрузкой. Никольский был послушным, и Латунцев стал подобрее. Особенно после того как в группу приехал и начал сниматься актер, игравший роль участкового. Он так правдиво и достоверно работал перед камерой, что даже сомнительным эпизодам придавал жизненность. Вдобавок он оказался парнем толковым, хитрым и сам незаметно улучшал свои реплики и даже целые диалоги. Латунцев очень опасался за все его лирические сцены с девушкой, тем более что на эту роль он взял совсем молоденькую артистку Нину Говоркову, приглянувшуюся ему. А с ее приездом в группе установилась атмосфера непринужденности и какой-то веселой веры в дело. Свою маленькую роль она играла с трогательной старательностью, а работая в паре с актером, игравшим роль участкового, несколько сцен сыграла просто отлично.

Латунцев внешне утихомирился и, проявляя дикую работоспособность, провел натурные съемки со значительным опережением графика. Однако Никольский ошибался, думая, что он изменил свое отношение к сценарию, — он, видимо, просто примирился с безвыходной для него ситуацией и делал все, что от него зависело.

Группа вернулась в Москву. Просмотр отснятого материала прошел спокойно, в это время в студии действительно буквально «горели» две картины, а в этом материале ничего особо тревожного не было. Приняли решение продолжить съемки, обязав сценарный отдел вместе с режиссером и сценаристом по ходу дела улаживать все конфликтные моменты...

Их все же было более чем достаточно, но чем дальше шла работа, тем все сильнее при их устранении действовал фактор времени, производственный план студии и даже размер средств, уже вложенных в картину. Наконец, на студии уверовали, что ничего скандального с фильмом произойти не может, и всем, чем могли, помогали группе закончить работу. Никольский, тот вообще перестал обращать внимание на продолжавшиеся нападки Латунцева на сценарий и соглашался без спора на все его поправки; он последнее время больше был занят подсчетом того, что он получит за картину и как он этим распорядится. Латунцев, в свою очередь, решил, что теперь воевать вообще поздно, и только старался не делать грубых просчетов. Их отношения стали вполне нормальными. Но никто не знал, чего это стоило Латунцеву. Он, в общем, презирал себя за капитуляцию и переживал это тем острее, что видел — картина получается бледный середнячок. Он клял себя за то, что в свое время поддался на уговоры студии сделать ее, отказавшись от другого сценария — трудного, но, по его мнению, перспективного, — и давал себе слово больше никогда не идти на подобные сделки с совестью...

Так или иначе, фильм наконец был завершен, пошел по экранам, даже имел некоторый успех у зрителей.

В большинстве газетных рецензий их авторы в анализ картины не вдавались, одни объясняли ее успех тоской зрителей по комедии, другие расхваливали актера, исполнявшего главную роль, и действительно обаятельный образ главного героя стал явной удачей фильма. Так или иначе, картина в конце концов даже получила премию. Все это сгладило отношения Никольского и Латунцева, и они сейчас вместе отдыхали на Рижском взморье...

Последняя их стычка, еще в Москве, произошла как раз по поводу получения премии.

— Ну хоть теперь ты видишь, что мой сценарий не был так плох, как ты считал? — торжествующе спросил Никольский.

— Нет, Игорь, не вижу, — жестко ответил Латунцев. — А премию мы схватили по поговорке «на безрыбье и рак — рыба». Но пойми куда более важную вещь. Картина наша теперь существует сама по себе, и мы с тобой уже ничего с ней сделать не можем — ни хорошего, ни плохого. Но нам надо о самих себе подумать. Что произошло с нами? Я, например, с грустью и досадой признаю, что, работая над фильмом, переступил черту совести, примирившись с тем, с чем мириться не имел права.

— Опять ты по старым нотам поешь... — обронил Никольский.

— Тебе это не понять, ты же всегда был уверен, что твой сценарий на уровне и в нем сама жизнь, так что тебе переступать было нечего, если не считать твоей безосновательной самоуверенности. Понимаешь ты наконец, о чем я говорю?

Никольский пожал плечами:

— Я в принципе не могу понять, почему тебе надо судить себя и меня, если наша картина никак не провалилась и даже получила, так сказать, официальное одобрение?

На смуглом лице Латунцева, как всегда, когда он злился, острее обозначились монгольские скулы и тонкие губы стиснулись.

— Вот тут, дорогой мой, и проходит черта между нами, черта, переступать которую я не желаю, а ты переступить ее не только не хочешь, но и не можешь. Мне живется труднее, чем тебе, но не потому, что у меня семья, а у тебя ее нет. Все дело в нашем разном отношении к жизни. Как бы тебе сказать про это помягче...

— Валяй, валяй, не стесняйся. Я привык.

— Да и всегда лучше говорить прямо, — кивнул Латунцев. — Ты оголтелый эгоцентрик, ибо счастливо, но безосновательно уверен в том, что жизнь на земле создана для того, чтобы ты в ней чувствовал себя легко и приятно. А твоя извечная самоуверенность хуже слепоты. Никогда не забуду, как там, в деревне, наш одноногий хозяин говорил нам: «Так в жизни не было», — а ты ему с апломбом, что нам важно, что так могло быть, де-мы не фотографы, а художники. Откуда у тебя эта глухота к правде и неуменье реально видеть в жизни самого себя? Думать, что не ты для жизни, а жизнь — для тебя?

В красивых карих с сонной поволокой глазах Никольского блеснула злость:

— Хватит! Какой я есть, такой уж и есть, и ты меня в своем духе уже не перевоспитаешь.


Этим утром, когда они уходили на пляж, их остановил гостиничный администратор:

— Не хотите ли приобрести билетики на эстрадное шоу в ресторан «Лидо»? Сам вчера смотрел и скажу вам: чистый Запад, и мы видим такое только в их фильмах. Я бы вам очень рекомендовал, и у меня случайно остались только два билетика с бронью на столик.

— Ну, Никольский, поглядим чистый Запад? — рассмеялся Латунцев. — Сегодня или никогда!

Вечером в назначенный час они пришли в ресторан. Запертые двери осаждала толпа курортников, тоже, видать, жаждавших вкусить чистого Запада. Все гуще накрапывал дождь, стоящие у самой двери колотили в нее кулаками.

— Давай-ка, старик, проявим самолюбие и уйдем в какой-нибудь другой кабак без чистого Запада, — предложил Латунцев, но в это время дверь приоткрылась и густой бас объявил, что в первую очередь в зал будут впущены те, у кого есть бронь на столик.

Никольский, расталкивая толпу, ринулся к двери, и в этот момент она будто проломилась внутрь ресторана, их вместе с толпой внесло в вестибюль, и они очутились перед плечистым молодым человеком в красном смокинге, который, выставив вперед руки, кричал:

— Предъявите билеты с бронью!

Никольский протянул ему билеты. Метр бегло глянул на них, кивнул и царственным жестом пригласил следовать за ним. Он повел их через еще пустой и притемненный зал ресторана.

— Народ прямо с ума посходил, — восторженно говорил он, поддерживая их под локотки, — каждый вечер форменное сражение, но вам нервничать нечего, вот ваш столик.

Он показал на столик, уже сервированный на четыре персоны.

— Нас двое, — сердито напомнил Латунцев.

— Здесь, извините, наша недоработка, — развел руками метр. — Два места за вашим столиком мы были вынуждены отдать известному московскому художнику Соловьеву, о нем был звонок, — метр закатил глаза под потолок, поясняя, что звонок был, так сказать, сверху. — А из гостиницы меня предупредили, что вы работники кино, и я подумал, что вы возражать против этого соседства не станете, а никакой другой комбинации у меня не было, сами видели, что делается. Но если вы против, я попытаюсь что-то сообразить уже по ходу программы.

В это время в сидевшем на возвышении оркестре барабанщик дал трескучую трель. Латунцев махнул рукой и сел за стол, сел и Никольский.

Метр благодарно поклонился им и ушел.

— Я голоден как зимний волк, — сказал Латунцев и углубился в меню. — Насчет чистого Запада, — сказал он, — посмотрим, но пожрать здесь можно отменно.

Возле них возник официант в жилетке тоже красного цвета. Латунцев рассмеялся:

— Ты гляди, у них для чистого Запада униформа революционного цвета.

— Я слушаю вас, — прошелестел официант и приготовился записывать заказ.

Когда официант ушел, они увидели, что метр ведет через зал и явно к ним двух пестро одетых дам.

— Это уже похоже на подсадку, — проворчал Латунцев. — Но раз чистый Запад, возражать нечего, да и поздно.

Метр усадил дам на свободные места и, бормоча извинения, удалился.

— Прошу... — Никольский передал дамам меню, и пока они его изучали, друзья рассматривали их. Обе были молоды, примерно ровесницы. У одной — несколько располневшей блондинки — лицо было вроде бы и красивое, но какое-то анемичное и с застывшим выражением брезгливой усмешки. Другая выглядела эффектно — смуглолицая, с черными цыганскими глазами и небрежно разбросанными по плечам огненно-рыжими волосами, и держалась она свободно, легко. Латунцев прищурился на них и сказал:

— Интересно бы узнать, кто из вас художник Соловьев? Нам сказали, что места за нашим столиком отданы ему.

— С вашего позволения, я дочь художника Соловьева, а это моя подруга, — ответила рыжеволосая. — Но позвольте и нам тоже спросить, кто из вас Эйзенштейн или, на худой конец, Пырьев? Нам сказали, что этот стол предоставлен знаменитым кинодеятелям.

— Ограничимся именами, — сказал Латунцев и кивнул на Никольского, — его зовут Игорь, меня — Дмитрий.

— Соответственно, — весело подхватила рыжеволосая, — меня зовут Юля, а ее — Мила. Таким образом, протокол составлен, подписан, и засим обе стороны могут действовать каждая по своему усмотрению, ни к чему не понуждая сторону другую. — Демонстративно отвернувшись, она заговорила с подругой...

В это время началась программа шоу. Свет в зале погас, и по стенам, по полу забегали световые зайчики от вертевшегося под потолком зеркального шара. Грянул залп ударных инструментов, и в центре зала возникла женщина в серебряном платье с глубоким вырезом на спине, обнажавшим ее острые лопатки. Пела она на непонятном, наверно латышском, языке, и про что ее песня — неизвестно.

— Ну, Никольский, хлебай свой Запад, — захохотал Латунцев, и так громко, что с соседних столов на них оглянулись.

Меж тем Юля тоже смеялась.

— Вы не знаете, о чем она поет? — спросил у нее Латунцев.

— Господи, конечно же о любви, — продолжала смеяться Юля.

Заполнив зал до отказа своим пронзительным голосом, певица торопливо присела в реверансе и убежала из светового круга. Ее место занял худой бледнолицый мужчина во фраке и цилиндре. Это был фокусник. Он вытащил из цилиндра длинную цветную ленту, потом разорвал на клочки лист бумаги, который волшебно оказался целехоньким. Наконец он вынул из внутреннего кармана фрака горящую свечу и, подняв ее над головой, ушел в темноту.

— Эти фокусы видела еще моя бабушка, — не удержался Латунцев.

— И моя тоже, — добавила Юля, и они вместе посмеялись.

— Но при этом ваши бабушки вели себя приличней, — сурово заметила анемичная Мила, — на нас оборачиваются.

— Другие ведут себя куда хуже, — ответил Латунцев. — Посмотрите — все пьют и жрут, не обращая внимания на искусство.

Вдруг оркестр точно с цепи сорвался — заиграл громко и в бешеном ритме. И тотчас в центр зала выбежали пять девиц в купальниках и золоченых туфлях. С застывшими напряженными улыбками девицы вскидывали ноги, изгибались и кружились на тесном пятачке и потом под барабанную дробь нырнули в темноту кулис.

Латунцев, обнаруживший на столе программу ревю, сказал:

— Запомните, люди, то, что мы только что видели, называется «танец в ритме балтийской волны», вот так...

Гости стали выходить из-за столов в центр зала — начались танцы...

Постепенно Никольский и Латунцев со своими дамами освоились, обе они были совсем не глупы, разговаривать с ними было легко и даже интересно, во время танцев Латунцев уходил в центр зала с анемичной Милочкой и потом говорил Никольскому: «Моя дама прелесть — молчит как рыба». А Никольскому Юля просто нравилась, и во время танцев он давал ей это понять; и она, возвращаясь к столу, смеясь говорила Латунцеву: «Ваш друг опасно влюбчив, но, говорят, в мире кино это норма. Правда?» Латунцев в ответ усмехнулся: «Он холостяк, ему можно...»

Время летело незаметно.

Когда они вышли из ресторана, лупил дождь.

Юля распахнула над собой зонт:

— Стойте тут под крышей. Мила, не упусти кавалеров. Я сейчас подъеду... — и под дождем побежала через улицу.

— Вряд ли она сейчас найдет такси, — сказал Никольский.

— Ей такси и не надо, — непонятно ответила Мила.

И тут же к подъезду ресторана, взбрызгивая лужи, подкатила «Волга» и из нее высунулась Юля.

— Бегом — сюда! — крикнула она.

Латунцев с Милой сели позади, а Никольский — рядом с Юлей.

— Куда прикажете доставить? — спросила Юля.

— Мы живем в гостинице, — ответил Никольский.

— Тогда один момент — и вы дома, — весело сказала Юля и включила скорость.

Машина рванулась вперед сквозь дождь. Вскоре они остановились у подъезда гостиницы.

Дождь барабанил по крыше машины, струями сбегал по переднему стеклу, а в машине было тепло и уютно, радио мурлыкало какую-то милую песенку. Вылезать на дождь не хотелось...

— Все-таки у меня препаршивое впечатление от нашего сегодняшнего веселья, — раздраженно заговорил Латунцев. — Неужели так веселятся там, на Западе?

— Боюсь, что нет, — ответила Юля. — Я побывала в Италии. Был такой расчудесный круиз, и мы с мамой плавали по Средиземному морю с заходом в разные страны. То, что я там видела, на сегодняшнее не похоже. Там прежде всего видишь высокое мастерство: если уж танец, так это танец; если певица, так она одним голосом за душу хватает.

— Знаете, я не раз об этом думал, — подхватил Латунцев. — Мы почему-то на том Западе раньше всего перенимаем третьесортное и не то, без чего нельзя обойтись. Вдруг начинаем копировать то длинноволосые прически для мужчин, то джинсы, то скребущую душу электрогитару, а то и просто жвачку. А ведь у них там есть немало хорошего, но, конечно, плохое копировать легче. Верно я думаю?

— А знаете, джинсы — это совсем не так плохо, как вы думаете, — возразила Юля. — Очень практичная и по-своему даже элегантная одежда.

— Вы тоже носите джинсы? — недоверчиво спросил Латунцев.

— Ну, здесь, на курорте, нет, а дома — почти всегда, очень удобно в них за рулем...

— Ну что ж, может быть, может быть... А что молчит наш товарищ Никольский? Как тебе, Игорь, понравился показанный нам чистый Запад?

— Я понимал, что сижу не в консерватории, — рассмеялся Никольский. — А в общем, ничего страшного, бывает хуже. А они все-таки старались, чтоб нам было весело. И это их работа. Как умеют, так и работают.

— Кстати, — подхватила Юля, — сколько нашим кавалерам стоило наше сегодняшнее веселье? Я не терплю, когда за меня платят. Сколько? Мы хотим уплатить свою долю, тем более что нас вам попросту навязали. Правда, какой был счет? — настаивала она.

— Советские киноработники у дам денег не берут, — с шутейной горделивостью проговорил Латунцев, и это всех рассмешило.

Вдруг заговорила анемичная Милочка:

— А что касается того, Запад мы сегодня видели или Восток, могу сказать одно: мы видели не наше и плохое...

— Чтобы вы знали, Милочка — русская квазипатриотка, — рассмеялась Юля. — Так ее любил называть мой отец...

— Никакая я не квазипатриотка, — флегматично возразила Милочка. — Просто мой отец по профессии ученый-историк, помешан на русской истории. И он неистовый враг всяческого низкопоклонства перед Западом.

— А вы сами разделяете эту позицию отца? — спросил Латунцев.

— Я не историк, чтобы это имело какое-то значение, но с Юлей мы по этому поводу схлестываемся. Она же может на колени стать перед тряпкой из Парижа.

Юля недовольно хмыкнула:

— Если это так, то виновата в этом не я, а наша дорогая промышленность, которая за полвека не научилась делать элегантную одежду для своих женщин, которые возможность красиво одеваться заслужили своим трудом. Да что говорить? Даже дубленку, которая родилась на наших российских просторах, купить невозможно. Куда уж дальше?

«А она, ей-богу, права», — подумал Никольский. Юля ему нравилась все больше.

— Я все же, дамы и господа, — ворчливо заговорил Латунцев, — хотел бы обратить ваше внимание на то, что мы после сытного и вкусного ужина в советском ресторане сидим в прекрасной отечественной автомашине, принадлежащей Юле, все мы хорошо одеты и находимся на прекрасном и опять же советском курорте. И единственное плохое, с чем нам пришлось столкнуться, — это сегодняшнее «шоу», и оно — привет нам от Запада. Факт... — Латунцев замолчал и вдруг сказал энергично: — Знаете что, дамы и господа, я сижу и думаю, что же это с нами происходит? Мы только чуть нюхнули того самого Запада, и он уже сделал свое черное дело — разделил нас в разговоре, в котором, по всем данным, быть бы нам единомышленниками.

— Боже мой! — всплеснула руками Юля. — Но кто-то же должен позаботиться обо мне и мне подобных? Никогда не забуду, как, находясь в Риме с туристской группой, мы, бабы, стояли у магазинных витрин и нам хотелось купить и это, и это, и это, но увы, нам оставался доступен только Мосторг.

Никольский сказал с усмешкой:

— Вы сейчас можете услышать от Латунцева, что лучше плохое, да наше, советское.

— Нет, я этого не скажу, — ответил Латунцев. — Я лучше спрошу: в чьей машине мы сейчас сидим?

— В моей, — ответила Юля, видимо поняв, куда он клонит. — Мне ее подарил отец.

— А у меня, — подхватил Латунцев, — машины нет, и единственное, что подарил мне мой отец, только свой шершавый характер. У Никольского тоже машины нет. У вас, Мила, есть?

— Нету, — повела головой Мила.

— Значит, мы трое имеем претензии? — весело спросил Латунцев. — Вы, Юля, по поводу дубленки, а все мы — за авто. Но давайте, Юля, посмотрим, что мы дали своему отечеству как аванс за его заботы о нас?

— Мне не нравится этот допрос, — раздраженно ответила Юля.

Некоторое время в машине длилось неловкое молчание, трудился «дворник», сбрасывая воду со стекла, и как-то уже неуместно мурлыкала веселая музыка.

— Хотите, я вам расскажу притчу о собственной сестре? — вдруг спросил Латунцев.

— Расскажите, — вяло отозвалась Мила.

— Расскажите, расскажите, — попросила Юля.

— Притча будет недлинная, но поучительная, — начал Латунцев. — Итак, сестренка моя Наташка. Росла весьма самостоятельной девицей, а в школе училась средне. Однако решила поступить в иняз. Почему именно в иняз? Объясняла так: это же прямая дорога на загранработу. И так ей этого хотелось, что она, к моему великому удивлению, поступила. На втором курсе она ту самую дорогу еще укоротила — вышла замуж за однокурсника, сына какого-то деятеля Внешторга. Года не прошло, и они рожают девочку. Сваливают ее на бабушку, на нашу маму, другая бабушка ребенком заниматься не пожелала, она сама тоже готовилась податься с мужем за границу. Не буду затягивать рассказа. Наташка с мужем окончили институт и действительно поехали работать в Швецию. Первые ее письма оттуда — сплошной восторг. Помню такую фразу: «Я тут вхожу в магазин и будто сон вижу». Через год приехали в отпуск. Наташка привезла два кошеля шмуток. Собирались поехать в Сочи, но поехал только ее муж, а сестра из-за девочки осталась, это я потребовал от нее, чтобы она дала отдых матери. И пока ее муж был в Сочи, отдыхал от загранработы, она вела бойкую торговлю привезенными шмутками. Считалось, что онасобирает деньги на кооперативную квартиру. Но затем не прошло и года, как ее мужа из Швеции отозвали — что-то он там натворил. Вернулась и Наташка. И тут же они развелись. Пыталась она в Москве устроиться в Интурист, но ее не взяли — девиц с языками переизбыток. С помощью одного своего приятеля я устроил ее в библиотеку на восемьдесят рэ. Не попрыгаешь, конечно, да еще и девочка на руках. Завела себе какого-то великовозрастного хахаля с «Волгой» и долго грозилась, что выйдет за него, но... На днях звонил домой, так она опять замуж собралась. Вот так она и живет до сих пор — мать-одиночка, обозленная на весь белый свет. Как-то мне говорит: «Господи, за что мне такая тоска вместо жизни? А вот в Швеции половина девушек имеют детей, так они от государства получают пособие, на которое можно жить припеваючи, а мне не жизнь, а каторга». Ну, тут я не выдержал и объяснил ей, кто она такая и есть ли у нее хоть какие-то права предъявлять счет кому-то. В ответ — слезы... Истерика. Говорю: начинай жить заново, честно трудись, и другого пути у тебя нет. Куда там! Так вот и живет у матери и у меня на шее. И все клянет наши порядки. И знаете, кто она такая, моя сестричка? Трагическая жертва слепого преклонения перед Западом! Как ночная бабочка она рвалась туда на манящий огонек, опалила крылышки и шлепнулась... Вот так, милые мои. Я не провожу никакой аналогии, но прямо скажу вам, Юля, что ваши обиды на отечество по поводу дубленки меня очень огорчили. А засим все же, извините, я бы хотел откланяться, поблагодарив вас за этот вечер...

В гостиничном номере, когда уже легли в постель, Никольский сказал:

— Не понимаю, зачем ты им выдал байку про свою сестру, ты их попросту обидел, и главное ни за что ни про что.

— Да? — приподнялся в постели Латунцев. — Ты что же, разделяешь их претензии за дубленки? Может, и ты тоже считаешь, что Родина что-то тебе недодала? Так тебе-то она столько передала лишнего, что тебе это надо отрабатывать не один год.

— Я ни копейки лишней не получил! — крикнул Никольский.

— Ну, тогда спи спокойно... — Латунцев натянул одеяло на голову и повернулся к стене.

Утром их разбудил телефон. Никольский взял трубку. Звонила Юля:

— Неужели вы еще спите? Есть предложение съездить в Ригу. Погода все еще хмурится, так что самое подходящее время прошвырнуться в город.

Никольский сказал Латунцеву о предложении Юли, тот рассмеялся:

— Ну, видишь? А ты боялся. Ни черта они не обиделись, и их предложение дельное. Я Риги толком так и не видел...

Они поехали в Ригу и до обеда толкались там по магазинам. Юля с Милочкой в порядке шутки купили Латунцеву джинсы. Смех возле них не затихал. В ресторане, где они решили пообедать, официантка сделала им замечание.

— А какая у вас норма смеха в децибелах?

— Нехорошо выражаться, — рассердилась официантка. Они смеялись еще пуще.

После обеда Юля предложила поехать в Сигулду.

— Там горная река, латыши называют Сигулду «наша Швейцария».

В Сигулду так в Сигулду. Действительно, это оказалось прелестнейшее местечко, и они гуляли там до самого вечера...

А на другой день Юля повезла всех в гости к какому-то известному латышскому скульптору, с которым дружил ее покойный отец.

Вилла из неотесанного камня и мастерская художника располагались на берегу Двины. Навстречу им вышел высокий худощавый старик с седой пышной гривой и удивительно молодыми глазами. На нем была заляпанная глиной полотняная куртка.

Гостям он обрадовался.

— Располагайтесь как дома, — сказал он. — Идите к реке, там есть лодка, у пристани очень хорошо купаться... — Он глянул на часы. — А на меня не обращайте внимания, я пойду работать. Часа в два пообедаем. А вы, Юлечка, зайдите потом в мастерскую, я заканчиваю бюст вашего отца...

Все катались на лодке, купались...

Пока они там у реки резвились, все время слышали доносившиеся из мастерской отрывистые звуки, будто какая-то птица металлическим клювом клевала камень. Латунцеву этот звук настойчиво напоминал о работе и как бы подчеркивал его затянувшуюся праздность.

После обеда хозяин повел гостей в мастерскую и показал бюст художника Соловьева. В камне была изваяна плечистая фигура старика с энергичным лицом и насупленными густыми бровями. Юля была неуловимо на него похожа. Скульптор пристально наблюдал, как Юля смотрела на его работу, и не выдержал — спросил:

— Что скажете, Юлечка?

— Потрясающе, — чуть слышно ответила Юля.

— Я решил подарить эту работу вашей семье и уже написал об этом вашей маме.

Юля обняла скульптора, расцеловала его. Глаза ее были полны слез. Никольскому она нравилась все больше.

Они возвращались к себе на взморье почему-то притихшие. Лицо Латунцева точно окаменело в выражении рассерженности.

— А что, ничего бунгало у скульптора? — вдруг спросил у него Никольский. — В таком бунгало можно работать в полное свое удовольствие...

— А мы как раз хозяину помешали работать, — ответил Латунцев. — Но ты бы тут пропал ни за грош, — добавил он. — Ну, о чем бы ты стал тут писать, ничего не видя и не зная? А представь себе, как тут зимой! Двина подо льдом. В саду сугробы под самую крышу, метет метель. Ты бы тут на третий день повесился.

— Ну а ты? — огрызнулся Никольский. — Ты бы, конечно, на этой вилле создал новый «Броненосец «Потемкин».

— Слушай, старик, не мешай мне думать, — серьезно попросил Латунцев.

— Ох, я забыл, что ты у нас мыслитель, — усмехнулся Никольский.

— Чего и тебе желаю, — буркнул Латунцев и откинулся на спинку сиденья...

Юля, положив руки на руль, напряженно прищурясь, смотрела на дорогу, летевшую под колеса машины.

Никольский взял ее лежавшую на руле руку и сказал тихо:

— Не расстраивайтесь, Юлечка...

Она глянула на него и понимающе кивнула.

Этого было достаточно, чтобы Никольский успокоился сам, — он уже привык к выпадам Латунцева, а сейчас ему досадно только потому, что это произошло при Юле...

А машина мчалась, мчалась, глотая ленту шоссе, и ощущение скорости было приятно Латунцеву уже потому, что эта скорость приближала его к делу, к работе. И черт с ним, Никольским, с его беззаботностью во всем, пусть он живет как хочет...

Меж тем они уже подъезжали к своему взморью...


Спустя несколько дней, когда они всей компанией лежали на горячем песке юрмальского пляжа, Латунцев вдруг резко поднялся и сказал:

— А не пора ли нам, братцы тунеядцы, вернуться к нормальной трудовой жизни?

— Есть встречная идея! — по-ученически вскинула руку Юля. — Давайте поедем в Москву на машине.

— Браво! — Латунцев даже вскочил на ноги, точно собираясь тут же бежать к машине. — Наконец-то мы с Никольским увидим страну в натуре!..


Поездка оказалась интересной, веселой и с неожиданностями... Они останавливались в маленьких городках, бродили по их тихим улочкам, лицемерно завидуя жизни в провинциальной тиши, а потом торопливо усаживались в машину и мчались дальше, в Москву.

Пообедали в придорожной деревне — зашли в приглянувшуюся избу и попросили покормить их. Хозяйка зажарила им яичницу с салом, огромную, в целый противень. Стол накрыла им под яблоней. Было необыкновенно вкусно и весело — вмиг съели яичницу и потом макали черный домашний хлеб в горячее сало.

И поехали дальше. Латунцев сказал Никольскому:

— Чтоб не забыть, запиши: крестьяне на Руси нонче кушают сытно и особо любят яичницу с салом.

Никольский промолчал, не хотел затевать новую драчку при Юле...

Переночевать решили в Пскове. Приехали туда на исходе дня. В гостинице им сказали, что две комнаты освободятся только вечером.

Пошли смотреть город. К стыду своему, обнаружили, что никто из них не знает истории Пскова. Латунцев бесцеремонно останавливал прохожих:

— А что это за церковь? А вот та стена?

И тут оказалось, кое-что про этот город знала Милочка, и от нее они узнали хотя бы то, что город этот один из древнейших на Руси, что он был еще в девятом веке. Прохожие знали больше, но спрашивать было не очень удобно. На берегу реки Великой, никак не отвечающей своему названию, Латунцев стал расспрашивать рыбака — сухонького старичка с жиденькой козлиной бородкой.

— А вы кто будете? Откуда? — в свою очередь спросил рыбак.

— Мы из Москвы, — ответил Латунцев. — Возвращаемся домой с курорта.

— Ну да, ну да, — понимающе кивнул старик, глядя на них печальными глазами. — Тогда вам все бегом надо узнавать, а тут кругом такая старина, и то, что от войны уцелело и поднято из развалин, надо глядеть вблизи и неторопливо, вроде ж вы русские люди, попали в колыбель Руси-матушки своей, а хотите поклониться ей бегом, нехорошо получается. Вы сходите вон туда, к нашему кремлю, и там вы много чего узнаете. — Он повернулся к ним спиной и начал поправлять свои удочки...

Они пошли к кремлю, но так до него и не дошли, сумерки начали быстро сгущаться.

— Пойдемте-ка лучше в гостиницу, а то мы можем давнюю историю узнать, а свои номера в гостинице упустим, — сказал Никольский, и все с ним согласились.

Обещанные им комнаты уже освободились. Одну заняли женщины, другую — Латунцев с Никольским. Снесли вещи в комнаты и пошли ужинать в ресторан при гостинице. Заняли там столик, и снова им стало весело, недавнее чувство неловкости, возникшее там, возле рыбака, быстро забылось.

— Шоу будет? — спросил Никольский у подошедшей к ним официантки, и все рассмеялись.

Официантка обиженно поджала губы и сказала сердито:

— Все, что указано в меню, есть.

Посмеялись и ее ответу. Официантка, глядя в пространство, вынула из кармана блокнотик:

— Давайте заказ, пока кухня работает.

Молча записав заказ, она ушла.

Разговаривать, однако, было невозможно — на эстраде заработал псковский джаз, и от его барабанного грохота и скрежета электрогитар в окнах звенели стекла.

— Ударник явно испытывает свой барабан на прочность! — прокричал Латунцев.

А когда на эстраде, дергаясь массивным телом, завыла певица, вся компания рассмеялась в голос.

— Докатился Запад и до древнего Пскова! Мужайтесь, товарищи! — крикнул Латунцев.

Они не могли есть — так им было смешно. Когда они уже заканчивали ужин, к ним подошел администратор гостиницы:

— Ваша синяя «Волга» поставлена во дворе?

— Наша, — ответила Юля. — А что случилось?

— Пока ничего не случилось, — улыбнулся администратор. — А только наш ночной сторож что-то не вышел на работу.

Рассчитавшись за ужин, всей компанией пошли во двор гостиницы посмотреть машину. Она, однако, стояла под навесом. Сторожа действительно не было, но ворота во двор были закрыты на замок.

Юля вдруг объявила, что она будет спать в машине.

— Береженого бог бережет, — сказала она. — И постель у меня там будет получше гостиничной...

Было решено встать в шесть, позавтракать и ехать дальше.

Утром в буфете первым появился Латунцев, он не стал дожидаться спутников и завтракал один. Было уже около семи. Где же все они, черт побери? Когда он проснулся, Никольского в номере уже не было и постель его была застлана.

За соседним столиком двое мужчин, наверное командировочные, разговаривали о своих делах, и Латунцев невольно к их разговору прислушался.

— Я просто не представляю, — говорил один, — как Соколов сможет перенести такое свое крушение?

— Если он не полный дурак, перенесет, и с пользой для себя, — ответил другой, прихлебывая кефир. — Зарвался он, вообразил себя удельным князем, которому все позволено, и наломал дров. Ты вспомни только, как он разговаривал с людьми! Любимые словечки: губошлепы, безрукие; я сам выслушивал это не раз.

— Да и мне приходилось, — кивнул другой. — Но все-таки из высокого кресла области свалиться в районную Сельхозтехнику — такое бывает не каждый день.

— Слава богу, что такое может случиться. Безнаказанность — самый лучший навоз для произрастания всяческих безобразий.

Латунцев вдруг подумал: вот тема для фильма — зарвавшегося руководителя бросают на низовку и как он там учится уму-разуму. Он даже сделал для памяти заметку в блокноте.

В это время в буфет вошла Мила, она подсела к столику Латунцева.

— Что же это вы в одиночестве? — с непонятной усмешкой спросила она.

— Странное дело, — пожал плечами Латунцев, — я проснулся в шесть, Никольского уже не было.

— Я так и думала, — кивнула Мила и рассмеялась.

— Не понимаю... — насторожился Латунцев.

— Боже мой, все проще простого, французы в таких случаях говорят: се ля ви... это жизнь... Или еще: шерше ля фам — ищите женщину...

В это время в буфет вошли Юля и Никольский. У обоих вид был какой-то помятый и смущенный. Не здороваясь, они сели к столу, и Никольский, ни на кого не глядя, сказал:

— Господа присяжные заседатели, разрешите поставить вас в известность, что мы с Юлей решили пожениться.

— Ну, скоростник... — покачал головой Латунцев. — Может, у вас уже и дети есть?

— Не хами, Латунцев, — тихо произнес Никольский и стал откупоривать бутылку кефира. Юля загадочно улыбалась.

Позавтракали молча, и Юля пригласила всех в машину.

Дальнейший путь до Москвы веселым уже не был, даже разговора не получалось. Неловкость шла явно от Латунцева, он сидел, откинув голову на спинку сиденья, а с лица его не сходила усмешка. А тут еще при выезде из Пскова случился инцидент, который еще больше испортил им настроение. Их машину остановил инспектор ГАИ — розовощекий и какой-то по-добродушному смешной парень: из-под фуражки у него торчал вьющийся рыжий чуб, вздернутый носик обсыпан веснушками. Он подошел, козырнул Юле, простуженным голосом представился, назвав свое звание, фамилию, и попросил предъявить документы.

— Но вы скажите сначала, какое я сделала нарушение? А вдруг вам это показалось? У меня один раз так было... — Говоря это, Юля кокетливо смотрела на инспектора.

— Я не знаю, что там было у вас, а у нас вы при выезде на шоссе не посчитались со знаком «только направо».

— Значит, я должна была ехать обратно в Псков?

— Да. Но не в Псков, а до заправочной станции, где обозначен разворот.

— Но это ж глупость. Выехать из города и возвращаться обратно!

— Если бы вы, гражданочка, в городе были повнимательней, вы бы заметили указатели выезда из города по главной улице, и тогда никто не поворачивал бы вас обратно. К сожалению, не вы одна неправильно выезжаете из города и потом хотите здесь с левым поворотом выехать на шоссе, а тут видите какое движение к городу. За прошлую неделю троих отсюда свезли в больницу, а одного — вчерашний день — так как бы не на кладбище. Предъявите документы, — строго заключил он.

Юля отдала ему документы. Он рассматривал их так тщательно и так долго, будто собрался Юлины данные запомнить на всю жизнь. Из машины вылез Латунцев, он подошел к инспектору и, взяв его за локоть, сказал:

— Мы совершаем свадебное путешествие, а вы собрались испортить нам настроение. Ну, зачем вам это?

Инспектор заглянул внутрь машины и вернул Юле документы.

— Если не врете насчет свадьбы, поезжайте... — Козырнув, он отошел в сторону.

Машина мчалась дальше, к Москве. Все молчали.

И вдруг Латунцев запел дурным голосом:

Свадьба мчалась на восток,
Вдруг послышался свисток:
Драматический момент,
Водитель отдал документ,
Но гаишник был так мил —
Молодоженов отпустил...
Пропев этот куплет, Латунцев сказал:

— Ну, Никольский, запомни, в твою свадьбу первая поверила советская милиция. Можешь при случае на это ссылаться, другие могут и не поверить...

Юля резко обернулась к нему:

— Ваша бестактность, Латунцев, просто угнетает.

— По части воспитания, Юлечка, я типичный продукт московского двора.

— Но вы же художник, который призван воспитывать людей.

— А люди, в свою очередь, учат меня. Спасибо за урок, — Латунцев церемонно поклонился...


Под вечер они увидели Москву — в туманной мгле над горизонтом всплыла громадина университета, его островерхие башни.

— Латунцев, куда вас доставить? — спросила Юля.

— Если можно, на Пятницкую...

Потом Юля отвезла домой подругу.

В машине остались она и Никольский.

— Очень неприятный у вас друг, — вздохнула Юля.

— Друзьями нас назвать нельзя, — ответил Никольский. — Если точно, мы случайные соавторы по одному фильму.

Юля закинула руки за голову, потянулась и сказала:

— У меня спина скрипит от усталости, поехали домой.

— Можно ли полюбопытствовать? — Никольский положил руку на Юлину, державшую руль. — Вы изволили сказать домой, что вы имели в виду?

— Мою квартиру, где, судя по всему, нам придется жить, — не поворачиваясь к нему, ответила Юля. — И прошу не робеть, помня, что мама меня очень любит...

Этот дом в Брюсовском переулке Никольский знал, здесь жил композитор, который писал музыку к их кинофильму.

Когда они поднимались в лифте, Юля летуче поцеловала Никольского, шепнув:

— Ну, муж, мужайся, сейчас ты увидишь тещу.

Своим ключом она отперла дверь, и они вошли в просторный вестибюль, от пола до потолка увешанный картинами.

— Третьяковка? — пошутил Никольский.

— Нет, это только часть папиного собрания.

— Кто там? — послышался женский голос из глубины квартиры.

— Мамочка, это я, но я не одна, и мы дико хотим есть...

— Пройдите на кухню, там кое-что найдете.

Кухня была обставлена в крестьянском стиле: стол из массивных досок на козлах, тяжелые лавки вокруг стола, по стенам развешаны цветные тарелки.

Из холодильника, искусно разрисованного под сруб колодца, Юля извлекла множество всякой снеди и графинчик водки, настоянной на калгане. Они действительно проголодались и навалились на еду.

Юля шепотом предложила выпить за их будущую жизнь, и в это время в дверях кухни возникла пухлая женщина лет сорока пяти с еще красивым и моложавым лицом, чем-то похожим на Юлино.

— Игорь, представься маме, — смеясь сказала Юля.

Никольский встал, шаркнул зачем-то ногой и сказал:

— Игорь Никольский.

— А ты, Игорь, запомни, — подхватила Юля, — твою тещу зовут Ольга Сергеевна...

— За что же вы тут пьете? — манерно склонив голову к плечу и запахивая халат, спросила Ольга Сергеевна. — Впрочем, ты, кажется, уже намекнула? Это твой новый муж?

— Боже, мамочка, ты всегда все знаешь раньше всех! — захохотала Юля и, подбежав к матери, принялась ее целовать. — Игорь, что же ты окаменел? Подай ручку моей мамочке и, стало быть, своей теще.

Игорь подошел к ним и, протянув руку, сказал затрудненно:

— Итак, Игорь Дмитриевич Никольский, — все-таки он впервые общался с тещей, да и в роли мужа он был впервые...

Ольга Сергеевна села за стол.

— Налейте-ка рюмочку и мне.

По ее предложению они выпили за дружную семейную жизнь.

— Тост весьма серьезный, Игорь Дмитриевич, — сказала Ольга Сергеевна, — и в реализации не легкий, тем более что моя дочь к этому серьезнейшему шагу в своей жизни относится, мягко сказать, весьма своеобразно... Но учтите... она одинаково легко и выходит замуж, и разводится, вашего предшественника я даже не успела как следует разглядеть.

— Там и разглядывать было нечего, — смеялась Юля, — папа такие физиономии называл на удивление ординарными, а на меня в тот раз просто затмение какое-то нашло. Забудем!..

Вот так и началась семейная жизнь Никольского в большой, богато обставленной квартире не так давно умершего художника Соловьева...

Утром Никольский все же поинтересовался у Юли, кто был его предшественник.

— Ты хочешь знать точно? — весело спросила Юля. — Ну что ж, можно точно — он был бильярдист. Как бог играл на бильярде, люди собирались смотреть на его игру.

— Где же ты его выискала?

— Мы с мамой отдыхали в Сочи, жили в гостинице, а он там играл на бильярде, ему продувались все подряд. А однажды он устроил ночью на берегу моря шашлык минимум на тридцать гостей, позвал и нас с мамой. Играл оркестр, на глазах у всех резали барашка, горел костер. Я, покаюсь, люблю широких людей.

— Ну и ну... — озадаченно произнес Никольский.

— В порядке деловой его характеристики, — продолжала Юля, — могу тебе сказать, что денег у него наверняка было больше, чем у тебя. Вот что он подарил мне на свадьбу... — Юля выскочила из постели в ночной рубашке, подбежала к шкафу и вынула из него норковую шубку. — Вот подарочек! — Она набросила шубу на голову Никольскому и сама легла рядом. — Вот, миленький мой, умей быть ласковым, как эти норочки. Ну иди ко мне, иди скорей... — Она обняла его за шею и бросила шубу на пол.

Однако на душе у Никольского остался горький осадок от Юлиных слов, что у того бильярдиста денег было больше, чем у него, и он решил про себя, что с первого же гонорара купит Юле подарок — хороший, а главное — умный, со смыслом...

Никольский довольно скоро разобрался, что художник Соловьев оставил своей семье немалое наследство. Прежде всего, это коллекция картин, которые он собирал всю жизнь. Время от времени одна из них исчезала. Юля шутила: «У нас с мамой картинная жизнь». Однажды она сказала Никольскому, что семья могла бы прекрасно жить, и не продавая картин, но мама поклялась не трогать сберкнижку до самого крайнего случая...

Сам покойный художник особо не прославился, но, как говаривала его вдова, однажды открыл золотую жилу — стал писать портреты известных людей, их у него охотно покупали и хорошо платили. Портретист он, однако, насколько мог судить Никольский, был неплохой. Он судил по портрету тещи, висевшему в столовой. Она была изображена в молодые годы ярко красивой, но портрет как бы предугадывал ее и сегодняшнюю. Юля рассказала, что папа рисовал этот портрет мамы, находясь с ней в крупной затяжной ссоре, а потому этот портрет не любил и не разрешал вешать на виду, держал в своем кабинете. Когда он умер, мама, несмотря на возражения Юли, перевесила его в столовую. «Это моя молодость, — говорила она, — и мне хочется, чтобы все видели меня молодой». Никольскому этот портрет помогал увидеть, что Юля переняла не только мамину привлекательность, но и характер.

В общем, вдова недостатка в деньгах не испытывала, ни в чем себе не отказывала и вела открытый дом — гости почти каждый вечер. Никольский оказался включенным в жизнь семьи и в материальном отношении, у него теперь всегда были деньги, что раньше с ним бывало редко.

Приближался день его рождения. Ольга Сергеевна предложила снять в ресторане банкетный зал и позвать на торжество друзей их семьи.

— Так мы сразу убьем двух зайцев, — сказала она. — И дату справим достойно, и Игоря сразу введем в круг наших друзей.

Последнее Никольского испугало, он представил себе, как будет сидеть среди незнакомых ему людей и все будут рассматривать его — очередного Юлиного мужа.

Наверно, об этом подумала и Юля.

— Мамочка, я против банкета, — сказала она. — По-моему, Игоря сперва следует ввести в круг нашей семьи. Давайте дату отметим только семейно.

Так и решили...

2
Однажды утром, когда вся семья сидела за завтраком, в передней раздался звонок.

— Господи, кого это несет нелегкая с утра пораньше? — испуганно сказала Ольга Сергеевна.

Никольский вышел в переднюю и открыл дверь. На лестничной площадке стояло какое-то сооружение из досок и возле него — трое мужчин. Один из них, заглянув в бумажку, спросил:

— Это квартира художника Соловьева?

В переднюю протиснулся здоровенный мужчина в брезентовом плаще:

— Мы привезли скульптуру — подарок семье Соловьевых от скульптора Мазиня из Риги.

— Ой, мамочка! Это бюст папы! — воскликнула Юля.

— Боже мой, боже мой! — застонала Ольга Сергеевна, картинно сжимая виски ладонями. — Я этого не перенесу...

— Внесем мы, — прогудел мужчина в плаще. — Надо только открыть обе половинки двери, а мы пока на площадке разберем упаковку.

Вскоре бюст художника был внесен в переднюю и водружен на поставленную в угол кухонную лавку.

Ольга Сергеевна потрясенно смотрела на бюст и вдруг засуетилась:

— Что же это мы стоим? — Она взяла под руку мужчину в плаще. — Вы же устали, идемте завтракать.

— Не можем, — отстранился мужчина. — Мы привезли другую работу Мазиня на выставку, а бюст завезли по дороге. Так что спасибо, но нам надо торопиться.

Так вернулся в свою квартиру художник Соловьев. Ольга Сергеевна сказала, что бюст будет стоять в столовой, но он еще долго оставался в передней, и Никольский всякий раз, приходя домой, натыкался на сердитый, насупленный взгляд художника, и это его раздражало...


Наступил день рождения Никольского. Днем они втроем семейно пообедали в «Арагви», а вечером чаевничали дома, и за столом был единственный гость — Юлин автомеханик Алик, смешной паренек, изо всех сил старавшийся держаться интеллигентно, отчего он был еще смешнее. И как раз когда этот самый Алик толкал за столом речь про то, что в автомашине, как и у человека, главное — это сердце, то есть двигатель, и поэтому о нем должна быть постоянная забота, в передней раздался резкий продолжительный звонок, ходившая открывать дверь Ольга Сергеевна, вернувшись к столу, сообщила шепотом, что пришел какой-то Шатунцев или Латунцев.

Латунцев вошел в столовую с видом следователя, который накрыл шайку преступников. Сказал отрывисто:

— Здрасьте...

— Дмитрий Михайлович! — воскликнула вышедшая к нему навстречу Юля. — Это так замечательно, что вы заглянули к нам. Не дальше как сегодня утром Игорь сказал, что никаких гостей не хочет и единственно, кому он был бы рад, это вам.

Никольский в душе чертыхнулся — он и не думал этого говорить. Но ничего не поделаешь — надо улыбаться. Юля провела гостя к столу и посадила его между собой и Никольским.

— Вам чего? Водочки? Коньячку? — засуетилась она.

— Водочки, если это не оскорбит ваш живописный дом, — попросил Латунцев.

Никольский почувствовал тревогу — в подпитии Латунцев бывал непереносим и всегда рвался на скандал.

Меж тем Латунцев церемонно поцеловал Юле руку, сам налил себе в фужер водки и выпил на одном дыхе, обвел тяжелым взглядом стены, увешанные картинами, подмигнул Никольскому:

— Все-таки ты наконец получил возможность взяться за повышение своей культуры? Ну, давай, давай, а то ты небось знал только то, что медведей в лесу нарисовал некто Шишкин. А кто нарисовал Грозного, убивающего своего сына? А ну-ка скажи — кто?

— Может, тебе надо напомнить, что ты в гостях и куда тебя, кстати, не звали, — срывающимся голосом сказал Никольский.

— Гляди, гляди на него! Обиделся? — В глазах у Латунцева метнулась веселая злость. — А сам-то ты здесь разве не в гостях? А? — Но тут взгляд Латунцева зацепился за портрет Ольги Сергеевны. — О, а кто же это такая манящая красавица? Впрочем, позвольте-ка, это же Юлечка, но спустя... извиняюсь... некоторое время.

Юля расхохоталась в голос:

— Это же моя мама, только в моем возрасте.

— Вот это да! — воскликнул Латунцев и прищуренно уставился на Ольгу Сергеевну: — О, я вижу, вы были роковая женщина!

— Ах, что вы только говорите... — засмущалась Ольга Сергеевна.

Юля продолжала смеяться.

Никольский резко встал, его стул опрокинулся.

— Я вижу, вам этот балаган нравится, а с меня хватит. — Он вышел из столовой, в передней сорвал с вешалки пальто и ушел, наотмашь хлопнув дверью.

Около часа он ходил по улице Горького, и когда вернулся домой, стол был уже убран, Латунцева не было, теща укрылась в своей комнате. Юля на кухне мыла посуду. Никольский прошел к ней:

— Извини, пожалуйста, но я его все-таки не звал и не собирался...

— За что он тебя так не любит? — не оборачиваясь, спросила Юля.

— По-моему, это ты должна узнать у него. Я повода не давал.

— Мама тоже этим огорчена. Вы же вместе работали, выпустили картину. И когда мы были в Прибалтике, я такой его ненависти к тебе не замечала.

— Юлечка, это очень длинный разговор. Просто у него ужаснейший характер, ты же сама видела — он всех учит, а я это не переношу, предпочитаю жить своим умом. А от этого вся наша работа с ним была непрерывной руганью, с самого начала он заявил, что он художник серьезный, а я ниспослан судьбой мешать ему делать то, что он задумал. Он же вообще считает, что картину он сделал один, и в своем кругу совершенно серьезно рассказывал, что его работа над фильмом сводилась к тому, чтобы не снимать его по моему сценарию.

— Но мы с мамой вашу картину смотрели, она нам понравилась, и там стояло твое имя.

— Ну, вычеркнуть меня было ему уже не по силам.

Юля громыхнула посудой:

— В ваших делах разобраться — черт голову сломит, творческая среда, одним словом. И давай-ка лучше ложиться спать...

Собственно, на этом инцидент с Латунцевым закончился, и жизнь Никольского в семье художника Соловьева продолжалась без особых для него неприятностей. Но все-таки это была странная жизнь...

Спали до полудня. Потом — сытный ленивый завтрак, во время которого, точно извиняясь друг перед другом, вспоминали, что вчера легли спать очень поздно... Однако Ольга Сергеевна после завтрака снова заваливалась в постель. Юля повисала на телефоне, обзванивала подруг — выяснялось, в какой комиссионке кто что видел. Затем, совершив ритуальный намаз перед зеркалом, Юля уходила в гараж за машиной и отправлялась в запутанный рейс по комиссионкам или на розыски где-то у черта на куличках, да еще по неправильно записанному адресу, некоей Лиды, у которой муж летчик, летающий на загранлиниях, и у которой всегда что-нибудь да есть. Никольский тоже и уже не раз участвовал в подобных рейсах. Его раздражали эти поиски, но все-таки он муж и должен помогать Юле в ее жизни. Кроме того, бывало и так, что Юля везла его в комиссионку, где их ждал отобранный ею костюм для него самого, или к модному портному...

По вечерам — гости, друзья и знакомые покойного художника и вдовы. Щедрый стол. Бесконечный сальный разговор, от которого уши вянут. Первое время Никольский, бывало, еле удерживался, чтобы не рассмеяться, потом пообвыкся. О чем только не судачили!

Вот поднимает новую тему завсегдатай застолья преуспевающий врач-гомеопат.

— Мне сказали, — начинает он скрипучим голосом, — что непогода оттого, что каждый космический запуск, так сказать, дырявит атмосферу и к нам из космоса устремляется холод. А в то же время, говорят, нужно беречь природу.

— Да мало ли что у нас говорят! — гулким басом заявляет лысый толстяк, театральный администратор. — Говорят, говорят, весь вопрос: а что делают? — продолжает он свою мысль. — Возьмите наше театральное дело. На каждом собрании клянутся в верности заветам Станиславского, а в нашем театре вешалка не успевает раздеть зрителей и задерживает начало спектаклей, но денег на реконструкцию вешалки нам не дают. Каждый день нам по телику показывают небывалые масштабы жилищного строительства, а из нашего театра лучший актер ушел в Театр Моссовета, потому что там ему дали квартиру, а мы дать не могли.

— Друзья, что же это мы? Станиславский! Жилстроительство! А сейчас идет третья серия детектива! — встрепенулась жена гомеопата. — Вчера оборвали на самом интересном месте — бандит вынул нож, и... конец серии. Олечка, включай телик поскорей!

На добрый час разговор прерывается, все смотрят детектив. Слышатся реплики:

— Этот актер всегда милицейских играет.

— Еще бы, он большой специалист в этом деле... — Это вклад в разговор Никольского. Все уже знают, что новый зять Ольги Сергеевны киношник, и всегда ждут от него чего-нибудь.

Никольский молчит, он уже знает, что спорить с этими людьми бесполезно...

Он старается смотреть детектив отстраненно, глазами профессионала, но и ему, черт побери, интересно, как сыщик вывернется из безвыходного положения, но когда серия снова обрывается на интересном месте, он смеется.

— Скажите, пожалуйста, — обращается к нему гомеопат, — а вы детективы делаете?

Никольский снисходительно улыбается:

— Я делаю нечто другое.

— А вы не видели его картину «Все остальное — завтра»? — врезается теща. — Хотя и про деревню, а очень интересно. Мы с Юлей смотрели...

Все же детектив оставил след в их душах.

— Вот интересно, эти сыщики много зарабатывают? — безадресно спрашивает жена гомеопата.

— Не думаю, — отвечает театральный администратор. — Один бывает в нашем театре, одет бедненько.

— Как же так? — удивлена жена гомеопата. — Они же на каждом шагу жизнью рискуют.

К Никольскому через стол обращается гомеопат:

— А вам, извиняюсь, как платят?

— Не обижают, — скромно роняет Никольский...

По старой памяти Ольга Сергеевна получает приглашения на художественные выставки...

— Завтра, детки, идем на вернисаж, — объявляет она. — Посмотрим выставку портретов. Но я уже знаю, эти сукины дети ни одной работы мужа не выставляют, боятся, что люди будут сравнивать с их мазней.

На выставках Никольский с глубокомысленным лицом всматривается в картины, а в это время в ушах у него звучала насмешка Латунцева насчет того, что он наконец взялся за повышение своего культурного уровня...

Понимал ли он, что ведет жизнь трутня? Но жилось-то ему легко, приятно, а больше ему и ничего не было нужно. Сейчас ему не хватало, может быть, только одного — признания его значительности за пределами семьи, в которой он жил. Изредка он не без тревоги вспоминал слова Латунцева, что и здесь он не больше как гость. Но Латунцев — это Латунцев, от него доброго слова не услышишь...

Но так или иначе, он втянулся в эту жизнь и чувствовал себя в ней совсем неплохо. Изредка он водил семью на какой-нибудь не очень строгий просмотр в Дом кино, и потом теща рассказывала своим гостям, что была там с зятем и видела живого Тихонова, что одет он был более чем скромно, а женщины кругом пялили на него глаза до неприличия.

Однажды утром теща объявила:

— Сегодня идем в Большой смотреть «Анну Каренину». Танцует Майя Плисецкая.

И они семейно шли в Большой. Там на премьере туча тещиных знакомых, и антракты снова заполнены болтовней. Представляя своим знакомым Никольского, Ольга Сергеевна неизменно говорила:

— А это наш зять, он киношник...

По нему скользили равнодушно любопытными взглядами и продолжали кулуарную болтовню. Он готов был скрипеть зубами от злости...

И вот как раз после этого похода в Большой Никольский впервые с какой-то тоской задумался над этой своей жизнью. Ложась с Юлей в постель, он сказал раздраженно:

— Слушай, я не могу больше это терпеть: «наш зять», «киношник», у меня, между прочим, есть имя, отчество и фамилия.

— Я думала об этом, — отозвалась Юля. — И знаешь, я очень хотела бы иметь основание добавить: «По его сценарию сейчас снимается кинофильм такой-то...»

— Так вот, я тебе дам такое основание, — решительно произнес он, в эту минуту понимая, что другого пути к самоутверждению у него нет...

И он начал работать. Написал план того самого сценария из жизни шоферов, которые водят тяжелые автотрайлеры по всей стране и за границу. Он посетил учреждение, которое занимается этим делом, там ему помогли встретиться и побеседовать с лучшими шоферами и даже съездить в рейс, если ему надо, даже в заграничный, назвали Финляндию, но ему такая поездка показалась необязательной. Да и несолидной. В конце концов он придумал сюжетную схему сценария. Теперь он по утрам запирался в кабинете покойного художника и работал за его громадным столом. Он не раз слышал, как Ольга Сергеевна, болтая по телефону, сообщала кому-то приглушенным голосом: «Зять сидит, работает, пишет...» И Никольскому было приятно это слышать. И еще он видел, как аккуратно она к утру прибирала письменный стол и ставила кувшинчик с холодным кофе, который он любил...

Расширенную заявку на сценарий он послал на Одесскую киностудию и тревожно ждал ответа.

Однажды утром Ольга Сергеевна разбудила молодых криком через дверь: «Скорей включите радио!» Но пока Никольский включал, передача «Маяка» закончилась.

Ольга Сергеевна уверяла, что в сообщении о работе Одесской киностудии было названо его имя. А спустя несколько дней из Одессы пришло письмо — его приглашали приехать для переговоров и подписания договора.


Никольский взял с собой в поездку Юлю и Ольгу Сергеевну. Теща была в восторге, она, оказывается, всю жизнь мечтала побывать в Одессе, да как-то все не удавалось. Свой восторг она солидно подкрепила материально.

В Одессе они сняли в гостинице двухкомнатный номер с окнами на море.

К тому же была весна — город наполнен ароматами цветов, море, распахнувшееся перед ним, солнечно сияло, и в его простор уходили белоснежные лайнеры. Гуляя семьей по приморскому бульвару, Никольский ощущал свою значительность, будто это он открыл этот солнечный веселый город и подарил его своим спутницам, и он здесь не турист, он связан с этим городом делом и здесь его ждут.

