Родной очаг [Евгений Филиппович Гуцало] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Родной очаг

РОДНОЙ ОЧАГ Повесть

Живет Ганка на Хацапетовке — есть такой край в их селе. Край как край: до шоссе не так уж далеко, лес — за пригорками, за день можно обернуться за хворостом туда и обратно дважды, лишь бы сила была, а поле до самого огорода добегает. И речка есть неподалеку, можно камыша накосить или лепехи́, а то и коноплю вымочить, если понадобится. Любит Ганка свою Хацапетовку, никуда бы отсюда не перебралась, хоть бы и просили. Кому еще в селе так близко до глинища? А никому, потому что глинище тоже за огородом. Выгода, конечно, маленькая, но разве теперь больших выгод так уж много? Одна маленькая выгода, другая — тоже небольшая, с щепотку, третья — как маковое зернышко, а если все в кучу собрать?..

И поле у самой хаты — не у каждого. Когда зеленеет, когда цветет — радости с того на ломаный грош, а осенью? Осенью можно и колосок какой-то поднять, а колосок к колоску — вот уже и два. Или, скажем, картошки прихватить немного, или бураков. Потому что — когда идешь через поле — грех не нагнуться и не взять, оно ведь ничье, оно — общее. Раньше и арбузы тут сеяли, и помидоры, но с позапрошлого года перенесли их подальше от села, чтоб меньше паслись на них. Ну перенесли так перенесли, а земля не вылеживается попусту, вот люди и теперь никогда с пустыми руками домой не возвращаются. Снопик там соломы какой-то или морковка — для колхоза это и потеря не потеря, а для отдельного колхозника — уже что-то.

Про Ганку не скажешь, в теле она или нет, потому что одежда на ней всегда такая, что не угадаешь. Юбка — длинная, до самой земли болтается и так широка, что в холода сядет Ганка на траву, ноги ею окутает, вот уже и не мерзнет. И блузки на ней, и всякие кофтенки такие ношеные-переношенные, такие латаные-перелатанные, что она в них старше своих лет выглядит. У другой праздничная одежда есть, другая старается на люди выйти в новом да почище, а для Ганки что будни, что праздники — одинаково. Правда, есть у нее туфли, которые она старательно сберегает. Надевала раза три или четыре, когда еще девкой была, а с тех пор никак не осмелится. С каждым годом кажутся они ей все красивее, все фасонистей, а как наденет — люди и начинают языками чесать, что неспроста наряжается, наверно, уже на кого-то засматривается. Ах, чтоб им пусто было! Чтоб не давать чужим языкам работы — пусть лежат туфли, не слиняют, а не дождутся своей поры — тоже не беда.

Была у Ганки мать, войну пережила, дальше б ей жить, ведь не такая старая, но смерть не задобришь, не скажешь: наведайся попозже, — вот и появилась на их кладбище еще одна могила, а на кресте жесть с надписью: «Тут почиет раба божья Степанида Кирилловна Манжос. Земля ей пухом. 1890—1946».

Мужа Ганки убили на фронте. Даже похоронной на него не пришло, и Ганка долго еще рассылала повсюду запросы, ходила в райвоенкомат, добиралась в область, пока не сказали — погиб ее муж — и даже бумажку на руки выдали, в которой значилось — чернилами меж типографских букв, — что действительно погиб. Ганка не плакала, — может, потому, что смертельно устала от работы, а может, потому, что в войну слезы выплакала. Только оборвалось что-то в ней, лопнуло с болью — и ничем уже нельзя было стачать. Хотелось погоревать-попечалиться, но и горевать не было ни времени, ни возможности: нужно было как-то жить, нужно было думать о детях.

— Вот если бы вас не кормить, — говорила им, когда сердилась, а сердилась она не часто, — так пусть бы жили, не жалко, а то ведь каждый день рот раскрываете, каждый день туда нужно что-то кинуть.

Дети слушали и молчали. Были они худые, желтолицые, одни лишь глаза на лице видны — синие, как барвинок. От отца те очи, а от нее — волосы, не волосы, а кудель.

— И что вы у меня такие тихие? Чего не ссоритесь, не деретесь, не плачете? Подняли бы крик, драку затеяли, может, и на душе полегчало, а то тихо в хате, как на кладбище.

— И что вы, мама… — начинал и не договаривал старший — Иван.

— Ну, ну, выскажи матери! — подзадоривала сына.

Но Иван хмурился, голову в плечи втягивал — сидел сычом.

— Ну что за дети! Даже матери ответить не могут. Как же вы с людьми говорить будете, если защитить себя понадобится или мне помочь? И чего это вы в отца удались? И что в меня не пошли, а? Худо вам будет, а мне возле вас так горько — словно пироги с полынью есть.

Дети молчали.


Хацапетовка — такой край, что никому не клади палец в рот — откусят. На Хацапетовке ничто не делается так, чтобы другие про это не узнали. Справил отец девушке новые сапожки, прошлась она в них, а на другой день про это уже весь край знает, начинают косточки перемывать: неспроста, должно быть, вырядилась, боится, видать, в девках засидеться, вот и расстарались на обновку, вот и показывают ее всем. Уж лучше не прячьте: разговоров и так не миновать, а утихнут скорее. Если кто ссорится — все участвуют в ссоре, а потому со временем не так-то просто и помириться: нужно, чтобы весь край перемирился. Тут каждый с чем-нибудь таится. Тот — со своей радостью, тот — с горем, один — с неудачей, другой — с удачей. И все считают, что иначе нельзя, потому что иначе — пропасть можно. А пропадать по доброй воле никому не хочется.

Вот хотя бы Клара Стефанишина. За тридцать ей перескочило, а до сорока еще не доскочило. Перед войной, может, кто за ней из сельских ухаживал — забылось это или вспоминать никому не хочется, а как фронт стоял в их Збараже, так она не одного немца пускала к себе, еще и теперь носит подаренные тряпки. Пришли наши, так разве ж Клара не связалась с лихим старшиной?! Как отходил с частью, обещал вернуться — потому и не задевал никто Клару, побаивались. Старшина, правда, не пришел назад — пулю встретил ли в бою или другую молодичку заприметил, за которую и зацепился, но Клара и без него не пропала. Наведывался к ней из района солидный такой человек в кожаном пальто, которое он салом смазывал, чтоб блестело. Уполномоченный по заготовкам, говорила Клара, думает ее замуж взять, но то ли передумал, то ли в другой район перебросили, — перестал ходить. Ну, зато Клара в город перебралась, а когда приезжала в село — с накрашенными губами, с городской прической и сумочкой, — спрашивала Ганку:

— Как поживаешь?

— А так! Живу — хлеб жую! — с сердцем отвечала Ганка, которая недолюбливала Клару и не скрывала этого.

— Конечно, — соглашалась Клара и взбивала на голове волосы, завитые в мелкие кольца. — Детишек у тебя — что шашеля, они тебя и точат…

— Точить не точат, потому что меня не любят.

— Что же они любят?

— То, чем метут.

Но Клара не обижалась. В городе она научилась складывать губы сердечком.

— Ты, — говорила мягко, — осталась такой, какой и была.

— Плохая была, да?

— Нет, почему же… Только могла бы бросить их или в приют сдать. Сами вырастут, без тебя.

— Что ж, у них матери нет, что в приют?

— Мать есть, но у нее одна жизнь. Вот поехала бы ты со мной в город… Там бы оделась и тело наела бы… А то смотреть на тебя страшно.

— А ты не смотри!

— Такое скажешь… Мы ведь с тобой когда-то и дружили, и невестились вместе.

— Я уже отневестилась. Мой парубок — в земле, а я — по земле.

— Вот то-то и оно, что по земле… Могла бы и зарплату иметь, и в кино пойти, и каждое утро чай с булкой пить.

Но Ганка не хотела больше и говорить с нею. Поворачивалась и уходила. Потому что начнешь водиться с Кларой, и тебя станут считать такой же, как она. А кому охота, чтобы о тебе плохо думали?

Чего-чего, а советов Ганка столько наслушалась, что странно, как у нее уши от них не завяли. Кто только ни встретит, кто только в хату ни заглянет — каждый с советами лезет. Словно у нее своей головы нет. Известно, добра ей желают, но совет — лишь успокаивает, да и то на какую-нибудь минуту. Особенно щедра на них была бабка Бахурка[1]. Прозвали ее так, когда еще маленькой была, а как пристало прозвище, так до старости и не отстало. Бабка маленькая и сухонькая, похожа на печеричку[2], а имя у нее красивое — Дуня, но в глаза и за глаза ее зовут только Бахуркой, и старые и малые.

— А что я тебе скажу, Ганка, — обращается Бахурка и смотрит на молодицу так, будто червонец собирается дать.

— Бог вас знает…

— Нужно тебе замуж выходить.

Засмеялась бы Ганка, но дерет в горле от такой болтовни, словно клок мочалки запихнули.

— Завтра же выскочу… вокруг хаты вприсядку.

— Э-э, шутишь. А без мужа что без головы. Он хоть, бывает, и ударит, хоть и поругает иногда, но если какие-никакие штаны крутятся на усадьбе, уже хорошо.

— Теперь таких, как я, хоть пруд пруди. Кто на меня посмотрит?

— Посмотреть-то посмотрит, но ведь и самой нужно… Вон Сонька Твердоступиха как?

— Я вам, бабушка, не Сонька. У меня совесть есть. Чужих кормильцев приманивать не собираюсь.

— Одного приманишь — и хватит.

— Вы такая умная, такая рассудительная, чего же себе не приманите? Вот я у вас и поучилась бы.

— Мне теперь одна дорога… А ты еще молодая… И дети у тебя. И хата вон разваливается: с одного боку подопрешь, а она на другой валится, словно пьяная.

— И верно, пьяная, пьяная. И ветром обшита, а не околотами[3].

— Чем тебе Дудник не мужчина? Не беда, что ноги нет, зато мастер какой. И характер есть…

— Да ведь песок из него сыплется!

— И пусть сыплется, а ты возьми веничек, обмети вокруг него — вот ничего и не видно будет. А он сапоги шьет и латает. Может кадку сделать или гроб. Разве не возит каждую неделю на базар грабли продавать? А кочерги? Он и корзины плетет, и хватки на рыбу делает.

— Делает, да не мне. У него старая мать есть.

— Эх, Ганка, Ганка… С таким сердцем, как у тебя, не проживешь. Теперь только такие, как Сонька Твердоступиха, и живут.

— Не хочу пить чужие слезы, хватит про это.

— Когда-нибудь вспомнишь мои слова…

Бахурка так сильно печалилась, что, казалось, печаль вот-вот брызнет из ее глаз. Бабка-сморчок, бабка-дождевик, не сегодня завтра черной землей станет, а гляди ж ты, и про нее, Ганку, задумывается. Хотела поблагодарить ее за это, но… сил не было — разволновалась, разбередила старая незаживающие раны.

— Э-э, бабушка, — сказала Ганка, — не печальтесь. Еще выпьете на моей свадьбе чарку, ведь не к старости у меня идет, а к молодости.

— Смейся, смейся над старой.

И уходила. А Ганка думала о всякой всячине. Конечно, Сонька Твердоступиха недобрую славу нажила у людей тем, что отбила мужа у живой жены и отца у малых детей. И мужик-то совсем никудышный — плюгавенький, пьяница, задавака, брехун. Всего-то и мужского у него, что штаны, ей-богу, правда. Однако умеет Сонька держать его в руках. И хоть ругают ее, хоть клянут, но есть и такие, которые уважают. А как же? Потому что отца не отца, а помощь для детей сумела найти!


Как-то примчалась к Ганке Бахурка — точно ведьма на помеле: запыхалась, волосы растрепались. Раскрывает рот, а сказать ничего не может. Ганка дала ей воды.

— Иди в сельсовет… — заговорила наконец.

— Вызывают?

— Иди в сельсовет. Послушай, что говорю… Там кузнец пришлый объявился. Пусть к тебе на квартиру определят.

— Что я, дурная, чтоб к себе брать? Еще и самой бежать просить об этом?

Бахурка уже отдышалась, говорила спокойнее:

— В кузню его примут, значит, на него колхоз что-то будет давать. И хлеб, и солому… Пришлый!.. Может и навсегда остаться.

Пошла Ганка. Но из-за ворот вернулась. Умылась, причесалась. Хотела и туфли свои береженые надеть, но сразу же одумалась: если б хоть вечер был, чтоб не так видели, а то среди бела дня!

Возле сельсовета — глиняной хаты в три окна — стояли две молодицы. Ганка подошла беспечно, не сообразив сразу, чего они там делают. Немного погодя поняла, но было уже поздно.

— Есть председатель? — спросила, поздоровавшись.

— Ишь ты, и ей к председателю! — криво усмехнулась Катря Мурашко — дебелая девуня, которая и на картошке росла, как не каждый на дрожжах вырастет.

А тетка Густя только зыркнула на Ганку с неприязнью, остро так, и отвернулась, не отозвавшись.

— Если нет, так я подожду, — молвила Ганка, не рада уже тому, что послушалась Бахурку и прилетела тут же. Видно, опоздала, не первой в очереди стоит.

Женщины молчали, отворачиваясь одна от другой. Первой не удержалась Катря Мурашко — длинный язык у нее, никто еще не отрезал.

— А вы чего пришли? — обратилась к Ганке. — Кузнеца к вам не пошлют, и не думайте.

— А вот и пошлют!

Катря захохотала, с презрением поглядывая на Ганкины сбитые ноги и красное, похожее на выжженную глину, лицо.

— Вы ведь его не накормите, потому что маку много посеяли, а за маком тем нужно присматривать. Вы чего прибежали? Чтоб объедать его, вот чего!

— А ты?! — побелела Ганка. — А ты чего? Сучка ты!

— Я не сучка, — спокойно возразила Катря. — Про это все знают. И кузнеца к нам пошлют: есть у нас где и постелить, и накормить сможем.

Все в Ганке кипело, но она сдерживалась. Катря не умолкала:

— К вам не пошлют, и сам он не захочет идти, вы ведь на проклятой Хацапетовке живете, а наша хата возле кузни.

— И моя хата возле кузни, — тихонько подкинула тетка Густя.

Дебелая Катря только плечами передернула, однако смолчала. Потому что к Густе прежде всего и могут послать — одна она, одиночка, и дом у нее чистый, просторный.

— А у меня дети… — подхватилась Ганка и сама уже была не рада.

— Ну и что же? — сразу накинулась Катря.

— Ну и что же? — не сдержалась и тетка Густя.

А Катря уже сыпала горохом:

— Да они ж ему уши поотгрызают! Да разве он за ними будет иметь хоть часок свободный? Лучше уж мужика живым в землю положить.

Тут и подошел председатель сельсовета Семен Балко, а с ним — усач незнакомый, в зеленой гимнастерке, выцветшей, поношенной, в картузике с обвисшим козырьком. Был усач щупленьким, и руки у него были длинные, ниже колен спускались. Да и скулами наделила его матушка, будто наградила: так выпирают, словно пеньки.

— А-а, гвардия… — сказал Балко, увидев женщин и останавливаясь. — Чего послетались? — и его всегда хмурое, будто он чем-то недоволен, лицо стало еще мрачнее.

— Вы нас по одной вызывайте, — вырвалась Катря. — Которые в очереди.

— Все по одному делу, — чуть-чуть улыбнулся Балко, — или у каждой свое? Вот вы, Ганка, зачем пришли?

Женщина переступала с ноги на ногу. Уже догадывалась, что этот долгорукий, должно быть, и есть кузнец.

— Если власть не против, — отозвалась, — может, кузнеца ко мне на квартиру поставили бы, а?

Катря Мурашко выскочила вперед, оттерла Ганку плечом.

— Сказала мама, чтоб к нам!

— И вы за тем, тетка Густя?

Тетка Густя только закивала утвердительно. Балко сверкнул глазом на усатого, тот на Балка. Сказал ему председатель:

— Видишь, какая цена тебе в нашем селе?

— Как в воскресный день, — согласился тот.

— Ну вот что, расходитесь, девчата, — молвил председатель. — У нас уже есть и стол, и квартира.

— Вот те и на! — только прошептала Катря. Смутилась неожиданно — щеки ее морковным соком зарумянились — и быстренько подалась прочь.

За нею и тетка Густя потянулась. Только Ганка не торопилась. Председатель посмотрел на нее вопросительно. Мол, чего ждешь? Мол, не раздерем же одного человека пополам, чтобы и тебе немного уделить.

— Хотела еще спросить вас… — и умолкла, словно язык отняло, словно ее заворожило. — Вот если еще кто в село попадет, то, может, ко мне бы, а?..

— И с чего бы охота такая? — спросил председатель и подмигнул кузнецу. — Уж не окрутить ли собираешься? Так ты многодетная.

— Где уж мне. Пусть уж такие быстрые, как Катька. А ко мне бы только на квартиру. Как-никак, а соломы бы какой-нибудь выписали на мужика или там картошки, а то гороху.

— Потому и приходили? — деланно удивился Балко. И кузнецу: — А мы с тобой, Панас, думали, что… Ну, хорошо. Ступай, Ганка.

Но женщина уходить не торопилась.

— Так не забудете? — допытывалась. — Сделайте, пожалуйста.

— Непременно, — пообещал Балко. И, уже входя в сельсовет, покачал головой, бросил: — Эх, бабы, бабы!..

Возвращалась домой, но стыда не чувствовала. Ну, чего ей стыдиться? Не украсть ведь хотела, не обмануть. Встретилась ей Тонька Твердоступиха, бежала из лавки с полной корзиной, переваливаясь. Спросила с лукавой улыбкой:

— Так что там выделил сельсовет?

Не иначе, как Катря Мурашко разболтала. Потому что тетка Густя не из таких, не должна бы. Не останавливаясь, Ганка ответила:

— Слышала, что отбитых мужиков будут возвращать, а так — никому не выписывают.

И пошла своей дорогой.


Все село разбито на края. Кроме Хацапетовки есть еще Кулешовка. Почему так называется — никто не знает. И не потому, наверно, что тут издавна любят есть кулеш больше, чем борщ или тыквенную кашу. И не потому, что живут тут одни Кулеши, а остальным фамилиям дорога сюда заказана. Есть край, который зовется Выселками, — сюда из села выбирались до революции и после революции, строились, обрастали садами, крестами на усадьбах. А есть край, прозванный Кривым, — уж не появился ли тут давным-давно какой-нибудь кривой дядько, а потому и местность так окрестили? Есть край Возле Кладбища, а также Домашино болото.

Говорят: на Домашином болоте лучшие збаражане живут. Почему лучшие? А разве на Хацапетовке или Кулешовке не люди? Не так из колодцев воду таскают или иначе как-то ко рту ложку несут? И воду из колодцев берут ведрами, а не мешками, и ложку ко рту несут правой рукой, и детей родят точно так, как и по другим краям, а все-таки говорили когда-то и теперь говорят: на Домашином болоте лучшие збаражане живут.

Про каждый край что-то в селе говорят. Про Хацапетовку — что тут детей маленьких столько, сколько звезд над Збаражем. Про Кулешовку — что на этом краю девчата красивые и вода вкусная, годится на все. Про Выселки — тут стены в хатах не сыреют и доливка[4] всегда сухая. На Кривом почему-то яблони и груши не растут и не родят, а только сирень цветет, как шальная. Про Домашино же болото говорили и говорят: живут тут лучшие збаражане.

И всегда в селе было большое уважение к тому человеку, который живет на Домашином болоте. И на слово этому человеку как-то сразу верили, и меньше бог знает чего болтали про него, и меньше сплетен ходило. Вот, скажем, наведается кто в сельмаг к Глемездику: один придет с Хацапетовки, а другой с Домашиного болота. И Глемездик, хоть какой уж хитрец и плут, а быстрее отпустит тому, кто на Домашином болоте живет, нежели хацапетовцу.

А почему? Потому что так уж на селе повелось.

В войну окрест в лесах немало партизанило — про Черный лес все слышали. Не раз и не два заскакивали в Збараж партизаны: то полицаев постращать, то харчей раздобыть. А то вот перед самым освобождением — с раскисших полей, по топкой дороге — притащился в село партизанский обоз. Все на санях, да, видно, вот-вот на коней пересядут — пора такая стоит, что вмиг растает снег и расквасится земля. Втянулся обоз на Домашино болото, а дальше в село не поехал — отсюда и к лесу ближе, и овраги недалеко. Сани позади хат поставили, чтобы не так всем бросались в глаза, коней по хлевам. А коней ведь нужно чем-то кормить — совсем ослабли в долгих переходах, аж ребрами светят. Тогда люди с Домашиного болота не пожалели своих крыш соломенных — ободрали солому да, запарив кипятком, скормили партизанским коням. Ни одна женщина не пожалела, ни у одной не задрожала рука, как сдирали снопы. И вечером, когда обоз двинулся дальше, остались в Домашином болоте хаты, светящиеся ободранными стропилами.

Однако светили недолго — до следующего дня. А назавтра была уже в Збараже зондеркоманда немецкая, чья-то рука указала ей на Домашино болото.

И что случилось? Сначала немцы принялись жечь соседний край, прозванный Кривым, потому что хаты на Домашином болоте не горели, удалось немцам попортить огнем каких-нибудь пять-шесть хат. Деловито, весело переговариваясь, ходили немцы от усадьбы к усадьбе, старательно поливали хаты бензином. А потом длинными жердинами, обмотанными на концах тряпками и смоченными в бензине, поджигали каждую хату. Хорошо, что селяне разбежались, а то гореть бы им вместе со своим хозяйством, гореть вместе с бедным своим скарбом да многими злыднями… Сгорел Кривой край дотла, только печные трубы чернели страшно и дико, словно они прямо под небом так и были поставлены. И на Домашином погорело…

Немцев пугнули так быстро, что в Збараже они ничего больше не успели сжечь. Ну, конечно, много хат пострадало от снарядов, одну бомбой разнесло, но все это вразброс, а не подряд, как на Кривом краю.

Сразу же после войны все села принялись отстраиваться — кому охота в землянке сидеть. Не кротами ж родились, так к чему на кротов походить? И государство тогда, измученное войной, чем могло помогало погорельцам. Тем, кто больше пострадал от немцев. А в Збараже больше всех пострадали от врага на Кривом — вот и решено было в районе прежде всего помочь этому краю. Выписали людям лесу, дали лошадей, чтобы привезти, помогли всякой мелочью — и вскоре зазвенели на Кривом топоры и молотки, запели пилы.

— Кривой край строится!

Сначала все ходили на толоку — радостно было собираться всем миром, вместе работать, радостно было смотреть, как поднимаются хаты. Будто сами собой. Ну, конечно, не сами, — мастеров не много в своем селе нашлось, из соседних поприходили, и все же так быстро ставились хаты, будто сами росли.

Ганка тоже приходила, тоже помогала — то одни попросят, то другие. И это она первая заметила, что со всех краев приходят люди, кто только может, а с Домашиного болота — хоть бы тебе один человек наведался…

— Завидуют, наверно, люди, а что же еще? — судили женщины. — Завидуют, что не им строят.

— Каждому хотелось бы, — подкидывала Ганка, — а только ведь не каждому везет. Вот хотя бы и я…

— Э-э, Ганка, молчала бы! И не сожгли вас, и бомбой не раскидало!

— Слава богу, не раскидало. А только хибара моя совсем никудышная, того и гляди — потолок на голову упадет.

— А как будет падать, так вы его головой и подоприте. Вам еще хорошо, есть где с детьми спрятаться, а этим, что на Кривом краю? В землянках барствуют!

— Да я что…

— Не будьте, Ганка, такой, как те — с Домашиного болота.

Ганка возьми и задумайся — а почему не пришли с Домашиного? И все, как один! Наверно, сговорились. Обидно, конечно, когда соседу строят, а тебе нет. Но людям на Кривом больше не повезло, чем на Домашином. На Кривом краю всех подряд сожгли, а на Домашином — пять-шесть хат, а остальные не загорелись.

Ганка мазала-мазала стены глиной, пока руки сами не опустились. В самом деле, как это получается, если подумать: домашане партизанам помогли, немцы их тоже жгли — а хат им не строят?

— Люди добрые, — затеяла тогда разговор Ганка, — что же это получается? Домашане партизан пригрели, крыши свои коням их скормили, а мы хаты на Кривом ставим? Как же это так?

— Завидно, что не вам?

— Пусть мне не строят… Но что же это такое?.. Сначала пусть бы на Домашином болоте построили. У них же партизаны…

— А разве люди с Кривого виноваты, что партизаны к ним не пришли? Если бы сюда пришли, так разве не помогли бы им? Точно так же помогли бы!

— А я говорю, что они виноваты? — словно бы даже смутилась Ганка. — Да только вышло оно все не так…

— Тогда вышло так, а теперь иначе!

Ганка рассуждала вслух, а вокруг нее уже и немалая толпа собралась.

— Не все ведь мужчины воевали. Кое-кого не взяли, кое-кто сумел отвязаться своими хворобами и болячками. Так кто же заслуженней? Заслуженней те, кто воевали. А с Домашиным болотом вышло так, что оно и партизанам помогло, и немцы его покарали, а благодарности за все это нет.

Ганке возражали:

— Потому Кривой край и сожгли, что Домашино болото гореть не хотело.

— Еще и на Домашином построят!

— Что же теперь делать: забирать обработанный лес и на Домашино болото нести?

— Разве на Кривом краю не сироты, не вдовы? Разве тут не в землянках гниют?

Удивительно, но Ганка оставалась спокойной, ровной. Свое доказывала:

— Верно. Тут вдовы и сироты, тут землянки. А разве на Домашином болоте лучше? В хоромах живут?

— Так чего же ты, тетка, хочешь? — начали уже сердиться на Ганку. — Воду мутишь, от работы отрываешь своей болтовней. Может, тебя кто подослал?

— Подослали, а как же, — закивала головой Ганка и горько улыбнулась, что о ней могли такое подумать.

— А раз не подослали, так скажи, чего хочешь? Чтоб вот это все сломали и на Домашино болото перенесли?

— Ломать не нужно, — возразила Ганка. — А только у тех людей, которые еще не начинали строиться, забрать лес и домашанам отдать.

Пока шел этот разговор, собрались со всего Кривого края. Начали кричать, шум подняли, смеялись над Ганкой. Совсем распалились женщины, разошлись так, что побледнела Ганка, рада была бы птицей выпорхнуть из этого столпотворения, да не выпорхнешь. Хорошо, что кое-кто начал ее защищать: а что, говорили, правда, как-то оно не так все повернулось, как нужно бы, и Ганка не просто языком треплет, а дело говорит.

Только Ганку и спасло, что появились у нее единомышленники. А как отстояли ее, почувствовала она себя злой и решительной. Тогда не только сама с толоки ушла, но и целую компанию увела за собой. А та компания по домам не разошлась, а отправилась на Домашино болото. Там стали ходить по землянкам да ободранным хатам, до сих пор соломой не покрытым. Стали говорить домашанам: что же это такое на свете делается, а?

А домашанам и говорить ничего не нужно было, домашане и сами умели про свои обиды говорить не хуже других.

К Балку! К Балку! Он председатель сельсовета, он насчет строительного материала в районе договаривался, так он и должен распорядиться им по-хозяйски, а не как-нибудь. Уж если Балко не сумеет по-умному повернуть, тогда кто ж сумеет? Он и на свете пожил столько, сколько не каждый способен, и войну провоевал так, как не каждый воюет, и председателем поставили потому, что голова у него вон какая…

Сошлись к Балковой хате не только с Домашиного болота, но и с Кривого края. Запрудили двор, дорогу, дети влезли на тополя и вербы, чтоб виднее было. Пришли даже бабки и такие старые-престарые, что только на пасху со своих печей слезают, да и то лишь в те годы, когда солнышко хорошо греет.

Балко ничего понять не мог. Дало государство лес, помогло, чем могло, — следует благодарить. А недовольны чем? Помочь каждому, кто пострадал, пока сил не хватает. Вот заживим немного тяжелые раны, тогда уже всем, непременно…

Толпа гудела.

Балко стоял-стоял, смотрел-смотрел, а потом гнев его обуял, да так, что кинул шапку на землю и ногой топнул. Подействовало — толпа угомонилась, удивленная, что у всегда спокойного Балка терпенье лопнуло, и теперь с любопытством смотрела на председателя.

— Говори ты! — сказал тот, ткнув пальцем в Ганку. — Ты больше всех кричишь, наверно, у тебя и болит сильнее всех…

— А что говорить…

Только Ганка начала, как люди с Кривого края зашумели, задвигались — и потонули Ганкины слова в этом шуме. Тогда Балко плюнул в сердцах и ушел, хлопнув дверьми, в хату, а чтоб никто не лез, заперся. Заглядывали в окна: лежал председатель сельсовета на топчане, лицом к стене, а у его ног сидел рябой кот и спокойно умывался. Стучали в окно, но Балко так и не повернулся. Начал народ потихоньку расходиться, остались самые ретивые, а среди них — Ганка.

Наконец впустил в хату людей Балко, сказал, чтоб сели. Уселись все вдоль стен на лавках. Перебивая друг друга, объяснили, для чего они тут собрались.

— Вот оно что, — молвил Балко. — А я думал — уж не комар ли на мухе женился, что вы так расшумелись!

Не улыбнулись на его шутку — слишком важное дело привело их сюда.

— А ты вот что, Ганка, — обратился к молодице. — Словно бы и не на Кривом краю живешь, а на Домашином болоте…

— На Хацапетовке я, — угрюмо ответила Ганка.

— А ведешь себя так, будто тебя больше всех заедает.

— Потому что заедает, — так же угрюмо ответила.

— Аж почернела…

— Тут почернеешь…

— Уж больно ты правду любишь?

— А что ж еще любить, как не правду? Лучше скажите, что будете делать?

— Готова, вижу, ломать все, чтобы на Домашино болото перенести? А вот если бы ты жила на Кривом и вот так бы принялись разносить твою хату, еще и недостроенную? Хорошо бы тебе было?

— Страх как хорошо! — буркнула Ганка.

— То-то и оно, — согласился Балко.

— Но ведь несправедливо, — передернуло молодицу. — Что ж это получается?

— Подумать нужно, — только и сказал Балко.

— А на Кривом краю… строить или нет?

— Строить, — твердо сказал председатель.

В следующие дни на Кривом совсем мало людей собиралось — большей частью соседи, родственники. Остальные почему-то не приходили, их и звать перестали. Теперь на толоке работали вроде бы и не спустя рукава, но и не кипело все вокруг, появилась какая-то неуверенность, лень какая-то непонятная. Будто и хаты новые возводят, будто и празднично должно быть, а праздничное настроение исчезло, словно его и не было.

Жители Кривого края обминали Ганку десятой дорогой. И она сама туда не ходила и детям своим запретила. Зато люди с Домашиного болота, завидя молодицу, первыми с нею здоровались, а некоторые даже гостинцы кое-какие принесли: одна — творожку немного, другой — четвертинку старого сала, а третья так и совсем пустяк — грушек сушеных…

А лесу для Домашиного края все-таки выписали. Нашелся в районе кто-то — из тех партизан, что заезжали тогда в Збараж. Даже рассказ его передавали потом по всему селу: как в одной хате зарезали единственную курицу и накормили его вместе с товарищами; как валенок для него отыскали, потому что старый совсем разлезся… Вот человек этот и помог, хотя, конечно, нелегко ему было.

Через какое-то время начали и на Домашино болото завозить лес. Как бы там ни было, а им все-таки поставили хаты…

А Ганка… Ходила, помогала… И все же душу ее томило страшное сожаление: почему она не живет на Домашином краю? Жила бы тут, разве пожалела бы стрехи своей или сена для партизанских коней? Ничего бы она не пожалела. Сорочку с себя бы сняла — на бинты им, последние опорки сняла бы со своих обмороженных ног, но… не заглянули партизаны к ней, к другим заглянули.

А если бы… и ей бы уже дали материалу на хату, и ей бы уже строили, а так — когда еще все это будет! Верила, что будет, но кому не хочется, чтобы как можно скорее. Всем хочется. Хорошо, что у нее не землянка, что не сыро и дети не простуживаются. И до нее дойдет очередь, только хотелось бы поскорее…


В то лето, когда солнце нещадно палило, и земля трескалась, и песок на зубах скрипел (а осенью неурожай опустошил трудодень), шел Балко домой, из района возвращался. Вызывали на важный разговор — да и бывают ли когда разговоры не важные? — задержался допоздна. Подвезла его попутная машина, но в сторону ей нужно было сворачивать, не на Збараж, вот и пришлось ноги бить. Пришлось — он и не жалел, — ночь стояла теплая, лунная, все вокруг белело. Давно не выпадало Балку любоваться ночью, а она заворожила, черт возьми, пробудила в душе что-то детское и далекое. Вот так бы, кажется, шел полями и шел, посматривая по сторонам, прислушивался бы к писку, доносящемуся из низкого ячменя, присматривался бы к кукурузе — что-то шуршит в ней, будто притаился большой ночной страх и изредка перебегает, пригнувшись…

Такая жизнь у нас, думает Балко, работаешь в поле, копаешься в бумагах, заботишься о куске хлеба, что-то отстаиваешь, против чего-то борешься, а в это время мимо тебя и людей, передряг и мучений проходит прекрасная жизнь природы, не замеченная нами. Не замеченная нами расцветает красота природы, а ты лишь кое-где поднимешь на нее свой взгляд — да и отвернешься. И не пробуждает она в тебе ни мыслей, ни чувств.

Хорошо было Балку, словно томилась его душа в тесной клетке, а сейчас распахнули дверку в той клетке, выпустили душу на волю — любуйся всем, утешайся и луной, полной и желтой, и этой по-ночному грустно-улыбчатой дорогой, пей воздух, прохладный, ласковый. Хорошо было Балку, вот так бы шел и шел — и не хотелось, чтобы Збараж хоть чуть приближался, и не хотелось, чтобы эта ночь кончалась.

Вдруг остановился и прислушался. Кукуруза изредка всплескивала каким-то листом, но не этот шорох привлек его внимание. Пошел и вновь остановился: не могло же ему показаться, что поблизости плачет ребенок. И вправду — уже совсем ясно послышался хриплый плач, и недалеко от дороги. Угасло у Балка лунное настроение, сунул руку в карман — на месте ли пистолет, выданный ему во время войны. Шел через кукурузу осторожно, с вытянутой вперед рукой, и, когда возле него шевелился лист или стебель, звук казался громче, словно душу царапал.

Плач затих, и Балко остановился. По-прежнему светило над ним, по-прежнему затаенно и таинственно белело вокруг, однако не думал обо всем этом, будто не замечал. Вот опять послышался сдавленный плач, какой-то писк — и Балко кинулся на эти звуки.

— Стой! — крикнул, хотя ему только показалось, что кто-то убегает. Он даже остановился и шею вытянул, чтобы лучше присмотреться. — Стой, стрелять буду!

Уже не слышалось никакого шелеста, тишина вокруг залегла глубокая, словно ненастоящая. Балко прошел еще немного вперед и отшатнулся: лежал на земле сверток, маленькое сморщенное личико светилось бессмысленными глазенками. Какую-то минуту младенец помолчал и опять заплакал. И тогда Балко вновь услышал, как кто-то бежит через кукурузу.

— Кто там? А ну, вернись! — крикнул, присматриваясь. Но ничего не заметил — убегали, наверно, пригнувшись, да и не близко…

Ребенок умолк, перепуганный криком. Балко смотрел на него сверху вниз и все почему-то не мог нагнуться. Еще не ощущал ни гнева, ни злости, которые — знал уже свой характер — вот-вот в нем взорвутся. Просто стоял над ребенком и смотрел на него, оторопев от этого происшествия, пораженный его неожиданностью. Стоял и не знал, что делать.

И злость все-таки взорвалась в нем. Потому что не послышалось ему — кто-то убегает, не привиделось! И вправду убегали, дождавшись, пока кто-нибудь подойдет к ребенку! Значит, не просто бросили, не просто потеряли в кукурузе, а даже ждали, чтоб нашли младенца, надеялись, что подберут! Мать ведь, наверно, сидела тут, ожидала… Ах, гадина, ах, сука!.. И Балко выругался сквозь зубы, и злость его бухала в нем, аж губы дрожали.

У маленького блестели мокрые губенки и мокрые щеки. Был он курносенький, верхняя губка вздернута, словно приклеилась к носу, и черной ямкой открывался пустой ротик.

— Эй, ты там! — крикнул Балко в поле. — Ты, продажная! Вернись, забери своего ребенка, а то пристрелю.

Ему ответила тишина. Младенец тоже молчал. Кукуруза даже не шелестела. Луна вверху катилась круглая и большая, равнодушная ко всему.

— А как же, — произнес Балко, — буду я вам подбирать детей! У меня своих пятеро, я своих не разбрасывал, а сам растил, теперь они у меня вон какие… Черта смаленого, черта лысого, черта задрипанного! — ругался, а ругань была какая-то беззлобная, не выражала всего того, что сейчас гневило человека.

Решительно пошел через кукурузу, ломая ее, и она трещала под ним отчаянно, взвизгивала. Этот крик кукурузы почему-то тешил его, придавал ему больше уверенности, и он бубнил:

— Сидела и ждала, чтобы подошел человек! Вот это мать!.. Попалась бы мне в руки… Собака своих детей не бросает, а тут… человеку можно? — Повернулся и крикнул: — Кукушка ты проклятая!

Лунная тишина лежала в полях, словно только что родилась на свет. И вдруг в этой тишине вновь раздался детский плач — и ножом полоснул Балка, остановил его. Стоял Балко и слушал плач.

— Наверно, и она слушает, — произнес вслух и опять выругался сквозь зубы. — Заберу! — решил. — Не оставлю! А ее найду, не спрячется, как бы ни пряталась. Найду — и будет ей такое, что всю свою жизнь проклянет.

Решительно шел назад, и вновь вокруг него кричала кукуруза.

— Ты чего шумишь, прилипало! — с сердцем сказал ребенку. — Не шуми, ты ж еще ничего не понимаешь. Не оставлю я тебя, возьму, зверь и тот бы взял, а я ведь человек.

Поднял сверток с земли, смотрел на ребенка: господи, ну кто ж это мог дойти до такого? В их Збараже или в Новой Гребле додумался кто? Кукуруза эта меж двумя селами, как раз посередине младенец лежит. Нес его к дороге и говорил:

— Кто ж это отрекся от тебя? Разве ты в чем-нибудь виноват? Ни в чем не виноват, а выбросили, как старую галошу. Есть у тебя отец? Не знаешь? Наверно, нет, раз очутился в кукурузе. Видно, тяжко было твоей матери, иначе не выбросила бы. А другим разве легко? Другим не легче, но они своих детей по полям не разбрасывают. Ничего-ничего, найду я твою мамочку распроклятую, поговорим с нею…

Шел и не заметил, как ребенок уснул. Балко умолк. Давно не держал на руках спящего ребенка, — и постепенно наполнялась душа его добротой, стало ему уютно, и опять вокруг заискрилась красота летней ночи…

На следующий день весь Збараж знал, что Балко нашел ребенка в кукурузе. А он вызвал к себе в сельсовет сельскую повитуху — дородную, белую лицом и руками Фросину Бурую. Повитуха была медлительна, говорила неторопливо, будто каждое слово доставала откуда-то из глубин своего ума.

— Не знаю, — сказала она, пристально глядя на председателя. — У нас, конечно, всякое случается, но чтоб такое…

Повитуха была хоть и стара, но хорошо сохранилась. Чужие муки, чужая боль и чужая кровь не испортили ее характера. «А через ее руки, — с любопытством поглядывая на женщину, думал Балко, — прошло не одно поколение збаражан. Она их первыми видела, она их принимала…»

— Не может быть, чтоб вы не знали! — аж кулаком по столу бухнул. — Вы все знаете! От вашего глаза разве укроется? Я вот по своей работе ничего не упущу!

— Да оно так-то, у кого уж какая работа. У меня тоже такая, что не погуляешь… А не из Новой ли Гребли?

— Сходите ко мне домой, посмотрите, — может, узнаете?

— Кого узнаю?

— Ну, похоже ведь дитя на отца или мать? Вот и узнаете!

Повитуха ласково улыбнулась.

— Если ты такой умный, так попробуй сам узнать. А я, наверно, не смогу.

Балко побарабанил пальцами по столу. В самом деле, попробуй угадать! Разве не часто случается, что отец и мать чернявые, а малыш у них рыжий родится: ни в мать, ни в отца, а в прохожего молодца.

— А вы подумайте! — твердо наказал повитухе, когда та собралась уходить.

— Подумаю… — пожала плечами.

А по Збаражу прокатился слух: сказал Балко, чтоб присматривались к младенцу, может, удастся отца-мать угадать. В хату к председателю сельсовета потянулся народ. Найденный малыш, накормленный одной из сельских рожениц, чувствовал себя неплохо. Лежал на топчане, застланном ряднами, не пугался, когда наклонялись над ним любопытные, и дружелюбно поблескивал выпуклыми глазенками.

Ганка Волох сказала, что, если мать не найдется, пусть младенца отдадут ей — она присмотрела бы и за четырьмя.

— Молока ведь у тебя нет, — возразили ей. — Его отдать бы кормящей матери…

Сколько людей приходило смотреть на найденыша и, поглядев, домой возвращались, а Ганка все не уходила. Стояла в какой-то оторопи и никак не могла понять, как можно бросить своего ребенка.

Колхозный сторож Степан Роик наведался со своим неразлучным дробовиком. Дал ребенку коснуться оружия и произнес:

— Уж не похож ли он на Бахурку?

Збаражанам только кинь такое — им сразу и покажется, что похож. Мол, и подбородки одинаковые, и щеки, и лоб. Но Ганка прикрикнула на всех:

— Хватит уж языками трепать! У Роика один глаз, он и недосмотрит, а у каждого из вас по два, должны хорошо видеть. Постыдились бы поминать старую женщину, она каждому из вас в матери годится.

Степана Роика почему-то сильно обидело, что он одноглазый, что не все видит:

— А ты, Ганка, зрячая? Посмотри лучше на себя.

— Что? — передернуло женщину.

Но Роик, должно быть, раздумал ссориться с Ганкой, жил с нею все-таки в согласии, да и за чаркой иногда наведывался — потому безмолвно выскользнул из хаты.

Тут сама Бахурка налетела. В узелке принесла несколько лепешек для младенца. Ну ее сразу на смех и подняли. Мол, не было у бабки своих детей, даже не знает, что они едят в таком возрасте. И едят ли…

— А вы не смейтесь, — отстояла ее Ганка. — Бахурка хоть лепешки принесла, а мы все с пустыми руками по-приходили. Из Бахурки мать была бы не хуже других, а то и лучше.

— Была бы, — охотно согласилась Бахурка, — только обошел меня бог вашими хлопотами.

— Еще не поздно, — подбросил кто-то.

Бабка поняла это по-своему:

— А вы вот младенца мне отдайте, тогда и увидите.

Даже Ганка возмутилась: хоть и славная бабка, хоть и добро хочет сделать, но к чему же болтать пустое?

До полудня в хате Балка побывал весь Збараж. Все смотрели, все качали головами, однако никто толком не мог ничего сказать. Вот если б ходила в их селе какая-нибудь молодица с животом — все бы видели, разве такое спрячешь? А те, кто в положении, и сейчас ходят, а кому пора пришла — родили. Нет, не збаражское это дитё. Да если и подумать хорошенько, разве збаражская понесла бы его в свою кукурузу? Ну, понесла бы, а тут возьми и раскройся все! Нет, збаражская понесла бы как можно дальше от своего села, под чужое, чтоб там думали, что ихнее…

Ну, хорошо, не их это дитё, подброшенное под Збараж. Спасибо Балку, принес к себе домой, не побоялся взять. Уже лежит он не в бурьяне, не в поле, а на топчане, присмотренный, накормленный. Отца-матери у него нет, но ведь должен он как-то жить, ухаживать за ним нужно. Может, все-таки следует искать его мать, ведь не может того быть, чтобы не нашлась.

— А для чего ее искать? — сказала тогда Ганка.

Все уставились на нее оторопело.

— А как же иначе? Мать есть мать…

— Какая же это мать, если отреклась от своего ребенка? Это не мать. Уж лучше отдать чужой женщине, которая захочет взять младенца. Чужая и присмотрит, и все… Пусть когда и накричит, пусть и ударит, зато не выбросит собакам.

— Разве можно не искать? Ведь как же без матери расти, никогда матери не знать…

— Вот и лучше — мать такую не знать!

Сколько ни убеждали, сколько ни ссорились с Ганкой — стояла на своем. Говорила, чтоб ей отдали найденыша, она из себя душу вынет и ребенку вложит. Она грудь свою разрежет, сердце свое достанет — и ему, ребенку, отдаст.

— Или у тебя десять жизней, Ганка?

— Одна, зато человеческая!

Так тогда и не понял кое-кто из збаражан, что же за человек эта Ганка: будто и добрая — подкидыша хочет себе взять, и в то же время будто злая — не хочет, чтобыброшенному ребенку мать его настоящую отыскали.

Назвали подкидыша Иваном Кукурузой. И пошел Иван Кукуруза по рукам: сначала у одной молодицы кормился, пока можно было, а не стало у нее молока, к другой перешел. Потом к третьей, а та, третья, ни с кем не посоветовавшись, отдала Ивана Кукурузу в какое-то другое село, лесное, над Черным шляхом. Досталось же тогда збаражанке от односельчан, и особенно от Балка. Как она посмела отдать, ведь Иван Кукуруза, которому было уже несколько месяцев, стал приемным сыном всего Збаража? И глупая женщина плакала, собиралась идти в далекое село забрать ребенка. И даже пошла. Да не отдали. Попал Иван Кукуруза в хорошую семью, которая собственных детей не имела, а тут — словно судьба послала!

Балко тоже несколько раз наведывался в то село. И казалось, славно все сложилось, но был он недоволен:

— Такого хлопца отдали! Збаражский он, стал наших кровей, — ведь наши женщины его молоком поили…

Многие збаражанки вспоминали Ивана Кукурузу. Витал он в их думах, словно родной.

Часто вспоминала его и Ганка Волох. Часто виделся он Бахурке. И названому отцу — Балку…


С соседями Гомозами можно было бы сто лет прожить и не поссориться, но если бы это зависело только от Ганки! Если бы! Старый Гомоз — не мужик, а картина: носит большую бороду, благообразный, статный, но опирается на палку с медной бляшкой на конце. Эта палка только для стороннего глаза, потому что старый Гомоз еще в силе, быку рога, правда, уже не скрутит, а удержать за рога — удержит. Потому что возле земли не выработался. Сколько его знают, все возле церкви крутился: то пел там, то причиндалы всякие попам подносил, пока в церковные старосты не выбился. К нему бабы со всего села и бегают — попа недавно не то выгнали, не то отозвали, на смену ему еще никого нет, а богомольные есть, не перевелись пока. Вот Гомозу и почтение. И не только почтение. Никогда с похорон с пустыми руками не возвращается: непременно с мешочком или корзиной, а там — хлеб, калачи. Если соборуют кого, отпевают — он первый гость.

Церковного старосту зовут Тодосом, а жену его — Тодосихой. Худенькая да сгорбленная, она, однако, очень быстрая — похожа на мушку, которая летает и летает, жужжит и жужжит. И вправду жужжит: любит Тодосиха поговорить, побалагурить, лясы поточить. И про бога вспоминает, а заканчивает чаще всего тем, сколько перепало батюшке на пасху или рождество, на родины или на крестины. Чем больше дают батюшке — тем святее эти люди, потому что возле батюшки и ее Тодосу малость перепадает. В Збараже говорят, что и Тодосиха могла бы править службу божью, но ведь ни прежде, ни теперь женщин-попов не было, во все времена из женщины одно только и выходило — попадья, не больше.

Разве не все равно Ганке, кто у нее соседи — слесаря или плотники, штундисты или христиане? Все равно. Она к ним во двор и ногой никогда не ступала и не собирается. Но Тодосиха к ней ходит, потому что колодец у Ганки. Тянет воду из ее колодца и тянет, носит ее воду и носит. Пусть. Ни земля оттого не обеднеет, ни Ганка не похудеет. А вода в ее колодце хорошая — и еду сварить, и голову помыть. Такая холодная и чистая, что сладкой кажется.

Вот так, ходят по ее двору — пусть ходят, выбирают ее воду — пусть выбирают. Но для чего из года в год межу подкапывать? Как примутся Гомозы весной обрабатывать свой огород, уж непременно себе немного от Ганкиного прикопают. Раньше с того боку, где их огород, можно было возом заезжать, а теперь не заедешь, потому что картошку Тодосихину потолчешь и подсолнечники поломаешь. А как подумать, так картошка и подсолнухи вовсе не Тодосихины, а Ганкины, потому что огород этот часть усадьбы ее прихватил.

И однажды, когда уже вскопали огород, видит Ганка, что ее огород будто бы стал меньше. И что это за знак? От поля у нее ров, с одного боку — травянистая высокая межа, а с того, что от Гомозов, только тропочка. Стала присматриваться к той тропке — а она будто не там лежит, где прежде лежала. И вправду или только кажется? Даже потрогала ее, а потом еще глянула сбоку — не там! Не иначе как Гомозы перенесли ее межу. А как додумалась до этого — сама с собой не смогла совладать. Кинулась за лопатой — и начала перекапывать, только пыль столбом поднялась. И в глазах ее темнело от гнева, весь свет казался черным, как земля, и сам воздух на вкус был таким же, как земля.

Видела, что Тодос прошел на улицу, но глянул ли в ее сторону — не заметила. А уже через какую-то минуту выскочила Тодосиха. Низенькая, согнутая, прикатилась быстрой ласочкой к Ганке. В круглых, как черника, глазках искры мерцали, а губы, словно корешки, — белые.

— Люди добрые, она межу перекапывает! — скрипучим голоском проговорила так, будто и вправду обращалась к людям.

Ганка сопела и лихо кидала землю.

— Люди добрые, она хочет наш огород забрать! — снова проскрипела бабка и обежала вокруг Ганки, будто хотела клюнуть и не могла отважиться. — Вот какие теперь воры, среди бела дня крадут!

Вышел Тодос с палкой, остановился у хаты — высокий, прямой. Теперь бабка стала кричать так, будто ему все высказывала:

— Мы старые, в колхозе не работаем, почитаем церковь и слово божье, так нас можно и обижать! Никто за нас не заступится. Нет теперь правды, растоптали, никто ее не поднимет…

Она кричала и кричала, жалобы и проклятия сыпались, как каменья, а старый Гомоз неподвижно стоял у хаты, и белая пена бороды дрожала от гнева. Наконец во двор стали заглядывать и люди. Тогда Ганка выпрямилась и сказала:

— Они ночью пахали и межу перенесли. Им, видите, земли больше нужно, потому что они голодные.

Тодосиха стояла на своем:

— Чтоб я так жила, как это правда! Да чтоб я ногою не ступала! Да чтоб только солнца свет… Вот не грех, что забожусь!

Старый Тодос повернулся и заковылял к хате. Ганка согнулась и перекапывала межу. Тодосиха не успокаивалась:

— Люди добрые, никто ей межу не переносил, это она такую манну пускает, чтобы обобрать нас. Ах, чтоб ты на ровном месте споткнулась, а чтоб тебе родные дети на старости куска хлеба не дали!

«Лайся, лайся, — думала Ганка. — А тебе и вправду на старости дети ничего не подадут, потому что нет у тебя ни роду, ни плоду».

— Твоя мать была побирушкой, отец от зависти умер, а брат из-за чего извелся? Загребущий был!

«Лайся, лайся, — мысленно возражала Ганка. — Пусть все видят, какая ты святая да божья. И твой Тодос. Пусть посмеются над вами».

Тут и Бахурка подошла. Сразу сообразила, чего крик стоит, и:

— Позвать землемера нужно. А то сцепились…

Тодосиха умолкла. Внимательно посмотрела на Бахурку, затряслась вся, будто ее лихорадка хватила, встопорщилось все на ней — не человек, а колючка в живой изгороди.

— А без тебя, Дунька, не сварится? Ты лучше вспомни, как твой батько горячей кваши напился, так потом ни есть, ни пить не мог!

Снова появился Тодос, все такой же прямой, с палкой. Только палка в его руке подскакивала, словно клевала что-то. Наконец заговорил церковный староста — мягким, едва не елейным голосом:

— Мартоха, иди-ка в хату, гости пришли.

Тодосиха, казалось, не слышала — наседала на Бахурку, лезла, и рот ее был черен от злости.

— А вспомни, сколько вас было у батька, голые всегда ходили, не могли собрать ни на сорочку, ни на юбку!..

Бахурка ни слова не сказала. Стояла побледневшая, растерянная, только морщинки под глазами вздрагивали. Прошептала:

— Я ведь только землемера хотела позвать.

— Мартоха! Ну, иди же! — снова крикнул Тодос. — Гости ждут!

Мартоха, верно, еще бы ругалась, но нужно было бежать от греха: знала, что гостей никаких нет, что хитрит Тодос, чтобы не выставлять себя на посмешище. Пошла. На полдороге стала, перекрестилась:

— Придет пора — ты еще будешь грызть эту землю, Ганка. Будешь ее грызть, будешь землею запивать и землею дышать.

«Говори, говори, — думала Ганка. — Только от своего огорода и борозды не дам, и полборозды не подарю. Потому что и вправду я землю ем, землею запиваю да еще землею и дышу».

Тодос с Мартохой двинулись к сеням — и провалились. Больше не выходил никто. А Ганка перекопала межу и под шнурок протоптала там, где она и была когда-то. Натесала колышков, позабивала обухом. И колючек наносила, выложила вдоль. Пусть теперь попробует посягнуть, пусть…


Саня вскакивала среди ночи. Садилась на печи и начинала плакать. Вначале тихонько, словно вздыхала сквозь слезы, потом плач ее переходил в рыдания, громкие и неутешные. Слезы катились по лицу, она не вытирала их, только дрыгала и сучила ножками, будто хотела стряхнуть что-то невидимое. Ганка прижимала ребенка к груди, гладила, что-то шептала на ухо, но Саня плакала и плакала.

— Доченька, ну что с тобой?

Саня не отвечала. При свете коптилки взгляд ее казался совсем бессмысленным.

— Может, у тебя в груди болит, а?

Саня отрицательно качала головой.

— Может, головка? Или руки? Ноги? Ну, скажи, что с тобой?

Саня все качала головой: мол, ничего не болит. Потом вставала, поднимала руки, словно хотела лезть на стену. Ганка обнимала ее, но Саня выскальзывала, бросалась в угол, ощупывала стены, глядя в потолок.

— Может, она голодная? — подсказывал Иван. Они с Толиком уже проснулись и, светя глубокими испуганными глазами, прислушивались к ее плачу.

Ганка давала дочке кусок хлеба — та не хотела брать. Отталкивала, словно боялась обжечься.

— Может, яблока хочет? — подсказывал Толик.

Отталкивала и яблоко. Наливали молока в чашку — тоже отказывалась.

— Что же ты хочешь, доченька? — кусая в му́ке пальцы, спрашивала Ганка.

— Ли-ли… — начинала бормотать Саня.

— Что? — заглядывала ей в рот мать.

— Ли-ли…

— Ну, что же это такое?

— О, да она хочет мой литачок[5]! — подхватывался Толик и бежал во двор. Возвращался с деревянным двухкрылым самолетиком, творением его же рук. Был он с жестяным пропеллером, с красными звездочками.

Саня брала игрушку, разглядывала внимательно. Плакать переставала, только всхлипывала все реже и реже и, прижавшись к матери, постепенно засыпала, а Ганка благодарила бога, что девочка наконец успокоилась. Мальчики тоже засыпали, и мать с внезапной болью в сердце прислушивалась к их дыханию, мысленно молясь, чтобы ничего не приключилось с ними.

— Саня, — спрашивала мать утром, — почему ты плакала ночью?

— Плакала? — переспрашивала Саня, пожимая плечами, и по ее смуглому лицу пробегала смущенная улыбка.

— У тебя в груди не горит?

— В груди? — переспрашивала Саня.

— Или ты чего-нибудь боишься?

— Хм… — только и произносила Саня.

— Ты больше не будешь, хорошо?

— Угу, — обещала.

Но в следующую ночь все повторялось сначала. Саня вновь вскакивала среди ночи, вновь плакала — и ничто не могло ее успокоить. Немая жалость охватывала Ганку, когда она видела, как рыдания искажают детское лицо, как кривятся губы, как дергаются ноги. «Пусть твой страх перейдет ко мне, — шептала, пытаясь взять Санины ладони в свои. — Пусть перейдут на меня твои болезни. А коли кто сглазил, пусть сглаз перекинется на врагов наших».

Но и моления не помогали. Иван и Толик, проснувшись, подсказывали с топчана:

— Может, ей опять литачок принести?

— Или деревянную коробочку?

— Или шестеренки?

— Может, автоматный ствол?

Саня не хотела ни того, ни другого. Глаза ее наливались ужасом, в них была пустота, — казалось, они ничего не видят или же видят то, что всем заказано.

— Дать воды? — спрашивала мать.

Саня наконец утвердительно кивала. Иван приносил ей воды.

Девочка отталкивала кружку.

— Может, тебе свежей из колодца принести?

— Угу-у-у…

Иван бежал к колодцу, вытаскивал ведро холодной воды и быстро мчался в хату. Саня, цокая зубами о край кружки, выпивала немного и, глубоко всхлипывая, засыпала. Но не крепко: открывала глаза, шарила рукой — лежит ли рядом мать, содрогалась всем телом, отпихивалась ногами, словно кого-то отгоняла. Ганка всей душой улавливала эту дрожь, она хотела бы переманить ее на себя, но…

Нужно было что-то делать. Саня худела, желтела, — одни только кожа да кости. Что было делать? К кому только ни обращалась, кого только ни спрашивала — все советовали разное. Одни советовали коптилку не зажигать, когда ребенок просыпается, другие — окна закрывать ряднами, чтобы луна на нее не светила. «Да не светит на нее, Саня ведь на печи спит», — говорила Ганка. «Закрывайтесь, чтоб и отблеска луны не было в хате», — советовали.

Ганка и закрывалась, и коптилку не зажигала. Казалось поначалу, будто помогает. Но это только казалось — Саня как мучилась каждую ночь, так и не переставала мучиться. Ганка послушалась других советчиков — травами принялась лечить. И не просто травами, а их дымом. Бахурка где-то достала ей разное зелье — будто даже по соседним селам за ним ходила, а то и на дальний хутор добиралась к какой-то знающей женщине. Ганка клала то зелье по углам, оно начинало тлеть — и такой от него дурманящий и нежный дух шел, что аж томно делалось. Выгоняла мальчишек из хаты, садились с Саней на доливку, накрывались рядном — и вдыхали дым и запахи. Саня щурилась от удовольствия. Спрашивала:

— Это ты меня окуриваешь, мама?

— Окуриваю.

— Как садик весной окуривают?

— Как садик весной…

Как будто на первых порах травы помогали — так казалось Ганке, — но Саня как плакала, так и не переставала плакать.

— Сглазили, — говорила Бахурка. — Это у кого-то недобрый глаз. Это он виноват, не иначе.

— Да какой там глаз…

— И не говори! Вот если ребенка отнимают от груди не один раз, а два, — это у него непременно дурной глаз. Вырастет он и даже может не знать про это… Кто ж это на нее так глянул? Уж не из Гомозов ли кто-нибудь?

— Может, из Гомозов…

— А кто к вам домой часто ходит?

— Никто не ходит. Только вы, бабушка, часто наведываетесь.

Бахурка хлопала глазами без ресниц:

— Ганка, побойся бога, разве ж это я наслала?

— А разве я что-то говорю?

Хорошо, что объяснились. А то Бахурка с гонором, ей обидеться — что каплю воды выпить. Объяснились и принялись рассуждать: если это наслано, сглазили или от испуга, нужно бы поискать бабку-шептуху. В Збараже вроде бы и нет таких. Когда-то были, да перевелись или попритаились так, что никто про них и не знает. Вот болтали, будто старая Тилимониха заговаривала прежде болячки — и они заживлялись так, словно их и не было, но ведь то болячки снаружи, на теле, да и давно уже про Тилимониху такого не говорят. А кто еще есть такой? Кажется, никого… Э, перевелись люди, перевелись!

Разузнали про шептуху аж из Полевой Лисиевки. Будто живет там со старой матерью пожилая женщина, которую бросил муж, потащившись за молодой. К этой пожилой женщине топчут и топчут стежку люди со всех сторон. Она никому не отказывает. Если к ней домой придут — поможет, если попросят в соседнее село — тоже придет. Так звать ее или нет? Ганка не стала раздумывать — звать.

Бахурка сама ходила в Полевую Лисиевку, сама и привела знахарку. Была это высокая, худая женщина с длинными руками, усеянными конопатинами. Лицо у нее было продолговатое, глаза — глубоко посаженные, немигающие и внимательные. Когда Ганка увидела ее впервые, что-то оборвалось в груди, заныло, заболело, — и она сразу отвела взгляд.

У знахарки оказался мягкий, ласковый голос. Таким голосом могла говорить женщина, которая вместила в себе доброту всего света. В Ганкиной груди так и оттаяло.

— Входите, входите, — приглашала, чувствуя себя в собственной хате чужой.

Шептуха чуть ли головой до потолка не доставала, осматривалась по сторонам с проницательным доброжелательством. Подбородок у нее был похож на лепешку, к которой снизу пристала сосулька.

— А где же ваши дети? — спросила.

Тут и Саня появилась в хате. Шептуха погладила ее и, нагнувшись низенько, сказала:

— Хорошая девочка… Будет у тебя здоровье, будет и сон, все у тебя будет. — И к Ганке: — Есть у вас нож? А яичко?

Ганка подала нож и яичко. Шептуха попросила и стакан с водой. Быстренько принесла и стакан с водой. Саня следила за всем этим завороженно.

— Сядьте на лавку и возьмите ее к себе на колени.

Ганка села на лавку у стола. Спросила:

— Может, окно закрыть?

— Не нужно. Пусть солнце светит, — сказала знахарка и, подняв в правой руке нож, перекрестила Саню. Так прямо тем ножом и перекрестила. Ганка хотела спросить — для чего это, но вовремя прикусила язык. Раз уж позвали человека, так он знает, что и для чего делать.

Шептуха выгоняла из Сани злого духа. Катала яичко на голове, вокруг головы, груди, спины, вокруг рук, ног. Потом от самого затылка до пяток, словно что-то сдувая, сплевывала.

— Вызываю тебя из головы и из-под головы, из волос и из-под волос, из глаз и из-под глаз, из уха и из-под ушей, из мозга и из-под мозга, из зубов и из-под зубов, из косточек и из-под косточек, из пальчиков и из-под пальчиков, из коленок и из-под коленок… Иди туда, где ветер скучает, камнями перекидывает, песком пересыпает, водой переливает… За другими раза́ми, за божьими словами…

Саня внимательно слушала. Баба-шептуха казалась ей человеком из другого мира. И нож этот, и куриное яйцо. Когда шептуха молилась, то зевнула, — и это почему-то больше всего поразило Саню, но ни единого слова девочка не проронила.

Шептуха наконец взяла стакан с водой, ударила яйцом с одного боку, потом с другого: так, словно крестила воду. Потом ударила сильнее, скорлупа разбилась — и яйцо вытекло в стакан. Шептуха стала рассматривать все это против света.

— Смотрите! — сказала она почти торжественным голосом.

Ганка с Бахуркой несмело подошли к ней. Саня же сидела, не сводя взгляда с желтка.

— Смотрите! — повторила шептуха. — Видите?

Как Ганка ни присматривалась, но увидеть ничего не могла. Кроме воды, конечно, и разбитого яйца. А Бахурка, хотя у нее глаза слезились, кажется, что-то заметила, потому что сказала:

— Ага…

Ганка удивленно взглянула на нее: мол, что вы там увидели, бабушка, покажите и мне. А шептуха между тем продолжала:

— Ребенок очень испугался. Испуг этот давний… О-о, видите, как он поднялся вверх? Как всплыл? Блестит как?

Ганка и вправду заметила, как из желтка поднялись вверх и заколыхались два тоненьких серебристых дымочка, увенчанных сверху белыми блестящими пузырьками. Один дымок был меньше, и пузырек на нем был меньше, а на большем — как орешек. Дымки дрожали, шептуха вертела во все стороны стакан — и из дымков оседали на желток золотистые крупинки.

— Давний страх, о, какой застарелый. Кого же это она испугалась, а? Никак не увижу, прячется… Какой-то человек с винтовкой… и в шинели… Немец, уже хорошо вижу, что немец…

Бахурка вздохнула и вытерла слезу.

— А кто же еще, — сказала.

Ганка же, как ни присматривалась, не только немца, но ни шинели, ни винтовки заметить не могла. Однако на то она и шептуха, чтоб заговаривать, выливать, ворожить.

— Что, в самом деле испугалась в войну? — спросила шептуха у Ганки.

— Да, было, — согласилась. — Как немцы удирали, мы сначала в Збараже прятались в погребах, а потом в Новую Греблю бежали. Среди ночи бежали по полям. Старшие мальчики будто и ничего, а она еще совсем маленькая, плакала. Я ее на руках держу, а она вырывается — и бежать куда-то хочет, да все от меня, да все куда-то в поле.

— Давний испуг, — вновь напомнила шептуха. — Почему раньше не выливали?

— Потому что не было с ней такого, как теперь.

— Это яйцо, — сказала шептуха, — вынесите сейчас во двор и выбросите, чтобы его собака съела или кот. Лучше, если б собака съела.

Ганка выскочила во двор. То всегда у нее во дворе толкутся голодные собаки, а тут хоть бы одна. Бежать искать по всему селу? Вылила у рва, а сама — назад.

— Давайте ребенку просвирку натощак и свяченой воды. Есть у вас просвирка?

— У меня есть, — сказала Бахурка. — И свяченой воды немножко в бутылке — за божьей матерью.

— Ты, Саня, иди во двор, — сказала Ганка. И когда Саня, пятясь, оглядываясь на шептуху, вышла, спросила у гостьи: — Вы только признайтесь… поможет? У меня детей трое, но каждый дороже денег.

— Поможет, — заверила шептуха. — После первого раза, может, и не очень будет заметно, потому что давнее, но я еще приду.

— Спасибо вам, не знаю, как вас зовут… А то сердце мое на кусочки разрывается, душа болит и днем, и ночью, словно солью рану в ней посыпали. Растет ребенок — и вот так мучится… Спасибо вам… Вот у меня немного денег есть, возьмите, а это сало старое, пожелтело, будет вам чем борщ заправлять.

Шептуха сало взяла, а от денег отказалась:

— Много брать — грех. Моя мама гневается, когда с людей много беру. Лишь бы прокормиться — и довольно.

— Берите, — настаивала Ганка, — господь на вас не обидится, это ведь от чистого сердца.

— Еще приду — еще дадите, а так сразу много брать не годится. Негоже наживаться на чужой беде.

И не взяла денег. Так и пошла со двора — высокая, худая, держа под мышкой завернутый в чистую тряпицу кусок сала. Между огородами выбралась в поле и понемногу исчезала в теплой дали, пока совсем не скрылась во ржи. Саня, притаившись, следила за нею, так ничего и не поняв: для чего она приходила, что такое шептала, для чего разбивала яйцо?

А у Бахурки как засияло на лице благоговение, так и не сходило. Сказала:

— Не взяла. Говорят, она в какую-то секту ходит, а там запрещают.

— В секту? — не поверила Ганка. — А чего ж она тогда к богу обращается?

— Видно, это божья секта.

— Скажите, баба… Вы и вправду видели… немца… и винтовку?..

Бахурка пристально посмотрела на Ганку, прижмурилась, и губы ее тоненькие стали как паутинки.

— Видела, — твердо сказала Бахурка.

«Ты гляди, — подумала Ганка. — И есть же такие люди, что все знают, все замечают, а я…» Вслух молвила:

— Спасибо и вам.

— Не за что, — ответила Бахурка и пошла со двора. Пошла так, как шептуха недавно: высоко подняв голову, прямо. И Ганка очень уважала ее в эту минуту.

Знахарка наведывалась еще несколько раз. Заходила в хату с чистым сиянием на лице, с добротою в глазах. Саня ее уже ждала. Прислушивалась к ласковому голосу, старалась что-то заметить у себя «на пальчиках» и «под пальчиками», «на локтях» и «под локтями» — однако ничего не видела. Шептуха обращалась к богу, к святым, изгоняла нечистый дух в пустыню, где ветер скучает, песок пересыпает, а потом, воздев конопатые руки, молилась:

— За третьими разами, за божьими словами…

— За четвертыми разами, за божьими словами…

— За пятыми разами, за божьими словами…

У нее было много этих «разов» и божьих слов, она упорно крестила Саню ножом, катала куриное яичко по голове и вокруг головы, по груди и вокруг груди, по рукам и вокруг ног, сплевывала, что-то сдув то с левой Саниной ноги, то с правой. Потом, крестя яйцом края стакана, выпускала в воду белок с желтком, ставила стакан против света и говорила:

— О, смотрите, видите?

Ганка ничего не видела. Ну, колышется в воде разбитое яйцо, ну, будто курится что-то вверх. Но Бахурка, которая приходила на эту ворожбу, всегда отвечала:

— Ага…

— Поднимается, поднимается вверх! Видите? То дым от бомбы! Как же его много! Застарелый испуг, но хорошо, что вышел дым, я боялась, что он уже не выйдет. Ну что, правда ей уже легче?

— Легче, — подтверждала Ганка. — По ночам не плачет, не лезет на стену, как прежде. Только иногда дрожит, словно перемерзла на морозе.

— Просвирку давали?

— И просвирку, и свяченую воду, — вмешивалась Бахурка.

Когда шептуха пришла в последний раз, то, показывая стакан с разбитым яйцом, сказала с тихой радостью:

— О, гробы вышли! Видите? Очень хорошо, что гробы вышли, — от них вся беда. Один гроб хорошо видно, а вот другой чуть виднеется. Видите?

Ганка ничего не видела, а Бахурка сказала:

— Ага!..

И в последний свой приход шептуха почти ничего не взяла. Только миску студня. А несколько рублей Ганка совала ей в руку — брать не захотела. Сказала, что грех, что мать на нее сердится за большие поборы…

Сане и в самом деле помогло. Не творилось с нею такого, как прежде, не нужно было успокаивать ее среди ночи ни холодной водой, ни игрушками. И есть стала лучше, и лицом похорошела, а то уж такая была измученная и худая, что хоть глаза закрывай, лишь бы не видеть. И думала Ганка: ну, как это на свете получается, — мучилась ее Саня, а знахарка пришла, пошептала — и все прошло. И хотя она, Ганка, не видела никаких гробов, а может, все-таки были они, потому что помогло, помогло ведь! И бомбы не видела в стакане, и винтовки — а, наверно, было оно все!

Бахурка ей после того сказала:

— Про шептуху никому не признавайся, потому что теперь с этим строго.

— Да знаю, что строго…

— Узнают, что звала к ребенку, так сама беды не оберешься и женщине ждать беды.


Каждый год одно и то же — заботы о топливе.

Хорошо, что возле Збаража залегает торф. В колхозе есть два таких места: одно называется Рудою, а другое Лисками. Збаражане говорят: «Собираюсь копать торф на Руде»; или: «Рыл ту землю под Лисками, рыл, а там не топка, а одно только тьфу». Руда — ближе к селу, почти в селе, торф тут корешковый, когда высохнет, то желтеет, загорается легко, жар от него крепкий. А тот, что под Лисками копают, сохнет медленно, ну совсем по-ленивому сохнет. И глинистый очень. А глины сколько в печь ни клади, нет от нее ни огня, ни жару. Совсем плохой торф под Лисками.

Так копайте на Руде! — скажете збаражанам. Скажете, словно они и сами не знают, что у села торф лучше. Знать-то знают, но не каждому позволяют копать возле села. А для чего то разрешение? — скажете збаражанам. И они так же думают, что разрешение не нужно, можно и без него (раньше и в самом деле без разрешения копали), но правлению колхоза виднее. А оно считает по-своему.

Как же берут разрешение? По-разному. Вот, скажем, видит человек, что уже и весна кончилась, что лето жарит-жарит, а там и осень. Чем же топить зимой? Ну, хватит на какое-то время плетей высохших будыльев кукурузы или подсолнечника, что на огороде соберешь. Срубишь на меже кусты вьюнка, а то так уж разросся, что скоро волки в нем завоют. Но ведь — это все. Лесу тебе не выпишут, потому что в прошлом году выписывали, а сам красть не пойдешь: ведь словно бы не из воровского рода. И вот, рассудив так, видит человек, что одна ему дорога — в контору. А в конторе сидит председатель колхоза Дробаха — вечно недовольный и собой, и людьми, потому что никогда у него ничего не клеится.

— Здравствуйте, — говорит человек.

— Здравствуйте, — отвечает Дробаха. — Что хорошего?

— Хорошего? Хм… А может, плохого?.. Хм…

— Просить что-то пришел?

— Да топки бы…

— Ни хворосту, ни дров — ничего!

— Да на что нам те дрова… Торфу хотя бы…

— Копай. Под Лисками.

— Да ведь далеко… Привезти трудно. Если б на Руде.

— Все на Руде хотят. Не видят, что там еще на день-два… А ты, кроме того, и хитрый. Полтора года кто на сахарном заводе в Корделевке работал? А тебя в колхоз тащили, тащили…

— Жена моя ведь из колхоза не выходила…

— Боялась, что землю отрежут!

— И дети помогали…

— Только под Лисками!

Вот и все. Копай под Лисками и не вздумай хитрить. Если, боже упаси, попробуешь на Руде влезть, беды потом не оберешься: все равно Дробаха узнает — или сам, или кто докажет, а если узнает, то и выкопанный и высушенный торф заберет. Потом твоим торфом в конторе или в клубе всю зиму будут топить. Или в школу завезут — ведь колхоз обязан обеспечивать школу топливом!

У Ганки по-всякому выходило. Выходило так, что и ее под Лиски посылали, и копала она там — разве против ветра станешь плевать? А однажды ее под Лиски направили, а она — на Руду! Какой скандал тогда закипел! Дробаха сам приехал забирать ее торф, а она не дала! Кладет он торф на телегу, а она снимает. Что он положит, то она снимет. Чем только ей ни угрожал, а Ганка все свой торф снимает. Ничто ей было уже не страшно. Ни наказания никакого не боялась, ни угроз.

Так тогда все и закончилось. Ганка вместе с детьми, взяв мешочки, переносила свой торф домой, спрятали немного в хлеву, а немного на чердаке и поприсыпали мусором.

А то однажды украли было у нее торф. На Руде тоже. Немалую тогда яму вывернула она с детьми, и торфа нашли на несколько штыков, не на один или на два. Радовалась — не придется зимой печалиться. Не раз наведывалась сюда, перекладывала, чтобы хорошенько сохнул, и уже домой во двор собиралась перевезти, чтобы там досыхал, но приходит как-то — нет торфа, только бледные пятна в траве, там, где лежал. Украл кто-то. Подъехал на телеге, а может, и на двух, вот и следы. Куда же они ведут? До дороги по тем следам дошла, а там разве выследишь, коли похожено по ней и поезжено?

И все-таки нашла Ганка свою пропажу. Она не она б была, если б не нашла. Ходила по дворам, присматривалась, у кого что и где лежит. Уже под самую осень напала, когда похолодало, когда торфом стали топить. Зашла она к одному доброму человеку (ей-богу, доброму, ничего плохого про него не сказала бы) что-то попросить или спросить. Глядь — лежит у печки ее торф! Ганка сразу узнала его, потому, когда резала, на каждой штуке метку оставляла: продольную линию лопатой проводила… Подошла Ганка ближе к печи, нагнулась — так и есть, вот еще одна заметка и вот…

— Моим торфом, гляжу, топите… — словно задеревенелым языком сказала Ганка.

А человек тот и вправду добрым был, не стал кричать, с кулаками не бросился, из хаты не выгнал — а только спросил спокойно и тоже словно не своим голосом:

— Так говоришь, твой торф?

— Вот и метки.

— Правда, кто-то будто лопатой провел…

— На каждом такое. Вот и вот… Как же это?

— Вот еще беда! — добрый человек принялся чесать чуприну. — И как это оно? Не иначе как кто сглазил. Заскочил я среди ночи — разве днем коней допросишься — и словно бы к своей яме подъехал… Жинка моя говорит: «Гляди, сколько торфу привез, а там еще лежит. Уж не прихватил ли чужого?» Я тоже подумал, что чужого прихватил, даже у людей расспрашивал… Никто ничего не говорил вам?

— Не слышала…

— Надо же! — печалился добрый человек. — До вас не дошло?

— Не дошло…

— Вот же люди у нас! Нигде нет таких людей, как в Збараже! — принялся добрый человек ругать своих односельчан. — Ты, Ганка, не переживай, не думай ничего такого… Привезу я тебе торф. Раз оно твое, то и пользуйся им. Сам привезу!

Ждала день, ждала неделю, три недели ждала. И хотя неудобно идти и напоминать про свой торф, но пошла.

— Времени не было! Все некогда и некогда, наверно, не хватит времени, чтоб и умереть. Сегодня привезу! — заверил добрый человек.

Привез. Не в тот день, как обещал, а где-то через неделю. Ганка увидела его в окно, выскочила во двор, а на телеге — ну несколько мешочков того торфа лежит.

— А остальной?.. — спросила Ганка.

— Какой еще? Нет больше. Забыл сказать жинке, вот она и топила вашим торфом. Вот всего только и осталось… — и снова чешет в чуприне, смотреть на него жалко.

— Столько? — побледнела Ганка.

— Не грех — забожусь. Все пособирал, что с метками. Больше нет. Не буду же вам свой отдавать, что тогда сами будем класть в печь?

Приподнял плечом телегу, высыпался весь торф — и поехал себе добрый человек. Так Ганка и не поссорилась с ним. К чему ссориться?

Если человек добрый, то всегда может пригодиться. А попробуй про такого другим сказать слово дурное — никто не поверит, еще и про тебя слух пустят, что наговариваешь на других!

А случается и такое, что… Вот хотя бы, как Ганка подружилась с лесником Чуприной.

За хворостом ходят когда как. Когда — по одному или вдвоем, а когда — и больше собирается. Но толпой всегда хуже: из колхоза увидят — ругаются, и в лесу вас виднее и слышнее. Чаще всего Ганка ходила за хворостом с детьми. Возьмут веревочки, подвяжутся и айда! А если не с детьми, то с Бахуркой. Бывает, еще не рассветет, постучит бабка в окно. Возвращаются из леса, когда солнце всходит. Ганке не всегда удается в будний день в лес сходить, так они уже тогда на воскресенье сговариваются. Но в воскресенье не очень удобно — в выходной много женщин и детей готовят свои веревочки.

Однажды в воскресенье Бахурка зашла к Ганке, взяли детей с собою — и отправились. Пока вышли за село, еще несколько молодиц к ним присоединилось, вот и журавлиный ключ. А журавлиным ключом собирать хворост в лесу — лучше не собирать, потому что один перед самым носом у другого норовит выхватить.

Шныряли между деревьями. Дети щавель рвали, оскому себе набивая. Уже вязанки были готовы, собирались домой идти, но тут из-за лозняка, над глухим озерком, и вышел Чуприна. Впереди собака черная, с ощеренными клыками, сам Чуприна в картузе с лакированным козырьком, а на плече — ружье. У женщин ноги поотнимались, потому что сами уже знали и от других наслышались, что лучше в лесу с Чуприной не встречаться: не помилует ни кума, ни свата, ни родного брата.

— С воскресеньем вас, бабы! — громко так поздоровался Чуприна, словно бы они не в лесу встретились, а на базаре.

Никто ему не ответил. Чуприна усмехнулся. Был он похож на цыгана, носил бороду, из нагрудного кармана в пиджаке выглядывал красный карандаш и записная книжка.

— Молчите? С чего бы это? — допытывался лесник. — Родной язык забыли? Или меня не уважаете, а? Не уважаете?

— Где там! — возразила Бахурка, надеясь подольститься.

— То-то и оно! — согласился лесник. — Почему же тогда не здороваетесь?

— Здравствуйте! — сказала Бахурка.

— Вот так! Вот так! — насмешливо взглянул на нее лесник. — Что же это вы в лесу делаете?

— Щавель рвем… — бросил кто-то из Ганкиных детей.

— Конечно, — молвил лесник. — И свежим воздухом дышите… А чьи это вязанки? Правда ведь, не ваши?

Кто знает, что ему ответить. Скажи, что наши, — плохо, скажи, что не наши, — еще хуже, заберет собранное без лишних разговоров. Потому-то и смолчали женщины.

— Ордера на топливо имеете? — спросил лесник.

— Какие там ордера! — буркнула Ганка.

— А без бумажки нельзя, — сказал Чуприна. Словно бы и не сердясь сказал, а ласково. — Это следует запомнить. Лес — не колхозный, а государственный. Обворовывать государство — это обворовывать самих себя. А разве ж вы станете обворовывать самих себя?

— Конечно, никто себя не обкрадет, — согласилась Бахурка.

— Ну, а если не хотите обкрадывать себя, развязывайте вязанки.

Однако никто не послушался.

— Как это так? — заговорила Ганка. — Мы не обкрадываем. Мы валежник собрали, он все равно сгнил бы… Разве государство от этого разбогатеет?

— А ты думала! Ты возьмешь ветку, а она, — показал на Бахурку, — потащит дерево.

— Господи… — вздохнула Бахурка.

— …вот ничего от леса и не останется, — закончил Чуприна.

— Стоял и еще стоять будет, — отрубила Ганка.

— Это кто ж тебе такое сказал? — глумливо поинтересовался Чуприна.

— Сама знаю! — отрезала Ганка.

— Ну что ж…

Он достал из кармана ножик, и не успели женщины опомниться, как лесник перерезал веревочки и рассыпал вязанки. Только шагнул к Ганке, чтоб и ее веревку перерезать, но она повернулась и крикнула детям, стоявшим поодаль:

— Иван! Саня! Толик! Хворост на плечи — и айда!

Дети послушались. Ганка и свою вязанку ухватила. Чуприна опешил. Потом бросился вперед, собака за ним, она обогнала детей и остановила их. Чуприна подошел к каждому — и хворост вмиг оказался на земле. Никто из детей не заплакал, но когда лесник повернулся к их матери, у Сани на глазах выступили слезы.

Ганку трясло. Она бросила вязанку и, сжав кулаки, пошла на лесника. Собака заворчала.

— А ты сучил те веревки, что режешь? А, выродок! — кричала она на него, будто ударить собиралась. — Чтоб тебя резало по живому месту, чтоб тебя по душе полосовало!

Губы у Чуприны чуть вздрагивали — что-то похожее на улыбку скользило по ним.

— И у тебя руки не отсохнут, как ты чужое добро переводишь? Изувер семиголовый, ирод окаянный! У тебя не сердце, а шиш в груди! — Ганке самой стало смешно от сказанного, и мгновенная улыбка осветила ее. — Или думаешь, моим детям легко ходить в лес за топкой? Думаешь, я бы их посылала? Или сама ходила бы? Глянь на свою собаку: она хоть ворчит, зато не хватает никого! А ты не ворчишь, а сразу за горло!.. Так вот, как перерезал веревки, так и свяжи их! Скрути! А то мы тебя так свяжем, так скрутим, что и холера тебя возьмет!

Чуприна пощупал рукой ружье — на месте ли оно, хотел что-то сказать, уже и рот раскрыл, да только плюнул в сердцах и полез в карман за папиросой. Ганка умолкла, дышала тяжело. Чуприна закурил, опять что-то хотел сказать, но — повернулся и пошел в глубь леса. Собака, присев на задние лапы, посмотрела на хозяина, потом на женщин и кинулась вдогонку за хозяином.

Чуприна исчез, будто его и не было. Первой пришла в себя Бахурка — она перекрестилась:

— Свят, свят, свят! Что же теперь будет?

Ганка и на нее накинулась:

— Замуж вас отдадут, баба! Что же еще будет?

Бахурка обиделась:

— Куда уж мне за тобой!.. А только зачем ты так с ним? У него и собака… Он не простит — пошел, наверно, заявлять…

— На меня не заявит, а на вас, баба, может, и заявит.

Бахурка обиделась еще сильнее:

— Почему же так? Я одна пришла, а ты даже с детьми!..

— Потому что язык у вас длинный!

Что же было делать с вязанками? Бросить? Но ведь столько труда вложили, чтобы собрать! Они бросят, а кто-нибудь наткнется — и спасибо не скажет. Но и забирать — опасно.

— Ну, вы как хотите, — сказала Ганка. — А я свое не оставлю! Дети! Скручивайте веревку да вяжите вязанки!

Глядя на них, другие тоже начали связывать. Хоть и страшно, но что поделаешь! Семь раз не умирать.

А с Чуприной Ганка еще как-то встретилась. Да не в лесу, нет. Уже вьюжило, на огородах снегу лежало, как беды, из хаты носа не высунешь, — настоящая зима тогда началась сразу, даже дожди осенние не шли. Сидела Ганка с детьми на топчане, фасоль и горох лущила, вдруг под окнами конь зафыркал, сани заскрипели. Может, кто мимо проехал, подумалось, но через минуту входит в хату незнакомый человек, в кожухе, в валенках, а на бровях белые сугробики сияют.

— Добрый день! — сказал он громко. — Не узнаете?

Ганка не узнала. А Саня пискни тихонько:

— Это Чуприна…

Правда, он. К гостям Ганка не привыкла, а к таким, которых не знала, и вовсе. Приехал же он к ней неспроста, полные сани веток привез, грабовых, толстых. Ганка сперва отказывалась: мол, нечем заплатить, пусть бы кому другому продал, но Чуприна даже рассердился, сказал, что денег ему не нужно, что это он  т а к  привез.

— Так? — не понимала Ганка. Они стояли уже во дворе, их порошило снегом. — Кто же это приказал?

— Да это я сам, от себя…

— А что, всем развозят? — допытывалась она.

— Да нет, не всем, это я только вам… Помните, тогда в лесу? Не мог забыть ни вас, ни детей… Служба у меня такая, черт бы ее побрал! — Он, казалось, был выпивши: уж больно горячо и громко говорил. — Сам знаю, что ругают, да мне ведь иначе нельзя.

Хорошее топливо привез Чуприна, хватило надолго, да еще немного и торфа было, так зиму и перебились.

И потом ходила Ганка за хворостом. Да как-то так получалось, что не встречалась больше в лесу с Чуприной.


Запомнилось навсегда Ганке, как ранним утром стучат ей в окно. Если в воскресенье, — значит, кто-то из молодиц, чтобы вместе на базар отправиться. Если же в будний день — непременно Максим Тюпа, бригадир, напоминает про работу. А у нее с утра столько хлопот по дому, что она за ними стука не слышит. И Тюпа начинает колотить кулаком так, что стекла звенят.

— Ганка!

— Что там такое?

— Открой! Заперлась на все засовы. — И когда она выходит во двор, подобрее: — Еды наготовила?

— А ты что, дома не завтракал?

— Хоть и не завтракал, да не для себя спрашиваю. Сготовила для детей своих?

— О, да он еще и о детях моих заботится!

Тюпа в сторону поглядывает, будто хочет что-то высмотреть в утреннем селе, окутанном туманцем после ночного теплого дождя. И сразу:

— На работу выходи.

— Выйду, выйду, — обещает Ганка. — Разве я когда-нибудь от работы бегала?

И возвращается к печи — ведь нужно наготовить на целый день.

Крутится у печи, а сама в окно поглядывает: не идет ли кто из молодиц в поле, чтобы и самой пристать. Но никого не видно. Верно, не управились еще с домашними делами. Да и на своем огороде теперь столько работы, что каждая до света встает.

Туманец уже рассосался, засветилось небо, воздух спокойный и чистый… Ганка все в окно поглядывает — никого не видно. Она и узелок свой уже собрала, тяпку в руки, чтоб идти, а держак — сломанный.

— Иван, ты что же с вечера держак новый не набил?

Иван быстренько набивает держак — можно идти.

Хацапетовка давно уже не спит, но людей на улице не видно. Ганка и одна пошла бы в поле, принялась бы окучивать картошку. Да разве ей больше всех нужно?.. Но внезапно гнев пробуждается в ней: разве ей, Ганке, не нужно свою картошку окучивать? Но гнев ее усиливается, и сдержаться уже нет сил. Идет по Хацапетовке и на огороды заглядывает. Вон Сонька Твердоступиха подобрала подол, выставив нижнюю юбку из плохо отбеленного полотна, и так орудует тяпкой, будто за ней черти гонятся.

— Сонька! — кричит Ганка.

Твердоступиха не слышит и не услышит, наверное, сколько бы ей ни кричали. Тогда Ганка перебирается через канаву и по меже идет к ней.

— Сонька! — кричит ей в самое ухо.

У Соньки растерянное, орошенное каплями пота лицо.

— Что такое?

— Здравствуй! — Ганка ей.

— Здравствуй, здравствуй… — и Сонька почему-то морщится.

От ее кислого лица и Ганке становится кисло, тогда она резко:

— Идем, что ли?

— Куда это?

— А к тебе Тюпа не заходил?

— Тюпа? — пытается вспомнить Сонька. Вспомнила — и: — А тебе что до этого?

— Да не видать никого.

— А тебе не все равно? — Сонька зло засмеялась, — Сама иди, если никто не идет.

Да чтоб Ганке так вот смеялись в лицо? И кто — Сонька? Дождешься ты, что тебе родные дети в лицо смеяться будут!

— И пойду! Одна пойду! Свое прополю и твое тоже прополю, может, в тебе совесть проснется!

Сонька словно бы задумалась.

— Почему же это ты мое будешь полоть?

Ганка уже не хочет слушать — обидно ей и горько. За Соньку обидно, что она такая. И уже не вспоминает, что и сама без особой охоты собиралась, о своих заботах думая.

Ганка уже до канавы дошла, когда позади:

— Ты погоди, вместе пойдем.

Твердоступиха собирается недолго — скоро выходит со двора. На лице ее еще не успели просохнуть крупные капли пота, и сразу начинает бубнить. Она всегда так бубнит — радуется ли, ссорится или что-нибудь веселое рассказывает:

— Почему же мы только вдвоем пойдем? Они все по хатам будут отсиживаться, а мы за них на солнце жариться? Э-э, нет! Я их сейчас всех выкурю, если всем — так всем, еслиникому — так никому.


…В колхозе в ту пору постоянно рук на все не хватало. Всегда оставалось море непеределанной работы. Вот хотя бы как с теми подсолнухами. Осенью вывели детей из школы, они шляпки срезали, а будылья стоять остались в поле. Били их дожди, ломали ветры — осталось от клина подсолнечника разбитое, покалеченное войско. Там бы детям в войну играть, но от села далековато. Только сыпануло первым снегом, так люди и зачастили сюда — ломали будылья или под самый корень рубили. Кому загату[6] выложить нужно, кому на топливо.

Ганка тоже ходила со своими детьми. Ей тоже нужно было обкладывать хату, — картофельной ботвы с собственного огорода не хватило. Да и ивняка, что на пруду нарезали, не хватило. Иван с Толиком ножами подрезали стебли, потом Ганка клала будылья на старое рядно, мальчики веревками увязывали. Ребята сложили для себя вязанки немаленькие, будылья ведь не тяжелые, и издали казалось, будто это не дети по белому снегу идут, а сами черные вязанки медленно передвигаются.

— Может, отдохнем немного? — жалела детей Ганка.

Ребята сопели и не отвечали — им и впрямь было не тяжело.

— Вы слышите?

— Дойдем как-нибудь, — отвечал Толик. — Нам легко.

— Вы только о себе думаете, а о матери своей и подумать не хотите, — хитрила Ганка, боясь, что они надорвутся.

День носили люди остатки подсолнечника, другой, а на третий столько народу высыпало, что на всех и не хватило. Тот, кто пораньше добрался в поле, еще немного наломал, а запоздавшие ничего не застали. Иные даже корни принялись вырывать из земли, но разве вырвешь, когда заморозило.

Тут и подошел Дробаха. Если б на коне, так его бы издали заметили, а то пешком пришел. Сначала думали, что будет браниться, и кое-кто решил побыстрее улизнуть. Но Дробаха молчал, и люди успокоились. Потом сказал, чтобы все собрались, у него к ним есть дело. Збаражане оставили свои вязанки и сошлись в одном месте.

— И вы тут? — Бахурке, которая тоже приплелась в поле с веревочкой. Но опоздала и теперь стояла с пустыми руками.

— Где люди, там и я. Разве и пособирать уже нельзя? Все равно пропадет!

— Кто же запрещает? Собирайте, — кисло произнес Дробаха. — Что же вы, бабушка, ничего не собрали?

Бахурка сжала губы, ища каких-то слов. Дробаха поднял голову выше, обращаясь ко всем:

— Энтузиазма, как погляжу, вам не занимать. За один или два дня все дочиста подмели.

Из толпы что-то сказали, но Дробаха не стал прислушиваться. Вел свое:

— Все как один можете быть, если захотите. Можете? Потому что тут каждый для себя тянет.

Верно, в горло ему снежком пахнуло — закашлялся вдруг. И пока откашливался, никто слова не сказал — смотрели на Дробаху внимательно и ждали, что нового прибавит. А он кашлял, и всем вдруг стало жаль его — воевал ведь человек, ранило его, до сих пор вот здоровье свое выплевывает.

— Граждане колхозники, — наконец собрался с силами Дробаха, — а бураки наши под снегом лежат, невыкопанные.

Действительно, не все успели выкопать. То дожди польют, что носа из хаты не высунешь, то пятое, то десятое, — вот уже и замело, а бураки и до сих пор в земле. Конечно, Ганка или какая другая хозяйственная молодица ни одного корня не оставила в поле на зиму, но ведь не все такие. Кое-кому хоть сто раз напоминай, любыми штрафами пугай, а он тебе не выйдет — и все.

— Вот так бы дружно, как сейчас, и на бураки выйти, а? — продолжал Дробаха без крика, как он к тому привык, без нажима, а словно бы убеждал всех.

— Зима ведь, — отозвалась Ганка, — тут не только тело заморозишь, а и душа застынет.

— Труда своего не жалко, — Дробаха ей, — а души жалко?

— Я свое отработала, — обиделась женщина.

— Завтра все выходите на бураки, — сказал председатель.

И все разошлись…

Рано утром в понедельник Иван пошел в школу, но сразу же прибежал домой.

— Ты чего? — спросила мать, отрываясь от стирки.

— Мама! — он ей радостно. — Давайте быстренько свои сапоги!

— Разве ты разутый?.. Чего это ты с уроков прибежал?

— Я не разутый, но давайте! У меня валенки дырявые, учительница послала за вашими сапогами!

— А что, в дырявых валенках наука тебе в голову не идет?

— Да нас на бураки посылают.

— Кого на бураки?

— Да всех, у кого хорошая обувка и кто здоровый. Давайте же скорей, там ждут.

Однако Ганка торопиться не собиралась. Разогнулась над корытом — на руках дрожали серые мыльные пузырьки — и опустилась на лавку, положив руки свои в пузырьках на колени. Иван почувствовал что-то недоброе, и глаза его сразу погасли, он только молча смотрел на мать.

— Для чего я тебя в школу посылаю? — спросила она.

— Сами знаете, — буркнул.

— Нет, ты скажи! В школу я тебя посылаю или на бураки среди зимы?

— В школу…

Мыльные пузырьки на руках полопались. Думала Ганка о чем-то. Ивану казалось, что отлегло у матери от сердца, и он, отважившись, спросил:

— Дадите сапоги?

— Что? — брови ее поднялись вверх. — Сейчас же раздевайся и сиди в хате!

— Ма-а… — протянул умоляюще.

— Так ты не слушаться? Раздевайся и сиди! Или хочешь простудиться и слечь? Мне с тобой и без того мало мороки?

— Там меня ждут…

— Пусть подождут! — И вдруг: — Я сама сейчас пойду, я сама с ними поговорю!

— Не ходите! — задрожал голос Ивана.

— Ты мне еще и указывать?! — прикрикнула, и Иван притих.

Шла ссориться — почему детей посылают мерзлые бураки выкапывать? Если там есть учителя, если там есть директор — она с ними поговорит, она их научит. Или она для того мучилась со своими детьми, чтобы теперь их посылали в поле, а завтра кашель, чахотка?

Чем дальше шла, тем почему-то слабее становился гнев. Пришла в школу, почти совсем успокоившись. А тут еще ласковая, хорошенькая учительница, Таисия Степановна, с которой всегда есть о чем поговорить. Пошла она от школьного крыльца Ганке навстречу, руку протянула, здороваясь:

— Как там ваш? Я послала его переодеться, а то еще простудится.

Ганка и совсем лишилась дара речи.

— Где же он? Уж не случилось ли чего? — вновь спросила Таисия Степановна.

— Я вместо него, — сказала Ганка.

Дети уже собрались у школы. Было их не так много: каждый веселится, кричит, рад, что не нужно учиться, для них на зимнее поле идти — все равно что в игру какую играть. Ганка смотрела на детей и в каждом видела жизнь отдельной семьи, которая или совсем без отца осталась, или с отцом-калекой перебивается.

Стояла в толпе девочка Македона — высокая, на худеньких ножках. И очень задумчивая, даже печальной казалась. Одежонка на ней плохонькая, и видно, что замерзла она, — лицо покрылось беловатой синью. Подошла к ней Ганка, взяла за руку.

— Доведу тебя до дома, иди!

Девочка послушно пошла за ней, а учителя хоть бы словом остановили. У Ганки снова начало внутри кипеть.

— Ликора! — сказала жене Македона, увидев ее у колодца. — А ну, посмотри на своего ребенка.

Ликора послушно глянула на свою девочку, потом на Ганку перевела взгляд.

— Так вот, чтоб не посылали наших детей в поле, самим нужно идти. Слышишь, Ликора, или нет?

Ликора такая, что всех послушается, никому не станет перечить. Она и собираться не собиралась, а так, в чем была, в том и пошла. Дети уже вышли из школьного двора, и женщины присоединились к ним в дороге. Вот так и шагали через село с шумом, смехом, а несколько учителей да Ганка с Ликорой шли по обочине, молчали.

