Эмпузион [Ольга Токарчук] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

ОЛЬГА ТОКАРЧУК

ЭМПУЗИОН

(природолечебный ужастик)



WYDAWNICTWOLITERACKIE, 2022

Перевод: Марченко Владимир Борисович, 2022


Ежедневно на свете творятся вещи, которые нельзя объяснить на основании известных нам законов. Будничные, вызвав перед тем немного шума, вещи эти забываются, и та же самая тайна, которая принесла их, забирает их, а загадка становится забытьем. Вот закон: то, что не может быть выяснено, обязано быть забыто. Солнечный свет придает, регулирует функционирование видимого мира. Чуждость подглядывает за нами из тени.


Фернандо Пессоа "Книга беспокойства, написанная Бернардо Соарешем, помощником бухгалтера в Лиссабоне"


ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:


МЕЧИСЛАВ ВОЙНИЧ            студент факультета водопроводно-канализационной инженерии из

                  Львова


ЛОНГИН ЛУКАС            католик, традиционалист, гимназический учитель из Кёнигсберга


АВГУСТ АВГУСТ            социалист, гуманист, классический филолог, писатель из Вены


ВАЛЬТЕР ФРОММЕР            теософ и тайный советник из Бреслау


ТИЛО ФОН ГАН            студент beaux-arts из Берлина, знаток пейзажа


ДОКТОР СЕМПЕРВАЙС      врач-психоаналитик из Вальденбурга


ВИЛЬГЕЛЬМ ОПИТЦ            владелец пансионата для мужчин в Гёрберсдорфе, его дядя

                  служил в папской гвардии


РАЙМУНД                  молодой помощник Опитца


ДЬЁРДЬ                  философ из Берлина


А так же:


Фрау Вебер и фрау Брехт

Глицерия

Херри мет де Блес

Клара Опитц, супруга Вильгельма

СидонияПатек

Фрау Большая Шляпа

Томашек

Святая Эмеренция

Тунчи

Углежоги

Безымянные обитатели стен, полов и потолков


1. ПАНСИОНАТ ДЛЯ МУЖЧИН


Вид заслоняют клубы пара от паровоза, которые теперь снуют по перрону. Нужно выглянуть из-под них, чтобы увидеть все, позволить на мгновение ослепить себя серой мглой, так что взгляд, полученный после такого испытания, будет резким, проникновенным и всевидящим.

Вот тогда мы увидим плиты перрона, квадраты, между которыми прорастают стебельки несчастных растеньиц – пространство, которое любой ценой желает удержать порядок и симметрию.

Через мгновение на них появляется левая туфля, коричневая, кожаная, не слишком новая, и тут же к ней присоединяется вторая, правая; этот кажется еще более поношенной – носок несколько стерт, поверхность кое в каких местах покрывают более светлые пятнышки. Туфли какое-то время стоят нерешительно, но потом левая движется вперед. Это движение на миг открывает из-под штанины брюк черный хлопчатобумажный носок. Чернота повторяется еще в полах расстегнутого флисового пальто; день теплый. Коричневый кожаный баул держит маленькая, бледная и бескровная ладонь; от тяжести на ней напряглись жилы и теперь указывают свои источники, где-то глубоко, в глубинах рукава. Из-под пальто мелькает фланелевый пиджак не очень-то хорошего качества, к тому же несколько помятый длительной поездкой. На нем видны мелкие, светлые точечки трудноопределимых загрязнений – чешуйки света. Белый воротник сорочки, из тех, что пристегивают, сменен, похоже, совсем недавно, потому что его белизна свежее белизны самой сорочки и контрастирует с землистым цветом лица приезжего. Светлые глаза, брови и ресницы заставляют думать о том, что это лицо кажется нездоровым. Вся эта фигура на фоне интенсивно багрового западного участка неба вызывает беспокоящее впечатление прибывшей сюда, в эти меланхоличные горы, из потустороннего мира.


Путешественник идет в сторону головного зала, на удивление крупного для этой горной округи вокзала, вместе с другими прибывшими; от них он отличается тем, что идет неспешно, даже с каким-то нежеланием, а еще тем, что никто его не приветствует, никто к нему не выходит. Он ставит баул на потертом, покрытом кафельной плиткой полу и натягивает на ладони утепленные перчатки. Одна из перчаток, правая, на свернутой в трубку ладони на миг перемещается ко рту, чтобы принять парад короткого, сухого кашля.

Молодой человек горбится и ищет в кармане носовой платок. Пальцы на мгновение касаются, где в кармане, под тканью пальто прячется паспорт. Если мы на миг сконцентрируем внимание, то увидим переполненный фантазией почерк какого-то чиновника из Галиции, который тщательно заполнил рубрики документа: Мечислав Войнич, католик, студент Львовского политехнического института, родившийся в 1889 году, глаза голубые, рост средний, лицо вытянутое, волосы светлые.

Этот самый Войнич пересекает сейчас главное помещение дворца в Диттерсбахе, который располагается недалеко от Вальденбурга; он неуверенно идет через мрачный и высокий зал, в котором на самых высоких парапетах наверняка проживает эхо, и он чувствует, как внимательно следят за ним чьи-то глаза из-за кассовых окошек в зале ожидания. На больших часах он проверяет время – позднее, это последний поезд из Бреслау. Юноша какое-то время колеблется, после чего выходит из здания вокзала, чтобы сразу же позволить себя обнять широкими объятиями неровной, рваной линии горного горизонта.

Стоит средина сентября, но здесь, что приезжий с изумлением отмечает, лето давно уже прошло, и на земле лежат первые опавшие листья. Последние дни должны были быть дождливыми, потому что легкий туман еще заполняет горизонт практически полностью и плотно, делая исключение только лишь для темных линий ручьев. Юноша чувствует в легких, что находится высоко, что благотворно для его измученного болезнью тела. Войнич стоит на ступенях вокзала, с подозрением осматривая собственную обувь на тонкой подошве – нужно будет позаботиться о зимних ботинках. Во Львове еще цвели астры и циннии, и никто вообще не думал об осени. А здесь высокий горизонт вызывает, что делается темнее, а краски кажутся более яркими, почти вульгарными. В это мгновение его охватывает хорошо известная меланхолия, свойственная людям, уверенным в своей быстрой смерти. Он чувствует, что окружающий мир – это декорация, нарисованная на бумажном экране, что он мог бы вставитьпалец в этот монументальный пейзаж и высверлить в нем дырку, ведущую прямо в ничто. И что это вот ничто начнет выливаться оттуда словно наводнение, и в конце концов достигнет и его, схватит его за горло. Приходится тряхнуть головой, чтобы избавиться от этого образа. Тот разбивается на капли и спадает на листья. По счастью по дороге в его сторону катится неуклюжий, похожий на бричку экипаж. В нем сидит худощавый, веснушчатый парень в странном костюме. На нем нечто вроде военного кителя сложного для определения происхождения – он не похож ни на прусский мундир, что в данном месте было бы понятно, ни на какой-либо другой – и военная фуражка, с фантазий насаженную на голову. Не говоря ни слова, он останавливает экипаж перед Войничем, и, бурча что-то себе под нос, берет его багаж.

- И как поживаете, добрый человек? – вежливо спрашивает Войнич на школьном немецком, но ответа ожидает напрасно; парень натягивает фуражку на глаза и нетерпеливо указывает на место в бричке.

И они сразу же трогаются. Поначалу через городок, по булыжной мостовой, потом по дороге, которая ведет их в наступающей темноте по крутой дороге между крутыми горными склонами через лес. Их сопровождает неустанное журчание текущего поблизости ручья и его запах, который столь беспокоит Войнича: запах сырой лесной подложки, гниющих листьев, вечно мокрых камней, воды. Он пытается задать вознице какой-то вопрос, который позволил бы установить контакт, например, как долго они еще будут ехать, как он узнал его на вокзале, как его зовут, но тот даже не оглядывается и молчит. Карбидный фонарь, помещенный по правой стороне парня, наполовину освещает его лицо, которое в профиль походит на мордочку горного грызуна, сурка, и Войнич догадывается, что возница должен быть либо глухим, либо же до наглости невежливым.

В конце концов, где-то через три четверти часа, они выезжают из тени леса и попадают в удивительно плоскую долину, совершенно неожиданное здесь плоскогорье между покрытыми лесом горными склонами. Небо гаснет, но еще виден тот самый волнующе высокий горизонт, который у каждого прибывшего из низин, похоже, подкатывает к горлу.

- Гёрберсдорф, - неожиданно отзывается возница, мальчишеским, неожиданно высоким голосом.

Только Войнич ничего не видит, ничего, кроме плотной стены темноты, которая бесцеремонно целыми пластами отрывается от горных склонов. Только лишь когда глаза привыкают к ней, перед ними неожиданно проявляется виадук, под которым они въезжают в деревню, а за ним громадная глыба здания из красного кирпича, а сразу же ним другие застройки, поменьше, и улица, и даже два газовых фонаря. Кирпичное здание оказывается колоссом, оно растет на глазах, а движение повозки извлекает ряды освещенных окон. Свет в них – грязно-желтый. Войнич не может оторвать глаз от этого неожиданно триумфального вида и долго еще оглядывается на него, пока тот не тонет в темноте, словно громадный пароход.

Теперь бричка сворачивает в боковую узенькую дорожку, идущую вдоль ручья, проезжает мостик, на котором колеса порождают звуки, похожие на выстрелы. Наконец останавливается перед приличных размеров деревянным домом удивительной архитектуры, приводящей на ум домик из спичек – столько в нем веранд, балкончиков и террас. В окнах горит приятный свет. Под окнами второго этажа видна красивая надпись готическим шрифтом, вырезанная из толстой жести:


Gästehaus für Herren


Войнич с облегчением выбирается из брички и набирает в легкие мощный глоток того нового воздуха, о котором говорят, что он лечит даже самые тяжелые состояния. Но, возможно, делает он это излишне рано, потому что у него рождается настолько сильный приступ кашля, что приходится опереться о перила мостика. И вот тогда, кашляя, он чувствует холод и неприятную осклизлость гнилого дерева, и первое впечатление куда-то пропадает. Он не может сдержать резких судорог диафрагмы, и потому его охватывает всеохватывающий страх – что вот через миг он задохнется, что этот приступ будет последним в его жизни. Он пытается отогнать от себя панику, как ему это советовал доктор Соколовский, подумать про полный цветов луг, про теплое солнце. Он очень старается, хотя из глаз катятся слезы, а лицо набегает кровью. Парню кажется, что прямо сейчас с кашлем он вырвет собственную душу.

Но тут он чувствует чьи-то пальцы на плече – после чего высокий, прекрасно сложенный седеющий мужчина подает ему руку. Сквозь слезы Войнич отмечает его розовое, пышущее здоровьем лицо.

- Ну, ну, mein Herr. Возьмите себя в руки, - говорит он с уверенностью в себе и с широкой улыбкой, так что у едва живого от кашля гостя возникает желание прижаться к нему и позволить завести себя в постель, словно ребенка.

Да, да, именно так. Ребенок. Постель. С некоторым смущением он закидывает руки за шею мужчины и далее позволяет вести себя сквозь пахнущую лиственничным дымом прихожую, и по ступеням, выложенным мягкой дорожкой – наверх. Все это призывает какую-то давнюю ассоциацию с борьбой, мужским спортом, когда крепкие тела напирают одно на другое, скользят, бьются, но не для того, чтобы сделать вред, а вовсе даже наоборот, чтобы под предлогом сражения проявить друг к другу нежность и привязанность. Он поддается сильным рукам, позволяет завести себя в комнату на втором этаже, посадить на кровати, снять пальто и свитер.

Вильгельм Опитц – потому что именно так представляется мужчина, указывая на собственную грудь пальцем – прикрывает его шерстяным пледом и из чьих-то рук, которые на мгновение появляются в щелке двери, принимает чашку с горячим, аппетитным бульоном. Когда Мечислав пьет маленькими глотками, Вильгельм Опитц поднимает палец вверх (в этот момент до Войнича доходит, сколь существенной частью для Вильгельма является этот палец) и говорит на мягком, немного забавном немецком языке:

- Я писал профессору Соколовскому, что вам следовало сделать перерыв в Бреслау. Поездка слишком долгая и мучительная. Я говорил.

Бульон приятным теплом разливается по телу Войнича, и до бедняги уже не доходит, что он засыпает. Мы остаемся с ним ненадолго, слушая его спокойное дыхание, нас радует то, что его легкие успокоились.

Теперь наше внимание привлекает тонюсенькая, словно острие ножа, полоска света, впадающая в комнату из коридора, и которая задерживается на фарфоровом ночном горшке под кроватью. Нас привлекают щели между досками пола – и там мы исчезаем.


Без четверти семь Войнича будит звук трубы, в результате чего длительное время он не может сориентироваться – где находится. Мелодия была исполнена явно фальшиво, что его развеселило и обратило в хорошее настроение. Она показалась ему знакомой, но каким-то таким образом, который касается вещей столь простых, что прямо гениальных. Ему кажется, что они были, и будут всегда.


Мечислав Войнич состоял из недугов, в которых лучше всего ориентировался даже не он сам, а его отец, Януарий Войнич, вышедший на пенсию чиновник и помещик. Этими недугами он управлял как большой знаток, с уважением и тактом, относясь к доверенному ему имуществу в виде сына с огромной ответственностью и – это понятно – любовью, хотя и лишенной какой-либо сентиментальности и всех тех "бабских нежностей", которые он так ненавидел.

Один из тех недугов, в формировании которого он принимал некое участие были преувеличенные опасения сына, а не подглядывает ли кто-то за ним. Так что юный Войнич очень много внимания уделял чужому взгляду, проверкам: а не следит ли за ним кто-то из-за угла, через окно, в котором загнулась занавеска, сквозь дырку от ключа. Осторожность и подозрительность отца переродились в навязчивые мании сына. У него было чувство, словно бы чужой взгляд был чем-то липким и присасывался к нему словно мягкое и отвратительное ротовое отверстие пиявки. Потому-то всегда, в любом помещении, в котором ему приходилось провести ночь, он тщательно осматривал шторы на окнах, затыкал дырку от ключа комком жеваной бумаги, проверял возможные отверстия в стенах, щели между досками, даже заглядывал за висящие картины. В пансионатах и гостиницах подглядывание – штука не такая уж и нереальная; как-то раз, когда они с отцом остановились в Варшаве в гостинице во время одного из связанных со здоровьем визитов у специалистов, юный Войнич открыл постоянную дыру в стене, неуклюже замаскированную богатым узором обоев, и, конечно же, заклеил ее шариком из хлеба, а когда утром попытался выяснить, откуда и кто мог наблюдать за гостями, открыл, что за стеной находится черная лестница, используемая гостиничной обслугой. Так вот оно как! Выходит, никаких навязчивых представлений у него не было! Люди таки подглядывают. Они обожают глядеть на человека, который этого не осознает. Оценивать, сравнивать. И такой подглядываемый делается беззащитным, делается ничего не осознающей, бессильной жертвой.

Проснувшись, Войнич сразу же занялся написанием сообщения для отца, чтобы успокоить того. Вроде как речь шла о паре простых слов, только дело шло не самым лучшим образом, рука была онемевшей и слабой. Поэтому все свое внимание Мечислав сконцентрировал на своих пальцах, что управляли концом карандаша по кремовой бумаге оправленного в кожу блокнота. Нас увлекает это движение, нам оно нравится. Оно очень похоже на те же крутые линии и спиральные орнаменты, которые прокладывают под землей дождевые черви, и которые в древесном стволе проделывают древоточцы. Войнич сидел в кровати, опершись на две могучие подушки. Перед ним было хитроумное приспособление – нечто вроде столика без ножек. Нижней частью этого приспособления была подушка, набитая горохом – и таким образом она легко устраивалась на коленях пишущего.

Поначалу появились две цифры, образующие число "13", затем прямая черточка и крестик – "IX", н а за ними очередные четыре цифры, складывающиеся в "1913". Потом из загогулин появилась надпись: "Гёрберсдорф", более толстая, чем остальные буквы. С особенной торжественностью был выписан умляут. После того уже карандаш двинулся по бумаге ровно и упорно. Графит трещал, бумага поддавалась под округлыми формами букв.

Комнатка была скромной, но устроена с удобствами. Два окна выходили на улицу и на речку перед домом, но этот вид заслоняли связанные крючком нитяные занавески. Под одним из окон стоял круглый столик и два удобных, с мягкой обшивкой, правда, уже несколько потертых стула, почти кресла – очень милый уголок для чтения, если бы кому захотелось. Слева от двери находилась кровать с деревянным, красиво украшенным изголовьем, а возле нее – шкаф. Туалетный столик был поставлен справа от двери. Стены были покрыты обоями из ткани в широкие светло-голубые полосы, и они делали так, что комната казалась более высокой и просторной, чем была на самом деле. На стене висели гравюры из экзотических краев: стадо зайцев и стая гиен.

Мечислав Войнич коротко описал по-польски свои впечатления от поездки, пересчитывая тысячу девятьсот стоп на метры (у него вышло их почти что пятьсот), и он наносил эти числа на эскиз карты, изображавшей его путешествие из Львова досюда. Краткие комментарии касались, в основном, питания в дороге. Например, к местности "Вроцлав/Бреслау" юноша приписал: "Желтый тыквенный суп, на второе: пюре со шкварками, капуста и котлета, совершенно как наша свиная отбивная. На десерт ванильный пудинг с безе и компот из ежевики, очень вкусный. Снизу прибавил: "Заплатил 5 марок". Он обещал отцу, что ежедневно станет писать ему хотя бы несколько строк, лучше всего – про самочувствие, но, если говорить по сути, он не знал, как себя чувствует, поэтому предпочитал высылать во Львов кулинарные рецепты или географические сведения.

Раздался тихий стук в дверь и, прежде чем юноша успел произнести "прошу", кожаный башмак всунулся в щель между косяком и дверью и осторожно открыл ее; за башмаком появились черные складки юбки, кружево фартука и поднос с завтраком, который быстро очутился на столике. Башмаки, кружева и фартук исчезли точно так же быстро, как и появились, а ошеломленный Войнич успел лишь натянуть на себя плед и пробормотать какое-то приветствие с благодарностью. Он был настолько голоден, что его интересовала исключительно еда.

Сейчас он опишет ее в своей записной книжке: яйца вкрутую, два, в милых фаянсовых рюмочках, прикрытых шапочке в форме кур; украшенные петрушкой ломтики овечьего копченого сыра; шарик желтого-прежелтого масла, поданный на листке хрена; блюдце пахучего смальца с небольшим ножом для намазывания; порезанная на кружочки редиска, корзиночка разного размера булочек, светлых и темных; абрикосовый джем в стеклянной посудине; кружка густого какао и небольшой кофейник с кофе.

После точки блокнот был с треском захлопнут, а Войнич с аппетитом съел все, что было на подносе, и, подкрепившись завтраком, встал. Прикрыв спину пледом, он пошаркал к своему баулу, откуда извлек приличным образом сложенный набор белья, после чего взялся за умывание. И когда он вытирал лицо полотенцем, которое пропиталось присутствующим повсюду в пансионате запахом хвойных деревьев, как живой вернулся к нему образ их дома в деревне, и сушеного зимой на чердаке белья, которое Глицерия заносила туда в ведерках, когда на дворе лил дождь. Вернулся образ чердака, вечно наполненного пылью, и вид из его окошек, называемых бычьими глазами – образ полей и небольшого парка, а еще горьковатый запах гниющей зелени помидоров, кукурузы, фасоли на шестах. И по законам некоей не до конца понятной синестезии он переносил тот образ на телесные впечатления: шероховатость одежды, упругость воротничков, острота свежевыглаженных брюк и прижим жесткого кожаного ремешка. И как раз там, на чердаке, когда только мог, когда оставался сам и на миг находился далеко от отцовской муштры, он раздевался донага и окутывался атласной скатертью, и чувствовал, как чудесно ее бахрома ласкает его бедра и икры, и он думал: как чудесно было бы, если бы они, словно древние греки, могли ходить в таких вот хитонах из скатертей. Сейчас же, вспоминая ту атласную тогу, он одевался и радовался, что наконец-то чувствует себя сильным и отдохнувшим.

Мы свидетели того, как на его худощавом теле слоями появляется одежда, так что в конце его фигура совершенно отличается от вчерашней, кашляющей и серой лицом, стоит с пальцами на дверной ручке, с закрытыми глазами, представляя себе, как она презентовалась бы в глазах кого-нибудь, кто бы мог сейчас глядеть на нее. Выглядит он хорошо – худощавый молодой мужчина со светлыми волосами и с деликатными чертами лица в серых брюках в полоску и шерстяном коричневом жакете. Через мгновение он решительно открывает дверь.

Нет, мы не считаем этого навязчивой идеей, самое большее – невинной гиперчувствительностью. Люди обязаны привыкнуть к тому, что за ними наблюдают.


Войнич спустился вниз около десяти, поскольку ему предстояло обследование в курхаусе1. Во всем доме по причине маленьких окон, весьма редко размещенных в стенах, царил полумрак – это было типичным для горской архитектуры. В большой комнате располагался овальный стол, покрытый толстой узорчатой скатертью, софа и несколько стульев; под стеной стояло пианино, о его редком использовании свидетельствовали следы пальцев на лакированной крышке и стопка пожелтевших нот. Висящая рядом небольшая полочка была наполнена книжками о регионе, окрестных лыжных трассах и памятных местах. В огромном застекленном буфете белел красивый фарфоровый сервиз с кобальтово-синими сентиментальными картинками, изображавшими овечек и пастухов.

- Gemütlich, - шепнул сам себе Мечислав, довольный тем, что вспомнил одно немецкое слово, которое ему особенно нравилось. В его языке этого слова не хватало. Уютно? Мило?

К нему возвращались еще и слова доктора Соколовского из тех времен, когда тот начал его лечить и бороться с его апатией – что жизнь следует сделать аппетитной. Ну да, аппетитной, это слово подходит лучше, чем "gemütlich", подумал Войнич, ведь оно относилось не только к пространству, но ико всему иному – к чьему-то голосу, к способу говорить, садиться в кресле, способу завязывать платок на шее, и к тому, как уложены пирожные на блюдце. Он провел пальцем по столу, покрытому оливково-зеленым плюшем, и только лишь через какое-то время перепугано заметил в кресле под окном худого мужчину с выразительными птичьими чертами лица, в очках с проволочной оправой на выдающемся носу. Его окутывало облако табачного дыма. Рука Войнича отскочила от плюша, словно ошпаренная и смущенно спряталась в объятиях другой. Мужчина, столь же смущенный этим открытием его одиночества, поднялся и представился довольно официально, по-немецки, со странным силезским акцентом:

- Вальтер Фроммер. Из Бреслау.

Войнич медленно и четко произнес свои имя и фамилию, явно надеясь на то, что тот сразу их запомнит. Какое-то время они разговаривали, и Фроммер успел сообщить молодому человеку, что в Гёрберсдорфе лечится регулярно, и здесь, с перерывами, уже три года. Иногда ненадолго он возвращался в Бреслау, только там ему сразу же делалось хуже.

- Знаете ли, город Бреслау располагается на воде. Весной над домами висят тучи комаров, маленьких, зато чрезвычайно ядовитых, а люди заболевают ревматизмом. Летом в саду невозможно высидеть, поэтому государственные чиновники остаются там не недолгий период в несколько лет. Бреслау – это переходной город, - в его голосе появилась печаль, словно бы он сочувствовал городу. – И все это по причине присутствующей повсюду воды, она проникает во все щели… Я же это очень плохо переношу. – Он закашлялся. – Вот видите, при самой только мысли об этом начинаю кашлять.

Войнич сбежал взглядом в направлении окна, за которым как раз проходила какая-то веселая компания, ежесекундно издающая залпы смеха. Он подумал, что эти люди смеются по-польски, хотя и не слишком мог это впечатление объяснить. Издалека слов не было слышно.

- А вы тоже готовитесь к переезду в курхаус? – спросил он у Фроммера.

Ему казалось, что этот вопрос вызовет на лице собеседника хотя бы легкую улыбку, но тот воспринял его серьезно.

- Боже упаси, - отшатнулся он. – Там уж слишком много народу. Оттуда ничего не видно. Там вы ничего не узнаете, ничему не научитесь. Жизнь в толпе хуже, чем тюрьма.

Ну что же, у Войнича, похоже, уже сложилось впечатление о Вальтере Фроммере – чудак.

Оба, похоже, были одинаково робкими, потому что какое-то время стояли друг напротив друга в неудобном молчании; один ждал, когда второй произнесет какое-нибудь общепринятое предложение. Из этой патовой ситуации их вызволил Вильгельм Опитц, хозяин.

- Надеюсь, что не мешаю оживленной беседе, - сказал он, и Войнич на какое-то время задумался, то ли Вильгельм насмехается над ними, то ли он такой невнимательный. Но тот крепко подхватил его под руку и повел к выходу.

- Прошу прощения, но я обязан представить молодого человека внимательному взгляду доктора Семпервайса. Наш гость прибыл сюда в весьма паршивом состоянии.

Фроммер что-то невыразительно буркнул, вернулся на свое место под окном и уселся в той же самой позе, что и раньше. Как будто бы здесь он работал на должности дымящего предмета мебели.

- Доктор Фроммер немного странный, но человек приличный. Как и все в моем пансионате, - сообщил Вильгельм на своем все более приятном для уха Войнича диалекте, когда они встали на лестнице перед домом. – Парень проведет вас к доктору Семпервайсу. Вы с ним поосторожнее, он не любит людей с востока. Он вообще никого не любит. Ужасная потеря, что здесь нет никого такого, как доктор Бремер, - задумчиво прибавил он, когда через миг оба стояли возле мостика.

Войнич был свидетелем, как туман формировал все более странные полосы и тек вверх, словно дым.

- А может, вы знаете доктора Соколовского? – спросил он.

Лицо Вильгельма оживилось.

- Конечно же, я знал его, будучи ребенком. Он дружил с моим отцом, который у него работал. Мы все здесь работаем при курхаусах. Как у него дела?

Как раз этого Войнич и не знал. Ему было известно лишь то, что он работает в варшавской клинике, что читает лекции во Львове. Отец возил его с собой на консультации, когда Соколовский гостил в их городе. И, благодаря нему, очутился здесь.

- Он все такой же худой? – еще спросил Вилли.

Худой? Да нет, не худой. Профессор Соколовский – это приземистый и полный мужчина. Только Войнич не должен отвечать на этот неожиданный вопрос, потому что из полос мглы как раз появился Раймунд, вчерашний возница. Подросток лет пятнадцати, которого Вильгельм приветствовал довольно-таки своеобразно: выдал несильную затрещину. Парень принял это как совершенно естественный, дружеский жест.

Сейчас они шли вдвоем вниз по течению ручья в сторону центра деревни. Раймунд что-то воодушевленно рассказывал, но говорил он на таком странном диалекте, что Войнич мало чего понимал. Зато с интересом он присматривался к красивым домам, стоящим вдоль дороги, к рабочим, которые ремонтировали электрическую сеть. Раймунд спросил, а знает ли Мечислав, что такое электричество.


Центральная часть курортаГёрсбердорф на гравюре 1880 года. Санаторий Бремера.


Потом оба поклонились двум пожилым женщинам в широких юбках, которые сидели на лавке возле одного из домов.

- Фрау Вебер и фрау Брехт, - сказал Раймунд с ироничной улыбочкой, и как раз это Войнич понял.

Через минутку парень с гордостью показал на санаторий доктора Бремера: то самое здание, которое Войнич видел вчера вечером, но сейчас оно казалось еще более мощным, тем более, что туман практически рассеялся, а где-то высоко за пределами долины щедро светило сентябрьское солнце.


Санаторий доктора Бремера в конце XIX века


Раймунд исчез, как только привел Войнича к нужным дверям в широком коридоре. Теперь Мечиславом занялась медсестра, глаза которой подчеркивала красноватая опухлость. Короткая вежливая улыбка на миг приоткрыла ее крупные, пожелтевшие зубы, которые по цвету совпадали с потертой позолотой часов на цепочке, закрепленных на фартуке. Над кармашком были вышиты имя и фамилия: СидонияПатек.

Войничу пришлось отсидеть свое в приемной кабинета доктора, который еще не вернуся с обхода. Потому его пальцы потянулись к выложенным для пациентов иллюстрированным журналам, но глаза не обнаружили в них успокоения; они не могли сконцентрироваться на готических буквах. Но, к своему изумлению, Мечиславу удалось найти брошюрку по-польски, и взгляд чудесным образом успокоился и расслабился на предложениях родного языка:


В прусской Силезии, в четверти мили от границы с Чехией, в 11 милях к юго-востоку от Вроцлава, в длинной долине, тянущейся с востока на запад между Ризенгебирге и Адлергебирге в Вальденбургском повете над речкой Штейна располагается прелестная деревушка Гёрсбердоф, в течение нескольких десятилетий знаменитая как климатическая станция для больных грудными заболеваниями.

Высота Гёрберсдорфа составляет 570 метров над уровнем моря, в полосе, которую врачебное искусство называет "свободной от туберкулеза". Окружающие долину горы достигают 900 метров высоты. Они заслоняют деревню и ее лечебные заведения от ветров, которые приходят сюда значительно ослабленными; потому-то в Гёрберсдорфе царит тишина воздуха, как редко в какой из долин.


Дальше Войнич уже не читал, а только сложил брошюрку вдвое и сунул ее в карман. Теперь его внимание привлекла застекленная витрина, в которой стоял человеческий торс, выполненный из дерева – без головы, рук и ног, с вскрытыми грудной клеткой и животом, он представлял внутренние органы, выкрашенные в различные цвета. Войнич подошел к деревянному тельцу, чтобы приглядеться к легким. Те были гладкими и чистыми, отполированными, блестящими от лака. Походили на мясистые лепестки монструозного цветка или на грибы, что растут на коре деревьев. Сколь же чудесно соответствовали они размерам груди; как согласовывали свою воздушную природу с клеткой ребер. Войнич осматривал их тщательно, пытаясь заглянуть за остренький уголок, где легкие доходили до других, выкрашенных различными цветами скрученных органов. Тем не менее, не смотря ни на что, он был разочарован, возможно, ожидал чего-то нового, чего ранее не знал. Разгадки тайны. Почему он болен. А почему другие – нет.

Когда он возвратился на место, его охватило уже известное ему беспокойство, то самое раздражение, которое всегда завершается известной реакцией организма – потом. Придется раздеваться и выставлять свое тело взглядам чужого человека. И паника: как он укроет от доктора свой стыдливый недуг. Что нужно будет говорить, чтобы не затронуть всех тех щепетильных для себя проблем. Как избежать их? Подобное он тренировал уже столько раз.

Когда доктор вошел в приемную, он даже не глянул на него – прошелся по помещению быстрым шагом, за ним развевались полы белого халата. Дал рукой знак, чтобы пациент встал. Мечислав чуть ли не трусцой побежал за доктором в большой кабинет с громадным окном, заполненный застекленными витринами, различными медицинскими устройствами и странными креслами. И Войнича как-то не застало врасплох то, что возле письменного стола стояло, опираясь на него, ружье – большое, вовсе даже не охотничье, похоже, это даже был винчестер с замечательно отполированным прикладом. Врач, не оборачиваясь, приказал ему сесть, и таким образом Войнич почувствовал себя в безопасности, скрытый за письменныс столом, словно в окопе.

Он вручил доктору рекомендательное письмо от профессора Соколовского, но тот лишь мимолетно глянул на него, явно более заинтересованный сидящим перед ним телом. Молодой человек почувствовал себя не в своей тарелке, а причиной был взгляд, которым врач глядел на него. Как будто бы он не видел Мечислава Войнича, пациента из далекого Львова, но именно одно лишь тело, нечто предметное и механическое. Поначалу, без какого-либо стеснения, он оттянул нижнее веко Войнича, внимательно присматриваясь к цвету слизистых оболочек и к глазному яблоку. Потом провел взглядом от подбородка до виска, наконец попросил раздеться до половины критично поглядел на грудную клетку, потом стал давить на соски пациента.

- Незначительно увеличены, равно как и лимфатические узлы, - сказал он. – У вас всегда так?

- Вот уже несколько лет, - робко ответил Войнич.

Доктор схватил его под подбородок и провел пальцами по двухдневной, неровной и реденькой щетине. Скрупулезно ощупал лимфатические узлы, после того его смелые пальцы обстучали спину, извлекая из нее глухие звуки, гулкие, словно из подземелий. Делал он это крайне тщательно, сантиметр за сантиметром, будто сапер, разыскивающий скрытую бомбу. Все это продолжалось где-то с полчаса, пока, наконец, доктор не вздохнул и не предложил Мечиславу одеться. Только сейчас он взял в руки письмо и отозвался, поглядывая над металлической оправой своих очков:

- Phthisis. – Прозвучало это так, словно бы доктор просвистел. – Туберкулез, чахотка, сей час же модно говорить: Morbus Koch. И все это вы же знаете, молодой человек, правда?

Войнич полностью застегнул пуговицы сорочки и согласно кивнул.

- Говоря по правде, не слишком-то и продвинутый. Так себе, мелочь, зернышко чего-то. Вам известно, что "phthisis" означает "распад"? – Это слово, "Zerfall", он произнес с явным удовольствием, акцентируя "r". – Только мы здесь с распадом справляемся.

- Ну да, по методике доктора Бремера2… - начал было Войнич, но доктор раздраженно встал и помахал поднятой рукой.

- Все верно. Бремер заметил, что все эти поездки в Италию с туберкулезом не имеют ни малейшего смысла. По-настоящему лечит только лишь горный воздух. Такой, кА здесь. Вы видели? – Врач подошел к окну и ненадолго задумался. – Здесь мы находимся в котловине, - говоря это, он выполнил округлые, преувеличенно широкие движения руками, словно желая более действенно показать слушателю природу этого феномена. – Под нами находится большое подземное озеро, вызывающее, что здесь теплее, чем где-либо в окрестностях. Этот воздух обогащен кислородом, но здесь нет ветра. Легочные болезни и эпидемии местным людям неизвестны, можете поверить? Здесь никто и никогда не болел легкими. Ну а высота местоположения остается в границах, необходимых для лечения легочных заболеваний, потому что, опять же, не слишком ускоряя работу сердца, как это бывает в местностях, лежащих на высотах более девятисот метров над уровнем моря. Здесь растет еловый лес, который насыщает воздух озоном3, а озон играет ключевую роль в обновлении крови и всего организма. Само дыхание останавливает процесс распада ваших молодых легких. Каждый вздох здесь лечит, рассматривайте это именно так. Представьте себе, что с каждый вдохом в ваши легкие втекает чистый свет. – Доктор глядел на Мечислава сквозь стекла очков, которые увеличивали его темные глаза беспокоящим образом. – Ну а кроме того, у нас здесь имеются и другие привлекательные моменты. Вы только лишь обязаны подчиниться, поддаться режиму лечения. Почувствуйте себя, будто в армии.

Он подошел к к окну и жестом головы указал на прогуливающихся по парку пациентов.

- А это ваши товарищи по оружию.

Неожиданно до Войнича дошло, что этот врач ему никак не понравится. Зато вспомнился мягкий, ласковый доктор Соколовский.

- Это мне ясно, герр доктор, - ответил он, обтягивая манжеты сорочки. – Мне только хотелось знать, есть ли у меня какие-то шансы.

- Естественно, что шансы у вас имеются. В противном случае, вы бы вообще сюда не приехали, молодой человек. Вы не отважились бы приезжать, не чувствуя того, что у вас имеются шансы. Болели бы себе спокойно на востоке. Там ведь у вас плоско, правда?

Теперь Войнич должен был узнать множество любопытных вещей про гениального доктора Бремера, который купил деревню Гёрберсдорф и всю округу, всего более сотни гектаров лесов и земель, чтобы основать санаторий. Бремер давно уже заметил, что результаты вскрытия останков и исследований живых пациентов, больных туберкулезом, всегда показывали диспропорцию между сердцем и легкими – легкие у них были относительно крупные, а сердце небольшое, с тонкими, гибкими и слабыми стенками. Раньше никто не обратил на эту зависимость особого внимания, никто не подумал о том, чтобы эту диспропорцию органов грудной клетки связать с этиологией туберкулеза. А ведь казалось очевидным, что небольшое, слабое сердце приводит к замедлению кровообращения, что ведет к хроническому недостатку снабжения кровью легких и легочного эпителия. Последствием всего этого и была чахотка. Помимо того Бремер изучал географическое распределение болезни, и это убедило его относительно упомянутой уже этиологии. Из сообщений путешественников следовало, что имеются места и территории, где туберкулез не проявляется: высшие горы во всех климатических зонах, Исландия, Овечьи острова, степи Киргизии.

С одной стороны, решающими здесь были особенные черты высокогорного климата. Пониженное атмосферное давление приводит к тому, что организм реагирует на него увеличением активности сердца и ускорением пульса, защищаясь таким образом от недостатка кислорода – что ведет к ускорению обмена веществ и повышению температуры тела. Во-вторых, важны были стиль жизни и питание: много пищи, в особенности, жиров; содержащий спирт кумыс, тяжелая физическая работа.

Ускоренный пульс и ускоренная сердечная деятельность вызывают прирост объема сердечной мышцы, из-за чего образуется сильная мускулатура этого органа; весьма часто у обитателей указанных регионов случается даже гипертрофия сердца, то есть, явление, обратное тому, что наблюдается у больных туберкулезом.

- Дорогой мой юноша, - завершил свою лекцию доктор Семпервайс. – Это и есть весь наш рецепт. В Центральной Европе зона, свободная от туберкулеза, начинается на высоте более-менее четыреста пятидесяти метров. К тому же постоянный надзор врача, который регулирует режим и состав питания. Опять же: движение на свежем воздухе. Нас лечит сама природа.

Доктор Семпервайс вынул листок бумаги и по пунктам выписал рекомендации, комментируя их вслух уже несколько скучающим голосом:

- Как минимум, шесть недель, а еще лучше – несколько месяцев. Прогулки, подобранные индивидуально для пациента, в обязательном порядке – по трассам с различным уклоном, на дороге обязаны на небольших расстояниях находиться лавочки, чтобы не сильно уставать. Умеренное лечение холодной водой. И все это как раз вам поможет. В медикаментозном лечении: умеренность. В случае сильных позывов к кашлю рекомендую, по мере возможности, их сдерживать; необходимо мелкими глотками пить холодную воду или содовую воду с горячим молоком. В том случае, если будет наблюдаться кровотечение из легких, не дай Боже, здесь мы применяем мешочки со льдом на сердце и легкие и уколы морфия. В случае сильных приступов, с духотой и слабостью, поначалу даем сильное возбуждающее, например, шампанское. Ну да, вам вообще не следует опасаться шампанского и крепкого спиртного. Но в обязательном случае – в небольших количествах. Пьянство сурово воспрещено! В случае горячки, сначала делаются замеры температуры каждые два часа, чтобы эту горячку подтвердить. С ночным потом эффективно боремся вечерним потреблением молока с двумя-тремя ложечками коньяка или настойки. Сестра СидонияПатек все вам пояснит и покажет.

Провозглашая всю эту речь, доктор записывал рекомендации, а Войнич удивлялся тому, что врач все это умеет делать одновременно.

- Вы проживаете у герра Опитца, не так ли? Каждый день вы будете приходить в курхаус на процедуры и вылеживание на свежем воздухе, а как только освободится место в санатории, я дам вам знать, здесь все изменчиво. Изменчиво, - подчеркнул он. – Пока же даже пансионат герра Опитца для вашего здоровья так же хорош, как мы или санаторий доктора Рёмплера, а ежедневные краткие прогулки прибавят вам хороший внешний вид.

Доктор энергично поднялся с места и вручил Войничу листок с рекомендациями. И это было все, молодой человек был принят на лечение.

Сейчас же он сидел в приемной, ожидая, когда уродливая медсестра приготовит для него дневник лечения и другие подобные документы. Мечислав вытащил из кармана сложенную вчетверо брошюрку и закончил чтение:


И вообще, следует признать, что с точки зрения лечения, наиболее эффективным считается пребывание в таких местностях как Меран в Тироле, Гёрберсдорф в Силезии или Давос в Швейцарии, устроенный по образцу Гёрберсдорфа. Санаторий д-ра Рёмплера, основанный в 1875 году, располагается непосредственно у подножия гор и состоит из соответствующего количества зданий в виде элегантных вилл. Водопровод длиной 1140 метров, доставляет с горы, у подножия которой располагается санаторий, хрустально чистую, вытекающую прямиком из порфировых пород, воду из горных источников в элегантно оборудованные купальные помещения.

У пациентов хватает занятий и развлечений. Само лечение, обеды и т.д. занимают большую часть дня, а ближайшие прелестные окрестности Гёрберсдорфа предоставляют возможности для множества походов. Цель лечения заключается в том, чтобы пациент сам старался сражаться со своей болезнью. Посредством укрепления организма его следует сделать устойчивым. Таким образом, развитие болезни поначалу задерживается, затем, постепенно, болезненные проявления уходят, начинает возвращаться здоровье. Посредством постоянной гимнастики легкие,атакованные болезнью, учатся правильно функционировать; свежий горный воздух побуждает сердечную деятельность. Результаты курортного лечения в Гёрберсдорфе можно причислить к наиболее удачным. Почти 75% пациентов восстанавливает здоровье.


Чудесно было бы верить, что он принадлежит именно к этим семидесяти пяти процентам.


2. SCHWÄRMEREI


Войнич возвращался в пансионат с небольшой тетрадкой, в которую с этого момента следовало записывать историю его лечения, он размышлял над тем, что сказал ему доктор Семпервайс. Самым важным в лечении является режим. Ранний подъем, рано-рано утром. Измерение температуры. Запись показаний в дневнике. Перед завтраком, который потребляется между семью и восемью, обязательно гимнастика, после еды прогулка и по дороге, возможно, ванны по методике священника Кнайппа и процедуры. Прогулки по заранее установленному маршруту. Второй завтрак в десять: всегда это свежий хлеб с маслом и молоко. Вылеживание на одной из множества террас. Обед между половиной первого и половиной второго (суп с мясом, существенное второе блюдо с мясом и овощами, после этого десерт и компот; по воскресеньям вместо компота подают что-нибудь сладкое, выпечку или сладкое мучное блюдо). После обеда, в обязательном порядке: кофе в зимнем саду или в павильонах. Снова лежание на шезлонгах, вновь прогулка, только послеполуденный маршрут должен отличаться от утреннего. Полдник около шестнадцати - шестнадцати тридцати и ужин в девятнадцать: теплое (не горячее) мясо с картофелем и обязательный стакан молока. Вечером вновь термометр и несколько предложений в дневнике относительно самочувствия. Много сна. Никаких возбуждений. Хорошая, существенная еда. Много мяса, молока и овечьего сыра. Ойнич решил обедать и завтракать в курхаусе; ужинать же должен был в Пансионате для мужчин. Так ему посоветовали. Вот когда переберется в курхаус, то постоянно будет питаться там. Гостей зазывают на приемы пищи сигналом трубы.

Мечислава распирали возбуждение и добрые намерения; это была та разновидность эйфории, которая приходит, когда начинается нечто новое, что-то такое, что обещает неотвратимое новое начало, когда человек отсекает себя от старого и отпускает в беспамятство то, что было. И теперь даже суровый и иронизирующий Семпервайс казался герольдом перемен.

Идя, Войнич пытался запомнить, как размещены дома и пансионаты. Он осмотрел несколько странное здание астрономической обсерватории, в которой доктор Бремер, вроде бы как, изучал влияние космоса и погоды на лечение туберкулеза. Потом дошел до могучего здания "Вилла Роза" и повернул.

Светило полное, золотое сентябрьское солнце. Мечислав Войнич целился попасть ногами в самую средину плоских крупных камней, которыми была выложена дорога.

Две пожилые женщины все так же сидели на лавочке перед домом и молча лущили бобы, ломая сухие, трещащие стручки. Одно из зерен неожиданно выскочило из ладони в морщинах и докатилось до самых туфель Мечислава. Тот осторожно поднял его двумя пальцами и хотел было вернуть его владелицам, но те по непонятной и неожиданной причине сорвались со своей лавки и, забирая миски и корзинки, исчезли в доме. На солнце лишь мигнули их черные, блестящие юбки. Ну что же, ничего ведь и не произошло. Войнич вытер коричневое зернышко о рукав; выглядело оно просто совершенным. Подбросил в воздух и поймал. Не зная, что с ним делать, спрятал его в карман.

Двери пансионата Мечислав застал распахнутыми настежь, что его удивило, а сразу же потом он увидел на земле молитвенник, брошенный прямо в лужу. Кремовые листки уже пропитались грязной водой. Войнич поднял молитвенник и, наполненный неожиданным беспокойством, вошел вовнутрь.

Салон внизу был пуст – похоже, что все его обитатели пока что развлекались на процедурах. Юноша положил испачканную грязью книжечку на столик и уже собрался было подняться наверх, когда его внимание привлекла приоткрытая дверь в столовую, а за ней башмаки – на столе, как будто бы знакомые. Не думая ни о чем, словно загипнотизированный, Войнич подошел к двери и толкнул ее, чтобы приглядеться ко всему поближе.


Здание астрономической и метеорологической обсерватории при курорте (старинная фотография)


Башмаки были нижней частью продолговатого свертка неопределенной формы, который, окончательно, оказался человеческим телом. Оно лежало в столовой на столе, за которым все ели. Тело выглядело хорошо упакованным в слои ткани – Войничу показалось, что на теле имелось много юбок, сорочек, корсетов, накидок. Мечислав никогда еще не видел ни единой женщины со столь близкого расстояния и столь неподвижной, вечно они пробегали, находились в движении. На них невозможно было сконцентрировать внимания и заметить все мелочи. Но вот теперь такое тело было перед ним, и, вне всяких сомнений, это тело было мертвым. Юноша глядел на черные, зашнурованные башмаки, выступающие из под нижних и верхних юбок. Нижние юбки были украшены какой-то вышивкой, но вот кружева были несколько застиранными, поскольку их края были словно бы растрепанными. Шнурки башмаков были тщательно завязаны двойным бантиком; странно, что некто, после обеда уже не живущий, еще тем же самым утром столь тщательно эти башмаки зашнуровал. Верхняя юбка, сшитая из слегка поблескивающей ткани в тонкую, черно-серую полоску, укладывалась весьма аккуратно. Выше было нечто вроде обтягивающего жакета из темного, практически черного сукна, застегнутого на круглые пуговицы, такие же, какие польские ксёндзы имеют на своих сутанах. Из-под этой части гардероба выглядывала белая рубашка, довольно расхристанная, с оторванной пуговкой, от которой осталась лишь нитка; воротник той же сорочки был вытянут почти что под самый подбородок, но настолько не тщательно, что Мечислав заметил на шее багрово-синюю полосу, шокирующе выделяющуюся на фоне белой кожи.

Под конец он должен был сделать это – поглядеть выше, на лицо. С ужасом увидел наполовину прикрытые глаза, а под ресницами – тоненькую полоску блестящего глазного яблока. Свернутая голова была повернута в его сторону, словно бы желая в чем-то признаться. На губах, узких и уже несколько синих, Мечислав заметил след улыбки – та показалась ему совершенно неуместной, как будто даже ироничной. Из-под верхней губы выглядывали кончики зубов, совершенно сухие. И еще – лицо покрывали мелкие светлые волосики, словно пух.

Войнич стоял, окаменев, практически не дыша.

Собственно говоря, он сразу же узнал, что это та самая женщина, которая утром приносила ему завтрак. Тогда ему запомнился лишь приоткрывший дверь башмак. И обильные, сжатые корсетом формы. Ничего больше. Только лишь здесь, после смерти, можно было увидеть женщину в целостности.

- Повесилась, - сказал Вилли Опитц, остановившись в двери.

Войнич вздрогнул, испуганный низким, звучным голосом хозяина. Опитц сообщил все это таким тоном, словно бы сообщал о каком-то постыдном пренебрежении, событии, которое нельзя было принять. Но голос у него дрожал.

- Не надо нервничать. Сейчас придут люди из морга и заберут тело. Раймунд уже побежал за ними.

Войнич не знал, что сказать. Язык совершенно высох, горло стиснуло.

- Когда это случилось? – только и спросил он.

- Когда? Ага, погодите, ну да, с час назад. Я пошел к ней наверх, когда она не спустилась забрать овощи от поставщика. Висела. Я его обрезал. Иди к себе, парень. Ага, а вот и люди из морга.

- Она утром принесла мне завтрак, - сообщил Войнич, и в его голосе невольно было слышно, насколько он взволнован произошедшим. – Это ведь ваша служанка, так?

- Нет, нет, это моя жена.

Опитц махнул рукой, словно отгоняя от себя осу, и открыл дверь мрачным сотрудникам морга, которые начали тихо общаться с ним на диалекте. Мечислав вышел из столовой – спешно поднимаясь наверх, он слышал их приглушенные голоса, только он не понимал, что те говорили. Весь их разговор показался ему урчанием людей, которые не нуждаются в словах, чтобы договориться.


Войнич уселся в рыжем кресле, украшенном кружевным оголовьем. Он был потрясен. Странно, он ведь и не подумал, что у этого милого Вилли Опитца имеется жена. Ему следовало знать, что обычно у мужчин имеются какие-то жены, которые, пускай не всегда хорошо и четко заметны, но поддерживают интересы семьи в кухне или прачечной. А слишком тронутый собой, своим приездом и собственной болезнью, он ее даже и не заметил. Теперь же она была мертва.

Неожиданно его захлестнула волна воспоминаний, потому что эта вот мертвая женщина каким-то образом походила на его няню. В его памяти та была едва видимой, она проживала там как нерезкая фигура с нечеткими контурами, всегда чем-то заслоненная, нерезкая, на бегу, растянутая в полосу. Сейчас он игрался с ней, видел ее ладони, а на ее поморщенную кожу. Он хватал эту кожу своими двумя пальчиками, притворяясь, будто бы он – гусь (это называлось, что он ее щиплет), и таким образом выглаживал ее ладони, пока те не делались почти что молодыми. Он даже фантазировал, что если бы ее, всю Глицерию (это странное имя было тогда весьма популярным среди крестьянок из-под Львова) каким-то образом натянуть, поработать над ее самой внешней формой, то, возможно, и удалось бы няню спасти от старости. Но не удалось. Глицерия всегда была старой, а должна была стать еще старше. От нас она ушла, потому что ей все труднее было исполнять свои обязанности – стирать, готовить, гладить, убирать – дождавшись того момента, когда Мечислав в свои семь лет пошел в школу. Отец посчитал, что теперь няня не нужна, и что ее заменит интернат. И он отдал сына в школу с интернатом, определив перед тем с директором школы, господином Шуманом, все условия. К сожалению, молодой человек, которого отец и дядя называли в то время "Мечисем", долго в этом учреждении не удержался по причинам, которые впоследствии объяснял знакомым как "излишней впечатлительностью" и "определенной неприспособленностью", что для мальчика было ужасным унижением, а для отца – отчаянной попыткой найти хоть какой-нибудь смысл во всей разочаровывающей ситуации.

В соответствии со старинной поговоркой "Нет худа без добра", Мечись учился дома с приглашенным на постоянной основе преподавателем: одним, другим и третьим, что стоило отцу много денег и нервов, ибо учителя принадлежали к наиболее химерическому виду существ – им ничего не нравилось, и у них вечно имелись какие-то претензии.

Отец считал, что во всех национальных провалах, равно как и в воспитательных неуспехах, виновато слишком мягкое воспитание, которое несет с собой излишнюю чувствительность, "бабскость" и пассивность, которую сегодня модно называть "индивидуализмом". Этого он не любил. Считались только мужественность, энергия, общественная работа для всех людей, рационализм, прагматизм… А больше всего кму нравилось слово "прагматизм".

Отец был мужчиной пятидесяти с лишним лет, с темными, практически не поддающимися седине волосами и густой щетиной, которую он яростно сбривал, оставляя себе лишь красивые усы, которые обрабатывал и подкручивал фиксатуарами, изготовляемыми на основе звериного жира, в связи с чем Мечислав с детства помнил столь характерный для отца запах прогорклого жира. Это была его вторая запаховая кожа. Правда, вот уже несколько лет, как отец не закручивал усы, единственной косметической процедурой оставив опрыскивание после бритья английским одеколоном BayRum. Он был миловидным мужчиной, как говорилось во Львове. Приличным и полным достоинства. Он с легкостью мог повторно жениться. Но старший инженер Войнич полностью утратил интерес к женщинам, словно бы смерть супруги навсегда лишила его доверия к женскому полу, словно бы он почувствовал себя им обманутым и даже опозоренным. Родила ребенка и умерла! Какое бесстыдство! Но, возможно, никакая из женщин не могла уже сравниться с таинственной девушкой из Бржежан, единственной дочкой нотариуса, тоже вдовца.

Мать старшего Войнича тоже покинула этот мир преждевременно. Что-то было не так с этими матерями; похоже было на то, что они исполняют некую ужасно чудовищную работу, что они, окутанные в кружева, рискуют жизнью в своих будуарах и спальнях; что между постелью и латунными кастрюлями, между полотенцами, баночками с пудрой и стопками меню на каждый день в году они ведут смертельно опасное существование. В семейном мире Мечислава Войнича женщины жили невыразительно, коротко и опасно, потом умирали и записывались в памяти людей летучими и лишенными контуров формами. Все они сводились к некоей отдаленной и неясной причине, помещенной в этом универсуме на миг и только лишь в связи с биологическими последствиями того.

Когда Мечислав должен был еще идти в школу во имя лучшего образования и по-настоящему мужского воспитания, отец решил продать часть земель и имение жены, чтобы купить во Львове удобную, светлую квартиру, куда забрал Глицерию в качестве кухарки, служанки и няни – и с тех пор, как пристало порядочной, пускай и не полной семье, они сделались львовскими мещанами.

Это было хорошим решением. Инвестируя денежные средства в современность, отец повел себя весьма прагматично и обрел огромные выгоды от городской квартиры – его новые дела стали более активными, за ними было легче присматривать на месте, чем из ленивой галицийской провинции, где всякий выезд в город казался путешествием за море. Януарий Войнич был человеком предприимчивым и отважным. Часть денег от проданного имения он вложил в небольшой каменный дом и кирпичный завод в деревне под Бржежанами, а остальное вложил в акции местной железной дороги, что в сумме давало ему приличный доход, с которого ему было легко содержать себя и сына на вполне приличном уровне. При этом он был благоразумным и осторожным до границ скупости. Вещи покупал редко, зато самого лучшего качества.

Понятное дело, что случались попытки вновь его женить, но в мыслях Януария Войнича его покойная супруга сделалась существом настолько исключительным и идеальным, что все живущие на земле женщины могли быть разве что ее далекими тенями, персонами, не стоящими какого-либо внимания и даже раздражающими, словно бы они совершенно неуклюже пытались имитировать оригинальное явление.

Потому-то единственной женщиной, которую Мечислав Войнич более-менее помнил, которую видел с близкого расстояния и в подробностях, была именно Глицерия. Она немного заменяла ему мать, по крайней мере – в кухне, подсовывая вкусненькое, но, поскольку власть ее заканчивалась в коридоре и не простиралась дальше порога комнат, маленького Войнича любили-голубили только в кухне. Здесь женщина пробовала вознаградить сиротство мальчишки, наливая ему на блюдце немножко меда с гречихи ли отрезая от буханки горбушку с хрустящей корочкой и намазывая ее толстым слоем свежего масла. Еда всегда ассоциировалась у него с чем-то хорошим и добрым.

Все эти проявления теплых чувств юный Войнич воспринимал с благодарностью, у которой, возможно, даже имелся бы шанс переродиться в привязанность и любовь, вот только отец этого не позволял. К Глицерии он относился исключительно как к служанке, никогда с ней близких отношений не имел и даже был переполнен недоверием к этой пухлой, постаревшей женщине, скрывающейся в юбках, складках одежды и чепцах. Он презирал ее обильное тело, подозревая, что Глицерия их объедает, и потому платил ей меньше, чем следовало бы.

После Глицерии пришел Юзеф. Чаще всего он делал вареники и жарил купленную на базаре рыбу. По воскресеньям отец с сыном отправлялись в ресторан на Трыбунальской, где они потребляли праздничный обед, состоящий из супа, второго блюда и десерта – а для отца чего-нибудь покрепче и кофе; все для того, чтобы убедиться в том, что можно обойтись без женщин и неспособных поваров.

Когда Мечислав Войнич увидел мертвое тело на столе в салоне, Глицерия вернулась во всех тех формах и подробностях, которые и определяют суть женщины, таких как складки, сборочки, оборки, баски, кружавчики, вставочки на груди – все то язычество тканей, задача которых заключается в том, чтобы скрыть женское тело. В этом мертвом людском свертке, лежащем на столе, он распознал нечто вроде собственного детства и мать, но, прежде всего, свою Глицерию, хотя она давно уже ушла из их дома, заплаканная и обиженная на Януария Войнича за унижения или безосновательные обвинения.

Взволнованный и неспокойный, Войнич услышал какие-то шаркающие звуки и урчания, поэтому, несмотря ни на что, решил ускользнуть из дома, который сделался местом неожиданной смерти. Ему удалось незаметно пройти через салон, после чего он с облегчением отправился в длительную прогулку, лишь бы не возвращаться в пансионат слишком рано.

Правда, в самом Гёрберсдорфе не было много прогулочных трасс, за исключением проложенного пациентами пути по прогулочной тропе от санатория в верхнюю часть деревни. Идя по нему ты проходил мимо небольшого деревянного костёльчика, за ним были несколько возведенных вдоль главной улицы богатых зданий с собственными названиями, выписанными нарядными буквами над входами: Вилла Элиза, Вилла Швейцария, Вилла Аделаида и тому подобные.

У костёла дорога раздваивалась. Можно было повернуть направо и идти через парк мимо небольшого бювета вплоть до маленькой церквушки, выстроенной здесь недавно, явно для курортников православного вероисповедания, для русских, которых Войнич уже успел заметить, поскольку те отличались показным богатством и раздражающей шумливостью. За церковью находились два пруда, по которым лениво плавали лебеди, затем вновь несколько вилл при дороге и элегантный ресторан, куда бы он с охотой заскочил хотя бы на стакан лимонада, но увидав там чопорного Фроммера, быстро развернулся. За рестораном вздымался крутой, покрытый лесом склон, отбрасывающий на церквушку и пруды вечную, сырую и мясистую тень.

Если же выбор падал на дорогу, идущую прямиком – по которой, свернув, и шел теперь наш Войнич – тогда идти следовало все время под гору, переходя ручей по многочисленным мосткам и мостикам. Дома делались меньше, словно бы действовал закон "чем выше, тем меньше и скромнее". Последний домик был довольно-таки крупный домик лесничего из бревен, в котором проживало какое-то пожилое семейство. У них в садике был маленький ветряк и вырезанные из дерева домашние животные и птицы. Все гуляющие останавливались здесь ненадолго, чтобы отдохнуть и присмотреться к этому зоопарку, прежде чем по крутой тропе отправиться в темную лесную страну. Утоптанный тракт превращался здесь в каменистую узкую дорогу, по которой, время от времени, ездили деревянные повозки, запряженные в рогатую скотину, везущие с гор либо древесину, либо кучи древесного угля чудесного темно-коричневого цвета.

Войнич шел, приглядываясь к богатым фасадам элегантных домов, а когда познакомился со всеми ними, занялся сбором ранее всего опавших листьев. Первыми покраснели клены яворы, которых здесь росло много, и несколько лириодендронов. Войнича настолько поглотило выискивание наиболее красиво окрашенных листьев, что он совсем позабыл о случившемся в Пансионате для мужчин. Потому что мы еще ничего не сказали про гербарии, до сих пор лежавшем в его бауле, но который вскоре займет свое постоянное место на ночном столике и будет с тех пор частенько осматриваемым. Войнич сразу же решил, что станет собирать листья местных деревьев – их краски были столь ошеломительными, как случается только в горах. Понятное дело, что некоторые виды растений можно было бы найти и во Львове, например, клены (чемпионы хамелеонистой изменчивости листвы), или даже буки, граница распространения которого полностью покрывается с этим необычным пространством, которое прозывается Европой; возможно, ему даже следовало бы очутиться в ее возможном гербе. Другие растения уже вяли, отцветали, так что было ясно, гербарий Войнича пополнят только листья деревьев – начинался карнавал опадания, словно бы близость смерти запускала в этих деревьях запасы необычной энергии, которая, вместо того, чтобы идти на поддержание жизни, позволяла им праздновать умирание.


Ужин в тот день состоялся очень поздно.

Давным-давно уже стало темно. В столовой горит лишь электрическая лампа над столом, лампочка в прозрачном абажуре, на дне которого можно заметить тело насекомого. Ее желтый свет падает на столешницу, покрытую вышитой льняной скатертью. Вышивка старая и выцветшая, она изображает кисти зрелых ягод бузины. В свете лампочки сверкают белые тарелки, поблескивают вилки и ножи.

Только мы все время считаем, что самое интересное всегда остается в тени, в том, что невидимо.

К примеру, под столом пять пар ног, а через мгновение появится и шестая. Каждая из них обута. Первую обувку мы узнаем – это та самая поношенная пара, которая вчера появилась на вокзале, кожаные туфли на тоненькой подошве; сейчас они смирно стоят одна возле другой и не движутся. Слева от них, вовсе даже наоборот, две подвижные туфли, черные с белыми носами, совершенно неуместные в горах, потому что кажутся исключительно городскими, взятые исключительно из пассажей и бутиков; правда, их элегантность уже очень даже подорвана, но нам нравится движение, которые неустанно исполняют в них ступни, пятки попеременно поднимаются и опускаются. А уже дальше великолепно начищенные и зашнурованные выше щиколотки кожаные ботинки. Их безупречная поверхность отражает небольшими, размытыми пятнами свет из салона. Свет в изгнании. Носы ботинок по-детски смыкаются. На пустом месте дальше налево сейчас появятся сабо, ступни в толстых шерстяных носках выскользнут из них, отбрасывая обувь-гробики, чтобы играться одна с другой, потирать себя, топтаться. После этого мы видим туфлю без шнурков. В ней тонет худощавая щиколотка, обтянутая вязанным вручную носком. Второй туфель лежит на чьем-то колене, его поглаживает под столом худенькая ладонь с бледными ногтями, которые, кажется, фосфоресцируют в темноте. Жалко становится эту ладошку, тоненькие косточки и молочно-белые ногти. Следующая пара – это элегантные кожаные "оксфорды", в которых заключены крупные ступни в шерстяных носках. Одна их них неподвижно, вторая не ритмично, словно бы со злостью, бьет по полу.

Войнич кратко представляется всем присутствующим, потому что ему казалось, что серьезность минуты на большее и не позволяет. Он же старался не подавать совместно сидящим повод, чтобы к нему прицепились. Презентация была проведена перед тем, как занять места. Теперь же Раймунд подавал тарелки с мясом куском. Слева от Мечислава сидел герр Август, Август Август, поскольку родители в приступе анархического чувства юмора дали ему имя, полностью совпадающее с фамилией. Это был профессор греческого и латинского языков, человек с удивительными чертами лица, как для кого-то родившегося в румынских Яссах, со смазанными бриллиантином волосами и ухоженными руками. На нем был надет пристойный светло0серый сюртук, под шеей был повязан аквамариновый фуляр. Легкая щетина уже нуждалась в бритве, похоже, что по причине сегодняшнего замешательства профессор сегодня не побрился. Следующее место занимал чопорный житель Бреслау, Вальтер Фроммер, застегнутый под самую шею, с моноклем в глазу. Раз за разом он вытаскивал снежно-белый платок с вышитой монограммой и вытирал им вспотевший лоб. Легкий румянец на бледных щеках свидетельствовал о горячке; но, возможно, и нет – быть может, герр Фроммер был попросту тронут ситуацией. Поскольку же он не ел мяса, на его тарелке, единственной, уже полной, лежала кучка политых маслом картофелин, рядом с которой весело поблескивала яичница-глазунья.

Рядом с Фроммером стоял стул хозяина дома, Опитца – пока что пустой. Все ожидали его, не зная, каким образом будет проявлен его траур. Дальше сидел Тило фон Ган, студент из Берлина,3очень худой и бледный. Его высокий, выпуклый лоб покрывали, как и у Фроммера, капельки пота. У него были стеклянистый от горячки глаза, которые, казалось, отражали все, что видят. Парень глядел в тарелку, на кусок мяса, словно бы то была не вещь, которую можно съесть, но нечто прямиком из космоса, что появилось здесь вот только что на основании какой-то магической штучки. Время от времени Тило бросал Войничу полный надежды взгляд, как бы намекая на какую-то близость поколений. Мечислав не слишком знал, как на него ответить. Он переносил взгляд рядом на солидного мужчину с шапкой непокорных седых волос, которого он сразу же назвал про себя Седым Львом – то был Лонгин Лукас из Кёнигсберга, который сам себя называл "джентльменом" – он выдувал губы, словно был дегустатором и как раз пробовал совершенно неочевидное вино неизвестного происхождения. На него было приятно поглядеть – выглядел он словно образчик здоровья, прекрасно сложенный, с полной, мужской грудью, даже не хотелось верить, будто бы он может болеть. При этом весьма сложно было определить его возраст. На нем был твидовый английский пиджак и пуловер ручной работы из шерсти графитового цвета – все это казалось уже ношенным и наверняка помнило лучшие времена.

Наконец Вилли Опитц встал в дверях. Не говоря ни слова, он поглядел на собравшихся, что усилило драматизм мгновения, после чего направил взгляд в самый центр стола, туда, где еще несколько часов назад покоилось тело фрау Опитц.

- Я обязан официально сообщить господам о смерти… смерти моей жены. Я понимаю, что способ… что обстоятельства…

Все поднялись, и шарканье стульев на миг заглушило слова хозяина. Герр Август первый подошел сложить свои соболезнования:

- Весьма сочувствуем. Потрясающе! – Он умолк ненадолго, словно желая проиллюстрировать невыразимость собственных эмоций, после чего быстро прибавил банальное: - Но, вы же знаете, жизнь должна идти дальше.

Все повторяли подобные предложения в различных конфигурациях, подходя по очереди и пожимая его руку.

- Я собирался поужинать в одиночестве, - сообщил Опитц, - но позвольте, господа, остаться с вами, для меня это будет чем-то вроде подкрепления и ободрения. Вы же не имеете ничего против того, что к вам присоединится вдовец? – Тут он слабо улыбнулся; то, похоже, была попытка пошутить. – К сожалению, это Раймунд сегодня должен был заняться ужином; надеюсь, что он съедобен.

Когда все уселись, на какое-то время сделалось тихо, которую прерывали только лишь покашливания, деликатный скрип стульев и отзвуки, сопровождающие передаче один другому тарелок с мясом и картофелем.

- Ну что же, скажу это, несмотря на столь печальное мгновение: мы никогда не узнаем, чего хотят женщины, - философски отозвался Лукас и взялся резать мясо.

Войнич посчитал эти слова излишне резким завершением произошедшего.

Мясо было исключительно жестким; Раймунд готовил ужин наскоро, то есть, лишь бы как, и этому трудно было удивляться. Впрочем, гости этим вечером согласились бы ограничиться даже хлебом с сыром или пойти поесть в санаторный ресторан. Только Вилли был весьма скрупулезным хозяином, и он отдал распоряжения относительно ужина.