Накануне отъезда был устроен прощальный ужин, на который пришли работники студии. Редактор, заранее прикрепленный к будущему сценарию Никольского, обнимая его, говорил:

— Я за ваш сценарий не боюсь. Тема — абсолютный свежак, об этом в нашем кино не было. Уже в заявке все можно было увидеть, оттого она сразу и пошла на договор. Теперь не тяните со сценарием, надо, чтобы картина попала в план будущего года, тогда ей будет сплошной зеленый свет. За вашу картину, Игорь Дмитриевич, — поднял рюмку редактор. Они чокнулись...

На этом ужине праздник Никольского, собственно, и кончился. Он понимал, что сценарий все-таки надо писать, но был уверен, что все у него получится...


В Москве он, не откладывая, засел писать сценарий. Дело, однако, шло туго, он просто отвык от работы, и у него явно не хватало материала для оснащения сценария конкретными жизненными подробностями, а придумывались они со скрипом.

Все же сценарий хоть и медленно, но вырисовывался, и многое в нем Никольскому нравилось.

Работа двинулась быстрее, когда он стал развивать сюжетную линию поездки его героя за границу. Никольский отыскал брошюру о Финляндии — герой поедет туда, — узнал из нее о некоторых финских обычаях, по карте выяснил, через какие финские города идет шоссе из Ленинграда. После прочтения взятой в библиотеке очень смешной повести финского писателя «За спичками» придумалось несколько юмористических ситуаций. Сценарий явно потянуло в тот самый неопределенный жанр лирической комедии, но Никольского это не смущало, более того — жанр позволял ему не слишком углубляться во всякую серьезную материю.

В статьях о кино опять говорилось, что зритель с нетерпением ждет кинокомедий, а их нет. У Никольского крепла уверенность, что сценарий у него получается и что он, как говорится, попадает в цель...

И наступил день, когда он под последней строкой сценария написал «Конец». «Все-таки получилось! Получилось!» — твердил он себе.

Сценарий был размножен, переплетен в тетради с картонным переплетом. Два экземпляра он тут же отправил в Одессу. Теперь нужно было ждать...

Пока шла работа над сценарием, у него окрепло ощущение самостоятельного существования в семье, он даже позволял себе вечерами, когда бывали гости, не выходить к столу, а утром говорил за завтраком:

— Голова пухнет от работы, не обижайтесь, что я не вышел к гостям.

— Ну что вы, Игорь, — отвечала теща. — Я же им объяснила, что вы последнее время работаете как вол, они должны понимать, а я-то знаю, что значит такая работа, мой покойный муж, бывало, неделями не вылезал из мастерской, и он любил говорить, что настоящее творчество — это труд до изнеможения.

И то, что она приравнивала его к своему мужу, тоже утверждало Никольского в ощущении своей значительности в принявшей его семье.

И все же тревога за сценарий иногда возникала. Прочитал он как-то злую критическую статью об одном кинофильме. Рецензент обвинял авторов фильма в легкомысленном, поверхностном взгляде на жизнь, в подмене истинных жизненных проблем мелкими бытовыми и подумал: прочтут эту статью в Одессе и отнесут эту критику к его сценарию. Там же сидят тупые чинуши без собственного мнения, для них спрятаться за такую статью — служебная доблесть.

О своей тревоге за судьбу сценария он не говорил никому, а когда однажды с наивным добродушием теща спросила у него, когда примерно покажут его новую картину, он разозлился:

— Это, Ольга Сергеевна, дело длинное и нелегкое, редко когда работа над фильмом укладывается в один год, и я вообще не переношу болтовни о своем деле.

— Ну что вы сердитесь? — мягко сказала теща. — Я же спросила просто так, из чистого любопытства, а когда об этом спрашивают мои друзья, я всегда им отвечаю, что быстро только сказки сказываются...


Первый тревожный сигнал о сценарии привез Никольскому из Одессы ездивший туда в командировку знакомый режиссер. Они встретились в Доме кино. В обычной толчее перед просмотром режиссер подошел к нему, взял под руку и отвел в сторону:

— Я, старик, вчера из Одессы, был на студии, и один мой дружок, работающий там, сказал, что они разочарованы в твоем сценарии и что работа над ним требуется очень большая. Извини, старик, за эту новость, но я подумал, что для тебя лучше знать об этом заранее.

— Спасибо за хорошее ко мне отношение, — съехидничал Никольский и вернулся к своей компании, от которой его увел режиссер.

Настроение было вконец испорчено, и Никольский ушел из Дома кино, не дождавшись конца просмотра...

Теперь он по утрам торопился узнать, нет ли в почтовом ящике письма из киностудии. И однажды он письмо обнаружил. Писал ему тот самый редактор, который на прощальном ужине в одесской гостинице заверял его, что никаких серьезных претензий к его сценарию не может быть.

А теперь он сообщал, что на редакционном совете сценарий подвергся серьезной и принципиальной критике. Было отмечено, что автор выбрал совершенно не тронутую до него сферу жизни и труда большого коллектива советских людей и хорошо использовал специфику труда своих героев для того, чтобы развернуть действие на широком географическом просторе. Однако для характеристики различных географических мест действия автор использует весьма шаблонные приметы, и они показываются в духе телевизионных картинок при передаче прогноза погоды... И получается, что мы увидим понемногу чего-нибудь и как-нибудь... — это редактор острил и далее писал: «В этом свете принципиальный протест вызывает вся, так сказать, заграничная часть сценария. Здесь автор, если можно так выразиться, обокрал сам себя, не воспользовавшись открывшейся ему возможностью показать зарубежный мир глазами своих героев, которые, находясь там, не могут не видеть известных школьнику противоречий того мира. Автор предлагает своим героям и нам побывать в Финляндии, но он показывает нам эту капиталистическую страну в объеме сведений из справочника для туристов из слаборазвитых стран.Вот и получается, что мы о Финляндии узнаем только то, что там на дорогах порядок и сервис лучше, чем у нас.

Все в сценарии, — писал далее редактор, — говорят на каком-то средне грамотном языке, и нет ни одного героя с точно прописанной автором речевой характеристикой. Однообразный серый язык породил таких же однообразных и серых людей».

В самом конце письма, вроде бы мимоходом, как прощальная строчка перед подписью, говорилось, что в сценарии не оказалось главного героя, но это не тот случай, когда можно сказать, что главный герой — это коллектив, так как все главные действующие лица, в силу специфики профессии, действуют в основном в одиночку, — так удачно выбранная сфера жизни и труда героев вдруг обернулась против сценария, ибо она породила разобщенность действующих лиц не только физически, но и духовно...

Редсовет предлагал автору, в соответствии с изложенным выше, произвести доработку сценария и новый его вариант представить студии не позднее...

Но это было только начало тягомотной переписки.

Переделывать и тем более заново переписывать сценарий Никольский не собирался, теперь он уже твердо претензии студии считал придирками бездарных чиновников от кино. И это было уже от его характера — люди такого склада не терпят никакой критики и в любой ситуации правы только они...

А тут возникла еще одна неприятность и конечно же несправедливость...

Эта тягомотина со сценарием возникла в момент, когда Ольга Сергеевна, видимо подсчитав свои материальные ресурсы, стала все чаще заговаривать о деньгах. Поначалу эти разговоры носили мирный и даже шутливый характер: «Ой, мне приснился сегодня страшный сон, будто я прихожу в сберкассу взять немного деньжат на жизнь, а мне там говорят, что на моей книжке уже ничего не осталось. Я иду домой и с ужасом думаю, что же это теперь будет? И тут я проснулась в холодном поту». Никольский молчал, сжав зубы...

В это утро пришло письмо из студии, в котором Никольского ставили в известность, что, если он не представит новый вариант сценария к указанному ранее сроку, договор с ним будет расторгнут и он должен вернуть аванс, в противном случае аванс будет взыскан по суду...

Так получилось, что в это утро теща сама опорожнила почтовый ящик и обнаружила в нем это письмо в фирменном конверте студии. Письмо она распечатала, прочитала и за завтраком разыграла безобразную сцену.

— Дети мои, — вдруг сказала она, — не даст ли мне кто из вас полтинничек, что-то захотелось старухе сходить в кино.

Сказано это было вроде шутливо, и Юля так же шутливо ответила:

— Мамочка, я — пас.

— Я тем более, — угрюмо добавил Никольский. У него в то утро и в самом деле не было ни копейки.

Ольга Сергеевна молча доела свой омлет и, отодвинув от себя тарелку, заговорила тихим проникновенным голосом:

— Дети мои, мне все же интересно, что вы думаете о своей жизни, учитывая, что пора, когда всем все будет по потребности, наступит весьма не скоро, а мой муж оставил нам далеко не миллионы.

— Я все же твоя дочь, — мягко сказала Юля, — и то, что папа оставил, он оставил нам с тобой. Не так ли?

Ольга Сергеевна кивнула, как бы соглашаясь, но сказала с ехидцей:

— Но папа не мог думать о твоих мужьях.

Лицо Юли вспыхнуло румянцем:

— Мама, это возмутительно!

— Ну почему, дорогая? — вроде бы миролюбиво спросила Ольга Сергеевна, смахивая ладонью со стола крошки и продолжая: — Ни тебе, ни тем более Игорю Дмитриевичу обижаться не следует. Жизнь есть жизнь, и поскольку в нашем маленьком коллективе я за старшую, я не могу не думать обо всех нас.

Никольский молчал, не знал, как ему поступить, что сказать. Возмутиться? Встать из-за стола и уйти из дома? Но куда уйти-то?

Он ушел в свою комнату и долго сидел там, слепо глядя на лежавшее перед ним распечатанное письмо из студии. Как он ненавидел в эти минуты свою тещу!

— Какая гадина... какая гадина... — вслух повторял он. И снова в своей безгрешности он был убежден абсолютно. Как и в том, что он несправедливая жертва злых людей, злого времени...

Когда он вышел из столовой, Юля и Ольга Сергеевна долго молчали. Потом Ольга Сергеевна тихо спросила:

— Дочура, ты его действительно любишь?

— По-моему, тебе все же нужно считаться с тем, что я вышла за него замуж, — раздраженно ответила Юля.

— Муж-иждивенец, — фыркнула Ольга Сергеевна, — и притом еще иждивенец тещи, а еще точнее — иждивенец твоего покойного отца.

— Ты, мама, сама сказала: «Жизнь есть жизнь», — энергично произнесла Юля. — Так вот, для нас она сложилась так, а ты хочешь ее испортить, не считаясь с тем, что я твоя дочь.

— Нет, Юлечка, именно поэтому я и не могу молчать.

— Но у Игоря тоже есть самолюбие, а я не хочу остаться одна...

Юля заплакала — тихо, вздрагивая всем телом и по-детски всхлипывая. Ольга Сергеевна бросилась к ней:

— Не надо, дочура, не надо, перестань, я умоляю тебя. Пойдем к Игорю, я извинюсь перед ним...

Они вошли в комнату, где он окаменело сидел за столом. Ольга Сергеевна обняла его за плечи:

— Игорь Дмитриевич, извините меня, ради бога... я разнервничалась и потеряла контроль над собой... Извините меня...

— Не надо, Ольга Сергеевна, — отстранился Никольский. — Я со своей стороны обещаю вам сделать все необходимое, чтобы облегчить ваше положение... — Что он при этом имел в виду, он сам не знал...

Так или иначе, примирение состоялось. Вскоре из столовой исчезла одна картина. За нее Ольга Сергеевна, очевидно, получила приличную сумму, и, будучи женщиной минутного настроения, она снова стала легкой и беспечной. Как раз в это время наступил срок вносить деньги за туристскую поездку в Англию, в которую Никольский вместе с Юлей были записаны еще месяц назад. Ольга Сергеевна охотно дала эти деньги.

— Поезжайте, поезжайте, — говорила она. — Кроме всего, Игорю Дмитриевичу для его работы просто нужно повидать тот мир. Поезжайте, дорогие...

Деньги на поездку были внесены, и нужно было только ждать, когда эта поездка состоится...


Утром Никольскому позвонили из Одессы. С ним говорил главный бухгалтер киностудии. Разговор был оскорбительно кратким.

— Товарищ Никольский? — Он даже не поздоровался и продолжал: — Ввиду того, что срок представления вами нового варианта сценария истек, мы напоминаем вам о необходимости в самом скором времени перевести на наш счет взятый вами аванс. Иначе мы передаем дело в суд.

— Передавайте куда хотите! Хоть в Объединенные Нации! — сорвался на крик Никольский и швырнул трубку.

Кто звонил и о чем был разговор, Никольский сказал только Юле.

— Неужели за это можно судить? — вяло поинтересовалась она.

— Черт с ними! — махнул рукой Никольский. — Я не хочу об этом говорить.

Юля смотрела на него пытливо и тревожно. И тогда Никольский неосторожно сказал, что, если Ольга Сергеевна даст денег, суда не будет.

— Я поговорю с ней, — как-то неуверенно ответила Юля и вдруг сказала: — Все же некрасиво получается. Мама — ты же знаешь — и без того нервничает. И неужели у тебя нет самолюбия?

Самолюбие у него все-таки было, и он ответил:

— Мне все ясно, и больше грабить твою маму и позорить тебя не буду.

Что он для этого сделает, он не сказал — сам не знал...

Все решилось немного позже, за завтраком. Очевидно, Юля о разговоре с ним рассказала матери. Так или иначе, Ольга Сергеевна была настроена решительно, села за стол и тотчас заговорила, не глядя на Никольского:

— Игорь Дмитриевич, мне кажется, вам пора подумать о своей самостоятельной семейной жизни.

Никольский посмотрел на Юлю — она сидела с непроницаемым лицом, смотрела в сторону.

— Ну что же, мы с Юлей можем переехать в мою комнату, — небрежно сказал он.

— Ну нет, — энергично возразила Юля. — Я маму одну не оставлю.

— Тогда мне все ясно, — чуть иронично произнес Никольский и замолчал.

Ольга Сергеевна точно испугалась, что тем разговор и кончится, заговорила торопливо и повышенным голосом:

— Игорь Дмитриевич! Неужели вас устраивает жизнь нахлебника в чужой семье? Конечно, Юля поступила легкомысленно, глупо, но нельзя же на этом строить жизнь!

Никольский встал:

— Я сегодня же освобожу вас от своего присутствия. Сегодня же!

Вечером — весь день он еще верил, что ситуация как-то изменится — собрал свой чемодан и покинул квартиру, оставив теще злую записку, в которой заверял, что он взял только свои вещи...


В его холостяцкой комнате, куда он вернулся, тяжело пахло затхлой сыростью... На всем лежал слой пыли. Он сразу позвал соседку тетю Пашу сделать в комнате уборку, как делала она это раньше. Ожидая ее, снял телефонную трубку, — увы, телефон не работал: выключили за неплатеж. Теперь нужно хлопотать, чтобы включили.

— Ух и заросло же тут у вас! — сказала тетя Паша, приступая к уборке. — А я уже думала, вы совсем Москву бросили... из ЖЭКа сколько раз приходили, что у вас за комнату не уплачено... грозились...

— Ничего, тетя Паша, все будет в полном порядке... — бодро отозвался Никольский.

— А где же это вы были все время? — поинтересовалась она.

— В командировочку такую попал, почти что на год...

— Жениться вам надо, Игорь Дмитриевич, — убежденно сказала тетя Паша.

— Исделаем это... непременно исделаем, — рассмеялся Никольский. — Только бы найти невесту с хорошим приданым.

— У нынешних невест приданое известное — ребеночек, нагулянный в одночасье, — посмеялась тетя Паша.

— Хорошо поискать, можно найти и не такую, — серьезно сказал Никольский и подумал: в самом деле, надо поискать...

Тетя Паша закончила уборку и ушла.

Оглядывая комнату, видя вещи, лежавшие там, где он давно их оставил, Никольский вдруг подумал, что, уйдя тогда из этой комнаты, он как бы совершил по жизни замкнутый круг и теперь вернулся сюда, чтобы начать какой-то новый круг. И вспомнил, что уходил он тогда из этой комнаты в приподнятом настроении, — они с Латунцевым уезжали на курорт, но они собирались не только отдохнуть, но и договориться о новой совместной работе, в душе у него копошились и всякие веселые предчувствия. С новой работой у них, однако, ничего не вышло, а вот веселое предчувствие сбылось — там, на курорте, он нашел Юлю, которая действительно подарила ему год безмятежной жизни. Но тем непригляднее виделась ему сейчас его убогая комната, а та его жизнь с Юлей уже отлетела куда-то далеко-далеко, будто ее и не было вовсе. А сейчас он не знал даже, как он будет жить завтра. В общем, несправедливой к нему была сама судьба...

Утром Никольский подошел к окну и увидел свою тихую улицу старого Замоскворечья, обнаружил, что древний двухэтажный дом напротив заново оштукатурен и покрашен. Возле него две девчушки играли в «классы», нарисованные мелом на тротуаре; они по очереди, прыгая на одной ноге, продвигали из «класса» в «класс» железную коробочку из-под ваксы. Из калитки вышел дворник с метлой. Некоторое время он наблюдал игру девочек, а потом коротким взмахом метлы смел с тротуара их металлическую коробочку. Девочки бросились за ней и чуть не попали под проезжавший грузовик. Старушка, сидевшая в окне, стала ругать дворника, а тот — девочек. Шофер остановившегося грузовика ругал всех.

Никольскому стало смешно. Но это наблюдение обыденной жизни вызвало у него и совершенно неожиданное чувство — зависть ко всем этим людям, которым не нужно, как ему, думать о том, как жить дальше. Они завтра будут жить так же безмятежно, как живут сегодня. А что будет завтра с ним?..

Когда он задумывался об этом, впереди ему виделся только один просвет — предстоявшая ему туристская поездка в Англию. Он и не думал от нее отказываться; более того, ему казалось, что эта поездка возвысит его в глазах тех, кто решил, что он уже списан в архив, — ведь не каждому дано вот так запросто совершать подобные экскурсии. Вдобавок ему сообщили нечто неожиданное: место Юли в туристской группе предоставлено киноактрисе Говорковой, и, таким образом, деньги, внесенные за Юлю, будут ему возвращены — не ахти какая сумма, но очень ко времени, — у него попросту не было денег на самую обыкновенную жизнь, а впереди был суд по иску Одесской киностудии. В этом своем положении он опять винил кого угодно, но не себя, даже Юлю он считал в чем-то виноватой перед ним. Тещу тем более — он же был ей все-таки не посторонний человек с улицы, а она его просто выставила из дома. Он всерьез считал, что его дом — там, на Брюсовском, а не в этой комнатке, которая меж тем была единственной и действительно принадлежавшей ему собственностью, позволявшей ему сейчас не думать хотя бы о крыше над головой. Но этого ему было мало, чтобы чувствовать себя человеком...

Но так или иначе, а жизнь продолжалась и Никольский понимал, что ему надо как-то действовать, напоминать о себе, что он еще жив и что вычеркивать его из жизни кино еще рано...


В этот вечер сценаристы собрались в Доме кино на совещание о своих делах. Был там и Никольский. Он пошел туда, просто чтобы показаться на людях, но вскоре обнаружил, что здесь он может и заметно выскочить на поверхность...

Разговор поначалу шел вялый, неинтересный. Страсти воспламенил редактор одной киностудии, который очень резко говорил о низком профессиональном уровне сценариев, поступающих на их студии. Сценаристы ринулись в контратаку. Вот тут-то попросил слово и Никольский. Он рассказал о своих взаимоотношениях с Одесской киностудией. По ходу выступления он цитировал письма киностудии, цитаты скомпоновал хитро и цитировал не совсем точно, с добавлением от себя, и действительно же создавалось впечатление, что на Одесской студии сами не знают, что они хотят от сценариста. Закончил он свое выступление так:

— У нас часто публично гадают, кто в кино главная фигура? Одни говорят — режиссер, другие — актер. Я же думаю, что главную фигуру надо искать по библии, где ясно сказано, что вначале было слово. В нашем дело слово — это сценарий. Однако мы знаем, что наше слово попадает в руки редакторов, а они считают себя полноправными хозяевами и безапелляционными судьями этого слова, и здесь начинается торжество вкусовщины и самоуправства. Это стало правилом, которое, если не будет устранено, печально отзовется на нашем святом деле.

Ему бурно аплодировали, и когда кончилось совещание, многие поздравляли его с хорошим, острым выступлением.

Вдруг кто-то тряхнул его за плечо:

— Здорово, защитник беззащитных!

Это был Латунцев.

— Здравствуй, — холодно обронил Никольский и хотел уйти, но Латунцев схватил его за руку:

— Пойдем-ка посидим в баре. Угощаю. Я хотел бы с тобой объясниться, если хочешь, даже извиниться.

Никольский пошел. Ему захотелось, черт возьми, услышать извинение Латунцева.

— Ты выступил, в общем, правильно, — выпив коктейль, заговорил Латунцев. — Только ты не допер еще до одной мысли. Вся нелепость положения в том, что ваши бравые редакторы, даже когда они явно портят хороший сценарий, остаются неуязвимы, ибо они заявляют, что хотели одного — чтобы сценарий стал лучше, а это стремление, как ты убедился, бесконечно. Но эту их неуязвимость пробить можно. Для этого надо прежде всего не класть им палец в рот. А то ведь как бывает: в сценарии есть явные оплошности, ты их и сам видел, а не устранил — вот ты и сунул им палец в рот, а они, брат, поднаторели в своей этой службе и халтуру разглядеть умеют, и если твой сценарий уязвим, они будут высыпаться на твоих просчетах и трепать тебе нервы.

Никольский насупился — вольно или невольно, Латунцев относил его сценарий к категории халтурных. Об этом с запозданием подумал и Латунцев; по-дружески подтолкнув Никольского, сказал:

— Вечно со мной такое: сперва брякну, а подумаю потом, к тому же я твой сценарий и не читал... — Это Никольский, очевидно, и должен был считать его извинением...

— Ну, хорошо, мое-мое, твое-твое, — еще сердясь, ответил Никольский и спросил вполне мирно: — Как твоя новая картина? Что-то Окейчик перестал о ней сообщать в печати.

Латунцев горько усмехнулся:

— У Окейчика нос как точнейший локатор. Могу тебе сообщить по-дружески: картина не получается, ее передают другому режиссеру. Вляпался я крепко — позарился на очень серьезную, острую тему, а по ходу работы выяснилось, что ни сценарист, ни я для решения этой темы не обладаем достаточным знанием жизни и затронутых нами проблем, и все у нас пошло поверху, вкривь и вкось. В общем — беда. — Латунцев выпил коктейль и продолжал: — И знаешь, я последнее время не раз вспоминал о тебе и думал, что перед тобой за эту мою работу мне стыдно втройне. Я же все шпынял тебя за легковесность, а сам что сотворил? А сейчас скажу тебе откровенно: твое сегодняшнее положение — в сравнении с моим — куда лучше. Ты просто сел на мель и сидишь на ней как умеешь, и даже вон обвинительные речи толкаешь, и никакого вреда людям не приносишь. А я месяц за месяцем делал вид, будто работаю, получал приличные суммы прописью, а создавал нетленное дерьмо. Причем ты сел на мель по легкости ума своего. Ты только не злись — ведь и я залез в яму тоже по легкости ума, — Латунцев рассмеялся. — Видать, у тебя заразился, но чужие болячки, очевидно, всегда виднее... Еще в тот момент, когда ты в Пскове объявил, что женишься на Юле, я подумал: «Пропал мой Никольский». И мне стало тебя жалко, ей-богу, Игорь. И от этой жалости к тебе я наскандалил тогда у тебя в доме. Я думал — пройму тебя до пяток, и ты сам дашь деру из того рая, но ты там остался. Но я вот все же решил до дна в яму не лезть. Пусть лягушки в нашем болоте квакают, что Латунцев расписался в своей бездарности, но я-то в себя и в свои силы еще верю. А ты остался в своем гибельном раю потому, что ты из тех млекопитающих, у которых, если они сыты и им тепло, мир в их глазах устроен прекрасно и все о’кэй, как говорит наш Сева Окейчик, но если сытость и тепло надо в поту добывать горбом, то мир никуда не годится. Не обижайся и на эту мою правду, ты не имеешь права на обиду хотя бы потому, что я сейчас тебя угощаю...

— Подавись ты своим угощением, — тихо сказал Никольский. Он уже хотел уйти, но не ушел, так как в это время Латунцев сказал:

— Как бы ты меня ни обозвал, я сам о себе думаю еще хуже, и знаешь, что я решил? В прежние времена грешники уходили замаливать грехи в монастырь, а я хочу на годик поехать куда-нибудь в нелегкое место, к людям нелегкой жизни и попробовать там начать какую-то новую работу. Едем? Дело предлагаю? А? — Он махнул рукой. — Знаю, не поедешь. Я же видел твою фамилию в списке на туристскую поездку в Англию. Ну что ж, езжай, все лучше, чем на мели сидеть. Кстати, в списке помечено «с супругой». Есть уже новая?

— Еду один, — ответил Никольский.

— А небось за счет предыдущей?

— Слушай, проповедник, иди-ка ты... куда подальше... — у Никольского сорвался голос.

— И то верно — пойду... — Латунцев бросил деньги барменше и ушел.

Никольский тоже собрался уйти, но в это время кто-то сзади хлопнул его по спине:

— Игорю Никольскому энергичный привет! Можно присоединиться? — На место Латунцева уже влезал человек, которого Никольский хорошо знал.

Да, боже мой, кто же в мире кино не знал Севу Окейчика!

Ему было уже за пятьдесят, но выглядел он дай бог на тридцать — есть такой тип мужчин с вечно юношеским лицом. У Окейчика к тому же лицо было красивое — тонкие черты, пухлые губы, белозубая улыбка, живые карие глаза. Одет он всегда модно, но без изыска, наоборот — с некоторой умышленной небрежностью. Он был журналистом, говорят, когда-то пасся возле кинохроники, а последнее время он то и дело публиковал в разных газетах репортажи из киностудий, со съемочных площадок, интервью с режиссерами, актерами, писал бойко, но плоско, чисто информативно и главным образом о картинах, которые еще снимались, зато один режиссер сказал о нем, что он репортер из завтрашнего дня нашего кино. Но все же это была пресса, которую не прочь были иметь все. Непременный посетитель просмотров в Доме кино, он был принят и во многих домах кинематографистов. Кроме всего, он всегда знал что-то, что другим было неведомо, из папочки на молнии, которую он всегда таскал за собой, он вдруг мог вынуть свежий зарубежный журнальчик, показать какие-то сенсационные фотоснимки и перевести подписи к ним — он знал немецкий язык. Обладая хорошей памятью, он хранил в ней массу всяких сведений о зарубежном кино и перед любым просмотром, толкаясь в кулуарах, рассказывал всякие занятные подробности об авторах и участниках фильма, который предстояло увидеть. Между прочим, прозвище «Окейчик» прочно прилипло к нему, потому что он в разговоре к месту и не к месту любил вставлять американское «о’кэй»...

Сейчас, подсев к Никольскому, Окейчик заказал себе кофе и сказал:

— Я издали видел, у вас с Латунцевым был какой-то неприятный разговор. Тяжкий он в общении мужичок. А сам-то он сейчас по горло в дерьме, его картину передают другому. — И без паузы: — Вы выступили сегодня здорово, ударили в самую точку. Действительно же дикость — эти редакторы, которые сами ничего создать не могут, а учат вас всех, как писать.

Они поговорили об этом с полным пониманием друг друга, и вдруг Окейчик спросил:

— А почему бы вам не выступить с открытым письмом об этом, скажем, в «Литгазете»? Приведенные вами в речи цитаты из писем просто убийственные. А ведь, кроме всего, эта редакторская братия распоясалась потому, что они чувствуют себя безнаказанными. А представляете, в газете появляется ваше письмо с этими цитатами из их поучительных писем. Думаете, это приятно будет прочитать властям в Одессе? Тут же будет вызвано на ковер все руководство студии.

— Надо подумать... — ответил Никольский.

— А чего тянуть? — весело спросил Окейчик. — Берите стенограмму своей сегодняшней речи, малость подсократите, и все о’кэй.

Никольский думал...

— Насколько я понял из вашей речуги, — продолжал Окейчик, — ваш сценарий про наших шоферюг, которые ездят в заграничные рейсы?

— Да, — подтвердил Никольский. — И там с ними происходят всякие приключения — и серьезные, и смешные...

— Это же не тема, а находка, какая бывает не каждый день! — воскликнул Окейчик. — А что же не понравилось одесситам?

— Они стонут по поводу того, что я не воспользовался возможностью показать противоречия капиталистического мира.

— Боже, какие таежные идиоты! — всплеснул руками Окейчик. — И я могу рассказать занятную штуку. Недавно у меня была халтурка — я работал переводчиком в съемочной группе телевидения ФРГ. Поглядел их сценарий. Полная мура: какой-то их фирмач едет по своим делам в Москву и здесь влюбляется в нашу эстрадную певичку, а та любит футболиста и в связи с этим таскает своего немца на матчи с участием ее предмета сердца. Фирмач — он уже пожилой — понимает, что ему футболиста не перешибить, он в конце концов уезжает, и певичка на Шереметьевском аэродроме поет ему прощальную песенку. И — о’кэй!.. Начались съемки, гляжу — день за днем они крутят только Москву, улицы, площади, парки. Спрашиваю у режиссера: чего вы так много снимаете натуры? А он смеется: весь наш фильм, говорит, задуман как предлог показать Москву, к которой у наших немцев огромное любопытство. А всякий интим мы отснимем в павильоне. Ты понимаешь, что происходит? Они снимают фильм для того, чтобы получше, покрасивее показать нашу Москву. А от тебя одесситы требуют, чтобы в твоем фильме был показан, скажем, не Париж, а очередь безработных у биржи. Но наши люди, между прочим, хотят увидеть как раз Париж. Верно? Нет, старик, если вы не опубликуете открытое письмо, вы будете ренегатом по отношению ко всем товарищам по профессии.

Никольский думал...


Между тем Окейчик, оставив Никольского в одиноком раздумье, вышел из Дома кино и, глянув на часы, медленно пошел по Васильевской улице в сторону Тишинского рынка. Там, у самого рынка, он свернул на улицу Красина и так же медленно прошел по ней до автозаправочной станции. Здесь он остановился у поворота к станции и вроде кого ждал или просто наблюдал, как происходит заправка. Автомашины одна за другой подкатывали к бензоколонке, и каждая вторая была с номером, какой дают иностранцам.

Вот подкатил серебристый «фольксваген»-горбун, из него вылез молодой человек в коротенькой кожаной курточке и голубых заношенных джинсах. Он быстро произвел заправку и сел за руль. В это время Окейчик приблизился к машине с другой стороны, открыл дверцу и нырнул в машину, которая тотчас сорвалась с места.

Ничего особо страшного тут нет. Просто Окейчик уже давно поддерживает хорошее знакомство с постоянно проживающим в Москве корреспондентом одной западногерманской газеты Алексом. Встречаются они не так уж часто — у того и у другого своих дел по горло. Однако встречаются, и не без пользы друг для друга.

Не спеши, читатель, думать, что Окейчик работает на иностранную разведку. Сам Алекс, может, и работает, но он достаточно умен, чтобы понимать реальные возможности Окейчика, у которого попросту не может быть ценных данных для разведки, но как корреспондента Алекса интересует все, в том числе и происходящее в мире киноискусства, а тут Окейчик весьма полезен — он ходячая сплетня из этого мира. К тому же на него не надо тратить деньги. Иногда Алекс даст ему какой-нибудь свежий заграничный журнал или, на худой конец, блок заморских сигарет, а это стоит недорого...

Сейчас, отъехав от заправочной станции, они заговорили о... Никольском.

Окейчик раздвинул молнию своего портфельчика, вынул из него черную коробочку размером с портсигар и передал ее Алексу. Тот взял ее, сунул в карман кожаной курточки и спросил:

— Это что?

— То, что вы однажды просили.

— Что именно?

— Сегодня было шумное собрание сценаристов. Бурю поднял сценарист Никольский, который рассказал о безобразных мытарствах со своим сценарием на Одесской киностудии. Его речь я на пленку не записал, сидел очень далеко от трибуны. Но мне повезло — прихожу в бар, а он там. В кассете — мой с ним разговор за стойкой бара. Позвоните мне завтра утром из автомата, я вам все поясню.

— Порядок! — весело отозвался Алекс. — Возьмите на заднем сиденье свежие журнальчики. Куда вас?

— К дому, если можно...

У Кропоткинских ворот Окейчик вылез из машины и пошел домой на улицу Танеевых. В это время Никольский еще сидел в баре в мрачном раздумье — дать письмо в газету или воздержаться? Конечно, появление такого письма в газете его акции повысит, заставит задуматься руководство Одесской киностудии, и оно не решится довести дело до суда. Но может произойти и другое — всякое начальство не любит публичной критики, и в отместку ему могут вообще перекрыть дорогу в кино...


Утром Алекс позвонил Окейчику:

— Пленочка-то что надо, только зря вы даете ему совет написать в газету. Для меня черпать такие сведения из газет — последнее дело.

— Он не напишет, струсит.

— А фигура он крупная?

— Чего нет, того нет, — рассмеялся Окейчик. — По его сценарию снят один средненький фильм, но тем не менее он лауреат какой-то премии, какой — не помню.

— Годится. Спасибо. Там же, где вчера, встретимся в субботу около двадцати.

— О’кэй!


Никольскому попросту не на что было жить. Он снес в комиссионку и уже проел костюм, подаренный ему Юлей. Изворачивался как мог — «стрелял» у знакомых по десятке, а то и пятерке, говоря «до лучших времен», сам не представляя себе, когда придут эти времена.

Дошло до того, что соседка тетя Паша стала его подкармливать. Эта простая женщина, жившая на маленькую пенсию и случайный приработок на стороне, ничего толком о нем не знавшая, добрым своим сердцем чувствовала, что с ее соседом, человеком из недоступной ей жизни, случилась беда, и думала, что эта беда пришла к нему со смертью жены, о которой Никольский ей наврал. Она его искренне жалела. Никольский это понимал, что, однако, не мешало ему все ее заботы принимать с этакой снисходительной иронией. Съев приготовленный ею обед, он говорил насмешливо:

— Ну, тетечка Пашечка, накормили беспризорного, бог это вам зачтет, вот увидите.

— За богом, Игорь Дмитриевич, ничто не пропадет, — отвечала тетя Паша, и Никольскому было смешно от мысли, что ему помогает сам бог...

Все же Никольский понимал, что творческая судьба не задалась, но винил он в этом всех и считал себя жертвой. Он вспоминал при этом свое выступление на совещании сценаристов, когда его так дружно поддержали. Он все еще надеялся, что эта критика заставит кинематографических чиновников заинтересоваться его судьбой или хотя бы сценарием, незаслуженно отвергнутым Одесской студией. Он ждал этого...

В пятницу Никольский созвонился с одним своим приятелем холостяцких времен и напросился приехать к нему на дачу — всё скорее пролетят суббота и воскресенье, эти особо тягостные дни, а главное, он рассчитывал подзанять у приятеля деньжат. Этот приятель одновременно с ним женился, и Никольский с Юлей гуляли на его свадьбе. А теперь у него уже своя дача, и вообще он пробойный мужичок, этот Костя.

Однако собственная дача, которой хвастался Костя, оказалась всего лишь домиком на садово-огородном участке. Домик тем не менее был уютным и даже приспособленным для зимней жизни и был обставлен вполне модерново.

Костя его приезду обрадовался. С ним и его женой Никольский ходил гулять по окрестностям, а потом был роскошный вкусный обед. Под вечер Костя сказал, что ему с женой необходимо прошвырнуться поблизости в гости к одному его начальнику.

— Ты извини нас, — говорил он. — Но не пойти мы не можем и только на пару часов оставим тебя одного. Вот тебе телевизор, вот тахта, располагайся как дома, и мы тут же вернемся, а завтра все воскресенье — наше.

Лежа на тахте, Никольский смотрел по телику передачу фестиваля песен. Немножко ему эти голосистые красотки наскучили, и тут он увидел стоявший за тахтой на тумбочке радиоприемник. Он включил его и начал вертеть ручки настройки. Наткнулся на джазовую музыку, но слышно было плоховато. Потом из шума и треска возникла русская речь. Вежливый женский голос, будто стараясь заглушить шум и треск, вещал о нарушениях прав человека в Советском Союзе. И вдруг сквозь шум и треск он явственно услышал свою фамилию. Не веря самому себе, он прильнул к приемнику. Все тот же въедливый женский голос говорил: «...Таким образом, речь идет все о том же — о нарушении партийными редакторами элементарных прав людей творческого труда... Упомянутый нами сценарист Никольский попытался обратиться за помощью к своим товарищам по цеху и о мытарствах своего сценария рассказал на собрании сценаристов. Его выступление было принято хорошо. Еще бы, в зале сидели люди, которые сами испытывали произвол администрации. Но наивно думать, что это выступление на собрании может принести какой-нибудь положительный результат, поэтому мы...» — женский голос захлебнулся в шуме и треске эфира.

Никольский дрожащей рукой выключил приемник и окаменело стоял перед ним, на лбу у него выступил холодный пот. Первое ощущение — страх. Что ему будет за это? Но за что за это? Не он же сообщил им об этом. Да, на собрании он об этом рассказывал, и действительно же все сидевшие в зале знали о подобных мытарствах на собственном опыте. Потому и аплодировали...

Он постепенно успокаивался. Последняя опасливая мысль — не помешает ли это его поездке в Англию? Но эту летучую тревогу тут же погасила злорадная мысль — а ведь передачу, наверно, слышали в Одессе. Вот шухер поднимется — и таки наверняка вызовут на ковер все руководство киностудии...

Когда из гостей вернулись хозяева дачи, Никольский был уже совершенно спокоен, он сам сказал Косте, что крутил его приемник и слушал всякие «голоса».

— Ну и что они тебе сообщили? — весело спросил Костя.

— Да так, всякую чепуху. — Никольский все-таки не решился сказать правду.

— Ну знаешь, от их чепухи могут мозги наискось пойти, — сказал Костя. — Я раньше часто слушал, а потом надоело, уж больно много они про нашу жизнь передают всякой брехни.

Утром Никольский объявил своим гостеприимным хозяевам, что ему надо ехать в Москву — он забыл, что у него назначена встреча.

— Ты что? Обиделся, что мы ушли в гости?

— С чего бы это мне обижаться? Правда у меня встреча назначена...

И вскоре Никольский уехал. По поводу прослушанной им передачи радиостанции «Свобода» он все-таки тревожился. И еще вчера решил, что поедет в Москву. В Доме кино вечер отдыха работников какой-то киностудии, он сейчас пойдет туда и потолкается среди людей, — интересно, не слушал ли кто эту передачу?

Весь вечер пробыл он там, но никто и тени намека не сделал, что слушал. Совершенно успокоившись, Никольский поехал домой. Уже около полуночи ему позвонил Окейчик:

— Здорово, старина Никольский. Как дышится?

— Нормально.

— Пульс?

— Нормальный.

— Что надумали насчет открытого письма в «Литгазету»?

— Да ну их к черту...

— А вам никто не говорил, что вчера в одной заграничной передаче говорили про ваши злоключения с Одессой?

— Нет, не говорил. А вы что, сами слышали?

— В таких случаях обычно никто сам не слышал, — рассмеялся Окейчик. — Кому охота повторять их вонючую брехню? Вот и говорят обычно, что моей тете соседка рассказывала, что она слышала, хо-хо! Бывайте по возможности здоровы. О’кэй...

Словом, никаких последствий для Никольского у этой истории не было, и в назначенный срок он в своей туристской группе отбыл в Лондон...

В ЛОНДОНЕ

Стеклянное здание аэропорта Шереметьево было пронизано ярким утренним солнцем и наполнено ровным гулом человеческих голосов и объявлений по радио. Время от времени отдаленно слышался рев взлетавших лайнеров, напоминавший, что здесь вокзал воздушных дорог, но все остальное было обычное: торопящиеся пассажиры, провожающие, встречающие, носильщики, катящие тележки с чемоданами. Однако на этом вокзале есть одно особое место, там стоят пограничники — здесь проходит граница СССР, так как аэропорт этот международный, в радиообъявлениях все время слышатся названия городов всего мира, и те, что летят в эти города или прилетают оттуда, здесь, в аэропорту, пересекают советскую государственную границу.

Никольский приехал в аэропорт на такси — ему не приглянулось ехать со всей группой в автобусе, ему всегда хотелось чем-то отличаться от других.

Он не без труда отыскал в людской толчее свою туристскую группу...

В полном составе группа собралась только здесь, уже перед отлетом. Никольский не знал большинства своих спутников и обрадовался, увидев в группе молодую артистку Нину Говоркову, сыгравшую маленькую эпизодическую роль в его картине.

— Привет, Ниночка. Значит, летим?

Ее светлое юное лицо вдруг затуманилось.

— Я чувствую себя очень неловко... — смущенно ответила она.

— Что случилось, Ниночка?

Девушка отвела глаза в сторону:

— Ведь я не должна была лететь...

Ах, вот в чем дело! Никольский забыл, что вместо Юли включили в группу именно ее.

— Жизнь есть жизнь, Ниночка, — помолчав, печально сказал он.

Видимо, решив переменить тему, Нина сказала:

— Все не могу свыкнуться с мыслью, что уже сегодня буду в Лондоне.

— Волшебство века, Ниночка, — улыбнулся Никольский.

Напоминание о Юле все-таки кольнуло его, и он стал думать, как бы все сейчас было, если бы вместе с ним летела Юля? Его размышления прервала подошедшая к группе представительница Интуриста:

— Приготовьте, товарищи, паспорта и, пожалуйста, никуда не отлучайтесь, скоро пойдем на посадку...

— Ниночка, вы всех наших спутников знаете? — тихо спросил Никольский.

— Боже упаси, — улыбнулась она. — Знаю только, что вот тот громко смеющийся толстяк — режиссер с «Ленфильма», а вот та высокая дама с замысловатой прической — преподаватель эстетики из Киноинститута. Ужас как все мы ее боялись...

— Когда учился я, ее не было.

— Ваше счастье, к ней с зачеткой шли как на казнь. Да, знаю еще вот того парня с фотокамерой — он оператор со студии Горького, мы с ним в один год институт окончили. Леша Макаров, он был первый заводила на институтских вечерах.

Все-таки все они волновались...

Их, уже приготовившихся идти к самолету, от остальных людей, находившихся в аэропорту, отделяла стеклянная стена. Толстяк режиссер все махал рукой кому-то из стоявших за стеклянной стеной, и оттуда ответно ему поднимала руку женщина, очевидно провожавшая его, но которая сюда к нему уже не могла пройти. Наблюдая это, Никольский подумал, что и он этой стеклянной стеной уже отделен от всех смертных и что за ней остаются и все его невзгоды, и та его жизнь, в которой его унижали, — с этих минут он уже принадлежит к племени иностранных туристов, которым просто положены уважение и заботы...

Да, советская граница и для советских туристов проходила вот тут, в светлом и шумном зале аэропорта, и, как ни думай о ее условности, все равно волнует этот момент, когда пограничник, опытно посмотрев твой паспорт, пропускает тебя через эту невидимую линию...

Уже в верхнем зале, когда группа направлялась к выходу на аэродром, Никольский нагнал Нину Говоркову и взял ее под руку:

— Вы осознали, Ниночка, что мы уже за границей?

— Как раз думаю об этом, и вместе с тем как все просто, будто, как бывало, я лечу в Смоленск на съемки вашей картины.

— Только за те полеты вы, Ниночка, не платили столько денег, даже наоборот — вы тогда летали на заработки, — смеясь ответил Никольский.

Нина удивленно глянула на него.

— Я не об этом... — укоризненно ответила она...

В самолете Никольский сел рядом с Ниной. Оператор Леша Макаров, оказавшийся впереди них, привстал и сфотографировал их.

— На память о первых минутах за границей Родины...

Хрустнул затвор его камеры, и в этот момент взревели двигатели самолета, он как-то тяжело, неуклюже тронулся с места и медленно покатился по бетонной дороге.

— Рулим на старт! — пояснил Леша Макаров.

Вскоре самолет остановился, его двигатели притихли.

Все знавший оператор сказал:

— Теперь разбег, и мы в небе...

Двигатели стали быстро набирать мощь, их гул делался все выше и напряженней. И вот самолет, дрогнув всем своим металлическим телом, покатился вперед, с каждой секундой убыстряя разбег. Но земля все еще держала его. Держала и вместе с тем как бы отталкивала. И вот последний ее толчок, и она будто провалилась вниз, а облака прихлынули к самолету сверху, притемнили салон, но самолет точно поднял облака на своих крыльях и прорвался сквозь них в голубое безбрежное небо...


Путь до Лондона оказался удивительно коротким — еле успели съесть вкусную и сытную аэрофлотскую еду, как стюардесса объявила: «Мы подлетаем к Лондону».

Здесь, на аэродроме Хитроу, они снова переходили границу, на сей раз английскую, и Никольскому стало даже смешно, что теперь его от той его нескладной жизни, где все словно сговорились унижать его, будет отделять две границы. На душе у него было легко и даже празднично.

В переходе английской границы не было, однако, той волнующей строгости, какая ощущалась в Москве. Пожилой человек, сидевший в стеклянном киоске, небрежным жестом ставил на паспорта штемпель и быстрым движением руки отодвигал их от себя, сопровождая это действо мимолетной казенной улыбкой.

Туристов провели в небольшой зал, где их встретила гидесса английской туристской фирмы — худая рыжеволосая женщина лет сорока в скромном темно-сером костюме, с кожаной сумкой на плече.

— Здравствуйте на земле английской столицы! — торжественно произнесла она сильным грудным голосом. — Я буду ваш гид все время пребывания у нас в Англии... — Она показала на стоявшего рядом с ней высокого седоволосого мужчину с благообразным лицом: — А это господин Иконников, который будет мне помогать.

Иконников сделал протестующий жест рукой:

— Мадам Ани прекрасный гид и без моей помощи, но я по роду своей работы несколько ближе к вопросам искусства и буду всегда готов ответить на вопросы, так сказать, по вашей специальности работников кино. Может, есть ко мне вопросы уже сейчас?

Никольский поднял руку:

— Скажите, пожалуйста, нам покажут какую-нибудь киностудию?

— Раз есть такое желание — непременно, — чуть поклонился Иконников.

— Автобус подан, господа, прошу вас, — объявила гидесса Ани, и туристы вслед за ней направились к выходу...

В тот же день туристская группа, оставив вещи в отеле, совершила прогулку в автобусе по Лондону. Был теплый день начала осени, солнце круто падало на улицы, высвечивая яркие цвета машин, пеструю толпу, повторялось в сиянии зеркальных витрин. Никольский жадно впитывал все это и думал: «Город как город, жизнь как жизнь...» И он вспомнил вдруг давний вечер в Московском Доме кино, посвященный Неделе французского кино. Выступал французский режиссер — молодой, небрежно, почти по-хипповски одетый, — он с милой улыбкой сказал, что ему очень понравилась Москва, что в иных местах она напоминала ему Париж. «И вообще, — заключил он, — нам и вам раньше надо видеть друг у друга не то, что нас разнит, а то, что у нас и у вас схоже. — Он оглянулся на сидящих на сцене советских и французских киноактрис и всё с той же милой улыбкой сказал: — Я уверен, что любовь у вас и у нас абсолютно одинакова. И счастье — тоже». Потом выступил известный советский режиссер. Он сказал: «Да, согласен, любовь к женщине во Франции и у нас мало чем различается, но если говорить о любви к человеку вообще, тут разница есть, причем большая и принципиальная. Как известно, Франция воевала во Вьетнаме раньше Америки, и вооруженных французов привела туда не любовь, а алчность французских колонизаторов, и во имя их вожделений в огне той войны погибали вьетнамские женщины и даже дети. И французские парни — тоже. Да простит мне мой молодой французский коллега, что я напоминаю об этом...»

Вспомнив сейчас о том далеком вечере в Доме кино, Никольский подумал, что наш режиссер полемизировал с французом зря и неубедительно, тот имел в виду только любовь к женщине, а он ему — про политику и про жизнь вообще. Конечно, политика — дело особое, но какое отношение к ней имеют те два лондонских старичка, мирно толкующих на бульварной скамейке? Или вот та женщина, которая в одной руке ведет через улицу маленькую девочку, а в другой — на поводке красиво постриженного пуделя?

И вдруг Никольский сделал для себя открытие: людей, живущих на земле, разделяют границы и политика!..

Его размышления прервала Нина Говоркова, которая и в автобусе оказалась рядом с ним. Она подтолкнула его:

— Смотрите, Никольский! Смотрите! — Она показывала на высоченный двухэтажный лондонский автобус, который, пугающе кренясь на поворотах, двигался в потоке машин, как кит в косяке мелкой рыбы. — Как это люди не боятся ехать на самой его верхотуре?! Я в Москве в час пик боюсь залезать в наш родной московский трамвай. А этотже как двухэтажный дом.

Никольский усмехнулся:

— А если бы лондонцы увидели вас в тот момент, они бы тоже ужаснулись.

Не дослушав его, Нина уже показывала на полную женщину за рулем ярко-красной открытой гоночной машины:

— Глядите, Никольский, какая цаца катит!

— Почему цаца? Разве вы не видели за рулем наших женщин?

— Мне почему-то подумалось, что это какая-нибудь миллионерша.

— А вдруг, Ниночка, она талантливый инженер? Или архитектор? А то и актриса?

Нина Говоркова помолчала, только посмотрела на него недоверчиво. В это время их автобус остановился перед светофором, рядом остановилась и та ярко-красная с цацей. Говоркова смотрела на нее во все глаза, и женщина, точно почувствовав, что ее рассматривают, вдруг обернулась и, увидев глядящую на нее Говоркову, приветливо ей улыбнулась.

— Видите? А вы цаце понравились, — рассмеялся Никольский.

Красная гоночная сорвалась с места и мгновенно исчезла в потоке машин.

Гидесса туристской фирмы госпожа Ани через микрофон буквально набивала автобус своим низким грудным голосом и корявым русским языком, и скрыться от нее было некуда, разве только на ходу выброситься из автобуса. Но она честно несла свою службу, считая себя обязанной рассказывать обо всем, что попадалось на глаза туристам:

— А вот на правая рука этот дом, когда случилась война, сюда упала немецкая бомба, дом был совершенно убит, и, между прочим, я тогда — совсем еще девушка — и мой папа тут поливали водой огонь, потому что все еще живые лондонцы боролись с немецкой бомбой «ФАУ»... А вот этот дом на левая рука — это универсальный магазин, популярная торговая фирма Маркс энд Спенсэр, тут мы обязательно посещаем, и вы имеете покупки.

Это сообщение гидессы вызвало веселое оживление.

— А сейчас, — энергично продолжала она, — мы едем в королевский дворец, чтобы вместе с туристами всего света видеть традицию поменяния дворцового караула, а если нам будет удача и наш шофер успеет, мы увидим приезд во дворец королевы...

Возле ограды дворца уже стояла большая пестрая толпа, многие держали в руках приготовленные к съемке фотоаппараты и вертели во все стороны головами, боясь прозевать какое-то действо. Советские туристы смешались с толпой.

Нина Говоркова обратилась к высоченному, как башня, туристу по-английски, тот ей ответил, она сказала что-то еще, и они оба рассмеялись.

— Оказывается, вы знаете английский? — удивился Никольский.

— Да так, немножечко, — улыбнулась Нина. — А у этого дылды я спросила, что они все высматривают? Он ответил, что они не знают, с какой стороны подъедет королева. Я ему посоветовала спросить об этом у полицейского, если он не боится, что его заберут. Это его рассмешило...

— Ну, Ниночка, — сказал Никольский, — теперь вы будете моим персональным переводчиком.

Они протолкались к самым воротам, и в это время за оградой, на площади перед дворцом, началась процедура смены караула. Рослые гвардейцы в ярко-красных, расшитых позументами мундирах, в высоченных меховых шапках вышагивали туда-сюда по каким-то сложным, наверно столетия неизменным, маршрутам и наконец застыли на месте, каждый — на своем, вдоль всего дворца, и вся толпа перестала на них смотреть. Тотчас, выверенно до минуты, у зеленой стены бульвара появилась королевская карета, сверкавшая на солнце черным лаком. Толпа расступилась, и карета направилась к воротам дворца. В глубине кареты сидела женщина в темном платье, подчеркивавшем меловую бледность ее немолодого лица. Толпа аплодировала королеве, и она в ответ чуть кивала головой, как-то вымученно улыбалась и шевелила рукой, будто собираясь ею взмахнуть, но нет, не взмахнула — королева все-таки...

Карета подъехала к дворцу, и больше ничего не было видно.

— Пошли, Ниночка, к автобусу. — Никольский взял девушку под руку, и они стали проталкиваться сквозь быстро редевшую толпу...

В автобусе все сели на свои прежние места. Никольский — рядом с Ниной Говорковой. Теперь, когда он узнал, что Нина говорит по-английски, он испытывал перед ней какое-то безотчетное стеснение, но ему захотелось занять позицию превосходства перед ней в чем-то другом.

— Ну, Нина, какое впечатление произвела на вас королева? Какова вам показалась эта, как вы выражаетесь, цаца?

— Я все думала, что все это похоже на какую-то оперетку.

— Но почему, Нина? — улыбчиво удивился Никольский. — Это же сама английская история! Сама их жизнь!

— Ну почему она королева? Почему именно она? — почти возмущенно спросила Говоркова.

— Потому что она родилась в королевской семье и есть тысячелетний закон наследования престола! Но вы видели, как толпа аплодировала ей? Как смотрели на нее? Преданно, ласково. И я хотел бы на всякий случай уверить вас, что англичане никак не считают себя обездоленными из-за того, что ими управляет королева, более того — они ее любят и даже боготворят. Это для нас с вами монархия — абсурд, а те люди, которые века живут при монархии, для них она просто повседневная жизнь под властью любимого монарха.

Нина посмотрела на него удивленно:

— По-вашему, может, и у нас в России до революции население любило царя?

— На войне офицеры русской армии поднимали солдат в атаку возгласом: «За веру, царя и отечество!»

— Так за отечество же, — заметила Нина.

— Да, да, Ниночка, за отечество. В общем, Ниночка, жизнь устроена куда сложнее, чем мы думаем.

— Я думаю об одном, Никольский, — запальчиво подхватила Нина. — Что я советская! И это разжигает во мне и радость, и гордость!

— Ниночка, вы потрясающий человек! — с заметной, однако, иронией воскликнул Никольский. — Вам остается только продекламировать стихотворение Маяковского о советском паспорте.

— Да, Никольский! Да! Мне хотелось это сделать еще в лондонском аэропорту, и я кляла себя, что не могла вспомнить все стихотворение. Как там? «Я достаю из широких штанин...»

— Фи, Ниночка, — поморщился Никольский. — Достаю из штанов. Уж лучше из пиджака, где сердце.

— Да ну вас, Никольский, вам уж и Маяковский не угодил. А мне, честное слово, хочется, чтобы все тут знали, что я из Советского Союза!

— Все-все? — улыбнулся Никольский. — Включая и королеву?

Нина всерьез задумалась.

— Нет, ей это знать необязательно, а то она подумает, что я приехала сюда, чтобы поглядеть на нее.

Никольский молчал. Разговор с Ниной разозлил его, и он делал вид, что внимательно наблюдает Лондон. В это время взялась за дело гидесса, и ее трубный голос снова заполнил автобус:

— Вы каждый видел, какое огромное число туристов было у королевского дворца. Лондон продолжает быть столицей всемирного туризма.

Нина тронула Никольского за руку:

— А мне никакой другой жизни, кроме как у себя дома, не надо. Там я счастлива, а что еще человеку надо?

— В чем же ваше счастье? — чуть насмешливо спросил Никольский.

— Как это в чем? — вскинула густые ресницы Нина. — Не успела окончить ВГИК, сыграла роль в вашей картине, пусть маленькую, но роль. Вот вернусь домой, мне обещали дать прочитать новый сценарий.

— А если не дадут и роль будет отдана другой актрисе?

— Будет плохо, — мимолетно вздохнула Нина. — Но режиссер обещал твердо.

— У режиссеров в отношении актеров семь пятниц на неделе — сами знаете... — Никольскому почему-то хотелось испортить девушке настроение...

Нина нахмурилась и стала смотреть в окно...

Их автобус остановился вместе со всем потоком машин.

Совсем близко на тротуаре стоял старик в потрепанной одежде, у его ног лежала шляпа. Старик играл на скрипке, прохожие, не останавливаясь, бросали монеты в его шляпу. Нина пристально разглядывала старика.

— А он, Ниночка, — сказал Никольский, — еще недавно мог быть хорошим музыкантом, носил фрак; как вы знаете, жизнь в искусстве — игра: сегодня — ты, а завтра — я. И вот он нищий...

— А вы видели такое у нас в Москве? — с вызовом спросила Нина и, не услышав ответа, продолжала: — Перед поездкой сюда я перечитывала Диккенса и как раз думала, какой жестокий этот город Лондон.

— Не забудем, Ниночка, что у Диккенса описан прошлый век.

— Не знаю, не знаю... — покачала головой девушка. — Мы здесь первый день, но у меня все время это ощущение — равнодушный к людям город...

— Боже мой, но откуда у вас это заключение?

— Ощущаю, и все, — резко ответила Нина и вдруг добавила насмешливо: — А королеве-то аплодировали туристы, а не англичане!

Утром их повезли смотреть съемочный павильон английского телевидения. По пути туда гидесса Ани сообщила, что телевидение Великобритании, как она выразилась, имеет две конструкции: частную и государственную, и что она больше любит частную, так как там меньше болтают о политике.

В вестибюле их встречал уже знакомый им по встрече в аэропорту высокий, элегантно одетый старик с холеным лицом, которое навстречу им расплылось в дружелюбной улыбке.

