Низвержение [Ашель Поль] (fb2) читать онлайн

- Низвержение 1.19 Мб, 246с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Ашель Поль

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ашель Поль Низвержение

Часть 1. Восход

I


Оставались считанные часы до прибытия поезда. Солнце стояло высоко, горячо обжигая послеполуденные головы. Перрон пустовал, случайные пассажиры разбрелись кто куда по залу ожидания. Из провожающих у меня осталось только письмо, глубоко запрятанное в кармане моей кожанки так, чтобы в случае крайней надобности я мог в два счета достать его и перечитать вновь. Сдержать почти животный порыв представлялось чем-то невыносимым – я сжимал письмо и читал его с закрытыми глазами, предугадывая каждое слово, вытравленное из головы. Все эти мучительные часы прошли в нескончаемой борьбе и ломке бывшего курильщика, который никак не мог стать таковым. И дело, казалось бы, не в том, чтобы сдержать себя, нет: мне оставалось думать либо о письме, до мозоли натирая мизинец каждый раз, когда мне в голову лезли навязчивые мысли о строчках и боли, запрятанной в письме, либо в конце концов о возвращении в Провинцию – в Ашту, как ее издревле называют на ломаном забытом языке. Да-да, черт возьми, время нескончаемой беготни закончилось, время, когда было чем жертвовать, лишь бы выбраться, лишь бы выбиться в люди, взбить всю грязь и свалить наконец из этого города куда глаза глядят, а там бежать по запыленным недостроенным дорогам, пока окончательно не выдохнешься и не устанешь бродить по проселкам жизни. Но я устал, спесь в конце концов сошла на нет, и сама мысль о тараканьих бегах из города в город в поисках неведомо чего (возможно, в поисках себя), но теперь уже напрасная мысль, вызывала лишь такое утомление, что я согласен был вернуться в родной городок, только б закончить погоню.

Итак, в преддверии новой жизни я мог наскрести в карманах кожанки с четыре тысячи уклей: четыре бумажки, номиналом в тысячу каждая, такие же грязные и потертые, как и сама куртка. Этих денег хватило бы мне на первое время, может, на месяц-полтора, если быть крайне экономным и отказывать себе во всем – словом, их было достаточно, чтобы перебиться где-то на окраинах в какой-нибудь богом забытой однушке. Дальнейшие перспективы меня не волновали хотя бы потому, что я не верил в реальность происходящего. Чтобы здесь и сейчас, в такой нелепый исторический момент своей жизни, возвращаться домой – для меня это было слишком. В сотый раз я перепроверил содержимое карманов, чтобы занять руки, на наличие документов, как будто от этого зависела моя жизнь, как будто бы я расстроился, если б поездка сорвалась.

Вокзал, послуживший в череде моих скитаний последней отправной точкой перед возвращением домой, олицетворял само движение жизни. Именно этот вокзал и никакой другой пробуждал во мне предчувствие приближающихся перемен, какими бы они ни были. Ваши станции постепенно ведут вас к обрыву – что-то такое выудили по крупицам в проруби истины древние люди во время бесконечных скитаний по свету, и теперь эти же люди, люди-муравьи, теперь в безумстве мешались между собой на перронах. Их взволнованные лица таки несли отпечаток бурного течения жизни, мотавшего их по самым дальним уголкам крохотного мирка. Всего на миг мне передалось их волнение, на миг мне показалось, что все мы являемся пассажирами одного и того же поезда, что унес бы нас прочь, в частности, и меня, в единственно истинном смысле этого слова.

Повечерело. Я слонялся по привокзальной площади, с одной стороны, будто б в поисках знакомых лиц, а с другой – знакомые лица были мне в тягость. Пробежавшись глазами по расписанию поездов, я вновь отыскал свой рейс, запнувшись на надписи: «Нумерация вагонов с конца поезда», когда мне нужно было возвращаться в начало моей истории. Все остальное стерлось в памяти: платформа, путь, номер вагона – ржавые петли и указатели по дороге домой.

Примите и распишитесь, пожалуйста, здесь и здесь. Простите? При всем уважении, вы впервые в дороге? Вот здесь, прошу заметить, место, откуда вы отправляетесь, а вот это – место, где вам, да будет известно, суждено быть. При всем уважении, конечно же.

Считанные минуты до прибытия поезда. Я еще раз достал письмо, бегло пробежавшись глазами по вызубренным строкам до боли знакомого почерка: несколько мазков, отведенных под ненужную формальность, будто обращались ко мне, но не ко мне, затем строки, пропитанные укрощенными чувствами, просьбы, заверения, отказ и принятие, вопиющее отрицание и как бы вскользь упомянутое согласие – вот и все содержание письма, но самое главное, как обычно, не самое очевидное, а главным в этом письме было многообещающее приглашение. Поверить в него было проще, чем выйти из головы, а затем выйти из дома человека, который писал эти строки. Это как: она ждала, но не сказать, чтобы сильно, приглашала, но не то чтоб к себе, уверяла, но не меня, и это липкое зудящее ощущение, что складывалось по прочтении письма, вынуждало меня повторять вымученные строки, как заученную молитву, будто недосказанное, что-то запрятанное между строк, могло вскрыться в один миг, только продолжай читать и бубнить себе под нос… Господи! Пока я читал, прибытие сменилось напоминанием о скором отправлении поезда, что означало только одно: всем пассажирам следовало пройти в свои вагоны. «Так ведь, Мориц?» – заканчивалось в письме на одной из последних нот демагогии. «Все мы взрослые люди, конечно же…», и все мы ошибаемся, время от времени – продолжалось, точно заученные слова песни. «Ты не должен…» – и я не должен, потому что послушно следую предписаниям. «В конце концов…» и это закончилось. «Я всегда буду…» кем угодно. «Искренне твоя…» жизнь. Тривиально? Мне расписаться, пожалуйста, здесь и здесь косой прописью. «Твоей вины в этом никогда не было, и я не осуждаю тебя, раз уж на то пошло, что ты…» бросил все, а теперь под видом бродячего побитого пса возвращаешься в родные хоромы. Действительно, ничего ведь предосудительного.

Руки заходили в нервной тряске, когда я дочитывал последние строки письма, и я так успел пропотеть, что стертый бумажный лист, до черта хрупкий лист, исписанный еще более хрупким слезливым почерком, готов был превратиться в труху, изжеванную сотни раз – такой контраст был между тем, что написано в письме, и тем, что происходило вокруг. Прогудело первое из трех предупреждений – время отчаливать – я все еще находился за бортом, все еще дышал воздухом предыдущей жизни; зал ожидания мгновенно опорожнился, а я все еще не смел приблизиться к своему поезду, издалека наблюдая за тем, как провожающие и провожаемые (уважаемые) пассажиры кружились спиралью вокруг своих вагонов в бесконечной суете, в изнеможении, наконец, останавливаясь перед проводницей за многострадальным благословением пройти в вагон. Глядя издалека, даже и не верилось, что существовало какое-то невидимое глазу различие между теми, кто уже находился в поезде, и людьми снаружи, которые как будто обходили его стороной.

По пути к своему вагону разыгралась немая сцена. Занавес поднимается: поношенная временем мать самозабвенно защищает перед поседевшим отцом своего понурившегося сына, стоявшего особняком от семьи в ожидании, когда отец наконец выплеснет свое горе, а мать, в свою очередь, успокоит его, подобрав нужные слова. Я бы с легкостью мог подобрать их, чтобы живописать трагедию, и эти слова могли быть следующими:

– Это все твое воспитание, – говорил сам за себя кончик пальца, направленный остриём копья в самое сердце матери. Распять и пригвоздить. – Твое воспитание, – не унимался палец, готовясь вернуться в шеренгу кулака, – довольна? Всю жизнь потакала его желаниям, и смотри, что из него выросло! Ничтожество! Мне стыдно перед людьми, перед соседями, что это мой сын! Как я могу с ним показаться на людях?

– Но где же ты был?! Почему же ты его не воспитывал, а теперь винишь меня, будто это я должна была воспитывать нашего сына?! – срываясь на крик, вопили совместные колкости.

Но как же избавиться от ответственности? Как?! Способ – где? Мрачное молчание отца, казалось, возликовало в этот миг, упиваясь победой. Сам отец с превеликим удовлетворением ответил:

– Я работал.

Занавес! Это было слишком легко, и это могло бы продолжаться бесконечно долго – оно и продолжалось – всю мою жизнь, избитыми картинками перед глазами – я просто проморгал вперед свою жизнь. Представление, несомненно, способное найти душевный отклик, если бы оно было чуждым моему болезнетворному сердцу. Со временем толпа зрителей, с опозданием слетевшаяся поближе к сцене, окончательно загородила обзорную площадку, и мне оставалось только пройти к своему вагону. По пути можно было отвлечься еще на сотни вещей: мой сюжет и без того вращался в бульоне сотни подобных сюжетов, и мне удавалось даже почти забыться в них, стать третьим лицом – таким безучастным и зрячим – но действительность обязательно напоминала о себе парой пожирающих глаз из какой-нибудь пыльной вагонной форточки – и все в мою сторону, так недоброжелательно и с таким презрением в лице, точно меня узнали.

«Не-задерживайтесь-проходите» в графе «Имя-Фамилия», прикрепленное бейджем к женской форме, меньше всего привлекало внимание из всего в женском образе, на что мог упасть взгляд. Далее в вагоне шли номера колпаков, где ты находишься под ежесекундным наблюдением, потому что скучно, потому что перемолоть соседа дороже гнусного обеда. А что еще остается делать?!.. Прошу прощения, у вас какое? Двадцать седьмое, но это неважно, погодите, мне бы пластырь, на самом деле, у вас не найдется, простите? К сожалению, нет, ничем не могу вам помочь. Но у меня идет кровь из пальца, вот, поглядите, я прогрыз случайно. Ничем не могу вам помочь, двадцать седьмое в самом конце, вам повезло – у вас нижнее. Правда? Я сам выбирал место, чтоб вы знали. Необязательно хамить вообще-то, и да, ваш билет попрошу. По списку, все по списку, пассажирские места по списку. Обратите внимание, что номера мест в вагоне аналогичны номерам родильных залов, указанных на обратной стороне вашей похоронной книжки, а это будет учитываться при составлении похоронных списков. Извините, ваше место по списку какое? Двадцать седьмое. Это в самом конце. Ашта-1, Ашта-3, Ашта-15, Ашта-27… Действительно.

По всему поезду звонки и знаки в окна в духе «Я уехал, меня еще нет, встречай. Меня уже нет, но я еще не приехал, встречай». Десятки, сотни километров до границы, растопыренные пальцы в окнах, смена валюты и ценностей, острые взгляды на все, что чуждо – поезд на периферии прошлого с будущим несется в разрушительном экстазе. Неизбежное столкновение с Провинцией, ее полыми (пошлыми) глазами и тупостью одичалых дней. В вагоне слышались глухие просьбы через звуконепроницаемые окна – Ее просьбы, Ее крики, когда я уезжал. Повсюду комнатный космос, рассортированный по чемоданам и полым коробкам, мертвый космос – в письме, которое я выбросил в первую попавшуюся урну. Я распробовал на вкус возвращение и запил его таблетками от тошноты.


***


– Слыхал, что говорят? В городе волнения какие-то. Людям все дома не сидится, вот и будоражат головы некоторые, – растягивал слова видавший виды мужчина перед тем, как, оглядевшись, не смотрит ли кто, сплюнуть под раздвижной стол.

Я как раз проходил мимо, как бы случайно заглянув в купе, откуда доносился раскатистый бас. Рассказчик заметил, что я застал его не в самом выгодном свете, и если бы его лицо не было изначально таким багровым, то я смог бы судить о его реакции на мое появление. Впрочем, я по-идиотски улыбнулся ему, якобы с кем не бывает, все мы грешные люди, каждый день грешим и бесконечно падаем, похлопаю вас по плечу из солидарности, пожалуй. В ответ на это краснолицый сдвинул брови крестом, в плечах сразу выпрямился, готовясь к прыжку, его черная классическая кепка неуклюже сползла на лоб, отчего свирепости в лице только прибавилось.

Почему доисторический поезд, спрашивается? Потому что он единственный в своем роде, более известный в пассажирских кругах как «Стадия» («Старая Гвардия»), не имел, принципиально ли, ввиду экономии или еще чего, закрытых купе ни в одном вагоне. Мешаю? А вас это волновать не должно, мы единый организм, скрывать друг от друга нечего, знаете ли. Так что там с волнениями?

Краснолицый задержал мимоходом на мне тяжелый взгляд, полный лишений и бесплодной злобы. Внешний вид его полностью соответствовал, что называется, коридорным умонастроениям: серый, изрядно выцветший бушлат поверх заляпанной томатным соусом тельняшки, опухшее сальное лицо, приплюснутое уже упомянутым черным козырьком, воспаленные, точно пришитые наспех губы, которыми роптать на проклятую Богом родную землю, и несуразно короткие ноги в сапогах-маломерках, которыми эту самую землю топтать – таков был краснолицый. Напротив, забившись спиной в угол, так, чтобы солнечный свет не бил в лицо, сидел в полудреме седовласый мужчина чиновничьего типа с непростительно огромной плешью посреди головы. Мужчина укрылся в черное замшевое пальто с меховой опушкой на воротнике и, казалось, не обращал никакого внимания ни на то, что говорит ему краснолицый, ни на то, что происходит в вагоне вообще. Краснолицего это замечание, по-видимому, совсем не смущало – он продолжал бы вещать до посинения на весь вагон обо всех господских мировых проблемах, случившихся где-то там, как говорится, за бугром, одной рукой сметал эти проблемы за их пошлую ничтожность, а другой, будто найдя в кармане ключи к решению этих недоразумений, милостиво протягивал руку помощи, будто бы никто другой до него не мог додуматься до этих самых мыслей. И вот все эти словоизвержения и нагромождения идей тянулись бы до поздней ночи, если б не такой вот я, застрявший комом в горле краснолицего – в проходе вагона. Краснолицего такой расклад совсем не устраивал, а потому он принялся сверлить меня заплывшими, почти слепыми, бездонно пустыми своими глазами-бусинками, надеясь, что это подействует на меня отрезвляюще, и я додумаюсь-таки от них скрыться. Впрочем, тщетно. Меня несколько раз попытались обойти шнырявшие по вагону пассажиры, и я то заходил в купе краснолицего, пропуская перед собой людей, то садился на боковое сиденье, когда становилось совсем неловко, невмоготу, и все это под тщательным надзором краснолицего, что ежесекундно терял терпение и, казалось, уже не имел надежды начать свой рассказ. Он все сбивался, когда я заходил в купе, в тщетных попытках силился начать какую-то главную мысль, что как бы подытоживала его идею, при этом держа руки перед собой так, будто в них была куриная ножка, готовая исчезнуть с минуты на минуту, если ничего не предпринять: он уже было открыл рот, предчувствуя вкус придорожной прожарки, но я неприкрыто помешал ему это сделать своим присутствием.

– Тебе чего надо уже, господи? Мотаешься туда-сюда, будто у тебя шило в заднице, никак не угомонишься, – тряся невидимой ножкой в руках, наконец не выдержал мой собеседник, еще не подозревавший, что таковым является, – у тебя тут место?

– Что вы, что вы. Я тут проходил мимо… ненароком услышал, что вы говорите про… город и городок, и… а я, понимаете ли, давно там не был… Бессознательно задержался, понимаете? – проговорил я это, играя руками в горячую картошку.

– Хах, а по тебе и не скажешь, что ты местный, – выплюнув шкурку, сказал голодный до разговоров едок, – и давно ты в родном городке-то не был… сынок?

Сынок так сынок. Или мне послышалось «щенок»?

– А-а, что вы, – протянул я, отмахиваясь рукой от этой версии, – три года всего, теперь вот интересно, что там да как.

Игра в правдоподобного идиота. Свое поведение я мог бы оправдать все тем же неверием в конечную действительность, что последние две недели определенно набирала обороты катастрофы. Аффектом, кажется, называется. Конечно, мне до черта было, что там происходит в Провинции, на родном-то плато, и единственно для чего я мог поинтересоваться об этом в здравом уме, так это узнать, не обвалилось ли случайно за время моего отсутствия это самое плато.

– Три года, говоришь? – потер жирными руками о щетину краснолицый. – Три года, значит… Хех, солидный срок. За три года, как грится, может произойти все да ничего. А, Ахматов? Эй! Друг! Слушай, я тоже, признаться, в твоем возрасте все пытался съехать от родителей, да еще и в столицу, подальше от этой… выгребной ямы, да все, видишь, как обернулось… За родителями вернулся… На Бортовой живут… Жили, то есть… Да что тебе! Заладил! Безработным тогда оставалось идти либо на рынок, чепухой всякой торговать, либо бестолочно слоняться по городу, побираться металлом, да и это быстро надоедает. Лихое время было, конечно же. А так, если бы не… зажил бы сейчас где-нибудь в деревеньке какой-нибудь… такой… ну, знаешь, такая, не то чтобы городского типа… Хотя откуда тебе знать-то… – сказал он, снова нахмурившись, поправив козырек непослушной кепки. Помолчав немного и снова сплюнув, краснолицый спросил: – Ну так это, как же, последние новости про господина Шпруца уже слыхивал?

Игра в имена и фамилии. Как я должен был слыхивать про него, чертов идиот, когда меня столько в городе не было?! Ну, не знаю, не знаю, может, как-нибудь родные передавали или еще каким путем… Каким?!

– Как вы говорите… господин Шпруц? Какие новости? – пробовал я на вкус якобы новую фамилию.

Не стану обманывать – я знал ее, как знал фамилии всех сколь-либо значимых родов Ашты. Промывание мозгов в школьном возрасте – достаточно действенная вещь, когда хочется что-то донести до юных дарований. Копаюсь в разделе «Строго запрещенное» и достаю из головы фамилию Шпруц. Что у нас там? Деятели. Реформаторы до первого колена. Основал, обличил, запретил, реорганизовал… Последний из этого рода держался на самой верхушке чуть менее половины века, и никто уже в здравом уме не будет отрицать тот факт, что в городе не осталось ни одной живой души, что застала бы то время, когда никто ни про каких титулованных господ Шпруцев в помине не слышал. И тем более никто не будет отрицать, что Шпруц всегда был и теперь уж точно навсегда останется в наших сердцах.

– Он самый, – сказал господин Вымойте-свое-лицо. – Сейчас весь город будто на дыбах, не может успокоиться, все ждут, когда объявят завещание. Мне теща говорит…

– Что значит завещание? Постойте-ка.

– Моя теща, говорю, уже все уши прожужжала про наследников… Газеты, телевизор… Язык как помело! С утра до вечера толки про то, кому достанется все это… счастье.

– Постойте, а наследники…

– О! Бр-р-р! Наследников столько, что каждый второй в городе божится, что он Шпруц, что только он Шпруц, по матери, по бабке, вылезают какие-то двоюродные тетки, стервятники со всех окраин, дескать, прятались и скрывались на обочине истории. Боялись… Подделки и подельники… Знаешь, какие пышные были похороны?

– То есть хотите сказать, что господин Шпруц…

– Да, малой, – краснолицый утверждающе кивнул, затем перевел взгляд на дремлющего мужчину в пальто, как бы в ожидании подтверждения своих слов, но тот беспробудно спал или во всяком случае создавал видимость того, что спит. – Но это еще не все, погоди! Там ведь еще наследник Бюро должен объявиться! Там ведь еще вопросы наследства! Знаешь, какая неразбериха в этом Бюро творится? Никто не будет брать бродяг с улицы, только своих, только помазанники, со схожими лицами. Кто был до Шпруца? Портной? Сравни их лица ради сходства – повеситься можно, а ведь оба – бандиты, толку только, что перегрызлись друг с другом. Зато теперь про Шпруца знают все, а про Портного кто вспомнит? Ты хоть знаешь, кто это? Чего так вспотел, душно? Щас открою… Эти фигляры с палками каких только фокусов не выбрасывают, лишь бы оттянуть огласку, да только вот незадача, народ не проведешь!

На последних словах мне будто показалось, что незнакомец в пальто немного вздрогнул, но затем для общей видимости поправил сползавший воротник, вжался в свое пальто и будто бы задремал дальше.

– Да, весь город точно с ума посходил! В Бюро не протолкнуться! Очереди тянутся с Кольцевой и дальше! Пока Довлатов у руля, да еще и заместителем, эта шумиха с наследником точно не уляжется, говорю тебе!

– Что?

Но краснолицый будто загорелся и не собирался уже останавливаться – при этом он так мастерски орудовал куриной ножкой, всячески стараясь пробудить страсть во мне к городским сплетням, что я по достоинству оценил бы его пируэты, разбирайся я в них.

– Да, наследник! Люди не могут нормально есть, работать, в постели между мужем и женой только и разговоры про наследника, все говорят, все делятся, суетятся! Кому же перейдет наследство, да и само Бюро? Ведь его сын… Царство ему…

– То есть господин Шпруц…

– …а наследника нет и нет, и уже, видит Бог, так и сгинем, коли наследник не объявится. Газеты только пестрят новостями – мол, скоро! Да! Объявится! Верьте и зажигайте свечи! Уже знаки видят, какие-то знамения… Астрологи…

– То есть вы хотите сказать, что господин Шпруц…

– А мы этим прохвостам, сука, не верим! Не верим! Историю читал, а? Историю читал? Все повторяется из раза в раз, и коли такое произошло…

– То есть…

– Да, черт возьми! – рубанул наконец краснолицый по столу так, что господин в пальто вздрогнул и, кажется, окончательно проснулся.

– Господин Шпруц умер…

– Да что ты никак не угомонишься?! Да, умер, умер! Скоро сорок дней, вон… Снова весь город соберется.

…Относительно недавно скончавшийся господин Шпруц не оставляет наследников. У народа появляется надежда, что Бюро перейдет в чьи-то благонамеренные руки по типу того, что произошло во времена моего рождения… Пересуды и взрыв в прессе, когда вскрывается, какое Шпруц оставляет наследство… Тысячи отдаленных родственников со всего света устремляются в Ашту в жалкой надежде быть официально признанной родней. Затянувшееся дело десятки лет назад, когда появился шанс… единственный шанс на какие-то более или менее значимые перемены (в головах людей). Затем последовавшее вмешательство небезызвестной на тот момент семьи в иерархию Бюро, когда второй срок Шпруца подошел к концу. И вот, казалось бы, вот оно – долгожданные перемены, радость, новые лица, обещания и заверения в светлом будущем, предвкушение завтрашнего дня и… законченный скандал вместе с закономерной потерей репутации и доверия у той же семьи, когда вскрываются неприятные подробности… А затем все снова по накатанной: переизбрание Шпруца, кормежка ожиданиями, обещания на камеру, тяжелые дни и жизнь на обочине, казалось, до конца дней своих… До этого дня, когда я узнал, что Шпруц скончался, это казалось просто невозможным.

– Слушай, дружок, а как тебе, а как тебе такое, что его величают господином, ха-ха? Господин Шпруц, как ты это находишь? – стучал он по коленке своего дремлющего собеседника, который, сонный, только подавал признаки заинтересованности. – Ума не приложу, как можно было вернуться к такому-то, к господинам-то, а? Ладно, к тебе, вот, на «ты», к малому на «ты», к бабе своей и подавно, но вот он-то сумел, он-то сумел! Он сумел продавить всех – мол, вы либо господином Шпруцем меня величайте, либо… Хе-хе, и подчинились-то, щенята-то подчинились, но вот какие господа, какой еще господин – вот что мне хочется знать, какой еще такой господин? Мы что, и правда вернулись обратно к крепостничеству? Или мы оттуда не выходили? Слуги господ – это то, что мы заслуживаем? Господин? Господин Шпруц, господин Остацкий, которые, кстати говоря, в родстве. И что, взять тебя вот, Ахматов, начистишь ты всем задницы в своей, как ее там? Канцелярии? Бюро? Ах да! И что теперь, тебя тоже господином величать? Господин Ахматов, пожалуйте к чаю, господин Ахматов, вам письмо пришло (когда письма сейчас пишут только высокопарные кретины), господин Ахматов, когда вам… Тьфу! И это то, что мы заслуживаем? Ахматов, дружище, дружбан, друг дней моих суровых, пропойца и старый сукин ты сын, это то, что мы заслуживаем? Малец, ответь мне, кто вы там, потерянное поколение? Очередное? Или пустое? Поколение неженок! Так вот, вам, быть может, и виднее… Стариков судить – много ума надо! Да не стой же ты в проходе, чертов идиот, вон уже сколько тебя обойти пытаются! Эх ты… Знаете, господин Ахматов, видать, это именно то, что мы заслуживаем. Если мы дожили до того, чтоб видеть весь этот позор, допущенный нами, видеть, как вся смытая с нас грязь ходит под солнцем под личиной всех этих господинов Шпруцев и их подсосов, то, видать, мы заслужили нового господина, новых и новых господ до конца наших дней. Как это было? Пошути с рабом, и он покажет тебе задницу? Позавчера мы разрушили все, что так любили, вчера пустили бесполое потомство, сегодня допускаем господинов, а завтра мы рабы, которым показывают задницу. Или уже? Что это, на горле ошейник? Тебе смешно, Ахматов, тебе смешно… Пока твоя скрытая задница охлаждается в тени, я гордо хожу под испепеляющим солнцем. Но ты смейся, Ахматов, смейся. «Когда мои кости под лучами солнца сотрутся в пепел, поднявшийся ветер вберет в себя мой прах и прах всех, кто ходил под солнцем…», и этот прах забьется в твою нору, Ахматов, набьет тебе глотку, тебе и тебе подобным, тогда ты наконец единственнейший и первый раз в своей никчемной жизни выберешься под солнце. Тогда-то мы и будем смеяться, Ахматов. Это то уже, чего заслуживаешь ты, дружбан.

Краснолицый смеялся долго и горько, начинал с раскатистого хохота и заканчивал завыванием, все время похлопывая жирной рукой по коленке так называемого Ахматова. Тот терпел молча, выжидательно, лишь поглаживал свободной рукой свою плешь и не подавал вида, что тирада приятеля хоть как-то его тронула.

– Если возвращаться к нашим баранам, не скажу, правда, не скажу, – поперхнувшись, просвистел мой собеседник, – мол, Шпруц оставил наследников, я так не думаю. Думаю, дело растянется на бог знает какой срок, но тут два и два не нужно складывать, чтобы понять, чем весь этот спектакль кончится.

– О чем вы? – спросил я.

– Как о чем, да как о чем?! – срываясь на хрип, точно подавившись, прорычал краснолицый. – Ветер, тот самый ветер, он-то дует с запада, – теперь, точно поддевая вилкой за шкуру, не унимался он. – А ведь они могли бы выйти…

– Не выйдут, – впервые подал голос Ахматов.

Краснолицый пристально поглядел на него, удивленный, уязвленный столь резким вмешательством в свою тираду, а затем твердо, сквозь зубы процедил:

– Говорю, а ведь могли бы выйти…

– Не выйдут, – повторил все также меланхолично Ахматов.

– Слушай, значит, ты все это время молчал, пока я тут распинался, а теперь вдруг активизи… ляпаешь такое. Что значит «не выйдут»?

– То и значит, – стоял на своем Ахматов, закинув ногу на ногу.

– Но ведь могли бы…

– Могли.

– Но ты ведь это… Послушай, Ахматов, теперь серьезно. Ты ведь из, как его… Бюро, ты ведь мог бы…

– Мог.

– Тогда почему…

– Потому что если ты хорошенько подумаешь, поймешь, что это никому не нужно.

В купе воцарилось гробовое молчание. Второй попутчик, Ахматов, продолжал отсиживаться в тени, так что я и черт лица его разобрать толком не мог. Лишь изредка солнечные лучи царапали его неуютную плешь. Тем временем краснолицый погрузился как будто бы в глубокие думы, не переставая играть морщинами на лбу, а затем как-то очень тихо проговорил, подперев кулаком подбородок и вперив свой горький взгляд в никуда:

– До сих пор не могу поверить, что старик Шпруц когда-то жил в доме моего отчима, до сих пор не могу поверить. Ведь по матери я тоже – Шпруц. Отдаленно, естественно, отцовская фамилия – совсем плебейская, что никому ничего не докажешь, но вот по матери… А ведь дура взяла фамилию отца… Шпруц, да-а, столько дверей, столько дверей…

Морщины на лице его разгладились, и краснолицый точно представлял все привилегии, которыми он был бы осыпан, числись он под фамилией Шпруц. И это его злило в итоге. И злило не то, что какой-то Шпруц наделен властью и прочим, а то, что он тоже в какой-то степени Шпруц, но этой властью не обладает.

– Что бы там ни было, сынок, всегда оставайся под солнцем. Шпруц ты, не Шпруц – мне, как видишь, это не помогло. Тем более в Провинции… Ты сам, надеюсь, хоть раз в жизни видал этот городок… Знаешь, сколько мне? Почти два поколения, включая моих сверстников, промаршировало передо мной, как будто это было вчера. И что теперь? Теперь вот ты… Ты вот, знаешь, если тебе будет казаться, что всякие подводные твари правы, а ты нет, выйди на свет… выйди на свет! И они сами же выведут себя на чистую воду.

Это был последний всплеск крови, последние догоравшие угольки молодости перед старческими думами и сожалениями. Теперь уже ничто не могло вывести некогда краснолицего из состояния задумчивости. Ахматов или же теперь господин Ахматов подался вперед, и я впервые увидел его лицо под светом вагонной лампы. Его очаровательно-омерзительное рекламное лицо с больно выпрямленными чертами-углами как будто сморщилось в этот момент в одну сплошную торжественно сияющую плешь на макушке, отполированную до блеска, а губы, единственно известные рыбьи губы скривились в улыбке человека, выползшего из тени в нужное время. Я решил, что пора заселяться в свое купе, предупредив перед этим:

– Вы меня жутко извините, но я, пожалуй, пойду стелиться, – подвел я итог, для убедительности шаркая котомкой по ногам.

Куриная ножка вывалилась из рук краснолицего, покатившись по полу как раз в то самое место, где застыл харчок.


***


Каменная плесневелая кладка огрызками зубцов выступала из-под земли. Разрушенная временем стена шарфом обвязывала плато вдоль границ, плавно примыкая к ним; издалека стены выглядели короной, надетой на песчаную плоскую голову. Всего раз в жизни я видел родное плато сбоку – когда поезд гнал меня мальчишкой прочь из города… Незыблемая крепость раскинула вширь свои крылья и гордо возвышалась над обступающими ее низинами; чуть менее километра в высоту было достаточно, чтобы затмить небеса скалистым рукавом. Помимо стен, время усердно вело работу над основанием плато, столетиями его изгрызая, все время обещая, что недалек тот самый день… С трудом можно поверить, что где-то там, наверху, находится город со своим незаслуженным местом под солнцем.

Наступило утро. Когда я избавился от ночных наваждений, меня обдало страхом, как бы глупо это ни звучало, за свою обувь. Дело в том, что не прошло еще ни одной ночи, когда кто-нибудь не прихватил бы обуви своего соседа, так, мимоходом слоняясь в темноте по вагону, перед тем как выйти на ближайшей остановке. Не дай боже ты ложишься спать, не спрятав свое добро под кровать. Что угодно, хоть отдаленно похожее на ботинки, моментально попадает под риск числиться в пропаже, причем пропадает, в основном, только мужская обувь – никому и в голову не придет воровать женскую. Ситуация сама по себе смешная и абсурдная, но только до тех пор, пока не начнешь ломать голову: в чем же, черт возьми, выходить из вагона. Всего раз в жизни я стал свидетелем такой кражи: бедняга в поисках своих бутс метался из одного купе в другое, переворачивая вверх дном все, что было не прикручено, исторгая из себя искуснейшую брань, да еще и так громко, что окружающие заливались краской, не смели сказать ему ни слова, несмотря на его достаточно хамское поведение, и когда до него дошла вся необратимость обстоятельств, в отчаянии он обмотал ступни вагонными тряпками (проводница очень ругалась, очень недовольные груди) и выпрыгнул из вагона, продолжая проклинать вся и всех. История была забавной настолько же, насколько отбивала доверие к окружающим, когда дело касалось моей чертовой обуви. На мое счастье, она лежала там же, где я ее и оставил. И разве заслуживали столько внимания куски облезшей кожи?

Спросонья я и не заметил, что ко мне в купе кто-то успел заселиться. Я только понадеялся, что мой новый попутчик окажется менее разговорчивым, нежели предыдущий, как он, едва заприметив, что я уже не сплю, повел свою беседу:

– Впервые наверху будете? – указывал он пальцем на виднеющуюся вершину плато.

Статный мужчина, весьма благовидный на первый взгляд, смотрел в расшторенные окна и улыбался себе на уме, а затем, не дожидаясь от меня ответа, не спеша сказал:

– Да-а, у этого города богатая история, весьма богатая… – начал он издалека, и все об одном и том же. – Не город, а историческая находка, если позволите. На минуту задуматься, ведь сколько людей вложили свои души в фундамент Ашты, чтобы провести ее через весь мрак истории! И ведь провели! Ох, Ашта, скольких сынов ты вскормила! И скольких погубила! Впрочем, впрочем… – сказав это, уголки губ попутчика ожидаемо опустились вниз. – Признаться вам, мы, жители Ашты, несколько иного мнения о себе, чем может показаться… как бы это сказать… приезжим, вы ведь в первый раз к нам пожаловали? Я вам даже завидую, признаться. Как к вам обращаться? А! Вон, поглядите, верхушка, верхушка стен проявляется! Ай-ай-ай! Красота… Как же я вам, молодой человек, завидую! Ох, как завидую! Вам обязательно следует посетить столько мест в городе, столько мест! Чего далеко ходить, взять хоть наш университет имени Порта, или, как тут его называют, Портной в честь одноименного дельца, я там работал одно время, теперь уже нет… Впрочем, уникальная историческая вещь! Там ведет свои, или, во всяком случае, когда-то вел, если память мне не изменяет, крайне любопытные и крайне прогрессивные, признаться вам, лекции профессор Остацкий. Но это так… Со всего города молодежь стекается послушать его! Вы бы только видели их глаза, эти голодные глаза! Они только и ловят что каждое его слово. Все дело в выражении лиц, как говорил мой старый друг… В последнее время ходит много слухов вокруг нашего профессора, дескать, через сына он пытается снова пробиться в Бюро, но все это идет от зависти малодушных лиц из его окружения, вы мне поверьте. Я с ним лично знаком! Признаюсь вам, очень противоречивая и одновременно грандиозная личность для нашего времени. Если и с ним тоже что-то случится… Но это так, между прочим… Кхм… Вам, молодежь, конечно же, подавай новые впечатления, новые места, вам подавай жизнь в дороге! И я вас понимаю! Я вас прекрасно понимаю! Вы меня, конечно, извините, что я с вами так… Однако, однако…

Это был далеко не первый случай, когда меня считали гостем в своем же городе. Для меня это было плевое дело. Я мог бы быть хоть ближайшим родственником этого типа, о существовании которого он даже и не подозревал, и тем самым подыграть ему, превратив всю эту сцену в незабываемый фарс… Но ведь он так старался, так играл передо мной! Как можно посягать на святое?

– Вы на какой улице или, позвольте, в какой гостинице остановиться решились? – спросил он все также вежливо и деликатно в своей чванной манере.

– На Лесной.

Что и говорить о реакции человека, когда дело касается этой улицы. Лицо попутчика на мгновение будто застыло – только хлопающие глаза идиота, вперившиеся в стекло, выдавали эмоции. Он выждал несколько секунд, будто их достаточно для того, чтобы завести новую пластинку, а затем по новой:

– Вы где-то учитесь или уже работаете? – все так же мягко и подливисто, как ни в чем не бывало, заливал он мне в уши. – Впрочем, в городе сейчас проблемы с работой, да еще какие проблемы! Молодежь и старики одинаково рвутся в Бюро, простаивая по нескольку часов в очереди, готовые на какую угодно подработку, лишь бы не возвращаться ни с чем. Да еще и эта трагедия с господином Шпруцем… Такая трагедия… Мне повезло сохранить за собой место, чего не скажешь про моих коллег, да и не только их, признаться вам. Я, знаете ли, – подсаживаясь ближе ко мне, сказал мужчина, – был в вынужденном отпуске – так называет его Начальство – и надеюсь по возвращении… Хотя, чего уж там…

И он наконец затих, уставившись в серую наволочку, позабыв вовсе и о виде за окном, и о плато, и всей прочей радости туризма. Угрюмость передалась и мне, и дело было не только в прервавшемся монологе, но до меня наконец стал доходить смысл услышанного: работы в городе не было, и это значило только одно – я зря тащился в родные развалины! О, Поднебесье! И ведь она соврала мне! Вернуться домой, чтобы сгнить – так это выглядело теперь со стороны! Я начал проклинать письмо, отчасти завлекшее меня обратно, затем переключился на автора письма… о! такого лживого и пакостливого со своими мелкими интрижками и недомолвками каждый день, в каждой строчке: все эти обещания и заверения как сгнившая кровавая корочка на моем чертовом окольцованном мизинце без кольца, который кровоточит каждый раз, когда я думаю о ней!.. О! потом дерьмо полилось на город в виде осадков (читать об этом в новостных лентах, когда меня не станет), далее на его блядовоспитанных жителей, дерьмо на головы всех тех, кого я лично знал, на всех тех, кого бы я никогда в жизни не хотел бы знать, но ведь знал же, на этого кретина, допустим, что сидел передо мной и хлюпал своим тонким голоском, почти визжал и жаловался на жизнь и несправедливость, хотя обязательно знал и был предупрежден, с чем будет иметь дело, когда речь заходит о Бюро… Дерьмо лилось и на главных виновников, куда без них (из земли их не выкопаешь, увы), и только потом, когда чан опустел, оно закончило литься по капельке на мне, и я был благодарен за все опустошения, что посылала мне вселенная…

Весь оставшийся путь я провел наедине со своими мыслями, как это делал мой поникший попутчик, как это делали, собственно, все, кто возвращался в Город, думалось мне. Я не стал вдаваться в подробности вдруг нахлынувшего угрюмого настроения своего ближнего хотя бы потому, что для моей собственной угрюмости нашлись куда уж более веские причины. Мысленно я все еще лелеял содержимое письма, ведь обстоятельства не могли быть настолько переменчивыми, ведь не мог и Он неожиданно выздороветь, чтобы окончательно убить всякий смысл возвращаться в богом обделенную дыру – так, во всяком случае, думалось мне. Я в это верил…

За окном чередой появились первые привокзальные колонны. Или это были вросшие в кафель люди? Колонны побольше смешивались с покрытыми верхушками колонн поменьше, чем-то напоминая вырубку леса. Напрасно было пытаться выловить среди них что-то человеческое, тем более что-то знакомое, девочку-ангела из моего детства. Глупо, конечно, но я отчего-то верил, что она должна быть там, за непробиваемым стеклом невежества, должна быть одиноким стволом на фоне разросшегося леса. Взаимное заблуждение: она – насчет того, что будет, я – насчет того, что есть…

– Вот мы и подъезжаем к Аште, н-да… – заговорил вдруг мой попутчик, почувствовав наравне с другими некий позыв к движению, – дайте о себе знать, как только будете поблизости от Бюро – я достаточно часто теперь буду совершать туда визиты (читай, ошиваться). Конечно, в Бюро может что и измениться – всякое, само собой, бывает. Я вот, например, несколько месяцев туда не заглядывал с моей отлучки, а несколько месяцев для такого заведения… Тем более со смертью Шпруца, говорят, там все с ног на голову перевернули. Быть может, быть может… – призадумался он, точно взвешивая, стою ли я того, чтобы сказать, что у него на уме. – Впрочем, всего доброго, – как бы откланиваясь, сказал мужчина, поспешно скрывшись в коридоре.

Ни имени, ни фамилии, ни должности. Зачем? Как мне вас найти в Бюро? Неважно, найдете.

«Конечная», – голосила уставшая проводница, заглядывая поочередно в каждое купе. Пассажиры пришли в движение, как мошки, обеспокоенные включением света. Коридор был забит еще до того, как поезд успел остановиться: там, где не мог поместиться человек, стояла его поклажа, чьим представителем в очереди она являлась. В конце концов узкий проход забился под завал сумками, люди притирались друг к другу, создавая иллюзию движения в вагоне, как бы выкрикивая: «Быстрее, на волю! Мой хлеб!» Самые терпеливые продолжали сидеть в своих купе, дожидаясь, когда в коридоре станет пусто, и покидали вагон фактически наравне с первыми.

Вагон опустел, как пустеют души в саморазрушительном экстазе, как пустеют кошельки транжир и проходимцев, еще более обезумевших Достоевских, которые не могут удержать банкноты «еще-и-еще» игровым столом, как бы ни зашивали кошелек и ни молились на коленях под вечер, как пустеют глаза и сердце бесплодной матери в конце месяца, как пустеют пачки сигарет поздно вечером, когда ты идешь в ночь, ни черта не видя перед собой, жалея, что на холодильнике в коробке лежала последняя сигаретка, затем затяжка (долгая, будто бы дрожишь перед Богом), жажда дождя и света, звезды в глазах и одинокая ночь в тени многоэтажек, а завтра старый добрый день и… Боже! теперь я понимаю, зачем ты наводнил мир страданиями – полый вагон в полом мире.

Когда терпеть тяжелый взгляд проводницы стало совсем невмоготу, я выбрался наружу, к миру, что уместился в чане с кашей, в котором долгое время варилась Ашта. С того момента, как я прибыл в город, меня не покидало ощущение отчужденности от всего остального мира, как будто старые городские ворота захлопнулись за последним вагоном, заперев нас всех в одном гадюшнике. Дух изоляции ветром обдувал паутины вокзального свода, проникал под кожу и мысли самым нестерпимым зудом, в кошелек и карманы брюк опустошительной нуждой, в забитый стульчак рано утром известно чем, и даже если на одно лживое мгновение в дурную голову могла закрасться шальная мысль, что свобода лежит где-то там, за пределами черепной кабинки – только отопри пыром дверь и выброси ненужного себя с той краюхи плато, где заканчивается город, где ты оставил свое достоинство и любовь к жизни, за секунду до окончательного падения твои легкие набьются невыносимой гарью и пылью, что висели над городом заместо облаков, и всякое желание, и даже помыслы о том, чтобы сбежать отсюда, осядут той же зудящей пылью из головы, где мечтания и сны о хорошей жизни, где обещания и глупые слова, в которых задыхался я с ней, лежа в одной постели, в одной норке, такие несбыточные и такие наивные, эти обещания, что просто до слез, как подумаешь о них поздней ночью… И все так напрасно и тщетно, что снова стоишь упырем на вокзале, с виду такой невозмутимый – мол, что вам от меня еще надо, черти?! я уже заплатил за все своей дрянной кровью! но изнутри такой сломанный, потому что все в мире причиняет боль так или иначе, все в мире соткано из ночных слез, в которых стыдно признаться перед людьми, а они вещают тебе со своей горы – мол, теперь ты готов ко всем счастьям жизни своей, забирай свои трухлявые манатки и уматывай к черту из этого города, потому что никто тебе тут больше не рад… Мало кто приезжал в эту дыру (постыдные туристы) и еще меньше народу уезжало, и вот что было обидно: родиться или умереть здесь было одинаково скверно, но что было в особенности скверно, так это прожить всю жизнь в Аште, не ведая, что за ее пределами где-то там живет целый мир, что цветет как бутон и раскрывается в своей могучей безмятежности и тиши где-то там, в выси, колышется и не ведает о мирской суете, который даже и не подозревает, изредка поглядывая на нас, на букашек, о существовании в себе такого замкнутогопаразита-городка, каким была Ашта все время своего существования. Бюро, господа, какое-то жалкое плато на двух столбах, что еще почему-то не рухнуло – кому какое есть дело? Я был рожден во всем этом, теперь моя жизнь превратилась в дерьмо. Куда бы я ни приезжал, я везде натыкался на одни и те же проявления Ашты, будь то табачная будка в двух шагах от вокзала или же бесконечные автобусные парковки, набитые маршрутками, где тут же, на месте, полутрезвые жадные водилы в щетине и пустяковом разврате, что два и два сложить не могут, но обязательно тебя научат, как обходиться с Начальством, готовы за шесть соток сожрать своего брата у тебя на глазах и увезти тебя хоть в мешке, контрабандой из города, если найдется достаточно желающих придурков, таких же отчаянных и бестолковых, как и ты, готовых платить за это реальные деньги. «Время, время!» – кричат они, готовые уехать уже без тебя с твоими вещами в багажнике, в такой суете и спешке, будто можно было еще на что-то успеть, но я опоздал, к своему несчастью, на все в этой жизни. Теперь мне оставалось горевать о слезах матери, что в бессмертных муках вытолкнула меня на свет лишь для того, чтоб я наблюдал и впитывал все это многообразие мира из своего подвальчика, в подполье, в надежде хоть на какое-либо откровение, как мне прожить свою эту жизнь, выглядывая хоть изредка наружу, в мир.


***


Вопреки моим ожиданиям, меня никто не встретил. Если она и хотела прийти, она не пришла. На этом можно бы и закончить, но я пустился в поиски ее умопомрачительного зада сначала по всему перрону, шныряя между вагонами, так глупо со стороны заглядывая между ними, как будто она могла там затеряться, как затерялась в моих дырявых воспоминаниях, как затерялся я в своей жизни. Затем, в каком-то волнении, не находя даже лика ее среди снующих во все стороны угрюмых черных кепок, таких неприветливых и косых, я рванул к внутренней площади вокзала, и все это под накрапывающий дождь, нескончаемый зуд в мизинце и суету острых локтей, об которые я спотыкался, как об свои несуразные ноги, но продолжал метаться со своей постоянно путающейся между колен котомкой, почти срываясь на бег по пролетам и вверх по переходам, пока наконец не выдохся, оказавшись внутри вокзала. Я заглядывался на таблоиды и лица прохожих в слепой новорожденной надежде, что из этого могло еще что-то получиться, и я увижу ее лучезарное потерянное во времени личико, такое, черт возьми, невинное, без всех этих ненавистных мне ужимок, прикрас и кокетства, мой идеал и призрак, что ищет в ответ меня своими вопрошающими любопытными глазками, высматривает в толпе – мол, Мориц, ты устал, давай ко мне, давай-давай ко мне в норку, дорогой, ты так устал, но держит на расстоянии, стоит мне подойти, вся такая светится такой вот первозданной смехотворной радостью, на ресницах сладкие слезы, когда встречаются два любовника, что вместе навсегда, не виделись сто лет, и вот наконец никогда не разлучатся и т.д. и т.п. – тот день, когда мы стояли на краю плато, она в своей невинности дарит кольцо и надевает его мне на палец, приговаривая с такой наигранной серьезностью, что я принадлежу отныне ей, и мы спустя мгновение смеемся и бросаем монетки, загадывая желания и тут же озвучивая их вслух, из-за чего приходилось их загадывать дважды – все эти смехотворности, шутки, сказанные на полном серьезе, в которые мы якобы уверовали и которые пронесли в сердце пусть несколько дней после моего отъезда – но что такое несколько дней, когда прошло три года, и мы иссохли.

Я будто бы потерялся, когда метался вверх-вниз по этажам вокзала, заглядывая в каждое привокзальное кафе а-ля забегаловку, будто она могла сидеть за одиноким столиком и… невинно завтракать с кем-то, кто не я, так важно поддерживая осанку (нога на ноге, ослепительные коленки) и помешивая ложечкой кофе так сосредоточенно, чтоб не касаться стенок кружки (это важно), и тут она как бы невзначай заметит меня, когда я буду битый час стоять столбом в нескольких шагах от нее и смотреть, как она осторожно и продуманно ест и, не отдавая себе отчета, заигрывает и завлекает в себя глупостями, как бы случайно, ничего серьезного, мы только познакомились, а ты что подумал? это мой друг, подожди меня снаружи, я скоро. А на самом деле проходит часа три, я плетусь за ней вниз по проспекту и всю дорогу допрашиваю, она ни слова по делу и только хохочет на мои вопросы, ей смешно и стыдно за меня (как я мог ее в чем заподозрить?), оказывает мне милость и дает подержать сумочку, пока смотрит в миниатюрное зеркальце в ее хрупких ладонях и обводит карандашом в изяществе свои великосветские губы. И что ты будешь с этим делать, дурак?

В конце концов я сдаюсь, признаюсь себе, что это не мое, никогда моим не было, что я всего лишь проходимец-попутчик на ее ступенчатом пути, что я и есть очередная ступенька под ее отполированными ступнями, надо отпустить и забыть, и больше не ищу ее на вокзале – с меня достаточно… Среди прибывших мне попались старые знакомые: мужчина, днем раннее отчитывающий свою жену, присел на корточки перед ребенком, по-видимому, своим младшим сыном, и настоятельно поучал его всем премудростям жизни.

– В наше время, – говорил он, – ценится только умная головка. Поэтому учись, сынок, учись. Я это тебе только на своем примере говорю. Все эти юбки, за которыми гонится твой старший брат… Понимаешь, для тебя должна быть важна только учеба. Все эти люди… Они никогда не будут для тебя ни хорошими, ни плохими – они не будут для тебя кем-либо вообще, – говорил он своему сыну, постоянно поглаживая его по голове, как будто вместе с этим поглаживанием лучше усваивался смысл сказанного. Затем они взялись за руки и скрылись в заурядной толпе, атрофированной для чувств мученика-старшего и непонятной для мученика-младшего.

Что до меня, то я мучился и вопрошал, но все никак не отпускал глупой надежды, то и дело поглядывая на стрелки привокзальных часов – они отбивали час за часом, точно мне в упрек, что мне в конце концов становится страшно на них смотреть. Я вновь (в последний раз, я пообещал себе) обошел вдоль и поперек единственный перрон в ее поисках, ответно заглядывая в лицо каждому встречному, точно ожидая ответов в духе: «Не ищи ее. Она в зале ожидания». Все это время меня толкали все теми же острыми локтями (я и сам уже чувствовал себя лишним), останавливали и просили документы (мой дрянной бумажник недоумевал от такого обращения), мне что-то предлагали, торговались неизвестно за что, кричали мне в спину и мешали пройти, затем перекрикивали друг друга, чтобы за следующей вокзальной колонной меня словил кто-то другой, а этот другой – все та же небитая красная рожа, приплюснутая черной кепкой – задает мне каверзные, всегда неуютные вопросы по типу: «А с какой целью, уважаемый, вы к нам пожаловали?» и, наконец узнав мою фамилию из документов, как сумасшедший убегает от меня, только сверкая пятками.

Все это безумие длится часами и заканчивается буквально в пять минут. Я действительно нашел ее в зале ожидания. Это было несложно: она растянулась маленьким котенком на нескольких дощатых сиденьях, вопреки всем остальным, кто ютился по затаённым углам, свернувшись в калачик. Эль глядела в потрескавшийся потолок, украшенный некогда фресками, и не замечала, как обычно, ничего кругом, даже если бы я стоял к ней вплотную и добивался ее внимания – пожалуй, этого бы и подавно не замечала. Поначалу она лишь отдаленно напоминала мне девчонку, что я когда-то знал: вроде бы все та же безнадежная миниатюрная хрупкость во всем ее лике, те же кудрявые шелковистые космы, в которых она укрывала свое работворное лицо от того единственного, ее суженого, которого она когда-то ждала, все то же трепещущее вздымание груди при каждом вздохе, все те же уничижительные чувства при виде ее, и все в ней вроде бы осталось прежним, каким я оставил три года назад, но что-то не так, и я отдаю себе в этом отчет, и каждый шаг навстречу к ней лишь подтверждает мои догадки.

Познакомились мы при схожих обстоятельствах в весьма странный период моей жизни, когда одно мировоззрение, только устаканившись, рушилось под напором другого, и казалось, что всему этому круговороту точек зрения не будет видно ни конца ни края. Тогда я, устав и заскучав от жизни в пригороде, возвращался домой на вечернем автобусе, почти пустом и набитом прошлым. Эль сидела с краю, у окна, и что-то без перерыва переписывала с обрывка скомканной бумаги в блокнот, что и привлекло тогда мое внимание. Я уселся позади нее и все время, пока ручка интенсивно чиркала по измятым листам, пытался разглядеть через небольшую щель между спинками кресел, что же она там пишет. Она еще спесивый ребенок – тогда мне показалось, что даже старый бродяга наверняка не писал свои мемуары столь увлеченно, как это делала Эль, впрыскивая в пасту всю накопившуюся за долгие месяцы желчь – так она мне признавалась. Когда несколько десятков страниц блокнота наполнились мелькавшими в них кровавыми историями, Эль умиротворенно откинулась на спинку сиденья, прикрыв глаза. Чернила все еще блестели на листах, готовясь вытечь и затопить салон воспоминаниями, подноготной грязью и, наконец, сердечными откровениями, когда я решился-таки спросить у Эль из чувства видимого любопытства, что же она записывала. Она с интересом посмотрела на меня своими удивительными буйной зелени глазами, находясь все еще под впечатлением, так, может быть, даже несколько раз быстро поморгав, прежде чем оценить меня во всей моей юношеской нелепой красе, разбавленной заправочным кофе и сигаретами-две-пачки-за-сотку. Мы разговорились. Последние несколько недель, рассказывала Эль, она жила у знакомых (почему-то не смея называть их друзьями), где в однушке, по ее словам, они каким-то чудом уживались вчетвером и не жаловались, и все было довольно прилично. С утра Эль уходила работать в закусочную и торчала в ней чуть ли не до полуночи, и вроде бы помышляла заняться когда-нибудь учебой, но никогда-нибудь, решила она, и все, что беспокоило ее – накопить деньжат и окончательно свалить из этого города. Я ее прекрасно понимал и даже смеялся в те особенно горькие моменты, когда находил ее историю особенно близкой своему сердцу, из-за чего она всего раз в жизни посмотрела на меня так… что я пожалел о своем смехе и старался вообще больше не смеяться при ней. Дальше она сухо стала перечислять факты своей жизни по типу того, что она некоторое время считала себя бездомной и перебивалась кое-где. На вопрос, почему ей не жилось дома, она отвечала: «Уж лучше смерть, чем жить в таком доме». Признаться честно, я с самого начала не шибко верил во все, что мне говорит Эль, как, например, ее рассказы про то, как ей доводилось приводить себя в порядок у городского водоема, встав спозаранку, пока все спят. Или, например, хвасталась тем – если это слово вообще применимо к Эль, – что по ее внешнему виду невозможно было сказать, что у нее не было дома, и что для нее было великим позором явиться на работу в неопрятном виде. И еще с десяток подобных историй, когда по окончании рассказа она смотрела на меня вот так, буквально несколько секунд, для меня бесконечно долгих, когда я мечтал уже провалиться, чтобы она не смотрела, вообще не смотрела, и тогда она немного успокаивалась и, может быть, даже продолжала свой рассказ. В итоге, как я узнал, все накопившиеся деньги она потратила на то, чтобы хоть на сколько-нибудь вырваться из лап бытового безумия. Дома ее считали шлюхой, среди соседей она слыла пропащим человеком и дурным примером для детей из-за того, что не могла подчиняться домашним порядкам насилия. Все это вместе свалилось в кучу, с которой она рвалась из города, да все никак не выходило. В редкие моменты, в моменты крайне убедительности, у меня создавалось впечатление, что вся история Эль была историей о том, как назойливый сорняк, всюду лишний, пытались безуспешно истребить. Но по итогу я и в это не верил.

Теперь я стоял перед ней, в нескольких шагах, зная, что она не обратит на меня внимания, пока я не заговорю, и возможно, даже если заговорю, она один раз посмотрит на меня вот так, что мне больше не захочется произнести ни слова. Мучаясь с наиболее удачным подбором слов, мы вот так и застыли: почти опустевший вокзал с бесконечно высокими сводами, в помещение задувает с улицы ветер, одновременно повечерело и похолодало, Эль лежит каменной статуей на сиденьях и хоть бы бровью повела в мою сторону, а я, опустив руки, опустив голову, запрятав кулаки в карманы (потому что стыдно), таким наивным дураком стою поодаль от нее, захлебываясь в собственных излияниях языка и речи, не говорю ей ни слова – все на лице, но я не вижу свое лицо, и даже в этом я одинок и нем.

– Эль…

Господи! Каких усилий эти всхлипы мне стоили! Она повернула ко мне свое мраморное убитое, будто бы наркотически зависимое лицо, эти глаза, которые не моргали и втаптывали меня в землю под своим давлением – она даже ничего не говорила, ей и не нужно было говорить, она только смотрела, а я ждал, опустив взгляд в плитчатый пол, потому что и секунды не мог вытерпеть тяжести ее глаз. Я ожидал от нее приговора, который либо окончательно раздавил бы меня под небесными сводами, либо спасения, такого вот утешительного и многострадального, что мы обнялись бы с ней и забыли обо всем плохом, но нет – она лишь продолжала смотреть.

– Эль, если ты хочешь хоть что-то сказать…

– Отвези меня домой, – таким сухим, действительно жестоким женским голосом проронила Эль, что мне стало вдвойне не по себе.

