Липовый чай [Алла Федоровна Бархоленко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Липовый чай

ПОВЕСТИ

СУХОЙ ДОЖДЬ

© Южно-Уральское книжное издательство, «Каменный Пояс», 1977.


Лицо у Афанасия круглое, скуластое, рыжеватые волосы растрепаны. Афанасий говорит с великим сожалением:

— Дура… Дура! Сколько тебя просил, а ты все одно — свое! Упрятала? Ты на меня не гляди, нечего глядеть, поздно теперь глядеть… Куда упрятала?

Заглядывает под перекошенную плетеную корзину, шарит через куриный лаз под сараем, ничего не находит, опять вопрошает:

— Куда дела? Куда, я тебя спрашиваю?..

Перед ним сидит лопоухая собачонка, заискивающе смотрит, виновато метет хвостом.

— Я и говорю — дура… У тебя природа, а мне — преступление, душу живую губи… Сердца у тебя нет!

Афанасий сердито плюет и продолжает поиски за дровами, под бревнами, среди отживших вещей, которые давно не нужны и только мешают, вот как теперь, но выбросить которые жаль, а вдруг сгодятся для какого дела. За хозяйской возней заинтересованно наблюдает с крыши погреба рыжий кот.

— Конспирацию завела… — бормочет Афанасий, переворачивая ящики и ведра. Ничего не обнаруживает, останавливается в задумчивости, прикидывает, где еще можно искать. — Ага! Думаешь — дурее тебя? Не иначе, как тот угол облюбовала!

И он неторопливо направляется к доскам, сложенным в дальнем конце двора и года три назад приготовленным для пристройки к избе городской веранды.

Жучка срывается с места, припадает к земле, метет дворовую пыль набрякшими, оттянутыми сосками, торопливо скулит, раздираемая беспокойством и надеждой. Афанасий приседает на корточки, заглядывает. Жучка тычется носом в его шею.

— Прочь, холера тебя задави! — не слишком страшно сердится Афанасий и хватается, чтобы чем-то кинуть в собачонку, за дырявое ведро, за старый дымарь и кидает одиноким рукавом от какой-то одежки — этим-то и попасть можно, и не больно.

Жучка покорно отбегает, а он шарит одной рукой за досками, натыкается на теплое и дышащее, и твердые пальцы его враз становятся осторожными, вдавливаются в сенную подстилку, чтобы не разбудить, не потревожить, и рука извлекает на свет пятнистого щенка. Он весь умещается на широкой ладони, ладонь теплая и живая, не вызывает в щенке беспокойства, и он продолжает спать. Афанасий кладет его в сторону и так же осторожно вытаскивает других.

— А? Что это? — спрашивает он у Жучки. — Без ножа режешь? Чем я тебе лучше других, бездомная ты душа? В тот год пять, ноне семеро…

Шарит и вытаскивает еще.

— Что же это, а? Ты что со мной делаешь? Совесть-то у тебя где?..

Щенки лежат пестрой кучкой за его спиной. Жучка кидается к ним, хватает верхнего и убегает, приседая.


Афанасий болезненно морщился, не хотел видеть того, что делает, но глаз ухватил напоследок, как по речной глади бегут, расширяясь, один в другом, два круга. Ветви ивняка, пропустив Афанасия, задернули за ним лесной полог. Река разгладила морщины, и солнце снова спокойно блестело в воде.

В сотне шагов, за мелким болотцем, среди крапчатых стволов кустарника и белесой прошлогодней травы, Жучка старательно вылизывала единственного щенка. Афанасий обогнул болотце, краем глаза приметил светлое пятно Жучкиной спины, догадался, что не вовсе она осиротела, и, чтобы не тревожить больше, свернул в сторону, на еще не кошенный луг, и, стараясь поменьше мять траву, вышел на широкую, как стадион, деревенскую улицу.

Улица в середине разъезжена машинами, а по краям пестрит клевером-кашкой и белыми курами. Из-за густого вишенья проглядывают резные, весело крашенные наличники, на заборах и сучьях сушатся кринки. С пригорка наклонилась в сторону дороги дуплистая береза, к ней привязан кусок рельса, в который отбивают время обеда. Бревенчатые колодцы охраняют свой сумрак двускатными крышами, у одного девчонка крутит ворот, вода переплескивает через край бадьи, и от водяного падения колодец полон гулкого звона.

Афанасий подошел к девчонке:

— Дай попить, Маруська.

— Пей, дяденька Афанасий, — живо отозвалась Маруська. — В нашем-то колодце вода поключистее, чем в вашем.

Стая босоногих мальчишек пронеслась мимо, крича на разные голоса:

— Пиво! Пиво привезли!

Афанасий вытянул Маруське бадью, пить не стал, двинулся в сторону голубой вывески: «Сельмаг».

Сельмаг — половина деревянного дома. Продавщицей Палага, бабенка неспокойная и громогласная. Свой дом Палага два года назад спалила, зачитавшись книжечкой какого-то аббата про Манон Леско, новый по лени ставить не захотела, и потому живет за сельмагом, на другой половине. Должностью своей Палага довольна — и не без прибыли, и у мужчин на виду, что вовсе не последнее дело, а главное — каждый день, коли явится надобность, всласть поругаться можно.

У высокого сельмаговского крыльца стоял грузовик. Палага, взваливая на живот, переносит в лавку ящики с бутылками. С разных сторон к магазинчику торопливо, а кто даже и трусцой, собираются мужики. Скрывая нетерпение, степенно становятся в очередь. Афанасий спешить не захотел, оказался в хвосте, как раз за бабки Гланиным старикашкой.

Палага таскает на животе ящики, а в очереди сладостные заботы:

— Жигулевское аль какое?

— Гришка, беги раков принеси!

— Кузьма, а Кузьма…

— Четыре взять? Аль пять?

— Глянь, глянь — и бабы сюда!

— Шоссейные идуть! Поперед, чтоб шоссейных не пущать!

— На селе-то будут дорогу мостить? Или только за селом?

— Нам не надо, — высказывается Афанасий. — Грохот от нее, от дороги-то.

— Кузьма, а Кузьма…

— То-то мне сегодня враз сон приснился. Иду по этой по шоссейке, пылища, а у меня в сапогах — хлюп, хлюп. Вода, значит. Утром думаю: к чему бы такое могло быть?

— А оно к пиву!

— Точно!

— Кузьма, дай рупь…

Медленно скручивая цигарку, Афанасий слушает говор. Самому много говорить неохота, а что другие мелют — это интересно. И он поглядывает на каждого одобрительным глазом.

Из магазина выходит, пряча накладные и вытирая губы, Мишка-шофер. Кричит весело:

— Здорово, трудяги!

Трудяги здороваются с ним за руку: хоть парень и молодой, а человек нужный. Сразу и договариваются:

— Мне бы, Михаил Кондратьевич, буфет новый из города привезть…

— А я медку накачал, фляги три не подбросишь ли?

Мишка, снисходительно позволяя оказывать себе почести, добирается до хвоста очереди.

— Здорово, дядя Афанасий! — говорит Мишка.

Он приходится Афанасию чем-то вроде племянника, и потому тут — особая статья, тут отношения родственные, никого не касаемые. Афанасий не торопится взглянуть, возится с цигаркой. Племянник жмется — и уйти неудобно, и стоять, когда на твое уважение никакого привета, не больно весело. А дядя знай себе самокрутку мусолит. И когда уж вовсе парня паром прохватило, Афанасий говорит негромко:

— Здорово, Мишка, здорово…

И на руки свои показывает — вишь, заняты, тут цигарка, там табачок, не могу как положено поприветствовать. Мишка и тому рад, скорей бы с глаз дядюшки скрыться.

На крутом крылечке является Палага, возвышается атаманшей, пробегает взглядом по своему воинству, усмехается. Воинство предчувствует неприятность, умолкает.

Палага объявляет скучным голосом:

— Пива — два ящика всего.

Выжидательно смотрит на очередь, интересуясь, кто первым выскажет недовольство.

Очередь прикидывает: Палага баба вздорная, скажет — живот болит, и прыг на свою половину. Так, пожалуй, и два ящика улыбнутся. Однако и молчать — какое же тогда к себе уважение?

И осторожно покашляв:

— Это как же так выходит два, Палага Алексеевна?

— Палага Алексеевна, остальные-то али корова слизала?

Палага сообщает ехидно:

— В остальных нарзан!

— Чего?..

— Вода такая, в нос шибает! — кричит из кабины Мишка.

— Прочищает, что ли? — интересуется бабки Гланин старичок.

— Ага, вроде касторки! — скалит зубы Мишка.

«Ишь, архаровец, — думает очередь, — сам-то, пока ехал, поди, не меньше ведра выдул!»

— В таком разе, Палага Алексеевна, — раздается голос из середины, — пива — не боле как две бутылки на нос!

— Как же две, когда мне нужно шесть? — изумляется самый передний. — Или даже все десять!

— Но-но-но! — шумит очередь.

— Не отпущать! — кричит дед из самого хвоста.

— А считайте сами, — рассудительно говорит передний. — Иван Михалычу надо? Надо. Степке? А как же! Дяде Никите? Чтоб как штык! А Мухин? А Мухину так и вовсе наперед всех!

Тем временем к грузовику приблизилась стайка женщин в пропыленных платочках.

— Привет, раскрасавицы! — говорит им Мишка и, будто только их и ждал, дает газ и хулиганисто объезжает вокруг, поднимает облако пыли.

— Леший! Варнак! Чтоб тебя разорвало! — кричит облако пронзительными бабьими голосами.

Выскочив из пыли, женщины грозят кулаками, но машина уже напропалую дергается по ухабам.

Самая бойкенькая интересуется:

— За чем стоите, миленькие?

— Нравится, вот и стоим, — с неопределенностью ответила очередь.

Но бойкенькая углядела что-то за дверью, а может, по предвкушающим мужиковским рожам определила:

— Ой, бабы, пиво!

И полезла вперед.

У нее участливо спросили:

— Куда это вы, Таисья Николаевна?

И аккуратненько оттерли плечом.

— А ты уж и как зовут выведал? — стрельнула глазами бойкенькая и опять полезла.

— А я все знаю… — многозначительно сказали ей в ответ и загородили дорогу дюжей спиной.

— Во, во! Не пущать! — обрадовался дед в хвосте.

Таисья хлопнула кулачком — ничего кулачок! — по дюжей спинище.

— Ах, ах, ах! — сказала спинища и попятилась, оттесняя Таисью.

Пришлые бабенки обиженно сбились в кучку, завертели головами:

— А Павла-то где?

— Где бригадирша?

Тут из магазина донесся скандальный Палагин голос:

— Это кто жила?! Это я жила?!

От пронзительности голоса старичок в хвосте вобрал голову в плечи, а Палага взяла октавой выше:

— Ах ты, дылда длинная на жердях, пирожок ни с чем, а кто мне за три бутылки «особой» должен, метла ты небритая, а кому я буржуйскую рубаху из чистого нейлону по блату оставила, чтоб тебя в ней пятнистые свиньи облизали, лопата ты ржавая, клуша в крапинку, еще и не скажи ему ничего в собственном доме, тьфу!!!

Оскорбивший невинную Палагу поспешно ретировался, пробормотав восхищенно:

— Во, дает!

Подошла отставшая от своих бригадирша Павла. Таисья зашептала ей что-то горячо и возмущенно. Павла, даже не дослушав, шагнула вперед. Кто стоял перед ней — отодвинула, другой от неожиданности отступил сам. Очередь удивленно и любопытно замолчала, вникая в Павлино странное сейчас лицо и странную улыбку, почувствовала в ней что-то значительное. Мужчины еще не поняли, в чем сила этой женщины, но уже подчинялись ей. И не в бабьей красоте тут дело, потому что вовсе и не больно красива была Павла. И, однако же, была больше чем красива — статная, крепкая, с большими руками и большой грудью, со спокойным грубым лицом, знающим о чем-то больше, чем знают все они.

Павла потеснила переднего. Он оглянулся на своих, но, удивленный тишиной, тоже промолчал и тоже посмотрел на женщину.

Павла постучала о прилавок. Палага перестала возиться с ящиками, что уже давно и ненужно было, возилась, чтобы продлить удовольствие власти над очередью, и удивленно уперлась взглядом в большую женщину. По спине холодом пробежала неприязнь ревности, Палага уже хотела с ухмылочкой отвернуться, но женщина кинула небрежно:

— Пива!

На что Палага, смутно удивившись себе, спросила:

— Сколько?

Павла взглянула на мужиков, взглянула на своих шоссейных. Повернулась к Палаге:

— Ящик!

Палага подхватила ящик, бухнула на прилавок.

И тут вконец себе изумилась: это она-то, Палага, перед чужой-то, да чтоб без единого слова?..

Очередь взорвалась. Мужики опомнились и кучей навалились на прилавок. Только Афанасий как стоял, так с того места и смотрел на Павлу.

Раздался зловредный Палагин голос:

— Все! Нету больше!

Старикашка от огорчения хватил кепчонкой оземь.

А бабы с Павлой уже сидели на лужке, смаковали, нарочито медленно тянули пиво из горлышек. Старикашка не выдержал и затопал к ним поближе. Еще и остановиться не успел, а Павла протянула ему непочатую:

— На-ка, жених!

Старикашкино лицо расплылось в счастливый блин.

Подбежал мальчонка, спросил ни у кого:

— Эй, кому раков?

Кто-то посмелее — за раков и тоже на лужок:

— Примите в котел, бабоньки!

Бабоньки добрые, глазами блестят, похохатывают:

— Жалко, что ль? Эй, налетай!..

А Палагина душа требовала удовлетворения.

Накинула Палага замок на сельмаг, схватила на другой половине коромысло и ведра и припустила задами в сторону, где не было ни одного колодца, но можно было, минуя площадь, выйти к ближним домам.

— Чего смотрите? Уведут шоссейные мужиков-то! — насмешливо возвестила она, проходя мимо низенькой толстухи Исидоры, которая надраивала бочку березовым веником.

Исидора, не выпуская веника, выбежала на улицу, и точно! Чужие бабы на лужайке, вокруг деревенские мужики, бутылки из рук в руки, хохот, запретное бесово веселье, и ее благоверный там, ржет громче всех, идол! Исидора полоснула себя веником по ногам, ринулась к плетню, за которым бабка Гланя собирала огурцы. Бабка Гланя сразу выпрямиться не смогла — радикулит проклятущий, даже горячий утюг не помогает, но хоть согнутая, а все равно бегом по грядкам, только огурцы трещат под ногами.

Бежит бабка Гланя, а тут соседка Домкратиха раздувает сапогом самовар. Сапог остался на самоваре, сквозь подошву клубами вьется дым. Домкратиха кинулась к дому, схватила с подоконника цветастый плат — смерть всем соперницам, бросив на ходу несколько слов проходившей мимо — двое граблей на плече — молодухе.

И пошло! От плетня к плетню, из окна в окно!

Женщины бросали свои дела, выбегали на дорогу и, безошибочно определив наличие на лужайке своей половины, рассыпным строем двинулись навстречу опасности. Исидора с мокрым веником, молодайка с двумя граблями, Палага с пустыми ведрами и коромыслом, хромающая бабка Гланя — прострелило-таки в самое не вовремя! — и все другие, кто налегке, а кто при вооружении.

Мужики не чуяли опасности.

Один, взглядом отмерив половину оставшегося пива, только поднес бутылку к губам, как бутылку сграбастала огромная Домкратихина рука.

Старикашка прицелился к раку, но неведомая сила потащила его назад. Бабка Гланя и смолоду-то шутить не любила.

Молодуха граблями выудила своего за воротник, тот, смеясь, оглянулся, в лицо ему уперся полыхающий, разъяренный взгляд.

Давно у Палаги не было таких счастливых минут.

Последней, отдуваясь, подкатила Исидора — обошла-таки ее бабка Гланя со своим радикулитом, — схватила Исидора своего маленького, с реденькой бороденкой и давно покорного супруга и плеснула в лицо шоссейным:

— Бездомные!

Один Афанасий остался стоять перед шоссейными — только за ним никто не пришел. Он стоял и смотрел на Павлу, и на других смотрел и удивлялся, как в минуту потухли и постарели у них лица, как молча поднялись они с лужайки, как двинулись мимо Афанасия, будто не замечая его, поникшие, как одинокие птицы.

Они подошли к березовой околице, сквозь неприкрытые воротца просочились в простор созревающей пшеницы и побрели дальше босыми ногами по мягкой, шелковой пыли, все вместе и каждая отдельно.

Одна — улыбчивая и тихая была в деревне, глаза печальные и добрые — остановилась вдруг и обвела подруг и белый свет недоумевающим взглядом, хотела сказать что-то, но не сказалось ей, воздуха не хватило, места для слов не хватило, и она побежала в сторону от всех, в поле, в пыльные придорожные колосья.

Другие прошли еще немного и сели у дороги, вздохнули в истлевающем молчании.

Павла свернула в поле, подошла к Катерине, села рядом, положила руку на вздрагивающее плечо.

— Будет, Катюша…

Катерина стащила с головы сбившийся платок, вытерла им лицо, поправила волосы и повязалась наново.

— И то, — сказала Катерина. — Будет, пожалуй…

Они помедлили еще, потом встали, направились к своим и вошли в разговор.

— И деревушка самая распоследняя, а живут, — раздумывала Таисья. — И семья у них, и дети, и дома гляди какие…

— А мой Аскольд Тимирязевич Птичкин каждый день меня мороженым потчует, — объявила Клаша. — Без изюма, правда.

— А у меня тоже муж был, — вспомнила вдруг Верка Стриженая.

— Где же ты его обронила, сердечного? — засмеялась Таисья.

— Со свекрухой не поладила, — объяснила Верка. — Дура по молодости была. А теперь уж старший сын женится. Да и младший в фэзэу пошел.

— Как же ты от мужа-то с двоими-то подалась? — удивилась Катерина.

— Да нет, — ответила Верка Стриженая, — тогда я одна была. Ребятишки у меня — это уж потом. По случаю.

— А и отбила бы… — мечтала Сима-Серафима. — Кабы не лень. Если уж только очень меня растревожить…

— Мой Аскольд Тимирязевич Птичкин галстуки носит — фиолетовые! — Клаша, с тех пор как у нее появился Аскольд Тимирязевич, чувствовала себя выше остальных и о свойствах Аскольда Тимирязевича сообщала таинственно: — А ботинки вытирает носовым платком.

— Сколько он тебя мороженым-то кормит? — зачем-то прикидывает Верка. — Неделю?

— Восьмой день уж, — ответила Клаша. — И в кино ходим. На без пятнадцати девять.

— Павла, а ты что молчишь? — придвинулась к бригадирше Таисья. — У тебя-то мужик был?

— Да вроде как был, — сказала Павла.

— Ты, бригадирша, вона какая у нас могутная, — проговорила Сима-Серафима. — Полный бы тебе резон своим домом жить. А ты на шоссейке Клашкой командуешь.

— А чего мной командовать? — обиделась Клаша. — Я теперь уйду скоро. Мой Аскольд Тимирязевич Птичкин серьезный посягатель. Научный.

— Какой? — переспросила Верка Стриженая.

— Ученый, — сказала Клаша и поджала губы.

— А ловко ты у них ящик-то, с пивом-то! — залилась вдруг Сима-Серафима.

— Павла, а там на тебя один поглядывал, — сказала Верка Стриженая. — Из себя обстоятельный такой…

— Ой, бабы, автобус едет! — вскочила Таисья.

Женщины припустили по пыльной дороге к шоссейке. Павла и Катерина пошли шагом, им близко было — ночевали они в фургончике, за километр от деревни.

Кубастенький автобус остановился, поджидая бегущих. Женщины помахали руками на прощанье, и автобус покатил их по колдобинам, щедро поднимая желтую пыль.

Небольшая рыжая туча прикрыла низкое солнце. Катерина посмотрела на небо.

— Дождика бы… — сказала Катерина.

— Хорошо бы… — отозвалась Павла.

Туча уронила несколько капель. Капли зарылись в мягкую пыль.


Прошлой осенью, в отпуск, Павлу потянуло взглянуть на серую бревенчатую деревушку, откуда она после смерти матери подалась на лесоразработки да так больше и не вернулась обратно. За все долгие годы, что моталась Павла по городам и стройкам, в ней ни разу не родилось тоски по родным местам. Может быть, оттого, что помнила она свою деревушку голодной и несчастной, начисто бабьей, без единого мужика, оттого, может, что жизнь там шла ругливо и зло, через мать-перемать, что поля не родили, коровы ходили пустыми, что развелось почему-то множество кошек, кошки одичали, перестали жить в избах, а по ночам окружали деревню истошными криками. За несколько лет не родилось в деревне ни одного ребенка. И кому удавалось вырваться из нее, тот забывал ее торопливо и прочно, как забывают болезнь.

На лесоразработках показалось Павле людно и весело. Правда, бригада тоже была женской, очищала поваленные деревья от сучьев, но валили деревья мужики, и на тракторе, сцеплявшем сосновые стволы и волочившем их к крутому берегу речонки, тоже сидел мужик. Ну, не совсем мужик, а парнишка лет шестнадцати, но это уже не имело значения, ибо и этот парнишка включался в сложную игру взглядов, нарочитых слов ни о чем, тайных мыслей, и совсем не обязательно мысли были направлены именно на него, или на кого-нибудь другого с определенным именем-отчеством. Просто эти вальщики леса и трактористы как бы обеспечивали, обнадеживали будущее Павлы, ей перестало быть неинтересно, как было неинтересно в деревне, она работала с охотой, ей хотелось работать лучше всех, чтобы ее знали, чтобы на нее смотрели, и то, что делало ее в деревне такой же злой, какими злыми были и другие бабы, теперь улеглось и больше не возвращалось.

Дробный перестук топоров стряхивал с деревьев колючий иней. Женщины — одна нога в большом валенке с левой стороны ствола, другая нога в большом валенке с правой — обрубают кривые сосновые сучья. Пар дыхания и физического напряжения оседает густой изморозью на фуфайках и ватных штанах. После каждого очищенного дерева маленький отдых, потом медленный ход по глубокому снегу к шарообразной вершине следующего повергнутого дерева — ствол его утонул в снегу и не виден. И опять — нога в большом валенке слева, нога в валенке справа. Павлина соседка воткнула топор в ствол, выпрямилась, стал виден большой живот. Павла тоже невольно остановилась.

— Чего засмотрелась, девушка? — насмешливо спросила соседка.

— Не бережешься ты вовсе, Любка, вот чего, — ответила Павла.

— Хо! — весело оскалилась Любка. — Я и тех гавриков таким же макаром родила. Они у меня закалочку заранее получают, а родятся — босиком по снегу бегают. Им польза и мне экономия!

— Люб, — сказала Павла с заминкой, — а ты без мужа-то — как же?

— Хо! — еще веселее заржала Любка. — А все так же, как и с мужем!

— Без закону… — усомнилась Павла.

— А закон — вот он! Во мне закон, девушка!

И за топор — тюк-тюк — сучья в стороны.

Павла посмотрела-посмотрела на Любку и тоже начала работать.

Они жили тогда в маленьком деревянном городке, утонувшем в снегу. Вдоль тротуаров топорщились сугробы в рост человека. На перекрестках улиц стояли водоразборные колонки, едва заметные над сопками намерзшего голубого льда. Однажды, возвращаясь с работы, Павла увидела темный бугор у чьих-то ворот. Подошла, наклонилась: пьяный. Шапка набок, руки в рукава, лежит аккуратненько.

— В такой-то мороз! — качнула головой Павла.

Прошла было дальше, но остановилась.

— Замерзнет ведь…

Вернулась, затормошила:

— Замерзнешь… Ночь скоро… Слышь? Дома-то ждут ведь! Ты где живешь? Экий ты… Живешь-то где? Тут, что ли? Да нет, поди… Дом-то у тебя где? У-у, варвар! И дети, должно, и жена, а он под забором! Да ты вставай, вставай! Ветер вон задувает, заметет к ночи, загинешь тут, а дети что? Вставай, вставай!

Пьяный бормотал, норовил лечь. Павла встряхивала его, толкала, потом рассердилась, взяла в охапку, поставила и прислонила к воротам.

— И щека-то у тебя белая… И ухо!

Терла снегом, пьяный мычал, мотал головой, сползал, она водворяла его на место и опять терла, пока белизна не налилась жарким свекольным цветом.

— Глупые вы, ох, глупые! Что в ней, в водке-то, в отраве этой? Ох, глупые!

Вела и учила:

— Ступай ногами-то, ступай, экий ты…

Втащила его в крохотную свою комнатушку, толкнула на топчан, пьяный упал ничком на лоскутковое одеяло. Павла стянула с него латаные, заснеженные валенки, подложила под лицо цветастую подушку. Зажгла керосиновую лампу с разбитым стеклом, привернула пламя и просидела на табурете всю ночь.

Как стало рассветать, пьяный проснулся, сел — тощенький такой, замухрышный, вовсе никудышный мужичонка. Поморгал, поморщился — не смог понять, куда его занесло. Взглянул в окошко, молвил:

— Ветер-то, а?

Павла кивнула:

— Ветер…

— Какой же это седни день будет? — попытался сообразить он.

— Воскресенье, — сказала Павла, кидая к топчану высушенные валенки.

— Бона как! А я думал — середа…

— Шел бы уж домой, чего семью маешь? — напомнила Павла.

— Это, значит, как я с понедельника начал… Дня до недели не дотянул, ай-ай… — он задумчиво смотрел на разутые ноги.

— Ну? Какого рожна сидишь? Домой, говорю, иди!

— Оно конечно… Пойду.

Сунул ноги в валенки, встал у двери.

— А семья-то… В прошлом годе, как мне с фронта возвернуться, все с голоду полегли. Собака — та осталась. Одичала малость. Собаку я, значит, пристрелил.

Толкнул дверь, ушел. Дверь не прикрылась плотно, в щель стал задувать снег. Задувал, задувал и нанес на порог маленький сугроб.

Он, видно, хорошо запомнил дорогу. Дня через три явился без стука, пел про яблони и груши, опрокинул шаткий столик, сооруженный из пустых ящиков и доски, и опять уткнулся в топчан. Павла с извечной умелостью сняла с него сапоги, сняла рубаху и взялась за стирку.

Он стал приходить постоянно, вернее — даже поселился у Павлы, но отлучался по своим запойным делам, а Павла после работы бегала теперь по сугробному городку, отыскивая его, боясь, что он где-нибудь все-таки замерзнет и умрет. Иногда он ругался матерно и истерично, кричал срывающимся голосом про свое фронтовое геройство и громко плакал по жене и детям. И как-то во время такого плача замахнулся на Павлу и хлестко ударил. Она охнула и промолчала.

Он стал бить ее почти каждый день. Она прикрывалась локтем, а он молотил до устали, и после этого ему хорошо спалось. А потом он так много бил, что смог полюбить ее, и они поженились.

Она лежала в роддоме. Привычный мир раскалывался на черные куски, черное пронизывалось светом, ослепительным, как взрыв, и в конце концов она услышала крик своего ребенка. И тогда темное ушло совсем, и остался только свет, белый и тихий.

— Доктор… Миленький… — Потрескавшиеся губы не слушались, она долго набиралась сил, чтобы спросить главное:

— Живой?

Невидимый сердитый голос — человек очень занят — ответил:

— Кричит — значит, живой…

Она закрыла глаза, спросила тихо:

— Здоровенький?

Голос смягчился:

— У вас дочь, мамаша. Вполне здоровый ребенок.

Павла шептала:

— Дочь… Дочка… Доченька… Господи, спасибо…

Как камни под гору, покатились годы.

В дни зарплаты соседки кричали ей:

— Эй, Павла! Твой опять всю получку у ларька спустил!

Она оставляла свои дела и торопилась к ларьку забрать мужа, чтобы кто-нибудь не избил и не покалечил его.

Но какой-то день получки все равно оказался последним.

Тогда муж ввалился во двор сам. Во дворе стоял соседский мотоцикл, около него играла девочка, их дочь. Он пошарил в карманах, вытащил вместе с гвоздями и гайками конфету в бумажке, девочка улыбнулась, он пошел к ней, натолкнулся на мотоцикл и подмигнул:

— Прокачу!

Сунул в зажигание гвоздь, мотоцикл с полоборота завелся, в окне закричала Павла, и крик остановил ребенка.

Мотоцикл сорвался с места, навстречу закрытые ворота, и опять закричала женщина.

Его хоронили по раскисшей от дождя дороге. За старой лошадью под рваной траурной сеткой шли Павла с девочкой и две соседки. С колес сползали комья черной грязи, поднимала и опускала при каждом шаге голову старая лошадь. Будто думала о чем-то и сама с собой вполне соглашалась.

А в прошлом году Павла выдала дочь замуж, и, ощутив непривычную пустоту, долгим воспоминанием вспомнила родные места, и удивилась тому, что не забыла ни одного лица, и захотела увидеть их.

Она доехала на попутной машине до корявой березы на повороте. Береза была все такая же, два десятка лет ничего не изменили в ней. От этого места начиналась раньше проселочная дорога, километров через пять растекавшаяся в широкую улицу Павлиной деревни. Но сейчас там, где, казалось ей, была дорога, росли молодые краснолистные осины. Павла еще побродила вокруг, но по сторонам лес был совсем густым, и тогда она решила, что где-то построили новую дорогу, и, наверно, та дорога, прямая и ровная, покрыта асфальтом и теперь намного удобнее прежней. Павла пошла через лес.

Она нигде не сбилась, точно вышла на пригорок, с которого открывалась деревня, и деревня открылась. Павла остановилась и поплакала, как плачут при встрече со старой матерью, и устыдила себя, что не была здесь так долго. Потом почти бегом спустилась с пригорка и поспешила к домам, гадая, кого же первого увидит в своей деревне и сразу ли узнают там ее, Павлу.

Когда она вышла на обширную деревенскую площадь, от которой равно отстояли оба порядка домов, ее охватило беспокойство. Что-то было не так.

Не так было то, что на деревенской площади тоже росли красные осинки и аккуратные елочки, совсем не так были огромные белые грибы — у самых ног и дальше вдоль деревни, в непонятном множестве. И совсем не так была тишина.

Тишина была лишена привычного фона — рокота работающего вдали трактора, звона колокольчиков на шеях пасущихся коров, тишина была лишена ребячьих криков и неуловимого движения внутри изб.

Какое-то мельканье сбоку привлекло взгляд Павлы. Она повернулась и, увидав играющих котят, обрадовалась и пошла к ним. Котята замерли, изогнулись подковами, подняли дыбом шерсть и кинулись в разные стороны.

Павла двинулась вдоль деревни и остановилась около той избы, в которой когда-то жила. На ветхом крылечке сидел желтый кот и в упор смотрел на Павлу недобрыми глазами. Дверь в избу была приоткрыта, окна не заколочены, можно было войти, но Павла снова встретилась с мрачным взглядом кота и вдруг поняла, что этот дом не принадлежит ей, как не принадлежит больше людям и эта деревня.


Босые ноги шлепали по пыли. Павла и Катерина вышли к шоссейке.

— Не пошел дождик, — сказала Катерина.

— Не пошел, — согласилась Павла.

Они перешли развороченную, разбитую вдрызг шоссейку, гуськом зашагали по узкой боковой тропинке. Вдали, у края пшеничного поля, голубел автофургон. Около него громоздились кучи булыжника и песка, были свалены инструменты, над золой старого костра возвышался треножник с закопченным ведром. Отсюда убегала вдаль отремонтированная дорога.

Павла взяла ведра, пошла через пшеничное поле к кустам. Там текла тихая река. На вязкую осоковую поросль берега была брошена подгнившая доска. В реке отражалось розовое небо.

Доска подалась под ногой, вспугнула мелких жучков — они покатились по воде, как черные капли.

Павла поставила ведра у фургончика. Из ближнего леска вернулась Катерина с хворостом.

— Тишина какая… — проговорила Павла, прислушиваясь.

— Летняя тишина добрая, — отозвалась Катерина, сбрасывая пропотевшую кофтенку. — Вот зимой — хуже.

— Зима у нас долгая, — согласилась Павла.

— Да, без краю зима, — сказала Катерина. — Слей воды, умоюсь. Пылищи наглоталась.

Павла щедро лила ей воду на руки и шею.

— Говоришь — дочь у тебя? — спросила Катерина.

— Замуж весной вышла, — отстраненно ответила Павла.

— Что же ты не с ними?

— Пусть их… Своя теперь у них жизнь.

— А у меня никого. Одна вот… Не сумела. Давай-ка, милая, прямо из ведра…

Они умылись, развели костер, поставили варить похлебку.

Над влажной тишиной леса плавился закат, у реки утробно пели лягушки, с поля долетал шелест колосьев, и была бесконечность земли и неба.

Павла сидела, свесив ноги в придорожную канаву, доставала из подола огурцы, жевала. Катерина неподвижно смотрела в костер, и в темных глазах ее, отражаясь, трепетали непонятные огни.

Из придорожной травы поднялась птица, полетела в сторону заката. И там, где она пропала, вдруг появилась женщина.

Женщина шла странно, застыло, неровно. Словно птица, ударившись о землю и обернувшись человеком, еще не привыкла к отсутствию крыльев и у нее ранено болело тело.

Женщина поравнялась с Павлой и остановилась. В ее глаза тоже проник костер, они стали огненными и жутковатыми, и почему-то захотелось думать, что костер загорелся от ее взгляда.

Над лесом разлилось прохладное сияние. Взошла луна.

Странная женщина села рядом с Павлой.

К привычным звукам вечерней тишины присоединился еще один, совсем непонятный, то ли плач, то ли стон, однообразный и нескончаемый.

Павла мгновение вслушивалась, не двигаясь. Потом повернулась к костру и увидела, что Катерина, сидя у огня, то наклоняясь, то откидывая назад голову, негромко и жутко воет.

Павла не сказала ничего, снова повернулась к дороге, в сторону темнеющего леса.

Ох ты, ноченька,
Ночка темная… —
завела Павла, завела ни на кого не глядя, глядя в темнеющий лес.

Ночка темная
Да ненастная…
Пела, выводила протяжно, чуть покачивая головой, и не пела даже, а выговаривала, и голосом выговаривала, и лицом, и бабьей печалью своей. И тихо стало у костра, сжала голову руками Катерина, закрыла глаза, наступила на боль свою. И с закрытыми глазами, так же покачиваясь, подсоединилась к Павлиному голосу:

Ночь осенняя…
У той, что пришла и села рядом с Павлой, было неподвижно лицо. Так, с неподвижным лицом, она и вступила в песню, вступила отчаянно прекрасным голосом.


Афанасий открыл хлев, сел на опрокинутый ящик около коровы, подставил под вымя подойник. Корова покосила на него большим глазом, в глазу отразился чурбан, об который колют дрова, а на чурбане — рыжий кот.

— Не балуй, — предупредил Афанасий корову.

Корова обмахнулась хвостом, осторожно переступила, нацелила глазом на подойник.

— Все, что ли? — спросил у нее Афанасий, разминая вымя. — Ну, шагай…

Корова мотнула головой и ловко попала задней ногой в молоко.

— Опять же дура, — спокойно сказал ей Афанасий. — Еще и смотрит. Ополоснулась? Ну, и проваливай!

Корова с ухмылочкой вышла из сарая, напугала кота рогами, мордой толкнула калитку и, разом остепенившись, выплыла на улицу, где приближалась колотушка пастуха.

Афанасий стоял у хлева, смотрел, раздумывая, в подойник. Пошел к другой двери, к страстному хрюканью, вылил молоко свиньям, остаток выплеснул в поилку для кур. Куры неторопливо подошли, стали пить, разом вздымая кверху клювы. Кот спрыгнул с чурбана и тоже направился к поилке. Залакал, брезгливо вздрагивая кончиком хвоста.

У плетеного забора остановилась соседка Мария.

— Доброе утро, сосед!

— Здорово, Мария Андреевна.

— Хозяйствуешь?

— Помаленьку.

— Не помочь ли чего?

— Сам.

— Эх, Афанасий! Чего уж так-то? Сам да сам… — сказала Мария, сожалея.

— Управляюсь… — Афанасий не захотел понимать намека, нацелил топором в полено.

— Экий ты… Слова по простоте не скажешь, — упрекнула Мария. — А со зверьми — разговариваешь… Слыхала ведь!

— То звери… — протянул Афанасий. — Звери ответить не могут.

— Полно-ко! — губами улыбнулась Мария, а глаза остались серьезными. Усталыми были глаза. — Разве баба не добрее?

Афанасий вздохнул, промолчал.

Мария сказала укоризненно:

— Жизнь-то уходит, Афанасий…

Афанасий и на это не отозвался.

— Принцессу ждешь, али что? — усмехнулась Мария. — Так принцесс-то нету ноне… — Окинула взглядом обтянутую выцветшей рубахой спину Афанасия. — Красиво колешь… А я пироги задумала, Васюта моя вчерась грибов нанесла…

Мария оглянулась, приникла к забору:

— Слышь, Афанасий… Взял бы ты меня женою!

Афанасий замер с занесенным топором. А когда опустил — даже в чурбан не попал.

— Ты смотри-кось! — изумился топору Афанасий.

— Хозяйство я держу исправно, — говорила Мария и вроде со стороны на себя смотрела. — Годами подхожу, гулящая была не больно… Может, сладилось бы напоследок?

И с тихим укором:

— Уж ответил бы!

— Ты вот не того, Марья… Не надо бы! — Афанасий попятился, наступил на кота, кот рявкнул дурным голосом и взвился на ворота. — А чтоб тебя!

— Или — тоже балованный? — позволила пробиться обиде Мария. — Молодую взять хочешь? Так на дочке моей женись. Молодости больше дается, закон уж, я отступлю, коли так. Не больно красавица Васюта, не дал ей господь, да по твоим-то годам и скидку можно сделать… Господи, хоть бы ей-то не маяться одной! Слышь, Афанасий, а в работе Васюта хороша, хоть с кем потягается. Ну, что ты молчишь-то? Четыре бы руки в дом взял, то-то бы все закипело!

— Бессовестные вы, бабы, вот что! — не выдержал Афанасий, пробуя пальцем зазубрину на топоре. — Разве в этом деле так положено?

— Да милый ты мой, — приникла к забору Мария, — да кто же мне теперь объяснит, что ныне положено, а что не положено? Эх, Афанасий, деревянная ты душа!

И оттолкнула забор.

— Да что уж, ей-богу… Затеяла вот… — вертелся и так и сяк Афанасий. — А еще говоришь — звери… Звери — они звери!

— Ну, чего извиваешься? — тихо сказала Мария. — Смотреть на тебя нехорошо… В глаза нужно глядеть, когда такой разговор идет!

— Ты опять здесь, паршивец?.. — крикнул Афанасий коту.

Кот от неожиданности изогнулся дугой.

Мария повернулась, чтобы уйти.

Вот в спину-то ей говорить куда просторнее, и Афанасий сказал:

— Я ведь и думал, раньше-то… Да вот как-то все… Ну, коль сорвется у меня дело одно — к тебе приду.

Мария остановилась.

— Какое дело-то, господи? — спросила она.

— Свататься иду, — сказал Афанасий и направился к дому.

В раскрытую калитку воровато пробралась Жучка. Жадно залакала молоко из куриной поилки. Заслышав шаги Афанасия, спряталась за бочкой.

Афанасий, по дороге надевая мятую кепчонку, вышел со двора.

Жучка и Мария проводили его взглядом.


Женщины, вялые с утра, сидели на краю канавы, лениво лузгали семечки.

Подошли Павла, Катерина и та, незнакомая, с неподвижным лицом.

— Ну, бабы, как спали, какие сны видали? — спросила Павла.

— Ой, подруги, а мне-то что наснилось! — тут же удивилась Клаша. — Будто бы вовсе голый баран!

— Без хвоста, что ли? — не поняла Таисья.

— Стою будто здесь на дороге, — все рассказывала Клаша, — передохнуть разогнулась, а из-за кустика вот так — баран! Весь голый, вот как ладошка, и даже цветом похож. Остановился он передо мной и говорит: ме-е…

— И что? — заинтересованно спросила Сима-Серафима…

— И все, — пожала плечами Клаша, — больше ничего не наснилось.

— Без фантазии ты, Клашка, — сказала Верка Стриженая. — Не было — придумала бы!

— Зачем же это я стану врать без всякой к тому причины? — удивилась Клаша.

Таисья все постреливала глазами в сторону новенькой и наконец не выдержала:

— Это кто же с тобой, Павла? Тоже с нами работать будет?

— Вроде, — не очень определенно ответила Павла.

— Эко, глазищи-то! — изумилась Сима-Серафима. — Где же ты себе такие глазищи отхватила, подруга?

Новенькая опустила ресницы, как забором прикрылась.

— Тебя как зовут? — подкатилась к ней Таисья, и нетерпеливое ожидание было на ее лице. — Слышь? — Толкнула в бок. — Как зовут, спрашиваю?

Губы новенькой разжались неохотно:

— Матильда…

— Господи-Сусе! — испугалась Сима-Серафима.

Клаша определила недоброжелательно:

— Манька, стало быть!

Таисья все не могла отстать:

— Платье на тебе какое… Нерабочее. Сама шила? У портнихи? Да куда ты все смотришь?

Матильда молча отошла от Таисьи.

— Она что — не в себе? — обиженно спросила Таисья у Павлы.

— Кончай базар, бабы, — недовольно проговорила Павла. — Иной раз и помолчать не грех. Да и время! Приступим, благословясь…

Подошла к Матильде, взяла за руку:

— Идем, подруга, покажу, как камешки укладывать. Той стороной, что поглаже да попросторнее — кверху. Да сверху молоточком — тук, тук…

Женщины раскидывали лопатами песок, который самосвалы заранее ссыпали по обочине ровными желтыми холмами, заваливали выбоины, трамбовали. Сторонкой к ним подошел Афанасий. Женщины будто не заметили его, только руки засновали проворней.

Афанасий сел на бугорок. Похоже, что решил смотреть долго.

Тогда Таисья возвестила:

— Глянь, бабы, штаны пришли!

— Ох, да никак Клашкин баран! — сказала Верка Стриженая.

— А чего он сел-то? — спросила Клаша.

— Ноги не выдержали, на тебя засмотрелся, — ответила Верка.

— А может, жена выгнала… — тут же пожалела человека Сима-Серафима.

А Катерина Павле, доверительно:

— Павла, это тот, вчерашний… Что на тебя смотрел!

— За погляд ныне денег не берут, не разбогатею, чай, — отмахнулась Павла.

А сама, наклоняясь, проверила — на нее ли смотрят.

Клаше стало неприятно, что заговорили о каком-то вовсе другом мужчине, и она сказала:

— А мой Аскольд Тимирязевич Птичкин вчерась конфет купил. Триста граммов, подушечками. Мы с ним чай пили. А в кино не пошли.

Верка Стриженая дождалась, когда Клаша свое доскажет, и снова к Павле:

— Не иначе он тебя, Павла, на свой аршин примеряет…

— Должно, лентяй мужик, с утра работы не нашел, — ревниво похулила Таисья.

— А мой Аскольд Тимирязевич Птичкин утром всегда на работе, — с удовольствием вставила Клаша. — Утюги чинит.

— А говорила — научный! — удивилась Сима-Серафима.

— Ну… Он научно чинит! — не растерялась Клаша.

— То-то у меня в прошлом годе электрический чайник после ремонта взорвался! — вспомнила Верка Стриженая.

— Он вовсе недавно стал с утюгами, — обиженно возразила Клаша. — До этого он был агентом.

— Шпиён?! — сделала круглые глаза Таисья.

— А да ну вас! — совсем обиделась Клаша.

Выведя Клашу на некоторое время из разговора, женщины вернулись к более интересной теме.

— Павла… Бригадирша, эй! Поиграла бы с ним… — подмигнула в сторону Афанасия Верка Стриженая.

— Это как поиграть-то? — будто не поняла Павла.

— Уж и не знаешь? — усмехнулась Таисья.

— А давай научу! — расщедрилась Сима-Серафима. — Одной к нему сторонкой повернись, другой к нему сторонкой повернись — ну-ка у тебя всего! На него смотри, а сама будто мимо… Враз взопреет мужик!

— Кошке-то игрушки, а мышке что? — засмеялась Павла.

— А ты серьезу не придавай, — сказала Верка. — Ты для веселья только, а там и от ворот поворот.

— Вот ежели бы меня растревожить… — замечтала Сима-Серафима и передернула плечами.

— Опять базар, бабы? — Павла хотела было пристрожить бригаду, да не получилось строгости, опять улыбка на губах, а внутри забытая радостная сила. — Что-то ноне работнички из нас хреновы? А ну, поворачивайся, а ну, живее, а ну, с музычкой!

И с призывом, будто к песне:

— Работа-ай!

Зашевелились бабоньки, и в них заиграло что-то, вялость будто сдунуло, все пошло быстрее, тела спружинились, и уже работа не в трудность, а в наслаждение. Руки неощущают тяжести, играючи подваливают песок, весел перестук молотков, все ловко, споро, все вроде само собой, а внутри бьется радость, а работа все быстрей, быстрей, как в барабаны удары тяжелой кувалды, трамбующей уложенные камни. Мельканье рук, лиц, обтянутая ситцевыми платьишками грудь, радость тела, белозубые, веселые рты.

Афанасий снял кепчонку, вытер ею пот, будто сам уработался, водворил кепчонку на место. Неотрывно, сопереживая, соучаствуя, получая истинное удовольствие, следил за работой. Показали сорт бабоньки, ах, тудыть их в качель, вот это сорт! Так, милые, так, вот хорошо-то! Наддай, наддай, да ах боже мой! Ну, милые, ну! Вот так, распервейший сорт дело!

Пыль под глазами и у рта, еще ослепительнее зубы, работа — никакой осечки, ритмичный блеск лопат, у каждой свое мгновение, носилки только не заденут друг друга, молоток на волос от пальца, кувалда-баба рядом с босой ногой, инструмент послушен как руки, — это уже не работа, это взлет души.

Павла с наслаждением, как выдох:

— А-ах!.. — Сорвала с головы пропыленный платок. — Передых, бабы!

Звякнули брошенные лопаты и молотки. Бабы повалились в придорожную пыльную траву — лица и руки к солнцу.

— Клашка, воды! — умоляюще приказала Верка Стриженая.

— Ох, передохнуть бы… — протянула Клаша.

— Ничего, быстрей утрамбуешься! — крикнула бесчувственная Таисья.

Клаша недовольно поднялась, но Павла опередила ее:

— Я принесу.

И пошла к вагончику. Афанасий встал ей наперерез.

— Поговорить бы, — остановился на тропинке Афанасий.

— Ну, говори, — остановилась перед ним Павла.

— Хорошо работали, — улыбнулся Афанасий.

— Бывает и хорошо, — улыбнулась Павла.

Помолчали.

— Можно считать — поговорили? — усмехнулась Павла.

— Замуж за меня пошла бы? — серьезно поглядел в глаза Афанасий.

— Отчего не пойти? — легко ответила Павла.

— Дом у меня… хозяйство… — добросовестно стал отчитываться Афанасий.

— Велико ли? — спрятала ухмылочку Павла.

— Все, что положено, — обстоятельно ответил Афанасий. — Корова, телка… Свиней двое. Курей сколько-то… Десять, должно. Больше было — загинули. Лиса повадилась.

Клашка с ленцой прошла мимо:

— Я принесу воды-то…

Павла смотрела на Афанасия, улыбалась, всерьез не принимала, как-то просто быть такого не могло, чтобы всерьез. Поди, деревенские подослали после вчерашнего. Не выйдет шуточка-то. Посмотрим еще, кто смеяться будет.

— Продаешь, значит, хозяйство? — спросила Павла.

— Зачем продавать? — ответил Афанасий. — Так отдаю, коли возьмешь.

— Али в деревне баб недостача! — удивилась Павла.

— Баб-то с избытком, да такой нету. Наши помельче будут.

— Тебе лошадь, что ли, нужна?

— Так ведь сила и человеку не во вред.

— Верно, силы невпроворот. Пятаки гну.

— Эй, Павла! Чего долго? — орут шоссейные.

— Да тут сватают меня, да сват вроде как с придурью, боюсь, как бы и жених таким не оказался! — не стояла, поворачивалась перед Афанасием Павла.

— А ты скажи, чтоб других прислали! — орут шоссейные и хохочут.

— Скажу! — ответила Павла.

И в глаза Афанасию взглядом — самой не понятно каким, только в груди вдруг жарко от этого своего взгляда, а лицо Афанасия расплывается, как-то не видно ни глаз, ни бровей, — ах, да какая разница, хоть он, хоть другой, любого бы сразила сейчас напрочь, позабыл бы про свои сараи думать!

И сквозь жаркую толчею ощущений глухо прорвался неторопливый голос Афанасия. Афанасий не слушал бабьей трескотни, говорил:

— Павла… Вот и имя у тебя основательное, без легкомыслия теперешнего…

Павла уняла себя, поиграла с насмешечкой:

— Самого-то, поди, Иваном звать?

— Иван — тот другой, тот безрукий. А я — Афанасий. У нас полдеревни Шестибратовы, полдеревни Винокуровы. Я из Шестибратовых. Наша фамилия давняя, по ней и вся деревня прозывается…

Спадает, спадает жар. Неинтересно чего-то. Скучно вдруг.

— Ну, ладно, пойду я, — сказала Павла.

— Подумала бы, может? — не то чтобы удерживает или настаивает Афанасий, а так — с рассуждением: — Хозяйство у меня крепкое, в колхозе платят хорошо. В бедности не будешь.

— А самовар есть? — непонятно зачем спросила Павла.

— А как же? — ничуть не удивился Афанасий. — Без самовара какая жизнь.

— А телевизор? — сухой блеск заиграл в глазах Павлы.

— Тут — приемник… — В голосе Афанасия досада: не доглядел.

— Ну, какой же ты жених без телевизора? — засмеялась Павла.

— Да купим, велика важность! — с полным убеждением сказал Афанасий. — И телевизор купим, и все, что хошь… Еще как жить станем!

— С телевизором чего не жить… — запрятала потайное Павла.

— Так пойдешь за меня? — все хотел точности Афанасий.

— А вот я сейчас у своих шоссейных спрошу… Эй, бабы! Человек в мужья просится! — Павла подтолкнула Афанасия к женщинам. — Иди, иди, покажись, они в этом толк понимают… Ну, как мнение — идти за него?

— В годах, пожалуй… — прогудела Сима-Серафима.

— Внуков-то сколько? — спросила Таисья.

— Пиджачишко жиденький… — усомнилась Верка Стриженая.

— И вообще! — высказалась Клаша. — Мой Аскольд Тимирязевич совсем другое дело!

— Рубаха стираная — кралю под боком держит!

— И глаз хмельной — ой, Павла!

— Однако же нам и повеселиться бы не грех.

— Давно я, бабы, стюдню не ела…

— Ну, женишок, чего молчишь-покряхтываешь?

— Поди, рад ноги унести!

— Чай, знал куда идет, мы, чай, с дороги, отчаянные!

— Эй, на что тебе Павла, я-то лучше! — разошлась-таки Сима-Серафима. — Уж так ли уголублю, а-ах!..

— Ой, Павла, держи! Удерет!

— Ох-хо-хо!..

— Ах-ха-ха!..

— А что, казак, коль сегодня свадьбу сыграешь — отдадим тебе Павлу, — решила Таисья.

— Наша власть — мы ей вместо родни, — подтвердила Катерина. — А то оговорим — смотреть на тебя не захочет!

— Сегодня — согласен? — пристала Таисья.

— Чтоб как в сказке! — обрадовалась Сима-Серафима.

— Ну, и что скажешь? — насмешливо спросила Павла.

Перевел дух Афанасий, оглядел каждую, прикинул что-то, ответил:

— Сегодня… повечерее будет… приглашаю!


Через луг к деревне, срезая угол, шли бабы. Умытые, прибранные, с развеселой песней и плясом впереди.

У края картофельного поля, под кустом, Жучка нализывала щенка. Живот лизала, спину, лизала курносую морду. У щенка один глаз щелочкой, а другой не успел, появиться вовсе. И ничего еще единственному глазу непонятно. Мокрое, мягкое и нежное накрывало его, и это было хорошо, так должно было быть, ничего не могло быть лучше теплого, кольцом, языка матери.

Нализывала, нализывала Жучка своего щенка, уши следили за песней. Беспокойно стало, слишком близко песня, выглянуть бы, а может, не выглядывать? Щенка носом, лапами под свой живот, грейся, питайся, расти, и вдруг ноги, совсем рядом столько ног, голые, загорелые, разные, песня оглушающа, отчаянна, ноги, ноги, спереди, сзади — крепкие, стройные, толстые, рыхлые, как столбы, как деревья, а если увидят, а если наступят, завизжать бы, убежать, или впиться зубами в мягкое тело, или ждать…

И вот как тихо теперь. Где ты есть, слепой и горячий. Мой язык распухает от нежности к тебе, я лижу твою курносую морду, песня — это совсем не страшно, видишь, я лижу твою морду.


Шоссейные шли по улице, по которой вчера брели с такой обидой. Обида была еще жива, усиливала их громкость и бесшабашную отчаянность, но сегодня они были веселы, сегодня они гости — а ну-ка, ваши или наши лучше пляшут?

Конечно, может, и не совсем гости, может, и тут подвох, да там разберемся. Только бы миром-то лучше, хоть вечерок у домашнего, парного, своим хлебом и мужиковой рубахой пахнущего — прикоснуться, втянуть носом, посидеть о бок, растравить себя до кровавой боли. Ну, а в случае чего — в долгу не останемся, отбреем, а там и в волосы вцепимся, мы ведь с дороги, шоссейные, хо!

Впереди излишне чинно, скованно, с деревянными лицами шествовали Афанасий и Павла.

Для Афанасия этот проход по деревне вроде принятия парада. Сейчас он был главным лицом, вся деревня на него смотрела и этим взглядом, этим вниманием к нему выражала ему, Афанасию, свое уважение, свое удовлетворенное признание его, Афанасиева, существования.

