Разноцветные шары желаний. Сборник рассказов [Нина Шамарина] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Нина Шамарина Разноцветные шары желаний. Сборник рассказов

Разноцветные шары желаний


Поезд Москва-Владивосток отправлялся за пятнадцать минут до боя курантов. Вагон, против ожидания, не пустовал. Два соседних купе занимала большая компания немного, что называется, подшофе, предвкушая встречу Нового года на колёсах и вкладывая, казалось, другой смысл в эти слова.

Я досадовал. И так уж не самая лучшая новогодняя ночь выпадала, а коль ещё и под гогот развесёлых соседей…

В моём купе уже сидела девушка, устремив взгляд на перрон.

Поезд тронулся, и она повернулась ко мне со странным для незнакомки ожиданием в светло-голубых, чуть навыкате глазах. «Рассказывай», – так и читалось в них. Мелкие черты лица, бескровные губы. Она напоминала свечечку, но не ту, что освещает всё вокруг себя тёплым колеблющимся светом, а парафиновую свечу с незажжённым фитилём. Светлые волосы, спадающие на плечи, сливались цветом с толстовкой, на крючке у двери висела шубка с белым искрящимся мехом.

– Снегурочка? – пошутил я, – к дед-Морозу едете?

– Да, – без улыбки ответила девушка, – к нему.

– Что-то вы поздно, – продолжал дурачиться я, – новый год через пятнадцать минут наступит. Как же вы будете желания исполнять?

– А вы думаете, у тех, кто едет в поезде, нет никаких желаний? У вас, например? Может, я здесь для того, чтобы исполнить то, о чём мечтаете именно вы? – не отступила девчонка от предложенной мною игры.

– Вот и прекрасно! Давайте, кстати, познакомимся и откроем шампанское. Меня Сол зовут, а вас?

– Снегурочка!

– Ну что ж, коли вы настаиваете… Пусть будет Снегурочка, – произнёс я, несколько озадачившись.

Обычно, когда я назывался, простодушные девушки спрашивали напрямую – что это за имя такое, да какие у меня корни; другие интересничали, предлагали свои версии. На то и был расчёт с последующим извлечением паспорта и демонстрацией полного имени – Саврасов Сол Никонович.

Чаще всего я плëл байку о том, что известный автор прилетевших грачей – мой дед, и традиция называть мальчиков необычными именами пошла непосредственно от него, потому что моего папу Никоном назвал как раз тот самый Саврасов.

Дурочки верили; правда, некоторые, совсем уж наивные, спрашивали: кто это – Саврасов?

А сегодняшняя сказала буднично:

Мама назвала вас Сол, потому что вашего отца она называла Солнце, а вы – малыш – его половина.

Я был ошарашен.

– Откуда вы знаете?

– Ну я же Снегурочка! Волшебница чуть-чуть.

– Что ж, пусть так, – пробормотал я, скрывая изумление.

Нашёл в телефоне прямую трансляцию с Красной площади, хлопнул пробкой припасённого шампанского, только сейчас сообразив, что не захватил бокалов.

В дверь, как по заказу, просунулась голова проводницы:

– Распивать спиртные напитки в общественных местах… – скороговоркой пробубнила она и тут же добавила: – тихонечко, девочки-мальчики, тихонечко! Потихонечку можно. Есть стаканчики пластиковые, есть фирменные, в подстаканничках. Вы какие желаете, молодой человек?

Под переливы курантов, бой часов и крики «Ура» по всему вагону я сделал большой глоток шампанского из РЖДэшного стакана. Шибануло в нос, выдавив слезу.

Снегурочка лишь поднесла напиток к губам.

– Давайте, – поторопила она меня. – Я сегодня исполняю ваши желания.

– А какие у меня желания?

– Я – Снегурочка, не цыганка. Я желания не угадываю. Давно ли вы писали письмо Деду Морозу?

– Сейчас и напишу! – не отступал я от дурашливого тона.

Надо ж такому случиться! В кармане моей дорожной сумки обнаружились шариковая ручка и тетрадь в клетку, те, что я купил в киоске на вокзале. Я обычно не делаю спонтанных покупок, но сегодня, пробегая мимо газетного киоска со всякой прочей мелочёвкой, внезапно остановился и купил ручку и тетрадку.

И теперь вырвав двойной лист из середины тетради, начал:

«Я, Сол Никонович Саврасов, прошу Деда Мороза (письмо напоминало заявление на отпуск, но я продолжил) выполнить три моих желания…»

– Три – не слишком много? – спросил я у девушки. Игра меня забавляла.

– Не слишком.

Взгляд её светло-голубых глаз не теплел и не веселел, и мне разом расхотелось шутить и резвиться. Отступив две строчки вниз от уже написанного, я, не раздумывая, размашисто написал:

«Лерка. Узнать, что с ней случилось.

Отец. Хочу всё исправить.

Голубой берет. Любовь».


***

Тетрадный лист остался лежать на столе, а моя спутница тут же отставив в сторону подстаканник с шампанским, достала из сумочки, стоящей рядом с ней, блестящие серебристые шарики, аккуратно положила их на стол.

Один шарик покатился, и я поймал его, неловко придавив, правда, тут же отдёрнув руку: шарик был льдисто-холодным, как из морозилки.

Не успел я найти никакого внятного объяснения этому, как девчонка раскрыла руку над шариками, и те засветились, разбрасывая блики по столу.

Один наполнился мягким розовым, как спелый персик на ветке, напоённый солнцем, как раскрасневшаяся щëчка младенца, только-только насытившегося у материнской груди.

Второй – голубым. Его свет мерцал и притягивал, зовя в свою глубину: хотелось нырнуть в него, как в чистое тёплое море.

Третий – чёрный, лишь отбрасывал густую тень, наводя тоску и расстраивая, впрочем, как обычно бывает у меня с чёрным цветом.

Я осторожно взял самый первый розовый шар. Всё окружающее отодвинулось. Остался лишь неумолчный стук колёс, который подчёркивал моё погружение в другую уже прожитую реальность, как стук метронома в кабинете гипнотизёра усиливает его воздействие.

Пляж, май, нас двое, я и Лерка. Впереди экзамены за десятый класс, но зубрить билеты невыносимо. Лерка щурит глаза в белёсых ресницах, веснушки обкрапали нос и щёки. А губы, губы сводят меня с ума! Такие пунцовые, такие горячие, словно она пила солнце вместо сока, и оно спеклось на её губах.

У меня пересохло во рту, я глажу и глажу еë тёплые икры и горячие плечи, никак не решаясь тронуть чуть выпуклый живот.

А перед самыми экзаменами меня вызвали к директору. Андрей Степанович отдувался, вытирая блестящую лысину, никак не начинал разговор. Я ждал в недоумении. Никаких откровенных грехов, в которых бы меня уличили, не водилось.

– Валерия станет матерью, – наконец вымолвил Андрей Степанович, – еë родители указывают на тебя, как возможного отца ребёнка. Шестнадцать тебе есть (он перелистнул только сейчас замеченное мною «Личное дело»), вас распишут. Рано, конечно, но создадите полноценную ячейку общества.

Не сразу въехав в то, что говорит директор, и, представив почему-то, как мы с Леркой стоим в очереди за капустой, хлебом и селёдкой, я фыркнул.

– Ты что лыбишься? – заорал вдруг Андрей Степанович. – Лыбится он, понимаешь ли! Уже и из РОНО звонили, что у вас за ЧП, а ему, понимаешь, весело! Не могли потерпеть. Школу б закончили и рожайте! Что вам осталось-то!

– Это не я, Андрей Степанович!

– Что не я? Лошадь не моя. Валерия сказала маме, ты – отец. Если полюбовно решите, можно замять. А так… – он махнул рукой.

Позже меня вызывали на педсовет, даже участковый со мной беседовал, но я твёрдо стоял на своём: ничего не знаю, какой-такой ребёнок?

Лерку я больше не видел. Даже на экзамены она не приходила. На выпускном я, напившись сладкой гадости с названием «Букет Молдавии», тискал сначала Ольку, потом, когда та со словами «Пусти, дурак!» убежала, Юльку. Она всё допытывалась:

– Любишь меня, любишь?

И прижималась жарким телом, и целовала липкими губами. А я обманывал себя и не мог обмануть, что я с – Леркой, и не различаю, песчинки ли налипли на её щёки, или веснушек стало ещё больше.


***

Я вынырнул из памяти, словно из воды. Хрупкая девушка передо мной с лицом цвета стеариновой свечи смотрела так, как будто только что лениво валялась на пляже на соседнем одеяле.

– Этот поезд, что, машина времени? – забавлялся я, – поезд времени?

– А вы так и не поняли?

Меня, еще не остывшего от жаркого пляжного солнца, ни с того ни с сего рассердили её слова.

– Ох, не собираюсь я ваши кроссворды разгадывать! Я – в вагон-ресторан. Идёте со мной?

– Нет, идите один. Мне там делать нечего. Я вас здесь подожду.

В ресторане за несколькими сдвинутыми столиками сидела большая шумная компания, может, из нашего вагона, может, другая. Я выбрал столик подальше от них.

Официант, несмотря на многолюдье, подошёл очень быстро и начал перечислять, как будто я уже сделал заказ:

– Коньяк, шампанское, шоколад.

И, наклонившись к моему лицу, прошептал еле слышно:

– Одинокую даму позвольте подсадить за ваш столик. Не возражаете?

Я не возражал. Я не понимал, зачем я пришёл сюда, да и вообще, какая необходимость переться в новогоднюю ночь через полстраны в командировку на поезде? Полетел бы третьего на самолёте. Как в прошлом и позапрошлом году, как тогда… Да что теперь… Я с трудом припоминал, как покупал билеты, ехал на вокзал… Как будто всё это проделал кто-то другой, как будто я смотрел какой-то фильм.

Меж тем пахнуло приятным – из юности – запахом, и женщина, вероятно, та, о которой толковал мне официант, опустилась в кресло напротив.

– Дыша духами и туманами… – продекламировал я, потому что эти стихи как нельзя кстати описывали незнакомку. Нет, страусиное перо не качалось на её шляпке, но и блузка с какими-то складочками удивительно тёплого персикового цвета, и матовая кожа лица, которое словно светилась изнутри, и глаза! Необыкновенные жёлтые глаза с крапинками на радужке, которые я видел только у одного человека в своей жизни.

– Лерка? – голос мой прервался. – Лерка! Откуда ты здесь? Тебя не узнать! А где же веснушки?

Почему-то вспомнились именно веснушки, как будто нечего было вспомнить ещё!

Я взял её прохладные сухие пальцы.

– Учительница?

– Как ты догадался?

– Мел! Только мел, который держишь в руке полжизни, так сушит кожу.

Лерка молчала, полуулыбка скользила по её губам; мы смотрели друг другу в глаза. Не знаю, как она, а я насмотреться не мог, словно не было ни всех этих лет, ни мучительных малодушных пряток от Лерки, от её родителей…

По счастью, после педсовета я её не видел ни разу. На экзамены она не приходила, а её дом я обходил стороной. После летних каникул – институт, другая, теперь уже интересная, не то, что в школе, учёба, и Лерка, и моя любовь к ней словно подёрнулись жемчужной дымкой. Поначалу я грыз себя и каждый вечер, ложась спать, обещал: завтра схожу к ней, объяснюсь, но утром вновь и вновь откладывал. А потом стыд притупился, я уговорил сам себя – может, ребёнок и не родился, и Леркина жизнь не изменилась.

– Родился, – произнесла Лерка, точно я произнёс вслух последние слова. – Родился, вырос… Скоро бабушкой стану, – она засмеялась.

– Прости меня, Лерка, если сможешь. Я трус, последний раструсистый трус! Бросил тебя, испугался. А ведь любил! Ты помнишь, Лерка, как я тебя любил?!

– Всё хорошо. Конечно, тогда было страшно очень: как я справлюсь? И тебе очень многое хотела сказать, и орать бегала в парк, чтоб никто не слышал…

А теперь думаю, хорошо! Встретила человека, замуж вышла. Даньку он сразу усыновил, тот и не знает, что отец не родной. Родной! Самый, что ни на есть. Так что ты не терзайся, всё быльём поросло.

Я молчал. Жёлтым песком рассыпался тяжёлый камень в моей душе.

– А что, Лерка, может, приеду в гости, познакомишь нас?

– Не вздумай, Сол! Ни к чему. Ты жил, даже не зная о нём. Я так рада, что мы встретились, что могу тебе сказать: я не держу на тебя зла. Мы такие юные были, такие дураки. Я даже не помню теперь, а я-то тебя любила? Но приезжать к нам, не надо. И знакомиться не надо.

Лерка глянула в окно, за которым снова сгущались сумерки.

– Не знаешь, который час? Мне скоро выходить, на моей станции поезд будет в пять утра. Пока, Сол!

Золотыми веснушками отражались лампы в нетронутом Леркой коньяке.

А я смотрел и смотрел в тёмное окно, отрешившись от настоящего. Представлял, как идём с взрослым сыном плечом к плечу, как смотрим хоккей по телевизору, как вдвоём прокладываем лыжню по первому снегу.

Интересно, какой он? Дружили бы с ним? Какие у него глаза – такие же жёлтые, как у его матери? Мне хотелось выскочить вслед за Леркой, пробраться в их квартиру, посмотреть на сына, хоть глазком. Почему я не попросил фотографии? Наверняка, в телефоне – сотня.

С трудом оторвавшись от окна, как будто там показывали интересное кино, я вернулся в свой вагон.

***

Я ни разу не вспомнил о соседке по купе, свечечкоподобной девушке. На месте её не оказалось, но шубка висела на плечиках.. На столе лежали шарики. Два. Чёрный и голубой. Тускло лоснились их бока. Я взял один, другой… Просто мячики непонятно из чего, скорее всего, пластика или резины. Когда я взял их, они были холодны, но быстро нагревались в моей руке. Я вспомнил про третий, розовый. Где же он? Заглянул под столик, пошарил глазами по полкам… Нету. Исчез.

Встала перед глазами Леркина блузка такого же или очень похожего цвета.

Мне хотелось ещё немножко повспоминать, попредставлять Лерку, и я, оставив надежды обнаружить пропажу («Пусть сама разбирается со своими шариками!»), полез на верхнюю полку.

Странно, но один – чёрный шарик – я так и не выпустил из рук; крутил его пальцами, подносил к глазам. Я не спал, но погружался в какую-то кромешную бархатную темноту. Создавалось ощущение, что я проникаю в непроглядный мрак чёрного шара. Тьма сгущалась, её слои наплывали друг на друга, становясь всё гуще, всё плотнее. Но когда стало так черно, как никогда не бывает, где-то далеко впереди забрезжил рассвет. Я увидел себя, сидящего перед телевизором в своей квартире. Пиво, чипсы, плед… Через пять минут матч – Реал-Мадрид – Барселона, и рука уже нащупала ладненький бок пивной банки. Звонок. Отец.

Я нажал на соединение:

– Сынок, – услышал я голос, совсем не похожий на голос отца, – сынок. Сол, помоги мне. Я запутался в верёвках.

Голос исчез.

– Напился, как обычно! Только по пьяни обо мне вспоминает! – разъярился я, отшвырнув телефон.

Тащиться к отцу в квартиру, а может, разыскивать его по собутыльникам, совсем не хотелось.

– Где ты был раньше? Где? Когда ты был нужен мне? – распалялся я, заглушая внутренний голос, который бормотал едва внятно: «Может, правда, ему нужно помочь?»

– А он мне много помогал? – спорил я.

Противясь и заставляя замолкнуть эти тихие, но мешающие мне возражения, я плюхнулся на диван и остервенело щёлкнул замком банки:

– Всё настроение испортил! Вот назло тебе! Посмотрю футбол, а потом! Потом буду спасать.

Отец давно не жил с нами. Он ушёл из дома, когда мне было четыре, не появлялся лет восемь, и я, ничего не зная о нём, вспоминал о его существовании только тогда, когда возникала необходимость в какой-нибудь анкете заполнить графу «Родители», да ещё в мучительные дни перед 23-им Февраля в ту пору, когда мы в классе готовили открытки папам.

И вдруг мы встретились. Конечно, не случайно, конечно, по настоянию мамы. «Он твой отец, каким бы ни был» – так себе довод, но я сдался. Я не испытывал к отцу ни неприязни, ни любви, он оставался для меня чужим человеком. Мы встречались с ним раз в полгода, он ни о чём не расспрашивал меня и ни о чём не рассказывал. Потом – универ, и отец исчез из моей жизни, так же неожиданно, как и появился. Когда мне исполнилось двадцать два, мама вышла замуж во второй раз и переехала к новому мужу, так что я остался хозяйничать в нашей с ней двушке.

И тогда отец появился вновь. Он очень изменился за эти годы. Теперь со мной встречался не прежний холодный молчаливый человек, а вечно небритый, в сером старом пиджаке, неприятно пахнущий и очень-очень словоохотливый, слезливо тянущий «сыно-о-ок». Такой отец мне не был нужен тем более, но я подкидывал ему денег то на кроссовки, то на парикмахерскую, хотя точно знал, что эти деньги будут пропиты. В комнате его дружка на полу валялся грязный матрац, на котором иногда отец спал, большую часть времени проводя в гараже. Машину он давно продал, за гараж платил я, каждый раз недоумевая – «почему я должен» и каждый раз утешая себя тем, что деньги невелики.

Он часто говорил, что если б умер, то всех бы освободил; рассуждал о самоубийстве, на полном серьёзе сравнивая и взвешивая, чем смерть в петле лучше, чем смерть от пули. Я, раздражаясь от этих его бесконечных тягомотных разговоров, обрывал:

– А у тебя есть пистолет? Или ружьё?

И он замолкал и только загибал пальцы левой руки, вероятно, продолжая в уме считать плюсы и минусы той или иной смерти.

Поэтому сегодня, привычно вскипев от его слов, я не двинулся с места до тех пор, пока судья не объявил счёт 3:1. Несмотря на то, что выиграла моя любимая «Барселона», особого удовольствия от матча я не получил, да и пиво показалось мне прокисшим.

Чертыхаясь и кляня свой мягкий характер, в половине двенадцатого я оделся и поволокся к отцовскому дружку. Квартира, как всегда, стояла настежь, никто не обратил на меня никакого внимания, только выглянул из соседней комнаты киргиз, окинув настороженным взглядом. Матрац в углу пустовал, хозяин комнаты храпел на диване.

Встревоженный, но продолжающий оправдываться в собственных глазах, я потащился в гараж, набирая и набирая номер отца и слыша в трубке раз за разом: «телефон абонента выключен».

На посту дремал знакомый охранник дядя Вася, который увязался за мной следом. Дверь отцовского гаража была заложена изнутри на щеколду, сквозь щель пробивался свет. Я облегчённо выдохнул: «Здесь! Дрыхнет, небось».

Постучал. Тишина была мне ответом. Грязная лохматая собака, появившаяся невесть откуда, по-волчьи задрав морду, завыла. Я снова загрохотал кулаком в металлические ворота гаража, отчасти чтобы не слышать этот жуткий вой. Дядя Вася замахнулся на собаку, но та, отскочив, тянула заунывный скулёж на высокой ноте. Более того, с разных концов ей отвечали другие голоса.

– Вскрывать надо! – проорал дядя Вася. – Погодь грохотать, я за ломом.

Но я продолжал и продолжал колотить в лязгающую дверь под непрерывные собачьи завывания.

Отец с порванной шеей болтался совсем невысоко от пола. Тонкая белая бечёвка впилась в его горло, опутывала руки и плечи. Сухое тело, вываленный наружу язык, выпученные глаза, чуть поодаль – разбитый, видно, выпавший из руки телефон.

Быстро приехавшая скорая разбавляла ночь синим мигающим светом, полицейский задавал мне какие-то вопросы, а у меня в голове тяжело ворочалось только одно:

– Мог успеть. Мог успеть.

И выплывая из обволакивающей темноты шара, я услышал звонок телефона:

– Сол, помоги мне, сынок. Я в верёвках запутался.

Я выскочил из дома, я помчался к гаражам. Задыхаясь, бросил дяде Васе:

– Скорую! Вызовите скорую!

Я бежал между чужими гаражами, я видел свет, полоской лежащий на земле. Вспомнив, что дверь закрыта изнутри, я развернулся, но дядя Вася не отставал, держа наперевес, как пику, тяжёлый лом. Я выхватил из рук охранника этот лом, блеснувший в темноте. Мы успели. Отец барахтался в верёвках, как пойманная в паутину муха, царапал шею, сдирая петлю. Я обхватил его за ноги, приподнял и держал до тех пор, пока дядя Вася, взгромоздившись на табурет, разрезал бечёвку.

– Сынок, – успел прохрипеть отец, – ты пришёл. Прости меня, сынок.


Что за человек, мой отец?! За что ни брался – не получалось. Недотёпа!

– Даже повеситься как следует, не сумел, – заорал я. – Ты что, не мог мне сказать, объяснить?

Меня закрутило, как в стиральной машине, как в бетономешалке… Темнота выплюнула меня, и я ударился бы, если б не упал головой на подушку. На ту самую подушку, что я подложил под щёку, когда крутил в руках непроницаемый чёрный шарик. Эхом отдавались в голове слова: «Прости, сынок».

– Прощаю, отец. Прости и ты меня. – Я сказал это громко, я почти кричал, чтобы отец, где бы он ни был сейчас, услышал меня.

Я вынырнул из мрачной глубины шара. Лицо моё было мокро от слёз.

Сполз с верхней полки, Снегурочка сидела у стола.

– Легче? – спросила она.

– Всё равно не успел.

– Историю никто – самый искусный волшебник – не изменит. А если и изменит, только хуже сделает. Ты послушай себя: неужели не легче?

– Водки нет? Пойду у проводницы спрошу. Помянем. Может, после этого полегчает.

***

Водки не нашлось, только самогонка, играющая радужными разводами, когда я наливал её в стакан. Я выливал жидкость в рот раз за разом; перехватывало дыхание и стискивало горло, но меня не отпускало.

– Удивила! – укорял я девчонку, сидящую напротив. – Ты знаешь, сколько раз, сколько раз я видел этот сон! Как спасаю его. И что? Что? Мне только хуже! Что я за тормоз, а?! Почему, почему не побежал сразу, почему?!


Белая девушка молчала, только глаза её разгорались всё ярче.


– Хорошо, – наконец произнесла она, словно решившись на что-то. – Будь по-твоему. Второе желание исполнится полностью, но третье, что бы загадал, не сбудется никогда. Готов?

– Готов! – выпалил я, но тут же поперхнулся, вспомнив невероятный бирюзовый берет. У меня всегда так: слово вылетит, а уж за ним приходит мысль. Вот и сейчас, ещё не угас отзвук в горячке сказанного слова, а я уже вспомнил, вспомнил третье своё желание: «Голубой берет. Любовь». Не сбудется? Как без любви?

А что такое любовь? Существует ли? Хороший вопрос. Может ещё, в чём смысл жизни кто-то сумеет объяснить? Уверен лишь в одном: любовь она всегда с первого взгляда. Вот увидел, и понимаешь: не знаю, как дышать без неё, как ходить, о чём мечтать… Не зря говорят – молния пронзила, током ударило…Вспышка, и твоя жизнь уже не может быть прежней без неё.

И обязательно ощущение, что вы знакомы тысячи лет. Я подозреваю, что так и было. Давным-давно динозаврами ходили рядом и клали головы друг другу на плечи. Я знаю эту морщинку над глазом, потому что она всегда одинаково поднимает в удивлении только одну бровь. Я знаю этот запах, может, мы вообще находим друг друга как кошки, как собаки – по запаху? И я её нашёл. И сразу потерял. Там я тоже был виноват сам. Кругом, кругом виноват!

Что за странная ночь длиною в три дня? Ночь, когда вылезли наружу все мои ошибки, промахи и грехи.

– Кто ты? – спросил я.

– Снегурочка. Внучка Деда Мороза, почти волшебница.

– Откуда ты знаешь, чего я хочу?

Ты же написал письмо Деду Морозу? Помнишь, там осталось ещё одно желание.

Я расправил тетрадный листок:

– «Любовь», – прочёл я вслух. – Не сбудется?