Что уж говорить – это была все та же Эль, только хуже, многострадальнее, более испорченная версия моей той самой глупой детской любови, что и говорить. Все та же Эль, что осталась на конвертах в графе имени-фамилии, мелькала иногда подписью в конце письма, наверняка принадлежа кому-то, но никогда не мне, Эль-встреча-раз-в-месяц и все равно опаздывает, какие-то дела, недомолвки и обратно в тень, Эль на устах младенцев, силившихся прочитать молитву, Эль в односложной ругани грешника через секунду после высвобождения – неуловимое влажное «ль» засыхало в ложбинке языка, как несформированная до конца мысль.

Когда она повернулась ко мне лицом, я смог прочитать все, что претерпело и видело это болезненно-бледное лицо, все стадии рождения и тления человека внутри, заключенного оболочкой глаз. То, что она пустилась во все тяжкие за годы моего отсутствия, не подвергалось сомнению. Черт! И это с ее-то неугасаемым оптимизмом! С корабля в бордель. Глядя только на ее лицо, можно было в действительности оценить жизнь в городе. Впалые щеки, висевшие на острых, как бритва, скулах, оттекшие глаза, будто это был первый день, когда она легла спать, а ее некогда украшавший лицо прямой нос превратился в нож, раскромсавший в сетку потрескавшиеся губы, когда-то до упоения влажные. Черт возьми, и это была Эль! Единственно, для чего она могла позвать меня обратно в Ашту – теперь мне виделось – только для того, чтобы умереть с ней в этом городе.

Она ничего больше не говорила, а когда с трудом поднялась с моей помощью, театрально рухнула мне в руки, так и не проронив ни слова. Ее некогда зеленые глаза напрочь выцвели; взгляд стал тяжелым, а веки полностью не раскрывались, чтобы океан, ими сдерживаемый, не выплеснулся из своих берегов, пока она пыталась признать во мне хотя бы знакомого и друга. Я усадил Эль обратно на сиденье, не расспрашивая ни о чем, и в таком духе мы просидели еще несколько часов, погрузившись в дремоту. Долгое время ее прерывистое дыхание было единственным признаком жизни в ее измотанном теле, так что я и не думал, что мы сегодня уже заговорим. Если я ждал, когда Эль хоть немного наберется сил, то окружающие, такие же мертвые тела, казалось бы, всю жизнь находились в режиме ожидания, и этот зал для них был символическим саркофагом, в котором можно было спрятать тела. Прождав еще немного, мы сами могли бы врасти в сиденья, глубоко пустив корни в основание вокзала, дожидаясь новой эры, нового высвобождения…

– Так чего мы сидим?! Я тебе сказала, отвези меня домой, что непонятно? – вдруг взъелась она на меня, от чего я немного опешил.

– Тебе ведь только что плохо было… – начал было я, наконец найдя повод заговорить с ней.

– Плохо?! Мне – плохо?! – она осмотрелась, точно осознав, как и я, что вокзал не лучшее место для таких речей, а затем, взглянув на меня (этого было достаточно), процедила: – Отвези меня домой. Быстро.

И вот я уже выбрался в пыльный город искать в мирской суете такси, пока Эль дожидается в зале ожидания ровно там, где я ее и оставил. Вся привокзальная площадь едва ли не тонула в мешанине таксистов, что загорланили как чайки при виде меня, да еще и я, с такой нелепой котомкой в руках, что вроде и стыдно, но именно по ней они и узнали, что мне нужна машина. Еще раз пересчитав свои деньги, я наугад выцепил машину, одну из тех, что буквально загородили проезжую часть. Я хотел было пойти за Эль, как увидел, что она стоит где-то в недосягаемости, где-то в выси, на лестнице, с таким же миниатюрным как она чемоданчиком, смотрит куда-то вдаль надо мной, потом делает такой же невообразимый жест, подъезжает такси, конечно, уже не то, которое я заказывал, и мне, конечно, приходится договариваться со своим таксистом, что мы выбрали другую машину и т.д., и т.п. Он кричал нам что-то в спину, когда мы направились к другой машине, но Эль даже не оборачивалась, по ее лицу было видно, что она недовольна мной, но я почему-то не был уже удивлен и стал свыкаться с ее состоянием. Мы сели в машину, я тут же расплатился с водителем за две поездки вперед (я уже был уверен, что не остановлюсь у нее), сразу минус одна засаленная купюра номиналом в тысячу, вынутая из кошелька в его потные руки, и в этот момент я в голове прокручиваю, что это дорого даже для провинции, но Эль сама невозмутимость, ее реакция – полное отсутствие реакции, и ее внимание все время там, где-то за окном, и я даже не надеялся занять место в ее мыслях.

От вокзала шло три улицы, каждая из которых вела чуть ли не в разные концы города, и, как ни странно, контингент этих улиц разительно отличался друг от друга, начиная чуть ли не с первых домов этих улиц. Я надеялся, что Эль жила где-нибудь дальше по Вольной, и тогда бы мы прошлись по ней пешком от вокзала и не пришлось бы даже заказывать машину, или хотя бы на Ямской, вниз от вокзала, но мы свернули сначала на Багровую (это вниз от Ямской) и поехали в гору, все это время петляя среди грязных узких богом забытых улочек, продуктовых будок и детских площадок, на которых никто не играл, а потом вырулили на широкую Белку, что уводила из города, и которая, кстати говоря, неизбежно пересекала Лесную через Удочную и вела-таки к моему дому, чего я, откровенно говоря, и побаивался.

Мы все катили по Белке, все дальше и дальше от плато, от цивилизованного мира, от всего мира вообще и почти затерялись в трущобах, пока нас не вынесло на Удочную, характерной чертой которой были покосившиеся друг на друга многоэтажки под луной и отчетливо прорезавшаяся ущербность во всем, на что падал взгляд. Чем дальше мы были от вокзала и центра, тем сильнее проступало то, чем действительно жил город, и то, что мы видели, было до ужаса убого.

Мы подъезжали к неприметному двухэтажному дому, когда Эль слегка кивнула в зеркало. Машина остановилась, и вот у меня выдались последние несколько секунд, чтобы с ней объясниться, прежде чем никогда ее не увидеть.

– Эль, выслушай меня…

Она посмотрела на меня так, как смотрела всегда, когда ей не хотелось говорить о чувствах, и уж тем более о моих чувствах. Но что мне было до этого?! Я видел ее в первый и, наверное, последний раз за три года, и вот она сидит передо мной, даже не смотрит в мою сторону, что-то разглядывает в немытом окне, в полной падиковой тьме, и уже готовая покинуть салон автомобиля, а я все вожусь с собой, со своими трехлетними просроченными чувствами и пытаюсь выдать ей что-то.

– Эль…

Она небрежно взяла меня за правую руку, там, где было когда-то кольцо, где воспоминания и вся эта мерзотная грязь под ногтями, нами, к сожалению, уже невычищенная и невысказанная, а затем, глядя мне в глаза своим прежним жестоким взглядом, сказала:

– Знаешь, для чего я тебя позвала? Я хотела проверить, приедешь ли ты.

– Но вот я тут! Эль! Черт возьми, почему ты меня не слушаешь и так холодна со мной! Я только ради тебя приехал, Эль! Твое письмо!..

И я принялся искать его в закромах своей куртки, но было поздно. Я вдруг вспомнил его в урне со всеми строками, причитаниями и надеждами. А Эль тем временем вырвалась из моих рук.

– Теперь прощай.

Я остался в машине один, если не считать молчаливого водителя, и снова куда-то ехал, не зная зачем. Через окно заднего вида я наблюдал за тем, как Эль разговаривает с каким-то бугаем у ворот, он приобнял ее за талию, в окне лишь их удаляющиеся силуэты, затем они скрылись в ночи, будто всей этой поездки и не было.


***


Я продолжал бесцельно кататься по прямой кишке Млечного района, пока водитель не предъявил мне солидный счет в две сотни из той тысячи, что я ему отдал, за то, что я попусту трачу его бензин, а у него заказы, время бежит, беременная жена, конец света на кухне, детей в детский сад и тэ дэ и тэ пэ, можно ли поторопиться, и все это в бубнеже под нос и какой-то предвечерней суете, потому что ему было куда возвращаться, и дома его обязательно ждут, а тут привязался я, не знавший, куда высадить свое тело. За окном темнело поминутно. Перегоревшие фонари изредка подавали признаки жизни, да и то мельком, вспышками, да так назойливо, что я предпочел бы идти в полной темноте. Одинокие кепки мыкались и прижимались друг к другу на остановках. Кто-то подложил газету себе под голову и пристроился на скамейке, головой уткнувшись в пуховик.

А ведь где-то там, думалось мне, под плотным слоем сумерек, вполне возможно, в спертой атмосфере убогих каморок, в беспамятстве спала Эль – этого я не знал наверняка – как и не знал того, что чем она занималась на самом деле. Таксист высадил меня в самой неузнаваемой и наименее популярной части Млечного, если к такой глуши вообще применимы подобные слова, и я начинал сомневаться, а не выбросило ли меня обратно где-нибудь на Вольной, что на другом конце города, или, не дай бог, где-то во дворах Белки, что еще хуже (для моих больных воспоминаний). Кое-где в многоэтажках уже горел редкий свет, издали создавая желтую иллюзию уюта, которая так и манила меня, пока я стоял вот так вот студнем у проезжей части и пытался словить хоть какое-то такси или в идеале даже попутку. Спустя неопределенно долгое время, когда окончательно стемнело, когда я успел продрогнуть в своей кожанке так, что не мог и двух слов от холода выбить зубами, не заговариваясь при этом, напротив меня вдруг остановилась старая колымага прямиком из другой эпохи, где водитель завлекающе махал мне рукой из-за пыльного бокового стекла, опять же что-то неразборчиво выкрикивая из салона машины. Дважды просить меня не пришлось, и я уже сидел спереди, с удовольствием замуровав себя в лохмотьях куртки, и, натурально как жук, потирал руки, так что самому становилось мерзко на душе от всей этой сцены, пока из обогревателя не подули теплые порывы мне в лицо, и я расплылся, смягчился в карамельных мечтаниях об Эль, забыв обо всех злоключениях этого дня, пусть даже и на секунду. Водитель невнятно представился, немного привстав при этом, поправив козырек классической черной кепки, и затем-таки в лоб, без предупреждений:

– Ты неместный, да?

Я глядел на его заросшее густой бородой лицо, покрытое чуть ли не слоем пыли, как, впрочем, и все в этом корыте, и недоумевал, каким образом он пришел к такому выводу.

– Да, – сказал я, указывая рукой в никуда, откуда я, собственно, и приехал, – первый день тут.

Почему у окружающих создавалось такое впечатление, возникавшее у них едва ли не с первого взгляда на меня, я гадал всю поездку. Мне оставалось только подыгрывать им в таких случаях, ибо правду почему-то язык не поворачивался сказать, а подкрепить их и без того укоренившееся заблуждение считал я чуть ли не человеческим долгом.

– Я это сразу понял, брат, – подтверждал мои догадки водитель, – ничего, тебе еще понравится в Аште. Недавно тут, да? Эх! Воздух тут как дурман сносит голову, на такой высоте-то… Маленький город, все про всех все знают. Ты это скоро сам на своей шкуре прочувствуешь, если хоть немного поживешь тут да освоишься. Того гляди узнается, что и у тебя тут родственнички проживают, хе-хе! Ты, наверное, работу тут искать будешь, да?.. Чего молчишь, с кем говорю?!

– Да, что взялся-то?! А тебе-то что? – пыхнул я, видя, что водила натурально издевается надо мной.

– Мне-то, хе-хе, мне-то?! Мне ничего… Мне… Я уже отжил свое, мне это уже не надо, куда там!

И было видно, что мое обращение на «ты» задело его, но мне было простительно, ведь я из другого города, простите, из самого что ни на есть Центра, обреченный абориген в кандалах и в клетке, что приехал в этот цирк на представление. Поэтому водила, немного пробубнив что-то в свой усатый нос, завел пластинку дальше:

– Со старшими так разговаривать… Ты с такими темпами никуда не устроишься.

– Ох… Приоткрой окно…

– А кто тут, кричит, замерз?!.. А ведь постой, ты мне лицом кого-то напоминаешь, знаешь ли. Есть в тебе что-то такое…

– Быть не может.

– Да, говорю…

– Это вряд ли.

– …был тут один деятель, речи всякие толкал, лет двадцать назад, ты, может, его еще не помнишь даже, все людей тормошил, и вид у него был такой… Ну вот как у тебя.

– И что с ним стало?

– Сгнил в яме, конечно, где ему самое место.

Сгнил в яме, где ему и место – так запросто и безыдейно, что о нем говорить теперь никто не говорит и вспоминать никто не хочет, потому что нечего бередить прошлое. Сгнил в яме, где нам всем и место, хотя водила, конечно же, попросил бы не обобщать, дескать, я вижу себя сидячим в яме, не нужно тащить в нее кого-то еще – сиди себе дальше, не мешай другим, и все этим сказано.

– Только в Бюро не ходи, – как завороженный добавил шепотом водила.

– Куда?

– Да так, не забивай пока голову… Бюро! Пустой звук… Узнаешь еще…

– Нет, погоди, что еще за Бюро? – чуть не на смех пробило меня, так больно было это слышать вновь.

– Что рассказывать… денег ты с собой привез? Потому что без денег и родственников ты здесь пропадешь, и месяца не продержишься. Тебя просто никуда брать не будут, а если сунешься в Бюро, так там и пропадешь, как этот вот, говорун, деятель бывший наш. У тебя точно здесь родственников нет? А то рожа твоя мне и правда напоминает…

– Нет, я один.

– Гхм. Вот как… Так что найди себе место в городе, обустройся хорошенько, найди себе работу, женщину и цени жизнь, самое главное. Для тех, кто именно хочет работать, тут всегда найдется местечко. Бездельники тут не уживаются…

Таксист нес откровенную чушь, слизанную подчистую с рекламных плакатов, будто не я, а он впервые в городе, и не имеет представления о том, что творится в пределах городской черты. Мне почему-то сразу вспомнилась сгнившая здесь Эль, о которой я, кроме пары оброненных слов, так ничего и не узнал. Где-то в глубине души в порывах бешеной чесотки мне на мгновение захотелось остановить водилу, что уже потянулся зажечь мотор, отмотать пленку назад, где Эль змеей выскальзывает из моих рук, выскакивает из такси, уверен (вряд ли), с радостью к тому хмырю, под его крыло, под его опеку, чтоб тот демонстративно на моих глазах увел ее, так легко и одновременно с каким-то ненормальным чувством собственничества, когда он держал ее за талию, будто так здесь заведено, будто именно так все и должно быть, а мне только и остается, что отпустить ее и напоследок увидеть в бликах ночи, как мелькнет ее угасающий тонкий зад перед тем, как скрыться в дворовой падиковой тиши, и это уже, похоже, окончательно и бесповоротно, что еще больше убеждает меня в том, что я пропустил какой-то важный поворот и свернул куда-то не туда в своей жизни… И все же поздно было жалеть, и я это понимал, и, наверное, при желании мог бы сказать водиле, чтобы тот развернул машину обратно (опороченные образы в моей голове), ибо далеко мы все же не уехали, но я этого не сделал.

– Далеко, я тебе скажу, ой как далеко тебя от Лесной занесло, – говорил водила, чуть не нараспев растягивая каждое слово. – В такое-то время Вольная – не самое лучшее место для туриста, это ты мне поверь на слово.

Сначала меня отвезли на Вольную (но как?), чтобы содрать четыре сотки, и теперь, чтобы вернуться, я должен был потратить еще двести. От моих пяти тысяч отсекли четыре сотни, а затем еще две, и это только первый день в городе, когда я еще и заселиться-то толком не успел. За стеклом все мелькали покосившиеся ночные этажки, и мне казалось, что машина наворачивает круги по одним и тем же улицам, все таким же прежде незнакомым мне, как и раньше. На протяжении всей поездки я видел спиртное лихорадочное лицо водителя чаще, чем он смотрел на дорогу, втягивая меня в разговор о всевозможных мелочах, казалось бы, только для того, чтобы втянуть и отвлечь от дороги.

– Честно, я тоже не местный, брат. Ну, как не местный… По молодости обещали мне золотые горы, а мне только наобещай всего… Прям как моя… Ай! Местные меня не сразу приняли, с этим тут тяжело, но это пока не научишься говорить как они и думать как они. Но фамилию себе здешнюю не приделаешь, а если и приделаешь – лицо мой враг, вот в чем беда. У местных будто нюх на это, они своих за версту чуют. Только чуть что тут подвернется, там подвернется, они сразу же фамилию тебе в лоб, и тут хоть убейся. А я… Ты думаешь, чего я таксую? Для души, что ли? Ха-ха! А так тут хорошо. Жить здесь хорошо! Ну, а если ты тут для того, чтобы отдохнуть… девочки здесь, девочки… – засмеялся он, выбросив в окно, как окурок, воздушный поцелуй. – А про ревизора здешнего уже слыхивал? То есть как ревизор, это его так зовут среди местных, а так это наследник наш обещанный, который все едет да никак не доедет до нас.

– Что наследует?

– Бюро! Ха-ха!

То ли дело было в спиртном, то ли в нескромных фантазиях, но слова водителя, как бы он ни красовался, стекали токсичной краской с потертых временем высоток, закрытых дорожных кафе и будок, стекали с испитого заговоренного его собственного лица, потому что в существование чудодейственной мази, что исцелила бы все болячки в этом городе, никто не верил, а уж мне поверить в его былые россказни о городе, в котором он толком и не жил, было и подавно тяжело.

– А где вы живете? – спросил, уже едва сдерживаясь.

– В смысле? – точно протрезвев, воскликнул на весь салон водила.

– Да так, улицу спрашиваю.

– Спрашивать, знаешь, с кого будешь?! – вспыхнул водитель, точно начал трезветь понемногу. – Послушай! Да я вырос здесь! В этом городе! Это мой город! Коренной житель знаешь кто? Я! И родился я не черт-те где, а на Банино (очень престижно)!

– Банино?

– Ты мне не веришь?

– Банино – это…

– Да я там каждый переулок знаю! У кого ни спроси – каждый в лицо меня знает! И не смотри на меня так, будто знаешь, о чем я! Банино! Это ж надо так… Каждая подворотняя шавка только заслышит… Да знаешь, кто я по матери?!

И он распалился так, будто я задел его за живое. Но в чем он виноват, если все в городе хотели бы жить на Банино?

«Мама, я хочу жить на Банино», – только и вертелось в мыслях, точно первый истошный детский крик перед тем, как открыть глаза и ужаснуться от увиденного мира через секунду после небытия, через секунду после блаженного вечного сна и сразу же в колыбельку – дальше вся жизнь как стремление к этому недосягаемому состоянию через воспоминания, угары и белочку (в худшем случае), воскресные службы и вагину нелюбимой женщины, медикаментозный пластик, выписанный по рецепту чьей-то бабушки, – и все лишь в одной мысли: «Мама, я хочу жить на Банино». И этим все сказано.

– То-то же! Каждый в лицо знает… О! Вот тебе и Лесная. Двести уклей с тебя, дружище, – ушло, точно с аукциона, когда мы наконец приехали.

За окном была та же самая Вольная со своими покосившимися многоэтажками, желтыми светлячками, которые при более длительных вспышках оказывались фонарями, и Эль, убитую наркотическим сном, в объятиях… но теперь мы были на другой полосе, я смотрел на улицу под другим ракурсом и не мог поверить, что меня так запросто обвели вокруг пальца. «Удочная», – просияло на моем лице, как если б я смотрел в зеркало такси.

– Давай проясним один момент…

– Давай без «давай», а? Ты хотел на Лесную, вот она, – обвел он рукой, чуть не задев меня в и без того тесном салоне. – С тебя две сотни, брат.

– …сначала я выслушиваю небылицы о своем же городе, потом еще и это! Слушай, я же видел, что ты просто круги наворачивал по Млечному, это даже сотки не стоит. Вон, та же самая остановка, на которой ты меня подобрал. Ты думал, я Удочную не узнаю с другой стороны? Идиот, я тут родился! Черт, да ты даже не додумался высадить меня на другой остановке! – почти кричал я от разочарования.

– Плати деньги по-хорошему и убирайся из моей машины, – глухо вырвалось из его глотки, тогда как руки его в беспорядке рылись в бардачке машины.

Он буравил меня почти что мельмотовским взглядом, будто весь содержащийся в нем алкоголь в мгновение вспыхнул, затмив пламенем зрачки заодно с душой, спрятанной за ними, и теперь этот пожар собирался выплеснуться в салон, пожрав меня заодно со всей этой адской колымагой. Мне ничего не оставалось, и я расплатился хотя бы за то, что снова оказался на Удочной. Находить положительное в обмане – излюбленная тема побежденных, и я не был в тот момент исключением. Я захлопнул дверь, и машина вмиг скрылась в вечернем мраке, будто ее и не было в помине. Скупой, заплатив дважды, вновь направился вдоль знакомых уже улиц, не имея ни малейшего представления о том, куда идти дальше. Тусклые светильники, развешанные изредка на масштабных трехметровых воротах, изрыгали желтые огрызки света, привлекая к себе скорее ночную мошкару, нежели людей. Всю дорогу ноги то и дело проваливались в грязь дорожных ям, а окружение казалось таким же одинаковым, таким же блеклым и местами черным, таким же безнадежно унылым, как и все в этом городе (и моей голове). Я плелся от одного огарка света к другому и, боясь обжечь свои москитные крылья, держался на расстоянии от замурованных дворов, облепленных неумело скрученной проволокой, как будто что-то могло выскочить из этих самых дворов, напугать меня до смерти и навсегда оставить в себе… За каждым углом сквозило что-то далеко узнаваемое, может, даже родное, но однозначно непризнанное мной, так что я натурально шарахался от каждых ворот, когда тщился прочесть в кромешной темноте название улицы на какой-нибудь потертой табличке одного из бесчисленных обветшалых домов этого района. Я будто задыхался, когда во всей этой безнадежной тьме силился отыскать родную улицу, а та была все одинаково недосягаема для меня, как бы я ни петлял и ни плутал в сознании, в слепых потугах вспоминая отличительные приметы родной улицы, но я будто действительно забыл дорогу домой, и все чувствовал, что буквально тону в этой череде неприметных дворов с высокими воротами, а Лесной все нет и нет, и ничего все так и не предвещало ее появления, и на улице, абсолютно безлюдной, не слышно даже лая дворовых собак – настолько на меня давили дома – а я все такой же потерянный шатался в безликой безымянности улиц. Так я не выдержал и побежал. Бежал причем в таком диком животном испуге, боясь оглянуться в темноте, точно бежал от преследователей – только и слышались собственные шлепки по грязи – и пробежал в таком духе не один угол в каком-то слепом порыве, пока меня не отпустило, и я не осознал, насколько идиотской могла бы показаться со стороны такая выходка, и даже когда я выдохся, не переставал ускоренным шагом идти и идти, пропуская мимо какие-то подъездные закоулки, из которых доносились харкающие звуки мне вслед да изредка виднелись сигаретные точки на месте глаз. Я брел целую вечность, и, наверное, состарился бы в ней, если бы не острое щемящее чувство в груди, которое я вдруг испытал, когда в бесконечной пошлости улиц, стал узнавать родные предочертания, которые еще не вырисовывались в целостную картинку, но всячески говорили: «Вот оно, пройдешь еще несколько углов, и будет тебе Лесная, только иди», и я послушно шел, в отчаянии доверившись своему чувству, и мое чувство меня не обмануло.

Когда я прошел еще несколько убогих закоулков, у меня не оставалось никаких сомнений, что передо мной Лесная. Казалось бы, все было на месте, и вроде бы ничего не изменилось, и все было тем же, что и десяток переулков назад, но вот щемящее чувство повелевало: «Взгляни!», и я, слепой глупец в этой кошмарной вселенной, оголтело пожирал глазами то, что передо мной открылось. И я увидел… И то, что я увидел, было в слезах и поту, от которых уже никогда не отмыться ни мне, ни кому-либо еще – они стекали с моих воспоминаний о навсегда утерянном далеком времени… В итоге, когда я наконец выбрался из душного мракобесиях тех лабиринтов (моя сердечная благодарность тому водителю, звездам и всему Млечному), я наконец прозрел и увидел родную улицу такой, какой я ее навсегда и запомнил в последний раз, кубарем вываливаясь из этого города как шлак: каркающий смех уличных безликих теней, появляющихся на улицах только в ночное время, до боли знакомый тембр комнатных драм, разыгрываемых под вечер, вакхическая и неестественная радость, разбивающаяся о стены самых обветшалых домов, кровь, что кипела и упивалась властью над разумом. Все кругом пробуждалось в мрачном торжестве иной жизни. Улица – та единственная улица, под которой понимается жизнь, дышала остротой чувств, превращая ночь едва ли не в праздник, на котором присутствовали все, но лишь немногие были приглашены. Там, где еще недавно пахло трущобным забвением, теперь виднелись откровенно паршивые люди, мелькающие в окнах, где они только и делали, что лаяли друг на друга, на каждом этаже, в каждой каморке, по любому поводу и без, чаще всего со скуки, и тем самым очередной раз подтверждали отсутствие божественной искры в себе. Я напитывался уличной атмосферой, ожидая, что дома меня ожидало что-то крайнее из всего увиденного. Где-то впереди послышался скрип открываемых ворот, таких же ржавых, как промытые мозги жильцов под самое утро. Стоя в кромешной темноте, я различал человеческие булькающие голоса, голоса хриплые, оставляющие своим воплем трещины на асфальте, голоса, вопящие о том, что они больше не могут.

Оставив за спиной очередную трагедию, я шел дальше и дальше по Лесной, и по мере того, как загорались все новые (рабочие!) фонари, узнавал новые подробности о соседях: новые и старые машины, блеском и гнилью возвещавшие о благосостоянии семьи; разрушенные и построенные этажи ветхих и праздных домов – у всех есть свои тайны: дети или отсутствие оных, ибо бездетность – проклятье отцов; есть ремонт или без мужика, развод – повод начать сначала; высокие ворота – залог частной жизни, духовная нищета всегда хорошо; горит свет из окна ночью – в семье горе, ночью работяги все спят; битые окна – дыры в сердцах, доверие всегда под замок; ухоженный сад – убитая жизнь, заботься о нем каждый день; бревенчатая скамья у ворот – жизнь прошла, нет – еще успеет пройти. Вся цикличная жизнь была как на ладони, достаточно было только ходить от одного дома к другому, чтобы лицезреть различные стадии рассвета и заката, что являлись по сути одним и тем же. Лесной мир строился на балансе, где невозможно было иметь и успеть все, как ни пытайся привести день в порядок. Те, кто были богаты, расплачивались своим здоровьем за богатство или же временем, что было чаще всего, иные бы сказали даже – расплачивались душой или же духовной жизнью. Бедные находили счастье зачастую в семейном очаге, и перед ними куда охотнее раскрывались врата забвения, нежели перед их надзирателями, что пытались зацепиться за действительность, а следом еще и за наследие. Но те, кто пытались удержаться посередке… О! Перед ними воистину разверзалась адская бездна. Все было уравновешено, где за что-либо обязательно предстояло расплачиваться тем, что имелось в наличии, и эту истину мне еще предстояло познать на своей шкуре (далеко потом через все юношеские глупости).

Я спустился вниз по Лесной, где под девятым номером покоились развалины родной хаты. На дряблых выцветших воротах, некогда окрашенных в цвет плюща, все так же висел отслуживший свое светильник, который на удивление все еще работал, несмотря на упаднические настроения дома. Хозяин в доме отсутствовал довольно-таки давно. Освещение было паршивым, разглядеть что-либо получалось только в общих чертах, а то, что было видно, на поверку оказывалось, что лучше того и не видеть вовсе. У самой калитки развалился темный шевелящийся сгусток, с трудом приобретавший человеческую форму, как бы я ни пытался его разглядеть. Как это часто бывает: когда что-то плохое происходит, с трудом удается это соотнести со своей жизнью. Мне было проще поверить, что кто-то развалился у чужих ворот, но никак не у моих, ибо чем тщательнее я вглядывался в тот мешок у порога, тем омерзительнее становилось на душе. Я узнал Его, и не было никаких сомнений, что это был Он. Грязный, толстый, развалившийся в собственном дерьме кусок жира, стопки спирта и зомбированного отупения на фоне распитых бутылок, незамысловатых заборных рисунков и огромного дерьма, прибитого к девятому номеру. Нескончаемый одинокий бубнеж, щуплые поиски неведомого в пределах своего тела. Ах, точно… Это была сигарета – девяносто пять уклей за пачку – тусклым свечением очертившая контуры некогда знакомого лица. В этот момент хмельная пелена будто спала с Его лица, и на меня глядели ожесточенные глаза, готовые встретить в штыки любое мое слово. Закадычное подергивание, тяжелое дыхание издыхающего сердца, дыхание комнатного перегара как ядовитое облако над Лесной, липкие пузыри заместо звуков человека в состоянии комы – я узнавал Его, будто давно забытая болезнь повторно дала о себе знать с еще большим упорством, с еще большей нечеловеческой жаждой разрушения. Его руки даже перестали дрожать, пока Он медленно затягивался, точно собираясь с силами. Бычок, описав дугу, не долетел до меня всего несколько шагов. Затем Он, выпустив последние клубы дыма, откашливаясь, запинаясь и забываясь в порядке слов, сказал:

– Мориц… проклятый ублюдок… зачем, скажи мне, зачем ты только вернулся? Почему тебе не сиделось в той дыре, из которой ты выполз? Почему ты всего-навсего не сдох? Думаешь, я сейчас встану и встречу тебя с распростертыми руками? Никому ты не сдался, Мориц, это мой дом – не твой! Поэтому катись отсюда, ублюдок! Твоего тут ничего нет!

Я почему-то оторопел от такого приветствия и с кашлем пытался выхаркать изнутри что-то в ответ. Как будто что-то когтистое в желудке поднималось по стенкам и забивало мне горло. Я пытался не захлебнуться собой.

– Нечего сказать, да?! – испуская черные пузыри, проговорил Он,решительно направляясь ко мне.

Огромная туша приближалась, заслоняя собой последние крохи света, и единственное, что я успел почувствовать перед сокрушительным ударом всем весом его тяжелой туши, был тлетворный запах чернил, сочившийся желчью от каждого выдоха, от всей его шкуры. Затем последовали удары под аккомпанемент булькающих извержений. Грязь была повсюду: грязью обито небо, звезды, весь путь до Лесной, мое тело, до невозможного чужое в тот момент. Казалось, было холодно, и я старался погрузиться с головой в землю, чтобы отыскать тепло; раскинутые руки слой за слоем рыхлили землю до тех пор, пока я не догреб до самого дна, где мог спрятаться от страха. Светонепроницаемая масса стояла на самом верху ямы, точно решаясь окончательно закопать меня. Слова доносились задом наперед, и различить среди них что-то внятное для меня было чем-то непосильным. К несчастью, на помощь словам пришли руки, впившиеся мне под ребра, которые-таки вытащили меня из-под скорлупы, и ночь показалась мне еще темнее.

– Ты… ты просто дерьма кусок, Мориц, – запыхавшись от избиения, просипело лицо передо мной, – погружайся в то, из чего ты вышел.

Кусок… похоти. Запачканные клочки иллюзий сливаются вновь, чтобы забыться и захлебнуться. Кусок… плоти. Подобное порождает подобное, потакая вырождению и жажде чужих страданий. Кусок… веры. Лицедейские слезы стекают в сточную лужу всемирного искупления. Кусок… страдания. Внушенное удовольствие как вид извращения. Кусок… себя. Тысячи лиц без единого голоса.

Наконец долгожданная встреча закончилась: калитка сокрушительно захлопнулась, бормотание смолкло, шаги отдалялись от меня, а прерывающееся собственное дыхание – все, что осталось со мной помимо боли. Сумерки изодранным плащом накрыли меня. Я ничего не видел, а вселенское Ничто не замечало моего существования. Земля подо мной пропиталась разбавленной жижей, вонью и… теплой кровью. Подобно чему-то слепому и только что рожденному я инстинктивно полз к тому месту, где лишь недавно горел тусклый свет. Под руку попадались опорожненные бутылки и битые стекла, что говорило о верном направлении, и я в конце концов забрался на своеобразную скамейку, где недавно сидел Он. Горькое осознание медленно приходило вместе с потерянной чувствительностью, и только тогда, когда брызнули первые слезы, я полностью проникся произошедшим. Как бы мерзко ни было это признавать, но душу залихорадило от жалости, и я упивался ею – самозабвенно и упоительно. Подставить другую щеку – в этом есть что-то от алтарного животного.

Я провел остаток ночи на скамейке-колодце, на которой излил из себя все, что накопилось за прошедшие дни. Что-то опять тревожило меня, что-то пыталось пробудить, дергая за больное плечо. Отрывки слов vice versa доносились до меня.

Боже, Мориц, да у тебя кровь! Постой, ты же мертв… У тебя должны были быть причины. Твои раны неизлечимы… Не стоит смешивать себя с грязью. Не смог убить себя сразу…

Светало. Я, закинув перепачканный рюкзак через плечо, решился войти в небольшой двор: бычков было что песчинок, устилавших ковром путь до двери. Окружающий беспорядок едва ли резал глаз, когда я оказался в доме: прожжённое кресло стояло на том же месте, в прихожке, у входа, заваленное кульками, одеждой и прочим барахлом, на полу была разбросана обувь, об которую я старался не споткнуться, пока шел в свою комнату. Всюду окурки, окна занавешены, в воздухе ощущалась затхлость, что годами не выветривалась, из туалета несло дерьмом и вековой мочой – дух прокуренных стен и разрушения поселился в доме, что я когда-то любил – я удивлялся, почему он не успел сгореть, пока меня не было. Двери в мою комнату были на совесть забаррикадированы досками, так что я едва ли не психанул, пока пытался освободить проход. Оказалось, что дверные петли частично были выломаны, и доски просто повалились ко мне в комнату, когда я дернул за ручку. Моя берлога предстала в еще более жалком виде, чем несчастная прихожка: все, что можно было вынести из зала, вынесли подчистую за исключением разве что разваленного еще в эпоху моего отъезда дивана и поредевших книжных полок, которые были всего-навсего аккуратно прибитыми досками. Книг, впрочем, почти не осталось – страницы многих из них были вырваны, разбросаны по полу, некоторые из них были в помоях и еще непонятно в чем – этот ублюдок постарался на славу, чтобы превратить мою комнату в мавзолей, оставив целыми разве что голые кирпичные стены. Воистину, если бы стены могли говорить. Я завалился на диван, глотнув вековой пыли напоследок, и тут же забылся глубоким сном. Мне была до черта ноющая боль по всему телу, я забыл шлюху на Удочной и ее схожее моему состояние, мне было плевать, если б завтрашний день не наступил, а я и вовсе б не проснулся. Где-то в глубине души поднималось чувство, что я наконец дома.

II


Первый луч света растопил непроглядную тьму рассудка-утопленника, принеся с собой первобытный поток необузданных мыслей – мыслей тяжелых, всплывающих из самых глубин. Сознание было похоже на блики полностью прозрачной воды в пруду. Один кратчайший миг, растянувшийся в бесконечность, когда у меня не было представления о том, кто я, где нахожусь, в каком временном промежутке – зияющая дыра на месте памяти, заштопанная неумелым портным, где я – лишь собственная тень, а место моего пребывания – вся вселенная. День недели как попытка затолкнуть свое лишнее тело во временные рамки. Одно лишь мгновение отделяло от монотонной канвы – мгновение исключительности нового дня. Щелчок пальцами, ослепительный свет, и я Здесь.

Психоделический белый постепенно тускнел, пока не приобрел форму нищенских и убогих в своей природе стен, о которые разбивались первые мысли. На месте обоев – потрескавшийся кирпич цвета запекшейся крови, лаконично рассказывающий немую историю всем тем, кто готов слушать. В этой комнате, кажется, заключен весь мой мир.

Неизвестное утро.

– Мориц, ты идешь? – прогудело по осенним трубам что-то далеко и сверху.

Этот горланящий набор звуков принадлежал Ему. Никаких имен для Него, только «Он». Он не имел имени с тех пор, как я убил Его, но Его тело продолжало вставать по утрам изо дня в день, встречая новое утро с одних и тех же фраз, которые Он не уставал повторять. Какого черта я продолжал терпеть Его в своей жизни? Не могу ответить на этот вопрос и по сей день. Наверное, дело в привычке и инстинктивной терпимости, которую невозможно было пересилить.

– Мориц, я опаздываю, – гул и треск из трубки в телефоне.

Мориц, сегодня четверг или пятница, ты идешь? Мориц, по твоей глупости, Мориц, по твоей невнимательности, я – Мориц. Мориц, твоя семья отвернулась от тебя, но не стоит забывать, что я и есть твоя семья. Мориц, кровные узы – узы рабства – они объединяют нас, эта паршивая кровь разделена на нас двоих от единственной ветви. Мориц, ты можешь отвернуться, но я все равно смотрю тебе в глаза, потому что кровь, кровь, кровь. Будь проклят весь твой род, Мориц.

За окном всего лишь утро, а солнце уже клонилось к горизонту. Я вижу сон во сне и приму действительность за ложь, когда проснусь. Только бы сохранить это чувство, когда мой сон начнет трещать по швам.

Я пытался собрать себя по частям – хоть с того дня, как я приехал, и прошло чуть больше двух недель, тело ломило так, будто ночной эпизод повторялся ежедневно, заканчиваясь каждый раз одинаково. Времени, пока Он соберется, было предостаточно, и я подумал чем-нибудь занять себя, пока Он бесцельно слонялся из комнаты в комнату в поисках пачки сигарет, которую он оставлял по старой привычке на кухне, на холодильнике. Пошарив рукой вокруг дивана, я нащупал изодранную книгу, корешок которой разваливался чуть ли не от каждого моего прикосновения. Обложка начисто стерлась, часть рукописи была навсегда утеряна, а мелкий шрифт текста едва ли предрасполагал к утреннему чтению. Строки, однако, были такими недосягаемыми и необъятными, что расстояние между ними спокойно могло вместить мое крохотное «Я», чтобы затем захлопнуться и замуровать меня в прозе. «Деревья в парке огрузли от дождя, и дождь как прежде и без конца падал в озеро, простершееся серым щитом». Ветви, отягченные влагой, клонились к земле, так? Тяжелые ветви, непроглядные кущи, деревья, выстроенные в ряд: они мокнут, потому что идет дождь, а ветви… Черт, про ветви там не было и слова – только про дождь и деревья. Попробовать прочитать заново. Итак, «Деревья в парке огрузли от дождя, и дождь, как прежде и без конца падал в озеро, простершееся серым щитом». Гладкий серый щит, что точно по размеру накрывает озеро сверху. Нет! Представляется только серый щит на фоне мелких деревьев, за которыми наблюдаешь сверху, затем окружающий фон растворяется и перед глазами только щит: никаких деталей на нем, никакого цвета – только круг, внутри которого еще целое множество этих кругов. Теперь щит находится в окружении других щитов: контуры их размыты, но воображение имитирует их кучность. Бесцветные щиты, и я уже не гляжу на озеро, я стою перед шеренгой щитов, притиснутых плотно друг к другу. Возможно, где-то там и идет дождь, но он за пределами шеренги, а сами капли дождя схожи с опилками, что сыпятся на гладкую поверхность металла. И ни одной мысли об озере… Далее: «Там проплывала стая лебедей, вода и берег были загажены их белесовато-зеленой жижей». Минимум акцента на стае, лебеди априори белые, а их клювы гуашного оранжевого цвета – собирательный образ лебедя, но дело даже не в этом. «Белесовато-зеленая жижа». Белесоватый – в определенной степени белесый, беловатый или же тускло-белый. (Кто-то тем временем открыл дверь в мою комнату.) Я задумался: можно ли чему-то в комнате дать характеристику белесоватого? Мое внимание частично еще на страницах книги, частично и безуспешно связывает белесоватый и зеленый, чтобы образовать из них жижу, на берегу, вроде бы. Жижа… «Они нежно обнимались, побуждая серым дождливым днем…», незаметно погрузив ноги в жижу, которую они и не замечали ранее. Тем временем вторженцем, как и ожидалось, оказался Он, всячески пытавшийся мне докучать, что-то активно жуя и громко при этом чавкая. Погодя немного, Он присел на диван, ожидая найти подушку за спиной, но, не обнаружив ее, потому что все подушки были заняты мной, расположился с краю. Что-то там ноги в воде, желтая жижа, накрытый щит и голубки… Ой, не голубки, а лебеди. Тогда Он поднял с пола пыльное покрывало, подложил себе под голову и продолжил чавкать что есть мочи. Что там с лебедями? «Они нежно обнимались, побуждаемые серым дождливым днем, молчанием намокших деревьев, щитовидным свидетелем озера, лебедями». Что-то громко хрустнуло у Него во рту, наверное, хрящ, хотя издали кажется, что в руках у Него колбаса с хлебом. Черта с два я почитаю – я это сразу понял по его лицу, когда через секунду он спросит: «Ну что, Мориц, идем?» Хрящи лебедей, говорите? Деревья тяготились хлебной коркой? Дождливый день, говорите? Дерьмовый, скажу вам, день.

– Мориц, – тряс Он уже меня за плечо, – Мориц, что за дела? Я не хочу из-за тебя опаздывать.

«Так не опаздывай!» – хотелось сказать мне, но тут я вспомнил, что все это время Он дожидался меня, потому мы уговорились вдвоем выбраться из дома, а там уже направиться по своим делам.

Наспех набив рюкзак всем барахлом моих дней, попутно обклеив пластырем мой несчастный мизинец, я выхожу из сна и просыпаюсь на улице, где Он и я направляемся в одну сторону, одной дорогой, одной жизнью, живя в одном доме, судьбой разделенный на двоих – наше наследство.

– Ты сегодня во сколько будешь? – спросил Он, чтобы спросить.

– Кто знает. Очереди – вещь бессмысленная и беспощадная. В последний раз дело дошло до восьми вечера. Я больше не буду там ночевать, как это уже было…

– Было и было, – улыбнулся он, как попытка исправить неисправимое.

– Я хотел бы повидать родителей. Я хотел бы повидать отца.

– Конечно, конечно! Они все там же, где мы их оставили…

– Давно ты у них был?

– Да, – ответил он, почесав голову.

– Ты никогда не задумывался…

– Нет, не задумывался. Я стараюсь о таких вещах вообще не думать. Что бы было, если – меня такое больше не утешает. В мире и без того действительно мало вещей, способных утешить. Понимаю твое стремление в Бюро и частично его разделяю, но нет… Не задумывался.

Этим Он был даже в чем-то выше меня. Он раздулся вширь, я раздулся книзу – мы могли бы даже понять друг друга. Но нет, ближнему навредить намного проще, нежели постороннему. Ближний может войти в положение, постарается понять, оправдать, даже если затаит самую глубокую обиду. В то время как осуждающий взгляд постореннего невыносим – чиновник буквально умирает от того, что сознательно наступает на ногу незнакомцу.

Затем потянулось молчание, прерываемое разве что случайными вопросами и прощанием перед развилкой в конце улицы. Это все, что Он мог выдавить из себя, за пределами чего лежит лишь крохотная пустота всей вселенной по сравнению с той, что у Него внутри. С Ним невозможно было общаться, Он постоянно ждал, что же я Ему скажу, какую же идейку подкину для беседы, иначе ведь воцарится молчание, зачастую глупое и неловкое. Мы даже не смотрели в сторону друг друга, не то что в глаза, и все лишь для того, чтобы лишний раз не ощутить эту почти осязаемую неловкость, что тянулась за нами еще с самого порога, с момента признания друг друга как родственников. Что сегодня тут, что сегодня там, и Апокалипсис в тот день, когда нечего будет сказать. Интересно, что происходило в Его голове, когда я ощущал эту самую неловкость? Неужели мы давились одним вопросом на двоих? Как человечество может ужиться на одной земле, когда два человека способны убить друг друга, живя под одной крышей?

Он работал в мастерской, занимался починкой всякого барахла и техники, и неплохо бы зарабатывал на этом, если б копил заработанные деньги, а не спускал их в унитаз. Как-то раз, в далекий период, когда я только заканчивал школу и собирался поступать в Портной, Он предложил мне приходить к Нему на работу и потихоньку учиться, чтобы иметь хоть какой-то опыт. Это был один из редчайших моментов Его просветления, когда можно было крикнуть после долгих копаний в земле: «Золото!». Я проходил два года подряд в мастерскую, параллельно совмещая одну учебу с другой, поначалу даже чему-то обучаясь и немного подрабатывая на этом, но со временем все чаще стал приходить и слышать от Него, будто бы заказов нет, все пусто, и мы сидели часами подряд, ничего не делая, когда Он всего-навсего не оставлял для меня работы. Наши посиделки закономерно сошли на нет, я все чаще предпочитал остаться дома бестолковому протиранию штанов в мастерской, и это вбило очередной гвоздь в гроб нашего взаимопонимания.

– Ладно, послушай, – немного замявшись, произнес Он, – у тебя не найдется мелочи?

Это лицо, это добродушное приятельское лицо… «Ты, бестолковый ублюдок, избил меня пару недель назад, а теперь делаешь вид, как будто ничего не произошло», – хотел сказать я, но вместо этого:

– Какие к черту деньги?! Какая мелочь? Послушай, я только недавно приехал, а ты уже тут как тут, ждешь, что у меня заваляется пара монет. Мелочи, да? Какие еще могут быть монеты, когда я приехал с двадцатью листами?! Этих денег хватило бы разве что неделю продержаться, и единственная причина, из-за которой я… Ай, впрочем, неважно, нет у меня уклей лишних, нет.

Его добродушные глаза сразу же потухли, внешность приобрела вид побитого уличного пса, а сам Он вызывал такую жалость, что я тысячу раз проклял себя за то, что вообще был способен что-либо чувствовать. Теперь мы шли обособленно, каждый из нас смотрел в свою сторону, якобы проявляя редкие искры заинтересованности в каких-нибудь уличных мелочах. Лесная днем – что может быть жальче.

Комнатный мальчишка вырвался из пут домашней обстановки на улицу, в поисках себе подобных, таких же слепых и невежественных, как и он сам. На нем была черная потрепанная шапка, которая была велика для него и в которой он был похож на цыгана, спущенные ниже пояса штаны – наследие от старших – кеды без шнурков и целая кипа поучений в голове, которыми он не умел пользоваться. На пути ему попадаются только беспризорники, дико обнюхивающие его, раздумывающие, брать ли его в свой круг, выискивающие его слабости, ибо каждый из этих драных беспредельцев был слаб сам по себе. Мальчишка вел себя неуверенно, чураясь каждого, как прокаженного, но вместе с тем старался запомнить новые слова, как только те срывались с немытых голодных ртов, и улавливать все, что ему говорят. Пытался даже произвести какое-то впечатление на других, стать хоть где-то своим. Нравоучительные уроки отца выветривались из головы быстрее, чем тот успевал их повторить утром и вечером, и вскоре отец убедился, что почва, коей являлся его сын, заросла сорняками. За семейными обедами молчание и громкое чавканье отца – целый мир подай-принеси, из которого мальчишка не мог вынести для себя ничего ценного. Сравнение со старшими основательно выбило почву у мальчика из-под ног, в результате чего сорняк никак не мог пустить корни. Тем временем, пока мальчик вращался в кругу бездомных, его детское мировоззрение каждый день подвергалось нещадной перестройке, пока он и вовсе не перестал различать цвета. Отец не готовил его к такой жизни, не готовил его расти среди детей, выросших без отцов.

– Слушай, – невольно сбросив темп, говорю Ему, – я даже до конца очереди ни разу еще не добрался, а у меня денег только что на дорогу. Я уже вторую неделю впустую в Бюро катаюсь, ты же знаешь. Я приехал сюда пустым.

И нищим. И зачем я тогда приезжал.

– Да ладно, – как бы вновь настроившись на волну добродушия, начал Он, – у меня еще осталась пара сигарет.

И Он дрожащими руками потянулся за портсигаром, подаренным ему когда-то в далеком прошлом, возможно, самим прошлым, таким же заброшенным и ненужным, каким и Он стал для всего мира. Как же Он цеплялся за портсигар, как же Он побито и неуверенно пытался вытащить сигаретку – я чуть не захлебнулся в чувстве жалости, я бы отдал все деньги Ему, лишь бы гнетущее чувство ушло. Пальцы самопроизвольно перебирали в карманах влажные бумажки, но я стерпел и это. Его помутневшие глаза быстро бегали от одной точки к другой и не могли найти утешения в окружающем мире. Я знал это, ведь было время, когда я пытался вытянуть Его из бездны, и изредка с этих глаз на мгновение спадал туман. Где-то внутри вновь зародилось желание помочь Ему, начать диалог, сделать что-нибудь, но к Нему было уже не подступиться – утекшей воды было достаточно, чтобы в ней захлебнуться.

Черт возьми, ты всегда был мертв. Все отвернулись от тебя, чтобы не смотреть на разложение трупа, ибо твою смерть уже зафиксировали. Я глядел на то, как твое тело извергает кровь, и видел в ней свое отражение, хоть и не понимал нашу разность. Мы не одно и то же.

– Слушай, мы могли бы куда-нибудь… выбраться, что ли.

Куда было выбираться, один лишь черт знал: каждый из нас двоих в свое время избороздил Ашту сотни раз вдоль и поперек, и давно уже стало ясно, что искать было нечего. Выбраться на плато, в тысячный раз увидеть то, что режет глаз и видно каждый день – скука и искушенность – зайти к тем-то и тем-то только для того, чтобы понять, что выходить было некуда, а завтрашний день только давит болью в затылке да маячит парой таблеток на горизонте. Это не какое-то частное видение мира, не пересказ баек с улицы под ночное зазывание кошаков в капюшонах, не сказано-сделано в два или в три утра, а всеобщее городское настроение. Бесполезно выть на луну. По этой же причине дома строились так близко друг к другу: люди и заведения кучковались, потому что чувствовали, что стоит им на метр больше оторваться друг от друга, и им уже никогда не сойтись вместе, и они будут потеряны для всех и самих себя.

Он кивнул, как будто выслушал меня, как будто согласился, как будто мы уже выбрались куда-то. Его обреченная улыбка говорила сама за себя, и не нужно долго думать, чтобы понять – Он не пойдет, даже если б и было куда. Почему? Потому что Ему комфортнее тонуть в собственном дерьме – Он не хотел спастись. Тянулись ничем не заполненные минуты, пока мы не разошлись на перекрестке каждый в свою сторону. Завтрашний день растворяется в стопке с анальгином. Я его перелистываю.


***


Со временем я научился ценить утреннее безлюдье, какое оно есть. Это служило мне своего рода подготовкой перед окончательным пробуждением. Никогда не любил разглядывать родную улицу при свете дня: узкая тропа, по обеим сторонам обвитая недалекими ульями многоэтажных зданий, громоздящихся, как паразиты, друг на друга, в результате чего Лесная всегда была между молотом и наковальней. Иногда между этими нерушимыми слоями проглядывали обветшалые одинокие дома с незамысловатой архитектурой – почтение памяти навсегда ушедшему прошлому. Страницы удачно забытых историй отпечатались на полуразрушенных останках древних монументов, служивших некогда жилищами обычных людей. Большинство лачуг были давным-давно заброшены своими жильцами, сгинувшими в поисках лучшей жизни. Призраки прошлого время от времени продолжали сквозить через заколоченные ставнями окна, печально улыбаясь всякому прохожему путнику.

Что осталось от этого? Сгнившие доски, обдуваемые ветром во все щели, забитые пылью убогие комнатки – бетонные могилы неизвестных солдат, строго пронумерованные друг за другом. Немного глубже – забытые Богом притоны с умалишенными обитателями, что боятся света, как тараканы под микроскопом или под гнетом башмака. Кроличья нора вела до таких безумств, которые казались невразумительными жителям более-менее цивилизованной части города, оставаясь для них исключительно подъездными новостями и слухами в духе «кто у кого скололся» или «кто у кого умер».

Всего лишь на мгновение я закрываю глаза, застыв столбом, точно загипнотизированный, напротив одной из бесчисленных пятиэтажек. Через мгновение я вижу сон наяву, вижу улицу, вижу десятки зданий самых разных размеров, фасадов, все в молчаливой красоте, в серокаменной белизне, все безымянные, ненужные, безликие – памятники моих дней. Ни к одному из зданий не прибита табличка с торжественным наименованием фонда и всякой другой юридической чепухи, никаких указателей, портретов в камне именитых людей, что здесь когда-либо могли проживать – ничего в этих зданиях не продается, внутри никаких магазинов, продуктовых, бутиков и аптек, никто их не продает, никому они не нужны, никаких вывесок об аренде, банкротстве, красных полос с телефонными номерами жирным шрифтом – ничего из того, что говорило бы о принадлежности зданий к чему-либо или кому-либо. Они не были заброшены, они не пустовали, это не были здания департамента где-то в центре – это были обычные ничейные здания без обозначений – ничейные ненужные здания в пустоте. Они такими запомнились и остались в моей голове… Я открываю глаза, но вижу еще кое-что. Вижу то, что было спрятано под покровом ночи, но теперь показалось на поверхности, да еще так, чтобы каждый мог это заметить, мог чиркануть спичкой в потемках свой души и запечатлеть неизведанный никем, но горячо ожидаемый Образ. На задней стене этажки я ясно вижу рисунок, уличное граффити черной краской по белой облицовке здания. Это был портрет всего в три или четыре мазка, где на месте лица вопросительный знак, на голове кепка в два черных мазка, а в груди, на месте сердца – белесоватая пустота многоэтажки. Портрет или символ, или что бы это ни было, означал Приход, явление наследника народу – то самое, затаенное явление, что передается из уст в уста, что устремляется молитвой ввысь в ночи, ослепляет и озаряет жителей подъезда своей неподдельной чистотой. Его символы были всюду – я стал замечать их на расклейках столбов, остановок, домов, кто-то держал даже постеры дома – такие вот рукотворные иконы в правом углу комнаты. И вроде бы стыдно, но вопросы веры сами по себе всегда касались стыдливости. Народ ждал избранника, что пришел бы, соизволил бы спуститься к нам, смертным, или же наоборот, поднялся б к нам, на плато, и наконец навел порядок в этом безобразии. Люди втайне передавали друг другу листовки, расклеивали и распространяли их в тиши ночи, а днем вели себя как ни в чем не бывало – безмолвно стояли в очередях, на остановках, в продуктовых, по уши в земле. Но каков он, этот Образ? Что за пределами пустоты для человека, пустотой рожденного?

Я смотрю на противоположную сторону Улицы и передо мной предстает мощенная камнем дорога, оживленная движением снующих отовсюду прохожих, у которых жизнь бьет ключом каждое мгновение, каким бы испорченным этот источник ни был. Цветы, детские радости, мне недоступные, колокольный звон из церковной башни на всю округу, вечерняя прохлада набережной после долгого знойного дня, шорох и шелест женского платья по листве где-то на проспекте, приятное цоканье каблуков по каменной мостовой, косые тени людей, их взгляды и полуулыбки, опять же мне недоступные, придорожные кафетерии, а в них важные люди, люди расслабленные, далекие от шизотипических проблем, расстройств – они далеки от этого мира, моего мира.

Безрадостное повторение одного и того же изо дня в день вдолбило в меня запоминание всех временных промежутков, измеряемых в шагах между углами, магазинами и круглосуточными аптеками. Тридцать, двадцать, десять… Заржавелый фонарный столб, единственный работающий на всей улице, победоносно гласил об очередном успешном прохождении последнего отрезка пути. Укромные улочки, где так умело и бесследно растворялись люди в любое время суток, остались позади, шаг стал более спокойным, более… безопасным? Мало кто сумел бы точно передать терпкий дух Провинции, да и способен ли на это человек, что здесь по-настоящему никогда и не жил? Более того, как описать тоску, испытываемую человеком в колодце? А что за пределами колодца? Пустыня? Дивный мир?

– Мориц! – кто-то неразборчиво окликнул меня из-за спины и вывел из состояния бесконечного созерцания.

Это был Арвиль – еще одна тень моей прошлой жизни. Что сразу же бросалось в глаза при беглом взгляде на Арвиля, так это высокий рост – на целую голову выше меня. Он имел достаточно деловой вид, подчеркнутый сероватым пальто, широким в плечах и зауженным в талии, угловатыми туфлями в обертке черной кожи, а для большей убедительности природа одарила его хищным рыбьим лицом, которое он изредка брил, опять же, для солидности. Говорил Арвиль намеренно тихо, любил, чтобы вслушивались в то, что он говорит, а потому опускался чуть ли не до бубнежа себе под нос – благо, его физиономия позволяла это делать. Ненавидел, когда его имя коверкалось, как-то преображалось в фамильярное Лавруша, или в сотни других вариаций, а потому сразу представлялся перед новым собеседником своим полным именем, при надобности делая акцент на первом слоге, точно устанавливал расстояние, с которого позволительно к нему обращаться. Я знал Арвиля еще со времен учебы в Портном, и с тех пор мало что изменилось в его поведении. Подойдя ближе и сделав небольшую паузу, он сказал:

– Мориц, тебя не докричишься.

