Чем пахнут звёзды [Нина Шамарина] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Нина Шамарина Чем пахнут звёзды

Охра

Самое мое первое воспоминание не относится к радостным. Не знаю, может, психолог, услышав такое, найдет объяснение каким-либо моим комплексам, но я считаю, что те события, которые я не забываю, запомнились исключительно своей яркости и выпуклости благодаря, а не тем, что имели горестную, а подчас и трагическую основу.

Самое-самое первое, что я помню, это лежащего на столе в ярких цветах и обитом красным ситцем ящике бледного человека. Моя мама, округляя глаза, уверяла, что я этого помнить никак не могу: когда умер ее брат, мне не было и двух лет, но признавала, что все было именно так, как я рассказываю. Как часто, слушая рассказы подросших детей, мы удивляемся: как ты помнишь, ты ж была такая маленькая! Но поди ж ты! Сколько картинок хранит хрупкая детская память.

Вот мы втроем – отец за рулем газика, мама и я на ее коленях – подпрыгивая и ударяясь головой о потолок – катим по ухабистой проселочной дороге. В одно из головокружительных подскакиваний я ударяюсь о металлическую ручку. Губы разбиты, мама прикладывает мне к лицу белейший капроновый шарфик. Он еще хранит тепло ее кожи и запах пудры «Сирень». Вообще, разбитые губы – символ моего детства. Я прекрасно помню их солоновато-металлический вкус от постоянных ранок, лопнувшей кожи.

Странно, что воспоминания хранятся в моей памяти стационарными виньетками, как открытки, не изменяясь с годами, не развиваясь, и не тускнея. Только теперь кажется, что я помню не событие, а то, как я рассказываю о нем кому-то. Я почти уверена, что эти воспоминания, перенесенные на бумагу, исчезнут, разлетятся, как пепел от сожженной страницы: сначала он держит форму, можно даже различить отдельные буквы, но стоит прикоснуться, как страница обращается в пыль.

Но некоторые выпрыгивают из глубин памяти только сейчас. Например, про то, как красят полы. Сначала в доме появляются тяжелые металлические банки с загадочной надписью «Охра»; за чаем (а про вечерний чай написан отдельный рассказ) все чаще возникают разговоры о том, когда лучше красить – утром, перед работой, или в выходной?

Совершенно не помню, в какой день и, главное, как полы красили? Кто? Осталось ощущение зябкости и зыбкости. Двери и окна открыты настежь, по комнатам гуляет сквозняк. Одуряюще пахнет краской. От входной двери до противоположной ей стены на кирпичах покоится широкая пружинистая шершавая доска. Стоя на ее середине, так весело качаться! Но мама гневается (Сломаешь!»), и гонит меня прочь из квартиры на улицу. А назавтра, проснувшись, первым делом ловлю отраженное от блестящих половиц солнце. Мамы нет, она уже на работе, и я трогаю окрашенный пол сначала пальцем, потом ладонью, потом, вскочив на ноги, пробегаю по узким доскам пола как по клавишам: до-ре-ми-до! А той широкой великолепной доски уже нет, только те места, где вчера лежали кирпичи, свежеокрашены. Рядом белеет записка: «Не трогать, не наступать!», но напрасно. На квадратике у маминой кровати навсегда остался отпечаток моего мизинца.


Какой кистью красили полы, я тоже не помню, а вот, что печку белили мочальной кистью, помню отлично. Кисть, и правда, была похожа на мочалку, какую мы брали с собою в баню, только та – большая и растрепанная, а эта туго стянута в пучок, с оставленной бахромой на краю.

Печка стояла между кухней и комнатой. Ее плоская спина, обращенная к комнате, служила стеною – зимой теплой и даже горячей иногда. К этой стене в холода ставилась моя кровать, а летом, когда печь топили редко, побелку, стертую с бока печки моим одеялом, приходилось обновлять. Это часто поручали мне, стоило чуть-чуть подрасти. В самый первый раз у меня ничего не получилось. Я макнула кисть в побелку – толченый мел, разведенный водой. Побелка капала вокруг, и я заспешила: с силой провела по печке на высоте своего роста раз и другой. Но печка не стала белее, как я ожидала, а наоборот потемнела, посерела… я снова макнула, и снова провела, и так до тех пор, пока под кистью не обнажились красные отмытые кирпичи.

Много позже я сообразила, что побелка побелеет лишь, когда просохнет, и что белить нужно нежно-нежно, едва касаясь поверхности.

Вечерний чай


Летом вечерний чай всегда накрывался на террасе, и Лиза принимала в подготовке самое деятельное участие.

В чайник – металлический, большой, зеленый, литров на пять – Лиза наливала воду, принесенную из колодца, прямо из оцинкованного ведра, через край, широкой ровной струей, но с острым языком на конце, чтобы не пролив на пол, попасть точно в горлышко. Двумя руками поднимая, ставила тяжелый чайник на электрическую плитку. Тоненькая плотно закрученная спираль, змейкой проложенная в керамических желобках, в одном месте чуть раскрутилась, и завитки, слегка вылезающие из своего ложа, перед включением плитки приходилось заправлять на место.

Спираль медленно краснеет, наливается алым цветом, как малина соком, становясь все ярче, все горячее. Конечно, когда чайник стоит на плитке, этого не увидеть, но что мешает Лизе приподнять чайник и любоваться этим до тех пор, пока не обдаст лицо горячим жаром? По бокам чайника стекают мелкие капли и испаряются сначала с мягким шипением, потом с острым сухим треском; в его утробе зарождается глухое ворчание, перетекающее в тоненький свист. Из носика вырывается пар, и Лиза выдергивает вилку из розетки. Чайник остается на выключенной плитке, постепенно успокаиваясь, но долго ворча. Однажды Лиза отхлебнула из слегка бормочущего чайника, прямо из носика (нестерпимо захотелось попить) но не ожидала, что вода так горяча. Пришлось потом катать во рту округлое подсолнечное масло, почти не ощущая обожженным языком его маслянистых боков.

Днем все на террасе оплывает от зноя, настежь раскрытая на улицу дверь и тюль на окнах от пекла не спасают. В стекло, нет-нет, бьется ленивая муха, и когда она прекращает жужжать, кажется, что ее сморило от расслабляющего зноя.

А вечером воздух остывает, словно твердея; становятся более четкими очертания предметов, глубокими и яркими цвета. Прямо у крыльца благоухают маттиолы – ночные цветы, они раскрываются к вечеру и источают одуряющий запах.

На светло-синем небе загорается первая звезда маленькой точкой, без лучей. Повисает тонюсенький месяц, всегда в одном и том же месте – на третьей снизу ветке яблони, и эта яблоня отделяется от остальных, выдвигается на первый план, солирует. Но вот высыпают звезды еще и еще, и еще, словно зерна в посевную, рассыпанные по полю щедрой рукой. Кроны яблонь сливаются в общий шатер, становясь неразличимыми в темноте, и луна поднимается все выше. А вот и ковш сияет во все свои семь звезд.

Подружка Вера уверяет, что звезд в Большой медведице – восемь, но, якобы, только самые глазастые различают четвертую звезду в ручке ковша. Лиза не хочет показаться близорукой, и потому согласно кивает: «Восемь, восемь, я вижу восемь! Во-о-о-он восьмая!»

Стрекочут на разные голоса кузнечики, и одинокий стройный тополь за калиткой изредка трепещет под мимолетные ветерком, что твоя осина.

Чай из желтой пачки с нарисованным на боку слоном давно заварен в фиолетовом с золотыми вензелями чайничке из сервиза «Кобальт», который укрыт «Бабой на чайник». Только «Баба» совсем не баба, а изящная девушка с тонкой талией, пышной юбкой, в шляпке и с ажурным зонтиком. Лизе всегда кажется, что именно этот зонтик ловит аромат чая, как сачок бабочку, не давая ему улететь с чуть заметным сквозняком. Чашки из сервиза, чтобы не разбились, вынимаются из буфета только по праздникам, а заварной чайник несет свою службу каждый день. На столе – пряники, сушки, карамель без оберток в блестящих крупинках сахарного песка, но Лиза очень любит пить чай с сахаром. Его – плотный, разновеликими кусками – не раскусить даже крепкими Лизиными зубками, и Лиза макает его в чай, как впрочем, и все остальные: мама, папа, бабушка… Очень важно не прозевать момент, когда сахар чуть подтаял, но не начал растворяться, хотя так заманчиво наблюдать, как образуется сироп, и две жидкости разной плотности, толкаясь и волнуясь, проникают друг в друга. Горячий чай все наливают из чашки в блюдце, и смачно прихлебывают из этих блюдечек.