— Здравствуйте на добром слове, — распахнув руки и обращаясь к Никольскому, радостно заговорил он по-русски и в то же время чуть-чуть не по-русски. — Вы в аэропорту высказали пожелание видеть, как у нас снимается кино, и сейчас вы это получите. Наш дом — как ваш дом. Телевизионная компания поручила мне честь быть у нас в доме вашим гидом. Меня зовут Станислав Викентьевич Иконников, и, как вы, вероятно, уже догадались, я ваш земляк, вернее, бывший земляк, даже давно бывший, более пятьдесят лет назад. Мой отец был в России довольно богатый человек и верный царский слуга, революция была ему не по душе, и он из России уехал и увез всю семью и меня тоже. А теперь я верноподданный английской королевы и служащий телевизионной компании. Прошу любить и жаловать. Входите, пожалуйста, дорогие гости и земляки...

Перед дверью в павильон их встретил сухопарый мужчина, плотно упакованный в черный костюм. Он сказал что-то по-английски. Иконников перевел:

— Представитель дирекции благодарит вас за визит и приглашает, не теряя ценного времени, посмотреть, как идет работа. Идемте, господа, в съемочный павильон, — широким жестом пригласил Иконников, и пока они шли по сумрачному коридору, он объяснял Никольскому: — Вы сейчас увидите, как снимается многосерийный телевизионный фильм для детей...

Павильон был как павильон — большой сарай, перегороженный декорациями, подъемные краны с площадками для операторов, съемочные тележки на рельсах, душное тепло от прожекторов и софитов, белым светом заливающих ту часть павильона, где были установлены декорации уголка бульвара со скамейкой. Там происходила обычная предсъемочная суета.

Туристов усадили на стулья вдоль стены. Иконников оказался между Никольским и Ниной Говорковой. Узнав, что она понимает по-английски, он все свое внимание перенес на Никольского — шептал ему в ухо:

— Как видите, декорации изображают уголок лондонского бульвара, здесь разыграется маленькая мелодрама с участием обожаемого нашей детворой мальчика Пита и его белого пуделя по кличке Рип. Нехороший джентльмен попытается отнять у него пуделя, но из этого ничего не выйдет... — Иконников не договорил, потому что в это время на площадке появился молодой бородатый человек в ярко-красной рубашке с закатанными рукавами.

Он прокричал что-то через усилитель, и от его голоса зазвенело эхо под высоким потолком павильона.

— Как вы, наверно, догадались, — пояснил Иконников, — это режиссер. У нас режиссеры — это полновластные диктаторы, даже финансирующие фильм продюсеры не всегда могут заткнуть им глотку. Я слышал, что и у вас также все решают режиссеры, это верно?

— В общем, да, — с улыбкой подтвердил Никольский. — Во всяком случае, нашему брату сценаристу половину сил приходится тратить на борьбу с режиссером.

В это время на площадке появился пухлый мальчик с белым пуделем, мальчик сел на скамейку, пудель лег у его ног.

Весь свет хлынул на них, и режиссер гаркнул какую-то команду. Тотчас появился джентльмен в котелке и с зонтиком, он подошел к мальчику, погладил пуделя и вдруг за поводок потащил его прочь.

— Рип! Рип! — тоненьким голоском закричал мальчик.

Собака вырвала поводок из рук злого джентльмена и бросилась назад, к мальчику, она прыгала возле него, норовя лизнуть его в лицо, мальчик визжал от радости...

— Стоп! — гаркнул режиссер, и после секундной паузы: — Дубль!

Сцена была повторена, и затем по команде режиссера был вырублен свет.

— Теперь будет готовиться следующая сценка, а мы пройдем в комнату отдыха и выпьем по чашечке кофе. — Иконников склонился к Нине Говорковой: — Прошу вас на чашку кофе...

Он провел туристов в небольшую комнату, где стояли несколько столиков. Иконников сел за один столик с Никольским и Ниной и сам принес кофе.

— Самообслуживание, — смеялся он, ставя на стол чашечки, источавшие густой аромат. Иконников повернулся к Нине: — А вы, как я догадываюсь, киноактриса?

— Немножечко, — мило улыбнулась Нина.

— Тогда, если не секрет, назовите, пожалуйста, вашу последнюю картину.

— О, это страшная государственная тайна, — рассмеялась Нина и назвала свою пока единственную картину.

— Благодарю вас за выдачу тайны, — церемонно поклонился Иконников. — Теперь я буду ждать вашу картину здесь, в Лондоне... — Он обратился к Никольскому: — А ваш какой фильм? Вы, как я понял, сценарист?

— Мой фильм называется «Все остальное — завтра», и Нина как раз снималась в этой картине.

Иконников задумался и вдруг резко поднял голову:

— Позвольте, позвольте, я же ваш фильм видел! Совершенно точно — видел! Одна наша кинопрокатная фирма собиралась вашу картину купить, и я был приглашен делать перевод у них на служебном просмотре. Но то ли я плохо переводил, то ли по капризу фирмачей, но фильм не был куплен. А мне он понравился, честное слово, там были показаны забавные и очень смешные приключения работника сельской полиции. Так? — глядя на Нину, он извинительно развел руками. — А вас, пардон, я не узнал. Но вот помню, что сценарист Никольский, режиссер Хатунцев.

— Латунцев, — уточнил Никольский и улыбнулся. — Но память у вас удивительная.

— А какие у вас картины еще?

— Больше у меня картин нет.

— О, в таких случаях у вас, кажется, говорят «нахожусь в простое»?

— Можно сказать и так, — неохотно ответил Никольский.

— Но интересно, кто в этом виноват? Вы сами?

— Я бы сказал — обстоятельства, но это долгий разговор.

— Но обстоятельства, как известно, создают люди. Не так ли?

— Конечно, люди, — кивнул Никольский.

— Тогда давайте осудим этих людей, если вы, конечно, не включаете в их число и себя, — рассмеялся Иконников и вдруг спросил: — Когда вас везут в Оксфорд?

— Завтра по плану поездка по Англии, а туда, кажется, послезавтра.

— И туда я тоже поеду, туристская фирма пригласила меня помочь госпоже Ани — там может случиться сложный разговор по искусству... — Иконников заглянул в свою записную книжку. — Позвольте, завтра же будет и прием вашей группы в обществе «Великобритания — СССР», и там я тоже буду, так что у меня есть полная возможность надоесть вам до оскомины.

— Ну что вы! — возразил Никольский. — У вас такой великолепный русский язык.

— Благодарю вас, — чуть поклонился Иконников. — Но я же исконно русский...

Почти весь следующий день туристская группа разъезжала в автобусе по Англии, любуясь ее подорожными пейзажами, рассеченными на квадраты прямыми стремительными дорогами, осматривала старинные заплесневелые замки. Гидесса Ани своим настырным гортанным голосом вбивала им в голову даты и имена, вошедшие в историю английского королевства. Никольскому это порядком осточертело, в иные минуты он готов был попросить ее замолчать, но все слушали ее внимательно, задавали вопросы, после которых она принималась сыпать новые даты и имена. Казалось, спроси ее вот про то одинокое дерево на холме — и выяснится, что его сто лет назад посадил внучатый племянник сиятельного герцога — участника покорения Индии. Никольского смешили туристы, которые старательно записывали эти сведения в свои блокноты.

Вот они остановились возле развалин очередного исторического замка. Почти бегом осмотрели его могучие и тем не менее разрушенные временем и ветрами стены, постояли на вросшей в землю каменной плите, положенной, по преданию, над местом захоронения какого-то мертворожденного принца, а затем желающие поднялись по щербатой лестнице на балкон башни. Никольский остался у подножья лестницы и слушал лившийся сверху голос гидессы, вибрировавший в гулкой пустой башне.

И снова их автобус катил вдоль зеленых бархатных равнин и холмов, где не было видно ни единой живой души.

— Где же люди, которые обрабатывают эту землю? — спросила Нина Говоркова.

— Где-то здесь, — безапелляционно ответила гидесса. — Мы их просто не видим.

— Вам, Ниночка, захотелось увидеть английского мужика, идущего за плугом? — спросил Никольский.

Нина пожала плечами:

— В самом же деле любопытно: овец видим, а люди будто вымерли. И мне чего-то вспомнились крестьяне там, на Смоленщине, где снималась наша картина.

— Если судить по английским магазинам, — усмехнулся Никольский, — тех смоленских мужиков надо посылать на учебу сюда.

Нина ничего не ответила, отвернулась к окну.

К концу дня вернулись в Лондон, пообедали, и вскоре их повезли на прием в общество «Великобритания — СССР»...


Странный это был прием. С английской стороны на нем было около десятка старомодно одетых старичков и старушек. Одна такая старушка, прижимая к груди сухонькими ручками вышитую бисером сумочку, упорно допытывалась у Нины Говорковой, есть ли у нее к свадьбе приданое и какое?

— А зачем мне оно? — спросила Нина.

У старушки глаза сделались испуганными:

— Миленькая моя, как это на что? В наше время такая невеста называлась бесприданница.

— Знаю, знаю, — кивнула Нина и рассмеялась, — об этом есть даже пьеса Островского.

— Я просто не понимаю, чему вы смеетесь, — обиделась старушка и оставила Нину в покое.

Старички и старушки беспорядочно бродили по нескольким небольшим комнатам, и только когда появлялся официант с подносом, уставленным рюмками, все они устремлялись к нему и, взяв по рюмке, расходились в стороны. Никакого интересного разговора с ними не происходило и, вероятно, не могло произойти. К Никольскому привязался малорослый плешивый старичок, он плохо слышал и держал у уха роговую воронку.

— Скажите, пожалуйста, — в третий раз повторял он один и тот же вопрос, — как там у нас на Руси, попивают водочку?

— Не беспокойтесь, — ответил ему в вороночку Никольский.

Лицо старичка выразило обиду.

— Напрасна ваша ирония, — сказал он. — Но, может, вы приняли меня за человека из новейшей русской эмиграции, а мы эмигранты-старики с этими хулиганами ничего общего не имеем, разве что национальность. Но мы русскими и умрем, а те неизвестно кем умрут. Да-с, молодой человек, неизвестно! — гневно заключил старичок и, шаркая ногами, отошел в сторону.

Никольский смотрел ему вслед с недоумением — чего это он обиделся?

Но вот на прием прибыло свежее пополнение с английской стороны, и это были люди уже помоложе, но среди них — Иконников, который сразу же подошел к Никольскому, держа в руках два бокала с вином:

— Здравствуйте, господин Никольский! Давайте выпьем за наше знакомство. — Он отдал один бокал Никольскому, а другой осушил. — Поясню вам, что эти, наверно, докучавшие вам нафталинные старики и старушки представляют старшее поколение русской эмиграции, а все приехавшие сейчас — это сотрудники русской службы радиотелевизионной компании Би-би-си: журналисты, дикторы, переводчики. Мы используем эти приемы для совершенствования русского языка... И заодно стараемся лучше понять советского человека.

Снова к Никольскому начал причаливать плешивый старичок с роговой воронкой в ухе.

Иконников бесцеремонно отодвинул старичка в сторону и взял Никольского под руку:

— Уйдем от этой толкучки.

Они прошли в соседнюю комнату, сели там на диван. Иконников попросил официанта принести коктейли и сказал весело:

— Нам уже пора представиться друг другу как следует. — Он протянул руку: — Иконников Станислав Викентьевич...

— Никольский Игорь Дмитриевич, — ответил Никольский, и их руки соединились в беглом рукопожатии.

— Ну что ж, ваше желание частично исполнено, вы видели съемки телефильма; посещение киностудии, если пожелаете, тоже состоится.

Официант принес коктейли. Иконников взял рюмку, другую передал Никольскому и спросил с интонацией легкого любопытства:

— Скажите, господин Никольский, как вы относитесь к выдвинутой вашей страной формуле о мирном сосуществовании государств с различным общественным строем?

— Весьма положительно, — так же легко ответил Никольский. — Благодаря этой формуле я как турист нахожусь в Англии.

— О да, это прекрасно! — подхватил Иконников. — Но все-таки эта формула пока еще не стала жизнью. И станет ли? Вот я, к примеру, рожден в России, и родина тянет меня как магнит. Там, в России, остались мои сестры, связь с которыми давно утеряна. Поехать на родину в качестве туриста — нелепость. Кроме всего, для нас такая поездка очень дорогое удовольствие. А иногда до боли в сердце хочется поехать в Петроград, где прошло мое детство, и пожить там сколько сможется, а то и выбрать местечко на кладбище, где покоится мой дед. Вам не понять этого чувства.

— Почему же не понять? — возразил Никольский. — Но вы ведь можете попросту не принять нашу советскую жизнь, и тогда вам станет там еще хуже.

— Вполне возможно, — кивнул Иконников. — Но последнее время я все чаще думаю о том, что вы там, у себя, преувеличиваете непримиримость наших систем в чисто жизненном плане. Не кажется ли вам, что, выдвинув формулу мирного сосуществования, вы необъяснимо мало делаете для того, чтобы западный мир лучше узнал вашу жизнь и перестал считать ее априорно неприемлемой. — Иконников помолчал, тяжко вздохнул и продолжал: — А как много для этого могло бы сделать, например, кино. Вот вы, советский сценарист, приехали в Англию туристом, заплатили за это свои деньги, но вам и в голову не могло прийти захватить с собой сценарий и предложить его английской кино- или телестудии. А почему? Да потому, что на возможность такого простого и естественного творческого контакта по той самой формуле сосуществования у вас нагромождено государственное участие. А государство в таких делах неповоротливая телега. А должно бы быть все очень просто — вы говорите мне, сотруднику английской телекомпании: «Я могу дать вам сценарий телефильма из советской жизни». Я докладываю это руководству и встречаю там гарантированное благоприятствование. Ведь что получается? За все, что мы делаем о Советском Союзе, ваша пресса обвиняет нас в том, что мы злоумышленно искажаем вашу жизнь или рассказываем о ней глупости. А дело-то только в том, что мы не знаем вашей жизни. Но думаете, нам приятна такая критика, в то время когда у англичан наблюдается огромное и всевозрастающее любопытство к вашей стране? А тут — пожалуйста: автор сценария — советский, одно это — гарантия, по крайней мере, знания советской жизни. Уверяю вас, господин Никольский, если бы вы захотели написать для нас сценарий, это было бы встречено весьма благоприятно, я уже не говорю о том, что вы получили бы солидный гонорар, а поначалу — аванс. И должен предупредить, что у нас процедура прохождения сценария сокращена до предела. Режиссеров у нас в избытке, все ждут работы и заработка. На советский сценарий они набросятся, ведь, кроме всего, съемки по советскому сценарию — сенсация. А у нас достаточно режиссеру сказать, что он хочет это снимать, и процедура принятия сценария завершена. И все это было бы не что иное, как реализация вашей же формулы сосуществования в области кино и телевидения, а эти средства массового воздействия могут и обязаны для этого сосуществования сделать очень много, ибо оно начинается с познания жизни друг друга. Разве я не прав? Но, увы, я знаю, что вы мне ответите: я должен это согласовать. Ведь так? Но с кем и зачем? Ведь что происходит? Вы написали сценарий. Надо думать, просоветского содержания. Мы этот сценарий покупаем и снимаем фильм. Простейшая формула конкретного дела по формуле сосуществования! Кому и зачем нужно вмешиваться в это? А вы упорно вмешиваете, и это порождает нелепейшие ситуации! — Откинувшись на спинку дивана, Иконников в упор серьезно смотрел в глаза Никольского. И продолжал: — Судите сами... В прошлом году к нам приезжал ваш известный драматург, пьесу которого ставил лондонский театр. Все шло хорошо, и вдруг возникло нелепое положение — виза у драматурга истекала, а до премьеры оставалось еще две недели. Драматург заявил, что дождаться премьеры он не может. Я был у драматурга переводчиком от театра и, понимая, как он может подвести театр, говорю ему, что театр выхлопочет продление визы. Не тут-то было — драматург стоит на своем. Тогда театр обратился за помощью к советскому послу, и тот официально продлил визу. И была премьера — подлинный триумф советской пьесы. Об этом шумела вся наша печать, да и у вас писали тоже; словом, все было очень хорошо во всех смыслах, в том числе и в политическом, а драматург мог все это сорвать. Вот и с вами может случиться похожая ситуация. Я хочу, чтобы вы знали — весь мой разговор с вами о возможности работы здесь над вашим сценарием я веду с ведома руководства телевизионной компании.

Никольский молчал... Для Иконникова важно было, что он не возражал...

Прием меж тем продолжался. В комнату, где сидели Иконников и Никольский, вошли две дамы и сухощавый сутулый старик в черном костюме. Иконников встал, шагнул им навстречу и, церемонно поклонясь, поцеловал руки дамам, а старика пригласил сесть на диван.

— Господин Никольский, это наш знаменитый радиокомментатор, которого знает весь мир, и вы, наверно, слышали его голос.

Комментатор протестующе поднял руку:

— Остановитесь, господин Иконников, вы рекламируете меня, как купец — залежалый товар.

Никольский действительно сразу узнал голос комментатора — гортанный, чуть надтреснутый баритон.

— А это, — продолжал Иконников, показывая на Никольского, — наш гость, советский киносценарист господин Никольский.

Комментатор протянул ему сухонькую руку:

— Очень рад.

Они обменялись рукопожатием.

— Господин Иконников все же сказал о вас правду. Я слышал вас, и не раз, и сейчас узнал вас по голосу, — сказал Никольский.

— Спасибо, — кивнул ему комментатор. — Для нас, работников радио, встреча со своим слушателем — не частая радость.

— Положим, вы-то можете остановить на улице прохожего, и он окажется вашим слушателем, — возразил Иконников.

— Это в Москве-то? Быть не может, — беззвучно рассмеялся комментатор. — Нет, нет, радио не место для тщеславных. Впрочем, что такое тщеславие? Корнем первой половины этого слова не является ли тщетность? Или тщета... Как вы думаете?

Никольский глубокомысленно молчал...

— И вообще что такое слава? — Комментатор, подняв седые брови, вопросительно смотрел в лицо Никольскому.

Никольский ответил, улыбаясь:

— Кто-то же сказал, что слава всего лишь яркая заплата на одежде человека.

— Это не кто-то сказал, — улыбнулся комментатор, — это строка, извиняюсь, из Пушкина, — мягко уточнил он. — «Что слава? Яркая заплата на ветхом рубище моем». Так, кажется, если меня не подводит память? А некоторые думают, что слава — это счастливая судьба. Че-пу-ха!

— Ну почему? — усомнился Никольский. — Я знаю многих актеров, режиссеров, имеющих большую славу и счастливую судьбу.

Комментатор несогласно повел головой:

— Как, по-вашему, Чарли Чаплин был счастливый человек?

— Конечно, — ответил Никольский. — Большая слава была с ним всю его большую жизнь.

— В один из последних его приездов в Лондон я разговаривал с ним, — сказал комментатор. — Передо мной сидел усталый и очень грустный человек. И он говорил мне, что слава для него — это бесконечный счет, который он все время оплачивает и слышит: мало и надо больше, лучше. Помните конвейер в моем фильме? От этого можно в конце концов сойти с ума. И я не забуду, какие печальные были в то время глаза Чаплина. — Комментатор помолчал. — Вы сказали, что знаете актеров большой славы. Мне кажется, что актерская слава вообще нечто эфемерное и, почти как правило, она умирает, в лучшем случае — вместе с актером, а то и гораздо раньше.

— Но с Чаплиным-то известность всю его жизнь, — настаивал на своем Никольский.

В глазах комментатора сверкнула лукавинка:

— Вот-вот, об этом он и говорил — бесконечный счет и конвейер...

— Господа, — вмешался в их разговор Иконников. — Извините, но мне на несколько минут надо отлучиться — позвонить на службу. Ваша полемика о славе мне очень интересна, я сейчас вернусь... — Он быстро вышел из комнаты.

Никольский настороженно ждал продолжения разговора с комментатором, но сам возобновить его не решался.

— Ну как там Москва? — легко спросил комментатор.

— Живет, — ответно улыбнулся Никольский.

— Я бывал в Москве, мне доводилось с журналистской братией сопровождать ездивших туда с визитами наших министров иностранных дел. И знаете, какое у меня главное впечатление о Москве? Недоверчивый город.

Никольский изобразил на своем лице удивление.

— Да, да, именно недоверчивый, — продолжал комментатор. — Есть у вас поговорка «Москва слезам не верит», я бы ее уточнил: Москва словам не верит. Находясь там, даже мы между собой разговаривали без душевной раскованности.

— А вот у одной нашей туристки впечатление о Лондоне, что это равнодушный к людям город, — сказал Никольский.

— Она, наверно, архимарксистка, — рассмеялся комментатор. — И для нее любой капиталистический город добрым быть не может.

— Но она утверждает, что такой он и у Диккенса.

— Вот тебе и на, — поднял плечи комментатор. — Тогда вы предостерегите ее, чтобы она, определяя характер Ленинграда — колыбели вашей революции, — не прибегала к свидетельству Достоевского... — Комментатор беззвучно смеялся, у него только вздрагивали плечи...

Вернулся Иконников.

— Извините. Ну как, выяснили, что есть слава?

— Мы многое выяснили, — чуть иронично ответил комментатор. — Но я теперь должен вернуться к оставленным мною дамам... — Комментатор протянул руку Никольскому. — Был рад познакомиться, спасибо за интересную беседу.

Комментатор ушел. Глядя ему вслед, Иконников сказал:

— Это наш поистине блестящий ум.

В комнату вошел официант. Иконников и Никольский взяли по бокалу вина и снова сели на диван.

Иконников рассмеялся:

— Знаете, я смотрел сейчас, как идет прием в других комнатах. Картина, ей-богу, смешная, но и грустная. Наши атакуют ваших вопросами, а в ответ, в лучшем случае, слышат: «Я, простите, не в курсе этого вопроса», а то и просто молчат. Боже мой, в чем дело? Почему какое-то недоверие? — Иконников коснулся своим бокалом бокала Никольского и продолжал: — По-моему, у вас развито какое-то странное пристрастие — все у нас видеть в гипертрофированном виде. Весь Запад — это сплошь ваши враги: антисоветчики и прочая и прочая. И самое обидное, что в это верят ваши даже очень интересные и содержательные люди. В прошлом году у нас на гастролях была ваша известная балерина. Наша балерина пригласила ее после спектакля в гости к себе домой. У нее собрались ее друзья, чтобы увидеться со звездой советского балета. Когда ее провожали в Москву, я был на аэродроме и, уловив момент, спросил, почему она не пришла? Знаете, что она ответила? Она, видите ли, не знала, кто там в гостях будет еще. И она, наверно, убеждена, что проявила бдительность, а она просто обидела своего товарища по профессии. Очень нехорошо получилось. Нелепо, но целиком в духе вашего отношения к Западу как исчадию ада. — Иконников помолчал сокрушенно и сказал: — Но давайте вернемся к возможности использования нами вашего сценария. Право же, мы предлагаем вам не какой-нибудь беспрецедентный шаг. Да нет же! Я уже рассказывал вам о советском драматурге, чью пьесу с огромным успехом показал лондонский театр. И все же было в порядке, и, повторяю, московские газеты взахлеб писали об успехе спектакля. Почему же вы не можете дать нам свой, повторяю, абсолютно просоветский сценарий? И за этот фильм ваша печать уже не будет ругать нас за клевету на Советский Союз. Так ведь?

— Конечно, ничего антисоветского в моем сценарии не могло бы быть, — улыбнулся Никольский.

— Ну вот, а кроме всего, у вас будет право вето на фильм, если в нем будут допущены какие-то просчеты. Наконец, вы можете наблюдать еще за съемкой. Ну, господин Никольский, что у вас против этого?

— Я должен это хорошенько обдумать, — сказал Никольский.

— Так думайте! — весело воскликнул Иконников. — Но не забывайте о сроках.

Никольский промолчал...

До конца приема Иконников не отходил от Никольского... А после приема проводил его до отеля.

— Думайте, Никольский, — прощаясь, сказал он, энергично пожимая ему руку...

...Уже из дома Иконников позвонил комментатору:

— Какое у вас впечатление о вашем собеседнике Никольском?

— Не фонтан, — рассмеялся комментатор. — Что-то мне показалось, что пустоватая он личность... Но, насколько я понимаю, для вас это не всегда плохо...


Станислав Викентьевич Иконников, говоря Никольскому, что он истинно русский человек, некоторое право на это имел — его дед принадлежал к старинному дворянскому роду, гордился этим и хранил в иконостасе геральдическое древо своего рода. Но уже отец Иконникова к этой геральдике относился иронически, он был дельцом, нажившим состояние на производстве пороха, и причислял себя к породе людей дела, для которых зов денег был посильнее зова крови. В 1917 году, сразу после отречения русского царя от престола, решив, что Россия рушится в пропасть, он изъял деньги из банка, перевел их в английскую валюту и, упаковав свою семью, уехал в Англию. Кроме денег он, между прочим, прихватил с собой и ту геральдическую справку — умные люди сказали ему, что где-где, а там такой документ может пригодиться. Станиславу Викентьевичу тогда было восемь лет.

Сейчас ему за шестьдесят, и у него уже своя судьба. После окончания мировой войны отец устроил его в привилегированный колледж (вот когда та справка и пригодилась). Колледж он окончил с наградой за высокие успехи. И как раз в это время их семья осталась без средств. Отец вкладывал свои деньги в различные, бурно возникавшие тогда в Англии коммерческие предприятия, но его русского опыта в этих делах здесь оказалось мало, и он быстро прогорел. Последним его деловым предприятием был уход из семьи и женитьба на богатой англичанке. Мать этого не перенесла и вскоре умерла. Не прошло и двух лет, как умерла и его новая жена, и выяснилось, что в ее завещании муж даже не упомянут. Оставив сына в Лондоне, Иконников-старший уехал делать деньги в Индию и спустя год умер там от тропической лихорадки. С этого времени Станислав Викентьевич строит свою судьбу сам. Он занялся журналистикой. И вдруг выяснилось, что среди журналистской братии он обладает ценным преимуществом — знанием русского языка, а в связи с образованием в России Советского государства в Великобритании возник большой интерес ко всем русским делам, и работы у Станислава Викентьевича было хоть отбавляй. В конце концов он стал штатным переводчиком министерства иностранных дел, а в тридцатые годы, когда бурно стало развиваться радиовещание, его пригласили в Британскую радиовещательную компанию Би-би-си, где он работает и по сей день.

Меж тем, когда Иконников говорил, что он исконно русский, для него это ровным счетом ничего не значило, это разве только объясняло другим хорошее знание им русского языка. Он и сам толком не ведал, кто он больше — русский или англичанин. А если говорить о гражданских чувствах, то он считал себя все же верноподданным английского королевства, а к России он не испытывал даже того любопытства, какому в свое время была подвержена Британия и что определило его служебную карьеру. И сейчас, принадлежа к службе Би-би-си, Россия для него не больше как сложный объект политики, которой занимается эта служба с заведомо негативным к ней отношением, и ничего особо сложного в этом не было — в СССР все плохо, и ничего хорошего там просто не может быть. Но при этом русская служба пытается соблюдать и свою издавна декларируемую английскую объективность. Вот и Иконников тоже готов признать, что в СССР есть кое-что, заслуживающее признания, — скажем, полеты в космос, балет; и на этом перечень советских достижений, в подтверждение его объективности, заканчивался, и он не считал, что ему этот перечень следует расширять в его контактах с советскими туристами, — этого было вполне достаточно, чтобы вызвать к себе доверие; другой раз его прямо смешило, когда достаточно было ему назвать имя Гагарина и Улановой, как те туристы начинали благодарно ему улыбаться.

Эти его контакты с советскими туристами прямого отношения к его службе в Би-би-си не имели, это было его делом уже по другой его службе — последние годы он получает второе жалованье от британской специальной службы, проще говоря — от разведки. Эти дополнительные обязанности особенно его не тяготили, ему поручено предварительное ознакомление с приезжающими в Англию советскими туристами и выявление тех из них, которые могли бы заинтересовать разведку в рассуждении их невозвращения на Родину.


Некоторое время назад, просматривая список очередной ожидавшейся из Москвы группы туристов, он остановился на фамилии Никольского. Поначалу он остановился на ней только потому, что все остальные в списке вообще никакого интереса не вызывали. А Никольский был все-таки киносценаристом. Но затем произошло некоторое дополнительное прояснение этой фигуры. Служебная картотека выдала Иконникову справку, что по сценарию Никольского снят только один фильм под названием «Все остальное — завтра». Стоп! Цепкая память Иконникова мгновенно сработала — как-то одной кинопрокатной фирмой он был приглашен поработать переводчиком на информационном просмотре советских кинофильмов, и там был показан этот фильм — «Все остальное — завтра». Иконников вспомнил даже то, что главным героем фильма был сельский полицейский и что действие происходило в разоренной войной русской деревне.

Непосредственный начальник Иконникова по спецслужбе капитан Грю к кандидатуре Никольского поначалу отнесся скептически, сказал насмешливо: «Мелкая рыбешка, жалко снасти разворачивать»...

— Но последнее время у нас что-то ни мелкой, ни крупной, — ответил Иконников, зная, что касается больного места: действительно же, последнее время дело с советскими невозвращенцами что-то заметно увяло...

Капитан Грю подумал и сказал:

— Ладно, пощупайте его.

Вот это Иконников теперь делал, и первые же его контакты с Никольским давали некоторое основание надеяться на успех. Однако Иконников опасался взять на себя всю ответственность за ход этой операции и решил еще раз поговорить с капитаном Грю.

Внимательно выслушав его рассказ о первых контактах, Грю сказал:

— Ну что ж, следует признать, что вы выбрали объект правильно.

Иконников насторожился — столь категоричная оценка правильности сделанного им выбора все-таки делала именно его ответственным за исход операции: сам объект выбрал, сам за него и отвечай. Но Грю тут же его успокоил; задумчиво помолчав, сказал:

— Контакты с ним надо развивать. Только будьте осторожны и предельно внимательны к каждому его слову, пусть вас не обманет присущая этой публике легкость мышления. И давайте-ка вместе еще раз посмотрим, что же он такое, этот Никольский? Я тоже навел о нем кое-какие справки. И вот что у нас получается... Консульский отдел «Форейна» обратил внимание на то, что в предварительном списке туристской группы он значился с супругой, а приехал один. Консульские работники помнят только один подобный случай, но он касался какой-то значительной особы. Здесь же явно нет ничего значительного, и мы уже знаем, что незадолго перед поездкой он развелся с женой... А замена ее в списке не могла быть проделана нашими московскими аналогами?

— Вряд ли, — подумав, ответил Иконников. — Это молоденькая артисточка, снимавшаяся, кстати, в картине Никольского, в туристском автобусе они обычно сидят рядом.

— Большего в их отношениях незаметно?

— Нет. Да, вот еще что — она владеет немного английским.

— Поинтересуйтесь, откуда она знает язык? Но вернемся все же к нему. По нашей карточке он автор сценария одного среднего фильма, который, однако, получил какую-то премию. После этого никаких его следов в киноискусстве нет. Затем мы имеем хроникальную заметку в одной московской газете — отчет о каком-то совещании киносценаристов, на котором он выступил с речью и критиковал систему грубого вмешательства в творческие дела каких-то киночиновников, в той же заметке по его адресу есть упрек в попытке личные обиды и отдельный факт представить как явление. Интересно, что это было использовано американцами в их радиопередаче на русском языке. Кстати, потрогайте осторожно это место — как он отнесся к этой передаче о нем? Дальше — из той же газетной заметки можно понять, что он написал сценарий для какой-то провинциальной киностудии, если мне не изменяет память, для Одесской, и вот там-то с его сценарием и обошлись плохо. Мне что-то кажется, что он из неудачников — был одноразовый успех, он откусил сладкого пирога славы и денег, а потом — пустота, а с ней разочарование и даже озлобление. При работе с этой публикой подобная ситуация может оказаться весьма полезной. Наконец, мы имеем его характеристику от нашего канадского сотрудника. И вообще надо иметь в руках как можно больше карт и играть ими с умом. Знаете, как в свое время наши коллеги в Москве подготовили нам писателя Кулагина? Им удалось установить его чисто мужскую беду: он был импотент и — отсюда — склонен к половым извращениям. И этого оказалось достаточно для того, чтобы он, приехав в Лондон якобы собирать материалы для книги, плюнул на все и остался у нас. Так что, если сказать точно, он остался не в Англии, а у опытных девок из лондонского Сохо... — Грю тихо посмеялся и продолжал: — Но широкой публике стал известен только тот факт, что писатель предпочел советскому раю буржуазную Англию, и факт этот стал бумом политического свойства. И уже не наша вина, что Кулагин оказался примитивно неумным человеком и стал совершать глупость за глупостью, лишив нас возможности достойно развить возникший политический бум. И если уж говорить откровенно, в этом есть и моя вина — я тогда не обнаружил в нем импотента политического, — капитан Грю улыбнулся. —Сознаюсь в этом перед вами с чисто учебной целью: в каждом контакте с Никольским старайтесь расширить свои познания его личности, интеллекта, характера и используйте каждую крупинку для варки густой каши. И продолжайте развивать тему невозвращения. Начали вы ее, по-моему, хорошо... Ставьте меня в известность о ходе дела...


Вернувшись в гостиницу после приема, где Иконников так настойчиво и так убедительно говорил о возможности его работы для английского телевидения, Никольский задумался об этом всерьез. В самом деле, почему ему нельзя это сделать, как сделал тот же советский драматург, завоевавший успех и в Лондоне и в Москве? Почему? И все приходившие ему в голову «почему» казались ему несерьезными и надуманными. При этом он странным образом не задумывался над тем, что ничего реального, написанного у него нет. Вместо этого он разогревал в себе уверенность, что он все может и что здесь уж никто мешать ему не будет. Наоборот, они, видать, так в этом заинтересованы, что создадут ему самые благоприятные условия. Когда он будет это делать, об этом он просто не хотел думать. Сделает, и всё, это — главное, а все остальное — формальности. Вот есть, оказывается, такие люди, которые видят и ощущают жизнь настолько через себя, через свое «я», что всё в этой жизни кажется им подчиненным их желаниям. Ну, а Иконников делал свое дело точно, умно, и он уже прекрасно знал, с кем он имеет дело...

В этот день с утра советских туристов повезли в Оксфорд. Их сопровождал Иконников.

— Мы встретимся со студентами колледжа искусств, — говорил он по дороге. — Это их давнее желание, но мы всё ждали группу туристов, которым близки эти темы.

Их автобус мчался по шоссе, то и дело, как порывы вихря, проносились встречные машины, а за окнами была Англия, уже знакомая по первой поездке.

— Интересно, какие у них студенты? — обратилась Нина.

Никольский рассмеялся:

— Точно такие же, Ниночка, как и у нас, и им, как и нам, не хватает стипендии.

— А я побаиваюсь, как с ними разговаривать?

— Да очень просто, Ниночка. Не надо считать их дураками и говорить то, что думаешь, и вам-то вообще все проще, вы же язык знаете, — Никольский улыбнулся, — но навряд ли стоит читать им Маяковского про паспорт...

— А вдруг ляпнешь какую-нибудь глупость?

— Тут уж, Ниночка, надо мобилизовать свои извилинки.

— Ну вот, мы приближаемся к Оксфорду, — объявил Иконников и продолжал, с улыбкой оглядывая туристов: — У нас в Англии считается: кто прошел Оксфорд, тому безбедная жизнь обеспечена, но чтобы пройти Оксфорд, нужны годы упорных занятий, и только туристы могут пройти его за пару часов, но, увы, после этого безбедная жизнь им не гарантируется.

За эту шутку его наградили смехом и аплодисментами...

Через внутренний двор, словно застеленный зеленым пушистым ковром подстриженной травы и расчерченный аккуратными дорожками, уложенными кирпичом, туристов провели в здание, где в небольшой аудитории их ждали человек тридцать студентов, которые встретили их аплодисментами. Иконников пригласил туристов сесть вместе со студентами, сам же сел за преподавательский стол и, обращаясь ко всем то по-английски, то по-русски, сказал легко и весело:

— Студенты высказали мне свое желание иметь свободный разговор с гостями на темы искусства. Я бы просил тех туристов, которые знают английский язык, подсесть ко мне и помогать мне переводить. Прошу.

Нина Говоркова, уже севшая среди студентов, встала и прошла к столу.

Иконников взял ее под руку:

— Господа, представляю вам юную русскую кинозвезду.

Когда стихли аплодисменты, он попросил Нину коротко рассказать о себе.

Заметно волнуясь, Нина сказала:

— Моя фамилия Говоркова, зовут Нина. До звезды, как объявили меня, мне далеко, как до настоящих звезд на небе. Но вот то, что мне надо говорить по-английски, и еще где — в Оксфорде! — приводит меня в ужас.

Студенты засмеялись и дружно ей похлопали.

— Первый успех в Оксфорде! — прокомментировал Иконников и с церемонным поклоном усадил ее за стол рядом с собой. — Ну что же, начнем разговор. Что интересует студентов? Задавайте вопросы вашим гостям. И наоборот — гости спрашивайте хозяев. Кто начнет?

Руку поднял высокий худощавый студент.

— Расскажите, как у вас делаются фильмы? Кто эту работу финансирует? Кто определяет тему и содержание фильма?

Встал Иконников:

— Я думаю, на эти вопросы со знанием дела может ответить присутствующий здесь господин Никольский. Он известный советский киносценарист. Прошу вас, господин Никольский.

Он встал и, испытывая некоторую неловкость оттого, что на него в упор смотрел сидевший рядом студент, сказал:

— Для исчерпывающего ответа на эти вопросы я прошу два часа.

В ответ грохнул дружный смех студентов.

— Таким образом, мне ясно, что надо отвечать предельно кратко. — Никольский помолчал, оглядывая аудиторию, и продолжал: — Фильмы у нас делаются точно так же, как у вас; так же, как у вас, и у нас один фильм получается хорошим, а другой — наоборот; в общем, везде успех фильма зависит от таланта его авторов.

Ответ принят благожелательными улыбками, и Никольский почувствовал себя увереннее.

— Кто финансирует выпуск фильмов? Ответ более чем краткий — государство. Далее — кто определяет тему и содержание фильмов? Все, кто его делает.

Едва успел Иконников перевести то, что он сказал, как в первом ряду встал бородатый студент:

— Я вас понял, но хотел бы кое-что уточнить. Вот вы сказали, что у вас создание фильмов финансирует государство, тогда, значит, оно диктует вам и содержание фильма? Ведь известно, кто в ресторане платит, тот и заказывает музыку.

Студенты посмеялись и выжидательно смотрели на Никольского, а он молчал, с трудом подавляя раздражение. И тогда вдруг к бородатому студенту обратилась Нина Говоркова:

— А кто финансирует фильмы у вас?

— Продюсеры, — ответил бородатый.

— А кто это такие?

— Как правило, состоятельные люди, которые хотят заработать еще и на кинофильмах.

— Но тогда они и диктуют содержание фильмов? — с улыбкой подхватила Нина.

— Да. Но они ничего плохого не диктуют, им-то надо, чтобы фильм получился интересный и его пошли смотреть как можно больше людей, а это значит, что интересы продюсера и зрителей совпадают, ведь мы тоже ждем фильмы, которые хочется посмотреть.

— Такой же интерес и у нашего государства! — с задором сказала Нина. — Но если начистоту, я бы не хотела, чтобы у нас содержание кинофильмов определял какой-то один человек, да еще только потому, что он богатый. А вдруг делать деньги он умеет, а его вкусы в области искусства оставляют желать лучшего?

Снова встал худущий студент:

— Господин Никольский, я хочу несколько развить вопрос моего товарища. А разве не могут ваши редакторы ошибиться в оценке фильма?

— От ошибки не застрахован никто, — твердо ответил Никольский.

В зале гул не то одобрения, не то удивления, не то возмущения.

— И тогда вам с протестом уже обратиться некуда? — настаивал студент.

— Разве что к господу богу! — с открытым раздражением ответил Никольский, и вот тогда личное, что называется, вылезло наружу, и, возможно, студенты это почувствовали — в зале смех и какие-то непонятные Никольскому реплики.

— Что они там кричат? — спросил он у Иконникова.

— Я тоже не расслышал, — буркнул Иконников и встал. — Господа, давайте все-таки говорить об искусстве и не сбиваться на политику, а то наши гости могут подумать, что мы позвали их на политический диспут.

Зал немного притих, и в это время откуда-то с верхотуры аудитории послышался девичий голос:

— Пусть Нина ответит, может ли она выбирать себе фильм?

— О нет, — простодушно ответила Говоркова. — Если мне начать выбирать, можно и вообще без роли остаться. Например, я мечтаю, конечно, сыграть в кино Офелию, но для того, чтобы режиссеру тоже захотелось именно меня снять в этой роли, я еще теперь, на маленьких ролях, должна работать с огромным старанием и заслужить внимание к себе и веру в меня режиссеров. А вы думаете, это легко?

Руку поднял коренастый студент с обвислыми усами под массивным носом:

— Вот вы упомянули роль из «Гамлета» Шекспира. Не скажете ли вы свое мнение по вопросу, который у нас не раз вызывал горячие споры: почему по драматургии Шекспира не создано ни одного достойного кинобоевика?

На этот вопрос пожелала ответить преподавательница эстетики Киноинститута.

Справившись у Нины, кто эта дама, Иконников встал и поднял обе руки:

— Господа, внимание! На ваши вопросы пожелала ответить профессор Московского киноинститута!

Все притихли. Преподавательница эстетики, повернувшись к аудитории, заговорила ровным глухим голосом:

— Меня заинтересовал вопрос, почему нет достойного кинобоевика по произведениям Шекспира. Но я хотела бы уточнить, что вы подразумеваете под определением «достойный кинобоевик»?

— Картину, которую все ломятся посмотреть, — пояснил усатый.

Преподавательница укоризненно покачала головой:

— О, это показатель весьма шаткий. Как раз вчера вечером я видела очередь лондонцев на фильм с Джеймсом Бондом, а вы знаете, что это не киноискусство, а киностряпня.

Иконников, переводя ее, замялся, не мог сразу найти английский синоним слову «стряпня» и сказал «киномошенничество».

И тогда снова встал бородатый студент:

— Скажите, пожалуйста, а разве у вас не бывает так, что зрители становятся в очередь на заведомо плохой фильм?

— Бывает, — ответила она и добавила: — Но бывает это очень редко... — Она задумалась и пустилась в объяснения: — Дело в том, что уровень культуры советского зрителя достаточно высокий, чтобы...

— А соответственно, — перебил ее бородатый, — уровень английского зрителя очень низкий, и он не может распознать даже мошенничество? Так вы думаете?

— Но вашего зрителя сбивает с толку оголтелая реклама, — ответила она. — У нас подобная реклама плохого фильма исключена.

Студенты зашумели явно неодобрительно.

Она растерялась и вдруг заявила решительно:

— У вас подобные фильмы буквально заполонили экран, за ними английских фильмов просто не видно.

Шум неодобрения нарастал. И тогда встала Нина Говоркова. Подняв руки, она дождалась, когда шум затих, и сказала звонко и убежденно:

— Все недоразумения, из-за которых мы тут шумим, происходят только потому, что мы толком не знаем вашей жизни, а вы — нашей, но мы все-таки по обоюдному желанию собрались здесь вместе и спорим, горячимся, а в споре, как известно, выясняется истина, и я эту истину вижу в одном — и нам, и вам становится понятным, что такие встречи крайне необходимы, ибо в них и мы, и вы больше узнаем друг о друге, а в этом залог сближения и далее дружбы. Спасибо вам за это... — Нина принялась аплодировать поднятыми руками, и студенты ответили ей дружными аплодисментами.

Иконников шагнул к Нине и поцеловал ей руку. Студенты зааплодировали еще сильней...


...Большая группа провожала советских туристов к автобусу. Нина шла, плотно окруженная студентами; они оживленно с ней разговаривали. Несколько отстав от них, шли остальные туристы. Замыкали шествие Иконников и Никольский.

Встреча продолжалась, но свободного разговора не получалось — к этому просто не были готовы обе стороны. Мешал языковый барьер, а главное то, о чем сказала Нина — незнание собеседниками жизни друг друга.

Вдруг Нина Говоркова и с ней несколько студентов выбежали на зеленую лужайку, оттуда донеслись веселые голоса, смех.

— О! Смотрите-ка! — рассмеялся Иконников. — Судя по всему, студенты показывают ей, что такое игра в гольф.

— Мне бы ее заботы, — проворчал Никольский.

— Кстати, о заботах, — вздохнул Иконников. — У меня они тоже есть. Мои начальники все спрашивают у меня: «Как ваш Никольский? Даст он нам сценарий?»

— И это серьезно?

— Все начальники люди серьезные, — улыбнулся Иконников.

— Но у меня сценария попросту нет.

— А разве вы не могли бы по памяти восстановить тот сценарий, который давали в Одессу?

— Это дело не быстрое.

— Я понимаю, — кивнул Иконников. — Но в принципе это сделать можно?

— Вы говорите со мной так, будто я прописан в Лондоне постоянно.

— Это обстоятельство несущественное и легкопреодолимое, — серьезно сказал Иконников.

В это время невесть откуда появилась их гидесса госпожа Ани. Она хлопала в ладоши и кричала своим трубным голосом:

— Господа! Господа! Прошу всех к автобусу! Пора ехать!..

— Ну-да, ну-да, вам только и оставалось подбить бухгалтерский итог этой встречи, — выговорил Никольский.


На другой день группа осматривала Британский музей и посетила Вестминстер.


В это время Иконников рассказывал капитану Грю о новых своих контактах с Никольским...

— У меня пока благоприятное впечатление, — тихим ровным голосом говорил он, не поднимая глаз и будто рассматривая собственные колени. — Наш аспект о возможности по формуле сосуществования его творческого соучастия с нами он, в общем, принял без существенных возражений, и по всему видно, что он серьезно это обдумывает. Но когда мы были в Оксфорде, он сказал мне, что написанного сценария у него нет, а на восстановление по памяти того, одесского, нужно время, но принципиального возражения по существу не высказал.

— Хочет получить деньги? — быстро спросил Грю.

Иконников задумался.

— Думаю, что сейчас это у него где-то на втором плане. Он сыт, окружен сервисом, и ему сейчас больше нравится рассуждать о категориях возвышенных. Тут все дело в его психологической конструкции. Она довольно примитивна, и в ней прежде всего просматривается эгоцентризм на дрожжах самомнения. Я заметил, например, какое выгодное для нас впечатление произвела на него история с советским драматургом, чью пьесу поставили в Лондоне. Помните, как тот драматург, ссылаясь на срок визы, чуть не уехал с собственной премьеры, которая стала триумфом советского автора? Когда я рассказал ему эту историю, он немедленно примерил ее на себя, не задумываясь, конечно, над тем, что талант того драматурга и его талант — это небо и земля.

— Ну а политический аспект своей ситуации он понимает?

Иконников пожал плечами:

— Разве только как второстепенную помеху для принятия решения... Вообще его политическое мышление примитивно, как таблица умножения, и он все рассматривает, так сказать, через себя. Скажем, я спрашиваю, как он относится к политике сосуществования разных социальных систем? Мгновенный ответ — положительно, так как благодаря ей я сейчас в Лондоне. И с проблемой покончено...

Грю долго молчал, потом сказал:

— Тогда сейчас ваша главная задача помочь ему свыкнуться с мыслью о вполне реальной возможности продления срока его пребывания у нас, исходя не из числа, проставленного на его туристской карте, а из того времени, какое понадобится ему, чтобы сделать дело, которое мы ему предложили.

— По-моему, он к этому идет, — кивнул Иконников.

— Надо этот путь укоротить, — энергично сказал Грю и спросил: — Сможете вы иметь с ним до отъезда еще хотя бы один не беглый контакт?

— Думаю, смогу, — ответил Иконников. — Завтра вечером, когда группа после дневной программы вернется в отель, я зайду к нему в номер.

— Какой предлог на случай, если вас с ним увидят другие туристы из группы? — спросил Грю.

Иконников ответил не сразу:

— А что, если я позвоню ему в номер и приглашу побродить по вечернему Лондону и поужинать...

Грю кивнул:

— Это уже лучше, но свидание все же назначайте подальше от их отеля.

— Да, конечно, — согласился Иконников. — А может, где-то подхватить его в свою машину и повозить по городу?

Грю повел головой:

— Для разговора это хуже — слишком много будет отвлечений и для вас, и для него, а вот если вам удастся затащить его куда-нибудь поужинать, там для разговора глаза в глаза и для разговора ва-банк будет благоприятнейшая обстановка. Продумайте тщательно весь разговор, поставьте его перед альтернативой: или он дает согласие восстановить для нас сценарий со всеми вытекающими отсюда для него немалыми благами, или он через несколько дней возвращается домой со всеми вытекающими отсюда для него последствиями материального и морального порядка... Да, еще раз и категорически скажите ему, что антисоветский сценарий нам не нужен.

— Понимаю... — кивнул Иконников. — А не нужно ли мне в момент разговора иметь какую-то приличную сумму денег с объяснением, что у нас аванс выдается незамедлительно?

— Денег вам дадим, но вы с этим не торопитесь, осторожно подготовьте его, все-таки это деликатный момент, а главное — делайте все, чтобы у него не появилось и тени мысли, будто мы склоняем его к измене Родине.

— Я буду развивать уже спокойно проглоченную им тему его участия в практическом осуществлении формулы сосуществования.

— Однако, — заметил Грю, — здесь нельзя допускать размывания грани между абстрактными рассуждениями и его конкретным поступком, он должен себе уяснить, что наилучшее решение этой задачи начинается с того, что он задержится в Лондоне, ибо, при всем нашем благоприятствовании этому делу, у нас на телевидении работают не волшебники, и там должны все-таки иметь несколько дней для самого элементарного оформления деловых отношений с автором, но, с другой стороны, если уже начатое дело сорвется только из-за того, что автор уедет, это будет вопиющим абсурдом, оправдать который невозможно с любых позиций.

— Нельзя ли пообещать ему, что мы берем на себя уладить все неловкости и даже последствия, если он не выедет в Москву в назначенный срок? — осторожно спросил Иконников.

— Да, можно, — твердо ответил Грю. — Но не в очень категорической форме, а так, чтобы иметь потом возможность сослаться на то, что в разговоре он понял вас неточно.

— Постараюсь... — кивнул Иконников.

— Согласен, его характер уже виден довольно ясно, — продолжал Грю, — и он, этот характер, таков: когда сейчас нам надо действовать энергично, таких людей надо подсекать надежно с первого раза. Да, чуть не забыл — с этой артисточкой из группы у него, вы уверены, никаких отношений нет?

— Только одно наблюдение — в автобусе они по-прежнему всегда садятся рядом.

— А может, они хотели бы оказаться рядом и в постели? Девка-то красивая, ничего не скажешь...

— Может, он и хочет, — повел головой Иконников, — но она совсем не такого склада, она очень самостоятельная, совсем неглупа, и Никольский для нее в этом плане не карьера.

— Даже если она вместе с ним останется в Англии?

— Об этом с ней и говорить нельзя, — твердо ответил Иконников.

— Очень жаль, — вздохнул Грю, — это сильно облегчило бы все дело... Значит договорились... Теперь вы выходите на него с единственной целью — подсечка. С хозяином отеля говорили?

— Да, он согласен, как и в тот раз, отвезти его в полицию на своей машине, но просит триста фунтов.

— Обещайте, хотя это и явно дороговато. Итак, действуйте, господин Иконников, и, судя по всему, мы с вами на правильном пути. Успеха вам...

Под вечер Иконников позвонил Никольскому в отель:

— Есть предложение прокатиться в машине по вечернему Лондону и где-нибудь поужинать, расходы беру на себя. Выходите из отеля, я со своей машиной жду поблизости.

— Сейчас выйду, — недолго думая, ответил Никольский.

«Черт побери, хоть посмотрю толком Лондон, вместо того чтобы целый вечер сидеть в номере». Нина Говоркова, с которой он собирался погулять по городу, ушла в театр, звала его с собой, но хорошо ей, она знает язык, а он будет там хлопать ушами, ничего не понимая? Увольте... А он сейчас увидит Лондон, и так, как никто в группе не сможет его увидеть, — Иконников небось постарается показать его получше...

Выйдя из отеля, он прошел до перекрестка и там увидел Иконникова, стоявшего возле автомобиля.

— Машина подана, сэр, садитесь! — весело сказал Иконников и распахнул дверцу автомашины. Сам он сел за руль. — Сначала мы посмотрим вечерний Лондон, который совершенно не похож на дневной, — предложил Иконников и лихо вывел машину на сияющую огнями реклам большую улицу. — Обожаю вечерний Лондон, — говорил он, смотря вперед. — И знаете, европейцы и даже французы вечерний Лондон предпочитают Парижу. Меня лично вечерний Париж просто утомляет, все там точно состязаются в демонстрации безудержного веселья и ведут себя так, будто завтра всемирный потоп и этот вечер последний. Я жену свою свозил туда однажды на воскресенье, так она заявила: больше туда ни ногой. А в вечернем Лондоне все есть на любой вкус, но все в меру...

Их машина меж тем мчалась среди пляшущего разноцветного огня, и казалось, не будет конца этой сверкающей улице, у Никольского даже в глазах зарябило.

Вдруг машина круто свернула и точно врезалась в ночную темень.

— Мы въехали в Сохо, — объявил Иконников, резко снизив скорость и выглядывая место, где припарковаться. — Кто не побывал в Сохо, не имеет права говорить, что он был в Лондоне. Это район наших ночных злачных заведений, закрытых клубов, казино, варьете, баров. И здесь все тоже чисто по-английски. Париж весь сплошное Сохо, а у нас такое только здесь, кому нужно — пожалуйста, сюда, а весь остальной Лондон отдыхает перед новым рабочим днем. Конечно, священнику здесь делать нечего, но грешники могут получить тут все, что их грешной душе угодно. Но мы с вами искать нечто такое не будем.

Оставив машину в веренице припаркованных к тротуару, они пошли по тесной и темной улочке, похожей на ущелье. Здесь приторно пахло кофе и табаком, из распахнутых в подвалы дверей, возле которых стояли импозантные швейцары, доносилась визгливая музыка.

— Я давно облюбовал здесь одно заведеньице и заказал для нас ложу, — говорил Иконников. — Там мы с вами получим скромную, но вкусную еду и заодно посмотрим потрясающее шоу под названием «Девушки с острова Борнео»... Это вот здесь...

По узкой и крутой, плохо освещенной лестнице они спустились в подвал и оказались перед массивной, окованной железом дверью, из-за которой слышался неестественно низкий голос певицы.

— Мы немного опоздали, программа уже идет, — огорченно сказал Иконников и толкнул дверь.

Им открылся полутемный зал с низким сводчатым потолком, за столиками сидели люди, а в центре, в луче прожектора, стояла полуголая, извивающаяся всем телом певица.

Перед ними возник плечистый господин в смокинге с серебряными отворотами, очевидно какой-то распорядитель. Иконников что-то ему сказал, распорядитель отвесил глубокий поклон и провел их в ложу прямо перед эстрадой. Ложа была обита темным бархатом, на круглом столике стояли бутылка вина и ваза с фруктами. Они сели в глубокие кресла, Иконников отдал распоряжения официанту, и тот исчез...

— Ну вот... — тихо сказал Иконников, поудобнее располагаясь в кресле. — Здесь можно отлично поговорить без лишних ушей и одновременно любоваться дивной красотой девушек с острова Борнео...

В это время откуда-то из черноты кулис на освещенную прожектором эстраду вышла, покачивая бедрами, высокая стройная мулатка, неуловимым движением тела она сбросила с себя покрывало, оставшись совершенно голой, ее шоколадное тело, казалось, излучало свет. Под медленный ритм гитарной музыки она изгибалась так, будто у нее не было костей...

— Это моя любимица, — шепнул Иконников. — Мисс Тарадаика... Ей всего шестнадцать лет, но посмотрите, какая в ней женственность и страсть...

Никольский смотрел. И вдруг ему вспомнилось Рижское взморье и шоу в ресторане «Лидо», о котором администратор гостиницы, снабдивший их с Латунцевым билетами туда, уверял, что они увидят там чистый Запад. Вспомнилась тамошняя певица с оголенными костлявыми лопатками, и ему стало смешно.

— Чему вы засмеялись? — настороженно спросил Иконников.

— Воспоминанию, — ответил Никольский.

— Вы видели что-нибудь подобное?

— О нет, ничего подобного... — ответил он, но ничего рассказывать не стал.

Иконников налил в бокалы вино, бросил в них кусочки льда.

— Давайте пригубим... — предложил он тихо и стал очищать взятый из вазы банан.

Вино было терпким, ароматным и необыкновенно вкусным, лед приятно обжигал губы.

— И все же, дело прежде всего, — отодвигая от себя бокал, сказал Иконников... — Начну с главного. Руководство телекомпании целиком одобрило то, что я вам высказал. Более того, наш финансовый директор, которого все зовут Шейлоком, сам предложил незамедлительно выплатить вам аванс. Это может быть сделано еще сегодня... сейчас...

В голове Никольского мелькнуло: «Отъезд послезавтра».

— Но не можете ли вы хотя бы в двух словах сказать, о чем тот ваш одесский сценарий? — напористо продолжал Иконников, как бы перечеркивая мелькнувшую у Никольского мысль об отъезде...

Никольский вкратце рассказал сюжет своего сценария о шоферах междугородных и международных грузовых перевозок.

— Это же очень интересно! — воскликнул Иконников. — И в кино про это еще не было... Но смотрите! Смотрите! — Иконников стремительным движением руки показал на эстраду. Там в это время мулатка легко сделала «мост».

