Человеку нужен лебедь [Григорий Григорьевич Володин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Человеку нужен лебедь

I. НА ВЗМОРЬЕ КАСПИЙСКОМ

СЕНТЯБРЬСКИЙ РАССВЕТ

От широкой, величаво спокойной Волги до верткого и бурливого Терека, от седого Каспия до неоглядных просторов Ставрополья раскинулись Ногайские степи.

В середине сентября в шумной Астрахани — листопад, осень, в тихом провинциальном Кизляре — еще яркие цветы, лето, а в Каспийском районе лето уже кончилось, а осень еще не наступила. Здесь над порыжевшей степью густо плывут серебряные нити паутины, а сады и приморские заросли камыша и осоки стоят зеленые, лишь пушистые махалки пожелтели да стали коричневыми острые кончики чаканинок. Дни жаркие, всю ночь до самой зари в степи тепло, и еще редко в предрассветье падают холодные росы.

Из далекой тундры уже подвалили на взморье по-осеннему молчаливые утки-шилохвости; на ильменях появились желтые выпи; около степных протоков тревожно свистят одиночки кроншнепы, почему-то отставшие от стай, улетевших на юг; у зарослей кого-то спрашивают беспокойно белогрудые с хохолками чибисы: «Чьи вы? Чьи вы?» Собираясь в отлет, покинули поселки, степные кошары и фермы веселые скворцы, тысячными стаями носятся они над убранными сенокосами.

Но рассветы наступают все еще по-летнему. Погода стоит почти безветренная; звезды не сверкают, как в захолодавшую ночь, а теплятся мягко в синеве высокого чистого неба; месяц улыбчиво яркий, и временами кажется, что он не только светит, но и греет. На многочисленных протоках, жируя, прыгает и хлобыщет золотистый сазан, шумно бьет рыбью мелочь полосатый красноперый окунь: в зарослях всю ночь горлопанят горластые лягушки; на длинных косах и просторных меляках шумят птичьи базары, резко вскрикивают и хохочут чайки.

Глубокая тишина наступает только перед рассветом. Сперва далеко-далеко на востоке по черному горизонту веселым ручейком потечет узенькая полоска света; ласково дотрагиваясь до близких звезд, она погасит их, потом светлый ручеек разольется по горизонту и на юг, и на север и где-то далеко от своего зарождения словно остановится у невидимых плотин и начнет разливаться вширь, и вскоре, как Волга в половодье, река света охватит небосвод и затопит все дальние звезды. На ней, будто острова, прорисуются облака, под нею темное море начнет синеть. Заросли еще смутно, но засверкают и заискрятся каплями росы. В дальних просторах моря угадается силуэт буксирного парохода, а между ним и берегом увидится белый-белый остров.

Тихо. Слышно, как падают росинки. Безмолвно застыли вечно мятущиеся камышовые метелки, не шепчутся сухие стрелки осоки, и даже всегда говорливая морская волна набегает на песок притихшая, немая. Никто — ни птицы на ильменях и заводях, ни верткие и крикливые чайки в море, ни дикий вепрь и енот, ни малая камышовка в зарослях не нарушают предрассветной тишины.

И вот там, где впервые забрезжил свет, облако вдруг вспыхивает красным пламенем. Пламя недолго подрожит и начнет притухать, и из него покажется яркое красное и огромное солнце. Из-за горизонта оно выходит быстро-быстро, потом, словно выброшенное, вылетит вверх, мгновенно отделится от горизонта и медленно поплывет вверх, уменьшаясь и желтея, станет обычным. От солнечного изобилия небо поголубеет, облака станут темными, серыми, белыми, резко очерченными, каждое на свое лицо; синева Каспия будто выгорит, побледнеет. Чуть воспарят туманы. Но тут же с востока повеет ветерок и разгонит легкую, вуально прозрачную ткань тумана, волна, набегая на песок, зашумит и запенится. Вдали станет виден мощный буксир, остров еще более побелеет.

Тотчас на ильменях грянет разноголосый крик перелетных, в зарослях под ногами осторожного кабана хрустнет камышинка, и вестница зари в прикаспийских крепях, камышовка, пискнет, перепрыгнет бойко и весело с места на место. По росяным зарослям вспыхнут яркие радуги. Белый остров на море вдруг весь взмоет вверх и в небе рассыпется белыми чайками. На протоках перестанут буйствовать сазаны, уйдут в темную глубину вод; окунь притихнет, хор лягушек смолкнет.

От усилившегося ветра море заморщинится, покроется белыми барашками, и Каспий из края в край станет седым-седым.

В дальнем охотничьем заповеднике егерь встретит рассвет на побережье. Здесь всегда безлюдно — на десятки километров ушли в море песчаные меляки, ни одна рыбачья посудина не подойдет к берегу. А по ним раскинулись на десятки тысяч гектаров култуки и ильмени с зарослями куги, просянки, осоки и камышей.

Джильгитинское раздолье! Становище уток, сборный гусиный пункт, обязательный водопой казары и кроншнепов, непременное жилище до самых заморозков, до ледостава, выпей и журавлей, цапель и квакв; места длительной остановки лебединых семей!

Сколько здесь пролетной!

От гогота гусей стон стоит, крики казарок резки; свистят, щелкают, крякают разнопородные утки, мяукают хорхали, бухают выпи, квакают кваквы, журчат, курлыкают журавли, — и над всем этим разноголосым и великим хором звучит лебединая песня, как перезвон колоколов, гулкая песня гордых и умных птиц!

Здесь, в глухих-глухих местах, куда не отчаиваются забираться даже опытнейшие местные охотники, выцеливает фотоаппаратом или кинокамерой натуралист стаи редчайших и красивейших птиц — красных фламинго.

НА МОРСКИХ ОСТРОВАХ

Ивана Степановича Филиппова у нас каждый мальчонка знает.

Да и как не знать? В наших степях и приморских зарослях зверья много: волки, лисицы, еноты, зайцы. Да что зайцы? Дикие вепри стадами бродят по камышовым крепям. Птицы на взморье — чудо сколько. Легче сказать, кого здесь нет, чем перечислить хотя бы все виды одних только уток. Много у нас и любителей побродить с ружьем, немало в колхозах промысловиков, а нет охотника лучше Ивана Степановича.

Был когда-то Филиппов знатным кочегаром на Каспии, теперь на пенсии, но от конторы «Заготживсырье» план на добычу пушнины имеет. Смелости ему не занимать. Однажды раненый кабан бросился на него, он дождался, пока зверь отвел голову, чтобы ударить клыком, подставил шею под пулю, тогда только и выстрелил. Вепрь свалился ему под ноги, а были они один на один. Охотничьи угодья как он знает! Иной охотник договорится с рыболовецким кооперативом о приеме дичи, выедет на взморье, неделю просидит в засидках и еле-еле себе «на котел» чапуру раздобудет. А за это же время Филиппов нагрузит бударку дичью, подвалит к леднику столовой и полдня таскает кряковых, казарок и гусей. Цаплю, по-нашему, прикаспийскому, чапуру, Филиппов не добывает.

— Разве это дичь? Недоразумение какое-то, а не птица! — так о ней говорит Иван Степанович. — Шея полметра, ноги еще длиннее. Несуразица, да и только. Поднимается, вроде три сажени мяса взлетает, а на поверку меньше кряковой.

Сказать, что Филиппов из себя видный, представительный, — нельзя. Роста небольшого, в плечах не узкий и не широкий, сутуловатый и кривоногий, вроде от этого и приволакивает ноги при ходьбе. На лобастой голове виски сединой подернуло, будто снегом припорошило их, а черные кустистые брови козырьком над глазами, прикрывают, прячут хитринку в серых добрых глазах. Но самое примечательное у него — усы! Длинные, густые, без единой седой волосинки, цвета спелой пшеницы. Хорошее настроение у старика — усы книзу висят, как у заправского запорожца; рассердится Иван Степанович — усы встопорщатся, как щетина на загривке разгневанного вепря. В ходьбе он не знает устали: шестьдесят километров с охотничьим снаряжением отшагает — и хоть бы что; в камышовых крепях ориентируется лучше, чем на собственном подворье, где кабан пройдет — там и он проберется. С парусом управляется как каспийский рыбак. Охотничье снаряжение у него такое, какого ни у кого нет, все по сезону, все по погоде, все по местности. Вот и промышляет он помногу, зимой — зайцев и лис, весной — отыскивает волчьи логова, ранней осенью — пролетных.

А в октябре, когда на Каспии дичи видимо-невидимо, старик снаряжает лодку и надолго исчезает из поселка. В такое время он разборчив на охотничьего спутника, с кем попало не поедет.

Долго я ходил около него, и так и эдак захаживался, чтобы поехать с ним. Не знаю причин, но одной осенью вдруг передал он мне через внука, чтобы собирался я с ним на Морские острова. Мне что готовиться? Отпуск оговорен заранее, всегда в это время беру. Взять ружье, патроны, хлеба дней на семь — вот и все сборы. Прихожу к Филиппову. Посреди двора стоит маленькая легонькая арбичка на двух колесах, гляжу, а на ней — чего только нет! Само собой разумеется: мачта, реек, парус, два шеста, бечева для лямки, якорь трехлапый — все это в море нужно. Но на арбе и примус, и жарник — в нем прямо на лодке можно развести костерок, сварить чего-нибудь или чайку скипятить, чугунный котелок, фонарь «летучая мышь»; во вместительном мешочке крупная соль, говорят, она солонее мелкой; в ведерке помидоры, картошка; одежин порядочно, а поверх них накатом полосатые и белые арбузы — быковские и чапурниковская мурашка. А двери камышовой землянки — так у нас избы с плоскими крышами называют, а если крыша на стропилах и потолок имеется — то камышанками, — все хлоп да хлоп: старуха выносила что-то в сумочках и банках, и все это тоже на арбичку.

Замечательная у Ивана Степановича старушка. Худенькая, шустрая и все хлопочет, всегда делом занята. Домашнее хозяйство ведет, патроны заряжать помогает, за сеном ездит, может так возок свершить — куда там нынешним молодым мужикам; косит камыш хоть косой, хоть ураком — это кусок косы на короткой ручке. Зимой капканы на зверя ставит. Зайца или лису обелует, снимет шкуру, как заправский охотник. Хороший помощник она Филиппову.

— Кажется, все положили, мать, — наконец-то сказал Иван Степанович, принимая из рук хозяйки компас и ружье.

Мы покатили арбичку к протоку. Даже среди многочисленных рыбачьих и охотничьих посудин на берегу я легко отыскал взглядом лодку Ивана Степановича. Много у него было хлопот при постройке куласа, но сделал он его на свой вкус. Нос лодки приподнял, чтобы встречная волна не заплескивалась внутрь, корма четверти на две выше бортов, — когда по ветру идешь под парусом, волна догонит, но через корму не перемахнет. Отсеки — кормовой и носовой — опалублены, это сухие хранилища всякой снасти и припасов, никакой дождь не страшен. По бортам широкие отливины-доски — лодку скособочит во время хода, а вода не заплеснется через них, в них же отверстия для стоек палатки, которую он разбивает, становясь на якорь. Отличный кулас у Ивана Степановича — вместительный, на ходу легкий, мелководный, руля слушается, а когда лямкой вытягиваешься на взморье — не тяжел. Самый, что называется, охотничий!

Нам повезло, в море шел баркас — мы кинули на него буксир, и он быстро вытащил нас из протока, где парусом навстречу моряне не пойдешь, надо тянуть бечевой, по-бурлацки, или толкаться шестами. Когда мы оказались в море, Иван Степанович загоревшимся взглядом окинул его, как-то торжественно приказал:

— Шкот!

Подал ему веревку, привязанную за нижней подбор паруса. Он распушил усы, улыбнулся, махнул рукой вверх: давай, мол! Я непрерывными рывками поднимаю длинный и тяжелый реек с принайтованным к нему просторным парусом. Скрипит от тяжести блок, ветер рвет в разные стороны полотнище, оно громко хлобыщется. Иван Степанович внимательно следит за всем, удерживая шестом лодку носом в ветер, навстречу набегающим волнам. Как только я закрепил парус, он заталкивает корму, и ветер — свежий, по-осеннему плотный — врывается в косое полотно паруса, вскидывает его белым крылом над лодкой, кренит ее на один борт. Набирая скорость, мы устремляемся в море.

Куда ни посмотришь — волны, одна за другой, похожие друг на друга, бегут и бегут из глубины моря, и нет им конца. Морские просторы так велики, что среди них сейнера кажутся игрушечными корабликами, а огромные рыбоприемные шаланды, двухэтажные, видятся маленькими домиками. Оттуда, с сейнеров и шаланд, наш куласик, наверное, кажется большой белой чайкой.

Каждый раз при встрече с морем меня охватывает какое-то необъяснимое чувство восторга и уважения к этому уймищу воды, бездонному и голубому небу над ним, беспрерывному говору волн, будто пытающихся о чем-то рассказать, поведать, скорее всего о прошлом, и, видимо, только поэтому я люблю помолчать. Приметил я перемену и в Иване Степановиче. Пока мы выбирались из протока, старик шутил, смеялся, а перед лицом моря смолк, не посуровел, а как-то весь собрался, весь вид его говорил, что тут шутки не у места, к Каспию надо относиться серьезно и уважительно. Он молча кидал взгляды на остающийся вдали берег, провожая просветленным взором встречные стаи серых, как и гребни волн, гусей, летящих низко над водой, и станицы шумной казары высоко в небе. Задумчиво понаблюдал, как большая стая белолобых лысух отбивалась от коршуна. Хищник, падая вниз, сложил крылья, стал похож на стрелу, мощно запущенную из лука. Но ему не удалось застать врасплох черных птиц — они сплылись в плотную кучу и все разом ударили крыльями по воде, вздыбили ее вверх, прикрылись непроницаемой водяной завесой. Попасть в нее коршуну — гибель, крылья у него намокают, и он взмывает снова в небо, удаляется к далекому берегу, где начнет шарить по камышам подранков.

Нас все время сопровождают чайки. Путая нас с рыбаками и надеясь рядом с нами покормиться выброшенной рыбой или рыбьими потрохами, они, издали заметив парус, мчатся к нам, рядом кричат, кружатся. Ничего не найдя, улетают одни, прилетают другие.

Одинокая гагара — поверх воды голова да шея — долго ныряет впереди, не догадываясь отнырнуть в сторону.

Большие и малые стаи птиц низко и высоко летят над морем, иные садятся прямо в волны, другие взлетают. То и дело слышится кряканье, гогот гусей, кигиканье казарок, свист куликов, треск чирков, мяуканье хорхалей.

В глуби моря начали встречаться семьи лебедей. Горделиво изогнув высокие шеи, снежной белизны старые лебеди настороженно уводят с нашего пути выводок серых лебедят. Когда видят, что не успевают уплыть, кто-то из взрослых гулко вскрикивает. И все разом чуть раскидывают большие крылья, чуть машут ими, приподнимаются над водой и, хлопая по ней большими и черными лапами, долго бегут, отрываясь от моря. Бегут в ветер — только так они могут взлететь, попутный ветер их завалит через голову.

Удаляясь от берега, мы долго обходили многокилометровые меляки Верхней косы. Когда, наконец, они остались позади, Иван Степанович резко повернул, пошел параллельно далеким камышам. Иногда поглядывая в их сторону, — пожалуй, больше для себя, ему было это приятно вспомнить, — говорил:

— Вот кулига каржатника. Около нее у нас весной стан был. Хорошо охотились… А впереди култук, в сильную моряну в нем дичи много!.. Глянь-ка, новый бакан приплыл. Надо запомнить, где он тут застрял.

И я понял, что вернется с этой охоты Филиппов и сообщит в управление «Волготанкера» о сорванном штормом плавучем маяке, который застрял на наших меляках. В большую моряну придет сюда мощный буксир и уволокет бакан к Главному морскому рейду, установят там его на якорях, и он снова будет служить людям, показывать им безопасный путь.

Морские острова завиделись вдали, когда солнце уже коснулось верхушек камышовых крепей. Иван Степанович засек по компасу путь к островам и до полуночи правил только по нему.

…Утром мы затемно покинули лодку. Ветер, как всегда к заре, притих. Шурша крыльями, вверху пролетали кряковые, где-то в глубине острова бухала выпь, на косе гоготали гуси, звенели казарки, вскрикивали чайки, иногда слышались гулкие голоса лебедей. Выбрав густой куст осоки, я оборудовал его под скрадок и стал ожидать рассвета.

Почти рассвело, когда недалеко от меня в тень от береговых зарослей на воду с шумом плюхнулась большая птица. По довольному покрякиванию я узнал селезня-крякаша. Шумно повозившись на одном месте, он выплыл на уже освещенную зарей воду. Поворачивая голову то в одну, то в другую сторону, селезень спокойно подплыл почти вплотную к моей засидке. Я невольно залюбовался им.

Продолговатая голова селезня и половина шеи были блестяще-зелеными, словно покрыты косынкой из зеленой парчи, а за краем этой косынки вокруг шеи повязан ровный беленький шарфик ослепительной чистоты. Ниже белоснежного шарфика грудь щеголя покрывала коричневая манишка, на ней каждое перышко заканчивалось маленькой белой полоской, и они взблескивали на груди, словно серебряные искры. На красавце была белая рубашка, но с маленькими, как песчинки чернозема, темными пятнышками, и от этого она казалась не белой, а пепельно-серой. Из-за темно-зеленого кончика хвоста выступили снежно-белые перья, и сверху над ними кудри завились буйными кольцами: одно, второе, третье…

Щедро наделила его природа красотой, и он, будто зная, что я любуюсь им, поворачивался около меня то одним, то другим боком, красовался грудью, изгибал шею, приподнимал крылья. Вдруг он застыл на месте. Я увидел нижние веки, словно нарисованные белилами, — они ярко выделялись на зеленой окраске головы, а в его черных глазах полыхнул испуг. Не сводя с меня взгляда, селезень вытянул шею, раскинул крылья с белыми пахами, взмыл вверх и сперва тревожно, а потом радостно закрякал на всю округу…

Мне стало даже как-то неловко оттого, что он испугался, странно, но я не собирался стрелять в него, мысли у меня такой не было, а почему ее не было — не знаю.

Выстрелы Филиппова на дальней косе острова раскатились по морю, потолкались по зарослям перекатистыми волнами эха, спугнули с кормежных мест птиц, и они начали перелетать с места на место. Утки натягивали на мой скрадок часто, удобно для выстрела — и я принялся охотиться.

Когда солнце начало припекать и птицы уселись по мелякам на отдых, я увязал добычу и отправился к Ивану Степановичу. Он, довольный утрянкой, улыбался. Многозначительно теранув рукой висящие книзу усы, заговорил:

— Все утро посматриваю на тот остров, раз пять из-за этого промазал. Не поехать ли нам туда, как ты на это смотришь?

«Советуется», — усмехнулся я. Будешь усмехаться, если знаешь, что от твоего ответа ничего не зависит. Я промолчал.

— Дай-ка бинокль, — попросил он. — Так я и думал. На-ка ты взгляни, у тебя глаза помоложе. Да не туда смотришь, на том острове гуси, но их пока взять нельзя — воды много наперла моряна. Смотри вот сюда, — он показал рукой.

Я не разглядел острова — птичьи стаи сплошной тучей закрывали его. Мне доводилось видеть огромное скопление птиц, особенно в начале тридцатых годов на острове Сылбурта, но столько — не видел!

— Одиночки летают? — небрежно уточнил Филиппов.

— Очень много и одиночек! — восхитился я.

— Ясно, едем!

Я удивленно посмотрел на него. Около острова, куда он собирался забраться, на многие километры стелились такие меляки, что если на них обсохнешь, не успеешь уйти от норд-веста, то придется ждать не одну неделю, чтобы выбраться оттуда. Я напомнил об этом Филиппову. Он так взглянул в ответ, что я пожалел о своем напоминании.

— Вот поэтому туда и не ездят «охотнички», — буркнул он и добавил: — На охоте быть, не разиня рот ходить.

Быстро выпотрошив и прибрав в носовой отсек утреннюю добычу, мы вздернули на мачту парус и побежали к новому острову. Вскоре за кормой стал оставаться мутный след — это наше движение взбаламучивало на близком дне легкий ил и мелкие водоросли. Потом руль при каждом сходе лодки с волны застучал о дно. Иван Степанович снял его и принялся править шестом. Остров быстро приближался, уже простым глазом было видно, как много около него птиц. На необозримых отмелях и длинных косах расположились тысячи уток, гусей, казарок — они почти все подняли головы и настороженно наблюдали за нашей лодкой.

Кулас всем плоским дном вполз на меляк, заскрежетал по песку и резко остановился. Парус навалился на мачту, она жалобно заскрипела. Я быстро «поронил» парус, закручивая полотно вокруг рейка. От нашей работы, наших движений с невероятным криком и гамом взлетели неисчислимые птицы, потянули от острова в море.

«Все уйдут, — подумал я. — Уж очень бесцеремонно вторгаемся мы в их владения. Днем, да еще на лодке…» И еще показалось, что Филиппов решил пофасонить передо мной, показать обилие дичи — он знал, что я ни разу не охотился около Морских островов, в обычные дни добраться до них не хватало времени, а в отпуск предпочитал охоту на меляках Нижней косы, где знал каждый кустик.

Птицы, перелетев не очень далеко, уселись и перестали обращать на нас внимание. Мне стало ясно все: дичь здесь непуганая, как говорят охотники, «места необстрелянные».

Оставив кулас, мы долго брели по воде до зарослей. Скрадки не устраивали, просто встали в густые кусты чакана, недалеко друг от друга.

Мастерски же стрелял Иван Степанович! Выбирал птицу в самом неудобном для поражения полете, бил дуплетами, — и где бы и как бы ни летели утки, падали две! Старик хорошо знал, что мне редко удается дуплет, и, видимо, только поэтому сам бил только ими, и лишь из-за этого я мало стрелял, любуясь его ловкими и точными выстрелами, стрельбой без подранков.

Вдруг я увидел тянущих к острову гусей. Проследив за полетом большого стада серых красавцев, пожалел, что они не натянут на нас. Заметив их, Филиппов махнул мне рукою, чтобы я затаился и приготовился к стрельбе по гусям. Я присел и неожиданно услышал, как Иван Степанович закричал по-гусиному.

И стая повернула на его зов. Погогатывая в небе, гуси приближались, все время снижаясь. Они тычком навалились бы на Филиппова, но он замолчал, и стая, беспокойно гогоча, словно спрашивая того, кто их звал: где он? — шла на меня. Подпустив на ближний выстрел, а он тогда, когда уже различаешь, что лапки красные, я спокойно выцелил, плавно нажал на спуск. После выстрела гусь сложил крылья, тяжелым серым булыжником понесся к земле. Я вскочил, чтобы быстро подобрать гуся.

— Бей! Бей вторым! — разъяренно закричал Филиппов. — Бей!

Я невольно подчинился, вскинул ружье и выстрелил в угон уходящей стае. У одной птицы подломилось крыло, она упала.

— Разиня! — сердито закричал Иван Степанович.

Только что захваченный радостью от первого удачного дуплета по гусям, я удивленно оглянулся и с обидой посмотрел на старика.

— Не ты, я разиня! Ты молодец, вот так всегда — на спеши первого взять, бей вторым. А мне надо бы тоже парочку снять — они-то надо мной повисли после твоего выстрела.

Да, вот это охотник настоящий: ему так хотелось выучить меня меткому дуплету по гусям, что он забыл о себе, а по всем правилам — писаным и неписаным — первые-выстрелы должны быть его, он подозвал гусей. И я еще больше проникся уважением к Филиппову: честно говоря, я слышал, что он подзывает гусей, но не верил в это. Многие пробовали делать это, я тоже не исключение, но гуси никогда не подлетали, а больше настораживались, уходили в сторону или забирались еще выше. Все мы относили рассказы об умении Филиппова подзывать гусей к легендам начинающих охотников, а те многое кое-чего выдумывают.

На ночь мы отступили от острова; хотя моряна и не притихала, но Иван Степанович слышал крик куличка, предвестника норд-веста. В холодной темноте звезды появились крупными и яркими. Под ними начали скрипеть цапли и попискивать лысухи, улетающие на юг. По опушкам островных зарослей заканчивалась вечерняя тяга квакв: бесшумно кружась, они часто перекликались: «Квак! Квак!» Еноты, покидая камышовые крепи, выходили на меляки отыскивать подранков, негромко, почти как люди, тянули:

— Э-э-э-эй!

Кто ни разу не слышал енотов, может подумать, что в зарослях заплутались охотники и, выбившись из сил, еле окликают друг друга, собираясь в одно место.

Вскоре на ночные пастбища потянули стаи уток, стада гусей и казарок. Звуки их полета непрерывно слышались над нами. Я радовался: завтрашняя утрянка будет удачной. Филиппов, повертев и постучав пальцами по стеклу барометра, недовольно нахмурился. Перед ужином тщательно замерил глубину, на которой мы бросили якорь. Поужинав, вновь опустил шест за борт, воскликнул:

— Так я и чувствовал — вода пошла на скат. Надо нам уходить на глубь, скоро сорвется норд-вест.

Мы отступили в море, принялись готовиться к приходу норд-веста: закрепили реек, убрали птиц в отсеки, плотно задраили их люки, усилили крепление палатки, бросили второй якорь на длинной цепи. Только управились, как с берега налетел ветер. Свирепо рванул кулас, ударил крутой волной, брызги от нее забарабанили по палатке.

— Сорвался, чумовой, — недовольно бросил Иван Степанович.

Ветер с каждой минутой набирал силы, начали свистеть натянутые баштуги, волны становились выше и белее. Иногда кулас подбрасывало вверх, он на долю секунды повисал на гребне волны, а когда рушился вниз в междуволнье, громко звенел якорной цепью.

Норд-вест бушевал всю ночь, все усиливаясь. Иван Степанович часто просыпался, вылезал из-под теплых одежин, опускал шест за борт. Проверял: не обсыхаем ли? Не оторвало ли от якоря? Не несет ли уже нас в море? Все это было опасным для нас. Обсохнешь — дичь пропадет, все труды наши пойдут прахом. Оказаться на куласе в море, да еще штормовом, — будут по нас справлять поминки, с Каспием шутить нельзя.

Серым, сумрачным утром, ежась от холода, мы уменьшили площадь паруса, как говорят рыбаки — «подшили парус», и побежали домой. Норд-вест гнал из степи полчища дымчато-черных туч, вздымал волны, рвал с них серые гребни. Каспий глухо и недовольно шумел.

Стаи пролетных спешили на юг без единого крика, нигде не присаживаясь.

Иван Степанович всю дорогу настороженно следил за работающим парусом — шли мы крутым реем, круче чем вполветра, и при малейшей оплошности в управлении плоскодонным суденышком могли опрокинуться. Пристанывая мачтой, кулас, легко и свободно то ныряя с гребня, то взбираясь на него, мчался вперед.

ПОКАРАЙ

Говорят, охотники любят приврать и мастера сочинять небылицы. А что прикажете делать, когда идешь с охоты, а у тебя в сумке даже куличка нет. Хотя кулик и невелик, но все же птица!

Товарищ несет десяток отборных селезней, пяток серых гусачков, у него в связке и красная утка-хорхаль, белый колпик, перепелесая казарка, черная каравайка-ибис и даже бекас, на которого у нас и ружья не поднимают, слишком он увертлив и мал. И вы думаете, ваш попутчик за тридевять земель ходил? Ничего подобного, рядом стоял! Идешь с ним и помалкиваешь. Неудобно рассказывать небылицы — он все видел: как ты мазал по кряковым, как проглядел стаю караваек, а потом всполошился и резанул дробью в белый свет; как рот раскрыл и забыл про ружье, когда чуть не снесли шапку с головы низкие гуси. Такому спутнику не соврешь, он все сам видел!

Зато на другой день знакомым, но не охотникам, а таким же, как сам, можно и порассказать. Выстрелил, мол, по стае казарок, и самая большая, этакая самая жирная из табуна пала, как камень, но… в такие чащобы, что там ее самый распородистый спаниель не отыщет, не то что человек.

Потом с одного заряда попал в трех уток, а ни одной не взял: одна уплыла, другая в воду канула, а последняя — встряхнулась, аж дробь в разные стороны брызнула, и была такова, поминай как звали! А когда налетел гусь… вели-чи-на!.. больше лебедя!.. Ударил, — с гуся перо, как из распоротой перины, а он почти голенький, а помахал крылами дальше, аж жалко стало: как он теперь, бедолага, зимовать без пера будет?

Вот так и рассказываешь.

Но выучишься стрелять и маскироваться, как снайпер, повадки птичьи узнаешь, угодья охотничьи изучишь, хотя бы как свое подворье, по известным признакам и приметам погоду предугадывать, станешь не жадным — короче говоря, станешь настоящим охотником и… вечерком понесешь домой уточек, гусей, казарочек, может и редкую птицу — колпика, в пути будешь устало отдуваться, часто присаживаться отдыхать — и все это радостно будешь делать. И на следующий день не надо рассказывать небылиц. Зачем?

* * *
Нефед Буханько охотник с немалым стажем. Стрелял неплохо, угодья знал хорошо, пожалуй, добычлив, но опытные охотники считали его начинающим. И все из-за пустяка, казалось бы. Пока в чем-то сам не убедится, никому не верит, даже обратное доказывает. Вот, например, утверждает, что на охоте пойнтер или спаниель не самые лучшие, горячится, даже кричит с насмешкой:

— Было бы желание, любую жучку можно выучить, куда вашим прославленным!

— Нефед Артемыч, пойми, все собаки произошли от одних прародителей, — пытались убеждать его многие. — Человек много труда положил, пока приучил одну — двор сторожить или овец охранять, других — зайцев гонять, а иных — дичь искать и подавать. Все это природа закрепила в них, теперь у них это наследственность. Ну зачем все сначала, переучивать дворнягу на охотничью? Какая в этом нужда? Ну куда еще ни шло, улучшать породу — это нужно.

Не сдавался Нефед. Как-то зимой принес щенка, случайную помесь дворняжки и одичавшей борзой. Первое, что появилось у него охотничьего, было его имя — гордое, звучное: Покарай!

Буханько терпеливо учил его, и тот радовал хозяина: по приказанию полз, плотно прижимаясь к земле, лежал на месте, пока не получал разрешения встать. Весной неуклюжий, высокий на ногах, лохматый и аспидно-черный, без единой отметины другого цвета, Покарай уже таскал из воды «поноску» — чучело утки, специально сшитое из тряпок.

— Работник! — посмеивался Буханько над своими противниками. — Долго учить? Да умелому долотом можно рыбу ловить! Так-то вот.

Но радость была неполной: очень уж Покарай был ленив. Он мог проспать от зари до зари и где угодно: на дровах, на сене, посреди двора, на улице. Если же кто ненароком будил его, он брел к кухне, садился неподалеку от двери, беспрерывно мел землю пушистым хвостом и терпеливо ждал подачки. Наевшись, здесь же засыпал. Сытого его можно было откатить в сторону, он и не просыпался.

Нефед с работы всегда спешил домой. Еще от калитки звал:

— Покарай!

Тот открывал глаза, сонно смотрел вокруг, но тяжелые веки, словно чугунные, опускались, и он засыпал мгновенно, чуть взвизгивая и прискуливая.

— Ко мне! — требовал Нефед, рукой показывая место. — К ноге!

Покарай вновь приоткрывал глаза и через узенькие щелки наблюдал за хозяином.

— К но-ге! — уже гремел Нефед.

Медленно, неохотно вставал Покарай. Раскрывал широко пасть, зевал с громким визгом, выгибая дугой спину, потягивался несколько раз и все это делал, все время осторожно поглядывая на Нефеда, ожидая, что тот оставит его в покое. Потом, помахивая пышным хвостом, закрученным в бублик, тихо приближался, заплетаясь ногами и оглядываясь назад. Чтобы проучить его за лень, Нефед приказывал:

— Ползи!

Покарай приподнимал лохматые уши, опускал ниже морду, чуть ли не касался носом земли и продолжал идти.

— Я кому сказал: пол-зи?! — грозно вопрошал Нефед.

И Покарай со всех ног валился на бок, с минуту беспомощно болтал в воздухе ногами, потом переворачивался на брюхо, вытягивал вперед передние лапы, клал на них голову, зажмуривал глаза и начинал мести землю хвостом, вздымая клубы пыли. И если Нефед тотчас не повторял приказа, спокойно засыпал. Но новый окрик следовал, и Покарай начинал ползти.

Он еле тянул лапы, будто они у него были налиты свинцом. Полз медленнее черепахи. Добравшись до хозяина, неохотно поднимался, открывая глаза, вздергивал верхнюю губу, оскаливал зубы, как будто пытаясь довольно улыбнуться, и, мотая кренделем-хвостом, терпеливо ждал награды. За «тяжкий труд» Буханько награждал его кусочком сахара.

Ранней осенью Покарай отыскивал запрятанную Нефедом утку — ради учебы кобелька охотник раньше возвращался с охоты, отказывал себе в удовольствии достоять до конца вечерянку. Покарай лениво ходил по подворью, совал нос в кухню. Оттуда его гнала хозяйка, и Нефед кричал ей:

— Мать, не мешай ему. Он работает.

— Ищет место, где бы ты его не сыскал, — насмехалась хозяйка.

Покарай забредал в сарай, поднимал морду вверх на вешала с рыбой, но, видя, что хозяин наблюдает за ним и ему не удастся поживиться рыбиной, тихо тащился к скирде. Вдруг настораживался, жадно втягивал воздух, бежал к сену, раскапывал Нефедову ухоронку, доставал из нее утку и важно нес ее хозяину.

— Вот тебе, пожалуйста, с доставкой в руки! — радовался Нефед. — А что тихо ходит — не страшно. Тише едешь — дальше будешь.

— От того места, куда едешь, — замечала хозяйка.

— И скажи на милость, как он точно ищет, — не замечая насмешки хозяйки, уверял Нефед. — Теперь ни один подранок не пропадет. Вот и сделал я его работником. А что, у мастера и топор бреет.

…Темная октябрьская ночь. В землянке Буханько засветился огонек: луч света полосой упал на улицу. Во двор вышел Нефед. Привыкая к темноте, постоял у притолоки настежь открытых дверей сенцев; когда ясно различил камышовый забор, куст малины около него и стог сена, сильно свистнул. Под стогом послышался шорох, сладкий зевок. Вскоре повизгивающий Покарай стоял около Нефеда.

За околицей, когда привязчивым и трусливым ночью дворняжкам надоело лаять на охотника, не обращавшего на них никакого внимания, и они отстали, Нефед остановился, прикрывая ладонями огонек спички, прикурил. Ему в сапог ткнулся мордой Покарай.

— Ну, ну! — укорил его Буханько. — Удержу тебе нет, торопишься на охоту, чуть с ног не сбил.

Придя на место, Нефед большим охотничьим ножом, сделанным на фронте из клинка трофейной шашки, накосил осоки. Связал ее в снопы и устлал ими песок в скрадке. Покарай улегся на первый же сноп, свернулся калачиком и уснул.

Жарко отрумянилась заря. Из-за большого моря появилось солнце, и все вокруг ожило. С ильменей в море потянули кормившиеся там ночью птицы, иные начали отлет на юг.

Покарай, услышав шум крыльев, проснулся и резво сел. Задрал морду к небу. Там пролетали птицы. Таких он искал во дворе, приносил их хозяину и за это получал сахар. Вспомнив об этом, он хотел побежать и принести, но птиц было много, и все они летели в разные стороны. Когда над ним грянул гогот гусей, Покарай сперва присел, потом выскочил из зарослей с мыслью догнать кого-нибудь.

На сером песке черный Покарай высился страшным пугалом, пернатые видели его издалека и еще там, вдали, поднимались высоко. Нефеду же казалось, что пролетные видят его, и он еще плотнее прижимался к снопам, не шевелился. Но утки не дотягивали «на выстрел», испуганно крякали и «свечой» взмывали в небеса. Даже низкая, не видящая его утиная стая тревожно, вся разом, закрякала и отвернула в сторону. Нефед плюнул с досады, привстал на колени. Принялся закуривать, зорко посматривая вокруг. Вдали показалось стадо гусей.

Гуси! Дикие серые красавцы, какое охотничье сердце восхищенно не забьется при виде вас? Сколько надо трудов, умения и осторожности, чтобы добыть вас, это известно только охотникам!

— Налетят… сейчас налетят, — шептал Нефед, вдавливая себя в снопы и сгибаясь в три погибели. От напряжения и неудобного положения кровь прилила к лицу, давила и стучала в висках. — Вот…

— Га-га-га! — с тревогой загоготал вожак и чуть ли не торчком взмыл вверх. За ним последовали остальные и тоже с криком.

— Опять не дотянули! Да что же это такое, Покараюшка? — с обидой воскликнул Нефед и только теперь обратил внимание, что в скрадке Покарая не было. Тихо позвал его. Подождав немного, громче повторил свой зов.

Поднявшись в рост, Нефед обмер. В десятке метров на чистой поляне сидел Покарай, черным пугалом ворочался, провожая взглядом каждую стаю. Нефед беззвучно пошевелил губами и, стараясь подавить негодование, закрыл глаза.

— Ки-ги! Ки-ги! — послышался клич казарок.

Нефед присел, но, вспомнив о собаке, высунул голову из скрадка и ласково простонал:

— Пока-ра-юшка, иди-и-и сю-да-а.

Тот услышал зов, но, поворачиваясь на него, заметил казарок и застыл, забыв обо всем, видя только птиц, несущихся прямо к нему. У него отвалилась нижняя челюсть и мелко задрожала, из пасти выпал красный язык, с него потекла обильная пена.

— Пока-р-р-рай! — рыкнул Нефед.

Пес судорожно дернулся, замотал хвостом, но не сдвинулся с места. Казарки увидели его, беспорядочно закигикали, повернули в море. Разъяренный Нефед вскочил, но в это время на него вынесся кряковой селезень. Выстрелив навскидку, охотник свалил его. Хотел сам пойти за ним, потом приказал:

— Ищи, Покарай!

Взвизгнув, тот сорвался с места, прыжками достиг скрадка. Поднял морду, шумно потянул воздух и весело полез в заросли. Возвратился быстро, важно неся в зубах большого селезня.

— Ну вот, так бы давно! — обрадовался Буханько. — А то расселся, как ворона на снегу. Рот раззявил. — Нефед отобрал селезня, сунул в пасть кусочек сахару. — Вот, пожалуйста, ты мне птицу, я тебе сахару…

Сглотнув награду, Покарай завилял хвостом и громко гавкнул.

— Чего гавкать-то?! — осадил его Нефед. — Ты же не дворняга, а — Покарай! Охотник — вот ты кто. Ну, привыкнешь, с непривычки всегда что-нибудь не так сделаешь. Мы еще с тобой покажем класс работы.

Но утрянка уже кончилась, птицы уселись в море на дневной отдых. Нефед добавил снопов, улегся отдохнуть. Рядом с ним повалился Покарай. Вскоре они крепко спали.

Когда солнце скатилось к западу, побережье вновь ожило. С севера потянули большие стаи куличков и чирков. Они обгоняли медлительных в полете белых цапель, станицы гусей и табуны казарок; увидя на своем пути парящего орлана-белохвоста, сбивались в плотные кучи, а миновав его, вновь рассыпались и казались стремительно несущимися по небу облачками.

Гогот близких гусей подбросил Буханько. Покарай тоже вскочил и скакнул из скрадка. Нефед ринулся за ним, успел ухватить его за пушистый хвост.

— Эх, псина ты непонятливая. — Нефед затащил его, сердито рычащего, на снопы, зажал между ног, прикрикнул: — Стоять!

Гуси летели, спокойно погогатывая. От каждого их крика Нефед присаживался все ниже и ниже. Покарай, почувствовав, что он свободен, рванулся из засидки. Гуси тотчас увидели его и все испуганно заорали и ринулись кверху. Покарай жадными глазами провожал их, мелко и громко стуча челюстями.

— Ну, горяч ты больно, оказывается, — протянул Нефед. — Придется остудить тебя…

Привязав Покарая за сноп, Нефед отошел подальше и замаскировался. Выбив из стаи гуся, подбежал к нему, потащил его в скрадок. Гусак сердито шипел и норовил больно ущипнуть за руку. Вдруг, озаренный догадкой, Буханько остановился. Вспомнил, что Филиппов подзывает гусаков, но он кричит сам, а что, если… Пошарив по карманам, вытащил кусок веревки. Накинув петлю-удавку на красную лапу, привязал гуся к воткнутому в песок ножу. Довольный своею хитростью, вернулся в засидку. Когда вверху послышались крики гусей, раненый встрепенулся, поднял голову, хотел разбежаться, чтобы взлететь, но не поднял разбитое крыло, а веревка подкосила его. Он громко закричал.

— Вот так-то, — довольно протянул Нефед. — Зови-ка их сюда. На подсад они должны пойти, как мухи на мед. Утру я нос Филиппову!

Подсадной кричал непрерывно, но стаи не снижались, а забирались еще выше. Нефед забеспокоился. Внимательно вслушался в гогот своего гуся, наблюдая за пролетавшими. И наконец-то поверил, что каждый крик птицы отличен от другого, что каждый — это условный сигнал, что давно утверждал старик Филиппов.

— Да-а, предупреждает об опасности. Вот ведь как оно все в природе устроено, а? — рассуждал Нефед, убирая с поляны подсадного.

Через некоторое время стаи вновь потянули низко. Нефед дуплетом добыл двух, потом первым промазал, а левым зарядом достал гусака, когда тот был уже метрах в пятидесяти.

«Добычное место выбрал!» — обрадовался Буханько. Но вдруг гуси опять стали вдали от него лезть в небо.

— Что за напасть? — забеспокоился Нефед. Высунулся из осоки, огляделся.

Позади, недалеко от его засидки, сидел Покарай. На шее у него болтался огрызок веревки. Не помня себя от злости, Нефед накинулся на Покарая. Тот, визжа и скуля от боли и страха, ошалело метнулся в заросли. Нефед хотел броситься за ним, но из-за высоких камышей появились казарки, не видя охотника, натянули на него. Нефед вскинул двустволку, заторопился, все еще возбужденный гневом, и промазал. Оттого, что не попал в такую близкую птицу, еще больше разволновался, не целясь, выстрелил в угон улетающей стае. Заряд случайно угодил в подкрылок казарке, перебил его, она, кособочась, с трудом потянула в море. Метрах в пятистах упала. Если бы казарка села на меляке, Буханько не пошел бы за нею: такая не подпускает на выстрел, догнать ее невозможно — уйдет на подхлопах, такая — добыча орлана-белохвоста. А коль упала, то подбита серьезно, бросать ее грех. Нефед был на полпути, когда мимо него быстро проскакал Покарай. Мигом домчавшись до сидящей птицы, он резко остановился.

Белолобая казарка приподнялась, раскинула крылья, готовясь обороняться. Покарай попятился, принялся обегать птицу, чтобы напасть сзади. Она, поворачиваясь, упала. Покарай кинулся к ней. Казарка, собрав последние силы, встала на ноги, клювом, как тараном, ударила собаку в нос и вновь упала. Покарай истошно завизжал, отпрянул прочь, запутался ногами и опрокинулся на спину. Испуганно вскочив, отбежал подальше и, припадая на передние лапы, стал удивленно лаять. Но казарка уже не шевелилась. Покарай, поджав под мокрое брюхо хвост, осторожно двинулся к ней, изредка гавкая. Подойдя, схватил ее и кинулся к зарослям.

— Ты смотри-ка, несет! — засмеялся Нефед.

Косо поглядывая на хозяина, Покарай стремился явно миновать его. Он направился наперерез, ласково маня Покарая и даже показывая ему кусочек сахара. Пес промчался мимо. Нефед строго крикнул вслед:

— Назад! Покарай, назад! — и пустился вдогонку.

Покарай оглянулся и наддал рыси.

Пока Нефед отыскивал его в зарослях, Покарай успел сожрать половину казарки. Увидя хозяина, ринулся бежать, запутался в осоке, упал. Понимая свое безвыходное положение, перевернулся на спину, задрал кверху лапы и застыл, скованный страхом.

Оскорбленный Буханько швырнул ногой к морде Покарая растерзанную казарку:

— Бери, дожирай! Какой ты Покарай… тыбродячий Барбос!

Получив разрешение, пес жадно управился с остатками. Встал, облизнулся, сыто зевнул, довольно потянулся и весело замахал хвостом. Это вновь взъярило Нефеда. Он ухватил Покарая за лохматую шкуру, поднял его и поволок в скрадок. Торопливо развязав вещмешок, сунул в него пса, накрепко затянул веревку и облегченно вздохнул.

— Теперь не убежишь.

Покарай жалобно заскулил. Потом взвыл, бешено ворочаясь в вещмешке. Притих на секунду и разразился сумасшедшим лаем.

Нефед махнул рукой на вечерянку, вытряхнул наружу пса и, боясь с кем-либо встретиться, малохожеными тропами ушел в поселок.

Утром на работу Нефед Буханько пришел с Покараем. Любители послушать его рассказы о новых достоинствах Покарая собрались вокруг. Нефед молчал, раскладывая слесарный инструмент.

— Ну как, Нефед Артемыч, брал Покарая на охоту? — не скрывая насмешки, поинтересовался один из охотников.

— Вчера были с ним на утрянке. Работает хорошо… да больно уж черный, — Нефед кивнул на уснувшего под верстаком Покарая. — Нигде его не спрячешь. Придется маскхалат для него шить. Вот ведь как природа покарала собаку. Ум есть, учится хорошо, а черноту не спрячешь, — и Нефед Буханько с сожалением развел руками.

ВО ЛЬДАХ

Каждый день я с неослабной тревогой слежу за любой тучкой с норд-веста, слушаю все сводки погоды из Москвы и Астрахани, звоню на метеостанцию, узнаю ближние и дальние прогнозы. Вечерами хожу к старику Железнову.

На вид ему не больше сорока лет, а я помню, еще до войны, году в тридцать седьмом, празднично отмечали пятидесятилетие Григория Антоновича Железнова. Общее собрание собирали, подарки вручали, поздравление от наркома зачитывали. Железнов крепок здоровьем, вынослив. Зимой прошлого года привезли на рыбокомбинат компрессор, при разгрузке грузчики уронили в полынью поршень. Пытались зацепить его баграми, опускали крючья, якоря — ничего не получилось. Лезть в воду никто не решался: холодно, мороз трескучий.

О беде узнал Григорий Антонович, пришел, молча разделся и полез с тросом в полынью. Деталь вытащили…

Сейчас старик переживает, думает и он о будущей погоде, а поди-ка определи это, если он спокойно улыбается, спокойно интересуется:

— Где мороз, куда он дошел?

— В Саратове.

— Хорошо; значит, придет к нам в самый раз. Так что не тревожься.

А как не тревожиться?

Зима в Прикаспии наступает по-настоящему в середине декабря. После ноябрьских туманов, таких густых, что за метр от себя не различаешь строений, выпадают обильные дожди, после них из степей начинают дуть северо-западные ветры. И с каждым днем норд-вест все холоднее и холоднее, по утрам начинает подмораживать. На степных буграх осенние зеленя, тронутые утренниками, становятся хрупкими, как тонкое стекло, на протоках застывает такой же хрупкий ледок у берегов.

На взморье собираются в неисчислимые стаи перелетные, с ильменей улетают сизые цапли и журавли; выпи перестают бухать на болотах, хотя их еще много, очень много.

От устья Волги до Терека в камышовых крепях готовится к зимней спячке уже лохматый енот.

Зайца еще надо искать в степи, да и лисьи выводки бродят еще далеко от поселков и ферм, наводя страх на жирующих посреди обильных зеленей дроф.

В садах появляются стайки куропаток. Любители красной дичи видят деревья, обронившие багровые и золотые листья, и с грустью вспоминают вечерние тяги вальдшнепов.

С больших и малых огородов давно все убрано и свезено в хранилища, затихли до весны поливные двигатели, перестали махать крыльями ветряные мельницы-насосы. На совхозных полях смолкли тракторы. Скирды сена почти все перекочевали к фермам и кошарам. Рачительный председатель колхоза проверил прикопку винограда, ладится начать работу в теплицах. Рыбаки приготовились к подледному лову.

Степь холодает с каждым днем, с каждым часом. И вот утром нахмурится небо, опустится, но редко когда снег выпадет днем. Обычно с вечера вдруг засверкают особенно ярко звезды, и в полночь еще светится белой дорогой Млечный Путь, а к утру уже у камышовых заборов и саманных завалинок небольшие сугробы и по улицам метет колкая поземка.

Первый мороз жесткий, скует льдом взморье. Под лед устремятся рыбьи косяки, а за ними — тюлени! В этот день самая лучшая охота на них: зверь нестреляный, непуганый — подпускает близко. В году такой один день, другого через год дождешься, вот и беспокоимся мы с Григорием Антоновичем, придется ли он на воскресенье?..

Нет, как ни говорите, а нам все-таки везет. В субботу заволокло небо серо-черными тучами, стал срываться снежок, потянуло с севера стужей, и в ночь ударил мороз. Утро выдалось тихое, чего еще лучше? Нас трое; кроме Железнова еще Семен Карпов — самый лучший охотник на тюленей. Старик просит его:

— Ты не гони, успеем.

Семен плечист, небольшого роста, движения быстрые, ловок и вынослив. Нет ему равных, когда он едет на санках-чунках. Со стороны смотреть — никакой силы не вкладывает, когда громами упирается в лед, а мчится так, что не на всякой лошади его догонишь. Железнов тоже ездит хорошо, а я только недавно научился. До войны первая зима была с ледоставом, во вторую льда почти не было — на чунках ездить некуда было, все под рукой было: и взморье и протоки. Каспий начал отступать — ни одной зимы не довелось провести на Каспии, вот и пришлось учиться уже после войны. И казалось все проще простого. Становись на колени на санки и отталкивайся громами ото льда, как палками на лыжах. Сделаешь так, а чунки на скользком льду то в одну, то в другую сторону виляют, — значит, силу не равную прикладываешь с каждой стороны. Вот так и виляешь то туда, то сюда, без практики километр в час проедешь и из сил выбьешься, уж лучше лямкой тащить санки. Так и приходилось, впряжешься и везешь, вместо того чтобы груз везти и самому ехать.

Семен вихрем рванулся с места, растаял в темноте и оттуда крикнул:

— Не буду вам мешать! Домой вместе, подъеду к вам!

Держусь в десятке метров от старика — лед еще не окреп, иногда предательски трещит. Стараюсь изо всех сил, сбросил с себя полушубок, остался в одной рубашке, пот градом льет со лба, а отстаю. Наконец-то позади прибрежные камыши. На косах под солнцем переливаются радугами бугры льда, навороченные моряной. Часто попадаются полыньи, вода в них черная, она резко выделяется на синеве льда. От внимательного взгляда Железнова не ускользает ни вставшая торчком на меляке льдинка, ни пучок камыша у полыньи.

— Вон, во-о-он тюлени, — вдруг показывает он вдаль. — В майне смотри! Вон вода всплеснулась!

Долго присматриваюсь к ледяным просторам, на глаза набегают слезы — и все же никого не вижу.

Неожиданно в недалекой майне показывается усатая морда. Тюлень не видит нас и спокойно плывет к кромке. Рядом с ним высовывается из черной воды другой. Они начинают выбираться на лед, но вдруг видят нас и шумно скрываются в воде.

— Останавливаемся, — тихо приказывает Железнов. — Сядешь здесь, а я чуть отъеду. Хорошие места, тут обычно косяки рыбы собираются.

Отъехав недалеко, выкалываем пешнями ледяные крыги, подвозим их на чунках к майнам, устраиваем из них скрадки. Одеваемся в белые халаты, они до самых пят, чтобы ни брюк, ни валенок не видать было, шапки оборачиваем белыми платками.

Долго сижу неподвижно, майна моя пуста, меня начинает клонить в сон. Чтобы рассеяться, оглядываюсь на Железнова. И надо же такому — в полынье резкий всплеск! Мигом оборачиваюсь, вижу кошачьи глаза и редкие усы на тупом рыльце… Тюлень! Вскинуть ружья не успеваю — зверь мгновенно исчезает. С досады, что проворонил тюленя, лезу в карман за папиросами. А передо мной вновь усатая морда! Показалось, что в прищуренных глазах тюленя блеснула насмешка, и хвостом он вильнул как-то уж очень насмешливо. «Ну, теперь кочерыжкой замерзну, а ничем не отвлекусь, — подумал. — Теперь не проведешь!»

Слышу — выстрелил Семен. Не вытерпел — посмотрел на него: он выволакивал на лед тюленя. Взглянул на Железнова. Старик словно застыл, — кажется, не человек в белом халате, а глыба льда, припорошенная снегом. Перед ним высовывается тюлень, но старик даже не пошевелился.

«Заснул!» — испуганно думаю я и хочу, как при охоте на птицу, предупредить его коротким возгласом: «У!» Зверь исчезает раньше, чем я успеваю крикнуть. И тотчас Железнов вскидывает к плечу ружье.

— Эх, опоздал Григорий Антонович, — сокрушаюсь я.

Но он не опускает двустволки. Проходит несколько секунд, и там же, где и раньше, опять появляется тюлень. Выстрел старика — и раненый зверь бьет ластами, вода фонтанами взлетает вверх. Я вылезаю из засидки, иду к старику. Он широко размахивается, бросает якорек на крепкой и тонкой бечевке. Меткая рука у Железнова: якорек впивается в тюленя. Шнур натягивается — зверь тяжел. Мех у него короткий, серебристый, сам он весь словно кожаный мешок, налитый жиром, — наверное, недаром говорят: жирный, как тюлень.

Покурив, мы расходимся. Теперь я все проделываю, как старый охотник, и мне повезло, добыл тюленя.

…Короток зимний день, вроде только наступил, а уже из глуби ледяных просторов бредут сумерки. Возвращаемся засветло, ночью можно влететь в полынью, да и мороз покрепчал — майны начало затягивать льдом. Лебеди из них перелетают на глубь, там вода теплее, не застывает, как на меляках. Завидя нас, белые птицы тревожно кричат: «Гул, гул, гул» — и набирают высоту.

Недолго держится у нашего побережья тюлень. Морозы заковывают в ледяной панцирь майны — негде зверю вылезти из воды, подставить бок или спину под солнце и запастись воздухом. Уходит он к дальней морской кромке льда, а туда уже на чунках добраться-то можно, но за короткий день назад не успеешь, а ночевать в море нельзя! Подует ураганный норд-вест, погонит от берегов воду, а она потянет за собой льды и на глуби искрошит их…

ЛИСЬИ ГОНЫ

Вы думаете, охотником стать просто: взял ружье, подпоясал патронташ, оделся и пошел дичь добывать или зверя промышлять. Так можно думать, если не бывал нигде, кроме своего подворья! Придет весна — на взморье за зиму морозы все заросли выжелтили, — одежду цвета спелой соломы подбирай, а если в ледяных буграх собираешься охотиться — бери белый халат. Ранней же осенью, когда осока, куга и даже камыши еще темно-зеленые, в засидку надо сесть в зеленом.

И про шапку нельзя забывать! Шапка под цвет зарослей — птица не шарахнется в сторону. А вот сапоги на вечерянке ни при чем — их не видать.

Зато на лисьих гонах шапку хоть черного каракуля надень, а в черные сапоги и брюки ни в коем случае не вырядись. Лиса поверху не смотрит, шапка для нее, что небо для свиньи, а сапоги сразу увидит. Заметит — и была такова! Только следы на снегу расскажут, что стояла она рядом, рассмотрела, повернулась и пошла хвостом след заметать.

Ох и мастерица же обманывать, рыжая плутовка! Особенно молодых собак, чуть недоглядел — всех погубит.

Собирались мы со сворой на лисиц, а охотник Василий Иванович сказал мне:

— Да что ты волнуешься, подумаешь, охота какая: собаки бегают, гавкают, а ты стоишь на тропе и ждешь, когда к тебе подгонят.

Надо признаться, Василий среди опытных охотников авторитетом не пользовался. Заслужить его у нас трудно. Охотников много, среди них — замечательные стрелки и знатоки птичьих и звериных повадок. Уважали его только начинающие. Смотришь, человек в жизни и головы не поднимал на летящих гусей, а теперь весь в черном стоит, гнется в желтом чакане и ружье птице показывает. Со стороны поглядишь, будто он кому-то на птицу указывает, а он расстояние определить не может, примеривается и не бьет. Так-то вот все просто, если без дичи домой хочешь идти. Для такого Василий — большой авторитет.

А я волновался. Лисиц доводилось добывать на ночных засидках, несколько раз при случайных встречах, когда охотился на зайцев в тамарисковых зарослях, а о лисьих гонах с собаками много лишь слышал, назавтра первый раз собирался сам и все как-то беспокоился. Ведь с кем идти? Филиппов, Соловьев, Осетров, Кравченко. Эти не то что вместе охотиться, близко на утрянке не подпускают. Не уважают они охотников, которые только дичь пугают.

Утро пришло ясное. Солнце взошло в красном ободе — мороз крепкий, снег аж визжит под ногами. Собаки рвут поводки из рук, чуют: набродили ночью звери. Остановится Каро, оглянется на хозяина, скажет глазами: «Лисица прошла, видишь?»

Повизгивает молодняк — Гомба, Пират, Верный, Гудок, поглядывая на сплошные заросли чакана.

Филиппов разговаривает шепотом, на неосторожный шаг недовольно оглядывается и все присматривается, присматривается.

Заячьи петли по снегу гарусным узором лежат. Прыгал зайчишка около куста, покопался, пошел дальше. А рядом лисьи лапки. Косой шарахнулся от нее и поскакал в поле, там за ним никто не угонится.

— Зайчатинки захотелось, — шепчет Филиппов, — а не удалось.

Он помахал нам рукой, чтобы мы остановились, сам полез в чакан. Долго лазил там, нагибался, что-то смотрел, вылез довольный.

— Здесь. Пускай собак.

Разослал всех по местам, а мне особо шепнул:

— Беги по ерику до поворота, а когда Каро подаст голос, заветривай лису.

Я недовольный заспешил к повороту: «Ишь, не доверяет тропу, а только заветривать».

На полпути меня остановил голос Каро: «Ах! Ах!» Он был где-то сбоку и сзади. Гон шел на меня. К грубому голосу Каро прибавились голоса молодых. Лаяла Гомба — тонко и часто. Пират — редко, басом. Верный взвизгивал. Гудка не слышно. Ближе, ближе. Высунув язык, мимо меня промчался Каро, за ним остальные, все снова нырнули в заросли, затихли.

«Просмотрел», — подумал я с тревогой. Но вот собаки погнали снова. Лисица уходила под ветер. Я стал просматривать следы. Вот где выскочили собаки, а чуть в стороне… лисица высунула носик из чакана, увидела меня, повернулась и ушла. Со стыдом вспомнил, что Филиппов как-то рассказывал мне осенью:

— Хорошая собака по следу не гонит, запах слишком резкий. Она на метр от следа под ветром идет.

А я ждал по гону. Обида меня взяла, стою и ругаю себя, а гон идет снова ко мне, только чуть перебежать. Побежал, запутался, упал — заросли в рост человека, все переплелись — не пролезешь, не продерешься. Кое-как выдрался к тропе и увидел промелькнувшего Гудка. В гоне он шел последним — вихловатый щенок с невеселым редким голосом.

«Опоздал», — мелькнуло в голове. Гон удалялся. Мимо пробежал Филиппов. На усах его висели сосульки льда, шапка сдвинулась на затылок. Погрозил мне кулаком:

— Прошляпил!..

Наперерез гону бежали Кравченко и Осетров. Гон заворачивал от них и приближался к Филиппову. Прогремел его выстрел. Послышалось сердитое рычание собак, шум свалки.

— Хватит… хва-тит! — успокаивал собак Филиппов.

— Иван Степанович, ловко вы… — заговорил я, подбежав к нему.

— Прошляпил лису, — сердито перебил он меня. — И чего ты по ерику топтался, как заяц на жировке? Наветривать надо было, а ты? — с огорчением махнул рукой и полез в карман за кисетом.

Подошли Осетров и Кравченко, продрался через заросли Соловьев. Ругаться они не ругались, но и добрых слов не было. Сложив в общую кучу домашние припасы, мы перекусили, покормили собак. И снова Филиппов пошел вперед.

Два раза начинался гон. Мы, перебегая с места на место, старались перехватить его, лезли в крепь. Собаки выбивались из сил, теряли лисиц в чаще. Забрались мы в такие крепи, что пришлось поймать собак и пробивать тропы. Станешь на колени, загребешь руками чакан и навалишься на него грудью, придавишь к земле. Троп пять пробили, умаялись — пар от нас клубами начал валить. Но солнце уже склонилось к горизонту, в поселке над каждым домом стал столбом дымок: хозяйки ужин готовили. Пора возвращаться, — а Филиппов и слышать об этом не желает.

— Такой оравой и возвращаться с одной лисой? Да вы что?!

Усы у старика сердито топорщатся.

— Каро глаза побил, — бросил Осетров.

От долгой беготни по зарослям у старого кобеля Каро распухли брови, почти закрыли ему глаза.

— Увидит лису не хуже, чем ты! — отрезал Иван Степанович.

Снова пустили свору. Начался гон. Гоняли не меньше часа и почти на одном месте. Ходила лисица между троп. Собаки до того разъярились, что, столкнувшись, друг с другом, начали огрызаться. Не выдержал Соловьев и полез в крепь, лисица поубавила круг, но на тропы не вышла. Залезли Осетров и Кравченко, снова круг уменьшился, но лисица — вне выстрела. Собаки, хватая на бегу снег, еле подают голос. У Филиппова лопнуло терпение; сердито пыхтя и что-то бурча, ринулся он наперерез гону и начал подлаивать:

— Гав, гав, гав!

Свора оживилась, нажала, а к ее голосам добавились голоса всех остальных охотников. Круг начал быстро сжиматься.

Я выскочил на край чакана возле степи.

Рыжая крупная лисица, вытянувшись в беге, метнулась из чащи. Растягиваясь в цепочку, пластались за нею собаки. Впереди всех Пират, за ним Верный и Гомба.

— Эх, она не берет! — Кравченко сорвал с головы шапку, бросил ее на землю.

Филиппов опустил ружье, захватил ртом пышный ус, наклонился вперед, готовый бежать за сворой. Соловьев, указывая наперерез бегущей лисице, еле слышно шепчет:

— Каро, милый, сюда… сюда…

Между лисицей и Гомбой расстояние резко уменьшилось. Метр… Полметра!..

— Возь-ми-и! — не своим голосом кричит Кравченко.

Лисица бросилась вбок. Гомба, притормаживая бег, села на задние ноги. На нее наскочил Пират и полетел кубарем, через него покатился кувырком Верный. Лисица уходила к бугру, оставляя собак далеко позади.

Наперерез ей бросился Каро, она не видела его. Вот-вот они должны столкнуться. Но лисица заметила и его, резко остановилась, и Каро пронесся мимо. Громко взвизгивая, к зверю приближалась Гомба. И лисица бросилась со всех ног к вершине бугра.

— Дер-жи-и! Собак дер-жи-и! — сорвался с места и побежал Филиппов. — Пи-ра-ат! — на бегу Иван Степанович резко засвистал.

Каро тотчас остановился, оглянулся, но снова пошел за сворой, только уже легкой трусцой. Молодые не слышали свиста-приказа.

Мы все что было сил побежали к бугру, сзывая собак.

Там круча, туда шла лисица, а за нею собаки. Гомба наседала сзади, чуть ли не вися на хвосте зверя. Пират шел сверху лисицы по самому обрезу кручи, Верный шел с другого бока лисицы.

«Вилка! Молодцы», — подумал я, глядя, как обложила свора зверя.

И вдруг все исчезло: ни лисицы, ни Пирата, ни Гомбы, ни Верного. Лишь Каро и Гудок бежали к бугру.

— Побили собак, побили! Эх, да как же это мы! — чуть не плача, закричал Филиппов.

Вот и котлован. Внизу задушевная лиса, около нее Каро, чуть в стороне, зализывая раны, повизгивал Пират. Волоча переломанную ногу, крутился Верный.

На большом остром камне неподвижно лежала рыжая Гомба.

…А вы говорите, охотником быть проще некуда — взял ружье, подпоясал патронташ, оделся и пошел за богатой добычей.

ВЫШКИНСКИЕ КРЕПИ

На крутом берегу Каспия рыбачье село Вышка раскинулось сотней дворов. Деревянные, рубленные из толстых пластин, дома разукрашены затейливой резьбой. Карнизы тесовых крыш, наличники больших окон, широкие ворота и высокие калитки в замысловатых узорах, на каждом коньке крыши флюгера, сторожа ветров, чуткие и каждый на свой лад: один парусником высится, другой — копия белуги или осетра, у иных острое копье нацелено на север. Каждый дом имеет свой наряд, свои приметы — по убранству свободно разыщешь.