Тихо спускается ночь, и мама зажигает свет. Взлетают и кружатся вокруг абажура ночные мотыльки, иногда глухо стукаясь о лампу. Взрослые изредка переговариваются, а Лизина голова, подпертая кулачком на согнутом локте, уже клонится к столу и вот-вот упадет. Сон смежит веки, но Лиза упрямо таращит глаза: «Нет, я не сплю». Но, наконец, сдается, и, ныряя в прохладу своей постельки, чувствует, как медленно плывет и вращается Земля, чтобы через несколько часов подставить Солнцу свой бок.

Сладкая ты моя


В каждом палисаднике вдоль дорожек цвели мальвы, но не такие, как встречались нам, когда мы ездили на Кубань – большие, в человеческий рост, разноцветные. Особенно красивы были те, у коих цветки нежно-нежно-желтые, как свежее сливочное масло. Нет, в нашей деревне мальвы гораздо мельче, все одинакового розово-лилового цвета. Общего с теми, южными – форма листьев, цветов и семян. Семена наших привычных мальв мы ели (чего мы только не ели!) В ход шли только зеленые, незрелые (так, не думая об этом, мы едим исключительно неспелые огурцы). Особый, тогда ни с чем не сравнимый вкус, очень отдаленно напомнило мне в теперешнем возрасте кунжутное масло.


Из мальвиных цветочков мы делали кукол. Распустившиеся цветки-граммофончики играли роль юбки на кринолине, а туго свернутые кулечки бутонов – головы. Самое замечательное, что оставленные на скамейке «куклы» расцветали головами. Через несколько часов бутоны-головы раскрывались, а юбки опадали.

Цветов в каждом саду на клумбах полно: осенние астры, георгины и золотые шары, июньские пионы, летние флоксы с резким запахом. Совсем близко от террасы – обязательно ночные цветы – маттиолы, перекликающиеся со звездами в небе, душистый табак. На самом солнцепеке в шине от автомобильного колеса – неизменные настурции. Казалась смешной загадка, если ответ произносить быстро:

– Когда продавщица цветов становится изменником родины?

– Когда она продает нас Турции.

Но как продают цветы, мы знали только из кино. В вазы цветы ставили, как правило, полевые: ромашки, васильки с непременно торчащей среди них парой колосьев ржи (и никогда пшеницы!), но чтобы пойти к кому-то в гости с букетом, такого не припомню. Только первого сентября, как водится, тащили в школу цветы, как снопы.

Однажды (я училась классе в пятом) мама собрала мне на первое сентября белоснежный букет из флоксов. Нам с ней казалось, что это очень изящно: белый фартук, белый воротничок и белейший букет. Зашла за Галяней – закадычной подругой, и ее мама со словами «что ж такой букетик бедненький» вложила мне в руку охапку желтых «золотых шаров» и розовых, чуть подвядших георгинов (хорошие ушли в букет Галяни).

Я несла этот букет и чувствовала себя предательницей, нарушив мамой составленную красоту, но и выкинуть чужие цветы, обидев маму Галяни, тоже не могла. Хорошо, что все букеты просто складывались на учительский стол, и понять в этой яркой мешанине, где чей, через полчаса стало невозможно.

Фамилию Таричко носили бездетные, тогда казалось, что старички: он – главбух, она – домохозяйка, и то, и другое в деревне – диковина! Их звали попросту – Тарички. Отчего-то я часто бывала у них в гостях. Светлые домотканые половики, белые чехлы на диване, шкатулка с цепочками и колечками, которые можно доставать и рассматривать, – их дом отличался невиданным богатством и чистотой. В палисаднике по осени зацветали мелкие георгины, темно-темно-красные, до черноты. Их круглые кудрявые головки напоминали головы негритят на первомайских открытках про дружбу народов. Много позже на выставке цветов на ВДНХ я увидела эти георгины, они назывались – «Черный принц». Привет из детства! Мне даже почудился запах свежей выпечки, коей угощали меня Тарички. Еще у них единственных во всей деревне в саду росла малина – крупная, розовая. Все остальные ходили «по малину» в лес. Лесная – мельче, но ярче и слаще…В основном, ходили дети с трехлитровыми эмалированными или алюминиевыми бидончиками. На поясе – кружка. Набираешь кружку, пересыпаешь в бидончик. Негласный закон: пока бидон не наполнится, малину не есть. Очень редко попадалась желтая малина, ее «на варенье» не брали, и только ее ели с куста. Почему – не знаю. Насобирав полную емкость, усаживались перекусить: хлеб с маслом, посыпанный сахаром, та же малина. Пока чуть отдыхали, малина в бидоне оседала, добирали еще одну кружку, досыпая бидончик доверху. Иногда кто-то шел с пятилитровым бидоном. Это вызывало всеобщее неодобрение – жадный. Вечером мамы варили на керогазе варенье в тазу, а мы, наевшиеся малины в лесу, с нетерпением, как кошки, увязавшиеся за рыбаками, ждали, когда мама снимет в блюдечко первые пенки с варенья, духовитые, с остинками от ягод.

Печка как у Михаила

Про варенье, выпечку, сладости можно рассказывать бесконечно. Варенье варили из уже упомянутой малины, черной смородины, клубники – этого добра хватало в каждом саду. Варили подолгу, до коричневого цвета. Проверяли на готовность, капая неостывшим вареньем на ноготь большого пальца на руке: если капля не растекается, варенье готово.

Пирожки пекли в каждом доме, все по-разному. У моей мамы пироги, конечно, были самые лучшие! Кроме обычных, как у всех – с капустой или яблоками, мама пекла пироги со щавелем, пироги с зеленым луком…а еще ржаные лепешки с картошкой, большие, красивые. Совсем недавно встретила похожие в каком-то модном кафе, только маленькие, они называются «калитки». Где мама научилась печь их, вроде, она никогда не бывала ни в Карелии, ни в Вологде, ни тем более в Финляндии, но в нашей подмосковной деревне никто больше таких не лепил.

У маминой сестры, моей тети, у которой я и жила тогда, когда мамы не стало, пироги никогда не удавались, и она их даже переворачивала, чтобы верхушка тоже зарумянилась. Думаю теперь, что у нее просто была неудачная духовка, но над ней бабоньки потешались: переворачивать пироги, надо ж такое придумать!

При всем при том самым вкусным, самым желанным оставался торт из магазина. Как так, чем он лучше? Вероятно, только недоступностью, недосягаемостью и, конечно, «красотой». Если на день рождения покупался магазинный торт, значит, в семье достаток!

Белая роза

Торт стоял на холодной террасе, чтобы не испортился. Шикарный! Бисквитное дно, а на бисквите – великолепная огромная белая роза из крема с зелёными, из крема же, листочками. Чудо! Лиза несколько раз приподнимала крышку картонной упаковки торта – любовалась.

В субботу должны прийти гости: девочки и даже мальчики! У Лизы – день рождения, тринадцать лет.

Конечно, в качестве угощения будет не только торт с ослепительной розой: сначала мятая картошка с котлетой, на отдельной тарелочке – квашеная капуста, посыпанная сахаром, а из напитков не что-нибудь – «Буратино»!

После пиршества (иначе и не скажешь!) Лиза и гости пойдут гулять. Хорошо, что пруд уже замёрз. Можно кататься на санках, и, разогнавшись с высокого берега, скользить по голубовато-зелёному прозрачному льду долго-долго. Тонкий ледяной покров будет прогибаться, иногда выстреливая красивыми трещинами, змеистыми, как молнии в небе. Ещё можно взобраться на полуразвалившуюся церковь, туда, где давно растут молоденькие берёзки, и полюбоваться сверху на бесконечные заснеженные поля и старый парк в чёрных кляксах грачиных гнёзд. Волшебный день, одно слово – день рождения!

У Лизы немножко побаливает живот, но это не мешает ей праздновать на всю катушку: играть в «Ручеёк», и «Испорченный телефон», и кланяться в пояс перед шеренгой друзей, выкрикивая нараспев: «Бояре, а мы к вам пришли». Но вот «Буратино» почти весь выпит, и котлеты съедены, и только торт ещё ждёт на холодной террасе. Лизе всё сложнее даётся веселье, тянет живот, и правая нога отчего-то никак не хочет выпрямляться. Мама часто и тревожно взглядывает на Лизу и спрашивает озабоченно, устанавливая торт на середину стола под восхищёнными взглядами ребят:

– Что с тобой? Нездоровится?

И Лиза, наконец, сдалась: вышла с мамой на кухню и там расплакалась, то ли от боли, то ли от обиды. И пока ребята ели торт и пили чай, а Лиза, скорчившись, сидела на табуретке, встревоженная мама сбегала к соседу.

Сосед – Константин Иванович – подогнал «ГАЗик» к самому крыльцу, протопал по дорожке в валенках, забыв надеть калоши, и вообще, суетился и нервничал, чем напугал Лизу и без того подозревающую что-то страшное.

До больницы доехали быстро, благо, недалеко – всего каких-то двадцать километров. Почти сразу Лизу осмотрел врач.

