Избранные проявления мужского эгоизма. Сборник рассказов [Марат Абдуллаев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Катя Андреева


До армии я работал на стройке. Понимая, что вчерашний школьник, не имеющий специальности, никому не нужен, я сходил в обком комсомола и, вооружившись соответствующей путевкой, тут же был принят в передвижную механизированную колонну (ПМК) на должность слесаря по ремонту электродвигателей. По «должности», правда, мне ничего не доверили делать и гоняли туда-сюда по всякой мелочи: там подержать, то принести и так далее. Однако недели через три мне все же определили «специализацию». С утра до вечера я ходил по необъятной стройплощадке с кисточкой и банкой краски и нумеровал трубы, в которые потом закачивали цемент. Сначала я полагал, что надо мной подшутили, но после первого же разноса в бригаде, когда из-за моей ошибки цемент качнули «не туда», я понял, что моя работа хоть и непыльная, но ответственная.

Откровенно говоря, мне невероятно везло. Мало того (в силу возраста, наверное) я был любимцем в нашей бригаде, собранной тогда по сути со всего СССР, поскольку стройка была Всесоюзной и ударной. В ветхом, но битком набитом всяким сбродом общежитии ПМК мне отвели… отдельную комнату.

Строго говоря, комната была трехместной. Почему ко мне никого не подселяли, несмотря на то, что в соседних комнатах из-за тесноты приходилось ставить даже раскладушки, – до сих пор остается загадкой. Но поначалу я полагал, что этому поспособствовала Оля Зайчикова, комендантша, с которой у меня с первых же дней установились добрые отношения и которая, кажется, тут же положила на меня глаз. Эта тридцатилетняя, чем-то похожая на цыганку женщина рубенсовских габаритов обычно мне выговаривала:

– Марат, ну ты посмотри на грудь своей Лисички! Ведь это прыщики! У женщины должна быть вот такая грудь!

С этими словами, подбоченясь и выставив перед моим носом свои прелести, плотно затянутые вязаной кофтой, она делала прямо-таки угрожающий шаг навстречу. Я же шутливо прикрывал голову руками, как бы опасаясь, что на меня сейчас обрушатся два тяжеленых астраханских арбуза и кричал:

– Ольга, ты бутылку со стола смахнешь!

Это действовало на нее отрезвляюще. Она садилась на место, настолько выразительно навалившись на стол, что нашей с ней бутылке, думаю, было не легче от перспективы попасть под те же арбузы.

– Эх, Марат, Марат, – сокрушенно вздыхала при этом Ольга, – ну что ты в этой Лисичке нашел?

Лисичкой, коль скоро о ней зашла речь, звали медсестру из поселкового медпункта. Когда я только прибыл на стройку, меня, как было тогда заведено перед приемом на работу, отправили на медосмотр. Местная фельдшерица, в кабинет которой я ввалился с голым торсом, разумеется, совмещала все медицинские специальности – от проктолога до стоматолога. И в тот самый момент, когда она прослушивала стетоскопом мою спину, появилась Лисичка, работавшая у фельдшерицы на подхвате.

– Ой, какое тело! – вскрикнула Лисичка, пробежав мимо меня и скрывшись за ширмой.

С этого всё у нас с ней и началось, благо, как я говорил, соседей по комнате у меня не было, а Лисичка жила в том же общежитии двумя этажами выше. Однажды субботним утром Лисичка по обыкновению прокралась в мою комнату (двери в общежитии были без замков) и юркнула под одеяло. Надо сказать, что это ее «юркание» было столь мастерским, что способно было пробудить даже мертвого. Делала она это совершенно непостижимым образом, проскальзывая змейкой по ногам, бедрам, потом по животу, умудряясь на полпути сдернуть с себя тонкий халатик. Еще две секунды, и соски ее остреньких грудей проносились по ребрам, как по ксилофону, отчаянно их щекоча, и вот уже на губах буквально цвел умопомрачительный, свежий утренний поцелуй, дополняющий невероятную свежесть Лисичкиного тела.

Зная, что она обязательно появится, я, как правило, с ночи укладывался в чем мать родила, предварительно отмокнув в дУше. Поэтому, когда Лисичка, добравшись до моих губ, начинала движение в обратную сторону, осыпая поцелуями шею, плечи и, в особенности, солнечное сплетение, оставалось только натянуть одеяло на голову, дабы не досаждал утренний свет, и «ловить» Лисичкино лицо где-то в районе собственного паха, чтобы для начала вдоволь насладиться ее губами, а потом уже приступить к самому интересному.

И вот в то утро, едва я приступил к самому интересному, как вдруг буквально над нашими головами раздалось отчетливое покашливание. Я инстинктивно спрятал Лисичку куда-то под бок, сам же выглянул «наружу». Прямо у моей кровати стояла девушка лет двадцати – миловидная такая, миниатюрная, ну, точная копия Кати Андреевой из нынешней программы «Время». Вернее – копия Кати Андреевой в молодости, конечно. Она была одета явно в заграничный спортивный костюм, в одной руке держала полотенце, в другой – зубную щетку с тюбиком пасты. Самой же выдающейся деталью девушки был ее живот, указывающий на крайнюю степень беременности.

Плохо понимая, что происходит, я, разумеется, задал риторический вопрос:

– Что вы здесь делаете?

Девушка повернулась к соседней кровати, повесила на спинку полотенце, а в прикроватную тумбочку не спеша выложила свои туалетные принадлежности.

– Меня сюда поселили. Ночью, – наконец, холодно ответила она.

– Кто?

– Комендант, – пожала плечами девушка. И добавила: – И не только меня.

И тут я услышал, что кто-то завозился в дальнем углу комнаты. Забыв про Лисичку, которая таки успела быстро натянуть халат и столь же быстро испариться, я обмотался одеялом и двинулся на эту возню. На третьей кровати, расположенной в нише за санузлом, сидела типичная городская старуха в крашеном парике и с очень неприветливым взглядом. Я, как мог, быстро оделся, все же продемонстрировав старухе и девушке голый зад, и рванул к Ольге.

– Оля, – заорал я, едва она открыла дверь, – ты точно шизанулась! Мало того, что ты поселила в мужскую комнату двух баб, так одна из них – старая ведьма, другая – на последнем месяце беременности!

– Ничего не знаю, – сухо сказала Ольга, но в ее голосе я все же уловил торжествующие нотки (отомстила за Лисичку). – Это распоряжение начальника ПМК. Иди к нему и разбирайся.

Я понял, что понапрасну сотрясаю воздух, и понуро поплелся обратно.

– Да ты не переживай, – крикнула мне в след Ольга. – Старуха завтра уедет, а беременную как-нибудь потерпишь несколько дней.

Ольга словно в воду смотрела со своим «потерпишь». Когда я вернулся в комнату, девушка уже переоделась в свободное платье, на которое накинула плащ, и собралась уходить.

– Может, хотя бы познакомимся? – предложил я, чтобы как-то сгладить неловкость утренней ситуации.

– Думаю, не стОит, – так же холодно ответила девушка и, не удостоив меня взглядом, тихо прикрыла за собой дверь.


***

В свои нынешние 40 с лишним лет я достаточно четко отметил тенденцию временнЫх наваждений, если уж оглядываться на прожитые годы. Со мною эти наваждения случались нечасто, от силы раза три. Но они сопровождались столь глубокими внутренними потрясениями, столь изнуряли и одновременно наполняли жизненными силами, что я даже затрудняюсь сказать: плохо это или хорошо. Под наваждением я имею в виду банальную «любовь с первого взгляда», конечно. Когда из-под ног внезапно уходит земля. Когда вслед за уходящей землей летит в неизвестные миры голова. Когда внутри все сжимается от осознания собственного бессилия. И когда ужас осознанного, вопреки защитным механизмам психики, разливается по телу невероятной негой и истомой… При этом, ведь, понимаешь, что вот этой самой «любви с первого взгляда» не суждено быть реализованной. На то оно и наваждение, чтобы, подобно миражу, как возникнуть, так и бесследно растаять…

Но тогда, в неполные восемнадцать, я, конечно, ничего этого не знал и не понимал. И уж тем более не придавал значения тому, почему я вдруг задумался о совершенно мне чужой беременной женщине, неизвестно зачем приехавшую хоть и на Всесоюзную, ударную, но в жуткую глухомань. Вероятно, я исходил из простого – из стремления к обычному, нормальному мирному сосуществованию с человеком, чья кровать расположена на расстоянии вытянутой руки. И это, кажется, мне удалось, несмотря на демонстративную холодность моей соседки.

Поздним вечером той же памятной субботы, когда мы улеглись спать, а старуха в дальнем углу комнаты уже умиротворенно сопела, я спросил негромко, обращаясь к девушке:

– Раз знакомиться не хотите, может, вам что-то рассказать?

Она ничего не ответила, отвернувшись к стене.

– Впрочем, – добавил я немного погодя, – не хотите – не слушайте. Я не вам буду рассказывать, а вашему будущему ребенку.

– Не нужно, – наконец отозвалась девушка.

«Не спит», – отметил я про себя, а вслух, на правах уже старожила комнаты, решил проявить настойчивость.

– Вы спите, спите… Это не для ваших ушей… А вашей малышке (или малышу) я расскажу про своего замечательного друга – Витьку Андреева.

Витька Андреев, конечно, никаким моим другом не был. Просто в последние две недели, когда обнаружилось, что часть труб, которые я маркировал, оказались коротковатыми, бригадир приставил меня к Витьке. Он с помощью электросварки наращивал трубы, пока я, чертыхаясь, набрасывал на них «массу» и получал легкие удары током, а уже потом вчистовую «обваривал» их газовой горелкой. Витька был «химиком», то есть зеком на вольном поселении и каждый вечер отмечался в комендатуре поселка. Нынешнее его положение, хотя до «химии» Витька жил и работал в Москве, причем отнюдь не сварщиком, Витьку ничуть не угнетало. Работалось с ним весело и легко. А что еще нужно было такому пацану, как я, для которого в многотысячной каше строительства нашлась хоть какая-то, но опора?

Вот так я лежал, глядя в темный потолок, и рассказывал моей молчаливой соседке про Витьку. Какой он замечательный парень и сварщик. Как в обеденные перерывы мы делимся бутербродами и пьем прямо из бутылок кефир. Как мы собираемся и, наверное, соберемся на рыбалку и даже охоту, когда Витьке не нужно будет отмечаться в комендатуре. Мне мало что было о нем известно, но я, удивляясь сам себе, рассказывал и рассказывал. О смешных (и не очень) ситуациях. Об утренних «разводах» в бригаде, неизменно заканчивающихся шутками и последующем «разбеганием» по бендежкам за немудреным строительным скарбом. О сварочных «зайцах», после которых невозможно было закрыть глаза. И даже о Москве в переложении с Витькиных рассказов, поскольку в столице я был только в раннем детстве и ничего, кроме очереди в Мавзолей, не помнил.

Самое интересное, что в следующую ночь, когда и рассказывать уже было нечего, да и попытки заговорить с соседкой я посчитал тщетными, она неожиданно спросила:

– А продолжение будет?

И я вновь говорил, еще более поражаясь собственной говорливости, – в темноту, в пустоту, казалось, поскольку девушка не проронила более ни слова, а старуха, как и обещала Ольга, действительно накануне убралась восвояси. Однако, возможно, я и не был бы столь говорлив, если б не чувствовал, как улыбается моя незнакомка, отвернувшись к стене. Моим ли бессвязным россказням улыбается, собственным ли мыслям или все более требовательно заявляющей о себе новой жизни в животе, – не знаю. В любом случае, казалось мне, она была небезучастной. И в любом случае, пусть односторонне, я говорил со своим наваждением, ощущая все более поглощающую потребность как угодно, но дольше чувствовать это наваждение подле себя.


***

… А через три дня в нашей бригаде случилось самое настоящее ЧП, в результате которого Витька Андреев погиб. Произошло это так. С утра нас бросили наращивать трубы, торчавшие в стометровом «теле» сооружения примерно в четырех метрах от земли.

Мы с Витькой сделали импровизированные леса из подручных материалов, как смогли их укрепили и почти полдня продвигались вдоль стены, матеря бетонщиков, обдававших нас сверху брызгами воды.

Стоял ноябрь, по ночам подмораживало, а потому, согласно какой-то хитрой строительной технологии, прежде чем уложить новый слой бетона, нужно было хорошенько пролить водой старый. Ни бетонщики, ни тем более мы с Витькой, работавшие в касках и в монтажных поясах, не видели, что на краю стены в течение ночи намерзали крупные пластины льда. Я вообще посмотрел вверх только тогда, когда по моей каске защелкало ледяное крошево. Витька же ничего не слышал в общем строительном гвалте.

Оторвавшаяся от карниза глыба льда частично пришлась по Витькиной спине и голове, частично сотрясла наши хлипкие леса, резанув, как шрапнелью, по моим сапогам, поскольку я стыковал трубы у самой стены. Я помог Витьке спуститься с лесов; он лег прямо на строительный мусор чуть поодаль и умер буквально через две минуты, пока я стоял над ним и орал в грохочущее пространство: «Позовите доктора!».

В общежитие же вернулся почти ночью, написав кучу объяснительных бумаг для разного рода начальников – от бригадира и инженера по технике безопасности до руководителя строительством и коменданта «химиков».

В комнате меня ждала Лисичка.

– Твою соседку увезли.

– Что значит, «увезли»?

– То и значит. В город. У нее роды преждевременные начались.

Я присел на краешек кровати, туго соображая, что происходит. И спросил почти машинально:

– Не знаешь, к кому она приехала?

Лисичка лишь пожала плечами.

– Не знаю. Кажется, к кому-то из «химиков».

«Химиками», в общем, была заселена чуть ли не половина рабочего поселка. Не зная почему, но я, на ночь глядя, все-таки поехал в город, который находился в 12 километрах. Это был совершенно бессмысленный вояж, хотя я быстро нашел родильный дом и даже заглянул в приемный покой… А потом бродил вокруг всю ночь, вглядываясь в темные окна и пытаясь угадать, за которым из них находится моё наваждение.

М-да…


***

PS. Для Екатерины Андреевой, ведущей программы «Время» на «Первом»:

Катя, может, это действительно были вы? Очень уж много совпадений, о которых я не счел нужным упоминать в этом тексте. Впрочем, неважно, если в вашей памяти не осел мальчишка, встретивший вас и вашу малышку на пороге родильного дома в Тополях и там же, в Тополях, посадивший вас на поезд до Москвы. Важно, что вы поцеловали меня на прощание и назвались, наконец.

Еще важнее то, что я вам сейчас скажу. Я вас любил, Катя. Я вас любил так нежно и так осторожно, что если вы и чувствовали что-то, то только блуждание легкого ветерка по вашему лицу…

Будьте счастливы!

Избранные проявления мужского эгоизма


Утром я просыпаюсь тяжело и бываю раздражен. Жена, обычно встающая рано, ходит на цыпочках. Одевается, и – на кухню, совершенно бесшумно. Если будний день, она поднимает меня за час до службы. Умываюсь, бреюсь – вскипает кофейник. Потом обязательные бутерброды: масло на хлеб, сверху сыр. Курить натощак не разрешает.

У меня добрая жена. Никогда, даже мысленно, я не зову ее «женой». А как-нибудь уменьшительно-ласкательно. Например, «Косточка».

Когда выпивши, или сильно хандрю, она особенно обходительна. Ни упрека, ни укора, ни косого взгляда. Она способна располагать к себе так, что за чашкой утреннего кофе есть, о чем поговорить, и не злиться, если от недосыпу болит голова. И нам кажется: мы счастливы. Хотя бы потому, что не изведали несчастий.

Как-то в феврале я проснулся раньше жены. Было часов семь, воскресенье, окна только-только наливались синевой. Жена лежала ко мне лицом – голенькая, забавно подвернув голову и руки. Было достаточно светло, чтобы разглядеть лицо, плечи, грудь. Я смотрел на нее и думал, как люблю эту женщину, хотя скуп на ласки и соответствующие слова, и тихо целовал ее русую головку.

В тот день мы собирались навестить в больнице нашего знакомого Караева. Ему чертовски не повезло. Поскользнулся, упал – жуткий перелом бедра.

Караев в возрасте, у таких сращение проходит медленно, и он мучится, психует, лежа на растяжке, и нас встречает безумными глазами, после чего жена, уже дома, тихо-тихо плачет и, чтобы я пожалел, тянется ко мне:

– Пей, пей мои слезки.

А еще в палате с Караевым лежит парень. Молодой, мой ровесник. Что-то неправильно срослось у него после перелома, его оперировали, ломали кость. Он целыми днями стонал, а когда приходила сестра, чтобы вколоть успокоительное, Караев пугливо смотрел на нее и отворачивался.

Жена говорила сестре: не показывайте больному шприц. Но та словно не слышала. И жена начинала метаться между Караевым и стонущим парнем, а когда уходила сестра, вообще норовила остаться, жалостливо поглядывая на меня.

– Ты подумай, о чем говоришь, – вразумлял ее я. – Сиделка! Им же это… утку подставлять надо!

– Ну и что, Марат? Что ж в этом такого? В противном случае сестру позову.

– А работа? А дом? А я, наконец? Кто все это делать будет? Пушкин?

– Я справлюсь, я сильная.

Я потом махнул рукой. Будь по-твоему. Жалко все же Караева. И того парня. Но зав. отделением не позволил. Когда я вошел к нему и изложил просьбу жены, он непреклонно заметил:

– Еще чего! В мужской палате, совершенно посторонний человек? Увольте!

***

Едва я коснулся ее щеки, она вздрогнула, откинула руки, заторопилась, сбрасывая одеяло.

Я остановил. Она снова легла, крепко прижавшись ко мне и спрятав на груди голову.

Так мы лежали долго, словно согреваясь.

Минуты обоюдного покоя столь редки и столь значительны для нее, что она, верно, не думает о больнице, о последнем часе, который, конечно, обернется торопливыми сборами и моим недовольством, хотя, несомненно, я и только я удерживаю ее в постели.

В последнее время я не находил себе места. По ночам меня мучил один и тот же сон: кусочек реки, которую наяву я никогда не видел, узкое мелкое руслице, бугорки перекатов, желтая степь кругом и желтый пожухлый камыш.

Когда я просыпался и вспоминал этот сон, хотелось стонать и скрежетать зубами. Меня изводила эта картина. Жена наклонялась ко мне – и я видел ее совсем иной, не такой, к которой привык. Ни малейшей тревоги в ее глазах, только ласка и нежность, словно я дитя какое, и меня нужно побаюкать, успокоить и дать конфетку.

Однажды ее взгляд, ее голос настолько меня поразил, что я, кажется, стал догадываться, откуда это и следствие чего.

Еще до свадьбы она забеременела. Зная мое отношение к «преждевременным» детям (тем, что рождаются некстати, когда у тебя ни кола, ни двора, ни копейки денег), она втихую сделала аборт и три дня отлеживалась в больнице, сообщив мне в записке, что уехала к матери. Может, все и осталось бы в тайне, однако, когда она вернулась и не подпускала к себе, я вроде что-то заподозрил. А потом, заметив как-то вечером ее набухшую грудь, все понял.

Физически она находилась в мучительном состоянии: молоко шло, а кормить им было некого. Она сцеживала его в стаканы, а я, видя все это, умирал от страха и презрения к себе.

Тогда мы не подозревали о последствиях. Жена сказала, что впредь будет осторожной, что обязательно родит мне мальчика или девочку, как только я пожелаю.

Увы!..

С мыслью о невозможности иметь своих детей я постепенно свыкся. В конце концов, не мы первые, не мы последние. И, слава богу, мир наш еще устроен так, что для кого-то дети обуза. Со временем, думал я, мы примем чью-то обузу на себя, и будет на кого излить нашу любовь.

Как-то по осени пошел на футбольный матч, хотя терпеть не могу эту игру и не понимаю болельщиков. Просто в окружении бурлящих страстей вроде отвлекаешься от невеселых дум и не чувствуешь себя одиноким. Я не смотрел сам матч, пытаясь, как всегда, расслышать «застадионные» звуки – живущего своей жизнью города. И вдруг уловил тонкий детский голосок. Он слышался внятно и даже, казалось мне, настойчиво, продираясь сквозь шквал рева и свиста болельщиков.

– Папа, это воробей, да?

Я оглянулся. Маленький белобрысый пацан в бейсболке теребил за рукав ошалевшего родителя. А прямо у его ног скакала отчаянная птаха.

– Да, сынок, – почему-то сказал я мальчишке, – это воробей.

И мальчишка внимательно посмотрел на меня.

Со временем этот эпизод притупился в моей памяти, и я вспоминал о нем уже с меньшим отчаянием, а потом и вовсе равнодушно. Жена словно чувствовала возникшую в моей душе пустоту, и ни сном, ни духом не напоминала мне о прежних моих порывах, тихо печалясь и ничем не выдавая свою тоску. Но странное дело: с каким бы методичным равнодушием я не вытравливал из памяти мальчишку, перед глазами оставался его внимательный, почти бесовский взгляд, будто тогдашней, брошенной с отчаяния фразой, я признался в своем отцовстве и одновременно струсил.

– Зачем, – упрекнул я жену, – зачем ты сделала этот проклятый аборт?

Она посмотрела на меня. И мне вдруг почудилось, что оттуда, из ее бесплодной теперь глубины, глянул этот мальчишка.

– Я глупа, Марат, я так глупа. Давай ты женишься на другой…

– Дура! – в сердцах ругнулся я. – Грош цена дешевым твоим порывам!..

Она не обиделась.

– Я честно, Марат… Я честно этого хочу.

Неожиданно для себя я стал бояться вечеров – тягучих, пустых, с ожиданием ночи, последующих будней с обычным коловращением жизни. Чего я ждал, чем мучился, о чем думал? Какое такое событие, важное или тоже будничное, о котором быстро забывают, ввернется в нашу жизнь, разнообразит или осветит ее краешком света? Этого я не знал. И только боялся. Боялся вечеров, боялся сна, боялся горького пробуждения. Это пробуждение, чувствовал я, наступит около трех утра. Я проснусь в совершенно пустой комнате со стучащими висками. Встану, подойду к окну, раздвину шторы. И, изнывая от тоски и пустоты, вдруг оглянусь вокруг и обнаружу, что любимой и хорошей моей в этой комнате нет. Брошусь в коридор, на кухню. Присяду, заметив сапоги ее и шубейку со вздохом облегчения. Вырву с корнем двери ванной, туалета, и, не найдя ее там, в вязком этом кошмаре перерою весь дом, обзвоню милицию и морги, а потом сойду с ума от мысли, что больше ее не увижу.

– Не хоти, не надо хотеть этого, – твердил я с паническим ужасом по утрам и беспокойно засыпал, крепко держа ее за плечи. «Нам ведь нет и сорока, – мыслилось мне во сне, – и наша комната еще наполнится детскими голосами».

***

Я осторожно выскользнул из-под одеяла, нащупал тапочки и все же чем-то грохнул, пока пробирался на кухню.

За окном стояло ясное морозное утро – из тех, что пахнет арбузной коркой. На подоконнике – приготовленная женой для больницы снедь. Отдельно для Караева. Отдельно – для парня.

Что-то вроде ревности коротенько шевельнулось во мне.

Мы лишь однажды говорили с ней на тему измены. И то – по моей инициативе, когда я позволил себе по отношению к ней довольно жестокую шутку.

– Ты знаешь, – спросил я ее, – почему мужчина может изменять женщине, а женщина – нет?

– Я никогда не думала об этом, Марат. Зачем мне это?

– Ну, все-таки.

– Не знаю. Почему?

И я рассказал ей, как мало-мальски грамотный мужчина определяет последствия чужого «вторжения» в женский организм.

– Для этого достаточно положить ладонь на низ живота и выдержать прикосновение в течение четырех минут. И все становится ясно.

Пару раз я предлагал ей пройти тест на измену. Она покорно вытягивалась на кровати, подбирая к подбородку подол ночной рубашки, и с любопытством ждала окончания моих манипуляций. Но мне, по сути, было достаточно ее готовности выдержать испытание.

Помню, как-то она задержалась с работы. Телефоны ее молчали и наш, домашний, молчал, хотя обычные сроки ее возвращения вышли. Я пытался смотреть телевизор, одновременно читая газеты. Мысли крутились вокруг ее уютной конторки, где много цветочков в горшках. И – моя жена, одна на дюжину мужиков.

Я даже припомнил, как выглядит сослуживец, сидящий за столом напротив. Самоуверенный юнец с хорошо подвешенным языком. Такие не оставляют женщинам шанса думать и контролировать себя.

Я представил его каждодневный, мимоходом скользящий по моей жене взгляд. Иногда их взгляды встречаются. А иногда, когда он находит повод подойти вплотную, со спины, и склониться над ней для сверки будто бы цифири, – «встречаются» уже случайные прикосновения. У юнца плывут мозги от запаха женского тела и воровато подсмотренного разреза груди.

Отшвырнув газету и, не выключив телевизор, я рванул на такси в ее конторку на другом конце города в полной уверенности, что убью сначала юнца, а потом ее. Но по дороге чуть поостыл. И в конторку входил уже без какого-либо решения. Брякнул что-то про позднее время и неработающие телефоны, когда вся дюжина мужиков и моя жена оторвались от своих бумаг и вопросительно уставились на меня. Жена, помню, даже обиделась, когда я объяснил, что иных намерений, кроме как проводить до дома, у меня не было.

– А мне показалось, ты ревнуешь, – огорченно вздохнула она, – у тебя было такое необычное выражение лица.

Не знаю, что находило на меня в такие дни, вернее ночи. Я подолгу вслушивался в ровное ее дыхание, стараясь собственным глубоким вдохом вобрать в себя тепло ее тела, запах волос и легкий яблочный аромат, который всегда витает вокруг нее. Она словно бы чувствовала на себе мой пристальный взгляд, приоткрывала глаза и вновь засыпала, плотнее прижавшись ко мне. Что-то отвечала сквозь сон на мой шепот, подсовывая вечно холодные ступни под мои ноги, а я с трудом боролся с желанием сгрести ее в охапку до хруста костей.

И все-таки она просыпалась окончательно. Мы молча, насколько позволял сумрак, вглядывались в лица друг друга. А, может, только вглядывался я, узнавая ее по каким-то для себя необъяснимым признакам. И замечал, как увлажнялись ее глаза, почти черные в темноте. И как бежала слеза – со скулы на подушку.

Я утыкался в ее грудь, простреливаемый до колен легкой дрожью, и она молча перебирала мои волосы на макушке, словно я опять увидел во сне кусочек несуществующей реки. И я чувствовал, что она раскрывается подобно раковине. Что учащается ее дыхание. Что под кожей разгорается пожар и перебегает с ее тела на моё.

В такие дни (и ночи) мне казалось, что мы проживем с нею долгую жизнь. И умрем в один день.

Дачница


Танюха, которая лет пятнадцать назад подрабатывала у меня бухгалтером, была финансистом от бога. Мне ее и рекомендовали в свое время как непревзойденного мастера различных схем, позволявших экономить и уходить от налогов. Время было такое – «черной» и «белой» зарплаты, фирм-однодневок, двойной бухгалтерии и прочего, без чего просто не выживали. И таланты бухгалтеров, умевших ювелирно вести отчетность, договариваться с налоговиками, иметь «в запасе» своих аудиторов и фокусников по части законного превращения безналичных денег в наличные, ценились очень высоко.

Я очень хорошо помню день, когда меня с Танюхой познакомили. Ожидая увидеть дородную и деловито-покладистую тетку (а именно таковой представлялась мне настоящая бухгалтерша), я даже не сразу обратил внимание на щуплое и абсолютно серое существо, ютившееся где-то за плечом моего знакомого, который обещал привести Танюху.

– Вот, – сказал мой знакомый, ставя Танюху перед собой. – С ней у тебя будет счастье по полной программе.

– Обязательно будет, – подтвердила Танюха, – но только не с мая по сентябрь.

Об этой ее странности – бесследно исчезать на четыре, фактически летних месяца, – меня предупредили заранее. Дескать, профессионалам нужно прощать их слабости, тем более, что всё остальное время она будет пахать, как вол. Я с этим согласился, оставаясь сторонником формулы: «поживем – увидим». Во всяком случае, ничто не помешало бы мне выставить ее пинком под зад. Но я, честно говоря, ни минуты не пожалел, что взял ее на работу, хотя она действительно исчезала на всё лето. Ибо с Танюхой я просто забыл о такой головной боли как бухгалтерия. А налоговые проверки, если они и случались, не выявляли никаких нарушений в наших финансах.

Каждый год в сентябре, после почти четырехмесячного отсутствия, Танюха возникала в нашей издательской конторе совершенно преобразившейся. Думаю, ведущей «деталью» этого преображения был какой-то огонек в ее глазах, который угаснет еще нескоро. И пока теплился этот огонек, Танюха как бы и не собиралась становиться обычной мышкой-норушкой, позволявшей себе, тем не менее, злобные матерки. Что-то удивительным образом за лето словно бы подзаряжало её батарейки. И она с довольно энергичной улыбкой могла ввалиться в мой кабинет и запросто спросить:

– Почему ты так невнимателен к нашей Лерочке (Лерочка по прозвищу «Барби» работала моей секретаршей)? Хочешь, она даст тебе прямо здесь, на твоем столе?

И я так же запросто мог ей ответить:

– Иди-ка ты в задницу вместе со своей Лерочкой!


***


На излете скудных, местами полуголодных восьмидесятых годов Танюха купила полуразвалившийся дом в тверской глубинке. Это было время массового исхода из деревень, когда окончательно пало так и не вставшее на ноги коллективное хозяйство, а в чьи-то ушлые головы еще не пришла мысль разодрать остатки хозяйств на паи. Так что в танюхиной деревеньке на три десятка домов жилыми были только её дом и дом дяди Леши – спившегося осташковского таксиста-пенсионера.

Путь на танюхину «дачу» даже по нынешним меркам, когда народ стал ездить подальше от Москвы и зачастую на собственных колесах, простым не назовешь. Поначалу нужно было три с лишним сотни верст отмахать поездом, который раз в неделю и только в летний сезон курсировал по одноколейке от Москвы до Осташкова. Потом – сойти на безлюдном полустанке в Шуваевке. Потом – километров десять с тяжеленным рюкзаком за спиной протопать по грунтовке, проложенной через глухие валдайские леса. Вот почему Танюха стала застревать в своей деревне сначала на недели, потом – на месяцы. Ведь такие концы только лишь за «дачные выходные» не одолеть.

Как она поднимала дом, не имея ни инструмента, ни материалов – известно только ей и отчасти – дяде Леше, который иногда приходил к Танюхе в гости с другого края деревни. Однако главной ее ценностью была все же земля. Те двенадцать соток, что окружали дом, стараниями Танюхи за несколько лет превратились в образцово-показательный огород, без единого сорняка, с аккуратно нарезанными и спланированными грядками и тщательно обработанной, унавоженной и облагороженной землей. И вырастали на этих грядках такие же образцово-показательные овощи: лук и чеснок величиной с кулак, пропасть картошки, каждый клубень которой мог претендовать на обложку рекламного буклета, столь же высокохудожественные кабачки, капуста, свекла, морковь и прочее, что только могло уродиться на рискованной в смысле земледелия валдайщине.

Я видел эти произведения огородного искусства собственными глазами, когда вернувшаяся из своей деревни Танюха одаривала ими наших конторских дачниц. Восхищение и здоровая зависть любительниц копаться на дачных огородах витали вокруг танюхиных овощей несколько недель. И, разумеется, в вопросах где, что, когда и как сажать Танюха была для них непререкаемым авторитетом, хотя и загадкой тоже. Конечно, они догадывались, что ее выдубленная солнцем и ветрами кожа была отнюдь не результатом курортного загара. Что двенадцать соток земли посреди непролазных бурьянов требуют чуть ли не каждодневного и каторжного труда. Что овощи, прежде чем им стать образцово-показательными, нужно пестовать с момента погружения семян в землю. Что и сама земля только тогда родит что-то толковое, если вскопана, взрыхлена, подкормлена, полита и очищена от малейшего корешка и травинки… Однако, чтобы всё это делать в одиночку, как Танюха, нужно было быть, по разумению наших дачниц, как минимум бабой-буйволом, способной тащить на себе денно и нощно упряжь с плугом на конце, или бороной. Но внешне Танюха совершенно не походила на образ, рисуемый воображением дачниц. Так себе женщина, глазу не за что зацепиться, не говоря уж о руках. Серая, серая, серая.

Пожалуй, я один, да и то не сразу, а спустя пару лет понял, что двигало Танюхой, что придавало ей неженских сил, из которых она выбивалась по полной программе, и что зажигало огонь в ее глазах. Это – предвкушение звездного часа, своеобразного бенефиса, апофеоза бессмысленных по сути дела огородных мытарств. И этот ее звездный час наступал – в окружении цокающих языками дачниц, которых было полно в конторах, где работала Танюха, и которые на фоне Танюхи и с ёё точки зрения выглядели посредственными и праздными землеройками с их неизменным сюсюканьем: «лучок», «петрушечка», «капусточка»… Минуты невероятной гордости за себя, за то, что может только она, и что она еще не то покажет, затмевали всё в ее сознании. Даже, думаю, случившийся в ее отчасти дачной жизни жестокий факт, остающийся и по сию пору табу и тайной за семью печатями.


***


Анютка, Танюхина дочь, пока была совсем крохой, на лето оставалась у Танюхиных родителей. Но едва Анютке минуло четыре, Танюха стала забирать ее с собой, в деревню. Летели в тартарары детские чепчики и шапочки, ползунки и колготки; Анютка превращалась в деревенскую девочку, с белым платком на голове, повязанным хаткой, в простеньком сарафанчике и крохотных галошах поверх носочков.

Анна Андреевна, Танюхина мама, настолько устремленная в заботах о близких, что даже говор ее, казалось, вот-вот сорвется на плач, конечно, причитала:

– Танечка, доченька, зачем же ты дитя малое туда везешь?

Но как было матери объяснить, что одиночество в глуши – вещь во сто крат более жестокая, чем одиночество в Москве? Что иступленное копание в грядках, когда руки делают одно, а голова думает о другом, тянется не вечно. Что проходит май, на который выпадает пик хлопот. Что потом неспешно шагает лето с его светлыми вечерами и столь же светлыми ночами. И что гудящие ноги, едва донесшие тело до кровати, – сущая безделица по сравнению с осознанием полной заброшенности, ощущение которой идет от живота распухающим пузырем и застревает в горле до утра, позволяя разве что глухо мычать, поскольку крикнуть не получается.

А с появлением в деревне Анютки всё изменилось. Уже одно то, как Анютка на нетвердых ножках пробиралась на огород, брала в ладошки землю и высыпала ее обратно, широко улыбаясь и глядя на мать, вызывало в Танюхе такой прилив умиротворения и необыкновенной легкости, такое спокойствие и ощущение счастья, что всё проведенное в этой глуши время казалось одним днем, угасание которого рождало надежду на начало нового… И он начинался – с бойкого Анюткиного щебетания, когда она умытая, причесанная, с повязанным платочком копошилась где-то рядом-внизу, не отступая от Танюхи ни на шаг и постигая этот любопытный для нее мир. Даже дядя Леша (или на языке Анютки «Ёша»), этот старый одинокий и одичавший пропойца, почему-то всегда вспоминавший, как он встречает Новый год в обезлюдевшей и занесенной сугробами деревне, стал приходить к Танюхе почаще. В этих безумно красивых, но неприветливых местах Анютка казалось центром Вселенной – как оно зачастую и случается, когда все остальное человечество оказывается разбросанным по периферии мироздания и только какие-то одиночки блуждают между черных дыр…

Это счастье продолжалось год, другой, третий… Однажды, в начале мая, когда они ехали в осташковском поезде «открывать сезон», у Анютки вдруг разболелся живот. Танюхина «дежурная аптечка», которую она всегда держала в рюкзаке, вроде помогла. Во всяком случае, от Шуваевки до своей деревни они добрались без приключений, не считая того, что Анютку несколько раз рвало. «Что-то ты съела, Анют» – предположила Танюха, – «Пройдет».

Анютке уже шел восьмой год. Из забавного и солнечно улыбающегося увальня на нетвердых ножках она выросла в щуплую голенастую девчонку с белобрысинами, торчащими из-под платка. И солнечности ей не хватало только потому, что боли в животе вернулись; Анютка хныкала. Это немного раздражало Танюху, оставившую Анютку в доме и отправившуюся на ревизию огорода, перекопанного с осени. Земля после зимы, как это и положено, была заплывшей и остро ждущей весеннего перелопачивания. И Танюха, горевшая нетерпением с февраля, с удовольствием предвкушала это перелопачивание. Когда штык лопаты войдет в землю, как в масло. Когда ком, находящийся с осени в забытьи, вывернется наружу, к свету. Когда слегка обсохнет и рассыплется, как отваренная картофелина, рожденная в этой же земле… И в этом – начало и корень Танюхиного успеха. Главное этого начала не прозевать.

А вот Анютка продолжала маяться животом, к вечеру даже температура поднялась. «Потерпи, день-другой – и всё пройдет», – приговаривала Танюха, давая Анютке на ночь питье из ромашковых цветов и ношпу, которая на все случаи жизни. Но это помогало слабо, и Анютка плакала. Тогда Танюха отправлялась на огород: «Господи! Ну не бросать же всё из-за какой-то ерунды!».

Дня через два Анютке стало, кажется, получше. Так решила Танюха. Потому что Анютка почти все время спала, покрываясь испариной. «К выздоровлению».


***


Анютка умерла около одиннадцати ночи, когда над деревней разразилась жуткая гроза.

Вообще-то непогода собиралась весь день, заявляя о себе необыкновенно изнуряющей духотой, отчего тоненькая футболка на Танюхиных плечах, казалось, плавилась при каждом взмахе лопатой. Тучи, как назло, клубились и выстраивались лишь по периметру неба, а в огромной бреши над головой беззаботно жарило майское солнце. Танюха чуть ли не каждые десять минут возвращалась в дом попить воды из ведра, а заодно приободрить Анютку, кажется, заученной уже фразой: «Потерпи, день-другой – и всё пройдет».

Но Анютка её не слышала. А когда в сумеречном небе полыхнуло, и окрестные леса вздрогнули от первых грозовых раскатов, Танюха поняла, что вновь осталась одна. Ибо ей показалось, что над головой гремит не гром, а лопаются через длинные паузы те самые распухшие пузыри, катившиеся когда-то от живота к горлу. Лопаются яростно – ломая небо и низвергая потоки воды и ветра.

Она плотнее укутала остывающее тельце Анютки одеялом, натопила печь и тупо просидела всю ночь, подкладывая в печь дрова. А поутру вновь взялась перекапывать огород, хотя дождь хлестал нещадно, и ноги увязали в раскисающей земле. Однако временами затишье все же случалось, словно кто-то срывал плотную завесу дождя. И тогда лес начинал куриться длинными султанами тумана в абсолютнейшей тишине. Только изредка и издалека, как с другой планеты, подавала голос кукушка. Танюха бежала в дом и вновь топила печь – до возникновения в горнице легкого аромата деревенской бани «по-черному», который кружил ей голову.

Так продолжалось трое суток – с перекапыванием огорода, периодической топкой печи и тупым бдением по ночам. На четвертые Танюха сходила к дяде Леше, который не просыхал с майских праздников, и взяла у него тележку для перевозки молочных фляг. Уложив на тележку тело Анютки, Танюха пошла в сторону Шуваевки, волоча все 10 километров тележку за собой.

Из Шуваевки мать и ее умершую дочь в сопровождении участкового милиционера перевезли на фельдшерской «буханке» в Осташковскую райбольницу. Немного позже к Танюхе вышел врач и буркнул: «Перитонит». Он привык к здешним и частым смертельным исходам, которых можно было легко избежать, хотя по простоте душевной хотел было спросить: «Чего же вы, мамаша, раньше не приехали?». Но всё же промолчал. Он решил, что Танюха сошла с ума.


***


Я узнал об этой истории совершенно случайно. Году в девяносто восьмом, когда над Москвой промчался ураган, Танюха внезапно вернулась из своей деревни, бросив огородные дела. Мы поехали на Миусское кладбище, на котором уже никого не хоронят – разве что «подзахороняют» (так, кажется, называется действо, когда в старую могилу кладут еще один гроб). Кладбище выглядело плачевно: выдранные с корнем или просто поломанные ураганом деревья разбили надгробья, искорежили изгороди, а какие-то участки кладбища и вовсе стали непроходимыми. Однако к нужной Танюхе могилке мы все же прошли и обнаружили, что ее пожалела стихия, разбросав обломки стволов за оградкой, ничего не повредив. У Танюхи, я чувствовал, отлегло от сердца…

Где-то поодаль слышался треск бензопил – шла активная расчистка завалов. Я сходил на шум и вернулся к могиле в сопровождении рабочего. Несколько тогдашних неденоминированных купюр быстро решили вопрос с поваленными деревьями. Через час, распиленные на чурбаки, деревья вокруг могилы убрали.

А вот наши с Танюхой отношения, которые хоть и были чисто деловыми, с тех пор разладились. Я перестал отвечать на ее шуточки и матерки, а однажды довольно жестко посоветовал ей не забывать «о своем месте». Когда же она принесла заявление об уходе, я подписал его, даже не взглянув на Танюху. Где она сейчас – не знаю, но по сообщению той же «Барби», Танюха вышла замуж и растит дочь, которой уже лет десять, наверное.