– Не знаю… Это желание ты отдал в залог, в ломбард желаний. Может быть, когда-нибудь… Хотя вряд ли. Что обычный ломбард, что ломбард желаний – один раз отнёс – распрощайся.

– Ну и ладно. Я опять полез на верхнюю полку, и такая усталость навалилась на меня, что не достало сил откинуть одеяло.

***

Проводница трясла меня за плечо:

– Мальчики-девочки, просыпаемся потихонечку. Через час Красноярск. Чаёк?

В купе, кроме меня никого не было. Серебрилась на вешалке шубка. «Где эту девчонку носит постоянно?» – лениво размышлял я, доставая из сумки бутерброды, завёрнутые отцом в пергаментную бумагу, каждый отдельно, но всё равно все помятые.

– Ничего-то делать не умеет. Недотёпа, – беззлобно пробурчал я, поправляя торчащие вкривь и вкось помидоры.

Однажды отец позвонил мне поздно вечером, только-только начался матч Реал-Мадрид – Барселона.

– Сыно-о-ок, как обычно начал он, но я, увлечённый игрой, кинул ему:

– Приходи, футбол посмотрим.

С тех пор мы жили вдвоём. Иногда отец, как кот, привыкший к бродячей жизни, исчезал, но промежутки между этими исчезновениями становились всё длиннее и длиннее, и всё чаще я заставал его за своим компом, чиркающим на экране линиями, как молниями.

– Дай-ка вспомнить, – шептал он, – дай-ка вспомнить. И загибал пальцы на руках, беззвучно шевеля губами.

От тех времён, когда он разглагольствовал о смерти, остался лишь тяжёлый, часто повторяющийся сон, в котором я вытаскиваю отца из петли. Почему?

Голубой шар, одиноко покоящийся на столике, засветился, заиграл, заполняя светом всё вокруг. Торжественные ели медленно проплывали за окном, верхушки их утыкались в синее небо. Поезд нёсся по снежной равнине, сверкало солнце. Точно так же расстилаются облака под тобой, когда летишь на самолёте. И там, наверху, за облаками – всегда хорошая погода.

« А почему я не полетел на самолёте, как делал это раньше?» – в который раз подумал я. И эти снега, похожие на кучевые облака, и это синее небо возвращали меня в тот день, что я летел в командировку в тот же город, в который ехал и сейчас.

***

В тот раз я купил билет в кассе аэропорта в самую последнюю минуту перед регистрацией. Почему мне приспичило лететь именно этим рейсом, я понял, лишь усевшись на своё место и пристегнув ремни. Рядом, у окна сидела девушка. Не красавица и не дурнушка, не толстая и не худая, не грустная и не весёлая. Может, я не рассмотрел? Серая водолазка, серые глаза, плотно сдвинутые колени обтянуты юбкой в красную клетку. И я влюбился! Вот так сразу, с первого взгляда. Я – болтун и говорун, никак не мог с нею познакомиться, я забыл, как надо знакомиться с девушками. И только пресловутые «курица или рыба», наконец, разбудили мой обычный трёп. Имя Сол её не удивило, на мои намёки на «дедушку Саврасова» она, подняв бровь, спросила: «А разве сын художника не умер в детстве, как и его дочки?»

Пристыженный, я не нашёлся, что ответить. Хорошо, что и у неё имечко было под стать моему, единственное в своём роде. Когда она назвала его – Регата – я не нашёл ничего умнее, чем поправить: «Как, как? Регата? Может, Регина?»

Имя «Регата» ей очень шло. Катая его по нёбу, я видел фрегат, стремительный и стройный; я слышал шипение волн под его днищем, бриз касался моей кожи, наполнял паруса.

До сегодняшней поездки я думал, что только в воздухе, в облаках может случиться нечто невероятное, как с нами тогда.

– Браки заключаются на небесах. Давай поженимся, пока мы в небе? – спрашивал я.

– Навеки вместе! – отвечала она.

– Мы повесим табличку на дверь «Солёный фрегат»? – смеялся я, – и назовём сына…

– Иваном, – перебивала она, – хватит нам заковыристых имён.

Мы хохотали.

Сердце моё билось ровно и спокойно, раздувшись, как дирижабль. Вы когда-нибудь наливали воду в резиновый шарик? Вот и моё сердце так же наполнялось любовью, как будто любовь – это нечто материальное, осязаемое, что заполняет сначала твоё сердце, а потом и всё остальное, до самой макушечки.

Это почти что, как с Леркой. Нет, Лучше, чем с Леркой. Ничто не стояло между нами – ни мой подленький поступок, ни моя юношеская робость. Я мог отдаться любви целиком, без остатка.

Самолёт пошёл на посадку.

– Телефончик оставишь? – просто спросил я.

И она оставила, и я был уверен, что завтра, а может, даже сегодня вечером, я позвоню ей, и мы непременно увидимся. Я так радовался и предвкушал, что потерял, где-то потерял заветный листочек с номером телефона, вырванный ею из записной книжки. Что за растяпа, а?!

Я ничего не знал о ней, где живёт, чем занимается. Я видел только машину, на которой её встречал папа. Но номер я не запомнил, только видел, что машина служебная, с чёрными воинскими номерами. То, что она возвращалась из Москвы, куда летала на каникулы сходить на ВДНХ и в Третьяковку, мне мало помогало, но вернувшись домой, я поплёлся зачем-то в картинную галерею, постоял в зале Саврасова. Что я там надеялся увидеть?


Я давал объявление в газеты «Из рук в руки» и «Всё для вас»: «Отзовись! Где ты?» Тщетно. К горечи потери примешивался страх, что и она, как Лерка когда-то, считает меня подлецом. Ждёт-пождёт, а сказочный принц всего-навсего Сол-растеряша.

***

С тех пор я ещё два раза летал в командировку в тот же город, в тот же день, тем же рейсом, как будто, если повторить полёт до самых мелочей, события развернутся в точности, как тогда. И только в этот год отчего-то поехал поездом, более двух суток в вагоне.

Постепенно я научился дышать без неё, и часто мечтал, как всё могло бы быть, если бы…если бы…если бы…


И пусть Снегурочка отменила исполнение третьего моего желания. Я исполню его для себя сам. Я снова и снова буду бродить по улицам Красноярска, надеясь встретить её, заглядывая под каждую более-менее голубую шапочку. Я буду поздно возвращаться в гостиницу, как будто стоит мне закрыть за собой дверь, она пройдёт по тем же улицам, по которым совсем недавно слонялся я. Я развешу по всему городу объявления со своим адресом и телефоном. В конце концов, я разыщу воинскую часть, я буду выспрашивать у постовых, у солдат в самоволке, у офицеров. Я найду! Не так много, наверное, в воинской части высоких чинов – отцов взрослых дочерей с загадочным именем Регата. Как я сразу не догадался?

Что там эта девица твердила про ломбард желаний? Ничего, сбудется. Не зря же так светится и сверкает голубой шар, заполняя всё вокруг синим прозрачным светом.

Поезд притормаживал на станции. Вслед за мной на перрон спрыгнула и Снегурочка.

Вдруг в конце перрона в редкой толпе встречающих мелькнул, сливаясь с небом, бирюзово-голубой берет. Я вопрошающе оглянулся на попутчицу. Впервые улыбнувшись, она махнула мне рукой:

– Беги! Беги к ней! Бонус!

Внезапно поднявшийся вихрь сыпанул мне в глаза снегом, и когда я проморгался, увидел лишь лёгкий парок там, где только что стояла добрая волшебница. Глубоко вздохнув, я двинулся туда, где меня ждало моё третье несбыточное желание.

Птица цвета метели

Когда я проснусь, он будет уже дома.

Он уехал очень рано, до пробок, и сейчас его красный «Рендж-Ровер» – на пустынном в этот час Киевском шоссе. Свет фар пробивает редкую к утру тьму. Снежные вихри летят горизонтально, и водитель жмурится, как будто снег может попасть ему в глаза.

Когда я проснусь, он уже покормит собак, оценит – все ли здоровы, проверит, пуст ли карантин и войдёт в свой дом. Собаки – часть его бизнеса, но они почти не приносят денег, он разводит их для души.

Дом встретит его тишиной: все спят. Спит его жена, и спят его сыновья. Младший смешно выпятил губы, под веками ходят глазные яблоки. Он потрогает маленькие ручки, укроет их одеялом, тут же скинутым снова.

Свалится откуда-то кошка, потрётся об ноги и уйдёт неспешной походкой в глубину дома.

Когда я проснусь, он сядет за большой дубовый стол и будет есть плов с курагой и черносливом. По утрам он всегда ест такой плов. Сегодня, в пять утра поднявшись, он у меня не завтракал. Интересно, сварила ли плов его жена?

Обычно мы всё делаем синхронно: встаём утром с постели, умываемся, идём на работу, а вечером общаемся с семьёй и друзьями, только он – у себя дома, а я – у себя.

Хотя для меня дом не там, где я живу, а там, где он со мной. И поэтому, когда я проснусь, я буду бездомной.

Когда я проснусь, я положу вчерашний вечер и короткую ночь в шкатулку наших нечастых встреч. Через много лет, перебирая сокровища этой шкатулки, вспомню изумлённо, как мы хохотали над какой-то пустяшной фразой, забытой даже сейчас. Долго не могли успокоиться, всхлипывали и всхрюкивали совершенно одинаково.

С упоением буду вспоминать вчерашний день. Как колесили по Москве на его огромном автомобиле по закипающей вьюге, как отламывали шоколад и запивали его водой из одной бутылки. Я фотографировала всё подряд через грязное лобовое стекло, а он притормаживал, видя смартфон, нацеленный на какой-нибудь памятник. А потом был длинный почти семейный вечер и куцая ночь. Я не спала и радовалась этому, сон украл бы наши совместные часы. Так хорошо тихо лежать рядом, рука в руке. Иногда он, не просыпаясь, подтягивал меня к себе, и я улыбалась в темноту комнаты, подсвеченной фонарями московского двора.

Когда я проснусь, я помою посуду, оставшуюся грязной в мойке после вчерашнего ужина. Накануне я запекала, жарила, варила. Как всегда, хотелось его удивить, как обычно, не уверена, что это удалось. Безусловно, он хвалил и качал головой «м-м-м!!», но он мог проделывать всё это лишь удовольствия моего ради.

Когда я проснусь, я загоню вглубь ревность и тоску. Скрою, спрячу даже от себя тот день двухлетней давности, в который я кричала и плакала, узнав, что у него родился второй сын. Я надеялась, глупая, что мы сможем быть вместе, как только подрастёт его старший. А теперь и надежды нет.

Чего я хочу? Конечно, не расставаться с ним никогда. Но этого не будет.

В нашем треугольнике всё – наоборот, всё – шиворот-навыворот. Обычно как? Жена – старая и некрасивая, любовнице дарят шубы и дорогие телефоны. Жена ревнует мужа, любовница рожает ребёнка, и после долгих метаний он – вершина этого треугольника – уходит к той, у которой ребёнок. А у нас догадайтесь, как? Не такая я, может, и старая, но ребёнка родила не я.

«А, – скажете вы, – тогда всё понятно! Богатая старуха и жиголо!»

Нет, это – ошибка. Он гораздо, несравнимо богаче меня, и ничто материальное нас не связывает.

Всё наше совместное хозяйство – мангал, палатка и спальный двухместный мешок. Такой набор, как будто мы – заядлые походники. На самом деле мы иногда (очень редко) путешествуем вместе на его машине. Мы приезжаем в какой-нибудь город – Тулу, Серпухов, Дмитров – не важно, какой. Пока мы едем, я читаю в интернете об основных достопримечательностях, а он составляет в навигаторе маршрут. Правда, в любом городе получается гораздо меньше привлекательных местечек, чем в интернетовских путеводителях. То ли он невнимательно меня слушает, то ли выбрасывает из маршрута часть мест, считая их неинтересными. Пока мы едем, мы играем в дальнобойщиков. Для этого в Макдональдсе он покупает пару бургеров и колу. Всё это нужно есть и пить на ходу и при этом не обляпаться едой.

Нас познакомил Джек Рассел. Не сам пастор, живший в восемнадцатом веке, конечно, который вывел породу терьеров, а маленькая белая собачка с красно-коричневыми пятнами на голове и у основания хвоста. Тогда, восемь лет назад, моя подруга Светка уговорила меня поехать с ней за сорок километров от Москвы посмотреть джека -рассела на её новенькой белой машинке. Щенка Светка купила, и некоторое время спустя хозяин питомника приехал его навестить. Он очень внимательно осматривал подросшего пёсика, разговаривал с ним, нежно теребил уши и гладил животик. А я, сидя напротив, представляла, как эти руки гладят и трогают меня. Потом он вызвался меня проводить, сказав в машине, что приехал только из-за меня, обычно он покупателям собак визитов не наносит. Мы долго разговаривали, разговаривали о разном: о воздушных замках и реальных страхах, о надеждах и планах, хотя обоим было понятно, как закончится этот вечер.

Тогда же он сказал мне, что женат, и жену свою никогда не оставит, хотя её и не любит. Думаю, он, если не лукавил, то заблуждался. Жену он любит, но и меня теперь любит тоже.

«Так не бывает», – слышу я, но буду спорить. Бывает. Случилось же такое с нами! Мне подчас жалко его жену, она тоже страдает. Страдает, догадываясь; страдает, роясь в его телефоне; страдает, видя удалённую переписку в «Ватсаппе». Её страдания, вероятно, даже сильнее моих: она имеет законное право на его любовь, прописанное в её и его паспорте. А по мне – так всё равно, разве штамп помогает в любви? Но права она, а не я. Каждый скажет. Даже с лучшей подружкой Светкой мои отношения разладились. Что ж, Светку можно понять: она – «мужняя жена» и против любого адюльтера.

Я уберу подальше, а, может, просто выброшу на помойку булыжник того дня, когда я решила всё-таки с ним расстаться. Я смотрела вниз со своего восьмого этажа, как он садится в красный автомобиль, переводила взгляд на бежевые плитки тротуара и совсем не боялась, представляя, как лечу вниз-вниз-вниз в развевающемся халатике, теряя на лету домашние туфли. Эти неровные, местами выбитые плитки, на которые я наступаю каждый день, тянули меня к себе, набухая в моих глазах мерзкой розовой пеной. Удивительно, но именно этот отвратительный цвет заставил меня передумать. Да ещё, пожалуй, то, что я не могла оставить в его памяти вид распластанного окровавленного тела на стылом асфальте и его чувство вины. Как бы он жил дальше с этим?

Только, знаете, в ту самую секунду, когда его «Рендж-Ровер» тронулся, мигая аварийками, посылая мне эдакий «световой воздушный поцелуй», я поняла, что лечу! Лечу!!! Поднимаясь высоко в хмурое тяжёлое небо, с радостным смятением в сердце парю над землёй, над Москвой, над МКАДом птицей цвета метели. И оттуда, из головокружительной высоты я вижу крошечную красную машинку, бегущую капелькой крови по венам дорог.

Когда я проснусь, я буду убеждать себя, как и каждый Божий день, что нужно расстаться, что нужно иметь гордость и достоинство, что нужно, что нужно, что нужно…Но все мои доводы вновь разобьются вдребезги, как только я услышу в трубке: «Завтра приеду, ждёшь?»

Когда я проснусь, я не буду убирать его тапки, полотенце, чашку. Пусть лежат на тех местах, где он их оставил. Во сне я обнимаю подушку рядом с моей головой. Она ещё пахнет его волосами, и запах останется долго-долго, даже после того, как поменяю наволочку на свежую. Или мне только так кажется? Здесь так много его вещей, и я тоже – его, хотя и не вещь никакая. Но согласна быть брелоком от машины или серым свитером крупной вязки – любой, пусть самой маленькой фитюлькой, которая всегда с ним, которую он держит в руках, которая льнёт к его телу.

Когда я проснусь, я выйду из подъезда. На том месте, где стояла его машина, – тёмный прямоугольник асфальта. Через час или два его занесёт снежком, но каждый раз, проходя по этому месту, я наполнюсь счастьем бездонным и прозрачным, как апрельская лужа.

Моя любовь – словно сонная река. Почти не видно её движения, редко-редко проходит по поверхности воды мелкая рябь. У берега на солнце над разогретыми бочажками безмолвно висят бирюзовые стрекозы, бесшумно мокнут ветви ивы, как распущенные волосы.

Но там, в прохладной тёмной глубине, притаились большущие рыбы. Им ничего не стоит взбаламутить эту застоявшуюся воду, устроить маленький шторм. Рыбы не делают этого, опасаясь быть замеченными. Так и я: сдерживаю свою страсть, чтобы не спугнуть. Ему хорошо у меня, как кораблю в тихой гавани после длительного перехода, как деловому, много работающему человеку на безлюдном курорте. Он отдыхает со мной от работы и от семьи. От упрёков, претензий, ссор, выяснения отношений. Вот поэтому я – как тихая сонная река, вот поэтому не всплывают на поверхность рыбы моих страстей и желаний, не поднимается со дна муть упрёков и недовольства. Да их и нет! Он честен со мной, честен настолько, что не скрывает даже неровных отношений с женой («сегодня всё хорошо, а вчера был бемс»). Он не обманывает меня, обещая жениться.

Когда я проснусь, я, пожалуй, не пойду на работу. Навру что-нибудь начальнику про мнимую болезнь, куплю шоколадный торт и сухое «Мерло» и поеду к маме. Мы будем пить вино и есть сладкое, я буду рассказывать о работе, о подругах, о покупках. Мы будем говорить о книгах и фильмах. Но я буду молчать о нём, даже перед мамой боясь раскрыться. Мне кажется, что в пустых разговорах выплеснется, растечётся и, в конечном счёте, высохнет, «заболтается» любовь.

«А, – обрадуетесь, – это же хорошо? Пусть высохнет, разве не этого ты хочешь?» Да, иногда я думаю, лучше б её не было любви этой. Проснуться: свободна! Но от простых слов «мчу к тебе» забываю обо всех своих самых благостных и правильных намерениях.

Когда я проснусь, я полежу немножечко в кровати, притворяясь перед самой собой, что сплю. Я буду ещё раз переживать и продолжать свой сон – конечно, о нём, перемежая его воспоминаниями о самых счастливых наших встречах.

Однажды мы поехали на пикник. Не спрашивайте меня, куда, я всё равно не помню. Ехали долго по Егорьевскому шоссе, свернули по пологой глинистой едва заметной дорожке на крошечную полянку. В машине было всё: мангал, мясо, одеяла, уголь и вода. Я ничего не делала, валялась на одеяле, глядя в небо. Всегда этого хотела – лежать и смотреть в небо. В ясный день солнце заставляет щуриться, но в тот день было пасмурно и тепло. Медленные и причудливые, как по заказу, облака плыли надо мной, заглядывали в лицо сосны, обступив меня стадом жирафов.

Ели мясо, потом, оставив машину, прошли к маленькому озерцу, заросшему кувшинками. По поверхности бегали водомерки, в прозрачной воде у самого берега клубились мальки. Он сокрушался, что не взял удочек («порыбачили бы сейчас»), а мне нравилось абсолютно всё, даже начавшийся дождик, крупными редкими каплями, ударяющий по воде.


Побежали обратно, чтобы уехать, пока не размокла дорога. Застряли, машина пробуксовывала, никак не въезжала на горку. Усадил меня за руль (« газуй помаленьку»), а сам толкал громадный внедорожник вверх, мокрый с головы до пят.

Когда я проснусь, так сразу и начну скучать. Да что там! Я скучаю по нему, не успев опустить руки, вскинутой в прощальном салюте. А как станет невмоготу, обернусь птицей цвета метели и полечу к нему! Я покружусь над его домом и опущусь незримо и неслышно рядом с ним за дубовый стол. Никто меня не заметит, только, может, кошка прижмёт уши и зашипит в мою сторону. Я коснусь мягким крылом его щеки, и он засмеётся от счастья, ему непонятного. А я вернусь домой и буду ждать. Ждать, ждать, ждать. Пусть на это уйдёт вся моя жизнь.

Остановись, мгновенье!

– Нееет, девоньки, со временем шутить не надо! Особенно с просьбами «остановись, мгновенье». Можно жизни лишиться, – баб-Таня поправила платок на седых волосах.

– Вот, расскажу историю, которая со мной приключилась, хоть верьте, хоть – нет.

Баб-Таня положила руку на свою необъятную грудь, видимо, иллюстрируя таким образом фразу «мамой клянусь» или «положа руку на сердце».

– Живу я, вам кажется – давно, а для меня жизнь – как один день пролетела. Баб-Таня отхлебнула чай из блюдечка. Посреди стола исходила ароматом кулебяка, на плите шумел чайник, за окном шёл неспешный дождь. Всё располагало к историям баб-Тани, на которые та была большая мастерица.

– Была я совсем недавно юной девушкой, и влюбилась я в Ивана. Да, и как не влюбиться!! Глаза голубые, что январский снег, чуб – зерна пшеничного цвета, а по профессии – кузнец. Росточку, не так, чтобы большого, кряжистый, но силушкииии – немереной!

И вот стоим мы с Ванею, за ручку держимся. Раньше-то, как было: парень только за руку взял, а сердце сливочным маслом тает, не то, что сейчас. Нет, я не в осуждение, – тут же поправилась баб-Таня, славившаяся своей лояльностью к молодёжи, – просто сейчас по-другому. Жмёт мне Ваня ручку и к себе всё ближе притягивает, и уста его алые, – перешла баб-Таня на сказочный слог, – к лику моему уж близко-близко. Ой, думаю, поцелует сейчас! И губы к нему сама протягиваю, а голова кружится от счастья. Ох, остановись, мгновенье! Как вдруг, откуда ни возьмись, колдун наш местный – Варлам. Чудной он был, с нечистью, говорят, якшался, а не старел вовсе, как в бочке с капустой заквасили его. Годы идут, а он – молод. Проходит он, стало быть, мимо, наклоняется ко мне и в самое ухо говорит:

«Хочешь, Танюшка, мгновение остановлю для тебя?»

«Хочу, конечно, хочу, дяденька Варлам!» Самые сладкие минуточки переживать бесконечно, кто ж не хочет?

«Только учти, жизнь отдашь за этот поцелуй. Всё равно хочешь?»

« Да», – выдохнула я, и упала Ивану на грудь. И опалилогубы любовным жаром, и застыли мы в упоении.

Баб-Таня обвела взглядом притихших девчат, держала паузу, ждала.

– И что, баб-Тань? Ведь, живая ты? – не выдержала одна из девчонок.

– То-то и оно, – баб-Таня снова замолчала и молчала теперь долго, остановившимся взглядом глядя в тёмное окно, за которым и видно-то ничего не было.

– То-то и оно, – повторила она снова. Жизнь отдала, что ж, что живая?

Ну, рассказываю дальше. Так целуемся мы с Ванею, сердце горит, время стоит. И стоит, и стоит… Час прошёл, год ли? Только чувствую я, есть как-то хочется. Да, и до ветру сбегала б, не отказалась. И чем далее мы с Ванею любовь свою выражаем, тем сложнее терпеть. И ноги уж затекли, стоямши, и губы распухли. И вообще, чегой-то Ванька навалился на меня, как будто стоять не может?

Приноравливалась я, приноравливалась, терпела-терпела, да и оторвала Ваню от груди своей! (Девчонки посмотрели на грудь с опасливым уважением) губы утёрла и говорю:

«Прости, Ваня, очень мне уйти хочется. Жизни не жалко».

И в туалет дунула. Бегу, и всё тяжелее мне, одышка какая-то появилась, о которой я раньше и не слыхивала. Сначала недосуг был, а опосля глянула в зеркало: «Мамочки мои!» Старуха на меня глядит, толстая, да косматая! Так жизнь и прошла, пока я Ивана поддерживала.

– Но, хоть, жива, баб-Тань? Не в могиле ж? – рассудительно произнесла та же девчонка, хотя по голосу было слышно, что жизнью жизнь баб-Тани она не считает. Какая у старухи жизнь?!

– А что ж с Иваном стало? – спросила самая юная из девчат, где он?

– Погиб Иван. Почитай, сразу, как время для нас опять пошло, и мы стариками сделались. В лес пошёл за дровами, деревом его придавило. Считай, жизнь свою мы с ним за любовь отдали. Так что, не торопите, девоньки, жизнь, но и не останавливайте. В прошлом не застревайте, жизнь пройдёт, не заметите как.