– Острый аппендицит, – сказал он, – хорошо, что так скоро привезли. Оперируем.

Лизу переодели в длинную рубашку и тапки, которые постоянно сваливались, пока Лиза в сопровождении двух медсестёр шла к операционной. Как вдруг всё прошло, как и не бывало! И нога выпрямилась, и живот под огромной больничной рубахой не чувствовался вовсе.

– Ой, – обрадовалась Лиза, – не болит! Наверное, не надо операции? Не болит же!

– Ну, голуба, не возвращаться же, – засмеялся врач, натягивая резиновые перчатки.

Операция проходила под местным наркозом, и поэтому Лиза всё-всё ощущала, но как-то отдалённо, как сквозь вату. Только страшилась очень. Пугало всё: и круглая яркая лампа, и белая занавеска, закрывающая половину Лизиного тела, и металлический звон хирургических инструментов. Хорошо, что доктор шутил и задавал вопросы. Из-под маски слова доносились неразборчиво, но, в общем, понятно, и Лиза отвечала громко и подробно.

– Лет сколько тебе? – спрашивал доктор.

– Тринадцать лет. Сегодня исполнилось, день рождения.

Доктор захохотал в голос:

– Вот так подарок мы тебе приготовили! Всем подаркам подарок! На всю жизнь запомнишь!

А Лиза представила изумительной красоты белую кремовую розу с зелёными листочками на бисквитном торте, который она так и попробовала, и загрустила.

Духовка, в частности, и печка вообще – центр любого дома. Печник – уважаемый человек, наравне, пожалуй, только с конюхом и директором совхоза.

Нам однажды клал печку чудаковатый, но очень-очень хороший печник. Мама ему понравилась, и он сложил нам печку «как у Михаила». Кто этот оставшийся неведомым счастливый обладатель чудо-печки?

Наша «как у Михаила» оказалась махонькой, изящной, но с таким количеством печурок маленьких и побольше, какого я не видела ни до, ни после. Вторая, так же, как и наша, поразившая мое воображение, – русская печка у подружки Нины в настоящей избе. А наша – в квартире в совхозном щелястом домике, которую приходилось топить иногда и утром, и вечером: за день тепло выдувало. И в нашей печке, что в той бороде из веселой песенки:

«Если эту бороду

Расстелить по городу,

То проехали б по ней

Сразу тысячи коней,

Три Буденовских полка,

Двадцать два броневика,

Тридцать семь автомоторов,

Триста семьдесят шоферов,

И стрелков четыре роты,

И дивизия пехоты,

И танкистов целый полк!

Вот какой бы вышел толк!» – помещались и вязанка дров, и носки-варежки для просушки, и даже кошка с котятами имели свой отдельный теплый закуток, несмотря на печкину миниатюрность.

Аркашка и другие

У дома притулились сад и огород. Сад – яблони: три антоновки, три штрифеля, аркатная, пепин шафранный и белые яблоки неизвестного сорта. Аркатная – в обиходе «аркашка» – первая от калитки, выше остальных яблонь, стройная, какая-то худенькая даже. Яблоки ее – в коричневую полоску, суховатые, небольшие – созревали первыми. По предубеждению или по правде на зиму их никогда не оставляли, типа они не хранятся долго, и я и мои подруги съедали их, начиная с завязей.

У нас на лавочке постоянно толклись какие-то люди – мамины со-шоферы, просто молодые мужички: мама – красивая, острая и скорая на язык, одинокая…и вот один из них – Юрочкой его звали даже дети – однажды задумчиво сжевав яблочко с крайнего деревца, определил: «Аркатная» сорт называется. Никто ему не поверил, его вообще за дурачка в деревне держали – что еще за Аркатная? Антоновка известна, Белый налив…Но так название и прижилось, Аркатная да Аркатная.

Белого налива у нас в саду не росло, плодоносила одна яблонька у тетки Оли, но под нею стояли ульи. Хлопотливые пчелы, вроде, не обращали на меня никакого внимания, деловито подлетая к летку, натужно гудя – полные. И чем более белел, созревая, налив, тем больше пчел вылетало из улья, отправляясь по своим заготовительным делам. Поэтому к яблокам-падалице я подбиралась поздним вечером, когда пчелы укладывались спать. Быстро накидав яблок в подол, выскакивала из-под дерева и неслась к крыльцу. И напрасно мне говорили, что пчелы не любят беготни, и ровно наоборот: испугавшись начнут оборонять свой дом, не жалея живота – медленно удаляться от их улья не получалось.

Между яблонями, не нарушая их стройных рядов, купы кустов черной смородины. В одном из них – штаб. Почему именно штаб, не нужно объяснять моим ровесникам. Все окружение тех лет пропитано военной тематикой, мы просто так жили: играли в зарницу, маршировали под барабан, читали в газетах исключительно о «битвах за урожай». Сейчас это называют промывкой мозгов, но справедливости ради надо заметить, что мое детство отстоит от огромной войны на каких-то двадцать лет. Все еще ее помнят, она снится многим ночами. Боль жива, боль еще близка. И никто не верил, что и сегодня, в двадцать первом веке, боль и война окажутся совсем рядом, и что война и боль так неоднозначны, как представлялось нам в детстве.

Штаб

Так вот, штаб. Непередаваемый запах, который никогда и ни с чем не спутаешь: смородиновых листьев, ягод, горьковатый запах смородиновых веток.


Однажды, уже работая в московском НИИ, я ездила на картошку в один из совхозов Луховицкого района. «На картошку» тогда называлось «в колхоз», хотя колхозов под Москвой было мало. В нашем, Волоколамском районе, на два десятка совхозов приходилось всего четыре колхоза, один из них – «Путь Ильича», центром которого считалась деревня Кашино, именно та, куда приезжал Ленин зажечь всем известную тогда и совсем забытую теперь лампочку Ильича. Правда, и до сей поры две деревни – Кашино и Ярополец – спорят, где лампочка зажглась «первее». В перестройку поговаривали, что и ехал вождь пролетариата в Ярополец, но его Роллс-Ройс застрял в снегах (так оно и было, в музее хранились фотографии), но до Кашино дотащить Ильича в автомобиле оказалось ближе, поэтому и символ прописался там). В Кашине на моей памяти торжественно зажгли вечный огонь, который погасили в начале 90-х, дабы не жечь газ почем зря.

Мне бывшей деревенской девочке (так и не полюбившей Москву, как до′лжно) ехать собирать картошку оставшуюся после картофельного комбайна казалось смешным и странным: у нас этим занимались дети. Весь сентябрь мы всей школой (начиная класса с третьего) ходили на картошку. Приезжали и к нам «москвичи», как с некоторым презрением называли деревенские студентов МФТИ. Толку от их работы, считали в совхозе, почти никакого: промокшие и иззябшие сидели они на мешках с картошкой на раскисшем продуваемом ветрами поле, лишь бы день прошел! По вечерам бренчали на гитарах, да пили Сидр (1руб 03 коп цена за «огнетушитель» – толстостенную бутылку емкостью ноль-восемь). И вот, работая в химической лаборатории московского института, в шкуре «москвичей» побывала и я. Питались мы в совхозной столовой. Еда почти ничем не отличалась от еды в институтской столовой, но по вечерам нам заваривали чай со смородиновым листом, и я каждый день, попивая этот душистый чай, вспоминала свой штаб. Знаете ли вы, что чай из листов черной смородины пахнет иначе, чем из листьев красной?

А про штаб у меня тоже есть отдельный рассказ.

Кто терпеливее?

«Паф-ф-ф, фаф-ф-ф», – трещат поленья костра, и, рассыпаясь множеством искр, падают, обжигая, на мою руку.

Заснула я что ли? Пульсирующая боль простреливает локоть, плечо и отдается в голову. Ветки смородинового куста сплетаются надо мной в графический узор, выше толстыми штрихами перечеркивают небо ветви яблони.

Куст черной смородины в самом дальнем углу сада – мое тайное местечко, мой штаб. Дом-не дом – юрта, чум, шалаш. В нем нельзя не то, что стоять, даже сидеть. Как любое укромное убежище, куст смородины нисколько «не тянет» на обжитое место, только, пожалуй, ближайшая тропинка между грядками чуть отчетливее, чем остальные.

Чтобы попасть в него, нужно приподнять самые толстые ветки, лежащие на земле и змеей проскользнуть под ними. Там, внутри, у самого ствола старые ветви безлистны, и слегка раздвинув их в разные стороны, вполне можно лечь. От моего частого пребывания здесь, в земле образовалась удобная ямка, как раз мне впору. Я ложусь в нее и смотрю в небо. Солнце, просачиваясь сквозь листву, заливает меня и все вокруг, мягким зеленоватым светом. Тут и там висят крупные черные ягоды: как известно, чем ближе к стволу, тем ягоды крупнее. Вьются небольшие бесшумные мушки, нет-нет, да пересчитывает листья ветер, аккуратно перебирая их чуткими пальцами. Эти же пальцы бережно трогают мой лоб, щекочут уши, ерошат тонкие мягкие волосы.