Честно говоря, я и вспоминаю-то о ней с началом дачного сезона, поскольку сам порою балуюсь «любительским» огородничеством и, чтобы не застаиваться, могу посадить ту же «петрушечку» или «лучок». Правда, случается это нечасто, потому что нет-нет, но возле прилавков с семенами сталкиваюсь с таким типом дачниц, которые вызывают у меня оторопь. Вы их и сами, очевидно, лицезрели – совершенно серых, серых, серых, в пляжных панамках шестидесятых годов и застиранных трико, подолгу и нудно, выпучив глаза, изводящих продавцов вопросами о всхожести семян. Какие уж тут грядки? В такие минуты хочется выпить водки.

Впрочем, и сейчас, дописывая этот текст, я махнул уже рюмку-другую-третью… Ибо иногда это лучшее из лекарств, придуманных человечеством.

Происшествие за чертой осёдлости, или Акушерский поворот


В долгие перед сном минуты шум реки напоминал звон осыпающейся витрины. Поэтому ощущение битого стекла за спиной возникало всякий раз, когда я готов был уже сорваться в бездну сна.

Я открывал глаза. В сумраке плыло светлое пятно окна с силуэтами гор и звездами, а гулкую тишину над уснувшим Каду, не считая реки, изредка нарушало бряцание цепей местного волкодава, прикованного к фасаду чайханы.

В ней я, собственно, и жил, появившись в Каду неделю назад. И – скучал, хотя «мою» чайхану местный люд жаловал вниманием чаще, нежели остальной кишлачный «соцкультбыт» – кинотеатр, баню или магазин с названьем «Айчурек».

Утро каждый раз начиналось одинаково – с бодрого дребезжания радио, подвешенного за столб. Поминутно откашливаясь, оно вещало полусонному чайханщику Халилу о ходе уборки зерновых, затем приглашало на гимнастику, которую Халил игнорировал.

Едва под закопченными флягами занимался огонь, являлся первый посетитель. Он усаживался на влажные одеяла в ожидании собеседника и немигающе изучал мое оплывшее со сна лицо, нисколько не чураясь собственной назойливости. Когда, наконец, я открывал глаза, он кивал, опережая мое приветствие, затем следовали умывания-одевания под его немигающим взором.

…На Тянь-Шань, а именно в Каду, меня занесло любопытство и давняя страсть к историям, связанным с конкретной местностью. От стариков, приглашенных на угощение, я узнал о существовании Кульмазара – Озера Могил, расположенного по эту сторонуФерганского хребта. Оказывается, много веков назад здесь бывал сам Искандер, или, по-европейски, Александр Македонский со своим бесчисленным войском и свитой. И будто именно Озеро Могил каким-то образом прервало его среднеазиатский поход и заставило повернуть обратно, к Ходженту, чтобы оттуда уже идти на Индию. Вот только «мои» старики точно не знали, что на самом деле связывало великого полководца и малоизвестный водоем на верхнем тянь-шаньском плато и почему озеро носит столь зловещее название. Одни вроде бы слышали «какие-то сказки», которые впору рассказывать детям. Другие начинали подводить материальные объяснения бегства Искандера. Но все единодушно сходились во мнении, что нормальному человеку там нечего делать: далеко, километров сорок, и то по прямой, к тому же без проводника его все равно не найти, а человек, который знает туда дорогу, летом в Каду не живет, пропадая где-то в горах.

В тот же день я познакомился с тамошним сельским головой по имени Улугбек. Это был добродушный улыбчивый малый, имевший по-детски припухлое лицо, большое семейство и педагогическое образование. Каждое утро он подкатывал к чайхане, поднимался по скрипучей лестнице и возникал на пороге во весь свой могучий рост с неизменной улыбкой радушного хозяина и бумажными пакетами в руках, через верх которых проглядывали розовые тянь-шаньские помидоры. Улугбек, конечно, знал проводника, но советовал не торопиться: «Где-нибудь этот Зуддивай обязательно объявится. А как найдем его, договориться будет проще». Однако как скоро это произойдет – никто не знал. Более того, с первого дня я угодил на крючок восточного гостеприимства, потянулись разговоры о том, что в горах не все так быстро делается, угощения, поездки по окрестностям и прочее с некоторыми небесполезными для меня уроками.

Как-то Улугбек привел мне лошадку по кличке Майна. Она была и снаряжена честь по чести, и всадника несла, что называется, не расплескивая воды, так что езда на Майне представлялась увлекательной и полезной. Кончилось тем, что на другой день после несильных скачек я ощутил сильнейшую боль в паху и сделал для себя важный вывод: тренироваться. Но сесть вторично на Майну или другое четвероногое под седлом так и не решился: уж слишком болезненным оказался первый урок.

***

И все же ожидаемое мною «однажды» случилось. Как-то утром пришел Улугбек и сообщил, что железный конь его взнуздан и готов доставить меня к Зуддиваю, который с чабанами осел на джайлоо – отгонном пастбище в паре десятков километров от Каду. Забравшись в сооружение, бывшее в дни первой молодости «Жигулями», мы двинулись в сторону ручья под названием Сагди-Ункур – благо, какая-никакая дорога, чуть шире козьей тропы, связывала Каду с пристанищем чабанов.

Около часа автомобиль Улугбека тащился вдоль сине-зеленых сопок, отчаянно подвывая на виражах. Колеса добросовестно молотили пыль, и вскоре за нами выстлался белесый шлейф до небес. Плотное скрипучее облако возникло и в салоне. Мы с Улугбеком разом «поседели», но не отчаивались, надеясь на обратную метаморфозу в Сагди-Ункуре. Разговаривать же в клубах пыли было гораздо сложнее. Мы только посмеивались, глядя друг на друга. Улугбек получил струящиеся до подбородка «усы», а я, как носивший тогда усы настоящие, – извилистые «бакенбарды» и бороденку «под дрозда».

Сопки оборвались так же неожиданно, как и появились. Дорога выровнялась, обозначился крутой горбатый подъем в скалах и мы, наконец, очутились на берегу этого самого Сагди-Ункура, не просто ручья, а небольшого озера, поросшего ряской и редким рахитичным камышом.

Скалы подходили к Сагди-Ункуру сплошной непроходимой стеной, образуя практически замкнутый воронкообразный каньон, весь в плешинках каменистых насыпей и можжевеловых куп. Лишь у самой дороги то ли пастухами, то ли природой был сооружен пологий глинистый пятачок, на котором притулилась парочка юрт, несколько навесов и еще какие-то времянки неясного назначения.

Едва мы подкатили к джайлоо, из юрт высыпала детвора, вышли женщины, а с ними – огромного роста бородатый мужик лет шестидесяти в куцем узбекском халате, которого, как я понял, и звали Зуддиваем. Начались долгие приветствия, вежливые осведомления о здоровье, сне, детях и прочем, после чего мы с Улугбеком вволю поплескались в озерце, попили кумыс и передислоцировались в одну из юрт, потому как вечерело, а с прохладой из буйных трав вылетело комарье.

Улугбек завел разговоры о главном, ради чего мы, собственно, и приехали к Сагди-Ункуру. Зуддивай больше отмалчивался, согласно кивая головой и исподволь, протягивая энную по счету пиалу с кумысом, цепко оглядывал меня и опять кивал Улугбеку. По мере того как беседа налаживалась, Зуддивай выдавал уже целые тирады, причем так громко и неожиданно, что я всякий раз вздрагивал; от этой монотонности я быстро устал и, спросив разрешения, сел у откинутого полога юрты, время от времени прислушиваясь к густому рокочущему басу Зуддивая.

Розовая гладь Сагди-Ункура отражала вечернее небо. Вытянутое в дыню солнце валилось на нож хребта. На минуту все озарилось мягким осенним светом и, ополчась тенями, ринулось на восток, где лежало в скалах далекое и недоступное пока Озеро Могил – Кульмазар.

У дороги я приметил движущееся пятно, в котором разглядел достаточно крупного ишака, груженного молочными флягами. Одиноко, без погонщика, он трусил в мою сторону, понурив морду. Едва достигнув джайлоо, ишак трубно возвестил о своем прибытии и, подогнув ноги, свалился у ближайшей юрты, не дожидаясь, когда с него снимут непосильный груз. Мы отнесли фляги под навес; ишак же тем временем смиренную позу присевшего верблюда сменил на вальяжную, растянувшись на земле в полное свое удовольствие.

– Совсем состарился Акарты, – пояснил Зуддивай, заботливо бросив у морды животного охапку травы, – весь день ходил, бедняга, теперь не разбудишь до утра.

Я брякнул что-то про лошадь, которую хорошо бы было завести вместо престарелого осла.

– Ему нельзя, – лукаво заметил Улугбек, – и добавил полушепотом: – Слишком высоко падать, было такое.

Зуддивай, однако, расслышал и без тени улыбки, совершенно серьезно ответил, что это не он свалился с лошади, а лошадь упала под ним, что прежде жеребцы покрепче были, не ломали под седоками хребтов, как нынче. И уже в сумерках, когда на джайлоо вернулся основной состав чабанов, а в огромном казане доваривалось мясо двух (по крайней мере) баранов, я слушал неторопливые разговоры о том, почему в Сагди-Ункуре не ловится рыба, хотя от гуляющих косяков маринки и усача его поверхность буквально бурлит, где лучше этим летом ставить улья – на чабрецовых или ромашковых лугах и зачем некий Исанали выдавал мясо убитого кабана за говяжье…

Ужинали мы под открытым небом, на кошмах, поверх которых были брошены одеяла и несколько подушек. Света двух керосинок, поставленных на скатерть, вполне хватало, чтобы видеть лица сотрапезников, которые поначалу целиком были заняты принесенной на деревянном блюде бараниной. Огромные, неважно проваренные из-за разреженного воздуха куски мяса на костях надобно было брать руками и, ввиду отсутствия какой бы то ни было сервировки, просто вгрызаться в дымящуюся плоть. Впрочем, я обратил внимание, что ни чабаны, ни Зуддивай, ни даже Улугбек каких-либо неудобств при этом не испытывали, ловко орудуя ножами в опасной близости от собственных носов. Кое-как обработанные кости с солидными остатками мяса передавались затем женщинам и детям, сидящим полукругом за спинами мужчин. Ну, а поскольку в относительной близости к «столу» разрешено было находиться нескольким здоровенным псам, тщательно вычищенные косточки, наконец, доставались и им.

Возобновившиеся под чай беседы показались мне утомительными. Я ушел под навес, где для гостей оборудовали ночлег, и тут же уснул. Зато проснулся раньше всех, устав почесываться от укусов клопов, и вышел в глухую и чудовищно холодную рассветную рань.

***

Над Сагди-Ункуром (это название, кстати, переводится как «десять согдийских слепцов») стояла настолько плотная пелена тумана, что не видно было ни окружавших его хребтов, ни кромки каньона, который я разглядывал еще накануне. Если б не ближайшие скалы, смутно проступавшие сквозь мокрую дымку, я бы решил, что Тянь-Шань мне просто пригрезился.


Почти на ощупь, боясь потерять равновесие на скользких камнях, я добрался до курившегося туманом берега и сунул лицо в ледяную воду.

Со стороны створа каньона, где располагалось джайлоо, послышались какие-то звуки. Я вспомнил вчерашние разговоры про озерную рыбу, которая упорно игнорирует рыбаков, и озвученные Зуддиваем его же «маленькие хитрости». Оказывается, если спуститься вниз по ручью, вытекающему из Сагди-Ункура, и попытать счастья на естественных запрудах, где замедляется стремительный бег воды, можно без труда надергать ведро османов – местную разновидность форели, отличающуюся прямо-таки боевой раскраской. Видимо, этим туманным утром кто-то из чабанов отправился на промысел, выворачивая в поисках наживки прибрежные валуны.

Между тем шум усиливался и уже чем-то походил на приглушенный рокот тянь-шаньской грозы, которая здесь напоминает камнепад с характерным эхом по близлежащим ущельям. В космах тумана я уловил какое-то движение и, наконец, прямо на меня из рассветной мглы выскочило несколько всадников.

Разгоряченные кони, видимо почувствовавшие копытами острые камни, резко замедлили ход, и пошли по едва заметной тропе цепью, громко всхрапывая и охаживая хвостами влажные бока. Лица седоков из-за отчаянно курившегося тумана разглядеть было сложно, однако их облачение, а главное, экипировка – тяжелые, отсвечивающие бронзой щиты, притороченные к седлам, поднятые вверх копья и оружие помельче, бряцающее в такт движению лошадей – все это заставило усомниться, что передо мной пастухи или местные жители.

Тем временем вслед за всадниками появились пешие. Сначала прошла группа людей в длиннополых плащах с наброшенными на голову капюшонами, что делало их похожими на странствующих монахов. Они шли без оружия, связанные, словно альпинисты, одной веревкой, свободный конец которой держал в кулаке следовавший за ними надсмотрщик в полной боевой выкладке – в шлеме, напоминающем баранью голову с завитыми рогами, повешенным за спину небольшим круглым щитом и копьем.

Далее из тумана уже не вышло, а хлынуло целое войско, которому не было видно ни конца, ни края. Несмотря на узость береговой линии, оно старалось придерживаться определенного боевого порядка, двигаясь слаженными подразделениями, основу которых составляли копьеносцы, удерживающие тяжелое оружие на плечах. Фланги же прикрывали воины, несущие чуть изогнутые прямоугольные щиты с рельефными нашлепками в виде круга с острым шипом посредине. Время от времени вдоль стройных рядов проезжали повозки с каким-то скарбом, просто колесницы, управляемые стоящими в полный рост возницами, или группы всадников с копьями и причудливыми штандартами, пращами и луками, кривыми персидскими саблями и увесистыми булавами…

Когда висевшее над Сагди-Ункуром солнце пробило, наконец, толщу тумана, разрозненные полотнища которого хлынули в образовавшуюся брешь, мимо меня прошли, по-видимому, какие-то остатки обоза и конный арьергард, замыкавший грандиозное и многотысячное шествие. Я было двинулся за ними, но идущий последним в арьергарде всадник неспеша развернул лошадь и достаточно красноречиво выставил в мою сторону копье. Пришлось отказаться от своих намерений, к тому же я услышал крик зовущего меня Улугбека.


***

Ожидание в горах – худшее из состояний странствующего человека, особенно, если ему нечем себя занять, а вокруг – прорва манящих неизвестностью путей-дорог, среди которых нет двух одинаковых. И все же, пусть и не в положении стреноженной лошади, мне пришлось ждать, разбавляя томительную скуку наблюдениями за сборами Зуддивая.

Собственно, это и сборами-то трудно было назвать. В отличие от моих стремительных приготовлений к походу, когда я всего-то сложил в пластиковый пакет остатки привезенных из Москвы запасов – полкило карамели «Мечта» и бутылку «Столичной» – действия Зуддивая напоминали тихую издевку над здравым смыслом. С утра, как только мы распрощались с Улугбеком, который пообещал вернуться через четыре дня, Зуддивай повесил на жердь переметную сумку-хурджун и не подходил к ней до обеда, молча попивая чай в тени навеса. Потом он увязывал в тюк кошмы и одеяла, постоянно отвлекаясь на совершенно пустые занятия, вроде бездумного созерцания Сагди-Ункура или вершин ближайших холмов. Мне, честно говоря, казалось, что это будет продолжаться все четыре дня, что отпустил нам Улугбек. Однако к вечеру настроение улучшилось, когда, наконец, Зуддивай подал голос, сообщив, что мы пойдем к Кульмазару «самым коротким путем».

Дорога и в самом деле показался мне довольно простой, как только утром следующего дня мы покинули джайлоо. Еще бы, ведь маршрут пролегал вдоль ручья, впадающего в Сагди-Ункур, а устрашающие высотой и недоступностью хребты оставались то справа, то спереди, внося в наше передвижение должную долю экзотики.

Шествие возглавлял неутомимый ишак Акарты, совмещавший функции поводыря и носильщика, за ним спортивно вышагивал Зуддивай, я же замыкал наш небольшой отряд, пребывая в беспечном благодушии.

Честно говоря, здесь было на что посмотреть. Когда-то, в доисторическую эпоху, называемую по-научному ледниковым периодом, климатические катаклизмы обошли эту местность стороной, сохранив флору в том виде, какой она была при динозаврах. После выжженного солнцем ландшафтного однообразия Ферганской долины, где в зеленые цвета были одеты разве что хлопковые плантации, шелковицы вдоль дорог да крестьянские наделы в кишлаках, подступы к хребту казались райскими кущами, в которых, применительно к растениям, казалось, нашлось «каждой твари по паре» место. Однако если к всевозможному «мелкому» разноцветью и разнотравью в виде ромашек, васильков, иван-чаев и прочего можно было быстро адаптироваться, другая реликтовая экзотика немедленно вводила впервые попавшего сюда человека в некоторое подобие ступора.

Временами мы попадали в лабиринты двухметровых (!) эремурусов, листья которых змеились по камням, а на стеблях, толщиной с арматуру, густо полыхали розовые соцветия, источающие запахи восточного базара. Из-под барбарисовых кустов, на которых кисточками зрела кислая синеватая ягода, воинственно торчали травянистые колотушки, оснащенные мозаичными головами самых причудливых оттенков. Склоны холмов, бегущих к подножию хребта, представляли собой сплошной лес из грецкого ореха, буквально выдыхавший пряные йодистые ароматы, а сиротливо возникавшие в ореховой чащобе дикие яблони или алычи ломились от мелких ярких плодов, которые сыпались от малейшего движения ветвей.


Однако благодушествовать мне пришлось недолго. Так сравнительно скоро мы оказались на насыпях, в колючих кустарниках на такой чудовищной крутизне, что, ей-богу, мне подумалось: Акарты придется выступать в роли буксира, ибо никакая сила не даст осуществиться восхождению.

Обливаясь холодным потом, в пыли, я едва поспевал за Зуддиваем. Каждый куст, за который я хватался, теряя равновесие, казнил отнюдь не булавочными уколами. Ладони кровоточили, брюки на коленях превратились в лохмотья, меня не оставляло желание ухватиться за Акарты, взбрыкивавшего всеми четырьмя своими опорами.

И он, и его хозяин ломились в гору как заводные, ни на секунду не задерживаясь, а у меня лопалось сердце и вскипала кровь. «Не стой, – подгонял меня Зуддивай, – нельзя стоять», – и я карабкался за ним, кляня в душе молодое свое бессилие.

Словом, восхождение на вертикаль окончилось для нас по-разному. На перевале я позорно выдохся, даже не оценив по достоинству открывшийся вид, старик был, наверное, готов еще разочек спуститься и подняться вверх, что касается Акарты, переход не внес в его настроение решительно никаких изменений.

***

Близился вечер. Я лежал на траве, опершись локтем в брошенный Зуддиваем хурджун. Усталости почти не осталось. Душа и тело пребывали в полусонном умиротворении, что, конечно, я не замедлил приписать воздействию высокогорья. Мы расположились очень удобно, как на арене, если добавить, что вершина холма являлась неплохой зрительной площадкой. Вокруг стояли порыжевшие в сумерках хребты, и снега, совсем близкие, создавали ощущение тишины и покоя.

Зуддивай возился с кошмами, располагая их для предстоящего ночлега. Его движения показались мне несколько странными: руки то и дело возносились к небесам, пробегали по лицу и опускались к кошмам. Он стоял на коленях, обратившись к закату, и порой наклонялся так низко, что тело его сливалось с темными уже кустами и дугой холма. Пластика движений выла завидной – я было подался в его сторону, но вовремя остановился. Вовсе не закату кланялся Зуддивай, а в сторону Мекки, да так истово, словно позвоночник его был сделан из резины.

Я стыдливо отвернулся, потому что молитву нарушать нельзя. Теперь я видел Акарты, вволю жевавшего травку, и думал о странном противопоставлении, явившемся мне, где один «замаливал грехи свои», другой «обыденно трапезничал».

Далекие скалы напоминали тщательно смятую бумагу: каждая складочка была освещена особо. В этом нагромождении изломов и распадков наш круглый холм являл непродуманную правильность. У его подножия, куда нам предстояло сойти утром, змеилась необычная каменистая гряда, оттеснившая от себя кустарники и дерева. Это было настоящим царством валунов, причудливо сгрудившихся у одинокой черно-глянцевой скалы, полого выпиравшей из каменного месива. Когда ненадолго по дну ущелья скользнул запоздалый отсвет заката, это самое царство вспыхнуло таким резким светом, что я зажмурился. Казалось, далекие камни были вовсе не камнями, а снегом, мгновенно отразившим блуждание света.

На мой невольный вскрик отозвался Зуддивай, закончивший молиться. Он подошел сзади и стал рядом, беспристрастно оглядывая огненный ледник. – Это и есть Кульмазар, – сказал он просто, – Озеро Могил.

Зуддивай занялся приготовлением пищи. Стоял мусульманский месяц Рамазан, есть полагалось до восхода и после захода солнца. Я вспомнил историю, связанную с этим обрядом, которую мне рассказали старики в Каду. В один неурожайный год Магомет обратился к Аллаху с просьбой научить, как не остаться голодным и зерно под посев сохранить, и будто Аллах посоветовал пророку воздержаться от пищи в течение четырех недель. Там был придуман пост – ураза, который мусульмане соблюдают и в наши дни.

В темноте я наткнулся на Акарты, но ишак не повел, как говорится, и ухом. Вытянувшись на траве, он безмятежно похрапывал, благо в этих местах его не донимали насекомые. Небо было низким и таким звездным, словно где-то в других местах бушевали вселенские штормы, и звезды сгрудились в эту единственную тихую гавань. Звездную гавань над нами – ослом, старцем и далеко уже не отроком.

Впрочем, не знаю как на небесах, а в ущелье начинались какие-то завихрения и до нашего бивуака все явственнее доносились воющие отголоски ветра. Ночью я несколько раз просыпался от ощущения, что распадке, где лежал Кульмазар, носится табун лошадей. Выбираться из ласкового тепла импровизированного спального мешка очень уж не хотелось: мало ли как может шуметь, набродившийся по ущельям ветер! И все же (правда, уже по нужде) встать мне пришлось.

***

Оба берега Кульмазара, растянувшегося в низине между холмами на несколько километров, чем-то напоминали ярмарочную площадь в день оживленной торговли. Стремительно наступавший рассвет методично гасил точки костров, дым которых, сплетаясь с султанами тумана, тянулся над кожаными шатрами. Всюду наблюдалось движение, столь же хаотичное, как в муравейнике, но столь же и организованное. Повозки, колесницы, прочие тележки и брички, которым в современном языке трудно подобрать название, сгрудились у подножия «моего» холма. А береговую линию, словно намеренно, освободили для передвижения конных и пеших, явно собиравшихся по подразделениям или отрядам.

По моим поверхностным прикидкам на ближнем берегу было сосредоточено несколько тысяч всадников и чуть меньше – безлошадных, которые все больше теснились к «стоянке» повозок или обозов, чтобы ненароком не попасть под копыта разгоряченных лошадей.


Противоположный берег Кульмазара представлял еще более впечатляющее зрелище. Причем, не столько из-за обилия разноцветных шатров, над которыми вились полотнища знамен и змееподобных штандартов, сколько из-за… слонов. Их было не менее пяти сотен – «разодетых» в пестрые, с золотой вышивкой, накидки и несущих на себе какие-то конструкции, схожие с автомобильными багажниками для Кэмэл-трофи.

Для чего собралось такое количество вооруженных людей по берегам Кульмазара, можно было только догадываться. Одно не вызывало сомнений: где-то эти войска должны были сойтись. Причем, отнюдь не для мирных рукопожатий, поскольку бесконечные перестроения пеших и все более закручивающийся водоворот всадников, напоминал своеобразный «разогрев» бойцов на ринге, готовых через минуту-другую броситься друг на друга.

В своих предположениях я не ошибся. То ли поднимающееся солнце прозвучало своеобразным гонгом для атаки, то ли так и не расслышанный мною зов трубы, но в какой-то момент войско по обоим берегам встрепенулось и практически параллельного друг другу ринулось к створу ущелья, из которого вытекала перекатистая речка, питающая Кульмазар.

Пригибаясь к валунам и чахлым кустарникам арчи, я короткими перебежками устремился за пешими колоннами, двигающимися в арьергарде всадников и конных колесниц. Хотя можно было и не маскироваться, поскольку тысячи ног и копыт в считанные минуты подняли над Кульмазаром завесу пыли.

Наверное, этот Богом забытый закоулок Ферганского хребта никогда доселе не слышал столь яростную какофонию грохота, в котором смешались лязг оружия, конский топот, крики людей и рев боевых труб. Речушка у створа ущелья, мелкая настолько, что из-под копыт вошедших в нее лошадей выскакивали зеленоватые донные камешки, в одно мгновение окрасилась в кофейный цвет, а потом и вовсе почернела.

Каким-то образом всадники с «моей» стороны, пересекающие реку искривленной многотысячной шеренгой, быстрее одолели середину стремнины, вырвавшись на относительно спокойный плес. Там шеренги противников и столкнулись, образовав хаотичное, ощетинившееся копьями месиво из людей, лошадей, развивающихся полотнищ и поблескивающих на солнце мечей и сабель.

Картина была одновременно и величественной, и ужасной. Особенно, когда к ожесточенной рубке всадников подтянулись с двух сторон пешие, и когда относительно ровно бурлящее побоище уже напоминало гигантский котел, содержимое которого вращалось в разные стороны концентрическими кругами.

Течению реки, даже на стремнине, не хватало «сил» подхватывать упавшие тела и лошадиные туши. Поэтому схватка продолжалась на изрубленных и исколотых трупах, между которыми шевелились, по-видимому, еще живые, но беспомощные люди и агонизирующие животные. И если в начале битвы груды павших, по которым проносились колесницы и всадники, выглядели небольшими кровоточащими островками, то совсем скоро островки превратились в огромное и многослойное «поле», поверх которого, как в паводок, прорывалась река.

Несмотря на гложущее меня любопытство, я предпочел укрыться на некотором удалении от схватки, тем более что о скалы, служившие мне временным укрытием, постоянно стукались «шальные» стрелы, обломки каких-то железок и камней. И все-таки основные детали побоища я видел отчетливо, благо утро, как только разошелся туман, установилось настолько прозрачным, что, казалось, даже до складок ледников, обычно подернутых дымкой, можно было дотянуться рукой. Возникал удивительный оптический эффект, когда глаз, обычно фокусирующий ближние предметы и объекты, собирал в единую четкую «картинку» и «передний план», и перспективу без каких-либо границ, теней и цветовых переходов. Бело-металлический фон хребтов, над которыми холодная синь неба, темно-зеленые кругляши арчи и фисташковых кустов на прилепившихся холмах, и пестрая круговерть схватки у подножия безмолвной вечности, этой же вечностью приглушенная…

Но еще более меня поразил буквально ползущий по земле и растекающийся вокруг запах, одновременно напоминающий кисловатый запах окалины, пота и… свежего навоза. Да, я видел, как в самой гуще боя, трубя и с хрустом растаптывая тела, медленно переваливалось несколько слонов, со спин которых, сверху вниз, орудовали копьями по несколько наездников. В копошащейся свалке это походило на работу гребцов, беспорядочно опускавших и поднимавших вёсла. Однако то тут, то там, исколотых и изрезанных животных все же поглощала людская пучина, и «гребцы», как бы напоследок махнув «веслами», без остатка растворялись в рубящемся месиве, на котором тут же возникали новые слоны.

И все-таки я, видимо, увлекся, не сразу заметив, как со стороны побоища, оторвавшись от общей массы, прямо к «моим» валунам ринулось пять или шесть всадников. Впрочем, мне все равно некуда было бежать, так как за спиной высилась практически вертикальная скалистая стена. Скорее инстинктивно, на манер местных ящериц, замирающих на камнях от малейшей опасности, я плотно прижался к поверхности валуна, служившего мне «смотровой площадкой». Правда, всадникам, остановившимся всего в тридцати метрах от моего укрытия, было явно не до меня. Едва группа зашла за валуны, ко мне в «тыл», лошадь под одним из наездников, то ли оступилась, то ли оказалась загнанной. Она рухнула на ровном месте, как подкошенная, сбросив седока. Очевидно, это был какой-то военачальник, хотя одеянием и вооружением он мало чем отличался от остальных. Стремительный жест рукой – и бросившиеся ему на помощь люди тут же повернули в сторону лежащей лошади.

Размерами животное напоминало современную пони – от силы метр с копейками в холке, с непропорционально большой головой. Оно еще подавало признаки жизни, перекатываясь со спины на бок и тщетно пытаясь подняться. Однако это скорее была все же агония, поскольку окружившие ее люди даже не попытались помочь. И точно: не прошло и нескольких минут, как лошадь замерла окончательно. Ее хозяин тоже понял, что произошло. Он так и остался в прежней позе – на коленях, с опущенной головой, продолжая хранить молчание в повисшей тишине. Мне же оставалось, как упомянутой ящерице, соскользнуть со своего валуна на противоположную сторону и во весь опор ринуться к лотку откоса, по которому я первоначально вышел на берег Кульмазара.


***

Зуддивай заканчивал увязывать кошмы, а сбором остального скарба занимались два молодых киргиза. На мой вопросительный взгляд Зуддивай никак не отреагировал, к чему я, в общем, привык, находясь в его обществе эти два дня. Собственно, и без слов было понятно: мы возвращаемся на джайлоо, поскольку просьба Улугбека выполнена и Кульмазар увиден мною воочию.

Как это и должно быть в азиатской горной местности, когда холодная ночь и, не менее холодное, утро сменяется жарким днем, высокое солнце плавило росу, оставленную исчезнувшими облаками. Ведь мне поначалу только казалось, что тянь-шаньские молочно-белые рассветы – пусть и дальние, но родственники наших, российских. На самом деле, если горы не затягивало грозовым свинцом, проступающим здесь наиболее рельефно от соприкосновения тверди и небес, в ложбинах, ущельях или среди одиноких скал просто ночевали кучевые облака, увлажняя камни и траву, а с первыми лучами солнца уносились неведомо куда. В любом случае, коль предстоял спуск, а не подъем, нарастающее пекло меня не смущало. И я с оптимизмом принялся паковать свои пожитки, состоящие всего-то из куртки и пакета с упомянутыми конфетами «Мечта» и абсолютно ненужной бутылкой «Столичной».

Каково же было мое удивление, когда, закончив сборы, киргизы забрались на лошадей и двинулись в сторону, совершенно противоположную той, откуда мы пришли. Но уточнять маршрут было уже не с кем, поскольку Зуддивай, навьючив смиренно стоявшего Акарты, пошел вслед за ними. Я тоже решил не отставать, тем более, что двигались мы по направлению к горной роще, теряющейся в синеве ущелья, а мне как-то было не по себе в этих молчаливых кущах, незнамо как растущих на камнях. Собственно, ощущение невнятной тревоги только усилилось, едва мы ступили в сумрак и прохладу рощи, сплошь состоящей из грецкого ореха. Правда, подстегивали это ощущение не фантомы, обычно возникающие в стылом воздухе любого леса, а сначала невнятные, но становящиеся более отчетливыми женские крики, которые можно было назвать душераздирающими. Зуддивая и киргизов, которые оставались невозмутимыми, это нисколько не настораживало и не беспокоило. И только это обстоятельство подсказывало мне, что им известна природа этих криков.

Не знаю уж, какими резонами руководствовались киргизы, устроив джайлоо не близ горных лугов, где удобнее выпасать скот, а на лесистой поляне, но именно к такой поляне мы и вышли спустя полчаса. Часть открытого пространства занимал загон для овец, а почти вплотную к загону стояла юрта со всеми традиционными для джайлоо «подсобками» в виде крохотного огородика с подсолнухами, закопченного очага и навеса, сквозь крышу которого проглядывало небо. Душераздирающие крики доносились из юрты, рядом беззаботно вилась детвора, не обращая внимания на двух причитающих старух.

Некоторое время Зуддивай о чем-то переговаривался с киргизами, затем, цыкнув на старух, мгновенно переставших причитать, скрылся за пологом юрты. Крики постепенно стихли и над джайлоо повисли обычные для отгонных пастбищ звуки – побрехивание собак, позвякивание посуды, да редкое блеяние овец, среди которых гордо расхаживал пятнистый козел.


Закатистый детский плач тоже вполне вписывался в эту «картину». Здешние ребятишки, точное количество которых мне так и не удалось установить, жили своей, отличной от взрослых босоногой и очень упрощенной жизнью, когда те, что постарше просто обязаны следить за младшими. Я достаточно быстро в этом удостоверился, когда подошел к вопящему карапузу, сидящему на вытоптанной овцами земле, и протянул, чтобы успокоить, горсть карамели «Мечта». Малыш лишь на мгновение затих, проявляя интерес не столько к конфетам в розовых фантиках, сколько к незнакомому «дяде». И вновь заголосил, пока к нему не подбежала, видимо, сестренка и не сунула в грязную ладонь обломок высохшего подсолнуха с семечками. Эта «соска» показалась малышу более привычной, нежели не понятные и ни разу в его жизни еще не встречавшиеся конфеты. Малыш, наконец, замолк, а гостинцы перекочевали в обветренные ладошки остальной ребятни, которые, полагаю, все же как-то с ними разобрались. Мне, увы, не суждено уже было за этим проследить. Ко мне подошел один из киргизов и, кивнув головой в сторону юрты, коротко сказал: «Иди».

Я вошел в юрту, в которой было сумрачно и душно, и раздавались глухие женские стоны. У довольно толстой и отполированной временем жерди, подпиравшей свод, стояла (как я понял позже) роженица, одетая в некое подобие ночной рубашки, больше напоминающей застиранный пододеяльник. Возле роженицы орудовал Зуддивай… привязывая ее кисти к жерди высоко над головой. Заметив меня, старик «законтрил» на кистях ремешок, перебросив его через верхнюю развилку жерди и, приблизившись ко мне, цепко схватил за запястья. Я понял, что он зачем-то изучает мои руки, выворачивая кисти и так, и эдак, и пробуя гибкость пальцев. В далеком детстве я учился в фортепианной школе, что, конечно, не могло не отразиться на пальцах и их пожизненной, наверное, подвижности, несмотря на то, что они перестали касаться клавиш.

– Принеси водку, – наконец подал голос Зуддивай.

Ситуация складывалась столь необычно для меня, что я не удивился, когда Зуддивай, откупорив «Столичную», стал лить водку на мои исцарапанные вчерашним переходом ладони. «Столичная» жгла еще не затянувшиеся ссадины, но я сообразил, что Зуддивай льет водку не просто так и даже не просто для дезинфекции ссадин. Поэтому, «подхватывая» ладонями струю «Столичной», я стал мыть ею руки, как обычной водопроводной водой, тщательно растирая тыльную сторону ладоней и особенно – пальцы.

Покончив с «мытьем», старик подтолкнул меня к мычащей от боли роженице и резко задрал подол ее рубашки, увязав его где-то на уровне груди. Дальнейшее мне уже казалось сном, в котором я одновременно был и зрителем и действующим лицом. Намотав на крючковатую ладонь не то тряпку, не то вафельное полотенце, Зуддивай неожиданно, почти без замаха, с такой силой ударил вновь начавшую кричать женщину по лицу, что та моментально затихла и осела мешком, повиснув на привязанных к жерди руках. Вновь цепко схватив меня за запястье правой руки, Зуддивай сдавил мои пальцы, выпростав наружу только указательный и средний.

– Так держи!

Не успев сообразить, что значит «так держи», я почувствовал собственные пальцы погруженными в женское чрево. Оно было узким, горячим и мокрым. Мокрым настолько, что остро пахнущая влага ручьем текла по ребру моей ладони до локтя, а с локтя – на брошенные под повисшей роженицей одеяла.

– Щупай! – доносилось откуда-то сверху, но что нужно было «щупать» и как, если пальцы в чреве роженицы можно было лишь слегка согнуть, до меня не доходило.

Тогда я принялся выкручивать кисть, пытаясь, не сгибая пальцы, сконцентрировать все свое осязание на их кончиках. И, наконец, почувствовал, что пальцы упираются в тонкую стенку какого-то пузыря, который слабо пружинил при надавливании. Я кивнул Зуддиваю, и из следующего его жеста понял, что мне теперь надобно, орудуя пальцами, как пинцетом, защемить обнаруженную «стенку».

– Тяни!

В следующую секунду из чрева, которое и так беспрестанно сочилось, хлынул водопад крови и слизи, обдав мои локти, бедра и колени. Я невольно отпрянул назад, размазывая кровь по рубашке, лицу и валяющимся вокруг одеялам. Из чрева же женщины, между тем, вынырнул и повис петлей не то шнур, не то часть кишечника.

Зуддивай принялся невозмутимо сдавливать живот роженицы – примерно так, как сдавливают арбуз, проверяя его спелость.

– Щупай! Очень мало времени!

И мои пальцы вновь погрузились внутрь женщины, хотя на этот раз им уже основательно мешала выскочившая наружу пуповина. Однако на ощупь внутренний мир несчастной радикально отличался от того, каким я его осязал, пока не порвал оболочку плаценты. У самого входа в этот мир, живой, разумеется, и живущий собственной жизнью, явно теплилась еще одна жизнь. Да что уж там теплилась! Она бушевала, стучась в едва приоткрытую дверь, за которой брезжил свет, но собственных сил этой жизни еще не хватало, чтобы открыть ее шире. На какое-то мгновение мне показалось, что мы поняли друг друга – я и эта рвущаяся наружу жизнь, все еще осязаемая мной, как некая абстракция на кончиках пальцев. Потому что в захват этих пальцев, наконец, что-то попало – уже не пульсирующая пуповина или безжизненная оболочка, с которой стекали остатки влаги, а что-то очень нежное, хотя и относительно плотное. В следующую секунду, вновь орудуя пальцами, как пинцетом, я потянул на свет Божий перепачканную в крови крохотную младенческую ножку.

Зуддивай жестом приказал остановиться и показал на небольшой камень, обвязанный тонким сыромятным ремешком с петлей на конце. Я понял, что от меня требовалось. Стараясь быть предельно осторожным, я накинул петлю на кукольную ступню и отпустил камень. Он потянул ножку вниз в полном соответствии с ролью любого другого камня, к чему-либо привязанного. Мне же вдруг стало настолько все очевидным и ясным, что Зуддивай мог бы меня и не подталкивать, опасаясь завораживающего действия этих необычных родов. И я просто ждал, когда, наконец, мать выпустит собственное дитя, приняв еще через минуту вторую крохотную ножку. А еще через минуту – и самого полузадохшегося младенца.

С остальным уже предстояло справиться старику. Я вышел из юрты, сопровождаемый слабым попискиванием ожившей девочки, и сел у порога прямо в пыль и высохшие горошины овечьего помета.

***

Какая-либо непоследовательность здесь, за чертой оседлости, заставляет задаваться вопросом о человеческой непоследовательности вообще. Наверное, что-то нас подталкивает неосознанно сопротивляться строго заложенному жизненному циклу – от рождения, если оно состоялось, и до смерти, что состоится неизбежно. Самое интересное, что это, наверное, касается всех, независимо от возраста или степени «устаканенности» души. Ибо Зуддивай, например, – бывший школьный учитель, а ныне созерцатель – казался мне до недавнего времени просто образцом последовательности. Но, как говорится, не случилось, что только подтверждает мысль о нашей подспудной сопротивляемости течению бытия.

Правда, тогда я этими вопросами еще не задавался, поскольку «ближе и роднее» были вопросы насущные. Ведь едва в близлежащем ручье я привел в относительный порядок и себя, и свою одежду, перепачканную кровью, Зуддивай стал собираться в обратный путь. Это было нелогично сразу по нескольким причинам. Во-первых, день близился к закату, что означало: если мы и вернемся на джайлоо, откуда аж через сутки меня должен был забрать Улугбек, то не ранее глубокой ночи. А каково перемещаться в здешних, просто чернильных, потемках, если учесть, что под ногами не асфальтированное шоссе? Во-вторых, у азиатов не принято вот так: даже засвидетельствовав столь «незначительную» вещь, как роды, просто встать и уйти.

Между тем, что меня удивило еще больше, киргизы даже словом не обмолвились, наблюдая за сборами Зуддивая, хотя положенный в таких случаях барашек был уже зарезан и подвешен на сук толстого ореха. Джайлоо жило своей обыденной жизнью, словно ничего и не произошло, разве что прежде голосившие старухи хлопотали вокруг приходящей в себя матери и мирно сосущего грудь младенца, а тот мальчишка, отвергнувший мои конфеты, молча продолжал грызть кусок высохшего подсолнуха.

Впрочем, это было не последнее, чему пришлось удивиться. Распрощавшись без особых церемоний с чабанами, Зуддивай, как и те киргизы, когда мы двигались к джайлоо… взял курс в сторону, противоположную той, откуда мы пришли. Однако на этот раз он все-таки подождал, когда с киргизами распрощаюсь и я, и только потом погнал навьюченного Акарты перед собой.

Мы прошли через рощу в глубь ущелья, которое со стороны, казалось, заканчивается тупиком, и очутились на развилке, откуда, поворачивая под острым углом, начиналось другое ущелье, по дну которого, собираясь в студеные чаши, неспешно бежал ручей.