Раздались аплодисменты. Свет погас, а когда он снова вспыхнул, мулатка уже стояла в длинном, до полу, багровом платье с разрезом от шеи до кончиков ног. Оркестр заиграл печальную мелодию. Мулатка на мгновение раскинула руки, снова показав всем свое стройное тело, и запела голосом, похожим на звучание валторны.

— Когда она поет, у меня мурашки по коже, — сказал Иконников и в самом деле передернул плечами. — Надо же, чтобы где-то на острове Борнео родилось такое чудо...

Никольский вслушивался в зовущий и тревожащий душу голос певицы и думал, что вот это и есть та неизвестная ему жизнь, которая для этого сидящего перед ним, вызывающего доверие благообразного человека — обыденность. Вот они уйдут из ресторана, и он отправится домой, будет семейно ужинать, посмотрит по телику вечерние новости и ляжет спать. А он — Никольский — вернется в гостиницу, чтобы прожить в ней еще сутки и отправиться домой, в Москву, где его не ждет ничего хорошего, одни унижения.

— Господин Иконников, у вас есть семья? — спросил Никольский.

— А как же? У меня жена, двое сыновей, оба учатся в том самом Оксфорде, где мы с вами побывали. А почему вы спросили?

— Да просто так...

— Нет, господин Никольский, совсем не просто так. Я знаю — вы подумали обо мне, что этот седой тип ходит по таким вот увеселительным заведениям, а потом как ни в чем не бывало возвращается в семью, молится на ночь богу и, поцеловав в лобик спящих детишек, ложится в постель со своей верной супругой. Так вы подумали?

— Примерно, — усмехнулся Никольский.

— И это ужасно, господин Никольский!.. — Он помолчал, укоризненно покачал головой и спросил: — Ну, скажите, кому и зачем понадобилось вырыть такую черную пропасть между нашей и вашей жизнью? Что, это помогает сближению наших народов или содействует программе сосуществования? Ничего подобного! Это рождает массу нелепостей, потому что вы всех нас и нашу жизнь видите искаженно, как в кривом зеркале... — Помолчав, Иконников вдруг спросил: — Вы знаете историю вашего прекрасного артиста балета, который остался на Западе?

— Что-то слышал, — тихо отозвался Никольский.

— Недавно он приезжал к нам на гастроли из Америки, где он живет. Боже, что творилось в Лондоне возле театра, где шли его концерты! С рассвета дотемна толпы жаждущих купить билет! В зале незатихающая буря оваций! А о чем говорили в кулуарах?! Что только в России мог родиться и созреть такой великий талант! А та ваша балетная звезда, о которой я вам рассказывал раньше, сказала мне про него: «Он изменил Родине». Я ей ответил, что «по-моему, он прославляет Родину, так же, как и вы». Так она от меня демонстративно отвернулась и оборвала разговор, наверно гордясь при этом своим советским патриотизмом. Боже, какая чушь! Но вернемся к вам... Конструкция нашей с вами ситуации более чем проста. У вас есть сценарий, причем, надо думать, абсолютно просоветский. Этот сценарий почему-то маринует ваша провинциальная киностудия. Какой-то ее тупой редактор имеет возможность не дать вашему сценарию превратиться в фильм, и в вашей истории они-то, такие редакторы, на мой взгляд, и есть главные антипатриоты и даже, если хотите, антисоветчики. — Иконников, наклонясь над столиком, приблизил свое лицо к Никольскому, в упор смотрел ему в глаза. — Но посмотрите, какая нелепость обрисовывается в этой вашей ситуации! Свято соблюдая сроки, предначертанные вам коммерцией Интуриста, вы возвратитесь в объятия своего одесского киноредактора, и это ваше возвращение вы должны считать своим патриотическим поступком? Чушь, чушь и еще раз чушь! А задержаться здесь для того, чтобы на английские телеэкраны вышел просоветский фильм, вам мешает страх, что вас в Москве назовут невозвращенцем. Еще одна чушь!.. Вообще словечко «невозвращенец» надуманное, и страшная глупость считать его синонимом слова «измена». Кто вы такой? Государственный деятель? Или генерал, обремененный великими тайнами? Вы всего-навсего сценарист кино, этим вы занимаетесь у себя дома и этим же можете заниматься здесь, причем с пользой для вашей страны. Чему же вы измените? Родине? Да чтобы так думать, надо обладать глобальным самомнением о своей незаменимости для той Родины. Разве не так? — Иконников снова в упор смотрит в глаза Никольскому. — И надо в конце концов разрубить этот идиотский узел. Решайте, господин Никольский. Или мы с вами в ближайшие дни начинаем работу над вашим сценарием, или вы возвращаетесь в свои пенаты, чтобы стать на колени перед безголовыми одесскими кинопродюсерами. Третьего вам не дано, и искать его бессмысленно. Завтра у вас последний день в Лондоне. К концу дня я позвоню вам в отель, чтобы узнать ваше решение, и если оно будет положительным и вы решите здесь задержаться, вам больше ни о чем думать не надо, мы все берем на себя.

Вот это «мы все берем на себя» и звучит для Никольского так, будто ему официально предоставляется право тоже не думать о какой-то его личной ответственности за то, что он задержится в Лондоне.

Никольский молчал, прекрасно понимая, что это для Иконникова нечто большее, чем просто молчание.

Иконников буквально наслаждался молчанием Никольского — как же точно угадал и рассчитал он параметры души и мышления этого человека! Но не хватит ли на сегодня? Иконников еще раз внимательно посмотрел на Никольского и встал.

— Мне кажется, господин Никольский, что мы все прояснили и нам отсюда пора уходить, — он улыбнулся, — меня-то все-таки ждет жена...

Никольский поднялся из-за стола вслед за Иконниковым.

Небрежным жестом Иконников бросил на стол какую-то крупную купюру и взял Никольского под руку.

Они вышли на ночную безлюдную улицу. Неподалеку уже одиноко стояла машина Иконникова.

По спящему Лондону ехали молча. Притормозив машину почти у самого отеля, Иконников перегнулся через Никольского и открыл дверцу с его стороны.

— До завтра, господин Никольский, а там или прощайте, или до делового свидания.

Их рукопожатие получилось беглым, и Никольский быстрым шагом пошел к подъезду гостиницы... Обгоняя его, умчалась в темень машина Иконникова.


Поехал Иконников, однако, не домой, а на конспиративную квартиру, где его поджидал капитан Грю...

— Подсечка есть? — еще в передней спросил Грю.

— Есть. Почти уверен. — Они прошли в кабинет и сели в кресла.

— Сколько процентов за удачу?

— Семьдесят пять, а то и восемьдесят... — Иконников подумал и продолжал: — Как я уже говорил, по своему характеру он фигура весьма однозначная. Он из тех, кто все видит через собственное «я», и это в нем развито очень сильно, можно сказать, вошло в плоть и кровь, это мешает ему мыслить, он же ни разу не возразил мне по существу наших предложений и шел на подсечку как голодная рыба.

— Хозяин отеля не подведет?

— Здесь все сто процентов. Помните тот случай с невозвращенцем-шизиком? Тот же мог в любой момент выкинуть номер, а хозяин отеля доставил его нам как миленького.

— А что, если ваш Никольский в последний момент даст задний ход?

— Ну и что? Нашей реальной потерей станет только та сумма, которую я сейчас уплатил в ночном кабаре, но я этот счет вам не представлю.

Грю тихо посмеялся и сказал:

— Что бы мы тут с вами ни гадали, все равно мы уже ничего сделать не можем, давайте уповать на бога и ждать завтрашний день.

— Сейчас, прощаясь с Никольским, я ему так и сказал: «До завтра, а там или прощайте, или до делового свидания». — Иконников поднялся из кресла. — А пока мне чертовски хочется спать, и я поехал домой...

— Поезжайте, — кивнул Грю. — Но ваше «или — или» мне все-таки не по душе, вы забываете, что над нами есть полковник Видс, которому второе «или» даст повод снова обвинить нас в плохой работе...

Иконников ушел. Грю откинулся на спинку кресла и задумался...

Верное ли это дело? И вообще стоит ли эта игра свеч?


Через него прошло несколько советских невозвращенцев, и он хорошо знал, что эти операции всегда непросты и состоят из двух этапов. Факт невозвращения сам по себе в политическом смысле всегда, в общем, выгодный, но затем происходит нечто очень важное и трудное — дальнейшее использование невозвращенца в политическом смысле.

Несколько лет назад к нему был доставлен штурман с советского торгового судна, который ночью бежал с корабля и сам явился в полицию. Это был сорокалетний мужчина неврастенического склада, из него, казалось, можно было вылепить что угодно, но когда начали его допрашивать, наткнулись на его буквально ослиное упорство. Он твердил, что бежал с корабля только потому, что капитан корабля дурак и хам, и требовал записать, что Родину он любит и она перед ним ни в чем не виновата.

Несколько суток сотрудники Грю обрабатывали этого штурмана, добиваясь от него заявления антисоветского характера, но из этого ничего не вышло... Тогда его отдали на растерзание газетчикам, и они устроили ему так называемую пресс-конференцию. Как гончие зайца, гоняли там упрямого штурмана, пытаясь сбить его с толку, а он твердил свое: «Капитан дурак и хам». В общем, оказалось, что работать с ним невозможно и бесполезно. А тут еще вмешалось советское посольство, которое заявило официальный протест, потребовало вернуть штурмана на корабль или хотя бы дать возможность свидания с ним. Назревал публичный скандал. Пришлось от этого штурмана избавиться, и посольство тут же отправило его самолетом в Москву. А в печати появились иронические заметки об английской спецслужбе. Полковник Видс всю вину за случившееся возложил на группу Грю, заявив, что в самом начале операции они проявили примитивную неспособность разобраться в человеке...

Вот и сейчас Грю помнит того проклятого штурмана... Впрочем, тогда это огорчение заслонила немалая радость — в Англии остался тот самый популярный советский писатель Кулагин. Это был в политическом отношении факт крайне выгодный, так как писатель приехал в Лондон в творческую командировку! Это было как бомба, об этом кричал весь мир! Грю чувствовал себя именинником, хотя он прекрасно знал, что «подготовлен» Кулагин агентом спецслужбы еще в Москве. Но так или иначе, в орбите взрыва этой бомбы был и он. Но как раз потом с этим эффектным невозвращенцем началась весьма опасная канитель. Он, будучи писателем, оказался неумным человеком. Началось с того, что он публично заявил, будто в московском издании его самого популярного романа нет очень важных страниц, якобы изъятых редакторами. И никто тогда не подумал, что у него в подтверждение этого заявления нет никаких доказательств, и вскоре стало ясно, что его заявление заведомая, но плохо продуманная ложь. Однако сразу после этого его заявления еще можно было успеть изготовить для Кулагина более или менее приличные доказательства в подтверждение его выдумки, но этому помешали издатели, которым померещились большие прибыли от издания сенсационного романа с включением в него изъятых страниц. Они пообещали ему большой гонорар, но предупредили, что все решит быстрота издания, пока не затих шум с его невозвращением в Москву. Ни Кулагин, ни издатели не обнаружили второго смысла текста, зато это сразу заметили многие англичане, в том числе известные люди, в газеты посыпались письма, в которых они клеймили Кулагина, выступившего в качестве адвоката палачей. В одном из писем его автор воздавал хвалу редакторам и высказывал сожаление, что их власть не распространяется на лондонские издательства. Не успела затихнуть эта история, как Кулагин совершает новую глупость. В погоне за деньгами он вместе с каким-то беглым чехом издает порнографический фотоальбом, который даже у подготовленных к подобным изданиям англичан вызвал дружное отвращение.

После этого стало весьма затруднительным использовать Кулагина в серьезных политических акциях. Полковник Видс обвинил во всем группу Грю и в конце концов распорядился спихнуть Кулагина американцам в Мюнхен на их радиостанцию «Свобода», чтобы этот недоумок хотя бы кормил себя сам.

Там, в Мюнхене, Кулагин довольно долго и ошивался, выступал в передачах на Россию с беспомощными разглагольствованиями о великом превосходстве жизни в западном мире перед жизнью в Советском Союзе. Кончилось дело тем, что и американское руководство радиостанции «Свобода», убедившись в бесполезности Кулагина, отправило его своим корреспондентом в Париж, а затем в Лондон — туда, откуда оно этот подарок в свое время получило. Здесь он и влачил жалкую жизнь, постепенно теряя рассудок, пока не умер от сердечного приступа, нанеся последний удар по английской спецслужбе, которой пришлось его хоронить за свой счет...

Грю вспоминал сейчас эту историю, и все сильнее становилось его сомнение в операции с Никольским.


Темным гостиничным коридором Никольский, никого из туристов не встретив, прошел в свой номер, плотно закрыл дверь и, не зажигая света, сел на кровать. Его окружала глухая тишина, только через открытую форточку отдаленно слышался неясный гул и в окне над крышами домов то возникало, то гасло шаткое свечение — там жил и словно напоминал ему о себе и звал ночной Лондон.

Странным образом, все сейчас виделось ему и проще, и яснее, и тем разумнее казалось решение задержаться в Лондоне. Вот это «задержаться» как бы позволяло ему не углубляться в размышления, и мысль его послушно возвращалась к тому, что так убедительно внушал ему Иконников. Конечно же он не государственный деятель или генерал с военными тайнами, чтобы это его решение могло выглядеть чрезвычайным событием или, не дай бог, изменой Родине. Какая же тут измена? Кому? Разве что Одесской киностудии? Это же просто смешно; наконец, речь идет только о том, что он свой, абсолютно советский сценарий отдаст англичанам, притом, что свои-то там, на Родине, этот сценарий выбросили на помойку. Наконец, Иконников трижды прав, что он всего лишь сценарист, этому он учился, это единственное дело его жизни, и если дома его от этого дела фактически отрешили, разве не естественно, что он будет заниматься своим делом в каком-то другом месте? И, наконец, когда его фильм выйдет здесь, там, дома, все заткнутся... В общем, все ему было просто и ясно. С этим совершенно успокоенным сознанием он разделся и лег спать...

Утром Никольский вместе с группой завтракал и чувствовал себя легко, непринужденно и даже ощущал какое-то свое превосходство над всеми.

Начался последний день пребывания туристской группы в Лондоне, и естественно, что за столом говорили об этом.

— Ну, Никольский, завтра обедаем уже дома? — весело спросила у него Нина.

Еле сдерживая себя, он ответил смятым голосом:

— Увы, Ниночка, дома меня накормить некому.

Нина смешалась, вспомнив, что он развелся.

— Простите, Никольский, я не подумала...

— Что вы не подумали? — еще больше разозлился Никольский.

Нина глянула на него удивленно и не ответила.

— А мне еще не верится, что завтра я буду дома, — мечтательно сказала женщина из бухгалтерии.

Никольский нервно рассмеялся:

— Вы так говорите о доме, что я недоумеваю, зачем вы уезжали из дома?

— Еще неделька таких наших завтраков, — сказал толстяк режиссер, — и я бы пешком ринулся домой.

Все засмеялись.

Никольский сказал насмешливо, но и нравоучительно:

— Нельзя желудок превращать в определяющее начало жизни... и вообще пожрать надо было ехать не в Англию, а в Грузию.

— Плохо, что эту вашу истину про желудок, — усмехнулся художник, — хорошо усвоил хозяин нашего отеля и в заботе об интеллекте своих жильцов он готов их совсем не кормить...

В ресторан вошла гидесса Ани.

— Господа, сегодня у вас последний и совершенно свободный от программы день, — объявила она своим густым гортанным голосом. — Все магазины Лондона в вашем распоряжении... — Этому все дружно посмеялись. — А завтра утром, — продолжала она, — будьте готовы к семи часам, автобус будет подан к отелю в шесть тридцать.

Весь день туристы бродили по Лондону и на оставшиеся у них валютные гроши покупали всякую сувенирную мелочь.

Никольский ходил один... Ему захотелось вблизи и без помех посмотреть обыденную жизнь этого города, чего он не мог сделать в постоянной туристской спешке и когда все видишь только из окна автобуса. Он медленно шел по улицам, внимательно всматривался во все вокруг...

На перекрестке рабочие, точно так же как в Москве, разрывали улицу, оголяя какие-то трубы, кабели. У них, очевидно, наступил обеденный перерыв, — свесив ноги в яму, они сидели рядком и подкреплялись молоком из бутылки и кусками хлеба. Эта обыденная сценка безотчетно успокаивала Никольского и тушила в его душе тревогу перед неизвестностью того, что его ожидало уже завтра. На бульварчике возле церкви сидели на скамейке две старушки и мирно о чем-то толковали, на коленях у одной из них спала рыжая кошка... Господи, точно такие же старушки сидят на московских бульварах!

Сейчас он искал подтверждение своей утешительной мысли, что жизнь в этом мире, в общем, такая же, как в нашем.

Он искал оправдание своему решению. Но спроси у него, перед кем оправдание, и он от прямого ответа уйдет. В общем, все то же — весь мир он видит через свое «я», и все, что он делает, это единственно правильное...

Незаметно для себя он оказался на бойкой торговой улице и вдруг слышит:

— Никольский! Никольский!

Он огляделся и на другой стороне улицы увидел махавшую ему рукой Нину Говоркову.

Она потащила его в громадный универсальный магазин...

— Ой, Никольский, как хорошо, что я встретила вас! — весело щебетала она. — Мы компанией вошли в этот храм торговли и в нем разбрелись кто куда. — Она показала ему какую-то свою покупку, завернутую в голубуюбумагу и перехваченную цветной ленточкой: — Это фломастеры для братишки! То, без чего мне домой лучше не возвращаться.

— Вот это было бы смешно, — так же весело отозвался Никольский, несколько ежась, однако, от того, что он собрался сказать. — Киноартистка Говоркова не вернулась на Родину потому, что не могла в Англии купить фломастеры для братишки.

Говоркова смеялась так громко, что на них оглядывались. У Никольского от ее смеха — озноб по спине...

— Пойдемте побродим по магазину, — предложила она, — а то пока искала эти фломастеры, я буквально ничего не видела. Пойдемте и будем смотреть, что бы каждый из вас купил, если бы у нас были солидные наличные. Чу́дная игра! Мы с братишкой обожали ее, пойдем, бывало, в ГУМ и ходим там, пока не устанем, а когда выбирались на улицу, горевали — сколько денег истратили!.. Пошли!

И Никольский пошел вслед за ней, стараясь не потерять ее в людской мешанине, — ему просто надо было отвлечься, уйти от своих дум...

И сразу началась их игра. В отделе готового платья Нина показала Никольскому пиджак из черной замши:

— Посмотрите, Никольский, какая прелесть, он очень вам пошел бы.

Как из-под земли возникший перед ними продавец уже распахнул пиджак для примерки. Нина сморщила носик.

— О нет, я передумала, ему надо что-нибудь подороже.

— Показать, миледи, пиджак из черной мягчайшей кожи? — встрепенулся продавец.

— Тогда, если можно, светло-желтый, — обворожительно улыбнулась Нина.

На лице у продавца неизбывное горе:

— Светло-желтого сейчас, к великому сожалению нет, но мы в понедельник получаем новый товар, и я закажу, приходите во вторник...

— Если будет время, зайдем, спасибо...

Они поднялись на этаж выше, здесь продавалось все для женщин.

— Я здесь уже была, — сказала Нина. — Вот сумочка — моя мечта...

— Я готов подарить вам эту сумочку, — подхватил игру Никольский, — но для этого приглашаю вас сюда завтра в это же время.

— Ловлю вас на слове, — рассмеялась Нина, — и жду вас завтра в это время в... ГУМе... Там тоже сумочки бывают дай бог какие.

Вот момент, когда Никольский мог изменить свое решение. Он вдруг жгуче позавидовал Нине, что она может так легко и беспечно пошутить о завтрашней их встрече в Москве. Да, завтра в это время она уже будет в Москве, а он... Но тут же этот шуточный разговор погасила мысль, что он не смог бы завтра пойти с Ниной в ГУМ, даже если бы он тоже был в Москве, и только потому, что у него попросту нет денег и он богаче здесь, когда у него в кармане оставались какие-то валютные копейки... Да, да, там, дома, он всякими бездарностями загнан в безвыходный тупик. И будь все это проклято!..

— Нет, нет, Ниночка, — заговорил он с непонятным Нине раздражением. — Завтра вам придется идти в ГУМ одной.

— Значит, на попятный? — смеялась Нина. — Тогда продолжим экскурсию здесь.

Никольский слепо пошел за ней.

Они прошли в ювелирный отдел. Здесь на витринах под стеклом на черных бархатных подушечках сверкали бриллианты, благородно сияло золото.

— Как вы думаете, это бриллианты? — шепотом спросила Нина.

— Надо думать, — пожал плечами Никольский.

— Но вы гляньте на цены. Только держитесь за меня, чтобы не упасть. — Нина потрясенно смотрела то на ценники, то на него. — Бог ты мой, у кого же могут быть такие деньги?

— Как это у кого? У богатых людей, а таких тут немало.

— Только их что-то не видно, — заметила Нина.

Действительно, кроме них, в этом зале не было никого, а и́х продавцы будто не замечали, они, наверно, нюхом чуяли, кто пришел сюда с пустыми карманами. И Никольский вдруг подумал, что, может быть, однажды он придет сюда с деньгами. Ну нет, не сюда, а этажом выше, там купит тот черный замшевый пиджак, и это будет каким-то его торжеством.

А Нине хотелось продолжать игру, и она затащила его в отдел, где продавались изделия из меха...

— О господи! — тихо воскликнула она, показывая на целые шеренги шуб, одна другой красивей. Она потрогала рукой шубку из голубой норки, и тотчас из-за шеренги шуб появилась продавщица — пожилая матрона с пышными, красиво уложенными голубыми волосами:

— Позвольте, я вам накину шубку на плечи, и вы поймете, что она ждала именно вас.

— Но сколько она стоит? — давясь от смеха, спросила Нина.

Продавщица молча протянула ей ярлык с ценой. Нина схватилась за голову. Продавщица улыбалась сладко, красиво и бесплатно.

— Я подумаю, — сказала Нина продавщице и взяла Никольского под руку. — Идемте отсюда. Да кто же это может купить такую шубку?

— Думаю, что как раз киноактриса может, — ответил Никольский.

— Тогда идемте назад, я куплю ее, — смеялась Нина и вдруг, оборвав смех, сказала: — Знаете что, Никольский? Я их не-на-ви-жу! Ненавижу за это жирное изобилие для жирных! Ненавижу весь их обман людей! Какой же умный у меня батя, хоть он всего-навсего шофер автобуса! Он говорил мне: «Не езди в эту Англию, настоящей жизни ты там не увидишь, вам же ее просто не покажут... Такие деньги тратить, чтобы только в окошко к ним заглянуть». Я ему в ответ: «Посмотрю их музеи». А он свое: «У нас тоже музеи есть, и они оттуда к нам ездят, я вон хотел в Третьяковку попасть, и не вышло — валом одни иностранцы...» Как же он прав, мой батя! Не находите?

— Надо ездить, Ниночка, чтобы видеть мир, — назидательно сказал Никольский. — Даже для того, чтобы ругать их жизнь, надо ее знать.

— И вы что же, узнали их жизнь? — лукаво глянула на него Нина.

— По крайней мере, увидел.

— Ну вам, сценаристам, может, это и надо, а на что мне?

— А вдруг вам однажды поручат роль англичанки, а вы этих англичанок и в глаза не видели?

— На мою жизнь хватит русских ролей...

Очень трудно и даже страшновато было Никольскому вести этот разговор, все время близко-близко было то, что еще сегодня решит его судьбу, и его злила беспечность Нины, для которой все в ее жизни было ясно, как ясен ей был и завтрашний день, когда она будет уже дома. А что ждет завтра его?.. Вот еще момент, когда он мог остановиться, — у него вдруг метнулась мысль вместе с Ниной вернуться домой. Нина, точно подслушав его мысль, взяла его под руку и, кокетливо заглядывая ему в глаза, сказала:

— Никольский, возьмите меня в свою новую картину.

— Подумаем, Ниночка, — бегло ответил он.

— Вы снова будете работать с Латунцевым?

— Вот это наверняка нет, — ответил он, и это было «нет» из той неясно метнувшейся мысли о возвращении домой.

Они вышли из магазина.

— Я пойду потихоньку в гостиницу, — сказала Нина и, улыбнувшись, добавила: — На англичанок посмотрю...

Они расстались...

Никольский тоже прошелся по городу, а когда вернулся в отель, портье сказал ему, чтобы в четыре часа он был у телефона, ему будут звонить...

Иконников!

До звонка чуть меньше часа. Последняя возможность еще раз подумать.

Но нет, он больше не хочет об этом думать и даже боится думать...

Телефонный звонок ровно в четыре! Да, Иконников!

— Господин Никольский! — Голос у Иконникова строгий, твердый. — На лишние разговоры времени нет. Скажите мне прямо и ясно: да или нет?

И то, что ответ от него требовался столь однозначный, произнести его было легче.

— Да, — твердо ответил Никольский и повторил: — Да.

И вот это и было смертным приговором самому себе...

— Я очень рад, — все так же строго отозвался Иконников. — И рад прежде всего за вас. — Он помолчал немного и продолжал уже почти тоном приказа: — Все остальное очень просто, в пятом часу утра к вам в номер зайдет мой человек, и пусть вас не удивит, кто это будет, но ему вы можете полностью довериться и сделайте то, что он вам скажет. До скорой встречи, господин Никольский, и уже на чисто деловой почве...


Тут же Иконников позвонил капитану Грю:

— Он согласился.

— В последнюю минуту нагадить не может? — спросил Грю.

— Не думаю. Да и что он может сделать? Допустим, он в последний момент заколеблется. Ну и что?

— Как это что? Для нас с вами это будет плохо. Ну ладно, будем уповать на лучшее. Спокойной ночи.


Вечером в отеле был прощальный ужин, который устроила туристская фирма и хозяин отеля.

Стол был накрыт в небольшом банкетном зале, во главе стола сидели хозяин отеля, его жена и гидесса Ани.

Завтра ранним утром группа вылетит в Москву. От ожидания этого все были возбуждены, говорили излишне громко, часто и беспричинно смеялись. Никольского эта оживленность застолья раздражала, с его лица не сходила насмешливая ухмылка.

Хозяин отеля встал и постучал вилкой по бутылке:

— Господа! У нас с женой такое ощущение, будто мы с ней живем на вокзале, все время мы кого-нибудь то встречаем, то провожаем. — Гидесса Ани перевела его слова, он церемонно поцеловал ей руку и продолжал: — В лице госпожи Ани я благодарю туристическую фирму, которая последние годы избрала мой отель для приема советских туристов, благодаря чему я получил возможность заучить много русских слов и лучше узнать русских людей, и я уже могу сказать, что вы, русские, как истинные славяне, очень добрые души, и я рад вас видеть у себя в гостях.

Ему дружно похлопали.

— А мы рады приветствовать вас и вашу милую супругу! — сказала Нина Говоркова и подняла бокал с вином.

Похлопали еще...

Жена хозяина отеля то и дело обходила стол, подливая гостям вина, и ужин становился все более шумным...

Около полуночи гидесса Ани постучала пальчиком по своим наручным часам:

— Господа! Господа! А не пора ли бай-бай?

В это время Нина тронула руку Никольского и сказала тихо:

— Я так хочу домой, прямо умираю.

— Ради бога, не умирайте, — рассмеялся Никольский.

— Я вас своим признанием рассмешила? — немного обиделась Нина. — Ладно, смейтесь, но я действительно от этой нашей лондонской жизни могла бы умереть с тоски.

— А может, наоборот, со временем привыкла бы? — затрудненно спросил Никольский.

— Ну, нет! — тряхнула пышными волосами Нина. — Чтоб я привыкла к этой жизни, мне надо мозги перекраивать.

— Ну зачем же мозги? Я знаю одного ученого, он женился на итальянке, и они живут то в Италии, то у нас в Союзе, а так как в жены ему досталась итальянка богатая, он уверяет, что там ему жить получше... — Никольскому в самом деле в Москве кто-то рассказывал об этом, и сейчас он этому воспоминанию обрадовался.

— Нет, Никольский, — сердито ответила ему Нина, — это не дело — выбирать себе государство, где сахар послаще. Но меня интересует, — Нина впилась злым прищуром в глаза Никольскому, — случись война, какую землю будет защищать ваш ученый? И разве сданы в архив знаменитые строчки: «Кто не с нами, тот против нас»?

— Ну, Ниночка, ныне нельзя жизнь человечества втиснуть в такую примитивную схему. И как же быть с ленинской мыслью о сосуществовании разных государственных систем?

Нина смотрела на него в упор.

— По-моему, — твердо выговорила она, — сосуществование не означает сожительство, как у вашего ученого.

— Браво, Ниночка! — крикнул через стол толстяк режиссер, который, видимо, слышал их разговор.

В эту минуту Никольский проклинал себя за то, что ввязался в этот разговор с Ниной. Ненавидел он в эту минуту и ее, и толстяка режиссера, который все посматривал на него, весело подмигивая...

В это время хозяин отеля встал, подал руку супруге, они вместе церемонно поклонились всем.

— Приезжайте еще и потому не прощайте, а до свидания, — сказал хозяин, и они ушли из зала, провожаемые гулом ответного прощания.

Нина Говоркова нагнала Никольского в коридоре.

— Мне показалось, вы обиделись на меня? Не надо, Никольский. Давайте мирно сосуществовать, — смеялась она.

— Я бы предпочел сожительствовать, — ответил Никольский.

Нина резко остановилась:

— Это грубо, Никольский, и по́шло... — Она отвернулась от него...


Никольский вошел в свой номер, прихлопнул за собой дверь. «Подите вы все к чертям собачьим!» И Нина, и толстяк режиссер, все они, оставшиеся там, за дверью, вызывали у него не только раздражение, но и глухое, неосознанное враждебное чувство. И так же неосознанно он их боялся...

Его собранный еще до ужина чемодан одиноко стоял посередине комнаты. Он ногой пнул его к стене, сам сел на постель.

Странное дело — теперь, когда ему оставалось только ждать человека от Иконникова, тревога, которую он только что нет-нет да ощущал, сейчас его душу не трогала; наоборот, им овладела глухая апатия, даже сонливость. Не раздеваясь, он прислонился головой к подушке, закинул на кровать ноги и словно провалился в пустоту...

Его разбудил толчок в плечо. Он открыл глаза, приподнялся. Перед ним стоял хозяин гостиницы, он был в пальто. Показав на чемодан, он спросил:

— Это ваш? Тут все?

— Да.

— Пойдемте за мной. Только быстро.

Никольский встал на ноги, удивленно смотрел на хозяина гостиницы.

— Я от господина Иконникова. Идемте... — Он взял чемодан, подошел к двери, приоткрыл ее и выглянул в коридор. — Ну, быстро!

В эту минуту у него возникло ощущение, что ему следует беспрекословно подчиняться происходящему, — за принятое решение, а теперь за всё и за него отвечают те, кто добивался от него этого решения. Он и в эти минуты оставался самим собой...

Они прошли в темный конец коридора. Впереди с его чемоданом шел хозяин гостиницы, за ним шаг в шаг — Никольский.

Через узенькую дверь они вышли на крутую лестницу черного хода. Несколько ступенек вниз, и они оказались в тускло освещенном дворе. У раскрытых ворот стояла, урча работающим мотором, автомашина. Хозяин гостиницы заметно нервничал, он долго не мог попасть ключом в замок багажника; распахнув его, он сунул туда чемодан, обежал машину, сел за руль и открыл переднюю дверцу с другой стороны.

— Садитесь, — услышал Никольский его сдавленный голос и неловко повалился на сиденье. Перегнувшись через него, хозяин гостиницы захлопнул дверцу, и машина, сорвавшись с места, выехала из ворот, круто повернула и помчалась по темной улице.

Никольский смотрел прямо перед собой и видел будто проносившуюся навстречу вереницу припаркованных к тротуару машин, только все они почему-то мчались вперед багажниками.

Еще поворот без снижения скорости... Никольского завалило на хозяина гостиницы, и тот оттолкнул его плечом и крикнул какое-то английское слово.

Одна улица была посветлее, Никольский увидел прыгающий багрянец какой-то неоновой рекламы, и снова машина нырнула в щель темной улицы.

Вдруг она остановилась перед тускло освещенным подъездом.

Хозяин гостиницы выскочил из машины, вынул из багажника чемодан и направился к подъезду, жестом приказав Никольскому быстро идти за ним.

Они вошли в темный вонючий коридор, освещенный одной лампочкой, свисавшей со сводчатого потолка.

Сбоку приоткрылась дверь в ярко освещенную комнату. Хозяин гостиницы юркнул в эту дверь, за ним — Никольский.

Комнату перегораживал деревянный ларь, за которым сидел полицейский в форме. Хозяин гостиницы зашел к нему за ларь и что-то тихо сказал ему.

— О’кэй! — громко ответил полицейский, вглядываясь в Никольского.

Хозяин гостиницы отдал полицейскому чемодан и поспешно вышел. Полицейский жестом позвал за собой Никольского.

Они прошли в просторную комнату, где стояло два стола, за одним из них сидел крупный мужчина в штатском. Он показал полицейскому, где поставить чемодан, и небрежным движением руки отпустил его. Бегло глянув на Никольского, он сказал на хорошем русском языке:

— Прошу вас сесть сюда... — и показал на стул возле его стола.

Никольский сел и выжидательно смотрел на мужчину — ему было лет сорок пять, лицо упитанное, холеное, черные густые волосы зачесаны назад, высокий лоб нависал над глубоко утопленными глазами, смотревшими на Никольского спокойно и без всякого выражения, может, разве чуть сочувственно. Что ж, капитан Грю — а это был он, — умел скрывать свои чувства. И он профессионально точно знал, что происходит сейчас с этим сидящим перед ним человеком. И все же он был встревожен, он первый раз его видел и знал только по рассказам Иконникова. Но сейчас, мобилизовав весь свой опыт, он выяснит, что они получили в свои руки и стоила ли игра свеч. Он видел, как на бледном красивом лице Никольского летуче сменялись выражения то страха, то растерянности, а то вдруг глаза его затягивала сонная поволока...

— Успокойтесь, — тихо заговорил Грю и, улыбнувшись, добавил: — Вы в полной безопасности. — Грю точно знает, как важна сейчас для такого человека уверенность в своей безопасности...

Между прочим, Грю уже не раз задумывался над природой этого страха, который он наблюдал буквально у всех перебежчиков, особенно в первые часы. Перед чем этот страх? Грю не понимал, что таков уж был нравственный настрой того неведомого ему общества, что даже последний подонок, бежавший оттуда, испытывал чувство ответственности за свой поступок перед той, оставленной им жизнью.

Но сейчас не время разбираться в этом — этого безвольного человека надо глубже загонять в западню безвыходности.

— Сейчас мы с вами, — спокойно и деловито говорит Грю, — соблюдем некоторые формальности, и я отвезу вас туда, где вы будете жить. Заполните, пожалуйста, вот эту карточку.

Никольский взял из его рук листок — это была краткая анкета, типографски отпечатанная на русском языке. Никольский достал из кармана свою шариковую ручку и стал заполнять анкету. Капитан Грю, приподнявшись и склонясь над столом, смотрел, как он это делал, а когда все графы были заполнены, сказал:

— Теперь в самом низу напишите следующее... Я продиктую. Значит, так: «Прошу иммиграционные власти Великобритании предоставить мне политическое убежище». И подпись.

— А это зачем? — встревоженно спросил Никольский.

— Надо обязательно, — мягко и настойчиво ответил Грю. — Без этого мы не можем оградить вас от серьезных неприятностей. Вас скоро хватятся, сообщат о вашем исчезновении советскому посольству, и оттуда немедленно примчатся представители, которые будут требовать свидания с вами и все такое прочее, вряд ли вам приятное. А если вы просите политическое убежище, мы незамедлительно вам его предоставляем, а советских представителей мы уже к вам не пустим. Но нам надо будет показать им вашу просьбу.

В голове у Никольского вихрь обрывочных мыслей, но впереди всего — страх. В эту минуту он совершенно ясно понимал, что он уже как бы отрезан от всей его прежней жизни, что все с ней связанное теперь ему враждебно и опасно и разговаривать с кем-либо из той жизни он не хочет...

— Как надо писать? Я забыл, — поспешно проговорил он.

Капитан Грю еще раз продиктовал ему текст, и Никольский послушно все записал и подписался.

— Поздравляю вас, — улыбнулся Грю. — Теперь вас охраняют все законы Великобритании. И самое время нам с вами отдохнуть.

И вот это «нам с вами» больше всего успокаивает Никольского — да, да, теперь за всё и за него самого отвечают они, и они не оставят его без участия...

В закрытой полицейской машине с синей мигалкой на крыше Грю вез Никольского по еще спящему Лондону, темные стекла окон отражали беглые вспышки синей мигалки, и только это рождало ощущение движения.

Они вылезли из машины в узком дворе, стиснутом стенами домов.

— Возьмите ваш чемодан, — отрывисто бросил Грю.

Они прошли в здание и там — в комнату, обставленную как дешевый гостиничный номер: кровать, стол, стул, в углу — умывальник.

— Располагайтесь как дома, — сказал Грю. — Ложитесь спать, и пусть вас ничто не беспокоит, я буду в комнате рядом. А утром, когда встанете и приведете себя в порядок, нажмите вот эту кнопку у двери, и мы с вами позавтракаем. — Грю вышел из комнаты, щелкнув дверным запором...

У Никольского одна мысль — скорее в сон. Он торопливо разделся, лег в постель и натянул одеяло на голову. Только ни о чем не думать...

Никольский просыпался медленно, затрудненно, будто всплывал из темной глубины, пробуждение начиналось, он сумеречно видел незнакомую комнату, пытался понять, где он, но, не успев понять, снова погружался в сон...

Но вот он проснулся, осмотрелся и все вспомнил. Даже про кнопку звонка. Встал, подошел к двери — кнопка у дверной притолоки была, он тронул пальцем белый пружинящий кружок, хотел нажать, но отнял руку — надо сначала одеться, привести себя в порядок.

Все было заботливо приготовлено. На полочке возле умывальника даже лежала электрическая бритва. Никольский тщательно побрился, умылся, надел костюм и перед зеркалом в дверце шкафа причесался, аккуратно сделав привычный косой пробор. Прошелся по комнате, посмотрел в окно, выходившее во двор. Там из автофургона выгружали ящики с фирменными наклейками «кока-кола». Вокруг рабочих прыгала, гавкая, косматая собачонка — там шла своя жизнь.

Дверь за спиной Никольского раскрылась, он обернулся — на пороге стоял капитан Грю.

— Доброе утро, господин Никольский, — весело сказал он, приближаясь к Никольскому и как-то осторожно протягивая ему руку. Никольский пожал его мягкую руку. — Я приглашаю вас разделить со мной легкий ленч. Не возражаете?

— Это просто необходимо, — натянуто улыбнулся Никольский.

— Тогда пройдем в мою комнату...

Его комната была обставлена так же, как и комната Никольского, но у окна стоял накрытый белой скатертью круглый стол и на нем — тарелка с бутербродами и две чашки кофе.

— Может, вы предпочитаете чай? — спросил Грю, уже садясь за стол.

— Нет, кофе, если можно... — Никольский сел по другую сторону стола.

— Тогда прошу.

Никольский очень хотел есть, а бутерброды с ветчиной выглядели так аппетитно.

Завтрак, однако, длился недолго. Грю бесцеремонно встал:

— Нам надо поработать, господин Никольский.

Бесшумно вошедшая в комнату женщина быстро убрала все со стола и вышла.

— Поговорим, господин Никольский... — Грю включил лежавший перед ним на столе портативный магнитофон. — Несколько предварительных вопросов. Ваш кинофильм, как мне сказали, был о работнике милиции. В таких случаях у вас консультантами бывают высокопоставленные лица из Министерства внутренних дел. Кто был консультантом у вас?

— Всего лишь капитан милиции, и он смотрел только за тем, чтобы герой был по форме одет и занимался тем, что положено ему по службе.

Лицо у Грю — само спокойное терпение.

— Среди ваших знакомых в Москве не было ли сотрудников КГБ?

— Не было, — твердо ответил Никольский.

— Не было так не было, — небрежно роняет Грю. — Но, может, есть среди ваших друзей военные?

— Есть... один, — не сразу вспомнил Никольский.

— Его звание? Фамилия? Имя-отчество? — напористо спрашивает Грю.

— Подполковник Калинкин Федор Гаврилович.

— Какой род войск?

— Он политработник. Преподает в академии.

— В какой?

— Честное слово, точно не знаю. Кажется, в Военно-политической. Там он, по-моему, и учился.

— На какой почве ваша дружба?

— Наши жены оказались подругами еще по школьным годам.

— Вы с ним бывали взаимно откровенны?

— А что нам было утаивать друг от друга? Разве что наши с ним совместные шалости на стороне.

— Подполковник к этому имеет склонность?

— В нормальной степени, — чуть раздраженно ответил Никольский.

— Хорошо, — непонятно что похвалил Грю. И без паузы: — Давайте, кстати, уточним ваше семейное положение. В предварительном списке вашей туристской группы вы были записаны вместе с женой, а приехали один. В чем тут дело?

Никольский молчит. Он и не хочет говорить о своей женитьбе и жизни в семье художника Соловьева.

— Господин Никольский, вам задан вопрос. Вы его поняли?

— Какое это может иметь для вас значение? — Никольский поднял взгляд и наткнулся на мертво внимательные глаза Грю.

— Здесь спрашиваю только я, господин Никольский.

— Я недавно развелся. Вот и все.

— Развод — неприятное дело, — летуче произносит Грю. — И больше у вас родных нет?

— Почему? Есть мать, отчим...

— Мать живет вместе с вами?

— Нет. Они с отчимом живут на Дальнем Востоке.

— Кто отчим?

— Адмирал. Но я так и не запомнил: не то он вице-адмирал, не то контр-адмирал.

— Фамилию его, надеюсь, помните?

— Михайлов... Кирилл... Андрианович... — нетвердо отвечает Никольский.

— Какие у вас с ним отношения?

— Никакие. Я вообще видел его, по-моему, два раза...

Грю энергично откидывается на спинку кресла.

— Скажите, господин Никольский, там, в вашем окружении, есть люди, настроенные антисоветски?

— Ну почему у меня должно было быть такое окружение? — почти обиделся Никольский.

— Хотя бы потому, — мягко говорит Грю, — что вы сами решили покинуть Советский Союз и остаться у нас. Я вообще рекомендовал бы вам во время нашего разговора все время помнить, где он происходит и с кем вы говорите. Так вот, припомните, пожалуйста, свое окружение. Я интересуюсь не какими-то там заговорщиками, действующими в подполье, а просто настроенными к Советской власти критически, любят антисоветские анекдоты и прочее. Припомните, пожалуйста, это важно. А пока скажите, вам раньше никогда не приходило в голову покинуть Советский Союз?

Никольский задумался и выбрал ответ столь осторожный, сколь и расплывчатый:

— Ну... если такая мысль и возникала подспудно, она не носила конкретного характера, но толчками к ней могли быть некоторые обстоятельства моей жизни. Известно ли вам, что недавно был зарезан мой новый сценарий?

— Как это понимать — зарезан? — серьезно спросил Грю.

— Просто на нем поставили крест, — Никольский взмахом руки изобразил этот крест. — Его отклонили и потребовали вернуть аванс.

— Но неужели неудача со сценарием была для вас столь катастрофична? Тем более что ваша картина имела успех и вы даже получили какую-то премию. Но о чем был ваш сценарий, который, как вы выражаетесь, зарезали?

— О работе советских шоферов, которые водят грузовые трайлеры по всей стране и за границу.

— Но мне эта тема кажется интересной, — сказал Грю. — У вас много таких шоферов?

— Довольно много, этот вид грузовых перевозок последнее время очень разросся, создана даже специальная организация.

— Но у нас в Англии я что-то советских трайлеров не видел.

— Однако Англия в списке стран есть, я сам видел.

— Где вы видели?

— В той самой специальной организации, где мне помогали собирать материал для сценария.

— Скажите, трудно шоферу поступить туда на работу? Что для этого требуется?

— Конечно, высокая квалификация. Чистый трудовой список.

— Что это значит — чистый?

— Чтобы в него не были записаны какие-то взыскания на прежней работе. Естественно, что предпочтение отдается состоящим в коммунистической партии.

— Даже это надо? — изображает удивление Грю.

— А как же? Они же ездят за границу и притом часто в капиталистические страны.

— Но вернемся к делу, — сказал Грю. — Мне нравится замысел вашего сценария. Вы видели французский фильм об этом «Плата за страх»?

Никольский кивнул.

— Я даже хотел свой фильм как бы противопоставить французскому: на Западе таким шоферам приходится жизнью платить за страх, а нашим шоферам такой страх просто неведом.

— Что же в этом могло не понравиться вашим редакторам? — спросил Грю.

— Неужели это вам интересно? — удивился Никольский.

— Спрашиваю я, господин Никольский, — холодно обронил Грю. Он серьезно смотрел на Никольского. Ему действительно было неинтересно, к чему придрались те редакторы, но вот кое-что еще о шоферах советских трайлеров узнать надо. И спросил: — Какой контроль за вашими шоферами, когда они находятся в заграничных рейсах?

Никольский подумал и ответил:

— Во-первых, во многих странах есть представительства той транспортной организации, куда шоферы обязаны являться, опять же советские торгпредства. Наконец, в одиночку они, как правило, в далекие рейсы не ездят.

— Слежка друг за другом? — спросил Грю.

— Совершенно необязательно, все они все-таки надежные парни.

— А могут они, находясь в рейсе, выпить?

— Это самый тяжелый проступок. Я в своем сценарии как раз хотел такой случай использовать для обострения сюжета, но в той транспортной организации, где в порядке консультации прочитали сценарий, заявили, что ничего подобного у них не было и быть не может, и я этот эпизод вычеркнул.

— Господи, — сочувственно вздохнул Грю. — У нас в Англии непьющего шофера грузовика не отыскала бы вся наша образцовая полиция, — рассмеялся Грю и, резко оборвав смех, сказал: — Вот что, господин Никольский... Вам совершенно не обязательно иметь ум Сократа, чтобы понять элементарную истину: все, что было вашей жизнью до минувшей ночи, перечеркнуто вами раз и навсегда, в том числе и обретенное вами в той жизни понятие о совести, чести, благородстве и прочих нравственных побрякушках. Вы добровольно пожелали остаться в мире нашей жизни, а у нас здесь свои твердые понятия. Или вы, будучи примитивно последовательным человеком, примете эти наши понятия как свои, или мы вас просто из нашей жизни вышвырнем. Но тогда никакой другой жизни у вас не будет. Практически это для вас означает, что вам сейчас следует занять простую позицию: беспрекословно делать то, что хотим мы, что нужно нам, а значит, и вам. Итак, отвечайте: фрондеры, болтуны-анекдотчики. Фамилии!

Никольский опустил голову. Он уже понимал, что играть в кошки-мышки с этим англичанином попросту опасно.

Грю неожиданно рассмеялся.

— Еще одно уточнение, которое, может быть, облегчит вам ответ на мой вопрос. Здесь не КГБ, а это значит, что для лиц, чьи фамилии вы назовете, это не грозит никакой опасностью. Понимаете?

Никольский это понял, и действительно, то, что минуту назад мешало ему назвать фамилии, как бы устранилось, и ему вспомнился ассистент Латунцева, работавший в их съемочной группе, — Коля Баскин по прозвищу Веснушка — у него весь нос был обсыпан веснушками. Этот Веснушка был буквально набит всякими анекдотами, и он умел смешно их рассказывать и, бывало, скрашивал их жизнь в деревне в длинные дождливые вечера. И вообще хороший парень и неутомимый работяга, всегда готовый выполнить любое, даже не относящееся к его обязанностям поручение, и все этим пользовались без зазрения совести... Никольский уже хотел назвать его фамилию, но вдруг подумал, что он все-таки продает Веснушку.

— Я все понимаю... я готов назвать фамилии... — с трудом заговорил он. — Но вы простите меня, я не могу понять одного — господин Иконников говорил со мной о возможности использования у вас моего сценария, только об этом, а вы хотите от меня... — он не договорил, снова наткнувшись на холодные презрительные глаза англичанина.

— Перестаньте, Никольский, разыгрывать перед самим собой оскорбленную невинность! — сказал Грю. — Вы находитесь в учреждении, где кинофильмы не снимают. Но чтобы прояснить этот вопрос и покончить с вашими упованиями на деятельность сценариста, я приглашу господина Иконникова принять участие в нашем разговоре... — Грю взял телефонную трубку: — Господин Иконников? Зайдите ко мне, пожалуйста...

Минуты не прошло, как в комнату вошел Иконников. На ходу бегло кивнув Никольскому, он сел за стол рядом с Грю, который сразу же заговорил довольно жестко:

— Господин Никольский явно уклоняется от обязанностей, вытекающих из его положения получившего у нас политическое убежище. При этом он ссылается на то, будто вы обещали ему безотлагательно начать работу над его сценарием. Это так?

— Совсем не так, — повел головой Иконников. — Во-первых, этого сценария попросту нет, а значит, нет ни во-вторых, ни в-третьих.

— Дайте мне время, и я восстановлю сценарий по памяти, — торопливо проговорил Никольский.

— Сколько же вам надо на это времени? — бегло спросил Грю.

— Ну, хотя бы месяц.

— Так... А кто вас будет этот месяц кормить и создавать вам условия для творческой деятельности? — Грю насмешливо смотрел в глаза Никольскому.

— Но мне обещан договор с телевидением и аванс, на который я мог бы жить.

— Подо что договор? — холодно спросил Иконников.

— Хотя бы под заявку...

— У нас известные драматурги сначала пишут сценарий. А у вас, господин Никольский, в Советском Союзе не такое уж крупное имя, чтобы в Англии могли на него слепо положиться, мы вовсе не хотим оказаться в положении вашей Одесской киностудии и отвоевывать у вас аванс по суду...

— Я не понимаю... не понимаю... — растерянно сказал Никольский.

— Меж тем все отчаянно просто, — спокойно сказал Грю. — Вы попросили у Англии политическое убежище, и оно вам предоставлено, но это вовсе не означает, что мы берем вас на полное иждивение без всякой ответной услуги с вашей стороны. И наконец, задумайтесь, пожалуйста, над формулировкой «политическое убежище». Политическое, а не экономическое! Мы уже охраняем вас от всяких неприятностей с советской стороны, — кстати сказать, советское посольство решительно требует выдать вас. Вы говорите, что на восстановление вашего мифического сценария вам нужен месяц. Допустим, что этот месяц мы вам дадим, но не надеетесь ли вы, что мы еще предоставим вам виллу на побережье с молоденькой горничной в придачу? Домов творчества, как у вас в Советском Союзе, у нас нет. И вообще у нас деньги платят за товар, а не за то, что когда-то будет. Давайте-ка вернемся, Никольский, к суровой реальности. Ваше убежище, и подчеркиваю — политическое убежище, пока вот здесь, у нас, а это значит, вы обязаны работать с нами, исходя из простейшего и, вероятно, известного вам положения, что «неработающий да не ест»...

— Но вы требуете от меня... — замялся Никольский.

— Шпионских сведений? — подсказал Грю. — Но мы такая служба, которая именно этим и занимается, и позвольте мне не поверить, что вы этого не понимаете.

Никольский молчит... Он все понимает...

И вдруг Иконников бросает ему соломинку:

— Скажите, нет ли у вас в Великобритании знакомого, который мог бы вам помочь материально хотя бы на это первое время?

Никольский ринулся в подвалы своей памяти — он же не знал, что ему бросили не спасительную соломинку, а камень на шею, — он лихорадочно рылся в памяти и кое-что там нашел.

— Есть, но не в Англии, а в Канаде, — неуверенно отвечает он.

— Вы имеете в виду мистера Мак Гренала? — быстро спросил Грю.

— Да, — оторопело подтвердил Никольский, сам он эту фамилию сразу не смог вспомнить, а здесь ее прекрасно знали...

В это время Иконников встал:

— Простите, но мне надо вернуться к своим делам.

Грю согласно кивнул, и Иконников ушел...


— Да, да, да! Был такой Мак Гренал!

Они познакомились во время Московского международного кинофестиваля. Его и Латунцева включили в группу по встрече гостей, и однажды утром на Шереметьевском аэродроме они встретили киноработников, прилетевших из Канады. Среди них сразу обратил на себя внимание рыжеволосый атлет в ярко-красной рубахе нараспашку, с вьющимися волосами на груди. Как только они ему представились, он похлопал их по плечам и громогласно заговорил на какой-то смеси украинского, русского и, кажется, польского языков:

— Я барзо кохаю вашу Москву и ваше кино. Я являю себя критик, пишу о кино в газете для вукраинских канадцев и еще в журнал «Экран для усих»... А зовут меня Никита Дубовецкий, это по украинскому моему рождению, а мой автограф для прессы — Мак Гренал... Но я мед ин Канада, то бишь сделан в Канаде, хо-хо-хо! — От его смеха можно было оглохнуть.

Уже по дороге в город он, узнав, что они не так давно «зробили» кинофильм, попросил, нельзя ли показать фильм ему? Он страшно хочет его «побачить».

На другой день они показали ему свою картину в одном клубном кинозале.

Во время просмотра он дико хохотал, когда на экране возникали смешные коллизии, а после просмотра остервенело жал им руки.

— Шанова работа! — кричал он. — Бардзо шанова! Я буду мовить в Канаде, чтобы купили картину!..

На другой день утром он позвонил Никольскому:

— Дорогой друг, мне дали кар, то бишь автомашину, на весь фестиваль, едем сегодня в Загорск, я очень кохаю смотреть храмы, а один ехать боюсь...

Никольский попросил его позвонить через полчаса. Сам в это время позвонил Латунцеву. Тот поначалу ехать отказался, но Никольский его уговорил. «Нас же инструктировали, что мы должны по возможности исполнять просьбы гостей, а тут машина — его, к нему прикрепили ее на весь фестиваль».

Они поехали. По дороге они говорили о чем попало, говорил больше Никольский, а Латунцев со скучным лицом смотрел по сторонам.

— Хотите, я промолвлю секрет, — вдруг оживился Мак Гренал, — почему американское кино лучше вашего?

Тут встрепенулся и Латунцев:

— А кто вам сказал, что оно лучше?

— Не надо, не надо обиду, — поднял руку канадец. — Сами знаете, что лучше. А секрет простой, бардзо простой: американцы робят свои кино весело и чтобы зритель хотел то кино бачить, а вы делаете кино, чтобы учить людей, как надо жить. А поэтому редкую вашу картину покупает наш прокат. Вот и весь секрет.

— Всякое искусство, — сказал Латунцев, — должно помогать людям быть лучше, а делать картины для приятного почесывания пятки у сытого мещанина мы не будем.

— О да, о да! — внезапно согласился канадец. — Я сам не кохаю американские кинобоевики, и, если хотите знать, я поклонник итальянского неореализма. Но вот что я хочу вам промолвить особо... Нам в Канаде, где живут много-много украинских и русских крестьян, вот так, — он резанул ладонью по горлу, — нужны картина за эта проблема. И моя мечта в кооперации Канада — Россия сделать такую картину про судьбу приезжих канадцев. Если бы я имел хороший сюжет, сам бы это сделал, я тоже роблю сценари...

Никольский подумал и сказал:

— Чем плох такой сюжет? Украинский крестьянин еще до революции уехал в вашу Канаду искать счастья, а теперь по зову крови, уже стариком, вернулся в родную деревню, и там создаются драматические и комические коллизии с его родней, которая не может понять его, а он — их...

Канадец выслушал это с сияющими от восторга глазами и хлопнул Никольского по плечу:

— Тема бардзо отлична! Покупаю сразу. А? А если наши продюсеры не будут дураками, как все продюсеры, мы зробим с тобой сценарий. А? Ладно, пишу я, а ты, если надо, потом подсобишь. А?

— Соглашайся, Игорь, — насмешливо сказал Латунцев. — Получишь валютой.

— Я подожду, — засмеялся Никольский.

— Хорошо, жди, я пришлю письмо, — серьезно сказал канадец...

В Загорске канадец без устали снимал узкопленочным киноаппаратом храмы, верующих, все, что попадалось ему под руку. Он не остановился, даже когда пошел дождь. Но кончились кассеты, и канадец съемку прекратил. А спустя час они уже сидели в придорожном ресторане недалеко от Загорска, ели пельмени, пили русский квас и кое-что покрепче. Развеселившийся канадец вернулся к старой своей теме.

— Удивительные вы люди, — говорил он, заглатывая пельмени, — заколотили себе в башку, что любой бизнес — дело нечистое и нечестное, и вы на этом теряете громадные деньги, на которые вы могли бы строить свой коммунизм. Вот я сегодня снимал Загорск. Сами видели — съемка несерьезная, а канадское телевидение эту пленку оторвет у меня с руками и выплатит хорошие деньги.

— Прославлять попов мы не собираемся, — угрюмо сказал Латунцев.

— Почему попов? — быстро спросил канадец. — За нетерпимость некоторых к религиозным убеждениям советских людей на вас валят камни, а ведь никакой нетерпимости нет, и сегодня кусочек правды про это я снял. Уместо вас, хо-хо-хо...

Никольский подумал, что канадец говорит дело, но промолчал, с досадой слушая, как Латунцев въедливо втемяшивал канадцу, что советское киноискусство развивается в полной свободе и не зависит ни от какой конъюнктуры.