Я нашла это местечко, собирая ягоду. Конечно, мама говорила, чтобы я не делала этого в жару, но кто летом будет подниматься чуть свет, чтобы собирать ягоду в бидончик «на варенье»?! На рассвете интересно просто пробежаться по саду, схватить ягодку здесь и там, сунуть в рот позднюю клубничку, подобрать с земли упавшую грушёвку, сорвать зеленый неспелый колючий крыжовник.

Конечно, я собирала черную смородину в самую жару. Меня разморило, и я влезла в этот куст отдохнуть, остыть. И так мне понравилось там, что не проходило дня, чтобы я не лежала в своей уютной ямке, рисуя радужные картины и строя воздушные замки на колышущейся листве.

А сегодня – конец сентября, четверг. Пообедав после школы, с большими ножницами я выхожу в сад обрезать ветки смородины с паутинным клещиком.

Работа не тяжелая, я отрезаю больные ветки и складываю их у дорожки. Сейчас придет подруга Галяня, и мы разведем костер из этих веток.

Огонь долго не хочет разгораться, как мы ни хвастаемся друг перед другом («я разожгу с одной спички!). Костер дымит, но постепенно вспыхивает, и даже капли начавшегося дождя лишь шипят, попадая на угли, но костра не гасят. Мы смотрим в огонь завороженно, как, наверное, смотрели на него первобытные люди, смотрим до тех пор, пока язычки пламени не прячутся под угли. Угли мерцают, образуя почти идеальный круг, в центре которого они уже подернуты серым пеплом, а по краям – живой огонь – еще много не прогоревших, только начавших гореть палочек и веточек.

Мы играем в игру «Кто терпеливее». Может, она так не называется, может, мы придумали ее сами и только что, но суть игры в том, что мы достаем из костра палочки и поочередно пихаем их друг другу. Соперник должен взять палочку и продвигаться пальцами по ней все выше и выше, до тех пор, пока можно терпеть ее жар. Кто поднялся выше – тот и выиграл.

Но скоро становится понятно, что выигрываю я, поэтому игра немного видоизменяется: палки, которые Галяня достает из костра – все толще, все краснее. Пока – терплю.

И вот очередная – откуда такая коряга в нашем саду? Толстая, но не красного вовсе, а какого-то стального цвета, внешне абсолютно безобидная. Я хватаюсь всей ладонью сразу за серое окончание палки и держу долго и крепко. Совсем не жарко и совсем не больно, только очень странно шипит ладошка, и как будто капли воды пузырятся, а палка под моей рукой становится багрово-красной. Зрелище – чудесное, и я долго не могу оторвать от него взгляд, пока не слышу, как кричит Галяня:

– Бросай, бросай! С ума сошла! Сгоришь!

Я бросаю палку, на ладони остаются ее куски. Рука раздувается на глазах.

Галяня тащит меня в дом, я спотыкаюсь, но иду, земля плывет под ногами. На кухне – вода из колодца в ведре на табурете, закрытая фанеркой от пыли, на фанерке – кружка. Галяня заставляет меня сунуть руку в это ведро. Все мое нутро восстает против этого (руку в чистое ведро, с которым ходим на колодец за водой?!), но я, почти не соображая, уступаю и опускаю ладонь в воду. На поверхность всплывает зола, угольки, ошметки кожи. Ох, попадет от мамы! Сердце бьется толчками, словно переместившись в руку.

Галяня, суетясь, выливает в сад воду, моет ведро. Я, как могу, ей помогаю, но все больше крутится голова, и горит уже не только рука, но и, кажется, все тело.

Я прикладываюсь на скамеечку на террасе и, как будто, проваливаюсь в черную яму. И вот ветки смородины чертят над моей головой геометрические фигуры, полыхают в вышине ветки яблони болезненно-багровым светом, «Паф-ф-ф, фаф-ф-ф» трещат и рассыпаются искры.

Уже в темноте мы с мамой едем на ее машине (хлебный грузовичок ГАЗ-51, на котором она развозит хлеб по окрестным деревням) из больницы. Я подпрыгиваю на мягком сиденье, правой рукой держась за поручень. Левую – дурно пахнущую каким-то противным лекарством, толстую, запеленутую коконом, в белый бинт – я держу на весу, баюкая ее, как куклу.

Молочная река

В детстве поход в столовую нужно было заслужить! Ах, как ослепительно вкусна была в новой, совсем недавно открывшейся кирпичной столовой большая котлета с диковинным названием «шницель рубленый»! Ее подавали на белой толстой тарелке с непременной гречкой, политой темно-оранжевой подливкой. Ничего вкуснее не пробовала! Дома котлеты мы ели на Ноябрьские, когда в совхозе резали корову, и кусок говядины выписывался (выдавался по списку) в зависимости от числа едоков. А уж кому какой кусок достанется, зависело от того, дружишь ли ты с кладовщиком или нет. Когда выдавались деньги «под расчет», из них вычитались деньги за мясо и за молоко. Молоко тоже выписывали, но на месяц вперед. Молоко отпускалось каждый день после вечерней дойки, ходили мы, дети: кто с двухлитровым, кто с трехлитровым – смотря сколько молока выписали родители. Только один мальчик (фамилию помню, а имя уже нет) ходил с пятилитровым алюминиевым бидоном. Что ж они делали с этим молоком? Масло, может, сбивали? Этот мальчик крутил бидоном «солнышко», и каждый раз мы завороженно следили за этим трюком, со злорадным ужасом рисуя картину того, как крышка падает, и молоко выливается на землю. «Центробежная сила», – важно говорил мальчик, и солидно удалялся.

Осень

Вы замечали, как остро, как пряно, как раздражающе пахнут жухлые кленовые листья? Почему именно кленовые? Может, от того, что только листья клена мы проглаживали утюгом? Листья слегка шипели, отдавая последнюю влагу, и становились ломкими и хрупкими, иногда выкрашиваясь полностью и оставляя лишь жилистый скелет.

Дубовые и ясеневые тоже гладились, но для гербария, а из кленовых собирались букеты в вазу, водруженную ровно по центру круглого стола под белой скатертью. Букеты собирали пыль, но минимум до нового года стояли, становясь всё тусклее и унылее. Всякие засушенные цветы вообще были крайне популярны: вызывающе ярко оранжевели засушенные «ноготки», мелкие цветочки без названия уже сухими выкрашенные в бордовый, синий и фиолетовый цвета, осыпающиеся со временем колоски пшеницы, ржи, овса… Чуть позже, в конце шестидесятых, появились цветы пластмассовые, «как живые». Более всего меня занимала керамическая вазочка с пластмассовыми тюльпанами, в каждом из которых вкручена малюсенькая лампочка. Этим светильником никогда не пользовались, и я любовалась им краткие мгновения после того, как помыла эту «красоту»: проверяла, не нарушила ли чего в электрической цепи, намывая колокола тюльпанов.

Надо сказать, что ваза на столе под желтым шелковым абажуром не пустовала никогда: васильки, ромашки, колокольчики летом, сухие растения зимой и, конечно, черемуха, ландыши, сирень в мае-июне. Существовало правило – а, может, действительно так, что белую сирень нельзя ставить в одну вазу с фиолетовой: быстрее увянут и те, и другие. Белой сирени в нашем палисаднике почти не было, поэтому соблюдать эту традицию не составляло труда. Кусты сирени, после того, как они отцветут и оставят гроздья продолговатых семян, обламывались. Считалось, что иначе сирень не зацветет в следующем году, лишь будет тянуться вверх.

Белые колокольцы

Про ландыши у меня две истории. Одна – короткая – эдакая сплетня. Поговаривали, что где-то неподалеку ночью умерли мать и дочь. Они продавали ландыши пучками, и днем накануне нарвали ландышей очень много. Наверное, потирали ручки, предвкушая прибыль: ландыши заполняли ведра, кастрюли, тазы, чугунки… Даже корыто битком набили ландышами. И задохнулись… От запаха?

Вторая история достойна существовать отдельно, она живет жизнью рассказа «Ландыши, ландыши…», основана на том, что случилось однажды, но с придуманным сюжетом. Мои рассказы почти все такие. Какое-то мимолетное или очень яркое воспоминание обрастает вполне возможным, но так в действительности и не сложившимся сюжетом. Бывают такие рассказы, рассказы-клубки: за одну ниточку дёрнешь – одна история, за другую другая…Хотя, нет.. Клубок – это одна длинная история: с поворотами, извивами, неожиданными узелками, но одна. Из серии «сколько верёвочке не виться…

Мои истории, скорее пазлы, пазлы наоборот: картинку снимешь, под ней кусок истории обнаружишь, и так дальше, дальше…и в финале идея засверкает во всей своей неожиданной красоте и простоте. А воспоминания – как заячьи ушки в шляпе фокусника: могут обернуться зайцем, а могут двумя концами бечевки, свернутой в кольцо.