На горы надвигалось желтое предвечерье, очень схожее (по цветам) с ранней осенью, когда тусклый свет утяжеляет синь неба и делает перспективу более прозрачной. Правда, слово «перспектива» плохо подходило к этой местности, всегда многоликой и быстро меняющейся, если осуществляется хоть какое-то движение. Нет, горы не идут за тобой, они, как им и положено, стоят. Но если, проделав какой-то путь, оглянуться, пытаясь зацепиться взглядом за знакомую вершину, запечатленную в памяти в качестве ориентира, ее можно и не обнаружить или обнаружить перемещенной в сторону, да и то уже в ином облике. Прежними в облике гор остаются только их подавляющая мощь и столь же подавляющее спокойствие, даже когда хребты кажутся распятыми на небесах. И это ощущение у всякого, кто наблюдает происходящие в высокогорье метаморфозы, остается на всю жизнь.

Неспешный ручеек, однако, вдоль которого мы спускались по ущелью, обходя крупные валуны, стал расширяться, и вода уже не звенела бутылочным стеклом, а тихо шуршала по круглым камням, замедляя, а где-то и приостанавливая свой бег. Постепенно и стены ущелья, изъеденные эрозией, стали все дальше и дальше уходить от берегов, по состоянию которых прослеживалось непостоянство ручья. В общем, это был даже уже не ручей, а мелкая перекатистая речушка, едва пульсирующая по мере того как выравнивался спуск и все четче обозначались горизонтали. Миновав поворот за причудливой, вклинившейся в течение реки сопкой, мы вышли на берег… Кульмазара. Именно Кульмазара, который безошибочно можно было идентифицировать по черно-глянцевой, полого торчащей из неподвижных вод скале.

Мы остановились в аккурат напротив этой скалы, словно здесь она была главной достопримечательностью. Зуддивай отпустил поводья Акарты и вплотную подошел к воде. Озеро действительно было спокойным настолько, что, казалось, его поверхность затянута тонким ледком, чуть подсвеченным заревом стремительно вечереющего неба. Постояв какое-то время у воды, словно вслушиваясь в нее, Зуддивай, наконец, поднес ко рту сложенные рупором ладони и, что есть силы, прокричал рокочущим басом:

– Э-э-э-э-ййй, Молбаши!*

Крик полетел к подступающим с противоположной стороны ущельям, закрутился где-то в невидимых складках гор, распугивая каменных куропаток, и вернулся обратно, низко летя над водой и вздымая мелкую рябь. На какое-то мгновение все замерло вновь, как перед грозой, а затем поверхность озера у черной скалы сморщилась и затрещала раздавленным стеклом. В следующую минуту из глубины вод, поднимая фонтаны брызг, на скалу выскочила лошадь. Кажется, я ее узнал – эту почти что пони, низкорослую, с непропорционально огромной головой, хотя она и не стояла на месте, а гарцевала, отряхиваясь и оглашая окрестности призывным ржанием. Они явно были хорошо знакомы – эта таинственная лошадь, бьющая копытами скалу, и Зуддивай, который, вопреки своей молчаливости в этом путешествии, громко и радостно повторял:

– Молбаши!


PS. По дороге в Ташкент, откуда мне предстояло вылететь в Москву, я все же задержался в одном из областных центров Ферганской долины – Андижане – славящемся библиотекой имени Бабура. Конечно же, меня интересовали книги с описанием среднеазиатского похода Александра Македонского, в ходе которого он остался без любимого Буцефала, служившего ему верой и правдой 25 лет. Каково же было мое удивление, когда я прочел, что Буцефал пал не в Средней Азии, а в Индии, в знаменитой «слоновьей» битве Македонского с Пором на реке Гидасп. Правда, история умалчивает о том, как поступил полководец с «телом» своего Быкоголового. Мне же было не с руки вносить какие-то собственные коррективы. Я просто вспомнил того воина, повернувшего в мою сторону копье на туманном берегу Сагди-Ункура, когда я вздумал увязаться за войском. Вспомнил и решил: с вечностью должна разбираться сама вечность, даже если у нее и обнаружились человеческие и до боли знакомые черты лица. Нам в эту епархию лучше не вторгаться.

__________________________________________________________________*Молбаши (тюрк.) – быкоголовый, или буцефал (греч).

class='book'>Cupitor impossibilium


"Брачующиеся утки редко

подпускают к себе особей из другой стаи"


В последнее время, дорогие друзья, я просыпаюсь по ночам от того, что у меня вроде как останавливается дыхание. Я пытаюсь сделать глубокий вдох, прислушиваясь к себе, но мне удается заполучить лишь крохотную порцию воздуха, которой, впрочем, хватает, чтобы не умереть. Что самое интересное – абсолютно нет страха вот так, бесславно, отдать концы от асфиксии в собственной постели.

Я просто закрываю глаза, мысленно проваливаясь в коридоры своего времени. И надо же – они выводят меня в некие пространства. Наверное, – памяти, в которых ко мне возвращается не только нормальное дыхание, но и невероятное ощущение свежести, как после дождя.

Давно это было. Моя мама каким-то образом выправила путевку, и я с группой других школьников седьмых-десятых классов, собранных по всему городу, отправился в Грузию.

По времени это путешествие казалось довольно извилистым: трое суток поездом надо было ехать от Свердловска до Москвы, еще двое суток другим поездом – от Москвы до Тбилиси. Возможно, отказ от самолета был продиктован тем, чтобы школьники лучше познакомились в дороге. А возможно, таковым был бюджет самого «тура». Я об этом, честно говоря, не думал, предвкушая новые впечатления от моего первого «далекого путешествия», тем более что в кармане похрустывало целое состояние – две десятирублевки кирпично-красного цвета, выданные мне отцом «на расходы».

Наша, хоть и разновозрастная, группа перезнакомилась быстро. В первый же вечер мы набились в чье-то купе, пили чай из тонкостенных стаканов в подстаканниках вприкуску с железнодорожным сахаром в аккуратной упаковке. Травили истории, смеялись – словом, как сказали бы сегодня, тусовались. И вот в какой-то момент я вдруг почувствовал на себе пристальный взгляд.

Эту десятиклассницу звали Анжелой. Когда мы знакомились, мне она запомнилась удивительно чистым, очень белым лицом и модными тогда «завлекашками» – подкрученными локонами волос у висков…

Наши взгляды, как пишут в женских романах, встретились. Девчонки обычно смущаются, отводя в таких случаях взгляд в сторону. Но Анжела и не подумала этого сделать…

Поначалу мне просто было интересно: кто кого переглядит. Дело в том, что Анжела смотрела мне в глаза не отрешенно, как это обычно бывает, когда человек думает о чем-то о своем, а, я бы сказал, с каким-то пронзительным вниманием, так, словно хотела бы заглянуть внутрь меня. Продолжалось это, наверное, не более пяти-семи минут, в течение которых шум и возня школьников как-то незаметно ушли на второй план. Более того, мне показалось, что все это время… мы говорили с Анжелой в абсолютной, даже звенящей тишине. Говорили, пристально глядя друг другу в глаза.

Эх, друзья мои! Ну, что бывает, когда пятнадцатилетний пацан впервые, с головой, окунается в самую что ни на есть бездну девчоночьих глаз, тем более что эта бездна открыта для тебя – входи! По ощущениям это, думаю, сильнее, чем первое открытие особенностей девчоночьего тела, совершенно инопланетного по сравнению с картинками из учебника анатомии. Ибо (хоть по жизни я и материалист) существует все же в отношениях женщин и мужчин и что-то неосязаемое, угадываемое разве что при очень мягком, почти астральном соприкосновении.

В Тбилиси нашу группу поселили в самом центре города – на проспекте Шота Руставели. Это была не гостиница, конечно, а что-то вроде школы для умственно отсталых детей, которых на лето вывезли в лагеря. Но о «специфичности» учреждения говорили … матрасы с огромными желтыми кругами и овалами, которые работники учреждения прикрыли свежими простынями. В остальном всё было очень даже мило: старинный большой особняк, окруженный грушевым садом, от которого шел сногсшибательный аромат.

Не поверите, но нам с Анжелой удалось уединиться на огромном полукруглом балконе особняка в первый же вечер. Вернее – это была густая и теплая августовская ночь, тишину которой лишь изредка нарушали шлепавшиеся о землю груши.

То ли для того, чтобы не нарушать эту удивительную тишину и не будить остальных, то ли по какой-то (скорее всего) другой причине, разговаривали и смеялись мы шепотом. А чтобы лучше слышать друг друга, склонились, что называется, щека к щеке, да так близко, что одна из ее «завлекашек» щекотала мой нос.

В особо смешные моменты нашей болтовни, когда трудно было сдержать смех, мы и вовсе соприкасались щеками, замирая на какое-то мгновение, и в конце концов я коснулся щеки Анжелы губами… В это время громко, как из другой жизни, прозвучал голос:

– 

Анжела, иди-ка спать!

Голос принадлежал одному из «наших» десятиклассников, которого за характерную «комсомольскую» внешность в самом начале нашего путешествия прозвали «Большевиком». Анжела резко от меня отпрянула и так же резко поднялась.

– 

Иду!

Это было сказано с такой покорностью, что я растерялся. Анжела ушла, а Большевик, выйдя на балкон, молча закурил и немигающе уставился в темноту ночного сада.

…А через два дня мы поссорились. Это было уже во Мцхете, куда наша группа перебралась накануне и осела в каком-то пионерском лагере на берегу Арагвы.

– Почему Большевик распоряжается тобой? – спросил я Анжелу, улучив момент.

– 

Так надо, – односложно ответила она. – Не будем об этом.

Если б она сказала пусть что-то невнятное, но позволяющее сделать какие-то выводы, даже самые страшные, я бы, наверное, понял и… принял все как есть. Ибо что пятнадцатилетнего пацана, что зрелого мужчину неопределенность хоть и временно, но выводит из равновесия. Анжела, видимо, почувствовала, что что-то качнуло меня.

–Пожалуйста, – голос теперь звучал умоляюще. – Пожалуйста, не спрашивай меня о Большевике. Это не то, что ты думаешь или можешь предположить. К нам с тобой это не имеет никакого отношения!

Последняя фраза, особенно «к нам с тобой», что никогда ни ею, ни мною не только не произносилось, но даже и не подразумевалось, очевидно, качнула меня в другую сторону. Я, как в старых фильмах про любовь, бросил через плечо, кажется, сосновую шишку, которую до этого мял в ладонях, развернулся и, не оглядываясь, пошел в сторону пионерского лагеря. Анжела крикнула раза два во след: «Марат!». Но моя чуть ссутулившаяся спина должна была, по идее, говорить о полном разрыве наших отношений. Ну, точно – кино!

Дальнейшее наше путешествие – в славный город угледобытчиков Чиатур и город Гори, где тогда можно было лицезреть единственный в стране памятник Сталину – превратилось для меня в нестерпимую каторгу, с которой хотелось бежать каждую минуту. Большевик, очевидно, понял, что между мной и Анжелой пробежала какая-то кошка и, во избежание появления новых ее воздыхателей, был рядом с девушкой денно и нощно. А может, пользуясь нашей размолвкой, просто «охранял» ее на случай, если я вдруг «одумаюсь». Ведь хотя с Анжелой, как говорят, у нас абсолютно «ничего не было», в группе царило устойчивое убеждение, что Анжела – «девушка Марата».

Ревность буквально выжигала мое нутро, но Большевик всюду сопровождал Анжелу подчеркнуто корректно, на определенной дистанции, оставаясь совершенно невозмутимым под ее презрительным взглядом или столь же презрительным фырканьем.

Поводов «выяснить отношения» этот, по моим мальчишеским меркам мужик, не давал. Да и гордыня моя, несмотря на ревность, мириться не собиралась. В конце концов, в какой-то горийской столовке я наклюкался (впервые в жизни) дешевого домашнего вина, промотав (или растеряв) отпущенные мне на поездку 20 рублей, и, кажется, умер где-то после одиннадцатого стакана, потому что надо мной, как в могиле, неожиданно сомкнулась беззвучная тьма, в которой навеки растворились ощущения, растворилась плоть и, наверное, душа тоже.

Полностью восстановиться после тяжелого алкогольного отравления мне удалось только дня через два – в Поти, у берега Черного моря. Сейчас я думаю, что именно вот так и становятся алкоголиками – разок ощутив после ураганной выпивки некую притупленность чувств и, пусть короткий, но кладбищенский покой, когда даже не слышишь шуршания погребальных ленточек у изголовья.

Возможно, это очень индивидуально, но я почему-то никогда больше не пытался топить свои печали в вине. Скорее всего потому, чтобы не утратить то далекое и именно физическое ощущение любви, схожее на слабый трепет пламени свечи. Ведь только женщинам суждено телом чувствовать потерю девственности. Но не каждому мужчине дано принять в этом участие.

Ночью, в самый канун нашего возвращения в Тбилиси, я проснулся от какого-то слабого прикосновения. Мальчиков, в отличие от девочек, которых было немного, разместили в спортзале потийской школы с огромными, от пола до потолка, окнами, сквозь которые струился лунный свет.

Это была Анжела – такой я еще ее не видел: в ночной рубашке до колен, с распущенными волосами. Заметив, что я проснулся, она поспешно оторвала ладонь от моего лба и, приложив к губам палец, чтобы я помалкивал, жестом позвала за собой. Еще не стряхнув с себя остатки сна и, стараясь не шуметь, я едва натянул брюки и пошел за ней.

Ночное море плескалось прямо за школой – удивительно спокойное и приветливое в свете луны. Мы обогнули пришкольную территорию со слабыми признаками ухоженности, и перешли на пляж с кабинками вдоль береговой линии. Анжела завела меня в одну из таких кабинок и повернулась ко мне лицом.

Она была невероятно красивой – без обычной своей прически, «дневных» нарядов, совершенно неожиданная и загадочная в мягком свете луны и в окружении ночных теней.

Наверное, учитывая нашу почти недельную размолвку, либо мне, либо ей нужно было что-то сказать или сделать попытку объясниться. Но происходящее (во всяком случае, для меня) казалось столь невероятным, что каких-либо слов не требовалось вообще, поскольку они забылись.

Мы просто уткнулись друг в друга носами, потом лбами, потом губами, пока чисто интуитивно не нашли «правильного» сближения в возникшей вдруг обоюдной лихорадке. Почти теряя сознание от первой в своей жизни близости, я, тем не менее, с удивлением отметил, что девчоночьи губы – горячие и пресные – отдают вроде как миндальным ароматом судорожного дыхания, спровоцированного не кем-то там вообще, а мной, моим естеством, моей сущностью, данной мне богом или родителями, моим «я», пребывающем в возрасте, когда отвечаешь уже за себя и за свои поступки… Поэтому, когда она едва слышно прошептала: «Ты не сделаешь мне больно?», я слегка отрезвел и что-то даже ответил, понимая, что за меня говорит уже голос моего дыхания.

И все же мне удалось превозмочь неизбежное падение в штопор где-то на самой границе земного притяжения. Каким-то усилием воли, перед тем, как упасть камнем вниз, я расправил крылья, задержавшись на нисходящих потоках, и аккуратно сложил их только тогда, когда Анжела вскрикнула…

Я, конечно, еще не знал, что ТАК женщины вскрикивают не от боли. Что таким образом начинается медленное движение лавины в женской душе, критическая масса которой энергично собиралась из слов и поцелуев, из соприкосновения горячих тел и чего-то ищущих ладоней. Поэтому опять на долю секунды я расправил крылья, чтобы воспарить над бьющейся в мелких судорогах плотью самого любимого на тот момент моего человека. Но было, наверное, уже поздно: она не хотела отпускать, полосуя мою спину ногтями, а я вместо боли чувствовал только разливающееся по всему телу тепло, словно обе наши плоти стали одной.

Воистину, дорогие друзья: чтобы получить наивысшее от женщины наслаждение, нужно просто ее любить. Но так, чтобы при этом и она любила вас…

***

PS. Анжела, девочка моя!.. Если вдруг случится, что ты прочтешь эти строки, дай знать о себе… Я всё давно и правильно понял. Я понял, кто и зачем, когда наш поезд причаливал к перрону в Свердловске, разбросал мои вещи по купе, а потом закрыл дверь железнодорожным ключом, вывернув внутренний вертушок. Я понял, что ты искала меня взглядом в автобусе, пока я пытался сокрушить запертую дверь… Я понял, чем руководствовались твои родители когда увозили тебя в неизвестном направлении, спешно продав дом и не оставив никаких следов… Паче чаяния, если ты это прочтешь: udod77@mail.ru … Я по-прежнему очень тебя люблю.

«И бедра ее метались, как пойманные форели…»


Я не любитель вспоминать о каких-то, скажем так, интимных сторонах своей жизни, но так и быть, расскажу, тем более что вчера один знакомый друг принес пару килограммов севанской форели, пробудившей эти мои воспоминания.

Вы слушайте, а я по ходу, в скобочках, распишу, как приготовить форель на решетке в духовке, так сказать, а ля гриль. Таким образом, мы, как говорится, убьем двух зайцев: и рыбку запечем, и историю послушаем.(форельку выпотрошить, а вот чешую можно не снимать, мы ее после приготовления сдернем вместе с кожей и выбросим; она – кожа – толстая и малосъедобная)

Ну так вот. Где-то после четвертого курса я отправился на практику в многотиражную газету, которая обслуживала громадную всесоюзную стройку в предгорьях Киргизии. Там возводили плотину ГЭС на горной реке. Про саму многотиражку рассказывать нечего, поскольку подобного рода газетенки больше смахивали на боевой листок, а вот редакция была любопытной.

Базировалась она в одной комнатушке Управления строительством и состояла из редактора – пожилого, толстого и очень смешного еврея по имени Арон Моисеевич, и сотрудницы, которую просто звали Шурка. Было ей в ту пору около тридцати, и журналисткой, как я убедился позже, она была от бога. Карьера же не сложилась из-за мужа, который за что-то сел, а остаток срока отрабатывал здесь же, на «химии». В пустом, как кепка (ни деревца, ни кустика) поселке строителей для «химиков» были отведены отдельные бараки.

(теперь каждую форельку надрезаем ножом поперек с обеих сторон – это позволит мясу лучше впитать маринад).

Но меня, собственно, прошлая жизнь Шурки мало волновала, хотя теперь, оглядываясь на прожитые годы, замечу: мне невероятно везло на женщин, которые были старше меня. Так сложилось, что каждая из них по-своему, но оставила во мне какую-то собственную частичку.

Шурка заинтересовала меня… понятно, с какой стороны. Мало того, что она была, я бы сказал, трагически красивой женщиной (это тип невероятно притягивающих к себе особ, о которых думаешь ежесекундно, да так, что не видя их, готов лезть на стенку от презрения к собственным слабостям и полной разобщенности разума и чувств), она совершенно легко шла на контакт (говорю же, мне везло!) и, как только я появился в многотиражке, сразу взяла надо мной шефство.

(надрезанную форельку укладываем в подходящую посуду и щедро, не забывая про вспоротое брюшко, натираем каждую рыбку солью и черным перцем).

Сразу обойду подробности "многотиражного" бытия, поездки по бригадам, долгие споры с Моисеичем, который всего боялся, а также Шуркины атаки на Моисеича, обвинявшего меня в максимализме – это лишнее. Нелишним было то, что наши с Шуркой столы стояли «лоб в лоб» и я, к своему удовлетворению, частенько чувствовал на себе ее взгляд, сильно отличающийся от взгляда на мебель.

В эти моменты, чтобы не застать Шурку врасплох и, тем более, не вспугнуть ее, я сосредоточенно что-то писАл (компьютеров тогда не было, и рукописи просто передавались в управленческое машбюро), вполголоса кляня Моисеича. Но ощущал невероятный душевный подъем от слабого осознания того, что хорошенькая женщина явно относится к тебе не только как к сослуживцу, приехавшему сюда на пару месяцев.

(теперь с помощью комбайна, блендера или вручную размалываем в пух и прах две средние луковицы, один лайм или лимон и зубчик чеснока).

После работы, поскольку в поселке все равно делать было нечего, я обычно шел на речку Куршаб, вытекающую прямо из створа строящейся плотины, и пытался рыбачить. «Пытался» – потому что течение было бешеным, а под берегом, где движение вод замедлялось, случались постоянные зацепы, так как откосы были укреплены грубо наваленным известняком. Впрочем, редко, но удача мне улыбалась, и я вытаскивал рыбу, которые местные жители называли «маринкой». Она была не больше ладони и походила по форме на нашего голавля. Ловил я ее для азарта: икра у маринки и брюшная пленка сильно ядовиты, да и готовить ее было негде.

(образовавшуюся из лука, лайма и чеснока кашицу заправляем столовой ложкой любого хорошего коньяка).

И вот однажды (дней через пять после моего появления в редакции) Шурка попросила меня взять ее с собой, что, с одной стороны, меня озадачило (все-таки у нее муж в поселке), с другой – невероятно обрадовало.

Ну что вам сказать, дорогие друзья! Да вы и сами не дадите соврать: коловращение буден настолько обезличивает и делает плоской нашу жизнь, что «сегодня» не отличишь от «вчера», а год нынешний от года предыдущего. Всё наше «всё» прессуется в какой-то однообразный ком без запаха, цвета, воспоминаний и ощущений. Но слава Богу, что что-то доносится иногда из нашего далека – рельефно, подетально, с точно отраженным светом и фактурой в виде пыльной листвы, горячего движения ветра и вкуса воды, в которой чувствуется песочек… Вот так и я «фактурно» чувствую тот вечер с Шуркой на берегу – студент-практикант и взрослая, можно сказать, женщина, отношения которых построены на шутках, которые рано или поздно кончаются.

(а вот теперь приправленную коньяком смесь мы перекладываем на форель и, как в случае с солью и перцем, щедро натираем этой смесью рыбу со всех сторон, забрасывая смесь и в брюшко).

Я не случайно упомянул воду с песочком. Шурка настолько вызывающе подшучивала над моими попытками поймать хоть одну рыбешку, что я, отбросив в сторону удочку и с криком: «Вот как надо ловить!», прямо в одежде нырнул в Куршаб. Топиться я не собирался. Просто годом раньше, когда я практиковался в соседней области, местные пацаны показали мне, как ловят рыбу руками между затонувшими глыбами известняка.

Сильное течение тут же снесло меня метров на 50 вниз, и я понял, что нужно будет потрудиться, чтобы «причалить» к берегу. Испуганная Шурка бежала параллельно, но каждый мой взмах рукой, пронзающий кофейного цвета воды Куршаб, казалось, только разделял нас. И все же, скатившись вниз по течению почти на полкилометра, я выбрался на берег.

– Какой же ты дурак! – крикнула Шурка, стягивая с меня мокрую рубашку.

Мне было смешно, я отплевывался, чувствуя на зубах песок. Но смех разобрал меня еще больше, когда Шурка расстегнула на мне брюки и стала снимать их сверху вниз, опустившись на колени.

– Ты просто законченный дурак!

(теперь натертую смесью рыбку плотно прикрываем подходящей крышкой и оставляем мариноваться минимум на 30 минут).

Вновь обойду стороной последующие несколько дней, наполненные ничего не значащей обыденностью, за исключением одного «но»: Шурка перестала шутить.

Нет, она, как и прежде, подтрунивала над Моисеичем, легко относилась к повседневной запарке с версткой, дежурством в типографии, где тогда существовали еще линотип и горячая отливка газетных форм.

Шурка перестала шутить со мной. Поэтому я вполне серьезно отнесся к ее предложению:

– Хочешь поймать настоящую форель?

– Хочу («живую», то бишь, жареную форель я видел лишь в детстве в ресторанчике на берегу озера Рица в Абхазии).

– Арон Моисеевич, – обратилась Шурка к прислушивающемуся к нашему разговору Моисеичу, – отвезем московского гостя к форелям?


(вот теперь, пока рыбка маринуется, можем включить духовку – на максимум. Затем обильно смазываем растительным маслом противень, чтобы на нем не пригорал капающий с рыбы жир, и укладываем на противень решетку, на которую мы выложим рыбу. Как только духовка согреется, а время, отпущенное для маринования форели, выйдет, очищаем каждую рыбку от остатков маринада и укладываем на решетку так, чтобы рыба друг с дружкой не соприкасалась. Слегка взбрызгиваем форель растительным маслом и задвигаем противень с решеткой и лежащей на ней рыбой в духовку так, чтобы противень находился поближе к донышку духовки. Температуру в духовке сбрасываем до 150 градусов – иначе в квартиру полезет дым горящего рыбьего жира. Больше никаких телодвижений до полного запекания рыбы не предпринимаем).

…Когда Моисеич уехал, пообещав вернуться за нами на следующий день, я, честно говоря, ни о каких форелях не думал.

Вряд ли подобному бездумию способствовало глухое ущелье в районе озера Сагдиункур, где никого не было на десятки километров вокруг. Или – вялотекущий горный ручей, который можно было просто перепрыгнуть (какая там может быть форель?).

Я думал, как мы будем ночевать в одной палатке посреди этой глуши, потому что решения, в силу того, что я мужчина, все равно нужно было принимать мне.

Но я, видимо, до того момента просто плохо знал Шурку.

Вечером, не говоря ни слова, она просто сняла с меня рубашку – точно так же, когда я выкупался в речке Куршаб. И – брюки.

Мы некоторое время просто простояли друг против друга настолько близко, что я, кажется, слышал стук ее сердца. Со стороны это, должно быть, выглядело комично – парнишка в трусах и – по-походному одетая женщина рядом.

И все же хорошо, что Шурка начала первой: а то ведь я мог подумать, что она, как заботливая мама, просто хочет уложить меня спать…

(Что-то я расстроился, дорогие друзья. Закончу на этом. Не забудьте готовую рыбку перед подачей взбрызнуть коньяком)

(В заголовке использована цитата из романсеро Федерико Гарсиа Лорки "Неверная жена")

Марихуана


В 16 лет я впервые попробовал марихуану. С другом моим Валеркой мы выбили из беломорины табак, смешали его с растолченным кусочком «дури», скрутили папироску вновь и пустили ее по «кругу».

Кроме меня и Валерки в «круг» входили его девица Лариска, с которой он не расставался последний год, и его же троюродная сестра Нинка – женщина тридцати двух лет.

Конечно, на беломорину налегали в основном мы с Валеркой. Но поначалу должного эффекта не почувствовали. Поэтому Лариска и Нинка были отправлены с трехлитровым баллоном за пивом к Саре – в будку у летнего кинотеатра. Когда они вернулись, то застали такую картину. Два идиота корчатся от смеха в креслах друг против друга, не в силах вымолвить ни слова, а появление дам с пивом вызывает у них более затяжной приступ гогота.

Пиво (кислое, как обычно разбавленное Сарой водой и чайной содой) подействовало на меня отрезвляюще. Доселе мое нормальное и горестно созерцающее весь этот бедлам «я» вернулось в свою же оболочку и попросило одурманенный шишками мозг на время встряхнуться. С трудом преодолев раздвоение личности, одна половинка которой безумно хотела есть, а вторая требовала «продолжения банкета», я отправился пошарить что-нибудь на кухню. Вернувшись, обнаружил, что Валерка взасос целуется с Лариской, а Нинка сидит, потупив взор, и лицо у нее просто пылает от стыда, словно она пару раз не была замужем и вообще не знает, откуда берутся дети.

Помахивая двумя полукольцами краковской колбасы, я тут же пнул Валерку по ноге, заметив, что негоже заниматься интимными делами на виду людей, которые не могут проделать то же самое. На что Валерка, оторвавшись от Лариски, вдруг предложил:

– А давайте поиграем в семью.

– Это как?

– Очень просто. Мы с Лариской будем мужем и женой, а ты то же самое – с Нинкой.

Нинка, которой я протянул вторую половинку колбасы, так и замерла с этой колбасой в руках, а схлынувший было румянец на щеках заалел пуще прежнего.

– Брось это, – скомандовал ей Валерка, показывая на колбасу, – подойди к нему и обними. Да так, как бы обняла горячо любимого мужа.

Мы все рассмеялись, но Нинка так и сделала: подошла, положила мне руки на плечи, но прижиматься, как того требует процедура, не стала. И я (про себя, тихонечко) вздохнул с облегчением – откуда-то снизу, по ногам внезапно пошла теплая волна, схожая с той, что возникала при разглядывании картинок с голыми девицами. Наверное, я почувствовал бы себя неловко, если б Нинка поняла, что я возбужден.

Таким началом игры в «семью» Валерка остался недоволен.

– Обними, как следует, – настаивал он. И уже ко мне: – Ты тоже не стой, как истукан. «Жена» она тебе или кто?

Я привлек Нинку к себе, стоя к ней вполоборота, как бы прикрывая бедром собственную рвущуюся наружу плоть, но, пожалуй, поплыл еще сильней, ощутив сквозь тонкое ее платьице и такие же тонкие трусики что-то горячее и пульсирующее в самом низу живота.

Наверное, мы с ней выглядели довольно забавно. Валерка с Лариской давились от хохота, я тоже делал вид, что смеюсь, хотя меня уже пробирала дрожь, а Нинка, вся пунцовая, молча прижималась к моему плечу в неудобной, неестественной позе, боясь шевельнуться.

–Теперь целуйтесь! – продолжал командовать Валерка, – Долго! Страстно! Как молодожены!

Нинка, наконец, поменяла позу, как бы обойдя мое бедро, и теперь ее лицо было совсем близко – я рассмотрел мелкие морщинки в уголках ее прикрытых глаз, колечки волос над выщипанными бровями и совершенно влажные губы.

Делать нечего, я предпринял жалкую попытку поцелуя. Как умел. Хотя до этого, кроме как в щечку, никого еще не целовал.

– Не так делаешь, – прошептала Нинка, не открывая глаз, и осторожненько так цапнула губами мою нижнюю губу, чуть ее потянула, а еще через мгновенье я словно куда-то провалился. Или взлетел? Или стал растворяться – то ли в Нинке, то ли в самом себе, то ли в стенах Валеркиной комнаты?..

– Ну, вы уж совсем заигрались, – чуть позже бурчал Валерка, пока мы с Нинкой медленно приходили в себя. Никто не смеялся. А я с тех пор больше не делал попыток курить шишки, поняв, что есть на свете более головокружительные вещи.


***

…Однако в тот день мы мирно разошлись по домам, где мне здорово досталось от матери за «запах пива». Но перспектива тяжелого разговора с отцом, которому мать обещала пожаловаться, выглядела уже не столь пугающей. Я думал о Нинке.

Она была в незавидном положении разведенки, когда считается за благо помалкивать и не мелькать перед глазами приютивших ее родственников. Я разглядел-то ее толком, только когда мы пускали по кругу беломорину. Маленькая, симпатичная, с немного вздернутым носиком, отчего казалось, что смотреть она привыкла снизу вверх. И эта забавная «вздернутость» как бы вычеркивала ее из табели взрослых, до которых нам не было дела. Одно лишь взрослое в Нинке «обстоятельство» вызывало у меня время от времени холодок,  перетекающий от солнечного сплетения куда-то за барабанные перепонки. В отличие от наших не сформировавшихся еще подруг-однолеток, она обладала безупречной фигурой, в которой природа все уже расставила по местам.

Вновь увидеть мне ее не удалось: Нинка исчезла. На все мои вопросы, которые я старательно камуфлировал, чтобы скрыть личную заинтересованность, Валерка отвечал уклончиво: «Не знаю». Прошло два года, и меня забрали в армию. А когда до дембеля оставалось всего ничего, я вдруг получил телеграмму. Писала Нинка: «Привет, «муж»! Валерик сказал, что ты меня разыскивал. 27-го я буду в городе, где ты служишь. Можем встретиться…».

До 27-го оставалось целых четыре дня. Неимоверными усилиями я выторговал у ротного увольнительную и стал прикидывать, где бы эта встреча могла состояться, ощущая спонтанную внутреннюю дрожь. Если Нинка готова была со мной встретиться, приехав сюда, за тридевять земель, – не для того же она это делала, чтобы просто посмотреть на мальчишку, который был младше ее на 16 лет? И чем ближе был день нашей встречи, тем больше мысль, что мной интересуется зрелая женщина и с этим фактом нужно что-то делать, будоражила мое воображение и забрасывала бренное тело куда-то на небеса.

Все это, наверное, и сыграло со мной злую шутку. 26-го я шел от солдатского магазина к казарме, витая в облаках и за каким-то чертом машинально перебирал в руках колоду игральных карт. Меня остановил полковой замполит, с которым отношения перед дембелем, скажем так, были сложными. Я получил трое суток ареста и тут же караульным нарядом был препровожден на гарнизонную губу – отсиживать от звонка до звонка.

Еще через шесть лет, когда я заканчивал учебу в Москве, мне позвонил Валерка: «Мать с Нинкой, – сообщил он, – будут проездом в Днепропетровск. Очень прошу, встреть их на Казанском вокзале и перевези на Курский». Я полетел буквально на крыльях. С трудом дождался поезда, ворвался в вагон. Ни Нинки, ни Валеркиной матери там не было. Я оббежал весь состав, сделал через справочную Казанского объявление. Но и на этот раз увидеть Нинку было не суждено.

И все-таки мы встретились. В поселке под Днепропетровском. Узнав друг друга сразу, словно виделись вчера.

Нинка жила одиноко в отдельном доме с маленьким двориком, засаженным старыми вишнями, между которыми стоял дощатый топчан с навесом. Он одной стороной упирался в глухой соседский забор, а другой, под углом, нависал над топчаном, и с него время от времени скатывались свернутые от зноя листочки.

Мы проговорили до позднего вечера, вспоминая свои жизни по отдельности, поскольку в них, конечно, почти не было пересечений, если не считать злосчастные шишки в юности и двух несостоявшихся встреч. А когда воспоминания оказались исчерпанными, я, сам не зная почему, еще раз пристально всмотрелся в Нинкины глаза, в которых сохранилась характерная «вздернутость», и расстегнул верхние пуговицы ее халата.

Она улыбнулась, совсем как тогда, когда я пытался неумело ее поцеловать, но сопротивляться не стала. Я положил ее на топчан, продолжая методично расстегивать пуговицы, бретельки, зажимы на чулках, и даже отметил попутно, увидев ее обнаженное тело, что оно не подчинилось времени. И только когда полупьяный от нахлынувших чувств я нашел губами ее губы, все еще пахнущие нашим первым поцелуем, до меня донесся спокойный Нинкин голос:

– Не поздно ли ты это делаешь?

– Нет, – не сразу ответил я.

Мне шел шестьдесят восьмой год, Нинке, стало быть, – восемьдесят четвертый. Но что-то настойчиво мне внушало, что вся жизнь еще впереди.

Мясо и овощи в собственном соку по-ёзгечуйски на фоне отвергнутой любви и спонтанной песни в духе романсеро


Любовь и лето, дорогие друзья, вещи хоть и разные, но в чем-то все же схожие. В первую очередь тем, наверное, что их уход не может не вызвать легкую грусть и легкое сожаление. Жизнь продолжается, конечно, но куда деться от едва различимого щелчка, когда в очередной раз поворачивается колесико ее счетчика?..

Много лет назад, после двухдневного перехода на лошадях, занесла меня нелегкая в богом забытый киргизский аул Ёзгечу (позже я узнал перевод этого слова: «Летняя переправа», что соответствовало сути, поскольку даже на лошадях туда можно было пройти только летом). Что я там делал и сколько был – не суть важно. Важно, что я влюбился в местную девчушку по имени Суусар, которая ходила в кирзовых сапогах. Без всякой задней мысли (пацаном был) я признался в этом Суусар. И она сказала: «Нет».

Было это в день моего отъезда из Ёзгечу. Накануне гостеприимные киргизы зарезали барашка, что-то уже варилось в котлах, а хозяйский мальчишка деловито взбивал в бурдюке свежезабродивший кумыс. Суусар же предстояло в честь гостя приготовить коронное блюдо ёзгечуйцев, чем-то похожее на андижанскую дамламу.

– Мы очень разные, – сказала мне Суусар в ответ на мое признание. И, тонко нарезав несколько кусочков курдючного сала, выстлала им дно стоящего перед ней казана.

– Ты европеец, – продолжила она, указывая на белоснежные кусочки, – а я (указывая на цвет казана) – азиатка.

– Ну и что? – попытался возразить я, – все люди сделаны из одной плоти.

И положил поверх кусочков сала несколько бараньих косточек и относительно мелко нарезанное мясо.

Суусар грустно улыбнулась, бросила поверх мяса щепотку соли, щепотку красного перца и щепотку растертой в ладонях зиры, от чего запах кислого молока, исходящий от ее волос, принял горячий и возбуждающий оттенок.

– У каждого, тем не менее, своя кровь – продолжила она, порезав на две части несколько некрупных помидоров. – У меня, например, пресная, как у этих овощей. И у моей матери она пресная… У тебя же не такая?

С этими словами Суусар выложила порезанные помидоры поверх мяса и косточек.

Я не знал, какая у меня кровь. Но хуже всего, я не знал, что ответить. Подсолив слегка помидоры, я разрезал пополам вдоль три луковицы, мгновенно ощутив резь в глазах. Но слезу, думаю, выбил из глаз все же не лук, а мое молодое бессилие в аргументах (пацаном я был, повторяю).

– Ест глаза, – чертыхнулся я, когда Суусар обратила внимание на бегущую по моей щеке слезу, – очень жесткий лук.

И небрежно бросил половинки лука поверх помидоров.

– Не огорчайся, – улыбнулась она так, как улыбаются проницательные восточные женщины и выбрала из стоящего рядом ведра две моркови. – В любом случае впереди у тебя такая же яркая и сладкая жизнь, как эти клубни. Она уложила разрезанную пополам морковь рядом с брошенным мною луком и вновь всыпала щепотку соли, щепотку красного перца и щепотку растертой в ладонях зиры.

– Без тебя, – упрямствовал я, – вряд ли жизнь будет яркой и сладкой. Скорее всего – горькой, как этот молодой чеснок.

Я снял кожицу с молодого овоща с таким остервенением, что шелуха полетела в казан. Это, конечно, никуда не годилось, благо Суусар с той же восточной, но уже покладистостью, быстро ее удалила. Я пытался воспользоваться моментом, чтобы ненароком перехватить ее ладонь или хотя бы ее коснуться. Но не успел, ограничившись тем, что положил чеснок рядом с морковью и луком.

Тем временем она взяла баклажан, созревший настолько, что его иссиня-черная кожица спорила по цвету с тугой и черной косой Суусар.

– Вспоминая меня, – вновь с улыбкой проговорила она, срезая кожицу, – ты всякий раз, особенно в тяжелые моменты жизни, будешь чувствовать, как темное меняется на светлое и отлетает прочь, подобно этой шкурке. Светлое будет дробиться, как этот овощ, но меньше его не станет, ибо даже в разбитом зеркале есть своя прелесть – в виде новых, хоть и мелких, зеркал.


С этими словами, разрезав баклажан на четыре части, она положила его рядом с морковью, луком и чесноком.

В то время я изучал Лорку, а вернее – его «Сомнамбулический романс» в оригинале («Любовь моя, цвет зеленый, зеленого ветра всплески …»), который очень приличествовал моменту. Но я решил его не читать киргизкой девушке на испанском, на котором он звучал бы убедительнее, а как перевести романс на киргизский, я тоже не знал. Поэтому я взял пару болгарских сладких перцев, удалив из них семена.

– Тоска моя будет зеленой, как этот перец, и осколки твоих зеркал будут только множить эту тоску, – продолжил упрямствовать я, уложив перцы целиком рядом с баклажаном.

Она молча вынула из другого ведра пару-тройку сморщенных картофелин, и я шестым чувством уловил в этом жесте последний, решающий аргумент.

– Я старше тебя на целых восемь лет.

Из-под сморщенной кожицы картофелин все же блеснула на солнце их чистая и гладкая плоть. Разрезав клубни пополам, Суусар положила их рядом с моей зеленой тоской, добавив стручок опять же зеленого жгучего перца. С щепоткой соли, щепоткой красного перца и щепоткой растертой в ладонях зиры.

Тогда я взял маленький кочан капусты, в листьях которой иногда находят детей, и разрезал его вдоль на небольшие дольки в надежде, что хоть через эти разрезы раздастся тонкое младенческое попискивание, способное растопить камень женского сердца. Мне казалось, я даже услышал этот писк Но Суусар поспешно взяла каждую дольку и нанесла на срезы тонкий слой мОя (аналог нашего топленого масла) так, как мы обычно мажем маслом бутерброд. И положила дольки поверх картофеля, добавив щепотку соли, щепотку перца и щепотку растертой в ладонях зиры.

Что я мог сделать? Только устлать капусту, подобно кладбищенским цветам, веточками укропа и кинзы.

Суусар поняла мой жест, еще раз грустно улыбнулась и плотно закрыла казан крышкой.

Надо мной же, кажется, захлопнули крышку гроба, загнав по краям 9 медных гвоздей.

Я разжег очаг и, как только дрова прогорели, поставил на него казан, оставив гореть одну единственную головешку, как символ последней надежды, которая, конечно, теплится в каждом из нас.

Суусар одобрительно кивнула головой, ибо у нас был по крайней мере еще час, в течение которого можно было ощущать слабое горение надежды, зажигая новое полешко от догорающего. И я неожиданно для себя запел. Первое, что пришло в мою тогда практически мальчишескую голову:

–.................................................