Ан тут навстречу тетка Густя. Казалось бы, пройти Ганке, для чего задевать, но не удержалась:

— Идем с нами бураки копать. Идем, если тебе наших детей жалко!

— Некогда мне…

— Некогда! Ты и детей-то не успела нарожать, все тебе некогда было.

Густя заметно побледнела от обиды.

— Пойдешь, что ли? — наседала Ганка.

И Густя вынуждена была пойти. А по дороге Ганка еще нескольких подбила: то родными детьми стыдила, то, если своих не было, чужими донимала. Так разошлась, что готова была перед каждой хатой останавливаться, чтоб совесть у односельчан пробудить. Учителя даже успокаивать ее стали.

— Успокойтесь, — говорила Таисия Степановна. — Уже немного людей собралось, что-то сделаем. А может, завтра снег сойдет, легче копать будет.

— Да жалко ведь, жалко, — с придыханием шептала Ганка, и трудно было понять, чего ей жаль: невыкопанных бураков, которые пропадут в земле, или детей.

Когда уже добрались до поля, еще несколько человек пришли, не напрасен был Ганкин гнев.

На следующий день детей на бураки не повели, зато женщины и мужчины собрались. Сказать, чтобы много, нет: Ганка пришла, Ликора тоже, Густя, и с другого конца села люди поприходили. В тот день с бураками не управились, а на следующий — добили все-таки участок, уж не так он и велик был.

Возвращаясь домой, никто и бурачка не взял.


Збаражане без колхоза давно уже жить не могут. Вот возьмите и выгоните одного из артели, пусть бы попробовал сам выкручиваться, так человек, ей-богу, сразу бы повернул оглобли назад, просился бы.

Кое-кто из збаражан говорит, что колхоз — великая сила, все того же мнения: коли в одной упряжке — должны быть единодушными.

Бахурка давно уже не работает в колхозе — старая совсем, но почему-то иногда числится колхозницей, а иногда — нет, а спросите ее, когда именно так, а когда иначе, — и сама не ответит. И не потому, что скрытная, что во всем таится от стороннего глаза, а потому, что и сама не знает.

Как это может быть? Судите сами.

Все продукты, припасы все кончаются, как знает каждый, накануне весны. Еще весна не наступила, еще только солнце поднимется выше, снег и не тает, только блестит немилосердно, — вот тогда-то в кладовой, если она есть у кого, и становится пусто. И у Бахурки тоже. Ну, она начинает занимать. У этого горсть пшена, у того горсть муки, вот как-то и перебивается — разве старой бабке много нужно? Ей как тому воробью: лишь бы клюнуть что-нибудь и чирикнуть.

Но долго не назанимаешься. Один тебе даст, другой даст, а третий так посмотрит, что с души своротит. Четвертый же, — верно, самый добрый, потому что и улыбается хорошо, и в глаза по-доброму смотрит, — возьмет и спросит:

— Вы, бабушка, колхозница?

— Колхозница. До войны так наработалась, так наработалась…

— Вот и хорошо. Пойдите к Дробахе, пусть он вам что-нибудь выпишет. Таким, как вы, не отказывают. Не будете ходить по людям, просить взаймы. А то знаете, какие у нас люди? Дать даст, а оно в горло не полезет.

— Ваша правда, — соглашается Бахурка.

— Выпишут. Потому как вы человек заслуженный, в почете, вас каждый знает.

Бабке приятно, что про нее такое говорят: и что заслуженная, и что в почете. В какой-то день соберется и идет в контору. Долго стоит на крыльце, не решаясь войти, а потом, подобрав губы, придав своему перепаханному морщинами лицу достоинства, решается. Сначала заходит к счетоводу. Тот, выслушав старую, отсылает ее к бухгалтеру. Бухгалтер, даже не дослушав, говорит, что таких дел он не решает, что с этим следует обращаться к самому Дробахе.

Бахурка снова выходит на крыльцо. Дробахи она боится. И не потому, что, может, зло ей какое сделал или еще там что-то, — нет. Просто боится. Стоит она на крыльце, переминается с ноги на ногу, пока слеза не застелет ей глаз. Бабка сердито вытирает слезу — и шагает к председателю. Дробаха, одним ухом выслушав старуху, спрашивает:

— Вы, бабушка, колхозница?

Бахурка умолкает… Скажи — колхозница, он сразу и спросит, чего это ее в звене не видно.

— До войны так наработалась… — начинает она.

Но Дробаха нетерпеливо перебивает:

— До войны я председательствовал в другом колхозе, а не в этом.

— Люди могут подтвердить…

— В Збараже найдутся такие люди, что могут все подтвердить. А наш колхоз не богадельня. Социалистическое добро не разбазариваем.

— Да на что мне то добро. Мне только б на пампушки…

— Помогаем только честным колхозникам.

Бахурка и совсем умолкает, потому что не сообразить ей — честной она была колхозницей или нет. Кажется, честной, а может, кто набрехал? Разве не умеют? Бабка поворачивалась и уходила. И чем дальше уходила от колхозной конторы, тем больше убеждала себя: кто-то наговорил на нее, а как же иначе?

Конечно, не всегда она возвращалась ни с чем. Случалось, выписывали что-нибудь: кукурузы в початках, еще не совсем сопревшей, или ржи, которая хоть и начала прорастать, но не совсем проросла. Тогда Бахурка чувствовала себя гордой, знала, что не напрасно проработала столько, что вот под старость и отблагодарили ее. В такие дни ходила счастливой, и соседи не узнавали старую: наверно, что-то хорошее приснилось ей.

Весною у каждого возле хаты работа, а больше всего — на огороде. И в колхозе наступает горячая пора, и дома, — хоть разорвись. Надо и там, и тут приложить руки. Молодицы так и делают: встанут до света, покопаются на своих грядках, а солнце поднимется высоко — за тяпку и в поле. Но если к артельному так торопятся, то, конечно, и стараются не лучше. Вот и выходит — запарка. А если запарка? Ходят тогда по старым бабкам и калекам и учеников с занятий срывают. Вон у какого-то дядька ноги нет, он сапоги шьет или латает, дома сиднем сидит все дни, — и ему напоминают. Мол, пособи, добрый человек, пора такая, день год кормит. И человек не отказывается. Идет, делает, что скажут, иначе ведь нельзя.

Бахурке тоже указывают. Ей бы лежать, кости, разморенные теплом, ноют, ноги дрожат.

— На поле, — говорит, — еще дойду, а с поля, наверно, уже повезут.

— Ничего, — успокаивают ее. — Вы, баба, еще такая, что десяток молодиц перепляшете.

— Куда там, — через силу улыбается, видно, рада ободряющему слову. — И не колхозница я.

— Колхозница! — убеждают ее. — Всю жизнь в колхозе проработали. Старая гвардия! А старой гвардии никто в запас не списывал.

— Конечно, не списывал, — соглашалась Бахурка, успокоенная тем, что и гвардией называют ее. — А Фроська пошла? А к Секлетее ходили? А к Горпине? — вспоминает она своих прежних подружек.

— Ходили, еще пойдем. Так как же?

— Собираюсь уже, иду…

Вот и разбери, когда Бахурку считают колхозницей, а когда — нет.

А то еще колхоз раздавал как-то телят по людям. Зима выдалась холодная, в коровниках — такой мороз, как на дворе, того и гляди позамерзают. Скотина телится, она не считается с тем, что в потолке дыры, а в стенах еще больше. Точно так же и свиньи. Казалось бы, нужно подождать немного с опоросом, пока потеплеет, но разве они что-нибудь понимают? Дают приплод, и неплохой, а поросята дубеют от холода. Свинаркам до слез тяжело было смотреть на все это — словно то не поросята, а родные дети мучаются. Ухаживали, старались, да разве убережешь?

Вот и стали раздавать по людям — уже перед самой весной, когда, правда, и корма кончились. Кое-кто не хотел брать, тогда сами из колхоза приносили, оставляли в хате: хочешь — смотри, не хочешь — не ухаживай, да только если случится что, потом отвечать будешь. Немало было и таких — сами приходили, брали. Во-первых, знали, что все равно не выкрутиться, во-вторых… жаль делалось, хотелось и вправду помочь, потому как словно же оно свое собственное, не чужое.

Ганка Волох сама ходила — ей двух поросят дали. Никто из Гомозов не пошел, им домой принесли, тоже двух поросят. Хотели и Кларке Стефанишиной дать, но вспомнили, что она только города держится, — не дали. Про Бахурку то ли забыли, то ли еще что, так она сама пошла просить, чтоб ей теленка доверили.

— Что же вы с ним делать будете? — спросили.

— А что, разве я за ним не присмотрю?

— Да вам самой присмотр нужен! Никого ведь у вас нет.

— Я за ним присмотрю, а он за мной.

— Вы, бабушка, веселая, вам только бы смешки.

— Давайте, что я, хуже людей?

Дали ей чахлую телочку — совсем никудышную, совсем отощавшую от бескормицы, на ладан дышала: все одно пропадет у бабки. Взяла ее Бахурка на веревочку, чтоб домой вести, провела немного, телочка стала раскорячив ноги — и ни туда ни сюда. Как только Бахурка ее ни подталкивала, как ни молила, она вылупила глазоньки и дрожит на своих палочках. Хорошо, что сердечный человек попался, ехал мимо на санях, подсадили телочку на сани, так и довезли.

Бахурка держала телочку в хате. Конечно, можно было бы в кладовке или в сенях держать, а если подумать: хаты она не перестоит. В уголке — как раз ей место. Да и теплее вдвоем, и веселее. То в хате пустынно всегда, а это — живой дух.

— Минь, минь, минь! — звала Бахурка телочку, накормив ее и напоив. — Иди-ка сюда, не бойся.

Бабка сидела на лежанке, а телочка стояла в углу. Подходить боялась — смотрела на Бахурку круглыми блестящими глазами.

— Скучаешь по маме? — спрашивала бабка. — Молочка хочется? Пусть перехочется, молока тебе все равно бы не дали — на пункт все свозят. Не печалься, вот я тебе сейчас принесу. Скажешь, не дадут? Конечно, не будут давать, да у меня горло и язык не купленные, как-нибудь выпрошу.

Брала горшочек или крынку и в самом деле шла выпрашивать у людей молоко. Ей отказывали, говорили: мол, дети впроголодь сидят, на что бабка отвечала: «Да ведь не для себя прошу, для телочки. Разве для себя осмелилась бы?»

— А кто вас знает, для кого, — отвечали.

— Побожиться?

Что бы там ни говорили Бахурке, а только с пустым горшочком она не возвращалась. Если не свежего, так простокваши, если не простокваши, то сыворотки доставала. Поила свою черненькую баловницу, что-то бубнила, улыбалась, — истинно счастлив ребенок, который забавляется с живым существом.

Было немного сенца лугового у бабки — скосила когда-то весной и высушила под хатой. Телочка пережевывала сено, и в хате пахло зеленой волей и теплым простором. Варила Бахурка телочке картошку, пойло готовила. По-всякому выходило. Иногда сама сидела не евши, зато про телочку не забывала. И ничего, что в хате смердело навозом и мочой. Бахурка быстро привыкла, и запахи эти начали ей даже нравиться.

— Видала, какие мы с тобой девчата, — болтала Бахурка, обращаясь к телочке. — Вот как бы тепла дождаться, чтобы можно было на двор выйти, погулять.

Так и жили вдвоем. Никто про них и слова плохого не сказал — хорошо жили, сошлись характерами. Наведывалась Бахурка в коровник, чтоб давали сыворотки для ее телочки, но там сказали, что такого «указания» не было. Говорила бригадиру, чтоб немного сенца выписал для телочки: то, что было, уже кончилось, а телочка — слава богу! — еще просит, хорошая из нее молочница будет. Но бригадир сказал Бахурке: пусть сама как-нибудь выкручивается, иначе для чего ж тогда было по дворам молодняк раздавать, если для него все из колхоза тянуть!

Бабка и успокоилась. Да надо же было ей узнать, что кое-кому из тех, кто за колхозным ухаживает, не отказывают. Бахурка рассердилась, хотела залыгать телочку — в колхоз отвести. Но не отвела — жалко стало. И что надумала? Когда хорошенько стемнело, взяла рядно и пошла красть из артельного. Никогда в жизни не крала, прутика не взяла чужого, а тут надумала. И хоть бы необходимость такая, что хоть с моста в воду, а то ведь нет: ослепил Бахурку гнев.

Возле коровников стояли стожки горохвянки, овсянки, стояло и несколько копенок сена. Известно, не горохвянки бабке хотелось, не овсянки, только сено было нужно. Как раз мело, ветерок носился над самой землей, бросая в лицо снег, Бахурка благополучно подкралась, полное рядно набрала — и назад. Но, видно, не из счастливых она: всегда не везло. Щенок ли тявкнул, напугал бабку и кого-то из конюхов разбудил, услышала баба за собой чье-то сопение, снег заскрипел… Как бежала — даже сама не могла рассказать. Но все-таки поймали ее и узнали. То-то шуму было! Утром все село знало — Бахурку поймали на краже. Нашлись такие, радовались: мол, не только наше рыльце в пушку. Кое-кто сочувствовал: ничего такого за бабкой не водилось — и вдруг!.. Ганка Волох совсем расстроилась:

— И нужно же было идти вам, а?!

— Если б знать, что попадусь…

— И чего вы так за этой телкой убиваетесь? Да пропади она пропадом, чем так срамиться!

— Будто ты за своими поросятами и не ухаживала! — кольнула Бахурка.

— Они мои такие же, как и ваши!

Много говорили тогда в Збараже про бабку. А она все ждала, что в контору вызовут или сразу повестку в суд принесут. Время шло, никто ее не вызывал. И бабка немного повеселела. Но пришли к ней телочку забирать — весна наступила, было уже чем кормить скотину, поэтому весь розданный молодняк собирали в гурт.

Надели веревку телочке на рога — и повели. А Бахурка стояла во дворе, глазам своим не веря. Как же это так — неужели она теперь одна будет? Пошла вслед за телочкой к коровнику и прослонялась там целый день. На следующее утро — тоже туда отправилась. Да молодняк сбили в гурт и погнали в поле. Бахурка печально поплелась домой…

И долго потом не могла забыть телочку. Уже та выросла, уже и отгуляла, и сама привела бычка, — а бабка все помнила о ней, маленькой. И чувствовала она себя как-то уютнее на этом свете, словно появился у нее родич не родич, зато кто-то близкий, о ком можно было думать, тревожиться, о ком можно было рассказывать и Ганке Волох, и соседкам, и даже совсем незнакомым бабам.


Любила ли Ганка базары? Пусть лихая хвороба их любит! Но нужно было ходить и на базар, потому что в Збараже не собирались даже в воскресный день — приходилось в Новую Греблю добираться. Правда, не так уж это далеко, но все-таки не в своем селе. А если хочешь найти какую одежину или обувь — еще дальше нужно ехать, в самый Турбов. Но не так легко ехать — ведь не всегда телега попадается попутная или машина, чаще пешком. Соберутся бабы компанией, выйдут еще задолго до рассвета, чтобы успеть в этот же день назад вернуться. Бывает, ничего не удастся купить, гудят ноги, тело разламывается от боли, — зато ярмарку проведала, в Турбове побывала.

Вы́ходила и Ганка немало — и в Новую Греблю, и в Турбов. А нужно было — в Самгородок бежала среди ночи: кто-то сказал, что там ботинки дешевые завтра продавать будут. Или в Калиновку — за немарким товаром, за который в их лавке нужно яйцами платить, и не всегда достоишься за ним. Или в самую Винницу — за галошами, за шапкой, может, и дрожжи удастся найти или пучок лаврового листа.

И случилось с ней однажды такое, про что потом сама рассказывала со смехом и дети ее смеялись. Хлеб тогда был дорогой. Достала она где-то немного муки, испекла несколько буханок, а две надумала продать. Мол, пусть будет какая-то копейка: зима скоро, понадобится. Добралась Ганка до Калиновки, стоит на базаре и ждет покупателей. Недолго и ждала — подскакивают к ней двое мальчишек, два сморкача. Один спрашивает, сколько Ганка просит, а другой зашел сзади, ударил кулаками по буханкам — Ганка их под мышкой держала, — они и попадали. Больше Ганка их и не видела, — за сморкачами этими только пыль взвилась.

Но, бывало, и Ганке везло. В сорок седьмом пошла с Бахуркой продавать кур. Не успели еще до базара дойти, как на них ястребами налетели покупатели. Один у другого вырывает, каждый предлагает свою цену. Все большую и большую! Ну, глупая Ганка возьми и продай свою рябенькую за двести рублей. А Бахурка похитрее, бывалее, продавать не торопилась, так за свою курицу уторговала двести двадцать, хоть ее пеструшка была совсем никудышная — куда ей было против Ганкиной рябой!.. Пожалели женщины, что только по одной взяли. А на следующий день и обрадовались, потому что начался повсюду обмен денег, имели или не имели новые деньги большую силу, но вышло, что кур тех задаром отдали.

Вот так Ганке везло.

Торговка из нее никакая, что поделаешь, когда должна ту корзину носить! И хорошо, когда полная корзина, а то бывает, что положить в нее нечего, чтоб продать, а копейка ведь нужна — без соли не будешь сидеть. Еще без керосина как-нибудь вечер провозишься: пока печь топишь — светится, а то месяц в окно заглядывает. Без керосина еще как-то можно. А вот попробуй без соли картофельники испечь или кулеш сварить — самой в горло не полезет, не то что детям. Известно, спички нужны тоже, но есть у нее кресало, добытое где-то Иваном, есть трут; и то, бывает, прикроет пеплом жар — он до утра в печке не остынет, потом можно раздуть.


Пора уже было как-то собирать на новое жилье, потому что Ганкиной хате лет было и вправду значительно больше, чем Бахурке. Куда той бабке против хаты. Совсем молоденькой выглядит бабка. А хата уже и не знает, на какой ей бок легче да удобней падать. Одна стена вон совсем осела, словно в земле стала тонуть, но не утонула еще до конца, другая клонится и клонится, так всякими столбиками да подпорками ее подпирали. Ну, ладно, этой осенью она не убежит, а потом?.. Никто не скажет, что будет потом.

Со стрехой легче. Сколько достанешь снопов — столько и заменишь сгнивших. В этом году тут залатаешь, потом — там, вот и выходит, как с тем кобеняком[7]: совсем уже сношенный, латка на латке, одними латками греет. И с доливкой тоже не тяжелее. Потому что, как вытопчутся в ней ямы или помазать что нужно, — пошла на глинище, принесла в мешочке глину, заложила вытоптанное, смазала. И никого ни о чем просить не нужно и пол-литра на стол не ставить.

Думать про новую хату Ганка давно думала, но если б хата от одного только думанья выросла! Ходила к Дробахе, чтоб хоть чем-нибудь да помог.

— Выписать лесу на хату? И привезти? — Председатель заложил ногу за ногу, хромовые сапоги его не так скрипнули — показалось Ганке, — как взвизгнули, и уставился на Ганку. — А у тебя, женщина, совесть есть?

— Какая совесть? — удивилась Ганка.

— То-то и оно, какая! Не болит у тебя голова ни о чем!

— А почему это не болит?

— Если и болит, так не за то, что нужно. Нам нужно коровники ремонтировать, конюшню новую ставить, кошара никудышная… Все. Иди!

Спокойная женщина Ганка, даже очень тихая, но случается, что и ее зло заедает:

— Но ведь людям даете. Лаврущенки построились? Построились. Разве им ничего не дали из колхоза? Дали.

— Даем тем, кто заслуживает. У Лаврущенко большая семья — и все работают.

— А у меня маленькая?

— У Лаврущенко отец не вернулся с фронта.

— А наш вернулся, да?

Дробаха почернел лицом, маленькие его глаза сделались еще меньше, стали похожи на два дула.

— Ты мне допрос не устраивай!

— Нет, вы скажите: наш вернулся, а? — наступала Ганка, и в ее голосе слышались слезы. — Вы скажите!

— Ты, женщина, один день на поле, а два — в своем огороде копаешься.

— А наш вернулся, а?

Дробаха встал из-за стола, сжал зубы так, что желваки выступили.

— Так мне прямо под открытым небом жить или как? — наседала Ганка.

— А это уже не мое дело!

В тот же вечер прибежал заплаканный Толик и сказал, что объездчик забрал их гусей, которые забрели в горох, и запер их в колхозном курятнике за прудом. Ганка от этой новости чуть не сгорела — ну, разве ж она для того держит гусей, чтоб их забирали, разве для того она посылает Толика, чтоб он не гусей пас, а гонял с ребятами? Толик, чувствуя свою вину, только всхлипывал.

Что было делать матери? Юбку в руку — и айда. Возле курятника как раз и встретила объездчика, дядьку Македона.

— Где мои гуси?

— Вон где твои гуси, — мягким и нежным, почти женским голосом ответил Македон. — Снялись и полетели!

— Выпускай моих гусей, — сказала Ганка: ей было не до шуток.

— А гуси уже не твои, — ласково пояснил Македон.

— Чьи же они? Уж не твои ли?

— Колхозные. Пасутся в артельном горохе, — значит, артельные. А хочешь себе вернуть — плати за потраву. Трояк за каждый клюв. Сколько их имеешь? Двенадцать? Выкладывай тридцать шесть рублей.

— Откуда у меня деньги? Дядька Македон, не доводи меня до греха. Ребенок отвернулся — они и забрались. Разве углядишь?

— Дробаха сказал, что без штрафа нельзя.

— Пусть Дробаха оштрафует свою свинью, что морковку съела. Не оштрафовал?!

— Не мое дело, — промямлил Македон.

Села Ганка под курятником, обхватила голову руками. Уже стемнело. Македон вертелся поблизости, а потом сказал:

— Конечно, для тебя это большие деньги. Но председатель… Я пойду, а ты посиди еще немножко, а потом сама и выпусти гусей. Скажешь, что я не знал, что ты сама все…

— Так бы давно, Македон…

— Да разве я кому враг? Но с меня ведь спросят. Коли что — сама будешь отвечать.

— Да уж отвечу, пусть только спросят.

Пригнала гусей домой уже где-то к ночи. Дети сидели на пороге, ждали. Толик радостно засмеялся, и в голосе его задрожали невыплаканные слезы.

— Завтра будете пасти все вместе. За пруд к гороху не гоните, держите возле хаты. Слышал, Иван?

Только поужинали, только дети улеглись и заснули, — мимо хаты будто кто-то протопал. Совсем тихо отозвалась земля, но Ганка услышала. Кто бы это в такую пору? Поднялась на локте, прислушалась. О, по стеклу царапнуло: никак просится кто-то. Оделась быстренько — и в сени.

— Кто там?

— Открой, Ганка, дело есть к тебе срочное.

— Кто?

— Ну, что ж, не узнала? Это я, Македон.

И правда Македон, как это она сразу по голосу не угадала? Неужели пришел гусей назад забирать? Но ведь сам наказывал, чтоб выпустила, когда он отойдет.

— Какая хвороба принесла тебя, Македон? — спросила, отпирая дверь.

— Да не хвороба, Ганка, не хвороба… Может, пустишь в хату, там и поговорили бы.

— Дети спят, говори тут.

— Можно и тут… Полагалось бы четвертинку за такое дело, а?

Полегчало Ганке. Полагалось бы, а почему бы и нет. Нужно было самой пригласить, но Македон не без ума, догадался. В сенях и угостила его. И старого сала отрезала, в палец, и корочку дала.

— Объездчиком служить — дело сложное, — сказал Македон. — Тут никому не угодишь, даже самому себе.

— Да себе уже как-то угождаешь, — кинула Ганка.

— А кто себе враг? Таких теперь нет…

Македон в темноте хрустел луковицей. Ганке показалось, что он улыбается, — и у нее на душе немного рассвело, потеплело.

— Мое дело какое? — чувствуя, что развязывается язык, все быстрее и быстрее, аж захлебываясь, говорил Македон. — Мое дело — иметь голову на плечах. Не до всех одинаковый подход у меня.

— Почему же?

— Такая жизнь, Ганка… А ты все одна и одна. Еще и не старая, наверно…

— Куда уже я гожусь…

— Э-э, Ганка, не скажи. Или я не вижу.

— Что ты видишь, Македон?

— А вот и вижу. Вижу, что не такая уж ты старая.

— Ха-ха! — сдерживала неожиданный смех.

— Думаешь, если молоденькая, так уже и хороша? Где там! Знаю. У зелененькой понятия никакого, а без понятия нельзя.

— А почему?

— Потому что такая жизнь, Ганка.

— Почему ж она такая?

— Откуда мне знать? Люди сделали…

— А мы кто?

— Откуда мне знать?.. Слушай, что скажу…

— Да иди уже, а то кто-нибудь увидит или услышит. Вон Тодос и Мартоха только и ждут, как бы мне насолить… Ой! И чего ты рукам волю даешь? Ха-ха! Перестань, Македон…

В это время скрипнула дверь, и тоненький Санин голос спросил:

— Мама, кто вас душит?

— Такое придумаешь, — сказала Ганка, заслоняя Македона. — Никто никого не душит, бог с тобой.

— А почему вы в сенях?

— Душно мне стало, вот и вышла освежиться. Иди спать, я сейчас приду.

— А с кем это вы говорили?

— А с кем же я говорю? Бормочу сама себе под нос, да и только…

— А кто это сопит?

— Никто не сопит. Может, гуска в хлеву вздохнула.

Саня прикрыла дверь и пошлепала к кровати. Македон выскользнул из сеней, прошел, пригнувшись под окнами, и растаял во тьме. Ганка еще немного постояла на пороге, засмотрелась на звезды, к ночному селу прислушалась. Горько стало ей и жаль чего-то, а чего — сама не знала.

Укладываясь спать, ворчала на Саню:

— И чего это бродить среди ночи и мать свою выслеживать, а? Уже нельзя матери выйти во двор и подышать? И что это за дети у меня, ума не приложу…

Но мальчики и Саня уже спали и ничего не слышали.


Ганка и ведать ничего не ведала про то дерево, но прибежала Бахурка — уже кто знает как поздно было, прибежала и шепотом:

— Счастье в руки тебе само плывет. Там возле меня машина стоит, двое каких-то лоботрясов хотят лес продать. Бревна такие, что любо глядеть, и просят дешево. Тебе бы как раз подошли.

— За что же я куплю? В чулке у меня ничего не спрятано…

— Какую-нибудь копейку натрясешь, а немного я займу.

— Да ведь нет у меня ничего, баба!

— По соседям кинься.

— Много мне Гомозы дадут, держи карман шире!

— Не Гомозы, так другие. Не все одинаковые.

А что, если и вправду решиться? За отвагу голову не рубят, а если повезет? Побежала Ганка. Не обманывала Бахурка — стояла возле ее хаты машина, и мотор гудел — словно остановились на минуту, попьют воды и дальше двинутся. Подошла Ганка к кузову, пощупала — до чего ж хороши бревна, но задаром никто не отдаст. Хотела домой вернуться — не было никакой надежды, но Бахурка почти силой подтащила ее к кабине.

— Где вы, бабка, шатаетесь! — набросился на нее шофер. — Нам уже ехать пора, — и согнулся в кабине так, будто сейчас вот нажмет — и уедут.

— Пока нашла покупателя…

— Так берешь, тетка, или не берешь? — спросил у Ганки, обрывая бабку. — Мы и так задержались.

— Если б в цене сойтись, — несмело кинула Ганка.

— Сойдемся! — твердо сказал шофер и назвал цену. Цена и в самом деле была невысокая, почему бы и не сойтись?

— Пусть так и будет, — обрадовалась Ганка. — Только я должна призанять еще…

— Гони, занимай, а бабка покажет, куда везти.

Легко сказать — займи. Попробуй походить глухой ночью, когда все спят. Тут и днем не допросишься. Стала Ганка посреди улицы — к кому идти? Может, к Лаврущенкам? Сами недавно построились, — тянулись из последних сил, глянешь на любого из их семьи — глаза запали, а жилы веревками выпнулись не только на руках — и на груди, на лбу. Идти к ним — против совести грешить… Может, к Македону?.. И сразу же отогнала эту мысль: еще не хватало, чтоб к Македону среди ночи побежала. Он к ней, она к нему. Вот это было бы красиво!.. А если к Гомозам? У Тодоса деньги есть, да и у Мартохи… Если бы за межу не поругались, так, может, и попросила бы, но теперь — ни за что!

Вспомнила, что Клара Стефанишина приехала вчера из города. Полную сетку бубликов привезла и еще в пакетах что-то. У Клары может быть и может не быть: ведь что заработает, то и истратит, но «за спрос не бьют в нос». Если Клара сама не даст, посоветовать может.

На стук в окно Клара вышла сразу, будто и не спала.

— Это ты, Ганка? Что случилось?

— Займи денег. Помоги. Нужно столько-то и столько-то.

Клара, не расспрашивая, сразу же и вынесла. Ганка так и остолбенела от радости. Держала пропахшие помадой и чем-то сладостно-томным деньги, а на глазах дрожали слезы…

Прибежала в свой двор, а бревна уже на земле лежат — шофер со своим напарником быстро управились. Взяли у нее деньги (обошлось без Бахуркиных), а от угощения отказались. Наверно, и правду сказали, что торопятся. Гуркнула машина — и не стало ее.

— Нужно было бы хоть спросить, что за люди, — сказала Ганка.

— Можно уже и не спрашивать — столбы у нас, — возразила Бахурка. — Видно, что хорошие люди.

До рассвета Ганка заснуть не могла — не шел сон к ней. А только засерело, стала слоняться по двору. И дела-то вроде никакого не было, а тянет и тянет к тем бревнам, хочется смотреть на них. Заметила выведенные смолой номера, — видно, не какие-нибудь столбы, каждое было на учете.

Солнце еще не взошло, а к Ганке стали соседи заглядывать. Потому что на Хацапетовке ничего так просто не сделается, чтоб не узнали. Расспрашивали, у кого купила, сколько отдала. Прищелкивали языками и хвалили. Хата из таких бревен должна была стоять вечно. Столбы звенели, когда по ним били чем-нибудь, — должна была и хата гудеть, как колокол. Ганка никогда, кажется, не чувствовала себя такой счастливой. Смеяться как будто и ни к чему, но смех сам так и рвался из груди.

— Пока буду строиться, — рассказывала, — поживу в старой. И от старой тоже польза какая-нибудь будет: и дилюки[8], и слеги не придется искать на стороне.

— Где новую будешь ставить? — спрашивали.

— А впритык к старой. Так, чтоб можно было сразу и перейти.

Тодос и Мартоха тоже смотрели на ее приобретение. Ганка — само так вышло — улыбнулась им, но лица Гомозов не прояснились. Постояли оба, пожевали губами и незаметно исчезли.

Номера, выведенные на бревнах смолой, не давали Ганке покоя. Взяла тяпку и принялась их соскабливать. Лучше, если никаких знаков не будет. Ведь еще неизвестно, кто их поставил… Хату она построит на две комнаты: в одной будет печь, будут в ней обедать и спать, а другая светлица, лишь для гостей, сами в нее будут заходить лишь в праздники. Окна сделает широкие, чтобы солнце больше заглядывало, ни к чему ей узкие, подслеповатые мигалки. Конечно, лучше было бы не снопами крыть, однако же… однако же на черепицу ей не хватит. А про железо думать — напрасно голову трудить.

Ганка сдирала номера, а тем временем украдкой оглядывала двор. Плетень совсем никудышный — и старый, и непогодой потрепан, а сколько из него лозы повыдергивали, когда нечем было топить. Хорошо бы к новой хате и забор новый, вот если бы из досок? Без забора нельзя — то чужая скотина вскочит, то то, то се, а больше всего нужно постороннего глаза опасаться: мало ли недобрых и лихих, которые будут заглядываться на ее хозяйство?

Пошла в поле. Уже солнце вон куда поднялось, когда стала окучивать картошку. Сели женщины обедать и спрашивают, у кого достала лес, по скольку платила. Рассказывает Ганка, а самой радостно, что об этом уже все село знает. Хотела бы скрыть, как другие скрывают, да нет у нее дара на это.

— Позову мастеров, — говорила Ганка, — они мне лес обработают, а потом уже толока: придут, кто захочет, помогут. И не стану откладывать на тот год, потому что откладывать — ничего не иметь.

— Нет лучших плотников, как в Новой Гребле.

— В Турбове, конечно, еще лучше, но я своих попрошу. Свои — они дома, их легче обойти и договориться легче.

— Гордея Пилявца грех не позвать.

— Без Гордея вода не освятится, — соглашалась Ганка.

— И Макар Шинкаренко…

— А вторым мастером у меня будет Макар.

На следующий день она побывала и у Гордея, и у Макара. Оба согласились прийти, оба советовали, что нужно еще достать, чтобы потом никакой задержки не было, когда соберутся все люди, потрудятся — и готово все. Советовали уже сейчас подвезти глины, чтоб под рукой была. А также — гвозди, скобы, стекло. И оконные рамы стоило бы заранее сделать. Пусть не думает Ганка, что все само собой найдется, само на подворье прибежит.

— Сходи к кузнецу Панасу, он поможет.

— К Панасу не пойду, — отрезала Ганка, вспомнив, как домогалась у Балка, чтоб кузнеца к ней жить послали.

— Тогда к Македону. Он все достать может.

Так просто о Македоне намекнули или что-то прослышали?

А к вечеру подкатила к Ганкиному двору туча пыли, а когда пыль улеглась, увидела она газик с наращенными бортами. Как-то сразу ей этот газик не понравился; почему-то даже подумалось, что приехали те двое, которые бревна ей продали. И правда, из кабины вышли двое, посмотрели не очень уверенно по сторонам, не очень уверенно и калитку открыли. Ганка быстренько заперла двери изнутри — увидят, что никого дома нет, и подадутся назад.

Приезжие вошли во двор — и сразу же к бревнам. Осмотрели их, улыбнулись друг другу, а потом уже к дверям. «Стучите, стучите, — думала Ганка, — шиш я вам открою. Вы меня дымом не выкурите, водою не выльете». Но недолго стучали — скоро зафырчало под окнами: газик въезжал во двор. Тут уж Ганка не могла спокойно терпеть. Выскочила разъяренная, стала перед машиной, словно грудью хотела ее назад вытолкнуть:

— А ну вон отсюда! Что это вы по чужим дворам разъезжаете?

Кричит, а у самой все внутри похолодело. Подошел к ней один — в синем галифе и зеленом кителе. Стал говорить, а кончик его длинного носа аж до верхней губы достает.

— Мы, — говорит, — свое хотим забрать.

— Я у вас не крала! Ты гляди, еще и воровкой меня обзывают!

— Мы не обзываем. У нас украли. Мы привезли столбы, чтоб электричество проводить, а у нас их украли.

— Как же это я могла украсть у вас? Я даже не знаю, откуда вы. На горбе я своем приперла, так, что ли?

— Мы не говорим, что вы украли. Украли другие, а вам продали.

— Ищите других! Ищите воров!

— Мы ищем столбы, а воров пусть милиция ловит.

— Забирайте свои столбы у того, кто у вас украл. А я у вас не крала!

Гомозы уже вышли из хаты, прислушиваются. Ганка и не смотрит на них, но душой чувствует: рады. Пусть бы вас бог покарал за эту радость! И почему это столбы к ней, Ганке, приплыли, а не к Тодосу? Вот тогда бы она посмеялась, да и не так еще!

Подошла Бахурка и сразу:

— Вы посмотрите, ваши ли столбы. Может, и не ваши…

Тот, что в галифе, послушался. Для порядка, видно, послушался. Стал осматривать столбы, нагибался, чуть своей закорючкой их не касался. А потом:

— Наши столбы, даже с номерами. Это вы, — к Ганке уже, — номера соскоблили, чтобы следы замести.

— Ловите воров, — Ганка ему на это, а внутри оборвалось что-то и заболело так, что хоть губы кусай, — а только я вас впервые вижу и ничего у вас не крала.

— Конечно, не воровала, — подпевает Бахурка.

Видно, поняли они, что силой здесь ничего не добьются, — уехали. Гомозы еще немного постояли во дворе — и как слизало их. Ганка заперла ворота, а потом, найдя дубинку, крепко сжала ее обеими руками.

— Ишь ты какие, — сказала Бахурка. — Столбы не украли, за них заплачено, а эти прилетели забирать.

Ганка отвернулась — тяжело ей сейчас было говорить. Бахурка продолжала:

— Такие острые да дошлые. Следовало бы их спросить, что они за люди, не сами ли они, часом, воры! Да разве мало теперь таких, что шастают везде да высматривают, где что плохо лежит.

Ганка молчала. А Бахурка, словно стараясь снять с себя какую-то вину, не успокаивалась:

— Хорошо, что завернули и поехали, а то попало бы им тут.

И Ганка не удержалась, гнев всколыхнул ее.

— Попало бы им, как же! — передразнила она Бахурку. — А кто, кто сказал про ту машину, а?

— Если бы знать… — пробормотала Бахурка.

— «Если бы знать»! — вновь передразнила Ганка. — Столько проканителились на свете, не могли жизнь свою устроить… «Если бы знать»! Подбили меня, обманули. Разве не сказали, что само счастье мне в руки плывет? Вот и приплыло.

— Если б знать…

— Жаль, что денег у вас не заняла, а то вы их только бы и видели!

Тут уж Бахурка рассердилась:

— Так ты хотела мне деньги не отдать?!

Юбку в руки — и айда. Очень обиделась Бахурка. Как ни говорите, от доброго сердца хотела помочь Ганке, она ж — на тебе! — деньги не отдала бы. А что, они у Бахурки лишние, можно не отдавать? Хорошо, что не одолжила, а то только бы и видела!

Через какой-то час снова подкатил газик — теперь уже с Семеном Балком. Капелька надежды, светившаяся в Ганкиной душе, погасла. ВедьСемен — это власть, с ним долго не поговоришь. Он по-хозяйски вошел во двор и, еще не увидев столбов, спросил хмуро:

— Что, бабка, краденое перекупаешь?

— Пусть воров ловят, пусть у них забирают…

— Мы заберем у того, у кого следует. У тебя заберем.

— Пусть мне заплатят.

И тот, с носом-закорючкой, отозвался:

— У нас украли — и мы же должны платить?

Шофер громко засмеялся, — у него были мелкие длинные зубы, похожие на переломленные пополам спички.

— Упираться не следует, — сказал Семен. — Правда на их стороне.

— А на моей что? — вскипела Ганка.

— Не надо было с ворами связываться.

— Вы, тетка, не переживайте за свои деньги, — опять заговорил длинноносый. — Мудрецы те у нас на примете, попадутся не сегодня завтра.

И, видя, что Ганка уже не сопротивляется, он вместе с шофером принялся грузить столбы. В это время Тодос и Мартоха опять вышли во двор и стали возле хаты. Ганка уловила на их лицах злорадство. Хотела дубинкой, что в руках у нее была, запустить в них, но сдержалась. Пусть захлебнутся чужой бедой, пусть.

— Ты, Ганка, не тужи, — между тем успокаивал ее Балко, ставший добрее и покладистей после того, как все закончилось мирно, без крика. — Мы тебя к ответственности привлекать не будем.

Она отвернулась, чтобы не видеть, как бревна, потихоньку укладывают в машину.

— Конечно, — продолжал Балко, — тот, кто скупает краденое, тем самым помогает ворам, нарушителям законности, но у тебя есть смягчающие обстоятельства: ты ни о чем не знала.

— Я ж… в долг купила, — через силу выдавила из себя Ганка.

— Т-так… Поторопилась. Как бы это тебе помочь? Слушай, бабка! Есть место сторожа в сельмаге. На работу нужно приходить не днем, а ночью. И руки не устанут, и приработок будешь иметь, как-нибудь потихоньку и соберешь на хату. Днем — в поле, а ночью возле сельмага. Так как, пойдешь? Ты женщина сильная…

— Если б я мужчиной была.

— Мужчине, конечно, легче, но и ты… И что в том сельмаге стеречь? Нечего.

— Если б у меня два горба было или две пары рук и две пары ног…

— Да ведь какая работа! На одной трудодни зарабатываешь днем, а на другой — спишь себе целую ночь, а за это деньги плывут! Тебе добра желаю, а ты не понимаешь.

Тодос и Мартоха исчезли только тогда, когда газик, оседая на шины, двинулся. Но все-таки выглянули на улицу, провожая его взглядом.


Лавка, или, как говорили в Збараже, сельмаг, стоит возле школы. Это приземистая глиняная хата, в которой когда-то жил не такой уж и зажиточный, но и не бедный человек Герасим Джус; в ту компанию, когда всех раскулачивали, раскулачили и Джуса, а самого сослали в холодные края. Неизвестно, потеплело ли в тех краях холодных или нет, но он так и не вернулся. Не вернулся никто и из его многочисленной семьи.

В Джусовой хате сначала была изба-читальня — собирали неграмотных збаражан и читали им учительницы газеты и брошюры. Перед войной избу-читальню превратили в сельмаг; в войну сельмаг стоял пустой, с выбитыми стеклами, без дверей; после войны некоторое время тут держали кур, потом, понабивав железные решетки, вновь «учредили», как говорил Семен Балко, сельмаг. Джусова хата, построенная крепко и надежно, осталась почти такой, как и была, но потому что ее не мазали и не белили, стояла ободранная и хмурая, и что-то волчье было в ее облике.

За продавца в сельмаге был дед Глемездик. Может, дедом он и не был, но из-за того, что не любил стричься, ходил всегда заросший, лохматый, прозвали его дедом Глемездиком (такая у него была фамилия), а Данилой, по имени, никто и не звал. Сельмаг чаще стоял на замке, а если у кого-нибудь нужда какая была, бежал к Глемездику домой. Продавец возился с пчелами или в саду — большим знатоком этого дела был — и неохотно отрывался даже для разговора.

— Дед, — говорили, — а не продали бы вы нам немного мыла?

— Какого мыла? — супил брови Глемездик.

— Да хозяйственного, какого же еще.

— Хозяйственного нет, есть туалетное.

— Для чего ж мне туалетное! Разве им выстираешь? Только пахнет, а толку никакого.

— Ты мне государственное мыло не охаивай, — бурчал Глемездик.

— Я не хаю, только мне хозяйственное нужно.

— Нет его.

— А я видела, как Тодоська несла.

— То было вчера, ей еще хватило.

— А сегодня видела, как Танаська несла, аж три бруска.

— И Танаське хватило, это было утром.

— А мне?.. Я ж вам огород полола, иль забыли?

— Полола, говоришь?

— Окучивать приду, сама приду.

— Что ж, наведайся к вечеру, может, там завалялся еще один брусок.

— Да мне хотя бы три!

— Возьмешь туалетного.

— Да на что мне туалетное!

И все начиналось сначала, пока Глемездик не говорил:

— Ну, хорошо, наведайся к вечеру, может, там два бруска завалялось.

— Но ведь мне три нужно!

И так до тех пор, пока дед Глемездик, смилостивившись — и всем своим видом показывая, что он смилостивился, — обещал дать три бруска.

В сельмаге и вправду постоянно не было ни мыла, ни чего другого. А если завозили что-нибудь, то или за яйца куриные его отпускали, или же пайщикам.

Над Ганкой сначала смеялись, когда она сказала, что будет сторожем. А примак Соньки Твердоступихи, который метил на это место, такое плел:

— А может, она давно не женщина, а? Давно уже никого не имеет, так, может, стала курием, а?

Когда Ганка впервые пришла к Глемездику: мол, так и так, за сторожа буду, продавец даже взглянуть на нее не захотел, а только сплюнул и ногой растер. Покрутилась Ганка по лавке, идти уже хотела, как Глемездик наконец заговорил:

— Без ружжа на работу не приму!

— А для чего оно мне?

— Без ружжа сторож — не сторож.

Подумала Ганка — а ведь и правда, какой сторож без ружья? Вон к коровнику приставили Степана Роика, слепого на один глаз, а у него такой дробовик, что как стрельнет — уши закладывает. Связан тот дробовик веревочками, проволокой, что-то в нем бренчит, деревяшка расколота… Но разве так важно, какой он? Важно, прежде всего, что его носишь. А носит Степан Роик его так, чтобы все видели: не просто человек по улице идет, а с дробовиком.

Ни огнестрельного, ни холодного оружия в Ганкиной хате никогда и на развод не было, потому что не умели — не хотели — в их роду охотиться. Но тут такое дело, что нужно. Вспомнила, видела когда-то у Гордея Пилявца ружье в хате. Человек он мастеровой, столярничает, бондарничает, для чего ему та пукалка. Если хорошенько попросить, может, и отдаст.

— Не было у бабы забот, — удивился Гордей, выслушав просьбу. — А что ты будешь делать, как дам я тебе ружье?

— Воров пугать.

— А оно у меня уже лет сто не стреляло.

— Хоть и двести, — сказала Ганка. — Мне и не нужно, чтоб стреляло. Мне абы видимость была.

— А как настоящие воры полезут, разве их видимостью напугаешь?

— Если полезут, так я с ними и без ружья справлюсь.

— Мне не жалко, — сказал Гордей. — Только ты не вздумай стрельнуть из него: кому-кому, а уж тебе определенно достанется.

Так Ганка раздобыла себе ружье… Оно тоже было скручено проволокой и перевязано веревкой — как и Степанов дробовик. Теперь с ружьем Ганка могла считать себя настоящим сторожем. И, сказать откровенно, когда впервые шла с ним по селу, словно меньше стала чувствовать себя женщиной, больше — мужчиной.

Итак, днем Ганка работала в поле, орудовала тяпкой или лопатой, а коли нужно — то и серпом; вечером, уставшая, ног под собой не чуя, возвращалась домой, готовила детям ужин и, съев что-нибудь, а то и не съев, потому что не всегда кусок в горло лез, шла в сельмаг. Садилась на крыльце или у боковой стены — и дремала. Спать себе она не разрешала, все-таки на работе была, стерегла товары в сельмаге. Зажимала коленями ружье, охватывала его руками — и дремала. Сначала ей виделись страшные сны: что все выкрали, а ее связали, забили ей рот тряпкой. Ганка вскрикивала, всматривалась во тьму, обходила вокруг лавки, ощупывала решетки и двери, присматривалась — нет ли подкопа. Но вскоре привыкла и, задремывая, различала все звуки: где-то прогрохотала телега, кто-то крикнул возле клуба, у реки хлопцы песню затянули — и сразу оборвали, захохотав.

Случалось, что Ганка с вечера посылала к сельмагу своих мальчишек. Они там крутились, бывало, до полночи, пока она их не сменяла. Но часто посылать мальчиков боялась: во-первых, они еще дети, а во-вторых, ходили они без ружья, а потому и сторожа из них никакие. А в-третьих, боялась потерять работу. Когда же сыновья просили у нее дробовик, Ганка давать не отваживалась: хотя он и поломанный, хотя и не стреляет, а все ж таки страшно!

В том году Ганку в селе как-то стали больше замечать. И не только замечали, но и относились к ней с большим уважением. А почему? К лавке приставлена, а лавка хоть и пустует, но иногда туда кое-что завозят. Скажем, ситец, рубчик, перкаль. Не без того, чтоб и тепленькой байки не привезли или платков дешевых. Конечно, достается все это тем, кто первым захватит, или тем, кто в хороших отношениях с Глемездиком: он или припрячет для них, или предупредит, когда наведаться. Ну, теперь, как стала Ганка в сельмаге своим человеком, от нее тоже многое зависит. Вот встретит она кого на улице и скажет, между прочим, что завтра утром должны привезти немаркую и недорогую материю, нужно пораньше прийти: очередь занять, а то расхватают, — разве не будете благодарны ей за доброе слово? А иногда ее можно попросить, чтоб купила то, что Глемездик не каждому и продаст, — и она достанет, потому что в лавке она своя, потому что не станет Глемездик с ней ссориться.

Не трудное было у Ганки сторожевание, не жаловалась. Только одно плохо — день и ночь на ногах, выйдет с восходом солнца на поле, поработает немного, а глаза сами слипаются. Бывало, делает что-нибудь — и спит. Долго привыкала к этому, пока не привыкла. Ведь сто семьдесят рублей, которые получала за сторожевание, это все-таки деньги. Долг Кларе Стефанишиной уже вернула, надеялась отложить какие-то деньги на хату.

Случалось и смешное.

Никакая обувь в их краю долго не держалась: осенью чернозем раскисал, становился таким вязким, что не только сапоги в нем горели и кони подковы теряли, но даже телеги, бывало, выезжали с колхозного двора на четырех колесах, а возвращались на трех, если вообще возвращались. Научились в Збараже изготовлять и клеить чуни из автомобильных камер — галоши были дороги, да и достать их трудно, а потом все равно нужно их подвязывать, чтобы не потерять, однако и это не всегда помогало — часто грязь набиралась в них до краев, подошвы отклеивались, рвались. Навоз убирать или с лошадьми — лучше было бы в резиновых сапогах, но попробуй найди их.

Как-то прослышала Ганка, что завтра должны завезти в лавку дешевые резиновые сапоги. Ну, сказала про это Гордею Пилявцу да Соньке Твердоступихе — работала та дояркой, обносилась уже так, что дальше некуда. Больше никому и не говорила. А Гордей и Сонька, видно, еще кому-то по секрету шепнули, а те — еще кому-то… Уже до рассвета к сельмагу стали сходиться люди. Осматривали запертые двери, заглядывали в окна, очередь занимали.

Ганка, сторожившая еще в ту пору, сначала не сообразила, для чего они собираются. Даже подумала: что ж это такое Глемездик нынче привезет из района, если уже заранее столько народу понашло? Только когда пришли Гордей и Сонька и заняли очередь где-то уже в самом хвосте, догадалась, что это за резиновыми сапогами столько народу.

В тот день пришлось постоять немало — Глемездика все не было и не было. Кто-то пустил слух, что резиновые сапоги привезли тайком и распродали только своим. Народ заволновался. Послали к Ганке разведать, правда ли это. Ганкин ответ вызвал большое смятение: сторожиха ничего не знала.

Глемездик приехал из района перед обедом. Увидев очередь, спросил, за чем стоят. На него сразу насели:

— Признавайся, куда девал сапоги!

— Ничего мне не дали, — оправдывался Глемездик. — Сказали, что в рыбосовхоз отправили. А в Збараже рыбосовхоза нет, потому и не дали.

Ему не поверили. Кто-то болтнул, что Дусю Лаврущенко, которая ходит в передовиках и активистах, видели нынче в новых резиновых сапогах.

— Да все это неправда! — тяжело вздыхал и божился Глемездик. — Не было у Дуси никакой резины и нет. И чего только вы тут собрались? Кто вам сказал?

Сказали, что слышали от Ганки.

— Так у нее и требуйте, — посоветовал Глемездик.

В это время мимо сельмага проезжал Дробаха. Приостановил бричку, спросил сурово, почему в рабочее время возле запертой торговой точки толчется столько народу. Погода стояла сырая, тучи висели над хатами, как рядна, и Дробаха был обут… в новенькие резиновые сапоги. Люди смотрели не на него, а на его ноги. Сбитый с толку, Дробаха тоже посмотрел на свои ноги.

— Да видите ли, — принялся пояснять ему Глемездик, — кто-то пустил слух, что должны привезти резиновые сапоги. Вот они и ждут.

Дробаха приказал разойтись. Никто не тронулся с места.

— Это вражеская пропаганда! — начал сердиться Дробаха. — Мы накажем!.. Тебя, Данило, снимем с работы и будем судить!

— Так это не я, это Ганка брехню распускает, — оправдывался Глемездик.

— Не брехню, а правду, — кинули из толпы, и все смотрели на Дробахины ноги. — Меж собой поделили, а людям ничего.

Хорошо, Дробаха понял, что к чему, засмеялся и объяснил, где взял сапоги. Кое-кто поверил, кое-кто нет, однако разошлись. Только Глемездик долго сердился на Ганку, говорил всем, что положиться на нее никак нельзя: ну, какой из бабы сторож, да еще с такой люшней, из которой и не выстрелишь!

А погорела Ганка по другой причине. Ловкач на ее месте выкрутился бы, но она, видно, не захотела даже… В сельмаге не все сразу раскупали. Бывало, лежит какая-нибудь ненужная вещь месяц, два, полгода лежит — никто не берет и не думает брать. Даже о цене не спрашивают, а это уже совсем плохо. Ну, не берут сегодня, так, может, через два года возьмут, появится какой-нибудь дурень, а все-таки найдет этот хлам «дорогу к потребителю». В сельмаге было сыровато, и время от времени Глемездик выносил кое-что из товаров просушить на солнце, чтобы их ветерок обвеял, а то совсем залежались, даже запах неприятный появился. Выносил Глемездик просушивать и конфеты — брали их очень редко не потому, что в Збараже лакомки отдавали предпочтение печеным буракам или калине, совсем нет. Просто лежали в лавке дорогие конфеты, а с давних пор известно, что самые вкусные для села конфеты это те, которые подешевле.

И вот надумал Глемездик проветрить сладости. Разостлал бумажные мешки под окнами, разложил на них конфеты, а сам отвернулся на минуту или, может, пошел продать что-то какой-то бабе. В это время конфеты и были украдены. Сначала Глемездик глазам своим не поверил, бегал вокруг лавки, пытался в кустах отыскать пропажу, но напрасно. И хоть бы след остался!

О краже Ганка узнала еще в поле. А когда вечером пришла к сельмагу, то, хоть было и поздно, застала Глемездика. Продавец возился под прилавком, что-то переставлял на полках; маленькое его лицо почти не видно было в зарослях волос, а в глазах светилась такая печаль, что сердце у Ганки заныло…

— Украли, — сказал после долгого молчания и стукнул банкой с консервами — «бычки в томате».

Ганка сочувственно вздохнула.

— Скоро сельмаг разнесут, — пробурчал Глемездик.

Женщина вздохнула громче. Тот, взглянув на нее сердито, снова:

— А ты не смотришь ни за чем, тоже мне — сторож. А отвечать кому? Отвечать придется мне.

— Не ночью ведь украли, — тихо сказала Ганка.

— О, она хочет, чтоб и ночью грабили! — еще сердитее сказал Глемездик. — Нужно так сторожить, чтоб ни ночью, ни днем не брали.

— Ночью не берут…

— Из тебя сторож, как из навоза пуля, — шепелявя от гнева, выпалил Глемездик. — Вот так-то ночью стережешь! Если б хорошо стерегла ночью, то и днем никто не посмел бы палец протянуть!

— И чего это вы сердитесь? Я в этом не виновата!

— Выходит, значит, я виноват? Она, видите, святая!.. Если б тебя боялись, если б у тебя ружжо было как ружжо, так никто и днем не полез бы!

— Постыдитесь бога, Данило!

— Бог не голый парень, чтоб его стыдиться.

Должна была Ганка искать пропажу. Будто пропажа ждала ее где-то. Через несколько дней возле школы нашла Ганка рваный бумажный мешок. Известно, ребятишки постарались, их работа, но попробуй найти виновных. А если даже найдешь, разве вернут они пропажу?

Кто только не встречал Ганку, всякий расспрашивал о краже, сочувствовал. Так, словно она была в этом замешана, словно по ее прямому недосмотру это случилось. Чувствовала, что Глемездик постарался, но что она могла сделать? Только одно — отказаться от сторожевания. Так и сделала. «Ушла в отставку», — как говорили в селе. А ружье отнесла Гордею, так ни разу и не выстрелив из него.


Мельница в Збараже стояла у моста. Построили еще до революции — сначала она работала на воде, а позже, уже при Советской власти, к старой мельнице пристроили невысокое глинобитное строение и в нем установили паровик. Когда его разогревали и начинал крутиться маховик, строение содрогалось, и даже глиняный пол в нем, испятнанный маслом и керосином, дрожал, стены гудели, а густой рев слышался далеко вокруг.

Мололи тут не только збаражане, но и жители соседних сел приезжали. Потому что в Збараже всегда можно было смолоть: если не было воды — гудел паровик, если паровик молчал — пускали воду. Случалось, что приходилось занимать очередь, а в той очереди и ночь проваландаться, а то и дольше, ну да к этому не привыкать. Лишь бы домой вернуться с помолом.

Ганке тоже выпадало не раз выстаивать такую очередь. Укладывала детей спать, наказывала Толику и Сане не баловаться, а Ивану — не спускать с них глаз и шла со своим узлом на мельницу. Если несла в мешке немало, чувствовала себя гордой, а если только немного в уголке — взгляда старалась не отрывать от земли.

Даже если целую ночь доводилось провести на мельнице, Ганка не печалилась. Любила она слушать, как грохочут жернова, как вода шумит, нравился ей запах свежемолотой муки. Были ей милы и неторопливые разговоры, которые вели, устроившись на мешках, дремлющие селяне. Уж чего только не наслушаешься. А то, бывало, незаметно заснул — и уже утро, кто-то за рукав дергает — пора вставать, очередь твоя подошла.

И когда мололось Ганкино зерно, странное чувство охватывало ее — хотелось, чтобы лился и лился белый ручеек, чтобы не было ему ни конца ни края, а тут: погрохотали жернова — и готово, забирай свой помол, иди домой. И всегда казалось, что его маловато получилось.

Э-э, хорошо молоть на мельнице, когда у тебя хлеба много, когда не следишь за каждым зернышком, а когда горстка — кажется, растерялось твоего зерна немало.

Где Ганка достала жернова? Конечно, не сама их смастерила, — не было у нее на это ни соображения, ни умения. Через Бахурку расспросила у каких-то людей, пошла к ним с Иваном, заплатила деньги, сколько запросили, да и домой жернова притащила. Сама она несла деревянную коробку, а сын — тяжелый камень. Несли свою покупку в мешках, чтобы меньше людей видело.

Сначала поставили жернова в хате на скамье, но скоро перенесли в кладовую — опять-таки чтобы меньше людей видело. Потому что каждый, не успеет еще порог переступить, а уже глаза на жернова таращит. В кладовой и не видно их, и грохота не слышно.

Теперь уже легче Ганке стало. Если есть горсть ячменя, то не нужно ни о мельнице думать, ни о том, чтобы смолоть эту горсть на чьих-то жерновах. Теперь берешь эту малость и перетираешь дома. Захотел — вечером, захотел — ночью, а если понадобится — и до света.

Правда, поначалу, как принялись молоть, вместе с мукой или крупой много гранитной трухи сыпалось. Но Иван так все приспособил, что крутить жернова стало легче и мука теперь сыпалась чистая. Конечно, приходилось посопеть и покряхтеть, но теперь уж Ганка доподлинно знала, что ни зернышка не пропадет, ни пылинки не развеется.

Как правило, крутили жернова всегда Иван с Толиком, а Саню к ручке не подпускали — куда такой маленькой. Мололи они в две руки, старались крутить ровно, не дергать, чтобы все зерна размалывались.

Бахурка теперь пуще прежнего зачастила к Ганке. То щепотку ржи или пшеницы бежит смолоть, то еще зачем-нибудь.

— Пампушек из свежей мучки захотелось.

А там той мучицы как раз и выходит на две пампушки. Или на три вареника. Правда, старому человеку больше и не нужно, но все-таки…

Прежде, когда Ганка ходила к людям молоть что-нибудь, обязательно благодарила хозяев: или гостинцем для их детей, или добрым словом, если на гостинец не хватало. Ганкины дети все это запомнили. И если кто приходил теперь к ним что-то смолоть — а это бывало чаще всего, когда Ганки не было дома, когда она на работе, — стали требовать благодарности за помол. У тех, кто им яблоко или пирожок давал, ничего больше не просили. Зато случались и недогадливые. Толик с Иваном смелют им все, а они — до свидания и за порог. Тогда Иван становился перед таким невежливым гостем и говорил хмуро:

— За помол следовало бы… — И добавлял: — Да и руки мы себе натрудили, крутя рукоятку.

Невежливые гости должны были как-то отблагодарить. Ведь и в самом деле было за что, а более всего за то, что Ганкины дети почтительные и потрудились славно.

А вся эта история случилась у них с Сонькой Твердоступихой.

Сонька к ним редко наведывалась — разве что в окно когда-нибудь заглянет, идя мимо хаты. А то пришла с мешком и попросила смолоть немного: мол, свои жернова сломались, у соседей двери заперты, безвыходное положение.

— Да разве нам жалко, — великодушно сказал Иван.

Сонька просунула голову в кладовую, и глаза ее, привыкшие к свету, ничего не могли увидеть.

— Где же тут ваша фабрика?

— Да это не фабрика, а жернова, — уже недовольно буркнул Иван.

— Пусть и так будет… Называйте как хотите, лишь бы мололо.

Нащупав в темноте жернова, она принялась дергать за ручку, но ничего у нее не получалось. Очевидно, к своим привыкла, а эти были неудобны.

— Уж не нарочно ли для меня испортили, а? — сказала Сонька.

— Как это — испортили? — чуть ли не сердился Иван. — А ну, отступите, мы вам покажем.

Как стали они с Толиком показывать, так за какие-нибудь полчаса Сонькино зерно перетерли, словно и не было его. Только хекали оба да лоб вытирали.

— А из вас лихие фабриканты! — засмеялась Сонька. — Вам бы волю, так живо бы в богатеи вышли с такими жерновами.

Она насмехалась откровенно, открыто, и Иван не сдержался:

— А вы, тетка, не смейтесь!

— Да кто ж тут смеется?

— Вы не смейтесь, а за помол заплатите.

У Соньки язык отнялся. Едва пришла в себя:

— Это мать научила тебя брать за помол?

— Вы мою мать не трогайте, — отрезал Иван. — Она у вас на шее не сидит.

— Нет, вы только послушайте его! — всплеснула руками Сонька. — И где это ты говорить так научился?

Иван не отвечал, глядя на нее исподлобья. Рядом с ним, так же глядя исподлобья, стояли Толик и Саня.

Твердоступиха сразу прикусила язык. И голос у нее хоть и не подобрел, но стал мягче:

— Что ж, пошли со мною…

Они все и пошли к ней домой. Сонька и вправду не обманула Ганкиных детей. Стояла у нее миска с варениками, видно, позавчера были сварены, но не съедены, вот она их и отдала. Берите, мол, свою плату, если такие настырные.

Иван нес вареники, Толик и Саня хотели еще по дороге попробовать, но он шлепал их по рукам. А дома выложил вареники в миску и приказал, чтоб никто не трогал.

Дети так и не знали, вкусные те вареники или нет, но целый день о них думали.

Вечером вернулась с работы Ганка. Встретил Иван ее на пороге — никак не мог дождаться.

— Вы, мама, — начал, — наверно, думаете сейчас, что бы такое на ужин приготовить.

— Да о чем же мне еще и думать…

— Идите в хату.

Ганка, услышав это, сердцем почувствовала: должно быть, натворили что-то. А увидя в миске вареники, даже растерялась: кто же это налепил их и сварил, уж не Саня ли?

— А с чем вареники? — спросила торопливо.

— Н-не знаем, — ответили дети.

— А где ж это вы расстарались?

Они наперебой принялись объяснять, что дали им вареники за помол.

— Сонька Твердоступиха дала? — удивилась мать.

Старший сын растолковал, что Сонька давать не хотела, тогда они сами потребовали.

— Потребовали? — почернела лицом Ганка. Взяла вареник, надкусила — с картошкой. И картошка уже прокисла, и тесто.

Дети, почувствовав недоброе, насупились.

Ганка ничего им не сказала. Молча принялась готовить ужин. Ее несвятая троица выскользнула потихоньку во двор и долго не появлялась. Пришли, когда на столе исходил паром суп.

И только были вылизаны миски, как младшая, Саня, не удержалась:

— Мама, а вареники?

Вареники с картошкой стояли нетронутыми, и дети с жадностью поглядывали на них.

Ганка все еще не могла вымолвить слова. Наконец сказала:

— А разве вы не наелись?

Грех им было врать, что не наелись. Но ведь и вареников страсть как хотелось.

— На чужие вареники разохотились? — продолжала Ганка. — А может, у людей еще какого добра много, так вы на все их добро будете зариться?

Иван первым опустил взгляд — догадался, к чему мать клонит, только Саня с Толиком смотрели на нее ясно и открыто.

— Мы ведь заработали, — отозвался Толик.

— Выпросили, а не заработали! — прикрикнула мать. — Или вы у меня нищими стали, что выпрашиваете? Или я вас прокормить не могу? А Иван? Это ты все затеял! Что молчишь?

Он пробубнил глухо:

— А чего она такая — пришла на наши жернова, мы ей смололи, а она бежать? Много тут таких шатается!

Ганка встала из-за стола — вот-вот шлепнет его! Но сдержалась.

— Ты выпросил, ты из рук вырвал! Или я вас этому учила? Не троньте чужого, крошки не троньте. А то руки отсохнут.

Толик невольно взглянул на свои руки и сразу отвел глаза.

— Где твоя гордость, Иван? Тебе меня не жалко? Как мне теперь на людей глядеть? Молчишь?

Она еще много сказала им в этот вечер: что должны быть уважительными, что должны быть работниками в этой жизни, а не дармоедами. И про честь говорила, про совестливость.

К вареникам так никто и не притронулся.

С тех пор, кто бы к ним ни пришел, Иван со своими меньшими братом и сестрой уже ничего за помол не требовали. Хотя, сказать правду, не совсем понимал он свою мать. Ведь не грабил никого, ведь за работу брал, чтобы семье помочь. А матери словно разум затмило, этого не заметила.

Ну что ж, раз так, то так, мать он послушает…

К ним все чаще стали приходить те, кому нужно было срочно смолоть, а с горсточкой на мельницу не побежишь. Может, потому, что добрые были Ганка и ее дети? Или потому, что мололи, не отказывались?


Как бы там плохо ни шли дела у Ганки, но шли. Вскоре на чердаке у нее стояло четыре таких больших листа стекла, что хоть сейчас режь их да в окна вставляй — весь мир станет видно. И покупала его Ганка не так, как столбы. Теперь уже никто ее не обманет.

Привезли стекло в сельмаг, вот она и купила. Хорошо, что как раз деньги у нее были.

Поставила стекло на чердак, так бы ему и стоять. Но нет же, нужно было зацепить. Явилась как-то Бахурка — они к тому времени уже помирились, — и зашел разговор про то, на сколько окон ставить хату — на четыре или пять. Ганка говорила, что всю свою жизнь прожила за тремя коптилками, так хотелось бы теперь построить хату такую, как у Дробахи, — на пять окон.

— Пусть будут маленькие, зато много.

Бахурка складывала молитвенно руки и доказывала:

— Это ведь тянуться и тянуться нужно, чтоб на пять окон, жилы из себя вытянуть. Зимой тепло уходить будет, да и ворам легче влезть, когда окон много.

— Воры не полезут — у меня красть нечего. А я уже и стекло купила, вон поглядите, сколько стекол можно нарезать из одного.

Когда спускалась с чердака, то ли перекладина на лестнице под ней выгнулась, или еще что — только выпустила она стекло. Весь лист разбился. Ганка принялась составлять кусочки, словно они могли срастись. Если б у Бахурки было больше ума, она сразу домой ушла бы. А то нет, стоит тут же в сенях, и вздыхает сочувственно, и говорит, что Ганка неосмотрительной была. Ну, железный, наверно, только бы не рассердился на нее, а Ганка ведь не железная.

— И что вас, баба, нечистая сила принесла? Сидели бы дома, так не пришлось бы мне показывать стекло.

— О, я, выходит, и виновата еще!

— Виноваты! Должно быть, глаз у вас недобрый.

— Глаза мои не нравятся. Так что, вырвать их мне?

— С бревнами тогда напророчили, а теперь вот… Идите, баба, и больше не приходите. Забудьте стежку к моей хате. Идите, идите…

И собирала разбитое стекло, — может, пригодится, может, стекольщики что-то придумают. А Бахурка ушла. Горько стало старой, хоть волком вой. Или она чего плохого хочет Ганке? Не хочет. И не виновата, что худо получается. Не иначе как нечистая сила тут замешана.

Хоть и прогнала ее Ганка, наказывала стежку к хате своей забыть, но Бахурка не забыла. Немного погодя принесла ей точно такой же лист стекла, как тот, что разбился. Ганки дома не было, куда-то выскочила, так Бахурка поставила стекло в сенях возле лестницы, а сама проворно шмыгнула со двора, рада, что ее не видели. И весь тот день, и следующий одного побаивалась: не принесет ли Ганка стекло назад, Бахурке, — ведь сразу догадается, кто его принес.

Но Ганка не принесла стекло ни в тот день, ни на следующий. Должно быть, успокоилась. Бахурка чувствовала себя так, словно второй раз на свет родилась.


Посреди Збаража стояла когда-то большая церковь. Такой церкви не было не только в окрестных селах, но и в самом Турбове. Во всяком случае, так утверждают старушки, которым теперь, чтобы послушать службу божью, приходится бить ноги в Новую Греблю. Збаражскую церковь разнесли во время коллективизации, одни говорили, что, мол, нужно было построить школу в самом Збараже и в Новой Гребле, а материала не было. Да и активисты как раз тогда объявились в артели, их тоже следовало обеспечить. Вот и разнесли церковь, а из того кирпича возвели в селе двухэтажную семилетку, дали кирпич и в Новую Греблю, да и для своих активистов хватило — жили они теперь хотя в сырых и холодных, но зато в собственных кирпичных домиках.

А на выгоне, где когда-то стояла церковь, образовались рвы и ямы, дно которых устилали битый кирпич, камни, комья известки. В этих ямах весной играли дети, грызлись между собой коты и собаки, а по утрам к этим ямам хозяева сгоняли скотину в стадо. Ямы постепенно зарастали бурьяном, мельчали: сюда свозили и ссыпали мусор и всякий хлам. Было время, когда мимо ям боялись проходить и старые, и малые: нашли здесь убитого человека, чужого, никто его не знал, и сколько ни бились, чтобы установить, кто порешил, — так и не смогли узнать. Труп увезли в район, история эта стала забываться, скоро и совсем забылась, и не прошло много времени, как в ямах снова играли дети в войну, разбойников, в «разбитого царя».

Так вот, на этом выгоне появились землекопы, начали рыть яму — длинную и широкую. Когда у них спрашивали, что тут должно быть, землекопы — братья Сядристые, оба коротконогие, круглоголовые, пухлогубые, — едва ли не в один голос отвечали:

— Поживете — увидите.

— А все-таки? — настаивали збаражане. На что ответ был еще загадочнее:

— Да вот поживете — и увидите.

И вправду, пожили и увидели. В Збараже было несколько могил прямо у самых хат. В войну, бывало, где солдата убило, там его люди и хоронили. Была такая могила в поле, под самыми Лисками, где похоронили останки нескольких летчиков: уже война далеко-далеко откатилась, а самолет летел и упал. От летчиков остались только клочья и рука. Нечего было даже хоронить. Мокрую, окровавленную землю собрали и в землю же ее и схоронили…

Вот в районе и надумали: раз солдаты вместе воевали, следует похоронить их в одной братской могиле.

Похороны были назначены на воскресенье. В село понаехало милиции, молоденьких солдатиков с духовыми трубами, а также солдат с карабинами, приехали на легковых машинах их командиры и отдельно — районное начальство в длинных габардиновых макинтошах и широкополых шляпах. Казалось, следовало бы печалиться, однако почти на всех лицах было возбуждение, словно дождались наконец долгожданного праздника. Председатель колхоза тоже надел габардиновый макинтош — в нем он в селе не ходил никогда, считал, что здесь не для кого одеваться, зато когда выбирался в район или в область, непременно брал с собой. Там, в районе или в области, он хотел и сам себе и другим казаться тоже не абы каким начальством.

Бахурка прибежала к Ганке растерянная, сама себя не помня, Ганка такою видела ее редко: баба хоть и не молодая уже, зато еще при здоровье, переживать ей нечего, потому что своей семьи нет. А тут…

— Идем ко мне, — стала просить, — идем ко мне, Ганка, я только за тебя и смогу спрятаться. Только ты мне и поможешь…

— Чем вам помочь? — спросила Ганка.

— Могилу в моем дворе, что под вишней-лутовкой, будут раскапывать.

— Конечно, будут.

— И моего солдата заберут…

— Пусть берут. Вместе им, баба, лежать будет легче, вместе всегда так.

— А разве ему возле моей хаты плохо лежать? Разве его не в моем дворе убило?.. Вылезла из погреба, гляжу, а он лежит и кровью подплывает… Или я за его могилой не присматриваю? Или цветов не сажаю, или не поливаю их?

— Никто на вас такого не говорит… Но ведь по-братски хотят положить их.

— Не отдам, — сказала Бахурка. — Я и так одна-одинешенька, а тут еще и убитого отдай… Иди, Ганка, со мной, а то, как они придут, ей-богу, не знаю, что сделаю.

Побежала Бахурка к своей хатенке. Должна была и Ганка идти — боялась, что бабка и в самом деле натворит такого, что потом не погасишь. По дороге к Бахурке присоединилось несколько человек — вот и собралась у нее во дворе толпа немалая. Старая взяла веничек, стала подметать вокруг могилы, там травку сорвала, там бурьянец вырвала. Потом стала поливать цветы. Женщины смотрели на нее и вздыхали. В самом деле, для чего обижать старую? Не было у нее никогда семьи, — вот нашелся в войну сын, да и того она в землю закопала. Так и жили они: солдат в могиле, а старуха в хате, и дальше пусть бы так было. Для чего обижать старую?

— Вы хоть знаете, кто он такой, откуда? — допытывались — Может, за эти годы родные его наведывались? Или разыскивал кто?

Бахурка ничего не отвечала. Печальная, тихая, сжала бескровные губы и опрыскивала цветы на могиле. Наконец отозвалась:

— Убили его, совсем ведь не пожил, так теперь и костям его не дадут спокойно полежать. Он для меня — как семья. Вот сижу в хате и знаю, что не одна. Или возвращаюсь откуда-нибудь домой, тоже как-то легче на душе: знаю, не в пустой дом иду, — он тут спит. Я даже разговариваю с ним. Рассказываю про всякую всячину, а он слушает и молчит.

— Так что ж он вам скажет…

Откапывать могилу пришли к Бахурке братья Сядристые, и сразу же за ними подкатила машина, из которой вышло несколько солдат с лопатами, милиционер и бригадир Тюпа. Солдаты сбились у ворот, смотрели на хату, двор, но дальше почему-то не шли. Люди, стоявшие под вишней, не сводили с них глаз. Милиционер же с Тюпой оказались бывалее и напористее, они подошли к толпе, поздоровались, и милиционер спросил:

— А где тут могила?.. Где хозяин усадьбы?

— Хозяина нет, — ответила Ганка.

— А хозяйка?

Ему показали на Бахурку.

— Да нет, может, кто помоложе есть?

— Вот это вся молодежь, — вмешался Тюпа.

— Ну что ж, — внушительно сказал милиционер и скользнул взглядом по огороду, небу, женщинам. И к солдатам, которые наконец подошли: — Начинайте.

Ганка думала, что Бахурка станет ругаться, плакать, спорить. Но та, побледнев, сгорбилась и смотрела на солдат так, словно хотела кого-то узнать среди них. Потом шагнула к могиле, припала к ней…

— Э-э, бабушка, — поморщился милиционер. — К чему так? — и положил ей руку на плечо — большую руку с желтыми прокуренными ногтями.

— Хватит, баба, хватит, — добавил и Тюпа. — Он ведь солдатом был, да и вот тоже солдаты пришли…

Бахурка встала и поплелась в хату. Ганка пошла за нею — боялась, чтоб не упала старая, чтоб не натворила чего. Бахурка села на лавку, но даже рук не успела сложить на коленях, как перешла на топчан. Но и тут не засиделась — к окну рванулась. Из окна ничего не могла увидеть: оно выходило на дорогу, припала ухом к стеклу, чтобы хоть услышать что-нибудь. Вдруг пошла к двери — и остановилась…

Женщины, сидя в хате, слышали голоса во дворе, топот, кто-то ходил под окнами, загораживая солнце, потом протопала вдоль хаты толпа, скоро заворчал мотор, машина двинулась и стала отдаляться, пока звуки ее совсем не растаяли. И тогда со всех сторон навалилась удивительная тишина — словно все вокруг стало немым и глухим. Скоро тишина стала звенеть в ушах — сначала едва слышно, будто залетело в ухо по комару, потом гудение густело, густело… и оборвалось — Ганка шевельнулась на топчане, и под нею жалобно скрипнула доска. Бабка посмотрела на молодицу, молодица на бабку; они обе поднялись и, тяжело ступая по доливке, которая будто засасывала их ноги, пошли к порогу.

День был солнечный, тихий, горячий; небо смеялось чистой голубизной, каждое деревцо, каждый кустик, росток каждый были улыбчивы и радостны. Кажется, такого ласкового и праздничного воскресенья не было никогда еще… Они свернули к вишне-лутовке. Тут, разнесенная и растоптанная ногами, лежала свежевыкопанная земля, и пахла она так, как пахнет ранней весной, когда только начинают копать огороды, когда сажают первую картошку. Яма была не засыпана. Сначала Бахурка боялась наклониться над нею, и Ганка боялась, но они все-таки превозмогли свой страх. На дне лежала сбитая зеленая листва, несколько спелых лутовых вишен, и от стены к стене перелетала бабочка с желтыми огоньками на крылышках. Бабочка поднималась все выше, пока не добралась до края могилы, потом вспорхнула — и понеслась над огородом, то взлетая вверх, то падая вниз, словно качалась на невидимых воздушных волнах…

Всех убитых свезли и похоронили далеко за полдень. Были произнесены речи, солдаты дали несколько залпов в небо, и мальчишки пособирали стреляные гильзы. Загрохотали машины — солдаты, милиция и начальство уехали. Остались одни збаражане. Женщины вытерли слезы и стали расходиться. Стали расходиться — и не разошлись, собрались группками по улицам и проулкам, на дороге замерли, разговаривая о том о сем, а больше ни о чем, — лишь вздыхая да вытирая рукавами жесткие глаза. Словно чего-то не хватало. Словно похоронили вот, отдали долг, — но все-таки что-то не так.

— Людоньки, — сказала Ганка женщинам, с которыми шла на Хацапетовку и не дошла. — Это ж и мой где-то вот так… После похорон следовало бы помянуть. У меня есть немного кислой капусты, солянку сготовлю — как-то и обойдется, идем ко мне.

Степан Роик, который был при этом, аж засиял от радости:

— Мне ж на пост идти, в коровник, но грех не помянуть убиенных. Идем, бабы!

Сонька Твердоступиха кольнула:

— Вы, дядько, и так каждый день поминаете.

Роик неожиданно обиделся:

— А тебе жалко, да?

— Да не жалко, — возразила Сонька. И, повернувшись, пошла прочь от толпы.

Ганка сказала примиряюще:

— И надо же вам так. День какой, а вы…

Колхозный сторож сверкал живым глазом:

— Она приманила — так пусть себе и идет. А среди вас все такие бабы, что одну лишь сырую землю приманят.

Казалось, женщины могли бы рассердиться на его слова. Но никому и в голову не пришло сердиться. Правда есть правда.

— Так идемте, бабы, — напомнила Ганка.

Пока дошли до Хацапетовки, к ним еще прибавилось народу, а когда до Ганкиной хаты добрались — и рядна наносили, чтобы расстелить, и студня, и жареного мяса, и печеного, и пирожков с ливером. Кузнец Панас пришел, дядько Македон со своей женой Ликорой, зашел дед Глемездик. Неожиданно явился и Грицко Кисель. Максим Тюпа — он неторопливо ступил во двор, молча присоединился к мужчинам.

— Садитесь, садитесь, — приглашала Ганка и чувствовала себя так, будто все сейчас собрались, чтобы помянуть ее Волоха. — Что бог послал…

Дед Глемездик мялся-мялся поодаль, а потом решился: вытащил из-за пазухи пакет, развернул — и два кольца фабричной колбасы положил:

— Сам ее не пробовал ни разу, пусть уж тут попробую…

Когда все разместились, пришла Бахурка. Калитка у Ганки всегда скрипит, в этот же раз и не пискнула. А только подняла Ганка глаза — видит, Бахурка стоит возле погреба, и взгляд у нее такой не людской, будто белены объелась старая. Все молча обернулись к старой и уставились в нее. Бахурка достала из-под темного фартука небольшую икону и, казалось, раздумывала, где бы это ее пристроить. Наконец сделала ямку над погребом и прислонила ее там.

— Вы, бабушка, всех бы святых принесли, — кинул Глемездик.

Старуха не ответила, но ее защитили — неожиданно заступился кузнец Панас:

— Пусть!

Глемездик принялся оправдываться:

— Да пусть. А мне что? Да мне ничего.

Возле рядна потеснились, давая место Бахурке. Баба опустилась — и словно вгрузла в землю. Печаль ее гнула книзу, голова вяла от тоски.

— Не печальтесь, баба, — молвил Тюпа, подмигнув. — Хуже, чем было, не будет.

Кто-то сказал, что нужно было бы позвать Тодоса: как-никак, а к богу он стоит ближе. Во всяком случае, ближе, чем все колхозники Збаража. Ганка ничего не сказала — если хотят, пусть позовут Тодоса, а только она к нему не пойдет. Но звать почему-то никто не пошел. Правда, разговор сразу же на божественное перекинулся.

— Ей-богу, — заговорил своим певучим, почти женским голосом Македон, — если б кроме этого света да еще тот свет был, я бы от него не отказался.

Жена Македона Ликора при этих словах смущенно улыбнулась: мол, вон чего тебе захотелось. Молчи уж лучше, а то смеяться будут.

— А как же там, на том свете? — спросил Глемездик. — Тоже, наверно, колхозы, тоже, наверно, за трудодни работают?

— Чего вы боитесь! Вы ж в лавке работаете, так и на том свете попадете в лавку, — сказал Тюпа.

— А ты, конечно, в бригадиры! — отрезал продавец.

— Меня, должно быть, переизберут.

— Где — тут или там? Вот если б тут!

— А я махал молотом, так и там махать буду? — как-то даже удивленно спросил у всех Панас. — Ну что ж, пускай. Я не против.

Степан Роик слушал-слушал, хмурился, чесал затылок, а потом:

— Как же это так? Если мне глаз выбило, то на том свете я так и останусь без глаза?

Будто и поминки, тут бы тихонько разговор вести, но все вдруг захохотали.

— Поищи на том свете свой глаз, он там где-то светит!

— Только поторопись, чтоб другие не украли!

— А разве и там крадут? — спросил объездчик Македон.

На минуту все замолкли. Раздумывали — крадут там или не крадут.

— Хватит вам, хватит! — сказала Ганка. — Давайте поминать, чтоб им земля пухом была, а то сцепились…

Тут и отозвалась Бахурка, наГанку глядя.

— А вдовы как же? — спросила. — Встретятся ли там со своими мужьями? А дети с отцами?

— Встретятся! — твердо пообещал Тюпа.

— Эх, если бы так, — покачала головой старая.

— А если там Волох уже к другой пристал в примы, а? — пошутил Глемездик.

Боль схватила Ганку за горло, она почувствовала, что сейчас заплачет, — быстро поднялась и пошла в хату. На Глемездика сразу насели:

— И нужно же вам такое молоть!

— У нее Волох такой, что и на том свете не пристанет. И Ганка такая же точно!

— У Глемездика только одно на уме.

— Вот спрашивают у парня: про что ты думаешь, глядя на камень? А я, говорит, все время про одно думаю: про молодиц.

Никто не засмеялся. Кто-то побежал за Ганкой в хату. А она уже идет навстречу. Несет в руках миску с лапшой, а глаза сухие, будто ничего и не случилось.

И в этот момент заметили Клару Стефанишину. Только что, видно, из города: в одной руке полная сумка с покупками, на другой — плащ. И плащ тот чудной: под ним ни от дождя не укроешься, ни в холод не согреешься. Клара от села отстала, а к городу не пристала, да вот хоть плащ себе никудышненький добыла. Она, наверно, и прошла бы мимо Ганкиной хаты, да кто-то позвал. Остановилась и стояла в нерешительности: идти ли ей своей дорогой или ответить на приглашение. Рыженькие ее брови вздрагивали, и остриженные рыжие волосы тоже, казалось, дрожали.

— Ну, садись, садись, Кларка, — говорил Степан Роик, когда она наконец подошла. Подвинулся, давая место. И лишь села Клара, попробовал обнять ее одной рукой.

— Еще что, — совсем не сердясь, сказала Клара и отвела его руку.

— А чего?! — надулся, как индюк, сторож.

— Того, — пояснила Клара.

— Нынче поздненько ты из города, — сказал ей Тюпа. И подмигнул — ну совсем так, как он недавно подмигивал Бахурке.

— Машин не было, так пока добралась… А что это у вас такое? — Ей объяснили. Стефанишина выслушала, провела по рыжим своим бровкам, словно распрямляла их. — А я и не знала…

— Откуда же тебе знать? — упрекнул Македон. — Сколько вон детей подрастает в Збараже, а ты и не каждого знаешь.

Ликора при этих словах густо покраснела и стала внимательно рассматривать рядно.

— Не каждого, — легко как-то согласилась Клара.

— А городских уже изучила?

— И городских не знаю.

— Вот то-то и оно: ни тут, ни там.

Кларе надоели приставания — не ответила.

— А разве не так? — липнул Македон.

Клара умоляюще посмотрела вокруг, будто просила заступиться. Но в селе ее недолюбливали, поэтому никто не вступился.

— За вами не угонишься, — сказала, жалея, что свернула в Ганкин двор.

Ликора быстро заморгала, — взяла корочку хлеба, но не донесла до рта, положила назад.

— А ты и не гонишься! — пел своим женским голоском Македон, повышая тон, чтобы все слышали. — Не очень ты гонишься! Сюда — круть, туда — верть! Вот и все.

— А вам-то что? — кривилась Клара.

— Мне?! — вскрикнул Македон. — А кому ж тогда дело, как не мне? Разве я не твой дядька?

— А-а, десятая вода на киселе…

— Нет, ты скажи, чего это ты летаешь? Почему мужа не имеешь, как наши бабы? Почему детей нет? Не хочешь пеленки стирать, ухаживать не хочешь?

— Не хочу, — с деланным спокойствием ответила Стефанишина. И стала ложкой ковырять в студне.

— Лучше ты, чем другие, или умнее? Или больше у тебя хитрости в жизни, а?

— И не лучшая, и не умнее. И хитрости нет.

— Тогда что же?.. Вот мы посходились тут. У каждого есть кого помянуть. У Тюпы вон двух братьев скосило, словно и не было их. У Глемездика сын лежит где-то в Пруссии, у Роика двух девчат забрали в Германию, только он их и видел. У Ганки сироты вон растут — не сироты, а слезы. Обойди весь Збараж — у каждого такое, что не расскажешь… Ну, а ты? А ты чего ж никого не народила? Вот признавайся!

— А для чего? — совсем тихо спросила Стефанишина, и губы ее побелели и утончились. — Чтоб поминать вот тут?

— Что? — не понял Македон.

— Родить, чтобы потом поминать вот так, да?

— Хоть бы и так! — не нашел ничего лучшего разгорячившийся Македон.

— А я не хочу.

— Не хочешь?! — уже совсем по-дурному приставал к ней дядька.

— Конечно. Разве Тюпе хорошо оттого, что у него двух братьев скосило? Или Роику есть радость от его девчат? Нет и не было. Даже хуже оттого, что детей своих имели. А если бы не было их, то и горя они того не слышали бы и не видели. Так для чего же их иметь? Чтоб покалечило, чтоб убило, чтоб маяться им на чужбине? Для чего ж их иметь? — аж вскрикнула Клара.

Никто не ответил, а Македон только рукой махнул. Мол, что с дурной бабой говорить: ты ей про одно, она — про другое, ты ей про панских гусей, а она тебе про панского подпаска!

— Не всем же одна доля… — проговорил Тюпа.

— Не всем, — согласилась Клара и провела пальцами по бровям, словно разглаживала их. — Тебя не убило. А твоим убитым братьям от этого легче?

— Не всегда же и убивать будут, — встрепенулся Македон. — Разве теперь так, как недавно было? Не так!

— Не война, так другая беда, разве угадаешь? А только без беды никогда не обходилось.

— Э-э, молодица, — покрутил головой Тюпа, — чем так жить, лучше совсем не жить.

— Это почему же? — не согласилась Клара. — Я сама по себе. Какая есть — такая уж и есть. Что имею — то имею. Но детей родить для беды — не хочу. Не хочу, чтобы их убивали, калечили. Не хочу, чтобы потом мои дети проклинали и жизнь, и меня, которая родила их.

— Тра-та-та-та! — оборвал Македон. — Ты в городе научилась говорить, а слушать совсем разучилась. Санька! — крикнул он, увидя Ганкину девочку, которая вместе с другими детьми крутилась поблизости. — А ну-ка, иди сюда!

Саня смело подбежала — лицо блестит от возбуждения, глаза горячие.

— Доченька моя, — обнял ее Македон, — ты свою маму проклинаешь?

Саня удивленно зыркнула на мать, пробежала взглядом по всем лицам — и ничего не сказала.

— Тебе хорошо живется? — допытывался объездчик.

Саня утвердительно кивнула головой.

— Мама тебя любит?

Девочка чуть приметно улыбнулась и опять кивнула головой.

— А ты ее?

Улыбнулась широко и закивала чаще.

— Так ты ее не проклинаешь?

Саня скривила губенки, вырвалась от дядька Македона и побежала к подружкам. Оттуда она поглядывала на взрослых, словно надеялась, что ее опять позовут, но про Саню сразу же забыли. Дядько Македон чувствовал себя победителем в этом споре, Стефанишина, притихшая и словно бы запечалившаяся, потом сидела уже тихо, понурившись и никуда не торопилась. Прислушивалась к разговорам, порывалась даже что-то свое вставить, но так ничего и не сказала.

— Спеть бы, — предложил Глемездик, когда уже стемнело.

На него осуждающе зашикали. Глемездик вобрал голову в плечи и надулся как сыч. Начали расходиться. Мужчины ушли сразу, а женщины уже после них — нужно было поговорить еще о том о сем.

Последней, забрав с погреба иконку, ушла Бахурка.


Жить в селе и не держать кур — это, наверно, только безголовые умеют. Курица — не поросенок, за ней и ухода-то меньше. Дал ей горсть каких-нибудь высевок, налил в черепок воды — и на весь день. А если она сдохнуть не хочет, пусть сама поищет себе корм, мало, что ли, червяков в земле? Пусть в навозе покопается, пусть на траве попасется. Известно, не без того, чтобы в чей-то огород не забежала да не покопалась там. Но ведь не только Ганкины куры в чужой огород забредают, к ней тоже поклевать бураки да лук чужие куры наведываются.

Живут в Збараже без коровы, живут без свиньи, но без кур — никто. Даже старая бабка, почти совсем слепая, — даже такая держит нескольких кур. Все-таки яйцо и продать можно, всегда купят, и самому съесть. Придет к тебе ребенок каких-то родичей, так что ты ему дашь? Нет коржика или пирожка — вареное яйцо сунешь в руку.

Иметь кур — не сложно, потому что они сами и пасутся, и несутся, и цыплят высиживают. Но уж если есть куры, нужно иметь и хороших соседей. Можно, конечно, и при плохих держать, но тогда уж будет мука.

У Ганки кур было не очень много, но и не мало. Гусей дети пасли, а куры — всегда на воле, поле ведь рядом. В жнивье или осенью куры ходят такие жирные, квохчут сердито. Свежие яйца всегда в хозяйстве водятся, а зимою, в холода, перед тем как птица от морозов станет легче перышка, — Ганка режет кур. Немного сами съедят, немного продаст, — вот оно хоть и не совсем легко, но все-таки легче. А бывает среди зимы, когда уже все куры перестали нестись, — вдруг одна и снесется! Радости тогда! Курицу эту подкармливают, гладят и каждую минуту щупают: а может, она и назавтра с яйцом?

Летом, если за курами не следить, так они теряют яйца всюду: в кустах, во рвах, по чужим огородам. Если их сразу не приучить нестись в кладовой — беда. Тут уж без мешка не обойтись. Напихаешь их полно в мешок, они там и толкутся полдня, а некоторые и до вечера, пока не снесутся.

Ганкины куры тоже, бывало, хаживали по соседним хлевам и огородам. Ну, если заметит Ганка, пойдет и поймает, но ведь не всегда устережешь. Курица может снестись там, где ей вздумается. А разве не бывало так, что приходил кто-нибудь из соседей и говорил, что его чубатая несется в Ганкином хлеву, в то время как Ганка никогда там не видела ни одной чужой курицы.

Но пора рассказать про рябую. Начинала она нестись чуть ли не первая, но скоро переставала, квохтала и все устраивалась на гнезде. Каждый год так. Ну, известно, Ганка сгоняла ее с гнезда, — для чего ей туча молодняка? Лишнего не нужно. Однако в этом году рябая повела себя хитро и умно, даром что курица. Но неслась не в кладовочке, не в хлеву, а когда Ганка щупала — всегда уже без яйца была. Женщина пыталась выследить, где ж она несется, но рябая была не из глупых. И вдруг исчезла. Ганка думала, что совсем она пропала, сначала расспрашивала и узнавала у соседей, а потом и вовсе перестала искать рябую. Нет так нет, не убиваться же ей по курице, как по родному ребенку.

А рябая и вправду не из глупых была. Неслась на огороде у Гомозов и там же цыплят высидела. Никогда бы и не узнала об этом Ганка, если б кто-то из соседей не сказал:

— А ты к Мартохе загляни, там твоя рябая уже целый выводок водит.

Ганка сначала не поверила: где ж это видано, чтоб ее курица да кому-то цыплят выводила. У других людей, может, и не выводила, это так, но разве Тодос и Мартоха не перенесли Ганкину межу? От них можно всего ожидать.

Давно уже не ступала Ганкина нога на этот двор, но беда заставила снова ступить.

— Здравствуйте, — сказала так любезно, словно они и не молчали полтора года меж собой. — А где тут моя рябенькая?

Мартоха толкла что-то в корыте для свиней. И хоть бы тебе повернулась, будто оглохла.

— Так говорите, что приманили мою рябенькую, ага? — все допытывалась Ганка, и голос ее, как никогда, был сладок.

Мартоха, казалось, оглохла до самого судного дня. Но Ганка уже услышала квохтанье в закоулке между хатой и погребом и подалась туда. Правда, ее рябая, похудевшая какая-то, словно ощипанная, гребла лапами, а возле нее пушистыми одуванчиками цвели цыплята. Они перекатывались, что-то клевали, — и было их не так уж и мало, если присмотреться.

Ганка протянула руку, чтобы поймать их в передник, — и у Мартохи внезапно появился слух, взгляд и прорезался голос. Она проворно подскочила к погребу и грязными руками принялась отпихивать Ганку.

— Я к тебе во двор не иду? — спрашивала она гневно. — Ты скажи, или я к тебе во двор хожу?! Перестала по воду ходить? Перестала!

— Тю на вас, бабка…

— На своих детей будешь тюкать.

— Как же так вы можете говорить? Вы — святая да божья, — кольнула Ганка.

— Цыплята мои, не лезь, не отдам!

— Как же это так: из-под моей квочки да ваши цыплята?

— А так! Потому что в огороде мои куры неслись, а твоя рябая только пришла и посидела. Иди, пока шум не подняла!

Так от самой Мартохи и узнала Ганка, где пропадала рябая. Если б знать, так выследила бы, забрала из гнезда на чужом огороде. Видали, какая Мартоха хитрая: дождалась цыплят и забрала.

— Тю на вас, бабка! Ваши куры и не вылазят из курятника, кто этого не знает? А на огороде неслась рябая, она и высидела.

— А у тебя есть черные куры, а? Вон видишь, один черный цыпленок!

— Зато у меня черный петух есть!

— А вон тот, с серо-желтой головкой?! У меня ж петух такой!

— Зато у меня аж три серо-желтые курицы! Отдавайте, бабка, наседку и цыплят, побойтесь бога!

— Рябая на моем огороде кублилась, картошку выдирала, на моем огороде высиживала — и отдать?! Не отдам, она уже моей стала!

— Вон ваши куры по моему двору ходят, но ведь от того они моими не стали.

— Моя рябая, мои цыплята, не отдам! Где это видано, средь бела дня грабят!

— Бабка, и чего вы валите с больной головы на здоровую? Лучше не мешайте, — Ганка оттолкнула плечом старуху и нагнулась, чтобы собрать шустрые одуванчики в передник.

Совсем, кажется, легко оттолкнула, но Мартоха упала на землю, задрала синие тощие ноги, — и закричала:

— Ой, убивают! Ой, дух мне отбила! Ой, на жизнь мою покушается! Что же я ей плохого сделала, что она меня топчет!

А Тодос, наверно, в окно поглядывал украдкой — показалось Ганке, что не раз забелела там его борода. Выскочил из хаты и, выставив перед собой палку, с безумными глазами, губами дрожащими двинулся прямо на Ганку. Быстро перебирал ногами, — куда только девалась его степенность! Хорошо, что Ганка отшатнулась, а то так бы и вогнал палку ей в грудь.

Остановился, подойдя вплотную, и руку поднял, будто нечистого хотел перекрестить.

— Сгинь, баба безумная, — произнес грудным сочным голосом. — И не вводи во искушение…

Мартоха уже не дрыгала ногами — сидела на земле и с интересом поглядывала на них. Потом встала, стряхнула кизяки с юбки — и снова к погребу: не давать наседку и цыплят.

Ганку всю затрясло — она уже ничего не соображала. Свистящий шепот сам вырвался из ее рта.

— Молчите, воры отъявленные, молчите, курокрады, а то стану кричать, так куда вы только деваться будете! Думаете, если вам другие все с рук спускают, все прощают, так можно распоясываться? Вот возьму сейчас этих цыплят, накормлю вас ими, живыми, так, что больше никогда есть не захотите!

Может, Тодос и не отступился бы, но люди уже начали заглядывать, с улицы наставляли уши. В сердцах вогнал палку в землю и держался за нее обеими руками, словно боялся упасть.

Седой полынью кустились его низко нависшие, нахмуренные брови, а там, в глазах, тлело столько ненависти, что другая, может быть, и простила бы, только не Ганка.

— Сажайте своих наседок, тогда и будете иметь, — говорила она почти спокойно, потому что чувствовала — победила. Согнулась над оградой, стала вылавливать цыплят, клала их в передник. Потом отвязала рябую, привязанную за лапку к колышку.