— Да, да, да, — согласно кивал канадец. — Я понимаю, но если есть конъюнктура, с помощью которой ваше искусство может вырваться на экраны Запада, не использовать такую конъюнктуру, извините меня, глупость!..

— Наш «Броненосец «Потемкин» завоевал весь мир без использования конъюнктуры! — с запалом сказал Латунцев.

Канадец поднял руки:

— Раз на меня двинули броненосец, я сдаюсь... капут!


На следующий Московский кинофестиваль канадец снова приехал, но теперь как представитель или корреспондент канадского телевидения.

Позвонил Никольскому еще из аэропорта:

— Алло! Игорь! Это говорит тот Никита, который сделан в Канаде. Хо-хо-хо! Слушай внимательно! Сегодня в четыре часа я жду тебя и Латунцева обедать у меня в отеле «Националь»...

— Латунцева нет в Москве, — ответил Никольский. — Он на Севере, подбирает натуру для новой картины.

— Тогда приходи ты...

— Спасибо. Но у меня неясно со временем. Жены нет дома, и когда она придет, я не знаю.

— Ты женился? Хо! Хо! Хо! Что делается на нашей планете! — Странно, но на этот раз Мак Гренал говорил по-русски вполне прилично.

Жена вскоре пришла, но вместе с матерью. В четыре часа они втроем сидели за обеденным столом в шикарном номере канадца на третьем этаже «Националя», откуда открывался дивный вид на Кремль. За столом была еще молодая белокурая женщина, которую канадец представил как свою счастливую землячку, которая имеет возможность постоянно жить в Москве. И пояснил, что она жена сотрудника канадского посольства в Москве.

За столом быстро установилась непринужденная обстановка. Женщины вели свой разговор. Никольский разговаривал с канадцем. Они как-то хорошо и легко понимали друг друга, и этот легкий разговор был для Никольского очень приятен, ему нравилось вот так вальяжно сидеть в старинном кресле в дорогом номере-люксе и вести непринужденный разговор с канадским корреспондентом, он видел, как довольны теща и Юля, прислушивавшиеся к их умной беседе. Вдруг ему вспомнился тот, уже давний разговор в машине по пути в Загорск, и он спросил:

— Ну, а как дела с фильмом о вернувшемся на родину из Канады крестьянине?

Лицо у канадца мгновенно помрачнело.

— Ты же знаешь, что такое мадам политика, — сказал он, морщась. — Сегодня она так, завтра не так. А сейчас у нас слово «Москва» почти что бранное, я вот поехал к вам на фестиваль и боюсь, что я уже безработный. Хо! Хо! Хо! Давай-ка лучше выпьем за мир и дружбу! Давай!

Они выпили.

— А когда мадам политика начнет улыбаться, мы и дело то сделаем, вот увидишь, сделаем...

В гостях у канадца они просидели дотемна, и потом канадец вместе с его землячкой провожали их до дома. Когда Никольский показал на свой дом в Брюсовском переулке, канадец глянул на дом и захохотал:

— В таких дворцах у нас живут очень богатые люди!..

Никольский уже хотел пригласить его зайти, но тут, точно угадав его мысль, Ольга Сергеевна заворковала о том, что в доме у них не прибрано, и они простились...

Обнимая Никольского, канадец сказал:

— Будешь за границей и, не дай бог, в какой стране британского содружества, вот моявизиткарта, возьми, и если не позвонишь, будешь очень плохой человек...


И вот, оказывается, этого канадца здесь знают! Невероятно!

— Как вы можете знать, что я мог подумать именно об этом своем знакомом? — спросил Никольский.

— Наша обязанность знать все, — усмехнулся Грю. — Скажем вам больше, в нашей картотеке уже давно хранится ваша характеристика, написанная этим вашим знакомым... — Грю вынул из папки лист бумаги и, заглянув в него, сказал: — Я прочитаю вам только главное, что нас интересовало... Значит так... «Никольский Игорь, третьеразрядный сценарист, один известный советский кинорежиссер сказал мне, что он такого вообще не знает. Его собственный режиссер, с которым они делали кинофильм, относится к нему явно иронически...» Далее... «Пустословный человек, без ощутимых принципов, но с ясно выраженной тягой к комфортному времяпрепровождению, в это время он изо всех сил играет роль человека значительного и даже способного на смелые суждения... Общался с ним дважды в Москве с перерывом в три года и в данной его характеристике убежден абсолютно... Мак Гренал...»

У Никольского вспотела спина, он сжал кулаки до боли в суставах. А Грю улыбался:

— Ну как вам нравится ваш знакомый Никита, сделанный в Канаде?

— Сволочь, — вырвалось у Никольского.

— Ну почему? — мягко возразил Грю. — Он просто очень хороший наш сотрудник — умный, умеющий точно разглядеть человека. Ну, а если мы сообщим ему эту вашу его характеристику, вряд ли он окажет вам какую бы то ни было помощь. В общем, господин Никольский, давайте-ка продолжим нашу работу...

Никольский почувствовал себя загнанной в угол мышью, в висках у него глухо и часто стучало.

— В прошлом году, — сказал Грю, — в какой-то московской газете мелькнула информация о собрании киносценаристов, на котором вы выступили с острой критикой порядка прохождения сценариев на киностудиях. Ваша речь имела успех?

— Да.

— Расскажите-ка теперь мне, что это за порядок, который вы критиковали?

— На каждой киностудии есть сценарный отдел, а в них — редакторы, каждый со своим вкусом и со своим уровнем понимания дела. Ни один из них в жизни не написал ни одного сценария и не напишет, иначе бы они не работали редакторами, но они учат всех нас, как надо писать сценарий.

— Откуда же они берутся, эти редакторы? — спросил Грю.

— А черт их знает!

— Но не они же решают судьбу сценария?

— Это еще как сказать.

— Можно считать этот институт редакторов осуществляющим, так сказать, контроль? — спросил Грю.

— Конечно, можно... — Никольский отвечает со злостью, и у него даже появляется чувство, будто он расплачивается сейчас со своими одесскими редакторами.

— И, в общем, все это, — как бы заключает Грю, — не что иное, как давление на киноискусство.

— В общем, да, — согласился Никольский.

— Заметим себе это. — Грю сделал пометку на лежавшем перед ним листе бумаги. — И вы об этом говорили на том совещании сценаристов?

— Ну, о давлении я, конечно, не говорил, но о произволе редакторов сказал.

— Ясно, ясно... — Грю пристально смотрел на Никольского. — Скажите, из вашей среды вы ведь не первый, избравший себе жизнь на Западе?

— Далеко не первый, — твердо отвечает Никольский, ему ответить так даже приятно...

— Как же реагировала в подобных случаях ваша среда?

— По-разному... Одни ругаются: гады, мол, меняют Родину на хлеб с маслом; другие относятся к этому спокойно; третьи говорят даже так: пусть они лучше уезжают, чем живут у нас как внутренние эмигранты, разлагая других.

— Так или иначе, такой поступок не одобряется?

Никольский задумался...

Всплывало воспоминание — путаное и неприятное...


В том году круги киноработников облетела новость — один режиссер уехал в Израиль и вскоре оказался в Америке. Разговоры об этом были всякие. Кто-то говорил, что его до этого довели, так как последняя его картина была «положена на полку». Другие говорили, что его картина была до того бездарна, что выпуск ее на экраны стал бы позором для всех, и то, что он уехал, потеря невелика, и что там он положит зубы на полку. Прошло немного времени, и разговор о режиссере возник снова — кто-то будто бы получил от него письмо из Америки, в котором тот сообщал, что уже снимает картину в Голливуде. Хорошо знавшие его в это не верили, говорили, что он всегда был Хлестаковым и трепачом. И добавляли, что Голливуд не богадельня для бездарностей.

У Никольского своего твердого мнения на этот счет не было. Режиссера этого он немного знал, тот на несколько лет раньше него кончал ВГИК, и хорошо помнил, какой шум был поднят в институте по поводу дипломной работы. Его короткометражный фильм показывали всем. Так или иначе, Никольский ему завидовал... И потом, позже, когда тот уже получил картину, в печати то и дело появлялись сообщения Окейчика о его работе, однажды была напечатана фотография, где он стоял на узенькой улочке Риги, и подпись: режиссер такой-то подбирает места для натурных съемок; в другой раз было напечатано интервью с ним. «Наша съемочная группа, — говорил он, — приступает к съемкам, актеры уже подобраны, найдена натура, фильм сложный, многоплановый, достаточно сказать, что съемки будут происходить в четырех городах и в сибирской тайге...» И снова Никольский завидовал «знаменитости», хотя не раз слышал иронические замечания об особом таланте этого режиссера делать себе рекламу, кто-то однажды сказал: «Не иначе как он в штат своей съемочной группы зачислил небезызвестного Окейчика...» Даже когда работа над фильмом уже заканчивалась и посмотревшие его люди говорили, что такого дерьма у нас давно не было, в газетах появились кадры из фильма с подписями, из которых абсолютно ничего нельзя было понять. Затем работа над фильмом была приостановлена. И наконец все узнали, что фильм на экраны не выйдет. Но и тогда Окейчик продолжал действовать, теперь он распространял слух, будто фильм зарезан из-за того, что он очень острый и тому подобное. В общем, ситуация всем знакомая...

Но именно эти слухи снова всплыли, когда этот кинорежиссер уехал... Никольский услышал, как одна кинодама сказала, что она в голливудскую карьеру того верит, так как там ему руки вязать не будут...

На этом этапе нашумевшей истории Никольский заехал во ВГИК, чтобы уговорить преподавателя сценарного факультета написать для студии внутреннюю рецензию на его киносценарий.

Евгений Иванович — так звали преподавателя — принял Никольского хмуро, но тот отнес это на счет его вечных страданий от больной печени. Давно все знали, что, когда у Евгения Ивановича потемневшее лицо и мешки под глазами, идти к нему сдавать зачет опасно...

Вот и сейчас Никольский решил сразу вопрос о рецензии не поднимать и заговорил об одном интересном фильме, только что вышедшем на экраны и вызвавшем большой интерес.

— Да, лента занятная, — согласился Евгений Иванович, он всегда говорил — не фильм, а лента. — Ее успех предопределил сценарий — умный, во всем какой-то свежий и самостоятельный... — Он помолчал и вдруг спросил: — Но каков наш режиссер, а?

— А что? — с деланной наивностью спросил Никольский.

— Как это что? — раздраженно заговорил Евгений Иванович. — Жрал наш хлеб, пользовался нашим примиренчеством к бездари, снял ужасную ленту, которая обошлась нам, наверно, в копеечку, а после этого плюнул всем нам в лицо, дал понять, что отечество ему не нравится, и как вор удрал искать на западных задворках дураков, которые его бездарность примут за талант.

— Ну, почему же дураков? — понесло Никольского. — В Голливуде далеко не дураки, и мы у этих дураков многому учимся... — В это же мгновение Никольский пожалел, что высказал это свое «свободное» суждение, — лицо у Евгения Ивановича стало чуть ли не черным, глаза злобно сузились.

— Вы что, верите, что в Голливуде ему дали фильм? Это же чушь собачья! Такая бездарь, как он, мог существовать только в нашей доброй и щедрой стране, а там он, попомните мое слово, будет есть суп из картофельных очисток, и то разве по воскресеньям! И неужели вы не понимаете, что эту брехню о его успехах в Америке распространяют какие-то непостижимые мне люди, которые хотят уверить наших недоумков, вроде вас, что там, в Америке, рай для всех. Боже мой, Никольский, как же вам не стыдно прийти с этой брехней ко мне?! Если у вас нет ко мне срочного дела, оставьте меня, мне очень некогда, и я плохо себя чувствую.

— Я просто хотел повидать вас, — пробормотал Никольский.

— Спасибо, — усмехнулся Евгений Иванович и пододвинул к себе бумаги.

Никольский поспешил уйти.


Сейчас Никольский слышит голос Грю:

— Назовите кого-нибудь из заметных ваших коллег, кто поступок этого режиссера одобрял.

— Назвать кого-то конкретно я сейчас не могу, но и среди заметных такие наверняка могли быть.

— Понятно, понятно, — тихо проговорил Грю. — А теперь давайте вернемся к вашему знакомому подполковнику Калинкину из военной академии. Он женат?

— Да.

— Кто его жена?

— Кажется, врач.

— Так... Он с ней живет в ладу? Не изменяет ей?

— Боюсь, что да, изменяет, он еще молодой, красивый мужик, на которого женщины заглядываются.

Грю сделал запись и, подумав, спросил:

— А что-нибудь конкретно?

— У подруги моей прежней жены, мне кажется, роман с ним был.

— Кто эта подруга?

— Да так, одинокая баба, говорит, будто она художница по интерьерам...

— Где живут преподаватели академии?

— Мой знакомый имеет свою квартиру.

— Материально он обеспечен хорошо?

— Думаю — да, во всяком случае, пару раз я у него занимал деньжат, а не он у меня.

— Нет ли у него каких-либо дорогостоящих пристрастий, которые ему не по силам?

— Разве только желание иметь автомашину, он все никак не может собрать на нее денег.

Грю снова сделал какую-то запись...

— Скажите-ка, не знаете ли вы таких кинооператоров... — Грю вынул из стола папку и заглянул в нее, — Рафиков, Афанасьев, Смирнов?

— А с какой они киностудии? — спросил Никольский.

— Не знаю, но они снимают всякие космические дела.

— Ну, тогда они со студии кинохроники, а там я никого не знаю.

— Понятно, понятно, — бегло произнес Грю. И спросил: — А эти операторы сами засекречены?

— Что вы имеете в виду? — не понял Никольский.

— Ну, например, можно их увидеть в Доме кино?

— А почему нет? То, что они делают космические съемки, говорит только о том, что они хорошие операторы и что им полностью доверяют.

— И свой отпуск, скажем, они проводят как все?

— Конечно.

— А могут они поехать за границу как туристы?

— Думаю, могут.

— Вы с Окейчиком знакомы хорошо? У него действительно в вашем мире очень широкие связи?

— Господи, с ним знакомы все! Буквально все!..


Работа с Никольским продолжалась до позднего вечера... Он чувствовал себя так, будто весь день был занят физическим трудом, и где-то на дне его опустошенной души шевелилась обида — не для того же он им нужен, чтобы выяснить, пьет ли его друг подполковник Калинкин?

— Хорошо, на сегодня хватит... — Грю встал и, посмотрев на часы, рассмеялся. — А ваша туристская группа меж тем уже дома... А вас сейчас отвезут в отель, где вы будете пока жить...


В центре Лондона, в викторианском особнячке, скромно вжавшемся меж двумя большими домами, свет горел только в одном окне на втором этаже, но и это окно было плотно зашторено. Здесь было одно из служебных помещений полковника Видса, в котором он обычно работал в вечернее время, иногда до поздней ночи.

Сейчас в его кабинете горела только настольная лампа, и ее свет выхватывал из темноты лица двух мужчин, сидевших у стола в глубоких кожаных креслах: острое удлиненное лицо полковника Видса и налитое, холеное — капитана Грю.

Они вели тихий неторопливый разговор, над ними вился дымок от сигарет...

— Не углубляясь пока в подробности, — говорил Грю, — я должен признать, что в лице этого Никольского мы получили человека мелковатого и нам малоинтересного, это объясняет и то, что советское посольство более не настаивает на свидании с ним.

Полковник Видс сдвинул седые косматые брови.

— Не торопитесь, прошло слишком мало времени, и их первое требование о свидании не дезавуировано. Но неужели из него абсолютно ничего нельзя выжать?

— Весь день я клещами вырывал у него по зернышку.

— Назовите хотя бы одно добытое вами зернышко.

— Ну, например, возник его московский друг — подполковник, преподаватель Военно-политической академии, но о нем как о возможном для разработки объекте говорить пока рано.

— Однако такой объект может стоить дорого, — бегло заметил Видс.

Грю кивнул:

— Понимаю и буду еще вокруг него ворошить.

— Даа... — недовольно протянул Видс. — Еще по сообщениям Иконникова я чувствовал, что мы получаем кастрированного кота в мешке. Но неужели с ним нельзя что-то сделать в аспекте пропаганды?

— Думаю и об этом, — склонил голову Грю. — Пожалуй, можно выпустить его книжку об экстремизме редакторских действий, но боюсь, что сам он с этим не справится; к нему для этого надо будет подключить Финка и дать им наше досье по данной теме. Сам он настаивает, чтобы ему дали возможность написать сценарий для нашего телевидения, ссылается на то, что Иконников это твердо ему обещал.

— И мы же, как я помню, на эту приманку его и брали, — напомнил Видс и, помолчав, продолжал уже тоном приказа: — Первое — пробуем сделать книжку, согласен подключить на это Финка. Второе — сценарий. А что? Это был бы занятный прецедент — снять антисоветский фильм по сценарию советского автора. Сколько ему надо на это времени?

— Думаю, не меньше месяца.

Полковник помолчал, вертя карандаш меж пальцев, и вдруг отбросил его в сторону.

— Все-таки я должен обратить ваше внимание на то, что все наши просчеты в этой работе имеют шаблонную первопричину — наше неуменье своевременно хорошо разглядеть избираемый объект.

И хотя полковник сказал «наши просчеты», Грю прекрасно понимает, что укор адресован прежде всего ему и его группе. Будто подслушав его мысль, полковник Видс продолжал:

— Но исправлять положение придется вам. Работу над книжкой и сценарием не затягивать, и если ничего путного из этого не выйдет, подготовьте документацию о переброске вашего кота в Мюнхен на радиостанцию «Свобода». Кто из американцев сейчас контактирует с нами по этим делам?

— Некий мистер Бодл — это новый экземпляр из команды нынешнего президента.

— Что он из себя представляет?

— Обычный американский стандарт.

— Русский язык знает?

— Говорит — знает, но, по-моему, очень плохо.

— Воспользуйтесь этим при передаче им Никольского. Надоумьте его самому поговорить с Никольским, а сами охарактеризуйте его получше и объясните, что мы отдаем его только потому, что он без английского языка. В общем, хоть эту операцию проделайте с умом и осмотрительно...

— Сделаю все, что можно, — тихо ответил Грю...


Началась работа Никольского над книжкой. В это время ему была предоставлена своеобразная свобода. Жил он в дешевеньком отеле на окраине Лондона. На еду ему ежедневно давали деньги в обрез. Ездить в центр города не рекомендовали, сказали, что работники советского посольства его ищут и он может на них напороться, да и весь день до вечера он был занят работой над книгой.

Поначалу эта работа его воодушевила — все-таки возникло что-то значительное: будет книга с его именем на обложке; ему сказали, что книжку прочитают в передачах Би-би-си для России, и он опять злорадно подумал, что эту радиопередачу услышат в Одессе и его проклятому редактору из киностудии будет худо...

С Одессы он свою книгу и начал. И тут он дал волю своей злости... Назвал редактора по фамилии и постарался точно обрисовать его внешность. Описал он даже ужин, который устраивал для работников киностудии в своем гостиничном номере, и так описал, что ужин этот выглядел как взятка деятелям студии. Но и это, мол, не помогло.

На этом его сочинение остановилось — у него попросту не было больше фактов к этой теме.

Спустя несколько дней возле него появился соавтор мистер Финк, прекрасно говоривший по-русски. Впрочем, вскоре выяснилось, что он такой же «мистер», как и Никольский. Какое-то время назад он уехал в Израиль, а до того работал в Москве как журналист. Но он уже успел сделать здесь карьеру и, судя по всему, пользовался большим доверием.

Он всячески давал это понять Никольскому — держался с ним начальственно, требовал неукоснительного выполнения всех его требований... Это был сорокапятилетний мужчина, по характеру человек злой, его сарказм бывал беспощадным, и Никольский ощущал его тем больнее, что еще в самом начале работы выяснилось, что сам он написать книгу не в силах.

Прочитав написанную Никольским историю с его злополучным сценарием для Одессы, Финк тяжело вздохнул, отодвинул в сторону рукопись и сказал:

— Пресный бульон, господин Никольский. Это написано как школьное сочинение на заданную тему. И этого для книги мало, мало, мало! Вспомните что-нибудь еще. Неужели на вашей памяти не было еще случаев расправы над произведениями искусства?

— Что-то было, — вяло ответил Никольский.

Финк тяжело вздохнул и долго молчал, потом сказал устало:

— Так у нас дело не пойдет, Никольский. Ваша позиция мне просто непонятна. Вернемся к тому, что вы написали про свою одесскую историю. С одной стороны, вы хотите, чтобы все было точно, но не подумали, что при чтении вашей одесской одиссеи у читателя может возникнуть вопрос: а может, ваш сценарий действительно плохой? И так как обратного вы не доказываете, вы можете всех нас подвести — в Москве возьмут и опубликуют уничтожающие отзывы о вашем сценарии каких-нибудь признанных специалистов. А тогда под сомнение будет поставлена вся ваша книга. Почему вы не учли это?

Никольский задумался, он лихорадочно искал выход из такого положения.

— Хорошо, допустим, я сам в оценке своего сценария ошибаюсь, — злясь, ответил Никольский. — Ну, а если я сам в свое время давал прочитать сценарий тем самым признанным специалистам и они его одобрили?

— Кому именно? — быстро спросил Финк.

Никольский назвал имена двух действительно очень известных советских сценаристов.

Финк усмехнулся:

— Но у вас же на руках нет их отзывов? — И, не гася усмешки, продолжал: — Тем не менее мы с вами сейчас должны процитировать их отзывы. Берите ручку и пишите, я продиктую... Значит, так... «Первый из них о моем сценарии написал следующее: сценарий читается легко и с неослабевающим интересом и покоряет непривычной смелостью подхода к острейшим проблемам нашей жизни, причем это не только в его сюжете, но и в характере и поступках героев...» Написали?.. Так... Дальше... «А второй авторитет отозвался о моем сценарии так: автором найдена совершенно не тронутая кинематографом сфера жизни, и в ней раскрыты сложные конфликтные ситуации...» Записали?

— Записал, — кивнул Никольский. — Но почему в этом случае вас не тревожит, что в Москве могут заявить, что эти авторитеты никаких отзывов на мой сценарий не писали?

Финк рассмеялся:

— Поздравляю вас, Никольский! Вы делаете первые успехи — в вашем вопросе содержится признание, что эти отзывы выдуманы и, несмотря на это, вы их сейчас зафиксировали для книги. Я рад, что это произошло, ибо это облегчит мне дальнейшую работу с вами над книгой. И теперь от вас требуется немного — чтобы этот спонтанно возникший эпизод нашей с вами работы помог вам понять и принять довольно простую формулу нашей позиции: в главной и исконной борьбе с коммунизмом мы вполне сознательно используем вымысел, выдавая его за правду. Вот как в этом нашем случае: высказывались ли те авторы о вашем сценарии или не высказывались, в общем, несущественно, но сам факт все же должен выглядеть достоверно, а эта достоверность налицо, ибо в стране, где даже талантливому композитору могли указывать, как сочинять музыку, со сценарием какого-то Никольского могло произойти все, что угодно. И давайте продолжим нашу работу.

Однако работа у них гладко не шла. Никольский просто не умел писать то, что требовалось: умело лгать — это тоже профессия. Лежавшее у них на столе пухлое досье положения не спасало, все писал или в лучшем случае диктовал Никольскому Финк, которому было все труднее сдерживать свою злость на подопечного. Но работа все-таки шла. Не могла не идти — полковник Видс жал на капитана Грю, тот жал на Финка, а Финк — на Никольского. Книжка должна выйти, — для всех, кто так или иначе был связан с Никольским, это стало фактом их служебного престижа.

Все это время он жил вроде бы свободно.

Обычно они работали с 9 утра до 2-х дня, а после этого он был волен распоряжаться своим временем. На деньги, которые ему ежедневно давали, он мог и пообедать, и сходить в кино, и даже выпить кружку пива. Однако в 8 часов вечера он был обязан возвращаться домой — в тот дешевый отель, в комнатушку, в которой не было никаких удобств, кроме электрического освещения и жесткой кровати, покрытой сиротским байковым одеялом мышиного цвета. По утрам он умывался над тазиком, сливая себе на руки воду из тяжелого фаянсового кувшина. Уборная — одна на весь этаж. В общем, возвращаться в это жилье ему не хотелось, и тем горше были ему часы свободы, когда он шатался по Лондону, в котором все ему было недоступно...

И так вот день за днем шла эта странная жизнь, ему, по существу, не принадлежавшая...

Утром Никольский и Финк снова сидели за рабочим столом.

В это утро Лондон утопал в густом мокром тумане. В комнате было неуютно, сумеречно. Финк зажег свет.

— Ненавижу такие лондонские дни, — сказал он. — Ко всему тут привык, а вот к здешним туманам, гасящим весь день, привыкнуть не могу, нервничаю, злюсь... Но что бы там ни было, сегодня нам надо сделать минимум пять страниц. Наша работа сильно затянулась, и мы слишком много время тратим на постижение вами азбучных истин. У вас, Никольский, катастрофически не развито политическое мышление, и это вам всегда будет мешать. Кстати... — Он вынул из кейса книжку в синем переплете. — Это моя книжка, в свое время с нее я здесь и начинал. Но я писал ее две недели, четырнадцать дней, Никольский. Почитайте-ка вечерком в порядке обретения опыта. — Отдав книжку Никольскому, он продолжал: — Вчера мы не закончили главу о претензиях к авторам литературы для детей. Давайте-ка поиздеваемся над обвинением этой литературы в аполитичности. Это можно сделать и остро, и смешно. К примеру, какой эти критики хотели бы видеть бессмертную сказку о Красной Шапочке и Сером Волке? Чтобы Красная Шапочка была пионеркой, красной шапочки им мало, давай красный галстук. Соответственно бабушка — пенсионерка, ветеран труда, а еще лучше — старая большевичка. Ну, а волк, конечно, агент империализма, ха-ха-ха... Пишите, Никольский!!!

Никольский попробовал писать, но у него явно не получалось. Тогда Финк начал диктовать. Но и записывал Никольский медленно.

— Придется дело ускорить, — раздраженно сказал Финк и, придвинув к себе пишущую машинку, стал печатать сам. Никольский праздно сидел рядом. Глянув на него, Финк рассмеялся: — Хорошо иметь негра? Зато я могу свидетельствовать, что негром быть плохо... Но хочу вас предупредить, что всегда обеспечивать вас неграми наша служба не будет.

Никольский молчал, подавляя бессильную злость, которая была тем сильнее, что он видел и понимал — книжку за него фактически пишет Финк. Но на кого ему было злиться, если на себя он злиться не умел?

Обучение подлости продолжалось, и у Никольского иного выхода не было, как демонстрировать послушное прилежание в постижении этой науки...

Они окончили работу в шесть часов, и Никольский отправился домой...

Почти всю ночь он не спал, читая книжку Финка. Она была написана хлестко, с какой-то разнузданной ненавистью к Советскому Союзу, ко всему, что там происходит. Никольский видел, с какой ловкостью Финк выворачивал наизнанку известные факты и придумывал новые, часто весьма неправдоподобные, и все это было окутано едким дымом ненависти. Был в книге раздел и о советском киноискусстве. Финк описывал, например, свой разговор с известным советским режиссером, который в этом разговоре представал злобным антисоветчиком и беспощадным критиком всей советской культуры. Никольский этого режиссера знал, слушал его лекции в Киноинституте, — все, что написал о нем Финк, выглядело невероятным...

Утром, возвращая книгу Финку, он сказал об этом. Финк так разозлился, что у него задрожали губы:

— А вы что хотели? Чтобы я описал этого режиссера как образцового коммуниста?

— Но он же такой и есть, таким его знают все, — ответил Никольский.

— Знаете что, Никольский? — заговорил Финк осевшим голосом. — Моему терпению есть предел. Я вам втолковываю, втолковываю, что к чему, а вы, как в первый день, абсолютно и тупо не понимаете дела, к которому хотите быть причастны. Да поймите же наконец, для меня все, что против коммунистов, — святая и благородная правда. А вы не можете понять даже того, что под вашей задницей сейчас один стул, а не два. И поймите же наконец, что в данный момент для вас единственная реальная надежда — эта книжка, а вы тупо это не понимаете. Мне вас жалко, Никольский, честное слово.

И в данном случае честное слово Финка не стоило ломаного гроша — людям этого мира, этой службы в особенности, чувство жалости к человеку было чуждо и даже опасно. Финку было приказано обеспечить выход книжки Никольского, и он этот приказ выполнял, и если он мог кого пожалеть, так только самого себя за то, что ему выпало возиться с этим Никольским, который действительно же не понимает, что с ним произошло, и пытается корчить из себя личность с претензиями. Но приказ есть приказ...

Никольский молчал, сжав зубы.

— Господин Финк, мне надоели ваши хамские издевки, — наконец заговорил он глухим, сдавленным голосом. — В конце концов, вы здесь такого же происхождения, как и я, вам только больше повезло, и вы, не знаю какой ценой, приобрели здесь положение, позволяющее вам думать о себе необъективно и хамски поучать всех и каждого.

Финк выслушал его с удивленной улыбкой, которая, однако, вскоре погасла. Глядя в упор на Никольского холодными глазами, он спросил:

— Хотите знать, какой ценой я этого достиг? Извольте — уменьем работать, чего вы начисто лишены, будучи развращенным тем, что могли процветать, ничего толком не умея. А здесь надо работать, Никольский! Ра-бо-тать! Как же вам не стыдно?! Я за вас делаю львиную долю работы над книжкой, а вы предъявляете мне какие-то претензии, вместо того чтобы относиться ко мне с благодарностью и уважением.

Никольский понимал, конечно, что перехватил.

— Если бы мне дали возможность работать над сценарием, — сказал он примирительно, — я бы вас не утруждал и все делал бы сам.

— Ну что ж, посмотрим, как это будет, а пока нам надо заканчивать книжку, — устало ответил Финк.


В конце концов книжка была написана. Не бог весть что — около ста страниц на машинке. Название для книжки Финк придумал хлесткое: «Творчество с обрезанными крыльями». Подзаголовок: «Признание советского киносценариста о бесчинствах в СССР».

Книжка вышла мгновенно на английском и русском языках. Она появилась в витринах книжных магазинов. Никольский целый час простоял в магазине, ждал, когда кто-то купит его книжку. Не дождался. Взял ее с прилавка, перелистал, но в Лондоне она продавалась в переводе на английский, так что текста своего он узнать не смог. Все же книжка была, она лежала на прилавке, стояла на полке магазина, на ней была его фамилия, и как бы там Финк ни хамил, а в эту жизнь он все-таки вошел, и теперь нужно только в ней закрепиться.

Утром его пригласил к себе капитан Грю. В его кабинете находился Видс. Никольский его не знал, но, войдя в кабинет, поклонился и ему.

— Ну что же, господин Никольский, — начал Грю, не приглашая его сесть. — Поздравляю вас с выходом книги.

— Спасибо, — ответил он, радостно волнуясь.

— Но не могу не заметить, — продолжал Грю, — книжка получилась жиденькой, в ней нет ничего нового, и большого успеха она иметь не будет. Тем не менее вам следует поблагодарить господина Финка, которому пришлось написать за вас добрую половину книжки. Это так?

Никольский промолчал и сказал обиженно:

— Дайте мне написать сценарий, и я никого утруждать не буду.

— Ну что ж, пишите сценарий, — бегло произнес Грю. — Идите работайте.

Никольский вышел из кабинета с ликующей душой — он все-таки добился своего и будет писать сценарий!

А в это время в покинутый им кабинет вошел Финк:

— Ну, каков фрукт?! Даже не подтвердил моей негритянской работы.

Видс взял лежавшую на столе книжку Никольского и бегло ее перелистывал:

— Ну что же, надо эту скверную историю кончать... — Он посмотрел на Финка. — Дайте ему итоговую характеристику.

— Полная бесперспективность, — убежденно произнес Финк. — Главное, что его политическая позиция — нечто аморфное и примитивное, и я уверен, не случись у него там, дома, катастрофы со сценарием, он оставался бы исполнительным служакой того мира и о Западе не помышлял бы.

Видс, держа перед собой книжку, сказал:

— Но здесь он их все-таки кроет крепко.

— Это наверняка мой текст, — поспешно сказал Финк и добавил: — В его сценарий я не верю.

— Пусть пишет, — небрежно махнул рукой Видс. — Только строго предупредите его, что на это он имеет максимум месяц. А пока готовьте все документы на отправку его в Мюнхен. И пусть заключение о его сценарии напишет Иконников — он подарил нам этого сценариста, пусть сам с ним и расплевывается. — Видс отрывисто вздохнул.

— Я могу уйти? — привстал Финк.

— Останьтесь. — Видс закурил сигарету и, пустив вверх струю дыма, заговорил негромко, будто вслух размышляя: — Скажите мне, господин Финк, вот вы мучились теперь с этим Никольским, в общем, без толку, извините, но неужели из него нельзя сделать хотя бы технического работника нашей службы?

— Думаю, нельзя, мистер Видс.

— Почему? Он же, в общем, грамотен, там занимался не простым делом — писал киносценарии, и, наконец, он явно хочет здесь как-то утвердиться.

— Всего этого мало, чтобы достойно работать у нас. Мистер Видс, разрешите мне говорить откровенно?

— Именно так и только так, господин Финк, я оставил вас неспроста.

— Но мне неловко поучать вас.

— Ничего. Поучайте, лишь бы наука была полезной. Не так ли, Грю? Послушаем его?

— Я понимаю, что вас тревожит, мистер Видс, — начал Финк. — Прежде всего, надо учитывать, что человек оттуда — это не человек, просто географически переместившийся к нам. Там он родился, вырос, прожил там сорок лет и буквально впитал в себя идейные и жизненные принципы своей страны, они были для него не отвлеченной теорией, а его жизнью, которая до поры до времени вполне его устраивала.

Видс кивнул:

— Я схватываю вашу мысль, но разве у нас все было не так же?

Финк улыбнулся:

— Все-таки не так же. Никольский вырос в семье, где его воспитывали, с советской точки зрения, вполне правоверно: получи образование, а то будешь вкалывать от звонка до звонка, вступай в комсомол, с этим все тебе будет даваться легче. Он рассказывал мне, что возмечтал стать киноартистом: слава, деньги и все такое прочее. Отсюда его поступление в киноинститут на актерский факультет, но там он трезво усомнился, что станет знаменитым артистом, и перешел на сценарный факультет. Потом все у него пошло гладко: диплом, первый фильм, но затем — тупик. А тут туристская поездка в Англию, где господин Иконников великолепно сыграл роль Сирены с розовым соблазном. Вот и все с Никольским. Разве может быть этого достаточно, чтобы он будучи уже зрелым человеком вошел в нашу службу и она стала для него органически близкой и настолько близкой, что и он для нас стал бы органически близок и во всем понятен?

— Ну а в чем же в этом аспекте отличие вашей службы? — заинтересованно спросил Видс.

Финк задумчиво помолчал.

— У меня все по-другому. Когда мне не было и пяти лет, мои родители отдали меня на воспитание двум моим полусумасшедшим теткам. Обе интеллигентные старые девы. Я стал для них смыслом всей их жизни. Воспитывали они меня по всем правилам высшего тона: с пяти лет они учили меня музыке, и я с ненавистью часами терзал их старенькое пианино и заодно соседей по квартире. Мальчик должен знать иностранный язык, одна из теток владела английским, и она буквально вбивала в меня язык. Другие ребята моего возраста резвились во дворе, становились пионерами, на все лето уезжали в пионерские лагеря. Мне тетки внушали: все это не для тебя. Вот так, что называется, с детских лет я усвоил, что эта жизнь не для меня, я личность особая, исключительная. А Никольский принял решение остаться здесь — без особо крепкого фундамента, и от этого мы все теперь мучаемся с ним. И в каких-то других случаях нам следует прежде всего разбираться в этом самом фундаменте, и это предохранит нас от необходимости возиться с Никольскими...

Видс и Грю выслушали Финка с большим вниманием и интересом, а когда он ушел, Видс сказал:

— А разве не этого, дорогой Грю, я все время требую от вашей группы?

Грю помолчал и ответил:

— Но мы же ограничены в выборе...


В течение трех недель Никольский по памяти восстанавливал свой сценарий о шоферах. Работал с утра до позднего вечера, написанное сам перепечатывал на машинке. В это время иногда он испытывал такое ощущение, будто он вернулся в ту свою беззаботную жизнь в семье художника Соловьева, когда он писал там этот сценарий. Вспомнилось ему и другое — унизительная канитель с Одесской киностудией, и тогда ему страстно хотелось верить, что здесь к сценарию отнесутся иначе, и для этого он старательно вписывал в сценарий эпизоды антисоветского свойства. Понимал, что без этого нельзя...


Отзыв Иконникова о сценарии был краток и категоричен: «Сценарий плохой, и я вынужден признать ошибочность моей ориентации Никольского на сценарий».

Приговор сценарию сообщил Никольскому Финк, утром зайдя в комнату, где тот работал.

Решив хоть как-то облегчить себе тяжкий разговор, Финк начал с другого:

— Должен сообщить вам, что книга ваша понемногу расходится, так что недельки через две вы сможете получить первый гонорар, который у нас исчисляется по проданным книгам... Ну вот... — Помолчав, он продолжал: — А со сценарием ничего не получилось, он забракован как слабый, не отвечающий здешним элементарным требованиям.

Никольского обдало холодом, он весь сжался и молчал.

— Не получилось, Никольский, категорически не получилось, — повторил Финк вроде бы даже опечаленно. Он тяжело вздохнул и заговорил спокойно и мягко нравоучительно: — Сейчас для вас, Никольский, очень важно отнестись к этой своей неудаче разумно, объективно и без паники, так как какую-то работу для вас найдут. Вам надо только спокойно отнестись к любому предложению... Я ведь тоже далеко не сразу завоевал здесь прочное положение, и довольно долго мне казалось, что меня недооценивают... — Он помолчал и добавил: — Кроме всего, вы должны понимать, что в отношении вас не может не быть некоторого недоверия.

— Чем же это вызвано? — еле слышно спросил Никольский.

— Чем? — поднял брови Финк. — Все очень просто, Никольский, и мы с вами уже говорили об этом. Переход из одного идеологического мира в другой и, так сказать, полярно противоположный должен быть обоснованным по самому высокому счету. А что мы видим в вашем случае? Неудача с одним сценарием при явной удаче с другим. Не маловато ли для того, чтобы здесь вам быстро и абсолютно поверили? Я уходил из той нашей жизни потому, что та жизнь была для меня враждебна всем своим существом, всеми своими принципами и идеями.

— Я тоже там был перечеркнут, — подавленно сказал Никольский, — по крайней мере, как сценарист, а начинать там какую-то новую судьбу мне было поздно.

Финк сочувственно улыбнулся.

— Так ставить вопрос, Никольский, — это безудержный эгоцентризм. И первое, что я хочу вам сейчас посоветовать, — подавите в себе эгоцентризм, находясь в этом совершенно новом для вас мире жизни. А так как пути назад у вас нет, от вас требуется одно — убежденно работать там, куда вас направят, и держать себя без претензий, помня, что выбирать работу вы пока не имеете никакого права и должны скромно, но со старанием делать то, что вам поручают...

Так Финк уже стелил Никольскому дорожку в Мюнхен на радиостанцию «Свобода».

Вопрос об отправке Никольского туда был решен спустя несколько дней. Подписывая подготовленное Грю распоряжение об этом, Видс сказал:

— Опять наши американские коллеги в Мюнхене будут канючить, что мы сплавляем им всякий мусор.

— У них своего такого мусора предостаточно, — заметил Грю.

— Да, конечно, — усмехнулся Видс, — но свое дерьмо всегда пахнет вроде лучше... — И он раздраженно поставил свою подпись.


Снова Никольский на лондонском аэродроме. Он улетал в Мюнхен. Что его там ждет, он не знал, и настроение у него было подавленное.

— Еще раз хочу вам сказать, — мягко выговаривал ему провожавший его Финк. — Постарайтесь там, на новом месте, как можно скорее осмотреться и объективно во всем разобраться...

Они прохаживались по шумному суетному залу аэропорта, ожидая объявления по радио рейса на Мюнхен, но что-то все слышались другие города, и люди, заполнявшие зал, кто торопливо направлялся к выходу на аэродром, кто — к выходу на стоянку автомобилей, и это движение людей было безостановочно. Рассеянно наблюдая его, Никольский странным образом испытывал некое успокоение, он думал, что вся людская жизнь лишена постоянства, все что-то покидают и к чему-то стремятся, вот и его несет в этом безостановочном людском потоке...

— Я думаю, там вам будет легче, здесь вы были вынуждены иметь дело только со мной, а у меня — я знаю — характер неудобоваримый... — Финк посмеялся. — А там вы будете работать среди людей такой же судьбы, как ваша, будете находиться, как любят выражаться у нас в Союзе, в коллективе, состоящем из ваших хоть и бывших, но соотечественников; я знаю многих работающих там и могу заверить вас, что по уровню интеллекта вы будете значительно выше них. Наконец, вы будете работать там под началом американцев, а они гораздо демократичней самовлюбленных и чопорных англичан, которые убеждены, что бог отдал им мудрость, предназначавшуюся всему человечеству... — Смеясь, Финк обнял Никольского за плечи. — В общем, не унывайте, Никольский. И не поминайте меня лихом, я добивался от вас одного, — чтобы вы получше и поглубже осознали себя в мире новой своей жизни, и хочу верить, что это пойдет вам на пользу. Но, знаете, кое-чему я поучился и у вас — вашей преданности однажды избранной профессии, мне нравилось, с каким упорством вы добивались возможности написать сценарий. Ну, не вышло с этим, но ничего, как говорится, еще не вечер...

В это время радио объявило рейс на Мюнхен.

— Ну, Никольский, давайте простимся. Мы еще увидимся, приезжайте ко мне в гости, у вас там будет для этого полная возможность. Буду рад... — С этими словами Финк раскрыл свой портфель, вынул из него какой-то журнал в пестрой обложке и дал его Никольскому. — Поскольку ваша популярность еще не достигла европейского масштаба, когда выйдете из самолета, держите в руках этот журнал, так вас узнают встречающие. Счастливого вам пути и хорошей работы, — торопливо проговорил Финк, за руку притянул к себе Никольского и даже вроде хотел обнять, но, словно опомнившись, оттолкнул его от себя...

Никольский направился к выходу на аэродром...

В МЮНХЕНЕ

Самолет быстро заполнялся пассажирами, Никольский слышал только немецкую речь, он ее тоже не понимал, и это сразу словно отрезало его от всех этих людей, толкавшихся в проходе между креслами, суетливо занимавших свои места. Он даже свое кресло сам не мог найти, ему помогла стюардесса.

Соседом Никольского оказался толстый, розовощекий, общительный немец, он сразу оживленно заговорил с Никольским, что-то у него спросил, но тот ничего не понял, помолчал, и тогда немец, не спрашивая, взял из его рук журнал и стал его рассматривать. Никольский глупо улыбался, а немец не обращал на него никакого внимания. А когда вернул журнал, снова что-то спросил. Никольский отвернулся от него и стал сам бегло перелистывать журнал. Это был немецкий журнал о кино. И надо же, что может подстроить жизнь (а может, Финк?), — на одном фотоснимке Никольский увидел группу московских кинематографистов и среди них... Латунцева! Никольский не мог прочитать подпись под снимком, разобрал только несколько знакомых фамилий и среди них фамилию Латунцева. Да, на снимке был он, не обознаешься — его широкое лицо с монгольскими скулами...

Резким движением Никольский свернул журнал и засунул его между креслами. У него так колотилось сердце, будто он только что встретил живого Латунцева... И было тревожное чувство опасности, будто та, оставленная им жизнь где-то близко...

В это время самолет внезапно и могуче начал разбег и вдруг будто подпрыгнул и круто пошел в небо. Никольский в иллюминатор увидел, как громадный Лондон стал тонуть в прозрачной бездне, превращаясь в схематический план, на котором улицы — линии — сплетались в причудливый, запутанный узел. Вскоре прозрачность бездны стала замутняться дымкой, и вот Лондон точно смыло с земли, будто его и не было вовсе. Никольский почувствовал безотчетное облегчение, откинулся на спинку кресла и, чтобы сосед не привязывался с разговорами, плотно закрыл глаза. Немец переключился на пассажира, сидевшего впереди, они разговаривали громко, часто гоготали. Не открывая глаз, Никольский прислушивался к их крику и, ничего не понимая, снова испытывал уже знакомое ему по Лондону угнетающее ощущение своей отчужденности от жизни, которая была рядом, вокруг, но, как он к ней ни стремился, не была его жизнью...


Самолет накренился и начал делать пологий круг, заметно снижаясь. Сосед Никольского бесцеремонно хлопнул его по коленке и, тыкая пальцем в иллюминатор, прокричал:

— Мюнхен! Мюнхен!

Никольский заглянул в иллюминатор и увидел внизу хаотическую россыпь огромного города, рассеченного сияющей на солнце полоской реки. В центре россыпи торчали рядом две башни с луковками куполов, похожие на мечети. А вокруг еще множество куполов островерхих. Вдоль реки зеленели выпушки парков.

Никольский тревожно и бессильно подумал: что ждет его здесь?..

Последний раз вздрогнув, самолет остановился, замер. Мгновение тишины сменилось гулом голосов — пассажиры будто ожили, вставали с кресел, забирали с полок свои вещи и направлялись к распахнутой двери.

Никольский двигался вместе с ними. Вдруг вспомнил про журнал, по которому его должны былиузнать встречающие, и ринулся назад, расталкивая людей. Потом долго шарил рукой под креслом, пока нашел журнал. У выхода в багажном отсеке он забрал свой чемодан.

Спускаться по трапу, держа в одной руке чемодан, в другой — журнал, было неудобно — его толкали, а он не мог ухватиться за перила трапа. А внизу происходило обычное: объятия, поцелуи, веселые восклицания, и эта шумная толпа быстро таяла — прилетевшие и встречавшие их направлялись к зданию аэропорта. И тут Никольский увидел человека, который, приветственно подняв руку, спешил явно к нему. Это был молодой человек со светлой шкиперской бородкой.

— Господин Никольский? — спросил он, приближаясь. — Здравствуйте, я вас встречаю. Давайте ваш чемодан.

Они прошли мимо здания аэропорта прямо на стоянку машин.

— Вот и мой «роллс-ройс», — смеясь, бородач показал на старенькую малолитражку «фольксваген». — Залезайте.

Положив чемодан Никольского на заднее сиденье, он сел за руль. А когда машина выехала со стоянки, он глянул на Никольского и простодушно спросил:

— Тебя как звать? Меня зовут Рони. — Он довольно прилично говорил по-русски, но с каким-то акцентом, вроде бы прибалтийским. По возрасту он мог быть ровесником Никольского.

— Игорь, — ответил Никольский.

— Ну что же, здравствуй, Игорь! С приездом!

Он вел машину лихо, держа руль одной левой рукой, и, чуть поворачиваясь к Никольскому, разговаривал.

Машины мчались по шоссе плотным стремительным потоком в несколько рядов, но их старенький «фольксваген» держался в этом потоке уверенно и даже нахально.

По сторонам начали мелькать красивые виллы с подстриженными садиками.

— Это уже Мюнхен, — весело сообщил Рони. — Но здесь живут немцы, у которых не скудеют счета в банках, нам тут делать нечего...

Вскоре машина метнулась вправо на другое шоссе.

— А теперь мы выехали на Франкфуртенринг, это скоростная дорога вокруг города, — объяснил Рони. — Мюнхен городок не маленький, чтобы его только объехать, надо время.

Сделали еще один поворот и словно нырнули в город, в протоки его улиц.

Никольский не успевал присмотреться к городу, их машина металась из улицы в улицу, иногда замирая вместе с потоком, чтобы тут же рвануться дальше.

— Ничего городок, Игорь? — смеялся Рони. — На самих немцев похожий: умытый, отутюженный. А скучный. Лондон не такой?

— Лондон посолидней, что ли, — ответил Никольский. — Вроде как постарше выглядит.

— Не скажи, — повел головой Рони. — У Мюнхена тоже история длинная. Походишь тут по музеям, узнаешь...

Никольский подумал о том, что в Лондоне он в музеях не был, даже мысли об этом не возникало.

— Я музеи не люблю, — сказал Никольский.

— А думаешь, я люблю? — хохотнул Рони. — Вот в кино сходить — это пожалуйста, там думать не надо, гляди себе, и все дело...

Их машина проскочила еще несколько оживленных перекрестков, промчалась сначала вдоль реки, потом вдоль парка, круто свернула в узкий переулок и остановилась возле жилого дома современной постройки.

— Вот наш дом родной! — весело воскликнул Рони.

Они вылезли из машины.

— Тут ты будешь жить, — сказал Рони. — Мне еще три дня назад сказали, чтобы я подыскал тебе жилье. Тебя ждет хорошая квартирка рядом со мной, на одной лестничной площадке. Знаешь, это очень важно: обживаясь на новом месте, иметь рядом знакомого человека. По себе знаю.

Поставив машину за угол дома, они вошли в подъезд и на лифте поднялись на пятый этаж.

— Вот эта дверь моя, — показал Рони. — А это — твоя, держи ключи.

Квартирка была действительно уютная и имела вполне обжитой вид...

Никольский подошел к окну и увидел улицу, заполненную жизнью — движеньем, неумолкаемым шумом...

— Тут жил я, — пояснил Рони, — но теперь я взял себе соседнюю квартиру, она чуть побольше. Идем на кухню, я тебе покажу, что там где... Плита электрическая, обращаться с ней проще простого... — тоном экскурсовода говорил Рони. Он открыл холодильник: — Здесь есть немного еды и для души — бутылочка виски и содовая. Словом, обживайся. Сейчас я тебя оставлю, надо доложить о твоем прибытии и побыть на работе. Белье на постели свежее, можешь принять ванну, прилечь, отдохнуть. Я вернусь в начале седьмого, и мы с тобой посмотрим вечерний город и поговорим о жизни. Пока, Игорь, — он приветственно махнул рукой и ушел...

Ложиться на постель Никольский не стал. Долго сидел у окна, смотрел на оживленную улицу. Странно, но на душе у него было спокойно, — это, наверно, от Рони, который ему сразу поправился своей простотой, общительностью и безмятежностью, он был первый человек из мира новой его жизни здесь, и в нем не было ничего похожего на чопорных англичан, с которыми он имел дело... Успокаивала и эта квартира, тоже абсолютно непохожая на то мертвое жилье, какое он имел в Лондоне...

За то время, что он находился в Лондоне, Никольский устал от постоянного ощущения своей отрешенности от жизни в этом избранном им мире. Сам отрезав себе все пути назад, к той не удовлетворявшей его жизни дома, он страстно стремился самоутвердиться в новой жизни, но этого не происходило. Эта жизнь упорно его отвергала, и, самое обидное, те люди, которые толкали его в эту жизнь и сулили процветание в ней, настойчиво давали ему понять, что у него нет данных предъявлять этой жизни какие бы то ни было претензии. Это обидное и унизительное ощущение недоступности окружившей его жизни стало особенно гнетущим, когда окончательно выяснилось, что как сценарист он никому не нужен. Был только один просвет — выход в Лондоне книжки, но был он мимолетным: книжка вышла, но ничего в его жизни не изменилось. Гонорар за книжку, который выделил ему Финк, был так мал, что он растратил его задолго до переезда в Мюнхен. Правда, он все-таки купил тот черный замшевый пиджак, который они с Ниной Говорковой углядели в последний день пребывания в Лондоне их туристской группы. Примеряя в магазине пиджак, он испытал некое безотчетное торжество, но уже на другой день ему было стыдно этого чувства.

Утром Финк, увидев на нем новый пиджак, иронически поздравил его с обновкой и, оглядывая его с ног до головы, сказал:

— Между прочим, сразу видно, когда человек надел что-то дорогое, но явно ему не по средствам. — И, помолчав, добавил с улыбкой: — «Как денди лондонский одет и наконец увидел свет», но нужно-то, Никольский, чтобы свет увидел вас. Понимаете?

Никольский понял и промолчал.

— Все в жизни, — продолжал Финк, — постигается постепенно и последовательно, и вы, если захотите, постигнете все... — Его тонкие губы шевелились в улыбке. — Вы начали с дорогого пиджака. А что дальше?..

А дальше не было ничего... И главное — не было жизни. И, наверное, именно поэтому сейчас, в первые часы пребывания в Мюнхене, в этой, ему принадлежащей уютной квартирке, у него вдруг возникла надежда, что здесь у него все-таки начинается какая-то иная жизнь и уже связанная с той, что сейчас шумела за окном...

В это время Рони о прибытии Никольского сообщал начальству — американцу Ролинзу, ведавшему кадрами радиостанции «Свобода».

— Какое у вас о нем впечатление? — бегло спросил Ролинз.

Рони прекрасно знал, какой службе принадлежит Ролинз, и знал, как ему ответить, не уронив себя.

— Разве можно узнать человека за полчаса пути от аэродрома?

— Но вы теперь будете жить рядом, присматривайтесь к нему и докладывайте мне всё. Поначалу вы работать будете вместе. Утром приведите его ко мне.

— Ясно, — кивнул Рони.

— Но, прошу вас, не торопитесь тащить его в кабаки, я знаю вас, — усмехнулся Ролинз.

А когда Рони вышел из кабинета, Ролинз позвонил кому-то по телефону:

— Тот Никольский прибыл. От Бодла из Лондона я получил на него все данные; если судить по ним, ничего особо интересного, и, наконец, мы же знаем: Лондон ничего хорошего не пришлет. Завтра я с ним побеседую сам. А направлю я его в группу исследования...


Наступал вечер. Никольский и Рони, не зажигая света, сидели в квартире Никольского. За окнами трепетали цветные огни рекламы.

— Ты, Игорь, не тревожься, здесь жить можно, и даже неплохо... — легко говорил Рони. Его лицо Никольский в отсвете рекламы видел то синим, то красноватым пятном, но глаз его не разглядел. — Ты где жил... там... в Союзе? — как-то осторожно, даже понизив голос, спросил Рони.

— В Москве.

— И чего же... уехал?

Никольский решил, что его проверяют, и быстро обдумал, как ответить получше.

— Не было мне там жизни.

— Я же слышал, ты работал в кино? Это ж работа не пыльная, а киношники там в почете, — сказал Рони.

— Почет, Рони, далеко не всем, — печально сказал Никольский.

— Так это и всюду так! — весело воскликнул Рони. — Везде: одним — пирожное, другим — хлебная корка, — он засмеялся тихим шелестящим смехом. И вдруг спросил: — Ты выпивку любишь?

— Да нет... разве когда в компании... немножко... — Никольский опять подумал, что идет проверка.

— Кого же ты оставил... там?

— Никого.

— Абсолютно никого-никого?

— Абсолютно.

— Тогда тебе легче, чем мне, у меня там родни осталось до черта, хотя страдать по ней у меня нет основания... — он снова тихо посмеялся.

— Но то, что ты не льнешь к бутылке, это хорошо, тут имеются все условия, чтобы спиться. На моих глазах не один споткнулся. Но вообще-то у американцев с этим не строго, сами закладывают дай бог...

— Слушай, а что все-таки за работа у меня будет? — спросил Никольский.

— Пока будешь работать вместе со мной в исследовательском отделе, как сказало начальство, и, по-моему, это самое хорошее место во всей конторе.

— Чем оно хорошее?

— А мы сами ничего не сочиняем, стрижем из советских газет всякую критику, какую они там сами на себя пишут.

— А кто же сочиняет?

— Для этого есть программные редакции на разных языках, и вот там из наших вырезок варят уху без рыбы и толкают ее на стол нашим слушателям в Советском Союзе.

Никольский промолчал, но он прекрасно понял, почему Рони хвалит эту свою работу, однако решил в разговор об этом не углубляться — мало ли что... И спросил:

— А ты откуда сюда попал?

— Из Прибалтики... Но я, брат, случай особый, будет настроение, я тебе расскажу, через какой цирк я прошел, закачаешься. Кстати, о настроении. Пойдем-ка прогуляемся по городу, да и поужинать надо. У меня деньги есть. Одевайся...

Они вышли на залитую ярким светом широкую улицу, которая, казалось, пролегала не меж домов, а меж бесконечной вереницы празднично сияющих зеркальных магазинных витрин. По тротуарам медленно и праздно двигалась, задерживаясь у витрин, толпа хорошо одетых людей.

— Немчура любуется своим изобилием, — рассмеялся Рони. — Образцовая нация — работать, черти, умеют здорово, а жить — нет, скучно с ними, как в церкви, живут богато, а деньги считают как нищие, честное слово, пойти с немцем в ресторан — умрешь от тоски, глядя, как он в меню цены смотрит и губами шевелит — подсчитывает, аккуратист... Я тут было приручил одну немочку, хорошая бабенка, так она вдруг начала считать мои деньги и требовать: не пей — экономь, в рулетку не играй — обратно экономь и так далее, оставил я ее от греха подальше.

— А ты что, играешь в рулетку? — спросил Никольский.

— Обожаю с ее помощью нервы шевелить, а то ведь тут отупеть можно до состояния бревна, честное слово. Но на этой улице, между прочим, есть все, а вот рулетки нет — немец по своему характеру рулетки боится, он предпочитает полагаться на точный расчет, а не на слепой случай... Зато здесь всемирный парад жратвы, что ни ресторан — своя кухня, хочешь — индийская, хочешь — японская, хочешь — китайская, еврейская, любая кухня есть — на все вкусы. Так что на одной этой улице можно и одеться с иголочки, и пожрать от пуза в полное свое удовольствие; в общем, не улица, а рай для тех, кто с деньгами... — все это Рони проговорил и весело, и с заметной злинкой. — А мы с тобой сейчас отведаем кухни французской...