Он знал, что все думали сейчас про него примерно так:

— Крепкий мужик.

— Работник без отказу.

— Войну до Берлина прошел.

— Чужого не брал.

— Чужого — ни-ни! А придешь попросить — даст.

— Хороший человек.

— Хороший.

— Все бы такие…

Знал и чувствовал Афанасий, что не всякому дано таким парадом пройти по своей улице. И только бы дела не испортить, только бы камень какой под ногу не сунулся, не оступиться бы, чтобы торжества смехом не спугнуть.

Всю жизнь ходил он по этой улице, ни о каких камнях не думал. Да и не водилось их сроду в лесной деревне. Однако же — опаска. По этой причине и деревянность в теле.

Павла тоже не хотела ударить лицом в грязь. Смехом ли, на серьезе ли, а пусть смотрят. Вот баба какая — хоть в шелк, хоть в рядно, хоть молись, хоть бревна вози. Но тут же и насмешливое крылось в глазах — мол, и я позабавиться не прочь.

И вся начеку была: не упустить бы, когда подвох выскочит наружу. И вот, дождалась, кажется. Сельсовет был закрыт.

Вот оно, подумала Павла. И взглянула на Афанасия.

Афанасий негромко спросил у бабки Гланиного старика, переобувавшегося на крылечке правления:

— А председатель где?

Бабки Гланин старик с готовностью повернулся, поискал, у кого бы узнать, заорал во всю мочь:

— Маруська-а! Где председатель?..

— А в бане парится!.. — закричала в ответ Маруська.

Афанасий, не теряя спокойствия, повел Павлу дальше.

Толпа повалила за ними к председателевой бане.

В бане сумрак и белый пар.

— Чегой-то шум, — сказал председатель и посмотрел в оконце. — Народу-то… Что это? Не война ли?

— Какая война, батя… — распаренно ответил ему сын с полка. — На войне гармошки не будет.

В оконце забарабанили.

— Ты скажи, — удивился председатель, — вымыться не дадут!

Вынырнул из пара в крохотный предбанничек и схватил штаны.

В дверь нетерпеливо застучали, крючок, не рассчитанный на опасность, соскочил.

— Эй-эй-эй! — предостерег председатель.

За дверью сколько-то помедлили. Потом в приоткрытое пространство пролезли руки, нащупали на председателе рубаху, возвестили кому-то:

— Готов!..

Ввалились две ражие бабенки, подхватили председателя под руки, поволокли к конторе.

Разрывалась гармошка, улица гомонила и хохотала — слава богу, не война.

Бабенки водворили председателя за стол и скрылись за спины других. Рубаха на председателе криво, один рукав не застегнут, волосы торчком. Впрочем, ни он сам, ни другие этого не замечают, да и не имеет это никакого значения.

Все затаили дыхание, вовсе не дышат даже. Хохолок на макушке председателя подрагивает от усердия.

Вносятся в книгу имена Павлы и Афанасия. Громко пришлепываются печати.

С лица Павлы медленно ушла улыбка. В глазах испуг и растерянность.

Она повернулась к своим. Что это, подруги? Как же такое? Да полно, не может всего этого быть!

И шоссейные удивлены не меньше. И они верили, что шутка, колобродили с полным удовольствием.

Первой опомнилась Верка Стриженая:

— Да чего там, Павла! Плясать пошли!

— И то! — воодушевилась Сима-Серафима и уже шлепнула ногой. — И-ех, ех, ех!..

Добрая душа Серафима. А у Катерины-то чуть не слезы, у Матильды глаза что блюдца, а Таисья и взгляд в сторону — ей бы, а не Павле, в этой деревне свадьбу играть. Хорошо, хоть гармошка свое дело знает. И деревенские гульнуть не дураки, ногами с удовольствием так и этак выделывают. Да и кому в голову придет, что на свадьбу шли — не верили?..

Председатель встал. Хохолок пригладил, чтоб не мешал торжеству.

— С законным браком! Поздравляю, Павла Дементьевна, поздравляю, Афанасий Михайлович!

Павла и растерянно, и виновато, и с боязнью, что праздник все-таки кончится сейчас — ладно уж, не надо, чтобы кончался! — посмотрела на Афанасия.

У Афанасия улыбка на лице — доволен. И смущен немного, застеснялся вдруг на Павлу смотреть.

Павла ощутила за спиной бабий шепот:

— Гляди — по любви ведь Афанасий-то…

— А она-то… Что-то улыбка у ней не такая!

— Погодь, станет и такая…

Все углядели глазастые бабы. Чего это они про Афанасия-то? Про любовь что-то?..


Господи, да неужели и вправду, — свадьба?..


Столы и снедь сволокли со всей деревни. У кого что было, а было у каждого немало. Афанасий заартачился поначалу, полез за деньгами, но на него прикрикнули, даром что герой дня, а народу все-таки не перечь. Не свадьба, а снежный ком с горы, сам собой родившийся праздник, который тем и хорош, что без подготовки и заученности, без колготни, без расчета — того звать, а этого? — все были равны, все участники, все будто только и хотели этого — распахнуто, стихийно, со щедростью, без оглядки и сожаления.

Но веселье весельем, а языком почесать — тоже не последнее дело.

Палага принюхалась, сморщила нос:

— Слышь, бабы? Нигде не горит?

— Да нет, кажись, — удивленно ответила Исидора.

— А вроде как от Афанасия дымком тянет, — притворно вздохнула Палага.

— Ах-ха-ха!..

— А я и ведра прихватила — пожар, думаю! — подхватила молодайка.

— Их-хи-хи!..

— Два года терпел, тут удумал! — не могла угомониться Палага.

— Любаша-то его славная бабеха была, — вспомнила бабка Гланя. — Да вот как под лед зимой угодила, так и чахнуть стала.

— Я уж думала — навсегда вдовцом останется, — сказала Домкратиха.

— Ну уж, навсегда! Все живые люди, — сказала Исидора.

— Да вы, бабы, стюдню, стюдню моего попробуйте! — угощала всех Домкратиха. — Кабы знать, что такое дело, больше бы наварила!

— Приперло, видать, Афанасия, и дня не подождал! — покачала головой бабка Гланя.

Исидора взглянула на молчаливую Марию, вздохнула с сочувствием:

— Не повезло тебе, Марья… Кабы не эти шоссейные — тебе бы тут хозяйкой быть.

— Чего уж тут… — отвернулась Мария.

— А она ничего из себя, невеста-то, — присмотрелась бабка Гланя.

— А это что у них за краля? — взглянула на Матильду Исидора.

— Аль завидно? — засмеялась Домкратиха.

— Мне-то что, — протянула Исидора, — ты за своим поглядывай — вишь, глаз не отрывает!

— Ах ты, перечница колченогая, телячий хвост! — взвилась Домкратиха под смех соседок. — Ты это куда уставился?.. А ты, мать моя, поприкрыла бы грудь-то, чего всему миру на обозренье выставила, думаешь — у нас такого нету?..

Матильда испуганно натянула косынку на плечи, завязала косынку узелком.

Домкратиха шумно села на место и больше не упускала узелок из виду: не развязался ли?

Шоссейные сидели за другим концом стола, своим маленьким обществом, поближе к невесте.

— Чего ты молчишь все? — тихо спросила Катерина Матильду. — Какое горе ни будь, говорить надо. От этого облегчение горю наступает… Неживая ты вовсе!

Матильда медленно качала головой, не отвечала.

— Ты пей, — не отступала Катерина. — Пей, пей! Бывает, что помогает. Сглотни, и дело с концом.

Матильда послушно выпила.

— Вот и все! — ободряюще сказала Катерина.

— Обожгло… — непонятно на что пожаловалась Матильда.

— Всех нас обжигает, — с сочувствием согласилась Катерина.

Матильда схватила еще чей-то стакан, выпила залпом. Хозяин стаканчика уважительно на нее посмотрел.

— Эко! — покачала головой Катерина. — Ты не сразу по стольку-то, тоже не дело. Осовеешь — ни себе радости, ни другим.

— Жжет… — посмотрела куда-то вдаль Матильда.

— Поди с мужем нелады? — выспрашивала Катерина. — Есть муж-то?

— Мужа — нет! — усмехнулась Матильда.

— Ну, кто ни то… Полюбовник, может? — Катерина принизила голос.

— Полюбовник — это есть, — опять усмехнулась Матильда.

— Ты потише бы… — укорила Катерина. — Всеми знать об этом ни к чему… Бывает, и не муж, а уважает. Вон ты красивая какая. Только разжаться тебе, расправиться бы, чтобы дышать свободно, все и пойдет как по маслу… Поди, любишь больше меры?

— Люблю, — согласилась Матильда.

— Это ведь погибель — сверх меры-то любить… Ох, погибель! — покачала головой Катерина. — Ну, а он что?

— А он об меня папиросы тушит, — сказала Матильда.

В дальнем углу шел деловой разговор:

— Вот такого карася поймал! — завирал бабки Гланин старикашка.

— Я давно говорю — пруд очистить и карася туда, а также всякого другого линя, — стоял на своем Исидорин мужик.

— А что, Поликарпыч, — вопросил Домкрат, — раз у председателя руки до пруда не доходят, давай-ка сами за такую нагрузку возьмемся, на общественных, я говорю, началах, правильно говорю?

— Так ведь трактор потребуется? — усомнился бабки Гланин старик. — Очищать же надо?

— Возьмем трактор! — совсем загорелся Домкрат, кося глазом на Матильдин узелок. — И очистим, я тебе говорю! Вон молодого попросим, Афанасий теперь нипочем не откажет, верно говорю?..

— Девчатам поднесите! — закричали женщины.

Девушки кучкой стояли в дверях. Им поднесли красного, девушки жались, отворачивались. Васюта, дочка Марии, совсем отошла в сторону и смотрела на Матильду, глаз оторвать не могла, не мигала даже. Некрасивая она была, Васюта, — белесая, скуластая, остроносая.

Бабки Гланин старичок вылез из-за стола, потянул ее за руку:

— Придержи-ка мое место, Васют, я в один момент, проверю, как бы мерин не убег…

Васюта села. Сосед налил ей стопку:

— Ну, девка, поехали! В праздник трезвым быть — грех…

Перед ней, как на картине, обособленно, отъединенно от всех было лицо Матильды — бледное, застылое, красивое страшной, обреченной красотой. Васюте казалось, что красивее быть ничего не может, и было ей непонятно, как сидящие за столом мужики говорят кто о чем, когда нужно говорить только о ней, об этой непонятной и, конечно, ни для кого не досягаемой женщине.

Перед Васютой из ничего, сама по себе возникла стопка. Коварный сосед поглядывал в сторону. Васюта машинально взяла стаканчик, соседовы брови вздрогнули и замерли в ожидании, а через стол крикнула что-то и погрозила кулаком мать.

Васюта замигала белесыми ресницами, оттолкнула стопку. Сосед разочарованно поник. У матери вина в глазах и привычная растерянность.

И опалила Васюту жалость в эту минуту. И к себе жалость, а еще пронзительней к матери своей жалость, и ко всем другим, у которых что-то никогда не сбудется, и среди этих других оказалась Матильда, и догадалась Васюта, что роднит ее с Матильдой рабская приниженность, добровольное согласие на милостыню.

— Нет! — крикнула она самой себе и всем — и тем, кто собирался кинуть ей стершийся пятак, и кто не додумывался до этого. — Нет!..

В спину Васюты осторожно постучали. Бабки Гланин старик проверил мерина и хотел занять свое место.

— Нет, понятно?.. — крикнула ему Васюта.

— Однако же, то есть? — изумился бабки Гланин старичок, поспешно собирая доводы в пользу своего законного места.

Однако доводы не потребовались. Васюта поднялась и ни на кого не глядя направилась к выходу. И впервые шла прямо, и впервые заискивающей улыбкой не просила прощения за свое присутствие. И впервые какой-то парень уступил ей дорогу.

Из-за стола поднялась Катерина, поднялась из-за бутылок, из-за студня, налила себе в стакан белой, прозрачной.

— Бабы… — позвала Катерина.

Обвела всех взглядом, и шум медленно стих.

— Бабы, послушайте меня… Не любите вы нас, шоссейных. Бездомные, мол… А нам уж по сорок да сорок пять, а кому и пятьдесят… Которой, может, и удалось ребеночком на стороне разжиться, так и это счет вполовину. Где их взять-то, мужей, когда от них уж и праха в земле не осталось. Нас двадцать баб на дороге работает, так у двенадцати похоронки в коробочках хранятся. Беречь бы нам друг дружку, бабы… Да не о том я хотела. Вот подруге нашей счастье выпало. Радуемся за нее, благ всяких желаем, а в душе-то говорим: почему не мне — счастье-то?..

Павла слушала, хмурилась, вспоминая, отдаваясь Катерининым словам. А Катерина говорила:

— Горько на душе-то! Так вот, чтоб легче стало, помянем, бабы, наших первых — кто мужа, кто нареченного, а кто и такого, которого и встретить не привелось, времени недостало… Помянем, бабы!

И выпила ее, белую, прозрачную, горькую.

И закивали бабы, и донеслись до их слуха взрывы и пулеметные очереди, и увидели они каждая своего, увидели, как упал он, скошенный пулей, и закричали они душой, а иная и живым тихим вскриком, и, отвернувшись, проглотили застрявший в горле комок их мужья, и помянули бабы слезами и зельем своих первых.

— Силушки нету… Песню бы! — как стон, прошел над столом бабий вздох.

И откуда-то из угла выступил чистый женский голос, а к нему с жаждой, как хотят пить в полдневную сушь, присоединились остальные. И посветлели, будто вышли из тени, лица, и уже кто-то потребовал с ликованием:

— Горько-о!

Павла и Афанасий посмотрели друг на друга. И растаяла, наконец, настороженность в теле Павлы. Глаза Афанасия приблизились, заслонили собой многолюдье и шум, увиделись огромно и странно, сквозь прозрачные тени ресниц.

Ночью Павла вышла во двор. Деревня еще гомонила песнями, но уже в отдалении, Около дома Афанасия было лунно и тихо. Павла медленно пошла по двору. Осторожно потрогала поленницу, сарай, какие-то непонятные в ночи, забытые предметы.

Остановилась посреди двора, освещенная луной:

— Дом…

И повторила, удивляясь:

— Дом?

И ответила себе тихо:

— Дом…

И засмеялась, прислонившись к сараю.

За дверью хлева мыкнула корова. Павла открыла дверь, корова протянула морду. Павла уткнулась в длинную щеку, гладила мягкие замшевые уши и пошла дальше, вдоль плетеного забора.

И за плетеным забором увидела Павла согнутую фигуру Марии. Молча и неподвижно сидела Мария под яблоней, сидела, сжав руками виски. И неподвижный лунный свет бледно лежал на ее лице.

Из дома пришел голос Афанасия:

— Павла!

И тут не пошевелилась Мария.


Наутро, длинно ругнувшись, пошел пастух с колотушкой по деревне в третий раз.

Загулявшая деревня не хотела просыпаться.

Павла додаивала корову. Корова любопытно косила на нее темным овальным глазом.

— Вот и все, моя хорошая, вот и все, красавушка, — приговаривала Павла. — А как зовут-то тебя, я и не знаю. Хочешь, Красавушкой буду звать? Ну, чего смотришь, милая, ну, чего? На-ка хлебушка, сольцой тебе посыпала… Вкусно? — Ласково потрепала, подтолкнула из хлева: — Иди, иди!

Понесла молоко в дом, процедила.

В другой комнате Афанасий сидел за столом, макал ученическую ручку в пузырек с чернилами, медленно писал.

— Чего там сочиняешь-то? — спросила Павла.

— Иди сюда… Подпиши, — отозвался Афанасий.

— Чего подписать, Афоня?

— Заявление, — ответил Афанасий. — В район поеду, отдам. Чтоб на работу тебя не ждали.

— Да как же так сразу? — спросила Павла, останавливаясь около и вытирая руки о фартук.

— Дела и здесь хватит, — сказал Афанасий. — Давай по-быстрому, а то Мишка-шельмец без меня укатит.

Павла и нахмурилась, и улыбнулась одновременно.

— Распоряжаешься уже? — не очень протестуя, спросила она у Афанасия.

Ей нравилось, что он распоряжается. Не она сама о себе заботится, а муж заботится о ней. Чудно. Непривычно. Приятно.

— Дорога на семьдесят верст тянется. Не будешь за столько на работу ездить, — солидно доказывал Афанасий.

— Не буду, пожалуй, — согласилась Павла.

Обмакнула перо в пузырек, долго примерялась, заметила волосок на пере, сняла его двумя пальцами и подписала заявление высокими буквами.

Афанасий забрал бумагу, направился к двери.

— Подожди-ка, — остановила его Павла. — Дай сюда.

Взяла у него заявление, расправила сгибы и пониже своей прежней подписи — Соколова — крупно вывела новую: Шестибратова.

Афанасий следил из-за ее плеча, улыбался. И она с улыбкой повернулась к нему. Он прижал ее голову к себе, осторожно, чтобы волосы не цеплялись за его заусеницы, погладил. И подумал про стервеца Мишку, который ни за что не станет ждать.

Павла откинула голову и посмотрела на него.

Он засмущался, заторопился:

— Мишка этот, пропади он пропадом…

И быстро ушел.

Его уже не было, а Павла смотрела на дверь и улыбалась.

Потом подумала, как много дел ждет ее рук, и эта мысль тоже обрадовала ее.

Она заставила в печное нутро огромные чугуны, разожгла огонь, вынесла корм свиньям, почесала у обеих за ухом, насыпала зерна курам, набрала охапку дров и увидела на крыше рыжего кота.

— Чего, шельмец? — спросила у него Павла.

Кот сверкнул зеленым глазом, ничуть не веря Павле, промолчал, остался на крыше.

— Вот я тебя! — посмеиваясь, сказала Павла.

Кот пренебрежительно вздрогнул кончиком хвоста.

Павла отнесла дрова домой и снова вышла и заметила у калитки виноватую морду Жучки. Жучка скулила от волнения — и войти хотела, и войти не решалась.

— Ты чья? — спросила у нее Павла, подходя ближе.

Нет уж, лучше улизнуть, испугалась Жучка.

— Стой, стой! — сказала ей Павла, сама останавливаясь. — Ты же есть хочешь… Подожди.

Жучка заглянула Павле в лицо и деликатно села у калитки. Павла вынесла миску с едой.

— Иди сюда… Иди, не бойся.

Жучка, доверившись голосу, подошла.

— Что же ты? — сказала Павла. — Хозяина не имеешь? Без хозяина плохо, собачья жизнь без хозяина… Ешь, ешь!

Павла погладила Жучку. Жучка, оторвавшись от еды, лизнула Павле руку.

И опять дела, множество, бесконечность, круговерть радостных для Павлы домашних дел.

А утро было хорошее и солнечное, и никогда раньше не было такого хорошего и солнечного утра.


У дома остановился грузовик. Мишка-шофер выскочил из кабины, принял от Афанасия большую коробку.

— Эх, жаль! — сказал Мишка.

— Чего это тебе жаль? — спросил Афанасий, вылезая из машины.

— А то мне жаль, — ответствовал Мишка, опуская коробку на землю, — что довожусь тебе, дядя Афанасий, родней, магарыч с тебя содрать нет возможности.

— С других сдерешь! — засмеялся Афанасий.

— Ха, другие! Другие из-за пятака жмутся, — скривился Мишка, — а ты бы сегодня явно пятерку отвалил.

— Ты, Мишка, прохиндей, я давно заметил. Держи!

— Неужели красненькая? — вытаращил глаза Мишка. — Ах, моя ладушка! — И быстро влез в кабину, боясь, как бы дядюшка не опамятовался.

Со двора подошла Павла. Мишка ей из кабины — улыбка до ушей:

— С покупкой вас, тетенька! И наше вам нижайшее!

Рванул грузовичок, только пыль тетеньке под нос.

— Вот черт неумытый! — больше для порядка и для того, чтобы не сразу взглянуть на Павлу, обругал Мишку Афанасий.

— Да ты что привез-то, Афоня? — спросила Павла.

— Что приказано, то и привез, — равнодушно вроде ответил Афанасий. — Подкати мне тачку, там за сараем лежит.

Павла торопливо пошла за тачкой, а Афанасий подхватил коробку и скорехонько в дом. Водрузил на стол, вспорол коробку ножом, выдвинул на середину телевизор.

Павла вошла, остановилась в дверях.

— Вот, — сказал ей Афанасий. — Купил, значит.

— Телевизор… Я-то, дура, сказала, а ты и побежал… Шутила я тогда, Афанасий, — виновато проговорила Павла.

— А пусть и у нас, как у людей, — сказал Афанасий. — Пусть уж, Павла, и у нас…

И взглянул вопросительно. Потому что совсем не о телевизоре говорил сейчас.

Тут раздался стук в окно.

— Эй, соседка! Корову-то доить пойдешь ли? Али еще спишь-почиваешь, Афанасия обнимаешь?

— Побегу, Афанасий, — заторопилась Павла. — Поесть я приготовила, вот тут все собрано…

И остановилась, взглянула прямо:

— Спасибо, Афанасий…

Афанасий стоял, смотрел на нее.

Он не видел, как она подходит, он только видел, что ее лицо становится все ближе.

Соседка занавесочку на окне раздвинула, рожу просунула:

— Так и есть! Целуются! В полдень-то!

Хохочет-заливается и рожу из окна не убирает.

Павла вышла со двора. Увидела под подоконником стоящую на перевернутом ведре толстуху Исидору.

— Да ты через дверь зашла бы, соседушка, — сказала Павла.

Исидора оступилась, подойник звонко покатился в сторону. Хохотнули собравшиеся женщины.

Павла подошла к ним. Они с долгими улыбками на нее смотрели. Павла спокойно ждала.

— Ну? Все увидали? — спросила Павла.

Женщины опять хохотнули, и Павла засмеялась с ними. И они пошли, все в белых платках, и Павла повязала платок так, как повязывали они.

Женщин молча догнала Мария.

Босые, припыленные ноги приминали цветущий клевер-кашку. Трава была нежна, прохладна, душиста. В бесконечном небе плыли белые лебяжьи облака.

— Травы нынче уродились, — сказала бабка Гланя.

— Люблю, бабы, сенокос, — почти пропела Палага. — Прямо праздник, хоть любовь играй! Травы пахнут, пчелы жужжат, в голове хмельно, в теле бражно…

— У тебя все хмельно да бражно! — намекнула на что-то Исидора.

— Непривычно мне будет без работы, — задумчиво сказала Павла.

— У нас этаких нет, которые без работы, — возразила Домкратиха. — Не в поле — так на ферме, не на ферме — так дома. Только поворачивайся!

— На поля-то да на скотные дворы машин понагнали, гляди сколько народу освободилось, — сказала молодайка, потрясающе быстро лузгая семечки. — А дома — как было две руки, так и осталось.

— Ты, подруга, в сомнение не входи, — доверительно приблизилась к Павле Домкратиха. — Афанасий у тебя и на тракторе может, и на комбайне. У таких всегда первый заработок.

— У нас всем платят хорошо, мы уж который год крепкие, — сказала Исидора.

— У которых, поди-ка, зерно с третьего года не тронуто, — добавила Палага.

— Ну, с третьего-то мало, а за два года у всех, если кто сам не продал, — уточнила молодайка.

— Муж тебе достался первой статьи, — сообщила бабка Гланя, ковыляя позади всех, держась за поясницу и ничуть от всех не отставая. — Здоровья он крепкого, характером не буйный, пьет по маленькой, до баб не скоромник — счастье.

— Может, и так, — согласилась Павла.

— Сомневаешься вроде? — удивилась Исидора.

— Да где же человеку с первого дня все в толк взять? — защитила Павлу Домкратиха.

— А познакомились вы как? Давно ли? — пролезла вперед бабка Гланя, забыв про радикулит.

— Вчера и познакомились, — с улыбкой ответила Павла.

— Ну уж! — обиделась бабка Гланя.

— Тоже, видать, мастерица сказки накручивать! — засмеялась Исидора.

— А что, бабы, — вдруг согласилась бабка Гланя, — вот всегда чего ни то про себя выдумать охота. И с чего бы такое?

И рассуждая, с чего бы такое могло быть, женщины вышли за околицу, и по недавно нахоженной тропинке двинулись к лугу, где пестрело стадо. Одна лишь Мария не участвовала в разговоре, отстранение молчала всю дорогу.

Завидев женщин, коровы замычали призывно. Женщины заговорили с ними ласково, разошлись в стороны.

Павла посмотрела на женщин, посмотрела на пестрое стадо, на небо с высоким солнцем, прислушалась ко всему и к себе прислушалась.

— Счастье?

К ней приблизилась и с ожиданием на нее смотрела корова.

— Красавушка, неуж меня признала? Ах ты, хорошая моя, милая моя… Да что же это я, будто опасаюсь чего, будто не верю, будто во сне все со мной? Кого же я спрашиваю, счастье все это мне или нет? Господи, да, конечно же, счастье! Чего же еще-то? Счастье это мне, счастье. Красавушка ты моя! Давай, давай подою тебя, милая…

Корова удовлетворенно жевала жвачку.


Через месяц убрали хлеб. После круглосуточного рева моторов, напряжения, пыли, охрипших глоток опять пришла тишина.

Великий покой опустился на землю. Земля родила хлеб и отдыхала. Стояли скирды соломы в пустынных полях, по-осеннему опустело небо, в безветрии медленно проплывали белые нити паутин.

У дома Афанасий сгружал мешки с зерном. Председатель протянул руку из кабины:

— С хорошим заработком тебя, Афанасий Михайлович!

— Спасибо, Яков Захарович. И тебя поздравляю — хлебное удалось лето.

— Побаловала погодка, — согласился председатель и, еще раз пожав руку Афанасию, велел Мишке ехать дальше.

Но из кузова застучал в кабину завхоз-счетовод:

— Стой, стой! Тебе, Афоня, еще полтора мешка, твоя супруга заработала.

— А что? Для начала неплохо, — улыбнулся председатель. — Ну, будь, Афанасий Михайлович! Двигай, Михаил, другие ждут…

Грузовик отъехал. У ног Афанасия остались полтора мешка. Афанасий посмотрел на свои мешки, посмотрел на эти, заметил идущую по двору Павлу, торопливо присоединил ее заработок к своему.

— Что это, Афанасий? — спросила Павла.

— А вот… Зарплату нам привезли.

— И мне?

— Все тут… А ну, помоги-ка!

Павла помогла Афанасию взвалить мешок на спину.

Афанасий ушел, а она все стояла, все смотрела на тугие мешки, и привиделись ей жилистые старушечьи руки, когда-то большим ножом резавшие хлеб, одна скибка, другая скибка, третья… Остальное жилистые руки завернули в чистый платок и унесли, а на выскобленном столе остались только три тонких ломтика, дневная порция ей, матери и бабке…

— Чего задумалась? — спросил вернувшийся Афанасий.

— Афанасий, — сказала Павла, — а ведь там у нас еще прошлогоднее зерно стоит?

— Пусть стоит, места не жаль… Оп-ля!

Афанасий доволен.

— Афанасий, — говорит Павла, когда он возвращается, — но ведь нам столько не нужно?

— Не нужно сегодня, нужно завтра. Это — хлеб… Засуху видала? Забыла уже? Ну, и хорошо, что забыла…

— Я не про то… Не про засуху я.

Афанасий выглянул из-за мешка:

— А про что?

— Сама не знаю, — смутилась Павла. — Так чего-то…

Павла поставила мешок на мешок, взвалила на спину, понесла. Глядя на нее, Афанасий ощутил шеей холодную тяжесть зерна и улыбнулся.

Вечером он сидел за столом, читал газету. Павла, подоив корову, возилась на кухне. Удивилась, услышав, что муж ругается в одиночестве не слишком громко, но основательно. Заглянула к нему:

— Ты чего, Афоня?

— В Китае-то… Что делают… Выкормили на свою голову…

Ну, если из-за газеты, то не страшно.

— Опять молоко некуда лить, — пожаловалась Павла. — Что с ним делать, Афоня?

— С чем? — не понял Афанасий.

— Все кринки молоком заняты, — сказала Павла. — Прямо хоть в бадье оставляй!

— Сметаны насобирай, — посоветовал Афанасий. — Можно масло сбить, творог отдавить…

— А потом? — спросила Павла.

— А потом на базар, — ответил Афанасий.

— Куда? — удивилась Павла.

— Война им нужна… Накормить людей не могут, а туда же — война!

Афанасий отшвырнул газету.


Утром Павла с ведром и корзиной села в автобус. В автобусе полно всякого люда, а больше бабы с корзинами. Тоже на базар.

Автобус проехал мимо работавших на дороге женщин, Павла подалась к окну, увидела знакомые лица, оживилась, заулыбалась, замахала, но ее не заметили. Автобус взобрался на отремонтированный участок, увеличил скорость и покатил дальше.

На рынке Павла встала за длинный высокий стол, расставила творог, сметану, масло. Рядом разбитная бабенка в веснушках зазывала:

— Налетай-покупай! Творожок что снежок, сметана не разбавлена!

Павла стояла молча, с непроницаемым лицом. Появился покупатель, остановился около голосистой бабенки:

— Не разбавлена, говорите?

Бабенка фыркнула:

— Я себе враг, что ли? Воду-то на загривке двадцать верст переть!

— А если бы тут жили? — поинтересовался покупатель.

— А тут бы жила — прямо бы у водокачки торговала! — подмигнула бабенка. — Ну? Берешь?

— Жидковата вроде, — усомнился покупатель.

— А не берешь — товар не заслоняй! — обиделась бабенка. Затрещала снова: — Налетай-покупай, полкопейки скину!

Покупатель передвинулся к Павле. Взглянул на нее, взглянул на товар, сказал решительно:

— Творогу!

В глазах Павлы вопрос.

— Килограмм! — ответил покупатель и похоже — себе изумился. — Э-э… Два! Да, представьте себе — два килограмма…

Бабенка в веснушках даже примолкла на минуту, поморгала и тут же завела с новой силой:

— Налетай! Покупай!

В конце ряда появилась женщина.

— Творожок, творожок, берите творожок! — старалась бабенка.

Женщина остановилась около нее, попробовала творог. Павла позвала тихо:

— Катерина…

Женщина подняла глаза, посмотрела на Павлу, окинула взглядом ее хозяйство, помедлила, улыбнулась неохотно:

— Здравствуй…

— Катеринушка, милая ты моя… — радовалась Павла. — Ой, здравствуй, ой, здравствуй!

— Торгуешь? — спросила Катерина.

— Да это так, — отмахнулась Павла, ей не терпелось узнать другое: — Как вы там? А ты-то что не на работе?

— Сметанки мне. В баночку, — сказала Катерина.

— Господи, да бери! — Павла ливанула сметану прямо из ведра, налила с верхом, через верх, заглядывала в лицо, тревожилась: — Бледная ты что-то? Нездоровится?

— Куда столько? — остановила ее Катерина. — Мне копеек на пятьдесят, больше не надо.

— Стыдно, Катя, какие копейки… — упрекнула Павла.

— На больничном я, — отозвалась наконец чем-то личным Катерина. — С желудком что-то.

— Ничего, поправишься, ничего, — уговаривала Павла. — Остальные-то как?

— Да так, по-старому… А ты и не заглянула к нам ни разу, Павла…

Это скорее не упрек, а объяснение тому, отчего Катерина так сдержана с подругой.

— Верно, Катюша… Все верно, Катюша… — Руки Павлы поправляли, передвигали товар, руки не могли найти места. — Боюсь я…

— Чего боишься? — не поняла Катерина.

— Заглядывать к вам боюсь…

Павла не смотрела на Катерину, смотрела куда-то в сторону.

— Новое дело! — усмехнулась Катерина. Но не отстраненно, как до этого, а уже дружески.

Прорвавшееся беспокойство Павлы сблизило их. Катерина присмотрелась к подруге внимательнее, спросила уже без иронии:

— Не ладится что?

— Да ладится, все ладится, все хорошо, все лучше некуда… А вот не так что-то. Слушай-ка… Давай сюда свою сметану, на вот тебе ведро. А я остальное…

Павла быстро все смела в корзину, пролезла под столом:

— Пошли!

Бабенка в веснушках долго провожала их взглядом, и лишь когда они скрылись из вида, спохватилась:

— Налетай-покупай!..


Все то же было в общежитии. Так же аккуратно заправлены четыре койки в комнате.

— Кто теперь на моей-то? — спросила Павла.

— Любаша Данилова, — ответила Катерина, крупно нарезая белый хлеб.

Базарные творог, сметана и масло стояли на столе, но почему-то казались здесь чужими. Павла подумала, что на большом деревенском столе все это выглядит лучше.

Катерина заваривала чай.

Павла сказала задумчиво:

— Жучка у нас есть… Собачонка ничейная. Ее приветишь, слово доброе скажешь, кусок дашь — только что не плачет от счастья, на брюхе ползает от благодарности… Жучка без хозяина не может, ей тошно одной, хоть плюгавенький, да хозяин…

— То собака… — неопределенно отозвалась Катерина. — Ей так природой сказано.

Павла покачала головой:

— Ой, Катюша, нет… Доброму-то слову кто не рад? Себя вспомни. Да у всякого бывало. Особо если припрет со всех сторон. И вдруг тебе кто-то — добро, хоть маленькое, хоть копеечное, а добро… Внутренность от благодарности переворачивается, жизнь бы в ту минуту отдала! Жучка, она не дура. Она от высоких чувств на животе ползет.

Катерина нахмурилась, отвернулась, посмотрела в окно:

— Матильда прошла… Чего-то не вовремя с работы явилась.

— В общежитие не перешла? — спросила Павла про Матильду.

— Да нет, квартира у нее… Не пойму я, Павла, к чему ты разговор свой ведешь.

— А думаешь — я знаю? — доверчиво улыбнулась Павла. — Плещется во мне что-то, сразу-то и не скажешь — что… Чувствую, стоит передо мной вроде стена, а что за стена такая — добраться не могу. Только с самого начала, как в деревне оказалась, об эту стену лбом стукаюсь. Все вроде хорошо-распрекрасно, и вдруг — тресь! Шишка…

— Детей-то не будет? — не глядя на Павлу, спросила Катерина.

— Матушка, да мне пятьдесят!

— В газете пишут — и в шестьдесят родила…

Павла покачала головой. Проговорила медленно, без обиды и жалобы:

— Поздно я семью завела, Катюша.

Катерина не выдержала нейтрального тона, гневно посмотрела на Павлу:

— Радоваться надо, а ты Лазаря тянешь!

— То-то и дело, что радости нет! — воскликнула Павла.

— Муж не нравится?

Павла вздохнула, налила чай Катерине, налила чай себе.

— Тебе сладкий? — спросила Павла. — Я-то все вприкуску — как после войны привыкла, так до сих пор…

Катерина помешивает чай ложечкой, а пить почему-то не пьет. Ожидает чего-то. Павла медлит:

— Кто же это подушечки-то так красиво вышил?

— Любаша все…

— Мастерица.

— И вяжет хорошо. Гляди, кофту мне какую придумала.

— Складно… В двадцать шесть осталась я вдовой. Сама себе и зам, и зав, и местный комитет. Лес валила, торф резала, вагоны грузила, судна из-под больных выносила — не перечтешь всего. Много, ох, много силы требовалось! — Павла невидяще смотрела в дальний угол комнаты. — С девчонкой-то одна-то… Ночи глухие, длинные… — Перевела взгляд на Катерину. — Но не так это отчаянно, если поймешь, что кроме как на себя надеяться не на кого. Ну, и рванешь через жизнь без оглядки! — И вдруг с усмешечкой к себе: — Как кляча через гору, лишь бы вывести… Гляди, сила во мне — во!

И опять задумчиво:

— Силу несчастье множит… И давно уж мне ничего не страшно.

Катерина молчала, поняв, что нужно молчать. Слушала, вникала. А Павла говорила:

— Ничего мне не страшно, и оттого свободно. Все сама могу. Через любую трудность — сама могу! И вот в этом-то и сидит заноза… Что такое жена мужу? Помощница. Что такое муж жене? Помощник. А я — одна могу. Слабости мне недостает, вот чего… А ну, нальем теперь горяченького. Э, да остыл чайник-то! Включи плитку, Катенька…

— Все одни могут, когда нужда заставляет, — проговорила Катерина, не глядя втыкая вилку в штепсель.

— Не то… — качнула головой Павла. — Не то, Катенька! Нужда в начале была, а потом — натура. Теперь уж природа во мне такая — не нужен мне помощник! Да и я — в помощники не гожусь… А? Ты чувствуешь, что получается?

— А ну тебя к лешему, наговорила всякого! Дали бы вот мне сейчас мужа тихого, непьющего…

Катерину прервал стук в окно. Всполошный голос с улицы крикнул:

— Эй! Катерина! Сотникова!..

Катерина неторопливо поднялась, неторопливо выглянула:

— Ну? Чего орешь?

— Матильда в реке топится!

Павла вскочила, опрокинула стул, кинулась к двери. Катерина, сорвав с головы косынку, за ней.

На берегуреки лежала Матильда. К светлому платью прилипли водоросли. Глаза спокойно закрыты.

Поодаль, не решаясь подойти ближе, стояли люди.

Павла спросила:

— Жива?

— Откачали… «Скорую» вызвали…

— С чего она?

Кто-то торопливо и охотно, не в первый раз:

— Да пришла с работы пораньше, чувствовала, видать, а полюбовник ейный — в постели с другой.

Павла скрипнула зубами, развернула обратно. Шла тяжело, как танк. Смотреть на нее было страшно.


Рванула дверь Матильдиной комнаты.

Перед зеркалом завязывал галстук мужчина лет тридцати. Усики под кавказца, румяные щеки. Сердцеед районного масштаба.

Сердцеед спросил с улыбочкой:

— Вы ко мне, мадам?

Мадам развернула ручищу, хрястнула в улыбочку. Сердцеед вошел в зеркало.

Поднялся, сохранив силы для возмущения, но возмутиться не успел, вылетел в соседнюю дверь.

Дверь стала вихляться в обе стороны.

Павла шагнула за ним.

За дверью была кухня. Грохнула посуда. Упало что-то тяжелое. Потом стало падать равномерно, сопровождаемое мелодичным посудным звоном.

Из коридора заглянул любопытствующий молодой человек. Спросил комнатную пустоту:

— Что здесь происходит? — Подошел к раненой кухонной двери. Постучал деликатно.

Дверь всхлипнула. Перешагнув через сердцееда, вышла Павла.

— Это вы хулиганите, мамаша? — изумился молодой человек.

Павла, наклонив голову, боком пошла на него. Молодой человек попятился, оступился и вместе с дверью приземлился в кухне. Павла вышла во двор. Брызнули в стороны любопытные.

По улице проехала «скорая помощь».


Павла чуть не силой увезла Матильду к себе.

Три дня Матильда провалялась в постели, Павла поила ее свежим молоком, пекла пирожки с мясом, пирожки с грибами, пирожки с картошкой и луком. А на четвертый уперла руки в бока и приказала:

— А ну вставай!

Матильда послушно встала.

— Пойдем!

Матильда пошла.

— Бери пилу.

— Чего?

— Пилу… Пилить умеешь?

— Нет…

— Научу!

Матильда вздохнула и покорилась.

Полчаса пилили, час пилили. Матильда с опасливым удивлением косилась на кучу атласных березовых стволов и переводила взгляд на жиденький разнобой отпиленных коротышек, и лицо ее выражало единственный вопрос: на кой черт?..

Распиленное бревно развалилось, упало в траву. Матильда выпрямилась, запрокинула руки за голову, потянулась.

Рассыпались роскошные волосы. В волосах запуталось солнце.

Павла кинула на козлы новое бревно.

— А ну еще!

Пристроила пилу, ждала. Но Матильда не подошла. Павла оглянулась.

Матильда сидела на хаотичном сплетении белых атласных стволов, откинув голову, закрыв глаза, чуть покачиваясь. И Павла подумала вдруг, что березовые стволы будто для того и существовали, для того и появились здесь, чтобы эта женщина могла на минуту присесть на них, и случайный их беспорядок вдруг приобрел какой-то смысл, вступил в сговор с распущенными волосами, с изгибом тела и атласной кожей, и было в этом сговоре что-то отъединенное от всех, притягательное и порочное.

Когда Матильда сидела вот так с закрытыми глазами, казалось, что она в это время видит себя, как бы сама на себя смотрит с немым восхищением, и Павла уже знала, что так она может сидеть долго, может сидеть часами, не меняя позы, не скучая, ни о чем не думая.

Ей не нужно думать. Она просто есть.

Павла еще раз взглянула на нее и усмехнулась без осуждения. И ловко начала пилить двуручной пилой одна.

Пришел Афанасий, поставил у стены ведерко с краской, направился к Павле, взялся за свободный конец пилы. Пила, ни разу не споткнувшись, пошла быстрее.

Матильда неторопливо поднялась, ушла в дом.

— Надолго она у нас? — кивнул в ее сторону Афанасий.

— А сколько захочет, — ответила Павла.

— Не похоже, чтобы такая топилась, — недовольно сказал Афанасий.

— А тебе-то что? — насмешливо спросила Павла.

Они допилили бревно. Павла прислонила пилу к козлам. Позвала:

— Пошли ужинать.

С крыши соскочил рыжий кот и, задрав хвост, солидно зашагал за Павлой.

Афанасий умылся из рукомойника, привешенного к стволу старой черемухи, и, утираясь, вошел в комнату.

— Я там краски принес, — сказал он. — Оконные наличники подновить.

— Простые-то теплее глядят, — возразила Павла.

— У всех крашеные, — сказал Афанасий. — И мы других не беднее.

В другой комнате Матильда лежала на кровати поверх расшитого птицами покрывала. Перед кроватью уселся кот и смотрел на Матильду зелеными, хитрыми глазами.

— Ты почему рыжий? — спросила у него Матильда.

Возмутился кот, дернул хвостом и пошел тереться о хозяйкины ноги.

— А у Ивана однорукого сын из армии вернулся, — сказал Афанасий. — Гулять будут.

— Часто у вас гуляют, — сказала Павла.

— Живут хорошо, — сказал Афанасий.

— Да, сыто живут, — сказала Павла.

Она неторопливо собирала ужин.

— Я вот думаю — не пустить ли нам теленка в зиму? — размышлял Афанасий.

— Можно и пустить, — согласилась Павла.

— Спички куда-то делись, — похлопал себя по карманам Афанасий.

Павла достала из фартука коробок, протянула мужу.

Муж сказал:

— Мне председатель говорит: не хочешь ли ты, Афанасий, на совещание механизаторов поехать? А я ему: нет, говорю, не хочу.

— Мог бы и поехать, — сказала Павла. — Новое бы что узнал.

— Про новое в газетах напишут, — сказал Афанасий. — А у нас и дома дел полно.

Павла не возражала. И в самом деле, и огород, и сад, и скотина, там подремонтировать, там залатать. Хватает дел.

— Еще бы сена прикупить пудов пятьдесят, — сказал Афанасий.

— Можно и прикупить, — сказала Павла. Постучала в косяк двери: — Матильда, ужинать!

Матильда неслышно появилась в дверях, постояла, неслышно села к столу.

Вкусно пахло тушеным мясом.

Ели без аппетита, молчали.

Афанасий не выдержал:

— Леший знает, что за бабы! На двоих — ни одного слова не молвят!

— А и в самом деле, — заулыбалась, заторопилась, заизвинялась Павла, — задумалась чего-то, а о чем — и сама не знаю. Как говядинка, утушилась?

— Хороша, — признал Афанасий. — Только перцу многовато. А чесночку бы поболе.

— А у нас вот Верка Стриженая мастерица говядину готовить, — сказала Павла. — Тот же перец положит, тот же лист, а вкус наособицу, и хоть тресни, а так не сделаешь.

— Секрет знает, — сказал Афанасий.

— Да нет, все на виду, — сказала Павла.

— Во времени секрет, — сказал Афанасий.

— Разве что во времени, — сказала Павла, отсутствуя. И тут же снова спохватилась: — Чай пить станешь?

— Лучше квасу, — сказал Афанасий, — а то жарко. Пойду прохлажусь, покурю немного.

Он вышел.

Павла и Матильда остались за столом. Не ели, сидели, молчали. На лице Павлы проступило недоумение.

Матильда одним пальцем гладила кота. Кот щурился, нервно вздрагивал.

Павла посмотрела в окно. Увидела, как к забору подошла соседка Мария, как остановилась Мария и тихо глядела на что-то. Павла поднялась и вышла из дома.

Афанасий колол дрова. У забора, за его спиной, стояла Мария и неотрывно смотрела на него.

Афанасий выпрямился, потрогал лезвие топора ногтем, пошел в сарай наточить.

Павла подошла к Марии, помедлила. Мария все не замечала ее. Павла спросила:

— Любишь его?

Мария вздрогнула, повернулась к Павле, выпрямилась, хотела вызовом прикрыть застигнутую врасплох боль, но Павла с таким странным сочувствием глядела на нее, что как-то уже незачем, не от кого стало защищаться. Мария стащила с головы платок, будто он ей мешал, будто только он и виноват был во всем, и пошла, а платок тянулся за ней по земле.


Матильда осталась лежать на покрывале с вышитыми птицами, а Павла пошла на каждодневную полуденную дойку.

— А что, бабы, — спросила Павла, — председатель у вас ничего не собирается строить?

Было сейчас в Павле что-то насмешливое над собой, и непонятно было бабам, то ли всерьез она говорит, то ли так мелет.

— А что нам строить? — ответила Палага. — Школа есть, клуб есть, больница есть.

— Завод какой-нибудь, — с ходу предложила Павла.

— Какой еще завод? — удивилась бабка Гланя.

— Или стадион, — тревожно посмеивалась Павла.

— Скажешь тоже! Мяч-то гонять и так места хватает, — отмахнулась Домкратиха.

— Или какой-нибудь пере-мото-кат… — на ходу выдумала Павла.

— А чего это? — полюбопытствовала Исидора.

— А я знаю? — сказала Павла. И уже не улыбалась. — Штука какая-нибудь… Какой раньше не было.

— Зачем? — спросила Палага.

Глаза Павлы потускнели, смотрели в сторону и ни на что.

— Зацепиться бы мне… — медленно сказала Павла. — Зыбко мне под ногами…

— Мудришь, Павла! — укорила Домкратиха. — В твои-то годы — смех ведь!

— А чего уж в мои-то годы — человеку себя и уважать не нужно? — больше не другим, больше самой себе говорила Павла.

— Вона как! — сердито отдулась Исидора. — Нас, по-твоему, и уважать не за что? Полмира, поди-ка, кормим!

— Так, бабы, так! — жарко согласилась Павла. — Верно, все верно вы говорите! И я всю жизнь ваш хлеб ела… Хотя, поди, и вы моими руками кой-где пользовались!

— Да мы разве что, — примирительно сказала Домкратиха. — Тут никто сказать не может, все работают.

— Сама родом из деревни, а гляди-ка — носом водишь, — удивилась бабка Гланя.

— Нету здесь моей нужности, — с тихой силой проговорила Павла. — Нету моей нужности, хоть что тут!

— На шоссейке-то лучше, что ли? — насмешливо спросила Палага, поплевывая семечками.

— Там — дорога, — не очень понятно сказала Павла. Вздохнула: — Там я при деле.

— Ну, и что — дорога? — уставилась на нее Исидора.

— Нет ей конца, дороге… — прищурилась вдаль Павла. — Идешь по ней, идешь, и вот нету ей конца…

— Конечно, у кого к чему сердце лежит, — согласилась Домкратиха. — У кого преданность земле, а у которого машине, а я так всю жизнь с телятами…

— Ты, Павла, про дорогу теперь и думать забудь, к нашему труду возвращайся, — посоветовала, потребовала бабка Гланя.

— Бабоньки, да ведь не про то я! — опять начала свое Павла. — Мне никакой труд не в новину. Я ведь про нужность говорю, про идею вроде самую главную, чтоб была необходимость во мне позарез… Тут уж все стерплю, тут хоть лоб расшибу! Ну, был бы у вас колхоз никудышный, так я бы у вас, может, председателем стала. А то так-то мне что ж теперь на готовом-то!

— Эка дура-баба! — не выдержала бабка Гланя. — Да радоваться надо, что на готовом!

— Я и сама думала — обрадуюсь, — виновато сказала Павла. Сказала, будто оправдаться хотела. — Думала — хоть теперь поживу, как сама всю жизнь во сне видела. А вот на тебе! Нет покою, да и только!

Замолчали все, задумались. Побрякивали ведра на сгибах локтей, светило нежаркое солнце. В синем-синем небе белая паутина. Бабье лето.


Павла процеживала молоко. На обеденном столе Матильда гладила свои шелковые вещицы.

Осторожно вошла Васюта, Мариина дочка, прокралась за спиной Павлы к Матильде, пошептала ей на ухо.

Матильда напряженно выпрямилась. Мельком взглянула на Павлу, выключила утюг. Прошла мимо с деланным безразличием, с необычной деревянностью в теле.

Павлу насторожила эта походка, она вытерла руки, подошла к окну и увидела, как Матильда легко, удивительно бежит по тропинке через огород. Павла нахмурилась, вышла из дома и тоже направилась к этой тропинке.

За огородом был покос, на краю покоса ольховые кусты. Павла подошла к кустам и сквозь зелень листьев увидела: стоит тот, с усиками. Матильда, обнимая его, сползает к земле, целует пыльные его, остроносые ботинки. А он стоит, засунув руки в карманы.

У Павлы тонко сжались губы и вздрогнули ноздри.

— Милый, милый, милый…

Павла не могла понять этих слов. Павла ничего не могла понять.

Шелестели в листве позорные Матильдины слова:

— Любишь?.. Любишь?..

Тот перешагнул кольцо Матильдиных рук, отступил на шаг. Матильда ползла за ним:

— Любишь?..

Он засмеялся.

Павла, чтобы не видеть, закрыла глаза.

Дома она собрала Матильдины вещи, всякие шелковые штучки, ничего больше и не было, и, зло шагая по грядкам, вернулась к тем кустам.

Она вышла прямо к ним, этим двоим. Остановилась. И смотрела вниз.

Там был шепот:

— Милый… Милый…

Павла разжала руку. Шелковое упало и закрыло их.

Обеда сегодня она не готовила.

Она поставила перед собой бутылку водки и граненый стакан. Она наливала стакан на треть и зло выпивала. Глаза были невидящими.

Застучал в сенцах, что-то складывая, Афанасий.

— Пришел? — спросила Павла, не оборачиваясь. И сама себе ответила: — Пришел.

Афанасий, не удивляясь, подошел к столу, взял бутылку, выкинул в окно, где на дороге приостановился, отыскивая спички, бабки Гланин старик. Бутылка шмякнулась в пыль, под самые ноги, бабки Гланин старик проворно подхватил ее, благодарно взглянул вверх — там самолет вонзался в небо, оставляя за собой серебристо-облачную полосу.

Павла усмехнулась. Не вставая, достала из буфета графинчик, поставила перед собой. Афанасий схватил было и его, но стало жаль выбрасывать, поставил графинчик на середину стола, сел напротив, налил и себе.

— Ладно, — сказал он. — Будем здоровы. — Чокнулся с Павлиным граненым стаканчиком.

Посмотрели друг на друга. Афанасию беспокойно стало от глаз Павлы, он снова выпил.

— Что же дальше-то, Афанасий Михайлович? — то ли с укором, то ли с жалостью спросила Павла.

— А что дальше? — не захотел понимать Афанасий.

— А то, что не задался наш номер, Афанасий Михайлович!

Афанасий поставил стакан на стол, спросил осторожно:

— Ты о чем, Павла?

— А все о том же, Афанасий Михайлович. Не ту жену ты выбрал, Афанасий Михайлович!

— Ладно-ко, — попробовал улыбнуться Афанасий. — Это мне лучше знать.

И осторожно:

— Не пей больше, лишку будет…

— Не бойсь, не опьянею, — усмехнулась Павла. — Не пьянею я, Афанасий Михайлович. Вот ведь какая беда — не пьянею!

— А коли так — добро не переводи, — тяжело пошутил Афанасий, — другим оставь.

— Дело говоришь, — вдруг одобрила Павла, — это ты дело сказал… Марью тебе надо было в жены. Ты меня послушай — женись на Марье!

— Ты, может, думаешь чего? — заспешил Афанасий. — Может, бабы чего наворотили?

— Что бабы! Если бы бабы… Ну, потягала бы тебя тогда за бороду, и конец! Не бабы, Афанасий Михайлович… Я виновата.

Афанасий уставился на нее.

— Не могу я в женах ходить, — сказала Павла. — Слабости мне не хватает. Хошь — рука на руку потягаемся? А что? Я иных мужиков укладывала. Ох, и сраму им было! Горькую запивали и в другое место жить подавались… С тобой — не стану. Хочу, чтобы ты для меня сильным остался… Афоня, отпусти меня по-мирному. А сам на Марье женись.

— Что говоришь-то… — Афанасий искал слов и не находил. — Что говоришь-то!

— Правду говорю, Афанасий Михайлович, — закивала Павла. — Скучно мне в женах…

Взгляд Афанасия стал тяжелым, напряглись желваки на скулах.

— Отпустишь? — спросила Павла.

Афанасий ахнул кулаком по столу. Стопки с графинчиком подпрыгнули. Павла вздохнула:

— И мне не сладко, Афанасий…

Афанасий во второй раз опустил кулак на стол. Стакашик покатился и упал на пол.

— Стерва! — сказал Афанасий.

Павла закивала, Павла согласилась.

— Стерва!.. — громче сказал Афанасий и озлобился. — Я тебя с дороги… С дороги! Нищую!.. Голую!.. Шоссейную!.. В дом пустил! В дом!.. Ноги мне мыть должна! Благодарна по гроб, что в дом… что хозяйство… что все это…

Павла смотрела на него с жалостью. Из-за нее мучился человек. Нехорошо. Ах, нехорошо!