-.................................................


-.................................................


-.................................................

Между тем прощальное ёзгечуйское блюдо в собственном соку поспело. Мы выложили его на тарелку согласно местным традициям, чтобы наполнить запахи гор, тронутых осенью, ароматами нарождающегося лета, ибо никому не хотелось с ним расставаться.

А распрощались мы в сумерках, поскольку переход от Ёзгечу до Кара-Алмы, где меня ждала машина, был намечен на раннее утро. Но тут я сделал две, на мой взгляд, непростительные ошибки. Во-первых, я решил запечатлеть наше расставание на мой старенький "Зенит", спрятав его в кустах и взведя язычок автоспуска (Суусар ни в какую не соглашалась фотографироваться).

Во– вторых, я сказал ей "Прощай", даже не пытаясь в темноте вглядеться в ее раскосые глаза. Дома, проявив пленку, я обнаружил, что на снимке, кроме меня, больше никого нет.

Гигантская колесница в небе


Памяти 131-й Майкопской бригады,

сожженной на грозненском вокзале


Теплушку мотало в разные стороны. Дробился стук колес. Холодный декабрьский ветер лез в щели. Солдаты спали, накрывшись шинелями. У печки дежурил ефрейтор Восклецов. Дежурил исправно. Пламя гудело в трубе. Буржуйка малиново светилась в темноте.

Шмелеву пока не спалось. Назойливо лезли мысли о том, как пристроиться в «точке высадки десанта». Хорошо, если ночевать придется не в танках, а хотя бы в палатках. Нужно будет выбрать место у печки. А что дадут на горячее? Если «щрапнель» – хорошо. Если макароны – плохо. От макарон крутит живот. И толку мало. Славно было б, если б старшина взвода управления расщедрился на тушенку.

Шмелев слегка толкнул соседа – механика Горюнова. Доставил тот на погрузке хлопот. Свалил машину с платформы. Благо, что не совсем, а только левой стороной. Пришлось таскать старые шпалы и подпирать ими провисшую гусеницу с катками. Только часа через три сам комбат, сев за рычаги, сумел поставить «Т-72» на место.

–Эй, Горюн, – позвал Шмелев.

Горюнов не откликнулся.

«Спит», – подумал Шмелев и закрыл глаза.

Горюнов не спал. Смотрел в темноту большими грустными глазами. Переживал.

Танк он свалил случайно, сам не зная, как это случилось. Видел хорошо знаки регулировщика, выполнял все команды. Но в какой-то момент перетянул рычаг планетарного механизма…

«Жизнь такая», – думал Горюнов. Любое хорошее дело шло у него наперекосяк. Наверное, не та голова. Садовая…

Шмелев потянул носом и приподнял голову. Пахло гречневой кашей. Восклецов распатронил свой сухой паек и грел на буржуйке банку с концентратом.

–Эй, ВосклЯцов! – ёрнически переиначивая восклецовский говор, позвал Шмелев. – На мою долю тоже оставь.

– Банку… давай, – шмыгнул носом Восклецов.

Шмелев сунулся было в свой вещмешок, но передумал.

– Ничего, мне одной ложки хватит.

– Ладно, – ответил Восклецов.


Каша аппетитно скворчала на печи. Восклецов подбрасывал уголек и поддевал, чтобы не пригорело, кашу ложкой. Мысли тяжело ворочались в голове. Перед глазами всплывали черные бревенчатые избы, доносился запах навоза. По непролазной грязи тащилась бричка с пьяным возницей.

Когда каша поджарилась, Восклецов дернул Шмелёва за ногу.

– Что? Готова?

– Ложку… ищи.

– Ложку найдем, – весело отозвался Шмелев.

– Молодец, ВосклЯцов, – бубнил набитым ртом Шмелев, – только разумение у тебя короткое.

– Что? – удивился Восклецов.

– А может наоборот – долгое. Долго разумеешь, коротко делаешь. Не ясно? Ну, ничего, ночь впереди, подумай, может, и поймешь. Ты наворачивай, наворачивай, чего вылупился-то?

– А! – встрепенулся Восклецов и попробовал дотянуться до банки.

– Эх ты, деревня Никоновка Черниговской области, – отстал от банки Шмелев и вытащил из отворота ушанки окурок. – Курево-то оставить?

– Вологодский я, – тупо ответил Восклецов.

Банка была пуста.


Едва Шмелев забрался на нары, с нижней полки высунулся наводчик Султанов.

Восклецов смотрел на пустую банку, рассеяно думал. В банке уже чернела земля, в которой вился клубок дождевых червей. С речки Углы тянуло туманом и лещами. На берегу сидели рыбаки.

– А, Восклецов, кушаешь? – сонно спросил Султанов.

– Хочешь?

– Не, чай хочу. Настоящий чай хочу. Зеленый.

– Это… как? – удивился Восклецов.

– Это так: мало чай пьешь – большой сила получаешь. Армейский чай плохой.

– Эта. ..вода есть.. . В котелке…

– Ты добрый ошна, Восклецов. Но давай мой чай пить. Сахар, сухарь… Хороший чай пить будем.

– Чайком, значит, балуетесь, – свесился сверху Шмелев.

Восклецов рассеянно улыбнулся.

– Иди, тоже пей, – пригласил Султанов. – Хороший чай сделал ошна Восклецов.

– Я? – удивился Восклецов.

– Уж не откажусь. – Шмелев спрыгнул с полки и подсел к буржуйке – А пошамать к чаю что-нибудь найдется?

Султанов придвинул к нему сухари.

– Наши ничего с чаем не едят. Лепешка, навот, виноград на столе есть. Но наши только чай пьют. Baй-бой! – загрустил неожиданно Султанов.

– Много ли проку воду голую дуть, – пробубнил Шмелев. – Вон деревенщину нашу спроси. Небось, к блюдечку чая сала изрядный шмат, шанежки. А, ВосклЯцов?

– Ты… чего? – спросил Восклецов Султанова, в раскосых глазах которого блеснули слезы.

– Лепешка хочу, – вздохнул Султанов. – В руки взять хочу. Понюхать хочу. Давно не видел.

– Да, – вздохнул вслед за ним Восклецов. В дымном проеме пятистенника возникли мамины руки и огромные ломти каравая. Он тоже хотел понюхать хлеб.


– Кто там ностальгию разводит и бравым солдатам мешает спать?

Из темноты противоположных нар высунулась взлохмаченная голова сержанта Казановича, отчисленного перед армией с философского факультета МГУ.

– А, Шмелев! – Казанович накинул на крупные плечи шинель и подсел к буржуйке, – Тебя в соседстве с едой только и видишь. Молодец! Да ладно ты обижаться, сиди уж!

Казанович выставил вперед руки и наткнулся на банку из-под каши

– А ну-ка, Восклецов, пошарь-ка в моем «сидорке». Пировать – так пировать.

Восклецов послушно шагнул к нарам.

– Что, Султаныч, – Казанович приобнял за плечи Султанова. – Скучаешь, значит, по своему кишлаку? Да, здесь тебе не оазис с дынями и ишаками. И как тебя угораздило оказаться в российской армии?

– А я знаю? – беспечно махнул рукой Султанов.

– Хитрым надо быть, – продолжал Казанович, вскрываяпринесенные Восклецовым банки. – Разве не так, Шмелев?

– А что я-то?

– Ладно, не бойся, не буду тебя угнетать.

– Чего пристал? – взъярился Шмелев.

– Ну-ну, – миролюбиво протянул Казанович, – ты не очень-то выходи из себя. Молод еще. Да сядь ты, сядь. Кашу есть сейчас будем.

– Ох, и натура же у тебя, Казанович, – выругался Шмелев, забираясь на полку. – Язва турецкая. Мстишь, что ли, за то, что, загребли? А еще философ.

Казанович расхохотался.

Банки с кашей еще шипели на буржуйке, когда проснулся взводный – лейтенант Махонов. Увидев сидящих у печки солдат, он хотел было приказать лечь спать, но передумал, вслушиваясь в их разговор.

– Дурак он, – сказал Казанович, имея в виду Шмелева, – напомнил мне одного милиционера, когда я однажды закурил в подземном переходе. «Документы гони», – орет. Достаю студенческий билет, а он, значит, чтобы меня поддеть, говорит: «А еще очки одел!» Прямо так: «одел».

Казанович оперся спиной о дощатую стену вагона и сунул в уши наушники плейера, с которым никогда не расставался.

– Это… музыка? – спросил Восклецов.

– Музыка, – проговорил, не открывая глаз Казанович. – Пинк Флойд, «The Great Gig in the Sky».

– А-а, – понимающе протянул Восклецов.

– «Гигантская колесница в небе» по-нашему. Из «Обратной стороны луны».– Казанович зашептал что-то непонятное для Восклецова, видимо просто повторяя вслух слова из "музыки":

And I am not frightened of dying, any time will do, I don't mind.

Why should I be frightened of dying?

There's no reason for it, you've gotta go sometime.*)

– Что такое… колесница? – не удержался Восклецов.

Казанович выключил плейер и снял наушники.

– Это что-то вроде нашего «Т-72», только без башни.

– А-а, – вновь понимающе кивнул Восклецов.

Казанович улыбнулся, глядя на Султанова и Восклецова:

– Чего приуныли? Давайте-ка, ешьте.


Механик Горюнов, слушая, о чем говорил Казанович, чуть не расплакался. Не поминают, значит, его дурным словом. И сам бы не помянул, случись такое с кем-либо. Но то другие. У других иное, выражаясь словами Шмелева, разумение. Надо же, машину завалил! Три часа сна отбрил у людей, как лезвием.

Он снова вспомнил регулировщика, машущего руками в свете фонарей. Перетянул рычаг, перетянул. Помнил, как качнулся кусочек неба между станционными постройками, как хрустнул под днищем край платформы… Как вылез рассеянно из машины… А тут комбат бежит: «Твою крову мать!».

«Садовая, садовая головушка», – сокрушался Горюнов. Все в жизни не так, не с того краю…

– Вы что, плачете, ефрейтор Горюнов? – тихо, как во сне, донесся тонкий голосок сержанта Быстрова, только приехавшего в «линейку» из танковой учебки.

Ну вот, не хватало молодым нюни показывать! Горюнов повернулся на другой бок и сделал вид, что спит.

– Товарищ ефрейтор, – вновь позвал Быстров, склоняясь над Горюновым. – Не переживайте, прошу вас, с каждым может случиться, товарищ ефрейтор!

– Ммм, – промычал Горюнов и повернулся к Быстрову: – Чего не спишь, сержант? Не переживаю я. А всплакнул, видимо, во сне. Не приставай.

Быстров доверчиво смотрел на Горюнова и молчал.

– Спи ты лучше, командир. Завтра разгрузка, намаешься на мою голову.


– Извините, товарищ ефрейтор… Я думал…

– Хорошо, что ты думал, Быстров, – прошептал с теплотой в голосе Горюнов. – Только поменьше думай о чужих бедах, больше проживешь.

– Извините, товарищ ефрейтор.

Казанович приступил было к трапезе, но не донес ложки до рта. Так и замер.

Султанов тихо запел только ему известную песню. Восклецов тоже не дотронулся до каши. Смотрел, ссутулившись, на игру огня в печи. Лицо его ничего не выражало.

Султанов пел. Вдохновенно как-то, не на публику.

– Ты случайно стихи не пишешь? – спросил немного погодя Казанович.

Султанов улыбнулся.

– На моей родине все сочиняют. Не каждый пишет. Но каждый сочиняет.


– Прочел бы что-нибудь.

– Не поймешь.

– А ты с переводом.

– Нельзя. Не получится.

Казанович отставил в сторону банку и с уважением посмотрел на Султанова.

– Видел, Султаныч, я вашего брата много. На рынках. В дворниках. На стройках. Но почему именно тебя отрядили «Родину защищать»?

– Не знаю, Казан. Два года сюда, два года туда, какая разница?

– Ну да, – помрачнел Казанович, – скоро узнаешь, как у нас одним десантным соединением берут города условного противника.

Султанов ничего не понял и снова запел.

Восклецов к своему удивлению разглядел за пламенем широкий жаркий луг, по которому скользила литовка, и ровные рядки скошенной травы. Отчетливо донесся свист коростеля.


Как только все улеглись, и Восклецов вновь задумался у печи, с верхних нар спустился Горюнов.

– Давай-ка, дружок, набоковую. Мне теперь дневалить.

Восклецов сначала с сожалением, а потом просветленно взглянул на Горюнова.

– Ты что это, Восклецов?

– Я… ты спи.

Горюнов хмыкнул, но на нары не полез.

– Эх, дружище Восклецов-Восклецович.! В другой раз, может, я и поспал бы, спасибо. Охоч я до сна. Нo теперь… Нет, номер не пройдет.

Восклецов с надеждой в глазах продолжал смотреть на Горюнова.

– Я… это… тоже с тобой.

– Твое дело, – махнул рукой Горюнов и уселся рядом.

Они надолго замолчали, думая каждый о своем. Лишь изредка Восклецов подбрасывал в буржуйку уголек.


Сон таки стал подкрадываться к Восклецову под утро, если утром можно было назвать висевшую над землей декабрьскую промозглую темень.

На пол что-то глухо шлепнулось, и почти уткнувшийся носом в буржуйку Восклецов разглядел вывалившийся из шинели Казановича плейер.

– Ты это… включи, – попросил он сидевшего в неизменной позе Горюнова.

Поначалу лязг металла и звуковая какофония, рвущаяся из наушников, оглушили Восклецова. Но он все же уснул, так и не поняв: то ли музыка наложилась на сон, то ли сон – на музыку.

Он увидел привокзальную площадь, очень похожую на ту, что в Вологде. Вокруг почему-то всё горело. Дома и деревья. Асфальт и фонарные столбы. Люди и даже вода, бьющая из свороченной набок колонки. Горели батальонные «Т-72» – настоящим фонтанирующим пламенем, какое он наблюдал на плавке в Череповце.

А еще Восклецов увидел свою машину – с оторванной башней. В клубах огня и дыма она поднималась в небеса, как та колесница из услышанной им музыки, бешено вращая горящими катками и разбрызгивая в разные стороны искры.

*)-Я не боюсь умереть, мне все равно.Чего мне бояться? Рано или поздно это произойдет.

– Я никогда не говорила, что боюсь умереть (англ).

Ушиб сердечной мышцы

Хранительнице личностных матриц посвящаю

Поначалу мне казалось, что я совершил непростительную глупость, согласившись поработать шеф-поваром в студенческом отряде. Видимо, меня подкупили условия нашей «базы». Несмотря на то, что она располагалась в летнем пионерском лагере, из которого детвора съехала в конце августа, столовая и кухня были оснащены по последнему слову техники. Имелась даже электрическая картофелечистка, чем-то напоминающая бетономешалку, не говоря уже о действующих холодильных установках, паровых котлах и огромной плите с жарочными шкафами.

Сезон, что и говорить, мы отбарабанили на славу. Под конец я умудрился приготовить шашлык на все 200 человек, загнав обслуживающий персонал кухни в лес – заготавливать шампуры. А осенью следующего года меня неожиданно вызвал к себе наш факультетский декан.

– У нас сложная обстановка с питанием в нынешнем отряде, – сообщил он, – прошу вас оставить занятия и съездить к ребятам на неделю. Чуть помолчав, декан добавил:

– Наделяю вас всеми необходимыми полномочиями по решению этого вопроса. Начальник отряда в курсе дела.

Конечно же, я был не против поболтаться недельку среди младшекурсников, занятых, в основном, на сельхозработах. В их глазах, учитывая, что за моими плечами была уже армейская служба, я выглядел «папой». Особо не вникая в причины, почему кормежка студентов была неважной, я по приезду на базу тут же разогнал прежнюю поварскую команду и отобрал из отряда более, на мой взгляд, адекватных ребят.

В этот же день случился конфликт с колхозным начальством, когда было обнаружено, что коровья туша, доставляемая с деревенской скотобойни, явно не дотягивает до договорного стандарта. Проще говоря, кто-то по дороге таинственным образом лишал ее не только особо лакомых, но и весомых частей филе и вырезки.

Злобно брызжа слюной, колхозный председатель на этот счет принял собственное решение:

– Не нравятся наши туши – забирай корову живьем!

К ужасу моих поварят, я распорядился привести отобранное мною животное на базу и собственноручно, поскольку никакие приказы не срабатывали, сначала ударом кувалды, а затем с помощью длинного ножа отправил, как говорится, корову на небеса. А когда со скотобойни прибыл тамошний «специалист», чтобы забрать полагающиеся колхозу шкуру, голову и ноги животного, все это было объявлено своеобразной компенсацией за прежний недовес и мою работу в качестве забойщика.

Таким вот оказался мой первый рабочий день, если, конечно, не считать уже чисто поварской возни и грандиозного ужина для отощавших студентов.

Вечером, заперев на ключ подсобку, занятую мною под «кабинет», я еще раз вышел на кухню, чтобы проверить, как отмыты котлы и столы. И вдруг услышал шорох, донесшийся из помещения с картофелечисткой.

Склонившись над огромной кастрюлей, какая-то студентка уныло вычищала из картошки глазкИ.

– Ты что здесь делаешь? – задал я глупый вопрос.

Она вздрогнула и повернулась ко мне лицом. В тот момент у меня буквально ухнуло сердце.

– А я в наряде, – ответила студентка.

– В чем, в чем? – переспросил я, стараясь справиться с нарастающей внутри меня бурей.

Она рассмеялась, обозначив глубокие ямочки на щеках, и встала, наконец, со своей приземистой табуретки.

– Я думала, вам, как человеку, служившему в армии, известно это слово.

Тут я обратил внимание на ее желтые резиновые перчатки, явно на три размера превышающие размер ладоней.

– А ну-ка, сними.

Сельхозработы, конечно, оставили отпечаток на ее тонких, почти прозрачных руках.

– С завтрашнего дня, – сказал я ей, направляясь к выходу, – будешь работать здесь постоянно.

– Начальник отряда не позволит.

– Я сказал, значит, – точка. А сейчас отправляйся-ка спать.


***

«Как человеку, служившему в армии…». Надо же, оперативно разлетелась информация о моей персоне, думал я, засыпая.

В армии со мной приключилась одна странная история, которую, опасаясь быть осмеянным, я практически никому не рассказывал. Дело было в Германии, когда там еще стояли советские войска. А именно – на полигоне Швепнитц, считавшемся советской территорией.

Наш комбат, прознав от батальонного писаря, что я умею кашеварить, отправил меня в приполигонный лес «собрать грибков». Взяв вещмешок и, стараясь держаться края изрытой танками дороги, я довольно быстро набрал «второсортных» свинушек и маслят. Но вскоре тут и там стали попадаться крепкие боровички. Как водится, я углубился в лес и потерял ориентиры. Небо же выглядело в тот день застиранной наволочкой.

Должно быть, психологически любому заблудившемуся человеку даже самый приветливый лес начинает казаться зловещей чащобой. В этом плане я не стал исключением, плутая то в темных ельниках, то в чахлых осинниках, стоящих на болотах.

Какие-либо просветы в чаще казались мне спасительными, но и это чувство быстро улетучивалось, поскольку просветы оборачивались всего лишь мелкими опушками и вырубками времен войны. Через несколько часов, совершенно измученный, я свалился в траву на небольшой поляне и, вроде как, уснул, хотя отчетливо продолжал слышать таинственный шепот леса и редкое щебетание птах. Проснулся же оттого, что что-то щекотало мне ухо.

Почувствовав присутствие живого существа, я буквально взлетел на ноги и услышал заливистый девичий смех. Оказывается, пока я спал, какая-то явно деревенская девчонка подкралась ко мне и, забавляясь, водила стеблем травинки по моему лицу.

– Ты кто? – спросил я ее, еще не совсем отдавая себе отчета, что вокруг – чужая страна и дремучий лес, в котором девчонки не водятся.

– Я? Vera, – смеясь, ответила она.

Все еще стряхивая с себя остатки тревожного сна, я нахлобучил на голову пилотку и потянулся за вещмешком.

– До деревни доведешь?

– Здесь нет поблизости ни деревень, ни хуторов.

– Да? Тогда что же ты здесь делаешь?

– Я здесь живу, – вновь рассмеялась Vera, – Ведь я – Vera.

Совершенно не понимая, почему именно Vera должна жить в лесу, я, наконец сообразил, что мы говорим по-русски и что я не сплю. «Неужели ведьма?» – пронеслась в голове веселая мысль (уж как-то не вязался облик молоденькой девчушки, обладавшей простым и насмешливым лицом, с представительницей темных сил).

– А ты догадливый, – улыбнулась Vera. – Я действительно та, о которой ты подумал. Не веришь?

Она протянула руку в сторону мощной сосны на краю поляны, и вековое дерево резко качнулось, как от ураганного порыва ветра. Взлет второй руки довершил дело. Отчаянно скрипя и разрывая корнями дерн, сосна рухнула на соседние деревья.

Я был оглушен, но испуга не чувствовал. Скорее – глупый интерес.

– Чего ты хочешь?

Vera внезапно перестала смеяться и зарделась, совсем как школьница.

– Поцелуй меня.

Едва коснувшись губами ее щеки с легким пушком, зазолотившимся от внезапно вынырнувшего закатного солнца, я поспешно сделал шаг назад.

– Не так, – прошептала Vera, закрыв газа. – По-другому…

Я поцеловал «по-другому», обрушившись, как та сосна, в совершенно невероятные ощущения, собранные из обрывков звуков, невнятных запахов и картин, вызывающих предполетное (или предсмертное?) головокружение.

– Достаточно, – еще раз прошептала Vera, упершись ладошками в мою грудь. Потом привстала и, покачиваясь, медленно пошла вглубь леса.

– Эй, – донеслось оттуда через несколько минут. – Иди по моим следам и все у тебя будет в порядке.

И действительно: примятая ее ногами тропинка в траве к ночи вывела меня на дорогу танкодрома.


***

…Два следующих дня, провозгласив для своих помощников принцип: «Больше мяса – сытнее блюдо», я, главным образом, сидел в «кабинете», разбираясь с накладными, журналами «прихода и расхода», чтобы понять причины из рук вон плохо организованного питания студентов. Мысль, что ребят могли обворовывать свои же завхоз и шеф-повар, которых накануне я выгнал из кухни в поле, просто не желала укладываться в голове. Но элементарная сверка бумаг с фактическим количеством продуктов на складе и холодильниках упрямо говорила об утечках на сторону. При этом была задействована чистой воды общепитовская «технология» усушки-утруски и недовложений, поражающая тем, что ею каким-то образом овладели почти что мальчишки, хоть и принадлежавшие к так называемой золотой молодежи.

Ближе к вечеру в дверь моего «кабинета» осторожно постучали.

– Войдите, – пригласил я, не отрываясь от бумаг.

На пороге стояла та самая студентка, которую я назначил старшей по картофелечистке. На этот раз она была без своего невразумительного балахона и перчаток, и выглядела, как хорошо умытая девочка-подросток.

– Я хотела бы вас поблагодарить, – потупившись, сообщила она. -Спасибо, что вы меня здесь оставили.

– Тебя как зовут?

– Вера.

Вновь повернувшись к своим бумагам, я буркнул:

– Рано радуешься, три шкуры буду драть.

– Спасибо.

– И вот еще что, – добавил я. – Завтра часиков в десять пойдем за грибами. Так что будь в соответствующей экипировке и постарайся обеспечить для кухни запас овощей.

Чистый с моей стороны экспромт насчет грибов явно требовал как осмысленных действий, так и объяснений, когда в 10 утра следующего дня я обнаружил Веру в полной боевой готовности идти в лес. Наверное, подумал я тогда, это и есть то, что называют безумием. Однако мое намерение отправиться за грибами ни у поваров, ни у Веры не вызвали даже намека на вопросы. Мы вышли из лагеря, за дальней оградой которого вилась небольшая речушка, и довольно быстро оказались в лесу. Там я ненадолго остановил Веру, развернув ее за плечи в свою сторону:

– Ты знаешь, как меня зовут?

– Знаю.

– Давай договоримся так, – предложил я, – ты перестаешь называть меня на «вы», потому что это смешно, и мы идем по лесу строго параллельно, не упуская друг друга из виду. А главное – все время говорим. Согласна?

Она молча кивнула головой, заглядывая в мои глаза снизу вверх. И я только утвердился в мысли, что действительно безумен или, во всяком случае, – нездоров. Ибо ТАК желать женщину, всячески при этом отдаляя ее от себя, мог только ненормальный человек.


***

…С грибами нам, можно сказать, не повезло. То ли осенний лес, в котором зеленая еще трава густо была засыпана листвой, оказался не столь щедрым. То ли мы слишком отвлеклись, громко переговариваясь о том, о сем. То ли меня, как обычно, после Германии, лес вверг в состояние дежавю и легкой рассеянности.

Словом, после двух часов блужданий мы повернули обратно.

На подходе к дальней лагерной ограде меня окликнули:

– Постой, мужик!

Из-за кустарников вышли четверо: изгнанные мною «бывший» завхоз, шеф-повар и пара незнакомых парней, видимо, из местных. Я сделал Вере жест, чтобы она шла дальше, а сам остановился, ожидая, когда парни подойдут ко мне. Добрых намерений они явно не испытывали, если учесть, что в руках завхоза и шеф-повара были металлические прутья.

– Слушай, – сказал завхоз, подойдя ко мне почти вплотную, – оставил бы ты свои расследования.

– Это ты о чем?

– Не прикидывайся дурачком.

– Понял, – рассмеялся я, и мысль, что студенты таки обворовывали своих, наконец, улеглась на «место». – Только, дружок, это не расследование. Это констатация факта, что, по-хорошему, вам следовало бы набить морду. Но я добрый: живите пока…

Тут я совершил ошибку, повернувшись к замершей от испуга Вере, чтобы идти дальше в лагерь. Сильнейший удар металлического прута, нацеленного, видимо, в голову, пришелся мне где-то между основанием шеи и правой ключицей. Не успев даже почувствовать боли, я развернулся на удар, выбросив вперед кулак и в какую-то долю секунды, понимая, что могу сильно травмировать завхоза, перенаправил кулак с челюсти в центр грудной клетки.

– Помогите ему, – бросил я опешившим парням, поскольку скорчившийся на траве завхоз почти не подавал признаков жизни.

У меня же, кажется, была выбита ключица, поднялась нестерпимая боль, а из уха хлестала кровь.

– Пойдем отсюда, – сказал я Вере, взяв ее за руку.

Мы «огородами» дошли до лагерной столовой, и там, никем не замеченные, через черный ход просочились в мой «кабинет», который я тут же запер на ключ. Пока Вера приводила в порядок мое ухо, пытаясь унять кровь сдернутым с головы платком, я достал категорически запрещенную в студотрядах бутылку водки и немного плеснул в стакан.

– Вот это правильно, – сказала Вера и окунула в водку окровавленный платок.

Я прижал к уху ее ладонь, мокрую от водки и не менее горячую, чем мое ухо, и просидел так несколько минут, чувствуя, как утихает боль.

– Давай выпьем… вечером, – прошептала Вера, – чтоб никто не видел.

– Давай, – согласился я.


***

Сто граммов водки, которые я опрометчиво налил Вере вечерком в «кабинете», оказались для нее убойными. Правда, из-за того, что мы сидели в полной темноте, чтобы не быть обнаруженными, и постоянно шептались, я не сразу сообразил, что переборщил с дозой.

Это была первая в жизни, выпитая Верой, водка. Она отхлебывала из стакана мелкими глоточками, совершенно не прикасаясь к нарезанной мною колбасе. И я с улыбкой наблюдал, как она становилась все говорливей и как увлажнялись ее поблескивающие в темноте глаза.

Ближе к полуночи, когда лагерь уже спал, я все же решил вывести ее на воздух. Мы, честно говоря, были оба хороши, хоть и старались друг друга поддерживать. Впрочем, холодная сентябрьская ночь (а я вышел в одной рубашке) довольно быстро проветрила мою голову. Что касается Веры, у нее были все признаки отравления. Я едва успел довести ее до реки за лагерной оградой: Веру долго и изнурительно рвало.

Чтобы ее не смущать, я отошел в сторону и присел на поваленное бревно, с улыбкой прислушиваясь к тому, как Вера уже довольно твердым шагом спустилась к воде. Прошло, наверное, еще с полчаса, когда она, наконец, вернулась и присела рядом со мной.

– Мне холодно.

На ней был лишь трикотажный свитерок, который спереди оказался к тому же мокрым. Я молча снял с себя рубашку, оставшись в одной майке, и набросил рубашку на Верины плечи, игнорируя ее полный изумления взгляд.

– Ты же замерзнешь…

– Главное, чтобы ты не заболела, – махнул я рукой, ощущая под кожей топот мурашков.

Вера натянула верх рубашки на голову, как покрывало и распахнула ближнюю ко мне полу:

– Иди сюда. Используем рубашку, как эскимосское иглу. Будет теплее. Я нырнул с головой под откинутую Верой полу, но, поскольку для двоих рубашка была все же маловата, мы практически уперлись друг в друга носами.

Минута горячего шепота, когда уголком своих губ я чувствовал движение ее рта, показалась мне столь нестерпимой и провокационной, что в следующую минуту я сдался. Верины губы пахли рекой и чуть-чуть алкоголем, который почему-то захотелось распробовать.

Слегка ошарашенная, Вера, наконец, раскрыла губы, и я вновь ощутил то предсмертное головокружение, как в лесу под Швепнитцем. С той только разницей, что вокруг ничего не рушилось, а напротив – стремительно нарастало: из воды, холодного сентябрьского воздуха, в котором смешались запахи пота от моей рубашки и легкая горечь рябины.

Мы едва добежали до моего «кабинета», который я даже не закрыл на ключ, чтобы вновь, но уже в тепле, пуститься в исступленное головокружение, без слов, лишних движений, за исключением моих, когда я осторожно снял с Веры свитерок.

До конца раздеть она себя не дала.

– Пожалуйста, миленький, – шепнула Вера, превозмогая дрожь, когда мои ладони поднырнули за поясок ее джинсов. – Только не сегодня, прошу тебя, очень прошу…


***

…Через четыре дня за мной приехали из районной прокуратуры. Сделано все было достаточно деликатно, за что я до сих пор благодарен сопровождавшим меня ментам.

Мне дали возможность сделать необходимые распоряжения по кухне, спокойно собраться и даже обставить мой отъезд так, будто бы в районе возникла необходимость выдать мне полагающуюся шеф-повару медицинскую книжку.

Следователь прокуратуры положил передо мной заявление побитого мною завхоза и заключение местного травмопункта, из которого следовало, что у завхоза сломано ребро и зафиксирован «ушиб сердечной мышцы».

– Тебе не повезло, – почему-то с сожалением вздохнул следователь. – В присутствии трех свидетелей ты немотивированно нанес гражданину М. телесные повреждения средней тяжести. А это – от трех до пяти лет.

– Меня отправят в СИЗО?

– Да бог с тобой, – рассмеялся следователь. – Езжай в Москву под подписку. Пределы области рекомендую пока не покидать.

– У меня еще здесь остались дела.

Следователь вздохнул, и устало прошелся по кабинету.

– Ты что, не понял? У потерпевших есть папы с мамами. Тебе срок светит. Езжай в Москву.

Еще через несколько дней, благодаря вмешательству нашего декана, дело было закрыто. Завхоза и шеф-повара отчислили с факультета за нарушение «университетского Устава». Авторитета нашего декана хватило, чтобы противостоять давлению «сверху», устроенному родителями отчисленных.

Веру после той памятной ночи я увидел только в декабре. Она пришла в комнату в моем общежитии, но поскольку там вился народ, предложила поехать к ней.

Мы вышли на улицу, где я поймал такси, посадил Веру на заднее сиденье и, дав водителю денег, попросил отвезти ее по указанному адресу.

Очень хорошо запомнил ее взгляд, полный недоумения, хотя вопросов к самому себе у меня было, наверное, гораздо больше. Это сейчас я поумнел (или заматерел, если угодно). Хотя вряд ли скажу с полной определенностью, почему мне запомнились подобные Вере девчонки. То ли слишком глубоким был омут, накрывавший меня с ними с головой. То ли так она и проявляется – до конца не реализованная любовь.

Я и смерть моя


Когда я умер и превратился в скелет, меня вместе с другим скелетом почему-то выставили в музее Принстонского университета. Вот стоим мы рядышком и пялимся друг на друга пустыми глазницами. Наконец, я говорю на чистом английском:

–Здравствуйте, меня зовут Марат. А вас?

–А меня – Марта.

«Как я сразу не догадался, что это женский скелет», – пронеслось в моей пустой черепушке.

–Ну что ж, – сказал я, – раз познакомились, давайте поговорим.

–Давайте, – согласилась Марта.

–Опишите, какой вы были при жизни.

Марта немного помедлила, словно соображая, как бы точнее себя описАть.

– Ну, в общем, небольшого роста, стройненькая, рыжеволосая. А глазау меня были зеленые.

–А лицо? Можете описАть лицо?

Марта еще чуток помедлила.

–Я была очень красивой девушкой. Черты лица тонкие. Нос курносый. И – белые-белые зубы.

В подтверждении своих слов Марта щелкнула челюстью, в которой действительно было полным-полно великолепных зубов.

–Знаете что, Марта, – вдруг предложил я, – давайте отметим наше знакомство и где-нибудь выпьем.

Метрдотель ближайшего ночного ресторанчика буквально потерял дар речи, когда в дверях заведения появились два скелета.

– Бутылочку красного, французского, – потребовал я у остолбеневшего официанта. Когда вино было разлито по бокалам, я с чувством произнес: «За нас, Марта!»

Мы чокнулись, крепко сжимая костяшками пальцев бокалы, и залпом выпили. Поскольку вину, мягко говоря, некуда было вливаться, оно тут же оказалось на белоснежной скатерти.

–Не беда, – нашлась Марта. – Давайте представим, что в пустых бокалах вино, которое мы пили при жизни, и попытаемся выпить снова.

Предложение Марты сработало. Я почувствовал легкий шум алкоголя в голове, да и Марта, как мне показалось, зарделась румянцем.

–Официант, – вновь позвал я, – принесите нам тарелки и приборы!

Когда заказ был исполнен и мы, скрежеща вилками и ножами по поверхности пустых тарелок, смаковали воображаемое мясо, я поинтересовался:

– А почему, Марта, вы не спросите, каким я был при жизни?


Марта помедлила, пережевывая особо сочный кусочек «бифштекса», потом спросила:

– Каким вы были при жизни, Марат?

Отложив в сторону приборы и промокнув зубы салфеткой, я стал рассказывать:

– Я был неотразимым парнем. И физически, и интеллектуально. Это сочетание существенно портило мне жизнь. В том плане, что женщины не давали проходу. Я всячески старался их избегать, но тщетно. Как бы вы сами, Марта, реагировали, увидев высокого, мускулистого брюнета с синими глазами, лицо которого, к тому же, выражает недюжинные умственные способности?

– Не знаю, Марат, – вдруг смутилась Марта, потупив взор. Мнев этот момент очень захотелось еёприобнять со всеми последующими делами, но я быстро и с сожалением вспомнил, что мы всего лишь скелеты.

– Однажды, – продолжал я, подавив вожделение, – я отказал девушке своей мечты. Ее настойчивые и назойливые притязания были столь физиологичны, столь плотски, что камня на камне не оставили на образе женского идеала, который рисовался в моем воображении. Все кончилось тем, что девушка вышла в окно на двадцать четвертом этаже.

– Ну, может, не стоило отвергать ее любовь, – еще больше потупившись заметила Марта и быстро добавила: – Нам пора.

Мы вышли из ресторанчика так же, как и вошли – под молчаливые взгляды шокированных официантов и метрдотеля. На улице стояла глубокая ночь, и было довольно зябко. Заметив, что Марта ежится, обхватив плечевые суставы, я решил позаимствовать куртку у припозднившегося прохожего. Прохожий, понятно, возражать, не стал.

Куртка оказалась длиннополой, белого цвета, с капюшоном. Я заботливо набросил ее на плечи Марты, та в свою очередь спрятала голову в капюшон. Так мы шли молча по направлению к музею: Марта – чуть впереди, я – на полшага отставая. Наконец, я решил прервать молчание и потянул Марту за рукав.

– Видите ли, – начал было я и осекся. Потому что в этот момент Марта повернулась ко мне лицом, и вид пустых глазниц под нависшей лобной костью в обрамлении белого капюшона показался мне очень знакомым. «Боже, – пронеслось в моей черепной коробке, – да ведь это же моя Смерть!».

– Узнал? – оскалилась Марта-Смерть, сделав мне шаг навстречу.

– Узнал. Ты однажды уже приходила за мной.

–Точно. Ты действительно тогда был неотразим. И физически, и интеллектуально. Вот только женщин ты не сторонился, напротив, на всю катушку использовал свои природные данные. Это тебя и погубило. Ибо не девушка твоей мечты вышла из окна на двадцать четвертом этаже – я тебя оттуда вывела!

– Помню, – согласился я, уняв страх и сообразив, что в нынешнем моем положении Смерть мне не страшна. – Одного не пойму: зачем ты это сделала?

Смерть поглубже спрятала голову в капюшон, и теперь я практически не видел ее лица. Окрестные фонари выхватывали из темноты капюшона разве что краешек нижних зубов.

– Смерти тоже дано влюбляться, – сказала Смерть после продолжительной паузы. – Теперь я жду от тебя взаимного чувства. Тебе лишь слегка нужно будет напрячь воображение.

Признаться, я был серьезно озадачен таким поворотом событий. При жизни мне не приходилось испытывать проблем с противоположным полом, и я выходил с честью из самых щекотливых ситуаций. А тут было, конечно, над чем задуматься. Влюбиться в гору старых костей, даже если они принадлежат собственной Смерти?!

– Не получится, – заупрямился я. – Моему воображению не на что опереться.

Челюсти Марты-Смерти расплылись в хищной улыбке.

– Разве у тебя не возникало желания переспать со мной, когда мы сидели в ресторане?

«Похоже, эта чертовка способна читать мысли», – удивился я.

– Было. Но ведь ты представилась Мартой и сумела достоверно описАть свой прижизненный облик. Как при таких внешних данных не захотеть?

– Я могу его по-другому описАть, – нажимала Смерть, – в каких угодно красках и каких угодно формах. Так, что и у мертвого проснется желание. Не юли, Марат. Тебе придется ответить мне взаимностью.

Неожиданно тишину глухой ночи разорвали звуки полицейской сирены. Со стороны набережной к нам стремительно приближался оснащенный мигалками и крякалками фургон. Резко взвизгнули тормоза, открылись дверки, и из чрева фургона, как черти из табакерки, высыпали полицейские.

– Господин сержант! – заорал человек в штатском, показывая на нас пальцем. – Это они, арестуйте их!

Я узнал в кричащем человеке того самого полуночного прохожего, у которого он попросил куртку для замерзающей Марты.

Тем временем полицейские окружили нас плотным кольцом, наставив пистолеты. Маленький толстый сержант с внушительной дубинкой на поясе объявил:

– Вы подозреваетесь в ограблении первой степени! Не двигаться и предъявить документы!

Я машинально похлопал было по несуществующим карманам, но в это время раздался спокойный голос Смерти:

– Сержант, вы что, идиот? Какие могут быть документы у мертвецов?

– В таком случае, – отрезал сержант, – вам придется проехать с нами в участок. Для установления личности и написания протокола.

Полицейский обезьянник, куда привезли меня и Смерть, уже до отказа был набит пьяницами и бомжами. Однако появление необычных арестантов смутило эту публику настолько, что она предпочла спрессоваться по углам.

–Ничего страшного, – подбодрила меня Смерть, – утром придет директор музея и заберет нас отсюда. А пока сядем и продолжим наш разговор.

–Здесь не самое подходящее место для выяснения отношений, – заметил я. В моей черепной коробке стал вызревать план. Неимоверным усилием я подавил малейшее блуждание мысли, опасаясь телепатических способностей Смерти. – В этой вонищи, да еще в окружении пьяни просто невозможно сосредоточить воображение.

– Что ты задумал? – насторожилась Смерть.

– Нужно бежать отсюда. Нормальному человеку сквозь прутья решетки не пролезть, а у нас получится. Смотри и слушай меня внимательно.

С этими словами, дав пинка бомжу, подслушивающему наш разговор, я подошел к прутьям решетки обезьянника.

– Сначала ты разбираешь меня по косточкам, просовываешь части сквозь прутья решетки и складываешь на полу. Затем – собираешь вновь. Я в свою очередь, находясь по ту сторону решетки, разбираю по косточкам тебя, перетаскиваю к себе и заново собираю уже здесь. Мы спокойно уходим на свободу, где я обещаю тебя полюбить. Годится?

Марта-Смерть еще раз пристально вгляделась в пустые глазницы моего черепа, пытаясь понять истинные мои намерения. Думаю, ей показалось, из черной пустоты на нее смотрели честные, исполненные благородства глаза, которым доверилась бы любая в мире женщина и без колебаний улеглась бы в постель. «Так может смотреть только горячо любящий человек», – решила, наверное, Марта-Смерть и, не колеблясь более, с проворством патологоанатома разобрала меня по частям, пропихнула останки по ту сторону обезьянника, и, просунув сквозь решетку руки, быстро воссоздала мой скелет вновь.