Ну, и ладно, ладно, заговорила я вас. Пирожок-то ешьте, ешьте. И чай совсем остыл!

Баб-Таня захлопотала вокруг стола, стерев с морщин предательскую слезу, которую, впрочем, никто и не заметил.

Двадцать семнадцать

Лёха разлепил глаза, когда поезд вынырнул на мост между Коломенской и Автозаводской. Глаза можно бы и не открывать, что он там не видел? Голубеющий вдалеке новый прессово-сварочный корпус, в котором он работал, или поблёскивающие стёклами «стотридцатые» на открытой площадке готовой продукции?

Голова болела нещадно, боль колыхалась тяжёлой жижей между веками и затылком. Странно, но Лёха ничего не помнил. Нет, конечно, то, что он ехал на работу на родной ЗИЛ во вторую смену, он знал абсолютно точно. Но отчего такая тяжесть в голове, и почему он спит в метро днём, не понимал никак. Прямо перед ним высокий парень в джинсах и кроссовках, надетых почему-то на босу ногу, держал перед собой маленькую чёрную пластину, неотрывно на неё глядя. Лёха изумился сквозь вату в голове не столько пластине, сколько торчащим над кроссовками голым щиколоткам: «Забыл, что ли, про носки?» Но размышлять не хотелось, и Лёха вновь провалился в сон на оставшиеся пару минут до своей остановки.

Лишь ступив на эскалатор, Лёха окончательно проснулся, хотя странные болезненные ощущения во всём теле остались. Верхний вестибюль поразил его неожиданным светом и ширью: исчезли многочисленные висящие аппараты для размена монет, тётеньки в голубых халатах, торчащие в окошках, и очереди к ним, сдвинута в угол театральная касса, у которой нет-нет да останавливались поглазеть выходящие на улицу. Турникеты «подросли» и «постройнели»: вместо обшитых лакированным ДСП привычных приземистых мигали лампочками и открывали стеклянные дверцы перед каждым пассажиром элегантные из стекла и блестящего металла сооружения.

«Ремонт сделали?» – попытался найти объяснение этому роскошеству Лёха. Дубовая дверь, привычно качнувшись, выпустила его на улицу. В первую секунду он даже оглянулся назад, решив, что вышел не на своей станции, хотя как такое может быть? Автопилот Лёхи работал исправно, неизменно приводя его либо домой, либо сюда, на Автозаводскую. Да, монументально возвышались колонны из черного гранита, справа темнел памятник погибшим в войне, слева белело за деревьями здание райкома. Но больше никаких меток, никаких маячков! Где «Адресное бюро», где «Пельменная»? Где ларьки? Где бабушки, разложившие на картонках нехитрую снедь: квашеную капусту, огурцы, семечки? Где очереди, в конце концов? Почему даже молодые девчонки одеты так скромно и бедно? Где кожаные куртки, высокие начёсы, яркий макияж?

Зато машины! Лёха с отвисшей челюстью глядел на блестящие чёрные, белые и даже красные машины. Кое-где взгляд выхватывал знакомые шильдики: «прицел» «Мерседеса», трёхцветный значок «БМВ», но в основной массе автомобили всё незнакомые Лёхе и удивительно роскошные. Так бы и смотрел на них, несмотря на растущую тревогу. Там, где раньше теснились пельменные и закусочные, в которые он иногда захаживал после работы, реял мост, забитый такими же бесподобными легковушками и грузовиками.

«Может, Автопробег какой международный?» – успокаивал себя Лёха из последних сил. Глянул на часы: времени до смены оставалось совсем чуть-чуть. Если не опустить пропуск вовремя, неизменно последует лишение премии, чего совсем не хотелось. Перейдя дорогу (на светофоре мелькали числа) и поозиравшись на подходящие автобусы со светящимися надписями, Лёха нащупал в кармане проездной, но в автобус сесть не решился, побрёл к проходной пешком.

Повернув на широкую улицу, вдоль которой стояли корпуса ЗИЛа, Лёха немного успокоился: здания завода в первой линии никуда не делись, алела над административным корпусом надпись «ЗИЛ». Правда, за корпусами этой самой первой линии угадывались пустые пространства, разноцветными пятнами тут и там призывала к чему-то реклама («как в Нью-Йорке», – подумал Лёха), над дорогой перекинута прозрачная труба с лестницей, ведущей к ней.

Лёха не пытался понять, не поддавался панике. Просто шёл ко второй проходной. Он жив, он идёт, пока ему ничто не угрожает, значит, как-то все эти непонятки должны разрешиться.

Пятачок вокруг памятника Лихачёву, обычно оживлённый, пустовал, и на нём лежала печать заброшенности, но именно он выглядел абсолютно привычно. Лёха, стараясь не замечать трещин на асфальте и осыпающихся бортов перехода, ринулся к знакомым дверям проходной. Увы! Проходная закрыта, за пыльными, как будто много лет не мывшимися окнами – разруха и пустота. Лёха вернулся к памятнику и опустился на обшарпанную лавочку. Настала пора вытаскивать голову «из песка» («чай, не страус!») и, наконец, подумать о происходящем. Мысли об инопланетном вторжении Лёха отогнал сразу. Оставались две сколь-нибудь объяснявшие окружающее версии: Лёха приложился где-то головой (и, судя по виденному – сильно), потерял память, и кусок жизни выпал из его больной головы. Лёха ощупал голову на предмет обнаружения шишек или ран: таковых не наблюдалось. Или он каким-то непостижимым образом проник в будущее? В это верить здравый ум отказывался. Но допустим. На минутку допустим, что так и есть. Ещё бы понять вот что: он попал в будущее, из своих тридцати прожитых (прекрасной жизнью!!) лет параллельно или последовательно?

В школе Лёха очень любил физику, особенно лабораторки. Сборка электрической цепи в шестом классе оставила неизгладимый след в его памяти: если разомкнуть последовательно соединённую цепь, то обе лампочки погаснут, а если параллельную – одна погаснет, а второй – хоть бы хны. С тех пор Лёха, обозначая своё нейтральное отношение к чему-либо, так и говорил: «А мне параллельно!»

Так же отстранённо, как про лампочки, подумал он о своём перемещении. Если последовательно, значит, он будет жить дальнейшую жизнь в этом времени и с этой точки – вопрос только молодым или старым? А, кстати (Лёха встрепенулся), как он выглядит, сколько ему лет? Поспешно подскочил к пыльному стеклу проходной. Различить морщины или седину в неясном отражении не удалось. Лёхе показалось, что он – именно такой, каким видел себя ежедневно, бреясь в ванной перед зеркалом.

«Если меня встроили в это время («а какое время, интересно?» – отвлёкся Лёха, но быстро вернул себя обратно) последовательно, значит, я должен быть старым и привыкать жить в этом времени, как будто, так и должно быть!»

А если параллельно? Значит, велик шанс встретиться сейчас с молодым или тогда со старым. Лёха несколько запутался в определениях, но никоим образом не в направлении мысли. И что лучше – так или эдак – Лёха тоже не знал.

Кроме физики Лёха очень любил рисовать, чуть что – хватался за карандаш и, несмотря на профессию, связанную с металлом, был отчасти художником, даже этого не осознавая. Лёха рисовал графики наблюдений за погодой, делал школьную стенгазету. Иногда, особенно под Новый год, он оставался в полупустом классе и рисовал, рисовал, рисовал… Летели снежинки и ракеты, мчались сани и мотоциклы, сияли звёзды на небе и на ёлке. Остальные – поэт, староста класса, словом, все, кто отвечал за выпуск стенгазеты, либо уже уходили домой, либо канючили:

– Лёха, завтра дорисуешь. Лёха, хорош, здоровско и так!

И только когда приходила уборщица тётя Катя, гремя ключами, запирать дверь, Лёха нехотя откладывал кисточку и акварели. А утром глядел придирчиво на вывешенную в рекреации стенгазету и жалел, что вот тут не дали ему исправить, и вот тут, и вот тут.

Когда подросли его девчонки, величайшим удовольствием Лёхи стало раскрашивание детских раскрасок. Нет, не тех, которые водой намочишь, и в контурах проступают цвета всегда одинаковые: розовый, невнятно зелёный (или голубой?), жёлтый, а тех где он сам выбирал цвет леса, гор или собаки. Часто увлекался, и речка превращалась в море, переливающееся всеми оттенками синего, какие только нашлись в коробке с карандашами. Иногда через плечо заглядывала жена:

– Лёша, нельзя сочетать зелёный с красным!

Лёха кипятился:

– Значит, земляничка неправильная?

А девчонки смотрели заворожённо на папины рисунки, в которых контуры раскраски терялись в тугих стеблях гороха, распускающего робкие розоватые цветы, или серую дымчатую кошку с глазами, похожими на мамины.

Вот и сейчас он мысленно нарисовал пинцет, уходящий в небо, сжимающий своими створками маленького нелепого человечка. Он и думал часто – красками, точнее, пятнами. Только теперь краски выцвели. Нарисованный им гладко-серый пинцет протыкал серую же пелену. А там, в теряющейся выси, почти неразличимые пальцы держали этот блестящий пинцет.

Меж тем на площадке появился молодой человек в жёлтой куртке и с голыми красными щиколотками.

«Тот же, что ехал в метро? Преследует меня?» Из уха за пазуху вился красный шнур.

«Подзаряжается? Всё-таки, инопланетянин?» – встревожился Лёха.

Юноша держал пластмассовую чёрную пластину. Если бы Лёха представлял, что таким может быть фотоаппарат, он решил бы, что парень фотографирует: тот прицеливался, застывал, глядя на пластину, снова прицеливался. Лёха долго смотрел на это, но когда парень, подойдя к пыльным стёклам, стал вглядываться в пустоту проходной, как давеча сам Лёха, не выдержал, подошёл и спросил:

– Парень, извини. А какой сейчас год?

Вихрем пронеслось воспоминание. Однажды, ещё пацанами, они бегали по бетонной трубе, из которой вытекала крошечная речонка, коих в его детстве в Москве насчитывалось предостаточно. И когда в очередной раз они вылезли из трубы, в которой просидели довольно долго, на краю оврага стояла пожилая женщина с матерчатой сумкой в руках и сурово смотрела на них.

– Бабушка, а какой день сегодня? А месяц? А год? – спросил самый смелый из них – Санёк – нарочито утирая пот со лба, так, как будто они шли по этой трубе не один десяток лет. Тогда это казалось невероятно смешным. А сегодня, Лёха, ищуще заглядывая в глаза юнцу, с волнением ждал ответа.

Парень выдернул проводок из уха.

– Что?

– Год, не скажешь какой на дворе? – повторил Лёха, радуясь хотя б тому, что парень знает русский язык.

– Двадцать семнадцать, – несколько презрительно ответил юнец, не удивившись как будто.

– Двадцать семнадцать? – ошарашенно повторил Лёха, – что это значит?

Во взгляде парня прибавилось холода, даже появилась некоторая брезгливость, но он отчеканил:

– Две тысячи семнадцатый год.

А Лёха, опешив, лихорадочно талдычил про себя: «Значит, двухтысячный уже встретили, двухтысячный уже встретили …»

Обида затопила Лёху. Обида, неизвестно на кого, за то, что его лишили двухтысячного года, которого с самого детства их поколение ждало с таким нетерпением и предвкушением, как будто ночь с девяносто девятого на двухтысячный могла стать волшебной, и они шагнули бы сразу в сказку, в будущее из романов Беляева и Ефремова. Они писали сочинения «Я живу в двухтысячном году», и только одно огорчало: возраст! В этом долгожданном двухтысячном они будут уже такими старыми! А теперь получается, сколько ему? Лёха прибавлял к двум тысячам семнадцать и никак не мог сообразить, сколько ему лет сегодня.

– У вас всё окейно? – спросил парень, которого Лёха благополучно выбросил из головы в сумбуре своих мыслей. В его глазах не прибавилось участия, но не уходил, ждал от Лёхи ответа.

– Понимаешь, пацан, я в будущем, что ли, очутился. Я в восемьдесят восьмом… В одна тысяча девятьсот восемьдесят восьмом году, – поправился Лёха, не надеясь, что парень поймёт его, и заговорил быстро-быстро. – Я, наверное, на идиота смахиваю, но ничего уразуметь не могу. Я на работу ехал, на родной завод, а завода, вроде, и нету! И машины такие вокруг, – заозирался Лёха, потому что по шоссе лавиной неслись всё такие же красавцы.

– Я не пьяный, пацан, поверь, – частил Лёха, видя, как разрастается брезгливость в глазах парня. Но неожиданно сник:

– Домой мне, может, теперь поехать?

Парень покивал рассеянно, навёл пластину на Лёху, вспыхнул из коробочки свет и погас.

– Куда ехать знаете? – спросил.

Поводил пальцами по пластинке, которую не выпускал из рук. Засветился маленький экранчик, поползли в разные стороны голубые кружочки. Лёха глянул с интересом, но парень резко отшатнулся.

– Вон там автобусная остановка, – начал парень, показывая в сторону стеклянной трубы, но Лёха перебил:

– Где остановка, я знаю. Спасибо, дружище, спасибо, – и побежал к автобусной остановке.

Парень опять наставил на него свою пластинку.

«А ну, как стрЕльнет», – мимоходом подумал Лёха, но тут же о парне и забыл.

А забыть было из-за чего: вдоль всей улицы показывали кино. На нескольких экранах люди входили в дома, распахивали окна, беззвучно говорили что-то. Вспыхивали и гасли алые надписи «от 2 млн. руб», «1-ый квартал 2017», «с отделкой». Лёхе всё это – китайская грамота, но он взгляда не мог отвести от нарядных людей на экранах, от движения букв и цифр.

Иногда Лёха отрывался от невиданного зрелища, смотрел на дорогу. Задумался на секунду: «А месяц какой? День?»

Замёрзшая земля без снега могла означать и октябрь, и март, да и вообще, в этом климате последних лет – любой месяц, кроме, пожалуй, летних. Да и то, кто знает, что у них тут в двадцать-семнадцать? У них… У нас? Лёха, будучи здравомыслящим человеком, решил не заостряться, а «решать проблемы по мере поступления». Сейчас – домой, а там разберёмся. Домой? Лёха резко затормозил, несмотря на всё своё здравомыслие. Есть ли дом? Они получили квартиру совсем недавно, прожив до этого в коммуналке на четырнадцати метрах более десяти лет. Лёха, рано оставшийся без родителей, души не чаял в своей семье. Для него так называемая «малая родина» находилась там, где обретались его жена и две маленькие дочки. А уж когда они получили просторную, в пятьдесят два квадратных метра трёхкомнатную квартиру, счастье захлестнуло Лёху полностью. Жизнь удалась, не сомневался Лёха, чего ещё желать человеку?

Только теперь Лёха испугался. Испугался так, как не страшился в течение всего этого непонятного дня.

«Есть ли дом? – подумал он снова, – жива ли жена, здоровы ли дети?»

То, что жена, возможно, стара и больна, а девчонки старше его самого, Лёху не волновало: ему всё равно, какие они. Лёха постоял немного, собираясь с духом, и снова двинулся к остановке.

Похоже, был будний день, середина. На остановке – несколько тёток неизвестно из какого времени – в чёрных стёганых пальто, в вязаных блёклых шапках. Отдельной кучкой – подростки. Эти, точно, из двадцать-семнадцать: яркие куртки, толстые шарфы; голые щиколотки (как они не мёрзнут? Может, придумали какой обогрев, невидный на теле?); маленькие экранчики в руках у каждого.

Нужный Лёхе 291-й стоял «на посадку», все надписи светились, но открытой оставалась только передняя дверь, и путь в салон преграждал рогатый шлагбаум. Водитель – пожилой мужик – смотрел прямо перед собой и не обратил на Лёху никакого внимания. Тот вошёл. Спросил опасливо:

– А талончики есть? – смутно догадываясь, что «Единый» образца 1988 года, на какой бы месяц он ни был, не прокатит.

– 50 рублей, – ответил водитель, не поворачивая головы.

Лёха аж присел. 50 рублей!! Во, живут они в двадцать-семнадцать!! Это ж треть зарплаты!

– А бесплатно не отвезёте?

– Давай, алкаш, пешочком, если денег нет.

Лёха для вида покопался в кармане, нащупал металлический рубль.

– Может, талонами на сахар возьмёте? – с надеждой проговорил Лёха.

Талоны на сахар, которые им выдавали на четверых, никогда полностью не расходовались (сахара его девчонки ели мало), поэтому Лёха носил их своему бригадиру Михалычу-сладкоежке.

– Чего? – водитель, наконец, повернулся и воззрился на Лёху.

– Какие талоны на сахар? С лихих девяностых что ль? Сохранил? Покажь.

Лёха вытянул из кармана три талончика «январь 88», попутно зацепившись мыслью за странные слова «лихие девяностые». Водитель глянул:

– О, восемьдесят восьмой год!! Откуда у тебя? Денег нет, а такую ценность в кармане носишь. Они теперь, каждый, наверное, рублей по 500, а то и больше у коллекционеров.

500 рублей – таких деньжищ Лёха и не видел никогда. Он представил пачку пятирублёвок, перетянутых крест-накрест бумажной банковской запечаткой, и даже вспотел.

Но придвинулся к кабинке водителя насколько мог:

– Не поверишь, мужик – сам не верю – я из восемьдесят восьмого года. Как к вам в двадцать-семнадцать попал – не знаю. Голова болит, ничего не догоняю. Может, треснулся где, и мозги отшибло? Перестройка началась, помню, я здесь, на ЗИЛе, работал, – Лёха дёрнул головой в сторону стеклянного здания ему неизвестного. – На Красногвардейской квартиру получили полгода как.

Лёха сбился, начав считать, сколько лет назад эти полгода были.

– Ну, в апреле восемьдесят седьмого, если точно, заселились. Я на работу ехал, во вторую мне сегодня, закемарил. На улицу вышел – дурак-дураком. Может, сдвиг по фазе у меня? Пацан какой-то, весь на проводках, сказал двадцать-семнадцать сейчас. Это мне сколько лет-то?

Водитель (сейчас Лёха разглядел у него табличку на груди «Николай») смотрел несколько ошалело и молчал. Потом сказал раздумчиво:

– Если у тебя белая горячка, то откель талоны на сахар? Единый, говоришь? Ну-ка?

Лёха выдернул проездной, вытащил рубль, из кармашка на джинсах вытянул, не без труда, заначку – мелко сложенную трёшку.

Водитель Николай смотрел на эти богатства с удивлением и умилением. Узнавание явственно читалось на его лице, но не произносил ни слова..

Лёха тоже молчал, боялся услышать очевидное.

– Дааа. Дела, – наконец произнёс водитель, не сводя взгляда с мятого трёшника. – Две тысячи семнадцатый на дворе, это точно, – и продолжил:

– Пятнадцатое января две тысячи семнадцатого года.

Сердце Лёхи ухнуло в пропасть. Он схватился за блестящий поручень. Неимоверные горечь и обида нахлынула на него. Этому мужику можно верить, это тебе не юнец с проводками. Горечь от того, что жизнь, можно сказать, уже прошла, а он, Лёха, и не жил вовсе. А обида? Почему именно его выхватили невидимым огромным пинцетом из устроенной жизни и поместили сюда, почти на тридцать лет вперёд, во враждебную непонятную жизнь, где даже за проезд на автобусе нужно платить 50 рублей? И почему (Лёха напрягся: две тысячи семнадцать минус тысяча девятьсот восемьдесят восемь) даже не на тридцать, а на бестолковые двадцать девять лет???

Он очнулся от слов водителя:

– Под турникет подлезь, довезу тебя. Но если контроль, уж не обессудь.

– Да-да, спасибо, шеф, – Лёха огляделся, согнувшись, прошёл под рогами шлагбаума и сел на высокое место у окошка. Автобус меж тем почти заполнился. Над кабиной водителя крутились светящиеся буквы, что-то говорил приятный женский голос, двери закрылись. И автобус повёз Лёху домой.

***

Он глядел в окно бездумно. Красота, конечно, вокруг невероятная! Будущее! Чистые улицы, шикарные машины, которым никто не удивлялся, не стоял по обочинам, разинув рот. Исполинские дома, хотя многие – узнаваемые. Золотая главка над белой церковкой блестела прямо посреди многоэтажек. Справа по ходу поднялись высокие стены: Коломенское. Отреставрировали, значит? Лёха припомнился июньский вечер, выпускной. Близкий, чёрный-чёрный, бархатный-бархатный свод неба, как крышка шкатулки, если представить себя внутри неё. Душный запах сирени и золотые точечки звёзд только усиливали это сходство, давая исключительное ощущение замкнутости и защищённости мира. Придя домой, Лёха сразу нарисовал эту чёрную шкатулку, а в ней – своё красное трепещущее сердце. И, несмотря на затёртость образа, этот рисунок нравился всем, кто его видел. А вот – здание МИФИ: абсолютно та же серо-жёлтая громада, те же знамёна из камня, ворота, ёлки – ничего не изменилось.

Часто встречалось слово «Пятёрка». Так много магазинов с учебниками? А вот ещё один громадный храм с голубыми куполами. Заныло сердце тоской, которой Лёха не мог найти объяснения. Он устал и чуть прикрыл глаза. Напряжение последних часов, немыслимость ситуации и невозможность обратного вымотали и вычерпали до дна Лёхин интерес «к светлому будущему», к которому он стремился когда-то, и где оказался ненароком.

Мучил только вопрос, как встретит его семья и встретит ли? Каким он приедет к ним – молодым или старым? Лёха сфокусировал взгляд на стекле. Ему показалось, что он седой и морщинистый, но после такого денёчка будешь таким и в тридцать. Лёха прибавлял недавно обнаруженное число «двадцать девять» ко всем вспоминаемым возрастам. Дочке в восемьдесят восьмом исполнилось девять… Это что же, его младшая дочь может быть старше него? А жена? Сколько ей? Лёха всем сердцем желал, чтобы, уж коли соскочил с одного витка на другой в плотной пружине плавно текущего времени, пусть и они, его девчонки, будут с ним. Они привыкнут, они впишутся.

Конечно, наука шагнула далеко вперёд, но его девчонки – и жена, и дочки – такие умные, они обязательно нагонят. Он, Лёха, пойдёт работать на другой завод, если ЗИЛа, больше нет, на АЗЛК, может, или на «Шинный». Конечно, АЗЛК Лёха не любил, будучи страстным патриотом своего завода. Когда на параде из года в год, министр обороны выезжал на открытом ЗИЛе, сначала 114-м, потом – 115-м, ещё более красивом, чем его предшественник (его называли «подарок завода к 60-летию Октябрьской революции»), сердце Лёхи разрасталось от гордости и занимало всю грудную клетку, не давая дышать. И Дед Мороз на новогодних праздниках в ДК завода тоже приезжал на представительском кабриолете, как Устинов или Язов, какой-нибудь. Только однажды, к 50-летию СССР, по сюжету новогоднего представления выходили Деды Морозы всех 15-ти республик. Как их в кабриолет уместить? И их привезли на «сто тридцатом», в кузове. Дети не поняли, конечно, а взрослые повеселились, когда эти «деды» – некоторые в среднеазиатских халатах – прыгали из кузова, как горох.

Лёха очнулся от сладких воспоминаний, в которых ясно и знакомо всё до самого донышка. Конечно, Лёха – не восторженный дурак, не видеть, что «не всё ладно в Датском Королевстве»: очереди, продукты по заказам, теперь, вот, и талоны появились, как в годы разрухи, не мог. И призывы перестраиваться и работать лучше, брать повышенные соцобязательства – а куда выше? Лёха и так работал и «соцобязался», как и каждый в его бригаде, на полную катушку. И хотя этот переходный период как-то одолели, судя по красоте улиц, к коммунизму, где всё – без денег, похоже, так и не пришли.

Однако до дома оставалось совсем чуть-чуть. Мелькнула по ходу движения буква «М» (открыли ещё одну станцию метро?), и автобус остановился у Универсама. Естественно, вместо Универсама высилось нечто бетонное, с маленькими окошками, но Лёха уже не обращал на это внимания. Он медленно двинулся через дорогу, прошёл по дорожке вниз. Стадион, школа – ничего не изменилось. Только деревья высокие-высокие, да калитка в ограде школы закрыта, и надо обходить. Но дом, белый с голубыми полосами, по-прежнему стоял на том же месте абсолютно такой же, каким оставил его Лёха утром. Утром, двадцать девять лет назад. Слегка потеплело, сыпал мягкий снежок, чавкало под ногами, на асфальте разливались лужи, как в марте.