— Ноги мыть! — кричал Афанасий. — Сапоги целовать!..

У Павлы вздрогнули, побледнели глаза. Вспыхнуло недавнее — Матильда ползет по земле, целует пыльные остроносые ботинки.

Павла выпрямилась и вдруг успокоилась. И даже вроде улыбка притаилась в губах.

— Сапоги!.. — остервенел Афанасий, почуяв эту улыбку. — Сапоги!..

Павла встала из-за стола, усмехнулась уже открыто.

Незаметно оказалась у двери, шагнула за порог. Дверь за ней закрылась бесшумно и плотно.


За это время ремонт дороги далеко ушел от деревни Шестибратово. И это было хорошо, потому что можно было не помнить ни о деревне, ни о сытом, добротном доме, ни о вполне хорошем, добром и чужом человеке, который продолжал называться ее мужем. Теперь у Павлы снова ничего не было, кроме койки в общежитии, и она снова трамбовала кувалдой уложенные камни.

ЛИПОВЫЙ ЧАЙ

Пятиминутка перевалила на второй час. Садчиков окрестил ее «пятичасовкой», другие слово подсократили и звали просто «часовкой», даже когда выступали в присутствии Главной. Главная терпеливо поправляла:

— Пятиминутка, уважаемый Иннокентий Савельевич.

— Да, да, вы совершенно правы, пятиминутка, уважаемая Роза Гавриловна, — наивно соглашался Иннокентий Савельевич.

А на следующий день говорили тоже самое. Игра на интерес. Надоест же когда-нибудь Главной поправлять их, как первоклассников.

Лика в этой забаве не участвовала. Рентгеновский кабинет и так ругали чаще других, требовали хороших снимков, легко зачисляя в плохие непонятные и неклассические случаи, а непонятных и неклассических было через один.

Сегодня про рентгеновский забыли, слишком скандальная получилась история.

В хирургию два раза поступал тридцатилетний мужчина, покушавшийся на самоубийство. Оба раза его оперировал Садчиков. В первый раз Садчиков сказал ему:

— Думаешь, приятель, без тебя здесь работы не хватает?

Месяца через четыре, увидев его снова в приемном покое, Садчиков сказал другое:

— Не там режешь. Хочешь умереть — вот здесь надо.

Вчера мужчина поступил в третий раз. Совету последовал, много зашивать не пришлось, умер.

Садчиков выступил коротко:

— Хочет человек умереть — не мешайте ему!

Главной после таких кощунственных слов пришлось подносить стакан с водой.

Садчикову, как считали, везло. Он делал операции вопреки медицинской логике, и больные, тоже вопреки логике, выздоравливали. А два года назад у него была операция, которая стала то ли легендой, то ли анекдотом: пошли на язву, обнаружили совсем другое, полагалось зашить и не вмешиваться, а он и не подумал зашивать, пошел кромсать и желудок, и кишечник, и еще всякое. Временами вспухала мысль: умрет, теперь этот мужик просто обязан умереть, а пальцы, не подчиняясь ослепляющей тяжести этой мысли, ревизовали внутренности.

Мужик выжил. Очень даже выжил: закидав облздрав и прочие инстанции жалобами на неправильный диагноз и требованиями взыскать с хирурга пожизненную компенсацию в его, потерпевшего, пользу. Садчиков хохотал:

— Он превзошел мои ожидания!

Веселый человек Садчиков.

А теперь на часовке-пятиминутке, несмотря на обилие слов, от выводов уклонялись. Лике казалось, не потому уклонялись, что хотели уберечь Садчикова от неприятностей, и не потому, что признавали его право на отклонение от шаблона, а потому, что предполагали втайне: и слова их, и они сами непременно окажутся поводом для замысловатой насмешки. Лика даже улыбнулась от понимания этого и сбоку поглядывала на человека, таким странным образом противопоставившего себя здоровому коллективу. Садчиков оглянулся и весело подмигнул ей. Главная внезапно объявила пятиминутку законченной.

Лика вернулась в свой кабинет, достала таблетки и запила. Слишком много таблеток в последнее время. Лучше бы не приходить сегодня, а прямо ехать в командировку. Но вчера она обещала описать снимки срочных больных. Лика нащупала артерию на своем запястье и прислушалась к пульсу. Опять подскочило давление. Стало теперь повышаться от малейшего напряжения, даже от вполне нормальных мелочей на работе: забыли, не принесли, не поняли с полуслова. Приходится замирать в долгой неподвижности, тогда боль в висках медленно утихает.

Но при всех этих неприятных ощущениях — и давящей изнутри, распирающей голову боли, и напрасно потерянного на часовке времени, и раздражения оттого, что долго не несут снимки и поэтому она опаздывает в подшефную больничку в маленьком районном центре, — при всех этих привычных, в общем, ощущениях было сегодня и что-то новое, какое-то неясное, слабое удовольствие. Лика поудобней устроилась на стуле, прикрыла глаза и двинулась вспять времени, выясняя источник удовольствия. И увидела насмешливое лицо Садчикова, дружно порицаемого коллективом.

Рано или поздно коловращение отношений и поступков выводит каждого к противостоянию одного и всех. Каждый кратковременно или надолго оказывается одним, а другие — всеми, протягивающими могучую руку массы к жиденькой позиции единицы. И сколько могла помнить Лика, один всегда выглядел жалко. Один или лгал, или каялся, не чувствуя раскаяния, или злился, мелко пощипывая других, чтобы ясно стало, что вы не лучше меня и тем самым я не так уж плох. Эти ситуации всегда вызывали в Лике стыд и портили настроение, она не любила подобного рода собраний и по возможности уклонялась от них.

Садчиков вел себя иначе. Он не оправдывался, не обвинял и не каялся. Он просто был тем, чем был. Естественно был среди всех, естественно был один. Он не испугался отъединения, потому что этого отъединения не ощутил. Едва пятиминутка закончилась, как он забыл о ней, подхватил под руку уролога Кириллова и заспорил с ним о ретропневмоперитонеуме по методу профессора Шарова.

От Садчикова и шло это ощущение удовольствия, удовольствия от здоровой, неущемленной натуры, удовольствия от дерзкого, выламывающегося из рамок ординарного порядка характера. В конечном счете, это было удовольствие от силы человека. Давно, надо сказать, не испытываемое ею удовольствие.

Санитарка положила перед ней снимки. Следовало сделать замечание за задержку, санитарка — неряха и растяпа, каждый день что-нибудь теряет, а разобидевшись, бежит подавать заявление об уходе, и Главная каждый раз лично упрашивает ее остаться, — санитарок хронически не хватает. Лика взглянула в упрямое, низколобое личико, прочла в нем торжествующую готовность в двадцать первый раз написать заявление и промолчала. Санитарка разочаровалась. Санитарка осталась в кабинете и двигала стульями. Стулья скрипели и взвизгивали. Как она умудряется выжимать эти звуки? Пять минут. Десять. Вместе с внезапным бешенством к голове хлынула новая боль. Стулья за спиной стучали и двигались.

Следующие мгновения выпали из памяти. Лика вдруг заметила округлившиеся глаза и открытый рот и поняла, что надвигается на санитарку, а та пятится, нащупывая рукой стену позади, нелепо приседает и кидается в дверь.

Зачем-то считая собственные шаги, Лика вернулась к столу, включила негатоскоп и положила на матовый экран один из снимков.

В кабинет вошла старшая сестра и сурово спросила:

— Что случилось, Гликерия Викторовна?

— За день случается достаточно много. Что именно вы имеете в виду? — то удаляя, то приближая к глазам снимок и не оборачиваясь, проговорила Лика.

— Катя снова пишет заявление!

— В самом деле? В таком случае скажите Главной, что я согласна мыть пол и вытирать пыль за полставки. Больница выиграет на этом тридцать пять рублей в месяц.

— Помилуйте, Гликерия Викторовна…

Лика с трудом отключилась от монотонного голоса. Она смотрела на смутную вязь теней освещенного снимка — каждодневно новый иероглиф, который нужно расшифровать. Смотрела и ничего не понимала.

* * *
Автобус медленно выбирался из города мимо бесконечных заводских заборов, вертикальных и горизонтальных труб, то дымящих, то пускающих пар, мимо кирпичных, мрачного цвета корпусов, еще старой, тогдашней кладки, мимо железных костяков новых, недостроенных цехов, мимо лязга, стука и висящей в воздухе пыли — в открытое пространство тишины и деревьев нормального цвета.

И едва въехали в эту тишину и зелень, как Лика заснула, и через два часа, у поворота на Малушино, ее будили всем автобусом.

Дела свои в районной больничке со старым рентгеновским аппаратом, который был исправным разве только в том случае, если им не пользовались, Лика закончила быстро, до обратного автобуса оставалось время, и она пошла побродить.

Тропинка привела к тихому озеру с землянкой на берегу и маленьким картофельным огородиком — кто-то жил здесь если и не постоянно, то часто. Озеро было сумрачное к середине, а у берегов вполне домашнее и ласковое. Лике захотелось обойти его кругом. Она двинулась вдоль берега, но там пошла низина, пошло болотце, какой-то безвольный ручеек не смог пробить себе ложе и сочился бесчисленными лужами. Лика повернула в другую сторону, мимо землянки, мимо развешенной на просушку капроновой сети, мимо прибрежной желтей осоки, а в осоке этой, через равные промежутки, словно посаженные, росли белые грибы. Лика не решилась их сорвать: вроде и белые грибы принадлежали неведомому хозяину, раз росли возле его жилья.

Берег повышался, выдвигая в воду слоистые камни, дно круто уходило вглубь, и из этой таинственной глубины всплывали и, сверкнув боком, снова терялись в темноте плоские серебряные рыбы. Лика не знала их названия и смутилась от этого, как смущалась в городе, когда кто-то из прохожих на улице здоровался с ней, а она, сколько ни вспоминала, никак не могла вспомнить ни кто он, ни как его зовут.

Она вышла на поляну, окруженную редкими соснами с черными обугленными полукружиями у комлей — следом давнего лесного пала, постелила плащ на пружинящую от хвои землю и легла. И ни о чем не думала, и это было хорошо — ни о чем не думать.

А проснулась от запаха дыма, совсем к вечеру. Дымок шел от недалекого костра, у которого бесшумно двигался какой-то человек. Первым ее чувством был испуг, но она тут же заметила, что испуг этот не настоящий, что бояться ей не хочется, а, скорее, хочется узнать, что это за человек у костра. Лика осторожно, из-под прикрытых век стала разглядывать его.

Человек сидел на чурбане, сидел плотно и естественно, как на стуле. Ей видны были ноги в крепких сапогах, давно принявших форму ступней, ноги стояли среди травы и сосновых шишек как-то очень кстати, и примятая трава рядом с ними была не напрочь примята, не раздавлена и уничтожена, а постепенно выпрямлялась, будто не человек придавил ее, а привычный к лесу зверь, что не станет губить лишнего и которому ни к чему оставлять заметных следов. Редеющие уже и не то чтобы вьющиеся, а легкие и пушистые, какого-то странного розоватого цвета волосы, рыхловатое, в красном загаре лицо, большие руки в слившихся, крупных, как незабудки, веснушках — человек этот и в самом деле был какой-то весь лесной, в крапинку, будто ствол рябины, и рыжеватость его была очень здесь уместна. При взгляде на него вспоминались непритязательные желтые цветы мать-и-мачехи, лютика или осота, первыми вырастающие на развороченной земле.

Все-таки она, видимо, пошевелилась или лесной человек как-то иначе определил, что она не спит, потому что повернулся к ней и закивал с улыбкой:

— Давай, давай, в самый раз, уха готова.

Она не стала удивляться, тоже кивнула, тоже улыбнулась, легко поднялась и села у костра. Он протянул ей жгущую пальцы миску, она взяла ее и вдохнула горячий запах, и он показался ей запахом вечернего озера, гудящих сосен, огня и человеческих рук.

Они почти не говорили, и Лика была рада тому, что не надо ничего объяснять и не нужно силиться поддерживать разговор.

Она иногда посматривала на нового знакомого, он при этом тоже смотрел на нее с готовностью: не нужно ли соль передать, четвертинку луковицы, хлеба кусок. Лика улыбалась благодарно, но потом услужливая готовность стала казаться излишней, вызвала что-то вроде пренебрежения к нелепо-розовому мужику, начальное приятное впечатление забылось, а усилилось чувство своего превосходства, чувство чуть брезгливой жалости к уроду.

Хоть она и не хотела этого, но перемена, видимо, отразилась в ее лице или еще в чем, так как рыжий мужичок взглянул на нее иначе: в ясных жидковато-карих глазах обнаружилось такое спокойное понимание, что Лику в жар бросило. В ответ на это понимание захотелось возмутиться, обозвать дураком (за что бы? за хлеб-соль и тепло костра?), да хватило ума признать, что сама дура, и виновато улыбнуться всему этому. Маленькие карие глаза тоже улыбнулись и замерцали дружески.

И теперь эту его готовность, согласие на то, на что другой не поспешит согласиться, Лика поняла иначе. Теперь она увидела не приниженность, а податливую доброту и догадалась, что доброту эту не очень-то замечают, попихивают и поталкивают, используют походя без стеснения, не давая себе труда за будничной молчаливой уступчивостью уловить неизнашивающуюся основу сознательной нравственности: очень уж не хочется, чтобы какой-то рыжий был лучше нас с вами, не хочется даже, чтобы он был такой же, как мы, — он обязан быть хуже…

Ей было почти стыдно за все эти ощущения. Если и не стыдно, то несколько не по себе. Поэтому, когда хозяин костра снова налил ей полную миску, даже не спросив, хочет ли она еще, она приняла еду с готовностью — можно было все свое внутреннее прикрыть обыденно-примитивным действием.

Это у меня от переутомления, подумала Лика. Или это болезнь… Мне надо отвлечься и жить нормально.

Она стала смотреть на зеркально-розовую гладь озера, на лес, накрытый тенью горы, за которую ушло солнце, стала доказывать себе, что перед ней удивительно прекрасная картина. Все было красиво и на самом деле, но воспринималось отчужденно или, вернее сказать, не воспринималось совсем, ибо не приносило ни радости, ни печали. Собственное равнодушие немного уязвило ее, но поскольку о нем никто не знал, то она и его запрятала в себе подальше и, сделав вид, что не может налюбоваться окружающим, перевела взгляд на ближние кусты и вдруг замерла.

За кустами стоял лось.

— Не смотри прямо, мимо смотри, — услышала она ровный голос хозяина.

Она послушно перевела взгляд на куст у могучих лосиных ног. Лося от этого стало видно хуже, и ей захотелось, чтобы он подошел ближе.

Ближе он не подошел, но и убегать не стал. И тоже смотрел не прямо на них, а чуть вбок. Потом повернулся и неторопливо направился в лес, двигаясь плавно, будто плыл, будто плыла по траве темная лодка.

Лось бесшумно пропал за деревьями. Лика подумала, что он не ушел совсем, а остановился и смотрит, как мальчишка, прячась за зеленью.

— Если с сыном приезжаю, он не приходит, — сказал хозяин костра. — Не верит, видать… А правильно не верит — браконьерит он. Не любит никого, беда…

Лика хотела спросить, как может животное определить, какой человек любит, а какой нет, но не решилась таким образом напомнить о никого нелюбящем сыне.

— Ты ешь, — сказал хозяин костра. — Меня зовут Петя.

— А отчество?

— Я Петя.

Она подумала, что если бы Петю звали еще и по отчеству, лось тоже не пришел бы.

— Если не любить, тогда все ни к чему, — сказал Петя. — Тогда тартарары, ничего понять нельзя. Затоскуешь, запьешь и погибнешь. Любить надо.

— А что любить? — спросила Лика.

— Хоть что, — ответил Петя.

У Лики уже давно не было потребности произносить подобные слова. Она считала, что они остались в прошлом, в наивном прошлом, когда у нее не было знания, когда эти слова выполняли назначение емкостей, которые со временем должны заполниться, но пока красовались пустыми гранями, громко звеня о своем особом назначении. Но по мере того как емкости наполнялись, их порожний и завораживающий гул утихал, слова все меньше требовались для употребления, а под конец представлялись всего лишь признаком голубого возраста или инфальтильности. И вдруг лесной человек Петя, никак не моложе ее, а, пожалуй, чуть постарше, озаботился словом любовь, определяет им свою не прошлую, а теперешнюю жизнь, и слово это звучит у него будто сейчас родившееся и позарез нужное.

— А что ты любишь, Петя?

— Сейчас это озеро люблю, — тут же ответил Петя. — Оно пустое было, я про него еще от деда слышал — вроде какая-то громадная щука всю рыбу перевела и сама с голоду себе хвост отъела. И верно, не было здесь рыбы. Я ее, мелочь всякую, сюда в ведрах таскал. Слышь, играет? И ее, небось, в ведре приволок вот такохонькой. А может, и самостоятельным путем уже появилась, это и еще лучше.

Петя повернулся к озеру с улыбкой — с такой улыбкой смотрят на детей. Там по зеркальной закатной глади шли круги, большие и малые, бесшумные от рыбьей мелочи и с плеском от крупной.

— Щука охотится, — довольно сказал Петя. Розоватые волосы его взметнулись от очнувшегося костра легким, бесплотным огнем.

— Опять щука? — с недоумением произнесла Лика.

— Все нужно… — тихо отозвался Петя.

Они замолчали надолго, и постепенно в Лику проникла тишина, и непривычный покой разлился в теле, Лика перестала заботиться о том, хорошее или плохое впечатление производит на Петю, а просто сидела и слушала озеро. В городе так молчать было невозможно, городское молчание было пустотой, было пропастью, которую торопливо забрасывали бесчисленностью болтливых слов. А здешнее молчание оказалось общением, и даже более полным, чем длинная исповедь.

Когда озеро притихло, Лика очнулась и торопливо поднялась.

— Мне пора…

— Так ты приезжай, — сказал Петя, — тут хорошо…

Лика кивнула.

* * *
Муж сидел в темной комнате перед телевизором. Его лицо бледно освещалось нервным телевизорным светом, и он казался включенным в электрическую сеть с прыгающим напряжением.

— Как съездила? — спросил муж.

— Как обычно, — ответила она.

Муж потянулся нетерпеливым взором к телевизору, говорящему понятными словами о чем-то непонятном.

— Интересная передача? — спросила Лика.

— Ерунда…

Она попробовала воспринять первоклассно-пафосный монолог, но вместо этого вспомнила Петино: «Не любит никого, беда…» И спросила:

— Зачем же ты смотришь?

— Что? — забыл муж.

— Ерунду.

Ответ задержался лишь на мгновение:

— А что делать?

И в самом деле, что делать, подумала она. Что делать, если муж отрабатывает свои восемь часов, бегает в магазин, чинит ломающиеся краны и выбивает по субботам ковры? Что еще может делать мужчина в современной квартире? Посуду она моет сама, белье отдает в стирку, обеды теперь на двоих…

— Писем не было? — спросила она.

— Нет, — ответил муж.

Она смотрела на него сверху. В самом деле он равнодушен к письмам сыновей или хочет казаться равнодушным, чтобы никто, даже она, не подумал, что тут что-нибудь не в порядке? У сыновей своя жизнь, они разъехались по институтам, старший в этом году защищает диплом. А может, муж прав, и редкие письма сыновей всего лишь признак их самостоятельности и нормально протекающей жизни? Может, начать новый круг?

Ей только сорок два. Она родилась, когда ее матери было сорок пять. Правда, и умерла мать через восемь лет, в начале войны, а отец тогда лежал в госпитале. Ютилась то у соседей, то у малознакомых родственников, и до сих пор в ней живет тоска по матери. Не по той матери, которая ушла в небытие, а по той, которая была бы рядом, если бы та не ушла. Временами до ревности остро завидует она своей подруге Ийке, которая и в сорок лет может прибежать в материнский дом то поплакать, то посмеяться, то перехватить десятку, то на ходу чмокнуть в седой висок.

Нет, ребенок в сорок два года это уже риск. Риск недовоспитать его, обречь на раннее одиночество, да и не явился бы он прикрытием от какого-то сложного вопроса, который встал перед ней и от которого человек не должен убегать, если уж ощутил в себе этот вопрос?

Она опять посмотрела на мужа, подключившегося к телевизору, и с определенностью, холодной дурнотой, прошедшей по телу, поняла, что не хотела бы иметь его отцом своего ребенка.

Она поспешила уйти к себе в комнату, самую дальнюю в их трехкомнатной квартире, плотно прикрывая за собой все двери. Но и сюда долетали вскрики телевизора, и это было слишком связано с мужем, а думать о муже было неприятно, и она завесила дверь одеялом. Можно считать, что настала тишина.

Она взяла книгу, которую не собиралась читать, но которая послужила бы объяснением на случай, если муж пожелает узнать, что она делает. Сказать: «Читаю» — гораздо приличнее, чем сказать: «Думаю». О чем ей думать? О чем думать благополучной женщине, у которой благополучные дети, благополучный муж и благополучная работа? Немало женщин, которые мучились то от болезней, то от измен, у которых слишком рано взрослели дочери или представали перед судом сыновья, с великой охотой сменили бы свои непрестанные неурядицы на ее очевидное счастье.

Все так, думала Лика, все так. Они живут хуже, чем я. Но следует ли из этого, что я должна ничего не хотеть? В конечном счете, моя жизнь не более как норма, как начальное условие для чего-то более полного, но мне не известного. Что такое моя жизнь, как не набор самых очевидных «не»: не больны, не пьем, не нарушаем законов, не бедствуем, не ленимся, не глупы, не злы…

Господи, опять этот телевизор! Теперь за стеной. Купить столько одеял, чтобы обить все стены? А потолок? Как крепить одеяла на потолок?..

— Я погуляю, — сказала она мужу.

— Подожди, — сказал муж, — сейчас кончится передача.

— Я одна, — торопливо сказала она.

* * *
Нарядный, вечерне-довольный людской поток катился по их новенькой улице с круглыми молоденькими липками. Новенькие девятиэтажки с бельем на балконах, с джазом из окон демонстрировали полированное благополучие. Красавицы на улице были упитаны, были в кримплене, мужчины были с брюшком и положением, на долговязых парнях болтались японские транзисторы и двухсотрублевые застиранные американские джинсы (младший сын изумил ее этой ценой до онемения, обретя же дар речи, она категорически заявила, что не даст и десятки, а наутро послала все, что он просил). Гуляющие были вальяжны, медлительны, выпукло счастливы. Лика натыкалась на них, бормотала извинения, но счастье было нескончаемо и полновесно, и она нырнула в боковую улочку. Улочка оказалась темная, затаенно-частная, ждущая сноса и недобрая. Лика вернулась в медлительный кримплен и свет, добралась до скверика у оперного театра и села на скамейку. Тут же материализовалась личность в красной рубахе и повела примитивное наступление. Лика пересела подальше. Личность лениво, нога за ногу, двинулась за ней и поведала о своих сексуальных пристрастиях. На крыше оперного театра мощная дева перебирала отсутствующие струны арфы. Лика устремилась на улицу, тараня собой неустойчивые людские объединения и чувствуя, что напряжение в теле становится невыносимым, что хочется расталкивать всех и зло ругаться, как ругаются в трамваях в часы пик.

Кто-то положил ей руку на плечо. Она рванулась.

— Ну, ну… — примирительно сказал знакомый голос.

Нужно было усилие воли, чтобы посмотреть на человека и узнать его. Садчиков.

— Что это с вами? — спросил Садчиков, насмешливо приподняв брови.

— Ничего, — сказала она через силу.

— С вами что-то, — проговорил он, вглядываясь.

— Я хочу быть одна, — сказала она, не глядя на него, глядя в толпу и никого не видя.

— Значит, вам нужно быть вдвоем, — усмехнулся Садчиков. — Я слышал, что более глубокого одиночества люди не изобрели.

— Мне нужно не глубокое одиночество! — почти крикнула она. — Мне нужно нормальное одиночество!

— Пойдемте-ка со мной.

— Никуда я не пойду!

Но Садчиков взял ее под руку, и она пошла.

— Я знаю, что нужно в этом случае, — легко сказал он. — Стакан вина. А то еще долго не начнется.

— Что не начнется?

— Истерика, — сказал он спокойно. Она дернулась, но он держал крепко. — Если вы не расслабитесь, будет хуже и вам, и вашим близким. Они перестанут вам нравиться.

Она смотрела на него без всякой симпатии. Он засмеялся:

— Наконец-то я встретил женщину, которой не нравлюсь!

…Ресторан грохотал. Квинтет духовых извергал звуки такой мощности, что Лика видела двигающиеся губы Садчикова, но не слышала его слов. Он понял это и наклонился к ней:

— Самое то! Можно делать операцию без наркоза — никто не услышит! Плачьте и рыдайте сколько влезет!

— Вы мне надоели! — крикнула она, но не услышала собственного голоса.

Он опять наклонился к ее уху, даже нечаянно коснулся его губами. А может, поцеловал. Она повернула к выходу. Он заступил дорогу.

— Не буду! Буду серьезный и честный! — В его глазах притаилось дружелюбное любопытство. — Не верите?

Она дернула плечом, не отвечая и брезгливо отстраняясь от танцующих. Садчиков ловко пробрался между дергающимися парами, скрылся за решетчатой перегородкой, на которой висели чахнущие от запахов кухни традесканции. Через некоторое время из-за перегородки показались ножки стола, две официантки втиснули его в промежуток у задней стены, молниеносно накрыли чистой скатертью. Лике подумалось, что их расторопность стоила немало.

Вернулся улыбающийся Садчиков, поставил в бокал розовую гвоздику.

— Будем страдать красиво, — решительно сказал он.

— Воды налей, — проговорила Лика, вдруг обращаясь к нему на ты.

— Воды? — не сразу понял он. Взглянул на гвоздику и воскликнул: — Ах, да!

С полной серьезностью взял бокал с цветком и снова отправился за перегородку, и с такой же серьезностью вернулся — в руке бокал, в бокале вода, в воде розовая гвоздика. Женщины за соседними столиками уже смотрели на него, их взгляды пробежались по Лике и, ничуть не заинтересовавшись ею, вернулись к Садчикову.

Кто-то и тут хотел бы оказаться на моем месте, подумала Лика.

— Так что же мы пьем, Гликерия Викторовна?

Лика поморщилась.

— Правильно, в этом похабном кабаке нужно пить только водку, — сказал Садчиков.

Официантка радостно улыбалась. Лика посмотрела на Садчикова с некоторым недоумением, она не могла понять, что же в нем привлекает женщин. Не найдя ответа в нем, она стала разглядывать тех женщин, которым он нравился, и опять ничего не нашла. Женщины как женщины, хорошо одеты, несколько больше, чем нужно, накрашены, все как всегда. Лика скользнула взглядом по их спутникам, в них тоже ничто не остановило ее внимания, и она не без иронии подумала, что уже слишком стара, чтобы понимать очевидные для всех вещи. Она пожала плечами, повернулась к Садчикову и безмерно удивилась: на этот раз он показался привлекательным и ей. Но это было совсем уж непонятно. Она опять оглянулась на соседние столики, оставила без внимания дам, дольше задержалась взглядом на лицах мужчин, уже раскрасневшихся отспиртного, уже туповатых и громогласных, уже готовых к скандалу и мордобою, и поняла, что Садчиков действительно лучше их, и ее вдруг оглушила нестерпимая жалость к женщинам за соседними столиками, и ко всем другим женщинам в этом зале, и ко всем другим женщинам на земле.

Встретив его вопросительный взгляд, она сказала, морщась:

— Баб жалко…

Он улыбнулся снисходительно, не принимая ее слов всерьез, и с этой снисходительной улыбкой оглядел столики. Лика увидела, что большинство женщин отвечали на его взгляд как могли приятнее и только у некоторых неумело-неприступно деревенело лицо. Лика подумала, что все они, вернувшись из ресторана, не раз будут рассказывать, что сидел рядом один, страшно интересный, и так смотрел, так смотрел, что просто ужас. И Лика поняла, что Садчикову давно надоело это запрограммированное внимание, что понимать и жалеть женщин так, как понимает и жалеет она, он не может, потому что у него иная точка отсчета.

— Да, конечно, — проговорила она. — Вы другие.

— Потому что тебе их жалко, а мне нет?

— Потому что ты меряешь их своей постелью.

— Позволь, позволь! — воскликнул он. — А они?

— И они, — согласилась она. — Но с небольшой разницей. То, что почти для всех вас конец, то почти для всех нас — начало.

— Такова природа, — пошловато сказал он. Быть серьезным на эту тему ему не хотелось.

— Оставь! — воскликнула она. — Природа кончилась на изобретении дубинки.

Он как-то вдруг стушевался, будто испугался ее, и она это сразу ощутила.

— Вот видишь, — сказала она, — даже ты боишься.

— Позволь, позволь! — закричал он. — Чего боюсь?

— Откуда я знаю, чего вы все боитесь! — воскликнула она. — Вам нравится оставаться животными, но мы хотим другого! Мы! Другого!

— Ты просто сумасшедшая! — сказал он, схватив ее руки, которыми она тихо колотила по столу. — Ты сумасшедшая, — повторил он убежденно и с большим интересом. — Ты хочешь сказать, что мы отстали от вас?

— А ты посмотри! Ты посмотри на себя! — показала она в сторону столиков. — Это у тебя сальная рожа, это ты щиплешь за ляжку! Ты! Все они — это ты!..

Он торопливо отпустил ее руки. И тут же усмехнулся, делая вид, что ее слова нисколько его не задевают. А она, пригнув голову к салатам из сельди и зеленого горошка, упираясь в него бешеным взглядом, шипела разъяренной кошкой:

— Вы не отстали, вы деградируете! Вам до сих пор нравится убивать, вы губите землю радиацией и заводскими стоками, вы травите наших детей алкоголем, приготовленным из автомобильных шин! Это вы сумасшедшие! Вы боитесь чувств, боитесь мыслей, боитесь начальства, боитесь самих себя! Вы перестали быть мужчинами!.. Пусти меня! Пусти, я не хочу быть там, где нет мужчин!

Она и в самом деле вскочила и стремительно пошла к выходу. Ей уступали дорогу и смотрели вслед. Женщины смотрели с превосходством: у нас-то ведь все хорошо, не правда ли, милый?

* * *
Муж ждал ее на автобусной остановке.

— Испортился телевизор? — спросила она.

— Где ты была? — воскликнул муж. — Так долго? Я считал, что ты у Никитиных, но Ия Константиновна…

— Я была в ресторане, — нетерпеливо сказала она.

— Где? — изумился он. Нахмурился торопливо: — С кем?

Она усмехнулась его натужной ревности. Нисколько его не интересовало, где и с кем, но он соблюдал приличия.

— Я была с Садчиковым. Он очень нравится женщинам. А как его находишь ты?

Муж был недоволен. Но не тем недоволен, что она была с кем-то, а тем, что она не захотела скрыть, с кем была, и этим вынуждала его и дальше разыгрывать ревность. Он что-то невыразительно выговаривал ей, но она шла на полшага впереди и не слушала. Когда они вошли в подъезд, муж остановился у почтового ящика, чтобы достать вечернюю газету.

В гостиной работал телевизор. Толстое лицо на экране тянуло про любовь липким тенором. Лику передернуло от отвращения. Пожалуй, с меня хватит, сказала она и вытащила из-под телевизора одну из четырех рахитичных ножек. Телевизор стоял на трех и пел. Лика злорадно толкнула его на охромевшую сторону, он грохнулся на пол и осип. Он был со Знаком качества и пытался работать в лежачем положении. Лика запустила в экран тихоокеанской раковиной. В телевизоре нехотя что-то взорвалось.

Но террористическая акция потребовала слишком долгих усилий и облегчения не принесла.

Муж вошел в ее комнату, когда она переодевалась. Ни возмущения, ни удивления в нем не было, он просто спросил, где инструмент, ему нужны паяльник и отвертка.

— Ты мог бы стучаться перед тем, как войти.

— Стучаться? — Он пожал плечами. — Через двадцать лет?

Она скомкала только что снятое платье и закричала противным, срывающимся голосом:

— Сию минуту!.. Выйди!.. И постучись!..

Он повернулся и аккуратно прикрыл за собой дверь.

Она слышала, как он шарил по квартире в поисках паяльника и отвертки, слышала его дыхание, когда он заглядывал на антресоли, его чертыханье шепотом, когда он уколол палец, слышала его возню в ванной, слышала, как он зачем-то отодвигал диван — зачем? — слышала каждый его шаг, и это оказалось еще хуже, чем телевизионные передачи, передачи все-таки можно было выключить, хотя бы теоретически, но выключить мужа — это уже невозможно. Когда же он угомонился, сдавшись обстоятельствам, и затих, на нее хлынула лавина новых звуков из соседних квартир. Какие-то чужие и бессмысленные слова, выхваченные болезненно обостренным слухом, капризный плач ребенка, грохочущее мычанье трамвая, песня отдаленного застолья, стук молотка в стену, хлопанье входной двери, гитара под чьим-то окном, шаги, машины, тиканье часов, орущий в ресторане квинтет…

Муж постучал, но она не ответила. Помедлив, он все-таки вошел. Она лежала на полу в глубоком обмороке.

* * *
На следующее утро она вошла в кабинет Главной:

— Роза Гавриловна, мне нужен отпуск.

Главная посмотрела на нее с подчеркнутым недоумением. Поскольку подчеркнутое недоумение на Лику никак не подействовало, Главная вздохнула очень неодобрительно, открыла стол и вытащила аккуратную папку. Перелистав несколько бумажек, назидательно вскинула выщипанные в ниточку брови:

— Ваш отпуск, уважаемая Гликерия Викторовна, через месяц. По графику. — Аккуратно завязала тесемочки на папке, убрала папку в стол. Пояснила: — График существует для всех. Я ни для кого не делаю исключений.

— Я не могу работать. Я не совсем здорова.

— Вы думаете, я совсем здорова? Почему же я могу работать?

— Дайте мне две недели за свой счет…

Главная покраснела, будто услышала что-то неприличное.

— Надеюсь, вы шутите, Гликерия Викторовна? Если все пойдут за свой счет, кто же будет работать?

Брови ниточкой вызывали тошноту. Хотелось протянуть руку и стереть их, как стирают грязь.

— В таком случае я вынуждена уволиться, — с трудом сохраняя спокойствие, проговорила Лика.

Главная оскорбленно выпрямилась.

— Надеюсь, вы знаете, что должны отработать две недели?

— К сожалению, я не могу этого сделать…

Зачем она выщипывает брови?!

— Я… Я уволю вас за прогул!

— Как вам угодно, — уже от двери сказала Лика.

Не было сил возвращаться в темный рентгеновский кабинет с его специфическим запахом просвинцованной резины и остывающей обмотки. Кто-то внутри нее голосом Главной напомнил о врачебном долге перед больными, но об этом тоже не было сил думать, она лишь бессильно вспомнила, что за шестнадцать лет работы рентгенологом ни разу не была на больничном листе. Она вышла в чахлый садик и села на скамейку. Кто-то из своих проходил мимо, кто-то говорил с ней, она отвечала, а может, и не отвечала, — день выпал из памяти. Когда привычный внутренний звонок возвестил, что рабочее время истекло, она поднялась и снова направилась в кабинет Главной.

И Главная сказала:

— Это было трудно, Гликерия Викторовна, но я, учитывая ваше прошлое добросовестное отношение к работе, решила пойти вам навстречу. Я нашла вам замену на две недели, вы можете использовать половину своего отпуска. Считая с сегодняшнего дня.

Лика кивнула и вышла, оставив за бесшумной дверью разочарованное лицо Главной — все-таки ее следовало поблагодарить.

* * *
На последний малушинский автобус она опоздала. Пришлось добираться поездом, долгим кружным путем, с ночной пересадкой. Маленький вокзальчик промежуточной станции был пуст, непутевых пассажиров вроде нее не было. Она обрадовалась одиночеству и задремала сидя, стесняясь прилечь на жесткую скамью. Но через час уже освоилась в этом вокзальчике, привыкла к его давно не беленным стенам и алюминиевому бачку с кружкой на цепочке, со звонким ведром под краном, в которое минут в десять раз падала медленная капля, привыкла к размеренной гулкости товарных составов, темно и мощно проносящихся за решетчатым окном, и почувствовала себя вроде как дома, сняла туфли, деликатно задвинула их под сиденье, легла на деревянную скамью, подложив под голову полупустую сумку, и спокойно заснула.

С рассветом в вокзальчике возникло осторожное движение. Лика проснулась и села. Пожилая женщина, осторожно двигаясь, подметала пол. Лика подивилась, отчего женщина старается не шуметь, и только когда та украдкой взглянула в ее сторону, поняла, что не шумели из-за нее.

— Спасибо, — благодарно улыбнулась Лика.

— За что, милая? — остановилась женщина.

— Да вот… Старалась не разбудить.

— А как же? Сон — святое дело. Во сне человеку тихо должно быть, чтобы забота могла из тела выбраться. Она ведь пугливая, как мышонок, забота-то. Чуть всполохнись — забьется в тебе подальше, и на весь день тягость одна. — Женщина улыбалась, предупреждала улыбкой, что это так, сказочка, кто возразит, так спорить не стану, а коли за правду примешь, так и совсем хорошо. Лика закивала, и женщина улыбнулась совсем по-родственному.

— Куда едешь-то, милая? — спросила она.

— В Малушино, — ответила Лика и подумала, что если бы в городе ее спросили, куда она едет, она бы только взглянула недоуменно и не ответила или пробормотала бы что-то вроде — а вам какое дело. А здесь почему-то было приятно, что незнакомый человек спрашивает, куда она едет, и она отвечала не просто так, чтобы отвязаться, а вполне серьезно, потому что ей хотелось, чтобы женщина знала, что она, Лика, едет именно в Малушино, а не в какое-нибудь Петухово.

— А к кому там, в Малушине-то?

— Я на озеро, отпуск у меня, — ответила Лика. — Рыбак один пригласил.

— Не Петя ли? — спросила женщина.

— Петя, — подтвердила Лика, удивляясь, что за сорок километров можно догадаться, кто тебя пригласил.

— Это ты к хорошему человеку едешь, это можно… — Женщина присела рядом на скамейку, прислонив в сторонке швабру, обмотанную тряпкой. — У нас одно время покосы рядом были, я ведь тоже малушинская, да вот дочь сюда замуж вышла, так я уж с ней, внуков тетешкать. А Пете от меня поклон передай, от Марии, мол, которая на станции, они меня знают.

Она задумалась, вспоминая свое. Потом вдруг прислушалась, склонив голову на бок, и поднялась.

— А вот и поезд твой загудел. Через три минуты прибудет, — сообщила она.

Лика подхватила свою полупустую сумку и направилась к высоким стрельчатым дверям, но вдруг остановилась, шагнула к женщине и приткнулась лицом к ее груди, как к матери или старшей сестре.

— Милая ты моя… — ласково проговорила та.

Они вздохнули обе и разошлись.

Подошел короткий поезд — три пассажирских вагона и один почтовый. Около почтового остановилась тележка, с нее перекинули в темное нутро почтового несколько ящиков и пакетов, такие же ящики и пакеты перекинули из темного нутра на тележку, будто они не понравились там или кто-то понарошку играл в расстояние и время, и то, что хотели отправить с этой безымянной станции, никуда не отправлялось, а только делало вид, что отправилось. Из вагонов никто не вышел.

Лика прошла вдоль пустых, сумрачных купе, пахнущих застарелой угольной пылью, с обрывками газет и остатками еды на столиках, и, выбрав место и окно почище, села со странным ощущением, что и здесь люди играют в непонятную игру, лишь напоминая о своем присутствии, но не присутствуя на самом деле.

За окном сдвинулся с места телеграфный столб, проплыло наивное дощатое сооружение с крупными буквами, длинный склад с пронумерованными дверями. Навстречу устремился утренний туман в низинах, простертый в обозримую бесконечность покой темных сосен, и что-то напряглось в душе забытым усилием, забытой родственностью тому, что проплывало за пыльным окном. И это пыльное, неумытое окно вдруг вызвало ненависть. И вся эта грязь, эти окурки и засохшие кефирные бутылки, мчащиеся через утренний лес в закупоренном вагоне, вдруг сделались нестерпимо стыдными, и Лика поднялась и стала сгребать на развернутый журнал с чьим-то лакированным лицом все валявшееся на столах и скамейках, и этой работы вполне хватило до ее остановки.

Малушино встретило Лику тишиной и медлительным стадом коров. Верховой мальчишка-пастух остановил коня, поздоровался и ждал вопросов, потому что Лика тут новый человек и знать всего не может, а он бы все объяснил и рассказал. Лика улыбнулась и пошла дальше, а мальчишка, удивленный тем, что она идет не к жилью, а от жилья, долго смотрел ей вслед. И когда она была совсем уже далеко, крикнул:

— Тетенька-а! Там нету никого-о! Там ле-ес!

Она помахала ему рукой и пошла по едва заметной дороге, скорее тропинке даже, да и то не очень исхоженной, которая этой своей неопределенностью и привлекла ее в прошлый раз. Она тогда подумала, что тропинка, наверное, затеряется и кончится ничем, но тропинка все не кончалась, все вилась меж березовых и сосновых стволов. Кое-где темнели старые пеньки, видно, когда-то деревья тут уж очень мешали проезду, и их срубили, но срубили с расчетом и бережностью, не прихватив ни одного сверх необходимости. В низинах были навалены стволы молодых березок. Стволы наполовину всохли в землю, но все равно светились белизной.

Озеро уже просвечивало сквозь деревья, но Лика не стала спускаться к нему, а взяла левее, в гору, и долго карабкалась по камням и малиннику с еще зеленой ягодой, пока не оказалась на лысой вершине, без кустов и травы, из одного черного в оспинах камня, оспины в нем были выедены водой и временем. Лика подумала, что камню этому наверняка столько же лет, сколько и всей Земле, что он уже дряхлый и устал жить, но умереть не может.

Озеро отсюда виднелось целиком, с заводями и островами, с камышовыми зарослями и одинокой рыбацкой лодкой у дальнего берега. Над водой все еще стлался редкий косматый туман, розово пронизанный ранним солнцем, а солнце, красное и тоже косматое, едва оторвалось от леса и было в этот час родственно близким. Лике вдруг показалось, что все вокруг включено в тайный разговор, доступный всем, кроме нее, показалось, что в этот час совершается что-то важное и мудрое, но это мудрое обтекает ее, как вода обтекает камень, и ей позволено только присутствовать, не понимая и не участвуя. Она — выпавшее звено в цепи этой старой горы, деревьев и звучащей и неслышимой фантасмагории красок над озером. Цепь замкнута без нее, и неизвестно, есть ли возможность снова включиться в тайную перекличку всего сущего, и не оттого ли наше беспокойство, наши метания и наша бедность. И она протянула руки к солнцу, и в тот же миг устыдилась этого движения, потому что солнце — всего лишь огненный шар, деревья идут на столы и бумагу, а черная в оспинах гора давно выжила из ума от старости.

Лика опустилась и села на холодный камень, почувствовала, как в трудную глубь горы утекает тепло ее тела, и наверно, если сидеть долго, то тепло утечет совсем, и тогда тоже станешь камнем. Она усмехнулась своим мыслям и пересела на сумку. Все эти мечтания про цепь живого и неживого, конечно, вздор, по деревьям прошумел ветер, туман исчез, озеро стало гладким и непроницаемым, на черный камень села изумрудная стрекоза, задолбил сосну красногрудый дятел, зашевелилась и занялась дневными делами всякая божья мелочь. Солнце оторвалось от озера и стало обычным круглым солнцем.

Лика опустилась к землянке. Дверь была прикрыта, но замка не было, Петя находился где-то рядом. Лика поискала, что бы сделать, но посуда была чистая, постель убрана, костер аккуратно затушен. Она пошла собирать сушняк и насобирала его на неделю, куча получилась здоровая и портила берег. Лика отыскала топор и стала рубить, и кажется, пришлось ей заниматься этим впервые, и теоретически никакой премудрости в этом не было, а на практике обрубленный сучок саданул ей прямо в лоб, хорошо хоть не в глаз, шишка вздулась здоровая. Она с сомнением осмотрела топор, махнула посильней, и острый сук просвистел около уха. Что-то там хитрил второй закон механики, она попробовала наставлять топор наискось, и сучья стали отлетать в стороны, как им и положено. Самостоятельность открытия доставила ей долгое удовольствие, и она с наслаждением перерубила всю кучу. Потом нашла тяпку и пошла окучивать картошку в маленьком огородике за землянкой.

Петя явился только к вечеру, с косой и граблями на веснушчатом плече и ворохом белых грибов в верхней рубахе.

— Ну? Гляди-ка! — обрадовался Петя. — И картошечка горяченькая? Дело, дело… Умоюсь только, ага?

Он заторопился к озеру, а Лика перебирала тугие, толстоногие грибы, любовно обрезанные и зачищенные, заново удивляясь белизне и аромату земельного плода.

— Комарье-то ничего, не донимает?

— Терплю.

Плавучий травяной настил под Петей прогнулся, ноги погрузились в воду по колени и погружались еще дальше, Лике было жутковато на это смотреть, илистая глубина там была на метры, а Петя все поплескивал на себя и не спешил.

— Пообвыкнешь — легче будет, — говорил он с удовольствием. — Поначалу жуть как кидаются. По запаху нового человека чуют. Ну, скажи ты на милость, что в нем, в комаре? Одна мелкая видимость, а нюх как у гончей. Сейчас мы в костер осинки подкинем, дымом их осадит малость… Притомилась с непривычки-то?

— Да нет, ничего.

— А я только на дальний покос вышел, слышу — топор у землянки тюкает. Удар не мужской, дробный. Не ребятня ли озорует? Обратно топать — время жаль, роса высохнет, по сухой траве не косьба. Вышел к берегу, откуда землянку видать, и на березу: ага, бабье платье мелькает. Ну, одна баба худа не сделает.

— Почему одна? — улыбнулась Лика. — Может, я с кем-то?

— А коли б с кем-то, так не ты бы дрова рубила.

— Ну, теперь и мужчины есть, которые топора в руках не держали.

— Ладно-ко, ты наше сословие не обижай, — сказал Петя, выбираясь на берег. — Мужик он все равно мужик, все равно он трудности на себя берет.

— А если ему брать нечего? — спросила Лика.

— Чтоб такое было — этого быть не может, — убежденно сказал Петя. — Чтоб человек без дела — какой же он человек?

— Да нет, — протянула Лика, — работают, конечно. Как и положено, восемь часов.

— А потом? — спросил Петя.

— А потом пиво пьют.

— Ты, Викторовна, мне голову не морочь: восемь часов — это восемь часов. А куда еще столько же?

— Ну, в кино, или в гости, или в домино…

— Куда? — не понял Петя.

— Книги читают, журналы…

— Книги — это хорошо. А только — зачем?

— Не любишь читать?

— Люблю, не люблю… Люблю-то ведь я тоже зачем-то, а не для пустого места? Если я бабу люблю, так у меня дети будут, то есть из жизни я не пропаду, потому что пропадать мне нипочем неохота. Если я сто книг про рыб прочитал, так и это нужно мне не просто так. Я не глухой мешок, в который что ни попадет, то сгинет. Во мне преобразование всему происходит, а потом это преобразование опять в жизни участвует, и тоже для какого-нибудь человека будет как топливо для топки, чтобы в иную работу выйти… Твой муж чем занимается?

— Инженер.

— На заводе?

— В НИИ.

— Где?

— В научно-исследовательском институте.

— А ты говоришь! Ученый человек, исследует что-то!

— Ничего он не исследует… Бумажки подписывает.

— Какие бумажки?

— Ненужные.

— Разлюбила мужика, ага? — неожиданно спросил Петя.

— Может, и разлюбила, — согласилась Лика. — Да только сам ты говорил, что причина всему должна быть. Так и тому, что разлюбила, причина, надо полагать, сыщется.

— Это вроде как верно… — протянул Петя и прицепился к ней прищуренным взглядом: — Другого повстречала? Лучше? Новее? Комар и тот не дурак новенького отведать!

— Да нет, Петя, — ответила она, не обращая внимания на его выпад, — никого не повстречала, и сколько живу с мужем, никого у меня другого не было…

Петя засмущался вдруг, красное его лицо стало еще краснее. Он завозился с костром, взвилось искристое пламя, осветило жарким оранжевым светом его голову, легкие волосы метнулись огнем, будто вспыхнули, наклоненное лицо прикрылось тенью. На миг показалось, что Петя исчез, что Лика опять одна, и от этого что-то тоскливое стало сворачиваться в желудке.

Но через минуту Петя поднял на нее глаза, посмотрел, не отклоняясь от дыма, чтобы и его видели и ему лучше видеть.

— Ты, Викторовна, не того… Сморозил я малость. Легко нынче жен-мужей кидают, не признаю я этого. У меня племянница с мужем из-за комода разошлась. Он говорит — выбросим комод, а она — ни за что! Я к нему как мужик к мужику — на какого тебе рожна с тем комодом? А он: а почему она со мной не считается, если я ей муж? Я ему: да разве же комодами человеку с человеком считаться надо? Толковал, толковал — пустой номер, разъехались.

— Может, и лучше, что разъехались, если без любви…

— А не по одной любви люди живут, а и по уважению, и по уступчивости, и по доброте — мало ли у человека хорошего. Любовь — это тебе праздник, а праздник как ни протягивай — на каждый будень не достанет…

В его речи не было зряшных слов, не было скрытых подтекстов, о которых догадываешься на следующий день, он не увертывался и не прикрывался, в его устах слова значили то, что значили. Это успокаивало, расслабляло, тоскливый комок размяк, захотелось рассказать этому человеку о своей жизни, о том, с чего началось и к чему пришло, захотелось задать ему какой-то очень важный вопрос или чтобы он задал этот важный, самый главный вопрос, чтобы понять, о чем нужно думать, чем мерить и что судить. И она, глядя в неуловимо текучее пламя, то вдруг опадающее, то мгновенно вспыхивающее в пустотах меж обуглившихся сучьев, загипнотизированная этим оранжевым движением, услышала свой неуверенный, спотыкающийся голос:

— Мы студентами поженились, молодые совсем… Теперь не разобрать, что тогда на самом деле было, что придумали друг о друге…

Петя еще подбросил сучьев в костер, устроился поудобнее, смотрел на Лику с внимательным ожиданием, понимая, что ей нужно рассказать о себе, и молчаливо предлагая рассказывать.

А она смотрела в себя, в свое прошлое, в свое теперешнее, говорила медленно, будто ощупывая слова, будто сомневаясь, те ли они, да и так ли все было, как видится сейчас.

— Все вроде славно, хорошо… Да не вроде, а тогда и на самом деле славно и хорошо… Институты кончили, он в аспирантуре остался, у меня двое ребятишек… Суматошное время! Суматошное, перегруженное донельзя, остановиться бы на день да подумать: так ли все, того ли хочу, туда ли у нас идет? Да где этот день взять, чтобы подумать? У мужа диссертация, у меня работа, а кроме работы то доклад, то насморк, то конференция… А в общем-то нормально шло, как и у других. Даже лучше. Дети почти не болели, я их с пеленок в холодной воде купала, а потом по снегу босиком пускала — соседки раз чуть не прибили меня за это…

— Соседки могут, — усмехнулся Петя.

— Потом муж диссертацию защитил, зарплата большая, квартиру получили, вещи хорошие. Все, как у наших знакомых. Даже лучше. Ни выпивки у нас, ни скандалов. Образцово-показательные, в общем. А годы идут, идут, дети вот-вот школу закончат, уж и подумать нашлось бы время… Да я, может, и пыталась подумать, да проверить нашу такую хорошую жизнь было нечем. Конечно, муж никакой не ученый, но и ту работу, которую он делает, тоже, вероятно, кто-то должен делать. Правда, когда я смотрела, как он недовольно поднимается по утрам на работу, а вечером с раздражением отмахивается от моих вопросов о том, что нового у них в отделе, мне иногда казалось, что ему скучно жить. Но пока с нами были дети, я думала об этом только иногда. А потом мы остались вдвоем…

— Ага, прикрыться нечем, понимаю, — кивнул Петя.

— И я уже не могла отвязаться от этой мысли… От мысли, что молодой, здоровый мужчина — сорок два разве возраст сейчас? — пять часов подряд сидит перед телевизором и смотрит, как другие играют в хоккей, как другие строят машины, как другие выращивают хлеб, как другие, другие… И у него нет желания самому играть, строить, выращивать, открывать, у него глаза без выражения и бледные женские руки…

Она замолчала. На лице ее застыло недоумение и брезгливость. Потом она повернулась к Пете и с тем же брезгливым выражением губ и темным огнем в глазах воскликнула:

— Трудность! Ты говоришь — трудность на себя берут! Да у него мышцы одрябли от безделья, руки никогда не знали мозолей, а голова облысела совсем не оттого, что он много думал!

Петя обеспокоенно завозился, шевелил палкой в костре, глаз не подымал, обиделся ее словами. Она чувствовала исходящую от него волну несогласия и вдруг подумала: к чему это она? Зачем слова, возмущение, зачем она что-то говорит чужому человеку? Ее охватило презрение к себе и равнодушие ко всему остальному, она отвернулась к озеру и подумала, что никакого отдыха у нее не получится и двух недель здесь не протянет.

— А леший его знает! — вдруг тихо воскликнул Петя. — Жизнь-то и в самом деле сытая пошла. Заботы особой о куске хлеба нет, все дается-прилагается, а мы все так же, как тыщу лет назад: урвать бы! Раньше-то урвать было необходимо, чтобы ноги не протянуть, а теперь и сам не знаешь, зачем урываешь…

Смущение послышалось в его голосе, и Лика взглянула с изумлением: он-то при чем? Почему смотрит так, будто виноват, и признает, что виноват? Или опять она выдумывает, и никакого смущения и никакой вины в этом человеке нет?