– Свобода! – закричал я счастливо, проверяя работу суставов и состояние грудной клетки. Смерть хорошо знала свое дело: все кости скелета оказались там, где и должны были быть.

– Теперь моя очередь, Марат, – сказала Марта-Смерть, – не забудь, что ты обещал, когда мы выйдем отсюда.

– Я любимых никогда не обманывал, – гордо заявил я и принялся за работу.

Незадача возникла сразу же, как только я попытался открутить Смерти черепную коробку. Она не то что не поддавалась, просто мне вроде бы не хватало сил.

– В чем дело, Марат? – поинтересовалась Марта. – Не прикидывайся немощным. Я же разобрала тебя в два счета.

– Ты – Смерть, а я простой смертный, – оправдывался я, взявшись выдергивать тазобедренную кость Смерти, с которой тоже ничего не выходило.

– Помогите ему, придурки! – прохрипела Смерть бомжам, которые от увиденного были уже на грани помешательства.

– Вот что, любимая, – предложил я. – Чтобы тебя разобрать, мне необходима физическая сила. Верни мне ненадолго мою прижизненную форму и облик. Я вытащу тебя отсюда, и мы не расстанемся вовек.

– Ты в этом уверен, Марат?

–Это единственное, что нас может спасти!..


***

…Рассказывают, что примерно через полчаса начальник полицейского участка капитан Джон Дуб вызвал сержанта.

–Приведите сюда подозреваемых в ограблении. Посмотрим на этих, как вы говорите, мертвецов.

Сержант вернулся обратно гораздо быстрее, нежели ожидал капитан.

–Сэр, там на полу лежат кости только одного скелета. Второй, говорят, сбежал.

–Вот как? Осмотрите все помещения участка, а кости бросьте в наш шкаф для скелетов. Видать, очередной сукин сын сумел обмануть собственную Смерть.

Хиромант


Все началось с двух крепких белых яблок, проступающих из-под ее блузки. Эти яблоки настолько притягивали взгляд, что я посмотрел ей в лицо только тогда, когда она нервно кашлянула.

Маршрутка уже поехала. В открытый люк ударил горячий воздух, разгоняя по салону запахи духов и выхлопных газов. Как ни старался я сосредоточиться на чем-нибудь другом, два белых яблока неизменно возникали перед глазами, и мне было стыдно за себя, за свои глаза, за дурные мысли и чуть-чуть – за девушку, которая не может решиться хотя бы на такую фразу: «Прекратите лапать меня глазами, хам!»

И вдруг, сам того не ожидая, я брякнул:

– Девушка, хотите, я вам на ладошке погадаю?

Я, конечно, слышал что-то о хиромантии и даже знаю, что на ладони есть, например, «линия жизни». И только.

К моему удивлению, девушка согласилась и даже протянула руку. Я взял ее легкую узкую ладошку, испещренную сотней линий, черточек, пересечений, перевел взгляд с двух крепких белых яблок на лицо и попросил другую руку, правую: дескать, гадать следует только по ней.

Лицо у нее было приятным, по крайней мере, анфас. А вот профиль несколько портил нос – прямой, длинный, идущий от бровей. Хотя в этом и была какая-то чертовщинка: два разных лица одного и того же человека.

Учено нахмурив лоб и слегка шлепнув ладошку, чтобы ее расслабить, я начал «гадать».

– Тэкс, сначала выясним как вас зовут.

Выискав две пересекающиеся в виде буквы «М» черточки, я ткнул в них пальцем и развернул ладонь в сторону девушки, как бы демонстрируя, что в гадании я профессионал:

– Видите это? У вас на ладошке все написано. Вы – Маша или Марина. Угадал?

Она рассмеялась, и я понял, что попал в точку.

– Так, Маша или Марина? – допытывался я, продумывая уже следующий свой шаг.

– Маша, – смеясь, ответила она.

Меня, как незабвенного Остапа Бендера, понесло. Что, честно говоря, не представляло особой сложности. Ибо большинство из нас, ездящих в маршрутках, – люди с вполне стандартной биографией, в которой, если и были завихрения, можно было сориентироваться в пять минут.

Так, сами того не заметив, мы оказались у станции метро «Улица 1905 года».

– Скажите, – поинтересовалась Маша, как только мы шагнули в спасительную прохладу вестибюля, – вы действительно все видите на ладони?

– Я вижу абсолютно всё.

Она помолчала, видимо, набираясь решимости сказать что-то важное. И, наконец, решилась:

– Ничего, если я приглашу вас к себе?


***

Сумрак небольшой Машиной квартиры показался мне уютным и символическим. Тяжелые шторы, прикрывающие стремительно синеющие окна, слабое мерцание ночника в виде кувшинки и темно-коричневый антиквариат интерьера располагали исключительно к душевному времяпрепровождению. Однако прежде чем его начинать, я вышел на такую же, выполненную в старинном стиле, кухню, чтобы выпить из-под крана воды, а заодно собраться с духом.

– Вы где? – позвала меня Маша.

Вернувшись в комнату, я обнаружил Машу, стоящую ко мне спиной у двуспальной кровати как раз в тот момент, когда она гасила ночник. Блузка уже лежала на прикроватном столике, так же как и брошенный поверх блузки бюстгальтер. Всё остальное, вероятно, полагалось снимать мне.

В плотной и сумеречной тишине я отчетливо слышал стук собственного сердца.

Маша повернулась ко мне и я, честно говоря, не сразу понял, кто (или что) стоит передо мной. В темноте Машины глаза загорелись ярко-малиновым светом, как крупные диоды. В следующее мгновение из ее рта выскочил темный, раздвоенный, как у змеи, язык и, преодолев добрых три метра, отделяющих меня от Маши, обмотался вокруг моей шеи.

Холодея от ужаса и не имея ни малейшей возможности даже крикнуть, я скорее инстинктивно схватил язык рукой, пытаясь ослабить хватку. Но язык оказался прочным, как трос, и скользким. Омерзительно шипя, Маша дернула меня к себе, да так резко и с такой силой, что я буквально впечатался лицом в два ее обнаженных белых яблока с мелкими коричневыми сосками.

Последнее, что я запомнил, прежде чем потерять сознание, – легкий запах кладбищенских тюльпанов, исходящий от ее грудей – теплых, упругих и сохраняющих форму даже без бюстгальтера.


***

Очнувшись в подземном переходе в компании двух бомжих, которым, как оказалось, я принес из близлежащего супермаркета бутылку водки и коробку конфет, я обнаружил в себе одну странную особенность: видеть прошлое конкретного человека и его будущее, вплоть до смерти.

Бедные бомжихи, когда я с ужасом вглядывался в их заскорузлые, побитые цыпками ладони, даже не подозревали, что им оставалось жить несколько минут. Но и я был хорош, поначалу воспринимая их неминуемую гибель, как результат собственного оцепенения. Ибо не понимал, что или кто мог умертвить несчастных в пустынном переходе посреди ночи в сей момент.

Но вот в конце перехода замаячила и стала к нам стремительно приближаться фигура еще одного несчастного. С рыком: «Вот где выпропадаете!» этот тоже, очевидно, бомж, с печатью смерти на лице, вынул из кармана потрепанного пальто гранату РГД и принялся колотить ей моих визжащих собутыльниц.

Я едва успел выскочить в противоположный выход перехода, когда оттуда ударил хлопок взрыва, вынесший на улицу облако пыли и копоти…

Дома ладони моих родных выглядели для меня маленькими телевизионными мониторами, в которых прокручивалась их прошлое и, не менее стремительно, – будущее, при вглядывании в которое мне хотелось выть и рвать на себе волосы.

Любой случайный прохожий, попутчица или попутчик виделись мною, как в рентгеновских лучах, с той только разницей, что картинка ежесекундно менялась и ее распирало от наслаивающихся друг на друга изображений, сопровождаемых всеми существующими человеческими эмоциями и ощущениями.

Одна моя знакомая в «моих» мониторах увяла на глазах, другая – вспухла, как дрожжевое тесто. Старость неизменно переламывала моих подруг пополам, а то и просто вбивала в коленные чашечки, оснащая болячками и пустотой одиночества. Человеческие жизни, как соринку, увлекало ветром, болтало в пыли, окунало в лужи, поднимало к солнцу и неизменно забрасывало в канализационные стоки. А главное каждый, кто попадался мне на глаза, волочил за собой собственную карму, словно корова – вымя, не чувствуя и не видя ее, тем более – не понимая, что сосуд вот-вот разорвется от переполнивших его пороков и грехов…


***

– Ну, где же вы? – вновь позвала меня Маша из комнаты.

– Иду!

С этими словами я допил стакан воды, выключил кран и практически на цыпочках прокрался к входной двери. Маша, должно быть, все же услышала щелчок замка, но меня это уже не волновало.

Быстро преодолев лестничные пролеты ее подъезда, я выскочил в освежающую синеву сумерек и побежал к метро.

– Мужчина! Мужчина! – промычал кто-то мне в след, когда до дверей вестибюля в пустынном переходе оставалось не более двадцати шагов.

На картонке из-под телевизора LG, постеленной на плиты перехода, сидели две пьяные бомжихи. Что-то (что?) вдруг повернуло меня к ним.

Мир иной


Ужас от пережитого до сих пор преследует меня ночью и днем. И я ничего не могу с этим поделать. Даже сейчас, когда пишу эти строки, которые, надеюсь, послужат для кого-то уроком.

Три года назад у меня родилась дочь. К тому времени помимо основной работы я вовсю шакалил на стороне. Сначала – в бригаде «негров», корпевших над сценариями мыльных опер, которые потом косяками шли по ТВ. Позже был замечен и приближен к «авторам сценариев», чьи фамилии зачастую ставят в титры. Перезнакомился с продюсерами, режиссерами и настолько вошел в их круг, что когда возникал какой-либо замысел, от меня не требовали сразу полного литературного варианта или раскадровки, а ограничивались короткой заявкой и сколачивали съемочную бригаду.

Никто, конечно, не знал, что все эти годы я тайно трудился, как мне тогда казалось, над главной задумкой своей жизни. Не стану полностью раскрывать ее детали, поскольку обещал забыть об этом. Скажу только, что мысль явилась однажды, как слабое озарение. Но стоило потянуть едва заметную ниточку…

На меня обрушились тонны материалов, посвященных загробной жизни. Яштудировал Моуди, диакона Иоанна, супругов Тихоплав. Ветхий Завет навел на мысль, что читать его можно и между строк. А сопоставление и анализ множества церковных источников дало понимание, что человечество в познании «жизни после смерти» ушло «не туда». И я сел работать над собственной версией загробного бытия – как раз в тот день, когда у меня родилась дочь.

Я не отдавал себе отчета в том, куда влез. Да и по мировоззренческим причинам, поскольку закоренелый атеист, не видел или не хотел видеть связи моего «Мира иного» с тем, что происходило параллельно. Это чуть позже сопоставление «китайских предупреждений» и обнаруженных мною узловых моментов в «конструкции» потустороннего мира дало понимание того, что что-то в этом есть. А до этого ни тяжелейшая авария, в которой я не получил ни царапины, ни загоревшийся дом, в котором я спал и почему-то проснулся, ничему меня не научили.

Прошлой осенью работа над «Миром иным» была практически завершена. По обыкновению я завез сценарную заявку Старшинову – продюсеру кинокомпании «Спектра». От него поехал домой.

Звонок Старшинова на мобильный застал меня в машине.

– Старик, – буквально кричал он в трубку, – должен сказать, это нечто! Кинематографический переворот!! Короче, жду тебя в понедельник, и мы сразу подпишем контракт. Пятьдесят тысяч тебя для начала устроит?

По меркам сценаристов это были сумасшедшие деньги

– До понедельника, Саш. Я приеду, – буркнул я в трубку, стараясь не выказывать восторга.

Стояла пятница, 1 октября. Обычно, собрав бумаги, я уезжал на дачу в глухой деревне. Однако на этот раз что-то дернуло меня отложить поездку. Вечером я сидел у телевизора, но думал о чем-то своем, иногда отвлекаясь на плачь дочурки. У нее третий день стояла высокая температура, но приходившая из поликлиники врачиха строго-настрого запретила какие-либо лекарства, наказав пользоваться только «народными средствами». И хотя мне такой подход был не по душе, мы с женой доверились «медицине».

Около 8 вечера обычно веселая и подвижная девчушка сидела, вяло покачиваясь, на горшке. В какой-то момент я услышал скрежет поехавшего по полу горшка и буквально поймал медленно заваливающегося на пол ребенка. Девочка билась в жестоких судорогах, синея на глазах.

– Скорую! – закричала жена, выхватывая у меня ребенка.

Я бросился к телефону, стараясь попасть дрожащими пальцами в нужные клавиши.

– Скорая!!! Пожалуйста!!! Быстрее!!! У меня умирает ребенок!!!

Девочка была в ужасном состоянии. Жена сумела разжать ее крепко стиснутые зубы, между которых мы с трудом вставили деревянную линейку. Однако она все же прикусила язык. Вид синюшного лица с закатанными глазами и сочившейся изо рта крови вверг меня в состояние ступора.

Когда приехала «Скорая», дочурка уже едва дышала, слабо дергаясь в объятиях жены. Врач, который внешне походил на ветеринара, и от которого несло перегаром, лишь пожал плечами и вколол ребенку димедрол:

– Надо везти в больницу.

Посадив жену с ребенком в «Скорую», я поехал за ними. Дороги почти не видел и даже не пытался сориентироваться. Для меня главное было не упустить габаритные огни «Скорой».

В приемном покое больницы между дежурным медиком и «нашим» фельдшером произошла тихая перепалка.

– Ты головой соображаешь? – спрашивал дежурный медик. – Зачем ты использовал димедрол? Увози их отсюда.

Высказав подозрение что у девочки «все признаки менингита», дежурный врач переадресовал нас в инфекционную больницу где-то в Измайлове. Там ребенка немедленно поместили в реанимацию, а нас с женой, разумеется, выставили вон, разрешив, однако, остаться на лестничной клетке реанимационного отделения.

Мы сели на холодные ступени и замерли в ожидании, не зная, что друг другу говорить. Состояние ступора по-прежнему сковывало какую-либо деятельность моего мозга. Вперившись в грязно-синие стены больничного лестничного пролета, я был способен только на сдавленный шепот: «За что?».

Часа через два появился реаниматолог:

– Ситуация тяжелая. Мы подключили ребенка к искусственной вентиляции легких. Он в коме. Нужно ваше разрешение на пункцию, чтобы установить диагноз.

Бог ты мой! Лезть иглой в позвоночник трехлетнего ребенка?! Жена впервые за эти несколько кошмарных часов расплакалась. Меня же била мелкая дрожь.

Вновь реаниматолог вышел к нам только под утро.

– К сожалению, пункция не дала результатов. Картину диагноза смазал, по всей видимости, димедрол. Крепитесь.

Потом он отозвал меня в сторону:

– Здесь нужны специалисты. У нас их нет, поскольку выходные. Ищите возможность перевести ребенка в детскую специализированную клинику. Иначе девочка погибнет.

Вероятно, эти слова и вывели меня из ступора. Я вдруг сообразил, где я и кто я. Задействовав все свои многолетние связи, за несколько часов я поставил на уши друзей, знакомых и знакомых их знакомых. Наконец в субботу вечером по команде важного чиновника Департамента здравоохранения из Морозовской больницы в Измайлово выехал реанимобиль с детской бригадой.

Меня к нему не подпустили. Я только видел издалека, как в оснащенную ревунами и мигалками машину задвинули носилки с моей дочерью. А потом рванул с женой в сторону Морозовской.

Реанимобиль, конечно, приехал гораздо раньше нас. Бригада уже вовсю колдовала над нашим ребенком, взяв повторную пункцию.

Совершенно потрясенный от возникших догадок и вихря пронесшихся в голове картин, я оставил жену в предбаннике реанимации, а сам вышел, пошатываясь от двухсуточного недосыпания, в тихий и печальный больничный двор.

Стояла кромешная октябрьская темнота, усугубленная непогодой. Пройдя несколько метров и не помня себя от того, что довелось испытать в эти дни, я упал на колени в мокрую листву.

– Господи!!! – закричал я, обратившись лицом в ночное моросящее небо. – Господи, спаси мою девочку!!! Я клянусь, я обещаю тебе, что забуду об ЭТОМ!!! Пожалуйста, господи!!!

Минуты через две вдруг забили колокола соседнего с Морозовской больницей Донского монастыря. И мне показалось, это было знаком того, что ОН меня все же услышал …


***

В 8 утра к нам вышел заведующий реанимационным отделением.

– Должен вас обрадовать: девочка пришла в себя. Слышите?

Сквозь попискивание маленьких пациентов реанимации мы различили громкий рев нашей дочурки.

– Нам удалось поставить диагноз, – продолжал реаниматолог. – Это – судорожный синдром, возникший на фоне высокой температуры.

– Что это значит, доктор?

– У детей до четырех лет такое случается. Ведь защитные механизмы мозга только формируются…

– Долго она пробудет в реанимации?

– Думаю, до вечера. Вы пока езжайте домой за вещами. А вечером мы ребенка с мамой поместим в отдельный бокс. Пару недель им придется побыть на лечении.

В этот же день, как и было велено, я вновь привез жену в Морозовскую и, удостоверившись, что ее с дочерью действительно перевели в реабилитационное отделение, отправился домой.

Рукописи «Мира иного», бумаги с пометками, дискеты и кассеты, словом, все, что было накоплено за несколько лет работы, уместилось в две большие картонные коробки. Напоследок, взломав отверткой системный блок компьютера, я добавил к этим материалам жесткий диск.

Быстро загрузил машину и в сгущающихся сумерках уехал в деревню.

Звонок от Старшинова на мобильный раздался, когда мой «Мир иной» уже полыхал в костре.

– Что случилось, старик? Мы прождали тебя весь день.

– Все в порядке, Саш. Забудь о моей заявке.

Старшинов от неожиданности не нашел, что сказать. Правда, молчание было недолгим.

– Старичок, может, ты успел куда-то пристроить сценарий? Мы готовы удвоить сумму гонорара.

– Саша, забудь об этом. Ничего нет. И ничего не будет. Прощай.

Я выключил телефон и уставился в догорающие остатки бумаг, искры от которых весело уносились в черное небо. Если и есть на свете настоящее человеческое счастье, то именно его я испытывал в эти минуты.

Лоншоу, или Берегите в женщине ангела


Как-то раз я спросил шаолиньских монахов:

– Правда ли, что состояние души отражается на внешности человека?

– Правда, – ответили монахи. – Каждый человек рождается ангелом. Мальчики, однако, со временем превращаются в обыкновенных людей со всеми их пороками и достоинствами. А вот у девочек к зрелости вырастают крылья – неважно по какую сторону плеч.

– Девочкам, стало быть, не дано быть простыми смертными? – рассмеялся я.

– Не дано, – вполне серьезно заметили монахи, указав мне на иероглиф «лун», символизирующий, помимо прочего, императора.

– Кем же они тогда становятся?

– Поезжай, – посоветовали мне монахи, – к Желтой Розе и Красной Гвоздике. Они тебе все объяснят.

И я поехал …

М-да, дорогие друзья!.. Если б я не знал наших русских женщин и не был бы женат на одной из них, то, наверное, сказал бы: нет на свете женщин краше китаянок, живущих на Суншане. Словами сложно передать практически фарфоровую белизну, хрупкость и «звонкость» их тел, невероятным образом проступающую сквозь многослойные завесы чипхао. «Вот они, ангелы во плоти», – думал я, глядя в бездонную черноту слегка раскосых глаз Желтой Розы и Красной Гвоздики еще до того, как они вскипятили плошку воды и соединили ее с четвертью плошки сахара.

– Рождению любой девочки, – сказала Желтая Роза, помешивая сироп, – предшествует соединение этих субстанций. В них вкраплены вселенские пики блаженства, как эти звездочки бадьяна. Здесь же – коричный аромат разливающейся по телу нежности. Здесь же – мятный привкус женского запястья, если его осторожно коснуться губами. И, наконец, – кислинка лимона, напоминающая о течении жизни за перегородкой из рисовой бумаги. – Вы хотите сказать, госпожа…, – спросил было я, краем глаза отметив, что Красная Гвоздика слегка ссутулилась, тогда как Желтая Роза стала еще прекраснее от заигравшего на ее щеках румянца.

– Совершенно верно, – уловила ход моих мыслей Желтая Роза, – девочки зачинаются на пике любви. Мальчики – всего лишь над краешком облаков.

«Женская солидарность», – решил я, наблюдая как Красная Гвоздика, еще больше ссутулившись, оставила в сиропе бадьян, удалив корицу, кусочки лимона и сварившиеся листики мяты. Мужская субстанция в виде отголоска женской, как и положено, остыла на своих облаках.

– Но это ничего еще не значит, – рассмеялась Желтая Роза так, как смеется мама над несмышленостью своего чада, давая ему первые уроки жизни. – Внешне мы очень разные, но внутренне одинаковы, как эти половинки одной дыни.

– Она имеет в виду плоть, – добавила надтреснутым голосом Красная Гвоздика, на лице которой также наметились изменения.

Вырезанная ею из половинки дыни мякоть, отправленная в охлажденную мужскую субстанцию, как мне показалось, противоречила ее словам.

– Она права, – подтвердила Желтая Роза, энергия которой уже начинала кружить мне голову, как наркотик, и над собой приходилось делать усилие, чтобы держать себя в руках. – Однако никому не дано видеть подоболочную разницу, если учесть, что под одной оболочкой скрывается другая.

С этими словами Желтая Роза очень выразительно сняла шкурку с банана и разрезала его на кольца, демонстрируя мне семена.

Красная Гвоздика, под чипхао которой раздался треск скривившихся костей, молча отправила кусочки банана к кусочкам мякоти дыни, плавающим в охлажденной мужской субстанции. Я же почему-то вспомнил свою маленькую дочь: «Папа, ты неправильно писаешь!» – «Что-о-о?!» – «Надо писать сидя, а ты писаешь стоя!».

«Ангел мой!..»

Это было неким отголоском, а может быть – слабым ощущением подоболочной разницы, о которой говорила Желтая Роза.


«Девочка моя, маленькая сущность моя, проснувшаяся на том самом пике любви – моей и мной боготворенной женщины, которой я коснулся у края облаков!.. Что ожидает тебя в стылом сиропе мужской субстанции? Чернильная, как сок ежевики, насупленность бирюка? Самовлюбленность нарцисса, способная разрывать сердце надвое, вроде этой рассеченной пополам земляничной ягоды? Или пресная одутловатость переростка, персиковые косточки которого не дают ростков?»

Я вновь посмотрел на Красную Гвоздику, и она вдруг живо напомнила мне женщин, вызывающих во мне подспудную неприязнь.

Зажиточных уродиц.

Капризных содержанок.

Барбиобразных глупышек.

Хабалистых нерях.

Опустившихся пьянчужек.

– Если не беречь в женщине ангела, в ней просыпается лоншоу*, – сказала Желтая Роза, выкладывая на лоток из дыни смесь ягод и фруктов, впитавших обогащенный лимоном, пряностями и мятой сироп.

– Это она? – спросил я, показывая взглядом на Красную Гвоздику.

– О чем это вы, господин?

И только тогда я сообразил, что у ангелов любые изменения могут обрести обратное движение. Достаточно всего лишь улучшить субстанцию.

А вы как думаете, дорогие друзья?

*лоншоу (кит.) – дракон

Вкус небожительницы


Я заканчивал пятый курс университета, и жизнь моя, казалось, была уже расписана, как минимум на пять лет вперед. В двухстах километрах от Москвы, в старинном русском городе меня ждала невеста, свадьба с которой намечалась в июле. В самой Москве было оговорено место работы, жалование и уже подыскивалось временное, как для молодого специалиста, жилье. Так что последние два-три месяца, перед тем как выйти в самостоятельное и спланированное «плавание», оставалось только дрейфовать потихоньку от студенческого общежития, где я, тыкая одним пальцем в клавиши пишущей машинки, «печатал» диплом, до факультета. Наступала пора экзаменов, предзащита, консультации и так далее, что в переводе с обыденного языка на студенческий означало полную свободу действий, пьянство ночами напролет, с завтраками во второй половине дня и поиском денег на выпивку с начальными аккордами телепередачи «Спокойной ночи, малыши».

Точно уже не помню, за какой надобностью меня занесло однажды в факультетскую бухгалтерию. То ли я не сдал вовремя всех бумаг по отчету с последней командировки (на практику мы ездили иногда за счет факультета), то ли нужно было проштамповать какие-то справки для общежития. Так или иначе, из бухгалтерии меня отправили в кассу. У самой двери я нос к носу столкнулся с сокурсником, который числился «мертвой душой» в моей общежитской комнате, снимая где-то квартиру.

– Интересная особа, – сказал он мне, кивая в сторону кассы, когда мы поздоровались и перекинулись несколькими дежурными фразами. Лучше бы он этого не говорил. Протягивая бумагу в окошко кассы и разглядывая через это же окошко «интересную особу», я ничего примечательного в облике женщины лет двадцати пяти не обнаружил. Да, симпатичная, хоть и слегка большеротая, в очках, с хорошо ухоженными волосами, чуть вспушенными легким начесом… Она быстро проштамповала мои бумаги и так же быстро захлопнула дверку окошка прямо перед моим носом.

Слегка озадаченный фразой об «интересной особе», которая мне показалась самой обычной, я поплелся в факультетский буфет и заказал знакомой старушке-буфетчице яичницу «как любит Марат». Эта яичница, друзья мои, в исполнении старушки была песней, которую мне так ни разу не удалось повторить, хотя колдовал с такой же стальной мисочкой, что и она, чуть смазывал ее сливочным маслом и выдерживал в жарочном шкафу, пытаясь наладить корочку снизу и сохранить в неприкосновенности янтарные желтки…

По-видимому, яичницу свою я приканчивал в аккурат перед обеденным перерывом для факультетских сотрудников, поскольку в буфете замелькали знакомые лица из учебной части, библиотеки, фотолаборатории. Подтянулась, разумеется, и бухгалтерия с «интересной особой» в том числе. Взяв стакан с кофе (иной посуды в нашем буфете не водилось), я, недолго думая, переместился к «интересной особе», благо за столиком она стояла в гордом одиночестве, пока ее коллеги занимали очередь к прилавку.

Положа руку на сердце, скажу, что сегодня, вот так запросто, к заинтересовавшей меня женщине я ни за что бы не подошел. Но тогда… тогда всё воспринималось иначе и проще. В силу того, наверное, что мы заканчивали учебу, что это обстоятельство подсознательно, должно быть, означало, что мы разъедемся в разные города и навсегда. Поэтому краткосрочные, ни к чему не обязывающие романы, как бы компенсирующие пятилетнюю притирку мальчишек к девчонкам, а девчонок – к мальчишкам, случались чуть ли не ежедневно, без особых предисловий и прелюдий, в невероятном головокружительном темпе, тем более, что стояла пора, когда густо цвели одуванчики, а в распахнутые окна общежития на улице Шверника со звоном ночных трамваев вливалось щелканье майских соловьев. К тому же до женитьбы, то есть, до жизни с особыми правилами поведения, мне оставалось всего ничего, а посему я не желал ощущать под ногами твердь и, если смотреть на вещи с высоты моей нынешней рассудочности, просто безумствовал.

Итак, прихватив свой стакан с кофе и оценив очень уж медленное движение очереди к прилавку, я, как сказано было выше, переместился к столику с «интересной особой». Она посмотрела на меня с нескрываемым удивлением, поверх очков: обычно студенты не позволяли себе подобных вольностей по отношению к факультетским сотрудникам – будь то преподаватели или просто «персонал». Я тоже, разумеется, знал об этих негласных правилах, но их сознательное нарушение, как мне казалось, позволяло точнее бросить абордажные крюки. На тот момент, увидев «интересную особу» во второй раз в жизни, я твердо был убежден, что вечером непременно затащу ее в постель.

– Здравствуйте, – сказал я ей. – Меня зовут Марат. Можно узнать ваше имя?

Она, пожалуй, удивилась еще больше, поскольку очки сползли почти на кончик носа и, как всякие подслеповатые люди, она силилась разглядеть меня всё ж таки сквозь линзы, поправить которые мешала растерянность. Наконец она оценила неоднозначность своего положения, сняла очки и спросила, прищурившись:

– Зачем это вам?

И тут я дал мАху, ошибочно расценив ее прищур, как некую к себе расположенность.

– Зачем? Странный вопрос. Зачем мужчина знакомится с интересной женщиной?

Выражение ее лица стало неожиданно жестким. Она водрузила на место очки, всматриваясь в мою, очевидно, кокетливую улыбку уже без тени удивления, и тихо, но членораздельно проговорила:

– А ну-ка, чеши отсюда.

– Что? – не понял я.

Она не стала повторять, тем более что к столику приближались ее товарки с подносами. «Чесать, так чесать» – усмехнулся я про себя и ушел, чувствуя, как заполыхали мои уши.

***

Через три дня, прочно забыв о существовании «интересной особы», я совершенно случайно встретил ее в универсаме, что находился в двух шагах от общежития. Меня не смущал мой внешний вид, главной «деталью» которого была водка «Андроповка» в руках (эта водка появилась во времена короткого правления бывшего шефа КГБ и каким-то чудом оставалась самой дешевой водкой в течение нескольких лет): универсам в отличие от факультетского буфета уж точно был «моей» территорией, на которой я без очереди покупал водку и отоваривался мясом через черный ход. Но, судя по выражению лица кассирши, и ее не смутили ни «Андроповка», ни я, ни то обстоятельство, что универсамовскую территорию я считал «своей». Деловито упаковав продукты в пакет и едва кивнув в ответ на мое приветствие, она вышла на улицу. Я поспешил за ней, ощущая бутылку «Андроповки» в руках совершенно лишней. Кассирша немного прошла по улице Шверника, потом, не доходя до общежития, срезала угол до Загородного шоссе и там, где шоссе пересекалось по-над мостом с железнодорожной веткой, свернула во дворы. Поняв, что я, следуя по пятам, не намерен менять маршрут, она, наконец, повернулась и спросила, едва я приблизился:

– Что тебе нужно?

– Ничего, – растерялся я. – Просто попить воды.

Она скользнула взглядом по бутылке водки, которую я поспешно спрятал за спину и, более не говоря ни слова, направилась к подъезду ближайшей пятиэтажки, густо заросшей сиренью.

Мы поднялись на второй этаж, она открыла дверь квартиры и, оставив ее распахнутой, вынесла пол-литровую банку воды, стоявшую, по-видимому, в холодильнике. Едва я отпил несколько глотков и вернул банку, она так же, как и три дня назад, тихо проговорила:

– А теперь чеши отсюда.

Звук хлопнувшей перед моим носом двери и звон расколовшейся на бетонном полу «Андроповки», которую я выронил от неожиданности, прозвучали почти одновременно.

Еще через день (а в те годы журналистов учили добывать информацию на совесть) я уже знал об «интересной особе» все, что мне нужно, в том числе и о шансах «затащить ее в постель», которые, кстати, равнялись нулю.

Девушку звали Софьей Аурели, но грузинская фамилия досталась ей от второго мужа, который полгода назад за драку со смертельным исходом сел на восемь лет. Что касается первого мужа, его наследство представляло собой четырехлетнюю девочку Аню, живущую в основном с бабушкой и дедушкой.

Однако это еще не свидетельствовало о ветрености Софьи, вынужденной, несмотря на грузинских «родственников», еще где-то подрабатывать на полставки. Да и ветреность, если б она и была, вряд ли подлежала какой-либо реализации. Ибо за Софьей тщательно приглядывали друзья мужа-сидельца, в чем я, впрочем, убедился очень скоро.

В тот же вечер, когда мною была расколота бутылка «Андроповки» и я несолоно хлебавши возвращался в общежитие, меня остановили двое грузин в характерных для гардероба горцев кепках-«аэродромах».

– Слушай, дорогой, – сказал мне моложавый крепыш тогда как мужик постарше и ростом повыше молчал, – не ходи больше к дому Софико, хорошо?

Я тогда еще не знал, что «интересную особу» звали Софьей, но догадаться, о ком шла речь, было несложно. Однако вместо того, чтобы согласиться с предложением грузин и не «обострять», я, как это бывает, начал задавать вопросы: «зачем» да «почему». Крепышу это очень не понравилось и он, судя по активному гарцеванию, не прочь был пустить в ход кулаки. Но ситуацию сдерживал пожилой грузин, слегка потягивая к себе крепыша за рукав. В конце концов я заверил горцев, что отныне дорога к «дому Софико» мною прочно забыта. На том и разошлись.

Тем не менее, в воскресенье я отправился на Черемушкинский рынок и купил полкило черешни – чрезвычайную роскошь для того времени года и для тех лет, которая обошлась мне чуть ли не в треть стипендии. Черешня по моей тогдашней логике, когда я вновь оказался у знакомой двери пятиэтажки на Загородном шоссе, призвана была сгладить превратное обо мне впечатление. Ибо черешня, согласитесь, не «Андроповка».

Дверь открыла Софья – совершенно необычная в простеньком домашнем халате и без очков. Однако я не успел рассмотреть ее толком, поскольку в «зазоре» между приоткрытой дверью и Софьиным бедром появился белокурый ангелочек, который, глядя на меня снизу вверх, спросил у Софьи:

– Мама, этот дядя – наш папа?

Я присел на корточки и протянул ангелочку целлофановый пакетик с черешней.

–Прошу тебя, не приходи сюда больше никогда, – сказала мне Софья, едва я встал в полный рост.

– Не приду, – пообещал я, – дай только попить.

На этот раз она впустила меня в прихожую, если таковой можно было назвать узкий темный тамбур однокомнатной «хрущовки». Где-то в глубине тамбура хлопнула дверка холодильника, и я ощутил в руках ту же ледяную пол-литровую банку, из которой с трудом сделал несколько глотков.

– А теперь уходи!

Во дворе меня ждали грузины. Их было трое, из которых я узнал только крепыша. Удивительно, но я совершенно не чувствовал боли. Только – вспышки в глазах, когда тумаки от горланящих на своем языке грузин приходились по моему лицу. Я даже упал не от ударов, а потому, что оступился. И вновь не чувствовал боли, хотя грузины били уже ногами – по ребрам, бедрам и ягодицам, по моим ободранным ладоням, которыми я закрывал лицо, по коленям, пытаясь «проковырять» их носками ботинок, чтобы добраться до живота.

Позже, разглядывая себя в общежитском зеркале, я обнаружил на лице всего лишь два-три лиловых синяка и несколько ссадин. Правда, была еще разбита изнутри губа – моими же передними зубами, которые устояли. Ну, а на ноющие ребра и прочую мелочь на теле я и вовсе не обратил внимания. Очевидно, это значило, что отныне чувства и ощущения мои обращены совершенно в иную сторону, «противоположную» телесной боли, и «обходящие» эту боль. Ведь хотя в ту пору мне не было и двадцати пяти, себя я уже знал достаточно. Достаточно в том смысле, что легким симптомам душевного, скажем так, недомогания уже не приходилось удивляться и задаваться вопросом: «Что со мной?». Ибо означенное недомогание «тянуло» или «травило» душу совершенно не так, как это случается в моменты полной опустошенности, непонятной тревоги или возникающих друг за дружкой жизненных передряг. Я был полон, если так можно выразиться, некоего оптимистического волнения, плавно переходящего в степень глубокой влюбленности. А это, друзья мои, такая сила, что даже самой заносчивой и неподатливой женщине перед ней не устоять. Это я точно вам говорю.

Не дожидаясь, когда с лица сойдут синяки и, не рассчитывая на случайную встречу с Софьей в универсаме или подле ее дома, я просто постучался в окошко факультетской кассы и, едва окошко распахнулось, просунул внутрь букет розовых гвоздик. Софья молчала, переводя взгляд с гвоздик на мое расцвеченное синяками лицо. Захлопнуть окошко, не сломав цветы, не было никакой возможности, равно как и выпихнуть их наружу. К тому же я почувствовал в ее взгляде легкое сочувствие, не сомневаясь, что она знает, кем и за что я был побит. Впрочем, коль не прозвучало традиционного: «Чеши отсюда!» и Софья не решилась выбросить цветы, разговор надлежало начинать мне.

– Я хотел бы пригласить вас в «Националь».

– Куда? – удивилась Софья после небольшой заминки.

– В «Националь». В ресторан. Он здесь совсем рядом, на углу Маркса и Горького.

– Зачем? – еще больше удивилась Софья, и это выглядело очень искренне.

– Чтобы лучше с вами познакомиться.

Я увлекся, разглядывая ее удивленное лицо, на котором, к тому же, явно просматривалась тень внутренней борьбы, и не заметил, что Софья сумела таки сориентировать гвоздики таким образом, чтобы их можно было выпихнуть наружу, не сломав стебли. Окошко, правда, закрылось, медленно и неплотно, я бы даже сказал – нехотя.

– Я буду вас ждать у ресторана в 19-00, – сказал я прикрытому окну. – Учтите, это «Националь», и столик уже заказан.

– Нет и никогда, – ответило мне прикрытое окошко.

Попасть в ту пору в «Националь», да еще вечером и без предварительного заказа, было так же «просто», как «просто» купить билет в Большой театр день премьеры «Золота Рейна». Однако я дал швейцару 10 рублей – стоимость хорошего ужина (без выпивки) – и тот, благо, дело происходило в 11 утра, свел меня с метрдотелем. Ближе к 19 часам, когда я вошел в «Националь», на заказанном столике стояло ведерко с бутылкой шампанского и оговоренные закуски. Ранее никогда и ничего подобного я не делал, хотя легкий озноб одолевал меня вовсе не из-за пафосности обстановки или теперь уже ресторанного безумия. Почему-то я был уверен, что Софья обязательно придет и что это обстоятельство нужно будет разруливать. Закаленный на студенческих мимолетных романах и романчиках, я, тем не менее, не знал, как себя вести и что говорить Софье. В тот вечер я сам себе казался безнадежным. Но Софья не пришла. Я прождал ее битых два часа, фланируя от угла проспекта Маркса и улицы Горького до заказанного мною столика, затем рассчитался с официантом и побрел через оживленный подземный переход к нужной мне станции метро. И только в переходе, не знаю уж как, увидел Софью, стоящую за одной из колонн. Она была в ослепительно белой блузке и модной в те времена свободной юбке, сшитой на манер флага Французской Республики, то есть, в три горизонтальных цвета. Для женщин, обладающих потрясающими формами и соответствующей этим формам внутренней красотой, подобный наряд был подлинной находкой. Он заставлял работать воображение, поскольку не то что скрывал физические подробности тела, а наделял их ореолом таинственности и безусловной недосягаемости – признаком небожительниц, которые реже и реже опускаются на нашу грешную землю.

Мы постояли некоторое время друг против друга, ничего не говоря. А потом, не сговариваясь, пошли пешком. Сначала мимо факультета и Пашкова дома в сторону Большого каменного моста. Потом – по улице Георгия Димитрова до Октябрьской площади. Потом – по маршруту тогдашнего 26-го трамвая по Шаболовке, Донским проездам, мимо больницы имени Кащенко до Загородного шоссе… Когда до знакомой пятиэтажки оставался квартал и стояла уже глухая ночь, Софья решительно повернулась ко мне:

– Дальше я пойду одна.

– Одна?! Да ни за что на свете!

– Они тебя точно убьют.

– А водички попить?

– Нет, Марат. Я не пущу тебя в квартиру.

Она не двинулась с места, провожая меня взглядом, пока я не скрылся в темени кустов вдоль тропинки, ведущей к Загородному шоссе, и только тогда, покачиваясь на высоких каблуках, пошла в сторону дома. Тщательно укрываясь, я все же последовал за ней – на всякий случай. У детской площадки, той самой, где меня поколотили грузины, Софью поджидал крепыш. Я не слышал, конечно, о чем они говорили, поскольку от ближайших к площадке кустов расстояние было приличным, к тому же разговор шел на пониженных тонах. Но видел, как крепыш жестикулируя, пригласил Софью присесть на лавку, потом достал бутылку и стаканы, потом выпил, предлагая выпить и Софье, потом выпил еще, буквально навязав Софье очередной стакан. Так прошло еще около часа. Наконец, в их беседе наступил какой-то перелом, Софья порывисто встала и направилась к дому. Крепыш, с минуту посидев, бросился за ней и буквально коршуном налетел на Софью со спины. Она громко вскрикнула. Или мне показалось, что громко, поскольку я уже несся к ней, не разбирая дороги. Заметив меня, крепыш сиганул прочь, но, видимо, хорошенько ускориться ему не позволил алкоголь. Я бил его исключительно кулаками и исключительно в голову, и даже не столько бил, сколько молотил – в кустах жимолости, ощущая горький аромат ее цветов и нещадную жесткость ветвей; в высоко поднявшихся лопухах репейника, в которых крепыш ползал на четвереньках, беззвучно принимая удары; в песчаной пыли дорожки, протоптанной пешеходами, чтобы срезать угол с разлинованных асфальтированных тротуаров. Бил до тех пор, пока крепыш сохранял возможность сопротивляться. И только потом дал ему уйти.