— Земля под тобой провалится, — сказала Мартоха, когда Ганка шла со двора. — И хата твоя с дымом уйдет.

Ганка обернулась.

— А под вами уже провалилась. И хата ваша уже горит, — и показала рукой на стреху.

Тодос и Мартоха головы задрали и даже отошли, чтобы со стороны увидеть. А Ганка, смеясь, что обманула загребущих соседей, переступила перелаз и направилась к своей хате.

Теперь, уходя куда-нибудь, наказывала детям непременно сидеть возле хаты. Боялась, что Мартоха заберет рябую с цыплятами. А если не заберет, так додумается отравить или передушить. Мол, если не мне, так и не тебе. Попробуй потом доказать, что это не хорек или ласка передушили цыплят.

Ганка не каялась, что с криком забрала свое. Раз оно свое, зачем его отдавать кому-то? Ну, если бы еще добрым людям, так куда ни шло, а то ведь Гомозам! В сорок седьмом году, когда все чуть не пухли от голода, они свинью свою хлебом кормили, а если кто-нибудь из детей приходил к ним просить хлеба, Гомозы не прогоняли ребенка пинками, но и ничего не давали. Э, с волками жить — по-волчьи выть. Иначе разорвут, проглотят — косточек не оставят.

Теперь Ганка на тех отвоеванных цыплят большую надежду возлагала. К осени подрастут, а там какой-нибудь мастер придет для новой хаты что-то сделать — вот уже и будет чем угостить человека. Или когда толока соберется, тоже не придется бегать занимать, краснеть перед людьми. Конечно, кто его знает, когда толока та соберется, а все ж таки…

И, кормя цыплят, Ганка радостно улыбалась.


Может, еще раз или два заглядывал Македон к Ганке. А потом на поле встретились когда случайно или возле коровника — не без того, ведь в одном колхозе работают и в одном селе живут. Македон был человек спокойный, рукам воли не давал, да и Ганка на него не засматривалась. Во-первых, потому что сама себя считала молодицей в летах, а во-вторых, у Македона и своя семейка такая, что удивительно, как это они до сих пор не пообъедали ему уши. Ну, не пообъедали — и то хорошо, а перво-наперво самому Македону, конечно, не плохо. Жена его слабенькая, тихая. Что ни делается в селе, что ни творится на белом свете — про все она говорит, что так и нужно. Родился ли человек или прибрал кого-то бог — Ликора говорит, что с горы виднее. Подвернет корова ногу или сломает рог — так судилось. Выпал град или дождя долго нет — нельзя роптать, все равно не поможет. Сколько жила в селе, никто не помнит, чтобы она с кем-нибудь поссорилась. Есть же такие люди, без которых не обходится ни село, ни земля.

Видно, Македон тоже кое-что перенял у нее. Случается, подерутся люди, а потом собираются мириться, так Македона первым на перемирие зовут. А сам он в драку не любил вмешиваться. Бывало, схватятся двое, ломают ребра один другому — и Македон тут же стоит. Кажется, разнял бы, растащил скудоумных петухов, ан нет. Стоит и цигарку курит. И если бы насмехался или злорадствовал, — нет же. Только смотрит — спокойно, рассудительно. Однако говорили, будто до женитьбы другим он был.

Ганка и не удивилась, когда однажды увидела у себя во дворе Ликору. Хоть и не на одном краю живут, хоть и не знаются семьями, каждому к ней дорога свободна. Может, какая необходимость привела молодицу к ней.

Как была Ликора несмелой, так и сейчас смелее не стала. Остановилась у ворот, а дальше идти не решается, только озирается по сторонам. Ганка позвала:

— Заходи, Ликора, собак у меня нет, а сама я на людей не кидаюсь.

Были у Ликоры тихонькие глаза, словно заводи в пруду, окруженные со всех сторон лепехо́й так, что и ветерок волны не нагонит. И светилось в них ясное тепло, придававшее ее взгляду детскую целомудренность.

— Видать, нет собак, — согласилась и шагнула во двор. Руки держала сложенными на животе, словно боялась упустить что-то спрятанное у нее под кофточкой. Прошла еще немного — и снова остановилась.

— Да заходи, Ликора, у меня земля во дворе не провалится.

— Эге ж…

— Да и индюков у меня нет, чтоб на твой красный платок кинулись.

Ликора совсем растерялась, затеребила уголок платка. Износился весь, стерся, красного цвета и не видно, только местами чуть-чуть горит.

— Пусть на девчат кидаются, а я уже… — и не договорила.

— Как живешь-поживаешь? — принялась расспрашивать Ганка, в диковинку ей было, что живут на свете такие нескладные люди. Тяжело, наверно, таким, каждый им на голову сядет даже без особой надобности. Удивительным казалось это Ганке, но в то же время и сочувствие к Ликоре проснулось в ней.

— Да так. Каждый день — надежда на завтрашний.

— Без надежды не выкрутишься, — согласилась Ганка. — Бывает, слепнешь от усталости, а подумаешь про отдых — и словно силы набралась свежей.

— Эге ж, — молвила Ликора и глаза опустила.

«Ей-богу, как девочка, — подумала Ганка. — Ходит так, будто ступать по этой земле боится. Говорит так, будто остерегается, что кому-то не угодит. Ей, наверно, и кусок хлеба в рот не лезет, — ведь это может кому-то и не понравиться». Но жалость к Ликоре не стыла, и Ганка сказала:

— Кто без детей, тому и без надежды можно, легче, а нам… Тебя доля тоже не обошла, правда?

— Правда, — ответила тихонько. — Пусть растут.

— Пусть. Без детей жить — небо коптить.

— Без детей — будто слепая. Ни за тобой, ни перед тобой. А бывает иногда на душе — лучше бы самой не родиться да и их не иметь.

Упросила все-таки Ганка Ликору в хату войти. Ликора переступила порог, оперлась о дверной косяк, пришлось взять ее за руку и усадить на лавку.

— Если б я такая милостивая была, — тараторила Ганка, — то давно бы уже руки и ноги сложила, ей-ей! И чего ты, Ликора, всех боишься?

— Да я не боюсь, — возразила гостья, — только как-то оно неудобно.

— Что неудобно?

Ликора пожимала плечами, молчала. — Так что же, а? — настаивала Ганка.

— Неудобно, что и живу… — наконец прошептала Ликора.

— Овва! — только руками всплеснула Ганка. — Это почему же?

— Разве я знаю? Как-то оно так…

— А зачем пришла? Может, нужно что-то? Помочь тебе или занять?

— Да так, ничего, — вздохнула.

— Ты немного посиди в хате, а я по хозяйству крутнусь.

Пока бегала за тем да за сем, из головы вылетело, что оставила Ликору одну. Сначала думала — посидит молодица и уйдет, потому что у Ганки на разговоры времени нет. А вернулась через какой-то час — сидит гостья, как и сидела. И тихая печаль дрожит в ее взгляде.

— Ты, Ликора, часом не захворала? А может, Македон выгнал? Мужики, они бывают такими, ты признайся, может, полегчает.

При напоминании о Македоне переменилась в лице Ликора. Набрала глубоко воздух, что-то хотела сказать, но перехватило у нее дыхание — из глаз брызнули слезы.

— Выгнал? Может, болезнь у него какая?

Плачет Ликора, ничего не рассказывает. Правда, что глупому плохо живется на свете, но такому, как Ликора, — еще хуже. Дала ей выплакаться. Наконец Ликора собралась с силами, сказала:

— Отступись ты от него.

— От кого? — не поняла сначала Ганка.

— Да от моего, от Македона…

Ну как гром с ясного неба! Хотела Ганка засмеяться, хотела от удивления ладонями об полы шлепнуть — сдержалась. Что-то тяжелое навалилось ей на грудь, а губы невольно задрожали.

— Сама ведь видела, — говорила почти шепотом Ликора, глаз не поднимая. — И люди рассказывают… Если б хоть не болтали, не сплетничали, еще бы ничего, тогда бы и я не пришла, а так…

Ганка, ошеломленная, словом не могла ответить. Сплетен она, кажется, никогда не боялась, но теперь, когда эти сплетни ее задели… И хоть не виновата была ни в чем ни перед кем, но чувствовала себя сейчас так, будто виновата перед Ликорой. Если б знать, так она Македона десятой дорогой обходила бы!..

— Что, я не вижу, как тебе живется, — говорила Ликора. — Вижу. Тянешься, аж жилы на лбу выступили. Не можешь без мужа. Вот если бы ты с ним так, чтоб никто не видел…

— Про что ты, Ликора! — вскрикнула. — Да он мне нужен, как прошлогодний снег!

— А что? Если б тихо, чтоб сплетен не было. Так, как Татунь. У него в Самгородке есть какая-то, да разве про то его жена или дети знают? Небось в Самгородке у него их уже двое…

— Ликора, да он у меня лишь чарку выпил, за гусей, а то все сплетни, ей-богу.

Но женщина, видно, не верила. Давно ей нашептывали, наверно, давно советовали поквитаться с Ганкой, глаза ей выцарапать, косы вырвать, и если уж Ликора отважилась прийти, то все хотела выложить.

— Отступись от него. Ведь Македон и умом некрепок, и баламут, и соврать любит. Ну, если б столько ртов не сидело на моей шее, ничего не сказала, пусть бы уходил, а то ж… Не сумели вы притаить, выплыло, так ты, Ганка, имей сердце.

Рассердиться? Схватить кочергу и выгнать из хаты, чтоб духу не было? Но сидела на скамье стыдливая, неказистая Ликора и все, что говорила, должно быть, говорила с чужого голоса. Нет, не гневалась Ганка. Хоть бери да и сама плачь вместе с Ликорой, но не плакалось.

— А ты говорила с Македоном? Что он?.. — спросила.

— Не говорила… Разве он признается?

— Да ведь было бы в чем признаваться!..

— Э-э, напрасно говорить не станут… Если он еще приплетется, так выгони его, пусть и дорогу забудет.

В голове у Ганки медленно туманилось, как от угара: в глазах резь, в горле сухо. Уже не могла ни оправдываться, ни отговаривать. Держала на коленях кулаки, и были они такие тяжелые, что, казалось, вот-вот оторвутся от рук.

Ликора поднялась, боязливо прошла мимо окон, боязливо проскользнула в ворота. Голову вобрала в плечи, смотрит вниз. Не женщина, а тень. Хотелось Ганке пожалеть Ликору, но жалости уже почему-то не было. Вместо нее гремел горький гнев в ней — не на Ликору, а так… На весь мир, на все в целом мире, что заставляет ее мучиться и страдать, будто она для одних мук только и родилась. От гнева этого горело в голове — словно насыпали туда пламенеющего жара, и, когда Ганка пробовала повернуть голову, ее пронизывала боль, а перед взором то темные полосы пробегали, то золотые молнии.

Несколько дней не выходила из хаты. Вызывали на работу, но сказала, что больна. И вправду, чувствовала себя так, словно ее побили. Почему-то крестец болел, и шея, и поясница. Даже тошнило, тогда принялась пить горячий взвар… Когда впервые прошлась по улице, показалась сама себе старой, а все вокруг — черным: и хаты, и деревья, и женщины на огородах или возле криниц. И хотя не знала за собой не только греха, но даже помысла на грех, чувство вины не оставляло ее. Каждый брошенный на нее взгляд ловила с подозрением, а если при ней начинали перешептываться, думала, что это все про нее.

С Македоном встретилась у пруда, вечером. Его гнедой, стоя на берегу, пил воду, а объездчик, босоногий, в натянутом на самые глаза картузе, сидел на коне и связывал кнут. Увидел Ганку, которая поодаль брала воду, — хотела голову помыть речной водой, чтобы косы были мягкие, — крикнул:

— Здорово, молодица, что так загордилась?

Другая бы на ее месте ответила, поговорила бы как следует. И хотя ни в чем не был виноват Македон, вдруг от обиды на него дрогнуло что-то в Ганкиной душе. Молча набрала воды, молча повернулась и пошла.


…С Иваном начало твориться что-то непонятное… То ходил хлопец лохматый, месяцами не стриженный, того и гляди какой-нибудь сороке вздумается гнездо свить в его чуприне. Ганке становилось невмоготу глядеть на эту стреху, она брала ножницы и, усадив Ивана на лавку, снимала ему волосы начисто, даже чубчика не оставляла. «Чтоб не так душно было», — говорила. Только ступеньки белели на голове Ивана — словно в поле неровно срезанная стерня. Рад был Иван и такой стрижке, даже кое-кого из своих товарищей приводил, чтобы мать остригла.

Но вдруг начало с ним что-то твориться. Однажды пришел домой как-то даже счастливее и веселее обычного. Снял картуз, исподлобья глянул на мать: мол, замечаете или нет? Ганка все-таки заметила: волосы на голове Ивана были сняты старательно, аккуратно, чубчик прилизан и пахло от него то ли одеколоном, то ли туалетным мылом.

— Кто это тебя так? — Хотела улыбнуться, но губы словно смерзлись.

— А дядько Гумент, — ответил с видимой гордостью.

Дядько Гумент стриг в их селе и старых, и малых. Всех людей, которые не ходили к нему стричься, называл «азиатами». Кроме того, дядько Гумент колол свиней, выхолащивал кабанчиков и бычков. Когда телилась корова, его тоже звали на помощь. Если кто-нибудь колол кабана без его участия или же звал ветеринара, чтобы выхолостить бычка, таких людей Гумент тоже называл «азиатами».

— Что же ты ему дал?

Иван недовольно пожал плечами. Мол, что дал, то дал, чего тут допытываться?

— Нет, ты признайся, — настаивала мать.

— Ну, десяток яиц.

— Сколько? Десяток? А ты их снес? Будешь по десятку отдавать, когда сам начнешь нестись! Разве Гумент лучше? Десяток яиц!

— Конечно, лучше, — буркнул сын.

— Что же ты мне по десятку не платил? Думаешь, я бы у тебя не взяла? Взяла бы, еще и как!

— Ха-ха! — усмехнулся Иван. — Как же это так: я у вас буду брать и вам же отдавать?

— Хоть бы разик от вас что-нибудь в благодарность получить, а то кручусь возле вас как оглашенная, а что с того имею?

Ну, постригся у Гумента, пусть его. Но ведь начал волосы назад зачесывать, а они не ложатся. Как уж картузом их ни прижимал, как водой ни смачивал, а они как были проволокой, так проволокой и остались, как торчали в разные стороны, так и торчат. Так до чего ж он додумался? Ложась спать, на ночь Ганкиным платком голову обвязывал. И не только на ночь: бывало, спрячется в хате среди бела дня, закутается и поглядывает в окно — не идет ли кто к ним.

Ганка уж и посмеивалась над ним:

— Не замуж ли собираешься?

— Замуж! — бурчал чем-то недовольный Иван.

— Уж не боишься ли ты разум растерять, что повязываешься?

— Боюсь.

Ну, что боится разум растерять, это хорошо. Только есть ли что терять? Наверно, нет. И мать вздыхала.

Стал Иван пропадать из дома. То, бывало, держался хаты, как вошь дырявого кожуха, а тут убежит после обеда и лишь далеко за полночь прибьется, скрипнет тихонько незапертыми дверьми и к топчану крадется, боясь дохнуть. Ганка раз стерпела, другой, — но ведь должна знать, куда ее ребенок ходит? А может, он с такими сорванцами связался, что не только сам в тюрьму попадет, но и всю семью за собой потащит?

Однажды, когда Иван на цыпочках, прикусив язык, крался к топчану, позвала:

— Ива-а-ан…

Он застыл. Думал, может, мать это спросонья. Но она засмеялась:

— Это с каких пор стал ты матери бояться?

Иван быстренько подошел к топчану и, не раздеваясь, нырнул под рядно. Ганка, опершись на локоть, какую-то минуту посматргвала на него с лежанки, потом подошла:

— Так ты отзовешься?

Молчал, укрывшись с головой.

— Ты, хлопец, не прикидывайся немым, а то я тебе быстро голос вставлю. Говори, где шатался? Уж не с бандой ли какой побратался, которая честных людей посреди дороги перестревает? А может, по кладовым повадился с дружками?

— Ай! — буркнул Иван.

— Нет, ты скажи, это ведь мать спрашивает.

— Отстаньте, — снова буркнул Иван. И пока она, пораженная, молчала, прибавил: — Расшумелись, маленькие на печи проснутся.

— Так ты вон как с матерью?

Он вскочил на ноги, схватил ее крепко за руки.

— А ну, пусти!

— Не пущу, — глухо выдавил.

— Ты слышишь?!

— А вы не бейте! Чего вы бьете?

— Так ты на мать руку поднимаешь? Бить мать свою? Так у тебя уже нет ничего святого? Пусти!

Иван отпустил и прислонился спиной к стене. Ганка взяла его за ухо, провела через хату, а когда очутились во дворе, сказала:

— Можешь идти!

— Куда? — не понял хлопец.

— Куда хочешь. Откуда пришел. — И, видя, что он и не шевельнулся, прибавила: — Теперь ты умнее матери, самостоятельный, на что я теперь тебе нужна? Иди, откуда пришел! Ну, чего сопишь, как мех в кузнице? Иди и не возвращайся.

— Никуда я не пойду, — прохныкал он слезно.

Мать помолчала немного, чувствуя, что ее взяла, и спросила — твердо, сердито спросила:

— Куда ходишь, признавайся! А то отведу в сельсовет, там с тобой поговорят.

Иван знал, что сельсоветом мать лишь грозится, однако отпираться больше не стал:

— К ребятам ходил, к Чмырю и Татуню.

— А что ты с тем лоботрясом Чмырем потерял?

— Да так… — промямлил сын.

— А с этим придурковатым Татунем? У него и макитра на вязах такая пустая, что аж вызванивает.

— У Татуня, мама, бубен новенький, а у Чмыря балалайка.

— Ну и что же?

— Мы играем.

— А ты на чем играешь?

— Я возле них…

— Для чего же вам играть?

— Ну, когда попросят. На улице девчата соберутся или на вечерницы какие-нибудь…

— Вечерницы? — переспросила мать. — А разве теперь на вечерницы собираются?

— Угу, и частенько, — подтвердил сын. — То к Миллионихе сходятся, то к Варьке Бурдейной. Даже старые бабы приходят, такие уж калеки, что на них никто и не глянет.

— Кто не глянет?

— Ну, хлопцы, парубки.

— А ты что там делаешь?

— Гуляю, — кашлянул Иван.

— Бож-ж-же-е ж ты мой! — всплеснула руками Ганка и засмотрелась на своего хлопца так, словно на диво какое. Он под тем взглядом не очень-то и сник: видел, что сердце у матери уже отошло, а ему больше ничего и не нужно было. — Как же ты гуляешь?

— Ну, на лавке сидим с хлопцами. Поем…

— Какую? — само вырвалось у матери.

— «Скакав козак через станицю», «Розпрягайте, хлопці, коні»…

— А ты, а ты что там?.. И танцуешь?

— Конечно, — ответил не без достоинства. — Бывает, такую пылюку поднимем в хате, что каганца не видать.

— Тьфу, — сказала Ганка и пошла в хату. Но сразу же вернулась. — Уж если у тебя такая нетерпячка, так женись. Бери себе бабку Бахурку или Клару Стефанишину. Будешь тогда сам себе хозяин: когда захочешь, тогда и приплетешься домой.

— На что мне такое старье, — хмыкнул Иван.

— А какую же ты хочешь?

— Да еще никакую, но только не такую.

— Тьфу, — еще раз сплюнула Ганка.

А еще через несколько дней какую бляху прицепил он себе на пояс! К обыкновеннейшему сыромятному ремню, сморщенному, с растрепанным кончиком. Бляха была медная, из снарядной гильзы, желтая, начищенная до блеска. И не просто бляха, где там, — а мастерски вырезанные, распростертые в обе стороны орлиные крылья. Прежде Иван мог забыть ремень где-нибудь дома, не подпоясываться неделями, а теперь куда ни идет, непременно подпоясывается, причем бляху то и дело ощупывает, а голову держит высоко и ровно, как солдат. Пока не было бляхи, казалось, был хлопец как хлопец, а теперь изменился, повзрослел, даже гонор у него откуда-то взялся. Прежде могла Ганка подзатыльник ему отвесить, когда не слушался, а теперь как-то и рука не поднимается. Вот что бляха порой с человеком делает!

Толик — на что уж сопляк! — и тот, глядя на старшего брата, тоже захотел перемен. То всегда подвяжется веревочкой или шнурком — и ничего, лишь бы штаны не спадали, — а теперь тоже захотел иметь ремень. Был у Ганки довольно большой кусок телячьей кожи, берегла на заплаты, так он нашел этот кусок и чуть не испортил. Хорошо, она вовремя заметила:

— Так ты добро переводить?!

Вырвался из ее рук, как вихрь. Но через неделю или две у него все-таки уже был ремень — поношенный, ну совсем никудышный, но все-таки ремешок. То ли выпросил у кого, то ли так кто отдал, чтобы просто не выбрасывать. Толик тоже стал нос задирать. Раньше, бывало, сразу мать послушает, если куда-нибудь его посылает, а теперь — при ремешке! — не очень-то и торопится. А как бы он, наверно, изменился, если бы еще бляха была у него такая, как у старшего брата!

А с Иваном как началось что-то твориться, так и творилось, не переставая. Как-то умывался он, и Ганка заметила — чем-то таким забрызгана рука, что не отмывается.

— Где это ты в мазут влез или в мазь колесную? — спросила. — Прикипело к тебе.

Иван только хмыкнул неуважительно: мол, не понимаете ничего, а еще нос суете.

— Это, — пояснил, прыская от смеха, Толик, крутившийся поблизости, — татуировка такая.

— Что? — подняла брови.

— Ну, иголками ему накололи.

Иван стоял опустив голову, искоса зло поглядывал на брата.

— А для чего накололи? — никак не могла понять. — Разве он не мог постоять за себя, защититься?

И с этими словами закатала Ивану рукав до локтя. Закатала и ахнула: там был выколот кинжал, обвитый цепочкой, а на кинжале надпись: «Не забуду мать родную». Ганка сорвала с сына рубаху, стащила майку — спина и грудь Ивана рябили от надписей и рисунков. «Коварство — враг жизни!» — красовалось на животе. Были звезды, кремль, якори, какие-то точечки. Хлопец что-то прикрыл ладонью, но мать с силой отняла его ладонь и прочитала: «Антося».

— Это еще какая такая Антося? — спросила она зловеще.

— А Шамрайка, — простосердечно подсказал Толик.

— Это ты себе Шамрайкину девицу выколол на груди? — взвизгнула Ганка. — Для того я тебя на свет родила, чтобы ты эту, из нехлюйского[9] рода, бесстыдницу рисовал на своем теле?

Иван молчал. Толик предусмотрительно отступил — боялся, чтобы и ему от матери не перепало, а от Ивана уж непременно влетит.

— Вот я тебя сейчас помою, — сказала мать и, плеснув из чашки воду, взяла горсть песку и начала тереть Ивану спину. — Я с кожей сдеру с тебя всю дурь.

Иван только сопел, но не вырывался. Ганка терла отчаянно — пока не выступила кровь. Наконец жаль ей стало родного сына — и она уже только ругала:

— Значит, за ту дурную Антошку додумался кровь проливать? Или ее у тебя так много? А? Ты чего зубы сцепил, не отвечаешь? Ты что — на фронте, а мать — твой враг? Развязывай язык!

Иван что-то буркнул.

— Что? — не расслышала Ганка.

— Антошка не дурная, — громче повторил хлопец.

— Ну, если она не дурная, так пойди займи у нее ума. Иди!

— Ну и пойду.

Ходил ли он к Антошке занимать ума или не ходил, но как-то вернулся домой сильно избитый. Под глазами — синяки, уши исцарапаны, волосы запеклись в крови. А уж об одежде и говорить не стоит. Кажется, сухая погода, а он весь в тине, болотной ряске, и все на нем такое, что только зажмурься и перекрестись. Локти вылезли из рукавов, колени светят.

— Побейте меня, мама, — тихо попросил Иван.

— Что? — мать сделала вид, что не слышит. Так она с ним намучилась в последнее время, что и сердиться не сердилась.

— Повесьте меня…

— А это за что же?

— Накажите меня, мама.

— Кто же это тебя так покалечил?

Сколько ни выпытывала — не сказал. Только губы кусал. Вот уж упрямый удался!

— Если ты меня хоть на каплю уважаешь, пойди в сельсовет и заяви на своих обидчиков. Или мне скажи, я сама с ними справлюсь.

Не сказал. Позже дозналась Ганка, что это его за Антошку так отделали — кто-то из старших парубков. Сколько ж той Антошке? Шестнадцать вот минуло, наверно? Разве в Збараже сейчас девок мало? Да этого добра пруд пруди! И хоть бы лицом была хороша, а то так, словно каждый день ее сырым мясом по морде лупят. И ему же не больше, чем Антошке, даже меньше — шестнадцать еще не исполнилось.

Что же ей, Ганке, делать? Или ничего не делать? И есть ли какой толк и лад на этом свете? Или никогда его не было и не будет?


Нет у человека ничего — он недоволен, старается приобрести, нажить. Приобрел, нажил — а все кажется мало, хочется больше. Так вот, имеет он что-нибудь или ничего не имеет — одинаково недоволен. Ой ли, одинаково?

Коровы у Ганки не было: потому что как не купила сразу после войны, так и потом не смогла купить. Конечно, если бы жилы смотать в клубок да хорошенько помучиться — собрала бы на корову. Но Ганка была бедна на те жилы, да и чем бы она кормила корову?

Что было с Павлом Дралом, их завклубом? У своего брата, колхозного ездового, взял коней и посреди ночи поехал с отцом в лес. В лесу нагрузил полный воз сена — и так, будто свое собственное, не таясь ни от кого, повез домой. Все-таки их поймали, заставили везти сено назад, а Драла спасло от тюрьмы лишь то, что в районе он был известным человеком: не так давно збаражская самодеятельность заняла на смотре второе или третье место. Передали, будто председатель колхоза сказал Павлу:

— Если б ты, сучий сын, не взял в районе никакого места, я бы тебе за краденое сено нашел бы ха-а-арошее место!

После этого будто Павел стал собирать хор на репетиции очень часто, а тех певцов, которые отказывались приходить, не пускал в клуб на киносеансы, когда наконец, после долгого ожидания, в Збараж прибывала передвижка.

Не было коровы и у Бахурки. Ей даже в голову не приходило на старости, что можно собственную корову иметь. Не приходило и никогда, казалось, не придет. Ан нет! Была она в Новой Гребле на базаре, встретилась там со своей старой знакомой, с которой когда-то вместе невестилась. Пригласила та Бахурку к себе, угостила молоком. И уставшей, изнемогавшей от жажды бабке молоко то показалось таким вкусным, что она спросила:

— Это ведь… неснятое?

— Да, неснятое, — подтвердила подруга.

— С погребка, видать…

— Эге ж, с погребка.

— Старая коровка или молодая?

— Да если бы коровка! — сказала давняя бабина подруга. — Это козье молоко.

— Козье?!

Бахуркиному удивлению не было границ. Смакуя, допила молоко, а потом захотела взглянуть на козу. Знакомая повела ее ко рву, где, привязанная к колышку, с торбой на вымени, стояла, высоко задрав рогатую голову, рябая коза. Бахурка хотела погладить, а коза наставила рога. Бахурка отступила… Возвращалась в Збараж, из думок почему-то не выходило ни молоко, ни коза. Шла через поле, а казалось, вот-вот выскочит из-за кустов коза, — и Бахурка останавливалась, крестилась.

Вечером отправилась к Ганке. Та только что вернулась с поля — мыла ноги у криницы.

— А что я тебе скажу… — издалека начала Бахурка.

— Да уж что-нибудь скажете, — ответила Ганка, чувствуя, что та неспроста к ней заглянула.

— А что, если нам козу купить? — сразу же выложила бабка свои карты.

— Какую это козу? — не поняла Ганка.

— Чтоб молоко давала.

Ганка выпрямилась и с изумлением посмотрела на Бахурку.

— Покупайте сами, если молока захотелось.

— А тебе разве не нужно?

— Почему не нужно?..

— Давай вместе купим.

— Одну козу — на двоих? Это как же, разорвем ее пополам? Мне хвост и рога, вам две сиськи и копыта?

— Да нет, — возразила Бахурка. — Полкозы будет мне и полкозы тебе. Заплатим поровну.

— Как это — полкозы?

Бабка аж сердилась, что Ганка не понимает.

— А так, каждому по полкозы. Вот, примером, ты держишь козу неделю у себя. Кормишь ее, доишь. А потом я держу неделю у себя. Тоже кормлю, дою.

— Вон вы как! — даже улыбнулась Ганка, поняв наконец. — Ну, хорошо… Летом еще так-сяк, а зимой кто ж за ней будет ухаживать?

— Вдвоем, все вдвоем.

— Налоги бешеные! Вон кто имеет корову, должен молоко носить сдавать. И мясо требуют. На козу, наверно, тоже налог будет.

Бахурка об этом не подумала. А и вправду, если скажут носить молока больше, чем та коза давать будет? Так что — докупать тогда для государства? А если мясо начнут требовать? Не доведется ли ту козу на бойню вести?.. Совсем невеселая пошла бабка с Ганкиного двора. Даже жаль ее стало Ганке — и для чего смутила старую? Пусть бы себе тешилась и планы строила.

Пошла невеселая Бахурка, а через несколько дней пришла такая, будто ей серебряный рубль подарили. Еще от ворот крикнула:

— Не берут, Ганка, и не налагают!

— Кто не берет? Что не налагают? — Ганка, наверно, уже успела и забыть об их недавнем разговоре.

— Да налога не берут! За козу! Я ходила в Новую Греблю и расспрашивала.

— Вон оно что. Вот и хорошо, что не берут. А вы узнали — можно ли так, чтобы пополам купить? А может, есть такой закон, что не разрешает? Козу держать можно, а полкозы — запрещается, а?

Бахурка насупилась. Все может быть. Разве она понимает в законах? Да и законы можно по-разному повернуть, как когда заблагорассудится их сельским властям. Кто знает, что там в законах написано про козу, — можно ее пополам держать или нет!.. Наконец, помозговав, сказала бабка:

— А если тайком держать козу, чтоб никто не знал и не ведал?

— Это в нашем-то селе? На Хацапетовке? — резонновозразила Ганка.

— И то правда…

Но и от этого сомнения освободилась Бахурка — ходила она в сельсовет, с Балком говорила, и председатель сказал, что коли хочется им держать по полкозы, пусть держат. А коли хочется держать по четверти козы, то тоже никто возражать не будет, потому что про это вообще нет никаких указаний.

— Нет? — переспросила бабка.

— Никак нет.

— А может, будут?

— Будут ли? Не знаю, может, будут. Но наперед загадывать не станем. Хотите полкозы купить — покупайте. Налогами за козу не обкладывают, ни шерсти, ни шкуры с нее не берут. Можете и вовсе разбогатеть!

Новости, принесенные из сельсовета, Ганка встретила не очень весело.

— Сказал, что указаний нет? Сказал, что, может, будут? Вот тот-то и оно!

— Какое оно?

— Вот такое! Все можно ожидать: сегодня так, а завтра иначе.

— Ты, Ганка, такая уж напуганная, такая напуганная. Вон ведь братья Сядристые держали одну корову на двоих.

— Держали! Лучше так ничего не держать. Пока не было у них того хвоста, жили мирно и тихо, неразлейвода, хоть усадьбы их через тын. А когда на одну корову собрались вдвоем, так быстро врагами сделались.

— Да разве это они? Это их жены!

— Э-э, бабушка!.. Тут и не хочешь стать врагом, да станешь… Весь Збараж смеялся над ними!.. Доить корову доили, а кормить не очень хотели. Думал один: пусть он кормит. А другой думал: пусть тот кормит. Ребрами светила, а коровенка-то была ничего. А как молоко носили на молокосдачу? Никто не хотел.

— Э-э, Ганка, за козу ведь молока не требуют!

— Что вы мне все с той козой!.. Вон братья поссорились меж собою, а мы с вами — чужие люди.

— Помирились они…

— Конечно, только после того как корову продали.

— Ганка, разве ж мы когда-нибудь враждовали с тобой? Никогда. Так и тут ворчать не станем.

А и вправду — чего бы это им грызться? Сколько они знают друг друга, а никогда, наверно, по-настоящему не ссорились. Бог даст, и тут не поссорятся. Может, согласиться? Не так уж много придется и заплатить за козу, а радость не только для Бахурки будет, но и для детей — для Толика, для Сани. Иван — старший, он не захочет тот козий хвост крутить, а меньшие… Сколько уж они зудели ей, чтоб корову купила?

— Попробуем, — сказала. — Присмотра за ней большого не нужно: привязал к колышку, вот она и толчется целый день, пока всю зелень вокруг выщиплет.

— Конечно, — обрадовалась Бахурка. — Ей и травы не нужно — на куст наткнется, на бурьян какой…

А почему бы и в самом деле не купить козу, думала Ганка. Или как там — полкозы. Свиньи Ганка не держит, как другие, разве что куры… Будет дома возле чего крутиться, не только на огороде. Да и, может, уважать ее в Збараже станут больше, потому что человека, который ничего не имеет и не хочет приобрести, в их селе не очень уважают. Можно сказать — совсем не уважают.

— Господи, — трещала Бахурка. — Ведь у меня никого нет, а теперь — коза! Не одна я уже буду дома. Тебе, Ганка, не то что мне — дети вокруг хаты вертятся. А у меня — четыре угла, и больше ничего. Теперь же — коза!

— Полкозы, — напомнила Ганка.

— Конечно, конечно же, — согласилась Бахурка. — Полкозы… А то — коза!

— Да, так… Слушайте, бабушка, ведь она ж козляток приведет!

Мысль о козлятах Бахурке и в голову не приходила. Глаза у старой стали большими, смеющимися.

— Что правда, то правда.

— Вырастет козленок, поведу я его на базар, — продолжала Ганка. — Продам, хорошие деньги возьму. Хорошие деньги — потому что от хорошей козы и потомство должно быть хорошее.

— Конечно, — соглашалась Бахурка. Но вдруг глаза ее опять расширились, она подозрительно взглянула на Ганку. — Ты поведешь на базар? А почему это ты поведешь? Одна? Разве козленок твой? Ведь полкозы моей, а полкозы — вашей…

— Так что же, по-вашему, и козленка пополам разодрать?

— А для чего раздирать? — возразила Бахурка. — Если коза у тебя, то и козленок возле нее. А как у меня, так и у меня.

— Хорошо, — согласилась Ганка. — Но вырастет он… Можно и продать?

— И ты поведешь на базар?

— Ну?

Бабка еще подозрительней взглянула на Ганку. Молодица, ничего не понимая, прибавила:

— Да вдвоем поведем, если вам поторговать охота.

Бахурку и это не успокоило.

— Значит, коза пополам, а козленок, выходит, твой? — сказала сердито. — Продашь и деньги себе положишь?

— Свят, свят! — удивилась Ганка. — Да что это с вами?

— Видали, со мною! — аж передернулась Бахурка. — С тобою что?

— А чего бы это я те деньги себе в карман положила? Полкозы вашей, значит, и полкозленка вашего, — вот вам и половина.

— Эге, так я тебе и поверила… Знаю, какая ты!

— Какая ж я?

— А такая!

Хоть смейся, хоть плачь. Еще той козы и в глаза не видели, еще и денег на нее не собрали, а уже поссорились. А поссорились, Бахурка подол в руку — и засеменила со двора, только пыль за ней поднялась… Так это сейчас поворчали, а что было бы, если б и в самом деле козу купили вдвоем и стали за ней ухаживать? Э, не обошлось бы тогда без смеха и плача, а уж для злых соседей то-то потеха была бы!

Думала так, однако в душе затаилась печаль… Ведь и вправду можно было козу иметь, ведь и вправду для детей какая-то забава была бы. Привела бы рогатая козленка, а то и двух… Ганка просияла даже. Правда, если повезет, то, может, не одним окотится, а двумя козлятами. И не придется тогда им делиться с Бахуркой. А так — один Бахурке, а другой — Ганке. И кто что захочет с ним делать, пусть себе и делает.

Бахурка выслушала все это не очень милостиво. И все подозрительно поглядывала на Ганку: мол, говоришь одно, а на уме совсем другое.

— А-а, — протянула невесело, — я уже передумала.

— Почему? Или молока не хочется?

— Молока хочу, только передумала.

Выходило так, что теперь Ганка упрашивала:

— Но ведь у вас будет свой собственный козленок. И что захотите, то с ним и сделаете. Захотите — продадите, сами на базар поведете, захотите — выкормите, коза из него вырастет.

— А чем я его буду кормить? — спокойно возразила Бахурка. — Вот скажи мне, Ганка, или сама я смогу за ним присмотреть? Это ж мы говорили, чтоб пополам, а так… Нет, не хочу.

— Сами же начали командовать…

— Нет, ты, Ганка, скажи: что я с тем козленком буду делать, а?

Хотела Ганка сказать, что, мол, подарите кому-нибудь, если сами не справитесь. Да сдержалась, не сказала. А вдруг Бахурка подумает, что подарить придется ей же, Ганке? Тогда старая рассердится не на одну неделю, а для чего им ссориться? Ну в самом деле, для чего? Как-никак, а с Бахуркой они хоть и не душа в душу — все-таки дружно живут. Разве у Ганки есть кто-нибудь ближе нее? Нет. И родичей, кажется, по соседним селам посеялось немало, а бабка ей, наверно, самая родная, хоть и чужая.


Как только начнется весна, живому человеку от этого большая выгода. Во-первых, не нужно об обуви думать и о том, как ее чинить. Сбросил стоптанные ботинки, которые за холода горше печеной редьки надоели, и ходи босиком — сухо на дворе или мокро. Во-вторых, одежды никакой не нужно трепать и рвать, потому набросишь что-то на себя, лишь бы тело прикрыть, — это и вся красота и вся защита от непогоды. А в-третьих, весною столько попрет из земли лебеды молодой да крапивы кусачей, что не только свиньям хватает. Известно, жиру с этого никакого, на нем не поправишься и не растолстеешь, а все же веселее в тарелку смотреть, если в супе или борще не одна только картошка плавает. И совсем хорошо, когда на огороде что-то появляется — бурачок или лук.

И эту, уж не последнюю ли из трудных зим, пережила Ганка Волох с детьми, а только сошел снег — ходили они у нее уже босые и раздевшись. Оттого лица у них были такие же синие, как и ноги, а если кто спрашивал, не холодно ли, отвечали, нет, не холодно. Потому что привыкли. Любили поиграть и играли, как у каждой матери, но приучила их Ганка к тому, чтобы не возвращались домой с пустыми руками. Или щепу приносили, или ветку притаскивали. Когда же шли на пруд, не только купались, но и рыбу приносили.

С рыбой бывало всяко. Все кончалось благополучно, если ловили раков или пескарей возле плотины. Тут вода бежала быстро, скакала по камням и пескари водились тучами. Играючись, можно было за день натаскать полторбы, а то и больше. Обходилось благополучно, если возле плотины ловили мелкую рыбу сачком или мешком. Дети радовались, когда попадалось и что-нибудь покрупнее, но нужно было остерегаться рыбаков, иногда те подкрадывались незаметно, ловили ребятишек и били их за то, что уничтожают мальков.

Но за мелочь доставалось нечасто — никто ее, кроме детей, не ловил и присмотра за ней строгого не было. Да и какой из нее навар? Поджаришь на сковороде, вначале ничего, можно есть, однако много не съешь, потому что не вычищена она и горькая. Только лишь аппетит раздразнишь… Дядьки да старшие дети ловили крупных карпов, за которыми и смотрели сторожа. Дядьки делали это ночью, перед рассветом, когда хорошо спится. Выходили с сетками, кто-то потихоньку загонял сонную рыбу, — за один или два захода хватало на всех ловцов, и не только на завтрак, но и на базар снести. Деды, которые привыкли к воде и рыбе сызмальства, ставили вентери в только им известных местах, да так ловко, что даже чайки за ними усмотреть не могли… А старшие дети ловили среди бела дня удочкой. Пристроится в лепехе́, чтоб никто не увидел, и закидывает потихоньку. А то и без удилища ловят, там, где глубоко. Сидит такой рыбак на видном месте возле компании картежников, и, пока кто дураков нахватает, он, бывает, целую низку рыбы нанижет. Потому что беда заставит перекреститься и безрукого.

Саня с Толиком приносили домой пескарей, а Иван — и большую рыбу. Не раз ему приходилось бегать от сторожей, не раз его ловили, подзатыльников давали, ломали удилища, но ему к этому было не привыкать. Все сельские хлопцы так удили, никто не жаловался на судьбу. Ганка ничего не говорила Ивану — как-никак, а все-таки помогал. Пока не пришел домой парнишка окровавленный, в синяках, вместо рубахи лохмотья свисают.

— Кто это тебя? — спросила сердито.

Иван моргал исподлобья и не признавался.

— Не скажешь?

То ли язык проглотил, то ли глухонемым стал.

— Не попадайся, — сказала. — А попадешься, домой таким не приходи. Разве эту рубаху уже залатаешь? Я на тебя не наготовлюсь.

Рыбу он и потом приносил, но никогда больше не приходил побитый и ободранный. Наверно, научился быстро убегать.

У Ганки дети не бездельничали. У другой, глядишь, ленивые, встают в полдень, дома не сидят, а у нее — порядок во всем. Хоть и не было коровы, которую нужно было бы пасти, а вставали до света. Ну, если не вместе с матерью, то и не вылеживались. Не раз пасли стадо за кого-нибудь, а у пруда присматривали не только за своими гусями, но и за чужими. А когда бывало с топливом туго, брала Ганка свою детвору и шла в лес.

Картошки, чтоб засадить огород, у нее после зимы не всегда хватало. Хоть и думала о будущей весне, берегла на семена, но все-таки и семена иногда съедали. Хорошо, если кто даст взаймы ведро или два, а если не удавалось занять, то земля так незасаженной и гуляла, гоня к солнцу щирицу да березку. Невелик участок, да сердце болело — кто знает, как оно там дальше будет…

И в этом году — то же самое. Ганка бедствовала, ходила занимать: где-то ей дали полпередника картошки, а где-то и не дали. «Маком засею, — решила. — Хоть так много мака нам и не нужно, но пусть хоть что-то растет».

Выручил Иван. Припер ночью почти полный мешок картошки. От натуги выступили на лбу жилы, а уж как радовался!

— Хватит, мама, и посадить, хватит и на еду.

Допытывалась, где достал. Иван криво усмехался:

— Заработал!

— У кого ж ты заработал?

— А что? Заработал — да и только!

— Должно быть, хорошо поработал, если столько дали.

— Хорошо поработал или нет, пусть уж это вас не заботит.

Ганка будто впервые видела его. Стоял перед ней гибкий, длиннорукий, и хоть лицо еще детское, а уже начало грубеть, возле губ легкие бороздки. Она и не заметила, когда он повзрослел. Ну, будто нынче еще с утра был такой, как всегда, был ребенком, а это… Перевела взгляд на Толика, потом на Саню. И они подросли. И почему-то казались ей маленькими взрослыми людьми. Глаза у всех серьезные, с налетом усталости, — и в этих взглядах уловила житейский опыт и что-то значительно больше и глубже, чем опыт.

Встали до рассвета, чтобы управиться со своим клочком, пока земля влажная. Немало уже кустов посадили, когда мимо прошел Глемездик. Поздоровался по старой памяти и, минуя их огород, крикнул:

— Слыхала? У Гордея Пилявца этой ночью кто-то картошку из погреба украл!

Крикнул — и пошел. Ганка даже не сообразила сразу, о чем это он. И вдруг выпрямилась, изменилась в лице. Лопата выскользнула из рук. Хотела заглянуть Ивану в глаза, а тот прятал их, притворяясь, что ничего не слышал, что очень заинтересовался борозняком[10].

— Иван…

Прутиком он перевертывал борозняка с боку на бок.

— Иван…

Видно, ему заложило оба уха. Толик подошел и толкнул его в плечо, но старший брат турнул его локтем — и все прятал глаза.

— Дети, — сказала мать, — смотрите, где бугорки, доставайте из них посаженную картошку.

Выкапывать принялись с большей охотой, чем сажали. Толик побежал за второй лопатой, а Саня прямо руками выгребала. Иван между тем нашел еще одного борозняка. Толик, искоса поглядывая на мать, подошел к нему и шепнул:

— Беги!..

Иван опять толкнул его локтем, но уже полегче. И снова согнулся, копаясь в земле. Однако посаженной картошки не выбирал.

Саня старалась поймать его взгляд, но напрасно. Иван упорно смотрел под ноги.

Когда участок был перекопан, когда выгребли все, что посадили, ссыпала Ганка картошку в кучу и сказала Ивану:

— Неси туда, откуда принес.

Сын пробовал взвалить на себя мешок, но сколько ни топтался — силы не хватало. Оторвать от земли оторвет, а дальше — не может. Когда Саня с Толиком бросились помогать ему, мать сказала:

— Пусть сам! Умел принести, пусть сумеет отнести.

Как Иван ни крепился, как ни храбрился, но и у него выступили слезы. Ганка ему и поддала — стало ей вдруг жаль ребенка, и самою себя, и еще чего-то жаль, о чем она и словами не могла сказать.

Вот так они и шли: Иван впереди аж сгибался под мешком, за ним ступала мать, а позади — Саня и Толик. И никто не смотрел прямо перед собою, все уперли взгляд под ноги, все были хмуры и злы. До Гордеевой хаты было не так уж близко, и мать удивлялась, как это Иван мог столько дотащить. Но умел украсть, пусть сумеет и отдать. Разве она учила его брать у людей без спроса? Разве она сама когда-нибудь утащила чужое? Не было такого и не будет, как бы тяжело ни приходилось.

— Куда это вы целым стадом? — спрашивали у Ганки, здороваясь.

Она же на приветствия не отвечала, а глаза глядели под ноги в пыль, на людей и не поднимались. Однако какая-то искра радости тлела в Ганкиной душе. Раз спрашивают, куда это они, значит, еще никто ничего не знает. Но… разве в Збараже что-нибудь утаишь? Что весь Збараж, что их Хацапетовка — одинаково.

Гордей Пилявец как раз выходил со двора. Мешочек с инструментом держал под мышкой: наверно, к кому-то на работу торопился. Были у него белые, словно присыпанные снежком усы, а снизу желтизной взялись от табака. Под самым глазом — белый рубец: когда-то щепка отскочила и глубоко прорубила.

— Здравствуйте, — сказала Ганка. — Принимайте воров!

Словно пошутила, а у самой хоть бы черточка дрогнула в лице. Гордей глянул на парнишку с мешком, все понял.

— А разве вы воры? Вы — добрые люди.

У Сани от услышанного внезапно расцвело лицо. Весело посмотрела на братьев, но они были хмуры, и она запечалилась.

— Были добрыми, да злыми стали, — сказала мать. — Посмотрите на этого разбойника! Вы только полюбуйтесь на него!

— А что, славный, — незлобиво сказал Гордей. — Только он не один, наверно, а еще с кем-нибудь, потому что многовато забрали картошки. Да что я вам скажу? У меня картошки хватит, а если вам нужна, так не отдавайте.

— Гордей… — начала было Ганка и не договорила.

— А что — Гордей? — устремил на нее лукавый взгляд. — Если взял парнишка, то, наверно, о семье заботился, хотел помочь. Не побежал же пропивать, не понес на базар.

— Простите… — вновь не договорила Ганка.

— И для чего было парня так позорить? На нем лица нет.

У Ивана руки так занемели, что он и не почувствовал, как тяжелый мешок выскользнул и упал на землю. Мешок развязался, и картошка раскатилась по траве. Мальчик нагнулся, стал собирать. Саня с Толиком бросились на помощь.

— Не возьмем у вас ничего, — сказала мать. — Простите, что так случилось. Только я не хочу, чтобы они росли ворами, чтобы на чужое косо поглядывали. Пусть учатся сами на себя зарабатывать.

— Ганка, у меня руки есть, ремесло имею. А вы…

— Умеет воровать — пусть сумеет заработать.

— Возьмите эту картошку, а осенью отдадите.

— Спасибо, Гордей, но взять ее — это еще раз себя опозорить.

Засеяла тот клочок земли маком. А как маку немного не хватило, посадила на огороде цветы, — не должна земля попусту выгуливать.

Иван в тот же вечер исчез из дома. Сперва думала, что у кого-то из своих товарищей задержался и заночевал. Да не пришел и на рассвете. Ганка испугалась — а что, если ребенок на себя руки наложил? Бегала искать, расспрашивала. Никто не видел. И лишь на другой день, в полдень, кто-то сказал, что видели его в Новой Гребле. Мать догадалась: наверно, к дальним ее родственникам забился в соседнее село. «Ничего, — думала с облегчением, — срам не носить каждый день за плечами, переживет. Переживет — и никогда на такое не решится. А если я не выведу их в люди, так кто тогда выведет?»

Домой вернулся Иван через неделю. Осунувшийся, диковатый, избегал смотреть матери в глаза, а с братом и сестрой почти не разговаривал — буркнет что-то и отвернется. Однако в селе никто ничем не укорял его, наверно, Гордей никому не рассказал о случившемся, — и парнишка понемногу ожил, стал приветливее. И все-таки, идя по улице, голову втягивал в плечи, словно остерегался чего-то, а от своих бывших товарищей стал отбиваться, все крутился возле взрослых. И школу почти забросил — в колхозе пропадал. Пока не сказал однажды матери:

— Дают мне быков, буду работать…

Не спорила с ним. Может, он, выросши, и будет ругать ее за то, что не отговорила, не заставила дальше учиться. Но самой Ганке было тяжело. Пусть идет к быкам, пусть помогает. Ведь не один он такой в Збараже. Многие ребята бросили школу, за быками ходят. А Толик и Саня будут учиться, отблагодарят когда-нибудь. Иван же… простит ее.


Есть у Ганки воспоминания, от которых она, наверное, никогда освободиться не сможет.

Первое с их сельским трактористом Петром Обичайкой связано. Обичайка с малолетства возле скотины рос и видеть ничего, кроме скота, не хотел. Да вдруг запала ему в голову мысль про трактор. Только лишь о нем и мог он говорить. Вы, к примеру, заведете с ним разговор про Химкиных кур, а он, выслушав, подумает немного и скажет что-то про трактор. Вы с ним про погоду, а он снова про свое. Так въелся всем, что стали называть его трактористом.

Завидя в поле трактор, Обичайка тотчас бросал скотину, которую пас, и день-деньской мог проходить следом за ним. Очень его интересовало, как трактор ремонтируют. Он тогда и сам совал свою голову куда не следует, и под машину подлезал, и кряхтел вместе с ремонтниками, если у тех что-то не выходило. Самой большой для него радостью было проехаться на тракторе. Он и водить его сам научился, и разбирался в его устройстве не хуже тех, которые на курсах учились. Поговаривали, даже ходил как-то к председателю колхоза, чтобы посадили его на трактор, он бы тоже пахал. Да не дали Обичайке трактор — где ж его взять, если в колхозе лишь один, да и на том уже человек работает?

Как загремела война, как к селу стала подвигаться, Обичайка вместе с несколькими збаражчанами погнал скотину от немцев на восток. Однако на второй или третий день вернулся. Пришел Обичайка на колхозный двор, стоит там трактор, только заводи и начинай пахать.

«Тебя, видать, бросили, — с горечью произнес Петро и рукавом вытер сухие глаза. — Скотину угнали, а тебя бросили…»

И задумал Обичайка разобрать машину. Снять с нее все, что только можно, и спрятать на торфянике, называемом Рудой, как раз за селом, близко от артельного хозяйства. Сначала ему было боязно и коснуться машины — жалко разорять ее, да… Целую ночь разбирал трактор и, смазывая детали солидолом, носил на Руду и укладывал в широкий карьер, из которого сам не так давно брал торф. Так до рассвета он ходил и ходил, носил и носил, что мог на себе дотащить.

А наутро страшный вид трактора поразил колхозников: стоял он посреди двора ободранный и разобранный. Ведь что же это такое — не успели немцы до Збаража дойти, а в их колхозе уже все растаскивать начали. Уж если свои такие, так чего ж от врагов ждать?

Обичайка кое-как перебился в войну — был он в летах, неприметный и болезненный, потому его никто и не трогал. За что ж было немцам его трогать, когда человек ни в активистах не был, ни с врагами нового порядка не знался… А лишь только погнали немцев, только загудело за ними, дождался Петро Обичайка, как потеплело, и полез за трактором. Доставал детали, выгребал из торфяной крошки и в конце концов все нашел. Знал, что там лежать должно. И как далекой летней ночью сам носил все на торфяник, так сейчас сам перенес все назад, только уже не ночью, а днем. Люди поначалу, глядя на него, ничего не понимали. И в самом деле, что это такое человек достает, что носит?..

Обичайка собрал трактор. Нашли для него и горючее. Трактор, стреляя и чадя, загрохотал на месте. Обичайка, казалось, забыл, как водить машину, забыл на минуту. Но вот, скрежеща, трактор двинулся…

И почти весь народ, собравшийся вокруг, тоже шагнул вперед — вслед за ним…

— Плуг! Плуг прицепи!

Обичайка за грохотом не услышал крика, тогда люди забежали наперед, стали размахивать руками, чтобы остановился… Когда прицепили плуг, Петро тут же, на артельном подворье, проложил борозду — первую, которую вытащили на себе не кони, не волы, не коровы, а машина. На черную, поднятую землю все смотрели с каким-то недоверием, кто-то даже взял свежий ком, понюхал.

— В поле давай! В поле!

В поле выехать не удалось — трактор закашлял и остановился. Обичайка медленно слез на землю. Лицо его светилось такой радостью, что даже односельчанам трудно было узнать в этом уже немолодом человеке Петра Обичайку, — прежде ходил он ссутулившись, глядя только под йоги, казался каким-то затурканным.

С того дня он и пахал — неделю или две. Правда, трактор больше простаивал, потому что ломалось то одно, то другое. Ходил Обичайка замурзанный, в мазуте, и руки, и лицо у него были черные.

Ездил в Турбов — доставать разные запчасти, а попробуй достать — когда их нет. Вот и додумался кое-что делать сам, ведь много в селе и за селом, в окрестных полях, погорело немецкой техники, он там что-то снимал, клепал, бил — и, глядишь, трактор опять двигался, хотя, казалось, застыл навеки.

Как-то пахал Обичайка за коровником — место пустовало, хотели пустить его потом под бахчу. И наехал Петро на мину. Взрыв был такой силы, что каждый в селе услышал. Сначала понять не могли, что там такое грохнуло, но следом вспыхнула искрой догадка:

— Обичайка подорвался!

Много народа собралось — шли большие и малые. Ганка тоже прибежала. Что же случилось? Мотор урчал ровно, чадило синим бледноватым дымком. Цвели какие-то цветы, бело-желтые, но, окрашенные тем дымком, они казались голубовато-лиловыми. Сидел Обичайка за рулем, немного перегнувшись в поясе, и по его спокойному лицу ползли две большие мухи. Мухи были зеленые, длинноногие, встряхивали прозрачными крылышками, вот они подскочили к глазам, задвигали хоботками, задрыгали лапками, но Петро Обичайка не очнулся, чтобы прогнать их.

Какую-то минуту все были в оцепенении. Как же это так: трактор работает, мина его не задела, а Петра Обичайку убила?

Ганка первой взобралась на колеса, коснулась груди Петра. Была она еще теплой, и вдруг что-то хлюпнуло: кровь! Ганка отшатнулась. Тракторист начал оседать, женщина ухватила его за плечи и удивилась, что Петро такой тяжелый, будто железный.

Ганка огляделась — все смотрели на нее. Внезапно ее всколыхнул гнев, она закричала прямо в бледные и растерянные лица:

— Что стали? Воды принесите!

Кто-то метнулся в коровник за водой, и Ганка попросила уже потише:

— Помогите же…

Обичайку сняли с трактора, положили на траву. Сейчас он был моложе лицом, а телом длиннее, словно смерть вытянула его.

— Пятаки есть? — спросил кто-то возле Ганки.

Она оторопело посмотрела на него: какие пятаки, для чего?

Наконец нашли два пятака: один темный, наверно, в огне побывал, а другой чистый, с четким изображением герба. Смотрел теперь Петро Обичайка двумя пятикопеечными монетами… Ганка отвела от него взгляд, глянула перед собой и в тумане, который внезапно застлал ее взор, увидела парнишку, бегущего от коровника. Он бежал очень быстро, и вода из ведра выплескивалась крупными брызгами. Но вдруг бегущий споткнулся, упал, ведро перевернулось. Однако вскочил на ноги, растерянно посмотрел в ведро и тотчас что было духу помчался назад, к коровнику…

Про Петра Обичайку Ганка всегда помнила, жил в ее памяти. Часто вспоминала, как он носил припрятанные части, как борозду проложил на артельном дворе, как лежал на земле и смотрел вверх пятикопеечными монетами — темной и светлой. Думала, как можно так любить трактор, заботиться о нем, как о родном ребенке, и умереть на нем — спокойно, с достоинством, словно святое причастие принять.

Ей, живой, о живом думать, но с судьбой лукавить не будешь, не отмахнешься от нее, и она тебя не оставит. Хотела бы Ганка умереть тоже в работе, как он, Петро Обичайка.

А второе воспоминание — из тех, которые тоже всегда с нею, потому что не может она прогнать их, а они не тускнеют: как в их село немецкий скот пригнали. Не так уж и много, однако пригнали в колхоз, где-то там Дробаха выхлопотал, — ведь собственного скота в колхозе не было. Собственное поголовье за войну или вырезали — нужно ведь было как-то жить, или немцы в Германию забрали. Ганкину корову тоже забрали — рябенькую Зозулю, которой она натешиться не могла, особенно потому, что вырастили ее со своим Волохом из телочки. Кажется, если бы дойной на базаре купила, не так бы жалела… А для детей Зозуля стала второй матерью. Они ее пасли, траву приносили с поля, лепеху́ от пруда, они ее обнимали, целовали… Забрали Зозулю, когда Ганки дома не было. Вернулась и первым делом — в хлев, а там пустое стойло: вот будто была в том стойле Зозулина душа, а вот и нет, и поверить в это трудно, да и не хочется. Ганке соседи сразу сказали, где корова, она бегала просить, чтоб вернули, — ведь дети маленькие, а над ней лишь смеялись и говорили весело: мол, вернули бы, да поздно, весь скот отправили на железнодорожную станцию. Бегала Ганка и на станцию, но не увидела там своей Зозули, куда-то дальше погнали скот.

Ганка в селе каждую корову знала. Для нее не только люди збаражские были близкими, домашними, но близким было и все то, что они делали, говорили, как жили, как женились, как детей родили и умирали; так точно по-домашнему она знала характер каждой коровы, знала, сколько молока дает, какой изъян имеет, хорошим теленком отелится или нет.

А тут — пригнали немецкий скот. Шли через село крупные, красноватые коровы, шли медленно и степенно, важно неся большое белое вымя. И как совсем недавно смотрели збаражане на немецких солдат, проходивших через их село (смотрели как на чужую силу, враждебную, которую не понимаешь и никогда не поймешь, смотрели как на зловещую мглу, готовую в любую минуту поглотить твою жизнь), так сейчас они смотрели и на их скот, что должен был повторить путь своих хозяев. Коровы шли откормленные, сытые, казалось, такие и уход любят, и молока дают много, однако почему-то они не вызывали у збаражан восхищения, а какую-то странную острую неприязнь. Будто то, что немецкий скот появился в Збараже после того, как были изгнаны фашисты, появился чинный, медлительный и самодовольный, будто все это оскорбляло, принижало их человеческое достоинство. Рядом с этими пришлыми збаражские беспородные коровы казались серыми заморышами. И сами збаражане рядом с сытыми немецкими коровами выглядели отощавшими и серыми. А потому не могли удержаться от насмешек:

— На таких не попашешь, сразу копыта откинет!

— Чем же их кормили? Пареной соломы они есть не станут и сечки абы какой не захотят!

— Эге, это такие, что подавай им булку с маком, не иначе.

— А дули с маком они не хотят?!

— Не хотят…

— Ходить за такой коровой — словно за барыней! И вовремя почистить, и воды — вовремя…

— Так что, мы будем им прислуживать? Будем ухаживать, как за своими!

— А если молока не станут давать?..

— Прожили без немецкого молока — и дальше проживем. Как это так — служить немецкой корове?

Ганка с ненавистью смотрела на этих тяжелых породистых коров. Будто они провинились перед нею и ее детьми, будто и они были виноваты в тех бедах, которые свалились на Збараж, на весь народ… А сейчас идут вон как гордо и равнодушно.

Красный скот никуда не сворачивал. Но одна корова остановилась и повела рогами перед самым лицом Сани, стоявшей возле матери. Ох как вспыхнула Ганка! Схватила хворостину и начала стегать корову. Та, пробираясь сквозь стадо, стала тяжело и неумело убегать вперед. И стадо заволновалось.

— Так тебе, так! — злобно приговаривала Ганка, не отставая. — Чтоб знала, как рогами размахивать. Видали, рогами размахивает… Ты пришла сюда рогами ребенка колоть, ты затем пришла?!..

Люди молча смотрели, как она хлещет красную корову. Никто не сказал ни слова, пока Ганка сама не отстала. Злая подошла к Сане и принялась гладить ее по голове, будто и вправду ребенку грозила опасность.

— Вишь ты, рогами размахивает! — шептала Ганка.

А Саня, ничего не понимая, испуганно смотрела на мать.

Наконец подошел кто-то из знакомых и сказал Ганке, что нехорошо бить беззащитную скотину: скотина ни в чем не виновата. Ганка посмотрела на умника недобрыми глазами и не ответила. Она думала сейчас о своей Зозуле, искала ее среди немецких коров. Ну, что ж, значит, в другой колхоз она попала, ведь не могло так случиться, что оставили ее на чужбине, не отправили домой.

А немецкие коровы не такими уж хорошими оказались, не всякий корм принимали. Наших чем ни покорми, как там за ними ни ухаживай, они реветь не станут, они всегда молоком отблагодарят. На какую угодно траву пусти, какого угодно корма задай — едят. А немецким не всякая погода нравилась. И збаражане радовались: их коровы и в самом деле лучше немецких, и болячек у них меньше.

Прошло какое-то время, выросло стадо, а в нем — все свои, разномастные, к збаражанской земле привычные коровы. И лишь несколько ходило среди них тяжеловатых, тучных — немецких. Остальные или передохли, или их прирезали: ведь все равно подохли бы.

Ишь ты, думала Ганка, даже скотине чужой на нашей земле не живется, а то немцы-захватчики хотели завладеть всем. Где уж им: или сами передохли бы, или бы наши выбили их со временем.


…Как-то возвращалась Ганка из района, была на базаре. На подводе никто не подвез, а попутной машины не случилось, так и шла пешком. Пешком так пешком, не велика беда, даже выигрыш: за собственные ноги платить не приходится. Вот если б еще обувь не снашивалась, так и совсем хорошо было бы. Шла Ганка опустив голову, глядь — лежит что-то во рву у дороги. Уже прошла, но что-то кольнуло: подойди, посмотри.

Подошла, посмотрела. Как раз зима была, снежок целый день шел, так чуть серело. Ганка боязливо пошевелила — вроде материя. Попробовала развернуть, а оно ж твердое да замерзшее, не поддается. Трещит, чуть не ломается, видно, давно лежит. Развернула — штаны! Брезентовые штаны, широкие, и нигде ни одной дырки. Не иначе как потерял кто, разве такое добро теперь выбросят? Никто уже их не найдет тут, посреди поля, а не поднять — пропадут. Свернула их, скрипящие, жесткие, положила в корзину. И, снова двинувшись в путь, благодарила судьбу, что шла не с задранной вверх головой, а с опущенной.

Вечером собрала детей, вытащила штаны из корзины.

— Иван? Ты знаешь, как надо уважать мать?

— Такое скажете, — пробормотал Иван.

— Вот и не знаешь. Плохо тебе будет жить на свете, твои дети тебя не будут уважать.

Старший сын засмеялся:

— У меня будут дети?

— Вот когда-нибудь вспомнишь мои слова, да меня уже не будет.

— А куда ж вы денетесь?

Ганка будто не услышала. Развернула штаны:

— Это тебе, Иван. За то, что не ценишь меня.

Иван обеими руками вцепился в брезентовки — и в тот же миг краска стыда залила его лицо. Толик и Саня к себе тянут, тоже не терпится посмотреть.

— Я вас уважаю, — с трудом произнес Иван. — Где это вы взяли?

— Купила. Носи на здоровье.

Никогда еще у Ивана не было покупных штанов. Те, что носил, Ганка сама ему шила: возьмет кусок полотна, выкрасит в бузине, кое-как скроит, с горем пополам сошьет — и готово… Потому на первые свои покупные штаны Иван смотрел с удивлением и гордостью.

— А почему они такие длинные?

— На вырост тебе искала, не на один день.

— И широкие…

— Зимой можешь что-нибудь поддевать под них, теплее будет…

Все-таки снизу пришлось отрезать. А сверху отрезать было жаль, так Иван, надевая штаны, подтягивал их чуть ли не под горло, а потом уже подпоясывался. Он тонул в них, каждая штанина была похожа на юбку, однако это не мешало ему гордиться материным подарком и любоваться на самого себя.

Ну, а Толик… Толик тоже не ходил голый. Как-то Клара Стефанишина отдала Ганке рыженький, еще почти новый костюм. Этот костюм был немецкий, кто знает, где его Клара достала. А если не нужен молодице, так почему и не взять?

— Только он вроде бумажный, так вы с ним поосторожней, — предупредила Клара.

«Такое скажет! — подумала Ганка, ощупывая материю. — Где ж это видано, чтоб из бумаги костюмы шили!»

Костюм, решили, будет Толику — у него ведь ничего не было. Но ходить в нем Толик не ходил: мать заперла в сундук. Только и примерил его Толик — все. Мол, весна придет, пасха святая настанет, тогда и приоденешься, будешь не в худшей обновке, чем другие дети. Толику так горячо хотелось, чтобы весна пришла как можно скорее, что, кажется, и веру утратил в ее приход. Чуть ли не каждый день спрашивал у матери:

— Еще не пасха, нет?

— Как дам паска[11], будет тебе пасха, — бурчала мать.

Однако сбылась эта, едва ли не самая пылкая в короткой жизни Толика, мечта. Снега сошли водою, земля стала белая и сухая — завтра пасха. Дети подметали двор, выгребали сгнившую траву из-под молодой, принесли от пруда желтого песку и посыпали стежку к хате, а также под окнами. Потом собрали мусор в кучу, подожгли. И закачались возле их хаты седые космы дыма. Они плыли над огородом и тонули в сумерках. Вверху дрожали голубые жаринки звезд, они переливались красками, — все в тот вечер казалось чистым, неизъяснимо привлекательным.

Мать возилась у печи. Готовила на завтра куриное жаркое, варила студень, пекла пирожки с ливером, коржики, а потом поставила в печь куличи из белой муки, которую выменяла на пшеницу. Потом то и дело открывала заслонку и заглядывала в печь: как они всходят, как румянятся. От отблесков огня лицо ее делалось огнисто-красным. В эти минуты была она хотя и уставшая от хлопот, но торжественная и счастливая.

Прибегала со двора Саня, глаза ее разбегались по всему богатству, которое готовилось на завтра, и она спрашивала:

— Мама, можно взять пирожок?

— Нет, оскоромишься.

— А если возьму и съем коржик, то тоже оскоромлюсь?

— Оскоромишься, дочка.

— А если половинку?

— Завтра, завтра…

— А если вот такую крошечку возьму, то оскоромлюсь?

— Ну, отломи крошечку.

Саня отламывала немножко больше и бежала во двор, Скоро появлялись ее братья, тоже выпрашивали. А То-лик, взяв свое, не торопился уходить из хаты, а крутился возле сундука, поднимал крышку, заглядывал в него.

— Закрой сундук, не греми крышкой, не тревожь ты души моей.

— Мама, а примерить можно?

— Что?

— Да штаны…

Она, может, и рассердилась бы, но в такой вечер это было бы грехом. Потому ответила мягко:

— Разве я для себя достала? Завтра, бог даст, праздник, тогда и наденешь. И не только штаны, но и весь костюм.

Толик неохотно отступал от сундука. А потом долго не мог заснуть: все казалось, что завтрашний день так и не наступит, что не наденет он ни новый костюм свой, ни кулича не попробует…

Проснулись утром. Мать уже прибрала в хате, на окнах новые занавески, доливка смазана, скамьи вымыты. Сама она в новой байковой кофте, волосы гладко причесаны, скручены сзади узлом, и лицо блестит. Умылись, Иван натянул свои брезентовые штаны, Саня — новое платьице, Толик мигом вскочил в костюм — и на стол поглядывают, когда же мать скажет, чтоб садились. А Ганка посматривает в окно — не идут ли из Новой Гребли бабы, что в церковь ходили. Сама она никогда не ходила святить куличи, но этого весеннего обычая придерживалась не столько для себя, сколько для детей, чтобы они хотя бы раз в год полакомились… Наконец видит Бахурку, которая в толпе идет через поле, оборачивается Ганка к детям, крестится. Они тоже вразнобой, неумело крестятся — и быстренько садятся за стол. Но никто ни к чему не тянет руку, все смотрят на мать. А она кладет ложку и ставит миску не только тем, кто сидит сейчас за столом, но и одну миску и одну ложку — ему, отцу ее детей, убитому на фронте. Ганка сидит какую-то минуту молча, сосредоточена. Вздыхает, поднимает голову. Молчаливый завтрак начался.

Потом дети, положив в карманы крашенки, разошлись. Солнце не сияло, однако было тихо и спокойно, и молодая трава свежо зеленела на выгоне, вдоль дороги, во дворах. Дети ушли, а Ганка уснула. Приснились ей небо и летящие по небу журавли. Один журавль отстал от стаи. Ганка хотела его поймать. Кажется, уже за хвост ухватила, но в тот же миг и проснулась.

Густой дождь хлестал за окном. Веселый, зеленоватый, он бил в стекло, шлепал по стенам, и от ворот к огороду бежал мутный ручей. Ганка сидела на топчане, слушала весенний шум, и вдруг ей послышался плач. Будто кто-то всхлипывал под окнами, умолкал — и снова всхлипывал. Ганка нехотя вышла.

Прячась от дождя, жался к стене Толик. Мать он не заметил. Согнувшись и закрыв ладонями лицо, он то и дело всхлипывал, и его узенькие плечи вздрагивали.

— Ты чего ревешь? А где Саня? — крикнула ему. — Заходи в хату, нечего мокнуть под дождем.

Он притворился, что не слышит. Не отнял ладоней от лица, не ответил. Ганка забеспокоилась, но из сеней не вышла — стояла босая, не хотела ступать по мокрому.

— Толик, деточка, в хате поплачешь. Иди-ка сюда.

Он сверкнул на нее одним глазом и сразу же закрыл его.

— Н-не х-хочу, — ответил дрожащим голосом.

— Тебя кто побил или мальчишки крашенки отняли?

Толик полез в карман, достал крашенки: мол, не отняли и не набил никто.

— Так чего ж ты киснешь, как эта погода? — стала сердиться Ганка. — Какой еще тебе хворобы нужно? Заходи!

— Н-не-е в ч-че-е-м… — всхлипывая, ответил Толик.

— Как это?! — удивилась Ганка. — Иди, не плети бог знает что.

— Бить будете… Боюсь…

У матери кончилось терпение. Вышла босиком, подняла его за воротник. И только подняла — ойкнула! Не было на Толике нового костюма, висели лишь клочья — и такие размокшие, такие грязные! Рукава отпали, на нескольких ниточках держались, а штанины — и не клочьями, и не полосами висели, а так, кашей книзу обваливались.

— Бож-же ж мой милостивый, святой и крепкий! — прошептала мать. Толик зарыдал тоненько, горько, словно только и ждал этого. — За что же ты меня караешь, чем я перед тобой виновата?.. А ну, признавайся, кто так поиздевался, кто изорвал?

— Н-никто… Оно само…

— Новый костюм? Сам?!

— Только пошел дождь, все на мне стало мокрым, а потом начало клочиться, а потом рваться.

— Ври, ври! Ты лучше признавайся, как было на самом деле.

— Ну, я спрятался под деревом, а костюм на мне ползет и ползет… Я испугался и домой побежал. Пока бежал, он и совсем разлезся. Я сел тут под хатой, плачу, а он лезет…

Взяла Толика за ухо, завела в хату. Стала стаскивать с него кашу, еле стащила. А потом принялась рассматривать. Пока было сухим, походило на материю, а намокло — и вправду клочьями разлезлось. Если присмотреться, так словно мокрая бумага. И тут она вспомнила: Клара Стефанишина, даря костюм, сказала, что он бумажный.

— Лучше бы она не дарила, — сказала громко Ганка. И к Толику: — А я для тебя доставала, чтоб ты в обновке под дождь ходил? Не умеешь беречь! Не умеешь ценить!

— Может, его высушить, а потом сшить, заплаты положить…

— Эге, черта лысого! Умный ты у меня, как старик. Теперь ходи в этой рвани, и я пальцем не шевельну…

— Думаете, мне нужно? — почти весело ответил Толик, обрадованный тем, что все для него кончилось благополучно. — Обойдусь. Мне хоть сто лет в одной рубашке ходить, и то ничего.

И, найдя под лавкой старые свои штаны и латаную-перелатанную рубашку, которую мать даже не успела выстирать, быстренько оделся и шмыгнул во двор. За воротами что-то запел — от радости, наверно, что обошлось без подзатыльников.

А Ганка собрала расползшиеся тряпки, годные только на то, чтобы вынести да выбросить. Но на полдороге остановилась. А что, если и в самом деле подсушить и попробовать полатать? Конечно, ребенок будет уже остерегаться, не пойдет под дождь… И сама усмехнулась своим надеждам. Решительно вышла во двор, бросила ту бумагу не за хатой, а направилась по холодной меже, до поля самого дошла — в кусты запустила, чтоб людям на глаза не попадалось, чтоб и самой не видеть.


Недаром говорят: старый что малый — ума одинаково. А разве без причины говорят, что седина в бороду, а бес в ребро? Сколько таких мудрых пословиц, а как присмотреться, как прислушаться хорошенько — словно все про Бахурку. Прожила бабка жизнь свою, детей не приобрела, богатства тоже, от больших грехов бог миловал, а малые замаливала. На склоне лет следовало бы думать о том, как достойнее уйти из этого мира, что людям доброго сказать да доброго сделать, чтоб кто-нибудь, может, и помянул.

Прибегает как-то бабка к Ганке, сияет вся, как новая копейка. Круть да верть по хате, а присесть не присядет.

— Иль вас что-то укусило? — Ганка ей насмешливо.

— Верно, укусило, — улыбнулась Бахурка беззубым ртом.

— Так признайтесь что? Уж не слепень?

— Может, и слепень, — никак не усядется бабка.

— Так поймайте и задушите его.

— Ага, задушишь, — стрекочет бабка, —мой слепень такой, что укусил — и полетел.

— Может, еще наведается?

— А почему бы и нет? Наведается, — веселенько соглашается бабка.

— Вот уж натешитесь, как укусит еще раз, — шутит Ганка.

— Натешусь, натешусь, — стрекочет Бахурка.

Повертелась по хате, подмела доливку длинной юбкой и, так ничего путного не сказав, улизнула. Улизнула — а у Ганки в памяти все стояли ее глаза, полные прозрачного желтоватого света, да подвижные, словно ликующие, морщины, изрывшие ее лицо… С чего бы это? И что это значит?

Прошло с того времени с заячий хвост, как снова прибегает Бахурка. И если сперва была в черном платке, то теперь уже покрылась светлым, в голубой горошек. И кофточку сменила: темную сняла, а цветастую надела. Будто в гости к кому-то собралась или гости к ней пришли. Ну, Ганка от удивления и совсем раскрыла рот.

— Баба, вы такая красивая, словно вам семнадцать вернулось, — кинула.

— А что, похожа на семнадцатилетнюю? — бабка ей.

— Были бы похожи, если б меньше седых волос да стан немного прямее.

Бахурка снова туда-сюда крутнулась, никак не найдет себе места. Словно нечистый в нее вселился, да подгоняет, да носит.

— Теперь, — говорит Бахурка, — старое дороже стоит, чем молодое.

— Конечно, — согласилась Ганка. — Вот была позавчера на базаре, так видела: за одного старого трех молодых давали…

— Да ну?.. — бабка ей, веря и не веря.

— Ну! Правда! Только ж двое молодых без разума, а третий совсем без головы.

Бабка засмеялась, поняв, что это шутка.

— А я скажу — как кому повезет, — молвила.

И снова побежала, только земля глуховато загудела под ней. Ганку разбирало любопытство, даже в окно выглянула. Не иначе как Бахурка замуж собирается. И то — чем не девка? Пеньки вместо зубов.

Не успела Ганка вверх глянуть, как снова бабка бежит! Платок на ней тот самый, в голубой горошек, зато цветастую кофту скинула, вырядилась в рябую. И вправду, как что-то бабкой крутит да что-то носит ее!

— Ганка, — обратилась Бахурка серьезно, будто решилась поговорить о важном и теперь не отступится. — Ты скажи, только без лукавства… Роика знаешь?

— Степана, что с одним глазом? Кто ж его не знает!

— Нет, ты скажи… Хорошо его знаешь? — не отставала бабка.

— А что с ним? Случилось что?

Бахурка смутилась, а потом сразу:

— Да в примы он ко мне просится!

Ганка так и села, смотрит пораженная на Бахурку. А у той лицо то гаснет, то светлеет — не знает старая, выказывать ей свою радость или затаить.

— Принимайте, коли просится, — ответила Ганка. — А то еще передумает…

— Да он ведь моложе меня на три года! Люди будут смеяться…

— Не будут, потому что он старше вас выглядит.

— Но ведь он в примы…

— Ну что ж? Разве из Роика плохой примак? Ничего, что одно око, зато видит далёко. Да и сторож он, ружье у него… Видите, жил одиночкой, жил, а больше не смог.

— Ну, я его приму, побудет он у меня, — рассуждала Бахурка, — а потом возьмет и бросит. Так меня ж засмеют все, дети пальцем станут показывать, что от меня примак ушел.

— Бабушка, — принялась успокаивать ее Ганка, — еще никого нет, а вы — примак сбежал!

— А разве Роик не такой?

— Кто знает, какой он там.

— Э-э, не успокаивай, все они одинаковы! Ты еще мало знаешь, а я столько перевидела… Сбежит Роик, ей-богу.

— Тогда не принимайте.

Бахурка подозрительно взглянула на Ганку — а почему это ты советуешь не принимать? Не потому ли, что у самой никого нет? Ганка уловила эту подозрительность, рассердилась и на Бахурку, и на себя. Сделала вид, что занята, что некогда ей болтать. А бабка, все еще подозрительно поглядывая на хозяйку, задом-задом подвинулась к двери, проворно выскочила во двор. «Ну, — решила Ганка, — если еще придет, запрусь и не пущу. А то взбредет ей в голову, что хочу отбить сторожа».

Запереться не заперлась, а только вышла на огород, только согнулась с тяпкой, как снова Бахурка! На этот раз уже не переодевалась, зато снова сияла.

— Ганка, а что я тебе скажу, слышишь?..

Ганка согнулась, полет.

— Только ты никому ни гугу, хорошо? — и дальше стрекочет Бахурка. — Пришел он ко мне вчера, немного выпил, а потом… — Бахурка засмеялась и прикрыла ладонью рот. — А потом подвигается вот так по лавке, подвигается, — она снова засмеялась, — и говорит: «Ты, бабка, хоть и не семнадцатка, но еще многим семнадцаткам нос утрешь». Вот же черт старый, а?

Ганка согнулась еще сильнее, орудует тяпкой, на Бахурку и не смотрит. А та:

— Утру или не утру, но разве теперь девчата такие, как мы когда-то были? Ага, как бы не так! Теперь ничего не понимают и не умеют: ни кудель прясть, ни полотно белить, а уж к вышиванию ни у кого руки не лежат. Ну, еще ты, Ганка, славной девушкой была, что правда, то правда, а остальные — полова, не девчата. Они и засмеяться не могут как следует, и ногой ступить.

Ганка все полола, не поддакивая и не возражая. Пусть себе старая потреплет языком, если охота, если от этого ей утешение.

— И вести себя как должно нынче девчата не умеют. Вон у Кати Мурашко уже сколько женихов побывало? Молодая девушка, а так распаскудилась. Разве ж я такая, как она?

Ганке бы и дальше молчать, а она возьми и засмейся.

Бахурка спросила удивленно:

— Смешного объелась или надо мной смеешься?

— Объелась смешного, баба, не обращайте внимания.

Бахурка гордо поджала тоненькие губы и словно раздумывала: рассердиться на Ганку сейчас или на потом отложить. Должно быть, решила отложить и снова принялась рассказывать про нынешних девчат. Ганка полола согнувшись, думая лишь об одном: только бы не прыснуть — ведь забот не оберешься.

Несколько дней обходила бабку, где только видела. Бахурка и домой наведывалась, но Ганка или пряталась, или запиралась. Не хотела видеть старую, не хотела давать ей никаких советов: потом такое может быть, что и беды не миновать. Это только со стороны кажется, что Бахурка слабенькая да смирная, но когда дело дошло до жениханья да любви на старости лет, она готова всех считать врагами и соперницами.

Пряталась Ганка от бабки, а потом видит, что бабка тоже стала прятаться.

«Э-э, тут что-то не так», — подумала Ганка и зашла однажды к Бахурке. Старая сама мазала доливку, в хате пахло влажной глиной и кизяками.

— Зашла спросить, уж не болит ли у вас что…

— Болит, — невесело ответила Бахурка.

— А что?

— Все болит. Вот так, где только ни трону рукой — везде печет.

— Уж не простыли где?

— Не знаю. Может, и простыла. Делала всякие натирания, не помогает.

И снова принялась мазать доливку. И оттого что была печальна, казалась она Ганке совсем старой. Сгорбленная, худенькая, не волосы на голове, а седая печаль. У Ганки дыхание перехватило, будто на самую себя сейчас посмотрела…

— Бабушка, — заговорила через минуту, чтобы как-то развеселить Бахурку и себя. — А как там ваш ухажер, а?

— Какой? — удивленно спросила Бахурка.

— Да Роик, Степан, — не менее удивленно напомнила ей Ганка.

— А-а, — протянула Бахурка. — На что мне тот лодырь сдался! Да он еще и слепой на один глаз.

— Но ведь другим видит… — возразила несмело.

— Чего он там видит? Ничего он не видит! Я его напоила, накормила, а он про меня сплетни распустил…

— Какие сплетни?

— Что и глухая я, что и песок из меня сыплется… А что, я силком заставляла его приходить? Обходилась без него — и обойдусь. Сам приперся! Сам сел на лавку, — показала рукой, где Роик сидел, — поставил ружье меж коленями… Э-э, если б знала, так и на порог не пустила бы.

— И не жалейте о нем. Для чего вам такое чучело? Лучше сразу разорвать, чем потом мучиться.

— Конечно. Пусть другие с ним мучаются… А я рада, что сды́хала… Теперь он будто к тетке Густе сватается. Говорил, мол, и моложе меня она, и хата у нее новее, и хозяйка из нее проворнее, — бабка вытерла кулаком глаза, прибавила, всхлипнувши: — А из меня уже, говорит, песок сыплется…

— Да будет вам, бабушка… Для чего вам на старости в хате забота такая? Тут как бы самою себя доглядеть, — успокаивала Ганка.

— Конечно, тут как бы одну себя обиходить… А он же одноглазый, ни к чему не пригодный, уже только земле кланяется… Только и слышала бы от него: накорми, то подай, это сделай. Э-э, пусть ищет поглупее.

Поговорили про всякую всячину, и Ганка ушла. А через несколько дней встретилась с Бахуркой на родинах у Дуси Лаврущенко. Все поздравляли роженицу с сыном, поздравляли также отца, а потом немного выпили — и разговор пошел, пошел, пока до Бахурки не добрался. Кузнец Панас, который уже обжился в Збараже, любитель поболтать да посмеяться, расспрашивал бабку:

— Значит, Роик сватался к вам? С дробовиком приходил?

— А как же, с дробовиком, — отвечала весело. — Пришел, сел на лавку, а дробовик поставил меж коленями и так за него держится, как черт за грешную душу.

Засмеялись все. Даже Дуся, слабая и молчаливая, лежа на кровати, кривила побледневшие губы.

— А потом, что потом? — то ли допытывался, то ли подзуживал кузнец.

— Эге ж, я ему тут и высказала все! Мол, теперь таких женихов не сеют и не жнут, они сами растут. Мол, если б тебя намотать на качалку да сверху хорошенько рублем пройтись, так, может, толк и был бы из тебя, а так — один только конфуз!..

— Ха-ха-ха! — заливался смехом кузнец. Он хорошо знал, как было все на самом деле, но кое-кто слышал об этом впервые, потому Бахурка и казалась им лихой да геройской.

— Да, да, — продолжала бабка, поощренная этим смехом. — Сидел он сидел, слушал-слушал и живым своим глазом как засветит, как засветит. Потом подхватился и побежал, едва в двери попал.

— А ружье не забыл?

— Еще бы забыть, коли он за него так держался!

— А если б он поднял свой дробовик, — допытывался кузнец, — да прицелился в вас, да сказал: «Руки вверх, бабка, и шагом марш за меня замуж!» Что б вы тогда делали, а?

— А что у меня, рогачей нет? Я из рогача быстрее стрельнула б в него, чем он в меня из дробовика!

— Никак дробью стреляют ваши рогачи?

— И дробью, и солью.

— А если б в штыковую?

— Можно и в штыковую.

Смеялись. Бахурка тоже смеялась. Ганка присматривалась к ней и замечала, что бабка и сама начинает верить, будто все так и было. Посидели, и разговор снова вернулся к Роику. Ну, бабка выдумала новые подробности сватовства сторожа, будто он в праздничном костюме приходил, а так как собственного костюма не имел, то бегал занимать у кого-то из недавних молодоженов, а к кому — бабка не скажет. И как выгнала бабка одноглазого сторожа, так побежал он не домой, нет, а помчался занятое отдавать…

И чувствовала себя Бахурка удовлетворенной и счастливой.


Словно с неба упали цыгане.

С вечера никто из збаражан и подумать про них не мог, а утром проснулись — в долине возле пруда, с того края, что от торфяников, где скот в стадо сгоняют, — увидели табор. Стояли вразброд несколько кибиток, возле них паслись лошаденки (жеребцами не назовешь — ребрами светят, зато не из соломы и смолы слеплены, а настоящие). Цыгане толклись посредине — между кибитками и лошадьми. Курился костер, возле которого суетились две или три цыганки; по траве ползали, светя голыми телами, несколько ребятишек, а старшие бегали наперегонки с собакой. Собака была густо укрыта рыжей, свалявшейся шерстью, ростом была она с теленка, не меньше, и когда бежала — топкая земля под нею прогибалась.

— Смотрите мне, — уходя рано утром в поле, сказала Ганка детям, — не вздумайте водиться с цыганятами.

— Какими? — спросил Толик, счищая черную кожуру с картошки, и взглянул на Саню: не слышала ли она про цыган. Но Саня ответила ему удивленным взглядом.

— Да вы у меня такие, — сказала мать, — что сами найдете. На ровном месте споткнетесь. Иль не так?

Саня опустила голову и улыбнулась украдкой, чтобы мать не видела.

— Не так, — возразил Толик.

И только мать ушла со двора, брат с сестрой, забыв, что мать наказала стеречь хату, понеслись по Хацапетовке — кур всполошили, собак разбудили. Искать цыган не пришлось — с пригорков были видны и пруд, и кибитки.

Вокруг табора уже собрались сельские ребятишки. Держались немного в стороне — кто сидел, кто стоял. У многих были кнуты или палки: а вдруг цыганята нападут? Но никто не нападал. Как и раньше, чуть-чуть тлел костер, грея подвешенный на перекладине котел, как и раньше, бегала собака, высунув язык и тряся рыжей шерстью, а за нею — трое черных, кудрявых цыганят. Они, казалось, не замечали сельских детей, словно тех и не было.

А сельские переговаривались меж собою:

— Что это они варят?

— О, глянь, глянь, не иначе как пшено сыплет!..

— А что они варят? Да они всего напопрошайничают. А если не выпросят, так наворуют.

— Ты гляди, гляди, сала кусок достала из шалаша!

— Живут!

— Э-э, что они имеют? Такие обшарпанные…

— Скажешь, обшарпанные! Если б ты знал, что они в своих сундуках возят!

— А ты знаешь?

— Знаю! Гляди, что на уши себе нацепила!..

У молодой цыганки, которая возилась с завтраком, висели в ушах какие-то серьги или монеты — то ли золотые, то ли серебряные. Сельские дети не знали точно какие, потому что у их родителей не было ни золота, ни серебра, но эти монеты были совсем не такие, за которые можно было бы купить тетрадку или карандаш, которыми ребята играли в орла и решку, — определенно золотые или серебряные!

— Эй ты! — крикнули долговязому цыганенку с выпуклыми глазами, блестящими и простодушными. — Иди-ка сюда!

Цыганенок притворился, что не слышит. Тогда к нему обратились несколько по-другому:

— Эй ты! Иди сюда! Вон тот, что штаны на одной шлейке!

— С бараньими глазами!

Цыганята наконец остановились. Остановилась и собака. Все внимательно смотрели на молодых збаражан. Цыганенок, к которому обращались, натянул на плечо другую шлейку.

— Идите ближе! — кричали сельские.

Лупатый цыганенок крикнул:

— Идите вы!

Цыганята переглянулись меж собой и засмеялись. Никто из сельских не сделал и шага. Все выжидающе затихли. Наконец из толпы сельских ребятишек выступил вперед мальчишка: губастый, вместо щек — пампушки, а глазами так водит — словно лбом боднуть кого хочет.

— Вы чего тут сидите? — крикнул.

Лупоглазый цыганенок руками развел:

— Потому что не легли!

Губастый даже не улыбнулся, хотя цыганята снова засмеялись.

— Почему вы в колхозе не работаете? — спросил.

— Потому что у нас нет колхозов!

— Разве вас в наши не принимают?

— А мы в ваши не хотим, а своих у нас нет!

— Потому что воровать легче!

Лупатый скривился, однако заставил себя улыбнуться:

— Мы не воруем!

Сельские засмеялись. Сначала недружно, а потом все громче.

— А как же вы зарабатываете? Ночью, когда все спят, да?

Опять засмеялись сельские. Цыганята стояли молча. Собака махала хвостом и то высовывала язык, то прятала. Губастый мальчишка, надувая свои пампушки, кричал:

— Все вы одинаковые! Вот не ходите по селу, а то ноги вам переломаем! А вашу собаку отравим!

Тут и показала себя молодая цыганка. Она, верно, прислушивалась к перебранке, потому что вдруг побежала в кибитку, вытащила оттуда что-то страшное — ружье не ружье, железный дрючок не дрючок — и кинулась на сельских. Она что-то кричала, но что — никто не понял. Ребятишки задали такого стрекача, что из-под пяток летела вырванная трава.

С того дня и ходили цыгане по селу. Оказалось, их не так уж и мало: откуда-то взялись мужчины, несколько старых женщин и маленьких детей прибавилось. Збаражанам особенно запомнился один цыган в черном пиджаке внакидку — лицо его заросло волосами, ходит он и на губной гармошке играет, на тримбе то есть, и — слепой. Сначала думали, что он зрячий, но слепым притворяется, — ведь глазами светит, а присмотрелись — нет в глазах смысла, одна пустота. Звали его Ионой. Дети збаражские ходили за ним толпами — Иона был веселый: рассказывал побасенки про цыган — и сам смеялся.

Наведывались они и к Ганке несколько раз, да она все пряталась или двери изнутри запирала. Просят, ну а что она может им дать, когда у самой ничего нет? Да и утащить что-нибудь могут, разве уследишь. Зря не будут болтать про их ловкость. Но как-то не устерегла — и пришли к ней, застали посреди хаты. Господи, если бы хоть один кто, еще ничего бы, а то принесла нелегкая цыганку и детей: от самого маленького, которого она у груди держала и покачивала, до самого старшего, который остановился у порога, держа за руки двух лупоглазых сестренок.

Вошла цыганка, стала возле печи и улыбается. Ганку ее улыбка больше всего поразила.

— Чему это ты смеешься? — спросила не очень приветливо.

Цыганка и совсем расплылась в улыбке. И дети ее — тоже. Ну, так, словно каждому по мешку денег дали.

— Вижу, что печалишься, — сказала цыганка. — Какая-то печаль тебя грызет. Мужа нет, верно? Давай погадаю на него. Погадаю — легче станет, совсем хорошо станет. Дети есть?.. Вижу, что есть. Давай на детей погадаю. Хорошо им живется…

— Да уж как-то живется, — отозвалась Ганка. — А это все твои? Или заняла, чтоб больше ходило с тобой, чтоб давали лучше?

— Все мои, — сказала цыганка. — Для чего занимать? Не люблю занимать, чтоб потом не отдавать.

— Конечно, — согласилась Ганка. — На займах не проживешь. Если нет доли, так не выпросишь… А младшенькому — сколько ж ему?

— Зимою нашелся.

— Муж есть?

Цыганка засмеялась и не ответила.

— Наверно, есть, — сама себе ответила Ганка. — Откуда бы они тогда брались? Сами собой не появятся.

— Ну, давай погадаю, — снова за свое принялась цыганка. — Всю правду скажу. Скажу, как оно на свете, все будешь знать, что тебя ждет. Запечалило тебя одно, так другое распечалит. От рыжего тебе печаль, зато от русого будет тебе радость.

— Мне что рыжий, что русый — все равно, потому что нет ни того, ни другого…

— В казенном доме скажут тебе…

— Уже сказали, — перебила Ганка. Когда-то верила она цыганкам, слушала их, а когда встречала где-нибудь, давала рубль и слушала, слушала их быструю, успокаивающую речь, богатую на обещания. Хотела верить, но все они говорили одно и то же — и ничто не сбывалось. Вот пока слушаешь — веришь и даже интересно, а потом… — Ты признайся, — продолжала Ганка, — как у тебя на душе, когда ходишь и просишь? Разве хорошо быть попрошайкой? Да еще с детьми?

— Я не прошу. Кому погадаю, правду скажу — вот и отблагодарят.

— Какая там правда!..

— Э-э, молодица, да ты, видать, на весь свет гнев в сердце держишь, вот и плетешь такое. Доброе слово лечит, помогает.

— Какое же оно доброе, если брехня?

— Не говори, чего не знаешь. Кому брехня, а кому и нет. Кто верит — тому хорошо, а кто вот так, как ты, — совсем лихо.

— Слово — это не бальзам, к ране не приложишь.

— А вот и бальзам! — возразила цыганка. — Как кому.

— Да чтоб я с детьми… — выходила из себя Ганка. — По всему-то свету… Или тебе все равно? Вырастут они — такие же точно, как ты, будут, работать не захотят, а все с протянутой рукой…

— Мы — цыгане, нам хорошо. Вырастут такие — пусть, спасибо мне скажут.

— А как же, скажут, — бубнила Ганка. — Берите хлеб и идите, нет у меня времени лясы точить.

К Ганкиному удивлению, цыганка от хлеба отказалась:

— Мы не побираемся. Ты не хотела, чтоб я тебе погадала, а я твоего хлеба не хочу.

Видно, и она рассердилась. «А ты не без гонора!» — подумала Ганка, а вслух сказала:

— Бери, бери! В Збараже много не нагадаешь, а дети твои должны что-то есть. — Она сунула коврижку старшему цыганенку, тот стрельнул на мать черным глазом, будто черными жаринками, но от хлеба не отказался, прижал его к груди.

Уже во дворе цыганка сказала:

— Доброе у тебя сердце, только камень на нем лежит. Сними, жинка, тот камень, к чему напрасно носишь? От камня это все у тебя, меня послушай!

— От камня, от камня, — согласилась Ганка. — Ты лучше скажи: что умеешь делать? Шить умеешь? А огород копать? Коноплю вымачивать? Бураки чистить?

— Богато наговорила, да нечего слушать. Думаешь, нам плохо? А тебе, жинка, разве легче? Да ведь тебе хуже, чем нам. Я твоей жизни и знать не хочу, я на ветке повесилась бы… Тебе хуже!

И пошла. Очень Ганка расстроилась, а спросите чего — и сама не смогла бы ответить. Целый день теснило грудь, не давало покоя. Казалось, будто в руках что-то держала — и потеряла. Ганка рассматривала свои руки, вспоминала, что у нее могло быть. Как будто ничего…

Под вечер прибежала Саня и закричала с порога:

— Цыганку поймали! Цыганку поймали! Идите, мама, посмотрите!

— Кто поймал? Где?

— Тодос! У него утку украли!

Вышла Ганка во двор.

По улице медленно двигалась толпа, от нее неслись крики, кто-то размахивал руками. Ганка подошла ближе — посреди толпы Тодос, раскрасневшийся, с гневным блеском в глазах, губы дрожат. В одной руке палку свою с железным наконечником держал, а другой вцепился в рукав той цыганке, которая сегодня приходила к Ганке — погадать. Цыганка — как и была: маленького держит у груди, а старший хлопчик тут же, сестренок прижал к себе. «Ну вот, — подумала Ганка. — Моего хлеба не захотела взять, а к Тодосу полезла за уткой. Да он ведь такой, что родному отцу, если б тот из могилы поднялся, пальцы отрубил бы за черствую корку. Видала, что сказала: я твоей жизни и знать не хочу… А я твоей да твоего вот такого тоже знать не хочу, пусть оно тебе провалится!»

У Тодоса от гнева, видать, язык отнялся, — он только губами жует, а когда не жует — дрожат они у него. Зато больше всех почему-то старается Бахурка — кричит так, будто не у Тодоса, а у нее что-то украли:

— Или ты ту уточку растила? Или ты к ней руки приложила? Или ты ей ряску ловила? А? И ты потащилась за чужим? А что бог говорит? Или вы, супостаты, в бога не верите? Что бог говорит? Не укради! А ты этого не знаешь и дети твои не знают!