Петя, подавшись к ней, говорил:

— Это ты верно, Викторовна, это ты вовсе даже хорошо — требуй с нашего брата! Какого хрена, какого, стало быть, рожна богатырями перестали быть? Широту российскую на какие штучки-дрючки разменяли? Ага, есть, тоскливо это душе и прискорбно…

Глаза его сияли, в них множился неровный, вспыхивающий свет — или отражалось опадающее пламя костра — в них что-то трепетало, уплотнялось, они стали совсем темными и распахнутыми, и Лика отвернулась от этих глаз, почувствовав некоторое раздражение и некоторую зависть. Раздражала наивная доверчивость Пети, не свойственная, в представлении Лики, мужчине, да в их возрасте и женщине, и, как ни странно, эта же доверчивость вызывала и зависть: может ли она, Лика, хоть на что-нибудь смотреть такими вот глазами?

Петя вдруг поднялся.

— Не забоишься одна? — спросил он опять же виновато. — Мне бы в поселок сбегать, а потом бы я пришел… Или уж завтра лучше?

— Да нет, нет! — заторопилась она. — Иди, раз надо, чего тут бояться! Иди, иди, Петя…

— Ты в землянке устраивайся, — говорил Петя, — у меня там чистое все. А я, как вернусь, сенца принесу и в сене на бережку, ночи теплые… Или как?

— Конечно, конечно…

— Там лампа есть, керосину я утром налил… Я вернусь! — крикнул Петя уже на ходу.

Лика осталась сидеть у тихо догорающего костра, даже обрадовавшись тому, что Петя ушел. Можно не говорить, не стыдиться сказанного, не тяготиться неприятием, можно сидеть у костра и не ворошить ни прошлого, ни настоящего, можно смотреть в огонь и под занудливое комариное пение прислушиваться к медленно расслабляющимся мышцам и придвигающемуся покою.

В лесу меж деревьев уже собралась темнота, а небо и озеро еще блекло светились. Лика подумала, что неправильно, что ночь спускается на землю, — ночь поднимается от земли, поднимается от деревьев и кустов, будто прорастают, заполняя пространство, дневные плоские тени.

Над головой бесшумно, ниоткуда возникло что-то большое, Лика испуганно отпрянула. Большое исчезло и явилось снова совой с раскинутыми широкими крыльями, бесшумными, как рисунок. Сова склонилась крылом в одну сторону, в другую и, удовлетворив любопытство, взяла вверх и исчезла.

В камышах осторожно шуршало, с острова донесся протяжный стон, лесная темень отозвалась ему детским плачем, настолько похожим на плач испуганного и усталого ребенка, что хотелось броситься на помощь, но через минуту испуганный голос раздался с другой стороны, и Лика догадалась, что кричит какой-то лесной зверь, возможно, олень, измаянный комарьем. От звуков этих, от непонятного движения где-то совсем рядом стало жутковато. Лика поспешила в землянку и, прикрыв дверь, зажгла керосиновую лампу.

Темнота за маленьким оконцем мгновенно стала непроницаемой и мрачной. Лика пожалела, что оконце ничем не завешено, что снаружи можно заглянуть в землянку и увидеть, как она боится, хотя она знала, что заглядывать некому, а боится она не так уж сильно. За оконцем зашуршало, запостукивало — о стекло бились толстые ночные бабочки.

Лика привернула лампу, а потом и вовсе задула и не раздеваясь легла на топчан, застеленный стеганым одеялом, с подушкой, туго набитой колким, пахучим сеном. И, еще раз вняв всем лесным стонам, плачам, стрекотаньям и шуршанию сена под головой, мгновенно заснула.

* * *
Поднялась она до восхода солнца, разбуженная Петиными шагами у землянки, а может, и не Петиными шагами вовсе, потому что в мягкой траве они были почти не слышны, а тем древним, оставшимся в крови от безвестных прабабок сигналом, который с рассветом поднимал женщин земли на дневные заботы. И озабоченность ее была такова, будто дышала за спиной многочисленная семья, а за дверью ждала ее внимания и ухода домашняя живность, и стучали в крови еще какие-то заботы, и беды, и опасения, и нужно было взглянуть на небо, то ли боясь дождя, то его ожидая, и она вышла, и взглянула, и в рассветной небесной неопределенности ничего не разобрала, смахивало на пасмурность, а Петя, увидев ее, сказал:

— Хороший будет денек!

И улыбнулся ей широкой улыбкой. И потом тоже все улыбался, как может улыбаться человек, совершивший хорошую глупость, которую ему давно хотелось совершить. Так оно и оказалось. Через час прибежала женщина, еще издали запричитала:

— Ах ты, идол поперечный, рыбий колдун! Ты чего же наворотил, чучело рыжее?..

Петя одобрительно посмеивался, будто веселую песню слушал. Лика догадалась, что пришла его жена.

Жена между причитаниями стрельнула глазом в сторону Лики, и Лике показалось, что она силится удержать улыбку, но поскольку в это время жена почти нараспев говорила следующее: «Ах ты, гусак ты ощипанный, поросячье корыто! Мало я с тобой натерпелась, так ты еще и деньги этой проклятой бабе отдал, полынное семя!» — то Лика решила, что улыбка ей только почудилась.

Жена села на пригорок, трубно высморкалась в клетчатый фартук и вдруг сказала обычным голосом:

— Долго тянул, надо было в тот же день отдать, самолюбия у тебя никакого!

— Ладно-ко, Поля, гостья у нас, мы тут завтрак сообразили…

Уже потом Лика узнала, о каких деньгах шла речь. В прошлом году у Пети с Полиной утонула, провалившись в заброшенную копь, корова. Через какое-то время подвернулась для покупки другая, денег не припасли, заняли в одной семье двести рублей, а получив страховку, тут же отдали долг, однако кредиторы про отданное почему-то забыли и недавно потребовали долг снова. Полина пригрозила подлой бабе все руки-ноги повыдергать, но на чужой роток не накинешь замок, пошли суды-пересуды, да еще подлая баба смотрела свысока. Полине и в голову не приходило отдавать деньги по второму разу, так что сегодня, вернувшись с ночного дежурства на железнодорожном переезде и узнав о мужней глупости, она уже на весь поселок пообещала повыдергать руки-ноги своему блаженненькому Пете, а как она выполнила обещание, уже известно.

Позавтракав, они втроем отправились на дальний покос.

У покоса была своя история. Лежал он за отвалами огромных камней, когда-то бывших неприступной скалой, спускавшейся в озеро. Теперь скала потеряла силу и расслоилась. Был этот покос самый лучший, из года в год родились на нем густые и мощные травы, вызывавшие зависть соседей. Но завидовать завидовали, а брать себе не сильно спешили — ездового хода на покос не было, а был только пеший, с осторожностью, а с готовым сеном и вовсе возни не оберешься. И все-таки несколько лет назад вытребовал себе этот участок — благо рыжий Петя не возражал — скандальный мужичок Гавря. Откосился, пображничал и пошел по откосу домой, да так и не дошел. Хорошо, что Петя был в те дни не в лесу, а дома, у всех на виду, перекрывал крышу в дружбе с двумя соседями, а то прицепилось бы к нему подозрение. Прибежали тогда двое ребят, лазили по скальному сосняку за маслятами, прибежали и закричали на весь белый свет:

— Гавря утоп!

Сбежались мужики и бабы, двинули к Тихому озеру, спустились по отвалу к самой воде, да, видно, перепутали ребятишки место, ничего с берега не углядели. Только когда пригнали лодки и пропетляли мимо отвала и ближних камышей много раз, обнаружили под водой Гаврю. Стоял Гавря, погрузившись по колена в ил и протянув кверху руки. Волосы на голове его тоже стояли кверху и невесомо шевелились, как шевелятся водоросли.

Гаврю пожалели всем миром, похоронили, помянули первачком и забыли. Вдова его осталась жить с двумя дочерьми, про сено на дальнем покосе боялась думать. Пете, конечно, больше всех надо, перетаскал сено к берегу и лодкой перевозил к своей землянке. Выпросил на конюшне лошадь, запряг ее в телегу и затарахтел по сосновым и березовым корням к озеру. Поселок молчаливо за ним наблюдал. Петя нагрузил высоченный воз, перехватил веревкой и, не потеряв по дороге ни клочка, въехал во двор вдовы Гаври. Сам сгрузил, сам остоговал, сам придавил жердями и прикрыл целлофановой пленкой. В поселке закивали с удовлетворением: уж Петя-то чужого не возьмет. Будто не те же люди готовы были думать, что порешил бы Петя человека, не крой в тот день крышу в дружбе с двумя соседями… А Петя, отведя лошадь на конюшню, пропал куда-то на неделю. Даже в землянке на Тихом его не было.

На следующее лето дальний покос никто не хотел брать, и лесник Лекся, перестряв как-то Петю на дороге, сказал:

— Взял бы покос, Петя, чего добру пропадать.

— Возьму, — ответил Петя.

Он всегда начинал косить раньше всех, когда травы были в самой поре и сочности, не дожидаясь полного вызрева семян и самосева.

— Выродится трава-то, — говорили ему.

Но трава на его покосах не вырождалась, потому что осенью, перед листопадом, он подсевал свои покосы семенами, походя, без особого труда собранными за лето, и даже если засеянный им покос на следующее лето доставался другому, никогда не жалел об этом, и на следующий год делал так же.

Обо всем этом с подробностями и не без удовольствия поведала Лике Полина, пока они, приотстав от Пети, карабкались едва заметной скалистой тропинкой вдоль обрывистого озерного берега.

Сено высохло в самый раз, до сухой гибкости. Лика и Полина сгребали его в копенки и на легких жердях перетаскали к берегу. Петя пригнал лодки, припрятанные в камышах, и спросил у Лики:

— Ну, сумеешь? Не забоишься? Ты по берегу смотри, метров так на пятьдесят от него держись, пока землянку не увидишь. Ну, лезь, я оттолкну.

На какое-то мгновение Лике странным показалось все вокруг: какие-то лодки, какие-то жерди, какой-то Петя и какая-то Полина, почему-то нужно не забояться и плыть… К чему этот чужой, не ее мир, подробный, очевидный и ускользающий? Что она надеется найти здесь?

— Не забоишься? — повторил, уловив ее медлительность, Петя.

Она шагнула в лодку. Лодка накренилась, но Петя придержал борт рукой и коленом. Лика поспешила сесть на поперечную доску, старую и щелистую, нагретую солнцем. И сразу Петя исчез за сеном, и сзади тоже было сено, и только в промежутках, где весла, виднелась вода, весла жались к бортам, лодка плыла.

На половине пути ее обогнала копна сена, из копны белозубо улыбалась Полина, за ней вторая копна — с Петей. Петя притабанил, проговорил одобряюще:

— Ничего, ничего, так и иди, не спеши, а мы пока разгрузимся.

И, едва заметно тронув весла, быстро опередил, будто Ликина лодка вовсе не двигалась, а стояла на сухом.

Потом они еще грузили и разгружали лодки, а покончив с дальним покосом, свезли сено с ближнего, и из ближнего сена сметали стог, в нижней части которого на березовом остове устроили шалаш с сенным полом и сенными стенами, и оставили у лаза охапку, чтобы потом было чем закрыть его на ночь от комаров и прохлады.

— Вот и готов твой дворец, — сказал Петя.

Побежал к землянке, принес одеяло, сам залез в нутро стога и постелил, а из наволочки вытряхнул старое сено, и набил ее новым, и опять залез в стог, и, покряхтывая, устроил там и подушку. Из лаза торчали его ноги, носками вниз, потом ноги стали носками вверх — Петя проверял, удобно ли лежать. Вылез и определил:

— Вполне! До самых морозов можно, и в морозы тоже можно!

Лика пролезла внутрь. Оказалось вполне просторно, можно было уместиться вдвоем, а то и втроем. В светлый круг лаза виднелись озеро и костер, и Полина у костра. Полина повернулась к ним и крикнула:

— Эй, работнички! Ужинать! А то мне по темноте домой шлепать придется!

Лика торопливо выбралась из стога. Ей стало жарко от мысли, что Полина может заподозрить ее в нехорошем, и показалось, что даже на минуту задержаться в столь заботливо сделанном Петей жилье уже значило делать это нехорошее. Она не взглянула на ожидавшего ее Петю и поспешила к костру.

Ужинали в молчании. Лике казалось, что молчание тяжело и многозначительно и она виновница этой тяжести. Она не могла предположить, что можно относиться к еде с молчаливым уважением, что разговоры могут быть не нужны, потому что отвлекают от важного дела, ибо еда после дня физического напряжения — все-таки дело, и весьма важное, она подготовка к завтрашнему дню, и подготовку эту нужно совершать так же добросовестно, как добросовестен был сегодняшний и будет завтрашний труд.

Когда Полина собралась уходить, Лика тоже встала:

— Можно, я с тобой?

— А пойдем! — согласилась Полина.

— Я с Полиной, ладно? — повернулась она к Пете, будто спрашивала позволения, будто не вольна была распоряжаться собой, как хочет. — Я завтра вернусь, хорошо?

Петя закивал:

— А что? Вместе-то веселее, поди. А я сплаваю, фитиль поставлю, авось линишка заскочит…

Лика напряженно вслушивалась в его голос, пытаясь уловить в нем разочарование, намек на что-то тайное, но Петя говорил обычно, с приветливостью и расположением.

Лика шла за Полиной, тайком сжимала полыхавшие щеки. Я развратная баба, сказала она себе. Ему даже в голову не пришло ничего подобного. Будто я и не женщина, подумала она с замечательной непоследовательностью, уже почти обижаясь отсутствием в Пете того тайного, против которого восстала с таким возмущением и от которого торопливо сейчас бежала.

Да что же это?.. — в беспомощности и ужасе воскликнула она. — Я не такая. Я ничего этого не хочу, мне ничего не надо, я не знаю, откуда во мне это!

Подняв голову, она увидала, что Полина остановилась впереди и насмешливо, но, впрочем, нисколько не зло поглядывает на нее. Сверкнули в откровенной улыбке зубы:

— Ну? Чего сбежала-то? От постели-то сенной, душистой? Испугалась, что возревную? Напрасно испугалась, ей-богу! Да хоть бы и пожалел он тебя, жалко мне, что ли?

— Как… пожалел? — пролепетала Лика.

— Да натурально. Как баба мужика жалеет, а мужик бабу.

— Да почему же? Почему меня жалеть нужно?

— Да потому, что у тебя душа не спокойна, подруга.

Лика вникала в Полинин голос, искала в нем иной, недоброжелательный смысл, но голос вполне соответствовал тому, что Полина говорила, и это опять смешало все ощущения Лики.

— Глаза у тебя без света, — говорила Полина, — весь свет у тебя внутрь уходит, чтоб тамошние всякие потемки осветить… — Она глянула искоса. — Потеряла вот, а теперь ищешь. Когда человек в себе ищет, это всегда заметно.

— Странно ты говоришь… — после долгого молчания отозвалась Лика. — У меня и в мыслях про то, чтоб меня жалели, не было!

— Конечно, не было, — засмеялась Полина. — Коли б было, так это уже по-другому называлось бы, тогда и разговор был бы другой!

Лика вполне ясно представила, какой был бы другой разговор, и удивилась, что Полина находит разницу между одним и другим.

— Не понимаю что-то, — каким-то не своим, осевшим голосом сказала она Полине. — Разве может такое, чтобы… Ну, если что-нибудь такое… Чтобы женщина другой позволила?..

— Да отчего же не может? — по-прежнему насмешливо спросила Полина, и Лике непонятно было, серьезно та говорит или разыгрывает в отместку за что-то.

— Да потому что измена! — воскликнула Лика.

— Да какая же измена в том, что один человек другого жалеет?

— Да ты-то хочешь, чтобы твой муж тебя жалел, а не другую?

— Да с чего ему меня жалеть-то, когда у меня сейчас никакой беды нету?

— Но как же тогда? — не понимала Лика. — Вы с ним врозь, что ли?

— Зачем врозь? — рассмеялась Полина. — Мы не врозь, мы нормально. Да это другое вовсе, это семейное!

— Какая же разница? — спешила Лика.

— А такая разница, что то мужик да баба, а то человек с человеком…

Голос Полины звучал все так же насмешливо, но появилось в нем и что-то снисходительнее, словно Лика не понимала совершенно очевидных вещей. Но то, что говорила Полина, было диковато, строилось на какой-то иной логике, и у Лики не хватало внутреннего дыхания не то чтобы согласиться, а даже допустить возможность подобного.

Она зябко поежилась и взглянула на молчаливый, сумрачный лес, окружавший их со всех сторон, и вдруг захотела в город, в свою удобную квартиру, в которой невозможно столь беспокойное смещение понятий, в которой все выверено, избавлено от неожиданности, предопределено и скучно. Ей даже захотелось увидеть своего мужа, потому что захотелось успокоиться и почувствовать себя несколько пресыщенной и имеющей ни к чему не обязывающее право на недовольство.

Дальше шли молча. Лес медленно потухал, только верхние желтовато-голые и изломанные, будто искореженные ревматизмом, ветви сосен светились в затухающе-красных лучах заходящего солнца. От дороги уже тянуло прохладой, эту прохладу неожиданно пронзали теплые запахи то смолы, то фиалок, то скошенной и привялой травы.

Лес расступился, показался поселок, покрикивали бабы, ребятишки гнали коровпосле дойки в лес, брякали ботала на шеях баранов-вожаков, взлаивали собаки. Полина остановилась, смотря на деревушку с легкой улыбкой, одновременно и насмешливой и размягченной.

— Посидим… — предложила Полина.

Они очистили на земле место от шишек и устроились под сосной на колюче-мягкой подстилке из хвои.

Звуки в поселке никли, заползали в строения, умалялись до неразборчивого бормотания. Прозрачный воздух пополам с тенью и светом недвижно застыл над домами. Вдали бесшумно прополз по железной дороге товарняк. Все остановилось.

Полина, наслушавшись тишины, вздохнула удовлетворенно. Но не поднялась, а показала на крайний дом:

— Вот тот дом, видишь? Сейчас в нем другие живут, а тогда Мария с мальчишками. Двойняшки у нее были, лет по восемь тогда исполнилось…

Полина говорила медленно, ровно, присматривалась к дому, на который показала, словно ожидала снова увидеть в нем и Марию, и двойняшек, и еще что-то, о чем речь была впереди.

— Не везло бабе. Поначалу у нее дом сгорел, остались в чем были. Муж ей не помощник, больной да хворый, в плену был, день ходит, три лежит. Едва этот домишко осилили, свалился у нее мужик совсем, месяца не протянул и умер. Повыла Мария денек-другой, да жить-то все равно надо, дети есть просят…

Резкий взмах руки в сторону.

— Видишь пруд? Карьер раньше был, щебенку для железной дороги брали. Утонули в этом пруде ее мальчишки, сразу оба. Смастерили, дурачье, плот из коротеньких досчонок, уселись вдвоем да и перевернулись. Глубины там метров двадцать, вода подземная, лютая, как зимой. Мария тоже было в этот карьер кинулась, да выволокли, откачали. А только как человека жить заставишь, если у него сил к жизни нет? Истончала она, есть-пить забывает, не плачет, не жалуется, и каждому видно, что все равно помрет… — Взглянула на Лику ожидающе, словно решения требовала, словно винила за неизвестную судьбу. Лика ждала, чувствуя, что еще не конец, что зачем-то же рассказывается ей про Марию. И вот Полина усмехнулась знакомой усмешкой: — А время тогда самое такое было, как сейчас, косить начинали, и покосы у нас с Марией были рядом. Спровадила я туда своего рыженького, еды ему на месяц припасла. Мария уже там была, третий день на солнце сидела, а косить не бралась. Я обратно в поселок да и за все лето к ним ни ногой…

Лика смущенно отвела глаза, испытывая неловкость и растерянность от рассказа, а Полина продолжала:

— Явилась Мария домой уже когда дожди пошли, а мой еще долго в землянке оставался. Тогда эту землянку-то он и вырыл. Раз, уже совсем ночь легла, стучат ко мне. Открываю — Мария. Стоит, порог перешагнуть не решается. Ввела я ее, чай свежий липовый заварила, сидим за столом, молчим. Выпили две кружки, поднялись, она и говорит будто про чай: «Спасибо, Полина». А я ей: «Что ты надумала, Мария?» Она мне на это: «Завербовалась, — говорит, — уезжаю от вас». — «Счастливо, — говорю, — тебе, Маша, не забывай нас». Она голову опустила: «Как же, — говорит, — такое забыть, если такое не забывается?» Обнялись мы с ней и распрощались…

— И уехала? — тихо спросила Лика.

— Уехала, — кивнула Полина. — А рыженький мой в землянке обитает, на работу да с работы всякий раз по три километра шагает, а домой не заходит. Не тревожила я его. Пошла к нему в первый раз уже по снегу. Поговорили мы о том, о сем, мимоходом совсем, без всякого отношения, липового чаю опять-таки попили. На том и вернулась я, а он остался. Увидела я, что он виновный передо мной, что привязался к Марии сильно. Вот и выжидали мы, пока тоска у него перегорит, я ему в том не мешала… Вернулся он к Новому году.

— А Мария? — спросила Лика.

— А Мария приехала года через три… С дочкой.

— Она сейчас не на станции работает?

— На станции. Видела ее? Теперь уж дочь замуж вышла, внук родился… Вот так, моя хорошая, — заключила Полина и поднялась.

Когда они вошли в дом, Полина улыбнулась:

— Я чай поставлю, будем чай пить.

— Липовый? — спросила Лика.

— Липовый, — сказала Полина.

* * *
Утром Лика проснулась от того, что над ней стояла Полина, толкала в плечо и говорила:

— Пей!

И протягивала деревянный ковш литра на полтора.

Лика покорно взяла ковш, он оказался тяжелым, на голую ногу плеснулось молоко.

— Куда мне столько! — испуганно воскликнула Лика.

Полина нетерпеливо подтолкнула ее. Пришлось подчиниться и пить.

Молоко было мягко-теплым, с нежной кружевной пеной по верху, с вкусом удивительным, не городским, густым, переменчивым, то мягко-сладкое, то с легкой маслянистостью, то с летучим запахом миндаля, и даже теплота у него была особая, какой при подогреве не бывает, и пить его можно было неожиданно много, уж половину-то деревянного ковша Лика осилила без всякого труда. И пила бы еще, да застеснялась, что пьет не по городским меркам, неприлично много, и вернула ковш Полине.

— Чего мало-то? — с неудовольствием сказала Полина.

Лика махнула рукой на городские мерки, выпила до конца и сидела на постели, боясь шевельнуться и вздохнуть поглубже.

— И не поднимусь теперь!

— А и не почувствуешь! — весело отозвалась Полина и, блеснув крепкими зубами, шлепнула Лику ручищей по гладкой спине. Лика засмеялась в ответ, соскочила с кровати, подбежала к распахнутому окну, увидела, как хорош день, и обрадовалась тому, что он хорош.

Все утро они колготились по дому, перечистили посуду, вымыли полы, разложили сушить подушки и перины, развесили разные зимние одежки, потом взялись стирать, а перестирав, навесили белье на коромысла и отправились на пруд полоскать.

— Это тот самый пруд? — спросила Лика. — Карьер?

— Тот самый, — кивнула Полина.

— Послушай… Могла же она и не уехать?

— Кто? — не глядя спросила Полина.

— Мария, — сказала Лика. Мысль эта еще вчера возникла у нее, но вчера она не стала спрашивать, а сейчас, приближаясь к карьеру, вровень с землей заполненному водой, соприкоснувшись с местом действия старой истории, она вроде как получила право на этот вопрос. — Могла же она остаться и взять… что ей давали временно, взять навсегда, могла ведь?

— Нет, — не очень охотно ответила Полина.

— Почему? — настаивала Лика.

Полина смотрела с досадой, ей казалось, что вопроса тут нет и объяснять нечего. Но Лика повторила:

— Почему?

— Да потому, что она все равно что из мертвых воскресла, она все равно что заново родилась… А поначалу в человеке зла нет.

— Но все-таки? — заупрямилась Лика. — Не уехала бы и Петю твоего не отпустила бы — тогда ты как? Согласилась бы на такое?

Полина ступила на шаткий мостик, отвечать не торопилась.

— Согласилась, не согласилась… — сердито повторила она, вываливая на доски белье. — Уж стекла-то бить не пошла бы!

— Но ведь жалела бы, что так сделала?

— А не жалела бы! — воскликнула с сердцем Полина. — Будто все за ради выгоды только… Не жалела бы!

И с маху опустила в холодную воду Петину рубаху.

Они полоскали белье молча, недовольные друг другом и собой.

Когда возвращались домой, со стороны леса показался воз с сеном.

— Петя, что ли? — кивнула на дорогу Лика.

— Он, — не останавливаясь, отозвалась Полина.

Полина стала натягивать веревки поперек двора. Лика удивилась:

— А Петя? Как он проедет?

— Ничего, проедет!

Они развесили белье. Воз уже подъезжал к воротам, но Полина почему-то ушла в дом. Лика побежала к калитке и смотрела, ничего не понимая. Воз проехал дальше и заворачивал в чей-то чужой двор.

— Вдовы Гаври двор, — сказала Полина из окна.

Будто это объясняло все.

Гавря — тот человек, который занял дальний Петин покос и утонул. Вчера сено с того покоса сложили отдельно, в веселый стог с шалашом это сено не пошло.

— Вы что, так и возите это сено туда… с тех самых пор? Третий год?

— Четвертый, — усмехнулась Полина.

Усмешечка не слишком добрая.

Лика вышла на улицу, ей захотелось пройти мимо дома вдовы Гаври и посмотреть, что там делается.

Ворота во двор были открыты. Петя в одиночестве метал стог, лошадь лениво подбирала с земли сухие былинки. Хозяев, видимо, дома не оказалось, иначе почему бы Петя работал один. Лика уже хотела войти и помочь, потому что стог нужно все-таки метать вдвоем, она залезла бы наверх а утаптывала, а Петя вилами подавал бы ей вороха, как они делали вчера, и она уже хотела войти, и Петя видел ее, но почему-то не повернулся к ней, не окликнул и не заговорил, и это было на него никак не похоже, и она остановилась.

За тем стогом, что метал Петя, стояли еще два, пожелтевшие, явно прошлогодние. Лика перевела взгляд на дом и увидела в одном из окон два лица, старое и молодое. Две женщины наблюдали в окно за тем, как работал Петя. Петя работал для них, но они не выходили помочь, от этого Лике стало зябко, расхотелось смотреть на Гаврин двор, и она пошла по улице дальше. И уже не в первый раз подумала, что ей не понятны простые, казалось бы, отношения между этими людьми, и сами эти люди, такие вроде бы очевидные и открытые, совсем не так уж очевидны. И оттого, что они не очевидны и не просты, как она поначалу ожидала, в ней возникло раздражение. Не было никакого желания углубляться в эти отношения, и от этого Петя и Полина мгновенно отдалились от нее на расстояние, более недоступное ее внутреннему слуху, и она перестала о них думать.

* * *
В самом конце поселка стоял недостроенный бревенчатый дом, из пазов спутанными лохмами свисала пакля. Это было интересно, как строится дом, и Лика заглянула внутрь, а потом зашла с другой стороны. Там стояла на лесенке молодая женщина и конопатила стены.

— Бог в помощь! — сказала Лика.

— Спасибо, — отозвалась с улыбкой женщина и пригляделась к Лике: — А я вроде тебя видела уже, да и давно вроде видела… Это как?

— Я приезжаю к вам. В больницу.

— А, ну, ну, врачиха, знаю. Сейчас тоже в свой темный кабинет, наши потроха рассматривать?

— Да нет, рыбу на озере собралась половить.

— А умеешь, рыбу-то?

— А научусь, может.

— А конопатить — это знаешь?

— Не приходилось.

— Давай сюда! Там внутри лесенка, притащи-ка. Вдруг и сама дом затеешь? Веселое это дело — дом, ей-богу! Я уж третий ставлю. Один сгорел, другой первому мужику оставила, ушла от него, пил да бил, надоело. А этот — для новой жизни, сошлась тут с одним, а вдруг получится…

Лика пролезла в еще не до конца пропиленный дверной проем. Внутри сруба свежо пахло сосной, под ногой похрустывала щепа, стесанная с перекрытий. Дом еще не был жилищем, еще не отгородился от воздуха и солнца крышей и окнами, в нем гулял смолистый сквознячок и летали шмели, стропила были накрыты голубым небом, и была в этих свежих стенах такая благодать, такая незнаемая прежде радость для души, что Лика задохнулась вдруг и прислонилась к стене. И то ли оттого была радость, что стены стояли не каменные, а из живого дерева, еще недавно шумевшего хвоей где-нибудь неподалеку и вобравшего в себя за сотню лет роста столько живительных сил земли и света, что их хватит и на другой век дерева, на его домашний век. А может, оттого новой волной вернулась утренняя радость, что особенно голубым и бездонным было в этот день небо, а может, просто отворилась, наконец, запертая душа и обрела свое утерянное естество — радость жизни, и опьянилось тело смолистым, солнечным воздухом, шмелиным гудом и трепетом березовой листвы на свисающей до земли ветке.

Лика вытащила через проем лесенку, прислонила ее к стене и спросила:

— Ты как дом покупала? Лесом?

Женщина ответила обстоятельно:

— Мы-то лесом покупали, это дешевле, если есть кому плотничать. А так-то лесничество срубы делает, у них можно купить, там и с мужиками договориться, чтобы поставили. А в районе стройучасток есть, доски, какие нужно, приготовят, рамы, двери и все прочее. Влетит, конечно, в копеечку, да охота пуще неволи! А паклю сверху вниз заворачивай, чтоб дождик не затек, да потуже, чтоб птицы по весне на гнезда не выдергали, где жидко — добавь, чтоб зимой не свистело…

Женщина говорила с удовольствием, со щедрой радостью, которая удваивается оттого, что ею можно поделиться, говорила охотно и складно, и ее приятно было слушать, и вся она была ладная и чистая, и Лика уже представила, какой у нее будет порядок в новом доме и как будет доволен ее муж, но тут же вспомнила, что от мужа та ушла, а новая жизнь еще неизвестно как сложится. «Не очень-то везет бабам, даже самым расхорошим», — подумала Лика и спросила:

— А другой-то у тебя как? Ничего?

— Пока-то ничего, — отвечала молодая, — пока-то я ему никто, снялась да улетела, он тоже с пониманием. А дальше-то как будет — кто знает.

— А если так и оставить, чтоб ты ему никто? — сказала Лика.

— А неохота никем-то быть, — доверительно ответила молодая, — неуверенное это дело. Найдется какая побойчей меня или какая-нибудь вовсе краля — враз и уведет, а я на это только глазами хлопай. А как бы мне ладно-то пожить охота, уверенно чтоб да навсегда, уж как бы хорошо-то было! Да я бы каждый выходной на весь мир праздники устраивала, пироги бы пекла да песни пела. Что пироги, что песни — это у меня получается. Хочешь послушать?

И, тряхнув головой, завела низким голосом:

Вниз по морю, вниз по морю,
Вниз по морю, морю синему
Плывет стадо, плывет стадо,
Плывет стадо лебединое…
Такой голосище, наверно, было слыхать километров на несколько, наверно, у Пети на озере было слыхать, под крышей бы такой голос не уместился, ему нужно вольное пространство, и как раз отлогие лесные склоны подходили ему.

— Ну, чего песне не помогаешь? — спросила хозяйка.

— Чтоб не мешать, — сказала Лика. — Да и песни не знаю.

— Ну? — удивилась та. — А эту знаешь?

Раскачалася рябина над водой,
Раскуражился мой милый надо мной…
Лика покачала головой.

— А эту?

Куманек, мое зернышко,
Не хватайся-ко за ребрышко…
Песни были незнакомые, ни разу не слышанные, где-нибудь вот так при стройке дома или в задумчивые летние сумерки и родившиеся, и никто не знал, кто в этой песне придумал слова, кто сложил напев. Просто песня жила, просто являлась к человеку в песенную минуту ниоткуда и пропадала в никуда до следующей минуты.

Из-за угла дома вышла маленькая девчушка с куклой, подергала хозяйку за подол, зашептала громко:

— Тетенька Люся! Тетенька Полина велела, чтобы другая тетенька обедать шла!

— Обедать так обедать, — согласилась Люся.

Девчушка взяла Лику за руку и повела как старшие водят малышей — чуть спереди. Вслед им покатилось веселое:

Дятел дерево рубил,
Филин по воду ходил,
Галка банюшку топила,
Утка щелочь щелочила…
* * *
Тем же вечером Лика вернулась в город, вошла в свою квартиру и застала мужа сидящим у нового телевизора. Он рассеянно кивнул ей, будто она не уходила дальше кухни.

Лика некоторое время смотрела на его редеющую макушку, потом вздохнула и сказала:

— Давай построим дом?

— Дом? — переспросил муж, кидая взгляд тона жену, то на телевизор и на всякий случай прикидывая, во что обойдется починка, если ее не удастся провести по гарантийному ремонту. — Какой дом?

— Деревянный, — сказала жена.

— Давай, — сказал муж, успокаиваясь: новому телевизору пока ничто не угрожало.

— Нет, серьезно, — заторопилась Лика, — я совершенно серьезно… Около Малушина есть озеро Тихое. Я бы хотела там жить.

— Жить? — наконец удивился муж.

— Ну, иногда, — вовремя отступила Лика. — Летом, на выходные… Это не так уж сложно, туда ходит автобус.

— Но дачу можно купить гораздо ближе, зачем же Малушино?

— Я не хочу ближе. Я хочу на Тихом.

— Там дачное место? Кто там живет?

— Там никто не живет. То есть там все живут.

— А кто именно?

— Лоси. Совы. Ну, и другие, я не знаю…

— Веселенькое место!

— Я там сразу заснула, — проговорила она через силу, теряя интерес к разговору.

— Заснула? А, да, да, — вдруг согласился он, — ты права. Конечно, ты права. Делай, как хочешь.

— Как — делай? А ты?

— Я в этом ничего не смыслю. Ты же сама знаешь, что я в этом ничего не смыслю. Возьми деньги и сделай, как тебе хочется.

Она молчала, стараясь понять, чего ей хочется, и хочется ли вообще.

— Денег, наверно, потребуется много… — неуверенно произнесла она.

— Я там взял на телевизор, — сказал он. — Если тебе не хватит, я займу.

— Спасибо, — сказала она, не чувствуя к нему никакой благодарности.

Он, довольный своей широтой и щедростью, кивнул. Она, помедлив, поцеловала его сверху в редеющие волосы. Он похлопал ее по руке, ласково и отстраняюще.

Лика прошла в дальнюю комнату и попыталась разобраться в своих чувствах. Она не предполагала, что муж согласится с ней так быстро, и это, вместо того чтобы обрадовать ее, угнетало все больше. Он откупился от нее этими деньгами. Свалил все на нее и дал понять, что не хочет иметь отношения к ее затее. И если она надумает строить, ей придется строить одной.

Опять одна, подумала она. Как будто в доме нет главы. Как будто нет мужчины.

Она включила торшер у тахты. Оранжевый свет лег на ковры и книги. На минуту ей сделалось приятно от вида своей комнаты. Эта комната предполагала существование нестертых мыслей и чувств, но ни мыслей, ни чувств не было, книги смотрели немо, будто стояли одни пустые обложки. За ее отсутствие на полу и письменном столе появился тонкий налет пыли. Лика начала уборку, движение несколько рассеяло ее. Она приняла хвойную ванну, думая при этом, что хвойный экстракт пахнет чем угодно, только не хвоей, и снова устроилась на тахте. Комната перестала смотреть отчужденно, признала ее хозяйкой, и Лика почти успокоилась.

Утром она позвонила Садчикову.

— Вы мне нужны, — сказала она.

— Надолго? — спросил он.

Она промолчала, думая о том, что при разговоре с Садчиковым всегда появляется двусмысленность.

— Если я вам нужен надолго, — услышала она его голос, — возьму выходной. Мне положен отгул.

— Возьмите, — проговорила она. — Отгул вам не повредит.

Он хмыкнул в трубку:

— Но учтите, я не выношу безделья. Если мне нечего делать, я сатанею. Мне нужны препятствия.

— Препятствия будут, — пообещала она.

— Встретимся в ресторане? — спросил он.

— Только не в ресторане! — испуганно воскликнула она. Он засмеялся. — Да утром там и не работают. Давайте где-нибудь… В сквере у памятника — вас устроит?

— Бр-р, — сказал он, — не люблю романтики.

— Романтики не будет, — пообещала она.

— Вы меня утешили, — отозвался он мрачновато и повесил трубку.

Она приняла душ, тщательно уложила волосы, потрудилась над гримом, выбрала нежаркий льняной костюм и белые туфли. И, осмотрев себя перед зеркалом в полной готовности, нашла, что выглядит привлекательно и с некоторой загадочной неуловимостью — неуловимостью возраста, настроения и желаний. По теории, подумала она, это должно привлекать мужчин. Впрочем, теперь мужчины предпочитают ситуацию попроще, чтобы не утруждать себя еще и в этой области. Похоже, однако, что Садчиков был приятным исключением, и ей стало любопытно, верно ли она определила его.

Он ждал, нетерпеливо прохаживаясь по теневой стороне песчаной дорожки в сквере, и, похоже, уже чертыхался. На нем были белый костюм и черная рубашка со свободным воротом. В сочетании с седеющими волосами это выглядело, надо сказать, неплохо — на соседних скамеечках уже роились девочки.

Вырядился, павлин, подумала она. Теперь она, кажется, выглядит рядом с ним бледновато. «Впрочем, все это не имеет ровно никакого значения», — сказала она себе и направилась к нему определенно деловой походкой.

Садчиков прошел отведенный себе для хождения участок песчаной дорожки и повернулся. В первую минуту он не узнал ее. Потом торопливо пошел навстречу, будто обрадовался на самом деле, и даже в глазах его было не видно всегдашней иронии. Лика подивилась: актер! Он взял ее руку и поцеловал с почтительной преданностью. Раскрашенные свистульки на скамейках умолкли.

— Демонстрируем высший класс? — спросила она с легкой насмешкой.

Он взглянул на нее одобрительно.

— То, что надо, — сказал он.

Она легко укротила возникшее волнение и перешла к делу:

— Мне нужна ваша помощь.

— Помощь хирурга? — спросил он. Опять с каким-то подтекстом.

— Совсем нет, — ответила она. — О хирургии я говорила бы в больнице.

— Я в вашем распоряжении, — сказал он примирительно. И не удержался: — По крайней мере на сегодня.

Она взглянула с недоумением. Удовольствие завяло на корню. Садчиков понял, что она готова уйти, и вдруг смутился.

— Простите, — пробормотал он. — Теперь это рефлекс — ценить себя в полтора раза дороже того, что стоишь. Вдруг кто-нибудь да поверит… Я вас слушаю, Гликерия Викторовна. — И просительно дотронулся до ее руки.

Ей еще сильнее захотелось уйти. Уйти, чтобы огорчить его, чтобы помучить, чтобы он бежал за ней и просил прощения — неизвестно за что, просто так, потому что любой мужчина заранее виноват перед женщиной.

Она с изумлением внимала своим смутным движениям: что-то подобное бывало с ней лет двадцать назад, тогда она легко убегала, легко обижалась, не так уж легко, но все же добивалась, чтобы у нее просили прощения. Почему? За что? Логика, признаться, тут не участвовала, просто ей так надо было, и ей тогда не приходило в голову усомниться в необходимости своих желаний.

— Я хочу построить дом, — трезво сказала она, отстраняя от себя ненадежное, запоздало-молодое ожидание чего-то.

Он взглянул с любопытством и уточнил:

— Дачу?

— Дом, — упрямо повторила она.

— Да я не отговариваю! — засмеялся он. — Строить дом ничем не хуже, чем собирать этикетки от бутылок или любить джаз. Я просто выясняю обстоятельства… Построить дом и при этом сохранить квартиру в городе?

— Разумеется.

— В таком случае ваш дом все-таки будет именоваться дачей, — сказал он.

— Ну, пусть дача, — поморщилась она.

— Следующий вопрос: где?

— В трех километрах от Малушина, на берегу озера. Там ни души…

— Где вы живете? — воскликнул он. — На луне?

— А в чем дело? — удивилась она.

— Индивидуальное строительство дач запрещено. Только кооператив!

— Ну, так организуйте кооператив!

Он обессилел от смеха и сел на скамью. Она молча ждала.

— Ладно, — наконец проговорил он. — Задача интересная. Но я буду действовать самостоятельно, вы не против? Идите домой и сидите у телефона.

Одного дня для его самостоятельных действий не хватило, он прихватил еще два. Чтобы кое-как убить это время, Лика затеяла генеральную уборку, потом генеральную стирку, потом генеральное писание писем и, наконец, не выдержала, позвонила Садчикову.

— Вы что — сбежали от меня?

— Это не так просто, как вам кажется, — ответил неисправимый Садчиков.

— Что — не так просто? Сбежать?

Трубка хмыкнула с удовольствием.

— Разумеется, я кое-чего добился…

Опять в словах какой-то намек.

— Нет, вы невыносимы! — воскликнула Лика и бросила трубку. Но не успела отойти от телефона, как раздался звонок.

— Я хороший, — сказал Садчиков покорно.

— Посмотрим, — ответила Лика.

— Вы завтра в какую смену?

— Ни в какую, я в отпуске! — сказала Лика сердито.

— А, ну да. Мне во вторую, приходите с утра.

— Куда?

— В сквер, — вздохнул Садчиков.

Они встретились на следующий день. Садчиков потребовал, чтобы Лика снабжала его двухкопеечными монетами, и надолго расположился в телефонной будке.

Лика побежала по киоскам разменивать рубль. Рубль нигде не меняли, от скуки киоскеры не хотели шевелиться. Лика начала покупать газеты, ручки, какие-то уродливые значки и, доведя виртуозной расчетливостью торгующие точки до предынфарктного состояния, вернулась к телефонной будке победительницей — в сумочке лежало около двух десятков желтых монеток.

Садчиков вдохновенно отругивался от желающих звонить именно по этому телефону:

— Здесь не работает… Алло! Таисия Федоровна?.. Не мешайте уголовному розыску… Наталья Спиридоновна, как чувствует себя ваш великолепный шов?.. Имейте же сочувствие, товарищи, меня оставила женщина!

Желающие звонить ругались, улыбались, грозили вызвать милицию, однако направлялись на поиски нового телефона.

Через полчаса Садчиков покинул будку, бросив на ходу:

— Сидите здесь! Без исчезновений!

Лика послушно сидела.

Дважды Садчиков прибегал к ней, и они сочиняли деловые бумаги, раз пять ему пришлось уточнять, к какому району относится озеро, в каком направлении оно находится, в чьем подчинении местное лесничество. Не теряя присутствия духа от маловразумительных Ликиных ответов, приволок крупномасштабную карту, и Лика, тщательно ее изучив, ткнула пальцем в расплывчатую голубую звезду.

— Ага, квадрат пятьдесят семь — шестьдесят девять, — таинственно сообщил Садчиков и опять надолго исчез.

Наконец он пришел с бумагой, которая давала возможность перенести место действия из областного центра в районный, и запаренно произнес:

— Операции на прямой кишке легче.

Лика прочитала бумагу и с сомнением покачала головой:

— Всего только личная просьба к председателю райисполкома?

— Но кого и откуда! — с энтузиазмом продавца подержанных товаров воскликнул Садчиков. — Для района такая просьба хуже приказа!

— Не знаю, не знаю…

— Надеюсь, вы не потащите меня еще и в Малушино? — с подозрением спросил Садчиков.

— Успокойтесь, — улыбнулась она, — там я сама.

— В таком случае, я счастлив! Здесь наши бумаги пойдут своим чередом, и через некоторое время, я надеюсь, мы получим разрешение. И я, на зло вам, выстрою свой дворец перед вашим резным крылечком, обнесу двухметровым забором и заведу трех собак. Испугались? Страшно? Но если вы будете ссориться со мной не слишком часто, я, так и быть, начну стройку не слишком скоро. А вы с этим письмом можете разворачиваться немедленно. Ведь именно это и нужно было — чтобы немедленно?

— Именно.

— Хорошенький вы мне устроили отгул! Побывать в гостях у двадцати человек… Вы знаете, во сколько я лег спать? В три ночи! А знаете, что я вчера пил? Кефир, самогон, квас, шампанское, вермут и бальзам.

— Вы жаждали препятствий.

— Такого не вынесла бы ни одна скаковая лошадь! Отпустите меня, больше я ни на что не годен.

— Я вам благодарна, Геннадий Васильевич.

— Ладно, потом сочтемся, — все-таки не утерпел он.

Садчиков помахал рукой и пошел по песчаной дорожке, ленясь перейти в тень. Теперь по его спине было видно, что идет немолодой и усталый человек, и даже отличный костюм почему-то выглядел блекло.

Лика подумала, что вечером ему будет одиноко, и он, наверно, будет пить водку.

* * *
Районный городок лежал от Малушино в двадцати километрах, и от Малушино весьма отличался. Отличался хотя бы тем, что Малушино возникло по непонятной причине, а причина возникновения Райгородка еще существовала: в центре его, с одной стороны подпираемый крутым склоном горы, со всех других окруженный гладью огромного пруда, стоял медеплавильный завод с частоколом темных, разновеликих труб. Сейчас уже с трудом верилось, что около десятка квадратных километров пруда образовались из хилой травянистой речонки, пруд казался озером, умно раскинувшимся в самом удобном для города месте. Сотню лет пруд поил завод, полоскал бабам белье и с детства закалял мужское население. По берегу, повторяя его изгибы, шла главная городская улица, от нее, как ветви от южной стороны ствола, взбирались на пологие склоны черные домики с зелеными квадратами малинника и смородины — рядом с черным зелень смотрелась особенно ярко. Это были два основных цвета города, придававшие ему весьма своеобразный колорит, нисколько не мрачный, как можно было подумать, а, наоборот, какой-то стойкий и упорный, откровенно рабочий. Весь город говорил: не знаю, что делаете вы, а я работаю. Работаю дымом труб, работаю водой, работаю терриконами шлака. Да, эти терриконы были потрясающим зрелищем. Более ста лет завод работал днем и ночью, ночью и днем, добывая из чрева горы породу, пережевывая ее грохочущими челюстями, высасывая самое лакомое — горькую, желтую медь, и скапливал опустелые шлаки в отвалах у кромки леса. За сто лет эти отвалы стали уже не отвалы, а горы, и высокий березовый лес у их подножия казался теперь не выше ранней весенней травы у муравьиной кучи. Этих сверкающих черных холмов было много, они соединялись в гряды, они образовывали черные горные хребты. По самому их верху подкатывал платформы нового шлака крохотный паровозик. Чуть ниже работал на склоне вовсе игрушечный бульдозер, сгоняя вниз сухие, черные волны. Эти искусственные горы с расстояния в двадцать километров казались нежно-голубыми, и Лика вспомнила, что любовалась их правильными конусовидными очертаниями всякий раз, когда приезжала в Малушино.

Лика подошла по жестко хрустевшей массе к ровному, будто по линейке очерченному крутому склону, не наклоняясь взяла горсть черного песка. На склоне остались вдавлины от ее пальцев, похожие на птичий след. От черной горы исходило горячее и трудное дыхание, она прокалилась солнцем, пахла пустыней и серой, и непонятно было, как сквозь ее косой склон растет молодая березка со свежей зеленой листвой.

Лика разжала руку, песчинки шлака ссыпались, оставив на ладони совсем мелкую пыль. Лика подумала, что до нее этих песчинок так или иначе касались руки многих людей, руки труда, что эта шлаковая гора не просто шлаковая гора, а память о тех, кто жил и сто лет назад, и раньше, и кто живет сейчас, но кого она не знает, что это прикосновение к тому совершаемому сонмом людей созиданию, с которым она сталкивается поминутно, но никогда не думает об этом. Сейчас, потрясенная грандиозностью вывороченной наизнанку горной гряды, она ощутила с этим созиданием родство и единство, ощутила братскую сопричастность всех к чему-то общему. Это ощущается не всегда, но все-таки есть, и называется то трудовым героизмом, то преобразованием природы, то строительством будущего, а Ликой воспринималось сейчас как сопротивление небытию.

Ей, ежедневно сталкивающейся с хрупкостью и болью человеческих тел, с таким несложным переходом от живого к неживому, когда на титульном листе истории болезни остаются лишь фамилия, адрес и место работы (завод, институт, магазин — пустые звуки), — ей нужно было ощутить нечто более постоянное, не столь подверженное времени, и не столь зависящее от артериального давления и сахара в моче. И она преисполнилась благодарностью и даже нежностью к черно-зеленому цвету этого города, который твердо знал, что человек живет для того, чтобы делать свое дело, что дело человеческое просто, как хлеб, и так же, как хлеб, трудно.

Председателя райисполкома звали Иван Кузьмич, райисполком выглядел как дом на большую семью, со скрипучими полами из досок и пестрой кошкой на окне. Ни записи, ни очередей на прием не было и даже не происходило никакого важного совещания, дверь в кабинет председателя была открыта настежь. Лика увидела, что (кабинет этот тих, безлюден, за большим столом никто не сидит, а у сводчатого окна, за которым виднелись трубы медеплавильного завода, стоит в задумчивости невысокий человек. Это было непривычно — пустой кабинет и задумчивое начальство, Лика даже приостановилась. Человек у окна повернулся к ней, и они несколько мгновений смотрели друг на друга, и Лике захотелось войти в кабинет, и человек у окна — она была уверена в этом — тоже хотел, чтобы она вошла, и она даже чуть повернулась в его сторону, но тут приветливая секретарша осведомилась о ее деле, а дверь, чтобы не мешать ни председателю, ни Лике, тактично прикрыла.

Выяснилось, что с письмом, которое выбегал Садчиков, произошла путаница. Письмо было адресовано Ивану Кузьмичу Мыльникову, но Лике объяснили, что Мыльников сейчас не председатель, да и раньше только исполнял обязанности председателя, а настоящее его место в замах, председателем же теперь другой Иван Кузьмич — Фильчагин.

— Так вы к кому пойдете? — спросила секретарша, сидевшая меж двух кабинетов и совсем не похожая на секретаршу высокого начальства: в простой прическе, негустой пучок на затылке без всякой начинки, шерстяная кофточка обычная, магазинная, пойди да купи. То ли дело в большом Ликином городе! Там секретарши так секретарши — как манекенщицы с выставки заграничных мод, там входишь — если входишь — в одну из охраняемых манекенщицей дверей с сознанием своей незначительности и незначительности своего дела. А тут перед Ликой сидела молодая женщина, руки которой с неброским маникюром явно знали работу по дому, наверно, кололи дрова и доили корову, во всяком случае не устрашали посетителя длиной и кровавым цветом ногтей. И нисколько о себе не думала, что она что-то, а все приходящие сюда ничто, и не собиралась до последнего охранять предвариваемые ею двери, а предлагала войти в любую.

Лика улыбнулась ей, и лицо секретарши тут же осветилось ответной улыбкой.

— Тогда я все-таки к заму, раз письмо получилось к нему, — решила Лика и с сожалением взглянула на недавно закрытую дверь.

Иван Кузьмич Мыльников сидел за большим столом и что-то писал. Он кивнул Лике, добрался до точки, жестом указал на стул и молча откинулся на спинку стула.

Лика протянула письмо.

Зам прочитал и посмотрел на Лику. Лика посмотрела на зама.

— Гм… — сказал зам и стал читать письмо во второй раз. После чего сказал: — Видите ли… — И побарабанил корявыми пальцами по столу. Лике показалось, что эти пальцы она уже видела.

— Данное письмо адресовано, так сказать, председателю…

— Я в курсе, — отозвалась Лика, всматриваясь в пальцы. Пальцы застеснялись и уползли под стол.

— Так что… — произнес зам и сделал движение головой, которое должно было объяснить все остальное.

— А именно? — насторожилась Лика.

— Я же говорю — к председателю это. А я — в замах, — сокрушенно вздохнул Иван Кузьмич Мыльников.

— Ну, и что? — спросила Лика.

— Ну, как же? — скромно отозвался Мыльников. — Я же не председатель.

— Но вы — Мыльников?

— Это верно. Я, конечно, Мыльников. Но с другой стороны…

Она вспомнила. Почки. Он был у нее на рентгене около полугода назад. Она, как обычно, приехала в Малушино, а за ней прислали машину из района, и вообще тогда было много суеты.

Иван Кузьмич Мыльников опять взялся за письмо.

— Участок… дачи… — Пожал плечами. — Да почему у нас? Никто у нас никаких дач не ставил.

— Место понравилось, — объяснила Лика.

— Мало ли что понравилось, — возразил зам. — Мне, может, чужая жена нравится.

— За чужую жену можно выговор схлопотать, — сказала Лика с некоторым намеком, — а тут вас из области уважительно просят.

— Просят — это конечно… — тяжело вздохнул зам.

Все-таки сильно сомневался человек. Просят — не приказывают. А с другой стороны — область. То есть начальство, стало быть. А ему до пенсии два года. И чья это перед ним баба, опять неизвестно. Надо полагать, не просто баба. И письмо это… Случись что, скажут — превысил, раз письмо председателю. Зачем-то люди дачи строят. Когда можно просто — лодка да удочка, рыбачь себе. Какое озеро-то? Ага, Тихое. Гиблое место, сроду никакой рыбы. Либо и мне в субботу махнуть? В Садке, говорят, лещ берет…

Зам вздрогнул, услышав вопрос:

— Операцию вам во второй областной делали?

— Во второй… — не сразу сообразив, что к чему, кивнул Мыльников.

— Кириллов делал? — спросила Лика.

— Кириллов, — замигал зам.

— Почки он хорошо режет, — сказала Лика.

При слове «режет» зам побелел несколько.

— А вы, я извиняюсь… — хотел полюбопытствовать он.

— Два камня в левой почке, так? На память не взяли?

— Эту гадость? — отпрянул зам.

— Некоторые на цепочку вешают.

— На цепочку?

— А один серебром оправил, на пальце носит.