Все ели молча, более или менее тронутые произошедшим. Никто не выходил за рамки "благодарю", "пожалуйста" и неопределенных покашливаний. Могло показаться, что только Войнич, который вернулся из курхауса преждевременно, осознавал, что они едят за тем самым столом, на котором еще в полдень лежало мертвое тело. Наверное, именно потому он не мог заставить себя взять в руки вилку. На его тарелке услужливый сосед, неунывающий герр Август, уже положил кусок мяса и даже полил его соусом. А у Мечислава перед глазами было нечто иное – тарелка стояла точно на том месте, где перед тем находилась нога супруги хозяина. Свернутые ткани, чулок, кожа, мышцы…

Герр Август по природе своей был склонен быстро забыть о всем неприятном, к тому же, вид мяса быстро исправил ему настроение. Борясь с ним, он заговорил первым:

- Я считаю, дорогой приятель, - тут он обратился к Опитцу, - что вам не следует хоть каким-то образом чувствовать себя виноватым за то, что вы не удержали эту особу перед… что не предотвратили… Говорят, что только лишь тогда, когда мы остаемся в рациональной сфере, можем действовать рационально. Там же, где чужие мотивации ускользают от разума, нам не остается ничего другого, как только лишь сохранять спокойствие.

- Благодарю вас, профессор. Вы это замечательно сформулировали, - сказал Вилли Опитц, давя картофель вилкой.

- Я могу всех вас утешить. Научные исследования показали, что женский мозг функционирует совершенно иначе и даже обладает иным строением, - отозвался Вальтер Фроммер. – Прежде всего, это проблема размера, и, вместе с тем, выделения иных сфер. Там, где у мужчины размещается воля, у женщины мы имеем телесное желание. Там, где мужчина имеет понимание чисел и вообще структур, у женщины находится материнство…

- Это правда, мозг женщины является, и это никак нельзя отрицать, ибо так показывают объективные исследования, попросту меньшим, - авторитетно перебил его Седой Лев с набитым едой ртом.

- В свою очередь, когда иногда разговариваешь с женщинами, - тянул свое застегнутый под самую шею Вальтер Фроммер, - можно обрести впечатление, будто бы те осмысленно отвечают и размышляют как мы. А ведь это иллюзия. Они имитируют, – слово "имитируют" он особо акцентировал, - наш способ общения, и некоторые, здесь следует признать, в этом особенно хороши.

- То есть, они имитируют… - - замялся Опитц, словно бы думал о чем-то очень конкретном.

- Они даже не знают, что притворяются. Это рефлекс, инстинкт.

Какое-то время мужчины молча жевали жесткое мясо. Войнич, охотнее всего, выплюнул бы его, но такое было бы неуместным. Каким-то образом его следовало проглотить.

- Дорогой наш хозяин, - отозвался Август Август, и Войнич испугался, что тот сейчас пожелает провозгласить какой-то тост, дорогой хозяин, нас мучит незнание. Мне не хотелось быть не деликатным, я говорю это от имени нас всех, но нам было бы легче, если ьы вы рассказали нам, что произошло. Надеюсь, что эта просьба не будет невежливой.

- Я соглашусь с вами, - включился Седой Лев из Кёнигсберга, вздымая на вилке кусочек мяса. - Беспокойство берется из незнания. Что ж, будем мужчинами и скажем себе в глаза правду, какой бы ужасной она не была, - прибавил он.

- А что ее склонило к этому ужасному поступку? – продолжал свое Август. – Еще вчера я ее видел, а сегодня ее уже и нет.

Наступила тишина, лица Вильгельма Опитца не было видно, поскольку он опустил голову и уставился в тарелку, копаясь вилкой в картошке.

- Не знаю, через минуту ответил он, а в его голосе звучала какая-то беспомощность, заставляющая верить тому, что он говорит. – Вот просто не знаю.- Он поглядел на сидящих за столом, и Войнич мог дать голову на отсечение, что в глазах Вилли блеснули слезы. Может быть, она скучала по семейству? Родом она была из Чехии.

Повисло еще более длительное молчание, которое дырявили неприятные для уха скрипения вилок, сражающихся на фарфоре с не до конца приготовленным мясом.

- Мы не можем трактовать поступка женщины как до конца сознательного, - вновь заговорил Фроммер. – Женская психология доказала, что женщина одновременно является и субъектом, и объектом, так что ее выбор может быть лишь в какой-то степени осознанным…

Лукас, который, как и Войнич, не справлялся с мясом, чтобы отвернуть внимание от того, что откладывает столовые приборы, попытался завершить ужин каким-нибудь мягким акцентом:

- Женщины по своей природе более деликатные и впечатлительные, потому то так легко склоняются к непродуманным поступкам.

- После всего того, что здесь произошло… - начал Фроммер, но не закончил, словно бы на половине предложения забыл, что должен был сказать.

Все ожидали продолжения, но, поскольку после тех первых слов ничего не произошло, вернулись к пережевыванию жесткого мяса в молчании. Войнич и сам застыл с кляпом жаркого во рту. Ему хотелось спросить об одном и другом, но в подобной ситуации отозваться не мог. В конце концов, ему удалось украдкой выплюнуть мясо в платок и спрятать тот в карман, потому что внимание едящих направилось в иную сторону, в сторону хозяина, который после еды – когда Раймунд довольно-таки бездарно собирал тарелки, чуть ли не опрокинув графин с водой и упустив вилку с ножом на пол – взял с буфета наливку собственного производства. Уже один ее вид в заметной степени расслабил напряжение.

- Новички ее еще не знают, - сказал Вилли, обращаясь к Войничу. – Там, на востоке, у вас точно нет. А это наша Schwärmerei4.

- Доктор Семпервайс рекомендует ее для легких, - пояснил Седой Лев, сводя губы, словно бы уже готовился смаковать напиток.

Темную жидкость хозяин наливал в рюмки из зеленого стекла.

На вкус наливка и вправду была необычной, даже экзотической – сладкой и горькой одновременно, при том резкой, словно знаменитая Seben-Kräuter5, а еще в ней чувствовался привкус мха, леса, чего-то вроде дерева из подвала и словно слегка заплесневевших яблок. И еще слышалось нечто очень странное, чего Войнич не мог выразить словами, хотя ему и казалось, что оно вот тут, на кончике языка.

Мысли всех присутствующих наливка направила на нужные рельсы, и беседа как бы естественно свернула на планируемые занятия, которые каждый день после обеда и процедур организовывает Опитц для своих пансионеров. Хозяин от всего сердца обещал как можно скорее найти кухарку, но до того времени, если они чувствуют себя разочарованными кулинарными способностями Раймунда ("Ах, да нет, нет, - можно было услышать не слишком громкие возражения, - да почему же, все было очень неплохо"), то они могут столоваться в курхаусе. Там, естественно, будет значительно дороже, но он чистосердечно может рекомендовать тамошнюю кухню. Лучшей во всей округе просто не найти.

Еще он обещал, что после всех тех неприятных делах, будет вылазка на одну из вершин, на Hohe Heide, где пансионеры увидят значительную достопримечательность этих мест: ветровые щели (тут Фроммер поднял ладонь ко рту, скрывая – или изображая – зевок). Некоторые уже были бы там вновь, только никто не протестовал. Седой Лев из Кёнигсберга и герр Август вступили в спор относительно происхождения этого геологического феномена: являются ли данные щели результатом вулканических процессов или же выветривания пород. Через небольшое время Войнич увидел, что Тило поначалу, скучая, повел глазами к потолку, после чего встал из-за стола и коротко попрощался. При этом он заговорщически подмигнул Мечиславу, прибавив легкую улыбку. После его ухода Мечиславу досталась дополнительная рюмка наливки, снабженная двусмысленным комментарием Опитца, что молодежи нужно побольше, поскольку это помогает им устраивать различные приятные дела.

- Как рациональные люди, которые способны с поднятой головой вынести невзгоды, которыми дарит нас судьба, вы, господа, не должны беспокоиться, что чья-то безвременная смерть поменяет ваши планы. Жизнь обязана идти дальше.

С этим трудно согласиться – возвращался к собственным мыслям слегка опьяневший Войнич – что они сейчас сидят за тем же самым столом, на котором еще несколько часов назад лежало неживое тело, и вот сейчас они беседуют, попивая наливку с красивым названием Schwärmerei. И действительно, вся столовая, освещенная висящей над столом эклектической лампой, выглядела сейчас иначе. И хотя этот свет был загрязнен мраком, каким-то меховым, словно бы уставшим, казалось, будто бы само помещение сделалось более просторным, будто его пространства тянутся куда-то дальше, в глубины бархатной тьмы, во все стороны.

- То есть, выходит, что нельзя повернуть женщину с пути самоуничтожения, по которому ее ведет душевная болезнь? – меланхолично спросил Вилли Опитц, с недавнего времени вдовец.

У Войнича появилось впечатление, будто в столовой слышно какое-то эхо, потому что ответ Седого Льва прозвучал с отзвуком, как будто бы тот говорил в колодец.

- У мужчины сильная воля поможет победить некоторые искушения безумия, но вот женщины практически лишены ее, так что у них нет никакого оружия для сражения.

У Войнича слегка кружилась голова. В его представлениях электрический свет, к которому он еще не привык, отбрасывал специфическую тень, совершенно не такой, чем все ему известные. Не такой, привычный, как свет керосиновых ламп, которыми пользовались у него дома – здешняя тень была истрепанной, неуверенной в себе, она как-то мерцала на самой краю поля видения; Войничу казалось, будто бы что-то шевелится у самого пола и сбегает под буфет, но когда он направлял взгляд в ту сторону, все выглядело совершенно нормальным. Он выпил очередную рюмку наливки, и до него дошло, что все начали говорить громче и даже жестикулировать, как, например, герр Август. Он сложил пальцы ладони и этим вроде как клювом прокалывал сейчас воздух, заядло дискутируя с Лукасом. К своему изумлению он вдруг увидел, что его ногти стали синими, словно бы он запачкали их чернилами, которые потом пробовал смыть.

Ему ужасно хотелось включиться в ужасно любопытную дискуссию об упадке Запада, в которой главенствовали Лукас и Август; Фроммер же резюмировал их высказывания несколькими словами, всегда очень точными. Только Мечислава охватила слабость робости, к тому же он почувствовал, что у него опять горячка. Поэтому он лишь сидел и вздыхал, перенося взгляд с одного на другого спорящего.


И вот теперь мы оставим их, как они сидят и рассуждают за столом, покрытом скатертью с вещающим зло узором6, оставим их, чтобы покинуть дом через дымовую трубу или через щели между сланцевыми плитками на крыше и поглядеть с места издалека и повыше. С неба полило, дождь небольшими каплями стекает по крыше, из них образуются прозрачные, блестящие кружева; а вот эти же капли достигают земли, раздражают ее, вызывая чесотку, вырезая маленькие углубления, затем, колеблясь, собираются в маленькие ручейки и разыскивают дорогу между камнями, под травяной кочкой, рядом с корнем, а потом и по тропинке, которую терпеливо вытоптали звери.

Но мы вернемся.


3. ФАЗАНЬЯ ДИСТАНЦИЯ


От стола он отошел с облегчением, не имея возможности устоять перед неприятным чувством, что они здесь под замком, что в Гёрберсдорфе они очутились, будто оторванный от крупной армии отряд, сейчас они в осаде. И хотя не было видно ни ружейных стволов, ни признаков присутствия коварных разведчиков, все равно Войнич чувствовал, что, сам того не желая, очутился на какой-то войне. Между кем и кем, этого он совершенно не знал, ведь все здесь, казалось, были заняты тем же самым – борьбой с туберкулезом, сбиванием высокой температуры, укреплением тела, взаимным подбадриванием, приведением себя в порядок после анархического правления болезни.

Прежде, чем Войнич добрался до своей комнаты, он на миг остановился, заинтересованный отзвуками, доносящимися, похоже, с чердака. Он уже слышал их и перед тем, ночью, но, наполовину во сне, проигнорировал их, поскольку был слишком уставшим. И вот теперь вновь откуда-то доносились тихие царапания и вроде бы воркование. Он решил при случае расспросить Опитца, что бы это могло быть. Он, собственно, уже пошел в комнату, как вдруг дверь, мимо которой он проходил, неожиданно распахнулась, чьи-то руки схватили его за рукав, а потом затащили вовнутрь. Все это настолько застало Мечислава врасплох, что он и не сопротивлялся.

Перед ним стоял Тило, мелкий, тяжело дышащий, в приличной, дорогой пижаме, как будто бы только собирался в постель. В его угловой комнате царила темнота, небольшие окна были затянуты занавесками, и вдобавок закрыты серым загрунтованным холстом. Только лишь третье окошко было приоткрыто таким образом, что свет уличного фонаря полностью падал на отвернутые от двери подрамники. Здесь пахло красками, скипидаром и чем-то еще: вроде как духами, чем-то деликатным и летучим, быть может, мылом с запахом неопределенных цветов.

- А что коллега скажет на лакричные леденцы? – шепотом спросил фон Ган.

Его светло-голубые глаза с кругами под ними были стеклянистыми и отражали свет от окна, разделенного оконным переплетом на четыре части, из-за чего – как показалось Войничу – в глазах парня были кресты.

- Лакричные леденцы? – удивился Войнич.

Сам он ожидал, скорее уж, водки.

- Или нет. Зачем Вилли знать, что ты находишься у меня. Тихо, ша, - поднес он палец к губам.

Войнич видел, что у Тило горячка, его пальцы, вцепившиеся в рукав гостя, слегка дрожали. Он попытался освободиться.

- Сядь, пожалуйста, - спокойно произнес Тило, словно бы догадался о том, что перепугал Мечислава, и отпустил его рукав.

Они уселись, Войнич на единственном стуле, а Тило на кровати.

- Даже и не знаю, как представить это дело, чтобы не показаться кем-то, у кого проблемы с нервами. Скажу только лишь, коллега, что ты попал в паршивое место. Здесь постоянно кто-то умирает.

- Ну что же, мы ведь в санатории… Болезни легких и сердца лечатся тяжело…

- Я имел в виду не это. Она ведь не повесилась, знаешь?

- Да что ты говоришь?

Войнич почувствовал неприятное замешательство, поскольку этот молодой человек уже успел ему понравиться.

- Здесь убивают людей.

Кресты из глаз Тило сейчас пропали, но, скорее всего, по причине горячки, те были стеклянистыми и нечеткими.

- И кто бы должен был это сделать? – осторожно спросил Мечислав.

- Но я ведь не об этом говорю. Не о той несчастной женщине. Я вообще.

Фон Ган сделал неопределенное движение рукой, словно бы то, к чему относилось "вообще", находилось повсюду.

- Это даже сложно объяснить, здесь все друг с другом связано. Здесь умирают люди. С тех пор, как я сюда приехал, здесь творятся странные вещи. – Тило говорил с трудом, словно бы ему сознательно приходилось контролировать собственное дыхание. – Это проклятое место. И имеется некое странное согласие с этими смертями. Это повторяется.

- Здесь, в Гёрберсдорфе? – спросил с недоверием Войнич. Ему было жалко Тило, онрассчитывал на некоторую не слишком интенсивную, но близкую связь, что-то вроде дружбы. – Женщины вешаются?

- Ах, я же не говорю про супругу Опитца. Здесь каждый год гибнет мужчина, иногда двое. Разорванный на куски в лесу.

Тило покачивал головой, явно довольный эффектом, который вызвали его слова.

Войнич почувствовал себя не в своей тарелке. Узор на обоях внезапно показался ему говорящим, наполненный лицами и глазами, уставленными на них двоих. Он тряхнул головой.

- Но ведь об этом писали бы газеты, все об этом бы говорили. Мы же не в пустыне живем.

- Это скрывают. Я знаю, о чем ты думаешь. Тебе кажется, будто бы я сумасшедший, правда? Больной псих. Спроси у Опитца. Спроси у них. И увидишь, как вытянутся у них мины.

Войнич начал отрицать это и тут же почувствовал замешательство собственной ложью. Да, он считал Тило психом или, по крайней мере, бредящим по причине горячки.

- Так вот, все, что хочешь, но я не псих, - повторил бледный Тило и откинулся назад, словно бы желая лечь.

Повисло напряженное молчание. Откуда-то хозяин достал коробочку шоколадных конфет.

- Угощайся, - сказал он так, словно бы желал извиниться перед гостем.

- Ты здесь уже долго? – спросил Войнич, желая обойти щекотливую тему.

- С прошлой осени. Мне стало хуже, когда начался учебный год. Летом я чувствовал себя хорошо. И был уверен, что выздоровею, но сейчас как-то ослабел. Даже читать не могу, а ужасно хотелось бы. Не говоря уже про живопись. Гадская жизнь.

Войнич не мог удержаться, чтобы не глядеть на разложенные повсюду подрамники, на приколотые к стене эскизы и гравюры. Тило превратил свою комнату в мастерскую художника.

- Ты изучаешь живопись? – неуверенно спросил он.

Тило поудобнее улегся на кровати, опирая голову на локте и подтянув колени.

- Историю искусства. Я занимаюсь пейзажем.

Войнич понятия не имел, что сказать. Но явно не то, что сам изучает водопроводно-канализационную инженерию.

- Творится нечто странное, - вернулся Тило к предыдущей теме. – Некая сила вызывает, что… Понятия не имею, как бы это выразить. В лесу обнаруживают разодранные тела. Кузены Опитца. Они здесь все кузены. По фамилии Фишер, Тильх или Опитц.

- Откуда ты все это знаешь?

- Видел того убитого в прошлом году. Когда его тело притащили в деревню. По кускам.

Войнич подозрительно глянул на молодого человека.

- Да, именно так. По кусочкам. И, по-моему, даже не все обнаружили.

- Ты видел тело?

- Его несли под утро на одеяле в деревню.

Мечислав не поверил Тило. Сейчас он испытывал отвращение, усталость и разочарование, потому что ему казалось, что, будучи его ровесником, Тило станет его своего рода товарищем. Он думал, что расскажет о том, что видел в столовой, про тело на столе. Возможно, он даже расскажет ему про Глицерию или про отца, но теперь как-то утратил запал, а вдобавок чувствовал странное воздействие наливки - физически, что правда, обессиливающей, зато интенсифицирующей мышление. Сейчас ему казалось, будто бы его мысли – это отара беспорядочно и в случайных направлениях разбегающихся овец.

- Тило, я уже пойду. Похоже, что горячка берет и меня, - он поднялся и направился к двери.

Тот открыл глаза и поднялся на локте.

- Не уходи еще, - попросил.

Войнич вернулся и присел на краешке кровати.

- Не думай о подобных вещах. Все это высосанные из пальца сказки. Мы здесь в безопасности и сражаемся только лишь с собственной болезнью.

- Тебе известно, какую самую частую ошибку совершает человек в момент опасности? Му кажется, будто бы его жизнь является исключительной, и что смерть его не касается. Человек не верит в собственную смерть. Думаешь, я верю в собственную смерть?

Тило опал на подушку.

Войнич ничего ему не ответил. Он смертельно устал. Когда же он попытался собраться, чтобы уйти, Тило склонился к нему:

- Будь поосторожнее с ними, в особенности – с Опитцем, это хитрожопый тип. Эту свою жену он бил, издевался над нею. Мне кажется, он ее убил, а потом повесил. Или же заставил, чтобы она повесилась.

Войнич захлопал веками, сам он предпочитал об этом не думать. Тило следовало выспаться. И, хотя сам отдал бы все, чтобы лежать в собственной постели, запротестовал:

- Не верю. Что, никто не заявил об этом в полицию?

- С женами ведь оно такое дело. Здесь ними никто голову особо не морочит. Я же здесь только лишь пациент. Сам едва живу, - пожал Тило плечами.

Войнич сунул конфету в рот. Оказалась, что она внутри начинена самым настоящим мягоньким марципаном; и как раз в этот момент ему припомнилось, чем еще пахла Schwärmerei – это был запах псиных лап. Он улыбнулся сам себе, вспомнив собственного пса – тот был у него в детстве, но, поскольку щенок погрыз ковер его отцу в кабинете, животному запретили больше заходить в дом, а потом, когда они переезжали в город, пес остался в деревне.

Теперь Войнич спросил про Лукаса и Августа, посчитав, что ситуация созрела для сплетен.

- Те еще фрукты, - оживленно отвечал Тило.

Было заметно, что ему нравится говорить о других. Он заявил, что ни у того, ни у другого денег нет, что они зависят от милости семей; Август – сестры, а Лукас – вроде бы как – дочери. Иногда у него складывалось впечатление, что Лукас – это настолько подозрительный тип, что это должен быть российский шпион, которого выслали сюда на лечение. И, вроде как, его фамилия вовсе даже не Лукас, а Лукасевич, и что, как минимум наполовину, он тоже поляк. Еще Тило считал, что не все здесь по-настоящему больны, некоторые только притворяются, чтобы сбежать от жизни или же спрятаться здесь. Он подождал эффекта, который вызовут его слова, после чего предупредил Войнича остерегаться Августа.

- Ну что тебе сказать? Это человек пиявка.

Мечислав пытался выяснить, что тот имеет в виду, но Тило уже был занят Фроммером. Этот человек оказался теософом и спиритуалистом, повсюду он видел духов. Лукас говорил ему, будто бы Фроммер очень болен, но Тило сообщил, что никогда не видел, чтобы Фроммер кашлял. Сюда он регулярно приезжал на несколько недель, после чего возвращался в свой сырой город Бреслау, откуда вновь возвращался через несколько недель – отдохнувший и расслабленный. Его сложно было раскусить, и Тило ему не верил, но все равно предпочитал его чудаческую компанию чем мрачную настырность Лукаса и претенциозность Августа.

- Не напоминает ли он и тебе оловянного солдатика, такой же несгибаемый, готовый к любому вызову из иного мира. И этот его воротничок. Ну кто теперь носит такой воротничок?

Ну да, кто теперь носит такие воротнички? Вот только у Войнича сложилось неясное впечатление, будто бы Тило желает сообщить ему нечто совершенно другое, что-то такое, что никак не было связано с мужчинами из пансионата или даже со смертью жены хозяина. Парень глядел на Войнича внимательно, словно бы желая, чтобы тот сам о чем-то догадался – то ли несколько иронично, то ли ожидающе. Но, поскольку, вроде как. Понимал, в чем тут дело, Тило потянулся и зевнул:

- Мне кажется, он курит опиум. Иногда у него такой мутный взгляд.

И в этот момент они услышали тихий стук в дверь, и Тило глянул на Войнича с выражением: "Вот видишь?". Они увидели голову Опитца.

- Все в порядке? – спросила голова.

- Да, да, мы уже расходимся по постелям, - слабым голосом сообщил Тило. – Я только хотел, чтобы герр Войнич закрыл мне окно. Что-то там заедает.

- Да, уже выхожу, - сказал Мечислав и воспользовался оказией покинуть комнату больного. Он чувствовал, что на сегодня сенсационных новостей и сплетен будет достаточно.

- Ах, вот оно что. Завтра пришлю Раймунда. Спите.

Тило лишь выразительно поглядел на стоящего за порогом Войнича и одним лишь движением губ передал ему сообщение:

- За мной следят!

Опитц отправился к себе наверх, а Войнич ненадолго приостановился и прислушивался, откуда же доносится тот деликатный звук то ли воркования, то ли мягких стуков, едва слышимого шуршания, который ранее его так сильно заинтриговал.

Внезапно все показалось ему ужасно нереальным, и он даже размышлял над тем, а не уснул ли он уже, ну а Тило и все остальные – это лишь персонажи его сна. Разорванные на куски тела в лесу и избивающий жену Опитц. Он беспомощно потер лоб, словно бы читал некую совершенно абсурдную книжку, из которой понимал только лишь отдельные слова, но никак не фразы. А, может, у него тоже горячка? Ну точно, наверняка у него повышена температура, он чувствовал характерный легкий звон в ушах. А может се это лишь галлюцинации?

Но все так же у него перед глазами было тело лежащей на столе женщины и то, как Вильгельм Опитц выглаживает складки юбки, после чего отзывается к шокированномуМечиславу: "Иди к себе, парень". Еще он думал: "И что теперь? Как все оно будет? Приедет ли полиция? Куда забрали тело? И что не очень приятно жить там, где кто-то умер (только ведь нет таких мест, где бы кто-нибудь не умер; мир существует уже достаточно долго). Но более всего его удивило то, что столь легко было перейти к повестке дня чужой смерти. Как это просто. В особенности, здесь, в Гёрберсдорфе, где люди умирают все время.

А потом перед его глазами стало опирающееся о письменный стол ружье доктора Семпервайса, что призвало картины с тех времен, когда отец и дядя учили его стрелять. Охотились на фазанов, странных птиц, которые взлетали из-под ног и с хлопаньем крыльев тяжело взлетали вверх. Их неуклюжесть пробуждала злость; хотелось подумать, будто они сами несут вину в собственной смерти. Их было нетрудно застрелить, дяде это удавалось часто. Мечись, правда, в этом убивании действовал с трудом, он целился всегда на сантиметр влево, мелкое мошенничество, фазанья дистанция, как сам себе это назвал, движение, не замечаемое ем дядей, ни отцом, сами они предпочитали называть выстрел "неудачным". Фазанья дистанция была стратегией сопротивления, точнор так же, как молчание, исчезновение в нужный момет, схождение с глаз. Вроде бы как он и принимает участие в навязанной игре, но, тем не менее, как-то от нее ускользает. Легкое перемещение мушки, незаметное для других, разрушает всяческое представление.

Он открыл двери своей комнаты и почувствовал успокаивающий запах дегтярного мыла, запас которого отец купил ему перед отъездом. Его мысли теперь направились в другую сторону. Он посчитал, что у него на голове более важные вещи, чем заговорщические теории Тило. Следует ли ему перебраться с питанием в курхаус, хватит ли ему тщательно выделенных денег? И тут же его мысли полетели в ближайшее будущее, за границы ночи, в завтрашнее светлое утро. Мечислав беспокоился о том, пригодны ли его трусы для купания, что случится, когда ему нужно будет раздеться донага, и вынесет ли он долгое вылеживание. И какая такая неожиданность, приготовленная Опитцем, ожидает их во время похода в горы. Выдержат ли го туфли такой поход – или нужно будет написать отцу, что необходимо будет купить новые, а ведь это приличный расход.

Все эти дела заняли его мысли, втянули мир в средину, в то громадное хаотичное пространство, которое каждый человек носит в себе словно громадный невидимый багаж, который он тащит с собой в течение всей жизни, непонятно зачем. Как, собственно, я.


4. БОЛЕЗНИ ГРУДИ И ГОРЛА


Прошло несколько прекрасных, практически летних дней, которые Войнич посвятил вхождению на новые рельсы собственной жизни. Все здесь ему нравилось, порядок и пунктуальность, профессионализм и спокойствие. Здесь люди с серьезностью относились к своим недугам, но жить старались нормально. И вообще, были они обычными, и по этой причине казались Мечиславу дружески настроенными. Им хотелось подобно другим, им нравились такие же одинаковые вещи, они носили почти что такие же жакеты и идентичные панамы. Вели они себя подходящим образом, знали умеренность во всем. У них были порядочные кровати и чистое постельное белье. Они видели сны об обычных делах: что выздоровеют, что будут долго жить, что дождутся внуков, а сэкономленные деньги пригодятся им в старости. С серьезностью покупали они пирожные в кондитерской, со всей серьезностью рассматривали известия в газетах. Да, да, это, собственно, и была "аппетитность", которую так разыскивал Войнич.

В Гёрберсдорфе не было кладбища, о чем Войнич узнал с немалым изумлением. Ведь здесь проживало столько народу! И столько людей умирало, и все же их смерть проходила как-то незаметно и гигиенически, тактично приспособляясь к ритму жизни курорта, как у бережливой домохозяйки, которой всегда удается изящно избавляться от всяческого мусора и домашних отходов.

Это рассказал ему герр Август, который прогуливался по пешеходной тропе, размахивая бамбуковой тросточкой. Мечислав наткнулся на него случайно, и было уже слишком поздно, чтобы незаметно обойти его, поэтому, хочешь – не хочешь, он поклонился ему и присоединилсяк венцу, пытаясь приспособить свой темп к свободному, несколько торжественному шагу, что сам он воспринял как серьезный дискомфорт. Нужно ходить по окраинам деревни, подумал он, иначе всегда наткнешься на кого-нибудь знакомого. Но он решил воспользоваться этой встречей, чтобы хоть что-то узнать про страшную смерть фрау Опитц - страшной для него, поскольку у него сложилось впечатление, что эта смерть никого больше и не тронула. Герр Август схватил его за локоть и подвел к милой лавочке, несколько отдаленной от головной трассы, у подножия стоящего на горке костёла. Войнич перепугался, что там придется выслушать лекцию, только никакого способа увильнуть уже не было.

- Видите ли, мой юный друг, Правда, написанная с большой буквы "П", всегда опирается на угрозах обрезать все то, что выступает за ее пределы. Никакой тебе бахромы, абсолютно никакой. За Правдой кроется насилие, - сказал Август, когда они уже очутились на месте, и он значаще поглядел на Войнича, если не сказать красноречиво. – Так что не требуйте Правды, мой юный друг. Жаль вашего молодого времени.

Здесь он неожиданно прервал изложение.

- Попрошу вас не двигаться! – крикнул он и снял с плеча Войнича огромное зеленое насекомое, выглядящее смесью кузнечика с крабом, после чего положил его на ладони и протянул юноше, чтобы тот осмотреть во всем величии творение, странность которого пробуждала одновременно любопытство и отвращение. Когда Войнич практически невольно склонился, чтобы тщательно осмотреть этого монстра, Август крикнул: "Уааа!", чем и вправду его перепугал. Мечислав, которому эта шутка ну никак не понравилась, в ответ лишь кашлянул.

Ужасно довольный собой Август вскоре рассказал ему, что Гёрберсдорф является наиболее выдвинутым на север местом в этой части Европы, где появляются богомолы. И все это по причине формирования территории, температуры и отсутствия ветра. Он тут же начал бамбуковой тростью вычерчивать на песке карту Европы, которую, говоря по правде, Войнич никак не распознавал.

- Прошу поглядеть, сколь длительную дорогу должны преодолеть эти несчастные создания из самого бассейна Средиземного моря. Это как раз оттуда к нам все и приходит, дорогой мой. И то, что красиво, и то, что уродливо, - выразительно усмехнулся он.

Вскоре они поднялись с места и направились в сторону курхауса, пройдя мимо фрау Вебер и фрау Брехт, которые сидели перед домом, на сей раз, сложив руки, словно бы греясь в последних лучах солнца. Войнич отметил, что у одной из них очень опухли ноги, втиснутые в специально пошитую, доволно небрежно, обувь; вторая была настолько уродлива, что это было даже любопытно. Ее вывернутая нижняя губа делала ее похожей на какую-то старинную скульптуру, изображающую создание родом из Гадеса. Август, заметив, что Войнич приглядывается к старухам, прибавил, снизив голос:

Вроде бы как имеется еще и третья, но она не выходит наружу; и вот уже несколько лет ее никто не видел.

Войнич недоверчиво поглядел на него, а тот ему подмигнул. В течение всей прогулки Август одаривал Мечислава своими размышлениями, принимающими форму перипатетических бесед, как определил их сам Август, хотя, собственно, говорил только лишь он один, так что все это походило на лекции. Вонич не сопротивлялся, все было весьма интересным, только он не мог на них сконцентрироваться, поскольку жадно наблюдал проходящих мимо них курортников, в особенности – дам, красиво одетых и уделяющим преувеличенное внимание своим головным уборам.

- Ну да, дорогой мой мальчик, - рассуждал Август, - каждый из нас достигает некоего потолка своих возможностей и с этого момента перестает развиваться. В этом и заключается старость, являющаяся неспособностью к переменам. Мы останавливаемся на своем пути. У одних это случается в половине пути, у других – сразу же после окончании школы. А вот другие, но это редкость, развиваются до поздней старости, собственно, до самой смерти.

Он задумался, словно должен был еще чего-нибудь прибавить, но потом от свего намерения отказался. Замолчал, потому что мимо них прошла группа молодых людей, разговаривавших по-польски. Войнич опустил глаза, делая вид, будто бы ничего не понимает. Август, похоже, заметил это и, возможно поэтому, продолжал, словно ничего и не произошло:

- Некоторые неясно понимают, что остановились. Они плохо чувствуют себя; для них это неподвижность, их тянет в прошлое, как будто бы там они пытались обнаружить нечто их возбуждающее, хе-хе… Именно тогда человек начинает интересоваться собственной семьей, вычерчивать генеалогические деревья, в воскресенья после обеда рассматривать фотографии, как будто бы его бедное естество должно было раствориться в большей, семейной форме.

И действительно, в том, что говорил Август, было много правды. Отец и дядя, - так думал Войнич, - наверняка уже задержались в своем развитии. Все время они делали и говорили то же самое, словно бы их закрыли в манеже, ограничений которого они никак не понимали. Он начал размышлять о других людях. Но, прежде всего, однако, о себе: застрял ли он навечно, или же в нем имеется какое-то движение?

- Но, видите ли, женщины развиваются вообще не так, их психика функционирует совершенно иначе по сравнению с мужской, подобное рзвитие, как у нас, их никак не включает. В каждой женщине всегда видны ее три стадии развития одновременно, ибо, если в мужчине детский, юношеский и взрослый возрасты сменяют друг друга линейно, у женщин они сосуществуют как бы независимо: внимательный наблюдатель увидит в них девочку, женщину в расцвете сил и старуху одновременно.

Они завернули и вновь прошли мимо фрау Вебер и фрау Брехт.

- Поглядите на них под этим углом, - прибавил Август вполголоса, почти что шепотом. – Меня изумляет, как возможно это состояние тройного сосуществования. Наверняка это некий не имеющий разгадки атавизм.

Идя дальше, они увидели четырех санитаров, несущих гроб из курхауса в морг – продолговатое, низкое здание рядом с санаторием, которое должно было стать местом для вскрытий, но выглядело, скорее, будто котельная или мастерская. Весьма часто доктор Семпервайсставил перед ним свой современный автомобиль, один из трех в Гёрберсдорфе. То был красивый мерседес 37/90 hp, всего лишь двухлетний, с вытянутым блестящим капотом, остальная часть корпуса из полированной экзотической древесины и удобными кожаными сидениями. Все в этом автомобиле было совершенным, начиная с откидной крыши, вплоть до изумительно красивых колес со светлыми покрышками. От этого чуда техники бил настолько победный оптимизм, что для всех, кто приходил им полюбоваться, смерть должна была казаться каким-то заскорузлым элементом старого порядка, первичной слабостью, из которой человечество выкарабкается, лишь только реализует свое желание современности и навсегда доверится технике. То, что близится, наверняка не будет плохим, поскольку поддастся контролю стерилизованных, блестящих инструментов, приборов и приспособлений. А их можно ремонтировать, следовательно – они почти бессмертные.

Герр Август объяснил Войничу, что ближайшие кладбища находятся во Фридланде и Лангвальтерсдорфе; именно туда возят тела, чтобы совершить приличные захоронения. Следовательно, Гёрберсдорф похорон никогда и не видел. Ведь подобный вид мог понизить моральное состояние солдат, сражающихся за здоровье своих легких.

- Тем самым Гёрберсдорф является спокойным и наполненным радостью жизни местечком. Здесь отмечают именно жизнь, а не смерть. Ведь мы же не обращаем внимания на смерть, правда?

Август фамильярно коснулся плеча Войнича.

Тот усмехнулся, развеселенный подобной игрой в бессмертие.

- Выходит, фрау Опитц вывезут отсюда?

- Да, дорогой мой приятель, и это наверняка уже произошло. Она исчезла отсюда, поскольку не соблюла правил игры. Здесь живут только живые. Мертвые исчезают, и больше мы ими не интересуемся. Мы игнорируем смерть.

Это тоже понравилось Войничу.

- И вы считаете, будто бы так может быть вечно? Что в Г1рберсдорфе ты бессмертен?

- В каком-то смысле – так. Раз мертвых нет. Быть мертвым – это стыдно.

- Я видел фрау Опитц, которая лежала мертвой на столе…- сказал через какое-то время Войнич, не глядя на собеседника.

- Да ну, вы же и сами толком не знаете, что видели. Вот что вы видели?

- Ее башмаки, ее юбку и вышитый фартук, ее…

- Вот именно. Это все вещи, а не сам человек.

Тперь они поднялись чуть повыше, над прудами, где перед ними открылась чудная аллейка, обсаженная туями, в конце которой стояло небольшое строение, похожее на маленькую часовню.

- Я ошибся! – воскликнул, увидев ее, герр Август и начал театрально стучать себя в грудь. – Да как же я мог так обманывать вас?

Войнич глядел на него, ничего не понимая.

- Потому что это гробница. Здесь доктор Бремер приказал похоронить себя; именно это место выбрал, чтобы даже после смерти присматривать за лечебным заведением. Отсюда все так прекрасно видно.

- Да ладно, не стоит вам так беспокоиться своей ошибкой, это ведь не кладбище, а всего лишь одна гробница, - пытался успокоить его Войнич.

Если духи видят, и вообще, если они существуют, и, к тому же, заинтересованы жизнью людей, отсюда доктор Бреннер мог иметь под контролем все, каждую улочку деревни и огромное здание курхауса, и парк, и дорожки в парке, и мощный современный санаторий Рёмплера. Склон горы, на котором и была построена гробница, стерег Гёрберсдорф от внешнего мира, и он был плавной границей между диким лесом и цивилизованной деревней. Двери гробницы, понятное дело, были закрыты на засов, но само представление, что за ними лежит мертвое, разлагающееся тело, никак не вдохновляло к беседе, поэтому оба мужчины повернули и по туевой аллейке вернулись на санаторный пешеходный тракт.

Они начали говорить о похоронах, которые все время откладывались по причине каких-то полицейских процедур, и что следовало бы поехать на них, быть может, совместно нанять экипаж. И о мессе, которая должна была состояться в здешнем костёльчике непосредственно перед похоронами. Когда они уже почти что дошли до пансионата, Войнич спросил:

- А что это за мелодия, которую можно слышать с башенки курхауса в полдень? Она мне кажется какой-то знакомой…

Только герр Август не имел об этом понятия. И посоветовал спросить об этом у жителя Бреслау Фроммера.

- Наверняка, это что-то местное.


Оригинальный вид гробницы Бремера


Похороны состоялись во вторник, что Войнич принял за не очень хороший знак. У него, во Львове, говорили, что нехорошо, когда тело ожидает захоронения целую неделю. Что тогда мертвый тянет кого-то за собой в могилу. А здесь ожидание протянулось целых две недели.

В маленький костёл он опоздал, поскольку ожидал конца очереди на холодный душ. Кму удалось убедить широкоплечего санитара, что ему необходимо остаться в нижнем белье. Потом долго грелся горячим чаем. Как это жестоко, поливать людей едва теплой водой. По этой причине он был в паршивом настроении.

Гроб стоял перед очень даже скромным алтарем, покрытый венком из осенних цветов. Протестантская служба уже шла. Войничу она показалась весьма странной - у него сложилось впечатление, что спокойные и серьезные люди пришли в некую особенную канцелярию и с безразличием предавались чиновничьим процедурам. Впрочем, людей было немного, они занимали всего лишь первых три ряда, при чем, часть из них явно были случайные лечащиеся. В первом ряду Мечислав сразу же распознал широкоплечую фигуру Опитца, рядом с которым стоял празднично одетый Раймунд, а за ними другие жители деревни в местных костюмах с штанами до колен и светлыми чулками. Мысли Войнича соскальзывали по практически голым, шершавым стенам костёла к полу. У него болела голова. Похоже, нужно отказаться от холодных душей.

В костеле было еще и несколько одетых в черное пожилых женщин, полных, в плиссированных юбках и в белых чепцах, позади связанных таким же белым, жестко накрахмаленным бантом. Молодых людей практически не было видно – только лишь две бедненько одетые служанки, возможно, приятельницы покойной. Небольшая группа курортниц, стоящая чуть сбоку и прибывшая, наверняка, затем, чтобы увидеть саму службу, отличалась от всех остальных одеждой. Их огромные, такие модные сейчас шляпы придавали какую-то чуточку жизни костёлу, как если бы небольшие цветочки выросли на упавшем памятнике, или же на плите могилы вдруг высадился десант божьих коровок. Пришли ли они на похороны только лишь от скуки? Словно туристки, жаждущие впечатлений общения с экзотической культурой силезских туземцев?

Войнич заметил одну выделяющуюся фигуру; высокий, стройный силуэт, выпрямленная спина, светлые волосы, отдельными прядками убегающие из-под громадной шляпы, явно не соответствующей к сдержанной архитектуре и внутреннему убранству святилища. В каком-то смысле, эта шляпа в этом скромном месте молитвы скандалом, и, возможно, именно потому притягивал внимание Войнича. Со своего места он видел лишь кончик носа ее владелицы и красивую линию высоких скул.На платье зеленого бутылочного цвета была накинута медовая пелеринка. Мечислав долго не мог оторвать взгляда от этого явления – он и сам не понимал, что его так привлекало: эта стройная женщина или сочетание цветов. Обе эти вещи пробуждали в нем безудержную тоску по чему-то ведомому, и все же – совершенно неопределенному; ему казалось, что когда-нибудь он найдет этому подходящее слово, но пока что его просто не существовало. Священник как раз завершил литургическое поздравление с приветствием, и под сводчатый потолок поднялось пение, очень даже слаженное, словно бы это был хорошо отрепетированный хор.


Костел (он же протестантская кирха) в Гёрберсдорфе


Отец часто повторял ему – хотя Войнич, собственно, и не помнил, когда и в какой ситуации слышал его, говорящего так, "повторял" означало, что этому он давал выражение часто, даже если и не открывал рта – что женщины по природе своей существа ненадежные и предательские. Размазанные. Непонятно, что можно в них ухватить, чему довериться. Улизывающие; они скользкие, будто змеи или словно шелк (особенное сопоставление, это правда); их трудно схватить в ладонь – ускользнут и еще будут смеяться над нашей неуклюжестью. Существовало одно высказывание, которое частенько упоминал дядя Эмиль, и Мечислав хорошо его помнил. Дело касалось Глицерии, а может и какой-то дядюшкиной невесты, одной-единственной, которая отправила его ни с чем и вышла за кого-то другого. Дядя, обычно хорошо воспитанный, с безупречными манерами, вынимал ложку из супа и размахивал ею над тарелкой.

- Баба, жаба, черт с болота – все из одного помета.

Маленький Войнич пытался углубить для себя смысл этой поговорки, но понятия не имел, что собственно его облаченный в мундир и чрезвычайно аккуратный в выражениях дядя хотел этим выразить.

Ну как связаны женщины с жабой и чертом? Вся эта сырая, мрачная троица забирала женщину из приличных мещанских спален в обоях, тащила ее в лес, по сухим иголкам, в подмокшие торфяные болота, ибо оказывалось, что вся эта троица – родственники, и родом все из одной и той же ямы посреди леса, куда не доносится людской голос, куда не пробьется людской глаз, и где навечно затеряется любой путник. Ладно, в окрестностях Львова подобных лесов не было, разве что где-нибудь на Волыни или на склонах карпатских гор. Ему было легче представить, что общего может быть у Глицерии с жабой, чем с чертом, хотя черта сам он никогда не видел и, говоря по правде, в него не верил. "Народные сказки", говаривал отец. Если же говорить о жабе, то да, действительно: она была толстой и бесформенной, а юбки с фартуком еще сильнее деформировали ее фигуру. Вот если бы Глицерия присела на корточки в кухне, если бы подняла голову – да, она была бы похожа на жабу.

После гимна прочитали фрагмент Евангелия от Матфея про агнцев и козлищ, которому Войнич, говоря откровенно, никогда особого внимания не уделял. Придет Сын Человеческий и, как хороший пастырь отделяет агнцев от козлищ, так и он отделит справедливых от несправедливых. Войничу сделалось жаль козлов, таких умных животных; в деревне, в их доме было маленькой стадо коз. Особенно забавными были маленькие козлята, любопытные и храбрые. Ребенком он игрался с ними и даже приписывал им своего рода чувство юмора. Вот что Спаситель имел против козлов? Может, дело было в том, что они не рожали и не давали молока? Тогда где же сами козы и их потомство? Почему Евангелие их не упоминает? Что за странный рассказ, подумал Мечислав. Еще какое-то время он размышлял над тем, была ли фрау Опитц овечкой или козой. А сам он? Ну а Седой Лев с Августом, они кто? Козлищи? А Тило? Теперь уже воображение, никак не ограничиваемое вниманием – парень с трудом мог сконцентрироваться на немецкой проповеди пастора, который к тому же говорил на местном диалекте, практически непонятном для Войнича – разыгралось не на шутку, и под его влиянием у всех сидящих в костёле людей были головы козлищ и агнцев. Что самое интересное, козлищ было больше, они казались более выразительными и интересными, но удивляла и сосредоточенность на овечьих и бараньих мордах, в особенности, по той стороне, где сидели женщины - спокойные, вытянутые, мягкие мордашки, их мягкий, доверчивый взгляд.

Ну да, взгляд… Его он чувствовал уже какое-то время, на шее, на затылке. Повернулся, вроде как для того, чтобы оглядеть скупое оснащение места культа. Прямо за ним сидел парень, подросток с покрытым румянцем лицом, в очках с проволочной оправой и чрезвычайно толстыми, сильно увеличивающими его серые глаза стеклами. У Войнича сложилось впечатление, будто бы парнишка ожидает его взгляда – было в нем какое-то невероятное напряжение, как будто бы парень хотел дать ему какой-то знак, о чем-то напомнить… Тут до Мечислава дошло, что ситуация сложилась странной и неприятной, поэтому повернул голову снова и попытался сразу же об этом забыть.

Костёл он покинул пораньше и бочком, чтобы успеть на последнюю раздачу обеда. Впоследствии он пояснит это плохим самочувствием, в конце концов, здесь все больные. Он заметил, что и других достала долинная проповедь пастора – под дверью стояло трое мужчин с удивительно потемневшими, словно задымленными лицами. Они и сейчас курили папиросы, а дым окружал их голубоватым облачком. Они разговаривали вполголоса, явно ожидая, когда их родные выйдут из костёла.

Мечислав не ждал товарищей, но, охваченный каким-то приливом плохого настроения, направился вниз, вытягивая свои длинные, худые ноги, и почти что сбежал в курхаус на обед – оживившийся внезапно голод отозвался будто колокол, призывающий на мессу тела.


На кладбище в Лангвальтерсдорф отправились в двух экипажах. Это можно было рассматривать как повод выбраться из котловины Гёрберсдорфа в широкий мир. Сразу же сделалось несколько светлее, несколько раз сквозь тучи пробилось резкое осеннее солнце, демонстрируя невероятную феерию красок на горных склонах. Ехали они вдоль горной реки, на которой предусмотрительные местные жители содержали пруды, в которых разводили несчастных форелей.

Только лишь сейчас можно было осознать для себя, сколь необычно расположение этой деревни, поскольку в нее въезжали под железнодорожным виадуком, через довольно узкий проезд, в котором с трудом могли разъехаться две запряженные лошадьми повозки; и если бы они были фургонами, которыми в городе развозят уголь и другие товары, проблемы были бы точно немалыми.

За этими "вратами" расстилались собственно Гёрберсдорф и вся долина, расположенные, якобы, над огромным подземным озером, между многочисленными, хотя и не слишком высокими горами Потому-то герр Август говорил, что они проживают в лейденской банке, в которой смешиваются различные вибрации и из них порождается электрический ток.

Кладбище в Лагвальтерсдорфе было старым и тесным, явно не рассчитанным на покойников из санатория, которого здесь еще не было, когда разбивали некрополь; уже очень скоро на нем перестанет хватать места. Кладбище располагалось возле стройной церкви, практически на перекрестке двух мощеных дорог, одна из которых вела в Вальденбург, а вторая, через широкое, светлое плоскогорье, через НидерВюстегерсдорф – в Глатц. Кладбище не было похожи на те, которые Войнич знал по Польше. Он не был привычным к подобной скромности и отсутствию претенциозности. На востоке все выглядело совершенно иначе – могилы были крупными, каждая отличалась от окружающих, многие были богато украшенными, с фигурами. С детства Мечислава трогали те, что были украшены плачущим ангелом, возможно, потому что могила матери была снабжена именно такой скульптурой. Отец заказал ее по предполагаемому желанию сына, хотя тот не мог его еще выразить, поскольку был слишком маленьким. Отцу Мечислава Войнича и действительно могло казаться, что сын пожелает иметь именно такого ангела на могиле матери, которая умерла через несколько месяцев после родов, ослабленная усилиями по приведению в мир ребенка и некоей меланхолией, которую сложно было объяснить. Сейчас для Мечислава память о матери навсегда связывалась с тем каменным худощавым ангелом, опустившимся на колени в жесте глубочайшего отчаяния, которое не пристойно небесным существам.

Здешние жители должны были как-то по-другому справляться с памятью о своих умерших, быть может, они как-то не так тренировали воображение, и в своей любви к конкретности предпочитали заменять ее фотографиями покойников, тщательно оправленными в рамочки и поставленными на предметах мебели либо повешенными на стенке; потому что кладбище было заполнено рядами надгробий, очень похожих одно на другое, хитроумно размещенных и скромных, но весьма ухоженных. Какой-то каменотес уверенной рукой вырезал необходимые для поддержания памяти сведения: имя, фамилию, даты рождения и смерти, иногда – только лишь смерти. Иной раз трудно было сказать себе, а кем были лежащие под могильными плитами покойники. Ничего для воображения. Но будущий инженер Войнич глядел на кладбище с особой точки зрения, как сечение через слои почвы, наполненное горизонтальными линиями, словно на чертежах, которые они делали в институте: верхний слой – это прямоугольники надгробий, ниже – слой травы, растений и их корней, с жадностью уходящих глубоко вниз; полоса уже слежавшейся земли, но отличающейся от окружающей тем, что была искусственно смешана, далее был крупный прямоугольник гроба и его содержимое, нерегулярные очертания того, что остается от людского тела, продолговатая форма, инкрустированная изнутри костями.

Войнич в одиночку прогуливался между могил, читая фамилии покойников. На другой стороне от главной аллеи заканчивалось доминирование трех фамилий: Фишер, Опитц, Тильх. Там, под высоким крестом начинался санаторный участок – здесь уже начиналось разнообразие, потому что надгробия весьма отличались одно от другого. На некоторых был вырезан православный крест, другие представляла небольшая плита без каких-либо религиозных символов, поставленная торчком, в обратном, чем все остальные направлении. И фамилии – в основном, немецкие, но и французские, а потом, о!, польские, довольно много чешских и шведских. Смерть явно была космополиткой.

Войнич увидел, что повозка с гробом уже была на месте, участники похорон выстроились возле выкопанной могилы. Он нашел взглядом господ Августа с Лукасом и подошел к ним, чтобы остановиться в молчании рядом. Видел он и Опитца, стоящего, опустив глаза, серьезного Раймунда, а так же Фроммера, несколько в сторонке, внимательно приглядывающегося к скорбящим. Другие лица были ему не знакомы, хотя некоторые и притягивали взгляд, поскольку были темными с черными кругами под глазами. В первый момент, увидев их, наверняка можно было перепугаться. Естественно, здесь были фрау Вебер и фрау Брехт в черных головных уборах, похожих на кастрюльки. И это все. Похороны были короткими, лишенными излишних слов, словно бы ничего больше об этом чудовищном событии сказать было уже нельзя и следовало о нем как можно скорее забыть. Так Войнич и сделал – забыл. Когда они уже возвращались на экипаже в пансионат, он коварно, и даже со злым умыслом спросил у Лукаса и Августа, верят ли они в бессмертие души, и что с ней делается после смерти, чем вызвал истинный пандемониум идей, аргументов, аргументов и контраргументов, цитат и сносок, поэтому, когда повозка ехала мимо Мариенхауса в начале их деревни, Мечислав уе понятия не имел, о чем говорят его товарищи по пансионату и думал только лишь о том, чтобы поскорее лечь.

По стечению обстоятельств, когда тело фрау Опитц спускалось на веревках в выкопанную могилу, произошел момент осеннего равноденствия дня и ночи; эклиптика устроилась таким особенным образом, что уравновесила расстройство Земли. Никто, понятное дело, этого не заметил, у людей всегда головы заняты более важными делами. Но мы то это знаем.

В горной долине, распростертой над глубинами подземного озера, настал покой, и хотя здесь никогда не дул ветер, сейчас невозможно было почувствовать даже малейшего дуновения, словно бы весь мир затаил дыхание. Поздние насекомые присели на сорняках, окаменел скворец, засмотревшись в какое-то давным-давно прошедшее движение среди петрушки в огороде. Растянутая между кустами ежевики паутина перестает вибрировать и напрягается, пытаясь услышать доходящие из космоса волны; вода устраивается в гостях в купе мха, словно бы собралась остаться там навечно, словно бы собралась забыть о своем другом имени – что она течет. Для дождевого червяка это напряжение мира является указанием поискать себе убежище на зиму, он уже планирует, как стане переть в глубины земли, наверняка надеясь на то, что там он обнаружит глубоко спрятанные развалины рая. Коровы, пережевывающие уже начавшие желтеть травы, тоже застывают в неподвижности, их внутренние фабрики жизни на мгновение останавливаются. Белка всматривается в чудо ореха и понимает, что тот является чистым, сконцентрированным временем, что он является и ее будущим, облеченным в столь странную форму. И все в этот краткий миг определяется наново, заново определяет свои границы и цели, на мгновение размытые формы вновь сцепляются в себе.

Это очень краткий миг равновесия между светом и тьмой, почти что незаметный, одно мгновение, в котором заполняется весь узор, в нем исполняется обещание великого порядка, но только лишь на мгновение ока. В этой крошке времени все возвращается к состоянию совершенства, существовавшего еще до того, как небо было отделено от земли

Но сейчас это совершенное равновесие расплывается как след на воде; картина мутнеет, и сумерки начинают тяготеть к ночи, а ночь добывает перевес – теперь она начнет ветировать полугодичное время понижения и каждый вечер добывать все новые форпосты.


5. ДЫРЫ В ЗЕМЛЕ


Через несколько дней после похорон из Бреслау приехала пара полицейских в гражданском и провели в столовой несколько бесед. К Войничу они отнеслись легко, когда узнали, что он появился на курорте совсем недавно.

- Знали ли вы эту несчастную женщину? – спросил у него полицейский.

- Знал ли я? Нет, не знал.

- Но вы ее видели?

Войнич задумался.

- Да, видел, только неполную.

- Что вы хотите этим сказать? – обеспокоился полицейский.

- Я видел ее фрагменты. Понимаете, в течение всего этого короткого времени она постоянно была в движении, и я видел либо руки с подносом, либо ее башмак, который придерживал закрывающуюся дверь.

Войнич замигал, как будто перемещал перед глазами образы фрау Опитц.

Полицейские поглядели друг на друга с едва скрываемой издевкой.

- Вы когда-нибудь разговаривали с ней?

- Нет, конечно же, нет. Она была… служанкой. Сам я приехал несколько дней назад. Она умерла на следующий же день после моего приезда.

- Ну а проживающих в пансионате людей вы знаете?

- Нет, я имею с ними дело в первый раз. То есть, постепенно мы узнаем один другого. Все мы ожидаем места в курхаусе.

- Ах, ну да, надеюсь, что вскоре там освободится… сказал полицейский и тут же смутился. Его губы какое-то время раздумывали над тем, следует ли сказать "прошу прощения", но, во-видимому, посчитали, что бестактность не была замечена.


- Он ее третировал, - прошептал ТилоМечиславу, когда они шли наверх. – Понятное дело, что я им этого не сказал. А перед тем целыми днями заставлял ее спать в подвале, где они держат картошку и квашеную капусту. Не отдавал ей писем от ее семьи. Короче, она была рабыней. Я сам видел за день до ее смерти, как он бил ее по голове деревянным ковшиком за то, что у той пригорело мясо. Вот почему его еда у мен становится комом в горле. Я бы предпочел столоваться в курхаусе.

Войнич был уверен, что у Тило горячка, и что сейчас он просто придумывает.Очутившись у себя в комнате, он почувствовалоблегчение.

После полудня, когда все отправились на процедуры, а Опитц поехал скупиться в Вальденбург, до Мечислава дошло, что это единственный момент в течение дня, когда дом пуст. В четыре часа вечера Раймунд вместе с другими мальчишками из пансионатов и вилл ожидал под Мариенхаус почту, чтобы потом разнести ее по всей деревне; новости, естественно, были несколько устаревшими, но до вечера еще актуальными. Войничу нравилось быть одному, ему казалось, что только лишь тогда у него на шее делается свободным надетый давным-давно воротничок – жесткий и ранящий тонкую кожу, нечто такое, что он обязан носить всегда, когда находится с другими.

И вот сейчас он был решительно настроен исследовать чердак. Он даже не мог назвать те звуки, которые исходили оттуда ночью. Воркование – нет, это было не то, скорее уж "пыхание", звуки походили на дыхание вместе с бульканьем. Когда-то он слышал, что во многих старых домах под крышей живут куницы и другие мелкие хищники, вот и здесь подобные создания могли устроиться на зиму.

Узкая деревянная лестница вела с их этажа под крышу, где в маленьком коридорчике находились двери, ведущие в три помещения. Двери были очень простыми, без каких-либо украшений, что были у дверей внизу, они были сбиты из досок и снабжены старомодными железными ручками и замками.

Войнич открыл первую дверь по правой стороне так тихо, как только мог. Он увидел узенькую комнатку с мансардным окошком, под которым стояла железная кровать, покрытая накидкой. Та была сшита из различных видов ткани, искусно и со вкусом подогнанных друг к другу. Розово-фиолетовая в результате, она выглядела радостно-девичьей. Стены были покрыты лиловыми потертыми обоями в белую вертикальную полоску. На туалетном столике стояла фаянсовая миска и такой же кувшин. Рядом, на шкафчике лежала щетка для волос, гребешок и баночка с помадой. Под маленьким квадратным зеркальцем красовались цветами тщательно перевешенные ленточки. Еще здесь был столик, покрытый вязанной крючком салфеткой, здесь же был графин с водой и стакан, возле столика стоял стул, полностью покрытый небрешенно наброшенным платьем – темно-синим, уже несколько поношенным, потертым по швам. Когда Войнич приоткрыл дверь небольшого шифоньера, он увидел там несколько вешалок и похожие платья. Внизу стояли ботинки с вложенной вовнутрь мятой газетой. Там же стояла плетеная корзинка с клубками шерсти, в основном, фиолетовой, розовой и белой, с грозно воткнутыми в них спицами.

Войнич понял, что очутился в комнате покойницы, той самой женщины, которую он, считай, что и не видел. Он прикоснулся к ткани платья, потом, к воланам нижней юбки. Присел, чтобы провести пальцем по начищенной коже башмаков, а потом тихонько вышел в коридор.

Во всем доме было так же тихо, похоже, никто еще не возвратился. Войнич какое-то время поколебался, стоя у дверейв другие помещения. Открыл одну из них и тут же отступил на шаг. Это было самое обычное чердачное помещение с мансардным окошком, но посреди темной комнатки, освещаемой только лишь лучами, пробивающимися сквозь плотно запыленные занавески, стоял стул с закрепленными к ножкам, сидению и спинке широкими кожаными ремнями, снабженными пряжками. Войнич не сразу понял, для чего служит данное оснащение, это заняло у него несколько секунд, но потом – глазами воображения – он увидел и понял.

Стул был предназначен для того, чтобы привязывать к нему человека.

Понятное дело, что он сразу же представил там себя. Сердце забилось в груди. Мечислав быстро закрыл дверь и бесшумно, практически не дыша, спустился к себе в комнату.


Практически новенькие, высокие, тщательно начищенные ботинки для горных походов стоят под дверью комнаты Мечислава Войнича. Мы любим глядеть на ботинки. Эти сшиты из хорошо выделанной свиной кожи. Подошвы подбиты резиной, голенища высокие, шнуровка плотная, каждое отверстие отделано металлическим пистоном. Чтобы надеть их, придется потрудиться. Раймунд начищал их на рассвете, помогая себе слюной. Кончики ботинок немного потерты, но хорошая паста на основе животного жира и сажи делает эти несовершенства практически невидимыми. Эти ботинки Войнич получил в подарок от Опитца. В подарок! Он с недоверием глядит на них и не знает, как поблагодарить за этот неожиданный дар. Только повторяет: "Так ведь… так ведь…", но Вильгельм Опитц заявляет с полной непосредственности простотой:

- Их оставил один из живших здесь курортников.

У Войнича промелькнула нервная мысль – вот это "оставил" его беспокоит, только у него не было времени на размышления, все уже ожидали внизу, а ботинки были по размеру в самый раз. Хотя снаружи и было туманно, Опитц обещал, что как только они поднимутся повыше, засветит солнце.

Их было шестеро, вместе с Раймундом, который сидел на козлах, а потом еще должен был исполнять роль носильщика: тащить рюкзак с провизией и одеяла для посиделок. Поначалу на повозке, на которой они сидели вдоль бортов, словно крестьяне, они ехали до самого начала тропы. Первые дни октября, якобы, всегда способствовали вылазкам в горы. Сейчас же все вели бесконечную дискуссию относительно того, где в Гёрберсдорфе следует черпать знания относительно погоды. Из венских или берлинских газет? А может, из пражских? У каждого из мужчин была своя теория. Казалось очевидным, что погоду здесь прогнозировать было трудно.

- Даже не могу выразить вам благодарность, - обратился к Опитцу по-настоящему тронутый по причине ботинок Войнич, когда они отправились под гору. – Это же вы помнили обо мне в столь сложное для вас время. Я благодарен вам до конца дней своих.

И действительно, он не знал, как ему благодарить Опитцу, который сегодня выглядел исключительно достойно: бледный и серьезный, он вел их в поход. Его довольно-таки банальные черты лица были облагорожены трауром.

- Вам не следует меня благодарить. Мои действия совершенно естественны, ибо, кто нуждается, герр Войнич, тот и получает.

Мечислав рассказал ему о последних предположениях доктора Семпервайса. Вполне возможно, что Мечиславу даже удастся вернуться до зимних праздников домой.

Опитц только вздохнул.


Поселение углежогов, мимо которого они проходили в глубине леса, производило неприятное впечатление. Вокруг печей, в которых тлели бревна, разливалось море грязи с корой, шишками, ветками, словно бы содрали с леса шкуру и постоянно бередили рану. У угольщиков были темные, обгоревшие лица; на пансионеров они глядели понуро. Опитц обменялся рукопожатием с одним из них и показал головой в сторону своих участников экскурсии. Все ожидали Тило, который шел с трудом и ежеминутно останавливался, чтобы передохнуть. Войнич останавливался вместе с ним. Тило с висельным юмором игнорировал свое состояние и рваными предложениями рассказывал Мечиславу о достоинствах пейзажной живописи. Войнич чуть ли не физически чувствовал, как трудно дышать парню.

- Пейзаж… является огромной… тайной… потому что, по сути своей… он рождается… в глазах глядящего, - с трудом говорил Тило.

Еще он прибавил, что пейзаж является чем-то вроде проекции внутренних состояний смотрящего. И что следовало бы задуматься над тем, не может ли то, что мы видим, в реальности выглядеть совершенно по-другому.

Войнич рассказал ему, как в детстве его мучил вопрос, а все ли видят, например, зеленый цвет точно так же, или, скорее, "зеленый, это всего лишь согласованное определение чего-то, что каждый может воспринимать иначе. Если это было так, то наши внутренние представления миров могло быть совершенно различными. Только лишь язык и общепринятые нормы удерживали бы мир в некоем порядке.

- Но ведь цвета – это определенные длины волн, то есть объективные меры, - закончил он.

- Вот только на человеческий глаз они могут воздействовать совершенно различно. А как ты видишь зеленый? – спросил Тило.

Войнич не мог ответить. Зеленый как лист – только это и пришло ему в голову. Об этом он мог говорить только лишь путем сравнения, аналогии с чем-нибудь другим.

Они вновь пошли под гору, где все их ожидали, и по необходимости замолчали. Тема улетучилась.

- Ты видел… кладбище… в Лангвальтерсдорфе? – еще спросил, тяжело дыша, Тило у Мечислава. – Стоит осмотреть. Это особая карта мира живых.

Войнич не очень понял, что тот хотел сказать.

Селение углежогов сложно даже было назвать селением – здесь располагались громадные печи, а неподалеку прилепились лишь бы как сделанные шалаши из дерева, веток и кусков толи. Опитц с чрезмерным оживлением, как казалось Войничу, рассказывал про труд углежогов. А те крутились поблизости, создавая впечатление, будто бы их этот показ ну совершенно не интересует. Черными пальцами они держали плохо свернутые цигарки из грязной бумажки, на черных лицах блестели глаза. Их нищенская, рваная одежда заставляла думать о какой-то странной, экзотической и первобытной моде. У Войнича сложилось впечатление, что все они взялись с одной из тех гравюр, которые он охотно осматривал ребенком, изображавших сценки из дальних земель, где происходило столкновение двух цивилизаций.

Опитц показывал печи и объяснял, как их заполняют. Когда уже они будут заполнены добрым материалом, то есть, срезанной древесиной – самой лучшей будет бук, которого здесь полно, а еще граб, ольха, береза – в объеме дюжины кубов, ее поджигают и позволяют хорошенько разгореться. Необходимо подождать, когда будет достигнута нужная температура, и вот тогда отверстие наверху закрывают, огонь равномерно распределяется, а дым выходит через маленькие нижние отверстия. Эти выходы ни в коем случае не должны быть заткнуты, так что неустанное слежение за ними становится очень ответственным делом. И вот так жгут дерево часами, целые сутки, а уже ночью, под утро задвижки открывают и длинной жердью проверяют готовность выжженного угля.

- Данные печи – это местное изобретение, здесь их называют ретортами, - сказал Опитц, поднимая палец и призывая данным жестом к порядку невнимательно слушающих его экскурсантов. – Сейчас, сами видите, реторта горячая, внутри происходит процесс сгорания, который уничтожает то, что еще недавно было обычной древесиной, и который извлекает совершенно новые, желательные и даже благородные элементы. Эти люди знают, как с этим всем справляться и проверить, появился ли уже уголь.

Жестом конферансье он указал на нескольких ближе всего стоящих углежогов. Их лица не изменились – выражали безразличие и даже, как показалось Войничу, нечто вроде презрения.

- После проверки, все ли в порядке, они ждут еще несколько часов, пока не покажется белый дым, а потом – синий. Вот тогда необходимо залить печь водой, - продолжал экскурсию Опитц.

- И как много воды требуется, чтобы залить нечто столь горячее? – осознанно спросил герр Август.

Этого Опитц не знал. Поэтому спросил на своем разболтанном диалекте мужчину, с которым перед тем беседовал в стороне. Тот бросил всего одно слово.

- Около сотни литров, - перевел Опитц.

Затем он стал объяснять, что все крышки-задвижки обмазывают грязью, чтобы удержать ар в средине. На второй день, когда все хорошенько остынет, древесный уголь уже готов. Тогда открывают задвижки и выбирают его лопатами. После выжигания всей заложенной древесины получают около половины печи качественного продукта, а то, что не сгорело, применяют для последующей закладки в качестве подпалки.

- А что могло бы произойти, если оставить печи на мгновение без надзора? – риторически спросил Опитц, опираясь на свой дорожный посох, украшенный множеством значков и эдельвейсов.

Чернолицые мужчины поглядели на него как будто бы с большей заинтересованностью.

- А вся заложенное дерево сгорит, все превратится в золу. Тогда вместо угля высыпают серый пепел. И дело не удается, - ответил он на свой вопрос.

- А это опасная работа? – спонтанно спросил Войнич, и ему тут же сделалось стыдно.

- О, да, - пытаясь обратить все в шутку, ответил Опитц и дал знак двигаться дальше. – Можно надышаться дымом, тогда ты теряешь ориентацию и можешь упасть в реторту.

Угольщики загоготали.