Ландыши… ландыши…

Мне кажется, или эти парни из восьмого класса со мной заигрывают? Вот ведь угораздило!

Двоечники и хулиганы, просиживающие в каждом старшем классе по два года… Золотареву – семнадцать, Дунаеву – восемнадцать, закончит восьмой класс и в армию… «А для тебя, родная, есть почта полевая…»

Это мой первый выпускной класс. Сразу после института мне досталось классное руководство в пятом классе. В седьмом ко мне «упал» Золотарев, в восьмом – Дунаев.

Конечно, я и сама виновата: после уроков часто их оставляла, надеялась научить решать уравнения с двумя неизвестными. Какое там! Дунаев, кажется, и таблицу умножения нетвердо знает, во всяком случае, после каждого ответа пытливо заглядывает мне в глаза своими черными цыганскими глазами. А я, сдуру, еще и Алешей его величаю, хотя здесь в деревенской восьмилетке, куда я попала по распределению, все друг друга по фамилиям называют, даже в учительской – Дунаев, Дунаев – на каждом педсовете.

Вот после этого «Алеши» и началось. То ли возомнил, что он мне нравится, то ли прикинул, что в этом слабость моя проявляется, но надумал взять меня своим мужским обаянием. И надо сказать, этого самого обаяния ему не занимать. Высокий, плечистый, красавец: есть что-то в нем от Василия Ланового и в стати, и во внешности. Не будь моим учеником, да лет на семь постарше, влюбилась бы. Золотарев и попроще, и помельче, и планы такие ему в голову прийти не могли… Но с дружком заодно, наблюдает и похихикивает… Убежден, что Дунаев его, дружка закадычного, паровозиком вытащит, школу в этом июне закончить поможет. Не знает, бедолага, что давно распоряжение пришло, Дунаева выпустить во что бы то ни стало – в сапоги, вперед и с песней, может, армия его воспитает? А по Золотареву точных указаний нет, еще год может в школе проболтаться. И то, что я с ними занимаюсь после уроков в свое свободное время – мой собственный выбор, мне стыдно, что они ничего не знают.

За окном меж тем май, солнце, черемуховая пороша, галочий грай. Или это не галки, а грачи носятся и орут над своими растрепанными гнездами, натыканными на березах, как многоэтажки в новом микрорайоне? Я, городская, пока еще не могу отличить одних от других. Теплый ветер залетает в приоткрытую фрамугу, зовет… Мальчишки, кряхтя и потея, пишут в тетрадках формулы, им, наверное, мешки с картошкой таскать проще. Но Дунаев мелким бисерным почерком уже ведет уравнение к финалу. Не зря старалась! Вот он вывел ответ – 1/2 – и горделиво смотрит на меня. А я едва сдерживаюсь, чтобы не захлопать в ладоши.

– Молодец, Алеша! – выкрикиваю я, забыв о том, что нужно держать дистанцию, что нельзя с ними фамильярничать – все то, что втолковывает мне директор четвертый год подряд, а я никак не могу привыкнуть. Лаконичность и простота красивого ответа сладостью растекается по языку, покалывает кончики моих пальцев. Если б заразить Дунаева этим, уверена, он легко сдаст экзамен. Я не графолог, но и мне понятно, что он аккуратен и точен – вон в тетради ни одной лишней буквы, ни одной помарочки.

Золотарев косит глазом в тетрадь Дунаева, надеясь просто содрать правильное решение, как будто запамятовал, что задачи у них разные.

– А что, Ирина Владимировна, может, черемухи вам наломать, пока Золотарь свой вариант домучивает? – неожиданно спрашивает Дунаев, и «включает» магнетизм в своих глазах. Как ему только удается? Словно лампочку: включил-выключил, когда захочет.

Я вспыхиваю румянцем – загораются жарким щеки, лоб, грудь в вырезе платья – лепечу, в душе призывая себя отвечать строго, по-учительски:

– Спасибо, Алеша, не надо. У меня под окном черемуха цветет и благоухает, ломать ни к чему.

– А ландыши, Ирина Владимировна, хотите, принесу? Только ландыши завтра, за ними идти далеко.

– Ландыши? – мямлю я, смущаясь окончательно.

Вот почему в педагогическом нас не учили тому, как вести себя с великовозрастными красавчиками, без пяти минут призывниками?

– Точка! Завтра к первому уроку будут ландыши!

– Не поспеешь к первому, на второй только, – встревает Золотарев.

– Завтра первым уроком контрольная! – восклицаю я, – нельзя опоздать! Бог с ними, с ландышами!

– Я сказал! Будут к первому! Не мути воду, Золотарь!

И ко мне:

– Не волнуйтесь, Ирина Владимировна! И ландышей нарвем, и контрольную напишем, да, Золотарь? – ткнул друга в бок Дунаев. – Я, Ирина Владимировна, с Золотаревым сегодня позанимаюсь. Я принцип уловил, а он плавает пока.

Ночью, купаясь в волнах черемухового аромата, под неумолчное пенье соловьев в кустах недалекой речушки, я представляю черные дунаевские глаза, кляня себя, на чем свет стоит, и даже пристукивая по лбу: «С ума сошла, с ума сошла, с ума сошла…»

Девять ноль-ноль. Электрический звонок прохрипел первый раз. До второго звонка пять минут, как раз хватит времени раздать ребятам двойные листочки. Непременно окажется, что у кого-то в авторучке нет чернил, прибегут к моему столу заправлять.

На доске два варианта, по четыре задания в каждом, одно, конечно, с двумя неизвестными. Осталось отметить отсутствующих в журнале и начинать контрольную. Я все тяну и тяну время, да тянуть больше некуда. Можно сделать перекличку, но я вижу, вижу: Дунаева нет! Нет и Золотарева.

А вот и второй звонок засипел, забулькал, закашлялся.

Я поднимаю руку, перепачканную мелом:

– Ребята, садимся….

Дверь распахивается наотмашь, и я вижу не букет, нет, целую вязанку ландышей! Белоснежные малюсенькие колокольцы подрагивают и, кажется, звенят нежным едва слышимым звоном. Цветов так много, что Дунаев сжимает охапку обеими ладонями.

– Мы успели, Ирина Владимировна! Я же обещал!

Он неловко вставляет букет мне в руку, несколько хрупких стеблей падают на пол, мы приседаем за ними одновременно, едва не сталкиваясь лбами.

Класс гудит, Золотарев громко рассказывает:

– За дальним лесом собирали. Леха увяз в болоте, еле выбрался, потому и долго.

Едва успокаиваю класс, и так десяти минут от урока, как ни бывало. Придется прихватить перемену. Ох, влетит мне от директора!

Девочки нет-нет да посматривают на ландыши, рассыпанные по столу. Дунаев метнулся было к «трудовику» за ведром, но я его остановила:

– Контрольная, Алеша!

Со своего места я не вижу, что там с заданиями у Дунаева, а подойти к нему не осмеливаюсь: покраснею при детях!

Дунаев пишет, почти без остановки, он спокоен и сосредоточен, лишь лоб пересекает вертикальная морщинка. Вертится и заглядывает во все листочки, до которых дотягивается, Золотарев, я иногда негромко одергиваю его:

– Золотарев, не вертись! Сам думай!

На каждое такое замечание Дунаев поднимает голову от парты, и смотрит на меня, как будто я обратилась к нему, а не его другу.

Но вот листочки сданы, я прячу их в свой портфель. Девчонки облепили стол, нюхают цветы, жеманно закатывая глаза; самые смелые выпрашивают у меня по пучочку ландышей, и счастливыми убегают на следующий урок: сегодня вся школа пропахнет ландышами.

Вечером я проверяю контрольную, убрав все с кухонного стола, тщательно протерев клеенку сухой тряпкой и на минутку сунув нос в огромный ландышевый букет.

Двойные листочки я делю на две стопочки: первый вариант, второй… Узнаю′ мелкий почерк Дунаева, даже не глядя на подпись, кладу его листок в самый низ стопки листков второго варианта, отыскав, отправляю к нему листочек Золотарева, мельком замечая, что даже в первом – простом примере – несколько раз исправлен ответ.

Двоек пока ни одной, только неожиданно у отличницы Веры Самойловой абсолютно чистый лист. Да и ландыши она не нюхала, и вообще к столу не подошла, припоминаю я теперь.

Да она ж влюблена в Дунаева! – осеняет меня. Как я не догадалась? Бедная девочка. Я не ставлю ей никакой отметки, завтра поговорю с нею. Но что я скажу?