Я сразу же шмыгнул кулаки в карманы, чтоб избежать лишних вопросов, взгляд такой, что мы не виделись три года, если не больше, но оно и к лучшему, но вот мы снова видим друг друга, с этим неприятным чувством надо что-то делать, перебрасывать мостик общения, так сказать, и если бы минутами ранее я знал, что случится такая встреча, или, например, заприметил Арвиля на подходе к продуктовому, я бы, конечно, свернул за угол и пошел дворами, чтобы избежать пересечения, и скорее всего опоздал бы на трамвай, но даже это было бы меньшей трагедией, чем наша нежелательная встреча под небесами. Но вот мы двинулись по улице, будто бы и не пересекались вовсе, а весь путь Лесной прошли вдвоем, только теперь мне приходилось вынужденно подстраиваться под широкий шаг Арвиля, который только этого, видимо, и добивался.

– Есть такое… – говорю я ему. – Просто зачастую случается, что я замечаю вещи только тогда, когда они дают о себе знать… то есть я как бы фиксирую их в реальном мире… понимаешь?

И я пустился в пространные рассуждения о том, почему я его не заметил, что я замечаю, а что нет, и все в таком духе, проговорив до тех пор, пока не подловил себя на мысли, что банально оправдываюсь, и резко смолк, предоставив свободу словоизвержения своему собеседнику.

– Я так и понял. Слушай, выходит, что ты где-то поблизости тут живешь.

– Ну да, Лесная, вниз спускаешься и где-то там… на дне обитаю.

– Гордишься этим.

– Что?! Нет!

Странный-страннее-самый странный. На самом деле ему было безразлично все то, что я ему говорю. Если Арвиль задавал вопросы, то были они в основном личного характера, чтобы затем набросать портрет своего собеседника в виде заметок, а затем сыпать ими с самым невозмутимым видом, ведь никто, черт возьми, не тянул тебя за язык делиться чем-то личным при посторонних, недоброжелательных по отношению к тебе людях. Подтверждало мою теорию то, как резко он менялся в общении, отталкиваясь исключительно от известных ему фактов.

– В самом начале улицы живу. Девятый номер… – оправдываясь, с какой-то горечью вырвалось у меня из головы, наполненной десятками картин этого самого девятого номера. Голос мой казался мне до невозможного отстраненным, почти чуждым, в голове в сотый раз не укладывалось, что все кругом происходит на самом деле, и пока Арвиль, как отмечал он раньше, раздумывал над своим предназначением, которое, по его мнению, проявляет себя ежесекундно, я тем временем изо всех сил пытался проснуться. Никто из нас знать не знал о прошлом друг друга, никто не делился тем, что произошло за прошедшие три года, все прежние связи оборвались в тот день, когда нас больше ничего не связывало, и теперь мы были двумя трупами, что пытаются воскресить друг в друге былое. Арвиль красовался всю дорогу. Я не расспрашивал у него о чем-либо, так как в общении с ним полученные ответы воспринимались как жизненно необходимые знания для каждого, кто бы их ни получил. Из кратких, будто случайно оброненных фраз я узнал, что Арвилю по пути со мной в Бюро, только он не упомянул, что намеревался тоже простаивать в очереди. Нет, это не про него. Ему нужно было заглянуть кое-куда. Это другое.

Лесная обрывалась на пересекавшей ее Удочной, на которой я промерз днями ранее, пытаясь выловить такси, а дальше терялась в сети проселочных дорог где-то вниз по плато. Теперь мне казалось невозможным заблудиться – затеряться среди родных улиц, до безобразия отличавшихся от тех, что мне виделись в первый день – день, когда иллюзорный занавес спал, обнажив омерзительную наготу белесых коробок. Лесная же в это время обычно впадает в спячку, попутно выпроваживая меня и мне подобных в Бюро, а затем скрывает в себе от солнечного света милых детей наркоза – никто не потревожит одинокую мать, укрывающую больное потомство, до самого вечера. Напоследок я огляделся, будто ища глазами тех, кого нужда выставляла за порог дома, но все, как оказалось, уже стояли на остановке, плотно скучковавшись в ожидании трамвая.

– Странно, что ты не на машине, – тогда сказал я Арвилю, все время глядя на сбитую в кучу толпу. Мы замедлили шаг, даже оторопев немного, как бы в неуверенности подходя к поросшей телами трамвайной площадке. От остановки нас отделяла небольшая аллея, служившая перешейком между дорогой и непроницаемой стеной многоэтажек. Мы шли минуты, часы, мгновения, может быть, целую вечность, шли и вчера, и сегодня, и нам некуда было идти. Ноги плелись сами по себе, почти инстинктивно: когда-нибудь и слепой доберется до дома. Впереди проступали темные человеческие силуэты, по мере приближения все более напоминавшие умело вылепленные восковые фигуры в натуральную величину, запечатлевшие, как ни странно, одни и те же положения, позы, мимику и нечто неуловимое во всем их естестве, что заставляет остановиться перед ними – это как запнуться в разговоре на середине невысказанной мысли: пауза настолько спонтанная и разрушительная для мысли, что заставляет пребывать некоторое время в состоянии оцепенения. Я проходил мимо фигур, тщательно пытаясь разглядеть их лица, но мне никак не удавалось сформировать их слепки у себя в голове. Эти полости воплощали собой нечто карикатурное, гротескное, далеко уходящее от привычных рамок и понятий о красоте: слишком сгорбленные или слишком высокие, слишком деформированные черты лица, прибитые классической черной кепкой, ноги этих кукол приросли к земле, исторгнувшей их, а губы слиплись в немой просьбе. Они чересчур долго пребывали в трясине стабильности, перемалывая свои тела через все девять кругов обыденности. В них слишком много было «слишком». Их взгляды устремлялись куда-то вдаль – мне за спину, кажется – и никто из них не замечал пополнения в колонне. Окружающие не ожидали прибытия чего-то физического – для них это казалось слишком очевидным. Это были взгляды мучеников.

Вагонетка выплыла из-за угла на гребне трамвайной волны, тяжело переваливаясь от собственного веса. Чудовище спереди было драпировано толстой ржавой щетиной так, что невозможно было судить о его механическом происхождении. Привычный скрежет, бьющий по ушам, гнилые затворки дверей, затхлость, гарь тормозных колодок (чтобы все форточки в трамвае были открыты), толкучка в очереди к водителю, недовольство и презрение к наступившему дню, приготовленные с утра пораньше, годами не вычищенная грязь на полу, закопченные окна – я опять-таки дома. Ладья Харона остановилась, и процессия двинулась внутрь.


***


Очередь к водителю тянулась с самой остановки. Трамвай, казалось, и не собирался сдвигаться с места, пока не впитает в себя каждого. Кто бы сомневался, что Арвиль начнет буравить толпу, чтобы дорваться до первых рядов. Он поспешил оплатить проезд за нас двоих, потому что так было принято, а затем мы затерялись в самой гуще народа.

– Режешься? – спросил он, кивком указав на руку.

– А, нет… Глупая история, на самом деле.

– Я уже подумал, ты из этих.

– Глупости.

– А все же.

Чтобы замять разговор, я спросил у него:

– Арвиль, почему ты не уехал? У меня в голове не укладывается, что стоило мне только выйти за порог дома, так я сразу же пересекаюсь с тобой. Не с кем-либо другим, а именно с тобой. В этом что-то есть, как считаешь?

Как бы это ни звучало, но Арвиль был последним человеком в городе, которого я действительно мог встретить, которого я хотел бы встретить, да еще и при таких обстоятельствах. Признаться, за последнее время я пересекся с достаточно узким кругом лиц из моего былого окружения, но были определенно те, кто как бы и не должен был находиться в Аште. Я не имел ничего против Арвиля, несмотря на слабовыраженную неприязнь друг к другу, но некоторым вещам просто не дано быть, хотя бы только из-за природы этих вещей, и случай с моим знакомым находился на тот момент как раз в их числе. Встретить его посреди улицы было так же нелепо, как, в принципе, и возвращаться в Провинцию, и даже несмотря на то, что Арвиль все студенческие годы перился тем, что он при первой же возможности уедет… я встречаю его посреди улицы, мало того – посреди родной улицы, а это, между прочим, Лесная, и направлялся он не абы куда, а прямо-таки в Бюро, в пекло.

– Это ты неплохо подметил, – осклабился Арвиль. – Море знает, где собака зарыта… Да что ты заладил, дела у меня тут были.

А делов-то всего на три года! За три года может произойти что угодно, а я заладил с тем, что Арвиль как родился в Аште, так и наверняка уже, как казалось мне, помрет в ней. Вдуматься только: человек, каждый день попрекавший других в том, что они после Портного пойдут топтать ковры в Бюро, каждый день кичившийся тем, что со дня на день съедет с этого болота, взобьет дерьмо в кувшине и выберется в мир наконец, едет со мной в Бюро, и не абы зачем, а по делам! Именно из-за таких вот трещин в действительности мне и нравилась жизнь. Ветер перемен буквально сносил мне голову, когда я со временем обнаруживал последствия созидательного разрушения. Если сегодня муравьи обустроили убежище, то завтра его затопчет лесник в попытках спасти лес от пожарища. Как-никак, все, что разрушимо – прекрасно.

Помнится, как-то раз, перед самым выпуском, я поинтересовался у него:

– Слушай, какова вероятность, что мы больше не свидимся?

Тогда он достаточно загрузился, чтобы не выпалить правду-матку без каких-либо прикрас, когда мог бы это сделать, тем самым окончательно разорвав путы нашего своеобразного общения. Мы не общались в полной мере, считая общение в вынужденной обстановке взаимной проституцией, а потому каждый ограничивался собственной персоной. В конце концов, за пределами работы не о работе говорить же? Это было золотое время в своей наивности. Я еще не открыл для себя нетленную истину: поднимаясь и спускаясь по лестнице ты встречаешься с одними и теми же людьми дважды. Кто же знал, что, находясь на задворках существования, обязательно вспоминаются те, кто сами находились там до тебя, а к пику твоего саморазрушения они уже парят наверху и уже не обращают внимания на то, как ты барахтаешься где-то там, внизу. И даже если бы все можно было вернуть назад, ничего бы не изменилось в итоге – я знал это, Арвиль знал, об этом знала и Эль…

– Сам как? После учебы остаешься в Аште? – ответил вопросом на вопрос Арвиль.

– Нет, летом думаю перебраться отсюда подальше… меня вроде как ждут, а осенью… осенью уж видно будет. Ты ведь тоже собрался уезжать… Не думал, что будет после?

Что-то неловкое, почти схожее со смущением, все отчетливее прорезалось в нашем общении, да и в общении с каждым, кто был в моем окружении, по мере приближения выпуска. В конце концов мы были отмирающими клетками, едва пытающимися удержаться за старое перед окончательным сливом в стоки.

– Я думаю встать на ноги, как уеду, преобразоваться… перед чем-то грандиозным.

– Только не говори, что это подразумевает тривиальное открытие фирмы или еще чего схожего.

– Вполне возможно. Капитал, как-никак, фундамент будущей жизни. На одном идеализме себя не прокормишь. Кто-то мне сказал одну вещь: суть жизни по итогу в количестве счастья, что ты подарил окружающим, и в количестве счастья, что получил сам. Я не совсем с этим согласен. Так или иначе, первичное счастье идет изнутри, а человек уже сам им располагает. Также у этого счастья должна быть твердая материальная база, на которую можно опереться, чтобы поддерживать это счастье и дать ему возможность вообще быть. Ты говорил мне про духовные ценности, но те же книги ты без денег не купишь.

«Только ответь мне, зачем торговцу нужны книги?» – с горечью думалось мне, пока Арвиль совмещал ценности.

– Так что если ты не будешь прозябать, то…

– …вполне возможно, что мы больше не увидимся, – с безрадостным смехом закончил я за него.

Тогда мы и не подозревали, во что все эти планы преобразуются, и не ведали, куда заведут нас дороги. Теперь мы пихались в толкучке, в трамвае, каждый думал о своем, и точно так же, как и в день того разговора, не имели ничего общего друг с другом. Во всяком случае, так мне казалось.

Меня пробрал смех, злой и самодовольный смех, схожий с отхаркиванием – я бы сказал, смех, когда тебя радуют чужие поражения, неудачи и осложнения, когда ты сам на пороге краха, и вроде бы горит соседский дом, а твой – в руинах, но тебя это все равно успокаивает. Психология низших форм – в тот момент она меня почему-то устраивала. По изменившемуся выражению лица Арвиля можно было судить наверняка, что он понял причины моего резкого удушья, а потому и немного замкнулся в себе, пустившись разглядывать непримечательных на первый взгляд пассажиров. Среди толкучих рядов уставших от жизни стариков в черных кепках, где-то между неудавшимися коммерсантами, больничными пенсионерками и свежеиспеченными студентами, в самом углу трамвая сидел зашуганный мальчишка, провожаемый лаем уличных дворняг, сидел и глядел в окно с раскрытыми на мир глазами. Он еще не ощущал на себе этой качки бытового водоворота, соизмеримой с качкой разваливающегося трамвая, поскольку находился на самой периферии, а потому и мог бесстрашно глазеть в сердце воронки. Окружающие бросали на мальчика тяжелые взгляды тех обреченных, к ногам которых привязывали камень перед тем, как сбросить в пучину. Готовые отдать последнее, лишь бы поменяться с мальчишкой, они обступали его, пихали, давили своими тушами в неумолимой качке, из-за чего тот, в свою очередь, только сильнее вжимался в сиденье, как будто этот несчастный жест беспомощности мог его спасти.

– Мориц, куришь? – спросил Арвиль так же спонтанно, как делал это всегда.

– Нет.

– Бросил?

– Начал. Причем с того момента, как ты спросил об этом.

– Нет, я бросил еще в начале года, – сказал он, доставая портсигар из внутреннего кармана пальто. – Лучший табак продается только возле вокзала – никаких киосков и прочего. Я выкуривал по одной сигарете в день с минимальным вредом для себя, а затем бросал. Знаешь, почему? Потому что я могу это сделать. Гляди. Куришь, бросаешь, а спустя время начинаешь снова. Цикличность.

Я сразу понял, о чем он. С таким же успехом можно было каждую неделю что-либо начинать и сразу же бросать, прикрываясь силой воли, но как бы безумно это ни звучало – я верил Арвилю: его напускным потугам на мысли, историю, целостность образа, пусть он высказывал крайние глупости. Его слова наводили меня на воспоминания, когда отец перед своей смертью простаивал очереди в Бюро, и когда его наконец вызвали, он высыпал разом все жалобы, что у него накопились, высказал все, что он думает об этом Заведении, его порядках, традициях, его внутренней жизни. Тогда отца попыталась остановить секретарша, намереваясь выдворить того в коридор, но широкополый дядя в костюме, тогда, видимо, главный, остановил ее со словами: «Оставь его! Пусть говорит, наконец выговорится! Видишь, у человека наболело!», и погрозил пальцем так, словно на конце его приютилась мысль. Отца внимательно выслушали, было видно, что у него действительно наболело. Ведь недаром его фамилия когда-то гремела на весь город, пока он не растерял всех своих последователей, причем мгновенно – блицкриг по разрушению репутации человека за один день. Помнится, отец приводил меня за руку к вратам Бюро и, поглаживая по голове, приговаривал: «Смотри, сынок, однажды и ты здесь будешь работать!» Какой там, пап, обязательно…

Я кивал Арвилю, пусть мы даже молчали, а если и говорили, то говорили о чем угодно, лишь бы не обсуждать насущное, действительно волнующее нас, фундаментальное – нечто такое, за что не стыдно на людях открывать рот, показываться на глаза, за что не нужно было бы краснеть, смотреть в пол, пристыженно бубнить под нос, переминаясь с ноги на ногу, вгонять себя и других в краску, а потом оправдываться за порывы души под насмешливые взгляды окружения… говорить что-то правдивое,пробивающее на слезы, прямо в сердце, без ужимок и прикрас, доступным словом, ясной мыслью, чтобы озарить себя, окружающих, всех людей вокруг, с единственным желанием – чтобы правда была услышана… говорить что-то тихое, светлое, утешающее, как молитва в самую темную ночь, произносимая шепотом, немыми губами… что-то такое, от чего многие бы отвернулись как от попрошайки, перешагнув и пройдя мимо… говорить что-то простое, довольно очевидное и по-детски наивное, что вызывает смех и зависть убогих… что-то такое, что пытаются задушить смешками, стёбом и иронией, что-то давно забытое и почти что вымышленное, что-то, от чего каждый из нас по-своему пытался замкнуться в себе. Что это? Истина? Добро? Бог? Просыпаться с этим чувством, что если это самое что-то – Бог, то человечество открыло богозаменитель, доброзаменитель, правдазаменитель, и теперь они подсыпаны в еду, воду, они вещают из экранов и динамиков всего мира, что не слышишь свой голос, а в ответ только: «А я и не хочу слышать себя! Шизофреник! К-р-р-р-р-ретин!» Заменители в каждом поступке и каждом слове, что убивает само понятие одиночества и интимности – главное право всех прав. И так во всем: моргаешь как угорелый, когда тебе врут в лицо, сплевываешь на правду, потому что она выглядит как-то неправдоподобно, неубедительно, и с первой мыслью «Точно врет!» перестаешь слушать собеседника, потому что он кажется слишком глупым, чтобы говорить правду, сразу задаешься вопросом: «А с чего бы ему говорить мне правду? В чем его выгода? В чем выгода этой правды, если нам обоим станет от нее неприятно?», и по зрелом размышлении приходишь к выводу, что человек дает человеку возможность пофантазировать о том, чего, вполне возможно, вообще нет. Киваешь врунам и всем тем, кто нечист на совесть, даешь человеку выговориться, нарисовать целый мир, который не существует. Отец часто возмущался: «У этого своя правда, у того – своя, поди разберись… а оно мне надо?» Только тебе уже не надо, па, ты уже отстрадал свое. Помню твои дни в Бюро в одних тапках, ты выглядел смешно, но ты был единственный среди всех, кто не смеялся. Ты был самый нежеланный гость на празднике и самый желанный царь на пиршестве стервятников. Помнишь, ты, я и брат сидели на застолье, праздновали день Бюро и Солидарности, ты сидел с краю, такой одинокий и лишний – даже мне, ребенком, было трудно признать в тебе отца – так отстраненно ты сидел, такой недоступный, пустой, смотрел перед собой, будто перед тобой сидел призрак, и ты молча сожалел о нем. Я видел в тебе чужого человека, но не так, как думается, не по-злому. Просто ты был чужой для меня с братом, смотрел мимо нас и запрещал коллегам подливать нам спиртное, даже если это было так, по-доброму. «Умная головка то, умная головка се», умная головка не пьет, не курит, не живет жизнью плохой, хорошей, умная головка сосредоточена на чем-то отдаленном, отвлеченном, занята какой-то материей не от мира сего. Умная головка не витает в облаках, не думает о чем-то отвлеченном, живет почти что здесь и сейчас. Ведь книги – зло, в них ничего нет, кроме постыдных анекдотов. Кино? Кончилось давно! Девушки? О! Это последнее, о чем необходимо думать. Деньги? «В маленьких фирмах погибают специалисты…» – так это звучало из твоих уст, разве нет? Я пересказываю твои нотации в поисках смысла тобой сказанных слов. Ведь я тоже – уже взрослый. Должен ли я своим будущим детям пересказывать твои слова? Ведь я зомбирован ими. Я повторяю то, что слышал в детстве, но я не могу гарантировать правдивость сказанных слов. Чья это истина в итоге? Уж точно не моя. В синей рубашке, заправленной в брюки десятилетней давности, ты стоишь перед глазами, как старомодный призрак, молчишь, потому что заикаешься, но тщательно скрываешь это, и только крики выдают тебя, когда тебя выводят на эмоции. Я тень твоей тени, а о реальной картине я могу только догадываться. Грустно ли мне от этого? Тоскливо? Я думаю о тебе, когда смотрю на мужчин, думаю о матери, когда смотрю на женщин, я ищу родного брата в орде иноземных лиц. Виноват ли твой отец в твоих ошибках? Если в твоих ошибках виноват не ты, а в своих ошибках виноват не я, и ты лишь жертва своего отца, как и я, должны ли мы объединиться против Первоотца, чтобы исправить ошибки своего существования? Я продолжаю твои ошибки, ты продолжаешь его ошибки, и так далее, и можно даже сказать, что нам всем в роду крупно не повезло. Ты боролся за свою правду и проиграл. Ночью у тебя – сделки с совестью, утром – налет отвращения к самому себе. Вопросы в зеркало, лыбишься, будто рад самому себе, в зеркале глаза Первоотца щурятся, будто узнают тебя, а ты им не веришь, и это недоверие подрывает твое существование. Помнится, был все же исключительный случай, когда брата забрали в ментовку за драку на улице, нарушение общественного порядка или что-то такое, мать сходила с ума и не находила себе места, канала отца воплями «Чего ты сидишь? Сделай что-нибудь!», а отец был невозмутим, спокоен, сидел в своем кресле воскресным вечером и только сказал: «Я его понимаю». На том история и кончилась. В итоге продолжаешь жить, пока это что-то, именуемое жизнью, катится. Что ж, катись, старушка…

– Интересные плакаты.

Я посмотрел на Арвиля, точно увидел его лицо впервые. Его голос вывел меня из оцепенения.

– О чем ты? Какие плакаты?

Неужто человеческое лицо может настолько быть похоже на рыбье? Он делал какие-то замечания, произносил какие-то слова зачем-то, невозможно бубнил, какой-то набор звуков – зачем? Я отвернулся от него, но мне стало еще более неловко.

– На что они надеются, как думаешь?

– Ничего не думаю. Вон, гляди на того мальца в нелепой шапке, – указал я пальцем в самый конец трамвая, – тебе он никого не напоминает?

С первого взгляда и не скажешь, что он был похож на кого-то из нас, тем более на Арвиля, хотя последний, будто и не подав виду, принял мое замечание на свой счет, вдруг резко насупившись от моих слов. Его рыбье лицо теперь напоминало кораллы, поросшие водорослями.

– Ну и? Допустим, – сказал Арвиль, охотнее ковыряясь ногтем по гравировке портсигара, чем глядя на мальчишку.

– Это была бы горькая ирония, если бы он закончил как кто-либо из нас. Представь, уличный оборванец на верхушке Бюро – люди любят такие истории.

– У людей дурной вкус.

– Да что ты? – сказал, но тут же одернул себя.

Как бы Арвиль ни пытался это скрыть, но я заметил, как его покоробило от одного лишь упоминания «нас». Сугубый индивидуализм, подкрепленный самомнением и навязчивыми тенями, бунтовал против всякого объединения, для которого существовали только «выше» или «ниже». Огромная социальная пропасть разверзлась между нами только из-за того, что бедность – порок, а лестница – путь к просветлению. Я не собирался лезть еще глубже в душу Арвиля, тем более – приобщаться к скотному двору. Каждый, действительно, сам разделяет вещи, людей и мир на две противоположные друг другу группы в зависимости от того, какие противоположности ему ближе. Мне было омерзительно даже смотреть на блевотную тину, в глубине которой плавали акулы со своими собственными законами, где и мне пришлось бы занять свое место, если б я решил туда погрузиться. В очередной раз я как-то иначе покосился на Арвиля, находя в его внешности отталкивающим абсолютно все. Решив окончательно вбить гвоздь в гроб нашего общения, я тогда сказал ему, тщательно подбирая слова:

– Мне тут мысль пришла – не знаю, насколько она тебе понравится, а может быть, и вовсе вызовет отторжение, учитывая твои взгляды и целеустремления, и то, каким образом я до этого додумался… Словом, суть в том, что необязательно быть художником, чтобы быть ближе к людям.

– С каких пор, Море, – сказал он, ожидаемо выждав паузу, – с каких пор тебя подхватило филантропное течение? Или нечто более фантастическое – социализм. Это что-то от отца?

– Не надо, ты не знал его.

– Как и весь город. Конечно. А ты сам знал его?

Я хотел что-то ответить, но потерялся в себе, запутался в своих мыслях, захлебнулся в трамвайной толкучке. Я будто снова у кресла, слышу те же проповеди в пустых глазницах в те далекие времена, когда нас выселили из Банино, и мы всей семьей уже жили на Лесной, но еще не переехали с матерью на Багровую, и все тогда было не так, как сейчас, а как было в действительности – пожалуй, никто и не знал. Отец по итогу сдался и посылал молчаливые проклятия в «рожи из телевизора», которые когда-то были его коллегами и, может быть, даже друзьями. Мы остались на обочине, отец превращался в историю, обеспокоенное лицо матери почти стерлось из памяти. Оставалось только ждать.

– …Или тебя вдохновили так рисовки и все эти плакаты на стенах? Так и вижу тебя в кепке, в очереди, в ожидании. Картина маслом, что и говорить. В твоем положении я бы не стал бы вообще рассуждать о подобных вещах, когда ты сам без пяти минут будущий работник Бюро. Ведь я сомневаюсь, чтобы ты собрался сидеть в очереди.

С кем он разговаривает? О чем? Его борода как паутина, а бубнеж такой же липкий, нелепый, как поцелуй рыбы в стекло. Уплыть бы в море…

– Чего это? О чем ты?

Отвечаю я, но это не мой голос.

– Взять того же мальца. В его безнадежном поначалу кажущимся будущем есть всего два пути: быть либо в очереди, либо быть тем, к кому выстроилась эта очередь. Можешь сколько угодно находить лазейки в системе, но выбирать неизбежно придется.

– Хочешь сказать, что тебя устраивает такой порядок вещей?

– Дело не в том, устраивает ли меня это или нет, а в том, что это устоявшийся порядок вещей. Ни сегодня, ни завтра он не рухнет. Все эти войны и революции – борьба за комфортное существование, а не за свободу. Так что закончим уже эти пространные рассуждения, оставив их тем, у кого излишки свободного времени. Сигарету будешь?

Затрещали динамики, пропуская через себя водительский бубнеж и помехи. Над дверью загорелась блеклая красная лампочка, вагон наэлектризовался, и механические тела пришли в движение, выстраиваясь в очередь. По сигналу люди вывалились из трамвая так же спешно, как и забрались в него десяток остановок ранее. Это была конечная на Кольцевой. Незатейливое название имеет в честь трамвайной дуги, кольцом завершавшей весь трамвайный путь, отправляя вагоны обратно в город. Вот и выходило, что я садился в трамвай на Удочной в одном конце города, доезжал до Бюро, простаивал свое, а затем садился на противоположной остановке в обратный путь. Тридцать четыре сидячих и шестьдесят шесть стоячих перекати-поле на бесконечном плато в неизвестное утро.


***


Бюро. Цилиндрическое-металлическое здание на самой окраине города, поближе к Промзоне в надежде, что местоположение отобьет желание у каждого, кто вознамерится повторно посетить столь родное для большинства заведение. Психически здоровый человек не может в принципе подозревать о том, что по соседству от него или даже где-то в городе стоит такая немудреная в архитектурном плане постройка, площадью всего в несколько десятков квадратных метров, до тех пор, конечно же, пока нужда не приспичит обратиться в Бюро. Бюро официально не рекламируется, ибо в этом нет нужды, контактами делится неохотно, имеет гибкий рабочий график, подозрительно неудобный для любого просителя, и вмещает в себя гораздо большее количество людей, чем рассчитывали зодчие. Должно быть, положение просителя граничит с катастрофой или нескончаемой скукой, что иногда является суть тем же, если у него возникла отчаянная мысль обратиться за помощью в Бюро, пока еще не имея представления, как туда добраться или же к кому обращаться, да и вообще что из себя представляет это Бюро. На языке просителя вертится емкое словцо, которое должно бы охарактеризовать заведение, предоставляющее услуги по решению житейских проблем, в голове возникают сменяющие друг друга мутные образы строения, пока неизвестного, но обязательно существующего, потому что в мире должны существовать такие заведения. Тогда-то проситель и начинает любопытствовать, перебирая в памяти все известные в городе учреждения, рыться в справочниках, звонить во все концы города, впрочем, безрезультатно, чтобы в итоге обратиться за помощью к своим знакомым или близким, спросив так, мимоходом, стоя у дверного косяка: «Да, кстати, ты случайно не знаешь, где у нас в городе… эм… как его, Бюро?» На что ему точно скороговоркой ответят: «Бюро? Какое еще Бюро? У нас в городе? Не знаю про такое. А зачем тебе вообще оно надо? Ты не заболел случаем?» – «Да нет, не заболел», – на отвяжись ответит он. – «Мне просто посоветовали обратиться в… Как его? Бюро? Кажись, да. Мол, там помогут решить одну проблемку…» – «Дорогуша, поверь мне», – перебьют его. – «Никто, вот абсолютно никто в этом мире не решит твоих проблем за тебя. Можешь, конечно, пытаться их сбросить на других, но от этого проблемы никуда не денутся сами по себе, так что Бюро, не Бюро – нужно просто взяться за голову. Возьмись за голову, вот и все» – на что проситель пожмет плечами, вполне возможно, придя к выводу, что не так и сильно ему надобно в это самое Бюро – эта мысль будет крутиться в голове еще некоторое время, но в итоге затеряется в омуте житейских забот. Вполне возможно, что на следующий день проситель испытает чувство, будто что-то разрушительное, вполне близкое к катастрофе, как горящая машина в ночи, пронеслось мимо него, не задев его и не оставив следов на дороге. Тогда его душа наполнится какой-то неизъяснимой легкостью, которую он будет испытывать весь оставшийся день. Эту легкость зачастую путают с хорошим настроением или даже каким-то особым настроем, на который повлиял здоровый сон или, быть может, сытный завтрак, но все это неправда и заблуждение организма, что всеми доступными механизмами пытается защитить просителя от так называемых «инцидентов». Хуже, когда просителю отвечают: «Бюро? Это, случайно, не то заведение, куда дядя Женя простаивает очереди день и ночь и уже какой день не может добиться собеседования?» С кухни долетят голоса: «Мань, кто там?» – «Да вот, Мориц зашел к нам, Людкин сын, помнишь его? (Ну и имечко, конечно!) Про Бюро спрашивает… Даже не знаю, что и сказать тебе, дорогой. У нас там, тьфу-тьфу, никто не работает, да и нужды, благо, не испытываем, разве что Женьке сегодня понадобилось разок туда наведаться мимоходом, да и то, гляди, неделями своего получить не может. Хотя вон, кого ни спросишь, всем в Бюро подавай, прям крайняя важность! Слушай, Тань, а не подскажешь, где это в городе находится-то?» – прокричат в ответ, и уже на этом этапе проситель почувствует что-то неладное, но интереса ради досидит до конца сценки, как бы предвосхищая сутолоку, которой только и будут набиты дальнейшие дни и недели. «Бюро? Боже мой, вы про то, что на углу Стращенной и Кольцевой? Сколько же горя мы нахлебались с этим несчастным Бюро, лучше б мы вообще и не думали ходить туда!» – пыхтя, выбежит из кухни уже зрелая женщина, вытирая руки об фартук, еще не зная, от чего запыхалась больше, то ли от готовки, то ли виной тому разговоры про Бюро. «А что Бюро-то?» – скажут ей. – «Что в Бюро?» – в отчаянии всплеснет она руками. – «Да из-за него, из-за Бюро вашего, Ваня в долгах погряз и никак выпутаться не может!» – в слезах вдруг всплеснет женщина руками, вытирая глаза кончиками все того же почерневшего фартука – «И дочу в школу вовремя из-за этого не отдали! Ох, боже мой!» – «Да что было-то, ты можешь сказать, бога ради?!» – опять спросят у нее, а она усядется на самый край тумбочки и начнет навзрыд потихоньку рассказывать: «Да ты же знаешь, что Ваню недавно уволили, хотя он называет это сократили! Хотя как могли его сократить?! Был лучшим работником, лучшим! И премии, и отпуска, и командировки – все было! И все пропало! И вот ему приятели посоветовали в Бюро обратиться, да он, дурная голова, их послушался! Теперь не знает, как выкрутиться, ему каждый день звонят, у нас трубка телефонная уже разрывается, а Ване хоть бы что! Сидит в своем кресле-качалке, качается как полоумный, говорит только трубку не брать, и все хорошо будет… Да что будет-то?!» И польются горькие слезы, про Бюро уже ни слова, все только о детях да об извечном горе, черном пятном высеченном в каждой семье. Проситель в онемении застынет в дверном проеме, не зная, чем помочь, какие слова утешения подобрать, а в голове рой мыслей и все про Бюро. «Как? Куда? Что меня там ждет?» – клубится в его голове в неведении. «Мориц, ты лучше домой поди, видишь, что происходит. Кто ж знал, кто ж знал, что беда такая случится…»

И вот проситель под сердобольные провожания и вздохи уже стоит на пороге, затертая шапка в руках, в перхоти, в кармане кожанки вымученная в долгих завываниях записка с телефонным номером, адресом, в голове наброски мыслей, маршрутов, первых сожалений. «Забот только прибавилось» – только и бормочет себе он под нос.

Случайные звонки по верхушкам высоток, по всему городу. На другом конце провода:

– Добрый день, чем я могу вам помочь?

Проситель в смущении, не зная, как точно назвать место, до которого хочет дозвониться, спрашивает:

– Это бюро? – неуверенным голосом.

– Простите?

Спонтанные мысли бросить трубку, предварительно наорав в нее, мучают уже побледневшего от неловкости просителя, однако тот из последних сил выдавливает из себя потухшим голосом:

– Мне нужно узнать… Я хотел бы узнать, это Бюро? То есть, я попал в Бюро? Как…

– Представьтесь.

– Эм… Мориц Бо…

В трубке непрекращающиеся гудки. Сбросили. Проситель сконфужен, а сам бездумно грызет наживку, не подозревая, что на другом конце удочки уже созвали консилиум, который выжидательно наблюдает за поведением жертвы.

Дома его ждет история:

– Ма, я не могу работу найти, – говорит он, раздеваясь в прихожке, затем вешает шапку на крючок рядом с отцовской запыленной кепкой, безучастно провисевшей так на крючке на протяжении уже нескольких лет.

Разувается и проходит в задымленную от готовки кухню. Пожилая мать возится со сковородкой, размахивая полотенцем в сторону открытой форточки, приговаривая: «Тьфу ты, вот ведь надымила!» Встречает сына, приобняв его одной рукой, а другой продолжает разгонять дым. На кухне не повернуться.

– Сына, чего стряслось? – говорит обеспокоенно в окно.

– Да я только от Паншиных, на Трубецкой, у них какое-то горе, битый час пытались тёть Таню успокоить, а она два слова скажет про бюро и сразу в слезы. Говорит, у нее там муж погорел или еще кто. Ничего не понимаю, да и что разберешь там, когда она чуть что – сразу в слезы. Кхм… А я никуда дозвониться не могу, да и с делом своим придумать ничего тоже не могу, понимаешь, ма?

Материнские глаза озабоченно рыскают по кухне, будто в столь небольшой комнатке, где и развернуться негде, спрятано решение всех сыновьих проблем, только на полке посмотри. Мать забывается, озадаченная новостями, не замечает, как сковородка на плите снова задымилась. На кухне шум и возгласы: «Тьфу ты! Опять забыла про сковородку, да господи!»

– Ма, это, случайно, не там, где папа погорел? – бубнит под нос, сам весь красный. Должно быть стыдно.

– Да там, там… Только давно это было. Надеялась, что ты узнаешь об этом как можно позже, да видишь… Вырос!

– А брат где?

Мать смотрит на сына тем страдальческим взглядом, требующим понимания и всепонимания, на что сын еще больше распаляется, но не может сказать ни слова.

Вскоре проблема сына разрастается и приобретает всеобщий, семейный характер, когда члены небольшой семьи не могут глаз сомкнуть перед сном, хоть раз при этом не подумав про Бюро. «Был бы Боря сейчас…» – причитает поздней ночью на коленях мать, убедившись, что дверь плотно заперта, а сын погасил свет. «Да что это за Бюро такое, про которое все знают и одновременно ничего не знают?» – в беспокойстве мыслится сыну, и каждый раз, когда в голову закрадывается этот каверзный со всех сторон вопрос, он ворочается с боку на бок, никак не найдя удобное положение: «Может, набрать кому? Да кому тут наберешь, когда ты тут двух слов в трубку связать не можешь… Идиот! Да и что за Бюро такое?» А сон все не идет. «Утром снова в город, возможно, навестить знакомых, позадавать вопросы… Кто-то ведь должен по итогу знать про это заведение, не одному мне оно ведь надо?» – вспыхивает в его голове с некоторой надеждой, если не сказать успокоением. «А если мне одному?» – возникает тут же с мучительным сожалением. Беспокойство разыгрывается не на шутку, тут уже не до сна. «Да и ведь делать что-то надо! Но когда? Но не сейчас же. Да нет ведь, там же ночь за окном, вон уже, к часу время клонится. Что делать-то? Что делать…» – с такими мыслями он поднимается с постели, начинает шаркать в тапочках по небольшой комнатке, но только тихо, чтобы не нарушить чуткий сон матери. Роется в столе по раздвижным ящикам, то в один заглянет, то в другой – ничего не видно! Боится включить свет. Но чего еще бояться просителю, когда перед ним одна дорога – в Бюро! Тут уже не помогают никакие доводы разума: ни боязнь разбудить мать посреди ночи, ни то, что люди уже давно спят, звонить уже куда-то поздно – все это меркнет на фоне Бюро! Бюро Бюро Бюро… «Кот уж точно не спит! Да он и сам говорил, что бессонницей мучается, сейчас точно не спит. Вот наберу, проверю!»

Телефонные звонки в начале первого:

– Кот, мне нужна помощь.

В трубке молчание некоторое время, затем слышны позевывания, а затем голос.

– Кто это? – осипшим тенором.

– Мориц.

Опять тишина. В комнате тихо, слышен только размеренный храп за стенкой.

– Какой Мориц?

– Мориц П.Б.

И снова тихо.

– С тобой небезопасно говорить, нас слушают, зачем звонишь?

– Слушают? Брось… Кто?!

– Не спрашивай. Ты ведь им сегодня звонил, да? Представился? Назвал свое имя?

Звонивший притаился. По полу, по ногам подул сквозняк из приоткрытой форточки. Из нее эхом доносились уличные шумы и звуки: гул и рев удаляющихся машин где-то вдалеке по Багровой, гортанные переклички капюшонов в подъезде, стуки полуторалитровых стеклянных бутылок донышком об асфальт. В окне медленно проплывала луна. Все на Багровой переливалось, бурлило и устремлялось вдаль.

– Ну… да. Только имя, без фамилии. Я же не… Они просто не дали возможности, на самом-то деле. Просто взяли и бросили трубку на полуслове… Я даже…

– Идиот! Ты думаешь, много по городу Морицев бегает? Тебя уже взяли, ты еще это не понял?

– Быть не может, они не настолько всевластны, иначе бы меня давно забрали.

– Мориц…

– Нет, ведь я ничего не делал такого, за что можно было бы меня судить, разве нет?

– Мориц, это не такая организация. Люди заживо сгнивают в ней, вспомни своего отца.

– Не надо про него. Лучше подскажи, что делать. Уезжать?

– Поздно.

В трубке снова молчание, только на этот раз оно какое-то давящее, липкое – жертва почувствовала себя в тисках.

– Кот, но что делать тогда?

– Почему ты раньше головой не подумал? Из-за твоего отца они тебя просто съедят, ты не жилец, дак еще и сам подписал себе приговор. Тебе сколько раз говорили: «Заштопай свое идиотское прошлое!» Ты разве кого-то слушал? Позвонить Им напрямую, самому объявиться, дескать, вот он я, сын погромщика, берите меня! Ты ничего лучше придумать не мог?

– Прекрати. Я же говорил, отец не виноват в том, что…

– Только не думай проговориться и назвать меня полным именем. Мне такие проблемы не нужны.

– Кот, ты лучше б советом дельным помог…

– Советом… Ты знаешь, советы давать – самое неблагодарное дело, слыхал о таком?

– Кот…

– Тихо! Дай подумать…

В комнате воцарилась абсолютная тишина. По спине несчастного пробежался неприятный холодок, лицо покрылось легкой испариной, в глазах испуг, руки заходили, как заведенные. Из глубин сознания медленно поднимались детские страхи. Какое-то далекое древнее желание забиться под кровать завладело всем его духом. В какой-то момент он подловил себя на мысли, что он перестал дышать от волнения.

За стеной зашумела соседская кошка. С тяжелым скрипом кто-то поволок тяжелый стул по полу. Где-то, с той же стороны, звучно разбился стакан об пол: было слышно, как донышко стакана укатилось куда-то вглубь комнаты. Все звуки – почти в кромешной холодной темноте. Проситель прислушался. В подъездном коридоре послышался скрип отворяемой двери, затем по коридору пробежала тяжелая поступь и с шумом скрылась в лестничном пролете. Кто-то с силой застучал в дверь, казалось, совсем близко, почти что у самого уха, ожесточенно, можно сказать, ломился кому-то в квартиру. Проситель вспомнил, что дверной звонок не работал еще со смерти отца, а починить так никто и не нашелся. «Это не могли ко мне стучаться…» – болезненно пронеслось в его голове, он отложил в сторону трубку, а затем медленно, почти на носочках, тенью прокрался мимо спящей матери, через спальню, к прихожей, затем, из какого-то крайнего любопытства, прислонился ухом к двери, как грозное бум-бум-бум по ушам оттарабанило в ответ. Проситель опешил. Одна мысль: «Попался!» резко пронеслась в голове, как следующей страдальческой мыслью была мысль о матери. «Что же теперь с ней будет? Ведь у нее кроме меня никого не осталось. Только брат… Но и на него нельзя положиться… Вот был бы жив отец…», но времени на ответы не нашлось. В дверь застучали еще сильнее, еще ожесточённее, грубым и в то же время глухим бум-бум-бум. Не было сомнений, что стучались по адресу – на двери точно предательски проступали инициалы носителя несчастной отцовской фамилии. «Это конец… Зря я все, зря…» – пронеслось в голове сына за мгновение до того, как прислониться к дверному глазку – нет, не навстречу опасности, он делал это в какой-то степени ради покоя и спокойствия матери. Проситель мысленно прощался с семьей, с домом, всем тем, что ему было дорого, и всем миром, который он не успел познать – и все одной мыслью. В дверном глазке, в коридоре, стояла массивная фигура, одетая совсем по-простому, но совсем не практично, будто нежданный гость выбрался на деловую встречу. С головы незнакомца свисала черная классическая кепка, одет он был в серое осеннее пальто, перевязанное по талии поясом, сам же незнакомец в руках держал небольшой черный конверт – остальные детали терялись в темноте ночного глазка.

– Вы чего стучите… Вам кого?

– Семья П.? – прогремело в коридоре с нотками какой-то армейской, почти нездешней выучки.

– А вы для чего это спрашиваете?

– Вам посылка.

– Простите? Посылка? Вы не ошиблись? Какая может быть…

– Ошибки быть не может. Будьте любезны, откройте дверь и примите посылку.

– Я не буду открывать. Вы время видели? Да и вы вообще кто? У вас документы, удостоверение есть?

Незнакомец достал из внутреннего кармана пальто небольшую карточку и собирался было протянуть ее по первому требованию, как тут же одернул себя за рукав, улыбнувшись в темноту козырьковой кепки.

– Извольте. Если б вы открыли дверь, я бы предстал перед вами как положено.

– Вы время на часах видели? Время три часа ночи! Это не может подождать до утра? Я не приму ее. Вашу посылку. Я не буду ее принимать. И уж точно не стану открывать вам дверь.

– Гражданин П., мы с вами так не договоримся.

– А я и не хочу! Я не хочу с вами договариваться! Вы кто? Как вас называть, как к вам обращаться?

«Может, посылка на моего брата? Но он здесь не живет давно. Да и кто ему посылки слать станет? Пропащий… Коллекторы? Стали бы они так церемониться со мной? Вряд ли… Есть еще тетя, но она не прямая родственница, да и то – по материнской линии. Какие ей посылки могут слать… Может, матери? – нет и нет! А вот дядя Ваня – он как раз простаивает очереди в… Точно… Точно! Это за ним же охотятся! Им нужен именно он! Не я! Я в… в Бюро-то никогда не был… Да и после такого ночного представления – самому смешно…» – проносились мысли, как ночные огни фар по окнам квартир.

– Я – посыльный.

– Простите, кто?

– Посыльный. Я – посыльный, точно так же, как вы – проситель. Так понятно?

– Проситель, посыльный… я ничего не понимаю.

– Да, есть еще коридорные, но про них вы вряд ли уже услышите.

– Почему?

В коридоре воцарилось на минуту-две молчание – коридорное молчание, если быть точнее – такое осязаемое и до боли знакомое каждому просителю.

– Вам посылка.

– Можете так хоть всю ночь под дверьми стоять, я вам не открою.

Незнакомец вплотную подошел к двери и постучал ногтем указательного пальца по стеклышку глазка. Проситель опешил уже второй раз за ночь, отскочив от двери, точно обожженный.

– Маленький червячок, – просипел гость неслышимым голосом – так, почти про себя, будто и не произносил ничего вовсе.

Затем произошло неожиданное: незнакомец резко отошел от двери, осмотрел ее каким-то оценивающим взглядом, точно пытался определить, выдержит ли дверь тяжесть потолков вышележащих этажей, затем кивнул себе, видимо, соглашаясь с чем-то, точно также молча поднял крышку прилегающего к двери мусорного бака и бросил туда конверт. Задержавшись в коридоре буквально на мгновение, он еще раз окинул взглядом дверь и скрылся в тиши лестничного подъезда.

Убедившись, что в коридоре никого нет, проситель быстро выскочил из квартиры, резкими движениями растормошил корзину, куда неизвестный бросил конверт, затем, найдя желаемое, с грохотом захлопнул за собой дверь и в порыве какой-то тихой истерии распластался на полу. В руках у него была небольшая коробочка десять на десять, легкая, почти неощутимая по весу. Проситель прополз на четвереньках в свою комнату, дрожащими руками потянулся к трубке, что все еще лежала брошенной на полу, но обнаружил в ней только гудки. Порыскав в отделениях тумбочки, он нашел братский раскидной нож и вскрыл коробку, почти в полной темноте и тишине. Внутри лежали памятная фотография отца и шершавая маленькая книжка, едва умещавшаяся в ладонь взрослого мужчины. Отважившись включить настольную лампу, проситель разглядел на лицевой стороне одно знакомое название – отец часто про него рассказывал, обещая своему сыну, что однажды и он обзаведется такой вот маленькой книжкой. Отцовская гордость, как подсветка, будто вмиг вспыхнула и ожила на страницах, всячески вырисовываясь в закорючках и косых линиях отцовского почерка. Трудовая книжка. Проситель перелистнул в ее конец, где и обнаружил последнее место работы своего отца. Загадочное слово, написанное дрожащим почерком, внушало все тот же страх и трепет спустя десятки лет с момента заполнения этого столбца. В графе «Место работы» значилось многозначительное «Бюро».


***


К Бюро вела достаточно протяженная ступенчатая дорога, разделенная на две прохожие полосы, каждая из которых битком набивалась людьми еще с раннего утра. Сотни пар обуви ежедневно протаптывали дорогу к Бюро так, будто кругом была чаща, и, сбившись с пути, можно было навсегда потерять единственно верную тропку в рай. Носом в затылок, одной шеренгой, жизнь в жизнь – еще сотней голов далеко впереди тянулась колонна ко входу в святая святых. Бюро не нуждалось в рекламе, название передавалось с молоком матери, став нарицательным для всех посетителей, своей лаконичностью заманивая к себе каждого выпускника Портного без заведомо известной цели. Можно было, конечно, обойтись без посредничества, стучаться в каждый дом и предлагать свои услуги, но стабильность таким способом себе не обеспечишь, а классическим «нет денег, убирайся!» долго себя не прокормишь.

Я потерял Арвиля из виду сразу же, как только мы высадились на конечной. Вполне возможно было ожидать, что он достучался до небес еще до того, как моя нога коснулась первых ступеней чистилища. С одной стороны, мне некуда было торопиться: даже если бы я остался ночевать возле Бюро, как это делали самые настойчивые или же отчаянные, то это вряд ли приблизило бы меня к заветной двери – дело исключительно случая. За две неполные недели, что я простоял в очереди, мне начинали видеться задатки злого умысла во всем институте очереди, как будто ступени, ведущие в Бюро, внезапно оживали, придя в движение, и цель каждого стоявшего на них заключалась в бесконечном движении вперед без надежды добраться до самого конца. Закрадывались парадоксальные мысли, что как только очередной посетитель достигает конечной двери, смысл его посещения тут же исчезает.

Сколько ни подбирай слова, давясь помутнениями разума, а описать Бюро способен лишь тот, кто сам побывал в нем и подобных ему заведениях, разбросанных по всему миру, где глаза – сгоревшие спички – единственно живые или когда-либо живые рассказчики всего человекопечатного безумия, что творится в Бюро, выраженного в одной лишь подписи того, что ты еще существуешь в напечатанном Космосе.

Так что это за Бюро такое и как к нему подступиться? Как подступиться к тому, чего, в принципе, не существует, да и не может существовать в столь безумном мире, хотя должно бы? Ведь проявления этого Бюро дают о себе знать на каждом углу, по каждому делу, будь то в быту, в семье, на работе, да хоть в постели любовников – нет-нет да проскользнет крайняя мысль, едва уловимая, скоротечная, за которую можно зацепиться и в итоге прийти к тому, что и тут замешано Бюро. И как быть?

Одно слово и тысячи его оттенков – коридорные. Трудно уловить момент, когда человек нетравмированный в лучшем случае решается примерить маску коридорного, а в худшем – этот выбор делается за него. Отторжение трамваями, трамвайными толпами, восьмичасовыми сменами в очереди и холодным ужином под поздний вечер превращают человека здорового в заурядного коридорного, хоть в этом крещении нет ничего постыдного. Когда глаза теряют свой природный цвет и приобретают оттенок желтоватой мочи, когда количество тел в коридоре измеряется в часах, а сами люди в очереди тасуются, как карты в руках шулера, человек разумный опускается до человека коридорного. Коридорные – отдельный вид искусства искусственной природы и концентрата бумажной смеси. Каждый второй в Аште рождается коридорным, а их дети пассивно зачинаются за стойкой регистрации. Материнские утробы пусты – коридоры порождают подобное. Корофобия – боязнь полых паутин в N-этажных зданиях. Коридорный не признает себя таковым, пока не прождет до весны своего свидетельства рождения. Десять заповедей – правила солидарности в очереди, где два человека пытаются договориться, кто из них будет вытирать слезы другому. Коридорный цвет – дряблые обои, купленные под Новый год. Чем больше коридорный стаж, тем выгоднее привилегии земляных червей, выползших в предчувствии дождя и плоти.

Раннее утро. Очереди тянулись еще с улицы. Столпившиеся вежливо пропускали друг друга у парадного входа, еще не подозревая о том, как сильно будут грызться за место часами позже. Почти стершаяся табличка у входа с режимом работы Бюро и надписью: «Мы для вас – вы для нас…» давно не смущала притупившиеся взгляды. Бюро начинало работать ближе к одиннадцати, а на висевших над входом часах надломанные стрелки едва отбивали девять. С регистрационной доносились крики: толпу пытались разогнать, в ответ шло потоковое вы-не-имеете-права, людей то задувало в Бюро, как бумагу, то, наоборот, они в ужасе выбегали, жалуясь на духоту и грубость персонала. В воздухе витала атмосфера, будто новый день так и вовсе не наступал.

Для кого-то Бюро было вторым домом, новым смыслом жизни. Новый день – новая возможность, новый повод отправиться в Бюро. Не играет никакой роли, что Бюро выполняет строго специфическую функцию – переработка и переклассификация бесполезных и никому не нужных тел. Если бы не эта крайняя возможность выбраться из дома, Бюро ежедневно регистрировало бы повышенную смертность от скуки и тоски.

– Я… Я – коридорный в третьем поколении, неужто вы не можете прислушаться к словам старика? Мой дед – первый в роду коридорный, который-таки дождался своей очереди. На его несчастье, он страдал слабым сердцем… Другие коридорные спустя несколько дней только обнаружили, что его все-таки не стало. В кабинете его так и не дождались… Вот такие вот дела… Эх, славный был дед. Как сейчас помнится его история про коридорного, который две недели просидел в Бюро, пренебрегая едой и водой, а потом, когда дошла-таки до него очередь, обнаружил, что документы остались в бумажнике, а бумажник лежал в куртке, а куртку он не надел, ибо в тот день было жарко! Вот же была потеха, наверное, ха-ха! Дед любил мне рассказывать эту историю, ой как любил. Приходилось по несколько раз выслушивать ее, когда он таки возвращался поздно ночью. А слушал я каждый раз только для того, чтоб деда не обидеть. Такой был дед.

Старик сидел напротив стойки регистрации и рассказывал эту историю каждому, кто садился рядом с ним в ожидании своего номера в очереди. Слепой, немытый, одетый и обутый в тряпье десятилетней давности, почти полностью полысевший, кроме пряди курчавых волос на затылке – такой предстал передо мной дед. Искривленные губы в пене застыли в маске то ли вечного страдания, то ли смирения, черная классическая кепка в его дрожащих руках окончательно облезла и выцвела, больше напоминая собой парик, заштопанный на скорую руку – все в нем догорало от вчерашней эпохи. Старик, возможно, и сам не понимал, зачем рассказывал свою историю из раза в раз каждому встречному. Было ли то попыткой утешить тех, кто забрел в Бюро, или же дед своим рассказом пытался высвободиться из многолетних пут, можно было попытаться узнать, заглянув в его ослепшие глаза. Все две недели, что я прождал в очереди, дед только и делал, что сидел на месте, отпугивал коридорных своей историей и постепенно врастал в фундамент Бюро, уже ничего не ожидая от жизни, впрочем, как и его дед когда-то. «Вы только послушайте, нет, вы только послушайте…» – не унимался дед, пытаясь наощупь задержать подле себя тех, кому он успел наскучить своей историей, а когда слушателей не находилось, дед кутался в старческую угрюмость и засыпал. Я невольно задержался напротив него, будто бы дожидаясь своей очереди к стойке, но ноги меня не слушались, и я, сам того не замечая, устроился подле старика. Он, почувствовав, что к нему кто-то подсел, точно пробудился от сна: выцветшие глаза загорелись пронзительным белым – цветом звезд, мне неведомым – губы растянулись в улыбке, а его рука уже прогрызала мою плоть в мертвой хватке, чтоб наверняка не убежал. Тогда старик приготовился говорить.

– О, юноша! мне даже не нужны глаза, чтобы видеть тебя, не нужны руки, чтобы чувствовать твою кровь. Старая кровь старого города. Былое наследие… Наследство! Увы, мой дед не родился здесь, он не мог похвастать перед другими своими корнями, не мог гордиться благородным духом Ашты, будь он ее уроженцем! Старый, старый город… Мой дед хоть и был приезжим, но положил свою жизнь на то, чтобы как можно больше почерпнуть из истории этого воистину богатого на истории города. В то далекое время, когда дед мой был еще молод, был совсем юношей, никакого Бюро и в помине не было, а Портной ширился и процветал, выводя на свет действительно благородных мастеров своего дела. О! Дед мне много рассказывал про это время, для него оно было дороже золота… Рассказывал про скоротечность времени… Лица меняются, а типаж остается… Неважно! Эпоху позора мой дед, на его же счастье, не успел застать, иначе что бы он сказал про нас? Ба! Стыдно ему в глаза смотреть было уже тогда, а сейчас… А что бы он сказал, узнав, что мы ждем какого-то наследника, который бы пришел и все изменил? Хех… Ты уж извини старика за его бредовые россказни о былом. Смешно и грустно вспоминать об этом… Я наблюдал за тобой последние дни, ты все так же стоял напротив меня, стоял и слушал, думая, что я тебя не замечаю, но стоило тебе, юноша, подсесть ко мне, я сразу же узнал тебя… Мое время подходит к концу, но твое… но ваше… Не ждите. Вы дожидаетесь его прихода, но он не придет. Вы сами еще способны что-то изменить, пока эпоха варварства окончательно не укоренилась… Раз нашим детям стыдно за нас, не докатитесь до того, чтобы вашим детям было стыдно за вас.

И он умолк, как и другие, погрузившись в состояние глубокого оцепенения, состояние белой комы. Его цепкие пальцы ослабли, но былая могучая хватка все еще ощущалась в них.

– Помоги мне. Проводи меня, солнце.

Его свет обжигал мне глаза. Мы медленно прошли по вестибюлю, проходя мимо невыспавшихся и унылых коридорных, стоявших в одну колонну носом к затылку вплотную, мимо набитых под завал человеческими досье полок, прогнутых под тяжестью собственного веса, мимо всего, что было выстроено между мной и старцем, которого я вел под руку прочь из Бюро. Оказавшись снаружи, он остановил меня, дав понять, что дальше пойдет сам. Я мог поклясться, что его стеклянные глаза видели меня, видели весь мир, который он оставляет другим – тем, кто будет после него. Старик шел один вдоль террасы, десятки понурых коридорных шли ему навстречу по соседней полосе, и всех их он приветствовал улыбкой, с кем мог, здоровался за руки, а его классическая черная кепка только и успевала вернуться на голову от количества приветствий. Старец шел, не останавливаясь, коридорные его не замечали, шел, пока окончательно не скрылся из виду.