Из толпы ее поддерживали:

— А если будут божьи заповеди знать, разве проживут?

— Нужно ее обыскать, может, еще у кого что украла…

— Заставьте ее говорить. Молчит и молчит.

— Эй, язык проглотила, так мы новый прицепим.

— В сельсовет ее, там быстро разберутся!

— А для чего вести так далеко? Можно и тут дать такого чёсу, что навсегда запомнит.

Наконец заговорил Тодос:

— Налетели на село цыгане, как воронье, налетели, крадут, обманывают, а власть и не смотрит. Пусть бы выловили их да упрятали туда, где не каждый найдет. Но из толпы уже начали требовать:

— Для чего их в сельсовет? Заголить да взять хорошую хворостину и всыпать — вот и весь разговор. Навсегда воровать отучится.

— Не отучится, — стоял на своем Тодос. — А власть, коли захочет, так хорошо умеет говорить.

— Нужно ведь будет где-то запереть их, — возражали. — А в нашем сельсовете даже чулана нет.

— Найдется!

— А дети? И детей в чулан?

— Если учить, так уж всех, а то толку не будет.

Цыганка молчала. И младенец ее молчал. Ни один из детей и рта не открыл. То ли боялись, то ли еще что, только не проронили ни одного слова. Может, знали, что не нужно смолы подливать в огонь. Может, доводилось уже бывать в таких передрягах?

— А где ж та утка? — спросила Ганка. — На дворе осталась? Не взял ее никто, не украл? Так стоит ли из-за какой-то утки крик поднимать?

Толпа примолкла.

— Чужого тебе не жалко, — сказал Тодос. — Чужое ты готова раздать, а своей и щепки не подаришь.

Ганке стало жаль цыганкиных детей — не так ее самою, как малышей: поблескивают угольками своими, а никто и слова не скажет. И стала она злиться на Тодоса.

— Вы ж святой и божий, — сказала. — Вы такой сладкий, аж тошно. И утки вашей никто не украл, осталась дома. Да если бы у меня попросили, разве б я не дала? — Уже и забыла Ганка, как запиралась в хате от цыган. — Для чего это вы держите женщину за рукав? А ну пустите! Пустите, говорю вам!

Тодос и не собирался слушаться. Выставил перед собой палку, словно хотел раздвинуть толпу. Ганка выскочила перед толпой, отвела палку:

— Самосуда не чинить! Когда вы на рождество и на пасху ходите с мешком да людей обираете, это можно? А их за что наказывать?

Бахурка тоже переметнулась на Ганкину сторону:

— Попугали — и отпустить надо, пусть себе идут.

— Вон какой Тодос зубатый, — подкинули сбоку. — Уж если вцепится, то как бешеный держит.

— Он за свое добро бога продаст.

Все-таки вызволили цыганку, отпустил ее Тодос. Расступились, а она все еще стоит посреди улицы, не сдвинется с места. Потом, словно опомнившись, опустила голову и, не взглянув ни на кого, пошла… Збаражане смотрели, как цыгане отдаляются. И Тодос смотрел, вцепившись в свой костыль обеими руками, словно черт в грешную душу.

На рассвете или ночью цыгане исчезли. Были — и нет их, только возле пруда трава от костра выгорела. А Ганка долго еще вспоминала их, особенно ту цыганку. Нет, не враг она своим детям и себе не враг, никому не враг… А сказала цыганка такое, что из памяти не уходит, хоть ты что хочешь делай. Будто и неправду сказала, а вот щемит сердце и щемит…

Не крыла Ганка своей хаты ни в прошлом году, ни в этом не собиралась. Уже и стропило одно надо бы заменить, совсем трухлявое, но Ганка не торопилась. Вот-вот должна была скликать толоку. Лесу она раздобыла, мастера все приготовили, теперь все лежало в хлеву, прикрытое картофельной ботвой, чтобы куры по нему не толклись да не паскудили. Оконные рамы были готовы, и двери, и косяки — не раз приходили к ней Гордей Пилявец и Макар Шинкаренко, тесали, стругали. Раздобыла Ганка и гвоздей, и скоб, и щеколд. Тяжело с железом, не сумела и железо достать. В мыслях примерялась к железной крыше, но где столько железа возьмешь? Рассказывали, что какой-то дядька в Новой Гребле додумался: накупил много корыт, разогнул их — вот тебе и кровельный материал. Но ведь корыта нигде не валяются, их нужно купить, деньги за них платить, а у Ганки их и вправду куры не клюют, потому что нечего клевать. Что ж, придется соломой крыть, снопов ей в колхозе выпишут.

Когда это еще новая хата будет, но уже сейчас Ганка думала, что нужно ведь будет переселяться, и кроме радости сжимала ее сердце легкая печаль. Вроде бы и не жаль бросать старую хату, вроде бы и не сладко жилось в ней, но все-таки жгучие шпильки жалости кололи, тревожили. Тогда она принималась вспоминать свое прошлое. Перед взором вставал отец — черный зимой и летом, как ком земли, а глаза у него были теплые, словно подсиненные. Отец не умел или не хотел говорить — молча завтракал, молча шел в поле или к коням; когда мужчины собирались компанией, так и там не слышно было его голоса, а если приглашали на свадьбу или праздник, когда начинали петь — отец тоже сидел молча, только посматривал на всех внимательно, даже как-то придирчиво, а в теплом барвинке глаз светилась мысль… Мать Ганкина, напротив, любила перебрать да перемыть косточки всех своих знакомых. Цыганковатая, смешливая Степанида слонялась по соседям, а больше — по родичам. Знала всех до двенадцатого колена — а то еще и дальше, и не только в Збараже, но и по окрестным селам, знала, кто у кого родился, кто что приобрел, с кем какая беда стряслась. Если кто из ее далекой родни женился или выходил замуж, она и их родичей знала, а если наведывалась в Новую Греблю или в Турбов на ярмарку — все там у нее были знакомые и половина народа — родичи! Слушать ее всегда было интересно, потому что Степанида, пошарив по закоулкам своей глубокой памяти, могла доказать, что тот вон дядька или та вон тетка — твои родичи, но такие уже дальние, по такой побочной линии, что они и сами о том не догадываются. И Ганка, тогда еще маленькая девочка, совсем другими глазами начинала смотреть на ту тетку или на того дядьку: они казались ей не чужими, а словно уже более близкими и понятными… Степанида и по гостям любила ходить, а если в Кураве или в другом селе бывала — непременно проведывала своих сестер, братьев, невесток, шуринов… И сердилась, если кто через Збараж шел, да к ней не заходил.

Вспоминала Ганка свое детство. Пасла она скотину с малых лет, аж пока девкой стала. Клала в торбу бутылку молока, брала кусок хлеба, зубочек чеснока, сала в палец — и на целый день. Пасла с мальчишками и нахваталась от них мальчишечьих привычек, словечек, песенок. В их компании она вела себя так, словно и она мальчишка.

До войны был в Збараже лихой на хлесткое слово, готовый на бездумный поступок, смуглый и косоглазый дядько, которого звали Черкесом. Из-за чего-то поссорился он с Ганкиным отцом и пригрозил сжечь хату. А не раз тогда случалось, да и теперь не без того, что вдруг посреди ночи займется чья-нибудь хата, выплескивает, клокочет огнем, стреляет снопами искр, а тьма то отпрянет от пожара, то затопит его на краткий миг, чтобы вскоре опять отшатнуться… Отец тогда не спал с вечера до утра: одевшись потеплее и взяв в руки увесистую дубинку, он бродил по двору, прохаживался по улице, а то устраивал засады на огороде, чутко прислушиваясь и приглядываясь, не шелохнется ли что, не промелькнет ли какая тень… А днем тоже кто-то должен был сидеть возле хаты, стеречь. Отец похудел, еще больше почернел и стал такой сердитый, что без причины ссорился со всеми, бурчал, смотрел с недоверием. И это длилось долго, пока Черкес не завербовался и не уехал из села. Только тогда отец вздохнул свободно… Вздохнуть-то вздохнул, но еще долго просыпался среди ночи и выходил во двор, высматривая по сторонам, не крадется ли кто… А мать, которая из-за того Черкеса хотела хату продать и в другое село убежать, где бы он не смог их найти, долго еще после того говорила отцу: «Вон и в Заливанщине, говорят, хорошая хата продается, недавно поставленная, и в Котюжинцах будто можно поспрашивать, и в Полевой Лисиевке…»

Хата… Как-то задумал отец переложить стену, что к огороду, — совсем уже перекосилась, подпирали ее столбами. Мешочком стал глину носить. Принес раз, принес другой, а потом нет его и нет. Думали, что заболтался с кем-то, а как стемнело, кинулись расспрашивать да разыскивать. Нашли его, присыпанного, в глинище. Брали глину возле дороги, глубоко в бок выгребли, вот и завалилась. Когда его вытащили, отец пахнул сухой землей, лицо его было искажено болью, а пальцы — скрючены: держал глины полные горсти. Ганка тогда была еще маленькой, и не так ей похороны запомнились, как поминальная вечеря. Народу собралось много, хмурые все, словно каждый еще держал на себе гроб. Но выпили и зашумели, словно осока на легоньком ветру зашумела, дальше шум сильнее — будто осоки стало гуще. Все говорили о том, как умен был покойный и справедлив, да какой способный к работе, какое у него было нежное сердце, какие умелые руки. Говорили, что хорошие люди в землю идут, а злых она не принимает. И вдруг Гануся почувствовала, что отец ее правда был умный, справедливый, и поняла, что никогда больше его не будет. Разрыдалась и, спрятавшись за хатой, долго плакала. Успокаивалась на минуту, брала комок земли, цветок, былинку, рассматривала: все так, как и было, словно ничего и не случилось, и все останется точно таким — и небо, и село их, и мир, а отца не будет, И рыдания вновь сотрясали ее…

Ганка поднимается с лежанки, останавливается посреди хаты. И кажется ей, что сейчас она не одна, что пришли к ней прожитые дни, пришло минувшее, наведалось все доброе и лихое, что было у нее, — и стало все вдоль стен, мерцает слепыми глазами из углов, выглядывает из печи, из-под кровати. И будто говорит: «Построишь себе новую хату, переселишься, будешь радоваться, думая, что все забылось. А твое прошлое тоже переселится, и горе твое прежнее тоже войдет в новое хозяйство, и твоя малолетняя радость прибредет. Воспоминания поселятся вместе с тобою, хотя ты их и не будешь об этом просить. Тень твоей матери переселится и отца, переселится тень твоего скупого счастья, твоей горести».

Ганка отмахивается рукой от этих мыслей.

Кого она позовет на толоку? Конечно, бабку Бахурку прежде всего. Ее и просить не нужно, сама прибежит: ведь никак не дождется. Без бабки, что там ни говори, не обойдешься: для уставших людей кто так вкусно приготовит обед, как она? Никто. Если у кого свадьба или толока, если у кого кто родился или умер, Бахурку непременно зовут варить обед. Борщ она никогда не передержит в печи, пирожки с мясом или творогом у нее пышные да румяные — сами в рот просятся, а что уж жаркое сготовить, или капусту с мясом потушить, или, казалось бы, даже такое простое, как сметану приготовить, все равно лучше Бахурки никто не сумеет. «Я, — любит говорить иногда Бахурка, но не хвастается, нет, — руками чую, не только глазами вижу, сколько ту буханку следует в печи держать, чтоб она испеклась, чтоб снизу не отстала и сверху не потрескалась. И до какого жара печь накалить — лицом понимаю».

И — Ганка улыбается — Явдошку Лаврущенко следует попросить непременно. Эта из работящего рода, из тех, которые сами себя обиходят да еще и другим помогут, если у тех что не сделано, потому что не могут без работы сидеть. Если Явдошка увидит, что сидят сложив руки, а дело не горит и не тлеет, так она уж не смолчит. И не только не смолчит, а засучит рукава, подоткнет подол да покажет, чьей матери да отца она дочь. О, без Явдошки хаты не выложить, как и без Ликоры.

А почему без Ликоры не обойтись? Разве она незаменимая работница или повариха? Совсем нет. Умеет Ликора петь так, что без нее ни одна песня в народе — не песня. Капелькой горилки оросит уста, разрумянится, взгляд полегчает — и польется из ее груди тоненький ручеек, и будут в том ручейке угадываться грусть женская неизбывная, брать за душу терпкая печаль. Ликоре песен не занимать: услышит мотив и уже сама сложит песню, услышит только слово, а оно, посеявшись в ней, даст не один росток, а целую ниву. Хотя Ганка вроде и поссорилась с Ликорой, но кто про это знает? Никто. А Ликора придет, потому что гнева в сердце никогда не умела держать.

Как это у нас, когда молодая возвращается в родительский дом? И Ганка тихонько затянула:

Вчора звечора велика туча впала,
А опівночі вода зілля забрала.
Зажурилися Наталчині дружечки,
Чим ми Наталці будемо гільце вити?
Ой вівсом, вівсом, червоною калиною,
Червоною калиною, долею щасливою.
Ганка, сама себе улыбаясь, повторила: «Ой вівсом, вівсом, червоною калиною…»

Вспоминалась ей на краткий миг своя свадьба. Как обсыпали ее хмелем да зерном, как обсыпали медными деньгами; вечером мать достала из-за пазухи маленький узелок, развязала — и положила на дочерину ладонь два золотых николаевских червонца; потом забрала их мать и сказала, что перед смертью отдаст; умерла, да так и не отдала, искали — найти не могли. Ганка сразу же отмахнулась от этих воспоминаний, будто всего этого и не было на самом деле.

Воду в бочке дети сами привезут с пруда, сами и наливать будут. Но глину месить нужно сильного дядьку звать, да и не одного, — попробуй походить за конями по вязкому, когда ногу трудно вытянуть. А не будет коней или дядек, тогда женщины сами уже подоткнут юбки и примутся месить глину; будут толочься, толочься в той жиже, а тяжело будет, так станут смеяться… Кузнец Панас сказал, что придет, Клара Стефанишина обещала, даже Сонька Твердоступиха встретилась как-то и спросила, почему это ее не просят на толоку. Конечно, тетка Густя придет, она совестливая, без напоминания прибежит, а к Гордею Пилявцу нужно зайти и к Макару Шинкаренко тоже. Перебирала в памяти весь Збараж, перебирала родичей по окрестным селам — ого, сколько ей будут помогать, так это ж за один день какой-нибудь хата ее вырастет, как колокол будет, а там только подсохнуть, только…

И Ганка пламенела от радости. Еще и толоки нет, еще где та хата, но ей так славно, будто все уже сделано, будто все садятся за столы во дворе под вишнями, чтоб поужинать, чтоб запеть:

Вчора звечора туча впала,
А опівночі вода зілля забрала…
Ганку не раз посылали куда-нибудь с подводой. Не то чтоб она к коням приставлена была, нет. А просто так — вместе с возчиком она вместо грузчика. Приходилось ей таскать на себе камень всякий, кирпич, мешки с суперфосфатом. Но из всех поездок особенно запомнились две. Первая — как вместе с другими женщинами ездили в лес за деревом для Домашиного болота, когда там строились, а вторая — когда посылали ее за семенами в один из лучших колхозов района.

Как за лесом ездили — запомнился этот случай потому, что дни тогда стояли белые от солнца и земля, казалось, вот-вот под твоими ногами начнет трескаться. Заночевали они, уже в Збараж возвращаясь, в одном селе, и не могла Ганка спать. Не могла, потому что луна рыже-красная поднималась с вечера над полем и большой-пребольшой уродилась, а выглядела уставшей и измученной. «Отчего это она здоровенная такая, — думалось Ганке, — а с лица страшная, словно испустить дух собралась среди неба?..» Возчики и женщины про свое переговаривались сначала, а потом — лишь про луну. И уже в чужом селе, кое-как разместившись на ночлег, Ганка вертелась, маялась на доливке у доброй вдовы, жившей у дороги, а потом какая-то недобрая сила вывела ее во двор — и чуть не вскрикнула Ганка, очутившись за порогом: катилась, как и поначалу, луна большая, и хотя лицом чище стала, но печаль с нее не сошла, не стряхнулась. Смотрела тогда Ганка на луну, и пустота какая-то черная высвобождалась в ее душе — огромная такая, что весь мир бы в ней уместился. Желтый свет приковывал Ганкин взгляд, и женщина сказала себе — нет, не буду смотреть на луну, а то сойду с ума… Накрылась с головой, уткнулась лицом в подушку, — страшный круг луны полнеба застлал.

На всю жизнь запомнила его. И что это за примета, что не забывается?

А другая поездка у нее была — за зерном посылали. Пришел Максим Тюпа: так, мол, и так, Ганка, своих семян у нас в этом году не хватило, так добрые соседи дают нам. И далее не просто добрые соседи, а государство, уже обо всем в районе договорено.

— Кто ж это у нас такой, что договорился?

— Да Дробаха, кто ж еще…

Ничего на то не сказала. Рвалось с языка, что самим уже пора бы хозяйничать так, чтобы ни у кого не просить, да сдержалась.

— Почему же меня посылаете, а не кого-нибудь другого?

Тюпа подмигнул ей — вот уж человек не умеет вести себя как следует — и сказал:

— Руки у вас чистые. Пошлешь кого другого — к рукам может пристать, и немало, а так…

— К моим не пристанет?

— Голову наотрез даю, нет!

— Да уж прибереги ее, Максим, может, если уж не людям, так еще тебе пригодится.

— И мне, и людям, — заявил Тюпа.

— А как же… — только и буркнула Ганка.

Семян должны были дать не так уж и много, однако людей за ними послали многовато. А среди них — Ликора Македона. Собственно, потому и запомнилась эта поездка, что и Ликору снарядили. На одних санях ехали, укрыв ноги пустыми мешками, — выехали-то еще до света, морозец припекал жгучий. Ликора то и дело прикладывала к щекам овечьи рукавицы, растирала щеки, чтоб не побелели от холода, и на ее миловидном лице свежий морковный румянец, словно нарисованный.

«Здоровья ей не занимать, — думалось Ганке. — И выпало на ее долю немало, и детей скольких родила, и Македон такой, что не позавидуешь, и характер у нее не характер, а воск, однако здоровья не подорвала. Словно к ней ни болячки, ни хворобы не пристают, как к другим».

Ликора молчала, смотрела в заснеженное поле — мало ли о чем могла думать, только, наверно, не про Ганку, — как вдруг спросила у Ганки — и голос ее прозвучал так мягко, хоть к ране прикладывай:

— А помнишь того ребенка, что Балко в кукурузе нашел?

— Ивана Кукурузу? — встрепенулась Ганка.

— Ага.

— Помню, — попыталась улыбнуться Ганка, но улыбка не получилась: то ли от мороза, то ли по какой другой причине.

— Я вот все время думаю про него.

— Сейчас думаешь? — удивилась Ганка.

— И сейчас, и все время.

— Сколько же это лет прошло?

— Эге, минуло, дай бог память. Не так уж и много, но время ведь плывет, как вода.

— Сидишь на санях — и все про него думаешь?

— Конечно… Куда ни иду, где ни бываю. Никому не признавалась, засмеять могут, а тебе — признаюсь. Это, наверно, болезнь у меня такая…

— Какая там болезнь! — вскрикнула Ганка. — И совсем не болезнь.

— Ты, Ганка, не будешь смеяться… Знаешь, мне почему-то всего на свете жалко. Так жалко, что и сказать не могу.

— Свет велик, Ликора, а ты — маленькая. Разве все прижмешь к сердцу?

— А мне кажется, что прижала бы.

— Чудная ты, — только и сказала Ганка.

— Да нет, не чудная, — засияла молодица. — Если б иной была, то, кажется, сразу бы и померла.

— Так чего же ты, — чуть ли не насмехалась, — возьми и прижми к сердцу весь мир. Весь, каков он есть. И доброго, и поганого. И того, у кого сердце золотое, и того, что нож точит на родную мать. Вот так — без разбора. Ты будешь обнимать весь мир, а в это время кто-нибудь и пырнет тебя.

— За что?

— А так, за то, что ты его обнимаешь… Я не могу быть такою. Если ты со мною добрый — я тоже добрая. Зла мне желаешь — так я что — нянчиться с тобой буду? Дудки!.. Правда, сама никого не зацеплю…

Долго ехали молча. Видно, Ликора рассердилась на нее, а Ганка будто и сама сердилась на Ликору. Уж сколько знает ее, а понять никак не может. И добрая, славная, и не кольнет тебя никогда, и зла не сделает, а все ж таки… С чего бы это? Не могла Ганка и сама себе объяснить… Мысли про всякую всячину закрутились, и не заметила, что к ней Ликора опять обратилась:

— Слышишь, Ганка, слышишь, — даже за плечо ее взяла, — ты того Ивана Кукурузу помнишь хорошо?

— Помню, конечно…

— Наведывалась я к нему, и не раз.

— Ты? — вырвалось у Ганки. — У тебя ж своих…

— Вот и наведывалась. Потому что, когда нашел его Балко в кукурузе, знаешь, как я себя чувствовала? Так, словно все думают, что он мой. Ты, помню, просила подкидыша себе, а я и попросить боялась.

— А чего бояться? — не понимала Ганка.

Ликора не ответила, продолжала:

— Наведаюсь к нему. Такой славный… А этих людей, что приняли, называет отцом и матерью. И ни о чем не знает, словно век и жил у чужих людей, словно у них и родился…

Затемнели впереди леса — черные такие глыбы под низкими зимними небесами. Никогда еще тут Ганка не бывала, а ведь и недалеко от дома. Всю-то жизнь просидела в своем селе, если вырывалась — так только на базары. И она жадно всматривалась во все, что проезжали: село ли, овраг ли глубокий, человека ли какого встречали.

В лесу снежок словно суше, затрещали и запели на нем полозья. Ганке стало холоднее, прятала ноги под солому, а сверху — рядном — накрывала. Деревья высокие вздыбились, инеем обросли, на елях ступеньки пологие, на хвое… Хатки внезапно выскочили к дороге и такими маленькими показались рядом с высокими деревьями, и люди словно бы меньше…

— Зайдем, Ганка? — сказала Ликора.

— А к кому? — вскинулась удивленно.

— Да живет ведь тут он, Иван.

— В этом селе?..

— Тут…

Упросила возчика остановиться. Глиняная хата, обложенная загатой, приземисто серела за хворостяным тыном. Ликора прошла в открытую калитку и, посматривая на окна, направилась через двор. Ганка за нею, тоже поглядывая на окна. Шла, а какая-то тяжесть давила ей грудь, и она руками провела по фуфайке, словно хотела содрать это неприятное ощущение.

Двери были заперты.

— Как же это? — дергая скобу, говорила растерянно Ликора. — Не может быть. Куда ж они подевались?

— Наверно, пошли куда-нибудь, — сказала Ганка.

— Наворожил кто-то, — сокрушалась Ликора. — Ну, как же это…

— А они знали, что ты наведаешься? Если б знали, так ждали бы…

— Вот такое мое счастье…

Жаль было Ганке смотреть на Ликору — горевала так, будто с родным ребенком разминулась. Сказала ей:

— Назад будем ехать по этой же дороге, тогда и зайдем.

Ликора все не могла уйти со двора. Глаза ее светились печалью. В окна заглядывала, за угол глянула, еще раз скобу подергала. И такой у нее был вид, словно и вправду хотела прижать к своему сердцу весь белый свет…

Семена брали они в соседнем, тоже лесном, селе. Не так давно было это село партизанским, и немцы его сожгли. Но все ж таки лес кругом, за материалом на хату не нужно ездить куда глаза глядят — вот уже и стоит новенький дом у каждого хозяина. И земля тут, видно, хоть и не такая тучная, как их, збаражская, да, наверно, хорошо умеют хозяйничать: и коровник, и на артельном дворе две машины стоят — не совсем еще старые, не такие расхлябанные, как у их Калистрата. И председатель здешний понравился Ганке: скачет на деревяшке, как грач, и усами длинными трясет. Ни один мешок с зерном не прошел мимо его внимания, за всем зорко наблюдает. Не скупой, должно быть, но за каждым семенем смотрит, потому что свои собственные руки приложил к нему.

— Соберете урожай — на паляницы зовите, — сказал, когда збаражане уже домой собирались.

— Приезжайте, — ответила за всех Ганка.

— А на вареники?

— А чего ж, и на варенички…

Он подсел к ним на сани, ногу перед собой выложил, как чужую, — и Ганка не могла оторвать взгляда от деревяшки. Хоть бы в валенок обул ее, а то…

— Хорошая нога? — спросил у Ганки и то ли улыбнулся, то ли скривился.

— Помилуй бог… На фронте?

— Где там! Дома все… На печи…

— Как же это — на печи? — не поверила.

— А так! Мы с дядьками по лесам шастали — знаете, какие дела творились тут, в Черном лесу! — а потом наведался я домой… Ночью пришел, да, видно, донесли… Полицаи меня окружили. Гранату в окно кто-то кинул, а мы с жинкой на печи спали. Достало меня, а жинке хоть бы что… Была бы мне амба, да не один я в село пришел, а со своими, вот они и выручили. А вы не верите, что на печи можно без ноги остаться!..

— Эге ж, на печи… — покачала горько головой.

— А сколько таких случаев! — стал горячиться усатый грач. — Прошел человек всю войну, у нас такие есть: чего с ними только не было, живой и непокалеченный остался. А приехал домой после демобилизации, что-то съел — и чуть дуба не дал, еле спасли. А вы говорите…

— В нашем селе, — неторопливо начала Ганка, — один так и умер. Вареников с творогом объелся. Две макитры, наверно, осилил. Это еще до войны было…

— Чужие вареники ел? — поинтересовался усатый грач.

— Чужие, на свадьбе…

— Бывает, — согласился. — От чужих можно. От своих никогда бы не помер: жалко бы стало все съесть… Спасибо, что подвезли, вот тут я и живу.

Когда немного отъехали от села, Ганка сказала:

— Дал нам семена да еще и благодарит, что подвезли… Есть же такие люди на свете…

Черное молчание леса окружало их со всех сторон. Груженые сани катились не быстро, поскрипывали. Вот и снова то село, где Иван Кукуруза… Ганке тоже хотелось увидеть его, а приблизились к хате — не светится в окнах, хоть уже и вечер и в соседских окнах блестит огонь. Случится же такое раз в жизни, и на тебе — не везет.

— Мне всегда так, — произнесла Ликора.

— Неужели? — не поверила Ганка. И сказала — неожиданно даже для самой себя: — Счастливая ты.

— Я? — удивилась Ликора. — Разве такие, как я, счастливые?

— Вот и сама не знаешь. А я вижу — хорошо тебе, вот и счастливая.

— Где ж оно хорошо?

— А кому тогда хорошо, как не тебе? Я счастливей тебя, Ликора, не встречала. В тебе твое счастье, с тобой все время, ты с ним не разлучаешься. Не все такие, как ты, Ликора… Вот я раньше никак тебя понять не могла. А нынче, сдается, начала понимать. Нет, я такой никогда не буду, а вот — понимать начинаю…

Ликора покраснела и показалась Ганке еще стыдливее, еще застенчивее, чем всегда.

— А я, — сказала Ликора, — никогда б такой, как ты, не смогла быть. Мне вот человеку слово сказать — ох как трудно!

— Ты и не будь такой, для чего! Думаешь, мне хотелось быть такою, как вот я сейчас? Где там!

Уже стемнело, уже лес стал грознее и зашумел холодно. Но у Ганки на душе стало почему-то хорошо, вроде потеплело. Ехала бы вот так долго, улыбаясь своим мыслям, улыбаясь тому хорошему, что — она сейчас просто и легко верила в это — ждало ее впереди. Все проходит, как лесной шум, оставшийся позади, — они выбрались в поле; так точно и плохое проходит, как черный шум леса…

Чуть ли не в полночь добрались до Збаража, и почему-то показался он Ганке лучшим, чем всегда, и каждая улочка — мила, и каждый тын — дорогой. «Это все из-за Ликоры», — думалось ей, но никак не могла она до конца понять, почему из-за этой Ликоры, которую никто всерьез не принимал, прояснилось для нее все так и засветилось.


Людей в клубе — как зерен в добром арбузе. Впереди, перед сценой, сидят люди постарше и почитаемые или же те, кто сам себя уважает, если другие его не уважают. Парни с девчатами трутся у стен да по углам, грызут семечки, оттуда порой долетает тонкий девичий визг и сразу же — хохот парней. Курят. Дым клубится над головами, подпирает потолок, в седых прядях его тонут лица. Дети шмыгают под ногами, словно окуньки в зарослях лепехи, но предусмотрительные и спокойные уселись уже впереди прямо на заплеванном полу. Хотя на некоторых скамьях есть еще свободные места, никто из ребятишек и не рискнет на них сесть, потому что знают: хохотушки, которые где-то сейчас слоняются, скоро начнут искать себе места — и повыгоняют их.

В одном углу — сосредоточенная тишина. Тут играют в дурака. Завклубом — рыженький и лопоухий Павло Драло, которого поставили сюда лишь за то, что он умеет играть на гармошке, — тоже тут. Он склоняется поверх нависших над картами голов, чтоб посмотреть, кто чем кроет, да кто проигрывает, но не забывает время от времени крикнуть умоляюще:

— Ребята, кончайте, ведь нельзя так, начнется скоро… Слышите, ребята?!

— А-а, ты еще и мухлевать! — вскрикивает вдруг долговязый подросток и цап за ухо широколицего парнишку, который явно старше его, но узкоплеч и тощ.

— Пусти! — просит тощий. — Я не мухлевал.

— А кто ж, если не ты?! Трепло!

— Пусти, а то сейчас получишь, — беззлобно грозит тощий.

— Ха-ха-ха, — смеется тот. — Покрутись немного, чтоб знал, как мухлевать.

Тощий изворачивается и хватает за ухо противника. Теперь они так тянут друг друга за уши, что на глазах у обоих выступают слезы.

— Да перестаньте, ребята, — уговаривает их Павло Драло.

А из толпы подают советы:

— Выгрызи ему зубами глаз, Горик!

— Зинько́, кусай его за нос! За нос кусай!

— Крути, крути, Горик, а то он тебе открутит!

— Зинько́, дай ты ему по зубам!

И снова Павло Драло, вспомнив, что он тут завклубом, говорит, усмехаясь:

— Выйдите во двор, там хоть головы сверните, но не на собрании.

На сцене стоит стол, застланный красной материей, две скамьи для президиума, а также трибуна — высокая тумба. На ней поблескивает невытертыми каплями графин с водой да граненый стакан. Народу между тем набилось еще гуще, детей тоже прибавилось, клубится дым, воздух с каждой минутой становится тяжелее, хоть ножом его режь. А шум усиливается — говорят почти все, и в том шуме девичий визг тонет, его почти не слышно… Наконец у входа появляется Дробаха, щурится от света, его монгольские глаза становятся узкими-узкими, только в щелках дрожит желтоватый блеск. За Дробахой входит участковый — широкий картуз закрыл его лоб, едва на глаза не наползает, хорошо, что за уши зацепился. А уши у участкового большие, как два торчащих капустных листа, а что конопатин на лице — так будто моль обсела. Максим Тюпа тоже ступил через порог, за ним еще несколько человек. Шум немного пригас, все смотрели на них, и вдруг кто-то крикнул:

— Чините суд и расправу, до каких же пор тут сидеть!

Вновь прибывшие протолкались к сцене, один за другим стали усаживаться за столом. Дробаха сидел неспокойно: то отстегнет пуговицу на зеленом кителе, то застегнет, то примется постукивать пальцами по кумачу. Пока затихал шум, пока выбирали к красному столу еще нескольких человек, из активистов, Дробаха и слова не сказал. А потом, не вставая, крикнул:

— Освободите первую скамью!

Гомон и совсем утих. Тишина залегла глубокая, только в седом дыму темнели черные лица да блестели глаза. На первой скамье, не поняв, что к чему, так и сидели неподвижно. Тогда Дробаха снова сказал — в голосе задрожали жесткие нотки:

— Освободите первую скамью! И быстро! — А когда колхозники поднялись и отошли к стене, опять крикнул: — Нарушители артельного статута, займите свое место!

Прокатился легонький шумок, но никто не торопился выходить вперед. Дробаха встал, уперся кулаками в стол:

— Называть персонально? Или сами выйдете? Те, кому были присланы с исполнителем повестки на общественный суд?

— Персонально! — прокричал долговязый Горик, левое ухо которого пылало калиновым жаром. Прокричал — и сначала голову втянул в плечи, а потом, осмелев, хихикнул в кулак.

— Можно и персонально, — сказал Дробаха и, придав своему лицу холодной неприступности, произнес: — Марина Шнайдер!

Все начали оглядываться, ища глазами Марину Шнайдер. Она, покрытая рябеньким платком так, что только одни глаза были видны, стояла у входа.

— Иди, Марина! — стали кричать ей.

— Стоишь ведь, а то хоть посидишь, иди.

— Иди, Марина, бог не выдаст, свинья не съест!

Но женщина словно застыла. А Дробаха продолжал называть остальных:

— Грицко Кисель, не прячься за чужими спинами, все равно не спрячешься и от ответственности не уйдешь.

Народ весело засмеялся. Потому что Грицко Кисель был чуть ли не под самый потолок, гибкий да худющий, — пусть такой попробует спрятаться. Когда он идет, то сгибается в коленях и голову опускает, чтобы казаться меньше, — как-то перед людьми неудобно, что такой вытянулся.

— А я не убегаю, я стою, — хмуро ответил Кисель.

Над ним незлобиво начали посмеиваться:

— Разве это Кисель? Это десятая вода на киселе!

— Десятая вода не на киселе, а на горилке!

— А она у него всякая бывает: один раз с бедой, а дважды — с водой.

— Если уж пить, так только у Марины: если горилкой не угодит, так сама недурна.

— Оксен Тилимончик, — вел дальше Дробаха, переждав минутный хохот и еще тяжелее упираясь в стол кулаками, — на первую скамью.

— Посижу и тут! — крикнул откуда-то из задних рядов бедовый, черный, как ворон, Тилимончик.

— Там почетнее! — крикнул Глемездик, который тоже пришел на это собрание и как уважаемый в селе человек сидел впереди, положив картуз на колени.

— Мне почета не нужно, мне лишь бы хорошо! — быстренько огрызнулся Тилимончик, сверкая антрацитовыми глазами и даже поднимаясь, чтобы увидеть Глемездика.

— У Тилимончика честь, как махорка, в кармане лежит, — хмуро пошутил Дробаха. — Запустит руку в карман, свернет самокрутку — и с дымом ту честь пускает.

— Вон какой я зверь! — лукаво подхватил Тилимончик. — В кармане, говорит!

Дробаха повел на него острым взглядом, какой-то миг смотрел молча, словно взвешивая мысль, а потом скрипуче так, с нажимом:

— Товарищ Тилимончик, нужно уважать собрание колхозников, иначе будете оштрафованы за неуважение.

При этих словах участковый поправил картуз, оголив бледный сплющенный лоб, и подбоченился.

— Ну и что ж, штрафуйте! — крикнул Грицко Кисель. — Имеет за год шесть заработанных трудодней, так вы у него удержите десять.

— Вот уж разбогатеет человек, — подбросил кто-то со смешком.

— Конечно, — согласился Тилимочник, — разбогатею. Как тот лысый, который волосы сзаду наперед зачесывает, а их ни сзади, ни спереди.

— Тебе так весело, Оксен? — насмешливо спросил Дробаха.

Насмешка эта неожиданно охладила Тилимончика. Он притих, плохоньким-плохоньким с виду стал, пробубнил примирительно:

— А я что? Я, слава богу, не лысый…

— А также прошу на первую скамью Ганку Волох, — сказал председатель.

Все принялись оглядываться, ища Ганку. Но ее нигде не было.

— Может, ей не сказали?

— Забыли, наверно, к ней послать.

— Я здесь, я здесь! — подделываясь под женский голос, прокричал долговязый Горик, но кто-то из старших парней так врезал ему по шапке, что парнишка чуть не до пола присел, прикусив губу.

Павло Драло, стоявший поблизости, только удовлетворенно улыбнулся: мол, достукался ты сегодня, а если мало, так вечер долгий — другие добавят.

— Тюпа, бери участкового, и одна нога тут, другая — там! — приказал Дробаха. И когда бригадир с милиционером вышли, налил в стакан воды и, отпив капельку, продолжал: — Товарищи, пусть подсудимые не думают, что мы будем умолять, чтобы они сели там, где следует. Подсудимые должны понимать, что наша воля для них закон. Потому что мы сегодня можем покарать их, но можем и помиловать.

После этих слов Марина Шнайдер первой стала пробиваться вперед. Кисель, увидя это, решительно махнул рукой, — мол, где наша не пропадала, — и тоже встал. А на них глядя — и Оксен Тилимончик. Уселись на освободившейся скамье, но все на каком-то расстоянии друг от друга. И тогда в клубе стало тихо-тихо, что даже сопение какого-то ребенка явственно послышалось.

— Что ж, товарищи, начнем открытый общественный суд над членами нашей артели, которые занимаются самогоноварением.


В Ганкиных окнах не светилось. Но когда постучали, она сразу выскочила во двор. Присмотрелась к гостям и руки подняла вверх, словно вот-вот начнет ощупывать их лица.

— Это ты, Максим? — обратилась к бригадиру. — Это ты, Олекса? — спросила участкового. — Что вам нужно?

— Мы за тобой, — сказал Тюпа.

— По мою душу? Никуда я не пойду!

— Тебе повестку прислали? Прислали! Все люди собрались? Собрались! Так почему же ты не пришла?

— Потому что ни в чем не виновата.

В разговор вступил участковый:

— Аппарат ведь у тебя, Ганка, нашли… и самогонку тоже.

— А что, разве у меня одной?

— Не у тебя одной. Но Шнайдерка пришла, и Кисель, и Тилимончик. А тебя просить нужно. Где ж это видано, чтоб закон к тебе пришел и уговаривал? Ты лучше, Ганка, явись, послушай, что будут говорить. Никто тебя не съест, ведь суд-то общественный, только поговорят. А если ослушаешься, так ты ж знаешь, что может быть.

Ганка не ответила. Кажется, раздумывала. Вдруг бросилась в хату и через какую-то минуту вышла. И не одна, а с детьми: Саню держала за руку, а Толика с Иваном перед собой вытолкала.

— Идем, — сказала решительно.

— А дети для чего? — спросил Тюпа. — Оставь их дома.

И участковый тоже не двигался с места, переминался с ноги на ногу. Будто не говорил никто, чтоб с детьми приводить.

— Пусть идут, — сказала Ганка. — Это мои дети, пусть идут.

— Для чего же их тревожить? — укорял Тюпа.

— Вот вы и стойте, если хотите, а мы пошли!..

И помчалась, даже хаты на замок не заперла. Бригадир с участковым двигались следом, а что им оставалось делать? Ганка шла быстро и всю дорогу — а до клуба было не близко, почти на другой край села, — молчала, сцепив зубы, лишь изредка бормотала:

— Угу, повестку прислали… Угу, в тюрьму не пошлют, потому что в колхозе ведь кто-то должен работать, а опозорить — опозорят.

Когда вошла с детьми в клуб, сидевшие на сцене посмотрели на нее, а за ними уже и все сидевшие в зале стали на Ганку смотреть. Ганка стояла на пороге и тяжело дышала, а дети, держась за нее, остро косились по сторонам.

— Не стой в дверях, проходи сюда, — очень громко сказал Дробаха и показал рукой, куда нужно пройти.

Ганка, подталкивая перед собой мальчиков и таща за собой Саню, начала пробираться вперед. Ивану, видно, стало неудобно, что мать так его гонит, попробовал шмыгнуть к товарищам, но Ганка поймала его и дала такого подзатыльника, что у самой в ушах зазвенело.

— Так ему, так, а я еще добавлю! — кинул долговязый Горик и сразу же оглянулся: не собирается ли кто огреть его по макушке.

— Да не тащи их! — крикнул Дробаха. — Или решила за детей спрятаться? Не спрячешься! Не дам!

— Так точно! — опять захохотал Горик, уже не остерегаясь, и в тот же миг кто-то из старших так врезал ему по голове, что он присел и долго не поднимался, пока неожиданные слезы на глазах не просохли.

— Подвиньтесь немного, — сказала Ганка Тилимончику и Киселю, — дайте и нам сесть.

— О, без тебя кутья не сварится, — защебетал Тилимончик, обрадованный: чем больше компания, тем легче отдуваться. — А мы тебя ждали.

— Спасибо, что ждали, — поблагодарила в сердцах. И схватила за руку старшего своего, который вновь вздумал убегать. И так на него глянула, что у Ивана душа занемела, и он сел, понурый, не глядя ни на кого. Зато Саня и Толик с интересом осматривались, будто мать их привела сюда развлекаться.

— Почему ты, Ганка, приглашения так любишь? — снова обратился к ней Дробаха. — Или дорогу к клубу забыла, или людей не уважаешь?

— Конечно, не уважаю, — буркнула Ганка, все еще не садясь и поворачиваясь лицом то к сцене, то к залу.

— А это почему? — твердо так, сквозь зубы спросил.

— Потому что делать мне больше нечего, как только не уважать.

— О, да тебе, оказывается, весело, — насмешливо сказал Дробаха. — Так, может, ты нам расскажешь, чего по базарам слоняешься, почему спекуляцией занимаешься, а? Расскажи и про то, как к тебе зерно молоть ходили, а ты за помол драла… и как сельмаг стерегла…

Тилимончик, который до прихода Ганки держал ответ перед обществом, зыркнул туда-сюда, не зная, что делать, а потом, поняв, что сейчас не до него, уже не сел на скамью, а отступил немного в сторону и уже со стороны смотрел на все. А в душе шевелилось: может, из-за Ганки забудут про него, может, как-то обойдется.

— Расскажи также, — говорил все Дробаха, — какой там самогонный завод курил да дымил у тебя дома, скольких ты перепоила и скольким залила сивухой памороки.

— А никому не залила.

— То есть как?

— А так, — ответила Ганка, — что горилку я гнала не для гульбища, а для дела, хотела себе на толоку немного выгнать. Потому что думаю хату ставить, думаю толоку скликать. Ну, сойдутся люди, а потом их за столы посажу, так должна ж поставить какую-то бутылку или нет?

— Конечно, — поддержал ее кто-то весело.

— Ну вот, — обрадовалась Ганка поддержке. — Потому что за людскую доброту полагается и отблагодарить.

— Полагается! — вновь ввернул тот самый голос.

— Что тут происходит? — встал из-за стола Дробаха. — Тут распоясывается спекулянтка и самогонщица, а кое-кто ее поддерживает? Да вы знаете, кто такая Ганка Волох? Она подрывает наш колхозный строй, потому что копается на своем огороде, вместо того чтобы трудиться на общей земле. А ведь какие у нее права!

— Все правы, да я не права! — снова отрезала Ганка.

Дробаха сделал вид, что не услышал. Но смех в зале заставил его остановиться.

— Вижу, — вновь начал Дробаха, — что тебе, Ганка, нельзя давать слова. Вот лучше посиди да послушай, что про тебя рядовые колхозники думают. Тут тебе не смешки, а суд, который может наказать тебя по всей строгости закона.

— Аппарат разбили — и еще судить! — Видно, у Ганки совсем терпение лопнуло, и в голосе слезы зазвенели. — Да разве я в чем-нибудь виновата? Нет моей вины ни в чем ни на крошку. Я все ради них, ради детей своих, старалась. Потому что ничего они доброго не видели и не увидят… Отец их как ушел, так и сложил голову на фронте, они и не насмотрелись на него, не только не нажились. Тут тянешься, тянешься, мотаешь из себя жилы, да разве одними жилами поможешь?.. Хата старая сгнила…

— Ну, разревелась, — оборвал Дробаха. — Слезам спекулянток и лодырей мы не верим.

Ганка умолкла. Пристально так посмотрела на Дробаху, будто силилась понять, что он сказал, но никак не могла. Потом на притихших людей глянула, встретилась с темным взглядом Грицка Киселя, с недоумевающим взглядом Оксена Тилимончика… Казалось, закричит сейчас в гневе, но она сказала совсем тихо, только рядом с ней услышали:

— Тогда детей моих судите. Вот Ивана судите, Саню, Толика…

И повернулась, пошла к выходу. Перед нею расступались, давая дорогу.

— Задержите ее! — крикнул Дробаха. — Мы не позволим издеваться над колхозным собранием!

Ганка на какую-то минуту остановилась, но не оглянулась, не сказала ничего. А потом шагнула в открытые двери, и никто не посмел коснуться ее. Только участковый, словно опомнившись, прошел до порога, но тут остановился, ожидая, не будет ли ему каких приказаний. А так как приказаний не было, достал из кармана папиросу, закурил, делая вид, что только для этого и шел сюда.

Тилимончик — дядька веселый и шутник, даже сейчас не удержался, чтобы не посмеяться. Правда, посмеялся он лишь в кулак, но Дробаха заметил. Что-то хотел сказать, но хитрый Оксен опередил его — показал на детей рукою и сказал:

— Э-э, что ж это такое будет, если мы все приведем своих детей? Разве наши дети уже колхозники или солод умеют готовить, что их сюда водить нужно?

Дробаха поморщился, словно зубы у него заломило, а потом махнул Ганкиным детям: мол, вставайте, не место тут вам. Дети поднялись со скамьи, Иван взял меньших за локти, повел. Но до дверей не дошли, остановились, чтобы послушать да посмотреть, что дальше будет. Дробаха заметил, что они остановились, и приказал всю детвору выгнать. Кое-кто пробовал прятаться, но у Павла Драла был меткий глаз, всех до одного повыуживал.

Очутившись на дворе, детишки затеяли беготню. Кто-то за кем-то гнался, кто-то от кого-то убегал, а то вдруг ночь пронизывал чей-то визг — острый, как хорошо отточенный нож. Ганкины, забыв про свою мать, тоже вертелись в той суматохе, пока Иван не охладел к игре и беготне. В душу его закрался страх, боязнь за мать, и он, поймав Толика и Саню и надавав обоим тумаков, потому что они не хотели уходить из компании, повел их домой.

В окнах приземистого клуба горел свет — суд продолжался.


В Збараже чуть ли не каждую хату толокой ставили. Да разве только в их селе? По окрестным спросите — тоже зовут людей, когда строятся, тоже гуртом и глину месят, и стены выкладывают. А если не позвать, так и обидеться могут. Как же это так — других позвали, а разве мы, неприглашенные, рук своих пожалели бы или помочь поленились?

Вот и для Ганки наступил такой день — пошла по людям, звать. Ставить хату — не праздник, однако чувствовала себя празднично. И туфли свои, которые боялась надевать, на этот раз обула. Жали они, и Ганка даже стала сердиться сама на себя. Да разве не рассердишься? Ну, до каких пор им лежать, для кого? Уж она совсем себя запустила, а так нельзя. Даже платок из сундука достала — платок хоть и не цветастый, зато не темный, как тот, что делал Ганку совсем старой и словно бы морщин ей прибавлял.

Надев туфли, повязав платок, вдруг поймала себя на том, что все слоняется по хате, а чего — и сама толком не знает. «Что это я ищу? — остановила себя вопросом. — Какая это хвороба кочевряжится надо мною?..» Ах, да она ведь зеркальце ищет! Всплеснула руками и почувствовала, что краснеет. Ну, это уж совсем разум потерять надо, чтобы зеркальце искать. Или она на гулянку наряжается?.. Нет… Однако должно же оно, окаянное, где-то лежать. Никогда Ганка не смотрела на себя в зеркало, даже не думала об этом, а тут. Было оно у нее где-то, было… Может, дети куда-нибудь занесли. Наконец нашла. Даже не зеркальце, а кусочек — осколок, поцарапанный, облупленный.

Из-под тех царапин уставились на Ганку настороженные, словно перепуганные глаза: какой-то миг она смотрела в свои глаза, а потом сказала сама себе:

— И чего вытаращилась, а?

Глаза в зеркальце остались холодными, хотя Ганке показалось, что она улыбнулась. Потом принялась поворачивать зеркальце так, чтобы увидеть свои губы. Вот они — две темные бороздки на уставшем ее лице.

— Вон какие… — сказала Ганка. И сама не могла понять, что именно хотела этим сказать. То ли что губы у нее красивые, то ли что обескровленные.

Вот и лоб — желтый, морщинистый. Пощупала для чего-то пальцами, хмыкнула:

— Это уж лоб такой…

И вдруг стало ей стыдно — что говорит бог знает что, лишь бы языком трепать, и разглядывает себя вот так. «Совсем умом тронулась. А если увидит кто?» Она испугалась, что за ней могут подсмотреть, и быстренько кинулась к сундуку прятать зеркальце. На самое дно его положила, прикрыла тряпками. И словно избавилась от чужих, неприятных глаз, которые холодно следили за ней.

К кому же первому пойти? Кто ей тут самый родной, с кем она душа в душу живет?.. И ноги сами понесли к Бахурке. Бабка, увидев Ганку на своем дворе, засеменила навстречу, а как заметила, что гостья вырядилась, так и слова вымолвить не могла, только смотрела. И Ганке вдруг приятно стало, что на нее так смотрят и что у бабки от удивления аж язык отнялся.

— Бабушка, пришла звать вас на толоку!

Лицо Бахурки прояснилось.

— А я уже думала, чего это ты… Что, я сама не знаю? Или я сама не приду?

— Прийти-то придете, но так уж заведено, чтоб просить.

— И для чего меня просить? Непрошеная я…

— Э-э, бабушка, хочу я вас попросить — и все тут. Вот хочу! — ласково и спокойно поясняла Ганка. — Мне хорошо оттого, что я вас на толоку приглашаю.

— Да я приду, приду, — успокаивала Бахурка, не в силах понять Ганкино праздничное настроение. — Спасибо, что просишь.

— И вам спасибо, — ответила церемонно.


…В ночь перед толокой спать не могла. Не шел сон в голову, было в ней чисто и светло. Слышала когда-то, что мед нужно есть от бессонницы. Пошла в кладовку, отыскала бутылку с медом на самом донышке, однако есть не стала. Ведь пасеки у нее нет, а что, как с ребенком какая болезнь приключится?

Так до рассвета и пролежала с открытыми глазами, а вместе с солнцем была уже на ногах. Знала, что людям позавтракать нужно дать, а потому заходилась у печи. Огонь развела, воды поставила в чугунках, чтоб грелась, и принялась детей будить:

— Вставайте, кур ловите, потрошить будем!

Дети вскочили, будто и не спали. Скоро из сеней донеслись кудахтанье, хлопанье крыльев, детский смех. Принесли Ганке кур.

— Всех, да? — спросила Саня. — Они ж еще молодые…

Мать не ответила, сказала Ивану:

— Вот эту старую зарежь, вот эту рябую и эту, что на ногу припадает.

— Мама, рябую не режьте, — попросила Саня. — Я с ней, когда она еще цыпленком была, играла.

— Поиграешься с другим цыпленком, а рябая не хочет нестись.

— Я не пойду с Иваном, мне жалко ее…

— Да разве я тебя посылаю?

Пришла Бахурка. Еще дома надела на себя передник — знала, что придется готовить и завтрак, и обед.

— Эх, Ганка, Ганка, — щебетала. — Да хватит ли одной твоей печи, чтоб наготовить на всех? У соседей попроси, пусть тебя к своей печи пустят.

— Кого ж это попросить, Гомозов?

— Не у них, так у Кларки.

— Кларка в городе, как же я?..

— А разве она свою хату запирает? Не запирает, красть ведь нечего, вот и пойдем к ней. А у нее печь хорошо подрумянивает, вот мы пирожков и напечем там.

Начали Ганкины родичи сходиться — даже из соседних сел пришли гуртом, услышав про толоку. Одной из первых, однако, Ликора явилась — с густым своим румянцем на щеках, со сложенными на животе руками… За нею — Явдошка Лаврущенко, шагая размашисто и решительно. Дружно стали появляться люди с Домашиного болота — и задрожала в Ганкиной груди какая-то непонятная боль.

Возвращался со своего сторожевания Степан Роик, так тоже Ганкин двор не обминул. Нес на плече дробовик, словно собирался орудовать им так, как топором орудуют или молотком.

— Дядька! — кричали ему. — А для чего вы ту люшню приперли? Гвозди забивать? Признайтесь!

— Конечно, гвозди, — отвечал колхозный сторож. — Только в твою голову.

— Тогда поищите себе дурную голову.

— В дурную не полезут, потому что твердая, а в твою — как раз!

— Вы, дядя, расскажите, — посмеивались, — как на наш коровник волки нападали.

Роик хмурился — не любил, когда вспоминали об этом. Недавно случилось с ним такое, когда, выпив лишнее, принял собак за волков и даже пробовал стрелять по ним.

— Волки они волки и есть, — бурчал. — Волки сами по себе, а я сам по себе. Они мне ни к чему.

— Так чего ж тогда стреляли?

— А что, прикажете щадить их? Не пощажу никакого зверя, коли он лезет на меня.

— Расскажите про волков! Про волков!

Роик сделал вид, будто не к нему обращаются или он не слышит. Потихоньку поплелся к плотникам, принялся помогать им. Однако и плотники не давали Роику покоя, приставали со своими насмешками.

— В нашем деле, — говорил им Роик, — нужно иметь хорошую собаку. Без хорошей собаки сторож — не сторож. Собака должна понимать своего хозяина. Хозяин для нее — как командир в армии. Налево! Направо! Ложись! Вставай!.. А если собака дисциплины не знает, если она допускает вольности всякие, то уже никакого толку от нее не будет.

— А где ж это ваша? Что-то ее не видать.

— Сдохла уже, так я ищу щенка, чтоб гавкал и кусал здорово, но разве теперь щенки? Теперь не щенята, а одно тьфу! Вы знаете, какие у немцев собаки? Да они с малолетства слушаются, а потом из них вырастают такие, как в горло вцепится, не отдерешь!

— Конечно, куда нашим шавкам до немецких!

— Известно, — охотно болтал Роик. — Всегда она ластится, подбадривается, всегда скулит. Сама на себя не похожа и весь род собачий поганит и позорит. При немцах одна их собака меня укусила. Я иду мимо нее, а она сидит. Сидит и глядит. Я иду и тоже гляжу на нее. А потом не торопясь подошла ко мне и хоть бы гавкнула или что, совсем нет. Укусила за ногу, разодрала штаны — и бежать не думает. Благородный такой пес, и видно, что очень умный.

Люди смеялись.

— Немцы вам, Степан, не понравились, так хоть волкодав ихний по сердцу пришелся.

Глемездик тоже явился. Запер сельмаг, как часто делал, когда ему вздумается, и наведался к Ганке на толоку. Уж кого-кого, а его не ждала Ганка. До сих пор помнила, как сторожила ночами сельмаг и что ей Глемездик сказал, когда конфеты пропали… Но сейчас молодица ему обрадовалась.

Глемездик отозвал Ганку в сторону, протянул какой-то пакетик.

— Возьми, это селедки, хоть и дешевые, зато вкусные.

— Да на что вы? Ой, господи, не нужно!

— Бери. У тебя столько народу — все съедят. А останется, тоже не пропадет — у хороших хозяев ничего даром не пропадает. — Посмотрел, как движется работа, сказал: — Вот, Ганка, и ты человеком становишься.

— А разве я не была человеком?

— Была-то оно была, а теперь — и совсем человек.

— Спасибо на добром слове, — ответила. Хотела рассердиться, да гнев почему-то не приходил. И Глемездик, которого-все-таки недолюбливала, был ей сейчас приятен, как и все люди, которые пришли на толоку.

А Гомозов и на дворе не было видно. Ни Тодоса, ни Мартохи, — словно вымерли. Наверно, заперлись в хате с самого утра. Разве она, Ганка, вела бы себя так с соседями, если бы они не были загребущими? Да бог с ними! Только ведь несправедливые они, хоть и к богу близкие… А что, если пойти позвать? Пусть бы пришли, пусть бы со всеми покрутились, а то все в стороне от людей. А дальше жили бы себе мирно, как соседи… Пойти?

Ни за что не решилась бы, а тут Мартоха с ведром к кринице вышла. Зыркнула украдкой на соседкин двор и хоть бы с людьми поздоровалась, хоть бы заговорила с кем! Двинулась тучей к кринице и от криницы тучей проплыла. Словно не заметила ничего, словно ей все безразлично! Ну и что ж, подумала Ганка, если ты людям доброго дня не желаешь, так я с тобой и знаться не хочу. Если все прощать, тогда и сама на себя не будешь похожа, а так, на былинку, которая ничего не чувствует.

«Э-э, такие вы божьи. Хоть и молитесь богу, а нет его у вас ни в голове, ни в сердце. Потому что жить по-божьему — это любить!» И что-то тихонько спрашивало у Ганки: «А если любить, так почему же ты Гомозов не любишь?» И отвечала сама себе: «Такая уж я, наверно, что всегда кого-нибудь не буду любить, характера своего не переделаю…»

Хата росла, и Ганка, глядя на людей, на их руки, прислушиваясь к говору, к шуткам, не могла поверить, что наконец сбывается то, о чем она мечтала. Что вот так соберутся несколько раз — и все готово… И старенькая ее хатенка, покривившаяся, хмурая, показалась ей вдруг до слез дорогой, — ей-богу, не хотелось бы идти из нее, где столько пережила, столько испытала…

Потом обедали. Бахурка чувствовала себя так, будто ей хату ставили. Умела она приготовить обед, умела и угостить.

— Что же вы отставляете миску с холодцом? Вы только посмотрите на эту миску, — обращалась она к кому-нибудь. — Ведь само в рот просится.

— Пусть просится, — отвечали. — Только холодца уже поел, сыт.

— Так быстро? Работали ведь, перетрудились, а есть не хотите?

— И не перетрудился, и наелся…

— Э-э, берегите здоровье, ешьте вот это жаркое. Уж такое оно вкусное.

— Ну, если такое вкусное…

Говорили обо всем на свете. А потом, словно сговорились, — все лишь про Ганку да про Ганку. Как-то она всегда жила, как-то ей выпадало, как теперь приходилось. Что, мол, святая это женщина, да и только. Ганка сначала не перебивала — пусть говорят, они — гости, они на толоку пришли, но когда святой назвали, не могла стерпеть:

— Не святая я, бедовая!..

На нее все зашумели:

— А вы молчите! А вы, Ганка, слушайте!..

— Не хочу слушать неправды.

— Другие одну только неправду и любят слушать, потому что от правды им плохо, а вы!..

— Святые — которые на крестах умирали! — крикнула Ганка. — А я на кресте не была, и никто меня оттуда не снимал.

Ганка подошла к Ликоре и попросила, чтобы запела та, не может она болтовню эту больше слушать, сил нет. Если б ругали, то, может, и слушала бы, может, и не возражала, а так…

Ликора пела:

Ой, учора, ой, учора,
Ой учора я п'яненька була.
За рубль, за два качурика продала,
За рубль, за два, за рубль, за два,
За рубль, за два качурика продала,
За третього дударика найняла…
Пела, и лицо ее бледнело, лоб начинал отдавать сухим холодным блеском, а грудь то вздымалась, то опадала, даже не верилось, что такой щемящий голос может жить в ее неприметном теле… Роик остро, напряженно смотрел на Ликору одним своим глазом, сжимал и разжимал кулаки, силился подтягивать: «За рубль, за два качурика продала…»

…А потом, после толоки, и в новую свою хату перебралась Ганка Волох с детьми. А в новой хате — новая жизнь, хлопоты и заботы новые…


Жизнь — что вода: сплывет неприметно, не успеешь уследить. Вот, кажется, совсем недавно начинался ручеек твоего детства, спокойный, солнцем осветленный, начинался радостно и беззаботно, а дальше этот ручеек превратился уже в реку — юность бурунами забурлила, воды стало больше, глубины прибавилось, то в одном месте омут-водоворот запенится, то в другом… Глядишь — спокойнее стало течение, будто притомилось, уже не шумит вода, не бьется сердито в высокие берега: молодость миновала, старость еще не наступила, и катится река твоей жизни к безбрежному морю, в котором и тонет бесследно, словно капля.

Так ли уж бесследно?

С тех пор как отстроилась Ганка, годы для нее в новой хате быстрее понеслись. Опадал день за днем, словно лист с дерева, и каждую осень дерево раздевалось, чтобы весною вновь зазеленеть…

За последние несколько лет чуть ли не все отстроились — будто и незаметно, будто и без трудностей. Потому что не при Дробахе все это уже делалось, а при другом председателе, присланном из района. Славный он оказался человек — хоть и не говорливый, зато не крикливый, не пьющий. Даже некрасивый, но разве он девка? Не красота нужна, а ум и совесть, хозяйский глаз, — все это было у нового. Он, когда нужно, мог не только посоветовать, но и сам поработать. Нет, не для примера или чтобы упрекнуть (председатель, мол, трудится, а ты лодыря гоняешь), — нет, видно, получал от этого удовольствие. Над ним даже и посмеиваться начали, потому что прост был во всем, среди других неприметный. Посмеиваться-то посмеивались, а все-таки уважали.

Дробаху же на молокопункт в район перебросили. Видно, работа эта пришлась ему по душе: порядок на молокопункте хоть и небольшой был, но был. Где-то достал себе Дробаха картуз с черным козырьком и в белой рубашке ходил — смотрите, мол, чисто у меня тут, бактериям жизни не дам!

И все-таки, когда привозили сдавать молоко збаражане, относился к ним придирчивей, чем к другим. И то не так, и это. А как-то пытался доказать, что молоко они привезли от больных коров.

— Почему же это больные они у нас? — возражали збаражане. — Нет у нас таких.

— И это вы мне говорите? — сердился Дробаха. — Кто ж тогда так хорошо знает ваш скот, как не я? Знаю, как там при мне было.

— При вас и вправду было плохо, а теперь уже не то.

— А может, то не при мне, а при вас?

— Видите ли, при нас теперь иначе.

— Такие умные стали.

— Не только мы, но и те, которые при нас.

— А новый ваш председатель хаты себе еще не построил в Збараже? Лишь наведывается?

— Нет, не наведывается. И хату себе ставит.

— Ну и дурной, — искренне вырвалось у Дробахи. — Номенклатурному хорошо, а привяжет себя к одному месту, так какая он номенклатура? Выгонят — вот и пойдет телят пасти.

— Не всех и выгонят, а этот сумеет удержаться.

Дробаха умолкал, над чем-то задумывался. Ведь не такой уж он глупый. Впрочем, если трезво рассудить, старался поднять артель в Збараже, не сидел сложа руки. И людей работой заинтересовывал (правда, не всегда так, как следовало бы, но ведь и время трудное было, где там уж эти лучшие методы такому упорному человеку выбирать); и разве не Дробаха достал у кавалеристов лошадей для колхоза, когда с тяглом ой как плохо было, — до сих лор в селе про тех коней вспоминают!

А разве не он добывал семена, когда посевная была на носу, а в амбарах негусто? Он ведь… Если вспомнить, так и другие хорошие дела водились за ним. Вот то-то и оно, что Дробаха об общественном думал, но с давних пор так: пусть портной знает свое портняжное дело, а в другие не вмешивается. На молокопункте Дробахе как раз и место — словно и родился для этого человек.

Одним из самых памятных событий при новом председателе стало то, как он достал для колхоза племенных быков. Как-то раньше будто и не думали, что следовало бы породу скота улучшать, что от этого сколько бы еще доходов появилось. Из года в год водили збаражане к старым колхозным быкам своих коров, и колхоз точно так же, — вот и держалось неплеменное стадо, от которого ни молока много не добьешься, ни мяса. А у нового председателя — и мысли новые.

Двух племенных быков достал где-то. И чтоб сказать, откормленные, или сытые, или такие, что ты до их рогов не достанешь, или из ноздрей у них огнем пышет, — нет! Внешне будто и не лучше збаражских, только вроде как стройнее, точенее тела у них. Если кто шел через коровник, заходил посмотреть — как там и что. Будто и ничего особенного, да попробуй угадай…

Покрывали быки збаражскую беспородную скотину, отелится корова — и опять попробуй угадай, что из той телочки или из того бычка выйдет со временем.

А потому еще так много говорили о породистых быках, что Бахурка способствовала этой болтовне. С тех пор как выходила она телочку для колхоза, из которой хорошая корова получилась, чувствовала себя Бахурка гордой, словно все стадо она одна выходила, а без нее оно пропало бы. И когда прошел слух об этих быках, надумала старая наведаться в хозяйство и поглядеть.

А нет такого быка, который когда-нибудь да не сорвался бы с цепи да чтоб скотники его не поймали.

Как раз на ту пору бык один — куцехвостый, бока горят красным блеском, глаза налиты злостью — выскочил из своего станка. Не скакал он, не гонялся ни за кем, — нет, а только двух дядек, работавших на скотном дворе, к себе не подпускал. Вот так они и стояли друг против друга, и неизвестно, сколько бы еще стояли, если бы не Бахурка. Шла она потихоньку, ко всему внимательно присматривалась — и вдруг остановилась, увидя быка. Бык тоже увидел ее и уставился на старую.

Бабка подняла руку, сложила пальцы и перекрестилась.

— А вы чего тут слоняетесь? — крикнул один из дядек. — А ну, бегите домой!

Старой бы спокойно повернуться и пойти назад, а она возьми и побеги. А ей еще и вдогонку крикнули:

— Бегите!

Бык двинулся с места и неторопливо подался следом за бабкой. Бахурка оглянулась, и показалось ей, что бык бежит. Попробовала прибавить ходу, запуталась в длинной юбке, упала и лежит, охватив голову руками. Ждет, когда бык на рога ее поднимет.

Бык остановился над старухой, сопит и фыркает. Тут и дядьки подбежали, залыгали его, а бабка все лежит. Стали ее поднимать… Ох и ругала же их Бахурка!

— Раньше, — говорила, — были у нас быки как быки, а эти? Чего это они на живого человека кидаются?

— Живой дух в вас учуяли.

— Рога бы им скрутить!

— Вы бы взяли да и скрутили!

— Я еще на ваших быков найду управу!

Потом обходила скотные дворы десятой дорогой, однако это не спасло ее — и надолго! — от насмешек односельчан. Дети, как водится, всюду дразнили ее, а старшие (словно у малых ума заняли) тоже часто спрашивали у бабки, как там колхозным быкам живется и скоро ли она скрутит рога им…

Старший Ганкин сын, Иван, поступил в ФЗУ. Хотя там его и одевали, и кормили, и жить было где, однако Ганка не могла, чтобы не послать посылку ему или не передать что-нибудь, если знакомые в город ехали. И все спрашивала в письмах, когда же он в Збараж наведается, потому что соскучилась по нему и, наверно, теперь уже не узнает. Иван долгонько не наведывался (или не отпускали его — куда-то далеко и надолго посылали на работу, — или самому не хотелось), а потом приехал вдруг среди зимы.

Как раз все в хате сидели. Саша с Толиком готовили уроки, а мать у печи возилась. Она видела в окно, как кто-то быстро прошел по двору, а кто — не заметила. Чужой, кто ж еще. Тут и в дверь постучал, и на пороге стал. Она глянула — вроде бы и узнает, и вроде нет. Дети тоже из-за стола поглядывают с любопытством. Толик первым сорвался с лавки, кинулся к Ивану — тогда уже и мать узнала.

Иван и в самом делеизменился. Не только форма изменила его фигуру, а и сам он за это время сильно вытянулся, и хотя в плечах, может быть, и не стал шире, однако повзрослел и выглядел уже не мальчиком, а человеком более зрелым, опытным…

Сели есть. Ганка холодец поставила на стол, картошку и кислое молоко.

Хорошо Ивану было: и что домой добрался, и что видит всех своих. Спросил мать:

— А не забыли, как кур продавали?

Толик и Саня дружно засмеялись — они тоже знали эту историю.

— Продавала, — подтвердила мать, но не засмеялась весело, как ее дети, а стала строже.

— И наторговали?

— Знаешь, Иван, — без зла, добрым голосом сказала Ганка, — всякое бывало. А вот если я стану вспоминать, что за тобой водилось?

— Да я уже не такой, — кинул хмуро.

— И мы не такие, — ответила с особым выражением.

Меньшим не терпелось еще пошутить, но Иван смерил их таким взглядом, что они сразу успокоились.

Приехал старший сын в субботу, а в воскресенье та самая Шамраихина Антошка, из-за которой он когда-то грудь наколол (а кажется, будто вчера все это было), та самая Антошка замуж выходит. Иван сначала не думал идти на свадьбу, дома хотел пересидеть — а потом решил: почему не пойти, или он боится кого? Нет, не боится, не виноват ни перед кем.

И пошел. Антошка сразу его узнала, подошла. И была уже это не та ребячливая Антошка, а Шамрай Антонина, полнотелая и цветущая, и глаза ее под широкими бровями шевелились, словно две синицы, опьяненные ярким днем.

— За кого же ты замуж выходишь? — спросил, а губы — ты гляди, мог ли такое ожидать от самого себя — возьми и дрогни.

— За кого ж еще — за своего мужа! — ответила весело.

— Уже и за своего?

— За своего, потому что он первый раз женится.

— Ох и повезло ж тебе, — пошутил.

— Повезло, — ответила. — А ты что — в науку пошел? — И лукаво так: — А жениться не собираешься?

— Не собираюсь.

— Это почему же?

— Тебя ведь уже забрали.

Она засмеялась — хорошо, счастливо.

— Теперь столько девчат развелось!

— Развелось, но что же делать, если ловкости нет у меня.

Шутил, и все-таки давило что-то в груди, будто туда мелкого песка насыпали, а потом еще и ладонями стали мять.

В хату к молодой не пошел, хотя его и приглашали. Но тут кто-то из хлопцев дал выпить, и он выпил немного. Потом танцевал, смеялся, шутил. Его расспрашивали об учебе, о городе, и Иван рассказывал много и охотно. Хорошо ему было в родном Збараже, где все знакомые, где каждый, кажется, комок земли знаешь, да и небо словно не такое, как надо всем другим миром. Хоть и менялся Збараж, становился лучше, богаче, но для него оставался тем же самым селом, где он родился и где впервые глотнул воздух.

Вернулся домой поздно, тихонько улегся спать. Но не спалось. Ярко стояла в памяти свадьба, сама Антошка, и люди являлись его взору — будто бы те же самые, какими знал их прежде, и словно бы новые, крепче и здоровее.

А на следующий день — пора ехать. Ганка собрала ему что нужно, ему бы и идти уже, а им всем провожать, только мнется чего-то Иван, будто душу его тревожит что-то невысказанное.

— Чего тебе? — спросила сама Ганка.

— Мама, — решился наконец. — Отдайте мне ту карточку, на которой батько.

— Но ведь она у нас одна… Ну да еще та, где мы с ним вдвоем.

— Отдайте, — Иван ей хмуро-умоляюще.

Открыла сундук, достала с самого донышка, из-под одежды и свитков полотна. Батько на карточке был строгий, остро глядящий перед собой. Иван спрятал снимок в свою корзинку, обернув сорочкой.

Провожали за село. Тут хотели попрощаться, а потом… а потом провожали его дальше, до холмов синих…

РАССКАЗЫ

ПРЯЛКА

В то лето я носился с одной идеей, как дурень с писаной торбой. Эта идея сводилась вот к чему. Отремонтировать свою киевскую квартиру, поставить в кабинете между письменным столом и книжным шкафом сельскую старинную вещь. Какую именно?..

У многих моих городских знакомых увлечение — это или рыболовство, или охота, или коллекционирование. Скажем, один из них собирал монеты и, демонстрируя гостям находки, мог часами рассказывать про куны, динары, византийские золотые солиды, сребреники Владимира I, серебро Ярослава, новгородские деньги, псковские деньги, копейки Ивана Грозного, серебряные монеты Золотой Орды, про ефимки царя Алексея Михайловича и так далее, — тема для разговоров всегда неисчерпаемая, тут каждый из собеседников подбросит посильную лепту… Другой знакомый издавна увлекается гуцульским народным искусством, часто ездит в Карпаты, и в его квартире что только не предстанет перед вашими глазами. Изготовленные из явора плоской резьбы бутылки, сахарницы, деревянные седла, пороховницы, половники, топорики, — и все эти вещи инкрустированы белым или черным рогом, охвачены обручем деревянным или металлическим, украшены всякими там оконцами, зубцами, кривульками, крючочками, крестиками, завитушками, подковками, колосками. А еще у него бочоночки, подсвечники, сундучки, тарелки, горшочки, раквы (посуда для сыра), сардаки[12], передники, лежники, кептари, сорочки!.. А третий знакомый увлекся сбором предметов материальной культуры из древних славянских поселений в бассейне реки Роси и ее притока Роськи, навозил в свое киевское жилье… но бог с ним, со всем этим добром, пусть хозяин морочит себе голову и наслаждается реликвиями, которые сохранились, не утонув в океане времени!

А в то лето, будучи в Терновке, решил я найти старинную вещь, пусть и экзотическую для нынешнего времени, но все же такую, которая возвращала бы меня памятью в познанную и пережитую мною жизнь — в военное или по-военное детство.

Наконец эта идея привела меня к тетке Тодоське. Она сидела во дворе, накрыв ноги широкой юбкой, и резала яблоки: кружочки яблок, словно осиновые листочки, светились на двух разостланных ряднах, и в воздухе носился привядший винный запах.

— Славно уродило нынешним летом, даже ветки ломаются, земля под деревьями устлана яблоками. Было бы здоровье, так повезла бы в район на базар, но кто будет покупать, когда такой урожай? Больше покупают, когда недород. Поздние сорта наквашу, в погреб меж картошкой наложу, на чердак в солому высыплю. А эти вот режу, пусть солнце высушит, из сушки зимой взвар буду варить, кисель. Да и в посылку упакуем, пошлем почтой кому-нибудь из детей, сушка не боится дороги.

Голос ее струнно-медово лился, будто в горле играли пчелы, творя какую-то удивительную музыку: бархатную, что ли.

Ранним яблоком прежде больше дорожили, чем теперь. Раньше, бывало, дети начисто в колхозном саду все обнесут, ветки переломают, и сторож не устережет. А теперь нападают на землю — и никто не собирает, и дети не набрасываются, хотя сторож уже и не стережет. Знаю, что не голодные, а жаль, ведь яблоко пропадает…

Тетка казалась голубой лицом — так ее разрисовал загар. Годы украли женскую красоту, однако остатки прежней привлекательности невольно возвращали мыслями в теткину молодость, что пришлась на войну… Поговорили о разных сельских новостях, наконец спросил:

— Тетя Тодоська, нет ли у вас старой прялки? Мои говорили, что у вас она должна быть, что ваша покойная мать пряла на прялке.

— Моя мама и веретеном пряла, и на прялке, — молвила.

— Значит, не пропала? — обрадовался я.

— Конечно, есть, не рассыпалась… Потому как вещь цела, пока твои руки ее касаются, а руки забыли — и она умирает…

— Значит, жива прялка?

— Жива.

— А на прялку эту можно посмотреть?

— Для чего ж на прялку смотреть? — удивилась тетка. Но сразу же поднялась с земли, стряхнула с юбки яблочные корешки и черные зернышки. — Раз нужно, покажу…

Вошли в сени, где пахло прохладным глиняным полом, тетка открыла дверь в кладовку. В кладовке стоял зеленоватый (как вода в летней речке Гнилопяти) полумрак, чувствовался запах муки и еще — кисловатая горечь давно приготовленного на замес теста. В углу кладовки, между кадок и какого-то хлама, виднелась прялка.

— А нельзя ли вынести прялку во двор?

— Можно, почему нельзя, раз нужно.

В четыре руки достали из угла и вынесли прялку за порог. Тут, поставленная на зеленую траву, в потоках дневного света, старая прялка выглядела пришельцем из другой эпохи, из другой жизни. Каким-то странным атавизмом. Тодоська исчезла в сенях и вскоре вернулась с мокрой тряпкой и принялась вытирать с прялки пряди запыленной паутины, пыль. Лицо ее приняло страдальческое выражение, будто обмывала покойника.

— Все хочет рук, а на все рук своих не хватит, — бубнила. — Пока прялка стояла в хате — был за ней и уход, а в кладовке разве что глазами только ее прибираешь, да не приберешь.

Скоро прялка блестела желтизной старого дерева, хорошо отполированная прикосновениями пальцев не одного женского поколения. Если бы в колесо вставить сломанные спицы, если б покрасить и полакировать… или вовсе не красить и не лакировать, а натереть бесцветной мастикой, или… Из уст моих вырвалось:

— А не продадите ли, часом, прялку?

— Продать? — удивилась Тодоська. — Кто ж ее купит? Теперь такое не продается и не покупается. Ниток не сучат на прялке, одежды в магазинах хватает.

— Я бы купил ее.

— Для чего?

— Поставил бы в квартире, пусть бы стояла, а то что же ей в вашей кладовке пылью покрываться.

— Пусть в кладовке, чем в квартире, — не могла поверить услышанному. — Кто теперь по квартирам ставит прялки? Ну, там диваны, телевизоры, ковры и шкафы.

— А я поставлю, пусть стоит и напоминает мне Терновку и вас.

— Терновку и меня? Да на что я там сдалась, чтоб в Киеве про меня вспоминали? А Терновки уже такой, как была когда-то, нет.

— Пусть напоминает старую Терновку вместе с вами.

Лицо тетки среди белого дня повечерело.

— Кто вас, теперешних, знает, чего вам хочется, — сказала. — Никто теперь такого не продает, то как же я цену назначу?

— Когда-то она имела цену…

— Когда-то и вправду была в цене, а нынче, видать, нет ей никакой цены. Миновало ее время, так и цена ее миновала. Бабка пряла, еще мать пряла — вот тогда ей цена держалась. Еще я училась немного сучить и научилась, да мое умение без дела пропало, уже не сучила на прялке… Вот и стоит в кладовке. Как зайду в кладовку, как увижу прялку, то бабушку вспомню, то мать. Ну, вот чисто все встают перед глазами, аж не верится, что жизнь сплыла, как вода с неба.

— Как вода с неба?

— Как вода с неба, сплыла жизнь, а прялка воскрешает. Прялка порой всех воскрешает в памяти, слеза из глаз бьет… Раз нужно, могу отдать, ведь теперь уж куда она годится, кому нужна…

Поблагодарив тетку и поговорив с нею о том о сем, вскоре нес я прялку к родственникам, у которых жил. Радуясь удаче, в то же время ловил себя на том, что как-то даже удивляюсь прихоти иметь в своей киевской квартире такую вещь патриархального сельского быта. Если я удивляюсь, то что говорить о встречных терновчанах, оторопело смотревших на человека, который охапкой нес допотопную прялку — неведомо откуда, неведомо куда, неведомо для чего…

По дороге всякое думалось. Хорошо, тот увлекается собиранием монет, тот коллекционирует гуцульские изделия, тот тащит домой предметы материальной культуры древних славянских поселений в бассейне реки Роси и ее притока Роськи. А знакомая художница-портретистка на четвертом десятке жизни разве не ударилась в народную медицину, разве не завалила свою мастерскую собственноручно собранными лекарственными растениями, и целый год в мастерской — дух чебреца, валерьяны, ромашки, висят там пучки фиалок, зверобоя, чувствуется дурман, полынь, валяются корни лепехи, ягоды шиповника, грецкие орехи… В противовес ей буду иметь единственную прялку, не кинусь искать жлукто[13] или ступу, не поставлю в углу, возле книжного шкафа рогачи и кочергу, не повешу на стены решето, не буду бегать за трепалкой и цепом, не ударюсь в поиски за деревянной сохой, хай ей грець.

Что мне даст прялка, поставленная возле письменного стола? Разве что нитки воспоминаний напряду на ней, и пусть те нити воспоминаний вычтутся из минувшей жизни, и пусть те нити воспоминаний создадут иллюзию единства и непрерывности того, что было, с тем, что есть…

Поставил прялку в хате у родственников, чем немало их удивил. Они сказали: если в Терновке походить по старым людям, то в сараях, кладовках и на чердаках можно найти всякую старину, что валяется без пользы. Валяется без пользы, мертвая, присыпается пылью, точит ее шашель. Эхма, как изменилась жизнь!..

И ходили вокруг прялки так, будто видели покойника, который поднялся из могилы, хотя хоронили его навсегда…

На следующее утро я отправился в Винницу к товарищу, с которым когда-то вместе работали в редакции молодежной газеты. Поездка отняла несколько дней, потому что надумали с товарищем навестить его мать, в одиночестве доживала она свой век в селе Журавлином и никак не хотела перебираться в город к сыну. Про одинокую женщину в Журавлином еще когда-нибудь, возможно, напишу, запала в память своими рассказами про гайдаматчину, жившими в пересказах их рода от поколения к поколению, но не про нее и не про гайдаматчину тут речь…

Итак, вернулся в Терновку, а родичи и говорят не без странной виноватости:

— Пока странствовал, наведывалась к тебе тетка Тодоська.

— Жаль, не застала, — говорю. — Что-то просила передать?

— Жаль-то жаль, да стоит ли жалеть…

— Может, ей что-то нужно от меня?

— Да нет, а только взяла свою прялку.

— Прялку?!

— Забрала…

— Для чего?

— А так, взяла в обе руки — и понесла перед собой.

— Шутите?

— Какие шутки, прялки нет.

Я поспешил в комнату — от прялки и духа не осталось. Чувствуя себя то ли обманутым, то ли осмеянным, я ошеломленно смотрел на родичей, всем своим растерянным видом прося: растолкуйте, объясните.

— Тодоська что-нибудь сказала?

— Нет, только забрала и домой пошла… Ты ведь не заплатил ей! Если б заплатил, проданного уже не взяла бы.

— Сама бесплатно дала, от денег отказалась.

— Что, ты сельских женщин не знаешь? Сегодня у нее в носу зудит, а завтра она чихает… Найдем тебе в Терновке если не прялку, то качалку, если не цибарку, так деревянное ведро, только с пустыми руками в Киев не поедешь…

С теткой Тодоськой мы встретились в тот же день, когда я вернулся из Винницы. В мягкое, как теплая вода, предвечерье шел с удочкой к Гнилопяти порыбачить, а тетка по обочине дороги навстречу, несла из магазина хлеб в сетке-авоське. Еще издали посветила мне голубым от загара лицом, однако на вид оставалась грустно степенной, как бы даже угрюмой в глубоких криничках глаз. Остановилась, и голос ее медово-струнно зазвенел, будто в груди ее или в горле загудели пчелы.

— Вы уж не сердитесь, что вас дома не застала…

— Разве на это сердятся?

— И прялку забрала…

— Для чего же вы прялку забрали?

— Не подумайте, что я скупердяйка.

— И не подумаю. Ведь бесплатно отдали…

— Бесплатно отдала и бесплатно забрала, так ведь? А только если б мне знака не было, то и не забрала бы.

— А какой же вам знак был, тетя?

— Мать приснилась. Будто сидит на лавочке, как, бывало, живая сидела, в темный платок закутана по самые брови и говорит: «На чем же прясть буду на этом своем черном свете, если ты мою прялку отдала?» Сказала — и растаяла туманом. Как проснулась я перед утром, так и глаз не закрыла, все мне материн голос в ушах. Зашла в кладовку, а такая пустота там, где прялка стояла… Гляди, думаю, для чего ж я свою мать так обидела, для чего прялку отдала, на чем она прясть на своем черном свете будет, горюшко… Подаренного назад не забирают, но выходит, отдала не свое, материно, так вот должна была забрать, уж вы не сердитесь.

— Да мне ли сердиться на вас!

— Как поставила прялку в кладовке, на другую ночь снова знак мне, снова сон снится. Уже мать без темного платка, сидит за прялкой. Может, что-нибудь и сказала бы, да сон пропал, вот я ничего и не услышала от нее… Зашла в кладовку — стоит прялка, и на душе моей так, будто мать где-то тут — или в хате, или в сенях.

Тетка Тодоська понесла магазинный хлеб домой, а я с поникшей головой направился к Гнилопяти.

С берега закинул удочку в воду, но мысли не о рыбе сновали. Мысли были о тетке Тодоське и ее прялке, которая будто и не нитки ткала из конопляной пряжи, а нити жизни, и, оказывается, тем нитям нет конца и по нынешний день…

Будет стоять в кладовке, покрываться пылью, оплетаться паутиной, — и все-таки память тетки Тодоськи будет ткать и ткать на этом нехитром станке вечную нить.

МИРОВАЯ

Федор Гнедаш гребнул правым веслом, направляя лодку к берегу, и примятая лепеха́ зашелестела под днищем, а водяные паучки побежали по встревоженной голубой поверхности; заиграли прозрачными крылышками стрекозы, и солнечные лучи заиграли изумрудно-масляными искрами на подвижных крылышках-ветрячках. Лодка ткнулась носом в желтый песок, и рыболов, взяв черпак, принялся вычерпывать и выливать за борт воду, пахнущую затхлым болотом и смолой, которой просмолена лодка.

— Добрый день… или уже добрый вечер! — поздоровался человек, спустившийся между густой дерезой и присыпанными пылью лопухами к воде. У него, лысого, были остроконечные усы молочно-воскового цвета, летящие над румяными, по-детски припухшими губами; красные его щеки могли показаться накрашенными, так ярко светились; пушистые брови желтели над выпуклыми, как пуговицы, глазами, что смотрели на мир открыто и радостно.

Разогнувшись и выпрямившись, рыбак сначала взглянул на солнце, что красным костром не так горело, как, казалось, дрожало в полинявшем от зноя небе, а потом уже обернулся на голос. И не ответил, а только смотрел, будто клал на фигуру, остановившуюся у лодки, два тяжелых камня.

— Ох и жарило сегодня! — сказал человек, словно и не раздосадованный тем, что ему ответили хмурым молчанием. — Все начисто привяло от такой жары, хоть бы не выгорело, иначе ни хлеба не соберешь, ни картошки.

Зелень на огородах, сбегавших по пригоркам к речке Гнилопяти, и вправду обессиленно обвисла, и листья на тальнике словно опустили зеленые, привядшие ушки…

Федор Гнедаш, отложив черпак, взял весло и уже намерился оттолкнуться от берега, как в глазах пришедшего вспыхнуло беспокойство, и они от этого стали еще выпуклее.

— Федор Иванович, погоди, разговор у меня к тебе!

Рыбак замер, и черноземного тона его лицо еще больше потемнело: то ли раздумывал, то ли колебался…

— Что хочешь сказать? — наконец отозвался, и в сухом голосе словно конская волосина бренькнула. — Слушаю, Данило…

— Да разве не о чем поговорить?

— Ну, говори, — буркнул Гнедаш и нетерпеливо повел рукой, в которой качнулось весло, просыпав низку капель на песок.

— Да какой тут разговор, коли ты на воде, а я на берегу?

— А разве я отсюда не услышу?

— Услышишь, только ж вот у меня…

И румянощекий седоусый Данило обеими руками поднял перед собой полную сумку из фиолетовой капроновой нитки; через ее дырочки видны были пакетики. Ощупав тяжелым взглядом сумку, Федор Гнедаш положил весло на дно лодки и тяжело шагнул на берег.

— Есть за чем посидеть, — тряся сумкой, радовался Данило. — Мы ж люди или не люди? Коли есть разговор, то как не поговорить? Да и не мы придумали, чтоб вести разговор не насухо, чтоб горло не подрать, а с беленькой. Умные головы придумали.

Хотя Гнедаш и сошел на берег, хмурое лицо его не прояснилось, а все еще таило скрытую угрозу. Старый, похожий на ребенка, Данило умоляюще и виновато заглядывал ему в глаза, но и вправду хотелось выпить, и рыбак с печальной обреченностью на лице поплелся в тень тополя, за зарослями камыша.

Вскоре они сидели на траве под тополем, а перед ними, явленные из капроновой сумки, лежали на постеленной газете хлеб, сало, лук, огурцы. Торопясь, Данило вытащил из сумки и бутылку водки, а когда за первой сизым голубем вылетела и вторая, лицо у Гнедаша оттаяло и замерцало в дрожащей улыбке.

— А для чего и вторая? — спросил.

— Разве пропадет? — ответил Данило лукаво. — В воду выливать не станем, чтоб рыба не опьянела.

— Вытрезвителя в речке для рыбы нет, — пошутил Гнедаш.

— Нет, — обрадовался шутке старик. — Для рыбы нет еще такого культурного обслуживания, как для нас.

Опрокинули по чарочке, предусмотрительно прихваченной хозяйственным Данилой. Выпив, он молодцевато хекнул, вытер усы кулаком, занюхал черным хлебом — и только тогда надкусил луковицу крепкими, как кукурузные зерна, зубами. Рыбак медленно процедил теплую водку сквозь зубы, снова потемнел землистым лицом, будто в голову его закрались горькие воспоминания.

— Значит, я тебе магарыч ставлю, — забубнил старик, — чтоб, значит, у нас пошло на мировую.

Гнедаш взял бутылку, еще налил по рюмке и лишь после второй начал закусывать. Желваки под выдубленной кожей перекатывались, как клубки; глаза его лежали на лице, как две гадюки, свернувшиеся, но в любую минуту готовые развернуться и поразить жалом.

— Магарыч так магарыч, — сказал. — А почему ставите вы, отец, а не Славко?

— Славко в рейсе, отправился с машиной в Тивров. Но за ним дело не станет, скажу, что ты домогался и от него.

— Я от него не домогаюсь. Может, я с ним и пить не стану. А с вами, отец, почему не выпить, коли мы с вами не ссорились.

— О, о! — погасли и засветились глаза у старого. — И я так подумал, что лучше мне пойти к тебе и просить прощения, чем Славке. Но ведь, Федор, пью я и от него, не забывай.

— Обидел он меня крепко, — молвил Гнедаш, и голос задрожал выстоявшейся обидой.

— Славко у нас такой, — подтвердил. — Такой у него характер, что и не угадаешь, чем тот характер тебя укусит.

— Пусть бы свой характер при себе держал.

— А я и говорю, а я разве не так говорю?

Солнце пылало над Гнилопятью, от которой веяло запахом роголистника, черепашек-улиток и рыбы. Расстегнув сорочку на груди, Гнедаш твердой пятерней досадливо поскреб черную поросль; сказал со злостью, что прогудела в горле, как муха в пустом горшке:

— У каждого своя работа. Славко шоферит, машину водит, так? А я на речке возле рыбы поставленный, мне зарплату речка дает, так?

— Одному поле платит, другому платит завод, — согласился старик, — а тебе деньги дает речка.

— Деньги мне дает речка, его ж дурная голова должна варить! Ну, попался на горячем, вентери вынимал из воды. Не ты первый попался, не ты последний, ведь пока рыба в воде водится — еще будут попадаться.

— В Терновке испокон века кто-нибудь попадается… Рыба — как смола: только тронул, а руки уже прилипли.

— Вот и не нужно протягивать руки.

— Искушение! — засмеялся Данило.

— Искушение? Не искушение, а воровство. А я поставлен, чтоб не было никакого ни искушения, ни воровства.

— Конечно, — согласился старик, вспомнив, какая беда привела его на берег Гнилопяти не с голыми руками, а с магарычом. — Ну, давай окропимся.

— А Славко ваш, дедушка, попался на горячем…

— Эге ж, — осторожненько соглашался. — Но в вентерь будто и набилось-то рыбы — с десяток карпов и две красноперки.

— А что, десятка карпов и двух красноперок для акта мало? — спросил Гнедаш и осуждающе-гордо покосился левым карим глазом на старика.

— Больше и не нужно, — вынужден был тот согласиться, хотя на языке вертелось, что, мол, мелконький улов, меньше тех разговоров.

— Да дело ведь не в улове! Дело в том, что Славко руки протянул, что перевернул меня с лодкой в воду, выкупал!.. А если б я плавать не умел?

От обиды голос у него снова загудел так, как гудит муха в пустом горшке.

— Да он такой бывает: то ли дурной, то ли у дурака зимовал, — заерзал на траве Данило и взглядом начал шарить по кустам, все обминая дебелую фигуру рыбака, горбившегося перед ним. — Еще станет похожим на человека, коли люди помогут.

— Вот вы, отец, скажите, — Гнедаш играл желваками, их густой связью, и черноземного тона кожа на впалых щеках блестела от пота. — К шоферу автобуса никто с кулаками не пристает, когда тот на работе, в автобусе? Или к кассирше в сберегательной кассе? Или возьмите, к примеру, такое простое дело, как продавец в наших сельских промтоварах… за что ж тогда меня из лодки выбрасывать, в воде топить? Что, я не на работе?

— Оно, Федор, разве не покажется, что рыбы в Гнилопяти не мерено и что рыба в речке ничья? — попробовал растолковать старик, в то же время боясь и рассердить своим ответом. — Словно бы рыба ничья, а ты мешаешь.

— Эх, отец, так мы с вами и не договоримся, и не помиримся. Разойдемся… как вот те четыре кобылы, что гуляют наперегонки и одна другую не догонит…

— Уже и разозлился! Бывает, и так думают, человек по-разному думает. Давай еще выпьем по рюмашечке, чтоб не нагревалась и не выветривалась.

— Не пропадать же добру, — согласился Гнедаш, принимая полную рюмку. Выпил и, грызя огурец, сказал: — Рыба колхозная, вот. Украл — должен отвечать по закону, тронул меня пальцем — точно так же ответишь. Думаете, отец, как пьем с вами, так я докладной не напишу? Вызовут Славка в милицию, иначе как же за такое не вызвать?

Солнце, касаясь горизонта огненным литьем, словно бы увеличилось в размерах, словно от щедрот своих уделяло жары и на вечер, и на ночь. Лысина старика блестела, как тугой пузырь с салом, щеки уже не казались по-детски румяными и пухлыми, а, как бы покрывшись паутиной и посерев, будто пригасили свой внутренний свет.

— Не сладко Славку, — сказал старик. — Как не одна беда, так другая, только без беды не бывает.

— Потому что свинья всегда себе грязь найдет.

— Конечно, найдет…

И запечалился старик, будто его живую душу из тела вынули, а так как вынимали нелюди, то теперь там саднило и жгло… В выпуклых его глазах дрожали мелкой дрожью красные мурашки: отцветали последние лучи низкого солнца. Федор Гнедаш закурил и, пососав папиросу толстыми губами, спросил, чтобы только не молчать:

— А какая там еще приключка с ним приключилась?

— Все жена… Если б не учительница, а то, видите ли, она у него учительница. Взяла Татьяна трехлетнего ребенка — и айда к матери. Мол, ославил ее Славко на все село и перед учителями, и перед школьниками.

— Вправду бросила? — Гнедаш изогнул черные, до голубого блеска брови. — Из-за того случая на речке?

— Не знаешь Татьяны? Она с характером, от нее только и жди беды.

— О, Татьяна может, — раздумчиво сказал Гнедаш, и глухой голос его слегка оттаял от неожиданной доброй улыбки. — Татьяна такая, что матери-отцу выскажет всю правду, и черта не испугается, и перед богом не спасует. И как только они сошлись, чудно…

— Чудно, сатана попутал… Татьяна вчера схватила ребенка в охапку — и понеслась к матери, а я по привычке кинулся их мирить. Еще нассоритесь, говорю, жизнь долгая, а только чего ругаться, когда нет причины? Татьяна — в крик: «Как это нет причины, коли Славко едва человека не утопил?» Ну я и сказал, что это вовсе не Славко…

— А кто ж?

— Ну, чтоб Татьяну успокоить… соврал, конечно, что не Славко. Мол, народ такого наговорит, что и лопатой не соберешь.

— Так кто ж такой? — оторопело спросил Гнедаш. В сизых вечерних сумерках сухая, натянутая на острых скулах кожа мерцала, словно фосфоресцирующие светлячки.

— Сказал, что это мы с тобой сцепились на воде…

— Мы вдвоем?

— Ну…

Федор Гнедаш выпустил из груди смешок, что легко шелестнул, как трухлявая ветка по листве.

— Если б мы, отец, сцепились, то, очевидно, пришлось бы искупаться вам, а не мне!

— Конечно, конечно, но ведь это ж для Татьяны… для красного словца, лишь бы успокоилась.

— И поверила, и успокоилась?.. Ой, отец! Что-то вы крутитесь-вертитесь и берега не держитесь!

— Федор, само с языка сорвалось, я и не успел опомниться. Поверила или не поверила, а только уже не жужжала, как муха в спасовку… Может, и помирятся…

— Помирятся, говорите?

— Нужно ведь, чтоб помирились! Молодые — дурные, станут старше — поумнеют. Где ж это видано, чтоб семья распадалась! Тут, Федор, и ты как-нибудь помоги, не обойдется и без твоей помощи.

— Я в их домашние свары не встреваю, семейный их горшок не разбиваю.

— Разбивать не разбиваешь, это верно, но помоги, чтоб они склеили.

— Как? Мое дело — через дорогу вприсядку!

Смерклось, и в сумерках Данило оживился; его молочно-восковой спелости усы будто еще больше заострились и заблестели холодным табачно-снежным светом. С необыкновенной ловкостью рук, которые привыкли в этой жизни к любой работе, как рогатые черти к смоле, он откупорил вторую бутылку, протянул полную рюмку Гнедашу. И когда рыбак выпил, сам глотнул одним духом — так решительно и зло собака муху глотает.

— Почему же через дорогу вприсядку? — немного погодя возразил Данило, набив рот салом и хлебом, чтобы преждевременно не захмелеть. — Их семья — в твоих руках!

— Ну?!

— Жалобу в милицию еще не составил? А составишь, так укажи… как я вот Татьяне… само вырвалось, что сцепился не Славко с тобой, а я. Чтоб не Славка тянули к ответственности, а меня. Я уже в годах, — что с меня возьмут? Возьмут столько шерсти, как с шелудивого. Ну, посижу, сколько присудят. Или отработаю, сколько положено. Разве тебе не все равно, кого написать — Славка или его отца Данила? Тебе все равно, тебе лишь бы справедливость восторжествовала. А для Славка, подумай, не одинаково. Татьяна уже побежала к матери. А засудят Славка, так она и не вернется никогда. Ведь где это видано, чтобы муж отбывал наказание, а учительница, его жена, детей в школе учила? Так что, Федор, все дело в своих руках держишь, куда крутнешь дышло — туда и воз повернет.