На южной околице, чуть в стороне, на высоком красноглинном бугре строения маяка. Кирпичная башня — внизу широкая, массивная, вверху узкая, легкая — венчается светлой стеклянной будкой. Еще в начале тридцатых годов маяк работал, светлым мощным лучом указывал в ночи путь судам, сейчас море отступило от берегов, обмелело, и маяк потушили.

С Вышкинского маяка взгляду открываются такие просторы, что замирает сердце от их величины, неоглядности. Море в тихую погоду синее-синее, в шторм — седое; на севере — путаная сеть голубых рукавов Волги; на северо-западе и западе неохватная взглядом бугристая степь с редкими селами; на юге — десятки, сотни тысяч гектаров чаканных и камышовых крепей.

Велики просторы, богатейшие места — есть где развернуться душе: поработать и отдохнуть. Можно и потешить себя гоном вепря горячей сворой. Непролазны прибрежные заросли, укрываются там дикие свиньи: одиночки-секачи, злые бродяги-старики с застрявшими в шкуре-броне чужими клыками и пугливые матки с поросятами.

Не перевелись еще и добрые своры у охотников. Особенно славится свора полевода Тыщенко. Его Будим — черный, с большими рыжими подпалинами — на улицах села полный хозяин: сила у него страшенная, хватка волчья, сам никого не трогает, но если кто дорогу не уступит — трепку запомнит на всю жизнь. Трезор — вислоухий кобель — зайцев гонять не может, но для лисьих и кабаньих гонов лучшего не сыскать, если взял лису — не сколется, не потеряет зверя, как бы он ни хитрил и ни путал следы. И подросший молодняк знатен. Барс — весь черный, словно высмоленный, лохматый, — может, немного для такой породы и длинноват, но пошел по кабану с голосом с первого раза и по всем правилам: зло, настойчиво. Рыжий Звонок не подвел еще на первой охоте, сумел так вцепиться в гачи вепрю, что тот сразу сел, на месте стал обороняться, а это-то охотникам и надо.

Хозяин славной своры Владимир Иванович Тыщенко — человек удивительный. Не пригласят его на гон — не пойдет, а собак отдаст. Выведет с подворья, передаст поводки из рук в руки, назовет каждую собачку по кличке и прикажет идти. Будиму — грозно, да еще и пальцем помашет. Барса погладит, за длинные уши потреплет и кивком головы пошлет вперед. Звонка приподнимет за порванное кабаном ухо, в глаза взглянет ему и ласково отсунет в сторону. Трезора попросит:

— Трезор, иди, а? Надо идти, Трезор.

Но лучше, когда Тыщенко идет сам. Тогда собаки до самых камышей свободны. Мечутся недалеко от дороги, суют носы в каждую норку, обнюхивают каждый след и сломя голову несутся к хозяину приласкаться, а может, доложить, что отыскали и узнали. Владимир Иванович с ними разговаривает: пристыдит — и опустят виновато морды, отстанут; похвалит — начнут кидаться на грудь, норовя лизнуть руки.

У самых зарослей Владимир Иванович берет всех на поводки, распределяет их по охотникам. Сам вдруг из подвижного, все знающего превращается в тугодума. К звериному следу не идет, а еле крадется, около рытвины, свинороя, подолгу раздумывает, у тропы — целое исследование: кто, когда прошел, откуда появился и куда ушел? И все это медленно и как будто растерянно.

Не зная Владимира Ивановича, можно пожалеть, что пошел с ним на кабана. Вепря гнать и брать — нелегкое дело. Собак пускают после того, как нападут на свежие следы и его рытье, а зимой день маленький, и надо спешить. Зато с Тыщенко долго искать не приходится, места он знает, приведет сразу куда надо, скомандует:

— Пускай собачек.

Трезор поднимет голову, потянет носом воздух и, медленно шагая, побредет в камыши. Будим почешет лапой шею, освобожденную от ошейника, настороженно застынет на минуту, прислушиваясь ко всем шорохам в зарослях, выбирая тот, единственный, который ему нужен, чтобы идти на него. Барс уставится на хозяина, завиляет хвостом, ожидая приказания, а Звонок, тонко повизгивая от радости, что сейчас побежит искать зверя, теранется о ногу хозяина и рванется от него.

Ждать охотникам долго не приходится — десять-пятнадцать минут. Но ожидает каждый по-своему.

Председатель колхоза Орешин — толстый, низенький, с неяркими серыми глазами и большим носом — напряженно сжимает ружье и вздрагивает при каждом громком треске в крепи. Кивает на него и насмешливо улыбается Осетров, озорной огонек вспыхивает в его карих глазах, ему хочется подначить председателя, недолюбливает бригадир рыбачьей тони председателя и за шумоватый характер, и охотника в нем не уважает. Тыщенко сосредоточен, весь превратился в слух, даже шею вытянул и глаза зажмурил. Недалеко раздается глухой голос Трезора. Откуда-то со стороны к нему устремляются, редко лая, Будим и Барс. Звонок, часто и звонко гавкая, выскакивает из зарослей, прижимается к ногам Владимира Ивановича. Тыщенко еще больше вытягивает шею, широко раскрывает глаза, сердито отшвыривает Звонка, тихонько шагает вперед. Осетров кидается в чашу. Орешин нерешительно переступает с ноги на ногу, настороженно слушает.

Вся свора уже лает на одном месте, потом голоса начинают быстро удаляться и вскоре затихают недалеко. Возвращается разгоряченный Осетров, виновато смотрит на Тыщенко. Тот, качнув толовой, с сожалением чмокает губами, вздыхает:

— Мат-ка!

Дикая свинья никогда не обороняется. Поднятая с лежки, не имея клыков, она спасается бегством, быстро уходит от своры.

— Говорил, надо идти дальше, — недовольно ворчит Орешин, хотя раньше ничего подобного не говорил, и сдвигает на затылок шапку. На лоб падают черные жесткие волосы. — Говорил же, знал же!

— Ферапонт Сазоныч, по-моему, ты все время молчал, — усмехается Осетров.

— Вчера говорил! — язвительно отвечает Орешин, поправляя на поясе большой охотничий нож, придающий охотнику устрашающий вид. — Теперь, пока дождешься собак, глаза на лоб повылазят.

— Это же не твои дворняги, — бросает Осетров.

— У тебя не лучше!

Тыщенко осуждающе смотрит на них: разве можно на охоте спорить? Он поджимает нижнюю губу и пронзительно свистит. Через несколько минут начинает приближаться треск в камышах. Первым выскакивает Звонок, потом Будим. Высунув голову из зарослей, смотрит на охотников Барс. Трезора не слышно.

И неожиданно почти совсем рядом частый, злой лай Трезора. Свора бросается к нему, начинает метаться на месте, радостно лая.

— Ка-бан! — рявкает Тыщенко и бежит в чащу.

Осетров первым выскакивает на полянку. Посреди нее на высокой из накошенного камыша лёжке сидит кабан. Резко водя из стороны в сторону длиннорылой мордой, он не спускает злых глаз с Барса, сердито и угрожающе клацает челюстями. Взблескивают большие белые клыки.

Звонок с разбегу влетает в лёжку позади зверя. Тот резко вскакивает. Звонок прыгает от него, в воздухе переворачивается через голову, шмякается о землю, вскакивает на ноги и еще азартнее облаивает кабана.

Осетров вскидывает ружье, но зверь стоит к нему головой, стрелять почти бесполезно — лобовая кость кабана очень толстая, пуля может срикошетить.

Зверь увидел охотника, прыгнул из лёжки. В два прыжка пересек полянку и скрылся в зарослях. Свора азартно метнулась за ним.

На обширной поляне Будим догоняет кабана, сзади хватает его волчьей пастью за ляжки. Зверь крутнулся, сел, защищая уязвимое место. Быстрый Звонок, разгоряченный погоней, увидя кабана, падает на зад, стопоря ход. Кабан кидается на него. Звонок прыгает в сторону, увертывается от сверкнувшего вблизи клыка. Но сзади зверю вгрызаются в гачи Барс и Будим. Оставив убегающего Звонка, кабан бросается за Барсом. Тот на мгновенье оглядывается, чтобы сориентироваться, запутывается в подмятых камышинках, спотыкается и в ту же секунду, страшным ударом клыка распоротый чуть ли не пополам, взлетает в воздух. Зверь, свирепо сопя и клацая мощными челюстями, застыл на месте, поводя налитыми дикой злобой глазами, ждет нового нападения. Свора окружила его со всех сторон, бросается на него.

На поляну выбежал Тыщенко. Вскинув ружье, стреляет. Раненый кабан прыгает вперед, подминает под себя замешкавшегося Звонка, тот жалобно визжит под огромной тушей, раздавленный. Зверь вскакивает на ноги, разворачивается волчком, стараясь сбросить вцепившегося в него Будима. Разъяренный, тот не отрывается, и кабан вновь плюхается на зад. Трезор наскакивает на него, цапнув за ухо, мчится к показавшемуся на поляне Орешину, увлекая на него зверя. И кабан кидается вдогонку.

Орешин, видя только разъяренного зверя, не целясь бьет в него. Пуля перебивает заднюю ногу кабану, но и на трех ногах он стремительно приближается. Забыв о втором заряде, Орешин, убегая, кричит что есть мочи:

— Стре-ляй! Стре-ля-ляй!

Ни Тыщенко, ни Осетрову нельзя стрелять — за кабаном охотник. Орешина почти настигает кабан, но на него наваливаются собаки, терзают его сзади. От нестерпимой боли он садится, разворачивается и, видя убегающего Трезора, вновь кидается за ним. Тот ведет зверя на Тыщенко. Владимир Иванович приготовился к выстрелу: чуть подался вперед, поднял ружье к плечу, настороженно держит зверя на мушке. Напряженно ждет. Остается десять, восемь… пять метров! Гремит выстрел… кабан прыгает!

У Тыщенко белеет лицо, но он не теряет самообладания. Зверь до него не достигает, приземляясь, падает на зад, одна нога у него перебита. Владимир Иванович ждет, когда кабан мотнет головой в сторону, чтобы ударить в шею.

Осетров, думая, что Тыщенко грозит опасность и что ему уже нечем добить зверя, в два прыжка приближается к кабану, стреляет в упор. Зверь бросается в сторону, сбивает с ног Осетрова, он отлетает, роняя ружье.

Владимир Иванович внимательно следит за всем, не двигаясь. Кабан вновь встает и надвигается на распластанного недалеко Осетрова, наконец-то подставляя шею под выстрел. Тыщенко бьет, зверь падает. Трезор и Будим остервенело рвут его.

Зябко поеживаясь и пряча глаза, Орешин подходит к поднявшемуся Осетрову. Он, поохивая от боли, растирает зашибленную кабаном ногу. Тыщенко оттаскивает от зверя Будима, зажимает его между колен. Достает из шапки длинную толстую иглу с суровой ниткой и начинает зашивать рану, что-то говоря Будиму. Тот, повизгивая от боли, все же ласково машет хвостом. Оправившись от испуга, Орешин обращается к Осетрову:

— Я напишу записку своему заму… он даст лошадь. — И кивает на добытого кабана и раненого Будима: — Доставить надо… Сходи, ты помоложе всех.

— Сходить, конечно, придется, — посмеиваясь, отвечает Осетров. Потом смотрит на Орешина, на поверженного вепря, с сожалением замечает: — Когда уж ты запомнишь, что от кабана в зарослях никто не убежит. Прыгай в сторону — бей вторым зарядом.

— Бросай ты эту охоту, Сазоныч, — отзывается Тыщенко. — Доведет она тебя до беды.

Кровно обиделся на охотников Орешин, но вепря больше не гонял, промышлял зайчишку да утчонку.

КОНДРАТ ХРУЩ

Обнаружив на небольшой косе, выдававшейся узкой полоской в море, кем-то искусно сооруженный скрадок, я устроился в нем ожидать рассвета. Казалось, никого рядом не было. Но вдруг совсем недалеко, будто на воде, вспыхнул огонек. Яркий язычок пламени выметнулся кверху, на секунду осветил корму маленького куласа, на ней человека, а когда отразился в воде, в море засветились и запрыгали два факелка.

«Охотник, надо уходить. Двоим здесь делать нечего, — подумал я, а потом решил: — Я первый занял скрадок, пусть он ищет себе новое место».

На лодке послышался стук, потом громко звякнуло крышка о чайник, и все затихло. Вскоре погас и огонек.

Прошел добрый час, я успел забыть о своем сопернике, как вдруг в полумгле зари разглядел приближающегося человека. Он быстро шел, иногда, разводя руками, приседал — видимо, что-то отыскивал. Я расслышал слова веселой песенки:

А я сам, а я сам,
Я не верю чудесам…
Вскоре он заметил меня и закричал:

— Эй, голова, чать, неудобно занимать чужой скрадок — Говорил он, явно налегая на букву «о». — Я не успел чайкю напиться, а ты тут как тут!

Я узнал его. Это был парикмахер Кондрат Хрущ, один из тех первых, кто почти лет за десять до войны приехал с верховьев Волги на Каспий строить рыбоконсервный комбинат в поселке Лагань. Человек неглупый, работяга, никогда не унывающий, а последнее редко встречается в наш торопливый и обремененный заботами век. Любитель поесть и почаевничать, он сам закупал на базаре и в магазинах продукты, помогал дома готовить обеды и ужины. В свободное время Кондрат нянчил многочисленных мальчишек, штопал одежду, стирал белье, мыл полы, да и что только не делал он в домашнем хозяйстве на подворье, а оно было хлопотливым, большим — ведь заработки парикмахера были не очень-то солидными. Передвигался он всегда шумно, взгляд у него быстрый, и не любил он подолгу что-либо рассматривать. В общем, Хрущ был человеком интересным.

— Эй, голова! — продолжал он, как всегда не изменяя своей привычке обращаться к человеку — знакомому или незнакомцу, все равно, — обязательно говоря: «Голова». — Мастерил скрадок я, придется тебе освободить его! — Он подошел и, не глядя на меня, подал кисет: — Закури-ка, голова, самосадику. Ох крепок, от раза в жар бросает и в глазах прояснение наступает.

Принимая кисет, я приподнялся.

— Ты, Михаил Григорич? Да как ты, голова, сюда попал? На лодке, пешки? — И, не дожидаясь ответа, сказал: — Потеснись, вместе будем охотиться.

Он долго умащивался в засидке, стараясь усесться поудобнее. Когда вдали показалась первая стая уток, предупредил:

— Скрадок мой, — значит, выстрел первый мой.

Кряковые хорошо натянули на нас. Кондрат резво вскочил, выстрелил, удивленно крякнул, покрутил головой и еще раз нажал на спуск. Утка спокойно полетела.

— Ты гляди, голова, утка-то полетела! А? — воскликнул Кондрат. — Смотри-ка, а? Не может быть!.. Что-то с ружьем случилось, не иначе! — Он посмотрел в один и другой ствол, отвел курки, потрогал мушку и вдруг стал разбирать ружье.

— Утки летят, — предупредил я.

— Хорошо, голова, хорошо, — проговорил Кондрат. — Ты бьешь по второй, а я — по первой. Не забудь, пожалуйста, твоя вторая!

Наши выстрелы прогремели разом. От моего заряда утка свалилась, а Кондратова лишь быстрее замахала крыльями.

— Вот так надо стрелять! — закричал Кондрат Хрущ и, вскочив, побежал к упавшей утке. Подняв ее, осмотрел шею и вновь закричал: — Точно попал! Куда метил, туда и влепил! — И, не подходя ко мне, пошел к своему куласику. Через несколько шагов обернулся: — Не буду тебе мешать, пойду чайкю попью! День большой, успею еще добыть!

Я посмотрел ему вслед и рассмеялся. Не раз мне приходилось бывать в парикмахерской — и до войны и после, — лучше Кондрата Хруща мастера не было и нет: серьезный, степенный, по любой моде подстрижет, а побреет — не услышишь, а вот сейчас…

Да не буду навязывать вам своего мнения о Кондрате Михайловиче Хруще, лучше расскажу о нескольких встречах с ним.

1
В сентябре, возвращаясь с вечерней зари, я еще издали заметил около своей лодки два куласа и решил, что ночевать придется не одному. Подойдя, разглядел и охотников. На одном — молодой парень в котле на жарнике кипятил чай, на втором Кондрат Хрущ, сложив калачиком ноги, сидел на корме и заряжал патроны. Пред ним на широкой доске стояла большая чашка с порохом. У Кондрата шапка чудом держалась на затылке, ветер весело трепал рыжие кудри. Он громко насвистывал песенку «А я сам, а я сам…».

Он ловко подхватывал левой рукой гильзу, а правой — зачерпывал меркой порох. Разом приподнимал и гильзу и мерку на уровень глаз, ссыпал порох в патрон. Заглянув в него, ставил рядом с чашкой. Я залюбовался красивыми и точными движениями Кондрата.

Вдруг он, положив на доску мерку, полез в карман желтой куртки, достал папиросу и сунул ее в рот. Отвернувшись от чашки, чиркнул зажигалкой, прикурил. Держа папироску во рту, сквозь зубы замурлыкал:

Сам колю, сам пою,
Сам и кашу и сварю…
Схватив мерку, он зачерпнул пороха, продолжая напевать:

Говорят, соседу Пете
Помогают все соседи,
А я сам, а я сам…
Видимо, плохая попалась папироска Кондрату, и она зачадила. Едкий дым полез в глаза. Чтобы избавиться от неприятной рези, он выхватил правой рукой горящую папиросу изо рта и, наверное тотчас забыв о ней, сунул мерку и папироску в порох. В чашке грозно зашипело.

Никогда не унывающие, веселые глаза Кондрата округлились от испуга. Он откачнулся назад, растопырил руки, загораживаясь от готовой взорваться кучи пороха.

Она рванула, пламя бросилось к Кондрату. Он подпрыгнул, потерял равновесие и, перевернувшись через голову, рухнул в воду.

Мы замерли от удивления.

В следующую минуту из воды показалось страшно удивленное лицо Кондрата, и мы ясно расслышали:

А я сам…
Он ухватился за борт куласа и весело закричал:

— Вот это, голова, рвануло! Как атомная бомба!

2
Незадолго до наступления весны Кондрат Хрущ появился на улице поселка с собакой, резко отличавшейся от всех своих собратьев. У нее были короткие острые уши, хитрая-прехитрая мордочка и низкое длинное туловище, покрытое пушистой светло-рыжей шерстью. Походила она на лису удивительно, но кто-то коротко обрубил ей хвост, и стоящий торчком ошкамелок безобразил собаку. О своем приобретении Кондрат рассказывал с увлечением всем желающим его слушать.

— Чать, голова, Валетка хороших кровей. Ты как следует присмотрись, это же не собачка, а чистая лиса! Как похож, как он, стервец, похож! — Указывая на стоящего здесь же плутоватого кобеля, Кондрат понижал голос и заканчивал таинственно: — Если хочешь знать, Валетку из-за схожести с лисой бояться лисы не будут. Для них Валетка — лисья смерть. Быть ему медалистом. Золотым медалистом за классную работу!

Не зная на деле доблестных способностей собаки, никто не возражал, И только какой-то шутник не преминул тотчас перекрестить Валета в «Лисью смерть». Хозяин не знал об этом, да если бы и услышал, не обиделся, характер у него покладистый и мирный.

В первую порошу Кондрат отправился с Валетом в заросли. А вечером гордо прошествовал по поселку с двумя лисами за плечами. Успех был исключительный, и Кондрат Хрущ с тонкими подробностями рассказывал о работе Валетки, рассказывал так, что в парикмахерской, никогда не пустовавшей, еще гуще толпился народ.

— Голос тенористый, заливистый, не лает, а поет! Заслушаешься! — хвалился Кондрат, намыливая щеки клиенту. — Лису пригнал вплотную и… стал. Смотрю — две лисы! Стоят почти рядом — ни в жизнь не разобрать, в какую стрелять. Спасибо Валетке — шевельнулся он, этак бочком встал и коротким хвостиком машет мне! Вот для чего, голова, ему и хвостик поубавили, а не для позора, как кое-кто себе мыслит… Да, если хотите знать, я теперь пушнины сдам за два года вперед. У кого неудача — приходи, помогу! — Кондрат Хрущ откладывал бритву и, забыв о клиенте, доставал кусочек сахару, подзывал собачку и, поглаживая ласково, угощал.

В следующее воскресенье, стараясь перехватить гон в зарослях, я столкнулся с Хрущом.

— Как охота, голова? — спросил он, натягивая поводок, на котором держал Валета.

— Ничего не добыл, уходят от собак лисы, — пожаловался я.

— Вступаю в пай, голова. Что добудем, все пополам! — И, не дожидаясь моего согласия, расстегнул пряжку ошейника и подтолкнул Валетку по направлению к удалявшимся голосам моих собак. Обнадежил: — Сейчас с первой лиской будем, пять минут дела!

Валетка скрылся в осоке. Вскоре гон стал приближаться. Я отчетливо слышал заливистый голос Валета, действительно веселый, звонкий, с переливами. Вдруг мои собаки скололись, затихли, и только Валет продолжал радостный гон. Кондрат восхищенно подмигнул мне, крадучись отбежал в сторону и замер. В зарослях смолк Валет. Кондрат вскинул ружье, положил палец на спуск. Из густой осоковой кулиги высунулась плутоватая мордочка лисы, как раз напротив Хруща. Он повел ружье к ней, а я вдруг отчетливо разглядел короткий ошкамелок хвоста, стоящий торчком. Крикнул:

— Не стреляй!

Мои слова заглушил выстрел.

— Пять минут — первая лиса готова! — похвалился Кондрат Хрущ, сияя счастливейшей улыбкой и не слыша поскуливания Валета в осоке. — Вот это собачка, а то развели… псов!

Из кулиги выскочил Валет. Громко скуля и пугливо оглядываясь, он пулей пролетел мимо Кондрата.

— Эге, Валетка чистых кровей, он сейчас еще одну лиску пригонит! Сейчас жди! — прокричал Кондрат, идя к зарослям. — Ишь какую шубу Патрикеевна имеет, где-то рядом свалилась, а не видать, — ворчал он, лазая по осоке.

— Кондрат Михайлович, ты в Валета стрелял, — наконец опомнился я.

— Что?! Я бил не лису? Как смеешь, голова, насмехаться! — прикрикнул на меня Кондрат. — Рядом я видел Валетку, а бил в лису!

— Один Валет был, — настаивал я.

— Так, значит, я по Валетке ударил?! — распаляясь, закричал Хрущ и, повернувшись ко мне, растягивая слова, сказал: — Если так, можешь охотиться сам… со своими псами бездарными! — И снова принялся искать лису в зарослях.

…Валет обнаружился в поселке. Завидя охотника, он начинал громко скулить, визжать и старался скрыться где-нибудь. При встрече с Кондратом Хрущом Валет лаял зло, громко. Кондрат виновато пожимал плечами, разводил руками и невесело вздыхал. Потом перестал ходить по улице, где у нового хозяина жил на цепи Валетка.

3
При выходе из протока стоит на нескольких больших якорях бывшая рыбница, сейчас жилье маячника. Каждый вечер отправляется он на лодке зажигать на вешках карбидные лампы, обозначать огнями Каспийский банок, прорытый землесосами через меляки.

Жилье маячника у нас называют огневкой, а его самого — огневщиком. Летом ему скучно, людей видит только, которые плывут мимо на реюшках, рыбницах, баркасах и мотолодках. А осенью около огневки, обычно к ночи, собираются лодки и куласы с ближних кос и култуков, съезжаются охотники, чтобы веселее скоротать длинный вечер.

Народ общительный и затевает общий котел. Ужин готовят на жарнике огневщика, усталые, с нетерпением ждут, когда можно разливать суп по чашкам.

Но встречаются и среди охотников прижимистые: в пай кладут что-нибудь поменьше да поплоше — куличка-травничка или утку-нырка, а к котлу подсаживаются первыми, чтобы зачерпнуть погуще со дна и сверху жирок собрать. Кондрат Хрущ всегда этим возмущался, при нем так не поступали даже самые жадные. А один раз случилось. Забылся один парень, за которым раньше и жадности не замечали, отвалил от каравая хлеба большую горбушку и опустил ее в котел, приговаривая:

— Пусть размокнет, а то поприсох хлебушко.

Все промолчали: кое-кто отвернулся — неудобно, что так человек поступает; другие лишь на заметку взяли — жадничать парень начал, в следующий раз в пай не брать. Кондрату Хрущу всегда доверили разливать — очень искусно делил, какхороший старшина в роте махорку на передовой, крохи не убавит, не прибавит. Увидел Кондрат кусище хлеба, впитавший в себя почти весь жир, строго спросил:

— Голова, это еще что такое?

— Пусть поплавает, помягчает, — отозвался парень.

— Мяконького, голова, захотел? — с насмешкой уточнил Кондрат, удивленно качнув головой и громко хмыкнув. Потом поддел половником горбушку, осторожно опустил ее в море. — Водицы тут, голова, поболее, скорее помягчает.

На огневке грянул хохот.

Оплошавшего парня сейчас просят разливать из общего котла, как и Кондрата Хруща, делит как в аптеке.

4
Отстояв утрянку на побережье, я шел по тропе через густые камыши. В одном месте мне бросилось в глаза обилие волчьих следов. Приглядевшись, я определил, что совсем недавно сюда вышла небольшая стая хищников и вдруг кинулась врассыпную, наткнувшись на человека. Тот выстрелил, один из зверей свалился замертво. Охотник подбежал, зачем-то проволок волка метров пять, потом, видимо подняв его на плечи, заспешил в поселок. Прибавив шаг, я выбрался из камышей и увидел отдыхающего на куче наста Кондрата Хруща.

— Вот, голова, повезло-то мне! — воскликнул он, толкая убитого волка, лежащего рядом. — Шкура — раз! Триста рубликов премии — два! Барана от колхоза получу — три! У меня козочки есть, теперь овечек разведу, буду с мясцом и шерсткой. — Кондрат Хрущ от души был рад случаю, поправлявшему его домашние дела, всегда хромавшие, несмотря на его великую трудоспособность. — У председателя попрошу овечку! Дадут, как ты думаешь? Попрошу — дадут, я же волка изничтожил!

— Ты бы шкуру снял, — посоветовал я, указывая на волчонка. — Зачем всю тушу тащишь?

— Очень уж он, голова, на кутенка похож, могут не поверить, — усомнился Кондрат.

Я рассмеялся, он тоже улыбнулся и признался:

— Чать, голова, и детишкам хочу показать. Никогда не видели, а он как живой.

— Скотину дома перепугаешь, — заметил я.

— Козам я его нарочно покажу, чтобы волков не боялись, — пошутил Кондрат.

— Смотри, Кондрат Михайлович, волчонка убил, как бы волчица не пожаловала во двор, — предупредил я, прощаясь с сияющим Кондратом.

— Мне-то ее, голова, и не хватает. Пусть жалует, милости прошу, — Кондрат потрогал ружье.

…Утром весь поселок был взбудоражен новостью. У Кондрата Хруща на базу волчица порезала всех коз. Я поспешил к нему. Он стоял посреди двора и рассказывал:

— До трех часов караулил вот здесь, — указал на маленький прикладок сена, рядом с козьим базом. — Сморил сон, ушел в землянку.

— Да ты не тужи, Кондрат Михайлович, — отозвался сердобольный слушатель. — За премию — коз вдвое купишь.

Кондрат Хрущ причмокнул губами, потоптался на месте, почесал затылок, махнул рукой и сказал:

— Волчью шкуру-то, голова, собаки утащили…

ЗАПАСНАЯ ШАПКА

Таких весен, как в Прикаспии, я не видел.

Под Курском или Орлом, например, весна, как ей и положено быть. Еще лежат глубокие снега, но весеннее солнце начинает ходить выше, греть и светить ярче, и на карнизах крыш появляются ледяные сосульки. Они с каждым днем становятся длиннее, и вот уже полднями под снегами несмело начинают пробираться говорливые ручьи, хотя вечерами они замерзают и умолкают. Лишь через неделю-полторы крыши очистятся от снега и почернеют, ручьи прорежут снега и бурно заговорят, ринутся потоками. На солнцегреве зазеленеют полянки пестротравья, хотя в глубоких оврагах и глухих лесах все еще лежат серые сугробы.

А в прикаспийских степях и приморье?

Иногда еще и в марте гуляют крепчайшие морозы, рвут на протоках, ильменях и в море льды, грохот как от орудийных залпов. Еще и норд-вест зол, подбрасывает снежку, наметает сугробы у завалинок, а иногда такой ураганище обрушит — из поселка не выберешься, с ног сбивает, крупой сечет снежной.

Безлюдна замерзшая степь. Голодные стаи волков ночью шляются на задворках, нападая на дворняг. Даже ко всему привычные воробьи озябают, забиваются в теплые сенники и коровники. Солнце долго не покидает стылое небо, но ведет себя не по-весеннему — светит, а почти не греет.

Но вот как-то совсем незаметно потянет ветер с юга, моряна. Она теплая, и вдруг солнце заливает все теплом, а в затишке даже припекает. И к полудню посереют сугробы, а вечером снег найдешь только в погребах запасливых хозяев. На взморье моряна разорвет ледяные покровы, прососет полыньи и большие майны. Ночь придет уже теплой.

Утром все побережье оживает.

Над морем плывут в небе белые лебеди, словно белые глыбы льда в синем море; станицы гусей треугольниками нацелились на север; стаями и партиями торопятся кряквы, шилохвости, широконоски; караванами — цапли белые, сизые, желтые; извиваясь змеями, тянутся вереницами черные бакланы, огромными табунами несутся чирки и кулички, а между ними нырки, гоголи, повсюду стаи чаек. Спешат, шумят перелетные, радуясь встрече с родиной!

Еще вчера безмолвная, безжизненная, степь сегодня полна птицами… Высоко в небе парят, словно планеры, огромные орланы-белохвосты; стрелами проносятся копьеобразные соколы-сапсаны; падают на добычу из поднебесья зоркие широкогрудые коршуны. На зеленя прогретых бугров выбредают стада быстроногих сайгаков. Озираясь, пробираются по зарослям балок волки с зимней, висящей лохмотьями бурой шерстью; на солнцегреве, свернувшись калачиком, чутко дремлет лиса после ночной охоты. В гуще тамариска по-весеннему призывно кричат куропатки, беспокоятся фазаны, а по опушкам буйно бьются серые стрепеты. Подальше от зарослей, на голых полянах пасутся дрофы, большие степные птицы, называют их в Прикаспии дудаками.

Местные охотники по давнишним приметам чуют перелом погоды, в самое время выезжают на дудачиные гоны. Организуются артелями, выпрашивают в колхозе подводу и отправляются в степь. Задолго до этого попросился Максим Бобров в компанию к Сергею Промыслову и Федору Кравченко. Быстро согласился Сергей, а Кравченко дотянул почти до выезда, все отговаривался:

— Согласиться надо, Максим брал Берлин. А вот он… на дудаков охотился? Нет. Плохо получится: я каждым выстрелом свалю дудака, а Максим мазать будет. Мало того, что загон может прахом пойти, если на него одного стадо налетит, а ежели все стрелять будем, он же… мимо влепит, а пай ему отдай! Не очень умно-то, а?

Максим не знал об этом — Сергей вел переговоры, а когда узнал, вспыхнул, предложил:

— Не попаду — можете пай не выделять!

— Нет, такое не положено. Охота сложная, на ней любой может мазануть, — Сергей еще что-то хотел добавить, но лишь усмехнулся.

Поселок покинули светлым вечером. Подводой правил Сергей. Привалившись к грядуше телеги, он полулежал на охапке сена. Федор — худой, нескладный, лет за сорок, с лицом, тронутым оспой, свесив ноги, курил толстую самокрутку. Поглядывая в степь, Кравченко, будто вспоминая былое, поучал Максима:

— Однажды Шикунов подпустил дудаков близ-ко-о… вдарил! Он оттуда как шарахнет его по спине! Весу-то — пуд, ну и памороки отбил Шикунову, недели две еле ворочался… А то было такое. Поехал загонщик загонять. Попалась стая — он заехал бы за нее, а недалеко другая. Ну, думает, прихвачу и эту. А там дальше — третья. Поехал за нее. Лежим в цепи, а попадали кто на снег, кто на мокрую землю. Замерзли, зуб на зуб не попадает, а не пошевелись! Думали, вот сейчас погонит, а его нет час, другой… Не вытерпели, а только встали разогреться — вот они, дудаки! Промазали все. Ну, тут уж подставляй…

— Федор Захарыч, дай-ка докурить, — быстро попросил Сергей, явно не давая возможности чего-то досказать Федору. Когда тот передал большой окурок, Сергей серьезно поинтересовался: — Ружье-то пристрелял, Федор Захарыч?

Максим удивленно посмотрел на Сергея. В поселке все знают: Кравченко перед каждой охотой пристреливает ружье, больше того, на пристрелки тратит патронов не меньше, чем на дичь. И любит Федор похвалить ружье. Вот и удивился Максим вопросу Сергея, что-то в этом было непонятным.

— У-у, подобрал какой заряд! — воскликнул Федор. — Ружье у меня прелесть, любой заряд принимает и дай бог как бьет. Но сегодня подобрал — мечта! Газету развернул и врезал. Кусочка не найдешь на цигарку, вся изрешечена!

— Под дудака это плохо, — пожалел Сергей.

— Да обожди ты, что ты не дашь досказать? — возмутился Федор, недовольно морщась. — Заряд лег кучами, гнездами, понимаешь?!

— А-а, тогда другое дело. Глянь-ка, Саенко нас вышел встречать, — Сергей указал кнутовищем в сторону показавшейся фермы.

На вершине высокого красноглинного бугра, в окружении больших белых овчарок, стоял Саенко, оглядывая степь. Дорога сбежала в пологий сухой ерик, весь изрытый колодцами-худуками. Сергей обвел их взглядом, восхищенно пояснил Максиму:

— Работа Макара Андреича, пресную воду искал. Два года рыл, кто только не советовал ему бросить. Соленой сколько хочешь отыскал, а на пресную наткнулся лишь в этом году.

— На дудаков хорошо охотиться, если чуть запуржит, — вновь поучая, заговорил Федор. — Подниматься им не хочется, подпускают близко, цепь можно положить почти рядом с ними, и загонщику далеко заезжать не надо. Вот тут если промажешь, то…

— Вот тот худук видишь, Максим? — перебил Федора опять Сергей. — Тот, что с деревянным срубом. Кругом него соленая вода, а в нем пресная, аж сладкая! И воды дает много, хватает Саенковой отаре за глаза, с других ферм ездят сюда.

Из ерика выбрались уже за бугром, сразу увиделась ферма. Большим квадратом добротных построек спряталась она от холодных северных ветров в низине, чуть в стороне от нее стоял дом чабана. От него навстречу подводе кинулись овчарки, со злобным лаем окружили едущих. Федор поднял ноги в телегу, посоветовал Максиму:

— Будешь охотиться около отары, кинутся вот такие — не бойся. Встань, замри! Обнюхают, увидят, что ты им не угрожаешь, на отару нападать не собираешься, и отойдут. После можешь идти куда хочешь. Побежишь — пропал, разорвут.

Саенко взмахом отогнал овчарок, подал всем руку, пошутил:

— Нюх у тебя, Сергей, получше лисьего. Вчера дудаки появились, сегодня ты тут как тут. Кто-нибудь передал из степи?

— Сорока на хвосте принесла, — засмеялся Сергей.

После шумного и долгого ужина улеглись спать. Макар Андреевич остался бодрствовать до полуночи, потом его сменит супруга Софья Николаевна, она же утром отправится с подпаском, второй рукой чабана, пасти отару. А Макар Андреевич поедет загонять дудаков. Саенко знатный чабан, отличный стрелок по зайцам. Правда, по пролетной он… мазила, но об этом ему сказать ни-ни, ни слова! Зато лучшего загонщика дроф от Кизляра и до Астрахани даже не пытайтесь искать, славится этим он.

…Охотники к восходу солнца были около Цумука, километров двадцать от фермы. Погода была что надо: земля подмерзла — легко идти и ехать, чуть сумеречно — видимость хорошая и солнце не будет слепить при выстреле. Вскоре Саенко увидел дроф. Они паслись в большой с сочными зеленями низине. Сергей принялся считать их, дошел до тридцати и сбился. Кравченко долго всматривался, близоруко щуря маленькие серые глаза, наконец-то подтвердил:

— Они. И не пуганые. — Начал советовать, где положить цепь, как заезжать. Сергей незаметно наступил ему на ногу, Федор торопливо извинился: — Ну, это дело Макара Андреича.

Максим внимательно наблюдал за дрофами. Они кормились тесной стаей. Большой дрофич, видимо вожак, подняв высоко маленькую голову, зорко следил за подводой, которая как будто двигалась стороной.

Еще до войны дрофы почти не боялись человека, часто паслись рядом с отарами, недалеко от ферм и дорог. С увеличением населения в Прикаспии, появлением машин и мотоциклов, небывалым ростом числа людей с ружьями дрофы стали намного осторожнее. Даже одинокого путника близко не подпускают, взлетают, освобождая ему дорогу. Раньше охотились и на пролете, теперь только загонами. Едет один на подводе, три-четыре человека за нею прячутся, по команде загонщика падают на землю за куст, в малую промоину, за небольшой бугорок.

Саенко положил цепь стрелков, направился по отлогому положью за бугор, перевалил через него и скрылся. Максиму хотелось посмотреть на дроф, понаблюдать за ними, но перед тем, как приказать лечь Максиму, его строго предупредил Саенко:

— Не шевелись, пока не услышишь мой голос.

Сквозь легкую одежду начал проникать холод неоттаявшей земли, а фуфайка на локтях уже промокла и руки покрылись гусиной кожей. От неудобного положения заныла шея, онемели руки.

Наконец-то далеко за стаей появился на подводе Саенко. Ехал он медленно, как обычно в степи ездят чабаны или пастухи. Дрофы временами оглядывались на него, сперва оставались на месте, потом, продолжая пастись, потихоньку пошли, стараясь уйти с дороги Саенко. Он умело правил лошадьми, направляя дроф на охотников. Видя, что их преследуют, птицы забеспокоились, остановились, уже все подняли головы, рассматривая подводу. Вдруг раздался у них резкий крик, и вся стая торопливо зашагала за вожаком. Саенко вскочил на телеге в полный рост, ударил по лошадям. Они понеслись вскачь.

— Э-э-э-эй-эй!.. Смо-о-три-и-и!

Максим чуть приподнял голову, подтянул руки под грудь, оперся ими, готовясь в нужный момент вскочить и стрелять.

Прямо на него летел огромный самец, он казался вот уже рядом. С трудом удержался, чтобы подпустить дрофича на выстрел. Вскочил, тотчас понял, что допустил слишком близко, надо теперь бить в угон, когда пролетит через голову. Но в азарте все же вскинул ружье, выстрелил, понимая, что дал малое упреждение.

Несмотря на огромные размеры, дрофич летел не тише чирка. Сердце у Максима оборвалось, заколотилось испуганно — промазал! Как перед рукопашной, собрал все силы, сосредоточился, тщательно прицелился в уходящего дрофича, дал вынос и выстрелил. Птица тяжело рухнула наземь.

Только теперь понял, что по стае стреляли и другие. Идя к добыче, огляделся. Сергей держал в руках двух дудаков. Федор, почему-то без шапки, смотрел вслед улетающей стае и громко повторял:

— Упадет!.. Сейчас упадет!.. Па-дает!..

Дрофы скрылись за бугром.

На рысях подскакал Саенко, он еще издали разглядел результаты загона. Осадив лошадей, спрыгнул с зажатым в руках ременным кнутом, направился к Федору. Тот, продолжая смотреть в сторону скрывшейся стаи, нагнулся. Саенко подошел к нему, высоко занес кнут — и хлесткий удар обрушился на спину Федора. Когда кнут вновь взвился вверх, Максим кинулся к Саенко. На полпути его перехватил Сергей, облапил и, добродушно улыбаясь, зашептал:

— Не мешай, это охотничий закон. Промазал — получай кнута, — засмеялся. — Вот этим тебя и стращал Федор всю дорогу, — правда, я ему не дал досказать.

Макар Андреевич обернулся к Максиму, увидел на его лице осуждение только что происшедшему. Но десятками лет в Прикаспии охотники развлекались на дудачьих загонах, предоставляя право загонщику бить мазил, и Саенко шагнул к Максиму. У того на лбу надулись жилы, на щеках задвигались желваки.

Сергей растерянно махнул Макару Андреевичу: не надо, мол. Но тот, потрясая кнутом, словно готовясь к удару, приближался. Федор осуждающе покачивал головой, глядя на Максима.

— За мазок положено бить стрелка, — сказал Саенко. — Но… победителей не бьют, да? — Макар Андреевич обвел всех взглядом. Сергей радостно, а Федор согласно кивнул. Саенко подчеркнул: — Да, того, кто был в Берлине, бить неудобно, — и строго закончил: — Но победителям не положено и мазать! Так я говорю, верно понимаю?

— Верно, Макар Андреич, — и Максим нагнулся.

…До позднего вечера тешились загонками охотники. Ложился в цепь и Макар Андреевич вместо Кравченко. Как я вам и говорил, по дичи Саенко не мастак — промазал. Федор с удовольствием врезал ему кнутом.

Последним гоном Саенко поднял дудаков далеко от стрелков, и дрофы налетели только на одного Федора. После неудачного дуплета он сорвал шапку и закинул в бурьян. Сергей, подойдя к нему, вытащил из своего кармана еще дома приготовленную запасную шапку, накрыл голову Федора, укорил:

— Когда уж ты сам будешь брать запасную шапку?

Это до слез обидело Федора, он ни слова не промолвил за весь дальний путь до фермы. Приотстав и поманив к себе Максима, Сергей рассказал о давней привычке Федора Захаровича Кравченко. Промажет по птице или по зверю и, где бы он ни был — в море или в степи, — сорвет шапку и швырнет наотмашь. Много уплыло Федоровых шапок, немало потерял он их в бурьянах и зарослях. Лишь последнее время он стал привязывать ее шнурком к поясу. А то ведь двойной убыток: добычу не взял, а шапки лишился.

ДЕД ЛАРИОН

В весенний день, когда клен уже выкинул сережки цветов и шумит яркой листвой, а на акациях только еще лопнули почки, когда травы — зеленые и сочные, а их цветы еще не выгорели от солнца и без полутонов, когда по степям ветер еще не вихрит маленькими смерчами придорожную пыль, — мы с дедом Ларионом сидели около костра на опушке молодой лесной полосы. Теплый ветерок еле-еле колебал дым, а у деревьев совсем замирал и даже не шевелил листьев.

Ларион — старик низкорослый, щуплый. Брови у него редкие, с волосинками длинными и рыжими, глаза маленькие и быстрые, дед курнос, бороду бреет, усов не терпит даже у друзей. На здоровье не жалуется, в охотничьих походах изобретателен и удачлив. На селе, что протянулось одной улицей вдоль протока Мечетного, известен сызмальства как заядлый спорщик, за что, по рассказам односельчан, когда-то Лариону попадало часто и помногу. Влетало и от рассердившегося соседа, и даже от ласковой и доброй жены. Никто не утверждает, что он каким родился, таким и остался, доживая семьдесят седьмой год. Самостоятельную жизнь Ларион начал лет с семи подпаском. Знавал нужду, за горем и бедой к чужим не ходил — своей по маковку хватало. Попробовал солдатской доли на сопках Маньчжурии, Георгия имел. Не последним вступил в колхоз, хотя за споры чуть не попал под выселение. Сейчас заведует конефермой, рысаков выводит таких, что заглядишься, даже лихие конники себе места не находят от восторга. Судит Ларион о людях и вещах здраво, любитель подшутить над доверчивым слушателем, но не обидно. А вот в споре зарывается, может наговорить такого, о котором ему завтра и не напоминай.

Спор у нас затеялся из-за пустяка, возражал я небрежно, и поэтому дед Ларион еще сильнее горячился.

— Ты что думаешь, я меньше твоего в природе понимаю? — тряс он кулаком перед собой. — Ты еще первый раз голоса на свете не подал, а я многое повидал! Вот возьми о волках! Мне о них добрые люди сказывали, — дед привскочил и так сердито тряхнул головой, что седой густой волос заметался, не зная, куда деться. — Ты знаешь, кто это был? Это… это, — Ларион раза два беззвучно зевнул широко открытым ртом, блестя крепкими белыми зубами, — это был… про-фес-сор! Ясно?.. Борода — во! — старик провел рукою по поясу. — Ширинища — куда тебе лопата, в целых три лопаты! Очки!.. А, что говорить, одним словом, все ясно, профессор!

— Профессор с тобой, пастухом, разговаривал? — недоверчиво улыбнулся я.

— Не веришь? — протянул Ларион. — Да мы с ним сидели рядом, как сейчас вот с тобой. А в то время за такое сиденье его… могли и в каталажку упечь. — Ларион вконец рассерчал и, забыв обо всем, понес. — Он мне говорил, если бы не волки — в степях всякая дрянь скотиняка ходила бы… заразу разносила бы. Волк это… это… он больных уничтожает, породу улучшает! Ясно тебе?

— Рысаков на ферме помогает выводить, — усмехнулся я.

— Что?! — опешил дед. — Ты еще и смеяться? Что ты видел, что ты знаешь о природе? Я тебе говорю, рысаков не трогает! Понимаешь почему? Рысак — сильное животное! — кричал Ларион, размахивая кулаком.

— На ферме волки порезали пятьдесят овец — больных выбирали? — напомнил я о недавнем случае.

— Сравнял грушу с кукишем! Это они в запале, разъярились и про все на свете забыли. А из отары волк уносит самую слабую животину!

Чтобы прекратить, на мой взгляд, ненужный спор, я решил не возражать и, зная, что Ларион любит рассказывать, спросил:

— Ларион Сергеич, а как волки коней в степи рвут?

— Больных моментом берут, — все еще сердясь, заговорил он. — Приболевшую худобу в табун не пускай, — Он посмотрел в степь, указал вдаль: — Сейчас тут в любую сторону скачи, а тогда были глубокие протоки, шест не маячил, а между ними большой остров. Пестротравье на нем — в рост, не пролезешь. Пас я на нем хозяйских коней. Ну вот и пригоняют как-то ко мне больного конька. Понятно, я на дыбки — воспротивился. Случилось это при хозяине, он как рявкнет: «Молчать, такой-разэдакий! Твое дело — пасти, а указывать я буду, туды твою растуды!» Самодуристый был, с куражом… Почти всю ночь я не смыкал глаз — волков тогда было очень много. К свету, вернее, уже хорошо зориться начало, сморило меня. И снится мне, что волки на табун напали, отбили жеребца и гоняют его по острову. А он птицей летит — куда за ним зверью, отстают. Радостно мне стало, я аж прокинулся. А как взглянул вокруг, так во мне все и похолодало. Табун в кучу сбился, табунный жеребец вокруг него носится, зубы оскалил, ногами взбрыкивает, не подпускает волков к маткам и жеребятам. Два матерых волчища похаживают чуть в стороне от табуна, вид делают, что собираются нападать. Это они, чтобы жеребец не бросился на выручку отбитому коньку… А того волчья стая гоняет. По бокам по волчару, да бегут так, чтобы конишка видел их и пугался еще больше. Штук пять волков сзади. Запалили конька, он уже и ногами перестал отбрыкиваться.

Тут-то и пришла его беда. Прыгнул волк, вцепился в его хвост. Повис на нем, волочится всеми лапами по земле и тормозит коньку бег. Тот старается вырваться, напрягся, а волк — как отцепится! Конь с разбегу бах на колени, беспомощен. Ну те, что бежали по сторонам, сразу чирк его по горлянке… — Ларион помолчал, сердито закончил: — Больную худобу моментом жизни решат.

Мы еще недолго посидели у костра и разошлись каждый своей охотничьей тропой.

Поздно вечером я возвращался домой мимо конефермы. Около нее расслышал резкий, гневный голос деда Лариона, незаметно подошел.

— Я приказывал охранять! — кричал дед, размахивая кулаком и наступая на бородатого, с большими усами пастуха, своего одногодка. — Кто тебе сказал, что волки для нас полезны?! Я тебе, бородатому, сколько раз толковал, что зверь в природе полезен, а в коневодстве он ничего не смыслит! А сейчас он еще и голоден! Сам не жрал, и выводок кормить надо! Тебя не кормить, ребятишек не кормить… и ты нападешь!..

Я тихонько и незаметно отошел.

ГЛУБОКОЕ РУСЛО

Июльскими зорями небо безоблачно, и уже ранними утрами открытая солнцу земля накаляется, воздух становится сухим и горячим.

В полдень, когда солнце в зените, в прибрежном песке можно испечь яйцо; в траве перестают прыгать беспокойные кузнечики; черные грачи, разомлев от жары и духоты, вразвалку бредут к протоку; и даже кряковая утка уводит в заросли осоки быстрых, как солнечный зайчик, желтых утят.

На отмели ериков из всей степи собираются первые вестники осеннего перелета — серые, как булыжник, кроншнепы. Местные жители называют кроншнепа степным куликом, хотя им, как и всем, давно известно, что кулик — болотная птица. Ведь недаром меткое слово молвит: «Всяк кулик свое болото хвалит».

И все же каспийцы не ошибаются. Редкая перелетная в долгом пути на зимовку не меняет своих привычек. Ученые знают дикого гуся-гуменника. Кормился когда-то в Центральной Руси этот гусь по крестьянским гумнам; видимо, отсюда и появился в России не просто гусь, а гусь-гуменник! В Прикаспии ему зерно кучей насыпь на поле — не прилетит. Да и зачем: на море безопасней и корм богаче. Так какой же он у нас гуменник, он гусь-морянник!

Или красная утка-хорхаль? Вы уже представляете себе болото, камыши, осоку и там утку? Глубоко ошибаетесь! Птица действительно красноперая и из породы утиных, а кричит, как кошка мяукает, и птенцов выводит… в степи, в заброшенных лисьих норах.

У нас кроншнеп — степная птица. А почему, разве болот нет? Есть. Таких, как у нас, ильменей, култуков и заманух трудно где еще сыскать. Но зачем кулику ходить по болоту, когда у него перо в воде намокает — взлететь не может. Ходи мокни, а рядом корма полным-полно, бери — не ленись: десятки тысяч кузнечиков в степной траве прыгают. Покинул кулик болота, переселился в степь. Кормится в полной безопасности: к нему не подойдешь, не подъедешь, не подползешь. От зверья крылья спасают, а охотник в степи виден за несколько километров.

Кроншнепы появляются в конце июня. К началу августа улетают почти все, и недаром торопятся: велик путь до Африки.

Всем известна охота на кулика с собакой. Птица увидит пса и обязательно поднимет крик, как сорока в лесу при виде зверя. Кроншнеп не ради любопытства подлетает к собаке, а хочется ему увести ее от близкого гнездовья, спасти свое потомство. А на жировке, на пролете, сто собак возьми, хоть от рыла до хвоста увешанных золотыми медалями, — ни одного кулика не приманишь!

Новичок в наших степях вряд ли добудет кулика. Я же не сомневался в успехе и отправился добывать кроншнепов.

Жара доходила градусов до сорока. Всю дорогу безжалостно палило солнце. Соленый пот промочил насквозь рубашку, она, как приклеенная, прилипла к телу. Переливаясь волнами, марево зноя до боли резало глаза. И все же, оглядывая степные просторы, я радовался: нигде не было кроншнепов, — значит, все они у протоков. С трудом взобравшись на бугор, я с облегчением вздохнул, увидев заросшие осокой берега протока Глубокое русло. Зеленой лентой вплетался он в желтую бескрайнюю степь и притягивал к себе желаемой прохладой и возможностью утолить нестерпимую жажду.

С трудом я добрел до воды. Залитая солнцем, она сверкала, словно расплавленное серебро, а вымытый волнами прибрежный песок был прокален солнцем добела. Мне так надоели пот и жара, что я, не обращая внимания на кроншнепов, густо сидящих на берегу, побежал к воде. Сотни птиц взмыли в воздух, иные проносились прямо над головой, но я торопливо стащил засолоневшую одежду, бросился в проток и… обмер! Мне показалось, что я с размаху угодил в котел с кипятком: так горяча была вода в ерике. С опаской оглядев себя: не обварился ли? — вылез и поплелся в тень большого куста тамариска. И неожиданно для себя только сейчас увидел совсем недалеко двигавшуюся по протоку лодку, груженную неводом, а чуть дальше у берега, по пояс в воде, стоял человек и держал крыло невода. Напротив него под большим кустом горел костер, над ним висел небольшой котел.

Каспийские рыбаки — общительные люди, и я направился к стану. Усевшись в тень, падающую от развешанного на кусте паруса, стал наблюдать за ловцами.

Молодой парень, то наклоняясь вперед, то рывком откидываясь назад, греб. На его темных от загара руках, под рукавами белой рубахи, закатанными до локтя, надувались и перекатывались буграми мускулы. После двух-трех взмахов, он загребал одним и тормозил другим веслом — заворачивал лодку и вновь налегал на весла.

Старик, в котором я узнал Карбулаева, быстро нагибаясь, брал верхний подбор невода с поплавками-балберами и выбрасывал его за борт, время от времени коротким взмахом руки указывая поворот гребцу. Безбородое и безусое, с узкими прорезями глаз и прямым тонким носом лицо старика было сосредоточенно и серьезно. Вот он в последний раз нагнулся, поднял и кинул за борт клячу. Парень стал чаще и чаще опускать весла, лицо его покраснело от напряжения, и лодка, зарываясь носом в воду, полетела вперед. У самого берега, ухватив веревку, Карбулаев прыгнул в воду и потянул невод, громко крича:

— Ай, вай, вай!

Из лодки выпрыгнул и парень, подбежал к старику, и они вдвоем стали тянуть невод.

Рыбак, стоявший по пояс в воде, двинулся к берегу. Он согнулся и шел медленно, чуть пошатываясь из стороны в сторону от тяжести длинной сети.

— Чего расселся?! — закричал на меня Карбулаев. — Помогай!

Я вскочил и побежал на помощь.

Сводя к центру крылья невода, к берегу шли казах Карбулаев с парнем, в котором я узнал бухгалтера колхоза «Красный маяк» Круглова. Вместительная мотня невода тихо приближалась. Карбулаев окинул взглядом на ней полукруг балбер и заторопил нас:

— Живей, живей! — И закричал на меня: — Подбор дави к земле! Почему сам не видишь! Из Ставрополья приехал, что ли?!

Я опустил руки по самые плечи в воду и начал придавливать нижний подбор невода к илистому дну.

В мотне заметались судаки, щуки, окуни. Вода забелелась от ворочающихся в плотной куче рыб.

— Взяли! — скомандовал Карбулаев.

Мы дружно выволокли невод на берег. На песке забились и запрыгали красноперые полосатые окуни, серая щука свернулась в дугу, стремительно распрямилась, и от ее удара разлетелась в стороны рыбья мелочь, жерех взвился вверх, громко шлепнулся в кучу.

Старик, отобрав мелкую рыбу, выпустил ее в проток. Обернулся ко мне:

— Хорошо, Михал Григорич, — и улыбнулся. Глаза его еще более сузились, светились радостью. — Ух, как хорошо рыбачить!

— Каков Карбулаев? — кивая головой на него, весело спросил Круглов. — У него кто рыбачьего промысла не понимает, тот и цены не имеет. Как он покрикивал, а?

— Вай, вай, извиняй, пожалуйста, Михал Григорич, — смущенно заговорил старик. — Я хотел… я думал… — И, поняв, что я не помню его окриков или считаю их вполне законными, спокойно пояснил: — В работе забываешься, а как же? — Тронул меня за руку, пригласил: — Пойдем с нами, у нас ушица из окуней доходит на костерке. Ух, вкусная!

Мы пообедали. Рыбаки, развесив сушить на вешалах невод, погрузили рыбу на арбу, уехали к косарям. Я же, решив переждать зной, направился было к зарослям тамариска, как вдруг увидел, что к противоположному берегу кто-то спешит. Вглядевшись, узнал Егора Ивановича Тепишева.

Егора Ивановича в его родном селе прозвали «Башлыком». А он отродясь никогда не носил башлыка, не собирался его иметь, вообще терпеть не мог повязанной шеи и даже никогда не застегивал верхней пуговицы косоворотки, а вот все же прозвали за что-то «Башлыком». Правда, имел он привычку не расставаться с большой, наверное из целой овчины, шапкой, даже в невыносимую жару она была всегда на нем. Сам Егор Иванович маленький, а шапка с оберемок сена, и иной раз смешно — не то человек в шапке идет, не то шапка человека несет.

Мелкие черты, небольшое лицо, длинные волосы, свисающие на лоб и закрывающие хитроватые глаза, — все в Егоре Ивановиче было непривлекательно. И лишь когда он откидывал волосы со лба, широкого, чистого, лицо как-то сразу становилось внушительным и красивым. К незнакомому собеседнику он всегда приглядывался исподлобья, будто прикидывая, на что тот способен. Семью он имел примечательную: семь дочерей — и, говорят, Егор Иванович опять радуется — ждет восьмую дочь.

На колхозных собраниях он молчалив. Егор Иванович для себя должностей не просил, выбирать его не догадывались, может еще и потому, что в селе он был редким гостем. Он в поле или в ночном; он сено косит или овец в креозоте купает; он птичник, пастух, чабан, ловец… Кем только он не был, даже охотником.

Рассказов про него по селу столько ходило, что не поймешь, где быль, а где небылица.

Однажды бык его рогами поддел. Дело было на колхозной ферме в трех километрах от села. Зажав рукой рану, прибежал в больницу — доктора диву дались: с такой раной прибежать?.. Около отары бешеного волка гарлыгой убил, а увидел в камышах дикого кабана — сбежал, да еще и ружье потерял, убегая… Скотину Егор Иванович лечил сам — знал дедовские методы и редко когда не выхаживал животное, ветеринары отступятся — зовут Егора Ивановича.

Мне он нравился. Уж очень нужный человек в колхозе: все мог, все умел, ни от чего не отказывался. По делу встречался и я с ним. Строили в колхозе новый телятник. Плотники поспешили, небрежно накрыли камышом крышу. Взобрался Егор Иванович наверх, раскидал камыш, потом, покрикивая на всех, так мастерски сделал кровлю, что мастера позавидовали. А у него на правой руке целых только два пальца — еще до войны руку ему покалечила разорвавшаяся старая берданка.

Зашел он как-то вечером ко мне — я только что вернулся с вечерянки, — поздоровался, шапку под мышку сунул, этак официально заговорил:

— Товарищ инженер Сельстроя, извините меня, может, я помешал, то я и уйти могу.

— Ну что вы, Егор Иваныч. Садитесь, говорите, с чем пришли.

— Вы сами видите… дичи много около Вышки, — повел рукой бахчевод (в это время Егор Иванович впервые в колхозе выхаживал арбузы и дыни). — А у меня пороха нет, нет дроби. Надо дать. — Говорил спокойно — не просил и не требовал, а будто напоминал о долге.

Трудно выполнять такую просьбу, находясь километров за тридцать от своих запасов. Не жаль дроби и пороха, жалко — потеряешь возможность поохотиться лишний раз и добыть себе дичи на обед и ужин, когда находишься в командировке. Скрывая тревогу, я спросил:

— Сколько?

— Пять зарядов.

Вынул из патронташа пять патронов и подал ему.

— Мне заряды нужны, гильзы у меня есть.

— Возьмите, Егор Иваныч, — уже попросил я.

Он наотрез отказался. Я разрядил патроны и отдал ему порох и дробь. Егор Иванович поблагодарил и ушел. Потом оказалось, что на бахчу повадилось стадо диких свиней — они любят полакомиться арбузами и дынями. Отпугивая их, Егор Иванович расстрелял все свои заряды, в колхозе пороху и дроби в ту пору не случилось, — вот он и пришел ко мне, а просил будто бы для охоты на уток.

Долго я ничего нового не слышал о Егоре Ивановиче, но вот дня три назад узнал, что назначили его животноводом в колхозе.

Не поверил, подумал: опять молва что-то перепутала. Теперь все выяснится: Егор Иванович стоял на противоположном берегу и махал мне лохматой шапкой:

— Эй, охотник, подай кулас!

Я сел в лодку и начал грести.

— Шевелись, шевелись! — то и дело покрикивал Егор Иванович.

Не допустив меня до берега, он прыгнул в кулас, приказал:

— Поехали! — и, шумно вздохнув, продолжал: — Ну и жара… Здравствуйте.

Отвечая, я назвал его. Он взглянул на меня, тотчас узнал.

— Вот хорошо, что вы попались. Тогда я не пойду в район. Вертайте назад, Михаил Григорьевич.

— В чем дело, Егор Иваныч? — обеспокоенно спросил я, подумав, что в колхозе что-нибудь не ладится в строительной бригаде.

— Да разве так можно? Разве это по-хозяйски? Выгнал я скот на летние выпаса, ферму, как плановали, надо ремонтировать, а он лес не везет! — Егор Иванович сердито нахмурился. — Место для телятника своевольно выбрал в низине. Там же в половодье вода подходит, это же сырость сплошная, телята болеть будут. Я ему об этом толкую, а он заладил: «Я председатель, выбрал — так подчиняйся!» — Он помолчал, мимоходом заметил: — Я-то его не выбирал, голосовал против, но все же он, конечно, председатель, и мне его не осилить. Вот и пошел я к председателю райисполкома.

— А куда же правленцы смотрят? — удивился я.

— В том-то и дело, что правленцев никого нет. Кто на лову в море, иные в Астрахани по колхозным делам, вот Орешин и командует.

Лодка ткнулась носом в берег, остановилась, волна набежала, лизнула белый песок и отступила. Егор Иванович выпрыгнул из куласа, сказал:

— Расскажите председателю райисполкома о наших делах, а я пойду, время золотое: сенокос, овец купать надо, за ремонтом присмотреть. Всего хорошего, Михаил Григорьевич. — Егор Иванович пошел, махая лохматой шапкой, все еще зажатой в руке. Через несколько шагов обернулся: — Нарочного пришлите, телефон не работает — обрыв на линии. Столбов десять моряна подмыла, свалились наземь.

Егор Иванович прикрыл голову шапкой, быстро скрылся за бугром.

Дождавшись предвечерья, я пошел добывать кроншнепов. Спугнутые мною птицы, покружившись недалеко, вновь потянули к воде. Сделав круг над протоком, распластав крылья, они планировали на песок. Опустившись, бежали в ерик. Когда мелкая зыбь, поднятая их пробежкой, касалась пера на их округлом брюшке, они, вскрикнув как-то радостно и довольно, погружали длинные, загнутые книзу носы в воду.

Напившись, одни выходили на песок, другие, закрыв глаза, застывали неподвижно в протоке.

Прошло совсем немного времени, и передо мной собралась большая стая. К ней беспрерывно подлетали новые птицы. Шум крыльев, крики, посвисты волновали меня, но я не торопился с выстрелами, наблюдая за кроншнепами.

Наконец жара спала, и птицы начали улетать в степь на кормежку. Я поднял ружье. Вся огромная стая около скрадка мигом встрепенулась. Те, что отдыхали на песке, с криком взлетели, а стоявшие в воде, раскинув крылья и развернув веерами хвосты, торопливо побежали на берег, оставив позади проток, тоже взмывали вверх.

Дуплетом я сбил двух куликов. По всему берегу поднялись побеспокоенные птицы, покружились над ериком и потянули в степь. Я еще раз выстрелил дуплетом.

Подбирая добычу, услышал вдалеке топот коня и оглянулся. Выметнувшись из-за бугра, ко мне скакал всадник, потрясая витым арапником. Около меня он на ходу спешился. Кольнув взглядом черных глаз и сдерживая гнев, недобро спросил:

— Браконьерничаете?

— Здесь охота разрешена по лицензиям, — спокойно ответил я.

— Покажите номер ружья, охотничий билет и лицензию.

Разрядив двустволку, я передал ее, билет и лицензию и этим сразу внушил доверие к себе: браконьер ружья не отдаст. Взяв «тулку», он записал ее номер, читая мою фамилию, улыбнулся. Лицо его подобрело, стало привлекательным. Когда на лбу разгладилась суровая морщина, а из-под настойчивых губ блеснули ровные зубы, он показался мне знакомым. Приглядевшись, я узнал его и перестал злиться, что он помешал мне охотиться.