Эти слова заставили Войнича устыдиться, поэтому он пообещал себе ни о чем больше не спрашивать. Опитц пустил своих путешественников вперед и с огромным терпением глядел, как те плетутся по склону. Несколько больных мужчин, желающих верить, что жизни у них еще очень много. Внимательнее всего он приглядывался к Тило фон Гану. Парень шел в самом конце, тяжело дыша, глядя под ноги, словно бы думал о чем-то совершенно не от мира сего. Кровь в его больных легких совершенно не напиталась кислородом, поэтому сердце бешено колотилось, и можно было вообще удивляться тому, что Опитц так настаивал, чтобы он пошел с ними. Сейчас он дал едва заметный знак подбородком, соединяя фигуру Тило с взглядом углежогов. Те ответили легким кивком, практически незаметным. Это видел несколько оскорбленный Войнич, но тут же об этом позабыл, потому что он уж очень сильно был сконцентрирован на себе.


Хотя доктор Семпервайс четко запретил разговаривать во время физических усилий, мужчины, совершенно не помня об этом, естественно же, продолжали свои серийные дискуссии, начатые вчера, позавчера, а может проводимые извечно, ежеминутно приостанавливаясь и опираясь на пастушеских жезлах. Одной из наиболее жгучих тем было исчезновение "Моны Лизы". Два года назад кто-то вломился в Лувр и вынес картину, что твою булку. В годовщину кражи газеты вновь начали расписывать про это событие, потому что всякий след Джоконды пропал. Это событие разделило компанию на два лагеря. Тило и герр Август утверждали, что это ничем непоправимая утрата определенного цивилизационного символа, одного из тех произведений искусства, которые являются осями культуры, вокруг которых мы организуемся культурно или же общественно, и что у человечества имеется обязанность защищать такие произведения в первую очередь и любой ценой. Герр Август, высказываясь по данному делу, входил в тон откровенного воодушевления, казалось, будто бы все его слова начинались с большой буквы, а его губы, желая наилучшим образом их произнести, как бы обремененные их важностью, набухали и увлажнялись от слюны, так что при каждом звуке "П" или "Б" герр Август распылял капельки слюны, наверняка переполненной все еще таинственными палочками Коха. А вот Опитц и Лукас обвиняли их в истерии и преувеличении, утверждая, что есть дела и поважнее "Моны Лизы", и что хотя сами они ценят Леонардо как художника, но, все же, не следует произведений искусства возносить на такой уже пьедестал. Кроме того, твердили они, "Мона Лиза" – это всего лишь портрет какой-то любовницы, к тому же с развратной улыбочкой, пробуждающей в нас некое нечистое удовольствие ("О нет! Во мне она ничего не пробуждает!" – отрезал герр Август).И она не стоит того внимания, которое ей посвящают. Произведения искусства обязаны просвещать, приближать прошлое. Здесь Лукас особенно возбуждался, его голос становился лающим – после этого он менял тему и выступал в крестовый поход современного искусства, которое считал примитивным и лишенным каких-либо примечательных моментов. Вот тут он попадал в такое неистовство, что всем пришлось остановиться и, опираясь на свои посохи, на этой стоянке они провели больше времени, чем планировалось. Только что было делать, когда Тило обязан был встать на защиту современного искусства, пытаясь доказать Лукасу его некомпетентность, провинциальность и плохой вкус. А вдобавок – еще и умственную ограниченность, чего, естественно, он не высказал прямо, но в его голосе появлялась ядовитая ирония, что еще сильнее злило Лукаса. В конце концов, досталось самой Моне Лизе. Что она некрасивая; что, говоря вообще, привлекательность женщин часто заключается в том, что они делают вид, будто бы скрывают некую тайну, и именно это так притягивает к ним мужчин. Но по сути это только лишь притворство и попытка скрыть умственную пустоту. На этом эмоции спали, и похоже было на то, что, по крайней мере, по данному вопросу все согласились друг с другом. Так что Опитц скомандовал последующий марш. Когда они двинулись под гору, всем пришлось сконцентрироваться на каменистой тропке, поэтому шли в молчании. Этим воспользовался Лукас:

- Женщина представляет собой минувший и низший этап эволюции, так пишет герр Дарвин, а ведь ему есть что сказать по этой проблеме. Женщина является как бы, - Лукас подыскивал подходящее слово, - эволюционным тормозом. В то время, как мужчина двинулся вперед и приобрел новые умения, женщина осталась на старом месте и не развивается. Потому-то женщины бывают социально неполноценными, они не способны самостоятельно справиться и потому всегда должны опираться на мужчину. Они обязаны производить на него впечатление. Манипуляциями, улыбкой. Улыбка Моны Лизы – это символ всей стратегии эволюционной попытки справиться с проблемами. Соблазнение и манипуляция.

И уже через мгновение, несмотря на крутую тропу и запрет разговаривать во время физических усилий, беседа перескакивала на новые рельсы и вновь делалась интенсивной. Потому что по вопросу женщин у каждого было что сказать.

Сейчас голос взял Фроммер. Он говорил, часто останавливаясь и рисуя тросточкой на песке какие-то невидимые фигуры. По его мнению, в этой округе творились крайне особенные вещи. Он подчеркивал, что все это обнаружил в архиве Бреслау, что во всем этом нет ни грамма выдумки. Он рассказывал, что окрестные земли были свидетелями резкого столкновения двух религиозных лагерей. Реформация нашла здесь стабильны аванпост в недалекой Чехии, но и по нашей, прусской стороне многие высказались за нее – крестьяне, мещане, но, прежде всего, землевладельцы и феодалы. Один из них, фон Штиллфрид, когда власть снова перешла в руки католиков, за участие в "чешском мятеже", как его здесь называли, был осужден на утрату всего лена и половины наследного имения. Весьма чувствительное наказание! Чтобы спасать свое имущество, он вновь перешел в католицизм, и, как оно частенько в таких ситуациях бывает, сделался более папским, чем сам римский папа. В религиозном католическом возбуждении он начал выслеживать всяческие отступления от святой веры Церкви, всяческие ереси, а прежде всего – язычество. Это он разжег преследование еретиков в округе, и хотя сам проживал в замке в Нойероде, влияние его распространялось вплоть до Вальденбурга с одной стороны и до Глатца с другой.

Так вот, ранней весной 1639 года этот Штиллсфрид осудил на смерть за колдовство, после несколькодневных пыток, Еву Бернхард и Анну Тифф. Да, Фроммер запомнил их имена и теперь сообщал их с некой удовлетворенностью, поскольку был серьезным историком, хотя и любителем. Еву допрашивали в апреле, в основном, ее расспрашивали про шабаши ведьм на горе Гомоле по чешской стороне. Ева назвала всех известных себе женщин, и даже тех, о которых только слышала или знала по виду со всей округи, в том числе и с чешской стороны – Барбару Брандс из Костенхаль и Дороту Майснер из Браунау, а так же женщин из Нидер Вюстегерсдорфа и Гёрберсдорфа.

Еве отрубили голову и сожгли в Нойероде, Анна же костра не дождалась – поскольку умерла в тюрьме от ран, полученных в ходе пыток.

Похоже, что судьи почувствовали кровь словно идущие по следу псы, и теперь всякая женщина казалась им замешанной в колдовство. И если глядеть на горы и на лес, а мох и камни, а в особенности, если подняться на Гомолу и увидеть крупнейшую дыру в земле, откуда на шабаши приходил сам дьявол, можно было набрать уверенности, что эти места притягивают женщин, ибо от рождения они морально неполноценные, чтобы здесь избавляться от плодов, варить отравляющие микстуры, бросать сглаз на невинных. Теперь женщины чувствовали на себе внимательные взгляды священников, судей и их помощников. Даже сосед был врагом. А возможно, даже брат или муж.

Летом в деревнях по обеим сторонам границы воцарился настолько огромный страх, что женщины бросили собственные семьи, обязанности и сбежали в горы. Как будто бы их заколдовал звук дьявольской флейты.

- Деревни опустели, коровы стояли недоенные, дети плакали от голода, огороды зарастали сорняками, одежда обтрепывалась, в ней появлялись дыры, - Фроммер будто в трансе перечислял все эти ступени упадка мира, - печи стояли холодными, запасы гнили, собаки и кошки дичали, овцы зарастали шерстью…

И на чешской стороне, в Браунау, Дорота и Барбара были подвергнуты пыткам: их растягивали на дыбе, припаливали огнем и серой. Жители города теряли мужество, слыша крики, доносящиеся из подвалов ратуши, пока, наконец, уже не имея возможности все это вынести, город Браунау официально обратился по данному вопросу в Прагу. Вопрос заключался в следующем, следует ли продолжать пытки, и не должны ли мужья обвиняемых в чем-то понести расходы по судебному разбирательству (два рейхсталера), потому что Браунау – город бедный, а упомянутые мужья были, как раз, людьми состоятельными. Кто должен за все заплатить? Пражский апелляционный суд в своем ответе решил пытки прекратить и женщин освободить, и, к тому же, никакими расходами по разбирательству их не обременять. Женщин освободили, вот только суд в Праге не согласился на возврат им доброго имени. Умерли они в бесславии. К сожалению, город Нойероде своих колдуний не защищал, - закончил Вальтер Фроммер как будто бы с печалью.

- Замечательный рассказ, - сказал Август Август. – И показывает силу здравого рассудка и рынка.

- И, вроде бы как, большая часть беглянок так и не вернулась, - прибавил под конец Фроммер.

Войнич шел тихо, беспокойно поглядывая на Тило, и внимательно слушал Фроммера, правда его постоянно отвлекали звуки, доносящиеся из леса: шелест, далекий птичий крик, скрипение высоких буков. Или же движение какого-то животного, видимое только краем глаза, или же клубки шерсти, вырванные выступающей веткой из какого-то тела. Или же, попросту, громадная панорама гор, которая на мгновение просвечивала сквозь высокие деревья, а потом исчезала, когда сам он спускался ниже, а лес делался гуще.

Мужчины явно почувствовали себя вдохновленными этой историей, которая дала повод для разговора об атавизме. Тяжело дыша и поминутно останавливаясь, они вели дискуссию, даже и не споря друг с другом, а только подбрасывая аргументы в пользу одной и той же стороны. Женщина, по причине того, что она более связана с природой и ее ритмами, представляет собой своего рода атавизм по сравнению с более цивилизованным мужчиной, утверждал Лукас с огромной самоуверенностью, которую еще более подчеркивал, разделяя слово "атавизм" на отдельные слоги. А Опитц добавлял, что, хотя сам он не очень понимает, чем является этот самый "атавизм", но уж наверняка женщина часто бывает общественным паразитом; но соответствующим образом контролируемая, она умеет работать на пользу общества, к примеру, в качестве матери.

- Нравится нам это или не нравится, только лишь материнство оправдывает существование этого доставляющего столько хлопот пола, - резюмировал Опитц, и все поняли, что таким образом он пытается как-то справиться со смертью фрау Опитц, поскольку детей у нее не было.

В конце, как всегда, забаву несколько испортил Тило, который подкинул любопытную гипотезу, вроде бы как из Франции: что "Мона Лиза" изображает не женщину, а женоподобного приятеля Леонардо, поскольку всем известно, что художник предпочитал общаться с мужчинами, а не с женщинами. Этот тезис вызвал переполненную сожалением усмешку Лукаса и немое удовлетворение герра Августа. После чего Лукас, явно уставший, вернулся к головной теме и провозгласил ядовитые критические замечания относительно современного искусства, заканчивая словами:

- Хорошим в искусстве является лишь то, до чего еще не добрались все эти кретины – маньяки локомотива, винта и этого их футуризма.

Слово "футуризм" он произнес с наивысшим презрением.

Теперь, уже ровным шагом, все шли по плоской лесной дороге. Буковый лес по обеим сторонам дороги в эту пору казался сказочным – темно-красные листья бука образовывали над головами путешественников своды цвета бургундского вина. Желтые и апельсиновые пятна берез и кленов усиливали это осеннее веселье красок, тем более что солнечные лучи и синева раннеоктябрьского неба образовывали золотисто-бирюзовый фон для этого спектакля.

- Все это я уже видел весной, - вздохнул Тило. – Тогда мы тоже поднимались сюда.

Вместе с Войничем он очутился в самом конце похода. В нескольких десятках метров перед ними шли Лукас с Августом. Этот второй жестикулировал, так что, скорее всего, они разговаривали по одной из тех тем, относительно которых они никогда не могли прийти к согласию.

- Тогда я был гораздо сильнее и планировал оставаться лишь до лета…

А потом дорога вновь сделалась более крутой, потому разговаривать было трудно. Войнич с восхищением присматривался к подушкам зеленого мха по обеим ее сторонам, к желтым, скользким шапочкам маслят. Он не мог сдержаться и начал собирать их в шапку.

Когда, наконец, они добрались до цели, Мечислав почувствовал себя несколько разочарованным. Он ожидал чего-то более зрелищного, а тут Опитц с гордостью показывал им какие-то заросшие мхом и ягодами дыры в земле. Раймунд расстелил пледы и разлил по жестяным кружкам лимонад, подав к нему маленькие масляные булочки.

- Местные называют эти дыры "устами колдуний", - сказал Опитц, но потом прибавил, смешно щуря глаза, что правильнее следовало бы назвать их задницами колдуний, потому что, когда стоят страшная жара или сильные морозы, из них со свистом исходит воздух.

Засмеялся один только Лукас.

- Наука говорит нечто совершенно отличное, - отозвался Фроммер, который на эту прогулку оделся исключительно элегантно и заменил жесткий белый воротничок шелковым черным фуляром (теперь он выглядел будто сотрудник похоронного бюро). – Разница температур в глубинах земли и на поверхности вызывает образование перемещений воздушных масс, которые, исходя из дыр, шипят и свистят.

Войнич улегся на живот и заглянул вовнутрь, но ничего не услышал, воздух стоял неподвижно: осенний, сырой, наполненный лесными запахами. Он сунул ладонь по мясистому мху настолько глубоко, как только мог, и кончиками пальцев почувствовал сырой холод, как из подвала, куда Юзеф посылал его за картошкой и квашеной капустой. Подобного рода задания выдумывал для него отец, называя "индейскими", и за их выполнение маленький Войнич получал знаки отличия. При спуске в подвал следовало преодолеть неожиданный приступ страха и отвращения, так что даже дрожали пальцы, которыми мальчик зажигал свечу. Сам подвал был в форме буквы L; он ввел поначалу налево, а потом направо. Картошка лежала в самом темном и сыром, отгороженном досками углу, в куче, которая с каждым днем становилась меньше, а весной картофелины выпускали белые, отчаянно ищущие света побеги. Рядом же стояли бочки с капустой и огурцами.

Как-то раз маленький Мечислав увидел там огромную, сидевшую на самой вершине кучи картошки жабу – она сидела неподвижно, всматриваясь в него выпуклыми желтыми глазами. Он с криком вылетел наверх, но отец приказал ему вернуться вниз, несмотря на все просьбы и плач. К счастью, жабы в подвале уже не было. Но потом, всякий раз, он спускался в подвал, она неизменно была в памяти, даже сейчас, когда он о ней думал, она была там и останется уже навсегда. Мысль, что мог бы ее убить, как представлял поначалу, взять с собой из солнечного мира большой камень и бросить его в мягкое жабье тело, доставляла ему странное удовольствие, от которого пульс становился быстрее. Но он боялся, что последствием этого убийства были бы еще страшнее. Раздавленная камнем жаба испортила бы картошку, и вот тогда он о жабе уже никогда не мог бы позабыть. С тех пор, когда Мечислав совал руку в бочку за огурцами, он боялся, что она каким-то чудом туда переместилась и вот сейчас он, не желая того, ее схватит, что она будет там, среди квашеных огурцов, что у нее дар превращения во все сырые и скользкие вещи. Да, то была великая школа отваги, и он по праву получал те знаки отличия. Поэтому теперь вложить руку в Windlöcher было для него мелочью, равно как и исследование пальцами мха и пахучего дыхания внутренностей земли.

Тило лег рядом с ним и принял ту же позицию: оба глядели в темное отверстие, которое вело куда-то вглубь.

- Эй-эй! – крикнул Тило в дыру, наверняка ожидая, что ему ответит эхо, но дыра была слишком узкой, слишком заросла мхом, чтобы голос мог отразиться от стенок бездны.

А за спинами у них уже пошла в ход бутылка с наливкой Опитца, с чудесной Schwärmerei – ради подкрепления, чтобы прибавить бодрости в этом громадном, коварном мире, в котором убийственные микроскопические твари атаковали их невинные легкие и постановили их убить. Чтоб все палочки Коха издохли! Все подняли кружки в этом тосте и закусили вкусностями из корзины Раймунда.

Войнич заметил, что Тило, похоже, куда-то сбежал. Сам он лежал на боку, глаза у него были закрыты, дышал он ровно, а беспокойное лицо распогодилось.

Потому он присоединился к полулежащим на пледах мужчинам, которые с кружками, наполненными Schwärmerei в руках, обсуждали проблемы преданий о колдуньях. Седой Лев утверждал, что первым упомянул о колдуньях Апулей в Метаморфозах, но герр Август стоял на том, что о них писал уже Аристофан в Лягушках.

- Batrachoi, - произнес он, хвастаясь своим греческим языком, - это означает "лягушки" или "жабы". Акцент в оригинале надо ставить на последнем слоге. Там имеется такой разговор, когда Дионис с Ксанфием, перебравшись через озеро Ахерузия, очутились на пустоши, где видят нечто странное.

Войнич поглядел на него с неожиданным интересом. Герр Август, снимая свой уже несколько поношенный шерстяной сюртучок, поднялся и, какое-то время шевеля губами, словно бы повторяя какую-то старую лекцию, начал цитировать. Делал он это великолепно, меняя голос, принимая иной тон для каждого из участников этого диалога:


Ксанфий

Какой-то шум и странный шорох слышится.

Дионис

(испуганно)

Где, где?


Герр Август приложил ладонь к уху.


Ксанфий

Да сзади.


Здесь герр Август в смешных подскоках сменил место, чтобы получше выразить замешательство персонажей, и продолжил дальше:


Дионис

Ну, так позади иди!

Ксанфий

Нет, спереди как будто.

Дионис

Впереди иди!


Внезапно лицо герра Августа изменилось, губы искривились в гримасе страха, глаза сделались круглыми, а щеки задрожали.


Ксанфий

О боги, вижу чудище ужасное.

Дионис

Какое?

Ксанфий

Дивное. Оно меняется.

То бык, то мул, а то – как будто женщина

Прелестная.

Дионис

(обрадованно)

Но где же? Я прижму ее.

Ксанфий

И вот уже не женщина, а страшный пес.

Дионис

(в ужасе)

Эмпуса7, верно.

Ксанфий

Да, ужасным пламенем

Лицо пылает.

Дионис

Да, а ноги медные?

Ксанфий

Одна. Другая же нога – навозная.

Чудовищно!

Дионис

Куда бежать?

Ксанфий

А мне куда?8


Герр Август замолчал и скромно поклонился, чем дал понять, что это уже конец спонтанного выступления. Румянец на его лице вызвал, что этот невысокий, рыжеватый мужчина показался Войничу красивым и статным.

- А что было дальше, герр Август? – спросил заинтересовавшийся Опитц.

- Ох, больше не помню, у меня слабая память… - стал с ужимками пояснять герр Август, тем временем, проснувшийся Тило начал аплодировать. Ну кто бы мог подумать, что герр Август такой актер? У Седого Льва на этом поле уже не будет никакого перевеса. Впрочем, тот тоже аплодировал и смеялся с выражением своеобразного великодушия на лице, словно бы сам дал разрешение на этот показ.

Герр Август, зарумянившийся и счастливый, знал, что завоевал их сердца, по крайней мере – сейчас, во время этого небольшого выхода в горы, по крайней мере здесь обрел он триумф и словно бы пустил в беспамятство все те аллюзии и унижении, которые пришлось сносить по причине, хм, невеликого телосложения и психической конституции (мы бы не назвали этого недугом), и объяснял, что это всего лишь перевод, что он мог бы то же самое процитировать по-гречески, в оригинале, хотя сам давно уже греческих текстов не читал, и кое-какие выражения у него путаются.

- Вы слишком скромны, - прибавил ему ценности Войнич, на которого небольшая драма герра Августа произвела огромное впечатление.

Ему и самому когда-то хотелось что-нибудь прочитать по памяти, но в голову пришло лишь "Литва! Моя Отчизна…"9. Греческий язык у них в школе был, но учитель бил их линейкой по рукам, так что этот язык у него ассоциировался с неожиданной болью, жгучей, пронзающей до мозга костей, хотя и кратковременной. Так в его теле записалась поэзия Гомера. Он искал чего-нибудь интересного в своей любимой латыни, только в голову приходили лишь помпезные речи Цицерона. Хотелось бы иметь такого учителя, как герр Август. Он задумался над собственным образованием, а глоточек горьковато-сладкой наливки пробудил воспоминания.


Их квартира на Панской улице во Львове была уютной и солнечной. Окна салона и столовой выходили на улицу, довольно-таки шумную, потому что вымощенные булыжниками улицы превращали всяческое движение в громыхание, в барабанный бой. Но через несколько лет мозг настолько привык к этому грохоту, что отец считал их жилище тихим. Мечися записали в немецкоязычную гимназию, которая находилась на Губернаторских Валах. Два раза в день он преодолевал трассу между домом и школой, проходя мимо монастыря бернардинцев, а после присматриваясь к витринам на улицах Цловэй и Чарнецкого. После этого он проходил рядом со зданием пожарной части и к этому учреждению испытывал явно большее уважение, чем к монастырю. Несколько раз он становился свидетелем сбора пожарников на выезд, то ли в связи с учениями, то ли на реальный пожар, и всегда координация ловких мужчин в мундирах пробуждала в нем восхищение. Короткие команды, окрики, жесты напоминали ему танцы, которые мальчик видел в деревне, с притопываниями и странными фигурами, которые исполняли людские тела. Здесь пожарники стремились в танце к чему-то, к какому-то возможному огню, против разрушений и даже смерти. Их натренированные движения были замечательно отмерены и до совершенства эффективны. То, что одни начинали, другие заканчивали. Они подавали друг другу шланги, ведра, рапортовали, подпрыгивали, и-раз-и-два-и-точка – и пожарная машина была готова к дороге и борьбе со стихией, они же застывали на сидениях словно оловянные фигурки. Тогда один из них запускал сирену, которая втягивала весь мир в орбиту их службы. У маленького Мечислава от впечатления по телу ползли мурашки. В течение двух минут пожарный автомобиль, готовый к бою, обвязанный шлангами, снабженный ломами, топориками, инкрустированный блестящими латунными шлемами, выезжал через открытые ворота в город.

Дальше он шел через тенистый парк старых деревьев на Валах и доходил до школы, которая высилась над городом, вытянутая вверх, подобно стоящей напротив Волошской церкви с тремя куполами. В этой церкви – иногда он туда заглядывал – был нарисован ангел, вид которого доставлял ему особенную радость. Для себя он даже назвал его Четырехпалым Ангелом, игнорируя выписанное тут же имя: Гавриил – все потому, что художник так представил вытянутую в жесте благословления ладонь, что та казалась лишенной большого пальца, да и безымянный палец был короче обычного. Маленькому Мечисю доставлял какое-то странное облегчение вид этого несовершенства в совершенстве. По причине этого небольшого ущерба ангел был ему ближе, если не сказать – становился человечным. Изображенный в движении, крепко стоящий на земле, в зеленом поблескивающем одеянии (да, на нем были световые блики), с видимым одним крылом, но не из перьев, как у гусыни, но как бы сотканном из сотен маленьких бусинок, подбитых к тому же багрянцем, ангел с тростником в руке. Он казался чем-то занятым, поглощенным. Об ангелах говорили "тот ангел", но ведь и здесь казалось очевидным, что Четырехпалый был исключен из подобных грубых разделов, и у него имелось собственное, отдельное место, свой ангельский пол, своя божественная разновидность.

Немецкому языку Мечися обучал МшциславБаум, крупный, дородный еврей с внешностью викинга, и хотя на уроках они неустанно пытались освоить тщательное произношение немецкого языка Гёте, но какая-то сила притягивала их к Галиции и ее певучей разновидности этого языка с примесями польского и идиш, в которой слова казались слегка разношенными, словно старые тапки – в этой языковой разновидности можно было почувствовать себя безопасно и уютно.

Класс Войнича можно было легко разделить на четыре группы: поляки, евреи, украинцы и смешанная кучка: несколько австрийцев, один румын, пара венгров и три семиградских немца. Мечись инстинктивно держался с краю, словно бы он не принадлежал ни к одной из имеющихся групп, и происхождения ему не хватало для определения собственного места в раскладах, которые те постоянно образовывали, меняя векторы сил, подчиненности и преимущества. Дети казались ему слишком шумными, и мальчик опасался, что мог бы вступить с ними в какой-нибудь конфликт. Он терпеть не мог насилия, всех тех гонок, драк, подзатыльников. Дружил он – правда, может это было даже слишком громко сказано – с неким Анатолем, прозванным Толеком, отец которого, ассимилированный еврей, был известным дантистом. У мальчика имелись явные артистические таланты и некая деликатность в общении, которая Мечиславу очень подходила. Говорил он тихо и "аппетитно", именно по отношению к Толеку Войнич осознал это понятие. Иногда он разрешал Толеку копаться в собственном деревянном пенале, и тогда тот своими тонкими пальцам тщательно укладывал карандаши, кончиком пальца касаясь графитовых кончиков, а по телу Мечислава тогда проходила дрожь удовольствия, от кожи на голове до рук и спины. Оба они представляли собой пару аутсайдеров. Сегодня он мог бы сказать про Анатоля, что тот был предвестием Тило, и иногда у него создавалось впечатление, будто бы это было одно и то же существо, только в ином времени и другом теле. Тоже некая разновидность ангела. К сожалению, ему не было известно, что случилось с Анатолем после гимназии. Когда они закончили школу, их контакт прервался.

Более всего Войнич уделял внимания математике и химии, потому что так желал отец, а Мечислав знал, что отец знает его лучше, чем он сам себя. Но его увлекала и латынь, и если бы было можно, он уделял бы ей больше внимания. Преподаватель латинского языка, маленький и несколько смешной пан Амборский давал ему почитать собственные книги, из которых Войничу более всего нравились Метаморфозы Апулея. Это было старое издание из серии Bibliotheca Scriptorum Graecoru met Romanorum Teubneriana, вот только она оказалась трудноватым чтением для кого-то, кто только обучается латыни. Поэтому добрый геррАмборский нашел для него немецкий перевод Августа Роде, и вот эту подаренную ему версию Мечислав Войнич знал практически на память и любил читать с любого места. Это была единственная книжка, которую он полюбил, и впоследствии уже ничто другое не произвело на него большего впечатления. Плутовская история несчастного парня, превращенного в осла, каким-то образом соответствовала ему самому. Луций казался ему близким, хотя, конечно же, отличался от него отвагой, чувством юмора и любопытством мира. Он был героем, но криво, иронично скалился со страниц книги, оспаривая собственный героизм, осознавая то, что он смешон. Мечисю хотелось быть таким же, как Луций: хитроумным, наглым, уверенным в своем, он мог бы даже согласиться с наивностью, ведь та оказывалась благоприятной чертой – всегда приводила в неожиданные места, в закоулки жизни, где можно было познать неожиданную и даже резкую перемену. Измениться и сделаться неузнаваемым, и, тем не менее, внутри себя остаться собой, тем истинным. Потому что, явно, здесь имелась некая внешность и внутренность. "Внутреннее" переодевалось во внешнее, после чего становилось заметным всему миру. Вот только откуда "внутреннее" могло испытывать такое неудобство во "внешнем"? – размышлял маленький Мечислав. Приключения Луция казались ему смертельной пыткой, поскольку над ним постоянно висела угроза, что он не успеет возвратиться к своей внешности, что умрет как осел, и потому его истинная природа, его внутреннее бытие никогда не будут распознаны! Эту драму он переживал очень сильно, хотя, естественно, никому ее не раскрыл. Луция, казалось, его ситуация так не волновала, как мальчика-читателя, он торчал себе на горизонте его мира со своей шельмовской, ироничной улыбочкой как осел и как человек одновременно, веря, что когда-нибудь обнаружит свой розовый куст, и превращение осуществится по желанию могущественной богини. Когда Войнич начал учиться в институте, Луций был отстранен куда-то на периферию его сознания, выпираемый угловатыми математическими формулами, чертежами, иксами и ипсилонами, логарифмами и таблицами. Но тот старый немецкий перевод Метаморфоз Войнич забрал с собой в санаторий, и сейчас он лежал возле его кровати, хотя у парня еще не получалось времени почитать его.

Отец выслал его в технический институт, поскольку был уверен, что это сделает из Мечислава мужчину, инженера. Но, прежде всего, он верил, будто бы всякий обыватель этой громадной империи обязан быть ее полезной частичкой, потому что таким образом лучше всего прислужит Польше. "Ты поляк, о чемне можешь забыть, но ты же еще и подданный его императорского величества и часть его великого проекта, который объединяет народы". Отец не верил, что когда-нибудь Польша завоюет себе независимость. Зачем подобное могло быслучиться? Только крупное может быть сильным. Только лишь разнородное способно пережить тяжелые времена. А Польша, даже если бы и появилась на свет, была бы слабой страной, шрамы от разделов давали бы знать о себе еще много лет.

Была у него когда-то идея отдать Мечися в кадетскую школу, об этом же какое-то время мечтал дядя Эмиль. Утверждал, что это поможет. Но как-то вечером, когда братья разговаривали на эту тему, их взгляды встретились, и, устыдившись, мужчины перестали об этом говорить.


Солнце начало отбрасывать до опасного длинные тени, и Опитц скомандовал возвращение, но перед тем, прежде чем двинуться в обратный путь, намеревался снять всех на фото.

Момент неожиданно сделался каким-то торжественным – Вилли Опитц как раз разложил штатив фотоаппарата, который сюда нес Раймунд, и теперь, подгоняя один другого, мужчины вставали позировать. Войнич поднялся очень резко, и от этого у него закружилась голова, он пошатнулся и даже мог бы упасть, если бы не крепкое плечо Лукаса, который помог ему вернуться к вертикали.

Когда все они стоят в молчании и позируют для снимка, Войничу кажется, словно бы повисла абсолютная тишина, у него возникло впечатление, будто бы от высоты, на которой они очутились, у него заткнуло уши и кружится голова. Он видит Вилли Опитца, который крутится вокруг фотоаппарата, после чего подбегает и формирует из прибывших ровный рядок: сначала герр Август с Лонгином Лукасом, затем напряженный, сконцентрированный и молчащий Фроммер; потом Тило фон Ган, вспотевший, с выражением довольства на лице; опирающийся на дерево Раймунд со своей кривой усмешечкой, а рядом с ним – Войнич. Опитц что-то кричит им, а затем возвращается к аппарату и накидывает на голову темную накидку. Внезапно все замирает, и Войничу кажется, что это не Вилли Опитц снимает их на фото, но весь искривленный горский горизонт является краешком монструозного объектива. Раздается короткий, неприятный скрежет, и яркая вспышка ослепляет позирующих. В течение какого-то мгновения Мечислав наблюдает невероятное явление – свет магниевой вспышки отражается от елок и сосен и возвращается к ним, на миг испепеляя их тела; ему кажется, будто в эту долю секунды он заметил под куртками и свитерами не только их голую белую кожу, но еще и кости, очертания скелетов; а еще, будто бы они стоят на сцене, что все это увертюра к какой-то опере, а зрителями в этом театре выступают деревья, ягодные кусты, замшелые камни и никое текучее, неопределенное присутствие, которое, будто полосы более теплого воздуха, перемещается между могучими стволами, ветками и веточками.


6. ПАЦИЕНТЫ


Когда они спускались по каменистой тропе, Войнич старался держаться поближе к герру Августу, в шаге за мужчиной, чтобы поговорить с ним… - сам еще не знал, о чем – пока наконец не удостоился чести, и герр Август притормозил настолько, чтобы идти с Войничем плечом к плечу, пропустив Седого Льва вперед. Дискуссия о началах человеческой цивилизации, довольно вялая по причине сложностей с расположением, замерла, и теперь герр Август, пускай и имея восхищенного слушателя рядом, должен был, к сожалению, сконцентрироваться на том, чтобы глядеть под ноги, потому что было легко споткнуться и полететь вниз. Из этого рваного разговора Войнич узнал, что герр Август считал себя писателем.

- Мой отец был австрийским чиновником, но родился в Яссах, - признавался он. – Мать была родом с Буковины, но была австрийкой. Только что это означает, раз ее родственники имели владения в Венгрии и чувствовали себя венграми. И вот взять меня… трудно сказать. Если подумать с точки зрения языка, я мыслю по-немецки и по-румынски. Ну и по-французски, естественно, как всякий европеец.

Он считал будто бы мода на национальные государства – дело преходящее и кончится плохо: искусственное разделение людей в соответствии со столь ничтожными категориями, как место, где они родились, не соответствует усложнению проблемы identité.

- И мне вообще понятие "народ" ничего не говорит. Наш император, и ваш, и мой, говорит, что существуют только "населения", а "народы" – это выдумка. Парадокс заключается в том, что национальные государства, словно грибы в дожде, нуждаются в других национальных государствах; одно национальное государство не имеет смысла бытия, его суть заключается в конфронтации и различии. Раньше или позднее, это приводит к войне.

Тут он произнес что-то по-французски, только Войнич совершенно ничего не понял. Герр Август любил вставлять в речь французские слова, а еще лучше – целые цитаты. "Цитата является полноправным литературным жанром, - говаривал он. – И я занимаюсь этим жанром как литератор".

О да, он мог говорить цитатами, но только кто-то равный ему был способен их расшифровать. Точно так же, как афоризмы. Когда он входил в помещение, где уже находились другие, его всегда сопровождала некая аура обобщения – все неожиданно становилось относительным, подвешенным, едва начертанным, ни в чем нельзя было быть уверенным, потому что герр Август мог так представить проблму, что слушатель занимал позицию, совершенно противоположную той, с которой пришел. Герр Август был уверен, что это является мудростью.

Никогда он не показывался без фуляра, а у него их было несколько, в таких цветовых сопоставлениях, что могли обслужить любое время года, любую погоду и всякий костюм. Любимым его цветом был табачный, чаще всего его можно было видеть в жакете этого цвета, к которому он носил темно-зеленый фуляр, по цвету напоминающий бутылки Schwärmerei. К этому всему коричневые брюки, кожаные туфли и золотые часы на цепочке, выглядывающие из кармашка шоколадного цвета жилета.

Когда он шел по прогулочной аллее, у вас складывалось впечатление, будто бы он крадется, слегка подтягивая за собой ноги, словно бы встречаясь с неожиданным сопротивлением воздуха. Так ходят люди, которые, несмотря на врожденное чувство неуверенности, тяжким трудом выработали в себе уверенность в собственной исключительности и ценности.

- Дорогой Мечислав, - имя молодого человека он выговаривал мягко и как бы с трудом, словно ребенок, - согласитесь ли вы со мной, что человек существует только лишь в языке? Все, помимо языка, является животным и недифференцированным. Это язык приводит к тому, что мы становимся теми, кем являемся. Поэтому я так тружусь над каждым предложением, каждое слово обязано стоять на подходящем месте. Мое хобби – это исследование фразеологических связей и критическое отношение к ним, потому что всякая такая связь это будто утолщение мышцы, как крепатура10, которую необходимо размять, чтобы организм нашего духа был гибким и мог действовать надлежащим образом. – И действительно, он показал Войничу томик карманного формата, оправленный в синюю ткань: Фразеологический словарь немецкого языка.

Еще Войнич узнал о том, что Август торчит в Гёрберсдорфе с последнего Рождества. Вообще-то он приехал только лишь на зимние праздники, чтобы почистить легкие и вернуться к работе в Вене. Но оказалось, что доктор Семпервайс в хоте рутинного обследования высмотрел в левом легком беспокоящее его место – поэтому Август Август запросил письмом предоставить ему отпуск и остался здесь.

- Следовательно, вы познакомились со всеми? – спросил Войнич, желая таким образом уговорить собеседника рассказать про лечащихся, а может сообщить и какие-нибудь сплетни. Вообще-то, его интересовала только лишь одна особа, только он ни за что на свете не признался к этому.

- Многие из курортников – это коммунисты, и не только русские, - охотно начал рассказ герр Август. – Это старинная традиция, еще со времен доктора Бреннера, у него была слабость ко всяческого рода революционерам. Он даже ездил в Лондон на семинары Карла Маркс… Не знаю, дорогой Мечислав, говорит ли вам что-нибудь это имя? Интересно, правда? Бремер сам выстроил громадную империю, не скажу, чтобы без финансовых трудностей и долгов, но, в конце концов, она принесла ему доходы. И вот тут, посмотрите на это все, как на парадокс, он начал брататься с теми мятежниками, которые желали совмстной собственности. Ха!

Войнич не знал, что сказать, у него не было никакого отношения к вопросу всеобзей собственности, ну а про Маркса слышал мало чего.

Он узнал о Германне Бремере, основателе санатория, который, как он понял, имел здесь статус практически божественный, потому что родился где-то в деревне под Бреслау и как раз в Бреслау начал изучать естественные науки. Когда, как большинство уроженцев Бреслау, он выехал в Берлин, там его охватил "революционный дух" и он присоединился к "демократии" с такой страстью, что его поведение вызвало всеобщее осуждение, так что ему уже не разрешили сдавать экзамены в Бреслау. Поэтому он остался в Берлине, учился и мечтал, чтобы, как и Маркс, выехать в Англию, что ему, впрочем, удалось. Хотя и ненадолго. С Марксом он познакомился лично и ходил на его небольшие лекции в замкнутом кругу. Но тут – здесь герр Август сложил руки, словно для молитвы, как и всегда, когда желал обратить особенное внимание на то, что он говорил – он получил предложение от британского правительства на должность ботаника в британских колониях, ему даже предоставили место на судне, но, подталкиваемый своим ничем не сдерживаемым любопытством, в вечер, предшествующий выходу в море, он пошел на лекцию какого-то физиолога, которая его настолько заинтересовала и увлекла, что ради физиологии он бросил и Маркса, и колонии, и стал врачом. Разве не великолепная биография?

Войнич выразил свое удивление. Портреты серьезного бородатого мужчины висели здесь повсюду, доктора Бремера здесь окружали каким-то необычным почитанием.


Доктор ГерманнБремер


- А знаете ли, - продолжал Август, - после этого своего флирта с коммунистами ему было нелегко вернуться на учебу. Только лишь его золовка, обладавшая нужными связями, выпросила протекцию у самого Гумбольдта, - тут он снова сложил ладони и повторил: - Гумбольдта, чтобы юный Германн Бремер мог вернуться в университет, за что тому великому ученому был поставлен павильон, носящий его имя. Сейчас вы понимаете?

Да, да, Войнич настолько внимательно вслушивался в рассказ герра Августа, что время от времени довольно опасно сходил с тропы.

- Вы глядите на меня своими большими голубыми глазами, и, судя по вашему взгляду, у меня возникает чувство, словно бы меня сильно трогали политические и экономические дела. – Герр Август остановился и долгое время глядел на Войнича. – На самом же деле они не стоят большего внимания, чем сегодняшний ужин.

Им пришлось на какое-то время задержаться, потому что Фроммер остался далеко позади, да и герру Августу следовало бы отдышаться.

- Видите ли, молодой человек, традиция бесплатного лечения здесь коммунистов осталась до нынешнего дня, хотя взгляды доктора Семпервайса и руководства санатория ничего общего с коммунизмом не имеют. Хотя несколько из этих разболтанных русских получило легочную болезнь в Сибири. – Теперь герр Август снизил голос и зашептал Войничу прямо в ухо: - У приятеля нашего Тило, как раз коммуниста, здесь тоже имеются хорошие отношения, так что санаторий лечит нашего парня даром. Он оплачивает только пансионат. И даже не сам он, а этот его приятель из Берлина. Философ, - сообщил он, вновь сложив ладони, что выглядело, будто бы он желал помолиться самому слову "философ".

Войнич заметил что голос Августа на мгновение сделался каким-то другим, словно бы гортанным, а молчание, которое потом повисло, должно было завершиться хмыканьем, хотя Войнич никак не мог понять, почему.

Когда Август наконец-то хмыкнул и какое-то время покашлял, отхаркиваясь в платочек, Мечислав еще узнал, что у юного Тило почти что не осталось времени, и осознание близкой смерти его сильно "нервировало". Войнич в очередной раз услышал из его уст это модное слово.

Шокированный этим известием, Мечислав остановился, и вот тут его догнал Опитц с покрасневшим лицом.

- Видите ли, я не пренебрегаю своими обязанностями в качестве хозяина Пансионата для мужчин, - произнес он, тяжело дыша от усилия. – Что бы ни произошло, я стараюсь исполнить собственные обязанности, а не дать понести себя чувствам. Мужчина обязан быть выше всех этих проявлений типа отчаяния, слез… Вот женщины это обожают…

Войнич мельком глянул на него и тут же отвел взгляд; ему вспомнился стул на чердаке.

- Весьма сочувствую вам.

- Не надо мне сочувствовать, герр Войнич. Я сам напрашивался. Зачем вообще было жениться?

Опитц хлопнул его по-приятельски по плечу, и они пошли дальше. Хозяин рассказал, что у него было четыре жены. Одна бросила его, не сказав ни слова, и вернулась к матери. Вторая скончалась родами вместе с ребенком. Третья заболела. Это он сообщил как-то мимоходом и замолчал. Войнич не спрашивал, что с ней произошло дальше, посчитав, что с его стороны это было бы слишком настырным. Четвертая – это как раз здесь и сейчас. Никогда он их не понимал, да, говоря честно, и не хотел понимать. Не чувствовал он себя хорошо ни с одной из них. Поначалу они вечно сражались, кто будет править, только он собой править не даст. Они всегда либо слабые и скулящие, либо пытаются перехватить власть в их паре и манипулировать. Точно лишь одно: каждая из них высосала из него куч жизни, за каждую из них ему пришлось заплатить своей жизненной энергией. Все это Опитц говорил с какой-то неожиданной горечью. Все паразитировали на нем, испытывая свои штучки, чтобы размягчить его и ослабить внимание.

- Нет, больше никогда уже не женюсь, - сказал он громко и стукнул себя в грудь. – Можно иметь то же самое, если нанять служанку, одну из тех бедных, ищущих работы девиц из окрестных деревушек. Или же… - тот Опитц снизил голос и поглядел на Войнича, не мигая. И Войничу показалось, будто бы тот удерживает это мигание, что охотно бы мигнул. Ну да, Войнич был уверен, будто бы Опитц что-то скрывает.

Мечислав совершенно не знал, как ему отнестись ко всему этому, потому он молчал.

- К сожалению, все эти девицы очень слабо готовят, - прибавил Опитцц, когда они уже подходили к головному тракту, гораздо более удобному.

Опитц при всяком случае повторял, что он, вообще-то, швейцарец. Его мать была швейцаркой, а про отца никогда не вспоминал, словно бы обходя мимо вторую часть своего наследия, и, как будто бы это было само собой понятным, что это мать одарила его национальным самосознанием. Швейцарец – это звучало гордо, тем более, что брат этой матери-швейцарки служил в папской гвардии – у Опитца на пианино даже стояло его фото, крайне нерезкое, на котором в глаза бросались странная одежда и оригинальный, темный головной убор, а вовсе не сам дядя.

Сложно было на эти заверения о швейцарскости как-то отреагировать, тем более, что у Войнича не было никакого мнения о швейцарцах, но в этом ее постоянном упоминании в голосе Опитца звучала явная гордость; благодаря этому факту, он становился над всеми ними, был каким-то образом расово – это слово тоже все более смело входило в их беседы – лучшим. Только это швейцарствование раздражало несчастного Августа, который ведь был сам по себе интернационалом и сам толком не знал, кем он точно был, кем является, как будто бы его эти дела совершенно не интересовали.

Теперь же Войнича перехватил Лонгин Лукас. Он подхватил молодого человека под локоток и какое-то время удерживал в стальном зажиме, чтобы, в конце концов, доложить ему военным тоном, в котором потом, как обычно, зазвучала не адресованная никому конкретному претензия:

- Здравый рассудок и рационализм. Все плохое берется из выдумок и идеологии. Нет необходимости передавать миру более, чем необходимо чего-либо; мир таков, каким мы его видим. Он таков, каков есть. Имеются определенные законы, которые можно описать. Их количество является конечным. Некоторых мы пока что не знаем. Бог существует, и Он создал мир. Люди по своей природе подлые, так что их постоянно следует контролировать и учить. Богатые потому богаты, потому что они способны и обладают хорошими связями. Так всегда было, и так всегда будет. Свобода, демократия – быть могут, но без преувеличения. Десять заповедей – это стандарт для каждого европейца, неважно, это немец, итальянец или румын. Какой-то порядок обязан быть.

Чувствовалось, что он любит собственный голос. Лукас поднимал голову, и его слова направлялись, скорее, не к остальным, а над ними, над их головами, плыли в мир широкой волной, а то, что он сказал, казалось было клятвенно подтверждено авторитетами и без каких-либо дискуссий было всеми признано аксиомой. У него была склонность к иллюстрации всего анекдотами, которые, как правило, начинались с: "Как-то раз, когда я был в…", - тут звучало название местности, чаще всего связанного с его высокопоставленными приятелями или просто престижной и известной. Своих знакомых он называл по имени, потому только лишь из контекста его слушатели с восхищением и изумлением догадывались, что речь идет о публичных, высокорожденных, знаменитых лицах. А к тому же, у него был такой способ артикуляции, словно бы Лукас был раздражен, в особенности, тем, что вот ему приходится вечно пояснять этим малым людям совершенно очевидные вещи. И это раздражение вызывало то, что он поднимал голос. Вот и сейчас, когда он начал объяснять Войничу стоимость содержания на курорте:

- А знаешь ли, дорогой приятель, что в курхаусе устроено справедливо: имеются два отделения, для больных первого и второго класса. Лечение первых с проживанием – это от двухсот сорока до трехсот марок в месяц, понятное дело, в зависимости от комнаты; а тех вторых – от ста тридцати до ста шестидесяти марок. Существует проект создания третьего класса для совершенно бедных, только я не знаю, куда бы их стали размещать. Разве что в морге, - и он рассмеялся собственной шутке.

Его ясный, холодный взгляд и резкие черты лица будили уважение, а прямая спина и втянутый живот заставляли подумать об учителе гимнастики в гимназии, в которую Войнич ходил во Львове. И в то же время трудно было избавиться от впечатления, что он презирает других. Это презрение было его внутренним скелетом, без него он запал бы вовнутрь себя и стек, будто растаявшая снежная баба. Но Войничу он казался, несмотря ни на что, человеком слабым, словно бы сделанным из какого-то третьесортного материала, выглядящего красиво снаружи, зато совершенно не стойкого.

Гораздо больше про Лукаса уже раньше рассказал Войничу, естественно, герр Август, вечно хорошо информированный, который считал себя человеком образцово тактичным. Ну и кое-чего узнал от Тило. Свое прибавил столь же тактичный Фроммер:

Лукас был родом из Кёнигсберга. Его отцом был обрусевший поляк (похоже, что его фамилия была просто Лукасевич), а мать – русская, со своей матерью – немкой. В доме говорили по-русски и по-немецки. Отец в какой-то польской компании заработал состояние на сибирской торговле столь же быстро, как потом его потерял, поэтому Лукас считал поляков слабыми и нестойкими. Семья перешла в бедность, а после смерти неудачника мать вернулась в Тулу, где вышла замуж за чиновника, который был настолько богатым и великодушным, что послал пасынка учиться в Кёнигсберг. Лукас сам себя называл "философом", но Фроммер сообщил Войничу, что на самом деле он был учителем истории в городской гимназии. Женился он молодым и молодым же овдовел. О дочери, которая оплачивала его лечение на курорте, он никогда не говорил. Сам он вел регулярную и здоровую жизнь, не считая спиртного и еженедельных партий в картишки, когда играли на такие маленькие ставки, что не было и речи о каком-либо азарте. Как Войнич узнал из разговоров, в Пансионате он проживал на первом этаже, в застекленной пристройке с отдельным входом. По этой причине его позиция была незначительно выше, и уж наверняка – чуточку иной. Отдельный вход обеспечивал ему такую разновидность свободы, которой другие могли ему лишь позавидовать. Говоря по правде, это был вход со стороны не очень обустроенного дворика, который не предлагал особой красоты вида, просто-напросто, покрытый лесом горный склон, но Седой Лев отмечал собственную привилегию – каждый вечер, после ужина, он вздыхал и бросал над головами других: "Ну что же, пора идтик себе".

- Разве это не так, что человека лучше всего можно определить, зная его вредные привычки? - сказал бы отец Войнича, пан Януарий. Мечислав почти слышал его голос в голове, глядя на говорящего с пылом Лукаса.

Ну да, Лонгин Лукас мог бы быть ярким тому примером: он излишне любил спиртное и женщин. Вроде как, из-за этого второго его выгнали из курхауса, поскольку он приводил их к себе в комнату (об этом Войничу рассказал Раймунд), и потому-то ему пришлось удовлетвориться Пансионатом для мужчин, хотя и так он был привилегирован, благодаря уже упомянутому отдельному входу в свою исключительную комнату. Спиртное он потреблял в виде пива, и, похоже, как понял Войнич, на это у него было особое врачебное разрешение, или, скорее, он считал, что таковое у него имеется. Пиво в темных бутылках, запечатанных фарфоровой пробкой приносил ему Раймунд. Это пиво производилось в Вальденбурге, было крепким и густым. Ну и, естественно же, Schwärmerei. Ведь лечение доктора Бремера признавало определенные количества спиртного лекарством. Слабость лечили шампанским, а бессонницу – коньяком с молоком, прежде чем лечь в постель. Ничего удивительного, что Лукас принимал эти принципы регламента пациента с полнейшей серьезностью. Он пил ежедневно, начиная с полудня. Утром его можно было увидеть трезвым, но раздраженным. Сразу же после полудня было видно, как он расслабляется, и на его лице появляется выражение довольства жизнью. Вечерами, за ужином, он уже был слегка подшофе, разговорчивый и склонный к дискуссиям, в которых занимал фундаментальную позицию. И не важно, чего бы эта позиция касалась.

Количества выпитого спиртного постоянно воздействовали на его выпрямленный силуэт, который сам он считал спортивным; они затирали резкие линии, можно было сказать, что Лонгин Лукас все сильнее затирался на фоне света, а под глазами на его красивого когда-то лица выделялись мешки и легкая опухлость. Брился он тщательно, но случались дни, когда он не мог справиться с этой обязанностью, и тогда седая щетина делала его старше сразу же лет на десять. Тем не менее, несмотря ни на что, он все так же был представительным.

У него была привычка прерывать своих собеседников. И в нем было не только раздражение по отношению к другим, которое представляло собой нечто вроде базовой силы, приводящей в движение его существование. Он терял терпение, потому что все не соответствовало его представлениям и ожиданиям, словно бы то, что он думал о мире, было родом из других регионов духа, более высоких и неизмеримо лучших. Впрочем, с самой молодости у него была уверенность, что он исключителен, а вот мир как-то не способен с этим согласиться.

Все в нем говорило: да я уже знаю, давно уже знаю то, что ты хочешь сказать. С течением лет к этому прибавлялось чувство, будто бы он пережил больше, чем другие – этот факт давал ему огромное удовлетворение, но и замыкал в самом себе.

Лукас укреплялся в уверенности, что жаль времени на то, чтобы вступать с другими в какое-либо взаимодействие, поскольку те и так из того, что он скажет, не поймут, и сам он ничего интересного от них не узнает. Так что он застыл в полной превосходства уверенности, что является, по сути своей, трагическим существом.

Перед похоронами он удивительным образом зацепил Войнича:

- Ваши землячки знамениты своей красотой. Похоже, это проблема с смешанными расами, среди метисок с самой высокой вероятностью случаются и самые красивые, и самые уродливые.

Войнич смешался, не зная, как отнестись к подобному мнению: как к комплименту или как к упреку.

Как-то, в свою очередь, он спросил:

- Откуда у вас столь совершенный немецкий язык? В Галиции живут же одни безграмотные мужики.

И все же, Войничу Лукас нравился. Его протекционизм казался молодому человеку буквально отцовским. Он не намеревался с ним бороться и охотно ему поддавался. Похоже, это льстило Лукасу и, возможно, поэтому он искал повода быть поближе к Мечиславу и поучать его в сфере тайн мира, всегда одним и тем же специфическим образом: со смесью презрения и претензий.


Они уже приближались к концу похода. Внизу, на дороге, их уже ждала повозка. Все остановились, чтобы еще раз окинуть взглядом чудесный вид перед тем, как погрузиться в долину. А поскольку горизонт был высоким, все видели горные склоны, покрытые пятнами золотого света, горящие от желтизны и красноты буков на фоне глубокой зелени елей, кое-где, с пятнами белизны, которые, к изумлению Войнича, оказывались стадами овец – вокруг них крутились быстрые точки овчарок и черные запятые пастухов.

Мы глядим на них как обычно, снизу, из-под низа, видим их будто громадные, могучие колонны, на вершине которых находится маленький говорящий выступ – голова. Их ступни механически раздавливают лесное руно, ломают маленькие растения, разрывают мох, раздавливают мелкие тельца насекомых, которые не успели сбежать перед предсказывающими уничтожение вибрациями. Еще мгновение после их прохода вибрирует грибница под лесной подстилкой, эта большая, даже огромная материнская структура передает сама себе информацию – где находятся вломившиеся чужаки и в какую сторону направляют они свои шаги.


7. БЕДА МНЕ, БЕДА!


Громадное здание санатория было видно, словно на ладони, практически с любого места в Гёрберсдорфе. Его стены из красного кирпича красиво блестели в осеннем солнце, а остроконечные башенки, притворяющиеся готикой, у Войнича сразу же ассоциировались с иглой граммофона, извлекающей с грампластинки неба скрытые в ней звуки. Где-то вдалеке гремел гром. Огромный дом выглядел довольно-таки абсурдно в этой глубокой долине, среди бедняцкий домов здешних обитателей и нескольких выдающихся вилл санатория, набросанных на склонах, выстроенных как бы про запас, словно части поселка, который только лишь появится в будущем. Его вытянутая вверх глыба и ее интенсивный цвет создавали впечатление, будто бы это бутафорский муляж, поставленный здесь перед приездом Войнича с непонятной целью, возможно, как элемент сценического оформления спектакля, который должен будет вскоре начаться.

Войнич шел по главной улице, еще пустой в столь раннее время, и хотя погода в последние дни несколько испортилась, он маршировал браво, вполне возможно, что и улыбкой на лице, потому что какие-то мужчины, загружающие мешки на телегу, тоже широко улыбнулись ему. Местечко было настолько чистеньким и прибранным, что походило на рисунок с коробки с пряниками, которую он когда-то получил от дяди – красивые, стройные дома, а в окнах кружевные занавески, перед домами оградки, цветочки, плакетки, все ухоженное и убранное, к тому же – созданное полностью под размер человека, наилучшая иллюстрация к столь хлопотному для поляка слову "gemütlich".Несколько домов было построено с мыслью об лечащихся, они хвастались украшенными балконами, эркерами и террасами, некоторые в швейцарском стиле, с деревянными красиво украшенными верандами и крылечками. Мечислава привлекали разбросанные в парке курхаусы. Самый старший из них, названный WeißesHaus (Белый Дом – нем.), насчитывал 20 комнат, и он был первым зданием всего природолечебного заведения, основанного свояченицей доктора Бремера, которая, без особого успеха пробовала здесь, в средине XIX века заниматься водолечением.

Доктор Бремер перенял его у нее, будучи молодым человеком, и ему удалось вылечить здесь несколько первых пациентов. Вальтер Фроммер по существу пополнял знания Войнича о Гёрберсдорфе, и это он подтвердил откровение Августа, что Бремер старался получить государственную концессию на расширение заведения, но ему ее не хотели давать по причине его коммунистического прошлого. Ближе к улице стоял крупный Altes Kurhaus (Старый курхаус – нем.), открытый в 1863 году, в котором было сорок номеров. Возведенный позднее Noues Kurhaus (Новый курхаус – нем.) предлагал пациентам со всего света уже целых семьдесят номеров, а в подвале левого крыла размещалось помещение для ингаляций и души для приема лечебных процедур зимой. Оба здания были искусно соединены застекленным пассажем, в котором устроили зимний сад и читальню. Как установил Войнич, в основном, здесь имелись немецкоязычные журналы, из которых более всего его заинтересовал "Kladderadatsch", иллюстрированный сатирический еженедельник, где публиковали множество забавных рисунков, а чтение анекдотов поправляло ему настроение на целый день, хотя и не все из них он смог понять. Журналы же типа "Kölnische Zeitung" или "Frankfurter Zeitung" он вообще не брал в руки – их читали господа среднего возраста, которые затем оговаривали наиболее важные статьи за чашечкой кофе. Войнич был слишком молод, чтобы по-настоящему интересоваться политикой. То, что творилось внутри него, казалось ему значительно более интенсивным, чем самые драматические политические события в мире. Для поляков был журнал "Czas" ("Время"), зачитываемый до дыр, причем, у какого-то из пациентов была ужасная привычка подчеркивать карандашом целые предложения, из-за чего журналом потом вообще нельзя было пользоваться. Из польских авторов Войнич обнаружил несколько книг Крашевского и "Язычницу" некоей Нарцизы Жмиховской – поначалу он схватился за нее, но через пару дней возвратил на полку; романов читать не мог. Вот не мог попросту сконцентрироваться на чем-то столь неестественном. Каждый, кто дарил книги этой санаторной библиотеке, вписывал на титульную страницу свое имя и фамилию. "Язычница" ранее принадлежала какой-то Францишке Уляницкой, а вот Крашевский – Антони Больцевичу

Книжки записывал молодой мужчина, чуть ли не парень, по имени Томашек. Тот самый, который столь интенсивно глядел на Войнича во время заупокойной службы. По причине очков с толстыми стеклами он мог считаться книжной молью и, по-видимому, потому его и назначили в библиотеку. Он был родом из Чехии и, похоже, каким-то родственником Сидонии Патек. По каким-то причинам всякий раз, когда Войнич приходил за книгами, этот рассеянный библиотекарь настойчиво присматривался к нему, а однажды, по причине невнимания и того, что засмотрелся на Мечислава, он даже перевернул стойку с газетами. Войничу все это было крайне неприятно, и он старался избегать этого человека. Он выжидал мгновения, когда Томашеку необходимо было заняться чем-то другим, и он сам себе тогда менял книги и газеты, записывая названия в карточку.

Как-то раз Томашек подошел к нему, когда Войнич приглядывался к портретам писателей, которыми были украшены стены санаторной библиотеки. У большинства из них имелись бороды, все они выглядели весьма достойно. Томашек же встал сбоку и как бы слегка за его спиной. И вот тут случилась странная вещь, которая еще сильнее отвратила Войнича от этого беспокоящего его персонажа. Парень начал говорить шепотом, с чешским акцентом, к тому же вздыхая и растягивая гласные так, что Войнич даже не мог быть толком уверен – а правильно ли он библиотекаря понял.

- Все эти пожилые мужчины всегда устраивают засады на молодых, - заявил Томашек, а Войнич не очень-то понял, то ли парень говорит о достопочтимых авторах, портреты которых висят на стенах, то ли о мужчинах в курхаусе, а может он вообще имеет в виду всех пожилых мужчин в мире. – Они колупаются у нас в головах, заставляют делать нехорошие вещи… Подстрекают против себя…, ввязывают в какие-то неудобные ситуации…, так что потом трудно отступить с честью. Коллега наверняка понимает, о чем я говорю. Заставляют тебя жертвовать, и даже ожидают пожертвования… Вынуждают давать клятвы… Они старые, следовательно, у них было много времени на то, чтобы уложить все у себя в головах, а мы более слабые, нам труднее вести споры, у нас нет столько аргументов, как у них… Вдобавок, у них хватает денег… Мы думаем, что когда-нибудь я стану таким же, как они, при власти и при деньгах. И вот тогда вознагражу себе за все…

Войнич обернулся к нему, подняв брови. Парень был весь красный от страсти, на его совершенно детском еще носу выступили капельки пота.

- И не говори потом, что я тебя не предупреждал, - произнес он и исчез между стеллажей.


Гёрберсдорф, Санаторий д-ра Рёмплера, слева Зимний сад с читальней


В "Вилле "Роза", которая Войничу особенно понравилась в ходе прогулок, были комнаты для менее больных. Это здесь, похоже, проживала женщина в шляпе. Выше виллы находилось святилище в честь Гумбольдта с его бюстом; при жизни Бремера летом в небольшой концертной раковине проходили выступления музыкантов. Войничу нравилось еще и то, что, помимо всех тех красивых и богатых объектов для более богатых лечащихся, в Гёрберсдорфе имелось и Volksheilstätten-Abteilung, то есть лечебное отделение для народа – места для не столь обеспеченных пациентов, подальше от основной территории, они были раскиданы по частным домам. И если бы не то, что он ожидал, когда освободится место в главном курхаусе, его и самого можно было бы причислить к подобным людям.

Все это в чем-то напоминало ему Трускавец, куда он как-то поехал с отцом на воды, только здесь все было крупнее и солиднее. На короткой прогулочной тропе Мечислав приглядывался к лечащимся – светлые шляпы, зонтики от солнца, костюмы, которые можно было бы поместить в категориях между праздничными и обыденными –возможно, именно такой и была санаторная мода.Люди здесь перемещались в санаторном режиме, медленнее, чем самый медленный прогулочный шаг у него во Львове, поскольку, идя быстрее, вы сразу же прошли бы деревню от края до края, вдоль и поперек, так что пришлось бы несколько раз ходить по одним и тем же маршрутам, а так народ останавливался через каждые несколько шагов и начинал беседовать, стреляя глазами в направлении товарищей по лечению; то есть, от женщин и мужчин не могла укрыться ни малейшая деталь костюма, никакое новое лицо не могло быть незамеченным. Любая портняжная новинка, всякий жест, невиданная до сих пор прическа должны быть замечены и соответствующим образом прокомментированы.

Русские явно держались в стороне, выделяясь при этом одеждой, преувеличенно праздничной. Некоторые находились здесь со своими семьями, приехавшими сюда на какой-то срок, но тогда они проживали в виллах на склоне Бухберга, покрытой густым лесом горы, и они вели жизнь здоровых людей. Можно был увидеть высоких, бледных и понурых скандинавов. Несколько раз Войнич слышал польский язык, но не рвался к этим людям, чтобы дать им понять, что они земляки. Поляки ходили группками, и были либо преувеличенно тихими, либо преувеличенно шумными.

В цветастой, расслабленной толпе, по которой никто и не догадался бы о болезни, Войнич невольно разыскивал высокую фигуру женщины из костёла. И он предполагал, что та, возможно, чаще ходила в другую сторону, к церковке, относительно посещения которой он уже уговорился с герром Августом. Он уже умел распознать ее походку – несколько колышущуюся, вовсе не изысканную Так ходили занятые и задумавшиеся, сконцентрированные на собственных целях люди. И она постоянно держала руку в кармане жакета.

Когда бы Мечислав не увидал ее, у него спирало дыхание, а на лице появлялся легкий румянец – он пытался его скрыть и, делая вид, будто бы ему холодно, закрывал кашне рот, но тут же чувствовал на себе внимательный взгляд Лукаса или же несколько ироничный взгляд герра Августа. Войнич знал, что его замешательство сделается темой для комментариев и аллюзий в вечерних дискуссиях. Наверняка, когда сам он исчезал в своей комнате, обитатели пансионата долго еще перетряхивали проблему его румянца. И о чем бы ранее мужчины не разговаривали, впоследствии все сводилось к одному и тому же – к женщинам. Тема, один раз вызванная абсурдной смертью супруги Опитца, возвращалась, а ее мертвая фигура беспокоила их мысли. Войнич уже заметил, что всякая дискуссия – то ли речь шла о демократии, то ли о пятом измерении или же о роли религии, социализм, Европе, наконец – современном искусстве, в конце концов все сводилось к женщинам.


Лечебное лежание в санатории Бремера


Часы, проводимые на вылеживании на шезлонгах, казались Войничу смертельно скучными, пока он не научился пользоваться ними, как временем исключительно для себя, подходящим для размышлений. Он заметил, что у человека, если тот интенсивно принимает участие в жизни, просто нет времени на мышление и на то, чтобы присмотреться ко всему тщательно, пускай и в воображении. Поэтому, в первые дни он всегда ложился рядом с Тило, зная, что тот и так сразу же западет в дремоту и даже станет легонько похрапывать. Тогда в голове у Войнича происходила большая работа – он заменял ощущения опытом, выстраивал смысл того, что его окружало. Ему никогда не удавалось прочитать хотя бы одной страницы, хотя это казалось столь легким. Зато его охватывало состояние какого-то странного спокойствия, в котором мысли свободно протекали сквозь его разум, возникая неизвестно откуда и уходя неизвестно куда, в то время, как их заменяли другие мысли. И уж наверняка, то был не сон, но не было и обычным сознанием наяву. Похоже было на то, что между одним и другим состоянием существуют некие недооцениваемые залежи тех мыслей, которыми, вообще-то, нельзя управлять, зато можно приводить их в движение, лишь бы потом позволить им идти своими путями. Если бы Войнич был освоен с практиками авторефлексиии интроспекции, которые на очередной встрече рекомендовал ему доктор Семпервайс, он наверняка мог бы заметить, как образуются мысли, и какова их природа – это полосы ощущений, несомые по времени, будто волоконца бабьего лета на ветру; последовательности мелких реакций, которые слагаются в случайные цепочки, жаждущие найти смысл. Только их природа летучая и непостоянная, они появляются и исчезают, оставив после себя впечатление, будто бы что-то произошло на самом деле, и что мы принимали в этом участие. И что то, в чем мы сейчас находимся – надежное и стабильное. Что оно существует.


В этом состоянии к нему эхом возвращались какие-то отдельные слова, звучали вырванные из контекста предложения. Мечислав мыслями путешествовал во Львов и двор в Глинной, где провел все детство, а горизонтальная позиция, принимаемая совершенно неестественно посреди дня, открывала перед ним совершенно забытые подробности из его короткой жизни. Например, он вспомнил, что когда во Львов должен был приехать дядя Эмиль, делались особенные приготовления. Юзеф бегал за покупками и всегда возвращался с уткой в корзинке, а мальчик с базара помогал ему внести овощи и яблоки, яблоки - обязательно.

К этому времени Эмиль, младший брат Януария, был уже офицером-кавалеристом австрийской армии, высоким, красивым светловолосым молодым человеком с безупречной фигурой и манерами. Он носил русые усы, которые придавали его деликатным чертам серьезности и мужественности. Серо-голубой китель красиво облегал его худощавый торс, придавая его коже изысканную бледность. Ну а самыми прекрасными – так казалось Мечисю – были красные штаны, надетые под высокие, всегда самым чудесным образом начищенные сапоги. Эмиль прибывал, щелкал каблуками и сразу же закуривал сигару, в чем его сопровождал отец. Мечись получал от дяди коробочку пирожных из кондитерской и какую-нибудь военную мелочь: гильзы, перочинный ножик или жестяную фляжку. Потом ему приходилось отвечать на вопросы дяди, но, поскольку все было выучено на память, он делал это с убежденностью и уверенностью в себе.

- Кавалерийская дивизия состоит из двух бригад по два полка каждая.

Или:

- Кавалерийский полк насчитывает шесть эскадронов.

Еще следовало прибавить, что в каждой дивизии имелся особый дивизион конной артиллерии и четыре пулеметных подразделения. Как раз от патронов к этим пулеметов и были гильзы, с которыми Мечислав даже и не знал, что делать. Он попросту таскал их в карманах и чувствовал их приятную тяжесть.