Это был конец – чего именно, я и сказать не мог, но всем естеством чувствовал: что-то фундаментальное, что длилось долгие годы, десятилетия, всю жизнь до моего рождения, закончилось, а то, что будет дальше, казалось, будет длиться вечность.

Возвращаясь в Бюро, я заметил шумное столпотворение у входа, постепенно превращавшееся в настоящий штурм. Люди толпились снаружи, облепив как мухи передние колонны, залезая друг другу чуть ли не на голову, не зная, как еще протиснуться ближе ко входу. Толпа постоянно росла, набухала, растекалась вширь; в воздух то и дело взлетали кепки, всюду слышались недовольные вскрики, вздохи, стоны, но процессия проходила пока мирно и почти без злости. Я решил обойти Бюро вдоль забора и юркнуть к боковому пункту охраны, где один из охранников хорошо знал меня в лицо. Пройдя мимо, он какой-то идиотской улыбкой откозырял мне, как-то насмешливо пропуская перед собой, в то время как я в бесконечных «извините» и «спасибо» проскользнул внутрь и оказался по ту сторону заграждений. Отцовская фамилия, думалось мне, чертова отцовская фамилия. Фамилия позорника-озорника. Где же ты спрятался? За какими тряпичными фасадами? Голова забивалась вопросами, как наш почтовый ящик когда-то. Причем он, в основном, всякой дрянью: надушенными письмами, где конверты исписаны дрожащим почерком, валентинками (такие роковые и слезливые), в помаде, в следах от губ, извещениями в черных конвертах, «Вскрывать только П.Б.», и всем прочим, и все лишь потому, что наш Отец, наш Всеотец работал в Бюро, а на все вопросы отвечал: «А что, в Бюро тоже есть почта», или еще круче: «Ты же знаешь, я работаю в цветнике». Конечно…

Оказавшись за забором, я сразу же направился к черному входу приемного пункта, который так отчаянно штурмовала толпа снаружи. «Голодранцы! Голодранцы!» – надрывался через смех уже другой охранник, застряв в двери, с улыбкой на лице, но кратковременной – мое появление сняло ее как рукой.

– Куда?! – в лоб максимально тупоеосипшим голосом. – Пропуск!

– Мне туда… – указываю вслепую, почти молча, себе под нос, пока занят поиском документов.

Глухое «А-а-а… эм… Вот как…» захлебнулось в горле охранника, когда он прошерстил пальцами по моим документам, а затем приблизил их настолько близко к лицу, что только отъетые щеки выглядывали по краям паспорта. Я автоматически спрятал руки в карманы, якобы это не мое, не мои документы, мне их подкинули, фамилия тоже не моя, и я это не я, а в Бюро направляюсь как гость, как посторонний, чужеземец, вестник.

– Ну… проходите, – как-то усмиренно проговорил охранник.

Протиснувшись через все охранные пункты, я снова оказался в Бюро, но только формально: впереди предстояло пройти стойки регистрации, досмотра, затем коридоры, коридоры, а только потом Заповедная дверь…

К полудню вестибюль набился лишь наполовину: дети трамваев каким-то чудом, видимо, раньше времени, успели проскочить через главные ворота и теперь хмуро столпились у регистрационной. В воздухе смердело ожиданием, нетерпением, приглушенным недовольством «битый-час-ждем-и-все-без-толку». Место старика пустовало – свято место – в конце концов я его занял и тоже принялся ждать. Парадная дверь уже не хлопала: снаружи подтягивались все новые и новые лица, пока вестибюль окончательно не набился телами. А затем началось. Молчаливая до этого толпа загудела, зашевелилась, наполнилась каким-то неведомым сознанием и принялась надрывать. Угрюмые посетители что-то буркали друг другу из разряда: «Быстрее бы, быстрее бы… протереться… Коля! Ну чего ты как олух встал, очередь займи!» – «Я не могу! Ты дура? Ты погляди!» – а с другого конца в ответ ему: «Вы время видели? Вы во сколько сюда пришли?» – «Это не моя очередь! Вы куда прете?!», и как по сигналу к регистрационной хлынула шумная, озлобленная масса, где в гуще слышались жалкие: «Я задыхаюсь, я не могу! Очередь… Очередь!» – в ответ салютовали, кричали, приветствовали: «Я? Я в первый день в Бюро, я не знаю, что у вас тут происходит… Митя! Где тут регистрация?! А ну-ка!» Толпа волнообразными движениями билась об стеклянный фронт регистрации, пока не пробила небольшую дверь на застежке и готова была затопить собой все помещение, если бы не подоспевшие на шум охранники. Засвистели отчаянные дубинки: по спинам, по небритым рожам, облысевшим затылкам. Случайные и в то же время наотмашь удары по головам отцов, детей отцов. Протяжно завопили. Женские крики никого не ужасали – все как будто как надо, как в стойле. Охранники методично и с какой-то бездушной отчужденностью лупили и забивали самых буйных, остальным только угрожали. На полу, под подошвами, виднелись первые следы крови, лица первых рядов были в кровоподтеках. Недовольство захлебнулось и вдруг смолкло. Не прошло и десяти минут, как в вестибюле воцарился порядок, как ни в чем не бывало. Те же угрюмые, но уже побитые лица бесцельно слонялись по коридору, очередь медленно продвигалась к стойке регистрации, парадная дверь с трудом поддавалась новым посетителям. На плитчатом полу одиноко краснел кровавый харчок.


***


– Как, вы говорите, ваша фамилия – Остацкий? – с акцентом сказала госпожа Смущение, точно ожидая предложения руки и сердца.

– Да, и я заберу тебя с собой, если ты побыстрее организуешь меня во-о-он туда, – указывал пальцем Арвиль над лысыми макушками на одну из бесконечных дверей многоликого Бюро.

Краснощекая девушка, вполне сознававшая себя женщиной в исключительно женском смысле, зарделась так, что если б Арвиль сию минуту позвал ее замуж, она согласилась бы не раздумывая. Я внимательно вглядывался в Э-образный профиль своего приятеля и простонародное «Что же ты творишь, сукин сын ты этакий», подхватываемое раболепным писком тысяч комаров в вестибюле Бюро, само наворачивалось пленкой на язык – оставалось лишь снять. Откланявшись, Арвиль направился вдоль коридора, наглухо забитого человеческими телами, с высоты полета бросая взгляд, быть может, с жалостью, на постояльцев, будто именно он работает в Бюро, будто именно к нему выстраивалась очередь. Коридорные не возражали против такого обращения, всячески выказывали ему свое почтение, расступаясь, раскланиваясь и по возможности открывая все возможные двери перед Арвилем. Тот, как и подобает в его положении, не обращал внимания на раболепные знаки, принимал их за должное, победоносно шагая по коридору.

Господин Остацкий пожаловал к себе в кабинет, повернув висевшую на ручке двери табличку «Открыто» на «Не беспокоить». Посетители вновь зашушукались – мол, Начальство пожаловало, просит не мешать, всех обязательно примут по талонам, не-стойте-в-проходе, как же тут жарко – да, спертый воздух, не проветривают. Вопрос-ответ «кто здесь крайний», кто какую нишу занимает, а вас не пропустят без этой справки и т.д., и т.п.

– А сынишка-то весь в отца пошел, вон, вид какой деловой имеет. Я его сразу узнал по отцовской бородке – такую ни с какой другой не спутаешь. Только он вошел – тут же стало понятно, что перед нами отпрыск самого Остацкого. Барская кровь. То-то и оно, что нас с тобой, Миколка, нескоро еще пропустят, а почему? Плебейская у тебя фамилия, плебейская, да и себя ты в зеркале видел? Такими рожами, как у тебя, только стены домов обкладывать. Тьфу ты! Это тебе не Остацкие…

Последнее было сказано почти дрожащим шёпотом, в легком страшке, как бы кто не услышал, а то ведь сколько жвачкой коридорные щели не затыкай, а до Начальства дойдет, до Начальства обязательно дойдет, сколько ни упрашивай и на коленях ни ползай – нет-нет и дойдет до Начальства.

Черные классические кепки одна за другой вжимались в потные рабочие руки – все в мозолях и подноготной грязи – некоторые из кепок прятались под мышкой, глубоко так, чтоб наверняка. Лысые макушки в дискомфорте отражали падающий на них сверху свет, потели и отражали, потели и мечтали. Любой бродяга с улицы мог с уверенностью поставить последний грош на то, что эти лысые головы нескоро еще покроют столь родные для них классические кепки.

За N-ной и одновременно заветной и единственной дверью отчетливо слышались два мужских голоса, что-то громко обсуждавших, без опасений, что их кто-то услышит. Шум в коридоре нарастал все сильнее по мере моего приближения к двери, пока я наконец не занял свое место в бесконечной очереди, где никто не знал, кто за кем идет.

– Я не думаю, знаешь ли, что эта затея будет иметь успех, – доносилось из всех дверных щелей.

– Думать? Оставь, старина. В конце концов они должны быть нам благодарны, ведь это мы предоставляем им рабочие места.

Оба голоса, подкрепленные каким-то свойским в недрах Бюро бесстрашием, набирали обороты, будто готовились снести дверь с петель.

– То, что ты предлагаешь, кое-кто несведущий в этом может назвать трудовым рабством или чем-то очень близким к нему.

Коридорные, казалось бы, и не слышали всего, что произносилось в кабинете, в то время как сами говорившие и не пытались скрыть или как-то приглушить свой разговор.

– Никогда не мог подумать, что ты пойдешь на попятную, это на тебя совсем не похоже.

– Довлатов, ты заблуждаешься. Даже если мы провернем… нет, это слишком громко сказано, не так… Даже если наше дело рассмотрят…

Коридорные щели хлюпали с нечеловеческой прожорливостью, впитывая в себя тайны, зная, что Начальство не одобрит следов. Эхо всасывалось в недра кабинета, под дверные тени и больше не выдавало себя, хоть шум голосов только набирал обороты.

– К черту рассмотрение! Ты с вывесками вон как ловко управился – это выше всяких похвал. Наши до сих пор не могут поверить, что такое дело удалось провернуть, боялись, что не стерпят. Признаюсь тебе, если бы я первый, хе-хе, до этого додумался… Ладно тебе, будет еще.

– А что насчет?..

– Оставь байки про гостей этим псам в коридоре. Никто никуда не едет. Лишь бы наше дело рассмотрели, тогда можешь забыть про наследство.

– Весь город в этих дурацких расклейках.

– Забудь про них.

Все больше и больше подводных камней показывалось на поверхности, так что я и не представлял жизни в Аште хотя бы через год. Коридорно-бедные дети матушки-лени жались друг к другу, видимо, инстинктивно ощущая на своей шкуре предвестия дальнейших перемен. Коридорные стены сдавливали и уплотняли внутреннее содержимое, невольно побуждая коридорных уплотниться. Вот только кто услышит утробный зов лишенных и безликих? «Набитые рты, – вспоминалось мне, – якобы созданные говорить, присосались к груди плебейского комфорта».

– А что остается делать, что мне прикажешь делать с этими кретинами?! Уже и свою секретаршу посылал это говорить, уже и на дверь объявление вывешивали, что нет мест, нет мест, черным, мать вашу, по белому написано, что нет мест! Во-о-от таким вот шрифтом было написано, ты только погляди, во-о-от таким, грех не увидеть! Я ей говорю: «Мари, нет, ты только погляди, ты только глянь на это!» Да-да, наша Мари, которая на тебя теперь работает… Нет же ж, эти бараны смотрят на новые ворота, будто первый день на земле, и прутся, прутся, прутся каждый день! Что сложного, ответь мне, что сложного хоть раз в своей бестолковой жизни прочитать, скажи мне, прочитать, что на листе написано! Куда мне, на лоб, по-твоему, это повесить, чтобы каждый раз, когда сюда зайдет очередной неудачник, который и читать-то даром не умеет, смотрел мне на лоб, а я с идиотской улыбкой ему разъяснял, что, видите ли, мест нет?! Это мне нужно делать, этого от меня ждут?! Идиоты. Вот на днях взять, например, заходит ко мне очередной отец, в руках, как обычно, кепка, взгляд в пол, – отчитать и простить – весь прям из себя само смирение. Позади него, классически, его отпрыск, отец все рассказывает свою историю, рассказывает, как будто у нас тут сеанс психотерапии, и после того, как я ему в первый раз попытался намекнуть, он продолжает рассказывать, будто его обстоятельства стали более значимыми оттого, что он повторяется. Нет, ну ты понимаешь? Два раза рассказал одно и то же, два! Слово в слово, Мари подтвердит. Рассказывал про два высших в Портном, про то-то и это, но что самое главное – ему и не стыдно! Ладно уже передо мной – перед сыном! Ты думаешь, что я ему что-то новое сказал? Объяснил, как все работает – хоть на меня это и не похоже – сказал, что количество рабочих мест строго регламентировано, из воздуха они не берутся, так ты думаешь, он меня послушал? Но нет же – везде обман, все хотят на тебе нажиться. Сегодняшний прецедент в вестибюле тому подтверждение. Это чем же я так в прошлой жизни согрешил, что в этой я каждый день выслушиваю сотни таких стореек в Бюро, ха?! Нет, к чертовой матери это, надо уже уходить. Передавать дела и уходить. Когда работа перестает приносить удовольствие, превращаешься в мазохиста. Бр-р, нет, это не для меня. Жди меня завтра в коридоре, ха-ха, я буду, ха-ха, топтать ковры прямо перед твоим кабинетом и зайду к тебе в тысячный раз, чтоб поинтересоваться, а нет ли какой для меня работы?! Ха-ха! Я наследник, Ахматов! Я наследник, повелитель мира! Ха-ха!.. Где моя кепка? Залысины вроде все на месте… Горят в печи наши души из-за проклятий и слез этих кретинов, поверь мне на слово. Arrivederci, Ахматов.

Последние слова были произнесены уже в коридоре, когда ручка заветной двери со звучным щелчком повернулась, и божественный свет, пойманный шпилями-громоотводами Бюро, полился в царство теней, отбрасываемых коридорными. Жиденький голос, которым еще несколько минут назад громогласно были озвучены афоризмы житейской мудрости, опустился теперь до подхихикивания, какого-то непонятного захлебывания, смешками над всем, что происходило в Бюро. Фигура в двери отбрасывала крохотную тень, почти незаметную на фоне дверного рая, в котором могло уместиться еще с сотню небесных жителей. Все столпившиеся в коридоре, и я в том числе, инстинктивно взбудоражились и потянулись всем своим естеством к спасению, будто заветная дверь в этот день принимала абсолютно всех.

– Вот они, полюбуйтесь! Ну-ну! – презрительно окатило эхо всех коридорных. Но никто не обращал внимания на откровенную желчь – все, кто окружали меня, в забытьи купались в лучах света, еще более чистого, чем свет звезд в ясную ночь. Более того, моргающий свет люминесцентных ламп – белые прорези на посаженном небе – заменял нам свет самих звезд. Мы коптили потолок несмываемым потом в надежде, что пот превратится в дождь.

– Ах-ма-тов, да ты только погляди на это, ну ты только глянь на них! Завтра, клянусь тебе, жди меня.

Как оказалось, голос принадлежал фигуре небольшого роста, размером почти что с тумбочку, глаза навыкат наперегонки с мешками, пуговицы, классические запонки, чтобы не вывалиться из себя, все детали – так сказать, среднестатистический житель по переписи, но эту самую перепись не проходивший, да, впрочем, неважно. Если бы не официальность обстановки, то сей господин мог с таким же успехом подсаживаться к каждому, будь то в поезде или коридоре и рассказывать примечательные случаи из жизни – такие вот мелочи подмечать, которые взгляд обывателя и не заметит, но на то он и сотрудник Бюро.

Так называемый Довлатов стоял спиной к коридорным и не обращал никакого внимания на орду посетителей, заведомо зная, что они пришли напрасно, как если бы и каждый в глубине души это знал. С трудом можно было поверить, что короткие хохотки, вылетавшие до и после колких замечаний, могли принадлежать помимо самого Довлатова какому-нибудь проспиртованному коридорному. И как это было странно! Перед нами был человек, да не абы какой, а с большой буквы Человек, единственный в своем роде, во всем коридоре Человек! На минуту мне показалось, что я снова за пределами Ашты, вижу живых людей, которые тоже, оказывается, умеют говорить, смеяться, которые, в конце концов, тоже люди. Но ведь это неправдоподобно, да еще и в таком месте! Коридорные изредка сипели, чаще всего откашливались и отхаркивались, и разве у них могло быть сходство с Довлатовым? Разве у них было право? Утробное бульканье вместо речи, две желтые лужицы на месте глаз, пропитанная потом и мочой одежда вместо прямых брючных полосок, две тупые линии меж бровей вместо солидных лобных морщин, почасовые приемы вместо часов на руках. Нечеловеческие различия бросались в глаза, как обуянный похотью священник, застигнутый врасплох. Выскобленный десятками ротовых органов, слизанный с рекламных плакатов Довлатов изводил в ничто само существование коридорных, будто их никогда и не было. Если при виде Арвиля коридорные опускали почтительно глаза, когда тот мимоходом бросал на них взгляд, то в случае с Довлатовым коридорные глаза терялись в сети канализационных труб под Бюро в трепетном ожидании, когда испепеляющее черное солнце наконец скроется за шпилями Бюро. В коридоре воцарилась тишина, черные классические кепки побелели в потных руках; на Довлатова смотрели исподлобья – пот слишком щипал глаза. Кто-то из толпы хотел обратиться с просьбой, но при виде Начальства принялся жевать свою черную классическую кепку, другие же жались в сиденья, охотно уступая места в очереди, лишь бы не попасться под горячую руку, третьи просыпались из-под скамей под активные пинки в духе: «Гляди, Начальство показалось!» Разбуженные только собирались закричать на весь коридор, как захлебывались в страхе и уползали обратно под скамьи. Старики ни с того ни с сего принимались активно выщипывать свои густые усы, чтобы скинуть пару лишних лет. Те, кто был помоложе, с открытыми ртами ловили каждое невысказанное слово Начальства – их тела расстилались парчовыми коврами по коридору; что до детей, то они сжимались в одноклеточные эмбрионы, чтобы застыть материнской молитвой на губах. Довлатов одобрительно кивал, его щенячьи щеки отражали блеск люминесцентных звезд, далеких, как Просвещение.

– Помнится мне, ты говорил, что это не сработает? – бросил Довлатов через плечо, по-прежнему не отрывая взгляд от коридорных. – Просто держи в голове свои слова, а теперь посмотри на этих… людей.

За спиной Довлатова наконец показался Ахматов – все та же рекламная улыбка на его лице, подкупающая кредиторов душ, все та же лучезарная стыдливая плешь на непокрытой голове, что как будто уже и не стеснялась своего пристыженного положения плеши, все та же скрытность, как будто все Бюро – сплошная вагонная тень, выуженная из голов коридорных. Теперь же, при свете дня, стоит отдать Ахматову должное: на фоне коридорных он выглядел воистину как колосс, воистину представительное Начальство, за которое не стыдно, но перед которым стыдно. Ахматов взял своего коллегу под локоть, и они вместе направились вдоль коридора, перекидываясь неслышимыми смешками под неусыпным надзором коридорных.

Из приоткрытой двери заветного кабинета чуть заметно показалась крохотная тень, отбрасываемая существом столь небольшим на фоне предшествовавших упитанных господ, что его появление легко было оставить без внимания, списав на блики уходящего солнца, если только случайно не бросить взгляд в пустой, но все еще лучезарный кабинет. Тень принадлежала молодой девушке классического секретарского типа, столь же хрупкой и невесомой, сколь титаническим был фасад Бюро, так что когда она показалась в дверном проеме, я и не сразу осознал, что помимо господ в кабинете был кто-то еще. Она как бы в нерешительности застыла в проеме, поглядывая в сторону шедших вдоль коридора двух крупных фигур, не зная, закрывать ли за ними дверь или дожидаться их возвращения, и как раз в этот момент размышлений на нее со всех сторон обрушилось:

– Марья Глебовна, Марья Глебовна! Извините! – почти хором закричали коридорные, обращаясь к бедной девушке, – а Начальство сегодня еще вернется?

– Марья Глебовна! Я вчера оставлял у вас записку, если вы помните… – подбежал к ней хмурый паренек два метра в вытяжку и начал скороговоркой пересказывать ей десять причин, почему должны были выслушать именно его.

– Черт возьми, да дайте же мне передать ей свое дело! – взвизгнул в нескольких шагах от нее мужчина с неестественно продолговатым носом, когда попытался протиснуть через головы и плечи других коридорных свою руку, с таким усилием сжимавшую небольшую папку, точно в ней была сосредоточена суть всего человеческого существования.

– Марья Глебовна! Что насчет Начальства? Кто теперь будет заместо Шпруца?

– Кретин, зачем ты спрашиваешь, когда…

– Марья Глебовна, да выслушайте меня!..

– Господин Довлатов вернется?

– Грубиян!

– Куда вы лезете…

– Наследник, когда же наследник…

– Марья Глебовна, господин Ахматов уверял меня, что в следующий раз…

– Господин…

– Господин господ…

– Господи…

Девушка тяжело вздохнула и устало пожала плечами. В этом трогательном колыхании плеч заключалась вся накопившаяся бременем внеурочная усталость. Я хотел, как и все остальные, обратиться к этому утомленному ангелу, что ежедневно переправлял из одной папки в другую коридорные души, но ее как бы извиняющаяся улыбка, будто бы она и хотела всем помочь, но понимала, что никому помочь не в силах, обескураживала меня, так что я не мог процедить и слова на фоне десятка горланящих глоток.

Кругом только:

– Марья Глебовна, Марья Глебовна! Пожалуйста…

Или же:

– Если бы вы передали господину Ахматову, что его дожидается… Я был бы так признателен вам…

Ее осыпали конфетами (и все у ног) и цветами, горьким от слез шоколадом – словом, всем, чего была лишена коридорная жизнь в одной лишь надежде, слепой надежде достучаться до небес…

Господин Ахматов, по-видимому, посчитавший свой долг выполненным, пройдя от дверей всего несколько шагов, круто развернулся на каблуках и направился было обратно, когда его мимолетный взгляд вдруг зацепился за меня. Насекомьи глазенки сощурились, часто моргая, почти что цокая, межбровные морщины проступили решеткой, за которой пребывали все посетители Бюро от мала до велика. Но было великое отличие того Ахматова, что я видел в вагоне поезда, от Ахматова нынешнего. Теперь Ахматов не прятался в тени, не пытался вжаться, прикрыть рукой свою откровенно пошлую залысину, как это делал он под хлесткие удары краснолицего. Трудно было поверить, но ему не нужно было больше прятаться! Я огляделся. Вот она – паучья берлога, в которой хозяин ощущает себя полноправным Господином всего и вся. Подвернулся бы в этот момент краснолицый со своей солнечной моралью, так он был бы в мгновение уничтожен испепеляющим взглядом Господина Ахматова. Эта власть, сочившаяся от избытка из щелей хорошо скроенного костюма, прилипшего от пота к телу, как бы возвышала Ахматова в глазах окружающих. Теперь он был хозяином положения, ему все кланялись, все с ним первые здоровались, снимали засаленные черные кепки при виде столь важной личности, всячески пытались подластиться к нему, чтобы он, Ахматов, бросил снисходительный взгляд, не задерживающийся на ком-то конкретно, полный собственного достоинства. Краснолицых выстроилась целая шеренга, и каждый из них был готов при малейшем намеке на внимание пасть в ноги, подобно дворняге, встречаемой на улице, которую погладишь, быть может, разок, а может и вовсе притрагиваться не будешь, а там и пойдешь себе дальше, пока она будет, виляя хвостом, смотреть тебе вслед. «Что же ты делаешь с нами, Ахматов?» – доносилось эхом из жирных уст краснолицего, еще недавно голосившего про свое место под солнцем. Это самое солнце клонилось теперь к горизонту, уступая свое место чему-то более властному и долговечному. Пока краснолицый и сотни ему подобных сгорали под гнетом лучей, не признаваясь себе, что были всего-навсего не приспособлены терпеть жар солнца, Ахматов спокойно проворачивал все свои дела в Бюро, даже и не подумывая о том, что кто-то может добраться до него. Если кто-то и мог что-либо изменить в самом Бюро, так это был сам Ахматов, только вот нужно ли было это ему? Мало было самому пробудиться, тут нужно еще и других заставить, насильно, вне воли, пробудиться.

Ахматов пальцем подозвал к себе с регистрации, где только и дожидались малейшего знака, ничтожнейшего намека на надобность в услужении. Из-за стойки появилась все та же краснощекая зардевшаяся кокетка, что выходила Остацкому на поклон часами ранее, и промаршировала вдоль колонны посетителей, все время не отрывая взгляда от своих рук. Разговор продлился недолго: Ахматов, едва шевеля губами, обронил два-три слова, лишь раз взглянув на меня, а затем скрылся в недрах заветного кабинета. В коридоре снова воцарился мрак – мрак людей, никогда не выходивших под солнце.


***


– Ума не могу приложить, чем вы могли приглянуться господину Ахматову. Я два года как на стажировке в Бюро, и за все время, что я тут работаю, если это можно так назвать, могу с уверенностью сказать, что господин Ахматов весьма привередлив в выборе посетителей. Зачастую это должностные лица, знаете, в костюмах таких, все в полоску, все важничают… Вон, недавно, например, к нему пожаловал господин Остролобов, так вы думаете, его приняли? Куда уж там! Битый час бедняга просидел сиднем в коридоре, весь побагровел от злости – еще бы! – но даже несмотря на его положение, его так и не приняли! Видать, даже у людей такого пошиба имеются свои… свои… капризы, что ли? Кхм. Вы меня сердечно извините, что я вас сравниваю или еще что… – откровенничала со мной молодая сотрудница Бюро, пока мы шли по коридору. Ее влажные нефильтрованные губы отпускали первое, что приходило в голову, и так дрожали от волнения, будто случилось что-то доселе неслыханное и непоправимое для заведения таких масштабов, чьей собственностью и являлось столь невинное создание. Агнец мостил своим телом дорогу в ад, в своей невинности не подозревая, куда эта дорога ведет и чего она другим стоит.

– Итак, давайте я вас запишу, пройдемте со мной за стойку.

– С каких пор… Кхм. С каких пор к Ахматову стали обращаться «господин»? – спросил я, опустившись недоверчиво до шепота, несмотря на то, что череда дверей осталась далеко позади.

Девушка вне себя зашикала и приказала знаком замолчать, боясь первые несколько секунд после моего вопроса издавать вообще какие-либо звуки, поэтому вместо ожидаемого шипения на меня свалилась оглушительная тишина, рожденная ротообразным крестом ее губ.

– И вам не стыдно? Скажите мне, вам не стыдно? – упрекающим шепотом мне по голове.

Молодое позднеосеннее тело накрыло меня своей не вызывавшей сомнения законченностью, прижимаясь ко мне, переплетаясь со мной, пытаясь заглушить и впитать меня, когда последние отголоски эха Ахматова растащили по частям коридорные дети. Крестовидные губы силились дотянуться намного дальше моих ушей – они тянулись почти вплотную к стенкам, чтобы похоронить в словах еще не рожденное. Она намертво обвивала мою шею невысказанными упреками, чересчур далекими от реальности за пределами Бюро.

– Как вы можете такое спрашивать, я не думала, что вы так бессердечны! Вы уйдете, но мне-то дальше здесь работать, мне-то дальше…

…молиться ушам, чтобы на следующий день они не растрезвонили на все Бюро порочащие репутацию слухи, если не сказать точнее – бюропротивные сплетни.

– Я расскажу вам по секрету, но если Начальство узнает… Только обещайте мне…

– Обещаю, – растворилось в ее глотке.

Наш негласный союз оформили по всем протоколам и невидимым подпунктам, напечатанным мелким шрифтом и скрытым в низу листа, куда не опускается взгляд человека до тех пор, пока роковая подпись не даст о себе знать.

– Итак, слушайте, – обдало теплым взволнованным дыханием, – вы наверняка не знаете, но наше Начальство некоторое время отсутствовало. Да не смотрите вы туда! Вот, держите – так, наверное, будет лучше… Не знаю, что могло такого произойти, но две недели назад мы выходим как обычно на работу, занимаемся своими делами – ну там, знаете, оформление, отчисление и прочее. Неважно. Только мне нужно было к Начальству, как смотрю – в коридоре что-то изменилось, два года все было как прежде, а теперь глаза режет, а что именно – непонятно. Позвала Мари. Она ревет, держится за щеку, приложив платок, ничего сказать не может – вы еще успеете с ней познакомиться – что-то укает, а у самой на щеке отпечаток ладони пылает, словом, разобраться в ситуации тогда было сложно. То так подступлю к Мари, то эдак, расспрашиваю про щеку и вообще про Начальство – ни в какую. Ладно, сказала я себе, узнаю насчет коридора, авось мне чудится только. И знаете, что Мари? Она указывает мне на таблички над дверьми, а сама дура дурой ревет без перерыва и слова не скажет. Смотрю я на табличку над нашим кабинетом и глазам поверить не могу – «Господин П.Н. Ахматов», причем первое не как-то по-хозяйски приписано, а выглядит так, будто все время так и было. Прошлась, значится, по коридорам, а там то же самое и у господина Довлатова – ну, вы его видели, он только с господином Ахматовым разминулся – и у господина Памфлетова, словом, у всех! И буквы так аккуратно выведены, будто так всегда и было! Что самое главное, некому было это сделать, некому! только выходные успели пройти, на выходных Бюро официально не работает, а на новой неделе мы уже под началом… И это с приездом Начальства, с приездом господина Ахматова так, до этого никаких господинов на табличках не было. Спросить я, ясное дело, побоялась, а дело было вот в чем: спустя дня два после обнаружения проделки с табличками я выведала у Мари, что один из наших сотрудников обратился как-то к господину Ахматову без этой самой приставки, не подозревая даже, как это может аукнуться ему в будущем. Начальство, само собой, виду не подало, однако Мари говорит, что таким хмурым наше Начальство давно не было – теперь вы можете наблюдать этого уже бывшего сотрудника в коридоре, который, вон, глядите, вылавливает чуть ли не каждое мгновение, когда Начальство выходит из своего кабинета. Так и сидит теперь в коридоре дни напролет.

И она показала на сгорбленного на полу мужчину с фетровой измятой шляпой в руках, что чутко прислушивался к малейшему шороху в кабинете Ахматова, припадая время от времени лицом к полу в надежде заметить движения теней под полами двери или хотя бы намек на то, что Мари или даже сам господин Ахматов могут показаться в дверном проеме или хотя бы приблизиться к этой самой заветной двери. При более тщательном рассмотрении этот несуразный скрюченный человечек оказался ровно тем самым попутчиком, что как будто возвращался в Бюро и обязал заглянуть к нему, если что-то могло понадобиться. Не понадобилось. Теперь он распластался на полу в жалости и немилости покинутых господ, уже не замечая ни затоптанных перемолотых посетителей, тех самых коридорных, к которым он так боялся себя причислять в вагоне, которые не были готовы еще принять его в свои ряды и утешить, и задушить, но уже готовые вытоптать на его затылке коридорные инициалы – три цифры синим штампом по коже – номер в очереди.

– Только не думайте об этом распространяться! – дернула меня за плечо, затем как будто разгладила невидимые пылинки, что будто бы на мне насорила, а затем продолжила: – И не смейте даже упоминать про…

– Наследника? – закончил я за нее, – вы про наследника?

– Ш-ш-ш! Вы совсем не в своем уме, если в таком месте смеете произносить подобное! Да как вы можете! Чтобы здесь! Н-н-н… Ни за что! Запомните это раз и навсегда. И даже не думайте при господине Ахматове поднимать эту тему! Не смейте!

Ее алые щеки пламенели от каждого высказанного слова, как если бы два года назад она дала обет молчания и послушания, и теперь, доведенная до предсудорожного состояния, готова была выдать всю подноготную и без того нечистоплотного Бюро. Когда все закончилось, а под всем я имею в виду откровенную тупость сказанного, и губы в треск иссохли, ее безымянное тело, покрытое синяками и каллиграфическими цифрами, сначала вобрало в себя всю суть дела слепого, повторяющегося, как монотонное покачивание трамвая в безлунный вечер, а затем завяло в ржавчине табличек, проступавших на ее щеках и лбу, напоминавших ежесекундно, что необходимо срочно зайти к Ахматову. Стены абсорбировали в себя сказанное сокровенное и сделанное рефлекторное, пообещав сохранить еще одну маленькую тайну, как хранили до этого множество коридорных безликих и нерожденных. Регистрационная заметно опустела: по-видимому, все, кто хотел заночевать у порога Бюро, будучи выставленными, уже затворились по углам в фойе, соответственно, никто не мог заметить отсутствие регистратора на рабочем месте. Ничто так не извращало действительность, как наблюдение за людьми, которые в несколько мгновений прятали свою человечность за маской службы. На моих глазах сотрудница, минутами ранее вжимавшаяся в стены, вжимала свое тело в официальные формы, чтобы в очередной раз принять меня в Бюро.

Господин Остацкий поспешно вышел из одного кабинета, изящно рассекая воздух своим пальто, и принялся покорять другие, что не составляло ему особого труда, зигзагообразно перемещаясь от одной двери к другой под громкие овации присутствующих. Арвиль, которого я когда-то, как мне казалось раньше, отчасти знал, окончательно растворился в моих глазах – в глазах окружающих он и вовсе отсутствовал – и его место полноправно заняла личность целого рода Остацких, кровью взывавшая проявлять себя так, как это делал их последний отпрыск.

– Они вот-вот начнут носить его на руках, – вырвалось вслух громче, чем я того ожидал.

– А вы разве не знаете? – лукаво спросила меня сотрудница, как-то изощренно улыбаясь уголками рта, и я только заметил, насколько она моложаво выглядит для такой профессии и как будто даже не подходит для нее – вот так сидеть себе в регистрационной и переваривать меня, все эти мои бумажные отходы, фамилию, мою родословную, прах моего отца в конце концов. – Его отец раньше служил то ли в управлении, то ли в одном из подминистерств Бюро, – продолжала она, – теперь он, правда, в Портном преподает на старости лет, но годы службы, как видите, не прошли даром. Возможно, и для его сына найдется здесь место, когда Начальство окончательно определится с составом и как только пройдут поминки по…

– Извините… – перебил нас, чуть подслушав наш разговор, один коридорный, такой весь неприметный, неутюженный, лишний.

– Господин Ахматов сегодня не принимает.

– Но мне обещали…

– И мне обещали. Господин Ахматов сегодня не принимает, – точно отрезала.

– Но господин Ахматов мне ближний друг…

Сотрудница резко развернулась на каблуках и влепила пощечину. Несчастный обомлел и уже через мгновение пускал сопли.

– Я вам этого не говорила, – чуть позже добавила она, возвращаясь ко мне как ни в чем не бывало. – Так вот…

Она только было открыла рот, как ее лицо озарило какое-то мгновенное, но почему-то обязательно пошлое в тот момент откровение, никак по-другому его не назовешь. Мне отчего-то показалось, что если бы она носила очки, она бы их сняла в это мгновение и прикусила кончик заушника своими до боли мелкими зубками и держалась бы за него так долго, как требовала того несформулированная мысль, при этом так пристально рассматривая меня, как будто оценивала меня, так нагло и неприкрыто своим вот обязательным требованием объясниться, дескать, почему я таков, как это любили делать все местные, а затем… а затем, выдержав секундную паузу, сказала:

– Впрочем, я смотрю, вы только недавно сюда переехали?

И ровно в этот момент я бы не выдержал и взорвался, в хохоте упав перед ней на колени, так пошло, так ничтожно, вы меня извините, конечно, – сказал бы я, захлебываясь в хохоте, но вместо этого я лишь пожал плечами да отмолчался, дескать, не положено.

– Извините, конечно, что я так открыто об этом вас спрашиваю, просто новые лица в городе – они как глоток свежего воздуха…

– Понимаю, понимаю…

– Что-то я отвлеклась немного, позвольте ваш паспорт.

Ее мечтательное выражение лица несколько изменилось: румянец спал, но лишь на мгновение, чтобы с лихвой разгореться приступом лихорадки. Если в паспорте и было мое лицо, то оно, вероятно, до неузнаваемости скисло, кожурой сползши с равнодушного черепа, поскольку это единственное, что, мне казалось, могло вызвать такую реакцию у постороннего человека.

– Странное дело выходит, – с трудом проговаривала она, точно случилось какое-то недоразумение, – вы давно… Хотя, опять же, это не мое дело. Пожалуйста, заберите Ваш паспорт, он здесь не требуется. Господин Ахматов ждет Вас, давайте я провожу Вас к нему.

Первые волны воодушевления, всплесками накрывшие коридор метаниями Остацкого, постепенно спадали. Как-никак, не каждый день народу доводилось видеть, как не человек, а буквально скала потрясает устои Бюро, так настойчиво и с такой неимоверной легкостью, будто паря над табличками дверей, беспрепятственно штурмует каждый встречный кабинет и выходит оттуда победителем – увидеть такое воочию дорогого стоит. Уже тогда, проходя по коридору, я замечал, как люди в мельчайших подробностях смаковали все, что успели увидеть в недрах Бюро, в то время как сама история обрастала все новыми и новыми подробностями и почти даже выдумками, готовясь к вечеру превратиться в миф – коридорные легенды, побуждающие младенцев взрослеть прямо в колыбельной.

Дверь в кабинет Ахматова с легким поскрипыванием отворилась, и моя проводница чуть не затолкнула меня внутрь помещения в страхе, как бы что лишнее не вырвалось наружу. В коридоре послышался мужской хор недовольных, ибо ладно там господин Остацкий фривольно перемещается по всему Бюро, но чтобы кто-то, да еще и вне очереди – это было уже слишком! Голоса снаружи до трещин на стенах потрясали здание своим недовольством, но постучаться в дверь никто так и не посмел. Животное ощущение безопасности хлынуло по вспотевшим рукам и ногам, и я посчитал, что уж лучше наедине с волком, чем среди стаи голодных крыс, меняющих свое настроение по щелчку пальца. Я тут же было в растерянности принялся рассматривать убранство кабинета, но тот был устроен так, что взгляд невольно обращался в конец намеренно продолговатой комнаты.

– Снова недовольные? Вы не переживайте, я свяжусь с регистрационной, когда будете уходить – в сопровождении вам ничего не грозит, – донесся издалека бархатный голос, чуть с усмешкой добавив: – Они не посмеют.

Каждое слово сопровождалось какими-то непонятными стуками и цоканьем, столь интенсивными по своей природе, что едва ли не перебивали говорившего. Внимательно оглядев кабинет, я заметил, как в самом углу, меж двумя шкафами, набитыми бухгалтерскими книгами, незаметно расположилась спиной ко мне секретарша, тарабанившая по машинке так, будто от этого зависела жизнь Начальства. Кабинет наполнялся гортанными звуками бомб, падающих на все коридорные жизни, которые и не подозревали в своем ожидании, что их судьбы давно были предрешены еще задолго до самого Ожидания. Машинка отсеивала жизни миллионов неродившихся и единично пробившихся еще до зрелости отцов, еще до рождения следующих поколений. Коридорные люди плавали в строго отведенных пробелах, никак не дотягиваясь руками до Т, хоть и радовались пребыванию в пустой оболочке О. Тысячи рук в бюрообразном бассейне ежесекундно тянулись к спасательным пальцам, что кольями вбивали тонущих на самое дно, когда, казалось бы, куда еще глубже. Старый механизм, однако, отдавал неуловимой мягкостью: оголенные нервные окончания обволакивались защитной пленкой каждый раз, когда пальцы находили правильные сочетания клавиш. Тем не менее из-под мягкотелой машинки выходили только вопли и надрывные крики межэтажных коридоров, по которым ползли жители «Семь-ноль-ноль». Секретарша и сама прекрасно понимала, что машинка стучит невероятно громко, а потому ее голова чуть ли не вжималась в плечи, как будто этот глубоко животный жест мог на пару децибел снизить уровень шума, исходивший от машинки.

– Мари! – властно взлетело где-то там, за подпрыгнувшими плечами женщины, за пределами нездорового тела. – Сколько раз уже говорить тебе, чтобы ты не стучала, когда ко мне кто-то приходит. Ладно еще, когда болванчики лезут, бога ради, но сейчас… сейчас мне нужно пе-ре-го-во-рить.

– Но вы же сами говорили, господин Ахматов, протоколировать все, что говорится в кабинете, чтобы в случае чего…

Последнее явно было лишним. Можно было не гадать, что не в этот, так в другой день Мари пополнит списки визитеров Бюро, а ее место займет очередная «Мари» со все теми же напряженными до мочек ушей плечами.

– Мари! Черт возьми, выйди из кабинета и позови с регистрационной!

Девушка поднялась с места, зарыв лицо в ладони, чтобы не проронить лишнее, и сначала удалилась из кабинета, а потом и вовсе незаметно для всех окружающих вывелась из единого организма Бюро, как зловредный токсин. Механический стук на несколько блаженных мгновений затих. Дверь кабинета затворилась, швом отделив меня от коридорных.

– Позволите? – донеслось из-за спины теперь более уравновешенно и чуть ли не умиротворенно.

Ахматов стоял прямо посреди комнаты, и хоть глазам нельзя верить, но это правда был он – почти мифическая икона для всех, кто дожидался за дверью своей очереди, фигура, наделенная раболепной властью – бумажный сверхчеловек – и он стоял передо мной, как на вершине мира, окруженный бесконечными полками, папками с содержимым на воображаемых людей – одна-две страницы на каждого, чтоб самое главное, самую суть, больше хранилось только по лестнице вниз или наверх, направо по коридору, извините-сегодня-мы-не-работаем, неделя, год, месяц, и, может, к концу вашей жизни мы сообщим дату вашего рождения! Ожидайте! Ахматов самодовольно улыбался и, как бы глупо это ни выглядело, слегка подпрыгивал на пятках, точно все предстоящее представление его до крайности забавляло, и он со жгучим нетерпением наблюдал за постановкой собственного спектакля. Макушка его блестела, вся добела вычищенная, вылизанная, отполированная до блеска плешь во главе Бюро, плешь, что разрослась до городских масштабов, плешь, к которой выстраивались очереди – Плешь Красное Солнышко.

Я прошелся по кабинету и уселся на указанное мне кресло, все так же выжидательно и недоверчиво оглядываясь кругом, пытаясь зацепиться взглядом хоть за какую-нибудь безделушку. Неведомая церемониальная торжественность, с какой встретил меня Ахматов, улетучилась, уступив место, как оказалось, допросу с пристрастием. Моя просьба, прошение или чем оно было для господ, тут же осела комом в горле, я молчал, косился на дверь и даже немного завидовал коридорным, которые, вполне возможно, никогда и не окажутся на моем месте. Тогда слово взял Ахматов:

– Как поживает ваш отец?

Вспышка перед мгновенным ослеплением в комнате, где отец без перерыва говорит сам с собой; отдельные обрывки фраз шепотом, соглашения с совестью и отторжение всех за пределами головы, ругань и поливание дерьмом чертей внутри, ежедневные и единственные «доброе утро» и «бери что надо, я закрываю дверь», и барьер между нами, как прожженная сигаретой корка плоти, наполненная прозрачной жидкостью и гноем наших отношений. Мы синхронизируемся в наших поступках, в нашей крови, мы реагируем так, как написано у нас на роду, как сохранились мы в памяти, и ты тянешься ко мне старческой рукой в немощи, чтобы задушить.

– Как странно, я с трудом припоминаю вас, ваше лицо, но стоило вам только появиться, как передо мной встает лицо вашего отца. Не удивляйтесь, в то время у меня была еще отличная память на лица – знаете ли, издержки профессии… Так вот, признаться вам, сходство между вами поразительно… Как он? Мне очень интересно. Ведь действительно, если бы не это сходство, я бы принял вас за приезжего, вполне возможно, даже не приняв вас к себе. Сила корней – в этом что-то есть, – растягивал последние слова Ахматов, погружаясь в состояние какой-то зыбучей задумчивости, – нет-нет, я не намеревался вас оскорбить, отнюдь. Располагайтесь.

Коридорные корни отпали сами собой, а когда и Мари вышла из кабинета, я забыл и вовсе о цели своего визита, забыл, что и сам был коридорным подкидышем, забыл про две недели в один день, чтобы теперь сидеть в удобном кресле без уклей в карманах и выслушивать россказни бюрократического мессии, будто мы с ним породнились обратными сторонами бумаги.

– Припоминаю как сейчас, – убаюкивающе лепетал Ахматов, утонув в комфорте кресла, – ваш отец заходит ко мне в те стародавние времена, когда Бюро еще не было притчей во языцех, а ваш отец… вы сами понимаете. Тогда Портной, как сейчас говорят, еще был в престиже, и эта маленькая связь имела все шансы перерасти во что-то крупное, что вывело бы Бюро на новый уровень, а там бы и Портной подтянула за собой – кто знает. В ту доисторическую эпоху университет еще шел нога в ногу с нами, и социальный прорыв, казалось, был обеспечен – вы знаете, чем это закончилось. Косвенно эта связь и вас привела сюда, как когда-то отчаяние гнало в Бюро вашего отца и сотни умов с ним вдогонку.

Время все растягивалось и никак не собиралось сжиматься в однуточку, пока Ахматов постепенно размешивал чайной ложечкой, как и ожидалось, свой монолог, подготавливая для чего-то почву. Вечернее солнце уже пряталось за косыми этажками, изредка проскальзывая по кабинету, что отражалось на том, как сильно Ахматов вжимался в кресло. Его странные зашуганные подергивания не оставались незамеченными, когда луч солнца пробивался через незанавешенные окна и не дай бог падал на незатейливый интерьер комнаты. «Солнце, знаете ли…» – отвечал тогда Ахматов, отпуская улыбку на две тысячи уклей за секунду экранного времени, и как будто случайно поглаживал намоленную макушку.

– Ваш визит ставит меня в несколько щекотливое положение. Знаете, предосторожности ради вас даже не зарегистрировали у стойки, когда процедура обязывает это сделать. Вся эта ситуация с Шпруцем, вы ведь уже знаете… Ваш отец… или даже из уважения к вашему отцу… Бюро могло бы предоставить Вам рабочее место, но, знаете ли, все прежние связи… они уже отжили свое, а Бюро как никогда прежде нужно восстановить свою репутацию после тогдашних событий.

Ахматов придвинулся ближе к краю кресла, чтобы последние лучи солнца дотянулись до пика облысевшей макушки, обжигая ее, не привыкшую к свету, и как бы подначивая Ахматова на откровенность. Рекламный жир всего на несколько мгновений схлынул с отполированного лица, обнажив первые пласты неуверенной человечности.

– То, что было в поезде… Я знаю, я могу вам это сказать, ибо на маленькую толику знал вашего отца, и… Вы сами были свидетелем, – Ахматов сидел уже на самом краю кресла, отбивая пальцами похлеще печатной машинки за моей спиной. – Я хочу сказать, что не все, сказанное там, предстает в таком свете, как вам могло показаться сначала. Знаю, вы, может, не поймете, я, скорее, обращаюсь к вашему отцу, но… Тот преемник, которого должен был назначить Шпруц, необязательно должен быть Шпруц. Я хотел сказать это и только это. Поэтому слова моего приятеля не нужно воспринимать так превратно и…

В комнату постучали, и этот стук тут же вывел Ахматова из какого-то особого состояния оцепенения, ясно выраженного в его глазах. Я понял, что это были исключительнейшие потуги на сближение, мой единственный шанс, и Ахматов больше не вернется к этому тону. Расплывшийся жир на столе приобретал форму пластиковой маски – идеальной рекламной маски. В дверях снова появилась Мари с заплаканными глазами и классическим видом невиновности – в чем бы ее там не обвиняли. Ахматов кивнул ей, и Мари уселась за машинку, готовая печатать все, что похоже на бюроподобную речь.

– Итак, как вы прекрасно понимаете, Бюро – достаточно солидное заведение, – голосило официальное и заученное, голосило нечеловеческое на фоне сантиментов, но никак не тот Ахматов, который еще несколько секунд назад резал правду матку. – Сюда ломятся сотни посетителей каждый день, и, признаться вам честно, ломятся напрасно. Мари, последнее – вычеркнуть.

Мари медленно отбивала ритм на печатной машинке, полагая, что чем медленнее она будет печатать, тем меньше шума будет производить ее машинка. Чего и следовало ожидать – это не сработало: Ахматов корчился, всячески кривлялся, искажал до безобразия свое лицо, но продолжал говорить, несмотря на поток стуков по голове, по ушам, по пальцам, что не слушались, сбивались и начинали печатать сначала.

– Несмотря на ваше положение, вы, как бы это сказать… не в то время к нам заглянули. Мари, следующее не печатать.

Ахматов пригласил меня жестом к круглому окну позади кресла с видом на террасу, по которой, несмотря на достаточно позднее время для посещения, тянулись раболепные рабы привычки. Сверху все отличалось: затылочное шествие друг за другом преобразовалось в муравьиное инстинктивное, а сами человеческие тела теперь напоминали своей формой цифры, выведенные слепцом.

– Подумать только: отсюда все выглядит по-другому, не правда ли? Их уже выставили, как вы видите, время и без того позднее. Вы присутствовали при утреннем инциденте в холле? Неприятное событие, но подобные ситуации требуют мер, вы с этим согласны? Не мы плохие дяди в костюмах, и не они жертвы, которых силком затащили в наше заведение. Часть из них, конечно, разбредется по домам, некоторые переночуют в сквере. Глядите, дальше по Стращенной есть приличные альковы… Потому что идти им больше некуда, многие якобы разбредутся, но на самом деле будут ошиваться поблизости Бюро, чтобы чуть свет – сразу же занять свое место. Покидая Бюро, я много раз замечал их, хоть они как кроты и прячутся, завидев мое приближение. Вы пришли сюда со своим делом, но что ваше дело на фоне всех этих дел? Но в вашем положении, в вашем положении… это не должно играть никакой роли, не правда ли?

Сардоническое лицо Ахматова на последних словах дошло до крайней степени ехидства, так что Мари, формально еще работавшая в Бюро, даже не притрагивалась к машинке.

– И все же вы появились в Бюро, позвольте поинтересоваться, в надежде на что? – он махнул рукой Мари, и та принялась печатать. – Мест нет, вы и сами прекрасно это слышали, вы и сами прекрасно это видите, или есть что-то еще?

Ахматов отвернулся и подошел к металлической тумбе, что жалась к стене, и оттуда, копаясь в выдвижных ящиках, продолжал вещать своим усыпляющим голосом.

– Помнится, это было будто вчера, хотя прошел уже весьма солидный срок с тех пор, как приключилась эта история, и заключается она в следующем: некоторое количество лет назад зашел ко мне некий человек, обойдемся без имен, и не успел он толком зайти ко мне в кабинет, как с порога начал кричать, метаться, клясть меня и мое Бюро на чем свет стоит во всех бедах человеческих. Я дал ему возможность высказаться, ибо у человека, быть может, стресс, живем в очень беспокойное время, в семье горе или еще чего, почему бы не дать ему выговориться, думалось мне. Да-а… проработайте с мое в Бюро и такого наслушаетесь, признаюсь вам, впрочем, что-то я совсем отвлекся. Начинает он, значится, с обвинений в том, что Бюро отняло у него работу, лишило пенсии, зарплаты, что Бюро – это мировое зло во плоти, от которого исходят все проблемы, все беды человечества, если бы не это проклятое Бюро, то и жена от него не ушла, это уж точно. Все беды от Бюро! Какое же оно злостное, какое оно человеконенавистное!

Ахматов дал себе передышку, закончив на язвительной ноте, затем принял таблетки, которые почти что сразу подействовали на него, что сказалось на его лице: фиолетовые бугры на лбу растворились, уступая люминесцентному лоску ламп, а затем продолжил:

– Я был тогда в хорошем расположении духа, а потому и не сильно забеспокоился, слушая рассказ несчастного. Что вы думаете, сегодня вы застали этого человека, когда он выходил из моего кабинета, как раз накануне нашей с вами встречи. – Ахматов на несколько мгновений затих, глядя в окно, лицо его меняло оттенки с каждым лучом заходящего солнца, а затем продолжил: – Вы знали, что Бюро построили и довели его до ума, то есть до его нынешнего вида всего за каких-то десять лет? Десяти лет было достаточно, чтобы перестроить, казалось бы, незыблемый строй, а теперь что? Разве можно сегодня допустить мысль, что было время, когда Бюро и вовсе не существовало? То-то же. Вы родились, а Бюро уже стояло на месте, меня, как и моих коллег не станет, а Бюро все также продолжит существовать, даже если здание само по себе разрушится – Бюро продолжит существовать в головах людей, и эти люди, якобы свободные от Бюро, сами его заново и построят. Вы только поглядите на них. Они все время всем и всегда недовольны. Разве можно что-то для них сделать? Вы же не хотите снести Бюро, так ведь? Вы ведь хотите сами в нем работать, я разве не прав? То-то вы и в лице переменились – я таких историй за один лишь вечер слышу из коридора сотнями – и даже люди вашего положения не могут отделаться от них. Начинается все с лишений в детстве, потом это уходит в неугасаемый максимализм, а там и желание приобщиться, забраться как можно выше, чтобы течением не снесло. Знаем мы такие истории, разве первый день живем?

То, как на моих глазах переиначивали действительность, обращали известные факты себе на выгоду, вызывало поистине мазохистское восхищение, даже несмотря на то, что вся ситуация ставила крест на моей будущности в Бюро. Взглянув еще раз хорошенько в сияющее лицо самопровозглашенного господина, а потом в окно, где монотонно разбредались все те же обреченные, кого выгнали из Бюро, я едва ли не отшатнулся от столь неприкрытого будничного садизма, приправленного классическим «Приходите к нам еще».

Приходите к нам от избытка времени, но исключительно ночью, когда мы можем выползти из-под продавленной крыши Бюро, чтобы обчистить ваш кошелек Времени. Ближе, ближе, не стесняйтесь отдать вашего соседа в жертву человекопечатной мельницы!

Где-то в коридоре послышались громовые шаги Остацкого, легко узнаваемые по народным всплескам нездоровой истерии. Шаги приближались к кабинету Ахматова, затем снова щелчок, и кабинет затрещал по швам до самых шпилей Бюро от переизбытка господ в кабинете. Ахматов тут же откланялся, если секундную рекламную улыбку можно посчитать за поклон, и концентрация чего-то важного сместилась под куполообразный потолок – в эпицентр Бумажной власти. Остацкий выглядел слегка изнуренным, но изнуренным в силу своей победы, нежели штурмом табличных крепостей. Феноменальный успех сулил ему как минимум свой кабинет в Бюро с личной приставкой «господин» на дверной табличке и, конечно же, в обращении.

– Как поживает ваш отец? – отсалютовал Ахматов вошедшему.

Все те же грехи отцов, все тот же человек через тысячу поколений. Все та же скованность одним и тем же вопросом, что набила мне глотку бумагой, когда у меня был шанс реабилитироваться в глазах машины, теперь смутила и Арвиля, если так можно было именовать его в чиновничьей среде. Отец Арвиля, в отличие от моего, пребывал все же в более выгодном положении. Однако ахматовский вопрос загонял в тупик каждого, кому он его адресовал, хотя, казалось бы, дело было всего лишь в корнях.

Ахматов почти что по-приятельски хлопал по плечу Остацкого, когда разница между ними была в поколение, и этот добродушный жест сам за себя говорил: «Сегодня я смотрю на эти колонны с высоты полета, а завтра мое место займешь уже ты». В дверном проеме показались с десяток желтых глаз коридорных – по-видимому, эти умудрились каким-то образом избежать участи остальных – они пристально наблюдали за негласным посвящением Остацкого в статус господ, своим немым наблюдением становясь как бы официальными свидетелями, и тем самым узаконивали права Остацкого. Покровительственные крылья Арвиля отражали косые взгляды, в то время как Ахматов продолжал по-приятельски хлопать по плечу, рассыпаясь в улыбках и наставлениях своему будущему преемнику.

Ко мне максимально бесшумно подкралась номерная девушка с регистрационной и что-то без перерыва повторяла, опускаясь до шепота, ибо мы находились, в конце концов, в святая святых, и не положено было всем остальным голос повышать до уровня господ. Шепот все надрывался, ломался, скатываясь до низкочастотного писка, пока я наблюдал за тем, как два рыбака буквально снюхались, и все за один день.

– Извините, сердечно извините, – шептали мне губы крест-накрест, – но вы больше не можете здесь находиться.

– Но у меня встреча с Ахматовым, – машинально отвечал я, все еще поглощенный зловещим дуэтом.

– Простите, но вы здесь никто, у вас нет прав здесь находиться… (шепотом) Уходи. Сейчас же.

Странная ухмылка и соответствующее хмыканье вывели меня из оцепенения, когда работница заслонила собой двух господ, и я наконец обратил внимание на ее церберское выражение лица, полное необъяснимой власти.