Впервые видел я его года два назад на совещании знатных животноводов Астраханской области. На трибуну быстро и уверенно взошел, как мне показалось, юноша-чабан, но он рассказал чуть ли не о двадцатилетнем опыте работы, обстоятельно доложил о развитии животноводства в колхозе, о работе друзей-чабанов. Когда он уходил в зал, секретарь обкома партии спросил его:

— А вы, товарищ Сапсанов, чего добились сами в своей работе?

— Я? — чабан смутился. — Если бы не колхозники — ничего. Один я — просто чабан, а в колхозе — животновод. Мы сообща.

Второй раз видел совсем недавно. После собрания охотников я вышел на улицу вместе с Михаилом Атановым. От клуба в степь помчалось несколько автомашин, увозя чабанов к отарам, пастухов — к фермам. К нам подошел высокий, статный мужчина и пожурил Михаила, что он не приезжал на дудачиные загоны весной. Пообещав приехать осенью, Атанов проводил его до мотоцикла. Вернувшись, спросил меня: знаком ли я с Сапсановым?

— Слышал его выступление в Астрахани, здесь — что он хороший чабан.

— Чабан отличный! — Атанов помолчал. — А природу любит… охранитель! Там, где он пасет отару, браконьеры не появляются.

Сейчас Сапсанов, посмотрев на улетающих от протока куликов, передал мне ружье и документы, извинился, что помешал. Легко вскочил в седло и поскакал в степь.

ОГОРОДНИК

Председатель вахромеевского колхоза «Моряк» сердился. Голубые глаза посерели, брови насуплены, губы плотно сжаты — все говорило о его недовольстве мною. Высокий, с привычкой широко расставлять ноги от долгого пребывания на уходящей из-под ног во время морских штормов палубе, в белой рубашке, резко оттеняющей черный загар сильных рук, заключая разговор, крикнул мне:

— Думать больше ни о чем не могу! Убрать, немедленно убрать!

— Нельзя, Николай Павлович, — снова предупредил я.

— Вам нельзя — сам уберу! — Анашкин круто повернулся и вошел в здание правления колхоза.

«Вот и этот начинает самоуправствовать», — недовольно подумал я, глядя ему вслед.

Значит, опять не повезло колхозу «Моряк» с председателем, ну хоть криком кричи. Недавно одного сняли за самоуправство. Колхозники со всех сторон обдумывали кандидатуру руководителя артели, вспоминали, каким был, каким стал, как работает, может ли руководить, умеет ли советоваться с людьми, и к утру третьей ночи единогласно проголосовали за Анашкина. Николай Павлович вырос в Вахромееве, рыбачьем селе, у всех на глазах. До войны долго был бригадиром на лову, большие уловы брал, места знал и море любил — вот и шла к нему удача. Но, видимо, успехи вскружили голову, захотел еще большей славы… И однажды застала его охрана рыбнадзора в запретной зоне. Сняли его с бригадиров, но звеньевым оставили.

Вскоре началась война.

Ушел на фронт звеньевой Анашкин. Побывал в Сталинграде, на Курской дуге, воевал в Белоруссии, дошел до Берлина, не имея даже царапины.

Говорят, солдат за плечами в вещмешке смерть носит, кроме жезла маршала. Нет, трус смерть носит за плечами и о ней думает, а солдат о жизни мечтает, он о войне и рассказывать не умеет. Попросишь фронтовика вспомнить былые походы, он помолчит и вдруг расскажет, как в Сталинграде было трудно командам баркасов на переправе, а сам десятки раз ходил в атаки в самом городе. Или о Польше: куда, мол, ни кинешь взглядом — зеленые, черные лоскутные полоски и без конца межи, межи, ни взгляду радости, ни трактор выпустить некуда; мелко все — простора нет…

Собирался уже Николай Павлович домой прийти целехоньким, да при штурме рейхстага пуля отыскала и его.

С рукой на перевязи, с орденами и медалями приехал в село. Встретили его шумно, радостно. Дня через три собрание созвали, попросили рассказать о военных походах, А он… обрушился на председателя и бухгалтера — дисциплина, мол, в колхозе хуже стала, чем до войны, учет в бухгалтерии никуда не годный.

Председатель неплохой человек, но не простил такого выступления Анашкину и все держал его в звеньевых, пока не ушел директором МРС. Без него хуже стало в артели — начали меняться председатели, то один, то другой, а там уже и третьего выдвигают…

Пока знакомится — дело страдает. Познакомится, а рыбаки-умельцы и без его руководства план выполняют, вот ему, председателю, ни за что ни про что почет! Смотришь — зазнался, начал самоуправствовать, забыл, что он не хозяин, а уполномоченный колхозников.

Хорошо в соседнем селе — десять лет во главе артели Борис Федорович. Он всех знает, на его глазах люди повырастали: пришел — парнишка босиком бегал, а сейчас — уже завуч средней школы. У них в прошлом году клуб на триста мест построили; на ферме скот породистый, удои богатые; культреюшки в море рыбаков обслуживают; теплицы, сад,большой огород. Что говорить — хозяин! Райком партии рекомендовал его в райисполком, колхозники приуныли, а он отказался. «Я и здесь расту. Пришел сюда, — неграмотным не был, а сейчас рыбвтуз заочно заканчиваю». Кое-кто ругает его — от повышения отказался, а по-моему, хорошо Борис Федорович поступил…

Так раздумывал я, стоя у порога, а из дверей правления выскочил мальчишка, дежурный по правлению, и помчался в край села. Я проследил за ним и улыбнулся, разгадав замысел Анашкина.

В кабинете я застал его за чтением газеты.

— Ишь, никакой оговорки… Ишь, запрещается, и все тут! — Он сердито хмыкнул. — Ладно, без оговорок уберу!

— Опять акт, Николай Павлыч?

— Да вы все почему о колхозе не думаете?

— О колхозе, но и о государстве.

— Нет, ты не темни! — Анашкин встал и вразвалку зашагал по просторному и светлому кабинету.

В дверь постучали. Анашкин отозвался. Вошел молодой красивый парень, счетовод колхоза. Николай Павлович остановился около стола, спросил:

— О потраве на огороде и бахче знаешь?

— Слышал.

— Согласен отстрелять?

— Запрет, стрелять нельзя.

— Это черт знает что такое! — взорвался Анашкин. — Он же колхоз разоряет… А если он нас захочет слопать — тоже его не тронь?! Не хотите — не надо, — он шагнул к двери.

— Подожди, Николай Павлович, — остановил я его, наконец догадавшись, как помочь ему.

По телефону связался с председателем районного охотобщества, все рассказал ему. Тот пообещал помочь. Немного успокоившись, Анашкин принялся разбирать бумаги. За окном шумно прошли девчата. Моряна сердито сопела в щели окон, трепала широкие листья тополя, и он что-то непрерывно лопотал. Ветки раскидистого клена прислонились к стеклам, и тогда в кабинете на пол ложился солнечный подвижный ковер. Когда зазвонил телефон, Анашкин кивнул на него: по звонкам было слышно, что звонят из района. Выслушав ответ из охотобщества, я весело взглянул на Николая Павловича, сказал:

— Область разрешила отстрел, собирайся.

— Я ведь не охотник, — Николай Павлович смущенно улыбнулся. — Помешаю еще. — И горячо попросил: — Иди сегодня, Михаил Григорич! Выручи, пожалуйста.

Я пообещал, хотя кабан, повадившийся на огород и бахчу колхоза, казался мне необычным: все в ильменях, в камышовых крепях, в травах островов, а этот почему-то на огороде. А если необычный — как он будет вести себя? Вообще дикий кабан боится человека, но бывали случаи в зарослях: после выстрела зверь сшибал охотника с ног. И это понятно. Стоит вепрь, прислушивается или самозабвенно пасется, и вдруг — выстрел! Кидается прямо вперед, и беда, если ты оказываешься на пути бегущего. Не шутка, когда десяти-, а то и двадцатипудовая туша налетит. Хорошо, если откинет в сторону, а то подомнет копытами в грязь. Потом будешь рассказывать о нападении дикого вепря.

Раненый зверь, когда иного выхода нет, нападает на охотника; обычно же предпочитает спасаться бегством. На собак смел, волка, даже небольшой стаи, не боится, а с человеком встречи избегает, особенно со смелым. Правда, стоит сказать, что трусливые на него и не охотятся. Встречаются среди начинающих, но они или быстро излечиваются от этого позорного недуга, или еще быстрее оставляют такую охоту.

Знал я, что при ночных засидах на кабана нельзя курить, ходить в сапогах, смазанных дегтем, ружье насухо от масла надо вытереть, чтобы путь зверя был в ветер. Многие повадки кабана знал, охотился на него со сворой собак, но на засидках не добывал ни одного. Ну, а коль сам чего-то не делал, то это не знание, а только подготовка к знаниям. Поэтому я и отказывался, а когда Анашкин уговорил, пошел на засиды с опаской и не уверенный в успехе.

Просидел до рассвета, комаров покормил, слышать слышал кабана, но на меня он не вышел. Утром я осмотрел огород и бахчу. Зверь перепахал немалый участок кукурузы, погрыз десятка три тыкв и арбузов и спокойненько ушел в камышовые крепи.

Сообщив в райохотобщество о своей неудаче и хитром кабане, уехал в степь на строительство овчарни. Вечером, возвращаясь в село, увидел идущего по дороге человека. Одет он был легко, в поршнях, шел быстро, за плечами у него было ружье. Нагнав, увидел Филиппова. Я потеснился, он сел в рессорку, поставил между ног двустволку, спросил:

— Большой?

— По следам и свинороям пудов на пятнадцать. Пешком, Иван Степанович?

— Да, свое хозяйство смотрел. Зашел на Авляйкин бугор — выводились лисы. У Мечетного протока волков видели, поспрашивал о них в Воскресеновке. За Буранным хатоном зарос ерик — в морозы зайцев там будет полно.

Было так тихо, что паутинка, зацепившись за стволы ружья, не шевелилась, неподвижно застыв в воздухе. Марево зноя как будто колыхало бугры. Они сказочными курганами высились над степью, а на них сторожевыми всадниками былых времен отсиживались огромные беркуты, чуть приподняв крылья. Грачи бродили по травам, временами раскидывая крылья, бочком прыгали, ловили кузнечиков.

Филиппов посмотрел на небо, смочил слюною палец, отвел руку в сторону, заключил:

— К ночи ветер потянет, и не сильный. Это-то нам и надо.

На огороде и бахче Иван Степанович тщательно осмотрел все следы, пороины, входные и выходные тропы кабана. После восхищенно сказал:

— Какие красавцы арбузы! А ведь еще до войны здесь даже не знали, как они растут. И картошку, Миша, из-под Казани возили сюда. Из-под Ка-за-ни, легко сказать. Там она полушка воз, да дорог перевоз! Пойдем к сторожу, пусть-ка арбузиком угостит.

— А кабан?

— Кабан? — старик рассмеялся. — Да он тоже новичок. Лет десять назад в сильную моряну все наши погибли. Завезли из Астраханского заповедника, под охрану взяли. Много развелось. Ну а этот, — Филиппов показал рукой на ближние рытвины в кукурузе, — наверное, на родине своей похаживал на бахчи и огороды. Но не хитрый, а вот отвадить его от бахчи не удастся, привык…

Солнце еще золотило махалки камыша, когда мы замаскировались у выходной тропы зверя из камышовой крепи. Рядом — тихий шепот ветра в камышах, на протоке оголтелый крик грачей, усаживающихся на ночлег в ивовых рощах; в степи, на огороде и бахче — неумолчный, звенящий перелив сверчков, над головой — писк камышовок. Они, маленькие, желтые, прыгают по длинному листу, повисают на качающемся стебле, зорко рассматривают нас и тревожно попискивают. От бесчисленного обилия комаров нет никакого спасения, их беспощадные жала проникают даже сквозь брезент плаща и рукавиц. Лица у нас замотаны платками, но и это не спасает от укусов. Для комаров раздолье — шевелиться нам почти нельзя, слух у кабана чуткий.

Когда стемнело, на тропе показался кабан. Приближался он бесшумно, почти сливаясь серой шерстью с камышами. Длинное, словно обрубленное рыло опущено низко к земле, белые клыки полукругом загибались над верхней губой. Шел медленно, временами останавливался, прислушивался, глубоко втягивал воздух или глухо, угрожающе сопел. Бока высокого и узкого тела, созданного природой для бегания по камышовым крепям, периодически вздымались. Вскоре с тропы нанесло резким запахом свиньи.

В меня впились, наверное, несколько тысяч комаров, я терял терпение от невыносимой боли и, чтобы удержать желание согнать их, прикусил губу.

Вдруг кабан остановился. Мне показалось, что он разглядывает нас. Глаза маленькие и свирепые, поза угрожающая. Он грозно сапнул, щелкнул челюстями. Наверное, почуяв что-то неладное, начал тихо разворачиваться на тропе, подставляя шею под выстрелы.

Филиппов кивнул, выстрелы наши раздались разом. Зверь от испуга подпрыгнул. Я еще раз нажал на спуск.

— Сейчас упадет, — бросил мне Иван Степанович, остервенело давя комаров. Руки у него покрылись кровью. — До чего же злы, стервецы, — старик принялся хлопать себя по плечам.

Кабан пробежал по камышу с десяток шагов, свирепо ревнул и затих, послышался треск камыша.

В селе, несмотря на позднее время, чуть ли не все собрались около «огородника и бахчевика», занявшего всю арбу. Иван Степанович в сторонке расспрашивал чабанов о волчьих выводках, интересовался, где скопились зайчишки, где бродят лисы. Анашкин, осмотрев кабана, подковырнул:

— Михаил Григорич, а ты говорил, что нельзя. Можно, если надо, а как же иначе.

— Да, если только без самоуправства.

НА ПОБЫВКЕ

Последний день пятидневной побывки в сорок третьем году мы с отцом провели на охоте. Чтобы не столкнуться со сворой бешеной злобы псов из калмыцкого поселка — хатона, мы свернули с торной дороги и прямиком по целине прошли к протоку Тропишка. Его берегом уже далеко за хатоном вышли в степь. Она не была такой первозданной, как в тридцать третьем, когда мы приехали в Лагань строить рыбоконсервный комбинат. За десять лет население рыбачьего поселка значительно выросло, возросло количество скота, и нетронутые раньше угодья оказались пастбищами — травы поредели, исчезли аржанец и типчак, больше стало полыни и чернобыла.

До окрайка приморских камышей оказалось намного дальше, чем в тридцать девятом, когда я последний раз был в Лагани. За четыре года Каспий обмелел, воды отступили, за ними последовали берега и заросли камышей.

Отыскав еле заметную тропу, отец углубился в заросли. Легкий ветер лишь клонил уже почерневшие махалки и не достигал дна тропы — сразу почувствовалась духота. Вместе с нею навалился теплый духмяный и ни с чем не сравнимый запах разогретых камышовых крепей. С каждой сотней метров высота и толщина стеблей росла и росла, а когда пушистые султаны метелок начали качаться высоко над головой, пряная теплота опахивала лицо, а опущенные вниз руки уже ощущали прохладу повлажневшей земли. Потом запах земли — тяжелый, с густым настоем гниющих листьев — вытеснил все остальные с узкой тропы. Стало прохладнее. Вскоре под ногами зачавкала липкая грязь, и тропа еще поужела, появилась вода, и высокие стены из бесчисленных тростинок, уже толщиной в палец, оказались почти вплотную друг к другу. Теперь камышины попадали под руки, ремень ружья, лямки вещмешка, и если раньше они свободно выскальзывали прочь или обрывались, то с толстыми поделать было ничего невозможно. Приходилось останавливаться и выпутываться из цепких захватов.

Отец шел впереди, руками разгребая в стороны тростины. Когда я отставал, он оборачивался и улыбался, подбадривая, но не останавливался. Я помнил эту привычку — одним махом преодолевать камышовые крепи перед взморьем. Она нравилась мне, но сейчас я почувствовал, что левая нога начинает сдавать, а рана на пояснице ныть и зудеть. Я все чаще стал останавливаться и, делая вид, что выпутываюсь из объятий захвативших меня камышей, отдыхал. Тропа вышла на вязкий грунт — ноги проваливались глубоко в баткак, и выдирать их из липкой грязи стало неимоверно трудно. Пожалуй, остановился бы надолго, но знал: за таким участком почти всегда ощутишь внизу песок, твердую почву, а через некоторое время и крепь резко, обрубом, оборвется — и через невысокие, редкие кулиги чакана увидишь море!

И оно показалось — огромное, неохватное взору. Вблизи блестящее, зеркальное, чуть дальше темное от небольших волн, а потом до самого невидимого горизонта седое от солнца. Морской, влажный ветерок дохнул свежестью в разгоряченное лицо, забрался под рубашку через распахнутый ворот, опахнул прохладой жаркое тело. Грудь задышала свободно, просторно расширилась. Бодрость влилась в каждую жилку в теле, усталость начала отступать, отступать и наконец совсем покинула меня. Я раскинул руки и закричал взволнованный:

— Здравствуй, Каспий!

Голос мой раскатился во все стороны, устремился, то нарастая, то затихая, в глубь моря. Я знал, что раскатистость бывает перед близкой сменой ветров, но думал, что это седой Каспий обрадовался моему приходу, подхватил мое приветствие и понес его в стороны и в глубь моря, чтобы порадовать все свои ближние и дальние воды, всех своих обитателей и все стаи и станицы перелетных птиц, сообщить им, что после двух лет тяжкой войны я жив-здоров.

Нет, мы не охотились в тот день, хотя пролетной было много. Отец понял мое желание как можно больше увидеть знакомых мест и, как щедрый волшебник, показывал мне их. Он останавливался только там, где когда-то была моя засидка, где добыл гуся или казарку, где в провесень наткнулись на стаю-гульбище волков или разбивали охотничий стан, где бывали на лодке, куда выходили по тропам. И каждый раз тихо спрашивал:

— Помнишь?

Благодарный за его память обо мне, я не скрывал признательности и любви к нему, хотя явно выражать это у нас было не принято. Очень скупо он говорил о новых приметных местах, они были навязаны взморью войной, а ему не хотелось, чтобы и здесь она тревожила меня. Но обойти ее было нельзя.

— Упал и сгорел наш самолет. О летчике ничего не известно.

— Пропал без вести, — отозвался я.

— А мать не верила, что ты пропал. По аттестату перестали платить в конце октября сорок первого — все равно не верила. Декабрь заканчивался — не верила. А что ты ранен — поняла сразу по твоему письму. Прочел я его ей, а она в слезы. Говорит: «Он ранен». Ты написал об этом, когда выписался из госпиталя, а она начала нас ругать: «Я же вам говорила, что он ранен. Как вы этого не чувствовали!»

— Здесь вот задержишься на вечерянке, а через голову  о н и. Летали бомбить Морской рейд. Или затемно придешь на утрянку — о н и  возвращались через голову, низко. Это когда ВЫ были под Сталинградом. Говоришь, от него ничего не осталось?

— Развалины в городе, а от Дар-Горы и Ельшанки — одни груды от печей. Я даже места дома Нюры не нашел.

— А наш бывший дом на Новом поселке?

— Какого же наказания  о н и  достойны?

— Всех будем судить.

— Заправилы скроются.

И опять идем молча, и опять вокруг все как в прошлом. Розовые цветы на трубчато-конусных стеблях куги, пожелтевшие стрелы чаканинок. Следы стад диких свиней и перепончатых лап гусей, строчки крестов-лапок куликов на выглаженном и промытом морем песке. Набегают, ластятся к берегу небольшие волны. Над зарослями, над головой, над морем летят пролетные: сбившиеся в стаи чирки и кулички, пока еще парами кряковые, вереницами шилохвости, станицами гуси и казарки. Радостно, легко.

Лишь временами мимо воли в душе мгновенно возникает какая-то тупая боль, обида, что здесь все как прежде. Неужели ничего не произошло за четыре года моего отсутствия? Почему все неизменно? Оно что, останется таким же, когда меня здесь не будет, что, всему окружающему безразлично: был я, есть, буду я? Все живое существо мое кричит, сжимается в сплошной больной комок от обиды: нельзя же без меня, я же живу, что-то делаю, от меня что-то зависит же?!

Понимаю, здесь и без меня все так же будет, и не соглашаюсь. Нет, с моею смертью умрет мир — мой мир! Единственный, неповторимый. Второго такого нет и не будет! Кто еще увидит так, как я, вот эту лупоглазую зеленую стрекозу на острие чаканинки? Этот голубой шар перекати-поля, переброшенный через камышовые крепи недавним ураганом и отраженный в зеркале прозрачной воды в колдобине, которую выбил лебедь? Вот ту, блестящую на солнце сеть-паутинку с отливающей малюсенькой радугой каплей воды? И если никто не увидит, значит, всего этого нет. А оно — вот оно! Значит, я необходим всему окружающему.

После этого обида на постоянство окружающего покидает меня. Я вновь вижу перламутровую чистоту и отшлифованность ракушки-беззубки, трехгранные коричневые гроздья кустов просянки; по невидимой паутинке, словно по воздуху, побежавшего паучка; нежную розовость цветущей куги. Снова любуюсь снежной белизной подкрылков большого мартына, с высоты своего полета с любопытством рассматривающего меня. Меня радует спокойная побежка куличка почти у самых моих ног.

А если закрою глаза, на секунду даже, — все исчезнет; значит, мир все-таки мой! И любуюсь им я, я радуюсь ему, а он радует меня. И где бы потом ни был я, этот мир будет всегда со мной. Он исчезнет, если не будет меня. Радостно, легко… иметь свой мир!

Чем ближе подходили мы к судоходному протоку — банку, тем чаще мелькали знакомые места — осталось недалеко до поселка, а здесь чаще всего и охотились. Места без памятных меток войны: берега защищены от моря песчаной Верхней косой, длинным полудужьем она вытянулась на юго-восток и все, что несли волны после бомбежек на Морском рейде, задерживала своею высокой отмелью. Солнце собралось садиться, когда мы подошли к самому протоку. Выбрав засидки, мы поохотились на кроншнепов, густо тянувших на вечерний водопой.

Потом, прежде чем покинуть Каспий, как всегда в прошлом, прилегли на сухой нанос из морской травы и крошева старого камыша и чакана, сбитого морянами в сплошную гряду вдоль обруба камышовых зарослей.

Ветер совсем затих, море успокоилось, выгладилось. По зеркальным водам красное закатное солнце распластало пожарищные полотна. Когда в них, отраженные водой; влетали стаи уток, становилось тревожно — пламя сожжет им крылья, и птицы погибнут. Они стремительно выносились невредимыми — и это радовало. Над нами с мелодичными посвистами пролетали и садились на песчаную отмель серые, высокие на ногах длинноклювые кроншнепы. Из зеленых чаканных зарослей на приглубье выплывали шайки черных, белолобых лысух; ныряя, они доставали морские водоросли, кормились ими. На заросшее травой мелководье выбежала аспидно-серая камышница, птица осторожная, ее редко увидишь, но, встретившись с ней однажды вблизи, навсегда запомнишь ярко-красный лоб и буровато-красные глаза. На вечернюю прогулку-разминку поднялись в воздух кваквы.

— Недалеко от Верхней косы я чуть не погиб, — тихо проговорил отец. Он показал на устье протока: — Почти рядом от дома. — И начал рассказывать, как ходил менять одежду на муку в волжское село Оля.

Это удивило. Все дни на мои вопросы, как они пережили трудную зиму сорок второго года, мать и отец отвечали однозначно: «Ничего». За этим ответом я слышал другое: было очень тяжело с питанием. Знал, зима наступила рано, значит, рано прекратилась охота, и если мы на фронте питались мерзлой картошкой и получали урезанные пайки хлеба, то здесь, конечно же, часто и того не бывало. Картошку тут не сажали, запасов не было, завозить сюда не завозили, хлеб всегда был привозным, а железная дорога за сорок километров одноколейная и до отказа забитая военными грузами. Рыбаки зимовали на Волге, там получали продукты и присылали в Лагань, иногда продавали, но цены… вряд ли они были по карману моим старикам.

— Наменял я пуда два муки, — продолжал отец. — Родственники немного добавили. Мне бы на следующее утро выйти, а я не вытерпел, вышел в тот же день в полдень… дома-то ждали хлеба. Шел по льду, на чунках мешок вез.

Мне доводилось бывать зимой в море. Безбрежный лед, местами очень скользкий — идти невозможно, а кое-где засыпанный песком, — не потащишь чунки с грузом; а то непроходимые торосы, навороченные морянами на отмелях, — их обходить надо. Путь с Оля неблизкий — километров шестьдесят с гаком, если по прямой. Посреди этого могучего безмолвия, где ни одной живой души — ни птицы, ни зверя, одному трудно, днем и то иногда наваливается безотчетный страх. Хотелось бежать, чтобы скорее достичь хотя бы камышей — они же шумят как живые. Но идти вдоль них — это почти вдвое длиннее дорога, да часты и песчаные перекаты — не перетащишь санки.

— К ночи добился я… как раз напротив маяка в Вышке. Дальше шел по звездам, наверное, приплутал. Конечно, то ледяные бугры обойдешь, то пески минуешь, — отец пожал плечами. — Даже в самой дремучей крепи не плутал, а тут случилось — на чистом. Выбился из сил. Присяду передохнуть — тотчас засыпаю. Вез домой буханку хлеба, достал и сгрыз половину… мороженую. И внутри у меня словно все замерзло. Дрожь начала бить, зубы не могу сцепить — щелкают. Да так громко, что аж самому страшно. И еще очень тихо было, будто все вокруг вымерзло… Начала на меня наваливаться уверенность, что не найду протока до утра, не выживу ночь. Такое состояние, как при ураганном артогне, когда он длится часа четыре, а ты в маленьком окопчике один. С каждым шагом все становилось мне безразличным. Наткнулся на пески Верхней косы. Перетащиться бы через них, и вот он… банок. А я поплелся в море. Вдруг застряли чунки. Туда-сюда, нет, не стащу. Упал на мешок и потерял сознание, — отец замолчал.

Неожиданно совсем рядом — руку протяни и достанешь — в глубокую промоину спланировал с веселым криком кулик-травник. Раскинув крылья, резко присел. Весь, кроме длинноклювой головы, погрузился в воду. Вскидывая высоко брызги, подпрыгнул, затрепетал, отряхиваясь. Свалился на бок, раскинутым крылом врезался в воду, нырнул вглубь. Опять с шумом невысоко выпрыгнул, забил крыльями, веером раскидывая брызги. Мелодично и громко засвистал и вновь ринулся в проточную глубину.

Видя буйную радость счастливой жизни, я отчетливо вспомнил такое же буйство травника на Актрыкской косе ровно пять лет назад. И вдруг потерял ощущение времени: вижу ли я сиюминутного травника или это тот, прошлый? А он нырял, вспархивал и трепетал крыльями, переворачивался в воздухе, свистел радостно и буйно.

— Ишь какой молодец! — тихо воскликнул отец. — Не шевелись, пусть его…

Минут пять куличок наслаждался, купаясь. Перо его намокло, из крапчатого он стал темным, и только красные ноги ярко взблескивали, когда он подпрыгивал. Отбушевав, он тяжело перелетел на сухую отмель. Приподняв крылья для просушки, важно и спокойно пошагал по своим делам, чуть переваливаясь с боку на бок.

— Ну и нам пора, — радостно сказал отец, приподнимаясь.

В последний раз повел я взглядом по зарослям, по потемневшим без солнца водам Каспия, забирая их в свою собственность и радуясь, что моими они останутся навсегда, как травничок с Актрыкской косы. Мне захотелось вслух перечислить свои сокровища, но я постеснялся отца, хотя он и понял бы меня. Начал перечислять про себя: камышовые крепи, заросли чакана, розовоцветную кугу, белолобых лысух, красавицу камышницу, всех пролетных! Море, все море! И вот ту высокую кулигу камыша-каржатника на Верхней косе! И вдруг почувствовал какую-то тревогу. Чтобы понять ее причины, почему-то закрыл глаза. А-а, вон оно что! Темная ночь, человек во льдах… около Верхней косы! Стало неудобно, стыдно: отец рассказывал о минутах, которые могли стать его последними, а я радовался буйству травника.

— Что дальше… на Верхней косе? — виновато спросил я.

— А я тоже… забылся, очень уж он радостный, — отозвался отец. Он уже отошел несколько, давая мне возможность побыть одному. — Очнулся я от громкого лая. Сразу ничего не понял, потом по мешку догадался, где я. Лаяла на меня лисица. Наткнулась и проверяла: живой или уже можно подойти? Заворочался — она сбежала. Сказал ей спасибо, все она мне поведала. Далеко во льды она не могла забрести, не в ее характере. Шла вдоль окрайка камышей, учуяла меня и подошла. Ну, а когда понял, что до дома недалеко, откуда-то и силы взялись.

«Оказывается, нет мест, не помеченных войной. Просто для каждого они свои», — подумал я.

Мы вышли на пробитую в камышах торную дорогу. Выбирая более высокие места, она несколько раз вильнула туда-сюда, выбралась на сухую гриву и вытянулась, нацелилась, как стрела, на дальние дома поселка.

ПОСЛЕДНИЙ

Лебедь — гордая и умная птица. Среди охотников бытует легенда: самец, увидя смерть своей подруги, взвился высоко в небо, сложил крылья, бросился вниз и разбился.

Живя в Прикаспии, приметил я, что настоящий охотник не добывает лебедей. Весной при перелете они в запрете, охота на них не разрешается. Поздней осенью, когда над всеми птичьими базарами трубный клекот гудит над взморьем, легко взять кликуна. Но большинство местных охотников только любуются гордой птицей.

Рассказав про лебедей много, Филиппов говорил мне однажды:

— Убьешь молодого, а старики плачут.

Охотясь с Филипповым, я и подумать не мог о добыче лебедя: мне не хотелось из-за этого терять дружбу с настоящим охотником.

Но вот однажды мне привелось добыть лебедя. Первого лебедя…

В ноябре, когда до конца моего отпуска оставалось несколько дней, не поехал я на Морские острова, решил отдохнуть перед выходом на работу. Просидел день, а на второй не вытерпел, пошел на взморье. Охотник это поймет. Поговорите с ним после неудачной или очень тяжелой охоты — он и ружье согласен продать, а на другой день соберется и уйдет на утрянку. Не высидел и я. Иду, а сам думаю: «Ну какая сегодня охота? Девятибалльный норд-воет целые сутки свирепствует, воду угнал от камышей до самого горизонта, вся дичь сидит на отмелях, километров за пятнадцать от берегов».

Вышел на побережье. Нигде ни птицы, ни охотников. Прошел на косу, стал в осоке. Долго стоял, все не хотелось уйти без выстрела, ни с чем возвращаться. Замерзать стал.

И вдруг вижу: ко мне летят пять лебедей. Я забыл про Филиппова и про все на свете. Спасаясь от ветра, лебеди шли низко над землей. Впереди летели старики — белые, за ними три серых — молодые. Стая плыла спокойно, не видя меня.

И вот надо мной, совсем рядом, черный клюв, длинная шея, полутораметровые крылья. Я торопливо беру на мушку серого, молодого, и бью! Лебедь вздрагивает. Я перевожу ружье на другого, но вижу, первый не падает, и перекидываю ружье на него. Гремит мой выстрел.

Птица резко теряет высоту, разворачивается к камышу, но ветер так силен, что вся стая лебедей висит надо мной.

Волнуясь, я поспешно разряжаю ружье, вытаскиваю пустые патроны и вдруг вижу…

К раненому подлетает старый лебедь. Толчком мощного крыла он подбрасывает молодого кверху, призывно кричит, вылетает вперед, зовет его за собой. Молодой, теряя высоту, жалобно отвечает, и старик вновь возвращается и крылом поднимает молодого лебедя.

Ружье у меня в руках стало тяжелым и ненужным…

Птицы над головой. Раненый лебедь кричит, борется с ветром, но его покидают силы. Он уже еле взмахивает крыльями, вот-вот должен упасть, но к нему на помощь вновь приходит старый белый лебедь. Он подставляет крыло и зовет, зовет вперед. Молодой летит — все дальше и дальше. Метрах в ста от меня его покидают силы, и он опускается…

Тотчас рядом с ним садится старый лебедь. Гордо поднимают головы птицы, и кажется мне, что на меня они смотрят с укором и презрением.

Я медленно бреду к ним.

Белый лебедь разбежится, чтобы взлететь, закричит, но, видя, что за ним не поднимается молодой, возвращается и все повторяет сначала.

Я подошел совсем близко.

Лебеди поворачиваются ко мне, раскидывают крылья, вытягивают шеи, грозно кричат, наступают на меня.

Вдруг раненый лебедь уронил гордую голову и упал. Старик вскрикнул, взлетел и с жалобным стоном промчался надо мной. Шум его могучих крыльев и неповторимый стон придавили меня.

Молча и долго смотрел я на улетающую белую птицу…

Так добыл я первого лебедя.

…Филиппов, конечно, узнал, что я убил лебедя, и перестал со мной разговаривать. Много прошло времени, пока старик смягчился. Но каждый раз, когда мы видели гордых и умных птиц, он не забывал напомнить мне:

— Уважать надо гордость… и стариков!

…До сих пор мой первый лебедь остается последним.


29 ноября 1949 г.

II. НЕТРОНУТАЯ ТИШИНА

ИВАН СЕМЕНОВИЧ

Хороши охотничьи зори у Азовского моря. Осенью недалеко от села Ялта, на Белосарайских лиманах, немало сизых кряковых селезней, серых шилохвостей, красноголовых нырков, а в Седовке, на родине полярного исследователя Седова и прославленного Людникова, командира героев-солдат, для которых за Волгой земли не было, любой мальчишка укажет на мелкие плесы, богатые широконосками, лысухами и чирками — свистунками и трескунками. В этих селах можно запросто найти бывалого следопыта-старожила, с которым можно спокойно, не опасаясь заблудиться, побродить по густым, занимающим не одну сотню гектаров камышовым зарослям, а потом, слушая охотничью бывальщину, незаметно скоротать темную осеннюю ночь у костра.

Но на такую охоту в донецких городах и в степных райцентрах не ищите спутника — здешние охотники не любят водоплавающих.

Другое дело — перепел! Серо-желтая, маленькая птица с вечно тоскующим зовом: «Пить-пойдем! Пить-пойдем!» — и с трепетным взлетом, — как волнует она. В начале июля перепел еще худ и невзрачен в полете — старые замучены родительскими заботами, молодые еще в росте, — но вот начинается страда, и он не по дням, а по часам начинает жиреть и в воздухе чем-то красиво запохаживается на маленькую дрофу.

Ждановцы об этом времени говорят: «Перепел наливается жиром и плотно сидит». А им можно поверить, они не только прекрасные стендовые стрелки, но и собак для перепелиных охот лучше, чем у них, ни у кого нет. В степном Володарске многие охотники дикого селезня-крякаша вблизи не видели, а перепелов добывать мастера. Ждановцы любят охотиться только вдвоем и чтобы у каждого был породистый сеттер или пойнтер; макеевцы выезжают в степь коллективами по десять-двенадцать человек с двумя чудесными на поиск собаками; а володарцы отыскивают перепелов в одиночку и уж обязательно без помощи четвероногих, они даже утверждают, что в их районе это придает особую прелесть и красоту.

Мне, ни разу не добывшему перепелки — в прикаспийских степях они не водятся и не бывают пролетом, — в каждом донбасском районе рассказывали о самом чудесном способе перепелиной охоты и все просили накрепко запомнить: как должна быть густа трава суданка, как осторожно следует ходить при поиске в жару, потому что тогда перепел сидит очень плотно и неохотно взлетает.

Наслушавшись о прелестях охоты на маленькую серую птицу, я с нетерпением ожидал первого выезда. Мое нетерпение подогревалось еще и тем, что выехать я должен был со страстным охотником и знатоком Донецкого края, старшим егерем областного общества охотников Иваном Семеновичем Орловым. А что он таков — мне спрашивать не надо, совсем недавно мы с ним на мотоцикле за неделю отмахали более восьмисот километров по югу области, — где только не побывали: в заповедниках Каменные могилы и Хомутовская степь, в Азовской даче, Федоровском лесничестве, на Белосарайке и на косе Седова, на реках Крынке и Миусе. Поездка была прекрасной. Нет, природа Донбасса не затмила прикаспийскую, она поразила меня тем, что все ее прелести или были не тронуты человеком, строго охранялись им, или были вновь созданы. И это обрадовало, вселило в меня уверенность, что со временем мы так же украсим Прикаспий, пока только беднеющий по воле человека. В новой поездке ожидал, что к природным красотам прибавится охотничье «обильное поле», и конечно же заранее радовался ему.

Иван Семенович подъехал к моему дому, когда чуть забрезжил августовский рассвет. Я устроился на заднем сиденье мотоцикла, повесил за плечи рюкзак и зачехленные ружья. От быстрой езды по свободным городским улицам теплое утро показалось мне холодным, осенним. За городом на раннем пустынном шоссе Иван Семенович еще прибавил скорость, любил он быструю езду, и мы стремительно понеслись.

Я несколько минут смотрел на город, оставшийся сбоку и позади. Огромный, каменный, вздыбив вверх сотни труб, десятки огнедышащих домен и коксовых батарей, несчетное число курящихся синей дымкой терриконов, город тяжело и трудно дышал в глубокой и обширной низине. Черный дым клубился и ворочался около частокола труб. Телевизионная мачта, пронзив сизое облако дымной пелены над городом, высилась на фоне чистого неба, и мне показалось, почудилось, что на верху антенны житель Марса, выдуманный Уэллсом, восхищенный мощью человека-землянина, застыл на месте, силясь рассмотреть, что совершается в напряженно гудящей долине.

А впереди раскидывалась степь. Особая, донецкая. Такая же непосильная взгляду, как и все наши русские степи, она так же терялась в голубой дали, сливаясь с прохладным небом, но не была ровной, а колыхалась огромными волнами, и шоссе, мокрое от обильной ночной росы, черной рекой то уносилось круто вниз, то рвалось на гребни степных увалов, становясь все у́же и у́же, вытягивалось кинжальным острием и вонзалось в горизонт. Задумчивые степные курганы седыми великанами грузно шагали навстречу. Грустные, по-осеннему нарядные полосы леса тихо застыли, выбравшись на возвышенности.

Куда ни кинь взглядом — ни домика, ни дымка. Безлюдье… Только обширные поля белесой лохматой кукурузы, сумрачного коричневого подсолнечника, зеленой суданки, сизо-черной зяби да тяжелые скирды золотистой соломы на неоглядных пожнивьях славят человека.

Но вот мы на новой вершине! И далеко внизу в долине речки просторное село. Когда проносимся мимо него, на улицах буйный хор красногребенных петухов; воздух настоян теплым соломенным, пряным и горьким угольным запахом, горькой полынью, запахом поздних яблок и сухого чабреца из стожков сена на каждом подворье. У двора МТС — звон в кузне, гул станков в мастерской, резко пахнет мазутом и бензином.

И снова степь, и снова тишина.

Свернув на мягкую от пыли проселочную дорогу, убегающую вдаль рядом с высокой густой лесополосой, Иван Семенович сбавил скорость, и деревья не стали сливаться в сплошную стену, а словно вышагивали каждое само по себе, разодетое осенью в различные одежды: клен — сплошь в желтые, акации — белесой зелени, будто выгоревшей, а дубы — в пышные, с ярким багрянцем.

— Чумацкий шлях, — не оборачиваясь, сказал Иван Семенович. — Запорожцы рыбу и соль на Сечь возили из Таганрога. Антон Павлович Чехов тут проезжал, помните его «Степь»? Тогда здесь посадки не было, одна степь и степь… Сажали в тридцать пятом.

Когда вдали забелели домики Старо-Бешева, Иван Семенович что-то заметил в стороне от проселка и остановился. Пригляделся, сказал:

— Дрофы. Видите?

Серыми большими валунами громоздились они на черной зяби. Иван Семенович пожалел, что нельзя попробовать обмануть сторожких степных великанов, посостязаться с ними в хитрости — охота на них запрещена. Но, не в силах отказать себе в удовольствии понаблюдать размашистый полет сильных птиц, он засвистел пронзительно и сильно. Дрофы подняли головы, но не тронулись с места.

— Понимают, что мы их не достанем, — одобрил Иван Семенович. — Раньше их здесь много гнездовалось, теперь редко. Только на пролете и увидишь. Целину еще в тридцатом распахали тут.

И снова впереди чумацкий шлях, выпрямленный лесной полосой. Когда наконец-то посадка круто обрывается — за нею большая степь, вправо по балкам будто текут голубые реки — это заросли терна заполнили овраги.

Иван Семенович свернул к голубым балкам. Я еще прикидывал, откуда начать охоту, а из-под колес мотоцикла уже густо начали взлетать перепела. Они, поднимаясь невысоко вверх, отлетали недалеко в стороны и, опускаясь, бесследно пропадали в высокой и золотой от солнца стерне. Мне показалось, что птиц здесь бесчисленно много. Не в силах дальше спокойно наблюдать это обилие перепелов, я тихо попросил:

— Остановитесь…

— Любуйтесь, — обиженно отозвался Иван Семенович.

И снова взлетали крупные перепела, похожие на маленьких дроф, и снова, тревожа полетом, бесследно исчезали. Я не вытерпел и спрыгнул с мотоцикла. Иван Семенович оглянулся, недовольно покачал головой и медленно поехал к терновой балке. Я торопливо собрал двустволку, сунул патроны в казенники. Через несколько шагов увидел перепела. Ожиревший от обильного корма, он не хотел взлетать и быстро побежал от меня. Глядя на раскрытый клюв птицы, я только теперь почувствовал, как нестерпимо палит солнце, и понял, что перепел попытается убежать в заросли. «Нужна бы собачка», — пожалел я, но все же вскрикнул:

— Пиль!

Перепел не выдержал, взлетел. Возбужденный немым спором с Иваном Семеновичем, не пожелавшим остановиться и сейчас демонстративно отдыхающим в тени терновника, а также боясь упустить птицу и промазать на глазах спутника, я заторопился, и после моего дуплета перепел спокойно продолжал полет. Я еще не успел перезарядить ружье, а впереди взметнулась вверх маленькая серая птица. Красивая и трепетная в полете, она была рядом. Я закрыл глаза, стараясь успокоиться. Наконец взял себя в руки и тихо пошел по хрустящей золотой стерне. Первый же перепел оказался на мушке и тяжело пал на землю. Совершенно забыв об Иване Семеновиче, я видел только густо взлетающих птиц и тешил свою охотничью душу. После нескольких выстрелов вдруг услышал позади треск мотоцикла.

Иван Семенович остановился рядом и, отводя взгляд в сторону, глухо сказал:

— Поедемте к Волновахе… пить до смерти хочется.

— В фляге есть вода, — торопливо возразил я.

— Опрокинул я ее, — виновато опустив голову, ответил Иван Семенович. — Нечаянно… совсем пустая.

— Да как же это вы? — обиделся я. — Охота-то какая, а? Ни разу не доводилось, сами же обещали, а теперь…

— Жара… Не могу — во рту все пересохло. Поедемте, тут недалеко речка Волноваха… попьем и вернемся.

Я недовольно кинул ружье за плечо, уселся позади Ивана Семеновича. Он, будто не желая тревожить меня взлетами перепелов, кратчайшим путем выехал из пожнивья на проселочную, весело переключил скорость. Дорога извивалась вдоль балок. В голубых зарослях терна белые платки женщин, собирающих ягоды, мелькнули, словно белые голуби в прозрачном синем небе. Завидя нас, женщины приветливо замахали, показывая, что где-то рядом с ними много перепелов. Иван Семенович отвернулся. Я тронул его за плечо.

— Не могу — пить хочется, — отказал он.

От однодворного Малеевского хутора мотоцикл тяжело загудел: дорога начала взбираться на возвышенность. Позади как на ладони, просматриваясь все дальше и дальше, вырисовывалась широкая зеленая долина с темной лентой камышей по берегам узкой и причудливо извилистой речушки Камышевахи, так назвал ее Иван Семенович. Где-то совсем далеко, белея на солнце, появился небольшой хутор. Иван Семенович указал на него:

— Первомайский… А знаете, как он раньше назывался? Хутор Ходоки! Отсюда к царице Екатерине Второй землю просить ходоки ходили. В Петербург пешки… Грамот на землю никаких не принесли.

Мотоцикл взревел и забуксовал. Мы слезли и пошли рядом. Дорога чуть ли не отвесно карабкалась вверх. Упираясь, мы помогли машине преодолеть подъем и оказались на плоской, будто кем-то тщательно выровненной площадке. Спуск с горы к Волновахе был головокружительно крут, и я невольно отступил от края. Иван Семенович заглушил мотор, отер рукавом рубахи пот с лица и достал из рюкзака флягу.

В фляге булькнуло.

«Вода? — удивленно отметил я. — Зачем же он потащил меня сюда? Я должен спросить, почему он водит меня за нос?»

— Миша, пойдем к речке, — вдруг переходя на «ты», предложил Иван Семенович, радостно улыбаясь. — Родники здесь по берегам студеные! А чисты — куда кавказскому нарзану! — Сияющими от счастья глазами он поглядел на другой берег Волновахи и тихо сказал: — Перебредем на ту сторону, там в тени прохладно, и всегда ветерок тянет. Вон под тем замком расположимся. Правда, он похож на старинный замок?

— Можно бы и после охоты, — еще сердясь, бросил я.

— Освещение будет не то. — Иван Семенович молча шагнул с площадки на крутой откос.

У него из-под ног с негромким перестуком сорвались и покатились вниз маленькие камушки. Задевая такие же, в изобилии рассыпанные на пути, они увлекли их, и вскоре с горы потек шумный каменный ручей, потом маленькая лавина. Наваливаясь на небольшие валуны, она сбивала их с места и волокла к берегу реки, сплошь заваленному глыбами и большими валунами, до яркого блеска отшлифованными весенними большими водами и степными ветрами. За ними река разлилась спокойным широким озером, а за ним на другом берегу высилась скала, ярко освещенная солнцем.

Видимо, бурные половодья, встречая на своем пути скалу, создали возвышающиеся друг над другом ровные террасы, а буйные ветры, проносясь через эти каменные ворота, округлили над террасами скалы, и они стали похожи на башни. Самая низкая — круглая и массивная, нависая над водой, выдвинулась вперед, прикрывая собою три небольших башенки с остроконечными шпилями. Мне показалось, что где-то в глубине этого древнего замка взметнулась в небо двадцатиметровая сторожевая башня. Она гордо возвышалась над всеми каменными кручами, будто строго наблюдая за всеми подходами к замку.

— Очень похоже на древнюю крепость, — проговорил я и еще более заинтересованно огляделся.

Подо мной шумела внизу Волноваха. Когда-то высокие каменные горы встали у реки на пути. Она смело и стремительно двинулась на них, долго и упорно старалась пробиться сквозь каменную толщу. Круто подмыла ее, но не осилила. Отчаявшись прорваться к морю напрямик, река отступила назад и резко повернула на восток, потом свернула на запад и, наконец отыскав слабое место, прорвалась через каменную громаду и рванулась на юг. Но на ее пути опять встала скала, и снова упрямая река вступила в борьбу — долгую и тяжкую. Она разлилась огромным озером и, словно накопив силы в нем, перемахнула через скалу и с двадцатиметровой высоты обрушилась вниз, дробя подножье горы. Разрушив его, пробилась вперед. По громадным морщинам горы было видно, что река боролась здесь не одну сотню лет и победила!

В душе я горячо поблагодарил Ивана Семеновича — здесь мне довелось побывать впервые, хотя я уже неплохо знал степную речушку Волноваху. Она мелка, летом местами совсем пересыхает, и только здесь, прорываясь через каменную гряду, передо мной шумела, как в старину, сильная Волноваха.

Надвигался вечер. Тени от башен дотянулись до моих ног. Солнце прислонилось к далекому гребню степного увала. Залитая закатным светом, лесная полоса у чумацкого шляха полыхала огромным, через всю необъятную степь, желтым пожарищем, огненной полосой.

Я поглядел на примостившегося у самой воды, у говорливого родничка, Ивана Семеновича и вдруг понял, что он и в этот раз брал меня не только на богатую перепелиную охоту, а и для того, чтобы показать еще один прекрасный уголок Донецкого края.

…Мне больше не довелось поездить с Иваном Семеновичем Орловым.

Поздней осенью он возвращался с контрольного объезда Белосарайских лиманов на мотоцикле с коляской. Сторонясь шофера-лихача грузовой машины, Иван Семенович подался на середину шоссе и стал притормаживать.

В это время из-за крутого поворота, прикрытого леснойполосой, показался рейсовый красный автобус, переполненный людьми.

Столкновение было неизбежным. Иван Семенович ясно понял, что автобус подомнет мотоцикл под колеса, не удержится на крутом вираже и свалится под глубокий крупнокаменистый откос.

И многие увидели, как, освобождая дорогу автобусу с пассажирами, охотник резко направил свою машину под откос.

Белый как полотно выскочил шофер автобуса. В несколько прыжков достиг он неподвижного Ивана Семеновича, с надеждой склонился над ним.

Сурово сжав губы, выпрямился. Содрал с опущенной головы фуражку.

На шоссе слышались голоса детей. Молча стояли взрослые.

НА КАЛЬМИУСЕ

Майское предрассветье. На небе кумачовые облака, но не от зари, а от мартеновских плавок, еще почти без пассажиров трамваи, еще не ползут на вершины громоздких террикоников вагонетки с породой — в третьей смене шахтой владеют ремонтники, — а по берегу Кальмиуса, широко раскинувшегося в центре города перед плотиной, уже маячат рыболовы. Настороженные, торопливо передвигающиеся фигуры смутно отражаются в темной воде. Тонкие и упругие удилища нацеливаются на водную гладь ставка; устанавливаются сторожки, подвешиваются заливистые колокольчики: чутко слушать, что будет твориться в глубине, около крючков закидных лесок.

Молодой шахтер Василий Чуб торопится — на востоке вот-вот займется заря. Из ночных теней уже выплывают белые от цветов сады; нарастает гул пробуждающегося города. Светлеет водное зеркало.

И вдруг! Посреди пруда с шумом вымахивает вверх в фонтане воды огромная золотисто-желтая рыбина! Блеснув в воздухе, она с плеском ухает вниз, и к берегу бегут, торопятся маленькие волны.

Все на берегу видят это весеннее буйство сазана. Василий Чуб поворачивается к проходчику Карамазову и восхищенно шепчет:

— Видал? — Смотрит на крепильщика Никитина, вздыхая, кивает на середину пруда: — Видал каков, а? Вот такого бы на-гора выдать, а?

Вздох проносится по берегу. Все несколько минут смотрят на то место, где только что вымахивал сазан, все забыли о своих поплавках.

А над водой опять взвивается золотая рыбина. Потом еще. Еще! И вот нет уже водного зеркала, множество фонтанов вырывается вверх, а от них разбегаются во все стороны волны. Они сшибаются друг с другом, иные достигают берега, вздымают легкие поплавки, покачивают закидные лески, и колокольчики мелодично звякают.

Завороженно смотрят на веселое буйство рыболовы. А у Никитина уже дрогнул поплавок и опять застыл. Это полосатый красноплавниковый окунь подошел к крючку, тронул наживку и замер рядом, выжидая, что будет дальше. Все спокойно, окунь глотает червяка и продолжает свой путь. Поплавок медленно уходит вертикально вниз, скрывается под водой. Начинает покачиваться упругое удилище, то склоняясь, то выпрямляясь. Окунь, почувствовав неладное, тянет изо всех сил — леска натягивается струной, не отпускает рыбу. Она, испугавшись, кидается в сторону, налетает на нитку закидной лески. Колокольчик зябко вздрагивает, тихий звон в ушах рыболова гремит раскатом грома. Никитин вскакивает, хватает первое попавшееся под руку удилище и тянет к себе. Но на крючке ничего нет. Рыболов оторопело оглядывает нетронутого червяка на удочке, зачем-то начинает менять его, но в это время почти рядом выбрасывается золотистая туша сазана, и опять громко звякает колокольчик. Никитин протягивает руку к другому удилищу, а сам застыл, не сводит глаз с места, где секунду назад сияла рыбина.

— Эх, вот это-о ле-ший! — шепчет он, удерживая себя от желания кинуться в пруд, чтобы подсачить буйствующих сазанов. — Ну и леший!

Всходит большое красное солнце, и начинают редеть фонтаны, стихают волны — прекращается весеннее буйство золотых рыбин. Рыболовы вытаскивают попавших на крючки окуней, заменяют съеденных червяков, усаживаются поудобнее на раскладных стульчиках и терпеливо следят за чуткими поплавками.

Теперь не успеет дрогнуть леска, как Никитин, не глядя, безошибочно хватает нужное удилище, резко и ловко подсекает и тащит наружу оплошавшего окуня.

Василий Чуб сидит на собственноручно сделанном стульчике, он у него аккуратен, легок, разборный, почти не занимает места в рюкзаке. Василий красив, лицо у него темно от загара, волосы, несмотря на раннюю весну, уже успели выгореть от солнца, а концы их даже побелели на частых рыбалках. Рядом неторопливо закуривает Никитин, этот тяжел в плечах, обычно молчалив, случается, за день слова не услышишь, любит объясняться жестами. Слева от Василия на большом камне, полусогнувшись, склонился к удилищам Карамазов; он только так сидит и обязательно ни на кого не смотрит, иначе не может удержаться от советов: как насадить ловчее червяка, как удачнее забросить леску. Теперь каждый занят своим любимым делом, чуток и терпелив.

Вдруг колокольчик Чуба дрогнул, звякнул громко и отрывисто. Василий подхватил леску, подсек и, перебирая руками, потянул.

— Идет, идет, — зашептал Василий и приподнялся со стульчика. Движения его рук плавны и ласковы, но вот он настороженно остановился. — Ишь, боком стал, уперся. — Чуб покачал головой. — Ну, а мы приотпустим, приотпустим. — Он быстро поослабил леску и ласково проговорил: — Ну, а теперь иди, снова иди… Чего же ты заартачился? Я же не рву, не тяну, как малолетка-рыбачишка.

Соседи, забыв о своих поплавках, все с тревогой смотрят на воюющего с сазаном Чуба. Его леска, разрезая воду, звенит, потом покойно обвисает.

— Иди, иди, — просит Василий и снова начинает выбирать леску. — Ну вот, опять ты боком встал, — обижается он, продолжая тихонько тянуть.

— Дай слабины, — широко раскрыв глаза и заикаясь от волнения, просит и приказывает Никитин. Свистящим шепотом продолжает: — Он может… — взмахивая рукой вверх, будто что-то перерубывая, быстро опускает ее вниз. — Он может рубануть хвостом… по леске! А теперь тише, ласковее, — просит он и вдруг, озлясь, кричит: — Ласковее!

Карамазов впился глазами в леску Василия, молчит, забыл о привычке давать советы.

У Василия Чуба проступает на лбу пот, ему жарко. Он пальцами чувствует, как где-то на конце длинной закидной лески ворочается и борется большая рыбина. Она то быстро идет к берегу, и тогда кажется, что на крючке никого нет — так свободно выбирается леса, то стремительно бросается вглубь, и тогда нитка моментально натягивается, впивается в руки, готовая вот-вот лопнуть. Все видят противоборство Василия с ловкой рыбиной, затихают.

Никитин бросил самокрутку, вскочил, крадучись шагнул к Василию. Остановился рядом, вытянул вперед руки, заговорил горячо:

— Сейчас ударит и… поминай его добрым словом. Он ведь, леший, хитер! О-о… — Никитин от охватившего его восторга закрывает глаза и восхищенно выговаривает: — Его, лешего, умеючи надо брать!

Василий вновь попускает леску. Она долго бежит из его рук. У Карамазова исчезают один за другим поплавки, он не видит. Приподнявшись с камня, оперся ладонями о колени, полусогнулся и не мигая смотрит на убегающую в воду напряженную до предела леску Василия. Потом схватывает свою запасную лесу, подбегает к Чубу.

— На, надвяжи!

Но леса остановилась. Карамазов облегченно вздыхает.

— Ага, встал! — шепчет Карамазов. — Веди его, Вася, ласковее…

Василий, еле перебирая, тянет. Вот уже сквозь воду почти у самого берега просматривается полуметровый сазан. Круглая голова рыбины кажется огромной, глаза большие, навыкате, а около небольшого белогубого рта будто сердито шевелятся белые усы. Сазан покорно идет на поводу.

— Каков леший, а? — шепчет Никитин, приготовившись поддеть сазана сачком.

Василий весь напружинился, готовясь к последнему рывку, но в это время сазан резко разворачивается, и всем видно, что он сейчас ударит сильным хвостом по туго натянутой леске.

— Пусти-и-и! — разом выдыхают все.

Сазан бешено мчится от берега. Он наполовину снаружи. Черная спина с высоко поднятым плавником режет воду, позади разбегаются крутые волны. Вот он на долю секунды остановился, разворачиваясь, хлестнул широким хвостом по воде, кинулся в сторону, опять крутнулся, вновь ударил хвостом, еще резче повернулся и камнем пошел ко дну.

Леска зазвенела тонко и жалобно.

— Ушел! — испуганно ахнул мальчишка-рыболов, давно позабывший о своих удочках.

Карамазов сердито смотрит на него, горячится:

— Я тебе уйду, я тебе… — и, не в силах дольше не видеть, что делается с лесой Чуба, отворачивается от мальца.

Василий снова тянет. Уставшая от долгой борьбы рыбина идет спокойно.

— Устал, леший, — облегченно вздыхает Никитин и подходит к самой воде, пряча за спиной просторный сачок, собираясь подцепить сазана.

— Тише, — шикает на него Карамазов. — Испугаешь.

С лица Василия пот уже катится градом, заливает глаза. Он крутит головой.

Солнце припекает, пруд серебрится от ярких блесток. На берегу все рыболовы стоят и смотрят в сторону, где к берегу подводят большую рыбину. Многие поплавки давно скрылись под водой, некоторые беспокойно ныряют, кое-где позвякивают случайно задетые колокольчики. С горы из города доносятся трели переполненных людьми трамваев, шум автомашин. На высокий терриконик букашкой ползет вагонетка с породой.

Никитин осторожно входит в воду, заливая ботинки, вытягивает далеко вперед руку с накрепко зажатым в ней сачком и целится. Василий наматывает леску на руку, затаив дыхание и падая всем корпусом назад, тянет. Сазан быстро ползет по дну к берегу. Никитин сует под него сачок, резким движением подсекает и выскакивает с сазаном на берег. Большая рыбина бьется, с нее срываются крупные чешуи и катятся к воде, вспыхивая на солнце, как маленькие серебряные монеты.

Василий устало опускается прямо на землю, вытирает мокрый лоб, щеки, подбородок, улыбаясь вздыхает счастливо:

— Уморил, руки, ноги отнялись. — Он достает коробку папирос, щедро угощает всех. — Это надо же, как он… а!

— Велик! — взвешивая на ладонях рыбину, говорит Никитин. — Пожалуй, килограммов на шесть потянет? Эх, уха будет — чудо!

— Насчет веса — бери выше, — смеется Карамазов. — А вот если его с постным маслом зажарить да чуточку мукой при этом присыпать — от сковородки за уши не оттянешь! Д-да… Такого у нас поймать — умение надо, тут, брат рыболов, — он ласково треплет за вихор мальчишку, — один не справишься, тут друзья-товарищи нужны. А ты еще говорил: «Ушел, ушел!» Эх, шахтарчук, маху дал.

— Если бы вы не помогли, не взять мне его на-гора, — добродушно возражает Василий. — Без друзей, как говорят, и у каши скучно. — Он вдруг замолкает, решительно машет рукой: — Пойдемте ко мне! Зажарим, уху сообразим! У меня свежий лучок для ушицы найдется! Пошли, а?

— Неплохо! — восхищается Карамазов.

— Его, лешего, надо на сливках зажарить, — добавляет Никитин.

— Чуть-чуть соусом залить, — радуется Василий.

— Нагулял жиру, — Никитин хлопает сазана рукой по брюху около хвоста. Потом вдруг подносит ладонь близко к глазам и начинает что-то внимательно разглядывать.

— Так что, собираемся? — уточняет Василий.

По лицу Никитина бродит растерянная, виноватая улыбка. Он осторожно подносит рыбину к воде, сует ее головой в пруд — она ворочается и бьет хвостом.

— Упустишь, — смеется Василий.

— Она… она с икрой, — тихо отзывается Никитин. — Сазаниха.

Карамазов смотрит на него, потом на Чуба, медленно отходит и принимается разбирать свои спутавшиеся лески, собираясь продолжать лов.

Василий приподнимается, подходит к Никитину, шепчет:

— Пускай… пускай плавает. Года через три от нее… ого!.. сколько сазанов будет.

Никитин опускает руки в воду, разжимает их. Рыбина как будто недоуменно несколько раз поворачивается у берега, потом, шевеля золотыми плавниками и предхвостьем, скрывается в глубине ставка.

Мальчишка восхищенно смотрит на взрослых рыболовов.

БЕЗ НЕГО НЕЛЬЗЯ

Из Амвросиевки мы выехали ранним мартовским утром на лисью облаву. Местные охотники знают свои угодья, и, когда остановились, чтобы разойтись полевать, я залюбовался окрестностями.

Вокруг раскинулись поля. Яркой зелени озимки и с перевернутыми глыбами жирного чернозема пары и зябь искрились, чуть припорошенные молодым рассветным снегом. Куда ни повернись — поля, поля, до самого горизонта, где серое низкое небо слилось с темной землей. В этих огромных просторах лесные полосы кажутся какими-то незаметными, низкорослыми кустарниковыми потяжинами, а мачты высоковольтных электролиний, словно заблудшие путники, где попало застыли, с тревогой грустно ожидая, когда их кто-то выведет к дому. И нигде, сколько бы ни смотрел, нет сел, люди в Донецком крае селились в глубоких низинах у речек, в ухоронке от неистовых зимних шурганов. Нет машин — им нечего делать зимой в полях, а если какая и появится, спешит она малой букашкой, а перед нею такие дали, что невольно и пожалеешь: зачем она сюда забралась и выберется ли невредимой? Не надо большой фантазии, чтобы представить, что вдруг оказался среди первозданной природы.

Полностью ощутишь это, если стоишь на высокой круче. Пойма Крынки широка, заросла ивами, осинами, тополями и осокорями, густ кустарник в подлеске, на небольших полянах целинные травы в пояс, на взгорьях пологих — боярышник сплошь унизан красными ягодами и терны с синими плодами, будто под синими покрывалами; на крутоярье — темно-зеленые сосны, дубы с золотыми кронами, колючие акации, на небольших плесах — тальники. Глубоко внизу речка: узкая, неглубокая, почти можно перешагнуть через нее, а перепрыгнуть уж запросто, мелкие броды через каждый десяток метров. Только широкое каменное ложе между косогорьями напоминает о недавней еще на памяти стариков мощи Крынки.

С тревожным ожиданием охотничьей радости от встречи с лисой Степанов углубился в увальное редколесье, продрался по тропке через колючий терновник, перепрыгнул через Крынку. Оскользаясь и руша вниз маленькие каменные лавины, взобрался на противоположную кручу. Снова увидел необозримые поля и, видя соседей справа и слева, весело пошел мерять километры.

Их оставалось все больше позади, а Степанов не встречал следов зверья. Вдруг вспомнил, что их не было и в пойме Крынки, даже не слышал ни одного птичьего голоса. А совсем еще недавно в таких местах густо стрекотали сороки, сидели и перелетали с дерева в густые травы и обратно снегири, свистели зеленухи, цвинькали синицы, стучали дятлы; спугнутые, бесшумно взлетали сычики и совы. Сейчас никого, и это у амвросиевцев, славящихся в области самой строгой охраной охотничьих угодий! И виновны в этом не только неисчислимая рать людей с ружьями, а не всегда разумное пользование химией, и скоропалительные, непродуманные вмешательства в природу. Показалось кому-то, что грачи выклевывают зерна кукурузы после посева ее квадратно-гнездовым способом, объявили птицам войну беспощадную, развели червя-проволочника; сороку обвинили в разоре птичьих гнезд, и некому стало предупреждать об опасности птичье население леса. Красного зверя, лису, решили извести, будто она вконец разграбила колхозные птицефермы…

Степанов внимательно оглядывал снежное покрывало земли. Кроме мышиных троп, частых и торных, да закупоренных на зиму суслиных нор, и ничего, будто бы, кроме мышей и сусликов, никто не мог прокормиться на этих просторах.

Растянувшись вогнутой вглубь цепочкой километров на десять, мы прочесывали степь, балки, пары и зябь, густые озими. И никто не побежал, никто не взлетел!

Похожий на зимний мартовский день склонился к вечеру, вдали стали сгущаться сумерки, и горизонт начал приближаться. Позади осталось километров тридцать, а еще ни разу не заголосили радостно и призывно:

— Э-эй! Смот-три-и!