Софья была молчалива и пьяна. Я довел ее до квартиры, открыл ее ключом дверь и, усадив на кровать, отправился на кухню, чтобы смыть с себя кровь. Большие пальцы на обеих кистях были выбиты из суставов и прилично отекли. Кое-как зафиксировав пальцы обрывками кухонной тряпки, я умылся и вернулся в комнату. Софья спала. Дальнейшее со стороны выглядело, должно быть, и глупо, и смешно. Я снял с Софьи туфли, причем, поскольку руки дико болели, изощренным способом – ребрами обеих ладоней, работая ими как захватами. С юбкой и особенно блузкой возиться пришлось дольше, ибо пуговицы можно было расстегнуть только зубами. Белье я снимать не стал. Просто прикрыл Софью одеялом, выключил свет и, оставшись сидеть на краешке кровати, тупо уставился в пол.

Во мне боролись два чувства – любовь и вожделение, которые в том возрасте я упорно разделял, несмотря на противоречивость подобного подхода. Одно до поры до времени как бы отрицало другое, ибо любовь – это любовь: нечто поднимающееся из твоей же черной и не понятной бездны вверх, вырывающееся наружу и рассыпающееся, подобно фейерверку, разноцветными огнями, способными приподнять над твердью самые заскорузлые жизненные докуки. Вожделение же – чистой воды физиология, но далеко не всегда сопровождаемый переплетением душ. И тогда я вдруг подумал, что неверно трактую вожделение. Что у этого чувства, называемого ханжами «грязным», есть и обратная, затененная, сторона, сущность которой известна, может, каждому, но не каждый способен эту сущность понять. Потребность ощутить вкус женщины, в которую влюблен. Вкус уголков ее полуоткрытого рта с терпким ароматом нарастающего дыхания. Вкус пульсирующей за мочкой уха жилки, усиливающийся от особо нежного прикосновения. Вкус наливающихся вишневым цветом сосков, готовых раскрыться, как только коснешься ладонью упругого основания груди.

Вот, ведь, что такое еще любовь, помимо познанного и непознанного, объяснимого и не объяснимого – это жажда ощутить вкус. Во что бы то ни стало!

Видно, повинуясь больше не собственным каким-то толкованиям, а упомянутой жажде, я очень осторожно коснулся губами уголка Софьиных губ. Она ответила на это мое движение. Потом еще. И еще.

Будучи не уверенным в том, спит она или не спит, я некоторое время всматривался в ее затененное и от того казавшееся очень спокойным лицо. Кажется, она все же спала. Я не помню, как снял с нее белье, продолжая движение с краешка губ на щеку, со щеки – на пульсирующую жилку под ухом, а с жилки – прямым ходом к левому соску груди, который действительно напоминал готовый разорваться бутон. Ибо, друзья мои, коль скоро руки доставляли нестерпимую боль, и я мог ощущать Софью только губами, это окончательно притупило мое осознание остального мира. В тот момент он был сосредоточен на не столько бессознательном, сколько недоуменном теле, почти забывшем прикосновение мужского дыхания.

И все же, сделав над собой невероятное усилие, я остановился. Всё ж таки Софья спала. Осторожно прикрыв дверь, пока не щелкнул язычок щелчка, я вынес с собой в едва тлеющее июньское утро слабый аромат Софьиных губ и волос – совершенно новый для меня, словно она действительно была не обыкновенной женщиной, а небожительницей.

«Я тебя отрицаю»


Расскажу я вам, как из-за меня погибла девушка. Дело было так. Однажды зимой мы всем классом катались на санках. Я неудачно съехал с горки и плюхнулся в озерцо с неокрепшим льдом. «Марат! Марат!». Кто-то вошел в воду и выволок меня за ворот шубейки. Оказалось – Натаха. Я отделался насморком, а вот Натаха с пневмонией угодила в больницу.

Тогда мы учились в восьмом классе. И она, и я, и ее братец Волчок, прозванный так за полноту. Они абсолютно не походили друг на друга. Волчок – круглый, розовощекий, жаркий, как печь. Натаха – легкая, спокойная до медлительности, даже в голосе: «Я тебя отрица-аю, Марат!».

Помню, мы с Волчком сидели у ее кровати и слушали вполуха какие-то истории и наблюдали, как она водит по бумаге поочередно красным и черным карандашом.

Рисунок ее был странным: черный завихренный круг, в центре которого цвели языки, а рядом – что-то напоминающее вёдра. Я полагал, что это космос – с черными дырами, планетами и неведомой цивилизацией. Волчок разделял мои предположения: «Марсиане. Они идут на нас войной». В это время на зашторенные окна наваливались зимние сумерки, густела за окном синева и комната наша становилась теснее и уютнее. Только марсиане угрюмо надвигались на нас, угрожая своей цивилизацией.

Приходила из больницы соседка, Вера Ивановна, делала Натахе укол. Мы отправлялись с Волчком на кухню заваривать чай. А когда, вернувшись, вновь склонялись над рисунком, то не видели уже ни марсиан, ни черных дыр, а вполне узнаваемый пейзаж с тем злосчастным озерцом и какой-то невнятной фигурой на берегу.

Это – точно – было однажды летним вечером. Мы с Натахой сидели у того самого озерца и следили за стариком, который, как призрак, бродил по берегу и накалывал на палку оставленный купальщиками мусор. Мы не виделись два месяца, разделенные сначала каникулами, а потом работой у шефов на консервном заводе. Немного изменились, загорели, вытянулись, стали взрослее. Она первой обернулась на бредущего старика, который был слеп, сутул и наполовину лыс. Пущенная с ощутимой силой палка точно прокалывала бумажку. Нас, как и чудом уцелевшие цветы, он обошел бережно, обратившись глазами в себя. Полотняная торбочка с мусором тащилась за ним, как собачонка.

Внимательно следившая за стариком Натаха вдруг встрепенулась и спросила:

– Ты можешь меня покараулить?

– Как это – «покараулить»?

– Чтобы никто не видел. Я разденусь.

– Зачем?

– Хочу искупаться.

Я испугался.

– Ни за что.

Она внезапно обмякла и схватила меня за плечи. Так, обнявшись, мы стояли какое-то мгновение. Потом все кончилось.

…Лекарства, которые кололи Натахе, Волчок почему-то называл «марфушей». И она – всего лишь добрая и ласковая старушка, которая успокаивает боли.

Мы с Волчком прислушивались к глухим голосам в прихожей. Вера Ивановна часто дежурила, и считала, что тетя Поля, мать Натахи и Волчка, должна сама научиться делать уколы.

Волчку не терпелось удрать на улицу. Он сидел со скучающей физиономией и ждал случая. Наконец, входила тетя Поля и отправляла нас «погулять».

Мы, подталкивая друг друга, топали к двери. Волчок набрасывал пальто и шумно выкатывался в сине-розовый вечер. На улице галдела ребятня, и Волчок проворно вклинивался в шумную ватагу. Я же поворачивал обратно.

Тетя Поля – никогда не забуду – при моем появлении быстро прятала сигарету и виновато улыбалась, словно оправдываясь. Я же, не зная, что предпринять, понуро топтался в прихожей.

– Ну что же ты? Иди, раз пришел.

Но я продолжал стоять, прижавшись к дверному косяку, пока не раздавался счастливый, как мне казалось, голос Натахи: «Ну, иди, Марат, иди же». Я ставил в старенький проигрыватель пластинку со вторым фортепианным концертом Рахманинова, и мы заворожено слушали, как пространство комнаты заполнялось громкими упругими звуками, будто над головой не потолок, а скопище черных туч, готовых вот-вот разорваться и с силой обрушиться на нас.

И мелодия рушилась-таки. Нарастала, набиралась сил, прорывала невидимую плотину и на всем дыхании, во всю мощь, бесконечно просторная носилась вокруг. И я забывал, где нахожусь, зачем пришел, пока не чувствовал на себе укоризненного взгляда. Тетя Поля с коробочками и лекарствами стояла на пороге и качала головой. Из-за спины выглядывал вернувшийся с улицы Волчок.

– Мама, мамочка, – частила умоляюще Натаха, когда я вставал и делал вид, что ухожу, – ну, пожалуйста, еще немножко!..

И тетя Поля, не говоря ни слова, оставляла нас наедине.

***

…Эта ночь как-то особенно отпечаталась в моей памяти. Я сидел, покачиваясь, как филин, у кровати Натахи. Тишина стояла глухая, но постепенно возвращался стук часов, скрежет отсыревших механизмов. Натаха спала, отвернувшись к стене. Дыхание ее было ровным, спокойным.

Я разглядывал коврик, висевший над ее кроватью. Среди зелени тропиков, под ясным небом, гордо стоял коричневый олень, а в грудь ему тыкалась наивно олениха. У подножия этого девственного пейзажа – Натаха, как юная Даная. Лежала, подперев голову ладонью и насмешливо смотрела на меня.

Я склонился над нею. Длинные густые ресницы подрагивали, но издали казалось, что Натаха спит. Наконец, она прошептала:

– Ты только не думай, что я ничего не слышу, не знаю. Ты нарочно остался, правда, Марат?

– Спи. Достанется мне от тети Поли.

Она потихоньку вздохнула: подумаешь. Открыла глаза. За окном едва слышно царапался в стекла дождь.

– Знаешь, Марат, о чем я вспомнила? – сказала она, прислушиваясь к тишине. – Когда я была маленькая, в соседнем дворе умерла женщина. Я первый раз видела похороны. Представляешь, умершая вся в слезах, осыпанная цветами, вышла на улицу и легла в поставленный в грузовик гроб. Странно, правда? А ведь мне казалось тогда, что люди так и умирают – прощаются и просто уходят. На ней, как на невесте, было белое платье, и -море цветов вокруг! Стояла весна, яблони, кажется, цвели, все было белым-белым… Все плакали, а я недоумевала.

Она помолчала с полминуты, потом продолжила:


– А может в детстве просто трудно в нее поверить? Ведь дети думают о смерти чаще, чем взрослые. Или как-то особенно боятся умереть? С возрастом человек привыкает к тому, что умрет. Хотя просто не представляет, что с ним будет потом… потом… когда его не будет. Но вот я уже не маленькая, но не понимаю, куда все, что было в человеке исчезает?


-Но нам рано об этом думать. Спи. А то уйду.

Но, кажется, сам задремал. Стрелки часов вдруг замерли и время остановилось. Я словно провалился в темный подвал, в котором отчетливо была слышна возня крыс и запах прелой картошки. Десяток красноглазых зверьков сновали из угла в угол и карабкались на стену. От испуга я выскочил из-под пола и оказался уже на яркой поляне, поросшей гигантскими колокольчиками, которые трезвонили, как колокола на Пасху. Дзинь. Бом-м. Дзинь. Бом-м. Я не сразу сообразил, что это часы отбили два ночи. Слушал, открыв глаза, считал, пока не почувствовал на себе взгляд.

– Ну что ты, Марат? Измучился, бедненький. Хочешь, я выключу свет? Ты быстро привыкнешь к темноте. И не думай, мне вовсе не скучно одной, мне хорошо, Марат.

Щелчок выключателя прозвучал как команда для моих слипающихся век. Я привалился к подушке, почувствовав в полусне легкое прикосновение ее губ, и больше ничего не слышал, не видел, уходя дальше и дальше от того, что окружало меня, а потом…

Взявшись за руки, обнявшись, слившись воедино, мы порхнули куда-то вверх, в черную бездну, настолько плотную, что ощущалось шуршание воздуха, вившегося над нашими головами, за нашими телами, где-то в стороне. Но в стремительном этом движении вверх вдруг нарушилось желанное наше слияние, и я почувствовал, как ускользает ее ладонь из моей ладони, и услышал голос из того странного лета, летящий вслед за ее хрупким телом: «Мара-ат! Я тебя отрицаю». И летели мы вверх друг за дружкой до тех пор, пока не упали, пока хрустальный, почти недвижимый покой не возник над нами.


***

…Через три месяца, когда Натахи не стало, я получил письмо. Дома вскрыть его не успел, поэтому надорвал конверт прямо на уроке. Волчок так и лез под руку. В конверте лежал Натахин рисунок с озерцом и фигуркой старика, бредущего вдоль берега.

Вдруг раздался стук в дверь. В класс вошла она, вся в белом, с цветами. Прошла мимо кивнувшей ей учительницы и села за первую парту.


Взгляд, обращенный ко мне, был лукавый, улыбающийся.

Чингисхан


Чингисханом зовут ротвейлера. Но я привык называть его Чин-Чин. Во-первых, так короче, когда его подзываешь, чтобы накормить. Во-вторых, грозное "Чингисхан" как-то не вяжется с его нынешним обликом и судьбой. Я «познакомился» с ним пару лет назад, хотя и тогда, как мне кажется, на морде Чингисхана уже отражались последствия человеческого предательства и подлости, чего, понятно, этот пес не понимает или не принимает.

Мне не известны причины, которые подвигли хозяина ротвейлера удалить его из городской квартиры и поселить во дворе своего деревенского дома, который рядом с моим. Судя по тому, что вскоре пес был позабыт и позаброшен, влача полуголодное существование, Чингисхан стал лишним. Или – опасным.

Это было действительно грозное животное. Практически связка стальныхмышц под бархатистой шкурой. Огромная голова со следами былых побоищ. И, конечно, челюсти, которые запросто перекусывали берцовую баранью кость.

Чин-Чин показывал агрессию во всей своей красе. Если вдруг раздавался его рык за забором, я уже знал, что он несется из глубины двора к сетчатым воротам и бросается на них грудью со всего размаха, сотрясая бетонные стойки и забор. Случайный прохожий старался подобру-поздорову быстрее миновать соседский дом. А дети и вовсе обходили Чингисхана за версту.

Как-то раз я взял вилы и, перемахнув соседский забор, пошел знакомиться с Чин-Чином. Пес был сильно удивлен, увидев меня в своих владениях. Ни рыка, ни лая, ни злобного оскала – только изучающий взгляд.

Выставив вилы перед собой и приговаривая: "Ну что, козёл, кто из нас тут более крут?", я медленно пошел на него. Чингисхан дрогнул и попятился, не отводя от меня глаз. Вот так, потихоньку наступая и ругаясь, по мере того как пятился пес, я загнал его в дальний угол двора. Несколько минут мы молча смотрели друг на друга. Я – скорее всего с плохо скрываемой яростью, которой всегда закипаю, если предчувствую бой. Он – озадаченно, поворачивая голову так, как это обычно делают любопытствующие собаки.

Потом я повернулся и направился к забору, готовый к тому, что Чингисхан все же бросится за мной и я насажу его на вилы. Но он не шелохнулся и дал мне спокойно уйти.

Урок, однако, впрок ему не пошел. В последующем он с тем же остервенением бросался на ворота, если я проходил мимо. И только много позже я понял, что так Чин-Чин реагирует на любое движение, пытаясь понять новую для себя действительность. Ибо к тому времени он был уже практически слеп.

Со временем голод заставил Чин-Чина каким-то образом выходить на улицу. И даже бегать в соседнюю деревню. Как-то поздним зимним вечером, в пургу, подъезжая к даче я заметил его в свете фар на дороге, ведущей к соседней деревне. ПризнАюсь, у меня тогда мелькнула нехорошая мыслишка – нагнать его по снегу и сбить машиной. Одно дело, когда эта груда мышц и огромных зубов сидит за забором, совсем другое – когда на воле, притом, что к деревне выходили еноты и лисицы и двух местных дворняг уже пристрелили по причине бешенства.

Однако давить собаку у меня не поднялась рука. Я съехал через сугробы к дому и, уже разгружаясь, увидел Чин-Чина, стоявшего поблизости, в темноте. Он с шумом втягивал в себя воздух, принюхиваясь: один из моих пакетов со скарбом соблазнительно пах колбасой и сосисками. Но я ничего ему не дал, а через час прошелся по его следам, чтобы понять, как он выходит со двора и как возвращается. Над частью соседского забора висела мощная арматурная сетка, под которой Чин-Чину удалось сделать подкоп. Следы крови на снегу указывали, что подкоп для Чин-Чина узковат и он всякий раз, пролезая под сеткой, ранил себе спину острыми концами арматуры. Я понимал, что если не все собаки одинаково чувствительны к боли, то уж поголовно они чувствительны к голоду. Но мне и в голову не могло прийти, что Чин-Чин элементарно голодает. Притом, что его хозяин разъезжает на дорогом джипе. И хозяйка приезжает на недешевой иномарке. И дом, как говорится, полная чаша, даже с излишествами. И – вечно недоедающий пес.

Чин-Чин стал приходить ко мне в каждый мой приезд. Сначала я просто бросал ему более или менее пригодную для породистой собаки еду – кости и мясо из супа, сосиски, колбасу или выливал остатки супа в кошачью миску, которую он вылизывал в считанные секунды. Потом стал подзывать к себе и пытаться кормить из рук, благоразумно разжимая пальцы, держащие косточку, до того как сомкнуться мощные челюсти. Потом уходил в дом и наблюдал за Чин-Чином через окно, дожидаясь пока он не уляжется у порога.

Однажды я рискнул погладить его широкую башку – аккуратно, почесывая пальцами за ушами. Через какое-то время я уже вовсю трепал эти уши и хлопал ладонью по мощной шее, словно Чин-Чин лошадь. Наконец, когда он садился, я просил его "дать лапу". Надо было видеть с каким гордым видом, опустив уши и приподняв пасть, из которой вываливался язык, он плюхал в подставленные мною ладони свою увесистую "пятерню", причем только правую. Он мог часами лежать у порога моего дома, чутко реагируя на каждый звук. Ну а если я не выходил подолгу, Чин-Чин подавал голос – что-то вроде рокочущего всхлипывания, как бы говорящего: "Пора бы и поесть".

Несмотря на то, что недоедание было его хроническим состоянием, Чин-Чин мирно сосуществовал с окружавшей его живностью. Он не трогал птиц и мышей. Совершенно игнорировал кролика, неведомо как однажды поселившегося в бурьяне бывшего моего огорода. Я и сам-то обнаружил его случайно, когда он погрыз в лоскуты растянутые по участку кабели и поливочные шланги. После этого кролик перестал скрываться. Щипал траву, неуклюже прыгая вокруг Чин-Чина, или лениво полеживал на дорожке, подпуская меня практически вплотную.

Потом во дворе стал появляться… фазан, сбежавший из лужковского охотхозяйства. Но и к нему Чин-Чин не проявлял никакого интереса. То есть, ротвейлер был приучен к своей еде, еде бойцовой, но не охотничьей собаки. В отличие от нас, людей, страдающих с собачьей точки зрения странной избирательностью… Фазана уложил в упор из ружья другой мой сосед, перегруженный охотничьими инстинктами, а кролика "приватизировал" кто-то из деревенских.

***

Минувшая зима выдалась для Чин-Чина особенно тяжелой. Не знаю, что именно произошло с ним в январе, но в очередной приезд я обнаружил пса с разорванной нижней губой, которая болталась на тонком лоскуте кожи. Нельзя было без содрогания смотреть на то, как он торопливо разгрызает кость и как ему мешает обрывок его же губы. Всё, что я мог сделать – только промыть Чин-Чину пасть марганцовкой.

Хуже обстояло с другим: он отчаянно голодал, видимо, недоумевая от возникавшего время от времени этого его состояния. Как псу, выращенному и воспитанному по какому-то особому алгоритму, очевидно, не предполагающему каких-либо забот о пропитании, ему была неведома такая простая для любой дворняги вещь, что не съеденное сегодня можно запасти на завтра, припрятав или закопав. Так что, пока я находился в деревне, с Чин-Чином пировали окрестные вороны и полевки. Но наступал новый день, с ним – унизительные и безрезультатные рыскания по пустым дворам. Темными вечерами Чингисхан просто ложился в снег, шумно вздыхая, когда поземка лезла в нос. И можно было только догадываться, что происходило в его башке. Хотя, скорее всего, ничего не происходило.


А в конце нынешней весны Чин-Чин внезапно исчез. Я понял это не только потому, что он не появился в день моего приезда, как это случалось прежде, но и потому, что на участок прибежала пегая, нескладная, а потому очень смешная собачонка, откликавшаяся на «Рыжий». Собачонка обитала на дальнем краю деревни и тоже, хоть и имела хозяина, жила отнюдь не сытой жизнью. Она разок уже появлялась, когда безраздельным хозяином территории (по собачьим соображениям) был Чингисхан. Он что-то рыкнул, завидев собачонку в пределах своих владений, и та благоразумно испарилась без каких-либо последующих попыток появиться вновь. Теперь же Рыжий был деловит и даже вальяжен, помечая колеса моей машины и как бы говоря: отныне Чингисхана нет, а высвободившаяся пищевая ниша, как свято место, быть пустой просто не имеет права.

Продолжалось это до августа. Как-то вечером я резал старые горбыли на зиму за пределами своего участка. С основной дороги на деревенскую улочку вышла совсем молоденькая женщина с велосипедом, на котором сидел белобрысый пацаненок. Я поначалу оглянулся на них мельком, но, заметив, что за велосипедом идет еще и собака, заглушил бензопилу.

Конечно же, это был… Чингисхан. И чем ближе женщина с велосипедом подходила ко мне, тем меньше у меня оставалось сомнений, что ее сопровождает пропавший с весны ротвейлер.

От былой его стати и мощи не осталось и следа. Впалые бока напоминали стиральную доску – настолько выпирали ребра. Живот вполне соответствовал расхожему выражению: "прилип к позвоночнику". И, похоже, он окончательно ослеп, постоянно, по поводу и без, принюхиваясь ко всему, что его окружало.

Разговорились. Женщина искала моего соседа, чтобы "вернуть" ему Чингисхана. Она оказалась жительницей деревни, что расположена поблизости. Сосед привел ей Чингисхана в мае, оставив пакетик собачьей еды, и больше не появлялся. "Собаку же надо кормить, – сетовала женщина, – а у меня дети не всегда досыта едят". Однако чашу терпения женщины переполнил случай, когда Чингисхан напугал деревенскую девчонку, имевшую неосторожность подойти к голодному псу с бутербродом в руке. Он, конечно, бутерброд отобрал. И этого было достаточно для вердикта деревенских: "дело добром не кончится".

Я позвал Чингисхана с собой и все выходные, насколько это было возможным, откармливал. А потом он исчез вновь и появился у моей приоткрытой калитки только недели через три.

– Ну что ты там стоишь? Заходи! – позвал я пса, который обычно приходил ко мне без особых приглашений. Накануне я, кажется, варил борщ и теперь собирался вынуть из него кости.

Пес, однако, не двинулся с места, внимательно, как мне показалось, меня разглядывая.

– Ты чего, Чин-Чин? Пойдем, я тебя накормлю!

Тщетно. Чингисхан стоял как вкопанный.

Я зашел в дом и, захватив еду, направился к калитке.

– Ты, смотрю, совсем сдурел, Чингисхан! Иди сюда!

Сообразив, что я приближаюсь, Чингисхан повернулся и поковылял по дороге вверх, за пределы деревни.

Больше я его не видел. В деревне потом поговаривали, что встречали Чингисхана в ближнем лесу. Лес хоть и "ближний", но тянется до очередного населенного пункта километров на 20, являясь как бы юго-западной окраиной Завидовского заповедника. Народ там встречается нечасто. Можно сказать, вообще не встречается, если не сезон грибов. Для брошенного и неоднократно преданного людьми ротвейлера это почти идеальное место. Хотя бы потому, что здесь некому предавать.

Прости нас, Чин-Чин…

Гейша


Если вы относитесь к числу людей, переживающих кризис среднего возраста, которых заездила работа, удовольствия вызывают тошноту, а деньги и вовсе потеряли всяческий смысл, ждите терпеливо своего часа. Однажды поздним вечером в ваш офис явится девчушка, светящаяся простым домашним светом, каким, должно быть, светились прилежные гимназистки чеховских времен, и насмешливо посмотрит вам в глаза.

Не спрашивайте, кто она и зачем явилась. Просто безропотно вручите ей ключи от вашей машины, а окружающую вас челядь пошлите ко всем чертям.

Расположитесь на заднем сиденье авто и расслабьтесь: ей-богу, девчушка не скажет ни одного слова, если вы презираете пустую болтовню. Она только предположит, что с утра, кроме кофе с опостылевшей булочкой, вы ничего не ели и не пили, а может, и предполагать-то не станет; там же, на заднем сиденье, вы вдруг найдете прикрытый крахмальной салфеткой поднос, на котором обязательно будет клубника со взбитыми сливками, облитые шоколадом персики без косточек, ржаной хлебец и маленькая рюмочка «Cordon Rouge».

Будьте покойны: доселе окружавший вас суетный мир погаснет за окнами авто; вы с удивлением обнаружите, насколько чистый звук издает ваша заросшая паутиной магнитола, и с еще большим удивлением услышите, что из динамиков льется забытая со студенческих лет песенка про Арнольда Лайна, воровавшего постиранное белье.

Вы, знающий Москву наизусть вплоть до Богом забытого переулка, вдруг ощутите себя полным «топографическим идиотом», потерявшим какие-либо ориентиры и несущимся в пространстве подобно одуванчику: нет-нет да мелькнет знакомый символ Кутузовского, потом – Минской улицы с минаретом у бензоколонки, бублик станции метро «Университет», череда стрелок и поворотов, пока вы не поймете всю тщетность попыток угнаться за реальностью. Собственно, вам это и не нужно. Вонзайтесь взглядом в густую копну светлых волос вашей очаровательной водилы, специально для этого созерцания снявшей с сиденья подголовник, потом посмотрите украдкой в зеркальце заднего вида, в котором отражен краешек ее насмешливых глаз. И не удивляйтесь тому, что поймаете именно тот оттенок во взгляде, которого в последние пять лет вам как раз и не хватало.


***

…Рулежка по городу не будет казаться вам бесконечной. Только-только приблизитесь вы к тонкой грани, за которой новые ощущения станут отдавать приторным жирком, напоминающим о том, что жизнь имеет свойство возвращаться на круги своя, машина тормознет у автомойки.

Вы не торопясь минуете основные боксы и заедете на мойку с торцевых металлических ворот, управляемых дистанционным пультом. Хищная пасть беззвучно поглотит вашу машину, и кругом воцарится эдакий приглушенный полусумрак, скрадывающий пространство. Пока вы будете пытаться хотя бы зрительно «нащупывать» стены, девчушка выпорхнет из-за руля, оставив вас один на один в некоем ирреальном состоянии, позволяющем путать закрытый бокс с ночным июньским небом.

Вы увидите, например, шлепнувшуюся на лобовое стекло медузу, причем почему-то белого цвета. Потом – ударивший тугими струями ливень, под которым медуза станет медленно превращаться в рваные клочья пены. Все вокруг затихнет уже под умеренный аккомпанемент дождя, а вскоре затихнет и дождь; лишь изредка капли будут падать на посвежевший капот, как бы срываясь с несуществующей листвы. Вы и не попытаетесь даже дать себе отчет в том, что все гораздо прозаичнее, – что может быть проще мыльной ветоши и вздувшейся под струями воды пены от автошампуня? Но что-то намертво отвлечет вас от понимания сути обычных вещей.

Вы увидите свою девчушку совсем рядом, по ту сторону стекла, по пояс утопающую в сумраке. Вся ее пока еще не растраченная забота о вас будет обращена к лакированному металлу авто. Вы непременно обратите внимание на необычное сочетание почти светящегося тела и мягких обводов посвежевших от «дождика» крыльев. Влага на капоте под ее ладошками будет сворачиваться подобно устрице, на которую выжали лимон.

Дальше начнется такое, что вы стопроцентно попадете во власть ассоциаций. Вы подумаете, что если б ваша девчушка жила в Японии, на коже ее предплечья обязательно полировали бы оптику для знаменитых «Никонов» и «Минольт». И даже если б она и не жила в Японии, за нею наверняка охотилась бы хищная свора владельцев «Никонов» и «Минольт», дабы перенести на фотобумагу то, что перенести невозможно. И вы готовы были бы доказать эту невозможность, поскольку ракурс – понятие изменчивое, он не терпит замороженных состояний; это как нечаянный стоп-кадр в кинотеатре, когда остановившееся изображение вспучивается и оплавляется под мощной лампой кинопроектора.

Но тут неожиданно волна вашего непонятного возмущения уляжется, и под насмешливым взглядом по ту сторону вашего автомобиля у вас будет немного времени для того, чтобы разобраться: то ли прозрачными стали только стекла машины, то ли ваши мысли.


***

А что потом? А собственно, чего вы хотите? Только мимолетного знакомства или чтобы вас эдак на недельку до второго увезли куда-нибудь подальше от каждодневных маршрутов, ритуалов, переговоров и встреч?

Зачем вам это, не соглашайтесь! Девчушка целыми днями будет мучить вас своей недосягаемостью, особо усугубленной тем, что до яблочка можно легко дотянуться рукой.

Ранним утром она опустит вас в кипящее джакузи, и, пока вы будете болтаться, словно яйцо, в пузырьках практически морской воды, она непринужденно выведает у вас ваше отношение к огурцам с медом или очень качественной вобле к сладкому чаю. Позже, на массажном столе, в предвкушении ее прикосновений к вашему разгоряченному телу, вы поймете о чем речь, когда ощутите под ее ладошками маленький кубик льда.

Возможно, она приляжет рядом, дабы дыхание севера казалось вам уже спасительным на фоне захватывающей болтовни об иранских специях и пряностях, и вы сначала медленно закружитесь в хороводе манящих запахов и пленительных образов, а потом сорветесь в бездну тревожных воспоминаний.

Вы припомните все, что было только вашей историей и что потом затерялось где-то на периферии чувств. И засыпая, будете лишь теряться в догадках, кто же вошел в вашу спальню в ночной рубашке, – ваша девчушка или учительница английского языка, которую еще десятиклассником вы отбили у ее ухажера со всеми обычными для таких романов последствиями.

Зачем вам это, не соглашайтесь…

Ведь все, что вы получите в конечном итоге, – ваш автомобиль, напоенный прохладой июньской ночи, возникший интерес к жене, и не только к ней, смешанный одновременно с отвращением к проституткам и фотомоделям, а также чувство необыкновенной свежести, как после сауны, где «кочегарят» не по-фински и дубасят веником до беспамятства, – все это будет походить на некую наркотическую дозу, которую захочется повторить.

Не соглашайтесь…

«Мамкин» трюк


Этой зимой я неудачно тормознул на Ленинградке. Бутылка с водой выскочила из подстаканника и сиганула прямо под педали. Попытался выковырнуть ее ногой или пяткой загнать под сиденье, но понял, что придется рулить на обочину. Остановился, нащупал бутылку, согнувшись в три погибели. Разгибаюсь – баба в окошко стучит.

– Не желаете, – говорит, когда я приспустил стекло, – отдохнуть?

– В каком смысле?

И тут до меня дошло: я ж аккурат остановился там, где промышляли ночные бабочки. Вон, неподалеку, и машина ментовская стоИт.

– А что, – спрашиваю, – ты можешь предложить?

Не дожидаясь отдельного приглашения, баба – юрк на сиденье рядом и показывает ладошкой: «Давай-ка, сверни сюда».

Я проехал буквально метров тридцать в какой-то боковой съезд между сугробами, и мы очутились на гладко укатанной площадке, на которой стоял УАЗ-буханка.

– Свети прямо на него! – скомандовала баба.

И вот в свете моих фар выстроилось полтора десятка разнокалиберных девок, которым, видать, было холодно, поскольку шубки и куртки они вынуждены были скинуть, дабы показать товар лицом. А баба (точнее – «мамка»), уже вовсю тычет пальцем: вон та, дескать, полторы тыщи рублей стОит, вон та – две, ну, а та – сто баксов.

– Чего, – спрашиваю, – такой разброс в ценах?

А она:

– Та, что в платье, – подороже, а та, что в джинсах, – подешевле.

Несмотря на то, что фары на моей тачке были ксеноновыми, а девки – без верхней одежды, разглядеть их толком и понять, почему, которая в платье, стоит дороже, а которая в джинсах – дешевле, я так и не смог. Поэтому ткнул в «джинсовую» девку – она все пыталась стушеваться на фоне своих товарок, явно отлынивая от «работы».

– Это Мариночка, – оживилась «мамка», – сто баксов.

Две секунды, «мамка» уже тянет Мариночку в машину, не забыв предварительно цапнуть вынутые мною сто баксов: «Желаю приятного отдыха!»

Даю по газам, выскакиваю опять на Ленинградку и, так сказать, боковым зрением пытаюсь разглядеть мою спутницу. Но темнотища же! Вижу только, что она небольшого росточка, совсем легкая курточка на ней поверх свитерка, чуть проступает силуэт груди – номер эдак второй, самый мой любимый, поскольку каждая такая грудка целиком ложится в ладонь.

И вот тут-то меня осеняет: «Блин! За каким чертом я ее взял? Куда повезу? Не домой же, где полный набор – и жена, и теща, и, кажется, женина сестра!»

Так мы и едем в область: я молчу, потому что лихорадочно соображаю, что делать. Она молчит, потому что, видимо, молчу я. А решения – нет.

– Ты не голодна? – говорю первое, что приходит в голову, повернувшись к ней.

– Нет, – тихо отвечает она.

– И выпить не хочешь?

– Я не пью…

– А почему не спросишь, куда мы едем?

– Куда мы едем?

– Мы едем к тебе домой.

Чувствую на себе ее полный ужаса взгляд и примерно прикидываю, что она может сказать. Про квартиренку, которую они снимают впятером и в которой сейчас спят вповалку ее подруги после дневной «смены». Про повара, который одновременно охранник, исполняющий указания сутенера бить в бубен клиенту и проститутке за то, что в дом чужого привела. Про отобранные документы и перспективу лишиться «отпуска» в родной Кривой Рог…

– Ты меня неправильно поняла, – быстро поправляюсь я, – я просто отвезу тебя домой.

– А как же… «работа»?

– Хрен с ней, с работой. Обещай только, что сегодня ты уже не вернешься на «точку».

В этот момент я повернул в сторону Шереметьева-2, чтобы развернуться у аэропорта и ехать в Москву. И яркие фонари вдоль обочины вдруг высветили лицо моей спутницы настолько, что, наконец, я смог его хорошенечко разглядеть.

Какое оно все же особенное – лицо счастливой бабы, хоть она и проститутка! Все на нем прописано до мельчайших черточек, одухотворено и проникнуто светом! И предвкушение того, что хоть сегодня ее не будет лапать дядька, пропахший табаком! Что не придется ей вспоминать упражнения с бананом, которым ее учили для «правильного» секса! Что никто ее не ударит, не прижжет окурком, не заставит «крутить солнце» на групповухе, не убьет, наконец, и не выбросит изуродованное тело в сугроб!


Где-то на полдороги к терминалу нас нагнала милицейская машина и, обойдя слева, «скомандовала» остановиться.

– Пожалуйста документы, – вежливо попросил лейтенант-«пэпээсник».

– В чем дело, командир?

– Пустая формальность, проверка. У вашей спутницы документы есть?

Второй мент, сержант, поправляя на плече автомат, тем временем приоткрыл пассажирскую дверку моей тачки.

– Какие ещё документы?.. – начал было я.

– Спокойно, – ухмыльнулся сержант, очень красноречиво оглядывая потупившую взор проститутку. – К вам у нас претензий нет. А вот девушку придется забрать в отделение для установления личности. Может, хотите поехать с нами?

Ментовская машина была той самой, которая стояла на обочине у «точки». И «мамка» зачем-то возле нее крутилась, пока я доставал бутылку из-под педалей.

Надо ж, развела. Меня, можно сказать, – на широкий и гуманный жест. Проститутку – на столь непродолжительное счастье.

Опель Омега


Ты помнишь, девочка моя, с чего началось наше знакомство? Не помнишь. Да и что ты могла помнить, находясь в ту пору, когда я еще мучился выбором, в неведомом мне Магдебурге, в руках брюхатого немца с явно плохой наследственностью, словно его бабушка была замужем за собственным кузеном?

Не злись, девочка моя. Мужики они все такие – не переносят соперников, отстаивая свое право первой ночи. У нас с тобой все было иначе…

Я расскажу, что было до тебя.

В нашей стране по очень и очень многим причинам, суть которых ты все равно не поймешь, категорически запрещалось многоженство в понятном для нас с тобой смысле. Иначе некто с рыбьими глазами мог прийти к тебе домой и спросить, на какие шиши ты приобрел очередную подругу. Тогда ведь нельзя было заработать, можно было только украсть. Но чтобы перед цивилизованным миром советский человек выглядел богатым, ловкачи придумали народную на века жену-товарища с именем во множественном числе «Жигули».

Не стану ее ни хвалить, ни ругать. Скажу только, что если б ездил на ней до сих пор, то вряд ли остался в живых. В последние годы, перед тем как уйти в правительство, главный производитель отечественных соратниц Каданников почему-то делал их сплошь кривоногими, убогими и мятыми, будто перед тем как отправить в магазин, механики упорно спаивали подруг в привокзальном баре, а потом сажали им фингалы за отказ любить в извращенной форме.

В одной такой чахлой подруге с фигурой-кузовом универсал, проданной мне плутоватым сутенером из обшарпанного автомагазина, я вскоре обнаружил щели, в которые, видимо, просовывали… доски. При езде она сопела и утробно по-старушечьи кашляла, перебирая конечностями не быстрее изможденной клячи по дороге на мясокомбинат. Среди мужчин я был, наверное, единственным, кто с интересом отслеживал рекламу женских гигиенических прокладок, прикидывая, как этими предметами затыкать все ее простудные течи. Да и в остальном, прости Господи, она вызывала лишь вселенскую печаль, плач Ярославны и крик души. На десятой тысяче, когда «вылетела» коробка передач, я решил, что с меня хватит. Поэтому сопровождая взглядом удаляющийся топорный зад проданных мною за бесценок «Жигулей», я чувствовал облегчение, какое бывает в стоматологическом кресле, после того, как дантист покажет на пинцетике благополучно выдранный зуб.

А потом долгими осенними вечерами, думая как мне больше не наколоться, я стал составлять некий манифест, суть которого хорошо известна неудачно женившимся мужикам в мятых костюмах, несвежих сорочках и парой склизких сосисок в желудке.

Работа моя была усложнена только тем, что речь шла не о новой жене, которая и стирает, и гладит, и отменно готовит, а о новой автоподруге, которую чувствуешь лучше, чем жену. И я провозгласил, опираясь на свою хорошую теорию и плохонькую практику, ряд параметров, без которых сделка не состоится.

Я, например, потребовал от неведомого мне еще продавца, чтоб будущая моя подруга имела три-четыре года от роду, что в человеческом измерении составляло тождественный мне возраст. Я не желал, чтобы она имела до меня нескольких ухажеров. Максимум – одного.

Еще я настаивал на том, чтобы к ее документам были приложены все «медицинские» карты с указанием работ, которые на ней производились, и всех текущих техосмотров с указанием марок залитого масла, антифриза, тормозной жидкости и т.д.

Мне хотелось управлять моей подругой играючи, не причиняя ей боли. Поэтому я настаивал на гидроусилителе руля, на дисковых тормозах спереди и сзади, причем вентилируемых и обязательно – с антиблокировочной системой.

Я мечтал о ее свободно вздымающейся груди, в которой должно быть сердце, питающееся исключительно системой впрыска, ибо карбюраторы так же затейливы и замысловаты, как искусственная почка.

Я переносил нерастраченную «жигулевскую» любовь и на привод, который должен быть обязательно задним.

Я также настаивал на краске, отдавая предпочтение «металлику», поскольку знал, что сверху «металлик» дополнительно покрывается лаком, усиливающим устойчивость моей подруги к русской соли и агрессивной среде.

Наконец, я хотел роденовских габаритов – огромного холеного тела, внутри которого, не в пример человеческой утробе, было бы столько жизненного пространства, столько отвоеванной у улицы площади и воздуха, чтоб не капризничала душа, переболевшая клаустрофобией в «Жигулях».

Словом, много чего я хотел за не слишком большие деньги. Поэтому что-нибудь из «Мерседесов», полноприводных «Ауди» отпадало из-за дороговизны. «Пассат» не «годился» из-за задних барабанных тормозов и привода. Европейские «Форды», типа «Тауруса» или «Скорпио» отпугивали своим не совсем немецким происхождением, как, впрочем, и «японцы»… Оставались «Опели». Из них – только ты, подруга с галактическим именем «Омега»…

Дальнейшее тебе известно. Правда, не до конца.

Куда тебе было почувствовать панические настроения бывшего советского человека в преддверии хирургического вмешательства в твои драгоценные недра, недра заморской дивы! Твой одометр к моменту нашего знакомства отсчитал без малого сто тысяч километров – тебе требовалась «диспансеризация» и от этого становилось страшно.

Правда, в сердце твое, ровно стучащее даже после марафонских дистанций, я лезть не стал, поменял лишь ремни и масло. В трансмиссию, которую твои создатели заправили «вечной» смазкой, – тоже. А вот ножки пришлось потрогать основательно.

Каблучки твоих колодок давным-давно черной пылью осели на дорогах «фатерляндии», равно как и металл тормозных дисков. Явно люфтила совсем игрушечная поворотная тяга, а также одна из шаровых опор. В поисках махонькой резиновой прокладочки, при выговаривании названия которой («втулка кронштейна натяжителя компрессора кондиционера») я трижды ломал язык, пришлось исколесить всю первопрестольную. Наши мясники, эти мастера рульки и огузка, брезгливо морщили узкие лбы, когда речь шла о десятидолларовой безделице, никак не вписывающейся в их привычки менять все исключительно дорогостоящими агрегатами. Хорошо, что под боком оказалась неизбалованная Швеция, притащившая эту резинку прямо в стокгольмский отель и практически бесплатно. Иначе последний мазок в почти завершенную картину лечения пришлось бы делать на твоей исторической родине.