– Вы не понимаете, – искривлялись губы в привычных, но звучащих как-то по-особому фразах, – господин Ахматов вас больше не принимает, прием закончен. Сейчас он с господином Остацким удалится, и, признаться вам, вы их больше не увидите. Вы слышите?

– Что значит больше не увижу? Я к Ахматову пришел, а он даже меня не выслушал, я даже слова не вымолвил! Да я…

«…закончил Портной», хотел было сказать, хотел упомянуть про вышку, в конце концов про отца, про его статус, кем он был, и кем он стал в итоге, про обязательства, права, про то, что здесь мое законнорождённое место, что я должен был быть здесь, в этом кабинете, что это я должен был стоять на месте Остацкого, выслушивать похвалу и терпеть похлопывания по плечу и прочую человекопечатную чепуху, ведь кто тогда наследником выходит, но ничего этого не было, и уже не предвиделось, и перед глазами дырой зияла проклятая дорога к девятому номеру, к бетонной могиле моего отца, где я должен был возлечь в отведенное для меня место – лечь и умереть навсегда, как это сделал он, облить себя родословной кровью и уже окончательно сгинуть, потому что двери Бюро только что захлопнулись перед моим лицом, защемив мой нос.

На моих глазах Остацкий во главе с Ахматовым уже выходили из кабинета, свободно разговаривая друг с другом без какого-либо намека на подобострастие, чего нельзя было сказать про работников Бюро. Затем ручка двери с классическим щелчком цокнула, и в кабинете водворилась тишина. Солнце окончательно село.

– Хотя бы завтра Ахматов будет здесь? – произнес я в каком-то тупом порыве отчаяния, но мой вопрос повис в пустоте.

Пустой кабинет в опустевшем полом Бюро. Проходя мимо регистрационной стойки, я заметил Мари, вернее, даже не Мари, а ее плечи, содрогающиеся в судорожных рыданиях.

– Я сто раз повторяла, что это кнопки заедает и необходимо заменить машинку, на этой работать невозможно. Но… но… Ты понимаешь, они будто как назло, и… и если меня уволят, то машинка работать лучше не будет. И я просто не знаю, что делать!

– Тише, Мари, уверена, что тебя не уволят за такую мелочь.

Я остановился всего на пару секунд, чтобы в последний раз впитать в себя осадки незарегистрированных у стойки чувств, затем потянулся за ручкой двери. На меня пахнуло свежим дыханием ночной Ашты, где на другом конце террасы кучковались на остановке последние коридорные в ожидании трамвая, который, вполне возможно, в это время и не ходит, и я направился вдоль террасы, как раз мимо сквера с уснувшими коридорными. За мной следом тянулись печатные недели.

Часть 2. Брожение

III


«В жизни каждого человека, как иногда кажется, должно быть выделено место под абсурдный театр. Театр, полный идиотскими сюжетными линиями, лишенными смысла параллелями с реальностью, подтекстом и глупыми смешками над бытием. Такой театр стоит наперекор времени, пользуется успехом у вневременной публики и радует человече избитой нетленной пищей», – говорили, вдалбливали в бестолковые поздние вечера за столом – безуспешно, конечно, но запомнилось-таки.

Последние кабельные ростки сплелись с нейросетью бытия, не оставив после себя явных следов проникновения в действительность…

В момент сплетения носитель начинает ощущать тошнотворную боль на уровне затылка – верный признак расчехления сознания, явно неподготовленного к воздействию извне. В случае, если от сознания требуется так называемое расширение, на этой стадии процедуру следует остановить и дать сознанию время на отдых, иначе неподготовленный образец испытывает, что называется, «мембранный хлопок» – под сильным давлением извне сознание носителя, не выдержав должной нагрузки, разжижается до тех пор, пока не дойдет до аморфного состояния. Что касается самого носителя, он испытывает ощущения, схожие с кислородным голоданием, только в данном случае голодает само сознание. Чем дольше длится процесс разжижения, тем сильнее муки, испытываемые носителем, ибо далеко не всегда конечный «объем» сознания соразмерен с изначальным. Конечное состояние сознания принято называть жижей. Стоит сразу отметить, что данный процесс необратим, и индивид, уже ставший носителем жижи, остается таковым до конца своего срока. Жижа сама по себе не представляет никакой угрозы для окружающих, легко поддается манипуляциям, а в опытных руках становится орудием слепой воли. В таком случае носитель лишен способности к самоидентификации, и все его дальнейшее поведение зависит исключительно от приобретенного характера жижи. Неверно считать, что жижа – это жидкость, под воздействием которой носитель полностью лишен способности к мышлению. Если попытаться проанализировать такое состояние сознания, то можно увидеть, как в глубине жижи плавают угреобразные инстинкты, лишь изредка показывающие свои хвосты на поверхности, тем самым вызывая долгие ряби в сознании. Эти самые ряби прерывают сны носителя, намеренно путают их и лишают логической последовательности, из-за которой носитель испытывает неудобства по пробуждении. Ряби в жиже смешивают даты между собой так, что носитель не может разобраться, в какой конкретный день недели произошло конкретное событие, они манипулируют сознанием носителя так, будто кто-то за него совершает то или иное действие, помогая тем самым носителю сохранять видимость контроля над своим существованием и спать спокойно…

Наконец я свое отмучил. Не было больше ни Бюро, ни планов, ни денег – они остались развешанным грязным бельем в веренице вчерашнего дня. Проигранное сражение окончательно поставило точку в затяжной войне трудоустройства, и проснувшись под самый вечер, я почувствовал дыхание неизвестности, которое лишь недавно билось ветвями по окнам, выцарапывая на стеклах мое имя напротив счета уже задолжанных уклей.

Вечер. К этому времени Он уже вернулся с работы. Я как раз проснулся в разгар одиночного веселья, лившегося из-под двери потоком чернил и неразборчивых звуков. Чем, если не безумием является одиночное веселье? Кирпичные стены дошли до крайнего разрушения от одного лишь неведомого бубнежа за стеной, обнажив передо мной все, что Мы пытались скрыть. Слепое веселье с минуты на минуту готовилось перерасти в ярость, бешенство бессильного одиночества, слитое в один протяжный крик «Мори-и-и-и-и-и-иц, я готов!» Набив рюкзак всем, что попадалось под руку, я пулей вылетел из дому в слепой надежде больше не возвращаться обратно. Три сотни уклей неприятно шуршали в карманах, назойливо и беспристрастно возвещая об опустошении.

Первой возникшей, обязательно зудящей в пальце мыслью было навестить Эль, чего бы это ни стоило. За прошедшие две недели изумительнейшего зомбирования я почти выздоровел от Эль, от ее тягомотного влияния, давления надо мной, какой-то беспричинной властью ее невыносимо тяжелых взглядов, моих взглядов в пол… эти чертовы подстрекательства вернуться в город, всхлипы, полночные вздохи – недомолвки, какие-то записки через левых знакомых, звонки и молчание в трубку в духе «кто кому первый бросит кость» (я знал, что она набросится), все вот эти препирательства: кто над кем и кто кому что должен – куда все это делось, черт возьми? Было время, когда Эль была для меня никем до тех пор, пока я мысленно к ней не обращался, а случалось это достаточно редко, и все только из-за самодостаточности с обеих сторон. Ей не нужно было, чтобы я заходил к ней каждый день, например, вспоминал хотя бы раз в месяц – все это было слишком по-детски для ее одичавшего ума, но стоило только обратиться к ней, так сразу же все острые углы неблагодарного забвения заглаживались сами собой, достаточно было лишь появиться у ее порога. Так я, во всяком случае, думал, в это я, по крайней мере, хотел искренне верить, и в этом я убеждал себя все время с тех пор, как оставил ее одуревшей близ Удочной. Ловить было нечего. Я почти забыл про проклятое кольцо, про окольцованную рану на пальце, которая почти что выздоровела, оставив лишь несчастный шероховатый рубец, как напоминание, но теперь я вспомнил, и я снова весь чешусь от раздражения, злости на самого себя, я убеждал себя, что мне все равно, как она живет или кто с ней живет, что ей нет до меня наконец дела, и что мне наконец нет до нее дела, но все тщетно – я просто вывалился по-дурацки на Лесную неким шлаком, таким вот мистером Мне-некуда-идти, встречай меня, своего оборванца-пошляка – я не знал, куда мне деть себя.

После месяцев прозябания в каморке-однушке где-то у черта на рогах, перед тем как решиться рвануть в Ашту, после суммарно семи дней пути в автобусах и поездах и еще тысячи дней сверх того, в голове, в воспоминаниях, после спертого воздуха девятого дома и его порошкового безумия, после часовых поездок в битком набитом вагоне и всей увиденной мертворожденной микрожизни, что умудрялась развернуться в коридоре ожидания, после того мучительного и продолжительного двухнедельного выкидыша, которым ознаменовалось мое поражение в Бюро, я, теперь уже полностью разочаровавшись в цели своего приезда в город, бесцельно спускался вниз по Лесной, спускался и опускался незаметно для себя, и, уподобившись закоренелому астматику, уже выброшенный наружу Бюро, жадно вдыхал уличный воздух, все время находясь в состоянии какого-то непонимания и неудовлетворенности во всем, во всей своей жизни.

Казалось, что и вся Лесная пыталась продохнуть вместе со мной. Дул предснежный теплый ветер, выгоняя на улицу даже самых заядлых-задохлых кротов; некоторых из соседей я видел впервые: я кивал им, как бы приветствуя их, впрочем, безответно, и они, соседи, признав во мне чужого, по привычке посчитав меня за редкостного приезжего, лишь смеривали меня каким-то пронзительным провожающим взглядом, от которого обязательно становилось не по себе, в результате чего мне оставалось только отпустить им тупую улыбку и идти своей дорогой. Для всех остальных, знавших меня с раннего детства, я был святым безработным идиотом, что не чает найти своего места в мире. Пока шестеренки мололи все и вся, а некоторые и сами находили свое призвание в том, чтобы броситься под жвалы печатной машины, я, будто проживая первый день на этой земле, тщетно пытался разобраться в собственном мироощущении.

Как выяснилось позднее, Эль жила на Прудах – такая же болотистая улица, как и Лесная, но со своим особым вечерним шармом забитых однушек и меблирашек (где мы жили одно время), который невозможно было спутать ни с чем другим. Все те же покосившиеся многоэтажки с развешанным бельем на каждом балконе, те же унылые окна, те же стены в росписях, в надеждах о Приходе (у кого-то на окне висел даже плакат с надписью «Мы ждем тебя! Приди!»), те же рисунки (черная кепка поверх вопросительного знака), те же одиночные магазинчики, выдолбленные в бетоне частных домов, причем обязательно парочкой, ведомые логикой идиота, два продуктовых подряд, две аптеки друг напротив друга и т.д., и еще больше детских площадок, чтобы веселья хватило на всех… Было невозможно наблюдать, будучи бездельником, за всеми людьми, что волочились из Бюро домой. Больше всего в глаза бросались идущие домой школьники, переполненные какой-то неизъяснимой гордостью за то, что возвращались под вечер вместе с взрослыми. Среди озорников затесался уже признанный сворой малец с все той же нелепой шапкой на голове, которая, однако, его уже не смущала, ибо не смущала и окружавших его сорванцов. Мальчишка за время, прошедшее с момента нашей последней встречи в трамвае, успел немного подрасти, и если не физически, то хотя бы внутренне окрепнуть. Ежедневный лай, будь то комнатный, уличный или же, на самый конец, утробный внутренний не то чтобы закалял его, но вынуждал свыкнуться с дикостью окружающего мира.

Я решил последовать за сворой и незаметно для себя добрел до той самой каморки, за воротами которой когда-то скрылась Эль. Никаких мутных личностей в пределах ворот не ошивалось, от Прудов веяло тишиной и видимостью спокойствия. Я в нерешительности надавил на звонок, но никакого ответа не последовало. Дом в своей разрухе был настолько непримечателен на фоне соседних развалин, что в голове беспокойно сидела одна лишь мысль – только бы это был тот самый дом. В какой-то момент на меня нахлынуло, будто я снова в Бюро, передо мной вместо однотипных домов снова бесконечные пронумерованные двери, где слезы, избитые лица, судорожные плечи и зубодробительный стук машинки по ушам. Бюро сменилось вокзалом, где в нирване валялась Эль в тишине и похоти, в нарочитой лжи для моей истории, где я ее и сам не узнаю, а она лишь беззвучно шевелит губами, смотрит своими подозрительно улыбающимися глазами (почему-то блондинка), будто я вот-вот должен узнать какую-то тайну из ее уст, что шепчут мне на ухо, и навсегда удивиться, но Эль лишь отдаляется за красные шторы, за пределы моих воспоминаний, а я снова связан, прилип губами к холодному стеклу заднего окна такси, снова темно и пасмурно, даже моросит немного, она скрывается за воротами в сумерках. Беспокойство росло тем сильнее, чем интенсивнее я вдавливал кнопку звонка, уже почти взмолившись Эль. «Черт бы тебя драл! Чертово дерьмо! – срывался я, – не возвращаться же мне домой!» Мысли о своем доме вызывали какой-то инстинктивный ужас, перед глазами только бутылки, об которые я спотыкаюсь, пока иду в уборную, и по пути туда проваливаюсь в пену, в чернила, которыми Он давится (тоже улыбается мне). Ноги сами собой отбивали ритм по земле с каждым нажатием кнопки, палец почти врос в неподатливый механизм, а самопроизвольный бубнеж, за которым я подловил себя, начал звучать пугающе даже для меня. Я начал ловить на себе недоверчивые взгляды коридорных – такой вот нарушитель покоя, от которого ни толку, ни проку. Некоторые останавливались в любопытстве, не зная, что и предпринять: то ли разойтись по домам, или же дожидаться возможного представления. Обстановка посекундно накалялась, как вдруг из-за пыльных окон дома, до которого я напрасно пытался дозвониться, послышался шум голосов. Я прислушался. Голоса показались мне незнакомыми, что только подкрепило мои подозрения. Разглядеть что-то в окнах, помимо снующих теней, было невозможно, а безрезультатные звонки в ворота вызывали такое отторжение, что от безысходности я подумывал вернуться уже в Бюро. Соседские ворота вдруг распахнулись настежь, оттуда показался сгорбленный старик и принялся пристально меня разглядывать, будто бы узнал. Его беззубый рот силился что-то сказать мне, звуки складывались во что-то животное нечленораздельное, затем ломались, как только натыкались на почти сформированные кабельные слова из экрана, орущего из-за стен. Старик плюнул, махнул рукой и на мгновение скрылся за воротами. Затем он вернулся, держа в руках стул с поломанной спинкой, поставил его недалеко от ворот, проверил, устойчиво ли держится стул, уселся на него и принялся наблюдать за моими действиями во все свои влажные глаза. Пальцы невольно нащупали все еще теплую влажную кнопку звонка, к которому обратились все мои мысли. Я вдавил, не отжимая кнопки, уже не надеясь, что за этим последует ответная реакция. Беззубый рот завис в тупой ухмылке. Звонок сгорал в агонии.

Слева от меня через окно свесилась еще одна соседка, которая будто бы услышала звонки в дверь и принялась озираться по сторонам до тех пор, пока ее острый взгляд не остановился на мне.

– А чего вы стучитесь-то да шуму столько наводите? У меня ребенок спит, а вы шумите, это куда так годится. Нечего стучать да звонить, там никто не живет. А если б кто-то жил, то и ответил бы давно, – окликнул меня не самый дружелюбно настроенный голос.

Отвечать я не стал, выдавив идиотскую улыбку, ценой в два укля, затем вдавил палец в звонок еще сильнее, дергая за ручку калитки, уже не дожидаясь ответа.

– Уважаемый! Вы меня не слышите?! Ей богу, не слышит! Там-уже-год-как-никто-не-живет! – отбивала по слогам она каждое слово.

Все мое накопившееся напряжение спало, стоило мне только разглядеть в соседке классическую жену коридорного, коей без сомнения она и являлась: сгорбленная спина, с каждым годом все более сраставшаяся с землей, тряпичные клочки волос, по которым можно прочитать характер прошедших лет, сетка морщин и две-три однородные тряпки по одной на каждую часть тела – вот тебе грустный наряд.

– Как это нет? Знаю, что она там, может, спит только, – сказал я, с последними силами вдавливая в звонок.

– Уважаемый! Перестаньте! Перестаньте трезвонить! Я не могу! Ох!

Старик по соседству тянул до ушей беззубую лыбу, маша рукой то ли мне, то ли соседке, которая, кстати сказать, совсем уже извелась и от безнадежности сама скрутилась в дверной звонок.

– Толя! Толя! Толя, он меня совсем не слышит, – заливалась в слезах соседка, обращаясь к кому-то у себя в доме. – О! Уже и ребенок проснулся! О!

– Я ему, твою мать, сейчас не услышу! – прогремело внутри соседского дома, будто что-то тяжелое с грохотом свалилось с кровати.

– Толя, куда ты?! – все ревела соседка, изредка показываясь из окна, потом опять исчезала в комнате. – Если вы сейчас же не прекратите, я вызову…

Только договорить она не успела. Стоило только еще раз надавить на звонок, как тут же с оглушительным взрывом разбилось ближнее от ворот окно, оттуда пулей вылетела небольшая металлическая коробка, размером с голову, пролетела через двор и остановилась прямо посреди дороги. Я не стал дожидаться, когда из дома вылетит что-либо еще, поэтому в срочном порядке начал толкать заевшую в петлях калитку, а когда та хоть немного поддалась, протиснулся в небольшую щель и очутился в первосортной копии своего двора. Узнаваемая тропинка из бычков указала мне путь до прихожей. Дойдя наконец до заветной двери, я в нерешительности остановился: в доме слышался шум, какое-то едва уловимое колыхание. Я дернул за ручку и точно оказался у себя дома. Десятки пар обуви устилали пол гостиной, подобно змеям; все, что когда-то могло крепиться к стенам, будь то вешалки, зеркало, неуместная дешевая репродукция Венеры – все покосилось, частично обвалилось или же просто валялось на полу среди бутылок, пустых пачек сигарет и, как ни странно, черных классических кепок. Колыхание доносилось, казалось, из самых недр дома, но я отчетливо его уловил еще с порога. Пройдя по кухне, плавно перетекавшей в зал, я наконец нашел ее…

О! Я наконец нашел ее… Я думал, меня сразу же вырвет на ковер, как кота, или же я мгновенно ослепну, и застывшая картина в моих слепых глазах была бы последней вещью в мире, что я запомнил… Картина, открывшаяся передо мной, если уж на то пошло, заслуживала большей чести застыть на полотне и висеть в коридоре, если бы на ней не было когда-то моей Эль. Все в комнате предстало одной сплошной панорамой. Первое, что я увидел, была нелестно бледная, но почему-то трогательная плоть, вся в кровеносных тетрадных полосках, неестественно катавшаяся по полу – бесконечные пряди волос (в которых я хотел задыхаться), вившиеся по всему ковру, послушно внимали каждому движению… каждому раскачивающемуся в такт движению Эль… Ее некогда тинистые чуть прикрытые глаза впервые за долгое время как-то непривычно горели буйной зеленью… Я бы… мог, наверное, любоваться ими, если бы она смотрела на меня так хоть изредка, и, наверное, она смотрела на меня так когда-то… Я давно не видел ее такой, и, признаться, не надеялся увидеть такой еще хоть раз в жизни. Я не сразу понял, что я вижу… Эль раскинулась на ковре, раскинула свои… намоленные ноги (я мечтал), вся как-то до нелепости ободранная, как кошка, в царапинах на багровых щеках и не прикрытой халатом трогательно крохотной груди, что бесшумно колыхалась… в руках какого-то… Она будто задыхалась, всхлипывала так покорно в его руках, и одновременно с тем пыталась из них вырваться, трепетала, наконец прижавшись к нему, точно в судорогах, и не произнеся ни звука своими влажными губами, какими я их помнил, карабкалась по его плечам, все выше и выше, пока она полностью не закрыла его передо мной своей белоснежной спиной и смертельно-роковой (боже…) линией бедер – когда-то я мечтал умереть в них…

Меня вырвало во дворе. Все, что было до этого – омерзительное возбуждение разбитого сердца, когда я хотел ее и страдал, мечтал когда-то валяться в ее ногах, бездумно, бездушно задыхаться в ее курчавых прядках, накрывшись ими сверху, свое лицо, несчастные глаза, что видят этот старый озяблый в своей перезрелости мир, нас, пасущихся где-то в поле… и мне плохо, стыдно, но я не мог сказать ни слова, стоял идиотом, немым столбом в коридоре, думая, что она не замечает моего отсутствия в комнате, такой пустой – полость ее бедер, теперь уж точно заполненная. Ее руки-шлюхи потянулись за халатом, когда я в печали покидал комнату, досмотрев до конца зачем-то. Я не успел добраться даже до калитки: мои ноги подкосились, как я сделал несколько шагов, и меня стошнило на стену. Я облевал свои брюки, на кой-то черт свои кроссы, блевал себе на руки, до слез, все было в дерьме, в отчаянии, меня рвало всем дерьмом моей жизни, я был рожден в этой блеве, и, наверное, выблевал бы себя, если б мог.

Я шел по улице и рыдал.

– Мориц? Мориц, ты что тут делаешь… такой. Ты плачешь? Давай ко мне, давай! Пошли ко мне, ты невозможно выглядишь.

Это была Эль. Я был все еще на Прудах, когда она меня выловила. Я даже не заметил, как в своем отчаянии наворачивал круги вокруг ее дома. Она вышла за сигаретами, оказывается. Мы направились обратно. Ей было страшно даже смотреть в мою сторону, да оно и понятно. Толпа зевак напротив ее ворот, встав полукругом, продолжала рассматривать и активно обсуждать выброшенный из окна предмет, то и дело указывая пальцем на это самое окно, приплетая все больше выдуманных очевидцев. Несколько оторванных кабелей, как рыбы, выброшенные на берег, бились об асфальт в слепой жажде подключиться к оторванным душам. Как оказалось, это был старый телевизор.


***


«Почему-то мир устроен так, что до праведника достучаться заведомо сложнее, нежели до грешника. Сиюминутное разногласие с праведником может затянуться в столетнюю войну, где в самое темное время стороны и не помнят, из-за чего начался конфликт. Особливо же вражда затягивается, когда оба лагеря обращаются за посредничеством к третьей стороне в лице бесчувственной машины, коей без разницы, чью сторону принять… И наоборот: философия грязи не приемлет вмешательства человеческого сознания в повседневную рутину, которая неизбежно сталкивается с иррациональным человеческим, насильственным страхом своего естества… Учеными доказано, что страх передается на уровне генов. Тысячи особей из поколения в поколение подвергаются так называемой «бомбардировке» со стороны окружающей среды, что неизменно влияет на структуру генов… Все мы – мыши, заложники родительских страхов…» – вещал механизированный голос сквозь искаженные помехи, смешиваясь с отцовскими предвечерними измышлениями, глупостями, если это были они, конечно, – слайд за слайдом на экране, без цели, без триггеров. Иногда случается так, что слова доходят быстрее, чем губы успевают произнести их. Пока в ушах звенит роковое «Ты не мог бы перестать лгать?», сетчатые губы складываются в банальное «Мне это неинтересно», едва поспевая за голосом в голове. «Ты умрешь за свой внутренний голос?» – ответ заглох во рту, набитом синим бархатом.

Когда я открыл глаза, оторванные остатки кабеля, тянувшиеся от небольшого разбитого корпуса, все еще бились об асфальт, как пластиковые рыбы, все так же выли наперебой, все так же жаждали – блаженные нищие. Толпа зевак растворилась в потухшем экране, оставив после себя лишь харчки и окурки – все, что запомнит улица в своей долгопамяти. Подопытные мыши, оторванные от груди заботливого Бюро, попрятались по неуклюже выстроенным будкам вдоль дороги; свежие драмы еще только заваривались в кастрюле с борщом, приправленным свежеиспеченными упреками «почему-ты-сегодня-ничего-не-заработал», однако детские площадки к этому времени успели порядком опустеть: утробные дети коридорных разбрелись по балконам и кухням, чтобы переждать комнатную бурю, а их места во дворе заняли светонепроницаемые капюшоны. Предночные тени этажек уже отбрасывали хвосты, гонимые светом фар проезжавших по Удочной в поисках улова автомобилей. Что же до Прудов – то они и не освещались вовсе.

............................................................................................

Эль сидела в кресле в одном махровом халате (нога на ногу) посреди комнаты и медленно затягивалась, не произнося ни слова. Ее глаза, привычно для меня серые, все также непреклонно сквозили меня своими ответами, которые я по каким-то причинам не мог прочесть. Она лишь раздраженно вздыхала и пускала дым.

– Эль… Эль, давай наконец поговорим, – сказал я, до крови натирая, почти что сгрызая несчастный мизинец.

Я уже приготовился рассказывать ей свою историю, все те недели мучений, что я пытался вырваться к ней, все те безумно долгие в своей монотонности три года, что мы были порознь, каждый день моих сожалений, ее письмо, на которое я не ответил, потому что, видите ли, не успел, и все те тысячи оправданий, что горечью застряли у меня в горле, и все это свалилось в одну кучу, что, я думал, раздавила нас, но, оказывается, только меня, и все эти слова и т.д., но она тут же выпалила в духе:

– Ты никогда не задумывался, почему я не с тобой? – непреклонно, сквозь дым.

– ?..

– Ты не задумывался, почему я не с тобой, Мориц? Ты не задумывался?

Я хотел провалиться на месте, припасть к ней пеплом сигареты на ее чертовы груди, убийственные в своей полноте, святые чертовы груди, о которых я мечтал каждый день своего небытия, в которых все и весь мой смехотворный мир на блюдце, такие недоступные и уже и никогда не мои, потому что я устал от наших выяснений, но она жестом-веером остановила меня, и я понял, что сейчас она будет говорить все те тысячи обидных вещей, которые я не хотел слышать, но слушал каждый день, пока не вырвался наконец от нее, из этого чертового города.

– Эль, я не намеренно потерял твое кольцо. Я уже тысячу раз рассказывал тебе эту историю, ты не можешь винить меня за нее только потому, что она есть. Я не понимаю… и чувствую… ты так изменилась. Черт, если бы ты мне позволила… – я даже не помню, произнес ли я это на самом деле вслух. – Эль, мне некуда идти.

Ее ноги-бритвы сладостно колыхались друг на друге, как по языку (в крови), я мечтал оказаться промеж лезвий и умереть в них, впиться и умереть, чего бы мне это не стоило, но я знал, что Эль мне не позволит. В воздухе слышны лишь легкие колыхания. Фьюх-фьюх. Мучимый жаждой, я подошел к окну, из которого еще недавно вылетел кубарем телевизор, и к своему удивлению обнаружил, что окно было в целостности, а в комнате, до щемоты пустой, ничто не предполагало наличие этого самого телевизора. Эль докуривала сигарету и потянулась было достать следующую, как в соседней комнате зазвонил телефон, она отложила пачку и, подобрав подолы своего халата (я ловил каждое ее движение, лишь на мгновение мне открылись ее набухшие красные соски), удалилась в другую комнату, не сказав ни слова. Я сделал было несколько шагов вслед за ней, но застыл в нерешительности, затем сделал еще несколько, и вот я уже подслушивал ее телефонный разговор, упершись ухом в дверь. Трогательный незнакомый голос за дверью:

– Нет, Томик, это был бесподобный вечер…

Я почувствовал, что у меня вдруг все упало в груди, я весь в грязи, обмяк, одновременно с тем возникло и другое незнакомое доселе мне чувство… Все мое естество вдруг напряглось, я с неизбежной грустью раздирал до крови мизинец, я уже не мог, вся сущность обратилась в слух. Я готов был пожирать каждое слово, сказанное Эль, мне было это жизненно необходимо, мне казалось, что я бы умер, если бы Эль вдруг замолчала и прекратила разговор, бросив трубку, застав меня в таком положении. Мне становилось тошно от нее, я ее обожал…

– Да, завтра обязательно получится, я всегда стараюсь…

Но не для меня ведь. Я видел, точно через замочную щель, их двоих в том месте, где я, собственно, и не нужен был. Они такие трогательные, стоят, маячат перед глазами, как перед алтарем, а я просто киваю, глядя в раскрытую влажную скважину ее губ, будто даю согласие на все непотребства в духе «я-буду-вечно-твоей-а-ля-любовь-до-гроба-мы-умрем-в-один-день-возьми-меня». Сколько их всего было за стеной? Тысячи шершавых теней в ее комнате, и я среди них – не единственный, а лишь тень самого себя.

– Приехал, но я его ни разу не видела…

А это она про меня… Я знал, что если бы я вдруг ворвался в комнату и застал их за обсуждением меня, это было бы не так… остро, как стоять вот так, посторонним, прижимаясь ухом к двери, лишний человек в бестолочно-сволочном мире, стоять-извергаться и впитывать каждое слово. Я ловил и запоминал каждое – все эти всплески, крики, стоны, что как удары по голым трубам, оглушительные рукоплескательные хлопки по ушам, в стыде и дерьме внутри, а снаружи – люди, которых я прекрасно знал, каждого из них, и вот они почти что голые передо мной, в разрезе, а я где-то внизу, ловлю огрызки ее внимания, дожидаясь своей очереди, как в общественном туалете. Когда же нас уже отпустит, господи…

– Нет, только ты… Перестань… Перестань пылить… Пожалуйста, перестань… Пожалуйста! Ты же знаешь, я все для тебя сделаю! Все! Не будь таким жестоким, пожалуйста! Пожалуйста! Ну сколько можно тебя просить, я устала… Нет, это в прошлом, есть только ты… Только ты! Это в прошлом… Не надо… Это в прошлом, это в прошлом, он в прошлом… Пожалуйста, выслушай меня!.. Клянусь, я все для тебя сделаю, ты только скажи! Послать его? Прошу тебя! Ты только скажи, он больше никогда не придет! Есть только ты, Томас! Только ты! Я это сразу поняла… Ты ведь помнишь?.. Я же помню… Не говори так! Да сколько можно… Томас, я не могу так… Не могу, прошу тебя… Прекрати… Да ну тебя! Ох!............................... Прости… Прости, пожалуйста… Нет, я вспылила, я не должна была… Приходи завтра, я буду ждать… Пожалуйста… Я не видела его, не встречалась, не знаю, клянусь тебе! Приходи! Прошу тебя!

Так унизительно – для меня, для нее, я просто ее не узнавал. Это была не моя Эль.

– Тише-тише. Я твоя, только твоя, вся твоя.

Трепыхаясь и задыхаясь, я подловил себя на вопросе: а был ли я вообще когда-либо счастлив? Гаснущие воспоминания в голове, где я тянусь к ее руке, как через паутину, а Эль все дальше и дальше растворяется в прошлом, сносили меня перламутровым потоком, что как краска на ее ковре. Умереть в ней – я бы не осмелился дотронуться до нее, даже если бы это не встретило сопротивления.

– Целую тебя.

…жадными чужими губами по холодному стеклу. Она вышла ко мне, вся немного воодушевленная и будто бы удивленная (читать как «раздраженная») моему присутствию в ее доме.

– Не думай, что после стольких лет… ох, после стольких лет я рада твоему возвращению. Ты можешь переночевать в гостиной. На большее не рассчитывай. Завтра я не хочу тебя видеть в своем доме.

И вся такая, будто меня не замечает, направилась на кухню, закрывая за собой двери, так что я еле успевал за ней. Меня уже нет в ее голове. На кухне звучат жалкие слова в духе:

– Эль, прошу тебя, давай поговорим.

– Нам не о чем говорить, все уже давносказано.

– С кем ты разговаривала?

– Тебя это не касается.

– Ты меня больше не любишь?

Мимо ушей.

– Зачем ты написала мне письмо тогда?

Снова мимо ушей.

– Эль, я ведь только ради тебя приехал.

– Врешь.

– Можно, я хотя бы останусь у тебя?

– Валяй, я тебе разрешила остаться до завтра.

– Эль!

– ?..

– Я ведь…

– Меня сейчас от тебя стошнит.

– Эль…

– Как там в Бюро?

– Что?

– Ты же ради этого сюда вернулся, разве нет?

– …

– Эль, я ведь видел, как кто-то заходил к тебе.

Гудки. Тишина на всех линиях.

– Эль, я видел в ту пятницу… думаю, я предчувствовал что-то подобное раньше.

– …и ничего не сделал.

– …а теперь ты закрываешь передо мной двери и…

– Я устала, хватит. Я не хочу тебя видеть.

– Да, я знаю… Я видел тебя раньше, я ехал из Бюро по Мирской… ты держала его за руку.

Она захлопнула передо мной дверь. Я остался один на кухне в дыму ее сигарет.


***


«Мы не в силах контролировать то, что изначально не задумывалось для контроля, да и не задумывалось как таковое вовсе. Созидательное назначение хаоса – единственное, за что имеет смысл цепляться в бесцельном по своей природе бытии. Контролируемый хаос, заключенный телесной оболочкой – конечная цель общества в планетарном, макрокосмическом масштабе. Неконтролируемый – экономически невыгодный хаос… Все, что в наших силах, это принять как действительность тот факт, что разрушение всегда созидательно… Сколько жертв было показано в нашей программе? А о скольких умалчивает статистика? Решительные меры – вот чего требует наше время, наша эпоха, наши потомки… Пока вы отсиживаетесь дома, сколько воинов невидимого фронта ежесекундно штурмует преступные, физически ощутимые стены, и они продолжат это делать – дайте им только цель… Смерти больше нет. Ее отменили во вчерашнем слушании суда, смерть больше не признается как явление. Каждый, кто будет произносить это преступное слово вслух, будет подвержен с этого дня… Экзекуция – не выход. Согласны, изоляция тоже не является решением, но следует принять как данность, что мы не можем отлавливать… художников. Чем усерднее пытаться заглушить очаги недовольства, тем сокрушительнее будет взрыв… В конце концов хаос ни к чему не обязывает… Полость. Все, что вы слышите – шум, помехи в голове не уснувшего ребенка… Не переключайтесь!»

Космический, едва уловимый и бесконечно неуместный джаз спускался с небес по проводам Мирской, чтобы хрипотцой разорваться в динамиках, развешанных на столбах по всему проспекту. Кто бы мог подумать, что затяжные завывания, прямиком из трущоб заокеанского материка, ветром донесет до самой верхушки плато, где они осядут электрической паутинкой на ушах целых толп невосприимчивых слушателей. Что толку от неровных ритмов, затрагивающих душу и сердце, если они не улавливаются барабанными перепонками? Что толку от слова, задушенного в вакууме?

– Веришь ли ты, но это первый раз за долгое время, когда я выбралась на улицу, – затягивал хриплый голос словами Эль, лишь бы та в ритм шевелила губами – все остальное проигрывала за нее пластинка.

Долгое время предполагало тысячи жизней, прожитых во сне, в телевизионной коробке, в черепной коробке, груды тел рожденных и умерших за три года, и в придачу к этому еще огромное количество жизней во лжи. Долгая жизнь в очереди, долгая жизнь в трех куплетах, разделенных нескончаемыми, повторяющимися припевами, долгая жизнь в утробе и в браке, вполне возможно, разрушенном – бесконечная жизнь. То ли Эль, то ли я – кто-то из нас точно не до конца понимал, насколько долгой может быть жизнь.

– Я у тебя так и не спросил, чем ты занималась все это время, как жила, пока меня не было?

В принципе, когда был – тоже не спрашивал. Разве это было волнительно? Мы шли по проспекту, и она только и рассказывала про вино и инстинктивные игры, которые своевременно добавлялись в ее распорядок дня. Игры, которыми мы давились в начале пути, и те же игры, которые таки довели каждого из нас до судорожных надрывов (если быть предельно честным – только меня). Репертуар гермафродитной содержанки таков: белое, красное, может, полусухое в одиннадцать, неважно, ночь это или утро, дрыщавый брюнет или полный шатен, трезвое «А меня довезет кто?» и едва произносимое «Я уже никуда не пойду», богемная ночь или рвотный бред в койке, сотня уклей в кармане, как предрассветный упрек (похоть боится рассвета) или беспросветный кутеж до посинения в задрипанном отеле на пересечении Сажей и Веселой – все это однообразные фигурки на черно-белом шахматном поле куртизанки, все это три года или тысяча с лишним ночей в оплёванный потолок, когда мысли о возвращении – как страшный сон, о котором не вспомнишь, пока не приспичит. Еще раз: это не жизнь, а фантазия, богемное представление о жизни, которое никогда не сбудется, потому что горечь и скука всегда будут давать о себе знать. Мнимые развлечения – это трата времени, которое не на что тратить. Это работа с восьми до восьми с одним или двумя перерывами в день по трудовому кодексу. Отравленные тела – это ковер перед ее страдающим от сухостоя телом, телом, перед которым растелились десятки богатых и бедных от скуки маменькиных сынков. Им не на что было тратить деньги и время, и не было ради чего умирать, и они упорно не находили то, ради чего бы стоило жить. Их черные тени под глазами – я видел их тысячи тысяч в многолюдной одинокой толпе, и даже если бы вся эта толпа выстроилась в очередь к Ней, им не заполнить глухую пустоту ее глаз – в этом я был уверен больше, чем в чем-либо вообще. «Раскрошите в порошок ваши зубы, которыми вы цепляетесь за иллюзии», – так гласил обет первой ночи. Полая ротовая полость кривилась в уродстве весенних предчувствий, когда мы наконец встретились (не в автобусе, нет, в ее голове). Все, что было у нее на уме, это: «Я разрушу твою жизнь, если дело дойдет до чего-то обыденного», пока ее губы надсмехались своим «Я записываю мелочи. Например, твою ничтожную жизнь» в какую-то лиходейскую тетрадку. Из мелочей состояла целая россыпь грехов на ее шее, мечтающей во время ночных трипов о петле. Преданность или прелюбодейство? «Это зависимость, Мориц. Заметь, не я это начала», – отвечала она. Если бы звезды сложились так, что я всего-навсего остался в Аште, она бы выклевала мне глаза, чтобы я не смог увидеть то, кем она стала или то, кем мог бы стать я с нею, когда мы стоим вот так вот на Мирской, абсолютно чужие друг другу люди. Богемная реальность растворяется перед теми, кто всем естеством стремится к ней. Эль – это реальность, я – это тупое стремление, бездумное в своей полости.

Она говорила: «Мориц, мы должны зайти туда. Там ты точно еще не был, а я заодно погляжу на… Вон, ты только погляди на него… Мне никогда не нравилось его обращение. Рядом с ним я… Полость… Кажется, это не то место, давай уйдем отсюда… Нет, мне не нравятся вещи в целом… Да и кто тебе сказал, что я занимаюсь потреблядством… Ты можешь сколько угодно отрицать это, но не говори, что тебе не нравится дождь… Сколько на проспекте одиноких… Не думай, что мы будем держаться за руки, как… Полость… Коридорные дети – так ты их называешь… Если бы это не звучало так высокомерно, я бы еще поверила… Они еле держались на ногах… Я пообещала себе больше не ходить туда, и если бы не ты… Ох, давай не будем про Бюро. Ты мне уже мозги проел этим Бюро. Наверное, поэтому тебя и не взяли… Пустышка… Я слышала, что они меняют свои фамилии и даже имена, когда уезжают отсюда… Ты бы хотел стать собой?.. Пустышка… Впрочем, мне понравилось, даже несмотря на то, что про это говорят… Называй это как хочешь, для меня это все равно останется прекрасным… Как глупо, я не думала, что ты такой ханжа… Как же тяжела судьба моралиста… И ты хочешь сказать, что ты никогда бы в жизни… Пустышка… Это какой же я монстр в твоих глаза… Не верю… Если тебе по душе обманывать себя, давай ты не будешь проделывать это и со мной… Проехали… Это просто зависть… Если не брать от жизни все, что она может тебе предложить… Да чем мы вообще тогда отличаемся от… Полость… Кстати говоря, о… У меня была кошка, ее звали… Очень волнительно… Пустышка… Как высокоинтеллектуально, ну да… Он? Да не бери в расчет, мы пересекались с ним лишь однажды после той ночи у Берты. Она, кстати, без ума от него… Мирская или Задорная? Где же это было… Шла по проспекту без надежды на то, что кто-то найдет меня… Знаешь, во сколько меня выставили из дома? Мне было… Надцать… Больше не говори со мной в таком тоне… А помнишь, как… Пустышка… Это было ночью, на Прудах… Пустышка… опять выключили свет, мы добрались почти ползком до постели, пьяные от жизни… Две недели пролетели, будто их и не было… Полость… Три года прошли, как и вся жизнь… Пустышка… Мориц… Пустышка… это было отстойно… Пустышка… Пустышка… Пустышка… Мы прятались, как щенята, друг от друга, захлебывались и прятались… Плацебо… Нет ничего удивительного в том, что все так закончилось. Эта история длилась несколько месяцев, пока кто-то из нас окончательно не выдохся, как мышка. Я ушла первой. Это можно было оттягивать бесконечно, но смысл? Нужна определенная доля решимости, знаешь ли, чтобы разрушить вмиг все, что тебе дорого… Позже я обнаружила, что оставила у него некоторые вещи, и когда вернулась, соседи сказали, что он съехал… Плацебо…»

Теперь нам оставалось окончательно разбиться, чтобы не сойтись наверняка.

– И все же, Эль, почему ты осталась?

– Первое время, как это бывает, мне очень хотелось поехать за тобой. Чудо, что я не сорвалась, иначе это было бы еще большей катастрофой, чем мне тогда и казалось. Ведь и за пределами Города есть жизнь, так ведь? В какой-то момент меня начало затягивать… Я и не почувствовала, пока не оказалась… Ну ты понимаешь. Можешь не смотреть так и не оправдывать меня, я все равно знаю, что ты скажешь. А еще мне оставалось Портной закончить, ты разве не знал?

– И все снова возвращается к Портному. Проклятая фамилия.

– Еще бы, и в этом нет ничего удивительного…

Дурной вкус порождал тысячи забитых птенцов-привычек; дурной вкус – брат-близнец фальши, ядерный коктейль в руках пустышки, если не уметь смешивать (что-либо вообще). Дурным является все, что видимо, все, что висит на столбах, на витринах, на человеческих ушах, развешанных по всему проспекту и не только. Пока мы шатались вдоль полузакрытых бутиков, что со дня на день обещали прикрыть, повсеместно шла активная продажа тел от высокородных икон стиля до подъездного гранжа. Что мы здесь забыли? Что нам делать в Греции?

– Не занудствуй, Мориц. Мы зайдем к ним. Пошли!

– Пожалуйста, Эль, не надо… Только не к ним.

Она все еще делала вид, будто я ни о чем не догадывался.

– Я тебя и не спрашивала.

– Эль…

– Я и без того разрешила тебе пожить недолго у меня в доме, так что будь хорошим мальчиком, – она это договорила, но было видно, что ее мысли все время заняты чем-то или кем-то.

Мы застряли посреди проспекта, как Эль застряла в моей голове, как я застрял в этом городе, и ничто уже не предвещало перемен в нашем совместном мучении друг друга.

– Эль…

– Будь паинькой, – все так же отвлеченно, вглядываясь по сторонам в проспектные лица, точно искала кого-то.

– Эль…

– Мориц, мне сейчас не до тебя…

– Эль, посмотри на меня, пожалуйста. Эль…

Наконец она обратила на меня внимание, вся в нетерпении, какая-то чрезмерно возбужденная, глаза в огне, продолжали искать кого-то даже за моей спиной, так что я понял, что ей действительно не до меня, а мне, в свою очередь, почему-то даже не обидно.

– Эль, ты ведь знаешь, что я к тебе чувствую.

Она не отвечала. Только поджала губы в каком-то немом бешенстве.

– Ты ведь знаешь…

– Да, знаю.

– И тебе все равно?

– Ты все только портишь, мне это надоело.

– Ни разу не обратилась ко мне по имени.

– Перестань. Ты невозможен.

– Хорошо, давай, пошли в салон… Кто там будет?

– Ох… Все те же, только с нами еще Мари будет, ты ее не знаешь.

– Постой, это не та Мари, что работает в Бюро? Такая вот…

Она бросила на меня быстрый взгляд, будто бы заподозрив в паранойе, как это бывает иногда, когда кажется, будто все в мире переплетено, и случайно брошенное сегодня слово как будто может аукнуться спустя неопределенно долгое в ночи время. Я тут же сник… Все те же дурацкие подачки с ее стороны, якобы смотри, сколько внимания тебе уделяю, ты это, как обычно, не ценишь, не видишь, вот другой бы на твоем месте и тэ дэ. Ай! Что и говорить, я действительно замкнулся в себе от всей мишуры. Просто взять и оттолкнуть в сторону барахло дней моих, развернуться и уйти хоть куда, если б было куда. Мне как будто стало безразлично на все те безумно ужасные вещи, что Эль привыкла говорить и продолжала говорить – я уже воистину и не знал, что ей ответить. В какой-то момент ее почти потухшие скучающие глаза обрадовались, по-видимому, наконец найдя то, что искали.

– А вот и Берта, – с облегчением произнесла она.

Эль распростерла свои уставшие объятия навстречу девчонке, подозрительно знакомой и виденной мной ранее, но я не мог припомнить ее лица в точности – я не мог сказать, что это была очередная мимолетная кокетка из числа подружек Эль, но задать вопрос в открытую я так и не посмел.

– Давай, давай-давай ко мне, моя красотка.

– Эльмира! – почти с визгом бросилась Берта к ней на шею.

И быть мне последним в чертовой очереди до конца жизни своей и своих потомков, если я не удивился такому обращению к Эль, ведь ее никто не называл полным именем с тех пор… с каких вообще-либо пор. Нас не представили. Казалось, Берта в тот же миг подстроилась под настроение и шаг Эль, и если последняя не посчитала нужным представиться, значит, так оно и нужно было. В конце концов, в салоне я был всего-то единожды или дважды, и то – в прошлой жизни (это был не я).

– Рассказывай, что Лев опять там приготовил?

– Лев? Очередной      перформанс… Все пытается справиться. У него уже две попытки было, ты знала об этом?

– Правда?! Бедняжка… а по нему не скажешь.

– И не говори.

Кажется, Эль полностью позабыла о моем существовании, и я молча плелся за ними, иногда лишь вглядываясь в проспектные лица в боязни встретить кого-то еще.

– …я устроилась тогда в местной пиццерии, это здесь, недалеко. Вон, смотри, за статуей. Помнишь, там еще раньше «Детский мир» был? Досадно, конечно, его закрыли… На его месте открыли пиццерию, которая тоже особо долго не простояла. Я там работала первое время… И мне не нравилось это место абсолютно всем: мне тогда казалось, что весь человеческий негатив стекается в это место, все без разбору употребляли, курили. Ты же знаешь, что я тоже… Но это другое…

Пятиминутные образы-судороги Мари (между прочим, бухгалтера первой категории, как она представлялась), о которой я почему-то задумался на одно лишь мгновение, смешались в бесконечной череде бутик-парикмахерская-продуктовый-аптека, аптека-алкомаркет-бутик-книжный, которым не было видно конца. Иногда в этом всем попадались музеи мертвых людей, мертвых животных, мертвого искусства. Все это так или иначе упиралось в центральную площадь посреди проспекта. Обязательное наличие каменной статуи Безликого высотой от двух метров, посвященной неизвестно кому за значимые заслуги перед никем. «История запомнит, но не мы», – выгравировано на каменном постаменте для немых зрителей.

– Эль, по секрету, кто еще будет?

– Может, Кот еще придет, если вырвется из Бюро, Мари. Альберт обещал заскочить под вечер, но ты его знаешь.

– А Томас там будет? – сказала она, чуть покраснев.

– Томас? Ах ты крошка…

Ее немелодичный голос давно отучился подыгрывать жизни в том самом смысле, что Эль только и делала, что надрывалась, отхаркивала из самых недр желтой прессы газетные вырезки о городе, о том, что когда-то незаметно существовало и точно так же незаметно ушло. Из-за недомолвок и безликости людей, о которых она рассказывала, я полагал, что все сказанное ею – романтизированный вымысел, в который мы оба не шибко верили. Обрывки случайных историй то и дело всплывали во время нашего короткометражного шествия. Я по крупицам выуживал сугубо личное Эль, которое она так неохотно вырывала с собой, разбавляя откровения всем тем, что не предназначалось для моих ушей, но ей как будто было и все равно.

– Забудь, Эль, забудь, как забываем каждый день о том, где мы с тобой, несчастные, живем.

– Праздник жизни?

– Он самый.

Культурный центр с обоих концов улицы заканчивался, как и подобало всякому беспросветному проспекту, вселенскими водопадами в бездну, точно мы очутились в каком-нибудь из дешевых ресторанов, что попадались нам через раз. К счастью, двери большинства заведений были закрыты, и сентиментальная музыка жрален не могла сбить и без того неровный ритм джаза, под который мы с Эль снова и снова сбрасывались с обрыва, вроде бы и возвращаясь к первоистокам нашей истории.

– Почему-то именно в это время вспоминается тот самый день, когда меня впервые выставили из дома… Помнишь, Мориц? Эй, Мориц!

Стояла такая же февральская погода, все тот же иноземный джаз, который никак не вязался с обстановкой, играл на монополом проспекте, где гендеры боялись смешаться между собой, как неизлечимые прокаженные, и все те же лживые звезды мерцали в небе. Я беззаботно шел среди Мирских прилавков, ценниками улыбавшихся мне, и все мирское тонуло в переливах клавишных. Голодные карманы еще не ныли от жажды уклей, а я и не задумывался, что их регулярно нужно кормить. Где-то вдалеке мелькал Портной вперемешку с Бюро – два плотоядных рта, натравленных друг на друга. Карьерная лестница в бездну, дешевая жральня под вечер, два-три укола в сердце перед пробуждением для реабилитации, чтобы заводной апельсин не разорвал и без того изношенные клапаны от всего увиденного абсурда, что происходит в мире. Глупые, конечно же, мысли о запредельной жизни только начинали меня волновать… Первый и последний раз, когда казалось, что одержимость выбраться из ямы поубавилась, в то время как первые ростки привыкания давали о себе знать.

– Мне некуда было идти, как и сейчас мы идем, и я шла лишь в надежде, что проспект никогда не закончится. Я тогда встретила Томаса. Да, в первый раз, по-моему. Только когда я проснулась, его уже не было. Комнаты пустовали все время, пока я свыкалась с мыслью, что осталась жить в доме призрака.

– Вы разве не в салоне познакомились?

– Да… Ладно, Берти, мы с Морицем сейчас тебя догоним.

– Так вот как зовут твоего друга.

– Мы не друзья, дорогая.

– Тем лучше для него.

– Тем хуже. Все, иди.

И мы снова остались наедине с Эль, и ей будто нечего было сказать, и все, что я услышал за время прогулки, казалось, было нормальным и сказано было во всеуслышание. Она всего на секунду на меня посмотрела так, будто снисходительно или даже так, будто ей было действительно жаль меня… все эти милосердные черточки на ее лице, порывы как будто прикоснуться ко мне, к руке, пальцу, на котором нет кольца – увы, она руку сразу отдернула. Незаметно для себя мы свернули за угол в одну из многочисленных улочек, скрытых за разноцветными пластами ресторанных вывесок Мирской. Стоило только на пару шагов отдалиться от проспекта, как от улиц тут же понесло базарным торгашным угаром, который тянулся вверх по улице и до закопченных небес. Мирские сливки общества тут же сменились рядами черных классических кепок, снующих по таким же классическим серым улочкам старого города. Коридорные шапки хладнокровно душили непримечательные улицы без возможности протиснуться между однородными рядами. Эль вела меня через дворы и монохромные подъезды, сквозь тысячи рук, протянутых к небу на плющевых балконах и холодной земле. Наконец мы свернули в поднебесье и остановились перед задрипанным, едва ли примечательным на фоне более солидных проспектных особняков салоном. Здание представляло из себя типичную проспектную постройку, выложенную из бордового кирпича со всеми прилегающими к ней балконами, увитыми все тем же диким плющом. «Жизнь прежде» или «Лживые надежды» – неоднородно красовалось над дверью: печальная вывеска почти окончательно стерлась уже без надежды привлечь новых посетителей. В окнах второго этажа активно мелькали тени, а вместе с тенями и десяток пар глаз, которые как мухи бились о стекла. Мы в нерешительности застыли перед дверью, внимательно прислушиваясь к звукам из салона: шум телевизора скоблил по стенкам не хуже мужских голосов, явно споривших в мирском бреду. Тогда Эль сказала мне:

– Только не будь таким, когда зайдем, это невозможно терпеть… Не будь собой, ты только все испортишь. Будь кем угодно, только не это. Я готова простить тебе что угодно, можешь даже пожить у меня дома, только тихо, слышишь? Между нами все кончено. Ты слышишь? Между нами все кончено, – как пощечины мне по лицу, я банально не понимал, что она мне говорит, и просто кивал.

Трубочное существование – существование на уровне дозволенного, поддерживаемое минимальными усилиями, и все лишь для того, чтобы продолжать существовать. Я уже не цеплялся за что-либо или за кого-либо. Судорожные вздрагивающие плечи Мари – единственное, что всплыло в голове каким-то утешением с тех пор, как я их увидел. Почему Мари? Потому что этот мир оказался мал в итоге. Где-то в глубине души я подозревал, что именно это и позволяет мне жить дальше.

– Как скажешь, Эль. Как скажешь.

Мы несколько минут топтались у входа в салон каждый себе на уме. Салон никто не покидал, несмотря на активную деятельность, бурлящую в этом с виду задрипанном котле, имеющем все шансы превратиться в бомбу. Прохожие, казалось даже, немного сторонились заведения, не напрасно опасаясь, как бы что разрушительное не вторглось в их жизни. «Ты точно этого хочешь?» – читалось в их ослепших глазах, но что творилось внутри заведения – эти глаза наверняка не представляли.

Вдруг Эль неожиданно даже для меня принялась прихорашиваться.

– Будь любезен, подержи сумку и зеркало. Вот так… Лучше… Лучше… Хороший мальчик. Вот так. Да… Вот так.

…И дело было даже не в потекшей туши, а во всем обескураживающем облике Эль. Она активно возилась с тенями под глазами, время от времени ругаясь в зеркало, когда что-то ожидаемо выходило не так. Хромокраски под настроение проспекта, игра теней для ее навязчивых форм, тушь и похоть (обе дешевые, обе продажны в своей сути) – я переставал ее узнавать с каждым движением карандаша по сетчатой коже, но больше всего, конечно, меня будоражили уголки рта, устремленные надменно вниз – было в них что-то разрушительное. Закончив с косметикой, она бросила на меня пронзительный взгляд, полный зашифрованных ответов на мои вопросы.