В день перед приездом дяди, сразу же после закупок, Юзеф спускался в подвал, чтобы отрубить утке голову, после чего до самого вечера птица висела, привязанная к металлическим выступам кафельной печи обрубком шеи вниз над миской, в которую медленно, капля за каплей, стекала кровь.

Мечись Войнич, наученный предыдущей болью и печалью, знал, что с принесенной с базара уткой ни в коем случае нельзя дружить, ее не следует жалеть, потому игнорировал ее жалкое, а иногда даже полное возмущения кряканье, прежде чем отправиться на казнь, и он даже затыкал уши, чтобы не быть свидетелем ее короткого, словно мгновение, присутствия в доме.

Только истекающий кровью, покрытый перьями обрубок, привязанный кухонному ранту, переполнял его отчаянием и склонял к жалостливому, беспомощному плачу, который следовало скрывать перед отцом, дядей и даже Юзефом. Иначе они сказали бы, что он разнюнился, словно баба. Ужас от вида темно-красной, практически коричневой, свернувшейся на обрубке шеи крови, заставлял ему находиться в болезненной амбивалентности – одновременно бояться, и испытывать странную, неописуемую увлеченность, близкую удовольствию, намного сильнее, чем срывание струпьев засохшей крови с коленей, чем раскачивание шатающегося молочного зуба. Грудь его разрывала печаль, которая не могла превратиться ни в какой плач, ни в какое облегчение, она только лишь напирала изнутри, парализуя дыхание. Ибо существовала какая-то таинственная общность между ним самим и мертвой, безголовой уткой, из которой капала кровь; нечто испытываемое в теле, некие обморочность и слабость, следующие из полнейшей беззащитности. Ужас дополнялся красотой слепленных кровью перьев, чудесно меняющих цвет в кухонном свете: темно-синих и желтоватых, чернильных и зеленоватых, лазурных, сапфировых – впрочем, для них даже и не было названия, но они наверняка походили на крылья Четырехпалого Ангела. То есть, смерть утки становилась святотатством, покушением на весь мир.

Но самое худшее еще должно былонаступить. Когда по причине действий Юзефа из крови, уксуса и приправ, таких как гвоздичный перец, лавровый лист, майоран, перец, а еще из сушеных слив и абрикос рождалась чернина11. Мечись знал, что его ожидает пытка. Перед ним ставили тарелку супа в качестве очередного испытания на взрослость, которое будет проведено в присутствии его дяди, офицера. Только пока что отец и Эмиль не давали по себе узнать, что это будет исключительной и весьма особенной ситуацией. Они свободно разговаривали друг с другом, чаще всего – о будущих делах или о политике, пока что не о том, а собирается ли Эмиль жениться – этот вопрос должен был всплыть только при ликере. Зато Мечись с салфеткой под подбородком сидел над тарелкой субстанции шоколадного цвета, в которой было полно кружков жира, внутренне напряженный, бессильный по отношению к слюне, которая собиралась у него во рту, и которую стиснутое горло никак не желало глотать.

Потом отец бросал на него мимолетный взгляд, и Мечись, словно осужденный на пытки, брал ложку и погружал ее в темную жижу. Тогда уже Эмиль поводил глазами, делая вид, будто бы ничего столь замечательного он не ел в жизни. Выражение удовольствия от подобных комплементов освещало, как правило, мрачное лицо Юзефа, который не уходил в кухню, своим присутствием требуя больше похвал. Мечись знал, что теперь взгляды обоих мужчин обратятся к нему, поэтому внутри себя он подписывал договор сам с собой, объясняя себе, что должен это сделать, что не подведет двух самых обожаемых людей, которые желают ему только добра, ну а чтобы быть мужчиной, он обязан преодолеть себя, потому что это блюдо они предлагают ему из любви. Тогда слезы набегали ему на глаза, а ложка, дрожа и теряя капли похлебки, поднималась к его рту, а тот, уже не имел возможности сделать ничего другого, как только открыться и принять жертву. Мечислав всегда ожидал, что плохо запомнил вкус чернины с предыдущих раз, и сейчас она вдруг окажется чрезвычайно замечательной. Только во рту вновь набухало нечто ужасное, непохожее на что-либо, едва-едва прикрытое запахом лаврушки и майорана, подлакированное масляной кисточкой, но – по сути дела – отвратительное и ужасное. Это был вкус, который вопил; в нем было полно внезапности, горячки, он распространялся между языком и щеками, и был одновременно и сладким, и тошнотворным. Горло сжималось, и Мечись вновь чувствовал рвотный рефлекс, но на сей раз он уже мог его преодолеть, мг его проигнорировать, так что после минутного колебания тот отступал в глубину тела, исчезал где-то в кишках, и порция сваренной животной крови стекала в желудок. Оба мужчины делали вид, будто бы не глядят на парня, но сам он прекрасно знал, что они испытывают его исподлобья, внимательно и холодно. Теперь Мечись наполнял следующую ложку, и еще одну, а отец успокаивался и начинал шутить. Слезы все еще наполняли глаза мальчика, но он их тоже игнорировал, так что они исчезали где-то в глубинах тела.

- Это традиционный польский суп. И глупцом будет тот, кто его не испробует. А сколько силы он дает! - радовался отец.

Дядя Эмиль усмехался, кончики его русых усов сделались темно-красными.

Все просто, - размышлял Мечись Войнич, глотая слезы, которые смешивались с животной кровью в его худеньком детском тельце, - быть мужчиной – это научиться игнорировать то, что вызывает огорчения. Вот и вся тайна.


Уже во время пребывания в Гёрберсдорфе, возвращаясь как-то раз с прогулки, он зашел на почту и купил несколько почтовых открыток, каждая из которых была другая, почтовые марки и начал раздумывать, а кому можно было бы их отослать. Вышло, что только лишь отцу и дяде.



Для отца он выбрал вид Нового Курхауса доктора Бремера. Тот был представлен в перспективе, которая еще сильнее подчеркивала монументальность здания. Мечислав был уверен, что этот вид произведет впечатление на отце, что это чувство солидности перенесется на веру в эффективность терапии. Что отец будет счастлив, что ему удалось поместить сына в столь достойном уважения месте. Стены из красного кирпича и замечательные арки галерей заставляли вспомнить средневековый замок, точно так же как башни и покатая крыша. Да, отец подумает, что его ребенок попал в некий прусский рай, где все мальчики, в конце концов, становятся мужчинами. А дяде же решил отослать вид на долину, в которой и лежало это ни деревня, ни местечко. Человеческие застройки с далекой перспективы казались шрамом на совершенной архитектуре природы, залечивающейся, заживающей раной. Вид людского строения на первой открытке был воистину триумфальным, но на второй эти же строения в сопоставлении с могуществом гор, казались всего лишь забавными.



На обеих открытках не было слишком много места для корреспонденции. Так что Мечислав написал лишь, что поздравляет, что чувствует себя хорошо и восхищается здешней едой. Что он записывает рецепты этой силезской кухни. Что скучает, и что наверняка вскоре все они увидятся.


Вопросом церкви Войнич заинтересовался только лишь потому, что как-то раз увидел ту женщину в шляпе, которая произвела на нем огромное впечатление, когда она выходила из этого места молитвы; похоже она часто здесь бывала.

В очередной раз он увидел ее, когда прогуливался с Августом и Лукасом.

Женщина медленно шла в его направлении той покачивающейся походкой, руку она держала в кармане, опиралась на вычурный зонтик. Внутри у Войнича внезапно все вскипело – вид этой женщины доставил ему громадную, сложную для описания радость; это было нечто большее, чем вся та "аппетитность", которую он испытывал в Гёрберсдорфе на каждом шагу при виде мебели, ковров, занавесок в окнах, обитых мягкой кожей стульев и всей той тщательности, с которой предметы были уложены в наиболее соответствующих местах в пространстве, со всем этим порядком узоров, с любовью к мелочам. Вид дамы в шляпе перебивал все это, поскольку всякая вещь на ней, и уж наверняка и она сама, была суммированием всего того, что его привлекало и увлекало – целостности, смысла, гармонии, которые до сих пор проявлялись для него в различных вещах частично, никогда в целостности, всегда только лишь фрагментарно.

Оба мужчины поклонились этой статной женщине, и Войнич тоже пробормотал себе под нос, а поскольку сам был без шляпы, не знал, что ему делать с руками; он поглядел на нее, и время замедлилось, потому что в ту малую секунду он увидел столько мелочей, столько восхищений овладело его душой, что когда женщина в шляпе прошла, он совершенно потерял силы. Мечислав остановился, вынудил себя раскашляться, чтобы кашлем закрыть все свое замешательство, свое восхищение и свою отчаянную тоску.


Церковь, куда он выбрался через пару дней в компании жильцов пансионата, оказалось на удивление маленькой, величиной с часовню, и потому она показалась Войничу уютной (аппетитной!), хотя стены были оставлены голыми, деревянными, ничем не украшенными. А ведь он был привычен к совершенно другим церквям – цветастым, даже пестрым, выложенным ковриками и иконами, радостным. Те церкви у него в Галиции были деревенскими, крестьянскими; Лонгин Лукас наверняка бы сказал, что детскими, поскольку в них был слышен ярмарочный вкус. Вышивки в рамочках, цветы, сделанные из окрашенной папиросной бумаги, коврики, бумажные же гирлянды – все это он помнил по церкви в Глинной. Эта же церквушка показалась ему элегантной и экзотичной. Наемный силезский архитектор пытался приспособить церковь к судетской архитектуре, потому она выглядела так странно – вот если бы когда-нибудь их религиозного столпотворения Европы должно было бы проявиться прусское православие, то данный объект мог бы служить его первым архитектурным воплощением.



Церковь Михаила Архангела в Гёрберсдорфе (ныне Соколовско)


Мечислав узнал, что церковь построил один богатый российский пациент для своих земляков, чтобы им было где помолиться по ходу лечения. Теперь они могли это делать в недавно завершенном здании, которое, несмотря на красивые новые стены из кирпича, выглядело каким-то старым. Только лишь в средине посетитель ориентировался, что пространство небольшое – быть может, даже слишком маленькое длявсе нараставших волн православных больных. Правда, и протестантский приход в Гёрберсдорфе был не очень-то большим, словно бы отрицая принцип, что как тревога, так и до Бога.

Чтобы как можно лучше приготовить интерьер к его сакральным функциям, богатый меценат нанял художника, который приехал неизвестно откуда, но тут же завязал роман с какой-то лечащейся, и они вместе сбежали подальше от ревнивого мужа, оставляя голые стены. Весьма быстро оказалось и то, что упомянутый благодетель после кончины своей больной жены утратил сердце к Гёрберсдорфу и забрал вложенные средства, говоря Богу: поздно, дело уже не актуально. Во всяком случае, этому небольшому строению постоянно сопутствовал какой-нибудь скандал или скандальчик – то неприлично богатый основатель, то ни чему не соответствующее чудачество, то упомянутый уже художник; теперь же все рассказывали друг другу про икону, приобретенную и переданную церкви кем-то инкогнито, и что эта икона, якобы, обладала огромной художественной ценностью, по причине чего долго раздумывали, то ли вообще не закрывать церковь на мощные засовы, то ли наоборот, не окружить ли ее более серьезной охраной. Икона, вроде как, не была подарком, кто-то передал эту странную икону на хранение, так что считалось светской обязанностью отправиться туда в воскресенье, чтобы в очередной раз продискутировать вопрос Эмеренции.

Герр Август, бесчувственный к архитектуре самой церковки, уверенным шагом сразу же направился под левую сторону возле иконостаса, где высоко над головами зрителей висела та самая знаменитая икона, изображающая Святую Эмерентию, и небрежно указал на нее тростью.

То, что изображает икона, лучше всего увидеть глазами Войнича, которые ведь невинны:

Женщина с младенцем сидит на коленях другой женщины, чуть большей, солидной, вкирпичного цвета платье, с рукой, поднятой словно бы для поздравления. Но и она сидит на коленях еще более крупной женщины. У той темное, морщинистое лицо и пронзительный взгляд. Женщина слегка расставляет руки, так что ее темный, практически черный плащ, покрывает две меньшие фигуры и младенца. Подбой плаща темно-синий, на нем видны звезды, Солнце и Луна. Фоном для этого широко распахнутого плаща является золото, вековечный свет, luxperpetua. Лица Марии и Младенца написаны розоватой краской, они свежие и живые, смело глядят на зрителя; кажется, будто бы Младенец вообщеему подмигивает. Лицо Анны, несколько более смуглое, отмечено напряжением, словно бы во всей этой ситуации она чувствовала угрозу или боялась сказать слишком много. Эмерентия выглядит страдающей, художник с помощью тоненькой кисточки покрыл ее мелкими морщинками, из-за чего она кажется какой-то растительной.


Конечно же, найти икону со святой Эмерентией было невозможно (скорее всего, это изобретение Ольги Токарчук). Даже имя матери Девы Марии в канонических евангелиях не указано, оно упоминается в некоторых апокрифических евангелиях и Золотой Легенде Якоба де Воражина. Эмерентия - имя, данное бабушке Марии, матери Иисуса, в некоторых европейских традициях и искусстве конца 15 века. Данная скульптура создана в Германии в 1515-1530 годах. (А вот в Википедии, в статье о святой Анне указано: по Димитрию Ростовскому: отец Анны, священник Матфан, был женат на женщине по имени Мария из колена Иудина, родом из Вифлеема, и имел трёх дочерей:Марию, Совию и собственно Анну). В православной традиции святой Эмерентии (Эмеренции) нет.


Войничу показалось, что во взгляде морщинистой пожилой женщины было нечто неприятное.

- Брр… - отозвался герр Август, - видите? Прочтите, кто умеет, что там написано. Ясное дело, что никакая не Святая Эмерентия, это западное имя, но Панагия, Пресвятая12. Прабабка Спасителя, Сать святой Анны, бабка Марии. Женская линия. Весьма часто картины, представляющие подобным образом генеалогию Христа, называют Святая Анна Самочетвертая.

- Никогда с такой святой не встречался, - удивился Лукас, слегка возмущенный, но не собственным незнанием, но миром, который не открыл ему такого персонажа.

Тило, присевший на единственном здесь стуле, явно не предназначенном для верующих, отозвался, обращаясь, в основном, к Войничу:

- Мне это знакомо. Во фламандской живописи из тела стоящей на коленях Эмерентии вырастает дерево с фигурой Анны, держащей в объятиях дочку, а из сердца Марии вырастает дерево с единственным на нем цветком, Младенцем Иисусом.

Войнич кивнул. Ему внезапно вспомнилось, как Глицерия забирала его в деревне в церковь, только до конца службы достоять ему никогда не удалось. Ноги отказывались слушаться, а от избытка впечатлений его охватывала непреодолимая сонливость. Глицерия выносила его, спящего, а потом отец ее укорял.

- А каково ваше впечатление от этого странного изображения? – неожиданно услышал Войнич вопрошающий голос Августа.

- У меня?... – спросил он, вырванный из задумчивости. – Нет, нет, я не думал. Икона очень… - он подыскивал слова, которые не сильно скомпрометировали бы его в глазах Августа, - очень выразительная.

И тут же началось пояснение, цитирование и поучение. Ладони герра Августа, сложенные словно для молитвы, на самом деле становились орудием для клевания, они были суперклювом, которым Август, словно дятел, вырубал в головах слушателей ровные дорожки знания, тракты понимания, базовые пути эрудиции. Выпрямившись и покачиваясь вперед и назад, он концентрировал на себе внимание слушателей, к которым теперь присоединилось некое хорошо одетое семейство и католическая монахиня. В речь Августа время от времени пытался вклиниться Тило, но, зная, что ему никак не удастся перехватить рычаги управления, бросал слово или пару, чем стимулировал Августа к еще большим показам красноречия.

Так что же Войнич узнал, прежде чем смог добраться поближе и отважиться отвернуть взгляд от ораторствующего Августа? А то, что это редкий мотив в живописи, практически не существующий. Что в православии это единственная известная подобная икона (относительно этого были согласны и Август, и Тило). Что в средние века этот мотив был популярен на Западе, но со временем он стал уходить а может его и убирали, из храмов. Что мотив этот связывается с легендой, в соответствии с которой, за семьдесят семь лет перед рождением Христа, пророк Аркос с горы Хорив увидел юную девушку необычной красоты, а потом ему приснился сон, в котором из ее тела вырастает дерево с красивыми плодами, но один из них – самый прекрасный. И сказал он той девице, что у нее будет замечательный потомок. Что сам Август оценил бы возраст иконы где-то на две сотни лет (Тило утверждал – что сто пятьдесят), по причине характерного оттенка фонового золота и способа рисования кистей рук, или ушей? – этого уже Войнич не понял. И так далее, и так далее…

Говоря по правде, икона произвела на Войнича довольно-таки гнетущее впечатление. Она была темной, сгущенной, как бы спутанной от тел трех женщин, которые переходили одно в другое, и из этой путаницы вырастали лишь окруженные нимбами головы. Здесь ему не хватало той классической серьезности, с которой пишутся иконы. В этой же было нечто драматичное, чрезмерное, несчастное. Мрак и золото. Прямые линии и завитушки. Золотым был фон, гравированным в какую-то запутанную гущу листьев и гибких стеблей. И на этом фоне была помещена группа персонажей – в центре Младенец в темно-красной одежке, маленький держащий крупное, дородное яблоко, которое было слишком розовым, словно бы вареным, а его Мать, собственно говоря, еще девочка, казалась бледной и изможденной, словно бы материнство превышало ее силы. Она, в свою очередь, сидела на коленях женщины, гораздо ее большей, достойной, с серьезным, зрелым лицом, всей в темно-синем и серебряном. Но и она казалась обессиленной. Эти три фигуры, сидящие друг у друга на коленях… имеется во всем этом нечто неприличное, - подумал Войнич, - некое преувеличение, граничащее с насмешкой. Да, представлял он себе, что найдется в конце концов такой зритель, который рассмеется в это учетверенное лицо этой своеобразной, запутанной груды тел, захохочет, вместо того, чтобы сохранить серьезность, свойственную кому-то, пришедшему в святилище. Правы были некоторые, говорящие, что эта странная икона никак не уместна в церкви, как по причине своей странной учетверенности, так и по причине той же Эмерентии, которая казалась настолько уродливой и страшной, даже подобной ведьме, которая вообще ничему не соответствовала и здесь очутилась случайно или же по причине злой шутки художника. Похоже, на нее никто не желал смотреть. Все глаза направлялись, скорее, на Дитя и его молоденькую Мать – с озабоченностью, а возможно, даже с нарождающимся желанием предоставить помощь и поддержку.

Войнич вздохнул. Все это казалось ему неэстетичным, буквально уродливым, шокирующим, но вместе с тем и провокационным – ничего удивительного, что картина порождала эмоции и занимала внимание лечащихся.

Наружу они вышли довольно-таки продрогнув. Стояло одно из тех осенних воскресений, довольно-таки прохладных. Из земли исходил интенсивный запах, который распирал ноздри и впадал в легкие, чтобы попялиться и там: А чего это у нас тут имеется? А дождемся ли мы зимы?

Ветер шевелил только лишь верхушки деревьев, и уже чувствовалось, что где-то, за горами, за лесами зима готова вот-вот начаться. Войничу вспомнились выставленные перед зданием пансионата лыжи, которые Раймунд собирался обработать специальной мазью, изготовленной из животного жира.

Поскольку по воскресеньям процедуры не проводились, все свернули на традиционный пешеходный маршрут и, вместо того, чтобы идти на полдник, зашли в кафе Zum Dreimädelhaus. Это было уютное заведение со стенами, выложенными дубовыми панелями, украшенными видами гор, оленей и охот. Здесь пахло кофе и горячим вином.

- А может рюмочку чего-нибудь покрепче?


Нынешний вид кафе Zum Dreimädelhaus


Вежливый официант с голубыми глазами сдвинул столики, и теперь они могли ораторствовать и дальше. Лишь бы они только слушали один другого. Слишком длительное пребывание в кафе было запрещено врачами по причине несвежего воздуха и густого дыма. Так что у всех имелось чувство вины, которое портило им вкус вполне даже хорошего местного пива.

Тило уселся рядом с Войничем и заказал себе вербену с медом. Сам Войнич был нерешителен, в конце концов, он заказал то же самое, что и остальные мужчины, то есть пиво, хотя особо его и не любил.

- Ты на кладбище был? – спросил его вполголоса Тило.

Войнич без особого внимания кивнул, читая меню, особое внимание посвящая разделу "десерты".

Тило ожидающе поглядел на него.

- Видел?

Мечислав не понял. Он понятия не имел, что Тило имеет в виду.

- Что видел?

Тило глянул куда-то в потолок с явным раздражением.

- Ничего ты не видел, - только и заявил он.

Они занялись пивом и дрожжевыми булочками с квашеной капустой.

- Нет ли у тебя впечатления, - спросил Тило, склонившись к Войничу, почти касаясь своим лицом его воротника, - что все нам здесь путается? Мы не помним, что говорили в предыдущий день, и на чем закончили? И на чьей стороне выступали, кто был нашим противником, а кто союзником в разговоре?

Войнич, которого этот вопрос застал врасплох, задумался. Ну да, Тило былправ. До сих пор Мечиславу казалось, что все это проблема нового места и избытка впечатлений, переполненного обязанностями дня – и потому-то нет времени на то, чтобы спокойно все обдумать.

- В моем случае, это может быть проблемой с акклиматизацией… - с надеждой ответил он.

- Да нет же, мы здесь уже несколько месяцев, - не согласился Тило. – Здесь ты впадаешь в странное состояние мыслей.

На это Войнич уже ничего не сказал. Когда официант нес на подносе бокалы с пивом и чайничек с чаем, искусно лавируя между столиками, Тило отозвался шепотом:

- Гляди, все это когда-нибудь будет забыто, все. Посмотри, все это исчезнет.

В кафе зашла какая-то веселая компания. Шум нарастал, подавляя индивидуальные разговоры. Он заглушил даже герра Августа. Чтобы тебя услышали, следовало повысить голос. Поэтому они направились к выходу.

Возвращаясь в пансионат, все уже чувствовали первые признаки пополуденного голода. Смеркалось, близилось время ужина, а з главного здания санатория доносились аппетитные запахи жаркого. После кружки пива Войнич чувствовал легкое головокружение, он шел сзади и слышал только обрывки разговоров, которые вели идущие впереди мужчины:

- …в Бергланде пиво получше…

- …интересно, а что Вилли приготовил нам сегодня на ужин?

- …нанял ли он, наконец, кухарку? Или нам придется есть все эту еду для лесорубов?

- …когда в курхаусе освободится место, вы сами увидите, что ужины там тоже лучше…

- …и здесь никак не удается сэкономить…

- … а в Нойес Хаус за комнату с питанием было бы столько же, что в курхаусе…

Когда Войнич подошел поближе, дискуссия прояснилась и возвратилась к иконе.

- …мне это не позволяет перестать думать о том, что женщина и вправду была одарена природой великой силой рождения, но она же полностью лишена контроля над этой силой. Всегда ее должно поддерживать в этом нечто большее, какой-то естественный закон, какой-то общественный порядок, некая моральная гармония. Как раз этим Эмерентия и является! – клевал воздух Август.

- …потому что тело женщины принадлежит не только ей одной, но человечеству, - это уже говорил Лукас, несколько раздраженный тем, что они не выпили еще по кружечке. – А поскольку она рожает, и сама является общей собственностью, эта ее способность к рождению не может рассматриваться в качестве ее при-ват-ной чертой, - подчеркнул он слово, после чего вежливо поклонился какой-то паре, мимо которой они все проходили. – Будучи собой, женщина одновременно принадлежит нам всем.

- Да, тут вы правы, - отозвался неожиданно Фроммер, склоняясь вперед, словно бы высматривая на тротуаре белые грибы. – Ее идентичность и предметность одновременно касаются ее тела, это очевидно. Только я хочу сказать о некоторых умственных и духовных чертах женщины.

- И что же вы имеете в виду? – хотелось вежливо узнать герру Августу.

- В философском смысле мы не можем считать женщину целостным, законченным субъектом, каким мужчина является сам по себе. Это приводит к тому, что женщина может развиваться и сохранять собственную тождественность в пространстве мужчины. Это он придает границы ее тождественности.

- Но тогда ее станут рассматривать как предмет! – обеспокоился Тило.

Перед ними неожиданный порыв ветра захватил кучку листьев в небольшую воздушную трубу, трубочку, всего лишь свисток.

- Это правда, и это следует признавать: как предмет. Только ведь никто не будет настолько глуп, чтобы не признавать некоторой степени женской субъективности. Когда глядишь в лицо женщины, то следует признать, что она, все же, является чем-то особенным, индивидуализированным и субъектным. Правда? Но с другой стороны: ее тело, а, следовательно, и она сама, принадлежит всем, поскольку является сосудом, из которого берутся люди, так что тело женщины, ее живот, ее матка принадлежат человечеству.

- А что означает "человечеству"? – хмуро отозвался Лукас. – Это значит: кому? Мне все это напоминает социалистов, когда они говорят про "государственную собственность". Государственную, это же чью? Чиновников?

Воздушная трубка оказалась предсказанием ветра, который – однако! – прорвался сюда, в безветренные регионы Гёрберсдорфа и ударил в них с приличной силой. Войнич поднял воротник и заслонил рот кашне.

- Вы уж извините, молодой человек, - сказал, придерживая свою шоколадного цвета шляпу, герр Август, который ведь был социалистом, - женщина, конечно же, должна иметь свои права, но она никогда не должна забывать, что принадлежит к обществу, которое призывает государственные структуры для слежения собственных интересов, то есть, если логически рассуждать, хм, хм, государство может распоряжаться. Это правда. Государство могло бы определять ее общественные роли, требования к ней, но еще, а может – прежде всего – прослеживать за ее правами, как людской единицы.

- В том числе выборными? – провокационно спросил Лукас.

- Ну, думаю, что и для этого придет время. Я имею в виду просто права на жизнь в спокойствии, без голода, право на медицинскую опеку, на свободу в общественных и моральных рамках.

Ветер поднимал с земли листья и веточки, он был холодным и резким. Все уже подходили к Пансионату для мужчин.

- Вы сказали, что мужчина формирует как бы индивидуальную тождественность женщины. Государство, в свою очередь, формировало бы ее общественные роли… - обратился Август к Фроммеру.

- А церковь – ее духовную жизнь, - саркастически прибавил тот. – Лично я здесь полностью стою на стороне женщин. Не знаю, слышали ли господа, но один из ранних соборов рассматривал дело женской души. Тогда, в раннем средневековье, не было столь очевидным, что женщины обладают душой. Да, да…

- Ну, иногда, глядя на мою экономку… - начал с иронией Лукас, но предложения не завершил.

- В любом случае, после множества дней совещаний, было предложено тайное голосование…

- И? – Войнич уже не мог дождаться конца этой истории.

- И оказалось, что разница была всего лишь в один голос. Представляете, господа, в один голос!

- Но в чью пользу? – нервно спросил Мечислав.

- Что, конечно же, душу имеют. Вы же в этом не сомневаетесь?

После чего прибавил:

- Я часто задумываюсь над тем, кто был тем епископом, который перевесил весы.


Они наняли повозку за три марки и поехали в Лангвалтерсдорф на кладбище.

Войничу пришлось подавить в себе чувство дискомфорта за то, что пришлось пропустить Strahlendusche, водные процедуры, за которые он платил дополнительно. Если бы отец узнал об этом!... Но, с другой стороны, он нуждался в глотке свежего воздуха, в выезде за пределы долины; она уже начала доставать его своим безветрием и неподвижностью. А кроме того, какое же это было удовольствие: побыть с кем-нибудь молодым, с кем-то в его возрасте. Дурачиться они начали,. Сегодня, казалось, Тило находился в великолепной форме уже идя на остановку, но потом, когда они уже уселись в повозку и тронулись, Тило притих, наверное, потому что всегда заслонял рот шарфом. Он боялся холода.

- Ты чувствуешь то же самое? – не очень-то разборчиво спросил он. – Нет большего удовольствия, чем поездка на кладбище, правда?

Войничу импонировал саркастический юмор Тило, его увлекала постоянная переменчивость его настроений. Тило, казалось, находился в великолепной форме, возможно, потому, что было сухо и тепло. Ошеломляюще пахли листья, отовсюду доходил запах елок, смолы хвойных деревьев, что всегда напоминало Войничу про самые счастливые мгновения всех праздников Рождества в его жизни. Как раз об этом они и разговаривали, только Тило не разделял энтузиазма Мечислава в отношении празднования Рождества. У него в доме это всегда был период наезда членов семьи, плохого самочувствия мтери и постоянного присутствия отчима в доме – что было весьма трудно выносить. Отчим по вечерам напивался дпьяна и лез ко всем с претензиями. Иногда он заставлял Тило приходить к нему в пижаме и опрашивал его по истории, либо же приказывал стоять по стойке "смирно", что называлось: "он делает из него мужчину". Мать никогда не умела заступиться за сына. В мать она вновь превращалась, когда отчиму было нужно куда-нибуь выехать, а происходило это довольно часто. Тогда-то они вступали во взаимный договор, что не станут мешать друг другу, проводя совместно лишь вечера после целого дня занятий собственными делами. Мать относилась к Тило как к коллеге, старому приятелю детства, который каким-то чудом очутился сейчас у нее в доме. После знакомства с отцом Тило она отказалась от актерской карьеры. После его смерти, когда Тило еще был маленьким, какой-то приятель уговорил ее попробовать морфий. Теперь она принимала наркотик регулярно. Тило рассказывал об этом без какого-либо сожаления.

- Я понимаю тебя, - сказал Войнич и положил кисть в перчатке на кисть Тило, тоже в перчатке.

- Ты такое странное существо, совершенно ни о чем не догадывающееся, невинное… - Тило с интересом поглядел на Мечислава. – Даже и не знаю, кто ты такой. Откуда ты взялся?

- Из Львова. Нас разводят в теплицах, - пошутил Войнич, а Тило долго и от всего сердца смеялся.

Повозка проехала через деревню и, наконец, остановилась перед воротами в храм, за которым находилось кладбище. Отсюда расстилался вид на волнистое, прекрасное и наполненное радостью плоскогорье. Где-то низу находился Вальденбург.

На растянутых между каменными надгробиями паутинах висели капельки воды; воздух принял цвет токая, которым они вчера лакомились, и на вкус он был таким же – живительным. Тило шел первым, медленно, опираясь на старомодной трости. Ни прошли мимо свежей могилы супруги Опитца, а потом с главной аллейки сошли на траву, которая до сих пор была острой и упругой, словно бы и не ожидала близящейся зимы. Тило часто останавливался и тяжело дышал, при этом поглядывая на Войнича с извинениями.

Они остановились перед небольшим кладбищенским кварталом в самом дальнем углу, практически на склоне. Это была самая старая часть кладбища. Могилы были распланированы так же, как и везде, ровными рядами, только порядок, похоже, довольно быстро вышел из-под контроля, так что теперь здесь существовало много резко закрученных тропок или тупиков, у надгробий было мало чего стилистически общего. Одни были менее, другие более богатыми, встречались надгробья, которые тянулись к небу, а были и приземистые, на некоторых были кресты, а другие памятники давали понять, что лежащие под ними покойники были издалека, и что они не дадут так быстро подчиниться обязательным здесь кладбищенским правилам. Тило уверенным шагом провел Войнича к задним воротам, туда, где за стеной расстилались порыжевшие горные луга.

Войнич вопросительно поглядел на товарища.

- Присмотрись к этим могилам. И научись, наконец-то видеть, - уговаривал Тило.

Ну ладно – Войнич прошел среди могил, и первое, что он увидел, это, естественно, фамилии, которые вовсе не очень-то отличались от тех, что находились в главной части кладбища: Фишер, Опитц, Клюге, Тильх, одни мужчины, чаще всего, молодые; Войнич про себя считал разницу между датами рождения и смерти, и у него никогда не выходило больше сорока лет. Мечислав вопросительно глянул на Тило и вновь на надгробия. Имя, фамилия, даты рождения и смерти. А чаще всего – только смерти. И еще кое-что. В месте под фамилией и датами всегда помещают какие-нибудь слова: выражения печали или сожаления, призывы, цитаты… А здесь – нет. На всех этих надгробиях было только лишь несколько маленьких буквочек, складывающихся в надпись, практически невидимую: "Wehmir, o weh!". Мечислав не знал, что она означает. Он считал, что имеет право не знать этих слов по-немецки, ведь на уроках редко когда изучают кладбищенские надписи13. У него была какая-то неясная ассоциация со стихами, только не знал, что бы это могло быть. Фраза из какой-то баллады? Они дошли уже до конца, до кладбищенской стены, где вздымался более крупный и богатый памятник с бросающейся в глаза, довольно-таки свежей надписью: "Рудольф Опитц, 1889 – 1908".

- Брат, - прокомментировал Тило. – Девятнадцатилетний.

Тило повернулся и направился к выходу. Войнич бросил последний взгляд на каменные надгробия.


Rudolf Opitz

21 Sep.1889 11 Nov.1908

Wehmir, o weh!


Только лишь сейчас он увидел полный вид того, на что глядел, не осознавая. Nov., November. Ноябрь. Эти три буквы, "Nov.", были вырезаны на всех могильных камнях в этом квартале. Все эти люди умерли в ноябре.

- Тило! – закричал он, потому что ему еще хотелось удостовериться, но тот уже уселся в повозку и прикрыл колени пледом.

Войнич побежал к нему, чувствуя, что в мозгу у него появилось пустое место, которое нужно будет заполнить, в противном случае, это не даст ему покоя.


Они опоздали, так что санитар Шварц, выдающий одеяла в террасе для лежания, укоряющее поглядел на них. Парни заняли два крайних лежака на верхней террасе, откуда расстилался ошеломительный вид на оранжево-зеленые склоны гор. С помощью Шварца они окутались одеялами, хотя и не было прохладно. Уставший Тило сразу же погрузился в дремоту, Войнич же постепенно собирал мысли, как он это любил: систематично и – можно было бы сказать – аппетитно. Это было таким вот способом мышления, он был ни хладнокровный, ни упорядоченный, который походил на игру, и с таким мышлением должно было быть приятно и комфортно. Так что Войнич представил весь Гёрберсдорф как сказку – сказку, действие которой происходит на картинке, украшающей коробку от пряников. Здесь можно было подумать обо всем, не боясь, что в последствии увидишь что-нибудь неприятное, что нельзя воспринять. Эта забава Войнича в чем-то походила на составление гербария: засушивание всякого испытания, вклеивание его в коллекцию и рассмотрение его в качестве образца. Что-то должно здесь происходить в ноябре, наверное, это некий вид опасных спортивных состязаний. Он представил лыжников, как те съезжают по разноцветным листьям по крутым аллеям. А потом прыгунов, которые с помощью лиан перескакивают с дерева на дерево словно Пан Плясун. Или, опять же, мускулистых пловцов, которые, раздевшись почти донага, скачут вниз головой в пруд. Нужно будет спросить у Опитца, а лучше всего, доктора Семпервайса, тот будет знать лучше. Да, так он и сделает, ведь, похоже, для Тило это очень важно. Он сделает это ради него. Войнич представил, как они оба катаются по замершему пруду на коньках. У Тило развевается шарфик, на нем же самом шапка с помпоном. Тут Мечислав почувствовал страшную усталость и открыл глаза. Он увидел, что Тило спокойно спит, потому взгляд Войнича переместился п железным решеткам ограды в ту часть террасы, где лежали женщины. При этом он надеялся, что каким-то чудом увидит там громадную шляпу, украшенную искусственными цветами и тюлем. Но ведь она, скорее всего, не надевала бы его сюда, где больные люди очищают свои несчастные легкие волшебным горным воздухом, убивающим своим таинственным составом те таинственные маленькие существа, которым сами они ничего плохого не сделали и не понимают их заядлой враждебности – палочки Коха.


8. СИМФОНИЯ КАШЛЯ


Больше уже мы не станем рассказывать про все мелкие обязанности санаторного больного, про утренние ковыляния на возненавиденные Войничем водные процедуры, про полотенца, раздевалки, про приставляемые к груди стетоскопы, про все то, чем были до краев заполнены дни нашего героя. Больше мы уже не сообщаем об очередной прогулке в сторону церковки или дальше, к святилищу Гумбольдта, как называл верхний павильон герр Август. Войнич уже знал, сколько ящичков с пеларгонией висит перед кафе Альбинского, которое, вроде как, было названо Zum Dreimädelhaus14 в честь его дочерей, и сколько плевательниц с опилками стоит по его дороге в курхаус. Не станем цитировать лаконичное содержание почтовых открыток, посылаемых через день отцу и дяде. Равно как не станем упоминать фамилий всех лечащихся, которым он кланялся по дороге. Не станем мы отчитываться и о погоде – этим как раз занималась обсерватория, в которой тщательно отмечали температуру и влажность воздуха, равно как силу ветра (она всегда была ниже среднего значения). Не обяжемся мы и к тому, чтобы приводить темы всех тех разговоров, которые вели мужчины на прогулках, как и сокращенно излагать те, которые вечером велись за стаканчиком Schwärmerei. Достаточно лишь будет сказать, что Мечислав Войнич чувствовал себя здесь хорошо, его кашель уже не был таким интенсивным, и горячка перестала его мучить, как это было во Львове. К тому же, спал он хорошо, если только ему удавалось хорошенько заткнуть уши ватой, чтобы не слышать кашля из-за стен и подозрительного воркования на чердаке. И все же, где-то под низом всей этой регулярной и упорядоченной жизни его травило какое-то беспокойство, какое-то неудобство поселилось у него в душе – Войнич не мог его назвать, а оно никогда не покидало его. Как и в последний раз, когда он неожиданно проснулся ночью и лежал с открытыми глазами, уставившись в темноту. Мечислав проснулся, потому что, каким-то образом, ему припомнилось во сне, что у покойной фрау Опитц была родинка возле рта, сразу же у ух уголка, слегка выступающая, коричневая, величиной со спичечную головку. Это открытие потрясло его, и сейчас Войнич лежал, не двигаясь, переполненный какой-то непонятной печалью.


Из окон пансионата был виден густо покрытый лесом горный склон, словно бы Гёрберсдорф в силу неких переговоров с природой получил особое разрешение на свою локацию, но при условии, что не слишком удалится от речки. Темная стена леса поначалу показалась Войничу черным пятном, неразделенным таинственным пространством, которое, говоря по правде, его никак не интересовало. С тех пор, как оттуда стали доноситься голоса и шелесты (если он оставлял окно открытым, этот шелест делался просто невыносимым), он начал отмечать все это по-другому. Как-то ночью, в начале октября, он слышал звучавший там чудовищный голос. Перепуганный Войнич сидел в кровати, не смея пошевелиться, но потом, с бешено бьющимся сердцем он натянул шлепанцы и, дрожа от страха, выскользнул в коридор.

- Это олень. Так что прошу ничего не бояться и возвращаться в постель! – крикнул ему снизу Вилли Опитц, как бы предвосхищая его вопрос.

Войничу сделалось стыдно. Ну да, обычный олень. Олений гон.

И все же, в течение последующих ночей, когда животное давало концерт с достойной восхищения пунктуальностью, ему было трудно принять к сведению, что это голос обычного животного, и что все это принадлежит природе. Что это природное явление. У него же было впечатление, что эти театрально помпезные звуки издает некий зарезаемый пьяный галицийский дровосек, который проиграл драку со своим соперником, а теперь теряет жизнь на пытках. Но когда уже пояснил себе, что это неразумное животное, поддающееся силе собственного инстинкта, Войнича охватывало волнение и умиление – звук был величественным, голос оленя пробуждал мечты о некой громадной силе, в котором таились и могущество, и отчаяние, и безысходность по причине вмешательства в могущество, перерастающее человеческие силы; это был зов, порожденный причинами сексуального фатума; зов, заставляющий поставить все на одну карту и тянущий в опасные пространства, где можно легко потерять жизнь. В этих ревах и порыкиваниях было какое-то безумие, готовность покинуть хорошо известные пути и выйти за пределы каких-либо принципов, пересечь всяческие границы безопасности и даже отказа от собственного существования.

Ревущий олень выступал за границы ночи, за пределы собственных регионов и путей, и появлялся, словно фантом, в пространстве курорта. В его темных, сырых и узких двориках он появлялся будто монстр, охваченный сексуальными желаниями, чудовище мужского рода. И этот бедный зверь был жертвой внутренних половых сил, которые ставят все выше собственной жизни – бесконечной потребности выхода за пределы самого себя, умножения собственного вида, пускай даже и за счет своего существования. Войнич выслушивал эти чудовищные звуки с какой-то тлеющей внутри него пристыженностью, ведь они выносили на свет божий то, что должно было быть скрыто, они стаскивали занавес молчания с вещей, которые должны были быть неявными, а тут открывались, словно спрятанный за занавесом балаган, как ношенное нижнее белье, которое руки Глицерии вытаскивают из корзины и разделяют перед тем, как отнести его в прачечную. Все эти пропотевшие воротнички, грязные трусы со следами на белой материи, все то отвращение физиологии, перед которым всегда остерегал Войнича отец.

Мужчины в пансионате смеялись над воплями ищущего партнершу оленя, подкидывая полные двузначностей шуточки, которые Войнич, говоря по правде, не до конца понимал, но, тем не менее, краснел, всегда подозревая, что они касаются каких-то закоулков жизни, которые тщательно скрывают и которые полны недомолвок.


Мечислав полюбил вечерние, затягивающиеся до ночи ужины, в обязательном порядке завершавшиеся какой-нибудь дискуссией. Их темы повторялись, исчезали и возвращались. Обладает ли человек душой? Всегда ли он поступает эгоистично? Монархия или демократия? Является ли социализм неким шансом для человечества? Можно ли узнать, кем был написан текст: женщиной или мужчиной? Являются ли женщины настолько ответственными, чтобы могли иметь избирательные права?

Когда Войнич приехал, все еще разговаривали об авиакатастрофе, которую просто невозможно было себе представить, но которая все же случилась несколько дней назад здесь, в Силезии.

Для мужчин это было причиной, чтобы поссориться за столом о том, а нужен ли человечеству прогресс техники, и являются ли жертвы, которые он, прогресс, собирает, необходимой ценой, которую следует заплатить (герр Август), или, возможно, здесь действует необузданная дерзость вызывающая гнев и месть богов, которая несчастливо входит в союз с хаосом и когда-нибудь доведет человечество до упадка (герр Лукас).

- Люди всегда будут платить за свое любопытство и желание улучшения мира, это вписано в наше предназначение, - утверждал Фроммер, - только прогресс обязан сопровождаться развитием людского духа.

В этом месте он показал газету, из которой можно было узнать, что некий Роланд Гаррос осуществилперелет на самолете над Средиземным морем. Или же, что человеку удалось спрыгнуть с парашютом с летящего самолета и безопасно приземлиться. Подобного рода сообщения пробуждали в Войниче беспокойство, некий внутренний зуд – вот сколько всего творится на свете, а он сидит здесь замкнутый и больной. Но свое замкнутое пребывание в Пансионате для мужчин в компании этих господ и вообще в долине Гёрберсдорфа как уроки терпения, которые впоследствии могут ему пригодиться, когда он вернется к нормальной жизни. Дискуссии, которые велись при Schwärmerei между Лукасом, Августом и – реже - Фроммером (у последнего случались моменты совершенного ступора и молчаливости), могли быть для нег весьма поучительными. В конце концов, его отец и дядя никогда интеллектуально не заходили так далеко, самое большее, они оговаривали текущую политику и то, что писали о ней в газетах, в особенности, все, что касалось рассуждений, когда же наследник трона возьмет правление в свои руки, и уйдет ли старый цезарь в отставку или же умрет. И всегда их интересовало поведение России, того непредсказуемого соседа, к которому относились недоверчиво, с подозрением в каких-то скрытых мотивациях в любом ее политическом шаге.


Ему понравилось слушать Августа (о котором всегда думал, как о "герре Августе"), который, наряду с характерным поклевыванием воздуха сложенными ладонями, иногда, в моменты возбуждения, делал жест, который походил на театральное вырывание волос с головы. Тогда на лице у Лукаса появлялась ироничная сожалеющая улыбочка.

Однако, Войнич заметил, что часто, даже самые жаркие дискуссии заканчивались, скорее всего, неожиданно, без каких-либо заключений. Мужчины неожиданно замолкали, словно их измучило само произнесение слов; самое большее, кто-нибудь еще пытался сказать что-нибудь типа "Ага, вот оно как дела выглядят…" или "Так оно так…", что, вроде как, должно было завершать дискуссию вместо резюме, после чего взгляды их западали вовнутрь, словно бы им вспомнились некие важные дела, беспокойства, до сих пор сталкиваемые в глубокую тень. Лукас, чаще всего, тогда вставал, закладывал руки за спину и начинал всматриваться в окно. Август барабанил пальцами по столу, словно бы аккомпанировал на невидимом пианино исходящим из его уст тихому "парам, пампам, парам, пампам". Фроммер неподвижно застывал, как некто, которого схватили на горячем. Опитц исчезал в кухне. Поначалу Войнич пробовал вернуться к беседе, задав какой-нибудь вопрос, только его игнорировали. Это была странная ситуация, и Мечислав всегда чувствовал себя не в своей тарелке, как будто бы наступал перерыв в нормальном ходе жизни. Это было похоже на щелчок выключателем электрического света, которым он так восхищался – щелк, и становилось темно.

Потом он долго крутился в кровати и не мог заснуть. Воркование на чердаке напоминало ему о чем-то, о чем сам он не желал помнить. Он поднимался и глядел из-за занавески на прогулочную дорогу санатория, освещенную современными газовыми фонарями с зеленоватым светом, как правило, пустую по ночам. Он умывался. Пробовал читать.

Бывало, что спать ему мешал доносящийся из-за стен кашель. Этот отзвук, поначалу несносный и раздражающий, со временем сделался неотъемлемой частью дома, его звуковой архитектурой. Довольно скоро Войнич научился различать, чье же это горло производило отдельные скрежещущие звуки.

Потому что, например, кашель Августа никак не соответствовал его мелкой фигуре, он был глубоким и могучим. Исходил он, вроде как, из тубы тела, из самого глубинного места, звучал баритонно, пещерно, можно было бы подумать, что он оставляет после себя эхо. Войнич частенько задумывался, как следовало инженеру, откуда в небольших, что ни говори, легких этого человека столь сильный резонанс, словно бы небольшое, но форменное тело герра Августа было чем-то вроде гитары, на которой болезнь наигрывает свои аккорды.

Фроммер, напротив, кашлял сухо, лающе. Эти звуки рассыпались по зданию каскадами, словно бы кто-то бросил на пол сорванные с шеи бусы – поначалу они заполняли коридор, потом расходились по лестничной клетке вниз, в салон, и наверх, к чердачным помещениям. Они пробивались в комнату Мечислава короткими очередями столь убедительно, что он невольно ожидал следующего тура. Это был так называемый сухой кашель, дополнительно подсушиваемый папиросами, лишенный соков какой-либо влажности, точно как и все тело Вальтера Фроммера. Войничу иногда казалось, что Фроммер при движении шелестит, что под аккуратным черным вышедшим из моды сюртуком, называемым "шлюсрок", у него пакля вместо мышц.

Совершенно не так кашлял бедный Тило. Из-за стены его комнаты доносился булькающий отзвук, звук гниющей материи, извечной ферментации, словно бы ретортах тела парня варились мокрые миазмы, словно бы это отзывалась некая древняя материя, обладающая консистенцией грязи, из которой миллионы лет назад появилась жизнь. Тило откашливал огромные количества мокроты, и Войнич, хочешь – не хочешь, болел за него через стенку, потому что легко это не было. Иногда Тило несколько раз пытался избавиться от залегающих в его больных легких выделений, и ему это удавалось, когда, казалось, никаких надежд уже не было. Тогда до ушей Войнича доносился звук словно бы разрыва, лопания, потом бульканья, и потом полный облегчения кряхтение. В жестяном ведре, которое выносил Раймунд из-за дверей комнаты Тило, чтобы, в соответствии с санаторными рекомендациями, смешать его содержимое с опилками и сжечь, Войнич неоднократно видел вату со следами крови – это сопоставление белого и красного всегда его шокировало, для глаз было словно удар.

Лонгина Лукаса было слышно даже из его пристройки, потому что к своему кашлю он всегда прибавлял такой звук, словно он был обязан заниматься тяжелым физическим трудом, словно бы он страдал от страшных усилий. Этот звук был довольно высоким, настоящий дискант; в нем было нечто от неясных претензий, так что человек, этот кашель слышащий, невольно чувствовал себя виноватым.

Покашливали Опитц, и даже Раймунд – хотя не так часто и не столь резко – что, возможно, было связано с тем, что начали топиться печи, и над долиной часто вздымался мокрый, разреженный дым, который пропитывал одежду и заставлял с нетерпением ожидать хотя бы самого слабого ветерка.

По причине этой симфонии кашля Войнич мучился и ворочался в постели, которая всегда казалась ему несколько сырой от холода, все чаще проникающего сквозь щели деревянного дома.

Он быстро выяснил, что единственным, кто может принять его в такую пору, будет Тило, потому что он спал, скорее, днем, а не ночью. Мечислав натягивал на пижаму штаны и свитеры, после чего занимал место на потертом зеленом диванчике у Тило, с которого мог рассматривать разложенные на полу и под стенами пейзажи и картину на мольберте.

Они пробовали играть в шахматы, только это им быстро надоедало. Впрочем, Войнич не любил шахмат. Слишком часто ими мучил его отец. Наверняка он считал, что наука игры в шахматы упорядочит непослушный, нечеткий, неочевидный разум Мечися. Ведь в шахматы играли при дворе, и сам цесарь проявлял к ним огромную приверженность. Это было развлечение благородно рожденных мужчин, с ней соединялась необходимая для этой игры интеллигентность и способность предвидеть. Перемещение по шахматной доске в соответствии с правилами введет в жизнь сына некий автоматизм, который сделает мир безопасным и даже дружественным, как считал Януарий. Так что за стол они усаживались каждый день, после обеда, когда тело переваривает пищу, и его охватывает мягкая, послеобеденная сонливость, расставляли фигуры на доске, и отец разрешал Мечиславу сделать первый ход. Если Мечислав делал ошибку, отец переходил на его сторону, становился у него за спиной и пробовал направить внимание ребенка на причинно-следственную цепочку потенциальных последствий этого хода. Но если Мечислав сопротивлялся или становился "тупым", как об этом говорил Януарий, отец не сдерживал гнева и выходил выкурить сигару, а сын был обязан торчать над шахматной доской так долго, пока не обдумает осмысленную защиту или нападение.

Юный Мечислав Войнич понимал правила и умел многое предвидеть, только это, говоря по правде, его не интересовало. Перемещение согласно правилам и стремление к победе над противником ему казалось только одной лишь возможностью использования пешек. Он предпочитал, скорее, включать воображение и видеть в шахматной доске пространство, на котором разыгрываются судьбы несчастных пешек и фигур, которые он рассматривал как персонажи, ведущие друг с другом или один против другого сложные интриги и связанные самыми различными соотношениями. Ему казалось расточительством ограничение действий пространством клеток доски, передача их на паству формального развлечения в соответствии со строгими правилами. Так что, как только отец терял интерес и предавался более важным занятиям, Мечись забирал шахматные фигуры в степи ковра и горы кресла, где они устраивали собственные дела, отправлялись в путешествия, устраивали себе кухни, дома и дворцы. Отцовская пепельница становилась лодкой, а перьевые ручки – веслами; под стулом же открывалось пространство собора, в которой как раз проходила свадьба двух королев: черной и белой.

И сам он среди этого шахматного народца всегда отождествлял себя с конем: переносил известия, мирил поссорившихся, организовывал поставки в ходе походов или предупреждал перед опасностями (вход, Юзефа, уборка ковра, зов на обед). А потом, выруганный отцом, посланный в наказание в собственную комнату без ужина, туда он шел с достоинством шахматного коня – два шага вперед и один вбок.


- Мой отец хотел, чтобы я стал военным, - сообщил Войнич, присматриваясь к работе приятеля.

- Ты серьезно?! Меня всегда смешат мундиры, - ответил Тило, - глядя на движения своей кисти, рисующей кубы и шары: это был любимый мотив его "абстракций". – И эти эполеты, ордена, вся система знаков, чтобы напомнить, какие героические поступки совершил их носитель, каким важным он был. Все эти ранги, иерархия и, в конце концов, неудобство мундира – это отрицание одежды, жесткое и неуклюжее. И, чем более жестока война, тем мундир более параден. И эта нарядность касается даже пуговиц. Государственные гербы на пуговицах, представляешь? Если немножко сдвинуть точку зрения, легонечко, от абсурда в сторону рассудка, - здесь Тило начал смешно двигать головой, - то мундир представляет собой совершенно странное средство переодевания. Чего такого делают все эти люди в мундирах? Они убивают. И чем гордятся? Насилием.

- Ты пацифист.

- Да, это так. Но кто в здравом уме желал бы убийств?

- А мне мундир всегда нравился.

- Конечно, особенно в вашей австрийской армии, парадный. У нас все скромнее. Это правда, мундир придает мужчине некую форму. Без формы мужчина смешон. Например, в белье или в одних носках.

Войнич усмехнулся про себя, глядя на штанины пижамы, которые выглядывали у него из-под штанов. Ему вспомнилось, как когда-то он столкнулся с дядей в уборной, когда поднялся ночью, чтобы отлить. У Эмиля на усах была наложена повязка, которая пересекала наполовину его лицо, и в то же время уплощала черты его лица, так что вполне красивое лицо дяди показалось Мечиславу гротескным и смешным, будто лицо марионетки. Спущенные до щиколоток кальсоны открывали волосатые ноги и болтающийся между ними коричневый огурец, что показалось мальчику каким-то недостойным военного человека – таскать такой вялый овощ в штанах.

- А разве женщины не должны тоже переодеться в какие-нибудь мундиры и носить знаки отличия в зависимости от того, сколько родили детей, сколько сварили обедов, за сколькими больными ухаживали? Вот это было бы и красиво, и справедливо. А если ты так любишь мундиры, то не тянуло ли тебя в армию? – спросил Тило.

- Отцу хотелось, но ты же знаешь, что у нас нет ни собственной армии, ни своего государства. Я бы сражался за цесаря.

Тило покачал головой.

- Так что он думал, что выслал бы меня в армию захватчика, как уже послал туда своего младшего брата, ну а если бы Польша когда-нибудь сделалась свободной, мы просто-напросто сменим мундиры и сразу же сделаемся прекрасно вышколенной армией свободной, молодой державы. Вот только я оказался болезненным и слабым.

- Отец наверняка был разочарован, не так ли?

- А как же. Тогда у него в голове родился другой план. Раз уж нельзя в армию, даже фантомную, тогда пускай его сын пойдет на другую службу. Он сам выбрал мне направление учебы. С этих пор я должен был учиться ради Отчизны, чтобы поднять ее цивилизационный уровень на более высокий уровень, поскольку нынешний – это ужасное отставание и примитивизм. Он говорил, что пока не сделаем порядок, пока не осовременим города и не цивилизуем деревни, не искореним темноту и безграмотность, здорового общества нам не построить.

- Он был прав.

- Потому я начал изучать в Дрездене именно то, что он хотел.

- И тебе нравилось?

Теперь Тило поглядел на Мечислава внимательно и, как Войничу показалось, сочувственно.

- Там я чувствовал себя затерянным. Такой город, как Дрезден, не способствует техническому обучению. Было бы лучше изучать искусство, как ты, но ты же понимаешь, жителям не существующих государств не слишком к лицу заниматься чем-то столь летучим.

Тило закрыл глаза и произнес:

- Жалко мне тебя, Войнич. Ты такой добрый и деликатный. Боюсь, что кто-нибудь тобой воспользуется. Но в тебе имеется огромная сила, которую ты пока что не можешь из себя извлечь.

После такого комплимента Мечислав просто сгорел от стыда и залился румянцем.

- Зато я разбираюсь в канализации и даже могу строить ватерклозеты.

Войнич заболел на последнем курсе института и двенадцать месяцев провел дома, в деревне, где уж точно не было ватерклозетов или чего-нибудь, что бы на них походило. Все ходили в уборную, деревянную будку за домом. Зимой, когда у Мечислава была горячка, он совсем не выходил из дома, а все нужное делал в ведро, которое потом опорожнял слуга. Как раз в течение этого года бездеятельного валяния он заинтересовался пчеловодством, потому что в небольшой библиотечке отца обнаружил книжку по этой теме. Летом, при участии отца, ему удалось завести небольшую пасеку, а поскольку от этого пчеловодческого энтузиазма ему стало гораздо лучше, отец посчитал, что ватерклозеты следует забросить ко всем чертям и заняться патриотическим пчеловодством.

- И даже не спрашивай об этом, потому что стану говорить, говорить, говорить… - лояльно предупредил он Тило.

Если бы поляки занялись пчеловодством, они могли бы стать огромной экономической силой, ведь мед – это очень ценное сырье, которое годится не только для непосредственного применения, но и служит для производства других потребительских товаров, косметики и лекарств; а еще из ульев получают натуральный воск. Выгоды, вытекающие из пчеловодства, были такой вещью, в отношении которой они соглашались с отцом чуть ли не впервые в жизни. Пропаганда пчеловодства. Апитерапия15. Производство наливок и настоек на меду. Мазь из пчелиного воска от ревматизма. Я Януарий Войнич прибавлял ко всему этому еще и то, что было бы лучше, если бы поляки не сколько стали пчеловодами, сколько бы превратились сами в пчел. Пчелы – какое же это чудесное общество, какая гармония и совместная ответственность. Вот этого инстинкта полякам как раз не хватает, и потому они позволили разодрать себя на три части и теперь находятся в неволе, словно мухи в янтаре, разинув рты, замерший народ. Вот если бы была у них королева-матка, тогда бы она установила на века порядок, в котором усердие и трудолюбие считались бы наибольшими добродетелями!

И было еще кое-что, чего Мечислав, естественно, при отце никогда бы не осмелился высказать, ведь всегда был крайне серьезен, когда речь шла о Польше, о поляках, лицо у него тогда делалось воинственным, кожа на лбу собиралась в складки в беспокойстве и заботах. Но юный Войнич считал, что всем им требуется сладость, роскошное удовольствие, та "аппетитность", что разливается в устах и дарит вкус трав, цветов и солнца. Если бы ему хватило смелости, он мог бы сказать отцу: если бы поляки ели побольше меда, это изменило бы всю страну.

Когда ночной визит Мечислава у Тило доходил до конца, как правило, вместо того, чтобы вернуться прямиком в свою комнату, Войнич босиком поднимался на чердак, чтобы хоть на миг заглянуть в комнату фрау Опитц. Чердак он посещал и днем, когда был уверен в том, что хозяин с Раймундом уехали в Вальденбург или же вышли по каким-то своим делам из дома, а другие еще спали (он слышал храпение из комнаты Фроммера и кашляющего во сне Августа). Здесь он ничего особенного не делал. Садился на кровати, матрас западал под ним, а он, несмотря на неудобство, чувствовал постепенно охватывающую его инертность, похожую на ступор. Парень набрасывал на спину скатерть с бахромой и глядел.

Вот в изголовье лежит тщательно сложенная ночная рубашка из застиранного льна, украшенная кружевами с крученой шелковой ниткой. В одном месте шов прерван, нитки разлохматились. Войнич склоняется к рубашке и осматривает рану на кружеве с близкого расстояния. Неожиданно ему вспоминается одна деталь из первого дня его пребывания здесь, когда он вошел в салон и увидел3то, что увидел. Подробности того послеобеденного времени постепенно затирались в памяти, но сейчас к нему возвращается конкретная картинка, словно снимок из большого пакета, потерянный и теперь найденный. Щека и очертания челюсти, персиковая кожа, поросшая нежным пушком, и еще уголок губ, филигранная линия, похожая на запятую, слегка изогнутая, словно бы мертвые губы собрались улыбнуться.

Войнич изумлен этим воспоминанием. Он не ожидал, что еще помнит это. Он даже не знал, на что тогда глядел.


Со средины октября начались красивые, солнечные дни. Несколько холодных ночей привело к тому, что деревья пожелтели и покраснели, и внезапно во второй неделе того месяца Мечислав Войнич проснулся в совершенно измененных декорациях – теперь его окружали все оттенки желтого, оранжевого и красного цвета, кое-где просвечивающего отступавшей зеленью. Сумасшествие красок, подчеркиваемое синей прохладой неба, просто сводило с ума, и Войничу вдруг захотелось попросить у Тило красок, чтобы как-то документировать эту волшебную перемену. Отдельные цветастые листья падали на мостовую, словно бы некая сила пробовала покрыть их твердость мозаичным ковром. Боже, как же мир сделался мягче, каким он стал нежным. Только лишь бабочки махаоны в огромных количествах, придя в себя от солнечного света, огромные, будто воробьи, отбивались от стекол, ища спасения от близящихся холодов, чтобы потом беспомощно умирать на подоконниках. При первой же весенней уборке их поломанные, посеревшие крылья будут выметать как обычный мусор.

После шести недель лечения каждый пациент направлялся на тщательные исследования к доктору Семпервайсу.

После длительного прослушивания легких Войнича, исследования ужасно скучного, доктор казался вполне удовлетворенным.

- А не могли бы вы раздеться донага? – спросил он.

Сейчас Войнич стоял перед ним в одних кальсончиках: батистовых, тоненьких, мягоньких. Отец купил дюжину таких, к тому же хлопчатобумажное белье и четыре новых сорочки, а еще вполне элегантный рыжеватый жакет под брюки, наверное, не очень-то модный, как сейчас заметил Мечислав. Белье тоже не казалось современным, тем более, когда он сравнивал его с бельем лечащихся со всей Европы в ходе водных процедур, выдуманных доктором Кнейппом.

- Я вынужден отказать, - ответил Мечислав с огромной решительностью, которая проявилась и на его лице.

Доктор Семпервайс, который укладывал инструменты для обследования горла, удивленно повернулся к нему.

- Что вы сказали?

- Что вынужден отказать.

- Это с чего же? Вы же находитесь у врача!

- По религиозным причинам, - несколько заикаясь, ответил Войнич.

- Но ведь вы же католик, а католики у врача раздеваются.

- Это сложный…

- Дикари, - прокомментировал доктор Семпервайс через какое-то время. – Нет у меня сил с вами. Как вы желаете лечиться современным образом, если не хотите обнажить задницу?

Войнич слушал его слова спокойно, словно уже привык; могло даже сложиться впечатление, что он разделяет возмущение врача.

- Я должен бы вас выкинуть отсюда. Идите лечиться к знахаркам и колдуньям.

Войнич достойно молчал.

- А как же ты, стыдливый молодой человек, справляешься с купанием? Ведь там тоже нужно раздеваться.

- Я остаюсь в кальсонах и сорочке.

- Ничего себе – добрый католик! Ладно, бороться с предрассудками не буду, обследовать тоже не буду. Запишу это в документы. Ха, что не хотел раздеться, - резюмировал доктор Семпервайс, думая уже о чем-то совершенно другом, после чего сменил тему. – Пять порядочных приемов пищи в день, не забывай. Много молока и масла. Все это должно быть теплым. Прогулки и вылеживание. На террасе для вылеживания завязываются самые лучшие знакомства, и, возможно, кто знает, что еще… Что еще, молодой человек с именем, которое так сложно выговорить?

Войнич спешно одевался.

- Нет. Ничего.

- А как там этот Опитц вас кормит, раз у него умерла кухарка? – с озабоченностью неожиданно спросил доктор, словно бы в порыве чувства вины. Вы можете перебраться к нам с питанием. У нас повар из Италии.

- Я завтракаю и обедаю в курхаусе, и весьма ценю искусство этого повара. Ужинаю в пансионате, и не жалуюсь. У нас там постоянно свежие сыры. За козьими наш хозяин ездит в Фридланд. Пока же мы справляемся, а герр Опитц разыскивает кухарку.

Семпервайс сложил руки на груди и вздохнул.

- Кухарка… А знаете, молодой человек, что вину за наши неудачи несут матери? Это они формируют наше отношение к миру и собственному телу. Это новейшие открытия науки, названной психоанализом.

Войнич был уже у двери, но Семпервайс отозвал его жестом и приказал присесть.

- Возможно, вас заинтересует то, что я сейчас скажу. Это матери, - продолжил он, - заражают ребенка чрезмерной эмоциональностью, что впоследствии способствует множеству болезней и слабости духа, а прежде всего - внутренней женственности. Изменчивая и вечно непостоянная женщина не способна сформировать в ребенке сознание, что мир – это вызов для нас, что его законы жестоки, а его порядок требует от нас солидной позиции, способности крепко стоять на ногах и не поддаваться всяким иллюзиям.

- Вы говорите так же, как мог бы говорить мой отец, если бы только… - замялся Мечислав, а Семпервайс подставил ухо.

- Если бы что? – с любопытством спросил он.

- Если бы вообще говорил о моей матери.

- А он не говорит? У вас наверняка очень тесный контакт с матерью, отсюда и ваша, так сказать, деликатность.

В нескольких предложениях Войнич изложил свою семейную историю.

- Ну что же, весьма жалко, что она умерла, - заявил доктор, что вовсе не значит, будто бы она не виновна. Она оставила вас, когда вы более всего в ней нуждались! Но скажу вам, дорогой мой герр Войнич, что и я был воспитан практически без женщин. То есть, без других женщин, потому что с матерью я весьма близок. Вскоре ей исполнится восемьдесят лет. Только она женщина совершенно особенная. Да, да. Иногда я думаю… - тут доктор Семпервайс замялся и решил сменить тему. – Человек может познать сам себя, именно благодаря психоанализу, этой новой науке. Психология бессознательного – это сейчас единственный путь для получения правдивых ответов на правдивые вопросы. Вот вы анализируете свои сны?

Войнич захлопал ресницами, так как его застали врасплох.

- Мне мало чего снится. А здесь – так вообще ничего, потому что голуби всю ночь воркуют на чердаке.

- Вот если бы вам снилась какая-нибудь вода, какие-нибудь жабы, мокрые и, вот…, например, пещеры, то это могло бы означать, что у вас комплекс своей отсутствующей матери…

Войничу вспомнилась жаба, сидящая на куче картофеля. Он незаметно стряхнул с себя эти мысли.

- В этом случае следовало бы укрепить свою мужественность, противопоставить себя этой размягчающей энергии. Вот что нужно вам, Войнич! Вы должны убить в себя свою мать, которая вас покинула…

- Она умерла, мне не нужно ее убивать, - поправил его Войнич.

- Даже если было и так, все равно, она вас покинула, и именно это отнимает у вас силы. А чтобы наверстать в себе ее отсутствие, вы до опасного отождествляете себя с нею, отсюда эта ваша женственность, эта мягкость.

Войнич съежился внутри себя.

- Ну, ну, дорогой мой мальчик, - похоже, Семпервайс заметил изменение в пациенте, - не скулите, не капитулируйте. Вы должны взять себя в руки. Даже самые жесткие мужчины, подверженные женским штучкам, расплываются будто желе. В том числе, и женщин, действующих из-за края могилы.

На какой-то момент Войничу показалось, что это говорит его отец. Он даже увидел его – на фоне узорчатых обоев, на фоне окон и аспарагусов, как он стоит с сигарой в пальцах, а дым образует в воздухе красивейшие завитки, меняющиеся местами ниточки, которые никогда не повторяют свою последовательность. Сейчас ему следует подойти к нему и поцеловать ему руку, как делал обычно. И еще сказать: "Так, отче". Тогда отец словно бы насыщался его подчиненностью, жесты подданства его успокаивали, пускай и ненадолго. Мечись мог выйти из комнаты и заняться своими делами: шахматными фигурками, гербарием, своей любимой латынью. Отец оставался перед закрытой комнатой сына, не осознавая, что его влияние и контроль туда не добираются и никак не влияют на расплющенный между листами промокательной бумаги папоротник с его многочисленными, правильными спиралями.