— Да тут вы, отец, так повернули, что и вправду без поллитры не разберешься!

— Конечно, без двух не разберешься, — старик напомнил, что пьют уже вторую бутылку.

Федор Гнедаш кашлянул в кулак и умолк, но виделось, что чуть улыбается в сумерках антрацитным лицом: белые зубы светились. Речка потемнела, потому что и небо вверху потемнело, и уже на его спокойных перелогах пчелками-цветочками затрепетали первые звезды.

— Сами до того додумались или, может, Славко надоумил? — наконец отозвался рыбак, и в груди его хрипнуло, как в разлаженной гармошке.

— Да пусть на меня маленький хлопчик из горшка зарычит, коли вру! — странной клятвой поклялся Данило. — Само в голове сварилось.

— А если б я написал, что вы… что с вами подрался из-за вентеря и рыбы… да как бы вам припаяли на полную катушку… то отсидели бы, а то отработали бы принудиловку? — спросил рассудительно Гнедаш, без хмеля в голосе.

— А по-родственному, по-семейному, почему бы не помочь? А ему отвечать по всей строгости закона, — значит, и с Татьяной дело швах. И по работе — швах. А может, он метит по работе выше, а? И тут — швах. А тебе ведь, Федор, ну все равно, кого по закону прижмут: меня или его. Разве я не понимаю, что Славком командует характер, тот дурной характер и натворил беды, кинул тебя в речку…

Данило поднялся, стал на колени и говорил так проворно, что слова, казалось, журчали; в сгустившихся сумерках его детское лицо снова помолодело, — и теперь вот словно бы говорил почти мальчишка, только надтреснутым голосом пожилого человека:

— Дурной характер, а не злой умысел, вот! Если бы шло от разума, от злого умысла, тогда, Федор, и вправду стоило бы судить человека, мозги на такой бок повертывать, чтобы меньше вреда людям… Ну, чего молчишь? Не согласен?

— Думаю, вот и молчу.

— Твое добро, Федор, не забылось, бы.

— Добро, говорите?

— А конечно же не зло. По закону отвечать следует, вот я и отвечу. Зато и у Славка жизнь не перевернется вверх дном, и у Татьяны не сломается… Чую, есть у тебя сердце, есть!

— Сердце есть.

— Чистое сердце у тебя! Разве не жаль Татьяну с ребенком?

— Кто говорит, что не жаль?

— Ну, вот видишь! Я тебе век благодарен буду, вся наша семья будет помнить.

Потемневшее небо прыснуло пригоршней звезд, речка дышала влажной нитчаткой, от земли струились привядшие от зноя запахи. Над летней Терновкой летел ночной самолет, обозначая свою дорогу красно-морозными цветами огней.

— Славный вы человек, Данило, — помолчав, заговорил Гнедаш. — Таких в нашем селе можно по пальцам пересчитать.

— Пальцев не хватит, — возразил.

— Хватит пальцев… Если б не вы, так и разговаривать не стал бы и мировую пить не захотел бы. И душа у вас словно зерно из ореха, и к каждому человеку подход найдете, хотя, может, кто-то вашего подхода и не стоит.

— Всякое случается, — молвил Данило, и голос приобрел свойственную ему степенность. — У каждого человека водится людское, даже у нелюдя.

— Даже у нелюдя? Кто знает… А за магарыч спасибо, немного отлегло от души…

— Водка сдвинула камень?

— Не водка, а вы, отец. Хоть пришли да поговорили, выпили мировую, а то ведь нельзя же так, чтоб зверем друг против друга.

Допили водку, она захмелила их головы, усилила ночную красоту летней Терновки. В темноте слышалось, как изредка вскидывается рыба в речке. А на берегу и на близких огородах стрекотали кузнечики, пахло дурманяще луговой мятой. Пора было собираться, и Федор Гнедаш с медвежьей неуклюжестью оторвал от земли подобное глыбе тело.

— Уважаю вас, отец, и люблю, — заключил.

Выпивший Данило силился затянуть песню, только язык у старого заплетался, как в непогоду заплетается дым за трубу.

Розпрягайте, хлопці, коні
та й лягайте спочивать…
— А только в тюрьму сажать вас не хочу, — сказал Гнедаш, стоя у стены камыша, едва шелестевшего за спиной. — Вся Терновка знает, что вы за человек, знает, что вы и пальца не подняли бы на меня. Так зачем же я на вас поклеп буду возводить?

— А? Ты что? — лепетал Данило, не в состоянии понять и поверить в то, что ему так и не удалось замагарычить дело. — А как же мировая? Мировую ж пили?

— Мировую пили, верно. Но в милицию на невинного человека я врать не стану. А коли поверят? А коли вас и вправду притянут к ответу, чтоб отвечали? Придется от стыда сгореть или из Терновки бежать.

— Федор, я свою жизнь прожил, осталось еще с воробьиный скок, так грех не помочь Славку, когда у хлопца такой перекос.

— Отец! — вскрикнул Гнедаш, и голос прогудел, задрожал басовой струной. — Не стану я посылать в милицию на невинного человека!

— Он же у меня последний, самый маленький… Вот так ты меня уважаешь?

— Вот так я вас уважаю…

Он шаркнул ногами по песку и притоптанной лепехе и тяжело вскочил в лодку, что раз и другой вздохнула волнами-всплесками.

— Еще благодарить меня будете, — послышался из лодки голос глуховатый, будто отсыревший от речной влажности. На тот голос какая-то птица в камышах проснулась и, испуганно бия тугими крыльями в тишине летней ночи, полетела низко над водой.

Федор Гнедаш, нагнувшись, взял весло и оттолкнулся от берега.

— Куда ты? — крикнул Данило, чувствуя себя так, будто искалечил душу, будто дни его сочтены.

— Погляжу, отец, не хозяйничает ли кто на Гнилопяти.

— И не боишься среди ночи?

— Ха-ха, брат брата сечет, белая кровь течет, — ответил загадочно Гнедаш и, гребя веслом, тихонько запел: — «Розпрягайте, хлопці, коні… та й лягайте спочивать…» И кинул с упреком: — Отец, что же вы не поете? Пойте, радуйтесь, что на воле.

Гнилопять лежала в рамах черных берегов, и лодка, отдаляясь, делалась все незаметнее, и фигура в лодке размывалась, пока ее не закрыла стена камыша. Снова низко над сонной водой пролетела птица, перемалывая застывший воздух тугими крыльями, и от посвиста ее крыльев Данило очнулся. Кряхтя, взял с земли пустую сетку из капроновой нитки и, вздохнув не без душной горечи, стал карабкаться мимо огорода вверх. И сопел-мурлыкал в остроконечные усы:

Розпрягайте, хлопці, коні
та й лягайте спочивать…

СПРОСИ У ВЕТРА

— Татьяна, где батько?

— Откуда я знаю, где твой батько?

Плечи женщины, стоявшей у стола, взлетели и опали, как опара в кадке. Раскатывала каталкой тесто на вареники и, полная в стане, тяжело стояла на ногах бронзовой смуглости. Добавила скороговоркой:

— Я твоим батьком не командую.

Антон вышел из хаты, и ветер сыпнул ему в лицо желтые листья, сорвав их с тополя у погребника. Листья летели в воздухе, как стая птиц, и подобно стае птиц садились на заросшее травой подворье. В саду за хатой стояли густые, терпкие запахи осени, в тенечке блестела на траве роса, что в эту пору года держалась не только по утрам, но и днем. За садом стелилась луговая скатерть, там серели утки и белели гуси, вперевалку возвращавшиеся с пруда. Гусей и уток подгонял хлопец Сергей, в одной руке держал он хворостину, а в другой почерневшее решето неисклеванного подсолнуха.

— Сергей, ты деда Савву нигде не видел?

— Позавчера видел в вашем дворе, — ответил Сергей, у которого щеки посерели от студеного ветерка.

— А вчера не видел? Или сегодня?

— Не видел, — Сергей отрицательно крутнул головой, и его глаза-барвинки еще больше посинели от задумчивости.

Дед Савва всегда держался родного подворья, был его добрым духом, как в старину, по убеждению людей, водился добрый дух всюду: будь это хата или овин, труба или печь, родник или урочище. Казалось, будто усадьба на сельской околице зацвела и родила деда Савву, что стал людской плотью этой земли, живой неповторимой плотью, которая разговаривала, пела, думала, смеялась. И теперь вот, когда со вчерашнего дня дед Савва неожиданно пропал из хаты, она словно утратила свой добрый дух, из усадьбы исчезла душа, земля стала неживой.

— Может, подался к родичам, — разомкнула Татьяна за обедом уста, которые порой, сердясь, замыкала на целый день, а то и на два. — Подался к родичам, а ты вот туча тучей…

Попробуй угадай, к кому отправился дед Савва, если в их селе родичей полсела, если в Чернятине, Заливанщине, Лемешевке, Черепанцах да и по другим селам ветвь их рода зеленеет, сколько люда из ближних колен или дальних! И хотя держался родного подворья, да разве в старой голове не закрутится причуда — и поведет отца в бескрайность белого света, что знай раскрывает широкие объятия.

— Что-нибудь говорил вчера или не говорил? — уже в который раз допытывался.

— Иль не знаешь слов своего батька? — кротко съязвила, и голос ее словно колючками обрастал. — Я не заметила, когда поднялся со двора, куда понесся. Найдется пропажа…

Подвижные ее губенки дрожали, словно их пекло огнем, и изо рта вылетали будто искры слова. Женин голос с недавних пор ножом резал по живому естеству, и слова ее шершаво-острые причиняли боль. Антон, отложив надкусанный вареник, поднялся из-за стола.

— Куда? — ударил в спину голос. — Лучше б свинью покормил.

— Пойду, поспрашиваю…

— У кого спросишь: у ветра?

Ветер волнами налегал на землю, гребнями волн были деревья, опадавшие желтыми, вишневыми, оранжевыми листьями. Увы, у ветра не расспросишь, хотя всюду бывает ветер, ветер не отзывчив на разговор. У белого света спросил бы, но белый свет не скажет. Зашел Антон в сельмаг, тут народу всякого за день ого сколько перебывает. Но почему-то язык лежал во рту мертвой колодой, не поворачивался спросить ни у продавца, ни у покупателей. Топтался перед прилавком, рассматривал заставленные консервами и пакетами полки. Как вдруг в магазин вошел их колхозный шофер Денис Партика, гремя по цементному полу подковами сапог. Партика заполнил своей фигурой все приземистое строение, таким уж удался громоздким мужичищей.

— Антон! — обрадовался: умел радоваться едва ли не всем людям, вмиг зажигая светом улыбки рыжее, как пережженная глина, лицо. — Зашел бы ко мне да поглядел электропроводку, что-то стала барахлить.

— Зайду, — пообещал Антон, сельский электрик, который никогда и никому не отказывал.

— О! — уже на пороге магазина Партика хлопнул себя ладонью по лбу. — Я тут гонял на машине в Козельщину, возвращаюсь перед обедом из Козельщины… Слушай, батька твоего видел!

— Батька? — похолодело в груди. — Моего батька?

— Твоего! Сначала и сам себе не поверил, нет, думаю, это не дед Савва, разве мало похожих дедов! Но как же, думаю, не дед Савва, коли дед Савва!

— Где видел? — замерло сердце.

— Да говорю ж, под Козельщиной, где мостик в овраге, возле мостика сидел на траве. Я уже было проскочил мостик, но заворачиваю машину назад. Чего ж, думаю, он тут сидит? Где Козельщина, а где наша Терновка? Шапка на голове заячья, в телогрейке, сорочка на груди расстегнута. «Здравствуйте, дедушка Савва», говорю. «Здоров!» — отвечает. «Коли домой возвращаетесь пешком и ноги устали, то садитесь в кабину, подвезу», говорю. «А я еще не отдохнул», отвечает. «Так в кабине и отдохнете», говорю. «В кабине не хочу, мне тут лучше», отвечает. Я присел на корточки, ну, думаю, что делать. «Вы все-таки в Козельщину идете или в Терновку возвращаетесь?» — спрашиваю. «А твое какое дело?» — отвечает. «Как это какое дело? — говорю. — Дорога не близкая, вы не парубок, а я вас играючи подброшу машиной». — «Подбрасывай кого-нибудь другого, говорит, а я посижу». — «Чего это вы сидеть тут будете?» — спрашиваю. «А что мне делать, говорит. Работу всю переделал, теперь вот посижу». Ну, думаю, не брать же мне старого на руки и силком нести на машину. Да и не дождь с неба, в такую погоду можно посидеть, коли сидится. «Глядите, дедушка Савва, говорю, а то я поеду» — «Да поезжай на здоровье», сказал. Когда уже ехал, душа у меня болела — не повернуть ли назад, но как ты вернешься? Дела! И чего он там очутился?

— Да разве я знаю! — вскрикнул Антон, морща межбровье. — Вчера ушел, может, не поделили какой холеры с Татьяной, ведь с ней сам черт не сладит.

— Ты не черт, а ладишь.

— Думали, он к кому-то отправился, заночевал, скоро вернется, как гнев перекипит… Но почему очутился под Козельщиной? Куда идет?

— Спрашивал, — не говорит.

Антон поспешил домой, завел мотор «Запорожца». Услыша хриплый голос машины, из хаты выплыла жена. Всегда острая на слово, словно колышек в тыне, да еще с наждачной шероховатостью на лице, сейчас выглядела увядшей лицом, и движения ее были вялые-увядшие.

— Ты куда?

— Да вот… поговорю с ветром…

У Татьяны коростой чесался язык, жаждая дикой воли, но женщина укротила своего идола, удержала на цепи. Смотрела и не узнавала Антона, который словно запер на замок душу. И чего убиваться, найдется старый калека, не пропадет старье…

Машина пробежала цветистой Терновкой, что пылала червонным золотом молодых дубков, кострами вишен, высоким пламенем кленов, и уженеслась через распаханное черное поле. Осенний полдень сиял цветком солнца, которое то выглядывало, то тонуло в облаках. Вон там, где низкой надземной мглою сизеет овражек, в детские годы синело полевое озерко, теперь нет озерка, высохло, распахали. Они, маленькие пастушки, пасли скот весенним утром, подъехал батька на коне, взял его, Антона, к себе: мол, держись крепче за гриву, поскакали! Как тогда скакал гнедко по травяному ковру, как мир скакал навстречу, и в том молодом мире батька Савва тоже был молодым, и вся будущая жизнь лежала у него впереди… Увы, лежала впереди непаханым перелогом, прельщала и манила загадочностью, эх, где ж она ныне, та вчерашняя загадочность, увы, одни отгадки теперь не только позади, но и впереди.

Еще где Козельщина, а глаза высматривали дорогу, высматривали поля, высматривали кабины встречных машин, надеясь увидеть батька. Казалось, октябрьский мир вот-вот явит батька, только нужно быть внимательным, чтоб не прозевать. В соседнем Большом Вербном даже остановился на автобусной стоянке, рассматривая пассажиров, а уже за Большим Вербным увидел, как по полю двигались несколько человеческих фигур, подбиравших морковь вслед за машиной, отец тоже мог быть среди них.

Дорога вела на Козельщину, вот с бугра простелилась к яру, что взмахнул склонами-крыльями на обе стороны, вот и мостик над тихим, как добрая улыбка, ручьем. Где ж тут сидел батько? Антон по упругому луговинью прошелся над ручьем и хотел криком крикнуть, позвать — пусть бы эта осенняя земля ответила, пусть бы отдала батька, пусть бы вернула.

«Где ты, батьку?» — спрашивал немой болью своего сознания.

«Батьку, вернись!» — приказывал ослабевшей волей.

«Батьку, покажись!» — молил ворожбою сердца.

Серела стерня на склонах яра, и хоть бы одна душа появилась тут, чтобы спросить у этой души. Осенняя земля молчала, и небо пожелтевшее молчало, и даже птицы, пролетавшие в воздухе, неслись без голосов. В досаде скрипнув зубами, Антон сел в машину и, выехав из яра наверх, попробовал отсюда рассмотреть видимый простор, в дальней дали повитый сединой тонкой дымки, но простор упорно и глухо безмолвствовал, храня все свои тайны.

Козельщина с околицы ударила в глаза гроздьями коралловой рябины, трава в садах была устлана опавшими яблоками, ветер перевертывал холодный жар листьев. Еще кое-где выкапывали кормовую свеклу на огороде или сносили тыквы во двор. Пришлось притормозить — вдруг на дорогу выскочил пегий бычок с оборванной на шее веревкой, а следом — хлопчик, едва не под колеса. А потом и совсем затормозил, руки застыли на руле. Где в Козельщине искать? Какую в Козельщине взять дорогу, чтобы привела к батьку? Мысли вспыхивали и гасли, глаза полнились тоской. Хорошо солнцу, оно видит весь мир одновременно, а тебе дано видеть только вокруг себя.

Антон скользнул взглядом по окнам пассажирского автобуса, прогудел мимо, и вдруг словно обожгло сознание: среди других привиделось лицо батька. Опаленный болью острой радости, помчался вдогонку и уже за Козельщиной догнал автобус, подавая знаки шоферу, чтобы тот остановился. Угрюмый, с каким-то ненастным зеленоватым лицом шофер удивленно поглядывал на водителя «Запорожца», не торопясь останавливаться, но наконец затормозил.

— Чего тебе? — открыв дверцу, спросил скрипучим, как морозец, голосом.

— Открой салон, — попросил Антон, стараясь заглянуть в переполненный автобус.

— А что нужно в салоне? — скрипнул морозец.

— Батько едет в салоне, хочу забрать.

— Дело хозяйское, — сказал шофер и с ленивым нежеланием открыл дверь автобуса.

Рой удивленных глаз замерцал перед Антоном, а он среди чужого роя хотел выделить родные отцовские глаза, всегда широко открытые, до краев полные какой-то детской безоблачной доброты и наивности.

Однако отца в автобусе не было, отцовские глаза не ударили навстречу родничками радости.

— Где же твой батько? — спросил шофер. — Пусть уж выходит.

— Да-а-а… — только и смог вымолвить ошеломленный Антон.

И тяжело соскочил с подножки на дорогу. Шофер смотрел вслед так, будто его обокрали.

— У каждого свои коники, — прогундосил зло и, хряснув дверцей, резко двинулся вперед.

Антон чувствовал себя так, будто только что должен был встретиться с отцом — и не встретился.

Небо почти очистилось от облаков и, продутое ветром, сияло поблекшей голубизной. Веселое солнце освещало землю грустной улыбкой, клонясь все ближе к горизонту. И снова подумалось о том, что солнце сейчас все-таки видит отца в этой предвечерней бескрайности, в которой ты ощущаешь себя затерянной песчинкой.

Повернул на Козельщину и всматривался в село так, будто одним своим взглядом сможет вызволить отца из осенней цветистой пустыни, из неизвестности. Плыл через село, словно через пестрый сельский табор, что разлегся яркими шатрами, что просто гремит красками отчаянной силы, — вот только все в этом таборе ему чужое, и радость там в безумном буйстве кипит чужая, и никогда ее огненная страсть не перельется в его естество.

На выезде из села, под развесистой грушей-дичком, что запятнала дол желтыми фонариками опавших плодов, стоял отец. Шапка на голове заячья, из-под шапки — вытрепанной кострицей седые волосы, по-детски добрые и наивные глаза, — в телогрейке, сорочка на груди расстегнута, обут в туфли, что пораспускали усы шнурков, под мышкой держит вишневый костыль.

А может, не батько?

— Тату! — вырвался из груди крик. — Дед Савва!

Отец смотрел, как Антон вышел из машины, как спотыкается непослушными ногами, как губы у сына дрожат в кривой мерзлой улыбке.

— Это ты? — схватил старика за плечи, припал щекой к отцовской студеной щеке, пахнущей ветром и полынью. — Как тут очутился?

— Очутился, — ответил отец.

— Я тебя едва нашел, — слезы дрожали в голосе. — Люди говорили, что видели тебя за Козельщиной, иначе бы не нашел.

— О, люди всегда скажут, — словно бы даже сердился отец.

— Куда же ты идешь, скажи?

— Куда иду, туда иду, — был ответ.

— К кому ты идешь, объясни, тату!

— В мир, — объяснил тот.

Изрыты бороздами щеки, бороздами пропахан лоб, вокруг глаз пустили корни морщины, будто их заткала темная паутина лет. И голос — без мягкой упругой силы, словно вскрик птицы, что жалуется в беспросветную осеннюю непогоду.

— Поехали в село, тату, домой.

— А что я дома не видел? Пойду вот…

— Тату, куда? — с отчаянием спросил Антон, хватая старика за локоть. — У нас с тобой только одна дорога, сядем в машину, ведь уже вечер.

— Пойду вот, потому что к той ведьме не хочу.

— К Татьяне?

— К ведьме, — возразил отец.

— Да что же она такое страшное сделала, что вы меня караете перед людьми?

— Иль не знаешь? Сделала, что всегда.

— Слово злое сказала?

— Не говорила, нет, губы с утра и до вечера на замке, а только тот замок тяжелее злых слов. — И вскрикнул хриплой гортанью молодого петуха: — Я ей не пустое место!

— Ой, тату, тату, как хорошо, что ты нашелся. Помиритесь, разве можно без мира и согласия…

— Надька твоя была лучше, Надьку я считал родной дочерью, а эта у тебя с жалом во рту. Для чего брал такую, с жалом? То была невестка, царствие ей небесное, а эта ведьма.

— Тату, чем я виноват, что Надежду сырая земля забрала? Земля не спросила…

— Надькины боли были моими болями, а мои боли были Надькиными!.. А твоя ведьма загнала на тот свет своего Дениса Мамчуру, теперь за тебя взялась.

— Тату, Денис умер от грудной жабы.

— А как же, она сама и есть грудная жаба.

Горечью любистка щипнуло обоим глаза, у обоих навернулись слезы, и какую-то минуту сын взглядом переливал отцу свою седую печаль, а отец сыну немую тоску выплескивал.

— Хотел, тату, угодить не столько себе, сколько тебе, да разве угадаешь? Душу чужую не пощупаешь пальцами. Плохо тебе с Татьяной, а без Татьяны беды больше.

— Беды больше…

— А только не пущу тебя в мир, раз уж встретились тут, в Козельщине. Куда идти, коли у нас есть и хата, и клочок земли под ногами. Давай поедем, уже поздно, а впереди еще дорога.

Неожиданно отец сдался и, горбатясь, опираясь на костыль, поплелся к машине. Едва влез вовнутрь, обессиленно уселся — и словно опал всей беспомощной фигурой, и плечами поник, и головой в общипанной заячьей шапке, и глазами пригас, — они словно бы покрылись бельмами. И морщины на лице сразу углубились, в них высеялась темнота. Батьку, батьку, как ты уже потрепан жизнью, как руки твои изработались, сердце тоже изработалось, но дух твой не покорен, он еще бродит хмелем, еще летаешь на его крыльях, батьку, еще летаешь, батьку, еще летаешь…

Батько молчал. Вечерняя Козельщина канула за пригорками в небытие, и душа у Антона зацвела горьким утешением, что все-таки нашел отца, вырвал из бездны белого света. Спросил у ветра — и ветер смилостивился и ответил. Солнце касалось красной щекой горизонта, уже круглое солнечное лицо превратилось в пол-лица, уже верх щеки пылал над землей, розовя закат. Озера вечерней молочной мглы разливались на кукурузных и бураковых полях, допотопными грозными существами в размытой дали вставал то трактор, то комбайн, чудовищами-мамонтами виделись скирды соломы. Хорошо, батьку, ты не затерялся в мире, мир этот богат тобой, хорошо, батьку, хорошо.

С трассы свернули на проселок, что вел на Терновку, теперь ехали среди зеленых разливов скошенного клевера, над которым в пепельном небе уже народился месяц-молодик. Месяц-молодик сиял лепестком пиона, чистым и словно бы даже прозрачным.

Тот самый высокий месяц стоял над их хатой в Терновке. Машина остановилась во дворе, едва не ткнувшись носом в копенку сена. Соседский хлопчик Сергейка стоял на меже и, завидя их, проворно юркнул в темные сени, и дверь протяжно вздохнула за ним.

Отец так ступал по травянистому двору, будто по воде шел, и водные хляби не разверзались, не поглощали старого. Нагнув гордую, непокорную голову, шагнул через порог. Из-за боковой стены вытянулись цепочкой гуси, что паслись где-то в огородах, теперь с сытым и ленивым гоготаньем возвращались в сарай. Странно, почему же не кинулась Татьяна за гусями, что до сих пор бродили где-то? Антон загнал гусей в сарай, запер дверь.

И только тогда увидел женщину, у которой горбом примостился на спине большой узел.

— Я тут упаковала немного своей одежи, а за остальным завтра приду, — из голоса ее словно колючки торчали. — Макитра с варениками в печи.

— Куда собралась? — спросил сдержанно.

— А разве некуда? У детей побуду — у Насти или у Петра, они примут.

И горбилась перед ним с узлом за плечами. С лета до осени прожили вдвоем, вишь, и не помирились из-за отца. Хотели составить вместе два своих разбитых горшка, казалось, уже составили, а они как были черепками, так и развалились, черепяный звон стоит в ушах.

— Дети примут, — согласился. — Я тебя не гоню кулаком в шею, но я тебе не указ.

— Потому что дети — всегда дети, — кажется, обиделась.

— Я тебе не указ, — повторил.

Татьяна пошла к калитке, в калитке зацепилась узлом, но Антон не кинулся на помощь. Женская фигура выбралась, словно рыба из невода, и погасла в сумерках ночи, которая не замедлила. Первоцветы звезд проклюнулись на голубых небесных лугах, там они собирались в свадебные хороводы, в далекие метелицы. Стволы деревьев тенями грудились в саду, пряно пахло увядшей ромашкой, вверху меж первоцветов звезд рубиновой каплей не столько, казалось, движется, сколько льется и льется ночной самолет, а уста шептали. «Спроси у ветра, — шептали уста, — про своего родного батька спроси у ветра, спроси у ветра…»

МЕСТЬ

По селу прокатился слух, что умер одноглазый Степан Варченко, живший бобылем в старой хате у самого леса.

Мол, на прошлой неделе отправился в гости к дочке Татьяне в Монастырище, захотелось позабавиться с правнуком, который якобы удался в своего прадеда, с той лишь разницей, что родился зрячим на оба глаза. Должно быть, чуяла душа старика кончину, раз захотелось потешиться с ребенком на этом свете, теперь ей легче будет на том свете, откуда не возвращаются.

Село судило-рядило, что сельсовет должен был бы опечатать хату, пока не объявились наследники. Если дом без хозяина, заберется кто-нибудь нечистый на руку, а потом ищи ветра в поле, когда уже за тем ветром и след простынет. Может, о смерти одноглазого Варченко так много в селе бы и не говорили, но ведь — усадьба какая славная! Что огород, что земля на огороде, что реченька за огородом, что лес! Теперь много строится, новые хаты краснеют хорошо обожженным кирпичом и сияют цинковой сединой крыш, — тут бы молодой хозяин, в чьих руках колхозный комбайн или трактор, какие хоромы возвел бы!

Через межу и вишенник от одноглазого Варченко жила бабка Мотря, такая же одинокая, доживала свой век. Сухая и тонкая в кости, быстрая, бабка желтела круглым коржом лица, изрытого морщинами. Вероятно, от нее первой и доведались о скоропостижной кончине Степана, да и от кого ж узнать, как не от соседки. Как все это случилось? А случилось так, что наведалась к ней старая подружка Горпина Дидух, с которой в одном звене работали на бураках и до войны, и после войны. Горпину знали за сельского звонаря: услышит на щепотку, а раззвонит на целую пригоршню. Увидит чужих кур на Мотрином огороде, старая подружка криком замашным, словно хворостиной, повыгоняет — и в хату:

— Ты огород для того сажала, чтобы чужие куры на нем копались?

А Мотря ей сухонькими словами, словно пустыми маковками:

— Отправился в Монастырище в прошлую субботу, нынче четверг, а его нет и нет, не иначе как преставился!

— Преставился, говоришь? — хлестнула по хате резким голосом Горпина.

— Куры сами из сарая в сарай, кот на воробьев огнем кидается. Был бы кабанчик — так верещал бы, словно без колуна колют… Весной тоже ездил к Татьяне в Монастырище, так на другой день вернулся, — кто ж ему в хозяйстве порядок наведет? Не иначе как преставился, — только земля и может удержать Степана. Если б был живой, так уже бы волком носился по усадьбе, он такой.

Горпина положила на грудь крестное знамение:

— Знать, почуяла душа, раз подался к родне!

— Хоть и волчья душа, а почуяла…

Женщины поговорили о том о сем — и разошлись: Мотря на огороде копалась, а Горпина Дидух понеслась раззванивать услышанную весть: хата у леса стоит пустой, хозяйских рук не видать, ибо хозяйские руки отправились в Монастырище, там и сложили их на груди покойника и меж пальцами воткнули свечку, так испокон веку водится. Как было не поверить, хотя кое-кто мозговал недоверчиво: что же это получается — человек к одному сельсовету приписан, а хоронит его другой? Некоторые, казалось, и пожалели, что положен Варченко в землю не в Терновке, а в Монастырище. Потому как если бы в Терновке, а не в Монастырище, то и помянули бы в первый день после похорон, а там, глядишь, и на девятины перепала бы чарка, и на сороковины потекло бы не мимо уст, а в уста. Конечно, жалели те, кто чужое горе принимал за праздник, кому только бы поминать.

Село привыкло к слуху — ко всяким слухам привыкает.

Но тут в субботний день из попутного автобуса вышел на остановке возле промтоварного магазина пассажир в желтой шляпе из мелкой рисовой соломки и в стоптанных парусиновых туфлях, таких теперь в продаже и не увидишь. Горло его было перевязано женским белым платком, в каких-то вроде бы даже истлевших глазах — боль болящая. В руке — увесистая дубовая палка.

Только лишь с трассы человек в желтой шляпе свернул в боковую улочку, навстречу ему попался велосипедист, сельский учитель. Крутил педали, опустив голову, а когда поднял, — лицо его застыло, и он так впился глазами в прохожего, что свалился с велосипедом в поросший крапивой ров.

— Ты что, Сашко, разучился ездить? — спросил человек в желтой шляпе.

Спросил и пошел своей дорогой, а учитель Сашко стал выбираться из крапивы и все еще удрученно и тупо смотрел в отдалявшуюся спину. Почему-то уже не сел на велосипед: верно, побаивался снова свалиться. И, держа за крутые рога, все оглядывался на сутулую фигуру, пока она не пропала в зарослях бузины.

— Ведь и в самом деле Варченко. Тьфу, откуда же он взялся?

Варченко шаркал парусиновыми туфлями по серой пыли, светил единственным видящим глазом, будто сальным каганцом. Но тут возле старого кладбища, густо заросшего кустарником, встретился сельский звонарь Горпина. Будто увидя нечистую силу, женщина вросла в землю и стала быстренько креститься:

— Сгинь, сатана, сгинь и пропади…

— Кто это такого страха нагнал на тебя? — спросил одноглазый.

Троеперстие Горпины дрожало над испуганным лицом.

— О, воробьям молится, — зло буркнул — поплыл между волнами бузины, а Горпина, опомнившись, крикнула вдогонку:

— Это ты, Степан?

— А кто ж еще?

— Здоровый? — спросила.

— Здоровый, только приболевший… — И сердито вскрикнул: — Голова уже не варит, что своих, терновских, перестала узнавать?

— Да разве угадаешь, варит голова или не варит… А тут говорили — тебя нет.

— У дочки гостевал. В Монастырище.

— Возвращаешься вот нынче?

— Должно быть, заговариваешься, Горпина! Иль не видишь, что ногами иду, а не еду? Язык у тебя такой, что и решетом не накроешь твой рот!

— Кому то решето поможет…

— Сущая правда.

И разошлись.

Из-под мостика, что дремал меж осокой над сонной речкой вынырнули двое хлопцев, один из них — большеротый, как птенец, что вывалился из гнезда, — закричал:

— Дед Степан с того света!

Ребятишки зашелестели смехом, а так как старый Варченко то ли не услышал, то ли не понял, зашлепали за ним следом:

— Дедушка Степан, вы были под землей?

— Что там под землей?

— Когда назад под землю пойдете?

Услышал или не услышал, а только зло его взяло на детский визг, на того желторотика, который всегда почему-то с хохотом кидался, словно собака, к ногам, — и одноглазый Варченко качнулся сгорбленной фигурой назад, угрожающе потряс перед собой дубинкой:

— Вот я вас, иродов!

Веселые ироды брызнули врассыпную, а большеротый птенец визжал:

— Наестся и назад вернется!.. Там есть не дают!..

Варченко хрипя бормотал:

— Тут чисто все с ума сошли… Что старое, что малое. Такой мир наступил, что скоро и вправду не будешь знать, где ты…

Хата еще издали, от леса, улыбнулась — так и шел на эту улыбку, а когда шагнул во двор, хата не улыбалась, а моргала закисшими окошками, хмурилась из-под потрескавшегося шифера. Вспомнил, как Татьяна с зятем Дмитром долбила и долбила в Монастырище, чтобы распродал все и к ним перебирался, — и глотнул сырой клубок боли: на старости в примы — пусть и к родной дочке, пусть и к внукам и правнукам?!

Соседка Мотря, согнувшись в три погибели у колодца, вытаскивала ведро на сруб. Потом взяла ведро в костлявую руку, как на крючок насадила, и засеменила к хате, ссутулясь. Ух, сова пучеглазая, ненависть ненавистная… О, гляди, передвинула ведро за порог, а сама кладет крест на себя, на лоб маленький, как наперсток, на сучковатые плечи, на грудь впалую. И так разводит правой рукой, будто из грязи какое-то корневище тянет, а корневище скользкое и длинное, не дается… Злостью, что всегда сидела в душе, как Люцифер в аду, тряхнуло Варченко, он врезал дубовой палкой по погребице, сбил пыль с лебеды и затрясся, крича:

— Да разопнись ты на том кресте, какой себе на грудь кладешь!

Соседка услышала или не услышала проклятье — исчезла в сумрачных сенях.

А разгневанная его душа будто вселилась в палку, она так и рвалась из рук бить, ломать, крушить все вокруг, — и Варченко отбросил ее прочь, чтобы в хате беды не натворить…

Пока день до вечера, занялся хозяйством: побродил по саду, заросшему крапивой, обошел огород, где вместе с картошкой, бураками и кукурузой поднялся такой бурьян, что хоть волков гоняй…

Сварив в сенях на керогазе картошку в мундире и с удовольствием поев с пряной тюлькой — гостинец из Монастырища, — он запил свежей колодезной водой и вдруг заторопился, точно какая-то муха укусила. Помыв шею с мылом, нашел выглаженную сорочку, переобулся в праздничные туфли и, заперев хату на задвижку, отправился межой к речке. Перебрался через шаткий, сплетенный из лозы, мостик — и уже в лесу полотняной белизны тропинка повела между дубами, сквозь воркованье диких голубей, сквозь полуденную летнюю прохладу.

С этой сельской околицы лес будто вклинивался в Терновку, разрывая ее на два отдаленных кутка, но ноги знали тропинку — и уже скоро стоял перед скособоченными воротами, за которыми золотился спорышом двор, а в венке расцветших подсолнухов, словно убранная в цветистый рушник, весело так стояла хата-щеголиха.

И во двор вошел, как в свой, и дверь в хату открыл, даже не постучав. С порога увидел — за застланным скатертью с каймою столом обедали, и на его появление повернулись удивленные лица.

— Бог в помощь, — кашлянул в кулак.

— Сте-е-епа-а-ан!.. — всплеснул у хозяйки Марии голос как-то не по-человечески, а по-птичьи. Заплетаясь ногами в длинной сборчатой юбке, шагнула к гостю — и замерла перед ним, оторопело глядя вылинявшими, как небо в зной, глазами. — А тут пустили про тебя такой слух…

— Какой слух?

— Аж язык не поворачивается… Будто тебя уже земля забрала…

— Меня? Земля?..

— А ты ведь живой и здоровый…

— Вот вам тюльки и селедки из Монастырища привез, — и он передал в потрескавшиеся хозяйкины руки промасленный пакет. — И кто мог такое сбрехать? Если б земля забрала, разве я селедку и тюльку привез бы?

— Конечно, конечно, — молвила Мария, а у самой дрожали губы.

От стола отозвался сын Матвей, что из ближнего города наведывался к матери на субботу и воскресенье. Уже выпил чарку-другую, и лицо посинело лепестками пионов, и глаза полыхали жарким светом.

— Иль вы, дядько Степан, не знаете, что вас готовы живым в могилу зарыть?

— Да я еще крепкий, при здоровье, сам еще не одного закопаю, — буркнул.

— Вы закопаете или не закопаете, а вас уже закопали, — засмеялся Матвей без сочувствия, язвительно. — Вот садитесь за стол, поговорим.

Выпили водки и захрустели огурцами, а так как Матвей не привык держать язык на привязи, то сразу же выпалил:

— Вы, дядько Степан, напрасно топчете дорожку к моей матери.

— Как это напрасно? — от неожиданности огурец застрял у него в горле. — Скажи яснее.

— Куда уж яснее! Напрасно — и квит!

— Мария, что я слышу? — вытянул испещренную бороздками шею к хозяйке, что заглядывала в сковородку на плите. — Или уши мои недослышат?

— Мы уже и помянули вас с матерью!

— Помянули?.. Мария! — напрасно обращался к хозяйке, которая словно оглохла, переворачивая на сковородке шипящее мясо с луком.

— Помянули душу вашу грешную, — криво усмехался Матвей. — Ну, то пилось за ваш упокой, теперь можем выпить и за здравие, чего там…

— Давай за здравие! — стукнул кулаком по столу Варченко.

— Так будьте здоровы! — и хекнул с густым вскриком Матвей. — А дорожку все-таки напрасно топчете, потому что я забираю мать в город, здоровье у нее не то, чтоб самой в хате хлопотать и за землей приглядывать. Усадьба ей уже не в радость. Внуки повырастали, так что будет сидеть сложа руки.

— Где ж это я сидела сложа руки? — донеслось от плиты. — Не приучена…

— Научитесь, дело нехитрое.

— А я думал… Может, сойдемся с Марией. — У Варченко лицо посерело, как талый снег. — А ты тут решил… и за мать, и за меня.

— Я не решал, я только помогал решать! Иль я чужой, чтоб не помочь?

— Почему раньше не брал из Терновки? Да потому, что мать, все, что имела с огорода или из хлева, — все тебе!

— Конечно, помогала, спасибо. В городе с базара не накупишься, детей и внуков без материнской помощи не прокормил бы, это правда.

— А как не та потяжка с земли, потому что Мария изработалась, так можно и забрать?

— А чего матери пропадать в пустой хате? Изработалась, а вы, дядько Степан, вижу, надумали пожалеть ее, как волк кобылу пожалел… Нет у нее силы еще и на вас работать, езжайте к своим детям, пусть они о вас заботятся, вот!

Мария переложила со сковороды готовое мясо в миску, поставила на стол.

— Где ж ты поместишь ее там в квартире? Три комнаты! И если б один, а то сын с семьей еще не отделился…

— Скоро отделится, дядько Степан, уже завод взял на очередь, а раз взял — жилье дадут… — И похвастался: — Даже машину купим, о!

— Тут продадите, — кивнул на хату, — а чтоб потом жалеть не довелось гнездо, назад не выкупите… В городе сельским трудно живется на старости… Что же я, Марию в свою хату не пустил бы?

— Пустили б, дядько Степан? По вашей милости должна на старости в чужой хате жить? — Матвей расселся на лавке, раскинув руки-жерди. — Видать, моей матери уже не до замужества с покойником.

— Сы-ы-ын… — умоляюще отозвалась Мария от посудника, где перетирала полотенцем посуду, чтобы не сидеть без дела.

Сизая пена зацвела в уголках уст Варченко:

— За наговор — и к суду, понял? Суд за такое не помилует! Что — живьем!..

Матвей булькал смехом, словно кипяток у него в груди кипел.

— Мама, слышите? Только что женихался — и уже на суд! Это того, который выпил за ваше здоровье? Э-э, уж лучше за упокой… Уходите из нашей хаты, дядько Степан. Раз люди вас похоронили, так и мы вместе с людьми. Зачем было выгребать наверх, ха-ха-ха!

Варченко, Дергая лошадиной своей головой, дрожащей рукой нащупал на лавке шляпу и уже с порога спросил:

— Мария, кто его против меня настроил?

Женщина, отвернувшись к посуднику, хоть бы слово, а Матвей кинул в спину:

— Сами, дядько, и настроили, кто ж еще.

И когда за гостем громыхнуло опрокинутое ведро, когда ворота словно выплюнули его на улицу, сын сказал:

— Мягкое у вас сердце, мама, вот и пустили в душу такого Люцифера, а не нужно его ни вам, ни мне… Видите, вся Терновка отреклась, живьем в гроб положила… А ему почему-то не лежится, а! Бегает, женихается…

С пылающими от гнева щеками, тряся головой, Степан Варченко возвращался домой предвечерним лесом. Ха, принесло Матюшку-одиночку — единственного сыночка из города, вспомнил про мать черт знает когда! Надрывалась для них, пока хватало здоровья, мешками и корзинами посылала всякую всячину им — вечно голодным, а как отработала свое — смилостивился сердобольный Матюша, рядится забрать мать. Потому что не терпится продать усадьбу, чтоб на те деньги купить машину, не иначе. А знаешь ли ты, Матюша, что я каждую весну помогаю твоей матери и вскопать огород, и засадить, и картошку выкопать? А знаешь ли, что я всегда о дровах для нее заботился? А как потолок в сенях начал западать, так кто потолок поправил? Колодец под вербой кто почистил от ила, вода уже отстоялась, чистая и студеная, пусть бы та чистая и студеная вода колом в горле твоем стала!

Злясь, бил палкой в тропинку, словно в грудь врага, а зрячий глаз туманился от злых слез… Уже и похоронили? Приболел в Монастырище, а тут уже со свету свели его. Такие слухи сами не родятся, кто-то пустил слух из черных уст, — вот только как ты найдешь, чтобы местью навеки запечатать? Если б знать, залил бы раскаленной смолой те уста, пусть бы упились огненной смертью.

Казалось, бегут за ним и хохочут хлопчики-желторотики, что днем дразнились. Варченко обернулся. Стлалась пустынная тропинка, потемневшая от вечерних теней, и лес вокруг хмурый, точно вынашивал какую-то тяжелую, темную думу. Голову сжимала боль, эта боль застила мутной пеленой взор, и, качнувшись на ослабевших ногах, он оперся руками на дуб. Оперся так, будто отпихивал дерево, которое должно было свалиться на него, но руки слабели, и он лбом коснулся жесткой коры.

Скорее не коснулся, а ударился. От удара словно звон зашелестел в ушах, зашелестел — и рассыпался, опав едкой пылью, но в туче этой пыли боль в голове пригасла. А как вскоре покатилась вторая болевая волна, более высокая и острая, он снова ударился головой о ствол так, что глаза едва из-под век не выскочили, и опять боль пригасла, однако, не дав опомниться, накатилась волной острее, чем прежние, и он ударил тупым молотом своей боли по дубу и, подламываясь в коленях, еще раз ударил, уже виском и щекой, что мгновенно оросились кровью.

До света баба Варка, холодя ноги росной картошкой, нарвала укропа и петрушки на огороде, надергала на грядках луку и чеснока и с полной корзиной отправилась на попутный автобус, чтобы ехать в район на базар. Вот так и имела копейку с огорода, а много ли ей нужно? В автобусе нашлось место возле Горпины, которая тоже направлялась в городок и, конечно, тоже не с пустыми руками: в воскресный день ни одна терновчанка не выедет из села в райцентр так просто и домой будет возвращаться не с пустой кошелкой.

Автобус гремел потертым железом и трещал голосами — огнем полыхала беседа, которую баба Мотря застала уже в разгаре… Мол, ехал ни свет ни заря учитель Сашко Стороженко на велосипеде, торопился на рыбалку на лесном озере, а тут что-то сереет в траве под дубом, не иначе как пьяница свалился. Уже миновал его, но что-то заставило остановиться.

Голос Горпины выщелкивал, как кнут:

— Не говорите, что убит, сам себя замордовал. Истолок себе всю рожу до мяса…

— Где ж это видано, чтобы человек так озверел? — слышалось. — Так озверел, что самого себя до погибели довел?

— Ага, как зверь, — щелкнул кнут. — Пустили слух, что нет его в живых, что в Монастырище похоронен, — то таки правда, как в воду глядели. Напрасной молва не бывает.

Баба Мотря слушала, сомкнув уста, лишь глаза ее говорили, зажигаясь догадкой. Неужели одноглазого ее соседа учитель встретил в лесу?

— А наш участковый Федор Кот и забожился, что тот сам себя убил, — не смог никуда деться от своего звериного нрава…

— Кот побожился, а вот побожится ли суд?..

— Поглядят — и милиция, и врачи, и суд…

— Да разве случалось, чтобы Федор сказал неправду? Всегда по его выходило. Значит, замордовался…

— При ясном разуме сами себя не мордуют…

— А кто сказал, что при ясном? Затуманился умом — и готово…

— Кто-то довел…

— А разве нет таких, что доведут? Да еще старого Варченко? Чья-то месть, ведь у покойного едва ли когда-нибудь светлое пятнышко в черной душе светилось.

Обращались к Мотре — ведь соседка, ведь должна была знать такое, чего другие не знают, но баба сухонькими, как колючий репейник, глазами оторопело хлопала и клялась, что с соседом и не разговаривала никогда, и не глядела в его двор, сохрани бог с таким водиться. А про себя думала: только бы отняло память у Горпины про их недавний разговор, когда угадала эту смерть, конечно, угадала. Пусть не в Монастырище, а в Терновке, пусть не какую-то неделю назад, а лишь нынче, только ж угадала…

Скоро новость докатилась и до районного базара. Там уже толковали про Терновку, приплетая всякие страхи, разве ж не доплетешь, коли про человека молву пустили — и словно в небо пальцем ткнули, не избежал своей доли. Мотря, западая отяжелевшей головой в плечи, словно в топкое болото, быстренько распродала овощи и, обойдя базарные лотки, где собиралась купить кое-какую мелочь, поплелась прочь. И чудно так шаркала ногами, что стали будто легче.

Никогда не покупала цветов — свои росли возле хаты кустами: и настурция, и пионы, и астры. А тут — впервые в жизни — отважилась купить чернобривцы у какой-то молодицы. Обтрепанный пучок чернобривцев обошелся не так-то и дешево, но Мотря не удивилась: как же она определит цену цветам, коли никогда их не покупала?

С пучком чернобривцев доплелась до райцентровского скверика, засаженного кленами. Тут, между запыленными ветвями, серело каменное надгробие на братской могиле, а на нем выбитый год — 1942, а также написаны имена и фамилии, Когда-то Мотря могла прочитать каждую букву, но сейчас ее взор будто тля побила, глаза слезились, и она лишь по памяти шептала имена:

— Василь Влажко… Андрей Сирык… Василь Павлюк… Гнат Шуляк… Иван Васюра…

Наклонившись, положила чернобривцы на поросший травой холмик, который накрыл двадцать погибших партизанских жизней.

— Иван, лебеденок мой, горюшко мое…

Ее муж Иван почил в этом скверике уже какое десятилетие. Тут их окружили зимним рассветом, когда примчались из леса на санях, чтобы внезапно напасть на немецкую тюрьму. Тут их уже ждали, и бой закипел жаркий, словно мимолетная гроза.

— Спи, Иван, скоро и я переберусь к тебе…

Несколько дней трупы убитых в неестественных позах лежали под деревьями, их не велено было хоронить. Зато разрешено было свободно рассматривать, на устрашение другим, потому из ближних и дальних сел добирался люд — нет ли среди убитых отца, мужа или брата, которых где-то завеяла военная буря…

— А наш сосед встретил тогда меня возле ворот. Одежда на нем полицайская, горилкой и конскими кизяками смердит. Спрашивает, давно ли встречалась с тобою. Где ж встретиться, говорю, коли нет и нет тебя дома. Ну, раз не приходит в хату, говорит, а не терпится увидеть, айда в район, там увидишь. Почему же это ты, Иван, в районе, говорю, когда тебя и близко от района нет. Не было в районе, говорит, а теперь уже из района и не выберется никогда, айда, увидишь. Только теперь, Иван, отблагодарила соседа, что нас тогда свел тут с тобою, мертвым. Сколько жила, столько и призывала божью кару на его голову — и все-таки накликала. Мало он леса на высылке порубил за тебя на земле, пусть еще порубит под землей…

Мотря иссохшими устами говорила, точно ветерок шелестел меж колосками, и, кажется, не торопилась на автобус до Терновки. Словно не там было ее жилище, а здесь, где братская могила между запыленными кленами, и это жилище не отпускало силой невидимых рук, держало их силой.

НА ЯРМАРКЕ

В шерсти туч, нечесаных и немытых, солнце золотым гребнем засияет и погаснет, словно глазурью покроется, засияет, растеряв огнистые очесы по холмам и долинам, и снова будто расплавится, остынет. Первые людские волны ярмарки уже затопили вытоптанное стойбище. В ранней дымчатой зелени деревьев и кустов сереют хаты и чернеют огороды, свободно разбросанные между буграми, так же свободно разбросанными: будто разбрелась в давние времена огромная отара овец.

Там и здесь вдоль хат на солнышке вспыхнули бело-зоряным цветом несколько абрикосов-подростков. Наверное, Ярина оделась теплее всех на ярмарке: и в платок закуталась, и в стеганую безрукавку, и юбка до щиколоток, чтоб ветер не поддувал, и ноговицы с галошами, хотя дождь и не предвиделся, да мало ли какая погода соберется за целый день на твою голову, когда ты из дальней своей Куманевки выбралась в район!

— Баба Ярина, ау!

Внук Валерка — в замасленной замшевой куртке внакидку, на крепком стволе шеи серебрилась цепочка с медальоном, рыжие усы торчали двумя сухими ненамыленными помазками — стоял у привозной цистерны с пивом, держа надпитую кружку в руке.

— Баба Ярина, а вы почему же на ярмарку с пустыми руками? — допытывался. — Значит, не продавать, а покупать? А что покупать, если не секрет? Куры у вас есть, гуси есть… Уж не индюков ли диковинных захотелось — таких, как не у людей?

Угольные, в крапивную точечку выпученные глаза плясали на костлявом лице Валерки, как живые вьюны на сковородке, а в зрачках шевелился испуг.

— Да я не торговать, сынок…

— На ярмарку — и не торговать? Значит, погулять: людей посмотреть и себя показать?

Шутил.

— Такое у меня случилось, сынок… Если б не случилось, то я бы не сюда… — Покачивая сокрушенно головой, закутанной в платок, сказала просто: — Ночью у меня телку украли.

— Телку?! — раскрыл рот от удивления Валерка. — Откуда — из хлева? А может, не украли, сама сбежала в овраг, а из него не выберется? Баба Ярина, откуда теперь в нашей Куманевке воры возьмутся, чтоб по хлевам шастать?

Баба Ярина тихо зашелестела колосочками слов. Позавчера вечером накормила телочку тертыми бурачками, напоила теплым пойлом, закрыла дверь на задвижку, а на рассвете пошла в хлев: дверь на задвижке, вот только возле яслей и духом телочки не пахнет, как языком слизало. Баба Ярина перекрестилась — и к соседям, а у соседей свое горе: поросенок рохкает, как больной пенсионер, нос воротит от корма. Другие соседи на свадьбу к родичам уехали, третьи — учителя, какой с них спрос! Может, волк телочку унес, но какой это смекалистый волк, в наше-то время, что даже через запертую дверь вынес! А в овраге за хатой хоть бы тебе косточка — свежая или пожелтевшая. У людей спрашивала, да разве люди стерегли телочку, чтобы отвечать? Каждый свое стережет — и не устережет вот… целый день вчера ждала: если отбилась от двора, то, может, прибьется, да напрасно. Хлев — пустой, и душа — пустая.

— Так чего же это вы, баба, в такую рань на ярмарке? — не мог понять внук Валерка. — Где наша Куманевка, а вы уже тут! Хотите вместо краденого хвоста подыскать что-нибудь пустое, чтоб ни хлев, ни душа пустыми не стояли?

— Да где ж я столько денег наберу на хвосты?

— Пенсию государство платит!

— За пенсию спасибо, конечно… Похожу и посмотрю, может, и увижу свою телочку.

— Где Куманевка, а где район! — хохотал Валерка. — Не иначе, как на такси ваша телка сюда приехала, еще и деньги дала за дорогу.

— Может, и на такси, — согласилась старуха. — Кто-то украл, а в воскресный день и вывез продавать до восхода солнца, чтоб быстрей с рук сбыть.

Валерка понял наконец свою бабушку:

— Хотите и вора поймать, и телку вернуть? — лицо его дрогнуло от смеха, словно куст перекати-поля от ветра. — Кто ж вам поможет, как не я? Чтоб вор не вырвался и не убежал от наказания?

И баба Ярина с внуком Валеркой пошла от ворот по ярмарке, где стояли с семенной картошкой в мешках и ведрах, где в мешочках переливались семена гречихи, конопли, проса, мака, бураков, лука, где чернели выкопанные узловатые коренья цветов, даже в ложбинку дотянулись, где торговали скотом, приведенным и привезенным из окрестных сел. У бабы Ярины лицо молитвенно посветлело, когда увидела она возле дырявого забора корову красной масти, рога — веночком, ноги — дугами гнутые.

— Да не ваша это телочка, не могла за две ночи так вырасти, чтоб уже и доиться, — сказал внук Валерка и спросил у тетки, продававшей корову: — Сколько просите?

— Я прошу меньше, чем она стоит, — ответила тетка, кивая на корову. — Только у тебя просить не стану, потому что все равно не купишь.

Дальше баба Ярина остановилась возле бычка в яблоках, с лопушистыми ушами.

— Баба, так ведь это парубок, а не девка, а у вас девку свели со двора.

— А сколько за бычка? — спросила старая у приземистого старичка, который накрутил налыгач на руку до самого локтя, так что ни бычок от старичка не убежит, ни старичок от бычка не открутится.

— Вы ж покупать не будете? — удивился Валерка.

— Моя телочка ну точно такая же, — молвила баба Ярина.

Скота на ярмарку было выведено не так уж и много: с зимы отощавшая иная коровенка тянет привязанный к штакетине клок сена, иной теленок теребит зубами нарезанный бурачок. Тут больше продавцов, чем покупателей, по и продавцов не густо, и они приветливо поглядывают на бабу Ярину… Хотя и видно, что бабка не богатый покупатель! Возле черно-белой телочки, похожей на сороку, старая и застыла.

— Ваша или не ваша? — спрашивает внук Валерка.

— Ой, моя!.. Ой, не моя! — растерялась баба Ярина. — Похожа… и не похожа!

— Так берете или не берете? — это Валерка.

А дядько, что телку держит на поводке, уже и радуется — покупатель нашелся.

— Берите, — говорит, — славной масти будете иметь коровку.

— Ой, не моя, — это баба Ярина. — У моей на передних ногах белые чулочки длиннее, а на задних ногах белые чулочки короче.

— Короче, длиннее, — кривится внук Валерка. — Вам не угодишь.

И по-разбойничьи подмигивает хозяину телки в белых чулочках, которыми бабке не угодишь. Старая остекленевшей печалью глаз обводит ярмарку и говорит:

— Потопчусь тут возле худобы. Может, выведут…

— Да берите эту! — шутит Валерка. — И ведите домой.

— Конечно, берите мою, — набивается дядько. — Даром отдаю!

— Берите эту, — подзуживает внук Валерка, — даром отдают.

— Э-э, эту даром брать грех, — говорит бабка. — Еще рано, еще выведут. Я подожду.

Баба Ярина замирает вытрепанным снопом, на котором ветерок теребит выбитые колоски: то трепещут длинные кисти ее платка. Солнце, всплеснув играющей рыбой из-за туч, омолаживает шершавые морщины на лице, потом без солнца морщины тускнеют, словно обугливаются. Внук Валерка, зло выдыхая зловоние раскрытого рта, куда-то бежит по ярмарке, всклоченные кудри трясутся, словно неспрессованное сено, на возу, через какое-то время снова выныривает из людской сутолоки — язык у него словно пес на цепи, а выпуклые угольные глаза и вовсе вытаращились двумя воронами.

— Привели вашу пропажу иль нет?

— Приведут, — говорит старуха.

Верно, внук где-то потешил свою неутолимую душу чаркой, он с пьяным усердием стелет перед бабой целые полотна слов, что колышутся, поскрипывают на весеннем ветерке. Мол, не нужно тужить по телочке, как по покойнику, раз такое приключилось. Бог дал — бог взял, а если помозговать — для чего на старости возиться с телкой, лучше здоровье поберечь, а всякой еды у бабы хватит. Моргая бесцветными ресницами, баба Ярина молча слушает, и, кажется, никакая сила сейчас не способна сдвинуть ее с этой ярмарки. Она прозрачным водянистым взглядом как-то виновато-выжидающе растекается по приехавшим на ярмарку, и не одно чуткое сердце терзалось бы, если тому чуткому сердцу на этом столпотворении было бы дело до бабы Ярины.

— Ну, идем, а то уже скоро обед, кто ж в такую пору ведет скотину на ярмарку?

Старуха слышит и не слышит, блуждая взглядом не только по ярмарке, но и по улочкам, что речушками стекаются меж подворьями сюда, в логовину, вытоптанную колесами возов, людскими ногами, конями, козами, свиньями за целые века, а еще и такими весенними ветрами, как нынче, ибо с людьми и веками разве ж и ветры не базарят!

Внук Валерка сердится на оторопевшую бабку, что готова хоть до могилы ждать у моря погоды, снова ныряет в ярмарочный круговорот, а через какое-то время выныривает у нераспроданного товара, уже, верно, не надеясь застать бабку. Но Ярина, похожая на вытрепанный сноп, все стоит, и ветерок не в силах по стебельку-колосочку разодрать тот сноп, хотя дергает и дергает.

Внук Валерка идет не один. Он тащит за руку свою жену Марину, и от этого у молодицы дергается плетеная корзина, качается расстегнутая кофта, болтаются груди под кофтой, развеваются пышные черные волосы, даже кривая улыбка на белом одутловатом лице словно разболталась.

— Ты такая!.. Ты сякая!.. Тывиновата!.. Если б не уговорила!

— Кто виноват, что своим умом не живешь!..

Люди оглядываются на разошедшихся не в меру супругов, что бранятся и разбрасывают каменья ссоры.

— Ну, баба, пора и в село! — кричит внук Валерка. — Мы уже с Мариной побазарили, а вы своего все равно не дождетесь, — вон где уже солнце стоит!

Солнце и вправду поднялось высоко, ярмарка рассасывается, и лишь две коровенки стоят непроданные, их хозяева медленно собираются с торжища.

— И Марина тут? — спрашивает старуха.

— Уже распродалась, — сквозь зачерствевшие уста секутся слова у злой Марины. — Копейка никогда не бывает лишней.

— Лишь бы вы только не ссорились… Поезжайте, дети, а я постою, может, кто-то и приведет телушку…

— Да кто ж приведет, когда поздно! — пристает к старой внук Валерка.

— Э-э, дети, не говорите! — хитрой улыбкой запаутинивается лицо бабы Ярины. — Думаете, воры не хитрые? Хитрые, еще и какие! Приведут телку на продажу не тогда, когда их ждут, а когда их не ждут… А я — дерг за руку!.. Разве ж для себя телку держу? Для вас, дети. Хочу отдать, чтоб молоко свое имели, потому что двум вашим девчушкам без молока ох как туго… Если б хоть работу какую-никакую нашли, а то бежите от работы, как нечистый от святой души. Болтают люди, что вы пропащие, а какие вы пропащие, раз ты мой внук, а ты моя невестка! Вот увидите, приведу с ярмарки телушечку! Не может быть, чтобы воры перехитрили бабку.

— Ну, глядите, мама, — только и произносит Марина.

— А-а-а! — острым криком разрывает упругий весенний воздух внук Валерка, кажется, готовый тотчас расквитаться со всеми ворами на белом свете.

Они идут по опустевшей ярмарке, а баба Ярина стоит у выбитых штакетин, похожая на вымолоченный и вытрепанный сноп, на который натыкается ветер, дергая и дергая за сплющенные колосочки — тесемки на платке.

— Гад я, перегад, — ругается внук Валерка, выйдя за ворота ярмарки и спотыкаясь на ровной дороге. — Разве не гад?

— Лучше выпей, — вяло отзывается Марина какими-то плоскими на плоском лице губами, доставая из плетеной корзины отпитую бутылку водки. — Подремонтируй нервы, а то расклеился, как старая галоша.

Оглянувшись — нет ли поблизости милиционера, внук Валерка прямо из бутылки перелил в горло полбутылки, тяжело выдохнул:

— Тьфу ты, столько переживаний!

— «Столько переживаний»! — передразнила Марина, пряча бутылку в корзину. — Еще рукам дает волю на ярмарке! А если б сдачу схватил?

— Жаль старуху, что там ни говори!

— «Жаль старуху»! — снова передразнила. — А меня тебе не жаль? Ты себя пожалей!

— Всех жалко! — не сдавался Валера. — С тобой попасться — раз плюнуть!

— А с тобой? С тобой трудней попасться?

— Разве не ты зудел, чтоб телку живцом продавать? — наседала Марина на мужа, который становился смирнее от выпитого. — Мол, красивой масти телка, то и выручим больше. Где б мы сейчас были с этой большой выручкой, если бы Ярина поймала нас на ярмарке!

— Твоя правда… Но кто б мог подумать, что старуха кинется искать телку аж в районе…

— Бабка Ярина старая, но хитрая, ты не в нее удался, живешь занятым умом. Скажешь, что не занятым? Кто скомандовал зарезать телку и продать мясом, а не живым весом?

— Ты скомандовала, — признал понурившийся муж.

— Ведь кто по телятине узнает, какой это телушки мясо! Телятина — и все! Попробуй докажи. Уторговали, теперь хоть немного не будем думать про живую копейку. Можно и казенки в магазине купить, а то вся эта бурячина в горле стоит.

На автобусной станции, обсаженной яворами, в зеленых дымах молодой листвы чернели вороньи гнезда. Тут, укрывшись за газетным киоском, допили водку и, заедая ливерными пирожками, уже не ощущали в душах недавний страх, отошли, повеселели.

В автобусе Валерка захохотал и зажурчал на ухо Марине:

— Бабка для нас… телку держала, ну?.. Все равно… нам бы досталась!.. Ну, не сегодня, так… через месяц!..

— Иль мы не угадали? — так же отвечала на ухо, чтоб не услышали пассажиры. — А у нас пятилетка — за четыре года!

— Досрочное выполнение плана!

— И перевыполнение…

— А за перевыполнение — премия… Вот зайдем в магазин — и премия…

Знай хохотали, а мужчины и женщины, возвращавшиеся с ярмарки в ближние села, не без веселой зависти поглядывали на пару, которая, видать, нынче славно поторговала, — видать, и магарыч хороший распила.

— Слышь, Валерка… Это ж бабка Ярина стоит сейчас на ярмарке и ждет, что ей телку приведут прямо в руки…

— Ха-ха, приведут, пусть ждет…

— Ха-ха, дождется…

— Ха-ха, среди лета — околевшего!

В полях за районным городком солнце золотым гребнем расчесывало шерсть облаков, неполосканных и нечесаных, праздничными ризами стелилась озимь вдоль дороги, и черные костистые ветви старых диких груш брались вспышками первого цвета…

НАКОНЕЦ-ТО СЫН ВЫБИЛСЯ В ЛЮДИ

У тетки Варняги радость: приехал сын с женой и ребенком.

Серо-голубая, как летняя туча над селом, машина «Волга» стояла во дворе под грушей с распахнутыми настежь дверками и походила на странного жука, распростершего крылья для полета. Возле машины на вкопанной в землю лавке сидел шофер в черной кожаной куртке; из распахнутой куртки гремела красным громом яркая сорочка, а из нее торчала длинная худая шея, увенчанная головой-буханкой. Шофер с выражением пресыщения и скуки в тихих и глубоких, как речные заводи, глазах оглядывал буйную зелень огорода, покосившуюся, из орешника, изгородь, скособоченную хатенку, покрытую рыжей выщербленной черепицей.

Не один, проходя мимо усадьбы тетки Варняги, видел машину с важным, городского вида шофером, не один мог позавидовать, что тетка наконец дождалась своего счастья. Долго ждала, однако дождалась.

Сколько себя помнит Варняга, она трудилась на сахарном заводе едва ли не на самой тяжелой работе — на мойке бураков. Среди таких же отчаянных женщин. И осенью, и зимой, пока завод клубился дымом из высокой, поднебесной трубы, Варняга знала только мойку, а весной и летом копалась на огороде, выхаживала поросенка, держала кур, ведь какой теперешний сельский работник мог бы прожить лишь с получки, забросив приусадебный участок! Век провековала одинокой, муж ее, балагур и гуляка, погиб совсем по-дурному: ехал ночью в подвыпившей компании в кузове грузовика и то ли сам выпал из кузова, то ли хлопцы выбросили под пьяную руку, следствие не очень-то и выясняло причину. Похоронили тут же, на сельском кладбище, но потом его родители, жившие на Донбассе, передумали: перехоронить сына дома, да и только, чтоб на могилу наведываться. Так разве не вырыли гроб, не повезли через всю Украину? Ой, то путешествие — от могилы к могиле!

Марко удался в отца: словно ветер, разбойник разбойником. Еще в восьмом классе насобирал денег на мотоцикл, объездил все окружные села, без него не могли обойтись на танцах ни в одном колхозном клубе. Часто только и спасался на мотоцикле от таких, как сам, пока — уже в десятом классе — не вернулся без мотоцикла, где-то в тех разъездах кто-то одолжил у него на вечные времена…

Сколько же это лет Марко не появлялся в селе? Должно быть, и мать не сказала бы: как пустился в странствия, так и странствовал по всему миру, изредка подавая весточку красочной поздравительной открыткой если не на Май, то на Октябрь.

— Ну, Мотря, показывай своих гостей.

В хату вошел старичок, сухонький, как щепка, с белым клинышком бородки на костлявом лице, а глаза твердые и круглые, словно из дерева выточенные.

— Васильевич? Молодой, как и сто лет назад! Ну и молодежь теперь пошла, не ржавеет, — захохотал подвыпивший Марко, пожимая жилистую руку старого Васильевича. — Ну, нам не страшно идти в атаку на субъективную действительность, если впереди такая гвардия.

Васильевич рассматривал Марка, одетого во все белое: белые немецкие кроссовки, белые американские джинсы, белую японскую сорочку, белый вельветовый картуз — финский или шведский. На загоревшем лице вылущились в какой-то меловой улыбке зубы-фасольки. Светлые пушистые усы обвисают словно кисти, на которых пена повисла.

— Хозяйничаете вдвоем с матерью? — догадался Марко, наблюдая, как проворный Васильевич (его в селе называли «шустряком»), снял шляпу и положил на лавку, как зачерпнул из ведра чашку воды и жадно пьет.

— Я без Васильевича как без рук, — застрекотала мать. — Хоть и сама привыкла делать мужскую работу, а без мужской помощи все равно не обойтись…

Мать словно упрекала за свое одиночество, а потому Марко сказал снисходительно:

— Да разве я с претензиями? Каждый живет не так, как хочется, а как можется.

— Где ж твоя жинка? — Лукавинки сочно зазвучали в сухом голосе Васильевича. — Сороки принесли на хвосте, что не один наведался.

— Ребенка укладывает, — кивнула мать на дверь в соседнюю комнату. — Может, и сама уснет, устала с дороги. А ребенку нездоровится…

— Ну, быстренько за стол, — пригласила мать. И к Васильевичу с горькой обидой: — Сколько не виделись, а Марко уже в дорогу. Нет того, чтобы погостить, чтоб я внучеком потешилась, чтоб он по зеленой травушке поползал.

— Работа, мама, работа, — сказал Марко, садясь за стол. И на вопрошающий взгляд любопытного ко всему Васильевича кивнул: — Засекреченная!

— Теперь много всяких секретов водится, — словно примирился с уклончивым ответом Васильевич. — А на секретной работе и люди секретные. Должно быть, ты секретный, раз так долго в село не пускали.

— Шофера зови к столу, — сказала мать. — Нужно покормить человека…

Шофер вошел в хату с выражением гордой скуки на сытом лице и, прежде чем сесть, белым батистовым платком вытер лавку. Щурился на голые углы, на бумажные цветы в дешевой ядовито-синей вазе из стекла, что стояла на телевизоре, на лежанку, застланную рядном домашнего тканья.

— Горик, пообедай с нами, — панибратским тоном обратился к нему засекреченный Марко.

— Почему бы не пообедать, Марк Юрьевич, — с подчеркнутым уважением произнес тот, одновременно раздражительно раздувая ноздри от кисловато-прелых запахов, устоявшихся в непроветриваемой хате.

— Мы с Гориком живем душа в душу, — похвалился сын. — Горик — золотого ума человек, даже командует мной.

— Командую, — засмеялся Горик. — Командую только в дороге — и то не всегда.

— Ну, — подкинул слово лукавый Васильевич. — Каждый должен командовать на своем посту. Коли я, к примеру, столяр в столярной мастерской, то я там командую, а не председатель сельсовета, потому что председатель сельсовета командует в сельсовете, где я не командую, так?.. Пусть в автобусе едут хоть сколько начальников, а командуют в автобусе не они, а шофер, правда? Шофер — великая сила на своем месте…

— Ваша правда, папаша, — не без высокомерия засмеялся Горик. — И нет такого, чтобы он был не великой силой!.. — И отодвинул стакан, в который Васильевич уже налил водки: — Нет, нет, такая большая сила, как я, за рулем не пьет.

Выпив и закусив, Марко зацвел лицом — таким блестящим и свежим, будто только что купленный в магазине кумач для праздника.

— Мама Мотря! — летал голосом по хате. — Ни перед кем так не виноват, как перед тобой. Но ведь работа у меня хоть и славная, перспективная, но такая, что ухватила за горло — и держит.

Марко зажал горло растопыренными пальцами, вытаращил глаза, в которых застыла серо-небесная хмурость, показывая, что работа и вправду держит насмерть.

— Хоть бы один отпуск провел дома, как люди. А когда женился, разве пригласил на свадьбу? Собрались самые близкие друзья — да и обкрутились с Надей. И невестку не привез раньше показать, потому что все некогда. А разве сейчас собрались к вам по-людски? Где там по-людски, коли нет времени! Вы уж простите, мама Мотря, за такой приезд.

— Спасибо, сынок, спасибо, что навестил, — почтительно поджала обескровленные губы Мотря Варняга, искренне обрадованная гостям.

— Не за что благодарить, — казнил сам себя сын, и голос его звенел странными вскриками чайки. — Разве и сегодня к вам приехал по-людски? Нет, летел в командировку, все на свете забыв. Так вот Горик — голова у меня, не каждый имеет такую голову, как мой шофер. Ну, он у нас с Надей как родной в семье — все знает. Вот он и посоветовал. Прихвати, говорит, Надю с ребенком да заскочи хоть на день к матери, покажи Надю с ребенком своей матери. А как гнал машину, чтоб выкроить лишний час, чтобы заскочить в село… Прости, мама, даже в магазин за гостинцами не попали, в такой горячке приходится…

— Сам — дорогой гостинец, — верила и не верила быстрая в движениях хозяйка, которая, казалось, должна была бы сидеть за столом, а не метаться то за тем, то за этим.

В соседней комнате послышался писк младенца, наконец-то проснувшегося. Марко, молодой отец, вскочил, но шофер властно положил ладонь на его плечо:

— Вы, Марк Юрьевич, с родней поговорите пока, времени у нас с комариный нос, а я уже там похлопочу.

И, неловко зацепив ногой косолапый стул, исчез в соседней комнате.

— Горик — редкостной души человек, он ребенку и за няньку, и за сиделку, и за игрушку… Ну, ясно, потому что у Горика и сердце доброе, и время есть, а что ребенку от моего доброго сердца, если я по неделям дома не ночую.

— Повезло тебе, — заметил Васильевич. — Теперь среди молодых на такого не попадешь, чтоб ему чужое стало роднее своего.

— Да и старые уже переводятся, — ввернула Мотря. — А Горик свою семью завел?

— Чтоб такой, как Горик, и не завел! Еще заведет! Девчата сами виснут на шею, а он с ними строгий и разборчивый, чтоб не обжечься.

— Теперь все обожженными ходят, — молвил Васильевич. — И живут обожженными. Да и не по одному разу обжигались, вот что худо.

— Эпоха обожженных настала! — засмеялся Марко. — Обжигаются что старые, что молодые, с достатком и без достатка, никакой ответственности перед детьми.

— Жалко больше всего детей, — вздохнула Мотря Варняга, которая всякого в жизни нагляделась.

Появился Горик с ребенком на руках, а за ним в проеме дверей молодая невестка, одетая в японский бархатный халат с драконами. Золотоволосая, она походила на расцветший подсолнух, который словно кто-то с веселой дерзостью украсил двумя синими цветочками барвинка, — на цветы барвинка походили большие, широко открытые глаза. С ее появлением посветлело под низким потолком, у всех еще сильнее распогодились лица, а старый Васильевич удовлетворенно крякнул, и острый нос его словно бы заострился от любопытства.

— Где ж ты нашел ее такую?

— Да уж нашел, — радовалась Мотря, что сын угодил невесткой не только ей или Васильевичу, но и каждый в селе позавидует такой удаче.

— Нашел — и не выпущу из рук! — пообещал Марко. А как только ребенок захныкал на руках у Горика, попросил: — Может, поиграешься с ним на дворе?

— Я сама, сама, — потянулась Мотря к внучонку. — Пусть шофер поест…

Однако Горик не отдал ребенка, а, выйдя во двор, пустил горластого ползуна на траву ползать, а сам включил кассетный магнитофон в машине. В хату ворвалась дикая музыка, задорные ритмы, выкрики то ли людей, что стонали по-звериному, то ли животных, что стонали по-человечьи. Старый Васильевич вызмеил улыбку на губах, Мотря круто подняла брови, Марко притоптывал под столом, а золотоволосая невестка лучилась расцветшим подсолнухом. Мотря угадала движение невестки, хотевшей взять рушник с гвоздя на стене, быстро опередила:

— Садись, доченька, да застели рушником колени, чтоб не капнуло.

Невестка легким облачком опустилась на табуретку.

— Радуйся, мама, что дождалась ее! — захохотал Марко.

— Радуюсь, сын, радуюсь…

— Мы все радуемся, — кашлянул Васильевич, постреливая глазами-сверлышками, и похвалил: — У нас таких нет.

— Слышишь, мама? Надя мне уже уши прожужжала, чтоб тебя забрать в город. Мол, сколько еще должна ты надрываться на мойке? Присматривала бы за маленьким, чтоб в ясли не отдавать, а квартира трехкомнатная, есть даже где потанцевать.

— У меня лишь танцы в голове и остались, — странной скупой улыбкой искривились материны губы. — Да и куда мне с родного подворья? Не приучена я к городу… Вон Васильевич уже ездил к сыну в Казатин… Хорошо, что хату не продал: покупатель не нашелся, так было хоть куда вернуться.

— Конечно, — подкинул Васильевич. — Не повезло с покупателем, а вышло к лучшему.

Невестка, смакуя жареную курицу, молвила:

— Мама, не захотите в городе, будете жить на даче, у нас дача за городом, в лесу, возле озера. Марк, приглашай маму на дачу!

Сын провел ладонью по потемневшему лицу, словно стирал досаду:

— Руки не доходят до дачи за проклятой работой. Первый этаж уже есть, а второго еще нет.

— Двухэтажная? — удивился Васильевич. — А что, в нашем селе уже появились в полтора этажа, скоро и до двух этажей дотянутся.

— Почему бы и нет — при теперешних достатках! — согласился Марко. И словно сконфузился. — Немного с деньгами забуксовали, потратились… Ну, ее родители, — улыбнулся Наде, — помогали, чем могли, но и они потратились. Слышишь, мама? Тесть мой чудак, вот вы познакомитесь с ним… «Жигули» продал, чтобы нам на дачу подкинуть деньжат. Нет, нет, отдам за год-другой деньгами, а коли не деньгами, то отдарю тестя «Жигулями», а как же, за добро — добром!

Вошел шофер Горик с притихшим ребенком на руках, прислушался к разговору.

— Вот уже о детях приходится думать, а за первым не задержится второй и третий, ведь Надя страх как любит малышей! — Попробовал взять ребенка с чужих рук, но тот слезно завопил. — Ша, не буду брать, раз у Горика тебе лучше. Видишь, мама, шофер ребенку роднее отца, нужно вам переезжать на дачу, пусть к вашим рукам привыкает.

Ребенок затих, прижавшись к Горику.

— Ну, у меня какая-то копейка насобиралась, потому что заводские деньги не трачу, а немного приторговываю овощами, — сказала Мотря Варняга, умевшая беречь копейку, напрасно не растрынькивала. — Кто ж не знает, как тяжело строиться… На два этажа, говоришь? Ну, моих не так много, чтоб аж на два этажа… Васильевич, а пойдем-ка со мной, кое-что скажу.

Васильевич послушно поплелся за хозяйкой из хаты, что-то они говорили за окном, да разве услышишь? Вскоре Васильевич быстро шмыгнул за ворота.

— Ну, дело в шляпе, — сказал шофер.

— Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь, — предостерегла Надя, беря ребенка.

Теперь, когда остались одни, Марко словно затвердел лицом, потерял благодушие, неожиданно глухой злостью налились и глаза.

— Надя, ты погляди на него! — У шофера на губах задрожала усмешечка, тонкая, как лезвие. — Наш Марко Юрьевич хочет показать зубы. А чего бы и не показать в материной хате, где и родные стены помогают, так ведь? Сердце петухом кричит?

— Пусть покормит своего петуха валидолом, — посоветовала Надя.

— Ша, компа, — сказал Марко, и снова лицо его засветилось благодушием навстречу матери.

Мать вошла, крепко корягами рук держа узелок. Этот узелок она прятала где-то в боковушке или в сенях в потайном месте.

— Для тебя, Марко, сложила копейку к копейке, — молвила. — Ведь для чего деньги, если есть огород. Пенсию какую-нибудь давать будут… А Васильевича и уговаривать не пришлось, сам догадался помочь. Живет с пенсии, но детям уже не помогает, потому что дети при достатках, сами помогают отцу кто чем может.

— Мама! — со слезой в голосе запричитал Марко, обнимая ее за опавшие плечи. — Да разве мы не вернем — и тебе, и Васильевичу? Надя, правда? Поцелуй маму!

Надя не спешила благодарить мать, и, хотя Мотря норовила поцеловать невестку в накрашенные губы, та нехотя ткнулась ей в кровяных прожилках щеку. Ребенок захныкал, Мотря вытерла набежавшую слезу, а шофер Горик смотрел на всех с величавой скукой. И словно жаль ему было одаривать ею всех. Когда Мотря отвернулась от стола, убирая тарелку с холодцом, он протянул руку, и узелок, полученный сыном от матери, мгновенно исчез в кармане шоферской кожаной куртки.

Надя сначала поцеловала Марка и подергала обвисший пшеничный ус:

— Ах ты, счастье мое!

— О, поглядите на нее! — нервным коротким смехом засмеялся шофер Горик. — Свекруху нужно целовать, пока она в наличии, а Марко Юрьевич никуда не денется.

— Что меня целовать, а-а! — вздохнула Мотря. — Или я для себя жила когда-нибудь? И вы не для себя живете, так заведено. А деньги как пришли, так и ушли.

— Но ведь не каждый вот так своим деньгам ножки приставит, как вы приставили, чтоб деньги сами побежали из хаты! — похваливал шофер.

Испепелив барвинком глаз, Надя все-таки чмокнула свекровь — опять в щеку.

— Доченька моя, — только и молвила Мотря: горло ей перехватило удушье. Отвернулась к окну, предательски моргая. — Долго ждала — и дождалась. И тебя, и ребеночка… Я уж думала, что Марко совсем с пути сбился, такой разбойник удался…

— То в молодости, мама! — подморгнул Марко — как-то задиристо — всем.

— В молодости, конечно… А сколько таких в селе и по миру, у которых молодость до старости не проходит?:. Всякое тут про тебя говорили, ведь годами никаким ветром не доносило до села. Нет, есть все-таки бог, неправду люди говорят, что нет его. Смилостивился господь, направил на путь истинный, спасибо ему.

Мотря Варняга смотрела так, будто не верила, что видит своего сына Марка настоящего, а не придуманного, с горькой печалью смотрела на невестку с ребенком на руках, на угрюмого шофера в черной кожаной одежде.

— Мама, — скрипнул мороз в голосе сына, — не разжалобьте меня, слышите, а то за себя не ручаюсь!..

И странная затравленность мелькнула в глазах.

— Нет, сынок, все-таки за мои муки отплачено!

— Мама! — совсем растрогался Марко, досадливо ударив кулаком о кулак. — А то не ручаюсь, мама!.. Я тонкий на слезу, как и вы…

Тут невестка и шофер Горик принялись успокаивать мать и сына, готовых вот-вот разрыдаться.

— Мама! — укоризненно говорит Надя, что будто пригасла золотым дымом распущенных волос и привяла синим барвинком глаз. — Разве таким гостям радуются слезами?

— Марко Юрьевич! — воскликнул шофер, который теперь походил на властного начальника больше, чем сам Марко Юрьевич на начальника. — Вы же никогда не плачете, — что ж сказали бы подчиненные, если б увидели вас в слезах? Ну, ребеночек плачет — ослаб в дороге, а вы?

Хорошо, что тут явился запыхавшийся Васильевич, загоревшийся болезненным румянцем на кожице впалых щек.

— Мотря, Марко, Надя! — еще с порога. — А что тут в моей дурной голове сварилось, пока бегал туда-сюда!

— А что сварилось? — неожиданно за всех отозвался шофер Горик, который стал почему-то злой, закаменев желваками на скулах.

— А что? — встревожилась и невестка, пытаясь унять ребенка.

— Коли молодой берет молодую — свадьбу справляют, так? Ну как же мы проводим их из села, не погуляв по-настоящему? На музыку кто сам придет, а соседей позовем. Хоть какая-никакая свадьба, а отгуляем. Ведь сколько у тебя тех сыновей? Один. Вот повеялся — и когда еще прибьется опять.

— Отгуляли бы, — сказала Мотря, — да младенец приболел, к доктору торопятся.

— Славно вы, папаша, сварили в своей голове, — похвалил шофер. — А только ребенку не станет легче от свадебной музыки и пьяных песен, правда, Марко Юрьевич?

— Васильевич!.. Вы — как отец родной!.. — тер кулаком разгоревшиеся глаза Марко. — Не я буду, коли не справлю свадьбу в селе, коли вас не позову на свадьбу!

Но тут ребенок зашелся ревом, шофер Горик сказал:

— Пора, Марко Юрьевич!.. Больница — раз. А дела не ждут — два.

Что-то Васильевич у посудника передал Мотре, что-то Мотря взяла у Васильевича. Потом все увидели затасканный, желтой кожи кошелек. Зыркнула Мотря в кошелек, там лежала толстая пачка денег, перевязанная тесемочкой. Заколебалась — отдать сыну или невестке, но все-таки отдала сыну, — невестка держала больного ребенка на руках.

— Тысяча, тысяча там! — вырвался Васильевич.

— Тут одна от Васильевича, а три от меня. Хорошо бы больше, но нет. Еще будем собирать, так соберем, лишь бы вы, дети, горя не знали…

— Мама!.. Васильевич! — вскричал Марко. — Вернем все до копейки!

— Ну, по коням? — не столько спросил, сколько приказал шофер Горик. — Здоровьем ребенка рисковать не следует.

— А я ж вас и в дорогу не собрала, как вы поедете с пустыми руками? — заволновалась Мотря. — Это ж вам не в руках нести, а в машине везти. Петуха или курицу зарезать не успею, да и в кладовке не одни только мыши.

Пока Мотря с Васильевичем, запыхавшись, из кладовки в багажник «Волги» носили сахар (ведь если женщина работает на сахарном заводе, то и сахар водится в хозяйстве), засоленное и закрытое капроновыми крышками в трехлитровых стеклянных банках свиное сало и залитое смальцем жареное мясо, тоже в банках, но уже в литровых, кошелек с деньгами старого Васильевича незаметно очутился в кармане кожаной куртки шофера Горика, включившего магнитофон на всю железку. Над селом гремел хрипловатый голос:

— Удивительное рядом, но оно запрещено!..

Вскоре все торопливо прощались, Мотря Варняга хмурила в печали редкие брови, на руках невестки заходился плачем больной ребенок, насупившийся Васильевич походил на одеревеневшего полевого кобчика, а Марко, целуя мать, весь дрожал, будто из его груди должна была вот-вот вырваться раскаленная лава. Несколько старых женщин, остановившись невдалеке, через дорогу, смотрели на Мотрино подворье. Шофер Горик выключил, магнитофон — и внезапно обвалилась тишина, в которой материно всхлипывание было похоже на всплески ветра по лопухам.

— По коням! — весело сказал Горик, включая мотор.

Хотя ребенок и плакал, невестка подарила на прощанье свекрухе улыбку, и на эту улыбку Мотря Варняга и нахохлившийся Васильевич как-то жалостливо распечатали губы. Оба и руки подняли, прощаясь, и женская рука плавала в воздухе крылом чайки, а мужская замерла у виска, словно старый Васильевич честь отдавал по-солдатски.

— Счастья вам, дети, — прошептала мать.

А у старого Васильевича еще резче запаутинились морщины под глазами, что в сухих сетях паутин походили на пойманных и помертвевших мотыльков…

Машина выскочила из села, как рыба из верши, и подлетела — посеребрилась руслом полевой дороги, взметая серые тучи медленно тающей пыли, с полевой дороги нырнула на запруженную транспортом трассу и побежала с щучьей скоростью. Ребенок на руках у Нади спал. Магнитофон пел: «Послушай, Зин, не трогай шурина, какой ни есть, но он родня. Сама намазана, прокурена, смотри — дождешься у меня!..» Марко открыл боковое стекло и старался выпускать дым из машины. Из кармана в чехле на переднем сиденье достал бутылку водки, стал пить с жадностью, словно воду.

— Не пей, — посоветовал Горик.

Марко вздрогнул, подавшись вперед, и застонал Горику на самое ухо:

— Гад я, гад!

— Конечно, гад. Только тихо — ребенка разбудишь. Никто с тобой не спорит, чего шипишь?.. Мы тебя к матери не посылали, это твоя идея. Идиотская, правда, как и все твои идеи, но удалась. Заметил: чем идиотнее твоя идея — тем легче удается? Надя, вот скажи: и любим его за идиотские идеи, и презираем, правда? Чем больше любим — тем больше презираем, чем больше презираем — тем больше любим. Дикая логика, но факт!

Въехали в районный городок, тонущий в зеленых волнах кленов, тополей и яблоневых садов. Заметив их машину, от подъезда кинотеатра кинулась молодая женщина в лимонной «надувной» куртке, несмотря на летнюю жару, с открытым цветным зонтиком над рыже-овсяным снопом волос, тщательно уложенных в парикмахерской. Горик остановил машину, и женщина, беря из рук Нади сонного ребенка, спросила не без любопытства:

— Ну, как операция «И»?

— Все о’кэй. Вот только маленькая накладка.

— Накладка? — молодая женщина подозрительно взглянула на угрюмого Марка, что не смотрел, а цедил осоловевшим взглядом. — Какая накладка?

— С ребенком твоим. Всяких сосок и бутылочек с молоком и кашками не захватили с собой, вот он и надрывался. Спасибо за ребенка, очень помог в нашей операции. Хорошо, что хоть ползунки были…

— Пусть с грудного возраста привыкает к операциям!.. Ах ты, бедняжечка мой! Сейчас мамка накормит тебя, побежали домой… А когда вас ждать?

— Или мы тебе позвоним, или ты к нам приезжай… Все о’кэй!

Машина покатилась, районный городок стал отодвигаться назад под песню Владимира Высоцкого: «Эта ночь для меня вне закона!.. Почему мне в кредит по талону, предлагают любимых людей…» Надя достала зеркальце и бледно-лиловой помадой стала подкрашивать губы, стараясь вытянуть в уголках. Уже когда в густом, как вода, предвечерье ехали через дубовый лес, обступавший дорогу, она обернулась к Марку, сидевшему сзади, потрепала ему волосы и засмеялась:

— Ну, человече, и почему не плачем вдвоем по родному ребенку? Вот так отдали — и ни слезинки в глазу? А кого ж будет нянчить баба Мотря на даче? Слышь, Горик? Мы как-то и не подумали об этом, кого будет нянчить Мотря на даче в лесу!

— А ты, сука, не шелести, — процедил Марко.

— Значит, так, — сказал Горик, съезжая на обочину. — Надю не обижай — раз. А два — мы с Надей тебя не уважаем, хоть землю ешь. Ну, с кем из нашей компании не бывает, что засыпятся, загремят на отсидку! Жизнь есть жизнь. Вот ты отсидел три года за то, что втирался в доверие к людям наивным и доверчивым, что бабки брал у них и шмотки, за такое по головке не гладят. Но еще не бывало, чтобы втереться в доверие к родной матери!

— Бывало, — промямлил присмиревший Марко. — Втираются, каждый по-своему. Кто ж виноват, как не ты? Если б не проиграл тебе деньги в карты, если б с ножом не приставал, чтоб отдал, — втерся бы я в доверие к матери?

— Надя, послушай! Оказывается, я виноват, что он проиграл! Я виноват, что я выиграл!

— А где б я еще достал, как не у матери? На такую сумму к другим в доверие не вотрешься.

— Другие за доверие меньше платят! — засмеялась Надя. — А мать за доверие отдала сыну все, что имела. И Васильевич не поскупился!

— Факиру фокус удался! — засмеялся Горик. — Во-первых, долг вернул полностью, на что я не надеялся. Во-вторых, мать с Васильевичем никогда не поймают его на горячем, значит, никакой отсидкой не пахнет. Жаль, ой жаль, что ты у матери единственный!

— Почему жаль? — буркнул Марко.

— Была бы сестра или брат — сумел бы втереться в доверие к сестре или брату, вот какая-нибудь тысяча-другая еще накапала бы!

— Пошел ты!..

— А тетки нет? Или дядьки? Таких, чтоб воровали и боялись, — вот бы они тебе заплатили за доверие!

Горик и Надя не могли унять приступ истерического смеха. Марко затравленно посматривал на них и лишь сопел с присвистом. Наконец выпил из бутылки до дна, а бутылку запустил в придорожные кусты.

— Ха-ха! — трясло Горика. — Да ты такой, что покойнику вотрешься в доверие, артист!

— У него отец покойник, — вспомнила Надя, — пусть в покойному отцу вотрется!

— Ты и покойного отца сумеешь ограбить!

Неожиданно губы у Марка задрожали, лицо раздалось вширь, посоловевшие глаза стали осмысленнее, и он громко захохотал, колотя себя кулаками в грудь, будто в ее недрах подгоняя и выталкивая неожиданное веселье и дикое торжество, которые и не собирался подавлять…

ПО-ХОЗЯЙСКИ

— Ты ведь, Павлик, у меня единственный сын, а твоя Ганя у меня единственная невестка, а Вадик единственный внучек.

— Видите, мама, нас уже трое у вас, и вы нам очень дороги, потому что вы вправду единственная на нас троих, а значит, и втрое дороже.

С черно-блестящими волосами, горбоносый, сутуловатый Вадик (ну точь-в-точь молодой грач, готовый к полету) взобрался на стремянку, которую привезли в грузовой машине с собой, и срывал груши на старом развесистом дереве. Сорванные груши осторожно складывал в плетеную корзину, тоже привезенную с собой, потом спустился с лестницы и переложил груши в большую корзину, почти полную, стоявшую у колодца.

Все сидели на пощербленных топором поленьях граба возле клуни, где издавна был дровяник. Может, не осталось бы и поленьев, как не осталось дровяника, а рядом с ним дедовой столярни, а в клуне снопов золотого проса, снопов медово-сотовых ржи и пшеницы, но откуда теперь у Карамашихи сила, чтобы расколоть узластые сучковатые чурбаки?!

— Ой, день какой — словно выбеленное на лугу полотно! — шелестела губами Карамашиха, хваля погожий день щедрой осени, солнечно-густой, словно янтарный слиток.

Как же, выбеленное полотно на лугу — это ее молодость, вишь, и нынешним днем то полотно в памяти. Ее сухие руки с набухшими жилами лежали на вишневом костыле, на который опиралась подковой стесанного подбородка, и тут, среди разбросанных в запущенном дровянике коряг, когда-то выкорчеванных в саду, сама походила на покореженную черную корягу, что смотрит каплями-брызгами человеческих глаз и отзывается дуновениями-словами голоса человеческого.

— Спасибо, только к вам не поеду. Пока ноги ходят, буду ходить, а в чужом селе разве они понесут меня? Доплелась до печи, доплелась до топчана — так и живу. Зубов нет, так булку размачиваю в воде, а воду колочу с сахаром. И еще червивое яблоко съем, а вот уж нечервивое не одолею.

— А Ганя вам кисельки варила бы, — заговорил сын Павло, схожий с Вадиком, только вот плечи более хищно ссутулены, а в басе будто водоворот клокочет. — У вас молока нет, а мы в магазине берем каждый день сметану, сыр, молоко.

— В вашем возрасте те, кто поумнее, — все теперь на диете, никто себе зла не желает, — молвила невестка Ганя, у которой губы иссечены острыми черточками, словно стекло потолченное. — Это прежде несли в рот, что рука гребла, а нынче народ не голодный, ест с соображением.

— Бывает, от утра до вечера одним воздухом сыта, а для воздуха сколько того соображения нужно? — возразила мать, поднимаясь. — Полежу в боковушке, а вы тут похозяйничайте. И на огороде да в садике поглядите, и в хате. Все берите, для чего мои руки не пригодны, ибо все без людских рук деревенеет и мертвеет.

— Мама, и как это вы!.. Мама, и как это мы!.. — сокрушалась невестка Ганя, и ее запаутиненные колючими морщинами губы дрожали. — Вы нажили, не оставлять же вас в пустоте, — да и люди как на это посмотрят?

— Живем не для людских глаз, — сказала Карамашиха, шаркая по щепкам ногами, обутыми в кирзовые сапоги. Горбилась над костылем, упиравшимся ей в грудь, а из-под темного платка на виске белел снег поздней седины. Повеялась через порог, словно волна тяжелого серого дыма.

— О, мы отсюда груши повезем или кашу из них? — скрипнула голосом Ганя, заметив, как груша выпорхнула из сыновьих рук в траву.

Похожий на грача Павло супил брови, а во взгляде прорастала какая-то мысль. Редко наведывался к матери, за работой в автомастерской и за домашними делами времени не выкроишь, вот теперь будет чаще приезжать. Хорошо, что мать кое-как себя обиходит, но уже больше не про этот свет думает, а про тот, куда хозяйства своего не возьмет, с хозяйством тут нужно справляться.

— Как-то и неудобно… — промямлил.

— Неудобно? — встрепенулась Ганя острым голосом, словно хорошо разведенной пилой. — Исполнять волю матери — и неудобно? Сама письмо написала, сама позвала. Когда-то ж должны с материным огородом управиться, а наш огород в Хвощевке чужие руки тоже не уберут. Грех сказать, но лучше теперь перевезти, чем когда беда случится. Лучше перевезти раньше, чем позже, потому что всякие людишки бывают — тут тебе губы мажет медом, а там тебе…

Ганя не досказала про здешних «людишек», которых не знала, потому что родилась в Хвощевке, и неожиданно острая пилка в ее голосе тонко запела:

— Если б думали тут укореняться, но про то не думаем, потому что лучше Хвощевки нет.

— Конечно же укореняться тут не собираемся, — согласился Павло и пошаркал чугунными ногами по щепкам, словно по засохшей рыбьей чешуе.

Из сеней заглянул в боковушку, полуосвещенную окошком в одно стекло, сквозь которое пролезла бы разве что кошка или курица, а не вор. Под окошком на топчане лежала мать — маленькая и сухая, словно вытрепанный непогодой ржаной сноп. Полевой березкой светились ее выцветшие до меловой белизны открытые глаза. Руки вились вдоль неподвижного тела, словно высохшие тыквенные плети.

— Может, воды подать? — спросила невестка.

— Уже пила и ела, дети, — отказалась старая. — А вот дверь не закрывайте, я из каморки во двор гляжу.

В меловой белизне открытых глаз словно тучки проплывали, тучки от воспоминаний или мыслей, посещавших Карамашиху, размытый взгляд ее тонул в молочной пене солнца, заливавшего двор. Покой дурманил голову, и старой казалось, что плывет она в лодке, вода по-птичьи щебечет в весенней тьме, лодка устлана пахучим татарским зельем, и в нем мерцают белые очи водяных лилий, серп месяца зазубрился над мокрым лбом Саввы, а тот набирает в ладони лунной воды то ли из речки, то ли с далекого неба, золотые капли стекают с его пальцев, капают ей щекочущими кожанчиками на грудь и коготками-иголками колют кожу, и смех сверкает на цветущих губах Саввы, и губы его сияют остро, как молодой любисток, и уже цветущие губы — молодой любисток — наклоняются, и смех его мглистый наклоняется, и уже не колются золотые кожанчики, самим мглистым смехом закрыта небесная голубизна, затоплена лодка, и так отчаянно хорошо в пахучей музыке мглистого смеха…

Невестка все-таки закрыла дверь — ей все казалось, что свекровь каждый их шаг видит, да и спокойнее так выносить всякую всячину из хаты и класть на грузовую машину, когда тебя не стерегут глазами. И того нажитого имущества у бабы не так уж много, но…

В толстые домотканые рядна, что пожелтели в сундуке, как старое сало в кадке, завернули какие-то сувои полотна, что чудом сохранились до сих пор, вышитые рушники, сорочки, платки, каких у бабы немного набралось. А подушек за жизнь собралось столько, что не вместилось в один узел, да и как было не собрать столько перьев и пуха, коли баба держала кур, гусей и уток, когда длинными, как веревки, ночами знай драла и драла перья. Павло заколебался — снимать со стен иконы или пока не снимать: пусть бы мать покрестилась на какого-нибудь святого, но все-таки поснимал. Слышал, что и иконы теперь в мире в цене, а эти — такие старинные, гляди, какие лики ясные у чудотворцев, и рамы почернели, словно сажа. На месте икон на стенах остались голые белые пятна, похожие на бельма; казалось, прежде хата словно бы глядела теми иконами, а теперь ослепла. В широкие плетеные корзины складывали чугуны, горшки, миски, тарелки, а чтобы в дороге не разбились, Вадик пересыпал их опавшими листьями и перекладывал соломой. Павло уже хотел снимать с посудника фарфоровые тарелки, но жена перехватила его руку:

— Позже заберем.