На этом притирка наших характеров закончилась.

Вспомни, как я дурел поначалу от тишины в салоне, улавливая шелест мотора по каким-то вторичным признакам, скажем, по стрелке тахометра.

Как обалдевал от простора и основательности внутри, умножая свои восторги при разгоне, когда неведомая сила вдавливала тело в ковшеобразное сиденье.

Как замирал на крутых поворотах, выкручивая двигатель и не трогая тормозов, и резал эти повороты легким кивком руля в сладостном ожидании, что ты вот-вот перевернешься.

Как сладострастно млел от сознания того, что за те же самые деньги, что когда-то отдал за колченогие «Жигули», я получил вдвое больший объем кузова и вдвое мощный двигатель.

Но более интересное было впереди, когда пришло время испытать, что же такое кроется за короткой аббревиатурой «АБС».

Помнишь прошлую зиму, когда поутру, еще заспанную, я выгнал тебя на широченный, укатанный тракторами зимник вдали от шумных и сутолочных дорог? Как потихоньку разогнал твое почти двухтонное тело и ожесточенно встал на тормозную педаль? Как ожидал, что ты немедленно вертанешь задом и пойдешь по льду поперек, норовя прыгнуть в ближайший сугроб? Но ты только нехотя протрещала педалькой и встала, как вкопанная, не изменив траектории. Тогда мне показалось, что просто неверно сработал мой вестибулярный аппарат или тебе не хватило скорости, чтобы все-таки сорваться в занос. И я повторил опыт, увеличив скорость до 80 километров в час. То же ворчливое потрескивание тормозной педали под стопой и то же упрямое нежелание повертеться на гололеде волчком. Тогда я топнул по педали на ста двадцати. Потом – на ста сорока. И понял, что нет такой силы, кроме, конечно, моей, да и то – слегка лишь приложенной на рулевое колесо, которая заставила бы тебя быть неуправляемой в ситуации, делающей обычно голову туманной, а ноги ватными.

Помнишь, что было весной, когда мы в дождь неслись по узенькому подмосковному шоссе и я стал обгонять «Волгу», устав смывать со стекла грязную кашицу? Как слева с какой-то лесной жижи вылетел нам навстречу мордатый такой агрегат с прицепом, а мне просто деваться было некуда, кроме того, как давить на тормоза. Как ты защелкала «абээской», удерживаясь между «Волгой» и раскисшей обочиной, срывающейся в жуткий кювет. Как нырнула-таки в последнюю секунду от этой пьяной колхозной рожи – на тормозах! – в мизерное пространство, оставленное взятой вправо «Волгой». Поэтому, когда «бывалые» трепятся о том, что АБС – «это все равно что прерывисто тормозить», я слушаю их с большущей долей скепсиса. В отпущенные на все про все три секунды, теория, как правило, доводит лишь до гробовой доски.

…Всякий раз, когда я тебя вспоминаю, мне почему-то видится черный твой силуэт на фоне смазанной зелени, словно кто-то другой несется по шоссе, а я из-за кустов щелкаю затвором фотоаппарата, останавливаю твой стремительный бег, делая своеобразные стоп-кадры. И мысленно потом вглядываюсь в них, пытаясь понять, что же в тебе было первичным – оболочка, заботливо начиненная немцами из Рюссельхайма аккуратными железками, или душа, позже вселившаяся в эту оболочку. Насчет души можно было бы долго спорить, но символы твои – молния в кружочке и имя твоего прародителя Адама Опеля лично мне не казались простыми совпадениями.

Безусловно, все сущее на земле – дело рук человеческих, не считая того, что создал Бог за три дня сотворения мира. Но ни тебе, ни мне не понять, почему одними руками движет добродетель, а другими – зло. Как не понять зигзагов закономерностей, по которым одним выпадает первое, а второе – другим. Люди говорят об этом – судьба. Что ж, с этим и согласимся.

В пятницу, летним вечером на Волоколамском шоссе встречный «Ленд Круизер», неудачно обгонявший фуру с прицепом, вдруг с какой-то неестественной яростью, чертя колесами дугу на полурасплавленном асфальте, сбросил на обочину «сорок первый» «Москвич» и вылетел прямо в лоб моей «Омеге». Я помню только, как рванул вправо руль, как вдребезги перед лобовиком разлетелся придорожный столб, сажая кусками звездочки на стекло, как грохнуло что-то под днищем перед коротким полетом в лесок, как легли срубленные бампером чахлые березки и за долю секунды перед последним, самым страшным ударом в могучую вековую сосну, в лицо выстрелила обсыпанная тальком подушка…

Еще помню, что потерянно ходил вокруг тебя, смертельно изуродованной – со снесенным напрочь передком, с ушедшим в землю, как неразорвавшаяся авиабомба, двигателем, с отлетевшими в сторону колесами и прочими кусками твоей плоти. И чуть ли не плакал, разглядывая, пожалуй, самое трогательное – твои отвалившиеся педальки.

Потом были гаишники, отказывавшиеся верить, что из тебя я вышел на собственных ногах, примчавшиеся из ближайшего райцентра эскулапы в фургончике с надписью «ветпомощь», какие-то разборки и прочий бред обыденности, что тебя уже не касалась. Собственно, и меня тоже, потому что я вдруг понял, что с твоей смертью завершилась какая-то очень важная часть моей жизни.

Плов по-фергански

«Психоанализ – не плов, уважаемый»

Злата Перечная


Когда я собираюсь готовить плов, то непременно облачаюсь в старенький отцовский халат, подпоясываюсь цветастым платком, на голову водружаю тюбетейку. Нарождающийся плов должен обязательно меня идентифицировать.

Я не пользуюсь совершенно чуждыми для него ингредиентами. Если рис, так это должен быть карасуйский или, на худой конец, узгенский рис-девзира. Если масло – то, конечно, крестьянский зигирьяк из хлопкового семечка. Мясо и косточки – только курдючного барашка, вернее – не целованной годовалой курдючной ярки. Морковь, разумеется, желтая. Зира – душанбинская, но ни в коем случае не иранская.

Лучшим топливом для плова были и остаются высохшие стебли хлопчатника. Горят они жарко, а угли сохраняют тепло, когда готовое блюдо еще какое-то время доходит до кондиции под паром. В подмосковных условиях я научился обманывать плов, готовя его на прошлогодних сучьях ветлы. Возможно, мой обман не раскрыт до сих пор потому, что к ветле я добавляю шишечки исрыка – степной травы, которой в кишлаках окуривают помещения.

Как ни велико желание женщин принять участие в приготовлении плова, оно должно быть исключено. Смотреть – сколько угодно. Есть -сколько влезет. Не более.

На то существует две, на мой взгляд, важные причины.

Первая. Многие ошибаются, полагая, что плов – мужского рода. В действительности – он самого, что ни на есть, женского. Это особенно понимаешь, когда полупрозрачная с нежным розоватым отливом девзира двумя небольшими холмиками ложится в булькающий соус-зирвак и спустя минуту-другую наливается характерной упругостью. Мне всегда интересно в эти моменты наблюдать за реакцией жены, лицо которой выражает не столько заинтересованность процессом, сколько ревность. Она-то уж знает, что последует за тем, как только холмики риса наберут определенную спелость и напомнят ей собственные, в девичестве, груди. И хотя я всякий раз поясняю, что холмики просто необходимо поглаживать шумовкой по процедуре, она, конечно, чувствует мое «электричество», перебегающее от шумовки в ярко выраженное декольте казана. На этом «извращения», судя по ее глазам, не заканчиваются, поскольку со временем разбухшие от зирвака холмики надобно трансформировать в выпуклую округлость по периметру посуды. А дабы шумовкой при поглаживании этой округлости не спотыкаться о головки чеснока и стручковый перец, без которых плов – не плов, надобно посредине проделать для них ложбинку, тоже достаточно характерную.

Вторая причина, по которой женщину к приготовлению плова лучше не подпускать, кроется в курдючной ярке. Женщина не только не должна участвовать (что само собой разумеется) в прирезывании животного, ей очень нежелательно слышать, о чем мужчина договаривается с бараном «перед тем, как» (особо нервным следующие три абзаца рекомендую не читать).

Ярка, когда ее только высматриваешь в деревенском стаде, уже начинает понимать, что к чему, и выражает признаки беспокойства. В то время как остальные овцы лениво отбегают в сторону и продолжают жевать траву, жертва мечется по загону, обильно сыпля горошины помета. Пойманная таки за холку, овца сопротивляется отчаянно и только «ошейник» в виде толстой веревки с небольшой слабиной позволяет ненадолго унять баранью прыть. Словно чувствуя, что люди ее поймавшие, сделали это не по ошибке, овца истерически полухрипит-полублеет, а ее густо-коричневые глаза, в которых невозможно разглядеть зрачки, наполняются влагой.

Пока ее волочешь, «подбадривая» легкими пинками, в дальний угол двора, упорство овцы достигает апогея. Она словно кобыла норовит встать на дыбы, или брыкается, как только прижмешь ее к земле. Приходится вязать овце ноги и забрасывать тушу на плечи, ощущая затылком бешеный ритм сердца. Конечно, в таком состоянии резать овцу нельзя. Я ненадолго привязываю ее к дереву и отправляюсь в дом за ножом – жена и дети не должны высовывать на улицу и носа, пока я не скажу.

«Переговоры» с овцой, которая для меня, конечно, не женского, а мужского рода, проходят примерно в следующем ключе. «Послушай внимательно, брат, – говорю я животному, глядя прямо ему в глаза, – бог создал тебя исключительно для того, чтобы однажды ты был зарезан. Иного пути, увы, для тебя не существует – ведь мы не ханжи. Успокойся и прими дальнейшее, как должное. А я за тебя помолюсь». С этими словами я снимаю с овцы веревки и пока она, действительно успокоившись, смиренно лежит, перерезаю ей горло одним быстрым и выверенным движением.

Вообще же я предпочитаю работать ножом – что при разделывании мяса, что при резке овощей – не столько виртуозно, сколько «правильно». Им нельзя резать сверху вниз, то бишь рубить, как это делают ресторанные повара. Ножу необходимо скользить острием по доске, под некоторым углом к очищенной луковице или разрезанной на пластины моркови, и, не задерживаясь, снимать тонкий лоскуток овоща так, как если бы вы снимали бретельку бюстгальтера с женского плеча. Смысл этого технологического приема в том, что ингредиентам обеспечивается прямое истечение соков в раскаленное масло-зигирьяк, где они смешиваются, проникая в прожаренные мозговые косточки и чуть обожженное мясо, которые, в свою очередь, принимают соки овощей, как младенец молоко матери.

Едва соломка моркови среди мяса и косточек обмякнет лапшой-al dente, самое время для закрепления вкусовых качеств будущего плова устроить ему что-то вроде шоковой терапии – влить в казан достаточное количество ледяной воды. Вот где необходимо умение управлять огнем! Обычно я последовательно подкладываю в мангал мелкие сучья ветлы, чтобы они разгорались один за другим, и чутко прислушиваюсь к казану, ошалевшему от резкого перепада температур. Как только в самой глубине образовавшегося соуса-зирвака отчетливо занимается сердцебиение, я ослабляю напор пламени и жду, пока поверхность зирвака не заиграет мелкими булькающими пузырьками.

Теперь моя задача – только поддерживать таинство его созревания.

Шурпа, баня и нежный поцелуй за ушком, чуть пониже серьги


Пришла…

«Кто?»

«Милая».

«Когда?»

«Предутренней зарей».

(Рудаки)


Намедни приехала ко мне погостить приемная дочь моего старого знакомого по среднеазиатским командировкам – Гульчирой. Когда-то шестнадцатилетней я впервые привез ее в Москву, а нынче узнал с трудом, хотя не сомневался, что Гульчирой заладит старую песню:

– Дядя Марат, почему вы не женитесь на мне?

–Я много раз объяснял тебе: я женат.

– Ну и что? Я могла бы быть вашей младшей женой.

– Здесь так не принято, а вот замуж тебя точно надо выдать.

– Не-ет, дядя Марат, я люблю только вас.

Ну, что здесь сделаешь! Что с замужеством, что с "дядей" (Гульчирой младше меня всего на несколько лет)! По паспорту она – узбечка, но в реальности – типичная согдийка: белотелая и черноволосая, с лицом, исполненным детской непосредственностью и одновременно – таинственным, истинно женским очарованием.

– Мы сегодня приготовим с тобой думбиль-шурпу, – говорю я, чтобы перевести тему разговора в другое русло, и самому отвлечься.

– Правда? – Гульчирой хлопает в ладоши и начинает скакать вокруг меня, как заяц вокруг новогодней ёлки.– Так, как вы готовили ее у нас? С баней? И походом на Четверговый базар?

Четверговый базар, друзья мои, это вам не какой-нибудь банальный рынок в Ташкенте, Душанбе или даже Фергане. Это – базар с караван-сараями, лавочниками, мирабами-водоносами, гончарами и «ручниками», сбывающими у ворот нишалду, сушеный урюк, пастилу, навот, парварду и прочую сладкую снедь!

Это сидящие в тенечке кумарвозы и игроки, вокруг которых витает запах марихуаны. Это снующие в толпе карманники, которых легко перепутать с блаженными и юродивыми. Это чинные раисы, носящие собственный живот, как орден птицы Симург. Это обобранные раисами дехкане, что-то все же вырастившие для продажи. Это ремесленники и мастеровые, ростовщики и менялы, скупщики краденного и продавцы ворованного, бродячие музыканты и безвестные поэты, слагающие макомы!.. Только здесь на севатах, как отражение солнца, золотятся масляные лепешки-патыры и мелкие кульчи, простоватый оби-нон и изысканная лепешка-ширман, причудливая загора и пахучая джиза с катламой!..

Только здесь румянится в капельках черного тмина самса и источают луковый дух манты, преет на углях нут, на который брошены горсти шакарапа и чаяна, и парится кукуруза!(* см. сноску).

Только здесь с широких листьев можно отведать истекающий соком инжир. Полюбоваться холмиками чернослива и синеватой алычи. Обойти редуты медовых груш и гулистанских дынь. Вдохнуть вязкий аромат хурмы и потрескавшегося граната. Потрогать огненно-розовые ягодицы персиков. И, наконец, щипнуть ягодку винограда – белого, черного, с косточками и без, круглого, длинного, мелкого, крупного, сладкого, кислого – любого!..

– Баня обязательно будет, иначе какая пользы от думбиль-шурпы? – говорю я, глядя в наивные глаза Гульчирой. – Вот только здесь нет Четвергового базара, но все, что нужно для шурпы, я уже нашел.

Не знаю, кто дернул меня за язык сказать о думбиль-шурпе – этой типичной узбекской «животворной» и очень двусмысленной похлебке. Но отступать некуда, тем более, что Гульчирой хорошо осведомлена о подноготной блюда и «процедурных этапах», так сказать, его приготовления. Ибо только несведущему может показаться, что «думбиль-шурпа» переводится как «суп с добавлением кукурузы». На самом деле всё здесь замешано назаковыристой игре однокоренных слов – «думбиль» (кукуруза) и «думба» (курдюк), подразумевающей определенный подтекст в таинстве взаимопроникновения продуктов и их предназначения. Ну вот, пожалуйста:

– Дядя Марат, – быстро ориентируется Гульчирой, – а я знаю, какую часть овцы вы купили для думбиль-шурпы. Это место в утробе (показывает на свой животик), где у нее вырастает ягненок.

Верно. Мог бы вырасти. Это часть бараньих надпочечных позвонков с двумя-тремя нижними ребрами, сообщающая, по теории знатоков думбиль-шурпы, жизнетворящую силу будущему блюду. Особенно, если положить на мясо мелко нарезанное «жизненное средоточие» – думбу.

– Овощи, которые родились в земле, – продолжает комментировать Гульчирой, – мы обязательно кладем на мясо целиком. Правда, дядя Марат?

И это верно, если подразумевать под овощами, «родившимися в земле», корнеплоды: белую репу, морковь, белый лук, чеснок и картофель. Людям не дано знать таинства зарождения и развития жизни в корнеплодах. Стало быть, и резать их нежелательно.

Овощи же, которые «родились над землей» (болгарский перец, помидоры) напротив, подвергают тому или иному измельчению, дабы всё, с чем они над землей соприкасались – частичками ветра и солнца, каплями воды или даже жужжанием пчел – полнее уходило в шурпу.

Исключение делается разве что для початков кукурузы, которые можно сломать на четыре части, и жгучих перечных стручков. Последние, в отличие от других овощей, «родившихся над землей», способны еще менять свое внутреннее состояние, будучи сорванными с кустов.

А венчают палитру думбиль-шурпы листики белого (зеленого) базилика – единственного, должно быть, из кулинарных трав растения, носящего женское имя. Ибо узбекское название базилика – «райхан».


Вот и всё. Щепотка соли, щепотка красного перца и щепотка растертой в ладонях зиры, плюс три литра холодной ключевой воды, и казан можно ставить на медленный огонь, больше ни о чем в течение двух часов не заботясь…

– Дядя Марат, а камни в бане уже разогрелись, – откуда-то издалека, как приговор, звучит голос Гульчирой. – Вы будете меня пАрить?

– Буду, – отзываюсь я, поскольку баня перед думбиль-шурпой – вещь обязательная, если есть желание полностью постигнуть суть этого блюда. К тому же камни в парилке действительно раскалились до нужной температуры.

Гульчирой никогда меня не стеснялась и даже не пыталась хоть как-то скрывать свое тело. «Я вас люблю, дядя Марат, разве можно стесняться любимого?» Мне же, тем не менее, приходится входить в парилку обмотанным полотенцем, ибо я не разделяю доводов Гульчирой. Но я сам когда-то, подобно Пигмалиону, лепил в ней это. Заставил отказаться от национальных шаровар в пользу европейского платья. Доказал неэффективность растительной усьмы, соком которой она красила брови. Уговорил расплести четыре десятка мелких косичек и носить волосы в подбор, чтобы перед сном, убрав шпильки, она могла распластать их по подушке, как корни карагача… Иначе говоря, разбавил восточную сдержанность светскими резонами, получив очень неожиданный «коктейль».

– Можно я перевернусь на спину, дядя Марат? – жалобно просит она, хотя я не закончил еще охаживать веником спину.

Ну, а это испытание точно уже не для меня. Я выхожу из парилки, оставив веник на ягодицах Гульчирой.

Я знаю, что будет потом. Остывшие и посвежевшие, мы сядем этим тихим летним вечером на веранде, куда я принесу глиняные пиалы с дымящейся думбиль-шурпой и (на отдельном блюде) выловленные из шурпы мясо, овощи и кукурузу.

После ужина я уложу ее спать, прекрасно понимая, чего хочет она и чего хочу я. Но ограничусь, как всегда, лишь тем, что нежно поцелую Гульчирой за ушко, чуть пониже серьги с крохотным александритом. И у меня не будет сомнений, что последующий крепкий сон унесет Гульчирой в придуманные ею миры.

Хорошего ей сна!


______________________________________________


*нишалда – воздушное лакомство молочно-белого цвета (нет европейских аналогов)

парварда – домашняя карамель

навот – прозрачный кристаллический сахар

кумарвоз – травокур

севат – широкая круглая корзина для хлеба (ее носят на голове)

патыр – лепешка, замешанная на сметане

кульча – небольшой патыр

ширман – лепешка из гороховой (нутовой) муки. Встречается только в Ферганской долине

оби-нон – обычная пресная лепешка

загора – лепешка из кукурузной муки

джиза – лепешка с добавлением бараньих шкварок

катлама – слоеная лепешка с запеченным луком.

чаян (скорпион) – мелкий, чрезвычайно жгучий красный перец, способный оставить на языке волдыри.

шакарап – салат из помидоров, лука и перца

маком – жанр старинных узбекских песен.

Последний урок


1.

Мой отец принадлежал к числу типичных советских директоров-производственников. Тех, кто окончив профильный вуз, поначалу ишачил по распределению в низовых управленческих звеньях, как тогда было принято, "для изучения жизни изнутри". Получив диплом инженера– железнодорожника, он начинал карьеру с кочегара, потом "вырос" до помощника машиниста и так далее, по восходящей, пока в двадцать шесть лет не стал управляющим крупным областным трестом в Ферганской долине, потом – одним из руководителей крупнейшей всесоюзной стройки, которую я как-то вскользь описал в "Кате Андреевой".

Он очень верил в государство, которому, по его словам, он отдал безупречные 25 лет службы в качестве первого лица. Поэтому, как ни странно, ничего не украл, хотя мог, и в годы гайдаровских реформ его накопленные на счетах Сберкассы 10 тысяч советских рублей в одночасье превратились в сумму, которой едва хватало, чтобы оплатить билет на автобус, чтобы проехать к этой разнесчастной Сберкассе.

Однако это его не сломило. Да и как могли сломить какие-то жалкие деньги человека, руководившего многотысячными коллективами, очень жесткого по натуре, порою жестокого, у которого оставался крепкий тыл – моя мама, которая только и жила заботами об отце, хотя и работала с 9 до 18, и трое его сыновей, воспитанных, мягко говоря, в строгости и боготворивших своего отца?

Хотя, честно говоря, выйдя на пенсию, он сник. Не шибко, но сник. Так уж совпало: перестройка, крушение страны. Государство его кинуло, уравняв с бездельниками, выделив что для руководителя республиканского масштаба, что для пробившего всю жизнь балду дармоеда пенсию в 25 долларов. Я успокаивал отца: дескать, наплюй, прорвемся без этого или иного (в котором он жил) государства. И мы прорывались. Спокойно прорывались. Но с затаенной обидой он ничего не мог поделать. Хотя дело не в этом, конечно. Дело в преподанных им уроках, особенно последнем, позволившем понять мне масштаб его личности… Сегодня, 23 сентября, мой папа умер. И я лечу к нему – в Ташкент.


2.

…Мы похоронили отца в полном соответствии с погребальными правилами Шариата. Иначе быть и не могло, хотя наша семья жила вполне светской жизнью. Впрочем, решения принимал махаллинский комитет – это такая древняя форма местного, узбекского, самоуправления, которую не смогла изжить даже Советская власть. Похоронить отца надобно было в день его смерти. Но старики дали небольшую отсрочку, на 10 часов, дабы за это время мог подъехать я. Но я был уже в Ташкенте за 5 часов до его похорон.

Я прилетел в Ташкент окаменевшим. Пройдя формальные процедуры по прилету, я деловито направился в аэропортовский ОВИР. И вот какой у меня состоялся диалог с местным начальником.

– Здравствуйте! По законам Республики Узбекистан я должен в трехдневный срок зарегистрироваться в местном отделении милиции, иначе меня не выпустят из страны.

– Совершенно верно.

– Однако обстоятельства сложились так, что я не смогу зарегистрироваться. –

– Почему?

– Потому что ответственный квартиросъемщик, который может меня зарегистрировать, умер, и я приехал на его похороны.

– Вы все равно обязаны зарегистрироваться.

– Как? Кто меня может зарегистрировать, помимо ответственного квартиросъемщика?

– Только ответственный квартиросъемщик.

– Но он умер.

– Ничем не могу помочь.

– Хорошо, на выезде из Республики Узбекистан я могу предъявить копию свидетельства о смерти ответственного квартиросъемщика?

– Нет. Вы обязаны предъявить регистрацию, оформленную ответственным квартиросъемщиком.

– Но он умер.

– И, тем не менее, вы должны с ним сходить в местное отделение милиции и зарегистрироваться. Таков закон.

Тут я понял свою ошибку: я говорил с чиновником на русском языке. Несмотря на то, что он отвечал мне на чистом русском, я все же решил, что он что-то недопонимает. И я перешел на узбекский. Но и это не помогло.

– У вас есть вариант, – опять перешел на русский чиновник. – Поселитесь в гостиницу и там вам оформят регистрацию.

Мне это показалось совершеннейшей глупостью. Я приехал в отчий дом. По вполне определенному делу, при том, что регистрация стоит 5 долларов, а суточное проживание в гостинице – 100. Но даже не в деньгах дело. Я ПРИЕХАЛ В ОТЧИЙ ДОМ ПОХОРОНИТЬ ОТЦА, В ОТЧИЙ ДОМ!!! Почему я должен селиться в гостинице?!

– Хорошо, если я не зарегистрируюсь, меня посадят в тюрьму?

– Нет, вы будете оштрафованы и депортированы из Республики Узбекистан без последующего права въезда.

– Всего-то? (Мысленно я послал куда подальше не только этого чиновника, но и местного президента Каримова с его кабинетом министров поименно, хотя, конечно, я понятия не имею о том, что это за кабинет и какая сволочь в этом кабинете приняла столь иезуитские правила регистрации. Я был окаменевшим).

К моему приезду в квартиру уже доставили приспособление для обмывания тела – что-то типа носилок из оцинкованной жести. Я в другой комнате сидел с отцом, которого положили на снятую с петель дверь. Я привез его из Москвы в Ташкент неделю назад, совершенно беспомощного, на грани комы, как выяснилось позже, с величайшими муками для него и некоторыми открытиями для меня. Как бы мы ни ругали Россию за всё то дерьмо, которым проникнуты некоторые её реалии, я должен сказать, что наша страна обретает человеческое лицо. Во всяком случае, в Домодедовском аэропорту отца не только снабдили инвалидной коляской, но специальная служба доставила его на борт самолета, быстро решив все предполетные формальности, и усадила на пассажирское кресло. Более того, она сделала все необходимые запросы в Ташкент – носилки, карету "Скорой помощи". Другое дело, что в Ташкенте сделали всё через задницу, доставив моему отцу массу мучений, благо он был почти без сознания – Бог этим сволочам судья. Папа, ты оказался прав, сказав когда-то, что испытываешь за Россию гордость, а за Узбекистан – стыд. Похожие чувства, если иметь в виду официальную Россию и официальный чиновничий Узбекистан, я также испытал сполна…

…Потом пришел мойщик тела. Женщин удалили вон, а мужчины стали помогать мойщику. Тот действовал в полном соответствии с погребальными правилами. Мы приносили теплую воду, которая с тела стекала в специально поставленное корыто, а потом выносили и сливали корыто во двор, как и положено. Лицо папы после мытья порозовело и прежде чем завернуть тело в саван, с ним разрешено было проститься женщинам – с условием, что те не проронят ни слезинки.

Так простояли мы несколько минут в гробовой тишине – мне было проще, поскольку я окаменел, маме, должно быть, гораздо сложнее. После чего тело завернули, перенесли на погребальные носилки, которые потом поставили в машину и привезли на кладбище.

Небольшое и старое ташкентское кладбище располагалось во дворе мечети, в которой в это время шел дневной намаз. Мы оставили носилки с телом во дворе и примерно через полчаса к нам вышел мулла и человек сорок молящихся. Они выстроились в несколько шеренг подле носилок и мулла спросил: "Кто будет отвечать за усопшего? " Вышел я. На моей голове была тюбетейка, но моя европейская внешность все же вынудила муллу спросить: "Вы понимаете по-узбекски? ". Я сказал: "Да". И только тогда мулла уже провел все необходимые процедуры: имя усопшего, год рождения, есть ли за ним долги, на что надобно было отвечать мне. И только после этого были прочитаны все необходимые молитвы и окружающие, по знаку муллы, взяв носилки, отнесли их к могиле.

Отца похоронили по одному из двух правил Шариата, касающихся рельефа местности. На дне могилы был прорублен лаз в просторную камеру за пределами могилы. В камеру сначала влез могильщик, потом ему подали тело, он его расположил, сориентировав ногами на Кыблу (в сторону Мекки), открыл лицо… Потом выбрался, заделал лаз сырцовыми кирпичами и засыпал могилу, передвинув холм примерно на то место, где лежал отец. Всё. Погребальная молитва – и все разошлись. Женщин в день погребения, как известно, на кладбище не допускают. Это очень способствует окаменелости. Не знаю кому как, но слышать женский заупокойный плач – это выше любых сил. Хотя… Хотя в таких случаях быть мужчиной, оказывается, очень тяжело.

В последний раз я плакал, наверное, только в детстве. И то – по какому-то пустяковому поводу, которого не помню, хотя помню, что плакал. Сейчас это делать непросто. Нужно уехать куда-то, чтобы остаться одному. Чтобы ни единой души вокруг. И попытаться снять с себя окаменелость. И вот тогда, давясь, кашляя, мыча, задыхаясь, переходя с места на место, поскольку не хватает воздуха, взвыть во всё горло, почти по-звериному взвыть, чтобы, наконец, брызнули слезы, стоявшие у горла все эти дни, подпиравшие сердце и разум… чтобы брызнули, излились, облегчив душу, ибо нет уже мочи сдерживать себя…

Иногда плохо быть мужчиной. Вернее – плохо обладать мужскими рефлексами. Не приспособленными к плачу.


3.


Буквально на смертном одре отца одолела еще одна неприятность – приступ острого аппендицита. Это случилось в Москве, когда он приехал ко мне в сопровождении мамы. Основная его болезнь, вызвавшая, в частности, и аппендицит, превратила отца в тень – я с трудом узнал его в изможденном, едва ковыляющем старике. Он был плох настолько, что в моей голове не укладывалось: откуда у него появилась решимость вылететь в таком состоянии в Москву, перенести все предполетные и послеполетные мытарства? А через неделю случился еще этот аппендицит.

Мой хороший друг, главврач той самой онкологической клиники, где несколько месяцев назад отцу поставили смертельный диагноз, меня ошарашил:

– Его немедленно нужно оперировать по поводу аппендицита.

– Оперировать?! Отца?! Который и без того еле дышит?!

– Иначе он не проживет и дня.

Я отправился в приемный покой, где над отцом уже колдовали медики в присутствии совершенно поникшей мамы, и сказал:

– Папа, у тебя ерундовый аппендицит, сейчас тебе сделают операцию.

Он воспринял эту новость совершенно спокойно, словно бы в его состоянии были все перспективы очнуться после общего наркоза, а сама операция не доставит ни боли, ни страданий, которых он уже натерпелся сполна. У него был вид человека, выполнившего некую, очень важную миссию, причем, выполнившего совсем недавно. Мне даже показалось, что он счастлив отчего-то…

Еще через неделю, когда с отца сняли швы, и дело шло к выписке, главврач мне сказал:

– Мы его еще подержим здесь какое-то время. А тебе нужно поговорить с мамой. Твоему отцу осталось совсем немного, дней десять, от силы – пятнадцать. Вы должны решить, где ему умирать – здесь, в Москве, или на родине. В зависимости от вашего решения мы проведем курс поддерживающей терапии.

Решение мамы было однозначным: на родине. В тот же день у меня взяли пробу крови, которая по группе оказалась идентичной отцовской, и перелили первые 400 граммов (донорская, к тому же консервированная кровь для этого не годилась). Когда отец узнал о том, что у меня взяли кровь, разразился скандал (если, конечно, можно назвать скандалом протест, высказанный почти шепотом – говорить он не мог). Нам удалось, однако, убедить его, что потеря 400 граммов крови не только не вредна, но даже и полезна для моего здоровья. Через три дня процедуру переливания повторили, взяв у меня еще 400 граммов. Когда зашла речь о том, чтобы повторить забор крови, стала протестовать уже заведующая отделением. Однако переливание значительно улучшило состояние отца – и я в третий раз лег на кушетку в процедурном кабинете, после чего, правда, мне уже самому понадобилась капельница.

Общие медицинские показатели отца после переливания крови настолько меня воодушевили, что я забыл о наказе главврача – немедленно везти его в Ташкент. Всю последующую неделю он провел у меня – практически в забытьи, изредка возвращаясь из него, как из мира иного – в иную реальность.

В предпоследний перед вылетом день я сидел у его изголовья и вспоминал. О том, как меня забирали в армию и отец, который был тогда членом райкома партии и мог легко освободить меня от службы, тем не менее, этого не сделал. Я переживал тогда трудный период жизни, связавшись с дурной компанией, и мне необходима была встряска по его разумению. Много позже я понял, с каким трудом далось ему это решение, особенно когда под конец моей службы разразился Афганистан и некоторые подразделения моей части перебросили в состав ограниченного контингента советских войск. Афган прошел мимо меня по какой-то случайности – парни из нашего двора, которых призвали на полгода позже, полегли в основном там. Мне мама потом рассказывала, как отец клял себя за настырность и стремление меня перевоспитать. И все же я вернулся из армии другим. И не стал тем, кем мог бы стать.

Еще я вспомнил, как поступал в Московский университет, сдав экзамены на подготовительном отделении и вернувшись в Узбекистан в ожидании вердикта приемной комиссии. Отец с мамой в ту пору отдыхали на Черном море. Что-то дернуло его неожиданно отправиться в Москву по моему поводу. Билетов, разумеется, не было, но за некую сумму пилоты гражданского рейса взяли его в свою кабину, что нынче кажется совершенно нереальным. Отец пришел к председателю приемной комиссии факультета, на который я поступал, и тот только развел руками: знаний после армии у меня никаких, а самое главное – нет публикаций, дающих право поступать без конкурса. Публикации у меня были, но они, как оказалось, затерялись с какими-то документами. И отец их нашел, проторчав весь день в главном здании МГУ на Ленинских горах. Они-то и решили мою дальнейшую судьбу, и я стал тем, кем я стал.

Я вспоминал, как отец последовательно делал из меня (и моих братьев, конечно) человека и какими хлопотами, а подчас и существенными неприятностями для него сопровождался этот процесс – для него, моего отца, одно движение бровей которого приводило в трепет сотни его подчиненных! И вот он передо мной – исчерпавший свою миссию…

Я погладил его по голове, прибрав абсолютно седые пряди: «Всё будет хорошо, папа». От прикосновения он очнулся, довольно быстро осознав реальность. «Всё будет хорошо, папа. Завтра мы возвращаемся домой». Мой жесткохарактерный отец улыбнулся как ребенок, затем нащупал мою руку и поднес ее к губам. И только тогда я понял, отчего, перенеся нечеловеческие для его состояния мытарства и приехав в Москву, он светился счастьем, пока его готовили к операции. Он приехал попрощаться со мной. И он попрощался, невольно, может, преподав мне свой последний урок – урок обыкновенного отцовского мужества, который, даст Бог, мне удастся усвоить или хотя бы осмыслить.


P.S. Папа… Батя мой!..

Есть два моих прегрешения, которые никогда не получат ни прощения, ни оправдания – ни здесь, ни на небесах.

Первое – это то, что я тебя не вытащил из твоей болезни. Случись подобное со мной, ты бы меня вытащил, я это точно знаю. А я не смог, у меня не вышло.

И второе. Я так и не сказал тебе, что тебя ожидает. Я даже попросил друга своего главврача выписать наряду с подлинным эпикризом эпикриз липовый – чтобы ты не знал, что с тобой.

Таким образом, я лишил тебя права хотя бы подготовиться к уходу в мир иной. И это не только умножило, но и утяжелило мои земные грехи.


Adagio sostenuto


Восьмиклассница Наташа стала, пожалуй, первой и последней девчонкой моей юности, к которой я не подошел даже на расстояние вытянутой руки и которой не сказал ни слова. Наверное, это было моё первое ощущение благостности бытия, наполненного лёгким светом и свежестью, от чего у смертных обычно прорастают крылья, а с ними – и осознанная любовь к жизни.

Я и до сих пор пытаюсь разобраться в моей тогдашней внезапно нахлынувшей нежности ко всему сущему на земле. Но ведь так оно и было – под долгим, длившимся целую минуту Наташиным взглядом. Он погрузился в самые отдалённые мои тайники, да так и остался, смешав во мне, как в колбе алхимика, все мои чувства, жившие доселе по отдельности.

В нашей школе десятиклассники почти не общались с младшими. Возможно, сказывались возрастные границы, забавные с точки зрения взрослого человека, но хорошо усвоенные подростками. Разница в год, полтора, два выпукло читалась на взаимоотношениях, словно речь шла не о сверстниках, а о молодежи и стариках.

Армейский неуставной быт, гипертрофированно отражающий существование подростковых возрастных границ, думаю, был бы радикально иным, если бы солдатскую лямку тянули лет с тридцати. В этот возраст в большинстве своём мы входим с более или менее устаканенными мозгами.

Так что мне, потерявшему тогда всякий покой и забывшему об обыденности, оставалось ждать с нетерпением перерывов между уроками. Чтобы в перемену, сломя голову, сбежать по лестнице с третьего этажа на второй, где учились восьмиклашки. И как бы невзначай прогуливаться по шумному коридору, чтобы увидеть Наташу.

В стайке подруг, о чем-то оживленно щебечущих, она, конечно, не обращала внимания на проходившего туда-сюда десятиклассника. Тем не менее, я был счастлив, сканируя короткими взглядами её образ. Удивительные свойства человеческого восприятия выстраивают в душе бездонное пространство с вихрем фрагментов и деталей образа. А затем воссоздают его до мелочей, как в кинематографе. С той только разницей, что с «за экранным» образом можно ещё и говорить. Поэтому Наташу я вижу даже сейчас, спустя много лет – идущую мне навстречу истинно женской походкой, словно бы кричащей о совершенстве стати. Вижу серые внимательные глаза и оттопыренное правое ушко, прорезавшееся сквозь светлые локоны волос.

Её долгий взгляд продолжает что-то перебирать внутри меня… В черных, порою дурно пахнущих лабиринтах души я всё же нахожу залитую утренним светом пещеру Занг-Занг*, под сводами которой собирается эхо собственного шепота. "Любовь моя… – пульсирует в висках этот шепот. – Любовь моя навсегда сокрушившая всё всего-всего без остатка уже растворенного в тебе в неге нечеловеческой со всеми смыслами жизни и смерти в центре Вселенной оберегаемой теплом моих ладоней навсегда навсегда навсегда...."

А тогда… А тогда я нашел её дом, её окна на первом этаже и почти каждый день становился случайным прохожим, которому иногда везло. Время от времени девчонки, живущие в этом доме, высыпали в теплые вечера на улицу, чтобы покидать друг другу огромный пластиковый шар на манер волейбола. И я видел Наташу, разгоряченную подростковыми потребностями двигаться. И вновь был счастлив, хотя проходил мимо стремительно, боясь быть обнаруженным. Директор нашей школы Марк Наумович Рабинович по прозвищу "Макарон" был немало удивлен, когда я явился к нему и заявил, что хотел бы поставить с восьмиклашками спектакль по "Минуте молчания" Роберта Рождественского. "Ты же знаешь, – сказал мне Макарон, припоминая множество хулиганств с моим участием, – что если бы я не уважал твоего отца, я бы отправил тебя в колонию, подонок". ("Подонок", если что, – это фирменная фишка Макарона (царствие ему небесное, хороший был человек), которую он применял даже к первоклашке, забывшему с ним поздороваться. Когда нас, провинившихся старшеклассников, приводил к Макарону школьный сторож, которому мы попадались за вечерней кражей роз из школьных цветников, директор начинал "беседу" с неизменного: "Ну что, подонки!…")

Тем не менее разрешение на спектакль я получил. Но даже будучи "главным режиссером" я так и не смог заговорить с Наташей. Сидя в партере школьного актового зала и глядя на неё в шеренге других девчонок на сцене, я разве что мог прикрикнуть для всех: "Живее, естественнее!!!", постукивая, как режиссер, длинной линейкой по спинке переднего кресла. Среди наших учителей, включая Макарона, было много фронтовиков, которые особо с нами не церемонились при нашем непослушании. И длинной линейкой, в случае чего, можно было запросто получить в лоб. Исключение составлял только школьный физрук Геннадий Александрович (и ему царствие небесное, хороший был человек), который за неимением линейки обычно пользовался увесистой пятерней для столь же увесистых подзатыльников.

Спектакль состоялся, но без меня в качестве руководителя или вдохновителя. Вернувшись из армии, я поспешил во двор, где тысячу лет назад девчонки бросали друг другу огромный пластиковый шар. Согнутый армейскими порядками и буднями в бараний рог, то есть существенно возмужавший, я был полон решимости постучаться в заветную дверь, чтобы вновь утонуть в Наташином взгляде. Но дверь открыла её мама, онемевшая от вида человека в военной форме: "Наташа живет у мужа". Вечером этого же дня мы со встретившими меня друзьями изрядно напились, после чего я очнулся под кустом сирени глубокой ночью – меня теребил милиционер. Через какое-то время подъехал наряд местной войсковой части и меня, демобилизовавшегося из армии, заперли на гауптвахте. Родителей. которых я не видел те же самые тысячу лет, я всё же увидел, спустя сутки, когда нашлись мои документы и когда меня, как "гражданского", наконец освободили из армейского плена. Жизнь казалось пустой и потерявшей весь цвет. Но я был молод и глуп.

По прошествии ещё одной тысячи лет, я обрёл таки своё счастье, углубившись в собственное становление.


Наташа, я здесь. Я – живой.

_______________________________________

*) Если заглянуть в пещеру Занг-Занг на Чаткале, можно побывать в своём прошлом.


Прехорошенькая особа


Как-то раз, когда мне было всего 17, я провожал до дома одну прехорошенькую особу.