«А какой сегодня день у них?» – подумал Лёха, но вспомнил, что водитель уже говорил ему про пятнадцатое января. День рождения Лёхи, надо ж, как совпало. Сейчас придёт, все сидят за столом, и он, Лёха – шестидесятилетний дед среди них. Или его там нет, его ждут, и без него, конечно, не начинают?

– Сколько тебе лет, жена? – спросит Лёха.

Из года в год они с Танюшей играли в одну и ту же игру. Они – почти ровесники, с разницей всего лишь в два месяца. Но Танюшка родилась в ноябре, а Лёха в январе. И вот, после её дня рождения, семь раз на дню Лёха спрашивал:

– Сколько тебе лет, жена?

И Танюшка в этот малый промежуток времени опережала Лёху как бы на год. И они веселились и шутили по этому поводу беспрестанно. Наступало пятнадцатое января, количество лет опять сравнивалось, и игра откладывалась до следующего года. Вот сейчас придёт и скажет, придёт и скажет… Лёха притормаживал, нарочито медленно обходил лужи, шёл по асфальту, тянул время, как мог, но неуклонно приближался к своему дому. В его квартире на восьмом этаже горел свет.

«Моя ли квартира? – впервые за весь день подумал Лёха, – здесь ли семья?»

Дверь подъезда не открывалась, как прежде – сильным рывком на себя, вероятно, закрыта на замок. Это не страшно. Лёха постоял совсем немного, как подошёл молодой черноволосый парень с узкими глазами. Понажимал кнопочки, что-то запищало, дверь открылась. Не оглядываясь на Лёху, вошёл. Но Лёха-т – не дурак, прошмыгнул за ним и через минуту стоял под дверью своей квартиры. Дверь – та же, та же кнопка звонка. Может, они тоже поныне в восемьдесят восьмом? Вот удивятся, как Лёха начнёт рассказывать. Он их, конечно, на улицу потащит, может, они ещё этой красоты и не видели?

Позвонил. Быстрые шаги, дверь настежь (никогда не спрашивает «Кто там?»!) Танюшка! Уже хорошо! Вроде удивилась:

– Каким ветром?

Но посторонилась, пропуская. Лёха вдохнул знакомый её запах, потянулся обнять. Танюша отклонилась, вытащила из шкафа тапки. Он тапки сроду не носил, не надел их и сейчас. Квартира выглядела так же, и не так. Тот же угловой диван, который они купили первым, как только въехали, но большущий и почему-то плоский телевизор, в углу на столе – ещё один экран, поменьше. Два телевизора? Та же пластмассовая люстра, но матовый стеклянный шар около кресла. Книги на полках, белоснежная рама окна.

– Есть будешь? – спросила Танюшка из кухни, и Лёха понял, что ужасно голоден.

Стол уже был накрыт, но на одного: хлеб на маленькой тарелочке, курица, рис. Всё горячее.

– А ты?

Танюшка покачала головой. Лёха удивился. Обычно она ждала его, не ужинала, даже, если он приходил с вечерней смены после полуночи, даже если засыпала ненароком, то обязательно поднималась и просто сидела с ним рядом.

– И девчонок ждать не будем?

Это вообще не лезло ни в какие ворота! Ужинать одному, когда Танюшка стоит у холодильника и смотрит на него как-то странно, и девчонок ждать не будем! Ах, да! Лёха запамятовал, двадцать-семнадцать же! Он посмотрел на Танюшку. Нет, она точно не изменилась: такой же ясный лоб, тёмные глаза в пол-лица, в которых никогда ничего не понять.

– Сколько тебе лет, жена? – спросил Лёха и замер. Вот сейчас она скажет, и они засмеются вместе над привычной шуткой. И окажется, что всё это будущее только пригрезилось Лёхе или осталось там, за темнеющим окном. А дома, как раньше, – любовь, молодость и счастье.

Но Танюшка поморщилась и ничего не сказала. Казалось, она тяготится его присутствием, но как это объяснить – Лёха не знал.

Он отложил вилку. Начал рассказывать Танюшке свой сегодняшний день, но по мере его рассказа, та не проявляла должного интереса, более того закрывалась и закрывалась всё плотнее, сжимая губы, сцепляя в узел руки.

– Допился, – сказала она зло, – или, может, по голове тебя стукнули по пьяни, память отшибло?

От кого-кого, а от Танюшки такой реакции он никак не ожидал. Он так стремился домой, надеясь здесь встретить обычные внимание и заботу, рассказать всё и думать вместе – как жить дальше. Но жена смотрела на него сухо и с некоторым, даже отвращением, и не только не утешала его, но не верила ему нисколечко. И тогда, сбиваясь и спеша, Лёха начал рассказывать всё-всё: и как голова болела, и что проходная закрыта, и что двое (двое!) за сегодняшний день ему сказали, что двадцать семнадцать, январь пятнадцатое, а он, Лёха ко второй смене на работу ехал, и – он точно знает – в январе восемьдесят восьмого!

– Какая работа, какая проходная! – наконец заговорила Танюша с досадой, – уж и ЗИЛ твой давно снесли, Ледовый дворец там построили, не заметил? Что у тебя с мозгами? Зачем ты припёрся? Скажи ещё, что не знаешь, что мы не живём вместе уже пятнадцать лет, что ты пьёшь и нигде не работаешь. Руки её тряслись, и красные пятна поползли по шее, как случалось всегда, когда она волновалась. Горели ненавистью сухие глаза. Лёха опешил.

– Что, значит, не живём? Таня! Скажи мне!!! Я с ума, что ли сошёл? А где я живу??? – выкрикнул Лёха ошарашенно.

Они не живут вместе? Да бог с ним, с ЗИЛом, как мог он, Лёха, уйти из своей семьи? Или его выгнали? Нет, всё что угодно, только не это! Не нужно ему никакого будущего, если он живёт где-то один, без своих любимых девчонок!

Танюшка провела рукой по лицу, как будто смахивая незримую паутину.

– Ладно, допустим. Допустим. Дальше что?

– Сначала расскажи мне всё.

– Как если б я тебе поверила, и ты, правда, из прошлого? Из восемьдесят восьмого года?

Таня помедлила, глядя поверх Лёхиной головы.

– Тебе про что сначала, про страну или про семью?

– Про всё, – Лёха сглотнул судорожно, – давай про страну в двух словах, и про семью. Как сможешь.

Главное – она поверила. Теперь поверить бы Лёхе в то, что она расскажет.

– Про страну. В двух словах, – Татьяна задумалась, долго смотрела в густеющую за окном темноту.

– В двух словах: перестройка, ну это, на твоей памяти ещё началось. Девяностые: голод, бандиты, безработица, талоны на всё, две революции, путч, теракты… Ох, так много всего произошло за тридцать лет, я и не задумывалась никогда. А памятную доску жертвам теракта не видел? – спросила жена, и сама себе ответила:

– А, ну да. Ты же в другой выход выходил.

Помолчала:

– Ну, и, конечно, мобильники. Мобильные телефоны, – поправилась она, видя, что Лёха не очень понимает. – Сначала – просто телефоны, по которым можно из любого места звонить, а теперь эти телефоны – и не телефоны вовсе, теперь – в них вся жизнь. В телефоне теперь и интернет, и фотоаппарат, и книжки, и платить можно с телефона. Телефон и интернет – вот в двух словах наша теперешняя жизнь. Помнишь (как тебе не помнить, для тебя это ж вчера всё происходило!) мы сюда переехали, телефон ещё не провели. А теперь он, стационарный, и не нужен никому, и интернет везде.

– Подожди-подожди, – голова у Лёхи шла кругом, он не въезжал, о чём говорит Танюша. Две революции, говоришь? Нет, про страну не объять сейчас. Главное скажи:

– А двухтысячный! Двухтысячный как наступил? Как мы ждали?

– О-о, – Танюшка засмеялась, – в ночь с 1999-го на 2000-й Ельцин сказал, что он устал. – Ельцин, – пояснила она, – президент после Горбачёва, единственный, кто таким образом в отставку вышел. Не умер, не свергли, сам ушёл.

– Нет, не объять сейчас всего, не петрю совсем. Давай про семью.

– Про семью – проще, – Танюшка улыбнулась, но как-то безрадостно.

Дочки наши выросли, замужем обе, детки у обеих, мальчик и девочка, засветилась Танюшка. – Ты не работал, пил, я купила тебе комнату, там и живёшь. Звонишь изредка, всё время с разных номеров, денег клянчишь. Я даю, хотя каждый раз себя ругаю за это, что ещё за алименты такие? Сначала всё таскался, но потом я пригрозила уехать – прекратил. Последние лет пять – не видела тебя.

Танюша, слегка запнувшись, продолжила:

– Странный какой разговор. Я тебе на полном серьёзе рассказываю о твоей жизни. Не ударялся головой, точно? Или кто-то из нас с ума сошёл.

***

Он шёл по знакомой дороге, почти не видя её. Многое оставалось прежним, только появились всё какие-то ограды и заборчики, и там, где раньше шёл напрямик, теперь приходилось обходить, петлять и возвращаться к началу. Только Лёхе на всё уже наплевать. Две его жизни, как два куска ткани разной фактуры и разного цвета, никак не соединялись в ровное полотно. Между той, переливчатой и бирюзовой, пронизанной солнцем, текучей, как морская вода в солнечный день, и теперешней – тяжёлой и душной, как солдатское сукно, должен быть какой-то буфер. Иначе они никак не стыковались. Рвались мысли, как нитки, невозможно даже представить, что он, Лёха, жил как-то вне своей семьи. Не мог, не мог, не мог! Лёха размахивал руками, выкрикивая свою боль и непонимание, поднимал глаза к небу. Он хотел только одного: вернуться. Вернуться в восемьдесят восьмой и прожить эти двадцать девять лет со своей семьёй и со своей страной. Пусть тяжело, пусть бандиты. Или умереть там же, только не так, как сейчас: идти куда-то по адресу, записанному на бумажке, и вспоминая сухие, подёрнутые отвращением глаза любимой жены.

Стоп. Лёха остановился. А зачем его перенесли сюда? Лёха посмотрел на серое беспросветное небо, как будто хотел увидеть тот, уходящий в сверкающую за облаками высь, огромный пинцет. Он не верил ни в какого-либо бога, ни в инопланетян, ни в параллельные миры. Как Танюша сказала? «Телефон – современный бог»? Этого он пока не постиг, и неизвестно, сможет ли постигнуть. Но, размышляя логически, Лёха представил себе время спиралью, витки которой протяжённостью двадцать девять лет, плотно прилегают другу к другу, существуя и последовательно, и параллельно одновременно. В каждом из этих витков человек живёт последовательно, но одновременно в разном возрасте на каждом витке. Каким-то образом Лёха не упал, как можно бы, в крайнем случае, ожидать, на предыдущий виток, а вознёсся на следующий, выше.

«Может, я умер?» – подумал Лёха отстранённо, но снег лепил в лицо так осязаемо, окна домов светились так ярко и разнообразно, машины гудели так отчётливо, что Лёха, не додумывая эту мысль, вернулся к предыдущей. И тут он понял. Не важно – кто, не важно – как, важно – зачем. Ему дали шанс прожить кусок жизни ещё раз. Как мастерица, обнаружившая в причудливом узоре лоскутного полотна кусок, не подходящий по цвету, заменяет его на другой, нужный. Это не просто, но возможно.

Значит, Лёха – счастливец! Наверное, никому из живущих не выпадало такого подарка – считать прожитую жизнь черновиком, начать тот же кусок жизни «с чистого листа». И тогда результат будет другим, таким, каким и предполагался с той самой минуты, когда в юности на пляже Рублёвского водохранилища Лёха познакомился с Танюшкой и понял, что дальше его ждёт только счастье.

Необходимо решить единственную задачу: как вернуться в ту отправную точку, как соскользнуть вниз на свой чудесный виток, как привести в обратное действие механизм, его в этот век доставивший?

Во-первых, вернуться домой, к Танюшке, ведь оттуда он поехал на работу в этот день? Значит, где-то там проходит тот невидимый бракованный шов цельного полотна его жизни. Начать движение оттуда. Может, тогда он проснётся на Автозаводской, опустит пропуск на второй проходной, пройдет мимо дедушки Ленина с протянутой к победе коммунизма рукой, мимо ёлок и мимо кузовного цеха. А после смены вернётся домой, и Танюшка обнимет его, а потом будет смотреть, как он ест, и смешно рассказывать то, что произошло с дочками, пока он работал. Будут тикать часы на стене, капать вода из крана (поменяю прокладку в выходной), и мир будет полон, и жизнь впереди – долгой и прекрасной.

Но нет. Сегодня уже очень поздно. Танюшка спит, наверное. Завтра. Он доберётся сейчас до той квартиры, адрес которой записан у него на бумажке, и переночует там всего только раз – с этого дня на следующий. Потому что завтра, он придёт к себе домой, в тот дом, из которого ушёл недавно и попробует ещё раз всё объяснить жене. И даже если она не поймёт, поедет на завод и проникнет в эту чёртову щель, где бы та не находилась, и поменяет, поменяет – не сомневайтесь! – гнилую ткань своих ошибок на новую, совпадающую по цвету и фактуре с предыдущим жизнерадостным куском. Лёха приложил пуговку на связке ключей к небольшой площадке (Танюшка научила), дверь легко поддалась, запищав. Поднялся на лифте, открыл дверь. Квартира жила своей жизнью. В коридоре горел свет. На кухне уставленной несколькими столами, как в любой коммуналке, орали и мутузили друг друга несколько человек. Лёха взглянул искоса. Один из мужчин с длинными волосами, стянутыми резинкой в пегий хвост, и стоящий к Лёхе спиной, вызвал у него неясное томление. Но Лёха, не заостряясь, прошёл в свою комнату (первая дверь направо, после кухни), включил свет (рука нашарила выключатель привычно и безошибочно), обозрел полупустую комнату и, сделав два шага, рухнул, не раздеваясь, на несвежую постель.

***

Татьяна Николаевна всё смотрела и смотрела в темноту улицы. Давно приехали дети и разошлись по своим комнатам. Лет двадцать назад они сбежали из квартиры, а потом, когда Татьяна Николаевна отселила в коммуналку их отца, вернулись снова.

Давно вымыта посуда, раскрыта постель и прочитаны последние страницы новой книги, а никак не спится. Наверное, зря она отпустила Алексея, он явно болен. Правда, постригся и без этого своего полуседого хвоста выглядит моложе и свежее. Почему не оставила здесь, постелив на кухне?! Но не хотелось, чтобы девчонки его видели, а уж тем более их мужья. Позвонить? Хорошо, есть куда: нашёлся старенький серебристый телефон-раскладушка с симкой, который Татьяна Николаевна дала бывшему мужу. Да нет, глубокая ночь. Спит, поди, если дошёл. Казалось, что и адреса он не знает, пришлось ему записать, и ключи потерял, отдала запасные.

Давно угасли в сердце Татьяны Николаевны и любовь к Алексею, и вспыхнувшая ненависть, переросшая в горечь и опустошение после развода. Осталась только жалость. И теперь она тревожилась о нём, как о близком, но, увы, непутёвом человеке.

«Утром позвоню. Вот как только семь часов будет, так и позвоню. Не дозвонюсь – схожу к нему, что ж делать. Он болен, зачем, зачем я его отпустила?!»

***

Жизнь Алексея Ивановича вспоминалась ему, как картина в стиле пэчворк. Нет, слов таких Алексей Иванович, конечно, не знал, но лоскутное бабушкино одеяло представлял прекрасно, хотя саму бабушку видел лишь тёплым слабо-розовым пятном. Мама вспоминалась нежно-персиковым дрожащим маревом, может потому, что бабушка говорила маленькому Лёхе:

– На облачке твоя мама, Лёшенька!

Когда Алексей Иванович засыпал, именно такими пятнами всевозможных цветов вспоминались ему люди и события, и последним, на самой изнанке сознания выцветал и истончался бабушкин облик.

Вспоминались дочки. Маленькие – непоседливые оранжевые мячики, доверчиво возвращающиеся в руки Алексея Ивановича, они же, ставшие взрослыми – жёсткие, с прямыми углами светло-голубые надменные ускользающие линии.

Жена. Она вся целиком для него – как лоскутное одеяло: гигантские красные пятна любви к ней, любви, которая доставляет лишь страдание; синие частые-частые, как дождик, капли её терпения; белые полосы спокойствия и рыжие всполохи её гнева, крика и скандалов последних дней, которые они провели вместе, одной семьёй.

Даже Бога Алексей Иванович воспринимал, как необъятный кусок яркого голубого пространства, такого же цвета, как купола на новом храме на Каширском шоссе, в который Алексей Иванович захаживал с недавних пор всё чаще и чаще.

Нет, заснуть невозможно, надо выпить. Алексей Иванович поднялся, и, нашарив тапочки, не зажигая света, отправился на кухню. Тишина стояла в коммунальной квартире, лишь капала вода из плохо завёрнутого крана, да по шоссе под окнами изредка шуршали проезжающие машины.

Взяв стакан, Алексей Иванович вернулся к себе, только сейчас зажёг свет, и, налив в стакан водки «на два пальца», сел в своё любимое кресло. Бутылку не убирал. Что себя обманывать, конечно, одной порцией он не ограничится. Сделав глоток привычно ожёгшей горло жидкости, Алексей Иванович опять и опять, как диафильм, прокручивал свою жизнь с женой: как познакомились, как родились одна за другой дочки, как получили квартиру. Долгие-долгие ужины (обязательно все вместе! Если кого-то нет – ждём); непременные конкурсы и пироги на Новый год; хороводы на любой день рождения; походы с палатками, летние восходы (кто увидел восход, тому прощается один плохой поступок).

Он сопротивлялся и не хотел, точнее, делал вид, что сопротивляется и не хочет. Тогда Алексею Ивановичу нравилось всё, что бы его жена ни делала. Он поражался её энергии, её фантазии и очень гордился ею. А девчонки! Умницы, отличницы! Одна целыми днями читала книжки, вторая таскала домой котят и собак. Как они слушали его рассказы, которые, что уж греха таить, всё чаще и чаще повторялись. Когда, в какой момент они отдалились друг от друга? Нет, не так. В какой момент он, Алексей, отдалился от них, стал им не нужен?

Алексею Ивановичу однажды стало скучно жить. А жена не то что не разглядела, а, как нарочно, всё тормошила его, не давала покоя. Носилась по каким-то концертам и спектаклям, вовлекая в эту круговерть и его, ходила по гостям и приглашала гостей к ним по любому, даже незначительному, поводу. Он терпел, но терпел раздражённо, желая более всего, чтобы его оставили в покое. А, если оставляли, обижался и жалел себя, всё чаще и чаще находя усладу в одиноко выпитой рюмочке хорошего коньяка. Он не превратился в алкоголика, он мог остановиться в любой момент, но зачем? В чём смысл его существования, в чём смысл семьи, зачем нужно вставать и идти куда-то, когда можно смотреть телевизор, отпивая потихоньку из стакана.

Жена сначала отнеслась спокойно к его безделью и его выпивкам – наверное, устал и нужно отдохнуть. Потом, всё чаще и чаще сердилась и просила найти работу, потом кричала и плакала, а потом снова успокоилась, только совсем перестала с ним общаться, а если Алексей Иванович заговаривал с ней, смотрела на него, как будто не видя.

И однажды настал ужасный день. Девчонки уже давно не жили с ними,может, замуж повыходили, может – ещё что. Жена тоже часто не ночевала дома, а, если и ночевала, то, как в гостинице: примет душ и запрётся в бывшей детской, на двери которой установила замок. И однажды после недельного отсутствия появившись, сказала, глядя поверх его головы, чтобы он собирал вещи, она покупает комнату для него в коммуналке. В понедельник необходимо его присутствие для улаживания формальностей, а на вторник заказана машина для переезда.

И вот он здесь, один. Капает вода из крана на кухне (надо поменять прокладку), меняются соседи по квартире. Всплыло в памяти и необъяснимое. Однажды (когда? Вчера или десять лет назад?) огромный пинцет перенёс его молодого на много лет вперёд. И когда он – не понять – молодой ли старый, шёл ночью по пустым улицам, мнилось – всё можно вернуть. То ли нарушилось что-то в мироздании, то ли Бог, в которого он в молодости и не верил, дал ему шанс прожить жизнь ещё раз, прожить так, как мечталось, а не так как получилось.

Алексей Иванович давно не рисовал уже, но теперь покопавшись в ящике с инструментами, нашёл огрызок простого карандаша с затупившимся грифелем. И нарисовал пинцет, уходящий вверх, уверенную руку, сжимающую сверкающими створками маленького нелепого человечка. Только человечек не болтался беспомощно над бездной, а опускался в чудесный сад, где его ждали трое, поднявши к нему радостные глаза. Но – нет. Он очнулся утром ото сна, как от обморока, заросшим, с седеющим хвостом волос, стянутых резинкой, и никакого пинцета не было и в помине.

***

Алексей Иванович закрывает глаза, и снова кружатся перед ним цветные пятна: зелёное – как тополь во дворе, лиловое – скучная однообразная работа, серо-голубое – корешок любимой некогда книги, янтарное, белое, жёлтое…Пятна крутятся всё быстрее и быстрее, всё чаще в них можно различить любимые лица, глаза, губы. Розовое пятно, как застиранный фартук бабушки, вспухает и как будто зовёт ступить на неведомую ступеньку ведущую вниз ли, вверх ли? Пятна закручиваются в спирали и, проникая друг в друга, становятся всеобъемлющим полотном. Чёрным-чёрным-чёрным.

Окно на коммунальной кухне

Я – окно, окно на коммунальной кухне. Если смотреть через моё стекло на улицу, то виден уютный двор с липами и клёнами, которые выросли на моей памяти, асфальтовую дорожку, уходящую к шоссе, качели. В самом дальнем углу двора – старая берёза. Она, кажется, была всегда. С некоторых пор там появилось растрёпанное гнездо грача, который не улетает даже зимой. Меня греет с одной стороны тепло кухни, ровное, почти всегда одинаковое (если только в духовке не пекут пироги. Но об этом позже), а с другой – то стучится дождь, то сыплет снег, то солнце жарит так, что, того гляди, полопаются мои стёкла. Люди обычно забывают, как рождаются, а у нас, окон, по-другому. Помню, пыльное апрельское утро, яркое, холодное ещё солнце; грузовик, в котором новорожденных окон, как в детской роддома, уйма; стройка – кирпичная коробка, зияющая дырками.

И нас, окна, в эти дыры вставили. Мне досталась кухня на четвёртом этаже, квартира 15

Жиличек в квартире две: Анна Ивановна и Мария-Антуанетта. Они почти не бывают на кухне вместе, и никогда ни одна из них не стоит около меня, глядя на улицу. Может, конечно, в глубине квартиры у них есть ещё какие-то окна, лучше, чем я, хотя такое вряд ли возможно.

Иногда забегает кошка и прыгает на мой белейший подоконник. Вот тогда жилички влетают на кухню обе: Мария-Антуанетта ловит кошку, а Анна Ивановна визжит и брызгает слюной.

Ближний ко мне стол однажды исчез вместе с Марией-Антуанеттой. Некоторое время на его месте зияла пустота, как отверстая рана, но вскоре появился другой на тонких металлических ножках. Протирала его и расставляла на полке посуду, вынимая из газетных обёрток, девица: дробненькая, тоненькая, ручки-веточки. Анна Ивановна входила несколько раз, наблюдала. Мне, окну бездушному, и то не по себе при виде этих поджатых губ, зло прищуренных глаз… Да, девонька, трудно тебе придётся!

Через несколько дней девчонка принялась меня мыть. Налила какой-то пахучей гадости в таз. Тряпку мочит, и по моим стеклам, по подоконнику!! Терплю, куда денешься, лишь повизгиваю возмущённо. Но, надо признать, стёкла теперь хрусталём сверкают, подоконник блестит. Не зря терпели.