— А вы, я извиняюсь…

— А я вас на операцию направляла. Кстати, у вас там заявление от Малушинского главврача по поводу ремонта. Вы уже рассмотрели?

— Да, да… Ремонт? Конечно!

— А то он жалуется, что третий год тянется.

— На следующей неделе приступаем… Да, да, на следующей…

Дверь отворилась, и в кабинет вошел тот маленький изящный человек, что недавно стоял у окна в кабинете напротив. Зам засуетился, протянул письмо, неуверенно спросил:

— Как вы считаете, Иван Кузьмич? Дело-то новое…

— Какое дело? — быстро пробежав глазами письмо, спросил вошедший.

— Ну, так сказать, охрана природы, а тут участок просят.

— Вот и решайте… Сводка Фокина у вас?

Едва он вошел, Лика смутилась отчего-то. Ей хотелось получше рассмотреть председателя, но она не решалась взглянуть на него, только поняла вдруг, что сводка — предлог, он не за сводкой сюда вошел, для сводок есть секретарши.

И опять что-то произошло. Зам суетливо рылся в ящиках, но был вроде далеко, в другом измерении, Лика перестала слышать его вздохи, шелест бумаг под его пальцами, кабинет зама перегородился невидимой стеной, которая отделила Лику и председателя от всего остального, и под защитой этой стены Лика решилась, наконец, взглянуть на него.

Он был довольно молод и мог бы выглядеть еще моложе, если бы лицо его не было столь серьезно. Взгляд карих глаз, внимательно остановившихся на Лике, был нетороплив, умен и тяжеловат, от этого взгляда Лике захотелось тоже быть значительной и умной, и она с некоторым смущением поняла, что никакого повода для проявления ее значительности и ума в настоящей ситуации нет, да, наверно, и в других ситуациях давно не было. Мгновенная тоска обдала ее неприятным жаром, тоска по другой жизни, по невоплощенной возможности, когда-то и где-то упущенной ею. Она почему-то представила, что это она спрашивает у своего заместителя сводку, представила какое-то совещание, на котором она внимательно слушает выступающих и легко замечает их сильные и слабые стороны, и делает заметки в своем блокноте, и сама выступает сжато и дельно, и сразу после совещания едет на какой-то объект, на какую-то стройку и в расписании ее рабочего дня это только начало, а день длинен, и она сделает много, а завтра сделает еще больше…

Председатель взял сводку и вышел.

Его заместитель Мыльников долго смотрел на закрывшуюся дверь и вдруг вдохновился, решительно придвинул к себе Ликину бумагу и что-то решительно на ней написал.

Лика механически попрощалась и вышла и только в приемной взглянула на косую надпись в углу злополучного письма. Перед огромной, толстыми буквами, подписью зама стояло: «На усмотрение тов. Фильч.».

Она постучала в кабинет председателя и, услышав энергично-нетерпеливое «Да, да!», вошла.

— Вот… к вам, — проговорила она извиняющимся голосом.

Фильчагин кивнул, как старой знакомой, замовской резолюции, коротко написал свое: «Сделать». Решение ее вопроса заняло меньше минуты, можно было поблагодарить и уйти, но она медлила и чувствовала при этом, что и Фильчагин не хочет, чтобы она ушла так быстро. Она, совсем позабыв о своем письме, оглядела спартанскую обстановку кабинета. И обстановка, и хозяин, этот маленький изящный человек в хорошем костюме, вызывали нарастающее беспокойство, она, все больше волнуясь, торопливо выискивала, о чем бы следовало говорить здесь, какой важный вопрос можно было бы поднять, какое неожиданно-умное предложение скромно выдвинуть. Однако ни важное, ни умное в голову не шло, она ничего, собственно, не знала, и от этого рассердилась на себя и на председателя, сразу вспомнила о своем минутном деле, пробормотала: «Спасибо» — и хотела уйти.

Председатель остановил ее вопросом:

— Вы первый раз в нашем городе?

— Первый… Если не считать случая, когда я видела дорогу до вашей больницы, да и то из машины.

— И каким он вам показался? — спросил председатель. — Я имею в виду город.

— Работающим, — не задумываясь, ответила Лика. Фильчагин кивнул, словно и не ожидал другого. Помолчал, глядя в окно, и проговорил со странной интонацией:

— Да, работающим… Как работает пенсионер, у которого не хватает духа остаться дома.

— Пенсионер? — удивилась Лика.

Фильчагин встал и подошел к окну. Его неудержимо тянуло туда, ему не сиделось за столом, ему было тесно и беспокойно в этом кабинете.

Председатель сказал негромко, как говорил бы самому себе:

— Наш город — это завод, все остальное постольку-поскольку. А завод… Запасы руды иссякли, сырье привозят издалека, оборудование устарело, производство нерентабельно… — И вдруг, резко повернувшись, спросил в упор: — Что бы вы делали?

Лика тоже посмотрела в окно на трубы и пруд.

— Не знаю… — проговорила она растерянно.

Председатель слегка кивнул: да, вы не знаете, вы не обязаны знать, а я…

— Я здесь родился. Я… люблю все это. Но я… вижу. Вижу то, что, может быть, не хотят видеть другие. Город бесперспективен…

Он повернулся лицом к Лике, смотрел прямо в глаза, произносил короткие, напряженные фразы:

— Собственно говоря, город умирает. За десять лет население уменьшилось вдвое. Молодежь уезжает, здесь нечего делать. Условия труда старые. Перестраивать производство никто не будет, это бессмысленно…

Сколько же нужно было передумать, сколько пережить сомнений и сколько перестрадать, чтобы говорить так сдержанно, так стойко и так печально, и какая детская надежда трепетала в нем, если он кинулся к ней, чужому и случайному человеку, со своей болью, со своими неразрешенными вопросами, где-то в глубине ожидая от нее не то чтобы прямого участия, а скорее испробуя еще один крохотный шанс: вдруг она взглянет на дело с какой-то иной точки и в силу этого стороннего зрения предложит не замеченный им, председателем, ход…

— А через десять лет? — говорил Фильчагин. — Через двадцать? У нас почти нет жилищного строительства, на девяносто процентов частный сектор. Ну, и все, что с этим связано… Я хочу строить и знаю, что не надо строить. Я должен изменить условия труда, но я не сделаю этого… Я реакционер.

Он спокойно и строго смотрел на Лику, но она понимала, что он не видит ее. Он разговаривал с городом, он любил его, он возложил на себя ответственность за него, и плечи его дрожали под этой ношей.

И ее вдруг охватила жалость к этому человеку, к его пустому кабинету, и к этому дому со скрипучими полами, и ко всему городу, который не в силах поспеть за временем.

Выйдя на улицу, Лика оглянулась на окна исполкома, на высокие и узкие окна старого здания, и навсякий случай приподняла руку, как бы еще раз прощаясь или утешая, и пошла искать лесничество, уже стыдясь своей цели, потому что ее забота была не соизмерима с заботой председателя, была слишком мелкой, и, в сущности, заниматься ею не стоило, если очевидна была другая забота, большая и важная, которая не под силу одному человеку, и следовало бы подключиться к этой большой заботе, чтобы разделить ее, осмыслить и разрешить.

И, понимая все это ясно и отчетливо, Лика спрашивала, где находится лесничество, благодарно кивала подробным объяснениям и продвигалась к своей цели.

* * *
— Наконец-то! — воскликнула Ийка, открыв дверь. — Ты считаешь, что у меня мало своих волнений, так я должна не находить места из-за тебя?

На Лике повисли трое Ийкиных ребятишек, требовавших покружить, покачать, сделать козу и рассказать про Муху-Цокотуху.

— Васька! — крикнула Ия в глубину квартиры, и Лика не поняла, кому она кричит — то ли мужу, то ли коту, которого тоже звали Васькой. — Я беру выходной! Ребятня и кухня на тебе, а у меня гости!

Значит, все-таки мужу, кот такого не потерпел бы.

Василий подошел, поздоровался, хотел возразить, но кивнул.

— Молодец! — одобрила его Ийка. — Раз в месяц жене нужно уступать, чтобы в остальное время уступала она. Забирай эту ораву, к нам вход запрещен.

Она повела Лику в дальнюю комнату и заперла дверь на ключ.

— Господи, благодать-то! — воскликнула Ийка, забираясь с ногами в кресло. — Ты приходи почаще, а? Хоть сигарету выкурить!

Ийка уже год покуривала, и муж знал об этом, но каждый раз, когда видел в присутствии жены курящую женщину, брезгливо морщился. Лика подозревала, что нарочно, чтобы хоть как-то оградить безудержную Ийку от новой напасти. У Ийки это был третий брак, и друзья надеялись, что последний.

— Как на работе? — спросила Лика.

Ийка работала в той же больнице, в хирургическом отделении.

— Почти нормально, — ответила она.

— Что входит в твое почти? — поинтересовалась Лика.

— А в мое почти входит ваш сумасшедший Садчиков. Сегодня он сделал три операции, и все гениальные. Это плохо кончится.

— Что плохо? Операции?

— При чем тут операции! Я же сказала, что этот идиот резал гениально. По-моему, с ним что-то стряслось. Или он скоро помрет, или он уже влюбился. Ощущение, что он прыгает через пропасть. Или в пропасть.

Лика почувствовала, как холодеет и натягивается кожа на лице.

— Ну вот, только обмороков мне не хватает, — не двигаясь с места, брезгливым голосом произнесла Ийка.

— Каких обмороков… с чего ты? — через силу проговорила Лика.

— А с того, что не будешь притворяться, — хохотнула Ийка, с удовольствием докуривая сигарету. — Влюбилась — так и говори, что влюбилась!

— Он отличный хирург, — сказала Лика, чтобы что-нибудь сказать.

— Ну, ну… — Ийка ухмыльнулась.

— Нет, правда, он всегда был отличным хирургом.

— А я спорю, да?

— Да не влюблена я, с чего ты взяла? Все это, если хочешь знать, гораздо бессмысленнее.

В глазах Ийки мгновенно пробудился интерес. Она требовательно уставилась на Лику. Теперь не отцепится, пока не поймет, в чем дело.

— Интересно знать, достижимо ли  э т о  когда-нибудь…

— Что — это? — нетерпеливо дернулась Ийка.

— Например, идеальный человек, — сказала Лика.

Ийку перекосило. Потом она расхохоталась. Потом вздохнула.

— Конечно, — сказала она скромно. — Женщина может достичь всего.

— В самом деле? — усмехнулась Лика.

— Не принимай меня за дуру! — возмутилась Ийка. — Я не о себе! Может — в принципе. Потому что наш путь биологического совершенствования в весьма отдаленном прошлом связался с совершенствованием нравственным. Все нравственные нормы рождены женщиной. Не убей, не укради, не возжелай жены ближнего своего — это что, мужики придумали? Да они до сих пор убивают и хоть бы хны! Это матери и жены во все века кричали: не убивайте, не убивайте!

И Ийка выжидающе уставилась на подругу: какие еще вопросы, прошу!

— Я не о принципе, — возразила Лика. — Я конкретно: ты, я, твой муж, мой муж, да хотя бы и Садчиков. Не обязательно всех должно заботить, но у кого-то и возникнет: кто я? Что сумел? Почему во мне столько дряни? Почему я лгу? Почему делаю пошлости? Где я хороший?..

— Ага… Твой муж таких вопросов не задает, мой Васька, естественно, тоже. Значит, ты о Садчикове?

— Я о себе… Все такие, как я, или Садчикову опять не повезло?

— Почему это ему не повезло?

— Он считает, что я другая. Что я лучше.

Ийка задумалась на мгновение и тут же приказала:

— А ну, встань!

— Зачем?

— Встань, говорю! Повернись… Ага. Так-то вроде бы ничего, и фигура тоже… Но не восемнадцать же лет! Нет, с тобой с ума сойти…

— Это ерунда — восемнадцать! В восемнадцать дикари и эгоисты, понимают не больше гусыни. Впрочем, с них редко и спрашивают. Но мне-то не восемнадцать, с меня спросят!

— Ты хотела бы любить его?

— Ах, боже мой, да не в любви тут дело! А все в том же: кто я, что я, что смогла? Стала такой, что меня можно любить? Или все это впустую — все эти сорок лет? Что в бездумные семнадцать я была сильнее, чем сейчас? Что я становилась хуже, а не лучше?

— Да почему хуже? Нет, с ума сойти…

— Не мешай мне думать… Вот он смотрит на меня: она прелесть. Но я-то знаю, какая я прелесть! И я смотрю на него: он лучше других, он замечательный… Но он-то, наверно, тоже знает о себе, какой он замечательный! Теперь я знаю, почему любят в молодости… Потому что ничего не знают.

— Нет, я больше не могу! Если Джоконду разложить на составные части, будет куча хлама! Ты стала занудой! Не будем подсчитывать, сколько раз я влюблялась, но я третий раз замужем, и небольшой опыт у меня есть. Какой идиот придумал, что любовь должна длиться вечно? Надо успеть в жизни и кое-что кроме любви! Прекрасно, когда она приходит, еще прекраснее, когда она кончается!

— На твоем корабле развевается пиратский флаг, Ийка.

— Ничуть! А если и так… Кесарю — кесарево, богу — богово! Коктейль из любви, ликбеза и философии — это же отравиться можно!

— Почему ликбеза? — рассмеялась Лика.

— Не придирайся! И вообще у меня пересохло горло, я хочу пить!

Ийка убежала на кухню.

Лика сидела в одиночестве и прислушивалась к остро-приятному, завораживающему возбуждению, которое волнами нарастало в ней во время разговора. Она недовольно хмурилась, сдвигала брови, Потом, наконец, направилась к телефону и набрала номер Садчикова. Там сняли трубку и молча ждали. Лика слушала это молчание, оно было пустым, и в эту пустоту быстро утекало волнение, она успокаивалась и была довольна, что телефон молчит, и, успокоившись совсем, с холодной усмешкой стала опускать трубку. Нажатие рычага оборвало в трубке какое-то торопливое слово. На мгновение Лика ощутила сожаление, что своей волей сломала это слово, что часть его рассыпалась в этой комнате, а часть осталась где-то еще, что сказанное одним человеком не услышано другим, потом ее охватила усталость, и она легла на диван.

Опять коварно и затаенно, как злые демоны, крались звуки и шорохи, опять нагнеталась тупая боль в затылке. Лика выдерживала характер, терпела. И только когда за оконной шторой стало быстро светлеть, нашарила в сумочке таблетки.

Ей приснилось, что она снова едет в тряском автобусе в Малушино, сидит на отдельном сиденье у кабины шофера, в автобусе непривычно тихо, будто он пустой, но он не пустой, она точно знает, что все сиденья заняты, но не хочет смотреть, кто едет вместе с ней, чтобы не утерять этой редкой тишины, а шофер все увеличивает скорость, автобус уже мчится прямо через лес, и она узнает место, узнает впереди старую слоистую скалу, которая обрывается в озеро, она говорит шоферу, чтобы он свернул, потому что вперед нельзя, там утонул жадный мужик Гавря, нельзя тонуть на этом же месте, потому что оно занято, и тут она оглядывается на сиденья и видит, что в автобусе сидят Ийки, на каждом сиденье две Ийки, и волосы у них медленно плещутся за их головами, будто шевелятся водоросли, и Лика понимает, что они уже утонули, поэтому так и тихо в автобусе, и чувствует, что совершила преступление, наслаждаясь тишиной, которая смерть, и кидается к шоферу, чтобы остановить автобус и убежать, но шофер поворачивается к ней, и это не шофер, а Садчиков. И Садчиков говорит, что убежать от этого нельзя, оставляет руль и садится рядом с ней, спрашивая, отвели ли участок для дач, а неуправляемый автобус въезжает на скалу, Лика кидается на руль, чтобы повернуть его, но тело как вата, сила за пределом ее воли, и последнее мгновение растягивается в длинный, беззвучный ужас…

Ийка ее тормошит, но Лика долго не может выбраться из глубины сновидения. Тело налито белой слабостью, распятое сознание жалко пульсирует в глубине.

— Ты хотела на утренний автобус… — говорит Ийка.

Лика слышит про автобус и с ужасом смотрит на Ийку. Распущенные Ийкины волосы спокойно лежат на плечах.

— Ты?..

— Опоздаешь на автобус, — говорит Ийка и зевает.

— Я сейчас… — отозвалась Лика.

Заспанная Ийка чмокнула ее в висок и сказала:

— Я тебя люблю.

— Я тоже, — сказала Лика.

— Потому что ты дура, — сказала Ийка.

— И я поэтому, — сказала Лика.

Ийка хохотнула и спросила, не сделать ли яичницу.

— Нет, — сказала Лика, — мне трястись сто километров.

Ийка заболтала ногой в золотой босоножке.

— Время строить дома и время разрушать дома, — сказала Ийка. — Значит, для тебя пришло время разрушить.

— Я собираюсь строить, — возразила Лика.

Мудрая Ийка покачала головой:

— Ты разрушаешь…

* * *
Лика пришла на автостанцию, когда на автобус началась посадка. В кассе билетов не было, она направилась к автобусу, дождалась, пока контролер разберется с пассажирами. Когда все уселись и успокоились, она попросила:

— Мне очень нужно уехать самым ранним рейсом…

— Билет! — коротко сказала контролер.

— У меня нет билета, но, может быть…

— Приобретите в кассе!

— В кассе тоже нет, — глупо сказала Лика. Она уже ненавидела себя, но не могла остановиться. — Вы же видите, что два места свободны…

— Значит, проданы!

— Но они не заняты…

— Значит, придут!

— Но время отправления уже истекло…

— Значит, опаздывают!

— Вы хоть бы не сидели спиной, когда разговариваете с человеком…

— Скажите пожалуйста! Спиной! Обниматься мне с каждым!

— Я согласна с вами не обниматься. Но мне нужно уехать…

— А мне нужно выиграть в спортлото! Удивительно даже, до чего попадаются настырные личности! Купите билет и поезжайте хоть в Америку!

— У попа была собака, — идиотским голосом сказала Лика.

— Я вас в милицию отведу! — взвилась контролер.

Тут явились три парня с рюкзаками и гитарой.

— Мамаша, — сказали парни контролеру, — скоро отправляемся?

— Скоро, — сказала мамаша материнским голосом.

Парни влезли в автобус и, минуя свободные сиденья, отправились в дальний конец. Контролер смотрела в окно.

— Послушайте… — сказала Лика.

Контролер не слушала.

— Послушайте! — повторила Лика, чувствуя яростную слабость в ногах. С ближайшего сиденья не выдержали:

— Да зашли бы и сели! Что это в самом деле!

Контролер тут же загородила собой дверь.

Неторопливо вошел шофер, снисходительно оглядел пассажиров. Свободный разворот плеч, уверенные движения — царь и бог этой минуты, вершитель судеб. Интересно, как он выглядит, когда протягивает права милиционеру?

Лика подошла к его окну. Шофер перегнулся через опущенное стекло:

— Давай за угол, я остановлюсь… — И вдруг рявкнул могучим басом: — Сказал нет — значит нет! У меня не частная лавочка, а предприятие в государственном масштабе!

Железная контролерша смотрела торжествующе. Наслаждалась.

Автобус действительно остановился за углом. Лика вошла. Шофер выглянул из кабины:

— Эй, друг! Ты, ты — с гитарой… Освободи женщине место.

«Друг» вскочил, шутовски раскланялся, забрякал на гитаре что-то тоже, в общем, хамское.

— Высажу, — коротко сказал шофер.

Гитара затихла.

Лика села и закрыла глаза.

* * *
По знакомой улочке Лика поднималась к лесничеству. Слева блестел пруд. Баба вальком выбивала белье. Мальчишки в широких трусах, обхватив себя тонкими руками, тряслись от водяного холода. По дороге впереди Лики целеустремленно и самостоятельно, болтая из стороны в сторону длинным выменем, шла черная коза. Улица была безлюдна.

Лесничество, как и большинство служб в этом городе, находилось в старом доме, по-братски деля его с пожарной охраной. В открытом гараже пожарников устрашающе поблескивали чистенькие красные машины, а сами пожарники бездеятельно сидели на скамеечке перед гаражом, все в одинаковых фуражках и темных кителях. Они дружно проводили нездешнюю бабенку одинаковыми взглядами и, похоже, нашли долгую тему для разговора. Лесничего опять не было.

— Он сегодня на объекте…

— Сегодня на объекте…

— Объекте… — тройным эхо сказали в бухгалтерии.

— А где у вас объект? — спросила Лика.

Три руки молча показали в три окна.

За окнами в утренней дымке голубели горные леса. Со множеством озер, зайцев, тетеревов и одним лесничим.

— Да, объект…

В прошлый раз лесничий был на совещании. Бухгалтерия сочувственно вздохнула и опустила глаза.

* * *
Подходя к землянке, Лика с удивлением заметила, что стог с шалашом исчез, вместо него зиял черный круг с тонким слоем пепла. Лика поначалу обеспокоилась, но из леса донеслись дальние вполне мирные голоса, и Петин голос тоже. Лика уже хотела пойти на них, но голоса умолкли. Лика снова взглянула на черный круг и подумала, что, может быть, ничего необычного в этом нет, сено, наверное, вывезли, а мусор сожгли. Она свернула к землянке и достала из щели ключ. Посидела на чистой Петиной постели, заскучала и побрела к воде.

Уже подходило к полдню, все нагрелось, хотелось искупаться, но берег был в камышах, мелководье тоже метров на двадцать покрыто зыбким плавучим настилом из корней и отмирающих трав, Петя ходил по нему безбоязненно, а Лика попробовала раз и больше не отваживалась: с непривычки жутковато было чувствовать под ногой не твердь, а нечто пружинящее, изменчивое, сочащееся теплой водой с жуками и личинками. А когда Петя в прошлый раз для ее уверенности воткнул в лабзу шестиметровый кол и кол вошел в податливую глыбь по макушку, и Пете пришлось искать осинку подлиннее, у Лики и вовсе не стало духу повторять попытку добраться до чистой воды, как ни манило ее искупаться в тот вечер.

— Да чего бояться-то? — удивлялся Петя. — Кол — он узкий, он, конечно, в глубину пойдет. А ты-то поширше, чего с тобой случится? А и провалишься — эко дело! Ложись плашмя и ползи по-пластунски. Да чего ты на одном месте топчешься? Конечное дело, так дырку вывертишь. Ты давай быстренько, без пугливости — раз, раз, и делов всего… А с другой стороны, коль ложку держать не умеешь, то и в рот не попадешь. Ладно, я тебе мостки настелю…

Мостки и в самом деле были настелены. Аккуратная дорожка из белых березовых плашек, атласной корой кверху, плашки ровные, меряные. Лика осторожно на них ступила — держало привычно, как на земле. У чистой воды был настелен плотик, а сбоку стояла скамеечка, все березовое, чистое, будто прибранное белым снегом.

И разом забылись мелочные утренние неприятности, исчезли из памяти и контролер, и неуловимый лесничий. Лика разделась, подошла к краю плота и увидела в воде две березовые ступеньки, свисающие вниз. По ним можно было бесшумно сойти в озеро.

Плавала она долго и бездумно, с ясным удовольствием — прохлада, чистота, ласковая податливость воды. Потом очевидность удовольствия ослабла, остались вода и движение. Вода и движение: наверно, так чувствуют себя рыбы.

Лика повернулась на спину и закрыла глаза. Сквозь веки розово просвечивало солнце. Вода послушно держала тепло. Полудрема, полуотдых.

Что-то легко касается щеки, Лика открывает глаза. Белая лилия проплывает мимо, белая лилия проплывает вдоль бока и ног, Лика осторожно разворачивается, и лилия плывет с другой стороны. Лика тихо смеется и направляется к берегу.

Одевалась поспешно — к мокрому телу липли тупые слепни, кусали пронзительно-зло. Лика скрылась в тени, там слепни поотстали. Снова послышались голоса. Лика направилась к ним и вышла на поляну, на чей-то покос.

На краю покоса сидел Петя и еще двое мужиков, а голый по пояс молодой парень, тяжело взмахивая косой, доканчивал полосу.

Мужики сидели сумрачно и тяжелыми взглядами следили за парнем. У парня по спине бежал пот, один бок был сожжен солнцем. Видно, махал косой не один час и работал на пределе. Лика взглянула на мужиков, недоумевая, почему те сидят, когда человек чуть не валится с ног от напряжения. Петя поймал ее взгляд, поманил к себе.

Он молча шел впереди, она за ним. Минут через десять они остановились на поляне, уже скошенной и колючей, с черным кругом посредине. Над кругом вился дымок, тлел дерн.

— Что это? — удивилась Лика, вспомнив такой же черный круг у землянки.

— Сено, — лаконично сказал Петя и повернул обратно.

И, помолчав еще, неохотно рассказал, что приехали на рыбалку два городских парня на мотоцикле. Неизвестно, как порыбачили, но пол-литру распили — это точно, переночевали в стогу, выспались, поели и покурили, а окурки ткнули в стог. Стогу много не надо, ему и пять минут с избытком, полыхнуло и нет ничего. Петя в неположенном месте дым увидел, кинулся из деревни бегом бежать. Парни тем временем разохотились, стрельнули горящими спичками еще в четыре стога и жизнерадостно ржали. Увидев запально дышащего Петю, кинулись к мотоциклу, газанули да влетели в яму, мотоцикл на бок. Сообразили, бросились в разные стороны, бежать за ними — какой смысл. Петя поднял мотоцикл да мотанул к хозяевам покосов. Прикатили сюда ждать-пождать, должен же за машиной который-нибудь явиться.

Как стемнело, явился. Дождался, видно, чтоб убежать, если чего.

— Не убьете? — спросил.

— Не убьем, — сказали.

Пришел. Велели спать лечь. А солнышку взойти — подняли, косу в руки, и давай, пошел.

— Не умею, — сказал.

— Научим, — ответили.

Пригодится, может. Чем в тюрьме-то сидеть.

Делать нечего, пошел махать. Поправили, где надо, приловчился. Кончил уже, небось.

Когда Лика и Петя вернулись к мужикам, парень и в самом деле докончил покос и лежал на земле, распластав руки.

Лика подошла к нему, спросила:

— Ничего?

— Ничего… — сказал парень и отвернулся.

— Вода есть? — спросила она у мужиков.

Вода была, полбидона. Она поднесла парню:

— Пей…

Он благодарно кивнул и выпил почти все.

— Уйди с припека, — сказала Лика. — В тени ляг.

Парень переполз под куст и затих.

Мужики достали еду, пригласили Лику обедать.

— А ему? — спросила Лика, кивнув на куст.

— Ему не до этого, — ответили мужики. — Не пойдет ему еда.

Поели и тоже улеглись. Петя и Лика отошли подальше, чтоб не мешать разговорами.

Часа через два мужики заворочались, проснулись, неторопливо покалякали о том, о сем. Потом один поднялся, пощупал сено. День был жаркий, и скошенная трава, выродившаяся и тощая, уже высохла. Мужик для верности пощупал в другом месте, сказал:

— Готово вроде.

Подошел другой, помял побледневшие стебли, определил:

— Готово.

Вернулись к опушке, закурили.

— Значит, сгребать пора.

— Выходит, пора.

Парень по-прежнему лежал под кустом, но было видно, что тоже проснулся. В круг разговора его, естественно, не принимали, мужики говорили между собой. Но и мужики, и парень знали, что все, что говорится, адресовано ему, парню. Когда сказали, что пора сгребать, парень встал, взял прислоненные к осине легкие грабли, и, не взглянув на мужиков, будто их тут и не было, принялся за работу.

Поначалу деревянные грабли втыкались у него в землю, парень не знал этого дела. Лика подумала, что с косой у него было еще хуже. Но парень скоро приловчился, убрал ненужную силу, и уже помахивал граблями играючи. Похоже, работа ему даже нравилась, лицо утратило напряжение, и он теперь на самом деле забыл про мужиков, соорудил посреди поляны стожок, хотя сена было мало и его следовало просто сгрести в копну. Но парень, видимо, решил, что сену положена определенная форма, хотя бы затем, чтобы по конусу верха стекал дождь.

Отбытие повинности кончилось. Мужики повеселели, оживились и подошли к стожку. Парень все еще делал вид, что не замечает их, и смотрел в сторону.

Мужики остановились, закурили по новой, рассматривали парня вполне доброжелательно. Парень это сразу ощутил, повернулся к ним лицом, но еще не смотрел прямо.

— Как звать-то? — спросил один мужик.

— Петька, — ответил парень.

— Гляди-ко! — удивился Петя. — Выходит, тезка.

Тезка быстро взглянул на Петю и вроде хотел улыбнуться ему, будто одинаковое имя роднило их и каким-то образом объединяло. Но, видать, подумал, что улыбаться, может быть, и рановато, и опять стал смотреть мимо.

— Рубаху надень, — сказал Петя.

Тезка послушно пошел за рубахой.

— Как сенцо-то, соленое? — спросили мужики.

Парень не ответил. Чего тут отвечать.

— Ну, ладно, — сказали мужики. — Считай, что зачет ты нам сдал. Да, дела… Так вроде бы и парень ничего, силенкой бог не обидел.

Глаза у парня прояснились, и он решился, наконец, взглянуть на мужиков. Те смотрели без подвоха, вполне открыто. «Ничего себе морды», — подумал парень и ощутил к «мордам» что-то вроде симпатии.

— Прогулял работу-то? — спросили его.

— Мне в ночь, — ответил парень.

— Где робишь?

— В шахте.

— Ну? — приятно удивились мужики. — Мы тоже. Обратно, значит, тезки.

— Либо по домам, мужики? — сказал Петя. — Твой мотоцикл, тезка, вон за тем бугром.

— Либо и правда, пора, — сказали, докуривая, мужики. — Весь день проваландались.

— Эко, один раз на рыбалку не пошли, — сказал Петя.

Но мужики не больно и огорчились, что проваландались. Собрали свои шмотки и неторопливо зашагали к тропе. А проходя мимо свежего стожка, бросили окурки в сено.

Только Петя, показалось Лике, бросил мимо.

Парень сначала ничего не понял. И даже когда увидел дым, тоже ничего не понял, а смотрел в спины удаляющимся мужикам, ожидая, что они вернутся и от этого никакого дыма не будет. Но они уходили, а сено горело, горел его непривычный, соленый труд, от которого под конец даже пришло удовольствие. Да если бы и не было удовольствия, все равно это был его труд, ценность, им созданная, и чтобы эта ценность вдруг уничтожилась, было так же несправедливо, как если бы стал уничтожаться он сам.

Парень кинулся к сену, топтал чернеющие места, но бесцветный огонь, как язва, въедался глубже. Парень содрал с себя рубаху, стегал ею сочащиеся дымом боковины стожка, но занималось с другой стороны, и он, бегая вокруг, не успевал угнаться за всеми огнями, И поняв, что не осилит, схватил верхушку стожка, чтобы хоть клок кинуть в сторону, но из середины вырвалось пламя, и он разжал руки. Жар огня оттолкнул его на шаг, на другой, попятил к кусту, под которым он недавно спал. Там парень сел, потом лег ничком на землю.

Мужики ушли, а Петя вернулся, чтобы, как он сказал, не допустить пала.

Он видел лежащего вниз лицом парня, но подошел к нему не сразу, а сначала проверил, не взялся ли огонь за траву и прошлогодний палый лист, притоптал кое-где. Лике казалось, что он ищет себе дело, чтобы не смотреть на парня, что на душе у него нехорошо, нечисто, хотя он вполне добровольно принимал во всем участие. Спина его непривычно сутулилась, розовые волосы поникли, он выглядел маленьким и виноватым.

Он сел рядом с парнем и посидел молча. А когда парень чуть шевельнулся, проговорил:

— Давай домой, тезка… Давай домой, сынок.

Парень не отозвался.

— Зря это мы, конечно, — сказал Петя.

Вздохнул и сказал еще:

— Ты, значит, прости, тезка.

Посидел еще, но больше не говорил. Потому что говорить было нечего. Потом встал и пошел к землянке.

И не вышел, когда Лика позвала его ужинать.

* * *
На следующее утро Лика снова отправилась в лесничество. И удивилась, найдя всегда запертую дверь с надписью «Лесничий» приоткрытой. А войдя, удивилась еще больше, обнаружив за столом молодого человека, должно быть, недавнего студента, круглолицего и полноватого. Впрочем, в лице его было что-то и не очень молодое, даже старое, даже совсем дряблое. Ощущение это исходило, скорее всего, от тусклых, сонных глаз. А когда лесничий заговорил, то и голос у него оказался тусклый и старый.

— Некогда мне сегодня, — сказал лесничий, посмотрев на протянутую Ликой бумагу и по какой-то причине ничего, как показалось Лике, из нее не восприняв. Потом взглянул в окно на свои в утренней дымке объекты с озерами, тетеревами и зайцами, вздохнул и добавил: — Завтра.

— Нет уж! — возразила Лика весьма решительно.

Лесничий остановил на ней тусклый, засыпающий взгляд.

— Завтра, — сказал лесничий просительно.

— Сегодня, — не согласилась Лика.

— Некогда сегодня, — трудно сказал лесничий.

— А мне завтра некогда, — сердито ответила Лика.

Лесничий опустил голову и подумал. Подумав, сказал вежливо:

— Не морочь ты мне голову.

— Это ты не морочь мне голову! — воскликнула Лика.

— Так ведь начальство тут я, — кротко сказал лесничий. И не сказал, а вроде пожаловался.

— А я, может, тоже, — сказала Лика.

— Что тоже? — спросил лесничий.

— А начальство! Из народного контроля, дорогуша! Полчаса с бабой говоришь, а даже сесть не предложил, голубчик! И скажи-ка, где ты был три дня подряд, миленький?

За открытым окном хохотнули. Скучающая на скамейке пожарная команда слушала разговор.

Видимо, длинная Ликина речь убедила лесничего, и он, с отчаянием взглянув на председателеву резолюцию, взялся за телефон.

— Але, кордон! Кордон, кордон!

Кордон не торопился отвечать.

— Ну, сама пойдешь, — мучаясь, сказал лесничий. — Скажешь леснику, чего тебе надо. Лекся — он сделает.

— Да нет, хороший мой, давай лучше на бумаге напиши, — сказала Лика, нимало не сдвигаясь с места.

— На бумаге? — поморщился лесничий. Вздохнул тяжело и опять поднатужился: — Кордон, кордон! Ага… Здорово, Лекся! Как у тебя? Ага… Жена как? Ага… Телка пропала? На втором поселке спроси, приблудилась какая-то… Ага. Ну, бывай.

— Это как — бывай? — угрожающе поднялась Лика.

— А, да, Лекся, Лекся… Тут к тебе баба придет… Женщина то есть. Областная. Да не фамилия, а из области. Ага. Ну, и значит, она все объяснит.

— Участок, — подсказала Лика.

— Ага, участок. Участок ей…

— На Тихом, — подсказала Лика.

— Ну да, на Тихом… Дача, что ли? — сообразил лесничий.

— Дача, — подтвердила Лика.

— Значит, дача, — сказал лесничий в трубку. — Пошли кого ни то… Ага!

Положил трубку, взглянул обессиленно:

— Все…

— Почти, — уточнила Лика и ткнула в угол многострадальной бумаги: — Пиши!

Лесничий обреченно взял ручку и нацарапал несколько слов. Лика поинтересовалась:

— А сразу нельзя было?

— Что — сразу? — измученно спросил лесничий.

— Позвонить и написать?

— Да некогда мне! — воскликнул лесничий.

— Да что у тебя за дело? — никак не могла понять Лика.

— С похмелья я… — удручился лесничий.

* * *
Кордоном оказалась небольшая усадьба чуть в стороне от дороги, с жилым домом и хозяйственными постройками. Дом и постройки были расположены квадратом, каждую сторону которого образовывала наружная сторона жилья или сарая, и стены таким образом служили и забором, а где не доставало их длины, там шел собственно забор, но тоже из бревен, таких же толстых, из каких были подняты и строения. Кордон стоял на отлогом склоне горы, невысокой, как и остальные горы вокруг, и, замкнутый со всех сторон, с закрытыми воротами, казался крепостью, приготовившейся к долгой осаде. Впрочем, калитка, прорезанная в воротах, была не заперта, во дворе таскали тряпку три щенка, а две беспородные собачонки взлаяли больше для порядка, чем со злости, возвещая о приходе чужого. Из сарая вышла хозяйка, маленькая и худенькая, с большими глазами на усохшем лице.

— Мне бы лесника, — поздоровавшись, сказала Лика, досадуя, что не узнала заблаговременно имени-отчества нужного человека.

— Лексея Иваныча? А он на пункте, — ответила хозяйка, показывая за сарай в сторону леса. — Коли скоро надо, так лучше подняться к нему, он только к вечеру дома будет.

Женщина указала на вторую калитку, в задней стороне усадьбы. Оттуда начиналась узкая, утоптанная тропинка. Тропинка ввела в смурый сосновый лес. Стволы деревьев были с длинными ребристыми надрезами, внизу надрезы кончались углом, и в каждом из них светлели желтоватые комочки. Лика догадалась, что из этих надрезов собирают смолу.

Тропинка круто забирала в гору, пришлось остановиться и передохнуть, а дальше идти потише. Издали гора казалась маленькой, а сейчас ей не видно было конца, сосны да сосны, все с пиками надрезов, да редкая стрельчатая трава сквозь хвою. Лика вдруг подумала о том, что за последние дни встретила так много нового для себя, что становится даже обидно. Обидно оттого, что она не знает. Не знает, например, как называется эта трава, не знала, что из сосен берут смолу, не знает, для чего эта смола нужна и что такое пункт, на котором находится Лекся, а, наверно, можно было жить так, чтобы знать. И Лика подумала, сколько потеряла интересного и нужного для себя, и сожаление об этом оказалось таким личностным, таким щемящим, будто она прошла мимо людей, которые, приостановись она хоть ненадолго, стали бы ее друзьями.

Наконец, крутизна подъема кончилась, лес поредел, сделался насквозь солнечным и доброжелательным. Лика вышла на открытую макушку горы, поросшую земляникой. Там посреди поляны стояла вышка, вроде сторожевой, с открытой будочкой наверху. Из будочки смотрел на Лику и улыбался лесник Лекся.

— Лезь сюда, лезь! — крикнул он.

Под наклонными, сизыми от времени опорами вышки была крутая лестница. Лика вступила на нее, стала осторожно подниматься. Ступени скрипуче вздыхали.

Лекся протянул руку, помог войти в будочку.

А будочка была, скорее, не будочка, а терраса, с деревянной крышей, крохотная, как обеденный стол. Вершины самых высоких сосен шумели ниже ее, вокруг был ничем не замутненный простор, и не простор уже, а пространство. Пространство уходило в прохладный солнечный верх, а внизу опиралось на синие леса гор и голубую таинственность распадков. Видно было на десятки километров, Лика узнала геометрические линии шлаковой громады Райгородка, отсюда громада виделась такой же голубой и естественной, каким голубым и естественным было все вокруг. И десятки озер светлели среди этих гор и лесов, и где-то среди них маленькое озеро Тихое, часть необъятного целого. И такой же частью станет ее дом, если она его построит. Мысль о доме впервые наполнила ее упругой радостью, и Лика ощутила себя молодой.

Она была благодарна Лексе, который не торопился говорить. Останавливаясь, чтобы посмотреть, она обошла все стороны вышки, и всякий раз, когда переходила на другое место, Лекся незаметно отступал назад, чтобы не мешать ей воспринять и подумать.

Она проговорила задумчиво:

— Здесь, наверное, нельзя быть плохим человеком…

Лекся кивнул, соглашаясь, и тут же качнул головой отрицательно:

— Всякое бывает…

Тоже посмотрел непривыкшим взором на красоту земли и еще сказал:

— Хотя без всего этого душа скудеет, это конечно… А Тихое — вон ваше Тихое, — и указал рукой. — Завтра с утра пришлю двоих, отметят участок.

Бумагу Лекся взял, но заглядывать в нее не стал. И за это она тоже испытала благодарность.

— Алексей Иванович, — сказала она, — говорят, ваше лесничество делает срубы?

— Значит, срубом хочешь покупать? — спросил Лекся. — А то у вас в городе много домов сносят, это дешевле бы.

— Пусть не дешевле, — возразила она. Представила старые городские домишки, которые сносят, представила, как в них жили и умирали, может быть, дрались и пьянствовали, что стены впитали запах чужих отношений и слов, и, подавив поднявшуюся брезгливость, торопливо повторила: — Пусть не дешевле…

Он кивнул, не расспрашивая: пусть. Сгреб лежавшие на крохотном пристенном столике придавленные камнями бумаги, затолкал их в полевую сумку на длинном ремне, объяснил попутно:

— Отчет вот, да заметки кой-какие… Ну, пойдем, покажу.

— Что покажете, Алексей Иванович?

— Ты про сруб спрашивала? Сруб и покажу.

Они спустились с вышки.

Лекся повел ее прямо через лес, придерживал ветки, чтоб не ударили больно, говорил:

— Ты вот из города, хоть и не совсем еще, а бежишь. А у меня сыновей четверо, хорошие сыновья, и одна девка, тоже ничего девка. И все в полном составе — в город. Дочь, стало быть, апельсинами в лотке торгует, сыновья — двое на строительстве, двое на заводе. Все в общежитиях, комнаты на четверых. Побывал, посмотрел, спрашиваю: довольны? Отвечают: довольны. Чем, спрашиваю. Отвечают: удобства. Вода для того, вода для этого, чай — за пять минут, стены сами топятся. Ладно, думаю. Приезжают через год в отпуск, а у меня: газовая плита — пожалуйста, горячие батареи — сколько угодно, желательно в ванну — сделайте милость. Тогда они мне — культура, говорят. Театры, говорят, и концерты. Спрашиваю: ну, и сколько раз ты в театре был? Глаза опустил. Про концерты я уж не уточнял. Так что, выходит, в другом дело.

— А в чем, по-вашему?

— Кто ж знает… Побежали в стадо, побежали на готовое, дубы здоровые. Чтоб им жевали и в рот клали. А сами на что? Ну, я их с довольствия и снял.

— С какого довольствия?

— С домашнего. Картошечки, там, сальца, маслица. Дудки, ребятушки, сказал я. У вас магазины с удобствами под боком, тем и довольствуйтесь. А хотите знать мое мнение — так слабоваты вы, ребятки. Ну, поехали бы вы южный полюс осваивать, или в горящий вулкан полезли, или еще в вас интерес какой — это бы я понял, это бы я всем сердцем за! Смолоду трудности не искать — под старость думать не о чем будет. А вас только и хватило, чтоб в клозете не дуло. Тонковата у вас жила, ребята, сказал я.

— А они что?

— А что они? Старший уже на Чукотке, накаркал я на свою голову, — Лекся хохотнул с удовольствием. — Остальные в затылках пока скребут…

Потом мечтательно:

— Младший-то, может, и вернется, заскучал что-то. Приспособлю его, пока время у меня есть, к лесному делу. В лес-то ведь с топором да с ружьем больше, а с заботой мало кто. А оно живое все, его жалеть надо. Где подсобить, где полечить, где почистить, где покой дать…

Он похлопал по щелистому стволу старой сосны:

— Живое оно…

Деликатный человек Лекся, не стал говорить впрямую грубо: не руби, не вреди, ты приходишь в дом, где есть свои правила, соблюдай их, раз приходишь.

Лика тоже положила руку на морщинистое тело старого дерева и сказала:

— Я не обижу их, Алексей Иванович.

Лекся кивнул, довольный.

Сруб стоял двумя равными коробками, светился свежей желтизной ошкуренных бревен, держал около себя густой и свежий запах смолы. Нижние венцы заросли травой, от кучи прелой щепы шел жаркий винный дух, вокруг было нехожено, во множестве торчали сопливые валуи. Сруб пока оставался частью леса, и не очень верилось, что он станет домом.

— Там еще два, — сказал Лекся.

Они пошли дальше, осмотрели другие два сруба. Другие, наверно, были ничем не хуже, но Лика вернулась к первому, возможно, потому, что с ним уже связались какие-то ощущения, и он поэтому был предпочтительнее.

— Я возьму этот, — сказала она. Лекся кивнул.

— Хороший лес, — проговорил он с большим уважением к этому лесу.

Еще постояли, потом Лекся взглянул вопросительно.

Лика сказала:

— Я посижу здесь немного.

Лекся опять кивнул, показал ей на просеку, по которой можно выйти к дороге, попрощался и ушел.

Лика отошла в тень, устроилась так, чтобы можно было видеть сруб, который уже почти принадлежал ей и тем вызывал к себе родственное чувство. Она подумала, что Лекся, наверно, опять поднимается на свою вышку, подумала, что она одна в лесу, одна, может быть, на многие километры, но не почувствовала себя ни заброшенной, ни испуганной, а, даже наоборот, ощутила от этого успокоение и уверенность в себе.

Человеку необходимо бывать одному, думала она, в постоянном сообществе он теряет себя, теряет свою индивидуальность и вырождается в мелочного, придирчивого, капризного эгоиста. В городе она нередко томилась потребностью спокойного одиночества, которое позволило бы без помех подумать о себе, оценить свои поступки и поступки других, выделить главное из шумной шелухи ежеминутного общения. Хотя это почти никогда не достигало цели, она в такое время или закрывалась в своей комнате, или без цели бродила по улицам, даже стояла в очередях за ненужными вещами, или шла в кино. Сейчас она усмехнулась, вспоминая это, и пренебрежительно подумала, что в таких случаях одиночество заменялось суррогатом одиночества и оборачивалось не покоем, а его противоположностью: она казалась себе никому не нужной, казалось, что ее не любит муж, не уважают дети, что нет друга, который понимал бы ее, уродливо разбухали незначительные неприятности на работе, и она начинала считать себя неудачницей. Это состояние ничем серьезным, собственно говоря, не вызывалось и оттого казалось еще более безысходным и бессмысленным. Кончалось все бурными слезами, жалостью к себе и обычно сном, после которого еще несколько дней длилось подавленное состояние духа и физическая разбитость. Тогда она глотала шарики витаминов, в великой тайне от всех опускалась до рыбьего жира и сажала семью на вегетарианскую диету, в основном на салаты из хилой магазинной зелени.

Вероятно, и без салатов все пришло бы в норму само собой, но ее ущемляла мысль о неуправляемости происходящих процессов, и она громоздила баррикаду и размахивала боевым знаменем, не зная, впрочем, по какую сторону баррикады находится враг.

Не оттого ли случайное, по сути дела, посещение этих мест вдруг стало вехой в ее жизни, круто повело в непредвиденную сторону. Годами напряженные нервы ощутили благотворную тишину и жадно отдыхали. Редкие встречи с людьми нисколько не мешали этой тишине, были даже необходимы ей, как составная ее часть. Это было совсем не похоже на бесконечную и однообразную вереницу городских лиц, где обилие оборачивается скудостью, потому что мозг обессиливает перед нескончаемым потоком однообразной информации, и человек обороняется от избытка равнодушием или грубостью. Здесь людей можно было рассмотреть, забыто удивиться тому, что они не столь уж и похожи друг на друга, и даже без раздражения допустить к себе чужую заботу или настроение. И обрадоваться тому, что по тебе не скользнут равнодушно пустым (взглядом, а посмотрят с любопытством: а кто ты? и что в тебе интересного? А не окажется интересного, так хотя бы узнают, откуда ты родом, с кем знаком и какая у тебя работа, и это тоже придаст тебе отличный от всех оттенок, потому что родом ты из другого места, знаком с другими людьми, и место твое в работе иное, чем у них.

Впрочем, она подспудно чувствовала, что восхищается преувеличенно, но пока не позволяла сомнению расстроить приятные впечатления.

* * *
На Тихое Лика вернулась к вечеру. Петя был уже там, ходил по взгоркам, постукивал ломиком, и по звуку найдя неустойчивый камень, поддевал его и выворачивал. Их уже чернело по сторонам немало, этих камней.

— Зачем они тебе? — спросила Лика.

— Не мне они, а тебе, — отозвался Петя. — Фундамент из чего строить будешь?

— Ох, Петя, — воскликнула Лика, — ну да, ведь еще и фундамент!

Петя на это засмеялся и смеялся долго, а потом сказал:

— Давай место выбери. Пока суть да дело, мы хоть углы сложим.

И они чуть не до сумерек ходили меж деревьев, и оттуда смотрели, и отсюда, прикидывали, чтоб и озеро видать из будущих окон, чтоб восход и юг в лицо дому, и чтоб подъезд удобный, и чтоб красиво, и чтоб деревьев не губить. И, наконец, заметили, что уже который раз возвращаются к веселой куртине берез, и старых уже, с почерневшими стволами, с толстой, отслаивающейся корой, с кистями ветвей до самой земли, и среднего возраста, белоствольных и стройных. Была среди берез ласковая полянка, маленькая и поначалу незаметная, но словно приготовленная для того, чтобы поставить тут дом. Лика взглянула на Петю, и Петя тут же отозвался:

— И правильно, душевное место.

Он вбил колышки, натянул бечеву, выверил углы. Лесничество делало стандартные срубы, и размеры их Петя знал, несколько лет назад ставил сыну такой же дом.

Взяли лопаты и стали снимать дерн.

Увидев темный прямоугольник раскрытой земли, Лика вдруг удивилась реальности происходящего. Значит, и в самом деле она что-то строит, значит, и в самом деле передвинутся сюда те смоляные венцы сруба, у которого она отдыхала сегодня днем. Но в то же время оставалось в происходящем не совсем реальное, будто происходило все это в очень достоверном сне.

Тихо текли медленные летние сумерки. Петя разжег костер, повесил на закопченную палку котелок с водой. Покопавшись на берегу, принес узловатых кореньев, разрубил их, как дрова, на пеньке, промыл и заложил в котелок.

— Шиповник, — сказал он. — Вашей медициной тоже одобряется.

Петя каждый раз заваривал для чая новые коренья и травы. Поначалу Лика не верила, что это может быть вкусно, но вскоре признала себя побежденной и теперь дивилась как количеству пригодных для заварки растений, так и всеобщему их городскому незнанию. Она уже помнила горьковатый и волнующий запах заложенных в кипяток молодых березовых листьев, винную насыщенность цвета, которую дают брусничные стебли, нежный вкус и золотую прозрачность заварки из кипрея, сладковатую мягкость и кофейный запах корней одуванчика, резко-насыщенный, прозрачный аромат смородинного чая… И все это росло рядом, попиралось ногами, пропадало. Город, заковав землю в асфальт, постепенно забывал о материнской щедрости ее даров. В каменных домах и на асфальтированных улицах вырастали новые поколения незрячих и неведающих, и Лика вспомнила, как после дождей все брезгливо обходят занесенную тяжелыми машинами жирную земляную грязь, и ей вдруг показалось, что люди нетерпеливо спешат порвать с землей связь и тем от всего освободиться, развязать себе руки и ничего больше не любить, а став свободными от любви, стать дикарями.

А я? — подумала Лика.

И я, — сказала она себе.

Она вспомнила, как сколько-то лет назад ее мальчишки, тогда еще школьники, заставили окна уродливымиколючими кактусами, неделю увлеченно возились с ними, потом изменили им ради действующей модели подводной лодки. Покинутые кактусы пылились, протереть их было невозможно, Лика рассердилась и выкинула колючих уродцев в мусоропровод, провела генеральную уборку, и в квартире воцарилась стерильная чистота. Чистота с никем не улавливаемым запахом пустоты и отсутствия.

Она посмотрела в сторону начатого фундамента, но поляна уже наполнилась тенью, раскопанной земли было не видно, все слилось в общих сумерках, и это явилось как бы подтверждением нереальности задуманного Ликой.

— Странно… — проговорила она.

— Не верится? — тут же подхватил Петя, проследив ее взгляд. — Вот и хорошо, лучше помнить будешь. Ты это, Викторовна, правильно, что строить взялась. Это надо — строить. Это оправдывает. Человека воспитать да дерево вырастить, дом построить и хоть раз кого-нибудь от беды избавить. Вот тогда прошел по земле, как положено. Жить было не стыдно и умирать будет не страшно.

— Значит, я — для того, чтобы мне умереть не страшно? — с любопытством спросила Лика.

— Смерть — важное мероприятие, Викторовна. Черта под твоей жизнью, главная ревизия. Чтоб умереть не страшно — большое это дело… Видно, мало об этом думала?

— Мне много об этом нельзя. У меня это каждый день на глазах.

— Робеешь, выходит. Зря…

— Ты, Петя, о естественном конце говоришь, когда шестьдесят или восемьдесят. А если перед тобой в двадцать лет или в тридцать?.. Тогда это совсем другое. Это другое, Петя, потому что у них не было времени построить дом…

Так говорили они о жизни и смерти, вечер был долог и тих, а перед глазами, притягивая темноту, опадал и распускался древний цветок костра.

* * *
Наутро Лика поехала в город, чтобы взять со сберкнижки деньги.

Муж был на работе. Большая их квартира с дорогой мебелью и привычным порядком показалась Лике чужой. Надо было бы позвонить мужу, но она представила, какие будут длинные паузы в разговоре, и набрала другой номер. Мысль о муже тоже была чужой и необязательной.

— Слушаю, — сказал Ийкин голос.

— Это я, — сказала Лика, ни о чем не думая.

Ийка бурно обрадовалась, телефонные провода прогнулись от ее энергии и новостей на единицу времени. Но уловив равнодушное молчание Лики, Ийка возмутилась:

— Одичала ты, мать! Впрочем, понимаю! В таком состоянии все другое — неинтересно!

Ийка ненадолго оставила в неведении, какое такое состояние она имеет в виду, принизила голос и заговорила о Садчикове:

— Представляешь? Приходит, взор потусторонний, спрашивает что-нибудь вроде: она — то есть я должна понимать, что ты, — она любит стихи или прозу? шоколад или мармелад? или, может быть, она любит летать самолетом? Что значит — не ври? Ей-богу, спрашивал! И где ты училась, и кто у тебя муж, и любят ли тебя твои дети. Как будто я существую для того, чтобы пропагандировать твои достоинства! Пожалуйста, уже рвет у меня трубку…

Впрочем, Ийка неплотно прикрыла микрофон, до Лики донеслось:

— Хочешь поговорить?