— Когда позже? — не понял.

— Не забывай… и девятины нужно справить, и сороковины. Конечно, для случая и у соседей попросим, но что ж… что людишки подумают!

Лицо у Павла дрогнуло, в глазах зачахла глухая печаль: совсем забылось про девятины и сороковины, а от них ведь не отделаешься. И вправду нужно оставить немного посуды, хотя бы для отвода глаз. Лавки вдоль стен пусть стоят: поминальщики должны ж на что-то сесть, и стол пусть остается. И почему Ганя поздно вспомнила о поминках? Иконы содраны вместе с рушниками, а кто не любит потрепать языком и судом скорым не осудить! Наверно, пусть и святые снова по стенам рассядутся, не все, конечно, а некоторые «уполномоченные», подумал Павло, и колючие осы улыбки задрожали в уголках губ.

— А чего это ты великомученицу назад водворяешь? — удивилась жена.

— «Чего, чего?» — передразнил. — Никуда наша великомученица не денется, еще успеем забрать. И Спаситель пусть еще побудет в хате.

— Дело хозяйское, — не стала противиться.

В углу на жердочке висел белый, словно из пеклеванной муки замес, кожух покойного деда Саввы, который умер в прошлом году на мясоед. Сколько тогда разговоров было — положить деда в гроб в овечьем кожухе, чтоб теплее там ему было, или в одном костюме! Рядом с белым кожухом деда краснел дубленый кожух бабы Карамашихи, мерцая у ворота и на отворотах серебристыми бусами. Карамашиха в кожухе ходила разве только в сельмаг, кожух был как новенький и очень шел Гане, которая уж не раз примеряла его. Теперь вот сняла с жердочки оба кожуха, свернула вместе, крепко перевязав пеньковой веревкой. Как подумать, уже осень, за осенью и зима подкрадется, кожух для мороза и сшит, но — протянет ли бабка Карамашиха до зимы, коли уж кончину свою скорую почуяла, коли позвала имущество собирать. А доплетется старенькая до морозов крепких — так разве Павло не привезет кожух назад, коли колхозная машина в руках, коли всегда за рулем!

Так они вдвоем хозяйничали в хате, которая становилась беднее, наполнялась странной сиротской печалью, и черная паутина по углам казалась застывшими морщинами печали. Словно сидела птичья стая, но налетела буря — и от птичьей стаи остались развихренные клочья, скоро буря и их так же безжалостно разметет…

Лодка качнулась, ударив всплесками, словно это затрепетала быстрая рыба, втянутая в сеть из ночной бездны пруда. Карамашиха почувствовала, что взлетает с пахнущего лона качающейся лодки и плывет сладостной и перепуганной птицей в воздухе, а в сыпучем решете неба просвечивается звезд немерено и несобранно, а губы у Саввы как два вьюна огненных, что блестят мглистой улыбкой, и эта улыбка еще таинственней теплой летней ночи их молодости. Савва с плеском-громом шагал по воде, а она трепещущей сладостной птицей цвела в дубовых корягах его рук, в висках звенела раскаленная кровь, брызги воды долетали до пылающих щек и взрывались прохладой, голова Саввы качалась ржаным снопом в звездной вьюге, и не виделось края лунной дороги, разлитой плавленым золотом по пруду. В звоне крови, в лунном свечении воды, в музыкальном пении сердца, в мглистой улыбке изогнутых уст Саввы, в золотой стежке, что не тонула в пруду и коленями разбивалась на языки летящего огня, — во всем этом было столько неги и счастья, что верилось: оно будет таким же и завтра, и послезавтра, верилось в бессмертность сладкого полета где-то неподалеку от земли и совсем недалеко от ночной небесной беспредельности…

Из раскидистого полустожка в тени липы Павло выдернул несколько снопов, чтобы настелить соломы в кузове под снятые яблоки, как подошла соседская девушка Оксана. Круглолицая, словно циркулем очерченное лицо, в забрызганных мелом штанах, она мерцала какими-то странными, словно размазанными по сковороде, белками-желтками глаз.

— Мама ваша, Павел Саввич, и клин ржи сеяла, а полустожок этот намолотили люди, чтобы хоть сарайчик обшить, вон крыша на нем провисла.

Он кинул в лицо сбитой с толку Оксанеколючим смехом, словно остюками:

— Кто теперь соломой кроет? Перекроют черепицей или шифером.

— Кто перекроет? — не поняла. — Карамашиха? Сама ни шифера, ни черепицы не достанет.

— Нет у нее уже здоровья — покрывать и перекрывать… Известно кто — новый хозяин.

— Значит, не думаете назад возвращаться? На дедово наследство?

— Ни на дедово, ни на материно наследство… Для меня теперь отчее там, где врос в землю, где лучше… Мы с Ганкой на той неделе снова наведаемся, а как же, должны, ведь мать не хочет к нам перебираться.

— Куда уж в ее-то годы! Я утром-вечером заглядываю, тетка Федорка молоко носит, Захар Даньшин вот электропроводку починил, а то перегорела, а мать же ваша телевизор смотрит в боковушке, пусть там кино или футбол… Ну, курам зерна сыпнуть или для свиньи щирицы нарвать — я сыпну и нарву, коли не на ферме.

— В случае чего — отобьешь телеграмму в Хвощевку, ты знаешь. — И когда Оксана зашуршала брезентовыми штанами, сказал жене: — Слышь, жаловалась соседская девка, что о материной свинье хлопочет, а мы, дурные, забыли про свинью. А и то правда, для чего ей чужие заботы? Насливай каких-нибудь помоев, сухарей насобирай, пусть расквасятся — и сами накормим…

— Накормим, так сытая в дороге верещать не будет, как недорезанная, — догадалась смекалистая Ганя, рванувшись в сарайчик за корытом так, что пыль из-под ног…

…Брызги лунно-золотой воды с щебечущим шелестом разлетелись густым мерцающим цветком — и цветок уже не щебетал, упав на распростертое крыло пруда, и дорожка мерцала, словно гигантское огнистое перо на том крыле, и шершавые вскрики осоки остались на краю огнистого пера, уже плескали шелка потревоженных трав, и в забытье горько-пьяняще летелось меж землей и высветленным свечами восковых звезд небом, в песенно-соловьином хлюпанье. В песенно-соловьином хлюпанье, которым тревожились тальник и вербы на лугу, будто вспыхивая и пульсируя колокольчиками-колотушками птичьих сердец, будто эти колокольчики-колотушки выросли на ветках, и эти ветки цветут пронзительной ночной песней, которая льется и кипит, гаснет и зажигается, бьет и льет в звонкие головы, одурманивая. Савва был — и словно Саввы не было, она лежала навзничь на шелковой земле, земля обнимала холодно-пахучими объятиями трав и луговых ромашек, и она чувствовала себя так, будто земля расцвела ее сердцем и ее любовью, как тальник и вербы расцвели соловьиной песней, и она ощущала на себе желанные руки земли, напоминавшие руки Саввы, и на своих устах ощущала мглистую улыбку земли, что также напоминала улыбку Саввы, а она всем естеством чувствовала бездну любви родной земли, которой не могла не покориться безоглядно, ибо жаждала материнства, каким могла осчастливить щедрая весенняя земля, хотелось сына от земли, первенца-мизинца, похожего на соловьиный дурман, и чтоб очи его блестели, как те горькие звезды, летящие вверху…

Поросенок хотя и выхлебал корыто пойла с сухарями и очистками, но в мешок лезть вовсе не хотел, крутил мордой и повизгивал. А когда мешок устроили в кузов, он среди узлов рябью рябился, зыбью зыбился и хрюкал сердито, пришлось задний борт закрывать, чтоб не вывалился сгоряча еще тут, на усадьбе. Конечно же следует оттарабанить в Хвощевку, там и присмотр за ним будет и быстро вес наберет, а то похож на борзую, ведь у соседской девки гулянка в голове, а не чужой поросенок.

Собравшись, заглянули в боковушку — под окошком на топчане спала мать, улыбаясь во сне, и улыбка дрожала на лице, как птица перед полетом. Для чего же прогонять улыбающуюся птицу с материного лица, пусть отдыхает, — и они осторожно закрыли дверь.

Уже вечерело, уже и ехать бы, но Павло с досадой мял пальцами тяжелый, как топор, подбородок.

— Знаешь, Ганка, как-то не по-хозяйски положили гостинец для матери.

— Не по-хозяйски, — согласилась. — Ведь сваренный гостинец, в сарай не влезет, там дверь узкая. Не подумала, что можно и позднее сварить.

— Если про все наперед подумать…

— Как на видном месте лежать будет, так и украсть могут. Людишки есть людишки.

— Конечно, могут… Давай-ка в вишеннике спрячем под дубом, там беленой и крапивой позарастало, что и волк спрячется.

Металлическую оградку, привезенную в кузове машины и брошенную за дикорастущими расцветшими мальвами, в шестеро рук — и работящий Вадик подпрягся помогать — через двор занесли в вишенник и тут положили под шатровым дубом, что словно увяз в зеленой трясине из крапивы и белены. Оградка шлепнулась в зыбкую трясину зарослей, взбив серую пыль и потревожив комаров.

— Славная оградка, — похвалила Ганя. — Таких узоров из железа тут и не видывали.

— Кум клепал и варил, — напомнил муж, закуривая и затягиваясь с гримасой болезненного удовольствия. — Кум руку здорово набил на оградках и для меня должен был постараться, так ведь не даром, а за деньги и магарыч.

Уже когда уселись в кабине, когда добродушно заворчал мотор, Павло погасил папиросу и молвил:

— Правду ты сказала утром, что уже загодя нужно думать про покупателя на хату… Напишите с Вадиком объявление, я поразвешаю по селам, где бываю с машиной. Лучше, когда больше покупателей. Может, и тут не терпится кому-то, кто держится за дедовское и материнское, — и покрутил пальцем у виска, — а только торопиться с козами на торг не станем. Земля на огороде жирная, как смалец, хоть на хлеб мажь, и с сада старательный раздобудько будет иметь прибыль в обе руки, и к колхозному полю близко, тоже можно подлататься. Какому-то разумнику счастье само плывет в руки.

Вадик слушал с окаменевшими губами, ловил каждое слово, рассматривая высокие мальвы во дворе, хату, осевшую окнами в разные стороны, а потому казавшуюся косоглазой, и старый сад, мерцавший малиновым, румяным, желтым пламенем спелых яблок, и, молчаливый и угрюмый, за целый день не проронил ни слова…

Карамашиха проснулась в предвечерье, сначала с топчана спустила левую ногу, потом правой стала на пол. Держась за стены, поплелась в сени, и петух, на насесте булькал горлом, пока открывала дверь из сеней в хату. Застыла сгорбленным в три погибели призраком, пальцы в крестном знамении пробежали по груди, свят-свят-свят, кто же это ее хату раздел внутри, что сверкает голыми синими стенами, словно освежеванная корова подвздошьем? А-а, невесело догадалась, так это ж сын Павлик с невесткой и внуком наведывались нынче, это ж родня гостевала, а она и проспала все их гостеванье, сном каким-то угорела, вместо того чтобы детьми наслаждаться.

Горбясь, выбралась во двор, в рассыпанный пепел сумерек, что пахли коноплей и увядшей крапивой. Усевшись на грабовые поленья, Карамашиха опала руками, словно подмытыми речной водой корнями, и тихими лучами глаз светила на вишенник, на шатровый дуб, черной тучей вздымавшийся над чубатым вишенником. Высоко над дубом сизел серпик месяца с маленькой звездочкой неподалеку, словно молоденький пастушок пасет единственную свою овечку. Казалось, что сейчас у нее уже ничего не осталось на белом свете, ничто не держит на этой земле, разве что месяц со звездой над темным вишенником, потому что в том вишеннике и под тем дубом глубоко-преглубоко закопала когда-то пуповину своего первенца-мизинчика, своего Павлика…

Где и когда светил ей такой же месяц, где и когда месячное сияние, перемешавшись с кровью, текло по ее жилам, где и когда месячным сиянием горело ее дыхание, нежность, слова, все то неоглядное прошлое, какого будто и не было?..

ОРГИЯ

Никто не слышал, как Кирилл Искра уговаривал свою жену, однако со временем в Хвощевке не сомневались, что уговаривал — и уговорил.

Хе, поддалась Докия своему черту лысому!

Правду сказать, старый Искра еще не облысел, но голову его возвышало облако-копна седых волос, однако желтые залысины так увеличивали восковато-желтый лоб, что тот прятался под седое облако, пугая не одного незнакомца: должно быть, несказанно большого ума этот лобань, лучше с ним не связываться.

Может, Докия и не поддалась бы, если б не стало Кушты.

С Куштой, соседом, Искра хоть и не ссорился никогда, но и не мирился. Казалось бы, почему не мириться: ласковый, хоть к болячке прикладывай, от горилки нос воротил, словно от нечистого духа, язык держал на привязи даже в гневе. На копейку не жадный, чтоб ему та копейка солнце затмила, но и не щедрый. От работы не бежал, но и работа не бегала за ним ревнивой бабой. Знаясь с несколькими такими богобоязливыми, как сам, любил повторять: «Мы тут в гостях, а скоро уже пойдем домой». Спрашивали: «Где в гостях?» Отвечал: «Туточки, на земле». Спрашивали: «А где дома?» Отвечал: «Тамочки, в земле». Предчувствуя приближение смерти, успокаивал родню: «Скоро встретимся дома». Обмытый и одетый в черный бостоновый костюм, с тонкой восковой свечкой меж пальцами, Кушта лежал в гробу на столе с таким безмятежным выражением на спокойном челе, будто, нагостевавшись тут, на земле, на преходящей ярмарке, возвращается домой навсегда, как побывавший на ярмарке, где и не проторговался, и не выручил денег. На его похоронах музыка не играла, бабы не голосили, только слышался молитвенный шепот скорбящих уст, и тоскливый мертвый запах шел от ладана и воска.

— Как жил, так и умер, — сказал Искра, придя с похорон домой.

— Разве люди умирают не одинаково? — возразила Докия.

— Как живут, так и умирают.

Искре перевалило за седьмой десяток, а он и не думал о покое и отдыхе. Мастер на все руки, круглый год работал в колхозе то на тракторном стане, то в гараже, то в кузнице, — всюду без него не могли обойтись. Этой весной вместе с хлопцами затеял было канитель с косилкой. Прилаживали на раму бункер из листовой стали, какую-то там приемную посудину от комбайна («Битер, Докия, битер, да разве оно в твою женскую голову влезет!»), тут тебе болтами прикрепили, тут пустили в дело шкив роторного барабана, тут ремень да еще какие-то премудрости, — и уже имеем в колхозе не что-то, а агрегат, который мельчит и смешивает грубые корма!.. Может, для кого-нибудь и есть списанная техника, для которой прямая дорога в лом, только не для Искры, он и из бездыханного механизма высечет дух.

Искра как очутился на Доске почета еще где-то в пятидесятые годы, так с тех пор — с Доски ни ногой. Менялись председатели колхоза, менялась почтенная компания вокруг, все молодея и молодея, а только Искра не старел, оставался парнишкой: как сфотографировался в допотопные времена, так больше и не перефотографировался. Для каждой новой почетной компании переснимали тот самый снимок, потому что так, видите ли, хотелось жене Докии: «А он мне там больше нравится, пусть нравится такой и людям!»

А людям Искра всякий был по душе — и прежний, молодой, когда живым вернулся с фронта, и теперешний, уже пожилой, но жилистый, корчеватый, словно дерево, битое молнией — и не сломавшееся. Он повторял всюду по Хвощевке:

— Нет, так не умирают, как помер Кушта!

— Да все ведь одинаково преставляются… Вот был человек — и уже нет, словно и не было, — слышалось в ответ. — Никто не ведает, что его ждет.

— Нет, я не так!.. Я не так… Чтоб я стал руки на груди складывать? Чтоб мне вот так свечку в руки?!

— У вас уже не будут спрашивать про свечку!

— Э-э, спро-о-сят!

Странным стал Кирилл Искра: какая-то печальная мудрость светилась в его глазах… Потом село заговорило:

— И почему председатель колхоза Шмаглий позволил ему оркестр?

— Кому другому Шмаглий, может, и не разрешил бы, а как ты не разрешишь такому заслуженному, как Искра?

— А если заслуженный, так все разрешается?

— Ну, заслуженным тоже не все разрешается, но где слыхано, чтобы заслуженным не разрешался оркестр?

Конечно, разговоры все эти велись потом, после памятного воскресного дня. С утра в тот день небо затягивало тучами, затем тучи сдвинулись за горизонт, будто небо то надевало, то снимало с себя сорочку, а так как несколько раз сверкнуло в тучах, то казалось, будто сорочку вышивали коленчатыми взрывами огня. Сеялся семенами мака дождь, и словно под погоду по Хвощевке полились звуки печальной музыки, что текла медленными жалобными потоками. Не у одного защемило сердце, не одного вывело во двор — кто это умер в селе, что ему отходную играют?

Старые, без кого не обходились ни одни похороны, облачались в траурные одежды и потихоньку шли на ту печаль оркестра, ведь так еще не бывало, чтобы музыка не вывела и не привела.

— Не иначе как у Искры играют…

— Я вчера Докию видела, здоровая, не сглазить бы…

— Кирилл не болел и не лежал…

— Смерть не спрашивает, здоровый ты или болеешь…

— Да и чего зря оркестру играть, оркестр зря играть не станет… Неужели с Кириллом что-то?.. Неужели с Докией?.. Господи, оба ж славные такие, только бы жить да жить…

С пожелтевшими от печали лицами входили на широкий двор, обсаженный уже отцветшими липами, в венке подсолнухов, с мальвами под окнами хаты, что сверкала седой цинковой крышей. Докия в темном платке (словно черный ворон ей крыльями голову накрыл) стояла на крыльце.

— Идите, люди добрые, идите…

— Господи, Кирилл? — спрашивали те, кто первыми вошли во двор, и крестились. — Царство ему небесное, преставился…

— Идите, попрощайтесь, — приглашала хозяйка. — Ждет вас.

Кто хмурился, кто всхлипывал, кто плакал: ведь по каждому умершему душа заплачет, а что уж говорить о Кирилле! Жить бы ему и жить, неугомонному Искре, а он, можно сказать, взял и подвел, негаданно для всех заторопился туда, откуда не возвращаются.

— Идите, люди добрые, попрощайтесь с Кириллом, ждет вас…

С тяжелыми головами, что втягивались в плечи, с крыльца входили в сени, из прохладных сеней — в хату, а в хате…

А в хате стояло несколько сдвинутых столов, застланных вышитыми скатертями. Хвощевцы, ожидавшие увидеть гроб с покойным, засыпанный поминальными цветами, спотыкались глазами о тарелки с закусками и бутылки с напитками, густо стоявшие из края в край стола.

Сам Кирилл Искра — в темном отутюженном костюме, тщательно побритый, коротко подстриженный — сидел на почетном месте и будто аж скрипел сочным сурьмистым голосом:

— Да что же вы так идете, словно боитесь порог переступить? Или я такой страшный? Заходите, никого не укушу.

Люди как входили с оторопевшими лицами, так и не могли сразу освободиться от оторопи, ища глазами покойника: ведь ежели рыдает похоронная музыка — должен быть и покойник. Кто мялся у порога, кто садился за стол, а Кирилл Искра не уставал приглашать:

— Садитесь, садитесь!.. Я такую пору выбирал, чтоб самое леточко, когда в колхозе дел мало, чтобы людей не срывать с работы. Спасибо всем! И дружку моему Федору Коршаку спасибо, хоть и на двух костылях, а все-таки сполз с печи, приплелся. И тебя, Варка, от всего сердца благодарю, вон как вырядилась, вроде на художественную самодеятельность в клуб.

— А как на такую музыку наряжаться? — отозвался Федор Коршак, сизея тонкой кожей костлявого лица.

Сельский сапожник, он и до сих пор сапожничал, латая поношенную обувку, а потому едва ли не каждого односельчанина считал своим заказчиком.

«Нынче, — думалось сапожнику, — Искра обулся не в латаные туфли, а в новенькие, вон как вкусно поскрипывают под столом».

Кирилл Искра тешился: гости его с кислыми губами и глазами будто тучу печали внесли в хату.

— Славно вырядились, гости мои, славно!

— Как велел Кирилл нарядиться, так и нарядились, — молвила Варка, с которой хозяин когда-то на первые гулянки ходил, когда это было! Сама с кулачок, теперь напоминала преждевременно постаревшую девочку, которая не наудивлялась и не наудивляется всему на свете.

— И Ганя Дидык пришла, и Петро-фельдшер, и Василь Дмухар. И внуков поприводили, — благодарил хозяин и голосом, и глазами, затуманенными легкой грустью.

— А внуки сами прыснули сюда порохом…

— И внукам спасибо. — Кирилл Искра посмотрел в окно. — И на дворе люди столпились, еще подходят. Вот только почему-то никого не вижу в праздничном!

— А кто ж знал, что такой праздник? — кашлянул Петро-фельдшер, что всегда рот сжимал так, будто кисет зашнуровывал. В летах, он уже и не лечил, но и с покоем не знался: там кабанчика кастрировать или ловко заколоть острым колуном под сердце, там какой-нибудь пенсионерке помочь продать телятину на рынке, дело находится всегда.

Кирилл Искра в черном костюме поднялся угловатой глыбой над столом, студенистым взглядом туманных очей повел по хате.

— Я что придумал? Если кому не по душе, то простите… Я, люди добрые, придумал не ждать своей смерти, как вол обуха…

— Или смерть нас ждет, или мы ждем смерти… — ввернул Федор Коршак паутинистыми губами.

— Честно признаюсь, нажился. И честно признаюсь — еще хочу пожить, потому как при здоровье да и охота, — сновал слова, словно нитку к нитке. — Вот только всегда вспоминается мой дед Харитон, царство ему небесное. Мой дед Харитон об одном только жалел: не удастся увидеть, как отпевать будут, как плакать по нем и как в землю класть будут. И не увидел старый. Приплелся с сенокоса, лег отдохнуть в сарае, вечером бабка пошла звать на ужин, мол, вставай теплого кулеша поесть, а дед Харитон уже не хочет кулеша… А славно отпевали, дед стоил печального пения…

— За деда Харитона нечего и говорить, — согласился Петро-фельдшер. — Ты норовом в своего деда удался.

— Все говорят, что удался, — согласился хозяин. — Так вот, у деда мечта осталась неосуществленной, потому такое время было. А теперь времена другие, так я вот — будто за деда и за себя… Поглядеть хочу, потому как человеку всего не терпится повидать на свете.

— Значит, ты, Кирилл, вроде покойник? — спросил Федор Коршак, немного растерянно озираясь на людей, что набились в хату, прислушиваясь к странному разговору.

— Значит, вроде покойника, — согласился тот, садясь.

— А нас на поминки позвал?

— Разве звал? Сами пришли, спасибо, что не забыли. Ведь как случается? Пока человек при силе и при должности, колени перед ним гнут, а отдал богу душу — и пригоршни земли в могилу не придут кинуть. — Хозяин благодарным тяжелым взглядом обводил новых гостей, что проталкивались через толпу у порога и сначала ничего не понимали: — Вот и Василь Лисак пришел, хотя, может, у человека своих хлопот хватает — ставит хату, а стройка — не теща… Вон баба Хранзолька наведалась попрощаться со мной, а вам, баба, самой некому кружку воды подать, по неделе с лежанки не в силах слезть. Не подпирайте стенку, садитесь за стол.

— Грех, сынок, не прийти, — шамкала бабка Хранзолька, умащивая вымолоченный снопик своего тела у края стола. — Только я не пойму… Сказали — похороны твои, а тут — именины, обманули старую.

— Да разве вам не все равно — за упокой выпить или за здравие? — насмешливо гмыкнул Петро-фельдшер, готов был с радостью выпить за праведное и за грешное, потому что привык человек к магарычам, как младенец к материной сиське.

— Э-э, лучше уже именины, — насупилась баба Хранзолька.

А между тем во дворе под ясенями бас, труба и барабан играли и играли печального Шопена, так что у людей разрывалось на части сердце. Кое-кто, узнав, какую затею придумал при крепкой памяти и при медвежьем здоровье Искра Кирилл, растекались по домам, толком не зная, нужно ли класть крестное знамение на грудь. Зато на игру музыкантов торопились другие: немало из них, поговорив по дороге со встречными, возвращались назад, потому как и вправду своих хлопот не занимать, чего бы тут вмешиваться в замогильные игры Кирилла, у которого на старости ум за разум зашел. Но случались и такие, которым некуда было торопиться, так почему бы не встретиться с больным головой Искрой, такое случается не часто. Ха-ха, совсем не часто, раз на веку.

Итак, музыка лила и лила густыми потоками скорбь по селу, потому что Кирилл Искра обещал щедро отблагодарить, а в хате пил-ел тот люд, которому хозяин был дорог всякий: и в любой работе мастер, и даже на такую затею способный. Веселые поминки по себе справлял знатный их односельчанин, а веселые поминки должны были не менее интересно и завершиться, только, конечно, не ямой на кладбище.

— Федор, вы скажите! — шум-гам едва потолок в хате не поднимал. — Кому ж еще и про Искру сказать, как не вам?

— Скажи, Федор, а я послушаю! — важно так выкрыливал седоперистую голову польщенный хозяин. — Не забывай, что последнее слово берешь из души.

— Или я тебе за жизнь не наговорил?

— Ой, за жизнь наговорили — и про жизнь переговорили.

— Значит, так! — Федор Коршак поднялся неторопливо, будто копну сена поднял на воз. Моргал короткими веками, что летали над лужицами припухших глаз. — Значит, так…

Поминальщики притихли, и рябое лицо Федора Коршака вдруг сделалось жалостливым:

— Не могу…

Баба Хранзолька тронула локтем соседа Василя Лисака, тот знай уплетал жареную курятину, словно на курятину сюда и пришел.

— Слышь, Васька, ты скажи… а то человеку уже и доброго слова у людей не найдется…

Тот продолжал жевать курятину, будто не к нему обращались.

— Люди добрые, что же это такое! — заволновалась Хранзолька. — Где ж это видано в селе, чтоб пили да ели — и на добром слове удавились? Да поглядите ж на столы, как хозяин потратился. Именины! — И, услыша, как Федор Коршак тихонько всхлипнул, спросила: — Чего тебе так жаль, а?

— Да разве я, Хранзолька, знаю, чего мне так жалко? — вскрикнул тот.

— Все живы-здоровы, никто не помер, а ты вот…

— Не думал… не надеялся, — всхлипывал Федор Коршак. — Что ж это оно такое — жизнь?.. И есть — не станет ее, и нет — так нет… Кто это так придумал, а?

— Кто-то придумал, не мы, — заметила баба Хранзолька.

— Придумано, — значит, кому-то нужно, — наконец заговорил Василь Лисак, не отрываясь от миски с курятиной.

Федор Коршак, прикусив дрожащую губу, странно как-то переставляя ногу за ногу, поплелся из хаты.

Вырвалась Варка, которая и вправду нарядилась, как на художественную самодеятельность в клуб: блузка, вышитая цветными нитками, юбка темно-вишневого крепдешина, а над выщипанными метелочками бровей — креп черного платка. Варка с войны прожила бобылкой в одиночестве, мужа не приобрела и на детей не разбогатела.

— Кирилл, я еще твоего деда Харитона помню!.. Вот так наша хата у края поля, дед Харитон везет снопы ржи — и поет с горы этих снопов, а волы себе идут желтые, как тучи. А ты все на тракторе или на комбайне…

— Машины тоже как тучи, — ввернул Василь Лисак, уже отставив миску с курятиной и пододвинув тарелку с румяными карасями.

— И ты — душевный, Кирилл, — продолжала Варка. — В руках у тебя руль, и если не дровишек подкинешь на усадьбу, то торфу. А в прошлом году колхоз выписал соломы, так не поленился привезти, спасибо тебе.

Кирилл Искра хитрым жаром очей светил на говорливую Варку.

— Может, что не так? — чуть потемнела лицом. — Ты напомни…

— Чего ж ему напоминать! — возразил Петро-фельдшер. — Люди скажут.

Варка внезапно нахмурилась:

— Кто ж мне еще так будет помогать, как ты!

— О, заблеяла, как овца! — снова Петро-фельдшер. — Не покойника пришла хоронить. Это покойник не помог бы, а Кирилл Искра поможет.

— Конечно, — согласно улыбался хозяин. — Видите, моя Докия не идет в хату, во дворе среди баб околачивается, а я и при Докии скажу: помогал и буду помогать, потому что сердце мое всегда лежало к тебе.

— К кому ляжет, то ляжет, — согласился неразговорчивый Василь Лисак, жмурясь от сладкого карася.

Тут в дверном проеме сначала металлический венок (зеленокрашеные листья и белокрашеные цветы) блеснул, а за венком уже и сельский почтальон Андрей Щусь, маленький человечек, улыбаясь, сказал:

— Тут, Кирилл Иванович, такое дело… Бываю в районе, там в похоронной конторе всегда можно купить… А я имею привычку венок про запас держать, ибо от запаса беды не будет. Ну, прослышал нынче про вас — и душа закаменела. Вот такое написал на черной ленте. — Взял черную ленту и прочитал свое прощальное письмо: — «Дорогому Кириллу Искре от кавалера ордена Славы Андрея Щуся. Спи спокойно, дорогой».

Хозяин взял металлический венок, для чего-то понюхал железные цветы и поставил венок у окна.

— Я уже в твоем дворе доведался, что шутишь, хотя какие тут шутки…

— Какие тут шутки, если люди поминают и чарку пьют, — молвил Искра.

— Чарку пить легко, но ты ж… живой, слава богу.

— Когда-нибудь помру, — весело пообещал хозяин. — Только уже потом-потом, после этой оргии.

Петро-фельдшер, въедливого закваса, спросил:

— А для кого на венке написано, что, мол, от кавалера ордена Славы?

— Как для кого? Венок для покойного, для него и написано.

— А с каких это пор покойники читают, что для них пишут?

— Так заведено. Так ему, — кивнул на хозяина, — почет от меня больший.

— Да покойному все равно, какой почет ему оказывают… Видать, ты сам себе такой почет нарисовал… Напомнил всем, что кавалер ордена Славы.

— Соврал? Напомнил неправду? — покраснел сельский почтальон, сердясь. — Кому не по душе, отдайте мой венок назад.

— Э-э, венок не отдавайте, — смешил всех Петро-фельдшер. — А то наш запасливый Щусь заберет его, а уже через неделю-другую понесет другому покойнику… От кавалера ордена Славы!

— Меня судить умеешь! — не сдавался почтальон. — А как же, осудил за то, что я с венком пришел. А ты, Петько Петькович, осуди себя за то, что с голыми руками пришел, даже бурьян расцветший поленился сорвать… Дешево хотел отделаться!.. Уж кто рвач, но только не я…

— Конечно, ты не рвач, — защищался Петро-фельдшер, — ведь только один венок про запас держишь… И этим одним венком хочешь со всеми попрощаться…

Их как-то помирили, потому что где это видано, чтобы на поминках, даже на таких, как по Кириллу Искре, в воде не утонувшему, в огне не сгоревшему, — да бранились и ссорились! Тем временем бас, труба и барабан во дворе лили печаль на село, зовя других поминальщиков, только другие поминальщики не спешили — село уже прослышало про химерную затею Искры, который захотел всего насмотреться в своей жизни, даже сам по себе поминки справить.

Эхма, никто ведь не справлял поминок сам по себе, да еще и веселых — под печальную музыку!

— Без попа и без кадила! — смеялся хозяин, много насмеявшийся за свою жизнь. — И без ладана! И без свечки в руках, как тот благочинный Кушта, пусть ему добре икнется.

И тут смех впитался в его лицо так, как в песок уходит пролитая вода:

— О, Илько Выхристюк явился! Заходи, Илько, заходи! Поглядите на него, люди, поглядите. Аж после моей смерти явился человек, хотя обещал явиться еще до смерти. А поглядите, как искренне радуется, что я дуба врезал.

Илько Выхристюк смущенно ежился, а в глазах той радости было на крохотку, не больше.

— Не иначе — пришел увериться, что я и вправду ноги задрал на лавке.

— Не гневи бога, дядько Кирилл, — отозвался Выхристюк, утирая пот со лба.

— Аж вспотел, так гнал на мои похороны!.. Так когда ж ты вернешь племенного кролика, которого одолжил на неделю, а уже год прошел? А косу когда отдашь, что взял в прошлом году? А сто рублей на телевизор, а?.. Глядите, радуется, что мне уже деньги ненадобны. Да я и на том свете косить буду, не только на этом!

— Дядько Кирилл! Радуюсь, что вы живы, что лишь туману такого напустили, — то ли врал, то ли правду говорил Илько Выхристюк — скорый всюду взять, но почему-то медливший с отдачей. — Хоть сто лет живите, мне что!

— А ты сто лет будешь долги отдавать?

— Племенной кролик у меня без дела не сидит, не то что у вас, я уже там такую кроличью ферму раздул, что ну! А пришел к вам, чтоб слово доброе сказать. — Въедливый Илько Выхристюк уже и за стол умостился, уже и чарку сам себе налил. Подмигнул хозяину.

— Видали такого? — смягчился Искра.

— Чтоб земля была пухом! — пожелал Илько Выхристюк и выпил.

— Не дождешься, ирод! — пообещал хозяин.

Петро-фельдшер отозвался скрипучим, как резина, голосом:

— Слышь, Кирилл? Поминаем тебя — и еще можно помянуть, ибо твою жизнь ни в какие слова не втиснешь. Сколько пришло людей, а сколько еще придет, правда? Вот только почет тебе не такой полный, как заслуживаешь, а щербатый.

— Щербатый? — переспросила старая Варка, которая уже дремала с посоловевшими глазами. — А кто выщербил почет?

— Председателя колхоза нет? Нет. Председателя сельсовета нет? Нет. А следовало бы, ибо Искра для села и для колхоза сделал больше всех, столько, сколько никто не сделал.

— Для них смерть Кирилла Искры что тьфу! — причмокнул маслеными губами Василь Лисак, подгребая к себе поближе миску с маковыми пундиками.

— С начальством я договорился! — сказал хозяин. — Договорился, чтоб начальство не шло на эту оргию.

— Тю-у?! — тюкнул Петро-фельдшер.

— Начальство сказало, что не придет, ибо его за такое по головке не погладят. Едва упросил за бас, трубу да барабан, что во дворе вон плачут по мне… А начальство вроде знает — и вроде не знает… Ну, начальству виднее, какой почет мне следует.

— Кгм! — крякнул Петро-фельдшер. — Начальство всегда знает! О, уже хлопцы-могильщики пришли, пора…

Четверо дядек-могильщиков, чернолицых и черноруких, потоптались у порога, а потом уселись за стол, налили себе с могильной неторопливостью и с такой же могильной неторопливостью выпили.

— О, еще и дела-то не сделали, а уже как работают! — ввернул Петро-фельдшер. — Коли б устали и проголодались, слышь, Кирилл, то аж за ушами у наших работяг трещало бы!

В это время затихла печальная музыка под окнами и тучи дождевые расползлись, небо рассыпало золото солнца по земле, и в хате словно развеялся чад темных разговоров и улыбок. Люд колотился волной за расставленными столами, уже на каменных жерновах сплетен перетирали какие-то слухи, вести, новости, перемывали косточки тем, кто в селе больше всех на виду, — как вдруг в этой перетертой соломе пьяной болтовни проклюнулся-задрожал тонкий и острый голосок-шильце, который словно делался все тоньше и острее от боли:

— Кирюша-деточка, в какие светы полетел-понесся?

С костылем в руке, сгибаясь в пояснице, слепая на оба глаза, голосила древняя, как мир, баба Настя, которой Кирилл доводился крестником. Боль ее голоса морозом пронизала всех, шум улегся тишиной перед бурей, и хозяин словно заледенел.

— Я уже тебя похоронила, деточка, а говорят, что ты живой… Где ж ты живой, если похоронила… Куда полетел на крылышках?

Едким толченым стеклом жгла гнетущая скорбь в голосе бабы Насти. Она, горбатая, едва маковку головы не клала на костыль, который держала в руке, оплетенной жилами. Кирилл пошел к старухе.

— Мама, вот я, пощупайте. — Положил ладони на ее узенькие плечи. — Не убивайтесь так… Я же все это себе затеял, ну, как вроде репетиция в театре. Ну как же? Жил человек — спасибо жизни, не стало — тоже спасибо жизни, не бывает так, чтобы не было жизни, чтобы с одним человеком и жизнь оборвалась… Не печальтесь, вот давайте выпьем вместе, раз уж ноги в такую даль били.

— Умер, Кирюша, а с того света говоришь со мной, как живой, это ж ты меня к себе зовешь, и мне пора в дорогу.

— Мама, да стою я возле вас…

— Слышу тебя, слышу. Никто уже не может тебя слышать, а я слышу, потому что скоро нам вместе быть… Сынок, в душе похоронила тебя…

Кирилл Искра чернел дождевой тучей, уже без веселья, а баба Настя крестилась и шептала какую-то молитву. Вытерла ладонью глухие впадины глаз и пошла из хаты.

— Царство тебе небесное, Кирилл! — молвил Петро-фельдшер, больше не засиживаясь за столом, после того как превратил его в пустыню.

— Земля пухом! — следом за ним отправился и Василь Лисак, застегивая пуговицы на лопнувшей сорочке.

Потянулись за ними и другие поминальщики, кто посмеиваясь, а кто досадливо вздыхая и крутя головой. Кирилл Искра вышел во двор и расплатился с музыкантами, которые не поленились потрудиться на славу. Музыканты, взяв по четвертаку, были довольны, а бас с хрящеватым носом сказал:

— Цигикали Шопена все время, сонату си-бемоль минор… Может, на прощанье хватить нашенскую — жалостливую?

Искра плеснул мутным взглядом:

— Не нужно… Я еще живой…

Музыканты направились с инструментами к открытым воротам.

— Слышишь, Докия, — позвал жену, окапывавшую картошку между молодых яблонь в саду. — Ублаготворил свою душу! Спасибо, что не ревела и не ревешь… ты одна такая хорошая на всю Хвощевку!

— Хорошая, только тебе, черту лысому, досталась. Потешился?

— Э-э, Докия, все хочу познать, все!

— Познаешь, как певчие тебя отпоют.

— Э-э, тогда уже не до познания… Познавай, человече, пока живой и сильный.

— И так о тебе слава идет повсюду. Раскатится слава, пальцами начнут указывать.

— Или мне у кого славы занять?.. Вот только крестную жалко! Хорошо, что родственников не вызывали. Спасибо людям, славные у нас люди… А ты советовала всем отбить телеграммы.

— А что ж тебе, черту лысому, посоветуешь, когда затеял хоронить самого себя?

Кирилл Искра, важно неся угрюмое величие в прояснившихся глазах, подошел к жене, отнял у нее тяпку.

— Слышишь, Докия? Я не Кушта, что помер — и руки на груди сложил!

— Ясно, не тот, — согласилась.

— Жизнь моя не для того, чтобы свечку пальцами держать!

— Ой, Кирилл, мука ты моя! — вздохнула.

— Вишь как? Помер — и воскрес! Искра воскрес! А потому у нас с тобой сегодня не будни, а пасха, праздник у нас. А если праздник, — бросай работу и давай отпразднуем. Искра воскрес!

— Воистину воскрес, — надоумило ответить.

— Искра воскрес! — еще громче произнес муж.

— Воистину воскрес, — улыбнулась.

— Искра воскрес! — даже вскрикнул.

— Воистину воскрес! — щедро улыбалась.

И они трижды, как и следовало, поцеловались в молодом яблоневом саду, что впервые скупо цвел в этом году и должен, был зародиться первым плодом.

КАКАЯ-ТО ЧЕРТОВЩИНА В ХВОЩЕВКЕ

Ветер горбил и мял речку, которая текла волнами-глыбами, извивистыми крохко-сыпучими бороздами, трепал зеленые косы аира и рогоза, внезапными седыми всплесками заголял листья на вербах и прибрежном тальнике. Когда между тучами проламывалась голубая прорубь с ребристыми краями, свет солнца обрушивался на речку, на луга, на село — и будто все вокруг покрывалось серебристой глазурью, трепещущей, улыбчивой. А когда небо жмурилось — горячей солнечной глазури как и не бывало. Рыба в этот неожиданно ветреный день не шла на удочку, и напрасно было надеяться что-то поймать.

В селе мерцали цветастые огороды, покачивались и сверкали желтые брызги подсолнухов, а верхушки тополей, похожие на пышно разросшуюся метельную траву, метлами гребли и гребли над собой пепельный воздух.

Из кустарника за огородами послышался веселый мужской голос. Голос этот, напевая, раскачивался, как летняя речка на ветру, и вскоре появился и сам певец с захмелевшими глазами и доброй улыбкой.

— Привет, — сказал он радостно. — Как жизнь? Рыба ловится или все-таки любит, где глубже?

— Привет, — ответил Максим Лавровишня, всматриваясь в незнакомое лицо. — Рыба любит, где нас нет.

— Давно мы с тобой не виделись!

— Давно, — чувствуя себя неловко, ответил Лавровишня, потому что хоть убей — не припоминал этого скуластого, с кустистыми надбровьями мужчину лет тридцати. Может, лукавит, а почему бы и не полукавить, коли огонь из чарки, видать, выплеснулся прямо в душу!

— Жизнь катится, как арба с горы! — зазвенел веселый голос. — А при арбе и коней нет, о, езда!

— Ну, так уж арба и без коней, — возразил Лавровишня, наматывая леску на удилище.

— Слышь, Фроську замуж выдаю! — ударил себя в грудь. — Ну я и Павло, ну и факир!

— Какую Фроську?

— Сестру свою! — ответил радостно и тряхнул корзиной, которую держал в руке: — Вот у хороших людей зеленого змия расстарался, может, поможешь побороть: или змий нас, или мы змия?

Шагали поросшей бузиной улочкой, между слоновьими ушами лопухов, что как живые вздрагивали, когда их трепал ветер. «Да не виделся я с этим Павлом никогда, — думал с досадой Лавровишня, внезапно застигнутый странной встречей. — Наверно, обознался, разве не случаются приключения…» Он, учитель из ближнего райцентра, приехал сюда, в Хвощевку, на рыбалку, ибо поставил себе за правило каждое воскресенье выезжать на природу. За несколько лет обрыскал озерки и колдобины в лесах и на полях, глухие болота в буераках и оврагах, куда ни трактором не заехать, ни машиной. Ботаник и зоолог средней школы, Лавровишня каждое воскресенье бежал от холостяцкого одиночества, от наскучившего однообразного быта, а прежде всего, вероятно, от самого себя.

В овраге, закудрявленном дубами, стояла хата, светясь зеркалом цинковой крыши, словно пригашенным пламенем. Над ней вились голуби, пока их не смело упругой метлой ветра куда-то в кудри дубов. Под хатой серела старческая борода, обладатель ее растягивал гармошку, похожую на летучую мышь в полете, однако музыка не слышалась, ее также сметал ветер. Но вскоре мужчины вошли в волны-вскрики музыки, клубившейся во дворе.

Лавровишня рассматривал совершенно пустое подворье, надеясь увидеть хотя бы одного танцора, но только увидел в будке ласковую собачью морду, положенную на лапы.

Должно быть, их увидели в окно, потому что мгновенно через порог выкатились двое детей, хлопцы, рыжий и черный, оба с острыми, как осока, глазами, что словно аж дымились радостью. Гармошка у хаты заливисто всхлипнула, хлопцы крутнулись в каком-то смешном танце, на их костлявых телах пузырились вздутые ветром сорочки — и тотчас оба махнули за ворота, как две шелестящие тучки с раскрыленными руками.

— Илькович, может, устал играть для голубей и ветра, побратаемся с зеленым змием, а?!

Старого Ильковича уговаривать не пришлось, он понес на груди умолкнувшую гармошку, как убаюканного ребенка, свесив на нее пену своей бороды. Следом за хозяином и дедом Лавровишня вошел в хату, в которой воздух поначалу показался зеленоватым от яблонь, что ладошками листьев закрывали стекла в окнах.

За уставленным закусками и пустыми бутылками столом сидел одиноко мужчина со свадебным красным цветком на лацкане пиджака. Пшеничного замеса щеки его нависали над газетой, которую он, казалось, ел глазами.

— Павло! — воскликнул. — Только послушай, что пишут про киевское «Динамо»!

— А где Фроська? — буркнул тот, ставя на стол бутыль с горилкой.

— Фроська? — жених отлип от газеты, заскучал. — Чмур тут один наведывался к ней, коники всякие выкидывал, так Фроська повела…

— Коников его повела?

— Ага, коников.

Какая же это свадьба, думалось Лавровишне, коли жених читает спортивную газету, а невеста в бегах с каким-то чмуром, коли из гостей — разве что солнце, которое стремительной лавой ворвалось в окно — и вмиг погасло. Да, наверно, все-таки свадьба, раз колюче-бурый этот старикан Илькович — с гармошкой, а гости еще подойдут, ведь где не любят повеселиться.

— Ну, Захар, давай хильнем пока что за тебя, а как Фроська вернется, то и за обоих!

После выпитого граненого стакана уже не так дивился Лавровишня, что попал в свадебную передрягу, которую и свадебной передрягой не назовешь.

— Моя Фроська — словно кладовая с добром, не пропадешь с такой кладовой, — позванивал певучий голос. — До каких пор тебе, Захар, греметь пустой бочкой по миру? До армии, что ли, не нагулялся? А после армии? Бегал с работы на работу, искал где легче, а оно везде одинаково, потому что везде эту работу нужно крутить, как бараньи рога.

— Ха-ха, как бараньи рога! — засмеялся жених, округляя губы бледно-розовым бубликом.

— Вот пусть человек послушает и посоветует, — кивнул на пристально глядевшего Лавровишню. — Ты сколько раз женился? Два раза! И два раза бросал и жинку, и ребенка, и квартиру. И два раза должен платить алименты, а платить не из чего, потому что на голой ладони гроши сами не растут, не наскребешь. Ну, скажи, что ты имеешь? Дырку в кармане, а годы не ждут, годы прут. Ты на нее погляди, Захар! Женщина, и у женщины славная работа — раз! Двое детей учатся — два! Машина «Запорожец» — три! Квартира, гараж и сарай — четыре! Мастер смены и депутат — пять!.. — Не говорил, а будто играл марш на счетах, прищелкивая пальцами.

Лавровишня обалдевал от услышанного и увиденного, однако виду не подавал. Осоловевший Илькович лишь рот открывал, тщетно стараясь сказать слово.

— А что у тебя, а? Только футбол в голове. Вместо головы — круглый мяч. Вот жинки и футболят твоей головой, как хотят. А Фроська не сдерет с тебя квартиры, потому что имеет свою хату, и примаком станешь. Там оставил детей, а тут уже готовые есть, вот!

— Какие? — вырвалось у Лавровишни.

— Есть дети, есть, — отозвалась борода. — Славные хлопцы.

Жених с ясным раздумьем в глазах утвердительно склонил голову на грудь.

— А Фроськины дети! — хохотнул Павло.

— Так ведь только свадьба…

— Теперь дети появляются до свадьбы!

— А почему бы и нет, — подкинула старческая борода.

— Племянники у меня, — хвалился выпивший Павло, — удались в своих отцов, а отцы у хлопцев — дай бог каждому, слышишь?

— Да разве я не верю? — соглашался жених.

— Глаза видят, от глаз не утаишь, — подкинул Илькович.

— Хотя без отцов, а не скажешь, что безотцовщина! — продолжал хвалиться Фроськин брат. — У рыжего Валерки — отец из Днепропетровска, а у чернявого Юрка — из Винницы, три года разницы у хлопцев. Фроська — девка приемная, она их, шоферов, и принимала на постой, когда автоколонна возила бураки из колхоза. Да и по хлопцам видно, что отцы у них дай бог каждому, правда?

— Все мы — не чьи-то, а людские, — ввернул Илькович.

— Золотые слова, — скалил зубы Павло. — Нет таких, чтоб не людские.

— А Фроське на них алименты идут или нет? — спросил жених.

— Какие алименты! — словно бы даже обиделся Павло. — Она имеет детей по любви, а за любовь разве требуют деньги? Ну, выпьем за любовь… Хотя я тебя раскусил, ой раскусил! Раз сам платишь на двоих своих, то и хочешь компенсации, чтоб шли гроши на Валерку и Юрка.

— Она, компенсация, не помешала бы, — сказал старый Илькович.

— Не нужна мне та компенсация!..

— А почему ты не пьешь за любовь? — обратился Павло к Лавровишне. — Любовь и голод правят миром, слыхал? — Потом спросил у жениха: — Ты не знаком с этим человеком? Так познакомься. И вы, дедушка, познакомьтесь.

Лавровишня, не говоря и слова, пожал руки, будто во сне.

— Ну, теперь все как неразлейвода, — засмеялся Павло. — Выпили за любовь, а теперь за этого человека, ибо грех не выпить за доброго человека. И чтоб здоровье было, и чтоб в хату, а не из хаты, и чтоб враги его попередохли до корня.

«Верно, не за тогопринимают, чертовщина какая-то, и как только влип в эту чертовщину! Свадьба, у невесты двое детей внебрачных, у жениха две жены брошенные и двое брошенных детей. Вот и пойми, учитель, кто прав, кто виноват, вот и пойми, как тебе вести себя на таком празднике».

— Моя Фроська — ого баба, она и от тебя с дитем не замешкается, пусть родятся дети, потому что мир на детях стоит. Имеешь двух своих, тут тебе тоже двое — и не заскучаешь! Вот с ними и наиграешься в футбол, правда, Илькович?

Илькович, задремав за столом, содрал с глаз желтые веки.

— Нас у матери было семеро, я седьмой, так я, седьмой, остался, все померли.

У жениха отвердели зрачки, а взгляд свой он словно вылил в несколько слоев, чтобы был крепче.

— А я один вот высеялся, теперь бобыль бобылем.

— Высеялся один, а сколько насеял, сколько еще насеешь, — заметил Павло.

Тут Фроська появилась — хоть и лето, но она из-за холодного дня в вязаном шерстяном платье, что искрится-переливается, мерцает снегом на выпирающих бедрах, будто это сугробы у женщины, а еще ж сугробами у нее и груди подвижные. Вся разгоряченная, будто стремительную грозу одели в платье, и гроза эта сияет густой зеленью женских глаз, вихрится коричневым облаком летящих волос.

— Без тебя, сестра, выдаем тебя замуж, а ты где цветешь и пахнешь?

Фроська долгим взглядом прикипела к Лавровишне, словно пила, утоляя жажду, с его лица, и сказала:

— Да все отбивалась от Лукаша.

— Так долго отбивалась?

— А как ты быстро отобьешься, коли ирод надумал нацеловаться в последний раз.

Заезжий учитель любовался Фроськой, которой только и не хватало в хате, и теперь хата словно наполнилась неугомонной женской грозой, что хотя и уселась за стол, но, казалось, кипит, пульсирует, а невидимые струи тревоги разбегаются от нее.

— Пусть нацеловывается, — засмеялся жених. — Я не скупой!

— А он у тебя не спрашивал, — засмеялась Фроська.

Брат перевел разговор:

— На какую работу устроишь Захара?

— Пусть идет к свиньям. Я за коровами буду ухаживать, а он за свиньями, заработки хорошие.

— Можно и за свиньями, почему нельзя, — принял официальный вид жених, и теперь его пшеничного замеса щеки словно почерствели. — Только я по строительству всегда, маляр…

— Строительства в Хвощевке хватит на всякую голову, и на его.

Старый Илькович, перестав дремать, бринькнул голосом, словно сухим стеблем:

— Без работы не пропадет, с кельмой по людям — на вечер сыт и пьян. Вот как я — с гармошкой всегда у меня дело. Кто с чем! — И старик ткнул в Лавровишню: — Вот он, скажем, с удочкой.

— Я тебе, Фроська, не привезу бог знает что, сама видишь.

— Я твоего Захара не хаю, а только ты уже привозил одного, с лесоторгового склада на железной дороге… Видно, он возле того лесоторгового склада до рассвета бегал пиво пить, а вечером ползал на четвереньках.

— Ну, Фроська…

— Что Фроська?! Неделю поспал тут — и в сенях грязный валялся, и в сарае, и на огороде кувыркался, и на погребице. И все с закрытыми глазами, из ушей у него текло. Отпуск, вишь, у него, отпущенный — вот и фасонит после работы. Вот так фасонить — каторжнее всякой работы… Нет, я твоего Захара совсем не хаю…

— Фроська, не забывай, что ты не первой молодости, да и товар твой не на всякого покупателя, а на любителя.

— Тоже мне, любители!

Приезжему Лавровишне подняться — да и прочь отсюда, а его как пригвоздило. Тут во дворе гуркнул мотоцикл, из коляски мотоцикла рыжей брызгой брызнул рыжий Валерка и черной брызгой брызнул чернявый Юрко. А из-за руля поднялся бычьего сложения комель в рябом мотоциклетном шлеме.

— О, Лукаша несет… — произнес Павло.

Похожий на быка гость пригнулся у порога, а когда выпрямился — едва потолок не подпер макушкой. Хлопцы у него под левой и правой рукой стояли, как грибы.

— Снова тебя принесло! — с радостной мукой в голосе молвила Фроська.

— А почему бы и мне не повеселиться на твоей свадьбе? — И погладил детей по вихрам. — Правда, хлопцы?

Хлопцы улыбнулись. Лукаш тяжелым мешком опустился напротив жениха с красным свадебным цветком на груди и, налив всем водки из бутыли, сыпнул рассыпчатым насмешливым голосом:

— Так горько или не горько? Давайте выпьем, чтоб стало горько.

Кто выпил, а кто лишь пригубил, а в Лукашевой горлянке аж булькнуло. Он впился жесткими глазами в помидорной окраски лицо, что сияло через стол, и не отводил взгляда. Предчувствуя недоброе, Павло спросил:

— Ты чего пришел?

— Я у Фроськи напросился прийти, вот и пришел.

— Нет, чего ты пришел?

— Так я вроде и не чужой для Фроськи!

— Пришел сюда со скандалом?

— Где со скандалом? Вот пью «горько»! — Лукаш налил полстакана, выпил. — Про Фросю хочу доброе слово сказать, расхвалить, ведь кто еще так хорошо ее знает, как я? Правда, Фрося?

— Кому твоя правда нужна, а? — наседал Павло.

Сестра поглядывала в окно, где покачивались подсолнухи и кукуруза, где по картошке прокатывались гривастые волны.

— Дети, а ну кыш во двор, нарвите кроликам какой-нибудь травы, — шикнула на детей, что сразу же послушно вышли.

— Фроська — это же клад! Вон какие пацаны достанутся с нею даром, самому греть лоб не придется. — И, заметив, что старый Илькович поднялся и пошатывается над столом, Лукаш положил корчеватую ладонь на плечо и посадил старика. — Да не линяйте вы со своей гармошкой, как же мы тут без музыки! Полюбовное дело — и без музыки…

— Полюбовное дело? — Лицо у Фроськи побелело, словно снежком посыпало по румянцу. — Какое полюбовное дело?

Вдруг глаза ее налились слезами, что провисли по щекам влажными стежками, и обратилась к молчавшему Лавровишне:

— Хоть вы защитите… Такой базар, а на базаре из-за меня торгуются.

— Ты сама просила — привезти и познакомить! — без всякой злости, по-прежнему весело напомнил Павло.

Жених мял пальцами губы, они кривились и дрожали.

— Фрося, Фрося, — сказал. — Ты сама и готовилась, гляди, сколько на стол наставила, не пропадать же добру.

— Да пусть пропадет все добро, коли такое счастье! Полюбовное дело, ага! Дело! Не хочу я такого дела и вас не хочу видеть!.. Ко мне и моим детям — с полюбовным делом! Ха-ха!

— Фрося, ты сама, сама… Захар серьезный мужчина, вот только нет у него счастья в жизни.

— Не хочу я такого счастья, ну! — В исступлении блестела слезами, и злость звенела в ее голосе. — Все, собирайтесь!

Старый Илькович, наверно, уже и поднялся бы и шмыгнул из хаты, но чугунная рука Лукаша снова легла на его плечо.

— Вы, дедушка, сидите, еще поиграйте мне, — молвил Лукаш. — А вы, хлопцы, идите, слышали, что хозяйка сказала.

— Какие же вы все!.. Ой, горе женщине, что женщиной родилась… — произнесла с горечью и болью. — Вот пришли в чужую хату и распоясались…

— Ну, сестра, тебе не угодишь… По-другому не умеем…

Хозяйка шагнула к Лавровишне, вцепилась в кожаную куртку на груди.

— Что вы молчите, хоть бы вы сказали… Защитите, у кого ж мне просить защиты…

Павло содрал красный свадебный цветок с груди Захара, который уже искал свою фуражку, у обоих суетливые руки болтались по-пьяному. Лукаш зацепился плечом за дверной косяк, и в посуднике задребезжала посуда. Старый Илькович шел с гармошкой так, что казалось, вот-вот упадет и растечется по полу.

Фрося припала лицом к груди учителя, совершенно одеревеневшего. Вот уже, что-то бормоча, и Павло с Захаром ушли, в хате повисла трепещущая, как паутина, тишина. Лавровишня боялся пошевелиться и слово молвить. Волосы Фроси пахли чебрецовым привольем, чадом полыни. Хотелось обнять ее за плечи, прижать, однако он переборол минутное желание.

Ласточка ударилась в окно, и тугой звук удара пробудил женщину. Она словно сжалась от того, что случилось недавно.

— Вы не думайте, сердце у меня не злое… — Принялась прибирать посуду со стола и складывать в цинковый таз на лавке.

Лавровишня не сводил глаз с ее пышных с легкой рыжинкой волос.

— Пусть себе идут, пусть наберутся ума-разума… Вы не думайте, я вас не гоню. Побудьте, а то еще вернутся, от них всего можно ждать… Что вы тут, в Хвощевке, делаете?

— Рыбу ловлю в речке, вот и встретился с Павлом. — Приезжий учитель сам ухватился за свои слова — В полдень клева никакого не было, может, хоть к вечеру станет брать.

Выведя гостя за порог, стала в проеме дверей, словно в деревянной раме, смотрела, как он собирает рыболовные нехитрые снасти. Уже устала от гнева и слез, лицом по-весеннему засветилась.

— Так ждать, что на уху наловится?

— Вот к речке пойду — и спрошу у рыбы…

А рыба молчала. Речка утихомирилась, ветер уже не стриг пенные барашки волн, и поверхность зыбилась дрожащими оспинами-морщинами. Лавровишня и сам толком не мог понять, почему отправился на берег, а не на автобусную остановку, чтобы ехать домой. Присев на корточки, курил, и недавняя то ли свадьба, то ли сватовство вновь и вновь возникали в памяти. И неожиданно для самого себя оглянулся на тропинку в тальнике, будто снова надеялся услышать там веселый мужской голос, однако тальник молчал, изредка отзываясь короткими вспышками воробьиного щебета.

Вскоре рыба начала клевать, и Лавровишня опустил в садок зеркального подлещика, а за ним и сазана. За подлещиком и сазаном клюнуло несколько ершей, а затем довольно большая красноперка, и учитель обрадовался удаче, на которую уже перестал надеяться. Если бы тут, в Хвощевке, найти рыбные места, да если б место подкормить. И еще не успел додумать соблазнительной мысли, как на крючке уже трепетала верховодка.

Ветер улегся, оставив на лугу вытоптанное лежбище и до предельной прозрачности вымыв небо. Речка дышала свежо, и крадущиеся маленькие волны по-мышиному мягко шуршали у ног. Лавровишня, вспомнив про автобус и дорогу до райцентра, вытащил садок из воды — и рыба забилась, разбрызгивая капли, пахнувшие илом, роголистником и слизью.

Бузиновой улочкой рыжий Валерка и чернявый Юрко вели на налыгаче теленка с пастбища. Теленок посвечивал белым пятнышком-цветком на лбу. Остановились мимоходом в пахучей бузине, и теленок заслюнявленными губами потянулся к рыбе в садке, хрипло перхнул, а хлопцы дружно засмеялись твердыми, как недоспевшие яблоки, басками.

— С пастбища? — спросил Лавровишня. А так как теленок испугался, то и сам взялся за налыгач. — Втроем удержим, а? Или, может, вы несите рыбу, а я теленка поведу…

Хлопцы послушно взяли удочку, рыбу в мешочек со всякими припасами, а Лавровишня вел на веревке рябого теленка, который то и дело упирался в землю гнутыми хворостинками-ногами.

— Ты гляди какой, — бубнил Лавровишня, — безрогий, а хвостом крутит, словно рогатый. Скрутили бы тебе рога, да где их взять, правда, хлопцы?

Далеко в предвечерних сумерках, горчивших крапивой, в плоском овраге на фоне потемневших дубов сверкнуло пригасшее зеркало цинковой кровли. Над зеленым разливом молодой картошки тихонькими огнями мерцали подсолнухи. Хлопцы украдкой переговаривались за спиной чужого дядьки, и их неокрепшие баски поскрипывали, как недозревшие яблоки. На мгновение Лавровишня почувствовал в душе легкую и сладкую уверенность, будто возвращается домой, где его ждет семейный уют.

Фроська, повязанная белой косынкой, из-под которой вились гречнево-коричневые волосы, стояла на пороге и смотрела из-под козырька ладони, как они приближаются бузиновым руслом улочки ко двору…

В СТЕПИ НА СТАНЦИОННОЙ ОКОЛИЦЕ

Перед застывшей зеленой волной лесопосадки, что тянется вдоль железнодорожного полотна, теснятся в летнем тенечке вагончики. Неподвижные колеса упираются в низко запавшие рельсы. Эти вагончики приспособлены не для езды, а для жилья, и рельсы — вместо фундамента: чтобы надежно держали на своих стальных жилах низку вагончиков. Между ними сушится белье, в окошках красочными картинками — цветы в горшках, там и сям виднеются клетки с кроликами или курами, из железной будки слышится свиное хрюканье, а неподалеку плачет младенец. Рядом торчит графически четкая арматура электросиловой подстанции.

— Тут когда-то было чистое поле, — говорит Кужильный, оглядываясь вокруг, и лобастая его голова поворачивается, словно радар.

Мимо вагончиков и подстанции выходим к территории огромного крупзавода, который вздымается в небеса большими и маленькими серыми строениями. Сюда, от станции, ведет железнодорожная ветка, две железные полосы, заросшие пыльными полынью, репейником и чередой.

Чернокожий, словно дегтем вымазанный, дядько Стах, что идет с нами по солнечной станционной околице, останавливается между блестящими, как разлитая ртуть, рельсами и тычет костлявым пальцем в шпалу, забрызганную маслом.

— Вот тут… Вот тут Данило Продан сложил голову…

— Сложил голову? — спрашивает Кужильный, заглядывая в бездонную кладовую памяти. — Какой Данило?.. Сын Максима?

— Сын Максима Продана, — шевелит похожими на пиявку губами дядько Стах, а костлявый палец все еще указывает на шпалу. — Ночью вдвоем с напарником вели паровоз. Ты, говорит напарнику, подожди меня возле заводских ворот, а я немного пройдусь, — что-то голова разламывается. Напарник ждет, а Данила нет. Посвистел свистком, а Данила нет. Напарник от завода пошел пешком по шпалам вот сюда, а тут Данило лежит, только без головы. Где твоя голова, закричал напарник. Это с перепугу сначала голову не увидел, а голова тут и лежала. Он сам ее и отрезал, когда Данило спустился с паровоза и голову под колеса сунул. Вот и свисти теперь и зови… Да разве дозовешься…

Небо от зноя выгоревшее, полынное; копенки облаков растряслись истлевшей голубой соломой; железнодорожная ветка, где мы стоим на шпалах, бежит через поле в лес, что за крупзаводом, тонет там в темной чаще.

— Да кто ж это выдержит на себе паровоз! — странными словами отзывается Кужильный. — Даже машинист… Чего это он голову сложил?

— Из-за жинки своей, — говорит дядько Стах.

— А в жинке какая причина?

— Призналась, что другой у нее есть… Вот Данило и сложил голову.

В тишине станционной околицы лишь кузнечики стрекочут, пронизывая воздух струями-очередями колючих песен. Шпалы пышут сухим теплом, пахнут древесиной, разят мазутом, — и совсем не верится в правдивость того, о чем рассказал дядько Стах.

— Женщины уж такие, — роняет потемневший лицом Кужильный.

— Да, женщины такие, — соглашается дядько Стах. — А Данило Продан вот такой — без головы.

— Ну, люби, люби, коли любится, — как-то странно вздрагивает-прыскает в гневе губами Кужильный. — Но хоть не признавайся, коли уж любится… Э-э, нет, Данило любил сильнее…

— Помилуй бог с такой любовью, — бубнит дядько Стах.

— Пусть он, — кивает Кужильный на меня, — знает, как у нас любят… Потому что такая тут земля, правда, дядьку Стах?

— Такая уж земля, — отвечает дядько Стах, похожий на обветренного, целые века битого дождем и снежной метелью степного истукана.

Тут, вблизи крупзавода, между других усадеб, — и родное подворье Кужильных, отгороженное от улицы старым штакетником. За воротами — криница; посыпанная песком дорожка ведет от криницы к осевшей в землю хате, что подслеповато смотрит прищуренными окнами, будто уже и чего-то не видит в этом белом свете.

— Слышишь, Лариса! — обращается Кужильный к родной сестре, которая на лавке возле хаты стирает белье в огромном цинковом корыте. — Вот я и дядьку Стаху говорю… Через год выхожу на пенсию — и сюда, в отцовское гнездо.

У Ларисы удивительно круглое добродушное лицо, похожее на каравай, крепко схваченный румяной корочкой в печи. Этот каравай украшен выпуклыми сливами глаз, остюковатыми выгоревшими колосками бровей, хмелем растрепавшихся пепельных волос, что выбиваются из-под навесика-клювика платка.

— Давно жду, — смеется сестра, и улыбка на ее губах блестит, словно серебристая мыльная пена в корыте с бельем.

Хату затенили вишни и груши, в которых воркуют разомлевшие горлицы; развесистые мальвы гордятся черно-бархатными цветами, похожими на расцветшие глаза, влюбленно рассматривающие все вокруг; на кустах зеленого мороза — розовая пена цветов; вихрится витыми стеблями малинник, обнесенный до последней ягодки; зато ветки старой вишневокорой черешни поклеваны мушиными точками почти усохших ягод, на которые почему-то ни дети с вожделением не поглядывают, ни птицы не налетают.

— Слышишь, Лариса? — заговаривает Кужильный. — Хату отремонтирую. Чтоб такая стала, как при покойном отце.

Кивает головой на приземистый сарай, что серой ящерицей замер на земле.

— А дойдут мои руки до сарая, наведу порядок.

— Наведи, наведи, — встряхивает шелестящими руками-крыльями сестра над корытом. Лариса знай улыбается, словно то и дело выпускает на лицо веселых птиц, а они полетают — и исчезают, полетают — и исчезают. — А то и впрямь руки не доходят.

Дядько Стах умолк, ушел в самого себя, в невероятную свою глубину, куда ни глазом не заглянуть, ни мыслью не достичь.

— Криницу почищу, — обещает Кужильный, отпив воды через край ведра, стоящего у крыльца. — Еще как отец чистил — так и до сих пор. На стирку годится, а как на готовку — разве тот вкус? Вода — это здоровье!

— Чем больше пьешь воды, тем здоровей становишься, — смеется сестра.

— А в садике насажаю молодых деревьев, — говорит Кужильный, — потому как старые переродились и захирели… Эх, нет отца!

Дядько Стах сидит на лавке, и лысая голова его блестит желтой кожей, словно пузырь с овечьим салом. В косом разрезе щелок дрожит студенистое пламя прищуренных глаз. Кажется, дядько Стах еще дальше зарылся в свои неисчерпаемые душевные бездны: вот он есть, сидит на лавке, можно коснуться его кончиками пальцев, — и одновременно нет дядька Стаха, отбежал то ли в дальнюю даль, то ли в прошлое свое, давно отшумевшее…

Обедаем во дворе под грушей, где вкопан стол на одной ноге. Летают ласточки, как вдохновенные аргонавты, мелькают басовитые пчелы, кружевные тени от подвижной листвы пробегают по рукам и лицам.

— А знаешь, Федор Череда вернулся, — заговаривает Лариса.

— Федор? Череда? — Брови у Кужильного от удивления выгибаются коромыслом, а под дугастым коромыслом плещут глаза серыми тучами. — Из Черкасс вернулся?

— Говорит, хочу умереть на родине.

— Вишь ты, на родине!

Вспоминают, когда именно Федор Череда с женой уезжали в Черкассы, к сыну, который там женился. Купили в Черкассах хату, жили мирно, но вот не стало жены, отправилась на тот свет, и Федор Череда старость доживать вернулся сюда, в Глинярку, к сыну. Чтобы не сидеть без дела, присматривает за козой; молоко ее сильно отдает полынью, потому что коза пасется в полыни.

— И я буду пасти козу, — обещает Кужильный.

— А как ты там со своей живешь? — спрашивает Лариса.

— Э-э! — наотмашь рубит рукой Кужильный, костистое и острое его, как топор, лицо перекашивает глухая злость. — И не спрашивай…

— Я не спрашиваю, раз так…

— Вот погляди.

Из внутреннего кармана пиджака Кужильный достает фотокарточку, с которой на него смотрит юное девичье лицо. Большой бант лепестками лежит на льняных волосах. Курносый нос слегка сморщен, словно девчушка перед фотокамерой сдерживалась, чтобы не рассмеяться.

— Кто это? — удивляется Лариса.

— Ха! — даже молодеет острым лицом Кужильный.

— Ей-богу, не знаю, скажи.

— А Ганя с блок-поста, пять километров от Глинярки. Учились в одном классе, я не раз провожал ночью через лес домой, когда из кино возвращались.

— А-а, — вспоминает Лариса, — ты рассказывал. Где она теперь?

— А я знаю? Где-то есть… Может, в Глинярке. Может, замуж вышла в Тимановку. Мир широкий.

— А ты все держишь ее карточку?

— Всегда прятал от своей, чтоб не нашла и не порвала. Вот так всю-то жизнь. Теперь у тебя оставлю, тут безопаснее, сюда не наведается.

— Давай положу в альбом.

— Эге, у тебя Гане безопаснее. А я в следующем году тоже сюда.

— К Гане? — смеется сестра. — К фотографии? Какой верный: и женатый не разлучался с Ганей.

— Как вдвоем шли ночью через лес — не страшно, а одному назад — поджилки тряслись!.. Где та школа, где то детство, а помнится…

Обедаем под старым деревом, что средь бела дня посвечивает нам желтыми грушами-лимонками. За грушей ветвистая слива сияет дымно-голубыми сливами. Из-за сливы показывается гость в мятых штанах, что пузырятся на коленях, в помятой сорочке, расхристанной на бугристой волосатой груди. В руках его, похожих на сломанные ободья колес, белеет петух, мерцая коралловым гребнем.

— Заработал! — хвалится гость, встряхивая петуха.

Левой рукой придерживая петуха, правой здоровается и с дядьком Стахом, и со мной. Лицо Кужильного становится отчужденным, а руки свои он прячет под стол.

— Виктор, ты еще тут в примаках? — произносит гневной скороговоркой. — Я ж тебе писал, чтоб ты приставал в примы где-нибудь в другом месте…

— Мне и тут хорошо, — мирно отвечает Виктор. На его тяжелом лице длинные одутловатые морщины. — Чего это я должен бежать? От добра добра не ищут… Иль к двоим сразу приставать?

И лицо его становится похожим на репейник, прибитый серой пылью.

— Потому что ты не хозяин, — зло бубнит Кужильный. — Обещать умеешь славно, а за дело не берешься. Ты пришел на отцовский двор и запряг хозяйку в работу по самую завязку.

— Вон на прошлой неделе грушку посадил на меже. — Виктор засовывает белого петуха в мешок, что валяется под крыльцом. Помыв проворно руки, усаживается за стол, наливает чарку, пьет: — С приездом! Ваше здоровье!

— Тебя за стол не просили, — бубнит по-прежнему Кужильный. — Вишь ты, грушку посадил в такую жару?! Как ее посадил, так и будет расти.

— А, Петя, перестань!.. — перебивает сестра. — Как-нибудь будет расти… Как вот мы выросли.

— Доведу до путного, как обещал! — Виктор с аппетитом ест вареную крольчатину. — Моя работа от меня не убежит.

— Пять лет болтовни, а дела — на навильник не наберешь!.. Примак!.. Перекати-поле! Позавчера ты какие-то дрова на вокзале грузил, вчера хворост собирал в лесничестве, завтра тебя позовут хлеб пересыпать… Где петуха взял?

— Честно говорю — заработал! — Виктор ел со смаком, и кожа на скуластом лице извивалась тугими ремешками. — Воровать не хожу.

— Тебя уже милиция ищет!

Лохматые брови сидят над глазами черными воронами.

— Милиция ищет, только не таких. Вот послушайте. На прошлой неделе влез в одну компанию, будто линь в ил. Как водится, дым коромыслом, вдруг у одного пропали часы, а Шуст одноглазый — на меня: «Виктор, отдай часы!» Я ему под слепой глаз с левой руки, аж зубы щелкнули, а правой — в его карман, а из кармана достаю часы. И кричу: «Сам не хотел отдавать краденые часы? Украсть украл, а отдать меня попросил?.. «Виктор, отдай часы!..» Вот я и отдал. А за мою работу — плати!» И еще раз дал в морду, уже под зрячий глаз, для пропорции фонарей. А удар у меня — дай боже, не позавидуешь.

Виктор рассказывал булькающим, торопливым голосом так хитро, что и не поймешь: кто именно украл часы, а кто безвинно пострадал. Лариса, вероятно, привыкла к таким рассказам своего примака, ее абрикосовой смуглости лицо светилось от удовольствия. Взгляд у дядька Стаха цедится извечной мудрой печалью. Каким-то упрямым, неловким движением Кужильный дергает сначала одним, потом другим плечом и набычивает сухую седую голову.

— Так вот, Виктор… Говорю тебе и Ларисе. Тут мое гнездо, отцова хата, хочу на будущий год перебраться домой. Был бы ты хозяин, а ты не хозяин. Я за всем присмотрю, наведу порядок, только чтоб тебя тут не было!

— Ай, Петя, — беззлобно улыбается Лариса. — Пусть Виктор пообедает, а то проголодался, петуха заработал для дома.

— Лариса, пусть Петро хоть наговорится, — снисходительно отзывается Виктор. — Иль мы с тобой не знаем Петра?

— А-а-а, так! — шипящим криком вскрикивает Кужильный, и жилы у него на шее и лбу наливаются жгутами, а по жгутам пузырятся набухшие фасолины. — Так ты взялся отцовское наследие перевести, чтоб и следа не осталось!

Кужильный хватает какую-то грушевую палку, валявшуюся поблизости в кустах мороза, а Виктора словно вихрь подхватывает — только за воротами запылило вслед.

— Скоро вернется, еще и целоваться полезет, — говорит дядько Стах.

— Полезет целоваться, да, — усмехается Лариса. — Не такой дурной, чтоб с дрючком кидаться на Петра. Хоть и десятая вода на киселе, а все-таки вроде бы и не чужие.

Кужильный понемногу остывает, будто котел с кипятком; жилки на висках дергаются испуганно; кусок хлеба дрожит в руке, как листок, что вот-вот оторвется и упадет на землю.

— Как же, — заработал петуха! — дрожат губы. — Воровская душа, готов сам себя украсть, лишь бы пропить… Говоришь, неделю назад кролик пропал из клетки? Должно быть, Виктор и украл для таких дружков, как сам. Он мастак — обведет вокруг пальца и родную мать. Мастер оригинального жанра, как в цирке.

— А дался вам этот Виктор! — беззлобно отзывается Лариса. — Какой есть — такой есть. Где мне тут лучшего найти? Пусть крутятся штаны на усадьбе. Вон моя дочка Ленка как из пионерского лагеря пишет? Пусть папа Виктор не пьет.

— Папой называет… Какой он ей папа? Пьяница… Ты и сама толком не знаешь, кто у нее папа, потому что водилась со многими, все перебирала. Были кавалеры, пока молодая, но для чего перебирать? Теперь вот выбрала — настоящее сокровище.

— Дети не виноваты, — говорит дядько Стах.

После обеда Кужильный похаживает по двору, ласково светя утихомиренными глазами. Гибкий, остролицый, одетый в зеленую военную гимнастерку, останавливается то за заросшим крапивой скособоченным сараем, чудом уцелевшим до сегодняшнего дня, то под кустом белены на краю огорода замирает, то возле криницы. Какие воспоминания вспыхивают в его душе? Что въяве восстает перед ним из прошлого, которое только и можно соткать из невидимой и колеблющейся паутины воспоминаний? Какими вот сейчас перед его внутренним взором встают отец и мать, которых унесла болезнь, недостатки, возраст? Каким видится детство, прошедшее под этим небом, на этом клочке родючей земли, а кажется, что оно не просто прошло, оно где-то тут осталось, и, напрягши волю, можно увидеть его, если не под вишней, то в кустах малины, если не под стрехой сарая, так под златоверхим ясенем?.. Кужильный о чем-то говорит через плетень с соседом, похожим на длинноногого аиста; они оба, костлявые и узловатые, похожи на двух птиц, что топчутся друг перед другом, на двух уставших птиц, которым пора готовиться к отлету в теплые края, а они все тянут, никак не устроятся, отделившись от своей стаи, от ключа, что дружно отлетел и неизвестно где сейчас преодолевает небесную высь — в даль, в неизвестность, в бескрайность.

Дядько Стах задремал и спит темной песчаниковой глыбой, лепестки его век застыли, и линии губ — как вырубленные. Должно быть, и сердце у этой песчаниковой глыбы окаменело и не струится густой кровью.

— Какая тут земля! — обращается ко мне Кужильный. Должно быть, в мыслях побывал он далеко. — Эх, нет хозяина!.. Земля без хозяина делается словно без отца, сиротой обездоленной, а нельзя земле без доли, грех.

Лариса повесила на веревку между деревьями белье, которое по-птичьему машет в сухом августовском дворе зелеными, голубыми и белыми крыльями. Цветистая стая, что словно опустилась в саду — перед близким неминуемым отлетом.

— О, Петя, — вспоминает сестра. — Там хлопцы гранит привезли, за хатой лежит. Заплатила им, замагарычила. Как-то нужно договориться, чтобы привести в порядок могилы. Уж коли ты тут, поищи завтра мастера, дядько Стах пусть посоветует человека.

Серые глыбы гранита сереют в кустах полыни, как неподвижные тела неведомых существ. Кужильный сгибается над гранитом, цепляется зоркими глазами за ребристые бока, ощупывает пальцами.

Вскоре уже идем мимо пепельно-серого здания крупзавода в степь, справа от нас разлитой ртутью серебрятся две полосы рельсов. Лысая голова дядька Стаха блестит на солнце, как смазанная салом. Кужильный в руках-корягах держит литровую стеклянную банку, в ней пылают астры. Перейдя поле, оказываемся на кладбище, ставим банку с цветами на могильный холмик, заросший травой. К железному кресту, сваренному из труб, прикреплена фотокарточка, на поблекшем фоне которой проглядывают черты старого мужского лица, похожего на потемневшее лицо Кужильного и на глухо потемневшее лицо дядька Стаха.

— Какая тут земля! — говорит тихо Кужильный, оглядывая кладбище и свежий ребристый венок летнего леса, облегающий кладбище. — Вот где хочется лежать всегда, а не там где-то.

Кудрявится солнце между пшенично-светлых туч, будто среди разваленных в степи копешек, огромное небо — словно мощная и добрая ладонь, накрывшая весь видимый мир, защищающая от неожиданных бед. За кладбищем Кужильный сворачивает в лес, что волнами зеленого моря вздымается вдоль двух бесконечных перстов, которыми устремляются-бегут рельсы. Среди волн зеленого моря еще в дневной зной пахнет грибной затхлостью, два железных сверкающих перста указывают на бескрайность лета, земли, яркой тишины. Мы втроем идем, упрямо следуя этим указующим перстам.

— Вот чертовня, а где же блок-пост? — останавливаясь на шпалах, спрашивает Кужильный.

Вокруг — дубовый лес: если качнется ветка — внизу по траве выгоревшими рыжими белками пробегают медлительные тени; в темной груди леса с горловым тоскливым придыханием стонут горлицы. Кужильный срывает стебель петрова батога в лепестках-вспышках синего цвета.

— Вот тут стоял блок-пост, — показывает на опушку, поросшую орешником, крушиной. — Нет… Петровы батоги цветут, как и цвели… Вот сюда я провожал Ганю из клуба… Иль не сюда?

Лицо его выражает такую растерянность, будто он и сам сомневается — сюда ли? Оторопело моргает глазами: неужто обманули его? Повел рукой, показывая, где должен был стоять старый блокпост будто бы от этого движения блокпост должен был возникнуть наяву. Лишь зелень буйствовала на опушке, цвели лишь белые корзиночки тысячелистника и синие петровы батоги.

— Не может быть… А ну, айда в лес, проверим…

В прохладный панцирь оврага сбегала тропинка, приведшая к роднику. Вода чуть пузырилась воздушными пузырьками. Среди лопухов желтел утиноносый ковшик, которым и черпали родниковую воду, причащаясь по очереди. Дядько Стах пил с закрытыми глазами, и иссеченные мелкими жилками его веки дрожали, словно крылышки бабочки, не сорванные дыханием ветерка.

— А родник не заилился, — говорит Кужильный. — Бьет, как бил… Там, дальше в лесу, и криница выкопана, вода в ней еще холоднее, потому что глубже.

Вверх тропинкой из оврага Кужильный также шагает впереди, горбясь, и спина его переливается черно-белой кольчугой, сотканной из скользящих теней и солнечных зайчиков. На месте, где когда-то стоял блок-пост, глаза Кужильного странно туманятся: вот сюда провожал Ганю-одноклассницу, вот сюда! А выходит — вроде бы и не сюда, вроде бы и совсем не провожал…

Солнце уже нырнуло за горизонт; небо еще не остыло от дневного зноя; зеленый клин бураков добегает до самого леса. Рельсы уже не светятся разлитой серебристой ртутью. Вон вдали, за бураками, белым чистым воском светятся валки вымолоченной пшеничной соломы.

Идем неторопливо, будто налитые полынной вечерней мглой, мерим шпалу за шпалой, и уже за крупзаводом, там, где… Данило Продан ночью положил голову под паровоз… невольно замедляем шаг. Ноги точно врастают в этот тяжелый степной дол, что неоглядно простелился вокруг. Смотрим на залитые маслом шпалы, на серый щебень и песок между шпал, на жилистые шнурки подорожника, что растет тут всюду, — и несем дальше свое угрюмое молчание.

Лариса оделась в старую одежду, закуталась в платок, готовая в эту вечернюю пору идти на крупзавод, где сторожует через две ночи на третью.

— Где отцовский дробовик? — спрашивает Кужильный.

— Дробовик? — удивляется сестра. — Нет давно дробовика, еще при отце задевался куда-то… Для чего тебе дробовик?

— Буду отстреливаться, когда Виктор появится на усадьбе. Он такой, что может пьяную ватагу привести, чтобы расквитаться со мной… Не хозяин, а пьяница, только пакостит на земле. Вишь, грушку посадил. Засохнет та грушка, если уже не усохла, потому что у садовника в голове нет понимания, а в руках нет разума. На следующий год выйду на пенсию, переберусь сюда.

— А-а, Петя, кто может заглянуть в завтра? — примиряюще говорит сестра. — Ты уже не первый год собираешься с переездом, только твоя не пустит тебя, хотя и ссоритесь. Свое хозяйство имеете, кто будет на нем управляться? А мы с Виктором как-то тут возимся…

— Нет, ты скажи, где дробовик?.. Думаешь, за петухом не вернется? Придет воевать за петуха. С тем петухом всю станцию обегает, чтоб замочить глотку под петуха.

Лариса не уходит, а отплывает в темноту ночной усадьбы.

Дядько Стах размыкает уста:

— Данило Продан, что положил голову под паровоз, моложе Максима… Деда ихнего Тимофея помнишь?

— Помню! — свежеет голос Кужильного. — Сцепливал на станции вагоны.

— Данило — под паровозом, а дед его Тимофей — под вагоном… Поспорил с хлопцами, что остановит вагон. Здоровенный медведь удался, хотя ростом — с бочку. Едва заклад не выиграл, едва не остановил вагон, что по рельсам катился. Но только вагон раздавил Тимофея, железная сила бездушна, куда там человеку против железа.

Небесная голубая полынь, сгорев, обуглилась, а между нею пыльно искрятся далекие звезды. Свистнул на станции один паровоз, а ему ответил другой, словно переговариваются в степи железные суслики нового времени. У дядька Стаха, что сидит под грушей, лицо черное, словно налитое густой тьмой-дегтем. После рассказа о Даниле Продане, об его смерти под колесами паровоза, а еще вот и после воспоминания о Тимофее Продане, что не дожил до своего века, дядько упрямо молчит, будто весь израсходовался на воспоминания о мученической смерти двух отчаянных — адского характера мужиков. Развешанное среди деревьев белье уже высохло, распростерлось неподвижными крыльями уснувших птиц, без ветра никуда не летит. Неподалеку от криницы, в кустах мороза, недовольно пофыркивает ежик, наверно, хочет идти какой-то своей дорогой, а мы мешаем, собрались тут враждебным гуртом, под грушами-лимонками, которые погасли в ночи и не светят.

— Такая тут земля, — говорит Кужильный в темноту неизвестно кому.

Словно разговаривает со своей родной землею.

ВЕСЕЛЫЕ И СЧАСТЛИВЫЕ ОТЦЫ

Зеленая машина въезжает в распахнутые ворота, мотор глохнет, вскоре открывается дверца и высовывается протез, похожий на дуло пулемета, хищно вздрагивает, будто цель нащупывает. За протезом-пулеметом выныривает обутая в туфлю нога, на которой пузырится штанина из веселенькой ткани, в бело-рыжую полосочку. И вот уже возле машины стоит, опираясь на железный костыль, Микола Григорьевич с клеенчатой сумкой через плечо. На смуглом лице глаза светятся бесовской неуемной задиристостью, а над глыбастым лбом свисают кольца седых волос.

— Дарка! — кричит голосом, поскрипывающим, как тугой перезревший арбуз. — Не несешь мне почту, так я должен за ней ездить, так?

— Вашей машины не убудет оттого, что приехали, — отвечает Дарка из летней кухни. — На базаре в городе были, Микола Григорьевич? Как раз на обед и успели, садитесь вот на лавку… А почты вам нынче нет, уже завтра…

Гость долбит протезом траву, заткавшую двор, и под тяжелой сумкой горбится, словно вол в ярме. Усаживается на лавке возле летней кухни, и его яркие сочные губы освещаются тихой доброй улыбкой.

— Юрчик! — гасит вскриком улыбку.

Юрчик, выбежавший на звук мотора на порог и застывший было в ожидании, одуванчиком покатился к знакомому дядьку, что манил его почему-то совсем не страшным железным костылем.

— Вот тебе и это тебе, вот! — доставал дядько гостинцы из клеенчатой сумки.

Смотрел, как пятилетний Юрчик прижимает к груди пожарную машинку, пластмассовый автомат и красно-голубой резиновый мяч.

— Твои, ну! Хоть пожар гаси, хоть в воробьев стреляй, хоть бегай в футбол!

— Вы ему уже полхаты игрушек наносили, — то ли упрекнула, то ли поблагодарила Дарка.

— А куда мне пенсию девать! — похвастался. — Ты чего это выбралась во двор топить, а не в печи? Весенний день хоть и теплый, а простуду легко схватить.

— Потолок в хате давит, захотелось воли и весны.

Гость, сидя на лавке, поглядывал, то на Юрка, что расселся на траве с игрушками то на Дарку, хлопотавшую у печи под кряжистой липой. Из железной трубы сочился тающими кольцами дым, на плите сильный пар подбрасывал над кастрюлей крышку. Одетая в коротенькое платьице без рукавов, Дарка белела не загоревшими после зимы ногами и руками, как белели побеленные яблони и вишни вдоль ограды, а на голове молодой женщины вихрились смоляные, как галка, густые волосы. Решето-лицо Миколы Григорьевича поблескивало маслено-золотистыми зайчиками, а тихонькая улыбка все цвела, не увядала.

— Как там ваша жена? — поинтересовалась Дарка. — Уже поправилась?

— Поправилась, на прошлой неделе забрал из райбольницы, пусть дома полежит… Очень хвалила жареную курицу, что ты приготовила, всю до косточки съела.

— На здоровье… Может, еще что приготовить? Может, этого вон галагана, — кивнула на петуха среди смородины, — у меня их аж три.

Казалось, не услышал о красном галагане: загрохотал на улице трактор, точно взбесившийся разбойник с большой дороги, и уже вкатился во двор, напугав Юрчика, который нырнул в кусты смородины вслед за курами. Макар Шекеря, пахавший колхозникам приусадебные участки, поздоровался рыжими бровями вразлет, взлетевшими у него над глазами, и вдоль садика лихо прогрохотал на огород.

— Вот ирод, — беззлобно молвила Дарка. — Люди уже не только огороды вспахали — засадили, а у меня еще и конь не валялся.

Тракторчик зафурчал сердитее, чадя бензином, и первая жирная полоса стала крошиться из-под лемеха плуга, словно рассыпчатая угольная волна.

— А я у тебя, Дарка, как дома, — сказал Микола Григорьевич. — Как в своей семье. Ты и Юрчик, весна, земля пахнет, дерево цветет, — ничего больше не нужно.

— Даже своей семьи? — засмеялась, напомня без упрека: — У вас уже двое внуков подрастают таких, как Юрчик.

— Дети пусть растут — и Юрчик, и внуки, для того и приходят в мир. Дети не осудят нас за то, что родили их для жизни… Пожалуй, и правда поеду, ведь больница не забрала всех болячек у жены… Может, помочь чем, ты скажи… На все для тебя…

— За женой своей ухаживайте — вот то будет для меня. Чтоб не слабела, тогда всем хорошо…

Микола Григорьевич, ссутулив плечи под весенним солнцем, попрыгал к ядовито-зеленому «Запорожцу», а Дарка и не глянула, как он выехал за ворота, ткала пряжу неясных мыслей… Приготовив обед, принялась стирать — включила стиральную машину, потом развешивала белье на веревках от хаты до хлева и груши. Юрчик между развешанных простыней играл в партизана, стрелял из автомата и прятался от врагов, которых себе придумывал. Тарахтел на огороде трактор, упрямо перелицовывая его старую, полинявшую суконную одежду на новое и блестящее сукно, по которому, выбирая червей, прохаживались горделивые грачи. Вишни, цветшие вдоль межи, блестели рассыпчатыми снежными метелями, не тая на солнце…

— Ну, хозяйка, угощай, — молвил Макар Шекеря, допахав огород, и принялся мыть над лоханью руки в рыжих мурашках веснушек. Подморгнул нависшей бровью: — И закуски ставь на стол! Нет рыбы лучше линины, а мяса — лучше свинины! Иль мы с трактором не заработали у тебя?

— У людей уже скоро картошка взойдет, — упрекнула, — а тебя никак не дождешься.

Макар Шекеря сидел за одноногим столиком на летней кухне, уплетал за обе щеки сало желтое, словно коровье масло, и трещал:

— Тропку от ворот до хаты выложу кирпичом и цементом залью, чтоб вы с Юрчиком грязи за порог не наносили, а кирпич и цемент раздобыл, ведь себе тоже мостить собрался. Чудная голова на вязах, Дарка! Когда думаю про топку на зиму, то в голове — не только в свой сарай завезти, но и в твой. Вот хлеб в магазине покупаю, и хочется взять столько буханок, чтоб в свою хату — и в твою. Думает голова на две хаты, слышишь!

— И совсем не чудная голова, — улыбается Дарка, сидя напротив. — Спасибо за помощь, ведь как нам без твоей помощи? С огородом или с топкой?.. Мужские руки — не женские. Юрчик на сон грядущий о ком вспоминает? Спрашивает, когда уже ты наведаешься…

— Пока маленький, то маленький мужчина, повзрослеет — взрослым мужчиной станет, а какому мужчине не хочется в мужскую компанию! — Веселое лицо свое в упор приблизил к Дарке. — Юрчик весь в меня, правда?

— Правда, потому что тоже в трактористы тянется, — и кивнула на сына, который щепкой сдирал с тракторного колеса налипшую землю.

Грусть, словно соль, щипнула мшистую зелень глаз Макара Шекери.

— А моя ворчит и ворчит, дохнуть не дает, что всю жизнь ходит бесплодной. Меня винит, мол, в армии возле ракет меня попортило. Дарка, хоть бы ты ей сказала, что не порченый я, а?

— Чего это мне со своим половником меж ваших ложек лезть? — возразила.

— Пусть бы знала, кто виноват, пусть бы прикусила язык! Эй, Юрчик! — позвал. — Пойди-ка сюда, сынок! — Когда развихренный одуванчик прикатился на летнюю кухню, Макар погладил по льняным волосам и, дав рубль на конфеты, припал в поцелуе к щечке. — А теперь айда, айда!.. Вишь, как славно бежит жеребеночек!.. Или я своей не сочувствую? Сочувствую, потому что — женщина, а женщине самим женским законом велено родить дитя. А мужской закон велит мужчине быть отцом. У меня же как выходит? А наперекосяк! И отец — и не отец. Как же это он, Юрчик, да при живом отце, растет сиротой? Если б у меня была совесть, так уже давно переметнулся бы к вам!

— Э-э, нет, Макар, есть у тебя законная жена, вот и живи с ней по закону.

— Хм… По закону… Чудно, а коли в незаконном — больше закона для сердца, чем в законном… Ой, Дарка, ты не хитришь?

— Иль я до сих пор хитрила с тобой? — отбросила со лба блестящую смоль волос и посмотрела удивительно чистыми, по-детски незащищенными глазами.

— Не знаю, хитрила ли, а только… Врали мне в пьяной компании, что к тебе Данило Бескаравайный липнет, а у него руки скользкие!

— Пока с почтой обернусь за день — ого сколько может показаться черному глазу! Захожу ко всякому, кому есть почта. Не обходить же мне хату Данила Бескаравайного.

— А ты, часом, борщ у него не варила? — продолжал ревниво.

— Какой борщ? — похолодела, и глаза стали отчужденными.

— Пообещал Данило жениться, лишь когда найдет девку, чтоумеет вкусный борщ готовить. Мол, прежде девчата умели варить борщ, а теперь не умеют. Ну, так у него для каждой девки экзамен — вари борщ! Они и варят. Только еще не нашлась такая, чтоб угодила, вот Данило до сих пор холостой и незанузданный… Так ты варила?

— А-а, тебе лишь бы посмеяться! — попробовала перевести разговор на шутку. — Лучше скажи, сколько тебе за пахоту заплатить.

От обиды муравьи-веснушки на лице Макара Шекери густо покраснели, словно кровью налились. Молча отставил недопитую бутылку, молча поднялся из-за стола, а когда вскоре завел трактор, тот, казалось, сердитым бормотаньем мотора что-то ворчливо и долго отвечал Дарке, пока это ворчанье не растаяло где-то далеко на селе.

Приминая зеленочубую траву на меже, Дарка шла от вишни к вишне среди пахучей розовой музыки, творимой пчелами. Ветки смеялись черно-серебристой улыбкой, в воздухе струился дух разомлевшего чернозема, гниловато-сладкого перегноя, по рассыпчатой — горошком — земле, поддетые плугом, корни хрена извивались белыми змеями. Грачи, выбирая червей, прохаживались с сановитым достоинством, и Дарке птицы эти показались похожими на людей.

И вдруг Дарка поймала себя на том, что ей радостно, но от чего? Да ведь приревновали ее к Бескаравайному! Ну, правда же, не варила ему борща, хотя и просил зайти хотя бы полдня похозяйничать в хате. О, у нее борщ получился бы на славу. У нее от матери умение готовить, и чего бы это ей оправдываться перед ревнивым Шекерой или прятать умение от борщееда Бескаравайного!

И Дарка захохотала на черноземной воле вольной, и весенние лучи поблескивали на ее молочной шее, словно низки солнечных бусинок.

— Юрчик, — сказала сыну, обойдя огород. — Не уходи, стереги хату, а я — на почту.

— Я с тобой! — зазвенел Юрко струной молящего голоса.

— Где твоими ногами обойти все село? Ты у меня хозяин, вот и хозяйничай.

— Мама, ты ж на велосипеде, посади на раму! Сумку с газетами на багажник, а меня — на раму, как вчера.

— Если сегодня хорошо похозяйничаешь, завтра посажу на раму, — пообещала. — Кур отгоняй от капусты, что ветками накрыта, а то склюют рассаду.

И Юрчик послушно засмотрелся на грядку, где под вишневыми и сливовыми ветками слабыми листиками зеленела рассада.

Взяв и просмотрев на почте корреспонденцию, Дарка медленно ехала на велосипеде по весеннему селу, освещенному, казалось, не так полуденным солнцем, как буйными кострами расцветших деревьев. Останавливалась возле усадеб, вкладывала газеты или письма в металлические ящики, прибитые у ворот, а где их не было, засовывала корреспонденцию или под дверь, или спускала в открытую форточку.