Они вошли в ресторан, в котором был один небольшой зал, вытянутый в длину, столики вдоль стены были выгорожены стенками из красного дерева, при каждой загородке своя вешалка для пальто и шляп. Свет в зале приглушен, но на всех столиках лампы с цветными абажурами. Тихо звучала музыка.

Рони выбрал последний столик в ряду, в самом дальнем углу зала. Тотчас возле них возник официант. Рони пробежал взглядом по меню и начал заказывать, бойко разговаривая с официантом по-немецки. Когда официант ушел, он спросил:

— Какой у тебя есть язык?

— Никакого, — ответил Никольский, — только чуть начал понимать английский.

— Это плохо. Ты сейчас займись немецким, я помогу, сможешь освоить быстро. Ты вообще благодари бога, что я рядом с тобой оказался...

Еда была очень вкусной, и под нее легко шла «Смирновская» водка. Рони показал Никольскому бутылку, на этикетке которой были изображены призовые медали и сообщалось, что владелец фирмы Смирнофф является поставщиком нескольких императорских дворов, в том числе и дома Романовых в России.

— Не многовато будет? — осторожно спросил Никольский.

— Ну, это ты уж слишком, — усмехнулся Рони, — бутылка для двух мужиков — детская норма. А водка-то какая — разобрался? «Смирновская» называется.

И в самом деле, Никольский не успел еще и осмотреться как следует, а половина бутылки уже была выпита. А Рони все подливал и подливал. Поначалу Никольский заподозрил, не хочет ли Рони подпоить его для лучшей проверки, но вскоре эту мысль оставил, потому что сам Рони на глазах пьянел все сильнее и к концу ужина набрался порядком, лицо его стало багровым, глаза словно утонули под белыми бровями и поблескивали оттуда то весело, то зло...

— Так что тебе, Игорь, действительно повезло, что я есть, и мне тоже по душе, что ты появился. Тут на людей голод. Был у меня здесь один-единственный близкий человек, земляк, можно сказать, тоже из Прибалтики, бежал оттуда по-глупому, запутался меж баб и семейной жизнью, от него жена с детьми ушла, вот он и счел за лучшее бежать. А дядька хороший, душевный, все собирался вернуться домой, да это не просто. Здешнюю жизнь он нутром не принял, пил напропалую, а под конец заполучил рак и помер. Не стало у меня единственного человека, с которым я мог, не боясь, откровенно говорить обо всем. И вот как раз с его смертью у меня связана страшная история с рулеткой... Рак его доконал. Отлежал он три месяца в больнице, и его выписали домой помирать. Нанял он себе няньку, она его с ложечки кормила, по вечерам я к нему заходил. Он знал, что обречен, а все надеялся на чудо. И однажды говорит мне: «Вот тебе денег, поезжай и поставь на рулетку от меня на три шестерки, выиграешь, значит, мое счастье и я выздоровлю». Ну вот, я поехал, два дня играл впустую, а потом поставил его деньги, как он заказал, и сорвал солидную сумму. Господи, думаю, радость-то какая! Я, поверь, любил и жалел его всей душой. Ну, схватил я выигрыш, в машину — и домой к нему. Приезжаю, а мне соседи говорят: он умер, минувшей ночью его увезли. Я в одну больницу, в другую, наконец нашел ту, куда его увезли. Привели меня в морг, и там я его нашел. Как увидел его на цинковом столе, с ума сошел, стал его звать, кричу ему, что я здорово выиграл... Меня оттуда еле выпихнули... Вот, брат, какая получилась у меня история с этой рулеткой...

Никольский удивленно смотрел на Рони, а тот беззвучно плакал, по лицу его бежали, исчезая в бородке, слезы. Он смущенно отвернулся, наполнил свою рюмку, одним махом ее осушил и с пристуком поставил на стол.

— Вот так, Игорь. Дьявол придумал, что раньше умирают люди хорошие. — И неожиданно добавил: — А я вот живу. А зачем, спрашивается, живу? Знаешь что — хватит, пойдем домой спать, я, брат, что-то того... развалился на части. Пошли!..

Когда они поднялись на свою лестничную площадку, Никольский спросил:

— Может, зайдешь ко мне?

— Нет, я там оставил тебе бутылку виски, напьюсь... А завтра работа. — И совершенно трезво добавил: — К восьми утра будь при полном параде, я повезу тебя в нашу контору.


Утром Рони на своей малолитражке повез Никольского на радиостанцию «Свобода». Мюнхен утром был совсем не похож на вечерний — улицы пусты, каменно-серые. Когда впереди и слева им открылось здание казарменного вида, Рони, показав на него, сказал:

— Вот она, наша с тобой «Свобода». Но скоро мы переедем в новое роскошное здание в английском парке — тебя вот ждали, — он отрывисто хохотнул.

Повернув налево, он объехал «Свободу» кругом, через ворота въехал во двор и направил машину в черный зев въезда в подземный гараж. Выбрав там свободное место, он поставил машину, и они вместе, пробираясь через шеренги машин, направились к ярко освещенной стеклянной будке, в которой сидел пожилой мужчина в форменной куртке.

— Там вход в лифт, — пояснил Рони. — Прямо из гаража поднимаемся к своему рабочему месту; по-американски, одним словом: время — деньги.

Рони вынул из кармана пропуск в целлофановой обертке и предъявил его вахтеру. Тот внимательно сверил фото на пропуске с оригиналом, кивнул, возвратил пропуск Рони и вопросительно смотрел на Никольского.

— Это наш новый сотрудник господин Никольский, — сказал Рони.

Вахтер заглянул в лежавшую у него на столе бумажку и жестом разрешил пройти.

Уже в кабине медленно поднимавшегося лифта Рони сказал:

— Сначала мы выйдем на третьем этаже, и я представлю тебя начальству — доктору Ролинзу. Между прочим, тут почти все американские начальники доктора, так что запомни: надо обращаться «доктор Ролинз».

— Он доктор каких наук? — поинтересовался Никольский.

— А черт их знает. У них это не так, как у нас, у них что ни чин, то доктор.

Лифт остановился, они вышли в коридор, прошли по нему немного и остановились перед дверью без всяких обозначений. Рони постучал.

— Да, да! — донеслось из-за двери.

Они вошли в просторный светлый кабинет. Навстречу им из-за стола неторопливо поднялся примерно пятидесятилетний господин в строгом темном костюме, его коротко постриженные черные волосы серебрила седина.

— Здравствуйте, господин Никольский, в стенах радиостанции «Свобода», — произнес он не очень уверенно по-русски, улыбаясь одними уголками рта. — Прошу, садитесь, — он показал на кресло перед его столом. — А вы, Рони, подождите в коридоре.

Никольский сел.

Ролинз бегло посмотрел на него и спросил:

— Как дорога?

— Нормально, — ответил Никольский.

Ролинз улыбнулся:

— Русские, я заметил, очень любят это слово «нормально» и так отвечают почти на все вопросы. Как вам Мюнхен?

— Я его толком не видел.

— Ну... еще будете посмотреть. Конечно, после Лондона Мюнхен немного провинция, но это уже немцы, они очень умеют делать атмосферу провинциальной ограниченности... — снова уголки его рта шевельнулись в улыбке.

— Я этого не заметил, — сказал Никольский. — Даже наоборот.

— Что значит — наоборот? — чуть поднял брови Ролинз. — Впрочем, это не есть важно... — Он открыл лежавшую перед ним папку и довольно долго просматривал в ней бумаги. Потом он папку закрыл и отодвинул на край стола. — В этой папке ваш, можно так сказать, портрет, нарисованный нашими английскими коллегами... — Ролинз непонятно усмехнулся и продолжал: — Ну что же, время покажет, каковы эти английские художники, умеют ли они хорошо и точно видеть человека. Но и вам необходимо сделать все, чтобы мы увидели вас абсолютно реально. Я имею в виду вашу работу у нас. Прежде всего вам надо совершенно точно уяснить характер своей службы у нас. Радиостанция «Свобода», как и радиостанция «Свободная Европа», находятся в служебном подчинении государственного департамента Америки, и, таким образом, мы с вами государственные служащие Америки с вытекающими отсюда ответственностью и обязанностями. Но одновременно у нас есть еще одно очень ответственное подчинение Центральному разведывательному управлению, это наше подчинение для других — тайна государственного порядка, разглашение которой карается большим штрафом и тюремным заключением. Об этом сказано в обязательстве, которое вам надлежит подписать, — Ролинз передал Никольскому лист бумаги с типографским текстом. — Это подписывают все наши сотрудники. И я тоже. Подпишите.

Никольский подписал. Ролинз взял его обязательство и спрятал в стол.

— Хочу верить, что вы будете работать хорошо и с пониманием, что наша работа здесь — это священная борьба против коммунизма. Коммунизм является первопричиной всех сложностей и бед в жизни человечества, в том числе и в особенности народов, подпавших под его тоталитарную власть. Вот и вы лично не случайно же Советскому Союзу предпочли Запад. Не так ли?

Никольский промолчал, — при всем своем эгоцентризме он свое решение остаться не рассматривал в столь глобальном аспекте.

Не дождавшись его ответа, Ролинз продолжал:

— Я прочитал вашу вышедшую в Лондоне книжку и увидел, что нашу политическую позицию вы разделяете, тем легче вам будет работать. Можете идти...

Рони ждал Никольского в коридоре.

— Ну как сошло знакомство? — спросил он.

— Вроде ничего.

— А вообще от него чаще выходят в бледном виде... Ну, а теперь идем к нашему с тобой непосредственному начальнику, мистеру Порну.

Рони повел Никольского в исследовательский отдел.

— Ну вот, — на ходу говорил Рони, — ты узнал почти главного нашего начальника, но начальства тут вообще-то до черта, почти все американцы и все доктора. Главное, в чем тут надо тебе разобраться, — от какой службы какой начальник. Каждый второй — от американской разведки. И этот Ролинз тоже оттуда... Эти мистеры с железной хваткой. Для них эта служба тоже разведка. Наш исследовательский отдел целиком под их опекой, помни об этом всегда, надо стараться изо всех сил. Собранный нами материал идет в программный отдел и к ним. Они следят за нами, их глаза и уши есть на всех этажах... Наш с тобой непосредственный начальник тоже доктор, но он, судя по всему, человек госдепартамента, а не разведки, хотя точно это нам неизвестно. Но вот он, между прочим, русскую культуру знает хорошо. Сейчас в разговоре с ним, если чего не знаешь, лучше прямо так и скажи или молчи, а то он тебя сам поймает на незнании.

Они спустились на второй этаж и вошли в комнату, разделенную стеклянной перегородкой. По эту сторону стеклянной стенки за пишущими машинками сидели две пожилые женщины, которые, оторвавшись от работы, с любопытством разглядывали Никольского.

— Леди, сей джентльмен наш новый сотрудник Никольский, — весело обронил Рони. — А ты, Игорь, запомни: вот это — Ольга Ивановна, а это — Раиса Вальдемаровна. (Позже Рони предупредит Никольского, что Ольга Ивановна «баба безобидная», а Раиса Вальдемаровна «порядочная гадина» и через мужа связана с разведкой...) Ну, а теперь мы представимся мистеру Порну...

За стеклянной перегородкой, когда они туда прошли, из-за стола поднялся седовласый мужчина, но лицо у него было моложавое, гладкое, с румянцем, белые аккуратненькие усики подчеркивали его совсем не старческий рот, сочные губы.

— Очень рад, очень рад, как говорится на Руси, в нашем полку прибыло, — сказал он на хорошем русском языке. — Садитесь, поговорим немного. Вы, Рони, свободны.

Когда Рони вышел, Порн улыбнулся Никольскому и сказал:

— Итак, Игорь Дмитриевич, будем вместе работать. Для вас особенно трудной эта работа не будет: читайте советские газеты и для начала, поскольку вы кинематографист, отыскивайте в них то, что нам может пригодиться, — о советском кино. Технике вас научит Рони, хотя, к слову, в области русской культуры он совсем не специалист. Но что нам может пригодиться? Успехи советского кино нас, как вы догадываетесь, не интересуют, ибо мы вашему Госкино, к счастью, не подчинены, и это обстоятельство, насколько мне известно, лично вам может быть только приятным. Не так ли?

— О да, — кивнул Никольский.

— Вот и прекрасно. Наша беседа, как пишут в советских коммюнике, началась в атмосфере взаимопонимания. Я сам внимательно слежу за событиями в области советской культуры, но ваш, так сказать, свежий взгляд и личные впечатления будут для нас очень ценны. Мы должны избегать в наших передачах говорить явные глупости. Кстати, вы там, дома, наши передачи когда-нибудь слышали?

— Однажды я услышал даже про самого себя, — поспешил ответить Никольский.

— Да, я знаю, — улыбнулся Порн. — В связи с вашим приездом я отыскал в справочной эту передачу. Интересно, какое она произвела на вас впечатление?

— Ну... — замялся Никольский. — Не все там было правдой, и я испугался, подумав, что передачу могли услышать мои киноначальники.

— Это хорошо, — кивнул Порн.

— Что хорошо? — не понял Никольский.

— Что возник страх, ведь это чувство работе не содействует. Не так ли?

— Естественно, — согласился Никольский.

— А уж одно это — наш выигрыш. Ведь наше кредо очень простое — чем там хуже, тем лучше. Вот и вы подбирайте материал из их газет по этому кредо. Нам надо тревожить среду работников советской культуры. Скажем, в какой-то газете покритиковали какой-то фильм. Раздуть эту критику, и тогда самая незначительная газетная рецензия приобретает, так сказать, международный резонанс. Хорошо, если наша передача вызовет недоверие руководства к какому-то творческому работнику. И так далее. Тут основополагающая наша позиция по отношению к Советскому Союзу определена абсолютно точно и ясно, мы обязаны изо дня в день дискредитировать практику коммунизма в глазах всего мира и в глазах тех, кто этот коммунизм у себя дома исповедует.

Никольский вдруг вспомнил свои беседы в Лондоне с Иконниковым и, не подумав, спросил:

— А как же это совмещается с политикой сосуществования и разрядкой?

Порн удивленно глянул на него, ответил твердо и раздраженно:

— Сосуществование и разрядка — это сказочки для дураков. Работая у нас, об этих сказочках лучше не помнить. А теперь идите работать, лучшее познание всего — в практике.

Никольский ушел за перегородку к Рони. Порн внимательно смотрел ему вслед...


Евгений Борисович Порн родился в Сан-Франциско в русской семье, эмигрировавшей в Америку еще в 1906 году. Отец его — Борис Иванович Порн — был видный юрист, человек высокой и разносторонней культуры. Его гостеприимный дом в Петрограде на Кронверкском проспекте знали и посещали многие известные деятели русской культуры. Сам хозяин дома придерживался прогрессивных взглядов, монархию считал тормозом развития России и ее культуры. Сочувствовал эсерам. Решение эмигрировать в Америку он принял под впечатлением революции 1905 года и последовавшего за ней террора. Сыграл в этом свою роль и его брат, долгое время представлявший в России коммерческие интересы американских фирм.

Он увез с собой всю свою семью, и Евгений Борисович родился уже в Америке, в Сан-Франциско. И там в доме Порнов поддерживался культ России, и особо русской литературы. Когда в 1906 году в Америку приезжал Горький, Порн-отец виделся с ним, даже участвовал в защите писателя от клеветы, которой он подвергался на страницах американских газет. Евгений Порн с детских лет начал открывать для себя великую русскую литературу, его кумирами стали Толстой, Тургенев, Чехов. Горького он не читал — к этому времени Горький в их семье уже был зачислен в большевики и соответственно отлучен от русской литературы.

И в Сан-Франциско в доме Порнов бывали известные русские, оказавшиеся после Октябрьской революции в Америке. Наиболее частым гостем был Александр Федорович Керенский, и под его влиянием в семье Порна утвердилось мнение, что Октябрьская революция — беда России, а коммунисты — ее безжалостные узурпаторы.

По окончании колледжа Евгений Борисович Порн поступил в университет на факультет славистики по кафедре русского языка и литературы. Окончив университет, он стал печатать в американских газетах и журналах статьи о русской литературе, и они отличались хорошим ее знанием. Позже он попробовал писать и о советской литературе, но эти его статьи были гораздо хуже, в них явно ощущалось и незнание предмета, и назойливая тенденциозность. Так или иначе, его заметили, как специалиста по русской культуре, и в этом качестве он в свое время был приглашен на работу в госдепартамент США. Первый его разговор там — о будущей работе — был весьма неопределенным. Им нужен человек, хорошо знающий русскую культуру. Возможно, работа потребует выезда из Штатов, так как американские посольства разбросаны по всему свету. Порн подумал, что его зовут в дипломатическое ведомство, а эта работа всегда казалась ему интересной и престижной. Единственной конкретностью в этом разговоре был обещанный ему очень высокий оклад — он зарабатывал в то время во много раз меньше. В общем, он дал согласие.

Следующий разговор с ним спустя несколько месяцев носил уже более конкретный характер. В ведении госдепартамента есть радиовещательные центры «Свободная Европа» и «Свобода», на многих языках Европы они ведут радиопередачи, цель которых пропаганда международной политики США. В частности, в отношении Советского Союза. Возникла острая необходимость улучшить их работу, и с этой целью будет проведена серьезная их реорганизация. Помощь Порна может оказаться очень ценной; нужно, чтобы радиопередачи, направленные на Россию, не вызывали нареканий по поводу некомпетентности наших суждений. Чаще всего эти нарекания бывают по поводу передач на темы русской культуры, и вот здесь знания Порна станут преградой для подобных ошибок. Формально он будет числиться в штатах госдепартамента, но так как радиовещательные центры находятся в Западной Германии, ему придется работать там. Но это потом, позже, а сейчас он будет работать здесь, в Вашингтоне, и ему будут созданы все условия для того, чтобы войти в курс нового для него дела.

Порн с женой перебрался в Вашингтон...

Ежедневно с ним работали разные люди, имена которых он даже не успевал запомнить. Эта работа разделилась на два этапа. На первом происходила его, так сказать, общеполитическая ориентация. Ему разъясняли, что такое коммунизм, его место в современной мировой истории и его опасность для мировой цивилизации. Эту науку Порн принял без возражений и сомнений — он же и сам считал, что революция повергла в прах все богатства русской культуры и взамен ничего достойного не создала. Но он, однако, одну свою мысль учителям высказал: да, у русского народа это богатство отнято, но оно осталось в распоряжении человечества, и русские вправе этим гордиться.

— И русские коммунисты тоже? — спросил с усмешкой работавший с ним деятель госдепартамента. — А они, кстати заметить, в своей пропаганде очень ловко выдают себя за наследников всего прошлого России, и мы просто обязаны это настойчиво опровергать и доказывать, что коммунизм и культура взаимно исключающие понятия, а для истории самой России он явление случайное и преходящее, ибо вообще интересы коммунизма и народа несовместимы...

И это у Порна не вызвало и тени возражения, тем более что современную историю России он попросту не знал...

Затем начался второй этап его ориентации. Возле него появились люди совсем иного склада, они не занимались теоретическими изысканиями и сами все время подчеркивали, что они люди действия, а не пустой болтовни. Порн знал, конечно, что есть такая служба — разведка, но о том, что эти люди оттуда, он разобрался не сразу.

Однажды ему пришлось работать сразу с двумя такими учителями, и их урок он запомнил надолго... Это были два очень самоуверенных человека, которые, видимо, решили не откладывая поставить все точки над «и», не оставляя никаких неясностей или недоговоренностей.

— Мистер Порн, давайте определим главное обстоятельство. Мы с вами понимаем, что коммунизм — серьезнейшая опасность для мировой цивилизации. Не так ли?

Порн кивнул.

Второй спросил:

— Кто же в силах защитить мировую цивилизацию? Не Франция же или Италия, у которых коммунизм уже сидит на шее? Нет, это по силам только нашей могущественной Америке. Не так ли?

Порн кивнул.

— Ну вот,— подхватил второй. — Но чтобы воевать с таким сильным и коварным противником, надо очень хорошо знать этого противника, знать все его мысли и замыслы. Этим занимается наше Центральное разведывательное управление. Ему помогают в этом и наши радиовещательные центры ФРГ, где вам предстоит работать.

— Но я же в этом деле полный профан, — сказал Порн.

Оба молодых человека понимающе улыбнулись.

— Там рядом с вами будут опытнейшие знатоки этого дела, вам только нужно будет дружно с ними работать, помогать им своими знаниями, а они помогут вам как специалисты своего дела. И тут такое главное предостережение: даже среди нашей интеллигенции есть немало слепых чистоплюев, которые службу разведки считают грязной, не понимая, что эта служба от великой беды спасает и их. С такими чистоплюями мы поступаем круто, как следует поступать с людьми, мешающими Америке защитить себя от ужаса коммунизма. Надеюсь, вы нас понимаете?

Порн кивнул. Он действительно понимал, и он надолго запомнит, какими беспощадными металлическими глазами смотрели на него в те минуты его учителя...

* * *
С тех пор прошло почти десять лет. Все это время Порн работает на радиостанции «Свобода». Уроки, преподанные ему тогда в Вашингтоне, не прошли даром — им довольны все его начальники. Он хорошо осведомлен о всей деятельности «Свободы», в том числе и о той, скрытой от многих работников стороне ее деятельности, которая связана с делами Центрального разведывательного управления. Дела эти он никак не считает грязными, и он вносит в эти дела свой вклад специалиста по русской культуре, ограждая людей этой службы от ошибок, порождаемых незнанием вопроса. Правда, ему не очень симпатичны люди этой службы — какие-то все они самоуверенные, нахальные, и им заметно недостает интеллигентности. Но это не имеет никакого значения для его служебных отношений с ними. В конце концов, Порн понимает, что им в их нелегкой и даже опасной работе частенько бывает не до интеллигентности...

Но одно серьезное недоумение у Порна за эти годы все же возникло. Он прекрасно понимал, что радиопередачи, направляемые на Советский Союз, должны делаться людьми, хорошо знающими современную жизнь этой страны, а это в первую очередь конечно же люди оттуда. Но вот тут-то и возникли у него сомнения, мешавшие ему работать.

Началось это, когда возле него появился бежавший из Советского Союза популярный там писатель Кулагин. Когда их знакомили, Порн даже заволновался — перед ним впервые был живой русский писатель, вдобавок бежавший «оттуда». Но разговор с ним Порна удивил. Как же так? Он был в своей стране известен, а перед ним, сутулясь, сидел человек с оплывшим лицом, мертвыми глазами, а главное — это был человек уныло ограниченный в своем мышлении, если не сказать — невежественный. Он даже классическую русскую литературу знал точно понаслышке, не имея о ней ни единой своей более или менее интересной или значительной мысли. На вопрос Порна, почему он решил порвать с Советским Союзом, Кулагин ответил: «Не мог более жить в нравственной тюрьме».

— Но, позвольте, вы же были прекрасно обеспечены и обласканы властями, издавали там свои книги...

Кулагин поднял тяжелые веки и сказал еле слышно:

— Вы этого никогда не поймете...

Несколько обиженный, Порн разговор оборвал. Но когда он рассказал об этой встрече Ролинзу, тот расхохотался:

— Вот почему он, вырвавшись из той тюрьмы, два месяца пропадал у девок в лондонском Сохо. Насколько мне известно, он импотент и обожал юных девочек, а там по этому поводу очень строгие законы, так что конечно же там он был как в тюрьме.

Затем пошла работа Кулагина для русской программы. Порн ожидал получать от него материал с критикой коммунизма более сильной и глубокой, чем та, которую сочиняли другие сотрудники из беглых «оттуда». Но вместо этого получал от него унылую серятину. Однажды он написал выступление о преимуществах жизни на Западе перед жизнью советской. Все содержание написанного им материала сводилось к тому, что он, находясь на родине, брился советскими тупыми лезвиями, обливаясь кровью, а здесь, на Западе, он бреется лезвиями «Вилкинсон», которые бреют нежно, без единой царапинки.

Прочитав это, Порн не удержался, спросил:

— Значит, в вашей коммунистической стране не умеют делать хороших лезвий?

— Как и многое другое, — вяло ответил Кулагин.

— Но не выглядит ли это странным, если не невероятным? Там же строят космические спутники — и вдруг не могут сделать лезвия...

— Все, что нужно государству, там делают.

Прошло не так уж много времени, и все начальство убедилось, что Кулагин бездарный и бесполезный работник. Его сбагрили сперва в Париж, а затем в Лондон, туда, откуда его в свое время прислали в Мюнхен...

Затем Порну довелось работать и с другими людьми оттуда, и вот тут-то постепенно у него возникло сомнение куда более серьезное, чем то, которое впервые вызвал у него Кулагин...

В самом деле, это было странно — абсолютно все эти люди были элементарно неинтересными, ограниченно и примитивно мыслящими. Не раз, общаясь с ними, Порн мысленно говорил: «Э, батенька, со своими данными в Америке ты бы давно умер с голода, вот и Россия стала тебе мачехой, увидев, чего ты стоишь». В общем, даже разговаривать с ними ему было неинтересно. Кроме всего, все они были точно мечены еще одним качеством — какой-то нравственной неполноценностью. Однажды Порн посетовал на это тому же Ролинзу. Он знал, что это человек из разведки, и не раз убеждался, что у него светлая и трезвая голова.

Выслушав его, доктор Ролинз пожал плечами.

— Мы же их, дорогой мой, не сами выбираем и должны мириться с тем, что имеем. В конце концов, нам нужны только их русские имена и их русский язык, а готовить из них хороших журналистов или, не дай бог, политиков у нас нет ни времени, ни необходимости, ведь все равно все главное мы делаем сами. И потом, сделать из козла оленя никому не по силам.

— Но ведь и их критика коммунизма примитивна до глупости.

Ролинз сердито отодвинул лежавшие перед ним бумаги.

— Черт побери, мы платим им хорошие деньги, они имеют тут сладкую жизнь, и за это они обязаны делать то, что мы им приказываем по обеим нашим службам. Ждать парад талантов — глупо. Но, между прочим, и от вас зависит, чтобы их материалы не грешили глупой примитивностью.

— Почти все, что касается русской культуры, я или тщательно редактирую, или пишу сам, — обиженно заявил Порн.

— Замечу еще к слову, — продолжал Ролинз, — заниматься какой-то глубоко философской критикой коммунизма мы не собираемся. Напомню вам, что исходный наш тезис прост и, если хотите, примитивен: в коммунизме плохо всё. — Он улыбнулся. — А для работы по этому тезису делать из козла оленя вовсе не обязательно... И вообще я очень рекомендую вам, Порн, рассматривать эту публику только как беспрекословных исполнителей нашей воли, и на большее им нечего рассчитывать. Когда я смотрю на них, я их в упор не вижу и не стремлюсь увидеть, они для меня клерки из фирмы, где я работаю, а когда кто-то из них, вдруг обнаглев, заговаривает со мной, так сказать, на равных, я таких мгновенно ставлю на место.

Сомнения Порна, однако, не рассеялись, а затем стали еще тревожнее. На станции появились новые люди «оттуда», и по-прежнему они были один неинтересней другого. Стали появляться люди, покинувшие СССР по так называемому «израильскому каналу». В большинстве случаев для его дела бесполезные, эти люди были почему-то убеждены, что имеют право на исключительное к ним отношение уже за одно то, что они покинули СССР. Но Порн видел, что на радиостанции они были окружены особым вниманием, в штате был даже специальный человек мистер Леви, который постоянно занимался ими, наиболее безнадежных он устраивал куда-то на работу. Однажды этот Леви пригласил к себе Порна и в резкой форме сделал ему замечание, что он излишне придирчив к новым сотрудникам еврейской национальности.

— Но что же делать с теми, кто абсолютно непригоден для работы у нас? — спросил Порн.

— Это, Порн, не ваше дело, — ответил Леви.

Порн пожаловался Ролинзу. Ведь Ролинз был одним из тех, кто еще в Вашингтоне готовили его для работы здесь и рекомендовали ему всегда помнить, что эта работа принадлежит высокой государственной политике.

Напомнив Ролинзу об этом, Порн сказал:

— А мистер Леви делает мне замечание за требовательность к нашим кадрам еврейской национальности.

Ролинз сердито посмотрел на Порна:

— Я помню, Порн, ту нашу с вами подготовительную работу в Вашингтоне и помню, как вы заявили, что в делах разведки вы полный профан. Вот отсюда и ваше сегодняшнее непонимание ситуации. Хорошо, что вы пришли ко мне. Ссориться вам с Леви не следует. У него свои очень сложные обязанности, он связан с действующими здесь сионистскими организациями, которые специально и серьезно занимаются евреями из СССР, в том числе и теми, которые поначалу идут к нам. В этом аспекте их разные, ненужные вам специальности как раз самое ценное, ибо разведку интересует все. Понимаете? И теперь, когда вы это знаете, пожалуйста, спокойно продолжайте делать свое дело, а с теми, кто вам явно не нужен, обращайтесь спокойно, помня, что кому-то они нужны, но это уже забота не ваша. Вот и все...

Порн немного успокоился, но раздражать его эта публика не перестала.

Однажды перед ним появилась супружеская пара. Сначала он говорил с мужем. Это был еще сравнительно молодой человек с сонными глазами. Порн попросил его коротко сказать о себе.

— Я сын знаменитого советского писателя, — со смешной торжественностью заявил тот и назвал звонкую двойную фамилию. Порн такого знаменитого советского писателя не знал. (Позже справочная служба подтвердит, что такой писатель был, но давно умер...)

— А что представляете собой вы? — подавляя раздражение, спросил Порн.

— Я тоже литератор, работал в издательстве.

— Назовите ваши произведения, — как только мог вежливо попросил Порн.

Сонные глаза его собеседника сузились.

— Зачем это вам? Я не собираюсь вступать здесь в Союз писателей. И вообще вы можете на мне сэкономить свое время, дело в том, что меня здесь уже подробнейшим образом обо всем расспрашивали. Понимаете?

Порн понял и на этом собеседование оборвал, радуясь тому, что с этой минуты сын знаменитого писателя его не касается... Пройдет не так уж много времени, и по этажам «Свободы» начнет гулять анекдот про то, как этот знаменитый сын предложил в передачах на русском языке пропагандировать «третий путь» развития СССР — не социалистический, не капиталистический, а «третий», и вот это выражение «третий путь» стало синонимом всякой глупости. Вскоре, однако, об изобретателе «третьего пути» все позабыли, и кого он радовал своей глупостью, Порн не знал и не интересовался этим,важно, что не его...

Затем на «Свободе» появилась еще одна супружеская пара — господа Федоровские. В связи с этим кто-то пустил шутку, что скоро «Свободу» надо будет переименовать в «семейные бани». Этой парой Порн не занимался. Потом до него только докатывались волны ее славы, и особо славы мадам Федоровской, — супруги оказались великими мастерами сплетен и склок, которые вокруг них не затихали. А мадам Федоровская сверх того прославилась своими летучими романтическими связями, в том числе и с американскими начальниками, что сильно содействовало ее карьере. Ей была доверена роль радиоплакальщицы по бедным советским диссидентам, попавшим в безжалостные руки КГБ. Узнав об этом, Порн невольно рассмеялся: о, если бы знали радиослушатели, что обладательница этого плаксивого голоса плачет по диссидентам между двумя постельными приключениями! Порн чуть не высказал эту мысль Ролинзу, но своевременно узнал, что сам Ролинз пользуется услугами этой любвеобильной дамочки...

В общем, паноптикум выехавших «оттуда» ничтожеств пополнялся. Однако Порн общения с ними по работе счастливо избегал. Но когда к нему все же прислали одного типа в качестве консультанта по русской живописи и выяснилось, что в СССР он имел отношение к этому искусству только в качестве спекулянта иконами и картинами, Порн категорически отказался от него по причине его вопиющего невежества. И тип этот растворился где-то на этажах «Свободы». Кому-то он все-таки оказался нужен...

Однажды в его распоряжение прибыл советский писатель Валентин Чирьев. В справочнике Союза писателей Порн его не нашел, не оказалось о нем никакой библиографии и в справочной службе.

Это был примерно сорокалетний рыжеватый мужчина с конопатым лицом и водянистыми глазами. Держался он уверенно, и было видно, что какая-то его причастность к советской литературе все же была. Он хорошо знал так называемую молодую генерацию московских писателей, но сам он в этой генерации занимал весьма скромное положение, и это было больным его местом, и отсюда, наверно, происходила его неудержимая злобность по отношению ко всем, кто был удачливее него и имел хоть какую-то популярность. Первые же написанные им материалы отличались такой злобностью, что сразу понравилось начальству, и Порну было предложено использовать Чирьева как можно чаще. Порн с этим примирился, тем более что он и сам не собирался хвалить советскую литературу и ее авторов. Вдобавок Порн вскоре выяснил, что Чирьев пользуется явной поддержкой работников разведки, а он уже знал, что в эту сферу деятельности «Свободы» ему лучше не лезть. И Чирьев, что называется, процветал в качестве беспощадного судьи всей советской литературы...


Но вот перед Порном появился Игорь Никольский. Ролинз с непонятной улыбкой сказал Порну, что Никольский должен ему понравиться, и в порядке предварительного знакомства с ним дал прочитать его вышедшую в Лондоне книжку.

Книжка Порну пришлась по душе — в ней был фактический материал и не было чирьевской оголтелости. Из книжки выяснилось, что ее автор сам был жертвой. Наконец, и держался Никольский скромно, без той наглой самоуверенности других ничтожеств «оттуда». Он явно был растерян, а своей здешней судьбой встревожен.

Порн похвалил его книжку и сказал, что он предложит использовать отрывки из книги в передачах на русском языке. Вскоре две таких передачи состоялись, Никольский сам читал отрывки у микрофона. Но третьей передачи не было, Порну было сказано, что радиостанция «Свобода» совсем не обязана рекламировать работу англичан...

Никольский начал работать в исследовательском отделе...


В тесной комнате рабочие столы Никольского и Рони стояли впритык, и, работая, они все время видели друг друга и могли переговариваться.

В это утро Рони из библиотеки принес для Никольского комплект газет «Советская культура» и несколько номеров журнала «Советский экран». Никольский внимательно просматривал газету и журналы, делая на листе бумаги заметки для памяти.

— Старайся, старайся, — улыбался ему Рони.

Но, как назло, Никольскому не попадалось ни одного критического материала о делах советского кино. Уже отчаявшись что-нибудь найти, он наткнулся на опубликованное в газете читательское письмо, в котором резко критиковалось халтурное выступление группы киноартистов на стадионе в сибирском городе. Никольский показал на это письмо Рони. Тот быстро пробежал его глазами.

— Годится! В программном отделе к этому пришьют вывод, что советские киноартисты не могут жить на свой заработок и вынуждены халтурить на стадионах. Понял? Делай выписку.

Никольский переписал письмо. Но больше ничего найти не мог. Так они работали до середины дня, когда Рони передал Никольскому записку: «Пошли обедать».

Служебная столовая помещалась в этом же здании. Когда Никольский и Рони вошли в столовую, там уже обедали несколько человек. Рони выбрал столик в сторонке.

— Отсюда хороший обзор местности, — рассмеялся он, — и я поясню тебе, кто есть кто.

В зал вошел и сел за столик неподалеку от них импозантный мужчина с артистической гривой седых волос.

— Видишь? — шептал Рони. — Это обозреватель по военным вопросам. Чтоб ты знал, обозреватели здесь самая привилегированная каста, они сами выступают у микрофона, и жалованье у них будь здоров какое.

— Как фамилия этого? — спросил Никольский.

— А черт его знает, — рассмеялся Рони. — Да и черт точно не знает. Как правило, у них по две, а то и по три фамилии.

— Это зачем?

— Для секретности. А может, от страха.

— А чего им тут бояться?

— Ох и дите же ты несмышленое! У нас тут был такой же вот с виду почтенный обозреватель, так советские установили, что он у Гитлера работал в гестапо и лично принимал участие в истреблении евреев на Украине и в Польше. В московской газете напечатали об этом, и тут у нас создалось щекотливое положение — среди нашего начальства немало евреев, а они этому гестаповскому палачу ежедневно ручку пожимали. В общем, срочно спихнули его на пенсию, только мы его и видели...

— А неужели здешнее начальство раньше о том гестаповце ничего не знало? — спросил Никольский.

— Знало, конечно, а только служба у Гитлера тут наилучшая рекомендация как опытного борца против Советов. Но они, возможно, надеялись, что, кроме них, это никто знать не может. Ты вообще учти — ангелов тут нет. Многим есть чего бояться. А из Советского Союза сейчас поступает сюда такая шпана, с какой я у себя дома в одном автобусе не поехал бы. Какие-то спекулянты иконами, барахольщики, фарцовщики и прочая дрянь, они такую чушь про советскую жизнь сочиняют — закачаешься, а начальство их кормит и поит. Запомни мой совет: с этой шпаной не якшайся, а то и от тебя запахнет...

В это время в столовую вошли черноволосый мужчина лет пятидесяти и другой — верзила баскетбольного роста.

— Вот тот черный, — пояснил Рони, — главный спец по советской экономике. Я про себя зову его «не Юлий Цезарь». Но его в самом деле зовут Цезарь. Судьба у него — не придумаешь: когда в Испании шла гражданская война, его мальчиком вывезли в Советский Союз, там он вырос, получил высшее образование. Не так давно вернулся в Испанию, а оттуда подался сюда, к нам. Загадка он для меня: Москва спасла его от гибели, дала ему образование, сделала человеком, а он теперь лает на Москву как бешеный пес. У начальства он в полном уважении. Ну, а тот долговязый — это мистер Леви, его главное дело — евреи, которые выехали из Советского Союза, все через его руки проходят. Только косо погляди на какого-нибудь из этих евреев — и завтра же тебя вызовут к мистеру Леви, а с ним шутки плохи. Учти.

Они вернулись на свои места и продолжали работать. Но этот разговор в столовой Никольскому запомнился надолго. Он стал присматриваться к людям вокруг, узнавать, кто они такие. Но это было непростым делом... Очень странным был этот огромный дом, в котором работали более тысячи людей, притом каждый существовал как бы сам по себе.

Рони объяснял Никольскому:

— Чему ты удивляешься? В нашем доме дружбы не бывает. Ты как-нибудь утром понаблюдай, как идут на работу наши с тобой коллеги: к зданию движется поток людей, и никто друг с другом словом не перекинется, будто и не знакомы вовсе и не из одной кормушки едят. Дружить с кем-то — это значит доверять тому человеку, как самому себе, а как выбрать такого человека, если у нас каждый второй может быть ушами спецслужбы? Я тебе доверился только потому, что ты у нас свежачок, не прошедший этой школы, но я еще посмотрю, как ты тут развернешься...


Никольский работал старательно, весь день он ворошил советские газеты, выуживая из них критические материалы о советском кино. На одном из совещаний его похвалил сам доктор Ролинз. Но прибавил к похвале замечание, что, лично зная многих советских киноработников, господин Никольский мог бы к извлечениям из советских газет добавлять свои данные о деятелях кино, так сказать, персонального характера. Никольский стал стараться делать и это, но вскоре обнаружил, что он многих киноработников, чьи работы критиковались в газетах, попросту плохо знает. Когда он сказал об этом Рони, тот непонятно рассмеялся:

— Мне бы твои заботы! Я первое время по своей Прибалтике давал им навалом такие данные о спортсменах. Где брал? — Он постучал пальцем по лбу и снова рассмеялся. — Отсюда брал. Но учти — однажды напоролся, я написал об одном известном нашем спортсмене, что он ярый антисемит и будто во время республиканских соревнований распространял антисемитские листовки. В программном отделе это включили в уху без рыбы. И вдруг приходит прибалтийская газета, и в ней я читаю фельетон под заголовком «Заврались, господа!», в нем сказано, что «на радиостанции «Свобода» свободно себя чувствуют только отъявленные лжецы. Так, недавно они сообщили о нашем известном спортсмене, что он антисемит. Но дело-то в том, что, во-первых, этот спортсмен сам еврей, а во-вторых, он еще год назад уехал в Израиль...» Я ту газету тихо-тихо отнес в библиотеку, но одна дама в нашей группе — прибалтийка и газеты оттуда почитывает, и я предполагаю, что она о моем антисемите «стукнула» начальству, и меня вызвал наш доктор Порн. Но тут все прошло спокойно, он сказал только, что «выдумывать тоже надо с умом», и велел мне впредь на своих материалах против строчек, где выдумка, ставить букву «д», что означает дезинформация. Вот и тебе советую — ставь на полях это самое «д». Но крепко мне попало тогда от мистера Леви, — помнишь, я показывал его тебе как-то в нашей столовой... Так он от моей выдумки про спортсмена-антисемита прямо взбесился, кричал: «Если не хотите потерять работу, не лезьте не в свое дело!» Но ничего, телега проехала...

Первое время Никольскому было как-то неловко ставить на полях это самое «д», тем более что ставить эту букву ему надо было очень часто, но вскоре привык он и к этому — и все как бы оправдывала жизнь, какую он теперь вел и которая началась с первой его получки, когда он выяснил, что его месячный заработок составляет пятьсот долларов плюс то, что выигрывал каждый сотрудник «Свободы», получая жалованье то в долларах, а то в марках, а так как жалованье получали и американцы, они-то знали точно, когда какой валютой получать выгоднее...

Да, это был созданный американцами странный и страшноватый коллектив из предателей своих стран и народов, причем чем чернее было предательство, тем в большем почете и доверии был такой сотрудник. А работой всех была ложь и клевета на свои бывшие страны. Рони однажды сказал смеясь:

— Наша «Свобода» — это Ноев ковчег из одних нечистых. И вообще, кто попал сюда, дальше — помойка.

И не случайно на радиостанции существовало строгое правило: о своей службе на стороне не распространяться. Особо американцы не хотели разглашения деятельности своих радиостанций среди местных немцев, на земле которых они расположились с этой своей черной службой. Однажды Никольский это правило нарушит, и это обернется для него неприятностью...

Его дружба с Рони продолжалась и крепла; кроме всего, ему хотелось научиться у Рони беззаботному отношению к своей работе в жизни и использовать ее на полную железку в свое удовольствие. «В конце концов, — говорил он себе, — ради такой лучшей, чем у меня была, жизни я остался в этом мире, и просто грешно этой жизнью не пользоваться». Словом, он продолжал на все смотреть через собственное «я»...

После третьей получки он по дешевке купил у Рони его малолитражку и теперь в свободное время раскатывал в ней по Мюнхену и куда хотелось. В общем, действительно жизнь его здесь была послаще той, что была у него в Москве, даже в семье художника.

Однако было что-то, мешавшее ему радоваться этой его жизни. Не сразу он понял, что это оттого, что в этой жизни у него не было никакого человеческого общения с другими людьми, не было его ни на работе, ни в свободное время. Рони не в счет — настоящей дружбы с ним не получалось, Никольскому казалось даже, что Рони этого избегал, избрав последнее время манеру все их разговоры вести в шутливом, ироническом тоне. Однажды Никольский сказал ему об этом. Рони прищурился на него и, пощипывая бородку, спросил легко:

— А зачем это тебе моя дружба?

— Одному бывает дико тоскливо, хочется хотя бы словом с кем-то переброситься.

— О чем? — поднял Рони свои белесые брови. — О работе полезнее молчать. А о чем же еще? — Рони рассмеялся. — Заведи-ка ты себе бабу. Наговоришься с ней досыта. И вот в этом я тебе, пожалуй, помогу.

Это обещание Рони выполнил, и при его содействии у Никольского появилась девушка — пухленькая симпатичная немочка Эльза. Они стали встречаться. Она помогала ему восстановить школьный немецкий язык, он учил ее русским словам, и постепенно языковый барьер между ними таял.

Довольно быстро их отношения зашли настолько далеко, что Эльза стала поговаривать о женитьбе и собиралась представить Никольского своим родителям. Он уже знал, что отец ее коммерсант, и, видимо, преуспевающий, раз он мог в центре Мюнхена снимать квартиру для дочери и подарить ей автомашину.

«А почему бы мне не жениться, — думал Никольский, — все-таки будет у меня какая-то своя человеческая жизнь». Когда он поделился этой своей мыслью с Рони, тот захохотал, но вдруг, оборвав смех, сказал с угрюмой усмешкой:

— Ну что ж, как говорил один мой знакомый таксист, если ехать, так до конца... — Он как-то бегло задумался и продолжал: — Отлично. Буду приезжать к тебе в гости и завидовать твоей сладкой жизни буржуа. Эльза будет тебе настоящей немецкой женой — на каждую ночь свежие крахмальные простыни, утром кофе с тостами, семейные обеды с холодным пивком. Нашу контору ты, конечно, бросишь?

— Я не думал об этом.

— А ты подумай, Игорек, — подхватил Рони с непонятной угрожающей интонацией. — Мы же с тобой в Мюнхене потому только, что мы служим в той конторе, и они взяли тебя не для того, чтобы устраивать твое семейное счастье. Они могут и разозлиться, а руки у них длинные... — Рони помолчал и рассмеялся. — Но тебя в семейной жизни ждет еще одна трудность — Эльза твоя потрясающе глупа. Когда ты мне сказал, что вы уже понимаете друг друга на немецком языке, я сперва удивился, что ты так быстро освоил язык, а потом понял — для разговора с ней вполне хватит четверти языка. А то и меньше.

Никольский вспылил:

— А чего ты злишься? Не от зависти ли?

— Дурак, — тихо произнес Рони, долго молчал, в упор смотря на него. — Признаться, я не ожидал, что у тебя хватит воли на такой решительный и, я бы сказал, последний шаг.

— Почему последний? — вяло спросил Никольский.

— А куда можно тебе шагнуть дальше? Разве что стать компаньоном тестя в его коммерции, наплодить ему внучат и в завершение счастья выдвинуть свою кандидатуру в бундестаг. А? — Рони захохотал, хлопая в ладоши. — Браво, Игорь! Вперед, без страха и сомненья! Жду приглашения на свадьбу.

— Придется тебе долго ждать, — усмехнулся Никольский.

— Вот это уже трезвые слова. И сам подожди, послушай меня.

Никольский действительно решил подождать...


В этот вечер он собирался пойти с Эльзой в «диско» потанцевать, но она упросила его раньше зайти домой к ее родителям, где в узком кругу будет отмечаться день рождения ее мамы.

Никольский, помня издевки Рони, сколько мог сопротивлялся, и Эльза рассердилась:

— Ты что, не хочешь познакомиться с моими родителями?

— Почему? Ну что ты...

И они поехали в пригород Мюнхена, где у ее родителей был собственный дом.

Возле дома стояло несколько машин, и все его окна были празднично освещены. Эльза провела его прямо в столовую, где за большим столом сидело не менее дюжины гостей. Но все они оказались действительно ее родней. Эльза всем им по очереди представила Никольского как своего друга, и они пристально разглядывали его. А когда дело дошло до ее двоюродного брата Иохима, Никольский заметил, что молодой человек смотрит на него как-то напряженно, будто хочет что-то при этом вспомнить. Но, между прочим, и Никольскому молодой человек показался знакомым, — во всяком случае, он его где-то видел.

Никольского с Эльзой усадили между матерью и отцом Эльзы. Общего разговора за столом не складывалось, переговаривались друг с другом кто о чем, и Никольский вдобавок не все понимал, но вскоре началась церемония вручения подарков Эльзиной маме. Эльза шепнула Никольскому: «Не беспокойся, скоро удерем в «диско».

На стол подали запотевшие жбаны с холодным пивом. Никольский невольно вспомнил пророчество Рони, и ему стало смешно. Но все же было что-то приятное в том, что он в этом богатом доме сидел за семейным столом равный среди всех. А если он все-таки женится на Эльзе, этот дом станет и его домом.

Когда застолье подошло к концу, отец Эльзы пригласил мужчин в гостиную покурить. Туда вышли только отец, Никольский и двоюродный брат Эльзы Иохим. Они расселись в кресла перед камином. От сигары Никольский отказался — он никогда их не курил. Взял со столика сигарету. Иохим протянул ему зажигалку, и в этот момент его позвали к телефону. Потом Никольский думал, что все это было подстроено, чтобы они с отцом Эльзы остались вдвоем, тем более что Иохим так к ним и не вернулся...

Отец нервно разминал руки и молчал, смотря на работавший в углу телевизор. Никольский тоже смотрел туда. Передавалась торговая реклама — дородная дама расхваливала какую-то парфюмерию. Отец встал из кресла, быстро шагнул к телевизору и выключил его. Вернулся на свое место и смотрел на Никольского как-то тревожно и настороженно.

— Эльза говорит, что вы работаете на американской радиостанции. Это так? — спросил он совершенно неожиданно по-русски.

— Да, — кивнул Никольский, удивленно смотря на него.

— Она называется «Свобода»?

Никольский снова кивнул.

— А по национальности вы русский?

— Да, русский, — несколько с вызовом ответил Никольский, уже опасаясь, что он говорит этому немцу лишнее.

— Я так и понял, — кивнул немец, — так по-немецки говорят только русские. Я их довольно хорошо знаю... — Он непонятно усмехнулся. — Я у них просидел в плену почти три года. И должен сказать, что уже тогда Россия вызывала у меня глубокое уважение. И русские — тоже. — Он помолчал, смотря мимо Никольского. — Между прочим, мой племянник Иохим тоже работает на радиостанции «Свобода», он там механик по ремонту лифтов. И от него я знаю, чем там у вас занимаются.

Никольский вопросительно поднял брови и выжидательно молчал, чувствуя какую-то надвигающуюся опасность.

— Вы из так называемых перемещенных лиц?

— Нет. Я эмигрировал из России недавно...

Теперь немец молчал довольно долго. Потом сказал:

— Вы, наверно, знаете от Эльзы, что я бизнесмен и никакой политикой не занимаюсь. Это правда. Но моя фирма имеет очень выгодные дела с русскими. Я там после войны побывал несколько раз и убедился, что русские не только хорошо воюют, но и хорошо работают, добросовестно ведут коммерческие дела. — Немец пристально смотрел на Никольского. — А вам что у них не нравится?

— Всё! — возразил Никольский. — Абсолютно всё! Мой ответ вас устраивает?

Немец пожал плечами.

— Но как это вы не боитесь? Русские — это совсем не те люди, которые мирно позволяют плевать себе в лицо, — глаза у немца налились злостью. — В общем, мне категорически не нравится ваша работа, и мне крайне неприятно, что моя дочь проводит с вами время. Вы, кажется, собрались с ней сегодня в «диско»? Она не пойдет. — Он резко встал и громко позвал: — Иохим!

Когда племянник вошел, немец небрежным жестом показал на Никольского и сказал:

— Проводи господина... — и ушел в столовую...

Так Никольского выставили из дома родителей Эльзы, и она перестала с ним встречаться.

Случившееся в доме Эльзы Никольский пережил очень тяжело — все-таки с Эльзой у него было связано давнее его стремление сблизиться с жизнью, которая здесь его окружала и оставалась ему недоступной, и это снова обрекало его на полное одиночество.

Когда он в тот вечер вернулся в свою квартиру, его знобило. Он ходил из комнаты в комнату, не находя себе места, не зная, чем заняться. Мало того, что его попросту выгнали из дома, — это сделано грубо, унизительно. «Нахальная немчура, он, видите ли, уважает русских. Зауважал, спекулянт, русских, насидевшись в наших лагерях. Нагнали мы на него страху — до сих пор дрожит. Ему, гляди-ка, не нравится моя работа — немецкий чистоплюй...»

А за окнами радужно плавились огни рекламы, рычали автомобили, и Никольского раздражала жизнь улицы, чужая ему жизнь. Автомобили мчались мимо него, мимо... Реклама кричала, звала — не его, не его...

Он включил телевизор. Передавался какой-то, судя по обличью героев, японский детектив с немецкими титрами, и не понять было, кто в кого стрелял, кто за кем гнался. Никольский рванул переключатель, и на экране возник сумрачный лысый господин, который говорил что-то, водя указкой по карте Европы. Все это — мимо, мимо него... мимо...

Никольский погасил телевизор и замер в тишине и шатком сумраке.

Позвонить Рони! Он соскочил с кресла и набрал номер его телефона.

— Слушаю, — тотчас ответил Рони.

— Что ты делаешь?

— Как раз думаю, чем бы заняться.

— Зайди ко мне.

— Что-нибудь случилось?

— Зайди. Очень прошу.

Рони пришел одетый по-вечернему — темный костюм, белая рубашка, при галстуке.

— Куда собрался? — спросил Никольский.

— Но ты же меня бросил, пошел представляться Эльзиным предкам, и я сговорился с нашей украинской дикторшей пойти в кино, а она что-то не звонит. А почему ты дома?

— С Эльзой все кончено, — тихо произнес Никольский.

— Господи, ну и темпы у тебя, у вас же с ней только-только началось.

— Тем не менее кончено.

— Что случилось?

Никольский стал рассказывать о своем визите к родителям Эльзы и представил все так, будто он, видимо, просто не приглянулся ее родителям и они дали ему это почувствовать.

— А ты хотел, чтобы они с первого взгляда полюбили тебя как родного? Нет, брат, у немцев так не бывает. А в общем, чепуха, завтра тебе Эльза позвонит, и все снова будет в полном порядке.

— Не позвонит, — твердо сказал Никольский. — Дело, Рони, куда серьезнее, чем тебе кажется.

— Не понимаю, она же в тебя влюблена как кошка. Не крути, скажи прямо, что случилось?

Никольский молчал.

— Я вижу, тут без бутылки не разобраться, — рассмеялся Рони. — Тащи, что у тебя там есть в холодильнике.

Никольский принес бутылку коньяку, которую приготовил, думая, что после визита к Эльзиным родителям и танцев в «диско» они с Эльзой придут сюда.

Коньяк пошел хорошо, и в груди Никольского потеплело, на душе полегчало.

Рони налил еще по рюмке и сказал:

— Ну ладно, давай разматывайся. Что у вас там произошло? И сразу скажу тебе: если вся беда в том, что ты порвал с Эльзой, — плюнь и забудь. Не поверю, что ты такой влюбчивый. И вообще здесь влюбляться с переживаниями — абсолютная глупость. Я свою немочку отрезал по счету — раз, два, три — и тут же прекрасно утешился. Да здесь же к твоим услугам целый легион «медхен фюр аллес».

— Что это такое? — не понял Никольский.

— Плохо ты, Игорь, учился у Эльзы немецкому. Перевожу: «медхен» — это «девушки», «фюр аллес» означает — «для всех». Понял? И с ними, Игорь, не может быть никаких осложнений, и это совершенно безопасно. Не забудь, здесь — Германия, а немец чистоплотен и стерилен, как хирург перед операцией. Этих девочек тут так проверяют, будто их готовят в святые. Мне одна, когда я сказал, что она берет дороговато, ответила: «Ты бы прошел наш медконтроль и тогда не стал бы торговаться». Словом, не печалься, Игорь, я помогу тебе и в этом. Давай-ка рванем еще по рюмочке в память о твоей Эльзе.

Они выпили и долго молчали. Рони, видимо, чувствовал, что Никольский рассказал ему не все, и весело спросил:

— Ну, Игорь, принимаешь мою программу выхода из трагедии?

Никольский промолчал, но в этот момент почувствовал потребность рассказать Рони все. И рассказал...

Рони выслушал его с окаменевшим лицом и вдруг спросил:

— А ты что ожидал? Что он, узнав, что ты работаешь на радиостанции «Свобода», и будучи осведомлен, чем мы там занимаемся, бросился бы тебя целовать? Нет, Игорь, Эльзин папаша поступил абсолютно логично, особенно если учесть, что он побывал в русском плену и вообще боится русских пуще смерти. И вдруг он узнаёт, что нареченный его зятек валит камни на ту самую Россию. Только этого ему не хватало, тем более что у него с русскими какой-то бизнес. Неужели ты этого не понял?

— Обидно, что какой-то немецкий торгаш лезет тебя воспитывать да еще и гонит из дома. И кроме того, мне кажется, что мы с тобой так говорить о нашей работе не должны.

Рони впился в Никольского пристальным взглядом:

— Вон ты куда заворачиваешь? Ну что ж, донеси по начальству о моих неправильных взглядах на работу нашей конторы. А я сообщу, что ты натрепал своей девке про нашу контору. Тебя не похвалят.

— Зря ты, Рони, так со мной говоришь, — тихо сказал Никольский. — Ведь мы с тобой эту работу не выбирали, но если уж судьба зашвырнула нас сюда и другой работы для нас нет, зачем нам еще и самим плевать себе в лицо?

Рони смотрел на него удивленно.

— Судьба, говоришь? А кто же это нарек тебе твою судьбу? Гадалка на ярмарке? Или ученый попугай хироманта? Знаешь что, Игорь, брось-ка ты все валить на судьбу-индейку. Мы с тобой свою судьбу сами сделали. Скажи, что нет?

Никольский молчал.

— Ну видишь, сказать тебе и нечего. И приготовься к тому, что здесь еще не раз кто-то, узнав, где и как ты зарабатываешь деньги, посмотрит на тебя удивленно, а то и брезгливо. Да, брат, мы с тобой, никакой белой специальностью не обладая, влезли в дерьмовую игру, а ставка в ней — жизнь.

— Я киносценарист, — напомнил Никольский.

— Брось, Игорь, не смеши меня, — Рони махнул рукой. — И давай-ка договоримся, что мы никогда не будем делать вид, будто все у нас с тобой хорошо и о лучшем думать нечего. Будем жить как живется. И на все надо смотреть с мелким прищуром: потерял Эльзу — черт с ней, найдем Амалию. И из-за такой чепухи пусть переживает дядя. И знаешь что, пошли в кабак, у нас с тобой самый прекрасный, я бы сказал, классический повод выпить — неудача в любви.