- Собственно говоря, можно обойтись и без них. Без женщин, понятное дело. Если бы только м могли быть сильными, - закончил доктор Семпервайс и по-приятельски хлопнул Войнича по спине, так что тот скривился от боли.

Когда он уже был в дверях, он тихонько спросил про Тило, а доктор, глядя в окно, ответил:

- Не привязывайся к нему, парень. Ему осталось немного времени.


Войнич долго присматривался к сонной мухе, которая крутилась по столику, тщательно исследуя засушенные растения. Было заметно, что живет она на резервной энергии, похоже, только лишь потому, что Раймунд сегодня хорошо натопил печи, и приятное тепло напоминало всему и всем, что существуют и солнечные летние дни. Подруги мухи валялись дохлыми на подоконниках, похожие на черные крошки. Войнич с отвращением пытался схватить их за ножки и выбросить всех, только пальцы у него были неуклюжи, так что пришлось воспользоваться почтовой карточкой, которую только что написал отцу.

Воркование на верху этой ночью довело его чуть ли не до отчаяния, поэтому он отправился к аптечке Опитца в коридоре и взял оттуда бутылочку с валериановыми каплями. Не отсчитывая нужного количества, он залил половину содержимого в стакан, развел водой и выпил.

После этого мы видим, как Войнич опять сидит на кровати покойницы, кладет руки на бедра, глядит прямо перед собой, а в его голубых радужках перечеркнутым крестом отражается пятно окна. Он дышит спокойно, и в его носу встречаются волны запахов: трав против моли, дешевеньких духов, пыли, крахмала и очень трудный для точного определения запах живого человека, который остается после людей, даже когда те умрут.

Так он сидит где-то с четверть часа, и он уже уверен, то воркование полностью прекращается, когда он сюда приходит.


9. ТУНЧИ


Вилли Опитц с Раймундом стояли на дворике за домом, на них были резиновые сапоги, шляпы и непромокаемые пелерины. В руках у них были легкие ивовые корзинки. Войнич наткнулся на них случайно, сам он выбирался на одинокую прогулку. Из салона он взял палку, обильно покрытую значками окружающих убежищ; палка была закончена металлическим острием. Ему казалось, что если выйти через дворик, то никого не встретит, так что сейчас пытался скрыть разочарование и то, что ситуация застала его врасплох.

- Выглядит так, будто бы вы за грибами собрались, - сказал он и засмеялся, возможно несколько натянуто, что и сам понимал.

Те двое поглядели друг на друга, и их взгляд создал между ними некую тонкую договоренность, словно бы в один миг у них родилась замечательная идея..

- Потому что мы и идем за грибами, - одновременно произнесли они.

И как будто бы это предложение, произнесенное от всего сердца и спонтанно, должно было получить конкретные последствия в материальном мире, Вилли Опитц прибавил:

- А вы не хотите пойти с нами?

У Войнича не нашлось какой-либо причины отказаться. Свою прогулку во всех подробностях он не запланировал, принимая во внимание, что "всякое может случиться" – и как раз последнее и действовало. Так что он кивнул и присоединился к паре.

Прежде, чем зайти в лес, подкрепились несколькими глотками Schwärmerei, бутылку с которой Опитц неожиданно вытащил из-за пазухи, и тут же всех их охватило возбуждение, поскольку оказалось, что они стоят в самой средине пятна чудесных золотистых лисичек, расположившегося на окраине лесной глуши. Когда глаза Войнича привыкли к тонким различиям между листьями и грибами, его охватил такой экстаз, что он упал на колени и начал вытаскивать грибы из мягкого ковра мхов один за другим. Он был глубоко тронут их обилием, у него и вправду слезы стояли в глазах. Краем глаза он видел, что и оба его товарища ползают на коленях, походило на то, что обе корзинки вскоре заполнятся до краев. И всех грибов невозможно было собрать до конца. В конце концов, Опитц уселся на землю, потянул наливки из горла и подал бутылку товарищам.

- Будет прекрасный ужин, - сказал он. – Ни прибавить, ни убавить. Только сметаны нужно.

Опитц с Раймундом начали разговаривать на местном диалекте, а Войнич даже не пытался их понять. Он просто протягивал руки к наиболее замечательным экземплярам лисичек. Вскоре, чем выше они поднимались, и чем более густым становился лес, из лесной подстилки начали появляться чудные бархатные подберезовики, а когда они вошли дальше, в буковые заросли – белые грибы. Прекрасные экземпляры последних будили лишь умеренный восторг Опитца и Раймунда. Это Войнич ежеминутно подпрыгивал от возбуждения, издавал из себя высокий окрик, а потом вообще отошел в сторону, чтобы снять с себя майку и сделать из нее дополнительную сетку для добычи. Концом трости он поднимал листья, и до него дошло, что ищет здесь сморчки, грибы своего детства – тогда с отцом они целый день бродили по рощам в поисках тех прекрасных и таинственных плодов леса, вкус которых невозможно было ни с какими другими на свете. После того он всегда хотел идти чистить их с Глицерией, открывать их загрязненные сухими листьями, иголками и землей тела, заглядывать под их помятые шляпки, только отец был против этого. Они оставляли корзинку в кухне, и отец заставлял Мечислава переписывать целые страницы из "Трилогии", чтобы тренировать письмо. А грибами должна была заниматься Глицерия.

Войнич остался позади и уже издалека увидел склонившиеся фигуры обоих мужчин, которые собирали что-то на поляне, а не в лесу. От возбуждения они даже утихли.

- А это что за чудо? – спросил Мечислав, подойдя поближе.

Те не ответили. Мужчины осторожно хватали двумя пальцами маленькие грибочки на тоненьких ножках: совершенно невзрачные, неинтересные на вид. Войнич присел и присмотрелся к ним поближе – бедные маленькие существа с серенькой шляпкой.

- На наливку, - даже не глядя на Мечислава, сказал Опитц. –Schwärmerei.

Так вот как это выглядит, подумал Войнич и наклонился, чтобы присоединиться к этим двоим.

- И как это называется?

- По разному говорят, - ответил Опитц. –Spitzkegelige Kahlköpfe16, наши местные называют их сладкими колпачками.

Он улыбнулся и Войнич впервые увидел его зубы, крупные, отделенные один от другого.

Мечислав с удовольствием присоединился к этому сбору, и через минуту у каждого в корзинках было свободное место, заполненное этими хрупкими созданьицами на длинной и тонкой ножке: грибной бижутерии филигранной и чрезвычайно ценной, раз она служила для производства столь знаменитого напитка. Войнич уселся на мягком мху, не думая о штанах, о том, что замочит их или запачкает, и вновь присматривался с близкого расстояния к этим неприметным обитателям леса. По сравнению с толстыми, статными белыми или благородно вырезанными подберезовиками, их шляпка выглядела весьма бедненько, даже как-то трусливо. Хрупкий и бессильный грибок, казалось, что он трясется от самих людских шагов, неосторожный захват легко мог уничтожить нежную шапочку, да нет, скорее уж капюшончик или чепчик, которые надевают на головки новорожденным; даже свежайший грибок уже был поврежденным, шапочка чернела снизу, словно бы старость была приписана этому виду, словно специфическая черта.И все же, когда брал его двумя пальцами за ножку, в нем была неожиданная упругость, сопротивление материи, которая лишь на первый взгляд представляется в форме этого гриба деликатной и податливой на уничтожение – да, была в нем та сила слабого, столь распространенная в природе, закамуфлированная и обманывающая чувства. Если бы не она, мир состоял бы только лишь из сильных, красивых и совершенных экземпляров, из одних только благородных белых грибов.

Опитц своими не слишком ловкими пальцами хватал грибок ниже шляпки и осторожно вытаскивал его из земли, а потом укладывал в корзинку, будто нечто ценное. Войнич старался делать точно так же. Он допытывался, а на какое количество наливки хватит столько грибов, и как Schwärmerei, собственно, готовят, но Опитц был настолько поглощен тем, что делал, что отвечал ему крайне отрывочно, так что Мечислав ничего конкретного и не узнал.

Когда они уже выбрали все на той чудесной поляне, то вернулись в лес и направились домой – по крайней мере, так Войничу казалось, потому что он полностью утратил ориентацию. Они шли по краю молодого елового леса вниз, проходя по правой стороне замечательные посадки бука, выложенные светло-зеленым мхом.

- Эй, гляньте-ка, вон там, - неожиданно произнес Раймунд странным, как будто бы охрипшим голосом и загоготал. – Вон там лежит. И здоровенная какая.

До Войнича не сразу дошло, что находится перед ним, только лишь через какое-то время он высмотрел в небольшом возвышении на лесной подстилке беспокоящую, удивительно знакомую форму. Они подошли поближе – Раймунд все время хихикал – и вот тут Мечислав убедился, что это человеческая фигура. По спине прошел неприятный холодок, он почувствовал какую-то тревогу, именно такую, когда видишь ближнего своего в опасности.

Пока же что это была кукла, изготовленная из мха, палочек, сухих игл, трухи, обросшей тоненьким кружевом грибницы. Голова, даже вполне себе удачно сформированная, имела лицо из древесного гриба, в который вместо глаз вонзили шишки, и в мягком материале просверлили дыру рта. Тонкие веточки подражали рассыпанным тут же длинным волосам. У фигуры были разбросанные в стороны руки и ноги, а между ногами – и это сразу же привлекало внимание каждого глядящего – находилась темная, узкая дыра, туннель, ведущий в глубину этого органического, лесного тела. Еще имелись груди из камней, с намалеванными на них каким-то соком сосками, и широкие бедра. Живот был выложен из мягкого мха.

Войнич всем собой почувствовал какое-то внутреннее смятение, его охватило сильное впечатление отстраненности от реального мира, которое поднялось под самое горло, так что пришлось несколько раз сглотнуть слюну, хотя он и не знал, на что смотрит. Раймунд хрипло засмеялся, и оба мужчины понимающе поглядели друг на друга. Войнич увлеченно глядел на эту лесную аномалию, на преодоление обычного порядка вещей. У кого-то заняло много времени сложить эту форму – не человеческую, ни растительную. Ему пришлось долго обдумывать ее и заранее собирать материалы. Камни для грудей были принесены откуда-то, это была сглаженная водой галька, следовательно, родом она была взята откуда-то из ручья внизу.

- Это угольщики. Их творение, - отозвался наконец Вилли Опитц. –Хотели попользоваться. Пошли отсюда.

Он схватил корзинки и направился вниз, а парни пошли за ним. Раймунд как-то не спешил, оглядываясь по сторонам, как бы желая запомнить это место, но, в конце концов, опередил их, и через четверть часа они уже были в деревне.

Вилли неохотно отвечал на вопросы Войнича, но, прежде чем они добрались до Пансионата для мужчин, Мечиславу удалось вытянуть от хозяина всю странную историю.

У тех углежогов, которых он видел на поляне в предыдущий раз, людей с черными лицами и мрачными взглядами, которые иногда, весьма редко, спускались в деревню, чтобы хорошенько напиться, давно уже имелся некий обычай, о котором, скорее, не говорилось, но про который все и так знали. На работу они приезжали на целый сезон и издалека. Долгое время лишенные женщин (а многие из них вообще были неженатыми), после мучительных периодов воздержания онги изготавливали для себя такие лежащие Puppen (куклы – нем.), чтобы снять напряжение17.

Эти куклы назывались "тунчи", так они их звали, и Опитц, чтобы смягчить уже сказанное, сказал, что их делают повсюду, там, где имеются мужчины, ведь мужчины нуждаются в успокоении, и они не могут ожидать, поскольку становятся больными и опасными. Мужское желание должно быть немедленно успокоено, в противном случае мир попал бы в хаос. И такое творится во всем мире.Посколькумужская похоть настолько сильна, что способна разрушить самих мужчин, у них должно быть нечто такое, что позволит им расслабиться. Для каждого это должно быть понятным и вроде как нормальным. Таких же "тунчи" делают в Альпах, ведь там пастухи уходят на горные луга на целый сезон, так что они имеют право искать подобную форму удовлетворения. Но и в далеких степях, где мужчины пасут стада животных. И среди золотоискателей…

- Повсюду там, где люди лишены женщин, - загоготал Раймунд, который вновь присоединился к ним.

Таким образом, "тунчи" – это часть жизни, а тот факт, что Войнич ничего про них не знал, означает лишь то, что он еще желторотик, и уже обязан сделаться мужчиной. Говоря это, Опитц схватил его за плечо и жестко прижал к себе, к своей мужской, твердой груди. Из майки молодого человека высыпалось несколько лисичек.

Мечислав размышлял обо всем этом, когда переодевался к ужину, когда вытаскивал из носков ломаные елочные иголки, когда снимал с рукава куртки приклеившуюся к шерстяной ткани паутину, когда вычесывал из волос семена, кусочки веток и Бог знает, что еще, абсолютно все, что лес оставляет на нас. Испытывал ли он такое же похотливое желание, о котором говорил Опитц? Познает ли когда-нибудь нечто столь непреодолимое?

Когда он вошел в столовую, все присутствовавшие там повернулись к нему с любопытством и едва скрываемой, хотя и дружественной улыбкой.

На ужин был объявлен запеченный судак и гора картофеля с густым, заправленным сметаной соусом из лисичек, посыпанным петрушкой. Не было ни одного человека, кто не попросил бы добавки. Войнич скрупулезно записал меню этого ужина в своем дневнике.


Все говорили о том, что как только освободится место, то они переберутся в курхауз, в результате чего создавалось впечатление, что в Пансионате для мужчин они проживали временно. Войнич был настолько интеллигентен, чтобы открыть, что здесь ведется некая игра, выгодная для каждого, в которой, впрочем он и сам, незаметно для себя, начал участвовать. Ведь никто не верил, будто бы когда-нибудь там освободится место. И он сам тоже не желал в это верить. Возможно, он даже и не желал, чтобы то мифическое место освободилось – ибо тогда ему пришлось бы исполнить собственное обещание и перебраться в главное здание санатория, что было бы катастрофой для его бумажника. Если в Пансионате для мужчин плата составляла, в среднем, сто пятьдесят марок, то в курхаусе необходимо было бы выложить в два раза столько. Понятное дело – там было гораздо удобнее, ведь все на месте, комнаты более комфортны, да и кухня, наверняка, получше; иногда запахи от нее долетали до самого парка.

Лечащиеся из курхауса, когда встречал их на прогулочной тропе, казались более высокими, более чистыми, а их сорочки были более белыми. Они походили на откормленную домашнюю птицу, даже когда они были такими же больными, как другие – у женщин имелась модная уже несколько лет "голубиная грудь", то есть, собранная клубом на груди и на диафрагме масса батиста или елка, которая производила впечатление, будто бы только что выкипела из узкой, обтягивающей юбки; у мужчин же голова выступала из жестких воротничков, словно бы их подали на подносе к вечернему чаю, а тужурки походили перья самцов голубей. Лечащиеся одевались на прогулку старательно, словно бы не находились в санатории, но принимали участие в некоем государственном празднестве.Слышимые издали их голоса, доносящиеся с пешеходной аллеи, звучали, словно голубиное воркование. И все, неспешно прогуливаясь, оставляли на тех же дорожках дыры от тростей и зонтиков.

Сам факт владения комнатами в курхаусе облагораживал и давал существенный перевес во всем, что могло случиться на прогулочной тропе – он обеспечивал первенство прохода и занятия места на лавочках, правоту в дискуссиях, преимущество рассказанных анекдотов. Ежедневная прогулка была частью триумфа, который праздновали здесь, в печальной реальности, их болезни только лишь потому, что им удавалось по причине состоятельности болеть в лучших условиях и более цивилизованно.

Больные, проживавшие в пансионатах и комнатах, снимаемых в виллах, прогуливались уже другим шагом, более спешным, можно даже сказать – прагматичным, потому что ведущим к какой-нибудь цели, что, что всегда является чертой людей низкого общественного состояния. А уж те, что проживали в Volksheilstätten-Abteilungдля наиболее бедных пациентов, блуждали потерритории санатория, словно бы заменяя дорогостоящие врачебные процедуры на самую простую и, быть может, наиболее эффективную терапию воздухом.

Весьма часто случалось, что Мечислав слышал на прогулочных аллеях польский язык. Или же во время лечебного вылеживания с другого конца веранды до его ушей доносились слова, которые были как бы более округлыми, дружелюбными, они сразу же впадали в ухо, не словно обычный звук, а как готовое значение, тем самым, они тут же упаковывались в мозг, откуда их уже сложно было удалить. В этой спокойной округе, которая должна была лечить Войнича, а не нервировать, образовывались выступающие на плоской дорожке коварные корни, о которые можно было легко споткнуться.

Войнич старался избегать всяческих встреч с земляками. Во-первых, он считал, что уж лучше тренировать немецкий язык, чем тратить энергию на пустую болтовню, пускай и по-польски. Во-вторых, поляки его раздражали. Его раздражала их стадность, поскольку они все время кучковались, склеивались в светские сопли, которые перемещались туда-сюда по санаторной аллее, занятые собой, на первый взгляд – уверенные в себе, но, по сути своей, переполненные комплексами и стыдливого чувства несоответствия этому месту. Они образовывали подвижный пуп мира, занятый исключительно собой, слепой ко всему, что находилось вокруг. Иногда, когда земляки проходили мимо, всегда в группе, до него доносились слова, которые заставляли его беспокоиться, хотя на самом деле они были совершенно невинными: "несмотря", "целую ручки", "пан уж извинит". Эти слова вновь возвращали его во Львов, хотя он сбежал так далеко и был почти что свободен. Мечислава раздражала тщательно скрываемая неуверенность поляков, замаскировываемая всяческими образами, готовая, скорее, превратиться в браваду, чем позволить раскрыться.

Чаще всего он видел трех мужчин, все время ходящих вместе, приблизительно одного возраста, одетых несколько небрежно, хотя и дорого. Их акцент свидетельствовал, что они могли быть из Варшавы. Самый старший из них, лысоватый и слегка полноватый мужчина в очках, был похож на учителя, и Войнич именно так о нем и думал. Второй, чуточку постарше самого Мечислава, исхудавший и кашляющий – этот мог быть кем угодно: студентом, чиновником, приживалой в богатой помещичьей семье… И, наконец, третий, бородатый, небольшой мужчина, который опирался на трость, а второй рукой все время резко жестикулировал. Иногда к ним присоединялись две женщины, обе в уродливых жакетах неопределенного цвета – тогда компания делалась шумной и даже нахальной. Одна из женщин отличалась жемчужным смехом, чем обращала на себя внимание всех прогуливавшихся. Бывало, что их сопровождала пожилая супружеская пара, хорошо одетая и полная достоинства, внешним знаком которой были золотые монокли у обоих супругов, размещенные симметрично в левом глазу у одного и в правом – у другой, словно бы они применяли их в знак своей вечной супружеской связи вместо обручальных колец.

Как-то раз они подошли к Войничу в столовой, когда он заканчивал обедать и выбирал ложечкой из вазочки последние остатки ванильного желе. Пара встала над ним, довольная, с выражением триумфа на лицах, как будто как раз сейчас они на охоте пристрелили какого-то редкого зверя.

- Весьма приятно, наконец-то, встреть на чужбине земляка, - отозвался весельчак, который через мгновение представился как инженер Мрочек.

Войнич, смешавшийся, по причине желе во рту ничего не мог сказать, преждевременно не проглотив десерт, а проглотить не мог, потому что чувствовал себя прижатым к стенке, пойманным.

- А мы думали, что пан – обычный немчик, - укоризненно прибавил другой.

Мечислав отложил салфетку и встал, словно бы его вызвали сдавать экзамен. Мужчины пригласили его на послеобеденный кофе за другой столик, под громадной пальмой. Войнич не мог отказать и отправился с ними под перекрестным огнем вопросов: откуда, где, как и так далее.

Его выпытывали. Обо всем, только Войнич отвечал отрывисто, как будто бы ускользая от расспросов, что, в свою очередь, злило расспрашивающих. Им хотелось знать, откуда он, чем занимается, сколько ему лет, женат ли он, чему обучается, кто у него профессор, что он делал целый год в Дрездене. И почему он такой бледный, насколько развита его болезнь, и какой годовой доход у его отца. И чем он планирует заниматься потом. И обижает его ли его тоже Семпервайс. И под конец: кто те люди, с которыми он проживает в пансионате, и что он думает про цены в деревне. Сколько стоит комната в пансионате, и известно ли ему более дешевое жилище. Кто такая Сидония Патек, замужем ли она или же она "дева с Лесбоса"? Когда они закончили задавать вопросы, кофе был уже выпит, и народ перешел к похвальбе. Инженер Мрочек, к примеру, был самым лучшим специалистом по современным молотилкам, а одна из дам рисовала на шелке. Говорили они все в нос, протягивая гласные, глядя при этом над головами сидящих, словно бы там, где-то наверху, находилась их истинная отчизна, и они, словно бы, черпали оттуда силы.

Так что ничего удивительного, что как только Войнич замечал, что данная группа приближается, и их пути могут пересечься, он сворачивал в сторону, на ближайший мостик, и шел через ручей, в сторону леса, или же наоборот, в другую сторону, в верхнюю деревню, либо же даже рискнул зайти в кондитерскую или на почту, лишь бы только укрыться перед "земляками". Это было самой серьезной угрозой во время его прогулок.

Чего так опасался наш Мечислав, что так убегал от них? Что с него сорвут то тщательно выстраиваемую внешность человека, который сам с собой запанибрата, который прекрасно чувствует сам с собой и уверен в себе и своих делах? Что его вновь загонят во Львов, пред лица всех тамошних преследователей – в школе на улице, во врачебных кабинетах, в собственном доме? Всех тех врачей, которые озабоченно чмокали над ним? Что его затянут в те низкие, жаркие кухни, где постоянно готовится чернина? В подвалы, где на кучах прорастающей в темноте картошки сидят жабы, а в окнах видны стучащие офицерские сапоги его дяди – левой, левой, парадный шаг, и его рука, что сжимается на плече маленького Мечися?

Он предпочитал принадлежать к тому миру, который его еще не знает, и в отношении которого у него еще есть время определиться. Войнич предпочитал рискнуть, что тот мир когда-нибудь тоже его разочарует, и ему придется вновь куда-нибудь убегать, поехать в какое-то другое, более удаленное место, чтобы не попасть в объятия того прекрасно известного, безнадежного состояния, в котором он является лишь досадой для самого себя и других. И он уже почти что осознавал – что болезнь случилась с ним в очень благоприятном моменте его молодой жизни, давая ему шанс на то, чтобы переформулировать себя, и что, собственно говоря, он должен быть счастлив, что очутился здесь, в этом небольшом силезском курорте, выстроенном над водами подземного озера.


Из всех предписанных ему процедур Войнич сразу же сердечно возненавидел Regenbad18, душ с температурой от шести до восьми градусов, которым в течение несколько десятков секунд мучили его полуголое тело, стимулируя тем самым защитные силы организма. С самого начала он старался его избегать и жаловался врачу на повышенную температуру или же "слабость", еще и потому, что душевое устройство обслуживал пожилой мужчина с фигурой военного, герр Шварц, который поливал несчастных пациентов с каким-то садистским удовольствием, когда те вздрагивали от ледяной воды. Войнич одной рукой придерживал свои купальные кальсоны, а второй заслонял чувствительные соски, а герр Шварц перемещал шланг с продырявленным наконечником по его бледному, дрожащему телу. Герр Шварц постоянно пытался устыдить Мечислава, покрикивая на него, будто на кадета: "Ну, парень, не нюнь! Побольше сильной воли! Будь мужчиной, а не бабой!". И еще: "Солдат, внимание!". А еще Войнич должен был поддаться процедурам, названным Strahlendusche19, которые заключались в том, чтобы заднюю часть головы поливали два раза в день холодной водой. Такие купания должны были пробудить деятельность кожи, усилить и закалить все тело Войнича, а прежде всего: укрепить организм от воздействия погодных условий.

Иногда Мечислав был близок к плачу, а герра Шварца, который проживал в Лангвальтерсдорфе, от всего сердца ненавидел. Помимо него там же работал еще некий Бадемайстер, которого называли просто Оскаром – громадный и толстый амбал, с лысой головой, обычно молчаливый и мягкий.

Когда озябший Войнич выходил, наконец-то, из-под рук палача Шварца, Оскар сильно натирал его шершавым полотенцем и вымешивал его несчастную плоть, словно тесто, растирая по спине разогревающее масло.

В самом начале своего пребывания на курорте Войнич жаловался на легкие поносы и гастрит. Наверняка, все это было результатом перехода на новую пищу и приспособления к здешнему климату и к воде. Доктор Семпервайс прописал ему прием пепсина и – по вечерам – порошка Довера, к которому здесь были весьма привязаны: его образовывала смесь из одной части опиума, одной части порошка рвотного корня и восьми частей молочного сахара, что действовало и как потогонное, и как снотворное средство.

Любимым местом Войнича в курхаусе был зимний сад, в который можно было зайти из столовой, где цари шесть громадных столов, за которыми были способны прокормиться, поочередно, все пациенты. Обеды приносили Мечиславу немало стресса, поэтому он размышлял над тем, а не отказаться ли от столования здесь и не перейти на кухню Опитца и Раймунда.


Лечебный душ в санатории доктора Бремера (карикатура начала XX века)


Войнича обслуживали в последней смене, когда в столовой было уже пустовато и – что самое главное – не было тех поляков, поскольку они ели первыми. Обычно он садился в компании пожилой супружеской пары из Швеции и двух такого же возраста русских дам, которые плохо говорили на каком-либо языке, кроме родного, потому и не нужно было силиться светскими беседами. Обед всегда был необычно вкусен. Например, сегодня: жареная форель в миндальном соусе, местная специальность, к тому печеный корень скорцонеры и запеченная с большим количеством шкварок и лука картошка. И еще жареное яйцо, очень желтое и посыпанное укропом. На десерт щербеты с различными вкусами. Войничу больше всего нравился ежевичный. Мечислав быстро понял, что после столь обильной еды хорошо помогает кофе, которое он пил в зимнем саду за ажурным металлическим столиком с видом на парк. Садился он таким образом, что никто не мог к нему пристать, и просматривал немецкие газеты, в которых с неподдельным интересом читал объявления и заметки, посвященные моде.

Здесь росли3огромные филодендроны с дырявыми листьями и пальмы, которые растопыренными пальцами пытались открыть большие окна и выбраться наружу. В наиболее солнечных местах стояли кактусы, один более двух метров в высоту, а чуть подальше находились растения, названий которых Мечислав не знал. Здесь царила большая, чем где угодно, сырость, здесь чувствовался прекрасный запах распушенной земли и, вроде бы как, озона. Кресло из ивовых прутьев, на котором Войнич усаживался со всем удобством, деликатно потрескивал при каждом движении – этот тихий звук напоминал ему замечательные моменты, когда очень давно они с отцом и дядей поехали в Залещик и там сидели над холодной мелкой рекой в креслах из ивовой лозы, а дядя принес мороженное в вафельных рожках. Вкус того мороженного на всю жизнь обозначил для Мечислава все мороженные стандарты, и все другое мороженное он постоянно сравнивал с тем.

В этом ивовом кресле в зимнем саду курхауса его посещали воспоминания. Он и не знал, что их вон сколько, ведь он был молодым человеком и никогда ранее так сильно не раздумывал о себе. Оказалось, что ему помнятся мелкие события, совершенно неважные, ну, к примеру, такое, когда однажды он получил от дяди несколько мелких монет и спустился в колониальную лавку купить себе грильяжный конфет. Подойдя к стойке, он выяснил, что в карманчике, куда он пару минут их положил, ничего нет. Изумление его было огромнейшим, он прощупывал все места на одежде, пытаясь почувствовать форму монет, но деньги пропали. ГеррМинцер, который уже подавал ему бумажный пакетик со сладостями, глядел на него со все большим раздражением, затем вообще разозлился и попросил следующего клиента.

Маленький Мечись вышел из лавки и расплакался в подворотне дома. Потом он тщательно, сантиметр за сантиметром, он обыскал дорогу, по которой он шел из своей квартиры на втором этаж до лавочки сразу же на углу. И ничего не нашел. До сих пор он не знает, что могло случиться с деньгами. Но дома сказал, что все конфеты съел, чем возбудил смех дяди и гримасу на лице отца. Мальчик предпочел, чтобы его осудили за излишнюю любовь к сладостям, чем за такую страшную неудачливость.

Еще ему вспоминались детские купания. В них всегда было нечто нервное. Отец выдавал его в руки Глицерии с неохотой, он тянул, расспрашивая Мечися известные тому молитвы. Потом вел мальчика в кухню, в ее царство, где уже ожидало стоящее на полу оцинкованное корыто, наполненное горячей, парящей водой. Запах мыла и чистых полотенец был праздничным запахом, так пахла суббота. Войнич не помнил, чтобы отец когда-либо сопровождал его при купании. Глицерия перехватывала мальчишку пухлыми руками, с подвернутыми до локтей рукавами, румяная от горячего воздуха, вся улыбающаяся, и с этого момента маленький Мечись становился участником ритуала раздевания, погружения в воду, оттирания губкой, напитанной пахучим мылом, которое Глицерия держала специально для его нежной кожи и которым никто больше не пользовался.

Все время она щебетала по-польски и по-украински, обращаясь к мальчику так, как никто другой этого не делал. Он был ее "маленькой жемчужинкой", "мыльным пузыречком", "перелесочком", "бусинкой" и "ангелочком"… Обилие имен ошеломляло малыша, он не мог справиться с образами, волшебно открываемыми этими словами: драгоценности, церкви, леса и сады – в них помещался целый мир и еще иные миры, которых он не знал из собственного опыта, но о виде которых догадывался. Части его тела были "спинкой", "ножками", "волосенками", "пальчиками", "грудкой"; называемый такими словами, мальчик чувствовал себя довольным и даже каким-то образом гордым своим существованием, и это было чувство, которое никогда не появлялось, когда он общался с отцом. Мечись глядел на свой выпуклый живот, и тот был "пузиком", а углубление в нем "пупиком". Глицерия ворковала над ним, а с ее лба стекал пот, потому что вся кухня превращалась тогда в паровую баню.

После того она вытаскивала Мечися на стол, на котором было разложено полотенце, и вытирала мальчика, щекоча его под "мышками", или же делала вид будто желает откусить у него "пальчики" на ногах. Мечись помнил, что не следует смеяться слишком громко, он опасался, что этим мог бы встревожить отца – тот наверняка бы тогда вскочил сюда, неся за собой холод из коридора и замораживая все это замечательное веселье, поэтому он лишь тихонечко хихикал.

Свежая фланелевая пижама была жесткой и неприятной, но Мечись прекрасно знал, что уже к завтрашнему утру, после первой ночи, она сделается такой же, как всегда – мягкой и приятной. Течение времени выглаживало складки и шершавость, делало мир более дружелюбным. Когда он уже сидел в пижаме, Глицерия брала гребешок и расчесывала его светлые волосы, обрезанные "под пажа", и никогда не могла не удержаться от того, чтобы сплести их в косички.

- Такие крепкие, такие густые, - говорила она.

Это было чудесно, потому что ко всему репертуару ценных вещей, которыми он располагал, теперь прибавлялись волосы. Понятное дело, что Глицерия быстро расплетала их, но на лбу выкладывала волну, которую отец сразу же разлохмачивал, когда приходил пожелать спокойной ночи, а Мечись лежал в крахмальной, чистой постели в прохладной комнате, с грелкой в ногах, вспоминая все эти еженедельные мгновения банной ласки.


Как-то раз, возвращаясь в пансионат, Войнич зашел в кондитерскую Laugers Konditorei und Cafe, где купил коробочку миндального печенья с фисташковой начинкой – их аквамариново-оливковый цвет показался ему элегантным и предсказывал сложный для точного определения вкус, который был ему любопытен. Впоследствии он записал в своем дневнике: "Само тесто очень легкое, корочка хрустящая. Печенье не такое сладкое, как наше от Залевского. Но вот начинка безвкусная, а цвет прибавлен искусственно, из шпината".

Уже находясь возле самого пансионата, он услышал издалека, как кто-то выкрикнул по-польски: "Замечательная шутка! Ну и воображение у вас!", и он инстинктивно ускорил шаги, чтобы как можно быстрее скрыться в доме.


Как могло случиться, что еще тем же днем после обеда он очутился на опушке леса? В воздухе висела легкая морось, которая перепугала возможных прогуливающихся, и замечательно – никто не видел, как Войнич вышел из пансионата и, вместо того, чтобы вежливо гулять под зонтиком по проторенной трассе, он направился вбок.

Мечислав настойчиво карабкался под гору – хорошо, что надел старую обувь – иногда с трудом хватая воздух. Иногда он приостанавливался и внимательно осматривался по сторонам, стараясь не пропустить ни одной мелочи в подлеске. Он выискивал какие-нибудь знаки, выложенных крестом веток, выставленных в некоем порядке шишек, необычной формы корней, чего-нибудь такого, что означало, что это близко. Сырой воздух, набухший от запахов, был плотным, словно еда. У Войнича кружилась голова, иногда ему приходилось останавливаться, опираясь на ствол дерева. Он чувствовал горячу, похоже, что температура резко поднялась, и он обещал себе, что вот-вот и начнет возвращаться, ибо доктор Семпервайс был бы этим походом возмущен. И он сам знал, что пересек границы здравого рассудка, того Священного Грааля герра Лукаса, который наверняка бы не лез в кусты и не карабкался бы вверх. А может, именно так? А может, он сам приходил сюда, когда никто не видел? И, возможно, Август Августпоявлялся здесь, запыхавшийся и вспотевший, вытирая краешком фуляра лоб? А Опитц? Разве он не шел сюда, притворяясь, будто бы выбрался сюда за своими маленькими грибочками под колпачками, но на самом деле они были всего лишь поводом, чтобы попасть сюда? Ведь Раймунд – в этом Войнич был просто уверен – наверняка там бывал.


Домик лесника. Сразу же за ним начинается лес…


Начался буковый лес, заросли закончились, поэтому Войнич снизил темп. Он обнаружил громадный белый гриб и теперь раздумывал, забирать его или нет, поскольку у него не было ни рюкзака, ни сетки, но никак он не мог проигнорировать столь крупного подарка, поэтому нес гриб в руке.

Нет ничего более красивого, более ошеломляющего леса, чем буковый. В это время года листья уже были темно-красными, и они распростирали над головой Войнича пурпурный свод, отделяющий его от серости осеннего неба. Чистые, серебристые стволы деревьев служили опорой этому громадью, образуя нефы и часовни. Свет попадал сюда, подсвеченный витражами в древесных кронах, где каждый лист был стеклышком, играющий со светом по своим правилам. Войнич шел по главному нефу по направлению некоего алтаря вдалеке, пока что еще невидимого, но все его предсказывало. Это был собор, наполненный лабиринтами, боковыми нефами, склепами под камнями, табернаклями20, скрытыми в дуплах деревьев; удивительными алтарями, что временно творились на замшелых стволах упавших буков. Этот собор вовсе не был очевидным, как бывают очевидными человеческие соборы, но ведь и здесь совершалась неустанная перемена: воды в жизнь, света в материю. Все здесь шелестело, вздымалось, набухало, росло и множилось, исходило побегами. Зеленоватый мох и серые лишайники создавали впечатление, будто бы лес выложен коврами – вельветом, бараньими мехами, шерстяным фетром, мягкой фланелью. Почему он не приходил сюда раньше?

Мечислав дошел до какой-то поляки, где воинскими рядами были высажены елки – сюда их привезли из самой Баварии, веря, будто бы они здесь примутся, но те представляли здесь чуждый элемент. Елки напоминали Войничу прусскую армию, а буки? Буки ассоциировались у него с каким-то красочным экзотическим воинским соединением, которое не идет в бой, но, переполненное гордостью, хвалится мундирами, султанами из перьев, золотыми бликами металла шлемов, а потом застывает, чтобы целыми годами восхищенно красоваться. Такую армию только в оперу, а не на войну.

Он почти что наступил на нее.

Это была поляна, с несколькими березами и дубком, наполненная камнями и мхом, который уже прикрыл валунам уста, оглушил их. Здесь была другая Puppe, не та, которую осматривал с Опитцем и Раймундом, чуть поменьше. Собственно говоря, она лежала во мху, а точнее – была мхом, тело ее вырисовывалось четко и обильно, грудями были два камня, а лицо на сей раз из березовой коры, на которой чья-то рука нарисовала углем глаза. Сырость уже размыла их, так что сейчас они напоминали два темных пятна. Все тело кульминировало в одном месте ниже "бедер", в месте расхождения ее ног, между которыми зияла дыра, словно мышиный схрон или вход в кротовую яму – тропка часто используемая, отшлифованная и выглаженная.

Войнич осторожно отступил, глядя под ноги, перепуганный тем, что мог бы наступить на что-то живое. Он глядел со смесью страха и увлеченности на куклу, тщательно сложенную из того, что было под рукой в лесу: из камней, мха, веток, коры, грибов, листьев, глинистой земли. Сейчас он слышал только лишь собственное ускоренное дыхание, потому что ему казалось, будто бы лес замолк и глядит на эту встречу человека с чем-то нечеловеческим, зато храбро имитирующим человеческое. Ну да, здесь все приглядывалось к нему. Мечислав буквально чувствовал, как некий ультравзор проникает под материал войлочной куртки, под вязаный вручную свитер, льняную рубашку, хлопчатобумажную майку… Это было ужасно неприятно, сравнимо с тем, как его тело экзаменовал доктор Семпервайс. Войнич отступил на шаг готовый тут же возвратиться в деревню. Только ведь он еще не насмотрелся на это вроде как создание природы. Понятно – это были делишки тех углежогов с перепачканными лицами. Мечислав невольно представил, как они совокупляются с Puppe, прозрел в своем воображении горячность мужской похоти, ее нетерпеливость и господство. Нечто подобное он видел всего раз, в деревне, в сарае – равномерно движущиеся ягодицы деревенского парня, безымянного, который своим телом покрывал их служанку, что доила у них коров. То было какое-то неясное предсказание насилия и крови. Мальчик чувствовал исходящую откуда-то из средины живота жаркую волну страха, которая вскоре охватила его всего, до самых кончиков ушей. Потом ему показалось, что фигура из лесной подстилки застонала, как шевельнулось бедро, словно бы из-под земли его выталкивала наверх какая-то сила. Мечислав вытаращил глаза, но иллюзия исчезла.

То ужасно неприятное чувство, будто бы за тобой следят, достигло апогея. Войнич резко вспотел. А еще его напугало то, что сумерки опускаются столь быстро. Медленно, стараясь не шуметь, он отступил спиной с поляны, а потом, вытягивая свои длинные ноги, практически сбежал в деревню, клянясь про себя, что больше сюда ни ногой.


10. КУЛЬМИНАЦИЯ ГЕОМЕТРИИ


Все шторы в комнате Тило были широко раздвинуты, чтобы впустить как можно больше света, и только теперь можно было заметить на его лице багровые пятна от горячки. Светлые волосы парня, влажные от пота, свернулись в мелкие локоны, и он выглядел будто мальчишка, перегревшийся в ходе слишком интенсивной забавы. На исполненном довольно-таки небрежно, наверняка Раймундом, а может и заказанном у местного ремесленника мольберте стояла картина, прикрытая куском муслина с потрепанными краями, а на столе лежали переложенные папиросной бумагой олеографии. О стенку опиралась громадная и плоская картонная папка, в которой Тило держал свои сокровища.

- Ты у доктора Семпервайса был? – спросил Тило с какой-то надеждой в глазах.

- Был.

- Он что-нибудь обо мне говорил?

- Ну да, сказал, что сейчас у тебя не самый лучший период. Но что это нормально.

- Нормально?

- Что все это действует будто амплитуда: один раз получше, другой раз похуже.

Похоже, что это объяснение успокоило Тило.

- Он не уговаривал тебя перебраться в курхаус, вроде бы как там освободились места? – с подозрением в голосе спросил он.

Войнич укладывал на тарелочке фисташковые пирожные, вытаскивая их из картонки длинными пальцами.

- Думаю, что здесь нам лучше, опять же, ежедневная прогулка в курхаус тоже делает нам хорошо, - ответил Мечислав. – Опять же, ты же знаешь, что я экономлю деньги…

- Присаживайся здесь, - приказал Тило, подсовывая стул приятелю. – Меня он не принимает еще с прошлой недели, похож, что со мной паршиво.

- Да что ты такое говоришь? – отругал его Войнич, сам считая, что неубедительно.

- Ты видел когда-нибудь, как горят болота? Вот я себя именно так и чувствую. Словно бы во мне загорелась сырость, которая имеется у меня в теле. И я задыхаюсь от этого дыма.

Они осматривали репродукции и гравюры. Тило говорил о своем приятеле, Дьёрде, по которому весьма тосковал – он имен так и сказал: "Я по нему страшно тоскую". Практически лишенный контакта со своей семьей, ему приходилось справляться самому и пользоваться помощью других. Дьёрдь позаботился и о том, чтобы Тило мог иметь здесь свои альбомы с репродукциями. Потому что Тило работал натезисами своей диссертации о значении пейзажа в искусстве. В особенности же, учитывая фламандского художника Херри мет де Блеса. Работа была требовательной и сложной, потому что картины Блеса были распылены по мелким коллекциям, и его авторство во многих случаях ненадежно.

- Мы редко замечаем, какой пейзаж написан на самом деле. Резкость наших глаз мы настраиваем на горизонт и смотрим картинку. Тогда мы видим линии холмов и возвышенностей, леса, деревья, крыши домов и последовательности дорог, а поскольку знаем, чем они являются, и нам известны их названия, то и видим в таких категориях, все раздельно. Вот, говорим мы: дорога вьется через долину. Или: лес растет на склоне. Вот, горые горные вершины. Именно так мы видим.

Он глянул на Войнича искрящимися глазами.

- Но я скажу тебе, что имеется иная разновидность глядеть, общая, тотальная, полная, абсолютная, я называю это просматривающим видением. – Он повторил это выражение два раза, как будто бы хотел, чтобы Войнич вбил его себе раз и навсегда. – Оно перешагивает через мелочь, через подробность, ведет, как сказал бы герр Август, к фундаментам данного вида, к базовой идее, не обращая внимания на детали, которые вечно распыляют мысли и взгляд человека. Вот если бы глядеть так, - он прищурил глаза и даже, как показалось Войничу, слегка скосил глаза, - да еще переставить кое-что здесь, - стукнул он себя по голове, - тогда все увидели бы нечто совершенно иное.

Снова на его щеках проступил румянец, из-за чего он выглядел будто ребенок. Войничу передалось волнение приятеля, только он все так же ничего не понимал.

- Ты знаешь это? Игрался когда-нибудь в это?

Тило вынул из ящика геометрический рисунок, очень четкий, на котором были изображены кубы, соединенные в нечто вроде кластера.



- Гляди, сказал он и сунул рисунок в руки Мечиславу. – Сначала определи расстояние и гляди так долго, пока не увидишь трехмерное перемещение.

Войнич не очень-то понимал, что ему следует делать. Подражая Тило, он прищурил глаза и даже скосил их, взгляд его удивительным образом раздвоился, затуманился, но через мгновение, к его изумлению, кубики сдвинулись! Вот только как же трудно было удержать это положение глаз, словно бы процесс смотрения состоял из каких-то полос, а он как раз вступил на такую тоненькую тропку, и, идя по ней, видел кубы совершенно не так, как до сих пор. Все это сопровождалось усиленным вниманием, некий новый вид концентрации, чтобы не потерять порядок видения, этого он пока что контролировать не мог. Достаточно было легонько шевельнуть головой, и волшебство неожиданно исчезло, снова он видел обычный рисунок, плоский набор квадратов и ромбов. И вот, из чистого любопытства он снова начал искать вход на тропку, та ускользала, но, в конце концов, он все же вступил на нее и увидел движущиеся тела. Эта перемена восприятия давала огромное удовольствие разуму, а не глазам – это было что-то вроде открытия нового напитка или нового блюда, словно бы эта непонятная способность, до сих пор не открытая и разбалованная бездействием, была в нем всегда, с самого рождения. И так он развлекался минут пятнадцать.

- А какие-нибудь другие рисунки у тебя есть?

Тило кивнул.

- Только все это не вопрос развлечения. Штука смертельно серьезная.

Тило передвинул мольберт напротив окна.

- Зачем мне было бы тебе в этом отказывать? Не будем ждать, гляди!

Он поставил перед Войничем небольшую картину маслом, на которой был изображен горный пейзаж. Трудно было сказать, какую часть света тот представляет, потому что горы имели несколько фантастические, преувеличенные формы, они выглядели, словно были сделаны из воздуха. А на них дополнительно высились какие-то невозможные строения. В центре клубилась зелень оливковой рощи, но взгляд сразу же привлекала группа живописных и драматических персонажей.

- Так ведь это же Авраам. А это – Исаак. Да каждый дурак это узнает, - завял Войнич, уверенный в своей правоте.

- Люди здесь не важны. Сощурь глаза.

Мечислав неуверенно улыбнулся. Глянул раз и другой. Он ожидал какого-то движения в картине, как в случае кубов, которые внезапно бросились танцевать, но здесь ничего не происходило.

- Ты смотри, не болтай, - пожурил его Тило.


Херри мет де Блес "Приношение Исаака в жертву", ~1540, 56.2 x 86 см, CincinnatiArtMuseum


Картина изображала жертвоприношение Авраама и все то, что обычный человек, воспитанный в христианской религии знал о тех событиях из далекого мифологического прошлого. Вот Бог, желая испытать своего верного слугу, потребовал, чтобы тот принес в жертву своего любимого сына. Для этого Авраам отправился с Исааком в безлюдное место, где приносили жертвы, и там уже собрался лишить жизни сына ножом. Бог почувствовал себя настолько удовлетворенным послушанием человека, что в самый последний момент удержал с помощью своего ангела и руку, и нож. Картина, которую сейчас открыл мне Тило, представляла наиболее драматический момент – нож, ведомый рукой отца и силами гравитации, уже направляется к шее парня. Дитя, совершенно не осознавая этого, покорно ожидает того, что произойдет. Ангел, вися в воздухе, со всей своей ангельской силой пытается остановить руку отца. По положению тела видно, что это вовсе не легко, потому что ладонь Авраама уже набрала разгона, и прямо сейчас нож с огромной силой ударит по нежной шее ребенка. Многое можно было бы сказать по лицу ангела, но оно было спрятано за золотыми ангельскими волосами, в какой-то неожиданной на лице небесного существа тени, можно даже было судить, что это лицо некоего бородача, хотя у ангелов нет пола и – тем более – бород! За спиной отца зияла дыра в зелени, и это темное пятно привлекло внимание Войнича, что-то там творилось, что-то поблескивало, что-то переливалось, оттуда глядели какие-то глаза.

Он придвинул картину еще ближе к глазам, уставших, но сконцентрированных настолько, что начавших слезиться от усилия– вид слегка размазался, а пейзаж превратился в пятна охры и зелени, бронзы и разбавленной серости Картина превратилась в то, из чего, по сути своей, и состояла – пятна и полосы, мазки кисти, какие-то пятнышки, которые формировались в группировки неясных и неопределенных форм. И когда внимание смотрящего уже было хорошенько усыплено, тогда-то из картины выплыл новый вид, давние контуры сформировались в нечто совершенно иное, чего перед тем, на первый взгляд, там не было, но которое ведь обязано было там находиться, раз он сейчас это видел. Войнич испуганно вскрикнул и повернул взгляд к Тило. Тот удовлетворенно глядел на приятеля.

- Что ты увидел? – спросил он.

- Нечто вроде как… Сам не знаю. Лицо… тело? Что-то живое?

- Каждый видит по-разному. Проекция. Это и есть, собственно, Херри мет де Блес, - сообщил Тило.

- Так что это было? – спросил перепуганный Войнич.

- Не было. Это все так же там находится. Это иллюзия, не бойся.

- Но картина… Которая из них истинная?

- Они обе правдивы, и эта, и та, что у нее в средине, когда ты сменишь способ видения, прищуришь глаза.

- Откуда это у тебя? Это копия? – расспрашивал Войнич, приближая лицо к холсту и прослеживая за каждой деталью этой особенной картины. Охотнее всего сейчас он взял бы лупу, чтобы хорошенько проследить третий и четвертый планы, возможно, там можно было увидеть странные вещи, фигуру, словно бы вздымающуюся в воздухе в золотистой ауре, человеческую фигуру, скрытую в путанице зелени, пару раскаленных глаз в провалах чащи. Полосы, обманчивые пятна в неожиданной глубине, касания кистью, которые ведь были лабиринтом… Потрясенный Войнич с вопросом в глазах перенес взгляд на Тило. Тот, естественно, не ответил. Его веселило то, насколько его приятель был выбит из себя. Он сполз по подушкам и улегся навзничь.

- Это не копия, - сказал он через какое-то время, глядя в потолок. – Я украл эту картину.

Из неохотно цедимых полусловечек Мечислав узнал, что этой картиной владела семья Тило, и что это единственная вещь, которую он забрал из дома, совершенно не намереваясь туда возвращаться.

- К этому я отношусь, как к принадлежащему мне приданому, - заявил Тило, а у Войнича сложилось впечатление, что губы приятеля сильно сжались, а глаза сделались стеклянистыми. – Каждый день проверяю, а не опустилась ли рука с ножом. Можно представить, что всю эту ситуацию осматриваешь секундой позже, когда нож впивается в шею маленького мальчика, и из нее брызжет кровь, поливая шершавую поверхность жертвенного камня, и людская кровь смешивается с животной. Это было бы некоей разновидностью облегчения, тебе не кажется?

- Впрочем, правда такова и есть, - продолжил Тило. – Авраам убил своего первородного сына, поскольку именно этого желал от него Бог. В Библии это ясно заявлено. Там написано, что Авраам сам возвращался домой с горы Мориа. Только лишь со слугой, там нет ни слова об Исааке. Он Исаака убил. А тот, который потом появляется в Библии, это кто-то другой, подставленный. Бог принимает просителей на Горе Убийц. Он постоянно берет заложников и охотно принимает человеческие жертвы. Нам кажется, будто бы жертва – это что-то ужасное и варварское, но это мы, современные люди, так думаем. Люди когда-то нуждались в жертве, чтобы иметь чувство собственной целеустремленности в отношении Бога. Они до сих пор нуждаются в жертве, потому неустанно ищут возможности и обоснования, чтобы такую жертву принести. Ведь приношение жертвы, прежде всего, это выражение собственной силы и власти над миром. Ты делишься миром с Богом, даешь ему возможность испробовать мир, тем самым, ты сомневаешься в величии и силе Бога. Ведь зачем жертвы Богу, раз он способен взять себе все, что он только пожелает?Зачем он должен получать, раз он всем владеет?

А потом все сделалось еще более странным, потому что Тило утверждал, что пейзаж способен убить человека. Что он обладает огромной силой, поскольку представляет собой концентрацию различных энергий, он – кульминация геометрии. И так оно и происходит здесь, в Гёрберсдорфе, что раз в году пейзаж забирает свою жертву и убивает человека. Что все это огромная ошибка, что все они очутились здесь, поскольку, таким образом, сделались потенциальными жертвами этого места. И здешний пейзаж все время продолжает следить за ними.

- Погляди через окно, словно бы у всего этого имелось лицо, понимаешь?

Войнич понимал, что горячка у приятеля должна была сильно подняться, и он обдумывал вызов какого-нибудь врача из курхауса. Ну да, Тило просто бредил. Но тут в комнату, без стука, вошел Опитц, и с серьезной миной положил ладонь на лбу Тило.

- Будьте добры, спуститесь за Раймундом, - обратился он к Войничу. – Пускай он придет сюда со льдом.


Той ночью ему снилось нечто странное. Он был у доктора Семпервайса и передал ему какие-то результаты исследований, записанные на листке, вырванном из книги проживающих в Пансионате для мужчин. Доктор глянул на них и сказал: "С такими результатами вы, дорогой мой, уже три дня, как не живете".

Войничу сделалось неприятно. Он не мог отреагировать на категорический тон врача. "Для таких, как вы, пациентов, у меня имеется особенный проход, - отозвался доктор дружеским тоном. "Пожалуйста, вот сюда". И показал мне маленькую, узенькую дверку в углу кабинета, у самого пола. "Поспешите, нет смысла над этим раздумывать", - прибавил он и сунул Войнича туда. Тот очутился в полнейшей темноте, где слышал лишь воркование голубей. Проснулся он перепуганный.

Теперь он лежал с открытыми глазами и прислушивался – откуда-то со стороны потолка снова доходил тот самый странный шум, может, в чем-то даже и приятный, ведь нам же нравятся вещи, к которым мы уже привыкли. До парня дошло, что это средина н очи. Ну да, глянул он на полученные от отца часы, лежащие на ночном столике, четверть второго ночи. Это никак не могли быть птицы. Войнич чувствовал, как его заливает волна жара, которая через мгновение сменилась капельками пота. Парень лежал, не двигаясь, боясь даже облизать пересохшие ото сна губы. Мечислав размышлял над тем, а какое помещение находится сразу же над ним; туда он еще не добрался. Рядом, над комнатой Тило была комнатка фрау Опитц, а дальше?

Теперь до него донеслись отзвуки шарканья в коридоре, словно бы кто-то тащил что-то тяжелое по полу. Войнич услышал шаги, и в щель между дверью и полом влилась слабенькая полоска ржавого света. Он мерцал, угасал и разгорался снова, словно бы источник света двигался. Застывший от ужаса Войнич заставил себя сесть на кровати и босыми ступнями найти тапочки. Неожиданно по всему телу повеяло холодом, Мечиславу показалось, что через ткань пижамы подул ветер. Пот высох в мгновение ока, оставляя неприятное чувство мороза. Выхода не было. Нужно было выяснить, что там происходит. Напряжение казалось просто невыносимым. Стараясь не делать хотя бы наименьшего шума, Мечислав подошел к двери и, бесшумно повторяя слова молитвы: "Радуйся, Мария, преисполненная любовью…", начал ее медленно приоткрывать. Раймунд хорошо смазал петли, они ни разу не скрипнули. Потом, перекрестившись, Мечислав выставил голову в коридор и повернул эбонитовый выключатель освещения. Под потолком тут же вспыхнула электрическая лампочка, защищенная стеклянным абажуром в форме грибка.

И увидел крадущуюся, странную, сгорбившуюся босую фигуру в длинном одеянии. Только лишь через какое-то время Войнич узнал в ней герра Августа. В расстегнутой старомодной ночной рубахе тот выглядел, словно не был собой, к тому же, его лицо, лишенное привычной умильной улыбочки, казалось замкнутым и неприступным. Войнич заметил это уже раньше – когда Август был уверен, что на него никто не смотрит, он отбрасывал свою привычную легкую улыбочку, выражение добродушия и мягкости, тут же на его лбу появлялась резкая вертикальная морщина, а вокруг глаз нарастала какая-то тень. В мгновение ока Август становился старше и менее дружелюбным. Эта перемена для Войнича была удивительна.

Герр Август резко обернулся к нему:

- Кто это, черт подери? – спросил он хриплым от испуга голосом.

- Это я, герр профессор, я, Мечислав Войнич. Я услышал какие-то шорохи и, выходит, и вас перепугал, - Войнич облегченно вздохнул.

Лицо Августа переменилось в мгновение ока, попытавшись принять свойственное себе дневное выражение – милое и несколько ироничное, только его хозяину это не слишком удавалось. Щеки смешно подрагивали, когда губы пытались выговорить какое-нибудь подходящее для данной ситуации слово. Но у них выходило только лишь что-то вроде "пуф, пуф". Внезапно Войничу сделалось жалко Августа и он попытался заговорить неудобную ситуацию:

- Я услышал шум, а поскольку спать не мог, то решил увидеть, что творится. А вы тоже слышите сверху что-то вроде воркования? Мне оно ужасно мешает. Что, герр Опитц разводит голубей? Разве они не улетают на зиму?

Август выпрямился и, благодаря мгновению, которое получил от щедрого Войнича для того, чтобы прийти в себя, смог уже обычным своим тоном ответить:

- Голуби на зиму не улетают. – После чего с достоинством прибавил: - А я шел напиться воды.

На миг повисло неудобное молчание.

- Раз уж мы встали, то, может, спустимся на рюмочку Schwärmerei? – вновь отозвался герр Август и, не ожидая ответа от Войнича, прибавил: - Вы спускайтесь, а я еще вернусь в комнату за домашней курткой, чтобы не лазить в одной ночной рубахе. А сами рюмки в пианино.

Разбуженный Мечислав даже обрадовался этому предложению. Бешено бьющееся сердце уже успокоилось и теперь требовало каких-нибудь мелких удовольствий в качестве компенсации. Идя вниз по лестнице, он остановился у картины, что висела на стене, и на которую он однажды уже обратил внимание. Это был вполне неплохо написанный натюрморт с висящим головой низ зайцем, у которого было перерезано горло, и кровь скапывала в подставленную миску. Под зайцем на столе лежала буханка хлеба, нож и кусок сыра. Разбросанные здесь же темно-фиолетовые и поблескивающие сливы выглядели, словно бы они запухли.

Когда Войнич вновь направился вниз, то увидел там тусклый, какой-то бурый слабый свет, затем свечи в салоне и Фроммера во всем облачении, только это был уже не сюртук, но застегнутая под шею старомодная тужурка. Он должен был прийти в салон перед Мечиславом. Уверенный, что никто его не видит, он вытащил из кармана стаканчик и, стараясь не издавать ни малейшего шума, наливал себе изтемно-зеленой бутылки темную, практически черную наливку. Первый глоток он еще смаковал, шевеля при этом губами, но второй влил себе прямо в горло. Все сразу. Войнич, предупреждая, кашлянул и, словно ничего не видел, направился в столовую. Их взгляды соединились. Мечислав лица Фроммера хорошо не видел, поскольку оно было скрыто в полумраке освещенной только парой свечей столовой, но у него сложилось впечатление, будто тот никак не был смешан из-за того, что его накрыли за питьем наливки.

- Я тут читаю, - сообщил Фроммер, указывая на лежащую на столе и раскрытую книжку. – Видите ли, геометрией интересуюсь, esprit géométrigue, герр инженер.

- Я пока что не инженер. По причине болезни обучение я не закончил, - напомнил Войнич, только Фроммер не обратил на это ни малейшего внимания.

- Во всяком случае, не по тем причинам, которые притягивают к геометрии умы, нацеленные на точные науки. Лично я отношусь к геометрии, словно к познавательному проекту, то есть к размышлениям над таким видением мира, которое было бы его реконструкцией на основе всех тех точек, из которых мир может быть видимым. Вы это представляете себе?

- Ну, это, скорее, нечто мистическое, - робко сказал Войнич, не будучи уверенным, что такая постановка проблемы не оскорбит этого сурового мужчину.

Только Фроммеру подобная аналогия вроде бы как польстила.

- Наши органы чувств навязывают нам определенный вид знаний о смре. Они к тому же ограничены. А что если мир вокруг нас совершенно не такой, как нас пытаются убедить в том наши несовершенные чувства? Вы не размышляли об этом?

- Да, буквально недавно говорил об этом с Тило.

Теперь уже совершенно не стесняясь, Войнич заглянул в пианино и увидел там стоящие в полном порядке рюмок на толстых ножках. В одну из них он налил себе знаменитой наливки.

- Я знаю столько, что, похоже, в реальности не удастся согласовать се точки зрения, - прибавил он.

Потом улыбнулся, словно бы ему что-то только что пришло в голову.

- Доктор, а вам известна та мелодия-считалочка, которую здесь играет трубач? Правда, довольно фальшиво.

Эта мелодия преследовала его с самого начала. Ее пери дети, когда он направлялся в курхаус. Ее напевал под нос Раймунд. Часы у доктора тоже играли эту же мелодию.

- Я не доктор, герр Войнич. Точно так же как вы – не инженер. Наукой я занимаюсь из любви.

Фроммер подошел к пианино, открыл крышку и брякнул по клавишам. А потом, довольно-таки умело сыграл мелодию трубача и спел:


Habt Ihr noch nicht langge schlafen?

Die Uhr hat eins geschlagen... tü, tü, tü.

Habt Ihr noch nicht langge nugge schlafen?

Die Uhr hat zwei geschlagen... tü, tü, tü.


Было похоже, что Фроммер и дальше будет петь этим удивительно натренированным, даже можно сказать, приятным тенором до бесконечности, но закончил он на четвертой фразе:


Ist der Jakob noch am Schlafen. Jakob, steh auf21.


Довольный собой, он закрыл крышку пианино и сообщил:

- Это старая силезская считалка. Я знал ее еще ребенком…

И тут же начал описывать сложные правила игры, для которой считалка служила. Затем налил себе еще рюмочку Schwärmerei.

Бутылка с этой знаменитой наливкой всегда стояла на буфете. Выглядела она скромно – темно-зеленое стекло, похоже, отливали еще вручную, а вот сама бутылка, выдутая в карконошскихстекловарнях, была не совсем и простой, ее стройная шейка слегка наклонялась в одну сторону, словно бы приглашала, чтобы ее прижали к человеческим губам. На ней не было этикетки, ни чего-либо другого, что говорило бы о ее содержимом. Рядом, на посеребренном подносе стоял графин с водой и стакан. К сожалению, никакой рюмки для наливки не было, что можно было бы считать намеком на то, что содержимое бутылки не следует пить. Отсутствие рюмки давало четкий знак, что здесь действуют какие-то иные правила, которым следует подчиняться и обождать подходящего момента, когда ты войдешь в круг посвященных.

Войнич, приходя кушать, несколько раз встречал взглядом зеленую бутылку, выставленную довольно-таки нахально на буфете, и это, собственно, было первой вещью, которую замечал в этом тяжелом, переполненном деревом и охотничьими трофеями помещении. Когда после обеда Раймунд вносил соответствующее количество красивых ликерных рюмок, только лишь тогда бутылка ходила по кругу. Она казалась неисчерпаемой, с какой-то упрямой щедростью наполняла очередные рюмки, вызывая улыбки на лицах одаряемых. Странный вкус и запах наливки у Войнича ассоциировались со словом "подземный". В ней одновременно чувствовался вкус пряностей и мха, грибницы и лакричного корня. В ней наверняка были анис и полынь. Первое впечатление для языка не было приятным – жидкость казалась вонючей, но это продолжалось всего лишь мгновение. После этого по рту расходилось тепло и впечатление неслыханного богатства вкуса – словно бы лесных ягод и чего-то совершенно экзотического. На какой-то миг у Войнича складывалось впечатление, что именно такой вкус у муравьев. Ему это было известно, потому что еще ребенком он попробовал съесть муравья, и этот вкус остался у него навсегда, но на этом все гурманские знания Войнича исчерпывались, так что на этом неожиданном открытии он и остановился.

Он тоже налил себе до краев и решил выпытать у Фроммера о том, что его давно интересовало.

- Вы здесь дольше, чем я. Слыхали про ту страшную смерть в лесу в прошлом году? Вроде как нашли тело, разорванное на куски.

Удлиненное лицо Фроммера явно напряглось.

- Так вам уже известно.

- Это правда? – обеспокоился Войнич.

Говоря по правде, он начал эту тему, чтобы разрядить атмосферу и посплетничать. Ведь ему же казалось, что все это горячечные фантазии несчастного Тило.

- Даже и не знаю, могу ли я об этом с вами говорить. Не совсем уверен, как вы воспримете все то, что я скажу.

- Меня воспитывали в духе рационализма. Имеется в виду, что всегда существует объяснениедаже самым странным вещам.

Фроммер огляделся по сторонам, после чего отозвался на вполне неплохом польском языке:

- Имеются вещи, которых мы еще не познали. О них трудно сказать что-либо, и уж тем более, что они не являются рациональными. Раз уж существуют, то каким-то образом должны помещать в ratio мира– он произнес акцентированное слово без "ся", как часто говорят немцы, и замолчал.

Войнич не переставал глядеть на него с поднятыми от изумления бровями, эти слова совершенно застали его врасплох.

- Вы говорите по-польски? – недоверчиво спросил он.

- Девичья фамилия моей матери была Вавржинек, - эту сложную фамилию Фроммер произнес с удивительной грацией, похоже, что он практиковался в этом целую жизнь.

- Это просто замечательно, что я могу поговорить на родном языке.

– Давайте не станем злоупотреблять этим тайным соглашением. Поэтому скажу вам правду: к сожалению, ваш вопрос существенен. Да это правда. Здесь постоянно гибнут люди. И ужасной смертью. И теперь это время приближается.

- Какое время?

- Первое полнолуние ноября. Плюс-минус несколько дней от дня святого Мартина. Иногда, ближе ко дню Всех Святых22.

Войнич глядел на него и только невольно шевелил губами.

- Вы шутите.

Теперь Фроммер рассказал Войничу то же самое, что и Тило, только более складно, более систематически.

- Поздней осенью, всегда где-то в районе католического Дня святого Мартина, в лесу гибнет один человек, чаще всего: пастух или углежог. Человек, то есть мужчина. Молодой или в расцвете лет. Находят кровавые ошметки, и это самая неприятная часть всего рассказа: окровавленные, растасканные по всему лесу фрагменты человеческого тела, которые необходимо собрать и захоронить. Так это происходит уже издавна, и чудо еще, что местное население еще не уменьшилось в численности, но в последние годы жертвами становятся не только люди, то есть местные мужчины; эта жестокая смерть касается и прибывших…

- Лечащихся? – с беспокойством спросил Войнич.

- Ну да, именно. – Фроммер как будто бы задумался и потер гладко выбритый подбородок. – В основном, лечащиеся. Один человек за год – это не так уж много для подобной численности. Ведь здесь умирают гораздо чаще, чем где-либо еще. Если принимать проблему статистически…

Фроммер рассуждал о смерти, словно бы это было какое-то совершенно безразличное и очевидное явление, нечто вроде строительства железной дороги, для которого необходимо определить частоту поставки рельсов и шпал. Он представлял какие-то статистические данные для региона, сравнивал с другими местностями. Костлявым пальцем он вычерчивал диаграмму на столе, на котором его влажный кончик на какой-то миг оставлял четкий след.

- Знаете, объяснений много. Это могут быть дикие звери, вроде бы как какие-то волки, что приходят с юга, из Чехии. А может, сюда забрел какой-нибудь саксонский медведь. Возможно, одичавшие псы? Опять же, время ведь исключительное. В горных регионах этот день празднуют как завершение сельскохозяйственного сезона. Люди уже окончательно возвращают скотину с пастбищ и закрывают на зиму в хлевах. Откармливают гусей перед Рождеством, готовятся к забою свиней. Начинается кровавый сезон, дорогой мой.

"Что вы, герр Фроммер, хотите мне всем этим сказать?" – хотелось спросить Войничу, но тут на лестнице появилась чья-то фигура.

- Не желаете ли рюмочку Schwärmerei? – риторически спросил Фроммер у спускавшегося к ним герра Августа в красивой, блестящей домашней куртке винного цвета. – Мы тут о геометрии болтаем.

- Охотно присоединюсь, хотя являюсь гуманитарием всеми фибрами души.

- Но вы же слышали о четвертом измерении? – быстро спросил Фроммер, щедро наливая Августу, и, не ожидая ответа, продолжил: - Мы живем в трех измерениях: длина, ширина и глубина.

Было заметно, что философ из Бреслау готовится к длительной лекции.