С замершим от восторга сердцем не полюбовались вставшим будто верстовым столбиком зайчишкой, его стремительным бегом по густой озими, когда после него остается темная дорожка, его скачками через дождевые промоины, исчезновением, казалось бы, на ровном и чистом месте.

Разочарованные полной неудачей, от этого еще более усталые, мы вышли на просторный увал, зажатый двумя лесными полосами. И наконец-то справа, в конце нашей длинной цепи, весело запели:

— Пош-ла-а-а! Смотри-и-и! Доглядай!

Все попадали, в белых маскхалатах слились с окружающим.

Впереди на белоснежье поля вынесся красно-рыжий зверь. На самой вершине увала он, один, стал так хорошо виден всем. Не знаю, но, наверное, оттого, что на него устремилось три десятка глаз охотников, зверь остановился. Оглянулся назад, на только что покинутую лесопосадку, помедлил и, что-то сообразив, ринулся к противоположной лесной полосе.

Но там поднялся охотник: черный от брюк и сапог, видный на белом поле бог весть откуда.

Зверь с разгону застопорил бег, взметнул облако снега. Круто развернулся. Помчался в середину нашей цепи.

Все замерли, затаили даже дыхание.

Красивый, рослый зверь огненно-рыжей окраски, откинув длинный хвост прямым поленом, неумолимо приближался. Я повел головой по сторонам, увидел напряженно таившихся стрелков, готовых в любую секунду ловко вскочить, без промаха выстрелить.

Красавец лисовин выходил на Степанова. И он вдруг… пошевелился. Дмитрий Петрович — опытнейший охотник, постоянный распорядитель на всех наших вылазках, указания которого всегда и неукоснительно выполнялись, с кем никогда не оставались без добычи, пошевелился, когда было нельзя даже перевести дыхание. Потом он… привстал на долю секунды и лег.

Лисовин замедлил бег, но не изменил направления. И тогда Степанов снял с головы шапку в белом колпаке, повернул ее черным дном к лисовину и махнул.

Зверь как-то в прыжке в воздухе крутнулся и понесся прочь на вершину увала.

По цепи прошел недовольный ропот.

— Кто шевелился?! — возмущенно закричал мой сосед Борис Петрович. — Терпения нет — сиди дома!

— Сам, поди, не вытерпел, — проговорил Степанов, засмеялся. — Пусть живет, мех у него мартовский, негодный.

— Да что мы, из-за меха? Лиса — хищник! Недаром же мы облавой!

— Теперь недаром выезжали, — многозначительно проговорил Степанов, поглядывая на меня.

Когда оставалось недалеко до машины, я задержал его, спросил:

— Дмитрий Петрович, почему вы отпугнули лисовина?

— Сколько мы сегодня прочесали, а? — в свою очередь спросил он. — Огромнейшую площадь — и… один! Я уже не говорю о пользе, которую приносят лисы, ведь они всю зиму, да и осень и весну мышкуют в полях. Само слово говорит о пользе: мышкуют! Молчу и о том, сколько они уничтожают сусликов, когда растят выводки зверят. Давно начал думать, что охота на лис круглый год — какая-то, ну… не к лицу охотнику, что полное уничтожение лис нарушит баланс в природе. Так оно и получилось, сегодня я это увидел. Оправдался я перед Борисом, что мех у лисовина негодный, а ведь дело не только в этом, — Дмитрий Петрович горько вздохнул. — Вдруг представил я себе вот все это, — он широко распахнул руки, обвел влюбленным взглядом просторы степные, далекую пойму Крынки, — представил их без красного зверя!.. Не-ет! Без него жить нельзя! Красоту человек разучится понимать! В себе что-то неизбывно дорогое потеряет…

СОБСТВЕННИКИ

Неодолимо преследовал запах земли, тучной, неотвратно зовущей.

Черная, вся радостная от мук весеннего пробуждения, она покорно ласкалась росными зеленями, набухшими материнством почками и невесть откуда попавшими в городской парк солнечно-желтыми подснежниками. Под лопатами чернозем трепетно вздрагивал, тревожно пришептывал, а потом сочными комьями умиротворенно лежал на солнцегреве, и легкое марево, дыхание земли, пьянило людей теплом, весной и радостями грядущего изобилия лета.

Хмельным хороводам солнца, синего неба, тяжелой земли и несказанно легкого труда — копки — запомнился нам этот воскресный день. Воспоминания о нем беззаботно и бесцеремонно вторгались во все тревоги наших рабочих дней. Шелест бумаги напоминал шорох тополиного широкого пожухлого листа, насквозь проткнутого зелеными иглами новых трав. Холодок стекла на столе казался атласной изморозью белоствольной, бунтующей соками березы. Нам часто виделся кряжистый дубок, отстоявший от белых метелей зимы осенний наряд и теперь, весной, щедро раздаривающий лапчатые бронзовые листья парному чернозему. В деловые наши разговоры мимо воли врывались воспоминания о босоногом детстве с пряными луковицами подснежников и пуховыми шариками вербы, с вяжущими во рту яблоками-падалицами в чужих садах; о пустых щах с крапивой, которую когда-то собирали на задворках захудалого родного подворья; о тяжких пахотах поручь с бородатыми, с просветленными лицами, отцами; о первых цветных покосах; о медвяном запахе ржаного хлеба из новины.

Не сговариваясь, мы каждый вечер ходили в городской парк к гибким и высоким рябинкам. И с трепетным волнением наблюдали их каждодневное новое лицо. Сперва они, обиженные, что их вывезли из тихой рощи у прозрачного говорливого ручья и посадили рядом с грохочущей городской улицей, беспокойно склоняли вершинки, будто растерянно опускали головы. Потом вершинки приподнялись, словно с любопытством присматриваясь к окружающему, а гибкие провислые ветви выпрямились и начали, как девушки перед зеркалом, охорашиваться. Почки налились туго, и мы уже знали, что летом рябинки прикроются шапками-кронами, а осенью одарят людей красными гроздьями ягод. И будут они до самой весны пылающими факелами гореть на белых снегах зимы.

А мимо шли люди и не ведали, что мы стоим около своих рябинок. У собственных рябинок в нашем городе, которые отныне будут щедро раздаривать свои ласки всем.

АЗОВСКАЯ ДАЧА

Как душно и уныло! Бричка бежит, а Егорушка видит все одно и то же — небо, равнину, холмы…

А вот на холме показывается одинокий тополь; кто его посадил и зачем он здесь — бог его знает.

А. П. Чехов. «Степь»
Неделю назад подул «астраханец». А сегодня в полдень в тени жара достигала сорока; земля накалилась до семидесяти, с тоскливым шорохом начала трескаться и хрустеть под ногами, как соль. То здесь, то там поднялись до самого неба черные смерчи.

Небо выгорело, поблекло. Ни облачка. А когда у седого от марева горизонта несмело появлялась одинокая тучка, свирепое солнце так ожесточенно набрасывалось со всех сторон на нее, что она начинала плавиться и через несколько минут, растаяв, бесследно исчезала. И снова небо голое, раскаленное.

В воздухе бесптичье.

Серый жаворонок, неумолчный певец полей, не в силах сдержать себя, взлетел над хлебами и, хрипло выдавив несколько звуков, камнем упал вниз, скрываясь в тени. Пересохшими от духоты голосами беспрерывно и тревожно кричали перепела: «Пить-пить-пить!» Скворцы не отваживались на дальние полеты; галки с широко открытыми клювами, бессильно раскинув крылья, замирали у прудов.

Еще недавно тучные озимые, одинаково зеленые на холмах и возвышенностях, сухо пожелтели и скорбно склонили седые колосья.

И все же «астраханец» не только не набирал сил, а с каждым днем слабел, — на его пути стояли лесные полосы. Налетая на них, он жег деревья с востока, сминал подлесок и, упрямо пытаясь пробиться сквозь зеленую толщу, так слабел, что на несколько минут залегал у подножья лесных полос. Потом, будто отдохнув, с еще большей яростью бросался на новый штурм. Он гнул и трепал молодые вершины, хлестал ветви одну о другую, рвал обожженные листья, бился о горячие стволы и, словно боясь вконец обессилеть, вдруг круто взмывал вверх и долго несся где-то высоко над неподвижными хлебами. Потом снова падал на землю, рвал и жег хлеба и опять терял силы в борьбе с лесной посадкой. Наконец он, истратив ярость, добирался до леса и где-то в середине его надолго замирал. Только страшные порывы преодолевали лес…

Много лет назад, недалеко от казачьей станицы, ныне степного райцентра Володарска, люди посадили несколько десятин леса. Слабым заслоном встала Азовская дача против огнедышащих восточных ветров… Одно поколение сменяло другое, покидали землю деды, а внуки продолжали их дело, и сейчас вместо одинокого, затерявшегося в необъятной степи зеленого островка раскинулись две тысячи гектаров настоящих лесов: тенистых, подчас глухих, с неумолчным пением многочисленных птиц.

В июне, когда суховей налетит на степь, она на глазах меняется. Круто и споро зацветает белый поповник, а метлика и житняк становятся коричневыми и такими жесткими, что коса звенит, будто под ее лезвие попадают железные осколки. Но в лесу, даже когда солнце в зените, прохладно; местами на травах лежит роса, пряно пахнет подсохшей мятой, цветущим в тени шиповником, и на лесных дорогах — луговым горошком и шалфеем.

Утром в лесу свежо. Июньский рассвет… Он наступает не с первой полоской света на востоке, нет, он приходит раньше.

Еще темно, еще ярки на небе перевернутая Большая Медведица и недавно появившиеся Стожары, еще не закончили свои бесшумные полеты яркоглазые совы, а соловьи уже начинают буйствовать. С непривычки здесь не выспишься.

Если ты заночевал в крепко пахнущем стожку сена на небольшой полянке, что недалеко от колодца, то прямо над тобою в густой кроне татарского клена в три часа утра ударит первый соловей:

— Тех! Тех! Фига-ло, фига-ло, тью, тью! Тек-тек!

Ему тотчас отзовутся:

— Тель-тель! Те-тр-р-р! Те-те-те, фига-ло! Тель-тель! — И еще что-то звонкое, ручьевое заструится по лесу.

И пошло! Вокруг — сплошная ярость песни. Видимо, соловьи так увлекаются, что для них больше ничего не существует, кроме желания перепеть друг друга. До полной зари, сколько ни броди по травянистым лесным дорогам, трудно выделить одного певца — это сплошной концерт, и кажется, что это сам лес, прохладный и звонкий, поет; поет вот эта белая в цвету крушина; вот этот розовый шиповник, выбежавший на опушку; поет молодой разнолистный дубок, а багряные сережки татарского клена мелодично вызванивают, а столетние дубы где-то в поднебесье гудят, гудят.

Над полями и дорогами рассветает, над лесом тухнут звезды, и на самых вершинах деревьев слышатся голоса синиц:

— Цвинь-цвинь!

Они будто смущаются своих простеньких песен, а может, слишком рано разбудили их соловьи? А те, в глубине лесных квадратов, где еще густа темнота, где еще не пахнет облитая росой мята, — неумолчны. Вслушаешься, и кажется, где-то приглушенно крякает весенний сивоголовый нарядный селезень, привлекая к себе серую утицу: «Кря-як, кряк». Или так рано запела овсянка?

Нет, это лесной певец безбоязненно забрал ее песнь.

— Динь-динь-динь! — звонит и звонит, а лес отзывается ему золотыми переливами.

Солнце касается вершины леса, и хор становится разнообразнее. Как ни велико обаяние соловья, но ни с кем не спутаешь голоса коричневогрудого зяблика: он громок и приметен.

— Фью-ди-ди, ви-чиу! — А потом среди нарастающей песни послышится и его «оттолочка», короткая, мелодичная: — Кик! Ки-и-ик!

Лучами пронзается лес, и закуковали кукушки: гулко, настойчиво, словно даже с тоской, что снова они одни, без семьи. Где-то забеспокоился удод:

— У-ду! И-ду!

Доносится неясное воркование горлинки. Ей отозвались другие, и лес полнится хорошей, мелодичной песней: негромкой, задумчивой и грустной. Синичьи подлетки, стараясь вытянуть за родителями, часто срываются и громко пищат, заглушая пищух. Ослепительно желтым языком пламени на сухой ветке вспыхивает плачущая иволга. Кланяясь солнцу, трепетно, чуть раскидывая крылья, она поет, словно играет на флейте:

— Тюлифю, фю-лю-лю-лю…

Удивительно красива эта птица в наших неярких на краски лесах. Кричащим нарядом она выделяется из всех, разве только удод может сравниться с нею обилием красок в своей одежде, но он пестр и поэтому не так ярок, а самец иволги ослепительно, до рези в глазах, желт. Голова, шея, грудь, подбрюшье, подкрылья и подхвостье — маслянисто-блестяще желты, даже спина — сверкающе солнечна. Так же удивительно черны, до блеска черны клюв, крылья, хвост. Два ярких цвета выделила природа этой птице, и в зеленых лесах ее черный цвет сливается с зеленью, он не заметен, и поэтому всегда видишь желтую иволгу, и каждый раз она поражает своей необычностью. Избранность ее будто подчеркивается и величиной — она с небольшого голубя, и ее никак не спутаешь с пурпурово-розовым щеголем снегирем или изумрудно-зеленым дятлом. Трудно увлечься песней иволги, особенно если рядом усядется бледно-дымчатая самка, которая время от времени кричит, словно мяукает раздраженная кошка, но засмотреться на самца не диво.

И, будто боясь, что все птицы увлекутся этой нарядной до безумства птицей, серый, невзрачный на вид певец соловушка, отбросив мысли об опасном коршуне, стремительно вылетает из густых кустов вверх на сухую голую ветку. Он весь на виду, подставляет неяркую грудь солнцу, и что-то невообразимо красивое чарует лес, кажется, что все замирает, а соловей ударился во все тяжкие: колено, одно, другое… еще и еще колено! Звонче песня, сильнее, — и смотришь: будто уже нет рядом с ним яркой иволги, есть только песня — чарующая, захватывающая…

Солнце высоко — утихают птицы, а квадраты леса становятся поразительно контрастными: засаженные дубами — сухи и прозрачны насквозь, а там, где акация переплелась с кленами, в непролазном подлеске еще прячутся сумрачно-прохладные тени.

Солнце над лесом встало окутанное раскаленной пылью, и тотчас все сильнее и сильнее потянул «астраханец». Лес загудел двойным шумом: вверху, от ветра, — сплошным, ровным, от сильных порывов резко нарастающим до рокота моря и потом медленно стихающим до шелеста трав; внизу, от обилия ос и пчел, — звенящим, как будто кто-то осторожно, но беспрерывно трогает тонкую струну, а когда вдруг рядом появится большой шмель и гулко загудит, выбирая цветок, кажется, что тот же невидимый музыкант неосторожно, рывком задел басовую струну — и она гудит, гудит. На открытых солнцу полянках такое обилие цветов, так пахнет сенокосом, летом, таким летом, о котором мечтаешь в январскую стужу среди метельных снегов, так хочется пробыть здесь весь день, что каждый твой шаг отсюда начинает казаться кощунством…

По лесным дорогам, рассекающим лес с востока на запад, потекли горячие реки степного воздуха, и сразу захотелось пить, и тем сильнее оттого, что жаркий ветер принес тягучий стон перепелов: «Пи-и-ить! Пи-и-ть!» От зноя и неуемных жалоб серых птиц на секунду чудится, что ты в открытой степи, под знойным небом… Но стоит ступнуть на поперечную дорогу, и сразу остается позади жар ветра, из темных глубин непроходимого подлеска тянет прохладой, и оттуда песня неотбушевавшегося соловья хлещет и бьется, как горный ручей. В сочной, густой тени — розовые соцветия лугового горошка, мальвы сверху донизу усыпаны белыми розами, высоки и сочны синяя ястребинка и фиолетовый шалфей, от тяжести цветов изогнулась красно-лиловая хохлатка, головки клевера проглядывают, как маковые. И бредут по пояс в изумрудно-зеленой траве желтые одуванчики. Снуют и порхают бабочки, белые, желтые, пестрые. Красавец махаон парит над розовым шиповником. Здесь нет режущих глаз тонов, все поразительно нежно, окрашено полутонами, цвет переходит из одного в другой неразличимо, — все это выросло под защитой леса, здесь не разгуливал суховей, целыми днями не палило солнце…

Так в прохладной тени можно идти час, два, только временами перебредая знойные воздушные реки, текущие по дорогам с востока на запад. И везде будет видна рука человека. Обязательно в южном углу квадрата на небольшом курганчике высится столбик — это родословная деревьев, растущих здесь. Присмотревшись, прочтешь, когда посажен этот квадрат или когда здесь производилась санитарная порубка.

Мелькают года. 1927… Невольно вспоминаешь свою жизнь, в этот день ты переправлялся через широкую Волгу и, затерявшись в лесах, воображал, что ты первооткрыватель новых, еще никем не исследованных земель и от дальнейших твоих шагов зависит не только твоя судьба, но и судьба страны, континента, планеты. В юности мечтается сильно, и каждый день перед тобой открывает что-то новое, неизведанное и прекрасное…

Год 1933… Стройки по всей стране, где-то на берегах седого Каспия и твоими руками возводился завод…

И вдруг какая-то неосознанная тревога захватывает тебя, а потом ты понимаешь, почему так больно сердцу, — в этой очень краткой истории леса и твоей истории не встречаются некоторые годы, они отсутствуют, как в книге вырванные страницы. Да, их нет, суровых и грозных для этих лесов лет. Здесь должны быть они — 1942—1943 годы! Ты невольно и сурово оглядываешься, будто стараясь разглядеть следы немецкого солдата, — ведь он был здесь, топтал эти дороги. В такие минуты кажется, что татарский клен не развесил ярко-багряные сережки, а умирает он в жарком смерче огня, как умирали клены на улицах Сталинграда, и красные головки клевера средь белой поляны поповника — не цветы на лесной опушке, а капли крови русского солдата на синих льдах Одера… И кажется, что лес понял твои мысли и притих, и трудно, очень трудно совладать с болью, заполнившей сердце: от Волги до Эльбы много полегло твоих друзей и близких…

Потом увидишь, что здесь, в Азовской даче, человек-творец начал вновь сажать леса, когда еще на западе шли тяжелые бои. И вот они поднялись плотными рядами, отстаивая поля от набегов суховея так же самоотверженно, как их отстаивал от фашистов советский солдат…

Строгими, прямыми дорогами разделен массив на квадраты. Надо ходить не один день, чтобы прочитать историю Азовской дачи, чтобы увидеть великий человеческий труд. Семьдесят два квадрата раскинулись на двух тысячах гектаров! Разные площади занимают они: иные совсем небольшие, другие размахиваются на сорок гектаров, но в каждом из них что-то творит человек. То высятся одни дубки, то акация вперемешку с кленами — человеку надо знать, что вырастет скорее, что лучше выдержит зной приазовских степей, чему в будущем суждено встать в лесных полосах навечно или на смену ясеню, погибающему от засухи и древесницы-въедливой…

Обычно на даче безлюдно. Три лесника-объездчика и лесничий на центральной усадьбе да две семьи постоянных рабочих в доме у колодца. Лишь в воскресные дни лес оглашается голосами отдыхающих. Володарцы выезжают сюда с ночевками, утром приезжают ждановцы — теперь и им недалеко, от Жданова до Володарска недавно пролегло широкое асфальтированное шоссе.

При встрече многое может рассказать и лесничий. Боже мой, чего не поведает человек, влюбленный в свое дело. Будет говорить долго, восторженно и… тревожно следить: полюбил ли ты лес, проникся ли уважением к лучшему его другу? А если заметит, что перед ним сухой рационалист и такому подавай не красоту родной земли, а немедленную, исчисленную в рублях и копейках выгоду, и ему нет дела до того, что здесь когда-то будут заготавливать не только дрова, а и деловую древесину, и что такой скептически относится к утверждениям, будто зеленые полосы и леса повышают урожай, — если это заметит лесничий, то сердито зашагает к большой, многогектарной поляне. Молча подведет рационалиста к полю озимой пшеницы…

Такую пшеницу трудно сыскать в окружающих Азовскую дачу черноземных полях, а они родят славную кубанку. Высока на даче пшеница — человеку в ней затеряться проще простого; а где еще увидишь такой колос: длинный, тучный. Поле не колышется — сухой, жаркий ветер негромко гудит где-то вверху: для этих хлебов нет «астраханца». А лесничий все так же молча увлечет скептика на западные опушки. Не близки они, но вот перед взором расстилаются необозримые поля, и хотя уже целую неделю дуют огневые восточные ветры, хлеба до самого горизонта зеленые, без белых плешин седых колосьев. И надо уйти далеко-далеко в степь, чтобы почувствовать слабое дыхание суховея, обессилевшего в борьбе с лесами.

А в вечернем лесу уже снова слышны соловьи. Теперь они властвуют безраздельно: молчат синицы и зяблики, не кукуют кукушки, не плачут иволги и горлинки, только соловьи! И они будто понимают это, — отчетливо слышна песня каждого. Он выговорит колено и смолкнет, славно слушает соседа, а тот не торопится, не буйствует, а ведет спокойно и громко звонкие переливы.

В сумеречном лесу похолодало; в густом подлеске влажнеют от росы травы; на просторных полянах на всю ночь раскрылись и приятно запахли белые цветы хлопушки и дремы, а бледно-розовые граммофончики вьюнка на ночь закрылись. Замелькали ночные бабочки: крупные — вьюнковые бражники и ленточницы, мелкие — многочисленные совки.

Козодой-полуночник несколько минут, не прерываясь, тянет несложную трель: «Тр-тр-уэр-р-р». Потом взлетает, резко хлопает крыльями и заканчивает свою песнь пронзительным криком: «Уик! Уик!»

Чем больше козодоев в лесу, тем здоровее деревья: многих вредных насекомых уничтожают эти некрасиво поющие ночные птицы.

Сгустились сумерки, и отправились в бесшумные полеты совы: большая ушастая и маленькая сплюшка, что кричит: «Сплю! Сплю!» — будто всем рассказывает, что она спит, а сама в полете; мелькает на дорогах огромный пучеглазый филин. Лес оглашается то жалобными стонами, то пискливым криком или хохотом, то словно десятки кошек замяукают в разных концах. Совы как будто запугивают всех жителей лесных, требуют тишины, так необходимой им, ведь они ищут добычу по звукам. И когда раздается этот дикий концерт, все затихает.

И соловьи стихают, стихают до утра…

Ночь. Изредка беспокойно трещит сорока. Трещит короче, глуше, чем днем, и на одном месте, — видимо, под ее гнездом кто-то хрустнул валежником.

Небо заволакивает тучками.

Обессилев в борьбе с тысячами лесных полос, вставших на его пути от Урала до Днепра, суховей сегодня умер над лесом.

Степи облегченно вздыхают, и будто слышится разговор хлебов — это шелестят колосья.

БЕЛОКРЫЛЫЙ

В тесном воробьином гнезде на чердаке четырехэтажного дома рядом с орущими, как и он сам, братьями и сестрами Белокрылый не чувствовал своей исключительности. Когда подлетали родители, он как можно шире раскрывал клюв и получал равные со всеми доли корма. Был он не меньше и не больше остальных, почти одинаковой окраски.

Наравне со всеми летом ему предстояла не очень трудная жизнь в многолюдном городе. Если не очень рассиживаться на зеленых ветках, а почаще наведываться к хлебным магазинам и столовым, можно легко прокормиться. Не угрожали и большие опасности: над городскими улицами не патрулировали хищные птицы, при которых, чуть зазевавшись, запросто очутиться у них в острых и беспощадных когтях; редкие кошки, обленившиеся от безделья — химия вывела мышей, ожиревшие от постоянной и чрезмерной сытости, нерасторопные и тяжелые на подъем, предпочитали дремать в холодке кустов, а не охотиться за юркими и ловкими птицами.

О морозах, метелях и снегах Белокрылый ничего не знал, ему предстояло первый год жить на земле, и он не беспокоился о зиме — временах голодных и холодных.

Выглядывая из высокого гнезда, Белокрылый видел огромный солнечный и интересный мир, который манил его к себе, обещал счастливую жизнь. Недоуменно следил он лишь за стремительными полетами стрижей и ласточек, чувствуя свою тяжелую неподвижность.

Когда один из старших братьев, будто неосторожно повернувшись, вывалился из гнезда, от страха за его судьбу Белокрылый испуганно запищал. Но выпавший раскинул крылья и не упал на черный асфальт, а неловко дотянул до зеленой ветки, ткнулся в нее, выпустил лапки, зацепился коготками и обрадованно закричал на весь большой мир. А около него тотчас появились родители, одобрительно зачирикали и оба отдали ему корм. Потом они опять подлетели к нему с кормом.

Пришло и время Белокрылого, когда он выкарабкался на край гнезда и скакнул вниз. Сердце у него испуганно замерло, заколотилось в груди, словно вырываясь наружу, в глазах потемнело. Но он взмахнул крыльями и вдруг ощутил в них силу, а в гнезде они были беспомощны, тут же понял, что падение его прекратилось, понял, что ему суждено летать, как его родителям, как стрижам и ласточкам, и от этого весело зачирикал еще в полете.

Маленькой дружной стайкой под бдительной и ласковой охраной родителей они счастливо жили на большом, с густыми листьями тополе. Белокрылый был веселым и смелым воробьенком, чаще всех перелетал с ветки на ветку, сам старался отыскивать корм, любил воевать с гусеницами. А когда не мог осилить их, начинал громко кричать, сзывая всю семью — и малых и старых — на помощь. Звонче всех пел, когда наступал новый день, когда еле-еле начинало рассветать, и все птицы в это время пели, приветствуя наступающий счастливый день. Потом семья покинула дерево и начала путешествовать по большому двору между высокими домами. Здесь родители терпеливо и дотошно учили малышей искать корм, отличать съедобные зерна от негодных, различать друзей от врагов, определять безопасное расстояние, ближе которого никого нельзя к себе подпускать. Здесь же он впервые увидел большую остроухую собаку, которая сперва хотела пройти мимо, а потом вдруг рявкнула на него таким басом, что он чуть было не забыл, взлететь, но мать так ободряюще запищала, что он осилил страх и был таков. С дерева он как-то долго разглядывал серую жирную кошку, она лежала с закрытыми глазами и не шевелилась, хотя он шумно возился на ветке. Он привык к людям, почти не боялся их, когда они проходили мимо, чуть отскакивал в сторону, чтобы ненароком не наступили на него. И он стал знать — там, где собираются люди, почти всегда есть корм: хлебные крошки, ягоды, какая-нибудь крупа и даже что-то сладкое. Это было радостное и прекрасное время в жизни Белокрылого.

Потом он вырос, и его большие крылья вдруг выделили его из всех сородичей своею белизной. Начались несчастья. Увидев его, люди — и большие и маленькие — кричали:

— Белый воробей! Бело-кры-лый!

И все, только из-за любопытства, пытались подойти к нему, разглядеть его, необычного, выделяющегося из всех привычных.

Он вспархивал на ветку, и большие люди оставляли его в покое, а маленькие — спугивали его криками, с гиком неотступно носились за ним, когда он перелетал, ища укрытия. Не найдя ухоронки во дворе, Белокрылый нырял на чердак высокого дома, затаивался в темном углу. Но вскоре егопреследователи начали появляться и на чердаке, шарили по всем закоулкам. Боясь попасться им в руки, Белокрылый вылетал наружу, забивался в самую гущу низких кустов, часто забывая, что это убежище кошки. Заслышав его шорох в листьях, она просыпалась, лениво поднималась и начинала лазать по кустам, чтобы прогнать мешавшего ей спокойно спать…

Появились дни, когда у Белокрылого не было крошки во рту.

Потом он приметил, что рано утром улица пуста. И вместо того, чтобы петь вместе со всеми, славя новый день, Белокрылый торопливо перелетал с места на место, отыскивая корм. А как только оживлялась улица — забивался в самый темный угол чердака с маленькой щелкой, через которую можно было видеть счастливый для других мир.

Видя, как беззаботно и спокойно кормятся его сородичи, Белокрылый иногда забывал о своих преследователях и несся к ближней стае. Он еще не успевал опуститься, как его уже замечали и бежали за ним. Стая вспархивала и рассаживалась на близком дереве. Белокрылый присоединялся к ней, но его отыскивали и вновь кричали, чтобы он взлетел, чтобы увидеть его белые крылья. Испуганная стая рассеивалась, всех его сородичей оставляли в покое и только продолжали погоню за ним, Белокрылым. Вскоре и стаи, заметив, что он хочет присоединиться к ним, разлетались, боясь быть вместе с ним.

Он не понимал, за что так к нему относятся? В чем он провинился? Почему не гоняют остальных птиц? Ему было голодно, тоскливо и страшно от одиночества. Но он еще мог жить, питаясь на рассвете и прячась днем.

Но однажды, когда он, тревожно оглядываясь по сторонам, торопливо клевал с трудом отысканную хлебную жесткую корку, мимо него просвистел камень. Он испуганно прижался к земле, потом, метнувшись на самую вершину высокого тополя, затаился, надеясь, что его там не увидят и оставят в покое. Но рядом с ним другой камень сбил листья.

С этого дня стало и каждое утро опасным для Белокрылого. От постоянного голода он истощал, с трудом стал перелетать. А одна попытка покормиться днем чуть не окончилась для него плачевно. Его так упорно и долго гоняли по двору, что он потерял силы и свалился с дерева на землю. К нему кинулись маленькие человечки, но не добежали, вдруг бросились в разные стороны. Белокрылого поднял большой человеку положив на ладонь, отнес к кустам и посадил в самую гущу, выгнав оттуда дремавшую кошку.

Улететь бы Белокрылому в пустынные леса, да воробьи всегда живут рядом с людьми, деля с ними и радости и горе, живут на одном месте.

Через несколько недель одинокий и загнанный Белокрылый умирал, с тоской и горечью смотря на огромный и солнечный мир, расстилающийся вокруг него, созданный природой и для него.

Он не знал, что был Белокрылым.

В ЛЕСУ

Как ни старался на рассвете Астайков не шуметь, все же разбудил друзей. Посмотрел на еле светлевший восток, посоветовал:

— Спите, еще рано.

— Есть хочется, — протянул Игорь.

В соседней палатке прыснула от смеха Наташа, потом басом, копируя своего отца, упрекнула:

— Не успел глаза открыть, а уже большую ложку ищешь!

— Не возись, Наталка, — ласково попросила Саша.

После густых, смачных зевков в палатках затихли. Астайков отошел подальше от стана, спустился к реке.

Донец еле заметно парил. Туман густо тек по середине реки и лишь на крутом изгибе наплывал на левый берег и таял, каплями расцвечивая травы, кустарник и желтую отмель. На высоких вершинах деревьев заворковали горлинки. Сизоворонка, опускаясь на песок, сверкнула синеокой радугой. Синица завозилась в ветвях, цвиринькнула. Сверху сорвался широкий лапчатый и резной листок. Раскачиваясь, падал до середины высоты дерева, потом выровнялся и медленно, не шелохнувшись в стороны, поплыл вниз. Коснулся туго натянутой паутины, стряхнул с нее белую изморозь росы, сделал нити невидимыми. Около земли листок подхватили легчайшие потоки воздуха, он заколебался и вдруг около кем-то брошенной ветки сосны резко упал. Острые углы хвои насквозь прошили его. Астайкову показалось, что листок вздрогнул и даже издал стон.

Тишину утренней рани никто, кроме птиц, не нарушал. Пчелы, пестрые осы, цветные бабочки, синие, зеленые коромысла и стрекозы не отправлялись в путь, нельзя — намочишь росой нежные крылья и упадешь беспомощной, станешь добычей малька и муравья. Рассветный настой воздуха отличен от дневного — неразличим по запахам реки, отдельных трав и деревьев, он настоян всеми пряностями окружающего. Резко чувствуется теплое дыхание реки и свежее, прохладное дыхание леса. Редкие случайно звуки приглушеннее, роса приземляет, топит и растворяет их.

Когда вершины высоких осокорей на круче осветило солнце, Астайков поднялся и пошел в лес. Сейчас быстро прогреются кроны деревьев, а внизу еще будет прохладно и… потекут по подлеску воздушные реки. Чуткие листья березок и осинок заколышутся, оживут; высокие стебли гибких трав качнутся, сбросят капли росы, а открытые солнцу низины и возвышенности станут еще более разниться между собою. Луговины заискрятся в росяной купели, а пригорки на миг запарят кисеей тумана и тотчас просохнут. Умытое туманами солнце видится молодым, румяным, щедрым на лучи. Росные круги паутин покажутся на зеленых лугах оброненными сизыми шалями, а на зеленых соснах — шерстяными косынками, забытыми на ветвях.

По лесу Астайков шел тихо. Кругом виднелись тяжкие рубцы войны. Животворящая земля двадцать лет борется с ними, но они заметны, хотя и оплыли, с трудом узнается, где рвались бомбы, где шли траншеи, стояли на позициях орудия, зарывали вглубь блиндажи, склады боеприпасов.

Травы в окопах и на осевших брустверах густые, высокие. Сочнее, чем окрест, их питает земля, обильно политая солдатским соленым потом и горячей человеческой кровью. Пожилые деревья обросли новыми вершинами, на стволах затянулись рваные косые расщелины. Раны не кровоточат, как в дни войны, когда деревья теряли соки, как раненые солдаты не лишнюю кровь.

Астайков остановился на песчаном взгорке, заросшем недавно посаженными сосенками. Внизу под косыми лучами солнца, в небольшой круглой чаше низины, густые зеленя отливали синевой. Посреди нее важно расхаживал черный дрозд, стряхивая капли с трав, оставляя позади себя на лугу темную тропку. Увидев человека, дрозд взлетел, рассыпал вокруг себя синие бусы-капли, вспыхнувшие изумрудами на солнце. Крылья под ярким лучом блеснули чернью, потом иссиня-сизым. Дрозд шустро нырнул под темную крону сосны, слился с нею, будто истаял.

А там, где только что он взлетел, неожиданно приподнялся столбиком серый заяц. Огляделся, лениво опустился и тяжело побежал, оставляя в зеленях широкую темную тропу. Перед подлеском пренебрежительно остановился, оглянулся и неохотно втиснулся в мокрые заросли.

Увидев среди высоких сосен березку, Астайков подошел к ней. Белая, с легкой трепетной вершинкой, она была похожа на девушку среди мужчин-бородачей. Прикрытая от жаркого солнца гущиной шатра старых сосен, березка буйно тянулась вверх.

Стало жаль ее — одинокую и беспечную: разве она одна пробьется навстречу солнцу? Астайков ласково прикоснулся к атласному, прохладному стволу, заглянул вверх. Вон оно что! Березка видела небо. Прямо против нее шапки сосен раздвинулись в стороны, и голубой простор поднебесья манил березку. И она, оказывается, была не одна. Вокруг задорно тянулись кверху с десяток тонюсеньких зеленолистых прутиков.

Но почему у них черные стволы? Они даже шевелятся?.. Тысячи больших, крепких муравьев сновали по ним вверх и вниз, столпились так на вершинах, что те прогнулись. Густые рыжие ряды муравьев двигались по видимым только им тропам, издалека пробитым сюда. Нашествие, беда?.. Нет! Это рабочий люд леса, муравьи поедали тлю, которая хотела уничтожить березки.

— Как хорошо бы на земле оставить только такие нашествия, — проговорил Астайков, любуясь работой муравьев. — Чтобы лишь так торопились густые цепи нападающих, чтобы только от такой тяжести гнулись подвергшиеся нападению.

Солнце еще приподнялось. Пахнуло прогретой хвоей. Лес потерял внизу причудливые вытянутые тени, деревья стали отчетливо видимыми, разными, неповторимыми. Листья на березах и осинах успокоились, замерли, как в полуденную жару. Безросые паутины превратились в невидимые, опасные. Облетая их, загудели мухи, осы и пчелы, замелькали нарядные бабочки, из-под ног Астайкова запрыгали кузнечики: краснокрылые, синекрылые и желтые. Началось кочевье к югу звонких стаек синиц. В осиннике молодые щеглята забавно, с «петухами», повторяли четкие колена песни старого щегла. Около большой прогалины с сосны на землю сбежала белка. Осмотрелась, Рыжая, заметная на черной земле, осторожно, неумело двинулась через голый просвет полянки. Обходила густые травы, ступала, где посуше, по-кошачьи высоко поднимала и отряхивала лапки. Пушистый длинный хвост — на отлет, острые ушки насторожены. Чего-то испугалась, рванулась вперед, забыв о травах и росе. Стремительно пронеслась по прогалинке. Яркая в полете, кинулась в воздух, мягко прилипла к стволу сосны и слилась с бронзой коры, словно исчезла. Лишь повороты головы да блеск черных бусинок глаз выдавали ее. Помчалась вверх, пробежала по толстой ветке, а когда влетела в зелень хвои — ярко вспыхнула рыжей красниной. И пошла мелькать среди мохнатых лап хвои цветным живым пламенем. На краю сосны закачалась на тонкой ветке, прянула вперед, на миг распласталась в воздухе летящей и вновь блеснула огоньком уже на соседнем дереве. Огляделась и, радуясь своей ловкости, опять пронеслась по деревьям рыжая и веселая лесная краса.

Астайков вышел на машинную дорогу, пошел навстречу солнцу. Оно било в глаза, слепило, ласкало теплом. Дорога долго была прямой, делила лес на хвойный и лиственный. На вязах, осокорях и ольхе, шумно возились синички-гаечки, скрипели сизоворонки и самки-иволги, в соснах вспархивали пестрые и черные дятлы, на пружинный наст падали шишки, как переспелые яблоки в саду, отскакивали вверх, потом с шорохом катились по коричневому колючему насту. В резнолистном боярышнике краснели, как рассыпанные бусы, круглые ягоды. Среди темного подлеска красными глазами светились шарики дикой малины. На солнцепеке с гибких, колючих ветвей шиповника свисали розовые продолговатые капли-ягоды.

До самого дубняка дорога разделяла лес: на тучном от половодья черноземе низин — лиственный, на песчаных возвышенностях, недоступных большой воде, — хвойный. Недалеко от Донца дорога, поплутав, забрела в ольховник, потом в сосняк, наконец-то выпуталась и ровной устремилась на север. Вдали, подмяв густой подлесок, исчезла в длинном лесном туннеле.

Поляны в дубняке полнились веселым разноголосьем. Шумели дети, перекликались взрослые. Замедлив шаг, Астайков понаблюдал, как около обильного золою костерка самозабвенно трудилось несколько пожилых мужчин и женщин, пытаясь испечь картошку. Им было весело и приятно.

Астайков подумал, что убыстрение темпа жизни, все увеличивающаяся умственная нагрузка и чрезмерное обилие техники со временем заставят человека искать отдыха в первобытных условиях бытия. И если сейчас, борясь с природой, мы радостно отвоевываем у нее места для городов, заводов и полей, то в будущем человечество будет вынуждено за счет городов, парков и даже хлебородных полей создавать уголки первозданной природы. По описанию предков восстанавливать дикие уголки. Побывать в них будет бо́льшим счастьем, чем сейчас в бархатный сезон на берегах Южного Крыма и Кавказа. В них будут веточные шалаши, сквозь которые ночью блестят звезды, в грозу врывается блеск молний, в дождь капает вода, а вокруг много ягод, грибов, в дуплах пчелы, в реках рыба, в лесу дичь. И все это явится самой высокой наградой отдыхающим. При входе в эти райские уголки земли все, что относится к цивилизации, — приемники, телевизоры, кофеварки и скороварки — люди охотно оставят в своих каменных жилищах, высотою уходящих куда-то за облака.

Уже сейчас одни по наитию, другие сознательно убегают из громких городов в леса, на реки, в камышовые крепи, даже в пустыни. Ищут тишину. Костерком заменяют газ и электричество. Изысканные блюда меняют на печенную в золе картошку. Спят не на пуховых и пластмассовых постелях, а на оберемке травы, сене, просто на теплой земле. И лишь невозможность питаться за счет природы, оскудевшей не без вмешательства человека, заставляет людей поедать концентраты, хлеб и мясо из магазинов, рыбу соленую и вяленую. Но и пользуясь ими, люди самозабвенно верят, что все это только что добыто в лесу, в реке, в поле, где они расположились станом.

— Пе-тя! — призывно прокатилось по дубняку. — Пе-тя!

Астайков узнал голос Наташи и повернул на ее зов. Увидев его, Наташа стремглав понеслась навстречу. Будто летучая, она легко перепрыгивала через широкие дождевые промоины, небольшие кусты, проносилась мимо низких ветвей, не шелохнув их, ловко лавировала меж людьми. С разлету остановилась рядом, упрекнула:

— Жадный! Не мог сказать, я бы пошла. — Она протянула руку, разжала ее. На смуглой ладони забилась небольшая длинная, как говорят рыбаки, прогонистая рыбка, похожая на малька-судачка, но с головой язя. Наташа придерживала ее пальцем. — Она называется цикля! Ох, больно кусается!

— Это щиповка, — поправил Астайков. Взял рыбку двумя пальцами за спину. Она изогнулась полукольцом, мгновенно распрямилась и ударила боком головы по пальцам. — Видишь, как она «кусается»? У нее впереди каждого глаза по два острых, загнутых назад рожка. Ими она бьет. А рот у нее маленький, таким даже не ущипнешь.

— Ишь ты? — Наташа покачала головой. — Мы ее с Игорем поймали. Я наступила ногой, а Игорь достал.

— На щиповку хорошо берется окунь, налим и судак. Она очень живуча, даже на крючке.

— Побегу расскажу Игорю.

— Беги, Наташа, беги, — улыбнулся Астайков.

Около палаток Наташа, смеясь, протягивала Игорю рыбку и стыдила, что он ничего-ничего не знает ни в лесу, ни в реке.

По Донцу пронеслась моторка. На корме, в обнимку, сидели парень и девушка. Пеня высокие гребни, волны гулкими раскатами ударили под кручу. Она загудела — низко, басовито. Лес отозвался раскатистым эхом. Где-то на полную мощность включили транзистор или магнитофон, в его звуках исчез лепет листьев, цвирканье синиц и неумелые голоса, с «петухами», веселых щеглят.

ЛИРА

Посреди травянистой поляны извилистая, с бликами находящего солнца тропа огибала три тополя. Они росли из одного ствола — внизу неохватного и мощного. Родившись так, братья, словно рассорившись, недалеко от земли потянулись каждый в свою сторону. Поднимаясь вверх, отдалялись все дальше и дальше, все больше и ниже склоняя густеющие вершины. Вымахав на десяток саженей, отяжелев кронами, они как будто испугались высокого одиночества и протянули навстречу друг к другу ветви. После долгой разлуки обнялись накрепко, вновь стали нерасторжимыми, как питающий их ствол, и только поэтому выстояли на высокой круче у Донца, открытые всем ветрам и ураганам.

За рекой золотилась песчаная отмель: неширокая и короткая, в зеленой оправе густого гибкого ивняка. Отражаясь в реке, отмель запохаживала воды Донца на текучие реки расплавленного металла. Алексей Баратов устало прилег на спину, положил руки под голову. Понаблюдал за далеким, еле присиненным небом с редкими стоячими облаками, потом за разноголосой стайкой синиц, хлопотливо осматривающих ветки братьев-осокорей в поисках пищи. Услышал голос сизоворонки, приподнялся, чтобы разглядеть ярко-красную ракшу, и только теперь увидел чудо, на которое так щедра природа для людей, знающих и любящих ее.

Все видят лес. Иные даже отличают хвойный от лиственного. Алексей Баратов в лесу видел каждое дерево неповторимым, знал его весеннюю красу, летний наряд, плодородным осенью, спящим среди белых снегов. Помнил разговор леса в легкий ветер, в грозу и бурю; шум в тишине — в сосновом, когда падают шишки, спелые и ядреные; в дубняке, когда срываются с вершин тускло-бронзовые желуди. Помнил и песни. На каждом дереве своя, с собственной птицей, по-своему нарядной, весной красочной, зовущей к рождению новой жизни, осенью в спокойном разноцветье, будто вся яркость выгорела и слиняла в летнем тяжком труде, в заботах о потомстве. Алексей знал, весной запела иволга, — значит, нигде нет ни одного неодетого куста: солнечно-ослепительная птица не прилетает на голые ветви. Появились ласточки и стрижи — в воздухе много комаров и мошкары. Смолкли соловьиные раздолья-трели — на подходе вершина лета, июль, беда рыболовов, когда даже пескарь не клюет. Лягут на колючую стерню продуваемые ветром валки тяжелой пшеницы, и «подавится кукушка»; в лесу не услышишь задумчивого грустного счета своих лет, сколько осталось мечтать и любить жизнь. Исчезнут рыжие белки из леса — тревога, неурожай на шишки в сосняке; и, жалея белок, уже не жди в этот год малиновых клестов по белым снегам. Если весной падал мороз на цветущую рябинку — зимой не услышишь свиристелей, хохлатых, как жаворонки, их ручьистого пения, похожего на разговор поспешных весенних ручьев, так похожего, что среди трескучих морозов невольно оглядишься вокруг: не просмотрел ли ненароком неодетую весну? Падет пороша — и ходи читай лесную быль и небыль, улыбайся скидкам и заметам зайчишки; гляди, сколько сработал работяга дятел, зажимая шишки в расщелину ветки или добывая короеда из дерева; а вот там белка перебиралась через поляну к своим зимним складам, — запасливо развешанным летом на ветках грибам, дуплам с шишками; а это огневка-лиса не спеша выслеживала-тропила полевку-мышь, вдруг испуганно присела, вдавилась в снег, — наверное, зоркая озорунья сорока, оповеститель беды, застрекотала на все лесное царство.

Для многих целинная степь однообразна, безжизненна и скучна. Алексею Баратову она нравилась. Ранней весной ночью земля стучит, клеклая от мороза, а в полдень, пригретая большим степным солнцем, запарит, и с поднебесья грянут песни, гимн весне, небу, земным просторам. Это вещевременники, вещуны времени хлебороба — жаворонки. Запоют они, и разбуженная ими земля заглазеет на мир подснежниками-солнцами, красными зрачками — тюльпанами. Потом в одночасье, не заметишь как, полыхнут желтыми пожарищами травостои сурепки, а перекати-поле зальют голубым половодьем низины. После них пойдут гулять по степи радуги и запахи цветущих трав. В развал лета настой из донника, чабреца и желтой ромашки с горчинкой от полыни и чернобыла на сенокосах. Останутся эти земные пряности на всю долгую зиму в скирдах, стогах и прикладках во дворах, у ферм, в завьюженной степи. Весной черными строчками прошивают голубое небо скворцы-пересмешники, чего только не умеют: петь, как зяблик, звать по-перепелиному, кричать галкой, свистеть куликом, вдруг закудахтать курицей, зашипеть, как самка-иволга. Осенью, с августа и до белых мух, над равнинами сизыми тучами носятся станицы и караваны перелетных, разноголосьем будоража тихое небо и безмолвную землю. Летом в дремучих травах охраняют птенцов сильные дрофички-мамы, в редких зарослях тамариска стерегут гнезда стрепета и куропатки, в мелкотравье сзывают перепелицы своих подлетков. До сенокоса зайцы бродят по травам, после уходят в кустарники, где еще по-щенячьи тявкают лисята. И всегда над степью величаво царят просторнокрылые древние орлы. Разнолика целина — рассветы горят над нею непохожие друг на друга, закаты потухают по-разному, даже луна каждую ночь новая, невиданная раньше и такая, какой больше никогда не будет.

Алексей Баратов смотрел на одно из чудес природы.

Косые низкие лучи заходящего солнца, пробиваясь сквозь вершины сосен, густыми потоками и ручьями текли к земле, расцвечивая все на своем пути. Зеленые иголки лохматых веток хвои то светились желтым пламенем, то блестели сизой воронью. Прямые стволы отливали бронзой с прозеленью, а по пышному рыжему насту то там, то здесь вспыхивали сине-радужные блики. Светлые потоки ручья протекали сквозь вершины то в одном, то в другом месте, и сосновый островок менял, будто за маревом, очертания.

— Смотри, смотри, сейчас, — взволнованно прошептал себе Баратов.

Вверху поток воздуха поколебал тонкоствольную сосенку, она отклонила легкую вершинку, и целая река света полилась в затененный до сих пор уголок. У самой земли она щедро затопила две близко и строго параллельно растущие сосенки, замедлила течение.

Когда густая тень растаяла, среди прямых стволов увиделась… «лира»! Проклюнув землю, сосны рядом появились на свет. Прижавшись, потянулись к солнцу, но неведомые силы природы заставили их круто отклониться в противоположные стороны, описать строгие полудуги, вновь сойтись вместе и тянуться вверх, тесно прижавшись. Заполненная солнечными лучами, как тончайшими струнами, «лира» словно запела. Показалось, что по лесу зазвучали волнующие тихие аккорды кобзаря, от которых на душе становится покойно и светло, печально и радостно.

НЕТРОНУТАЯ ТИШИНА

Старожилу Донецкого края есть чем гордиться перед настоящим знатоком природы. В Славянске — знаменитые лечебные грязи и отчаянно соленое озеро Рапное; недалеко от Буденновки-Азовской с весны до осени беспрерывно в цвету никогда не паханная типчаково-ковыльная Хомутовская степь; в Святогорске высятся на меловых кручах Северского Донца стройные тридцатиметровые сосны, сохранившиеся здесь еще с мелового периода жизни Земли; в окрестностях Артемовска — в соляных пластах толщиной в шестьдесят метров — огромные пещеры; в Володарском районе — заповедник Каменные могилы.

Каменные могилы… В расщелинах скал — папоротники и… розовые скворцы. Горы в степи. Горы, которые стоят вот уже миллионы лет! Они старше Кавказа, Карпат и европейских Альп.

Каменные могилы… Километров за двадцать, а в ясный день и за все сорок, в знойном мареве вылинявшего от степного солнца горизонта видятся их очертания. Красиво и тревожно это сочетание: степь ровная и от этого неоглядная взору — и вдруг одиноким островом массивные горы с островерхими вершинами. Из далекой дали они напоминают курганы…

В приазовских и донецких степях вообще немало курганов. Иные еще в дикой, первозданной красоте: заросли никогда не кошенными травами, на них полынь, словцо седина старца, не редкость на их вершинах ковыль, а на склонах — густ и могуч чернобыл, в пояс желтый донник и непролазен типчак. Особенно стары курганы, на которых, будто широко расставив ноги, утвердились мачты высоковольтных электролиний или выбежали на них ажурные тригонометрические вышки. Стоят они, курганы, дикостью своей напоминая о чеховской степи, о Запорожской Сечи и землях скифов. Когда-то, это еще помнят старики, на них высились суровые каменные «бабы» — сейчас в степи их не встретишь, и лишь обильны они в греческих селах в районе Малого Янисоля, где они стоят будто сторожами у калиток и приспособлены вместо лавочек для вечерних посиделок.

Но большинство курганов исчезает: то, что было не под силу крестьянину даже с доброй парой волов в плуге, нетрудно трактору, — каждый год они запахиваются и становятся все меньше и ниже, разрушаются ветрами, весенними и ливневыми водами. Многие уже истаяли совсем, и там, где можно было когда-то насчитать десятки курганов, сейчас ровное поле пшеницы; оказавшись рядом с лесными полосами, перестали выделяться, а иные скрылись в лесах, посаженных человеком.

Человек продолжает менять лик степей. Он посадил леса, и появились новые птицы и новые родники; запрудил балки, и разлились водохранилища — большие, глубокие. Бывало, едешь, едешь по бескрайней степи, и ни глотка воды, а сейчас редкое село не имеет пруда, и все строят и строят плотины, и все чаще привольно размахивают свои воды сизые от солнца озера.

И все-таки без Каменных могил нельзя познать красоту степей донецких.

Счастливое стечение обстоятельств сохранило этот кусочек нашей планеты в нетронутом виде: до революции не было сил и техники, чтобы его разрушить, а после Октября — его стал охранять закон.

Здесь никогда не был плуг земледельца, не звенела коса косарей, здесь все так, как создает природа. Травы отмирают сами — они в колено, в пояс, в рост, но это заметишь, если пройдешься пешком. Если же ехать машиной, то бросится в глаза другое — совсем необычная для взгляда степь: какая-то седая, нетронутая, и почему-то невольно на память приходит степь Гоголя. Степь, когда Тарас Бульба едет со своими сынами в Запорожскую Сечь. Невольно вглядываешься вперед, будто сейчас, за следующим поворотом утонувшей в травах дороги, пробирающейся по ним осторожно и неторопливо, замаячит богатырь земли русской Тарас со стройным и жидким в талии Андреем и грузным, вислоусым Остапом. Тарас спокоен и мудр, из-под мощной руки, приложенной козырьком к зорким глазам, осматривает горные кряжи Каменных могил: не появится ли неожиданно из-за них юркий татарин, не засвистит ли стремительная стрела, не кинется ли разъезд степных кочевников на казачий отряд.

Вокруг степь — некошеная веками, никогда не паханная, с буйной зеленью этого года, цветущая дико и разноцветно, как будто принижает гранитные нагромождения, тянущиеся с севера на юг двумя кряжами. Кряжи высоки и мощны какой-то необузданной силой и беспорядочностью, чем-то похожи на степные курганы, которые, по преданиям, были насыпаны над могилами воинов, но только опять невольно вспоминаешь, что там трудились люди, а здесь — обязательно великаны. Это возникает оттого, что степные курганы и разрушаются людьми; пройдет несколько десятилетий, и они исчезнут с лица земли, как исчезла чеховская степь под напором техники; а эти… не под силу человеку: громадные валуны, скальные камни неподъемной тяжести, набросанные огромными и островерхими курганами, не разрушены за века. И разве может уничтожить их человек за десятилетия?.. Миллионы лет стоят они такими!

Здесь царит тишина.

Бывает, вдруг очутишься в степи далеко от поселков и жилья, далеко от шоссе, или, как говорят в Донбассе, «от асфальта», — и поймешь тишину полей: неясный, едва различимый шелест пшеничных хлебов и звонкая дрожь невидимого, одинокого в небе жаворонка — вот и все! Кажется — тихо-тихо… Но вокруг все создано человеком, и невольно ты слышишь гул тракторов, которым полошились степи весной, сигналы комбайнов и автомашин прошлыми жатвами и голоса людей, — и как будто тишины нет, она неполная.

Здесь, особенно когда остановишься в котловине между восточным и западным кряжами, утопая по пояс в траве, не тронутой человеком, когда шага нельзя сделать, не продираясь сквозь обилие цветов, когда вокруг носятся тысячи пчел, ос, сотни гулких и тучных шмелей, а где-то в мрачных расщелинах скал тоскливо кукуют кукушки: одна, другая, третья, а в зарослях терна плачет и плачет горлинка и с поднебесья стремительно падает ястреб на свою жертву и, промазав, потом летит плавно, словно не выискивая, а выслушивая добычу; когда редкий крик ворона дик и от него веет глухой стариной: он гортанный, обрывистый и будто накликающий или пророчащий беду — и когда ты знаешь, что здесь никогда не властвовал человек, что здесь миллионы лет так же куковала, с берущей за душу тоской, кукушка, плакала неутешно горлинка, а ночью надрывно кричали сычи и выли волки, здесь миллионы лет ястреб, выслушав добычу, насмерть бил свою жертву, а ворон пророчил беду, — тишина поражает, сминает душу.

Кажется, что ты присутствуешь при каком-то таинстве природы — вечной, вечной. Ведь тебе всего сорок лет, и ты еще не родился, и деда твоего еще не было, еще не жил Пушкин, Петр I, Иван Грозный, в поход не ходил Дмитрий Донской, еще не было на карте Земли Русской, — а здесь все было так же, как сейчас, все такая же тишина: седая, дикая, не подвластная человеку.

Нетронутая тишина.

И если в необозримых хлебных полях песнь жаворонка и звонка и мелодична и радует, то здесь многозвонье их незаметно, и, видимо, не звонки они потому, что огромное количество кузнечиков, сверчков и цикад оглашает окрестности таким разнообразием звуков, что песнь «соловья хлебов» неясна и сливается со звоном и шелестом непроходимых трав.

Долго выдержать такую тишину нельзя — на душе становится смутно, будто ты ненароком забрел куда-то на тысячу лет назад и остановился растерянно посреди прошлого тысячелетия, не зная, что предпринять. Тревога охватывает тебя, ты оглядываешься вокруг.

Молча высятся громада каменных курганов. Миллионы лет солнце, грозы, ливни, суховеи и метели налетали на Каменные могилы, а кажется, что только сейчас они возникли перед взглядом, кажется, что они еще громоздятся и растут — так невообразимо хаотично нагромождены друг на друга камни, так нависают скалы, так напирают валун на валун, и ты будто начинаешь слышать скрежет ползущих один на другой камней, крошащихся скал…

Чтобы избавиться от этого ощущения, надо взойти на одну из вершин. Лучше всего на самую северную западного кряжа. Лучше потому, что на самой вершине, отдохнув от первой встречи с прошлым, сбросив с плеч груз миллионов лет, снова захочется продолжить осмотр заповедника.

Во время подъема трудно заметить никогда не виданные растения: ты полностью захвачен и придавлен первой встречей с землей, которая столько лет неизменна. Ум отказывается понимать, что она как-то менялась, ты помнишь одно: она возникла вот такая, именно такая, потому что с тех пор человек не прикасался к ней, ничего не создал на ней, ничего не разрушил здесь и даже сейчас — в век атомной энергии и спутника Земли — эта земля неизменна. Ты поднимаешься все выше и выше, и как-то странно, непонятно перед тобой открывается другая степь. Странно, ты видишь строения Назаровки и Ново-Украинки, сплошные поля пшеницы, густые лесные полосы, твой взгляд замечает зеленую долину реки Каратыша, ты отчетливо различаешь строения станции Розовки, но ты никак не можешь вернуться из прошлых тысячелетий. Кажутся совсем необычными маленькие и какие-то слишком беспокойные, юркие, куда-то спешащие, будто обгоняющие время машины. Ты на каком-то рубеже, тебе хочется понять, что ты видишь, и ты еще не можешь этого понять: упрямо и жестоко держит громадье лет твое сознание. Ты усаживаешься на самой вершине. Камни раскалены солнцем. Они не остры, без режущих граней: тысячи лет округлили их, сгладили. Это ты думаешь невольно и опять невольно чувствуешь себя затерявшимся в веках человеком.

Но такое ощущение ненадолго. Когда находишься на высоте доброй сотни метров над степью, когда вокруг до самого горизонта только равнины, тебя захватывает огромное чувство радости и еще чего-то такого, чему нет ясного определения, но оно знакомо человеку. Это — волнение, грусть, боль, сожаление, что вот эти места ты пробегал мальцом, босые ноги припекались песком, вот именно тем песком, а вот здесь, на этой улице, или вот в той лесной полосе у тебя была какая-то неизбывная радость, а на той дороге — горькое горе. От этих воспоминаний станет и радостно и грустно. Радостно, что это было с тобой, и грустно, что это не вернется, что это уже прожито. Грустно от мысли, что можно все сделать: уехать из этих мест, подняться в воздух, за час пролететь тысячи километров, опуститься на дно океана или глубоко в землю, а вот того, что прошло, не вернешь… Можно повторить все, что прожил, но оно будет не таким — прошлое невозвратимо. Такое всегда чувствуешь при встрече с родными местами, где ты вырос, или с родной страной после долгой и трудной разлуки. Это же чувство захватывает тебя, когда ты видишь вокруг необъятные взглядом просторы.

И радостно, что ты увидел так далеко-далеко, и грустно, что ты не можешь быть сразу везде; радостно, что ты отсюда будто заглядываешь в свое будущее, в то, что лежит у тебя впереди, и грустно, что ты не знаешь его, не предугадаешь…

Но когда видишь такую даль, как-то всегда бывает, что грусть притухает и остается только радость. Сперва неясно, почему это случилось, но потом поймешь: ведь перед тобой раскинулись просторы, созданные человеком, тобой. Радостно от безбрежного моря пшеничных полей, от строгих линий зеленых полос, от стальных лент железной дороги, от упрямого шоссе, от мощных труб заводов — и тогда не вспоминается седая старина, она отступает перед содеянным человеком. С высоких для приазовских степей Каменных могил видишь труд человеческий — большой, могучий, — и грусть отступает, и лежащая у ног седая старина стушевывается, и тем сильнее, что не тронутой человеком земли по сравнению с возделанными полями очень и очень мало. Вот так, посидев на вершине, освободишься от непонятного давления прошлого, непосильного груза миллионов лет и почувствуешь себя творцом: человеком…

После этого спускаешься в долину между кряжами, увидишь другую красоту: сегодняшнюю, живую и цветущую.

Почти на самых вершинах в скальных трещинах, куда ветры занесли землю, тянется к солнцу хохлатка-ветвистая, не только не встречающаяся у нас, но и очень редкая в Крыму. Любитель леса увидит и своих старых знакомых — тюльпаны, — они многочисленны, и хотя к концу мая уже отцвели, но заметить их не трудно по большим чашкам с семенами на тонких и упругих стеблях. Розовая ясколка раскидывается полянками, метлика, открытая ветрам и солнцу, уже выгорела и стала коричневой. Чем дальше спускаешься вниз, тем больше и больше неожиданных открытий дарит нетронутая природа.

Посреди замшелой и от этого черно-зеленой скалы вдруг… озеро. Настоящее озеро! В нем, как в зеркале, отражается небо, облака торопятся из края в край, оно блестит и сверкает от солнца, и даже птицы на его берегах — пепельно-серая чекан-каменка пьет здесь воду, а озеро отражает ее желтую грудку с черным пятном на шейке. Несложная песнь каменки похожа на синичью, но если долго вслушиваться, то будто поймешь ее зов: «Низ-низ, пошли!» Кажется, они сидят на скалах, и хочется им вниз, и, видимо, страшно ястреба — на равнине не юркнешь в трещину, — и вот они приглашают друг друга, чтобы рассеять страх. Увидеть и услышать каменку не сложно, в заповеднике они подпускают к себе человека близко, но озеро встретить не так просто, это посчастливится только тем, кто побывает здесь после вчерашнего дождя. Вода собралась в чаше скалы и блестит озером. Весь следующий день красуется оно, а к вечеру южное солнце высушит его, и только зеленый мох, сочный, красочный, подскажет, где была эта чудесная встреча с высокогорным озером, отраженными облаками и поющей желтогрудой каменкой.

Удивительно красивы и разнообразны одуванчики. Они то ростом с мизинец, если летучее зерно их произросло на открытой площадке, и так желты, что кажутся не одуванчиками, а маленькими, упавшими на землю солнышками; а то вдруг точно лесные — на длинных стеблях жадно тянутся к свету, чтобы набрать яркости и желтизны, но велика тень от скалы, под которой они примостились, и, не достигнув солнца, зацветают, и тогда от тяжести цветка стебель гнется до самой земли, и одуванчик цветет почти на скале: бледный, чуть желтоватый, почти белый.

Чем ближе к долине, тем гуще разноцветье. Темно-фиолетовые шарики чеснока высятся над зеленым типчаком и желтой метликой; синие свечи шалфея светятся над белыми полянами люцерны; голубой синяк забрел на розовую лужайку эспарцета и словно растерялся от обилия цветов, пчел и шмелей; ярко-желтый, высокий зверобой вспыхивает то там, то здесь: у него даже бутоны ярко-желтые, маслянистые, будто около них только что трудился маляр и они еще не успели высохнуть; блестяще бел тысячелистник с седыми листьями и запахом полыни; куст чабреца весь усеян бледно-голубыми цветами и пахнет резко, особенно, запоминающе. Вся долина от западного до восточного кряжа в цвету, и кругом травы в колено, и над ними, словно оброненные великанами шапки, густые кроны шиповника — розового, белого. Если приглядишься к кустам шиповника, то почему-то кажется, что все они торопятся к подножью восточного кряжа, словно сбегаются в заросли под тень скал, а потом по одному карабкаются на кручи, проникают в расщелины, одиноко стоят на отрогах и обрывах и цветут, цветут неудержимо, прикрыв зеленые резные листья розовым или белым покрывалом.

В долине жаркая тишина, и хочется отозваться на беспрерывный призыв перепела: «Пить-пойдем! Пить-пойдем!» На голом валуне яркий и нарядный удод, кланяясь, отвечает маленькой степной серой птице: «Иду, иду». Всю дорогу к перевалу через восточный кряж сопровождают тебя эти голоса: только позади приглушеннее становится зов перепела, и кажется, что он уже ушел пить и все ближе и ближе удод — голос его громче, и от этого думается, что яркая, нарядная птица догоняет перепела, чтобы идти вместе с ним к реке.