Они зашли в бар, помещавшийся в подвале под зданием кинотеатра. Заведение было дешевого пошиба — низкий потолок, накурено до синевы, грохот музыкального автомата. Рони сказал:

— Твоя Эльза лучшего кабака не стоит.

Рони здесь знали. Бармен еще издали приветствовал его и показал на свободные места у стойки. Они взгромоздились на высокие стулья.

Их места оказались у входа в кухню, и когда официанты пробегали туда или обратно, из кухни несло пригорелым маслом.

Рони заказал крепкие коктейли, которые пились легко и вкусно. Они постепенно пьянели — Рони становился все мрачнее и молчаливее, а Никольский — наоборот, он точно высвободился из-под груза неприятностей, и ему уже казалось, что он сильно преувеличивал свои переживания.

Рони трижды прав, на все надо смотреть с легким прищуром. Вот так... Никольский прищуренным взглядом обвел задымленный бар и остановил его на эффектной брюнетке, сидевшей за стойкой неподалеку от них. У нее было мелово-белое лицо, скрытое падавшими на плечи и грудь черными волосами. Заметив, что Никольский на нее смотрит, она затянулась сигаретой в длинном мундштуке и пустила дым в Никольского. Рони усмехнулся.

— Игорь, прицел правильный, это именно то, что нам надо... Джо! — позвал он бармена — красавчика с черными усиками-стрелочками, и тот, не переставая трясти шекер, подошел с улыбкой беспредельной готовности к любой услуге. Рони глазами показал ему на брюнетку.

Бармен закатил глаза к потолку и шепнул:

— Везувий... — И добавил: — Двести пятьдесят.

— Ого! — тихо воскликнул Рони; отрицательно покачав головой, сказал Никольскому: — Это нам не подходит, потерпим до снижения цен по случаю распродажи... — и рассмеялся своим тихим шелестящим смешком.

В общем, они посидели в этот вечер хорошо, крепко выпили, а когда возвращались домой, на улице Рони договорился с двумя девицами, которые пошли вместе с ними...

Утром Никольский встал с тяжелой головой, но все-таки у него было такое состояние, будто он все неприятное позабыл или просто вычеркнул из памяти и готов жить дальше, не оглядываясь на это. Но он катастрофически не понимал, что никакой жизни-то у него и нет... и не может быть...

Позвонил Рони:

— Ты на ногах?

— Вполне, и на твердых, — весело ответил Никольский.

— Тогда бегом к машине, можем опоздать.

Никольский, не дождавшись лифта, послушно побежал вниз, прыгая через ступеньки, — да, да, нужно держаться Рони и учиться у него жить, не переживая...

По дороге Рони молчал, сосредоточенно вел машину и время от времени уголком глаза поглядывал на Никольского. И только когда они в лифте поднимались на свой этаж, сказал:

— Знаешь, что самое поганое в нашей работе? Каждый день одно и то же, мы как слепые лошади на конной молотилке — ходим по кругу, которому нет конца. И если уж мы в дерьме, так это надолго... Скажешь, не так?

— Всё же мы участвуем в какой-то политике, — ответил Никольский.

Рони резко к нему повернулся:

— Иди ты с этой политикой знаешь куда? Куда подальше...

Впрочем, действительно, какая там политика? В этот день, как и в предыдущие, Никольский не выловил из советских газет ни строчки, и от этого он к концу работы нервничал. Словно сговорились там, в Москве, ничего не критиковать. Мелькнула дикая смешная мысль: там, в Москве, критики ленятся, а ему здесь нечего делать, и начальство им недовольно...

Никольский отнес газетные подшивки в справочную библиотеку и вернулся, чтобы убрать свой стол и идти домой. Машинистка, прекратив стучать на машинке, сказала:

— Доктор Порн просил вас зайти к нему...

Никольский прошел за стеклянную перегородку и остановился перед столом начальника. Порн оторвался от бумаг, поднял на него усталый взгляд и, пригладив согнутым пальцем свои белые усы, сказал:

— Господин Никольский, тревожно непродуктивно выглядит ваша работа, опять ничего нет по вашим темам?

— Выходит, нет, — пожал плечами Никольский.

— А может, вы невнимательно смотрите? — Сочные губы начальника шевельнулись в улыбке.

— Почему? Я смотрю внимательно. И вместе со мной — Рони.

— А вот четыре дня назад вы ничего не сдали в программную редакцию, а там сами нашли довольно скандальный материал об антиморальном поведении артистов кино во время гастрольных поездок, и вы, как я установил, эту газету смотрели. В чем дело? — Порн говорил мягко, но глаза его были строгими и насмешливыми.

— Просто не понимаю, как это могло случиться, — тихо произнес Никольский.

— Повторяю, положение с вами весьма тревожно. Рони вам действительно помогает?

— О да!

— Осваивать мюнхенские рестораны? — Порн улыбнулся. — Ведь это его хобби.

— Тут помощь мне не нужна, — усмехнулся Никольский.

— Ну ладно, идите, — и небрежный кивок.


После работы, как только они с Рони выехали из подземного гаража и завернули на главную улицу, Рони притормозил машину у кромки тротуара и спросил:

— Зачем вызывал тебя Порн?

— Сказал, что я работаю непродуктивно и что со мной дело обстоит тревожно.

— Что ты ответил?

— Что опять не было ничего в советских газетах.

— Правильно. Пусть проверяет, это, брат, нелегко.

— Но он сказал, что несколько дней назад, когда я ничего не сдал, в программной редакции сами нашли хороший материал.

— Это не в программной нашли. Это дело суки из справочной библиотеки. Она меня тоже не раз ловила, она же знает и русский язык. Вот не спится гадине.

— Порн спросил еще, помогаешь ли ты мне. Я ответил, что хорошо помогаешь, а он спрашивает: в освоении мюнхенских ресторанов? Я ему в ответ, что в этом я в помощи не нуждаюсь и этого не было.

Рони досадливо стукнул кулаком по рулю.

— Плохо ответил, Игорь. Наверно, нас кто-нибудь видел в ресторане вместе и доложил. Теперь они знают, что ты способен их обманывать, а это значит — тебе еще меньше веры. А у них железно: меньше веры — меньше и денег. Тебе надо было сказать, как было: мол, пару раз мы с Рони в ресторане были, и спросить: разве у вас это запрещено? И вот уже Порну пришлось бы соображать, как тебе ответить. Нет, Игорь, придется мне тебя еще поучить уму-разуму, а то ты пропадешь тут ни за грош. Пойдем-ка сейчас ко мне и потолкуем как следует без лишних ушей и глаз...

В квартире Рони было три комнаты, но Рони накрыл столик в передней и сюда притащил из комнат два кресла.

— Будем толковать здесь, — наливая коньяк в рюмки, сказал Рони. — Никакой гарантии, что там, в комнатах, нет клопов, а тратиться на клопа в передней практичные американцы не будут.

— Какие еще клопы? — удивился Никольский.

— Ах ты мой младенец сосущий! — рассмеялся Рони. — Клоп — это вот такое малюсенькое электронное устройство. Клопа садят тебе на рожок люстры и все, что делается под той люстрой, где надо, слушают и пишут на пленку. Старожилы «Свободы» рассказывают, что тут на клопа однажды поймали даже одного американца. Вот что такое клопы, любезный мой младенец.

Они выпили, и Рони спросил:

— Хочешь знать, почему я с тобой откровенничаю? Нет ли у тебя мысли, что я сам в отношении тебя исполняю роль того клопа? Ну что же, сразу предупрежу тебя, что в нашей конторе живых клопов сколько угодно. Например, наша симпатичная украинская дикторша.

— Зачем же ты с ней крутишь?

— По тому, какие она заводит со мной разговоры, я узнаю́, что обо мне хотят знать наши высокие начальники. Понял? А теперь насчет моей откровенности с тобой. Потом ты поймешь ее и сам, а сейчас могу сказать тебе одно, только ты не обижайся. Мне тебя действительно жалко. И я тебя не боюсь, потому что ты в клопином смысле еще не созрел. Но, может, со временем и созреешь. А пока я хочу кое-что рассказать тебе о себе. Я тебе уже говорил, что, прежде чем попасть сюда, я прошел целый цирк... — Он помолчал, тяжело вздохнул и продолжал с непонятной усмешкой, прятавшейся в его шкиперской бородке: — Так вот, во-первых, почему и как я удрал из своей Прибалтики? Я там имел все, что надо молодому парню с незаконченным средним образованием. Ты бежал потому, что тебе показалось — ты не получал там достойной тебя славы и суммы прописью, и это момент твоей биографии и твоего самолюбия. А мне там просто было скучно, вот скучно, и все тут. А в это время там у нас крутят заграничные кинокартины, в них жизнь люли-малина: классные авто, девочки, сказочные курорты, отели, смотришь эти фильмы и видишь: жизнь — сплошной праздник. А смотришь наши — одни заботы и трудности. А мне всего двадцать, за спиной девять классов, и я увлекаюсь автомобильной техникой. И не просто так увлекаюсь, а стал хорошим автомехаником. Обслуживал частников. Сперва я поступил работать на ремонтную станцию. Опять же скучно, все на тебя орут: «Давай план!» — а его по-честному и делать-то нельзя: того нет, этого нет. Одна утеха — частники. Едут к нам со своими болячками: ах, что-то у него в моторе стучит, ах, что-то у болезного стартер не заводится, а на станции железный порядок: подавай заявление, потом осмотр машины, потом гони ее в цех, там в ней найдут десять всяких несуществующих болячек. Словом, приходи за ней через две недели. А в машине той ремонта на десять минут. Ну вот, а я, бывало, подойду к болезному, когда он еще на улице перед станцией мается. Отверточкой налажу ему обороты мотора, и забот у болезного как не бывало. И брал я по совести — трояк, пятерочку, не больше. Частники стали записывать мой домашний телефон и потом трезвонят утром и вечером. И мне стало ясно, что работать на станции мне ни к чему. Взял и уволился, стал обслуживать частников частным образом. Особо я занялся машинами иномарок и стал по ним единственным мастером. А иномарками, как правило, владеют не нищие, так что на заработки я жаловаться не мог, вскоре я даже купил себе старенькие «Жигули». Летом я на них, положив в багажник запчасти, отправлялся в Крым или на Кавказ, жил там в свое удовольствие и еще зарабатывал, помогая автотуристам. Но к осени — назад домой и снова вкалывай, возись с машинами. В общем, опять скучно. И тут появляется у меня частник с иномаркой, работник Интуриста, и я ему однажды пожаловался на скуку жизни, а он в ответ предложил мне смотаться в туристскую поездку. И вот в один прекрасный день я оказался с группой туристов в Бельгии, в ее столице Брюсселе. Живу в хорошем отеле, возят на экскурсии, кормят, и никаких забот, только одна тоска-обида: магазины полны всякого добра, а купить не на что... Однажды рано утром я выхожу из отеля и иду к стоянке автомашин посмотреть классные иномарочки. А там вижу — один роскошно одетый автотурист возится возле своего голубого «ситроена», открыл капот, ковыряется в моторе; я стал наблюдать, что он делает, и вижу — он в технике ни в зуб. Я ему даю понять, что могу помочь.

Он заулыбался: «Битте... битте». Я ему за десять минут все сделал, мотор заурчал как зверь. Турист лепечет: «Данке шен», то есть «большое спасибо», и сверх «спасибо» дает мне три купюры по десять долларов. Ну, думаю, автомеханикам тут лафа. А вечером мы возвращаемся с экскурсии, а возле отеля стоит мой роскошный автотурист и с ним — другой. Мой бросается ко мне, тащит за руку к автостоянке и зовет того, другого. Оказывается, у этого другого мотор заколодило, а ему утром в Париж ехать. Но тут мне пришлось повозиться почти до полуночи, болячка в машине была непростая. Пока я работал, турист таскал мне из отеля пиво, кока-колу, сигареты, а когда я все наладил, он отвалил мне восемьдесят долларов. Ничего себе заработок — за один день больше ста долларов. И вот тут-то я и решил — дай-ка я здесь останусь, попытаю судьбу, с голоду явно не помру. Решил твердо: кроме всего, жизнь здешнюю увижу не из автобуса — интересно же! Но, думаю, как же поначалу войти мне в эту жизнь? И я надумал попросить убежища, я уже знал, что такое бывает. И вот как раз в канун отправки домой я ночью вышел из отеля — и прямо во французское посольство. Почему именно туда? Просто их здание рядом с отелем, я это приглядел заранее... Ну, являюсь туда: здравствуйте, так, мол, и так, прошу убежища. Дежурный куда-то позвонил, и через полчаса является господин с русским языком. Господин этот отвез меня на какую-то квартиру, и там весь остаток ночи и потом назавтра до полудня меня допрашивал: кто я, что и почему? Я ему выложил все как на духу, но особого интереса к своей персоне я с его стороны не почувствовал, и к концу дня французы передали меня американцам, а те взялись за меня уже как следует: трое суток допрашивали, рвали из меня всякие сведения о Прибалтике, и главное — где расквартированы воинские части? Тут я им наврал с три короба: в таком-то городе — артиллерийский полк, там-то — военный аэродром и тому подобное. Потом они дали мне послушать пленку с записью допроса и говорят: «Надеемся, ты понимаешь, что тебя за все это ждет дома?» Я отвечаю: «Стенка ждет». Они говорят: правильно. И давай допрашивать снова. Целую неделю меня трясли. Господи, что их только не интересовало! Жил я в какой-то ихней пустой квартире, на прокорм давали в день пять долларов — не загуляешь. А потом то ли они разобрались, что я им много дал брехни, но на исходе второй недели они меня попросту выставили на улицу. Я прошу: помогите с работой, я-де хороший автомеханик, а они заявляют, что у них не биржа труда, ищи работу сам... Стал искать, но это только в песне поется, что кто ищет, тот всегда найдет, там своих безработных легион. Все же случайные заработки я находил, и на что поесть у меня было. И вдруг первое счастье — опять на почве починки машины, — на шоссе я знакомлюсь с немецким бизнесменом, и он пригласил меня к себе на службу. У него в собственном гараже три машины: его, жены и дочери. И стал я эти машины блюсти, там при гараже у меня и комнатушка была, так что все вроде наладилось неплохо. Да вот беда — жена хозяина, шестидесятилетняя матрона, положила на меня глаз. Чуть не каждый день требует заниматься ее машиной и, когда никого рядом нет, начинает ворковать: «Ах, Рони, ах, Рони...» То волосы мне на голове поворошит, то по щеке погладит. И хозяин, я думаю, это усек и однажды говорит мне: «У меня на французской Ривьере есть отель, и ты будешь работать там, в гараже отеля».

Ривьера! Красота! Отель — пять звездочек, шик и блеск, но работы, правда, по горло, гараж забит машинами автотуристов. На часок, бывало, вырвусь, сбегаю купнусь в море — и назад, в гараж, ну, вечерком прошвырнусь по набережной... Но жить можно. Месяца не прошло, приезжает туда жена хозяина. Она прожигает там жизнь со своей компанией, но однажды ночью вызывает меня к себе в апартаменты: «Ах, мой Рони!» Представляешь номер? И так вот недели две я и жил — из гаража к ней в апартаменты и обратно. И вдруг однажды ночью является хозяин. Расквасил он мне физиономию всмятку и вышвырнул на улицу... Несколько дней болтался по курорту. Работы нет, деньги на исходе. И тогда на последние деньги махнул я обратно в Брюссель и там являюсь в американское посольство. Целый день толкался возле дежурного. И вдруг вижу того, который меня допрашивал. Я к нему: помогите чем можете. Рассказал ему свою историю с бизнесменом, он всласть посмеялся и вдруг задумался. И тут мое счастье номер два. Оказалось, что этому американцу надо ехать в Мюнхен, а у него барахлит машина, и он вспомнил, что я автомеханик, и решил сэкономить деньги на ремонт. Отвел меня во двор посольства и показал свою машину. Я ее за какой-нибудь час привел в норму. Он принял от меня машину и вдруг говорит: «Поедешь завтра вместе со мной в Мюнхен, и там тебе будет работа». А ехал он как раз на радиостанцию «Свобода» по каким-то своим делам. Вот так я здесь и очутился. Сперва работал в их подземном гараже. Однажды починилмашину нашему Порну. Ну, познакомились, конечно, и он пригласил меня попробовать работу в его группе по Прибалтике. Так я тут и застрял. Цирк? Цирк! Полный цирк! Работаю, значит, прилично получаю, но начинает меня тоска грызть. От полного одиночества. Думал, сопьюсь к чертовой матери. Но тут появился возле меня тот мой земляк, режиссер. Немного полегчало, но он, как ты знаешь, помер... Но появляешься ты. Я тебя раскусил сразу — ты погнался за легкой красивой жизнью и за славой, чего у тебя там, дома, не было. И здесь ты, конечно, кое-что получил, но мне тебя жалко. Не буду тебе объяснять, почему, но жалко. Главное, что мне в отношении тебя ясно, что карьеры ты тут не сделаешь, а от этой жизни однажды сопьешься, и это мне уже видно точно. А карьеры ты не сделаешь потому, что для этого у тебя не хватает ни лакейского уменья, ни закоренелой подлости. Не понимаешь? А вот хозяева «Свободы» это наверняка поняли и уже начинают тебя на это проверять. Ну, будешь ты год-другой топтаться на своем сегодняшнем уровне, а в один непрекрасный день, разуверившись в тебе, они под каким-нибудь благовидным предлогом выставят тебя за дверь, и тогда перед тобой откроется помойная яма, и тебе крышка. Уже при мне двоих вот так выставили, и они сгинули. Есть, правда, одна зацепка — работать на их разведку, но, как я вижу, ты к этому непригодный — характера у тебя нет. Ты сам погляди, кому на «Свободе» сладко живется? Только первоклассным сволочам. Возьми, к примеру, этого спекулянта иконами Глузмана. Я с ним в кабаке побывал, он рассказал мне про свою московскую жизнь. Первостатейный уголовник. Ему иконы ворье из церквей крали. Он сам лично дорогую картину украл из дома своей знакомой. Дважды под судом был, выкрутился. Между прочим, соблазнял меня с ним на пару работать для разведки — выискивать среди советских туристов слабаков по части женского пола. За каждого такого обработанного туриста платят наличными поштучно, и платят хорошо... Или возьми того же писателя Чирьева. С кем из здешних русских я ни говорил, никто его как писателя там не знал. А бежал он оттуда, между прочим, как и ты, — обиделся, что ему славы там недодали. А сам полный говнюк, у него от ног за версту гнилью пахнет. А он чуть не каждый день в наших передачах на русском языке льет помои на голову всех советских писателей, и делает это с таким апломбом, будто он самого Льва Толстого держал за бороду. — Рони посмеялся, выпил коньяку и продолжал: — А возьми эту суку из справочной, которая и меня, и тебя на про́пусках ловит. Эта гадина из нашей Прибалтики. Когда Прибалтика была под немцами, ее муж работал в гестапо, вешал коммунистов, а теперь он здесь какой-то деятель в НТС, в этой шпионской конторе американцев. Вот же за что американцы верят ей больше, чем тебе и мне. Был тут у нас советский шансонье. Спился. Я не раз с ним гулял и понял, что спился он потому, что у него, как у тебя, маловато было черной подлости. И стал он сочинять песенки о тоске по родине, начал неосторожно трепаться о нашей конторе. Его тут же убрали, сунули в «Европу», а там прикончили. Говорили, будто несчастный случай, а я уверен — прикончили они его.

А наша дамочка Федоровская, она же делает карьеру в постели, зная с кем надо спать. Да кого тут ни тронь — одна вонь... Вот ты и думай, Игорь, что тебе делать: или вместе с ними вонять, или... — Рони только махнул безнадежно рукой...

Весь этот вечерний разговор у Рони произвел на Никольского тяжелое впечатление. Но он все-таки не хотел, чтобы Рони приравнял его к тем первоклассным сволочам.

Придя домой, он, не зажигая света, не раздеваясь, повалился на постель. За окном бесновались, постепенно затухая, огни ночного Мюнхена. Отдаленно шумела улица. Но, может, это шумело у него в голове от выпитого коньяка... И тяжелые мысли мучили его. То, что он сегодня услышал от Рони, вызывало острую тревогу. Он же не хотел считать себя ровней фарцовщику Глузману или той дошлой дамочке Федоровской: он выше них, и ему наречена иная судьба... Но как раз безнадежность его стремления утвердиться в избранной им жизни и было для него самое страшное. Он уже пережил это, и пережил остро и больно, в Лондоне, когда был отвергнут его сценарий и Финк сказал ему, что, потеряв этот последний шанс, ему остается одно — старательно и добросовестно делать то, что ему поручают. Говоря это, Финк как раз имел в виду предстоящую работу здесь, в Мюнхене.

Да разве он теперь не старается? И все равно изо дня в день он чувствует, что начальство им недовольно. Вот уже и Порн, который поначалу отнесся к нему доброжелательно, теперь все чаще высказывает недовольство его работой. Но что же? Что же такое он должен и может сделать, чтобы в него поверили? Ему думалось, что главное он уже сделал — остался у них, но, оказывается, им этого мало. И Рони прав — доверие и почет здесь оказываются подонкам вроде того фарцовщика Глузмана. Но тот же Порн в самой первой беседе с ним разве не говорил, что радиостанция «Свобода» — это часть государственной политики Америки. И еще тогда он подумал: значит, не зря было все, что пережил он с того дня, когда решил остаться в этом мире? А теперь у него возникает вопрос: что же это за высокая политика, если в ней предпочтение отдается всяким подонкам? Но тут всплывает весьма неприятное воспоминание. Недавно он неосторожно, в присутствии машинисток, сказал Рони, что Глузман классический подонок. Тому это передали, и спустя несколько дней Глузман появился в их рабочей комнате. Делая вид, будто он зашел по делу, спросил у Рони, не попадался ли ему в советских газетах какой-нибудь материал о художниках? И, не дожидаясь ответа, сказал, усмехаясь: «Вы, Никольский, считаете меня классическим подонком? Но не можете ли вы уточнить, чем отличаетесь от меня вы? Разве одним — вы не умеете работать...» — Он засмеялся и ушел, хлопнув дверью...

«Ну нет, господа! Я вам не ровня!» — стиснув зубы, думает Никольский, не понимая, что он здесь в дерьме вместе с подонками на равных правах. Но ему хочется хоть как-то возвыситься над подонками, и он мучительно приходит к единственному, как он думает, правильному выводу — он должен стараться работать лучше. Изо всех сил стараться! И ему невдомек, что этот путь как раз и ведет его еще глубже и ближе к подонкам...

В это утро ему повезло — в белорусской молодежной газете он прочитал письмо группы комсомольских работников, резко критиковавших кинопрокат за выпуск на экраны низкопробных заграничных фильмов, которые ничему хорошему советскую молодежь не учат, наоборот... Никольский вспомнил разговоры по этому поводу в Москве и копию письма сопроводил справкой о том, что советские кинопрокатные организации отдают предпочтение халтурным заграничным детективам потому, что власти требуют от них выполнения финансового плана.

Спустя несколько дней Никольского пригласил к себе Порн.

— Хочу отметить вашу хорошую находку о кинопрокате, но вам следует обратить внимание на то, как был обработан этот факт в программной редакции. — Порн дал Никольскому страницу из текста этой радиопередачи. Там начиналось совсем не с кинодел, а с утверждения, что советская экономика переживает кризисное состояние, которое власти пытаются преодолеть всеми возможными способами, в том числе и таким... Далее шла речь о письме комсомольских работников и, наконец, заключение: письмо говорит о том, что дела в советской экономике настолько плохи, что ради их поправки Кремль готов отказаться от своих идейных претензий даже к зарубежному киноискусству. — Убедительно? — спросил Порн, когда Никольский прочитал материал.

— Да, конечно, — поспешил согласиться Никольский, понимая, что Порн решил учить его на материале, который ему нравится.

— Решено дать вам еще две темы кроме старой, — продолжал Порн. — Вместе с Рони смотрите спорт, здесь главный упор на все, связанное с подготовкой к Московской олимпиаде, с подчеркиванием того, что Москва решила с помощью Олимпиады пустить пыль в глаза Западу и отвлечь его внимание от других своих проблем, в частности от проблемы нарушения прав человека. И еще смотрите по теме «Иностранный туризм в СССР».

— Спасибо, так мне будет легче оправдать ваше доверие, — благодарно склонил голову Никольский. Ему так недоставало похвалы и с ней уверенности в себе, что он не серый среди серых и способен на гораздо большее, чем думает начальство. Словом, он оставался самим собой и созревал для свершения любой подлости, только бы выпендриться.

— Что-то мне кажется, что Рони последнее время чем-то расстроен. Вы не заметили? — доверительно спросил Порн.

— Нет, ничего такого не замечал.

— А вы присмотритесь получше.

Никольский снова склонил голову:

— Обязательно посмотрю...


Никольскому уже казалось, что начальство начинает доверять ему все больше, и тем горше было разочарование, когда буквально в следующие дни все вернулось на круги своя и по-прежнему шли дни его тщетных поисков эффектного материала. А затем в один из таких унылых дней в исследовательский отдел пришел сам доктор Ролинз. В кабинет Порна были приглашены все сотрудники...

— Ваш отдел, господа, работает плохо. По-видимому, доктор Порн не умеет внушить вам чувство ответственности за порученное вам дело. А сами вы демонстрируете работу безынициативную и попросту недоброкачественную. Вот, например, вы, господин Никольский. Я не могу понять, как в Лондоне вы могли написать книжку, а у нас работаете так, что невольно возникает сомнение: вы ли писали ту книжку? За все время с вашей стороны не было ни одной существенной инициативы. Мелочи не в счет. Странно, господин Никольский. Может, вы просто не хотите работать? Тогда скажите это прямо, и мы постараемся пойти вам навстречу.

Вечером к Никольскому домой зашел Рони, заставший его на кухне перед початой бутылкой водки.

— Что, старик, панихиду по себе справляешь? — весело спросил Рони. — Рано, Игорь. Конечно, все эти тычки душу не веселят, но давай-ка лучше договоримся вот о чем: посмотришь газету и передавай ее мне, будем искать вместе, всё веселей, и кроме того, я, в случае чего, буду подтверждать, что действительно ничего нет. А Порн будет видеть, как мы стараемся на пару. В конце концов, на нет и суда нет. И пусть начальство что-то придумывает.

Как нужна была Никольскому хотя бы такая поддержка! Все-таки Рони настоящий парень...

Помощь Рони не спасла. Снова тянулись серые унизительные дни. И никакого просвета впереди. Никольский стал думать о том, что в этом мире все его обманывают. Иконников и Финк обманули его в Лондоне, теперь обманут его и здесь. Никакой его причастностью к высокой политике не пахнет, а как к ней приблизиться, он не знал.

И вдруг вроде что-то наметилось...

Утром его вызвал к себе Ролинз. В кабинете у него находился незнакомый пожилой мужчина вроде русского обличья — нос картошкой, белесые реденькие волосы, зачесанные на пробор. Он внимательно вглядывался в Никольского.

— Возникло, господин Никольский, серьезное дело для вас, — начал Ролинз. — Познакомьтесь, это ваш соотечественник, господин Трошин. Это поручение вы будете выполнять вместе с ним. — Мужчина небрежно кивнул, продолжая внимательно вглядываться в Никольского. — Да и дело-то совсем несложное, сегодня в Мюнхен прибывает специализированная группа советских туристов — работники театра. Вы и Рони вместе с господином Трошиным встретите их на аэродроме. Остальное вам объяснит господин Трошин. Когда прибывает самолет?

Трошин глянул на часы:

— Через час двадцать минут, если без опоздания. Моя машина у подъезда.

— Тогда не теряйте времени, поезжайте. Желаю успеха. Рони уже ждет у подъезда.

Вместе с Трошиным Никольский вышел во двор. Рони уже был там. Трошин пошел к стоянке машин.

— Не робей, Игорь, — тихо сказал Рони, — я с этим типом раз уже работал. А тебе это дело еще и на пользу, такое поручение — это большое доверие. Понял?

— А что надо делать?

— Этот тип все объяснит. Он из НТС, помнишь, я рассказывал тебе про эту контору? — Рони рассмеялся. — А дело, в общем, не хитрое — мы будем ловить рыбу на голый крючок.

В это время синий «мерседес» отъехал со стоянки и подкатил к ним. Сидевший рядом с шофером Трошин открыл заднюю дверцу:

— Прошу, господа.

Машина мчалась по Мюнхену. За рулем был молодой парень в кожаной кепке. Трошин обернулся к Никольскому:

— Как вас звать?

— Игорь Дмитриевич.

— Меня Олег Михайлович. А у тебя, помнится, какое-то французское имя?

Рони рассмеялся:

— Скорей итальянское — Рони. Мы с вами однажды работали.

— Вот я и вспомнил. А шофера нашего зовут Коля. Прибавь-ка, Коля, скорости...

— Значит, поработаем сейчас с нашими бывшими соотечественниками, — продолжал Трошин. — Вот их списочек... — Он вынул из кармана бумагу и близоруко уткнулся в нее. — Слава богу, группа небольшая, всего восемь человек. Все — артисты, две бабы. Вы помоложе, берете на себя баб. С ними проще: улыбочки, комплименты, как нам приятно видеть таких красивых соотечественниц, а мы бедные эмигранты дохнем здесь от тоски по Родине, одна отрада, что по работе имеем дело с советскими туристами, и так далее... Вместе с ними мы приедем в отель, где они будут жить. Обычно у них сразу свободное время для первого знакомства с городом. Пожалуйста, милые сердцу соотечественники, мы почтем за счастье показать вам наш город. Давайте прогуляемся. Если все идет гладко, можно кого-то из них пригласить в ресторан, а кого — в кино, деньги на это есть. Кто из них податливей, можно и в гости позвать. У тебя, Рони, помнится, хорошая квартирка в центре. По ходу дела отберем, кого будем на пленочку записывать. В общем, знакомство, знакомство, знакомство. И никакой политики. И почаще — про тоску по Родине. Они на это клюют до смешного, начинают дарить водку или матрешек. Берите. Взамен дарите сувениры наши, у меня припасены. Главный совет, — продолжал Трошин, — держитесь с ними свободно, как бы на равных. И даже более того. Они приезжают, заряженные своим социализмом и начисто отрицающими капитализм, в котором мы с вами живем. Но вы скоро сами увидите, как они будут изучать наш Мюнхен по магазинным витринам. И вот тут-то с ними можно и полезно побеседовать о том, что такое хорошо, а что — плохо.

Никольскому было попросту страшно, как это он начнет такие разговоры с москвичами?..

Самолет меж тем опаздывал на целых полчаса. Они прошли в здание аэропорта.

— Значит, так, — объяснял Трошин. — Вот там происходит досмотр багажа, и оттуда они выйдут сюда в зал. Тут мы к ним первый раз и подойдем. Потом их поведут к автобусу, который стоит рядом с нашим «мерседесом». Наш Коля знает шофера автобуса и в нужный момент уведет его махнуть пивка, в ожидании шофера туристы будут толпиться возле автобуса, и тут наша вторая рабочая площадка. Пожилой даме, если такая будет, можно предложить отвезти ее в отель на нашей машине. С гидом договорено: услышав этот разговор, он скажет той даме, что она может нашим предложением воспользоваться. Вот еще одна зацепка. Словом, как говорится, лиха беда начало...

Но как раз начала-то и не получилось. Когда туристы после досмотра вышли в зал, Рони направился к ним.

— Игорь, идем, идем! — крикнул он. — Смотри, наши!

Никольский приближался к туристам, и его буквально трясло.

Меж тем Рони уже восторженно заглядывал в глаза туристам.

— Игорь, смотри, радуйся — наши!.. Здравствуйте, с приездом вас!

Из группы выделился высокий красивый мужчина в кожаном пальто.

— А что это значит — «наши»? — обратился он к Рони, насмешливо смотря на него сверху вниз.

— Как что значит? — весело улыбнулся Рони мужчине. — Наши, русские! Мы русские эмигранты и всегда счастливы видеть русских!

— Вы тоже туристы? — спросил мужчина.

— Зачем? — весело удивился Рони. — Я и вот мой друг Игорь живем здесь и, когда узнаем, что прибывают советские туристы, обязательно мчимся в аэропорт, чтобы поговорить на родном языке.

И вдруг вопрос мужчины в упор и громко:

— От НТС работаете?

Стоявший рядом Трошин поспешно отошел в сторону.

А Рони как ни в чем не бывало продолжал весело улыбаться:

— Что это еще за НТС?

Мужчина рассмеялся:

— Вы — русские эмигранты и не знаете, что такое НТС? Вы бы хоть врать научились.

В это время откуда-то вынырнул гид немецкой туристской фирмы:

— Что тут происходит?

— Да вот лезут к нам какие-то провокаторы, — ответил мужчина, — нельзя ли нас оградить от этой шпаны?

Гид явно смешался, но тут же встрепенулся:

— Господа, прошу к автобусу. Прошу...

Группа направилась к выходу и затем к автобусу.

Трошин, Рони и Никольский наблюдали это через стеклянную стену. Никольского все еще трясло.

— Проинструктированы, мать их растак, — злобно выругался Трошин.

— А разве я неправильно работал? — вроде боязливо спросил Рони.

— Все правильно, но пока ни фига у нас не вышло. Теперь — в отель и будем стараться отщипывать их поодиночке...

Спустя час возле отеля повезло Никольскому. Он стоял чуть в сторонке от входа в отель. Рони в это время терся в вестибюле отеля, а Трошин сидел в машине.

И вдруг из отеля вышла и стала осматриваться по сторонам женщина, которую он приметил еще в аэропорту, — у нее были сережки в виде музыкального ключа.

Она приблизилась к Никольскому:

— Скажите, пожалуйста, это центр Мюнхена?

— Да как вам сказать... Вроде бы и да, и нет... — промямлил он, смотря на женщину испуганными глазами.

Женщина удивленно глянула на него и вернулась в отель...

Вскоре туристов уже увезли на экскурсию.

Рони и Никольский залезли к Трошину в «мерседес».

— Их сейчас повезли осматривать город, тут все у них галопом, и с ними не сконтактуешься, — раздраженно заговорил Трошин. — А после обеда они едут в картинную галерею. Там попробуем работать. А что к тебе эта туристка подходила? — обратился он к Никольскому.

Он рассказал.

— Вы балда, Игорь Дмитриевич, — со злостью сказал Трошин. — Как же вам в башку не влетело предложить ей показать Мюнхен? Я бы тут как тут с нашим «мерседесом». Балда, Игорь Дмитриевич...

— Вы не имеете права так с ним разговаривать! — вдруг возмутился Рони.

Трошин глянул на него, усмехнулся:

— Ладно, обиды после, в разном...

Ничего не вышло у них ни в картинной галерее, ни вечером в ресторане отеля, где туристы ужинали.

Трошин запасся столиком неподалеку от туристов и сидел за ним вместе с Никольским. Им подали ужин, но Никольский не мог даже притронуться к еде.

— Надо питаться, Игорь Дмитриевич, — подтолкнул его Трошин. — Все равно оплачено.

— Рони хотел есть, — сказал Никольский.

— Ему нельзя, он засветился...

Вскоре к их столику подошла... мадам Федоровская, одетая в строгий темно-синий костюм. Никольский, увидев ее, прямо обомлел — а ей что тут надо? Она шла через зал, издали им улыбаясь:

— Вот они где спрятались! Почему же вы не ждали меня, как условились, у подъезда? — Она проговорила это нарочито громко и села рядом с Трошиным. — Мне вина, джентльмены!

Когда туристы уже заканчивали ужинать, Федоровская, перешепнувшись с Трошиным, вдруг встала из-за стола, подошла к туристам и обратилась к тому красивому мужчине, который в аэропорту отшил Рони. Никольский услышал только первую ее фразу:

— Извините меня, но я услышала русскую речь и решила...

Мужчина что-то ей ответил. Федоровская сделала какой-то нелепый церемонный поклон и вернулась к своему столу. И тут же туристы ушли. Они уходили дружной кучкой, смеялись. Никольский смотрел им вслед с какой-то странной, неосознанной завистью и с ощущением своего перед ними бессилия и ничтожества...

— Что он вам сказал? — спросил Трошин.

Федоровская передернула плечами:

— Что они устали и им не до разговора, тем более с незнакомыми людьми. И отвернулся, сволочь.

Вернувшись домой, Никольский зашел к Рони. Тот открыл ему дверь, но зайти не пригласил.

— Иди спать, Игорь, — устало сказал он. — А завтра как штык — на свое рабочее место.

А Никольскому так хотелось поговорить, разрядиться после целого дня страха и нервного напряжения, — он боялся, что ему выпадет разговаривать с кем-то из москвичей, этот страх у него был с самого начала и стал еще сильнее после того, как турист в кожаном пальто отшил Рони, а энтээсовец явно поторопился смыться. Но, слава богу, миновала его чаша сия, да и никто из них с туристами так и не поговорил. Но как теперь к их неудаче отнесется начальство?..


Из всех участников этой неудавшейся операции с советскими туристами хуже всех было энтээсовцу Трошину. Когда он о том, как все произошло, доложил Ролинзу, у того, казалось, потемнело лицо.

— Мы, господин Трошин, уже начинаем привыкать к тому, что ваш НТС превращается в некое очень дорого нам стоящее предприятие, которое упорно и последовательно все дальше уходит от практики борьбы с коммунизмом в область сомнительных теоретических изысканий и бесполезного культурничества.

Трошин поднял взгляд на Ролинза:

— Мое положение в НТС лишает меня права вести такой разговор.

— Как же так? — бегло удивился Ролинз. — И вы, и господин Гаранин вашими лидерами названы нам как лица для осуществления практической связи с нами, а вы от разговора об этой практике уклоняетесь. Но, может, я могу надеяться хотя бы на то, что вы о нашем разговоре доложите у себя кому найдете нужным?

— Но я могу этим навлечь недовольство на себя, — тихо сказал Трошин.

— А это мне уже просто непонятно, — поднял плечи Ролинз. — Во имя успеха нашего общего дела разве не стоит пережить какие-то личные и преходящие неприятности? Но вы сами посмотрите, что происходит. Ваш НТС издает журналы, газеты, книжки. Нам, подчеркиваю, именно нам, это стоит очень дорого. Но, согласитесь, очень малого стоит, если вам удается экземпляр «Посева» протолкнуть до какого-то советского диссидента. Ваш коллега господин Гаранин потратил месяцы и опять же немало наших денег на разработку так называемой программы демократического движения в СССР. А какой реальный толк от этой программы? Где оно, это прокламированное господином Гараниным движение? Вы печатаете в своих журналах литературные произведения, которые, по вашим расчетам, должны подорвать литературу русских коммунистов. Но это опять теория! Наши специалисты утверждают, что эти произведения попросту слабые и в художественном, и в политическом смысле. Кроме всего, ваших курьеров, с которыми вы переправляете туда свои издания, включая и гаранинскую программу, как правило, вылавливают московские чекисты, и в лучшем случае их выдворяют из страны, а то и судят, и тогда на судейском столе как вещественные доказательства лежат ваши издания. Стоит ли такая игра свеч, господин Трошин? А у нас, американцев, есть простая формула деловитости: получил доллар, товар — на стол! И еще: платить доллар за то, что стоит пять центов, могут только дураки. Так вот, мы не хотим оказаться такими дураками! А если вернуться к вашему сегодняшнему провалу с советскими туристами, вы должны понять, почему ничего не вышло. Ваша коллега со страху решила, что все дело в том, что среди туристов оказался кегебист. Дамская чушь! Провал был предрешен тем, что вы полезли к туристам с воинственно примитивным разговором, который мог иметь успех только в одном случае — если бы в Москве подбирали туристские группы специально из одних дураков. Не пора ли, господин Трошин, из всего этого сделать серьезные и сугубо практические выводы?


Трошин не мог не доложить об этом разговоре своему начальству, и к вечеру, оказавшись в своей конторе, он пересказал его господину Романову. Главному начальнику он все-таки докладывать не решился.

Романов слушал его с каменно равнодушным лицом, разглядывая свои сцепленные на столе белые руки, и только вот эти руки с крепко сжатыми пальцами выдавали, что он слушал не так уж равнодушно.

Когда Трошин кончил, он расцепил руки и развел их по столу, а в глазах у него зажегся недобрый огонек:

— Не им бы упрекать нас в примитивности. Они сами в отношении России проявляют архипримитив — натыкали свои военные базы у границ СССР и думают, что одно это заставит Кремль сменить красный флаг на белый. Мы только копируем их примитивную стратегию и тактику. К слову, и эту ловлю туристов на голый крючок они же придумали! И тут все тот же примитивный расчет, что из какого-то болтливого туриста можно сделать опасного для противника агента. И зря вы ему не напомнили, к слову, что в операции с туристами от нас вы были один, а все остальные — их люди. Кстати, Ролинз называл какого-то литератора Никольского. Он с вами был?

— Был. Пустое место.

— Вот бы вам и сказать об этом Ролинзу. Ну ладно, критиковать нас их право... Да, мы получаем от них деньги, но наши издания, которые они высмеивают, изо дня в день делают свое благородное дело — расшатывают веру людей в коммунизм. А это процесс долгий и без эффектных вспышек, применять к нему торгашескую формулу: получил доллар, товар — на стол, можно, только не понимая глубинной сути нашей борьбы. А они это начисто не понимают и потому в свои радиопрограммы на Россию вколачивают миллионы долларов. А что они имеют за эти миллионы? Я читал их радиопрограммы. Они многоэтажный дом набили шпаной всех мастей, и те на всех возможных языках бубнят у микрофонов, что у коммунистов все плохо. И думают, что это поднимет народ против коммунизма. Идиоты! Да в этом смысле гаранинская программа, которую они тоже высмеивают, является для них образцом тонкой политической тактики. В общем, Трошин, давайте договоримся — нам тут все ясно. Только об одном хочу предупредить вас: о разговоре с американцем — никому из наших ни слова... И продолжайте делать свое скромное дело.

И еще один вам совет на будущее: не принимайте близко к сердцу их критику. Душевного слада с ними у нас не может быть, разного покроя у нас души. Но мы запряжены в одну телегу. И без них мы ничего серьезного сделать не можем. А мы ведем разведку русской проблемы, которая для них что темный лес с оврагами. Идите отдыхайте.


Никольскому о провалившейся операции с советскими туристами никто из начальства не сказал ни слова. Разве только Порн был с ним еще суровее.

Утром он и Рони были на своих рабочих местах и без толку просматривали советские газеты. Во время обеда Рони, глядя в тарелку, сказал:

— По-моему, наше с тобой дело — табак. Сейчас, когда я снова ничего не сдал Порну, он прямо посинел от злости. И спросил: «Что же вы вдвоем полдня делали? Сами задумайтесь, что происходит: за что вы ни возьметесь, результат — ноль. Мне надоело из-за вас получать нагоняи от Ролинза». Вот так, Игорек, и никак иначе. Так что давай стараться напропалую. Именно напропалую, и дорога у нас с тобой одна: или пан, или пропал. В паны нам не выйти, это уже ясно, а вот пропа́сть — будь уверен. Знаешь, мне другой раз чудится, будто я помер, но почему-то еще шевелюсь. А только шевелись не шевелись, все равно мы с тобой покойники. Скажешь, нет?

В душе у Никольского возникал протест: «Нет, я еще живой! Я своего добьюсь!» Но высказать это вслух он не мог. Молчал и смотрел в окно, а там сама холодная тоска: то унылый дождь, то снег, и ветер качал черные деревья парка...

По вечерам Никольского стало неудержимо тянуть выпить — все-таки горячее зелье хотя бы на время облегчало душу и словно отшибало память. Приняв коньяку, он оглядывал ресторан, заполненный праздными людьми, и начинал ощущать себя наравне с ними — здесь никто не смел посчитать его человеком второго сорта. Плохо, что Рони стал все чаще отказываться составлять ему компанию, говоря, будто у него появилась девушка, которой он должен уделять внимание. Но Никольский не верил, ему казалось, что Рони почему-то перестал ему доверять, как раньше...

Пить в одиночку дома Никольский избегал — что-то ему действительно становилось страшновато во время такой молчаливой выпивки, когда за окнами шумит и сверкает улица.

В этот вечер он все-таки выпил дома. И его повело на улицу, в шумевшую там, по-прежнему недоступную ему чужую жизнь. «Как это недоступную?» — внутренне усмехнулся он, решая, что он сейчас там, на улице, подберет себе девушку из тех, которые для всех. Все-таки, черт побери, настоящая жизнь начинается с того, что человек может делать то, что хочет. В общем, он оставался самим собой...

А на улице дождь. Цветные огни рекламы будто плавятся в потоках дождя, мокрого снега, под ногами холодная хлябь.

Девушка в темном плаще с накинутым на голову капюшоном стояла у ярко освещенной витрины ювелирного магазина. Никольский стал рядом и спросил игриво:

— Почему вы одна?

— А сколько вам надо?

— Чего сколько! — не понял Никольский.

— Таких, как я, — рассмеялась девушка, блеснув белыми зубами.

— О нет, вы мне нужны одна.

— А куда мы пойдем? Такой дождь.

— Мы пойдем ко мне, это недалеко, — ответил Никольский, беря ее под руку.

Им нужно было немного пройти по этой оживленной улице, потом свернуть в переулок, по которому перейти на параллельную улицу, где был дом Никольского.

Он посмотрел на свою спутницу — она была мила. Вдруг она доверительно прижала локтем его руку и спросила с легкой небрежностью:

— А деньги у тебя есть?

— Есть.

— Триста марок.

— Ого! — вырвалось у Никольского, но торговаться он не мог; кроме всего, у него не хватало для этого запаса немецких слов. И он сказал твердо: — Двести.

В это время они свернули в еле-еле освещенный переулок. Их обогнали два парня. Один чуть прошел вперед, а другой остановился вплотную перед ними. Девушка что-то ему сказала, он отстранил ее в сторону, а Никольского взял за борт пальто.

— Давай деньги, — сказал он сипло. — Быстро.

В заднем кармане брюк у Никольского было около трехсот марок, но отдавать их он не торопился, стал оглядываться по сторонам — нельзя ли позвать кого на помощь?

К ним подошел второй парень. Быстрым движением он схватил левую руку Никольского и сорвал с нее часы.

— Деньги! — Парень поднес к лицу Никольского руку, в которой сверкнул нож.

— Он говорит по-немецки как поляк или русский, — сказала девушка.

— Ты кто? Русский? — Парень острие ножа приставил к горлу Никольского.

— Я работаю у американцев! — выкрикнул Никольский, надеясь, что это на них подействует.

— Ах, так ты янки? — почти обрадованно произнес парень. — Янки, домой! — Парень размахнулся, наотмашь ударил Никольского по лицу и втолкнул его в тоннель ворот. Там они принялись бить его вдвоем.

Уже лежа на мокром асфальте, Никольский судорожно вырвал из кармана деньги, один из парней мгновенно отнял их у него и ногой ударил его в живот. Никольский потерял сознание.

Когда он очнулся, никого уже не было. Он с трудом поднялся на ноги и шатаясь поплелся домой.

Добравшись до своего этажа, он позвонил в квартиру Рони.

Дверь не открывалась. Никольский позвонил еще раз.

Открыв наконец дверь и увидев Никольского, Рони даже отшатнулся:

— Что это с тобой?

Никольский вошел в квартиру и в зеркале увидел себя — по его лицу текла кровь.

— Давай сюда! — Рони втащил его в ванную и открыл кран. — Раздевайся, мойся...

Никольский кое-как привел себя в порядок, Рони смазал йодом ссадины на его лице, отвел в комнату и налил стакан коньяку:

— Пей, это лучшее лекарство...

Никольский выпил. И в самом деле боль в животе приутихла и по всему телу разлилось тепло.

— Рассказывай, что случилось?

Никольский рассказал, еще раз пережив обидную до слез унизительность произошедшего. Рони выслушал его с равнодушным лицом и спросил:

— А чего ты возмущаешься? Самая что ни на есть рядовая история из жизни вечернего Мюнхена. Ты взял шлюху, а она усомнилась, что ты заплатишь, и подала сигнал всегда находящемуся поблизости ее покровителю-сутенеру. Он со своим дружком тебя и проучили. А когда ты ляпнул, что работаешь у американцев, они тебе дали вдвое больше — здесь американцев не очень-то уважают. Первая и главная твоя ошибка — идти за шлюхой без меня ты не должен был.

— Последнее время ты все занят со своей девушкой, — уныло заметил Никольский.

— Нет у меня никакой девушки! — холодно произнес Рони. — Просто мне малость надоело быть твоим учителем жизни. У меня своих переживаний полные штаны.

— Кстати, твоими переживаниями интересуется наш начальник. Просил меня присмотреть за тобой, поинтересоваться, что у тебя за переживания.

Рони ударил кулаком по столу:

— Ну, пауки в банке, мать их так!.. — Он помолчал, с яростью смотря мимо Никольского, и продолжал: — Это все та сука из справочной библиотеки. Как и тебя, она и меня поймала на том, что я зевнул в газетах один материал. Я пошел к ней и сказал ей все, что я о ней думаю. Тогда за меня взялся наш Порн. Наверно, целых полчаса воспитывал, я и ему тоже сказал кое-что. Вот и все, взят на мушку. Понимаешь, в чем дело? Мы рассуждать не имеем права, мы для них лакеи: подай, принеси — и весь разговор, а лакеи с разговорами им ни к чему. Гады трусливые, публично воняют на весь мир, а боятся даже своих лакеев. Значит, ты должен присматривать за мной? Ну что ж, сегодня я дал тебе богатый материал. Но ты учти, меня они просили присматривать за тобой, и если я им расскажу, что ты пугал сутенеров ссылкой на свою работу у американцев, они взбесятся. И ты вообще учти, что мне они верят больше, чем тебе. Почему? Я для них кто? Из своей Прибалтики удрал за легкой, красивой жизнью. Здесь мне ее вроде дали. Почему же им мне не верить? А ты для них — ребус. Когда они предлагали мне присматривать за тобой, говорили, что ты бежал оттуда только потому, что там тебе недодали славы, а такие типы, мол, непрочные. Вот так, брат. И будешь ты ворошить у них газеты год, еще год, еще... А ты же киносценарист! Мог бы выдвинуться, как твой коллега Чирьев. Ты же тоже писатель...

Никольский молчал... Этого Чирьева он уже знал. Здесь он главный судья всей советской литературы. Имеет высший служебный разряд и полное доверие начальства. А противный до омерзения. Конопатое лицо, все в ямках, — может, и фамилия отсюда? Однажды Никольский зашел в студию, где шла запись выступления Чирьева. Никольский слушал его в аппаратной вместе с русской дикторшей. Чирьев говорил про недавно умершего известного советского писателя, он говорил о нем с перекошенным от злости лицом. И вдруг дикторша тихо сказала:

— Этот писатель, могилу которого он сейчас поливает помоями, говорят, первый напечатал его сочинение. Откуда у него столько злобы? А вы этого Чирьева там не знали?

— Нет, не знал.

— Вот странное дело, у кого ни спрошу из бывших советских, никто этого Чирьева там не знал. Странно это все-таки. Правда?

Никольский из осторожности разговор не поддержал...

Сейчас, когда Рони напомнил ему о Чирьеве, сказав, что и он мог бы делать такую же, как тот, карьеру, Никольский помолчал и спросил:

— Ты думаешь всерьез, что я мог бы работать, как Чирьев?

Рони внимательно всматривался в него, будто видел впервые.

— Я тебе раз уже говорил, что у тебя подлости маловато. — Рони усмехнулся. — Но это дело наживное. Чирьев тоже, когда появился, ходил на цыпочках и как собака всем преданно заглядывал в глаза. Но уже тогда его раскусил ваш же шансонье. Однажды я с ним попал в пьяную компанию, пришел туда и Чирьев. Сидевший рядом со мной шансонье показал мне на него и шепнул: «Запомните его, этот говнюк сделает тут большую карьеру, в политике ничтожные люди самые опасные». Не ошибся, как в воду глядел... Я бы тебе посоветовал одно: всегда помнить, что пятьсот долларов, которые тебе тут платят, деньги немалые. И ты помни: американцы народ деловой, зря деньги не тратят, и они уверены, что в мире продается все; если что, они самого бога купят и заставят его чечетку отстукивать. Ну а что касается таких, как мы с тобой, они же убеждены, что мы куплены ими со всеми потрохами, с совестью в придачу, и должны быть готовы есть собственное говно. Чирьев это понял и усвоил. Но тебе угнаться за ним нелегко. Не обижайся, но ты, как я погляжу, какой-то недоделанный. Ты пока что усвой самое простое — делай постарательнее то, что делаешь сейчас, не то, если они тебя вышвырнут за халтуру в работе, ты погиб. Так что за крайнее хватайся, только когда увидишь, что другого обхода гибели у тебя нет.

— А могут они меня выгнать? — еле слышно спросил Никольский.

— Могут. И к этому идет, — твердо ответил Рони. И, смотря на понуро молчавшего Никольского, вздохнул и добавил: — Ох и жалко мне тебя, Игорь. Честное слово, жалко. Избаловался ты в своей прежней жизни и решил, что здесь тоже все само в руки тебе пойдет. Тут надо все зубами рвать, а у тебя зубки-то тупые. — Рони вдруг хлопнул себя по коленкам и бодрячески сказал: — Не кисни, однако! У тебя же выбор простой: пути назад нет. Выгонят — погиб. А жизнь меж тем прекрасная штука! Значит, хватайся за нее покрепче! А? Понял?

* * *
После этого прошло недели две, и однажды в разгар рабочего дня за стеклянную перегородку к Порну прошел Чирьев. И тотчас по внутреннему селектору Порн пригласил Никольского зайти к нему...

Чирьев, заложив ногу за ногу, сидел в кресле перед столом Порна и лениво поглаживал ладонью свои рыжеватые волосы. Порн указал Никольскому на свободное кресло, и он сел напротив Чирьева.

— Я думаю, у вас есть о чем поговорить, — улыбнулся Порн и встал из-за стола. — А я схожу в программный отдел.

Они остались вдвоем. Чирьев смотрел на него мутными слезящимися глазами.

— Значит, вы Игорь Никольский? — спросил он.

— Да.

— Киносценарист?

— Да.

— Ваш фильм назывался...

— «Все остальное — завтра», — подсказал Никольский.

— Винюсь, — Чирьев улыбнулся дряблыми щеками, — вашей картины не видел.

— Все картины увидеть нельзя, — тихо произнес Никольский.

— Анатолия Гребнева знали?

— Конечно.

— А Снежина?

— Конечно.

— Но вы с ним, как я понимаю, дружили? Как и с Гребневым?

— Особой дружбы не было.

— Но я в вашей, изданной в Лондоне, книге прочитал их похвальные отзывы о вашем не пошедшем в дело сценарии, а в наших там условиях такое можно сделать только по большой дружбе.

Никольский молчал. Сказать, что те отзывы им выдуманы, он не смог.

— Ну ладно, — вяло махнул рукой Чирьев. — Это, в общем, несущественно. Но из вашей книжки я узнал также, какому издевательству вы подвергались в связи с тем же сценарием и вас не спасли даже хорошие отзывы корифеев.

Никольский кивнул.

— Но почему же вы об этом написали так бесстрастно и чисто протокольно? — На корявом лице Чирьева проступили красные пятна. — Вам ломали судьбу, а вы рассказываете об этом без тени ненависти ко всем советским порядкам в искусстве. Вот и здесь американские начальники жалуются, что вы работаете инертно, безынициативно. Почему, Никольский? У вас же здесь полностью развязаны руки, и вы могли бы, вместо того чтобы выполнять техническую работу по просмотру газет, попросить, даже потребовать себе радиотрибуну и выступить перед микрофоном, чтобы бить наотмашь все советское, как делаю это я.

— Боюсь, что я этого просто не сумею делать, — осторожно ответил Никольский.

— Чепуха! — Чирьев кулаками пристукнул по подлокотникам кресла. — Для этого надо только почувствовать искреннюю ненависть ко всему собачьему миру советской жизни, где вам ломали кости, и вслух эту ненависть высказывать по любому поводу. И все. — Чирьев прищурился. — Может, вы боитесь? Как боялся писатель Кулагин. Так он так в страхе и сдох. Вы подумайте, кого вам бояться? Руки у них ко́ротки дотянуться до вас! Я тут, в Мюнхене, однажды встретил знакомого советского писателя, приезжавшего в туристской группе. Так о́н испугался встречи, а не я, начал передо мной юлить, сам оглядывается, а потом надумал меня стыдить за мои радиовыступления. А я только смеялся и в заключение послал его по известному вам популярному адресу. Вот и ваш шансонье в последнее время наклал в штаны, однажды сказал мне, что ему снится «черный ворон», он даже песню об этом сочинил, как черный ворон везет его домой в Москву на Аэропортовскую улицу. И его, Никольский, убрали. Понимаете? Уб-ра-ли! Тру́сы здесь не нужны, они только путаются под ногами и мешают другим работать! Понимаете вы это?

Никольский кивнул.

— А тогда в чем дело? — оживился Чирьев. — Все же очень просто — сладкую жизнь надо отрабатывать. Вы трагически заблуждаетесь, если думаете, что вас тут должны носить на руках за одно то, что вы попросили здесь политическое убежище. Вы это убежище получили, но оно-то называется политическим! В общем, давайте-ка договоримся — готовьте первое свое политическое выступление наотмашь, и я договорюсь с начальством, чтобы вам для начала помогли и включили в программу. Ладно?