Бескаравайный встретился на автобусной остановке, сидел одиноко на лавке, поглаживая обвисшие метелочки усов. Увидя Дарку, бросился наперерез, и почтальонша притормозила.

— Уж больно быстро под мой транспорт кидаешься! — засмеялась Дарка: любила посмеяться над неутомимым сельским ухажером и вечным холостяком. — Хочешь позвать, чтоб борщ сварила?

— Тьфу ты! — заиграл лукавой улыбкой на лунообразном лице Бескаравайный. — Ну и Дарка, насквозь меня прочитала!.. Так когда наемся твоего борща?

— Вот кулинарию подучу, чтоб угодить!

— Без кулинарии угодишь! Сколько еще ждать?

— Ждал долго — подожди еще немножко.

И покатила, а лукавый Бескаравайный, погладив печально обвисшие усы, провожал ее взглядом, пока не нырнула в боковую улочку.

А на той улице навстречу Дарке неслась музыка, между сиренью и бузиной плескала легкими волнами, дальше волны густели, словно сбивая даже колеса велосипеда. И пока доехала до старых, под самые облака, яворов на бугре, к веселой хате под яворами, казалось, совсем утонула в волнах музыки, в стремительном половодье, бурно лившемся из распахнутых окон и дверей. А чтоб тебя бог покарал, вон какая горячая пора с огородами и с севом в поле, а ты, Яков, развлекаешься?! А ты, Яков, как поплыл по течению в молодости, так и до сих пор плывешь?!

Дарке в хату не пришлось идти: гремел музыкальный гром, гульбище шло на просторной остекленной веранде, тонувшей в розово-белых лепестках расцветшей сирени.

И немного растерялась: то ли от сыпучего смеха Якова, что словно бы начал даже таять-темнеть лицом, то ли от холодноватого взгляда его отца, сидевшего рядом, то ли от остужающей улыбки крашеной блондинки, сидевшей между ними. Веранда гудела знакомыми и незнакомыми голосами, и у Дарки неожиданно зазвенело в ушах, она будто оглохла, но все-таки различила слова Якова:

— Дарка, где ж ты ходила до сих пор… к столу садись… пей до дна, чтоб думка была одна!..

Села, будто увяла подкошенной рутой-мятой, от выпитой водки зашумело в голове дождевым ливнем, и она покачивалась, словно плыла. Приехавший из райцентра мужчина, сидя слева и доверительно обращаясь к Дарке, гудел, что вот эту кралю (и кивал на крашеную блондинку с хитро уложенными «под абажур» просяными волосами) он привез в гости к Якову: пусть познакомятся, пора ему уже покрепче уцепиться за какую-нибудь юбку, но тут бес ударил в ребро батюшку — у Якова батюшка еще такой, что оторви да брось, ему тоже приглянулась приезжая сдоба, теперь вот оба домогаются ее, а лукавая сдоба кочевряжится, обоим подмигивает, цену себе набивает да и старику, чтобы его подзадорить.

— А может, им поиграться захотелось? — спросила Дарка.

Мужчина из райцентра сверкнул золотом вставных зубов:

— А и то правда, играют! — И когда с Даркой выпили еще по одной, загудел: — И старому хочется поиграть, и молодому, а что про нас говорить, коли уж немалый опыт за плечами, а?

Вдруг Дарка так от всего сердца смазала своего соседа по щеке, что у того зубы клацнули по-собачьи, а в пьяных глазах стыло удивление. Переведя взгляд на Якова, мужчина из райцентра прижал к щеке ладонь, словно просил защиты и справедливости. Сияя стеклянной прозрачностью глаз, крашеная блондинка неожиданно засмеялась:

— Анисим Петрович во всякой компании заработает леща, ха-ха-ха! Ну не было еще такой компании, чтоб Анисим Петрович не схватил горячего леща.

— Ты ж гляди, Яков, как оно получается! — с угрюмой мукой в голосе хотел обратить все в шутку побитый Анисим Петрович. — Мои кадры, — и кивнул на блондинку, — рукам воли не дают, а у твоих гостей, видать, руки любят погулять.

— Мои бы не гуляли, если б ваши не озорничали, — оправившись и тоже пробуя перейти на шутливый тон, отозвалась Дарка.

— Она еще не знает, кого ударила! — смеялась блондинка.

— Если б знала, больше дала бы? — улаживал ссору не совсем пьяный Яков. — Иль очень горячо ляпнула?

А так как Дарка уже переступала порог веранды, кинулся следом за нею. Взяв за локоть, увлек почтальоншу в зеленолистый орешник за хатой, упал на ее плечи руками-крючьями, привлек к своему пылающему лицу, шелестя словами:

— Ну их всех к чертовой матери, пусть батько женихается с нею!

— Помолвка у вас? — насмехалась Дарка. — Одна невеста на двоих, на отца и сына? Чтоб дешевле обошлось? То ли вы такие отчаянные, то ли девка такая бедовая?.. Да убери свои губы, — вырывалась, — да убери свои руки, а то закричу — полсела сбежится.

— Кричи — только поцеловать дай!

И вдруг красно-огнистые жуки брызнули из его глаз, так Дарка угостила кулаком.

— Тебе уже есть с кем целоваться!

— Когда же ты такой стала? — вытаращился придурковато. — Недотрога? Фифка эта допекла? Фифка до сих пор не мешала — и мешать не будет.

— Целуйся с фифкой, а со мной хватит!

— Тю, сбесилась! Да я и не собирался тебя бросать. Фифка фифкой, а Дарка Даркой… А я тут для Юрчика, для сыночка, в райцентре штанишки на лямках купил.

— Сам надевай штаны на лямках! — тихо и зло шипела Дарка, посинев лицом. — Не было у тебя никакого сына и нет, вот!

— Значит, дурила?

— Да, дурила! А как такого олуха не дурить, коли ты всех дуришь!

— А я ж одежей помогал, деньгами… Разве что алиментов не платил. — И, помолчав, спросил, как в воду опущенный: — Правда или шутишь?

— Тебе не все равно? — никак не могла отойти. — Ты радуйся, что жернов с груди сдвинулся. Побаивался, что заявлю, что ославлю? Теперь можешь распоясаться! Гуляй разгульней! Ха, одну фифку делишь на двоих с отцом! Да насобирай их в райцентре сотню и привози в автобусе, пусть погуляют ваши с батюшкой души!

Яков почему-то не радовался, лицо его делалось все землистее, и даже белые пряди чуба казались увядшими.

— Не шлюха же ты, Дарка, врут про тебя…

— Врут? — старалась ужалить как можно острее. — Правду говорят! Вот и радуйся, что не женился на мне, а то узнал бы со мной лиха…

— Как-то так… будто ребенка у меня отсудила… что ли… Так долго за нос водила, для чего?

— Длинный нос у тебя… Ну, айда на гульбище, а то базарная фифка забудет про тебя.

— Какие женщины, а!

— А какие мужчины, а?!

Дарка ехала на велосипеде, и слезы душили ее, туманной пеленой дрожали в глазах. Вишь ты, штанишки с лямками купил, да надень их сам и шатайся к непутевым, а то ты до смерти не собьешь оскомины. Меня умел мучить — теперь сам помучься. Ну, не шустрый ли: за стол посадил, чтобы я любовалась его шлюхой, чтоб за шлюхино здоровье выпила! Если б не огрела словом, моего благословения попросил бы на мир и согласие со шлюхой… Ведь петухом кукарекал, что имеет сына, прихвостень бабский. А Юрчик все равно без отца не останется. Разве из Миколы Григорьевича плохой отец? Хоть и калека, хоть и в летах уже, а сколько любви в сердце! Да и Шекеря Макар такой отец, то до могилы не откажется от Юрчика. Хотят быть отцами — пусть будут, Дарка не запрещает, а тебе, Яков, запрещает, потому что по тебе душа страдает по-настоящему, пусть и шалопутная душа, пусть и ветрогонка, но другой нет. Вот эта щедрая и сбившаяся с пути душа и не пожалела Юрчика для настоящих мужчин, а теперь ты, Яков, пощелкай зубами от зависти и злости, попробуй очистить раны от соли… Дождешься, что пойду к Бескаравайному варить борщ, наварю самого вкусного, так что облезший от хитростей и плутовства вислоусый Бескаравайный тоже попросится отцом к Юрчику, к такому славному хлопчику всякий в отцы попросится…

Когда стемнело и набегавшийся за день сын лег спать с подаренными игрушками, Дарка дошила длинную льняную сорочку, а потом и примерила перед зеркалом. В белой сорочке вышла во двор, под весенний месяц, что искрился далеким пепельным пухом низко над селом. Вспаханный огород густо дышал терпким черноземом, горчила в воздухе остуженная ночным холодком крапива, и плыли запахи вишневого и яблоневого цвета. Видно, в клубе еще не кончились танцы — оттуда доносилась музыка радиолы, где-то там вспыхивал девичий смех.

— Дарка, ты чего бродишь привидением в полночь? — донеслось внезапно.

Мужская фигура отделилась от тополя, росшего у ворот, и Дарку от неожиданности морозом осыпало до самых пят.

— Никак высматриваешь кого-то, только не меня…

— А-а, Яков, — догадалась, оттаяв сердцем.

— Батько спит, а пьяниц я спровадил, — поздний гость хрипло бормотал, торопясь сказать все сразу. — Для чего мне такие крали, когда есть ты. Штанишки вот на лямках принес… Признайся, что неправду сказала про Юрчика.

— Я не твоя законная жена, чтоб правды от меня добивался.

— Места себе не нахожу, эх! — Выхватил топор, глубоко загнанный в полено, и с такой дикой отчаянностью опустил из-за плеча, что полено хряснуло, развалившись пополам, и запахло смолистой сосной. Потом подхватил Дарку на руки. — Вот так и понесу через все село… Соврала?

Яков нес Дарку через двор в хату, а она думала об Юрчике, что вот у него не один отец, как у других сельских детей, а несколько, и каждому ребенок дорог, так пусть ребенок им радуется, как они ребенку радуются, не нужно глупым словом отнимать даже такого отца-ветрогона, как этот Яков, ведь отнять-то легко, а попробуй потом найди, найти-то ой как трудно!

КРАШЕ ЯСНОГО СОКОЛА

— Ганя, ау! Иди-ка сюда…

Звал дядько Трофим, стоя у колодца, над которым ветвистым шатром зеленел клен. Желтые, словно от табака, глаза дядька играли хитрым жаром, как черти на цимбалах, а на растянутых губах блуждала улыбка.

— Вот погляди, какого тебе парубка привел, — подмигнул выгоревшей бровью, когда Ганя приблизилась к колодцу. — Правда, ухарь?

Рядом с дядьком Трофимом стоял чужой, не из их села, мужчина, у которого голова из воротника сорочки торчала на длинной шее, как горшок на колышке. И не рыжий, и не белявый, а словно расцветший — и все! Не только волосы у незнакомца цвели и лицо краснело веснушками, но и невинные по-детски глаза голубели утренним туманцем.

— На комбикормовом у нас работает каменщиком, строит цех, — сказал дядько Трофим, который из-за своей искалеченной левой ноги сторожевал на комбикормовом заводе. — Немного потолкался с хлопцами в вагончике, потом криком закричал: не хочет в общежитии, а хочет в людской хате. Ты, Ганя, живешь одна, полхаты гуляет, так пустила бы на постой. А он и по хозяйству поможет, ведь мужские руки — все-таки мужские руки. И про оплату договоритесь, чтоб не даром…

Ухарь-парень смотрел на Ганю ясными голубыми глазами. Вроде бы и не пройдисвет, и не разбойник, да и не стал бы дядько Трофим нести бог знает что: не водится с кем попало.

— Я еще никогда постояльцев не держала и не знаю, как их держать, — отвечала Ганя, облизав пересохшие на летнем ветерке губы.

— Дурное дело не хитрое, — успокоил дядько Трофим. — Его можно не держать, сам себя будет держать, правда, Роман? С утра и до вечера целый день на работе: само не построится. На заводе есть столовая, так есть будем там. — И дядько кивнул головой, словно кинул ее за спину — туда, где за хатами и деревьями стоит невидимый отсюда комбикормовый. — А коли захочется угостить, Ганя, то постоялец не загордится, так ведь?

Длинношеий Роман подарил деликатную улыбку-гостинец:

— Кто ж откажется от хлеба-соли!

Голос мягкий, как шелк, выдает доброго человека, и этот голос растопил какую-то льдинку в женской душе. Ганя сказала:

— Зайдите в хату, хоть поглядите.

Гости следом за нею, наклонив головы у порога, вошли в сени. В сенях она отперла дверь слева, в ту половину хаты, в которой никто не жил. В нежилой комнате в два окна стояли кровать и стол, вдоль стены жались старые, обшмыганные лавки. Пахло пылью, липовым цветом и полынью, которые Ганя заготавливала каждый год: из липового цвета заваривала чай от простуды, а полынь подкладывала под матрас от блох, которые, правда, никогда и не водились.

— Такие вот хоромы, — пошутил дядько Трофим.

— Ну, не хоромы, — возразила хозяйка, — а приютиться можно.

Но гость молчал, и она с неожиданным беспокойством взглянула на него: не откажется ли вдруг?

— Я сейчас схожу в вагончик за своими манатками, — молвил Роман, — да и сюда, чтобы побыстрее обжиться.

Ганя проводила взглядом гостей, исчезнувших за воротами, а сама — в хату. В хате — неожиданно к зеркалу в углу за телевизором. Из зеркала на нее глянули встревоженные карие глаза, золотившиеся зрачками. Сколько ж это мне лет, мелькнула мысль. Ай-яй, двадцать семь, как из рога изобилия, и когда столько сплыло, не вспомнить. Смуглое, как печеная картошка, лицо словно бы ее и словно бы чужое, черно-сизые волосы над прямым лбом — словно бы ее и — чужие. Неужели это она из молодой такой стала — переменилась, и в кого?

Тьфу, на кого ж еще похожа, как не на себя!..


К вечеру вернулся Роман, в одной руке принес чемодан с впавшими боками, а в другой — баян. Прохаживаясь из угла в угол по комнате, где хозяйка веником подмела и мокрой тряпкой пыль попугала, он горбился под низким потолком и потирал ладони:

— Теперь, Ганя, будем с музыкой. Ты ведь и танцуешь, и поешь?

— Э-э, мое уже оттанцевалось и отпелось. Что соседи подумают, как мои песни услышат?

— Соседи не испугаются, и мы соседей не станем бояться. — Он хлопнул в ладоши, притопнул ногой. — Как услышат музыку, так и сбегутся на танцы и на песни.

— Теперь уже не танцуют и не поют, как когда-то.

— А разве лучше оттого, что не танцуют и не поют? Надуются сычами или на рты замки повесят? А мы — с музыкой.

Глядя на говорливого постояльца, Ганя отмякла душой, душа ее медленно распрямлялась навстречу цветистому и костлявому лицу мужчины. А когда гость ловкой рукой достал из чемодана бутылку водки, то и хозяйка скоренько выставила на стол старое желтое сало, хлеб, лук. После выпитой чарки и разговор заструился тихо, словно паутина бабьего лета.

— Вижу, Ганя, одинокой живешь? И куда ваши сельские парубки до сих пор глядели, что под носом тебя не разглядели?

— Такого семени, как я, в каждом дворе насеяно! — сказала с сердцем, однако обрадовалась этому — «тебя не разглядели».

— Такого, да не такого, — возразил.

— А откуда ты сам такой?

— Не сам-один, а с баяном, Ганя. Ведь чего я без баяна стою! Про Котюжинцы слышала? Оттуда я, коренной.

— Если тамошний, так чего к нам забрел?

— Потому что нет счастья в жизни! — налил себе водки и вмиг глотнул, как собака муху. Сцепил крепкие пальцы, хрустнул, словно жилы себе рвал живцом. — Я уж ей так угождал, так угождал, а она спуталась с агрономом. Он же такой глист, новоиспеченный из института, что только трону пальцем — и раздавлю. Ну, думаю, нужно от греха бежать подальше: или его угроблю, или жинку покалечу.

Веснушки на его лице цвели жаром, голубизна глаз полнилась такой ненавистью, что глаза словно дымились ею.

— Хату ей оставил, все оставил, только вот баян забрал, потому что — мой баян, да и не умеет ее ухажер играть на инструменте.

— Теперь многие бесятся с жиру. Еще гнезда семейного свить не успели, как уже и разорили. А из того гнезда маленький кукушонок и вывалился в мир широкий.

— Ну! Так она что? Сыну семь лет, смотреть за ним не стала, спровадила к своим родителям, чтобы не мешал блудить.

Постоялец словно одичал костлявым лицом: меж тонкими его губами, казалось, прорывалось пламя. Такому и вправду недалеко до греха, подумала Ганя, проникаясь остерегающим страхом к человеку, который — надо же! — нашел пристанище в ее хате.

— Как-то оно будет, — отозвалась.

Внезапно с лица постояльца сдвинулись тучи, стрельнул взглядом:

— Конечно, как-то оно будет, потому как еще не было, чтоб как-то оно и не было! — и подергал рукой баян, оставленный на лавке. — Потанцуем, а?

— Ночь ведь, какие ж танцы ночью…

Хотя завтра до света на коровник, однако укладываться в постель не торопилась, нашла какое-то шитье, а в мыслях летала, как в детских снах на птицах. Теперь перед соседями придется оправдываться за постояльца, а прежде всего — перед Олькой, у Ольки и глаз быстрее, чем у других, и язык как радио. Ну, взяла, а почему бы не взять, коли человек по-людски просится, и дядько Трофим замолвил слово, а у дядька Трофима слово правдивое… Ложась, заперла дверь изнутри на щеколду, но сон почему-то не шел, и все казалось ее чуткому уху: то ли в сенях зашелестело что-то, то ли под окном протопало…


На первых порах никак не могла привыкнуть к постояльцу: раньше чувствовала себя хозяйкой в хате, а теперь будто сама в гостях очутилась. Роман каждое утро, собираясь на комбикормовый, напевал густым голосом, что словно бы не из груди, а из подземелья пробивался. При этом молча поглядывал на женщину, с той начало твориться чудо: вот будто ловит взгляд на себе, даже когда его и рядом нет, когда где-то он там работает. И голос его стал слышаться: зайдет в коровник или в промтоварный магазин купить чего-нибудь — и внезапно голос его раздастся, будто тут, рядом человек…

Соседка Ольга, почтальонша, раньше перекинется словом-другим да и хватается за всякие домашние дела, а теперь нет-нет да и заглянет к Гане во двор, то спросить что-нибудь, то рассказать о чем-нибудь. Хоть и без законного мужа, но из проворных, еще в девичестве нагуляла мальчика белесенького, словно в молоке искупанного. Она и теперь не чуралась мужского пола, а мужской пол не чурался ее: если не свой, сельский подночевывает-зорюет у молодицы, так приезжий-перелетный, что и следа его не остается.

Однажды вечером, окучивая в огороде молодую картошку, сказала Гане:

— Слушай, Ганя, и где ты себе такого постояльца урвала?

— А тебя завидки едят?

— Завидки или незавидки, а только следи, — уже приглядываются к нему.

— Может, ты приглядываешься?

— И я тоже, на то и глаза есть! — засмеялась Олька, в которой всегда сидел бес, вот не выходил из нее, да и только. — Ловкий в работе, перед бутылкой не кланяется. Может, он мне грубку пересыпал бы, а то кадит дымом в непогоду.

— Он мастер, ты у него и спрашивай.

— А за него как за мастера ты еще не отвечаешь?

— Олька, мы с тобой соседки, еще никогда не ссорились, так теперь надумала поссориться?

Лицо Гани от гнева покрылось темной сизью, и Олька проворно подбежала к ней, обняла за плечи:

— Да ведь я только лясы точу, а ты сразу и в страх. Пусть дымит моя грубка, не буду звать твоего постояльца.

— Зови, коли хочешь, я ему не указ.

И, казалось бы, оттай душой, раз Олька заискивает перед тобой, но душа не оттаивала, не размягчалась. А спросить бы, чего она начала наряжаться в будний день? Раньше не наряжалась на свою почту, теперь же во двор выскочит — обязательно в обтягивающем платьице, все так и выпирает, сегодня на огород шагнула — и уж в такой узкой блузке, что ведерные ее груди едва блузку не разорвут. Если б я, Олька, твоих коников не знала, а то знаю, пусть тебе на пользу будет!..

Вернувшись в хату, Ганя полезла в шкаф, где висела ее отглаженная праздничная одежда. На ферму к телятам не нарядишься, но до каких пор тут обновкам пылью покрываться? Можно ведь, старая дева, просто на улицу одеться, когда по воду идешь к кринице или к соседям что-нибудь одолжить, ведь от мертвого лежания одежда больше портится, чем от носки.


Глазам открылось: давно в хате не мазано и не белено, в сенях куры наследили. Труба в потеках сажи, хотя Ганя печь не топит: есть газовый баллон и плита на две конфорки. И решила в ближайшее воскресенье хоть немного навести порядок, ведь скоро осень, а следом зима! В воскресенье и постоялец не ушел на комбикормовый, во дворе под вишней огинался — латал сорочку: да разве не порвется на такой работе? Все поглядывал на Ганю, а когда увидел в ее руках крапивной мешочек, с которым собралась за рыжей глиной, оставил латанье:

— Э-э, Ганя, давай мешок, а то еще надорвешься.

— Это я-то надорвусь?

— Да и не женское это дело — на плечах таскать глину.

— Я не привыкла делить на женское и неженское, — не уступала. — Да и кто я тебе такая, чтоб черным волом вокруг меня крутиться?

— Раз живу в твоей хате, почему бы и не помочь?

И забрал из ее рук мешочек, ушел. Сказала себе тихонько:

— Вишь, помощник нашелся…

Постоялец и глины принес, и кадки переставил в сенях, и на лестнице вместо двух перекладин трухлявых набил целые. Лоб его, засветившись, помудрел, а сам он стал степеннее в движениях, как-то важнее. Ганя мазала глиной стены в сенях и знай молчала, только ее губы неожиданно вздрагивали от вспыхивавшей улыбки, а слова так и рвались с языка, — уж больно недогадлив помощник. А больше всего задевало ее за живое, в чем она сама себе, может, и не хотела признаться: какие-нибудь слухи доходят до него из дома, из Котюжинцев, или не доходят? Ведь жена-лахудра и до сих пор жжет сердце? Наверное, жжет, раз от нее сбежал далеко, да и сын помнится, конечно. И водятся же среди женщин пройдохи, что готовы вертеть мужем, как цыган солнцем. Но разве она, Ганя, стала бы отваживать отца от сына или сиротить ребенка при живом отце?.. Может, и не хотелось ей о чужом горе думать, так само думалось, даже чудно, будто не о чем ее голове болеть.

— Ганя!

Голос этот испугал — словно не в ухо влетел, а в душу ударил камнем.

— Второй раз зову, а ты не отзываешься. О чем так тяжело задумалась?

Да разве скажешь, что о нем-то и задумалась? Кровь прилила к щекам.

— Лезет в голову всякая всячина, — едва отважилась на слово, сгорая от внезапного стыда.

— Вижу, у тебя погреб осыпается… Так, может, принес бы я кирпич и цемент, подправил, пока на дворе тепло и погреб пустой.

— Я и заплатила бы, — вырвалось у нее.

— Еще работа не сделана, а ты уже и платить!

— Даром не хочу!

— Даром иль не даром, а уж как-нибудь помиримся…

Когда стемнело, взяла Ганя на лавке под вишней сорочку, которую постоялец принимался чинить и не дочинил. Прошила где следует, еще и пуговку у ворота пришила. Сидела за столом, прислушиваясь: может, зашуршит чем, может, дверь в сенях скрипнет…


В тот день в обед поругалась с завфермой Чернегой: навоз из телятника не убирается и подстилка не привозится. Хотя если подумать: и чего тебе наседать с мокрым рядном на человека, лучше береги нервы, потому как вместо изношенных нервов новых в промтоварах не купишь. И не только ругалась за подстилку и навоз, но и за смрад и страшную духоту: приходится, как с улицы войдешь, нос затыкать, пока не обвыкнешь.

— А ты не дыши! — глухим бубном из собачьей кожи бубнил завфермой Чернега, и приплюснутые ноздри зло раздувались.

— Я хоть на воле надышусь, а телята взаперти и днем и ночью!

— То-то и оно, что привыкли и не ссорятся, а ты ругаешься.

— Не ссорятся? А ревут как!

— Поревут — здоровее вырастут, — отвечал мудрец.

— А как же, от их рева много мяса нарастет… Хоть бы в кормоцехе корма готовили как следует, а то от ваших рационов телята скоро с ног свалятся.

— Как-то оно будет, ты не приставай.

— Как-то оно будет? А как не приставать, когда от такого догляда — оплата с мизинчик?

— И не ври, возле телят имеешь настоящую живую копейку, не то что учитель в школе!

— Да сколько та моя копейка стоит, когда телята — одна шкура да ребра.

Значит, глотнула злого огня, когда с Чернегой поссорилась на ферме, а потом этот злой огонь не выдохнула из груди. Да и как ты выдохнешь, коли встретилась с Олькой, которая как раз разносила почту и сунула ей письмо для постояльца… мол, отдай. Сунула конверт и дальше отправилась, а у Гани ладони словно обожгло; обратный адрес был — Котюжинцы, почерк женский. Не помня себя, распечатала — и в ладонь ей порхнула фотокарточка, такая маленькая, как листочек. С фотографии чистыми глазками смотрел мальчик лет семи, обратная сторона была исписана каракулями: «Дорогому папе скучающий Ваня». И никакого письма в конверте.

Ага, это та шлендра весточку прислала, ведь ребенок сам не догадался бы, это та неряха сманывает назад — уже нагулялась, это та пройдисветка мозгует, как бы хозяина домой вернуть.

В рукав блузки спрятала конверт с фотокарточкой, — ни за что не отдаст! И гнев, зажженный в душе ссорой с завфермой, завихрил-заметелил злые мысли.

До вечера всякое в голове ее варилось, всего и не пересказать… В сумерках постоялец вошел во двор, в руке нес сетку с несколькими буханками хлеба. Вишь, старательный, и для нее прихватил. Поужинают картошкой, уже доходит в кастрюле, сейчас вот шкварок поджарит и нарвет в огороде молодого лука, огурчиков. Странно, и готовить захотелось с тех пор, как мужской дух затеплился в хате, и вкуснее стала еда.

Когда переступил порог хаты, когда авоську с хлебом положил на лавку, все приглядывалась к его веснушчатому лицу, будто с лица хотела напиться воды.

— Тюльки вот купил, посолонцуем, — сказал, давая ей сверточек с пряной тюлькой.

Сели за стол, ужинали. Ганя рассказала про ссору с завфермой, а потом — так случилось, будто кто наколдовал против ее воли, — достала из рукава то письмо. Роман, взвив брови, пасмурным взглядом рассматривал фотографию. Все надеялась — ударит вопросом, почему конверт распечатан, почему в конверте нет письма, но не спросил. Лишь слетело с его уст:

— Гм, скучающий Ваня…

— Дети, они такие, — сказала, хотя тянуло за язык, что не детской руки это послание писано, что детской рукой водила хитрая материна рука. — Слышишь? А может, ты взял бы хлопца сюда, раз мать крутит хвостом. Тут ему воля вольная, и не скучал бы по тебе. И играть есть где, и школа близко.

Наступила в хате тишина, лишь часы цокали на стене, сыпали неживые звуки.


Снова пришло воскресенье, и в это воскресенье они с Романом многое успели сделать, ведь если ты на телятнике, а мужик на стройке, то в какой же день обернуться со своими делами, как не в воскресенье. Уже затевал разговор про поросенка, мол, теперь, когда женщина имеет постояльца, то и кушаний всяких больше, а значит, и объедков, — почему ж они должны пропадать? И вытащил ее в район на базар в воскресенье, тут уж они нагляделись на этих поросят — и сосунков, и подсвинков, и свиней, и кабанчиков. Ганя взяла бы какого подешевле, но он таки советчик из советчиков, присматривался: длинные ноги или короткие, высоко брюшко или низко, какая шерсть — лежит или торчком, какой загривок, какое рыло, какие уши, как закручивает хвостик. И наконец выбрал по вкусу: чтоб он не носился, как борзая, по загону, чтоб не рыл под собой, чтоб к корму был охоч и нагуливал сало и мясо. У Гани не хватило десятки на поросенка, он не пожалел своей десятки, конечно, должен ведь платить за жилье, так пусть десятка пойдет в аванс.

И не понять, кто из них больше тешился удачной покупкой, а только оба в попутном автобусе радостно прислушивались, как он, спрятанный в мешочек под сиденьем, похрюкивает и повизгивает.

В то самое воскресенье, едва успели поросенку найти место в хлеву, должны были спешить на свадьбу!

Ганя еще молодой девушкой бывала на свадьбах — где ж еще молодым ногам поплясать. А как стала старой девой, может, ногам еще и не терпелось пуститься в пляс, но ведь… Подружки повыходили замуж, растят детей, а те, что помоложе, уже не зовут, у молодых и подруги моложе. А тут вдруг — позвали…

Пригласили не жених с невестой, а отец жениха дядько Трофим, тот, что постояльца привел в хату. Трофим знал: после свадьбы молодые захотят свить свое гнездо, — ведь кому охота возиться с тещей или свекровью. Конечно, сами хату не построят, они только на язык скорые, а как до дела дойдет — по-медвежьи неторопливы. Придется строить ему, дядьку Трофиму. Если б не покалеченная нога, управился бы, а так придется звать помощника, лучшего же помощника, чем Роман, не сыскать, каменщик умелый. Как же не позвать на свадьбу, заранее заручиться согласием?

Ганя знала, что ее зовут ради Романа, но не совсем и признавалась себе в этом. Радовалась, что позвали как пару — мужа с женой! Оделась во все праздничное, а когда увидела перед собой нарядного Романа, то словно бы и глазам своим не поверила: в костюме, при галстуке, гладенько причесанный свирепый чуб; был совсем не похож на худущего, забрызганного раствором каменщика, каким вечером возвращался с комбикормового, а на бухгалтера или учителя. И постоялец так же был поражен видом своей хозяйки: в цветастой юбке, в вишневой блузке с короткими рукавами, подобрав красной ленточкой волосы над выпуклым смуглым лбом, она казалась малознакомой молодицей, встретишь такую на улице — и хочется невольно улыбнуться, хочется обернуться ей вслед.

— А подарки! — в отчаянье вскрикнула Ганя. — Кто ж на свадьбу без подарков идет?

— Можно и без подарков, — сказал Роман. — Теперь заведено конверты вручать.

— Какие конверты?

— С деньгами. У тебя есть конверт? Дай-ка…

Ганя кинулась искать конверт — нет. Метнулась к соседке Ольке, почтальону, хорошо, что дома застала. Вернулась с конвертом. Задохнувшись и смутившись, шагнула в хату — и вдруг сама себя шлепнула ладонью по лбу:

— Вот же бестолковая, совсем запамятовала, что денег нет, ведь на поросенка истратила, а слово теплое в конверт не положишь!

Роман до чего додумался? Засунул в конверт пачечку своих денег, послюнил конверт, заклеил и надписал карандашом: «От Гани и Романа». Как увидела это — «от Гани и Романа», спросила сиплым, чужим голосом:

— Что ж там подумают, а? Вот так — от Гани и Романа!

— Пусть думают, что хотят.

— Может, не подписывать?

— Э-э, не подписывать нельзя. Затеряется наш конверт между другими, забудется, что мы с деньгами гостевали, а не с голодными ртами. Знаешь, как теперь молодые проводят свою первую брачную ночь?

— Как мне знать…

— Когда гости разойдутся, они составляют списки, кто с какими подарками приходил. Что дали родственники жениха, а что дали родственники невесты. И считают деньги. Так у них первая брачная ночь и проходит.

— Ты гляди! — удивилась Ганя. — Кто бы подумал!

И когда на улице постоялец взял за локоть, земля уже сама несла ее. Земля сама несла, а Ганя высматривала, кто из знакомых или незнакомых видит, как, нарядные, идут они дружной семьей. По дворам каждый занят своими хлопотами, кому какое дело до них, так Ганя сама затронула бабу Варку, дальнюю родственницу по покойной матери. Баба Варка семенила навстречу, постукивая палкой, посвечивая желто-восковым лицом, словно свечкой.

— Дай бог здоровья, баба Варка! А мы вот на свадьбу выбрались.

— К кому ж на свадьбу, дочка? — спросила старуха.

— Сын дядька Трофима женится.

— Это ж какого Трофима?

— С кривой ногой, сторожует на комбикормовом.

— Ага, ага, — молвила старуха и кивнула на Романа: — С мужем идешь?

Ну разве скажешь, что идешь с постояльцем. Кто ж с постояльцем на чужих свадьбах веселится? — С мужем, а с кем еще! — сказал тот.

— Ага, с мужем! — обрадовалась она.

— Так будьте, дети, здоровы, — молвила баба Варка да и засеменила, держась за палку.

— Комедия, а не старуха! — вырвалось у Гани.

— Почему комедия? Старуха как старуха.

— Мужем тебя назвала!

— А разве не мужское у меня звание? Правильно сказала.

И щурился лукаво, и уголки рта дрожали в улыбке.

Молодой с молодою, может, и не играли бы свадьбу в летнюю пору, а осенью, как испокон веку водилось на селе. Однако в этом году председатель сельсовета допустил самоуправство. Мол, расписывайтесь летом, перед уборкой, когда работы в поле мало, или поздней осенью, когда собран урожай. Но разве в прошлом году не сыграли в селе десяток свадеб в горячую пору, когда земля просила рук? А нынешней порой как свадьба, то вон сколько народа собирается в первый день на гулянье, во второй на похмелье! Что же получается? Выходит, сколько труда вложили в землю, и уродило хорошо, а теперь, когда гремят свадьбы, урожай должен пропадать, потому что рабочие руки держат в руках чарку, а не рычаг трактора или руль автомобиля?

Вот об этом и разговорились гости. Мол, у председателя сельсовета свой резон, в здравом уме ему не откажешь, но кто раньше, в жару, женился или замуж выходил? Женились или замуж выходили при скупом осеннем солнце, при первом снежке или первых крепких морозах, женились зимой, когда метели мели, когда и на санях пролетишь по селу, держа вожжи в руках. Тогда горилка такая холодная, что зубы ломит, а какие кушанья! Рыба жареная и рыба холодная, колбаса домашняя и холодец, а огурцы и квашеные яблоки такие, что и…

Гости гомонили, однако и на летние кушанья никто не жаловался, стол был уставлен всякой всячиной. Ганя с Романом примостились с краешка — за тем базарованьем припозднились на торжество. Молодой и молодая то целовались по требованию гостей, то сидели со степенными лицами. Оба не пили, только пригубливали, оба не ели, только губами касались. Выпив и захмелев, Ганя прошептала на ухо Роману:

— Ну и умный ты: подписал конверт! Жених и не глянул, а сразу сунул в карман. А завтра достанет и увидит, что от нас, что и мы как люди…

Шумели, играли, пели и танцевали, как водится на всех свадьбах. Гане казалось, что не только лицом разгорелась, но и душой расцвела. Казалось, музыканты играют для нее, и, приникая к Роману, она заливисто смеялась. Тот тащил ее танцевать, но она словно приросла к лавке: мол, я такое танцевать не умею, вот если б польку, или краковяк, или вальс, а то погляди — прыгают друг перед другом, топчутся на месте, лишь пыль поднимают.

— Ну как знаешь, — сказал, — а я пойду покурю-подымлю.

И как же удивилась, когда вскоре увидела: в толпе во дворе под липами танцует и Роман, держа в зубах незажженную папиросу, танцует с Олькой-соседкой, и такое у нее лицо святоши, словно у богоматери, хотя какая из нее богоматерь, тьфу! Ловкая, стерегла — и дождалась, теперь вон как впилась когтями в плечо, а вьется, а выгибается, пусть бы тобой водило да выгибало на большой дороге…

Выследила, застала Ольку одну, когда музыка утихла, и за хату отвела, тут, между мальв, звеневших пчелами, спросила:

— Где чужое мелется, ты свои ладони не подставляй!

— Что мелется? Какие ладони? — Разгоряченная Олька сдувала прядь волос, лезшую на глаза. — Чего ты, Ганя, с копыт срываешься?

— Тебе одного нагулянного мало?

— Не ты нагуляла!

— А чего ты Роману на шею кидаешься?

— Я? Кидаюсь? Да он сам!.. Ну, я и танцую…

— Гляди, Олька, ты у меня дотанцуешься.

— Ну, сдурела! Как не сдуреешь, коли сидишь и сидишь в девках, а другого дела нет, только сидишь и сидишь. Ведь под лежачий камень вода не течет, не то что… У меня такого зелья знаешь сколько? Раз кахикнула — семерых прикликнула.

— Вот и кашляй себе на здоровье.

— Думала, постоялец… Ты ж не говорила, что уже с одной ложки едите.

— И с одной ложки ем, и в хате вот порядок навели, и нынче ходили на базар, купили поросенка, — призналась.

— Ну коли поросенка, — значит, на общее хозяйство, — не без удивления и зависти сказала Олька. И почти виновато: — Как не потанцуешь, если просит.

— И ты еще найдешь себе пару, хотя у тебя и ребенок, — с внезапным великодушием сказала Ганя. — Теперь те, что с детьми, выходят замуж скорее, чем бездетные.

— Ой, Ганя, славно говоришь, да нечего слушать… Ну, подалась домой, а то мой озорник бегает без привязи.

Ганя, смягчившись, стала пробираться между людьми к столу, где сидел, раскрасневшись, ее постоялец, а в голове стучало: интересно, как музыку заказывали, ведь с музыкой, наверно, тоже не просто, сколько хозяек помогали готовить на свадьбу, свадьба ох и просит рук, ох и просит!..


Уже ночь накинула на землю черное рядно, кто-то рассыпал по небу золотые яблоки. Уже давно бы пора с комбикормового вернуться, — почему же его до сих пор нет? Ганя заглянула в сарайчик к поросенку, что сонно хрюкнул, потом на дорогу вышла, не маячит ли на ней знакомая фигура, — ведь мог и с кем-нибудь заговориться. Дорога стлалась пустынная и немая в эту ночную пору, и повеяло от нее не надеждой, а лишь безысходностью. Зябко сутулясь, Ганя оглядывала село, оно улеглось спать, и только кое-где еще мигали огоньками окна. Может, его, каменщика, кто-нибудь позвал помочь, возился с кельмой допоздна, а потом не сумел от магарыча отказаться, а тот магарыч и свалил с ног? К кому идти, у кого спросить?

Уж не к Ольке ли повеялся?..

Мысль эта словно морозом прошила, и Ганя тихонечко открыла калитку в соседний двор. Дрожа, припала спиной к стене, а ухо настораживала поближе к окну: может, удастся что-нибудь услышать? Хата безмолвствовала, как загадочная бездна, хоть бы всплеснуло звуком из-за стекла. И не опомнилась Ганя, как ее рука сама протянулась к окну, стукнула в застекленную тьму хаты, разбив затаенную тишину.

— Кто там? — вскоре открылась дверь, и Олька в длинной, до пят, сорочке забелела в черном проеме двери.

— Это я, Ганя, разбудила тебя, — вымолвила непослушные слова. И, уже боясь спросить прямо, как собиралась, стала врать: — Купила свежей рыбы, почистила, а соли нет! До утра ведь от этой рыбы один смрад останется. К кому же идти, как не к тебе?

— Сейчас, сейчас вынесу, — сонно зевнула соседка.

Ганя не стала ждать у двери, следом за хозяйкой вошла в хату: мол, хоть ты и хитрая, по и я не из лопуха. Пока та в потемках шарила пальцами у печи, ища пачку соли, Ганя возьми да включи свет.

— Чтоб виднее! — пояснила.

— Погаси, ребенок спит! — прошептала Олька и быстро погасила свет.

Быстро погасила свет, но и за краткий миг Ганя заметила, что соседка действительно только с ребенком, улеглись спать в одной кровати, а больше ничьим духом не пахнет. И, взяв пачку соли, неожиданно поцеловала соседку в щеку, в губы.

— Что с тобой — расцеловала за соль!

— Потому что выручила, потому что спасла!

Не спалось ей, постель казалась твердой, и все прислушивалась, не скрипнет ли в сенях. А дверь в комнату оставила открытой…


Утром понеслась на ферму. Пока напоила телят молоком, пока то да се, уже и обед. Завфермой Чернега, раздувая приплюснутые ноздри похожего на пуговицу носа, все крутился возле: видать, хотел услышать от нее доброе слово. Конечно же навоз вычищен, соломенная подстилка под телячьими копытцами шуршит, уже не ревут телята, как все равно перед бедой. Гане же было не до Чернеги; управившись, подалась с фермы на комбикормовый: увидит Романа или не увидит? Вот только забежит домой, переоденется — молодняк испачкал всю, разрисовал хвостами.

И только в дверь, как навстречу, из сеней — Роман.

— Ты? — развела руками.

В глазах его ткались сумерки, и губы как зачерствели.

— Ты ж не ночевал дома!.. Откуда взялся?

— Знаешь, Ганя, вчера попутная машина случилась до Котюжинцев…

— Ну и что? — все еще не понимала.

— Ну, я и помчался в Котюжинцы. Очень жалко стало сына, что такую фотокарточку прислал, что не виделись давно.

Горько стало Гане.

— Как там? — спросила. — Ваню своего видел?.. «Скучающего»?..

— Да, Ваню видел, — сказал радостно. — Уже в школу пойдет этой осенью…

— Где же он в школу пойдет?.. Почему не забрал?

— Я сказал, чтоб со мной ехал, но дед с бабой не пустили, — он у них озорной.

— Не мог уговорить? — упрекала.

На языке вертелся вопрос: виделся ли со своей гулящей, взялась ли она за ум? Как бы Ганя обрадовалась, если бы услышала, что у гулящей до сих пор гудят ветры в голове, что про нее черная слава катится по миру! Что малыш и живет у деда-бабы из-за матери, потерявшей совесть…

— Плохо ты уговаривал! — уцепилась за эти слова. — Я бы уговорила.

— И ты бы не уговорила… Эх!

Пошел со двора, словно глаза прятал, словно убегал от разговора. Господи, подумалось Гане, и чего я привязалась к человеку? Есть у него семья, есть маленький сынок, что любит отца. Мало кто в наше время не ссорится, поссорятся — и помирятся. Пришел в мою хату на постой, а постояльцы не вечны, сегодня — есть, а завтра или к другой отправился на постой, или свое гнездо свил. Ну, помазали хату, ну, купили вдвоем поросенка, так что из этого? Просто у него руки без дела не руки. Ну, повеселились на чужой свадьбе…

Все еще стояла посреди двора столбом, когда неожиданно появился за воротами постоялец.

— Ганя, — позвал, оставаясь за воротами. И когда скоренько приблизилась,наполненная какой-то тревогой, он резко поднял брови над сухими глазами. — Я еще поживу у тебя немного…

— Да разве я против? — произнесла увядшим голосом. — Хоть и всегда…

— Видишь, я нынче подал заявление об увольнении.

— А тебя уволят? — не могла поверить.

— Если напишу, уволят. Поживу, пока расчет возьму.

— Да разве я против? — повторила. — Надумал к своим вернуться?

— Раз зовут… раз такое дело… сын… Вишь, как написал? «Скучающий Ваня»…

— Разве тебе у нас не с медом?

— Иль говорю, что не с медом? Век бы с тобой вековал, Ганя, есть у тебя сочувствие в сердце, да, видно, как кому поведется.

— Полюбится сатана краше ясного сокола…

— Краше ясного сокола? Может, и так…


Недолго и держали на комбикормовом, скоро уехал постоялец, как раз оказия случилась до Котюжинцев. Пожитков мало, разве что пустой чемодан и баян, на котором хотел поиграть перед разлукой, но Ганя умолила не играть. Когда хата опустела, Ганя смахнула слезы, что обожгли внезапно. А как туманец пеленой застлал глаза, с тем бельмом во взоре и в огород вышла, чтоб несколько стручков фасоли сорвать для супа. А тут через межу Олька копается на грядке, выбирает в подол огурцы. Поднялась меж плетями, меж стеблями зеленого укропа, присмотрелась к соседке, словно в воду опущенной. Заговорила:

— И чего бы я так переживала, а? Ну, приехал, ну, уехал. Кто он тебе такой, чтоб ревность так за сердце брала?

— Да никто, — выдавила.

— Виновата сама, не умела держать.

— А как его еще держать? Взял расчет — и айда…

— Как держать? Так, как все женщины держат, Ганя, или тебя еще учить нужно?

— Учить не нужно, а только я не умею.

— Ну, раз не умеешь, так теперь и плачь… Дядько Трофим привел тебе мужика в хату, из рук в руки отдал, — какой еще хворобы нужно? Не ко мне, а к тебе привел. Да если б ко мне, так он бы у меня выскользнул? Вот и снова иди к дядьку Трофиму и проси.

— Что просить?

— На комбикормовом всякий народ приплывает к берегу. Один живет в вагончике, а другого тошнит от общежития, хочет в хате. Проси у дядька Трофима, пусть снова приведет тебе постояльца. А как приведет, умей держать. Только уже такой, как Роман, наверно, не случится, не пьяница и не бабник. Был бы он бабник, то легче б сложилось у вас. А то оба какие-то одинаковые.

Разве ж переслушаешь все, что с Олькиного языка сплывает!

Вошла в комнату, из которой постоялец выбрался, покатила взглядом по углам, словно печаль тут свою искала. Глядь, а на подоконнике фотокарточка белеет, что в конверте почта принесла, это ж он забыл в спешке. Глянули на Ганю глаза детские круглые, как улиточки, и такие чистенькие и доверчивые!.. «Скучающий Ваня» чуть наклонил головку на плечо, будто тем движением звал к себе.

— Или тут тебе школы нет!.. Да и с поросенком игрался бы, такого славного поросенка вдвоем с отцом купили…

БЕССМЕРТИЕ СМЕРТНЫХ

Опанас Маркович Железняк не думал не гадал о недугах ни до пенсии, ни на пенсии. Он, преподаватель языка и литературы, когда-то любил поиграть с детьми если не в футбол, то в волейбол, играл в городки, подтягивался на перекладине, легко взбирался по шведской стенке на спортивной площадке. Живя на окраине Заполья, учительствовал в Хвощевке, куда ездил на старом дорожном велосипеде «Харьков» и весной, и зимой — при любой погоде: будь то ливень или метель. Так сросся с велосипедом, что два колеса заменяли ему ноги, но и ноги у него были не менее послушные и быстрые, чем велосипедные колеса. Этими ногами обходил ближайшие рощи и леса, собирая землянику и грибы, приносил домой черешню, терн, дикие яблочки и орешки («О, в них больше всяких витаминов, чем в лимонах, апельсинах и мандаринах, только мы не умеем ценить дикорастущие плоды!»), а еще, конечно, всякие травы и коренья, в которых знал толк. Изредка, присоединяясь к тому или другому охотнику, на которых Заполье никогда не было богатым, Опанас Маркович приносил добытого зайца или утку, еще какую-нибудь случайную птицу или зверька, однако со временем все большей страстью старого учителя делалась рыбалка.

На своей лодке обплавал все заводи большой реки, которые кое-где полувысохли, кое-где заболотились, обеднев на дичь и рыбу, однако терпеливый учитель никогда не возвращался с пустой сумкой, а постоянно с уловом карасиков и линьков, окуньков и карпов, верховодок и красноперок, а то и вьюнов. Оберегал удочки и всякую снасть с какой-то болезненной веселостью, с такой же болезненной веселостью относился к удочкам и снасти в руках других рыболовов, не уступая им в смекалке, упорстве и хитростях. Наловленную рыбу варил, жарил, вялил, сушил, отдавал за доброе слово знакомым, и никогда не случалось так, чтобы от своего улова разбогател хотя бы на копейку.

Казалось бы, нет большей радости, чем круглосуточно и круглогодично блаженствовать на воле, на воздухе, на природе, исцеляя душу не только живописными картинами, но и наслаждаясь дарами природы: ягодами, рыбой, всякой петрушкой, укропом, салатом. Этим не только не загубишь грешное тело, но укрепишь, чтобы в здоровом теле и дух стал сильнее.

Если бы только не та, первая, операция, когда Опанаса Марковича внезапно пронзила боль в животе — и пришлось обратиться к врачам, а те не замедлили поставить диагноз. Мол, болезнь такая, что без немедленного хирургического вмешательства не обойтись. Ловко разрезали живот, ловко вырезали, ловко зашили, пожелав скорейшего выздоровления и здоровья. Выписавшись из больницы, учитель еще первый год и на велосипеде ездил, и на лодке плавал, наведываясь в лес и на пруд, даже как-то осенью ходил на охоту, подстрелил дикую утку. Но зимой загрустил-заскучал, все дольше просиживал у телевизора или блуждал взглядом по газетам. К весне похудел и побледнел, как-то посерел, и недавний румянец щек слинял. Отплывал в лодке от берега, но плыть никуда не хотелось, стал равнодушен и к рыбной ловле. Прошло еще немного времени — и Опанас Маркович ходил разве что только в магазин за хлебом и молоком. Мог снять гусениц с яблоневых веток, однако окопать лопатой ствол — не хотелось. Просиживал часами на лавке возле хаты, глядя на машины и людей, на птиц, пролетавших над двором, на облака, плывущие над селом. И голова, которая еще недавно ровно держалась на жилистой шее, теперь заметнее свисала на грудь, увядая, как подрубленный подсолнух.

Конечно же обращался к врачам, но что врачи? Мол, никто не застрахован от старения, старение — естественный органический процесс для человеческого организма. Мол, из старости еще никто не вернулся в молодость. А не помешала ли операция, допытывался Опанас Маркович. Врачи успокаивали учителя тем, что, конечно, и операция повлекла за собой ухудшение самочувствия, деликатно намекая, что консультации с медиками крайне важны, однако еще важнее в его возрасте прогулки, активный отдых, продуманное питание, покой.

— Ну, Стася, был конь, да отъездился, — наконец признался Опанас Маркович жене. — Я и без врачей знаю, что велосипед и лодка лучше дивана и подушки под головою, но что поделать, если воля моя слабеет.

Стася, то есть Станислава Яновна, всю жизнь заботилась не только о школе, не только о сыне и дочке, что поразлетались теперь, но и о муже, который, может, и не потребовал бы женской заботы, но и не пренебрегал лаской и добротой женщины, которая только и знала, что отдавать ласку и доброту другим. Усохшая и тихая, как паутинка, Стася с медлительностью паутины сновала в хате, на подворье, по селу, однако нигде не задерживалась и всюду успевала. Белые, как лепестки ромашки, ее щеки всегда излучали безмятежную ясную улыбку, и свет этой улыбки щедро изливался на все и всех: на травы и цветы, на людей и ветер.

Видя, как тает Опанас Маркович, она готова была вдохнуть свой дух в его еще недавно могучее тело, собрать каждый золотник здоровья, выходившего из него, и вернуть назад — и втайне мучилась от своего бессилия. Стася была на несколько лет младше своего мужа и всегда смотрела на него снизу вверх: и в молодости, когда ее, совсем ничем не приметную вчерашнюю девятиклассницу, взял в жены статный и умный приезжий учитель, и теперь, когда неожиданно потребовался за ним присмотр, не меньше, чем за малым ребенком.

Когда от сердечного приступа скончалась Нина Танчик, полсела собралось на похороны бывшей фронтовички, бывшего председателя их колхоза, что в тяжкое послевоенное время едва ли не сама запрягалась в ярмо вместе с быками и коровами, которыми пахали артельную землю. На похоронах и поминках много было сказано: мол, у Нины Танчик был крутой мужской характер, что и не каждому мужчине дан, что председательствовала она по-хозяйски, что не одному помогла построить хату, привезти дров или выписать корма для скотины. Вот только не изведала бабьей доли, ради которой каждая женщина приходит в мир, не встретила суженого, не нарожала детей. Вот потому из родни пришли провожать ее в последний путь сестра с братом, их дети с зятьями и невестками, стайка буйноглазых внуков.

Стася ни до похорон не сказала Опанасу Марковичу, что умерла их бывшая председательница, ни после похорон. Правда, в тот день, когда она опечаленная вернулась с кладбища, в предвечерних сумерках комнаты прозвучал вопрос:

— Стася, где так долго ходила?

Опанас Маркович, лежа на диване, смотрел, казалось, не столько глазами, сколько их мукой.

— Да разве некуда идти? — только и молвила с тоскливой провинностью.

Через день или два Стася встретилась у криницы с соседкой Галей, что сидела в их сельском магазине на кассе, и молодая соседка спросила:

— А что это Опанаса Марковича не видели на похоронах?

Острая на язык, она и голос имела пронзительно резкий, и зрачки иглисто тонкие. Вертлявая, как хмелинка, казалось, она и покачивается, как хмелинка под ветром, полыхая зеленью глаз.

— Люди говорили, что его не было, — добавила.

— Или ты, Галя, не видишь, на что годен Опанас Маркович? Разве что только за столом выпить горячего молока или посидеть на завалинке.

— Э-э, Станислава Яновна, не охаивайте Опанаса Марковича! — высеребрила зубы в лукавой улыбке. — Еще как парубок! Ну, за час, держась за велосипед, дошел бы до кладбища, а за час — с кладбища назад.

— Ой, Галя, Галя! — и прикусила язык, затвердев лицом. — Ты ж видела, какой он… Не сказала я Опанасу Марковичу про председательшу…

— Не сказали? — удивилась соседка. — Как это не сказали?

— Совсем никудышный, как скажешь? Скажу — и добью словом, и в могилу уложу, так ведь? Жаль ее, что не стало, а еще сильней его жаль, что будет убиваться. Чтоб хуже не сделалось, пусть не знает про ее смерть.

— Вы не сказали, так другие проговорятся!

— Кто проговорится, если он едва из хаты выходит, если с людьми не встречается? А тебя, Галя, попрошу молчать. Разве много нужно, чтобы ранить его чуткое сердце?

— Может, захотел бы попрощаться с Ниной Танчик… Все равно услышит от кого-нибудь, а как услышит — простит ли?

— Не говорила и не скажу, чтобы хуже не стало…

Галя, сколько помнит Станиславу Яновну, столько и удивляется. Удивлялась, когда училась у нее в школе химии и ботанике: ни один ученик никогда не получал оценки ниже тройки, потому что учительница стыдилась ставить детям «неудовлетворительно». А сколько лет Хвощевка знай болтала про Опанаса Марковича! То его видели вместе с председательшей в поле, когда осматривали пшеницу, — будто учитель записался в агрономы. А то они наведывались вдвоем на полевой стан, где скот, — будто учитель уже или ветеринар, или зоотехник. А то вдвоем с председательшей расхаживали в колхозном саду, — будто учитель уже помолог. И если бы Стася глаз и ушей не имела, а то ведь сама не страдала ни глухотой, ни слепотой, да и сельские доброжелатели не страдали («Тут недавно, Стася, плывут в лодке, и Опанас Маркович удочкой рыбу удит, а председательша тоже удочку в руках держит»; или: «Уселись у председательши под вишнями во дворе, такая жара, такой зной, они чай горячий с вареньем пьют»), однако Станислава Яновна лишь посмеивалась в ответ на болтовню. И никакого скандала в доме, и никто посуду не бил никогда, и слезы не текли рекой, и всегда у Станиславы Яновны на крахмальной белизне лица чистая улыбка, словно подарок для всех.

И почему у них не так, как у людей, часто думалось каждому.

Теперь вот, оставаясь дома, остроглазая Галя знай ловила старого учителя, который не просто бродил зеленым подворьем, не просто сидел на лавочке, опершись на палку, а все время порывался встревоженным взглядом из тесного подворья за ворота, на сельские просторы. Этот порывистый взгляд едва не поднимал исхудавшее тело седого Опанаса Марковича и не нес в птичьем полете над землей.

— Маркович, кого это вы высматриваете? — спросила как-то Галя. — Вы как птица, что вот-вот сама из себя вылетит!

Учитель сначала побледнел, а потом затрясся от смеха:

— Как птица, что вот-вот сама из себя вылетит? — Поманил пальцем, а когда Галя приблизилась, сказал тихо: — Нину Танчик высматриваю, да не видно почему-то.

Голос у Гали задрожал:

— Не видно вашей Нины? Не идет?

— Даже не верится, что не видно…

— Говорят, Опанас Маркович, что к каким-то своим родственникам поехала.

— Да и засиделась так? У нее родичи есть в Куманевке, есть и в Чернятине…

— А дорога туда, а дорога сюда, да и здоровье уже не то. — Галя немного оправилась, окрепла голосом. — Председательша для вас молодой осталась, но это уже не первая молодость и не вторая, а третья.

— Ха-ха! — тряхнула учителя волна смеха. — Правду говоришь, что Нина молода и в третьей своей молодости!

Стася не раз ругала Опанаса Марковича, что он мохом обрастает, сидя в хате или возле хаты. И тут муж неожиданно скомандовал: собираемся на рыбалку! А так как сам не мог устроить удочку и наживку, так жена собрала. Раньше на рыбалку одевался в поношенное, а тут и сорочка белая, и костюм, надеваемый лишь на учительские конференции, и туфли новые, а что говорить о щеках, до синего блеска выбритых электробритвой! Уж не на свидание ли собирается, мелькнуло в голове у Стаси. Отчаяние сковало душу, но она лишь губу закусывала, пряча глаза от Опанаса Марковича. Прежде никогда не брал жену на рыбалку, а тут без ее помощи и до воды не добрался бы, вот она и вела его под руку.

— Что ты все удочки забрала, дай хоть одну я понесу! — сердился.

Разглядывал село, ожидающе всматривался в каждого встречного. На берегу Стася сама отперла замок на цепи, сама и лодку столкнула в воду; Опанас Маркович едва греб веслом. Сама наживила червяков на крючки, сама и закинула одну и другую уточки, он лишь берега оглядывал затуманенными глазами, ожидая какого-то желанного подарка из водоворота лета.

Уголки губ у Стаси дрожали, теперь жалела, что в прошлом году не сказала правды про смерть председательши, жалела, что Нина Танчик не может сейчас появиться вон там, на белом песке береговой отмели; пусть бы появилась, чтобы Опанас Маркович не мучился напрасным ожиданием, чтобы ему не было больно.

— Где рыба? — сердился, выдергивая леску из воды. — Или повыловили, или химией потравили, а только нет той рыбы, что прежде…

Да разве сам надеялся поймать рыбу в этой воде? Тут, на речке, хоть куда хочешь заплыви, а из лодки отовсюду видна роща под горой, желтая глинистая дорога, которая опоясывает гору, взбирается по склону к хате под ясенем — гнезду Нины Танчик, из которого вылетала она, заприметив на воде лодку и знакомую фигуру рыбака. Хата и теперь подведена синькой. Опанас Маркович напрягает глаза, что слезятся и туманятся, высматривает, но пусто под ясенем, и желтая глинистая дорога вокруг горы не оживляется подвижной женской фигурой.

— До каких же пор она будет гостевать у своих? — с детской обидой в голосе произносит вдруг Опанас Маркович.

— Кто? — деланно недоумевает Стася.

— Да Нина, кто ж еще! — сердится.

— У нее и спросишь! — отвечает Стася, стараясь возбудить в себе ревность, чтобы этой ревностью не столько себя растравить, сколько утешить мужа. — Так что мы делаем: ждем рыбу или высматриваем Нину на горе?

— Нину на горе! — всхлипывает жалобным смехом Опанас Маркович, который уже и засмеяться не может с прежней могучей силой.

— Ну, я тебе повысматриваю!

И Стася, мучась и глотая давящие слезы, Стася, которая, наверно, никогда не ревновала и не ревнует, с настоящей, а не наигранной злостью бросает удочки в лодку, гребет так, что вода пузырится зелено-серой пеной. Ее отчаяние успокаивает Опанаса Марковича, его лицо освобождается от застоявшейся печали, он бубнит:

— Вечно женщины чего-то не поделят, нечего делить…

— Высматривает! Нина где-то в Куманевке или в Чернятине, ездит по родичам, а он высматривает!

— Кто ж ее хату стережет и на огороде хозяйничает?

— А как же, хата убежит! Нет добрых людей огород обработать? Иль, может, тебе не терпится ее кур просом покормить?

От речки Стася ведет Опанаса Марковича, обхватив полуувядшей рукой за стан, а он почти валится на ее плечо-подпорку. Пройдут немного — и остановятся, старый учитель порхает взглядом по встречным, выискивая кого-то, а Стасе стыдно и тяжко, словно на высохшие ее плечи свалилась и еще какая-то невидимая гнетущая ноша, что вот-вот оборвется…

Через неделю после рыбалки, с которой вернулись ни с чем, Опанас Маркович собрался в магазин за хлебом. Засеменил с палкой, что вытанцовывала в слабой руке то ли гопак, то ли еще какой-то танец. Отправился — и нет его, хотя, кажется, можно было бы с хлебом вернуться и из соседнего села. Ан тут возвращается — и не сам, а обвисает мешком на плечах соседки Гали.

— Станислава Яновна! — кричит Стасе, которая окучивает в огороде картошку. — Вы присматриваете за Опанасом Марковичем? Куда вы его послали?

— За хлебом сам попросился пойти… Ой, горюшко!

Подбородок, щеки, лоб Опанаса Марковича будто кто-то железной теркой потер, содрал кожу, окровенив живой дрожащей кровью.

— Что с тобой? — плакала сухими слезами Стася. — Как это так?

— В магазин люди привели уже побитого, — рассказывала Галя. — Подобрали на Шендеровке в бузине, подняться не мог.

— На Шендеровке? — не верила Стася. — Чего это тебя понесло на далекую Шендеровку, если ты отправился в магазин за хлебом?

— Ноги подкосились, я и свалился, — дрожали губы, а в глазах не боль, а искры горестного смеха. — Судорога такая свела, что подняться на ноги не мог.

— А не знаете ли вы, Станислава Яновна, почему он очутился на Шендеровке? — язвительно спросила Галя. — Не иначе как к Нине Танчик подался!

— К Нине? — верила и не верила Стася.

— Попарубковать потянуло — вот и удрал! — корила Галя. — Ха! Упал — и ползет на четвереньках! Мир не видел таких страждущих! Отчаянный!

Она насмехалась, и старый учитель не удержался:

— Да, отчаянный! А почему нельзя быть отчаянным!

— Сколько же вам говорить, что нет Нины в Хвощевке, что по родичам разъезжает, потому что нужен за ней присмотр точно так же, как и за вами! Или не терпится поцеловать замок на ее двери?

— Да, замок поцеловать!..

Стася скоренько принесла воды из криницы, и женщины в четыре руки смыли кровь с разбитого лица, а царапины и ссадины смазали вазелином. Опанас Маркович сел на бревно под черемухой, щурился на солнце, ловя лучи ранами, и летний ветерок серебрился в его седом взъерошенном чубе.

— Я вам похожу к Нине! — пригрозила Галя и шутя, и всерьез. — Коли вам на месте не сидится, ходите ко мне, тут близко — через межу, а как с ног свалитесь, так в мягкий огород и в мягкую картошку, а не на твердую дорожку.

— Сама набиваешься, ха-ха! — хохотнул хриплым голосом в ответ. — Я к тем не хожу, которые сами набиваются.

— Ишь какой гордый! — улыбнулась соседка, любившая пошутить с охочим до шуток Опанасом Марковичем. — Ну, мне пора на работу, — сказала Галя Станиславе Яновне. Та, сгорбившись и совершенно обессилев, как-то сразу опавши телом, сидела рядом с мужем и смотрела перед собой невидящими глазами. — А вечером наведаюсь и наведу порядок в вашей семье, если сами на это не способны. Слышите, Опанас Маркович? Детям вашим напишу!

Галя ушла, а старики будто закаменели в узорчатых, подвижных от ветра тенях развесистой старой черемухи. По их лицам пробегали серые тени, словно какие-то птенцы хотели оживить морщины, но только не оживали они, не проглядывала из их пут ни молодость былая, ни радость не просачивалась родничками.

Опанас Маркович припал щекой к руке Станиславы Яновны, замер, вбирая в себя шершавое и сухое тепло ее ладони, что чуть дрожала. Жался щекой к увядшей ладони, и увядшая ладонь жалась к источенной бороздами щеке, по которой вдруг покатилась слеза, а за ней и другая. Ни слова не говорили друг другу, лишь от дыхания поднимались и опадали груди, и у обоих трепетали опущенные веки, за которыми в эту минуту были замкнуты глаза, и души, и все их прошлое и будущее — жизнь…

Хотя и соседи, но Галя им не встретилась ни в тот день, когда привела домой ослабевшего Опанаса Марковича, ни назавтра, лишь послезавтра.

Всегда по-детски улыбающуюся Станиславу Яновну морозным страхом осыпало, когда в сером предвечерье предстала пред нею Галя, высушенная горем неведомым.

— Что случилось?

Стася готовила кулеш на летней кухне. Запах заправки — старого сала с луком — струился вокруг.

— А то вы, Станислава Яновна, не знаете, какое горе? — ответила грустно.

Ноги у Стаси одеревенели. Соседка подошла в скорбном молчании и остановилась с опущенными руками.

— Где Опанас Маркович?

— Опанас Маркович? — переспросила Станислава Яновна. — Читает в комнате.

А сама была готова кинуться в хату — убедиться, что муж в комнате читает газету или смотрит телевизор.

— Ой, я больше не могу!..

— Да что случилось, Галя?

— Я сама пойду к Опанасу Марковичу… Я сама скажу Опанасу Марковичу про смерть, потому что молчать больше нельзя.

— Кто же умер, Галя?

— Нина Танчик умерла, или вы не знаете? И я хочу сказать Опанасу Марковичу… Если вы не сказали, то я скажу, ведь кто-нибудь все равно скажет, нанесет удар. Или ему легче станет от того удара? Вы пожалели, а что вышло? Он к покойной пошел на свидание. Разве вышло лучше? Скажу, что умерла в Куманевке или в Чернятине у родичей, что известие только теперь в Хвощевку дошло.

Станислава Яновна молчала, и крик вырвался из груди соседки:

— Или вы хотите, чтобы он снова отправился на свидание к покойной Нине Танчик?

Сухонькая, как снопик льна, хозяйка сняла с плиты глиняный горшочек с кулешом и глиняную мисочку с заправкой. Она и теперь готовила не в алюминиевой посуде, а в глиняной, потому что — так считал Опанас Маркович — в металлической посуде любая еда теряет свой естественный вкус, металл уничтожает аромат.

— Где ж такое видано, Станислава Яновна? — не столько упрекнула, сколько посочувствовала Галя.

В это время на пороге веранды появился Опанас Маркович с костылем в руке, и молодая соседка в отчаянии шагнула к нему.

— Га-а-ля! — зашелестел голос Стаси. И совсем тихо: — Не смей, Галя…

Крепко ухватила за локоть, вывела за калитку:

— Не смей…

— Так до каких пор? — вырвала локоть сбитая с толку Галя.

Станислава Яновна не ответила, распростерши руки на калитке, словно птица, защищающая гнездо:

— Пусть верит, что жива… Пусть Нина никогда не умирает для моего Опанаса, пусть всегда остается жива.

И стояла с раскрыленными руками, и, показалось Гале: ни одна черная птица-весть не сможет перелететь через нее во двор, не достигнет слуха Опанаса Марковича, окаменевшего в молчании…

КНЯЖЬЯ ГОРА Повесть

Издали Княжья гора — как огромный бурый медведь, разлегшийся на берегу реки. Медленно в лодке приближаешься к этому сонному горбатому медведю, что передние лапы вытянул низкими кручами далеко вперед, положив на эти мохнатые лапы длинную морду. И если присмотреться внимательней, можно рассмотреть выпуклое настороженное ухо, которое и во сне не опускается, прислушиваясь к бескрайнему простору, можно различить и прищуренный медвежий глаз, над которым вздрагивают короткие ресницы, как на ветру вздрагивают деревья. Этот медведь спит на берегу реки не только зимой, но и летом, когда, кажется, грех не проснуться и не полакомиться спелыми ягодами и медом диких пчел, утолить жажду голубой речной водой. Величественный и грозный, он теряет свои медвежьи очертания, когда приближаешься в лодке к берегу, и ты уже не видишь вытянутых вперед лап, на которых в сонном спокойствии лежит медвежья морда, не видишь и могучего горбатого хребта, а только — гористый берег, что круча за кручей тянется вверх, а на кручах живыми морщинами зыбится лес, который тут, внизу, с первозданной нежностью зеленеет тальником по белым песчаным отмелям, где в праздничном веселье играет рыба и где чайки летают и плачут, словно неприкаянные души умерших. Теперь плывешь мимо Княжьей горы — и не видно медведя, и не страшна его уснувшая звериная сила, твоей душой завладел легкий и чистый простор величественной реки, что будто в песенно-музыкальном экстазе льет и стелет то зеленые, то синие волны, и эта дымкой повитая река — нескончаема, будто горизонтом не ограничена, ибо там вон на мглистом пределе река зримо переливается за порог горизонта, и ты плывешь по ее песенно-музыкальному течению, что подчинило тебя своей непреоборимой власти, не можешь высвободиться из нее — да и нет такой душевной потребности, уже не ощущаешь времени и пространства — они не то что исчезли, а растворились в тебе, и ты растворился в них, став их неотъемлемой частицей, материей этой неистребимой вечной реки, которая несет тебя, и Княжьей горы, которая не кончается, а только предстает все в новых и новых своих видоизменениях…


В давние времена, а может, и не в столь уж давние годы голова деда Гордея походила на белое облако, что прорастало распушенными бараньими колечками. Правда, облако ему на голову нагнал не ветер, а бури жизни, так что облако не с синего неба, а из черной земли, ибо на земле выцвели его черные волосы, на земле…

В тот памятный для всего села весенний день дед Гордей, в растрепавшемся облаке поседевших волос, светя блестящей кожей дубленого лица, не пришел в сельскую лавку, а степенно приплыл на длинных усах, похожих на сомовьи. Под кустистыми бровями глаза старика сидели так тихо, как до поры до времени сидят черти в болоте, лишь лукавые искорки-пузырьки всплывали из их карей глубины. В руке он держал напоказ надутую кожаную сумку с деньгами. Дед Гордей голосом певучим, как калиновая свирель, стал заказывать товары, что лежали на полках, брал их у изумленного продавца и складывал в большую плетеную корзину, с которой уже с десяток лет ходил на рыбалку, а ей и сносу не было. В корзине тонули ткани и платки для жены, гостинцы для невестки и внуков, валенки для сына, всякая мелочь для хозяйства, а еще и разные сюрпризы для родичей, — у старика душа была щедрая, как солнце в небесах.

Счеты в руках продавца щелкали, как голодный пес, что тщетно ловит мух. Наконец в плетеную корзину уже ничего не вмещалось. Продавец, заикаясь, будто увидел нечистую силу, совершенно сбитый с толку, назвал сумму, которую выложил косточками на счетах, а невозмутимый — словно Княжья гора в погожий день — дед Гордей принялся развязывать пузатую кожаную калиту.

Из нее на прилавок тугим потоком пролились металлические деньги, звякнули серебром и золотом, замерцали таким красочным светом, какой стены этой старой лавки не видели ой как давно!

Несколько покупателей, случившихся на ту пору в лавке, оторопели, и лавочник тоже оторопел, уставившись на такое богатство как баран на новые ворота, а так как это на работе было ему не к лицу, то он должен был отозваться нормальным человеческим голосом. А как ты отзовешься, когда язык словно убежал за несколько верст. Продавец перебирал монеты, и пальцы его дрожали, словно корчились на золотых горящих угольках, на бронзовых, алюминиевых, железных да еще из какого-то металла жаринках, которыми и пылал костер на прилавке.

— Отсчитай, Семен, сколько назвал, — калиновой свирелькой пропел дед Гордей.

— Да вы, дедушка, не теми деньгами платите, — наконец вымолвил продавец.

— А с каких это пор золотые и серебряные деньги перестали быть деньгами?

— Дедушка, вы… не выкидываете коников?

— Да разве я кониками плачу за товары?

— Платить надо деньгами, но не такими!.. И без коников!

— Люди добрые, какие же это коники? — Дед Гордей из седого мохнатого облака лукаво поглядывал на сбитых с толку покупателей. — Да в этой лавке уже ого-го-го с каких пор не расплачивались золотом и серебром.

— И не будут расплачиваться! — взвизгнул продавец, чувствуя себя совсем глупым, будто разум от него сбежал.

— Ну, хорошо, золото и серебро у тебя не в цене, — пел в калиновую свирельку дед Гордей. Выискал в своем сокровище ржавую монету с изображением какого-то бородатого царя в короне. — А за эти деньги что у тебя можно купить? Соли? Керосину?

— Такими деньгами, дед, расплачивались полтысячи лет назад! Вот тогда бы вы купили на них и коров, и волов!.. Древний вы, дедушка Гордей! Сколько живете — тысячу лет? Почему ж забыли потратить свои деньги, когда были молодым?

— Так, может, вернуться мне в молодость? Не пропадать же добру!

— Возвращайтесь!.. Вы такой, что вернетесь!.. Сегодня тут, а завтра там, если только не остановят на дороге лихие хлопцы!..

Пока продавец торопливо, словно вот-вот должны были наскочить грабители, опорожнял плетеную корзину от товаров сельской лавки, которые за серебро и золото не купишь, дед Гордей священнодействовал над сокровищем, укладывая монету за монетой в кожаную сумочку, отчего у той надувались и надувались бока. Взяв опорожненную корзину, старик сказал на прощанье:

— По-всякому выпадало торговать и покупать на базарах и ярмарках, а вот так — еще никогда и нигде!.. Пошел несолоно хлебавши.

Да и отправился из лавки дед Гордей, и глаза его карие — уже не лукавые — двумя хищными кобчиками летели с дубленого лица и не могли сорваться из-под кустистого надбровья.

Продавец стал на пороге лавки, как с креста снятый, и не отрывал взгляда от желтой калиты в руке деда, пока тот не скрылся за деревьями. Тогда продавец запер лавку и, зайдя в подсобку, выпил единым духом полбутылки водки и, закусывая пряной селедкой, заплакал едкими, как соль на ржавой селедке, слезами.

То не гром гремел в заоблачных высотах, то гремела баба Килина, губы ее извивались молниями, плоский подбородок взлетал и опускался, как взлетает и опускается деревянный валек, которым при стирке на реке выбивают белье; но удивительно, глаза у бабы Калины оставались ласковыми и чистыми, хотя бы капля гнева всплеснулась в них. Это ты, сорванец, сломал подсолнух, чтобы ездить, как на коне? Вот я этим подсолнухом поезжу по тебе, сорванец! Где это видано — красоту губить? А если б тебе голову сорвать, чем бы ты думал? Может, земля думает тем подсолнухом, а? Хорошо, что на огороде еще подсолнухи остались, по другим огородам растут, по всем селам. То их головами земля думает, сорванец! Думает картошкой и тыквами, луком и чесноком, укропом и огурцами. А еще как славно она думает пионами и фасолью, розами И чернобривцами, любистком и коноплей! Это у нее думки такие, песни такие — и ласточка, и кукушка, и соловей. Да у нее песня — букашка каждая, а что про зверей в лесу говорить, про камыш у речки или про калину в овраге! Да земля думает даже твоей дурной головою, ждет, пока она поумнеет, и всеми людскими головами думает, а еще дождями и туманами, градом и снегом, пшеницей и куколем в пшенице, звездами и месяцем, хлебом и яблоками. Даже твоей многогрешной бабой Килиной думает земля, о, и твоим дедом Гордеем, ибо земля живая-преживая. На Княжью гору погляди — какая думка высокая стоит, а Днепр какой думой стелется, вот бы тебе эти думки в голову вложить, чтоб понимал землю, чтоб уважал землю. Где еще такую живую книжку найдешь? А ты подсолнух ломаешь, сорванец! Ай-я-яй, сам себя сломал, теперь беднее стал на подсолнух, на думку золотую подсолнуховую обеднел… Баба Килина громом гремит, а в глазах — ласка, и кажется, что это видимая земля отозвалась, заговорила бабиным голосом, отозвался яблонево-яворовый двор, огород цветущий, село их приднепровское при Княжьей горе, похожее на гигантскую вощину диких пчел, отозвалась и сама Княжья гора родниковым бабиным голосом, а еще ведь и Днепр, что вьется за Княжьей горой, и солнце в небесах, и никуда не спрячешься от него, и ушей не заткнешь, потому что, наверное, уже и ты говоришь бабиным голосом… Сломанная золотая корона подсолнуха горько улыбается горячо-огнистыми лепестками, словно плачет, заливаясь слезами, — ага, это ты плачешь подсолнухом, это твои печаль и жалоба мертвеют на его солнечном лице, потому что ты сам себя сорвал, говорит баба Килина, сам загубил свою золотую думку.

— Напился, старое чучело, аж из ушей капает, — сердится баба Килина уже на деда Гордея, — а в ногах уже черти сидят, и черти вместе с дедом напились, ведь разве не угостит, не напоит нечистую силу?

Дед Гордей стоит во дворе на зеленом рядне спорыша и поет:

Мати синонька в дорогу виправляла,
Мати синонька зрання научала:
«Не пий, синоньку, першої повнонької,
Бо перша повнонька — велика зрадонька.
Вилий, синоньку, коневі на гривоньку».
— Правду говорила мать, — бубнит баба Килина, — чтоб вылил на гривоньку, но ты ж такой ирод, что не послушаешься.

Она хочет завести деда в хату, чтобы отоспался, чтобы, бесстыдник, людей не смешил средь бела дня, толкает деда в плечи, за рубаху дергает, да разве сдвинешь с места дубовый окаренок?

— Где ж ты, изувер, пропил свой разум?

— А у добрых людей на свадьбе! — кричит дед голосом, в котором словно чугун крошится.

— Какие же это добрые люди средь бела дня пьют и старых дедов спаивают?

— Сгинь, баба, сгинь! — говорит дед своей бабе Килине, что похожа на язычок огня, который мечется возле соломы, но никак не угрызет ту солому золотыми зубами. — Я, может, к колокольне ходил, а потом уже встретился с добрыми людьми.

— К какой колокольне?.. Ведь давно уже нет той колокольни!

— Для кого нет, а для кого и до сих пор звонит. Эй, внучек, чего сидишь на дереве, как белка, иди сюда, поплачем вместе!

— Ты с пьяного разума плачешь, а ребенку зачем плакать?

Дед Гордей уже ведет тебя к кринице на лавку, над которой вьются ветви-косы молодых вишен, обнимает хмельными руками, песня его чудная и пьяная:

Товстая в піч саджала, зубатая зазирала,
а чорнявая, сердечная, із печі виймала.
Глаза его дымные похожи на двух сизых турманов, что никак не сорвутся в полет поднебесный, речь деда походит на днепровское половодье, когда буйная вода несет куски льда, коряги, вырванные кусты, зайцев на стволах деревьев, обломки лодок, всякую всячину, и из этой речи-половодья до твоего слуха внезапно доносится голос сыча, что тяжело ухает на церковной колокольне. Месяц серпиком висит над самой Княжьей горой, будто гора и сегодня примеряет золотую корону, и корона эта ой как идет ей, но и сегодня она, разбиваясь на осколки в днепровском течении, плывет к горизонту, уже скоро растворится во мгле, что страдальчески бледнеет, и в этой страдальчески бледной мгле проступает гранитный крест у колокольни, под которым в давние времена похоронен первый сельский священник; маленький Гордей с матерью поднимаются к кресту крутой тропинкой, а тропинка выскальзывает из-под их босых ног, они хватаются руками за росную траву, и она прыскает меж пальцами, словно шелк-дым, и в их ушах все еще ширяет коршуном крик церковного сторожа, рвущийся в хату: «А идите-ка скорей к колокольне, кормилец ваш задержался возле нее». Взобрались по тропинке наверх, одолели церковную ограду, вот уже колокольня, крест сереет на могиле священника, словно гранитный и страшный цветок людского отчаяния, гранитный цветок скорбного единения человека с миром настоящим и потусторонним, а на том кресте распят их батько-кормилец, который еще вчера утром с такими же, как и сам, бедняками отправился делить инвентарь в панской экономии, но вот куда пролегла его дорога из экономии, кто ж это из панских приспешников распял его на кресте, шею повязал заморским шелком, что сизыми струями полощется на ветерке, и руки ему тоже шелком привязали, и ноженьки шелком спутали, а ведь никогда батько их не ходил в шелках заморских, а теперь вон как вознесся в шелках панских. Они припали к груди батька-кормильца, а сердце его не бьется, припали к устам, а уста не дышат, заглянули в глаза, а глаза не видят; уже сизой росой покрылось его лицо; батькино лицо будто светлеет понемногу, потому что уже и в селе светает, из-за Княжьей горы прибавляется целительного света, но не может он воскресить батька; и понесли батька от колокольни; вот и люди подоспели на помощь, спустились от церкви на дорогу, тут и солнышко проснулось — батько словно живой, кажется, вот-вот поднимется, чтобы покарать губителей своих, и люди идут и идут за ним до самой хаты, целое море людское собралось, положили его под яблони — как раз они отцветали, и цвет их капает на батькино лицо, словно яблони плачут. Ох, дитятко мое, мать от батька оторвать не могут, ох, внучек,

суботонька — то збірний день,
неділонька — то весільний день,
сколько того времени прошло после батькиной гибели, я на острове посреди Днепра пасу с хлопцами стадо, вдруг гляжу на берег — и глазам своим не верю, ведь как ты глазам поверишь: под кручами верхом на коне кто-то едет, мы вскочили на ноги, глядим на коня, на всадника глядим, — точь-в-точь мой батько покойный на коне едет, оцепенели мы, — как же это он из могилы поднялся, как же это он воскрес, если на кресте распят, если всем селом хоронили, если уже его губителей наша родня «отблагодарила», а он едет верхом под яворами, ох, внучек мой.

У вівторок пиймо горілку,
у середу покотимо бочку,
а в четвер додомочку…
Неужели привиделось, но ведь это не призрак — и хлопцы видят. Тогда я с острова бултых в Днепр, плыву, а течение назад сносит, плыву, а течение сбивает, к батьку не хочет пустить, но я все равно плыву, реку руками рву на куски, словно врага разрываю, ведь батько прочь уезжает на коне, вот-вот за кручами скроется, должно быть, неспроста наведывался на этот свет, хотел встретиться с нами, только не видит меня, сейчас пропадет за кручами — и не увидимся больше никогда в этой жизни, все-таки доплыл, бегу берегом, хочу кричать — голоса нет, только рот открываю, вон виднеется батько на коне, остановился на песчаной косе, конь воду пьет, грива в Днепре купается, я передохнуть не могу, сердце в горле стало, а конь, видать, притомился, пьет воду, добегаю — голоса нет, но я все-таки крикнул, батько обернулся, улыбается так, что души живой нет, я тоже смеюсь, руки протягиваю, в реку падаю, становлюсь на колени, только вот батько будто не своим лицом улыбается, какое-то не его лицо, — ну, думаю, это после страшной разлуки, это у него на том свете лицо изменилось, почернело и губы запали, волосы выгорели, на том свете и не такое еще случается, и заговорил со мной голосом каким-то не своим, старческим, — должно быть, и голоса на том свете стареют, — поднимайся, говорит, с колен, чего стал на колени, словно молишься на меня, ты вылитый, говорит, батько, он маленьким был точно такой же, как ты; и ударило мне что-то в душу, слезы из глаз брызнули, хоть он и в батькиной одежде, хоть и в батькином картузе, но на коне совсем не батько, а его дядько Шаргало, что и цыгана мог обдурить, так любил коней, так песни и молодиц любил, — его потом за конокрадство и порешили, даже следа не нашли; вставай с колен, говорит, я не батько твой, лишь в праздничной его одежде, твоя мать отдала мне ее, вот я и оделся, а сейчас от вдовушки из соседнего села еду, да вставай с колен, говорит, чего такой страшный, лица на тебе нет, сохрани божья матерь, чтоб я тебе еще раз явился в батькиной одежде; и давай сдирать с себя все, а я на коленях стою в Днепре; ой, внучек мой, радость моя, да разве дурная баба Килина поймет, почему я ту чарку выпил, ну, выпил у людей на свадьбе, да я не пьяный и разумом не глупый, да показалось нынче, что снова на рассвете несем батька от колокольни, что снова плыву к батьку через Днепр — и выплыть не могу, а батько берегом на коне едет, внучек,

тобі, мати, не журитися,
тобі, мати, веселитися,
йде донька за чорнявого,
за молодчика та за бравого,
вже старе назад та не вернеться…
У белой хаты два окна, как два глаза, сверху сереет вытрепанная непогодой соломенная стреха, будто хата серым платком повязалась по самые брови. Мальвы цветут между хатой и грушей, а под грушей — сбитый из досок стол, за которым обедали или ужинали в погожие летние дни.

Это лето густо пахло всем, что росло на огороде и в саду, аж звенело не разбавленной синькой далью, тужило горлицей в липах.

— Дедушка и бабушка, кто мой батько?

Дед Гордей будто и не услышал, глядя в глиняную разрисованную миску, в которой исходили паром молочные галушки, а баба Килина обронила:

— Спроси у матери.

— Кто твой батько? — не сразу переспросила мать голосом сладким, как гречишный мед. Повела взглядом за покосившиеся ворота, словно ждала, что кто-то вот-вот появится на зеленой горбатой улице. — Ветер…

— Кто? — не поверил.

— Конечно, сынок, не бывает без батька, и у тебя он есть, ветер — батько твой.

— Ветер? — детской тоской полнились глаза. — Какой ветер?

— А ветер с Княжьей горы.

Высокая Княжья гора чернела лесами на краю села, из зыби-чащи кое-где проглядывали одинокие хаты, будто кто-то растерял перламутровые раковины, хранящие тайны.

— А почему в метрике записано, что батько — Данило?

— В метрике записано Данилом, а так — ветер… Ветер с Княжьей горы…

Странно вспухают щеки, глаза набухают, и смех выплескивается из души, как весенний ручей.

— Мама! Неси скорее миску!

— Для чего тебе миска?

— Мама, неси скорей ложку и нарежь еще хлеба!

— Ложка у тебя есть, и хлеб нарезан.

— Вот дед Гордей!.. Вот я!.. Мама, я отодвинусь от деда, а ты вот тут между нами на столе поставь миску, а в миску — галушки! — Сквозь искристые брызги смеха слова прорываются, — Пусть между нами сядет ветер с Княжьей горы, пусть пообедает, наверное, проголодался там, в пущах!.. Гей, ветер Данило, иди с нами обедать!

— Ветер не голодный, — говорит баба Килина. — Ему в лесу хватает и поесть и попить, в лесу много всякого добра.

Дед Гордей будто и не слышит разговора, — уши ему завесило седым облаком.

— Дитятко, успокойся, — говорит мать, — ветер себя в обиду не даст.

Бежит в хату, приносит тарелку и разрисованный красными вишнями большой половник, наливает из закоптелого горшка молочных галушек.

— О! — и слезы на ресницах мерцают, как мокрый снег. — Садись, батько-ветер Данило! Веешь всюду, а дома лучше всего!.. Ешь, мама еще добавит, ешь, в погребе есть и простокваша в крынке, и хлеб есть в посуднике, и старое сало в мешке в кладовке висит на крюке, и сушеные яблоки-груши прошлогодние еще не съели, есть пшено, ты ешь, ветер-батько, ешь, батько-ветер…

И слезы брызжут из глаз.

Овраг затоплен разнотравьем, что плещет в грудь, на его волнах покачиваются белые, розовые, красные и желтые цветы, как будто вспыхивают отблески на поверхности теплого моря, над морем этим зеленым летают аисты, а вон там — поодаль — они расхаживают стаей, похожие на крылатые цветы, которые тоже покачиваются под ветерком; дед Гордей в море трав — одетый в полотняную рубаху, с облаком седых волос на голове — похож на аиста, только он больше настоящего, вы оба обвешаны сумками, в которые на рассвете собирали травы и цветы в овраге, где скотина не вытаптывает зелень, где зелень свободно пьет ночью острый свет далеких звезд и густое лунное молоко, до рассвета купается в целебных росах и днем нежится в солнечном тепле, этот овраг похож на открытую жилу в груди земли, над ним растут дикие груши, терн и шиповник, а сам овраг — жила Княжьей горы — прячется в ее могучих недрах, и каждую весну разливается это живое буйство разнотравья; вы взбираетесь по склону оврага, что густо заплетен тысячелистником, где играют пчелы на невидимых медово-пахучих струнах; вот уже и среди терна наверху, а за терном стелются весенние поля, от которых глаз не оторвать; вон и ваше село виднеется, а дед и говорит, что тут, над оврагом, когда-то до революции да и после революции стоял хуторок, теперь уже нет его, и тебе не верится, что тут стоял хуторок, потому что вот, скажем, Княжья гора стояла — и стоит, село было — и есть, дед Гордей жил — и живет, точно так же Днепр тек — и течет, точно так над Княжьей горой, над Днепром и над дедом Гордеем простиралось и простирается небо, все это не исчезло — и не исчезнет, вот и хуторок должен быть, нужно только уметь увидеть. А дед Гордей, обвешанный сумками с травой и цветами, говорит, что когда-то его было хоронили на том хуторке, а ты спрашиваешь, как это могли хоронить деда Гордея, когда он рядом с тобой идет, живой, непохороненный; и ты, смеясь, хватаешь деда за полотняную рубаху, за штаны, а он, приоткрыв улитки-створки глаз, говорит, что хоронили его давно, еще подростком, усы едва начали прорастать; ну одели его в дубовую рубаху, застланную внутри белой материей, руки на груди сложили да и понесли с хуторка, ранней весной это было. А вы, дедуля, помните, как вас несли, как же вы помните, если на вас дубовую рубаху надели, странно одевали, теперь вот если кого-нибудь оденут, то он уже ничего-ничего не сможет увидеть из той рубахи, как же вы увидели, ну и глаза у вас; ага, глаза у меня, говорит дед Гордей, все видели тогда в небесах синих, жаворонки как раз в ту пору вернулись из теплых краев, трепещут комочками вверху и так поют, что страх как славно, кажется, никогда бы не умирал, гляжу я в небеса, а меня несут дядьки на плечах, и дубовая рубаха пахнет свежей стружкой, дикие гуси тянутся надо мной к Днепру, одна за другой утиные стаи пролетали и так легко дышится, и такой ветер в груди, что, кажется, легкий и взвихренный, полетел бы вместе с дикими гусями к Днепру, понесся бы в утиной стае; а как до села нашего стала доходить процессия, жалобно заголосили женщины, мать с батьком заплакали-зарыдали, и даже дядьки заплакали, а их много собралось на мои похороны из соседних сел, плачут, что такого молодого несут на кладбище, помер, жизни не изведав, и мне самому в дубовой рубахе, захотелось плакать, уже и аисты в небесах не радуют, и лететь в утиной стае к Днепру не хочется. Этой вот дорогой тогда шли, по которой сейчас с тобой идем, вот тут ветряк стоял — уже нет ветряка, сгорел в прошлую войну, а случилось все тут еще в позапрошлую войну и случилось такое, что тебе и понять нынче трудно, завтра поймешь, когда разумом созреешь, а случилось, что положили меня в дубовой рубахе под старым тополем — давно уже нет того тополя, — плакать перестали, и словно ураган налетел: крик, и гвалт, и стрельба, такой шум кругом, кони ржут, скот ревет, кто-то бежит, я лежу, потому что сказали мне, «покойнику», лежать, лишь небо над головой вижу, а в небе что: в небе воронье под кудрявым облаком вьется, вихрем взлетело в высоту, — ну, думаю, воронья богато, а потом сила какая-то подхватила меня — чего вылеживаться под вороньем, когда бой кругом, когда процессия уже и вовсе не процессия, да и не покойник я, а живой-здоровый, и даже саблю старую казацкую держу в руках, эта сабля терла мне бок от самого хуторка; господи, что тут творилось, возле ветряка, тех реквизиторов, что от Центральной рады, побили-посекли, как капусту, ведь никто из банды не боялся похоронной процессии, они тут беспечно разбились лагерем и полдничали, с горилкой, хлебом и ветчиной, что по людям награбили, значит, полдничали, а процессия по ним и ударила, кто чем мог, кто что спрятал под полой — там карабин или обрез; постреляли и порубили их, говорю, как капусту. Теперь уже наши не плачут и не рыдают: все кинулись к скотине, что реквизиторы забрали у людей для немцев, — кто свою корову нашел, кто телку выводит, кто овечек своих собирает, иные узду на коня надевают — и кони были отобраны, — кто прямо садится на воз с печеным хлебом или на тачку с пшеницей на посев — ведь бандиты все отбирали у людей; садятся на возы — и но-о, чалые, и вьйо, карие, а кони ржут, скотина мукает, овцы блеют, такой рев стоит, будто судный день настал; а дядько какой-то в свитке внакидку, крестик на шелковом шнурке болтается, бегает от воза к возу и все спрашивает — зерно в тех мешках или, может, деньги: у него не реквизировали ни волов, ни коней, только деньги, так он теперь бедный, как церковная мышь, — шарит, нет ли в каких мешках денег, ему говорят, что нет, одно лишь зерно, лишь печеный хлеб в мешках, ведь никто на такой страшной ярмарке не дал бы ему лазать по мешкам, тут бежать нужно, пока гайдамаки с немцами не подоспели, пока без суда и следствия не постреляли всех; а у нас коня забрали с хозяйства, нам без коня как без рук, и я в тот водоворот кинулся; конь под седлом стоял привязанный к коновязи возле ветряка, бегу с того побоища, а батько, мать еще остались: у них овечьи кожухи забрали, вот они их и ищут, как тот в свитке свои деньги; вскочил я в седло, ударил босыми пятками коня — и на Княжью гору, ведь кто куда от ветряка бежал, а наши сельские, что с коровами и лошадьми, все больше на Княжью, боялись и немцев, и гайдамаков. А на околице — побоище: убитые лежат вразброс, и нигде ни души живой, лишь воронье вьется под тучами. Пока я стерег коня, в лесу прячась, батько с матерью еду носили, в селе тогда творилось такое, что и не рассказать: каратели явились, а кого покараешь, если народ разбежался после такой ярмарки, но все равно без жертв не обошлось… Вот так меня когда-то несли этой дорогой в дубовой рубахе, вот так хоронили, ха, у нас народ — это целый клад ума, еще не такую процессию устроит, чтобы врага обмануть; а я вот теперь пешком сколько хожу там, где меня когда-то на руках несли, травы собираю и сушу, как мой батько собирал, как батько моего батька собирал, наш прадед тоже в древние времена собирал — он казаков лечил на Запорожской Сечи, это у меня, как бы сказать, еще запорожское умение. Дед Гордей рассказывает, и гудят над ним пчелы, потому что в сумке у него пахучие цветы и травы, идет в их музыке.

И вот уже село: из открытого окна какая-то веселая женщина смеется по радио, смеется громко, радостно — что ей до рассказа деда; проезжает мимо автобус со снопом пассажиров, чуждым дедовым думам, а тебе кажется, будто каркает воронье, что когда-то над ветряком и кровавой ярмаркой вихрилось, и ты тайком касаешься не заправленной в штаны дедовой полотняной рубахи — то ли ищешь у него защиты, то ли самого деда Гордея хочешь защитить от черного воронья, и так вы идете — дед Гордей в запахах трав и пчел впереди, ты позади в тех же запахах и густой музыке…


Княжья гора выгибает медвежью спину на краю села, но начинается сразу за их усадьбой, за огородом. Огород будто разогнался под гору — и перехватило дыхание, он обессилел, зацепился за ближние утесы, распластался рябым рядном, на котором вороньим крылом блестит чернозем, желтеет суглинок, вырванными из лисьей спины рыжими комьями светится глина, скользко взблескивает вязкий ил, застывшими струями в разные стороны брызнуло мелким пепельным песком. На меже, похожей скорее на ограду, в полыни и лебеде навалены всякие пни и камни, что за многие годы выкопаны на огороде, еще всякие кости — попробуй угадай, чьи это кости, каких виданных или невиданных зверей, если эти кости так и прут из земли, хоть выкапывай их весной, хоть осенью, они не исчезают, словно земля родит не только картошку и подсолнухи, но и желтые и белые кости, будто где-то там, в темной ее глубине, рождаются звери, там живут, умирают, а на белый свет приходят вот такими костями, что оградой улеглись на огородной меже. А еще в той ограде угластые камни, которые то ли в земле сами обтесались, потому что земля умеет и тесать, то ли в каких-то пещерах их когда-то рубили и тесали, и они растерялись повсюду, — вон дед Гордей, баба Килина и ты с матерью находили их и находите, сбрасываете на межу, — больше некуда. А еще среди камней и костей какого только нет железа, не совсем изъеденного ржавчиной: тут и обломки всякого разбитого оружия, и рваный металл осколков, и снаряды, и патроны, и мины-тарелки, и боевые замки с истлевшими пружинами, и стволы, и железные ободья, — земля не переставала и не перестает плодоносить этим ломом, извергая его из своего лона, и кто знает, сколько его еще осталось в темной глубине, где минувшие века не спят, а собрались вместе и посылают в белый свет свои подарки… В детстве ты стоишь на огородной меже, на этой ограде, устремляясь взглядом и душой на Княжью гору, закрывающую небосклон так, как мать закрывает от солнца ладонью лоб, но ограда не пускает, вцепилась в тебя с непреоборимой силой. Княжья гора перед глазами точно картина, которую хочешь увидеть вблизи и остерегаешься, — не только загадочностью от нее веет, но и страхом, пронзающим грудь, и хоть стоит мягкий день, но с Княжьей горы словно обваливаются каменные громы, и каменными громами обваливаются на твою память легенды и предания, которые доводилось слышать про Княжью гору, из тех былей и небылиц перед взором твоим проходят волки и медведи, хищные и мирные птицы, грабители и разбойники, половцы и татары, выходят духи чистые и нечистые, всякие лесные чудища, что боятся дневного света и таятся в глухих пропастях, а еще диковинное лесное эхо, которое не что иное, как чьи-то таинственные голоса, но никому не дано увидеть, каким химерным чудищам принадлежит это долгое и прозрачное, хрустального звона лесное эхо. Ты жаждешь очутиться среди таинств Княжьей горы, там, где твой батько бродит ветром, где живет твой батько-ветер, хочешь встретиться с ним, ощутить прикосновение ветра к лицу и рукам, услышать его прохладный родительский шепот, ведь должен батько сказать своему ребенку добрые и такие нужные слова шелестящим языком ветра, в тебе от ожидания встречи с батьком-ветром звенит и едва не рвется какая-то струна, но ты почему-то не можешь полететь на Княжью гору, не можешь оторваться от ограды, ноги твои в землю поврастали, как поврастали картошка и подсолнухи, вишни и яблони. О батьку-ветер с Княжьей горы, видишь ли своего сына вот тут, под горой?