Лика нажала рычажок телефонного аппарата. Но все равно она знала, что происходит сейчас там.

— Как тебе это нравится?.. — возмущается Ийка, услышав короткие гудки.

— Очень нравится, — говорит Садчиков там, на другом конце города.

— Нет, — сказала Лика здесь, — нет. Мне это не нужно. Я этого не хочу. Я знаю, что этого не будет.

На что маленький внутренний бес усмехнулся многозначительно, хотя и промолчал. Лика сделала вид, что беса не заметила, взяла из ящика письменного стола сберкнижку и вышла из дома.

Яркая толпа мозаично перемещалась по солнечным тротуарам, нарастала у лотков с мороженым и ранними ягодами, у кинотеатров и магазинов. Лике казалось, что по тротуарам идут не отдельные люди, а течет единая живая масса, как едино текут из помпы вода и песок на очищаемой городской речке, что здесь нет отдельных судеб и лиц, а есть одна судьба и одно лицо. И когда на перекрестке за мостом взвыла сирена «скорой помощи», Лика отметила это, по сути дела, равнодушно, но обвинила, не замечая подстановки, в равнодушии всех остальных, а не себя. В единое лицо живой уличной массы это происшествие не внесло, в общем, никаких изменений, не нарушило ни солнечно-ярких нарядов, ни общего хорошего настроения. Просто на миг в теле массы образовалась крохотная брешь, но ни боли, ни огорчения в едином теле это не вызвало, брешь мгновенно заполнилась, вслед за «скорой» уехала и милицейская машина.

Но Лике не захотелось быть соучастницей равнодушия, ей хотелось огорчиться происшедшим, и она протестующе свернула в скверик. И с удовольствием отметила, что никто, кроме нее, не свернул в сторону, никто, кроме нее, не сел на скамейку среди пыльных кустов сирени, чтобы подумать о чем-то важном, никто не помолчал из-за увезенного на скорой помощи всем незнакомого человека, которого, вполне возможно, ее коллеги добросовестно соберут и заштопают и снова пустят в оборот… Она не без удовольствия подумала о своей обособленности от всех, подчеркнуто подумала о своей чуждости неуязвимому сердцу миллионного города, о своей, несколько запоздалой, сентиментальности, но, забывшись, ослабила удобный поводок, на котором прогуливались ее мысли, и под скользким сентиментальным покровом натолкнулась на твердое ядро привычной черствости.

Она замигала, будто заметила что-то неожиданное и не слишком приличное, и тут же незаметно и вполне естественно перескочила мыслью на другое, обнаружила в своей руке размякший вафельный стаканчик с мороженым, опустила его в заплеванную урну и встала.

Получив в сберкассе деньги, Лика взяла такси, хотя в это время можно было свободно попасть на автобус.

Она предпочла заднее сиденье. Шофер оглянулся и сказал, что впереди лучше. Она отрицательно качнула головой, а шофер спросил, куда она и зачем, и как зовут, и где работает, и смотрела ли она вчера футбол, и хорошо бы сейчас куда-нибудь в Сочи, неужели она не хочет в Сочи?

— Я хочу помолчать, — недружелюбно ответила она шоферскому затылку.

Шофер удивился. У нее неприятности? Тогда ее нужно разговорить, уж он-то знает, что нужно, сейчас строят новую дорогу, им придется в объезд, потрясающе, как разросся город, он тоже получил новую квартиру, и даже есть телефон, и на прошлой неделе они купили цветной телевизор.

— Обратно, — сказала Лика шоферскому затылку.

— Что? — не понял шофер.

— Поезжайте обратно, — повторила Лика.

Шофер взглянул на нее, буркнул не очень разборчивое, с визгом крутанул машину в развороте, но молчать больше минуты не смог, он, например, когда настроение не очень, натирает в новой квартире полы, у них ведь паркет, так жена приноровилась портить ему настроение нарочно, он с работы, а обеда нет, человеку с работы обед нужен, а жена говорит — она тоже с работы, и как там дело насчет равноправия, и приходится готовить самому, но он всегда пересаливает, а пересоленное это уже не еда, со злости он начинает мыть посуду, а от посуды до полов — рядом. Ей куда, прямо или на остановку?

— Прямо на остановку, — сказала Лика в ненавидимый затылок.

На остановке стояло три свободных машины. Лика выбрала самую мрачную шоферскую физиономию, она оказалась второй, и села. Передний шофер возмутился, сказал, что сначала его очередь, что пассажиры не соблюдают никакого порядка, что так, конечно, ничего не заработаешь, это не по-товарищески и вообще безобразие. На все это Лика и мрачный шофер непроницаемо молчали и ждали минут пять, пока передний таксист получит пассажира и уедет. После этого Ликин шофер плавно тронул с места, красиво влился в ряд движения, его машина была бесшумна, ничто в ней не тарахтело и не прыгало, и казалось, что человек тут ни при чем, машина сама несется легко и мягко, ей нравится ехать и быть здоровой. Лика с улыбкой взглянула в лицо шофера, отражавшееся в зеркальце, шофер тоже в зеркальце понял, что Лика оценила и его машину, и его езду, и улыбнулся, и между ними установилось доброжелательное молчание друзей.

Мастерская езда приносила наслаждение. Явилось чувство освобождения, совершенно работающая машина заразила Лику своим здоровьем. Недавние перепады настроений показались беспричинными, и Лика подумала, что быть счастливым человеку совсем не трудно, только открой глаза и смотри, только вдыхай грудью быстрый воздух, тугой и прозрачный, как вода каменистой речки, только наберись смелости и признайся, что ты счастлив сегодня, а не откладываешь счастье на неопределенное будущее.

— Спасибо, — сказала Лика шоферу, когда они приехали в Райгородок.

— Спасибо, — ответил шофер совсем не на деньги.

Они кивнули друг другу, и Лика пошла мимо дружной пожарной команды в лесничество. В бухгалтерии оформили акт купли-продажи с тщанием и серьезностью, будто служили в храме, никто не нашел странным то, что Лика отдает деньги здесь, чтобы стоящий там сруб начал принадлежать ей. «До чего же нелепыми покажутся когда-нибудь подобные операции», — усмехнулась Лика. Право же, она совсем не против жить в том обществе, где сумеют обойтись без этого безликого, на все потребного эквивалента.

Теперь, раз сруб уже принадлежал ей, его можно было перевезти на Тихое. Она подошла к женщинам на автобусной остановке, поздоровалась, и с ней охотно поздоровались, и она спросила, где можно достать машину. Женщины объяснили, что есть трансагентство, туда и нужно пройти, а пройти можно по этой улице, а еще можно договориться с каким-нибудь шофером, лучше всего постоять на заправке, а к заправке тоже можно пройти по этой улице, только дальше.

Женщины были довольны, что так хорошо все объяснили и помогли человеку. Лика улыбнулась им с большим расположением, женщины улыбнулись тоже и пожалели, что она не осталась поговорить с ними подольше.

Трансагентством была комнатушка рядом с продуктовым магазином. В комнатушке сидели за столами три симпатичные девушки.

— Здравствуйте, — сказала Лика и улыбнулась приятно. У нее было хорошее настроение.

— Здравствуйте, — строго сказали девушки.

— У вас можно заказать машину? — спросила Лика.

— С какой целью? — спросила черненькая.

— С целью перевозки сруба, — серьезно ответила Лика.

— Какого сруба? — спросила черненькая.

— Моего сруба, — сказала Лика и поклялась ответить на все вопросы, которые будут. — Сруба, который я купила. Так что мне бы насчет лесовоза.

— Лесовозов нам не дают, — отрезала черненькая.

— Значит, вы не можете дать машину с целью перевозки сруба?

— Почему же не можем, нам план надо выполнять, мы вам «колхиду» дадим. — Девушка взялась за телефон. — Иван Иваныча… Иван Иваныч? Здравствуйте, это Рая из трансагентства. Тут у нас клиент «колхиду» просит, дадите? Что повезет? Сруб повезет. Откуда? Сейчас спрошу… Откуда повезете?

— Из леса, — сказала Лика.

— Говорят — из леса… Куда? Сейчас спрошу… Куда повезете?

— В лес, — сказала Лика.

— Говорят — в лес… А я знаю?.. Значит, дадите? Хорошо, что дадите. Когда? В четверг, хорошо… На четверг вам машину.

— Спасибо, на четверг мне не нужно, — сказала Лика.

— Почему не нужно? — строго спросила черненькая.

— Потому что мне нужно на субботу, — сказала Лика.

— А почему сразу не сказали? Теперь прямо не знаю… — Черненькая нахмурилась и снова набрала номер. — Иван Иваныча… Иван Иваныч? Это Рая из трансагентства. Нужно не в четверг, а в субботу. Я говорю — «колхиду» на субботу нужно. Сруб из леса, сруб… Может, и для дачи, сейчас спрошу… Для дачи?

— Для дачи, — сказала Лика.

— Говорят, для дачи. Где? Сейчас спрошу… Где?

— На Тихом.

— Говорят, на Тихом… Ладно, скажу. Иван Иваныч говорит, что зря на Тихом, там не клюет.

— Мне не надо, чтобы клевало, — вкрадчиво пояснила Лика, — мне надо, чтобы перевезли…

Потом она заполняла бланк, который тоже интересовался, куда, откуда и с какой целью, потом платила деньги и при этом думала, что платит не понятно за что, потому что оплата ничего, собственно, не гарантирует, до субботы еще три дня, и какое к тому времени будет настроение у Иван Иваныча, никому не известно, и вообще зачем эта допрашивающая анкета, какого криминала опасается трансагентство, и помешали ли хоть одному жулику все эти вопросы. Потом она спросила у девушек, где в их городе можно купить материалы на полы, на крышу — словом, что нужно для дома. Девушки сказали, что все это в стройучастке, и даже подробно растолковали, как в стройучасток пройти: сначала автобусом, а можно пешком, и еще километра два в сторону.

«Прекрасно», — подумала Лика и отправилась пешком и в сторону.

В сторону от главной шли улочки горбатые и кривые, повторяющие очертания лысой горы, на которую они и взбирались, Улочки были без тротуаров и без зелени, с выщербленной ногами и машинами слоистой галькой, с крохотными огородиками за сплошными дощатыми заборами. Эти огородики казались чудом на обнаженно-каменистой почве, даже представить было трудно, скольких усилий они стоили людям, обитающим в маленьких, аккуратных домах, если вся гора не могла произвести собственными силами ни одного куста.

Лысых гор было несколько, четыре или пять, все вокруг медеплавильного завода, из труб которого полтора столетия валил едкий дым. Но людям дым был вроде как нипочем, они застроили эти склоны и развели вокруг своих жилищ малиновые садики, а вид из окон украсили длинными стрелами мальв, и разноцветные мальвы на фоне бревенчатых аспидно-черных стен смотрелись великолепно.

Стройучасток — большой двор с лесопилкой, кузницей, складами, столярным цехом и конторой — был заметным в городе предприятием, во всяком случае, в глазах его начальника, человека с космической шевелюрой и замечательным именем Рубин, который, увидев в заявлении Лики слово «участок», энергично зачеркнул его, крупно написал «управление» и толкнул заявление назад. Лика вышла из его кабинета и попросила у робкой секретарши новый лист бумаги, а переписав заявление, дала его секретарше на проверку. Секретарша прочитала и покачала головой.

— Опять не так? — изумилась Лика. — Может, вместо управления нужно написать главк? Или министерство?

Секретарша застенчиво улыбнулась:

— Пройдите к мастеру, он объяснит.

Мастер находился в соседней комнате и произносил речь примерно следующего содержания:

— Сколько раз говорить, тудыть твою! Что за народ, растудыть твою! Уйду к чертям, перетудыть твою!

Речь с интересом слушали двое парней в спецовках.

— А мне тоже не кошмарно надо, — загадочно произнесла одна спецовка.

— И даже более того, — подтвердила другая.

— А расперетудыть твою? — осведомился мастер.

Парни величественно удалились, а мастер вздохнул и обреченно взял протянутое заявление.

— Ах ты, боже мой! — сморщился мастер, словно у него дернуло зуб. — Не так все! Не так! Зачем пишешь — на постройку? Мы ремонтируем!

— Значит, у вас нельзя?

— Да почему нельзя, ах, боже мой! Можно, все можно! Оплатишь накладные расходы девятнадцать процентов…

— Пятую часть? — изумилась Лика. Мастер скорбно на нее смотрел. — Хотя если ваши рабочие приедут и сделают все, что нужно…

— Ах, боже мой, как они приедут? На чем? Двадцать километров, ах, боже мой! Ты дашь им автобус?

— Не дам, — вздохнула Лика.

— Так я тоже не дам, — сказал мастер. — Ах, боже мой, хотя бы потому, что у меня его нет!

— Но девятнадцать процентов…

— Ну, так пиши заявление! О поступлении на работу!

— Но я…

— Я что, требую у тебя паспорт? Трудовую книжку? Ах, боже мой! Пиши, что устраиваешься плотником! Ты, конечно, баба, но у нас равенство. Через полмесяца получаешь зарплату — эти самые, перетудыть твою, девятнадцать процентов, поняла?..

Полной уверенности, что она поняла, у нее не было, даже закралось сомнение, не потешается ли мастер в свое удовольствие. Однако же заявление о ремонте еще не построенного дома и второе заявление с просьбой принять ее на работу в качестве плотника она написала. Мастер прочитал и остался доволен, а ей стало как-то не по себе, будто ей уже всучили топор и послали перекрывать крышу в каком-нибудь домике, где под окнами растут мальвы.

— Теперь завтра, — сказал мастер.

— Что — завтра? — не поняла Лика.

— Ах, боже мой, завтра приходи! — сказал мастер, кося в сторону.

— Да? А вы, может быть, пришлете за мной автобус?..

Мастер вздохнул тяжко и начал заполнять бланк под копирку в трех экземплярах. Писал с трудом, даже мучительно, будто выполнял тяжелую и ненавистную работу, и лицо его от писания искренне мучилось, и Лика тоже стала мучиться вместе с ним и уже не меньше хотела, чтобы эта писанина скорее кончилась, чтобы не страдал человек на ее глазах так долго.

Потом Лика поняла, что для мастера это были весьма ответственные и вполне творческие часы, потому что нужно было Ликину потребность в строительном материале выразить соответствующей потребностью в стройучастковой работе, попробуйте-ка это сами, если, например, Лике нужна тысяча штук кирпича, а по строительному управлению этот кирпич проходит то как кладка печи, то как кладка стены дома, то как кладка стены сарая, а сарай, понятно, это совсем другое, чем дом, а то еще может быть и кладка ограды, и у каждой кладки свои нормы материалов и свои расценки, да еще выражается все это не в штуках, а в кубометрах, и нужно изловчиться так, чтобы не пострадал интерес строительного управления, где мастер получает зарплату и прогрессивку, и при всем при том не совсем уж до нитки обобрать заказчика, потому что от этого заказчика, по сути дела, все и зависит… Ах, боже мой, да перетудыть твою!!

— Теперь все? — спросила Лика.

— К экономисту, — расслабленно проговорил мастер.

От экономиста ее послали в бухгалтерию.

В бухгалтерии заказ проверил средний бухгалтер и подписал не проверяя старший.

— В кассу!

В кассе Лика дрожащими пальцами отсчитала деньги, получила квитанцию и ринулась вон.

А там уже солнце клонилось к западу.

* * *
Странное было состояние. Похоже на сон, сместивший обычные понятия, сон, в котором события сорвались с шампура обязательной логики, когда, вроде бы естественно действуя, сознаешь нелепость образующихся построений. Или это была какая-то незатруднительная болезнь, наделившая ее долгим удивлением перед совершенно обычными явлениями, удивлением, которого, казалось ей, лишены остальные люди. Никто, видимо, не находил необычным мастера стройучастка, или лесничего, или, например, Садчикова, образующего дачный кооператив, да и сама она изумлялась этому только здесь, в тишине и одиночестве, только в эту минуту, а завтра, наверно, перестанет удивляться и будет сама совершать что-то не слишком нужное и не слишком умное. Но сейчас она отчетливо видела, что живет странно, и другие живут странно, а надо бы жить иначе, она ясно чувствовала, что надо иначе, она даже почти знала, как надо, и знание этой другой жизни было рядом — руку протянуть, сделать шаг, и тогда все окажется и умно, и честно, и достойно. А так, как жила она и как жили другие рядом с ней, было недостойно. То есть ничего особенно плохого или явно бесчестного они, понятно, не совершали, но не совершали и определенного хорошего, и главная вина всех и ее в первую очередь была в том, что они жили бессознательно, текучим, податливым потоком, ничему не сопротивляясь и ничего особенно не любя.

Она была немолода и уже не могла сказать, что то, что есть, есть временно, а настоящая жизнь начнется потом. Потом у нее не было, пора было признать, что потом — это сейчас, и то, что было сейчас, никак не подходило под определение настоящей жизни и очень подходило под презираемое всеми понятие мещанства. Она беспомощно барахталась во всех этих мыслях, не зная не только, как поступать дальше, но и как дальше думать.

Незаметно стало светлеть, короткая ночь кончалась. Лика вышла из землянки и остановилась на берегу озера.

Над озером чуть шевелились космы тумана, тянулись бесшумно кверху, поднимались над прикрывающей низину утренней тенью и, освещенные багровой зарей с востока, зловеще насыщались красным, а поднявшись еще, редели и таинственно исчезали. Рядом, так же беззвучно и медленно, поднимались от неподвижного зеркала воды другие седые пряди и пропадали столь же непонятно, как непонятно зародились. Что-то дикое и первобытное было в этих бесшумных превращениях, что-то почти понятное и завораживающее. Лика, поддавшись этому зову, прошла по березовому настилу к самой воде, сняла одежду и тихо, без единого всплеска, вошла в туманное озеро и поплыла на восток, в сторону утра.

Над водой было сумрачно. Неподвижная гладь озера отсвечивала тусклым серебром, влажная седая прохлада касалась лица. Лика заплыла далеко, берега не стало, только раскрывала губы темная, жутковатая вода и зыбкие столбы тумана росли со всех сторон.

Лика повернула обратно.

* * *
В субботу утром у дома лесника Лекси собрались несколько мужиков, которых Петя с Полиной уговорили на погрузку сруба. Лика пришла раньше всех. Перекинувшись с Лексей и его большеглазой женой несколькими словами, она обеспокоенно посмотрела на дорогу, опасаясь, что машина придет раньше, пока нет грузчиков.

— Да придут, раз обещались, — успокоил ее Лекся. — Да и я помогу, все будет в лучшем виде.

А часом позже уже не только Лика поглядывала на дорогу. Мужики сидели на травке, покуривали, неторопливо говорили о приблудившейся корове, о травостое, какого не бывало лет семь, о детях, которые уезжают и уезжают в город, и не в Райгородок даже, а обязательно все в областной, почему и образуется заметный перекос, давние места хиреют, а взгляда хозяйского на это у молодых нет. Разговор был не новый, привычный, но удивление перед тем, что хозяйского взгляда нет, не старело. Времени было десятый час, дорога пустынно проглядывалась в обе стороны, но даже дальнего звука мотора не слышалось.

Лика вначале активно поддерживала разговор, чтобы не очень замечали мужики пустое время, но волнение оттого, что машины нет, а люди ждут, одолело ее, и она больше не могла говорить и даже отсела от мужиков подальше. Она чувствовала себя неудачливой и виноватой, и как это вообще можно — обещали машину, а машины нет, и не обещали даже, а должны были, потому что за машину ею уплачены деньги, и машина на сегодняшний день принадлежит ей, и у кого теперь искать управы, если сегодня выходной. Может, сказать мужикам, чтобы расходились по домам? А может, машина сломалась по дороге, все-таки двадцать километров от Райгородка. Если мужики уйдут, а машина подъедет, совсем будет нелепо.

Петя куда-то исчез, но Лекся сидел с мужиками, жена его несколько раз показывалась в воротах, но не звала, управлялась во дворе одна. Дорога как вымерла, уже доходит одиннадцать, хоть плачь, хоть пешком беги, чтобы узнать, будет или не будет машина, надо бы извиниться, неудобно перед людьми, которые так охотно согласились помочь ей.

Из леса явился Петя, с сумкой, нагруженной основательно. Лика обрадованно пошла к нему, Петя велел ей самой разгрузить все, чтобы угощение было от нее.

Лика побежала расстилать клеенку перед мужиками и выставлять из сумки и бутылки, и графинчик, и соленые грибки, и огурчики, и всякую другую снедь.

Мужики заулыбались, уважительно обласкали взглядами и графинчик, и бутылки, и даже прочую снедь, а Лекся кликнул свою большеглазую жену, и та тоже вынесла из погреба всякого и сама села со всеми, и Лика тоже села и отпила из стаканчика без всякого отвращения и даже почувствовала приятность оттого, что отпила.

Опять пошел общий разговор, обругали неизвестного шофера и весь райгородковский автопарк, рассудили, что теперь запросто так мало что сделаешь, а делают теперь по-другому.

— Не бери ты, Викторовна, этого в голову, а давай пей, жизнь впереди длинная, может, и построишься, а места у нас, конечно, хорошие, а что твои сыновья, Лекся, так и прилепились, видать, к городу, а нам бы только и надо, чтоб летом живую траву косить, а зимой печь с живым огнем видеть да иногда зайчишку ружьем пугнуть, а что слыхать нынче насчет охоты, лосей много развелось и косуль, и урожайное лето на утку, и на хлебные шарики хорошо берет лещ, и объясни ты нам, Викторовна, чем живут люди в твоем городе, если там ни рыбалки, ни охоты, ни сенокоса, ну вот ты сама, отработала семь часов, а потом?

— У меня пять часов, у меня рентген, — сказала Лика.

— А пять — так тем более! Пять работать да семь спать, а еще куда половину жизни?

— У какой женщины дела не найдется, — примирительно проговорила жена Лекси.

— Так-то оно так, — покрутили головой мужики, — да не все вам только стирать да гладить, а уж при теперешних удобствах это и вовсе не самое главное, а мы вот о самом главном спрашиваем, как у тебя с главным, Викторовна?

— А никак у меня с главным, мужики. Не знаю, где оно и в чем. О других не скажу, другие, может, и знают, а у меня затосковала душа без главного, поэтому, должно быть, и сижу я тут, поэтому и затеяла все это. Но то ли затеяла, не знаю, но что людей встретила хороших, это знаю. Это, может, и есть главное, и давайте я за вас выпью, и за тебя, Тося, тоже, будьте все здоровы и счастливы.

От таких слов мужики разулыбались, дружно взмахнули стакашками, с удовольствием крякнули, смущенно взглянули на опустевший графинчик. Лекся мигнул жене, Тося взяла пустой и принесла полный, кто-то ехавший на мотоцикле как раз сломался напротив, повозился с минуту с пуском, но ему крикнули, что мотору тоже нужен выходной, и позвали посидеть со всеми, и кто-то подошел с охотой и лукавой улыбкой, ему, потеснившись, дали место, подвинули стопки с двух сторон, а закуску с трех, и кто-то ни от чего не отказался, а сбегал к мотоциклу и принес в кошелке свой улов, штук пять килограммовых лещей и трех толстых окуней. Тося очистила рыбу и пошла жарить. Лика для компании двинулась за ней. Мужики дружно галдели под окном. Женщины поставили на огонь три сковородки.

А машина, естественно, так и не пришла.

* * *
Через день нужно было выходить на работу. В понедельник Главная проверит не только ее присутствие, но и за сколько минут до восьми Лика зайдет в свой кабинет. У Главной была прекрасная привычка: снимать с руки часы и, держа их на ладони, многозначительно поглядывать на запыхавшийся персонал.

При мысли о необходимости вернуться Лика почувствовала раздражение. Раздражал не сам факт возвращения, а его непременность, не подлежащая сомнению обязательность, а в последнее время она хотела сомневаться во всем. Она с ненавистью подумала о тонких губах и холодных глазах Главной, неужели какой-нибудь мужчина любит эти глаза и целует эти губы. Лика передернулась с отвращением, и тут же с отвращением подумала, что в городе еще миллион глаз и губ, и все кого-то любят, кому-то изменяют и у всех есть телевизор. Люди смотрят одинаковые передачи, одинаково спят и одинаково лгут.

Лике нравилось ненавидеть город. Она видела в нем причину недовольства собственной жизнью, считала его равнодушным, не догадываясь, что равнодушна сама, считала его слепым и эгоистичным, не замечая собственной слепоты и эгоизма. Частностям она придавала глобальный масштаб, и это помогало ей не распространять вину на себя.

Потом она подумала о том, что кинула квартиру и мужа без присмотра. Впрочем, насчет присмотра она подумала просто так, по заведенному убеждению, что без женщины ничего в доме не делается. Было же как раз наоборот, муж — аккуратный человек, и уедь Лика хоть на месяц, хоть на год — все осталось бы на своих местах, и даже, признаться, Лика вносила в жилье больше беспорядка, чем муж: не там оставленный кошелек, забытая книга, кухонный нож у телефона. Муж молча водворял вещи на место, и это злило ее ужасно. И сейчас, вспомнив мужа, она раздражалась еще более, муж тоже был обязанностью, как и работа. Но бунтуя против них, она все же собрала свои немногие вещи, все же деловито шла через лес, все же села в автобус и вернулась в город.

Естественно, на полную мощь орал телевизор, ни шагов, ни слов не слышно, ей нужно было сделать усилие, чтобы не бежать из собственной квартиры, она это усилие сделала, сняла кеды, надела домашние тапочки и прошла в гостиную. Мужа в комнате не было, телевизор вдохновенно пел серванту и чайной посуде.

И другие комнаты были пусты. Лика направилась к кухне, открыла дверь и остановилась в недоумении.

Посреди кухни стоял муж. Глаза у него были закрыты. Он плакал.

Стоял аккуратно посредине, ни до чего не дотрагиваясь, ни на что не опираясь, не нарушая порядка, будто отделенный от всего силовым барьером, стоял чужой в собственной квартире и плакал, и лицо его при этом тоже было, в общем-то, в порядке, не морщилось и не кривилось, только бежали проторенными кривыми дорожками по щекам слезные ручейки.

Плачущий муж не слишком частое явление. Во всяком случае, Лика видела это впервые и удивилась чрезвычайно, как удивилась бы, если бы чайник за завтраком приподнял крышку и сказал: «Здрасте!» Но сочувствия это в ней не вызвало.

Впрочем, слезы вообще не вызывали у нее сочувствия, ни чужие, ни свои. Слезы требуют одиночества, а не публики, это сугубо личное дело. По одной и той же причине один смеется, другой плачет, третий ругается, так что это вовсе не показатель особых чувств.

Она прикрыла дверь кухни, вернулась в коридор, убрала кеды в шкаф, надела туфли и вышла. Она поняла, что не сможет остаться здесь не только навсегда, не только надолго, но даже на одну ночь и один вечер не может остаться. За последнее время муж стал для нее самым далеким человеком, более далеким, чем любой из этих прохожих.

Она поехала к Ийке, но на звонки никто не вышел, только обиженно промяукал под дверью кот, никого дома не было, ну да, Ийка говорила, что собираются всем семейством к бабке на клубнику.

Лика для чего-то позвонила еще раз, кот пожаловался еще более жалобно.

— Ладно, ладно! — сказала ему Лика.

И неуверенно стала спускаться по лестнице, забыв вызвать лифт. Оказывается, кроме Ийки, ей пойти некуда.

Были, конечно, знакомые, но не из тех, к которым можно явиться и сказать: у меня плохое настроение. Или: мне надоела моя квартира. Или: я не люблю мужа.

Мужа я не люблю, это не новость. И знакомые говорят, что это настолько естественно, что не подлежит обсуждению. Впрочем, среди знакомых есть исключение — сумасшедшая Ийка, которая третий раз выходит замуж и все по любви. Ийка тем и сумасшедшая, что без любви не может. Разлюбила — так и ляпает: разлюбила. И виноватой себя не признает. Дурочкой выглядит, с приветиком. А благополучная Лика рядом с ней — нищая. И даже пойти в пустую минуту, кроме Ийки, не к кому. Может быть, он плакал потому, что все понял? Понял, что я ухожу? Нет, это ненормально. Ненормально уходить ни к кому. Уходят всегда к кому-то. Уходят к другому. К другой любви и другой жизни. У меня нет другой любви. Я не могу представить, как может выглядеть моя другая жизнь. Я даже не знаю, чего я хочу. Только определенно знаю, что не хочу того, что есть. Или я задохнусь. Умру от сердечной недостаточности. Скоро мы все умрем от сердечной недостаточности.

Она отправилась на работу, хотя была суббота и хотя у нее продолжался отпуск.

Удивленной дежурной сестре она объяснила, что давно собиралась и, наконец, собралась поработать над заметкой для «Вестника рентгенологии».

Заметка и в самом деле была начата, у Лики скопилось штук двадцать интересных снимков, их нужно было проанализировать по теме.

Она достала снимки и включила негатоскоп.

Против ожидания, голова работала ясно. Глаза расшифровывали наползающие одна на другую тусклые тени, замечали особенности, которые раньше Лика пропускала. Вот этот снимок месяц назад вызывал у нее сомнение, никто не читал тут камней, а она стояла на своем, хоть и сомневалась. Диагноз написала без вопросительного знака. В хирургии пожали плечами и пошли на операцию, другого им не оставалось. Наутро делавшая операцию Ниночка Ивановна встретила в коридоре и кинулась обниматься:

— Умница! Пять камней! Подарить?

А сейчас Лика без всякого сомнения видит: камни. И чего тогда мучилась?

Лика обрадовалась, что работается хорошо. Слава богу, хоть занимается делом.

Потом и эти мысли, хоть и приятные, но посторонние, тоже исчезли, ничего Лика своего больше не чувствовала, были только снимки и экран, были сопоставления и выводы и удачно лаконичные слова.

Зачем-то заходила дежурная сестра, входила и уходила несколько раз. Потом вошел еще кто-то. Если нужно, спросят, Лика не оборачивалась.

Садчиков подошел к столу и сел сбоку. Лика взглянула на него и кивнула доброжелательно. И продолжала заниматься своим. Если захочет сказать, скажет. Ей жаль было терять свое радостное рабочее настроение.

— Какая выдержка, — проговорил Садчиков.

«Опять звучит двусмысленно», — подумала Лика.

— Мне хорошо работалось, — сказала она.

— Мне тоже, — сказал Садчиков. — У меня уже два покойника.

— Хватило бы и одного, — сказала Лика, хмурясь.

— Хватило бы, — кивнул Садчиков. — Но у одного ножевое ранение, а другой вывалился с балкона.

Он посмотрел на свои желтоватые, высушенные спиртом руки и спрятал их в карманы халата.

Бледен больше обычного. Осунулся. Вряд ли только от сегодняшних операций. Но думать о причине, по которой он мог осунуться, она не стала.

— Ты же не виноват, — проговорила она, приподняв на оконный свет снимок. Он поморщился и отвернулся. Ожидал другого. Это рассердило ее. — Что есть, то есть, — сказала она жестко.

— Отлично! — усмехнулся он. — Ты великий лекарь. Тебя-то мне и не хватало.

И цепко сжал сухой рукой ее руку. Она руку вырвала и поднялась.

— Послушайте, Садчиков, давайте без этих ваших штучек. На роман с вами я пока не настроена.

Он ответил:

— Настраивайтесь побыстрее, мне некогда.

— Вы хам, — сказала она тихо и, круто повернувшись, скрылась в комнатушке без окон, где проявляли пленки, и демонстративно заперла за собой дверь. Ей казалось, что она спокойна, но у нее тряслись руки.

Садчиков, тяжело ступая, тут же ушел. Она на всякий случай посидела в комнатушке еще. Не то чтобы боялась, а так, из какого-то упрямства.

Зазвонил телефон. Вызволял ее из заточения.

Она взяла трубку.

— Я не хам, — сказала трубка.

Лика нажала на рычаг.

Телефон тут же зазвонил снова и нудно трещал минут двадцать.

Лика стояла у окна с поднятой черной шторой и ни о чем не думала. В теле была расслабленность, как после испуга.

Телефон умолк. Стало слышно дребезжание близкого трамвая. Под окном рос куст сирени с равнодушными пыльными листьями. На веревках сушились халаты сотрудников. Откуда-то из желудка поднялось отвращение ко всему — и к старческому голосу трамвая, и к неопрятной сирени, и к этим халатам, и к примитивной больничке, которой место в каком-нибудь захудалом райцентре с гусями на дорогах.

Волна отвращения опала, и стало скучно. Все скучно — и Садчиков, и статья в журнале, и она сама.

Опять затрещал телефон. Могли звонить и по делу, она взяла трубку.

— Я не хам, — сказал Садчиков.

— Мне скверно, — сказала Лика.

— Что-то случилось? — с беспокойством спросил Садчиков.

— Ничего не случилось, — сказала Лика. — Поэтому и скверно.

— А дача? Уже не помогает?

— Помогает. Но сейчас я не на даче.

— Тебе хоть что-то помогает.

— Ты же не пробовал.

— Что не пробовал?

— Дачу.

Он засмеялся.

— У меня нет на это времени.

Она нахмурилась, будто он мог видеть ее.

Он, наверно, видел, потому что сказал:

— Не надо. Я так. Не уходи.

— У тебя там никого нет? — спросила она.

— Никого, — ответил он, и опять в сказанном было больше смысла, чем простой ответ на простой вопрос. Она приняла это большее и сказала:

— Я ведь тоже — никто.

— Ты понимаешь, — возразил он. — Значит, ты кто-то.

— Я ушла из дома, — вдруг сказала она.

— От мужа? — спросил он.

— От всего.

— Живи у меня. Я где-нибудь устроюсь.

— Нет. Не хочу быть обязанной тебе по мелочам.

— Да не буду я на тебя посягать! — воскликнул он.

— Лучше посягай, — сказала она. — Но не в своей квартире.

Он там, на другом конце провода, засмеялся легко.

— Телефон хорошая штука, а?

— Как все вещи — упрощает, — сказала она. — Можно предположить то, чего нет, и отбросить то, что есть.

— И как ты благополучно протянула столько, такая умная? — удивился он.

— Не знала, что умная, — сказала она.

— Когда человек не знает, что он умен, он глуп. Глупых у меня было слишком много — они любят преданно и скучно.

— Господи! — воскликнула она. — А еще жалуются на женскую логику!

— У вас рабская манера забывать о себе. Это оборачивается одиночеством для обоих.

— Похоже, что это интересно, но я ничего не понимаю.

— А, чего тут понимать…

— Ворчишь, как старая баба… Ну?

— Сколько у меня было — полюбит, в глаза смотрит, расстелиться готова, любое желание свято, чем хочешь поступится, о себе не помнит, лишь бы мне хорошо… Черт возьми, сколько в такой ситуации людей — один или двое?

— Похоже, ни одного.

— Гм… Ты смогла иначе?

— Нужно подумать… Нет, не смогла. Ты прав… Но для меня ты первый, кто возмутился этим. Я имею в виду мужчин. Обычно вам нравится послушание.

— Не равняй меня с этими дикарями! — возмутился он.

— Почему же ты не научил своих любимых женщин тому, что тебе нужно? — спросила она.

— Опять нужно мне! А вы?.. А потом, я поумнел совсем недавно. По-моему, недели две назад.

— Садчиков, я повешу трубку.

— Не надо… А где ты будешь спать?

— На рентгеновском столе.

— Я принесу матрац.

Возразить она не успела. Раздались короткие гудки.

О господи! Садчиков по больничным коридорам с полосатым матрацем на плече…

Но пришел не он, а пожилая санитарка. Санитарка принесла раскладушку и белье.

— Вам постелить, доктор?

— Спасибо, я сама.

Лика втиснула раскладушку в проявительную, приготовила постель и села. И почувствовала себя счастливой оттого, что не ночует дома.

Потом вернулась в кабинет и позвонила в хирургию.

— Это вы? — спросил Садчиков.

— Спасибо, — сказала Лика.

— За матрац?

— За то, что ты смог не прийти.

И она положила трубку. Разделась и легла на жиденькую раскладушку. И больше ни о чем не думая, погрузилась в сон.

* * *
Утро Лика провела над заметкой. Пожалуй, если ничто не помешает, сегодня можно закончить. Теперь непонятно было, почему эта давно запланированная (по настоянию Главной) и давно откладываемая работа казалась столь нежеланной. И вообще надо привести в порядок свои дела — уж сколько не отвечала на письма, делая исключение только для сыновей, да и то не утруждая их длиннотами, взрослые парни, пусть думают самостоятельно. И сходить к Тасе, это в первую очередь. Тася была ее лаборантка, около года назад внезапно разбитая параличом. Сначала ей очень сочувствовали и таскали апельсины и сласти, потом привыкли к ее отсутствию и к мысли, что она больна, и навещали все реже, только иногда вспоминали на словах, добавляя пожелательное: надо бы сходить. Но выкроить время на то, чтобы сходить, почему-то становилось все труднее. Лика держалась, навещала чаще других.

Позвонил Садчиков, пригласил на пищеблок снимать пробу. Можно было назвать это и завтраком. Когда она подходила, он сидел за столиком, смотрел с улыбкой, был необычно тихий и молчаливый, но молчалось с ним хорошо. Питались манной кашей и овсяным кофе.

— Ты могла бы посмотреть у меня несколько снимков? — спросил он. — Завтра операция.

— Конечно, — кивнула она.

Они направились в хирургию, там тоже стоял негатоскоп. Садчиков включил его и наложил на матовый экран снимок.

Эти снимки делала не она, а ее коллега Илья Федорович, она их видела впервые.

— Двадцать семь лет… — прочитала она наклеенную сбоку надпись.

Садчиков протянул другой снимок:

— Боковая проекция…

Голос был внешне равнодушный, но Лика уловила в нем темноту, провал. В темноте билась сдавленная ярость. Боковая проекция подтверждала то же самое, несчастное, неподдающееся, что было видно и на первом. Двадцать семь лет…

Как он вчера сказал? Он сказал, что не понимает, как она могла жить благополучно. Она тоже не понимает. Нужно оглохнуть и ослепнуть, чтобы жить благополучно.

Это у меня такое настроение, подумала она. Как обожженный палец, которому все больно. Такое сравнение как будто успокоило ее, даже как будто примирило с существующим положением вещей.

В сущности, ей не хотелось думать ни о том, что сказал вчера Садчиков, ни об этой цифре двадцать семь. Если думать обо всем этом, то нужно что-то делать, что-то менять, а она не знает, что делать и как менять. И она даже почти не лгала, что не знает, она лишь торопливо упускала, что никакого знания без желания знать быть не может. Она втайне, почти инстинктивно, опасалась, что, позволь она этим мыслям укорениться в себе, пришлось бы перестать прятаться в личину жертвы, которая так удобно прикрывала ее безответственность и даже помогала встать в позу обвинения: видите, как я страдаю, как мечусь, как такие-то и такие-то условия подавляют меня и уродуют мою чуткую, столь ранимую натуру, как мои прекрасные задатки обращаются в ничто, и само собой разумеется, что никакой моей вины в этом нет. Она спешила уйти от опасного края, к которому приводили ее собственные мысли. Двадцать семь? Ничего удивительного, умирают и раньше. И нечего Садчикову превращать ее благополучие в криминал.

Когда привезли больную, она объяснила Садчикову режим работы на пульте (обязанность лаборанта, которого нет), помогла больной встать за экран. Дальше пошло бесстрастное:

— Дышите. Не дышите. Налево. Направо. Все.

Лика прошла в фотолабораторию, проявила снимки, просмотрела их в одиночестве и сказала, что больную можно увезти. Пришел Садчиков и тоже взял снимки.

— Ладно… — после молчания проговорил он, будто грозил набегающим одна на другую теням. — Ладно… — И бодро-лживым голосом: — Мое дежурство кончилось. А ваше?

— Пожалуй, пройдусь немного, — сказала она.

Они вышли в больничный дворик с чахлыми, давно посаженными на каком-то осеннем субботнике деревцами, которые никак не решались пойти в рост.

— В больнице даже деревья болеют, — проговорила она.

— Зато какие ворота, — сказал он.

Ворота заботой Главной были замечательные, две четырехугольные тумбы громадные и две четырехугольные тумбы помельче, весной мастер с подмастерьями клали их недели три, Садчиков долго уверял, что в каждой тумбе спрятана потайная лестница.

Они вышли через новыеворота на жаркую, пахнущую асфальтом улицу и остановились в нерешительности.

— У вас дела? — спросила Лика.

Садчиков пожал плечами:

— Какие у меня дела…

Она неуверенно взглянула на него:

— Я собиралась навестить свою бывшую лаборантку, она болеет…

Он улыбнулся обрадованно, не ждал такой милости. Расслабленность в его теле исчезла, он подтянулся, стал стройным и красивым. Она изумленно взирала на это превращение, подумала с сожалением: я так уже не могу. А может, и никогда не могла.

На него опять смотрели. И девчонки, и не так чтобы. Какое уж там кокетство, откровенные, беззастенчивые взгляды, будто нагишом выскакивали. Ее игнорировали полностью. Не потому, что не выглядела, а потому, читалось, что она свое получила, не все же только ей. Равенство, как-никак.

Совсем спятили бабы. Рыщут, как в голодуху.

А Садчиков был элегантен. Был рыцарь. Купил цветы. Не только ей, но и лаборантке. А можно и наоборот: не только лаборантке, но и ей. Все равно рыцарь.

Любите его, женщины! Возьмите его, отдаю даром. Лелейте его в своей материнской люльке. И через сорок лет их порода вымрет.

— О чем ты думаешь? — спросил он. Голос деликатный, такому голосу хочется отвечать.

— Думаю, какими будут мужчины через сорок лет…

— А они еще будут? — спросил он.

Не шутил. Вполне серьезно. По глазам видно, что серьезно.

— Если бы у меня был сын… — начал он и вдруг сморщился. — Впрочем, у меня два сына. От первой жены и от второй.

Лика опустила голову, чтобы не смотреть на него.

— Нелепо все… Нелепо! — воскликнул он. — Я не виноват! — Несколько шагов молчал. — Нет… Я, конечно, виноват. Но я не мог… В первый раз женился в институте, на третьем курсе. Снимали комнатушку, платили из двух стипендий двадцать пять рублей. Кровать и стол. Стул был один. Когда родился сын, выкинули стол, чтобы поставить качалку. Конспекты писали на коленях. И вскоре писал только я, она бросила институт. Но и без института такая жизнь была ей не по силам. Сказала, что уедет к матери. Я согласился. Не без облегчения, надо признать. Через год она попросила развод… Рассказывать?

— Рассказывайте…

— Развелись, прошло безболезненно, отвыкли друг от друга. Сказала, что выходит замуж. Ну и правильно, сказал я. Дудки, подумал я после этого, или не женюсь, пока не получу квартиру, или женюсь на квартире… Ну, не совсем так пошло. Впрочем, пошлостью такие мысли считают те, кто углов не снимал. Однако получилось вполне благородно, ушел в работу, в клинику к Приватову попал, не до амуров…

— Но женился же?

— Женился, — кивнул он. — Моя первая серьезная операция.

Заметил ее недоуменный взгляд, пояснил:

— В прямом смысле — операция. Скальпелем. Спас. Она от благодарности влюбилась, я — оттого, что без меня это было бы тленом, распалось, не существовало… Пигмалиона переплюнул.

— Уважительная причина, — сказала она.

— Для женитьбы? Еще бы! Потом эта сентиментальная дура заела меня ревностью, шесть раз травилась, взяла клятву не оперировать женщин и еще бог знает что… И в один прекрасный слякотный вечер я сел в первый попавшийся поезд и прибыл в этот не менее прекрасный город.

— Ты сказал, что если бы у тебя был сын…

— Если бы у меня был сын, я ушел бы с ним в плотогоны.

— Тебе надоела твоя работа?

— Нет… Другое. Я ушел бы с ним в плотогоны, чтобы сделать из него мужчину… Мы выронили вожжи из рук, нас воспитывают женщины.

— Женщины всегда воспитывали, — сказала Лика. — Но устранились от воспитания мужчины.

Она не его конкретно имела в виду, а всех, и своего мужа в первую очередь. Но Садчиков принял это как обвинение себе. Лицо его побелело, он ускорил шаг.

— Все мы неучи… — проговорил он после молчания. — Когда начинаешь что-то понимать, исправлять уже поздно.

Они свернули — улица не улица, переулок не переулок, асфальтовая дорожка между стандартными пятиэтажками, единая и для машин, и для пешеходов. Поднялись на четвертый этаж и позвонили.

Открыл мужчина в майке, с такими джунглями растительности на груди и на плечах, что Лика и Садчиков профессионально им заинтересовались.

— Ну? — спросил мужчина.

— Извините, — сказала Лика. — Мы к Тасе.

— К кому? — изумился мужчина.

— К Волковой, — сказала Лика.

— Нет такой, — буркнул мужчина.

— Она что, переехала? — спросила Лика.

— Переехала, — сказал мужчина и захлопнул дверь.

— Какой экземпляр! — восхитился Садчиков и нажал на звонок.

Теперь открыла женщина, взглянула на цветы и кулек с подношениями, покачала головой.

— Но куда же она переехала? — спросила Лика.

— Да уж переехала… Сороковины скоро.

Лика и Садчиков замерли в одинаковом напряжении. Женщина спросила:

— А вы как — родня? Или так?

— Мы так… — побелевшими губами сказала Лика. — Извините…

Лика торопливо пошла по лестнице вниз, и Садчиков тоже пошел, а женщина из двери смотрела на них.

На одной из площадок Садчиков догнал Лику, взял у нее цветы и кулек, положил на пыльное лестничное окно. Лике показалось, что женщина из двери спустилась следом и взяла положенное.

Они долго шли молча. Шли по солнечным городским улицам, вместе со множеством идущих куда-то людей.

Он взял ее под руку, и она не отстранилась, а чуть прижала его руку к себе. Но они не испытали волнения от этого. Они были слишком одиноки в этот час, чтобы испытывать что-то еще, кроме своего одиночества.

* * *
Ийка хохотала до колик. Прямо-таки кисла от смеха.

За ней это водилось временами. Еще в институте, на четвертом, кажется, курсе, завалив по причине любовной депрессии третий экзамен подряд, приглашенная к ректору для вынесения окончательного приговора, она вдруг перед самой ректорской дерматиновой дверью согнулась пополам. Думали — плохо, кинулись за каким-нибудь врачом, а врача кроме ректора не оказалось, ректор ее и отпаивал, а она от этого и вовсе передохнуть не могла. После такого катаклизма всю ее любовь как рукой сняло, и месяца отсрочки для пересдачи хвостов хватило с избытком. Ректор этого случая не забыл, здоровался с ней почтительно, а через два года вспомнил об этом совсем некстати — на госэкзамене по политэкономии. Зашелся блеющим козлиным смешком, и чем серьезнее была Ийка, тем хуже становилось ректору. Сделали перерыв.

Еще Ийка ржала, получив прощальную записку от второго мужа, что-то вроде: прости, люблю другую. Только вместо «другую» уходящий муж от волнения написал «дуругую». Веселье было великое.

А сейчас Ийка сползала с кресла, услышав, что Лика ушла из дома, а прошлую ночь спала в проявительной. Особенно Ийку доводило слово прояви-тельная.

— Где, где? — в десятый раз спрашивала она. — В пр-роя-ви-тельной?..

И от несказанного удовольствия скребла кресло длинными ногтями.

Муж Васька испуганно толокся под дверью. Уже знал, что эти Ийкины смехи вроде черного пиратского флага: вот-вот кто-то с какой-то стороны кинется на абордаж.

Лика подумала: а может, и в самом деле смешно. Все на свете смешно. Зависит от точки отсчета. У Ийки счастливый характер.

Лика рассказала про лаборантку Тасю. Ийка притихла. А помолчав, возмутилась:

— Ну и что? Никто не виноват! Смерть есть смерть. Это атавизм — окружать смерть почтительностью. И похороны — атавизм. От пещер все это, от духов и рая. Произошло — значит произошло. Никогда не бывало, чтоб не происходило. Пора привыкнуть.

— Вот и привыкли, — сказала Лика.

Ийка повертелась, поискала лазейку, чтобы увильнуть, нашла:

— Здоровье не грех. Это болезнь — грех. Здоровые не могут заниматься только тем, чтобы болеть рядом с больными.

Звучало победительно. Лика молчала.

Ийка вздохнула:

— Сволочи мы, конечно.

Она вылезла из своего необъятного кресла, распахнула дверь на балкон. Позвала:

— Иди сюда!

Лика осторожно вышла. Не любила высоких балконов. Этот был на одиннадцатом этаже. Днем было скучно смотреть с такой высоты, потому что, хочешь не хочешь, возникал вопрос: неужели и ты такой же незначительный? Зато ночью картина открывалась поразительная. Всякие мелочи вроде ветхих домишек, которые, как болячки, лепились по бокам новостроек, в темноте пропадали, и во всем своем огненном великолепии выступал Город — красочное скопище освещенных окон, фонарей, автомобильных фар, аршинных реклам, установленных на крышах, — мелькающий, движущийся хаос, слитый воедино гулким, будто подземным шумом. Будто могучие провода уходили, как корни, в землю и там вибрировали и стонали, требуя соков для своего гудения и призрачного электрического цветения.

— Ничего картинка, а? — спросила Ийка.

— Ничего, — согласилась Лика. — Даже удивительно, что мы вообще существуем.

— А вот существуем! — торжествующе крикнула Ийка.

Лика напряженно слушала могучий шорох города, втягивала вздрагивающими ноздрями запах металла и дыма и чувствовала, как вздымаются под нейлоновым бельем давно рудиментарные, забытые, беспомощные, изнеженные волоски на спине и ногах, как хочется зажмуриться и сжаться в комок и бесшумно отступить, а потом бежать свободным, летящим бегом, едва касаясь босыми ногами сухих комков земли и шершавых трав, оставив позади то необозримое и чуждое, что дышит ей вслед запахом резины, пластмасс и искусственного камня.

— Послушай, — она дотронулась до Ийкиного плеча, — послушай, как дышит, как гудит… Все это само по себе… Мы тут не нужны.

Ийка вздернула нос:

— Мы тут, и весь разговор!

Она бесстрашно облокотилась на перила балкона, и Лике захотелось оттащить ее от пропасти, как неразумного ребенка.

Они постояли еще немного, глядя на миллионную россыпь огней, поежились и вернулись в удобную ограниченность комнаты.

Лика сжала ладонями виски.

— Я не знаю, как дальше… Я не знаю!

— Очень просто, — ответила Ийка. — Меняйся!

— Чем?

Ийка фыркнула.

— Можно мужьями, это, говорят, самое удобное. Можно — квартирами, тоже неплохо. Могу устроить, есть вариант.

— Только, пожалуйста, без мужа.

Ийка хихикнула.

— Потом найдешь! Звонить?

— Подожди! — испугалась Лика. — Надо же сказать!

— Что сказать? Кому?

— Что я ушла… Мужу.

Ийка выпучила глаза:

— Он что — не знает?..

Лика кивнула. Ийку опять повело. Сидела в кресле и тряслась, как трактор.

Зазвонил телефон. Ийка сняла трубку.

— Да. Здравствуй. У меня. Позвать? Ладно. Скажу. Будь!

Бросила трубку и посмотрела недовольно:

— Какой-то тип просил тебе передать: спокойной ночи.

— Спасибо…

Ийка взвилась:

— Твой Садчиков такой же ненормальный, как ты! У лягушек больше темперамента, чем у вас!

Лика устало прикрыла глаза.

— Вероятно, мы обуглились прежде, чем нашли друг друга.

— Ага, все-таки нашли! — придралась Ийка.

— Не знаю, — качнула головой Лика. — Это что-то другое. Это совпадение. Наши часы показывают одно время.

— Перестань морочить мне голову! — крикнула Ийка.

Лика перестала морочить голову, придвинула телефон и набрала свой домашний номер.

— Это я… Да, я приехала в субботу. Я заходила, но ты не заметил. Да, возможно, была интересная передача. Я хочу разменять квартиру. Не обменять, а разменять. На две. Я хочу жить одна. Нет, но я хочу жить одна. Если тебе не трудно, выключи телевизор… Никого у меня нет, но я хочу жить одна!.. Какие деньги? Ты рехнулся?.. Хорошо, я отдам тебе эти деньги. Но я буду жить одна… Одна!!!

Кинула трубку, бешено смотрела на телефон.

— Что за деньги? — изумленно спросила Ийка.

— На дачу, — равнодушно ответила Лика.

— Ну и на дачу, ну и что?

— Сказал, что я нарочно взяла. Потому что решила уйти. Чтобы оставить его без гроша.

Ийка поерзала в кресле, пробормотала:

— Плюнь… Обознался, с кем не бывает…

— Поеду и продам!

— Плюнь!

— Да я копейки из этих паршивых…

— Плюнь, говорю!

Лика перевела, наконец, дух и замолчала. Но тут же вскочила:

— Я хочу одна! Чтобы никого! Без телевизора! Обить стены ватными одеялами! И потолок!..

— А пол? — заинтересовалась Ийка.

— Ковры! В три слоя!

— А где достанешь?. — спросила Ийка.

— Одна! Боже мой, я буду одна!..

* * *
Садчиков подошел к ней в больничном коридоре. Возможно, ждал специально. Был желтый, злой, руки в карманах белого халата.

— А если я люблю вас? — сказал он.

Она пожала плечами, не остановилась.

* * *
Всю неделю они с Ийкой бегали, будто сдавали нормы ГТО. Лика плелась в хвосте. Ийка лидировала. У Ийки был опыт. Она знала и как расходятся, и как меняют. И потому, оставляя Лику в коридорах уважаемых учреждений (например, домоуправления), вступала в контакт с начальством лично (например, с секретаршей). То, что мужчины сдавались с первого Ийкиного захода, Лику не удивляло, но что и женщины порхали с Ийкиными (Ликиными) бумажками, как весенние бабочки, было непостижимо.