С перевала открывается взгляду цветущая котловина. С трех сторон высятся огромные скальные нагромождения, защищая круто опускающийся склон от ветров, и даже с востока невысокая каменная гряда прикрывает котловину от суховея, от «астраханца», а неширокая балка, что побежала от родника вниз, — под тенью зарослей терна и шелковицы. Природа сделала все, чтобы оградить от пагубных ветров травы, и они буйны в цветении и ярки в красках. Словно террасами расположены цветы. У самого перевала распластались голубые поляны горного клевера и желтого тысячелистника, встречающегося только на Каменных могилах; свечи шалфея многочисленны и мощны, голубой синяк ярок и велик, а солнечно-желтый зверобой захватил большие площади, и рядом с ним белый тысячелистник бледен и невзрачен, а у самого родника цветы конского щавеля грузно возносятся над разноцветьем, словно высокие церкви над одноэтажным городком.

Солнце еще высоко, но на котловину уже пали длинные тени, и сразу похолодало. Затих непрерывный гул пчел и шмелей.

В скалах тоскливо заныли сычи, а перепела стали грустно просить: «Пить-попить», наверное не знали, как выйти в темноте к реке… Бесшумно замелькали многочисленные летучие мыши.

Вокруг высоко и грозно громоздятся горы. Тишина чуткая и звонкая, лишь тоскливо и беспрерывно ноют сычи.

Каменные могилы… Остров прошлого, сохраненный на века человеком…

С темнотой снова одолевают мысли о том, что эти скалы стоят миллионы лет. Но теперь ты знаешь этот уголок, представляешь его размеры и видишь вокруг необозримые пшеничные поля, строгие линии лесных посадок, упрямое шоссе, стремительность стальных путей, — и гордость за человека-творца окончательно побеждает неясный страх, возникший при первой встрече с этим уголком, вечно принадлежащим природе.

Тихо. Пахнет луговой мятой, шалфеем и чабрецом, — будто на сенокосе. Кажется, сейчас к твоему маленькому костерку подойдут косари.

Тишина. Скрылись во тьме горы. Замолкли сычи. Даже звезды не мерцают в небе, видимо боясь спугнуть тишину. И только через равные промежутки времени с востока наплывают синие и красные звезды — огни на крыльях пассажирских самолетов… Вокруг нетронутая тишина.

БАЛОВНИЦА

Прямо от моего окна убегала круто вверх меловая гора, заросшая дубом, ясенем, акацией, и такая она высокая, что, как ни пригибайся в комнате, не видать ее вершины. Сегодня ночью выпал снег, и она стала будто круче и выше, а стволы деревьев сразу почернели, славно их кто-то вымазал сажей. И только один дубок, тот, который на зиму листья не сбросил, еще ярче зажелтел на белом снегу, а мне показалось, что это деревцо выковано из золота. Я даже сходил к нему послушать, не звенит ли оно золотым звоном: около него было приятно постоять, как ранней весной у ствола густолистой березы в голой акациевой роще.

Другое окно моего жилища смотрело в Северский Донец, закованный льдом. За рекой — синяя осиновая роща, а за нею — темный сосновый бор.

Летом, наверное, на горе поселяются дрозды: и черный, и певчий; в осиннике — соловьи; на песчаных косах — трясогузки. Зимой их не встретишь здесь. Зато когда снег закроет поля, засыплет балки, а на опушках наметет сугробы, — около жилья человека появляется много птиц. Сперва они очень осторожны: чуть что — и вспорхнут врассыпную с шумом и криком. Если же выставить кормушки, они быстро привыкнут, и у вас появится много интересных пернатых друзей. Первой на заре прилетит синица. Сядет на столик, где насыпано всякой всячины: и конопли, и мурашек, семян подсолнечника и проса, — сядет, быстро повернет головку в ту и другую стороны и, как сорока, только тише, словно разрешения спросит:

— Чи, чи, чи?

— Можно, — скажешь ей. — И для тебя насыпал.

Потом синиц налетает много. Прыгают, скачут, клюют на выбор — кто что хочет. За ними примчатся веселой стайкой воробьи. Тогда надо немедленно пополнить запасы на столике, добавить хлебных крошек, их они любят. И, поев, они обязательно запоют, будто поблагодарят. Глядя на них, и синицы подадут голос: легонько затренькают. А случится здесь пурпурово-розовый, в черной атласной шапочке важный снегирь, то он обязательно удивленно посмотрит на них, словно спросит: «Разве уважающие себя птицы поют зимой?», и отойдет в сторонку, наверное чтобы его не спутали с этими серыми чудаками воробьями и слабохарактерными синицами.

Когда солнце перевалит за полдень и покатится к западу, прячась за сосновый бор, на столик прилетят красноголовые щеглы. Они среди птиц словно яркие, красные огоньки и поют и поют! И тогда покажется зима не холодной, не суровой, будто вокруг и сугробов нет.

Изредка кормушки посещают юрки.

— Тюрк-чи, чи-тюрк, — возвестят они о себе. В зимнем оперении юрки чуточку больше, чем летом. Грудка у них не так желта, по ней коричневый налет слабее, а песня — коротенькая, несмелая, по сравнению даже с осенней. Осенью издалека слышно громкое мелодичное турчание юрков и колено песни у них длиннее.

Бывает на столике и серый хохлатый жаворонок. Он молчалив, и ни за что не скажешь, что жаворонок умеет петь. Молча бегает мелкими шажками, молча улетает, как будто от холода потерял свой звонкий голос, и иногда станет страшновато — вдруг весной над широкими полями не услышишь с рассветом его песни!

И все же ни снегирь, ни юрок, ни жаворонок не будут вашим лучшим другом. Они редкие гости и очень осторожные птицы. К человеку быстро привыкают синицы. Первое время кажутся все одинаковыми: у всех черная головка, белые пятна под глазами, черная лента от подклювья и через всю желтоватую грудку до черненьких тоненьких лапок, серые крылья с белыми полосками наискось и длинный-предлинный для такой маленькой птицы хвост. В полете он будто тянет синицукнизу, и она сперва взбирается вверх, потом летит чуть вниз, потом опять вверх — словно ныряет в воздухе. Синицы не драчливы на воле, зимой почти не поют. Все они такие…

А вот мне довелось встретиться с иной. Прилетела она и сердито так закричала:

— Чи! Чи! — и скок к воробью. Тот посторонился. А она к другому и тоже с криком. Тот отпрыгнул в сторону. Вскоре около синицы никого не было.

Я удивился: грудка птицы ярко-желтая, как у чижа, а полоска на груди и головка — иссиня-черные, блестящие, как атлас. Двигалась она быстро и нападала на всех, даже на своих сородичей-синиц. Одна не захотела уступить ей место, так красавица ввязалась в драку и оттрепала неуступчивую.

«Эге, да ты баловница!»

Я хотел выйти и отпугнуть ее и вдруг передумал: очень уж красив был наряд этой беспокойной птицы. Мне даже показалось, что синица знала об этом и поэтому так вела себя. И я решил приручить ее. Осторожно открыв форточку, я опустил на нитке кусочек сала на стол.

Баловница, наверное, подумала, что это еще какая-то птица вздумала мешать ей, и кинулась к кусочку. Потом, разглядев, что это лакомство, быстро клюнула и закричала:

— Чи-чи-тррр! Чи-чи-тррр! — как в конце февраля, когда солнце уже хорошо греет и весна, по всем приметам, началась.

— Да ты еще и певунья, — рассмеялся я.

Так мы и познакомились. С того дня мог я свободно отличать Баловницу от всех. Она была смелой птицей. Садилась на открытую форточку, заглядывала ко мне в комнату и, несмотря на трескучие морозы, пела по-весеннему. Снегирь не выносил ее присутствия, щеглы не терпели ее за драчливый характер, а юрки замолкали при ней совсем, будто смущаясь своей негромкой коротенькой песенки. Я старался кормить ее лакомствами: в лесу выковыривал из коры разных мошек, мух и ос, и вскоре Баловница уже не боялась меня. Сперва она садилась там, где я клал корм для нее, потом и на вытянутую руку. Иногда она даже пела, сидя у меня на ладони.

Наступил февраль. И хотя еще трещали суровые морозы и лежал подо льдом и снегом Донец, но я видел приближение весны, и мне жаль было расставаться с Баловницей. Знал: пригреет солнце — и улетит она от меня за речку в осинник, а потом и совсем на целое лето куда-нибудь в подмосковные рощи.

А весна приближалась. Люди еще ходили в валенках, в теплых шубах; от мороза брови и усы покрывались инеем, как серебром. И солнце будто такое, как в январе, но на левом берегу Донца под столетними осинами позавчера осел снег и на белой снежной скатерти появилось пятно — маленькое, серое. Вчера после полудня оно уже вытянулось полоской, а сегодня там зачернели очертания пологого песчаного берега. Это первая весенняя проталина. Завтра будет мороз хватать за уши, обжигать щеки, а проталина опять вырастет, удлинится. Идет весна!

Птицы реже появлялись у кормушек. Сперва исчез важный щеголь снегирь, потом перестали прилетать щеглы и юрки, убежал куда-то молчун жаворонок. Только Баловница радовала меня. Она прилетала на заре, садилась на столик и громко дзинькала, словно вызывала меня. Я выходил. Полакомившись моим лесным сбором, Баловница вертелась на ладони, задорно пела, выводя весенние колена.

«Может, прилетит сюда опять на зиму, а как ее узнать?» — думал я, глядя на веселую синицу. И вдруг решил. Сжав руку, я поймал Баловницу.

Несмывающейся краской выкрасил ей белые пятна под глазами в красный цвет. Она перестала быть похожей на синицу, о чем я тотчас же пожалел, но мне так хотелось с ней еще повстречаться или хотя бы услышать, где она будет проводить лето. Ведь о такой птице обязательно сообщат.

Несколько морозных дней Баловница провела около кормушек, но на руку уже не садилась. От нее разлетались ее сородичи, видимо не узнавая в ней синицы.

Наступили теплые дни. Зима начала сдавать. Баловница покинула меня. Я выставил скворечник, хотя до прилета черных певцов было далеко. В преддверии весны хорошо поют свиристели. Я перешел Донец и углубился в рощу.

Свиристели величиной и окраской, а особенно хохолком на головках похожи на хохлатых жаворонков. Отличишь их только по белым небольшим пятнам на крыльях. Стайкой усаживаются они на высокий дуб или вяз и нежно, очень нежно журчат. Прислушаешься к их песне, и кажется, что где-то журчит весенний ручеек. Когда приближаешься, птицы не улетают, а стремятся навстречу. Перепархивают с дерева на дерево — ближе, ближе. Наконец они недалеко от тебя усядутся на ветке и примутся рассматривать. Ты не шелохнешься, и они успокоятся и запоют. Сразу повеет весной.

Издалека заслышав стаю, я медленно пошел к ней. Где-то на солнечных опушках трещали многочисленные синицы.

Я уже видел свиристелей, когда у меня над головой раздался тревожный крик синицы. Она громко извещала всех в лесу о моем появлении. Предупрежденные беспокойной певуньей, замолкли свиристели.

«Принесло же тебя, — недовольно подумал я о синице. — С таким провожатым к стае не подойдешь».

И остановился. Синица, помолчав и, как мне показалось, забыв обо мне, запела. Я сделал шаг, и тотчас над головой закричала маленькая птица:

— Питы, читы! Чи-ты!

Мне послышалось, что синица предупреждала:

— Птицы, смотри! Смотри!

Я замер, и птица затихла. Долго стоял я неподвижно. Свиристели вновь запрыгали. Мне нужно было шагнуть к ним, чтобы они полетели навстречу. Но если во время полета свиристелей тревожно закричит синица, тогда все пропало: стая хохлатых птиц немедленно улетит, и отыскать их вновь вряд ли скоро удастся. Не шевелясь, стоял я под деревом. Наконец-то синица успокоилась и полетела, словно ныряя в воздухе, к Донцу.

Глядя ей вслед, я шагнул к свиристелям. Они тотчас полетели мне навстречу, сели недалеко на ветку. Сейчас все произойдет так, как я это раньше предвидел. Но вдруг синица повернула обратно.

— Пи-ты, чи-ты! — звонко и тревожно закричала она. Свиристели испуганно взмыли вверх. С досады, не взглянув на виновницу своей неудачи, я быстро пошел к реке.

Какой тревогой наполнила эта маленькая птичка лес! Впереди меня разлетались птицы, сородичи синицы на опушках прекратили песни, откуда-то примчалась сорока и застрекотала так резко и громко, что даже стихли работяги дятлы. Чтобы отвязаться от сороки, надо было просидеть тихонько до тех пор, пока ее внимание не привлечет новое лесное происшествие. Но тогда будет некогда искать свиристелей — весенний день отойдет. Недобрым словом помянув синицу, я повернул к дому. И вновь надо мной раздалось синичье:

— Птицы, смотри! Смотри!

Я поднял голову и удивился. На ветке сидела красавица синица. Яркое оперение отличало ее, а вместо обычных белых пятен у нее под глазами ярко пылали красные!

Я залюбовался красавицей. А она, тревожно крича, перепрыгнула с ветки на ветку, словно собираясь кинуться в драку. Я узнал ее.

Это была моя смелая Баловница.

И еще раз пожалел, что, возможно, больше не встречусь с нею.

ЧЕЛОВЕКУ НУЖЕН ЛЕБЕДЬ Повесть

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Лучше не говорите, что вы никогда не видели лебедя. Если человек умеет смотреть в сторону солнца, если он может останавливаться в изумлении перед белоснежной березкой, если он помнит тот белый платочек, которым мать покрывала свою голову, то, значит, он, по крайней мере, чувствует лебедя как добрый символ, понимает как добрую легенду.

Да и полно, видит ли лебедя тот человек, который с хладнокровием убийцы целится в него? Я знал таких, пытался их понять. Одно приметил: такой не видит березку, даже если подрубает ее под корень; такой не любит мать, даже если дарит ей белоснежный платок; такой за горсть лебединого пуха готов отдать последние крохи своей совести, — он не в состоянии подняться нравственно, на ту поднебесную высоту, с которой можно посмотреть на землю как на родной дом. А это очень важно — посмотреть на землю как на бесконечно дорогой тебе дом…

Подняться бы, к примеру, над Волгой… Вот оно, устье ее. А вот и лебеди. Удивительно красивые белые птицы. Вы слышите звуки? Взмахнут метровые крылья вверх — и словно кто-то радостно вздохнет, большой, сильный и добрый. Крылья вниз — и нежно зашелестят перья подкрылков, а потом заговорят голосом флейт маховые перья.

А вот и он — человек, егерь Борис Бочаров. Он идет по следу волка. Но лебеди, которых он сначала услышал, а потом увидел, остановили его. Не бойтесь, этот не вскинет ружья. Этот человек любит лебедя… Все дальше улетают лебеди, превращаясь в смутное видение, которое иногда посещает человека во сне или глубокой мечте. А Бочаров все еще провожает их едва приметной улыбкой. Не часто можно видеть такую улыбку на его прокаленном солнцем и ветрами, несколько замкнутом лице. Растаяла в небе лебединая стая. Егерь сдержанно вздохнул. В темных с грустинкой глазах его появилось то особое сосредоточенное, пытливое выражение, которое бывает у следопытов.

Ориентируясь на орлиное гнездо, громоздившееся черной копной на вершине лоха, Борис Бочаров обогнул рощу тамариска, пересек ближние дороги и тропы, идущие к морю, пытаясь обрезать след волка. Все следы были старыми. Лишь в одном месте показалось, что отпечаток свежий. Борис остановился, внимательно осмотрел его. И заволновался: волчица, уходя от рощи, глубже, чем обычно, продавила песок. Недалеко куст белого донника был примят, будто на него волчица что-то клала, чтобы передохнуть. Неужели переносила выводок? Борис всю ночь продежурил у рощи и ничего не слышал. Может, ранним вечером, когда ездил к чабанам? Нет, засветло она не рискнет перетаскивать волчат.

Он тщательно обследовал куст примятого донника. Обнаружив волос, положил его на ладонь и улыбнулся. У волчонка шерстинка разная: верх — черный, середина — серая, низ — белый. Этот с волчицы. Что же она несла?.. Борис посмотрел на утреннее солнце, — оно торопливо избиралось вверх, дымкой плавя росу и споро подсушивая песок. Надо и нельзя спешить. Поспешишь — упустишь мелочь и потеряешь большее. Замедлишься — иссохнет роса и исчезнут следы. Прикинув по отпечаткам лап и кусту донника направление, Борис быстро прошел к островку прошлогоднего камыша. Здесь волчица проходила ночью, осторожно миновала хрусткий сухостой. При свете непременно втиснулась бы в камыши и осмотрела степь. Даже приподнялась бы на задних лапах, чтобы подальше заглянуть. Тогда бы сухой камыш жестко прищепил поваленными стеблями меховую шубу и сохранил на себе метку до первого дождя или большого ветра. Борис огорченно посмотрел на низину, заросшую густым типчаком; на такой не только волк, и всадник не оставит следов: густая трава спружинит, выпрямится, словно нетронутая.

Солнце начинало пригревать. Стаи маленьких чаек, с рассвета непрерывно тянувшиеся с Каспия, поредели. С линявшего на глазах поднебесья убирались к прибрежным зарослям коршуны; над степью перемежались орланы-белохвосты, иные уже залегли перед норами сусликов выжидать добычу. В кустах стихли голоса камышовок. Синие росы таяли на травах, а легкое марево поднималось над равнинами, скрывая дальние горизонты. Все вокруг готовилось замереть перед жарким полднем. Борис приподнял бинокль и принялся осматривать типчаковую низину. Неожиданно вблизи что-то блеснуло. Он вгляделся и, еще не веря себе, пошел к блестящим кружкам. Подойдя, радостно и испуганно удивился. Обрадовало, что волчица несла не волчонка, а сазана, это его крупная чешуя блестела под солнцем рядом с когтистым следом; испугался — она тащила рыбу не к роще, где, по его догадкам, должно было находиться логово. Трое суток поисков — и все надо начинать сначала.

Ничего больше не обнаружив, Борис побрел к мотоциклу. Неодолимо захотелось спать. Упасть и уснуть. Стараясь осилить охватывающее его безразличие к поиску, попытался разгадать: почему волчица с добычей шла к взморью? Вчера ночные следы привели к тамарисковой роще, а сегодня уходили от нее.

Солнце уже припекало, скоро исчезнет роса — надо торопиться. Но спешка всегда приводила к неудачам. Три года назад опытный волчатник Мильшин обрезал свежий след почти у самого логова и, забыв обо всем, кинулся брать волчат. В небольшом овраге оказалось с десяток нор, и Мильшину все они показались жилыми. До вечера он перебегал от одной к другой, начинал и бросал рыть. Ночью, как при поспешном отступлении забытый часовой около склада боеприпасов, бессменно проходил по оврагу, боясь, чтобы волчица не перенесла выводок. И еще целый день рыл и бегал. На другую ночь бессильно прилег на минутку. До сих пор клянется, что проспал всего полчаса, а проснулся — услышал визг в полураскопанной норе, кинулся туда и взял… одного волчонка. Остальных забрал шофер, случайно увидавший волчицу недалеко от шумной дороги. Он не поленился хорошо осмотреть два негустых куста и в мелком лисьем отнорке нашел шесть волчат. На рассвете, когда пала роса, Мильшин по следам волчицы пришел к дороге, но «его волчата» были уже в мешке у шофера.

Бочаров неожиданно подумал, что надо взять след волчицы от ильменя, где она могла добыть обсохшего сазана. От такого простого и разумного решения стало даже неудобно: мог же раньше догадаться, да такому учил и Богдан Савельич.

С трудом отыскал полузабытую дорогу. Остерегаясь хлестких стеблей камыша, миновал сухостойную крепь, проросшую лохматым молодняком. Вскоре в колдобинах и кабаньих рытвинах показалась вода, в зарослях камыша — островки чакана. К дороге потянулись тропы: большие — кабаньи, малые — енотов. На песчаной поляне Борис остановился. Обошел ее. Кроме спокойных строчек следов енотов и камышового кота, ничего не было. За поляной начинались заросли чакана, колея дороги — под водой.

Подминая колесами чакан на обочине дороги, Борис поехал на взморье. Чаканные заросли постепенно поредели, разбрелись по берегу большими и малыми кулигами вперемежку с островками куги. Сбоку нанесло запах тухлой рыбы. Борис повернул туда, слыша карканье ворон и стрекотанье сорок. Поплутав между кулиг, выбрался к протоку.

С узкого песчаного берега с сердитым криком шарахнулось воронье. Покружившись в стороне, расселось на крупном каржатнике[1]. Сороки, раскачиваясь, умостились на чакане. На песке валялись останки сазанов с выклеванными глазами и обглоданными ребрами. Весь берег был исчеркан крестами-лапами птиц, усеян крупной блестящей чешуей. Вода в протоке чернела от взбаламученного ила, над нею ежесекундно появлялись белогубые рты сазанчиков, жадно хватающие воздух. Борис оглядел бочажину: ловить сазанов приходили кабаны, еноты, осторожный камышовый кот, цапли и большие выпи. Волков не было.

Нетерпеливые сороки, не дождавшись, пока уйдет человек, поднялись и полетели в глубь зарослей. За ними потянулись вороны. По кабаньей тропе Борис пошел по направлению их полета.

Широкая ямина была забита крупными сазанами. Обнаженные мелководьем лобастые головы и широкие спины рыбин угольно чернели под беспощадным солнцем. Сазаны бессильно шевелили плавниками и судорожно приоткрывали зевластые рты. Иные, уже снулые, не могли перевернуться на бок: надо было всплыть, а они — живые и мертвые — стояли впритык друг к другу.

В зарослях, на песке и сухом илистом дне виднелись кучи рыбьих костей: отбеленные солнцем — давнишние; желтые — обглоданные утром.

И снова белыми кораблями проплыла в поднебесье лебединая стая. Крылья вверх — и доносится вздох. Крылья вниз — и звучит флейта. Бориса сейчас как-то особенно тронул именно вздох. Здесь, где умирали в лужах сильные рыбы, этот вздох показался ему безмерно тяжким. Будто говорил человеку лебедь: да посмотри же на эту картину! Обезглавленные рыбы, а у тех, у которых еще не обнажился скелет, уже повыклеваны глаза. Вон они умирают, раскрывая рты в безмолвном крике. Разве не слышишь ты, человек, как они кричат? Разве не можешь помочь им?

С трудом оторвав себя от невеселых дум, Борис осмотрел следы. Обнаженное илистое дно рассказывало о погонях и схватках, а песок — о погибших в неравной борьбе рыбах. Разжиревшие за несколько дней звери неторопливо входили в воду, лениво выволакивали беспомощных сазанов на песок и, пресытившиеся, отъедали лишь головы. И не оставались дневать в ближних зарослях: опасно — сытым крепко спится, — убредали в крепь.

Борис долго шел битой волчьей тропой, пытаясь отыскать след волчицы. Если она шла здесь, то, отдыхая, положит сазана и оставит знак. Тропа миновала заросли чакана, в камышах стала ветвиться, глохнуть, а вскоре нырнула в такую крепь, что по ней можно было пробраться только ползком. Борис повернул назад.

Выехал на окраек зарослей. Увидел плывущий в мареве лох с орлиным гнездом, повернул к нему, но вдруг отчетливо услышал насмешливый голос Мильшина: «Что, взял? Это тебе не кутят из конуры таскать!»

Борис зло крутанул руль. Тесно прижимаясь к окрайку, принялся осматривать выходные тропы из крепи. Углублялся по ним в камыши, выезжал в степь: отыскивал песчаные поляны, где можно ясно увидеть следы. Одна за другой тропы оставались позади. Перегретый мотор начал обжигать колени, захлебываться от перегрузки. Дотянув до высокой кулиги камыша, Борис остановился в тени, чтобы остудить мотор. Закурил. Вспомнил, что недалеко есть дорога. Вчера в ее осмотре не было нужды — свежие следы привели к роще со стороны моря, а дорога обходила заросли степью. Выехал на нее, стал внимательно всматриваться в колею. Вскоре на песчаных участках появились волчьи следы.

Роща сперва оставалась в стороне, а потом уже и позади, а волчица все еще не покидала дорогу, словно шла в глубь степи. Но вдруг она резко повернула к морю и, огибая глубокую, затравеневшую низину, наискосок устремилась к маячившей вдали роще. Следы волчицы, все время неторопкие и отчетливые, исчезли, впереди все было закрыто сплошным покровом спорыша. Вокруг ни кустов, ни промоин, пригодных для логова. Недалеко на взгорье Борис увидел песчаную голызину, рванулся к ней.

На песке следов не оказалось. Но тренированный взгляд, усиленный биноклем, быстро выхватил из травостоя куст с отломанным побегом, за ним другой, пригнутый, а еще дальше — уже примятый. В сплошной желтизне сурепки путь волчицы выделялся чуть приметной тусклостью поврежденных цветов, редкими сломами вершин.

Убедившись, что не ошибся, Борис закинул за плечи саперную лопатку, взял ружье на изготовку и пошел рядом с тропкой. Волчица стороной обминула песчаный бугорок лисьего пороя, но тернулась боком о куст высокого жесткого синяка, и шерстинки повисли на нем. В густом чернобылье мелькнула лежка самца: волчица отгоняет его от логова, и он вынужден дневать далеко от норы. Принес корм — уходи!

Вдруг волчица с ходу залегла. Отползла, волоча рыбу — на примятой сурепке блестела сазанья чешуя. Поднялась и вновь прилегла. Туго прижимаясь к земле, оставила шерстяной след. Подползла под куст тамариска, забитый шарами перекати-поля. Лежала долго — ни одна травинка не выпрямилась.

«Выходит, на заре стрепета на крыло подняла волчица? Его трескучего взлета испугалась куропатка и тоже взлетела, — отметил Борис — Одновременная тревога птиц, далеких друг от друга, рассредоточила мое внимание. Если бы я наблюдал за местом, где появился стрепет, наверное, увидел бы волчицу. Нет! Она заметила меня раньше. Терпеливо дождалась моего ухода из ночного скрада и осторожно двинулась к логову».

Сдвинув предохранитель со спусков и бегло читая следы, Борис добрался до забитой катучей травой опушки рощи. Приподнявшись на носки, оглядел заросли. В них густо белели бугры нор и отнорков. Присел, чуть в стороне увидел незаметный лаз под тугим валком травы, сбитой ветром. Осторожно перешел через завал сушняка. Напротив лаза увидел нору, края ее были до черноты зализаны боками зверя. Припав к земле, прислушался. Ни звука… На песке увидел зоревые следы волчицы — они миновали несколько густых кустов с черными зевами нор и потянулись к небольшому кусту тамариска посреди высокого аржанца. Подойдя к нему, Борис раздвинул высокую траву и услышал возню и повизгивание, приглушенные землей.

Если волчат брали бы бригадой, то по степи раскатились бы два торжествующих дуплета, сигнал, что логово найдено! И сотоварищи на самой большой скорости ринулись бы сюда. Сейчас стреляй не стреляй, никто не приедет, вокруг на десятки верст ни души. Сняв лопату, Борис прикрыл лаз в затихшую нору, чтобы не разбежались волчата, если они не сосунки. Обошел куст — нет ли отнорка, через который может выскочить выводок. Попробуй-ка тогда ловить его в этих зарослях. Однажды они с Богданом Савельичем случайно наткнулись на волчат в кабаньей лежке, — видимо, кто-то спугнул волчицу из степной норы, и она перетащила выводок в крепь. Обычно она не щенится в камышах, боится половодья морян. Кинулся Борис к волчатам, а те врассыпную, как мыши от кошки. Двое суток без сна высидели, пока переловили: иного по шороху, другого — по щенячьему взвизгу. Взяли шесть штук, а старик уверял, что в помете было восемь волчат…

Не обнаружив отнорка, Борис положил сбоку ружье и принялся откапывать логово. Среди шороха осыпающейся земли будто послышались сердитое рычание и злобное поскуливание. Занятый тяжелой работой, он не обратил внимания на необычное поведение волчат, забыл, что в норе скулят лишь сосунки, а подросшие затаиваются наглухо.

Нора круто шла вниз. Стали попадаться крепкие, узловатые корни тамариска. С трудом перерубал их лопатой, тревожась, что они становятся все толще. Если логово за основным корнем, то не обойтись без топора, корень будет толщиной в руку. Трудно орудовать в узкой щели лопаткой. И все же Борис улыбнулся, представляя удивленное лицо Мильшина. Придумывал едкий ответ на его насмешку: «Волчат брать — это не кутят доставать из конуры». Волчица крупная — выводок должен быть большим. Взять штук восемь — получил бы четыре сотни рублей. А если посидеть ночь в засаде около волчат — уложишь волчицу, на скулеж выводка она придет. Самец не очень волнуется за судьбу выводка, а волчица придет. Вот и еще полсотни рублей. Можно новый мотоцикл купить. Мотор на лодку — кричи надо. Казенных нет — свои необходимо иметь: без хорошего мотоцикла и сильного мотора егерь пустое место, браконьеры пешком и под парусами не ходят. Надо взять и волчицу, тогда можно спросить с волчатников: почему они одних щенят добывают, почему самок оставляют?

Нора начала резко расширяться. Борис рукавом отер пот с лица. Скоро покажется выводок, не придется рубить толстый корень. Он отступил назад и наклонился, заглядывая в подземелье.

Черную, запененную пасть, белые клыки, глаза, залитые дикой злобой, и вздыбленный загривок волчицы Борис увидел как-то не вдруг, первое мгновение не веря, что матерый зверь здесь. Инстинкт охотника выбросил его из узкой канавы на обочину.

Волчица с хриплым ревом прыгнула, промахнулась и, ослепленная бешеной яростью, вгрызалась в толстый шевельнувшийся под нею обрубок корня. Борис схватил ружье, кинул его к плечу и выстрелил в распяленную пасть вновь бросившегося на него хищника.

Кучный заряд картечи лишь приостановил бросок зверя. Волчица лапами ударила Бориса в грудь и полумертвая сползла вниз, раздирая когтями рубаху и тело. Борис пошатнулся, еле успел отскочить от щелкнувшей у его ног пасти. Глаза зверя были закрыты, вздыбленный загривок оседал.

Пнув ногой мертвого хищника, осторожно заглянул в логово. Там копошились сосунки-волчата. Почувствовал саднящую боль на груди. Отыскал полевой вьюнок, выжал из него влагу, примочил раны. Разорвал рубашку, забинтовался. И только теперь понял, что к логову пришел по следам волка. Волчица, ощенившись, еще не покидала норы, волк приносил ей сазанов. Мгновенный озноб пробежал по спине: быть бы несчастью, не загляни он в нору. Волчица могла сбить его в канаве и загрызть.

Когда Борис снял шкуры с хищников и пошел к мотоциклу, солнце уже склонилось к западу. Бессонная ночь, многокилометровый поиск по целику с тряской на ухабах, рытье норы и нервное напряжение короткой схватки вымотали силы, он еле передвигал ноги. Приторочив к багажнику мешок со шкурами, поехал в тень к лоху с неукротимым желанием выспаться. Мгновениями веки слипались, и он куда-то сладко проваливался. Мотоцикл подпрыгивал, переднее колесо выворачивалось в сторону, Борис инстинктивно опускал ноги к земле, удерживая падающую набок машину, и тут же просыпался. Миновав песчаные буруны, прибавил скорость.

Вдруг впереди из-под большого куста поднялся волк. Борис, подумав, что это ему показалось спросонья, протер глаза. Рослый, с широкой грудью волк спокойной рысью бежал к роще. Борис крутнул руль, пытаясь отрезать зверя от зарослей.

Волк, вытянув полено, резво наддал. Тотчас заметил, что он не опередит охотника, присел на голени, проволочился на хвосте, замедляя бег. Вскочив, развернулся и стелющимся бегом ударился наутек.

— Запалю, — прошептал Борис — Лишь бы отжать от зарослей.

Несколько раз безуспешно рванувшись к камышовым островам и высоким травам в низинах, волк выметнулся на типчаковый простор и пошел большими сильными махами. Борис стал отставать. На спидометре стрелка билась около цифры шестьдесят. «Если бы новый мотоцикл — в момент достиг бы», — подумал Борис и про себя отметил, что и на такой скорости, если попадешь в канаву, от машины ничего не останется, а самого, возможно, еще хирург Андрейчев сошьет в кучу. Но азарт погони уже захватил его. Он прибавил газ, стрелка спидометра прыгнула к восьмидесяти.

Теперь машина пролетела выбоины и промоины, не прыгала на кочках и бугорках слепышьих нор, неслась по целику, как по асфальту. Сперва незаметно, потом быстрее начал настигать зверя. Вскоре разглядел ходуном ходящие бока хищника, вывалившийся из пасти длинный язык и срывающиеся с него клубы серой пены.

Впереди лежала равнина. Борис довернул газ до предела и начал наваливаться на зверя. Управляя левой рукой, потянул из-за плеча ружье.

Неожиданно волк высоко прыгнул. Далеко приземляясь, провалился в канаву. Рывком выскочил. Остановился. Поворачиваясь всем корпусом, оглянулся и вновь пошел крупными махами.

Сбросив скорость, притормаживая, Борис повернул параллельно канаве, различая ее по высокому белоголовнику. Через нее было два переезда: ближний — в степи, далекий — около окрайка крепи. Ехать к степному — волк далеко не оторвется, но отожмешь его к камышам, где он тотчас исчезнет бесследно. И Борис повернул к переезду около камышей. Волк тотчас сбавил ход, полудугой заворачивая в степь, нацелился в густые заросли ильменя. Когда Борис проскочил переезд, зверь был уже далеко.

Под колеса вновь бешено запласталась типчаковая равнина. Хищник шел трусцой, восстанавливая силы. Вскоре он достиг одиночных кустов и начал скрываться за ними, залегая на короткий отдых. Когда до него оставалось не больше километра, Борис отчетливо понял, что приблизиться на верный выстрел ему уже не удастся. Мотор несколько раз судорожно захлебнулся, стрелка суматошно замоталась по спидометру, от цилиндров повалил сизый дым. Обозвав мотоцикл «старой клячей», Борис выключил газ и на затухающем ходу вкатился в большой куст.

Волк добрался до опушки зарослей. Борис отвернулся, чтобы не видеть безопасно уходящего хищника. В сердцах пнул ногой по колесу мотоцикла.

Вдруг по ту сторону ильменя послышался собачий лай. Вслушиваясь, Борис оглянулся. Приближаясь, нарастал басовый лай степных овчарок. Волк, встав дыбки, оглядывал ильмень.

Левее его из густой травы белыми шарами выкатились овчарки. Разбрасываясь цепью, они рванулись вдоль опушки. Зверь стоял, словно считая нападающих. Поняв их сокрушительную силу, ходко пошел к большому камышовому острову. Борис толкнул заводную ручку мотоцикла, устремился наперерез. Волк увидел его и, замедляя бег, оглянулся на настигающих овчарок. Остановился, оскалил пасть и с дикой злобой зарычал. Овчарки, гуще подревывая, залаяли, накатываясь на зверя. Борис не решался стрелять, опасаясь рикошетом побить собак. Волк тоскливо взвыл и припал к земле.

Бежавшая первой овчарка, увидев волка, уперлась передними лапами, пытаясь погасить разбег. Зверь прыгнул, подмял собаку и, не ввязываясь в схватку, кинулся в ильмень. Борис нажал на спуск. После выстрела хищник со всего маху перевернулся через голову.

Овчарки злобно вгрызлись в него. Отлютовав, они грозным полукругом улеглись рядом. Подходить было опасно: чужого, попытавшегося взять их добычу, овчарки встретят не ласковее волка.

Из ильменя выехал всадник. Был он на поджаристом невысоком коньке, ехал медленно, как привык ездить за стадом. Положив крутолобые головы на вытянутые вперед лапы, овчарки взглядами провожали хозяина, готовые выполнить любое его приказание.

Старый пастух-калмык Джурук Бадмаев мельком посмотрел на волка — степные порядки не разрешают интересоваться добычей, пока не поприветствуешь охотника. Довольный, что ему помогли собаки Бадмаева, Борис решил порадовать старика, сказать, что он взял и волчицу. В прошлом году старик жаловался на Мильшина, когда тот недалеко от кошары взял только волчат. Разъяренная потерей помета волчица напала среди белого дня на отару. Собак заманил и увел за собою в степь волк. Джурук Бадмаевич, как любой степняк, был хлебосольным хозяином. Весной у него на кошаре всегда собирались бригады волчатников, но с прошлого года он стал отказывать в ночлеге Мильшину.

— А-а, Бориска, — радостно удивился Бадмаев (и это в обычае степняков: узнал издали, а обрадованно улыбнулся, словно именно и ожидал этого человека). — Здравствуй, здравствуй, Бориска.

На скифском раскосом лице старика появилась скупая улыбка. Он выслушал ответ и не заговорил, ожидая отчета Бориса о своих делах.

— Самого, — Борис кивнул в сторону волка, — твои собаки помогли добыть. За него половину премии тебе привезу.

Старик осуждающе покачал головой. Борис заторопился:

— У логова волчицу взял.

— Волчицу взял? — Старик шустро соскочил с лошади, неходко шагая не привыкшими к земле ногами — чуть ли не полными сутками и многие годы на коне, — подошел вплотную. — Покажи ее — может, я видел? Самого знаю: седой, большой. Вот такой, — Бадмаев показал в сторону убитого волка. — Волчица большая, но совсем черная.

— Она, Джурук Бадмаевич.

Рассмотрев шкуру, Бадмаев подтвердил, что он видел эту волчицу, что она в прошлом году нападала на его отару.

— Этой весной Богдану Савельичу я о ней говорил. Обещал искать, а беда — приболел. Вакаренко говорил — обещал бригаду прислать, не прислал, — старик усмехнулся. — Мильшину не сказал. Волчиц не бьет — зачем говорить?

— Джурук Бадмаевич, это не собака во дворе.

— Захотел ты — убил. Вот, хорошо. Кто плохо скажет? Самого тоже надо бить. Такому всегда буду помогать. Увидал, гонишь волка — пустил собак. Скажу председателю — овечку в премию дадим.

Джурук Бадмаевич достал черную прокуренную трубку. Не спеша набил ее махоркой. Прикурил. Попыхивая дымком, задумался. Молча повернулся, ласково кликнул коня. Легко вскинув сухопарое тело в седло, поклонился на прощанье. Позвал овчарок. Словно слитый с конем, поехал в окружении лохматых друзей в ильмень.

— Мильшин не заезжал? — спросил Борис.

— У Мальмукова чай пьет, — ответил Бадмаев.

Около фермы Мальмукова, приподняв жилистую руку, Борису загородил дорогу Мильшин. Лицо длинное, благообразное. Глаза улыбчивые. А за улыбкой что-то такое, от чего не хочется в ответ улыбаться. Здороваясь, ощупал цепким, настороженным взглядом мешки на подножках и багажнике, насмешливо сказал:

— Похвались.

— За хлебом еду, кончился. — Борис увидел довольную улыбку Мильшина и, сразу забыв о своем намерении не показывать добычи, сбросил с багажника мешок: — Таскай, как кутят.

— Договаривай: как кутят из конуры, — поучительно напомнил Мильшин. Он присел на корточки, выволок тяжелую рваную шкуру самца. Спросил о собаках: — Чьи?

— Бадмаева.

— Отказался от премии?

— Да.

— Повезло. — Продолжая считать волчат, Мильшин восхитился, не очень справляясь с завистью: — Восемь! Она, стерва, плодючая! — Снизу вверх посмотрел на Бочарова, вытягивая шкуру волчицы: — Ишь ты, и ее взял? — Расправил переднюю левую ногу, разворошил шерсть на лопатке. — Она. Позапрошлый год видел ее. Рядом, как ты, стояла… Эту лысину рассмотрел. Помнишь, говорил, ружье отказало. Повезло тебе, Борис. — Он аккуратно свернул шкуры, положил их в мешок, поднял на багажник, приторочил. Вытер руки о траву, потом о брюки, принялся закуривать. — Хороший куш отхватил. Пятьсот рублей дома, а?

— Ты что-нибудь еще взял?

— Эту искал, — Мильшин выжидающе посмотрел на Бориса. — Моя ленивая — двойню подарила.

— Молодая.

— Первый год щенится.

— Говорят, мог ты и ее взять, — напомнил Борис.

— Дал зевка. Копаю, ружье в стороне, а она носом мне в спину — тыц! Пока я тор да ер, ее поминай как звали.

— Расскажи маленьким. Сберег для будущего года, боишься без выводка остаться, без премии…

— И ты, выходит, напраслину возводишь. Говорю, дал зевка. — В черных глазах Мильшина плеснулось недовольство. — Под старика Богдана стараешься? Старый Богдан чудаком был, чудаком и останется. А ты на кой черт ее бил? Всех переведем, где такой куш схватишь? За такой кусок надо трубить да трубить на работе, а тут… тыц! И пятьсот в кармане.

— Богдана Савельича ты не трожь, правильный старик, — сердито проговорил Борис.

— Из засады взял волчицу? — примирительно спросил Мильшин.

— В норе была.

— Вон оно как. — Мильшин снял с головы шапку, вытер рукавом потную лысину. — Бью или не бью волчиц — все равно трепаться, Борис, будут. Людям почесать язык всегда хочется. Молча посидеть — безделье, а потрепались — вроде делом занимались. Мне-то что? Все устроены-выучены, сам как-нибудь дотяну до пенсии. Тогда — лежи, кури, плюй в потолок. Тебе трудно будет, твой колхоз большой.

— Да, на егерских харчах не разгонишься, но браконьеров всех прижму.

— Тебя на мякине не проведешь, — с явной неприязнью сказал Мильшин. — Вздохнули было — на пенсию старик Богдан ушел. Ох и въедливый был егерь! Житья никому не давал. И как голова его до седин уцелела? И сейчас все еще свое гнет. Тебя на свой манер выучил.

— Говорю тебе, не трожь Богдана Савельича, — снова предупредил Борис.

— Старику сошло, а вот другому, глядишь, повезет меньше, — вроде бы сочувственно, с товарищеской доверительностью предупредил Мильшин. — Вот ты весной инспектора рыбнадзора Бушменова пытался ловить с дрофами. Взъестся — останешься без рыбы, не даст даже обсохших сазанов набрать. От охоты до охоты нечего жевать будет.

— Прижму Бушменова, — Бочаров упрямо склонил голову. Русые, чуть влажные кудри упали до самых бровей.

— Смотри. Бушменов — сила, не нам чета.

— По закону прижму, — сказал Борис тихо, но жестко.

Мильшин медленным, осторожным взглядом, чтоб это не было похоже на демонстрацию неприязни, окинул поджарую фигуру егеря. Сильные ноги расставлены широко. Не вдруг-то сшибешь такого наземь. Да и характер, как говорят, дал бог человеку. Попробуй переубеди его. И все-таки решил возразить:

— Законы, они, Борис, что паутина: муха завязнет, а овод проскочит. Хочу посоветовать тебе: круто взял, как егерем стал. А работаешь не чисто. Зря ты хирурга Андрейчева не оштрафовал. Всем штраф, а ему нет, — Мильшин засмеялся. — Так и Бушменов делает.

— Алексей Иванович случайно. Хотел посмотреть на кабана, никогда не видел. Хороший врач. Какой он браконьер?

— Не поверят, Борис, тебе. Андрейчев институт кончал: понимает, что к чему. Кабанов смотрят в зоопарке, придумай что-нибудь поумнее. Понимаю, вроде бы дружите вы, ты и попустил. А если по закону, то всех надо: друг, сват, брат. Так-то, Борис. Ты зря нос задираешь. Не я один так думаю, многие говорят…

ГЛАВА ВТОРАЯ

— Балуешь ты его, Ольга. Ой, балуешь. — Богдан Савельич, пригибаясь, шагнул в камышанку. — Ишь, вылеживается до обеда, — старик стащил одеяло с Бориса.

Иссеченное, будто старый дуб, трещинами глубоких морщин лицо бывшего егеря улыбается одними глазами. А по-степному прищуренные глаза еще совсем молодые. Все знают в поселке поразительную меткость и зоркость этих глаз. Голова, стриженная под машинку, густо побита изморозью уже давнишней седины.

— Пусть поспит, намаялся с волчатами, — полнолицая Ольга просяще улыбалась, сдерживая желание прикрыть мужа. — Сегодня перед рассветом приехал.

— Июль на дворе — какие волчата? Сейчас волчонок барана на загривке упрет.

Богдан Савельич хотел что-то еще сказать, но она перебила:

— Восемь волчат, волка и волчицу добыл Боря. Придите попозже, дядя Богдан. Пусть Боря выспится.

— Проспит царство небесное. — Старик достал большую трубку, сунул в рот. С удовольствием почмокав, ласково отмахнулся от Ольги: иди, мол, занимайся своими делами. Потормошил Бориса за плечо: — Пора на утрянку.

— А? — Борис открыл глаза, быстро сел. Увидел Богдана Савельича и, еще не проснувшись как следует, заговорил: — Сейчас, Савельич. Смотри, заспал?

— Боря! — огорченно протянула Ольга. — Вот же, не дадут человеку поспать, что он, мальчишка, что ли…

Ее обижало, что в поселке не считались с Борисом, уверяли, будто, кроме охоты, его ничто не интересует. Немалая доля вины в этом была Ольгина, она сама рассказывала о беспомощности мужа в хозяйственных делах. Скрывать это от соседей было бесполезно. Они видели Ольгу с топором и молотком на подворье, с косой и вилами на покосе, с лопатой на огороде. Сама ругала мужа за тяжелую бабью долю, но обижалась, когда подобное позволял себе кто-нибудь другой, и в таких случаях начинала так горячо расписывать достоинства Бориса, что любой невольно умолкал. «У него золотые руки, он все может». В действительности же у Бочарова спорилось и ладилось лишь то, что касалось охоты. Мог он скроить парус, а сейчас, когда моторы почти вытеснили паруса, это и старики подзабыли. Мог найти и устранить самую заковыристую неисправность в ружье, в мотоцикле, в лодочном моторе. Весной и осенью никто больше его не добывал уток и гусей, зимой — зайцев и лис. Отлично знал охоты на дроф, сайгаков и кабанов, а после поездок с Богданом Савельичем выучился брать волчат.

Заметив, как недовольно нахмурилась Ольга, старик смущенно потер лоб и сказал, как бы оправдываясь:

— Бушменов подлинь привез, надо брать стервеца за грудки. Потому и разбудил.

— Черт с ним, — безразлично пробурчал Борис, пытаясь спрятать голову под одеяло.

— Ты же егерь!

Сбросив с себя одеяло, Бочаров до хруста потянулся и вдруг сказал решительно:

— Пойдем! Я ему дам подлинь!

— Ишь какой прыткий. Куда пойдем? — Богдан Савельич пососал пустую трубку. — Обыскивать мы не имеем права. Надо захватить на месте.

— Попробуй! У меня тысячи гектаров.

— Можно. На рыбу запрет — море пустое. Кроме Бушменова, в море никого. Подлинь вся на островах — там он и промышляет. Там его и надо брать. Говорят, на островах и другие балуются, с берега выходят. Поехал бы я с тобой, да мне нездоровится.

— Оля! — крикнул Борис — Собирай манатки! Еду на острова.

Попрощавшись, Богдан Савельич до самого дома удивленно покачивал седой головой. Борис — вылитый Петр Иванович. В начале тридцатых годов случай занес старшего Бочарова в приморский поселок. Хорошему слесарю не нашлось работы, рыбачить не понравилось, от нужды он взялся за ружье. И пристрастился к охоте. Сперва добывал много, а потом перестал привозить добычу. Где охотился, там и отдавал ее за бесценок, лишь бы на хлеб-соль да на припасы хватало. Дома он появлялся, когда для зимней охоты на кабана требовалась свора собак. На его захудавшем подворье не переводились своры из разнопородных сеттеров, костромичей, борзых, спаниелей и собак диковинных помесей — спаниеля с овчаркой, гончей с дворнягой; от двадцатилетних знаменитых старцев — когда-то они преотлично гоняли лис, «висели на хвосте» — до слепышей, способности которых определяли на табуретке. Пятясь задом, упадет — дурак дураком, поймет край, выползет на середину — будущая краса и гордость района. Большинство «умниц» потом оказывалось хуже бездомных дворняжек, но из-за этого слепыши на подворье Бочарова не переводились. Забрав свору, хозяин отправлялся в камыши. Через неделю собаки вновь собирались во дворе — на горе супруге Петра Ивановича, а о нем она узнавала стороной: кабана продал рыбакам, что занимались подледным ловом рыбы в море.

Иногда, словно чтобы блеснуть былым мастерством, Петр Иванович собирал во всем поселке пришедшие в негодность ружья, часы-ходики и сепараторы. Сутками не выходя из сараюшки, возвращал им жизнь. Сердился, если кто-то пытался платить за работу. Супруга была рада «слесарному запою» — заказчики несли деньги ей. Когда отец появлялся дома, Борис старался не попадаться ему на глаза. Тот корил парнишку за ветхий баз, худой сараишко, необученных собак-«умниц». Сокрушенно качал головой, если натыкался случайно на табель с отметками, спрашивал недоуменно: «Старшие в люди вышли, а ты в кого такой?» Иногда брался за ремень, чтобы и Бориса вывести в люди, сам с нетерпением ожидая, когда мать вступится за сына. Та сразу же заступалась, и Петр Иванович для вида бушевал недолго, потом кричал: «Анна, собирай манатки!» И, грозясь, что в следующий раз наведет полный порядок в доме, исчезал на многие месяцы.

Борис рос вольным казаком: рыбачил, бродил с чабанами в степи, а когда в один из «слесарных запоев» отец подарил ему одностволку — начал пропадать на охоте. Перед окончанием Борисом десятилетки отец долго жил дома: раненый кабан клыком распорол ему ногу. Борис собирался поступить в пушно-меховой институт.

Но случилось несчастье: в одночасье умерла мать. Петр Иванович попытался справиться с немудреным хозяйством, свалившимся ему на голову, и не смог. На базу орали невыдоенные козы, выла и зло грызлась неисчислимая свора собак, в избенке сам черт мог сломать ногу. Захватив ружье, Петр Иванович исчез. Борис заколотил крестами ставни худой камышанки и с рыбачьей бригадой ушел в море. Однобригадница Ольга не упустила счастья. К ледоставу они с Борисом вернулись законными супругами. Ольга взвалила на себя хозяйство, этим стараясь привязать к себе мужа. А Борис настолько пристрастился к охоте, так близко принял к сердцу заботу о природе и ее обитателях, что стал егерем. А ратовал за то, чтоб назначить его на эту должность, сам Богдан Савельич.

— Этот весь в отца, — выдал он ему характеристику при своемначальстве. — И бессребреник, как Петр Иванович, и глазом острым и ухом чутким — весь в отца… Петр Иванович погиб от браконьеров, спасая лебедей…

Егерь — должность трудная. Владения огромные, тысячи гектаров взморья и степи, а охранные законы расплывчатые. За одно и то же нарушение можно предупредить, ограничиться штрафом или подвести под суд. Егерю надо уметь отличить браконьера от нечаянного нарушителя, собрать вокруг себя всех, кто любит зверей и птиц.

Богдан Савельич остановился около калитки, подумал, что одному Борису не под силу браконьер Бушменов. Достал трубку, потянул, досадливо поморщился:

— Выдохлась. Надо кого-то попросить накурить. — Вновь вспомнил о Бушменове. — Сообща надо его брать. Степь и море от его компании стонут.

* * *
Июльский Каспий теплый. На меляках, а их от Волги до Кизляра не счесть, вода как парное молоко. И тих Каспий. Ляжет в штиль ровный — ни морщинки. Как зеркало, все отражает — небо, облака, чаек, заросли. Захочешь — гляди и брейся.

От Главного банка — судоходного канала из Волги на Морской рейд — до западного прибрежья десятки километров, а там с июня по август ни рыбачьей посудины, ни лодки охотника.

Тишина. Запрет — нельзя ловить рыбу. Капроновым сеткам все равно стоять — не сгниют, как льняные, но рыба в летней парной воде к утру вся мрет. Пока выберешь, выпутаешь из сеток да доставишь ее на приемку — протухла.

Тишина. Запрет — выстрелить не смей. Водоплавающей много, добыть можно, но она беспомощна — линька идет. Выпали маховые перья, и птица стала пешеходом. Набредешь на нее — такими грустными глазами смотрит, что сердце зайдется от жали. Куличкам, чиркам и всякой малой птахе легче: мечутся, ныряют под каждую травинку, в каждую ямку, смотришь, удалось спрятаться. Маленьким и самые чахлые зарослишки — глубокий тайник; малым и кормом везде можно разжиться. Кряковым, шилохвости и серым уткам нелегко: большие они, прожорливые. Гусям трудно: великаны, заросли густые нужны, где попало не затаишься и не прокормишься.

Лебедю — совсем тяжко. Камыши и чаканы зеленые, а он белый. Ему надо полуметровую глубину, чтобы лопастями-лапами нагнать течение под куст, подмыть его и достать корень. На сухом он грузен, тихоход. Линный лебедь, если не успеет спрятаться, ложится. Ляжет, длинную шею вытянет, положит ее на землю и тоскливо надеется: может, это не злой человек, может, не тронет? Обойдет человек стороной, а лебедь черноклювую голову чуть-чуть приподнимет, проследит агатовыми глазами: миновала ли беда? Пойдет человек к нему — встанет, словно лежачему ему стыдно встречать опасность. Гордо приосанится, грозно выкинет вперед шею и устрашающе зашипит. И лишь в больших черных глазах тоска: понимает, что обречен, что не отбиться. Но кричать, молить о пощаде, как делают мелкота и утки, лебедю, наверно, гордость не позволяет. И не опустит головы, как гусь, когда его браконьер нагоняет. Отведет назад шею, напружит ее и ударит клювом. Бился бы и могучими крыльями, да они бессильны. И он понимает их бессилие — даже не приподнимает, не хлопает ими, как пугающе трепещут и хлопают облезлыми крылышками чирок и утки. Стоит один на один в последнем бою, понимая свою обреченность…

Линных лебедей браконьеры бьют палками. Целят в голову, а перебивают шеи. Плачут лебеди. Долго, мучительно умирают лебеди. А браконьеру лишь бы свалить, бежит к другим — лебеди не бывают в одиночку.

…Если вам когда-нибудь покажут браконьера, внимательно всмотритесь в его лицо и спросите: «А ты убивал лебедей?» И каким бы черствым человеком этот ни был, ему все равно станет не по себе, и он опустит глаза, как случается, быть может, с самым тяжким преступником. Возможно, тот, кого покажут вам, убил не лебедя, а лесного великана, сохатого. А вы все-таки спросите у него именно про лебедя. Человек поймет, о чем вы спрашиваете.

…В июле на взморье пусто. Птичье население, чуя свое бессилие, собралось на глухих островах, там, где Волга выкатывает свои воды в Каспий. Острова новые, самым давним чуть больше тридцати лет.

После заполнения московских и волжских морей Каспий неуклонно мелел. Песчаные перекаты преграждали к нему путь Волге. Прорываясь, она рассекала отмели протоками-ериками. Половодья расширяли и углубляли протоки, наносили ил на острова, они росли. На них появлялись заросли чакана и камыша, а потом на самых высоких и вербные рощи. Чтобы отличать острова друг от друга, люди начали давать им названия. Тот, где выросли вербы, стал Вербным, увидели на протоке лебедей — назвали его Лебединым. Приехали ученые из Астраханского заповедника кольцевать утку-шилохвость — и в море появился остров Окольцованный. Деды знали глубокий Вшивый осередок[2]. Когда на его отмелях появились острова, все они стали… Вшивыми: Морской и Степной. Лет десять назад, под самый ледостав, на небольшом безымянном острове Мильшин набил полную лодку лебедей на пролете[3]. Прихватил его мороз. Бросил все, пешком ушел домой через степь. Моряна двинула льды и навалила на лодку ледяной бугор. Рыбаки окрестили его Мильшинским, а весной и охотники уже называли безымянный остров Мильшинским. Сперва тот злился: о промашке, мол, напоминает, — потом гордился. Бывая на нем, пошумливал на охотников: «А ну-ка, марш с моего острова!»

Совсем недавно Волга намыла два новых островка: небольшие, без кустика куги или чакана, заметные лишь в самый затяжной норд-вест. На одном из них нашли бронзовый мушкет, а на другом — чугунную пушку. Каспий в прах истер деревянный приклад мушкета, а со стволом — длинным, шестигранным, с курком-великаном — не справился. Добротного литья пушчонка почти игрушечная — ствол полметра длиной. Много было толков: «Откуда мушкет? Чья пушка?» Ходили по этим местам караваны Петра Первого, завоевывать Дербент; плавали к Персии казаки Степана Разина. Сейчас кто как называют островки, одни — Петра Первого, другие — Разинскими.

…В островной край в штиль не пройдешь. В норд-вест отмели так обнажаются, что с них пыль схватывается. Но в заливах — заманухах, в култуках — озерах всегда воды много. Места тут кормистые: мелкий чаканок, куга, просянка, ракушки, в водорослях — малек. Из степи пробиться в этот край почти невозможно — камышовая крепь без дорог и троп, заплутаешься в два счета.

Сюда и перебираются птицы перед линькой. Но днем заманухи, култуки и протоки пусты. Тихо и в зарослях. Молчат все. А кто в беде кликать лихо будет? Закричи, заплещи шумно — прибежит енот и лиса, а то прибредет и кабан. Выплыви из зарослей — приманишь коршуна или стаю воронья. Сторожко таись в зарослях, больно роняя перья. Голодно, а замри, терпи до ночи.

Борису повезло. Подула короткая свежая моряна, и он успел перевалить морские отмели. Выгрузился на Вербном. На сухой, просторной поляне подстелил снопы мягкого лохматого камыша, разбил палатку. Вокруг окосил траву. Вырыл яму, выстелил дно чаканом, сложил туда, как в холодильник, продукты. Сверху завалил его чаканом: на острове жили еноты, а они, случалось, опорожняли котелки даже в палатке.

Подпоясав патронташ, зарядил ружье дробью под ворону или коршуна, картечью — на случайного волка. Вдоль протока по кабаньей тропе вышел на опушку леса. Обширные меляки, еле прикрытые водой, переливались и блестели под солнцем. Морское марево словно приподняло в воздух заросли на дальних островах, и они плавали в небе. За ними смутно виднелась башня маяка. В тридцатые годы стоял он у самого моря на Вышкинских буграх, а теперь давно уже потушен за ненадобностью: маячная вышка оказалась в глубокой степи, на подворье маяка разводили кур. Кругом пустынно, лишь над протоками вились редкие чайки. Косо падая на крыло, резко вскрикивая, били малька, занежившегося в тепле мелководья.

Побольше воды — повсюду бы летали мартыны, охотились за крупными выростками воблы и леща. А в моряну, когда на меляках воды по колено, здесь игрище сазанов, осетров и белуг. Поставь один ахан[4] — и за ночь окажется в нем с полсотни крупных рыбин. Густо их здесь, словно знают, что зона для лова запретная, охраняет их покой инспектор рыбнадзора.

Но случаются беды. После штормовой моряны шуганет ураганный норд-вест с поворота, вода с гулом пойдет на скат, устремится в море, и там, где недавно ходили двухметровые волны, станет сухо. Кинутся рыбины в море, а оно уже гудит за перекатами. Станут отступать с меляков, искать протоки. Воды все меньше, подбрюшье за песок цепляется, а спина остается снаружи — останавливаются. Круто изгибаясь, ворочаются на одном месте — бьют глубокие ямы. Заливает их остатками воды, и ложатся рыбины на дно. Не ворочаются, не мутят воды — дышать будет нечем. Дует норд-вест, выветривает влагу, и начинает сухой песок пить воду из ямин. Припекает солнце — вода быстро испаряется. Остается снаружи спина, чернеет от ветра и солнцегрева — лежат, тяжело двигая жабрами.

Выживали бы до вздышки, но начинается разбой. Днем воронье налетает, норовит глаза выклевать, спину раздолбать; приходится отбиваться, и остатки воды расплескиваются, превращаются в тягучую грязь. Задыхаются рыбины. Ночью кабаны и еноты рвут. Но самое страшное приходит, когда о рыбьей беде узнают браконьеры. Ринутся за поживой. Бьют всех подряд: почти обсохшего и на плаву, в глубокой ямине и посреди мелководья. Стреляют в протоках, которые никогда не пересыхают. Нахватают малых и увидят крупных: малых — воронью, крупных — бьют. Нагребут — не унести, тянут бечевой до зарослей. Отрубают башки и махалки, выбрасывают потроха и молоки… Сядет солнце, — казалось бы, утихнуть должны. Нет, ходят с фонариками, снова бьют, бьют!

Через сутки многочисленные ямы и протоки безжизненны, а меляки окровавлены. Черное воронье обжирается битой, брошенной рыбой.

Лишь моряна смоет следы браконьеров и воронья…

К палатке Борис вернулся поздним вечером. На западе еще светлел закат, а на востоке уже проступали звезды и собиралась чернота. Вскоре она двинется по небу, затемнит его, проявит все звездные россыпи. Дотечет до горизонта и начнет опускаться на море и землю, станет и тут темно. Но ненадолго, вскоре от звездного света начнет светлеть, и вокруг установится полумрак. Так всегда бывает при наступлении ночи.

Борис достал из лодки сеть и два колышка, вышел на устьевый плес протока. Принялся ставить ее на ночных гульбищах сазанов. Он еще не дотянул сеть до половины, а позади уже забултыхались рыбины. По привычке охотников и рыболовов разговаривать в одиночестве вслух, громко сказал:

— Будет уха!

На Каспии утверждают: если хочешь ухи, клади рыбу и всю приправу в холодную воду и на медленном огоньке доведи до кипения. Закипит — вновь приправь лучком, укропом, лавровым листиком и попарь закрытую. Попарь на тлеющих угольках. Капля такой каспийской ушицы пахнет на версту окрест! Но рыба… разварится, станет жидкой, без единой жиринки. Ни один уважающий себя каспиец не возьмется утверждать, что она достойна настоящего рыбака. Чтобы полакомиться рыбкой, ее надо разделать крупными кусками, их пошпаровать аккуратно (ровными дольками надрезать тушку до костей хребта). Крепко присолить и густо засыпать мелкими кусочками лука, мятым укропом, потом завернуть, укутать в брезент — потомить. И опускать ее в котелок, лишь когда в нем забурлит крутой кипяток. Варить быстро на большом огне! И гляди да гляди. Пробуй за плавник около башки. Легко отделился — снимай котелок, рыбу немедленно вытаскивай. Потом собери жирок в чашку, высыпь туда добрую горсть соли, разводи крепкий тузлучок. Заправь его лучком, укропчиком — и макай в него рыбу. Вот это по-каспийски рыба! Во рту тает. Конечно же тогда уха недалека по вкусу от морской воды, в ней ведь тоже рыба плавает.

…Ночью енот загремел чашками, и Борису пришлось кричать, пока тот, по-собачьи ворча, не убрался в заросли. Вскоре рядом ухнул кабан, привыкший здесь бродить без опаски. Потом недалеко долго тявкала лиса. Перед рассветом зашумели вербы, подул норд-вест.

К восходу солнца отгонный ветер засвежел. Подняв парус, Борис быстро добрался попутным ветром до соседнего острова. Остановился в неглубоком, с мелкими и широкими плесами, протоке. Обошел остров — к нему никто не подъезжал и не подходил ни с моря, ни с берега. На взморье не видно лодок, — значит, в островном крае никого нет. На протоках спокойно плавали стаи лысух: черные, как грачи, с ярко-белыми пятнами на лбу. Иногда мелькали кряковые и шилохвости. Вернулся на мелкий проток, достал сетки, прихватил с собой круглую корзину, крытую брезентом.

Огородив сетками большую кулигу чакана, легонько посвистал коршуном, настораживая подлинь. Подражая шуму крыльев падающего сверху орлана, несколько раз прерывисто прошипел, потом громко покричал, как коршун. По всплескам воды определил: линные птицы сплылись в тесные стаи. Палкой ударил по густой стене чакана. Удар отзвуком выстрела затолкался по зарослям.

— Эй, эй, пошли! — закричал Борис, продираясь через кулигу.

Впереди шумно заплескались птицы, послышались их притаенные голоса. Шустрый чирок, выплывший первым на плес, с писком побежал, звонко хлопая по воде крылышками. Борис прибавил шагу. Подлинь зашумела, выбираясь из зарослей. Вскоре она начала плескаться, кричать и биться в сетках. Борис осторожно выпутал и посажал птиц в корзину, собрал сетки.