У подножия Княжьей горы стоит шатровый ясень, будто пожилой богатырь, а под ясенем хатка старая в ржаво-рыжей черепице, точно в клетчатом платке, дверь в хату настежь открыта — свободно птице влететь, свободно впорхнуть цепкому ветру, свободно путнику войти…

Заграно, забубнено, бояри побуджено —
Встаньте, бояри, встаньте,
Коники посідлайте, самі убирайтесь,
Бо приїдемо ранком попід високим замком,
Будемо замки ламати, Марусину діставати…
Баба Килина всегда поет эту песню, когда ведет тебя за руку мимо этой хатки под шатровым ясенем. Здоровается со старенькой, как сама, Онисей Гайдаржею, что выходит из хаты к воротам, и ткут они, давние подружки, тихий разговор, да и, кажется, проблескивают в их речи нити серебряные и золотые, белые и черные, а также зеленые и красные. Серые глазки глубоко сидят в подбровье у седой Гайдаржи, колесом согнутой, и дрожит в глазах по росе-слезинке. Всегда в глазах зеркальная роса — весна ли, осень или зима.

Пусть весна, пусть осень, пусть зима, а баба Килина сидит с подружкой Онисей Гайдаржею; снуют и снуют цветистые нити беседы, а из того разговора прорастает зелень-рута их отлетевшей когда-то жизни, в которую тебе, кажется, не заглянуть, но все же заглядываешь, уж такие в их беседах нити волшебные, что ткут и ткут живо минувшее…

У садочку дві квіточки
На світанні були
Та горілочку пили,
За малую та часиночку
Найшли собі родиночку…
Однажды в вишневый осенний вечер, далекий-предалекий, конь вороной ступал через пылающий багрянцем лес на Княжьей горе, сквозь шорохи и страшные вскрики листопада. Сколько раз конь вороной ходил этой дорогой — будь то ночь лупоглазая, как сова, будь то рассвет пугливый, как полет кряквы над Днепром, — потому и знал эту дорогу каждым подкованным своим копытом, каждой чуткой жилкой, но сейчас пугался и фыркал. Уж не тех ли боялся людских теней, что в шестеро рук вели его под уздцы? Вывели из леса к подножию Княжьей горы уже в сумерки, когда тьма выросла густой коноплей, вывели как раз к огороженному жердями двору, привязали к воротам, растаяли во мраке ночи, а вороной уздечку зубами грызет, а вороной тяжело приседает, словно с перепугу, что дорога перед ним вот-вот разверзнется.

И возвращалась Онися домой — навещала родичей в соседнем селе, вот и хата близка, у ворот коня приметила, и сердцу так терпко стало от радостной боли.

— Семен, милый, ждешь меня!..

И как было не узнать коня, как было не узнать на коне ее суженого, Семена-кавалериста, который каждый вечер наведывался, которого и сегодня ждала.

— А я задержалась, Семен!

Конь переступал ногами, прядал ушами, а суженый молчал.

— Ты сердишься? Или заснул, Сеня?

Должно быть, заснул от усталости — ведь у него столько хлопот в сельсовете и кроме сельсовета! — вот и покачивается, как камышина покачивается в воде, и плечи его опали.

— Вот я разбужу тебя, Сеня… Сходи с коня, Семен, пойдем в хату, умоешься криничной водой, белую постель тебе постелю… Почему же ты с коня не сходишь, Семен?.. Кто твоего коня привязал к воротам?.. А тебя кто к коню узлами привязал, Семен?.. Горюшко, да что ж это такое, беда какая, горюшко… А-а-а!..

И, деревенея телом, чувствуя, как волосы зашевелились на затылке, глаза острой болью рвутся из глазниц, вскрикнула в ночь — сначала тоненьким голоском, потом нелюдским, по-волчьи протяжным криком, и тот звериный крик Ониси упал в чащи лесные на Княжьей горе, лес ответил эхом, конь качнул гривастой шеей, словно пытаясь всадника своего сбросить, или силился в отчаянье достать занузданной мордой до серпа молодого месяца в небе…

Крикнули лебеді на воді —
Заржали кониченьки на стані,
Били чолом за двором,
Придавили рученьки за столом…
Отвязала неживыми руками вороного от ворот, вела дорогой меж осенних грустных верб, а зубы выстукивали, как на морозе…

— Сеня родной, думала ль, гадала я, что вот так нынче будешь возвращаться от меня?.. Ведь это те враги-богатеи, у которых ты землю отнял… А врагам-богатеям тоже голов не сносить, тоже не нажиться на белом свете.

Шелестела опавшая листва, а лесная чаща Княжьей горы молчала грозно, словно до поры до времени сдерживала невыразимую боль в груди.

— Где ж твоя любимая головушка, Сеня?.. А мы ж пожениться должны были этой осенью, такая у нас свадьба, такие у нас песни…

Ой на горі полуцвітки процвітають,
Усю гору кам'яницю устилають…
Все равно найду твою головушку, с головушкой свадьбу справлю…

Ой, тот печальный поход через Княжью гору — судился, должно быть, только Онисе Гайдарже из твоего села, больше никому не судился.

И как только она одолела тогда мрак ночи на Княжьей горе?..

С тех пор где только не искала, где только не высматривала головушку своего суженого — в полях и оврагах, в зарослях чернотала у Днепра, в лугах весенних, в зимних сугробах, в лесных чащах на Княжьей горе! Вот так всю жизнь искала и еще собирается сто лет прожить, чтобы найти, чтобы свадьбу справить с любимой головушкой, а когда свадьбу справит, тогда и помирать можно.

Вот только глаза плачут, слезятся все время, а если б глаза не плакали, не слезились, то и нашла бы, где-то та головушка ждет не дождется старой дивчины Ониси…

Ось твій їде,
Розмай-коса,
Потеряй-краса,
Горіховий цвіт,
Що зав'язав світ…
…Но как-то летним днем ветерок с Княжьей годы долетает до хаты, ласкает твои щеки, лохматит ласковой ладонью и без того растрепанный чуб, берет тебя за руку — и ведет. Преодолеваешь ограду, уже ты на каменистой тропинке, которую рушником простелили в бузине, вышили гроздьями недозревших ягод, за бузиной орешник и терн кустятся, боярышник и калина тут хороводят, дикие черешни и дикие яблони, и чем тут только не пахнет! Запахи густеют, дурманят, и душа от них замирает, пьянеет, и хочется зажать пальцами нос, чтобы не потерять сознания. Среди развесистых ветвей перелетают птицы, в чащах птицы словно иные, чем в селе, а красочные перья на крыльях и груди такие, что больше нигде и не увидишь, и музыка их щебета такая, что нигде и не услышишь. Возвращаешься с извилистой тропинки назад — вон виднеется в долине и в яру белое село, хаты плывут парусниками между тополей и верб, вон школа сверкает окнами, а возле школы играют дети. Но ветерок подгоняет тебя, и тут, выше, он уже не ветерок, а ветер, он окреп и, наверное, еще сильнее там вон, наверху, куда ведет тропинка, куда не терпится добраться, чтобы наконец встретиться с ветром с Княжьей горы, с тем ветром, про который сказала мать. Тропинка вьется вдоль крутого склона, среди дубов и грабов, вьется над обрывом, который чем дальше, тем глубже, и тонет в полумраке, густеющем на дне; и когда на склоне звучит птичий перезвон, из глухомани обрыва слышатся лишь шорохи-вздохи, словно там вздыхают чьи-то заблудившиеся души. И дальше больше: дневной свет превращается в какую-то зеленую пятнистую темень, что затапливает обрыв и лес на склоне горы; небо за верхушками деревьев отзывается громом, что гудит далеким басовитым шмелем; первые капли разбиваются о густые листья, потом большие капли твердыми орешками проваливаются сквозь листву, — и вдруг густой ливень обрушивается на землю. Вон тысячелетний дуб над тропинкой сереет дуплом величиной с человеческий рост, и ты опрометью несешься к нему и прячешься от грозы в уютном дупле, выглядывая быстроглазой белкой в мир бури, которая еще не обезумела, но вскоре начинает безумствовать, уже не льет, а хлещет, гром даже не ржет в небесах, а ревет табуном перепуганных лошадей, молния прожигает в небесах страшные овраги, и из тех разверстых небесных оврагов падает вниз волнами мертвый свет, который только что был буйным, ревущим, бешеным. Брызги залетают в дупло, приютившее тебя в бурю, и кажется, что ты сросся с дубом, и, слыша шелест и всплески его веток, видишь самого себя дубом, что растет из земли в небо, что вот сейчас стоит грудью против бури, побеждая молнии и гром! Твои корни сильными потоками ушли в земную твердь, ты слышишь Княжью гору через крону, корневище, заглядываешь в мрак горы, который тебе близок и не страшен, как не страшна и мокрая птица, что из грозы едва не влетела в дупло, но мгновенно быстрыми своими глазами встретилась с пылающим твоим взглядом и снова ринулась в круговорот грозы; как не страшен тебе и скользкий уж, переползший тропинку из кустов малины, словно это грубый сыромятный кнут извивался; как не страшен тебе и шелест-хлопок в зарослях, словно там с четырех копыт вдруг сорвался-прыгнул какой-то зверь и махнул в чащу леса и в чащу грозы. Ну, действительно, чего бояться, коли ты превратился в дуб, что растет из земли в небо, соединяя землю и небо корнями и ветвями, руками и ногами, перезвоном сердца и шелестом листвы, зеленой песней одетых в шляпки желудей и песней брызжущих капель. Эта песня неведомо где и проросла — то ли в твоей душе, то ли в душе дуба, которые будто стали одной душой, а она ведь еще и душа Княжьей горы!.. Наконец пламя грозы пригасает, молнии потускнели, и только гром отзывается оттуда, с вершины, до которой ты не добрался, гром точно бранит за твое бегство из хаты, что ты задумал встретиться с ветром, предостерегает от таких походов на Княжью гору. Вылезаешь из дупла — и как бы раздваиваешься, перестаешь ощущать вокруг и в себе могучий дуб, и, наверное, точно так и дуб жалеет, что ты покинул его, вон как печально переговаривается листьями, что ты удаляешься, спускаясь мокрой тропинкой в село, и протягивает ветви вслед за тобой, будто хочет задержать и вернуть в родные объятия, в их шелест.

Страшный ураган наломал веток не только на горе, но и в селе, сельсовет распорядился, чтобы сломанные ветки из дворов вынести на дорогу. А еще: спилить или срубить деревья, близкие к электросети, потому что буря натворила беды, не ждать же ее в гости во второй раз, — рубите и ясень, и клен, и акацию, которые могут помешать электросети.

Так интересно было бегать по селу: там соломенную стреху снесло с сарая, и он тускло светит стропилами-латами, словно большая рыбина белыми костями, с которых обглодано мясо; там грозой выбило стекла в окнах, и живая хата смотрит темными бельмами, в которых ни летящая ласточка не отражается, ни груша со двора, ни туча с неба; там огород вытоптан так, будто на нем побывало целое стадо; там на веревках из ямы вытаскивают корову — ветер загнал ее в яму, хорошо, ног не поломала, но ведь попробуй вытащить ее оттуда!

И хотя буря утихла, а мальчишечью вашу ватагу, кажется, все ветром гоняет.

Зеленый автомобиль, величиной со спичечную коробку, остановился перед вашей ватагой, словно в волну ударился. Из автомобиля выбрался дядько с лохматыми бровями. Был он на протезе и с костылями и, огрузнув крутыми плечами, ждал вас.

Дядько был каким-то таким, будто его покалечил недавний ураган, что разорил сады, огороды и лес. Удивленные и настороженные, вы остановились поодаль. Тогда незнакомый дядько заложил в рот пальцы и грозно свистнул, будто хлестнул арапником по мокрой траве.

— А идите-ка сюда! — проревел басом. И когда приблизились, совсем ласково спросил: — Тутошние или залетные воробьи?

— Мы не залетные, мы с Княжьей…

— Оно и видно, что с Княжьей, — засмеялся дядько, казавшийся уже совсем не страшным, хотя, видно было, порубанный и посеченный. — Вы меня знаете?

— Нет…

— Да меня весь белый свет знает!

Вы молчали, набрав в рот воды, а дядько стоял на костылях, словно обломившаяся глыба.

— А вы землянику в лесу собираете? Или опята?

— Собираем…

— Хлопцы, что я вас попрошу… Я сам из Киева, я к вам за земляникой приезжал на Княжью гору. Ну и часы свои потерял, бывает же такое. Я бы про эти часы молчал, но ведь они — трофейные: я их из Берлина привез, а вот у вас — потерял. Как-то неспокойно на душе, вроде так было у меня время вчерашнее, и сегодняшнее, и завтрашнее, а без часов — что-то не то, да и только… Вам ясно?

Вы молчали, потому что вам было не ясно.

— А часы такие круглые, как луковица, и идут исправно. — Человек чудно передернул плечами, словно подпрыгнул на протезе и костылях. — Я потерял, а они идут себе там в лесу… — и показал костылем на Княжью гору. — Но ведь остановятся, ведь кто им там накрутит пружину? Сорока накрутит? Или ворона? И коза не накрутит, правда?

Вы засмеялись.

— Остановятся часы, идти не будут. А как же это не будут идти, если все время шли, если аж из Берлина шли… Чудно так, даже не верится, что потерял. Так вы поищите, вы найдете, слышите, хлопцы? А я наведаюсь, по грибы приеду или по орехи… Таких орешков, наверно, нет нигде, только у вас.

Скрипнул протез, печально загудели костыли. И как только он землянику собирает? А грибы? А орехи? Уже сидя в машине, дядько удивлялся:

— И как это они потерялись?.. Трофейные! Кому они в лесу будут показывать время? Ежам, а? Или ужам? Так ежам ни время не нужно, ни часы немецкие… Так же и ужам… Вы поищите, хлопцы, а я наведаюсь.

Будто его ураган пригнал.

Княжья гора обнимала село высокими грозными объятиями. Где же там в лесных чащобах искать потерянные трофейные часы? Отсчитывают они время среди папоротников, а на их циферблат засматривается любопытный лисенок. Или же сорока-белобока нашла и занесла в гнездо, потому что сорока — известная воровка, сороке захотелось жить с часами! Жаль дядька, жаль. Вы еще спросите у Княжьей горы о тех часах, гора ответит, она все знает…

— Мама, а почему у меня нет сестры?

— От кого же у тебя сестра найдется?

— А ты говорила — от ветра!

— От ветра?.. От ветра у тебя есть сестра, и не одна.

— Правда, мама?!

— Конечно, правда. Вон сорока сидит на груше, видишь? То сестра твоя от ветра, а ты и не знал, глупенький. Ну, чего хмуришься? Сорока к тебе в гости наведалась, хочет посмотреть на своего брата. И в лесу на Княжьей горе есть у тебя сестры, — почему ж ты их в гости не приглашаешь?

— Кого приглашать?

— Хотя бы рыжую лису, она твоя сестра. Или дикую козочку, она тоже тебе сестрой доводится. Или ты с такими родичами не хочешь знаться?

Сорока застрекотала — и понесла свой сорочий скрежет с груши, низко над улицей полетела, уселась на березе белокорой. А тебе странно, что так мало погостила. Куда же ты летишь, сестра, даже не поговорили. И ты бежишь следом за сорокой и стрекочешь по-сорочьи, и руки расставляешь по-птичьи, ибо раз сорока твоя сестра, то ты ей брат, вы схожи меж собою, вот и разговариваешь и летишь по-сорочьи. Стоишь под березой, пока в ее косах примостилась сорока, а потом снова летишь вслед за нею среди садов. Сорока летит через сады, через огороды, а ты еще не научился по-сорочьи, поэтому — где улицей, где межой, где задворками, а только не отстаешь от птицы-сестры, ибо ты доводишься ей братом-птицей, и бежишь до тех пор, пока в тальнике под Княжьей горой к твоей сороке не присоединяются несколько других, и они со стрекотом летят в лес, зовя и тебя за собою, в гости в свои гнезда, и тебе хочется лететь к ним в гости, но уже спускается вечер, меж деревьями скучиваются лохматые сумерки, и сами деревья там вон — в чащах — словно застывшие сумерки, прощайте, сороки, мои сестры от ветра и родной матери, вы ведь к ветру и полетели, где-то он там, на Княжьей горе, властвует; прилетайте завтра все вместе, прилетайте!


Липа перед хатой — как парашют из зеленого шелка, что повис над двором и никак не опустится на траву, и хорошо тебе сидится в этом парашюте, в котором гудят пчелы и снуют букашки, и залетает птица прощебетать тебе на самое ухо прекраснейшую весточку, которая потом долго звенит в сознании, тревожа своей загадочностью. Отсюда, из-под нависшего над двором пахучего и свежего липового парашюта, видно село в морщинах земли, видно Княжью гору, над ней сияющей короной пылает солнце, видны кудрявые чубы молодых дубов на склоне за огородом, между ними внизу то шевелятся, то бегают солнечные зайчики. И вдруг из этой суеты-беготни возникает что-то неожиданное: острые ушки, замершие встопорщенными листочками, а между ними остренькая мордочка с пронзительными глазками, и ножки, такие тугие и чуткие, словно пугливая музыка, торчат из лопухов, и вот эти звонкие ножки вздрагивают и ступают по зеленым водам лопухов, и ты уже хорошо видишь молодую козочку. Замираешь в липовом парашюте — не дай бог тебе сейчас спуститься на землю! — и взглядом стережешь рыжую лесную козочку, и боишься, чтобы она не почувствовала на себе твой взгляд. Козочка время от времени стрижет ушами-листочками, она в мерцающих солнечных зайчиках и тенях, но уже вышла из дубняка и словно сняла мерцающую одежду — заблестела шерсть, повеселели глазки. Играют стройные ноги, и все у молодой козочки играет, будто она не просто дикая козочка, а дух Княжьей горы; и вот этот дух уже в вишеннике за оградой, легко и ограду преодолел, идет меж расцветшим маком, что краснеет кровяными сгустками, и не боится, словно теленок возвращается с луга. Должно быть, и в самом деле сестра, правду сказала мама, сестра от ветра, иначе зачем ей из леса выбираться, а вот пришла в гости, ведь должны же они когда-нибудь встретиться, сестра с братом, какая она красивая! Конечно, пугливая, но… разве такая уж пугливая, если не побоялась прийти во двор, ты сам пугливый, сидишь вот в зеленом липовом парашюте, боишься дохнуть и ветку качнуть. Ну, разве так встречают сестру, спускайся вниз и угости если не травой, то хлебной горбушкой, айда, смелее! А козочка, наверное, самой мысли твоей испугалась, почувствовав ее, — и словно огонь взорвался там, где только что ступала она среди красного мака, и этот блестящий рыжий огонь перебежал через картошку, перескочил через ограду, скалившуюся угластыми камнями, железом и костями, вспыхнул в вишеннике, донесшись шелестом потревоженных веток, — и не стало того огня, козочки не стало, духа Княжьей горы, будто он и не спускался сюда. Опомнившись, падаешь из зеленого липового парашюта на землю, между маками, летишь пламенем: уже вишенник, уже лес, птицы перекатывают в горлышках серебряные бусинки, шевелятся солнечные зайчики и тени, а рыжей козочки нет, словно и не было, только привиделась, не так ли? Вот баба Килина идет меж кустами, несет сноп травы, накосила для кроликов, и тебе хочется спросить у бабы Килины про дикую козочку, не встретилась ли она с нею в лесу, но молчишь: а вдруг козочка услышит, что о ней говорят, и никогда уже не придет с Княжьей горы в гости? Баба Килина дивится, что носишься в чащах, и лицо у тебя странное, будто с каким-то чудом повстречался, айда домой, вот я тебе земляники нарвала, полакомишься, идем же, дитятко! Бормоча, берет за руку и ведет, а ты оглядываешься назад, словно хочешь убедиться, что козочка не выглядывает из лесной чащи и не смотрит тебе вслед.

Мама рассказывает, будто ведет печальную мелодию, и эта мелодия отзывается болью в твоей душе,

и в этот погожий день, после недавнего дождя, который блестит дрожащими каплями на траве, на листьях деревьев, на картофельной ботве, мир преображается на твоих глазах, Княжья гора предстает такой, как в рассказе матери, —

зима присыпала землю пушистым снегом, дубы-нелини[14] поодевались в седовато-золотистые кожухи, березы стоят негасимыми свечами, стволы грабов черные, словно углем их нарисовали, грозди калины мерцают рубиновой кровью, снегири огненно цветут на кустах, сияет сосновая хвоя, ветер дышит жгучим морозцем,

а ребятишки, разлетевшись стаей по Княжьей горе, спускаются по склону вниз, перекликаются меж собой, и голоса их остро вспыхивают в студеном воздухе, от этих голосов даже желуди осыпаются с дубов, даже хвоя сыплется на снежок, что белеет сбежавшим из горшка кипящим молоком, и клесты вспархивают с елок, потому что детские голоса такие тревожно яркие, такие звонко ломкие,

закутанные в зимнюю одежду, ребятишки идут широкой цепью, и тебе начинает казаться, что ты идешь вместе со всеми, идешь вместе со своей маленькой матерью, она совсем не такая, как теперь, а словно сельская девочка, и ты тоже кричишь острым голосом, что даже крошится от тревоги на искристые обломки, и морозец щиплет за щеки, и зашпоры иголками всосались в кончики пальцев,

и, напуганные вашей ватагой-стаей, вашими кнутами-голосами, то из-под одного, то из-под другого куста выскакивают зайцы, быстро бегут вниз по склону Княжьей горы, подпрыгивают серыми клубками, петляют меж деревьями, исчезают в кустах,

вон и дикие козы мелькнули, из-под их копытец снег выпархивает легкими облачками, козы сбежали в овражек, где-то там и пропали в чаще,

и сороки стрекотали, то летя впереди стаи детской, то летя позади стаи ребячьей,

и тут ударил выстрел, рвануло внезапным звуком, будто это вовсе и не выстрел прозвучал; потом несколько выстрелов слились воедино, будто кто-то ударил молотком по рельсу, и дети, широко растянувшись по склону Княжьей горы, закричали еще громче и отчаянней, лица их горели румянцем, сквозь который пробивались белые рассыпчатые пятна холода,

дети шли между деревьями и кричали, вспугивая дичь и гоня ее вперед на выстрелы, в поле, которое уже просвечивалось между деревьями,

и ты услышал, как пуля просвистела между тобой и твоей матерью-девочкой, даже не просвистела, а пропела невидимой птицей, и ты совсем не испугался, и твоя мать-девочка тоже не испугалась, вы ударили еще более звонкими голосами, потому что какой-то заяц бежал не впереди вас, а прямо на вас, и от этого крика заяц шарахнулся в сторону, исчез меж кустами, и снова неподалеку пропела пуля тонким птичьим звуком, и вы не испугались, никто не испугался, дети широкой цепью двигались по кипящему молоку снегов, лишь один хлопчик, шедший в стороне и немного впереди через глубокий овраг, чернявый хлопчик, закутанный в шерстяной платок и обутый в старые валенки, что были ему почти по пояс, вдруг этот хлопчик споткнулся и стал оседать, хватаясь руками за ветку явора, пальцы его ползли по коре, и ты увидел его искаженное болью лицо, на котором корчились губы, и лился из его груди то ли стон, то ли хрип,

и вы с матерью-девочкой остановились, глядя на осевшего под явором хлопчика, а остальные дети, ничего не заметив, шли дальше и кричали, пугая дичь, уже приближались к опушке, за которой проглядывало поле, что било выстрелами, от этих выстрелов там и там ложились зайцы, и дикие козы полегли,

а одна козочка бежала назад, козочка бежала между тобой и матерью-девочкой, и вы умолкли, чтобы не испугать ее криками; козочка оставляла след, она окропляла снег кровью, вышивала снег красным узором, карабкалась по склону Княжьей горы все выше, уходя от выстрелов и смерти, а детская ватага-стая все шла на те выстрелы,

и вам бы идти на пальбу, но вы с матерью-девочкой отстали от ребят, стараясь через овраг перебраться к хлопчику, что осел под явором, сверкая слезами на сведенном от боли лице и держась обеими руками за ногу; вы все-таки пробрались к нему, раненому, пытались поднять с земли, взяв его под мышки, он ковылял на одной ноге, а там, где только что сидел, горело красное пятно на снегу, от этого пятна вы не могли оторвать глаз, словно завороженные,

и хлопчик тот чернявый вдруг заговорил, сказал, чтобы вы скорее шли за шоколадом, потому что немцы уже перестали стрелять, они отблагодарят шоколадом всех детей, которые загоняли дичь с Княжьей горы на опушку, бегите быстрей, а то немцы соберут добычу, сядут в машину и уедут, а вы останетесь без шоколада, и попросите для меня шоколад, сказал тот чернявый хлопчик, ведь я кричал громче всех, разве ж я виноват, что вот теперь не могу на ногу наступить, ну, бегите, бегите, а то немцы уедут с добычей, пропадет шоколад и ваш, и мой, они ж обещали дать нам по плитке шоколада, немцы не обманут, они раздавали шоколад после охоты в соседнем селе, так кое-кому по две плитки досталось, немцы не пожалели,

сорока стрекотала над вашими головами, чернявый хлопчик подбитой птицей висел на ваших плечах; с поля уже не стреляли, зима на Княжьей горе смеялась бескрайней серебряной улыбкой, скоро донеслось ворчание мотора, и машина с немцами двинулась, оставив стайку ребятишек на обочине дороги, у ребятишек взлетали веселые руки, в их руках издалека поблескивали обертки шоколада,

а чернявый хлопчик в шерстяном платке плакал, что ему не достался шоколад, и вы с матерью-девочкой вели его из леса, уже в поле увидели кровь на снегу от убитой дичи, и кровавая стежка стелилась за вами, словно калиновый сок, и как было не заплакать и вам с матерью-девочкой от той великой обиды, что всем достался шоколад, вот только вам не достался, вот только вас так несправедливо обделили…

Снова сидишь в зеленом липовом парашюте, что шелестит листвой, и зовешь к себе Княжью гору так, как звал бы родную мать, чтобы не задерживалась на колхозном поле, а возвращалась поскорее к домашнему очагу. Зовешь длиннохвостых сорок и диких козочек, а еще и зайцев, ведь зайцы тоже водятся, а еще ежей, гадюк, куниц, золотисто-пушистых белок. Дед Гордей сидит у хаты в белой полотняной рубахе, выстругивает ложку, и кудрявые стружки облепили деда, как пчелы вощину. Ты громко зовешь Княжью гору, и дед подсказывает:

— Не забудь позвать барсука…

Послушно зовешь барсука, пусть наведается в гости.

— Не забудь лису…

Почему бы не позвать и лису? И ты с липы поешь невидимой отсюда лисе, чтоб не задерживалась, спускалась в село.

— И ушастую сову позови, и горлинок позови…

По разумному совету деда зовешь и ушастую сову, и горлинок, зовешь то, что летает, бегает и лазает, что рычит и щебечет, потому что твоя душа готова вместить в себя все, что вмещает душа Княжьей горы, — у вас родственные души.

— Ты, хлопче, такой, что и волка позовешь. Говорят, целая стая волков на горе объявилась. Ну, стая не стая, а совсем недавно колхозного ягненка зарезали, лишь косточки понаходили. Волка звать не нужно, он сам придет.

Вот на твой клич с Княжьей горы, изменяясь в солнечных лучах, поблескивая красочным оперением, летят птицы.

— Дедушка, горлицы летят!

Дед Гордей сидит у хаты в седом облаке развевающихся волос.

— Дедушка, уже и аист летит!

Лицо у деда Гордея словно становится богаче еще на одну борозду, а их у него столько — не лицо, а пашня.

— Дедушка, и утки дикие!

Глаза у деда Гордея завешаны морщинистыми веками, за которыми он спрятался со всей своей большой и загадочной жизнью.

Горлицы перелетели в пепельной воздушной пене, аисты отплыли на крыльях-веслах, утки прокрякали, сойка махнула рябыми крыльями, кукушка пронеслась. А ласточек сколько! Вот только зверей никаких из леса не видно, но ведь звери не птицы, те поднимутся на крыльях и порхнут на клич. А барсуку собираться кропотливо. Лиса скорее бы прибежала, но ведь дорога неблизкая и собак в селе страшно.

— Дедушка, возьмите меня с собой на Княжью гору, я еще никогда там не был!

— Туда? — дед Гордей показывает рукой. — К небу?

— Ага, возьмите меня к самому небу.

— Э-э, сынок, до Княжьей горы нужно дорасти. Дорасти тут, на земле. Ты сначала дорасти, а потом я возьму.

— Когда же я дорасту, когда?! — кричишь в отчаянии всему свету.

— Скоро, — говорит дед Гордей так, будто это белый свет отзывается его устами. — Погляди на меня: вот я не успел оглянуться, как уже вырос. Так и ты не успеешь оглянуться.

Горюшко, неужели снова наведалась дикая козочка, услыша мой клич, вон мелькнули ноги в дубняке, ветки от бега ее всплеснулись волной?

Привиделось: солнечные зайчики шалят, тени скачут темными рыбками.


Собрались женщины к безумной Дарке Стороне, мажут ей хату изнутри и снаружи, пахнет конскими кизяками, с которыми смешивают глину, пахнет размешанной глиной, пахнет просяными щетками, что порхают в женских руках, оставляя на стенах мокрые следы, они быстро просыхают в этот солнечный день; сама хозяйка, безумная Дарка Сторона, готовит для женщин обед, готовит во дворе, тут у нее летняя кухня, огонь через открытую дверку плиты что-то рассказывает десятком золотых языков, а ты не отходишь от женщин, так как очень боишься черных индюков, что ватагой стоят неподалеку и знай стерегут, вскрикивая булькающими голосами, знай стерегут, чтобы напасть на твою красную рубашку, ведь хорошо известно, индюки всегда кидаются на красное, а женщины-мазальщицы болтают, перебрасываясь камешками-словами,

женщины-мазальщицы, среди них и баба Килина, без которой не обходится ни свадьба, ни похороны, ни дни рождения, ни именины, говорят про дуплистый дуб, что растет во дворе, про дуб, одетый в зеленую сорочку, из которой торчат кости усохших веток, сорочка трепещет на ветру, голуби поют-стонут в листве,

женщины-мазальщицы говорят про Дарку, только в их разговоре Дарка совсем не старая, как вот сейчас возле плиты летней своей, а молодая, и косы ее висят до пояса, а очи у нее такие густо-синие, что синее и не бывают,

а староста Засядьвовк прохаживается перед нею в новых сапогах, хромовых, что играют на его ногах, словно это две гармошки играют, староста Засядьвовк похлестывает нагайкой по сапогам, смальцем намазанным, в одной руке держит нагайку, а другой хочет обнять Дарку,

только Дарка ему не дается, выскальзывает, и косы гадюками вьются, а староста Засядьвовк говорит, как любил и любит Дарку и сына Грицка ихнего любит, никогда так жену и детей от нее не любил, должно быть, наслано, наворожено, потому что как испокон веку водились ведьмы на Княжьей горе, так и не переводятся,

видишь, Дарка, полицаи с немцами уже сняли с коловорота цепь, привязывают Грицка цепью к дубу, как бы ни дергался, а не вырвет дуба из земли; уже руками-ногами не шевельнет, а упрямый такой, упрямее мир не видел, его второй день мордуют, а он не признается, геройский ребенок у тебя от меня,

но как бы ни молчал, а должен будет признаться, где прячутся партизаны в лесу, потому что сам партизанит, не надо было попадаться в наши руки, а попался, то говори, хлопче, а коли ты такой упрямый, заставим мать заговорить, мать знает, с кем ты водишься и куда бегаешь в лес,

комендант Хорст додумался терзать сына перед матерью, чертовски мудрая голова у коменданта Хорста, украинская голова на такие мудрости не способна, конечно, куда украинской голове против немецкой,

ты признавайся, Дарка, видишь, уже твоему Грицку одно ухо для устрашения отрезали, бритва острая из немецкой стали, от одного уха не затупится и от другого не затупится, слышишь, Дарка, можешь спасти сына, не хочешь, каменная у тебя душа и каменное у тебя сердце, тебе дороже партизаны, чужие люди, не кровь родная,

Грицко уже никогда не услышит девчат, их девичий призыв не дойдет до него, а все ты виновата, Дарка, перед сыном своим виновата,

и передо мной виновата, ведья батько Грицка, а должен чинить такое изуверство, и чиню не по своей воле, они и без меня над ним надругаются, как надо всем белым светом,

ага, молчишь, вон Грицко уже без глаз, немецкая сталь сколько глаз закрыла, не увидят жизни, что для немецкой стали глаза Грицка, они уже не видят, матери своей не видят, света не видят, ночь черная настала для Грицка,

это ты его ослепила, потому что та партизанская банда в лесу тебе дороже родного сына, да неужели сердце твое не содрогнется, да не рвись ты к нему, все равно не подступишься, то не я тебя по ногам бью нагайкой, то нагайка сама собой дергается, сама сечет,

еще говорить может Грицко, но молчит, словно оцепенел, ну сейчас его по-настоящему зажмет, уже не отзовется, тебя матерью не назовет, разве стоишь ты того, чтобы матерью называться, коли звери к своему плоду сердечнее, да не стой, не рвись, так его от палачей не спасешь, а можешь спасти, еще можешь,

пока у нашего сына не достали сердце из груди, чтобы показать матери; еще ни одна мать в мире не видела сердца своего сына, а ты увидишь, ты налюбуешься кровавым сердцем своего сына, тебе, верно, не терпится увидеть, как будут терзать его палачи,

верно, тебе легче глянуть на сердце своего сына, чем сказать про ту партизанскую банду, которая не дает дохнуть немцам, от которой нет жизни коменданту Хорсту, которая и меня подстерегает за каждым кустом на Княжьей горе,

вот, лютый зверь, гляди на сердце своего сына,

оно еще живое в кровавых руках,

оно еще содрогается,

и почему ты не ослепла от сердца своего сына,

как же, бейся головой о землю, ешь сырую землю, спрячься в сырой земле, чтоб не видеть такого…

староста Засядьвовк с полицаями и немцами уехал на машине, оставив окровавленное сердце сына в траве, и, когда Дарка подняла помутившуюся разумом голову, увидела, как пес лижет горячее сердце ее сына, хотела вскрикнуть, но лишь прохрипела, и пес заворчал;

тогда и речь отнялась у Дарки, с тех пор и не слышит, с миром не говорит, и мир не говорит с нею.

Женщины-мазальщицы, разговаривая, промазали хату внутри и снаружи, уселись за стол под яблоней, обедают тем, что им Дарка приготовила, черные индюки ушли за ворота, от ворот через дорогу — к озеру, пасутся у озера, а ты не идешь обедать с женщинами-мазальщицами, потому что не наработался,

ты нашел черепок, набираешь в него жару из печи и украдкой носишь к старому усохшему дубу, оборачиваешься к женщинам — не следят ли за тобой, или баба Килина не глядит на тебя — и высыпаешь пылающие угольки в дупло, потом еще набираешь в черепок жару из плиты, снова в дупло высыпаешь, из дупла вьется дымок, синим облачком курится, находишь клочок пакли, запихиваешь и его в дупло, еще запихиваешь туда высохший бурьян, щепки, дым вьется из дупла, а женщины-мазальщицы обедают под яблоней, и молчаливая Дарка Сторона с ними, какая-то там беседа течет,

пропал тот Засядьвовк из села, где-то сглотнула его война, а может, и не сглотнула, нашел себе логово за океаном,

а жар в дупле уже не тлеет, жар уже разгорается, охватывает нутро дерева, вьется дымом, а потом из дупла выскочил язычок огня, словно белочка выскочила, выскочила — и спряталась, потом уже две белочки выскочили, танцуют в дупле, уже не прячутся,

и когда дуб вспыхнул, женщины вскочили из-за стола, баба Килина вскочила, безумная Дарка Сторона вскочила, и у всех дикие-предикие глаза: отчего же дуб занялся и горит, и словно бы молния не ударила в дуб, — день ясный, гроза позавчера прошла,

хорошо, что дуб стоит посреди двора, огонь не перекинется на хату, и на сарай не перекинется, и к соседям далеко, злой рок зажег дерево, разве само по себе загорелось бы, женщины топчутся вокруг дуба, словно сороки, а он все сильнее охватывается пламенем, пламя рвется из груди дуба вверх, дуб начинает стонать, чуть-чуть гудит, боль и гнев в его стоне,

и ты пугаешься его живой боли и стона,

бежишь прочь, даже в голове туманится, пролетаешь мимо подворья, уже и школу миновал, уже далеко от хаты Дарки Стороны, а почему-то в глазах охваченный пламенем усохший дуб, стонет в огне живым криком так, что душа твоя разрывается, и, кажется, никуда не убежать от этого огненного страдания…


Двое черных мужчин (оба словно из печной трубы вылезли, где измазались в сажу, лишь глаза их поблескивают) идут тропинкой с Княжьей горы, шагают один за другим и держат на плечах свежесрубленную грабовую жердину, с нее даже не все веточки, усыпанные листьями, стесаны. Мужчины идут медленно, и жердина между ними прогибается: такая тяжелая ноша к ней привязана. Привязана веревкой, за лапы, а длинный хвост по земле метет, как метла, метет пыль на тропинке, а острая морда свисает в сторону, и язык красный виден из пасти, и клыки торчат острые, аж мороз пробирает. Да ведь это волк глядит на тебя вытаращенными мертвыми глазами — хотя и мертвыми, а как зло глядит, вот сейчас, кажется, рыкнет бешеным рыком, вот сейчас рванется с жердины, и хотя здоровые мужики, но удержат ли такого огромного волка, пусть даже и мертвого! Страх бьет в голову, и ты что есть духу бежишь от их страшной добычи, которая пугает не меньше живой, ведь где это видано — убитый волк! А когда страх постепенно тает, выскакиваешь из убежища в бузине и бежишь улочкой вслед за убитым волком, и вскоре опять делается страшно — на углу залаяла одна и вторая собаки, им ответили другие, и теперь кругом гремит такой собачий лай, что и застреленный волк испугается, не только живая людская душа, от этого собачьего лая день словно потемнел, солнце пригасло, а дядьки с ружьями за спинами еще сильнее почернели — и вдруг из глаз твоих брызнули слезы, как горох. И за их пеленой ясный день совсем стал, как ночь, а дядьки с волком совсем размылись, словно растаяли и исчезли. Неизвестно откуда подошел дед Гордей, говорит тебе, чтобы ты не плакал, а как не плакать, когда слезы сами катятся. Никто у нас по волку не плакал, говорит дед Гордей, лучше б по ягненку поплакал, которого волк зарезал, он разве только одного ягненка зарезал! А ты и сам не знаешь, почему по волку плачешь, почему слезы катятся по тому здоровенному серому волку, отчего еще сильнее рыдаешь, закрывая лицо ладонями, чтобы на свет не глядеть и чтоб свет на тебя не глядел. Дед Гордей ведет тебя за руку домой — и знай всем по дороге рассказывает, что ты по убитому волку так убиваешься. Все дивятся: такой чудной ребенок, чуднее и не бывает, потому что еще никто в их селе, ни в соседних селах по волку не плакал, ну и уродится такое, правду сказано, от ветра. Может, о том волке мало кто в селе узнал, если бы ты не плакал по нему, а то всем запомнились твои жгучие слезы — ну, словно дождь из тучи, дождь твоей великой жалости детской.


Утро — розовая птица, что прилетает из-за Княжьей горы, за розовой прилетает белой птицей день, на смену белой прилетает серой птицей вечер, а ночь прилетает с Княжьей горы птицей черной.

Еще всюду сереет вечер, еще птица-вечер клюет звезды в небе, пьет росу в левадах, кутаясь и греясь в мглистые туманцы, но уже должна бежать из села, потому что — вы только посмотрите на Княжью гору! — из-за нее вырастают и вырастают темные крылья, закрывая небесные прозрачные высоты, они все заметнее клубятся, надвигаясь на село, краски на перьях движущихся туч меняются, перемешиваются, они еще не создали какого-то окончательного цвета летящей птицы, ее окончательный цвет должен оформиться, лишь когда она прилетит из-за горы, закрыв небо и полонив землю. Княжья гора ветрится тусклыми всплесками под грозными крыльями могучей и неотвратимой птицы, село все глубже уходит во мрак, кое-где еще мерцает освещенными окнами хат, и скоро хищная птица-ночь усаживается между небом и землей, погасив звезды и луну, чтобы казаться более страшной и всевластной. От нее нужно спрятаться в хату, но и из хаты слышно, что черная птица и не думает спать, как спят птицы ночью, она шумит листьями в саду, веткой груши стучит в окно, шелестит какой-то веткой по стрехе, глухо дышит в трубу. Ей бы угомониться, а она, наверное, уже бьет могучими крыльями, начинает гоготать громом, из глаз ее уже прыскают длинные и внезапные молнии, и хата наполняется тревогой. Ибо прилетела гневная птица с Княжьей горы ее посланцем, ведь это Княжья гора послала свой гнев сюда в долину к людям, и те, сжавшись, краешком сознания догадываются, за что такой гнев наслан, он наслан, должно быть, за того убитого волка. Потому что Княжья гора с волком заодно, для Княжьей горы все родные дети — пусть это лисица, или барсук, или козочка, вот и волк — свой дух, и она оплакивает его смерть, словно родная мать. Черная птица-ночь все роется и роется на земле, говорит громом, смотрит огнем молний, так что хата испуганно вздрагивает, и ты незаметно засыпаешь, хотя бы во сне спасаясь от гнева черной птицы, пусть бы она скорее улетела, пусть бы вместо нее прилетела розовая птица-утро, пахнущая мятой и свежей росой. Просыпаясь во сне, слышишь грохочущий голос птицы, что гневается и гневается, огнями молний сверкая в окна, и жалость по серому волку просыпается вместе с тобой, будто он тоже твой родич от ветра. Точно так же, как стрекочущая сорока или дикая козочка, названные матерью твоими сестрами, а волк — уже словно бы брат, только какой-то недобрый брат. Если раскинуть умом, разве у людей не водятся братья недобрые, кровожадные, ведь и их тоже жаль, сердце и по ним убивается. В который раз просыпаешься, а черная птица все копошится, все гневается, даже хата от ее гнева трясется; должно быть, никогда она и не улетит.

А потом не веришь своим глазам: выйдя во двор, видишь розовую птицу-утро, которая уже летит с Княжьей горы! От черной птицы лишь кое-где по темному перышку виднеется, она растеряла их то в тени деревьев, то в яру, то под стеной леса, а розовая птица-утро летит — волна за солнечной волной, и в ее свете село расцветает теплой материнской улыбкой, и сам ты улыбаешься — неудержимой розовой птице, которая все-таки прилетела, прогнав птицу черную, улыбаешься Княжьей горе, которая от всей своей щедрой души подарила эту веселую птицу всему белому свету!


А в ту пещеру-чернеру чтоб и не заглядывал, иначе голову тебе оторвут, как ты скрутил голову тому подсолнуху, хотя, может, тебе все равно — что без головы, что с головой! Ту пещеру-чернеру под всей Княжьей горой источило, и кто ведает, то ли людьми она источена-изъедена, то ли водой источена, ведь, случается, люди точат, как воды, и воды точат, как люди. Княжья гора сидит на подземных пещерах-чернерах, как степная орлица на гнезде, вон уже сколько столетий отшумело, как она оберегает свое гнездо, а что в том гнезде — одна она лишь и знает. Должно быть, много тайн насобиралось, да таких, что жалко Княжьей горе свои подземные тайны еще кому-то открывать, вот и сидит на них орлицей. Видел, откуда вылетают совы, что дневного света боятся; летучие мыши там водятся, всякая нечистая сила, что к ночи и вспоминать страшно, а людям дорога в пещеру-чернеру заказана. Может, только нашему деду Гордею не заказано, вот. Разве дед живет? Дед слоняется между днем вчерашним и завтрашним, будто ему пристанища нет в дне сегодняшнем, так ему не страшно и в пещеру-чернеру заглянуть, как в свою вчерашнюю жизнь, а потом назад к нам вернуться. Вот те старинные деньги, с какими ходил в лавку, где достал? А в пещере-чернере достал, да и додумался, ирод, с ними в белый свет сунуться! Да с такими деньгами лишь в пещере-чернере и торговать, там тоже лавка должна быть, а в той лавке и товары — такие, что за старые деньги отпускают, а за новые деньги ничего не купишь. Видишь, дитятко, какой наш дед Гордей богач, но не удосужился из пещеры-чернеры гостинцы принести ни для бабы своей, ни для внука, будто у него еще где-то есть баба или внук или должен деньги беречь для какой-то другой жизни. А может, дед Гордей и бережет найденные сокровища для какой-то другой жизни, разве угадаешь, коли он вечный: жил во тьме веков минувших, будет жить во тьме веков грядущих. Потому лишь деду и можно в ту пещеру-чернеру и назад, а тебе дудки, ведь чего тебе в ту прошлую жизнь заглядывать, коли ее у тебя не было? А раз у деда Гордея была прошлая жизнь, — пусть заглядывает, пусть себе шатается с пустыми руками туда-сюда, лишь бы казалось старому болвану, что и он к какому-то путному делу приставлен. Да не подумай, что он и вправду из-за тех денег зачастил в пещеру-чернеру, что ему и вправду захотелось в свою прошлую жизнь заглянуть. Сначала он отправился туда за своим конем Гнедком, был когда-то такой жеребец у деда. И то ли цыгане украли, то ли другая холера, а только пропал Гнедко. Сколько ярмарок обходил дед Гордей, думал поймать цыган, а все напрасно. Вот и сказали деду, чтоб в пещере-чернере искал, будто лишь там Гнедко мог пропасть, ну, дед и зачастил под Княжью гору, говорят, в горе всякой всячины много пропало. Дед коня не нашел: ведь пещеры те без конца и края, где-то там Гнедко и сейчас бегает, а дед ищет, в прошлую свою жизнь ходит и ходит, вот и деньги ему попались, и еще всякое добро попадается, только он не берет домой, вишь, перетрудить рук не хочет.


Чудной, ты не ведал, что хата — это и есть вход в пещеру-чернеру, ты вступаешь в ее распахнутую грудь, из колючего ивняка навстречу летят совы золотисто-круглоокие, под сводом висят летучие мыши, шугают над головой с жутким шелестом-хлюпаньем, стены мокры от потоков воды, искристо взблескивают влажные камни. В пещере-чернере чуть светится, словно ее озаряют ночные светлячки. С шорохом осыпается глина, шелестят капли, и пронизывающая сырость пробирает до костей. Кажется, твое дыхание отзывается угрожающе звонко, и ты задерживаешь его. В пепельно-сером тумане виднеется рукав, в котором вроде бы светлее, ты сторожко сворачиваешь сюда, ступая по вязкому и скользкому, словно остерегаешься споткнуться о гадюку, дальше в стене — еще светлее ответвляется рукав, и тут потолок повыше, под ногами зеленая трава, испещренная цветами, впереди в предрассветном тумане за осокой блестит озерко, на берегу озерка пасется конь гнедой, словно желудь, какая-то сила вскидывает тебя на коня, и, уцепившись за гриву, ты уже едешь верхом, ощущая в груди холодок тревоги. Совсем низко над головой висят мглистые звезды, словно гроздья калины, но чем дальше, гроздья звезд выше, потому что потолок в пещере-чернере тоже выше, и уже даже не потолок, а небо во всклоченных тучах. Странно, что дед Гордей так часто ходит искать своего коня и до сих пор не нашел, хотя чего тут искать Гнедка, вот он, заблудившийся конь, сытый, ухоженный и так славно скачет рысью — вперед, и уже даль вокруг неоглядная, луг превращается в ковыльную степь, вон дрофы и стрепеты, вон скифская могила и каменные бабы, вон табун сайгаков, а над ними ширяют ястребы. Гнедко ржет — гремит трубой, и словно в ответ на конское ржанье на шелковых волнах степной травы всплывают фигуры всадников в островерхих меховых шапках, и занесенные над головами сабли в их руках сверкают зеркальным сиянием, всадники скачут вдогонку, ну, Гнедко, выручай, — ведь оружия для защиты нет, на тебя вся надежда! Гнедко пластается над землей, грива кипит, ноздри пламенем дышат, буйная степь летит навстречу, а в степи — каменные бабы, сизые чайки, сурки, дикие груши, полынные запахи, а горизонт отступает и отступает, как полоса морского прибоя, повитая пляшущим маревом. Всадников в островерхих шапках уже и не видно за тобой, пропало зеркальное сияние сабель в их руках, сердце в груди смеется и плачет от острой радости, а конь бежит уже не в степи, а пробирается сквозь пущу, мох зеленеет на стволах деревьев, перекликаются филины, какой-то зверь из чащи сверкает страшным плавленым золотом красных глаз, какая-то хищная птица сжала клюв так, словно щелкнули две сухие мертвые кости. Вон трясина, вздыхает бездной в груди земли, призрачные огоньки дрожат над топью, скопище полуувядшего и полуистлевшего камыша, и такая безнадежность вокруг, что лучше бы уж медведь в первобытном лесу заревел отчаянно, нарушив это запустенье, айда, Гнедко, айда, только на тебя вся надежда! Чавкает под копытами, рвется грязь, конь в мыле, кровавая пена пузырится на губах, и наконец стелется песчаная тропинка, лес редеет и отступает, светлея, вон уже снова степь колышется ковылем, как вдруг за спиной, из-за леса, вынеслась стая птиц, и впереди летит неправдоподобный ястреб, такой он большой, бежим же, Гнедко, это за нами погоня, чтобы косточки наши ободрать, чтобы наши очи повыклевывать. И когда хищные птицы едва на твои плечи не садятся, высокое небо словно падает на голову, посвист птичьих крыльев остается позади, и теперь Гнедко снова оказывается в пещере-чернере, узкой и угрюмой, с сырыми скользкими стенами; конь дышит тяжело, высекает копытами водяные брызги, но чем дальше, тем становится темнее, будто только тут угадывается свет древесных светлячков, и ты боишься, что в этой темноте Гнедко исчезнет так же внезапно, как и появился, снова пропадет в жутких трущобах под Княжьей горой, и снова дед Гордей будет ходить на поиски, гладишь и гладишь густую гриву, благодарный Гнедку, что вынес из таких страшных приключений, теперь выводит из пещеры-чернеры на свет, ну, конечек, айда-айда, уже совсем близко осталось до выхода, то-то дед Гордей обрадуется пропаже, что нашлась наконец, вот уже и белый свет виднеется впереди, потому ты так и хоркаешь, ноздри раздуваешь и ушами стрижешь!


— Дедушка Гордей! Баба Килина! Мама!

Голос твой звенит, как звенит радуга в омытом дождем небе. После сна голова кружится, а потому и утренний воздух кружится, будто его ветром качает, будто и тебя вместе с двором качает. В этом покачивании добегаешь до деда Гордея, что ладит садок для рыбы, берешь его за сухую корчеватую руку.

— Дедушка, пойдем! — почему-то кричишь ты, будто дед где-то далеко, а ты стараешься до него докричаться.

Дед поднимается с бревна и, держа в одной руке недолатанный садок, другую кладет на твою теплую голову, гладит шершавой ладонью, что дерет так, словно дубовая кора.

— Куда идти? — спрашивает дед. — Уж не заболел ли ты во сне?

— Дед! — кричишь ты — не можешь выкричать своей радости, которая даже взор слепит. — Дед! Идем! Я вам такое покажу!.. Такое покажу!.

— Что ты покажешь, детка?

Открываешь дверь сарая — и показываешь пальцем в полумрак, пахнущий сеном:

— Глядите, дедушка!

Дед Гордей вносит в сарай седую голову спокойно, словно боится расплескать туман седого облака, что венчает его. Рассматривает сарай, подбирает вилы и ставит к стене.

— Ничего не вижу.

— А конь! — кричишь из-за порога и входишь в сарай. — А конь Гнедко?

— Какой конь Гнедко?

— А-а… вон… конь Гнедко…

И умолкаешь, будто тебе вмиг рот на замок замкнули, Потому что в темном углу, в который этой ночью ты из пещеры-чернеры привел гнедого коня, лишь белую курицу с гребнем видно, курица умащивается на гнезде, собираясь снестись, но, потревоженная, с сердитым кудахтаньем выбегает из сарая.

— Да какой же конь? — бубнит дед Гордей. — Корова уже на пастбище, баба Килина пасет, вот курица никак не угнездится…

Где конь, где конь, где конь? Угол в сарае, затянутый паутиной, повыпирал деревянные перепончатые ребра. Вот тут стоял этой ночью, прикосновение гривы до сих пор ощущают пальцы, влажное дыхание конских ноздрей щекочет щеки. Дед Гордей крутнулся туда-сюда по сараю да и отправился латать свой садок — готовится на Днепр за рыбой, а ты как прирос ногами к подстилке и мятой соломе, не сдвинешься с места и дрожишь, словно те степняки вот-вот догонят, а Гнедка нет, чтобы спастись, будто и стая хищных птиц налетит, а как спастись от них без Гнедка?…

Княжья гора, увенчанная короной солнца, простирается вдаль непостижимой загадкой, от которой не можешь оторвать глаз. Словно взором стараешься проникнуть в глубь этой загадки, снова увидеть все то, что привиделось этой ночью, в пещере-чернере найти Гнедка, ведь он все-таки туда вернулся.

А баба Килина, прочитав твои мысли, журчит голосом-ручейком:

— Лишь в пещеру не заглядывай, там ночь стоит, а дня в пещере не бывает никогда…


Привыкли покупать хлеб в сельской лавке: то мать принесет несколько буханок, то дед Гордей. А тут баба Килина с утра как уперлась: испеку да испеку хлеб! Мол, чего-то соскучилась по своему, так хочется и замесить, и запах теста понюхать, и в печь позаглядывать, когда хлеб начнет подрумяниваться.

Мать посмеивалась над этой затеей, а баба Килина с дедом Гордеем и муку принесли из кладовки, и замесили на криничной воде в старой деревянной кадке, про которую уже и забыли, отнеся на чердак, а она вот и понадобилась.

Дед Гордей, внеся в хату дрова, говорил:

— Березовое полено нащепал… На березовом огне печется самый вкусный хлеб. А на дубовых дровах — не такой. Насобираем с внуком вишневых веток, они такой дух дадут, что — ох!

— Ты на толоку к Джусу собираешься? — спросила баба Килина. — Вчера звал на сегодня.

— Ат!

— Вы́ходил по всем толокам, а тут — ат? Джус уже не для себя и даже не для детей строится, а для внуков.

Дед Гордей молчал долго, наконец разомкнул уста:

— Как же я пойду к Джусу?.. Ведь хлеб печем…

— Ага, хлеб печем, — согласилась баба.

А ты никак надивиться на них не мог: разве уж так много хлопот с тестом, что подходит? Спеет тесто в кадке, пусть себе спеет, пусть баба Килина ворожит над замесом, а деду можно было бы и на толоку заскочить, ведь новая хата ой как просит людских рук!

— Я на толоку, — сказал ты.

— Вот я тебе потолочу, — это дед Гордей, — за твою толоку.

— Так вы ж сами учили, чтоб не отказывался помогать на толоке.

— Учил, помогай, только к Джусу — не смей…

День тот как праздник, потому что и солнце праздничной ковригой в небесах. И какая только ловкая и быстрая хозяйка с Княжьей горы или из другого села выпекла такую горячую золотую паляницу, что всегда свеженькая, не черствеет, не убыло и на одну отрезанную горбушку! Так бабе Килине захотелось превзойти непревзойденную хозяйку, и, когда тесто подошло, принялась лепить маленькие солнышки, а когда набралось на столе много, клала на лопату и сажала в печь, что искрилась звездным жаром.

Вечером, когда мать вернулась с бураков на колхозном поле, хата дышала не только сухим теплом, но и дурманила щекочущими запахами свежеиспеченного хлеба. Лица стариков торжественно сияли, а тебе не терпелось отщипнуть хлеба хотя бы крошку, чтобы причаститься к каким-то до сих пор неведомым таинствам.

В предвечерней хате лицо матери тоже приобрело торжественное выражение, она смотрела на хлебы, лежащие на лавке, словно на звезды в небе, на те звезды, которых можно коснуться рукой. Наконец баба Килина взяла нож, отрезала краюшку и дала тебе:

— Бери горбушку, чтоб девчата целовали.

— А вы слыхали, — сказала мать за ужином, — Джус нынче звал людей на толоку, а никто не пришел.

— Я не ходил, — отозвался дед Гордей, — мы с бабой хлеб пекли.

— Да разве Джус не поставит хату? — сказала баба Килина. — Поставит, раз взялся.

— Там столько наготовили всякой всячины, — это мать. — Теперь выбрасывай или свиньям отдавай, но и свиньи всего не съедят.

— Еще такого в нашем селе не бывало, чтоб на толоку не пришли, — это баба Килина.

— Кто же виноват? Сам и виноват, — буркнул дед Гордей. — Вон птица не бросает своих птенцов, зверь не бросает своих зверят… Вон подсолнухи не чураются своего цвета, никакой цветок не губит свой бутон, душа в душу живут… Джус и не вор, и не охальник, и не жмот, и войну прошел…

— Другие — как? — это мать. — Давно поснимали медали, а надевают — только на праздник, а Джус, наверное, и ночью медалей не снимает, спит с ними. На трактор — с медалями, на машину — с медалями…

— Выставляется, — это дед. — Уже не медали при человеке, а человек при медалях…

— Пусть бы я траву ела, а не отказалась бы от своего ребенка, — это мать. — Пусть и голодный год стоял, пусть и пухли и умирали от голода, а чтоб вот так, как Джус… Отвез маленьких двух деток в город на вокзал, запихнул в какой-то поезд — и отправил в белый свет.

— Потерял разум, — это баба Килина. — Думал, что в белом свете спасутся от голода. Хотел добра, кто ж своим детям зла желает.

— Сохрани бог от такого добра! — это мать. — Где теперь дети? Те двое? Живы или нет? Даже у жены своей не спросил, ирод. Потом уже двух других нажили, когда трудности миновали.

— Вот эти дети не могут простить отцу потерю братьев своих, которых и в глаза не видели, — это дед Гордей. — Хлопцы славные, а злы на отца… Видали, строится Джус, для внуков строится. А что ему скажут внуки, как поумнеют? Захотят ли идти в дедово гнездо? Хатой новой хочет замолить грехи, да разве замолит? Говорят, Джус и на войне искал смерть, но не нашел.

— Легкой смерти искал, — это мать. — Пусть поживет, ведь жить ему — труднее, жизнь — кара ему… Вот и народ на толоку не сошелся. Искупал человек свою вину, но не искупил, никогда уже совесть не отмоет.

— Да мои ж руки, — это дед Гордей, — сами, кажется, побежали бы на толоку, вот только я их не пустил нынче, вот так.

Баба Килина отрезала тебе еще горбушку духмяного хлеба.

— Ешь, дитятко, святой хлеб.

— О, он хотел идти на толоку, — подкинул дед Гордей.

— Ты хотел идти на толоку? — удивилась мать.

— Дед не пустил, — сказала баба Килина.

Ты сидишь между ними, на острых сквозняках их разговора, глаза твои почему-то жгут едкие слезы, хочется плакать, но с чего плакать, когда такая вкусная и теплая горбушка в твоей руке, она пахнет не только сгоревшими березовыми дровами, но и вишневыми ветками, горбушка сама просится в рот или губы сами тянутся к горбушке, но ты не торопишься жевать, жуешь медленно, потому что так медленно едят хлеб и мать, и баба Килина, и дед Гордей, словно и не хлеб едят, а священнодействуют, причащаются к каким-то большим и непонятным таинствам, отсветы которых блестят на их лицах, и, кажется, твое лицо тоже сияет отсветом этих таинств, которые начинают открываться твоей душе…


Вечер, желтая луна склоняется над тобой, но почему же она склоняется так низко, что можно протянуть руку и пощупать? Это вовсе не луна, а баба Килина склоняется, но почему она вместо лица светит луной, и эта луна смотрит бабушкиными глазами и говорит бабушкиным голосом… Болезни, что вы напали на ребенка, вон из его сердца — вслед за солнцем идите, где бы мази рыжей бычьей взять на вас! Где бы это травы черной взять, чтобы и думка не думалась про желчь орлиную! Дитятко, болезни твои вынимаю из глазок и ушек, из носа и рта, из мозжечков и языка, из макушечки и шеи, из плечей и предплечий, из спины и хрящиков… из сердца и легких твоих… изо всех косточек твоих, из жил и сухожилий, из пальцев, кулаков и ногтей твоих вынимаю хворобу словом своим… Кланяюсь небу высокому над Княжьей горой! Небо высокое, пришли дятла белоспинного и скворца, курицу султанскую и горлицу кольчатую, гуску малую белолобую и цаплю египетскую, сову ястребиную и кукушку чубатую, пусть заберут у ребенка проклятья мрака и мрак сознания. Кланяюсь водам на Княжьей горе! Синие воды, пришлите дерихвоста, жаворонка, перепела. Кланяюсь вершинам подоблачным на Княжьей горе! Вершины подоблачные, придите зеленой мятой и болотным виноградом, барвинком крещатым и душицей-душинкой, иванковым зельем и купиною, бук-травой и калганом, заберите у ребенка безмолвие и верните речь, пусть речью снова станет здоровый и веселый! Придите, звери и зверушки, букашки и букашечки, придите те, что по земле ползают и землю роют, заберите у ребенка страх и немощь, а верните отвагу и силу… Небесам слава за ласку, земле за силу, воздуху слава за добро, потому что глядим на мир глазами солнца, дышим ветром, ибо дух наш есть воздух, ибо тело наше — земля… Баба Килина с лицом желтой луны наклоняется низко, заклинает и молится, просит и умоляет, кланяется земно, и болезнь легчает, теперь она такая — как паутинка, и ты — как паутинка, и твое сознание — как паутинка, что силой и властью Княжьей горы плывет и снуется в этом мире, и кажется, что это Княжья гора говорит голосом бабы Килины, возвращая здоровье, подточенное каким-то едким гореванием, непомерным для твоего сердца.


Желтая луна бабушкиного лица словно за тучу заходит, речь затихает, как затихает весенний ливень, что льет в зелень молодой листвы. Гнедой конь стоит на речной отмели, вокруг его ног серебром играет мелкая рыбешка, а чайки с волнистыми крыльями летают так низко, что вот-вот сами вплетутся в расплавленную медь пушистой гривы, чтобы качаться в ней живыми цветами. Сноп солнечных лучей — словно длинная прозрачная щетка, которая расчесывает шерсть на гнедом коне, бери ту солнечную щетку в руки — и мой грудь коня, мой медную гриву и ноги точеные! Конь ржет, смеется сурьмистыми глазами, бьет копытом по воде так, что серебряная рыба веером вспыхивает над рекой, и вот ты уже снова сидишь верхом, пальцы впились в медь гривы, и Днепр принимает вас в мягкие объятия, волны обтекают острую морду коня, плещут о твои колени. От берега течение слабое но дальше становится сильнее, чайки уже хотят вплестись в вихри твоего чуба, рыба бьет Гнедка в грудь, трется о твои босые ноги. Дикие утки сначала испуганно кидаются врассыпную, но скоро уже не боятся, совсем близко покачиваются на волнах, словно танцуют, словно ведут свои утиный хоровод. Конь преодолевает плотность течения, как натянутое полотно, и тут, на натянутом полотне течения, играют белые лебеди, похожие на расцветшие на воде белые лилии, и теперь вы плывете между этих лебединых лилий, вскоре заплываете в протоку, затянутую панцирем роголистника, тут словно кладбище полузатонувших коряг и стволов, дух едкий, как от извести, бьет в глаза, квачем затыкает горло, тут нет ни уток, ни лебедей, ни рыба не играет, ни рак не цепляется за босую ногу, а только смрад мертвой пустыни; большая жаба сидит на скользком бревне, глаза у нее вытаращенные, неживые, и вдруг жаба не прыгает, а сваливается с бревна в вязкое болото, булькает камнем. Мертвая цапля лежит на черных ветках усохшего куста краснотала, а из клюва ее торчит уснувшая рыбина. То и дело на поверхности вскипают пузырьки воздуха, глухо лопаются, стреляя удушливым чадом. Глаза сами слипаются, словно веки тяжелеют от железных замков, голову сжимает обручем безнадежности, на груди лежит тяжесть, кажется, никогда уже не выбраться из этой мертвой водной пустыни, но Гнедко разбивает грудью преграды, его могучая спина покачивается под тобой, словно дубовая лодка-долбленка, только эта лодка живая, и уже словно меньше и меньше кругом болота, коряг, корневищ, воздух посвежел, на поверхности течения взблеснули чистые струи. Глаза твои открываются, крепкий обруч перестает сжимать голову, с груди спадает тяжесть; мгла вокруг рассасывается, сквозь нес просеиваются лучи, и вот уже первая чайка родилась из того солнечного луча — и исчезла, но скоро вынырнула вторая, третья! Скоро Гнедко уже лоснится от солнечного молока, уже его грива плывет в чистой голубой воде, стайка мелких рыбок вспархивает впереди над водою, вон покачиваются на волнах гордые чаши белых лилий, а чуть подальше за ними цветет на воде лебедь, словно большая живая лилия. Воздух пахнет цветами, которыми усыпан близкий берег, и ты вбираешь в себя принесенные ветерком запахи луга, исцеляющие твое сердце. Выйдя из реки на берег, Гнедко просто звенит сверкающей мокрой шерстью, и капли воды скатываются с него живой ртутью, чтобы померкнуть в песке, и ты гладишь коня дрожащей рукой, стараешься припасть губами к его большим губам и смеешься с болезненным всхлипыванием. Тянешь и тянешь руки к шее коня — обнять, но почему-то Гнедка не находишь, а руки касаются желтой луны, на которой неожиданно проступают глаза бабы Килины, и льется ее голос-ручеек, и в его журчании отражается Княжья гора, конечно же Княжья гора, которую баба Килина благодарит, что не возгордилась, что смилостивилась, что пришла травами, птицами и зверями своими, спасла ребенка от недуга, спасибо же тебе, Княжья гора, земной поклон тебе.


Никто из стариков без костыля вишневого или грушевого не обходится, иной помогает себе железной палкой, а ты для бабы Килины заменяешь и костыль сучковатый, и палку неломающуюся, берет тебя баба за руку — и айда по селу. Она — сельское радио на быстрых ногах, она — сельский телевизор с острыми, всевидящими глазами.

— Да никакое радио со мной не сравнится! Радио ночью не говорит, а мне дед Гордей не замкнет на ночь рот…

Вот сегодня бежишь, уцепившись за бабину руку, а так как баба нетороплива, цепами старых ног старательно молотит песок на тропинке, то бежишь ты все время будто на одном месте, гарцуешь, пляшешь.

— Идем на свадьбу, мир еще не видел такой свадьбы…

— Для чего вам на свадьбу, или вы девка?

— О, я не девка, ты не парубок, а идем!

Сколько уже бабой Килиной выхожено по свадьбам, да все вместе с тобой, потому что ты у нее за посох, а такой свадьбы мир и вправду не видел…

Хата стояла не у подножия Княжьей горы, а на взгорке, уже в лесу, и была покрыта серым цинком.

В хате собрались гости, за столом нашлось место и для вас, но как ты ни таращил глаза, ища невесту и жениха, — не находил их! Как-то водится, что невеста в пене свадебной фаты, в лентах, цветах, что жених — в пылающем румянце на щеках, с веселыми, какими-то ураганными глазами, с метельно взвихренным чубом. Собрались в хате такие старенькие, как баба Килина или немного помоложе ее, пили, говорили.

— А где музыка? — спросил ты шепотом.

— О, какой танцор, без музыки не обойдется, — таким же шепотом ответила баба Килина.

— А почему не поют?

— Потому что разучились, только ты тут один певучий.

— А где невеста?

— Когда-нибудь узнаешь, детинка, — вздохнула баба.

— А где жених?

— О, прилип, как сапожная смола… Вон молодой, не видишь, что ли? Хозяин — жених, Остап Кондратьевич…

И кивнула на пожилого мужчину с изрытым морщинами лицом. Грудь его сияла орденами и медалями. Возле Остапа Кондратьевича сидел сын с женой, оба сельские учителя, сидели их дети, все хлопчики, цепочкой возле них, выражением лиц напоминая не только отца, но и деда.

— Так ведь у жениха — внуки!

— Да разве внукам запрещено быть на свадьбе своего деда! — мудро возразила баба Килина.

За столом запели песню, только не веселую, как следовало бы, а печальную, и неожиданно седой жених Остап Кондратьевич закрыл лицо ладонями, и сквозь пальцы просочились слезы. Песня еще немного покачалась на печальных крыльях — и свернула крылья. Сын-учитель обнимал отца, успокаивал:

— Свадьба ж, тату, свадьба!

А у самого в голосе слезы дрожали.

Хотелось удрать из-за стола, во двор, что ж это за свадьба без молодой, что ж это за свадьба, где за молодого хоть и знатный колхозный комбайнер, но ведь он уже голубь сизый, что ж это за свадьба, где льются слезы! И ты выскользнул из-за стола, а потому что был ты бабе Килине посохом в дороге, очутились вы с бабой на дворе вместе. По привычке — куда против нее радио или телевизору! — она разговаривала с какой-то тетенькой, что пристала к вам, а ты ловил их речи, и эти речи перед твоим взором превращались в живое видение.

— Была у Остапа на свадьбе, — стрекотала баба Килина.

— Не приведи господи, — вишневощекая тетечка ей. — Мир всего нагляделся, а такой свадьбы еще не видел.

— Когда еще те партизаны воевали, а до сих пор горя-то сколько! Остап партизанил в лесах за Днепром, и Меланка с ним в лесу партизанила.

— Там, наверно, и полюбились.

— То ли в лесу полюбились, то ли раньше, до войны, а как Меланка затяжелела, так он послал ее в село, чтоб в селе родила, а не в землянке. Она родила и пряталась у родителей, но как ни прячься — людские глаза увидят всюду. Донесли немцам, что партизанка прячется в селе.

— Мать ее еще жива, только не слышит, славная такая…

— Так и мать Меланкина была на свадьбе, и батько Меланкин пришел бы, да преставился, когда про целину заговорили.

— Батька тоже помню, как-то такого большого сома несет с Днепра, на плечо положил, аж приседает под сомом.

— Вот немцы взяли Меланку с ребенком.

— Да, с ребенком, — соглашается тетечка, которая все знает, но баба Килина рассказывает так, будто никто лучше ее не знает.

— И на виселице повесили ее вместе с дитем малым, висит Меланка — и его как спрятала за пазухой, как прижала руками, так и держит. А снять нельзя, и спасти нельзя, потому что караулят. Не видать бы такого никогда, и плача такого детского никогда б не слышать.

— Но Остап ночью пришел с партизанами, сняли Меланку с виселицы, мальчонка едва не замерз, но спасли.

— Спасли, сидел нынче у батька на свадьбе, с женой и детками. — И за руку дернула тебя баба Килина. — Уже скоро в школу, будешь учиться у него, славный такой человек удался.

— Остап с Меланкой не расписывались, правда?

— Да разве можно в лесу расписываться? Не было в лесу ни попа, ни председателя сельсовета, жили на веру. Всю жизнь ему закрыла Меланка, аж вон когда расписался с нею, нынче.

— А есть такой закон?

— Ежели не водился бы такой закон, так не расписали бы.

— С покойницей…

— Для кого покойница, а для Остапа как живая, помнил и помнит, да и село наше не забыло, помнит вся Княжья гора. Вот такая свадьба, а как на ней веселиться? Сидят и печалятся, Остап слезы вытирает.

— Он всю жизнь вытирает слезы. Кому — как, а ему — вот так…


…Голова у дядька словно медным котлом накрыта, этот котел мерцает на солнце, пуская во все стороны острые блестки, попробуй только ударь по чугуну — вот зазвонит!.. А под медным котлом сажей намазанные брови, глаза, румянец — и те черные, прочерченные багровыми жилками.

— И не глядите на меня так, дедуня, — смеется, — все равно не узнаете. Я не здешний.

— Да вижу, что нездешний. — Дед Гордей уже почистил наловленную в Днепре рыбу, теперь нанизывает на шнурок. — Нездешний, как и я нетамошний.

— Как вы сказали, дедуня? — Нездешний гость достает из кармана блокнот и авторучку, что-то записывает, причем улыбка, как лунная дорожка на воде, не исчезает с его лица, лишь мерцает. — Сколько вам лет, а?

Дед Гордей молча насаживает рыбу за рыбой на шелковый шнурок.

— А вашей жене? — веселый гость показывает на бабу Килину, что среди подсолнухов на огороде орудует тяпкой. — Сколько лет вашей молодице?

— Молодице? — И не улыбнется старик. — Молодица всегда молода, она без возраста.

— А внуку?

— А какой у внука может быть возраст? Никакой.

— Но кто-то у вас имеет возраст — или все без возраста? — Черный дядько, мерцая лысиной, показывает вокруг: — Может, Княжья гора имеет возраст?

— Княжья гора? — переспрашивает дед Гордей и становится на табуретку с низкой рыбы в руках, подвешивает ее под стрехой и лишь погодя отзывается: — Княжья гора лет не имеет.

— Знаете, я из археологической экспедиции, — говорит гость. — Копаем тут и на горе, и под горою… Э-э, дедуня, все имеет свой возраст: и вы с женой, и внук ваш, и Княжья гора.

Дед Гордей с величественным спокойствием смотрит на внука (ты прислушиваешься к разговору), потом переводит взгляд на Княжью гору, что горбится, закрывая небосклон так, как закрывала его и сто, и тысячу, и десять тысяч лет назад, как будет закрывать небосклон завтра — и до скончания мира.

— А годы моего внука не загадаешь, так же, как и век Княжьей горы. Для чего напрасно мерить? Не измеришь.

Потом дед Гордей показывает нездешнему человеку все, что собрала их хата за долгие годы, показывает и кладовку, и чердак, и сени, а еще погреб, овин, столярную мастерскую, разный инструмент, которого ого сколько насобиралось, — и гость на все смотрит с улыбкой. Переспрашивает, что-то записывает в блокнот, и, наверное, среди увиденного тут сильнее всего его воображение поражает сам дед Гордей, как удивительнейшая древность, что уцелела от минувших веков, отломившись от них, как осколок от огромной глыбы гранита.

А потом черного дядька как привязало к ограде, что опоясывала усадьбу. Он то опускался на колени возле нее в кустах смородины, то поднимался среди картофеля, то снова падал на колени.

— Какой беспечный народ наш! — дрожали губы его от жарких восклицаний. — Какое сознание у народа — как у бессмертного ребенка, который никогда не повзрослеет, не постареет, не отяготит разум свой опытом!

Что-то находил на меже, складывал в латаную кожаную сумку, которую носил через плечо, а когда подошел к деду Гордею, посмотрел на старика с невыразимым удивлением. Осторожно из сумки на спорыш вытряхнул собранные находки.

— Дедуня, сердце мое, только поглядите, что у вас на меже валяется!

— Да разве мы с бабой не знаем, что валяется? — невозмутимо ответил дед, не опуская взгляда на пеструю россыпь.

— А вот и не знаете! Хотя и глядите каждый день, а не видите!

— Говори, говори! — с величественной гордостью заметил дед.

— Это вот кремень, это камень, это кость, это рог! — черный человек, опустившись на корточки, перебирал находки. — Поглядите на этот кремневый нож!

Дед Гордей взял пластину из кремня, повертев так и сяк, вернул медноголовому археологу: мол, такой нож мы с бабой на хозяйстве не держим.

— Вот камень клином — это топор! Вот рог — это все, что осталось от боевого молота… Вот что осталось от костяной мотыги… Вот острая стрела… вот от копья…

Черный человек был в таком восторге, что даже трясся крепким бочкообразным телом. А рядом с ним дед Гордей стоял так же спокойно, как стояла Княжья гора у деда за плечами.

— Дедуня, это ваше наследство — от пращуров из давних-предавних столетий… Вот тут, на этой усадьбе, корень вашего рода, так ведь?.. Тут наследство вашего деда, так?.. И наследство деда от еще более древнего деда, так?

— Да, тут с незапамятных времен наследство дедов, — согласился дед Гордей. — Тут родились, тут и умирали. Корень нашего рода с Княжьей горы, правда… И я тут родился, вот только не в этой хате, потому что хату переставили, когда люди начали вступать в колхоз… А вот внук уже в новой хате родился.

Черный медноголовый человек дал тебе какую-то загнутую косточку и сказал:

— Это рыболовный крючок. На этот крючок твои древние предки когда-то ловили рыбу в Днепре. Попробуй и ты поймать судака или язя.

— Предки, конечно, ловили, — молвил дед. — Потому что рыба водилась…

Шла с огорода баба Килина с тяпкой в руке, и гость ей:

— Бабуля, вот бусинка-пронизка из меди, когда-то давным-давно ваша родственница потеряла, а вы и до сих пор не подобрали. Найдите остальные, потому что они ведь все на этой земле потеряны, вот и будет у вас монисто.

— А и вправду монисто, — внимательно рассматривала баба Килина находку. — Только где уж мне их собирать? Не до мониста мне. Вот внук вырастет и будет парубковать, пусть для невесты насобирает. Не пропадет в земле, своего дождется.

Дед Гордей отправился в хату и скоро вернулся скалитой — пузатой кожаной сумкой.

— Бери, человече добрый!

— Такое богатство?! — вскрикнул тот, вынув из калиты целую пригоршню древних монет. — За что же мне такое сокровище?

— Может, что-нибудь купишь на эти деньги, — мне не продают. А ты, видать, грамотный и знаешь, где этим деньгам дают ход. Бери, нам не жалко. Тут земля такая родючая, что уродит и деньги, и всякую всячину.

— Ой, родит, ой, родит, — пропела баба Килина, идя к хате. — И петрушку с укропом, и тыквы, и деньги, и черепки.

Гость, сияя лунной улыбкой на круглом лице, смотрел себе под ноги, словно сквозь толщу земли видел все то, что таили ее недра. Может, там, во мраке земли, он и Гнедка сейчас видел, потому что такой у него взгляд, острый как нож! И почему-то тебе захотелось, чтобы гость не рассмотрел в пещере-чернере гнедого коня, конечно же пусть не рассмотрит, там есть где спрятаться. Вишь, все забирает, так он и на Гнедка посягнет…

— Какая земля! — прошептал черный человек. — Мы ее всю прочитаем.

— Читай, ты грамотный, — согласился дед Гордей. — Этой книжки хватит не только на твой век, читай, человече добрый. Только вот нашу Княжью гору читать — и не перечитать, читай, читай…


О, уже и запыхался, уже и воды просишь, а еще ж и ног не набил, а вот как бы побил ноги с бабушкино, тогда и вправду устал! Еще мал, научишься когда-то подкрепляться всем, что увидишь глазом: будь то бузина, будь то волчье лыко, все живое имеет силу и готово поделиться своей силой с человеком. А для меня все товарищи и помощники: пусть лапчатка и зверобой, пусть окопник и собачья крапива. Да, и крапивы не нужно бояться, и этому лопуху я кланяюсь, дитятко, и ты не пренебрегай — поклонись. У меня всякого цвета и кореньев, ягод и листьев, стеблей и коры есть на всякую пору года и на всякую болезнь. Вон за тем любистком белеет камень, пошелушился и мохом порос, а там и другой камень белеет, видишь? Ого, сколько тут среди травы лобастых камней рассыпано, светятся разбитыми черепами, и так они испокон веку светятся, вражьи головы, да, вражьи головы. Это ж тут когда-то в старину чужое войско дочиста перебито, головы отрублены, а земля наша не приняла в свое лоно кости пришельцев, вот они и окаменели, вот дожди белят-выбеливают их мертвые головы, а снега секут по их лбам, а ветры хлещут, а вороны кто знает когда повыклевывали очи, нет очей. Не бойся, дитятко, эти головы не страшные, это такая память Княжьей горы. А вот тут тоже память, где стена каменная, видишь? А это наши воины полегли, только, видишь, земля их приняла, они этой каменной стеной стали, стена глубоко в гору вросла и высоко в небо поднялась, там вверху на ней тоже цветы цветут и деревья зеленеют. Приглядись к этой стене, дитятко, вот тут приглядись и тут приглядись, видишь, родники бьют? Живые родники, это души их родниками льются, водой запашной и целительной. Устал, говоришь, ослаб, так не поленись наклониться и напейся, как рукой снимет твою усталость и жажду. Пей, дитятко, пей, сто лет будешь жить, ведь напился из груди земли на Княжьей горе, это тебя Княжья гора словно грудным молоком напоила, теперь тебе ничто не страшно, никто не осилит. Запомни эту каменную стену и дорогу запоминай, без бабы Килины когда-нибудь наведаешься к родникам, что белой кровью стекают, они и зимой бьют, не замерзают, души этих источников и в морозы не леденеют. Какая птица напьется тут, какой зверь причастится — и уже не занимать им силы, да, наверное, нет тут и самого крохотного создания, которое б не утешилось у источников.


Голоса плещут, словно ковыльный шелк на ветру.

— Ага, водолазы достали с Днепра, где ж это видано, чтобы такую рыбу да поймать без водолазов!

— Пристроили к этой рыбе железные цепи…

— Потому что на капроновую жилку не вытащили бы, лопнула бы капроновая жилка!

— Поймали в реке напротив Княжьей горы, Днепр берег еще с войны, еще с тех боев за Княжью гору… Там водоворот, там омут не засыпает, а в том омуте ой-ей какие могут быть страшные и чудные уловы… Не только лодка казацкая, а глядишь, и варяжская, а то и скифская завязла в иле…

Через село медленно движется военная машина-тягач, в кабине сидят сосредоточенные солдаты в зеленых, как молодая трава, гимнастерках, на твердых скулах у них зернистый пот — или это капли днепровской воды набухли, а за машиной-тягачом на морозно-блестящих тросах, будто на железных жилках, ползет тупоносое, выловленное из речной глубины грозное диво, ползет на плоских гусеницах, погромыхивая, и жерло пушки хищно глядит в золотисто-густую синеву дня.

Танк, — в грязи, в иле, обвитый какими-то узловатыми корнями, облепленный ракушками, испятнанный пиявками — на сверкающих железных жилках тяжело плывет сельской дорогой, оставляя рваные ступеньки следов в серой пыли, танк погромыхивает траками, жерло пушки угрюмо всверливается в солнечный сиреневый воздух, жерло перевито несколькими расцветшими водяными лилиями, наверно, кто-то перевязал еще на Днепре, когда танк вытаскивали из воды, и теперь лилии цветут на шершавой ржавой броне, поглядывают открытыми и улыбающимися очами своими.

Танк плывет сельской дорогой в живом людском венке.

— Дедуля, а где танкисты?

Дед сияет седым облаком волос, и он такой высокий, вровень с танком, который, кажется, вот-вот положит ему на плечо свое вытянутое вверх жерло.

— Танкисты? — спрашивает немного погодя, а перед собой смотрит так, будто все доподлинно знает про тех танкистов, только отвечать не торопится.

— Их побило, да? — спрашиваешь, поглядывая со страхом на открытый люк танка.

Интересно и страшно услышать ответ деда-всеведа.

— Танкисты? — снова переспрашивает, вздыхая, и его ладонь на твоей голове — словно теплая вода. — А почему их должно было побить?

— А танк затонул?.. А война!..

— Так нет же их в танке, видишь? Значит, спаслись хлопцы. Живут хлопцы, как вот мы с тобою. На тракторах работают, на машинах… Мало ли где, мало ли что…

— Дедушка, вы видели? Видели их? Где работают на тракторах, где на машинах?

— Мало ли где!.. Везде. Им почет, они фронтовики. — Дед замолкает — и прибавляет значительно: — Песни поют, а как же.

Белые лилии покачиваются на жерле, будто согласно кивают на дедову речь, а танк уже выплывает на сельскую околицу, и людской венок вокруг него уменьшается, однако не беднеет на синих ласточек, что вьются-перевиваются в этом венке, скоро танк плывет уже в поле, среди блестящих волн пшеницы, и гусеницы позванивают, словно долетает из кузницы отголосок молота.

— В музее поставят, — говорит дед. И удивляется: — Такую машинерию — и в музей…

Танк отдаляется — и таким кажется ненастоящим и чужим в солнечном зеленом поле, словно видение, словно призрак, который должен исчезнуть, уже исчезает, взбивая пыль, растворяясь в пыли.

Словно вышел допотопным мамонтом из своего далекого бытия-небытия — и теперь вот возвращается в свое бытие-небытие.

Задумчивый дед шелестит дыханием-ветерком:

— Царство им небесное…

А может, это лишь послышалось тебе на сельской околице, где пенятся изумрудные волны пшеницы?..


…Черная птица-ночь уже отлетела, кое-где еще виднеются растерянные с ее крыльев темные перья: то ли это тени во рвах, то ли тени за хатами и сараями; розовая птица-утро уже простерла крылья под небесами, и малиновые отблески ее быстрых крыльев проливаются на село, над которыми еще далекими каплями радостных слез догорают несколько последних звезд. Между садами и в левадах тает, рассеивается туман, перекликаются петухи, и все более ощутимой звонкой прозрачностью наполняется воздух.

В розовом сиянии еще невидимого солнца Княжья гора чернеет горделиво, то розовое сияние все мощнее вырастает из-за ее вершин, падая отсветами на лепестки белых облаков. Даже летящим птицам передается очарование этого розового сияния, порозовевшие птицы кажутся более легкими, праздничными, ненастоящими.

Мать с бабой Килиной идут по тропинке впереди, несут на плечах грабли, а в руках узелки с обедом и полдником. Вы с дедом Гордеем шагаете следом за ними, дед песет косу на плече, а в торбочке через плечо — всякий свой косарский инструмент. Ты несешь кувшин с молоком, потому боишься оступиться и ненароком ударить кувшином о дерево.

Летним рассветом вы идете на Княжью гору.

Идете на Княжью гору в этот ранний час не одни — изредка долетают веселые голоса из леса впереди вас, значит, там тоже поднимаются на гору, а если на склоне обернуться и посмотреть на село, что разбегается внизу, — там виднеются человеческие фигуры, которые медленно движутся, словно текут из села сюда, на Княжью гору, все выше и выше.

Вот и дуб-шатер с дуплом больше чем в человеческий рост, где совсем недавно тебе пришлось пережидать грозу, когда обваливались молнии и громы, а ты сам себе казался дубом, укоренившимся в земную твердь и вознесшимся до небесной бескрайности. Осторожно заглянул в дупло — и вдруг в лицо ударило шумом, плеском крыльев, и какая-то испуганная птица вырвалась оттуда на волю, прыснув в глаза пылью.

А вот и поляна на склоне, усеянная лобастыми камнями мертвых голов чужестранцев, они угрюмой ватагой сереют в траве, насыщенной духом душицы.

— Вот тут и окропимся, — говорит баба Килина у каменной стены, из которой там и сям журчат родники.

Дед Гордей припадает к струе, баба Килина пьет, ты с матерью пьешь, освежаясь и укрепляясь душой, а белая кровь из камня льется, не останавливаясь, неисчерпаема и неумирающа в живой груди земли.

От каменной стены вошли в море молодого орешника, и вдруг среди листьев зашевелились толстые ветки, сами собой зашевелились, и страх вошел в твои пятки — ты чудо из чудес увидел, а когда ветки еще и двинулись через кусты, шелестя, то душа и совсем обмерла.

— Гляди, лось какой! — тихо сказал, дед Гордей.

И только теперь ты понял, что это и вправду лось пробирается через кусты, неся на голове тяжелые ветвистые рога, похожие на толстые ветки…

— Дедушка, а это что такое чубатое?

Полосатая птица, вся из желтых и черных перьев, сияла рыжим чубом, сидя на суку осины, а клюв у нее был длинный и тонкий. Ну, не птица, а целый праздник, что летает, гнездо вьет, птенцов кормит.

— Удод, — сказал дед. — Присел возле своего гнезда.

Чуть подалее в дубняке звучал сухой и четкий перестук: уцепившись когтями за ствол, пестрые дятлы знай долбили клювами кору, доставая из-под нее поживу. Хозяйственно, с удивительной рассудительностью, они трудились, напоминая и деда Гордея, и бабу Килину, и мать, которые если уж принимались за какое-нибудь дело, то так старательно, как эти пестрые дятлы.


И ты улыбнулся своей мысли. А еще улыбнулся от радости: наверное, дорос… наверное, хоть немного дорос до Княжьей горы, что тебя вот сегодня взяли на Княжью гору!

Идя впереди, мать пела, а баба Килина подпевала сухим голосом-камышиной:

Чорні птиці, білі птиці,
наче світлі й темні лиця…
Казалось, что песня не просто рождается в их груди, а идет вместе с матерью и бабой Килиной в одном гурте, и песня похожа на веселую дивчину, чья голова украшена полевым венком, но не видно этой дивчины и ее венка, а будто голос ее слышится, переплетаясь с голосом матери и бабы Килины.

То полинуть на чужину,
то повернуть на Вкраїну…
А вокруг в зеленой лесной чаше им подпевали птицы, которые вернулись весной с чужбины и пока что не собирались в далекие края.

Бо ніде в світах немає
так, як є у ріднім краї…
Тут лесная чаща стала расступаться, вы вошли в море высокой травы, что била высокими волнами, и тебе показалось — с головой утонешь в зеленой мерцающей пене, если не будешь придерживаться тропинки, и уста твои задрожали от улыбки, обжигавшей холодком тревоги, а тревога та рождалась в самом сердце, и от нее все тело делалось летучим, жаждало бега.

Бо лиш тутки і радіти,
поки сонця, поки світу…
И когда наконец оказался на Княжьей горе, понял, что она еще бо́льшая вселенная, чем кажется, когда смотришь на нее снизу, от села.

Вон внизу виднеется Днепр, простелил голубые, повитые тоненьким маревом голубые воды, которым ни конца ни края не видно. А полотна воды стелются под красноталом на левом берегу, под камышами, а за красноталом и камышами — взблескивают заводи, мерцают рукава, что гаснут в зарослях густой зелени; темнеют рощицы и лесочки, что разлеглись по всему заднепровскому простору, повитому где густой, а где и редкой дымкой. Кажется, этот заднепровский простор не ограничивается горизонтом, ибо когда пристальней всмотришься в даль, — видимый горизонт отступает еще дальше, он словно отплывает в утреннюю сумеречность, которую создают серый туман в низинах, синие дымки, белесые испарения, их неопределенные цвета создают размытую, акварельную картину безбрежных лугов, над которыми — солнце.

Оно еще низкое, неправдоподобно большое, потому что близко над землей, и летит в вышину быстрее, чем когда оно уже поднимается в несколько дубов над видимым миром. Кажется, солнце полощется, словно парус на море, и этот парус натянут на каком-то невиданном корабле, который плывет в небесах где-то так далеко, что и не увидишь, потому и виднеется только парус.

Твое село с Княжьей горы не видно, спряталось у подножия за верхушками деревьев, а перед взором расстилаются огромные застывшие волны земли, что вздымаются где крутыми, где плоскими горбами, а между ними — синеют дубравы, поразбегались поля цветистыми покрывалами с серо-шелковым отблеском пшеницы, золотисто-желтым отблеском подсолнухов, темно-зеленым отблеском бураков и, конечно, еще разными оттенками пышно разросшейся зелени, что вошла в рост и силу и сейчас открывается солнцу с радостью и искренностью. И как заднепровская даль не зажата обручем горизонта, так и горбатые поля стелются в бескрайности, которая им подарена в это утро не только солнцем, но и Княжьей горой, лишь на такой бескрайности она вполне может явить перед тобой свое величие.

И весь этот простор земли словно бежит и стелется у ног, струится упругий ветерок, обнимая и обнимая волны трав, а эти волны трав на Княжьей горе собираются в тяжелые стаи, похожие на птичьи, что летят низко-низко, вот хотели бы вырваться ввысь — и не могут, потому и трепещут крыльями не в небесах, не под одинокими перистыми облачками, а тут вот, на веселых, будто чубатых вершинах Княжьей горы.

— Ну, — заговаривает дед Гордей, и его прищуренные глаза словно застилает какой-то задумчивый, мглистый туман, так его глаза далеки и непроницаемы. — Славно тут?

Хочешь отозваться, но язык немой, как камень, и лишь улыбаешься в ответ.

Дед Гордей, стоя рядом, оглядывает нескончаемые просторы, морщины на его шершавом лице вздрагивают, и ты не сомневаешься, что он видит такое, что тебе недоступно, не открывается ни глазам, ни душе твоей.

— Дедушка, — отзываешься наконец. И умолкаешь, потому что не можешь выразить свой недоуменный вопрос словами.

— Ну? — старик ладонью гладит твою голову, подзадоривая.

— Дедушка…

И нет слов, будто пожухли, как весенняя рассада в заморозки. Ну какими словами спросишь про этот мир, скажешь про этот мир, что открывается вокруг? Ни одно слово не вместит, лишь глаза и душа вмещают — и то лишь видимый. А как увидеть и ощутить мир невидимый, что тонет вон там, за меняющимися горизонтами?

Сколько людей сегодня собрали зеленые вершины Княжьей горы! Над головами перелетают журавли, и сельский люд с косами и граблями в руках так похож на журавлей, и этот люд принимается не за работу, а начинает исполнять какой-то веселый и быстрый танец тут, где пушистые ковры трав, и их танец похож на журавлиный: и дед Гордей с косой в руках сейчас в таком танце, и баба Килина с матерью, держа в руках грабли, также словно вытанцовывают по-птичьи, и лишь ты без дела, но, потому что суетишься среди косарей, тоже похож на журавлика. На маленького журавлика, который оперивается, у которого растут и крепнут крылья, а уменье летать уже есть, от затаенного желания летать даже дрожь в груди, и ноги дрожат, и руки вздрагивают.

От косарей, что танцуют журавлиный танец между кустами и зеркалами озер, налитых весенними дождями, бежишь с ветром, что по-отцовски помогает, дуя в спину; ласточки вьются кругом, едва не чиркая твой лоб; цветы с травами смеются красными, желтыми и белыми глазами, которые слегка щурятся от пчел. Тропинка вьется сувоем неотбеленного полотна, что смялся в травах, и то ли ноги твои становятся быстрее, то ли тропинка быстрее несет, только ты все стремительней и стремительней несешься, взбегаешь на самую высокую макушку, выше которой поблизости нет, а все косари остались там, внизу, в море трав, — да и тут взлетаешь ввысь!

Да и тут, на вершине Княжьей горы, взлетаешь душой ввысь и летишь над молодой летней землей, над легкими днепровскими просторами, летишь в густой синеве воздуха, что забивает дыхание терпким хмелем, и тебе в эту минуту полета родной брат разве что солнце, летящее навстречу.

Хочешь радостно крикнуть — родным своим, земле, Днепру, но душащий крик застревает в горле.

И какой это прекрасный полет, когда душа взвилась в небо и свободно преодолевает бескрайность, а ты стоишь на вершине Княжьей горы, что надежно держит тебя могуществом своих лесов и родников, птиц и зверей, грибов и ягод, держит урочищами и легендами, теми нескончаемыми подземными пещерами, где на шелковых лугах пасется испокон веку статный и сильный конь Гнедко.

С поднятыми руками, с откинутой головой летишь над белым светом,

летишь над живописными полями и лесами,

летишь над песенным безбрежьем Днепра,

летишь среди птиц, навстречу солнцу, летишь над косарями, что косят летнюю цветистую траву,

летишь над Княжьей горой, —

и Княжья гора летит с тобой в небеса, к солнцу, в бескрайность времени.

Примечания

1

Бахурка — малышка.

(обратно)

2

Печеричка — гриб.

(обратно)

3

Околоты — снопы, которыми обкладывают хату для тепла.

(обратно)

4

Доливка — земляной пол.

(обратно)

5

Литачок — самолетик.

(обратно)

6

Загата — наружная отеплительная стена вокруг хаты, выложенная из соломы или картофельной ботвы.

(обратно)

7

Кобеняк — род верхней одежды с капюшоном.

(обратно)

8

Дилюки — палки, которые кладут поперек между столбами и обмазывают глиной.

(обратно)

9

Нехлюйка — неряха.

(обратно)

10

Борозняк — личинка майского жука.

(обратно)

11

Пасок — ремень.

(обратно)

12

Сардак — род верхней одежды из сукна.

(обратно)

13

Жлукто — кадка для бучения.

(обратно)

14

Дуб-нелинь — дуб, не теряющий зимой листьев.

(обратно)

Оглавление

  • РОДНОЙ ОЧАГ Повесть
  • РАССКАЗЫ
  •   ПРЯЛКА
  •   МИРОВАЯ
  •   СПРОСИ У ВЕТРА
  •   МЕСТЬ
  •   НА ЯРМАРКЕ
  •   НАКОНЕЦ-ТО СЫН ВЫБИЛСЯ В ЛЮДИ
  •   ПО-ХОЗЯЙСКИ
  •   ОРГИЯ
  •   КАКАЯ-ТО ЧЕРТОВЩИНА В ХВОЩЕВКЕ
  •   В СТЕПИ НА СТАНЦИОННОЙ ОКОЛИЦЕ
  •   ВЕСЕЛЫЕ И СЧАСТЛИВЫЕ ОТЦЫ
  •   КРАШЕ ЯСНОГО СОКОЛА
  •   БЕССМЕРТИЕ СМЕРТНЫХ
  • КНЯЖЬЯ ГОРА Повесть
  • *** Примечания ***