— Ты что — гипнотизируешь их?

— Больше! Я их хвалю!

— Кого хвалишь? — изумилась Лика.

— Кого — это не мое дело. Я хвалю что. Кофточку, помаду, бусы. Спрашиваю, где достали такую прелесть. Через секунду мне улыбаются, через пять посвящают в семейные тайны, назавтра встречают как позарез необходимого человека. Деталь: назавтра приходят в новой кофточке и новых бусах, а я бледнею от восторга. Что? Не веришь, что я могу бледнеть? Пожалуйста!

Ийка оскорбленно выпрямилась и начала бледнеть.

— Не надо, а? Как ты упражнялась в хатха-йоге, я помню прекрасно. Брякнулась без сознания, разбив себе нос.

Подобное утверждение Ийка оспорила как безответственное и нелояльное, и, взмахнув бумагами, многочисленными, как дипломатические ноты не доверяющих друг другу стран, умчалась на приступ следующего кабинета.

Жила Лика у Ийки. Вначале заикнулась было насчет проявительной, но против этого восстал даже муж Васька, произнеся энергичную речь из междометий и суффиксов. Речь Лику убедила.

Настроение было нетерпеливое, как на вокзале. Лика поверила, что вот-вот у нее начнется другая жизнь, не такая, как прежде, от утра до утра, с остановившимся в однообразии временем, а настоящая, наполненная особым смыслом и от этого энергично-радостная и для всех приятная. Лика напишет еще одну статью, а может, и две, или даже несколько, а может, сделает это вместе с Садчиковым, даже лучше если вместе. И заставит Садчикова закончить диссертацию, и у них будут отношения друзей, более интересные, чем отношения любовников, их свяжет не изменчивость и неуловимость чувственных настроений, быстро и легко заводящая в тупик, а игра ума и уважение равных — широкая улица, у которой нет конца. Они будут читать, делиться впечатлениями, ходить на выставки и концерты, регулярно наезжать на Тихое, чтобы отдыхать и возрождаться, потому что сколько бы ни ругала она город, она не могла без него существовать. Они научатся понимать и через это понимание войдут в общий поток духа и станут  с о п р и ч а с т н ы. Это и будет счастьем.

Но вызывало недоумение, что столь отрадная гармония, для которой не требовалось ничего сложного, ничего сверх нормы, а может, требовалось даже меньше нормы, то есть меньше того, как казалось Лике, что захотели бы и потребовали другие, — гармония эта никак не наступала.

Во-первых, обмен, даже при Ийкином самозабвенном участии, оказался не столь уж приятной формальностью. По поводу него все заседалось, собиралось, решалось, а также не собиралось и не решалось, что было даже более существенно. Лика никак не могла взять в толк, почему столько инстанций должны тратить свое время на участие в решенном для нее вопросе и что от этого высокого участия меняется. Все равно вместо хорошей трехкомнатной квартиры Лика получает хорошую двухкомнатную и хорошую однокомнатную квартиру, а то, что Лика выложила в придачу еще и тысячу рублей (аварийно достала Ийка), тысячи все равно не вернет, да и знать об этой тысяче никто не будет, а подумать, так взяли с нее даже по-божески, и не столько выложишь, как припрет. На Ликин взгляд, всю эту канительную обменную процедуру можно было закончить в десять минут, выписав вместо одних ордеров другие, только и всего.

Лика за последнее время не раз уже натыкалась на такие никчемные, как ей казалось, сложности, и жизнь представлялась ей чем-то вроде корабля, днище которого облепили мелкие ракушки (читала где-то о таком), и корабль под их тяжестью вот-вот пойдет на дно. Впрочем, она тут же предполагала, что определенно чего-то в жизни не понимает, и в такие минуты особенно хотела поскорее от всего избавиться и поскорее запереться в своей однокомнатной квартире (двухкомнатную мужу — рыцарский жест презирающей женщины, легко принятый разучившимся презирать мужчиной).

Во-вторых, муж. Он надоедал звонками. Он требовал объяснений. Происходящее казалось ему легко исправимым недоразумением. Он согласен сделать телевизор с наушниками. И даже будет стучаться, входя в Ликину комнату. (Но согласитесь — это же чушь, стучаться к жене!)

Лика к телефону не подходила, объяснялась с мужем Ийка. Даже геройски пошла на личное с ним свидание. Разговор произошел в коридоре, до комнаты было некогда дойти.

— У нее любовник? Она из-за любовника сбесилась?

— Любовника нет. Она просто так сбесилась.

— И обязательно менять?

— Обязательно. А то она прикончит кого-нибудь. Деньги мы тебе отдадим позже.

— На черта мне деньги! Что я буду делать один?..

— Заведешь интрижку…

— Все вы стервы, — сказал он зло и бессильно. — С жиру беситесь. Для вас ничего святого!

— А для тебя что святое?

— Для меня все святое!

— Вот проститутка, — сказала Ийка.

Он сжал кулаки и попер на нее.

— Укушу! — взвизгнула Ийка. Оскалила зубы и зашипела по-кошачьи. Классный номер, еще со школы.

— Дуры! — крикнул он. — Твари!

Сел на трюмо и заплакал.

Больше на личные контакты Ийка не отваживалась и даже при телефонных звонках стала бледнеть без всякой хатха-йоги. Лика, видя это, усмехалась злорадно и с удовольствием протягивала ей трубку. Муж говорил о человеческом достоинстве и моральном долге жены.

И третье было.

Садчиков не спешил общаться с Ли кой ни на дружеских началах, ни на каких других. Он вообще умудрялся не встречаться с ней. Вышел, только что был, вернется через пять минут. Лика перестала его искать. А когда нечаянно вспоминались эти «пять минут», опускала голову, чтобы никто не видел ее лица. Ей было стыдно.

Ах, да не нужен ей никто! Устала она от всей этой суеты, неопределенности и бесплодных мечтаний о своем будущем. Все это копейки не стоит, ни суета, ни мечтания. Скорей бы выходной, чтобы убежать от всего…

Убежать она хотела в Малушино. Полагала, что может убежать. Во всяком случае, рыжий Петя и Полина — люди, которые при теперешнем комплексе ощущений наименее для нее нежелательны.

Но одно то, что она уже думала о Полине и Пете не безусловно, а с оговорками, не предвещало и здесь ничего хорошего.

Собственно говоря, не так уж и мудра малушинская жизнь, как показалось вначале, и не так уж безгрешны и сильны духом ее новые знакомые. Просто у них иной уровень отношений, связанный с предметными категориями природы, собственного дома, огорода, домашней скотины, и эти отношения показались ей более полными и ясными, как бы первичными и потому предпочтительными. Но разве, лишенные этой предметности, оторванные от начальных категорий человеческого существования — земли, хлеба, дающего видимый результат труда, — разве отношения людей в ее городе, оторвавшись, как от детской соски, от начальных категорий бытия, перестали быть теми же любовью или ненавистью, равнодушием, преданностью или предательством?

Она уже догадывалась подспудно, что ее побег в солнечную тишину лесов был бегом от себя, бегом на месте, коротким самообманом, наивным желанием решить сложнейшую проблему примитивным способом. Но признаваться в этом не хотелось, не хотелось даже думать об этом. Может быть, потому не хотелось, что она подозревала, что на истинный поиск у нее недостанет сил, ибо этот поиск требует не удобств внешнего и внутреннего существования, к которым она невольно стремилась, а отречения от них, а это ее почему-то не очень привлекало. И потому она, обнаружив недавно, что благополучный городской комфорт грозит довести ее до нервного расстройства, легко сбежала от него на природу, тоже в общем-то для Лики благополучную и в известном смысле комфортабельную. Столь же легко она отстранила от себя мужа, нимало не страдая комплексом вины или нерешительности по отношению к нему, он выпал из системы ее ощущений, как ненужная вещь. И сделав эти два, казалось бы, достаточно смелых шага, она уже жаждала немедленного вознаграждения хотя бы в виде приятного спокойствия, если уж нельзя в виде полного счастья.

Правда, раза два или три с ней это происходило — что-то похожее на счастье. Было зыбко, тревожно, любопытно, внутри замирало в предощущении чего-то неведомого, уже терялась привычная почва под ногами, еще немного — и она оторвется и полетит и тогда все привычное потеряет для нее цену, и этот момент полета (или падения) ужасающе приближался, оставалось только разжать руки и не сопротивляться, уже брезжили какие-то тайны, но она каждый раз зажмуривалась, чтобы не увидеть их, она напрягалась, сопротивляясь, боясь, что не хватит сил для возвращения, но возвращалась просто, ощущение полета разом прекращалось, она стояла на земле. И только по телу разливалась то ли усталость, то ли сожаление по чему-то утерянному. Нет, эти беспокойные ощущения не могут быть счастьем. И хотя плоскости мира и ее индивидуального существования на какое-то время перестали совмещаться, она не желала углубления разрыва.

И заранее подозревая всякие малушинские приятности в предательстве и опасаясь, что и они могут показаться ей ненужными и раздражающими, она сделала вид, что лишена, раз муж потребовал деньги назад, возможности ими пользоваться. Теперь сруб, стоящий на солнечной лесной поляне, и все остальное придется продать. Как ни жаль, но придется.

Вот она и поехала в Малушино — продавать. Сделать вид, что обстоятельства оказались сильнее ее. Она готова была начать новую жизнь, но, вы же сами видите, ей не дали.

Обычных красот по дороге она не замечала, ехала трезво, как на работу.

Пети и Полины дома не оказалось. Зато у дома вдовы Гаври толклась кучка баб. Стекла в двух окнах Гавриного дома были разбиты.

Кто разбил стекла, бабы не признались, а историю рассказали с подробностями.

У рыжего Пети, стало быть, все сено нынче сгорело. Ну, правильно, Лика об этом знает, сама видела. Не только у Пети, и у других сгорело немало, а скотину-то зимой кормить, а чем? В тюрьму бы этих бандитов, и нисколько не жаль. Да ты не про это, ты про Гаврину бабу давай. А что Гаврина баба, известное дело, что за баба, и девки у ней такие, и замуж девок никто не берет. Хотя, известное дело, и парней у нас не слишком. Да не про парней, а про стекла. А оно все одно к одному. Ну, так вот. Сено у Пети пожгли, а всем известно, что Петя в Гаврин дом уж который год сено за здорово живешь возит. Добрый он, Петя. То-то, что добрый. Только вот к кому он добрый-то? Добро для добра должно быть, а если для зла — то какое же тогда выходит добро? Да Гаврюхина баба тут же ему на шею и села, смотрит и не мигает. Вон с третьего года стог стоит, коровенка сжевать не успевает. Петя-то и надумай к ней: дай, мол, до следующего года сенца, корову, мол, жаль. А она ему: дам, чего не дать, а ты мне за это, голубок, сотню рублей выложь. Как так — сотню? Да и верно, говорит Гаврюхина баба, мало сотню-то, давай сто двадцать… Смотрит и не мигает. Повернулся Петя да на свой двор, губы трясутся, глаза стоят, схватил на кухне нож, не наточил даже, да в хлев корове горло резать. Тупым-то ножом, о господи! Что ведь проклятая Гавриха с человеком сделала! Она, Гавриха, думала вечно на Петиных закорках кататься. А и каталась бы, коли б поумнее…

— Да где он сейчас, Петя-то?

— Да на Тихом, шашлыки из говядины нижет. Ну, а мы тут по-свойски с Гаврихой поговорили…

Бабы хохотнули довольно.

Лика посмотрела еще раз на Гаврин дом. Там, за разбитыми стеклами, что-то метнулось. Вдова Гаври и ее дочери пережидали осаду.

Лика попрощалась с женщинами и двинулась по тропинке к озеру.

С полдороги послышался из лесной тишины перестук топоров. Может, строится кто-то, может, заготавливают еще один сруб. Топоры стучали ей навстречу все громче, как раз со стороны Петиной землянки. Может, ей повезет, и тот, кто строится, купит у нее если не сруб, то хотя бы заказанное на стройучастке. Лика прибавила шаг.

Она ошиблась. Те, что строили, ничего не могли купить. Потому что строили ее дом.

Сруб был вывезен и скатан, и посажен на мох, а Петя и еще трое мужиков ставили стропила.

— Не надо! — крикнула Лика. — Не надо ничего!

Петя широко улыбнулся. Там не было слышно ее слов.

— Я не хочу! — крикнула Лика. — Кто вас просил?..

Топоры зазвучали веселей.

Внизу была тень, а стропила и плотников освещало низкое солнце. Петина голова розово сияла.

— Дурак! — крикнула Лика. — Рыжий дурак!

Топоры вошли в ритм, стучали дробно и отчетливо, стропила отзывались им напряженным гудом, народившийся дом поскрипывал и покряхтывал, устраивая поудобнее свои ребра.

— Нет, — сказала Лика. — Нет. Все нет.

Повернулась и, ничего не видя и ничего не желая видеть, пошла прочь от дома, от Пети, от многоголосой тишины леса, от зыбких настроений, от своего хорошего и своего плохого, — прочь, скорее и дальше, в сторону асфальтированной дороги.

* * *
Садчиков вдруг уволился с работы и вообще уехал, и никто не знал куда. Ийка начала было доказывать, что дело тут не так просто, как кажется, но Лика взглянула на нее никакими глазами, и Ийка умолкла.

Желанную однокомнатную квартиру Лика получила, а Ийка помогла достать два ковра — на одну стену и часть пола.

Через некоторое время к Лике наведался муж, принес хрустальную вазу из прежнего общего хозяйства и цветы — три белые, экзотически равнодушные каллы.

Цветы эти Лика терпеть не могла, причина была давняя и располагалась между окончанием школы и поступлением в институт. Познакомилась тогда на литературном вечере с человеком, красиво обо всем говорившим и писавшим печальные стихи под псевдонимом Туманов. Месяц встречались и перезванивались, он говорил, что это навсегда, и наконец, пригласил посмотреть свое убогое жилище поэта. Жилище было двухкомнатное и гарнитурное, а на столе в хрустальной вазе — подороже, чем эта, которая из бывшего общего хозяйства, — стояли белые каллы. Поэт пошел приготовить кофе по-турецки, юная Лика благоговейно потянулась понюхать цветы и заметила брошенное на стол свидетельство о браке, из которого тут же узнала, что хозяин квартиры посетил загс три дня назад, и кроме того догадалась, что коварные каллы — из свадебного букета.

Лика налила воды в принесенную мужем вазу, сунула в нее толстые ноги цветов и, поскольку полированного стола еще не было, поставила вазу на пол. Получилось вовсе недурно. Муж смотрел робко. Лика сказала, что приготовит кофе по-турецки.

По-видимому, кофе мужу понравился, он стал приходить каждый вечер, помолодел и подтянулся, приобретя классические стати счастливого жениха, и Лика подумала, что он не так несносен, как казался раньше.

* * *
Еще через две недели прошел слух, что Садчиков умер. Ийка осторожно ей об этом сообщила, но Лика отмахнулась.

— Ты не веришь потому, что боишься, — недобро сказала Ийка.

— Чего же я, по-твоему, боюсь? — спросила Лика.

— Что это правда, — сказала Ийка.

Лика пожала плечами:

— Меня это не касается.

— Врешь! — закричала Ийка, и глаза ее заполыхали, как у кошки. — Я не хочу верить, что по этому человеку некому плакать!

— Не думаю, что некому, — сказала Лика. — У него две жены и два сына.

— Какое это имеет значение? Ты должна любить его!

Странно отозвалось в Лике это слово — любить, будто в ней, в самом дальнем далеке, в самых темных глубинах слабо мерцал крохотный, ничего не освещающий огонь, и не огонь даже, а тление, как в золе прогоревшего костра, а теперь слово это, произнесенное напористым Ийкиным голосом, придавало немощный полусвет, который давно ждал подобного случая, — он распластался и загинул, и везде внутри стало одномерно, безлично и навсегда.

Ийкин голос не отставал, все силился прорваться в глухие потемки, все повторял, будто бил в барабан:

— Ты должна любить! Ты должна!

— Да? — спросила она как бы издали, на самом пределе, на излете смысла и слов. — А почему?

— Потому что мы живем, чтобы любить! — кричала Ийка, будто ее резали по живому. — Если мы перестанем любить, то скоро перестанем жить!

Из ее темноты ничто не отозвалось этому крику, и она сказала:

— Пусть…

А сумасшедшая Ийка крикнула:

— Уйди из моего дома!..

Впрочем, Ийка кричала напрасно. Через несколько дней пришла открытка с видом на таежную речку. Садчиков слал всем привет и звал в гости. Приглашение всем понравилось, стали говорить, что можно было бы съездить — на будущий год или еще когда.

Ийка мельком взглянула на Лику. Лика молчала.

После работы Ийка занесла в рентгеновский кабинет чью-то историю болезни. Лика вежливо поблагодарила. Домой отправились вместе.

Когда молчаливо отшагали второй квартал, Ийка проговорила:

— Ты понимаешь, что он зовет тебя?

— Кто? — равнодушно удивилась Лика. Ийка возмущенно остановилась, а Лика усмехнулась: — А, этот…

Тут Ийку затрясло, хоть подключай динамо. Так она стояла, тряслась и смотрела Лике в лицо. А когда увидела, что никакого лица нет, то трястись перестала, а просто пошла в какую-то другую сторону.

* * *
Вечером в гостях у Лики был муж. Муж принес каллы, а Лика напоила его кофе по-турецки.

РАССКАЗЫ

СТАРАЯ

Она лежала без сна, не двигаясь, терпеливо дожидаясь утра. В густом воздухе мазанки с запахом увядшей травы, земляного пола и вареного в очистках картофеля висело сонное дыхание большой семьи. Изредка дворной пес, вздрагивая во сне, брякал тяжелой цепью. Старая не замечала этих привычных звуков, для нее дом был полон тишиной и ночью. За его стенами тоже были тишина и ночь.

Она лежала и ждала, когда можно будет встать и приняться за те повседневные дела, которые заканчиваются с каждым днем и с необходимостью возобновляются каждое утро.

Темнота в маленьком окне не стала бледнее, но давняя привычка сказала ей, что утро началось. Она поднялась. В ту же минуту осипшими голосами закричали два петуха. Привычным движением она нащупала подойник и неслышно вышла из дома. Корова позвала ее коротким мычанием.

— Иду, матушка, иду… — И, затянув потуже узел головного платка под подбородком, отворила хлев.

Корова ткнулась теплыми губами ей в щеку, ухватила за платок.

— Балуй! — нестрого и привычно сказала она, как говорила каждое утро.

Тонко зазвенели первые струи молока о дно ведра. Корова медленно выдавила из себя жвачку и медленно задвигала челюстями. Порой она останавливалась, не дожевав, и забывала проглотить. Корова была немолода и о чем-то думала.

Выйдя из хлева, старая взглянула на низкое, еще неразгулявшееся небо и что-то пошептала. Может, при начале дня ее губы заученно произносили молитву, а может, она и забыла, что это было когда-то молитвой, губы шевелились без звука и слов, и не возникало никакой мысли.

Она подошла к соседней двери и выпустила гусей. Последней в темноте дверного проема показалась большая белая гусыня. Гусыня пригнула к земле голову и что-то сказала.

— Неужто? — всполошилась старая и скрылась в сарае.

Там еще продолжались густые сумерки, предметы едва обозначались, но она знала этот сарай весь свой век, ей не нужно было видеть, чтобы найти там что-то. Она пошарила корявой рукой по соломе и натолкнулась на теплое тельце гусенка.

— Занемог, сердешный?

Гусенок попытался встать и не смог. Она взяла его и вынесла из сарая и, подстелив свой фартук, положила в сторонке так, чтобы солнце, взойдя, сразу стало его лечить и греть.

Гусыня, пригнув голову к самому подолу старухиной юбки, снова что-то сказала.

— Ничего, ничего. Живехонек будет, ничего…

Гусыня успокоилась и, подняв голову, степенно зашагала к ожидавшему ее стаду.

Быстро светало.

Росистое утро было прохладным, но босые ноги привычно проложили по траве две темных дорожки к колодцу. В доме просыпались, выходили на улицу и лили на руки и лицо студеную воду. Пес встряхивался, гремел цепью, приседал на передние лапы и взлаивал, приветствуя многих своих хозяев. Из трубы по скату крыши пополз дым. Вдали затрещала колотушка пастуха. Хозяйки выгоняли на дорогу скот и издали переговаривались. Из-за холма медленно поднималось солнце.

Старая поела отдельно, приткнувшись к краешку кухонного стола. Так повелось давно. Ни ее сын со своей семьей, ни она сама не считали возможным звать ее за общий стол. И не всегда ей наливали из общего чугуна, и она доедала то, что оставалось после всех. Она не обижалась и не роптала, она находила это естественным. Она не испытывала голода и принимала пищу больше по привычке, чем из желания есть.

Сколько ей было лет, она не помнила. Иногда у нее появлялось ощущение, что она никогда не рождалась, а была и есть все время, как та земля, по которой она ходит. Считали, и сын ее тоже, что она зажилась на свете, но поскольку она не жаловалась и не требовала ничего, то ее терпели и не попрекали тем, что она живет. За это старая в глубине своей души испытывала к сыну скрытую благодарность: хороший сын.

Она поставила есть поросенку. Поросенок очистил корытце, почавкал впустую и повалился на бок, приглашающе хрюкая.

— Ишь, шельма, ишь, нехристь! — ласково бормотала она, почесывая шершавое от щетины брюхо. Брюхо счастливо вздыхало. — Ну, будет, будет…

Животные не испытывали перед ней обычного страха, чувствуя в ней что-то равное себе. Все другие были хозяевами и властителями их жизней, и они из мудрой осторожности старались держаться от людей подальше. Ей же они добровольно давались в руки, охотно принимали ее ласку и часто внимательно смотрели в лицо. Она кивала этим внимательным глазам, вздыхала:

— Ах ты, господи!

Это могло значить что угодно. И жалость к безмолвным тварям, и радость, что бог послал щедрый день, и неопределенную жалобу на что-то.

И ее понимали.

Она сидела на земле, подстелив под себя ветхую ватную фуфайку, пасла гусей и теленка. Солнце вливало тепло в покривленную спину, а она смотрела вокруг выцветшими глазами и, пожалуй, ничего особенного не замечала. Все было как обычно, так, как было вчера и будет завтра. Тянулись поля без конца. Как гости не ко времени, стояли в них кучки деревьев. Трещал трактор. Двумя нестройными рядами стекали в низину хаты. Замерла река. Жужжали пчелы. У жаворонка в высоте перехватило дыхание. Бледно-голубое небо простирало над всем свою необъятность. Так было вчера и так будет завтра.

И как вчера, она сказала всему этому миру:

— Ах ты, господи!

Заслыша шепот старухи, теленок перестал щипать траву, посмотрел на нее овальными кроткими глазами, полными печали, ласки и немного удивления перед всем. Белая гусыня вытянула шею, высмотрела что-то и, что-то поняв, приказала стаду. Молодые тоже вытянули шеи и тоже смотрели. И все вокруг замерло в зное и солнце. Спохватываясь, она говорила:

— Ну-ко, милые, ну-ко. Паситесь, родные, паситесь…

Оцепенение проходило. Гусыня разрешала стаду заняться делами. Теленок, взмахнув хвостом, пускался вскачь.

А морщинистое лицо сжималось в медленной улыбке.

В полдень она привязала теленка к колышку и погнала гусей домой. За плечами у нее висел мешок с травой. Там же лежал больной гусенок, его лапы, обложенные листиками и корешками, были обмотаны тряпицей. Дома она долго держала гусенка у корытца с водой, ждала, пока он напьется, потом отнесла его в солому и прикрыла своей старой кофтой.

А потом еще нужно было переделать много дел: подоить корову, запасти травы на вечер для всей скотины, вычистить в сарае, начать окучивать картошку, наносить воды, полить огород… Делам никогда не было конца. Солнце уставало за день и клонилось к западу, а старушечья спина все кланялась то колодцу, то навозу, то русской печке.

Вечер принес прохладу и гомон. Перекликались голоса. Взревывали подкатывающие к домам мотоциклы. Стая грачей закрыла небо. Из какого-то окна ударил джаз. Кричала заблудившаяся овца. Чья-то корова, стоя на дороге, мычала протяжно и упорно. Потом звуки сникли. Скотина задремала в хлевах. Наскоро разметав неоконченные дела, захрапели хозяева. И лишь старая при свете тусклой лампочки еще возилась на кухне.

Но вот и она стелет на скамье одежку, осторожно укладывает на нее свое невесомое тело и неслышно лежит ночь. Она почти не спит и не видит снов. Сны принадлежат прошлому, а ее жизнь забылась и не существует, как забылся и не существует канувший день, и прошлого у нее уже нет.

Она лежит, терпеливо дожидаясь утра. В густом запахе увядшей травы, земляного пола и вареного в очистках картофеля висит сонное дыхание большой семьи. Дворной пес, вздрагивая во сне, брякает тяжелой цепью. А для нее дом полон тишиной и ночью.

И за его стенами тоже тишина и ночь.

РАДУГА В СТАРОМ САРАЕ

Горы. Лес. Солнце в высоком небе. Серая деревенька, как некрасивая девка, накинула на плечи яркий плат огородов. За обдутым восточными ветрами елтышем крепко стоит большеглазый дом мастера Ильи Федоровича Варфоломеева. Широкими окнами своими и тем, что стоит в уединении, дом отличается от остальных. Илья Федорович строил его сам, неторопливо и любовно. И хоть было это давно, дом крепок, как медведь-трехлеток. Пологие горы и простор неба. И вокруг зеленый шум тайги.

В доме пахнет мытыми полами и лекарством. Илья Федорович отводит руку жены с таблетками, говорит тихо:

— Не мешай, мать… Помирать буду.

— Может, подождал бы, отец? Дай к окошечку пододвину тебя. Небо-то нынче лазуритовое.

— Нет, Анюта. Трудно веки держать. А камень лазурит и с закрытыми глазами вижу…

Илья Федорович лежал, вытянувшись, большой, костлявый. Тонкие узловатые пальцы, пропитанные каменной пылью, чуть подрагивали, словно протестовали против непривычного покоя, словно хотелось им что-то сделать напоследок.

Кто-то прошел мимо окна. У крыльца неохотно тявкнул Полкан и уступил чужому дорогу — от старости пес стал относиться к людям снисходительно.

— Кто идет? Не Серафим ли? — с надеждой спросил старик.

Серафим был их сын, последыш, рыжекудрый, буйный и пьющий. Остальные сыновья погибли в войну.

— Нет, чужой кто-то… — вздохнула Анна Назаровна.

— Помереть не дадут, — проворчал Илья Федорович. Однако приоткрыл глаза и посмотрел на дверь.

Чужой вошел. Был он молод. Не то, чтобы парень, но и не мужик еще.

— Мастер Илья Федорович здесь живет? — спросил он. Заметив больного, принизил голос.

— Здесь-то здесь, — ответила ему Анна Назаровна, — да плох он. Отходить собрался.

— Как отходить?! — и не понимая и уже догадываясь, шепотом воскликнул человек. Почти подбежал к постели, хотел сказать что-то. Посмотрел на сложенные руки на груди и замялся.

— Пошто тебе мастер? — не открывая глаз, спросил Илья Федорович.

— Учиться хотел… — слова сказались неохотно, и скользнула в них наивная обида оттого, что невыполнимо желание.

Сложенные руки мастера зашевелились. Из-под морщинистых век взглянули и белесые вроде и голубые в то же время глаза. Смотрели неподвижно и непонятно как. Закрылись.

— А ты — кто? — спросил старик.

Молодой человек перевел взгляд на окно. Там к самому дому подступали таежные ели. И грибы, наверно, тоже под окошком растут. Ну, как скажешь о том, кто он, если он и сам толком не знает этого. Да и что можно сказать? Что не помнит родителей, что и фамилия у него — Найденов? Или что ему скоро двадцать пять и что был он почтальоном, трубочистом, столяром, механиком на обском катере, что мотало его по стране от Калининграда до Сахалина? Что на земле миллионы дорог и что каждая по-своему хороша, но которая-то из них — единственная? Он почувствовал, что она где-то близко, когда бродил с геологами и поднял в горах несколько ярких камней. Любовался камешками, как ребенок, а геологи добродушно сыпали к его ногам новые сокровища. Как сказать о том, что камень заинтересовал его? И о том, как радовался, когда поступил на гранильную фабрику, как послали его в техникум, как весело учился вытачивать овальные броши из халцедона, потом вернулся на фабрику, и засосала его тоска, потому что брошки оставались брошками и тогда, когда камень хотел быть чем-то другим — фабрика гнала план. И как ушел он оттуда, охотником бродяжил по тайге, стал даже старателем, но прикипело сердце к цветным камешкам, и попробовал резать самостоятельно. Получилась дрянь, отдал мальчишкам на забаву. И опять тянулся в тайгу за камнем, опять резал и опять выбрасывал. Так разве расскажешь об этом, да еще с ходу, да еще если человек умирает. И на вопрос, кто он, — он ответил:

— Алексей…

— Из города?

— По всякому было.

Старик молчал.

Алексей догадался, что молчание нужно старику, чтобы набраться сил для новых слов. Ждал.

— Про меня узнал от кого?

— Краевед наш сказал… Анисимов.

— Григорьич?

— Он.

На этот раз и совсем надолго замолчал Илья Федорович. Лицо, как из серого камня выточено, не дрогнет. Алексей взглянул на Анну Назаровну, а та стояла, не решаясь мужа окликнуть: если и умер — пусть подольше живым кажется.

— Покажи, что сработал, — внятно и строго велел Илья Федорович.

Алексей поспешно скинул с плеча потрепанный рюкзак, достал узелок, В узелке бренчало. Стал показывать цветные броши, ожерелья, белочек на дереве, медведя у муравьиной кучи. Из хрусталя, авантюрина, орлеца, яшмы. Илья Федорович долго не рассматривал, лишь медведя с муравьями попридержал. Спросил:

— На гранильной работал?

— Было… Как догадались, Илья Федорович?

— По работе скучной… Накорми его, Анюта.

Оставшись один, старый мастер вздыхал гулко, будто грудь прочищал. К вечеру, когда закатное солнце позолотило небо, попросил придвинуть себя к окну. Сказал:

— Сейчас не лазурит. Сейчас хризолитом пошло, а по верху зеленью аквамариновой…

Когда заглянул к нему, скрывая растерянность, Алексей, ИльяФедорович велел жене принести ящик с камнями, заготовленными для поделок. Долго выбирал, кряхтел, прищуривался, а выбрав, сказал:

— Вот тебе, Алеха, кусок малахитовый. И задача тебе одна: должон ты показать в нем камень.

Принял Алексей от мастера камень величиной с хороший кулак. Был камень поверху мутноват, рисунок затаил. А старик так и впился в Алексеево лицо, выискивал, вычитывал в нем что-то. Встретил Алексей дедов взгляд и понял, что не камень показать должен, а себя раскрыть через камень. Хотел знать Илья Федорович, не только с каким мастерством, но и с какой душой пришел к нему человек. Алексей побелел от волнения. Пальцы так сжали малахит, словно разломить хотели, чтобы выискать сокрытое внутри — не зря же старый мастер из всех выбрал этот кусок.

— К завтрашнему вечеру приготовь, — устало сказал Илья Федорович. — До завтра погожу помирать.

Срок был сказочно мал.

Но у старика времени было еще меньше. Почти совсем не было времени. Алексей подумал вдруг, что не приди он сегодня в эту бревенчатую избу за округлым гранитным елтышем, уже, может, и вовсе кончилось бы стариково время.

Анна Назаровна провела Алексея в прохладную горницу, двумя окнами на север, со столом от стены до стены. На левом окошке висело на серебряной цепочке турмалиновое зеркальце — поперечный срез многоцветного кристалла турмалина. Алексей так и потянулся к нему, тронул цепочку — прозрачная пластинка засверкала жар-птицей, заиграли тонкие и чистые краски геометрически правильного рисунка. Сердце захолонуло от восторга.

Анна Назаровна пододвинула плоские ящички с инструментами, погладила по плечу и ушла. Алексей остался один в мастерской старика.

Долго сидел он, уставясь на цепочку с турмалином. Странное оцепенение не несло никаких мыслей, только поглощало минуты. Минуты, которых было так мало. Кусок малахита, как положил его Алексей на чистый стол, так и лежал нетронутый. Окна, обращенные на север, потухали, словно покрывались пылью. Погас и яркий турмалин. Темнело. И в сумерках отчетливее стал шепот вековых елей.

Всю ночь просидел Алексей, прислушиваясь к шороху ветвей за окном, да смачивая малахит то здесь, то там, чтобы резче выступил рисунок, да так и не тронул резцом ни одной стороны.

Утренняя заря растворила ночь до прохладной голубизны. Голубизна поднялась вверх и стала дневным небом.

Наконец заметил Алексей, что взгляд его чаще всего останавливается на самой малой стороне камня. Он стал смотреть на нее осознанно, пытаясь определить, чем эта сторона предпочтительнее других, но причины такой не понял. И все-таки глаз выбирал именно ее, и Алексей доверился чутью, перед которым ум его был пока бессилен.

Он тщательно шлифовал сторону, отгонял разочарование, — слишком незатейлив рисунок. Собственно, рисунка не было вовсе. Просто светлые линии уходили куда-то вглубь. Густота и сочность окраски усиливались к середине, и когда Алексей почувствовал, что шлифовать достаточно, и отставил камень подальше, чтобы понять все-таки, ради чего столько бился над ним, его обдало холодком волнения. Та самая густота тона в середине и уходящие вглубь линии, а вокруг необработанная, нетронутая тусклость создавали впечатление входа в камень, и начинало казаться, что там, в глубине, сокрыто что-то тайное, и хотелось войти в камень и узнать, что же это такое.

Тут же Алексей заметил, что от разных поворотов камня это впечатление то усиливается, то уменьшается, и понял, что камень нужно закрепить неподвижно. Он выбрал на дворе полешко попригоднее, отпилил часть, грубо и свободно обстругал, усадил камень в нужном наклоне. И по дереву слегка, намеком, вырезал кирку.

И эта маленькая деталь — означенный на подставке для камня инструмент геолога — вдруг вдохнула жизнь, наполнила смыслом отшлифованную грань. За ней ощутилось присутствие человека, долгих трудов его, увенчавшихся успехом. И то, что зеленый камень не обнажился весь, а лишь приоткрылся и манил в свою глубину, давало ощущение неоконченного пути, и понятно делалось, что на пути этом еще много будет находок.

И не раздумывая больше, не давая себе времени на сомнения, Алексей взял свою работу и пошел к Илье Федоровичу.

Старик, как и вчерашним вечером, лежал у окна. Когда он посмотрел на Алексея, взгляд его был далек, словно не успел вернуться из дальних странствий в прошлое.

— А-а… Ты, Алеха? Подойди…

Алексей подошел, не совсем уверенно протянул мастеру сделанное и тут же обругал себя последним дураком. Ну, что он смог? Где теперь та мысль, что казалась понятной еще пять минут назад? Ничего такого нет. Дерево и камень. Не ту, видно, сторону выбрал. Хотелось убежать от стыда. Старик помалкивал, глядел.

— Вона, как повернул… — сказал наконец. Вроде даже с уважением сказал. И помедлив еще, с горькой обидой воскликнул: — Где же ты ране-то был, Леха? Хоть бы на годик пораньше пришел…

Задохнулся и прикрыл глаза от бессилия.

И Алексея тоже охватила обида, и за старика обида, и за себя, словно виноват кто-то был, что не встретились они раньше. А Илья Федорович, то и дело прикрывая глаза от усталости, говорил:

— Сколь просил, чтоб мне парнишек способных в обучение дали… Невозможно, говорят, уж больно в глуши живете, — передразнил кого-то Илья Федорович. — Переезжайте, мол, в город, учите в техникуме… По два часа в день! — Руки старика сердито задвигались. — А чему я за два часа научу? Мастерству нужно жизнь отдать, а не по два часа, — жизнь, ты понимаешь?.. А в городе у меня рука не та, и голова шума не выносит, и глаз меркнет — свет в городе другой. Только в глуши этой самой я работать по-настоящему мог…

Он вздохнул, с усилием повернул голову к окну, посмотрел на мохнатые лапы елей.

— Глянь — гость какой…

На ветке у самого окна сидела ярко-желтая, как ранний одуванчик, иволга и любопытным глазом хотела рассмотреть, что делается в избе.

— А ты говоришь — город! — упрекнул старик, хотя Алексей ничего про город не говорил.

Иволга свистнула тонко, перескочила еще ближе и теперь заглядывала в окно другим глазом.

Вошла Анна Назаровна. Илья Федорович сказал:

— Обмыться приготовь, мать.

Встретив ее горестный взгляд, усмехнулся:

— Да ты не того… Не так поняла, Анюта. Раздумал я покуда помирать.

Остаток дня и ночь лежал он тихо, без сна. Утром велел подать чистую рубаху и порты, чистым застелить постель. Помолился истово, вдумчиво.

— Теперь приступим, Леха. Слушай и запоминай. А хочешь — записывай. Что узнал за свой век про каменное мастерство, расскажу. Только беда, малый, в том, что всего не расскажешь. Это, малый, как любовь — на сердце много, а слово одно. Ну, перво-наперво, когда работаешь, не отяжеляй себя пищей. Брюхо набито — на душе пусто…

И тихо, размеренно, будто считывая с невидимых страниц, рассказывал старик о каменной премудрости. И о том говорил, где искать занорыши — божьи кошельки, и как сварить особый, клей — бальзам, соединяющий самоцветы и не портящий узора, и в какое тесто лучше запечь дымчатый кварц, чтобы в нем родился золотистый тон, который так хорош в огранке, и в какой породе таится изумруд, и какую грань любит топаз, а какую турмалин, и на что лучше употребить редкий эвклаз, и какой — поутру, а какой — в тихую ненастную погоду. Много каменных тайн знал Илья Федорович.

А по вечерам, когда утомленный старик дремал, Анна Назаровна подсаживалась к Алексею на крылечко и, как кружево, сплетала слова:

— А глянь-ко, милый, закат-то как играет… Вон то облачко синее — дудочкой, вот это, пожелтее, флейтой, а то алое — скрипкой. А все вместе — будто светлый орган из вышины звучит. Слышишь музыку, Алеша?

Алексей смотрел на неуловимую переменчивость закатных красок, то усиливающихся до пронзительной чистоты, то слабеющих, тихо тающих и тут же создающих что-то новое, детски радостное, и ему действительно начинало казаться, что закат должен звучать торжественной прозрачной мелодией.

Может, и впрямь Анна Назаровна слышит ее.

И даже ночью, закрыв глаза, он все еще видел пологий склон с тропинкой в деревню, почти черные волны раздольной горной тайги и торжественный хорал заката над ней.

— Слышь-ко, милый, а рассказать ли тебе сказочку? Про то, откуда пошли горные камешки драгоценные?.. Было то, милый, давным-давно. Жил на сеете один парень, и полюбил тот парень одну девку. Красивая была девка и своенравная — все хиханьки да хаханьки. Парень к ней сватов шлет, а она зубы скалит. Сделай мне, говорит, такие бусы, чтоб были, как самая красивая заря вечерняя, тогда пойду за тебя. А надо сказать, тогда бусы из серых ракушек носили, девкам это, конечно, обидно. Ну, ладно. Парень тот, ясное дело, от своей любви отступиться не хочет, достану, говорит, тебе бусы закатные. И полез на самую высокую гору. Ну, конечно, заря вечерняя от того ближе не стала. Лезет парень на самую высокую сосну — все равно далеко заря. А выше сосны только ветер хрустальный носится. Недолго парень думал, вскочил на спину хрустальному ветру и помчался к алой заре. Забрался на зарю и давай от нее кусок отламывать. И все бы ничего, да тяжелым оказался кусок, не удержал его человек. Упал кусок, разбился, а осколки по всей земле самоцветными камешками рассыпались, горным хрусталем да топазами, солнечным камнем да сердоликами. А парень тот с зорьки алой кубарем вниз полетел. Да ничего, в речку глубокую угодил, жив остался. Насобирал по горам самоцветов, ожерелье выточил и к невесте заявился. Конечное дело, девка против такого ожерелья устоять не могла. Ничего, хорошо жили, весело. Детей много было, и все горщиками стали, мастерами по самоцвету… Не твоя ли бабка та девка была, Лешенька?

Подперев кулачком морщинистую щеку, Анна Назаровна всматривается в меркнущий закат. В эту минуту представляется она Алексею мудрой матерью земли. Ему кажется, что заря потухает не сама по себе, а потому, что так приказала ей тихая старушка из тайги: пора, время позднее, пусть и тайга, и люди уснут. И заря послушно свертывает свой шелковый шатер.

Ему нравится смотреть на ее руки, короткие в ладонях, чуть припухшие, с редкими золотыми веснушками. Ее пальцы тоже словно припудрены каменной пылью — всю жизнь была она помощницей мужу, и коли б не женская ее скромность, считаться бы ей тоже мастером. Не зря как-то Илья Федорович сказал Алексею:

— Анюта моя к камням душу имеет, ты ее советов слушай, Леха. Без нее и я был бы мастер вполовину… Глаз женский к красоте чуток, ты это помни, Алеха.

Когда старик говорил это, Анна Назаровна засмущалась, отвернулась, а потом из комнаты вышла вовсе, соврав, что пригорают пироги.

Руки в золотых блестках, руки доброй кудесницы, которая слышит, как поет закат…

А Илье Федоровичу, казалось, становилось лучше. Недели через две он поднялся и, покачиваясь тростинкой, сам добрался до мастерской, а отдышавшись, наставлял Алексея.

Потом настал день, когда он сказал:

— Все, что по силам было, передал, Алеха. Жаль, что не сын мой наследником становится, ну да мастерство родства не признает.

— Но все же, — заговорил он чуть погодя, — поклон судьбе за тебя, Алеха, хоть не дала мне совсем сиротой помереть.

— Да что ты все о смерти-то, отец? — тихо проговорила Анна Назаровна.

— Нет, мать, что ж тут в жмурки играть, и так в долг тянул… Принеси-ка мне тот ящик из сарая.

Анна Назаровна кивнула, неслышно прикрыла за собой дверь.

Алексей видел, как она скрылась в стареньком, задом осевшем в тайгу сарае. Ее долго не было. Потом она вышла с небольшим ящичком в руках, голиком обмела с него сенную труху и засеменила к крыльцу. Илья Федорович ждал.

Анна Назаровна поставила ящик на стол и с осторожностью, с какой перед Новым годом достают елочные игрушки, вынула что-то завернутое в вату. Развернула и отступила, сложив руки под грудью, с лицом добрым и растроганным.

А напротив окна, над непокрытым столом, сколоченным из широких досок, повисла маленькая радуга. Алексей невольно посмотрел в окно, словно это сияющее чудо могло спуститься с верхушек смолистых сосен. Он шагнул к столу. Чудо продолжалось — радугу можно было взять в руки.

Она лежала на ладонях, и сквозь нее просвечивали пальцы. Цвета играли нежными тонами, и столько было их, что и не сосчитать, пожалуй, и ни в одном не было границы — так незаметно переходили оттенки один в другой. Один конец радуги был гуще, насыщеннее, склонялся книзу многоцветной струей, другой прозрачен до легкости, парил и таял в воздухе. А повыше, отделенная твердой хрустальной чистотой, будто отраженная в горном озере, висела вторая радуга, чуть больше и чуть бледнее первой, тонов и вовсе сказочно нежных.

Всматривался Алексей в радугу самоцветов, и казалось ему, что узнает он ярко-красные, цвета вечерней зари, предвещающей ветер, и розовые, как цветущий на солнце кипрей, сибириты, и печально-фиолетовые аметисты, и нежно-голубые, как первая радость, как лен поутру, лазуриты, и винно-желтые топазы, и едва окрашенный горный хрусталь.

— Не успел… — словно издали донесся до него голос мастера. — С молодости каменья к ней подбирал. Хотел так каменную красу показать, чтоб не было самоцвета, которому бы места тут не нашлось. А вот не успел — третий ободок только начал…

— Да она и так… Зачем третий-то? — не выдержал Алексей, осторожно ставя радугу на стол.

Старик прикоснулся к ней ласковым взглядом, устало прикрыл глаза.

Алексей услышал слабый голос:

— После вечернего дождя… коли воздух чистый… она ведь тройная… Ты уж обещай, Алеха. Сделай, как мне виделось.

— Да разве я смогу? — едва выговорил Алексей.

— Если с чистой душой — то сможешь. Не спеши только. Тут на всю жизнь хватит… Что скажешь-то?

Передохнул Алексей и проговорил:

— Обещаю, Илья Федорович… — и, боясь, что старик не поверит, повторил: — Обещаю…

— Вот и ладно, — успокоенно произнес старик. — Вот и ладно…

Анна Назаровна укутала радугу ватой, обернула тряпицей, положила в коробочку, протянула коробочку Алексею.

Алексей замотал головой, отступил.

Анна Назаровна взглянула укоризненно. Подошла и вложила коробку Алексею в руки. И в плечо легонько подтолкнула к двери.

В ту ночь не мог Алексей заснуть. Обдумывал стариковы слова:

— На всю жизнь хватит…

На одну поделку — всю жизнь?..

Да так ли это? Не ошибся ли Алексей? Не ослышался ли? То ли сказал старый мастер?

Спрашивал так и тут же, без всякого перехода, думал, что на такую работу и жизни не хватит. И зачем он, ничего не умеющий, обещание дал?

А как было не дать?..

И что теперь делать, когда не стало в нем никакой уверенности, когда боится он даже взглянуть на стариково мастерство, чтобы вовсе в себе не усомниться?

Скорей бы уж утро, чтобы пойти и сказать все, чтобы не одному с самим собой быть, чтобы еще хоть какой малости научиться…

Утром пришел Алексей в комнату старика. Остановился у порога и поздоровался.

Старик не ответил.

Спокойно и прямо лежал он, старательно сложив на груди руки.

КОЛОКОЛЕЦ

Музею в городе Сатке

В центре города по одну сторону жиденького сквера стояла церковь красного кирпича, по другую — вздымалась шеренга черных домен металлургического завода. Церковь, как и заводы, была построена давно и прочно. Во время гражданской войны, шквалами прокатывавшейся по Уралу, ее взрывали и белые, и красные, и черные, но она даже не треснула — Демидовы не любили хилых сооружений. В мирные дни, в буйном веселии первой свободы, ее тоже хотели взорвать, чтобы вконец расплеваться со всякой контрой, и выворотили кус полутораметровой стены позади алтаря. Потом дыру заложили кирпичными половинками и превратили церковь в склад. Угодники со сводов спокойно слушали писк мышей.

Напротив церкви по ту сторону пруда, образованного из мелкой горной речушки, в стареньком доме двумя окнами на улицу, жил Беспалов Афанасий Богданович — комсомолец двадцатого года, конник Блюхера, правнук крепостного из деревни, проигранной в карты Демидову петербургским вельможей, потомственный рабочий металлургического завода. В день, когда ему исполнилось шестьдесят лет и когда ждали к обеду всю городскую «красную гвардию», как называли себя старики, мальчишка с улицы, через окно, крикнул:

— Дедушка Федоров помер!

Разговоры оборвались. Чудовищно фальшиво орал патефон. Старики потерянно смотрели друг на друга. Кто-то догадался захлопнуть старый музыкальный ящик, неснятая игла завизжала по пластинке, и стало тихо.

Ушел первый из них. Не в бою, не нарвавшись на засаду, не выданный предателем врагу, — умер дома, в выходной день. Прилег отдохнуть и не встал. Федоров, с которым они гнали белочехов. Федоров, дошедший до Берлина.

И каждый подумал, что настала пора выстраиваться в очередь.

Была тут какая-то несправедливость. Как-то так получалось, что вместе с Федоровым уходили и его дела. Пока Федоров был среди людей, люди помнили если и не все, что он сделал, то многое. Теперь его нет — и нет повода вспомнить сделанное им.

— Нехорошо, — вслух сказал Беспалов.

После похорон он сел за стол на кухне и стал составлять список федоровских дел. Страничка ученической тетради быстро заполнилась. Афанасий Богданович начал другую.

Через неделю была исписана почти вся тетрадь, а Беспалов все вспоминал и вспоминал. Потом вспоминать вроде стало уже нечего, и тогда он вывел тощими буквами на зеленоватой обложке: «Дела Ивана Федорова». И повесил тетрадь на стенку, на самое видное место, с большим волнением ожидая, когда кто-нибудь заглянет в нее.

Но ни в этот день, ни в другой, ни дальше никто не заглядывал. Афанасий Богданович стал отводить от тетради взгляд, словно был виноват в чем-то.

А подумав, нашел выход: когда приходили в дом гости, он самолично снимал тетрадку со стены и, сурово откашлявшись, начинал читать ее для всеобщего просвещения.

Но, как заметил Афанасий Богданович, дальше первой страницы чтение не шло, у гостя всегда оказывались неотложные дела, и он торопливо уходил. Только одному человеку дочитал Афанасий Богданович до середины — толстой Наталье, соседке. Наталья добротно уселась у кухонного стола, подперла кулачком щеку, пригорюнилась, заахала, завздыхала, всплакнула даже, а на половине перечисления славных дел Ивана Федорова попросила взаймы трешницу.

Когда Наталья ушла, Беспалов спрятал тетрадку в ящик, а гвоздик, на котором она висела, выдернул.

Полгода спустя умер еще один из «красной гвардии» — Даня Перцов. После него остался домишко и ворох бумаг. Домишко наследники продали, бумаги хотели выбросить, да подоспел Афанасий Богданович, утащил бумаги к себе. Сидел ночами, перебирал, перечитывал, звучали в ушах выстрелы, ржанье лошадей, свист сабель и жаркие речи на митингах. Беспалов вновь переживал молодость.

Рассортировав и выбрав что понагляднее, заключив для сохранности в рамки и за стекло, Беспалов увешал былым обе комнатки в доме. Потом стал бродить по старикам, выпрашивая у них все, что было связано с революцией и гражданской войной. Те охотно давали.

Однажды пришел незнакомый человек, сказал, что учитель, попросил показать собранное. Проговорили весь день.

— Чрезвычайные штуки вы рассказываете, — сказал учитель. — Я к вам ребят приведу, можно?

И стал частым гостем.

Он-то и надоумил Беспалова хлопотать об организации музея.

Афанасий Богданович пробивал идею два года да еще столько же выкуривал из церкви никому не нужный склад. Но доброе начало, как всегда, восторжествовало, и городская газета посвятила бодрую передовицу Афанасию Богдановичу и его детищу, призвав коммунальное хозяйство города выделить средства на побелку церкви снаружи, дабы она стала более приемлемой для взора. Средств, впрочем, не нашлось, и кисть маляра не добралась до кружевного кирпичного обода, искусно украшавшего здание тонкими тенями.

Поначалу музей был бедноват и однообразен. Потом, не без помощи того же учителя, Афанасию Богдановичу пришла в голову оригинальная мысль, что человечество началось не с двадцатого века, и в музейную витрину водворили каменные орудия неолита, бивень мамонта, цепи петровских кандальников, головные украшения башкирок, булатные клинки, а у входа в церковь поставили две пугачевские пушки, в давние времена отлитые на соседнем заводе специально для повстанцев.

В одно туманное утро притащился к музею старик в дождевике, с седой реденькой бороденкой, весь какой-то необычный, вроде как с пунктиком. Снял из-за плеча тяжелый мешок и с медленной осторожностью опустил его на гранитный церковный пол.

В мешке были камни.

Старик вздохнул. Афанасий Богданович тоже вздохнул и молча стал потеснять выставленные в витринах экспонаты, а старик так же молча стал раскладывать камни только ему ведомым порядком. Беспалов взглянул, да и засмотрелся на его руки.

Руки забирались в мешок, вытаскивали камень на свет, легонько, осторожно, нежно поворачивали его, и камень в этих руках теплел и загорался, расцветал скрытой красотой и успокоенно ложился в витрину, будто был доволен теперь, что добрался до глаз человеческих. Старик аккуратненько прилаживал около двоякую надпись: как зовут камень в народе и как в науке. Беспалов враз поверил этим рукам, принес деревянные брусочки, стал налаживать новую витрину.

Так они и работали день за днем молча и без слов почему-то отлично понимая друг друга.

Отыскались в городке и потянулись к музею и другие странные люди. Как-то вечером под сильной рукой широко распахнулась кованая дверь церкви. Вошла женщина в рыжем пальто и зеленом берете. Долго рассматривала Беспалова, после чего прокуренным голосом сказала:

— Ага!

Сбегала на улицу, вернулась с бумажными рулонами, ящичками и кистями. Объявила:

— Я вам флору сделаю. И фауну.

Принялась раскладывать принесенное по полу, но вдруг остановилась, протянула Афанасию Богдановичу руку:

— Магдалина.

Подумала и добавила:

— Аверьева.

И опять ушла в бумаги и ящики.

Беспалов постоял над ней и признался:

— Художник нам — во как нужен! — провел рукой по горлу. И тут же застеснялся, покраснел одним ухом: — Только… Платить нечем.

— Конечно, нечем, — охотно согласилась Магдалина.

Афанасию Богдановичу показалось, что вопрос остался невыясненным. Он решил объяснить подробнее:

— Мы, как бы это сказать, без бюджета. В охотку. В инстанциях не утверждены пока.

В ответ послышалось:

Жил-был у бабушки
Серенький козлик,
Вот как и вот как,
Серенький козлик…
И ловко лязгали ножницы, делая из бумаги и и тряпок какую-то немыслимую требуху. Беспалов смотрел на все это с большим сомнением, особенно бабушкин козлик почему-то не понравился ему, вроде как в насмешку про козлика гудели. Однако, справедливо полагая, что ничего в чужом деле не смыслит, он молчал.

Через несколько дней Магдалина пришла с раскладушкой. Объявила:

— В церкви и дрыхнуть буду.

— Чего ж без одеяла? — спросил Беспалов.

— Одеяло? А, да, я из него небо сделала.