И как утро (солнце только-только восходит, на дорожке под липами – ни души), девица эта что-то в кастрюльке помешивает, в духовке – пироги румянятся. Жар-пар коромыслом. Потом прибежит, посуду помоет – и ушла. И тот, который стол, что на металлических ножках, притащил, тоже. Да надо заметить, его с того дня на кухне и не бывало. Вот уйдут они, значит, а Анна Ивановна на кухню выйдет, давай форточкой моей хлопать: то откроет, то закроет и всё с силой, ну и слюной, знамо дело, брызжет, шипит что-то.

Так время и шло. Девчонка – святые угодники! – в месяц по два раза мои стекла трёт, да через день пироги печёт, Анна Ивановна форточкой хлопает и шипит.

Только вижу я, пузико у девчонки округлилось! Кроме живота и нет ничего, в чём душа держится. Но всё без изменений: кастрюльки, пироги, посуда. А уж когда живот совсем большим стал, уходить из квартиры перестала. Пироги испечёт и стоит, через меня на улицу смотрит. А чего там смотреть? Липы одни и те же. Осенью, конечно, хорошо: клён листьев накидает – все разноцветные.

Потом долго не было её. А вернулась – похудевшая, бледная, без живота. И опять карусель: с утра – пироги, как водится, днём что-то в крошечной кастрюльке варит, по ночам приходит – бутылочку с водой греет. А из комнаты (или что там за углом? Мне не видно, может, ещё одна кухня?) – день и ночь детский плач. Анна Ивановна по ночам не выходит, но, наверное, где-то в глубине квартиры шипит и слюной брызжет. И жалко их всех: и девчонку, и Анну Ивановну, и даже того, кто стол притащил. Не спят.

Плач стихнет, только «стук-стук» доносится.

А однажды ночью девчонка в маленькой кастрюльке что-то варила. Одной рукой варево мешает без остановки, на другой – ребёнка держит. А ребёнок-то, ну, есть грач наш знакомый из растрёпанного гнезда: волосёнки чёрные, глазки-бусинки. Прошлись эти глазки по белому потолку да зелёным стенам, и на мне остановились. И я давай стараться: отраженье фонарей стёклами ловлю и в эти глазки отправляю. Улыбается грачонок, ручки ко мне тянет. Потом этот, который стол когда-то притащил, вошёл, забрал ребёнка.

А девчонка постояла около меня минуточку, вздохнула тихохонько и тоже за дверью скрылась.

И вот что хочу сказать вам, люди! Зря вы думаете, что мы, по-вашему – бессердечные, любить не умеем. Я иногда погляжу вокруг – а мне сверху многое открывается – может, это вы любить не умеете? Вот в окне напротив, мальчишка за столом, щёку кулаком подпёр, взгляд блуждает, рука что-то на листке чирикает. Мужичок возникает, как из ниоткуда, понимаю, что на кровати или диване валялся: и лицо опухшее, и волосы дыбом… Подходит, и ни слова не говоря – хрясь мальчонке по затылку. Тот в рёв… И что, папашка, ты думаешь, он теперь что-то путное в своей тетрадке напишет? А ты б подошёл, спросил ласково: «Что рисуешь, сынок?» Может, у тебя Куинджи растёт, а ты его по загривку.

Или вот – зачем далеко ходить? В нашей квартире. Про Анну Ивановну не говорю, она человек чужой, как можно от неё любви и заботы требовать? Но и этот, который стол притащил, ни заботы от него, ни ласки. Девчонка и по ночам грачонка своего носит, песенку ему напевает-мурлычет едва слышно, чтоб, стало быть, других не тревожить. Потом малыша унесёт, прибежит, картошку чистит, крупу перебирает, котлеты крутит. А утро только-только занимается, ещё заспанное ленивое солнце из-за соседнего дома не поднялось. А то, бывает, прибежит вечером, глаза заплаканы… Лбом к стеклу моему прижмётся, меня аж в жар бросает. Но потом спохватится, начнёт быстро-быстро почти незаметное пятнышко тряпкой тереть.

И всё чаще крик, ор из их комнаты. Анна Ивановна из-за своей двери выскользнет, к их двери ухо прижмёт, прошипит что-то, и опять у себя скроется. А я холодному дождю радуюсь: злые капли по стеклу стекают, словно я плачу вместе с этим дождём, и вместе с девчонкой этой. Я-то её давно люблю, с тех самых пор, как она меня первый раз мыла, только сказать не могу. Только и умею, радугу пустить, пока она стёкла натирает. Обязательно улыбнётся. А в глазах печаль плещется, как вода в колодце. Хотя откуда мне про колодец знать?

Однажды после особенно бурной и долгой ссоры, она целый день на кухню носа не казала. Тот, который стол притащил, заскочил на минутку, хлеба кусок отрезал, томатной пастой намазал да съел, а её нет, как нет: ни пирогов не печёт, ни даже малышке ничего не варит. Были б у меня ноги, я б сорвался, в комнату к ней побежал; были б у меня руки, я б по волосам её гладил; были б у меня губы, я б ей шептал: «Не плачь, всё образуется!» Но нет у меня ни рук, ни ног. Кстати, вы заметили, я себя теперь мужским родом считаю. Окно, стекло – из всех бездушных существ – самое бездушное, потому как бесполое, средний род – ни то, ни сё. А когда любовь во мне проснулась (завидуйте, люди!), я себя мужчиной позиционирую.

Так я горевал целый день, не зная, что это ещё не беда, а только полбеды. На следующее утро суета в квартире: Анна Ивановна туда-сюда шмыгает, дверью хлопает; как и я, что происходит, не понимает. Девчонка пару раз выбежала, но заполошная какая-то, на меня не глянула, хотя я старался, как мог: еле-еле луч солнца среди хмурых туч поймал, да тот так и не пригодился. Но вот и входная дверь хлопнула, и вижу: внизу у подъезда девчонка в машину садится, кулёк с малышом-грачонком бережно на коленях умащивает, а водитель сумки да узлы в багажник кидает. Уехала машина. Из свинцовых туч снег повалил (это в мае-то!), и град, величиною с кулак, посыпался. А мне только в радость! Хоть бы какая из градин стекло моё разбила, пусть бы оно осколками на землю осыпалось. Где вы мальчишки с камешками? Не добросят до четвёртого этажа…

Вот так моя жизнь мужская закончилась. Я снова только окно. Окно на коммунальной кухне. Покрываюсь пылью снаружи, жирным налётом изнутри. Никто мои стёкла более не моет, только иногда Анна Ивановна подоконник волглой тряпкой протрёт. А этот, который давным-давно стол на металлических ножках притащил, и не появляется почти. Иногда пельмени из картонной пачки, на которой ложка нарисована, сварит, да и всё. И берёза во дворе словно скукожилась и посерела, и небо чаще смурное. Что впереди? Пустота.

Но однажды на асфальтовой дорожке, уходящей к шоссе, появилась моя любимая дробненькая девчонка, ручки-веточки! Не верилось, казалось, что чудится, но это была она! В незнакомом синем пальтишке, с сумочкой на плече, в блестящих лаковых туфлях. Подошла к качелям, подняла голову и посмотрела на меня. Тусклые стёкла мои ничего не отразили, только форточка дрогнула от ветра. Она улыбнулась и помахала мне рукой.

В темноте

Амирам возвращался с кладбища. Год прошёл с тех пор, как умерла его жена, но Амирам никак не мог к этому привыкнуть. Вот и сейчас, глядя на свои ботинки, перепачканные землёй и глиной, мысленно оправдывался перед женой, и тут же одёргивал себя:

– Полно, Амирам, ты же с могилы Людмилы и едешь. Нету никого дома, никто не заметит твоих грязных ботинок, кроме тебя самого.

Амирам не глядел на своё отражение на стекле двери вагона, трогал ворот зелёного вязаного женой свитера. Людмила вязать любила, приговаривая, что для хорошего человека вязать – «одно удовольствие». На полке в шкафу аккуратно сложенными лежат свитера – серый, чёрный, нарядный белый. На всех косы и ещё араны. Перед тем как взяться за новый свитер, Людмила показывала Амираму эти самые араны, которые, перекликаясь с его именем, привносили в её поделки дополнительный тайный, никому, кроме них, не ведомый смысл.

У Амирама всегда отрастали длинные волосы. Иногда он схватывал их резинкой в низкий хвост, а Людмила, хохоча, заплетала его в косичку. Тогда косичек мужчины не носили, эта мода пришла лишь сейчас, когда волос у Амирама почти не осталось. Он по-прежнему стягивал их остатки резинкой. Низкий хвост пегого цвета выглядывал из-под шапки, и окружающим казалось, наверное, что волос у Амирама много, но грелась под чёрной шапкой обширная лысина. Да что ему за дело до окружающих? И какое дело окружающим до Амирама? Сидят, уткнувшись в свои телефоны. А Амираму мобильник так и не пригодился, хотя он носил его всегда с собой, почти им не пользуясь. Людмиле звонить с работы ни к чему: он заканчивал ровно в шесть, и через десять минут уже открывал дверь своей квартиры, зачем звонить? По выходным они не расставались, и телефон опять не нужен. Но пунктуальный Амирам каждый вечер заряжал его, как когда-то заводил настенные часы, пополнял баланс.

И лишь однажды телефон мог, наверное, сослужить службу Амираму. Или не мог? В тот день ровно в три директор собрал руководителей отделов на совещание, и Амирам, явившись в зал минута в минуту, оставил трубку в ящике стола. Когда он вернулся, на дисплее светился один пропущенный звонок с домашнего номера и один с мобильного жены. Амирам тут же перезвонил и, слушая однообразные гудки и по тому, и по другому номеру, встревожился. Придя домой в тишину квартиры и прочитав записку «увезли на скорой», поспешил в больницу, но Людмилу живой не застал. Потом в суете похорон, в оглушительной пустоте последующих дней, даже сейчас, когда прошёл целый год, Амираму не давал покоя тот единственный, и, получилось, последний звонок его жены. Что она хотела ему сказать?

Сейчас Амирам придёт домой, перво-наперво почистит ботинки, потом согреет чай, и, не снимая зелёного свитера, подойдет с кружкой к фотографии смеющейся жены. И заново вглядываясь в весёлые глаза, будет спрашивать: «Почему ты молчала, Людмила?»

***

– Как ты вырос, Амка! – говорила мама, гладя Амирама по голове. За лето в пионерском лагере волосы сильно отрастали, висели прямыми блестящими прядями, делая его лицо ещё более узким и вытянутым. С такой причёской Амирам красовался весь сентябрь, несмотря на записи в дневнике и даже вызовы к директору. Шёл в парикмахерскую лишь тогда, когда противостояние с классной обещало перерасти в вызов в школу родителей.

Родители Амирама были слепыми: отец абсолютно, а мама признавалась в их дворе зрячей – у неё сохранялось пятьдесят процентов зрения. Их девятиэтажный дом назывался в округе «Дом слепых», в нём давали квартиры, тем, кто работал на «УПП ВОС»1. Ни Амирам, ни кто-либо из его дворовых друзей не видели особой разницы между слепыми и зрячими. Их отцы так же, как любые другие, ходили на работу, а по вечерам забивали во дворе «козла», настолько быстро пересчитывая количество меток на доминошках чуткими пальцами, что никто из соседних дворов играть с ними не садился. Мамы почти все оставались дома, на хозяйстве: обед, стирка, уборка. В квартире, как её сейчас вспоминал Амирам, довлели чистота и порядок. Все вещи лежали и стояли строго на своих местах, будь то огромный диван в комнате родителей, или стакан с карандашами на письменном столе у Амирама. И ещё – очень тихо, как будто не слепые в ней жили, а глухонемые: редко звонил телефон, едва слышно бубнило радио под потолком. Мама читала книги – свои специальные, в которых Амирам ничего не понимал. Если он не хотел делать уроки, и вместо упражнений по русскому смотрел в окно, мама произносила тихо:

– Пиши, Амка, о чём думаешь?

В детстве всё это совсем не удивляло Амирама – так он жил всегда, так жили его друзья. Это потом, во взрослой жизни, когда всё делал по дому сам, по обыкновению, годами не сдвигая вещи с привычных мест, методично складывая вилки в правый кармашек подставки, а ложки в левый, оценил каждодневные сложности жизни родителей. Однажды сели ужинать. Отец скупым движением взял правой рукой нож, а левая не нащупала вилки. Мама запамятовала, не положила. Отец окаменел. И вдруг заверещал тонким голосом на одной ноте «и-и-и-и-и-и». Амирам замер на секунду, а потом, метнувшись к кухонному шкафчику и выхватив оттуда вилку, стал лихорадочно пихать её в руку продолжавшему кричать отцу. Мама, вскочив, прижала вилку в Амирамовой руке к столу, и с усилием накрыла злосчастный столовый прибор отцовской рукой. Тот сразу успокоился и лишь капли пота, выступившие на лбу, напоминали о минутной истерике.

Мама погладила по плечу отца, Амирама, и ужин продолжался, как ни в чём ни бывало, даром что Амирама била дрожь, и он не чувствовал вкуса любимых «ёжиков».

Много лет Амирам помнил охвативший его тогда ужас, осознавая с того дня, что вещи на привычных местах для отца – не только удобство, а как маяк для заблудившегося моряка, как верёвка для альпиниста, как яркий свет в его темноте.

Диковинное имя не находилось ни в словарях, ни святцах, куда заглядывал Амирам, надеясь уяснить, что оно означает или как переводится. Вовка из его класса с гордостью замечал, что он-де, Владимир – владеет миром, а Галка Смирнова подтверждала значение своего имени «Тишь, спокойствие» постоянно задрёмывая на уроках. Ребята дразнили Амирама «джигитом», да и сам он удивлялся: Амирам Александрович Николаев – каково?

Рассказал отец:

– Матери, с её зрением, рожать рискованно, да и я к тому времени уже в полной темноте жил («в темноте» – так они о себе говорили, разделяя темноту на «полную», «почти темноту» и «едва в темноте»). Да у неё ещё какие-то болячки нашлись… Короче, чуть на тот свет вместе с тобой не отправилась. Врачиха спасла – Анна Михайловна. Но не называть же тебя Анной? – отец мелко смеялся, – вот и назвали, по прежней моде, что ещё до твоего рождения утвердилась. Тогда-то, каких имён не выдумывали! Владилен – это сокращённо Владимир Ильич Ленин, Мэлс – Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин. Ну и мы имя спасительницы нашей сократили: она – Анна Михайловна Раменская – вот и получился АМиРам. Красиво, согласись!

И ещё отец уверял, что видит иногда.

– Мне повезло, – говорил он, – я вижу свет. Если лампа горит, я вижу белое пятно, некоторые и этого не видят. И ещё, – отец понижал голос до шёпота, – я маму твою вижу. От неё тоже свет исходит! Не знаю, как это объяснить. Я когда на неё смотрю, вот, как на тебя сейчас (отец поворачивал к Амираму лицо), жёлтый свет различаю – мягкий, тёплый.

Лет с двенадцати летними месяцами, исключая один – в лагере, Амирам работал с отцом на комбинате. Работу ему давали несложную – собирать пластмассовые выключатели и розетки, нанизывая их отдельные детальки на маленькие винтики – но сдельную. Сидя за длинным столом рядом с дядей Васей (жил в «полной темноте»), Амирам мог едва-едва выполнить норму, в отличие от того же дяди Васи.

– Не суетись, малец, – говорил ему наставник, – спешка нужна при ловле блох. А тут точность главное и порядок.

И вот эти порядок, точность и тишину сохранял Амирам в своём доме, в своей работе и в своей жизни.

***

Повзрослел Амирам в одночасье. Он буквально вчера отгулял выпускной, на котором уже под утро, когда побрели все вместе встречать восход в Крылатское, увидел, как Таня, любимая одноклассница, целуется с Серёжкой Соловьёвым, и поклялся сам себе, что никогда не женится. А в середине июля отца сбила машина, когда он переходил Молодогвардейскую. Шёл на работу, как делал это изо дня в день, из года в год, и белую трость держал в руке, при том, что дорогу он знал наизусть. Чтобы видели – идёт слепой. Но водитель не увидел. Его осудили потом, когда и мама уже угасла. Сорок дней после смерти отца она, сгорбившись, сидела на стуле, почти не ела, почти не спала. Не плакала, но как будто таяла, становилась прозрачной. Амирам тормошил её, как мог, но она лишь трогала его волосы невесомой ладонью, а на сороковой день тихо прилегла на нерастеленную постель, прямо на белое покрывало, почти сливаясь с ним, да так больше и не поднялась.

Единственная радость среди этих бед – Амираму уже исполнилось восемнадцать, детдом не грозил. В тот день, как раз и стукнуло, когда Таню обнимал Серёжка. Как давно это произошло, в прошлой жизни. Армия с его «минус шесть» над Амирамом не висела, а жаль! «Воевал» бы он сейчас с удовольствием, бил, крушил и ломал, вопреки своему сдержанному и незлобивому характеру.

Квартиру Амирам поменял. Не без труда купил газету по обмену, а варианты его, практически, не интересовали: лишь бы подальше отсюда, от этого дома, где каждый незрячий взгляд в его сторону сочувствовал, любой пыльный куст под окном помнил его родителей, всякая вещь в доме до последней тряпки для уборки хранила прикосновение материнских рук.

Так Амирам остался один на улице Авиамоторной. Работу, так же, как и квартиру, искать почти не пришлось. На той же Авиамоторной улице находился исследовательский институт. Амирама взяли в тот же день, что он пришёл в отдел кадров, в КИПиА2, и работа сталась «под рост» Амирамовскому характеру. Здесь его некоторое занудство обернулось дотошностью, а точность в движениях и аккуратность, которым учил его когда-то дядя Вася, пришлись, как нельзя, кстати.

И потянулись монотонные месяцы и годы. В любое буднее утро Амирам в 9-25 приходил в институт. Просматривал журнал вызовов, ходил по лабораториям, что мог – исправлял на месте, приборы, требующие более сложного ремонта, уносил к себе в мастерскую. Обедал в институтской столовой, после обеда и до конца дня сидел в мастерской, отлаживая сбившиеся весы, неисправные фотоэлектрокалориметры и спектрофотометры.

После работы – домой. Ужин, книжка, телевизор. Суббота вся уходила на уборку и очереди в магазинах, воскресенье – кино, изредка театр (в институте распространяли билеты), крайне редко друзья из прошлого. В настоящем друзей Амирам не завёл, а в свой двор «Дома слепых» ни разу не захаживал. Каждый вечер Амирам заводил будильник, но просыпался всегда сам, чуть-чуть раньше его звонка. Не открывая глаз, прислушивался к знакомым звукам, если слышал новые, пытался определить, откуда они исходят, представляя себя слепым, непонятно зачем.

В институте, где, в основном, работали женщины, лаборатории полным-полны были девчонок-лаборанток. Конечно, Амирам – с длинными блестящими волосами, в чистом отутюженном синем рабочем халате, в очках с тонкой золотистой оправой – не мог остаться незамеченным. Даже некоторые суховатые учёные дамы посматривали на него с тайной надеждой, что уж говорить о лаборантках.

Особенно доставала его одна, даже оформляла ложные вызовы. Придёт Амирам, проверит – в порядке весы.

– Продолжайте работать, – скажет и пойдёт себе в мастерскую, чувствуя спиной расстроенный взгляд.

Девчонка никак не могла понять, что она – целиком и полностью не во вкусе Амирама. Всего в ней чересчур: сдобные формы, грудь, вываливающаяся из белого халата, под которым у неё – единственно – нижнее бельё, порывистые движения, громкий смех. Однажды Амирам увидел, как она берёт крошечные миллиграммовые гирьки аналитических микровесов рукой, а не пинцетом, что привело его в такое негодование, что ни о какой душевной тяге к этой девушке не могло быть и речи.

Нет, нельзя сказать, что Амираму не хотелось жениться. Таня давно перестала волновать, забылась и клятва, данная себе сгоряча. Уже в юности, оказавшись по своей воле в глухом одиночестве, как «в темноте», в которой жили когда-то его родители, Амирам мечтал найти родную душу, привести её в свою квартиру. Но эта «родная душа» грезилась такой же, как мама: спокойной, молчаливой, аккуратной. Должна жить по правилам Амирама, которые он выучил в своей семье, а теперь, когда жизнь перевалила за тридцать, эти правила стали частью его самого.

Как-то раз Амирам заглянул на «Новогодний вечер», который проводился в актовом зале в последний рабочий день декабря.

Из динамиков лился «медляк», обнимались пары – те же лаборантки с шофёрами и механиками. Амирам, еле выдержав полчаса (слава богу, ни разу за это время не объявили «Белый танец»), сбежал домой.

Однажды, покупая «Вечёрку» в киоске, Амирам неожиданно для себя купил толстенькую непривычного формата газету «Из рук в руки». Дома полистал из интереса. Подивился тому, как много люди продают и покупают, ищут работу, обмениваются монетами и книгами. И наравне с продажей сапог и предложением отремонтировать ванную комнату, в газете размещались объявления о поиске женщин и мужчин. Это так взбудоражило обычно невозмутимого Амирама, что он, отложив газету, прошёлся по коридору туда и обратно, а потом, подойдя к кухонному окну и глядя на освещённый холл института, постоял, успокаиваясь и размышляя. Амирам не умел мечтать. Он считал, что мечту часто путают с целью. Но достичь цели – это скучно и прагматично, а мечтать – это «в твоей душе живёт ребёнок».

– Если мечтаешь прыгнуть с парашютом, что мешает тебе это сделать? Или дом, предположим, купить на берегу океана, – сказал бы Амирам, если б его спросили.

Всё возможно, рассуждал он, если поставить перед собой цель и идти к ней.

Цель становится мечтой, когда она недостижима в силу не зависящих от тебя причин, ну, например, шагать по облакам, да ещё и откусывать от них!

Говорят, добро должно быть с кулаками. Так и с мечтой: работай на свою мечту, и она обязательно сбудется – в этом Амирам был убеждён.

А вот сейчас, стоя у окна, размечтался. Представил женщину небольшого роста с тёмными короткими волосами и глубокими карими глазами, худенькую и бледную. Она ходит по кухне, читает те же книги, что и он, так же, как он, любит тишину и устаёт от большого количества шумных людей.

Вернулся, почитал объявления от женщин. Требования их к мужчинам вполне приземлённые: непьющий (наверное, это имелось в виду под словами «без вредных привычек»?), чтобы любил детей (щепетильный Амирам и здесь увидел двойной смысл: вероятно, соискательница – с детьми), непременно высок и строен, с хорошим заработком. Эти качества у Амирама присутствовали, однако по части «хорошего заработка» он никогда не задумывался. В конце всех объявлений указывался «абонентский ящик номер …» и замечание «фотография обязательна».

И назавтра Амирам сходил на почту, оплатил абонентский ящик на полгода. Отпущенный самому себе срок – как обещание того, что за эти полгода он найдёт такую женщину, которая так же незаметно и бесшумно, как когда-то мама, будет хозяйничать в его квартире. Зашёл в фотостудию. Фотограф долго выпытывал, какая фотография ему нужна, если не на паспорт. Потом, гаденько улыбаясь, спросил: «Для газеты знакомств?», – но фотографию через три дня выдал хорошего качества и по размеру точно подходящую для конверта.

Дома Амирам ещё раз прочёл все объявления от женщин о поиске «серьёзных отношений», выделив те из них, где о детях ничего не говорилось. Потом, поколебавшись, вычеркнул объявления с возрастом претенденток до 30 лет и те, в которых искали «мужчину старше». Папочкой никому он становиться точно не хотел.

В результате осталось две подходящих Амираму дамы. Последнюю точку он поставил, оттолкнувшись от имени, и выбрал Людмилу. «Амирам и Людмила» – слышалось в этом сочетании нечто сказочное и элегантное одновременно.

Людмила писала, что отличается ровным и незлобивым характером, вдова, проживает в своей квартире.

***

Людмила уронила голову на стол, на белый лист, исписанный размашистым почерком её сына, и завыла в голос. Сторонний наблюдатель, если б таковой оказался, сказал бы, что Людмила упала на стол несколько театрально, но не случилось рядом никого, кто бы мог это сказать.