Надо же, и Золотарев на тройку вытянул! Часть работы явно списана, но два примера решены самостоятельно, поэтому и столько перечеркиваний. Я не в силах усидеть за столом, выдаю несколько танцевальных па по маленькой кухоньке. Ай, молодца, Ирина Владимировна!

Самой последней осталась работа Дунаева. Я очень строга и придирчива: отмечаю даже неверное расстояние между заданиями – одна клеточка вместо двух. Но на первой странице все уравнения и примеры верны. И снова горячая волна заливает меня. Смешалось все: и гордость собой, и удовольствие от правильных ответов, и (что ты будешь делать!) постыдная симпатия к ученику.

Я переворачиваю страницу и замираю. Я не вижу, что там с остальными задачами, потому как не могу отвести взгляда от маленького листочка, вложенного в двойной листок. В этой записке бисерным почерком выведено:

«Вы будете ждать меня из армии, Ирина Владимировна?»

А мне бы знать, с чего начать…

Да, и главными героями моего самого первого «отвлеченного», то есть полностью придуманного рассказа, который никогда и нигде не публиковался, кроме альманаха «Притяжение»в силу его нежизненности и слабости, выступали ландышевые букетики. И удивительно: мокрый асфальт майского теплого дня дал замечательный пинок рассказу, чтобы тот получился – пусть таким. Как часто, как часто, как часто именно этого пинка мне не хватает.

Я очень люблю писать в поезде, особенно в таком, который отходит от московского вокзала очень рано. Лучше, когда в вагоне полутьма, многие дремлют, кто-то тихонько позвякивает ложечкой о стенки стеклянного стакана в фирменном рждэшном подстаканнике. За окном почти невидимые, почти неразличимые деревья, только хмурые елки, задумчивые березы, да легкомысленные, витающие в облаках сосны. И тогда в голове толкутся слова, которые спешу записать, но записать, конечно, не на чем, хорошо, если в рюкзаке завалялась какая-нибудь старая накладная или не влажная салфетка. Закон подлости действует безотказно. Если я, садясь в поезд, предвкушаю, как я буду писать все утро, и готова к этому, ни одной внятной мысли не придет в голову, и буду я тупо листать Фейсбук1 в телефоне или засну незаметно для себя.

Может, я неправильно начала писать эту мемуаристическую прозу с лета? Самое милое дело начинать все в весны.

Из самых коротких, но очень ярких воспоминаний желтые пушистые шарики вербы. Так сладок сок этих нежных пушистиков, главное – улучить момент, когда цветки уже зажелтели, набравшись сил, готовые вот-вот распуститься. И мы тут как тут, соревнуясь в скорости с пчелами собирающими этот самый первый нектар, но нисколько друг другу не мешая. Всем хватит. Эти деревца у нас назывались вербой, хотя на самом деле, верба другая. Но той, настоящей вербы, красноватые веточки которой продаются в Москве пучками под Вербное воскресенье, в наших местах не помню.

Наши пчелы, о которых я уже упоминала выше, в парк за нектаром с первых цветущих деревьев не летали: им дед Кузьма сеял огуречник, который расцветал удивительными синими цветками, как только пригревало солнце, и листья его пахли свежими огурцами. А свежие огурцы, со своего огорода, обмакнутые в свежий же, только что выкачанный липовый мед, безусловно и безоговорочно разумелось, пахнут арбузом. Но огурцы, мед – это снова лето, пусть и самое его начало. А в самом-самом начале весны, правда, всего однажды, мы с подружкой Галяней встретили под мостом незнакомых нам водоплавающих крыс. Воды в тот год было очень много, наша маленькая речушка, заключенная под шоссе в круглую трубу, в которой мы и тогда едва могли распрямиться в полный рост, разлилась, ревела в этой самой трубе, почти заполняя ее до самого верха. И в этом потоке ныряли, отфыркивались, стремились куда-то мокрые блестящие зверьки. Кто они? Ондатры? Нутрии? Мы, завороженные, начерпали полные сапоги талой воды, и, стаскивая их на ближайшей кочке и выкручивая носки, поклялись никому не рассказывать, что мы полезли в эту трубу, рискуя утонуть. Так что и о зверьках пришлось смолчать.

Снег, снег, снег

В этом году много снега, так много, как было только в детстве. Высятся грязные холмы по краям дорог, обнажая слоистое нутро сугробов.

Зимняя дорога в деревне в солнечный январский день самое яркое, что может быть! Бульдозер оставил высокие снежные отвалы по краям. И мчишь, словно в туннеле, задыхаясь от мороза и прикрывая варежкой рот и нос. След от полозьев проехавших саней, как рельсы, блестя, убегают в бесконечность, и снег не просто искрится и сверкает: снег как ослепительный и оглушительный непрекращающийся белый взрыв. Попав в помещение после такой дороги долго-долго ничего не видишь. Пальцы не гнутся, никак не расстегнуть шубы, не развязать шапочных завязок…

– Ну-ка, мизинчик прижми к остальным пальцам, – говорит мама.

Нет, никак не получается, и впервые в жизни понимаешь, что не все, что хочешь, можно сделать. Руки трешь об собственную голову, свято веря, что только так можно согреться. Тонкие волосы электризуются и облепляют лоб и виски.

Валенки

Если проснуться утром рано и лежать, не двигаясь, из боязни разбудить одного из трех любимейших внуков, в силу некоторых обстоятельств, спящего сегодня под моим боком, приходят мысли. В голову, куда ж еще…

По совсем не длинной ассоциации вспомнились валенки.

Мое детство, как и всех моих ровесников – во всяком случае – деревенских прошло в валенках.

На старой фотографии с фигурными краями девочка в натуральной, но несколько потрепанной кроличьей шубке – я, конечно. Валенок не видать, но я, точно, в валенках, иначе и быть не может.

Взрослые носили валенки фабричные – на работу, «в миру» – ручной валки, дети – только ручной валки. Конечно, ни в какое сравнение фабричные не шли – они были просто деревянными. Ручной валки которые, помягче, но тоже не сказочной мягкости (в силу этого у моих детей никогда не было валенок – мама оттаскала и за них тоже. Но они могли отгибаться сверху, это считалось особым шиком. .. этакие валенки с отворотами.

Вновь купленные валенки дед собственноручно подшивал – ставил им некие заплатки на задниках, чтобы край резиновых галош не протер в валенке дырку раньше времени. Дед сидел такой уютный-уютный на полу, в дурацких, в трех местах перекрученных резинкой очках огромным шилом прокручивал дырку в валенке и чуть меньшего размера иглой прокладывал стежок. Еще дырка, еще стежок…обязательно рассказывая что-то вслух, если его кто-то слушал. Или разговаривал «про себя», если никто не слушал, но так, что слышали это «про себя» всё равно все.

На мягких валенках в процессе но′ски такие же заплатки (такие же кожаные, цвет не всегда совпадал) ставились в самых неожиданных местах – там, где образовывались дырки. Примерно через месяц валенки становились «своими»: явно отличался левый от правого, проявлялись все недостатки походки владельца.

Особенно ценились белые валенки, они, по-моему, даже стоили чуть дороже. Ну, и конечно, истинные модницы носили валенки без галош. Это было возможно только в морозную погоду, понятно.

Отчетливо-отчетливо-отчетливо помню Новогоднюю ночь наступающего 1971 года. Мне четырнадцать, первый Новый год без мамы. Что было под бой курантов – не помню, наверняка – ели, что-то пили.

Помню – дальше. Я на улице одна, на улице, кроме меня – никого вообще. Небольшая поземка, рыхлый новый легкий снежочек крутится на укатанной плотной скользкой дороге. Я в валенках – естественно, в белых! Естественно, с отворотами! Естественно, без калош! Бегаю по этим дорогам, разговариваю с мамой на небесах, пою ее любимую «Вишневую шаль»…и пла′чу, пла′чу, пла′чу…

Шли лихи

К словам я, сколько себя помню, относилась трепетно. Вот, например, песня из репертуара Эдуарда Хиля, о романтике походов, палаток, костров. Слова:

«Что у вас ребята в рюкзаках? Мыло, полотенце, и рубашка,

На боку наполненная фляжка, яблоко хрустящее в руках.»

И я до хрипоты, до судорог в горле, горячась и возбуждаясь сверх меры, доказывала всем, что нужно петь «яблоко хрустящее в зубах». Казалось бы, какая разница – в руках, в зубах?

– Но как же, как же узнать, что оно хрустит, если держать яблоко в руке? – выкрикивала я, чуть ли руки не заламывая от отчаяния, что никто, абсолютно никто меня не понимает.

А вечером, ворочаясь в кровати, я вопрошала у темноты и другое:

– «Что у вас, ребята, в рюкзаках» спрашивается, а отвечают про яблоко, которое в руке! А должно быть в зубах! И я представляла крепкое, сочное хрустко откусываемое яблоко, и рот мой заполнялся слюной.

Но это еще что! Помните эти песни, записываемые от руки в песенник?