— Неприятно в церкви-то, ночью-то, — сказал Беспалов, думая, как будет выглядеть небо из одеяла.

— Ерунда собачья, я до этого в уборной жила, — ответила Магдалина.

— Где? — не поверил Беспалов.

— В школе самодеятельность оформляла, нужно же место.

— У тебя что — квартиры нету?

— Была комната.

— А теперь?

— Одна дура двойню принесла — ей отдала.

Бабушка козлика
Очень любила…
Вообще-то песня про козлика Беспалову когда-то и самому нравилась.

Вечером он потихоньку спер у своей старухи две чистые простыни и явился в церковь.

— Ты рисуй на простынях, а одеялом укрывайся, — приказал он Магдалине.

Через месяц темный угол у входа преобразился. Не то чтобы совсем уж стал настоящим лесом, однако, взглянув на него, Беспалов решил проснуться завтра пораньше и пойти за маслятами, и с большой досадой вспомнил, что в церковную дверь бьет осенний дождь и маслят давно уже нет. От этого почему-то хотелось рассердиться на Магдалину, будто она обманула его, и, чтобы не сердиться, Беспалов ушел в свой кабинет за дощатой загородкой.

Магдалина возилась с разноцветными лампочками, прятала их под каждый куст, пробовала, меняла, сердито бормотала про козлика и, наконец, вылезла вся в хвое и красках, постукала себя кулаком по пояснице и позвала Беспалова.

Беспалов вышел и глазам не поверил. Будто окно прорубили в нетронутую тайгу: разлапистая ель на склоне, нежная лиственница, конус муравейника, кустик земляники с красной ягодой, рано пожелтевший лист, и семья вожделенных маслят, и материнская щедрость спеющей рябины, распадок, в котором чудится ручей, и начинающееся за ним синегорье, писанное на славных простынях. Афанасий Богданович узнал даже время дня — это был вечер, ранний вечер, когда солнце начинает золотить воздух, когда скоро падет роса, когда печально кричат вороны.

У Афанасия Богдановича затеснилось под сердцем.

— Вот беда-то, — забормотал он как-то суетливо, — вот беда-то… Я-то, дурак, поначалу думал, что ты так, без души… Вот беда-то! Слышь, Магдалинушка, нам тут выделили немного, я тебе выплачу малость…

И торопливо полез в карман, стал неловко совать бумажки в руку Магдалине, и морщился, что не так бы надо, не об этом бы сейчас.

Магдалина закурила, пахнула на него дымом, спросила без улыбки:

— Пенсию прожигаешь, дед? И возьму, очень просто. Два дня башку ломаю, на какого рожна краски купить. Очень даже просто…

Фауну, как нравилось говорить Магдалине, делал безногий старик, когда-то охотник, которому не повезло в январскую пургу, обморозился. С тех пор стал набивать чучела. Работа его не всегда требовалась, и он, тоскуя по настоящему зверю, ладил чучела для собственного удовольствия. Впрочем, называть чучелами эти произведения было грешно. Это были остановленные на полпути движения, гибкие позы жизни, это было совсем непривычное — настроения и характеры животных, сложные, понятные и неповторяющиеся, как лица людей, и таинственные, как лесной шорох.

Магдалине не пришлось долго уговаривать старика. Он, радуясь, что в нем появилась нужда, отдал музею все, что у него было, сказал при этом:

— Нехай, нехай люди посмотрют…

Приковылял и сам, лично руководил установкой живности.

Тайга в церковном углу наполнилась осторожным дыханием зверя.

Новорожденный музей, вначале совсем беспомощный, стал приобретать если и не самостоятельность, то устойчивость и приличествующее ему достоинство. Хотя это достоинство то и дело перемежалось неопытной наивностью, все равно ради трогательной любви создателей музея к своему маленькому городку можно было и простить их не слишком большую ученость.

Все, что казалось интересным, собиралось под сводами красной церкви. Старинные чугунные подсвечники в рост человека, люстра с синим фонарем и подвесками из горного хрусталя, украшавшая когда-то покои городского начальства; панцирь трехсоткилограммовой черепахи, каким-то таинственным путем добравшийся до Урала; два кресла из глянцевитых, словно отполированных рогов благородного оленя, кресла, которые Беспалов обнаружил в бухгалтерии одного учреждения и которые ему никак не хотели отдавать, но он пошел судиться со зловредной бухгалтерией и доказал, что названные кресла являются музейной редкостью, что, впрочем, вполне соответствовало действительности, но имело последствием то, что сквалыга-бухгалтер оскорбленно переехал в соседний городишко и там совершенно принципиально воспротивился посещению тамошнего музея. Памятуя его печальный опыт, сберкасса, в которой уже много лет подряд Беспалов держал на книжке два рубля, добровольно отдала музею симпатичный диванчик, тоже из рогов, только лосиных, и говорят, именно по этой причине в нее предъявили три лотерейных билета, выигравших «Москвича» и мотоциклы «Иж», следствием чего, в свою очередь, стало два важных обстоятельства: удвоение числа вкладчиков и коллективный поход всех сотрудников, включая тетю Машу, в музей, где они увидели лосиный диванчик, прегражденный веревочкой, и остро пожалели, что в свое время не сидели на нем вдоволь.

Были в музее вышитые вручную ковры со сценами из сказок Бажова, и скатерти, тонко разрисованные красками, — предметы самодеятельного искусства и особой гордости отыскавшей их Магдалины Аверьевой. Были пугачевские приказы на башкирском языке. Была расстрелянная рубаха, снятая с тела убитого в гражданскую войну комиссара, рубаха с семью окровавленными дырочками у ворота, рубаха, от подола которой в новую войну вдова отрывала по кусочку, чтобы залатать одежду детей и внуков, так что теперь лежал под стеклом только ворот и часть груди, но были целы все семь дырочек, и у этой витрины дольше задерживались редкие посетители. На обширном макете, сделанном Аверьевой, были представлены заводские цехи, последовательность производственного процесса и готовая продукция. Рядом лежали выписки из старых учетных книг: сколько было рабочих, что делали, сколько им платили. На отдельный листочек выписал Афанасий Богданович и сколько было руководящего состава, всяких там управляющих, бухгалтеров и прочих, и оказалось, что было их на многотысячный завод девять человек. Вскоре попросили Беспалова листочек этот убрать.

В старых же записях натолкнулся Афанасий Богданович на упоминание о медеплавильном производстве, которое давно уже не существовало, даже старики о нем не упоминали, но которое когда-то снабжало все окрестные места колокольчиками и медными ложками. И загорелось Афанасию Богдановичу восполнить пробел и раздобыть для музея что-нибудь медное, родного изготовления.

Афанасий Богданович начал с того, что пошел по улицам, подряд заходя во все старые дома и расспрашивая хозяев про колокольчики и медные ложки. Кое-где ему давали всякую старинную всячину, но того, что он искал, не было. Медные ложки быстро зеленели, были горькими на вкус и давно вытеснились новыми. И колокольчики запропали за ненадобностью — вместо лошадиных троек ржали, окатываясь с горы, трамваи, и как кнуты щелкали сизые выхлопы самосвалов и грузовиков. Но чем меньше оставалось надежды на находку, тем настойчивее становился Беспалов. Ему уже казалось, что без медного колокольчика и музей не музей, что нарушена справедливость истории, и восстановить эту справедливость — его святая обязанность.

От хождения по грязным улицам дважды разваливались ботинки, и Беспалов самолично чинил их. Лотом ботинки пришлось выбросить и надеть кирзовые сапоги, стойко служившие Афанасию Богдановичу десятый год и очень им уважаемые за такую добросовестность. Но тут ударили славные морозы, и место сапог заняли валенки. Новенькие были валенки, не из магазина, а с барахолки — Афанасий Богданович не без оснований решил, что фабричная катка настоящего валенка не дает, и предпочел частный сектор. За что и был наказан: через месяц на пятках зияли дыры.

— Ах, стервецы! — ругался он, вырезая подошву из старого голенища. — Ах, сапожники! То есть совсем совести нет. Один в сапог трухи насыплет, другой двадцать раз кран чинит — не починит, третий из пустого в порожнее льет. Так по кругу и пляшем. Ах, стервецы! — И сердито плевал на изогнутое шило. Перед весной Афанасий Богданович напал на след.

— Был колоколец, был, а как же, — доставая для гостя мрачно-синие выщербленные блюдца и расставляя великолепные варенья, говорила морщинистая бабка. — Да ты, сынок, малинового накладай, малиновое — оно хворь прочь гонит, а как же. И крыжовенного попробуй — в ём ласковость, будто за окном снег медленно падает, а тебя в это время по волосам гладят. И вишенного, вишенного откушай, без косточек, каждую ягодку в руки брала, косточку вымала, внутрь песку сахарного сыпала…

— Колоколец-то медный был? — спросил, потягивая с блюдца чай, Афанасий Богданович.

— Медный, медный, а как же. Темного такого звону, вечернего, с облачком да с дождичком. Уж повертелось мастеру в гробу, прости меня господи, уж я его каждый день с лихом поминала. Виданное ли дело — для людского обиходу делать вещь скучную, да ненастную, да тоскливую? Утречком-то встанешь, солнышко по росе брызжет, а коровенка моя по дороге шагает: бум-м, бум-м… После этого и роса тебе холодна, и солнце не светло, вернешься домой и ну с мужиком лаяться. Оттого колокольца у меня характер искривился и старик мой прежде времени помер.

— Раз такая статья — другое бы что на ботало приладила.

— Эк, быстрый! Остальные-то, поди, дурее тебя? Приладить другое — труд не велик, да ведь и корова свой характер имеет. Она без того колокольцу жить не могла. Я ей другой навесила — она в тоску, не пьет, не ест, с удою спала, а уж красавица собой была, умница, молочко жирное, а вот с придурью. Не губить же было скотину! Вернула я ей колоколец и все разом в стезю вошло, а мне опять не ясный день, а ненастье. А мастер, шельмец, еще и имя свое по ободку обозначил! Разве же это дело — если тебе плохо, вещью своей людям вредить? Должно, девка какая от него отвернулась, вот и потух для него свет, для бедного.

— А теперь где же?

— Корова-то? А продала, родимый, продала мою горемычную, так с колокольцем и продала. А как уходила она от меня, да как поцеловала я ее в теплый нос да за ухом ей почесала, так у ней из глаз сливовых по слезе скатилось… Клади-ка, друг, еще брусничного да смешай его с клюквенным…

Всех варений отведал Афанасий Богданович, но куда была продана корова с колокольцем, узнать не смог. Старуха помнила только, что новая хозяйка была кривоглаза и увела корову по северной дороге.

По этой дороге можно было попасть десятка в два сел и деревушек, если не считать, что покупательница жила дальше, в соседнем районе, что тоже было возможно и увеличило бы территорию поисков раз в пять.

Афанасий Богданович терпеливо и мудро начал с малого. Его не смущали разбитые дороги, случайный транспорт и не очень скрытая безнадежность предприятия. Где пешком, где «трясучкой» в кузове грузовика, а если очень повезет — на телеге, запряженной неторопливой и грустной лошадью, когда хватает времени выслушать обстоятельную исповедь возницы, поделиться табачком и потолковать о заботах с философским уклоном, добирался он от деревни к деревне. Ничего бы особо сложного не было в этом путешествии, если бы не приходилось всякий раз возвращаться в город: Афанасий Богданович был пока единственным работником музея, а музею, раз уж он появился на свет, положено быть открытым.

Нельзя сказать, что поездки были совсем бесполезными. Беспалов нашел еще несколько пугачевских приказов, три подметных письма работным людям, узнал, что в одном из сел родился живущий в Москве генерал, и раздобыл для музея его фотографию и мундир, и даже встретил того пимоката, который всучил ему прошлой зимой дрянные валенки, и всласть с ним разругался.

Только на следующее лето ему, наконец, повезло… Уцепил из чужого разговора слово «кривая», и, повесив на музей дощечку «Закрыто на ремонт», пошел по следу с волнением молодой гончей.

Перезнакомившись со всей родней, начиная с самых периферийных линий, посвященный в служебные, наследственные и любовные дела нескольких деревень, добрался он в тихий дождичек и до того дома, который стал ему с некоторых пор видеться во сне. Добротный был дом, с новенькой оградой. Во дворе мальчишка лет девяти, не обращая внимания на дождь, рубил сучья огромным топором. При каждом ударе топор тянул его вниз, и казалось, что мальчишка сейчас упадет, но цепкие ручонки снова поднимали топор и снова ахали по сучьям. Сучья подпрыгивали и разлетались в стороны. Мальчишка с неторопливостью привычного к труду человека шел за ними, подбирал и аккуратно складывал в кучу.

Беспалов долго, с уважением смотрел на него и почему-то сказал ему старинное:

— Бог в помощь!

— Спасибо, — степенно ответил мальчишка.

— Мать дома? — стараясь не выказывать непонятного для других волнения, спросил Беспалов.

— Нету, — ответил мальчишка. Махнул топором и добавил: — В город помчалась. — Еще махнул. — Корову покупать.

Афанасий Богданович от неожиданности ухватился за забор и тут же стал его пошатывать, будто проверял крепость.

— Не, нипочем не зашатается, — с гордостью сказал мальчишка. — Мамка ставила!

— Слышь, малец… У вас же была корова. С колокольчиком…

— Была. — Мальчишка вздохнул, проверил пальцем острие топора. — Сдохла корова. — По-взрослому покачал головой, протянул почти с восхищением: — Ох, и драли меня!

— За что?

— Это я корову-то в клевера пустил. Обожралась, дура.

— Э, нехорошо.

— Да жуков ловил… Сегодня опять драть будут — два раза осталось.

— А всего сколько?

— Да неделю всего. Я бы больше назначил.

— Так ведь больно?

— А как же.

— Я скажу, чтоб не драли.

— Не… Не надо.

— Почему?

— Меня же по-справедливому. То — жук. А то — корова.

— А колоколец на ней был? — с трепетом спросил Афанасий Богданович.

— Не, сняли. Мамке не понравился.

— Сняли?.. А девали куда?

— Мамка в школу продала — на уроки в него звонят.

— Он и сейчас там?

— А где же. Там, должно.

Афанасий Богданович попросил напиться водицы и потащился к школе. Дождь припустил сильнее. Оглянувшись, Афанасий Богданович увидел, что мальчишка снова размеренно поднимает и опускает топор.

Пройдя под деревьями, Беспалов увидел длинное, почерневшее от ненастья старое деревянное сооружение, слишком длинное и старое, чтобы быть красивым, и слишком некрасивое, чтобы быть чем-нибудь иным кроме школы. Дверь была приотворена. Беспалов вошел и остановился, прислушиваясь.

Где-то в глубине слышался голос, ему с промежутками отвечал другой. Несмотря на каникулы, в школе кто-то был.

Афанасий Богданович пошел по шаткому, мягкому от старости полу и в одном из пустых классов увидел разговаривающих: парень и девчонка сидели на подоконнике.

Девчонка говорила:

— Дождь, а мне хорошо. Куры нахохлились, грустные, прячутся под крыльцо, а мне хорошо. Капли падают с листьев, листья тихие, а капли белые.

— Не белые, — сказал парень, — вода не бывает белой.

— Белые, — сказала девчонка. — И это не вода. Это дождь, который задумался. Ну, посмотри, почему ты этого не видишь?

— Скоро осень…

— Да, скоро осень, я умру от страха! Какая я учительница, если два месяца назад сидела за этой партой?

— Это временно, — сказал парень. — Пока пришлют с образованием. Дети должны учиться.

— Хорошо, что ты сильный, мне сразу легче. Только я не верю, что я взрослая. Я взрослая, но я не верю. И это тоже хорошо, все-все хорошо…

Афанасий Богданович отшагнул назад — из деликатности и внезапного смущения. Однако далеко не ушел, стоял у окна, ждал. Из щелей тянуло сыростью.

Когда ему показалось, что он достаточно выждал, он, нарочно громко ступая, подошел к двери. Но его не услышали.

Парень говорил:

— Красить надо, а чем? Белить надо, а чем? В бухгалтерии ни черта не понимаю, какой я директор? И стекол нет. И английский некому преподавать…

Момент показался Афанасию Богдановичу подходящим, и он постучал в открытую дверь.

На подоконнике, не разнимая рук, оглянулись.

Беспалов, странно для себя самого, вдруг сказал:

— Достану краску. И известку.

На него смотрели безмолвно.

Афанасий Богданович махнул рукой:

— И стекла!

Парень соскочил на пол:

— А англичанку?

— Попробую…

— А от нас что требуется? — спросил директор.

У Афанасия Богдановича шершаво стало в горле, и он торопливо произнес:

— Колоколец…

ЖЕЛТОЕ СЧАСТЬЕ

Митяка
Митяка живет в комнате на первом этаже, окна во двор. У него нет правой руки, и от этого он злой, как десять псов. Усы у Митяки бывают двух цветов: цвета спелого овса и черные, как мазь для Колькиных ботинок. Колька знает: если усы черные, Митяка устроит во дворе какую-нибудь пакость, а если белые — будет сидеть на пороге, мешать всем входить в дом и тянуть бесконечную песню:

Позабыт, позаброшен
С молодых, юных лет…
Хотя он никем не позаброшен: к нему каждое воскресенье приходит жена с ребенком. Перед ее приходом Митяка надевает чистую рубаху, садится на крыльцо и застывает, надменный, как падишах. Жена неслышно появляется во дворе, останавливается у крыльца и зовет Митяку домой, а Митяка оголяет обрубок руки и с надрывом говорит, что не хочет портить ей жизнь. Они долго спорят, женщина начинает плакать, а Митяка ругается последними словами.

Эта проблема кажется Кольке разрешимой очень просто: женщине не нужно приходить сюда, и Митяка, прождав ее напрасно, в тот же вечер сам отправится к ней и своему сыну.

Кольку Митяка ненавидит. Наверно потому, что у Кольки две руки. А может, потому, что Колька меньше всех в доме и ненавидеть его просто.

Сегодня у Митяки усы черные. Колька поежился и не стал выходить через дверь. На такой случай он недавно вколотил гвоздь под подоконником. За гвоздь можно прицепить веревку и, если мать не видит, благополучно спуститься со второго этажа прямо на цветочную клумбу.

Мать ничего не заметила. И Митяка не заметил. Сидел на крыльце и ругался с Маркизом, нахальным рыжим котом, умудрившимся достать ночью колбасу из привязанной к форточке Митякиной авоськи.

Колька нашел в сарае заступ, взял топор и побежал к лесу.

Он любил лес. Еще он любил книги, но у книг всегда была последняя страница, на которой все кончалось, а у леса последней страницы не было. Лесная жизнь, полная тайн и неожиданных открытий, была бесконечна.

В летнюю жару, взобравшись на крутую гору, можно прижаться щекой к атласному стволу березы, станет прохладно и легко, даже усталость куда-то исчезнет. Это потому, что береза добрая. Мать Кольки, когда распустит волосы, тоже похожа на белую березу. Можно поймать божью коровку и проверить, сколько пятнышек на крыльях. Колька давно убедился, на одном крыле три, на другом — четыре. Убедился, но все равно ловил — а вдруг у этой коровки по-другому?

Когда мать затевает стирку, Колька бежит в лес узнать, не будет ли дождя. Нужно найти цветущий куст волчьих ягод и понюхать. Если цветы пахнут — непременно будет дождь. А когда волчьи ягоды перестают цвести и предсказывать погоду, Колька бежит по лесу дальше, в сырую низину, где растут бледно-зеленые папоротники. Концы их кружевныхлистьев спирально закрутились вниз — будет солнце, мать может стирать.

Лес кажется Кольке живым. Он и в самом деле живой: растут деревья, растет трава, летают птицы. Даже земля, черная, влажная, лесная земля, рождает из себя то гриб, то выкинет пушистую и мягкую стрелку молодой ели. Добрая земля. Умная земля. Колька подолгу рассматривает ее, пересыпает с руки на руку. Серая пыль, прозрачные кристаллики песка, преющие коренья. Все знакомо. И все вместе обладает неуемной силой жизни. Глаза Кольки широко раскрываются, земля сыплется меж пальцами. Загадка.

В лесу тихо. Небо ровно-белое, как будто над всей землей натянули холст. Солнца не видно. Но в лесу солнечно от желтых березовых листьев.

Между кустами можжевельника провисла сетка паутины. Каждая нить, как бисером, унизана каплями росы. Колька протягивает руку. Росистое ожерелье вздрагивает, вспыхивает жемчужным светом, несколько водяных бусин опадает на землю. Колька отдергивает руку и обходит куст стороной. Пусть висит лесное ожерелье.

Наконец, он нашел то, что искал. На поляне, усыпанной палым листом, стояла маленькая желтая березка. Колька обошел ее кругом. Ни одной искривленной или поломанной ветки не было на ней. Отличная березка.

Он долго и старательно подкапывал ее. Когда рубил слишком длинный корень, березка вздрагивала и роняла листья. И под конец, когда вытаскивал ее из ямы с комом материнской земли, осталось на ней только два листа на верхушке. Они, как стражи, стояли над крохотной верхней почкой, из которой будущей весной двинется в рост основной ствол дерева. Обернув корни мешковиной, Колька отправился домой.

По дороге он думал о том, как расскажет учительнице, что выполнил урок и посадил у дома первое в своей жизни дерево.

Он посадил его. Утоптал ногами землю, сбегал на колонку и вылил под корень ведро воды. А когда все было закончено, засунул грязные руки в карманы и пошел в дом. И даже не ощутил обычного трепета перед черными усами Митяки.

— Боже, какой ты чумазый, Колька! — взмахнула руками мать. А глаза ее светились ласково и влажно.

Он сосредоточенно смотрел на нее, думал о чем-то. Попросил:

— Надень бусы.

Мать положила мягкую руку ему на голову.

— Какие бусы, дурачок?

Колька выскользнул из-под руки, побежал к зеркалу, достал грязными руками прозрачные бусы, протянул матери:

— Эти…

Мать засмеялась, надела, разрумянилась, но все заглядывала Кольке в глаза:

— Что с тобой, малыш?

Колька смотрел, как вспыхивают, и переливаются, и светятся, и вздрагивают, и вот-вот оторвутся и росой падут на землю бусы на шее матери, и сказал:

— Как там…

— Где там, дурачок?

— В лесу.

Мать не спрашивала больше, снова провела рукой по Колькиной голове и отошла к окну. И вскрикнула тихонько. Колька подбежал тоже и увидел, что березка выдернута из земли, переломлен в двух местах ее тонкий крапчатый ствол. И слышно, как на крыльце Митяка с удовольствием поет:

Позабыт, позаброшен
С молодых, юных лет…
Утро
— Вставай, соня-засоня!

Колька открыл глаза. После вчерашнего нехорошо внутри. Засопел сердито — проспал. А думал пораньше в лес и снова березу посадить, пока Митяка дрыхнет. И не успел вот — солнце уже в крайнее окно заглядывает, значит, восемь было, девятый.

— Засоня-соня-соня! — смеется мать.

Когда мать смеется, — вроде еще одно солнце в комнате. Щеки тянет к ушам, глаза сами щурятся, а в горле само собой хохочет.

Колька соскочил с постели, зашлепал босыми ногами по приятно-холодному крашеному полу, исполнил утренний танец дикаря — от радости, что солнце, что лучатся синие мамины глаза, что невероятно длинный день впереди, что прыгает, прыгает сердце, что дышится, дышится, невозможно вкусно дышится утренним воздухом, голубым воздухом, золотым воздухом…

— Мама!..

— Ой, уронишь, ой, задушишь! — хохочет мать.

А глаза сияют, сияют, сияют. И он останавливается, он смотрит, как они сияют, и что-то большое и тугое возникает в груди, и от этого нечем дышать, совсем нечем дышать, и чтобы он не задохнулся, из глаз брызгают слезы, и тугое растворяется и течет по телу счастьем.

— Ты чего, дурачок? — спрашивает мать.

Он понимает, что на этот вопрос можно не отвечать, и говорит о другом:

— Мама, какого цвета счастье?

— Счастье?

— Желтого, да?

— Почему?

— Потому что, как солнце.

У матери делается особенный взгляд — долгий, долгий взгляд. У Кольки загораются уши, он краснеет и бежит умываться.

Признаться, он не очень любит умываться. Его удивляет — почему по утрам моют только лицо и руки? Потому что на них не надевают платья? А то, что под платьем, — может быть неумытым? Нет, лучше всего сбегать на речку и окунуться с головой. Или в бочке, что стоит во дворе, — тоже с головой. Но сегодня Колька умывается без лишних рассуждений. Все еще горят уши и помнится долгий взгляд матери. Может, он сморозил глупость насчет счастья?

На крыльце давно сидит Митяка и кидает камешками в кота на заборе. Маркиз оскорбленно верещит — сегодня ему не удалось украсть у Митяки ни крошки. Камни щелкают у его лап, но с забора он не уходит, лупит облезлым хвостом по серым доскам. Маркиз совершенно не переносит Митяку. Собственно, из-за Митяки он и стал подлецом. Почти ежедневно он ворует у своего врага то сало, то колбасу, а когда смекалка подводит и спереть ничего не удается, он гадит Митяке под дверь. У других жильцов мясо может лежать на столе — Маркиз даже не посмотрит на него. Будет сидеть посреди кухни и укоризненно глядеть хозяину мяса в затылок, пока того не проймет совесть и он не бросит Маркизу здоровый ошметок. Бросал и Митяка. Но в ответ Маркиз брезгливо дергал хвостом и уходил с кухни. Митяку он мог только грабить. А пока Митяка не поселился в доме, это был совершенно честный и порядочный кот.

— Где ты, соня-засоня?

— Умываюсь…

— А сказать тебе что-то?

— Сказать!

— Мы едем к морю. Мы едем к морю, соня-засоня!..

Пропало верещанье Маркиза, пропал Митяка, пропало все. Только мать в светлом проеме двери, от солнца желтым светятся волосы. И что-то небывало счастливое впереди, с каждым мгновением подступающее ближе.

Море
На новом месте спалось беспокойно. За стенами глухо рокотало, вздыхало то шумно, то чуть слышно, будто кот Маркиз стал огромным, как ночь, и бесконечно мурлыкал сквозь дрему.

Перед завтраком Колька вышел на крыльцо. Мурлыканье стало громче.

— Что это?

— Шумит-то? А море, деточка, — ответила хозяйка дома.

Сказано было уважительно и любовно. Кольку поразило, что о чем-то неживом можно говорить таким голосом.

— Не видал моря-то? — спросила хозяйка.

— На картинках, — ответил Колька.

— Тогда не видал, — покачала она головой. И пообещала, словно подарок дарила: — Увидишь…

Мать позвала пить чай. Колька помотал головой, почувствовал обиду: чай каждый день, а море — впервые в жизни. Почему мать не поняла?

Он прислонился к нагретой солнцем бревенчатой стене. Стена пахла по-особому, совсем не так, как пахли стены там, где они жили. Тревожный и острый был запах. Колька долго вдыхал его, запоминая и стараясь понять. Лизнул щелистое бревно. Бревно было соленое.

Вышла мать. Не стала пить чай. Вспыхнуло прежнее доверие к ней.

— Почему? — спросил Колька, касаясь щекой стены.

— Что?

— Почему соленый дом?

— Море, — ответила мать.

Колька взглянул требовательно и нетерпеливо. Мать взяла его за руку, и они молча пошли в ту сторону, где вздыхало равномерно и бесконечно.

Редкой цепочкой росли впереди деревья. За ними земля обрывалась, и дальше ничего не было. Только голубело между стволами, будто небо продолжалось вниз.

— Где же море? — спросил Колька.

Мать взглянула с улыбкой, не ответила.

Они свернули на спускающуюся вниз тропинку. Тропка извивалась змеей, уводила в земляное ущелье. По сторонам ущелья висели крючковатые корни — те деревья, что недавно были впереди, стояли теперь наверху, зелеными кистями упирались в небо, и было удивительно видеть и корни, и листья одновременно.

Тропинка вывела из земляного коридора и оставила их на крупных голубых голышах. Голыши сдвигались под ногами, стоять на них было непривычно.

Мать остановилась. И Колька остановился, едва не налетев на нее.

— Зажмурься, — сказала мать.

Он послушно закрыл глаза. Мать взяла его за плечи и поставила перед собой.

— Теперь — смотри, — сказала она.

Он передохнул сначала. Потом взглянул.

Сверкающая голубая бесконечность обняла его, и это объятие было нежнее, чем прикосновение матери. Он перестал дышать. Оступаясь и соскальзывая с окатанных голышей, побежал навстречу искрящемуся голубому зову.

Полоса голышей кончилась. Песок. Сначала сухой. Потом напоенный водой, словно талый снег. Набегают полукружия волн, вздувают пену из воздуха, оставляют ее на песке.

Он остановился. Волна выгнула спину, подкатилась к ногам. Не достала. Он сбросил сандалии. Волна снова выгнулась и лизнула пальцы. Он засмеялся. Упругий удар — на коленях повисли безвольные водоросли, сзади глотал воду сухой песок. Опав, волна скатилась обратно. На ней стояли две стоптанные сандалии. Он засмеялся еще громче и кинулся в воду, туда, где было солнце, и солнце разбилось на тысячи желтых брызг, и брызги опустились в море, и море засверкало тысячами солнц.

— Ма-ма!.. — кричал он. — Мо-ре!..

Камешки
Потом Колька стал воспринимать море по частям.

Колеблющаяся игра изумрудных водорослей, музыка плавных движений — хочется рассмотреть это ближе, он вытаскивает горсть зеленых нитей, но, едва соприкоснувшись с воздухом, нити умирают, липнут к пальцам, превращаются в грязь, — музыка разрушена. И это море.

А это? Похоже на носовой платок концами книзу, болтается на волнах, туда-сюда, дай-ка я его — рука тянется, хватает — и разжимается мгновенно. От неожиданности даже вскрикнуть не удалось. Колька вытаскивает руку из воды, смотрит — ладонь краснеет от ожога, а носовой платок, волнообразно работая концами, улепетывает подальше от берега. Медуза. И это море.

Темнокрылые чайки отдыхают на далеких камнях, садятся на волны, перекликаются в полете, пикируют к воде и взмывают с пойманной рыбой — рыба блестит в клюве, как лезвие ножа. И это море.

А еще море под ногами, прямо на земле. Когда Колька нашел каменную загогулину и когда мать объяснила, что это остаток древнего моллюска, и когда оказалось, что под его ступней еще три таких же окаменевших жизни, и когда он хотел переступить, и переступить оказалось некуда, так много везде этих серых завитушек и оранжевых прямых цилиндров — «чертовых пальцев», и когда ему показалось, что вся масса камней, вспомнив свое живое прошлое, начинает шевелиться и уползать из-под ног, и он поднялся на цыпочках, чтобы не раздавить, а потом сделал испуганный прыжок в сторону зеленеющих деревьев, — это тоже было море.

Он долго сидел на привычной, доброй траве, внимая странным особенностям моря. Потом медленно, настороженно, выбирая, куда поставить ногу, и отодвигая подозрительно живые камни, вернулся к воде. Присел на корточки и, захватив горсть сырого песка, стал сосредоточенно его разглядывать. И оказалось, что то, что он принимал за песок, было множеством мелких-мелких ракушек. Он вытер руки о штаны и опять вернулся на привычную, добрую траву. Морщил лоб, смотрел на серебристую, как рыбья чешуя, рябь моря. У самого горизонта темнели игрушечные катера. Уже больше часа прошло, как Колька у моря, а катера не сдвинулись с места.

— Они что — сломались?

— Они ловят рыбу, — ответила мать.

Колька еще больше наморщил лоб.

Вчера их хозяйка, тетя Нюта, жарила угрей. Угри были длиннющие, больше метра, черные, как сажа, и круглые, как змеи. Их потрошили, а они извивались и дергались. Разрезанные на части, аккуратно уложенные на сковородку, они все еще жили и нарушали порядок, в котором тетя Нюта собиралась их жарить. Тетя Нюта сердилась и шлепала их ложкой.

Крик
Теперь по утрам, презирая домашний умывальник, он убегал к морю. Окунался с головой и возвращался на крутой обрыв — смотреть. Сидел, прислонившись к щербатому стволу старой сосны. Не замечал времени. Растворялся в синеве.

Море всегда было прекрасно. Но в то утро с морем произошло что-то такое, что Кольке и вовсе уж невозможно было смотреть на него, невозможно было стоять, невозможно молчать.

Он ветром пронесся по тропинке, врезался в упругую воду, барахтался в ней, хохоча и выкрикивая что-то, потом помчался вдоль прибоя с ликующим:

— А-а-а!..

И не было больше ни моря, ни гальки, ни неба. И его тоже не было.

— А-а-а!..

Радость неслась вдоль прибоя, радость летела над морем, радость вонзалась в небо, и шумели светом сосны, и пели светом камни, и рвалась от восторга грудь.

Захлебнулся. Упал. Зарылся лицом в ракушечный песок.

— Я знаю… Я знаю… — шептал он ракушкам и водорослям. — Теперь я знаю…

Когда появились силы встать и идти, он встал и пошел. И когда мать обеспокоенно взглянула на его измученное лицо, он сказал:

— Я знаю.

— Что ты знаешь, дурачок?

— Я знаю, зачем человек.

— Зачем же человек?

— У них нет голоса — для этого.

— У кого нет голоса?

— У камней. У воды. У неба. И они нашли человека — чтобы он говорил.

— О чем?

— Обо всем. О радости. Там везде радость, но они молчат. Они ждут, чтобы кто-то сказал.

— И ты сказал?

— Нет, я только кричал.

Слезы земли
Можно часами сидеть на одном месте и перебирать мокрые камешки. Они разные. Они блестят свежей нежностью красок, а высохнув, — блекнут, становятся неинтересными, как лицо с закрытыми глазами. Тогда Колька подставляет полные пригоршни набегающей волне, и камни разом открывают глаза.

Нежно-розовый. Желтый с прозрачностью. По белому красные полосы. Серый с блестками, как иней в морозную ночь. Матовый, будто вареный сахар. Слоистый, как зебра: тут и черное, и светлое, и красное. Причудливое сплетение рисунков, смотришь — и внутри начинает звенеть музыка, никогда не слышанная, рожденная безмолвными прибрежными камешками, которые омылись зеленой морской волной. Новая горсть, новая музыка. Бесконечен берег. Бесконечно звучание камней. И почему-то все умещается в одном человеке.

Мать говорит, что у каждого камня есть свое имя.

— Назови, — просит Колька.

Мать качает головой.

— Я не знаю, малыш.

— Хоть один назови, хоть один, — настаивает Колька, рассыпая перед ней пригоршни камней.

Мать смеется.

— Если б я знала, что тебе это будет интересно, я стала бы геологом. Но тогда я не могла бы лечить людей.

— А есть, кто знает всё?

— Всё знают все. Если бы знал один, были бы не нужны остальные. Это было бы несправедливо, не так ли?

— Так… А как называется этот цветок?

— Не знаю.

— А этот жук?

— Не знаю.

— А этот куст?

— Ты долго будешь так спрашивать?

— Это камнеломка, на камнях растет. А жук — карапузик, вредителей уничтожает, а куст — облепиха, а под кустом, смотри, кулик стоит, от нас спрятался.

— Когда ты успел узнать все это?

— Вчера, неделю назад — не помню, когда. Ты ведь знаешь, как зовут твоих знакомых? И это знакомые.

— Вот как… Спасибо, теперь я буду знать, что на камне цветет камнеломка, а жука зовут карапузиком, а под облепихой стоит кулик… Дай мне вон тот желтый камень, сын.

— Этот?

— Да.

— Почему ты улыбаешься?

— Потому что я знаю, как называется этот камень.

— Вот видишь!

— Много лет назад, много миллионов лет назад здесь стоял болотистый тропический лес. И тоже росли деревья, похожие на эти сосны. Солнце вытапливало из их коры смолу, она капала в воду и там застывала. Потом сюда пришло море, вот это зеленое море, и волны, размывая берег, нашли застывшую смолу — она уже давно стала камнем. Нашли, раздробили и отдали нам… Это чудесный солнечный камень. Раньше считали, что он излечивает болезни. И еще считали, что он приносит счастье. Ты будешь счастлив, малыш.

— Но ты не сказала, как он называется.

— Янтарь. А еще его называют слезами земли.

— Слезы земли? А, да — дерево будто плакало, понимаю.

— Ученые и женщины любят этот камень. Ученые за то, что в янтарной смоле застывали древние насекомые, которых не встретишь больше нигде, женщины — за красоту.

— Посмотри — пузырек внутри. Это воздух?

— Воздух, которому миллионы лет.

Колька осторожно коснулся пальцами желтого камня:

— Красивые слезы у земли…

Мать
Море выносило на берег коряги, до белизны обглоданные волнами, похожие на скелеты фантастических чудовищ. Как хищные щупальца, топорщились обломанные корни. Иногда на них висела тина — будто остатки растерзанной добычи. Обычно коряги появлялись по ночам, и утром Колька пробегал по берегу, знакомясь с новыми пришельцами. Вначале было жутковато подходить к ним близко. Но они лежали смирно и день, и другой, и страх проходил, и уже было жаль их, огромных и сказочных, и Колька подтаскивал те, что были полегче, к воде и сталкивал в море, и там они оживали, щупальца двигались и словно что-то искали в волнах, и море уносило их.

В устье узкого ручья коряги были навалены одна на другую. Под ними обитало множество жуков и отдыхали отчаянные бездомные коты. Когда Колька забирался в их владения, у котов желтым загорались глаза, они шипели, как примусы, а встретившись с взглядом человека, истошно вякали и припадали к земле. Колька выгонял их. Коты вылезали из-под коряг, но не уходили совсем — усаживались против Кольки полукругом и раздирающе мяукали, строго соблюдая очередность.

Под корягами было не только сумрачно и таинственно. Под корягами был янтарь.

Когда Колька нашел там первый желтый камень, у него отчаянно забилось сердце. Он вылез на солнце, коты дружно рявкнули, торжествуя победу. Колька посмотрел на них.

— Ага, — сказал он, — я знаю, почему у вас желтые глаза. У всех кошек зеленые — у вас желтые. Потому что вы смотрите на эти камни. Так?

Коты молчали. Вероятно, обдумывали сказанное человеком. Колька вернулся под коряги. Коты опомнились и поочередно выразили протест.

Дни мелькали, как страницы интересной книги. Были наполнены страницы светом, криком чаек, шумом моря и смолистым запахом сосен. Казалось, только и есть на земле этот берег от мыса до мыса, да волны, да нагретая солнцем пустынность, да он сам, загорелый, грязный и счастливый.

Иногда у коряг появлялась мать. Он замирал в своем убежище. Мать раздевалась и входила в воду, отплывала подальше и долго качалась на волнах. В эти минуты он ничего не делал, сидел неподвижно, подперев голову рукой, бездумно слушая песню моря. Мать поднималась из волн, шла, залитая солнцем, светящаяся и прекрасная.

И опять было пустынное море. И опять из дальних далей бежали волны. И проносились, и кричали над головой темнокрылые чайки. Колька осторожно переводил дыхание и принимался за работу, выцарапывал в тускловато-желтых камешках отверстия, чтобы прошла нитка, старательно тер их шерстяной тряпкой, и камни просыпались, начинали блестеть на выпуклостях, открывали медовую прозрачность. Он нанизывал их на проволоку, прятал под куст и выкапывал из песка новые, невзрачные и влажные, Потом настало утро, то раннее, хрустко-свежее утро с только что проснувшимся солнцем и еще сонным морем, утро, когда краски густы и не разбавлены лишним светом, когда прозрачная тишина вот-вот рассыплется на дальний крик петуха, на сиплый гудок грузовой машины — и пойдет, заструится по земле шум людского дня, утро, когда то там, то тут над морем стелется туман, утро, которое вошло в его память со всеми подробностями своими — потому что было его последним утром у моря.

Он думал, что первым пришел к своим корягам. Но на старом коленчатом корневище уже висело платье матери. Сегодня мать встала раньше.

Ее долго не было.

Он сидел. Пестрое платье вздрагивало и трепетало у его плеча. Нанизанные на нитку кусочки янтаря покачивались на его руке.

Потом мать появилась из воды и тумана. Поднялась и стояла. Туман медленно таял позади нее.

Он уловил ее колебание и подумал, что сейчас она прикажет ему уйти. И ему придется уйти, и он уже встал, чтобы уйти. Но она не прогнала его.

— Ты что, малыш?

Голос был прозрачен, как море.

Он пошел ей навстречу.

Как всегда, от нее исходил свет. Но раньше он замечал этот свет только в ее глазах, а теперь свет шел от всего тела. И опять у него внутри зазвучала музыка, и ему стало холодно от восторга.

Он подошел, положил на песок сделанное им ожерелье, зеленая волна подхватила его и поднесла к ногам матери, и мать наклонилась за ним, а сама все смотрела на Кольку, и море было таким необъятным, и у него захватило дыхание, а мать выпрямилась и снова стояла, и с янтарных камней падали серебристые капли, и на руках матери тоже были капли, на всем теле серебристые капли, и красота тела была, как взрыв, он закрыл лицо и побежал прочь, и упал в траву, и там плакал, плакал оттого, что море так красиво и бесконечно, оттого, что есть солнце и желтые солнечные камни, и серебряные капли, и все это прекрасно, и прекраснее всего его мать среди волн и тумана, и было ему больно, и счастливо, и невозможно, и был внутри гул, как гул моря.

Он плакал.

Митяка
Чем ближе подъезжали к дому, тем холоднее становилось на остановках. А когда земля стала вскипать отрогами старых гор, пошел дождь. Однообразный осенний дождь. Который будто устал, которому будто надоело за лето изливаться бурными потоками, которому хочется одного — застыть, наконец, и превратиться в медленный белый снег.

Когда вошли во двор, на крыльце в прежней позе сидел Митяка и привычно тянул:

Позабыт, позаброшен
С молодых юных лет…
Это было странно. Колька стоял у окна, морщил лоб. Спросил у матери, распаковывавшей чемоданы:

— Разве время у каждого разное?

— Какое время, малыш?

— У нас было столько — столько всего было! А он все сидит на крыльце… Будто только сел. У него минута растянулась, как резинка. Разве он забыл, что нужно жить?

— Забыть можно то, что знаешь, — сказала мать.

Он не очень понял смысл этих слов, но спрашивать не хотелось. Он опять смотрел в окно, на дождь.

Странно. Неужели где-то солнце. И море. И желтые камни…

Он вздохнул. И когда мать ушла в другую комнату, распахнул окно и по веревке спустился вниз.

К вечеру под окнами была посажена березка с неуспевшей опасть листвой. Утром она была сломана.

Колька не вылезал больше в окно. Вышел через крыльцо, мимо черных Митякиных усов. Поздоровался:

— Здравствуйте, дядя Митя.

И заметил, как удивленно взлетела Митякина бровь.

И опять пошел Колька в лес, и опять посадил под окнами березу, такую же маленькую и крапчатую, как первые две, с желтыми листьями-стражами над верхней почкой.

Утром сломана была береза.

Колька молча отнес заступ в сарай.

И лежали под окнами сломанные березы. Никто не убирал их и не говорил Митяке ни слова.

А он все ждал, что скажут. Что прибежит мальчишка со слезами. Что загалдят женщины, поднимется ругань, а он будет потрясать обрубком руки, отчего всем станет стыдно и жалко его, и все отступятся, а он будет героем и особенным человеком. И он несколько дней красил усы в воинственный черный цвет. Потом перестал красить. Пегими стали усы. Посветлели. И окончательно пробился цвет спелого овса. И в глазах замелькала растерянность. Он хотел защищаться, и на него никто не нападал.

— Эй, малый… Слышь, как тебя… Эй, что ли…

Колька головы не повернул, не взглянул, будто не слышал.

— Тебе говорю, нет? Эй…

Колька прошел мимо. А на следующий день поздоровался:

— Здравствуйте, дядя Митя.

Зачем он делал так, он не знал. Само собой так выходило. Ни обиды, ни злости на Митяку у него не было. Даже вроде и самого Митяки не было. И Митяка это, наконец, понял. И возмутился. Уцепился за хлястик Колькиного пальто единственной рукой:

— Ты, парень, чего? Ты это почему?

Не остановился Колька. Треснул хлястик.

Совсем забеспокоились, заметались Митякины глаза. Жена пришла — не ругался с ней. Но и не слушал. Она, удивленная, замолчала. И он молчал.

— Ты это из-за дерев, да? — допрашивал он Кольку. — Ты из-за этого самого, да?

Как на пустое смотрел на него Колька.

— Убью вот — будешь знать, — пригрозил Митяка.

А в голосе неуверенность. Такое в голосе, что Кольке впервые стало жаль его. Но он снова прошел мимо.

— Это как же, а? Живого человека не замечать! — говорил Митяка сидящему на заборе Маркизу. — Это он что?.. И ты, паразит, такой же. А у меня, может, душа? Душа, это тебе понятно?..

Маркиз нагло смотрел Митяке в глаза и лупил по забору облезлым хвостом. Явно не признавал за ним никакой души.

— Ну, и подумаешь, — сказал Митяка.

Нехотя встал и поплелся в сарай. За заступом.

И так же нехотя принес из леса три березки.

И встал на дороге у Кольки:

— Ну?.. Посадил вот. Понятно?..

Колька поднял на него глаза:

— Так это те березы, что посадил я. А что сделал ты?

ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ

Дом отдыха раскинулся в лесу, жидкие зимние облака цеплялись за пики елей, котельная работала на совесть, в номерах стояла духота, окна были распахнуты навстречу сугробам, радужные синицы влетали в комнаты и воровали сигареты, и шел снег, и вчера весь день шел снег, и все давно уже стало белой сказкой, а снег все шел, и сказки все прибавлялось, лес справлял безмолвный праздник фантазии, праздник равных — потому что и хилая ветка, исковерканная придорожной судьбой, и могучая ель, унизанная царственно красными шишками, были одинаково прекрасны.

После завтрака все устремились к лыжам. От криков и смеха вздрогнули придавленные снегом деревья, кинулись по дуплам зимне-седые белки. Но в такую погоду нельзя было двигаться шумной компанией. Безмолвно падающий снег требовал тишины.

Он пошел один.

Кем-то проложенная лыжня вела к вершине холма. Вершина. Остановка. Мглисто-синие лесные дали. Белая долина реки, белое небо. Напевает синица. И одна, и другая. Стремительный спуск, белый воздух. Мощные толчки сердца, как толчки надолго заведенного мотора. Мысли кратки, как точки.

Выходной. Отлично. Чьи-то следы. Лиса. Ружье бы. Нет, не надо. Увидеть. Хоть бы хвост. Белый снег и рыжий хвост. Смешно. Зато красиво. Не надо ружья. Нужны отступления. Не все потреба. Есть другое. Стоп. Нет лыжни.

То есть лыжня продолжалась впереди метра на три, но дальше ее не было. Дальше во все стороны лежал нетронутый снег.

— Что за черт, — пробормотал он, оглядываясь и для чего-то щуря глаза. — Эй, куда вы девались?

Неслышно падал снег, медленно падал снег, падал снег.

— Эй! — крикнул он. — Какого черта!

Снег, один снег, тихий снег.

— Взгреть за такие штучки, — не очень уверенно пообещал он. Сверху засмеялись. Негромко, чуть слышнее снега.

— Что вы там делаете? — спросил он.

— Ем, — ответила девушка.

Он ощутил невыносимый приступ голода.

— Э-э… Да что вы едите, черт возьми?

— Хлеб. С горчицей.

Ну, конечно, сейчас самое лучшее — черный хлеб с горчицей.

— Хотите? — спросила девушка.

Он никогда не понимал, зачем спрашивать об очевидных вещах. Девушка засмеялась.

— Я, конечно, извиняюсь, но почему вы на дереве?

— Тут вкуснее.

Ну, разумеется. Только такой тупица, как он, может задать подобный вопрос. Разве не яснее ясного, что хлеб с горчицей может быть оценен по достоинству только на дереве?

Льдистый сук березы, горячее усилие срабатывающих мышц. Черт, какой же ловкости эта девушка. И вообще говоря, все это довольно нелепо. Но разве не таким же нелепым было и желание не убивать лисицу, а только увидеть среди снегов ее огненный хвост? Опять этот изъедающий анализ, игра слов, болезнь века. Когда был мальчишкой, не вопрошал, есть ли смысл в разодранных штанах. Тогда лез до вершины, терялся, как в океане, в зеленой листве, качался на гибком суку, над ухом дружелюбно шумел шмель, грудь распирало отчаянным восторгом, — какой был в этом смысл? Не знаю, не знаю, как обстояло насчет смысла, но это было жуткое счастье, и материнский подзатыльник из-за рваных штанов был лишь отнятой копейкой по сравнению с несметными богатствами вершин.

Она протянула ему хлеб. Он взял. Полыхнуло ощущение давно оставленного в стране детства восторга. Значит, не навсегда утеряны вершины.

Молчали. Слушали, как падает снег. Снег слышно, если он крупный и садится на шапку около уха. Похоже на шепот, на полслова, на неоконченность, на чей-то недолетевший призыв, и хочется знать, кто звал тебя, хочется знать, что же он говорит, и снова полслова, и снова неоконченность, а знать хочется, а знать хочется, и все слушаешь, а снег идет, а снег идет…

Девушка вдруг столкнула его и прыгнула вниз. Пока он выбирался из сугроба, она как ветер унеслась прочь.

Он долго возился с креплением, чертыхался. И догнал ее только часа через два.

Она увидела его и приветственно помахала палкой. Остановилась у крутого спуска. Блеснули в улыбке зубы. Оттолкнулась, полетела.

«Черт подери, не меньше первого разряда», — подумал он. Удержал заскользившие лыжи, сел на краю склона.

Девушка кричала что-то снизу, махала красными варежками. Он не отзывался. Тогда она стала подниматься вверх. Споткнулась и, лежа на лыжах и смеясь, скатилась вниз, и опять стала подниматься.

— Что же вы? — крикнула она еще издали.

— Вы меня загнали. Я взмок, как лошадь.

Она засмеялась и стала кидать в него снегом. Он все сидел и понимал, что глупо вот так сидеть, что никакого смысла вот так сидеть. Крепкий снежок хрустнул на щеке. Он застонал и вскочил. Ничего себе сила в нежных ручках. Ну, ладно же.

Она увертывалась, смеялась.

Как она смеется, думал он. Словно удерживает себя от радости. Или боится кого-то разбудить. А я, подумал он. Я совсем не смеюсь, только глупая улыбка на сытой физиономии, хотел бы взглянуть со стороны — глупость, факт. И зачем, зачем все это. Уже пропустили обед.

Она вдруг перестала смеяться, бросила к ногам приготовленный снежок. Посмотрела вокруг, один сугроб ей понравился, она села в него.

— Устала. Давайте посидим.

Мяла еловую ветку, покусывала крохотные почки.

— Смолой как пахнет. И снегом. На обед мы опоздали.

При чем тут обед, подумал он. Ни при чем, подумала она, просто идет время, просто кончается день, Выходной день, подумал он, у меня давно не было выходного дня. Выходной день, подумала она, только выходной день. Кто ты, подумал он. А ты кто, подумала она. Кто мы. Можно спросить об этом, но можно ли ответить. И зачем отвечать, если у нас только выходной день. Но я не хочу уходить. И я не хочу уходить. Мне кажется, я знаю тебя давно. И мне кажется. А почему ты смеялась так осторожно, а почему ты только улыбался. Я знаю все, и я знаю, мы пришли поздно. Но я не хочу уходить, я тоже, посмотри на меня, посмотри, а посмотри какой снег, белый снег, белый снег, неслышный снег, я запомню этот снег, холодный снег, какой холодный снег, нелепость, я не хочу уходить, мне холодно, а время падает, время давит, сейчас конец, ничего не будет, зачем ты плачешь, мне холодно, какая нелепость, какая нелепость, как бьется сердце, почему только выходной, у тебя замерзли руки, мне жарко, мне больно, где же ты была, где же ты был, а посмотри какой снег, а глаза, какие у тебя отчаянные глаза, а у тебя, я тебя теряю, я теряю, что же это, закричать бы, тише, тише, я теряю, тише, я поцелую, поцелуй меня, пусть растает снег, белый снег, белый снег…

* * *
— Как ты провел вчерашний выходной, мой дорогой? Ходил на лыжах? Тебе это полезно, ты начал полнеть, ты не следишь за своей внешностью. Ты что-то сказал? Ах, ничего не сказал, на тебя это похоже. Кстати, завтра у тебя свободный вечер, мы идем на Шульженко. Как — терпеть не можешь? Зачем такие крайности, она так передает чувства. Пожалуйста, не спорь, не даешь мне сказать ни слова. Почему ты надеваешь этот костюм, он всем надоел, надень черный с искоркой. Ах, да, мой дорогой, ты помнишь, какой у нас вчера был день? Годовщина нашей свадьбы, мама прислала телеграмму. Ничего, мы отметим этот день сегодня. Снег? Ну, и что? Зимой это естественно.

* * *
— Как ты провела выходной, дорогая? То есть я хочу сказать, хорошо ли ты отдохнула. То есть я уверен, что хорошо, но все-таки. То есть я не то, чтобы уверен, но надеюсь. То есть, конечно, надеяться глупо, но могу же я пожелать… Почему не вилять, разве я виляю? То есть неужели так похоже, что виляю? Я и так говорю прямо, ты меня знаешь, я никогда… То есть я купил еще одного щенка, мать медалистка, отец… Что ты сказала? Какой белый снег? Да, да, очень белый, совершенно белый. То есть, а каким же ему быть?


Оглавление

  • ПОВЕСТИ
  •   СУХОЙ ДОЖДЬ
  •   ЛИПОВЫЙ ЧАЙ
  • РАССКАЗЫ
  •   СТАРАЯ
  •   РАДУГА В СТАРОМ САРАЕ
  •   КОЛОКОЛЕЦ
  •   ЖЕЛТОЕ СЧАСТЬЕ
  •   ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