Сын писал, что домой после службы не возвращается, останется в Находке, где он уже почти женился, и это означало лишь то, что Людмила снова останется одна. Это проклятое ненавистное одиночество, против которого она восставала всем своим нутром, шло с нею рука об руку всю её жизнь. Рано оставшись без матери и приехав в Москву, Людмила устроилась на ЗИЛ, получила место в общежитии. И эту свою общажную жизнь вспоминала, как самое лучшее время: в комнате на десять человек, всегда кто-то дышал и двигался, кто-то всегда околачивался рядом, пусть молчком, пусть с книжкой, пусть даже спящий.

Потому как, быстро выйдя замуж, Людмила так же скоро вновь оказалась почти одна, с маленьким сыном в придачу. Муж очень скоро умер от разрушенной печени, оставив Людмиле кроме ребёнка и комнаты в коммуналке муторные воспоминания о своей развесёлой жизни, так рано закончившейся.

И вот теперь, проведя два долгих года, что называется, у окошка, мечтая, как женится вернувшийся сын, «нарожает» детишек, и будет шумен и полон игрушек их дом, она получила это письмо.

Назавтра у Людмилы наступал день рождения, и это добавляло в её рыдания трагичных нот. Снова справлять свой день рождения самой с собой мерещилось невыносимым.

Избавление пришло с неожиданной стороны. Позвонила жена директора (а работала Людмила на крошечной фирмочке кладовщицей) и сказала, что они приедут, если Людмила не возражает. Людмила не возражала, не поняв, правда, кто это – они, и сколько их будет.

Утром следующего дня стол был накрыт на шестерых (по количеству тарелок в сервизе). К водочке в хрустальном графине подавались холодные закуски: грибочки собственноручной засолки (исключительно опята); маринованные огурцы; помидорчики в собственном соку; холодец (боялась, что не застынет, два раза ночью бегала проверять на балкон); селёдка под шубой и, конечно, салат «Столичный» (почти, как оливье, но с курицей, а не с колбасой).

И, хотя гостей приехало двое: жена директора Ольга и Татьяна – главный бухгалтер, Людмила смущалась и робела. Но девчонки оказались мировыми. В какой-то момент Людмила расплакалась-таки, жалуясь на одиночество. Гостьи уважительно помолчали, а потом Ольга вдруг сказала:

– А если жениха тебе найдём, замуж пойдёшь?

– Отчего ж не пойти, – отвечала Людмила, с силой вытирая глаза.

И через неделю, этот, как представлялось Людмиле, ничего не значащий разговор, получил своё продолжение. Жена директора разворачивала перед изумлённой Людмилой брачные объявления в различных газетах, расспрашивала о том, каким должен быть жених, требовала фотографий в выигрышном ракурсе. Позже давала Людмиле читать письма от мужчин – много писем! Но Людмила никак не помогала, лишь смотрела, изумляясь, на весь этот спектакль, где главная роль выпала ей. В конце концов, жена директора махнула рукой на бездействующую Людмилу и всё делала сама. Через два месяца от начала «манёвров» со смешком сказала:

– Ну на свидание за тебя я не пойду, – и положила на стол фотографию: мужчина, как мужчина, – не красавец, но вполне приятный. Карие глаза смотрели строго и немного устало.

– Тоже намыкался бедный, – предположила Людмила. Прочитав в письме имя – Амирам – и представив почему-то перо на пурпурном берете, как у мушкетёра (Сама удивилась: при чём тут мушкетёры?) спросила:

– Нерусский, что ли?

Ответить Ольга не могла, и Людмила тут же спохватилась:

– Да какая разница?

На первом свидании Амирам Людмиле не понравился: суховат, мрачен, молчалив. Правда, очень опрятен и в одежде, и в еде, что Людмиле, в общем-то, вполне импонировало.

Она смеялась его шуткам, коих почти и не произносилось, и вообще, всячески показывала расположение и симпатию, помня наставления своей «свахи» – жены директора:

– Даже если не понравится, дай жениху шанс на второе свидание, – говорила она, – пойми, что ему тоже непривычна и неловка эта ситуация.

Вот Людмила и давала шанс, и второе свидание закончилось у Амирама в квартире.

Квартира поразила высокими потолками, просторной кухней, чистотой. А утром, когда Людмила позвала Амирама завтракать:

– Мир, иди кушать, всё на столе (овсяная каша, блинчики с мёдом, бутерброды с колбасой и сыром), – застыл, не притронувшись к еде, как будто сказать что-то хотел, но никак не решался.

Людмила гладила Амираму рубашку, почти не смотря на утюг (конечно, он всё сам отлично делает, но и ей не трудно). И Амирам, не сводя глаз с этого самого утюга, сглотнув, пробормотал:

– Людмила, выходи за меня, – и добавил не к месту: – Хотя на маму ты совсем не похожа.

Стали жить вместе. Суховат, мрачен и молчалив – как был, так и остался, ни второе свидание его не изменили, на даже жизнь под одной крышей. Иногда на Людмилин хохоток отзывался слабой улыбкой, а так и не поймёшь за его карими, почти чёрными глазами – что на уме. Но, решила Людмила, раз замуж позвал, и живут они в его квартире, значит – так и быть тому. И почему его так те дела восхищали, которые она делала, как говорится, не глядя? Иногда тесто месит, а сама в это время анекдот рассказывает, сама же веселится, на Амирама оборачивается – какая реакция? А он на руки её глядит неотрывно, как будто и нет его здесь, в поднебесье где-то витает.

И не рассказывает ничего. Людмила-то – душа нараспашку – всю свою жизнь выложила ему на ладошку. И про детство в деревне, и про мужа непутёвого сам-себя сгубившего, и про ЗИЛ, и про то, как после перестройки, когда завод на глазах сыпаться стал, работу никак не могла найти и впроголодь жила. Да, так многие тогда жили – чего интересного?

Всё, да не всё рассказала Людмила. О главном умолчала. О сыне. То ли обида сказывалась, что решил он по-своему, её не спросясь и даже не сказав сколь-нибудь заранее; то ли решила для себя, что сыночек – отрезанный ломоть – возможно, больше и не появится. Наездишься разве из Находки?

Так или иначе, но молчала Людмила про сына, как будто и не существовало его вовсе. В квартиру свою редко, но наведывалась, пыль вытирала, за свет платила. Про квартиру Мир знал – вон и ключи на гвоздике в передней висят, не прятала. Адресом не интересовался, а Людмиле это и на руку. Как поженились, с работы она ушла. Амирам сказал, мол, хватит моей зарплаты нам с лихвой. И как будто дверь Людмила в прошлую жизнь закрыла, плотно-плотно. Там, за дверью, всё и осталось: и квартира, и работа, и сын. Писем он не писал (ящик почтовый Людмила проверяла), по телефону не звонил. Амирамка ей трубку купил сразу, как вместе жить стали, дорогую, «Эриксон» называется. Да трубка Людмиле без надобности: сын не звонит (номер сразу ему отправила), Мир тоже не позвонил ни разу. А ему зачем звонить? Он без Людмилы только на работу ходил, а с работы возвращался всегда без задержки – можно часы по нему проверять. Муж на порог, а у Людмилы – всё горячее. Пока он руки моет, как раз на тарелку положить. Но и ошибок не прощал. Да какие ошибки? Людмила однажды вилку на стол не положила, что в голове?! Главное, и хлеб на маленькой тарелочке, и соус в соуснике, и соль-перец – всё есть, и жаркое «По-милански» на подогретой тарелке. И нож, как полагается, с правой стороны посвёркивал, а вилку выпустила из внимания. Рассказывала Амираму что-то смешное. Он, ничего не сказав, поднялся, к шкафчику подошёл, да и взял вилку-то. А почему-то холодком махнуло, как от ёлки, когда её под Новый год с мороза в дом внесёшь. Обдаст прохладой самую толику, а потом нагреется ель, и хвоёй заблагоухает. Так и Амирам. Уж так напрягся, что вилки на месте нет, а взял её и успокоился, как будто последний кусочек пазла на место положил. Что-то, наверное, с вилкой этой не на месте связано, Людмила решила, и больше такого не допускала.

А тут – вот уж, поистине, как снег на голову – сын объявился. И не просто позвонил, а приехал. И как теперь Амираму, такому аккуратисту, про сына сказать?

На второй день, едва дождалась, когда за мужем дверь закроется, полетела к сыночку. А как же? Ломоть, отрезанный, а болит. Погостить приехал или навсегда? Ох, не нравилось Людмиле, что один пожаловал. Неспроста это.

Приехала, дверь, конечно, своим ключом открыла, неужто в звонок звонить к себе-то домой?

Матушка родная, что делается? Бутылки валяются, лужа какая-то на паркете высохла – подошвы прилипают, на газете, на полированный журнальный столик положенной, скелеты рыбные воняют, и уж мухи над ними. Когда поспел-то? Сам спит на диване одетый, глянула, и зашлось сердце: вылитый отец его! Опухший, жёлтый. Батюшки-светы, только не это! Виктор, пусть и обидел её, но всё-таки жизнь устроил: и женился, и ребёночка завёл. И что ж, что в Находке остался? И там люди живут, главное, чтоб ему хорошо. Теперь, когда в её жизни всё так ладно и неожиданно устроилось, Людмила и думать забыла, как заходилась над сыновним письмом. Растворившись полностью в Амираме, считала, что невозвращение сына – аванс, залог счастья в новой жизни. Так самая больная болячка на здоровом организме отмирает, в конце концов, и на её месте нарастает ранимая и непрочная новая кожа, всё более уплотняясь.

– Может, только с возвращения с друзьями набрался? – утешала себя Людмила, хотя складывая в кулёк всё: и то, что не писал, и то, что один приехал, и то, что, зная о её приезде, не встал и не прибрался, понимала, что не случайно всё это. Вот чем она заплатит за свой счастливый брак: несчастьем с сыном.

***

Амирам дома любил сидеть: чай пить, разговаривать, книжки читать, но Людмила к путешествиям его пристрастила, до коих сама охоча, сначала в теории – по большой карте ползала, пальцем по дорогам и тропинкам водила, а как машину купили – то и к реальным. Выбрала турбазу на Чебоксарском водохранилище в посёлке со смешным названием Хыркасы. Амирам подготовился: купил ружьё для подводной охоты, две удочки, крючки, блёсны. Поехали.

Путешествие началось сразу за порогом дома. Шестьсот пятьдесят километров, десять часов за рулём, но Амираму не страшно, он к однообразному труду привычный. После перестройки их КИППиА самостоятельно работать начал, и Амирам там – не последний человек. Поначалу вообще на нём всё держалось, потом расширяться начали, молодёжи набрали. И приборы в институте по-прежнему чинили, и компьютеры стали собирать, это тогда много денег приносило.

Людмила взяла большой термос с чаем для Амирама, маленький с кофе – для себя, бутерброды в фольге.

– Горячее – в обед, – сказал Амирам. Людмила не возражала. Выехали рано, и не зря: дорога пустынна, в оврагах плавает туман, солнце вспыхивает в росистой траве тут и там. Людмила болтала без умолку, смеялась. Амирам, давно привыкший к её шумливости и шуткам, улыбался, хотя привычно недоумевал: как его угораздило на такой хохотушке жениться? Совсем не похожа на маму!

В Нижнем сделали большую остановку. Город не осматривали, решили на обратном пути непременно походить-побродить по улицам, посидеть на набережной, пожалуй, даже покататься на катере. Пообедали на краю города, в небольшом кафе у дороги. Амирам заказал им обоим борщ, котлеты с картошкой, компот. Очень аппетитно выглядели пирожки с капустой, и Амирам купил и их. Вкусные, конечно, но Людмилины лучше. Дальше поехали медленнее, становилось жарко, вялая послеобеденная сытость оборачивалась сонливостью, и здесь очень пригодился Людмилин чай из термоса. Амирам даже отхлебнул кофе для бодрости, в очередной раз удивившись: как Людмила пьёт эту горькую гадость?

Чем ближе к месту, тем более созвучными ему становились названия: Рыкакасы, Калайкасы, Шобашкасы… Людмила смеялась, а Амирам удовлетворённо отмечал путь на карте: ехали правильно.

Разместившись в номере и вкусно поужинав в столовой, завалились спать после дороги. Всё им нравилось: и номер хорош, несмотря на то, что с двумя маленькими кроватями вместо одной большой. Конечно, Людмила не соглашалась спать в одиночестве, и прижала Амирама к стене на узенькой кроватке своим мягким тёплым телом, легла головой на его руку. Амирам, поворчав для порядка, накрыл её другой рукою.

Чуть свет Амирам пошёл на разведку. Погода испортилась, над водохранилищем носились тучи. Отдыхающие ещё не высыпали на берег, лишь местные рыбаки раскладывали свежий улов на продажу. С высокого берега открывался величественный вид: Волга, разлёгшаяся, как море, не видать берегов. Чёрная вода, тяжёлые волны, километрах в десяти угадывается другой берег.

– Надо туда сплавать, – подумал Амирам, – Людмиле понравится. Завтра, сегодня больно волны высоки.

Но когда Людмилу останавливали волны и прочие опасности? Загадали так: если лодочник лодку выдаст – поплывут, нет – значит, в другой раз.

Лодочник подивился:

– На тот берег? – Но лодку выдал.

Амирам самостоятельно надел на Людмилу спас-жилет, затянул-застегнул все ремешки. Та, по обыкновению, хохотала:

– Мир, ты ж меня вытащишь, если что? Я плавать не умею!

«Мир» – так она его называла, и Амираму это имя очень нравилось, также как «Амка», которым когда-то окликала его мама.

Лодку Амирам тоже выбрал сам. Абсолютно сухая внутри – значит, не подтекает, без ржавчины – новая. Хороший цвет – тёмно-зелёный, хотя цвет – дело десятое. Людмила настаивала на оранжевом, Амирам почти согласился, но Людмила быстро уступила:

– Зелёный – тоже хорошо. Не хватало ещё, по пустякам спорить.

Лодочник оттолкнул лодку, прокричал что-то вдогонку, типа «осторожней», и они поплыли. Людмила попросилась на вёсла. Амирам сидел на носу, спиной по движению лодки. Из-за низких туч выглянуло солнце, зажёгшись нимбом в волосах Людмилы, кудрявившихся на висках.

«Святая, как есть – святая!» – в который раз уверился Амирам, но вслух сказал другое:

– Ты как будто в скафандре, Людмила!

Меж тем солнце вновь скрылось за тучу, закрапал дождик. И чем дальше они удалялись от берега, тем темнее становилась вода, совсем не такая, как в городской квартире. Прозрачная вода, льющаяся из крана, кажется, не имеет никакой плотности, а эта толща – иначе не скажешь – не просто плотная – упругая и округлая, как будто и не вода вовсе, а гибкая резина. Молчали. Амирам видел, что Людмила побаивается, да, и сам, признаться, не чувствовал себя уверенно на этой небольшой в огромном просторе лодочке. Перейти на вёсла вместо Людмилы он не решался: нужно встать, рискуя опрокинуть лодку. Единственное, что Амирам позволил себе, чуть развернуться, чтобы видеть, не сносит ли их в сторону. Течение очень даже ощущалось, и волны становились всё выше и выше. Вдруг Амирам увидел нечто, что заставило бы его вскочить на ноги, не будь это так опасно. Наперерез им, по руслу Волги шла баржа! Скромная баржа-трудяга, толкаемая буксиром, стрекота которого не улавливалось в плеске и шелесте волн. «Видят ли нас с буксира? Что для них наша маленькая лодчонка??? Эх, почему оранжевую не взяли!» – вихрем неслись мысли в голове Амирама.

По крайней мере, спасательные жилеты на них ярко-желтые, должны заметить! Но нет – не видят! Кричи-не кричи – не услышат. Что делать? А волны, как в океане, и кажется Амираму – всё одно – перевернутся они сейчас. Сможет ли он доплыть до берега, вытащит ли Людмилу?

– Людмила, давай назад! Греби назад! – закричал Амирам.

Нет, Людмила не справится, и Амирам, уже не заботясь о том, что перевернётся лодка (так и так – перевернётся!) шагнул на банку с вёслами. Людмила (молодец, девочка!) быстро-быстро переползла на его место. Амирам изо всех сил грёб назад. Людмила – посеревшая, развернувшись вполоборота к барже, кричала что-то однообразное, как мог судить Амирам по раскрытому рту, потому что голоса он не разбирал.

Ещё минуту Амирам бешено отгребал назад. И вот близко-близко и страшно медленно проплыл грязно-голубой боксухогруза. Мимо! Мимо! Пахнуло мазутом и гречневой кашей, проползла безлюдная палуба, лишь тельняшки, развешанные на верёвке, размахивали рукавами. Мимо! Исполинские волны захлёстывали воду в их маленькую лодку.

– Держись, Людмила, – зачем-то прокричал Амирам, бросив вёсла и вцепившись в борта лодки.

– Тыр-тыр-тыр, – как трактор тарахтел удаляющийся с баржей буксир. Амирам опять взялся за вёсла. Людмила, вытащив из кармана плотную панаму, стоя на коленях, черпала воду.

– Оставь, Людмила, теперь не потонем, выплывем, – прокричал Амирам, но Людмила его не слышала.

Постепенно стихал шум, истончалась тело воды. Вот уже виден песок на дне и стаи рыбок на мелководье. Лодка царапнула днищем. Амирам опустил руки, а Людмила всё черпала и черпала воду.

– Людмила, всё-всё. Приехали. Всё хорошо, – говорил Амирам, обнимая жену, силком вытаскивая её на берег, – всё хорошо, мы живы, мы доплыли.

И тут Людмила заплакала в голос, повторяя одно и то же слово «прости!» За что простить-то? Амирам сам виноват, зачем согласился плыть в бурю.

Когда возвращались обратно, река успокоилась, морщилась мелкой зыбью. Амирам и Людмила, словно поменялись характерами на время: Амирам, по обычаю жены, много говорил и смеялся, а Людмила нахохлилась на корме, зажав ладони между колен, и все попытки разговорить её, оказались тщетны.

***

Из аэропорта Витька первым делом позвонил домой, послушал длинные гудки. Набрал матери на мобильный с тем же эффектом и, отстояв очередь на экспресс, поехал в Москву. Найдётся. Однако, напрягся: чтобы мать пропустила его звонок, такого никогда ещё не случалось.

Мать перезвонила сама, как раз тогда, когда Виктор входил в метро.

– А у тебя не ночь разве? – спросила.

– Я в Москве, мам, через час-полтора дома буду.

– Дома? – мать помедлила, – к соседке зайди, Клаве, ключ у неё возьми. Я завтра часов в двенадцать приеду.

Вот так явишься домой! А рыдала навзрыд всего каких-то четыре года назад: «Сыночек, как же я теперь без тебя»!

Мать тут же перезвонила:

– Ты один?

– Один.

– Надолго?

– Мам, поговорим. Навсегда, наверное.

– Еды купи, дома пусто. Деньги есть у тебя?

Витька вошёл в квартиру. Он не появлялся дома шесть лет, с тех пор, как ушёл в армию. В квартире ничего не изменилось, насколько он помнил, но ощущалась какая-то заброшенность, как будто и мать не жила здесь тоже: окна наглухо закрыты, перекрыты газ и вода. Холодильник – почти пуст, лишь в морозилке болтается курица в пакете.

Виктор бросил рюкзак, открыл балконную дверь, пошарил по карманам и спустился вниз, в магазин во дворе.

Поднимаясь по лестнице обратно и позвякивая бутылками, встретил закадычного друга и одноклассника, тоже Витьку из соседней квартиры. Обнялись, похлопывая друг друга по спине и плечам, вошли в квартиру вместе.

Через полчаса, когда охладилось пиво, засунутое в морозилку, а друг притащил жареной картошки прямо в сковороде, они накрыли какой-никакой стол, и друг Витька провозгласил «Ну, вздрогнули! За встречу!», Виктор сделал, наконец, первый глоток за сегодняшний длинный день.

Заломило зубы, и горечью омыло нёбо, холодный шар прокатился по горлу и раскрылся, как мяч-трансформер, впиваясь ставшими вмиг горячими зубцами в стенки желудка, и одновременно в ткань печени, в округлость почек. Виктор содрогнулся и отпил залпом две трети из высокого стакана.

– Эк, тебя скрутило, как будто спирту дёрнул, – засмеялся друг Виктор. Он пил пиво, как воду.

Витьке теперь, после первой порции стало хорошо и тепло. Закурили.

– Мать-то где твоя? – спросил Виктор, – не вижу её что-то.

– Да я не понял, говорит, завтра приедет.

– А сам как? Тёть Люда говорила, женился?

– Разбежались уже, – буркнул Витька, – я насовсем вернулся.

Пиво разливалось по телу тёплыми волнами, и уже плавало и размывалось в дыму и хмелю лицо друга, а дальше, как обычно, помнилось плохо. Вроде, они снова ходили в магазин, и вроде телепалась с ними какая-то девчонка, и Витьки-друга мать, соседка Клава, кричала и ругалась на них, волоком утаскивая сына.

Виктор проснулся утром, когда мало-мальски рассвело. Долго не мог понять, где он, почему так светло за окном, вроде, ещё ночь. Сообразил с трудом, что он – дома в Москве, а не в Находке, в Находке у него больше дома нет.

Поплёлся на кухню. Пива не осталось. Взглянул на часы, но ничего не понял, не вспомнив, перевёл ли он часы на московское время, и отрубился.

***

Дождь обрушился сразу. Минуту назад светило солнце, и вдруг, как занавес упал, накрыл остановку со всех сторон серым гулким полотном.

И одинока Людмила, словно невесть откуда взявшийся в луже обрывок бумаги.

– Нет-нет, – одёрнула себя Людмила, – отчего ж одинока? У тебя Амирам есть и Витька.

Только Амирам ничего не знает, а Витьку отдала в незнакомые руки.

Врать Амираму становилось всё труднее. Пока навещала Виктора дома, мужу даже ничего не говорила: он на работу, она – к сыну. Уберётся, холодильник заполнит и назад. Всё поспевала – и там сготовить, и там. Да и не ежедневно ездила, конечно. А сын-то иногда и не видел её. Ну а если, паче чаяния, не спал – нетерпеливо морщился:

– Мам, не езди, всё хорошо у меня. На работу устроюсь, дай срок. Да не пью я, мам, с чего ты взяла? Пиво же!

Примерно через два года Людмила уговорила сына поехать трудником в Высоцкий монастырь в Серпухове. Говорили, что у иконы «Неупиваемая чаша» самые замшелые алкоголики исцеляются, даже если не верят. А уж коли в монастыре пожить, и всякий раз к иконе прикладываться, больше к пьянству возврата никогда не будет.

Людмила сделала всё честь по чести: позвонила в монастырь, попросила благословления у самого главного священника. Сам он, разумеется, не ответил, но пришла смс-ка: можно привозить, желательно трезвого, три дня оплатить за гостиницу, как паломнику, а дальше – жить и питаться бесплатно, но все послушания исполнять и трудиться во славу Божию.

Ехать уговорились во вторник. Конечно, Людмила просила и умоляла сына не пить, хотя бы с утра назначенного дня. Приехав на вокзал к условленному часу и сына не дождавшись ни через час, ни через полтора, полетела домой. Витька бодрствовал, но принял, похоже, уже изрядно.

– Давай, мам, завтра поедем, – спросил он весело, косясь на стол, на котором стояла бутылка пива, совсем-совсем недавно открытая: ещё бежали к горлышку мелкие пузырьки, ещё стекали капли по запотевшему боку.

Людмила к такому готова: алкозельцер, бутерброды, минералка. Размешивала, заставляла пить, пихала голову сына под кран. Хорошо, что уважения к матери последнее не потерял, почти не сопротивлялся. Поехали. В электричке до Серпухова спал, в автобусе по городу зло хмурился, значит, трезвел.

Охранник на входе запер в сейф паспорт, телефон и деньги на обратную дорогу («Вдруг, выгонят, никого ждать не будут, сам домой поедет», – сказал он) и отвёл Виктора в небольшой домик у входа – гостиницу для паломников. Зашлось у Людмилы сердце, пока сын уходил, не оглядываясь. Как в тюрьму.

И убеждала себя: для его же блага! Но ныла душа: «Не слишком ли я с ним круто?»