«Я росла не в час разлуки, говорил, наверно, князь», – читала я и уверяла автора, что что-то здесь не так. Почему князь говорит о себе в женском роде и что за час разлуки?

– А как, а как? Раз такая умная, скажи!

Нет, и я не знала тогда, что князь, прощаясь, говорил Ярославне: «Хмуриться не надо, Лада!»

А пресловутые «Шли лихи и эскадроны» пелись, вероятно, каждым детским хором, но мало кто задумывался, что это за лихи такие, и куда они шли?

Став старше, я начала понимать, что если петь, поспевая за музыкой, «Я узнала цену рая, ад вкусив в раю», иначе, чем «откусив в раю» не пропоешь, поэтому и теперь читаю свои рассказы вслух скороговоркой, вылавливая сложные к прочтению места, когда слова мешают друг другу. Не всегда получается, к сожалению.

Дельфиниум

Одной из весен мы с мамой посеяли под окнами диковинный в ту пору Дельфиниум, диковинный настолько, что мы не знали, ни какие листочки появятся первыми, ни какие будут собственно цветы. Странно-морское название для цветов будило самую буйную фантазию. И вот дружно взошло какое-то растение, рядком, как и засевалось. С жаром принялась я ухаживать за экзотическими цветами: поливать, полоть, рассаживать…

Несмотря ни на что, растение росло неказистым, мелким, никак не верилось, что эти чахлые полурослики к середине лета вспыхнут салютом ярких цветков. Так и случилось. В середине июля мои подопечные «экзоты» зацвели: мельчайшие зеленовато-серые цветочки, собранные в тугие колоски, никак не тянули на гордый Дельфиниум. Кроме того, по всему огороду разбрелись такие же сорняки. Сорняки! В самую первую прополку, поддавшись обаянию и кучности этих сорных растений, я выполола весь, так и не опознанный мною Дельфиниум.

Может, эта история так бы и забылась, если бы теперь, в очень «взрослом возрасте», я не попыталась снова вырастить Дельфиниум. Могила мамы под большой березой, отчего постоянно в тени, ничего там не вырастает из семян, и каждый год приходится привозить рассаду цветов. Рассада, как правило, однолетняя, каждый год всё начинается сначала, и я решила вырастить дома рассаду каких-нибудь высоких многолетних цветов и высадить их по углам ограды. Выбор пал на Дельфиниум – незакрытый гештальт, я ж цветы, кроме как в детстве, никогда не выращивала.

Был один год в моей жизни, в девяностые, когда я все лето жила в деревне у сестры и растила в парнике огурцы. Урожая не видали почти, все огурцы поела тля, уж как я ползком, не разгибаясь, ни мыла каждый листочек мыльной водою. Картошка, морковь, свекла – вряд ли что еще я смогу вырастить, несмотря на деревенское детство. А Дельфиниумом загорелась, тем более что сейчас они не только голубые, как те, так и не увиденные на клумбе под окном, но и розовые, белые, лиловые…

Купила несколько пачек семян, но и еще и какой-то Гелиопсис: на картинке красные ромашки и обещание, что эти ромашки вымахают высотой 75 сантиметров. Что-то, видать, мне подсказывало, что с Дельфиниумом у нас полная несовместимость. Пластмассовые стаканчики под рассаду, специальная земля, все, как у больших – настоящих дачников-цветоводов. Всхожесть отвратительная: ростки проклюнулись из двадцати процентов семян. Погоревала я, посетовала, ну да ладно, хватит и этих пяти цветков. К маю ростки никак не хотели расти и крепнуть, поэтому пришлось около маминой могилы снова высадить привезенную из магазина рассаду. И что вы думаете? Сеянцы, оставленные в горшке на балконе, оказались не Дельфиниумом, а хилыми жёлтыми ромашками на десятисантиметровых стеблях.

Двадцать пять апрелей

Весна, это, конечно, апрель.

День третьего апреля стал для меня с некоторых пор обычным днем. Нет, конечно, не таким, как предположим, 17 июня или 5 февраля. Конечно, я помню, что это день моей свадьбы, но уже не считаю, сколько лет прошло с того памятного дня, да и муж умер уже десять лет как.

Меня можно спросить – какая стояла погода 3 апреля 1976 года – я отвечу: переменчивая, с утра светило солнце, а днем повалил снег. Тетя Оля говорила, примета такая: если невеста «сметанница», всегда – или дождь или снег.

Бывают такие дни, которые потом становятся легендой, и день свадьбы, конечно, тоже, не только у меня. Но, наверное, только меня в день свадьбы окатила из лужи проезжающая встречная машина. Фата взята напрокат, платье – короткое, кримпленовое (осталось с выпускного) непромокаемое. В прямом смысле всё скатилось по нему, как «с гуся вода». И даже прическа, на которую я не записавшись заранее, потратила в парикмахерской утро, совсем не пострадала, только волосы, залитые лаком, превратились в шлем. Более всех переживал водитель такси: «невесту облили, самого главного человека!», – а мы – двадцатилетние жених и невеста да свидетели хохотали.

Тогда, мне кажется, я еще не замечала, что талая вода пахнет совсем иначе, чем вода из колодца, вода из ручья, что уж говорить о московской хлорированной воде из-под крана?!

А в 1981 году 3 апреля жара стояла невообразимая: гуляя по Красной площади, сняли не только плащи и куртки, но и колготки с младшей дочери, которой всегда жарко.

В семьдесят седьмом, 3 апреля, конечно, тоже отправились гулять, несмотря на мой заметный живот. Еще бы не заметный! Старшая дочка родилась через десять дней. В тот день повысили цены на такси, ну, не в тот, наверное, с 1 апреля, как обычно. Чтоб день смеха не казался таким смешным, что ли, цены всегда поднимались 1 апреля. На такси мы отродясь не ездили (разве что как раз в день свадьбы, но и то, только утром, заказав такси заранее. А вечером провожали друзей уже на рейсовом автобусе, то-то удивлялись, наверное, припозднившиеся пассажиры: на задней площадке – жених и невеста!), а тут прицепился таксист – поедем, да поедем… и мы прокатились за рубль. Сделали себе подарок на годовщину свадьбы. В тот день стояла зима.

В один из третьеапрельских дней я покупала себе рыжие сапоги на шпильке, в другой – «ухватила» зеленые бананы.

– Вкусно? – спрашивала у дочки.

– Вкусно, но немножко подрянь.

Сколько их, апрелей в моей жизни, прошли, оставив памятной меткой третий день этого месяца? Много. И был среди них особый, двадцать пятый. Сыпал мелкий снег вперемешку с дождем. Как я боялась встретиться с мужем в этот день, боялась его пьяных объятий, его бесконечно повторяемого «Нинуль-Нинуль-Нинуль», без пауз, без выражения, по привычке. И тут же могло измениться его настроение, становились белыми раскаленные от ярости глаза, и оставалось только убегать, убегать, чтоб спастись. Говорят иногда «Дьявол вселился», вот и я все чаще и чаще думала, что это не он, не муж, это нечто неземное, а оттуда, из преисподней. После этого, двадцать пятого по счету апреля (как в песне: «И двадцать пять серебряных апрелей нас окружают, словно сыновья») я от мужа убежала. Взяла банку кофе, любимый халат с нарисованными огрызками яблок, подаренный младшей дочерью, да собаку. Миролюбивая и трусливая Чипа, которая должна была стать чи-хуа-хуа, а выросла в симпатичную низкорослую дворняжку с пушистым хвостом, цапнула за палец соседку в автобусе, мне сочувствуя. Осталась ли любовь к тому времени? Не знаю. Спросите лучше – была ли?

Совсем недавно где-то прочла, что если любовь не возникла с первой встречи глазами и одновременно у обоих, то это вовсе не любовь.

Мы с мужем познакомились под землей, а точнее, под полом, какая уж там любовь!

Москвич

Совсем недавно, лет пять-семь назад, я ездила смотреть каждую новую станцию московского метро: Славянский бульвар, Тропарево, Спартак… Теперь не всякую, только на своей ветке: Окружная, Селигерская, Лихоборы… Станции-близнецы отличаются только цветом, словно разные шапочки у близнецов, чтобы в саду не путали.

Да, метро стало другим. Не хуже – другим. И исчез куда-то запах, непередаваемый теплый и влажный запах метро. Когда я вспоминала (или читала, или смотрела в кино) Москву, я явно ощущала запах метро ни с чем не сравнимый. Он остался по сей день только на станции «Молодежная», несмотря на то, что на ней, как и везде, поменялись турникеты, и выход ведет теперь не на пустырь с вечно падающим солдатом у кинотеатра «Брест», а к громадным разноцветным домам.