— Как-то так сразу я не могу, — промямлил Никольский.

— Без конца ждать, пока вы соберетесь с мыслями и обретете смелость, тут не будут. Отсюда по собственному желанию не уходят.

— Хорошо, я постараюсь сделать поскорее, — тихо произнес Никольский.

— Действуйте, Никольский. А теперь идите работать.

Никольский ушел...

В кабинет вернулся Порн.

— Ну как, поговорили? — спросил он Чирьева.

— Немного, — усмехнулся тот.

— Какое впечатление? Получится из него толк?

— Пока впечатление унылое. И в Лондоне мистер Финк именно так его и аттестовал: унылая личность.

— Что же нам с ним делать?

Чирьев долго молчал, смотря перед собой, потом сказал:

— Такими типами лучше всего управлять при помощи страха. Для начала за инертную работу не повысите ему разряд, потом как следует прижмите, сделайте для него реальностью возможность потерять работу. На мой взгляд, вы в свое время сделали ошибку, без конца задабривая советского шансонье, надо же было придумать — подарить ему работу в Париже, вот он и уверовал, что вы будете его кормить и поить, что бы он ни выкидывал, а у него надо было отнять все блага, вот тогда он запел бы вам совсем другие песни. А Никольский, он куда помельче, и страх быстро приведет его в форму. Уверен. И я тоже поработаю с ним.

Никольский чувствовал, что начальство недовольно им всерьез и все это видели. Дело дошло до того, что та самая сука из справочной службы, когда он брал у нее очередную пачку газет, позволила себе спросить, как у него со зрением, и, смеясь, порекомендовала ему купить сильные очки, чтобы лучше видеть, что там есть в газетах.

Порн завел такой порядок — днем подходил к его столу, брал какую-нибудь газету и просматривал ее сам. Никольский понимал, что все это может кончиться для него плохо. Надо стараться...

И вот он в московской вечерней газете обнаружил заметку о том, что шоферы московского такси в связи с предстоящей Олимпиадой изучают английский и немецкий языки. Сразу подумал: удача! Как это использовать, еще не знал и попросил совета у Рони. Тот рассмеялся:

— Столби немедленно! Из этого можно сделать прекраснуюштучку! Напиши, что эти курсы по изучению языков созданы при КГБ и, таким образом, станет ясно, чему и для чего там учат таксистов. Не бомба, а пахнет густо...

Никольский так и сделал. Порн его похвалил. Да, надо стараться! Стараться! В другой раз ему попалась статья о ходе строительства в Москве олимпийских объектов, в которой говорилось о некоторых недостатках, снижающих темп строительства. Тут уж он сам сообразил, что из этого можно сделать, и написал, что Москва встревожена ходом строительства олимпийских объектов, что сорваны все плановые сроки и, таким образом, под угрозой может оказаться нормальное проведение Олимпиады. И снова он удостоился похвалы начальства. Но Рони с непонятной иронией сказал ему:

— Ты, дружок, делаешь явные успехи. Именно это от тебя и требуется, и ты, надеюсь, теперь понял, что чем хлеще ты соврешь, тем лучше. Это же так просто. Дуй, Игорь, во все трубы, и тебя ждут лавры Чирьева и большой почет.

Спустя несколько дней Рони, когда они сидели в баре, сказал, внимательно наблюдая Никольского:

— Вчера московское радио в передаче на немецком языке передало интервью с президентом Всемирного олимпийского комитета, который посетил Москву, и он выразил восхищение размахом и темпами олимпийского строительства. А перед этим Москва сказала, что на Западе распространяются клеветнические сообщения о провале олимпийских строек.

— Ну и что из этого? — не то обиделся, не то рассердился Никольский.

Рони продолжал внимательно смотреть на него и вдруг рассмеялся:

— О, дружище, ты, я вижу, начал хорошо соображать, что к чему и почем нынче овес. Тебе осталось только заявить начальству, что ты откликом Москвы на твою брехню гордишься. Ты правильно понял Чирьева и растешь на глазах. Ты же мечтал, помнится, о причастности к высокой политике, считай, что мечта у тебя уже в руках. — Рони проговорил все это прямо с бешеной злостью.

— Я что-то не понимаю, чего ты от меня хочешь? — спросил Никольский. — Когда мне было плохо, ты меня жалел, а теперь, когда мне повезло, ты злишься. Не пойму я что-то, чего ты от меня хочешь?

Рони передернулся всем телом и одним махом выпил коньяк.

— Вот что, Игорек, чего я хочу от тебя, не имеет для тебя никакого значения, для тебя куда важнее, что хочет от тебя начальство. — И вдруг Рони спросил неожиданно: — Ты помнишь того белорусского парня со смешной фамилией Бичуля, который однажды подошел к нам с тобой в ресторане?

Никольский вспомнил... Они сидели в пивнушке, и к ним подошел долговязый пшеничноволосый парень и попросил угостить его. Парень молча выпил пива, пожевал соленые сухарики, поблагодарил и ушел. А Рони сказал: «У него смешная фамилия — Бичуля. Он работал в белорусском цирке жонглером и во время гастролей здесь остался, попросил убежища. Потом прибился к нашей «Свободе», тут как раз нужен был диктор на белорусском языке, и его взяли. А оказалось, у него с грамотой плохо. Его перевели сторожем в гараж. Там я с ним и познакомился. Хороший, чистый парень. Но начал пить и однажды лег спать в чью-то машину, курил и прожег сиденье. Его выгнали. Вот и все. И никто не узнает, где могилка его», — пропел Рони...

Сейчас Никольский все это вспомнил.

— А чего ты заговорил про этого парня?

— Повесился он на днях, — отрывисто вздохнул Рони. — И казнил он себя возле самой «Свободы», накинув веревку на сук дерева в Английском парке. — Рони помолчал и продолжал: — Не хочу быть пророком, но, по-моему, однажды ты все-таки взвоешь волком и вспомнишь про деревья в Английском парке.

— Слушай, мне надоело слушать твои причитания! — взорвался Никольский. — И вообще не хочешь ли ты послушать моего совета?

— Вон как ты заговорил... — покачал головой Рони. — Ну давай советуй, я весь внимание.

— Порн снова говорил мне о тебе, что ты работаешь все хуже, и просил меня выяснить, что с тобой происходит и как-то повлиять на тебя.

— Считай, что ты уже повлиял, — серьезно сказал Рони. — И если у тебя осталась хоть крупинка добра ко мне, умоляю тебя — скажи начальству, что у меня неважное настроение только оттого, что я сам знаю, как плохо работаю, это меня мучает, но я не знаю, что делать. Может, они найдут для меня какую-нибудь чисто техническую работу? Я бы пошел работать шофером к кому-нибудь из начальства за самое маленькое жалованье. Честное слово, это искренне. Скажешь? Ну что тебе стоит, а ты меня буквально спасешь. А я поработаю шофером, за это время сам подыщу себе какую-нибудь работу не у них и тем самым освобожу их от необходимости меня увольнять. Игорь, умоляю тебя, скажи.

— Хорошо, скажу, — ответил Никольский. Он поверил в искренность Рони и захотел ему помочь.

Уже на другой день он сделал, как просил его Рони. Порн спросил жестко:

— Вы ему верите?

— Да, — твердо ответил Никольский. — По всему было видно, что он говорил правду.

— Ну что ж, мы подумаем, — сказал Порн. — Спасибо...

Меж тем Никольскому что-то стало легче выскребывать из газет то, что нужно, и соответственно обрабатывать. Его похваливали. Деньги у него водились, он приобретал себе разные красивые вещи из одежды и выглядел как истинный и даже преуспевающий европеец, на улице ничем не отличающийся от всех. Он любил останавливаться перед витринами, чтобы видеть себя в полный рост — элегантного, во всем с иголочки и по последней моде. Однажды подумал: вот бы явиться в таком виде в Московский Дом кино, тамошние модники посинели бы от зависти. В общем, немного ему надо было, чтобы почувствовать себя человеком на уровне...

Единственная беда и тоска — одиночество. Словом не с кем перемолвиться. Рони все заметнее отдалялся от него, а когда изредка они бывали вместе, разговора у них не получалось. Заводить дружбу с кем-то еще из соотечественников он не хотел, считал их подонками. Вот разве что с Чирьевым? Но это непросто...

И вдруг однажды утром Порн говорит ему:

— Вас вчера разыскивал Чирьев. Позвоните ему...

Никольский позвонил, и Чирьев пригласил его вместе пообедать, но не в их столовой, а в кафе неподалеку от работы...

— Я снова хочу поговорить о вашей работе, — сразу о деле начал Чирьев. Мутные глаза его неподвижно смотрели на Никольского. — Я очень не хотел бы узнать, что вы самоуспокоились оттого, что вас больше не критикуют и даже похваливают. Вы должны и можете делать гораздо больше и работать интереснее и для дела, и для себя. Я все о том же — о ваших выступлениях наотмашь и очень прицельно. И у меня возникла одна идея для вас. В какой-то московской газете промелькнуло интервью с кинорежиссером Латунцевым. Вам оно не попадалось?

— Нет.

— Но в справочной я выяснил, что Латунцев-то, оказывается, ваш режиссер по картине «Все остальное — завтра». Это так?

— Точно.

— Вы же должны его прекрасно знать.

— Да уж знаю, конечно, — усмехнулся Никольский.

— Вы с ним ладили?

— Пожалуй, наоборот.

— А почему?

— Ну, он считал себя гением, а я при нем был мальчиком для битья. Если какая-нибудь удача, он приписывал ее себе, если неудача — так только от моего сценария. Он договорился до того, что, когда вышла картина и мы получили премию, всем говорил, будто снял картину без сценария, а премию мне дал не кто иной, как он.

— Прекрасно! — тихо воскликнул Чирьев. — Теперь вы можете ему выдать за все сторицей. Хотите?

— Не понимаю, как это можно сделать...

— Очень просто. Судя по интервью, он теперь работает над картиной о каком-то строительстве, и главным героем картины будет секретарь партийной организации стройки. И он распинается в интервью, будто он давно мечтал о фильме, в центре которого был бы образ коммуниста, обобщающий в себе всю мудрость, чистоту и принципиальность партии, в которой он состоит. Влюбленный в этот образ, он даже сам написал сценарий. И так далее и тому подобное. В том вашем совместном с ним фильме образ коммуниста был?

— Нет. Главный герой по всей своей судьбе должен был быть коммунистом, но потом, по ходу работы, мы решили это не подчеркивать.

— Почему?

— Он попадал в разные комические ситуации, и Латунцев сказал однажды, что ставить члена партии в смешные положения неудобно, и в связи с этим убрал из сценария реплику, из которой можно было узнать, что наш герой коммунист.

Чирьев задумался и, вдруг оживившись, сказал:

— Это не годится. Надо сделать так. Вы выступите. Начнете с интервью Латунцева про его влюбленность в образ коммуниста, а потом расскажете, что он вам во время совместной работы говорил о таком образе нечто совсем другое. Ну что-нибудь в таком роде, что-де все режиссеры-ловкачи тянут в свои фильмы образ коммуниста только затем, чтобы их фильм понравился в верхах. А то можно завернуть и посильнее. Припомните, например, как он издевательски высказывался о руководящей роли партии и тому подобное. Тут у вас руки развязаны, и вы можете припомнить что угодно. Важно, чтобы после вашего выступления там, в кругах кино, пошла молва о приспособленчестве и двурушничестве режиссера Латунцева.

— Он же может это опровергнуть, — усомнился Никольский.

— Боже мой, не смешите меня, Никольский! Да как он сможет это сделать? Вы, между прочим, можете даже назвать свидетелей того вашего разговора о партии, назовите любого из вашей съемочной группы. Ну хорошо, они все будут, когда их вызовут на ковер, говорить, что этого не было. А что им еще говорить? Самое главное, что молва повиснет в воздухе и будет долго висеть над головой этого Латунцева. Разве вы не знаете, как это у вас там бывает? Вы только хорошенько подумайте над каждой строчкой выступления, вставьте побольше всяких деталей, черточек из характера Латунцева, которые известны всем, кто его знает. Припомните какие-то детали из его биографии, поточнее опишите его манеру говорить. Не было ли у него каких своих словечек, выражений, любимых поговорок и тому подобное... И закончите так: и вот этот человек сейчас распинается о своей любви к партии коммунистов. Это же верх лицемерия! Вы поняли, что надо?

— Понял, — тихо произнес Никольский.

— И вы дадите ему крепкую оплеуху за все его хамство по отношению к вам! Договорились?

Никольский молча кивнул.

— А сделав это, — продолжал Чирьев, — вы сразу займете здесь достойное вас положение политического бойца. У вас появится сознание соучастия в серьезных политических акциях.

В тот же день Никольский сел писать свое выступление...

Поначалу у него не ладилось. Мешал, черт бы его побрал, Латунцев. Он то и дело возникал перед его мысленным взором, иногда ему даже мерещилось, что он слышит его сипловатый голос: «Чем же это ты, Игорь, занялся? Не стыдно тебе?» И перо у Никольского непроизвольно останавливалось. Но тогда он с еще большим старанием, словно для того, чтобы защититься от Латунцева, тащил из памяти всякие стычки с ним во время совместной работы, когда Латунцев не выбирал выражений, стремясь его унизить. И снова перо его двигалось, фантазия взыгрывала, и он сочинял все новые «факты», характеризующие Латунцева как лицемера и двурушника. Например, такой «фактик» — будто Латунцев, получив за свой кинофильм советскую премию, говорил ему, что эта премия не стоит ломаного гроша, а вот американская премия «Оскар» — вот это премия. А когда получал ту не стоящую ломаного гроша премию, благодарил и говорил, что это счастливейший день в его жизни. А теперь он как ни в чем не бывало снимает фильм о коммунистах и рвется снова к той грошовой премии. Ничего удивительного — подобные ему лицемеры и приспособленцы в советском киноискусстве всегда в почете.

В таком духе было все его сочинение, от него, что называется, несло личной злостью. Особенно это вылезло наружу, когда Никольский сам читал его у микрофона и его записывали на пленку, — он жестикулировал сжатым кулаком и смотрел на микрофон с такой яростью, будто перед ним был сам Латунцев. Во время записи в аппаратной присутствовал Чирьев, и когда запись кончилась, он показал Никольскому поднятый большой палец, а когда Никольский вышел из студии, Чирьев обнял его:

— Так держать, старина!

Это был пик Никольского в здешней его карьере.

Но «так держать» оказалось нелегко — еще ничего подобного он сам придумать не мог. Он обратился за советом к Чирьеву, но тот сказал:

— Надо придумывать самому, а если у вас это не получается, то только потому, что вы еще не понимаете до конца свою работу здесь. Отомстить Латунцеву за обиды — это в конечном счете больше ваше личное дело, а нужна принципиальная, не случайная и непреходящая ненависть ко всему советскому, ко всем их принципам жизни, а вы ее почему-то не чувствуете. Задумайтесь над этим, Никольский, ибо без этого, если говорить всерьез, вы здесь попросту не нужны...


Приближалась годовщина Октябрьской революции. Никольскому предложили подготовить выступление о том, что революция погубила русскую культуру.

Увидев, что он без толку мается над этим выступлением, Порн сам набросал ему тезисы. Но и это не помогло. Порн понял, что он попросту не знает толком ни революции, ни той культуры, которую она разрушила. Кроме общих фраз, он ничего написать не мог.

— Ладно, Никольский, я напишу сам, — разозлился Порн. — А вы продолжайте работать с советской печатью по своим темам.

Когда Никольский вышел, Порн задумался: все-таки странно, почему у тех мелкотравчатых работа получается, а этот тип, явно покрупнее их, топчется на месте? Ведь, судя по его выступлению о режиссере, он может, так что же выходит — может, но не хочет? А если так, то зачем он здесь?..

Меж тем Никольский, судорожно хлебнувший славы, опять вернулся на круги своя...

Он старательно шерстил газеты, а в них, как назло, наверно в связи с подготовкой к Октябрю, — никакой критики. Наоборот, во всех газетах он читает материалы, показывающие сильную, уверенную жизнь оставленной им страны. И сейчас, когда он был неуверен в само́м себе, эти материалы его подавляли.

За помощью обратиться не к кому, даже Рони не стало рядом — его, как он просил, перевели на работу в гараж, квартиру свою он оставил, перебравшись неизвестно куда. За последнее время они виделись всего один раз — утром, когда Никольский ставил свою машину в гараж.

— Привет, Игорь! — весело окликнул его Рони из темноты гаража.

Никольский остановился, и Рони подошел к нему.

— Как жизнь, дружище?

— Живу, — в тон ему легко ответил Никольский.

— Все хорошо?

— Не всё.

— Случилось что-нибудь?

— Да нет, с работой все-таки не получается...

Рони внимательно посмотрел на него и сказал:

— Ну что ж, по старой памяти я тебе один очень полезный совет дам личным примером, только подожди немного...

— Ладно, подожду...

И они расстались, чтобы больше не увидеться никогда.


— С Никольским ничего не получается, — уже в который раз докладывал Порн Ролинзу.

— Да, да, — согласно кивнул Ролинз. — Кроме того, мы располагаем информацией, что он болтается по ресторанам, напивается, таскается со шлюхами, а это для нас просто опасно, он легко может стать добычей агентов нашего противника.

— А у меня от этого страдает дело, — добавил Порн.

— Надо продумать радикальное решение, — жестко сказал Ролинз. — Что же касается дела, я вам помогу. У нас появился любопытный экземпляр из Москвы, и он как раз очень хорошо информирован о делах советского кино. Подключите его к Никольскому. И заодно прошу вас присмотреть за ним...

Уже на другой день Порн утром пригласил к себе Никольского. Он вошел в его кабинет и остановился перед столом, смотрел на Порна с тревогой. А Порн равнодушно смотрел на его помятое лицо с темными мешками под глазами.

— Как настроение, господин Никольский?

— Неважное, не получается у меня, — вздохнул Никольский.

Порн еле приметно улыбнулся.

— В ближайшее время мы вам поможем, у нас появился человек, хорошо осведомленный в области советского кино. Вдвоем вам будет легче.

Никольский покинул кабинет с тревожной мыслью, что его хотят кем-то заменить.

После этого прошла неделя, и утром, придя на работу, Никольский у входа в лифт увидел... Окейчика. Перед ним стоял и смотрел на него с веселым удивлением тот самый завсегдатай Московского Дома кино, прозванный «летописцем будущего советского кино» за его газетные заметки о съемках фильмов, которых еще не было.

— Батюшки, Никольский! — Окейчик распахнул руки. Никольский не успел опомниться, как оказался в его объятиях. — Вот так встреча! А?

В это время спустился лифт, и они вошли в кабину, оказавшись там вдвоем.

— Ну, судьба-индейка! — смеялся Окейчик. — Давно ли мы с вами виделись в баре Дома кино и кляли ваших редакторов из Одесской киностудии, и вот на тебе — Мюнхен! Тесен мир!

Никольский молчал, почему-то он чувствовал себя очень неловко и прятал глаза в сторону, будто ему стыдно было смотреть в глаза Окейчику. Он обрадовался, что лифт уже остановился на его этаже.

— Я выхожу здесь, — сказал он, не глядя на Окейчика.

— А мне выше, — рассмеялся тот. — Но мы еще увидимся? Поговорим? Не так ли?

Двери лифта сдвинулись за спиной Никольского.

Сев за свой стол, Никольский нервно задумался, слепо глядел в лежавшие перед ним газеты: почему он должен стыдиться какого-то Окейчика, которого никто никогда всерьез не принимал? И, наконец, за что ему стыдиться?

Спустя несколько дней, придя на работу, Никольский за столом Рони увидел Окейчика. Так вот о каком помощнике для него говорил Порн!

Они поздоровались. В это время из-за стеклянной перегородки вышел Порн.

— Встретились земляки! — воскликнул он весело.

— Только гора с горой не сходятся, — отозвался Окейчик, но это не вызвало ни удивления, ни недовольства Порна, который со всеми сотрудниками держался строго официально.

Никольский сел за свой стол.

— Давайте действовать так, — сказал Окейчик. — Сначала газету читаете вы, потом — я, а затем мы вместе решаем, что передать для программ. Но для удобства нам надо сидеть не так, а рядом, давайте-ка передвинем столы.

«Что же это такое? — тревожно недоумевал Никольский, помогая двигать столы. — Первый день на работе, а уже все знает и даже распоряжается, фамильярничает с Порном...»

По ходу этого первого дня их совместной работы Никольскому пришлось удивляться не раз. У Окейчика обнаружился острый нюх на то, что может пригодиться программному отделу, почти по каждой газете у него возникали идеи, что и как можно подать, и Никольский был вынужден признать, что идеи его были сто́ящими. Но больше поражало и даже раздражало, что Окейчик держался свободно, уверенно, а американское начальство относилось к нему явно благожелательно. «В чем тут дело?» — не мог понять Никольский. И все сильнее была тревога, что Окейчиком хотят заменить его.

После окончания третьего дня их совместной работы Окейчик предложил Никольскому прошвырнуться в недорогой ресторанчик.

— Надо же подкрепиться после трудового дня, да и поговорить нам надо, не так ли?

Опять Никольский удивлялся — Окейчик уверенно привел его в маленький уютный и дешевый ресторанчик, где они за скромной едой без помех просидели почти два часа. И Окейчик не только знал этот ресторанчик, но и был знаком с его хозяином, которого он называл по имени, мило болтая с ним по-немецки.

Когда хозяин ушел на кухню, Окейчик подмигнул Никольскому:

— Сильно удивлены моим появлением?

— Немало, — признался Никольский.

— А между тем ничего необыкновенного. Кем я был там, в Москве, в вашем киномире? Окейчик — и этим все обо мне сказано! «Окейчик, тисни в «Вечерке» информашку о съемках нашего фильма». И Окейчик тискал, поскольку он был летописцем будущего кино. — Он весело рассмеялся. — «Окейчик, нет ли какого свеженького журнала оттуда?» Есть, пожалуйста. «Окейчик, подсаживайся к нашему столику, расскажи нам мировые новости». Окейчик подсаживался и рассказывал. В общем, Окейчик — это безобидный, занятный парень, который всегда на подхвате. Так ведь?

Никольский механически кивнул.

— И никто не знал, что у Окейчика в кармане диплом об окончании Полиграфического института. Кому было дело до того, что у Окейчика был отец, которого засадили в тюрьму? Ну, а сам Окейчик распространяться о себе, естественно, не спешил. У Окейчика было миллион знакомых и только один друг — Алекс, московский корреспондент одной западногерманской газеты, которого Окейчик снабжал всякой информацией — не шпионской, конечно, а просто всякие киносплетни. И Алекс меня уважал, приглашал к себе на коктейли, где я встречался с почтенными немцами из немецкого посольства, и там тоже все меня уважали. А в вашей среде надо мной только посмеивались, и поэтому я хорошо запомнил наш с вами разговор в баре после собрания сценаристов, где вы громили Одесскую киностудию. Мне было очень приятно, что вы доверили мне свои мысли и даже чувства, и я тогда же решил в ответ помочь вам, и это с моей легкой руки ваша одесская одиссея попала на волну радиостанции «Свобода», где мы с вами теперь сослуживцы. Вот как судьба играет человеком! — весело воскликнул Окейчик.

— Но как же вы оказались здесь? — осторожно спросил Никольский.

— Очень просто, гораздо проще, чем вы. Сначала я уехал в Израиль.

— Разве вы еврей?

— Ни единой кровинки, но, заботясь о своем завтрашнем дне, я срочно женился на еврейке, у которой мама была уже в Израиле. Дальше уже дело техники, ибо Хельсинкская декларация предусматривает возможность воссоединения семей. Вот и все. Жена у мамы в Израиле, а я — здесь. Мой московский друг Алекс помог мне здесь освоиться, познакомил с полезными людьми, в том числе с одним американским журналистом, который привел меня на радиостанцию «Свобода». Вот и все, и никакого чуда. Сама жизнь, Никольский! Ваш путь куда сложней и, наверно, больней. Между прочим, когда по Москве разнесся слух, что вы остались в Англии, я подумал: «А Никольский-то, оказывается, человек куда серьезнее, чем я о нем думал». И я всем говорил: «Вот увидите, он будет там успешно работать в кино». Хотя сам, признаться, в это не верил, и теперь я знаю, что с этим у вас не вышло. Но поверьте, Никольский, не все в этом плане потеряно. Еще парочка таких выступлений, как ваше недавнее о Латунцеве, и вы сможете даже потребовать, чтобы вам помогли сделать что-то в кино. Этот мир, конечно, жесток, но и справедлив, и за хорошую работу здесь умеют хорошо отблагодарить. О Латунцеве вы выступили отлично. Представьте себе, какой гул был в кулуарах нашего Дома кино! А Латунцев сволочь, я никогда не прощу ему то, что он однажды при людях назвал меня гнидой. Между прочим, он больше всех распинался по поводу вашего бегства: подонок, подонок и тому подобное, и что он не простит себе соавторства с вами.

— А как говорили обо мне другие? — спросил Никольский, почему-то ему страшно захотелось об этом узнать.

Окейчик улыбнулся:

— Не буду же я вам повторять, что говорили разные Латунцевы, да и какое это имеет значение для вас, который жизненную дорогу избрал себе окончательно? И вот что я хочу еще сказать вам. Вместе мы работать будем недолго, у меня вообще... — Окейчик замялся, — другая работа. Но лучше для вас быть со мной на постоянной связи, я всегда могу вам помочь... И последнее — мне сказали, будто вы стали сильно грешить с выпивками. Я за вами этой слабости не знал. Не надо этого делать, на этом можно подорваться. И еще один совет: всегда помните, что истинными хозяевами «Свободы» являются чистые американцы, такие, как Ролинз, Порн и другие, а те, кто из старой или новой русской и всякой другой эмиграции, их кормят только за то, что с их помощью американцы преодолевают языковые барьеры. С ними вам надо держаться с достоинством, помня, что вы, в отличие от них, фигура политическая. Понимаете? Учитесь этому у меня. Когда мне ваш Порн сказал, что вы унылая личность, я ему тут же врезал, что это характеристика не политическая, а обывательская. И он сразу свой рот запечатал.

Еще бы, Порн-то знал, какая служба за этим типом, а с ними лучше не связываться...


Никольский продолжал заниматься тем же — весь день читал советские газеты. Но никаких заметных удач у него не было. Теперь Порн словно не замечал этого, и Никольского это тоже тревожило.

Окейчик за своим столом бывал далеко не каждый день, а когда бывал, общался с ним скупо и подчеркнуто холодно. А недавно, когда Никольский пожаловался ему, что у него не получается с работой, Окейчик раздраженно ответил:

— А вы, Никольский, действительно унылая личность. И я вам объясню, в чем дело. — Он рассерженно смотрел в глаза Никольскому. — Оставшись здесь, вы толком не осознали, что вы не просто остались тут, огорченный дома одесскими киноработниками, вы пришли жить в абсолютно другой мир, которому до лампочки ваши домашние огорчения. В этом мире не так, как у нас там, — здесь денег за халтуру не платят. Претензии вы можете предъявлять только самому себе, сами посмотрите на себя и решите — нужны вы зачем-нибудь этому миру? Кто, кроме вас, может это решить? — От злости глаза Окейчика сузились. — Перестаньте уныло канючить хорошее к себе отношение и извольте действовать!

Как действовать, Никольский не знал и продолжал просиживать дни, вороша советские газеты. И тоска одиночества не оставляла его. Все-таки странно: все этажи «Свободы» полны людей, а запросто поговорить не с кем. И он по вечерам находил себе собеседников только за стойкой бара. Но и там, если он заговаривал с немцем, того сразу настораживал его все еще плохой немецкий язык, и начинались расспросы: кто он да что? Никольский сочинял про себя и свою судьбу всякие небылицы. Однажды это закончилось плохо. Пожилому немцу он рассказал, будто бы он поляк, приехавший в Мюнхен по делам. Вдруг немец схватил его за борта пиджака, стащил его с высокого стула и закричал на весь бар: «Посмотрите-ка на этого типа! Он из красной Польши, которая сожрала нашу Силезию! Убирайся отсюда, польская свинья!»

Все вокруг смеялись, что-то кричали, и Никольский поспешно покинул бар. После этого он в питейных местах с немцами не заговаривал. А с кем же тогда можно поговорить? И он один молча напивался и уходил...


Еще недавно Мюнхен жил в багряно-золотистой осени. Почти каждый день начинался солнечно. В это время у Никольского возникло ни на чем не основанное ощущение принадлежности себя в этой жизни. Утром, просыпаясь и видя в окне солнце, он убеждал себя, что ничего особо страшного с ним не происходит и жить так, в общем, можно. Нужно...

Он даже придумал целую теорию самоутешения: все в жизни относительно — и хорошее, и плохое. Придя к этой мысли, он пережил нечто вроде озарения, — боже мой, как же это он раньше не подумал, что его доля не самая тяжкая из всех! Теперь он все вокруг видел по этой своей теории: роется бродяга в мусорном ящике, Никольский смотрит на него и думает: «А ему куда хуже, чем мне».

Однажды он долго простоял возле нищего музыканта, который под холодным дождем синими губами выдувал на флейте веселые мелодии и слезящимися глазами показывал прохожим на пустую шляпу, лежавшую у его ног. Но люди равнодушно шли мимо, точно не видя его и не слыша музыки. Никольский бросил в его шляпу марку, музыкант оторвал флейту от губ, торопливо взял монету и стал мелко кланяться, бормоча благодарность. Никольский спросил у него:

— На пропитание собираете?

— Не всегда, — хрипло ответил нищий. — Благодарение богу, моя дочь нашла работу.

И снова Никольский подумал: «Мне лучше».

По этой теории он пытался утешать себя и на работе. Когда узнал, что у той стервы из справочной библиотеки муж погиб в автомобильной катастрофе, Никольский стал смотреть на нее чуть не с благодарностью.

Но нет, на работе его теория не срабатывала, он, что называется, кожей чувствовал, что здесь атмосфера вокруг него сгущалась с каждым днем.

По-прежнему он все служебное время бесполезно ворошил советские газеты, и ему хотелось думать, что с этим уже свыклись. Порн последнее время почти не разговаривал с ним. Это тревожило. Потом еще всякое. Та стерва из справочной, обозленная, что ли, своим несчастьем, когда он приходил за газетами, не отвечала на его приветствие и демонстративно поворачивалась к нему спиной.

А то вдруг его вызвал к себе начальник режимной службы Гоц, а вызов к нему никогда никому ничего доброго не сулил. Глядя на него мертвыми, бесцветными глазами, Гоц сказал злобно:

— Прекратите болтаться по всем мюнхенским барам.

И весь разговор. Но Никольский прекрасно понял, что для него это значит, и несколько дней ни в один бар не заглядывал, но от этого еще неодолимее было желание выпить. Старался делать это дома...

На днях у лифта он столкнулся со спекулянтом ворованными иконами. Его гладкая, упитанная рожа прямо сияла самодовольством. Увидев Никольского, он расплылся в издевательской улыбке:

— Как? Вы еще здесь работаете?

Плюнуть бы в его розовую харю, но Никольский торопливо вошел в лифт и стал лицом к стенке...

В этот день он получил замечание от сотрудника программной редакции за то, что передал для них выписку из московской газеты «Труд», касавшуюся пенсионных дел в СССР.

— Просто не верится, Никольский, что вы действительно не заметили, что в этом материале скрыта похвала пенсионному делу у Советов, — отчитывал его рыжеволосый юнец с плохим русским языком. — Или, может, вы сознательно пытались подложить нам свинью?

— Я не подумал... — растерянно пробормотал Никольский.

— А кто же должен думать за вас?

Рыжий ушел, и его тотчас пригласил к себе Порн.

— Господин Никольский, это переходит всякие границы нашего терпения, — заговорил Порн, не глядя на него. — То вы неделями ничего не даете, а то вдруг даете провокационные глупости. Я более не хочу выслушивать от руководства обвинения в потворстве вашему бездействию, похожему на саботаж. — Порн посмотрел наконец на понуро стоявшего перед ним Никольского. — Неужели вы в своих похождениях по мюнхенским барам не завели каких-нибудь знакомств с местными? Как бы ни было тяжело тут с рабочими местами, все-таки какую-то работу можно найти. В общем, на поиск работы мы даем вам две недели.

Никольский почувствовал в ногах дурную слабость, его качнуло.

— Мистер Порн, я еще постараюсь здесь, честное слово, — тихо произнес он.

— Ну не получается у вас, Никольский, и вы сами это видите. — Порн подвинул к себе папку, раскрыл ее и углубился в чтение.

Никольский вернулся за свой рабочий стол и сидел стиснув зубы. Никогда еще с такой беспощадной определенностью с ним не говорили. Две недели... две недели... А что потом? И ему слышался живой голос Рони: «Однажды они дадут тебе коленом под зад, и ты — на помойке». Нет, нет, надо все-таки попытаться удержаться. Он придвинул к себе пачку советских газет и принялся читать их.

Надо сказать, последнее время ему даже просто читать советские газеты было все труднее. Вдруг чтение стало воскрешать перед ним ту, оставленную им жизнь, и почему-то вспоминалась ему не унизительная его тяжба с Одесской киностудией, а как ему аплодировало совещание сценаристов, когда он рассказал о той тяжбе. А то вдруг безмятежная их поездка с Латунцевым на Рижское взморье... Юля... Но стоило ему оторвать взгляд от газетной страницы, как он через стеклянную стенку видел суровое лицо мистера Порна, и душа его замирала.

Страх перед начальством стал непроходящим, он все время помнил, что находится полностью в их руках и они могут сделать с ним все, что им заблагорассудится, а главное — нет у него никакой защиты от их произвола. Как-то Рони сказал, что американцы, как никто, любят подхалимство. Никольский попробовал добиваться их расположения этим способом. Даже при беглой встрече с ними в коридоре он с заискивающей улыбкой старался перехватить их взгляд, авансом даря им свой восторженный, просящий, но их глаза скользили по нему невидяще. И это ему, с его гипертрофированным самомнением, каждый раз было как пощечина.

Недавно в газете «Комсомольская правда» он наткнулся на статью «Американцы в Европе». Подпись под статьей: «Аспирантка факультета истории МГУ Ольга Иванова». Внутренне усмехнулся: «Ну, Олечка, что вы тут настрочили про то, чего не знаете?»

А статья его буквально потрясла и своей точностью, и той беспощадной веселой злостью, с какой она была написана.

Оглядевшись по сторонам, он осторожно закрыл газетную страницу. Но после этого подхалимские улыбочки у него перестали получаться. И он не понимал, что в этом непроизвольно мешала ему даже проданная им его причастность к Советскому Союзу.

И наконец, эта история с пенсионным материалом из газеты «Труд», завершившаяся страшным разговором с Порном. Ему дан двухнедельный срок, а что будет после? И снова ему слышалось пророчество Рони. И оно уже сбылось... Он старался отринуть от себя этот приговор, но все, каждая минута пребывания в стенах «Свободы» напоминала о нем. А тут еще холодная осень с низкими грязными тучами, с дождями и ветрами опустилась на землю как тяжелый непроницаемый занавес, скрывший всякую жизнь. Не успевал день заняться, как наступали серые сумерки, нужно было зажигать свет. И подступала еще одна ночь с душными снами, прерываемыми часами мучительной бессонницы, когда в голове у него беспомощно билась одна мысль: как спастись? Как спастись?

Оставалось одиннадцать дней...

Он считал дни, как считал бы их человек, вдруг узнавший, сколько дней осталось ему жить. И, будто нарочно, Порн каждое утро с безмятежной улыбкой говорил ему: «Господин Никольский, не надо ничего делать, идите ищите себе работу». И он молча уходил в город и бесцельно, словно в полусне, бродил по его неуютным мокрым улицам, заходя в отдаленные бары для подогрева души. Вот так однажды, толкаемый прохожими, брел он по Людвигштрассе, и вдруг вывеска у массивных дверей пригвоздила его к месту:

«БАВАРСКОЕ ОБЩЕСТВО ФРГ — СССР»
Что это такое? Чуть отойдя в сторону, он смотрел, как в эту дверь входили или выходили обычные люди, заполнявшие улицу. Никольский медленно вернулся к дверям — что-то необъяснимое толкнуло его туда. Сбоку дверей была витрина цветных фотографий, рассказывающих об экскурсионных туристских поездках немцев в Советский Союз. На большинстве снимков была Москва, и Никольский с каким-то безотчетным удовлетворением — и даже не с гордостью ли? — сразу узнавал знакомые места столицы. И вдруг горло ему сдавил спазм. Чтобы избавиться от него, он резко мотнул головой и побрел оживленной улицей дальше.

Под вечер он напился в баре. В разгоряченной его голове проносились мутные мысли, но вдруг его обожгло отчетливое, горькое, оскорбительное ощущение, что все вокруг смотрят на него с презрительной усмешкой, особенно — сидевший рядом лощеный господин с мятым обвисшим лицом; по другую сторону от него сидела симпатичная девушка, господин держал ее руку, они разговаривали по-английски. Время от времени господин оборачивался к Никольскому, точно проверял, не слушает ли он его разговор с девушкой, и тогда его обвислое лицо кривилось в презрительной усмешке. И Никольский не выдержал — каждая шкура усмехается! Наклонился всем телом влево, плечом резко толкнул господина, и тот — от неожиданности, что ли, — свалился с высокого стула. Мало того, падая, он ухватился за руку девушки, и она тоже упала. Под дружный смех господин встал на ноги, поднял свою девицу, потом подошел к Никольскому, схватил его за шиворот и сдернул со стула. Никольский на ногах удержался, но тут же получил встречный удар кулаком в лицо. Завязалась драка. Никольский драться не умел, но с тупым упорством лез на господина и от каждого его удара в лицо отлетал в сторону. Из носа у него хлестала залившая все лицо кровь. Прибежали бармен и швейцар — бородатый верзила. Они быстро схватили Никольского, сноровисто протащили его через зал и выбросили на улицу...

Утром он увидел в зеркале свое опухшее, в синяках лицо и решил из дома не выходить. И все-таки где-то уже после полудня он вышел на улицу. Голова гудела и была точно свинцом налита, он еле передвигал ноги. Куда он шел, не соображал. Сознание включилось, когда он на Людвигштрассе увидел ту вывеску. И, не задумываясь о том, что делает, вошел в дверь. Сидевший в вестибюле дежурный долго не мог понять, что бормотал ему этот посетитель с побитым лицом, но что-то в глухом бормотании Никольского о Советском Союзе заставило его провести посетителя к начальству.

— Доктор Гессель, — представился Никольскому симпатичный пожилой мужчина с белоснежной бородкой. — Я слушаю вас. — Его добрые глаза ожидающе смотрели на Никольского.

— Я хотел бы поехать в Советский Союз, — еле слышно проговорил Никольский.

— Ну что ж, на май у нас туристские путевки еще есть, пройдите в третью комнату и узнайте там условия. Вы подданный нашей республики?

Никольский не ответил и ушел...

В этот вечер он снова напился, уже в другом заведении, и, к счастью, там с ним ничего не произошло. Наоборот, там перед ним мелькнула зарница надежды. За его столик попросился немец, назвавшийся управляющим универсальным магазином. Они разговорились, начав с осуждения отвратительной осенней погоды, от которой хочется бежать скорее домой и укрыться там, как зверь в норе. Потом немец стал рассказывать о своей работе, как трудно ему управлять целым батальоном продавцов и особенно продавщиц.

— У каждого свой характер и далеко не всегда приятный. А где работаете вы?

— Радио «Свобода», — лаконично ответил Никольский.

— А что это такое?

— Ну... в общем, американское дело, и я хочу оттуда уйти. Нет ли какой работы у вас?

— Надо подумать, — быстро ответил немец. — Давайте встретимся в воскресенье в баре «Эспланада». Придете?

— Обязательно, — твердо ответил Никольский, с тревогой и надеждой думая: неужели все может устроиться так просто? Да, какая бы там ни была работа, все лучше, чем в этой проклятой «Свободе».

На другой день, когда Никольский еще валялся в постели, на докладе у Ролинза был начальник режимной службы мистер Гоц, в руках которого была вся служба наблюдения за сотрудниками «Свободы»...

— Ну вот, — продолжал свой доклад мистер Гоц, — последовательность его похождений такая: в среду днем он гулял по городу. Остановился перед витринами «Общество ФРГ — СССР» и долго их рассматривал, но туда не вошел. Вечером напился в баре «Бавария» и там устроил безобразную драку, во время которой был сильно избит английским журналистом, случайно оказавшимся его соседом за стойкой. Когда он его бил, Никольский несколько раз кричал, что он советский человек и не позволит... и тому подобное.

Ролинз весело рассмеялся:

— Московскую милицию на помощь не звал?

— Не успел — англичанин отбил у него память... Ну вот... А на другой день он, выйдя из дому, направился прямо туда, в «Общество ФРГ — СССР». На этот раз туда зашел и был принят доктором Гесселем. Никольский сказал ему, что хочет поехать в СССР. Тот направил его в комнату, где оформляют туристские путевки, но Никольский, не заходя туда, вышел из здания. Ну вот... А в четверг вечером он пошел в бар «Под липами». Там за его стол подсел наш человек, назвавшийся управляющим универсальным магазином. В ходе разговора Никольский спросил, нет ли у него какой-нибудь работы для него. На вопрос, где он работает сейчас, Никольский ответил: «Радио «Свобода», и уточнил, что это американское дело. По поводу возможной работы в магазине они условились встретиться в воскресенье — это, значит, послезавтра — в баре «Эспланада».

Ролинз помолчал и спросил с усмешкой:

— Значит, придется еще устраивать его в магазин?

Мистер Гоц пожал плечами:

— Это лишнее.

— А что вы предлагаете? — бегло спросил Ролинз.

Мистер Гоц указательным пальцем сделал такое движение, будто в воздухе поставил точку.

— Но в воскресенье он будет с вашим человеком? — напомнил Ролинз.

Гоц кивнул:

— Но мы еще имеем пятницу и субботу.

— Ну смотрите, не мне вас учить, — чуть улыбнулся Ролинз.

Вот и всё.


В то утро, придя на работу, Никольский сразу почувствовал — что-то случилось. Машинистки на его приветствие не ответили, перешептывались и при этом с непонятным любопытством поглядывали на него.

Все разъяснилось, когда пришел Окейчик. Он вызвал Никольского в коридор и там сказал, пристально глядя ему в глаза:

— Случилось ЧП — бежал ваш дружок Рони.

— Куда бежал? — удивился Никольский.

— Куда? — со злой усмешкой переспросил Окейчик. — В свою Прибалтику. Вот куда!

— Не может быть! — оторопел Никольский. — И как он мог это сделать?

— В общем, он уже там и выступил по радио, всех вас облил помоями. Ловко он все проделал! Но каков ваш мудрый Порн — разрешил ему туристскую поездку в Швецию, а оттуда он на пароходе — домой. Ясное дело — Порну не поздоровится. Но есть вопросы и к вам. Не знали вы о его планах?

— Боже мой, даже подозревать не мог, — поспешно ответил Никольский, вспомнив в эту минуту, как Рони не так давно сказал непонятную фразу, что он личным примером даст ему полезнейший совет. Окейчику он об этом, конечно, не сказал — не хватало ему беды еще и отсюда...

Бегство Рони все же всполошило муравейник «Свободы». Последовало строжайшее распоряжение происшествие не обсуждать, но разговоры об этом не умолкали на всех этажах. Спецслужба потребовала от своих осведомителей подробно сообщать о разговорах и настроениях. У Ролинза состоялось узкое совещание руководства.

— В чисто деловом отношении, — говорил Ролинз, — потеря этого пьянчуги равна нулю. Но вот о чем нам надо подумать: информация, которой мы располагаем, говорит, что в разговорах среди сотрудников об этом превалируют два аспекта. Первый — что побег, оказывается, возможен; второй — что администрация, то есть мы с вами, должны лучше относиться к сотрудникам и стараться не доводить их до мысли о побеге. Что касается первого аспекта, уже приняты меры к усилению наблюдения за всей этой публикой, вводятся ограничения на их поездки за пределы Мюнхена и особо за границу. Второй аспект, признаться, меня раздражает, и на него надо ответить однозначно: придерживаться прежнего принципа — добиваться от своих сотрудников, чтобы они усердно работали и беспрекословно выполняли наши требования. Каждый из нас должен понимать, что ни гениев, ни ангелов среди этой публики быть не может и мы ни с кем нянчиться не будем, как нянчились, кстати, с этим пьянчужкой. Пора Порну внимательно посмотреть на приятеля Рони Никольского, с которым он тоже непонятно долго возится, а тот бездельничает, а изображает из себя непонятого гения... Последнее: на то, что бежавший будет там выбалтывать, не обращать никакого внимания...


Никольского побег Рони буквально смял. Так вот какой совет он ему обещал и дал! Он все время об этом думал, но у него хватало ума понимать, что после всего, что он тут делал, ему путь назад наглухо закрыт. И онприходил к выводу, что ему о совете Рони просто не следует думать. Легко сказать — не думать. Окейчик опять куда-то исчез, и пустой стол, за которым до него сидел Рони, каждую минуту напоминал о случившемся.

Та самая сука из справочной, когда Никольский сдавал ей обработанные газеты, вдруг спросила:

— Как вы себя чувствуете? — Никольский промолчал, она рассмеялась. — Не собираетесь повторить подвиг своего дружка?

— Не занимайтесь провокацией! — взорвался Никольский и ушел, хлопнув дверью.

На другой день его пригласил к себе Порн:

— Вас, вероятно, многие спрашивают об этом мерзавце. Что вы отвечаете?

Так, ясно — сука уже донесла.

— Я ничего не отвечаю, но я просил бы оградить меня от провокаций. Вчера сотрудница справочной позволила себе говорить со мной провокационно, и я дал ей отпор.

Порн криво улыбнулся:

— А ее удивило, что ее шутка вызвала у вас столь сильные эмоции.

— Ничего себе шутка — спросить, не хочу ли я последовать примеру Рони...

— А что тут странного или провокационного? — приподнял брови Порн. — Если не собираетесь, то чего нервничать? — Порн пристально всматривался в Никольского. — Пора бы вам уже свыкнуться с тем, что полного доверия к вам пока еще нет, тем не менее вы у нас работаете, получаете приличное вознаграждение и абсолютно свободны жить так, как вам нравится. Что же касается ситуации с этим мерзавцем Рони, то позвольте мне не верить, будто он ничего не говорил вам о своих настроениях. Вы, кстати, осуждаете его поступок?

— Да, конечно, — торопливо ответил Никольский. — И еще раз хочу заверить вас: если бы он хоть заикнулся о желании бежать, я бы немедленно поставил вас об этом в известность.

— Хотелось бы этому поверить, — тихо произнес Порн, глядя в сторону.

Никольский вернулся за свой стол и начал читать газеты.

За окнами кружилась мокрая метель. В комнате было темно, от ламп дневного света лица у всех белые как у мертвецов. Никольского знобило. Строчки сливались, он не улавливал смысла прочитанного. Голову раскалывала тупая боль, мысли путались, обрывались.

К концу рабочего дня появился Окейчик. Никольский попросил его подвезти до дома. По пути Никольский стал говорить о своих переживаниях. Окейчик будто не слышал его. И только когда остановил машину у дома Никольского, сказал напряженно и желчно:

— Ничего вы, Никольский, не понимаете, видно, не хотите понять и озабочены только собственной персоной. Смешно, Никольский, получается: в Москве вы мне жаловались на редакторов в Одессе, а здесь на кого? Кончиться это может печально — вам тут дадут под зад. — Он завел мотор, и как только Никольский ступил на тротуар, машина умчалась в муть мокрой метели.

Никольский стоял, и сердце его надрывалось от обиды, что сейчас так его отчитал какой-то Окейчик, которого никогда никто всерьез не принимал.

Никольский вошел в подъезд своего дома и вдруг увидел, что в прорези его почтового ящика что-то белеет. До сих пор почты ему не доставляли, и, поднявшись в квартиру, он с большим трудом отыскал ключ от почтового ящика.

В нем было письмо в маленьком конверте. Письмо — ему...

Дома он вскрыл конверт. Это было письмо от Рони! Когда он его развернул, у него тряслись руки.

Письмо было коротенькое, на одной стороне листка почтовой бумаги...

«Дорогой мой недолгий друг Игорь!.. — Никольский опасливо оглянулся и продолжал читать — ...Это маленькое письмо я опущу в Стокгольме, только когда буду твердо знать, что все задуманное мне удалось. Итак, завтра я буду дома, а там готов принять все, что положено. Тюрьма так тюрьма. Только б не видеть бритые самодовольные хари американских капитанов ковчега с одними нечистыми. Я тоже не лучше других и не лучше тебя, я только хоть и поздно, но спохватился, что я все-таки человек, а не собака, которую научили стоять на задних лапах, вилять хвостом и лаять по приказу. Неужели ты еще не понял, что они нас не считают за людей? Ладно, Игорь, живи, если живется, и служи им верой и неправдой. От одного предостерегаю — не спейся, тогда тебе конец на мусорной свалке. Но сколько можно выдержать, не спившись, — не знаю...

Рони».
Письмо буквально ошеломило его. Он читал его, и ему казалось, будто голос Рони доносится к нему оттуда, куда он вернулся и где он может говорить вслух все, что думает. А ему здесь боязно даже слушать его в одиночку. Он сел на кровать, хотел еще раз прочитать письмо. Оглянулся по сторонам. Прочитал первые строчки, торопливо смял письмо и засунул его под матрац. Его охватило такое непереносимое чувство одиночества, что ему стало страшно. В висках как колокольный звон удары крови. Мысли путались, возникали и гасли. Все его покинули. Рони... Эльза. Даже Окейчик. А сам он не пришел ни к кому... Ну а что же те, к кому он бежал в ту лондонскую ночь? Все эти Порны, Ролинзы... Они же не видят его в упор. А разве можно жить одному? И две недели уже истекают...

Как в полусне, он сходил на кухню, взял из холодильника бутылку коньяка. Да, вот сейчас все это пройдет и станет хорошо...

В этот вечер он напился дома в одиночку и завалился на постель. Ему хотелось скорей, скорей заснуть. Забыться... Но мешал Рони. Никольскому казалось, что он снова слышит его голос и Рони говорит ему... «Ты подумай, подумай... А то придет час, взвоешь волком и вспомнишь про дерево в Английском парке...» И так все это реально: и голос Рони, и его глаза, что Никольский рывком приподнялся и оглядывал пустую темную комнату. Но вокруг — ничего нового, и он обрушивал тяжелую голову на холодную подушку. И вдруг его обвалом придавил душный сон...

Он видит в гробу себя, обложенного цветами. А какие-то грязные дядьки, вроде тех, что околачиваются у пивных ларьков, обступили гроб со всех сторон, деловито переговариваются пропитыми голосами:

— Молоток и гвозди взял?

— Давай крышку.

И вот они уже заносят над ним гробовую крышку.

Один дядька почему-то похож на Иконникова и говорит его мягким голосом:

— Крышку надо прибивать крепко. Такие умирать не любят, может вырваться.

— Не боись, — отвечает Иконникову другой дядька, держа в руках молоток, а в зубах гвозди.

И вдруг далекий веселый голос Рони:

— Все правильно, Игорь. Помер так помер, остальное тебя не касается...

В это время крышка гроба закрывает от него весь белый свет. Он хочет рывком приподняться, но больно бьется головой о крышку и падает в душистые цветы.

«Гук! Гук! Гук! Гук!» — часто бьет молоток.

И все стихло. Ни звука...

Утром, когда он проснулся и огляделся, его охватила дикая радость: он жив! Жив! Он начал торопливо одеваться, и это было невероятно трудно. Голова словно налита расплавленным свинцом, невозможно шевельнуть. Руки будто чужие — плохо слушаются...

Но ничего, главное — он живой. А раз живой, надо идти на работу. Он еще имеет два дня...

Со всех сторон к зданию «Свободы» торопливо шли нечистые. Никольского подхватил этот поток. Ни одного знакомого лица. И вся толпа идет молча. Никто не разговаривает, будто действительно не знают друг друга...

Только он сел за свой стол, его позвал Порн.

— Что-то, господин Никольский, надо нам с вами делать, — вроде бы благожелательно начал он. — Идите пока работайте, а в понедельник мы решим. Договорились?

До вечера Никольский работал. Слепо глядел на газетные страницы. В голове — гул...

Вечером ушел домой, унося с собой тяжкое, беспросветное раздумье...

Дома, не зажигая света, допил остатки коньяка и слонялся по сумеречной комнате из угла в угол. За окнами слякотный вечер — небо темно-свинцовое, косматое, будто ползет по крышам, все уличные фонари зажжены, и вокруг них каруселит густой снег, который, падая на землю, тотчас превращается в черную жижу, вздымаемую проносящимися автомобилями. Пешеходов на тротуарах не видно — плывут сплошняком черные лоснящиеся круги зонтов. Скорей — туда, там все-таки жизнь.

Никольский вышел на улицу. В лицо ему хлестнуло мокрым снегом. Огни реклам сквозь снегопад виделись расплывчатыми цветными пятнами, от них и снегопад становился то красным, то зеленым. Машины разбрызгивали грязь — Никольский не успевал шарахаться в сторону, и его серое пальто покрылось черными подтеками. Под ногами чавкала снежная жижа. Порывы неунимавшегося ветра то толкали его в спину, то били в лицо. Он надвинул шляпу на глаза, поднял воротник, но это не спасало, и его начало знобить, он матерился про себя и шел дальше.

Поравнялся с ярко освещенным подъездом ресторана, откуда приглушенно доносилась музыка. Он остановился, увидел за зеркальным окном сидящую за столом компанию веселых людей и решительно вошел в ресторан, в его тепло и манящие ароматы.

Зал был заполнен, ни одного свободного столика. Сдав пальто гардеробщице, Никольский прошел в глубь зала и сел за стойку бара. Снова захотелось выпить, согреться.

Он заказал коньяк. Респектабельный бармен, наполняя рюмку, засмеялся:

— По такой погоде рюмку надо побольше. Заменить?

Никольский кивнул, бармен мгновенно поставил перед ним небольшой шарообразный бокал и наполнил его.

В это время заиграл оркестр и в центре зала начались танцы. Опорожнив бокал, Никольский смотрел на танцующих. Как всегда, даже небольшое опьянение порождало в его душе некую эйфорию, при которой все ему вдруг виделось радужно, все танцевавшие женщины казались ему красивыми и доступными; встречаясь с ними взглядами, он улыбался. Да, все-таки он живет в одном с ними мире, и все прекрасное в этом мире ему доступно.

Он выпил еще бокал, потом еще, но вскоре наступил момент, когда бармен, увидев, что он просит снова наполнить бокал, подошел к нему и с милой улыбкой спросил жестко:

— А не довольно ли?

Это было уже ущемление его прав, он резко двинул бокал по стойке к бармену и приказал:

— Налейте!

Бармен пожал плечами, наполнил бокал, демонстративно отошел в сторону и занялся другими клиентами.

— Сволочь, — тихо произнес Никольский и осушил бокал.

В то же мгновение он словно обрушился, даже стал плохо видеть, а эйфория сменилась раздражением. Музыка гремела оскорбительно громко, танцующие дамы отворачивали от него свои холеные хари. Его вдруг прошибло жаром, даже спина взмокла. Ему захотелось на воздух. Поманив пальцем бармена, он швырнул ему смятые доллары, даже не поглядел — сколько, сполз с высокого стула и пошел сквозь толпу танцующих. Его немилосердно толкали, кто-то явно нарочно больно ткнул ему в бок локтем, и он услышал за своей спиной:

— Пьяная свинья!

Он резко обернулся, ища обидчика, но в это время кто-то бесцеремонно вытолкнул его из круга танцующих.

В гардеробе девушка в крахмальной наколочке подала ему пальто, но он долго не мог попасть в рукава и еще больше разозлился:

— Плохо работаете!

Лицо у девушки стало пунцовым, и она, мелко кланяясь, извинилась...

На улице вместо снега дождь, а ветер стал еще злее, раздергивал ему полы пальто, хлестал в лицо дождем, а на перекрестке сорвал с него шляпу, и она покатилась по мокрому асфальту. Он бросился за ней, и когда нагнулся поднять ее, вылетевшая из-за угла машина белого цвета ударила его передним бампером. Он отлетел в сторону, а там уже другая машина, запоздало взвизгнув тормозами, ударила его в голову, он откатился к кромке тротуара и там затих.

Мгновенно образовалась толпа любопытных. Завывая сиреной, примчалась «скорая помощь». Его переложили на носилки и всунули в машину, которая сорвалась с места и исчезла в мокрой мути.

«Скорая» мчалась посередине улицы. Врач, склонившийся над Никольским, крикнул шоферу:

— Не гони, он уже готов, а у меня есть дети!..


Так закончилась туристская поездка в Англию Игоря Дмитриевича Никольского.

Похоронная контора захоронила его по самому дешевому разряду, и это была последняя трата на него радиостанции «Свобода». К месту последнего успокоения его сопровождали два штатных плакальщика от похоронной конторы, третьим был шофер автокатафалка. В отличие от тех двух, шофер из чувства самосохранения был трезвый и потому злой — он гнал катафалк словно пожарную машину...

Где могила Никольского, кто знает?

Да и кого это может интересовать?..


Оглавление

  • Василий Ардаматский Туристская поездка в Англию Невыдуманная повесть
  •   В МОСКВЕ
  •   В ЛОНДОНЕ
  •   В МЮНХЕНЕ