И вот теперь стояла Людмила под крышей грохочущей от дождя остановки, не чувствуя ни малейшего облегчения. И сына не спасла, и перед Амирамом стыдно. А уж теперь-то как признаться? Вагон времени прошёл, и нате вам: сын у меня, Мир, да ещё и пьющий. И деньги ему таскаю, и из милиции его вызволяю, и теперь в монастырь отвезла, с последней надеждой.

И решила Людмила: если сын за ум возьмётся (ой, как хотелось в это верить!), признается Амираму во всём. Упадёт в ноги и не встанет, пока не простит за враньё и лукавство. А ежели не простит (Людмила такое вполне допускала, при его щепетильности и педантичности в мелочах, извинит ли такое безобразие в отношениях?), уйдёт Людмила. Вернётся в свою квартиру, будет с сыном жить. Значит, судьба такая.

И не заметила Людмила, как то, что раньше за радость принимала – с сыном жить – теперь ей наказанием обернулось.

Ещё сегодня утром, выползая из-под руки мужа, любуясь им и жалея (а Людмила жалела его, понимая, что эти несусветная тщательность и сдержанность во всём не дались ему просто так от природы, а возникли и окрепли от одиночества и бесприютности), невозможным счастьем согревалась. Она звала его «Мир» – случайно ли? Весь мир замкнулся на нём. И каждый день, как гладкая бусина в длинном-длинном янтарном ожерелье, наполнялся солнцем и блаженством.

Но чем дальше уезжала Людмила от дома, чем глубже проникали в неё заботы и тревоги сегодняшнего дня, тем всё более отдаляясь, покидало её это счастье. И вот теперь, кто она? Мать, потерявшая живого сына, стоит на пустой остановке. Шарашит по железу дождь, и кажется, что солнце никогда не выглянет.

***

Амирам часто задумывался, как его угораздило жениться на Людмиле? Пышная, розовощёкая, с неуправляемым буйством светлых вьющихся волос – ничем, ничем абсолютно она не напоминала маму. Да, чистюля, ещё какая; но её смех, её почти неумолчное щебетание так не вязались с молчаливостью мамы и самого Амирама, что должно непременно раздражать, но – нет, не раздражало! Не сказать, что ему очень нравилось, но Амирам так быстро привык к способности Людмилы всё делать вслух, что если она замолкала – беспокоился: здорова ли, всё ли в порядке?

И вдруг, когда они прожили вместе уже больше трёх лет, Амирам понял, в чём главная притягательность Людмилы, схожесть с его матерью. Поздним зимним вечером, когда Амирам лежал в кровати, а Людмила досматривала сериал на маленьком телевизоре на кухне, он, закрыв глаза, развлекал себя бесконечной игрой «в слепого»: пытался понять по почти неслышным звукам, что делает Людмила. Вот тихонько звякнула чашка, и с мягким шипением полилась в неё минералка. Вот резко всхлипнул кухонный диванчик – Людмила присела на него, оторопев от поворота сериального сюжета. Но вот телевизор выключен, погашен на кухне свет, и Людмила идёт к нему по тёмному коридору. И в тот самый миг, не открывая глаз, Амирам увидел её сквозь сомкнутые веки, сквозь смежённые ресницы! Жена светилась в темноте белёсым светом ясно и выпукло. Он видел её! Вспомнилось не к месту «луч света в тёмном царстве», и всё стало на свои места: чистая, ясная, светлая…он сказал бы «святая», но испугался такой смелой мысли и отогнал её прочь. Об этом же говорил когда-то ему отец, видя свет, исходящий от мамы, и это свечение делало похожими таких разных, таких любимых Амирамом женщин.

Теперь, когда Людмилы не стало, когда стихли все звуки в квартире, вопреки несмолкаемому шуму улицы, соседских скандалов, утреннего чайника, Амирама вновь укрыла чёрная-чёрная бархатная темнота, наперекор дневному свету или включенной к ночи люстре. До тех пор, пока он не увидел сон.

До встречи с Людмилой Амирам снов не видел. Но Людмила так подробно и увлекательно рассказывала свои сны, что Амирам, как будто ими, снами этими, от неё заразился, и нет-нет, видел какие-то неясные пятна и смутные тени.

А сегодня вдруг сон увидел, да такой отчётливый, что в первую минуту, проснувшись, не мог прийти в себя, озираясь и не понимая даже, где он находится.

***

Работу Виктору дали несложную. Утром, в пять часов он должен перенести небольшой мешок с мукой для просвирок из кладовки на кухню. Загвоздка состояла лишь в том, что перед каждой из дверей нужно остановиться и прочесть молитву. И в молитве-то всего десять слов (Господи Иисусе Христе сыне Божий, спаси и помилуй мя, грешного!), но запомнить её никак не удавалось, приходилось, придерживая мешок, тащить из кармана бумажку и читать по ней.

Скудная и редкая трапеза, неудобная кровать не доставляли ему ни облегчения, ни особых страданий. Стоя на утренней службе, он постоянно отвлекался, уносясь мыслями вон из храма и вообще далеко-далеко отсюда. А ползание после службы по прохладному кафельному полу храма среди таких же трудников, как и он, с небольшим скребком и влажной тряпкой (соскабливать воск, накапавший со свечей), приносило даже некоторое удовольствие. В течение дня набегало много разнообразных занятий: убирать с гряд морковь и свеклу, собирать опавшие яблоки, подметать дорожки. День поэтому представлялся бесконечно длинным, и через три дня казалось, что живёт он здесь, по меньшей мере, месяц. Странно, что работу никто не проверял, но все делали, никто не увиливал. Верно от того, что заняться всё равно нечем, так, по меньшей мере, за работой время убить.

После службы Витька подходил к иконе «Неупиваемая чаша», долго и пристально смотрел в глаза Божьей Матери. Невзирая на толпу подле иконы, мерещилось, что глаза её смотрят на него одного. Но он не чувствовал ничего, он не верил. Многочисленные колечки, крестики, цепочки, оставленные перед иконой в благодарность за исцеление, вызывали сомнение, не в своей подлинности, конечно, а том, как они попали сюда.

– Неужели кому-то помогает? – прикидывал он, – наверно, специально здесь развешивают, типа, для рекламы.

Но к причастию готовился: что ж, раз согласился здесь остаться, пусть и без охоты, надо играть в их игры. Пива, правда, очень хотелось. Постоянно пустой желудок просил пива и мяса. Есть хотелось всегда, и горстка гречневой каши, как он называл её «по-монастырски», где вместо тушёнки изредка попадались лук и морковь, этого голода ничуть не утоляла. Никаких перекусов и чаепитий не вовремя, а те деньги, что сунула перед отъездом мать, охранник запер в сейф вместе с паспортом и телефоном. За территорией (Витька видел во вторник, когда они шли сюда с матерью) стояла небольшая лавчонка с булками и кофе, но выходить за территорию строго-настрого запрещалось. И третье – хотелось спать. Даже не спать, а валяться в сладостном безделье, потягиваясь и жмурясь котом на солнышке.

Хорошо, что мать привела его в чувство перед тем, как сюда сдать. Поговаривали, приехавших пьяными или под дозой, запирают в подвал, где те просиживают безвылазно от одной ночи до трёх суток. Подвала Виктор боялся.

Так прошла неделя. В воскресенье на Литургии исповедовался и причастился, вечером того же дня отстоял Акафист перед «Неупиваемой чашей». Этот воскресный Акафист отличался от такого же пятничного. Сегодня вокруг священника кружком стояли не только монахи, насельники и трудники монастыря, но и приехавшие сюда специально, по большей части, не по своей воле, а привезённые матерями или жёнами. «Своих» – тех, кто пил и не верил ни в какое чудесное исцеление – Виктор узнавал по набычившейся позе, по упрямому взгляду, по усмешке. Но многие плакали, неумело крестились, и это повергало Витьку в больший шок, чем все тяготы здешнего житья.

Во вторник, отнеся на кухню мешок с мукой, привычно зачитав по бумажке Иисусову молитву, забрал у охранника свои вещи и сорвался домой.

Мать примчалась на следующий день. Заглядывала в глаза, как и раньше, когда ещё не вышла замуж, кормила пирогами с капустой и холодцом, который, фактически, растёкся в бульон, пока она его довезла. Но откуда везла, где живёт теперь – молчала.

– Витюшка, давай я тебя грузчиком на склад устрою? – заискивающе произносила она, исподтишка оглядывая кухню на наличие пустых бутылок и приметы, указывающие на вчерашний «банкет» по случаю возвращения.

– Подожди, мам, отдохну чуток, я ж в монастыре не отдыхал, работал. Да не пью, я не пью, пива бутылочку взял. Что, нельзя?

***

Людмила и Амирам приехали в Тулу. Почему именно в Тулу, знал Амирам, теперь он, а не Людмила, составлял всевозможные маршруты, пытался объяснить Людмиле, что хотел посмотреть в том или ином месте, но она отмахивалась со смешком: ей всё равно – куда, лишь бы с Амирамом.

Город им сначала не понравился. На тротуарах центральных улиц меняли асфальт, стояли чад и пыль, воздух дрожал обморочной зыбью. Но постепенно город разворачивал свитки улиц, растекался площадями и, наконец, раскинулся великолепным старым парком. Парку Амирам и Людмила безоговорочно поставили твёрдую пятёрку. Деревья ещё зеленели по-летнему, лишь в одном месте пятно желтизны легло на зелёное полотно. Воздух, сухой и прозрачный, как это бывает лишь осенью, стоял недвижим. Скакали белки, пугая голубей, и сами пугаясь хлопанья крыльев взлетающих птиц.

Амирам и Людмила медленно брели по асфальтовой дорожке. Жена, как всегда, что-то рассказывала. Амирам слушал вполуха, упиваясь неспешной прогулкой, ласковым теплом осеннего денька. Людмилина ладонь, зажатая у него подмышкой, вдруг напряглась и затвердела. Амирам огляделся. Что могло её напугать? В этой части парка почти никто не гулял, кроме них. Дети с самокатами и мамы с колясками остались на центральной площадке, немногочисленные туристы фотографировались с шахматными фигурами в человеческий рост и самоварами. Впереди на лавочке сидел парень бомжеватого вида: слишком загорелый, в резиновых шлёпанцах на грязных ногах, с выцветшими космами сивых волос. Вальяжно развалившись, безразлично посматривал вокруг соловыми глазами. Людмила, вмиг осунувшаяся и побледневшая до синевы, смотрела прямо на него, не отрываясь, часто сглатывая пересохшим горлом.

– Мамаш, прояви сочувствие, помоги на опохмел, – развязно произнёс парень.

Амирам хотел вмешаться, но Людмила, выдохнув со всхлипом, бросилась бежать из парка, да так, что Амирам едва за нею поспевал.

–Людмила! Остановись! Да что с тобой?!

Поймал у самого выхода, обнял, прижал.

Людмилу трясло, она повторяла лишь:

– Не он, не он!!!

– Да кто, Людмила? Знакомый?

– Прости, Мирочка, прости. Я расскажу, чуток позже расскажу, прости!

***

Грибов в этом сезоне полно! Клава уж и жарила их, и солила, и сушила. А вот ещё новая мода появилась – сварить, а потом заморозить. Каждому грибу – своё: опята – солёными хороши, упругие, хрусткие; белые – те сушить, зимой суп варишь – дух стоит по всему подъезду. Уж на что Людка-соседка в поварском искусстве привереда, а всегда хвалила, говорила:

– Клавусь, даже если когда разругаемся с тобой, грибной суп у тебя есть буду.

Да с чего бы это им ругаться? Людка – баба хорошая, токмо не везёт ей. То муж умер от пьянства, то сыночек её, Витька, тоже баловаться начал. Таскает его Людмила по бабкам-знахаркам и врачам – кодирует, да толку-то! Как пил, так и пьёт. Ещё и оправдывается: я ж, мам, ей говорит, пиво пью, не водку. Я – не алкоголик.

Сама-то Людка, пока парень её в армии служил, замуж вышла, да тоже, видать, не очень удачно: ни разу мужа не привезла, ни с кем не познакомила. Ей, Клаве, говорила, что, наоборот, больно хорошо живут, мужик попался работящий и непьющий. Мол, боится Людмила, что сглазят. А и то верно – по-всякому бывает.

Может, и Витьку сглазил кто? Теперь вот что Людка-то удумала: в монастырь сына возит – и раз, и другой. Он там, говорит, работает, молится, вдруг завяжет? Клава знает, когда такое горе с сыночком, сама в монастырь уйдёшь или ещё куда – лишь бы у него всё хорошо. Но по правде (Людмиле-то Клава такого отродясь не скажет), поменьше нужно баловать сынка-то. Пока рос – ни по дому ничего, да и учился кое-как. Клава знает, они с её сыном, тоже Виктором, в один класс ходили. Виктор рассказывал, что Витька даже над учительницей насмешничать себе позволял. А Людмила – сколько раз ей Клава говорила, что пороть надо Витьку – губы в нитку стянет и промолчит. А уж как взрослым стал, всё ему можно, возомнил.

Клава с дачи утренней электричкой вернулась, почти месяц там провела. Раньше всё с Людкой ездили, та грибы – что собирать, что солить – большая мастерица! Но теперь Людка с мужем ездит. Рассказывала – по городам всяким, на машине. А для Клавы нет лучше, чем на даче! Правда, и дел в сентябре много: картошку выкопать, морковку, свеклу. Грибы опять же – самая для опят пора. Телефон на столе валяется, зарядить бы надо, хотя кому нужно, те и на городской позвонят. На трубку редко кто – если что случится, пока она на даче. А в этот раз случайно дома трубу-то оставила. Виктору один раз с почты позвонила, так, на всякий случай. Раньше как-то обходились без мобильников этих? Городской он и дешевле, и привычней, Клава все номера товарок своих наизусть помнила и Людкин тоже. Да вот новый городской Людмила не дала, говорит – нету, а скорее всего, не хочет, чтобы Клава на него звонила. Что ж, её понять можно: новый муж, новые правила, не до подружек. Но вот сейчас Клава с грибами разделается, те которые до электрички набрала и свежими в Москву привезла, переберёт, сварит, да Людмиле на трубку и позвонит. Узнает, когда та домой к себе собирается, встретятся, поговорят про сыновей, про мужей, да мало ли разговоров накопилось за месяц.

***

Никогда Амирам не позволил бы себе копаться в телефоне Людмилы, но только не сейчас. Он не знал телефонов её подруг, вообще – кого-либо, и надеялся найти их в телефонной книге. В списке контактов нашлось всего три номера: самого Амирама, соседки Клавы (так записано – Клава-соседка) и некоего Вити, с которым Людмила общалась довольно часто. Но и тот, и другой номера недоступны. Оставаться в душераздирающей тишине квартиры без Людмилиного хохотка, без её смешливого безостановочного говора мнилось нестерпимым. Никакого мало-мальского дела не придумывалось, все хлопоты по похоронам, включая поминки в небольшом кафе прямо возле Хованского кладбища, Амирам оплатил специальной службе, ему ни с чем управляться не надо, но и сидеть в пустой квартире – невыносимо.

Амирам заглянул в паспорт Людмилы, посмотрел адрес регистрации, снял с гвоздика ключи и поехал в Бирюлёво, непонятно на что надеясь.

Панельную девятиэтажку и квартиру Людмилы на шестом этаже Амирам нашёл достаточно быстро. Пока шёл с автобусной остановки, смотрел по сторонам, представлял, как Людмила ходила этой улицей, так же, как и он теперь, смотрела на пыльные липы, на церковь без купола, прячущуюся за деревьями прямо во дворе дома. Вот прыснула через дорогу рыжая полосатая кошка, и Амирам, чуть притормозив, вздрогнул: вдруг и Людмиле встречалась когда-нибудь именно эта кошка.

Под дверью квартиры постоял, усмиряя бухающее сердце и проталкивая ком в горле. Потянулся к пуговке звонка, но застопорился и позвонил в звонок у соседней квартиры. Дверь тотчас распахнулась, женщина в фартуке и низко повязанном платке молча смотрела на Амирама.

– Клава? – спросил он наобум.

– Клава. А вы кто?

И застыв на секунду с прижатым ко рту кулаком, запричитала, заохала, закричала, когда Амирам сказал, кто он, и почему приехал.

– А Витька знает? – спросила она, утирая слёзы фартуком, – и тут же без перехода засуетилась, – проходите к нам, я днесь с грибами разбираюсь, насилу с дачи возвернулась. Хорошо, вы меня застали, чуть бы раньше… А-а-а, Людка-Людка, как же таааак!

Амирам, держась изо всех сил, чтобы не заголосить вместе с Клавой, спросил осторожно:

– А Витька – это кто?

– Как, вы не знаете разве? – Клава вытаращила и без того круглые выпуклые глаза, – сын Людкин непутёвый, моему Виктору дружок. В школе вместе учились. После армии женился где-то на Севере, а потом приехал и не просыхал с той поры, как папаша его покойный, лет шесть тому. Уж Людка куда его не таскала: и на гипноз, и к бабке-знахарке, а потом в монастырь сдавать стала. Он там поживёт неделю, когда больше, приедет – не пьёт. А потом – опять. И опять Людка его везёт.

Разобраться и понять Амираму никак не удавалось. Хотелось «разложить по полочкам» всё сказанное Клавдией, а пока возникло необъяснимое и тягучее, как дёготь, чувство, что его обманули. Зачем? И кто! Людмила!

Клава затараторила споро:

– Стыдно, наверное, Людке-то перед вами. Вы – мужчина порядочный, а тут – сын алкоголик. Вы на неё не обижайтесь. Не хотела она вас в это макать. А я-то, я-то болтушка, чужую тайну выдала!

– Могу я попросить вас Виктора найти до похорон? – спросил Амирам, едва совладав со своим голосом.

– Как же, как же! Сейчас Виктор придёт с работы (мой Виктор, сын) и разыщем. Да нет, позвоню, чего ждать! Если нужно – съездим, привезём. Как же допустить, что сын мать не похоронит. Оооох, – запричитала она ещё пуще, – горе-то какоеееее!!! Люююдка!

И тем же вечером Клава доложила Амираму по телефону, что Витька в Серпухове, в монастыре. Завтра Виктор («сынок мой» – неизменно добавляла Клава) за ним съездит.

***

Народу в морге больницы набралось неожиданно много. Клава обзвонила, обошла, разыскала бирюлёвских соседей и подруг Людмилы с оставленной работы. Приехала даже «жена директора» (так с придыханием шепнула ему на ухо Клава), которая смотрела на Амирама с явным и неуместным интересом, и соседи из дома на Авиамоторной, где Амирам, прожив гораздо дольше Людмилы, не знал и половины собравшихся. Но на поминках в кафе осталось человек десять, не больше.

Трапеза длилась недолго, на взгляд Амирама, но ручаться не мог: что-то нарушилось в эти три дня: то казалось, полдня прошло, а на часы глянешь – всего-то час, а то, наоборот, оглянуться не успеешь – уже темно и надо ложиться в ставшую громадной и неуютной постель.

Витька, похожий на хорька мелкими чертами лица, круглыми насупленными бровями, сидел напротив Амирама. Он мало ел, водку пил неохотно, и, словно, не умеючи: судорога пробегала быстрой и мелкой рябью по его лицу, когда он опрокидывал в себя очередную стопку. Шевелились его губы, молился ли, спорил ли с кем-то? Но запьянел очень быстро, и всё глядел исподлобья на Амирама, кривясь и оскаливаясь, тем ещё больше напоминая маленького злого хищника. Подошла Клава, обняла Амирама, прощаясь.

– Витька собирайся, поедем, – прикрикнула, но Амирам сказал:

– Пусть у нас пока поживёт, – и поправился: – у меня.

***

Витьке постелил на кухне, сам прилёг на край ставшей ненужной большой кровати. Подумал: «Опять переезжать, как тогда, когда не стало мамы и отца?» Послушал себя: нет, менять ничего не хотелось, хотелось, наоборот, длить порядок, установленный женою, касаться её вещей, смотреть на улицу её глазами.

Кой-как заснул, а, может, и не заснул даже, лишь глаза прикрыл, по давней своей привычке внутрь себя заглядывая, приснилась-привиделась ему Людмила. Плыли они на лодке, как тогда, давным-давно. Струилась река прозрачной, нежно-лазоревой водою в ослепительных солнечных бликах, и ничто им не угрожало. Трепетали на ветру светлые волосы Людмилы, вился на шее голубой шёлковый платок. А потом очутились они на берегу, на белом-белом песке. И заглядывая ему в глаза, жена говорила:

– Прости меня, Мир! Прости за тайну мою, прости за мой стыд. И не оставь, Мир, моего Витьку. Больше ни о чём тебя не прошу.

И поплыла по небу бело-белым облаком, синеву неба подчёркивая и оттеняя, руки раскинув. А Амирам и Витька идут по берегу под крестом её рук. Накатывают волны, смывают следы, оставленные ими.

Амирам проснулся, не успев глаза открыть, всё вспомнил: нет Людмилы, лишь спит на кухне её сын, неуловимо сходный с хорьком, хотя жизнь у него – как у крота: та же тьма.

На кухню Амирам вышел – воды глотнуть, от белого сияющего песка, который во сне сверкал-переливался, пить хотелось нестерпимо, и на зубах похрустывало, как бывает после пляжа. Старался не шуметь, чтоб Витьку не разбудить, а зря: круглый уличный фонарь освещал пустую раскладушку. Ушёл Витька, куда?

Амирам подошёл к окну – в одной руке стакан, в другой – бутылка минералки. На подоконнике Людмила смеётся на портрете, ореол белокурых волос вокруг головы.

– Хорошо, Людмила, что ты меня обманула, – Амирам промолвил, – если б сразу после знакомства открылась, ничего б не сложилось у нас, не стал бы я связываться. А позже – рвался бы вместе с тобою, уверенный при этом, что ничегошеньки путного не выйдет. Ну, не верю, не верю я, что алкоголика вылечить можно! Да и не болезнь это. Распущенность душевная, темнота – одно слово, самим человеком выбранная.

Вот уж и вода закончилась в бутылке, и ноги замёрзли – босые на кафельном полу – стоял Амирам у окна, на улицу смотрел, а ничего не видел, только трепал ветер ветви тополей, нёс, кружил опавшие листья.

– Нет, зря не сказала, Людмила! – пустой стакан на стол поставил, портрет взял, вспомнив неприятного ему человека (ни одной чёрточки в лице похожей, бывает же так! Как будто и не сын вовсе), – по крайней мере, привык бы я к нему. А так… зачем он мне нужен – чужой человек? И что делать? Переждать, пока рассосётся? Нет, не сумею теперь. Буду искать, найду, а дальше? Что дальше? Таскать, как ты? Нет, Людмила, не поведу его по жизни, как телка на верёвке. Пусть сам захочет. Сам. Иначе – всё без пользы. Или это одни отговорки, оправдание нежеланию? Темнота, темнота! Где выход?

Смотрел Амирам на серый асфальт сквозь чистые стёкла, и сам с собою спорил:

– Эх, Амирам, – говорил он, – даже порядок Людмилин не хочешь нарушить, а сына её на помойку решил выбросить? Как от него отмахнуться? Ладно, допустим, возьмусь. А Виктор? Он – не кукла. Что ему нужно? В чём его свет? В чём его цель? А если его цель тебе не понравится? Или и нет её. Вряд ли у кого-то есть намерение – спиться к сорока годам. Значит, парень просто блуждает в темноте, не зная, где свет искать. И не поможешь. Самая шикарная яркая люстра не заменит солнце.

Но когда проклюнулся робкий пепельный рассвет, и потянулись по тротуару первые прохожие, кутаясь в плащи и куртки под мелким осенним дождичком, определился.

«Поеду. В квартиру съезжу, нет его там – в монастырь», – пообещал то ли себе, то ли фотографии в рамке и, одевшись, нашаривая на вешалке зонт, оглянулся у порога, сызнова спросил:

– Почему ты молчала, Людмила?»

И кромешная тьма обступала его, тыкался он, как слепой котёнок, и отца вспоминал: «Научи, как в темноте жить? Это ж не вилку отыскать наощупь…»

Но крепчал, расстилался над ним белый дрожащий свет.