На лодке достал из сумки журнал и кольца. Выуживая из корзины птиц, окольцовывал им лапы. Отпущенные на волю лысухи оторопело плавали рядом. Чирки молча опрометью кидались в заросли. Кряковые с криком, ошалело бежали по протоку, натыкались на чакан и, мелькнув белым подхвостьем, уныривали.

Коршун, паривший в стороне, услыхав крик уток, полетел к протоку, надеясь поживиться подлинью. Борис приготовился. Когда коршун налетел, вскинул ружье. Хищник метнулся вниз (почти все птицы в таких случаях бросаются вверх). Срезанный дробью, упал рядом с лодкой. Выуживая его из-за борта, Борис выругался:

— Кто тебя сюда просил? Летал бы по степи — не тронул. Там от тебя пользы больше, чем вреда.

Звук выстрела гулко откатился в море. Борис посмотрел на небо. Редкие тучи узкими полосами вытягивались с востока. Края их были растрепаны пышными косами. Раскаты выстрела и тучевые косы предвещали моряну.

Но с берега еще дул норд-вест. Налетая на заросли, он то шумел в чакане, нещадно трепля его вершины, то резко залегал. Вскоре его порывы начали терять силу, и граница, где они обессиленно стихали, стала быстро приближаться к Борису. Когда она пролегла по протоку, Борис увидел недвижные заросли с морской стороны, а с береговой ветер еще осилил склонить тонкие вершины чакана. Потом они застыли неподвижно. На острове наступила тишина. Борис приподнялся и неожиданно ощутил, что два ветра сошлись на его лице: левую щеку трепал сухой норд-вест, правую — освежала влажная моряна. Дыхание ветров было так легко, что рядом даже чуткие листья чакана не шелохнулись. Борису случалось видеть встречу ветров. На море — по бегущим друг к другу маленьким волнам; в степи — по встречным поклонам трав; в камышах — по склоненным махалкам. Но оказаться вот так, в центре, довелось впервые. Им овладело какое-то радостное чувство, которое бывает у человека, открывающего новое таинство природы. Он весело оглянулся, ожидая моряны.

И она пришла. Тихая, неторопливая. Потянула легонько.

К закату по глубокой заманухе между большими островами уже бежали волны, временами захлебываясь пенными гребнями. Но, как часто бывает с моряной, после ухода солнца она потеряла силу и, как говорят каспийцы, чуть дышала. Толкнула море — вода пошла к берегам, а сама, тихонько дуя, словно проверяла: не мало ли, может, еще поработать?

Перед закатом Борис отыскал заросший вход в Лебединый ерик на Степном острове. Перетащившись через перекат, поплыл по течению, изредка сдерживая лодку шестом. Постепенно расширяясь, проток врезался в заросли большими заливами и просторными плесами. На них плавал пожелтевший чакан и привядшая куга, белые корни и белые лебединые перья. Глубокие ямы, вырытые лебедями, чернели отвалами ила. В конце острова Борис замаскировался в кулиге.

На проток лебеди выплыли, когда наступил полумрак. Несколько семей белых птиц долго и самозабвенно купались, с короткими всплесками исчезая под водой и бесшумно появляясь вновь. Лебеди беззвучно взмахивали линными крыльями. Размявшись после нудного дневного затаивания, они величаво поплавали, вальяжно разворачиваясь на поворотах. Замерли, прислушались и отправились на широкие плесы кормиться.

Слабое течение, касаясь бортов, что-то нашептывало, раскачивало чаканинки, и они еле слышно поскрипывали. Уже сквозь дрему Борис подумал, что на острове одни лебеди и почему-то нет другой подлини.

Среди ночи его разбудила громкая побежка по воде. Вдалеке, прихлопывая крыльями и пристанывая от боли и испуга, лебеди убегали с плеса. На нем шумно отряхивался енот или волк. Борис вытащил из-под паруса ружье.

Лебеди осторожно сплывали по течению. Впереди них по меляку спешил волк, его шаги были отличимы от енотовых. Борис перезарядил ружье пулями. От звонких щелчков взводимых курков лебеди остановились. Позади них из зарослей бесшумно вышла волчья стая. В бинокль Борис насчитал тринадцать силуэтов.

Стая хищников и лебеди, похоже, не раз схватывались между собой. Лебеди знали, что они меньше уязвимы на глубоком протоке, где можно отбиваться ударами клюва и даже больными крыльями, где могли унырнуть, скрыться под водой. Волчьи вожаки приводили сюда переярков и прибылых, чтобы поучить их охоте загонами. Одному из вожаков не удалось застать лебедей врасплох и погнать их навстречу стае. Теперь он, опережая птиц, пытался повернуть их назад.

Слыша его, птицы тревожно заговорили:

— Гул-гул-гул!

Борис выстрелил в сторону волчьей стаи. Лебеди испуганно пригнулись, положили шеи на воду. Волчий вожак с меляка шарахнулся в заросли. Стая шумно кинулась врассыпную. Когда стих вдали шум, лебеди приподняли головы. Поворачиваясь, долго оглядывались и прислушивались. Наконец-то, успокоившись, поплыли на дальние плесы.

…Борис в эту ночь долго не мог заснуть. Вспомнилась одна из давних стычек с Мильшиным. В тот день, как говорят охотники, «дичь хорошо моталась над зарослями». Вечером со связками селезней и гусей они с Мильшиным рано покинули засидки. Около тропы в крепь прилегли на сухой наплыв отдохнуть и покурить. Борис опрокинулся на спину и, прикрыв глаза, слушал Мильшина.

— Подкрался это я к ним впритык. Все слышу, а не вижу, заросли — гущина страшенная. Ну, думаю, меня не проведете, не на того напали. Путь вам один — к морю. Затаился, как заяц в шурган. Они идут ко мне. Хрюкают, визжат, а никто не ухает. Неужели, думаю, ушел кабан? — Мильшин округлил глаза, развел руки. Подморгнул, беспокойно заворочался, подгребая под себя нанос — Глядь! Вы-хо-дит агро-мадный кабанище! Я его спокойненько выцеливаю в лопатку, — Мильшин приподнял ружье к плечу, приложился щекой к ложе, прикрыл левый глаз. Качнулся вперед, выбросил правую руку по направлению выстрела. — Тыц! Он — брык! И ногами не дрыгнул. Вот так я их бью! — Он усмехнулся, помолчал. — Кинулся к нему узнать — мужик или баба? Раскорячился над ним и, значит, этаким манером рукой под хвост. Сам понимаешь, если мужик — удалить надо, а то мясо кобелиной вонять будет. А он, стервец, ка-а-ак вскочит! — Мильшин резко взмахнул руками вверх. — И врезал! А я-то на нем, вершки! Ружье бросил, куда там, не до него. Вцепился в загривок и лечу! Ишь как у меня, а?!

Борис дернул его за полу брезентовой куртки.

— Ну, что-о ты?! С ветерком пролетел… Метров двести, не меньше.

— Потом слез и поблагодарил?

— Летит он, стервец, в камыш. Ну, думаю, Виктор Викторович, пора слезать, а то камышом глаза выхлещет начисто. Постучал это я его по клыкам: потише, мол, мне сходить надо.

— Ты же говорил, что упал он, а ты носом запахал.

— Что-о ты, Борис, торопишься?! Постучал это я его по клыкам, а он, черт бестолковый, подумал, поворачивать надо. Верть назад! И опять как врезал. Долетел до ямины и… брык! Я — в лужу, а баткак — сверху! Ни черта из-за грязи не вижу, думаю, сейчас он меня по мягкому месту клыком резанет! Схватился на четвереньки и дунул от него, аж гул по морю пошел. Вот как было дело, а ты…

Над крепью негромко запели крылья лебедей. Борис вслушивался в приближающиеся флейтовые звуки: пролетят прямо над головой. Сегодня часто они натягивали на засидки. Мильшин поднимал ружье, целился, потом озорно кричал: «Тыц!» — и не стрелял. Упреки и ругань Богдана Савельича проняли и его — перестал бить лебедей. Стая шла низко. Заметив отдыхающих охотников, тревожно загулготела. Мильшин вскинул ружье, положил палец на спусковой крючок. Не зная почему, но Борис понял, что сейчас грянет выстрел. И он закричал:

— Не стреляй!

И все-таки выстрел грянул. Белая грудь лебедя окрасилась кровью. Он уронил плетью шею, перевернулся. Прошумел и с треском врезался в крепь.

Губы у Бориса словно подернуло пеплом. Он отбросил ружье, шагнул к Мильшину так, будто хотел вытряхнуть из него душу. Тот невольно потянулся к ружью, потом осторожно положил его на камыш, опасливо поглядывая на Бочарова.

— Ты что, очумел? — оторопело заговорил он. — Сам же виноват. Крикнул под руку, вот я и грохнул…

— Грохнуть бы тебя!.. — Борис не договорил, пошел тяжкой походкой к убитому лебедю, присел над ним. И так долго сидел сгорбленный, неподвижный. Глянь со стороны, подумаешь, хоронит родного брата.

Мильшин ушел на стан один. Долго, почти с суеверным страхом оглядывался на неподвижного Бочарова. Убитый лебедь и ему самому не давал покоя. «А все из-за этого чокнутого, — с неприязнью думал он. — Непонятный какой-то. Даже, кажется, спит с полузакрытыми глазами и все высматривает, не убил ли кто незаконно птицу. При нем и вправду себя душегубом сочтешь».

Утром Мильшин встал рано. При свете костра выпотрошил дичь, уложил ее и прикрыл камышом от воронья. Смазал патронники ружей. Приготовил еду на день, положил ее в сумки. Разогрел суп и лишь тогда разбудил Бориса. За завтраком, ища примирения, выговорил:

— Ты, Борис, сам виноват, зачем под руку крикнул?

— Нет терпения — не поднимай ружья, — оборвал Борис. — Вот такие… тыц! тыц! — и ничего живого не останется.

— Знаешь, давно лебедей не трогаю.

— Не трогаешь, когда люди рядом. А один — валишь, как волк овец.

Вздохнув, Мильшин заговорил вызывающе:

— Честным трудно быть. Ты все со двора согнал, когда покупал мотоцикл, а кое-кто его заработал на осетрах и белугах.

— Ты на кабанах и сайгаках.

— Бил по лицензиям.

— Лицензия на одного, а пяток налево.

— Детям не одни штаны нужны, без мотоцикла мне была бы труба. Твои подрастут — узнаешь. — И неожиданно пожаловался: — Неужели не понимаешь, что честным легче жить? — Помолчал, подсовывая в костер камыш. — Вот разрешают сейчас ставить три сетки, себе рыбы поймать. Это хорошо, лучше, чем было. Тогда за одну судили. Хорошо, но не совсем. Каждый день я не могу в море ходить, время нету. А выберусь один раз за осень — тоже три сетки ставь? Каждый день лови тремя — огрузись рыбой, все по закону. Я десятью ничего не поймаю — штраф. Обсохших сазанов насобираю, воблушек изо льда вырублю[5] — штраф, если так захочет Бушмен. А пропадет подо льдом — виноватого нет… Бревна-плавуны валяются по камышам, сгниют — ни с кого спроса нет. Я одно на горбу домой допру сарай подпереть — отберут и оштрафуют. Осетра воронье лопает, отберу — штраф! Корову держу, а сенокосов не дают!

— Сеном не бедствуешь, — вставил Борис.

— Ничем не бедствую, но все незаконно. Пол-литру в зубы леснику, Бушмену и еще черт знает кому, и все становится по закону.

— А лебедей?

— Распрет на них, а я за всю осень ни одного не добыл. — Мильшин закурил, опять примирительно сказал: — Ладно, попробую отворачиваться от лебедей. Вчера, Борис, нечаянно.

…С трудом прогнав неприятные воспоминания, Бочаров прислушался к тишине. Вдруг посреди зарослей завизжала свинья и сердито заухал кабан. Стал нарастать шум напролом бегущего стада. Матка с поросятами вырвалась из зарослей на отмель. Понеслась по ней почти бесшумно.

Кабан далеко отстал, крутился на одном месте. Грозно взревев, заклацал клыками. Кинулся к отмели, не добежал, затаился. Свирепо заревел, бросился на кого-то. Взвизгнул волк, как побитая собака. В стороне от него злобно зарычала стая.

Шум схватки нарастал. Стая часто бросалась на кабана и с визгом разбегалась. Кабан пытался убегать, но тут же садился, стараясь скрыть голени. Сидя, ревом и клацаньем отгонял хищников. Они все плотнее окружали его, рычали, взлаивали с подвывом, вновь бросались вперед — ожесточенно, чуя кровь. Все смешалось в свалке. В грозном реве кабана начали прорываться стоны, а злобное рычание стаи покрывало тоскливое поскуливание волка в стороне от схватки.

Борис выжидал: если кабан отступит на ближний плес, можно свалить пару хищников. Но кабан обессилел, оборонялся на одном месте, и Борис пулей ударил по направлению свалки. Тотчас стихла стая. После второго выстрела она кинулась в глубь острова. Кабан притих.

Тишина была недолгой. Сперва взвизгнул волк. Потом, протяжно застонав, поднялся кабан и медленно поплелся к отмели. Он пристанывал, уходя от участившихся всхлипов волка.

Перед зарей затих волк. Кабан стонал на опушке, редко и тихо. Борис нетерпеливо дожидался рассвета: подходить к раненым было опасно. В зарослях затаившийся волк может сильно погрызть; кабан — броситься, свалить, и пропадешь от острых клыков.

Едва завиднелось, пошел на стоны. Кабан попытался вскочить, но лишь медленно приподнялся на передние ноги и протяжно застонал. Голова и подбрюшье его были окровавлены, песок под ним густо пропитался кровью. Борис выстрелил. Кабан повалился на бок, открывая изорванный волчьими клыками живот и ободранные до костей голени. По кровавому следу Борис прошел на поляну, где ночью была схватка. На подмятом камыше лежал рослый полуседой волк, изрезанный клыками кабана.

— Отвезть свинину в поселок — деньги бы, — проговорил Борис. — Перекаты сухие, не выберешься в море. Придется засолить в лодке и самому есть солонину. Черт возьми, шкуру понесешь сдавать, скажут, в запрет свалил. Выбросить?.. Жалко, добро пропадет. Солонину будешь есть — увидят и еще хуже заговорят. Да, чего я выдумываю? Шкуру сдам. По ней видать, что добивал. Как говорил Богдан Савельич: умные поверят, а для дураков и спутники не летают.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Моряна зашла «по порядку»: ветер потянул с норда, постепенно свалился, отошел к востоку и начал крепчать. Весь день моряна набирала силу. Уверенно передула закат, а ночью «засопела» — стали слышны ее тугие потоки. На рассвете по морским отмелям ходили запененные волны. Дальние острова затопило, по ним шла крупная зыбь, беспокоя подлинь. Вода прибыла еще, и в полдень через острова покатились крутые гребни. Они били птиц, и те не выдержали, поплыли к береговым островкам и прибрежным зарослям. Вечером моряна еще прибавила и начала грозно гудеть, вода стремительно повышалась, море подкатилось к Вербному и зарокотало, захлебываясь белыми волнами.

Полдня Борис кольцевал птиц на мелких протоках береговых островов, потом погрузил все со стана в лодку и начал отходить к вершине Вербного. Ночь застала его на самом бугре. Здесь было затишно, но и опасно: западет моряна — мгновенно обсохнешь, лодку стянешь лишь трактором. А откуда ему тут быть?.. Часто просыпаясь, шестом мерил глубину. В полночь моряна, как запаленный бегун, задышала порывисто, и вода тотчас тронулась назад, «пошла на скат». Чтобы не заспать, вовремя отойти с бугра, Борис принялся готовить на жарнике завтрак.

Пала обильная роса, и все вокруг стало мокрым, как после дождя. Моряна затихла. Море у Вербного перестало шуметь, отходило к дальним островам. Борис сплыл на поляну, бросил якорь.

Моряна выгнала ночью волчью стаю в степь. Подлинь спряталась в прибрежной крепи. Здесь она будет в безопасности. Можно ехать домой — отвезти свинину и шкуры… Но что, если моряна не затихнет, а прибавит? Это вполне возможно: удержится до восхода солнца — подует сильнее. Тогда вода из крепи разольется по степным луговинам, подлинь выплывет туда, и ее будут бить палками.

Светало. На востоке стыли редкие облака. Значит, моряна не раздуется, кончилась. На северо-западе поднимался черный вал продольных иссиня-черных, с сизыми рваными краями туч. К норд-весту. Из-под таких туч если рванет, то ураганный. К полудню меляки отрежут острова от моря — и с Вербного не выберешься. А такая «рваная шапка», как прозвали норд-вест на Каспии, дует не день, на всю неделю потянет. Надо ехать! Борис вытолкал с острова лодку, начал готовить парус.

Далекое море раскатывало крупную зыбь.

Норд-вест примчался из степи с гиком и свистом. Деревья застонали от его удара, чаканные заросли на опушке упали вершинами на воду. Вдали море мгновенно вздыбилось белыми гребнями.

Теперь уехать Борис не мог. Ни ураганный ветер, ни морские отмели, которые через час обнажатся, не страшили его. Все это не в новинку. Он знал, что к полудню меляки отрежут море от островов, а к ночи они залягут высокими буграми среди песков обсохшего морского дна, и вода останется только в протоках. Сегодня в островной край не придет беда, — скатываясь из береговой камышовой крепи, вода будет наполнять ерики. Завтра во многих уже не найдешь капли, и, покидая их, в поисках глубоких протоков подлинь пойдет пешком от острова к острову, по песку, видная всем, беспомощная. Налетай воронье, приходи кабаны, еноты и волки — клюй, рви, грызи сколько хочешь. Приходи браконьер — собирай птицу в мешки, бей лебедей палками…

«Приедет сюда Бушменов или нет? Знает, что в островных ериках скопилось много рыбы — бери сазанов, стреляй осетров. Но такое не только здесь будет, повсюду обсохнет рыба, а Бушменов один. Если ему известно, что я здесь, то не приедет, южнее, у Джильгиты, «рваная шапка» застигнет врасплох белуг, будут там лежать огромными черными тушами в бочажинах и култучинах. Весной приходил, просил: в случае чего, охраняй рыбу, а я, мол, за дичью буду присматривать. Во время пролета составил несколько актов на нарушителей, передал мне. Дружбы ищет, чтобы я ему спускал браконьерство».

Ветер приволок из степи пыль; от нее взморье порыжело, потускнело солнце.

К полудню норд-вест перешел в ураган. Вокруг островов легли белые пески, изрезанные черными протоками. Борис, прихватив с собой мешок, брезентовую куртку и рукавицы, пошел по обнаженным отмелям. Местами они были густо усыпаны мелкими ракушками, хрустящими под ногами, как крупная соль на палубе рыбацкого судна. В неглубоких ложбинах и ямках с водой попадались синюхи и подлещики, к ним медленно пятились клешнястые, мрачно-зеленые раки. На взгорьях белелась вобла. Обсохшая, она не отливала литым серебром, как в сетке. Бока, брюшко и места около хвоста, махалки уже были багряно-красными, словно окровавленными; черные зрачки глаз окольцовывались красным ярким ободком. Золотопузые сазанчики лежали с выклеванными глазами — это разбойничали отовсюду слетевшиеся сюда вороны, они, кроме глаз, ничего не трогали, слишком много было поживы. Заметив в промоине ворочавшуюся щуку, Борис вышвырнул ее на песок. Желтая, пятнистая, она долго извивалась змеей, хищно зевая зубастой пастью. В мелком заливе, отрезанном от протока узким перекатом, шевелили темными плавниками полуобсохшие крупные сазаны. Борис перекидал их в ерик. Они быстро скрылись в глубине. Двух щук, затесавшихся в сазанье стадо, выбросил на сухое. Вскоре около них опустилась ворона. Надув горло, она каркнула хрипло, зло, скакнула и принялась ожесточенно рвать щучьи глаза.

В нешироком протоке, выбив яму, залег осетр. Он мог бы плыть, но, видимо, коснувшись дна, испугался и остановился. Поругивая его за глупость, Борис погнал осетра на глубь. Тупорылая усатая рыбина стремительно понеслась вперед, с разгону выметнулась на перекат и принялась изгибаться, пытаясь сползти назад. Борис надел рукавицы — шипы бьющегося осетра опасны — и переволок его. Осетр нырнул, скрылся.

К вечеру Борис не успел обойти и сотой доли морянных игровых мест красной рыбы, а намаялся до упаду. Сперва он перегонял осетров и перетаскивал сазанов в протоки. Потом, когда осетры стали попадаться чаще, занимался только ими, лишь запоминая, где обсыхают сазаны, чтобы выручить их, если будет время. Долго провозился с трехпудовым осетрищем. Тот застрял в яме мелкого протока, и, если бы не опасение, что он станет добычей жадного сборщика рыбы, осетра можно бы оставить — постоянный приток волжской воды позволял ему продержаться до вздышки, прихода морской воды. Вытащить его не удалось. Сильная рыба сбивала с ног. Выгнать на перекат — тоже, осетру не хватало разбега. Борис отжал его на меляк, навалился на него и придавил ко дну. Усевшись верхом, зачалил веревкой под кулаки (передние плавники) и рывком выхватил его на сухое. Затянув еще одну петлю у махалки, долго волок по протоку. По малой воде осетр плыл послушно, но, как только попадал на глубь, бросался в стороны, уныривал, пытаясь освободиться от пут. Немилосердно трепал Бориса, веревка больно врезалась ему в плечо. К концу пути вымотался сам. Когда Борис освободил его от пут и скатил в воду, долго стоял на месте, тяжело приподнимая наджаберные щеки, еле-еле шевеля плавниками. Отдохнув, повел махалкой, чуть продвинулся вперед, проверяя — свободен ли? Ударил сразу всеми плавниками и мгновенно исчез в черной глубине.

— Хоть бы спасибо сказал, — устало укорил Борис.

В длинной широкой яме Борис заметил белугу. Огромная рыбина еще была, как говорят рыбаки, на плаву. Вытягивая за собой белый бурун, как быстро идущий катер, она проносилась из края в край, тыкалась лобастой башкой в мель. Постояв, пятилась, медленно разворачивалась и с белым буруном неслась назад.

Понаблюдав за рыбиной, Борис понял, что она дождется моряны — яма большая, воды хватит не на одну неделю. Неожиданно его захватило мальчишеское желание: сделать такое, что никто никогда не делал. Положив на песок ружье, бинокль и сигареты, он плотно застегнул брезентовую куртку и крадучись пошел к белуге, отжимая ее к меляку. Рыбина медленно отступала. Все больше и больше обнажалась серая спина, похожая на очень толстое замшелое бревно. Когда до нее осталось несколько метров, Борис со всех ног бросился к ней. Вспрыгнул верхом, обхватил ногами и весело заорал:

— Вперед!

Белуга повела сильным телом, пытаясь сбросить седока. Ей не удалось — мелко. Она попятилась, отплыла на глубь и рванулась. Борис хотел вновь гаркнуть: «Вперед!» — и не успел: жесткий удар воды сбил его с белуги. Перевернувшись через спину, окунулся с головой. Вынырнув, не увидел белуги: она залегла на глуби.

Посмеиваясь, Борис вышел на песок. Отжал одежду, закурил. Солнце село, пора возвращаться на стан. Дорогой закуканил в далекой от протоков ямке десяток снулых сазанов, одного осетренка для ухи, связкой поволок их по песку. Пожалел, что мало взял с собой соли: набрал бы обсохших сазанов, засолил в отсеке лодки, до самой осенней охоты ел бы малосол. А может, не тратить соль на сазанов? Завтра, а уж послезавтра наверняка будут снулые осетры. Если хорошенько поискать, то икряные. Икра и балык получше малосола сазанины.

…На этот раз Борис проспал зарю: сказалась вчерашняя маета. Ветер не ослаб, и Борис отправился к Лебединому протоку.

На нем было много птиц. Вдруг в зарослях будто кто-то вскрикнул. Борис присел, пытаясь в прогалы между кустами оглядеть плесы. На дальнюю чистину из зарослей выдрались двое: высокий тучный мужчина и подросток. Паренек увидел плавающих уток, пригнулся и кинулся догонять. Они на подхлопах добежали до кустов, поныряли в них, затаились. Мальчишка оторопело остановился. Мужчина что-то сказал ему, и они крадучись пошли к кулиге. Подминая чакан, принялись вытаптывать уток. Борис зарослями направился к ловцам подлини. В мужчине признал соседа Светлочерненко, а в парнишке — его сына Кольку. У соседа из-под ног с надрывным криком выскочила куцекрылая кряковая. Мальчишка сломя голову метнулся за ней, с разлету влетел в проток и скрылся с головой.

— Что, видит око, да зуб неймет? — разглядывая вылезающего на берег Кольку, насмешливо спросил Борис.

— Говорил тебе, батя, надо гнать в заросли. Там сухо! — не обращая внимания на Бориса, запальчиво прокричал Колька.

Светлочерненко смущенно потоптался посреди кулиги.

— Идите-ка сюда, птицеловы.

Выходя из куста, Светлочерненко сунул руку в карман, вытащил мертвого чирка и бросил в заросли. Подошел, поздоровался.

— Значит, гони в заросли? На-ка, Колька, ружье, — Борис, глядя на старшего Светлочерненко, потянул из-за плеча ружье, словно собираясь отдать его мальчишке. — Им сподручнее.

— С ружья запрет, — буркнул Светлочерненко.

— Смотри, знаешь, — Борис обернулся к подростку: — Колька, отец в кусту чирка потерял, поди подбери. Зачем добру пропадать! — Достал из сумки бланки актов, авторучку.

— Слышь, Борис, не пиши. Мы за рыбой пришли. Колька, чертенок, виноват. Диких уток не видел, захотелось посмотреть: живые, а не летают.

— А чирок?

— Случайно задавили. Колька, отдай чирка. Не пиши, Борис.

— Так и запишем: захотелось посмотреть, и задавили чирка. Гонялись за кряквой. Штрафуют и за это.

— Ясно. На нашего брата вы герои. Ты бы лучше Бушменова поймал, он уток паленых в открытую продает. А, что говорить! За сайгаков ты акт на Бушменова не сдал, своя чашка-ложка. Выполняй план на нашем брате.

— Акт на Бушменова мне вернули, приказали предупредить. Не знаешь — не трепись.

— Люди говорят.

— Вас отпущу — тоже будут говорить, пол-литрой подмазали.

Видя, что Борис мирно настроен, Светлочерненко уверил:

— Не скажем, Борис. Штраф чепуховый, а неприятно.

— Ну, а ты, Колька, как думаешь?

— Я виноват. Батя отговаривал. Больше не буду, а чирка — нечаянно.

— Ну, вот что. Акт я напишу. Поставлю, что добыли десяток подлини. Обожди, не перебивай. Добыли десяток. Акты оставлю у себя. — И уж строже добавил: — Но если кому-нибудь скажете, что я отпустил вас, сразу отошлю эти акты.

— Лучше на одного чирка акт пиши, а то, понимаешь? — Светлочерненко кивнул на Кольку.

— Как, Колька, ты никому не скажешь?

— Нет!

— Может, Борис, от греха подальше? Заплачу за чирка трешницу, и чист. А то сболтну ненароком, а тебе неприятности.

— Ладно, — Борис сунул акты в сумку. — Других предупреждайте, нельзя подлинь трогать.

— Хорошо. Не видел сазанов?

— Тут я не ходил по мелякам. За Вербным много, поедемте, покажу.

— С Бушменовым встретишься — не отпустит и правды не напишет. Откажешься подписывать — все равно ему поверят. Мы уж лучше тут посмотрим.

За Вербным раздались выстрелы, стаями поднялись вороны. Покружили и снова сели.

— Надо ехать, — заторопился Борис.

— Это не по птицам. Осетров добивают, — сказал Светлочерненко. — Обсохли, все равно пропадут.

— Добивают на плаву, ты хорошо знаешь.

— К вечеру обсохнут, пропадут. Воронье расклюет. А ты что, Борис, и за рыбу стал отвечать? Значит, ты, как Бушменов, за дичь и за рыбу отвечаешь?

— Просил он, чтобы не давал в протоках добивать. Не давать и ты имеешь право, мало, что ли, обсохших?

— Так-то оно так, да без законных прав пошлют тебя к чертовой бабушке. И это еще хорошо, а то и по шее накостыляют — ружья-то у меня нет. Ты смотри, поосторожней.

Борис рассмеялся и пошел к лодке.

Переправляясь к Вербному, он вспомнил вчерашнюю маету с осетром, подумал, что надо бы иметь какие-то спасательные команды, как пожарные. Попала рыба в беду — выручай… За островом вновь ударили дуплетом. Доехав до зарослей, Борис бросил якорь и бегом обогнул чакан. Увидел торопливые фигуры, бродящие по протокам. Пошел к ним, отрезая путь в море. Помахал руками, приказывая остановиться.

Ближние остановились, дальние заторопились, уходя на морские отмели. И у тех и у других Борис разглядел в бинокль туго набитые заплечные сумки, куканы с рыбой. Один из ближних присел. На него налетела ворона. Он поднял ружье. Из ствола появился дым, ворона метнулась вниз, потом вверх. Ветер подхватил ее, отнес в сторону от стрелка. Оправившись, она полетела. Борис ударил дуплетом, требуя идти к нему навстречу.

Собралось с десяток человек, двое — с бескурковыми ружьями. Кое-кого Борис знал, его знали все: егерь в поселке один. Владельцы двустволок принялись жаловаться, что вороны не налетают, а где же, если не здесь и не сейчас, настрелять ворон и получить за каждую по два патрона? Остальные, большинство подростки, насмешливо ухмылялись. Борис спросил у ребят, что у них в сумках.

— Щуки, раки, дядя Борис, — и пожаловались, что нет сазанов. — Мелких вороны дотла расклевали, а крупных кто-то вчера забрал. Следов много, наверное, огрузился сазанами.

Борис указал ребятам мелкие ямы, далекие от протоков.

— Сазаны почти поснули, не оправятся. Забирайте.

Ребята отправились, Борис крикнул вдогонку:

— Попадутся сильные, оттащите в проток.

— Хорошо!

Оглядел «охотников», предложил:

— Снимайте цевья.

— Мы ворон стрелять пришли, Борис.

— В протоках? Пулями и картечью, — кивнул он на патронташи.

— Ладно, Борис. Мы уйдем.

— А может, на острова пойдете? Лебедей бить?

— Что ты! Запрет. Честно говоря, снулых осетров собирались добивать.

— Пошли, покажете. А цевья давайте сюда. Принесете штраф за ношение оружия в запрет — верну.

— Возьми. А осетров не били. Не говори Бушменову — прохода не даст.

— Заберите битых, пропадут, вы ведь стреляли.

— Да ну тебя, Борис. Не попали. Здоровый, пуда на три. На глуби разве попадешь! Ну, мы пошли. Сазанов наберем. — Отойдя, невесело пошутили: — Возьми эти драндулеты, — показали на ружья. — Такие зачем?

— Сами таскайте. — Борис оглядел отмели около Татарки. Никого, — Пойду-ка туда, перекрою дорогу из поселков.

Ребята с хохотом отволокли несколько бьющихся сазанов в проток, положили по четыре штуки в мешки. «Знают дело, — одобрил Борис — Иные по жадности нахватают, а потом на каждом километре выбрасывают по рыбине». И вновь подумал, что надо бы привозить сюда побольше людей. Пусть собирают. Сильную рыбу — в проток, а снулых — себе. Вечером отвозить домой. И дело бы сделали, и людям хорошо.

Около дороги Борис заломал камыш, положил его постелью на землю, присел. «Охотников» не появлялось, — видимо, бесцевьевщики предупреждали всех встречных с ружьями. Сборщикам рыбы Борис показывалмелкие ямы, просил выносить сильных сазанов на глубь, а себе брать только ослабших. Все охотно соглашались. Не тратя время на поиски, быстро возвращались и уходили домой.

Когда солнце глубоко скатилось с полдня — сборщики перестали появляться. Борис поднялся со своего поста, собираясь идти на стан. Услышав гул приближающейся машины, вышел на дорогу. Натужно взвыв, грузовик остановился за ближним поворотом. Послышались голоса. Борис узнал по ним Бушменова и Мильшина. Вскоре они показались из-за поворота.

— А-а, это ты, Бочаров, — небрежно протянул Бушменов, отводя глаза: цепкие, нахальные, с трусливинкой в глубине. Сунул длиннопалую тощую руку, сделал, как всегда, одолжение. Увидев недовольство Мильшина, одобрительно сказал: — Спасибо тебе, Борис Петрович. Правильно поступил. Начальству своему сообщу, благодарность тебе схлопочу.

— Много осетров обсохло? — крепко пожимая руку, спросил Мильшин.

— Порядочно. Как-то надо спасать их. Людей бы привезти, перетаскать в протоки.

— Владимир Кузьмич, конечно, один ничего не сделает, — подчеркнул Мильшин, кивая на Бушменова. — А ты, Борис, здорово придумал. Спасай сильных, а слабых бери себе.

— Это хорошо, — Бушменов приподнял руку, нахмурил остатки бровей — он почему-то лысел бровями. Поостерег: — Начальству об этом писать нельзя. Разбазаривание рыбы. Надо собирать снулых и на рыбзавод, а сильных, пожалуй, через год разрешат носить в ерики, — покачал головой, давая понять, что он ни в грош не ставит свое начальство.

— Совершенно верно, — охотно подхватил Мильшин. — Владимир Кузьмич свое начальство знает, оно у него такое. Вот когда он сам бывал в начальниках, сразу решал, — и незаметно подмигнул Борису: ну, мол, хорош прохвост?

Придерживая Бориса за руку, Мильшин отстал от Бушменова, сказал:

— На «твоих сборщиков» акты он составил. Кочевряжился, выламывался, но отпустил без подписей, — и доверительно добавил: — Зря ты, Борис, с ним схватываешься. Тогда с сайгаками зацепил, сейчас, говорят, обещал здесь поймать с подлинью. Брось ты деда Богдана слушать, с Бушменом надо ладить. Покобениться он любит, да черт с ним, с рыбой будешь. А за ружья наши не ругайся, инспектору без оружия сам знаешь каково. Сколько вашего брата покалечили. Недавно, говорят, в соседнем районе егеря подстрелили. А я сегодня навроде помощника инспектора — тоже ружье положено.

— Есть вон у него «пушка» — и хватит, — Борис кивнул в сторону бушменовского револьвера. — Другим нельзя с ружьями, — значит, и вам не положено.

— Скажи, были крупные?

— Сазаны?

— Брось ты, Борис, об осетрах спрашиваю.

— И сейчас стоят. Показать?

— Мне зачем? Я за сазанами. Может, ему? Говори, передам.

— Возьмет?

— Снулых? Возьмем. Белуга не завалилась в проток?

Борис вспомнил свою поездку на белуге, подумал: все равно увидят, она не очень далеко.

— Вот там белуга. Пудов на десять. Похоже, икряная.

— О той что говорить. Там она отстоится до вздышки. Вот если бы снуленькую, — Мильшин подмигнул Борису. — Может, уговорим Бушменова, врежем белугу, а?

— Спутать с Бушменовым хочешь? — зло сощурился Борис.

Мильшин досадливо сплюнул, трусцой догнал Бушменова.

На опушке Вербного Борис оглянулся. Бушменов и Мильшин шли в море, забирая вправо от белуги. Иногда Мильшин перетаскивал сазанов в протоки. На стане Борис принялся варить уху.

Вдруг в море прогремели два дуплета. Стреляли на протоке, где плавала белуга. Бочаров выбежал на опушку, вскинул бинокль.

Бушменов рубил топором белугу. На этот раз от выстрелов пали не лебеди, погибла белуга. И погибла от руки браконьера, которому властью даны права самому обезвреживать хищников. Если бы перед Борисом был простой браконьер, знал бы, как поступить. А тут особый случай. Бушменов умеет выходить сухим из воды. Умеет выставить белое черным, а черное белым; делать виноватым каждого, кто уличит его самого в преступлении.

Летят, летят высоко лебеди. Глядит Бочаров на них с тоской. Такие глаза иногда бывают у человека перед смертельной схваткой. А схватка непременно будет. Летят, летят лебеди. Крылья вверх — вздох. Крылья вниз — поет флейта. Вздыхают лебеди. Что-то флейтой своей наказывают. Будто от беды заговаривают.

Конечно, белуга не лебедь, и человек Бушменов по обличью не волк. А вот почему-то егерь думает именно о лебеде. И о волке тоже думает.

Чувствуя, как натужно колотится сердце, Бочаров глубоко передохнул, спрятал бинокль в чехол.

— Так, значит, за безглазую рыбешку строчишь акты, а сам икряную белугу бьешь на плаву, стерва!

И уже совсем вывело из себя Бочарова то, что браконьеры хладнокровно продолжали свое грязное дело даже тогда, когда он оказался с ними рядом. Мильшин, тот хоть кинул короткий опасливый взгляд, а Бушменов даже не взглянул. Костлявый, нескладный, он продолжал разделывать белугу окровавленными руками. Мильшин первый не выдержал тишины.

— Приснула белужка, — елейно запричитал он. — Жалость-то какая. Пришлось добить… И что понатворилл с нашей Волгой-матушкой, с Каспием нашим. А все эти гидры, да плотины, да моря.

— Пришлось добить? — протянул Бочаров и, тяжко вдавливая сапоги в песок, сделал несколько шагов, чтобы заглянуть в потное лицо Бушменова, — Приснула на такой глуби?

Бушменов наконец выпрямился, как-то по-бабьи прикоснулся тыльной стороной ладони к пояснице, поморщился от боли.

— Ой, поясница разламывается, — сказал он таким тоном, будто мирно у себя во дворе рубил дрова. И вдруг вызверился на егеря бесцветными холодными глазами. Едва приметные, почти вылезшие брови его шевелились, морща у надбровий шелушащуюся кожу. — Сказано, приснула! Кому лучше знать: егерю или инспектору? — И опять вроде бы по-дружески посоветовал: — Занимайся-ка, Боренька, птичками. — И уже совсем ехидно спросил: — Поди, запасся мясцом? Ну, мы этого не видели и знать не хотим. Понятно? Ну, чего стоишь как истукан? Ступай себе с богом.

— Ты еще боженьку вспоминаешь?

— Борис, Владимир Кузьмич, перестаньте, — принялся увещевать Мильшин. — Зачем вы так? Белуга приснула, ну и концы в воду. Ты, Борис, захватил сумку? На, бери белужатины, дадим икры. Мирно, ладно.

— Вы у меня сами икру помечете, — Борис достал бланк акта и начал заполнять.

Бушменов подошел, чуть подтолкнул костлявым плечом:

— Куда ты нос суешь? Прищемлю! Слышь, не марай бумагу. Я ведь не подпишу. Мильшин тоже не подпишет. А без подписей куда твой акт годится?.. Вон лучше послушайся умного человека, — кивнул на Мильшина. — Правильно говорит Виктор. Остатки белужатины потом возьмешь себе. Продавать будешь — глаза закрою.

— А я вот открою на тебя глаза всем, открою! — дав выход ярости, закричал Бочаров. — Ну, подписывай акт, браконьерская морда! Подписывай, а то я из тебя душу вытрясу.

Бушменов отступил, заскорузлым, вздрагивающим пальцем отстегнул кобуру револьвера. Бочаров взвел курки.

— Что вы делаете, опомнитесь! — плаксиво закричал Мильшин. — Люди-и, помоги-и-те!

От неожиданности противники оглянулись — нигде никого. Бушменов закрыл кобуру. Борис спустил курки, закинул ружье за плечо и пригрозил:

— На этот раз боком тебе выйдет белужатина. Найду способ доказать, кто ты такой!

— Доказывай, — насмешливо протянул Бушменов. — Многие тянулись к горлу моему, — подергал клешневатыми пальцами себя за кадык, — а я их за яблочко, за самое яблочко!..

И когда Бушменов, желая подтвердить свои слова, потянулся к горлу Бочарова, тот перехватил его руку, вцепился ему в загривок и сунул его лицом в развороченное брюхо белуги. Перевернувшись через голову, Бушменов растянулся на спине. Вскочив, отер от белужьей крови лицо, потянулся к кобуре:

— Убью гада!

Мильшин кинулся к нему, обхватил его, умоляюще запричитал:

— Успокойся, Володя. Богом заклинаю, успокойся!

Борис повернулся и пошагал прочь, удерживая себя, чтобы не обернуться: а ну, как взбешенный Бушменов сейчас влепит пулю ему в спину.

— Опомнись, друг милый… Хороший ты мой, — доносился плаксивый голос Мильшина.

— Не прощу… убью, — ревел Бушменов.

Борис подходил к острову, когда они, сгибаясь под тяжелыми мешками с икрой и белужатиной, пошли к машине. Шли не напрямик, а брели полудугой к Вербному, выбирая отмели повыше, пожестче. На стане Бочаров пообедал и занялся сборами к отъезду. Заслышав шаги на тропе, приподнялся.

Увидел Бушменова, присел на лавке. Положил рядом ружье, закурил. Бушменов окинул взглядом стан и лодку, заглянул в ее носовой отсек. Шевеля тонкими мокрыми губами, молча пересчитал малосольных сазанов, предложил:

— Брось, Борис, серчать. Поцапались — и квиты. Белужатина осталась, забери. Мильшин твою долю икры дома отдаст. До охоты еще далеко, а у тебя семейка слава богу. Зарплата — все знают, егерская. — Бушменов улыбнулся: — По рукам?

— Нет.

— Не хочешь? — Бушменов приподнял лысеющие брови. Подошел к котлу, внюхался, заглянул под крышку. — Так я и знал, осетринка! Наверное, и на балычок засолил. А, что? Можно… Договорились?

Борис качнул головой.

— Что ж, Бочаров, тогда составим акт. За сазанов не хотел, может и обсохшие. А осетров что-то я не видел снулых. Ружьишком промышлял, — Бушменов быстро заполнил акт. Шагнул к снопам чакана на ямке. Отодвинул их, увидел свинину, обрадованно присвистнул: — Егерь называется! А шкурочка, наверное, во второй ямке?

— Две. Одна волчья. Волк затравил кабана, как ты белугу.

— Сказочки, егерь, рассказываешь! — издеваясь, укорил Бушменов. — Я тебя припру к стенке, будешь знать, с кем связывался. — Он повернулся к тропе, увидел мешок с сетками, засмеялся: — Совсем хорошо — ты и сеточками вооружен. Скажешь, птиц кольцевать? Теперь я тебя окольцую и флажками, как волка, обложу. Ну ты, чистюля, подписывай акт, — он ткнул исписанные бланки почти в лицо Бочарова и тут же отвел их за спину. Неожиданно его оттопыренные большие уши налились кровью, в глазах исчез постоянный затаенный испуг. В голосе появилась злая хрипотца. — Последний раз предлагаю, Бочаров. Я их, — зажал в руке акты, сделал вид, что разрывает, — а ты… молчишь. Баш на баш! Я выкручусь. Слыхал, «мы у браконьеров отбили белужатину». Приеду, сдам, черт с тобой! Но чист. Тебя дождусь и моторкой притащу к милиции с сазанами и кабаном. Штрафану на полную катушку и за осетра. Полгода без зарплаты ходить будешь. Не забудь, что сегодня ты раздавал рыбу. Ты — хозяин, имеешь право? За это, если умно взяться, тюряги схватишь. Может, одумаешься, а? Может, квиты, горячая твоя башка? Ты не видел белуги, я не видел кабана, осетра и сеток…

— Нет, я все видел, — усмехнулся Бочаров. — Сделки не выйдет.

— Засужу! — угрожающе крикнул Бушменов.

— Посмотрим, кто кого. Пусть приходят следователи, пусть изучают шкуры кабана и волка, не боюсь! — Бочаров широко развел руками, как бы говоря: на, вот он я, весь открытый до конца. — Но и тебя тоже пусть пощупают до каждого рубчика, Я заставлю, чтоб о тебе, о таких, как ты, в самой Москве заговорили! Чтоб вам, сволочам браконьерам, такую статью в судебном кодексе придумали… Такую…

— Сам башку потеряешь без суда и следствия! Иногда случается в наших краях…

— Такую статью, чтобы у вас руки отсохли, прежде чем ружье смогут поднять! — закончил свою мысль Бочаров. — Я все сделаю, чтоб сюда… народ, сам народ приходил. Пусть люди берут снулую рыбу, а живую спасают.

— Как же, жди, так я сюда кого попало и пустил.

— Пустишь, пустишь, подлец! Народ — хозяин, а не ты. Тебе одному, конечно, вольготнее. Грабь, убивай в свое удовольствие! Покрывай таких, как сам, а честных — штрафуй, шельмуй! Попомни меня, здесь будут хозяйничать люди! Придут сотни добровольных команд. А если подлец среди них заведется, не скроется!

— Такие, как ты, у нас долго не выживают, — угрюмо напомнил Бушменов.

— А я выживу. И еще всех вас, подлецов, переживу!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Выслушайте рассказ каспийского охотника о начале осеннего пролета — и вы приобретете настоящего друга. На открытие охоты он, может быть, вас и не возьмет: очень долго, трепетно ждал этого дня, а вы вдруг помешаете. Но зато на второй выезд проситесь уверенно. И не пожалеете. Добр и предупредителен будет ваш спутник, простит вам все промахи. Даже если хвалились меткостью, а оказались мазилы, простит и подучит. «Поклонишься вороне» — не высмеет, подскажет, что взмах у вороны грубый, а у кряковой частый, но плавный. Можете и по далеким гусям сдуплетить. Что ж, понятно, впервые гусь, — он великан по сравнению с куропаткой. Летит вне выстрела, а кажется, что рядом машет большими крыльями. Многое простит охотник, если разделите его мечты о грядущем первом дне охоты.

К нему готовятся терпеливо и долго. Не сразу после весеннего пролета, нет. Две-три недели бушуют рассказы о перелете, о ветрах, о море; гремят в охотничьих рассказах отчаянно меткие выстрелы и дуплеты. Как за это винить охотника? Он — человек, и ему не чуждо забывать огорчения, а помнить лишь светлые минуты. И разве это не лихо, когда утки, а то и гуси «задавят», а после дуплета упадут лишь два пустых патрона в сумку? Нет, ежели помнить все неудачи и промахи, истреплют они душу, надорвут сердце. Спасибо умнице природе, что она, сотворив человека, подарила ему умение забывать неприятное.

Отгремят вторично точные дуплеты в рассказах, и весенняя охота покажется сплошным праздником: красивыми зорями, легким в походах. Тогда-то и начинаются сборы к августовскому дню. Застучат молоточки, покатятся в коробки круглые картонные и войлочные пыжи. На солнцепеке выстроятся золотые гильзы — прожариваться, сушиться. Высохнут, и каждая пройдет через руки — надо запальные дырочки шильцем прочистить: при грязных патронах жди осечки, а это великое горе. Куда еще ни шло, если осечка, когда выцелишь чирка, а ежели гуся? Много еще гусей на Каспии, но они сторожкие, редко натянут на выстрел. Сейчас их берут лишь с подсадными да с подкриком, подзывом. Мало кто наловчился подзывать гусей, а многие уже требуют подсадных и подкрик запретить. Верно, надо запретить. В полете гуся от гусыни не отличишь: даже весной, когда у остальных птиц самка от самца за версту разнится. Уток охраняем, заботимся о потомстве, а как гусынь сохранить? А пора! Гусиных станиц намного меньше, чем десяток лет назад. Старик Богдан Савельич утверждает — в сотни раз уменьшилось…

Рубка пыжей и чистка патронов идет неторопко: охота далеко, а приготовления, скажу вам, вызывают охотничьи ощущения. Сейчас сборы легкие, без огорчений. Дроби в магазинах — сколько хочешь, а раньше ее сами лили — труд не каждому по разумению. У иного не дробь, а одни свистушки выходили, не круглая, а вся с хвостиками — вот и свистела при выстреле. Свинец доставали бог весть где и черт знает как. В Грозном, даже в Баку. У спекулянтов — ворованный и втридорога. А появилась в вольницу дробь — самые жадные не льют: тяжко, невыгодно; спекулянты перевелись — магазины их торг прихлопнули.

Когда все припасы в порядке, берутся за лодки. Вытаскивают их на берег, ставят заплаты, конопатят. Веселый перестук у протока. Вот где можно наслушаться охотничьих былей. И как маленькая течь подвела под большую беду, и как руль вырвало на полном ходу и опрокинулись, как мачту переломило — трещина была. Отремонтируют каюки и бударки — закурятся костры под котлами и запахнут сосной вороненные смолою приморские посудины. Сохнут, а хозяева снова в заботах: ладят паруса, шкоты проверяют, чинят. Владельцы моторок раздобывают запасные части и горючее.

В конце июля у председателя охотобщества Вакаренко, у Богдана Савельича и егеря Бориса Бочарова народу — не протолпишься. «Когда распрет? Где скопилась, где прикормилась дичь? Какой прогноз погоды на распретное воскресенье: моряну ждать или «рваную шапку»?

Остается неделя до распрета, смотришь, побежала на взморье моторка. Не надо останавливать охотников, они без ружей. Вернутся, и пойдет от них: на островах, мол, дичь прикормилась, за Нижней косой в заманухе гусек срывается, перелетает. И все летние решения — кувырком. С трудом сколоченные бригады врассыпную: один тянет на острова, другой — в замануху. Споры, аж дым коромыслом. Еще и в субботу увидишь: перетаскивают пожитки с каюка на бударку или на моторку — не договорились.

По неписаным охотничьим законам в субботу можно выходить на вечерянку. Ее полностью до заката солнца отстоять, но добыть только одну-единственную птицу. Одну, даже если на тебя тысячи налетали.

…Друзья после первой вечерянки вернулись на лодку умиротворенные, наконец-то дождались великого отдыха, возбужденные — все с добрым полем, и дичи много — завтра жди хорошей охоты.

Шиклунов принялся колдовать над охотничьим супком. Не каждый может приготовить его, как Александр Иванович. Все у него по-особому: и разделка тушки, и присолка, и приправа. В компании он шумоват, любит посмеяться — громко, закатисто, выдумщик забавных проделок. Но такой он дома, а на охоте — любитель задумчивых разговоров, да все о жизни, о судьбе, о призвании. Красив был Саша Шиклунов в молодости, сейчас морщинист. Не сед, а весь рыже-сивый, а когда-то был чуб как вороново крыло. Готовит супок, а сам нет-нет да и взглянет на Вакаренко, своего одногодка — всегда довольного собой человека. А чем довольствуется? Приехал сюда парнишкой, начальником только что открывшегося метеорологического поста. Так до сих пор им и заведует, а его друзья крупнейшие службы ведут. А твои, Шиклунов? Директора заводов, начальники совнархозов. Один даже в министрах ходит…

— Александр Иванович, не пора ли снимать супишко? — Вакаренко довольно потер руки. — Горячо — сыро не бывает. Пойдет, когда по махонькой трахнем.

Вот и выпивкой на охоте Вакаренко доволен, а раньше охотники спиртного с собой не брали. Чаек за все отвечал. Иные так привыкали к нему, что на кабаньи гоны брали котелки. Чуть передышка, они водички или снежку в посудину — и на костер. Заварят и чаевничают.

Однажды несколько охотников долго гоняли кабанов. Вымотанные частыми загонами, злые от неудачи, вылезли они из камышовой крепи и повалились в кулиге отдыхать. Измученная свора полегла чуть в стороне, еле дышит. Был среди гонщиков старик — за чай черту душу отдаст. Поколдовал он над костром и приготовился разливать. Все завороженно потянулись — кто с кружкой, кто с черным пластмассовым от немецкой фляги стаканчиком. После такой беготни, что была, пить страшно хочется. И вдруг… рядом кабан! Свора взбулгачилась. Кабан кинулся от собак, чуть не подавил всех в кулиге, разлил чай — и был таков. Шиклунов, узнав о случившемся, разнес чаевникам лохматые кабаньи хвосты, завернутые в записки: награда, мол, от благодарных потомков кабана. Много дичи и зверя охотники прочаевничали на привалах, но если на охоте пьянеют только от водки — у таких надо навечно отбирать оружие.

Никто не ложится спать в охотничьей компании Бочарова, хотя все знают, что завтра вставать в начале четвертого. Потянула моряна, и маленькие волны о чем-то зашептались. Из-за моря показалась большая луна, румяная, как пристыженная девушка, что зазоревалась и теперь боится опоздать на работу.

Борис лег на узкой палубе носового отсека лодки, закурил. Хирург Андрейчев привалился к мачте, по шороху крыльев определяя летящих птиц.

Наверное, там летят и лебеди. Наверное, так. И забота у охотников не только о том, как сбить на лету птицу. Охота, как правило, — еще и думы, думы, думы. О чем думы? А это уж — как у кого.

В компании Бочарова в основном как раз те охотники, у которых думы поднимаются и на заветную символическую высоту лебединого полета. О Волге часто думают. Какая она была, какой стала.

Каждый из них не один раз слышал и такие рассуждения: вот, мол, была Волга-матушка могучей и прекрасной. И рыбы много водилось в ней, и птицы над ней летало видимо-невидимо. Жалеют о якобы навсегда ушедшей могутности Волги, а сами бессмысленно, жадно, беспощадно и рыбу изничтожают, и птиц не щадят. И все по-ханжески причитают: ай, бедная Волга-матушка, поперегородили тебя плотинами, запрягли твои воды в турбины. И так по рассуждениям этим выходит, что незачем было строить плотины и моря совсем ни к чему. Однако Бочаров и друзья его понимают: далеко можно укатиться при философии такой, опять к лаптю прийти можно и сесть в него.

Нет, они хорошо понимают: нужны, очень нужны электрические гиганты на Волге. Как не порадоваться, если воды Волги-матушки, став электрической силой, потекли по иным дополнительным фантастическим руслам на тысячи и тысячи километров. И там, где не было и зеленой травинки, где не то что лебедь, а и ворона не пролетала, — возникла жизнь! Значит, Каспий обмелел потому, что великодушная Волга отдала часть мощи своей не ему, а туда, где ждали ее как спасение. Да, это надо видеть с той самой символической высоты лебединого полета.

Но значит ли это, что Бочаров и друзья его будут неправы, если скажут они: так поднимись, человек, поднимись еще выше, найди в себе силы спасти многое из того, что так великодушно принесла в жертву по твоему повелению Волга-матушка. Не медли, человек. Ты уже догадываешься, что надо сделать, чтобы не мелел даже Каспий, чтоб не кричала безмолвно рыба, задыхаясь на песчаных отмелях, чтоб не разбивалась она, тщетно пытаясь прорваться к нерестилищам через возникшие плотины.

Летят лебеди, тревожат думы человека. Может, и не надо строить еще одну электростанцию в волжском каскаде, недалеко от самого устья? Не потому, что берет верх лапотная философия, нет. А просто по мудрому расчету: у нас еще очень много рек, которые ждут своей очереди, чтоб далеко разлиться всемогущей электрической силой. Пусть будет электричество. И рыба бесценная пусть тоже будет. Нам необходимо и то и другое. Как это сделать? Как примирить технику и природу? Искать надо, жадно искать. На Волге об этом думают. В Москве думают.

Что касается егеря Бочарова, то думы эти ему даже снятся. И лучшим собеседником на эти темы он считает своего учителя Богдана Савельича. У старика на этот счет много своих соображений.

Летят где-то у самых звезд лебеди. Шиклунов смутно угадывает их и говорит тихо, чтоб не нарушить течения ночи:

— А я вот сейчас о Борисе думаю. Здорово с Бушменом схватился. Весь район всполошил. Идет битва насмерть. Принципиальная.

— Молодец, говоришь? — переспросил хирург Андрейчев. — Как бы не пришлось мне заштопывать на нем дыры. Ты слышишь, Борис? Биться — бейся, но голову, брат, не теряй, остерегайся. Да не пугаю тебя, нет. В шутку пугаю и по-товарищески предостерегаю, а себя стыжу…

— Стыдишь? За что? — подал голос метеоролог Вакаренко.

— И тебя, и Шиклунова стыжу, — упрямо и вроде бы даже в сердцах повторил Андрейчев. — Почему все мы с вами помалкиваем? Почему и пальцем из нас никто не пошевелил, чтоб помочь Борису прижать Бушмена к стенке. Да и не одного Бушмена. Что это? Моя хата с краю? Равнодушие, вот что это. Скажите, устали, пусть помоложе с такими схватываются… Лучше не оправдывайтесь, такие мы и есть.

— Загинаешь, — осерчал Вакаренко. — Всю жизнь работаю на посту, на общественных началах — председатель охотобщества, акты отсылаю.

— Акты? За такие акты тебя бы штрафовать надо. Мальчонка с отцовским ружьем вышел, весь сияет, на седьмом небе, а ты его к ответу. Человек кролика от гуся не отличит, а ты акт. А вот с Бушменовым ты жил мирно.

— Это слишком, Александр Иванович. После работы все свободное время отдаю нагрузке, а ты такое несешь.

— Не шибко она тебе в груз, эта нагрузка, — съязвил Андрейчев и вдруг замер. — Ти-ше, лебеди…

Вдали послышались посвисты лебединых крыл.

— Парус, парус прикройте, — умоляюще протянул Шиклунов. — Навалят, на нас идут.

Звуки полета лебедей нарастали. Одновременные махи метровых крыльев большой стаи рождали и гасили эти звуки разом. Вздох — и потом звуки флейты. Опять вздох — и снова флейта.

Песня росла, полнила взморье. Вот она зазвучала окрест, коснулась лунных дорог, и на них словно дрогнуло серебро монист и торжественно подзвонило флейтам. А они пели и пели. И наверное, песня долетела до звезд, потому что и в небе начало что-то свершаться, — казалось, оно тихо и звучно заколебалось.

Лебеди увидели лодку. Спокойно отворачивая, заговорили:

— Гул, гул, гул!

Словно загудели медные гулкие колокола. Загудели не набатной тревогой, а благовестом покоя. Птицы выплыли в небе на лунную просеку в синей ночи и увиделись — белыми, мощными, красивыми. Миновав лодку, успокоились. И затихли перезвоны колоколов, и, казалось, обеднело море и небо, и потускнела лунная дорога. А когда растаяли вдали добрые шорохи, смолкли напевы флейты, всем невольно стало грустно.

— Смотрел бы и слушал, — восторженно прошептал Шиклунов и повернулся к Бочарову. — Ну вот что, Борис, ты не робей, мы тебя одного не оставим. Биться будем с Бушменовым и мы. И с его компанией тоже. Голову больше прятать не будем.

— Спасибо, — скупо отозвался Борис. И после долгого молчания добавил: — Чтоб хоть еще один раз в жизни увидеть вот так лебединую стаю, я готов на все. И пусть это помнит Бушменов. Ну, поспим перед зорькой, что ли…

…На море, все облитое солнцем, не взгляни — режет глаза. Росная зелень чаканов и камышей стреляет иглами-лучами. Пролетные птицы — белые от солнечного моря, от солнечного неба, от солнечных зарослей.

Для настоящего охотника не в добыче прелесть. Разве на подворье увидишь степные и морские зори? Послушаешь лебединую ночь с колоколами и флейтами? А птицы?.. Сколько их. То в осеннем наряде, то в брачном, весеннем. Когда многое знаешь о птице, угадываешь ее по силуэту, полету или следу, каждое свидание с ней радостно.

Природа нема и однообразна лишь для того, кто сам глух к ее голосу. За кои годы такой выберется на взморье посмотреть на пролет: говорят, очень уж нарядны селезни в весеннем убранстве! Доплетется до куста, присядет, чтобы рассмотреть селезня, а на него натянет ворона, да еще и каркает с насмешкою. И станет такой утверждать, что весной летят одни вороны, а селезней лисы поели, и за это лис надо беспощадно уничтожать денно и нощно — исправлять ошибки природы. Другой в августе надумает послушать соловьев, а они в середине июля отпелись-отзвенели: не услышит — и всю жизнь повсюду будет утверждать, что при дедах соловьев было больше, а теперь совсем оскудела природа.

Сколько часов в классе и дома высидели мы, изучая моря и реки, птиц и зверей, травы и деревья! Рядом были леса, а нас учили отличать сосну от лиственницы по картинкам в книжечке. Вокруг перелетали, работали и пели птицы, а многие ни тогда, ни сейчас не отличат воробья от скворца, не говоря уже о кукушке и ястребе. Не зная трав, мы оголяли цветущие поляны, собирая ненужные букеты; осенью вырывали травы и грибы с корнями, а потом бубнили об оскудении земли. Не каждому возможно побывать в заповедниках, чтобы увидеть вепря, сохатого или зубра, но и о них мы слышали в четырех стенах, даже когда в трех шагах от школы был зоопарк. В детстве неудовлетворенное любопытство искало выхода, и сколько нас ходило с рогатками, убивая птиц, чтобы рассмотреть их оперение, разоряли гнезда, чтобы увидеть и гнездо и яйца! Мы уничтожали муравейники, избивали палками беззащитных жаб и ужей, ловили сачками бабочек, стрекоз, пчел. — все, что жило, летало, работало. Любопытство становилось привычкой избивать все живое, у некоторых — порождало жестокость.

И стали дети взрослыми. Ружья привычны, как карандаш в руках. Но ружье должно стрелять. И оно стреляет без разбору, без жалости.

Так давайте же сызмальства учить детей любить лебедя, имея в виду и березку, и ласточку, и белку, и крошечного муравья, и огромного лося.

…Хирург Андрейчев обеспокоенно выпрямился в засидке. Приложил руку козырьком, вгляделся в даль. Борис посмотрел туда же и увидел лебедей. Белыми парусами сказочных кораблей выплывали они. Шиклунов, наглухо затаиваясь в скрадке, крикнул:

— Садись!

Стая белых птиц летела безмятежно, крылья то поднимались вверх, то опускались вниз у всех одновременно. Нарастали звуки флейт, потом стали слышны подшептывания подкрылков. Дотянув до малых островков чакана у кромки воды, лебеди, медленно разворачиваясь, накрыли засидку Вакаренко. Тот неожиданно приподнялся. Птицы набатно закричали. Заторопились подняться, сломав ровные интервалы, сбились в кучу и замахали вразнобой тяжелыми крыльями. Звуки все смешались. Уходя от опасности, лебеди подались к зарослям. Проплыли над скрадком Шиклунова. Охотник не шевелился, и стая, успокаиваясь, начала выравнивать строй. Над Андрейчевым они прошли с одновременными махами и могучей песней лебединых крыл. Когда лебеди появились над Борисом, ему показалось, что потоки воздуха закачали в его засидке листья чакана. Любуясь лебедями и радуясь безопасному полету их, Борис улыбался: старания Богдана Савельича не пропадают даром — охотники даже в распрет перестают бить лебедей. На них не поднимал ружья когда-то и отец, а однажды затяжной весной натаскал полное подворье ослабевших от голода птиц и кормил их, пока они не поднялись на крыло.

И вдруг послышался голос Андрейчева:

— Стой! Сто-ой!

Бочаров приподнялся. Увидел под низкой стаей незнакомого охотника с дымящимся ружьем навскидку. Первый лебедь, самый большой и самый белый, крикнул, осел на звук только сейчас долетевшего до Бориса выстрела и замедлил полет. Стая, кучей облетая раненого, отваливала к камышам. Ее гулкие крики катились по взморью. Раненый, тяжело поднимая и опуская крылья, медленно развернулся и, с каждым взмахом набирая высоту, полетел вперед. Он летел молча. Без единого звука, словно не желая ни стоном, ни криком выдать своей слабости, а медленные крылья тоже молчали.

Вдалеке от раненого, будто прощаясь с ним, пристанывала стая.

Лебедь, поднимаясь ввысь, уходил в море. Вдали от берега, когда уже стало казаться, что лебедь оправился от раны, он вдруг не поднял крыл и белой глыбой понесся вниз. Там, где он упал, море взметнуло вверх черный фонтан воды.

Борис, прижав ружье к груди, долго смотрел в ту сторону, где упал убитый лебедь. Обветренные губы его что-то беззвучно шептали. Почувствовав чью-то руку на плече, вышел из забытья, повернулся. Перед ним стоял подавленный Андрейчев.

— Надо узнать, кто стрелял, — сказал он, враждебно вглядываясь в охотника, который все еще маячил во весь рост.

— Зачем? — отрешенно спросил Борис. — Сам знаешь. Закон пока еще разрешает бить лебедей.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Дула свежая моряна, и небольшая бударка под косым парусом шла ходко. В среднем отсеке полулежал Богдан Савельич. Небольшой, ладный, седой. Поглядывая на далекий берег, определял по черным кулигам камыша-каржатника или по очертаниям заливов место, мимо которого проходили. Коротко советовал Борису, сидевшему за рулем, повернуть мористее или прижаться к берегу. Из поселка выехали затемно, и уже солнце свалилось с полудня, а до присмотренной стариком охоты на кабана было еще далеко. В таких долгих поездках Богдан Савельич обычно любил обсудить последние мировые события, о которых особенно настойчиво сообщало радио. Дотошно доискивался первопричин свершаемого, не скрывая своего недовольства, что ему неизвестны те истоки, по которым он сам по-своему мог бы оценить деяния людей. Сегодня старик всю дорогу с грустью вспоминал прошлое. Он знал, что все им рассказываемое уже не новинка для Бориса. Но Богдану Савельичу хотелось, чтобы пережитое и передуманное им за долгие годы Борис запомнил бы и сохранил в своей памяти, а может быть, и передал бы своим детям.