***


«Значит, вы полагаете, что вырождение богемы неизбежно?.. Несомненно, современная богема – это вовсе не то, что понималось под этим термином еще несколько поколений назад. Тогда в ходу был термин “творческая интеллигенция”, в принципе, обозначающий всех тех, кто относится к литературе и искусству и не принадлежит к рабочему классу… Вырождение богемы, как прослойки общества – неизбежное явление, ограниченное в своей сути. История повторялась тысячи раз… Повторится и еще раз… Для сегодняшней богемы характерны другие черты – отсутствие постоянной работы, причуды во внешнем образе, собственные вечеринки, посещение ночных клубов и элитных салонов красоты, периодическая аренда элитных квартир и автомобилей… Вся сколько-нибудь значимая интеллектуальная элита давно разбрелась по соседним странам или же растворилась в среде политических лагерей. Те отщепенцы, что решили догорать последними углями, не в силах изменить что-либо, если общество вдруг не надумает единогласно наделить властью этих безумцев… По сути, богема из самоорганизующейся социальной группы становится одной из категорий потребителей… Богема не представляет никакой угрозы, поверьте мне. Вся эта шайка наркоманов – всего лишь разочарованная в жизни молодежь, которая критикует и рушит все, что имеет твердую опору. Вспомните нас в молодости! Надежды на светлое будущее, вера, цели – какими мы были! Мне откровенно жаль наших детей, когда в свои двадцать они рассуждают так, будто им уже за сорок. Откуда в них все это?.. Идеи, кхе-кхе, за которые они так яро борются, эти либеральные фантазии, так сказать, в итоге так и останутся глупыми фантазиями, которые, поверьте мне, никогда не выйдут за рамки бесконечной болтовни. Столько веков мы совершенствовали наше общество, чтобы что? Разрушать каждый раз то, что только-только было построено? Мы уже проходили через это. Эти идеи – им нет места в нашем обществе… Такое заявление сделал господин Довлатов накануне предвыборной гонки… Его главным соперником является замглавы по внутренним делам Бюро господин Ахматов, активно участвующий в предвыборной гонке…. Попытки срыва выборов и волнения в городе спровоцированы радикально настроенными силами, сообщает источник. “Долг каждого гражданина – заниматься собой, а не политикой. Оставьте ее нам”, – подчеркивает господин Довлатов…»

Придерживая массивную дверь и пропустив перед собой Эль, я, недолго думая, нырнул вслед за ней в салон, оказавшись в темном узком коридоре, едва знакомом по резко крутой лестнице в конце на второй этаж и каким-то тягучим смрадным запахом, таким, точно осознаешь себя в какой-то вековой заброшенной усадьбе, со всеми вытекающими из этого упадническими настроениями, холодными трубами, двухметровыми окнами с выходом на северную сторону с видом на такой же неуютный сырой двор-колодец. Неприветливая тусклая лампочка требухой свисала с высокого потолка, едва освещая и без того темное фойе. Я заметил несколько пар обуви, что как крысы ныкались по углам. Там же, на крючках, висели пальто, все мужские, в пыли и моли, точно их никто столетиями не надевал за ненужностью былым хозяевам. Не дождавшись меня, Эль прошмыгнула на второй этаж. В скрипе открывшейся двери на втором я расслышал полые знакомые голоса, эхом доносящиеся вниз, что приветливо встречали Эль, такие далекие и нежелательные в этой коридорной темноте, что я как-то изнутри вспотел и высох. Один из голосов раскатистым громом опускался вниз, где по тому, как глубоко прозвучало это самое «Мира», и затем, как последовали хлесткие хлопки и шлепки по ее ягодицам, я узнал голос Томаса. Меня всего вдруг передернуло в мутной тошноте этих белесоватых стен, о которые я оперся в боязни нового приступа. В ушах так и продолжали звенеть эти шлепки и колыхания дряблых ягодиц об волосатые ладони. До меня донесло подпольным сквозняком: «Не сердись, я взяла с собой Морица, он внизу». Вдруг странно поперхнулся телевизор на заднем фоне. «Что ты? Кого ты взяла?», а я все в какой-то нервной трясучке наматывал круги по убогому, почти туалетному паркету, впившись непроизвольно в палец и даже повизгивая от боли, этой боли, что они стояли в тени второго этажа и поджидали меня, не хуже бандитов, что пришли по мою душу, а я все не поднимался и не знал, куда же запихнуть свое тело. Я бы так и простоял внизу целую вечность, корчась и мучаясь ото всех воспоминаний, как в безобразии блевотины стены заметил зеркало, где при тщательном рассмотрении проступило косматое лицо какого-то комнатного одомашненного зверя, что кривило губы и кричало моя имя. Тут же вскочив, я побежал по лестнице, спотыкаясь об свои руки-ноги, один раз окончательно споткнувшись и пропоров крутой ступенькой себе лицо, встал и побежал дальше, пока не поднялся на второй этаж и принялся как ненормальный тарабанить в дверь, готовый выть и метаться по лестничному пролету, если кто не ответит. Наконец мне открыли, я замер, ожидая, что это обо мне таки вспомнила Эль, но это была не Эль, а, черт возьми, госпожа Судорожные Плечи, по которым я узнал секретаршу из Бюро. Ее руки потянулись к искривленному от ужаса лицу, она готова была закричать при виде меня, но лишь едва слышно всхлипнула:

– Господи, что с вами… Почему у вас кровь?.. У вас кровь по всему лицу.

– Мари? Вас зовут Мари? – как полоумный начал спрашивать ее, уже потянувшись руками к ней, но она вся вздрогнула и отстранилась от меня.

– Да, Мари… Мария Глебовна… если можно. А вы… А вы к нам? – все так же трогательно, боясь пошевелиться, в точности, как и я.

– Я вместе с Эль пришел.

– Эль? Вместе с Мирой?

– Да, Мирой… Никогда не слышал, чтобы кто-то так ее называл.

– А вы бы почаще…

– Можно, я зайду?

– Что ж, проходите тогда, не стоять же в дверях, и правда… Я вам сейчас тряпку принесу.

И пройдя в широкое помещение по типу таких вот классических старых домов, я увидел и Эль, прислонившуюся к низкому подоконнику, и Томаса, что, скрестив руки, стоял за ней и даже как будто возвышался над ней, а позади них висели высокие алые шторы на всю высоту четырехметровой стены. Присмотревшись и немного освоившись, я заметил в помещении Кота, который, устроившись в кресле, втыкал в тот самый коробочный телевизор, звуки которого доносились до меня сверху, когда я крючился в фойе. В дверь снова постучали. Это была Берта. Она вошла в помещение, едва обратив на меня внимание, и тут же принялась голосить:

– Томи, Котик, вы не спуститесь пока вниз, к такси? Нужно забрать пару пакетов. Сама не донесу, – и скрылась за шторой.

– Пошли, Кот, – сказал Томас, и оба направились в мою сторону.

Я все продолжал стоять у двери, все также неуместно загораживая каждому проход. Когда эти двое подошли ко мне, я протянул руку первому из них, Коту, чтобы поздороваться. Тот как-то небрежно пожал ее, будто отлил форму из моей ладони, при этом не касаясь ее, и едва протискиваясь через меня в дверь, спустился вниз. Томас же просто кивнул мне сначала молча, затем-таки добавил:

– Мориц.

И оба скрылись внизу, оставив меня со своим глупо кровоточащим носом и бестолково протянутой рукой. Я начал медленно расхаживать по комнате, искоса бросая взгляды на Эль, или уже, простите, на Эльмиру, но та уставилась в окно и, кажется, наблюдала за тем, как Томас с Котом о чем-то переговариваются с таксистом. Ко мне подошла Мари с влажной тряпкой в руках и, не зная, как подступиться ко мне, вручила эту самую тряпку, но уходить не стала.

– Вы… вы где так поранились? С кем-то подрались по пути? – неуверенно спросила она, слегка вздрагивая плечами при каждом слове.

– Нет, я просто упал, – отвечаю ей, любезно воспользовавшись влажной тряпкой, из-за чего мой голос прозвучал как-то отстраненно.

– Упали? У нас тут аптека рядом находится. Хотите, схожу? – со все тем же каким-то трогательным трепетом спросила она.

– Мария… Глебовна…

– Пожалуйста, просто Мари. Я вас поначалу не узнала, да и лицо у вас было…

– Знаю. Мари, вы как здесь… Вас тоже пригласили?

– Это все Берта, моя подруга, – и посмотрела на нее с каким-то снисходительным выражением в лице, та в суете и спешке и не заметила, что про нее говорят. – Я сама не любительница подобных мест. Я Берте так и сказала: «Это не мое, куда ты меня тащишь», а она все смеется и говорит, с людьми познакомлюсь… а к вам как обращаться?

– Мориц. Без фамилии. И если можно, на «ты».

– Мориц.

– Да.

– А вы… давно с Эльмирой знакомы?

И я тут же потянулся почесать проклятый мизинец, но вовремя одернул руку и сдержал себя, выдавив вот эту вот несчастную улыбку, которую Мари увидела, вероятно, на моем лице, если там за запекшейся и кое-где размытой кровью вообще что-либо было видно.

– С детства.

– С детства?

– Да, с детства. Мы будучи детьми познакомились.

– То есть вы родились здесь? В городе? Вы… – как бы нечаянно вырвалось у нее.

– Да, увы.

– А это не вас ли я видела на днях…

Но договорить она не успела, из-за штор открылась дверь, оттуда показался молодой бородато-усатый человек в каком-то смехотворно-устаревшем костюме и окрикнул присутствующих:

– Так, господа, дамы, все собрались?

– Минуту, Лев, сейчас Томас с Котом поднимутся, можно будет начинать, – ответила ему Берта и тут же завертелась в своей прежней суете.

На пороге ожидаемо появились Кот с Томасом, в руках по тяжеленному пакету, причем было видно, что Кот мучился-корчился – действительно тяжелые пакеты – но изо всех сил старался не подавать виду, лишь как-то ответно улыбаясь, запыхавшись – герой, что и говорить.

– Так, Бэти, у нас сегодня новенький? – сказал Лев, все так же важно расхаживая вдоль стены с алой занавесью, и как будто бросая на меня свои короткие нервные взгляды.

– Да, прошу любить и жаловать, – подхватила меня за локоть Берта, наконец-таки вытащив из злосчастной прихожки, и подвела к центру помещения, – это Мориц, самый преданный друг Эль, по заверениям последней. Мориц, ты у нас в первый раз?

Я бросил взгляд на скуластого Томаса. Тот лишь как-то подозрительно улыбался мне с позиции своего двухметрового роста, затем приблизился к окну, где стояла Эль, и как будто приобнял ее за плечи, шепнув той что-то на ухо, на что она посмотрела на него так, как, черт возьми, никогда на меня не смотрела.

– Да… То есть нет, я был у вас тут пару лет назад, кажется. Тогда Томас только арендовал это помещение, кажется. Не помню, словом.

– Отлично, тогда поскольку все в сборе, Лев, думаю, можно начинать.

Тогда Берта быстро достала из пакетов пластиковые стаканы («Простите, но бокалы мы с собой не прихватили», – объяснилась она), раздала их каждому из присутствующих: молчаливому Коту, что расположился на кресле, Мари, что встала немного погодя от Кота, но все так же у кресла, облокотившись слегка на спинку, Эль, что все так же стояла у окна («Я хочу курить»), Томасу, что тоже начал рыться в пакетах («Черт, Берта, а где штопор?»), и, собственно, мне, что был свидетелем этого действа где-то между Эль и Мари. Томас зажал бутылку между колен, двумя уверенными толчками вогнав штопор в пробку, и одним движением на выдохе вытащил пробку, из-за чего все помещение обдало сладко-порошковым запахом, что долго не задерживался на губах.

– Томи, не тяни, открывай пока вторую, я сейчас разолью, – сказала Берта, перехватывая у него бутылку.

– Так сразу? – таким вот удивленным тупым голосом, и потянулся за второй.

Тут из-за занавеси снова показался Лев, только теперь почему-то с пенсне на носу, но я не стал даже вдаваться в подробности и расспрашивать у Мари, до которой мне было гораздо ближе, нежели до Эль, что как будто отстранилась от меня на расстояние. Берта пошла разливать вторую бутылку, когда я только пригубил вино из нелепого стаканчика, почувствовав даже не вкус, а порошковое предвкусие последующего вечера, и даже не вечера, а, казалось бы, всей моей дальнейшей жизни.

– Мориц… как вас по батюшке величать? – уже немного растягивая слова, произнесла Берта, подходя ко мне с этой бутылкой.

– Ах, черт возьми. П.Б. – точно выстрелило у меня из губ.

– Вот как? Значит, Мориц П.Б. Интересно как… Мориц П.Б., у вас имеется дама сердца?

– Да, была когда-то.

– Оу, как трагично. Что бы вы ей сказали, если бы сейчас она стояла перед вами?

Это было натуральным свинством спрашивать такое с ее стороны, но я стоял такой весь из себя в трех метрах от Эль, глядел на нее, на этот мраморный профиль, что будет рыхлым всего через пару лет, и это как будто должно было стать мне утешением и каким-то протрезвлением, но я все смотрел на нее, на этот вздернутый подбородок под опекой Томаса, моего, черт возьми, когда-то лучшего друга, но не уже, смотрел на этот упрямый непослушный неподатливый носик, которым она вертела и морщилась от меня на любое предложение, и в конце концов увертела от меня, таки шлюха в моих глазах, которая ничего мне не должна, и вот теперь стоит передо мной непреклонной царицей. С чего бы ей раскаиваться хоть в чем-то, черт бы ее брал?

– Можете не отвечать, я по глазам вижу, как вы несчастны. Ничего, выпейте еще. И все же меня не покидает чувство, что я вас где-то могла видеть.

– Например.

– Скажем так, если бы вы назвали свою фамилию, тем самым избавив меня от необходимости обращаться к Мире… Может, я вас в Бюро видела?

– Извольте, слишком много чести для меня, для такой ничтожной пташки для заведения таких масштабов.

– Вы себя не любите.

– Более чем.

Тут из-за алой занавеси показался Лев и, слегка откашлявшись, своим больно высоким голоском проголосил:

– У меня есть кое-что для вас… Знаю, вам не терпится… вы очень хотите узнать, что же там… Черти… Черти поганые, не дождетесь… Ладно! Ладно! Если бы не нужно было отчитываться потом, если б не ваши просьбы, вы бы не увидели моего… творения. Ай! Ладно! Так что давайте, соберитесь-ка!.. Вот так, вот так! В круг, дети, в круг! Вот так, Берта, ты вот сюда, Мари, ты вот сюда, как мы это делали когда-то… Кот, у тебя уже тогда наблюдался недостаток серого вещества, так что перестань смеяться, это серьезно… В общем! Господа… Кхе… Дамы? У меня есть один трюк. У меня есть кое-что для вас… Представление… Шоу… Нет, это не фамилия – отвечаю сразу всем остроумам… У меня есть кое-что, что обезобразит и взорвет ваши умы.

Все уже, было видно, слегка подвыпили, чтобы простить Льву небольшую заминку, когда он удалился со сцены в уборную за… как оказалось, холстом? Если холстом можно было назвать сыромятную бумагу, всю перепачканную, с двух сторон исписанную, измалёванную, хуже газетной на самом деле, едва ли пригодную для чего-либо, кроме как действительно найти свое место в уборной.

– Лев!.. Давай уже заканчивай, скоро Альберт приедет, а ты начинаешь вот… это вот все. Лев…

– Я думаю, он пьян…

– Нет, он на транках, ему нельзя.

– Две попытки в петле, это, конечно…

– Итак, господа! Дамы…

И Лев принялся нервными рывками сначала отдергивать алые шторы, а затем развешивать свой… холст по кирпичной стене, проделывая все теми же резкими движениями на концах холста дырки, чтобы продеть через них гвозди в стене – что-то вроде своеобразной стены для расстрела, что-то вроде психологического распятия для Льва.

В помещении повисла тишина. Все боялись шелохнуться, и только Лев медленно расхаживал по комнате (на пятках), вперив глаза в пол, изредка лишь окидывая публику острым из-под бровей взглядом. Об этот взгляд можно было даже порезаться, если нечаянно его словить. Я старался не рисковать.

– Что скажете… Ну? Кто первый?

– Лев, а что это? – неуверенно спросила Мари, чуть даже вздрогнув в плечах от звука собственного голоса.

– Это? Это, господа, бессознательное. Вам не нужно пытаться это понять, важно лишь то, что вы видите. Какие образы это в вас самих рождает. Иными словами, глядя на вот… это… Это зеркало, вы смотрите в самих себя, и тут именно важно то, что вы увидите в себе, какие воспоминания и ассоциации у вас это породит, образы и фантазии, если хотите – вот что важно, а не то, что я… написал. Итак, что вы видите? Кто первый? А? Давайте же, вы ведь так хотели мне помочь! Прям ух! Ну же! Кто первый?

– Лев, давай я начну, – начал Кот, но по лицам окружающих было видно, что никто этой инициативе не обрадовался.

– Что ж, Константин, что ты видишь?

– (шепотом) Внимание, это будет тяжелее самых тяжелых наркотиков.

– Я вижу… я вижу будто сон во сне, и мне даже не ужасно от этого осознания, будто бы все на холсте – лишь мой сомнамбулический путь, не знаю… И все так незнакомо в кругу знакомых лиц, и будто я это не я, а на моем месте двойник, такой весь в официальном костюме в полоску, какой-то детектив, ест пирог и хочет занять мое место, обязательно злой двойник, это важно учесть, и я пытаюсь убежать от него, скрыться за алой занавесью, бегу по черно-белому паркету, но он, этот двойник, догоняет меня, и вот я заперт в комнате, и сокрушаюсь, плачу над своей судьбой… Знаю, это может быть глупо.

Кота никто не прерывал, он все говорил и говорил из своего гладковыбритого проклятого, черт возьми, рта без подбородка, все эти безобразные речи – они будто наводили жуть на все, что было на полотне, придавая ему все больше смыслов и оттенков, которых там на самом деле не было, но теперь, конечно же, были. В комнате повисла еще большая тишина, чем она могла бы быть вообще, когда Лев только выставил на обозрение свое творение. Кот как будто стушевался, нахлобучился и попытался выйти из круга, если бы Мари своими нервно-нежными движениями по спине не остановила его, дав понять, что он сделал все правильно, и ему, конечно, не о чем волноваться и испытывать чувство вины.

– Лев, я, конечно, не хотел бы чем-то задеть тебя, да еще и при всех… Но, по-моему, это дерьмо какое-то.

– Спасибо, Томас, твое мнение, хочу заметить, чертовски важное, засчитывается.

– Это даже не дерьмо… Нет, я передумал, нет, не дерьмо. Нет, это плешь, – сказал Томас, и на зал обрушилась гробовая тишина, все ожидали, что он скажет дальше.

– Что, прости?

– Думаю, это плешь. Да-да, сам погляди, этот круг – это голова сверху, эти вот… линии – это волосы. Это чертова плешь, говорю тебе.

Томас вышел из круга и приблизился к полотну, будто принялся тщательно его рассматривать, и если бы Лев не встрепенулся и не остановил его (все еще влажные краски), Томас бы поддел ногтем особенно жирный мазок, но таки остановил себя и вперил в Льва вот этот убивающий наповал взгляд, которому научился, по-видимому, у Эль или же наоборот, она у него научилась, но уже неважно. Важно было только то, что этот взгляд возымел эффект.

– Томас… – к нему подошла Берта, чуть приобняв его. – Томас, ты же знаешь, что Льву нужна…

– Это гребаная плешь и все тут. Это ты хотел услышать? Поздравляю! Ты нарисовал чертову плешь на башке Ахматова! Сморщенная старческая плешь на его башке, так и вижу ее. Ты каждый раз рисуешь ее, эту плешь, у тебя ничего другого не выходит, как бы ты ни пытался. Это плешь, вот она, плоская сшитая задница, что называется плешь, смешно даже, до безобразия.

И Лев как-то нездорово покраснел, оперся о кирпичную стену, всего секунду-две посмотрел на нас таким диким взглядом, что глаза выпрыгнули из-под пенсне, и проехался по стене затылком, судорожно цепляясь рукой за полотно, повалив его вместе с собой. Девушки не на шутку перепугались, разве что кроме Эль – та лишь устало вздохнула и сделала всего пару шагов навстречу распростертому телу, тогда как Берта с Мари уже вовсю кружили над Львом и пытались привести того в чувство.

– А что я?! – не унимался Томас. – А что он хотел или чего ожидал? Чертова плешь, смотри же! Разве вы не видишь?

– Нет, не вижу, – холодно сказала Эль.

– Что ты? Что ты сказала? Постой, а что ты тогда видишь?

– Томас, тебе нужно остыть.

– Нет, что ты видишь на этом полотне, ты скажи мне! Ты думаешь, этот сукин сын приперся сюда, и ты можешь со мной вот так разговаривать? Да я вас обоих выпру из своего салона!

– Томас, Томас, ты потише, давай не сейчас, у Льва опять приступ начался.

И мы все как будто обступили Льва. Его жиденькая бороденка почти что сползла с багрового опухшего лица, которое готово было с минуты на минуту лопнуть. Тут же подскочила Мари и начала отпаивать Льва водой, на что тот, отдыхиваясь, плевался, но по какому-то осмысленному слезливому взгляду на лице было понятно, что ему таки полегчало, и мы наконецвыдохнули.

– Томи, ты куда? – не на шутку встрепенулась Эль.

– Черт возьми, никуда, – отрезал он, захлопнув за собой дверь.

Я задержался у полотна, пытаясь разглядеть в нем хоть что-то похожее на плешь, и даже несмотря на то, что крепления по левую сторону картины были вырваны с корнем, из-за чего полотно покосилось и сделало полукруг в момент, когда по нему прошелся Лев, картина от смены градуса и ракурса точно ничего не потеряла в содержании. Я накинул на плечи свою истертую кожанку и собирался уже уходить, когда Мари отвлеклась на меня и все тем же трогательным голосом спросила:

– Мориц, ты куда?

И я клянусь, ровно в этот момент я захотел остаться в салоне, придумывая на ходу какие угодно причины, только бы услышать вновь это самое «Мориц, ты куда?», и в этот момент я понял, что остаюсь, но все же сказал ей для пустяковой видимости:

– Пойду за Томасом.

Мари как будто улыбнулась мне – нет, ее губы не расплылись в улыбке, но по легкому покачиванию ее предсудорожных плеч я понял все, что необходимо было понять, и со спокойной душой вышел из салона, напоследок глянув еще раз на полотно. На нем было изображено Солнце.


***


Я познакомился с Томасом в тот короткий промежуток времени, когда после Портного нужно было что-то срочно решать, куда-то ехать, какие-то номера и звонки дальним родственникам «только-заберите-меня-отсюда», находить кому себя продать в бессрочное рабство ради стажа, и бежать, нескончаемо бежать от себя, и неважно, чем это могло бы обернуться. Тогда мне казалось, что Томас очередной высокомерный ублюдок на моем пути какого-то ритуалистического в своей природе саморазрушения, как это часто бывало в период Портного, когда сидишь в ночи и задаешься вопросом, на кой черт я вообще все это вижу. Время показало, что я не ошибся: отчего-то мы продолжали поддерживать общение, даже когда нас временами ничего не объединяло по сути. Переписывались, созванивались – так, может, раз в месяц или реже. Причем Томас крайне неохотно делился новостями о себе, все так же скрытничал, когда речь заходила о чем-то насущном, в то время как личные драмы, которые уже прошли и остались в прошлом, он выставлял на публику, как что-то обыденное, переваренное, причем с пугающей откровенностью. От Эль я узнал, например, что в течение трех лет после моего отъезда он перебивался мелкими заработками, несколько раз подавался в Бюро, но о результатах умалчивал. Была еще какая-то история с больницей за пару месяцев до моего приезда, но он так ничего толком и не рассказал, только намекал да делился смутными эпизодами, будто бы не к месту и вообще не про него, а я просто внимал рассказам Эль, давя эту ненавистную мне самому лыбу, и кивал в ответ на каждую из этих баек. Темные пятна в биографии Томаса были таким же частым явлением, как его внезапное исчезновение в компаниях, когда, казалось бы, он был зачинщиком какого-нибудь спора, и вот наступал решающий момент, когда Томас должен озвучить какую-нибудь завершающую мысль, подвести итог, а Томаса уже нет – возможно, он уже на проспекте, вальяжно расхаживает в своих серебристых-до-дыр мокасинах в поисках студенток и по пути заглядывает к кому-нибудь в контору – и в таком духе все время и по всему городу. Компании, да и людей в целом Томас менял как перчатки, постоянно заводил все новые знакомства со всеми подряд, периодически выпадал из реальности, так что про него неделями не было ни слуху ни духу, а когда объявлялся, делал вид, будто ничего не произошло, и лишь тяжелый взгляд и печальная редкая улыбка на его лице выдавали в нем что-то обязательно ужасное, что произошло в его жизни. Закатанные по локоть рукава изношенной рубашки, избитое «Solus Deus judex meus est» мелким шрифтом на правом рукаве, загоны об эскапизме, упоминания об окне Овертона, когда речь заходила обо всех безумствах Бюро, что стали нормой – в таком виде предстал передо мной Томас в салоне после моего трехлетнего марафона.

Я застал двух парней в небольшом кафе под открытым небом, что на углу пересечения с Мирской. Один из них был максимально мутный тип в какой-то допотопной шляпе, изъятой прямиком из двадцатых, поверх высушенной до трухи головы, такого же покроя костюме, клетчатом пальто – словом, был как будто бы не к месту. Облокотившись на стойку и подперев кулаком голову, он вроде бы внимательно слушал собеседника своими широко раскрытыми влажными глазами, но даже не утруждал себя кивать, а только моргал, когда хотел согласиться, в то время как второй яростно жестикулировал своими здоровенными, как пивная кружка на стойке в сантиметрах от него, ручищами, точно в одной руке держал куриную ножку – что-то вроде дирижёрской палочки, которой он резко размахивал, целясь в глаз собеседнику, когда голос его дрожал, все также низко и раскатисто, как тогда, когда я точно также стоял наблюдателем в фойе.

– Вот, допустим, ты обычный человек, ничем не примечательный, у тебя была бы возможность…

– Давай не будем, не люблю представлять.

– Ладно-ладно, а как тебе тот факт, что Ахматов! Вечером! Когда никто не видит! Выносит мешки из Бюро! Мешки! Когда никто не видит! Черный ход с выходом на Лестничную, знаешь? Как думаешь, что в них?

– Да я тебе верю, ты только…

– Нет, ты послушай, черт возьми! Отец только недавно приехал и давай сразу с поезда в Бюро, а уже вечер, темно. Они тогда с Ахматовым в одном купе ехали, бывает же? Ахматов делится с отцом такими вещами, будто это норма, обычное явление, будто именно так все должно быть, и стало быть, чего удивляться, если все с этим свыклись.

Говорившего парня, который никак не мог успокоить свои несчастные руки, звали Томас – обязательное ударение на последний слог обеспечивает снисходительное отношение к своей персоне. Если на какое-то мгновение может показаться, что он занудствует – не стоит обманываться, все намного хуже. Томас не причислял себя к какой-либо особой касте – вместо этого он милосердно сгребал всех людей под одну гребенку, чего нельзя было сказать про его окружение. Он не придавал значения фамилиям до тех пор, пока в них не появлялся вес, тогда он начинал свое: «Лебышевский? Это не тот пес, который…» и обязательно какое-нибудь нелицеприятное слово в адрес обладателя фамилии только потому, что Лебышевский был в родстве с определенными лицами, а значит, перед Лебышевским открывались все новые и новые двери (заветного Бюро).

Я подошел к стойке, когда двое меня заприметили. Мы держались на расстоянии, я делал вид, будто б и вовсе не замечал их, в особенности багровое от лишней эмоциональности выражения лицо моего некогда бывшего друга, чей взгляд я ощущал на своей шкуре.

– Черт, это Мориц, знаешь его? Его отец…

– Да-да, знаю, покажи хоть одного человека на свете, кто про него не знает.

– Куда уж там.

– Альберт, – протянул мне руку все тот же человек с коричневой шляпой на голове.

– Мориц, – протянул в ответ ему.

– Шпруц, – поправив козырек еще раз, добавил он.

Как бы я ни пытался скрыть свое смущение, мне стало откровенно стыдно, что я не мог в ответ произнести вслух свою фамилию, даже неофициально, и уж тем более перед господином такого размаха как Шпруц – он это заметил, уловил мое замешательство, но самое отвратительное – отлично меня понял.

– Что вы тут делаете? В салоне, имею в виду. Томас, представление, сегодняшний вечер – вы здесь ведь за этим? – спросил я его.

– Между нами говоря, чтобы прояснить: это мой салон, а Томас только формально является его совладельцем, и то лишь по старой дружбе. Только не упоминайте это при нем, это лишний раз его взбесит, а сегодняшний вечер обещает быть вполне удачным на представления.

– Интересно выходит… Кстати говоря, точно так же, между нами, получается, это вы являетесь Наследником?

Альберт похлопал меня по плечу, немного даже усмехнувшись всему этому напускному в моем образе, затем, покосившись на удаляющуюся в сторону салона фигуру Томаса, через плечо мне бросил:

– У Шпруца слишком много родственников, – и будто бы закончил на этом.

– Мне бы, на самом деле, в Бюро попасть, – сразу же я следом.

И снова эта неуютная тишина по ушам, и господское выражение лица, что я почувствовал себя на месте просителя с вот этими божьими интонациями самого несчастного человека в мире, и Альберт еще так смотрел на меня, и с одного этого взгляда, вот этого вот взгляда – точно такой же взгляд, как у меня на брата, когда мы шли когда-то по Лесной, и он будто невзначай просил эти чертовы деньги, которые я, грубо говоря, зажал – мне стало, в конце концов, понятно, как это выглядит со стороны, и все вот эти мимические движения на сухом вытянутом лице Альберта, и встряхивания плечами, будто он пытался от меня избавиться после озвученной пошлости – одним словом, нам стало не по себе, только мне намного позже. Альберт таки ответил:

– При всем уважении, но вам не нужно в Бюро.

– Как не нужно?

И я хотел сказать еще тысячу вещей вдогонку и про безденежье, и про две недели, и очереди, и про свое предназначение в конце концов – я был как завороженный, и, наверное, не смог бы остановить себя, весь этот заученный молитвой поток, но улыбка на его лице искривилась еще большим швом, дескать, «Господин П.Б., негоже выдавать подобные вещи в приличном обществе», и Альберт откланялся, если легкое поглаживание по козырьку указательным и средним можно так назвать, и направился следом за Томасом скрыться в салоне.

На подходе к салону я перехватил Эль: все то же скучающе-уставшее выражение на ее лице, когда она спускалась по лестнице, проходя мимо.

– Ты все еще тут? – даже не глядя в мою сторону.

– А где мне еще быть, Эль? Или Эльмира? Или Мира? Или кто ты там для всех этих людей?

– Это неважно, Мориц, – выпуская дым, проговорила Эльмира, – это все неважно.

– А что важно, Эль?

Она вцепилась мне в плечи и, крепко сжав их, скороговоркой проговорила:

– Все неважно. Твои слова, тело, пустые обещания пустышки – все. Как же ты не поймешь, что выглядишь жалко? Сейчас ты не тот, кого я встретила много лет назад. Я сожалею… Не перебивай! Слова, слова – ты мастер слов, готов кормить меня словами… Годами! Можешь гордиться! Я потратила на тебя свое время. Еще бы немного, и ты бы стал моим крестом. Я была бы обречена с тобой.

– Но это ты! Ты написала письмо!

– Заткнись! В своей глупости ты не заметил даже чужой почерк в письме. Берта, Берта, Берта! Ты о ней не подумал? Она под диктовку записала большую часть тех глупостей, остальное же добавила от себя. Я пыталась посмеяться над воспоминаниями о тебе, и из этого смеха родилось письмо. Теперь ты доволен? Удовлетворен? Пустышка.

Она прошмыгнула обратно в салон, я следом за ней, будто у меня находилось, что сказать ей. В дверном проеме второго этажа показался Томас, все такой же высокий, воплощение колкости-грубости-силы, суровый бог-отец, что смотрел сверху, на меня, на Эль, что застряла на ступеньках между мной и Томасом – такая несчастная девчонка, что я когда-то знал, за которой я плелся всю жизнь, в которой я похоронен. Мизинец смертельно зудел, когда я наблюдал за тем, как Эль медленно, своей шершавой походкой поднималась наверх, к нему, к своему Томасу, это уж точно, а он все выжидательно стоял в властительной позе – казалось, мне никогда не достигнуть таких высот, но я все думал – как всегда, о падении.

– Эль… Эль, я нашел кольцо. Я нашел его… в своих воспоминаниях. Тот день, пятница, вечер, помнишь его? Я предложил тебе уехать со мной. Обещали солнце, но ночью шел дождь, рейс отложили, ты сказала… Ты сказала: «Надеюсь, мы больше не увидимся». И я… Это твои слова. Я все три года думал, почему ты сказала так? И это после всех обещаний, всех слов? Всех твоих слов. И сейчас ты с Томасом. Ровно та же жертва, как я для тебя. Нет, постой! Не уходи! Всего два слова, и ты больше меня не увидишь. Это важно, мне есть что сказать. Я хочу сказать, что… Я оставил кольцо на вокзале, где и нашел тебя.

Я все говорил и говорил, и говорил нескончаемо целым потоком глупых слов, непозволительных в своей откровенности, скорее уж перед самим собой, чем перед кем-либо вообще, но мне не было стыдно, я чувствовал, что вырастаю в размерах с каждым высказанным словом, в конце концов я чувствовал, что должен был это сказать в это плоское в своих чувствах лицо Эль, что не моргала, не отрицала, не слушала, не хотела услышать – никакого порыва и всхлипа в ответ на все мои признания. И даже если бы ей стало смешно или я бы ей стал вдруг смешон, это бы избавило меня от полости на ее лице, в ее сердце, между ног, которую, ох, господи, никогда уже и ничем не заполнить – будь она просто проклята – для меня, для Томаса, для всех.

Эль меня выслушала, за что я был безумно благодарен, затем точно так же молча, размеренно шуршащей походкой поднялась по лестнице, взяла Томаса за руку, и под мой пристальный вспотевший взгляд поцеловала его – один-единственный унизительный для меня поцелуй в щеку – что-то среднее между девчачьим заигрыванием и замашкой на претенциозность – одним словом, достаточно определенное, чтобы задавить меня, мои чувства, просто лопнуть внутри меня, и это все на моих чертовых полых глазах, а я все никак не слепну. Я слышал, как она задыхалась ему на ухо, смеялась и всхлипывала, обняв его за шею, эти тихие хохотки и сладчайшие, блаженные слезы на ее щеке в профиль. Как же я ее любил когда-то.

Они спустились вниз, все так же держась за руки, будто ничто в мире не могло разлучить их и одновременно удержать вместе – они были героями этого дня, всей моей жизни. Я просто отошел в сторону от лестничного прохода, когда они спускались. Я смотрел им вслед, пытался уловить ее запах – должно быть, запах счастья – но ничего этого не было, а затем они скрылись на Мирской.


***


«– …и стали почти что взаимозаменяемыми терминами, братьями-близнецами, когда речь заходит о бытности современного человека и способах его самовыражения… Более того, зачастую эти термины используются как некоего рода оправдание нынешнему состоянию искусства, его “упадническому” настроению… и не самым доступным для понимания аспектам… Однако вопреки всеобщему мнению, искусству никогда не требовалось оправдание. “Из пошлого в естественное” так сказали бы противники устоев, не понимая или намеренно закрывая глаза на основной принцип движущей силы искусства из чувства в мысль. Да, именно, из чувства в мысль именно с таким подходом вы должны брать в руки книгу, оценивать новые витки в искусстве или… Слушать голос из экрана… Натыкаясь на очередное проявление виденья, идущего вразрез с общественными устоями, но являющегося прямым отражением этих устоев, мы клеймим и фабрикуем его, чтобы защитить себя и в особенности своих близких от новооткрытого “дурного” влияния… Никто не спасен от этого… Наша молодежь потеряна не только для нас, но и для самой себя… Итак, давайте поговорим о системе современных ценностей. Небольшая поправка: вы, вероятнее всего, хотели сказать об отсутствии ценностей как таковых. Потому что кроме культа потребления я не вижу… Стоп, это никуда не годится, останови запись. Позовите с регистрационной, пусть принесут воды. Благодарю. Итак, господин Портной, в следующий раз, когда я задам вам вопрос, отвечайте то, что вам предписали говорить. У вас на листке приготовлена речь для выступления, не нужно импровизировать или делиться своим мнением, просто читайте по листку. От вас большего никто не требует. Мы запишем это интервью, все лишнее оставим за кадром, пропустим через наши институты, они оценят проделанную работу и пропустят на экран именно в такой последовательности. Возможно, потребуется пересъемка. Так вот, пробуем еще раз… Давайте вернемся к вопросу…»

– Кот, сколько можно уже его слушать, может, выключишь уже?

– А что? Что ты вечно бросаешься на меня?! Я ничего не делаю.

– В этом вся беда.

Был уже поздний вечер. На улице заметно потемнело, но пасмурная погода не давала окончательно водвориться ночи. Мы все еще сидели в салоне, разбросанные хаотично по комнате, все еще намертво залипали и закипали в атмосфере чернил, отфильтрованной речи из динамиков и случайных мыслей. Способность трезво мыслить осталась далеко за пределами салона, может быть, там, за окном, где мыслить, в принципе, и требовалось – достаточно только повторять и повторяться за другими.

В салоне появлялись все новые и новые лица, новые имена – я уже и не пытался всех их запомнить. Небольшой зал, рассчитанный максимум на десять человек (нас было семеро на момент начала сходки), забился до отвала еще до того, как Берта разучилась связывать слова в односложные предложения. Старая и новые компании смешивались и перемежались в однородную группу безыдейных людей, но это была альтернативная однородность. Лазаревы, Шпруцы, Шубины, Брагины, Балановские – шум и гогот, смех и грех в глазах проспекта – стекались в салон, точно прознали про последнюю отдушину в городе. Но что удивительно – ни одной классической кепки, бичом преследующей коридорных, не висело на крюках гардеробной. В помещении только десятки раз перебитые руки, уличный гранж в безумстве самовыражения, душный сленг в и без того непроветриваемом помещении – и над всем этим высилось ставшее уже фундаментальным полотно Льва, про которое все вспомнили сразу же, как только Лев пришел в себя и в своей прежней манере продолжил расхаживать на пятках вдоль стены себе на уме, поспешно кивая из-под своей жиденькой бороденки на расспросы по типу «Лев, вы это осознанно нарисовали или это вышло бессистемно?» Кто-то с кем-то обязательно был знаком, у кого-то находились родственники, однофамильцы, единомышленники (смешное слово для такого заведения), сестры по глупости, и все они ломились в салон, зачастую не задерживаясь больше пяти минут, как вдруг находились дела, и снова приветствия, рукопожатия. «Берта, Мари, вам нехорошо? Сидите, девочки, не вставайте. Мы просто заглянуть пришли. А где Томас?» – доносилось из прихожки. И они действительно на минуту заглядывали в салон, щурясь узнать кого-то из присутствующих, столпившихся у полотна; мимолетные лица гостей не успевали отложиться в памяти, как их место занимали еще более непримечательные, а иногда и недовольные физиономии.

Сидя на подоконнике, я пытался разглядеть в вечерних сумерках контуры хоть чего-то знакомого. Мне казалось, что для меня все кончено. В проспектной темноте я вдруг заметил ржавые всполохи света – то был известный на весь город фонарщик, узнаваемый по примечательному скрежету переносной лестницы, когда он перебирался от одного фонаря к другому. В темноте вспыхивала небольшая искорка из зажигалки, и фонарь наполнялся пожаром подпаленного керосина. В такое время свет фонарей на проспекте был как нельзя кстати. Редкие туристы, когда-то толпами баловавшие фонарщика вниманием, теперь скорее боялись подойти к когда-то живой городской легенде, нежели испытывали какой-то непонятный трепет в сентиментальном ритуале, когда фонарщик с все той же загадочной извечной улыбкой на лице досчитывал до пяти и подносил зажигалку к керосину. Я задумался, погрузился в воспоминания того первого дня, когда только появился в салоне – тогда в салон, насколько я помню, было и вовсе не протолкнуться.

– Томас, почему я никого из них не знаю? – спрашивал я тогда.

– Зато твою фамилию все знают. Есть чем гордиться.

Постыдно розовощекий Томас тогда еще презрительно относился к родословной, так что его, казалось, было невозможно задеть своим положением, и все считались с этим.

– Серьезно.

– Откуда мне знать, Море? Можешь сам спросить у них, почему ты их не знаешь.

– Ладно… Так ты снимаешь этот салон?

– Нет, я тут как бы живу.

Не успел он договорить последние слова, как входная дверь в очередной раз распахнулась, на пороге очередной знакомый Томаса, которого Томас, мимоходом признаваясь, знать не знал, впервые в жизни видит, но знакомое «Кажется, мы где-то пересекались, сколько лет, сколько зим…» носилось по всему салону с каждым хлопком дверью. «По голове», – приписывала тогда все еще моя Эль.

Все бы хорошо, если бы новые лица не заносили с улицы сырость, которая цеплялась за одежду и волосы, промозглые слова, приписываемые этикету, и большие надежды. Там, за окном, я знал, в череде базарных лавок и сигаретных ларьков мерзли тысячи голодных псов в черных классических кепках. «В их репертуаре голый завтрак, каша в голове, которой они давятся каждый день», – глядя в окно, тащилась Эль.

Томас рассказывал: психушный этикет обязывал передавать другому недокуренную сигарету, даже если от сигареты оставался только фильтр: так, по крайней мере, негласно устанавливалось между жертвами круглосуточного стационара, если те собирались продержаться хотя бы неделю в компании друг друга. Единственная сигарета на все городское отделение шла по шершавым губам, беззубым ртам, сквозь прожженные легкие, чтобы снова в мозолистые руки – руки коридорных, дожидавшихся своей очереди за прилавками, барными регистрационными стойками. Очереди за печатью и объедками, но не за хлебом.

– Меня не беспокоят больные люди – меня беспокоят здоровые, – признавался Томас, когда мы вышли, и я впервые попробовал табак. – Куришь, кстати?

– Начал недавно…

– Недавно?.. Мориц, сколько я знаю тебя уже?

– Год или два? Может, меньше.

– Ты ведь уезжать собирался? – безразлично, точно выдыхал вместе с дымом.

Меня еще тогда удивляло то, как Томас поглощал одну сигарету за другой, точно не мог наконец надышаться. Я молча глядел на него, не находя никаких слов, хотя, казалось бы, мне было что сказать, и я искренне готов был верить… Но ничего. Передо мной был все тот же Томас, со все тем же осунувшимся острым лицом с горящими глазами в никуда и здоровенной челюстью, которой он перемалывал спички, сигареты, в особенности людей, если те по своей неосторожности попадались у него пути. Три года… «Что значат три года для больной головы?» – спрашивал я себя на подоконнике, но безуспешно.

– На днях видел Остацкого…

– М-м-м… – пыхтел он.

– Такой бред.

– Тот, который Лавруша? Вернее, простите, господин Арвиль?

– Ну.

– У, – перековеркал Томас, – так что там с Остацкими?

– В Бюро собирается, даже усы как у Шпруца отрастил, представляешь?

Через минуту-часы салон набился под завязку, так что в фойе нельзя было и шагу ступить. И все – незнакомые лица. Среди них мелькала даже Мари, и когда речь про нее зашла, я, как обычно тогда, этого не понял. Собравшиеся расположились полукругом в салоне: кто в тени, развалившись на диване, листал какую-то брошюру, попутно уминая остатки пиццы, кто вальяжно сидел в кресле, закинув ногу на ногу, якобы внимательно слушал говоривших, переводя взгляд с одного на другого, кто размеренно пускал дым в форточку, не обращая внимания ни на вошедших, ни на то, что вообще творилось в салоне, а только пристально глядел в мутное окно, будто пытался кого-то выследить в нем. Единственная лампочка, тоскливо висевшая прямо из штукатурки и едва ли освещавшая и треть помещения, придавала салону тот притягательный шарм, о котором было столько разговоров от Эль, когда она только обмолвилась о каком-то салоне, который я обязательно должен был посетить, людей, к своему сожалению, которых я должен был обязательно встретить, речи, которые я на свою беду обязательно должен был выслушать. Несмотря на прокуренный дух в помещении, обстановка приобретала серьезный, если не сказать религиозный характер, особенно когда Томас, разгорячившись, стал подзывать к себе всех. Собравшиеся затаили дыхание в ожидании, что скажет живой мессия.

– Мне снился сон. Я видел невинных голых ангелов, работающих в Бюро. Белые как задница крылья, сияющие улыбки на личиках, будто только меня в Бюро и дожидались. Можете представить такое? Они приносят стопки денег из того заветного ящичка, на котором все время сидит Ахматов, когда думает, что его никто не видит. Да, черт возьми! Представляете? Одного ангела зовут Мари, а другого… Берта, – и косится на них, и прыщет смехом.

– Да иди ты к черту, Томас.

– Потрясный сон.

Это была отличительная подкупающая черта Томаса: каким-то образом совмещать в себе врожденную интеллигентность – хотя по отцу интеллигент из него был никудышный, и все это понимали – с быдловатой спонтанной агрессией, которую легко можно было бы спутать с хамством и грубостью, если на секунду забыть его прошлое.

В тот вечер, помню, я познакомился с Бертой, и хоть она того дня и вовсе не помнит, да и я после стольких лет узнал ее не сразу, однако и она сыграла в этой истории свою роль. Помню, в тот вечер я продолжал спорить, как обычно, с Томасом обо всем на свете, он был неуемен во всем, в каждом слове и жесте – насколько я помню, это был первый раз, когда ему отказали в Бюро.

– К слову, знаешь, за психов в отделении, наркоманов, забитых до белки алкоголиков, как мой краснорожий отец, за всю ту чушь, которая как бы и естественна в нашей среде, но про которую не услышишь в новостях, за всех этих бедолаг, одним словом, отбросов, я спокоен – их как тараканов загнали под кровати, по углам панелек, чтобы те, не дай боже, разорвали наш хрупкий мир. Что же касается этих бумажных ублюдков, с которыми ты возишься…

– Постой, ты сейчас это к чему?

– К чему это? Серьезно? Мориц, а чего ты так в Бюро метишь, не скажешь?

– Но мне ведь отказали еще на стойке после всей ситуации с отцом…

– Ах да, тогда они не твои приятели, точно… – саркастически подметил он. – Знаешь, а ведь Кот тоже в Бюро метит.

– Врешь.

Томас удивленно посмотрел на меня, затем приоткрыл дверцу салона и через все фойе прокричал:

– Ко-о-о-о-от! Ко-о-от! Эй, Бликов, позови этого придурка сюда.

К нам вывалился Кот во всем своем трезвенном безобразии. Было видно, что он не умел пить, что его заставили выпить – теперь этот увалень в подтяжках едва держался в дверном проеме, косо поглядывая то на меня, то на Томаса. Томас рассмеялся ему в лицо, обхватив по-приятельски Кота за шею (у Томаса все было по-приятельски), и пуская дым ему в лицо, завалил вопросами, продолжив смеяться.

Затем вышла Берта, едва держась на ногах: пьяные уголки рта полумесяцем на ее лице – оно было все еще прелестно даже по меркам Мирской. Тогда ее лицо еще не разнесло так, как это случилось уже после Бюро, когда она трудоустроилась и вроде бы даже нашла свое место под солнцем. Тогда же, чуть более трех лет назад, она была чертовски свежей девчонкой, безумно влюбленной в Томаса. В руках по бокалу, хоть и треснутых, в них та же порошковая отрава, уже приторная на вкус, которую не сравнишь с вином даже на больную голову, бездумно глупые мысли и поступки, совершенно невинные в своей природе, слова и реплики, замученно повторяемые за Томасом – в таком виде предстала тогда передо мной Берта.

– Мальчики, а чего вы тут снаружи мерзнете? – спрашивала она.

– Да вот, Море спрашивает, чего мы отсюда вырваться не можем, – на ходу сочинял Томас. – Берта, дорогая, вот чего ты из города не уезжаешь, м? Твоих подработок вполне хватило бы, чтобы рвануть отсюда.

– М-м, и забрать тебя с собой? – ластилась она к нему, обняв за шею.

– Куда, Берта? Куда забрать-то?

Но Томас был слишком трезв для таких разговоров, чего не сказать было про Берту, которая будто невзначай пропускала мимо ушей циничную желчь.

– Брось, если я признаюсь, ты скажешь, что я ляпнула глупость.

– Нет, я люблю потоки мыслей… вопросы в лоб, особенно, если это что-то личное, если это загоняет тебя в тупик и принуждает к искренности, – трезво рассуждал он, глядя ей в лицо.

– Глупости, ты же знаешь, что я тут только ради тебя, – уж слишком подкупающе призналась она.

– Очередная лирика, – сплюнул он.

Берта буквально зависла перед ним, ошеломленная. Как можно быть таким лишним?

– Томас, соглашайся, – говорю ему, – это беспроигрышный вариант.

– Беспроигрышный, серьезно? Тогда чего сам отсюда не свалишь?

Двое суток в поезде против двух недель в очереди. Томас прекрасно понимал, почему я не мог вырваться из города – кажется, это чувство было всеобъемлющим, национальных масштабов, и мне казалось, что если бы я озвучил это вслух, это прозвучало бы так пошло и непристойно, что Томас бы в жизни со мной больше не заговорил.

Мы простояли в молчании, может, с минуту, пока Томас тряс коробку на наличие сигарет, затем достал последние две, и вопросительным «М?» предложил мне одну. Берта, упершись каблуком в стену, потягивала чернила.

– Не думаю, что ты заслуживаешь того, чтобы содержать бестолочь. После тридцати тебя навряд ли будет привлекать роль мученицы.

– Не говори так, – лепетала Берта, когда беседа приняла уж слишком серьезный оборот.

Безумный собачий фанатизм в ее глазах, на который он за доступностью не обращал внимания. Ее это убивало.

– Знаю, знаю, Берта, давай закончим на этом.

Из салона выбралась еще одна молодая парочка, уже успевшая надраться до легкого блеска в глазах. Мы не особо обратили на них внимание, пока один из голубков в узнаваемой даже ночью классической черной кепке не обратился к нам:

– Ваш приятель там с ума сходит. С ним просто невозможно общаться. Не давайте ему больше вино – он не умеет пить.

Сказав это, он взял под локоть даму своего сердца, и оба растворились в сумерках Мирской.

– Снова эти перформансы. Что ж, идемте, послушаем, что будет вещать Лев.

И на этом тот вечер навсегда для меня погас. Теперь все в прошлом. Все эти воспоминания, почти детская наивность горячих голов, начисто слизанная с народного героя Портного-старшего – все в прошлом. Я видел салонное притворство на лице Берты, как видел его на множестве других лиц, обеспокоенных отсутствием Томаса. Где, собственно, Томас?

За окном моргнуло еще несколько вспышек света – фонарщик отчаянно пытался зажечь лампу, но за окном опять неприятно заморосило. Один-единственный на весь проспект зажженный фонарь неуверенно бился в стекло салона. Время клонилось к полуночи. В запотевших окнах виднелись черные силуэты двух бьющихся сердец. Двое что-то говорили, бились друг об друга, как в стекло, курили и смеялись громко, на всю улицу. Одно из сердец принадлежало Ей. Они стояли на остановке и чего-то ждали. Уставший водитель чесал лысый затылок и молча дожидался их, потому что ему за это заплатили. Немного погодя он заглушил мотор и тоже вышел из машины. За окном стало тихо, и лишь прерывающееся дыхание Берты, что подошла ко мне и тоже наблюдала в окно, нарушало тишину.


***


Ужас и сопротивление, которые испытывает всякое нормальное человеческое существо, когда начинает слишком глубоко копаться в себе, есть, по сути своей, страх путешествия в Аид… Где первая половина путешествия это критический самоанализ, а спутница второй половины агония… Где собственное Я тысячи вещей, кратно раздробленных, которым не дано стать цельной вещью… Все, что за пределами мистификация, намеренное заблуждение с позывом производить и перерабатывать… – «Что еще, в принципе, человеку нужно?» – «Для счастья?» – «Да, для счастья, блага, неважно» – «Найти свое место в мире?» – «Отнюдь, за вас его нашли еще до вашего рождения» – «Если вы имеете в виду не в религиозном смысле, то это похоже на…» – «Именно!» – «Дайте подумать. Кажется, вы не оставляете мне выбора…» – «Вам только кажется…»

Какое-то предчувствие развязки моих взаимоотношений с Эль неимоверно толкало меня бродить по салону в ожидании непонятно чего. В круговороте меня по салону мне попалась Мари, немного подвыпившая – это я понял по ее наконец расслабленным плечам – она мне улыбалась какой-то неестественной улыбкой, будто все окружение для нее было незнакомо, но ее это ничуть не смущало.

– Мориц Альбертович… – чуть смеясь, потягивала она.

– П.Б., попрошу, Мария Глебовна.

– Простите, в этой суете я совсем потерялась.

– Вы кого-то ищете?

Она окинула меня оценивающим взглядом – я ее вовсе не узнавал во всем салонном безобразии, для которого она была исключительной и настолько же лишней, даже больше, чем я – последней мысли я даже с горечью себе усмехнулся.

– Мария Глебовна…

– Мориц, мне отвратительно здесь, мне плохо. Я бы хотела не быть. Проводите меня до дома?

Ища, что ответить, я настойчиво принялся тереть мизинец – к своему ужасу, без ожидаемого эффекта, когда обнаружил, что сам процесс не вызывает во мне должного чувства и всех воспоминаний, и как бы ужасно ни было в этом признаваться, но я был пол внутри, и некогда обожаемый внутренний голос вместо эха отдавал лишь назойливой головной болью по затылку, и я ловил себя на мысли, что я банально тычу палкой в мертвую плоть, а ей точно и все равно.

– Мари, я…

– Мария, да, так называл меня отец, но я не люблю свое полное имя.

В комнату ворвался Томас.

– Черт, я вызову вам такси, – только и успел я договорить, а сам тут же забылся.

Томас в мгновение ока взбудоражил местную публику, проносясь как черт по помещению, сметая всех на своем пути в каком-то безудержном нетерпении, весь в спешке, поту, со своими жгучими по толпе глазами, что все только и успевали спрашивать и недоумевать в духе:

– Плешь? Какая глупость! Я думаю, это больше похоже на метро, глядите, какие ветви… А вот и Томас! Кстати!..

И все глаза устремились на него, потянулись руки, рукопожатия – Томас всех игнорировал и пытался протолкнуться – какое-то раздражение на его лице в виде подрагивающей верхней губы в одном моменте, когда я отчетливо его видел перед собой – почти как на фотографии, запечатленная в рамке уставшая злость – в окружении толпы, которая носилась вокруг него, боготворила его, вся изводилась и изнемогала от жажды внимания. В конце концов он устал, перестал сопротивляться течению и наконец посмотрел на нас, таких низких в его тени, в полыхании его глаз.

– Что?! Что вам всем нужно?! Мой салон – выметайтесь!

К его груди прильнула Берта – сама беспомощность в девичьей юбке – обезумевшая от ненужности и алкоголя. Мне было даже откровенно жаль ее, хоть наше положение с ней мало чем отличалось, и даже видимый доступ в Бюро на тот момент не казался мне преимуществом.

– Берта, что тебе?! – заорал он на нее.

Она разрыдалась на его плече, но всем было как будто все равно, и, если бы она показательно не разрывала себя на части в руках Томаса, никто бы и не обратил внимания на ее любовные взвизги. Мне чем-то напомнило это коридорных. Все окружение – коридорные в преклонении перед Томасом, а салон – все то же Бюро наизнанку. От такого взгляда на вещи мне стало вдруг тошно.

– Кот, налей мне… Мы уезжаем. Да-да, черт возьми, мы уезжаем. Я за вещами.

– Что?

– Том, ты не можешь уехать. С кем?

И Томаса обступили еще больше, еще настойчивее: передние ряды готовы были съесть его своими голодными руками, задние лишь нелепо тянулись пальцами, которым как назло не хватало линейки, и все это волнообразное течение в помещении пыталось сжать и растопить в себе Томаса – по его лицу было видно, что эта выходка стоила ему дорого.

– С кем, Томас?

– Ты ведь это не серьезно?

– Я этого не переживу.

В какой-то момент за спиной Томаса материализовался Альберт, который как будто невзначай незаметно для всех пропарил над головами, чтобы предстать перед нами со все той же неизменной шляпой, прикрывавшей залысины, неуклюжим носом, пронюхавшим что-то про Томаса, чего другие определенно не знали, и теми же непомерно огромными говорившими за себя глазами – Альберт что-то шепнул Томасу на ухо, из-за чего тот изменился в лице из уставше-злобного в задумчиво-неопределенное, затем Альберт с каким-то загадочным выражением сунул конверт Томасу под мышку, похлопал того по плечу – лишь шевеление губ в гуле толпы – я не мог разобрать ни слова – два приятеля, которые так ярко выделялись на фоне толпы: один – дух-отец в Бюро, другой – в салоне. Между ними не было даже никакого контраста, как две стороны одной монеты – это был определенно триумф.

У дверного косяка я заметил Эль – такую миниатюрную, трогательную, точно созревшая для всех страстей девчонка – я впервые заметил нашу разницу в росте, разницу в возрасте, жизненном укладе – это была минутная старость на моих глазах.

– И ты уедешь с ним?

Ее взгляд терялся в толпе, обуянной беспокойным торжеством. Она искала взглядом мелькавшую в толпе фигуру Томаса и по-детски радовалась какому-то новообретенному счастью, так что мне было неловко говорить все слова, которые я не привык говорить.

– Да, уеду. Меня тут больше ничего не держит.

Я видел, как она дрожит.

– Ты чего-то боишься?.. Любви?

– Траты времени, – все тем же предрадостным голосом на контрасте с ее лицом, что я почти что запутался.

Мне больше нечего было ей сказать. Одна-две секунды, и Томас вырвался из группы неуравновешенных богемных фанатиков, затем прокричал через весь зал:

– Эль, нам пора собираться!

Улыбка на ее лице, женские ужимки и все глупости, которым я верил и которые я с таким пренебрежением поначалу принимал – теперь все Томасу, теперь почти что все лучшее – Томасу. Салон снова пришел в движение – все точно подхватили настроение новобрачных, когда остается несколько часов до рейса, и начинаются бесконечные сборы, поиски тряпок-прошлого за алыми шторами – все на месте, его вещи уместились в один единственный рюкзак, почти такой же, как и у меня. Мне думалось в этот момент, что Томасу удалось все то, чего не удалось мне. Они вдвоем, одно целое, мечутся, суетятся по помещению, злятся, когда кто-то путается и пытается помочь. Я стоял в стороне и смотрел.

Было решено всей салонной компанией отправиться на вокзал. Меня подхватило течением, когда я оказался на улице, снова на Мирской. Я ощутил чью-то руку на своем плече.

– Поехали, приятель, нам после этого есть что обсудить, – это был Альберт.

Я уселся на переднем сиденье, давился пеплом в боковое окно, когда я молча согласился на предложенную сигарету. На заднем расположился Лев. Судя по заплесневелой бороденке, ему было, видимо, плохо. Альберт не заставил себя долго ждать и сделал замечание на этот счет. Снова изморось, несколько подержанных иномарок застряло в колонне – смертельный парад, посвященный Томасу и его возлюбленной.

– Во сколько поезд? – спрашиваю у Альберта.

– Утром.

– Господа, будьте любезны, остановите машину, – все тот же Лев из-за спины.