- Но довольно легко можно представить себе существа, называемые плоскотиками, которые живут в некоей Флэтляндии, словно бы на листке бумаги, двухмерном, где нет глубины. Вы видите такое? Ну, подключите ваше воображение! Они о нас, трехмерных существах, не имеют ни малейшего понятия. Мы для них являемся только лишь тогда, когда пересекаем их двухмерный мир бумажного листка, да и тогда они видят нас лишь как сечение. Понимаете, о чем я говорю? Они не видят всей нашей фигуры, но только лишь то, что как бы пересекает плоскость этой плоской страны. Давайте-ка возьмем какую-нибудь трехмерную фигуру, например, куб. Когда он будет пересекать двухмерную плоскость, плоскотик поначалу увидит одну точку, которая начнет превращаться в растущий параллелограмм, но в какой-то миг тот начнет уменьшаться, пока вновь не превратится в точку. Если бы вы, дорогой мой юноша, вскочили горловой вниз во Флэтландию, плоскотики поначалу увидят неправильную окружность вашей головы, потом еще более неправильную и удлиненную форму плеч, груди и бедер, а потом уже лишь два пятна ваших ног. И никто из них не догадается о том, как вы выглядите на самом деле.

И в этот момент Фроммер с удовлетворением рассмеялся.

- Вы позволите.

Тут он схватил Войнича за предплечье, и этот захват был каким-то железным, неприятным. Август потянул парня к буфету, на котором стояла Schwärmerei, после чего наполнил его рюмку, а сам закурил папиросу.

- Я все веду к тому, что и мы можем быть такими неполноценными обитателями мира, который, точно так же, состоит из трех измерений, и мы понятия не будем иметь о том, как выглядит четырехмерный мир. Понимаете? У нас нет ни инструментов, ни органов чувств, чтобы познать мир с еще одним, дополнительным, измерением. Но, возможно, и пятым, и седьмым, и двадцать шестым. Наш разум этого не понимает.

Это была весьма странная речь, потому что ее тема появилась ниоткуда, и никто в особенности ею не был заинтересован. Войнич пытался перебить оратора, но Фроммер был странным образом возбужден и не позволял перехватить у себя голос. Август, в свою очередь, прикрыв глаза, попивал наливку, как будто бы лекция Фроммера была ему совершенно безразлична.

- Вам же известна лента Мёбиуса, правда? Это из топологии… Ведь слышали? Знаменитая лента – это плоская тесьма, склеенная обеими концами, которые перед тем были повернуты относительно себя на сто восемьдесят градусов. Плоскотики, живя на ее поверхности, де факто проживают в двухмерном мире, хотя не понимают этого и считают, будто бы у их мира нет конца. А что если люди, как мы здесь, тоже замкнуты в своих трех измерениях, и они совершенно не осознают истинную реальность, что разыгрывается в четырех измерениях?

- Понятное дело, что вы принимаете в расчет еще и время… - безуспешно пытался перебить его Август, но Фроммер его проигнорировал.

- Теперь представьте себе цилиндр, вроде мундштука папиросы. Вы склеиваете оба его противоположных конца, но перед тем вы снова повертываете их через четверток измерение. Появится странная фигура, немного похожая на трубу, а немного на гриб. Можете себе представить нечто подобное?

Войнич не был уверен.

- Тор23, - неожиданно произнес герр Август, словно бы обнаружил в своей бездонной памяти некое давно позабытое сокровище.

Это утешило Фроммера.

- Похоже на то, что гуманитарии в этом разбираются, - похвалил он Августа и вновь обратился к Войничу: - Наш мир может быть только лишь тенью, отбрасываемой четырехмерными явлениями на экраны наших чувств.

После этого он представил им теорию, вычитанную у каких-то англичан, что, возможно, этим дополнительным измерением является мир мыслей, которые там обладают конкретной, материальной формой, но до нас они доходят только как феномены. Коллективный, групповой разум притягивает их сюда к нам и таким образом формирует "мыслеконфигурации", формы на пограничье духовного и материального миров, созданные групповыми страхами и надеждами.

- Что-то типа богов? – с невинной миной спросил Август, когда на лестнице появился Лонгин Лукас в пальто, наброшенном на не слишком свежую пижаму.

- Бог существует объективно, - сказал он и направился прямиком к пианино за рюмкой.

Сразу же за ним пришел Тило, тоже в пижаме, на которую набросил одеяло. Выглядел он довольно-таки жалко.

- Не могу спать, - сообщил он. – Потом услышал ваши голоса и решил к вам присоединиться.

Он получил рюмку наливки – все остальные тоже наполнили свои рюмки – а как только понял, о чем речь, то и Тило решил немножечко помудрствовать. Мужчины начали поучать друг друга, представлять свои точки зрения, словно бы перетягивали тему в свою сторону, как маловатое одеяло. Хорошо, что Войничу было абсолютно нечего сказать, так что не надо было и отзываться. По этой причине все обращались исключительно к нему, словно бы это он впоследствии должен был оценить их красноречие и знания.

- В настоящее время искусство считает, - начал Тило, - что представляемый предмет является всего лишь проекцией нашего разума, тем, что мы знаем о предмете, зато мы не имеем доступа к тому, как на самом деле он выглядит или чем является… То есть, даже традиционное искусство представлений, скорее, творит предметы, чем воспроизводит их истину в действительности. Тем самым, оно замыкает наш разум, вместо того, чтобы его раскрывать.

- Верно, молодой человек, - оживился герр Август. – То есть, наши согласованные проекции парализуют наше познание.

- Но уже современное искусство, прогрессивное, рожденное двадцатым веком, обладает гораздо большими амбициями. Оно желает выйти за рамки этих ограничений, совершить революцию в видении, желает увидеть вещи заново, с многих точек зрения одновременно. Кубизм, футуризм. Подобные течения не добираются до таких, как эта, дыр.

Тило, когда говорил с такой уверенностью, был красив несмотря на темный, горячечный румянец. После этого он начал перечислять каких-то людей, называя их великими художниками, которые навсегда изменят историю живописи: Делонэ, Кандинский, Леже, Фейнингер – то были любимые художники Тило. К сожалению, эти имена ничего никому не говорили.

Один лишь Лукас прокомментировал эту пылкую речь, причем, довольно иронично.

- То, что когда-то называли прогрессом, сегодня называют декадансом, - сказал он.

А потом начал свое:

Что нам следует иметь какой-нибудь оплот в том, что выстоит тысячи лет – в вере. Без веры мы, что те животные. Словно бестии (всегда при слове "бестии" Лука резко дергал головой, и его щеки тряслись, и по этой причине он был похож на разгневанного грызуна). Только лишь христианство защищает нас от того, чтобы мы все не бросились рвать глотки друг другу. Даже неверующие, говорил он, обязаны сделать определенное умственное усилие и, по крайней мере, притвориться, будто бы они верят. Не рассеивать атеистического или деистического фермента. Человек, по сути своей, существозлое и необычное. Он построен из инстинктов, он по природе аморален. Христианство сделало нас людьми, и как только лишь исчезнут его нормы, мы останемся ни с чем, нами будет управлять чистый нигилизм. Говоря все это, Лукас удовлетворенно урчал, словно бы апокалипсическое видение его радовало.

- И это уже творится. Конец настает! – вещал он.

Но тут голос взял Август, сложив руки, словно собирался молиться.

- В некотором смысле я с вами соглашаюсь. Нас спасет вера в постоянство культуры, в миф, являющийся платформой для понимания. Этим мифом является, естественно, и христианство, но, понятное дело, не только! Круг цивилизаций Запада – это нечто большее, дорогой мой, это перелом эгоизма человека и признание того, что по сути своей человек добр, вот только окружающий мир его портит. Если бы каждый человек получил шанс на достойную жизнь, не нужны были бы ни полиция, ни армия. Ну а религию необходимо рассматривать так, как рассматривают мифологию, как собрание поучительных историй, которые помогают жить.

А еще оказалось, что герр Август носит небольшую посудинку для потребления Schwärmerei с собой! В момент забытья он вынул самую обычную рюмку из кармана и бессознательно взял бутылку, чтобы наполнить свою рюмочку. Этим кратким моментом воспользовался Лукас, чтобы каким-то образом призвать аргументы, которыми уже неоднократно пользовался.

В идеальном мире Лукаса все имело свое место, а более всего его занимало место женщин. По его мнению это они, со своей необузданной биологичностью, с той беспокоящей близостью к природе, были тем фактором, который дестабилизировал общественный порядок. Да-да, их следовало полностью столкнуть в частную сферу, откуда бы они не угрожали мировому порядку.

На улице ему мешали их шляпы – тогда он фыркал, разозленный такой эстетической показухой, которую он сравнивал с презентацией половых органов у шимпанзе или каких-то других обезьян. В кафе ему мешало их тарахтение высокими голосами. Нельзя их допускать в кафе! Говоря это, Лукас с огромным уважением ссылался на Оттона Вейнингера24.

Тут вмешался Август и напомнил ему, что несколько лет назад в Вене было открыто некое заведение, KärntnerBar, куда женщинам не было доступа, и что это возбудило протесты. Август не занял какой-либо позиции по данному вопросу, но хвалил прекрасный интерьер этого бара – все должно было быть "весьма мужским". Он снизил голос и обращался теперь только лишь к Войничу, словно бы тот мог это оценить:

- Вы знаете, мрамор, оникс, красное дерево, настоящая кожа. Черно-белый пол, минималистский, очень мужской, отражает теплый, только, не дай Боже, не сентиментальный свет от подсвеченных бакелитовых столиков…

Только Тило, Лукас и Фроммер уже вели речь о политике. До Войнича донеслась лишь одна фраза, которую высоким, скрежещущим голосом прокричал Фроммер:

- О-о, да ничего плохого уже не произойдет, балканский кризис был погашен, Турция попросила перемирия!

Чудесная на вкус наливка разливается по языку чистым наслаждением. Интересно, а что еще прибавляет к ней Опитц? Войнич обещает себе, что спросит его об этом утром, но сейчас его охватывает ужасная сонливость, перед глазами встает чудное, искушающее видение его кровати, прохладного постельного белья и большой подушки. К тому же, имеются ведь и завтрашние обязанности в отношении собственного здоровья. Поэтому, несколько ошеломленный, он поднимается, и у него складывается впечатление, будто бы каждое его движение разделено на небольшие фрагменты, что оно состоит из серии снимков. Все стоят в пятне света, истекающего из электрической лампочки, но в закоулках столовой стелется густая, клочковатая темнота. Войнич краем глаза видит, как – словно на картине де Блеса – оттуда поблескивают искорки, а может – глаза, а может – там происходит неустанное жертвоприношение Авраама. Мечислав трясет головой, прядка волос, обычно зачесанная назад, спадает ему на глаза и, совершенно непонятно почему, Войнич щелкает перед герром Августом каблуками, говоря довольно-таки нечетко:

- Разрешите идти, герр Август?

Тот, изумленный и разочарованный, затуманенным взглядом глядел на его отдающую салют руку, а потом попросил провести его до своей комнаты. Только далеко они не зашли. Уселись на лестничной площадке на двух стульях за небольшим круглым столиком, где постоянно стоял графин с водой и два стакана. Поначалу они угощались несколько застоявшейся жидкостью, после некоторого молчания Август начал знакомить Войнича с историей собственной жизни, пользуясь наррацией, переполненной вздохами, покашливаниями, незавершенными фразами. Они сидели так близко один к другому, что до Войнича доносилось дыхание Августа – кислое, будто ссевшееся молоко, которое долго стояло забытым. Мечислав оказывался довольно сопротивляющимся поверенным, поскольку сам уже был рассеянным и уставшим постоянным разговором по-немецки, ну а Schwärmerei заставляла его концентрироваться на словах, из-за чего он открывал их новые, неожиданные значения, игнорируя основное содержание. Август рассказывал ему про город Брашов, где он воспитывался, а располагался он на каком-то румынском пограничье Европы, так что Войнич не очень-то мог понять, почему в доме у рассказчика разговаривали по-испански. Август умилялся, когда вспоминал, как отец – похоже, что тот был каким-то купцом – подписывал венские газеты. Под кофе, который он страстно пил, читали "NeueFreiePresse". В этот момент и Войнич был умилен, потому что его отец читал во Львове ту же самую газету, потому в приливе пьяного доверия Мечислав и герр Август обнялись по-мужски, но вскоре Войничу сделалось нехорошо, неприятно, потому что у него возникло впечатление, как будто бы Август не желал выпустить его из объятий, словно бы желая пленить в своем скисшем дыхании, в своей не проветриваемой венскости.

Когда Мечиславу удалось все же высвободиться из этого объятия, Август рассказывал, что семья перебралась из Брашова в Вену, и он, маленький Август (весьма сложно было представить Августа ребенком!), пошел в Theresianum, самую лучшую гимназию, которая навсегда заразила его любовью к древности, приоткрыл перед ним те благородные миры, существующие где-то здесь и сейчас, только в другом, лучшем измерении, которое постоянно влияет на нас, хотя мы о том и не знаем.

И они на миг задумались над существованием тех миров даже здесь, в сыром пансионате в Силезии.

- А знаете, Павзаний в Пире Платона говорит, что имеется две Афродиты: одна – это та, небесная, у которой нет матери, а отцом является само Небо; а другая – это распутная дочка Зевса и Дионы. Женщиной является и обладает женским первоэлементом только та Афродита, распутная. Первая, небесная, не имеет в себе ничего женского, по сути своей она наиболее мужская из всех мужчин, к тому же является самой совершенной любовью, конкретно же, делающей своим объектом мальчиков… - Он замолк с полной ожидания улыбкой, но через мгновение поспешно прибавил: - Это не я говорю, а только Платон.

Но когда Войнич не отреагировал на это откровение, Август сказал:

- Греческая цивилизация – это вселенная человека, высвобожденного из природы, от собственных наихудших инстинктов, это, это… - он подыскивал слова, а потом из его глаз потекли слезы.

О Боже! Август расплакался словно дитя!

Войнич совершенно не знал, как себя повести, видя тихонечко скулящего пожилого мужчину в бордовой куртке, поэтому он поднялся, с серьезностью, без салютов, поклонился тому, после чего ушел в свою комнату.


Давайте теперь сделаем исключение и предоставим Войнича самому себе по дороге в свою комнату. Пускай себе идет. Пускай не обращает внимания на те странные звуки, что клубятся на чердаке, хотя ведь там нет ничего такого, что могло бы объяснить их происхождение. Как будто бы существа, созданные из пыли, вели там между собой зимние диспуты, некие таинственные полемики; одни голоса переубеждают другие, а те поначалу не соглашаются, предлагают что-то взамен, оппонируют, но вот уже следующий голос представляет новые аргументы в форме воркования, и вновь обмен мнениями начинается с самого начала. А председательствует им голос самый грубый, звучный, который отсекает напыщенную болтовню одним-единственным "гру" – и тогда все на мгновение замолкает, чтобы через миг снова начаться сначала.

Мы идем вслед за герром Августом на второй этаж, в его южную комнату с двумя окнами в самой верхней части дома, где этот ленивый литератор проживает уже почти что год и где не пишет свою историю мира, книгу, которая – что само по себе понимается – не существуя, никак не бросит весь мир на колени.

Нечего ожидать чего-нибудь оригинального в его месте жительства, все они здесь одинаковы, устроенные уютным, мещанским образом – здесь полно всяческих мелочей и узорчиков.

Здесь имеется кровать, днем покрытая темно-зеленой узорчатой накидкой; шкаф, на дверях которого развеваются уже упомянутые фуляры; круглый столик с грязноватой вязаной салфеткой и двумя стульями, а под окном стоит письменный столик, наполненный бумагами и книжками, в том числе томиков поэзии Рильке и Верфеля25. Светло-салатовые стены были покрыты с помощью валика золотистым растительным узором, а поскольку комната днем наполнена солнцем, все это создает настроение чистейшей воды уюта. Из окон обитатель этого помещения видит бесконечный пейзаж, состоящий из гибких, волнистых линий и мягких пятен различных оттенков зелени. Герр Август близорук, об этом мы до сих пор не упоминали, потому только лишь когда он наденет свои очки в проволочной золотой оправе, он может оценить сближающиеся с небом горы и вид лежащих у их подножия последних домов городка.

Сейчас, когда уже темно, герр Август старательно закрывает шторы и садится за столом с бумагами. Он глядит на них довольно беспомощно и растягивает упряжь фуляра, снимает очки и протирает стекла. Приглядывается из-под прищуренных век к мыши, которая, изумленная возвращением гигантского сожителя, застыла на средине комнаты. Несколько секунд они глядят друг другу в глаза. Затем мышь исчезает, и герр Август уже не осознает других глядящих на него глаз. Мужчина медленно раздевается, ежесекундно вздыхая. Потом, оставшись только в кальсонах и майке, он омывает лицо и руки в миске с водой, не пользуясь мылом.

Он мастурбирует левой рукой, неспешно и ласково, пенис твердеет, и тогда движения руки становятся более резкими, под конец, через мгновение, правая рука умело открывает булавку, которую держала до сих пор, казалось, совершенно случайно, и несколько раз колет острием булавки свои ягодицы, раня их так, что на светлой, покрытой выходами потовых желез коже появляются маленькие капельки крови - только тогда приходит оргазм, резкий спазм, перед которым невозможно устоять, и который отбрасывает его тело на подушки.


Войнича всегда удивляло то, что после потребления некоего количества этого удивительно вкусного спиртного, поначалу все были очень говорливыми, но вот потом? Чем больше вливали в себя наливки, тем сильнее сокращались фразы, тем больше из них оставались незавершенных, словно бы какая-то сила обрывала их концовки, из-за чего слова становились непонятными. Человека охватывало нечто вроде ступора, словно бы он вышел на самую обширную поляну собственного разума, откуда открывается невероятный вид. И вместе с тем исчезала потребность в словах. У самого Мечислава складывалось впечатление, будто бы тогда все прекрасно понимают друг друга, что достаточно одного понимающего взгляда, и все делается очевидным. Доходило даже до таких ситуаций, когда мужчины замолкали и только глядели друг на друга, словно бы живая до сих пор дискуссия переносилась в некую общую для всех внутренность. Но вот так казалось после потребления большего количества напитка, скажем, третьей бутылки, что, собственно, не было таким уж редким. Тогда, глядя друг на друга, все понимающе вздыхали, и только герр Август складывал ладони в молитвенный клювик, словно бы желая всем им о чем-то напомнить, а они, какое-то время, с трудом концентрировались на этом знаке соединенных ладоней, в тотальной бессловесной уверенности, будто бы в космосе существует нечто важное, о чем никогда нельзя забывать, будто бы имеется некая точка опоры, на которую показывает герр Август, и эта точка, в растяжении времени, превращается в ось, бесконечную ось, до боли вертикальную, а вокруг этой оси вертится карусель со всеми ними, летящими в небо на персональных сидениях. К сожалению, случается, что кто-нибудь сорвется с цепей – тогда он одиночкой летит в воздухе, после чего исчезает в серебряном отсвете земли.

Еще Мечиславу казалось, что Schwärmerei несла с собой и визуальные эффекты. Когда он ложился после ее потреблении (а ведь он обещал себе, что больше не станет пить этой дьявольской наливки), видел под веками вспышки или фигуры, построенные как будто из маленьких зеркал, которые отражали все вокруг, с различных углов, да и друг друга, вводя зрение в самое настоящее, мучительное безумие. Некий мир штурмовал его тело, желая попасть в мозг, посылая вначале огоньки и иллюзии.

Так было и сейчас. После возвращения в свою комнату Мечислав почувствовал себя совершенно разбитым. Он не мог сконцентрировать взгляд в одном месте – он убегал, словно бы Пан Пляс из его игры в поезде. И когда несчастный Мечислав положил голову на подушку, он почувствовал, как мир описывает вокруг него громадные круги. Парню сделалось нехорошо. Все известные ему языки смешались. Войнич уселся на кровати и зажег свечи, которые стояли на столике возле кровати на всякий случай, если бы вдруг отключили электричество.

- Я умру? – спросил он у свечи.

Та сразу не ответила. Ее огонь замерцал, словно бы этот вопрос обеспокоил ее.

- Бессмертны только очень маленькие или очень крупные вещи, - осторожно ответила она ему. – Бессмертны атомы, и бессмертны галактики. Вот и весь секрет. Диапазон смерти весьма четко очерчен, словно радиоволна.

При этих словах Войнича охватила ужасная печаль. Сквозь пламя свечи своим суровым взором, наполненным разочарованием, на него глядел отец.

- Отче, ты бы предпочел, чтобы я умер, - сказал Мечислав и страстно пожелал, чтобы именно сейчас его отец, Януарий Войнич, инженер из Львова, человек прагматичный и слишком мужественный, мог его прижать, пускай даже и неумело, по-солдатски, похлопывая маленького Мечисяпо узкой спинке, в жесте, который должен был прибавить бодрости солдатам, что сломались на поле боя.Илидаже, как герр Август, жестко, с какой-то драматической решительностью. Он пожелал его касания и физического присутствия, и он даже почувствовал вблизи запах отца, который долетал до него издалека уже раньше, который сам он чувствовал, когда проходил рядом или заходя в отцовскую спальню: запах того английского одеколона, словно бы старой кожи, потертой лимоном, гладенькой от длительного употребления, до зеркального блеска вытертой касанием рук. Бедный отец, подумал он. Он будто предмет, как долго послуживший инструмент.


11. БЕЛЫЕ ЛЕНТЫ, ТЕМНАЯ НОЧЬ


Седой Лев из Кёнигсберга и Август каждодневно проводили один и тот же ритуал, шутливо споря, кто первым должен пройти в двери, кто кого пропустит.

- Ну конечно же, герр профессор идет первым, тут нет и речи, ну а я за вами.

- Вы уж разрешите, сегодня уж я подожду из уважения к вашим знаниям и эрудиции.

- Нет, нет, не могу этого позволить, чтобы кто-то, столь заслуженный для гуманитарности, входил после меня. Так что, проходите вперед, уважаемый.

- Ну что вы, это исключено, я только после вас.

И так далее.

В конце концов, им как-то удавалось войти. Они садились к столу и вели свой диспут, словно актеры в сцене для двоих персонажей, разъяренных в старании выглядеть как можно лучше и каким-нибудь образом подавить собеседника, хотя снаружи практиковали высшего качества вежливость. Иногда роль посредника играл Фроммер, который подкидывал им темы, казалось бы, совершенно невинные, но в беседе они вдруг становились существенными, наиболее важными, а их решение не терпело отлагательства. Одновременно, они с охотой перескакивали с темы на тему, относясь к ним всего лишь как повод для представления собственного красноречия и эрудиции; они без жалости бросали их и соглашались с отсутствием решений, хотя у каждого складывалось впечатление, будто бы ему удалось победить собеседника, тем более, что один другого слишком внимательно и не слушал.

- Демократия, дорогой мой, лучше всего чувствует в политеистических системах, - говорил герр Август.

- Это почему же? Не понимаю связи.

- А потому, что политеизм готовит наш разум к тому, чтобы глядеть на мир как на дифференцированный, наполненный различными энергиями, сосуществующими одна с другой. Монотеизм более всего соответствует феодализму по причине иерархичной структуре высших и подчиненных им бытий.

Лукас с признанием покачал головой.

- Мысль любопытная, вот только ее, однако, невозможно доказать.

- Разве что если мы обратимся к древней Греции, там это действовало. – Для Августа было важно перетащить противника на свою территорию. На ней он был непобедим. Только ведь и Лукас был не из новичков.

- Я, дорогой мой, считаю, что демократия является системой кажущейся, всегда она представляет собой некий театр, но по сути своей стремится к появлению сильного лидера, который будет стремиться к построению единовластия. Выдающиеся и талантливые личности всегда будут, к счастью, родиться, и они не найдут себе места в демократии, самое большее, они воспользуются ее механизмами, чтобы взять на себя львиную долю власти и подчинить себе демократическую общность. Именно так это и функционирует, именно таков закон развития обществ. Так что демократия – 3то переходной уклад, непостоянный по своей природе. Наш мир – мир иерархический, именно таким он был установлен Богом. И нет ничего более ясного для подтверждения этой иерархии, чем запись в Бытии.

- Если бы мы жили в политеизме, вы бы рассуждали, дрогой мой приятель, совершенно иначе. Демократия – это горизонтальная система, она предполагает, что множество людей может обладать потенциально равным влиянием на мир.

Лукас какое-то время почмокал и поглядел в потолок, словно бы там находился исчерпывающий ответ, который положит Августа на лопатки.

- Политеизм мы обязаны рассматривать как первоначальный, даже первобытный порядок, цивилизационно более низкий. Это благодаря монотеизму мы сделались цивилизованными людьми, мыслящими индивидуумами с неповторимой, единой в своем роде природой. Персональный Бог является гарантом нашей особенности. Она сложена по божьему подобию, здесь речь именно об этом, не о внешнем подобии, но о сути человека; она единственна в своем роде, индивидуальна…

- Но ведь можно представить себе плоский, горизонтальный мир, без всех этих иерархий, которые, в конце концов, все сводят к несправедливости…

- Социалист! – воскликнул Лукас, по мнению которого Август пересек границы приличия. – А может, матриархат? Общество, в котором правят похоть и эмоции, а не чистый дух рационализма.

- Вы позволите, что вмешаюсь, - отозвался Опитц, который как раз вносил жаркое, картофельный салат и соленую селедку, самую лучшую, как он сам заявлял, во всей Силезии. – Но ведь во всей истории человечества нет ни одной цивилизации, основанной на матриархате, правда?

Все с интересом поглядели на него, только внимание как раз привлекли селедочные филе – упругие, красноватые, сложенные в виде розочек, в средине которых лежали каперсы и маринованный чеснок.

- Женщины, - прибавил он, - не способны создать государственную организацию, даже племенную, потому что по природе своей они подчиняются более сильным…

Тут дискуссия расплылась в чудном запахе рыбы, после чего на стол поступило еще "силезское небо", одно из немногих блюд, которые Раймунд умел приготовить – картофельные клецки с кусочками свинины в странном соусе из сушеных слив и грибов (интересно, прибавлял ли повар и туда любимые колпачки?). Это блюда появлялось у них на столе, как минимум, раз в неделю, а его название здесь выговаривали как "шлейшисхимрайх", из-за чего Войничу трудно было догадаться, что оно означает. Он съедал клецки и мясо, соус казался ему совершенно несъедобным, о чем скрупулезно записал в дневнике.

- Я читаю здесь в газетах литературную критику, написанную женщиной, - продолжил прерванную по причине селедки дискуссию Лукас. – В общем, и здесь суфражистки желают сказать нечто свое. Это уже и по правде гротеск.

- Если уже говорить о гениальности в литературе, дорогие господа, - подхватил тему герр Август, - то самым верным знаком того, что произведение является выдающимся, свидетельствует тот факт, что оно не нравится женщинам.

Никто не возразил. Все были заняты едой.

- Жалко, что мы не можем этого проверить, ведь среди нас нет ни одной женщины, - буркнул Фроммер и отодвинул тарелку, разочарованный тем, что Раймунд уже подавал на десерт компот, сам же он никак не считал компот десертом.

Август тоже уже кончил есть. Через какое-то время он перебрался в кресло и, ожидая ритуальной рюмочки Schwärmerei, затянулся сигарой, после чего начал кашлять, поэтому с сожалением отложил ее на край тяжелой пепельницы из шлифованного хрусталя. Вздохнул, забарабанил пальцами по столу и сказал:

- Проведите эксперимент, и когда у вас будет к тому оказия, вспомните при женщине фамилию какого-нибудь важного для вас писателя, спрашивая, а что она думает об этом творце. Чем сильнее вы кого-нибудь цените, тем меньше будут ценить его женщины, а все потому, что женщине ищут в литературе повода разогреть собственные аффекты, но им далеко до того, чтобы пользоваться идеями. У женщин имеется склонность к литературе, которая опасно вращается вокруг межличностных отношений, и уж наверняка: женско-мужских, - тут по его лицу промелькнула четверть-улыбка, даже одна восьмая улыбки, с поднятием одного уголка губ, что могло походить на нервный тик, - и концентрируется на чувственном и телесном обмене. В ней всегда очень подробно, в деталях описываются платья и узоры обоев. Такая литература имеет тягу к низшим классам и сочувствует животным. Весьма часто она поддается тяге ко всяким страстям: к духам, снам и иллюзиям, но еще ко всяким стечениям обстоятельств и другим случайностям, чем она пытается покрыть недостатки таланта в проведении конкретной фабулы.

- Представьте какие-нибудь примеры, - попросил Фроммер. – А то вы уж слишком обобщаете.

- С примерами трудно, ибо, как правило, женщины пишут мало. А если и пишут, то мы этого не читаем.

- Действительно, - согласился Фроммер.

- Мужчин занимает сам язык, как наиболее совершенное средство коммуникации, язык как наивысшее достижение развития вида homo sapiens. Отделка фразы, исследование глубины значений, игра значениями. Вот почему наилучшими поэтами всегда были мужчины? – задал Август риторический вопрос и опорожнил рюмку с наливкой, прикрывая при этом глаза в знак наслаждения.

- Тут вы правы, - согласился с ним Лукас. – В истории литературы нет женщин, равно как нет их и в науке. Имеются лишь одинокие случаи тех женских существ, которые, в результате неведомых пока что тайн наследования, переняли от своих дедов и отцов какую-то дозу мужской души, дара Аполлона.

- Дионис – это не женщина, он тоже принадлежит наследию мужчин, - напомнил Август.

- Но, по сути своей, он является мужским воплощением женского: безумия забытья, влечений, телесности и упоения, естественных вожделений, столь сильных в этом слабом, казалось бы, женском теле, - отмечал Лукас, и таким вот образом дискуссия перенеслась в регионы греческой мифологии.

- Так все это и продолжалось: декламация Августа, очередная тирада об упадке цивилизации со стороны Лукаса, непонятные аллюзии Фроммера, пока языки диспутантов не замедлило воздействие Schwärmerei, и вновь всех их окутало чувство какой-то сгущенности, в котором сложно было двигаться по причине слабости или нежелания. Как будто бы мир был сложен из фанеры, и вот теперь он расслаивался у них на глазах, все контуры несколько размазывались, открывая текучие переходы между вещами. Тот же самый процесс относился и к понятиям, потому дискуссия становилась все менее предметной, ибо собеседники внезапно теряли чувство уверенности, и всякой слово, до сих пор достойное доверия, теперь обрастало контекстам, тянуло за собой какие-то хвосты аллюзий, мерцало отдаленными ассоциациями. В конце концов, все это всем ужасно надоело, и мужчины, один за другим, улетучивались в свои комнаты, тяжело дыша на лестнице.


В один из подобных, столь же занятых, осенних дней, когда свет регулярно терял свои минуты, словно небрежный мельник, у которого из дырявого мешка высыпается зерно, Лонгин Лукас встретил Войнича перед домом и пригласил в свое, как он сам его называл, "рефугиум"26, в пристройке. Он посадил гостя на кровати и подал ему кружку местного пива. Войнич не был страстнымохотником до пива, поэтому, когда Лукас потреблял напиток как по-настоящему испытывающий жажду человек, Войнич только лишь мочил губы, рассматривая застекленную комнату, собственно говоря – веранду с комнаткой, которую и снимал квартирант. Там стояла кровать, не слишком аккуратно застеленная и покрытая одеялами, необходимыми здесь, поскольку тут было холоднее, чем в других помещениях пансионата. На дверках дубового шкафа висели галстуки. В умывальнике стояла грязная вода. Затоптанный коврик был весь в пятнах и производил не самое наилучшее впечатление. Под окном, у самого выхода на веранду, находилось солидное кресло, а при нем – любопытный предмет мебели – заполненная книгами вращающаяся библиотечка. Зато на веранде гостил большой письменный стол, заполненный газетами, бумагами и поломанными карандашами. Все здесь находилось в беспорядке, ничего не было доведено до конца, словно проживающий здесь вечно останавливался на полушаге и не заканчивал того, что начал.

Лукас с громадным удовольствием вел монолог, поначалу на тему христианства, потом крепкого государства, которое бы силой внедряло суровые нормы, и которое было бы построено на религиозном и культурном единстве. Затем, как-то незаметно, он перешел на доктора Семпервайса и на "весь этот курорт", который позволяет даром лечиться коммунистам, в то время как порядочные люди обязаны выкладывать сумасшедшие деньги. А когда язык у него уже хорошенько развязался, а лицо покраснело, он обратился к "бедному", как сам сказал, Августу. Но, даже находясь под хмельком, он старался не проявлять по себе каких-либо эмоций, и, по собственному мнению, был совершенно объективным.

- Попросту Август – еврей, но он это скрывает. Потому-то он так притворяется, будто бы его не волнуетраса.

Лукас любил это слово, оно объясняло весьма многое, ним можно было просто и ловко резюмировать вопросы культуры, политики, экономики; это слово можно было присвоить всему, к тому же оно становилось все более модным.

- Опять же, имеется в нем, - продолжал он, - нечто женственное, слабое, какая-то разновидность готовности к подчинению. Даже когда мудрит, то делает это как кто-торасовостоящий более низко, словно женщина или негр.

Потом рассуждал, что люди подобного типа – что четко означало: подчиненные – домогаются своих прав, таких же, как у обычных обывателей, ибо им кажется, что они могут иметь такие права, игнорируя биологические проблемы. Еще он подозревал, что и доктор Семпервайс тоже еврей, потому что его интересуют какие-то еврейские психологические теории, называемые психоанализом. По этой проблеме у него тоже имелось собственное мнение:

- Видишь ли, дорогой мой мальчик, сведение естества человека к каким-то примитивным побуждениям как раз и является упадком всей философии и науки. Впрочем, всю эту теорию Фрейда можно применить только лишь к евреям.

К сожалению, Войнич не мог подхватить приглашения для критики этой новомодной теории, потому что ничего о ней не знал. Мало чего он мог сказать и о побуждениях, поскольку – говоря по правде – секс его тоже особенно не интересовал. Откуда-то он знал, что этот интерес должен был прийти, об этом говорили все, подавали знаки, только сам он по какой-то причине считал себя еще недозревшим. Иногда он чувствовал себя исключенным из всей этой общности секса, аллюзий, шуток. Как будто бы другие обладали каким-то талантом, которого ему и не хватило.

Когда Лонгин Лукас со своей обыкновенной претенциозностью в голосе уже раскритиковал психоанализ, он сменил тон на более доверительный и подвинулся поближе к Войничу, даже толкнул его локтем, после чего начал говорить куда-то в разделяющее их пространство:

- Если бы, мальчик, ты хотел так, как я, понимаешь… Если бы только хотел, то говори. Я в состоянии устроить тебе все, что только пожелаешь. Совсем недорого, а для тебя так вообще, может, сделают это даром, - тут он визгливо рассмеялся. – Имеются девочки из Вальденбурга, чистенькие, ухоженные, ядреные, одним словом – здоровая натура.

Изумленный Войнич понял, о чем идет речь, только лишь через какое-то время; и он захлопал глазами, не зная, что ответить на такое предложение. А том ободряюще кивнул. И вдруг Войничу сделалось жалко Лукаса, этих его обвислых щек и склеившихся волос, всей его фигуры, вроде бы и сильной, но как будто бы сделанной из ваты. Ему сделалось жалко этого "рефугиума", этой несчастной каморки, и всей его жизни. У него сжало горло, ведь он знал, что Лукас вскоре умрет. Потому он спросил про цену и сделал такую мину, будто бы эту цену обдумывает. Сказал, что да, запомнит, что подумает и что благодарит за эту щедрую, мужскую информацию, а потом – возможно и несколько неуклюже – возвратил Лукасу тот доверенный толчок, окрашенный заговорщическим взглядом, после чего попрощался.


Одним из долгожданных развлечений должен был стать поход не слишком отдаленный придорожный трактир над прудом, где в это время года подавали особенное блюдо, которое нигде за пределами Гёрберсдорфа попробовать было невозможно. Группы лечащихся резервировали там столики, а поскольку трактир был небольшим, проходилось подождать. В методике Бремера существенным значением было то, чтобы возврат к здоровью осуществлялся гармонично, в результате приятной и благоприятной жизни.

В предпоследнюю субботу октября к вечеру туда выбрались все, к сожалению, без Тило, который, собственно, уже и не вставал. Шли пешком, потому что до пруда было недалеко – все жадно ожидали новых впечатлений, всем было весело от почти что морозного воздуха, который превращал их дыхание в громадные тучи пара, четко обозначая их присутствие. Впереди Опитц освещал дорогу карбидным фонарем, который давал неприятный серый свет, а поход замыкал Раймунд с обычной керосиновой лампой. На небе всем управлял уже хорошенько надкусанный месяц, какой-то холодный и неприязненный, наверное, потому что быстрые облачка то закрывали, то открывали его лицо. Перед выходом все для аппетита выпили по рюмочке Schwärmerei, и теперь Войнич, поскольку от наливки в этот раз не отказался, уже распознавал ее действие: приятное затуманивание мыслей, декаданс будничного внимания – состояние, настолько приятное, что лишало привычных страхов, а те страхи, которые она прибавляла, представлялись фантастическими и не стоящими внимания.

Войнич, собственно, и не знал, как это случилось, и кто начал, только беседа мужчин свернула на его личность. Похоже, что тему подбросил Лукас. Над Войничем подсмеивались, что на прогулочных аллеях он выглядывает женщин, а особенно его интересует Большая Шляпа. Войнич покраснел. Хорошо еще, что уже было темно, и никто ничего не заметил. Мечислав чувствовал неудобство с тем, что о нем говорят, к тому же ему приписывали нечто такое, чего он не чувствовал, хотя, собственно, хотел бы почувствовать. Ну да, говорили об отсутствии в нем, о каком-то пустом пространстве, которое еще только должно было заполнить его жизнь. Так что, возможно, эта наполненная грубоватым смехом беседа была ему на руку.

- Женщины всегда не в ладах с законом, - говорил Лукас. – Если бы нашвьюнош только попробовал, всеуже бы кончилось. Он наверняка бы думал, что у них имеется какое-то чувство вины, какие-то принципы… Наверняка, о бы страшно разочаровался, но, возможно, это уже произошло? Нет там ничего, никакой глубины.

Он радостно рассмеялся, словно бы открыл истину.

- Да, да, - сказал Опитц, - нет в женщинах никакой глубины. Так что, герр Войнич, вы поосторожней. Наверняка та красотка уже загнула на тебя пароль. И пускай тебя не обманывает, что это славянка. Они ведь до сих пор язычницы.

На эти слова отозвался герр Август, как всегда найдя на все какую-нибудь поэтическую цитату. Идя за всеми ними, перед самым Раймундом, лампа которого освещала Августа сзади, он выглядел весьма таинственно; его пушистые кудрявые волосы казались чем-то вроде нимба:


О, для чего Господь, Создатель мудрый,

Велевший, чтобы жили в Небесах

Одни лишь духи мужеского пола,

Такую новость на Земле устроил,

Природы обольстительный порок,

Не создал здесь одних мужчин, без женщин,

И способа иного не нашел

Производить людей!27 


Они как раз прошли мимо двух женщин в капюшонах на головах, которые уступили им дорогу. Наверняка, какие-то служащие или кухарки из одного из пансионатов. Когда мужчины прошли еще с десяток метров, Август отозвался снова:

- Возможно, что мы находимся некоей северной Фессалии, и все женщины здесь – колдуньи.

- Наверняка, то те две жабы, что вечно сидят перед домом, как же их там, фрау Брехт и фрау… - забыл, - произнес Лукас себе под нос, но настолько громко, что Войнич спонтанно отреагировал, желая наконец-то включиться в этот хор мужских голосов:

- Вот кто колдунья, так это точно Сидония Патек. Я ее боюсь.

- Э нет, прошу прощения, ее в это вообще не мешайте, потому что она вовсе не женщина. К тому же, она на нашей стороне. Впрочем, когда она делает мне укол, я обнажаю задницу без какого-либо стыда. Говорю вам: она вовсе не женщина, - смеялся Лукас.

- За нарушение режима доктора должны наказывать небольшим têtê-à-têtê с Сидонией Патек, - бросил герр Август со злорадной усмешкой на лице.

Лукас скривился.

- Я бы, наверное, согласился заниматься этим с козой, чем с тем страшилищем.

- Да в ней столько же очарования, как в огородном чучеле, - присоединился Опитц.

Неожиданно спереди отозвался молчавший до сих пор Фроммер:

- А мнеона напоминает зайца, вывешенного на мороз, чтобы мясо стало помягче.

Войнича данный персонаж по-настоящему пугал. И дело было даже не в некоей красоте, а точнее – в ее отсутствии, но о мертвенном лице, на котором никогда не рисовались какие-либо эмоции, и молчаливости. Медсестра всегда отвечала односложно и никогда не смотрела на собеседника. Ее взгляд всегда был направлен куда-то влево и вниз, а ее очки в черепаховой оправе были цвета грязной воды. Белая униформа, халат, застегиваемый со спины и перепоясанный ремешком с прицепленным к нему пучком ключей, лишали ее каких-либо особенностей. Она была функционером лечебного заведения, агентом курхауса. Войнич как-то видел, как она делает какому-то несчастному укол – склонившись над лежащим на животе и сведенным к своей ягодице. Для Мечислава она ассоциировалась с хищной гарпией, что склоняется над куском сочного мяса, чтобы прямо сейчас погрузить в нем клюв и разорвать плоть на клочки.

- Духовное общение с женщинами я выношу только в небольших дозах. Даже если девушка не столь ограничена, как суфражистка, и так же лишена вкуса, как так называемая артистка, - Лукас завершил данную тему ловким синтезом.

Обкусанная Луна полностью спряталась за темной кашей мокрых осенних туч.

- Та старинная история, которую я вам рассказывал, про женщин, которые сбежали в горы… Вроде бы как некоторые из них оставили детей и мужей и заботились о них издали каким-то волшебным образом, так же подбрасывая им под двери еду или лекарства, - отозвался Фроммер. – Они до сих пор живут в лесу, но абсолютно одичали, нападают на углежогов и случайных мужчин.

Лукас расхохотался, но тут же его смех сменился приступом кашля. Он приостановился.

- Эта болезнь древняя, но только лишь недавно названная – что женщин без мужчин страдают от истерии, - произнес он, оттирая рот платком, который в темноте выглядел серым. – Доктор Семпервайс исследует эту хворь. Не успокоенное сексуальное влечение превращает женщин в сумасшедших.

- Как это: до сих пор живут? – осознанно спросил Войнич, возвращаясь к предыдущему высказыванию Фроммера.

- Именно в это и верят селяне. Что те каким-то образом выжили в тех лесах. В тех самых дырах, которые мы видели.

Тут вмешался Лукас, который произнес краткую речь, направленную против суеверий. В его голосе звучал тон превосходства, при этом он обращался почему-то исключительно к Войничу. Как только все снова тронулись с места, он рассказал об истерии, о том, что под нею понимал Гиппократ. Он рассказывал про матку, что путешествует по телу женщины в поисках влаги, и Войнич осознавал, что, слушая все это, он сильно покраснел.

- Но вот когда женщина осуществит половое сношение, - терпеливо объяснял Лукас, - матка увлажняется и уже не должна бродить по телу. Потому телесное сближение является для женщины обязательным лекарством. Даже когда она того не хочет, ее следует лечить именно таким образом, предостерегая перед этой страшной болезни.

- А в этих слухах должно быть то-то от правды. Возможно, что и на самом деле когда-то кто-то сбежал в лес, какая-то безумная женщина, и так появился весь рассказ, - Войнич пытался призвать предыдущую интересную тему, но времени уже не было, потому что Опитц привстал и повернулся ко всем. Его освещенное карбидной лампой лицо выглядела довольно-таки жутко. Кустистые брови отбрасывали круные тени.

- Мои господа, - сообщил он, - мы на месте.

В темноте трудно было увидеть знаменитый по всей округе пруд или небольшое озерцо. Когда луна на миг вынырнула из туч, ее сияние разлилось будто ртуть, и только тогда все увидели скрытое в лесу водное зеркало. На берегу стоял весьма даже приятно выглядящий небольшой трактир с деревянным молом, выходящим прямиком в воду. Свет в окнах был настолько волшебным, что Войничу тут же вспомнились картинки из сказок или же с коробок различных лакомств – сказочный домик, обещающий покой и возвращение в самую счастливую страну детства.

Два человека как раз привязали лодку к пристани и потащили в трактир плоские корзины, наверняка наполненные рыбой. Откуда-то доносился чудный запах чего-то копченого и горячего, смешанного с запахом дыма из буковых поленьев.

В ночных путешественников, которые уже вошли вовнутрь, вступил новый дух. Они нетерпеливо проталкивались к столу, занимали места, не заботясь о порядке и базовых принципах вежливости. Пальто и куртки бросили на спинки стульев. Шерсть, пропитавшаяся сыростью, карбидом и керосином, отдавала свой запах, скрытый до сих пор между волокнами ткани, а теперь пробужденный теплом к жизни. Запах вздымался в разогретом воздухе тирольского трактира, обогащенный приятным оттенком горящего в камине дерева и шершавой, хотя и приятной прибавкой каменных стен.

Уставшие путешествием мужчины общались обрывками словечек, они явно не могли дождаться еды. За другими столами мест вообще не хватало, похоже, specialite de la maison28 было широко известно. Опитц хорошо сделал, что забрал их сюда. Голодные и нетерпеливые, они пока что заказали по кружке местного пива, которое постепенно успокаивало их настроения.

Пока же мы чувствуем запах их тел, которые вздымаются из свитеров вверх и соединяются с собой; каждый их них иной. Фроммер выделяет запах пыли, слегка мускусный, бумажный, сухой, словно бы шелестящий – это запах старой, пересохшей кожи, затасканного бумажника. Лукас пахнет резко – это запах страха и готовности к бою, невидимый ореол не исполнившегося воина, который, утратив физическую силу, принимает участие в войне с расстояния, выкрикивая приказы и комментируя ходы стратегов. Запах Августа совершенно иной – он распространяет органические испарения несвежей материи, которую через мгновение начнут надгрызать гнилостные процессы, разложение частиц тела; его окружает кисломолочный, чуланный запах забытых запасов пищи, запах, над которым уже теряет контроль, но еще подавляет одеколон совместно с изысканным мылом для бритья. Опитца окутывает туча карбида – это запах, от которого скрежещут зубы, а во рту прибавляется слюны. Из-под него ничего не пробьется. Зато Войнича распирает его собственный запах, хотя он об этом и не знает. Он сталкивает куда-то в фон все другие запахи, доминирует над ними, хотя тот, кто этот запах выделяет, сейчас чувствует себя затерянным и не уверенным в себе. Его феромоны словно бы электрически заряжены, похожи на запах шерсти лиса или убегающего от охотников козленка.


На следующий день, во время вылеживания при воспоминании об этом ужине, к Войничу возвращались неприятные рвотные рефлексы. Поначалу подали пиво, потом хвалили какую-то местную наливку, возможно, похожую на Schwärmerei, а когда, наконец-то, подали знаменитое главное блюдо, все испытывали такой голод, что поглотили его как только могли быстро, прося еще и добавки. Это были особенные ленты, напоминающие клецки: длинные, довольно тонкие и белесые, жилистые, словно они не были до конца сваренными. Соус был похож на бешамель, разве что несколько острый и пряный. Во рту эти ленточки хрустели, в сумме блюдо казалось очень вкусным.

Войнич безрезультатно допытывался подробностей, желая записать это блюдо в своем блокноте под названием "белые ленточки". Наконец, когда мужчины дискутировали о балканском кризисе, и каждый из них провозглашал собственные предсказания, хозяин трактира, некий герр Кудлик, завел его на кухню, где упомянутые выше корзины были опустошены, а в ведерках стояли остатки после приготовления этой "лапши" –форменные белесые хрящики.

Нет смысла затягивать выявление источников этого вкусного блюда, хотя Войнич долго размышлял, как представить все дело, чтобы ему поверили и отец, и дядя Эмиль: то ли обратиться к биологии размножения беспозвоночных, или же рассматривать эту вещь как совершенно нормальную с кулинарной точки зрения (разве чернина должна была быть чем-то лучшим?). Так вот, раз в году, именно в эту пору, репродукционный цикл некоего паразита пресноводных рыб достигал такого состояния, что размножившиеся в животах рыб эти паразиты разрывали их и выбирались наружу. Таким образом, по поверхности пруда плавали целые островки живых ленточек в некоем ритуале бездумного обмена семенем, взаимного оплодотворения, обстреливания спермой. И как раз в это время местные рыбаки огромными ситами вылавливали эти "белые ленточки", как их эвфемистично называли, и готовили из них знаменитое блюдо.

Так что Войничу трудно было следующим днем спокойно лежать на процедуре, он чувствовал, что его тянет на рвоту – это он представлял, как эти создания выглядят теперь у него в желудке. Сам процесс человеческого пищеварения представился ему настолько абсурдным, что теперь откровенно сомневался в том, станет ли продолжать вести свой блокнот с рецептами. Тогда он решился на небольшую прогулку по улочкам и закоулкам, которые уже достаточно хорошо узнал за последний месяц своего пребывания, потому-то очень быстро это ему и надоело. Потому быстрым шагом по прогулочной тропе он направился в сторону леса, прошел мимо санатория и вышел за церковь. Мечислав старался ни о чем не думать, лишь считал шаги, пока не запыхался и не потерял счет. Он уже добрался до леса и вошел в его глубину по дорожке, что вела под гору. Вид лесной подстилки, замшелых ветвей, маленьких грибков, явно несъедобных, названия которых были ему не известны – все это лечило его паршивое самочувствие и отдаляло рвоту. Точно так же действовал запах хвои. Сейчас Мечислав чувствовал, что у него в груди вздымается какая-то тяжесть, переполненная любовью, наполненная жизненными соками. О да, жизнь не может быть легкой, ее необходимо чувствовать, это хороший балласт. Так Войнич долго ходил, пока не глянул на полученные в подарок от отца часы, устройство, которое всегда показывало, что он куда-то опоздал; и точно так же было и на этот раз – обед!


Старый Гёрберсдорф. Вид с Черной горы.


Возвращавшегося в спешке на обед Войнича остановил один вид. Краем глаза на одномиз дворов он заметил мужчину, который склонился над каким-то предметом мебели, стоящим прямо на земле, словно бы этот человек его ремонтировал. Войнич остановился только через несколько шагов и замер. Осторожно, чтобы не спугнуть мужчину, он отступил и увидел точно такой же стул, который стоял в пансионате на чердаке – солидная работа с ремнями, прикрепленными к спинке и к ножкам. Мужчина что-то прибивал молотком, вероятно, он вытащил этот стул после длительного срока хранения без пользования. В какой-то момент их глаза встретились, и Войнич незначительно поклонился, прикладывая пальцы ладони к шляпе, которой у него не было. Мужчина на поздравление не ответил, а просто вернулся к прерванной работе.

На мостике переел пансионатом Войнич наткнулся на Фроммера, как обычно застегнутого под самое горло и засушенного. Выглядел он задумчивым и курил, стряхивая пепел в протекавшую под мостиком воду.

Если людей можно описать их вредными привычками, которым они поддаются, то в случае Вальтера Фроммера то был табак, от которого он весь пожелтел и высох. А курил он страстно, держа папироски между большим и безымянным пальцем, а длинные мундштуки сжимал в плоскую полоску, из-за чего ему приходилось втягивать дым сильнее, с большей размашистостью – тогда его щеки западали, а благородное лицо, окаймленное тщательно обстриженными пепельными волосами, неожиданно приобретало какой-то хищный оттенок. Некто, обладающий столь милой и неприметной внешностью вообще не должен курить. И вообще, его фигура приводила на мысль некое странное напряжение между размашистостью и скрытностью, словно бы этот человек все время должен был держать себя в ежовых рукавицах, ибо, если бы только позволил себе слабость, из его высохшего, окруженного клубами дыма тела высвободилось бы что-то невысказанное, безумное и ужасное, словно сказочный джинн, который бы вылетел из его рта и разом отрицалбы все, что Фроммер в своей жизни сказал и сделал.

Они обменялись традиционными вежливостями, побранили переменчивую погоду и выразили надежды на ее скорую поправку, поддерживая в прогнозировании, скорее, берлинскую фракцию.Вчерашний ужин они обошли молчанием. Войнич остановился возле Фроммера без особой охоты, потому что уже опаздывал, а теперь они вместе глядели на текущий под ними ручей. Неожиданно Фроммер отозвался:

- А вы знаете, я чувствую явное влияние подземного озера. Разве у вас, случаем, не возникало впечатления, будто бы эта подземная вода размывает здесь наши мысли? Мне сейчас сложно найти хотя бы одну, чтобы описать случившееся.

- Вы так считаете? – как-то неуверенно спросил Войнич.

- Еще мне известно, откуда здесь такая любовь к планированию и всяческому режиму. Без них все здесь расплылось бы. Нас насильно захватил бы туман, мы бы бессмысленно болтали, будто во сне. Раствор между кирпичами наших домов рассыпался бы, и швы на наших одеждах разлезлись бы.

Изумленный Войнич искоса глянул на него.

- Да, это странное место. Наполненное некоей тайной… - снизил он голос, готовый рассказать или хотя бы упомнить про ворковании, про чердачные помещения, про стулья и шляпе, про комнату супруги Опитца.

Фроммер проникновенно поглядел на молодого человека, словно бы требуя, чтобы Войнич подал ему какой-нибудь сигнал, чтобы каким-то значащим образом подмигнул.

- Вы хотите мне что-то сказать, герр Фроммер?

- Вы должны были бы поклясться хранить полное и абсолютное молчание, - произнес тот своим безразличным тоном и на жестковатом, но правильном польском языке, словно бы говорил о погоде.

Войнич, конечно же, согласился и предложил присесть на лавочке под домом.

- Нет, это обратит внимание других. Пойдемте. Я проведу вас в курхаус на обед.

И они вернулись на прогулочную тропу.

- Я уже говорил вам, только не сказал всей правды, - Фроммер снизил голос и признал: - Я - полицейский, герр Войнич. В Гёрберсдорф прибыл прошлой осенью после чудовищного преступления, произошедшего здесь в ноябре. А поскольку здоровье у меня слабое, начальство позволило мне здесь лечиться и одновременно вести следствие. На многое они и не рассчитывают, поскольку дело известно полиции уже много лет, вот только до конца его довести не удастся.

Войнич не понял:

- То есть как это "не удастся"?

- История повторяется уже много лет, но, вероятно, все это длится издавна, только перед тем все удерживалось в тайне, тем более, что убитыми были углежог, пастухи и местные жители низкого рода. Но в последние годы жертвами сделались лечащиеся здесь люди, поэтому дело в Бреслау было возобновлено.

- Зачем вы мне это рассказываете, герр Фроммер? Могу ли я как-то помочь в следствии?

- Ладно, скажу, ничего не скрывая: я опасаюсь за вас.

- За меня? Опасаетесь? Но что я, Боже правый, имею со всем этим общего? Думаете, будто бы я верю в те глупости про месть лесных тунчи? Во-первых, если бы все именно так и было, об этом писали бы все газеты. Во-вторых, если это продолжается уже много лет, убийца должен был бы быть старцем мафусаилового возраста…

- Либо же быть бессмертным, - бросил Фроммер, но тут же сменил тон на более предметный: вы издалека, здесь у вас никаких связей нет. Что бы вы ни сделали, всегда останетесь как бы "снаружи". Я следил за вами, вы именно такой тип. Никто особенно бы и не интересовался, если бы с вами что-нибудь сталось…

Войнич остановился и всем телом повернулся к Фроммеру.

- Вы ведь шутите, правда?

Тот даже не приостановился и ловко обошел Войнича, подходя к витрине кафе, где на красивых подносах лежали пирожные.

- Я веду следствие и со всем вниманием приглядываюсь ко всему, - сказал он. – Наблюдений собралось много, и постепенно я начинаю видеть целое. В нужный момент я сообщу, что уже открыл. Пока же прошу вас сохранять максимальную бдительность.

- Что вы открыли? Теперь-то вы от меня не убежите. Поначалу вы пробудили во мне любопытство, а теперь хотите отправить меня подальше…

- Могу только лишь сказать, что не исключаю сверхъестественных причин.

Фроммер повернулся, оставляя Войнича в состоянии крайнего изумления.


12. ПАН ПЛЯСУН


Нет, конечно же это не так, будто бы пациенты доктора Семпервайса проводили время в Гёрберсдорфе только лишь в прогулках и ужинах. В нашем рассказе мы пропускаем те монотонные осенние дни, которые состояли только лишь из лечебных процедур, врачебных исследований и вылеживания. Ну и из скуки, которая здесь присутствовала повсюду, словно сырость. Дни растягивались широко, смело заходя за пределы сумерек и перенося существование и на вечера. В курхаусе свет иногда горел до самой полуночи, хотя ночной покой был обязательным. Между домами мелькали чьи-то тени, Лукас куда-то исчезал и возвращался, похоже, хорошенько под хмельком, с телом, распаленным женщинами. К его темно-коричневому пальто цеплялись пуховые гусиные перышки.

Можно было бы понять страсть обитателей Гёрберсдорфа к гусям, ибо повсюду в округе были какие-то пруды, потоки, озерца, как будто бы подземная вода пробивалась наверх, все время напоминая о себе, что она есть, что существует. Возможно, в этом обилии воды была некая небольшая угроза – вот что бы случилось, если бы вся эта вода решила когда-нибудь вылиться на поверхность этой котловины.

Этим пользовались присутствующие здесь повсюду гуси. Крайне вежливо два раза в день они путешествовали из своих спален, которые делили с курами, к водным бассейнам. Впереди всегда шествовал гусак с обильным подгрудком, бдительный и настороженный, а уже за ним весь его гарем дам в белом, расшумевшихся, словно бы они комментировали все, что встречали на своем пути. Гусак иногда любил погрозить лечащимся, вытягивал шею и пугал, что прямо сейчас как ущипнет… Лечащиеся дамы убегали с писком, и всегда это было хоть какое-то разнообразие скуке санаторного дня. Повсюду валялись гусиные перья, и большими, которыми можно было бы записать данную историю, и маленькие, пуховые, что терялись у птиц в ходе купания или же выдергиваемые во время рьяных гигиенических процедур. Ветер носил их над прогулочными аллеями, над мостиками на ручье, а некоторые плыли высоко над крышами домов и наблюдали оттуда людской мир. Еще им нравилось цепляться на человеческой одежде, и жест одновременного снятия перышек друг у друга был здесь привычным, посредством него выражалась даже некая взаимная ласка, рождающаяся из чувства солидарности больных и – из-за этого – обреченных на смерть людей.

К сожалению, теперь и для гусей наступало столь же трагичное время. И они тоже были предназначены умереть этой – равно как и всякой другой – осенью. Откормленные на обилии летнего питания, уверенные в себе и сильные, они находились в конечной фазе собственной жизни.

Опитц натачивал ножи, а фрау Вебер и фрау Брехт уже не лущили ни фасоль, ни бобы, а сшивали плотную ткань на наперники для подушек.

Красивые и гордые гуси вскоре должны были превратиться в баночки смальца, а закатанное в банки мясо – в гуляши паштеты. И когда гордые и наполненные достоинством птицы выходили к наряженным лечащимся, то даже и не знали, насколько они беззащитны, и сколь припечатана уже их судьба.Людской перевес над осужденными на смерть гусями заключался в то, что люди знали свои убийственные намерения. Потому-то они только лишь усмехались себе под нос, глядя на гусиныйкортеж, движущийся через деревню с такой серьезностью и уверенностью в себе, которые могут быть исключительно у бессмертных созданий.


Войничу было все сложнее скрыть перед собой то, что посещение супруги Оптца стало для него своего рода вредной привычкой. Он делал так только тогда, когда был уверен, что Опитца нет дома, что здесь не крутится вечно присутствующий и тихий будто тень Раймунд, что он куда-то пошел, с корзинкой за яйцами или забрать почту. Тогда Мечислав забирался на последний этаж в одних носках и на цыпочках. И все это было совершенно невинным. Просто он не мог удержаться, чтобы не заглянуть туда хотя бы раз в пару дней. Он говорил сам себе: исключительно ради порядка. Проверить, все ли на своем месте, ничего ли не изменилось, хотя трудно было бы себе представить, что могло бы быть не в порядке в комнате умершей женщины. Вначале он попросту становился в двери и поглощал каждую деталь этого уютного, бедного помещения. Все эти пастельные, застиранные цвета, бледно-голубые обои, льняной половичок с загрязнившейся бахромой. Потом он заходил вовнутрь и тихонько закрывал за собой дверь. Ради этого момента он был склонен пропустить любую процедуру, саму интересную для него беседу, даже время кофе и пирожных в Zum Dreimädelhaus. Как только он уже там очутился, весь дом затихал, словно терял речь; замирали даже те воркования на чердаке, так что он даже слышал биение собственного сердца. Тогда он присаживался на стуле с вытертой спинкой, осматривался и всегда замечал какую-нибудь новую мелось: заколку для волос, окутанную туманом пыли и лежащую в щелке под окном; либо длинный светлый волос на накидке, здоровый и толстый, достигавший чуть ли не до самого пола. О том, что помпончик ночных тапочек надорван, а с железной кровати в одном месте осыпается краска – он уже хорошо знал, и осмотр этих мелких изъянов доставлял ему громадное удовольствие, словно бы комната супруги Опитца была в нем всегда.

Минут через пятнадцать он вставал и точно так же тихонько, как входил, исчезал, погладив по дороге накидку на кровати, платок, висящий на гвоздике на дверях. Спускаясь по лестнице, он обретал свою собственную форму, становясь вновь Мечиславом Войничем, студентом Львовской Политехники, двадцать четыре года.

Он часто видел и доктора Семпервайса, который в ходе обеденного перерыва презентовал лечащимся свой мерседес. Он поднимал капот и с огромным чувством рассказывал про механических лошадей, мощность, дальность поездок, сгорание. Лечащиеся, в основном, одни только мужчины, склонялись над сложной машинерией, над всеми теми поршнями, трубками, проводами, и с восхищением ахали над машиной, видя в ней непонятное будущее. К тому же доктор выходил с ружьем за святилище Гумбольдта пострелять по птицам. Один раз Войнич присоединился к нему и видел, что тот только целился, кружась на пятке, чтобы догнать стволом улетающую птицу. Выстрела никогда не слышал.

- А ружье заряжено? – со смехом спросил он.

- А, это вы, - сказал доктор и жестом разрешил пойти за собой. – Конечно же заряжено. Я ведь иду на охоту. Знаете ли, тут дело в том, чтобы иметь выбор: выстрелить или не выстрелить. Птиц я убивать не хочу, да и не голодный я, - Семпервайс громко рассмеялся над собственной шуткой.


От святилища Гумбольдта остался только фундамент. Ранее здесь стояла беседка с бюстом ученого. Сейчас: лодка "Прогресс" и источник воды.


Войнич подумал, что это какая-то иная версия фазаньей дистанции.

То был один тех нескольких по-настоящему прекрасных осенних дней. Повсюду пахло обилием, свершением. Внизу после прогулки их ожидали теплая комната, чашка пополуденного кофе и что-нибудь сладкое.

- Скажите мне, доктор, что означают те могилы на кладбище? На всех них одна и та же дата смерти, всегда в ноябре, - заговорил Войнич, глядя доктору прямо в глаза.

- Ну что я могу вам сказать? Людская вера часто сцепляется с абсурдом. Да, действительно, здесь происходят несчастные случаи, и как-то, вот тут вы правы, регулярно, каждый год, хмм, осенью, в начале ноября, когда я ритуально беру отпуск и уезжаю к маме под Хиршберг, где у нас имеется небольшое имение.

Из последующего рассказа Войнич понял, что "мы" означает пожилую мать и его. У доктора не было братьев и сестер, то есть, он был любимым одиночкой. Отец скончался давно, так что мать перенесла все внимание на способного сына. Семпервайс защитил диссертацию по легочным болезням, а работу в Гёрберсдорфе рассматривал как практику, чтобы как-нибудь вернуться в университет и преподавать. Еще Войнич узнал, что доктор здесь на весьма выгодном контракте, а усердие позволяет ему обслуживать еще и больницу в Вальденбурге. Его мать проживает неподалеку от Хиршберга, а на начало ноября приходятся семейные торжества: день рождения матери и годовщина смерти отца. Мать ежегодно приглашает к себе своих сестер с семьями. Это были наиболее важные из всех семейных празднеств. В этом году доктор отправится туда на своем чудном мерседесе и наверняка произведет на всех впечатление.

- А вам известно, что Мерседес – это ведь женское имя. Так что этот автомобиль мне бы правильно следовало называть "она". Эта Мерседес…

Когда уже возвращались в деревню, Войнич отважился спросить про Тило. Доктор ничего не сказал, только печально покачал головой.

- Все настолько плохо? – обеспокоился Мечислав.

- Умирает. Мы уже написал его семье.

Войнич сделал глубокий вдох.

- Быть может, что-то еще удастся сделать, герр доктор?

- Возможно, возможно. Если бы имелось нечто такое, что глотают или вкалывают, и что проходит через человеческий организм словно буря, убивая по дороге все те палочки Коха, все те внутренние смертоносные цивилизации, что гнездятся в теле и поедают его изнутри, похоже, даже не обращая на это внимания, я бы немедленно ему это предложил. Только ничего подобного не существует.

А после краткого перерыва он продолжил:

- Примите во внимание, наш слишком берущий все к сердцу молодой человек, что неустанно сжигающая туберкулезная горячка приносит беспокойство и телесное возбуждение. Перед вашим коллегой больше нет жизни, он приехал сюда слишком уж поздно. Слишком долго все откладывали, считая, будто бы он молод и свою болезнь победит. А кроме того, его приятель и опекун, широко известный философ, постоянно путешествовал и не желал с ним расставаться.

В этом месте доктор Семпервайс как-то странно и выразительно улыбнулся, какой-то недолгиймомент ожидая от Войнича реакции. Только ее не было.

- Сегодня живут слишком быстро, - продолжил врач. – Нас манит слишком много вещей. Слишком много философских идей распалило воображение этого парня, и его впечатлительность сделалась излишне воспаленной. Я говорю это вам доверительно, чтобы у вас в отношении него не было никаких чрезмерных ожиданий. С ним очень плохо. Здешний климат помогает, когда тело и дух сильны. Очень многие обрекают себя на пленение здесь. Страх перед смертью морочит людям головы, они поддаются фальшивым ожиданиям, надеждам и иллюзиям. Это он привел ас на кладбище?

Войнич кивнул.


К беседе о суевериях вернулись на следующий день, когда Войнич пришел на обследование. Он надеялся на то, что окажется, будто бы он уже здоров. Он сидел, раздевшись до пояса, а доктор поначалу его долго-долго и очень тщательно выслушивал, обстукивая то тут, то там ему спину Раз за разом доктор Семпервайс вздыхал, что весьма беспокоило Войнича, потом вырисовывал какие-то символы на листке. Похоже, это была карта легких Мечислава. Ему хотелось бы знать, что доктор в них слышал, но тот, отложив свой современный, блестящий стетоскоп, сделал несколько заметок, потом развалился в кресле и предпочел говорить про Опитца.

- Не забывайте, что герр Опитц цивилизован только сверху. Вы ведь настолько понятливы, что и сами, наверняка, это заметили. А под этим тонким слоем – это первобытный человек. Возможно, что это как раз он и распространяет все эти народные басни. Здесь все просто: тут проживает необразованный, даже примитивный народ. Когда углежоги и пастухи заканчивают сезон, они спускаются с гор, пьют до полусознательного состояния, устраивают драки, и вечно получается какая-нибудь жертва. Или же, кто-нибудь упадет с мостика на камни, или замерзнет, ведь к тому времени уже бывают морозы, или же подерутся за какую-нибудь девицу. Это не ваш мир, молодой человек. Вы здесь на лечении, а не за тем, чтобы выслушивать сказки. Ели они верят в каких-то лесных духов, что раздирают невинных юношей на клочки, то это их право. Так они понимают мир. Окрестные мужчины всегда многое черпали из леса и гор, потому что округа здесь бедная. Они либо в качестве пастухов выпасал стада на высотных горных лугах, либо как углежоги целый сезон работали в лесу. Жаждущие, но и опасающиеся женщин, с которыми не знают, как себя вести. Ничего удивительного, что у них в головах и рождаются подобные рассказы.