Старик был одинок. Братья погибли в германскую, сестры вымерли в голодный год, а сыновья пропали без вести в начале Отечественной войны. Старуха ждала сынов, для матери сыновья не пропадают без вести, и не дождалась. Умирала она, когда начинались усиленные поиски неизвестных героев, и последними словами старой матери была просьба отыскать Ваню и Максима. Дескать, они живые и теперь-то подадут о себе весть. Богдан Савельич знал, что такое война, но не разубеждал старуху, чтобы только поддерживать ее силы. После смерти жены, оставшись один, поверил в невозвратность сынов. С тоской смотрел на детишек: его внуки никогда не переступят порог камышанки, не набедокурят в чужом саду, не спросят: был ли дедушка Богдан молодым? Мальцам не верится, что старики когда-то были маленькими.

Борис покладистым характером, любовью к природе был очень похож на меньшого сына старика, Максима, и Богдану Савельичу в семье Бочаровых иногда казалось, что он ласкает своих внуков. Три сорванца с радостью кидались к старику. Он на равных правах входил в их незамысловатые, но серьезные игры, вместе с ними «стрелял из автоматов», «строил самолеты» и «запускал спутники», рассказывал, как воевал сам, как воевали дядя Ваня и дядя Максим. И это было не тем, что иные оценивают поговоркой: «Что малый, что старый — одинаковы». Это было непроходящей тоской по внукам, желанием человеческим продлить свой век жизнью сынов и внуков.

Пожалуй, в поселке один Богдан Савельич одобрил женитьбу Бориса, знал, что житейский опыт и доброта Ольги помогут парню встать на ноги после свалившегося на него несчастья — смерти матери. Некоторые любят судить да рядить о чужом, без спроса сыпать советами, стращать будущими бедами. Много подобного обрушилось на Бориса до свадьбы, и если бы не старик Савельич, не быть Ольге хозяйкой в камышанке Бочаровых. Со временем Борис понял это, оценил и привязался к старику. Многому научился, отыскивая с ним волчат, послушался старика — пошел в егеря, не без его настояний схватился с Бушменовым — сильнейшим человеком в поселке. Подчас от Бушменова зависела судьба всей семьи: поставишь сетку поймать рыбы на прокорм, а тебя за браконьерство упекут в кутузку, и осиротишь детвору, забедует семья.

Старику было известно, что произошло на Вербном между Бушменовым и Борисом, но что сказал вчера следователь Борису, не знал.

— За Вербный все штрафы сняли? — спросил он.

— Нет. За кабана и за сетки сняли, а за сазанов и осетра оставили, — Борис смущенно отвел взгляд. — Не хотел об этом при Ольге говорить тебе. Ей сказал, что за все сняли.

— Продадим кабана — помогу.

— Если подвалим, сам отдам.

Западное солнце передвинуло тень от паруса за борт, начало припекать. Старик расстегнул ворот рубашки. Тело у него было молочно-белое, Савельич летом пропадал в степи и на море, но никогда не загорал. Он достал пустую трубку, сунул ее в рот. Он был доволен: у Бориса вдруг обнаружилось немало сторонников; значит, есть честь у людей, надо только, чтобы всегда находился вот такой Борис, который подал бы свой твердый голос. И уже не один Бушменов оказывается под обстрелом. Возникает во всем районе что-то такое, от чего браконьерам становится не по себе. А это была заветная мечта Богдана Савельича. И хотелось ему, чтоб люди скорее пришли на помощь Борису. Старик знал, что, если вовремя не поддержать честного человека, от непомерной нагрузки может он и отступить, потерять веру в возможность своей победы.

— Был я вчера у следователя, — сказал Богдан Савельич. — Много накрутил против тебя Бушменов, но больше всего напирает на то, как ты на него оружие поднял, а потом, значится, прямо мордой в белугу сунул. В показаниях так и пишет: «Едва не удушил меня, путем заталкивания моей головы в брюхо снулой белуги».

— Было такое, — подтвердил Борис, скупо улыбаясь. — А за оружие он первый схватился.

— Отнес я следователю одну квитанцию. Завалялась в старухиных бумажках, она неграмотная и все бумажки сохраняла, вот и уцелела квитанция, — продолжал старик. — Помнишь, вырубил я во льду сотню воблушек, за них меня оштрафовал Бушменов. Следователь проверил ее. Знаешь, такой серии номеров у Бушменова не было. Понимаешь почему?

— Лишняя квитанционная книжка. Штраф брал, а деньги в карман.

— Да. Вот такие квитанции должны быть у людей, в книжке их штук сто, не меньше. Мне Шиклунов пообещал поискать у себя. У тебя не валяются?

— С рыбой не попадался. Как-то нарвались на него с обсохшими сазанами — Мильшин его отговорил от акта.

— Ругается Мильшин: живот сорвал, пока белужатину пер к машине, а пришлось всю сдать.

— Мне Мильшин как-то говорил, что он акты у Бушменова выкупал. Подпоит и выкупит, друзей выручал. Что, если сказать об этом? — спросил Борис.

— Сказать, что? Найти их, тогда они вес будут иметь. А наговорить можно что хочешь. Так можно и на тебя, и на меня наговорить. Взять бы эти акты у Мильшина, — старик покачал головой. — Бушменова не сняли — не отдаст акты Мильшин, а они целые у него. Он парень — ухо, палец ему в рот не клади. Это он сейчас поутих, а бывало, многих держал в руках. Того подмажет, тому пообещает, иного на горяченьком застукает. Бушменов его побаивается… А следователь ничего — парень умный, кажется, уже раскусил Бушменова. Да и весь поселок за тебя горой, кроме дружков да родственников Бушменова, — старик довольно улыбнулся.

Впереди показалась стая лысух, черным полотнищем она выделялась на покрытой бликами солнца воде. Борис отвернул, обходя птиц. Богдан Савельич попросил править к стае.

— На котел вечером утку добудем, — возразил Борис.

— Придется кашкалдака есть, об утке пока забудь. — Богдан Савельич прилег с ружьем, прячась за парусом. — На берегу стрелять нельзя — кабан бывал в переплетах, сразу уйдет.

Лысухи, уплывая от лодки, сбились в тесную кучу. Захлопали крыльями, чуть приподнялись и побежали, шлепая по воде лапами. Долго не могли сорваться на крыло. Выбрав двух кашкалдаков в стороне от стаи, старик ударил дуплетом. Когда лодка проходила мимо убитых птиц, выудил их из-за борта.

— Бестолковые, — осудил старик лысух. — Сбивается в кучу, подпускает на выстрел. На моторках нагонят их, дуплетом ахнут — и полсотни нет. Еще дуплет — и стаи как и не бывало. Охоту с подъезда надо запрещать. — Он указал на крупного мартына, покачивающегося на волне. Покричал резко и протяжно: — Ха-а-а, ха-ха, ха-а-а!

Черноголовый мартын развернулся белой грудью к ветру, раскинул дымчатые острые крылья, взлетел. Быстро удалился.

— Бывало, мартыны увидят парус — и тотчас к нему. Рыбаки резали рыбу, а потроха — за борт, за ними и торопились мартыны. Веками их не трогали — не боялись людей, а начали стрелять — подальше держатся. Молодцы. А лысух всех повыбивают, бестолковые. — Старик пригляделся к берегу, увидел какую-то свою примету, приказал: — Держи вкрутую, косу пора обходить. Забирай мористее, она далеко выдвинулась. — Протянул Борису трубку, кисет с махоркой: — Покури.

Богдан Савельич с удовольствием потянул из теплой трубки несколько раз, облегченно улыбнулся, тихо заговорил:

— Умный всегда выживет. Лет тридцать назад было: только солнце присядет — утка пошла на вечерянку. Сейчас летит, когда совсем темно. — Старик недовольно нахмурился: — Поумнеешь, если под каждым кустом с ружьем сидят. Тогда охотников было, если считать, на руке пальцев хватит. Сколько в этом году зарегистрировал?

— Больше двухсот.

— Почти по два ружья на двор, а сколько еще не записанных, — старик недовольно посопел, потягивая трубку. — Целая артиллерия. С таким оружием в гражданскую мы города у белых отбивали. Моторок, мотоциклов, а машин сколько? Садись и катай хоть за сто верст. Раньше, чтобы охотником стать, много надо было знать. Повадки птиц, чем каждая кормится, где и как она летает. Все это заставляло присматриваться, узнавать, думать, так и начинаешь любить все живое. Оно как бы другом становится тебе. Закричал куличок на взморье — жди норд-веста. Подала голос гагара — моряна будет. Пошел пролет — совсем тепло, а гуська нет, — значит, еще ударит морозами отзимок. По тому, как кто закричит, запищит или взлетит, можно многое понять. А сейчас кто это знает?

— Есть, конечно, которые знают. Да вот немало развелось и таких, которым лишь бы пальнуть во что-нибудь живое. Им хоть домашнего белого гуся в кустах привяжи, только бы стрелять.

— Пешком ходили, — продолжал свое Савельич. — Тут не только сила нужна была, а умение ночью найти место, куда идешь. В камышах не заблудиться. Поменьше бить — много на загорбке не упрешь. Припасов меньше было — учились стрелять наверняка, а у кого с избытком пороха и дроби, все равно не мог утащить четыреста патронов, чтобы палить без разбора, на авось. Сейчас машиной в любом месте через камыш пробиваются. Приехали, не угадали место, дуют в другое, третье, пока не разыщут. Патронов у каждого сотнями. Бьют все подряд и сколько удастся — машина увезет, — старик сокрушенно махнул рукой. — Если бы такое творилось только у нас… Выбьют всё! И вот, помню, попадала дичь в беду — охотники не бьют ее. Рано прилетит, кормов нет — сядет, бедолага, на льды и терпит. Истощает, тепла дожидаясь, а ее не трогают.

— Сейчас мешками собирают, — угрюмо добавил Борис — Уже не охота, а промысел какой-то. Задуматься надо, законы особые издать. А то вправду повыбьют такие вот горе-охотники всё.

— Жалости к живому нет. В штормовые моряны, когда бедует дичь, не принято было стрелять пролетную. Она от урагана спасается, как же бить? Сейчас не понимают этого. Надо запретить охоту в ураган.

— Джурук Бадмаевич требует весной стрелять только волков. «Зачем птица бить? Домой летит, семья делать летит», — точно копируя речь старика калмыка Бадмаева, сказал Борис.

— Степной хозяин, — улыбнулся Богдан Савельич. — Был недавно у него. Говорит, спасибо Бориске — волк не ошает, не ест овечек. Приглашал в гости.

— Скоро поеду к нему. Попрошу помочь застукать Бушменова — бьет тот сайгаков.

Старик потянулся к небольшому шесту. Опустил его за борт. На ходу промеривая глубину, прощупал дно. Положил шест, вскинул бинокль. Долго рассматривал береговые заросли. Они еле виднелись узкой черной полосой.

— Поворачивай, Борис. Попробуем перейти косу, тут она на исходе.

Ослабив шкот, Борис попустил парус. Лодка пошла быстрее. Вскоре она зацепилась рулем за дно: позади потянулся мутный след.

— Ничего, перевалим, — заверил старик.

Борис снял глубоко опущенный руль, принялся править шестом. Шарпнув несколько раз по песку кормой, бударка остановилась. Борис спрыгнул за борт. Облегченная корма приподнялась — лодка двинулась вперед. Борис, еле поспевая, шел сбоку, держась за борт и направляя ход парусника.

— Садись, дальше приглубье, — сказал старик.

Бочаров навесил руль, уселся править.

Когда парус надулся от попутного ветра огромным пузырем и лодка начала набирать скорость, Богдан Савельич обвел взглядом взморье…

Невеселый взгляд у старика. С тоской и тревогой взгляд. Да, чтокасается природы, послушайте стариков. Может, иногда и заносит их, и бывают они уж слишком пристрастны как к былому, так и к настоящему. Но их боль и тревогу понять сыновьям и внукам необходимо.

— Послушай, Борис, — заговорил Богдан Савельич, — вот пригласили бы меня в самое главное место, где умнейшие люди нашу Волгу-матушку в электрическое колесо впрягают. Я бы вышел к ним, до земли поклонился и так сказал: спасибо вам, что вы уже самой Америке на пятки наступаете. Непременно догонять ту державу надо, чтоб поубавила свою спесь и усмирила свой нрав разбойный… — Старик попросил Бориса не перебивать его и продолжал: — Только в одном ту Америку догонять не надо! Слышал я не раз, что уже стонут там люди от той напасти, что реки их заводскими отбросами поотравлены, рыбы задушены, птицы распуганы. Железо да бетон смели леса и пашни, дым заводской застилает солнце. А дома такие высоченные, что человек, как из пропасти, не может даже клочка неба увидеть. Спросил бы я наших инженеров: может, вы думаете, что я против заводов и электростанций? Против бетона и железа? Чтоб враги нас взяли голыми руками за горло? Нет, не такой дурень Савельич. Без заводов и, к примеру, волжского электричества нам никак нельзя. Да они же помогают нам даже на Луну летать, на Марс, а надо — помогут лететь и на другие планеты. А там человеку русскому непременно надо быть, хотя там, может, только голые камни и дыхнуть нечем. Надо — и все тут, такой уж он человек, ему до всего дело есть. А может, оттуда такое человек увидит, что, опять же, к примеру, и нашему Каспию поможет…

— Ишь ты, куда загнул, — не утерпел Борис.

— Не перебивай! Я с башковитыми инженерами да учеными рассуждаю. — Старик строго помолчал. — Но планеты планетами, а уж будьте добры, ученые наши да инженеры, о земле не забывайте. Критикуйте Америку и от поганой их буржуазной повадки пакостить, грабить, разорять землю — начисто отрекайтесь! Мало крыть буржуев на все лады, что живодеры они и хищники, надо еще и делом своим показать всему белому свету, что только мы, советские люди, бережем кормилицу нашу, дом наш родной — ненаглядную землю нашу. Поступаем с ней истинно по-человечески!

Богдан Савельич приподнял руку, требуя, чтобы Борис не перебивал.

— А чтоб яснее было вам, от чего нашу матушку-землю спасать, я расскажу вам, друзья мои инженеры и ученые, хотя бы, к примеру, только про Каспий. Запишите, обязательно все запишите в свои бумаги, — может, в расчетах да планах все это вам сгодится. И знайте, не корить вас пришел, не учить уму-разуму, а просто остеречь. А уж ежели остережения мои в расчет не возьмете, через сто лет опять к вам приду, и тогда пеняйте на себя, строго взыщу с вас…

— Ого! — воскликнул Борис и даже шутливо поежился.

Старик повел обеими руками перед собой, показывая на море, и с тревогой продолжил:

— Представьте себе, товарищи ученые и инженеры, что плывем мы с вами на лодке по Каспию у самого устья Волги-матушки. Прикиньте-ка глубину… Метра два, не больше. А лет тридцать назад здесь в такую погоду, как сейчас, в три сажени глубь была. Рыбы водилось сколько! Косяки воблы были такие, что на полном ходу врежешься — и стоп! Шест опустишь в косяк — стоит торчком! Сазана, судака — видимо-невидимо. От Оля до Кизляра, считай, сотня рыбозаводов стояла, а сейчас ни одного. Строились-то заводы на берегу, а теперь очутились в степи за сорок километров от моря. А вы записывайте, записывайте, правду надо знать. Если запечалитесь, загорюнитесь, одну ночь не поспите, сотую не доспите, да и такое придумаете, что вода через год-два или там пять лет снова очутится в старых берегах. Для того и говорю, а совсем не затем, чтоб разбередить себя до самых печенок. Так вот, помнится, сухую воблу, тарань, — миллионами отправляли. Осетров, белуг… Икры сколько отсюда везли. Золото. Не что-нибудь, а валюта государственная! Да, обмелел Каспий, метра на четыре, пожалуй, его посадили. Как знать, может, и не совсем в том плотины на Волге виноваты. Известно, что на земле от времени целые моря исчезали или на другое место передвигались. Главное не в том, главное — поскорее выход, выход найти!

— Верно говоришь, Богдан Савельич, — горячо одобрил Борис.

— А как же, не раз об этом думал, — отозвался старик. — Вот, к примеру, берега у Каспия уж очень ровные. На метр вода пала, а оголила тысячи гектаров. И это еще бы полбеды — покрылись-то они травами, камышами, тоже польза есть. Но самая главная беда — меляки отрезали море от степных низин и ильменей. А ведь там нерестовала рыба. Весной зайдет, выкинет икру, а сама в море. Малек в тепле да среди кормов растет. Любая моряна воды в ильмени добавляла, в них никогда рыба не обсыхала.

Богдан Савельич приподнялся на коленях, чтобы лучше разглядеть в бинокль берег.

— Чуть левей держи, Борис. Еще, еще. Вот так и пойдем до места. — Снова прилег и продолжал: — Что теперь весной творится — уму, товарищи ученые, непостижимо. Время рыбе икру метать, а на меляках лед метровый лежит. Моряна нужна, чтобы сломать его. В марте она бывает. Взломает льды, иногда осилит дать воду в камыши — вот тебе опять беда. Выбросит рыба икру, а моряна затихла, вода ушла, и икра на сухом месте оказалась. Вся пропадает! — Старик достал трубку, долго сосал ее. — Не могу говорить об этом, товарищи ученые, сердце заходится. Белуг сколько гибнет?! Она, голубушка, как всякое живое, о потомстве заботится, вот очертя голову и лезет к берегу. Большая рыба, ей сажень глуби надо, а где столько найти? Мечется около берега — икра ее мучает, а белугу-то… из ружья, пулей. На меляке ее видать, ее на моторке догнать — пара пустяков. Переведем белугу, как воблу. Осетры под Самарой нерестовали — запрещен им нынче путь. Осетр — он ведь только на четырнадцатый год первый раз икру мечет. Около Волгоградской плотины, говорят, тысячи осетров стоят каждую весну, ждут, когда их пустят на нерест. Запишите и это, инженеры да ученые, придумать надо что-то, и как можно скорее придумать.

— Да, с этим торопиться надо, — отозвался Борис.

— Теперь о Нижне-Волжской гидроэлектростанции, товарищи ученые. Говорят, что уже место для нее ищут. А может, здесь как раз и не надо?! Пропадет Волго-Ахтубинская пойма — ее же зальют, а там золотое дно! Запишите — триста тысяч гектаров! Земля, солнце, вода! Природа все создала для человека — на, бери, пользуйся, а мы все это… утопим! Каспию тоже еще хуже станет. Запиши-то: метра два отнимут у него воды. Подсчитайте, берега еще продвинутся километров на двадцать. А тут дно ровное — ильменей не жди. Запишите и это, товарищи наши ученые. Подумайте, может, и в этом надо Америку перегонять, чтоб и рыбы больше было у нас, и природа расцветала бы, а не умирала.

Летят, летят лебеди и, словно бы со стариком соглашаясь, вздыхают и как бы пришептывают, бесконечно его одобряя…

…Сплошная стена зарослей, приближаясь, теряла темные очертания. На фоне светлой камышовой крепи проступили коричневые тона чаканных кулиг и темно-зеленые пятна кустов куги. Когда хорошо различились очертания берега, Богдан Савельич бросил якорь, сказал:

— Ну вот, Борис, считай, к утру кабан вот здесь, — легонько постукал рукой по дну лодки. — Налаживай варить. Поедим, начнем караулить.

Борис предложил подойти к берегу: далеко, мол, кабана придется нести. Старик молча кивнул в море. Вдали волны всплескивались над темной водой белыми гребешками. Моряна тянула свежая, и если к ночи затихнет, то около лодки останется глубина не больше двух четвертей.

До первых кулиг куги брели долго. Миновав их, вышли к густым чаканным зарослям. На окрайке начали попадаться кабаньи рытвины. Старые — с оплывшими серыми краями и чистой, прозрачной водой в ямах; свежие — с черными глыбами земли вокруг и мутной водой. Присмотревшись к следам, Богдан Савельич отметил, что кабан бродит в одиночку, без стада, так же как и несколько дней назад, когда старик обнаружил кабана здесь. Это сулило удачу.

Перед заходом солнца охотники разошлись и затаились у кабаньих троп. Моряна стихла, установилась чуткая тишина. Лишь легкое течение воздуха колебало сухие вершины листьев чакана. Они терлись друг о друга, еле издавая скрипучие звуки.

Еще не стемнело, когда в глухой крепи с лежек начала вставать свиньи. Донеслось поохивание старых, потом взвизгивание поросят и подсвинков, ввязывающихся в короткие потасовки. Вскоре у них под ногами захрустел камыш, примятый на тропах; когда они забредали в ямы с водой, слышалось негромкое похлюпывание. На кормежку выходило три стада. Одно, особенно многочисленное и шумное, шло к Богдану Савельичу, устроившемуся метрах в трехстах от Бориса. К нему брел кабан. Сипло и густо поохивая, шел медленно, спокойно. Борис затаил дыхание, приподнял ружье к плечу и навел его на тропу. Вдруг кабан затаился — видимо, почуял что-то подозрительное. Остальные стада уже покинули камыши и шли по чакану. Одно из них прошло мимо старика, он не стрелял, — видно, не было там кабана-одиночки. Бориса начало тревожить долгое затаивание зверя. Наконец кабан тихо вздохнул, потом, коротко зевнув, негромко клацнул челюстями. Медленно двинулся по тропе. Борис положил палец на спуск, ожидая выхода кабана на небольшую поляну, там он обязательно остановится, чтобы осмотреться, прослушать заросли и, втягивая воздух, определить, что ожидает его впереди. Еще несколько шагов, и он окажется на мушке. Для верного выстрела будет достаточно увидеть одну голову: по ее размерам можно определить рост зверя, и если он остановится, не выйдет на поляну, можно подать ружье вправо к передней лопатке и бить. Вдруг кабан раздраженно сапнул, громко втягивая воздух. Угрожающе ревнул и затих. Борис слышал его затаенное дыхание.

Вдали шумно задрались подсвинки. Когда визг потасовки затих, Борис услышал треньканье камышовки на тропе в крепи. Потом еще одной. Опустил ружье: кабан бесшумно уходил, испугавшись человека, других обитателей камыша он не боялся. Борис осмотрел тропу, не нашел, что насторожило зверя. Вернулся в засидку и увидел еле приметную стежку енота: она тянулась к кабаньей тропе. Моряна давно затихла, но с прохладного моря воздух медленно перемещался к разогретым днем камышам. Ветер втянул запах скрадка на тропу енота, а по ней и на кабанью.

Выругав себя, а заодно и енота, Борис громко покрякал уткой, вызывая Богдана Савельича. Тот, выслушав, укорил: надо, мол, смотреть лучше — это не на базу сидеть. Зная, что кабан всю ночь будет бродить в стороне от стад (поросята и подсвинки мешают ему нагуливать жир на зиму), старик все же предложил:

— Придется попробовать около свиней, — может, случайно подойдет.

Всю ночь они подкрадывались то к одному, то к другому стаду. Затаивались рядом, подолгу сидели, прислушиваясь: не бредет ли кабан? Несколько раз вблизи раздавались его грозные посапывания и сиплый короткий рев, — видимо, он отгонял енота или лису. Рев настораживал стадо, и оно затихало. В тишине слышались шаги удаляющегося кабана. Отойдя, он вновь принимался рыть землю, выворачивать корни и вкусно чавкать, поедая их. Тогда и стадо начинало кормиться. Старые свиньи подолгу рылись на одном месте, а поросята и подсвинки широко разбредались, шумно перебегали, с визгом и сапом поддавая друг друга в бока. Иногда они паслись в двух-трех шагах. В темноте все — и малые и большие — были черными. Когда взошла луна, старые стали темными, щетинистыми; подсвинки — рыжими, короткошерстными, а поросята — светлыми и словно голыми.

К рассвету все стада почти разом начали отходить в крепь, изредка и накоротке останавливаясь на кормежку. Шумно прошли по тропам в камышах. В глубине, после короткой потасовки из-за места между поросятами, улеглись на лежки и затихли.

В море занималась заря. В провалах черных туч разливались голубые озера неба.

Богдан Савельич, усталый и полусонный, сказал, что кабан тоже ушел на лежку и надо идти на лодку. Готовить завтрак, потом хорошенько отоспаться и к вечеру вернуться. Неожиданно вдалеке на большую поляну в чакане вышел кабан. Был он огромен. Высокий спереди, с мощной грудью и длинным рылом, созданный природой к нелегкой жизни в камышовой крепи. Прислушиваясь, остановился и приподнял голову. Борис посмотрел в бинокль. Недалеко от черного пятака рыла белели клыки. Верхние — загнутые вверх, нижние — острые, разлетистые, длинные. На сильном загривке дыбилась высокая щетина. Постояв, кабан начал легко выворачивать черные глыбы земли. Короткий хвост с пушистой черной метелкой кругообразно завертелся.

— Вертит хвостом, — сказал Борис. — Спокоен.

Старик жестом приказал замолчать. Кабан разрыл неглубокую просторную яму. Дождался, пока она до краев зальется водой, и повалился в нее. Ворочаясь, он пристанывал и охал от удовольствия. Полежав, сел, как обычно он садится, когда волки или собаки пытаются схватить его за голени. Повел клыкастой головой в стороны и не спеша вылез. Отряхнулся. Неторопливо пошел окрайком зарослей, то там, то здесь останавливаясь на кормежку.

— Борис, знаешь, он не пойдет в крепь, — довольно отметил Богдан Савельич, — Теперь будет бродить весь день. Подует ветер — можно его скрасть.

Посмотрев на небо, старик улыбнулся. Борис проследил за его взглядом — высоко над морем хороводом кружила стая пеликанов, — значит, жди моряны. Плотные тучи на востоке вытягивались к западу длинными полосами — тоже к близкой моряне.

— Не дрейфь, Борис, — засмеялся Богдан Савельич. — К вечеру будет кабан в лодке. Пошли спать.

Отыскав толстый нанос, намытый моряной, они намостили ложе и прилегли. Богдан Савельич, пьянея, долго сосал только что накуренную трубку, потом свернулся калачиком и заснул. Борису хотелось есть. Надо бы сходить к лодке за харчами, но если попадешься на глаза кабану — он уйдет в крепь. Выкурив еще одну сигарету, Борис натянул на голову полу брезентовой куртки.

Бочаров проснулся от шороха шагов. К ним шел человек. Шел быстро… по их утренним следам. Борис приподнялся, увидел в зарослях Мильшина. Тот обрадованно помахал фуражкой. Подойдя, обтер рукавом потный лоб, негромко поздоровался. Присел рядом и виновато попросил:

— Не ругайся, Борис. Выпытал у Ольги, куда вы поехали. Понимаешь, не откажи, вот как надо, — Мильшин провел рукой по горлу. — Сын приезжает, а у меня ни мяса, ни денег. Подбился под корень. Пытался деньжат перехватить — нет ни у кого. Возьми в пай, Борис. Я бы мог тайком кабана добыть, да тебя подведу.

Борис кивнул на старика.

— Твоя лицензия — ты хозяин, — и торопливо поправился: — Уговорю старика, он поймет. Бегал я к Вакаренко, говорит, все лицензии роздал. Заказал, пришлют. Поедем и старика возьмем.

— Ты на чем?

— На мотоцикле. Вот ночью натрясло-о! Я было пошел к лодке, вижу ваши следы. — Тревожно спросил: — Может, вы уже взяли?

— Нет.

— Фух, — облегченно вздохнул и тут же засмеялся: — Обалдел совсем, люди зазря пропасли свиней, а я рад.

Завозился Богдан Савельич, посоветовал:

— Бери в пай, Борис. Раз такое дело — надо уважить.

— Спасибо, Богдан Савельич. Понимаешь, сын приезжает, а у меня хоть шаром покати. Никогда так не было. Он не писал, что приедет, ну и моя старая растранжирила деньги. Что-то купила! Запасов я сейчас не держу, вот… Что, кабан не ушел на лежку?.. Тогда можно идти. Моряна уже пошумливает, самый раз подходить.

— Пожалуй, можно, — старик сел. Пожаловался: — Бывало, чуть вздремнул — и беги. Борис, сколько мы придавили? Три часа? Ого, а тело гудит, кости ломят. Старость — не радость, пришибить некому.

Мильшин быстро развязал сумку, достал хлеба и вареную утку. Разломил на части.

— Берите.

Перекусив, взялись за сигареты и трубку. Возбуждение у Мильшина спало, и он подремывал.

Вскоре охотники услышали: кабан пасся в чакане. Попытки скрасть его не удались, зверь бывал в переплетах и вел себя осторожно. Мильшин, хорошо зная эти места, предложил взять зверя гоном: одному сесть у тропы, а двоим гнать. Наметив, кто и что должен делать, разошлись.

Борис отыскал в камышах три тропы, сходившиеся в одну. Выбрал место, удобное для стрельбы, и громко прокричал, как орлан. Так же ответив ему, старик и Мильшин пошли в загон.

Умело обойдя кабана, охотники осторожно и неторопливо отжимали зверя к камышам. Тот, временами продолжая пастись, отходил. Когда он ступил на тропу, Мильшин сбросил сапоги и остался в одних шерстяных носках. Приподнял на ружье фуражку, знаками пояснил старику: куда пойдет сам и куда следует податься Богдану Савельичу, чтобы точно нагнать кабана на Бориса. Тот отсигналил, что все понял.

Стоя на тропе, Борис долгое время слышал лишь одного кабана. Тот останавливался, коротко ковырялся, иногда поохивал. То и дело пищал коршун — это загонщики давали знать о себе друг другу. Вскоре Борис понял, что зверь попадает на левую боковую тропу, и выдвинулся на развилку. Кабан вошел в камыши, его шаги еле прослушивались. Борису показалось, что Мильшин заходит на правую тропу. Борис выдвинулся вперед.

Кабан затаился. Нигде никаких звуков, кроме шелеста камышовых листьев. Вдруг Борис подумал, что он ошибся тропами и там, где, по его расчетам, должен идти кабан, крался Мильшин. Если бы стоял на прежнем месте, все было бы хорошо. Откуда ни появись кабан, он показался бы на главной тропе. Сейчас можно оказаться между ним и Мильшиным, и если тот выстрелит, может срезать пулей. Надо поскорее вернуться на старое место. А может, подать сигнал? Цокнешь камышовкой — еще больше насторожишь кабана, а пискнешь коршуном — остановишь старика. Борис осторожно раздвинул камыш.

Из глубины правой тропы грянул выстрел. Качнувшись от удара, Борис выронил ружье. Нестерпимо обожгло поясницу, подломились в коленях ноги. Раскинув руки, он ткнулся лицом вниз, подминая камыш.

Увидев Бочарова, улыбающийся Мильшин оторопело отшатнулся, широко раскрыл глаза. Крепко зажмурил их и вновь открыл. Мгновенно побелел, ухватился за голову. Борис встал на колени, попытался зажать рану. Кровь залила руку. Посмотрел на Мильшина, тоскливо спросил:

— Что ты наделал?

Мильшин отшвырнул ружье и дико, с подрывом закричал:

— Са-ве-лич! Сю-ю-да-а! — захлебнулся и, широко открывая рот, что-то беззвучно зашептал.

— Перевяжи, — протянул Борис.

Мильшин опустился рядом. Бестолково тыкаясь трясущимися руками, бередил рану. Богдан Савельич, увидев и сразу поняв, что случилось, пошел с кулаками на Мильшина:

— На шорох ударил?!

Тот попятился, упал и, качая головой и руками, закосноязычил:

— Ка-а-ва-на в-ви-дел.

Старик замахнулся на него прикладом. Мильшин, беззвучно открывая и закрывая рот, обреченно ожидал удара.

— Перевяжите! — закричал Борис.

Старик отбросил ружье, наклонился и осмотрел Бориса. Вместе с лоскутами одежды пуля вошла с одной стороны поясницы и вышла с другой. Вытащив тряпки из раны, Богдан Савельич разорвал нижнюю рубашку и принялся бинтовать. Ему пытался помочь Мильшин, но пальцы у него не гнулись. Он отстранился и, не моргая, стал смотреть на белое лицо Бориса.

— Куда же ты целил? — вдруг зло спросил старик. — Высота — больше метра!

— В п-п-позвоно-чник, не-не п-по-бежит. — И, отклоняясь назад, Мильшин замахал руками, закричал: — Нет, нет! Что вы?! Нечаянно, что вы! Борис, ты же не тут должен был стоять!

Тот, обмякая, потерял сознание.

— Подымай, несем на лодку! — приказал старик.

От боли Борис пришел в себя, попросил:

— Помогите, сам пойду. — Закинул руки за плечи Мильшина и старика, опираясь на них, попытался шагнуть. Не смог. Посмотрел вниз и, будто не о себе, спокойно сказал: — Не идут ноги. Отбил ты их мне, Мильшин.

Тот присел. Старик навалил ему на спину Бориса, помог взяться за плечи. Подхватив раненого под колени, Мильшин торопливо пошел по тропе. Безразлично перешагнул через свое ружье. Старик поднял его, отер от грязи, повесил рядом с разбитым ружьем Бориса.

Подогнав лодку к берегу, осторожно уложили Бочарова на одежду. Мильшин глухо сказал старику:

— Останешься тут.

— Ну, ну, — Богдан Савельич настороженно оглядел Мильшина.

— Груз меньше — косы обойду ближе. Мотоцикл около Шиклуновской тропы. Сумеешь — поезжай домой, может, моторку вышлешь.

Влез в лодку. Старик помог поставить парус, развернуть лодку. Мильшин встал на корме и принялся работать шестом. Оставшись один, Богдан Савельич заплакал.

Бочарову в лодке стадо покойнее, рану не бередили толчки. Он перестал стонать, забылся в полудремоте.

Шли быстро, свежая моряна хорошо тянула парусник, его ход убыстрял Мильшин, часто и сильно толкаясь шестом. Вскоре лодка зашуршала дном по песку. Борис очнулся. Забыв о ране, резко приподнялся, чтобы посмотреть: где они находятся. Вскрикнул и осторожно прилег. Слушая скрежет под днищем, сказал:

— Мористее бы надо.

— Пройдем. — Мильшин спрыгнул в воду, побежал за облегченной лодкой.

Когда она остановилась на перекате, Мильшин закинул за плечо якорную цепь и потащил бударку. Волок ее, пока поскребывания не стали короче и реже. На глуби пошли быстрее. Мильшин подумал: в больницу они попадут только к вечеру. Если бы задержался хирург! А то бежать к нему домой далеко, а телефона нет. Показалось, что неопасно ранил Бориса, тот перестал стонать, спит. У Мильшина то и дело тоскливо ныло сердце: старик не верит, что выстрел был нечаянный, а Борис не говорит, что самовольно перешел на развилку троп.

Неожиданно моряна резко усилилась. Тонкие растяжки мачты начали посвистывать, за кармой громко забулькала вода. Борис проснулся, посмотрел на тугой парус, сказал:

— Если моторку не встретим, то сами к вечеру добежим.

— Добежим, Борис, — заверил Мильшин, вглядываясь в морской горизонт. Там поднимался туман, — значит, моряна вскоре затихнет. В тумане никакой моторки не увидишь, а шестом дотолкаешься до поселка не раньше полуночи. — Да, Борис, добежим к вечеру. Тебе легче?

— Да. Надо бы Савельича взять, помог бы.

От этого небольшого участия к себе Мильшин улыбнулся.

— Бударка легче, ближе к берегу идем. Километров двадцать выиграем. Доедет на мотоцикле.

— Ночью не сумеет. Пешком пойдет, к утру дома будет. — Бочаров пошарил рукой по полке, где обычно клал ружье. Не нашел, спросил: — Здорово ружье разбило?

— Не знаю. Да ты не беспокойся. Возьмешь мое, а твое я отдам отремонтировать. Лишь бы ты… скорее поправился!

— Знаешь, ноги-то ворочаются. А то их как будто не было.

Мильшину нестерпимо захотелось узнать, верит ли Борис в нечаянный выстрел, но вспомнил его молчание в камышах, когда спросил, почему он ушел с положенного места. Подумал, что теперь не миновать тюрьмы. Пришли на память хмельные похвальбы-угрозы Борису: круто, мол, берешь, нечаянно могут проучить. Сердце сдавило: вот так припас подарок сыну. Стало жалко себя. Жалко как-то со стороны, будто родного человека, которому ничем уже нельзя помочь. Так, как отца перед смертью, сваленного жесточайшим раком. Представил сурового следователя: «На шорох бил?!» Если бы Бочаров сказал, что перешел в другое место, наказали бы меньше. Вновь пережил все, что произошло в камышах.

Отослав старика отжимать кабана левой боковой тропой, Мильшин вышел на правую. Кабан от старика отступал медленно, и Мильшин успел далеко пройти вперед. Остановился, видя главную тропу. Прислушиваясь к кабану, вспомнил, что завтра приедет сын, что теперь-то можно будет устроить хорошую встречу. Наготовить свинины, позвать друзей сына, родных, знакомых. Показать, как надо встречать сына. И обязательно пригласить Бориса. Он неплохой мужик.

Думая о встрече сына, Мильшин отвлекся от главной тропы. Взглянув на нее, увидел что-то в камыше черное. Помня, что Борис стоит на центральной тропе, метрах в пятнадцати от недавно появившейся черноты, Мильшин принялся наблюдать, напрягая до боли глаза. Показалось, увидел контуры кабана: поднятое рыло, грудь. Временами между качающимися камышинками виделся высокий загривок с жесткой щетиной. Мильшин, смежив веки, дал отдых глазам. И вновь различил силуэт зверя. Он несколько раз выцеливал кабана в лопатку, потом приподнимал ружье чуть выше, чтобы попасть в позвоночник. И не решался нажать на спуск — никогда не бил на темную и на шорох, можно промазать. От напряжения у него начала гудеть голова, заслезились глаза. Он хотел вытереть их, но в это время увидел на тропе рыжее пятно. Подумал, что рыжее — это лоб кабана и, чтобы перебить позвоночник, надо взять левее и чуть ниже. Передвинул ружье и опять задержал палец на спуске, решив ударить, когда кабан выйдет на тропу.

Но тот двинулся в глубь крепи, и Мильшин нажал на крючок. Раздался стон, треск камыша. Мильшин вскочил и побежал к упавшему, стараясь разглядеть — надо ли добивать кабана.

В камыше лежал Борис…

Сейчас, работая шестом, Мильшин окликнул:

— Борис, ты перешел на другое место?

— Да. Чтобы удобнее.

— Разве так можно? Без сигнала, без крика.

Борис не ответил, глядя на обвисший парус. Посоветовал:

— Посади. Парусит, мешает.

Мильшин опустил парус и положил мачту. Густой туман клубами накатился с моря. Лодка вновь начала прихватывать дно. Мильшин выпрыгнул за борт, потащил бударку через отмель. Когда он влез на корму, Борис тихо спросил: где они? До поселка оставалось шесть-семь часов ходу. Борис снова потерял сознание.

Натыкаясь на меляки, Мильшин отыскивал промоины, потяжины, самые узкие места кос. Перетаскивался. Отступал. Брал мористее, прижимался к берегам. Борис подолгу не приходил в себя, а очнувшись, торопливо спрашивал о времени. Вслух подсчитывал, когда приедут? В полубреду говорил о сынишках, об Ольге. Кричал, что Мильшин давно грозился дать укорот ему, Борису. Что-то слепо искал руками вокруг себя, стонал. Пробиваясь к поселку, Мильшин испуганно думал, что не успеет довезти Бочарова живым.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

На западном побережье не любят норд-веста. Бранят его «рваной шапкой». Перестанет — не говорят: затих, а скажут: сдох. Добром поминают его лишь те, кто хватанул на меляках осетров или икряных белуг.

Другое дело — моряна. Начинается она всегда спокойно. День, другой тянет легко, ласково. Потихоньку прибавляет и в полную мощь набирает силу лишь к концу недели. Не хочешь встречаться с нею лицом к лицу — всегда успеешь уйти с моря в затишной проток. Приносит она людям щедрые дары Каспия. О ней говорят уважительно, как о любимой женщине: нетороплива, мол, сперва умоется, распустит, расчешет косы, спокойно рассмотрит все, — и тогда уже и за дело.

Работы у моряны много. Зима закует море льдами. Весной пора рыбачить, на нерест косякам к берегу идти, перелетным птицам кормиться, но нет никому ходу — повсюду льды. Солнце день за днем без устали трудится, все равно ледяным оковам износу нет. Случается, март истекает, а в море даже ледоколы не пробьются. Моряна вздохнет могучей грудью, поднатужится и поднимет льды. Погонит их к берегам, вытащит на меляки и заросли. Потихоньку отступит, чтобы остались льдищи в затишках да на солнцегреве. Там они безвредные и исплачутся капелью.

После ледолома моряна отдыхает. А ее ждут, она нужна. В камышах наст: опавшие гнилые листья, остатки от косьбы, все вынести надо, чтобы новому легче расти. На луговинах сенокосы поднимаются — полить пора. Степные ильмени того и гляди высохнут, «свежака» ждут. Косяки икряных рыб стоят у самых берегов, видят заросли, а войти по мелководью не могут. Где отнереститься?.. А вдруг саранча отложила личинки в зарослях? Не залей их, и отродятся черными тучами крылатые разбойники, все сожрут.

И вот, наконец, моряна перед маем засвищет. Подведет воды к берегам и пойдет на штурм непроходимых крепей. Дней пять бьется. Не страшится, сил у нее много, отдохнула после ледолома. Осилит и пойдет хозяйкой расхаживать по камышам крупной зыбью, по луговинам — сильными течениями, в степи — врываться в ильмени. Любуется разноцветьем трав, тешится брачными играми рыбьих стад на полях и в чистых зарослях, слушает жаворонков, камышовок и перепелов.

Довольная сработанным в начале мая, осторожно стихает. Медленно забирает большие воды, остерегается, чтобы не обсохли рыбьи косяки, заигравшиеся на меляках.

После нее все преображается. Стремительно рвутся вверх и лохматятся листьями камыши, буйно пойдут в рост травы, зазеленеют берега даже сухих ильменей.

Летом моряны редкие, тихие. Подкатят воды к зарослям, пошумят зеленой крепью и стихнут. Словно знают — на окрайках камышей и на луговинах покосы, сено в валках и копешках. Лишь в разгар лета случается одна моряна. Хорошим хозяевам она нужна — отава после нее добро растет, а нерадивых учит. Не прибрался с сенокосом, а моряна тут как тут. Озорно прорвется через камыши, захватит незаскирдованные копешки, смешает их с настом: было сено — стал мусор.

А когда повернет солнце на осень, моряны чаще. И сильнее: ветер загустел, круче давит, быстрее гонит воды. Из глубин моря на сильные течения, что все идут к берегу, выплывают косяки воблы, судака, леща и стада сазанов, а за ними белужьи и тюленьи стаи. В зарослях половодье — перелетной птице раздолье; кормисты кабаньи пастбища.

И в начале ноября обязательно дует моряна: одним — хорошая, другим — плохая. Силушкой она — как майская. Но по зарослям с пожухлыми листьями перекатывает она не крупную зыбь, а волны с белыми гребнями. По скошенным луговинам течения — как в горных реках. Степь захлестнет — лишь вершины песчаных бурунов виднеются. Ильмени захлебываются, переполненные. Рады пастухи и чабаны — на всю зиму заполнит степные водопои, земля напьется вволю, и грянет весна тучными травами. Рыбаки ею недовольны — разметывает косяки, будешь до ледостава без толку цедить сетками море. Охотники горюют — смоет с меляков птиц, поднимет на крыло перелетную, и уйдет она на юг, отыскивая затишье. Уйдет и не вернется — скоро зима.

Раз в полстолетия рванет такая, что никто ей не рад. В пятьдесят втором году как разбушевалась, разъярилась! Ветер выл дико, море рычало и стонало, ухало и грохотало. Словно тысячи взрывов сотрясали воздух, швыряли к небу огромные волны. Ночная темень казалась пастью какого-то рассвирепевшего чудовища, а белые гребни взбесившихся волн — его хищным оскалом. Утром ураганный ветер нес над морем миллиарды капель, и повсюду полыхали рыжие радуги. Они взметывались вверх, опадали, размахивались на десятки километров, сжимались, тысячами пропадали и тысячами вспыхивали. От этого казалось, что разъяренное море загорелось, заполыхало вселенским пожарищем. На рыбачьих судах рушились мачты, сломанные, словно спички; якорные цепи лопались, как гнилые нитки. Гигантские волны навсегда поглощали подчалки, разбивали за несколько ударов рыбницы. На Морском рейде разламывались пополам баржи, сносились палубные надстройки буксиров, переворачивались землечерпалки и землесосы. Разорвав длинные цепи понтонов, море и ветер обрушили их на пароходы и рыбницы, баржи и подчалки, сокрушая и разнося все в щепы. Двухэтажные плавзаводы, сорванные с якорей, неслись по воле волн. Как языком слизало десятки приморских поселков. Камышовые крепи исчезли, над ними ревело и бушевало море. Двухметровым валом вода ринулась в степь, помчалась по равнинам, как в ураган степной пожар, топя отары и стада, круша в пух и прах базы, кошары, конюшни и жилые дома. Там, откуда море отступило тридцать лет назад, вода смела десятки километров железной дороги. Мало кто уцелел в море и в степи. До сих пор многие числятся без вести пропавшими. Стихия их не вернула даже мертвыми.

Кабаны и еноты, зайцы и лисы почти поголовно исчезли в яростных водах. Измотанные ураганом перелетные птицы гибли бесчисленно; тысячи осетров и белуг, забитых насмерть течениями и ударами волн, выбросило на бугры.

Море, словно мстя за свое тридцатилетнее бессилие, заняло свои прежние границы. И, победив, долго не отступало.

Такую никто из каспийцев не называет моряной. О ней говорят: «стихия», а если захватила она в море — «побывал в стихии». В наше столетие такие разъярились дважды. В десятом — о той помнят лишь глубокие старики. В пятьдесят втором — эта у всех еще в памяти.

* * *
Узнав на метеостанции у Вакаренко, что обычная ноябрьская моряна неожиданно должна перейти почти в «стихию», Борис выехал на взморье, чтобы остеречь птиц и зверье от браконьеров. Мотоцикл вел осторожно — каждый толчок отдавался резкой болью в пояснице.

Все-таки сбылась мрачноватая шутка хирурга Андрейчева: пришлось повозиться ему на операционном столе, спасая жизнь егерю. Искусство хирурга и молодой закаленный организм Бориса сделали свое доброе дело. Через месяц Бочаров снова был на работе. Злорадство Бушменова не вдоволь натешилось. Разъяренный тем, что его сняли с поста инспектора рыбнадзора, он молил бога, чтоб несчастье снова нагрянуло на егеря. Иногда подумывал: а не расправиться ли со своим врагом собственноручно? Но, чувствуя, как пристально приглядываются к нему следственные органы, от которых он все еще отбивался, стремился побороть в себе искушение.

Ветер был сильный, но перелетная вела себя спокойно. Вода прибывала, как обычно, по пасмурному небу плыли не черные, а серые тучи, не предвещавшие стихии. Борис подумал, что синоптики опять перестраховались. В пятьдесят втором году вовремя не предупредили о стихии и после того, боясь новой ошибки, часто завышали силы морян.

Поздно вечером Борис вернулся со взморья к мотоциклу и выехал на опушку зарослей — здесь было затишней. Настелив из чакана ложе, залез в спальный мешок.

Проснулся около полуночи. Море гудело. Камыши временами пристанывали от ударов ветра. Сплошная наволочь крыла небо. В редких провалах черных туч изредка сиротливо взблескивали звезды.

К рассвету ветер усилился. Вдали море гулкими накатами редко било в стену зарослей, камыши низко гнулись, замирали, бросались вверх, пытаясь выпрямиться, и снова падали. Тучи неслись низко — рваные, дымчатые. Под ними стаями, парами и одиночками метались утки. Обессиленные, мчались по ветру, ныряли в заросли, в затишье прокосов. Стаи гусей тянули спокойно — сильные птицы еще одолевали напор моряны.

Перед восходом солнца море заревело. За крепью тяжко загрохотали частые волны, камыши протяжно застонали. Бесчисленные стаи уток оглашенно кинулись в степь. Поднявшись, солнце пробило в нескольких местах черные тучи, потом словно принялось рвать их и сметать с неба. Оставшись одно в блеклой вышине, потускнело и порыжело, как в пыльную бурю. Гул моряны нарастал.

— Ого-о, — протянул Борис. — Похоже, синоптики не ошиблись. Надо выбираться из камышей, пока не поздно.

Воды моряны одолели крепь и валом выкатились на луговину. На разливы горохом сыпанули стаи чирков, кряковых и шилохвостей, стали опускаться стада лебедей. Небо быстро опустело.

В обычную ноябрьскую моряну хороши вот такие минуты. Вдали гул моря, что спешит с добрыми водами к сенокосам и степным ильменям — овечьим водопоям. За камышами на луговинках половодье — раздолье перелетной. Моряна работает, гонит воду, разливает вширь, посылает в степь. Бежит вода, а чуть впереди нее вспархивают жаворонки, бегут кулички, подбирая вымытые личинки насекомых. А когда текучие воды перегоняют куличков, они раскидывают острые крылышки и, недовольно вскрикивая, перелетают. И вновь бегут, по-хозяйски добротно очищая сенокосы.

Сильные орланы, спасаясь от ветра, залегают под кустами. Когда к кустам подступает вода, птица встает. Подпрыгнув, размахнет саженные крылья. Ветер ударит в них, далеко отбросит тяжелое тело. Ни разу не взмахнув, орел выпустит когтистые лапы, приземлится на сухом и, пока складывает крылья, неуклюже бежит. Неловко, подскоками, доберется до куста и опять заляжет в затишке.

В вихревом небе ни коршунов, ни ястребов: на полоях перелетной птице спокойно.

Иногда на облитом островке приподнимется заяц. Сядет, поставит торчком длиннющие уши и спокойно закрутит головой, решая: уходить или еще рано? Течения шевелят травы вокруг, с шорохом проносят листья, жадная земля радостно пьет, громко булькая. Над захлебывающимися норами и отнорками с треском лопаются воздушные пузыри. Страшно косому, а бежать по голому полю — куда страшнее. Приляжет, вновь затаится. Почувствует, что голени вода мочит, встанет. Наверное, вздохнет огорченно: покидай сухое место, лезь — мокни. А вдруг волк? Не убежишь. Вдруг орлан? С неба ему все видно, зашумит сверху, когти выпустит, и снимай тогда шубу. Повезет — выберешься на сухое, и опять не зевай — сломя голову несись в первый куст. А если там лиса или волк? Они знают большую моряну, сторожат раззяв и лежебок. Косому по колено, утки от него шарахаются, а он все решает: бежать или остаться? Когда плеснет под брюхо — сиганет в воду и прыжками поскачет. На сухом встряхнется и задаст такого стрекача, что пыль позади схватывается.

Лиса с разлива выбредает медленно. Боится, головой испуганно крутит, но идет еле-еле. Бежать лисе заказано: намочишь хвост — гирей повиснет сзади, погубит, стервец. Попробуй-ка врежь во всю прыть от охотника или беркута. Долго плетется, как немощная старушка с огорода.

Случается, и волк выходит. Этот быстр, хвост ему не беречь — палкой держать может, орла не боится, а для остальных зверей и птиц он самодержец-владыка. Идет решительно, гордо. Кусты дотошно осматривает: не лежит ли енот, не затаился ли косой, не спрятался ли подранок? Спесь с него слетает, лишь когда человека увидит. Припадет, погрузится в воду, оставит один нос сверху. Лежит, пережидает или ползет к кусту, так, кроме носа, ничего и не высовывая.

Кабаны, пока моряна расплескивает силы на луговинах, обосновываются на опушке камышей, на вершинах сухих островков. Из наноса гребут временные высокие лежки. Намостят и улягутся спать. В майскую и летние моряны они редко покидают основные лежки. Обольет их — лежат; зальет — сидят в них, вода теплая — терпеть можно. Волна пойдет, начнет беспокоить — поплывут к берегу. Попадется на пути бревно, кабан закинет на него передние ноги, голову повыше задерет и отстаивается до спада воды. Заплескивать в уши начнет — поплывет к меляку, пловец он замечательный. Кабаны боятся ноябрьской моряны, она иногда грохает большой водой. Чуть водица под лежки — бегут из крепи. На окрайке не жалеют сил, мостятся как можно выше. Здесь упрямо держатся, надеются — западет ветер, пойдет вода на скат. Бежать через луговины до степных кустов опасно.

…В роще, вдали от гудящих камышей и близкого грохота моря, Борису стало казаться, что моряна будет обычной. Он спокойно дожидался подхода воды. Пока она докатится до бугра, пролетная отдохнет, начнет срываться на крыло и перелетывать, отыскивая кормистые места. Можно хорошо поохотиться. Смастерив на опушке засадку, уселся в ней. Вода быстро приближалась. Недалеко на сухом островке вскочил заяц. Вылетев на сухое, трахнул мокрой шубой и, прижав уши, ринулся к Борису.

— Задавишь, чудило! — закричал он, приподнимаясь из куста.

Заяц с ходу хотел остановиться и пошел кубарем через голову. Вскочив, полоумно нырнул в куст и припал рядом к земле. Все тело его трепетало от страха; шея вытянута, уши вдавлены в туловище, глаза зажмурены. Борис не шевелился. Косой задрожал заячьей рассеченной надвое губой, принюхался. Натопорщив длинные усы, недовольно сапнул и открыл один глаз. Увидел резиновые сапоги, обнюхал их и попятился. Приподнимая уши, присел, открыл второй глаз и увидел Бориса. Пытаясь отпрыгнуть дальше, он взвился в воздух, ударил Бориса в живот головой, отлетел и шмякнулся за кустом. Мгновенно прыгнул и понесся, не замечая кустов, тропинок и густотравья. Борис засмеялся:

— А говорят, зайцы на человека не нападают.

Прополосканное ветром небо стало бесцветно. По луговине покатились маленькие волны. Вода облила засидку, кулички обежали ее и начали покрикивать в тамарисковой роще.

В стороне раздался выстрел. Борис посмотрел в бинокль. Угнездившись в маленьком кусте посреди разлива, кто-то начал охоту. Решиться на это мог только искусный охотник: его скрадок был заметен издалека. Не шелохнувшись, охотник терпеливо дожидался стаи. Когда она была далеко, стрелок поднялся и вырос на мелководье черным пугалом. Утки бросились вверх, растопырив крылья. Ветер ударил в остановившиеся крылья и натащил птиц на скрадок. Охотник вскинул ружье. После дуплета у двух селезней подломились крылья, они черными комками косо полетели вниз. Охотник не побежал к ним, — значит, снял намертво.

Вслушиваясь в выстрелы, Борис попытался узнать охотника. Каждое ружье имеет свой голос. У Шиклунова выстрел протяжный, словно удар с потягом по пустой бочке; у Богдана Савельича — резкий, обрывистый, как сухой щелчок близкого электрического разряда. Мильшинский — раскатистый, будто удар далекого грома. У Вакаренко ружье сперва ахнет, а потом — бабах! Только ружье начинающего охотника без собственного голоса. Оно подражает другим, как и сам хозяин: у него ведь не собственный заряд, а по чужим советам составленным.

Выстрел был незнаком. Видимо, приезжий, поселковых хороших стрелков Борис знал всех. Вскоре над ним стали протягивать стаи, и он, затаиваясь, стреляя и изредка бегая за подранками, забыл о моряне. Временами ему казалось, что она затихла, лишь отдельные порывы ветра были прежней силы. Вдруг над камышами показались вереницы лебедей, покинувших море. Борис внимательно присмотрелся ко всему.

На востоке поднимался тучевой вал: серый сверху, он грозно чернел у подошвы. Сильное течение бурлило мимо скрадка. По луговине ходили волны с белыми барашками. Стаи уток потянули в степь.

Моряна не затихала, а раздувалась. Большая вода вскоре вытеснит свиней с опушки камышей. Первыми не вытерпят поросята и подсвинки, побегут и поплывут через луговины в степь, и браконьеры перехватят их на плаву, на меляках — будут стрелять в упор, а в степи травить собаками, давить мотоциклами и машинами. Уничтожив малых, браконьеры двинутся на вездеходах и тракторах к опушке зарослей давить гусеницами окоченевших свиней. Расстреливать на лежках кабанов, полузатопленных, беспомощных и смирных, у них глаза не злые, залиты тоской и грустью, как у людей, обреченных на смерть. Бежать им некуда, обороняться, когда обессилен и вокруг на метр воды, невозможно — тушей не собьешь, клыком не ударишь.

На машинах браконьеры вне опасности. Шумно, жадно оценят добычу и спокойно, рассчитанно расстреливают беспомощных пулей в затылок.

Крутые волны больно ударят по стаям птиц, поднимут их на крыло. Припадая к земле, замечутся они, отыскивая мелководье и затишки посреди степи. Браконьеры дуплетами по стаям будут валить десятками уток и гусей. Сотни подранков унырнут, уплывут, забьются по кустам, достанутся лисам, волкам и воронью.

Такую бедуодному не остановить. Борис выехал на кратчайшую дорогу к дому и, морщась от боли в пояснице, понесся в поселок. Увидел вездеход, попытался выехать ему наперерез. Тот свернул в непролазную рощу тамариска, свободно проломился через нее и на большой скорости ушел к разливам. С одной машины, которую Борис хотел остановить, ему погрозили ружьем, с другой, когда он стал ее настигать, сыпанули на дорогу мелких железных ежей.

Изношенные тормоза старого мотоцикла не успели погасить разбег, и Борис влетел на ежей. Скаты зашипели и сразу обмякли. В кузове убегавшего грузовика весело заорали, замахали руками. Один тыкал кулаком в номер машины, густо замазанный грязью.

Выбрав из покрышек ежей, Борис выкатил мотоцикл на высокий бугор. Снял колеса, принялся ремонтировать скаты.

Моряна свистела в кустах. Вырывая из рощи шары перекати-поля и курая, гнала их в степь, кувыркая и подбрасывая. Уносясь вдаль, они становились похожими на бегущих зверей. К дороге подступала вода, побежала по колее ручьями. Борис спешил, пытаясь скорее заклеить камеры, чтобы успеть проскочить балку, которую вот-вот зальет моряна. Не успеет — придется делать крюк в два десятка километров. Ругал себя, что не поверил синоптикам и не уехал в поселок утром. Сейчас был бы уже здесь с охотинспекторами и ни одну машину не упустили бы.

Вода облила бугор. Стаи уток, сбитые волнами с разливов, понеслись над головой, садились в ближайшие кусты, кучей сбивались за островком. Вымученные ураганным ветром, птицы выходили на сухое и обессиленно присаживались. Там, куда умчались машины, загремели дуплеты. Их было так много, что звуки их почти сливались в сплошной грохот.

Недалеко из тамарисковых зарослей выполз трактор с облепленной людьми кабиной. Сокрушая гусеницами малые и большие кусты, он рвался вперед, как атакующий танк. Борис выстрелил, требуя остановиться. Оттуда приветливо помахали, давая понять, что ему не будут мешать, идут, мол, дальше. Трактор влетел в воду и, не сбавляя ходу, направился к большой кулиге камыша-каржатника, где кабаны иногда пережидали моряны. Борис еле удержался от желания влепить пулю в кабину.

Со стороны поселка показалась машина. Она неслась по залитой колее, волоча по бокам высокие веера брызг. Борис выбежал на дорогу. Знаками показал, что будет стрелять, если шофер не остановится. Грузовик, не сбавляя скорости, несся вперед. Борис поднял ружье и прицелился в ветровое стекло, чуть выше головы водителя. Тот, поняв, что с ним не собираются шутить, начал тормозить. На подножку вылез человек, угрожая оружием, потребовал посторониться. Борис снизил стволы, отвел их в сторону от машины и выстрелил. Пуля понеслась с визгом. Ее услышали в кузове, вскочили и затарабанили по кабине. Человек с подножки нырнул внутрь к шоферу. Тот резко затормозил. Машина пошла юзом, выскочила на обочину, развернулась поперек дороги.

— Ты что, сбесился? — заорали из кузова.

Из кабины выскочил Бушменов и, сыпя матом, пошел к Борису.

— Я тебе покажу, падло, как в людей стрелять!

Его нагнал Светлочерненко, оттащил в сторону.

— Кто дал ему право? — снова вырываясь вперед, закричал Бушменов. — Кто, я спрашиваю?

— А, старый приятель, — усмехнулся Бочаров.

— Мало тебе, что ты из инспекторов турнул меня! — уже задохнулся Бушменов до синюшности в лице. — Совсем хочешь со свету сжить!

— Отойди, — попросил его Светлочерненко. Видя, что Бушменов собирается выхватить ружье у Бориса, рявкнул: — Кому говорю, отойди! — ухватил Бушменова за руки, снова отвел в сторону. — Стой, не смей подходить. — Вернулся к егерю. — Мы тебя не видели, Борис, а то бы остановились.

— Он не имеет права, сейчас распрет! — крикнул Бушменов.

— Зачем нас остановил, Борис? Мы не на кабанов, на птицу. Слышишь, все стреляют.

— Ты же голосовал, чтобы в стихию птицу не бить. Забыл?!

— В такие моряны всегда охотились.

— Нет такого закона, чтобы в распрет запрещать охоту, — не унимался Бушменов. — Вы с Богданом придумали! Дичь жалеют, а людям жить не дают! Праведники нашлись!

— Бывай здоров, Борис, — Светлочерненко пошел к машине.

— Ты же голосовал, — уже с ноткой отчаяния опять напомнил Борис.

— Ваши голоса псу под хвост, пока такую же бумагу сверху не спустят. Понимать надо! — Бушменов покрутил пальцем около виска и, изощренно сквернословя, полез в кабину. Увидел разобранный мотоцикл, злорадно крикнул: — Что, ежиков поймал? Смотри, как бы под рубашку таких не всыпали! Не добил тебя Мильшин, другую пулю ищешь? Ну, ну, допрыгаешься.

— Трогай! — крикнули из кузова.

Борис отступил с дороги.

Долго стоял подавленный. Может, другой и плюнул бы на все, уехал бы из этих мест как можно дальше, нашел бы другую работу. А этот, пересилив отчаяние, снова склонился к мотоциклу с неистребимым желанием победить Бушменова и таких, как он, потому что видел в этой победе нечто куда большее, чем справедливую кару браконьерам.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Понимая, что захватить Бушменова на ночной охоте без помощи Мильшина не удастся, Борис вновь пришел к нему. Мильшин заспешил навстречу, пригласил садиться.

— Некогда рассиживаться. Пора ехать брать Бушменова.

— Я не знаю, где он, — Мильшин отвел взгляд. Осенью он отпустил усы. Черные, чуть вислые, они изменили его лицо. Стало оно круглее и потеряло схожесть с ликами благообразных старцев с икон. — Не знаю, где Бушменов гусей бьет.

— Ладно, поеду без тебя, — угрюмо сказал Борис.

— Один не смей. Бушменов свою безработицу тебе не спустит. Злой! Ты здорово постарался, чтобы за него взялись следователи, влепят ему за многое, за взятки от браконьеров больше всего. Да-а, побрал он их. — Прищурившись, посмотрел на Бориса: — Добить хочешь?

— Бушменова — нет. Браконьера — да.

— Денег он приходил просить, — признался Мильшин. — Похудел, сдал здорово. Деньги ему нужны, — видать, взяткой хочет отделаться.

— Я думал, снимут — поумнеет.

— Не первый раз снимают. С него как с гуся вода.

— Теперь в последний.

— Может быть. Да, у горбатого и постель горбатая. — Мильшин положил руку на стол, разглядывая ладонь, заговорил: — Хочешь добить браконьера Бушменова? Нет, не по нему бьешь, вижу. А как же зимой будем жить, а? Я никогда мясцо не покупал, знаешь?

— Будут лицензии на кабанов и сайгаков.

— Кому выдавать?

— Кто нуждается.

— А кто решать будет?

— Ты, я, все.

— И Вакаренко?

— Если останется председателем — будет.

— Будешь за него голосовать?