***

Витька ехал в монастырь. Выскочил, не дождавшись рассвета, часа два по Москве плутал, а от Курского – дорога привычная. Два часа на электричке, двадцать минут на автобусе, потом подняться в гору – и на месте. Когда-то давно впервые отвезла туда его мать, и прожил он там всего неделю. Но потом обвыкся, даже понравилось, стал приезжать сюда сам и оставаться подчас на месяц и больше. Ему нравились степенность и неторопливость монастырского жилья, понятность и простота. Иисусову молитву теперь он знал наизусть. Даже забывал о ней, она лилась в его мыслях, как раньше крутился какой-нибудь неотвязный мотивчик. Иногда он ловил себя на том, что проговаривает молитву шёпотом, но чаще её вообще не замечал.

Сейчас мыслей не наблюдалось никаких, кроме той, что надо всё обмыслить. Виктор усмехнулся: «масло масляное».

Безмерная тоска, мраморною плитою давила на Виктора, и слёзы булькали где-то в груди. Когда приехал за ним друг Виктор и про мать рассказал, Витька даже не испугался, настолько эта новость казалась ему невероятной. В дороге они разговаривали о разном, не касаясь главного – зачем и почему они едут в Москву, и когда простились на площадке – разошлись по своим квартирам – вздохнули облегчённо оба. Не успел Витька раздеться и умыться, прибежала Клава, захлёбываясь плачем. Давясь слезами, орала на Витьку, обвиняя его в смерти матери. Приехали! Клава от горя, наверное, такое придумала.

Но назавтра, когда ехали в морг, когда мать опускали в жёлтую глинистую яму, и ветер остервенело кидал в лицо жухлые листья и холодный дождь, Клава крепко держала его за руку, как маленького, и сказала другое: «Как мы, Витька, жить без матери твоей станем??? Сиротины мы, Витька!» И в эту минуту он осознал, что матери больше нет.

Машинист пробормотал «Следующая – Чехов», и Витька пробудился от горестных картин. Что скрывать, Витька от матери давно отдалился. Ещё в школе не пускал её в свою жизнь, после Находки – и того больше.

Находка! Как всё весело начиналось! Познакомились они с Наташкой на концерте в Морском клубе. Почему эта смешливая, круглолицая, темноглазая девчонка с рыжими кудряшками выбрала его изо всей, на первый взгляд, одинаковой братии, Витька не задумывался, но с того вечера все увольнительные и самоволки проводил в небольшом домике в посёлке Ливадия. Свадьбу сыграли сразу по окончании срочной, в животе у Наташки уже вовсю ворочался Егорка, постукивал пяточкой по Витькиной ладони, если положить её на Наташкин живот. Жили там же, в Ливадии. Витька написал письмо матери, что останется в Находке навсегда, не сомневаясь ни одной минуты, что именно так и будет. Мечтал о кооперативе, чертил на песке пляжа расположение комнат. Только – аккурат тогда, когда Егорка стал делать первые шажочки, и за ним – глаз да глаз, стал Витька замечать неладное: то придёт с ночной, а сын со своей бабкой, Викторовой, стало быть, свекровью.

– Где, – спросит, – жена моя?

– У подруги.

– Всю ночь?

– Нет, нет, только ушла.

Это в девять-то утра! И есть у Виктора подозрение, что Наташка всю ночь где-то шлялась, а как докажешь? Остаётся принимать на веру. Пива из холодильника бутылку вытянет, хлебнёт из горлышка, и спать. Сквозь сон услышит, как Наташка к нему под бок заваливается, щекочет, за ухо прикусывает. И вроде запахи незнакомые от неё, а как сердиться? Любит!

Только дальше – больше. И ребята с работы как-то рассказали, что видели Наташку в том же Морском клубе с каким-то чуть ли каптурангом3 . Виктор – в драку, что за сплетни! Напился тогда здОрово, еле доплёлся, на кровать рухнул. Но успел заметить – пустую!

Месяца полтора помаявшись, на прямой разговор Наташку вывел – «ты что, Витюша, ты что!», а в глаза не смотрит. А Витька опять себя пивом утешает. Помогает первое время, только потом ещё больнее. Однако втянулся, дня без пива прожить не мог.

Однажды неожиданно домой с работы вернулся, постель даже не разобрана, жены нет, Егорка (а ему, почитай, скоро три) на свекровиной половине спит. Такая злость Витьку одолела! За дурака его держат! Давно всё сладилось, только и ждут, наверное, когда он свалит. Так тому и быть! Дверью хотел шваркнуть напоследок, да в последнюю секунду притормозил, сына чтоб не напугать. В чём был, шагнул во влажную темноту Находки, как в чёрный омут, и уехал в Москву – как отрезал, будь, что будет.

А была темнота. Он выныривал из неё иногда, прислушивался к себе: где лучше? Там, в плотном тёмном беспамятстве или здесь, где хлопочет над ним мать, где всё реже вспоминается Егорка, где не хочется сползать со старого дивана? Всё равно, ему стало всё равно, и Витька не сопротивлялся, тонул и тонул – это проще и легче. Но теперь, когда стояла перед глазами жёлтая глинистая яма, Витька понял, что всё это: монастырь, кодирование – он проделывал, точнее, позволял проделывать с собой, только для матери, для её спокойствия. А больше слушать никого не хотел – ни Клаву, которая его воспитывать пыталась, ни уж тем более – этого мужика, нового материного мужа. На что он ему сдался!

А когда уже в гору поднимался, голову запрокинул, в тусклое небо посмотрел: расступилась тьма, далеко на востоке белым платком рассвело-забрезжило, словно женщина со светлыми волосами руки над Витькой крестом раскинула, а под ногами у Витьки – белый-белый песок.

«Господи Иисусе Христе, спаси и помилуй мя, грешного!»

Снежная пыль

Мария Николаевна надела шерстяные носки, выпила два бокала шампанского и легла в постель.

– Теперь можно и умереть. – Голос прозвучал неожиданно звонко.

Больше всего Мария Николаевна боялась, что умрёт, переодеваясь перед сном из халата в ночную рубашку, ненадолго оставаясь абсолютно голой.

– Упаду и буду лежать… Дверь высадят, а я безо всего, сморщенная, как-нибудь отвратительно вывернутая, – частенько повторяла она, глядя в зеркало над раковиной. Хорошо, что, кроме отёкших глаз с жёлтыми белками под набрякшими веками, седого ёжика волос да дряблой шеи, в зеркале ничего не отражалось.

Вот и сегодня Мария Николаевна, поёживаясь от каждодневного навязчивого страха, легла в постель, продолжая рассуждать, что сейчас умереть – самое время: посуда помыта, продуктов – полный холодильник. Выдохшееся шампанское закончилось, и пустая посудина выброшена в мусоропровод. Початую бутылку, заткнутую скрученной бумажной салфеткой, принесла первого января соседка. С соседкой они не дружили – лишь кивали друг другу при встрече, а вот, поди ж ты, пришла с подарком. Попросила фужеры, разлила игристое. Пробормотала дежурное «с Новым годом!», морщась, выпила и с тем отбыла, оставив Марию Николаевну в недоумении: зачем приходила?

Подаренная бутылка мешала: вдруг сыночек, когда приедет на похороны, решит, что мать стала попивать без него? Но не выливать же…

Сын уехал три года назад в Норильск, и Мария Николаевна не могла взять в толк, почему. Ладно б в Финляндию, куда он часто летал кататься на лыжах, но в Норильск! Звонил редко: «Жив, здоров. Как ты, мама?» Иногда на карту падали деньги – три или пять тысяч рублей от Павла Сергеевича Т. Деньги эти Марии Николаевне были ни к чему, и она, сняв их в банкомате, аккуратно складывала в пластиковый конверт, иногда отправляя туда и часть своей пенсии. То-то сынок обрадуется, когда найдёт!

От шампанского легонько кружилась голова, хотелось не лежать, а пройтись в танце, сделать несколько па. Танцевать, конечно, не стала, но пропела тоненьким голоском: «Напилася я пьяной, не дойду я до дома-а-а-а…» И засмеялась от нахлынувшего веселья.

В дверь постучали. Мария Николаевна, вздрогнув, зажала рот рукой. Неужели соседи пришли ругаться из-за её пения?

Затаилась, но стук повторился. Мария Николаевна на цыпочках прокралась в прихожую. На секунду остановилась, схватившись за грудь и успокаивая прыгающее сердце. Повернув ключ в замке, раскрыла дверь. Тут же с опозданием отругала себя, что не посмотрела в глазок. В коридоре никого не было, лишь потянул свежий ветерок, пошевелил на макушке реденькие волосы. Озадачившись так, что даже страх отступил («Почудилось?!»), вернулась в квартиру, но стук раздался снова. Уверив себя, что ломится к ней маньяк и убийца (замелькали перед глазами безглазые лица, окровавленные руки, покалеченные тела), Мария Николаевна пару раз вдохнула и выдохнула и, пробормотав «Чур, меня, чур!», тем не менее снова высунулась наружу и снова, как давеча, осмотрелась. На сей раз на фоне светлой стены чернела островерхая фигура. Едва слышно прошелестело:

– Пошто не открываешь?

Фигура медленно приблизилась, и теперь Мария Николаевна разглядела женщину в чёрном платье с накидкой на голове, отдалённо напоминающей монашеский клобук. Из-под накидки выбивались седые волосы; округлое лицо, нос картошкой.

Ничего страшного не виделось в этом лице (типично рязанское, решила Мария Николаевна, хотя чем рязанское отличается от калужского, псковского или любого другого, не знала). Но веяло от женщины смутным беспокойством, неясной тревогой. Горохом рассыпались по телу Марии Николаевны мурашки.

– Впустишь? – прошептала незнакомка.

Хозяйка, напротив, ответила излишне громко:

– Ночью? Да кто вы такая?

– Когда надо, тогда и прихожу. Ты ж готова. Или я ошиблась?

Мария Николаевна отшатнулась, а женщина, грузно переваливаясь, ступила в квартиру и проследовала на кухню.

Мария Николаевна замешкалась в прихожей, кинулась искать тапки. «Зачем они нужны, тапки эти? Всё равно уже в сапогах в квартиру впёрлась», – зло думала она про незваную гостью.

– Чаю согрей, – донеслось из кухни, – застыла, пока до тебя добралась.

И Мария Николаевна, оставив безуспешные поиски, тоже поспешила на кухню. Неохотно открыла шкафчик:

– Чёрный, зелёный?

– Чёрный, – хохотнула незнакомка.

«Может, просто сумасшедшая? Зачем я её пустила? Откуда она знает, что я готова? К чему готова?»

Мысли неслись галопом, а руки привычно доставали чашку с подсолнухами на боку, блюдце, малиновое варенье, зефир, ополаскивали заварочный чайник, засыпали чай, заливали его крутым кипятком…

Привычные движения несколько успокоили Марию Николаевну.

«Даже если сумасшедшая, что ж такого? Вроде бы не агрессивная. Посидит, чай попьёт. Чаю не жалко».

– Молодец, достойно встречаешь, – ухмыльнулась разглядывающая её женщина. – Вот только в халате…Может, переоденешься?

– Зачем?!

Мария Николаевна вспомнила подробности из криминальных новостей: приходят жулики, под каким-нибудь предлогом остаются в комнате без хозяев, выгребают деньги и драгоценности… Мария Николаевна представила кованые сундуки с блестящими разноцветными каменьями, точно в мультфильме «Золотая антилопа». У неё от драгоценностей остались лишь бусики из розового жемчуга, которые она давно не носила да не снимающееся с пальца золотое обручальное кольцо. Остальные – их и было всего ничего – заложила в ломбард, когда болел муж. Так в ломбарде и сгинули.

Мария Николаевна, присела на краешек стула, словно в гостях она. Ночная гостья пила чай, деликатно позвякивая ложечкой о розетку с вареньем. Неожиданно спросила:

– Валерьянка есть?

– Валокордин.

– Накапай себе, смотреть страшно – вся зелёная. И запах пусть стоит. А телефон твой с паролем? Или без него включается?

У Марии Николаевны помутнело в голове. Быстро сыплющиеся странные вопросы убедили её, что у гостьюшки не все дома. И как прикажете от неё избавляться? Или всё-таки мошенница? Мошенники всегда начинают с телефона: то им код от банковской карты продиктуй, то ещё что…

– С паролем! – бросила она.

– Это хорошо. Выключи и не включай пока.

– Не буду я его выключать! А если позвонит кто?! Сынок, к примеру.

Гостья фыркнула:

– Часто он тебе звонит! А как красиво могло быть: телефон отключился, включить не смогла, пароль забыла… Ладно, сойдёт: пока тебя найдут, батарейка, всяко, разрядится. Налей-ка ещё. Чай хорош! Бывает, придёшь к кому, а у неё чай жидкий, едва жёлтый. Да вот ещё прянички, видела, у тебя есть. Подсыпь-ка, не жмотничай.

Незнакомка сдвинула назад капюшон. Мягко рассыпались по плечам белые волосы.

– Ты рассказывай. Время пока есть, но оно ж не бесконечно.

– Что рассказывать?

– Жизнь свою. Как у вас говорят: вся жизнь промелькнула перед глазами. Вот и давай, озвучивай, что видишь…

– Что рассказывать? Жизнь тяжёлая. Муж поколачивал, умер от водки; сыночек, которого одна вот на этих руках, – Мария Николаевна протянула к чужачке руки с мягкими синими венами, – выпестовала, выучила! В Норильск уехал.

– Счастлива?

– Да ты меня не слышишь, что ль? – Мария Николаевна даже пристукнула по столу кулачком, не заметив, что тоже перешла с собеседницей на «ты».

– Говорю ж, поколачивал. Бывало, приду в сад (на этом месте рассказа неизвестная удивлённо подняла белёсые бровки) ну, в детсад, я там завхозом работала. Вся в синяках, глаз заплывший, губы разбиты… Ни пудрой не скроешь, ни помадой. Перед детишками стыдно, а они, бывало, спрашивали: «Больно тебе, тёть Маш?»

Мария Николаевна, забыв на время о гостье, отдалившись от кухни и от сегодняшней ночи, поплыла на волнах памяти. Вспомнились нарядные пёстрые открытки. Их присылали родственники (мамины и папины сёстры и братья) на все праздники: Первомай, Новый год, День Победы. В текстах обязательно встречались слова: успехов в труде и счастья в личной жизни. Ровным строем сверху выстраивались имена, и Машенькино обязательно тоже. Перебирая эти поздравления, Маша обещала неизвестно кому, непременно достичьсчастья в личной жизни. И где оно, счастье это? Его было так мало!

Первая счастливая картинка – из детства. Зима, сугробы. Маленькая Маша тащит за верёвку санки. Санок у неё двое. Одни на зависть всем девчонкам – креслице на полозьях: мягкое сиденье, обитое кожей цвета какао и украшенное по краям мохнатыми бомбошками, резная спинка… Карета, да и только! Но на горку Маша брала другие – большие, тяжёлые, с широкой доской. Разбежавшись, падала плашмя на эти санки, стремительно летела вниз. Санки неслись всё быстрее и быстрее, снег взметался серебристой пылью и таял на разгорячённом лице. Сквозь капли на ресницах расплывалось закатное солнце.

Мария Николаевна поймала себя на том, что вытирает лицо рукавом халата, как будто оттуда, из детства, попала на него снежная пыль.

Второе воспоминание из московской жизни (после школы Маша приехала в Москву, вышла замуж, родился Павлик). Вот они вдвоём, мать и сын бегут на трамвай, как обычно, опаздывают. Мария нервничает, а сын хохочет, и трикотажная спортивная шапочка-динамовка сползает ему на глаза, отчего он заливается пуще прежнего. Всегда, что бы ни вспомнила Мария Николаевна, сыночек такой весёлый, такой жизнерадостный!…

И свадьба, конечно, свадьба! Она – невеста в кримпленовом платье; жених – в модном в ту пору сером костюме с отворотами на брюках и блестящими, будто набриолинеными волосами. Только букет у Марии отвратительный: белые с прожилками, точно кровью забрызганные, гвоздики. Не иначе, гнусная какая-нибудь примета – красное на белом.

– А сынок? Опека, вишь, моя излишняя и навязчивая… – продолжила Мария Николаевна, с трудом оторвавшись от своих мыслей. – Ладно б в Европы уехал, в Голландию какую-никакую, я б ездила к нему, тюльпаны там, красоты разные. А он? Что в этом Норильске делать? Стынь, ночь…

– Но ведь, муж умер, сын уехал, сама себе хозяйка, разве не счастье? Куда, говоришь, уехал? В Норильск? Часто там бываю.

– Ох-ох-ох. – Мария Николаевна тревожно вглядывалась в тёмное окно, словно там, в подсвеченной фонарями дали, за крышами пятиэтажек могла увидеть холодный Норильск.

– Можно, я позвоню? – зачем-то спросила у визитёрши. – Спрошу, всё ли у него в порядке.

– Ночь на дворе… Звони, что ж. Разбудишь, перепугаешь. Да и телефон всё равно сдохнет, – опять непонятно проговорила незнакомка.

Снова беспокойно взглянув в окно, Мария Николаевна нажала единичку. Полились громкие гудки и продолжались до тех пор, пока женский голос с хрипотцой, словно спросонья, не ответил: «Абонент не отвечает, перезвоните позже».

– Не отвечает, – мрачно повторила вслед за роботом хозяйка. – Теперь не усну, буду переживать.

– Уснёшь, уснёшь! Скоро уснёшь! Вечным сном, – дробно захихикала визави и глумливо пропела басом:

– В вечном упокоении ве-е-ечный поко-о-о-ой!..

Сердце Марии Николаевны, совершив неимоверный кульбит, запульсировало-забилось в висках, затылке, темечке.

– Так кто ж ты такая? – спросила она, не узнавая собственного голоса. Точь-в-точь зашипела где-то испуганная кошка.

– Ты меня не узнала? Помнишь, операция, отёк Квинке… Помнишь?

– Ты медсестра, что ль? – прошептала Мария Николаевна.

И мелькнула у неё одна догадка, и догадки той она испугалась.

– Нет, не медсестра. Ну, смелее! Ты ж тогда чуть концы не отдала, душа уже крылья расправляла. Ну?

– Ты смерть моя? – одеревеневшие губы Марии Николаевны с трудом вытолкали слова наружу.

– Уф. Я уж не надеялась, что сообразишь. Намекаю, намекаю… Смерть твоя, конечно. Ты звала? Вот она я, встречай. Сегодня, ты права, денёк самый подходящий – четверг. В субботу похоронят, сыночку твоему даже с работы не придётся отпрашиваться. Дела, говоришь, все земные переделала, так ведь? Пойдём!

– Погоди! Погоди! – Мария Николаевна с силой растирала лоб, щёки. – Как это? Смерть? Как это? Смерть? Уже?! А как всё происходит?

– Этого, милочка, я тебе сказать не могу. По секрету только скажу, в благодарность за чай, больно не будет. Давай, что тянуть-то? Полночи валандаемся. Пойдём.

– Подожди, подожди! – Мария Николаевна силилась найти хоть какую-то зацепку, маленький якорёк, удерживающий её в уютном обыденном мире.

– Забираешь только тех, кто все дела переделал?

– Ну-у-у, всяко бывает, – протянула гостья, – но с тобой именно так. Ты же готова? Буквально, – она взглянула на крошечные старомодные часики на запястье, – три часа восемнадцать минут назад ты уверяла, что готова, это первое. А во-вторых и в-третьих, ты ленива, ни к чему не стремишься, ничего не хочешь. Что тянуть? Зачем жить?

– Я стремлюсь! – Мария Николаевна, часто сглатывая, проталкивала сухой ком в горле. – Я стремлюсь, – повторила она.

Отхлебнув из чашки остывшего чая, спохватилась, что ставила на стол всего одну чашку. Для гостьи. Из желудка поднялась волна отвращения, наполнив рот вязкой слюной, но Мария Николаевна продолжила, торопясь:

– Я в Париж хочу, на Эйфелеву башню! Что там ещё, в Париже? Сена…

– Не ври. Только сейчас придумала! Ни в какой Париж ты не хочешь!

Страшная гостья погрозила пухлым пальцем, похожим на опарыша. Мария Николаевна взгляда не могла отвести от этого пальца, и черви, омерзительные белые черви засуетились перед её глазами, как давеча окровавленные отрубленные руки.

– Нет! Нет! Мне рано! – кричала Мария Николаевна, мечась от окна к столу и обратно. Щёки её пылали, лопалась кожа на сухих губах. – Рано мне! У меня дел полно, пожить хочу!

– Ну-ка, ну-ка? – перебила гостья, подавив зевок, – какие такие дела? Я понимаю, картина у тебя стояла б незаконченной, или валялся недописанный роман, тогда можно было бы и отсрочить, а без причины …

– Я котёнка возьму с улицы, двух или трёх котёнков. Котят, в смысле. Я сироткам носочки свяжу к Рождеству! Мне б сыночка ещё разочек повидать! Пожалуйста!

Мария Николаевна молитвенно сложила руки, но дама кивала рассеянно и равнодушно.

– Рассчитывала ночку провести без забот, пораньше освободиться, так нет же! Упёрлась бабка! – пробормотала назвавшаяся Смертью себе под нос и схватила Марию Николаевну за руки холодными пальцами.

– Ну же! Узбогойся! Слышала, современные детки так говорят? Хочу тебя отвлечь, а то ты загналась совсем. Узбогойся! Боли не будет. Смотри на меня.

Она притянула Марию Николаевну к себе. Взгляд светлых, почти белых глаз с крошечным зрачком, размером не более точки, поставленной на бумаге шариковой ручкой, завораживал, не отпускал.

«Обкуренная, что ли? Наркоманка! Господи! Я пустила в дом сумасшедшую наркоманку!» Мария Николаевна в ужасе огляделась, словно только сейчас обнаружила странную женщину в чёрных одеждах и с белыми прозрачными глазами на своей кухне.

– Прочь! – завопила она. – Прочь! Прочь из моего дома!

Рывком выдернув руки, схватила незнакомку за рукав, потащила к выходу. Тщетно! Мария Николаевна толкала незваную гостью плечом, бедром, ткнула локтем в спину.

– Толстуха тяжеленная! – хрипела Мария Николаевна, – отъелась на дождевых червях!

И снова думала лихорадочно:

«Ты определись, Маша, если наркоманка, при чём здесь черви?! А, разберусь, мне б её только вышвырнуть!»

Заливисто зазвонил телефон. Мария Николаевна, вмиг потеряв всякую прыть, схватила его, уверенная, что звонит сын. Но её телефон молчал.

Тем временем незнакомка, степенно пригладила растрепавшиеся в минутной потасовке волосы и, покопавшись в складках своих одежд, извлекла чёрный мобильник-раскладушку.

– Могла б рингтоном похоронный марш поставить для аутентичности, – вырвалось у Марии Николаевны.

– Да. Срочно? Еду! – отрывисто кидала слова незнакомка. – Ладно, оставляю тебя пока, – повернулась она к Марии Николаевне как ни в чём ни бывало и захлопнула телефон. – Я другого на себя записала. Надеялась, успею. Вот не ожидала, что с тобой столько чикаться придётся. Ладно, живи пока. И вяжи носочки-то.

Мария Николаевна, собрав все силы, пихнула рыхлую толстуху за порог. Голова закружилась, и она повалилась на коврик у двери.

Снежная пыль, оседая, таяла на разгорячённом лице. Мария Николаевна очнулась. Белый расплывчатый блин колыхался над нею, постепенно приобретая очертания человеческого лица.

– Марь Николавна! Живая! Слава богу! Я «скорую» вызвала, сейчас приедет. Хорошо, вы на пороге упали, открыто было. Я на работу шла, увидела.

– Живи пока! Вяжи носочки! – грохотало в мозгу Марии Николаевны.

Примечания

1

«УПП ВОС» – учебно-производственное предприятие Всероссийского Общества Слепых

(обратно)

2

КИПиА – Контрольно-измерительные приборы и аппараты

(обратно)

3

Каптуранг – Капитан первого ранга, воинское звание в ВМФ РФ, которое по рангу выше капитана второго ранга и ниже контр-адмирала.

(обратно)

Оглавление

  • Разноцветные шары желаний
  • Птица цвета метели
  • Остановись, мгновенье!
  • Двадцать семнадцать
  • Окно на коммунальной кухне
  • В темноте
  • Снежная пыль
  • *** Примечания ***