Он поднялся и подошел к Войничу.

- А теперь прошу вас открыть рот…

Он взял металлическую лопатку и долго-долго заглядывал пациенту в горло.

- Каждый их нас, молодой человек, является потенциальным сумасшедшим. О какой-либо норме можно только мечтать. Каждый из нас сидит верхом на границе между собственным внутренним миром и миром внешним, при этом опасно балансирует. Позиция крайне неудобная, и немногим удается сохранить равновесие.

Он вновь уселся и стал записывать то, что увидел в горле.

Войнич же заговорил о женщинах, которые, вроде как, несколько столетий назад сбежали в лес:

- Уже на основании данных фактов можно было бы создать завершенную историю: их обезумевшее женское потомство убивает теперь потомков преследователей своих прабабок…

- О, вижу, что вы уже поддались внушениям герра Фроммера. Его нельзя назвать недостойным доверия, но он видит мир как систему заговоров. Такая вот особенная разновидность невинного безумия. Но да, женское безумие, это кое-что совершенно иное. У него совершенно другая природа, чем сумасшествие мужчин. Это было замечено и доказано во многих больницах. Мужчины попадают в безумие в результате различного рода физических недугов, таких как мозговой инсульт, порча крови в результате неправильного питания или же, да-да, к сожалению, сифилиса. У женщин все совершенно по-другому. Поскольку женская психика более слабая и как бы более тонким слоем прикрывает то, что в ней инстинктивное и животное. Умственная болезнь, продырявливая эту заслону, приводит к извлечению всех тех первобытных инстинктов наружу, и она же отдает им власть над хрупкой и деликатной психикой.

Он начал мыть руки после обследования. Войнич задумчиво застегивал пуговицы.

- А ваш хозяин, Опитц, - доктор вернулся к предыдущей беседе. – Он выехал завоевывать мир к дяде в Рим, но там выявилась его болезнь. Поэтому он быстренько вернулся, женился и начал жить в ритме болезни. Вот только здешний климат привел к тому, что хворь остановилась, и дальше не развивается. Думаете, будто мы по своему желанию замкнулись здесь, в этой сырой и трагической долине, где доктор Бремер выстроил для нас дорогостоящую и современную тюрьму? И для многих других…

- Но ведь ко мне это не относится. На праздники я уеду?

- Вот если бы, дорогой мой стыдливый молодой человек, вы позволили дать мне вас хорошенько обследовать, чтобы я осмотрел твое тело, как следует, проверил лимфатические узлы…

- Я же говорил вам, что это религиозная проблема, - перебил его Войнич. – А помимо того, меня ведь обследовали, но от болезни не уберегли.

- Вы такой же филистер, как и Опитц. Все католики таковы, только сверху тоненький слой цивилизационной глазури.

- Почему вы меня всегда обижаете, доктор? Разве я заслужил этого?

Доктор Семпервайс на момент застыл, пораженный отвагой юного пациента.

- Разве для вас мы не являемся попросту больными людьми? Ведь с вашей перспективы не видно, что я католик или поляк, поскольку в легких или бронхах, и вообще, нигде в теле, нигде не обозначены моя национальность или вероисповедание. Разве в больных легких герра Фроммера вы видите, что он протестант? И что мать у него – полька?

- А что, это так?! – воскликнул доктор. – О Боже, молодой мой и запальчивый поляк, вы совершенно не понимаете шуток. Ведь я же только посмеиваюсь над вами, - ответил Семпервайс и приказал Войничу одеться. – Я пробудил в вас более скорое кровотечение.

- Но вы же не знаете, как меня это трогает. По-настоящему трогает.

- А не должно.

- Возможно, я и не чувствую себя уверенно. Вы врач, а я – больной пациент. Я обращаюсь к вам на языке, который не является моим собственным. Здесь я чувствую себя изолированным и одиноким. – Голос Войнича задрожал. – Мои легкие реальны, но вот моя национальность – уже нет. Я принадлежу какой-то сфере, о которой гораздо больше должен был бы сказать геррАвгуст. Может, мифологической?

- А это вовсе не означает, будто бы национальность не действует. Это видно с первого же взгляда, как только пересечешь границу. В архитектуре, в укладе, в обхождении. Разве я не прав?

Войнич стоял за ширмой, застегивая пуговицы сорочки.

- Знаете, - продолжал доктор, - я врач и верю науке. Если брать вообще, наука любит простые утверждения, которые способны описать громадье сложностей мира. Так или так если "А", то "В", а не "С".

- Но ведь вы тоже подчиняетесь предрассудкам, - отрезал Войнич и появился из-за ширмы, уже застегнутый под самое горло, готовый к выходу.

Когда он закрыл за собой дверь, доктор Семпервайс задумался и долго потирал подбородок, покрытый двухдневной щетиной. В тишине кабинета он слышал приятный хруст маленьких, толстых отросших волосков. Потом взял в руку бронзовый колокольчик, и через миг вошла призванная ним СидонияПатек со своей желтоватой, чрезвычайно серьезной миной на лице.


Войнич, все еще слегка возбужденный, зашел в любимое кафе и заказал шоколад. Он втиснулся в угол, где уже имел собственный столик, и там поедал ложечкой это лакомство. Потом заказал вторую порцию. Вкус для него ассоциировался с детством, когда Глицерия еще жила с ними. Это она делала ему на полдник чашку какао, после которого следовало нечто гораздо лучшее – гоголь-моголь. Глицерия растирала его добела, так, что кристаллики сахара расплавлялись в неземную сладость. Когда она от них ушла, какао и гоголь-моголь пропали. А начались врачи.

Мечислав Войнич в своей короткой жизни повстречал их многих, слишком многих.

Таким врачебным утром отец будил его очень рано и, указывая на часы, подчеркивал, что они, собственно, уже опоздали. Сонный Мечись ежеминутно западал в онемение и его нужно было подгонять, ведь поезд не станет их ждать. Отец неуклюже застегивал ему курточку и приглаживал волосы. В столь раннее время желудок, как правило, еще спит и не желает открыться глотку горячего эрзац-кофе, не говоря уже про бутерброд.

- Ладно, ладно, потом поедим, а сейчас поспеши.

Обувь за ночь как будто бы забывала форму ноги, с ней нужно было дергаться. Мечись мог прийти в себя только тогда, когда они выходили на улицу, и повозка с таким же сонным кучером везла их на вокзал.

Войнич до сих пор помнил шершавую и горячую ладонь отца, за которым он пытался спешить, когда они входили на перрон. Запах смазки, горелого дерева, металла и пара тут же включал их в свое владение, и еще долго на пальтеце мальчика удерживался тот специфический запах поездки по железной дороге: неприятный, неестественный, чуждый и наполненный ожидаемого насилия.

В поезде, уже после выезда из города, маленький Войнич неожиданно просыпался, чувствуя голод. Отец вынимал бутерброды, которые предыдущим вечером сделал для них Юзеф. Еда в поезде была особенным удовольствием, ни с чем не сравнимым. Кислый ржаной хлеб с маслом расплывался во рту словно самая изысканная закуска. Мечись глядел на широкие, обширные поля сразу же за Львовом, крайне редко усеянные деревьями, словно бы в этой местности никто их не уважал, а те только портили ошеломляюще прямые горизонты. Солнце вставало где-то за ними и теперь мерялось в скорости с поездом, направляющимся на запад. Деревни торчали неподвижно, словно притаившиеся, перепуганные зверьки, в небо отваживались торчать лишь башни костёлов и церквей.

Отец начинал с газеты, которую покупал на бегу на вокзале, а потом – постоянно хорошо приготовленный – открывал немецкий термос, очень ценный, из которого наливал в металлическую чашку горячий чай и делился ним с сыном. У чая был привкус металла, как и вся поездка. Потом Мечись видел, как отец впадал в дремоту, а сын уже лишь время от времени посматривал на его усы, чтобы успокоить зрение, расконцентрированное на пейзажах, мимо которых они проезжали.

Мальчик придумал особенную поездную игру – она заключалась в том, что он переносил взглядом в различные места небольшую фигурку, которую сам называл Паном Плясуном. Фигурка могла остановится только лишь на явно выступающих элементах пейзажа – деревнях и колокольнях, высоких оградах или дымовых трубах. И никогда, ни в коем случае, она не могла упасть на землю.

Такая игра была особенно сложной в этом плоском кругозоре, так что мальчику и вправду приходилось концентрироваться. Всегда он думал, что если сумеет довезти Пана Плясуна до Кракова без касания земли, тогда ничего плохого там с ним не случится, и ему не придется страдать, терпя все время одно и то же: стыда и чувства вины. Только это ему никогда не удавалось. Быть может, если бы поезд ехал через места, в большей мере покрытые лесом, через промышленные территории, где в небо вздымаются сотен дымовых труб, если бы ехал через крупные города, тогда бы Мечись был бы в безопасности. Но вот здесь – нет.

В Кракове они брали на вокзале коляску и ехали к врачу, очередному. Как-то раз пришлось делать пересадку, и в Альверни29 посетили знаменитого профессора. Только тот тоже не помог.

Каждый визит выглядел подобно всем другим. Поначалу отец разговаривал с врачом, потом приглашали Мечися и приказывали за ширмой раздеться догола. Ему никогда не приходило в голову протестовать, взрослые мужчины знали, что они делают, у них были озабоченные лица, и ведь все это было исключительно ради его добра.

Мечислав раздевался неохотно, и его частенько приходилось подгонять, разве что когда мужчины слишком увлекались беседой. Он стаскивал с себя все то, что еще недавно надевал дома, только в обратном порядке: курточку, рубашку, майку, штаны, чулки, обувь. Имелась во всем этом некая извращенность, человек прячется под своей одеждой, одежда – безопасное убежище, а теперь его заставляют, чтобы он из этого убежища вышел, чтобы вновь поддался осмотру. Сколько он себя помнил, его все время осматривали, постоянно удивлялись его телу, все время его вид вызывал выражение озабоченности на лицах всех наблюдателей – чаще всего то были пожилые мужчины, врачи и специалисты, с выбритыми щеками, усатые, от которых несло одеколоном, разбросанной постелью и вытертой, сношенной кожей бумажников. Они приближали ь телу мальчика свои умные, уродливые головы, помогая себе очками или моноклем. Иногда они касались его. Отец позволял им, а ребенка и не спрашивали.

Всякий раз он надеялся, что до касаний не дойдет. Верил, что на этот раз – нет. Он стоял в нижнем белье перед обоими мужчинами и чувствовал, как от деревянного пола тянет прохладой, откуда-то из щелей, просто откуда-то.

- И гатки.

- Так в Кракове называли нижнюю часть белья – гатки.

- Сними, пожалуйста, гатки.

Мечислав чувствовал, что это было очень важно для отца, поэтому отводил глаза от обследующего его мужчины и старался найти какое-нибудь наиболее отдаленное место, за которое мог бы зацепить собственный взгляд. Иногда выбирал видимую из окна верхушку дерева, а иногда даже паука в углу под потолком, на противоположном краю комнаты.

Ну что же, он был таким, каким был. И ничего не мог с этим делать. Сам себе он казался нормальным. Пробовал когда-то сказать это отцу, но не мог найти подходящих слов. Тогда он думал о тайнах роста дрожжевого теста или про голубя, который снес печальное яйцо в углублении слепого окна.

Все те визиты отец называл консультациями. Он постоянно верил, что где-нибудь существует некое лекарство. Когда постепенно до него стало доходить, что лекарства нет, в его голове появилась идея операции, время скальпеля, которым все можно было обкорнать до требуемой формы.

Когда Войнич уже был подростком, обследования приняли иной характер, они становились все более нервными, даже резкими, словно бы его хворь будила раздражение, и возможно даже – конечно же, медициной оправданное – насилие.

В Вене доктор Кубитчек, смазав предварительно пальцы вазелином, пытался запихнуть их в отверстие, там, внизу, результатом чего была боль, чудовищная и раздирающая, так что, несмотря на все усилия здоровенного ассистента, который придерживал Войнича, доктор хорошенько получил по лицу, а его очки в проволочной оправе очутились на полу с разбитым стеклом.

Так это выглядело. И ничего нельзя было сделать.


13. ДУХИ


Этими довольно-таки мрачными и дождливыми днями позднего октября Тило лежал в постели, прикрытый по самый подбородок, его попеременно мучили то пот, то озноб. Возле кровати стояла плевательница, в сторону которой посещающий приятеля Войнич старался даже и не глядеть. Ее заполняли комки ваты с кровавыми знаками. Они напоминали ему праздничный нагрудный платок, который его отец носил при торжественных случаях, таких как чьи-то похороны, свадьба, национальный праздник или очередная годовщина Конституции 3 мая – бело-красный кусочек ткани, контраст цветов, который мог обещать хлопоты.

Время от времени появлялся огромный санитар, нанятый таинственным приятелем Тило, опорожнял несчастный сосуд, подавал лекарства и глядел с укором на пришедшего в гости Войнича, что тот - вроде как и приятель – но никак не может выручить его самого в подобных делах. К сожалению, контакт с Тило становился все больше спорадичным. Бывало, что парень бредил, и тогда возвращались те пугающие слова, что "пейзаж убивает", или же обессилевший пациент выкрикивал угрозы в адрес кого-то, кто явно желал ему вреда. Тогда Войнич присаживался рядом, оттирал ему пот со лба и увлажнял губы. Еще он гладил Тило по руке, что явно того успокаивало, даже пел ему, тихонечко, практически шепотом.

Войнич просиживал у Тило часами – и по этой причине освободил сам себя от некоторых процедур, в частности, от душей доктора Кнейппа, которые считал варварскими. Здесь, в комнате Тило, у него была тишина, поскольку присутствие рядом с приятелем для него было связано с полным печали покоем – тем состоянием, которое Войнич любил с детства. Это была разновидность будничной, прекрасно известной ему меланхолии, которой помогала та "аппетитность", которую он разыскивал в любой ситуации. Эта меланхолия обладала космическими размерами, но он испытывал только лишь ее маленький, микроскопический кусочек. Когда он исподлобья глядел на Тило, горло его стискивалось, болела грудь, словно кто-то положил на нее громадное бремя, которое через мгновение раздавит ему сердце. Никаких слез. Войнич вообще не умел плакать, отец быстро выбил это у него из головы. То был один из самых базовых уроков: не нюнь, не будь бабой. Так что тело нашло для себя другие способы переживать боль.

Находясь у приятеля, большую часть времени он проводил с большой лупой в руке, перемещая ее над холстом де Блеса, и никак не мог насмотреться.

Как такое могло быть, что из маленьких мазков кистью, намоченной в краске, рождается мир, обладающий множеством уровней глубины? Ему казалось, что картина де Блеса бесконечна – если ее увеличить, там видно еще больше подробностей, маленьких пятнышек краски, касаний, нечетких подтеков, таинственных изъянов. Он путешествовал по облакам, из которых появлялись гибкие, округлые линии, походящие на фигуры, лица, крылья. Когда же спускался к растениям, то видел в листьях глаза и носы, фрагменты рук и ступней, летучие тела, существующие всего лишь момент, только лишь в тот миг касания их взглядом. В окнах воздушных замков он замечал фрагменты комнат, а в них – каких-то полупрозрачных созданий, при чем, с каждым из которых была связана какая-то трагедия, какая-то печаль. Возможно, что и там происходило жертвоприношение Авраама, только в несколько иных планах и с другими актерами. Холст де Блеса казался наполненным значениями, словно особого рода карта, языком которой являются простые знаки, несущие с собой раздваивающиеся смыслы, и на этой карте вы все время открываете нечто иное, поскольку, как только отправишься вовнутрь, мир окажется бесконечным.

Чем более слабым делался Тило, тем более Войнича занимало черное пятно пещеры. Именно туда перемещалась его большая лупа, сражаясь с темнотой. Тогда он замолкал и, успокоенный дыханием Тило, склонялся над картиной, вооруженный увеличительным стеклом. Постепенно он научился замечать формы и там, хотя сложно было сказать – какие. Две слабо светящиеся искры. Может глаза, может зрачки громадного животного или какого-то существа, которое приглядывается к нам все время, а мы этого и не знаем? Но, возможно, это Бог, который желает с близкого расстояния поглядеть, а выполнит ли Авраам его приказ?

- У тебе такие удивительно длинные пальцы, - сказал как-то Тило и протянул руку, чтобы взять кисть Мечислава в свою холодную ладонь. Тогда Войнич был занят осмотром своего гербария, где на каждом листе ожидали вечности тщательно высушенные и закрепленные маленькими полосками бумаги растения.

- Гляди, здесь есть ландыш, Convallaria maialis, - сказал Мечислав лежащему приятелю. – Кажется таким обыкновенным, правда? Ты видел его много раз в жизни, но по памяти описал бы только очень обще. Я прав?

Тило склонился над ландышем, довольный тем, что от него требуют внимания. Было что-то умилительное в его заинтересованности растением, вообще-то мертвом, но все так же сохраняющим свою неповторимо чудесную структуру, порядок жилок, красоту форм, барочность краев, повторяемость узоров.

- Жаль, что уже осень, ведь я бы мог и здесь набрать местных экземпляров, - сказал Войнич.

- Можешь подождать до весны. Зима пройдет быстро.

- О-о, нет, - отшатнулся Войнич. – К Рождеству я уже буду дома. И ты тоже.

- Я останусь здесь. На том кладбище, где лежит супруга Опитца и все остальные.

Войнич отложил гербарий и с укором поглядел на Тило.

- Обними меня, - тихо попросил тот.

И Войнич, без каких-либо колебаний, прижал к себе его утлое, такое же распаленное тело. Это было странное чувство, поскольку уже давно ни он сам никого не обнимал, ни его самого тоже никто не обнимал. Это присутствие другого человека всего лишь за парочкой слоев одежды, хрупкость костей и деликатная мягкость чужого тела залили его милым теплом, как будто бы он вновь очутился в кухне Глицерии и ел гоголь-моголь. То было самое прекрасное место в его жизни, и как раз туда он забрал бы Тило, если бы такое было возможно. Он прикрыл глаза, оглушенный этим неожиданным удовольствием и покоем, почувствовал на своей груди биение сердца Тило, маленький отрезок громадных фабрик природы. Он даже и не знал, как случилось, что Тило фон Ган, молодой, но способный знаток искусства пейзажа, взял его лицо в ладони исложил на его губах длительный поцелуй, которого Войнич не мог отдать, поэтому он просто принял его, тронутый до глубины души, но и переполненный чудесным спокойствием.

- Когда я умру, забери де Блеса себе. Он твой. И я отдаю его тебе.


Уже длительное время Тило не спускался к ужину. Так что его стул поначалу стоял пустым, а потом вообще исчез, и все выглядело, словно так было всегда. Войнич, обычно, ждал до самого последнего момента, когда внизу звучал гонг. Он не спускался, потому что у него было желание побыть одному, тем более, что больше всего времени он проводил вместе с Тило. В такие мгновения редкого одиночества у себя в комнате он сидел с гербарием, задумчиво пересматривая собрания.

Но уже после полудня он, как правило, начинал себя чувствовать плохо. Неоднократно он думал, что перед тем он вовсе не был болен, что здесь очутился в силу стечения обстоятельств, и что это доктор Семпервайс выявил в нем болезнь, которая теперь давала знать о себе – некая специфическая хворь без наименования и описания в медицинских учебниках. В нем происходили какие-то таинственные процессы, менялись карты, перемещались участки суши. Реки бросали свои русла, из низин поднимались горы. Все это затребовало его внутреннюю энергию до такой степени, что он чувствовал себя сонным и слабым. Тогда он ложился на пикейной накидке на кровати, небрежно застеленной Раймундом и проваливался в нечто вроде дремоты.

В ходе ужина, как правило, все вели дискуссии, только Войнич практически не брал в них голоса, даже тогда, когда Лукас и Август напрямую обращались к нему. Вот уже несколько дней те разговаривали о завершении истории. В том, что мир заканчивается, в этом был уверен Лукас – чем меньше отзывались другие, тем большей силы набирал он в своих речах. В них он утверждал, будто бы человек западной цивилизации очутился у конца развития. Этот конец делается видимым в людских болячках, нам не хватает воздуха. Чахотка тоже является символической болезнью.

- Великая эпоха человека стремится к завершению, неужели никто этого по-настоящему не видит? – выкрикивал он через салфетку, которой вытирал подбородок, запятнанный томатным соусом.

На это с другого конца стола отозвался Фроммер, повторяя, что всякая культура является процессом, который имеет свое начало, который зреет, достигает некоего апогея, после того он вянет и уже никогда не возвращается. А под завершение этого процесса просто обязаны появиться духи, поскольку сражение переносится и на границу между мирами.

- Сейчас придет какое-то новое и отдаст голос духам, - прибавил он несколько дрожащим голосом.

Войничу он показался ужасно театральным. Он узнал, что Фроммер считает себя последним из людей, которые еще способны понять механику апокалипсиса.

Одновременно с тарелок исчезали фаршированные мясом и политые темным соусом маленькие клецки, равно как и другие вкусности, как маленькие перчики с мясным фаршем, корнишоны, жареные шарики из вареной колбасы – в связи с кулинарной беспомощностью Раймунда Опитц заказывал теперь еду у каких-то женщин из деревни. А самым вкусным был рисовый пудинг с яблоками, пушистый словно облако.

После ужина мужчины сидели вокруг стола в небрежных позах, которые, как правило, принимает сытое и удовлетворенное тело. Печь была хорошенько натоплена, так что всем было приятно, тепло, тем более, учитывая исключительно паршивую погоду на улице – шел дождь, а ветер, первый по-настоящему осенний вихрь, метал потоки дождя в окна. В стеклах отражались только их выглядывающие из темноты лица. На столе господствовали крошки и большое пятно от соуса в виде капли.

Да-да, теперь ужины затягивались, и Войнич не знал, влияла ли таким образом на них всех заметная краткость дня, или же тенью на весь пансионат наложилось ухудшающееся состояние Тило, так что все искали собственного присутствия ради подкрепления сердец. И как-то, ни с того, ни с сего, появлялась приличных размеров бутылка Schwärmerei, герр Август же закуривал свою единственную, предназначенную на весь день сигару, чтобы несколько раз затянуться ею, а потом раскашляться до слез.


Как-то вечером Лукас забарабанил пальцами по столешнице, невольно подражая этим жестом герру Августу – или это он его так передразнивал? – и, ужасно скривившись, сказал:

- Вижу, что некие иррациональные дела занимают ваши умы крайне нездоровым образом. Вы делаетесь беспокойными и пугливыми.

А герр Август на это:

- Такова натура осени. Задумываешься о смерти, а она всегда пугает. В особенности, неожиданная, как здесь. Ничего удивительного, что люди имеют склонность к сказкам и мифологии, когда не понимают того, что происходит вокруг них.

Раймунд, который принес очередную бутылку Schwärmerei, встал в двери, опираясь о косяк.

- Духи, - коротко произнес он, а Опитц при этом поглядел на него с укором. Лукас же с благодарностью подхватил тему.

- Мы движемся по почве демонологии, то есть способа мышления, свойственного ранним стадиям развития человеческого духа. Когда появляется трансцендентный, единый Бог, всяческая демонология исчезает. Развеивается, словно дым. Мы подвергаем ее контролю, и современный человек обязан относиься к ней, как к своеобразному атавизму и детскому баловству, разве не так? – говорил он, глядя на герра Августа. – Демонов нет. С тех пор, как Сын Божий пожертвовал собой ради нас, демоны уже ничего сказать не могут.

- Не могут уже ничего сказать, - задумчиво повторил за ним герр Август, слегка подражая прибалтийскому акценту Лукаса. – И все же, демоны существуют, благодаря тому факту, что мы о них говорим и мыслим. Что на эту тему появились поэмы и театральные пьесы. Что в них верят люди, а здесь, в деревне, их панически боятся…

На это отозвался окутанный дымовым облаком Фроммер:

- Имеется слишком много доказательств их существованию, чтобы все можно было бы замести под половик. Я знаю людей, которые имеют опыт общения с духами. Я и сам видел необычные вещи… - таинственно прибавил он.

Все ожидали, скажет ли Фроммер что-нибудь еще, представит всем одну из тех пугающих, дурацких баек, которые столь охотно рассказывают себе кухарки. Но, естественно, тот таинственно замолчал и скрылся в клубах дыма.

И не было способа, чтобы не отозвался Август:

- Я согласен с вами. Они существуют только лишь в такой форме, как наши внутренний, субъективный опыт. Иллюзия и фата моргана…

- Э нет, извините, фата моргана – это вовсе не субъективное переживание. Это отражение образа, осуществляющееся в результате метеорологических явлений, - отозвался Фроммер из-за тучи дыма.

Тут уже вмешался Лукас. Он находился в одном из своих раздраженных состояний:

- Демоны – это синоним хаоса, отрицания и лжи. Демоны – это всегда множественность против божественного единства

- Извините, но как можно сражаться с несуществующим врагом? – отважился спросить Войнич, сам изумленный своей смелостью.

- Множественность против единства,- сказал Лукас, игнорируя его. – Хаос против порядка. Природа против Логоса. Язычество против Единого Бога. Вот это и есть демоны. Демонология показывает нам мир, замкнутый сам в себе, без какой-либо трансценденции, поскольку демоны действуют вмиру, демоны действуют в натуре, и в том видении мира, в котором действуют демоны, Бог является чем-то, находящимся за пределами природы, а вот человек становится пленником той же природы.

Герр Август тщательно и с явной жалостью загасил тлеющую сигару.

- Здесь я вижу небольшие противоречия. Иы все могли бы определить, что демоны существуют как символы, как образы в нашей голове. И поскольку мы в них верим.

Тут вновь отозвался Фроммер. Он выплыл из тени и дыма, чтобы с освещенного лампой стола взять рюмку с Schwärmerei:

- Для меня демоны представляют собой своеобразную гарантию непрерывности бытия. Ибо, как бы оно было, если бы между миром и Богом зияла столь огромная дыра, практически бездна, ничем не заполненная, эфирная. Демоны засыпают эту дыру в существовании. Святые в католицизме – они ведь тоже своего рода демоны, только, вроде как, помогающие людям. Раз имеется место для святых, тогда вы обязаны сделать местечко и для демонов. Кто верит в святого Августина, обязан верить в демонов, которые его преследовали – это логично.

Все поглядели на Лукаса, зная, что он католик, то есть, проблема касается его, и тогда отозвался Войнич:

- Способны ли демоны говорить? Владеют ли они голосом?

- Плотин в "Эннеадах" говорит, что: а как же! Они умели пользоваться людским языком; но со временем Отцы Церкви уперлись на том, что нет. Что нет у демона власти над словом. У них отобрали голос, вот они теперь и разошлись.

Герр Август усмехнулся себе под нос.

А Лукас на это:

- Я считаю, что необходимо ритуально отрицать реальность демонов, а если это не удастся, необходимо подвергнуть их экзорцизмам. Существуют Бог и мир, и ничего между ними нет. Дух и материя. Философия и наука. Священное и светское. Разум и тело. Вся наша цивилизация на этом поострена, наш разум так работает. Это, либо то.

- Вы представили довольно радикальный дуализм, азиатский, я бы сказал, прямиком от Зороастра, - ответил на это Август. – Тем временем же мы, воспитанные в греческой традиции, - тут он повел по всем взглядом, как бы желая удостовериться, что, и правда, все без исключения свидетельствуют свою принадлежность к греческой традиции, - обязаны сослаться на Платона и его идею посредственного мира. Эта третья территория выполняет роль посредника между трансцендентным Богом и имманентным человеком. Между духом и натурой. Между эмпирикой и метафизикой. Парадоксально, но, будучи посредником, этот мир "между" приводит к сохранению различий между первыми двумя. Подумайте об этом.

- Платон был язычником. У нас есть Аристотель! – не слишком логично запротестовал Лукас.

- Ну да, старый мир был языческим, равно как и сам Аристотель, только это не меняет факта, что это так же был наш мир, и мы многим должны ему благодарить. Я постулирую признание правоты этому миру между "либо-либо", он был бы чем-то вроде серой зоны между одним и другим, - сказал Август.

- Вы, вроде бы как, атеист, а защищаете серую зону, в которой проживают демоны, - обвинил его Лукас.

- Я ищу им место, чтобы вы могли оттуда их прогонять и подвергать экзорцизмам. Я только лишь говорю так, словно бы это все могло существовать, словно бы должно было существовать… Существование демонов уловить невозможно. Демоны – это армия Протеев, они всегда преображаются и возвращаются в новых телах, в новых сценах и обличьях.

- Я бы сказал, что это, скорее, ничто, у которого имеется власть принимать различные формы, более или менее зловредные, - парировал Лонгин Лукас. – Ничто, которое искушает и соблазняет, совершает подкупы, всегда действует таким странным образом, как будто бы находясь и не находясь в одном и том же месте. Это ничто сложено из наших проекций, опасений, оно охотно питается нашими страхами.

- Я говорил: вот, здесь они, все эти ваши демоны, все эти местные тунчи, эти эмпузы.

Герр Август указал на собственный висок, и вот тут-то ветер ударил в окна с такой силой, что одно из них распахнулось, и с подоконника на пол упал горшок с лимонной полынью. В доме их было расставлено много.

Убирать черепки и землю бросился молчащий до сих пор Опитц.

Через несколько мгновений замешательства вновь отозвался Войнич:

- Вы, герр Лукас, с одной стороны отрицаете существование демонов, а с другой – восхваляете борьбу с ними. Как это? На чьей вы стороне?

- Я считаю, что их необходимо полностью вытеснить из пространства людского разума, сделать так, чтобы они перестали существовать вообще. Человечество обязано избавиться от собственных демонов.

- Как избавиться?

- Перехватить над ними контроль, выполоть…

- Вы же знаете, что это невозможно, - неожиданно заявил Фроммер. – Это бытия, которые пользуются иными, чем земные, законами.

- Нет никаких других законов, кроме земных. Существует лишь Бог.


Прошло несколько дней, вытоптанных нашим Войничем по прямым топам – из пансионата в курхаус и две прогулки ежедневно. Дважды в день он посещал Тило, которому делалось все хуже, так что в конце концов отослали телеграмму в Берлин, но вот то ли родителям, то ли приятелю – этого Войнич не знал. Доктор Семпервайс приходил каждый день утром в пропахшую красками комнату и выходил из нее все более задумчивым. Рассматривалось предложение перевести больного в курхаус, где над ним была бы лучшая опека, но, в конце концов, проблема как-то рассосалась сама. Был нанят еще один санитар, и теперь на этаже стоял специфический запах мыла и дезинфицирующих средств, а крепкую фигуру этого санитара в халате с постоянно закатанными рукавами видели на дворике пансионата, потому что он стоял там и курил папиросы.

Опитц вновь предложил небольшую экскурсию, чтобы проветрить легкие разогнать черные мысли обитателей Пансионата для Мужчин. Необходимо делать свое, нужно жить, повторял он. Ведь здесь постоянно кто-нибудь умирает.

Август частенько выжидал уже в столовой, когда появится Войнич, чтобы перехватить его хотя бы на время прогулки до курхауса. Всегда в легком полуобороте, склоненный к собеседнику, со своими сложенными словно для молитвы ладонями, он провозглашал лекции, окрашенные греческими цитатами, которых Войнич не понимал, но боялся в этом признаться.

В пополуденные часы, предшествующие поездке в Хойригер30, как называл этот деревенский ресторанчик Август, он посетил Войнича в его комнате. Туда он вскользнул свежее побритый, пахнущий одеколоном, запах которого тут же захватил все помещение. Из-за пазухи своей табачкового цвета тужурки он вытащил зеленую бутылку.

- Это я принес маленький аперитив, - произнес он с милой дружеской улыбкой. – Как раз на две рюмочки хватит. Выпьем за дружбу.

Они уселись вокруг столика, за которым Войнич как раз подписывал открытки отцу и дяде. Он сунул их под гербарий, хотя Август и не знал польский язык. Во всяком случае, такое у него было над венцем преимущество. Они разговаривали о том, о сем: о достоинствах гербария, о здоровье Тило, о скором пришествии зимы. Внезапно Август в доверительном жесте склонился к парню и сказал:

- А я ведь раскусил тебя, красивое существо, Мечислав, - имя он произнес так, словно долго-долго его учил. – Я знаю, кто вы такой. Если Юпитер и Венера одновременно дадут свидетельство, появится монстр, которого все станут дарить уважением, с милой внешностью…

То, о чем сначала подумал Войнич, было связано с дырой в стене: что он недостаточно плотно ее заткнул, и что, возможно, не заметил других в стенах и дверях. Внезапно он затосковал по отцу – тот знал бы, что ответить, как себя повести. Мечислав чувствовал, как напряглось его тело, потому, чтобы продлить время для реакции, он потянулся к рюмке и – несмотря на предыдущие решения – опорожнил ее до дна. Август суетливо наполнил ворую.

В течение этих нескольких мгновений, когда говорил Август, когда Schwärmerei стекала из гортани в желудок, чтобы там соединиться с кровью, Войнича охватило спокойствие.

- Нам уже пора собираться, герр Август. Нужно потеплее одеться. – Войнич поднялся и подошел к шкафу за пальто. – Не знал, что вы интересуетесь еще и астрологией. Будет новая тема для дискуссии с герром Лукасом.

Август поглядел на него через плечо, не двигаясь с места.

- А вот это из Плутарха: "То ли женское наслаждение предпочитает, то ли мальчишеское обаяние?", "Где только видит красоту, он двурукий".

Войнич стоял у двери, отвернувшись к гостю спиной. Он всего лишь опустил голову.

- Цицерон об этом говорит, - таинственно сказал Август и прибавил. – А знаешь, что таких как ты топили в море?


Ехали они на смешной повозке местного изобретения, в которой лавки располагались вдоль корпуса, так что сидели они словно пожарные, друг напротив друга, в основном, молча, обмениваясь только одинарными словами, потому что повозка трещала и скрипела. Войнич поглядывал из-под прищуренных век на весь этот разожженный осенними огнями мир, что было новым упражнением в искусстве глядеть – он делал так, как советовал ему Тило. Мир становился плоским, складываясь из пятен и линий, иногда совершенно неожиданных. Там, где взгляд отказывался глядеть давним образом, когда уже предварительно знаешь, на что направляешь глаза, там иногда появлялись совершенно изумительные фигуры. Дорога на Лангвальтерсдорф по направлению к Рёйбницу, которую как раз сейчас они и преодолевали, ведущая через огромные открытые горные луга, казалась треугольником с мягкими линиями, окруженным полосами разных оттенков бронзы, сиены, гнилой зелени и ржавчины. Эти полосы игрались симметрией, повторялись за очередным поворотом и раздражали нерезкие края треугольника неожиданной фактурой обочин, в которые врастали темные штрихи деревьев. Небо запускало зубы в виднеющиеся на горизонте горы, подгрызая землю. А красные листья, осыпающиеся с буков – то были залитые кровью следы когтей.

- У вас что, глаза болят? – обратился к Мечиславу Фроммер, и Войнич увидел в обращенном к нему взоре неподдельную заинтересованность.

Когда они доехали до небольшого, но очень живописного горного убежища, солнце скрылось за спину высокой горы, но, наверняка, на второй стороне все так же освещало золотым сиянием низины. Было довольно темно, и темнота эта была бархатной.

Хозяин, одетый по-альпийски, в кожаных коротких штанах и толстых носках, пригласил их в теплый дом, где их угостили вином домашней работы (не очень-то и хорошим), а потом настойкой из семи местных трав, рецептура которой хранилась в строжайшем секрете. Достопримечательностью горного убежища был один из тех горных прудов, о которых говорили, что здесь подземные воды выходят наверх, принимая форму глубоких водоемов, с всегда холодной и хрустально чистой водой.

Опитц обращался к хозяину с огромным почтением, а Август с Лукасом, когда смесь спиртных напитков сделала их посмелее, вновь начали препираться. Из кухни разносился замечательный запах вроде как гуляша – каждый из прибывших был голоден, так что все с нетерпением ожидали, когда они, наконец-то, смогут насытиться. На сей раз беседа касалась традиций, и из того, что Войнич слышал краем уха, Лукас упирался на том, что к традициям следует относиться со всей серьезностью и дословно, поскольку в них заключена мудрость множества поколений; а вот Август твердил, что это внешний, жестко застывший панцирь, который удерживает людскую общность лучше религии, но в освобожденном мире, который наверняка настанет, ни от одной, ни от другой не останется и следа.

- Третье ноября – это наш Kaninchentag31, - перебил все эти размышления хозяин, давая указание расставлять столовые приборы. – Тогда-то мы едим блюдо под названием Angstel32.

Войнич вынул свой блокнотик и записывал все эти сообщения, внимательно поглядывая на внешний вид блюда, которое подали на железных поддонах. При этом он избегал взгляда Августа, а до того специально уселся на другом конце стола. В глиняных мисках на стол прибыло пюре из картофеля и тыквы замечательного золотисто-желтого цвета. К этому же подали квашеные огурцы и жареную свеклу. Все с аппетитом набросились на гуляш. Войнич поначалу недоверчиво крутил на вилке кусочки мяса нерегулярной формы, но под конец плюнул на все, а когда снова подали вино, аппетит пробудился в нем с силой торнадо.

Мужчины, разобрав проблему традиций, за гуляшем занялись размышлениями на тему даймониона, только их беседу вскоре возглавил владелец ресторанчика, который принес бутылку наливки или настойки собственного производства и громогласно ее восхвалял:

- А теперь скажите честно, кто делает лучшую Schwärmerei: я или герр Опитц?! – воскликнул он, после чего стал разливать по замечательным хрустальным рюмкам уже известный всем напиток.

Войнич с любопытством осуществил дегустацию. Да, вкус был другой, более сладкий, менее пряный, зато в наливке хозяина трактира лучше чувствовались запах мха, сырость лесной подстилки, размякших еловых иголок и муравьев. Он попросил налить себе еще – и чувствовал, как напиток расплывается у него в желудке и штурмует нервную систему. Пришло уже известное оживление, обострение внимания, знакомое отмечание всех мелочей – он и сам не знал, как это назвать.

- Гуляш был великолепен! Ничего подобного никогда не ел, - хвалил блюдо герр Август, доставая свою ежедневную сигару. Только на сей раз он ее не закурил, а только чувственно крутил ее в пальцах.

- Какой аромат! – восхищался уже пьяненький Лукас. – Это, похоже, из-за местных приправ. Ну признайтесь, чего это вы туда наложили. Наверняка, гвоздичный перец…

Хозяин охотно согласился с тем, что нигде не готовят чего-то столь вкусного. Он присел на краю лавки, готовясь, похоже, к длительному рассказу. Его лицо удивительным образом растеклось в улыбке.

- Приготовления к изготовлению этого блюда длятся уже с весны. Нужно иметь, как минимум, три дюжины кроликов одного возраста. – Он оперся руками в широко расставленные колени, гости же повернули к нему свои стулья, что выглядело, будто бы он рассказывал какую-то охотничью байку. – Ой, это такие трусливые зверьки! В канун Kaninchentag иду с заряженным ружьем к их клеткам и несколько раз стреляю в воздух, чтобы наделать шуму. – Тут он выбросил руки вверх и воскликнул: "пиф-паф". – Большинство кроликов умирает от сердечного приступа. Мы говорим, что у них от страха разрываются сердца.

Повисла тишина, и до хозяина дошло, что, похоже, его не поняли.

- Это и есть основной компонент гуляша, мои господа! – обратился он к гостям, словно к детям. – Именно это вы и ел. Перепуганные сердца напитываются кровью, откуда замечательный вкус. Это и есть наш Angstel. Из кроличьих тушек мы делаем паштеты, шкурки вычиняют, чтобы пошить шубки дамам.

Он рассмеялся во все горло, и лицо полностью утратило свои свойства.

Войнич вышел из дома, и его тут же охватили величественные, бархатные объятия гор, освещенных желтоватым отсветом, что приходил, похоже, из Вальденбурга. И тут он испытал истинные отвращение и отчаяние, что его поймали в ловушку, и что он никогда из нее не высвободится, что вновь придется жить в страхе и чувстве, будто бы он является чем-то поддельным, дешевой фальшивкой. Желудок, наполненный перепуганными кроличьими сердцами, стиснулся от страха и отвращения. Он оперся рукой о деревянную, теплую стенку, и его долго тошнило.


Узенькие ступеньки вели наверх, к входу на чердак. Их размеры казались буквально игрушечными, будто бы для детей, а сами двери, ведущие на чердак, были явно меньшего размера, чем остальные двери во всем доме, к тому же их небрежно покрасили темно-коричневой краской, из-под которой проступали слои других красок, словно бы двери были старыми-старыми, и их неоднократно красили. Войнич оглядывался по сторонам, прислушался, никто ли не идет, затем полностью преодолел лестницу и схватился за дверную ручку. Пришлось их сильно пихать, потому что было видно, что их давно никто не открывал. Между полом и дверью собралась полоска пыли, в которой были видны останки мертвых насекомых, какие-то волосы, растертые листья. Когда Мечислав, склонившись, прошел на чердак, пришлось на миг задержать воздух в легких, поскольку здесь царил очень интенсивный запах земли и гнилой древесины, а еще – плесени. Он ожидал холода, но – вовсе даже наоборот – на него повеяло сырым теплом. Весь пол был покрыт хвоей и купками мха, который частично порастал и стены, а более всего – деревянную обшивку крыши. Маленькие окошечки были затянуты чем-то серым, возможно, то была очень старая паутина. Войнич сделал несколько шагов вперед, но у него возникло странное ощущение, будто бы ступни проваливаются в иголках, поэтому, испугавшись, он отступил на порог. В самом углу чердака, стоял каких-то приличных размеров предмет мебели. Войнич распознал в нем комод, прикрытый буйной порослью мха, длинные прутики которого, законченные шариком со спорами, свисали вниз, будто какая-то странная бижутерия.

Мечислав присел, затем опустился на колени, чтобы, подпираясь руками, приблизиться таким образом к комоду – таким образом он распределял свой вес более равномерно, чтобы не проваливаться в иголки – и внезапно почувствовал под ладонью нечто скользкое и холодное. Будто ошпаренный он попытался вернуться к порогу, но тут заметил, что наткнулся на колонию маслят; грибы росли совершено смело, а их золотисто-медовый цвет почти что светился в полумраке. После пары секунд совершеннейшего изумления он, инстинктивно, начал их собирать, только некуда было поместить все это грибное изобилие. Войнич решил пожертвовать носовым платком, но быстро оказалось, что того недостаточно. Вид грибов столкнул чувство опасности куда-то на периферию. Он снял рубашку и вот так, полуголый, пробирался в глубину чердака, собирая золотые маслята, а его груди касались упругие спорофоры мхов. Воздух здесь был сырым и душным. Он и не заметил, что из его горла исходит тихое, хрипящее дыхание, которое с каждым мгновением все больше делается похожим на воркование, прекрасно знакомое, только теперь уже не раздражающее, а приятное для уха, собственное, домашнее, словно знакомый голос матери. Рубаха уже была наполнена грибами, и Войничу пришлось отступить из этого сезама. Трудно было идти на корточках назад, и при этом ему было известно, что в мясистой хвое прячется еще множество маленьких золотых головок. "Нужно оставить их на потом, я еще вернусь сюда", - обещал Войнич сам себе в громадном возбуждении, которое делало его по-настоящему счастливым. Как же жалко было отсюда уходить! И вновь его горло издало тот самый звук: груху-грао, это звучало, будто бы Мечислав жаловался, грао-груху: словно бы кого-то призывал. Краем глаза он заметил какое-то ничтожное, быстрое движение, но подумал, что это, наверняка, голуби, что здесь поселились, а может, какие-то другие птицы, из тех, которые не улетают на зиму в Африку. Это же какие богатства имеет здесь Вилли Опитц. И знает ли он об этом? Да, он уже хотел поделиться своим открытием, но внезапно почувствовал, что делиться этим сокровищем с другими нет никакого желания. Вот зачем ему говорить другим, что он здесь нашел? Разве они делятся с ним своими секретами? Нет, он никому не скажет.

Войнич выбрался на ступени и, одной рукой держа мешок из рубашки, а второй прикрывая грудь, потихонечку, на цыпочках вернулся в свою комнату.


14. ТЕМПЕРАТУРНЫЙ ГРАФИК


После того странного и чудовищного вечера, когда они поехали на кроличьи сердца в трактир над прудом, Войнич решил прекратить пить Schwärmerei.Что-то не так было с этой вкусной, густой и вызывающей зависимость наливкой. Ее горькая сладость доставляла наслаждение, но после того напиток нарушал работу нервов и распылял внимание. Войничу казалось, что в его обычную реальность пациента санатория внезапно проникает целая система побочных ответвлений времени, его возможных карманов и закладок. Время морщилось складками, минуты исчезали в секундах или растягивались на целые четверти часа, из-за чего так легко было потерять в нем ориентацию. Подобное творилось и с пространством. Собственно говоря, все чердачные помещения казались ему необследованными, словно бы там постоянно прибывало дверей. Случалось, что и сам пансионат неожиданно делался огромным, как будтобы за ночь набухал, как будто бы из него отпочковывались иные пространства. Войничу частенько снилось, словно бы коридор удвоил свою длину, что дальше размещаются какие-то другие помещеньица, из которых до него доносилось воркование или рев влюбленного оленя. Случалось, что после принятия наливки Войнич не попадал в свою комнату, а просто торчал на лестнице, чтобы там внимательно рассматривать потемневшие от дыма натюрморты. Он стал носить с собой лупу, ту самую, с помощью которой рассматривал де Блеса, благодаря чему открыл, что поручни лестницы изъедены древесными точильщиками. Многолетняя работа этих насекомых постепенно превращала поручни в хрупкие скелеты, которые когда-нибудь с треском рассыплются под чьей-нибудь ладонью. Он пробовал через лупу поглядеть на кичеватые пейзажи, но в пансионате было слишком темно, а слабый свет новомодных электрических лампочек, редко висящих и жужжащих, лишь раздражал скрытые на этих полотнах виды, не открывая слишком многого. Зато он нервно обходил картину с висящим зайцем, вытягивал ноги и перескакивал несколько ступеней. Schwärmerei вызывала, что он сам чувствовал себя этим зайцем, будто бы он висел над столом некоего великана, и у него складывалось впечатление, будто бы все видит вверх ногами.

Утром его мучило даже не столько похмелье, как чувство, будто бы он что-то потерял, что не запомнил собственных слов, что у него провалы в памяти, через которые в его мозг проникает неопределенный шум. И он решил только изображать питье; как-то раз он даже вылил содержимое рюмки, и это прошло ему без последствий.


Последняя неделя октября была особенно влажной. Целыми днями лил дождь, то в виде неприятных водных потоков из шланга, то как теплый аэрозоль, распыляемый с неба в воздухе. Поток под Пансионатом для Мужчин поднялся, начал подмывать берега и смывать с них остатки летней пыли или же гусиные перышки, вода вырывала небольшие растеньица, которые летом неосторожно придвинулись слишком близко к потоку. Людей сопровождал непрестанный шум воды, и, похоже, не только одного ручья, потому что у Войнича иногда создавалось впечатление, будто бы вода повсюду, и шум этот исходит еще и из-под земли, из-под фундаментов домов, из подвалов, из-под парковой подстилки. Шум сопровождал мощеной улице, аккомпанируя человеческим шагам и грохоту повозок, а так же ворчанию двигателей немногочисленных автомобилей. Сырость оседала тонкой глазурью на листьях, которые давным-давно уже пожелтели и покраснели, но еще удерживались за жизнь. Они еще не были готовы к разводу с деревьями. В тяжелом, сыром воздухе лист опадал театрально и на удивление громко. Паць, паць, он приклеивался к товарищам, уже начавшим покрывать аллеи и брусчатку мягкими обоями.

Войничу удавалось сбежать от многозначительно глядящего на него Августа, который, казалось, не переставал за ним следить; от Лукаса, постоянно приветствующего его заговорщической усмешкой как сообщника будущего преступления; или от беспокоящего Фроммера, который считал его посвященным во все тайы его истинной профессии – чтобы избегать мужчин, Войнич выходил за пределы главного и единственного тракта, шел в сторону от главной улицы и сразу же попадал в горы, обходя по дороге лишь небольшие, тщательно обработанные огородики. Когда ему переставало хватать воздуха, ему удавалось подняться достаточно высоко, и тогда он видел, что говорить, будто бы селение внизу – это городок,является большим преувеличением. Это было застроенное домами пространство, где, как только заходило солнце (а с каждым днем было заметно, что света становится все меньше), тут же откуда-то с гор приходил пронзительный холод, сырая стужа, которая смешивалась с горьковатым запахом дыма из дымовых труб и вечно сырого дерева. Посудина, в которой варилось какое-то неизвестное всему миру блюдо.



Тогда у Войнича появлялось время подумать. А поскольку он не любил заниматься этим во время прогулок, он находил какое-нибудь упавшее дерево или даже одну из лавочек, садился там и, глядя на деревню и громадный, видимое отовсюду здание курхауса – размышлял. Только не вперед, о будущем. Он умел думать только назад, его рефлексии были воспоминаниями, поскольку голова его еще не была свободной, ему постоянно приходилось оценивать то, что с ним произошло.

То били какие-то отдельные моменты, не слишком и важные, он сам даже и не знал, зачем все это помнит. Запах приготавливаемого обеда, долетающий из кухни, который настолько раздражал отца, что, в конце концов, они стали заказывать блюда из ресторана. Собственный испуг, когда однажды он увидел отца пьяного и плачущего; сам он, по-видимому, был тогда маленьким, потому что почувствовал тогда сильную руку Глицерии, которая забрала его в комнату и сделала так, что на долгое время он забыл о той ситуации. Или свой поход в деревню в одиночку, когда ему было пять лет – до сих пор он не может понять, что же им тогда руководствовало. Вместе с Глицерией он возвратился только лишь под вечер, и взбешенный из страха за него отец дал ему при всех пощечину.

Постепенно он покидал то позапрошлое место в самом себе и все чаще чувствовал, будто бы все это произошло не с ним, а с кем-то иным, каким-то Мечиславом Войничем из Львова. Все эти сценки он осматривал, будто открытки, ко всем ним он мог бы дописать какие-нибудь поздравительные строки. Зато он полюбил спрашивать самого себя: "Как так получается, что…" – и вставлял дальше все парадоксы, все несправедливости и страдания сего мира. Это была словно бы новая разновидность Пана Плясуна, игры, которой он с таким упорством предавался во время всяческих поездок. А эта новая забава годилась на время вылеживания, прогулок по парку или же лежания в постели и ожидания, когда же часы на башне начнут будить Якова.

Например: "Как так получается, что умирают такими молодыми, ничего еще не пережив?". Или: "Как так получается, что в отношении этой страшной болезни, чахотки, каждый находит собственную стратегию, чтобы справиться с нею?". Или по-другому: "Как так получается, что люди, которые глядят на одно и то же, видят нечто иное?".

Понятное дело, что на эти вопросы ответа он не находил. Он обещал себе, что расспросит об этом Лонгина Лукаса или Августа, только те всегда ак-то сдвигались в регионы, которые интересовали только лишь их самих и редко позволяли ему высказаться. Впрочем – и он подозревал это – они и не смогли бы дать ему простые объяснения, без цитат, парафраз, без поучений, так, чтобы он понял.

После прогулки в одиночку он возвращался в пансионат, удостоверяясь, что кроме Тило и его курящего на улице санитара еще никого нет, он сразу же шел наверх, снова посетить комнату фрау Опитц. Он ожидал этого с самого утра и опасался, что какое-то неожиданное событие помещает ему в этом.

Теперь эти посещения выглядели несколько другими, чем поначалу. Как только он туда входил, дыхание ускорялось. Поначалу, не двигаясь, он просто стоял посреди комнаты, неглубоко дыша. Тело его оставалось напряженным, готовым к чему-то, что, все же, никак не наступало, хотя и было совсем рядом. Воркование с чердака было здесь более выразительным, только совсем уже не приносило давнего беспокойства. Ни в коей степени. Теперь ему казалось, будто бы в этих округлых, оперенных звуках он распознавал отдельные слоги, немного человеческие, а в чем-то птичьи, приятные для уха.

Он садился на кровати и гладил пальцами сплетения выгоревшей и мягкой накидки. Затем снимал свою сношенную обувь и уверенно протягивал руку под кровать, где стояли туфли покойницы; он решительно надевал их, а те были ему в самый раз. Он чувствовал проходящую по телу дрожь, когда стаскивал с себя толстый пуловер, чтобы надеть батистовую рубашечку на бретельках. Неуклюжие поначалу руки довольно быстро научились справляться с маленькими пуговками и завязками. Через мгновение, напряженный, словно струна, дрожа от холода, он надевал гофрированную силезскую юбку вместе с нижней и дотягивал корсет. Так он стоял, выпрямившись и не двигаясь, словно бы давая миру шанс, чтобы тот привык еще и к такому варианту Войнича – в юбке и нижней сорочке. Сердце переставало колотиться в груди, он чувствовал себя совершенно спокойным и – можно было бы сказать – он был совершенно освобожден от мыслей. И вот после такого тихого, наполненного собранности, переполненного самим собой мгновения он раздевался и возвращался к своей предыдущей версии. Он тщательно укладывал элементы гардероба там, откуда их брал, после чего тихонько спускался вниз.


Тило лежал с закрытыми глазами. Он показался Войничу ужасно изменившимся, словно это уже не был молодой парень, но некто, лишенный пола и возраста. Этот вид заморозил Войнича настолько, что в первый момент он вообще хотел убежать. Но пересилил себя, видя, что больной открыл глаза и глянул на приятеля, ожидая, когда тот подойдет поближе.

- Гляди, - сказал Тило и взял Мечислава за рукав. – Это график моей температуры. Ты видишь? Приглядись к нему.

Войнич взял в руку информационную табличку с запихнутой бумажкой, на которой отмечали температуру. Обычная ломана линия, в случае Тило даже не такая уж зубастая.

- А теперь гляди сюда.

Тило пальцем указал на линию, бегущую по вершинам возвышенностей за окном.

Его лицо на мгновение вспыхнуло, быть может, от усилий, потому что он попытался приподняться на локтях. Красное пятно захватило даже лоб.

- Это же идентичная линия, видишь? Точно такая же. Как такое возможно?

Войнич переносил взгляд с одной линии на другую, и, действительно, каким-то чудом обе линии: графика горячки и вершин за окном, были похожи, да что там, одинаковы.

- Я же говорил тебе: здесь пейзаж убивает. Это такое место, одно из немногих в мире, в котором пейзаж убивает, - с явным трудом говорил Тило. – Они здесь вовсе не лечат, а убивают, хотя сами об этом и не знают. Каким образом? Быть может, это место создает некую энергию, какие-то топографические силовые поля… Спроси у Фроммера. И поклянись, что отправишь телеграмму Дьёрдю…

- Уже послали. Он приедет со дня на день. А может и родители…

- Только не родители. Не хочу я их здесь. Они не любили меня и стыдились меня. Только не родители, у меня нет с ними ничего общего.

Он ненадолго умолк, словно ему было необходимо переварить удовлетворение, следующее из этого признания. А потом начал опять:

- Пейзаж взял нас в окружение и теперь постепенно убивает, разрывает нас на куски. Это пейзаж убийца. Сообщи это Фроммеру. Я знаю, кто такой Фроммер, я же не глупец.

- Тило, а зачем следовало нас убивать? – спросил Войнич, пытаясь успокоить приятеля. Он присел к нему на кровать и взял его за руку. – Кто и для чего должен был бы нас убивать? Разве мы сделали что-то плохое?

- Достаточно уже того, что мы родились, - ответил тот.

Потом утих, румянец исчез, вернулась бледность. На губах появилась кровь. Войнич тщательно вслушивался в дыхание больного. Когда уже не было какой-либо реакции и казалось, что Тило заснул, он поднялся и на цыпочках направился к двери.

- Не забывай про картину, - сказал Тило, когда Войнич уже нажимал на дверную ручку. – Я украл ее у своих родителей, и мне бы не хотелось, чтобы она к ним вернулась. Проследи за тем, чтобы она не потерялась, если меня заберут в курхаус.

Мечислав увидел, что под стеной стоит лишь бы как завернутый в местные газеты пакет, небольшой, перевязанный самой обычной конопляной веревочкой, как перевязывают почтовые посылки, чтобы их было легче нести. Никто бы и не догадался, что этот пакет содержит.


В кресле, в котором традиционно усаживался Фроммер, теперь дремал, сложив руки на животе, мужчина тридцати с лишним лет с буйными черными усами и шапкой курчавых волос. Очки в проволочной оправе смешно искривились на довольно-таки выдающемся носу. Через спинку кресла был перекинут дорожный плащ, у ног стоял чемодан. Войнич застыл без движения, но, по-видимому, чужак почувствовал его присутствие, потому что открыл глаза и не слишком выразительно сообщил:

- Я ожидаю, когда он проснется.

Мечислав сразу же догадался, кем должен был быть приезжий.

Дьёрдь – которого Тило называл Каем – вызывал впечатление перепуганного, как кто-то, кто очутился не на своем месте и теперь не знает, как себя повести. Его интеллигентные глаза блуждали по фигуре Войнича, пытаясь понять, кто это такой. Мечислав представился.

Они обменялись парой вежливых случайных фраз, впрочем, мужчина не выглядел заинтересованным чьей-либо компанией.

- Я проведу вас, он уже не спит.

Когда они вошли в комнату больного, маленькие очочки приезжего запарились.

- Кай, Кай, - прошептал Тило, когда они вошли, и попытался поднять голову. Та казалась маленькой, будто у ребенка. Волосы сделались какого-то пепельного цвета, словно бы их покрыла пыль, они стали матовыми и жесткими. Щеки покраснели от сжигающей больного изнутри горячки. Через каждые несколько секунд из его легких исходил хрип.

- Боже мой, Боже мой, - только и повторял берлинский философ-коммунист.

Он опустился на колени возле кровати и взял Тило за руку.

Войнич не мог на это глядеть. Вместе с санитаром они вышли во двор, и тот сразу же свернул себе цигарку и закурил ее.

- Schwule33, - презрительно произнес он.


На следующее утро, сразу же после пробуждения Войнич понял, что Тило умер. Выглянув в коридор, он увидел исчезающих на лестнице чужих людей и полы их плащей, черных, словно вороньи крылья. Один из них нес костюм, другой – обувь Тило. Войнич уселся на кровати и замер. Все внутри него съежилось и направилось вовнутрь, все в нем искало убежища в гипотетическом центре тела, где наверняка проживает какая-то душа, имеющая непосредственный контакт с потусторонним миром, с бесконечным временем, с галактиками и с Богом. Слезы уже добрались до его гортани и теперь принимали форму эфемерных пузырьков, но глаза остались сухими.

Не смог он сегодня просто так подняться и идти на свои процедуры, не мог видеть умильного лица Августа, не смог бы вынести Фроммера, тем более – Опитца, а доктора Семпервайса бросился бы душить Он натянул одеяло на голову, чтобы не слышать суеты в пансионате, шагов на лестнице, бряцания чашек, перешептываний – в столь скучном месте даже чья-то смерть была для всех развлечением.

Войнич вспомнил о картине. В одной лишь пижаме, босиком, он пошел в комнату Тило, где раскиданная постель была покрыта кровавыми пятнами. Он склонился к обмотанному газетами пакету и прижал его к груди, помня о том, что когда-то там увидел. У себя в комнате он распаковал сверток и с лупой в руке засмотрелся на черное пятно в море зелени, туда, где светились две таинственные точки. Только лупа не открыла ничего более, там исчезали даже мазки кисти. И там существовало какое-то громадное ничто.

Видение – это самое главное, заявил когда-то Тило, это проблема не только глаз, которые у нас есть, но мы должны видеть и другими чувствами, правда, это еще не было доказано. Так он говорил. Закрой глаза и смотри. Видишь ту же самую комнату, правда? Видишь, где стоит мебель, видишь ее формы. Я погашу свет, поскольку он нам не нужен.

И он был тогда прав. С того дня Войнич упражнялся в этом глядении, когда засыпал, и всегда он что-то видел в темно-сером свете, источника которого никак невозможно было распознать – потому что под веками вовсе не было ни темно, ни черно, как следовало бы ожидать там, где нет света. Откуда брался этот слабый, распыленный темно-серый отсвет, он понятия не имел.

Под его веками он воспроизводил всю комнату, все было на своем месте: шкаф, туалетный столик, пятно занавесок, окна и даже его два разбросанных по полу башмака. Вот интересно, он не знал, то ли действительно все это видит, или же воображает, будто бы видит, а может, еще хуже – что-то представляется ему само. Или это веки отчасти прозрачны? Быть может, они – фильтр, сквозь который сейчас просачивается лунная натура видимого мира, натура-близнец, но не та же самая. Ибо, откуда здесь эти вот тонюсенькие полоски света, которые вьются, будто дым из щелей в полу? Из-за рам горных пейзажиков, что висят на стене? Из кистей коврикавозле двери? Из дырки от ключа в шкафу?

Я вижу, говорит себе Войнич и спешно встает с кровати, чтобы подойти к окну и поглядеть с закрытыми глазами наружу.

Он видит выразительный контраст между небом и землей, небо темнее земли, а земля светится тем фосфоресцирующим, пепельным сиянием. Таким же, которым тлеет темнота. Видны улица и очертания домов по обеим ее сторонам, только они не придерживаются вертикали, но кажутся ненадежными, качающимися, крыши сдвигаются низко, так что на какое-то мгновение дома кажутся похожими на переросшие грибы; деревья, в дневные часы раскидистые и гордые, теперь жалко торчат в небо, словно метелки; мостовая на улице, такая блестящая и новенькая днем, сейчас кажется присыпанной хвоей, она мягенькая, будто ковер, глушащая шаги.

- Это все из-за Schwärmerei, - говорит Войнич и возвращается в кровать.

И теперь, укрывшись одеялом, он закрывает глаза, как учил его Тило, чтобы вновь увидеть то пепельный мир. Он видит гроб, который переносят через мостик и осторожно, профессионально ставят на катафалк. Видит как всегда командующего Опитца, Дьёрдя с запавшим лицом, герра Августа с платочком при щеке и словно палка торчащего у двери Фроммера. Лукас стоит у входа в свою пристройку и слегка покачивается. Он даже замечает фрау Вебер и фрау Брехт за мостиком, на улице, обе мрачные и уродливые.

Гроб стоит в элегантном морге на одном из трех катафалков. Этой же ночью умер пациент из курхауса, и, возможно, Тило радуется, что у него имеется компания на этой последней остановочке, прежде чем уйти в землю. Теперь они лежат там оба – при жизни не знакомые, объединенные общей судьбой, колонизированные палочками Коха.

Под теми же веками Войнич видит, что Опитц и Раймунд, сопровождавшие гроб от пансионата до морга, уже возвратились и стоят перед входом. Склонившись один к другому, они разговаривают, и раз за разом поглядывают на его окна. Это его испугало, и он открыл глаза.



Около полудня Войнич оделся и вышел наружу. Его гоняло по всей деревне, он прошел ее быстрым шагом вдоль и поперек, не отвечая на поклоны довольных собой, сытых пациентов, которым удалось забыть, что через небольшое время их ожидает то же самое, что и Тило. Под конец, удирая от польской группы, которая охотилась на него, чтобы выразить ему соболезнования, он, будто бы случайно, попал в церквушку, а поскольку в ней никого не было, он вошел туда, закрыл за собой дверь и спрятался в углу под той странной иконой. Группа нарисованных персонажей неожиданно показалась ему близкой, словно бы он увидел семейный портрет – Мечислав всматривался в серьезные лица женщин, а в Младенце увидел бедного Тило. Плащ святой Эмеренции уже не произвел на нем столь мрачного впечатления, как в прошлый раз, теперь он показался ему оберегающим, как подкладка шубы его матери, которая была настолько дорогой, что отец никому ее не отдал. Шуба так и висела в шкафу в их львовской квартире, а запах духов, которыми она была окроплена, давно уже выветрился, осталась одна вонь нафталина. Маленький Мечись, когда отца не было дома, забирался в этот шкаф и гладил приятные меховые волоски, совал руки в карманы и, не снимая шубы с вешалки, окутывался нею, так что чувствовал гладкую и прохладную подкладку. Он предпочитал ее, холодную и шелковистую, пускай даже и самому мягкому меху убитого животного. Именно это ему сейчас и вспомнилось, когда он глядел на лицо святой Эмеренции – наверняка это была покровительница шкафов, святая нафталиновая попечительница убежищ, тесных проходов, темных коридоров, лисьих нор.

После возвращения, в салоне к нему прилип герр Август – необычно возбужденный, с красными пятнами на лице. Он только что посадил безразличного и бледного Дьёрдя за столом и приказал Раймунду подать тому кофе, пирожных и, естественно – ради того, чтобы испробовать – рюмочку Schwärmerei.

Философ выпил без внимания, все время говоря о Тило, о том, что узнал от доктора. У него был странный, но вовсе не берлинский, а какой-то иной, чужой акцент. Такого Войнич еще не слышал. Он повторял, без какой-либо уверенности: "Ну что же, можно сказать, будто бы не было ни малейшего шанса".

После этого он обратился к Войничу:

- У Тило был один предмет, весьма ценный, в том смысле, что ценность его… сентиментальна. Семейная памятка, понимаете… Не оставил ли он чего-нибудь для меня? Я спрашиваю, потому что вы с ним приятельствовали.

Это был один из труднейших моментов в жизни Войнича. Еще до того, как предложение было завершено, он уже знал, о чем Дьёрдь спрашивает. Хорошо еще, что этот внешне красивый мужчина не умел читать в мыслях, в противном случае, словно на ладони, увидел бы картину де Блеса, завернутую в газеты и втиснутую между стеной и шкафчиком в комнате Войнича. Поэтому, прежде чем спрашивающий закончил, у Войнича было время подумать, что он ответит. Все в нем желало сказать: Ну да, Тило оставил картину. Она у меня в комнате, сейчас я ее принесу.

Но сказал он вовсе не так. Какой-то иной голос отозвался в его горле, голос, которого он не ожидал, хотя в последние недели подозревал, будто бы тот в нем имеется. Это было словно бы новое место равновесия в нем самом, точка, вокруг которой все теперь организовывалось заново.

- К сожалению, мне ничего об этом не известно. Тило мне ничего не передавал.

И через мгновение прибавил:

- Мне очень жаль.


15. СЛАБЕЙШЕЕ МЕСТО В ДУШЕ


Войнич обнажился и опустил взгляд. Вновь он встретился с тем, что более всего ненавидел - осматриванием, оцениванием, сравнением с тем, как должно быть, как следует, как это должно быть в ином месте, не тут, а там, у каких-то всех. Он отвернул голову и почувствовал себя точно так же, как и тогда, когда отец возил его по врачам – отделенным от собственного тела. Вернулся и Пан Плясун, легкое существо, которое скачет с предмета на предмет, способное сравниться скоростью с поездами. Он уже был на застекленном шкафу, потом на подоконнике, затем на вешалке, на которой висел белый врачебный халат, после того, прорвался наружу, на самую вершину елки и на карниз соседнего здания. Да, Пан Плясун набирал энергии, чтобы забрать его от себя самого, и он наверняка был уже готов запрыгнуть на горные вершины, на мягкие края облаков. И тут неожиданно из-за окна зазвучала веселая мелодия про спящего Якова, и Пан Плясун лопнул, словно мыльный пузырь, а Мечислав вновь очутился в кабинете доктора Семпервайса, раздетый, беззащитный, бледный от стыда и холода. На его гармонично красивое тело напирали края медицинского оборудования, все те обращенные против него весы, шприцы, стерилизаторы и даже ручка доктора Семпервайса, которая прямо сейчас должна была написать диагноз и свести Войнича в разряд аномалий. Но доктор Семпервайс подошел к нему, подал майку и кальсоны, и даже, что могло показаться неким жестом нежности, накинул ему на спину свитер.