— Нет. Какой он председатель? Припасы продает, взносы получает, а остальное его не касается. Скажешь об этом, сразу заякает: «Я пятнадцать лет руковожу, я организовал общество, я делегат, я член областного президиума, у меня — грамоты!» А все это за прошлое. Если бы не Богдан Савельич, пальцем Вакаренко не пошевелил бы в моряну. Сколько браконьеров ушло без наказания. Богдан Савельич прав — надо снимать Вакаренко.

— Да-а, времена такие, — невесело рассмеялся Мильшин. — Знаешь, Борис, а мне жалко Бушменова.

— Тогда будь здоров!

— Обожди, не пори горячку. Проколотитесь ночь, а его не возьмете. Выстрелы услышите, а тропы к морю не найдете. Обожди, — Мильшин оперся подбородком на руку, задумался.

Вспоминая, что произошло после выстрела в Бориса, думал Мильшин — помочь опять или наконец-то решительно отказать, дать понять, что Борис сам по себе, а он, Мильшин, тоже может поступать как хочет.

Всю ночь, туманную и бесконечно долгую, когда произошло несчастье, Мильшин ни на минуту не выпускал из рук шеста, спешил довезти Бориса живым, надеясь, что тот успеет рассказать правду о случившемся. Перед входом в проток, что вел в поселок, услыхал стук моторки, закричал, начал стрелять раз за разом. Его услышали, подошли. Богдан Савельич и Андрейчев молча переложили Бориса к себе на бударку и заторопились, так и не сказав ему ни слова.

Бросив лодку и ружья без присмотра на берегу, Мильшин сидел в больничном коридоре рядом с мрачным стариком Богданом и тоскливо ожидал появления Андрейчева из операционной. Он вышел не скоро. Мильшин, босой, мокрый, шагнул навстречу, умоляя взглядом скорее сказать: жив ли Борис? Врач подошел к Богдану Савельичу, сказал:

— Есть надежда. Молодой, сильный, должен выкарабкаться.

Мильшин протянул руки, скрюченные от работы шестом, благодарно прикоснулся к белому халату. Повернулся и, волоча ноги, вышел.

Около подворья Бочаровых толпились люди. Стояла окруженная притихшими ребятишками, черная от горя Ольга. Увидев Мильшина, рванулась к нему:

— Идешь?! Убил человека — и хоть бы что? — Ее задержали женщины. Она забилась в их руках, выкрикивая: — Ты грозил Бореньке! Ты убил, убил! В милицию его, в милицию! — разрыдалась и обмерла.

На своем дворе увидел побитый мотоцикл: видимо, старик не раз свалился ночью, добираясь в поселок. На крыльце его встретила жена, почерневшая не менее Ольги. Сдерживая слезы, помогла переменить одежду. Постелила постель. Лег, думая, что сразу же заснет. Но сна не было.

Весь день ходил от окна к окну, ожидая чьего-то прихода. Кого ждал — сам не знал. Но кто-то должен был прийти и наказать за смерть Бочарова. Иногда в камышанку заходила жена, отбирала у него дымящуюся папиросу, открывала дверь, чтобы выпустить густые клубы дыма. Грустно качала головой, давала понять, что Борису плохо, вряд ли выживет.

К вечеру он решил, что, если умрет Бочаров, отдаст его жене свое ружье, мотоцикл и, пожалуй, корову. А когда отсидит положенный срок, будет помогать ребятам Бориса. Позвал жену, сказал о принятом решении, приказал достать пару белья, собрать харчи. Сложил все в сумку. Попрощался и вышел на крыльцо. Окинул взглядом подворье, и ему так стало жалко себя, что он расплакался. Жена увела его в комнату.

Сидел одетый, готовый идти в тюрьму при появлении милиционера. До сих пор он не боялся ни милиции, ни тюрьмы. А рисковал не раз. Облавливал запретные зоны, ставил аханы на белорыбицу, осетров и белуг. Возил балыки и икру на базары Астрахани, давал взятки рыбой и деньгами. Знал, попадись — сядешь. Но тогда он был уверен, что рискует ради хорошей жизни. Из-за того, что Борис покинул положенное ему место, нести кару было до слез обидно. А все молчат, что в случившемся половина вины самого Бориса.

В полночь во дворе затявкала собака. Кто-то уверенно открыл дверь в сенцах. Мильшин кивнул замершей жене, пошел к выходу, волоча по полу сумку с бельем и харчами. На пороге появился Богдан Савельич. Сняв фуражку, присел к столу.

— Борис пришел в себя, — посмотрел на напряженно улыбнувшегося Мильшина. — Крепко ты его срезал. — Старик помолчал. — Борис просил сказать тебе, что не будет доводить дело до суда…

Пока Борис поправлялся, нелегкое время пережил Мильшин. Дома он не бывал. Добыл кабана и привез на подворье Бочаровых; уток и гусей чуть не всех отдавал Ольге. Помогал ей по хозяйству. Не добыл лишь рыбы — сняли с работы Бушменова, с тем все было просто: поллитровку в зубы — и лови сколько хочешь.

В поселке некоторые не верили, что Бочаров не потянет Мильшина в суд. Этого он, мол, не делает, пока в больнице, а его семью кормит Мильшин. Приходили, убеждали, что зря горб гнет. Бочаров сам виноват, а другого запугал насмерть, в батрака превратил. Старик Богдан, переселившийся на время к Ольге, ни разу не сказал даже, что вина Мильшина половинная, но в сильную моряну принудил ехать на помощь к Борису. Пришлось ловить браконьеров, отбирать кабана…

Мильшин взглянул на Бориса, подумал, что пора сказать, что чужую волю он не привык исполнять, лучше подавай в суд: будь что будет.

— Я — не егерь и не хочу им быть, — сдержал желание потребовать суда, чтобы навсегда развязать себе руки.

Борис поднялся, вышел.

Представив встречу Бориса с Бушменовым в камышах, Мильшин усмехнулся. Нет, не разойдутся они на этот раз на узкой тропе, кому-то из них погибать. И скорее всего — Борису. Этот будет по законам действовать, а тот ударит из засады. Жалко Бориса — мужик он все-таки неплохой…

* * *
Обычно в конце ноября дни еще теплые. Но лишь зайдет солнце, сразу становится прохладно, даже в нагретых камышах. Зорями падают заморозки. Тогда травы и заросли в белом инее; земля звучная, отзывчивая на шаги. А кабаний поро́й и лебединые вымоины покрыты тонким хрустким ледком. Пролетная начинает покидать Каспий. Без куличков берега обеднеют, потеряв их пересвисты, а охотники лишатся вестников норд-веста. Улетят цапли: белые, рыжие, серые и чапура-нужда — опустеет взморье. Всю осень цапли расхаживали на предлинных ногах, высоко подняв остроклювые головы на длинных шеях, отыскивали и били зазевавшихся мальков и лягушек. Ходили — издали схожие с геодезистом в степи: шагает с рейкой на плече, что-то вымеряет, остановится, забьет колышек и снова в путь. Уплывут к Тереку черные стаи лысух, переместятся к югу гагары; взморье без голосов куликов и береговых птиц станет пустынным, словно необжитая степь.

Кряковые и шилохвости, сбившись в ноябре в большие стаи, жадно кормятся даже ночью, нагуливают жирок перед несытой зимовкой. Гуси слетаются в стада на пастбищах. Сперва парочка или небольшая стайка, как разведчики, молча отыскивают кормистое место. Заметят и на большой высоте осмотрят его. Увидят в зарослях бревно-топляк или кусок доски, енота или кабана — встревоженно загогочут и полетят дальше. Если ничего подозрительного нет, присядут на поляне, сперва подальше от кулиг, осмотрятся, задирая головы, и пойдут к мелкому чакану. Станут пастись. К ним и начнут подсаживаться гусиные стаи. Подлетят, легонько гоготнут, услышат ответ и все разом спланируют вниз. Около земли выпустят ноги, как самолеты шасси, пробегут, коротко взмахивая крыльями. Грузно, вперевалку вышагивая, примутся кормиться. Стая за стаей летит и садится.

Вечером никто не потревожит стадо — остается оно в ночь. Гуси пасутся жадно — зимняя проголодь близко. Лишь перед рассветом поснут птицы, положив головы на спины. Вокруг спящих стоят сторожевые. Слушают. Чуть шорох — грянет сигнал тревоги, и вся стая на ногах, ухнет сотнями голосов и побежит, захлопает крыльями. Поднимется и улетит в море.

Непуганые гуси пасутся на одном месте долго. О таком месте каспийцы говорят: «Там гусек прикормился». Его ищут браконьеры, когда на небе полнолуние и тучи. Ночью спугнут гусей. Посидят те в море — голодно, зима скоро, и поднимутся, потянут к зарослям. Испокон века ночью по ним не стреляли: летят низко, медленно, без всякой опаски. Гогочут мирно, не понимая, что видать их. На фоне туч они большие и черные. Бьют их торопливыми дуплетами, спешат — минует стая тучу и словно растает в лунном небе. Редко падают серые гуси убитыми наповал, все валятся ранеными — выстрел неприцельный. Утром кругом кровь — раненых, что уползли в кулиги, подбитых, что убрели в море. От крови вода в ямках и рытвинах красная. Скрадок кровавый, не один десяток птиц истекал в нем кровью. Вокруг все как после волчьей стаи в овчарне.

…Дуплеты Бушменова почти сливались в непрерывную очередь. Ругаясь, Бочаров торопил Мильшина. Тот долго отыскивал тропку к морю. Наконец повел через крепь по болотистой и еле заметной стежке, похожей на кабанью. То там, то здесь стонали гуси-подранки. Над головой проносились птицы, захлебываясь тоскливым криком.

Борис снова поторопил Мильшина. Они побежали. На выходе из камышей Мильшин не разглядел глубокой вымоины, ввалился в нее и залил сапоги.

— Подожди, переобуюсь.

— Догонишь. Садит непрерывно. — Борис, стараясь не шуметь, быстро пошел к Бушменову.

Вокруг стонали подбитые гуси. Вдруг на небе перемежились тучи, и Бушменов перестал стрелять. В спешке Борис не догадался остановиться, и Бушменов услышал его осторожные шаги. Громко кашлянул, чего было достаточно, чтобы спугнуть кабана. И, не услышав кабаньей побежки, пригрозил:

— Пошел назад!

Бочаров замер на поляне. Пошевелись — и получишь заряд дроби. Рядом высилась густая кулига чакана. Надо метнуться за нее, за ней безопасно. Пригнувшись, Борис прыгнул за кулигу. В скрадке Бушменова полыхнуло пламя, ухнул выстрел. Дробь резанула по воде в том месте, где только что стоял Борис.

— Володька, что ты делаешь?! — издали заорал Мильшин.

Бушменов не отозвался, Мильшин побежал к нему, часто выкрикивая:

— Это я, Володя!

— Ты один, Виктор?

— Двое.

— Кто?

Мильшин назвал знакомого Бушменову пастуха.

— Дурак он! Какого черта крадется? Не влепил я ему в морду?

На Бушменова натянули гуси, он ударил дуплетом. Стая оглашенно закричала, кинулась вразброд. Гусь, хлопая отбитым подкрылком, понесся вниз. Другой заголосил, заплакал, медленно утягивая в море.

— Падали бы рядом, заразы! — Бушменов выругался. — Все равно подохнете!

Как из-под земли вынырнул Бочаров, неожиданным рывком выхватил ружье из рук Бушменова.

Какое-то время с откровенной ненавистью разглядывали друг друга.

— Ловко взяли, — наконец протянул Бушменов. Перевел взгляд на Мильшина: — И ты, значит, с этим праведником… Поди, и в свидетели пойдешь?

— Ты же в человека бил, — укорил Мильшин.

— Кабана отпугивал, подранков жрет.

Бочаров смолчал, а я подумал, что кабан.

— Не заливай. Кабану не кричат: «Пошел назад!» — сказал Бочаров, забрасывая ружье браконьера за спину. — А ну-ка, вяжи гусей. Сам понесешь.

Бушменов потянулся к воротнику, рванул его.

— На, гад, души! Души до конца! Твоя взяла. Но ты за это поплатишься. Я свой срок отсижу, вернусь, а тебе в сырой земле век лежать придется! — Повернулся к Мильшину, предложил: — Слышь, по старой дружбе сделай милость. Бери себе пятьдесят гусей, оставь мне пяток — и скажем, что днем добыли. Двоим нам больше поверят, чем этому праведнику… Не имеют права не поверить, нас двое, а он — один.

Мильшин промолчал.

— Ну, вспомнишь и ты об этом, да поздно будет! — пригрозил Бушменов молчавшему Мильшину.

Бочаров не спеша закуривал, наблюдая за бессильной яростью Бушменова, и чувствовал, как легче становится его сердцу. Даже передохнул глубоко, со всхлипом, совсем по-детски. Подумал, что история с Бушменовым многих заставит одуматься…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Приближался весенний пролет, и Борис наседал на Андрейчева, требуя помощи.

— Что ты мне голову морочишь? — с обидой укорял Андрейчев. — Сказал — помогу, значит, помогу. Всех предупредили. В соседний район звонил. Обещали всех у себя оповестить. Начнется пролет — соберем охотинспекторов, поможем. Поезжай в камыши, устраивай стан и занимайся своим делом.

— Учти, Алексей Иванович, теперь ты председатель охотобщества. Давай действовать, а не разглагольствовать, как при Вакаренко.

— Вот и действуй, начинай первый, — отшутился Андрейчев. — Смотри, прохлопаешь пролет — пеняй на себя. Будешь держать ответ перед правлением. От всех достанется, а больше всего от Савельича.

— Это он умеет, — протянул Борис. — Ладно, хотя и холодно еще, но выеду. Поставлю кош в дальнем углу приписного, поближе к чабанам. Может, с ними заарканим любителей сайгачатины.

— Как же ты позавчера не рассмотрел номер машины?

— А то ты не знаешь, — с обидой отмахнулся Борис. — За зиму свой мотоцикл вконец доездил. Пока по колее гнался — почти настиг, но на заднем борту цифр не видать — брезентом закрыты. Выскочил на обочину — мотор не тянет, сразу отстал. Слушай, шевели начальство, почти год обещает новый мотоцикл, разве так можно?

— Сегодня еще раз написал об этом… Борис, а искать волчат возьмешь меня?

— А кто «резать» будет в больнице? Ну, а складывается так, что можно бы и взять тебя в бригаду: Мильшин-то отказался.

— Совсем поругались?

— После гусей бушменовских сторонится. Слышал, поди, Бушменов запил, жалуется, что жестоко мы с тобой поступили. Все отобрали: мотоцикл, ружье, боеприпасы. При Вакаренко такого не случалось.

— Мало ли чего было при Вакаренко — теперь не будет. Постараемся, Борис, тебе помочь этой весной, одного не оставим.

Охотника весной перед выездом на стан одно лишь заботит: как добраться до камышей с тяжелым грузом — двухнедельными запасами боеприпасов, круп и хлеба в ящиках, свертками кошмы и брезента, с шубой и тулупом, кошелкой с посудой, чайником и котлом, с косой и громоздкой связкой кольев для палатки и шеста для треноги над костром. Договорился о подвозе — все заботы с плеч, остальное проще простого. Спокойно дожидайся распрета на охоту — грузись и правь к битой дороге, по которой в море на подледный лов рыбы ловцы ездили, или к торной и короткой до взморья кабаньей тропе. Располагайся на большой выкошенной поляне — никакой случайный огненный пал не опасен, а к палатке никто без крайней нужды не подойдет, ничего не тронет.

Егерю обосноваться кошем сложно. Подводу для багажа одолжит почти любой чабан или пастух, не откажет и председатель колхоза. А о месте стана приходится подумать, и серьезно. Надо, чтобы от него к любому уголку приписного хозяйства вели удобные и недальние дороги и тропы. Стать поближе к самым кормистым угодьям, где пролетная охотно и густо будет осаживаться, куда чаще всего и стремятся браконьеры.

Самые удобные места для стана вблизи от моря, но они низки — малая моряна в первый же день подтопит. Приходится искать недалеко от степного окрайка зарослей, а у егеря не только друзья, а и недруги обязательно есть.

Вот и не мостись на виду посреди скошенных камышей — останешься без боеприпасов и одежды, пограбят. Не забивайся и в крепь — будто случайным палом слизнет все подчистую, после соберешь полурасплавленные гильзы, покореженный чайник да железные пуговицы от шубы, а случись на стане мотоцикл — от него и в металлолом нечего будет сдавать.

Давно присмотрел Борис Бочаров место для коша недалеко от южной границы приписного хозяйства, рядом с тропой, зимой пробитой кабанами на взморье. По ней по крепкому льду несколько раз он выезжал на мотоцикле к угодьям, где весной птица будет кишмя кишеть. Из охотников мало кто знал о тропе: из степи в нее нет входа, брала она начало в густых зарослях и все время тянулась почти прямой, лишь изгибалась однажды, когда после большой и глубокой бочажины узкой щелью врубалась в камыш-каржатник. Перед взморьем растекалась десятком тропинок, исчезала — и с моря была незаметна.

Отыскав ее, Борис с ружьем и косой на плечах углубился в камыши. Дойдя до своего зимнего прокоса-метки в наиболее высоком месте в зарослях, снял ружье и шубу. В одной рубашке принялся выкашивать поляну для стана. Сухой, без влаги — она окончательно вымерзла за зиму, — камыш с хрустом валился широкой полосой на землю.

Временами останавливаясь поточить плоским наждачным бруском притупившееся жало косы, Борис вглядывался в небо над взморьем. Там изредка проносились на север парочки кряковых и шилохвостей.

— К полудню отдаст мороз — пойдет больше разведчиков, — вслух отметил Борис.

Он, как и многие охотники, был убежден, что у птиц есть разведчики. Они не только всегда первыми разведывают безопасные угодья для кормежки и ильмени для отдыха, но и весной, когда еще не сдают морозы, по утрам прилетают в Прикаспий. Если кругом стылые льды — вечерами возвращаются в устье Терека и на дагестанские лиманы.

Готовя из самых тонких камышинок свясла, Борис связал весь скошенный камыш в тугие снопы. Укладывая их в ряду толстыми основаниями в разные стороны, а ряды крест-накрест, выстелил посреди просторной поляны на промерзшей земле высокую подушку. Поверх постелил плотный брезент, потом разбил палатку. На ее днище уложил толстую кошму, поверх бросил тулуп. На всякий случай боеприпасы и мешок с едой отнес в заросли и замаскировал их там. Острым концом окосья, как граблями, огреб весь покос, убирая оброненные камышины и прошлогодние листья, чтобы пламя возможного пала по замусоренной земле не добралось до палатки.

Оглядел все. Остался не совсем доволен. Стоило бы подальше выкосить заросли с востока и северо-запада, откуда чаще всего дуют сильные ветры. При пале они добросят пламя до палатки. Но пора уже ехать в «зимний заповедник», а то скоро на нем никого не останется.

— Ладно, вечером откошу дальше. Пока непохоже, чтобы подула сильная моряна или норд-вест, — вслух успокоил себя Борис. — Вот только стоит сейчас записать так: «Над морем изредка пролетают пары кряковых и шилохвостей». Сколько в час — пока уточнять не будем.

Подумал, что обязательно стоит подробно написать в отчете о «зимнем заповеднике».

Как-то в конце декабря целую неделю бушевала обильная снегами метель. В поселке распространились слухи, что в степи погибло много сайгаков. Борис выехал на проверку. Гибель сайгаков не подтвердилась, лишь все чабаны жаловались, что сайгаки пережидали буран около скирд сена и от них остались лишь копешки.

Обдумывая, как сообщить о потраве, чтобы его сообщение не отразилось на дальнейшей судьбе сайгаков, Борис случайно подъехал к сильно фонтанирующей артезианской скважине, вокруг которой густо парило широкое озеро. Увидел свежие кабаньи следы, обрадовался: если взять лицензию — здесь легко добыть кабана. Не мешало бы, половину добычи сдал — деньги, а вторую — на питание семье. Он уже принялся прикидывать, где устроить скрадок, как замаскироваться, как вдруг услышал… громкое кваканье лягушек! Зимой? Не может быть! Шагнул к воде, чтобы убедиться: квакают ли лягушки или кто-то неизвестный подражает им?

Он стал опускаться уже на корточки, когда почти из-под самых ног метнулся к воде селезень. Испуганно крякая, невысоко взлетел и тотчас же шлепнулся в воду. Как обычно при близкой опасности, попытался нырнуть, там проплыть несколько, зацепиться лапами за куст, высунуть нос поверх воды, чтобы дышать, а самому остаться невидимым. Но из воды выскочило крыло со свисающим перебитым подкрылком, и тут же весь селезень оказался наверху. Пугливо оглядываясь, он во всю мочь захлопал крыльями, помогая себе бежать. Вскочил в густой куст, затаился, замер, испуганно наблюдая тревожными глазами за Борисом.

«Если его не пугать, быстро подживет подкрылок, — подумал Борис — Корма здесь богатые, озеро не замерзает… Э, среди зимы увидев такую легкую добычу, не только кабан, а и пастух не удержится от соблазна съесть селезня. А ведь интересно же понаблюдать: выживет он до весны или погибнет? А он умница — нашел вот теплое озеро, — Борис вздохнул. — Нет, стоит ему помочь… и узнать: могут ли птицы при нашей погоде зимовать у нас?»

На другой день Борис вместе с Андрейчевым побывали в школе у старшеклассников, которые с прошлой осени уже не раз приходили на помощь охотобществу: помогали столбить приписное хозяйство, вести учет зверей, участвовали при отлове зайцев для зоопарков, делали чучела. В выходной день Борис приехал с ребятами на озеро. Вместе они застолбили большой участок около артезиана, повесили на столбах объявления, что здесь проходит граница заповедника. Чтобы отпугнуть зверье, на кольях развесили тряпье — от кабанов, гильзы с порохом — от волков, разбросали куски железа в масле — от лис. Потом разослали чабанам и пастухам письма, извещая их о заповеднике около теплой скважины. Установили дневные дежурства, и редко какой день кто-нибудь из ребят не бывал у озера.

Зная об охране заповедной зоны, браконьеры не рисковали появляться даже вблизи нее.

А на озеро вскоре, невесть откуда, прилетел шустрый чирок-трескунок, — наверное, зажировался где-то на быстром, незамерзающем протоке, опоздал вовремя убраться на юг. Потом появилась утка-широконоска. Пришагала большая выпь. Она, освоившись, изредка даже бухала, как весной. Опустит клюв в воду и — бу-у-ух! Селезень-подранок оправился, поднимался на крыло, свободно облетывал озеро, но не покидал его, видимо боясь бесконечных снегов. А когда в море от трескучих январских морозов заковало льдами и большие майны, около скважины прожили несколько дней лебеди.

Ребята с восхищением наблюдали за белыми красивыми птицами. Но им — большим и могучим — оказалось тесно, и они одной ночью улетели. Ребята утверждали, что без лебедей все вокруг осиротело.

Но это было недолго. В первую февральскую оттепель поторопившейся с юга стае белых цапель пришлось остаться на озере, дожидаться настоящей весны.

Сегодня маленький заповедник был забит утками до отказа. Они с шумом и гамом поднялись, услышав треск мотоцикла. Борис объехал все столбы вокруг запретной зоны, приклеил на железные листы бумажки с разрешением охоты в заповеднике. Добром вспоминая ребят, своих помощников, решил, что обязательно вывезет их на взморье полюбоваться валовым пролетом дичи.

Последние недели все ладилось у Бориса, все радовало его. Лишь одно тревожило: как добыть весной дичи, поправить свои денежные дела? За долгую зиму совершенно подбился с деньгами. Лисьи гоны оказались неудачными — подвел Пират. Была надежда — растет хороший лисовик, оказался дворняга дворнягой. Можно бы пристроиться в бригаду к Богдану Савельичу, у него Дерзкий — молодчина, да постоянно охотиться времени нет: браконьеры то сайгаков в степи бьют, то без лицензий кабанов сворами травят…

И опять подумал: верный совет дает Ольга. Надо выйти из приписного хозяйства — охотиться и считать пролетных. Добыть дичи можно. Но какой подсчет, когда охотишься, разве до того: кто летит, сколько летит?

«Ладно, посижу дня два-три, пока основной пролет пройдет, потом поохочусь, — успокаивал себя Борис, возвращаясь на стан. — На волчатах заработаю. Распрет в этом году всего на две недели — быстро освобожусь. Да и Бадмаев обещал помочь, а от него в степи ничего не ускользнет».

На стане Борис поставил мотоцикл на выкошенном. По кабаньей тропе вышел к морю.

Редкие выстрелы погромыхивали далеко от границ приписного хозяйства. Потеплело, и птиц на север летело порядочно. Все они пока шли над морскими льдами. Вдали они угадывались черными облаками и вереницами; вблизи различались стаями кряковых и шилохвостей.

Замаскировавшись, Борис, прикидывая количество пролетных и посматривая на часы, делал записи. Вскоре стай еще прибавилось в море, они появились и над камышами. Иногда проносились над головой.

Неожиданно в близкой стае кряковых у селезня подломились крылья, он комом упал на лед. К нему тотчас кинулась пролетавшая ворона. Присев недалеко, вытянулась, разглядывая добычу. Скакнула вплотную, приподнялась на лапах, надула горло и, от натуги горбясь, разразилась гортанным, зловещим криком. На ее зов к ней метнулись еще две вороны. Борис вскинул ружье и выстрелил. Ворона упала на лед.

Вверху раздалось громкое хорханье шилохвости. Длиннохвостый селезень летел невысоко. Начав токовать, он повис на месте, в горячем возбуждении трепеща крыльями, напружил грудь и угрожающе вздыбил хвост-шило. Никто не вступил с ним в бой, и он, победно крикнув, обогнал утицу и вновь затоковал.

Над морем проплыла первая стая лебедей и третья станица гусей.

Борис продолжал работать.

Вечером Борис издали разглядел на стане костер. Потом около него увидел Джурука Бадмаевича. Оглядев Бориса, старик улыбнулся:

— Хорошо, Борис. Она, — Джурук Бадмаевич повел рукой, показывая в небо на пролетных, — она дня три ничего не будет понимать. Весну слышит, весну видит. Все совсем забыла. Нельзя стрелять — весну стреляешь! — Он зачерпнул кружкой из котла наваренный до черноты чай, протянул Борису. — Весной не надо ее стрелять. Пускай идет, пускай семьи водит.

Борис присел рядом. Поинтересовался, на чем приехал старик: если на мотоцикле — по срочному делу, а в седле — посидеть у костра.

— Мотоциклом. Хорошо, быстро, но трясет, как шайтан-арба. Старые кости жалко. Рассыпешься, как собирать? В седле хорошо, как в кровати. — Бадмаев принялся рассказывать о новостях на кошаре, о домашних делах. Говорил неторопливо, прерывая рассказ, подолгу занимался чаепитием.

Борис слушал. Пастуха или чабана поторопить — значит обидеть.

Сумерки обступили костер. Голоса птиц затихли, слышались лишь редкие шелесты крыльев. Камыши стояли недвижны, молчаливы. Заметно теплело.

— Дудак подвижку начал, полетел на север, — сказал Бадмаев, закончив с поселковыми новостями. — Приезжай. Посмотреть надо, немного учесть надо, — Джурук Бадмаевич сдвинул с потного лба большую, из целой овчины, шапку, отерся рукавом шубы. — Запрягем лошадей. В арбе поедем. Все увидишь, все разглядишь. Какой смотр на машине? Мчишься как на пожар. Степи не видишь, неба не видишь, совсем дудака не видишь, — махнул рукой. — На машине всю степь объедешь — одну стаю увидишь.

Он прислушался к шороху в камышах, сказал:

— Лиса подранка берет.

Вскоре в зарослях отчаянно закричала кряковая и смолкла. Джурук Бадмаевич скребнул кружкой по дну котла, как о чем-то обычном сказал:

— Волчицу видел, — и принялся пить чай не спеша, смакуя каждый глоток.

Борис, чтобы не нарушить обычая и удержаться от радостных расспросов, принялся закуривать.

— Нориться хочет. Видел, где нориться хочет. Молодая, — Джурук Бадмаевич достал трубку, набил ее махоркой. Долго раскуривал. И наконец сказал то, ради чего трясся на мотоцикле:

— На машине браконьеры дудака гоняли. В седле был — не догнал их. Бинокля нет — номер не видел. К соседу ездил, узнавал мал-мал. Они из соседнего района. — Помолчал, посасывая трубку, и сказал самое важное, как всегда к концу разговора: — Бушменов привел. Он места знает — дудака много убьют. Приезжай завтра. Соберу чабанов, будем ловить Бушменова.

Поблагодарив за чай, старик распрощался. Пошел через камыши к мотоциклу. Под его легкими шагами хрусткий наст молчал. Вскоре на окрайке затакал мотор. Удаляясь, он затих в степи.

Вокруг начала настаиваться тишина. С моря клубами наплывали туманы.

— Черт знает что! — выругался Борис. — Завтра надо по закону дичь считать, а Бушменов без закона дудаков полную машину наваляет. Откуда у него ружье? Опять кто-то из сердобольных удружил.

Чтобы успокоить вспыхнувшее раздражение, принялся косить недокошенное днем, чтобы полностью обезопасить палатку. Утомился, казалось, избылся от злости, но, укладываясь спать, представил, как завтра бушменовская компания набьет дудаков, и еще сильнее разозлился.

«Запрещать весной надо охоту на дроф. Бить их легко. Клади цепь, заезжай с запада и поднимай птиц на крыло. Стая потянет на восток — тихо, низко над землей, — сердился Борис — Не отвернут от стрелков, как осенью, к гнездовьям спешат. Тьфу, черт возьми, придется ехать завтра в степь».

Ночью Борису показалось, что он проснулся от стука мотоциклетного мотора. Он долго прислушивался. В камышах было тихо.

И еще раз проснулся он, когда около тропы громко ухнул кабан и, не разбирая дороги, шумно понесся по крепи.

— Будто от человека бросился, — проговорил Борис — Наверное, кто-то заблудился и припер в приписное хозяйство.

Он вылез из палатки. Густые туманы окутали все вокруг. Послышались будто осторожные, удаляющиеся к степи шаги.

Покурив, Борис залез под тулуп и крепко уснул. Он не слышал, как в стороне от стана, в камышах, глухо затакал мотор мотоцикла. Он быстро затих в степи.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Туманы к утру еще больше загустели.

Теплое дыхание моряны еле раскачивало черные метелки камыша, шевелило редкие жухлые листья на стеблях, свернутые трубками. Где-то совсем недалеко мелодично выводила простенькие колена камышовка. Над крепью нарастал шум сегодня рано начавших перелет уток. Вдали послышался гогот гусей. Он приближался, стая тянула прямо на стан. Увидев палатку, передние птицы отчаянно загоготали, заорали. Пытаясь остановиться и отвернуть, невысоко зависли на месте. На опешивших напирали остальные. Стая завертелась над поляной. Задевая друг друга крыльями, гуси сталкивались и еще громче орали.

Борис со злостью вспомнил о Бушменове и его компании: сорвут всю работу, начался уже и пролет гусей. На взморье раздались выстрелы. Один дуплет показался совсем близким.

— Ну, я тебе покажу, — пригрозил близкому стрелку Борис, поспешно заканчивая завтрак. — Не знаешь троп — не ходи ночью!

В степи послышался стук мотора мотоцикла.

— Вот и еще сюда прутся, — возмутился Борис — Конечно, сегодня причина есть: туман, заплутались! — Он прислушался, по звуку определил, что к стану спешит Андрейчев. — Сам бы в тумане не нашел меня, — значит, едет с Савельичем.

Алексей Иванович на полной скорости выкатил к палатке, озорно засигналил. За его спиной сидел Богдан Савельич.

— Здорово, егерь! — Алексей Иванович соскочил с машины, весело потискал Бориса, возбужденно сказал: — Гусь валом идет, а ты вылеживаешься, сурок несчастный! Проспишь царство небесное!

Богдан Савельич, морщась и покряхтывая, слез с седла. Подошел к Борису, протянул с чем-то узелок:

— Ольга конфет передала. — Окинул взглядом стан, не увидел вчера добытой птицы, но все же сказал: — Ольга просила прислать дичь.

— Тех не едят, какие летят, — с досадой отмахнулся Борис.

— Ну нет, Борис, мы не поверим. — Подмигнув старику, Алексей Иванович заглянул под снопы камыша, заготовленные Борисом для костра, потом полез в палатку, приговаривая: — Мне, председателю охотобщества, положено проверять и егеря.

— Не ищи, ничего нет. Сегодня с полдня собирался охотиться, черта два придется! Браконьеры в степи бьют дудаков, Бушменов за проводника.

— Да, понимает, что ты в приписном, — протянул Богдан Савельич. — Туман чуть разойдется — набьют дудаков.

— Чего не набить, — возмутился Борис — Цепь клади близко, заезжать недалеко: мокрые дудаки на подъем неохочие.

Андрейчев столкнул на затылок шапку, выжидающе посмотрел на Бориса. Понимал, что и ему, председателю охотобщества, положено ехать ловить браконьеров, но хотелось, чтобы Борис сказал, что поедет он сам, один. Шутка ли, еле выкроил единственный день поохотиться на пролете — и вот тебе… лови браконьеров! Но Борис, угрюмо хмурясь, молчал, и Андрейчев сердито бросил:

— Едем, Борис, черт бы его взял, этого Бушменова, когда мы его уж укротим до конца.

— Погоди ехать. Перед вами слышал я дуплет в приписном хозяйстве. Надо этого сперва выпроводить.

— Заплутался в тумане какой-то лопоухий, — заметил Богдан Савельич. Он достал трубку, кисет, протянул их Борису: — Накури-ка трубку, а то с Алексеем Ивановичем беда. Потянет разок, а полчаса кыхыкает.

— Табак-то крепчайший, — оправдался Андрейчев.

Борис набил трубку, раскурил ее. С удовольствием поглядывая на густые клубы дыма, Богдан Савельич вдруг предложил:

— Поезжай, Борис, ты один в степь, там тебе помогут чабаны. Мы с Алексеем Ивановичем вытурим лопоухого. Сами выйдем из приписного и двое добудем три нормы. Одну для тебя, Борис.

— У двоих три нормы — не хотелось бы, — поморщился Андрейчев. — Подойдет охотник — разговоров не оберешься.

— Неудобно, — раздраженно протянул Борис — А без этого я опять останусь с таком, клади зубы на полку.

— Никто не придет к границе приписного, — успокоил Богдан Савельич. — Вдруг утку свалит, а егерь тут как тут. Штраф не страшен, пяток уток продаст — и вся недолга. Главное, права на охоту лишится, все знают, что времена теперь не как при Вакаренко.

— Правильно, добывайте три пая, — поддержал Борис и спокойно уточнил: — Алексей Иванович, ты на день или с ночевкой ко мне?

— Вечером уеду, — пожалел Андрейчев.

— Зря. — Уже весело закончил: — По тропе ходит… агромадный кабан.

— Что ты?! — Алексей Иванович возбужденно потер руки. — Рано встает с лежки?

— Слышал ночью. Значит, жирнющий; голодный встает до заката солнца.

— Останусь посмотреть.

— Не спеши, Алексей Иванович. У нас поживешь — не раз увидишь. — И, лукаво улыбаясь, старик спросил: — Или и ты уже манатки собираешь, лыжи востришь?

— Вообще-то Шиклунов зовет меня в Сибирь. Заманчиво! Да вот ввязались мы с Борисом в такую операцию, что неудобно уезжать.

— Правильно, — одобрил Богдан Савельич. — Трогай, Борис, а то вот-вот туманы начнут оседать.

Поглядев ему вслед, старик улыбнулся. Прошлой весной Борис не поехал бы в степь, когда на взморье валовой пролет гусей, а ведь не появился у него лишний доход, не прибавилась и егерская зарплата. А лишний десяток добытых гусей не помешал бы, с деньгами в семье у него туго. Изменился Борис, подобрел сердцем, акты не на всех одинаковые. Злостному нарушителю — штраф под самую завязку; кто ошибся — выговорит, да и все.

…Борис, вспомнив, что как будто слышал мотоциклиста, решил на окрайке зарослей поискать его след. Вскоре наткнулся на него. Выходило, что действительно кто-то приезжал. Доехал по следу до ночной стоянки — машины не было.

— Ночью приехал и уехал? — удивился Борис.

Он тщательно все осмотрел. Человек ушел в камыши по направлению к тропе. Оттуда пришел перед самой зарей: на возвратных следах меньше влаги, чем вокруг на зарослях… Уехал в степь.

Борису долго было по пути с ночным мотоциклистом. Тот лишь на проселочной дороге повернул в поселок.

— Ночью приехал и уехал? — вновь удивился Борис — Зачем?

* * *
Указав Алексею Ивановичу самый кратчайший путь к границе приписного, Богдан Савельич пообещал потом прийти к нему взморьем. По кабаньей тропе шел медленно, по привычке рассматривая следы, оставленные зверьем ночью и размышляя о них вслух.

— Лисы из степи подвинулись в камыши, за подранками. Да, часто еще бьют по стаям: авось попаду!.. Учить надо, чтобы стыдились неприцельного выстрела… Лисы — в камыши, а енот — на взморье подался. Соседки не страшные, да за ними ничего не захватишь… Гляди-ка, какой прошел кабанище!

Богдан Савельич даже остановился, восхищенно разглядывая отпечатки раздвоенного крупного копыта.

— Боль-шу-щий, бродяга! Спокоен… А кого ему в крепи бояться? Сильнее всех, кроме охотника. Так когда же он прошел? След свежий, где-то около полуночи оставил. Да, Борис его в это время и слышал.

Старик удивленно пожал плечами:

— А почему кабан рванул в крепь?

Пошел по тропе, на несколько минут отвлекшись от следов, наблюдая за пролетающей стаей гусей. Крупные, сильные птицы шли невысоко, радостно погогатывая.

— Боже мой, красота-то какая! Как это без нее люди обходятся, а?

Вновь вернулся к мысли: почему кабан сиганул в крепь? Увидел впереди большую бочажину, удивился:

— Кабан не проходил через нее. Почему в ней вода мутная? Ночью уток не было — опасно им тут, на море спокойнее… Через нее брел Борис вечером, — значит, муть должна осесть, вода быть чистой.

Старик внимательно огляделся: ничьих следов к бочажине не было. Приподнялся на носки. Забочажиной тропа узкой щелью врубалась в камыш-каржатник.

— Выходит, из этой щели нанесло какой-то запах на кабана, — протянул Богдан Савельич. — И зверь от запаха бросился в крепь. Значит, здесь был человек, от него мог только бежать кабан. Охотник шел со взморья? Зашел в бочажину, а потом? Почему дальше не пошел по тропе? Почему ушел назад?

Богдан Савельич достал трубку. Обожженный страшной догадкой, тут же сунул трубку обратно. Проломился крепью к узкой щели и чуть в глубине ее увидел настороженное ружье.

— Вот подлец, а?! — возмутился старик. — На кабана самострел поставил… Шли бы вместе с Алексеем Ивановичем — заговорились, зацепили в бочажине проволоку и — заряды в животах… Ну и подлец!

Осторожно обезопасив самострел, взял закрепленное на рогатках ружье.

— Двустволка Мильшина? Его! Не слыхал, чтобы он ее продал. Да кому нужно такое старье?

Следы самострельщика привели Богдана Савельича к ночной стоянке мотоцикла. Осмотревшись, увидел, что здесь уже побывал Борис. Вдруг отчетливо представил идущего по кабаньей тропе Бориса, идущего навстречу настороженной двустволке, и мелькнула мысль, что ружье было насторожено… на Бориса.

Если бы на зверя — поставил бы раньше, до начала пролета, когда в крепи нет людей и кабан спокойно ходил по тропе. Прокипятил бы в настое трав ружье, чтобы отбить запах человека, которого боится кабан. Двустволка насторожена ночью, чтобы Борис наткнулся на нее, возвращаясь вечером на стан.

Убежденный, что готовилось покушение на Бориса, Богдан Савельич попытался угадать преступника.

Ружье, конечно, Мильшина. Но какой дурак поставит собственное оружие? Рассчитывал, что успеет забрать его?.. Можно, если быть где-то поблизости, а самострельщик уехал… Значит, двустволка Мильшина, чтобы подозрение пало на него.

Бушменов?.. Злобы у него много на Бориса. Похваливался перед дружками, что жестоко поквитается с Бочаровым. Бадмаев видел Бушменова в степи, да и нет у него мотоцикла. Свой вряд ли кто даст даже на время. И все же надо все проверить.

Богдан Савельич на мотоцикле Андрейчева выехал к Бадмаеву. Тот рассказал, что бушменовская компания всю ночь пьянствовала у одного из чабанов. Рано утром все выехали загонять дроф, а Бушменов остался отсыпаться на кошаре. Поднятый Богданом Савельичем с постели, не проспавшийся с перепоя Бушменов пьяно разговорился:

— Радуйтесь с Бочаровым — все сумели отобрать. Куда дальше — на охоту без ружья езжу. Был Бушменов — в глаза все заглядывали. Бочаров что? Слепой котенок, а я?.. Бровью, бывало, поведу — сей момент водка и любой закус. Второй бровью шевельну — свои деньги «нечаянно» кладут в мой карман… Прижали вы — нет Бушменова. И откуда вас столько взялось? Ведь не было же вас! Не было. — Бушменов опустил голову, глухо попросил: — Подай за-ради Христа на похмелку. Выпью за упокой души…

— Кого? — насторожился Богдан Савельич.

— Прошлого Бушменова. Дай, Савельич, на похмелку.

— На охоту денег не беру, штрафов мне не платить.

— Как в воду глядел. А Бочаров в приписном?

— Твоих дружков ловит.

— Поймает — они набитые дураки. Ну и черт с ними, а то, подлюки, додумались меня… ночью посыльным за водкой, а? Как недотепу какого, а?

— Ездил? — уточнил Богдан Савельич.

— Гоняли с шофером. — Бушменов потряс головой. — Подлюки, всю забрали, не оставили даже похмелиться.

Богдан Савельич направился в поселок к Мильшину. Уверенность старика в покушении на Бориса поколебалась. Временами думалось, что самострел поставлен на зверя.

Но и такое преступно, — значит, надо искать виноватого.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Недолгую тропу указал Богдан Савельич, торопился Андрейчев и все же дошел до границы приписного, когда туманы уже полностью осели.

Увидел необозримые морские и небесные дали Алексей Иванович, замер от восхищения.

В небе от самого смутно теряющегося вдали горизонта до зарослей, над ними и за ними в степи летели птицы. Вдали они виделись черными облаками и вереницами, медленно плывущими; ближе — летели стаями, и по их полету можно было определить породу перелетных; когда проносились недалеко — сияли ярким весенним оперением. Над головой Андрейчева перелетные были до того отчетливо нарядными, что ему показалось, что птицы преднамеренно хотели показать всю неоцененную их красу и восторженность своего полета.

Перелет был могуч — долгие мартовские морозы скопили птиц в преддверии Прикаспия, и, почувствовав окончательную победу весны, ринулись они на север великими тысячами.

Немного полюбовавшись, Алексей Иванович нарезал коричневого чакана, веревкой связал тугой сноп. Вышел с ним к вершине острого клина зарослей, глубоко врезавшихся в море. Положил сноп на лед, присел и слился своей защитной одеждой с окружающим его чаканом.

Пока он стоял, любуясь пролетом, шел на скосок и выбирал здесь место, летящие птицы видели его издалека и еще там круто набирали высоту или осторожно облетали далекой стороной. Теперь они спокойно, плавно приближались вплотную, и лишь когда он вскидывал ружье, одни стремительно кидались вверх, ярко белея подкрылками и подбрюшьями, другие, отворачивая в стороны, резко кренились, блестели чернью и зеленью крыльев и спин.

Захваченный азартом охотника, Андрейчев торопился, небрежно целился, забывая давать упреждение, и непростительно мазал. Промахи сердили его, еще более заставляли спешить. Дождавшись очередной стаи, он резко вскакивал, вскидывал ружье, не зная, в какого селезня выстрелить, — все они были близки, доступны. Перепуганные его неожиданным появлением, птицы суматошно бросались в россыпь. Андрейчев, уже не целясь, жал на спуск и опять мазал.

Наконец он опомнился. Приказал себе не стрелять на авось. А чтобы успокоиться, опустил голову и даже прикрыл глаза, чтобы не видеть пролетных. Через несколько минут после его выстрела крупный селезень тяжело ударился об лед.

Чувствуя ладонями еще не угасшее тепло крякового, Андрейчев неожиданно для себя, словно впервые, увидел, с какой трепетной торжественностью приготовился к весне селезень. Красивая голова и точеная шея были изумрудно-лазурны. Белый, узенький воротничок, что отделял лазурь от темно-коричневой груди, был так свеж, что казалось, снежной белизной холодил пальцы. На белом подбрюшье птицы двумя огненными полосками горели красные перепончатые ноги. Светло-коричневая спина у подхвостья вспыхивала иссиня-черным, а синие кольца-кудри на хвосте вились, словно в каком-то неудержимом вихре, наверное от буйства жизни.

Андрейчев вдруг почему-то с тревогой заглянул в открытые глаза птицы и тотчас отвел взгляд: в черной глубине зрачков селезня с тяжким трудом угасала радость бытия. Подумалось, что несколько минут назад прервалась прекрасная, нужная миру жизнь. И это как будто подтверждалось несущимся отовсюду колокольным стоном лебединых стай и плачем станиц казарок, тревогой гусиных станиц и скорбным шелестом летящих крыльев. И что-то произошло в душе Алексея Ивановича. Он медленно возвратился в скрадок. Отчужденно наглухо прикрыл остывшего селезня чаканом. Присев на сноп, как-то по-новому огляделся.

В голубых просторах неба плыли стаи белых птиц. Лебеди! Большие, величавые, неторопливо и плавно взмахивая просторными крыльями, они были строгими и торжественными. Их гулкие голоса раскатывались в морских просторах перезвоном колоколов. Казалось, любуясь их красой, все птицы им уступали путь в небесах.

Из степи наплывали гуси. Их острый клин будто раздвигал в стороны стаи чирков и куличков. Погогатывая, серые птицы прошли над крепью высоко и покойно. А над синими льдами моря одна из птиц вдруг скренилась, резко провалилась вниз, стремительно перевернулась на другое крыло, снова провалилась и, непрерывно переворачиваясь, ринулась вниз головой. Остальные в стае, словно удивленные озорным буйством, смолкли. Потом все разом начали переворачиваться, проваливаться и пикировать. Двухсотенный клин сломался, с вихревой крутовертью безголосо падал вниз. Крепкие и сильные крылья свистели, шум падающих тел нарастал. Казалось, что птицы сейчас одна за другой врежутся в лед, но около него гуси поочередно выреяли в горизонтальный полет и, выстроившись в колонну, радостно загоготали и потянули в глубь моря.

Солнце с каждым часом пригревало сильнее. И недалеко от засидки Алексея Ивановича с шумным шорохом осел зависший на чакане снег, внизу на льду появилась трещина. Через нее тотчас устремилась вверх вода и разлилась по небольшой впадине зеленоватым озерцом. В море тоже стали раскатисто грохотать ледяные бугры: с их прогретых вершин сползали вниз ноздреватые льдины. У подножья их, на солнцепеке, появлялись большие майны. Отдыхать на них присаживались стаи уток.

А весенний пролет набирал силу. На север уже стремилось несметное число огромных стай. Они почти сплошь заслонили небо над морем, над зарослями и степью. Летели низко. Высоко. Очень высоко, еле различимые. Вблизи и вдали. Проносились тысячные кучи чирков, тянули сотенные стада гусей и казарок, торопились большие партии кряковых, шилохвостей и свиязей. Развернутым по фронту строем спешили цапли — сизые, белые, большие и малые. Над зарослями, изредка зависая на месте и высматривая добычу, пролетали коршуны. Над морем появились могучие беркуты и орланы-белохвосты. Стаи лебедей присаживались на майны, и они, черные, становились от лебедей белыми.

И все они непрерывно гоготали и крякали, клохтали и свистели, хорхали и звонили в колокола, все радовались, безудержно восторгаясь свободой и весной.

А весна, словно возбужденная щедрой встречей, размахнулась во всю мощь. Горячее солнце обрушилось на ледяные торосы, и посыпались они с гулом, пробивая источенный лед и выплескивая наружу воду. К прогретым зарослям потянула моряна. Продрогшая за долгую дорогу через ледяное море, она согревалась в жарких камышах и теплой отправлялась в степь. Там отогревала и оттаивала застуженную морозами землю. Пробуждаясь, земля дышала маревом.

Сильные воды моряны из всех проталин, прососов и трещин выдавили из-подо льдов с громким фырканьем и бульканьем фонтаны и зеленые ручьи.

На близкой просторной майне скопилось больше полусотни лебедей. Сперва они все, горделиво выгнув красивые длинные шеи, долго и осанисто проплывали то в одну, то в другую сторону, словно шествуя в каком-то величавом ритуальном хороводе. Потом, разделившись примерно на равные стаи, подняли кличной перезвон. С каждой минутой он нарастал, становился громче, звонче, вскоре в нем послышались доселе неслыханные ноты: как будто зазвучали трубные клики.

Вдруг несколько лебедей в каждой стае окунули в воду головы, резко и высоко вскинули их, окатывая себя широкими веерами крупных брызг. Затем, вытянув горизонтально шеи, раскинули просторные крылья, мощно ударили ими по воде и обрушили воду уже на стаи.

Словно по этому сигналу, лебеди противостоящих стай все разом забили могучими крыльями, вздыбили в воздух водяные облака.

Солнце пронизало облака, зажгло вокруг белых птиц яркие радуги.

С трубными кликами радужные лебединые стаи устремились навстречу друг другу. Сплылись, закружились, ударили в звонкие колокола, сопровождая свой весенний танец, танец белых лебедей.

От неизбывных чувств, переполнивших его, Алексей Иванович вскочил, восторженно приподнял вверх руки и закричал что-то буйное и радостное.

Его голос повсюду влился в разноголосье весны, победно шествующей вокруг. И ему вдруг поверилось, что весь пернатый мир понял причины его радости, принял ее как провозвестницу своей свободы и покоя и ответил всеобщим ликованием. Ликовали несметные птицы и огромное море, камыши и солнце, голубое небо и маревые степи. Все ликовало, будто признав человека своим творцом и богом.

Перед самым закатом солнца пролет резко иссяк: птицы осели на отдых и на кормежку. Майны стали еще более черными от обилия уток, лебеди среди них плавали белыми глыбами. На редко уцелевших вершинах ледяных торосов грозно замаячили орлы. Они были похожи на охотников, засевших в белых льдах и забывших замаскировать черные одежды. Иногда то один, то другой свободно взмывал в воздух, широкими кругами набирал высоту. Потом, полусложив крылья, с шумом устремлялся вниз, к майне. С криком, похожим на оглушительный стон сотен людей, тысячи уток взлетали вверх и черным облаком кружились на месте.

Орел, не долетев до воды, раскидывая сжатые крылья, начинал по-хозяйски обследовать майну. Замечая плавающих уток, резко снижался к ним. Если они тотчас взлетали — оставлял их в покое. Обнаружив подранка, орел падал на него, когтистыми лапами насмерть зажимал подранка и уносил его на вершину ледяного тороса. Облако выжидавших вверху птиц с шумом опускалось на свою майну.

Алексей Иванович лишь после заката вспомнил о том, что ему надо добыть три пая, и смущенно усмехнулся. Недоуменно пожал плечами, подумав: «Почему Савельич не пришел ко мне, он же обещал?»

Сбив несколько селезней «на котел», заторопился на стан.

Увидев старика спокойно готовящим ужин на костре, Алексей Иванович торопливо поискал причины, почему возвращается без добычи. Веских не нашел, решил сказать, что такой пролет видел впервые и забыл про охоту. Но старик даже не обратил внимания на отсутствие у него добычи.

Когда он, освободившись от ружья и надев шубу, присел около костра, Богдан Савельич неторопливо, с малейшими подробностями рассказал о настороженном на тропе самостреле, о своих догадках, встрече с Бушменовым и поездке в поселок.

— Мильшин прошлую ночь спал дома. Ружье у него безнадзорно валялось в сарае, когда исчезло — не знает. — Богдан Савельич уверенно отвел подозрения от Мильшина и Бушменова, спросил: — На кого кинешь ты, Алексей Иванович?

— Такое сказать потруднее, чем решиться на первую самостоятельную операцию, — ответил Андрейчев. Задумчиво помолчал. — Известно, кое-кто собирался поквитаться с Борисом. В прошлом году он частенько пересаливал со штрафами, иные до сих пор еще не расплатились… А вот убить грозился, кажется, один. Помнишь, Богдан Савельич, передавали нам об этом из соседнего района.

— Шофер? На пять тысяч его оштрафовал Борис за убой сайгаков. Жаль, я не вспомнил о нем, поинтересовался бы — не дома ли он? Если дома — то и он отпадает.

— Да, о его угрозе говорили. Но откуда ему известно, что Борис на стане и именно здесь?

— Тайна, Алексей Иванович, небольшая. Борис не скрывал, правленцы знали — могли друзьям сказать… — Старик недолго помолчал. — А может, все-таки на кабана насторожено? Придется нам, Алексей Иванович, побыть ночь на коше, подкараулить негодяя. Если не приедет проверять, считай тогда, на Бориса поставлен самострел.

* * *
Борису с помощью еще двух молодых чабанов лишь к вечеру удалось отыскать и задержать браконьеров, отстреливающих дроф. Отобрав ружья и добычу, отправил их с Бадмаевым в поселок. Сам уже затемно выехал с фермы.

В ночной темени увидел машину, направлявшуюся к просторной низине, где на тучных зеленях всегда скапливались сайгаки.

«А ведь это браконьеры, — решил Борис. — Фарами рыщут по сторонам», — и направился к ним.

Отыскав сайгачий гурт, на грузовике погасили фары и поверх кабины зажгли мощный прожектор.

Под его светом сайгаки забеспокоились, начали тревожно сбиваться в плотную кучу. Потом, наклонив головы, стремительно кинулись по освещенному коридору к машине. С каждым метром светлый коридор сужался, черные стены по его сторонам становились еще чернее и непреодолимее, у животных оставался только один выход: добежать туда, где кончается этот коридор, вырваться из него и снова очутиться в привычной обстановке ночи. И они мчались вперед, сбиваясь еще плотнее.

На ходу сорвав из-за плеча ружье, Борис выстрелил дуплетом в воздух, чтобы спугнуть браконьеров. Но они, уже охваченные жадным азартом, ничего не слышали и не видели, кроме нескольких сотен мчащихся к ним беззащитных сайгаков. Когда до животных оставалось несколько метров, из кузова залпом резанули выстрелы. В стаде упали убитые наповал, забились в судорогах раненые. Прожектор погас, все исчезло в ночной темноте.

Борис прибавил скорость, чтобы врасплох застать браконьеров. Сейчас они, побросав в кузове ружья, кинулись добивать ножами раненых. Надо на бешеной скорости добраться до них, добраться с выключенной фарой, не освещая себе путь, полагаясь лишь на собственное счастье, что не влетишь в яму или в ухаб. Только рядом с машиной включить на минуту свет, чтобы увидеть номер грузовика, после чего редко какой браконьер сопротивляется.

Мотоцикл кидало из стороны в сторону, кренило, подбрасывало. Борис, боясь опоздать, выжимал все до предела из старого мотора.

Вдруг с противоположной стороны грузовика вспыхнуло две мощных фары. Они уставились на браконьеров. Борис обрадовался нежданной подмоге, тоже включил свет и спокойно подъехал.

В вышедшем из газика мужчине узнал егеря из соседнего района. Пожав руку, тот сказал:

— Вторые сутки выслеживаю; если бы не твои, Борис, выстрелы, опять упустил бы. — Громко крикнул тесной кучке браконьеров: — Думали, заберетесь в угодья Бочарова — брошу вас? Ну-ка, быстро ружья в мою машину! Давай, давай, поторапливайся!

К полудню в соседнем райцентре лишь все оформили. Составили акт и назначили штраф. Передали мясо сайгаков в столовую, а шкуры на пункт «Заготживсырья». Сдали отобранные ружья и боеприпасы в милицию. В ее же дворе на временное хранение поставили грузовик, до выяснения, кто выписал путевку на поездку для осмотра мест будущих заготовок камыша. Такая путевка давала право блуждать по всей степи.

Одновременно позавтракав и пообедав, Борис выехал из райцентра.

Степь была безлюдна, дороги пустынны. Окружающее однообразие, двухдневные погони и ночь без сна клонили Бориса в дремоту. Временами он невольно выезжал на левую сторону дороги. Когда вдали показался грузовик, Борис внимательно всмотрелся: не дремлет ли и в нем шофер.

Машина спокойно бежала по своей стороне. Потом по привычке отметил, что у встречного передний номер автомашины густо заляпан грязью, как у браконьеров. Усмехнулся — везде чудятся браконьеры, а шофер просто недавно перебирался через всегда грязный Соленый ерик.

Перед разминовкой поприветствовал встречного сигналом. Шофер, будто отворачиваясь, басовито и длинно отсигналил, но почему-то прибавил скорость.

Борис уже вглядывался в дорогу позади грузовика, как тот вдруг круто свернул на левую сторону и начал катастрофически быстро приближаться.

Мгновенно оценил обстановку Борис. Его не собирался шофер давить колесами. Вскоре он свернет опять вправо и собьет Бориса кузовом. Если даже будет следствие — виновным окажется он, Борис; мотоцикл — целый и невредимый — останется лежать на правой стороне.

Оставалось единственное — резко свалиться в кювет.

И Борис крутнул руль. Перед самым радиатором грузовика мотоцикл нырнул в канаву, ударился передним колесом об откос. Борис вылетел из седла, грудью ударился о землю, перевернулся через голову.

Вгорячах вскочил на ноги. Грузовик уносился на предельной скорости. Большие буквы и цифры на заднем борту были искалечены шматками грязи.

Почувствовав слабость, Борис присел. Тотчас завалился на бок и потерял сознание.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В апреле на Каспии случаются синие рассветы.

Могучее море — тихо и лазурно. Бездонна синь неба. Прозрачный и по-весеннему молодой воздух — синий-синий. Даже желтые камыши лазоревые.

И вокруг нетревожимая тишина.

Ни голоса, ни шелеста: большая моряна высокой водой смыла с морских меляков зажировавших на тучных кормах перелетных. Все убрались на Морские острова и на спокойное раздолье Астраханского заповедника.

Солнце, еще не показавшись из-за горизонта, обласкивает небеса, и они становятся розовыми на синем фоне. Отражая небо, розовеют воды, а крепи камышовые желтеют.

А когда покажется из-за моря солнце, от его взгляда поднебесье не выгорит, не поблекнет сразу, как в жаркое лето, а лишь поголубеет, и тотчас голубизной окрасятся все морские воды.

Синим рассветом уезжал Борис Бочаров.

В доме попрощался с настороженными детьми и заплаканной Ольгой. Во дворе пожал руки Джуруку Бадмаевичу и Мильшину. Припадая на еще не зажившую ногу, вышел на улицу к мотоциклу с коляской, где уже его ждали Богдан Савельич и Андрейчев.

За поселком понеслись по степи. Предрассветная, синяя, облитая щедрой росой, нежилась она, радостно дожидаясь солнца.

На глухой полустанок приехали незадолго перед прибытием поезда. Последние минуты при проводах, как всегда, тяготили всех. Переговорено и наказано все, а для новых длинных разговоров — мало осталось времени. И незаметно, чтобы не обидеть друг друга, каждый часто посматривал на часы.

Борис тоскливо оглядывал степь, а перед глазами стояла Ольга, со слезами в который раз уже умоляющая его отказаться от поездки на годичные курсы охотоведов. Вспомнил мартовские события, подумал, что без него так и не отыщут самострельщика и шофера, покалечившего его, а для браконьеров вновь настанет вольготное житье. Решительно повернулся к Богдану Савельичу.

— Ничего, Борис, ничего, — тревожно и торопливо ответил старик, пряча грустные глаза. И вдруг засуетился, подхватил чемодан Бориса, заспешил к перрону. — Давайте, давайте-ка за мной. Слышите — поезд подходит.

— Погоди, Богдан Савельич! — резко бросил Борис.

Будто не слыша, старик не остановился. Из-за поворота показался пассажирский состав. Богдан Савельич припал к Борису. Молчал, ласково поглаживая его по плечам. Отстранившись, любовно посмотрел в глаза, прижал к себе и трижды расцеловал. Подтолкнул к Андрейчеву.

— Прощайтесь, Алексей Иванович, поезд стоит всего одну минуту, — отвернулся, вытер слезы со щек.

— Ты вот что, Борис, не беспокойся. Здесь все будет как при тебе, — обнимаясь и целуясь, заверил Андрейчев. — И Ольгу с детьми не оставим, поможем.

— Стипендия большая — буду высылать Ольге, — буркнул Борис.

— Ничего, и наша помощь не помешает.

Притормаживая, остановился поезд. Борис поднялся в тамбур. Когда раздался свисток паровоза, до боли в сердце захотелось, как несколько минут назад, домой, в степь, на взморье.

Спрыгнул бы Борис.

Но поезд тронулся, и некуда было прыгать — рядом, держась за передний поручень, шел Богдан Савельич, загораживая Борису путь для отступления. Отстал старик — проводница замкнула дверь.

Борису захотелось заплакать. Еле сдержал себя. Прошел в вагон, остановился около окна.

Рядом открылось купе. Пожилой мужчина, явно только для себя, удивленно заметил:

— Безлюдье, страх божий. Не знаю, как тут можно жить?

Борис подумал, что мужчине стоит резко ответить. Но поезд вдруг круто повернул, и вдали показался розово-синий горизонт, а вблизи качались еще по-утреннему лазоревые камыши.

— Сейчас будет Лебединый ильмень, — радостно прошептал Борис.

И появилась водная гладь — широкая, с лазурью. А на ней при нетревожной тишине плавала большая стая лебедей.

Стая удивительно красивых, белых птиц. Взмахнут они метровыми крыльями вверх — и словно кто-то радостно вздохнет, большой, сильный и добрый; пойдут их крылья вниз — и нежно зашелестят перья подкрылков, а потом заговорят голосом флейт маховые крылья…

Человеку очень нужен лебедь. Нужен, чтобы подняться нравственно на ту поднебесную высоту, с которой можно посмотреть на землю как на родной дом.

А это необходимо и важно — посмотреть человеку на землю как на бесконечно дорогой ему дом…

Примечания

1

Толстый высокий камыш. Назван так потому, что только он выдерживает тяжесть вороны — по-местному карги. Весной кулиги такого камыша сплошь черные от ворон и грачей, ночующих посреди камышовой крепи.

(обратно)

2

Осередок — широкое и глубокое ложе моря, зажатое с двух сторон отмелями, обычно параллельными берегу. Прозван Вшивым бог весть когда, за то, что в него не заходили косяки селедки и воблы, и рыбаки в нем ничего не ловили.

(обратно)

3

К сожалению, на Каспии долго была разрешена охота на лебедей при пролете. (Во время событий в повести запрещена только весной.)

(обратно)

4

Ахан — сеть с крупной ячеей, примерно в четверть, для ловли крупных сазанов, белорыбицы и осетров.

(обратно)

5

Зимой при норд-весте вода быстро уходит из-подо льда. Случается, что рыба не успевает отойти из зарослей в море и вмерзает в осевший на дно лед. Ее отыскивают и вырубают.

(обратно)

Оглавление

  • I. НА ВЗМОРЬЕ КАСПИЙСКОМ
  •   СЕНТЯБРЬСКИЙ РАССВЕТ
  •   НА МОРСКИХ ОСТРОВАХ
  •   ПОКАРАЙ
  •   ВО ЛЬДАХ
  •   ЛИСЬИ ГОНЫ
  •   ВЫШКИНСКИЕ КРЕПИ
  •   КОНДРАТ ХРУЩ
  •   ЗАПАСНАЯ ШАПКА
  •   ДЕД ЛАРИОН
  •   ГЛУБОКОЕ РУСЛО
  •   ОГОРОДНИК
  •   НА ПОБЫВКЕ
  •   ПОСЛЕДНИЙ
  • II. НЕТРОНУТАЯ ТИШИНА
  •   ИВАН СЕМЕНОВИЧ
  •   НА КАЛЬМИУСЕ
  •   БЕЗ НЕГО НЕЛЬЗЯ
  •   СОБСТВЕННИКИ
  •   АЗОВСКАЯ ДАЧА
  •   БЕЛОКРЫЛЫЙ
  •   В ЛЕСУ
  •   ЛИРА
  •   НЕТРОНУТАЯ ТИШИНА
  •   БАЛОВНИЦА
  • ЧЕЛОВЕКУ НУЖЕН ЛЕБЕДЬ Повесть
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  • *** Примечания ***