Мы оба переглянулись. Лев свернулся пополам, а затем и вовсе калачиком – ему было откровенно плохо, он вывалился из машины и затерялся в пьяных дорожных блевах по асфальту – такие вот реки времени – нам откровенно было жаль бедолагу. Альберт попытался настроить радио, медленно переключая станции, и никак не мог остановиться на какой-то конкретной мелодии. Сквозь помехи складывались прописные истины, совмещавшие в себе тысячи песен. Грустные песни в моей голове.

Время как разбитый текст… Ничто не лечит. В страданиях горько только предательство… Сырые мысли лучшие мысли… Агрессивное просвещение: если все так плохо, перестань бороться и умри… Сквозные дыры в голове от грусти…

– Мразотная погода. Зачем мы только в такую рань выбрались.

– Спокойно, Мориц. Дай ей уйти, – тот же пронзительный взгляд ледяных оправ мне в лицо.

– Нет, я так не могу. Альберт, останавливай машину, я туда не поеду.

– Мориц.

– Нет-нет-нет, я туда не поеду. Зачем мне туда ехать?

– Утром после поезда мы поедем в Бюро.

Я смотрел на него вот Этими вот глазами, этими слепыми глазами, ослепшими в низвержении глазами, не мигаючи, только смотрел и смотрел в плоское иссохшее лицо, говорившее какие-то слова глазами и одновременно молчавшее – и не верил.

Дождь прекратил. Мы остановились у вокзала – целая колонна автомобилей вдоль привокзальной площади. Я помню только мокрые чавкающие ботинки по грязи, по лужам на пути к перрону. Провожавшие цельной тучей быстро перенеслись в зал ожидания, где в окружении любви и внимания совершали последние приготовления перед отъездом – такие взволнованные и как будто нежные друг к другу, что мне уже было тошно смотреть, и я даже не смел приближаться к ним, в особенности к Томасу. Альберт сказал мне, что будет лучше, если те двое и вовсе не увидят меня напоследок – так, дескать, будет лучше для всех. Мари уехала домой под предлогом плохого самочувствия, и я отдаленно чувствовал, что должен набрать ей после всего случившегося. Берта отказалась поехать наотрез.

Я отмахнулся от просмотра этого представления. Помнится, провожающие говорили, что никогда не видели Эль такой счастливой, а Томаса таким ответственным, гадали, откуда у них деньги на переезд, планировали ли они, поговаривали даже о браке – это даже для меня было слишком. Я отправился обратно на Мирскую.

Салон изрядно опустел за время моего отсутствия. В кресле развалился в пьяной полудреме Кот и втыкал в просевший под тяжестью бутылок телевизор, отпугивающий в свой черед прожженные пропагандой каналы. Я подошел к Коту поинтересоваться номером Мари, он неопределенно отбросил руку, перебирая пальцами, будто играл на фортепьяно. В том направлении, куда он указывал, я нашел телефонную книгу, где под строкой «Берта – скучно» я нашел телефонный номер Мари. Я не успел даже дойти до телефонной трубки, как горло схватили тошнотворные спазмы, и я уже через минуту блевал чернилами в небольшой уборной, той, что за шторами, стоя на коленях перед образами девятого номера. «Мориц!» – стучал Он по трубе, как теперь порошок стучал по вискам, – «Мориц! Человек, которого ты любил, это тот же человек, которого ты боишься. Мориц, когда ты сравниваешь – ты всего лишь приравняешь одно до уровня другого…» Однобокая и однокровная действительность. Я был слеп, и за эту слепоту я захлебывался, в судорогах, в темноте пытаясь нащупать незрячими глазами свое отражение в блевотной тине. Я спустил в унитаз порошковые кровоточащие воспоминания, рассчитывая на седативный эффект, но взамен получил лишь: «Благородная гниль придает особую легкость вину…» – так причитал отец, но его утробные реплики утонули вместе с дерьмом, вместе с салоном и его адовым бешенством, кривляньями Мирской под музыку абсурда и всего города, который блевал вместе со мной в эту ночь, подтираясь и рыдая над своей участью. Нет, та благородная гниль, про которую вещал отец, не имела ничего общего с действительностью, ничего общего с натуральной грязью.

Я только смутно припоминаю, как набирал телефонный номер Мари, еще даже не представляя, что я ей скажу и как она на это отреагирует. В трубке гудки, я знал, что она наверняка спит, ведь это было не в ее стиле (пьяные плечи непростительны). По ту сторону сонный голос, более сонный, чем подозрительный на невнятные вдохи незнакомца.

– Мари, я знаю, я некрасиво поступил с вами…

– Кто говорит? – хрупкой дрожью по проводу.

– Мориц. Ох, Мориц П.Б., если помните.

Утробное молчание, перед глазами все те же тысячи сонных квартир ночью и еще одна – единственная с включенным светом на кухне, где никогоне ждут, но живет тихая надежда.

– Мари, мы могли бы…

– Она уехала? – тихим голосом.

– Да.

– И вам жаль?

– Нет, мне ничего не жаль. Так должно было случиться.

– Понимаю.

Молчание в трубке.

– Мари, я могу приехать? Мари…

– Мне стыдно за свое поведение, давайте не…

– Мари…

– Не думайте, что я не хочу этого из-за того, что я вас плохо знаю, – медленно отбивала по перепонкам Мари. – Якобы мы знакомы один день и все такое. Я вижу, что вы хороший или просто кажешься мне таким, я не знаю…

– Я знаю.

– Когда я тебя увидела в салоне, поверить не могу, что на меня нашло. Бюро, таблички, все эти господа и грязь в моей голове…

– Черт, Мари, я знаю!

Я хотел сказать еще тысячи слов, тупых, корявых слов, которыми бросаются на набережном мосту в дождь, но Мари сама все понимала, и это убивало весь смысл моих слов! Я сокрушался, давился черствой трубкой в немом бессилии ей сказать. Я бы закричал на весь зал, проорал бы во всю глотку свое объяснение, но на другой стороне тихо, снисходительно.

Я в бессилии вою.

…Его подлинное бытие только в настоящем, неудержимый бег которого в прошедшее есть постоянный переход к смерти, постоянное умирание; ибо прошедшая жизнь человека, за исключением некоторых ее последствий для настоящего и помимо запечатлевшихся в ней следов его воли, уже совсем отошла, умерла, и больше ее нет. Вот почему с точки зрения разума человеку должно быть безразлично, из чего состояло это прошлое из радости или горя. Настоящее же постоянно превращается под его руками в прошедшее, а будущее совершенно неизвестно и всегда кратковременно. Таким образом, его существование, рассматриваемое даже только с формальной стороны, представляет собой постоянное низвержение настоящего в мертвое прошедшее, постоянное умирание… В конце концов смерть должна победить, ибо мы ее достояние уже с самого своего рождения, и она только временно играет со своей добычей, пока не поглотит ее. А до тех пор мы с большим рвением и усердной заботой продолжаем свою жизнь, насколько это возможно, подобно тому, как раздувают мыльный пузырь как можно дольше и больше, хотя и знают наверняка, что лопнет…

Часть 3. Закат

IV


Я проснулся с неведомым мне чувством приближающейся определенности – весьма безумным и странным чувством, будто за меня решили все, что можно было решить в моей жизни, и теперь мне будто оставалось только дослушать заключительные реплики, что ни на что не влияют, пожать руки людям, которых я никогда не знал, а там прочь из жизни хоть в окно – на худой конец, хоть об дверной косяк. Все предыдущие дни до этого – дни, полные игры в бисер с жизнью, дни, когда я не отражался в зеркале, потому что не знал, каким хочу видеть себя, как будто в это утро закончились – в зеркале набросками проступали первые заледеневшие контуры, в которых застыла моя жизнь, и хоть за окном и была оттепель, лед сходил с чего-то зловещего.

Я понемногу чувствовал, что заболеваю. Симптомы давали о себе знать, хоть и не проявлялись как-то внешне: окружающие еще вполне адекватно реагировали на мое появление, здоровались, улыбались, кто-то даже опускал глаза, но все равно – какое-то чувство, будто что-то болезненное шевелилось и развивалось в подкорках сознания, навсегда лишило меня привычного спокойствия. Течение жизни, которое несло меня в неизвестность, к порогу, к концу моей жизни, приобрело беспокойный, бурлящий характер. Меня постоянно заносило в сторону. Я путался в воспоминаниях, беспомощно барахтался в них в поисках того самого дня, когда что-то пошло не так, и мысленно оставался в точке начала моей истории. Что и говорить, я не мог точно сказать, что и в какой последовательности шло друг за другом. Мои воспоминания превратились в воспаленный хаос, к которому лучше не притрагиваться, не давить на больное, и тогда оно, возможно, не даст о себе знать. Что было в действительности, я не знал. Мысленно, считай, что во сне, я постоянно возвращался к могиле отца – в ней, кажется, я ментально застрял. Раз или два я бесполезно обещался навестить его, обещался откровенно поговорить с самим собой, а по существу боялся выйти за порог, стоило подумать об отце, о себе, обо всей жизни. Весной, как ни странно, начиналась черная полоса.

Когда я проснулся, Мари все еще спала непробудным сном. Впрочем, как обычно. Миниатюрные руки в чернильных пятнах, до подобострастия тонкие ноги, которыми она удерживала меня в себе, судорожные плечи и небольшие слепые груди – тело, которым она пыталась вдохнуть в меня жизнь в первые дни нашего сосуществования, теперь безобразно вздрагивало во сне в ожидании печатных красок. День, когда я якобы переехал к ней, начисто выветрился у меня из головы – теперь мне казалось, что мы жили вместе всегда, будь то в спальне или в моей голове. Она так непринужденно вплелась в мою жизнь, так естественно растворилась и умерла в ней, что вся жизнь до салона и квартирников теперь казалась мне неполноценной без обоюдного паразитизма.

День недели как пропуск в мои поредевшие воспоминания. Я заимел дурную привычку просыпаться за несколько минут до будильника, даже не представляя, что делать с этим обесцененным временем. Зная, что Мари подниматься через считанные секунды, я пытался собраться с мыслями и, как ни странно, самоопределиться в своей бессмысленности.

– М-м, ты уже проснулся? – спросонья спросила Мари, вытянувшись на диване всем своим небольшим тельцем. – Мне начинает казаться, что ты и вовсе не спишь.

Прелесть обыденности: распущенные волосы по всей подушке, распущенные хаотичные мысли в стенку, в потолок, обертки вчерашних недосказанных воспоминаний через пелену снов, дыханий в трубку, когда она спрашивает: «Мориц, может, уже хватит? Пора домой», плачет в телефоне, а я на другом конце города, смеюсь и не могу ничего ответить, потому что не знаю куда возвращаться, в карманах деньги на такси, но я нахожу им лучшее применение. И вот я уже интуитивно бреду по Мирской в предрассветных сумерках, сбиваясь в номерах домов, блуждаю в поисках того самого пристанища, где ждут меня, а не чего-то эфемерного от завтрашнего дня. В страхе перед головокружением даже боюсь смотреть наверх, на крыши, на высотки, что стыдно само по себе, потому что от них веет свободой. Недолго думая, ныряю в сырые базарные переулки, которым еще два часа до пробуждения, несмотря на то, что за окном понедельная изморозь. Там же, в глуши, холодные офисные стоны за решетками, там же утренние стоны и тяжелые вздохи работяг в спичечных коробках – запах отсыревшего утреннего пороха – но это другой мир, а мне еще ниже, где тусклый свет и падаль, где прячутся от солнца, как от своей тени, где я, стиснутый пустыми неделями, бесконечно бегу от себя в переулках, и в одном из них я натыкаюсь на закрытый салон – все такой же недоступный, обветшалый дом Ашеров, а внутри никого нет, пусто, и на дверях уже выцветшая вывеска о продаже, и на окнах расклеены номера телефона, и никто больше в салоне не собирается, потому что хозяев нет, они уехали, а я узнаю о продаже только через месяц после их отъезда, из третьих рук, причем так случайно, будто это и вовсе меня не касалось, «Это все пьяная дурь. Они через неделю вернутся, увидишь», – говорит мне тогда Берта, прибавляя дни, недели, месяцы, но прошел год, а за ним и еще один, а на дверях все та же прошлогодняя плесень, на пороге целый слой сигаретного пепла, но я не расстраиваюсь, только молча отхаркиваюсь воспоминаниями и спускаюсь дальше вниз по узкой улочке, прочь от замерзших безлюдных проспектов, шумных базаров, особенно шумных салонов, кинотеатров без ночных сеансов, дырявых квартир – все прочь и в прошлое, но напрасно – унылые ночные улицы сами собой навевают мне день, когда Томас спросил у меня:

– Слушай, Море, тебе не кажется, что эта улица, как бы это точнее сказать, эпицентр абсурда?

Это было за несколько дней до моего отъезда. Мне нужно было набрать документов, чтоб наверняка не возвращаться в город, а Томас тем временем решил составить мне компанию. Мы стояли на остановке, на Постной, пытались словить маршрутку, но было уже вечернее время, частники отказывались выходить на маршрут под предлогом семей – на деле же они просто халтурили и сокращали свой рабочий день, потому что могли себе это позволить – чертовы монополисты. Так что мы бесполезно топтались на месте в ожидании чуда.

– А что не так-то? – спросил я, а сам был весь в мыслях об Эль.

– Что не так? Серьезно? Да оглянись ты! – закричал он на всю улицу.

В глазах нездоровый огонь, в зубах сигарета, взъерошенные до искр волосы – Томас размахивал руками в попытках уловить сам ветер, и хоть его еще не успели засадить, в нем уже проглядывали все отличительные черты психа, что сыграли с ним дурную шутку, но намного позже. А пока что недоумевающие родители на остановке отводили своих чад в сторону, наверняка что-то причитая при этом, но Томасу было откровенно плевать: он был в песчаной буре, весь в огне, пытался докричаться через меня до всего мира, он и был бурей, которая утихает сама по себе, когда опустошится.

– Следи за руками: позади нас школа, которую я, между прочим, мог бы с отличием закончить, если бы не тамошняя шлюха, но да бог с ней, смотрим дальше. Напротив, вон, через дорогу, шарага – большего скопления дерьма в городе и припомнить невозможно, еще чуть дальше, через дорогу от шараги – тюрьма, а напротив тюрьмы, в парке – национальный театр! Понимаешь, что выходит? Вышел из школы якобы готовый к жизни и сразу же в шарагу, опробовать, так сказать, вкус этой самой жизни, а чуть что, там не то ляпнул, тут не то написал, засветился, и все – ты преступный элемент по глупости, отправляйся на пятерку, братик, глядишь, когда вернешься, что и изменится, а я так, со сцены театра на тебя погляжу. Абсурд? Абсурд! Пойдем, пройдемся, все равно сегодня уже ничего не приедет.

Я нехотя последовал тогда за Томасом, понимая, что деваться некуда, придется идти пешком в любом случае. А Томасу только это и надо было!

– Ну и чтобы стены тюрьмы так не бросались в глаза, смотри что сделали. Мастерская работа. Ты только глянь на эту историческую сводку, которой заклеили всю стенку. Мол, проезжаешь в трамвае, смотришь из окна на эту прелесть и духовно обогащаешься, пока разглядываешь фотографии на стенах. И никакому иностранцу в голову не придет, что это тюрьма, а ведь только колючие проволоки сверху выдают это здание! История города в фотографиях на тюремной стене – это что-то! Я когда это увидел… даже не так, когда я это понял, меня окатило приступом. А ведь такая картина, уверен, не только в этом городе, но и еще где. Какая разница, Ашта, не Ашта, поменяй буквы в названии этого города на любые другие, чтобы тоже выходило не особо приятно на слух, и выйдет одинаково неперевариваемый кал. И ведь всем насрать на это! И даже те тупые мамаши на остановке не догоняют, что их дети из окна школы каждый день на СИЗО пялятся, а ведь должно бы парить! Вот давай подойдем к одной из них, спросим, а? Ну давай! Ты их все равно никогда в жизни больше не увидишь, моряк! Да давай же! Эх, ты… Все тебе не то, все ты волнуешься! Ладно, черт с тобой. Давай до бульвара дойдем, а дальше ты себе, я себе… Просто поверить до сих пор не могу… Бесконечная вселенная абсурда! Или вот еще тебе пример, но это так, на любителя. Взять здание суда на Проспекте, помнишь? Конечно, помнишь! Что неткаешь-то? Огромная просто, мать его, огромная статуя Фемиды на фасаде здания, эту статую грех не заметить. И знаешь что? У нее глаза открыты! Ты понимаешь? Центральный Проспект, который чуть ли не главная достопримечательность этого бестолкового города, и тут у Фемиды глаза открытые, без повязки! Здание Верховного суда и Фемида без повязки! Все это видят! Каждый день. Нет, серьезно?! О чем они только думают?! – вопил Томас, благо шум проезжавших машин заглушал его обличительные возгласы.

– Томас, я, признаться, не особо понимаю, о чем ты, но я знаю, о чем думают все эти люди.

– О деньгах, конечно же! – плюнул он, как только мы свернули в парк.

И было еще много всего, и все смешалось в дикой пляске жизни… И забылось за ненужностью! Остались только те же холодные вывески над подвалами с крутыми ступеньками вниз, дождь и изморозь в глазах ошалелых ночных капюшонов, и далекие мигающие квартирки во всех концах города.

Я доплелся до квартиры Мари только под самое утро. Зная, что ей вставать через считанные минуты, во избежание лишнего неизбежного шума я устроился в ванне в наивной попытке привести себя в порядок. Шум неконтролируемого тела. Единственное правило – избегать зеркал, иначе можно банально спалиться. И я это сделал: Мари, по-видимому, держалась первую половину ночи, дожидаясь меня, но в итоге сдалась, и только мой спотыкающийся шум в прихожке разбудил ее. Так глупо. И снова застывший крик в заспанных глазах, дверных глазках соседей, и снова все новые, новые объяснения. Заранее предчувствуя, что она ничему не поверит, но, во всяком случае, постарается это сделать, я приготовил все нелепые слова еще по дороге. Правда, что толку от них? Признаться честно, в ванне не так и тесно.


***


На следующий день сюжет:

Мари на кухне, Мари скачет на мне, Мари в моей голове, Мари в слепой вере, что из меня может еще что-то да выйти, Мари в несчастных попытках слепить из меня человека не замечает того, что происходит в ее доме – Мари в честь самопожертвования. Ее размазанные слова-напоминания на стенах по всей квартире заместо обоев, долгие распереживательные звонки в обеденный перерыв в пустую комнату, кроткие порицательные взгляды мне в спину, когда ей кажется, что я не замечаю их, а я в своей озлобленности замечаю все и даже сверх того, так что время от времени успешно ловлю себя на паранойе – все это знаменовало развязку, но никак еще не приближало ее. Но это так, о пьяном… Все остальное время я не сопротивлялся: первое время банально считал дни до того, как хоть что-то произойдет в моей жизни или хотя бы в жизни Мари, ждал звонков от Альберта, каких-нибудь вестей про Томаса, но, конечно же, про Эль, надеялся на случайные встречи на проспекте, в парке, в любом из мест обитания, где обычно происходят подобные встречи. Словом, ждал чего угодно, малейшей весточки, будь то хоть самая мелочь, которую бы стоило ждать, но увы, ничего упорно не происходило, когда мне нужно было чего-то ожидать! Большую часть дня Мари провисала на работе, в четырех стенах от голодных ртов коридорных, что глодали ее кости в свободное от работы время, так что к вечеру она возвращалась полностью истощенная и первый час не могла даже спокойно говорить – так из нее выжимали все соки, оставляя только плечи… О, плечи! Почему они не могли спасти меня, когда я ночью в безумстве не знал, куда деть свое лишнее тело? Я перепробовал натурально все: бесплодные попытки одноразовых работ, одиночные звонки по высоткам, которые так или иначе отсылали меня в Бюро, звонки за границу прежним знакомым, что не узнавали мой голос. Подумывал даже уехать из города, но постоянно возвращался к чертовой причине своего возвращения. Возвращение к голодному безденежью… Книгам и идиотам я не доверял, так что даже не пытался обратиться к ним за советом. Как-то раз заговорил о своих проблемах с Мари, но та в муках едва выговорила банальные вещи, которые, мы оба знали, никому не могли помочь. Тогда я оставлял ее в душной постели, сам же тащился до ближайшего киоска. Там многообещающее цветастое «Круглосуточно» било мне по глазам, я, ослепший, совал в решетчатое окошко деньги Мари, чтобы получить заветное СРЕДСТВО (находить виновных), продавщица в полудреме недоверчиво косилась на меня, но охотно верила деньгам, что я ей предлагал, так что спустя пару минут я успешно разлагался на первой попавшейся лавочке, и все это лишь для того, чтобы не возвращаться в квартиру. Мысли, идиотские мысли, от которых не откупиться всеми деньгами бедняков, вынуждали шнырять по городу – я готов был ночевать хоть на улице, если бы это остановило наступление нового пустого дня, но тот, точно заслышав все мои проклятия, неизбежно наступал, и я вслед за ним двумя ногами погружался в безвременье.

Иногда определенные вещи все же выводили меня из оцепенения. Так, например, случалось, когда Мари, заведомо предвосхищая втык от Начальства, иногда задерживалась дома подольше, и я таки заставал на кухне ее судорожные занятые плечи, полные утренней наготы и спешки. Это случалось в период между девятью и десятью утра, когда я сам еще толком не мог разобрать, проснулся ли я или только что лег. В дверном проеме проглядывали все те же неуловимые легкие контуры, что свели меня с ума, о которых если я и заговаривал с Мари, то с особой набожностью, но Мари об этом ничего не знала или во всяком случае прикидывалась незнающей, потому что каждый раз, когда я начинал говорить с ней о роковой природе ее плеч, она так свободно и легкомысленно пожимала ими, точно не понимала, о чем я. Закончив с готовкой, Мари забегала ко мне в комнату, в спешке одевалась, параллельно перечисляя тысячи вещей, которые было бы здорово когда-либо вообще сделать – при этом не уточняла, кто конкретно должен делать эти вещи, – и где-то посреди этой тирады, в бытовой спешке, максимально незаметно для меня оставляла на тумбочке две сотни уклей. Вот тут-то все и начиналось.

По мнению большинства моих знакомых, которые помимо моей фамилии ничего не знали обо мне, у меня никогда не было проблем с алкоголем. Определенные круги людей в определенное время суток замечали меня в компании чернил или чего покрепче, но зачастую это случалось так, в бессмысленности, при тупых обстоятельствах, когда праздников никаких не предвиделось еще несколько недель, а я какого-то черта притащил в среду свое несуразное тело на порог чьей-то квартирки, где я почти никого не знал, да и сам не понимал, откуда я помнил этот дряхлый в памяти адрес, где хозяин, укутанный под десятью слоями халата, едва приоткрыв дверь, смотрит недоумевающе сначала на меня, потом на мой прикидон, сконфуженный, ждет, что я первый начну говорить, а я молчу, скомканный в клубок, сам же не могу дождаться, когда кто-то из знакомых появится в коридоре, и случайно завидев меня, не скажет: «А, так это к нам зашел…», и обратится ко мне по фамилии. Тогда скептичное лицо хозяина сразу же разглаживается, как складки на его халате, он спрашивает меня: «Море, кажется?» «Мориц П.Б.», – поправляю я, затем рукопожатия, солидные, будто бы что-то предвещающие, но на деле ничего не значащие, потому что меня не ждали.

Наутро история повторяется: те же пасмурные мотивы за окном, не предвещающие ничего доброго от нового дня, то же тело, что мучилось в утренних блевах, когда путешествие на край ночи казалось уж слишком мучительным и утомляющим, и все те же мертвые деньги на тумбе. Две сотни, что мирно дожидались меня в прихожке, внушали мне сомнений больше, чем это делали в свое время мысли о возвращении в город. Эти деньги, ее деньги, появлялись на тумбе еще задолго до моего пробуждения, и даже несмотря на то, что я просыпался в большинстве своем раньше Мари, я всегда пропускал процесс их материализации на тумбочке, как будто это происходило за кадром, вне моего участия. Каким бы параноидальным мне это не казалось наутро после всех безумств квартирников, но я был убежден, что в появлении этих денег были замешаны обязательно все, кто попадался мне на упоительной дороге разрушения: те, на кого я натыкался в коридорах, на убогих улицах, кого я встречал ночью в алкомаркете, с кем разговаривал во сне, в утробе, пока не слышит Мари – все они ставили эти деньги в упрек мне за все, что я делаю. Хотя, казалось бы, дело было в двух несчастных бумажках, по сотне номиналом каждая – наверняка премиальные в конце месяца – две купюры в чисто практических целях – по одной на каждый глаз. Мари оставляла их мне с утра пораньше каждый раз перед тем, как уйти в Бюро. Первое время я просто проходил мимо тумбы, делая вид, будто этих бумажек вовсе и не существует. «Ничего, – говорила она перед уходом, – тебе может пригодиться. Меня ведь весь день не будет, может, в магазин сходишь, купишь себе чего». Я молча спросонья кивал, не воспринимая ее слова всерьез, и дальше зарывался в подушку. Мари возвращалась домой, спрашивала, почему я не взял денег, при этом она так капризно выпячивала губки, будто взаправду обижалась на то, что я не брал ее денег. Тогда она всерьез бралась за меня, приводила всяческие доводы в пользу того, почему я должен взять эти деньги, когда я всячески отнекивался от них, говорил, что мне, в принципе, ничего не нужно, что дома все есть и все такое, и она мне, конечно, не верила, да и я себе не верил, и эта маленькая ложь – миниатюрное самопожертвование – скрепляла нас на секунды, пока в голове, в самых недрах совести, что-то непрестанно щелкало. Спустя минуты Мари уже ластилась ко мне в постели, находя в моем отказе даже нечто благородное. Мы забывались, отстегивали старому дню все чаевые, что могли из себя выжать, и безбожно замученные засыпали. На следующий день все те же две сотки снова лежали на тумбе, будто предыдущего дня и в помине не было. Мари снова с утра мне: «Мориц, Мори-и-и-ц, – будила она перед уходом, – я ничего из еды не оставила. Деньги на тумбочке, возьмешь их и сходишь в магазин, купишь чего, хорошо?» И я снова зарывался в подушку, и чем больше я понимал из того, что она говорила мне, тем глубже я зарывался в места, куда не доходил ее голос. Благо тумба находилась в прихожей, и я мог заметить деньги только в случае, если б мне понадобилось на улицу. Большую часть дня я либо отсыпался после ночных сходок с Альбертом или еще с кем, либо же на крайняк бродил по городу в поисках работы. По возвращении домой меня встречали две кислые сыромятные купюры, которые как бы интересовались у меня, как я провел день, но это ведь по сути неважно, ибо они всегда знали, что я вру, знали, что я черта с два искал эту работу, а потому они все так же спокойно, но уже немного надменно косились на меня, лежа на своей законной тумбе. Вечером с работы возвращалась уставшая Мари, которой первый час-полтора были до фени мои личные терки с деньгами. Она сразу же с порога заглядывала ко мне, попутно бросив сумку возле тумбы, и заметив, что деньги лежат на том же месте, где и всегда, пронзала меня кратковременным недовольным взглядом, когда мы вроде как уже ужинаем. Далее она в душевую – я следом за ней. Там я понимаю, что что-то идет не так, там и она понимает, что дело не просто в двух сотнях, что уже как бы разделили нас пропастью, но мы, слепые, как и прежде, снова давимся друг другом, я тону в ее плечах, ибо из всех вечерних бед меня волнуют только судорожные плечи, на которых Мари пытается нас вытянуть вверх, но повторяемое: «Яма, боже, какая же яма» на губах тянет вниз, и у нас нет сил сопротивляться ей, как бы мы не пытались.

Так длится месяц, если не больше, пока в какой-то момент я не психанул и не переложил деньги на кухонный стол, наивно полагая, что это хоть немного облегчит ту тяжесть, что возложила на меня Мари своим чистосердечием. Мари вернулась домой, и не обнаружив оставленных денег на тумбе, не снимая верхней одежды, бросилась на меня, будто мы одержали победу, вернее, будто она одержала победу. Я смотрел ей в глаза, откровенно не понимая, чему она так сильно радовалась, но больше всего, конечно, я недоумевал ее неестественной живости, которая была ей, как казалось мне раньше, не присуща, а ведь ей было безразлично по сути: она лишь осыпала мое лицо безудержными поцелуями, и точно заведенная не могла усидеть на мне, все время подступая ко мне с новыми расспросами. Она говорила: «Дорогой, я просто не могу поверить! Ничего не спрашивай, все равно ничего не отвечу. Просто скажи, что ты купил? Тебе хоть стало лучше?» Я оттягивал неизбежные секунды разочарования как мог, но Мари, заметив, что я медлю, вдруг резко отстранилась от меня, как это было в салоне, когда она узнала меня. Ее уставшие глаза, на миг оживленные какой-то затаенной детской радостью, вдруг разом потухли. Ей будто стало на мгновение неловко за то, что она так преждевременно набросилась на меня с незаслуженной лаской. Разочарованная скорее своими ожиданиями, нежели моими обещаниями, Мари в попытках скрыть доказательства накинула на плечи халат легкими, как и всегда, движениями и, не говоря ни слова, отправилась на кухню, где наверняка и обнаружила те самые две сотни.

С того момента она перестала вообще упоминать про эти деньги, и как раз тогда я и начал их потихоньку брать… Первое время Мари весьма снисходительно относилась к моей слабости, как она это называла, и хоть сама она была непьющей дамой то ли по собственным соображениям, то ли благодаря строгому регламенту Бюро, тем не менее Мари, считая, что это укрепит нашу пару, с видимым энтузиазмом присоединялась к моим вечерним одиноким посиделкам на кухне, которые с трудом можно было назвать романтическими. Она мило называла меня «мой пьянчужка», особо не обижаясь на мои странные выходки хотя бы потому, что в таком состоянии моя паранойя обострялась, и я умело заметал следы, оставляя единственную и главную зацепку – свое тело, с которым я уже ничего не мог поделать. Такое совместное времяпрепровождение длилось где-то до девяти вечера, может, дольше, и мы иногда даже по-настоящему перлись в компании друг друга настолько, что совместно забивали головы различной чепухой, в которую старались верить. Затем Мари незаметно для меня отправлялась спать, пока я был занят готовкой жратвы на ночь глядя, заранее как бы предчувствуя, что поесть мне удастся еще нескоро. Параллельно с готовкой голова набивалась различными цикличными мыслями, которые как назло начинали лезть мне в голову именно ночью… и эти же мысли гнали меня из дому! «Мой пьянчужка», – вертелось у меня на языке во время готовки, звенело в голове повсеместно, будто я снова и снова возвращался в начало своего бестолкового пути. «Мой пьянчужка» – так называла меня Мари, пока я окончательно не спился. Вот тогда у нас реально начались проблемы.

Все бы хорошо и, наверное, это «хорошо» продлилось бы как можно дольше, если бы не своевременные и чрезмерные жалобы соседей на меня сначала утром, а потом и вечером – эти ублюдки заранее поджидали Мари у дверей, и зная, что та, в основном, придерживается одного и того же расписания, выскакивали из своих прокуренных халуп сразу же, как только Мари появлялась в поле зрения дверного глазка. Тут уж ничего нельзя было поделать: если первое время Мари как-то пыталась возражать и противиться соседям, на тысячу их одинаково справедливых упреков и жалоб отвечать не менее достойными репликами в защиту меня, то под конец наших отношений она устало и терпеливо выслушивала целые порции утрированного дерьма, которым полнились коридорные головы с утра понедельника до вечера пятницы. Ей говорили:

– Он ведь совсем никакущий! Пьяница! Сказала Коле, чтоб тот переговорил с ним как мужик с мужиком, а этот – ни в какую! Зачем тебе такой?

Я ничего не отрицал. Периодические приводы и полное голодное отупляющее безденежье – голый завтрак, которым я кормил бедную Мари изо дня в день, начал-таки сказываться на наших отношениях. Она говорила:

– Дорогой, не знаю, но с этим надо что-то делать. Так продолжаться больше не может, – начинала она, присев на самый край дивана и обращаясь по большей части к самой себе, нежели ко мне, причем говорила Мари всегда так трогательно, что я невольно выпадал в ту реальность, в которой она ожидала меня увидеть. – Понимаю, тебе тяжело, но и ты меня пойми, я не могу выслушивать каждый день втыки сначала от Начальства, потом и от соседей.

– Почему этих ублюдков вообще должно волновать, что я тут делаю и как я живу? – злился я, но с Мари такое не работало. – Они бухают похуже моего, ведут себя как сраные алкаши, да, пожалуй, такими и сдохнут! Почему их вообще должно волновать хоть что-то в моей жизни?!

Но на это всегда под рукой лежали ответы по типу: «Дети, малютки, одному два годика, другому четыре…» Неблагополучная семья в момент оплодотворения, нездоровая обстановка в доме, безработный отец, потаскушка-мать, зашифрованные номера блядей в записных книжках, так что даже не догадаешься, что это за примитивные пометки на полях, локальные сплетни на работе и извечные корпоративы вечером в пятницу, детей скоро в школу, а за окном всегда кризис, все дорого, всегда плохо и с каждым днем становится только хуже, благо спиртное такое дешевое, такое доступное, отупляющее, как пробки…

Мари не находила в себе сил что-то на это ответить, ее всегда это расстраивало – я понимал это по легкому дрожанию ее усталых плеч, отчаянно требовавших покоя. Но покой им только снился.

– Просто… не знаю. Мориц, ты пьешь чуть ли не каждый день, я бутылки нахожу по всей квартире. Ладно бы ты только не работал, но еще и это… – изливалась она, когда становилось слишком тошно.

Но я уже не мог больше слышать это, да еще из одних и тех же уст. Тогда я кое-как собирал свое тело, всегда доверяя ему в такие моменты, зная, что оно уж точно не подведет, а затем старался вымести его из квартиры как можно скорее. Мари оставалась сидеть на краю дивана. Мари в запертой комнате. Мари тошнотворно убивается своим бессилием. Мари за пределами моей головы.


***


Двести восемьдесят четыре укля – остатки, накопленные с предыдущих дней посредством различных операций в ларьках, денежных одолжений (мне больше не давали в долг), банального наскребывания мелочи по всей квартире, ужимистой скупости со знакомыми, отчаянной экономии на всем, якобы за внушенной ненадобностью, и поверх всего этого, поверх этой невероятно скромной суммы ежедневная подачка в две сотни уклей. Итого: двести восемьдесят четыре укля – ровно столько насчитал я у себя налички, когда во время очередного приступа комнатного безумия вырвался на улицу, галопом перепрыгивая чуть ли по четыре ступеньки вниз по подъезду в слепой надежде спастись.

На улице, как ни странно, хорошо – свежий воздух на стабильно нетрезвую голову. На улице коридорные в обеденный перерыв изредка показывают свои полысевшие затылки из феодальных окон: макушки только так блестят да покачиваются под завывание огалдевших переулков, непроветренных помещений да одиноких хаток где-нибудь на Прудах или на какой-нибудь Лесной. На улице солнышко – на улице хорошо и приятно, чтобы погреться. «Радуйся мелочам, Мориц, начинай радоваться мелочам», – говорила, кажется, Эль, но говорила она это безумно давно. Да и она ли это говорила?

Бредя в очередной раз по Мирской, я неизбежно наткнулся на знакомый мне круглосуточно работающий алкомаркет, что располагался на пересечении Проспекта и одной из базарных улочек. Небольшое угловое здание в два этажа с замашками на стиль чаще привлекало внимание изголодавшихся подростков, нежели действительных покупателей. Теснимый по обе стороны дешевыми бутиками, бедолага доживал свои последние деньки, как ему это предрекали в незапамятные времена еще те, у кого еще хоть немного, но остались мозги в этом городе. Для всех остальных это стало очевидным в момент официального открытия магазина, когда потенциальные покупатели, а по сути рядовые коридорные, смертельно уставшие после всех экзекуций в Бюро, повалили внутрь заведения, подкупленные городской шумихой вокруг, внимание, первого в городе открывшегося алкомаркета! и с ужасающе раскрытыми глазами принялись разглядывать ценники, которые весьма отрезвляюще подействовали на их кошельки. Тогда-то и стало ясно, что в таком провинциальном городке, как мой, череда аптека-парикмахерская-продуктовый куда выгоднее скоротечного шика. Все же коридорные сумели доказать, что есть людям хочется куда больше, нежели пить. Я это тоже понимал, поэтому никогда не пил на пустой желудок. Неполные триста уклей натурально визжали от одиночества у меня в кармане, так что я и не думал заходить в алкомаркет, если бы не расклеенное на окнах сумасшедшее «Распродажа». Я был почти что счастлив.

Зайдя внутрь, я не приметил никаких следов обещанного шика, что бросались в глаза снаружи вместе с пестрявыми вывесками, праздничным прайс-листом и каким-то манящим ослепительным светом, который горит только в алкомаркетах да на первых этажах новостроек. Однако вместо этого я застал заведение, которое вот-вот готово было окончательно закрыться или как минимум переехать на новое место, хотя скорее всего, уже в никуда. Кучи запечатанных коробок самых различных габаритов, набитые доверху спиртным всех сортов, аккуратно сложенные вдоль стены у служебного входа, напомнили мне о Коте, который сам едва удерживал в руках одну из таких громадин, насчитывающую с десяток бутылок с палеными чернилами. Далекий для меня дождливый день, когда Эль только привела меня в салон, казался мне уже нереальным, из другого мира, возможно, более совершенного в своей наивности, нежели тот, в котором таки застряло мое тело. В моем мире царило банкротство, где и салон закрыли, и Эль сбежала, как и владелец маркета, с тонущего корабля, и коробки, нагроможденные друг на дружке, уже никому не нужны (а внутри них, наверное, сидят коридорные), и я сам в такой коробке, сижу и недоумеваю про себя: какого черта все так, а не иначе? Что же до самого магазина, то теперь он напоминал алкогольный морг, в котором каждые несколько минут выносили и пересчитывали жертв и героев глобальной, всечеловеческой депрессии. «Проблемы существования мы решаем несуществованием», – срывалось с закупоренных глоток в шаге от бездны… Еще несколько дней назад (дней ли?) стеллажи буквально валились от тяжести различных и дорогостоящих вин да и не только вин, хотя маркет в основном только ими и славился, по мнению экспертов. Что же до меня, то я, по правде говоря, и не надеялся откупорить хотя бы одну бутылочку настоящего вина в одной из этих запечатанных коробок, а не того порошкового дерьма, которым я привык давиться. Во всяком случае, не в этой жизни. Одни лишь наклейки с изображением уже несуществующих в прежнем виде бульваров, винокурен всех стран и миров, до которых все равно не добраться, будоражили или, во всяком случае, могли взбудоражить потрепанные трудовые книжки, вычитывающие целые месяцы, а то и годы жизни за одну лишь бутылку. Мари меня спрашивала: «Дорогой, а мы можем на этой неделе себе это позволить?» И даже это теперь пустое! Бутылки заветных панацей опечатаны, арестованы и подлежат немедленной депортации из коридорного мира вслед за несчастными диссидентами. И как нам теперь бороться с жизнью?

Со служебного входа периодически появлялись безликие сотрудники в меланхоличных синих цветах. Следом за ними в проходе осторожно семенили согнутые спины рабочих, что парами пытались затащить очередную коробку в помещение. Бац! Неосторожный шаг об дверной порог, и короб готов отправиться в длиннющий штраф, размером в годовую заработную плату рабочего. Шум падающих тел, застрявших в двери, звонкий лязг бутылок, крики. Страшно. Но повезло: напарник удачно подстраховал так, что боковой частью короб упал на грудь рабочему, не размозжив тому голову. Сдавленные стоны. Бедолагу обступили со всех сторон, прибежали даже со второго этажа проверить, что внизу там стряслось, и как заметили огромный неестественно наклоненный короб, под таким углом больше похожий на гроб, а под ним несчастного рабочего, что напрасно тужился обеими руками приподнять свою ношу, так сначала обнесли бедолагу всем, что первое в голову приходит в такие моменты, а потом уже дружно принялись его вытаскивать. Активнее всех в этом, конечно же, принимал участие сам пострадавший, и только идиотская улыбка на его смуглом лице и красные уши под засаленной шапкой спасали от уничижительной брани коллег по цеху и старших работников маркета. Коробку на месте же вскрыли. Бутылки оказались в целостности, только на некоторых из них показались легкие царапины. На довольном лице рабочего что-то вроде «Но не разбил же!» Инцидент быстро замяли, провинившийся больше не показывался на виду, и следующая пара уже с удвоенной осторожностью засеменила по помещению мелкими шажками, каждый из которых обещал надломиться.

Все разбрелись кто куда. Из общей группы сотрудников алкомаркета, что как пчелы метались по всему помещению, хаотично, без какой-либо цели, но с важным видом деятельности, отделилась знакомая мне рабочая пчелка, что, тоже заприметив меня, сначала перекинулась парочкой слов со своими приятелями, хлопнув одного из них по плечу – мол, все схвачено, а потом уже двинулась в моем направлении.

Мне нужно было только напоминание звуков или каких-то более-менее ярких воспоминаний, чтобы вспомнить имя… Одного лишь напоминания было бы достаточно. Тщетно. Умопомрачительный быт и однообразие дней таки взяли свое. Безразличное улыбчивое лицо в две-три черты, чтобы различать, где глаза, а где ротовая полость, с пугающей целеустремленностью приближалось ко мне. Знакомое басистое «О-о-о-о, кого я вижу. Мо-о-о-риц, боже мой, боже мой, что ты тут забыл?» ударило мне по ушам.

– Удивительно, что ты меня еще помнишь, – отсалютовал я в ответ, приготовившись к классическим расспросам а-ля «ничего не помню, ничего не чувствую».

Пожимает плечами на мои слова, якобы хочет сказать: «Я тут всего лишь временно работаю, ничего серьезного, все по мелочи, так что не обращай внимания», и я, конечно, верю, ибо куда деваться, я ведь за выпивкой изначально сюда шел. Он тужится, перебирает различные варианты, извечная игра в «перевороши свое прошлое». Разговоры о Портном мы заминаем, потому что потратить четыре года, чтобы устроиться на работу в алкомаркет, это, конечно, мощно, и мы сами это прекрасно понимаем и не упоминаем лишний раз, но как бы удерживаем эту мысль в голове все время нашей приятельской беседы. Он рассказывает о грандиозном Ничего в его жизни, как он первое время не знал куда податься, начинал с Бюро и тут же им заканчивал, и двигался все дальше по сточной траншее, именуемой «жизнь», и я его слушаю, ценю его старания, не напираю, правда, и чтобы хоть как-то разбавить душную обстановку, перевожу разговор на нейтральную тему, так и не вспомнив его имени за все время беседы.

– У вас тут что-то вроде инвентаризации? – спрашиваю я, а сам разглядываю опустевшие витрины.

– Типа того. На деле нас закрывают. Недельку другую еще, может, проработаем и все, по домам.

Мне всегда нравилось это «мы». Нас закрывают, мы переезжаем, мы сегодня не работаем, у нас перерасчет, у нас скидки, мы перезвоним вам. Кто мы-то?

– Ожидаемо.

– На самом деле, нет, – насупился он. – Два года все шло как по маслу, вот просто идеальное место, если хочешь, чтобы тебя не трогали, а мне только это и нужно было. И посетителей мало, и Начальство редко появляется, раз в месяц, может, если не реже. Да, не без косяков, и тут есть свои заморочки, как говорится, но как и везде, разве нет? И так продолжалось бы еще пару лет, ну хотя бы годик еще, если бы на днях к нам не ворвался Валера, вон он стоит, кстати… Чего? Да сейчас я подойду, погодь! Так вот, заходит к нам и почти что с порога кричит: мол, все, прикрывают нашу лавочку. Говорит, что наверху там чем-то не угодило наше заведение, истории про какие-то наркотики, какая-то чепуха, словом, кто-то кому-то шепнул, вскрылись подробности, о которых, представь, никто не знал, и вот мы уже на обочине, – говорит он, переминаясь с ноги на ногу, якобы идти надо, но поговорить очень хочется.

– Ну да, ну да, – киваю я, заранее прикидывая в голове, во сколько обойдется мне бутылочка глинтвейна.

– Ладно, бог с ним. Сам-то ты как? Тебя давно не видно уже, думали, что опять уехал. Как устроился вообще? Где работаешь? – как-то уж чересчур проникновенно спрашивает он, так что, хочу я этого или нет, а выпадаю в его реальность, где он пробивает до дрожи своими маркетинговыми глазами, ожидает от меня ответов на вопросы, об которые я разбиваюсь каждое утро.

Вот тут-то я и понял, но уже слишком поздно, что он меня подловил, и все слова, до смерти глупые слова, которые припасены были у меня на такие случаи, точно в этот раз перестали приходить в голову. Я растерялся, если не сказать смутился, и не знал, честно, что ответить ему. Мой собеседник это заметил, и не то чтобы ему стало неловко за банальное участие и любопытство, но переминаться с ноги на ногу он стал гораздо чаще, как бы уже поджидая, рожу ли я ему хоть что-нибудь.

– Я, честно… с Бюро пытаюсь разобраться. Вроде как зовут, но что-то все никак, и…

– М-м, – кивает он, а сам откровенно разглядывает меня, точно уже неважно, что я ему говорю.

Мне даже на мгновение стало неуютно в своей одежде, и хоть она и была все это время неотъемлемой частью моего образа в моих же глазах, но все же вид полуобеспеченного бомжа, уверен, говорил сам за себя.

– С девушкой, вот, живу на квартире, – продолжаю я, – скоро собираемся переехать и все такое. Слушай, вы ведь еще не закрылись, да? Я могу покупать у вас?..

– Да, конечно, – кивает он, а сам уже готов рвать во все ноги к Валере или кто его там звал.

Глинтвейна на мою сумму мне, конечно же, не нашли, и хоть не сразу, где-то после вскрытия третьей коробки, мне достали что-то полусладкое, так что я не стал брыкаться, денег мне хватило ровно впритык. Я тут же распрощался с мыслью добраться до квартиры на трамвае. Про сигареты и упоминать не стоит, но я искренне надеялся выпросить их хоть пару штук по пути домой. Мне вынесли бутылку вина, никак не упаковав ее, что еще больше смутило меня.

– Послушай, – обращаюсь я к своему безымянному знакомому, – можно ее хоть как-то упаковать?

– У нас закончились пакеты, – почти с ходу отчеканивает он.

Я еще больше смутился. А когда в голову полезли мысли, как я пойду по проспекту средь бела дня с бутылкой в руке, да еще и в таком виде, а там как назло море школьников, тучи полицаев, что как голуби по всему проспекту в такое время, мне стало почти тошно.

– Это несерьезно, дай мне хоть что-нибудь, во что бы завернуть это хозяйство.

Он посчитал, что я огрызнулся. Единственные две-три благожелательные черты на его рекламном лице скривились в недовольство, но «пакет» я таки заполучил. Правда, пакетом оказался небольшой черный кулек, больше похожий на мусорный – такой же помятый, скомканный в тысячи морщин печали на лице нищего. За запах я не беспокоился. Знакомый с притянутой за уши вежливостью попрощался со мной, когда я проходил мимо. На дальнейшие визиты я мог больше не рассчитывать. А жаль, это был неплохой алкомаркет. Я спрятал бутылку за пазуху и поспешил из магазина.

Но куда? На улице тоже не без разочарования. Весь проспект, начиная от центральной площади, с которой я собирался сделать крюк вниз, а потом к Мари, и до самого конца, где здания правительства и верховного суда, перекопали, переворошили. Трамвайные пути выдрали с корнями так, что рельсы безобразно торчали по обе стороны аллеи. Аккуратные кустарники засыпали землей, забор, ограждавший их от прохожей части, обвалили, из разворошенного асфальтаторчали пластмассовые разноцветные трубы-черви, корчащиеся, обнаженные, как прямая кишка. Всюду груды щебня, грунта, жвалы машин, что переваривали некогда родную для сердца улицу, и поверх всего этого безобразия топкий черный пот рабочих, копающихся в земле. Я был заворожен. Не зная, куда деть себя, и все же не желая сворачивать в сторону парка, куда стекались все, кто хотел обойти место дорожных работ, я решил пройтись, наверное, из чистого бездумного любопытства по тому, что осталось от проспекта. Кукольный мир равномерно рушился, начиная от перерезанных проводов между столбами, некогда извергавших потоки благочестивой музыки, теперь немых, как горе, проспектных лавочек, перемотанных в газеты эпохи Никогда, закрывшихся на неопределенное время уличных киосков, кофеен на колесах, жрален, невезучих бутиков и заканчивая рабочими палатками – единственные аккуратно разложенные вдоль рубцовой дороги, кое-где уже засыпанной щебенкой. Не особо запариваясь о своих ботинках, местами уже до неприличия негодных, я неспешно ковылял по грязи, намереваясь пересечь проспект до конца, где начинались своеобразные правительственные парковки, расположенные, к слову, на месте некогда бывшего кинотеатра. Расставив руки в стороны, я будто бы пытался удержать равновесие, изредка получая по боку раскачивающимся кульком в правой руке, когда меня заносило в сторону. По дороге то и дело попадались дощатые переходы, которые только и спасали от падения, когда дорога становилась совсем уж несносной, а земля страдальчески обнажала сточные рвы.

Наконец земля под ногами стала более утрамбованной – то заслуга работяг в печальных одеждах (это были обычно сто раз изношенные бушлаты цвета хаки), коих легко было спутать с выкорчеванными корнями деревьев, ранее попадавшихся мне на пути. Живые декорации. Один из рабочих, грязный и запыленный от работы бульдозера по соседству от него, сидел на только что установленных рельсах, положив под себя кусок голой трубы для удобства. Ему вроде бы было и безразлично, что кругом происходит, он спокойно потягивал сигарету, свесив руки перед собой, и изредка поглядывал на своих знакомых и общих попутчиков по невезению, когда те нещадно надрывали глотки, чтобы докричаться друг до друга. Сидя в стороне от других, в капюшоне, даже не в классической черной или серой кепке, с двухнедельной щетиной на лице, багажом неудачных решений, о которых не устает напоминать мир с каждым восходом солнца, ему было откровенно плевать на все в этот момент, даже если б на его глазах строили новый рейх. Лишь тяжелые надрывистые затяжки в коротких перерывах во время смены да полеты очередного бычка в ближайшую свежевскопанную яму. Другим работягам действительно везло меньше. Они разравнивали граблями щебенку, что тут же подвозили на одноколёсных тачках другие рабочие, копали и сами копались в земле, зарывали себя и сами же уравнивали грунт над собой под случайные взгляды проходимцев, которым не терпелось как можно скорее пройти этот «неудачный» участок дороги. Желание остаться чистеньким вынуждало людей идти вдоль здания суда, а то и вообще обходить его со стороны парка, или еще дальше – со стороны набережной, где гремел фундаментальный баритон Синатры, хотя, казалось бы, именно здесь, на дне, ему и положено было звучать. Но нет, вся музыка осталась наверху, где праздник, смех надрывающихся повзрослевших детей, где царил мир дельцов и жертв. Даже алкомаркет был вверх по проспекту. Для низов остались только грязь и самокопание, негодные рельсы и сгнившие шпалы, сложенные аккуратно у сада правительства, ибо девать их на площади Свободы было больше некуда.

Меня вдруг потянуло закурить. Я знал, что со своим бюджетом на такое мог даже не рассчитывать, я и на вино изначально не рассчитывал, когда только покидал квартирку, однако бутылка вина была у меня в руках, а работяга, сидевший на трубе, в кругу окурков, продолжал размеренно потягивать сигарету, и, казалось, не торопился уходить.

– Закурить не найдется? – спрашиваю я, быстро, машинально, стараясь не глядеть ему в глаза.

– М-м? – отвечает отвлеченно и будто бы в никуда.

– Закурить… Сигареты, – показываю руками, – не найдется?

– М-м.

Он ни в какую. Идиотское молчание, когда мне уже неловко, да и стыдно в третий раз просить, однако я все еще стою перед им, топчусь на месте, вроде как жду чего-то.

– Что в кульке? – вдруг спрашивает он, а сам курит, пускает дым мне в ноги.

– Что? А-а… Вино в кульке, вино.

– М-м, – качает головой, выдыхая сигаретный дым.

Мне даже закралась в голову мысль для большей убедительности достать бутылку, но, как показалось мне, момент был упущен.

– Я не особый любитель вин в действительности, это не совсем мое. Там алкомаркет просто, кажись, сегодня-завтра закроют… Так это, покурить есть?

– А? Покурить? Сейчас гляну, – вдруг оживает он и начинает копаться то в передних карманах мастерки, то проверяет внутренние, хлопая себя по груди, и не обнаружив там, напоследок лезет в задний карман брюк, и оттуда уже достает пачку легендарной «Примы».

Открывает коробку, недолго смотрит на нее и молча показывает ее мне. Там была последняя сигарета.

– Тогда не надо, – прыснул я смехом, а у самого на глазах чуть ли не слезы.

У других рабочих я уже не осмелился просить, решив просто добраться до квартирки. Обогнув площадь Свободы с ее самой неудобной стороны – дома правительства – я направился по одной из двух небольших улочек, на которые делилась в итоге Мирская, как раз мимо пивоварен, уже набитых уставшими работниками, и бесконечных пустых салонов красоты. По эту сторону проспекта рабочих машин заметно поубавилось, как и людей в целом. Остались лишь небольшие группки сварщиков вдоль всего трамвайного пути, редкие уборщики да местные старожилы парка. Один из них, выходя из пивбара, хорошенько отхаркавшись, затянул сиплым голосом, больше похожим на скулеж:

– А снег все идет, а снег все идет…


***


Коса таки нашла на камень. Любовь-то, конечно, любовью, и, может, она где-то и была, но Мари в итоге не выдержала всех моих пьяных выходок на трезвую голову и выставила меня с вещами на выход. Напоследок я в очередной раз застрял в прихожке ее квартиры, только теперь уже окончательно и бесповоротно, выслушивая вырванные из груди признания – они были еще теплыми, может быть, даже живыми, когда Мари, в коридорно-вымученном бессилии, была готова говорить уже что угодно, чтобы продолжить, чтобы закончить муки. Но все – слова, все – формальности, очередные и беспомощные, перед тем как меня опять вынесет к порогу чьей-нибудь квартиры, где перед глазами будут снова двери и коридоры. Двери и коридоры. Я не особо удивился, на самом деле, когда, собираясь на еще один бесцельный одиночный пикет по ночному городу, застал свою привычно робкую Мари в самом решительном и отчаянном расположении духа, когда она, доведенная до точки кипения абсолютно всем, а не только мной, готова была рушить все, что ее связывало с этим миром, во имя лучших целей. Мне, как и полагалось, оставалось только жалеть, что это случилось раньше, а не позже. Считал-таки номер с расставанием неотвратимым, так что, когда все в итоге произошло, я отнесся к случившемуся со знатной долей стоицизма. В конце концов отношения – это не про самопожертвование. Случилось все так:

В последние пару месяцев уровень нашего взаимопонимания с Мари пошел на спад, причем так резко и катастрофично, как кардиограмма у смертника, что это показалось мне даже как-то неестественным. Мари вдруг начала заводить речи о каких-то посторонних вещах, о которых мы до этого даже не заговаривали за ненадобностью, а когда это всплыло на поверхность, когда, оказывается, все это время ее только и волновали эти вещи, разразилась буря, что унесла нас к черту. Речь, конечно, шла о семье.

– Уж если не одно, то хотя б другое, – говорила наставительно Мари.

И все об одном. Каждый день. Между мной и дорогими мне судорожными плечами разверзлась очередная сточная яма, ставившая в упрек мне вопрос: «А на что ты готов ради этих плеч?» И у меня, конечно, не находилось ответа. Зная, что я не выдержу хоть секунды под давлением уже недоступных мне плеч, приходя домой, я сразу же заваливался спать в ванне, я привык спать в ванне, а когда просыпался, с нетерпением ожидал наступления ночи, и даже мучительные призраки во сне, от которых я до этого всячески отмахивался и бежал, теперь казались мне милыми, хоть и бесконечно раз надоевшими. Мне снова и снова снилась Эль. Я понимал, что с Мари на тот момент об этом разговаривать бесполезно, что любая начатая тема потенциально имела все шансы скатиться к мучавшему ее вопросу.

– Почему тебе этого не хочется? Мы ведь уже столько времени вместе живем, неужели тебе не хочется чего-то большего?

И пропасть. И если бы эта яма была заполнена не столько человеческим дерьмом, которым она неизбежно наполняется со временем, а на самом дне не виднелась лживая надежда, то, возможно, и стоило бы рискнуть. Я говорил ей об этом всеми словами и примерами мира, но Мари лишь грустно уходила спать, по привычке целуя меня в лоб – единственные моменты, когда мы соприкасались – и на следующий день все то же, все об одном. Это загоняло меня в тупик, где я начинаю психовать, злиться, и посреди срыва снова непонимание между нами, что хочется вырвать себе глаза и пришить их тому кукловоду наверху, который нами игрался.