Когда мы с мамой гостили в Москве, то с Сашкой (примерно моим ровесником, сыном маминых друзей) ездили смотреть станцию «Новослободская». Но просто приехать и смотреть на диковинные цветы нам казалось неинтересным. Поэтому мы проезжали до «Проспекта Мира» и возвращались обратно. И только тогда выходили рассматривать волшебные картины вблизи. В те две минуты, что поезд стоял до того, как закрыть двери и поехать к «Проспекту Мира», а потом, набирая скорость мчался в туннель, станция казалась в десять раз краше, чем тогда, когда мы на ней выходили. Особым великолепием отличались желто-медовые цветы на фиолетовом фоне. Проезжая в вагоне мимо, я отчетливо видела, как колышутся эти цветы от сквозного вихря, бегущего впереди поезда. А когда мы выходили, цветы замирали и тускнели, и сквозь стекло витража виднелись лампочки подсветки, причем одна – неизменно перегоревшая. На станции Сашка горделиво показывал мне один витраж за другим таким жестом, как будто имел к ним непосредственное отношение. Конечно, имел! Он родился в Москве, и его отец работал на какой-то загадочной «Москве-второй». Сашка учил меня, деревенскую девочку, не падать в поездке, даже не держась за поручень: стоять боком к движению, а ноги широко расставить.

Еще мы ездили на станцию «Дзержинская» (совершенно скучную, серую, но там располагался «Детский мир», а в нем – часы!)

Зато, когда Сашка с родителями приезжал к нам, наступала его очередь удивляться, а моя – гордиться и плотиной, и шалашами, которые мы строили, где ни попадя, и ДЗОТами, вросшими в землю на краю деревни.

Однажды произошел такой случай. В каждом доме того времени (это всем известно и осмеяно неоднократно, начиная с фильма «Операция «Ы») висел ковер с оленями или лебедями, все разные! Сюжет на коврике в квартире у моей подруги вселял страх: два человека в санях отбивались от стаи волков, самый крупный волк кидался на лошадь. Ужас в том, что эта схватка никак не кончалась. Как ни придешь к подруге, по-прежнему беснуются волки, и отбивается от них лошадь. У нас тоже красовался такого рода коврик, только не с оленями, а с кошками. Кошек насчитывалось то ли одиннадцать, то ли тринадцать, каждый раз по-разному (некоторые, вероятно, не успевали возвращаться к пересчету). Кухня и комната в квартире – смежные, и с самого порога взглядом упираешься в этих кошек.. А на кухне – подпол, как раз на пути от двери к ковру. Не знаю, нужно ли объяснять, что подпол – такое прохладное помещение под полом, почти что – подвал, но мельче, примерно по пояс взрослому человеку. В подпол осенью ссыпались морковь, свекла, картошка. Не помню, почему в тот день меня не отправили в подпол заранее? Как бы то ни было, гости уже вот-вот придут с автобуса, а я только спрыгнула с ведерком в прохладную глубину. Подпол открыт, я – далеко-далеко от лаза, вполоборота к светлому проему. Приходят гости. И среди приветственных восклицаний все чаще слышится: «Саша, не упади! Саша, смотри под ноги! Саша! Саша!» Естественно, что тут же Саша спелым яблоком падает ко мне в подпол, засмотревшись на коврик с кошками, не видя и не слыша ничего более. Он ревет густым басом, начинается суматоха по его извлечению. Наконец, Саша – на кухне, продолжая реветь. Закрывается подпол, чтобы он снова не упал… И в этой кутерьме не сразу вспоминают про меня. Я сижу в темноте (очень интересно пробивается свет в щели между полом и крышкой подпола), но не боюсь. Темнота неровная, где-то гуще, где-то светлее, бархатная, и кажется, что ее можно потрогать и откинуть, как полог. Конечно, все обходится благополучно, про меня вспоминают, меня достают. За столом все добродушно посмеиваются над Сашей, который никак не может отвести взгляда от кошек на ковре. И только я посматриваю на него хмуро и презрительно: «Подумаешь, упал! Чего реветь-то? Фу!»

Да, я сказала, что с Сашкой мы поженились в наши девятнадцать и прожили в браке более двадцати пяти лет?

Девушки Сормова

«Ярославские робяты тоже очень хороши». Приезжал к нам в деревню какой-то ансамбль, который назывался «Ярославские ребята», кто их теперь помнит? В самом конце выступления, они вдруг запели: «у вас в Ботове робяты тоже очень хороши»! Это звучало так странно и так… как про Гагарина, к примеру, или другую какую знаменитость, несмотря на то, что петь в известной песне про своё – не диво.

На больших застольях или маленьких, после очередной стопочки своей «бражки», взрослые пели. Пели «Ой, цветет калина», «Темно-вишневую шаль», «Темную ночь»… и среди прочих: «На Волге широкой, на стрелке далекой гудками кого-то зовет пароход»… Пишу слова по памяти, пишу, и слышу, слышу, как поют – слаженно, с чувством…

Так вот, в этой песне есть слова: «Но девушки краше, чем в Сормове нашем, ему никогда и нигде не найти». Про Сормово, и про то, что песня называется «Сормовская лирическая», я узнала много позже, потому что вместо «Сормова» подставлялись другие районы, деревни, поселки, те, откуда родом, или где живут сейчас поющие эту песню: «чем в Ботове нашем», – пела мама, «Чем в Кунцеве нашем», – пела теть-Маруся, мать одного из зятьев маминой сестры, а сама мамина сестра пела «Чем в Болхове нашем», – потому что в Болховском районе Орловской области она родилась.

Когда я уже жила в Москве и писала тексты ко всяким капустникам, интуитивно описывала конкретных, тех, кто слушать будет, людей, не отвлеченные инженеры и лаборанты, а конкретно – Саша Гринберг или Клавдия Ивановна из нашей лаборатории. Услышать свое имя в тексте – настолько приятно, что прощаются автору все оплошности.

Чем пахнут звезды

Почерневшие жерди забора, одинокая крынка, как отрубленная голова на колу. Сколько ей лет, как долго она греется на солнце и мокнет под дождями, всеми забытая?

В моем детстве всё жарили на солнце: крынки, банки, бидончики; подушки и перины, собственноручно набитые хозяйкой промытым куриным пухом; одеяла, пальто, тулупы – всё вытаскивалось под ослепительный белесый свет июльского солнца, и его запах – запах солнца – долго-долго жил в постелях и шкафах, пока не забивался острым запахом нафталина.

А зимою, чем пахнет зимою? Только если потянет дымом из трубы или теплым уютным духом из ближайшего сарая с вздыхающей внутри коровой.

Но однажды произошло со мной такое. Я после бани, распаренная, не остывшая; вечер, звезды.. ах, эти звезды на небе – вот по чему я скучаю больше всего! Крупные, яркие, перемигивающиеся, щедро рассыпанные по черному небу. Однажды я видела даже спутник – такой же звездочкой, только медленно катящейся по самому краешку неба.

А в тот морозный вечер я остановилась как вкопанная: белое кольцо очерчивало яркую луну. И воздух – холодный, слегка колючий воздух – вливался в меня, как, наверное, вода вливается в легкие упавшего в воду человека: стремительно, без усилий. И стояла я – крошечная – под этим огромным кругом, под этим огромным небом, в этом огромном снегу и не было огромному миру никакого дела до меня – мелкого муравьишки под неосторожной ногой. Нет, я не обижались; нет, я не давала себе слова непременно заявить о себе этому миру; я стояла, смотрела, и воздух легко втекал в меня. И только звезды, чуть потускневшие от близости этого круга, смотрели на меня и искали моего взгляда.

Сейчас звезды не такие, да их вообще, считай, нет! Нет, не мироздание стало другим – я стала другою. Город своими фонарями застит ночной дрожащий зыбкий свет; и я – на дне самого глубокого колодца, колодца времени…

Лет десять назад я почти увидела то, близкое, живое небо своего детства: мы с дочерями приехали в гости к моей старшей сестре, засиделись за столом; стемнело, и звезды стали заглядывать в окно – те самые, крупные, мохнатые – как будто всё это время ждали меня. Может, я не права, что уехала из деревни и никак обратно не возвращаюсь? Может, только здесь мне стоит жить, каждую ясную ночь глядя на звездный небосвод? Может, моя душа просит именно этого – тишины и безсуетности деревенского звездного неба?

Примечания

1

С марта 2022 года платформа Мета запрещена в РФ

(обратно)

Оглавление

  • Охра
  •   Вечерний чай
  • Сладкая ты моя
  • Печка как у Михаила
  •   Белая роза
  • Аркашка и другие
  • Штаб
  •   Кто терпеливее?
  • Молочная река
  • Осень
  • Белые колокольцы
  •   Ландыши… ландыши…
  • А мне бы знать, с чего начать…
  • Снег, снег, снег
  •   Валенки
  • Шли лихи
  • Дельфиниум
  • Двадцать пять апрелей
  •   Москвич
  • Девушки Сормова
  • Чем пахнут звезды
  • *** Примечания ***