- Ну что же. Прошу одеться.

Войнич одевался за ширмой и поглядывал через щелку наружу. Он думал, будто бы доктор сразу сядет за писанину, но тот стоял и глядел в окно, заложив руки за спину. Когда пациент уселся перед нм, как это уже бывало множество раз, ожидая приговора, который облечет в точные медицинские слова то, сколь безнадежна его ситуация, доктор Семпервайс сказал:

- У людей имеются свои фикции, и они верят в то, что согласовали сами с собой. Знаете ли, не может быть правдой, будто бы все является только так или по-другому. Это попросту помогает в навигации, в практике, туберкулез или сифилис, одно или другое, но вы лучше знаете, что большая часть нашего опыта не подлежит таким простым разделениям. – Тут он проникновенно поглядел на Войнича. – Я желаю уговорить вас, чтобы вы создали свою собственную фикцию, например такую: что вы являетесь совершенным.

То, что сказал Семпервайс, было одновременно и пугающим, и притягательным. Чувствуя бремя этой правды, Мечислав сгорбился на занимаемом ним металлическом табуретике, но было у него и желание подгонять каждое слово, которое исходило из уст доктора, чтобы оно побыстрее попадало в уши Войнича.

- Тааак, - произнес Семпервайс, растягивая слово. – В каждом из нас сидит чувство неполноценности, уверенность, будто бы нам чего-то не хватает, а все остальные этим владеют. В течение всей жизни мы обязаны с этим чувством неполноценности договариваться, преодолевать его илиже запрягать в повозку собственных амбиций и разрушительного стремления к совершенству. А вот что такое совершенство, разве кто-то знает?

- Вы же видите, что я – это не каждый. Я являюсь аномалией.

Войнич снял свитер со спины и надел его на себя.

После короткого молчания доктор продолжил:

- Вам следует относиться к ней, как к той небольшой хвори, что имеется в ваших легких, как к чему-то такому, с чем следует научиться жить и не допустить, чтобы оно нас разрушило. Это ведь космос тела. Здесь все может быть аномалией, которая через миг сделается преимуществом и позволит выиграть в гонке эволюции. Это всего лишь вопрос точки зрения.

- Я научился это скрывать. Этого никто не увидит. Только вы. И это – тайна. Вам эту тайну я могу открыть, поскольку вы спасаете мне жизнь. Но вы обязаны молчать. Мой отец не может узнать, что вы знаете. Никто не должен узнать, что вы знаете.

Доктор поудобнее сел в своем кресле. И сложил руки, словно собрался молиться.

- Видите ли, герр, фрау… Видите ли, видишь ли…, - путался Семпервайс, и внезапно на его лице появилась улыбка. Да что там – улыбка!

Он начал смеяться, а Войнич с изумлением глядел на него, поначалу насупившись, но от смеха доктора и ему сделалось как-то полегче.

- Как только вернусь из Хиршберга, мне следует провезти тебя на своем мерседесе. На своей мерседесе. Вроде как, вторая такая имеется в Пщине, у герцога, - сказал доктор, успокоившись.

Все это было мило, и теперь оба они расслабились, хотя Войнич все еще дрожал. Семпервайс сказал, что он ежедневно общается с несовершенством, и все это место является страной несовершенства, где попадаются искалеченные экземпляры, осужденные на постепенное уничтожение. После нескольких лет работы здесь он научился думать, что каждый человек, что всякий человеческий организм обладает точкой наименьшего сопротивления, слабейшим местом, собственно говоря, той самой знаменитой ахиллесовой пятой, и так выглядит закон жемчужины: как у моллюска раздражающая его песчинка нейтрализуется перламутровой массой, так что, в конце концов, рождается ценная для нас жемчужина, так и все линии развития нашей психики будут укладываться вокруг этого слабейшего места. Всякая аномалия, - утверждал Семпервайс (потому что он не желал использовать слова "отсутствие") – стимулирует особенную психическую активность, особенное развитие, она собирает их вокруг себя. Нас формирует не то, что в нас сильно, но именно аномалия, то, что слабо и неприемлемо.

- И если бы вы меня спросили, молодой человек, чем является душа, я бы ответил именно так: душа – это то, что в нас самое слабое. В твоих болезненных симптомах и заключена твоя душа.

Только Войнич не желал этого слушать.

- Всю вою жизнь я считал, будто бы необходимо концентрироваться на том, что сильно, что здорово, сильно. Так меня воспитывал отец. А тут вы мне говорите, будто бы душа – это помойка.

- Я не говорил "помойка". Поглядите на это с другой стороны. Вся наша культура выросла из чувства неполноценности, из всех тех неисполненных амбиций. А ведь на самом деле все наоборот: то, что в нас слабое, и дает нам силы. Эта постоянная компенсация слабости управляет всей нашей жизнью. У Демосфена был дефект речи, и как раз потому он стал величайшим оратором всех времен. Ненесмотря на это, но именно потому.

- Вы ошибаетесь, доктор. Культура – это стремление к совершенству, - пытался защищаться Войнич.

Только доктор Семпервайс был уверен в своем:

- Чувство неполноценности влияет на все жизнь, а в особенности – на мышление. Вы знали об этом? Поскольку мы не уверены в себе, то выдумываем очень стабильную, жесткую систему, которая могла бы удерживать нас в вертикальном положении. Которая бы упрощала ненужные, как нам кажестся, сложности. А величайшим упрощением является черно-белое мышление, основанное на простых антитезах. Вы понимаете, о чем я говорю? Разум устанавливает для себя набор резких противоположностей: черный – белый, день – ночь, верх – низ, женщина – мужчина, и вот они определяют все наше восприятие. Ничего в средине нет. Видимый таким образом мир становится ужасно проще, между этими полюсами можно легко плавать, легко устанавливать принципы поведения, а особенно легко становится оценивать других, лишь для себя самого, частенько, резервируя шик непонятности и неясности. Такой вид мышления защищет от какой-либо неуверенности, трах-бах – и все становится ясным, так или только так, и никакого третьего выхода нет. Аристотель или золотой телец. – В этом месте он рассмеялся настолько радостно, что Войнич почти что присоединился к нему. – Это защищает нас перед реальностью, которая сложена из множества очень тонких оттенков. Если кто-то думает, будто бы мир – это набор ярких противоположностей, такой человек болен. Я знаю, о чем говорю. Это очень сильная дисфункция.

- А каков же тогда мир?

- Смазанный, нерезкий, мерцающий, один раз такой, другой раз – иной, зависимый от точки зрения.

Войничу все это показалось слишком сложным, это было слишком далеким от него самого. Как было бы жить в таком мире? Как проектировать канализационные системы в городе Львове? На чем здесь следовало опереться? Во что верить? Он не понимал, о чем Семпервайс говорит. Ведь этот доктор уже несколько раз обводил его вокруг пальца. Он считал, что тот забалтывает его и отворачивает от него самого все внимание, чтобы обобщить его проблему, чтобы сам Мечислав Войнич исчез под всеми этими обобщениями. Ему уже были известны подобные методы упразднения его, заметания под половик.

- Я не нормален, - с неожиданным отчаянием произнес Войнич. – И было бы лучше, чтобы я здесь умер. Надеюсь, что так оно и случится. И тогда будет легче всем, в особенности – моему отцу. Это он послал меня сюда. Чтобы я тут умер.

Последние слова заглушил всхлип, вырвавшийся у Мечислава из горла, и которого было невозможно избежать. Доктор растерянно кашлянул.

- Могу вас утешить только лишь тем, что подобных, как вы, людей много, - очень серьезно сказал он, словно бы до него сейчас дошло, что для этого молодого человека здесь и сейчас разыгрывается драма. – Ускользайте от того примитивного, яркого разделения, помните о том, что обязательное видение мира весьма условно, что оно построено на собственной неуверенности осуждающих. Кто-либо, подобный вам, будет пробуждать отвращение и ненависть, поскольку ясно будет напоминать о том, что видние черно-белого мира – видение обманчивое и разрушительное.

- Вы, герр Войнич, или как там мне следует к вам обращаться, - продолжил Семпервайс, - представляете собой мир посредине, который сложно вынести, поскольку он неясен. Подобное видение поддерживает в нас своеобразную шаткость и не позволяет реализоваться никакой догме. Вы строите для нас некую страну "между", о которой мы не желали бы и думать, имея достаточно своих черно-белых проблем. А вы нам показываете, что данный вопрос больший, чем нам казалось, и что он касается так же и нас самих. Вы – это бомба, - произнес он, четко артикулируя слова. – Самое худшее, что может быть, это раз и навсегда почувствовать себя оцененным и, если можно так выразиться, полноценным. Это приводит к тому, что мы становимся окончательными и останавливаемся в движении, которым является любая недооценка. Как только человек признает, что он совершенен и всем удовлетворен. Ему следует покончить с собой.

Какое-то время они сидели молча. Войнич уже успокоился, теперь глядел на свои башмаки. Они уже ни к чему не годились, в обоих несколько отклеилась подошва, а концы были совершенно протертыми. Знакомый вид его успокаивал. Где-то на самом дне его тела, где-то на самой периферии, отозвалась как будто бы легонькая вибрация, нечто небольшое и радостное, что-то возбуждающее. Он глянул на доктора и понял, почему тот замолчал – раскуривал сигару. Через мгновение его окутали клубы ароматного дыма, словно бы некую пифию.

Войнич закашлялся.

- Есть два столпа деяний всех обществ: притворство и конформизм, - произнес доктор Семпервайс и поднял палец на высоту носа, после чего начал двигать им влево и вправо. – При случае скажу вам, молодой человек, необычное существо, что у тебя легкое косоглазие, не в той степени, чтобы это могло беспокоить, но прошу о нем и не забывать. Так вот, притворство всегда относится к высокопарным идеям, которые и выстраивают общество. В них следует верить и показывать, что в них веришь, только по сути вещей никто не относится к подобным идеям до конца серьезно. Они предназначены для другихи для других обязательны. А конформизм является зубчатым колесиком перемещения в этом выдуманном мире, он заставляет игнорировать все, что не соответствует. И вот для этого существует забвение.

После чего прибавил:

- Думаю, что к Рождеству вы будете дома.


В пансионат Войнич возвращался в возбужденном состоянии. Он перескакивал побеленные бордюры и совершенно не обращал внимания на начавшийся мелкий дождик. Про себя он составлял открытку отцу, но за "Дорогой Отец" выйти никак не мог. Проходя мимо кафе, он решил больше не экономить, раз его пребывание здесь и так закончится, и зашел купить разноцветного марципана к пополуденному чаю. В кафе было несколько человек, в том числе и Большая Шляпа. Войнич поглядел женщине прямо в глаза, когда они расходились в двери. Женщина выходила, неся перед собой коробочку с пирожными. Она зазывно улыбнулась, только Войнич ее улыбку проигнорировал.

Своим длинным пальцем он указывал пирожные, поначалу четыре, потом решился на шесть. Лакомства были довольно дорогими. Мечислав всегда представлял, что когда уже будет солидным инженером, связанным с канализацией, купит себе целый поднос миндального печенья с безе, целую тарелку с горкой, где пирожные будут выложены пирамидой, по цветам, начиная от самых темных, фиолетовых, окрашенных, по-видимому, ягодным соком, через зелено-голубые и до радостных красных.

Только лишь уже отходя от стойки с пакетом пирожных, он увидел в углу кафе выпрямленного будто трость Фроммера, который наблюдал за ним с едва пробивающейся улыбкой, после чего жестом пригласил за свой столик. Ладно, отказаться было никак нельзя.

- Вам следует как можно скорее выехать отсюда, - произнес Фроммер по-польски и глянул на Мечислава каким-то странным, умоляющим образом.

Изумленный Войнич молчал, обдумывая собственную ситуацию – по неосторожности он сам влез в ловушку, и теперь уже на какое-то время в ней пленен. После чего отозвался:

- Зачем я должен это сделать, герр Фроммер? Что вы мне хотите сказать?

- Я хочу тебя спасти

Склонившись над пустой чашкой со следами кофе, он выглядел больным от беспокойства. Теперь же бреслауэр вынул пачку бумаг, тщательно вложенных в серую папку, на которой красивым почерком было написано:


Дело:

Гёрберсдорф 1889-1913.

Факты и гипотезы


Фроммер послюнил палец и открыл страницу с табличкой, в которой было указано где, кто и когда погиб.

- Я искал общий знаменатель, возможно, слишком теоретизировал. Если бы когда-нибудь я сам погиб, хотя, возможно, слишком стар для этого, то, в конце концов, узнал бы, в чем же здесь дело. Знаете, я иногда себе думаю, что мог бы пожертвовать собой, лишь бы, пускай даже в самую последнюю секунду, найти решение всей загадки.

- Мне казалось, что вы, скорее, обязаны были бы заняться тем, как погибла фрау Опитц. Все чаще я думаю, что в ее смерти имеется нечто таинственное, - сказал Войнич. Сейчас же он размышлял над тем, как найти предлог отправиться к себе в комнату, чтобы распаковать пирожные. – Это настоящее задание для детектива.

- Этого мы уже не узнаем, хотя полицейский осмотр показал и старые, и более свежие следы насилия. Похоже, ее били. Знаю, что это дело вас увлекает, неоднократно я видел, что вы посещаете комнату фрау Опитц.

Войнич покраснел и быстро сказал:

- Так я и подозревал, а еще, что ее самоубийство выгодно для всех.

Он подозвал официанта и попросил принести кофе и блюдце для пирожных. После чего развернул пакет.

- Так к чему вы ведете, герр Фроммер? Или у вас снова имеется какая-то любопытная теория?

- Мы обязаны открыть иным измерениям человеческого опыта, - сказал Фроммер по-польски, как обычно, без "ся". – Тому, что было забыто и откинуто как детское и недостойное современного человека. Наши предки были правы: они постоянно с нами, они присутствуют здесь, обращаются к нам, требуют внимания. Все те обиды и насилия, чтослучились в прошлом, не перестали существовать, они до сих пор резонируют и приводят нас во внутреннюю дрожь.

Он ненадолго замолчал, когда официант принес кофе. Войнич предложил угощаться, и Фроммер, не проявляя особого внимания, выбрал первое же с краю – красное пирожное. Сам Войнич уже попробовал лакомство цвета бордо, так что теперь взял фиолетовое.

- Вы же знаете, что я теософ, верю в духовные существа, живущие в каком-то ином измерении, и из этого измерения поглядывают на нас.

С того самого момента, как Фроммер начал говорить по-польски, ему все казалось детским.

- И наверняка они обладают иной системой ценностей, по сравнению с нашей, - продолжал Фроммер. – Я не знаю, что они видят, и не знаю, на что они глядят, но знаю, что они есть Здесь, вокруг. "Вокруг" следует взять в кавычки.

Он вновь склонился над столиком, и Войнич почувствовал его запах: сухой, пыльный, слегка несвежий, бумажный, словно на складе картонных ящиков.

- Это не сила из этого или иного мира. Эта сила родом отсюда. Думаю, что она требует равновесия. Не думаю, чтобы ей было известно, что она совершает преступление.

Теперь Войнич взял желтое пирожное и даже глубоко вздохнул от наслаждения: оно было лимонным. Фроммер снизил голос, и Мечислав устыдился собственной реакции.

- Знаете, из пытаемого тела душа сбегает в спешке, и она уже никогда не пожелает вернуться в материальную форму. Она выстраивает свое перемирие с природой, в конце концов, все ведь отсюда рождается. Я так это понимаю, пан Войнич. И Тунчи наверняка уже пана отметили. Они желают молодых мужчин.

Войнич захлопал глазами. Он не был уверен, хорошо ли понимает Фроммера. В какой-то миг у него было впечатление, что он пьет Schwärmerei, а не кофе.

- Я… начал он и не закончил.

- Да, да, вы все прекрасно поняли. Вы же человек интеллигентный. Они это тоже понимают и кормят тунчи тем, что у них под рукой, вами, слабыми, больными мужчинами, которых здесь хоть травой коси. Все просто: когда-то тунчи забирали у них членов семей, убивали местных, и потому-то эти местные научились их обманывать. Вот уже пару десятков лет гибнут только лишь молодые курортники, ну, разве что когда-нибудь что-то пойдет не так, как несколько лет назад, когда погиб бра Опитца, иногда подвернется кто-то невнимательный, как два года назад один углежог. Но метод они освоили до совершенства, сами подкидывают жертву в лапы тунчи. В чем я уверен: им казалось, что в этом году удастся подсунуть юного Тило, но тот умер слишком рано. Потому сейчас голодным взглядом они глядят на тебя, Мечислав. Тебе необходимо немедленно уезжать отсюда.

- Но ведь здесь множество молодых мужчин, почему именно я?

- Понятное дело, что я советовал бы выехать отсюда всем мужчинам, если можно так выразиться, "призывного" возраста.

Перекормленный сладостями разум Войнича не сильно мог сконцентрироваться на том, что говорил Фроммер. Он считал его старым чудаком и выдумщиком, которому доставляет удовольствие сбивать людей с панталыку. У Мечислава все еще звучали в голове слова доктора Семпервайса, которые привели его в возбужденное состояние. А Фроммер, тем, что говорил, не позволял ему праздновать. Сидя с ним здесь и протягивая руку к последнему пирожному, зеленому – Фроммер вежливо отказался – он чувствовал себя будто ребенок, которому, в конце концов, возвратиться в то единственное мгновение, когда он ел гоголь-моголь Глицерии, и теперь до него дошло, что этот миг является сутью “аппетитности”, которую он постоянно разыскивал. Все находится на своем месте, все безопасно, предметы живут под прикосновением рук Глицерии, их полезность трогательна, точно как заслуженная, порубленная ножом столешница кухонного стола вместе с чистыми тряпочками с вышитой буквой “В”, и вся его жизнь, от самого начала, вплоть до теперь. Он сам является частью того мира, в котором на определенный период для него зарезервированы место и время, и он обязан этим воспользоваться.

Мечислав подумал, что мог бы начать с этого места еще раз. Все с самого начала. С кухни Глицерии.


Фроммер вынул из папки жестяную коробочку для бутербродов с выгравированными именем и фамилией, и положил туда свое недоеденное пирожное.

- Это на потом, - сказал он, не глядя на Войнича. – Меня только заставляет задуматься, что никто всего этого не видит, не замечает, что все это проходит, словно бы ничего и не было, словно бы смерть всех тех молодых мужчин была чем-то обыденным. Такая себе жертва время от времени… Я уже говорил вам, что был бы готов отдать свою жизнь за то, чтобы обо всем этом узнать, только это мне и осталось. Ибо, ну сколько я проживу с чахоткой?

Тут он поглядел на молоденького Войнича и вдруг понял свой faux-pas34. Справиться с этим он не мог, поэтому опустил глаза.

Оба опустили глаза.


16. ОСОБА В ОДНОМБАШМАКЕ


- Еще немножечко, - не слишком четко говорил Раймунд.

Они карабкались под гору, Раймунд в брезентовом дождевике, полы которого хлопали перед глазами Войнича, заслоняя весь вид, шел перед Мечиславом. Войнич, которого неожиданно посетило чувство абсурдности, остановился и набрал в свои здоровеющие легкие прохладный, сырой воздух, в котором, наверняка, в каких-то микроскопических количествах присутствовали и мхи, и лесная подкладка, и частички грязи.

- Дальше я не иду, - заявил он.

Раймунд обернулся к нему с гримасой умильности, улыбкой на лице, за которой стояла злость.

- Ну, еще немножко, - повторил он без особой уверенности. – Вильгельм желает показать тебе что-то весьма важное.

- Никуда я не иду.

Войнич, совершенно запыхавшийся, остановился; говоря по правде, он не знал, как вообще здесь очутился. Время было послеобеденное. Он спал, когда к нему пришел Раймунд и попросил одеться. Войнич понял, что у Опитца для него имеются ботинки, хотя это слово и не прозвучало. А может, речь шла о чем-то другом, о чем-то важном, словно бы он об этом с ним договаривался. Совершенно ошеломленный дремотой, Мечислав надел свои едва живые туфли и набросил куртку. В самый последний момент захватил еще перчатки. И вот так они и пошли.

Мечиславу хотелось знать, куда это они направляются столь поспешно, и чего такого ему желает показать Вильгельм Опитц. Нет, это был какой-то абсурд. Куда он карабкался? Ради чего? Неужели он сошел с ума, чтобы лететь за парнишкой, который ему что-то живо рассказывал на собственном диалекте, которого Войнич не мог понять. Распознавал он только лишь имя “Вилли”, и что же, он был так воспитан, чтобы быть вежливым, всем помогать, не доставлять собою хлопот, не высовываться, скорее уже ожидать в полутени, пока не станет ясно, как обстоят дела. Вот что ему стукнуло в голову выходить из дома так легко одетому. Сейчас они с Раймундом уже очутились за деревней и входили в лес. Мечиславу сделалось холодно, никакой охоты идти дальше не было. Скоро сделается темно и как тогда возвращаться?

И невозможно было дискутировать с Раймундом, который глядел на Мечислава исподлобья, с подозрительностью, ожидая какого-то неожиданного движения, Войнич повернулся и начал спускаться в сторону деревни; отсюда были видны крыши домов и громадная туша санатория.

И вот тут Раймунд свистнул, и через мгновение, прежде чем Войнич успел сделать шагов вниз, неизвестно откуда появились углежоги, несколько рослых мужиков с загрязненными черной пылью веками. Им ничего не нужно было говорить, похоже, они даже очень хорошо знали, что им следует делать – в несколько скачков они окружили изумленного Мечислава. Этот взгляд был тому известен. Много раз он был в такой ситуации, когда отец оставлял его в новой школе; всегда практически таким же образом заканчивались попытки подружиться с парнями из класса. Иногда приведение к такой ситуации длилось короче, временами – дольше. Иногда его считали своим первые несколько месяцев, но, в конце концов, кто-то выслеживал его, открывал эту аномалию Войнича; существуют такие вот чрезвычайно способные люди, которые вынюхивают все, что не похоже на них. Так и теперь, углежоги глядели на него, словно на жертву, как на пойманного в силки зайца. Войнич отчаянно дернулся, только его отовсюду уже сцапали крепкие, жесткие, беспрекословные руки. Меня убьют, подумал Войнич, и он знал, чем согрешил, за что его ожидает наказание. В каком-то смысле он всегда его ожидал, и теперь увидел собственную жизнь как терпеливую подготовку именно к этому моменту. Он увидел отца и дядю, которые должны были все это знать уже давно, и которые приготовили его с заботой и любовью к этому моменту. Его учили скрываться, избегать конфронтаций, быть осторожным, проверять плотность затянутых штор, затыкать дырку от ключа в дверях. Так, они старались. Но знали, что когда-нибудь это произойдет.

Углежоги крепко схватили его под мышки, а когда парень начал вырываться, двое других схватило его за ноги, и все они так и несли его, сопя и ругаясь. Раймунд шел рядом и отдавал им какие-то указания на том странном диалекте, который здесь, в лесу, звучал будто ворчание. Войнич какое-то время еще дергался, пока кто-то из мужчин не пнул его ногой в живот – боль была настолько ужасной, что после того парализованный страхом парень полностью сдался.

Да нет же, он ни в чем не подставился. Ничего подобного в голову не приходило. Вел он себя осторожно и вежливо. Ни с кем в какой-либо конфликт не вступил. Эмоции скрывал. И вообще, укрывался, как всегда учил его отец. “Удерживай дистанцию”, - говорил он. А все остальное сводилось к рекомендациям: Как только сблизишься, тебя обидят. Не доверяй никому, потому что это примут за слабость и захотят позволить себе большего. Не разговаривай слишком долго с мужчинами, они могут быть опасными. Держись подальше от женщин, предвидеть их поведение невозможно. Никогда не теряй бдительности. Ну да, единственным грехом Войнича было, похоже, то, что он утратил бдительность. Почему Раймунд? Кем он был?

Углежоги прошли с ним под гору метров сто и, устав, остановились. Мечислава положили на земле и, тяжело дыша, отдыхали, но предварительно связали парню руки и ноги. Ему приказали напиться из бутылки, но когда он распознал характерный запах Schwärmerei и отрицательно покачал головой, его схватили за подбородок и влили в горло где-то с чашку горько-сладкой наливки. Вот это уже полностью его разоружило.

Все они находились на фрагменте плоской территории в лесу, совсем недалеко от места, где Войнич впервые увидел тунчи. С парня стащили куртку, которую один из углежогов явно намеревался присвоить, потому что осторожно перевесил через руку. Стали стаскивать и пуловер с рубашкой, а когда обнажилась его грудная клетка, белая и лишенная хотя бы одного волоска, вдобавок, с теми несчастными, увеличенными сосками, долгое время гоготали. Войнич закрыл глаза и чувствовал, что уплывает в какие-то иные регионы, внезапно ему показалось, будто он поднимается над землей, будто бы висит в воздухе и что через мгновение улетит в небо будто аэростат, только сильные, безжалостные руки углежогов стаскивали его на холодную, сырую лиственную подстилку. У них в карманах были спрятаны ремешки, которыми, весьма умело, они привязали Мечислава к лежащему буковому стволу, так что шершавая кора больно впивалась в спину. Углежоги очень спешили, уже становилось темно, а на востоке начинала маячить легкий, более светлый отсвет – парень видел, что его мучители поглядывают в ту сторону с беспокойством.

Еще ему хотели стащить штаны, когда Войнич почувствовал вибрацию древесного ствола под собой и лесной подстилки под ногой (одна туфля с ноги свалилась), и словно бы жужжание, низкий, вибрирующий звук, неприятный для уха. Откуда-то издали, с вершины горы начали доноситься нарастающие с каждым мгновением шумы: лай, грохот, глухое громыхание и – казалось – то воркование, которое Войничу было уже известно, только теперь гораздо более громкое, дикое и беспорядочное. На лицах его преследователей, которые мгновенно побледнели и вытянулись, нарисовался невообразимый ужас. Углежоги отпустили парня и в панике начали сбегать в сторону деревни, бросая ремешки и топоры, теряя рукавицы и шапки.

- Не взяли его! Не взяли! – кричали они. – Бегите!

А потом еще:

- Стулья, стулья!

Войнич дергался, но каждое движение стирало ему кожу на спине до крови и болезненно ранило позвоночник. Звук нарастал, только Мечислав не был уверен, рождается ли он снаружи или берется из самой средины его головы – этот звук походил на тот звон, который звучит, когда у тебя горячка, или когда ныряешь в воду, и давление напирает на барабанную перепонку.

Войнич мигает, потому что все видит сине-зеленым, будто бы он неожиданно очутился под водой – как тогда, когда, будучи ребенком, тонул в пруду, потому что под ним провалился лед. А небо сделалось каким-то твердым и неизменным; оно очень конкретное; если подпрыгнуть, в него можно стукнуться головой. Мигающие глаза выхватывают из путаницы ветвей, листьев и древесных стволов формы, которых раньше они никогда не видели. Но ведь те были здесь всегда. И теперь Мечислав видит: стройные формы гибких тел, немного человеческих и немного звериных, а то, что он принимал за кучу листьев – это тоже форма, бронзово-коричневое лицо с прожилками, как у листа, лицо, которое поворачивается к нему; глаза эти темны, но через мгновение эти глаза превращаются в два желудя, и лица уже нет. Только… погоди, погоди, это лицо уплывает куда-то в сторону…

Мы здесь, несколько измененные, но такие же, как и раньше; теплые, но и холодные, глядящие и слепые. Мы существуем здесь, тут наши руки из сгнивших веток, наши животы, соски из грибов-дождевиков, лоно, что переходит в лисью нору, в глубины земли, и сейчас ухаживает за лисятами. Ты видишь нас наконец, Мечислав Войнич, храбрый инженер из плоских, безлесных степей? Видишь нас, несчастное людское существо, занимающееся сушением листьев, чтобы вклеить их в гербарий и спасти от разложения и смерти?

- Помогите! Hilfe! – закричал Войнич, но, странно, голос его завяз возле самого лица, так что он, совершенно оглушенный, даже сам себя не услышал. С огромным трудом ему удалось высвободить привязанную к стволу руку. Она вся была в крови и дрожала. Трясясь всем телом, Войнич пытался отвязать и другую руку, только пальцы не попадали туда, куда следовало. Он видел лишь скатывающиеся сверху шишки, словно бы их двигало ветром.

Что-то спускалось сверху, что-то сдвигалось вниз, напирало. Несчастный Войнич горячечно распутывал очень сильно привязанные ступни, но застыл, когда увидел нас.

Прямо возле самого себя он увидел лицо из мха и сияние влажных глаз, темно-зеленых, будто подземное озеро. Глядел на плотно сбитый корпус из веточек и палочек, спутанных с мхом, хвоей и мокрой землей. На него повеяло более теплым воздухом, похожим на дыхание с запахом кучи гнилых листьев; громадные темные глаза всматривались в него – с любопытством, только Мечислав не чувствовал в них какой-либо мысли, это любопытство наверняка не было человеческим. Лицо приблизилось к нему на расстояние в пару десятков сантиметров и пронзало взглядом поры на его коже, ресницы, губы, брови. К первому лицу присоединилось другое, а потом и еще одно. Он практически перестал дышать и глядел на нас с перепугом, который постепенно угасал, ведь мы же не хотели сделать ему ничего плохого. Это чувствовало и несчастное людское существо и высвобожденной, окровавленной рукой коснулось нашей щеки и почувствовало, что та живая, и что под низом там некая разновидность плоти, не такой, как у него, ибо наши тела обладают пробной консистенцией, она случайна, зависит от течений и давления, от подземных потоков и испарения.

Мы вникаем взором в глубину. Видим его скелет, бьющееся сердце, червячное движение кишок, все время работающий пищевод, который пытается собравшуюся от страха слюну пропихнуть вниз. Мы видим язык, который готовится произнести какое-то слово. Диафрагма поднимается и опадает, из почек в пузырь стекают капельки мочи. Матка съеживается будто кулак, но член набухает кровью.


Ремешки наконец-то свалились, и Войнич, подавляя рыдания, пошатываясь, начал спускаться вниз, хватаясь за деревья, потому что слезы залили ему глаза. Торс его был голым, на одной ноге не было обуви, беспорядочно взлохмаченные светлые волосы окружали голову пепельным ореолом. В мутнеющем закате долины гасли перед ним, только пока что мрак не набрал свойственного ему цвета, ибо спектакль только начинался, и где-то на востоке небо начало светлеть иной краской, не солнечной, пока в конце концов, прямо на глазах Войнича, между деревьями не появился яркий фрагмент света, а потом и целая рожа полной луны. Внизу он видел весь Гёрберсдорф и маленькие фигурки людей. Мощеная главная улица отражала лунный свет и казалась сценой, а вдобавок зажглись современные электрические фонари.

Войнич изо всех сил спешил домой, убежденный в том, что, самое главное, что ему следует сделать – это скрыться под какой-нибудь одеждой. Закрыть свое обнаженное тело – только на этом он был сконцентрирован.

Окровавленный, запачканный землей Мечислав появился на прогулочной аллее, спотыкаясь, потому что был в одном башмаке. А здесь было на удивление пусто, и сумерки, вместо того, чтобы делаться плотными, позволяли растворять себя в заливающем все и вся лунном свете. То, что Войнич видел, напоминало черно-белый рисунок с коробки с пряниками. Schwärmerei, подумал он. Ему было нехорошо, ноги его не держали, и он чувствовал, что гортань сжимается: что у него вот-вот начнется рвота Единственное, что было для него важно, это добраться до пансионата, а там спрятаться, пускай даже и под кроватью. Он уже находился на задах санатория, теперь нужно было пройти через хорошо освещенную улицу и пробежать пару сотен метров. Но тут он заметил какое-то движение у бокового входа в курхауз. Спотыкаясь, он забежал в дворик и теперь перемещался по тылам, параллельно главной улице. Оттуда были слышны все более громкие разговоры и шарканье ног. Совершенно изумленный, Войнич осторожно выглянул на улицу и увидел толпу пациентов, подгоняемых Сидонией Патек с белой тростью в руке – медицинский халат женщины, посеребренный лунным светом, казался сделанным из металла. Первые уже двинулись и шли неспешным, прогулочным шагом под гору, в сторону края деревни, в сторону леса и гор, туда, где находился лагерь углежогов, но сложно было сказать, то ли это был марш, то ли демонстрация, потому что в этом всем не было никакого порядка – люди толпились, ничего не понимая. Все находились в прекрасном настроении, из многоязычного говора можно было выловить отдельные голоса. Войнич даже услышал произнесенное с юмором польское: “Нисколечки, дорогой мой пан, я не шучу!”. С башни курхауса прозвучал музыкальный сигнал, ведь это было время ужина, вот только играли его как-то вяло, и при втором повторе он неожиданно оборвался, словно бы трубач поначалу усомнился, а потом и совсем отказался играть. Вдалеке, среди толпы, он увидел Лукаса и Августа, как обычно, те были заняты разговором. Заметил Войнич и Фроммера, тот стоял, несколько отдалившись от других, задумавшись, с незажженной сигареткой в руке. И вся эта небольшая толпа дискутировала, шутила, спорила о чем-то на самых различных языках, и внезапно до Войнича дошло, что, если не считать Сидонии Патек, превращенной в псевдо-пастушку с палкой-посохом, которая подгоняла все это людское стадо, там нет ни одной женщины. Войнич возвратился во дворик и, все так же боясь, чтобы его никто не увидел в таком состоянии, поковылял, как можно быстрее, к пансионату, проходя мимо пустой на сей раз лавочки фрау Вебер и фрау Брехт. В окнах их дома даже не горел свет.

Когда он наконец-то добрался до дома, то не чувствовал холода, а только лишь стыд и опасение, будто бы кто-то мог его все же в таком состоянии увидеть. Мечислав заскочил в свою комнату и завернулся в сорванное с кровати покрывало. Только теперь он почувствовал холод и то, как сильно он измучен. Непослушными руками ему удалось надеть на себя теплую фуфайку и шерстяной свитер, а так же сменить штаны – эти были порваны и перепачканы в земле. Один носок, что был на необутой ноге, совсем порвался. Мечислав отбросил его с отвращением и оттер грязную ногу полотенцем. Парень дрожал всем телом, но уже не одного только холода, но, скорее, от возмущения, вызванного чьим-то непонятным, ничем не обоснованным насилием. Нет, он не мог бы сказать, что такое ему неизвестно. Где-то на периферии его сознания, нежелательные, ослабленные постоянным вытеснением, существовали воспоминания о подобных переживаниях. Мечислав даже громко всхлипнул, но сам себя сдерживал от плача. Если бы он позволил себе расплакаться, тут же его бы залило его старое несчастье, громадная отчужденность. Если бы он сдался, то сам бы должен был задать то страдание, от которого избавился. Или же, от которого его избавили.

Неожиданно где-то над головой он услышал шум, словно бы что-то тяжелое упало на пол. Войнич задержал дыхание и выглянул в коридор – здесь царила тишина, в пансионате явно никого не было. Внизу горела керосиновая лампа, из тех, которые всегда оставляли, чтобы не жечь зря электричество, если бы кто-нибудь пожелал спуститься в салон. Шум повторился, но на сей раз сопровождался глухим стоном.

Войнич, до сих пор в одном башмаке, но с другой совершенно босой ступней, вышел в коридор и, внимательно прислушиваясь, продвигался, как можно тише, по лестнице наверх. Блеклый свет ноябрьской полной луны впадал через маленькие оконца, но здесь, в средине было уже совершенно темно. Когда под башмаком Войнича скрипнул пол, неожиданно сделалось совершенно тихо. До Войнича дошло, что не было слышно и обычного на чердаке воркования.

- Есть тут кто? – крикнул он ломающимся голосом.

- Войнич? Сюда, сюда, иди сюда! – услышал он из-за двери голос Опитца. В нем звучало какое-то горячечное нетерпение.

Мечислав открыл дверь и в лунном блеске, впадающем в комнатку, увидел привязанного к стулу хозяина, который вырывался из пут, но напрасно. Войнич прекрасно знал, какими крепкими те были.

- Отстегни меня, - нетерпеливым тоном потребовал Опитц, вновь обращаясь к Войничу на "ты". – Ну, давай, отстегни!

Мечислав был настолько изумлен, что долгое время никак не мог понять, чего, собственно хочет от него этот человек. Он стоял, будто заколдованный, и глядел на извивавшегося в ремнях мужчину.

- Ну, давай! Чего ждешь, баран? Чего пялишься? Давай, отстегивай!

Войнич не двигался. Он размышлял.

- Откуда ты тут взялся?! – крикнул Опитц. – Тебя уже не должно было быть! Как ты сюда прилез?

- Гер Опитц, прошу вас, успокойтесь, - сказал Войнич и присел на корточки перед привязанным мужчиной.

Он пытался ослабить застегнутые пряжки, но ремни были затянуты настолько туго, что застежки высвободить никак не удавалось. К тому же, Опитц бешено дергался на стуле. Он даже попытался встать, но налетел на Войнича и оба упали на пол.

- Кто вас привязал? Кто с вами так поступил? – спросил Мечислав, вылезая из-под тяжелого, плененного на стуле, угловатого тела.

Опитц поглядел на него диким взглядом. Белки глаз покраснели от усилий.

- Раймунд, - прохрипел он. – Это Раймунд меня привязал.

- Но зачем? – попытался узнать Войнич.

В то же самое время он начал манипулировать с ремнями, блокирующими руку плененного. Они были застегнуты дважды, причем, настолько сильно, что у бедного Опитца посинели ладони. Войнич все мучился с застежками, а потом начал выглядывать какой-нибудь инструмент, который мог бы помочь. Пришла идея спуститься в кухню за ножом и просто обрезать ремни.

- Зачем? Зачем, - повторял он.

Опитц со злостью промямлил:

- Как это зачем? Я сам ему приказал.

Войнич замер, потом что-то у него в голове щелкнуло, и до него дошло. Неожиданно побледневший, он отполз на коленях под стену; он слышал, как шумит у него в ушах.

- Вы привязываетесь тут, чтобы не выйти! Вы привязываетесь, чтобы вас не охватило это безумие!

- Отвяжи меня, придурок. Немедленно, - бормотал Опитц с безумием в глазах.

Войнич уже знал, что не выпустит Опитца, пока тот во всем не признается. Начал он с простого:

- Почему я?

Тот завыл от злости и попытался упасть на колени со стулом на спине, только ножки стула не позволяли ему выпрямиться, так что он так и скорчился перед Мечиславом, хрипя от бешенства.

- Почему ты?

Опитц в вынужденном поклоне тяжело дышал, возможно, собирая силы перед окончательной попыткой высвободиться, а может он посчитал, что Войнич заслужил правду. Говорил он нескладно, сквозь зубы, с трудом контролируя дрожь, какое-то нервное замыкание челюстей и громадное нетерпение тела, жаждущее присоединиться к демонстрации мужчин.

Вообще-то, это должен был быть тот паренек из Берлина. Должен был стать Тило. Только он слишком рано умер. Да, так иногда случалось, что те определенные, которых уводили в лес и привязывали к дереву, были самыми больными. Они и так умерли бы, нет никакого вреда, чтобы осудить на смерть смертельно больного, чтобы пощадить здоровых. Разве это не самое разумное решение? Прагматичное? Да, Войнич должен был признать его правоту – больных вместо здоровых, чужаков вместо своих, старых вместо молодых… Опитц хрипел, что всегда, сколько он себя помнит, было так, что погибал кто-то из деревни, какой-нибудь свой, так что, как только начал работать санаторий доктора Бремера, этим можно было воспользоваться. Выбирали кого-нибудь уже в сентябре-октябре, следили за ним. Состояние здоровья такого пациента всем было известно, а доктор Семпервайс и другие после рюмочки Schwärmerei забывали о сохранении врачебной тайны. "Приятный такой тип, но умирает". После того выбранного следовало каким-то образом затащить в лес и выставить на глаза тунчи.

Войнич нервно рассмеялся и наклонился так, чтобы глянуть прямо в налитые кровью глаза Опитца.

- И что это за тунчи?

Опитц поглядел на парня с неподдельной ненавистью.

- Немедленно отвяжи меня, - процедил он сквозь зубы. – Отвяжи меня, я обязан идти.

Войнич не понимал его.

- Зачем ты хочешь идти? Что там происходит? Почему ты обязан?

Опитц крайне нехорошо захрипел, словно бы задыхался.

- Ты обязан меня выпустить, Войнич, я должен туда идти.

- Я правильно понимаю, что в данный момент спасаю тебе жизнь?

Вилли Опитц начал говорить что-то без толку, словно бы до него не доходила парадоксальность собственной ситуации. Великое деяние, жертва, которая спасает деревню. Извечный порядок. Закон природы. Бог и дьявол. Когда впоследствии Войнич пытался из обрывков сложить в нечто целое его рваную речь и обнаружить в ней хоть какой-то смысл, выходило, что Фроммер был прав, по крайней мере, отчасти.

Поскольку Войнич никак не мог справиться с ремнями на ногах Опитца, он попытался освободить тому руки. Каким-то образом он отстегнул первую пряжку, после чего Опитц высвобожденной рукой тут же начал вырывать вторую руку и одну из ног. Когда обе пряжки уступили, он попытался выйти из комнатки со стулом, все еще привязанным ко второй ноге. Войнич заорал на него дискантом, и сам перепугался собственного голоса:

- Опомнись, Опитц!

Тот на миг будто бы пришел в себя и, тяжело дыша, стоял, после чего пихнул Войнича в глубину помещения и только и сказал:

- Отодвинься.

Через мгновение Мечислав услышал грохот и шаги хозяина на лестнице. Больше уже не ожидая, он двинулся за ним. На низу он сунул ноги в тяжелые ботинки и взял чье-то пальто с вешалки, после чего остановился снаружи. Он видел, как Опитц неуверенным шагом покинул территорию пансионата, окончательно освобождаясь от стула, и вошел на мостик, чтобы присоединиться к походу мужчин. Там неожиданно он обрел нормальное положение, словно бы в него вступила новая сила, лицо сделалось спокойным, морщины на лбу разгладились; Войничу, который следил за ним, даже показалось, что Опитц сделался как-то красивее. Он присоединился к концу шествия, но храбро проталкивался вперед, обходя по пути своих знакомых, но тех было немного, у двоих или троих на руках или ногах можно было заметить порванные ремни. В основном, здесь были мужчины из санатория, но тут же шагал новый начальник почты, были санитары, а еще – Томашек покрытых паром очках. Практически в самом конце этой демонстрации, если не считать очень толстого лечащегося и художника из Гамбурга на инвалидской коляске, герр Людвига, размахивая тросточкой, шел Фроммер.

Войнич крикнул ему:

- Герр Вальтер!

Тот поглядел на него, практически не видя, бормоча что-то себе под нос, а потом развернулся вокруг своей оси в совершенно нефроммеровском жесте, ибо это выглядело так, будто бы он затанцевал.

Вот этот чуждый жест перепугал Войнича. Долгими скачками он помчался в курхаус, а потом по ступеням в кабинет доктора Семпервайса, где, опираясь на кресло, стояло ружье. Мечислав взял его в руки и проверил, действительно ли оно заряжено. Так оно и было.

Грохот выстрела прокатился над всем Гёрберсдорфом и несколько раз отразился эхом от окрестных гор, от Хохе Хайде, Флосте, Траттлау и Грос Шторч Берг, словно бы чье-то громадное сердце забилось ненадолго, только это не произвело никакого впечатления на участниках этого странного похода, ни на миг не прервав их марша.

А почему не я? – подумалось Войничу. Почему я не подвергаюсь безумию, почему думаю ясно, пугающе ясно?

У него сложилось впечатление, что смотрит на подготовку к некоему приему на свежем воздухе, словно бы народ двинулся на пикник или на концерт – ну да, не хватало только духового оркестра и флажков. Но толпа прошла мимо концертной раковины и двигалась дальше, туда, где можно было выйти на тракт, некоторые даже уже вступили в лес, не думая о том, что у них неподходящая обувь, что вместо пальто или плащей у них домашние куртки. Мужчины шли в прекрасном настроении, оговаривая цену зерна на мировых рынках или ситуацию на Балканах. Двигались они, соблюдая порядок, взаимно пропуская друг друга на становящейся все более узкой тропинке, или идя напрямую через лес, не обращая внимания на камни и еловые ветви. Опитц разговаривал с каким-то полным мещанином из Бреслау о своем дяде, который служил в папской гвардии; Лукас и Август же, похоже, о древних войнах, но, возможно, и о современной философии. Войнич какое-то время поспешал за ними, в совершеннейшем изумлении, с ружьем доктора Семпервайса, которое билось о его ноги, но на опушке леса остановился, а поход с безразличием прошел мимо. Озябший, он плюнул на все, и чуть ли не бегом возвратился в деревню.

Он уже собрался было зайти в Пансионат для Мужчин, когда передумал, прошел во дворик и заглянул в пристройку, где проживал Раймунд, которого он в шествии не заметил. И он тут же увидел его, прикованного к стулу цепями. Под противоположной стенкой валялся ключ, который парень отбросил, когда связал себя. У Раймунда было багровое лицо и налитый кровью молящий взгляд, но Войнич захлопнул дверь и отправился к себе.

Хорошо, что он не был свидетелем того, что происходило потом, когда колонна углубилась в лес. Туман обожал эти места. Яркая, радостная луна, которая до сих пор освещала все события, затуманилась, и теперь заливала лес сиянием, похожим на разведенное молоко, в этом свете у всех мужчин были трупные, бледные лица. Идущие заблудились среди деревьев и теперь буквально перли вперед с ожесточенными лицами, каждый шагал самостоятельно за собственной судьбой. Полосы похожего на мокроты тумана еще больше дезориентировали, вносили еще большее замешательство в ряды этой странной, отчаявшейся армии, хаотичной и не имеющей ничего святого процессии. Вскоре все ее участники разбрелись по округе, каждый в одиночку сражался с туманом, с шорохом веточек, со скрипом мха, с рисунком коры на деревьях и их растопыренными ветками.

.Опитц одиноко стоял на краю небольшой поляны, несколько сгорбившись, словно собираясь забросить себе на спину какую-то тяжесть. Он тяжело дышал, и каждое дыхание только охлаждало его больные легкие – он ведь был таким же больным, как и все – а потом серым облачком поднималось в морозном воздухе, ведь полная луна несла за собой зиму.

И во всем произошедшем не было ничего резкого, внезапного – скорее, то было скоростное, практически незаметное движение, в результате которого несчастный Опитц повис над землей. На его лице рисовалось выражение, которого мы до сих пор не видели: жалость. Наверняка он знал, что произойдет.

Немногочисленные остальные, что находились поблизости, поглядывали из-под деревьев на все это, словно бы проснувшиеся, с явным облегчением: ага, значит, не я! – и, вне всякого сомнения, с их стороны это было жестоко. Многие видели эту чудовищную мистерию уже не в первый раз, но, все наверняка было так же, как с родами у женщин – прошло достаточно много времени, чтобы забыть боль и страх; опять же, Schwärmerei тоже делала свое. Да, такое возможно, казалось, говорили их лица. Да, именно это как раз и происходит. То, чего мы более всего опасались, и что пытались отодвинуть от себя, обмануть, осмеять и обвести вокруг пальца. Но это вернулось в той же чудовищной форме и теперь забирает свою добычу.

Тело Опитца опало на землю в кусках, осыпая мох и ветви кустов кровавыми ошметками.


А потом пошел снег и до утра присыпал все, так что ничего попорченного, грязного, никакая отдельно взятая перчатка, никакая размякшая от воды газета; никакой мусор, никакой щербатый булыжник мостовой уже не были видны. Мир тут же повеселел и отправил все случившееся в беспамятство – ну какой же смысл помнить суть своих поражений, свою беспокоящую тень.

Никто не помнил, как очутился дома, ни чьи руки высвободили привязанных к стульям.

Утром, словно бы ничего и не случилось, на улочки Гёрберсдорфа вышли лечащиеся в зимних пальто с меховыми воротниками, они вытаптывали в свежем снегу свои предписанные маршруты, и только на некоторых мужчинах можно было заметить следы ночи: поцарапанную щеку, еловую иголку в волосах, порванное пальто. Когда же около полудня солнце ворвалось в долину, словно к себе домой, они забыли про предписанные им докторами процедуры, чтобы окидывать себя снежками и на взятых напрокат санках неумело съезжать с костёльной горки.

Раймунд с самого утра натирал лыжи мазью.


Войнич занимался раненой ногой. Башмак, конечно же, пропал, но это и хорошо – он уже ни на что не годился. Дрожащими руками парень смыл кровь с ран и обвязал ступню носовым платком, подарком отца, с замечательной кремового цвета монограммой WM. Ему уже было плевать на все, происходящее снаружи; краем глаза он видел в окне громадные мокрые хлопья, которые летели сверху, будто манна небесная, и одевали всю землю в праздничное белое платье. Под утро как-то незаметно пришел мороз, и снежинки сделались более плотными. За несколько часов перед обедом снег покрыл все крыши, улицы и парки. Постепенно деревья теряла свои контуры и прямо на его глазах превращалась в сказочную картинку. Тут же откуда-то появились дети, на которых до того Войнич совершенно не обращал внимания. Они пристегивали к башмакам выструганные их дедами лыжи. Стоя у окна, Мечислав видел и курортников, которые, явно после сытного завтрака в курхаусе, не помня вчерашнюю ночь, вели битвы снежными снарядами. Увидел он и какого-то доктора из санатория, который, нахмуренный и серьезный, в пальто, наброшенном на врачебный халат, спешил куда-то с Сидонией Патек. Не было никаких сомнений, что все действует по-старому, словно в хорошо смазанном механизме, и закон семидесяти пяти процентов все та же действует в пользу пациентов. Следовало на это надеяться.

Мечислав Войнич отправился на чердак, скорее, в поисках обуви, чем по какой-либо иной причине. Очутившись в комнате фрау Опитц, он смело открыл шкаф и осмотрел несколько висящих на крючках предметов одежды. Он неспешно разделся и сложил свою одежду в плотный брикет, который сунул под кровать, а вот свой жакет бросил сверху. Теперь, совершенно голый, он встал перед открытым шкафом. Небольшое, треснутое зеркало над умывалкой отражало его тело, разделенное на кусочки, словно бы эта картинка была частью большой мозаики, на то, чтобы сложит которую каждый из нас получил целую жизнь.

В конце концов, он протянул руки к стоявшим на самой нижней полке кожаным шнурованным башмакам. Размер подходил. Только в самом начале Мечислав чувствовал дискомфорт, башмаки тесно обнимали его стопу, слегка давили в подъеме, но через минуту ступня приспособилась к обувке. Тогда он надел второй башмак и стал высматривать остальные части одежды.

В своих мыслях, словно в окнах огромной комнаты, он увидел какие формы примет его будущее. Возможностей было так много, что Войнич почувствовал взбирающуюся в нем силу. Слов он не мог найти, в голову приходили только немецкие "Ich will", но тут было нечто большее, что выходило за пределы обычного "я". Войнич чувствовал себя умноженным, многократным, многоуровневым, составным и сложным, будто коралловый риф, словно грибница, истинное существование которой проходит под землей.

О да, он мог бы остаться здесь после всего того, что произошло, и даже, в связи с неотвратимым отсутствием самого Опитца, взять на себя его функции – управлять пансионатом он наверняка бы научился, в своем дневничке у него были записаны все ужины, неплохие меня, которые можно было подавать вечер за вечером. Вместе с Раймундом они ходили бы по грибочки в колпачках, заливать их спиртом и производить Schwärmerei. Доктор Семпервайс, наверняка с некоторым сопротивлением, но должен был бы признать, что болезнь прошла, что ее, словно горстку пыли, сдуло дыхание тунчи.

Можно было вернуться во Львов, к отцу и дяде, и там устроить собственное существование в водопроводно-канализационной инженерии, предаваясь, ради подкрепления сердца, какому-нибудь коллекционированию.

Все, и белье, и платье, было как на него сшито. Теперь он схватил свой старый жакет, который теперь должен был послужить в качестве короткого пальтишка.

Полное решение пришло на пространстве в несколько ступеней, когда Мечислав спускался вниз и увидел себя в единственном крупном зеркале этого дома. По сути дела, он остался тем же самым человеком, только по-другому приготовленным; можно было бы сказать: иначе поданным, под другим гарниром. Сейчас он походил на ту женщину в большой шляпе, которая возбуждала в нем такое волнение, и по которой он так тосковал.

Паспорт, найденный в комнатке покойницы, ясно заявлял, что с этого момента он станет Кларой Опитц, чешкой по национальности, обитательницей гмины Фридланд в Нижней Силезии, которая, собрав свой чемодан, отправилась на прогулочную аллею, где обычно останавливался экипаж, что отвозил лечащихся на вокзал в Диттерсбахе. В другой руке она несла прямоугольный сверток, завернутый в газеты и перевязанный шнурком. Какой-то вежливый господин помог ей занять место. Шляпка несколько мешала, и пришлось перевязать ее платком.

Когда экипаж проезжал мимо дома в самой средине деревни, она увидела их снова, фрау Вебер и фрау Брехт. На этот раз метелками из веток они сметали снег из-под дверей. Увидав ее в экипаже, они прервали работу и, опершись на метлах, со всей серьезностью провожали ее взглядами. На какое-то мгновение ей показалось, будто бы увидала тень той, третьей, во всяком случае, ее толстый палец на фрамугк двери, и ей вспомнилось, что она увидела на картине де Блеса.

Клара кое-что вспомнила еще, поэтому сунула руку в карман жакета и сразу же нашла там бобовое зернышко, которое подняла в самом начале своего пребывания в Гёрберсдорфе, как раз здесь, перед домом старух. Должно быть, она совершенно позабыла о нем – выходит, она носила его все время жизни здесь и даже не знала о нем. Прежде чем экипаж двинулся, с какой-то уленшпигелевской радостью она подбросила боб кверху, чтобы он смог попасть прямиков ей в рот.


ЭПИЛОГ


Ничего, подобного тому, о чем мы здесь рассказали, больше не случилось. Война успокоила наши аппетиты.

Туберкулез практически перестал существовать, благодаря сыворотке БЦЖ, применяемой с двадцатых годов ХХ века.

Клара Опитц поселилась в Мюнхене, где работала в кухне госпиталя. В 1917 году она очутилась на фронте, в Бельгии, где служила в полевом госпитале. После войны она выехала в Берлин, где все следы от нее пропали. Но кто-то упирался, будто бы видел Мечислава Войнича на могиле отца во Львове под самый конец двадцатых годов. И что одет он был в английский твид.

Доктор Семпервайс, призванный в армию, погиб в самом начале войны под Краковом, а его знаменитый, или, точнее, знаменитую, "мерседес" реквизировала армия.

Раймунд взял в свои руки Пансионат для Мужчин, и ему удавалось с успехом вести его еще несколько лет, пока его не свалила любовь к спиртному, заставившая его однажды уйти в горы и уже никогда не вернуться. Пансионат был взят в аренду и даже более или менее функционировал; после второй мировой войны он был национализирован и перестроен в дом для четырех смей. До нынешнего дня он стоит в Соколовско, поскольку так после войны был назван Гёрберсдорф35.

Вальтер Фроммер, победив туберкулез (хотя, возможно, правда и то, что он никогда им и не болел), жил долго, а умер от голода и переохлаждения во Вроцлаве во время осады Фестунг Бреслау в 1945 году. Место его упокоения неизвестно.

Жизнь Августа Августа оборвалась в Гёрберсдорфе 11 июля 1914 года; здесь же он и был похоронен на кладбище в Лонгвальтерсдорфе.

Лонгин Лукас скончался в Гёрберсдорфе 3 сентября 1914 года, покоится он неподалеку от могилы Августа. Их там можно посетить, лучше всего – зимой, когда буйная растительность не зарастает обветшалых надгробий и не затрет надписей на камнях.

А мы? А мы здесь всегда.


СЛОВАРИК СОВРЕМЕННЫХ НАЗВАНИЙ МЕСТНОСТЕЙ


Бреслау – Вроцлав

Глатц – Клодско

Гёрбеберсдорф - Соколовско

Хиршберг – Оленья Гора

Фридланд ин Нидершлезен (Фридленд в Нижней Силезии) – Мерошув

Лангвалтерсдорф – Унислав Силезский

Нойе Роде – Нова Руда

Нидер Вюстегерсдорф – Глушица

Вальденбург – Вальбжих


АВТОРСКАЯ ЗАМЕТКА


Все мизогинические взгляды относительно женщин и их места в мире являются парафразами текстов следующих авторов:

Аврелий Августин, Уильям С. Берроуз, Бернард Клюнийский, Джозеф Конрад, Чарльз Дарвин, Эмиль Дюркхайм, Генри Филдинг, Зигмунд Фрейд, Генри Райдер Хаггард, Гесиод, Катон, Джек Керуак, Дэвид Герберт Лоуренс, Чезаре Ломброзо, Уильям Соммерсет Моэм, Джон Мильтон, Фридрих Ницше, Публий Овидий Назон, Платон, Эзра Паунд, Жан Расин, Франсуа де Ларошфуко, Жан-Поль Сартр, Артур Шопенгауэр, Уильям Шекспир, Август Стриндберг, Джонатан Свифт, Олджернон Чарльз, Суинберн, Симонид из Кеоса, Тертулиан, Фома Аквинский, Рихард Вагнер, Франк Ведекинд, Джон Уэбстер, Отто Вайнингер, Уильям Батлер Йеатс.

(…)

Огромная благодарность Ежи Марку и Уле Ососко за помощь в наиболее тщательном воспроизведении Гёрберсдорфа.


ЗАМЕТКА ПЕРЕВОДЧИКА


А что же с картиной Херри мет де Блеса? Откуда она взялась и куда девалась? Книга не дает на эти вопросы ответа. Как уже отмечалось в подписи под иллюстрацией, сейчас она экспонируется в Музее Искусств в Цинциннати (США). Приобретена она была в 1944 году у И. и Эй. Зильберман (E. and A. Silberman), идентифицированных American Art News в качестве покупателей "Riabouchinsky Old Masters Sale," vol 14, no. 30, April 29, 1916, p. 5.; включена для продажи в American Art Galleries как часть коллекции "Примитивистов и старых мастеров, принадлежавших Николаю Рябушинском, ранее в коллекции князя Голенищева-Кутузова (26 апреля 1916 г., лот 28). Ранее картина репродуцировалась и приписывалась Иоахиму Патиньеру (коллекция графа А.А. Голенищева-Кутузова в "Художественные Сокровища России", 1903 год, 33 9-12, стр. 370). Здесь имя художника транскрибировано так, как было напечатано в тексте, но правильное его написание: Иоахим Патинир. Возможно, родители Тило фон Гана что-то скрывали?...


Перевод (как и всегда) посвящаю своей Людочке.


20 августа 2022 г. В.Б. Марченко

Notes

[

←1

]

В отличие от известных курхаусов, в которых проводились и проводятся развлекательные мероприятия для отдыхающих курортников, здесь – это курортная лечебница.

[

←2

]

Ге́рман Бре́мер (нем. Hermann Brehmer; 1826—1889) — немецкий врач, организатор первого в Германии туберкулёзного санатория.

В 1850 году, оставив изучение естественных наук, отправился в Берлинский университет изучать медицину. В 1853 году получил докторскую степень. Ещё в те годы, когда Бремер учился в Силезии, у него был обнаружен туберкулёз, из-за чего ему было рекомендовано сменить климат. Продолжая учёбу, Бремер отправился в Гималаи, где ему удалось поправиться. В 1854 году он вернулся в Германию и вскоре написал диссертацию, озаглавленную "Туберкулёз — излечимое заболевание".

В 1854 году Бремер поселился в Гёрберсдорфе, Силезия. В 1863 году Бремер открыл в этой деревне, которая находилась в хвойно-лесистой местности на высоте 518 м, больницу для пациентов с лёгочными заболеваниями, в которой больные лечились находившимся здесь в изобилии высокогорным свежим воздухом, усиленным питанием, а также гимнастикой под строгим наблюдением медицинского персонала. Поначалу этот первый в Европе санаторий располагался в нескольких коттеджах, но в дальнейшем он увеличился до 300 коек. Результаты такого лечения оказались эффективнее всего, что использовалось ранее. Все последующие санатории создавались по его образу и подобию, в том числе и санаторий, описанный Томасом Манном в романе "Волшебная гора".

[

←3

]

Во что только не верили врачи в начале ХХ века!...

[

←4

]

Schwärmerei (нем.) – "мечтательность", "увлечение", но и "давить, раздавить". В точности названия читатель еще убедится.

[

←5

]

Немецкая наливка или ликер "Семь трав" была очень популярна в конце XIX – начале ХХ веков (как нынешние FlamingerJagd Krauter-Likor, Boonekamp, SchneejagerKrauter, Jägermeister и т.д.).

[

←6

]

По народным поверьям, ветки бузины или кисти ее плодов (но изображения ли?) изгоняли из дома нечистую силу.

[

←7

]

Эмпуса, эмпуза — в греческой мифологии мифическое существо, женщина-демон, состоящая в свите Гекаты.напоминающее вампира. Предстаёт в образе ужасного призрака с ослиными ногами, одна из которых медная. Также способна принимать вид коровы, собаки, ослицы. То есть, эмпузион – место обитания эмпуз.

[

←8

]

Отрывок в переводе Адриана Ивановича Пиотровского.

[

class="book">←9

]

Начало поэмы "Пан Тадеуш" Адама Мицкевича. Все польские школьники учат этот отрывок наизусть.

[

←10

]

Крепату́ра, синдро́мотсро́ченной мы́шечной бо́ли (англ. Delayedonsetmusclesoreness, DOMS) — сложные, в том числе болевые ощущения в мышцах, возникающие через несколько часов или дней после непривычной или интенсивной физической нагрузки.

[

←11

]

Чёрная поливка или чернина — густой суп из свиной, гусиной или утиной крови, известный многим европейским народам. Гусиную и утиную поливку варили из костей и потрохов, свежей крови, загущали мукой или тёртой булкой. Для улучшения вкуса добавляли сушёные сливы и яблоки, специи.

[

←12

]

Панаги́я, греч. παναγία — "всесвятая".

[

←13

]

"Горе мне, о горе!" (нем.). Грамматически правильно следовало бы писать: "Wehmir, ohweh!".

[

←14

]

Zum Dreimädelhaus – У трех девушек (нем.)

[

←15

]

Апитерапия – отрасль альтернативной медицины, использующая для лечения различных заболеваний продукты пчеловодства: пчелиный яд, мед, прополис, маточное молочко, пчелиный воск и т.д. Одним из видов апитерапии является лечение укусами пчел. Специалисты Американской ассоциации апитерапевтов говорят, что апитерапия может использоваться для лечения ревматоидного артрита, рассеянного склероза, простудных заболеваний, заживления ран и ожогов, облегчения боли при травмах и даже для лечения аутоиммунных заболеваний и опухолей. При этом они не приводят никаких ссылок на исследования, доказывающие эффективность таких методов лечения.

[

←16

]

Spitzkegelige Kahlköpfe – остроконечные лысые головы (нем.).

[

←17

]

Tuntschi (senne-tuntschi) –у горцев, обитателей Альп, кукла, для удовлетворения сексуальных потребностей мужчин, долгое время обходящихся без женского общества, например, пастухов или углежогов. Существует множество рассказов, как такая кукла обретала речь и убивала партнера, иногда даже снимая с него человеческую кожу.

[

←18

]

Дословно: "дождевая ванна" (нем.).

[

←19

]

Дословно: "лучевой душ" (нем.).

[

←20

]

От латинского tabernaculum – шатер. Здесь: декоративно оформленная ниша со статуей святого.

[

←21

]

Разве вы не спали достаточно долго? / Часы пробили час. Ту, ту, ту. / Вы все равно не выспались? / Часы пробили два часа… Ту, ту, ту./ Якоб до сих пор спит. Проснись, Якоб (нем.).

[

←22

]

День святого Мартина – 11 ноября, отмечается в честь епископа Мартина Турского.

День Всех Святых – неподвижный праздник в католическом календаре, отмечается 1 ноября.

Ну а полнолуние в ноябре может попасть практически на любой день… В 1913 году ноябрьское полнолуние припало на 13 ноября.

[

←23

]

Нет, это не тор (тот является обычной трехмерной моделью), но четырехмерный гипертор.

[

←24

]

О́тто Ве́йнингер — выпускник факультета философии Венского университета, получивший известность как автор книги "Пол и характер. Принципиальное исследование" (1903), снискавшей массовую популярность в начале XX века после его самоубийства.

[

←25

]

Франц Ве́рфель (нем. Franz Werfel, 10 сентября 1890, Прага, Австро-Венгрия — 26 августа 1945, Беверли-Хиллз, США) — австрийский поэт, романист и драматург. К 1913 году вышло всего два сборника поэзии: "Друг мира" (1911) и "Мы есть" (1913).

[

←26

]

Refugium (лат.) – приют, убежище.

[

←27

]

Джон Мильтон "Утраченный Рай", перевод: Н.А. Холодковски

[

←28

]

Здесь: фирменное блюдо (фр.).

[

←29

]

Альверня (Alwernia) - город, находящийся в 22 км от Кракова.

[

←30

]

Хо́йригер — австрийское молодое вино, а также название традиционных в восточной части Австрии питейных заведений, в которых крестьяне-виноделы разливают молодое вино собственного изготовления.

[

←31

]

Kaninchentag – День кролика (нем.)

[

←32

]

Angstel – страх, ужас (нидерл.)

[

←33

]

Schwule – педик (нем.).

[

←34

]

faux-pas – буквально, “неосторожный шаг” (фр.), неловкое положение.

[

←35

]

Sokołowsko (нем. : Görbersdorf) - деревня и традиционный климатический курорт в Гмина-Мерошув , в Валбжихском уезде, Нижнесилезского воеводства , на юго-западе Польши . До 1945 года находился в Германии . Располагается примерно в 4 км к северо-востоку от Мерошува , в 12 км к югу от Валбжиха и в 75 км к юго-западу от столицы Воеводства – Вроцлава. Соколовско - самая большая деревня в Каменных горах Центральных Судет. Она расположена в глубокой, поросшей лесом котловине, пересекаемой реками Соколовец и Дзичи, на высоте 540 метров над уровнем моря. Граница с городом Мезимести в Чешской Республике проходит примерно в 3 километрах к югу.

Соколовско окружено несколькими лесными горами, в основном состоящими из порфировых скал: Стожек Малый (750 м) на северо-западе и Масив Буковка (898 м) на северо-востоке, а также Гарбатка (797 м) на юго-западе, Влостова (903 м) на юге и юго-востоке и Радосно (776 м) на востоке. Здесь проложены многочисленные маршруты для пеших прогулок и катания на беговых лыжах зимой. В 1945 году город Герберсдорф, ныне принадлежащий Польше, был назван Соколовско. в честь польского терапевта Альфреда Соколовского , который был близким сотрудником Германа Бремера. Санаторий, который сейчас называется Грюнвальд, продолжал функционировать как общественный лечебный курорт, в то время как большая часть его объектов пришла в упадок. По инициативе медицинского директора профиль лечения был расширен на все виды заболеваний легких , позже также деменции . Режиссер Кшиштоф Кесьлевский , отец которого болел туберкулезом, несколько лет юности провел в Соколовском.