Роковыми для нас стали уже обыденные посиделки на кухне, где в тесноте мы были вынуждены сидеть друг напротив друга, разбавляя тянувшееся молчание неестественно большими дозами крепкого чая, редкими репликами о работе, погоде – да хоть о чем.

– Там весь проспект перерыли. Даже на трамвае теперь не покатаешься, – говорю я перед собой, в холодной ломке по сигаретам.

В руках у меня полупустая коробка спичек. Мари завороженно наблюдает за возгоранием очередной спички и мгновенно задувает ее, когда фитиль доходит мне до пальцев. Увы! Я старался не смотреть в ее сторону, зная, что она ответит на мой взгляд маской сострадания… Две-три уставшие линии, тянувшиеся как слезы по лицу вниз, к сдавленным уголкам рта и до боли трогательной материи, прикрывающей грудь.

– Так как там в Бюро, Маш?

А сам весь в мыслях сорваться хоть куда, лишь бы не все это. Идея Бюро меня не вдохновляла, и хоть Мари чуть ли не каждый день рассказывала про какие-то подвижки в системе Бюро, якобы мне могут в любой день позвонить и предложить работу, я не особо на что-то надеялся и продолжал делать то, что делал. По правде, я вообще больше ни на что не надеялся. Мари все понимала и одновременно абсолютно ничего не понимала – как итог, мы разговаривали одними и теми же словами с разницей в том, что каждый произносил их в обратном друг от друга порядке, и вроде бы должен наступить момент, когда мы произнесем заветные однородные звуки, остановимся и возликуем, что мы наконец сошлись, но этого не происходило, будто так и задумывалось.

Она удивленно смотрит на меня, подсаживается ко мне на колени.

– Правда? Ты меня так не называл еще. Почему? – спрашивает она, обхватив меня за шею.

Из-под розовой сорочки тяжело вздымалась грудь – прям перед моим лицом – так импульсивно, с надрывом. Я был уверен, что она сгорит в моих руках. Мари страдала аритмией – было видно, с каким трудом давался ей каждый вдох. Вся ее жизнь в итоге – это борьба со сломанной печатной машинкой. Работа, сердце, соседи, я, ужин в девять вечера, злой, после нескольких часов сверхурочных, когда прийти домой и умереть во сне – лучшее, что может предложить мир – мир, который не волнуется, потому что не дрожит в тени солнца, холодный блестящий мир в микроквартирке и тысячи лишних вещей в нем – все часть рока, что повис над моей малюткой. Мари надрывалась над машинкой каждый день, знала, что та неисправна в своей природе, от этого расстраивалась с неподдельной искренностью, поздно под вечер опускала руки, но с утра с новыми силами, в тот же бой. Для меня это стало ясно в самом конце, в один из последних бессильных вечеров, что мы провели вместе, замкнутые в себе, запертые на кухне.

– Хорошо, что за окном весна, потеплело. А то я уже замучилась в зимнем пальто ходить.

– Да, тепло, – говорю, – самое время всем коридорным повылезать из своих нор.

Она молчит некоторое время, точно уязвленная, затем спрашивает:

– Почему ты их так называешь? – скривилась она. – Ты ведь тоже…

– Коридорный? – заканчиваю за нее я.

– Прости.

– Нет, ты договори уже. Коридорный?

– Я не это имела в виду.

– Коридорный.

Мы снова молчим.

– Но неужели коридорный, потому что я не работаю в Бюро?

– Я так больше не могу, – встает она, – давай лучше спать пойдем.

– Нет, – держу ее за руку, – единственный раз выпал случай поговорить, давай поговорим. Так почему коридорный, Мари? М? Почему коридорный?

Она тяжело дышит, испуганно смотрит то на меня, то в сторону и не знает, что ответить. Лицо, прикрытое руками, кривится в боли.

– Ладно. В конце концов это ты работаешь в Бюро, а не я.

И мы продолжаем в таком духе вплоть до полуночи, когда никто из нас уже ничего не соображает, но мы все сидим в тесной кухне, смертельно вымученные всем миром, друг другом, соседями за стенами, сверху, снизу, соседями внутри. На плите в очередной раз закипает чайник, но никто уже и не думает выключать его, чтобы шум продолжался как можно дольше, чтобы мы утонули в нем. Так мы не замечаем пьяных постельных сцен, громких и сочных, но, конечно же, из телевизора, орущего у соседей сверху, у которых очередной праздник. Немного даже завидно. Ночь рукоприкладства. Все недовольны: недоволен муж за чувство досады вдруг обнаруженных шлюх по работе, хотя, казалось бы, нужно было всего лишь придерживаться расписания, но корпоративная политика так беспощадна. «Хрупким сердцам только биться» – опять же, Эль. Впрочем, недовольна и вновь побитая жена, хотя, казалось бы, все по любви, нужно только побольше набрать разгона перед тем, как разбиться об старость. Недовольны и их подъездные дети под окнами, под шум машин и крики немилосердного мира выпрашивающие изо дня в день вещи, в которых ничего не смыслят. Недовольны и мы с Мари, потому что орем как мартовские коты, и напрасно орем, силимся играть в «кто кого перекричит», ежедневно, и с утра, когда я только засыпаю, и ночью, когда мы уже обесточены существованием друг друга. Недовольны и сердечные мошенники, потому что жертвы стали циничнее, избирательнее, берут только авансом, все сразу, всю душу с потрохами – долгосрочный кредит. Желательное бессрочное рабство. В итоге недоволен весь мир, весь цирк, уместившийся в пять этажей. Мы слушаем и сливаемся. На кружках виднеются грязные следы накипи.

Решающим в наших отношениях стал следующий эпизод, начавшийся так невинно с разговоров про наше любимое Бюро.

– …Только вот посетителей от этого прибавилось. Я только прихожу на работу, а там очереди с раннего утра. Может, они ночуют там уже? Мне-то все равно, да и Начальство не сильно возражает.

– Удивительно.

– Да… Я уже за полтора часа до начала рабочего дня встаю, чтоб успеть на работу, если ты заметил…

– Ну да, ну да… И Альберт все не звонит.

– А ты ему сам набери.

– Нет, не получится, это так не работает.

– Мориц, а как это работает?

– Да никак. Альберт теперь большая шишка в Бюро. Ему просто невыгодно теперь официально связываться со мной. Да и что я ему могу дать? Фамилию? У него есть своя, поболее моей.

– Да, что-то слышала такое про Альберта. По-моему, от Берты, когда она еще работала в Бюро.

– Ее уволили? – спрашиваю, зная ответ наперед.

Последний раз я видел Берту месяца три назад, наверное, в самом убогом притоне, какой могла родить утерянная во времени панелька. Там были все: призраки прошлого с вырезанными лицами из газет, люди-однодневки, окурки чужих прожжённых сердец, бесполезные, всюду лишние, но все же прекрасные люди. Альберт, помню, заглянул тогда к нам всего на пару минут, как-то перекошенно передвигаясь по прихожке, приговаривая: «Грязно. Как же грязно», будто боясь запачкать свои туфли, хоть дело, конечно, было не в них. Он обменялся с хозяином квартиры любезностями, затем они обменялись секретами, и после этого Альберта в квартире больше не видели. Я не особо понимал, что люди такого полета делали в столь прекрасном месте, как это. И что вообще я там делал? И кто позвал меня? Или же я сам напросился туда? Кто знает. Но вот Берта – ей вслед за своим возлюбленным просто крышу снесло. Пока Томас гнал на самый край мира, лишь бы подальше от Ашты, Берта изводила себя от тоски как могла, отдаваясь чуть ли не по первому требованию каждому, кто находился в квартире. Что же до самой Берты, ей было все равно до мнений всего коридорного мира, если хоть одно из них не одобрено Томасом, а в те редкие моменты, когда мы все же пересекались с ней, она только спрашивала: «Дорогой, нет ли каких вестей от Томаса? Я уже не могу. Неужели ему с ней так хорошо?», и не дожидаясь ответа от меня, она как-то иначе кривилась в губах и тут же убегала в туалет, задыхаясь в блевах. Все знали, что она что-то подцепила, но продолжали держаться ее, как догорающего фитиля в этом царстве мрака. Коридорные похороны ей были обеспечены – отдельная благодарность рабочему стажу и сердобольной милости господ.

– Нет, она просто в какой-то день не вышла на работу и все, – говорит Мари, как четки перебирая всех наших общих знакомых. – Я звонила ее матери, только все без толку. Берта просто не вышла на работу. Во всяком случае, так написано было в приказе об увольнении.

– А про других что-нибудь слышно?

– М-м, дай вспомнить… – Мари на мгновение задумалась, так натурально склонив голову к левому плечу, точно кокетничала передо мной, но ведь это не про нее… Бездна! – Ох, точно! Вспомнила! Константина на стажировку в Бюро взяли.

– Чего?! – обжегшись, спросил я, выронив спичку.

У меня даже руки на мгновение перестали дрожать. Я впервые за весь вечер внимательно посмотрел в глаза Мари и буквально оторопел: в них мелькала подозрительная мечтательность, невероятно далекая от нашей квартиры, от нашего коридорного мира.

– Кота взяли в Бюро?

– Да.

– Кота.

– Да!

– В Бюро. Да? Кота взяли в Бюро, да?

– Да, дорогой, да.

Ко мне вернулся тремор.

– То есть меня не взяли, отшили. Сколько я там прождал? Месяц? Два? Даже Томаса не взяли, а Кота взяли, да? Идеалиста! В Бюро! В Бюро только идеалистов набирают теперь, так я это понимаю? И как он в роли чинуши?

– Перестань. Он только на испытательном сроке. Еще ничего неизвестно.

– Что у него там за фамилия? Постой, постой… Берлюдов? Бердяев? Серьезно? И его взяли?

– Мориц!

– А чего ты его оправдываешь? – и я еще пристальнее посмотрел ей в глаза, лихая искра в них будто и пропала.

– Я его не оправдываю.

– Ну-ну. Костюм, наверное, идеально сидит! Кто бы мог подумать? Два месяца в коридорах… Нет, я наберу этому идиоту.

– Ну куда ты, Мо-ориц?

И я, шатаясь, бреду по коридору и неудачно сворачиваю в спальню, разбив локтем дверное стекло. С кухни доносится беспокойное: «Дорогой, ты чего там?», через мгновение передо мной Мари, ладонями прикрывает рот в ужасе, глаза мокрые от несвежих слез, рассматривает мой локоть весь в крови и от боли, глядя на него, боится даже прикоснуться. Начинается возня, я принципиально рыскаю по полкам в поисках записной книжки, руки трясутся – это раздражает даже меня – Мари вокруг да около, не знает, как ко мне подступиться. Слишком тесно, слишком душно в нашем коридорном мирке. «Черт, да где же книжка!.. Мари… Да я сам!» – а у самого валится все из рук, на полу булавки, шпильки в крови, целый сборник записок, составленный Мари – она продолжала их хранить, даже если я их не читал. Наконец номер на прилипшем к другому пожелтевшем листке. Красным карандашом, ничего не разобрать.

– Ну ты и ублюдок, Кот! – ору в трубку. – Честно, кто бы мог подумать, что из нас всех именно ты к кормушке присосешься.

– Кто это? – заспанным, неузнавающим голосом.

Мари все лезет ко мне то с локтем посмотреть, то послушать, что там говорит Кот – боится и лезет, такая трогательная фигурка в ночной сорочке – а я ничего и сказать ей не могу, и весь пол в осколках, в боязни не могу ее оттолкнуть, вырываюсь из объятий – она как одержимая. Она жмется ко мне, дикий материнский инстинкт, почти что в похоти.

– Черт, да что с тобой… Как кто, уже не узнаешь старых знакомых? – говорю я мимо трубки, сам во все глаза на Мари.

Та судорожно, скрестив руки, одним движением приспускает сорочку, та уже на босых ступнях, Мари прижимается ко мне, мы застряли между диваном и телефонным комодом. В ее заплаканных глазах одно – катастрофа.

– Мориц, ты, что ли? А почему ты звонишь с номера Мари?

– Не понял.

Неаккуратным движением отталкиваю от себя Мари, она на полу, все ладони в крови, в небольших крапинках, на лице немая боль. Коридорные сцены. Я откладываю трубку в сторону, но не вешаю ее – Кот где-то на периферии, виновник мертворожденного счастья, продолжает вещать идиотским ускоренным рекламным голосом.

– А мы тут думали, что ты уже все, пропал окончательно…

И опять мы… На губах иссушающий вкус горечи, ее горечи, в которой она захлебывается, не договаривая: «Я не могу… я так больше не могу». Что-то подозрительное, вымученное в ее глазах, во всем этом действе, в том, как мы потрошим друг друга на наличие искренности, и даже я, сам не свой, ясно осознаю, до какой низости мы скатились, когда я спускаю в нее.

Через неделю она выставила меня за порог. Тихо, без лишнего шума, оставив записку на столе и вложенные в нее две тысячи уклей в две купюры. Первая записка от нее, которую я прочитал.


***


Тусклый желтый свет из окна, единственный во всей многослойной этажке, по крайней мере, со стороны подъездов, освещал лишь половину правды. Остальная половина была со мной – осторожно рассортирована в сигаретной коробке, уже полупустой, смятой – во всяком случае, такой я ее нашел у себя в кармане. Пять минут правды за одну затяжку. И стоило ли оно того – девяносто за пачку?

Я сидел все на той же подъездной лавке, ставшей мне родной за… сколько лет уже? Смотрел на все то же кухонное окно, что на втором этаже, где мелькали те же хрупкие тени поздним вечером, где разогревали на сковороде припоздавший ужин – белое мясо, по-видимому – где были рады, но уже не мне.

Вакантное уютное место пустовало недолго. Я наблюдал за тем, как каждый вечер, наверное, где-то ближе к десяти, у третьего подъезда останавливалось уже знакомое такси. Номера неместные, но заученные мной наизусть. Я лично был знаком с водителем, причем познакомился с ним при достаточно нелепых, но уже обычных для меня обстоятельствах, когда я безнадежно застрял на автовокзале где-то на Садовой, пьяный, с голой соткой в кармане, застрял где-то в тех моментах, когда мне кажется, что я могу взять и уехать из города. «Совсем плохо, начальник?» – спрашивает меня смуглый под фонарным светом образ. Помню только, что сторговались на пятидесяти уклях, и то только потому, что он уставший, под конец смены, а чуть позже узнал, что нам еще и в одну сторону.

– Куда едем в итоге? – спрашивает из-под козырька, хотя видит, что я ни в какую.

Я назвал случайную в памяти улицу и не прогадал: попал почти на адрес тетки, которая, как мне казалось, после стольких лет обязательно приютит своего далекого отпрыска. Наивно, конечно, было полагать такое в моем состоянии. Пожалеть о своем решении я успел гораздо позже, когда увидел печальное лицо тетки при виде меня. Но это все потом, где-то после трех неудачных попыток дрожащими руками чиркануть спичкой напоследок, у ее порога, нервно закурить, вжать палец в звонок, а там:

– Привет, ма…

– Какая тебе ма, скотина! Ну какая тебе ма, твою мать! Ну ты опять, ты опять нажрался! Господи, боже мой…

Ты то, ты это, ты пустой и все же наполненный… дерьмом? А я что? Стою на пороге, опустошенный вторым ликером, слушаю все это, знаю, еще две-три реплики, а еще если слезы, то я либо свалюсь под тяжестью неба, либо тетка все-таки меня впустит. Обязательно впустит… Деваться-то больше некуда. Две тысячи от Мари? Вздор!.. Остались в урне сотней окурков. Про спиртное и говорить не хочется…

Под утро только глухие стоны в подушку и громкие хлопки дверью по голове, поэтому я сразу мотаю до вечера, когда сижу почти голый на кровати. Тетка только так мечется по квартире – это вне моего участия, и только иногда заглянет ко мне, принюхается к запаху в комнате, и если мне совсем не повезет, она начнет возмущенно: «Ты опять накурил, зараза ты этакая! Ты опять накурил!» Безнадежно. Прожженные дырки в наволочке выдают меня с головой, и как бы невероятно это ни звучало, но становится хуже. Реально хуже, потому что блеклая тряпка на теткином плече, которую я до этого почему-то считал за косынку, вдруг оказывается боевым полотенцем. Капитуляция бесполезна. Это точно.

За стенами опять соседи. И в подъезде тоже соседи, причем те же, только теперь среди них на лавке затесалась моя тетка. Мне иногда так хочется послушать, о чем они говорят. Я давно затерялся в мире новостей, особенно, если они касаются моей жизни, так что я был бы рад услышать хоть что-то новое, помимо заезженного «Мориц, ты…» Снаружи слышу только теткин голос:

– А как напьется, так сразу же ко мне! А я ничего, девочки, поделать не могу… Все зовет меня «ма» да «ма», бедная Ильинична… Что первый – такой! Что второй…

Но стоит только запищать домофону, а мне появиться на ступенях со своей физиономией далеко не первой свежести, как тетка, до того кричавшая на весь подъезд, вдруг первая замолкнет, а вслед за ней затихают и остальные. Зато красноречивее любых слов их лица: скорбные, почти что поминальные, будто перед ними живой труп, хотя тут они, может быть, и правы. И вид у них, конечно… Я киваю им, впрочем, без надежды на взаимность. Почти даже привык к этому потягиванию в затылке, когда кто-то тяжело смотрит на меня, тем более что вслед.

Утро-день-вечер-ночь. Я заметил, что меня все чаще выбрасывало на задворки города. Чтоб наверняка не вернулся… Где-то в этой коллаборации двух закадычных приятелей – алкоголизма и сна – затерялось мое знакомство с таксистом. Первый человек на моей памяти из этой профессии, который ни разу не спросил у меня таким угробленным с перепоя голосом: «Так ты не местный, да?», что сам вопрос уже не предполагал никакого ответа. Вместо этого на вторую поездку он почти сразу, как мы уселись в салон, выдает:

– Слушай, начальник, а я ведь сам только недавно сюда переехал. Говорили, паршивый город, настоящая дыра, а я и не верил. Теперь застрял тут надолго. На жене два кредита висит, сама жена…

Сам говорит без перерыва, я даже слова не вставляю. Как итог, за пару поездок, что он попался мне, я выслушал по частям всю его незатейливую историю, которая каждый раз заканчивалась словами «Чего-то ты… какой-то никакой, слушай. А как тебя, говоришь, зовут?»

– Эдмонд Маккалистер, – один раз говорю.

– Серьезно? А ведь провинция… Я, конечно, слыхал, что у вас тут чуть ли не каждый второй кому-то родней доводится, но чтоб такое… Но как, говоришь?

И все те же двадцатиминутные заезды по Садовой к моей тетке, на Северную, которые каждый раз начинались и заканчивались одинаково. Таксиста, я узнал, звали Михей – так мне было проще ориентироваться на автовокзале, когда в толпе водителей, скучковавшихся в стороне от машин, среди закадычных пьяниц, играющих в нарды, искал своего знакомого. «А, вот и ты», – окликал меня Михей. – «Что тебе, опять на Северную? Ну, садись давай, поехали». И пробираясь через ряды зевак, окруживших полукругом стол играющих, он бросил: «Ну… давайте, мужики!», но почти никто не откликнулся, то ли из-за увлеченности игрой, то ли от безразличия. Михей почти сразу привык, что я всегда пьяный, и потому не задавал лишних вопросов. В дружбе, думаю, это самое главное.

– У вас, смотрю, в городе с работой вообще беда, да? – спрашивает он у меня.

– Ну…

Мы катили по длиннющей Советской где-то на окраине города. Это было как раз то время, когда Михей не особо торопился домой. Иногда ему требовался разговор по душам, ведь он как-никак в чужом для себя городе, поговорить не с кем, местные водилы относились к нему все еще с недоверием и неохотно впускали в свои кружки по интересам. С женой сладить было невозможно, рассказывал он, она у него вечно на взводе, сидит с грудным, почти не выходит из дома, а как объявишься на пороге, так начинается… Потому Михей катил в объезд своего панельного района, сворачивая иногда на безобразные даже ночью улочки, лишь бы не возвращаться домой.

– Что там делать? Иногда спрашиваю себя и не нахожу ответа… Вот ты, – намеренно тыкал он, опять не вспомнив моего имени, – взять тебя. Ты с бабой жил когда-нибудь?

– Ну.

– И я жил. И не просто жил, а женился. Все эти свободные отношения, которые сейчас в моде, про которые сейчас говорят, вся эта свобода – все это херня. Мужику всегда была нужна баба, и от этого никуда не убежать. Жить, построить семью – все это говорили мне, говорили, всему свое время. Говорили работу хорошую найти, так я нашел, хоть и выперли потом. Говорили сына к тридцати, так я вроде бы и того… Заделал. Знаешь, иногда спрашиваю себя, и это все? Что дальше? И это все? Понимаешь?

– Слушай, – говорю ему – давай в пивбар заедем по пути.

– А тебе не много уже будет, начальник?

– Что значит много?

– Да я так… Поехали. Знаешь, где тут ближайший?

– Нет, ты скажи мне, что значит много?

– Поехали в пивбар, – соглашается он.

В окнах замелькали размытые пятна фонарей, когда мы снова вернулись на трассу. Я не особо различал названия улиц, но был строго уверен в цветастых неоновых вывесках, и все приговаривал Михею: «Нет, дальше, это определенно дальше, не узнаю этого места, едем дальше». И мы все спускались по небоскребам в трущобы, заносили свои тела туда, где им было самое место.

– Томаса знаешь? – спрашиваю.

– Кого?

– Томаса, – говорю, – славный парень.

– Не знаю о таком. Да я тут месяц, кого мне знать-то? Что за Томас?

– Отличный парень. Девчонку мою увел… И уехал.

– А куда уехал? – спрашивает, будто это было самое важное.

– Откуда мне знать?! Может, в столицу, может, вообще к черту… Отличный парень.

Мы свернули на Каменецкую, проехали несколько углов вдоль небольшой аллеи и остановились у очередной непримечательной забегаловки, которая почему-то считалась пивбаром. Пивбар – все то же кафе с широкими столами и высокими спинками диванов с намеком на интимность обстановки. В моем городе не знали про существование настоящих баров, не знали, как их открывать, как их содержать, не знали, что вообще из себя представляет бар, поэтому открывали кафе и называли его пивной. На моей памяти всего раз открыли бар где-то на Кольцевой, но он продержался всего месяц. На его месте по сей день стоит продуктовый.

– Я первое время по городу метался, по разным там объявлениям, но у вас ничего нету. Где вы вообще работаете? Слава богу, на машину скопил, давно, конечно, по молодости. Хоть таксовать могу, – признавался он за кружкой пива.

– Дорогой, ты в Бюро пробовал? – спрашиваю с едва сдерживаемой усмешкой.

– Бюро? А что за бюро-то?

«Здоровая человеческая реакция», – думаю я.

– То есть никто среди твоих приятелей-бомбил и словом не обмолвился про Бюро, да? О чем вы вообще тогда разговариваете?

– Ну, э… Как о чем? О разном.

– Сколько, говоришь, в городе? Месяц? Год?

Перед носом то и дело мелькал поднос с наполненными кружками, пустые исчезали где-то в липком мраке. Женщина лет сорока пяти опрятного вида с заделкой на сервис периодически появлялась у нашего столика, что-то говорила, ей что-то отвечал Михей («ма-ма» – шевелил он губами как рыба), она все записывала в блокнот, а затем исчезала на кухне.

– Кончай юлить, Боря, – говорит он, – что там с Бюро? На работу набирают?

Я вижу, что Михей уже слегка пьян, некогда добродушное лицо покраснело, глаз я и разглядеть не мог.

– Наведайся как-нибудь, на Кольцевой садишься и до конца. Столько нового узнаешь.

– Думаешь? – недоверчиво и будто бы обнадеженно спрашивает он.

– О да. Там секретарша есть… Марья Глебовна… Крайне рекомендую обратиться. Может, что выйдет…

– Знаешь ее?

В лице его хмурая сосредоточенность, знаю, что он что-то подозревает, но никак не могу к нему подступиться.

– Да так…

– А-а! Старый жук! – кричит он на весь зал. – Знаешь ее? Колись. Что за Марья Глебовна? Твоя жэнщина?

В глазах застывшие этиловые слезы. Как хочешь, так и играй, называется. Выдавливай идиотские гримасы в ответ на скучные фоновые реплики из ротовых динамиков, корчись над алкашкой, будто она единственная, кто может вызвать рвотный рефлекс в ответ на миазмы чувств где-то из глубин души. Весь смысл на дне, говорили мне. Может, он и правда там? Единственный шанс увидеть небо – опрокинуть рюмку, да и то – взгляд упрется в прокуренный потолок… На кой черт вообще тогда придумали эти эстафеты по поиску смысла?

– Она говорит, курение вредно для здоровья.

– Правда, что ли?

Я смотрю в его неверящие мутные глаза, когда говорю, понимаю, что он не улавливает ничего из того, что я пытаюсь сказать, а говорю я, как всегда, не то, что мне хотелось бы сказать.

– Говорит, курить вредно для здоровья, Мориц.

– А кто такой Мориц? – вдруг спрашивает он.

– А?

– …

– Говорит, курить вредно. Поэтому она даже некоторое время прятала от меня мои же пачки. Представляешь? Я ей говорю: «Жить в этом городе вредно. В этом мире жить вредно. А курить – это так…» Она мне не поверила. Она смотрела как… вот как ты сейчас.

– В смысле?

– Говорит, курить вредно.

– А-а…

И в таком духе я выдавливал по капле воспоминания, пока мне не становилось окончательно тошно от себя, от людей в пивбаре, от всего, что мне попадалось, когда я открывал глаза.

Иногда, под вечер, меня все же заносило к порогу Мари. Звонить ей я не решался, да и что я мог ей сказать? Глупо, конечно, но еще глупее было приезжать к ней в вечер пятницы, сидеть у нее под окнами и дожидаться неизвестно чего. Пару раз меня замечал соседский белый кот с балкона третьего этажа. Я махал ему рукой так по-идиотски, так по-капитански, будто на что-то рассчитывал. Вслед за котом, я уверен был, меня должны были заметить и соседи. Где-то на четвертый раз так и случилось. Помню, соседка тогда таким ядреным голосом орала из окна:

– А! Это опять ты, пьянь сраная! Коль, там опять этот душегуб объявился. Сидит под Маришкиными окнами, пьет, вон, бутылка под ногами валяется. А ну-ка, ну-ка пшел вон отсюда, пока я ментов не вызвала! Под окнами он сидит, под окнами он сидит! Маришка себе уже жениха нашла, а он все под окнами сидит. И не стыдно тебе?!

– Стыдно, – говорю, чуть не смеясь.

– Ай! Стыдно ему! Тогда чего как скотина днями напролет бухаешь, раз стыдно?!

– На трезвую голову не так весело слушать истории вашего мужа. Очень интересные, крайне рекомендую.

– Ах ты сучий потрох… – почти зашипела она, опасно перевалившись через окно, а затем уже гораздо громче добавляет: – ах ты мразь, да я тебя, гниду такую…

И скрывается в тенях балкона. С меня достаточно. Подъездные пьесы, если их не прервать, сами никогда не закончатся. В ногах все та же тяжесть, что в любую секунду способна перерасти в фатальную легкость. Я перемещаю свое тело к лавочке соседнего подъезда, на этот раз надеясь забыться за кронами деревьев. Соседи меня не видят, не говоря уже о ней…

Ближе к девяти у третьего подъезда останавливается такси. За рулем все то же мутное лицо расплывается в хаотичных контурах. Я кое-как заставляю себя подняться и подойти к краю палисадника, чтобы поближе рассмотреть в лобовом стекле лицо водителя, как узнаю в этой усатой и хмурой физиономии Михея. Меня он, конечно, не видит, весь занятый своим пассажиром, с которым он, по-видимому, ведет жаркий спор и уже не собирается останавливаться. Михей непрерывно орет что-то невнятное в зеркало заднего вида, яростно жестикулируя при этом (мне говорил, что пассажиры его поначалу часто обманывали). Самого же пассажира мне разглядеть не удалось. Михей опустил боковое стекло, из-за чего на весь двор доносится:

– И из-за десяти уклей мы будем с вами спорить, господин Котовский?

Ответ пассажира я так и не расслышал, то ли потому, что тот тихо говорил, то ли он молчал вовсе.

– Тьфу ты, ай, да неважно, господин Константин или как вас там! То есть из-за десяти уклей, да?.. Десять уклей станут между нами, да? И ты… И вы будете спорить за несчастную десятку у меня в машине?! Что за город!.. Выметайтесь на хрен из моей машины тогда! – и Михей хлопает кулаком по бардачку так, что все содержимое бардачка валится на него.

Пассажир открывает дверцу такси, неспешно выбирается из салона, почти что по-королевски, и нервической походкой направляется к дверям подъезда. В сутулых торопливых очертаниях я узнаю Кота. Вне всяких сомнений это был Кот… Не зная, двигать ли мне следом за ним, или, испытывая жгучее жгучую потребность в опоре, вернуться на лавочку, я…

Мимо проезжает Михей. Видя в боковое, что я развалился на земле, он останавливает машину, что-то кричит мне. Через минуту или две я сижу в салоне машины. Через пять – мы катим по Степному шоссе. Через двадцать – у ларька я в дрожи вываливаю из карманов всю свою мелочь. Через час – я у тетки на квартире, запираюсь в ванне. Снаружи она там что-то кричит вроде…

V


Я бродил по этому проклятому городу целую вечность. Весь город размеренно, будто погружаясь в паутину, тонул в навязчивых ассоциациях, тонул в моем прошлом, преследовавшем меня всюду, куда бы я ни шел. За каждым закоулком меня поджидало очередное воспоминание – кровавая Мэри на барной стойке с ледяным взглядом и обнаженным лезвием, готовая за пару секунд выпотрошить мою память на наличие сожалений – оно колыхалось, как… как судорожные плечи. Я бежал по лощеным предрассветным улицам, по коридорным улочкам, уже не раз заблеванным мной, спотыкался об свои несуразные ноги, давился собой, продолжал бежать, но уже по Удельной, где ближайший пивбар, ни одного знакомого лица, круглосуточно пустые автостоянки за окном, все в дороге, таксуют, ни одной машины вокруг, хоть разбрасывайся купюрами… Затем по Тверской, по тесным лестничным пролетам (напротив комнаты Берты белым по красному кирпичу «Я всегда на обочине и никогда в центре») ошалело искал спасения в коммуналках – никто, конечно же, не откроет двери, и даже если повезет, то в лучшем случае переступит через заблеванный коврик и пойдет дальше на Кольцевую наворачивать круги вокруг моей головы… На Правобережной я каялся, молился, когда похмелье выбивало твердую почву из-под ног, а через час я как ни в чем не бывало бежал уже по Советской, под «Интернационал», подавленный, смущенный кровосмешением своих мыслей, готовый уже сброситься с плато и вывалиться за край пограничного мира, лишь бы закончить погоню. Этажка за этажкой, что оставались позади, если набирать разгон с Лесной, с ее низовья, где она начинается с мусорных баков и упирается в трансформаторную будку, где я родился и пустил корни в конце концов, и выбираться наверх, к Королевскому Парку, вместе с призраком Арвиля, по небольшой загаженной мусором аллее, мимо продуктовых и аптек, к шумной Удочной, улицу за улицей подминая бесшовными ботинками, первая из которых будет Садовая – на самой окраине города – что поближе к плато, где как раз наворачивали круги трамваи, перед тем, как пуститься бесконечно вниз, чтобы затеряться в бедных кварталах – Млечная, Трубецкая, Северо-Западная, Заводской – за которыми тянутся обманчивые ретроспективные проспекты и тут же в противовес им расплодившиеся базарные улочки, все дальше и дальше, если ставить себе цель прожигать жизнь и мчаться на полной скорости далеко за Промышленный по коридорной Стращенной, где я впервые познал грех и разбился, где заканчивались продуктовые и пекарни, и начиналась пустынная полоса Бюро – все погрязло в ассоциациях.

Я не мог больше выйти за порог теткиной квартиры и свободно отправиться в свободное плавание, чтобы воспоминания не плелись следом за мной. Что уж говорить: тетка все чаще отказывалась пускать меня к себе, так что периодами я ночевал где приходится. И все же покидать ее квартиру было неприятно. Город поделился на стороны Свана и Германта, и мне были одинаково тошнотворны обе из них. Приходилось выбирать маршруты и места, которые были еще никем не заняты, но, как вскоре обнаружилось, таких мест в городе попросту не осталось. Так, например, на Постной витал дух пространных томасовских рассуждений, ветром проносившийся по шпилям воскресной школы, чтобы затем пожаром перекинуться на находящийся поблизости сквер, а от него все дальше к набережной, к Центральной библиотеке, в которой мы с Томасом провисали часами в свободное время и дай боже на тысячу сказанных слов была прочитана хоть одна строчка. На проспект я старался лишний раз не соваться, зная, что Эль обязательно нагонит меня в какой бы то ни было форме. Последние месяцы она преследовала меня во снах почти ежедневно. Я ложился спать, и как по расписанию перед глазами Она – несет чушь о каких-то мертвых чувствах, которые мы якобы усыновили. Видеть ее ежедневно во сне избавляло меня от нужды думать о ней. В действительности же я выискивал ее лицо на забитых коридорными остановках, проспектных-всегда-осенних лавочках, занятых свежеиспеченным студенческим молодняком, в толпе незнакомцев, в надежде, как это бывало, когда я натыкался на нее случайно с каким-нибудь ее новым дружком, что за очередной перекрашенной новомодной ширмой я увижу ее лицо. Мари мне не снилась…

Та же участь постигла и множество других улиц, и даже если нет, я не мог найти в них отдохновения. Небольшая салонная компашка, которая вряд ли насчитывала теперь и пятерых, разбрелась по всему городу. Для Берты, Кота, Льва, Альберта – для всех нашлось зрительское ложе, только играй, Мориц! – на Садовой, на Прудах, в самых недрах панельных могил, утерянных для солнечного света, на крышах Поднебесья – все в лицах, вымученных улыбками лицах, только играй! Место нашлось даже для безучастного Михея, что расплылся в моей памяти вязкой ночью, в которой я топил эти же воспоминания – воспоминания о самом себе.

Время от времени на пути мне попадался мой личный Мефистофель – Альберт, что незаметно появлялся у меня за спиной тогда, когда, казалось бы, хуже уже некуда. В карманы задувал ветер, пустой желудок нашептывал пустые обещания и уверял, что завтра, обязательно завтра… все случится, полыхнет в небесах – я только и делал, что как заговоренный повторял за ним, и если Альберт не давал денег в долг, то предлагал всякие махинации, обязательно связанные с Бюро. Я отказывался, и он снова растворялся в тенях.

Так долго не могло продолжаться, я прекрасно понимал это. Сначала лопнуло желчное терпение тетки. Одним ранним утром-днем-вечером она с ходу выкидывает мне классический панельный номер без каких-либо прелюдий.Все было так:

Уставшая предзарплатная пятница в конце месяца. Дверь в квартиру открыта. Будничный сквозняк по холодному полу. Столпившиеся в прихожке соседи как по команде горланят невнятицу на душную голову. Некоторые из них еще трезвые… Среди выродившихся лиц я узнаю тех, у кого еще недавно брал денег по мелочевке… Весь в брата… Они громче других надрывают глотки, перебивают друг друга, точно в час пик застряли на рынке в тесных ангарных проходах. Торги за мою душу? Много чести… Я ничего не могу разобрать из их слов. Что они здесь забыли? По потолкам, по ушным трубам резонируют тысячи вариаций моего имени, беспокойные, как море. Под ногами шмыгают смазливые святые дети (всегда грязные) – панельные дети своих родителей… Поверх запыленных фартуков изможденные лица зло харкают на порог – я не думал, что можно смотреть на человека с такой злостью. В моем лице вся грязь Бюро, панельный мертвый отец (шепчет нравоучения) и две-три пресные, что называется, господские черты. Теткина квартира – коридорный жертвенник, где мы собрались перед окончательным падением. Ее реплики:

– Ты посмотри, ты посмотри, в какой сральник превратил мою комнату, мою квартиру! Мою жизнь! Хватит! Катись к своему братцу-собутыльнику…

С вещами на выход. Обратно на Лесную…

– Что мне там делать?..

Но меня никто не слышит.

– Сколько горя я от тебя натерпелась!! А от твоего братца?! Бог свидетель, сколько приходил он ко мне денег просить! Жень, ты помнишь?! Сволочь! Звонки посреди ночи! Я думала, что-то случилось! Приезжала на эту Лесную… В два! в три часа ночи! Сразу давление, скорую… Сральник! Во что вы превратили материнский дом?!

У меня нет дома. Это не мой дом.

– Дебошир! Просто неблагодарный выродок! Где ваш отец был, когда росли такие ублюдки?!

Работал… Он работал. Клянусь, он работал, ничего больше, только работа, работа и умная голова. Я с детства не видел отца. Не нужно его сюда вмешивать.

– Кто вас воспитывал?! Мать?! Ох, я не могу… Мне снова плохо…

– Валя, ну зачем ты надрываешь себя…

– Зачем надрываю себя?! Ты правда хочешь знать?! Сначала его братец отравлял мне жизнь, теперь этот… Каждый день… Каждый! Просил, просил, просил, вымаливал на коленях, уверял, что это в последний раз! Клялся на крови! Угрожал, что покончит с собой… Запирался в моей же ванной! Пришлось замок ломать! Хоть починил бы кто… Ни одного мужика в доме… А потом… сначала серьги вынес, а под конец цепочку моей покойной матери! Выродок! и этот туда же! Ты помнишь, помнишь, как он ошивался у порога, когда его мать слегла?! Бог свидетель, я помню! А когда его в ментовку загребли?! Знаешь, за что?! Воровство! Мелкое воровство, как и подобает этому насекомому! А деньги когда высылала? А?! В столицу-то! В шестнадцать, в двадцать лет, будучи мелким ублюдком! Он не учился… Конечно! Зачем же?! Спускал все на этих блядей в юбках! Вырос бездарь, нахлебник! Хороша семейка, ничего не скажешь! Весь в отца, весь в отца!

Я ничего не помню. Это не мои грехи. У нас разные лица. У Него не было имени… У меня нет имени.

В тесном коридоре отчаянные крики:

– Мориц! Море! More!

– Он сейчас сблюет, – доносится где-то в дверном проеме.

– Не, просто вырубится…

– Только глянь на него! Точно сблюет, говорю тебе.

– Ты накрываешь, если не вырубится.

Кто эти люди? Представление… Но это не театр двух актеров. Все посторонние наблюдатели – главные лица. Я с теткой – лишние… всего лишь пятничная потеха перед беспробудными выходными… Ежедневная банальщина по телевизору… Соседи собрались, чтобы лично препроводить меня из квартиры – отличный будничный сюжет.

– Когда уже домой, ма? – говорит, держась за подол, детским голосом в стену.

Когда уже домой, ма? И правда, когда уже домой, ма?! Но никто не слышит.

– Я ему говорю… ты же свой среди господ, ты же свой в Бюро… Слушай, а… Говорю… ну устрой моего племянника туда… Хоть кем, только устрой! Тебе, мол, это ничего не стоит! Твоя фамилия у всех на слуху…

– А он что?

– Он ни в какую! Что-то заладил про какую-то секретаршу. Мол, пока она там работает, ни ногой в Бюро! Говно! А ведь даже не попытался… А ведь сколько я для его отца в свое время сделал, и вот те на – неблагодарность на старости лет.

Только голоса – никаких призраков, никаких образов в голове… Я их избегаю, щурясь или просто закрывая глаза.

– Ну не начинай… Ма, это не я, – откуда-то изнутри.

Но моим ли голосом? Чей это голос внутри?

– Опять он с матерью заладил! Убери свои руки!

Чьи это руки?

– Господи, Жень, выпроводи его, я не могу на него больше смотреть!

У Него не было имени… Не было имени.

– Как я его выпровожу-то?

– Коля не выпроводит, потому что денег мне должен… И что с вашими лицами?

Прокисшие кефирные лица гнулись в злорадных ухмылках, будто упивались происходящим.

– Вы поглядите! У него белочка началась… – кто-то посторонний долбит в постороннюю голову.

У меня будто действительно потемнело в глазах… Ослепительное сияние трезвого разума. Я свалился на пол и стал пристально рассматривать окружающих. Но я смотрел не своими глазами. Это не мои глаза… Посторонние звуки из теткиного рта – глубокая беспросветная яма, колодец, в котором я кричу что-то на поверхность. Я не смотрел ей в лицо, я и не мог разглядеть в ее багровых от природы щеках и пронзительно черных горе-глазах хоть какие-то родственные святые черты, и то, что она терпела меня, я согласился позже, было величайшей милостью. Я знал, что стоит мне только разок посмотреть ей в лицо, так я сразу увижу Мари… «Зачем ты мне такой нужен?.. Зачем? Ждать, когда ты наконец нагуляешься, чтобы что?.. Ты можешь приехать ко мне через пять лет, чтобы посмотреть, какой счастливой семьей мы могли быть…» – в воздух, в пустоту комнаты, лишенной обстановки, мебели, смыслов. Где-то в идейном барахле мелькают мысли обещанного семейного уюта. Но не для всех. Двадцать лет разницы в их лицах слились в конвульсии рыдающих плеч. Судорожные плечи – это разрешение, право на не испитое горе. Счастливая жизнь, счастливо… Ее глаза искрятся недогоревшими картинками из моего прошлого.

– Когда деньги вернешь, а? – в реальности. – Деньги, Мориц, которые брал у меня еще на прошлой неделе, а? Где зарплата? – трясут меня по плечу, но я не узнаю лица.

Видят, что я ни в какую. Один пытается достать мой бумажник (подарок Мари) из кармана кожанки, будто я не замечаю.

– Руки, суки! Это просто цирк… Деньги?! Ты вообще понимаешь, что ты несешь?! Где твоя кепка? Где твоя блядская классическая кепка, скажи мне? – попытался дотянуться до его лысого лба, но от его резкого толчка ногой свалился на пол.

– Так и не вернул?!

– Какой там! Крадется ночью, как крыса, будто мы ничего не видим! Только девять стукнет, Юлька из окна его заметит, сразу же: «О! Вот и пьянчужка наш идет!»

– Как прощаем должникам нашим… – запричитал кто-то в коридоре, даже мне стало смешно.

– Мориц, ты…

«Ты-ты-ты-ты» булькающе захлебывалось в проспиртованных глотках. У них у всех одинаковые лица, одинаково багрово-злостные лица, они требуют одного – расправы. Хотя бы выселить меня из квартиры – и то хорошо. Кто-то хочет накатать на меня заяву за незаконное сожительство, но тетка вся в слезах разрывается между справедливым возмездием и жалостью ко мне… Как-никак родимая кровушка, не знает, куда я пойду, куда угодно, лишь бы не оставался у нее, но и не потерялся абы где… «Пропащий человек, господи, прости! Какой же пропащий!» – в надрыве вопит на весь подъезд, уже падает от горя на пол, но соседи подхватывают ее за руки и уводят в другую квартиру.

В квартире остались только я и мои тени под глазами. В моих мешках трупы людей… отфильтрованных людей из моего прошлого. Я не мог больше выйти на улицу. Боязнь одних и тех же лиц, тех же улиц – все упрек мне в лицо. За то, что я существую? Нет. За то, что я не существую.

Скользя руками по заблеванному полу, я пытаюсь подняться на ноги. В глазах – небеса вверх дном. Мне больше ничего не говорят. Соседи дистанцировались от меня, скривив свои масочные лица. Большинство из них разошлось по квартирам. Ловить больше нечего. В подъезде тихие стенания тетки. В дверях только Юлька из двадцать седьмой квартиры над нами. Руки крестом, лицо сосредоточенное, чем-то явно обеспокоенное.

– Что же ты будешь дальше делать?

Но я ей не верю. Ее волнует только любовник в три пятнадцать, которому я наливал время от времени, дожидаясь возвращения тетки. Нет… Ее не беспокоит, что я буду дальше делать – ее беспокоит, что будет делать дальше она.

– Мориц, ты ведь ему не скажешь? – надоедливо, мимо ушей. – Не скажешь? Пообещай, что не скажешь. Мориц! Я не вынесу этого, пообещай, что не скажешь ему! Мориц, он убьет меня, если узнает!

Неприкрытые ссадины чуть ниже плеч говорят сами за себя. Четыре года в браке (округлять до пяти) – это прекрасно.

– Какое мне дело, скажи мне?

– Мориц, ну пожалуйста.

Я ищу чемодан в гардеробной и наспех набиваю его своими-чужими воспоминаниями. Мои вещи едва ли занимают и половину пространства. Все остальное – полость моей жизни, полость Ее чрева.

– Мориц! Подумай, если бы на моем месте оказалась Мари!

Она хватает меня за рукав, ведь руки мои все в дерьме, и ей неприятно, как и мне неприятно осознание своей уязвимости, и мы безнадежно палим друг на друга в этой панельно-бетонной могиле, будто нам есть что друг другу сказать. Я смотрю ей прям в глаза… Потерянные глаза… Нет, вычеркнутые глаза. Она уже примеряет свободную одежду, и не потому, что в ней комфортно… Насмешка над свободой в ее животе.


***


Холодные бетонные стены отбивают обратно мне в лоб вопросы по типу: «Как разгрести весь сюр своей жизни и вывести себя на правильную тропу?» Я дураком стою у ее квартиры, понимаю, что это отчаяние, крайний шаг – звонить ей в дверь, когда она меня не ждет, но, возможно, вспоминает обо мне хотя бы ночью, и все эти мысли – разочарование на ее лице минутами позже, когда она увидит меня таким, каким она меня оставила (а позже добавит, что я вынудил ее уйти от меня). Я нагло паразитирую на известных заезженных мотивах-сюжетах, потому что так сложились звезды, потому что мне так выгодно (жить?), терпеть все эти выпады в мою сторону (я напрашиваюсь), прошу остановиться, но навязчивые мысли-желания – радио в моей голове – тесной офисной комнатушке, где помимо меня еще двое жильцов, и мы миримся с существованием друг друга, объединенные общим музыкальным мотивом.

Ее слова:

– Ты…

Разочарование, непрощенность, чистая и ярко выраженная в ее плечах, уже спокойных и уверенных, и хоть в ее глазах читается бесконечная боль при виде меня, уже никому не жаль, что все так сложилось, потому что жаль было всегда, и мне, и ей, и весь мир – мое несвятое сожаление, в печали одинокого собутыльничества (я Его так и не наведал, кстати). Дверь открывается-закрывается, и я вижу только угол кухни, где еще недавно душещипательно сидел я, затирал ей бесконечные каламбуры жизни, и апофеозом всего этого было наше беспорядочное расставание (между нами пробежал черный кот). «Меня больше не ждут, это все чужое», – говорит мне что-то внутри, и я вроде бы слушаю свой собственный не-мой голос, и осознаю всю тщетность того, что я вообще притащил свое тело Сюда.

Она бы предложила мне пройти в квартиру, но скоро придет загадочный незнакомец. В квартире мрак, печаль, скорбный день уже настал, и мы как живые свидетели Апокалипсиса наблюдаем за последствиями всего, что мы натворили. И нам жаль. Жаль в ее согбенных ротовых складках.

– Мы могли бы поговорить…

Но мы не можем.

– Мориц… – с болью, извечной болью в голосе так, словно мы еще не пережили что-то ужасное, а все ужасное только предстоит где-то вдали, ждет нас впереди, – Мориц, мы не можем сейчас говорить…

Она подозревает, что мне больше некуда идти… Я смотрю ей за спину в попытках узнать место, где я когда-то жил. За ее уже ничего не значащими словами я пытаюсь разглядеть знакомые родные очертания лица. Но все пусто. Меня будто выжали из квартиры, я больше не жилец, у меня больше нет привилегий, доступа к Ее ментальному телу, я лишь проходимец и свидетель чужого счастья – мне это не нужно.

– Я не хочу…

Она не сопротивляется… Мы могли бы делать это, будучи десятки лет в браке с чужими людьми, обремененные кандалами и вопросами ранним утром по типу «Что делать?» Но Это ничего не значит. Для меня – потому что осознаю тщетность попытки спастись. Для нее – потому что ей обязательно нужно кем-то быть. Быть утренним или вечерним совратителем в бездонной пропасти пустого дня (чтобы все было не зря; голодные завтраки, отсутствующие обеды и наконец поздние ужины). Быть подделкой и провокатором чувств, хотя провокатором эти годы по праву считался я. Быть пожизненным заключением, а не смертельным сном. Кем она в итоге является, будучи подо мной?

Она смотрит мне в глаза, пассивно и отчужденно утопая в чужой для меня постели, пропитанной запахом чужих тел (супружеское ложе). Я… Я больше не могу захлебываться в складках ее судорожных плеч. Ее губы безвкусны, бессмысленны как желе – я жду, что с них сорвется крик, позыв к ответному желанию, где мы бьем в конвульсиях друг друга по груди, точно новорожденные в крови, но она молчит и только выжидательно смотрит куда-то в сторону. Господи! Чего бы я только не отдал, чтобы она так не смотрела! Пытка длится минуты наших совместно прожитых лет, бездарно прожитых, лучших лет ее жизни. Внутри нее, как в ущербе ее глазниц, сухо, ни одной слезы, я только и мечтаю, чтобы эти стены в конце концов раздавили меня, и тот коридорный мирок, что я выстроил в своей голове, и влажные фантазии, что я когда-нибудь к ней вернусь, но никогда-нибудь, и мне тяжело, я задыхаюсь, и только когда перед глазами я вижу лицо Эль – черт возьми, то самое лучезарное лицо – горящие в глазах огни в чужом наслаждении (для меня недоступном), в чужих руках, грубых и жестких, под стать ей – только тогда я спускаю и слепну, ощущая на себе всю катастрофу случившегося. Разве может быть так одиноко в чужом теле?

– Мы это делаем, – говорит она, единственный раз прикоснувшись ко мне, чтобы отстранить от себя, – но между нами ничего нет. Я не люблю тебя.

Я сползаю с наволочки жалким мокрым следом, что вытекает из нее. Какая действительно жалость – я мечтал сжаться в комок и остаться в ее утробе когда-то – теперь ничего этого нет. Она накрылась покрывалом, будто оскверненная проникновением в ее уютный дом, но осквернять по сути было нечего.

– Я не хочу, чтобы ты приходил, – говорит она следом.

– Я больше не приду.

– И я не хочу, чтобы ты больше следил за мной. Соседи…

– Я не буду.

– Мориц.

– Мари.

– Наши дороги разошлись…

– Я не хочу этого слышать.

Я говорю, а сам не верю в это, и понимаю, что говорю это только для того, чтобы ответить на ее слова, но хочу хоть как-то оттянуть неизбежный момент, за которым больше ничего нет.

– И что, теперь ты просто возьмешь и начнешь новую жизнь? – спрашиваю я, сидя на краю дивана.

– Для того, чтобы начать новую жизнь, мне бы разобраться со старой.

– То есть просто возьмешь и отпустишь меня?

– Ты же сам решаешь… Ох, Мориц! Это не моя вина, что твоя жизнь так сложилась.

– То есть просто отпустишь?

Сижу в коридоре прихожки. Несколько пар идиотских кожаных туфель аккуратно сложены у коврика – так мило и трогательно, до рыдательных спазмов в горле. Мари ходит из комнаты в комнату с целой кипой белья, не обращает на меня внимания. Ни черта не видно, на часах что-то близкое к пяти. Тянусь включить свет – в доме таки появился мужик, который наконец починил выключатель, о чем ей говорили множество раз, что ей и нужно было изначально, а не вот это вот все. Она утверждала обратное… Черт! И ведь разбились в итоге! И тут я понимаю, насколько же я лишний во всем этом мирке. Об этом говорят аккуратно подутюженные воротнички и рукава синих рубашек на верхней полке, рамки с фотографиями на комоде, кактусы на подоконниках, дети в окнах – все в боли, все кончено: и с миром все кончено, и со мной все кончено, и до меня наконец доходит, что я больше не приду сюда, и не потому, что у меня нет на это права, но потому что я больше не хочу – меня выжали моим беспорядком в голове. Мари же утверждает, что я выжал себя сам. Но что с того? Что с того, если я знаю, что Мари пускала бы меня в себя каждый раз, как я приходил бы к ней (до поры до времени), несмотря на все ее протесты-возражения, что говорили б об обратном, и она встречала бы меня вот этим взглядом «ну-почему-все-ты-никак-не-успокоишься»? Но довольно, Мари – я таки успокоился.

В попытках попрощаться, но так, чтобы не выпросить у Мари надежду, я запинаюсь и несу какую-то околесицу в духе:

– Мари, я знаю, что все это было неправильно.

Но дверь уже открыта – зияет своей пропастью-дорогой на лестничную площадку… И я не хочу. Боже! Как же я не хочу! Перед глазами пелена, за которой я почти не могу разглядеть Мари, но я говорю, и продолжаю говорить ей все безумные вещи, лишь бы все не заканчивалось.

– Мари, просто выслушай меня…

– Мориц…

– Просто дай мне связать хоть два чертовых слова, прошу! Дай мне высказаться! Выслушай меня!

Я говорю, я не знаю, что и сказать, перед глазами только двери, безбожные двери, за которыми ничего нет.

– Мориц, пожалуйста, уходи, – говорит она, держит меня за плечо, – скоро он вернется. Я не знаю, что скажу ему, если он увидит тебя. Мориц!

– Мари, просто дай мне сказать два слова, – уже ревом из глотки, – два слова, Мари!.. Два слова!

И все в неразборчивых потоках мыслей, чувств, моих нежеланий, которые, я хотел, чтобы однажды стали и ее нежеланиями. Я не знаю, что ей сказать – ее плечи на вершине, в поднебесье, и я точно выпрашиваю их милости.

– Я не хочу уходить. Ради всего, я не хочу уходить! Дай мне остаться, Мари! Я не хочу уходить!

Всё образы. И на все нет времени – в ее глазах я пустослов, и все, что я могу для нее сделать, это уйти. Она ничего не говорит – только страдальчески смотрит, выпроваживает взглядом меня из квартиры. В подъезде шумят соседи, возвращаются с работы в пьяном танце предвоскресных дней. Ко мне таки приходит понимание, что пора, что никогда я уже не вернусь сюда, что мне уже не очиститься. Те же соседи провожают меня с самыми чистыми в лице человеконенавистническими взглядами – мне остается только кланяться им напоследок. Я знаю, что от меня разит дерьмом. Судорожные плечи низвергаются в выси.

– Какого черта ты к ней полез, идиот? – уже сидя в машине, вещает Михей, когда я ему рассказываю все, что я видел. – Ей не нужны твои пустые слова, схемы, какие-то химерические идеи. Ей как обычной женщине нужны семья, муж, забота и тепло, а не твои разговоры о Бюро, бюрократические игры фамилий и всей той чепухи, которой ты кормишь меня последние месяцы. Оставь это своим салонным дружкам и не делай бабе мозги!

– Но послушай…

– Дай договорить, Портной! Ей нужно так мало, но ты и этого не смог ей дать. А теперь удивляешься, что ее влажный мирок заполняет какой-то Кот, хотя по твоим же словам он в тысячи раз хуже тебя, и не обладает теми достоинствами, что есть у тебя! Конечно, ты ведь царь горы! Как такого, как ты, она могла отпустить?! Ведь тебе не нужно быть мужиком, ты интересный и так! Что, неправда?! А?! Что, неправду говорю?!

– Ох, Михей, кончай вещать и поехали уже. Где здесь ближайший пивбар?

Он смотрит на меня так же, как смотрела на меня Мари часами раньше – все те же воспаленные глаза из-под козырька черной классической кепки – затем заводит мотор, и вот мы уже движемся дальше.

– Но как мне еще увидеть тебя? – с придыханием, через слово… Долгие-долгие паузы на моих губах.

– Как хочешь… – все с той же болью, но это уже обратная сторона сожаления, где начинается безразличие. – Можешь в Бюро, я все еще там работаю.

И все, что она сделает – пожелает мне удачи в бою, лишь бы я не появлялся уже в ее жизни. Больше нечего сказать – я признаю паразитирование на наших мертвых-свежеиспеченных-Бывших отношениях. Двери закрываются.

Я снаружи.

– Кто там? – грубой россыпью по ушам надрывным голосом.

Тетка? Брат? И снова мимо. Я в беспорядке мечусь по всему городу от квартиры к квартире, осознаю всю тщетность попыток достучаться до НЕБЕС. Тщетно. Я вижу неблагодарные лики, что попадались в пустом поле моей жизни. Кто-то пихает меня в трамвае, не извиняется, смотрит на меня удрученно, с опаской, и идет дальше… За стеклом одна за другой сменяются самобытные трамвайные остановки Потешной. Остановка за остановкой – я закрываю каждой остановке глаза. Впереди мелькает Стращенная. Скоро в обратный путь. И все же… не для меня. Для меня все кончено.

Что же до остального мира – мир сошел с ума. В город вернулся Томас, вслед за ним приехала Эль, затем и сам город захлебнулся в собственной желчи и ненависти, когда уже все стало неважно.


Оглавление

  • Часть 1. Восход
  •   I
  •   II
  • Часть 2. Брожение
  •   III
  • Часть 3. Закат
  •   IV
  •   V