Помню точно: то была предновогодняя ночь. Только-только схлынула карусель школьного бала, и по хрустящему снежку, вдыхая морозный воздух, в котором чувствовался аромат корицы, шли мы с этой прехорошенькой особой плечо к плечу и тихонько беседовали.

Моя спутница почему-то грустила, и мне совершенно не понятна была ее грусть. Но я не стремился как-то вторгнуться в ее состояние, ибо, казалось мне, именно грусть придавала тонкому личику моей спутницы виновато-тоскливое очарование.

Когда моя спутница улыбалась(а улыбка получалась такой же виноватой), глаза ее чуточку влажнели, поблескивая, как снег в свете фонарей, и губы раскрывались так наивно и так трогательно, что я в смущении надвигал заиндевевшую шапку на лоб. Она это замечала и смущалась, что в свою очередь ввергало в смущение и меня. И это заставляло говорить. Хоть что-то, чтобы сгладить возникшую неловкость.

– О чем вздыхает прехорошенькая особа? – спрашивал я.

– Прехорошенькой особе нужно домой, – шутливо отвечала она.

– А что прехорошенькую особу ждет дома?

– Грязная посуда и голодный папа.

– А разве папа не в силах помыть посуду и сделать примитивный ужин?

Вот тут-то она вздыхала довольно тяжело и озабоченно:

– Не может. Он ничего сам не может.

И вновь горестно вздыхала.

– А мама?

– Мама? – голос ее вздрагивал, – а мама умерла… Давно.

Я молча находил ее теплую и маленькую ладошку и крепко-крепко ее сжимал.

Потом она шутила. Отбегала в сторону, подкрадывалась сзади, и, пока я близоруко искал ее, сыпала мне за ворот сухой и колкий снежок.

Однако как бы ни веселилась моя спутница, я продолжал улавливать в ней неподдельную грусть.

Когда же мы, наконец, подошли к ее дому и встали под темный свод подъезда, нам вдруг чертовски не захотелось расставаться. Во всяком случае, она медлила, пускаясь на всякие ухищрения, дабы протянуть время. Мы стояли близко друг к другу и я чувствовал аромат ее волос.

Наконец, я взял ее за локти и шепотом спросил:

– О чем же еще грустит прехорошенькая особа?

Она опустила голову и чуть слышно проговорила:

– Прехорошенькой особе сегодня исполнилось шестнадцать.

И, лукаво улыбнувшись, добавила:

– Но об этом никто не знает, кроме одного человека.

– Как?!– заорал я на весь подъезд. – Тебе исполнилось шестнадцать, а ты молчала?!

– Не кричи, – шепнула она и легонько стукнула меня в грудь, – это мало кого интересует.

В какой-то момент мне что-то ударило в голову ,и я решился:

– Пойдем ко мне! Такое ведь раз в жизни бывает!

– Знаю, – кивнула она, – но к тебе я не пойду: поздно уже. Тебя родители заругают…

– Полноте! – хорохорился я, – У меня, в конце концов, отдельная комната, а родители мне не указ!

– Нет, Марат, не пойду.

– Ты боишься меня?

– Тебя – нет.

– Тогда я возьму тебя на руки и просто-напросто отнесу к себе.

Она расхохоталась на весь подъезд, а я, расхрабрившись, схватил ее в охапку и вынес на воздух, где снег поблескивал уже в сиянии полной луны, а в морозном небе звенели яркие звезды.

Она вежливо попросила:

– Отпусти меня

Я отпустил ее. Она поправила съехавшую на затылок вязаную шапочку и прошептала:

– А теперь поздравь.

– Поздравляю.

Она сделала шаг в сторону:

– Ну, вот и всё. Прощай.

Столь прекрасного создания, очевидно, природа уже не сотворит. Стройная, легкая, пружинистая и… пылающая – такой она запомнилась мне навсегда. И в будущем, когда мне приходилось видеть ее, ничто – ни годы, ни неудавшаяся любовь, ни безотрадная возня с отцом-алкоголиком не исказили и не состарили ее.

Но тогда, прощаясь, я все же спросил:

– А кто этот человек, который знает, что тебе сегодня – шестнадцать?

– Витька, – просто ответила она.

Мне стало горько. Ведь именно Витька, мой одноклассник и приятель, попросил проводить эту прехорошенькую особу домой после школьного бала. Ничего про её шестнадцатилетние не сказав.

– М-да, – буркнул я в пространство, ни к кому конкретно не обращаясь, – обычно Витька не отходил от нее ни на шаг…

Она расслышала мое бурчание и непринужденно повела плечами:

– Верно, не отходил. Однако, думаю, любимому человеку можно простить всё.

– Любимому? Ты любишь его?

– Люблю.

Я погладил ее влажную щеку и подумал: "Почему же все вы, такие красивые, способны влюбляться в мелких пакостников?". Но вслух сказал:

– Тогда ты молодец.

– И ты… хороший.

Она торопливо поцеловала меня в самый краешек губ и легко взбежала по ступеням вверх.

Скрипка


Что-то сбросило меня сегодня ночью с постели.

Физически не сбросило, конечно. А так, фигурально. Во сне я отказался дышать. И уже почти умер. Вдох возник скорее рефлекторно. Я проснулся, свесил ноги с кровати, нащупал тапочки… На кухне в потемках плеснул немного водки в стакан, добавил облепихового вина.

Я отказался дышать, услышав звук скрипки. Точнее – это был звук смычка, проехавшего по скрипичной струне. Однажды в детстве я буквально заболел скрипкой – видимо, в противовес ненависти к фортепиано. Я ходил в музыкальную школу, неся тонкую картонную нотную папку на длинных шнурках и мне не хватало только набриолиненной челки, бабочки и светлых гольфов, чтобы походить на музыкального мальчика – такого, какие и ходили в эту школу. Добрая старушка-директриса, распахнутый кабинет которой просто нельзя было миновать, проходя на уроки сольфеджио, всякий раз меня окликала и я, потупив взор, изучал дощатый пол у ее письменного стола и выслушивал:

– Та фигура из пальцев, которую вы показали в прошлый раз ученице Атабегян, – в этих стенах недопустима. Вам должно быть стыдно за ваш поступок!

Стены были увешаны портретами Чайковского, Мусоргского, Глинки и прочих, но, несмотря на это, я тихо ненавидел эти стены. Не за фигу, конечно, которую нельзя было показывать ученице Атабегян. Не за собственную неловкость, когда учительница сказала мне: "Отстегните пюпитр", а я подумал, что у меня расстегнута ширинка и вместо пюпитра запустил пальцы на пуговицы ширинки… Нет. Я ненавидел эти стены из-за фортепианных гамм, льющихся из классов и собирающихся в школьный корридор в какофонию. Из-за тех же гамм, которые сам выдалбливал из расстроенного инструмента под удары линейкой по пальцам, вставших не на те клавиши. Из-за учительниц, сидевших надо мной – чудовищно красивых и не понимавших, что я в них был влюблен, как мальчишка, хоть и был таковым.

Скрипка. Вот о чем я мечтал в противовес ненависти к музыкальной школе вообще и к фортепиано, в частности.

После долгих разговоров со мной о том, что у скрипачей возникает опухоль на скуле и пальцы трескаются от соприкосновения со струнами, отец как-то раз окликнул меня и развернул сверток. В свертке лежала скрипка – та самая, что продавалась в магазине музыкальных инструментов за баснословные по тем временам деньги – 9 (девять) советских рублей! Он положил скрипку под подбородок, как заправский скрипач, и ударил смычком по струнам. Счастью моему не было предела, хотя я понятия не имел, как играть на скрипке и кто меня будет обучать этой игре. Примерно через год от нечего делать, я разбил эту скрипку о дворовый штакетник, – на глазах отца. Он что-то мне сказал, но только сейчас это полоснуло по сердцу – гораздо резче, чем смычок по струне в неумелых руках…

Эх, друзья мои… Остаться без отца даже в возрасте, когда сам взрослый отец относительно взрослых детей, – чрезвычайно тяжело. Не дай Бог! Врагу не пожелаешь. Это я здесь так пишу: "отец". На самом деле – папа, конечно. Папа. Да, так, как мы и произносим это, едва научившись членораздельно лепетать. И – на всю оставшуюся жизнь.


Антидепрессант

Надо же, алкоголь (тот, что покрепче) начисто снимает утренние ощущения зажатого сердца и нехватки воздуха. До того, как опрокинуть рюмку-другую ты невероятно туп и неактивен, и только одна мысль стучит в голову: не ковырнуть ли ножом свой кровеносный насос, чтобы не тянуло его, словно подвязанного гирей, и готового вот-вот разродиться острой болью, которой ждешь, чтобы, наконец, умереть?

В забвении сумеречного октябрьского утра, здесь, в моих семи морях, в тиши и одиночестве, расцвеченном осенью и усугубленном мраком утрат духовных связей, я прохаживаюсь между бутылкой и ружьем, в котором два патрона с мелкой дробью. Думаю, жена теперь знает, где меня похоронить – на Хованском. Там есть участок для мусульманских захоронений. Отпетый по мировоззрению атеист и материалист, почитающий учение Маркса, и сохранивший партбилет, который всегда и по-настоящему был мне дорог, я все же хотел бы быть похоронен по обычаю моих предков, в смутные фотографии которых я иногда всматриваюсь. Эти фотографии сохранила моя мама, вечно по мне паникующая. Наезды на Берлускони, пока я был в Италии, она напрямую связала с опасностями для меня. И она успокоилась только тогда, когда самолет, едва не чиркнув крылом посадочную полосу в Шереметьево (ну, зачем он сел?), не доставил меня на нашу сумеречную октябрьскую землю.

А мой прадед по отцу довольно лихо выглядит на фотографии, на которой еще какие-то мои родственники образца 1915 года, и моя бабушка в шапке, наглухо закрывшей её уши и волосы. Моей бабушке на фотографии всего один год от роду. Снимок сделан, скорее всего, в Рязани, близ которой, в большой татарской деревне, жили мои предки по отцу. Купеческая ипостась бросила моего прадеда почему-то в Узбекистан, где он был убит басмачами, а бабушка там же в 16-летнем возрасте была выдана замуж за моего узбекского деда, о котором я и по сей день ничего не знаю – он сгинул в тридцатые годы бесследно. Отец об этом помалкивал. И теперь эта тайна там, в его ташкентской могиле. Удивительно, что мой наглый и дотошный журнализм, с помощью которого я запросто вытягивал из людей все необходимые мне сведения, этой тайны не коснулся даже в космическом приближении. Хотя в фотографии моего деда, которому не больше тридцати лет, я узнаю самого себя.

Вот почему я хотел бы быть похоронен как мои предки. Ибо мой атеизм мне подсказывает, что только в этом случае мне надлежит их увидеть. И, конечно, услышать. Особенно бабушку, с которой я прожил несколько лет: "Марат, вставай уже, я погладила твой пиНджак!".

Я всё время вижу этот солнечный остров, на котором удивительно легко дышится и ничего не болит. Главным образом, не болит душа, вся в земной нашей жизни истыканная колючками разочарований и кровоточащая прорехами потерь. Там нет осени, разбросавшей в моих семи морях почерневшую листву лещины, нет Сциллы бутылки и Харибды ружья с двумя патронами и по-своему притягательными… Там – свет моей пары хромосом, даже если я уже растворен в песке. И – свежесть раннего-раннего, теплого-теплого утра с невнятными голосами, которые вот-вот я различу. Пробравшись сквозь дымку утра.


Насекомое

Я всегда чувствовал, что в комнате, в которой я сплю, кто-то или что-то есть еще… Просыпаясь среди ночи, я замечал мимолетно скользнувшую тень, приводящую в движение занавески, – потому и просыпался. Или чувствовал изучающий меня взгляд – и опять просыпался, замечая лишь колебание воздуха. Но давеча проснулся, ощутив под ногами комок. Полагая, что это моя кошка Китя, которая на ночь обычно устраивается поверх моих ступней, я слегка пнул этот комок. Он взлетел на люстру, раскачав её, затем по проводу переполз на потолок, и я различил огромное насекомое, что-то вроде сороконожки длиной с полметра, и очень мохнатое. Характерно извиваясь, сороконожка по диагонали пересекла потолок и стремительно нырнула в угол, где стоит платяной шкаф.

Глядя на еще покачивающуюся люстру, совершенно сонный, а оттого ленящийся встать, включить свет и выгнать сороконожку откуда-то из-за верхнего угла шкафа, я попытался призвать на помощь логику, проваливаясь в сон. Кошка Китя за ночь по обыкновению от моих ступней перебралась поближе, куда-то рядом с моей подушкой; я слышал её тихое и старческое посапывание, прерывающееся откровенным храпом пьяного сторожа. Китя – кошка боевая, несмотря на возраст, и квартирное житье-бытье нисколько ее не изнежило. Стоило мне привезти ее на дачу, окрестные псы ко мне уже не заходили попрошайничать – Китя отлупила каждого из них не по одному разу. Полёвки и мелкие кроты, разнузданно жившие в окружавшей дачу траве, были безжалостно передавлены – Китя, как хозяину, приносила мне их окорочка, которые укладывала близ моего подбородка, пока я спал. Милая и добрая моя подруга, трясогузка Лукерья Ильинишна дала знать о себе лишь заполошным писком с соседней груши, когда я понял, что Китя нашла её выводок, и я обнаружил гнездо пустым…

Так вот, подумал я, будь это насекомое на самом деле, кошка бы среагировала. И потом, как я мог глухой ночью, когда можно было разглядеть только край серого окна, заметить это чудовище и даже проследить, куда оно сигануло?

На этом я выключил логику и, кажется, уснул, отметив все же покачивание люстры…

Борясь в последнее время с одолевающей меня бессонницей, я стал выпивать. Много больше обычных моих потребностей, которых, в принципе, и нет. Бутылку водки или коньяка за короткий вечер, предшествующий сну, я мог уговорить запросто и незаметно. Крепкое (именно крепкое) спиртное что-то отпускало внутри, а снаружи существенно раздвигало горизонт. По утрам я не ощущал никаких признаков похмелья или отравления, тем более, мне нужно было садиться за руль и отправляться по делам. Да и в течение дня не возникало ни малейшей потребности приложиться хотя бы к пиву, которое я, кстати, терпеть не могу. А вот ближе к ночи тяжесть в голове "просила" какого-то разбавления и я шел в магазин.

Потом и это прошло. Точнее – я это изгнал. Потому что алкогольная расслабуха, которая когда-то выворачивала меня в буквальном смысле слова всем моим дневным рационом пищи, стала теперь выворачивать душу, не затрагивая желудок. Мне это не нравилось последующим отупением, словно бы выворот души – работа тяжелая настолько, что требует ремиссии. На какое-то время я переставал ощущать запахи – не физически, конечно, а, скорее, обонянием души, с которой всё всегда сложно, которая ассоциативна ступенчато и перекрестно, во времени в том числе и в наслоении внутренних изображений.

Когда я был маленьким, я попросил отца, который уезжал в командировку в Москву, привезти мне аквариум с рыбками. В ту пору прилетавших встречали не как сейчас, в здании аэропорта, а непосредственно у трапа самолета. И вот по трапу спускается мой отец с большой авоськой. В авоське – аквариум с какими-то причиндалами (хорошо помню желтого цвета сачок), но воды, водорослей, а тем более рыбок в аквариуме нет… Я и сегодня пытаюсь взрослую свою логику затоптать, когда она сталкивается с логикой ребенка: на нее нужно смотреть снизу вверх, а не иначе. Ибо то, что наверху, – обычно непонятное, порою неразличимое, хотя могут быть контуры. И, главное, там, наверху, где от горшка два вершка, – идет сотворение человеческой души, наматывание кокона этой души, каждая наэлектризованная ниточка которого вбирает малейшее движение окружающего мира, трагически многоликого и насыщенного…

…Утром, поразмыслив и преодолев лень, я все же полез за шкаф, куда ночью юркнула сороконожка. По всей длине угла, в которой шкаф ютился, висела клочьями черная шерсть. Или что-то подобное, что бывает на мохнатых насекомых. Меня, например, это успокоило. Хотя бы потому, что я не сошел с ума.


В траве палисадника подавал голос кот Манай


Мысленно я прослезился, когда хирург показал мне на пинцете только что выдранный зуб. Хотя эта демонстрация противоречила правилам клиники. Я, например, хоть и вращал глазами в разные стороны, когда подействовала анестезия, но так и не заметил, как хирург достал свои ужасные клещи. Секунда – и удаленный зуб исчез в недрах салфетки ассистентки.

Прослезиться было от чего. Зуб совершенно целый, без червоточинки, ставший жертвой банальной кисты, и его мне никто никогда уже не вернет, несмотря на то, что я до сих пор верю в сказки своей бабушки. Когда у меня выпадали молочные зубы, она говорила: новые будут вырастать всю оставшуюся жизнь. Как же…

Бабушка пережила моего деда на 8 лет, все эти восемь лет проплакав безутешно. И умерла маленькой, высохшей – сползла с кровати головой вниз и затихла со струйкой крови в уголке плотно сжатых губ. Ей было 90…

Я до сих пор отчетливо помню "тихий двор голубиный" дома, где жили мои старики. В нещадный зной, стоявший над городом, здесь обитала прохлада – под переплетенными кронами огромных абрикосов и "вонючки" – дерева, похожего на пальму, с отвратительно пахнущими листьями, если их растирать в ладонях. На нижних ярусах вился "дамский пальчик" без виноградных гроздьев, поскольку виноградник отродясь не прореживали, а в палисаднике, огороженном штакетником, буйствовала всякаякультурная растительность, вроде бесплодных помидорных кустов и высаженной из горшков герани.

Тёмными вечерами, когда дневная духота под напором идущей от зелени свежести отцеплялась от верхних ветвей, уносясь в безоблачные тартарары, двор наполнялся звуками тропического леса. Гувалячные стены заборов тихо стрекотали – переливами от одного угла до другого, в зависимости от того, где на сверчков охотились скорпионы. В траве палисадника тлели светлячки, и подавал голос кот Манай – совершенно невидимый, сам цвета сумерек…

Приходила моя сверстница Роза, чтобы понаблюдать как мы с младшим братом режемся в шахматы, ничего в них не смысля. В зависимости от настроения, исхода этой игры или вмешательства Розы, мы все трое перебранивались. Роза становилась "Розкой-папироской" или, хуже того, "Розкой-дерьмовозкой", хотя и она в долгу не оставалась.

В последний раз я видел её перед уходом в армию. Уже тогда она была чрезвычайно красивой, несмотря на подростковость и маячившую в неопределенном будущем женственность, путь к которой ещё надлежало одолеть. В любом случае я уже остро чувствовал разницу между ею и собой, которой не чувствовал в детстве. И понимал, что при наличии одинаковых рук и ног и даже одинаковых голов, там, за тонким платьицем, за округлившимися бедрами, переходящими в веретено талии и упругие комочки груди, – совершенно иной и таинственный мир, краешек которого лишь обозначен озорной искрой в карих глазах.

Пройдёт еще много лет, когда я пойму, что человечество состоит таки из двух разных половин, и я войду в один из женских миров без вергилиева сопровождения, ожидая увидеть круги ада, и увижу их, каждый в отдельности, с неясными очертаниями, и остановлюсь, запнувшись о собственное открытие… Но это потом, потом… Когда любовь начнёт сокрушать уже мой собственный мир, поджимая сердце и ухая по позвоночнику, чтобы из самых отдаленных моих глубин извлечь истошные крики роженицы, которые навсегда застрянут в моих же ушах.

Но это – потом…


Любовь


Я звоню маме в Ташкент каждый вторник. Так было давно заведено, когда был еще жив отец и мы с моим братом, который, как и я, учился в Москве, встречались на улице Кирова у Центрального почтамта и звонили "домой". Всякий раз я спрашиваю (теперь уже у мамы): "Что ты сейчас делаешь?", хотя знаю, что она делает. Она перебирает старые фотографии, на которых она и мой отец совсем молоды, и перечитывает письма. Его письма ей и свои письма – ему.

Они прожили вместе 51 год, хотя, если засчитывать всё время их знакомства, – гораздо больше. Отец приехал (и поступил) в Ташкентский институт инженеров железнодорожного транспорта из захолустного узбекского городка Асаке. Мама (в тот же институт) – из не менее захолустного Бугуруслана Оренбургской области. Я не знаю, как они познакомились, и при каких обстоятельствах (ибо горжусь своей школой – школой советской журналистики, ограничивающей неуместное любопытство), хотя знаю, что у отца были серьезные конкуренты, но он их обошел. Тонкая и невероятно красивая татарочка моя мама, в крови которой, очевидно, было что-то от арапа Петра Великого, отразившееся на ее эфиопской курчавости, страдала от недоедания. "Хлебный город" Ташкент, думаю, исправил ситуацию лишь отчасти, оставив ей пожизненный гастрит. Но, полагаю, либо время, либо сумма всех военных и послевоенных испытаний, либо воспитание, либо что-то еще вместе с вышеуказанным, выпестовало из нее и всего ее поколения удивительный тип женщины, ныне абсолютно раритетный.

Вы полагаете, что я сейчас пущусь в описание критериев этой раритетности? Друзья мои, это не подлежит градации, раскладыванию по полочкам или какому-либо анализу. У каждого, как говорится, своё, и каждому – свой угол зрения, хотя, например, мой угол зрения меня не обманывает, когда я вижу туманные пятидесятые годы, в которых не жил… Но я вижу парней в смешных широких брюках и стрижках полубокс, девчонок в простеньких ситцевых платьях, волосы которых, до единой, подобраны. Я ощущаю аромат того времени, замешанный на задоре, чувстве свободы, тщательно скрываемой и исключительно целомудренной любви, плодом которой стало моё поколение, пристально вглядывающееся в прошлое и не находящее в сегодняшнем его следов. Это нынче мужчина может нахамить женщине, а женщина – нахамить в ответ. Это нынче женские приоритеты – зачастую мужские, а потому уродливые в своей эклектичности. Внезапно нахлынувшая ненависть делает женские глаза по-свиному круглыми, хотя в них и просматривается свиная же безысходность – как перед клинком мясника. Что это? Я не знаю, хотя и пытаюсь понять. И кое-что понимаю. Мое поколение, не говоря уже о последующих, с которым дело обстоит гораздо хуже, оказалось на переломе приоритетов. Любовь стала тождественна сексу. Семья – всего лишь данью исчезающим привычкам. Возникла мужская обособленность. И – потрясающе многочисленное женское одиночество (да-да, "все бабы дуры, а мужики – козлы").

… Несколько лет назад на ташкентской даче маму разбил жестокий радикулит. Она всегда стремилась успеть по дому – приготовить обед, постирать, убрать, повозиться в огороде. Отец при мне неоднократно ругался, когда она, вроде бы в абсолютно спокойное и не располагающее к возне время, протирала мебель или пол: прекрати! И вот на даче за этими занятиями ее разбил радикулит, по сути – сильная и непрекращающаяся боль, терпеть которую не смогла даже она, ко всему привычная. Отец помчался в ближайший населенный пункт, где была больница – километров за 20. Там отказали – кто же поедет на дачу? Отец ринулся в другой. Отказали. Тогда он вернулся в Ташкент, к первым попавшимся медикам, и упал на колени. Надо было знать моего отца – жесткого, жестокого, бая и хана по натуре и мироощущению, крупного регионального начальника, чтобы понять, почему он упал на колени!.. Там, в холодном вагончике (отец принципиально отказался строить хоромы, хотя и мог) кричала от боли женщина, которую он любил все эти пятьдесят лет, пока был жив. Врача звали тетя Оля, Ольга Николаевна. Вид старика (по сути дела) на лице которого не дрогнул ни один мускул, а по щекам катились слезы, наверное, разжалобил её. Возможно, она каким-то образом услышала, что что-то кричало в моем, стоящем на коленях, отце.

Так-то вот.

Иван Константинович

Моего тестя зовут Иван Константинович. Точнее – звали, мир его праху. Только сегодня, когда я его вспомнил по случаю, до меня дошло, что всё связанное с ним, – уже в прошедшем времени, что он больше мне не позвонит на дни рождения или праздники, чеканя, словно с трибуны на партсобрании: "Разреши поздравить тебя с днем солидарности трудящихся и пожелать крепкого здоровья и благополучия твоей семье!".

Мой тесть был большой хлопотун. В том смысле большой, что о себе он практически не заботился, обходясь минимумом. Центром Вселенной у него была семья и "прочие", кто к ней примкнул. И он всё, что в человеческом смысле слова приемлемо, подгребал к этому центру – тихо, последовательно, незаметно для окружающих, просто по течению жизни, каким-то образом проникая в чиновничьи кабинеты и совершенно непонятным образом чего-то в этих кабинетах добиваясь. Я как-то даже сделал на моем тесте второе открытие российской действительности. Оказывается не нужно быть пронырой. Совершенно не обязательно умасливать чиновничьи руки. Подключать знакомых. Трясти ксивами и прибегать к телефонному праву. Достаточно только попасть к чиновнику на приём (что несложно) и раскрыть газету. "Вот тут официально написано, что…" – это было коронным номером моего тестя, свято и искренне верившего в печатное слово, даже если оно прозвучало в третьеразрядной желтой газетенке. И без того мелкие глазенки чиновника становились рачьими. Если уж я не мог внушить тестю, что газетам верить нельзя, призывая на помощь самую убойную, какая есть у профессионального журналиста аргументацию, чего же ждать от чиновника, обязанного верить печатному слову?

И происходили чудеса, немыслимые на наших просторах. Мой тесть, без взяток, жалоб, прокуроров, судов и долгих проволочек получал то, что ему было положено по закону. Квартиру в Подмосковье, откуда он призывался на военную службу сорок лет назад. Гараж в неположенном месте, но положенный военному, ушедшему в отставку. Соответствующие надбавки к пенсии, тоже положенные, но благополучно замыленные всякого рода неразберихами. Льготы по коммунальным платежам и налогам на автотранспорт. И прочая, прочая, прочая, требовавшего огромного терпения и выдержки, чтобы добиться. Но он, уйдя в отставку после военной службы, словно бы был мобилизован на это. Легкий на подъем, в любое время суток и по любой погоде, в тщедушном и мешковатом костюмчике, с несуразной шапкой на макушке и видавшей виды сумкой через плечо, больше похожей на нищенскую суму, он бодро отправлялся улаживать жизненные мелочи, которые мы обычно укладываем на полку длительного ожидания, с неизменной убежденностью: "В газете официально написано…".

Мой покойный отец звал его (за глаза) на узбекский манер – Бурибай ("бури" по-узбекски – "волк", а у тестя фамилия была – Волков). Они были очень дружны – мой вальяжный отец, который до самой смерти оставался жестким советским директором, и Иван Константинович, подполковник в отставке, но ни на секунду не военный. За их общением очень интересно было наблюдать. Они нередко спорили – на темы "нынешней политической ситуации" и "сложных международных отношений". Тесть был непробиваем: "Вот и газеты об этом официально написали…". Но непробиваемым по части веры в газеты и телевидение оказывался и отец. Я даже не встревал, поскольку и с той, и с другой стороны "летела" откровенная, на мой взгляд, пурга. В конце концов обоюдная пурга сливалась в консенсусе, а в пустые рюмки набегал коньяк до золотистой кромки. За сложное международное положение и внутриполитическую ситуацию в стране можно было не опасаться. Старики говорили о своем стариковском, и в этом говоре была масса уюта и жизнеутверждающей силы – уходящего старшего поколения, уходу которого противился разум, и только память фиксировала картинки, которым уже не повториться.

За две недели до смерти отца Иван Константинович подбадривал его: "Держите хвост пистолетом!" – сам бодрый, мобильный, с неизменной потрепанной сумкой через плечо. Отец горько усмехался: "Военные – не директора, они живут дольше". Но буквально через полгода тесть серьезно занемог поясницей. Я повез его к своему другу – главврачу той самой больницы, где моему отцу был вынесен смертельный диагноз. И после серии обследований мой друг меня уложил наповал: "Твоему тестю осталось всего ничего – несколько дней".

Он умирал у меня дома, хотя слово "умирал" совершенно не клеится к этой ситуации. Он прожил не "несколько дней", как предполагал мой друг главврач, а больше месяца, и это была практически полнокровная жизнь. Почти без болей, совершенно без мучений, хотя угасание и чувствовалось. Дня за два до его смерти мы еще сидели в креслах, в одном из которых недавно сидел мой отец, и пили пиво. Я в конец разуверился в поставленном диагнозе, посчитав это ерундой. Но ранним утром меня позвала жена, чтобы я помог уложить сползшего с дивана Ивана Константиновича. Я взял его под мышки, но услышал последний выдох. Сидя на полу и опершись спиной о диван, он умер минуты две назад. Настоящий мужик. Стоя умереть у него не получилось, он сделал это сидя. Потрясающий конец. Я очень уважал его при жизни. И еще больше зауважал после смерти. Таким образом, точку поставило его жизнелюбие, его стариковская наивность, его хлопотливость, его понимание центра Вселенной и всё, что он оставил после себя. Настоящий мужик.

…"По случаю официального праздника 23 февраля – дня защитника Отечества – позволь мне поздравить тебя и пожелать…"

Я этого больше никогда не услышу.


Любовь не проходит?

Недавно моя первая и по-настоящему сильная любовь вернула мне письма, написанные мною ей. Честно говоря, я догадываюсь, почему она это сделала. Правда, она не попросила назад своих писем ко мне. Может, потому, что знала: её письма – это уже мои письма, и я бы их, конечно, не вернул.

Вот, ведь, в чем сказываются натуры – мужская и женская. Мои письма к ней, листочек к листочку, дата к дате, аккуратно уложены в пластиковую папочку. Листочки почти не пожелтели, поскольку они изначально были жёлтыми. В те времена в редакциях газет использовали тонкий формат А4 бежевого цвета, чтобы бумагу могли пробить литеры пишущей машинки и отпечататься на втором экземпляре, который выполнялся под копирку. Копии отправлялись на читку представителям горлита – что-то вроде советской цензуры. Представители (точнее – представительницы) были смешливыми девчонками, с которыми, правда, не забалУешь, если в рукописи допустишь крамольное словцо. Но это было чрезвычайной редкостью, чтобы через редакторские фильтры могла проскочить крамола.

Из скандальных ошибок того времени я помню только одну, да и то она касалась не текста, а фотографии. Кто-то из великих снялся на фоне весенних берез, а редакторы проглядели нацарапанное на одном из стволов матерное "#уй". Великий, видимо, отвлёк своей великостью, а может, своей великость отвлек великий и могучий русский язык. Тогда никого с работы не сняли. Первое серьезное снятие с должностей всей редакционной верхушки состоялось чуть позже, когда Московский горком партии возглавил Борис Ельцин. Купившись на провозглашенную им (вслед за Горбачевым) линию гласности и демократизации, наивные редакторы опубликовали речь Бориса Николаевича без купюр. И что-то в этих "без купюр" было такое вызывающее и опасно правдивое, что автор речи пришёл в неописуемую ярость, увидев сказанное им самим же в печатном виде. И – началось!..

Так вот о письмах. Отложив в сторону аккуратную папочку моих писем к моей первой и сильной любви, я кинулся искать её письма ко мне. Долго копался по коробкам, обнаружив по ходу кучу безвозвратно утерянных вещей. Так и есть: её письма ко мне как попало были закручены в рулон, перетянутый почему-то бельевой веревкой. Ни тебе хронологии, ни тебе разглаженных складок. С виду – макулатура, если б не теплившаяся в рулоне душа. Несколько вечеров я приводил эпистолярий в порядок, попутно вчитываясь в мои ответы ей и в её ответы мне. Слава Богу, всё это писалось в эпоху отсутствия электронных коммуникаторов. Письма сохранили запахи, в почерках навеки застряло настроение, в письменной речи – осязаемые чувства. Испытываемые мною – к ней, испытываемые ею – ко мне. "Ну вот, ты ушла, – вылавливаю я в каком-то письме фразу. – Теперь ругаться не с кем. И целоваться – тоже".

"Почему же мне так плохо без тебя? " – вопрошает где-то она. "А потому, – отвечаю, – что мы родственные души, хоть и не во всём. Если плохо тебе, знай, что одновременно плохо и мне".

Кое-где я натыкаюсь на стихи, изготовленные моим 23-летним мозгом. И на её вердикт под стихами: "Графоман, графоман, графоман!". Я пытаюсь шлифовать своё "творчество". Одно из финишных творений, о чём я давно и благополучно забыл, мне, сегодняшнему многоопытному редактору, даже понравилось: "А ведь неплохо для юнца!". Опоздал с оценками. Под творением её давнишний-давнишний вердикт: "Можешь, ведь, когда захочешь!" Это было глубоко личным. Скудость слов, которых всегда не хватало, чтобы полнее, ярче, громче и проникновеннее сказать о любви, я пытался компенсировать образами. И, ведь, черти, они живут в каракулях. Так, как никогда бы не стали жить в потусторонности html-кодов или в собственной тени, отброшенной принтером на бумагу.

Любовь, разлившаяся в том числе между строк рукописных писем являла странные философские парадоксы, над которыми я ломаю голову до сих пор. Как вам это: "Второе "я" бесспорно существует. А вот второго "меня" не будет уже никогда. По аналогии со вторым "я" существует и второе "ты". А коли существует второе "ты", неважно, что второй "тебя" не будет никогда. Важно, что будешь ты. Мои местоимения переигрывают твои со счетом 2:1".

И вот это вот, странное, из написанного её и моим почерком письма, в котором не разберешь, где и кто писал: "Любовь не проходит. Это мы проходим мимо неё. Проходим, проносимся, мчимся, очертя голову…"

Любовь не проходит. Потому что ещё остаются письма.


Филя и Маша

Бабка Маша померла 92-летней пару лет назад в Осташковском доме престарелых, куда её определили дальние родственники, после того как деревня, где она родилась, но в которой ей не дали умереть, полностью опустела.

Есть ещё, есть всего в четырехстах километрах от заплывшей жиром и гламуром Москвы этой Москвой и Богом забытые места, типа тверской глубинки, которым даже на местных хозяев не везло. Один губернатор проворовался. Сел, правда, условно, и, отбыв своё условное «злоключение», скрючился от СПИДа, незнамо как и где подхваченного.

Следующий за ним и вбухавший в избирательную кампанию чуть ли не миллиард долларов, долго и нудно их отбивал. Наверное, отбил, коль деревня, в которой жила бабка Маша, вымерла окончательно.

Я иногда захожу в её дом, двери которого нынче выломаны и всюду гуляет ветер, вороша разбросанные мародерами и залетными пьянчужками старые фотографии на полу. Он мне напоминает окрестности, некогда славившиеся льноводческими хозяйствами. Теперь там, где рос лён, – густой подлесок с осинами и березами толщиной с чресла иной губернаторской жены. Всё верно: не стало страны – не осталось и русской деревни. Осинам да березам в аккурат лет по 20-25. Этого срока достаточно, чтобы дикая природа взяла своё.

Дело, как понимаете, не в социализме или нашем своеобразном капитализме. Дело в запустении и в разрухе. Причем не только в клозетах и головах…

Бабка Маша, когда я ещё застал её в добром здравии и настроении, однажды нас хорошо рассмешила. В нашей компании был кореец, и бабка Маша всё к нему приглядывалась.

– Ты чей будешь, чернявый? – спросила она корейца, как обычно, без обиняков. – Уж не цыган ли?

– Цыган я, баба Маша, цыган!

Старушка согласно покивала головой, видно, сдерживая свои обиняки. Чуть позже всё же дала им волю, умиротворенная милой её сердцу картиной – полным столом, главное место на котором занимали крупные ломти городского хлеба на тарелке. Маленькая, почти кукольная, со столь же кукольным личиком, утопленным в по-старушечьи повязанный платок, она таки заставила нас свалиться с лавок от нашего же дикого гогота:

– А я думаю, что он не цыган вовсе, а еврей!

В эти глухие места порыбачить и поохотиться (едва нарождающаяся Волга под боком) в летние месяцы мы наезжали частенько. С гостинцами, конечно, захаживали к бабке Маше – посидеть, послушать, посмеяться. А уезжая, все недобитые припасы, которых оставалось множество, укладывали в коробки и относили старушке: «Извини, баб Маш, водку всю выпили». Шутили, значит, так. Она всегда плакала – настолько, насколько могла плакать почти (на то время) девяностолетняя женщина. И крестила нас, уходящих в осень. Ей предстояло зимовать. До серьезного снега, когда в эти места еще могла пробраться автолавка, она покупала муку и замороженные «ножки Буша». Одной «ножки», чтобы сварить на ней «суп с вермишелькой», ей хватало на три-четыре дня. Из муки выпекала хлеб в русской печи – спасибо Филе, Филиппу, мужу, то есть, который печь соорудил…

Филя умер давно, где-то в конце пятидесятых. От ран, как водится, полученных на войне. В округе о нем почти никто ничего не знал, если иметь в виду, что «округа» – это ещё пяток практически вымерших деревень на солидном расстоянии друг от друга, в которых – десяток-полтора дворов, завоеванных бурьяном.

Информация бабки Маши относительно Фили сводилась к тому, что тот вскоре после войны «перетряхнул дом». То есть с помощью мужиков, раскидал вековую постройку по бревнышку до основания, заменил подгнившие венцы и собрал её вновь, заново соорудив русскую печь и печь-голландку рядышком. Дело в том, что в деревнях на валдайщине печи ставят не на фундамент, а на пол, поскольку земля просто пропитана водой для Волги-матушки. Правда, пол там основательный. Не доска, а вытесанная сосновая колода, которая танк удержит, не то что печь.

«Перетряхивание», судя по тому, что за последующие пять десятков лет с домом ничего не случилось, было основательным. Это характерно для настоящего русского мужика, жившего и сегодняшним, и завтрашним, и послезавтрашним днём. Но Филя, ведь, был и войной покалечен. А в доме, до «перетряхивания», в войну базировался немецкий штаб, поскольку направление на Ржев и на Москву стратегически обуславливалось особенностями местности – разливом истоков Волги, организованном ещё при Екатерине II, построившей здесь плотину нынешнего Верхневолжского водохранилища.

Я бродил в местных лесах, сохранивших курганы для установки орудий, и видел Волгу, неоднократно выбрасывающую на песчаные берега человеческие кости. Картошку сажаешь, да и то в многократно перекопанной земле находишь то ржавые гильзы, то штык-нож немецкий, то хвостовик разорвавшейся мины… Короче говоря, когда-то здесь очень было жарко. И когда фашисты напирали, и когда их гнали с одного берега на другой. Пожалуй, более уже эта тверская глушь не изведает такого столпотворения жизни и смерти, что не дай Бог. И Филя, я думаю, перетряхивал дом не только из-за подгнивших венцов. Он перетряхивал его дух, впитавший не столько даже неметчину, сколько то, что Маша, его жена, вынуждена была жить под этой неметчиной. Черт его знает, короче.

Но в этот раз я не поленился, приволок лестницу и забрался поверх притолоки, под крышу опустевшего дома, заинтригованный тем, что в доме две печи, а труба на выходе – одна. На притолоку со времен Фили, видать, не ступала нога человека. Она аккуратно была присыпана толстым слоем песка, на котором образовался не менее толстый слой птичьего помета, и ничего более существенного для мародеров не содержала. Только – хитроумную конструкцию дымоходов от двух печей – русской и голландки. Эта конструкция больше всего меня озадачила, как бывалого дачника, который, не задумываясь, вывел бы дымоходы отдельными трубами: так надежнее и экономичнее. Что-то, очевидно, Филя имел ввиду, мастеря замысловатую трапецию из глины и кирпича, как бы заматывая в один узел дымоход от русской, которая обычно топилась раз в три-четыре дня, и дымоход от голландки – той, что для ежедневного обогрева. Но что?

Я вновь спустился в горницу, открытую всем ветрам и всякому, кто может здесь приблудиться. Собрал фотографии, валявшиеся повсюду, заткнул их за стену. По ходу нашел бумажные образа в простеньких рамках. Один вернул в красный угол, угадывающийся за обрывками обоев и древних советских газет под ними. Другой пристроил на кухоньке, полагая, что там он и был.

Лики святых и лица совершенно для меня неведомых людей с фотографий как-то слились в одно целое, и я понял, что если сейчас шагну из тлена обезлюдевшей горницы на завалившееся крыльцо, помнящее Филины руки, то шагну в светлое майское предвечерье с невнятными голосами вокруг и разливающимся за банькой смехом. Шагну туда, где есть шанс отогреться.


Смиренный сентябрь


Что-то у нас в самом начале нынешней поездки на Валдай не заладилось. Я собрался было уже ехать, как вдруг выяснилось, что у моей кошки Кити выскочила опухоль на железе, с помощью которой кошачьи метят свою территорию. В ветклинике кошку вырубили каким-то уколом и тут же прооперировали, пока я на всякий случай держал её за шкирку. Под вопли детей безжизненную тушку Кити я привез домой и уложил на диван. К вечеру она должна была оклейматься.

Хуже всего то, что преодолев почти 400 километров до места назначения, я в какой-то пустынной деревушке сбил молодую кошку. Она вылетела под колеса стрелой, торопясь по своим кошачьим делам. И хотя я и применил экстренное торможение, было уже поздно. Бедное животное, ударившись о железки на днище, отлетело на обочину, яростно мотая лапками, прежде чем умереть… И без того поганое настроение стало еще более поганым.

На месте мы расположились практически в сумерках. Теплая и тихая сентябрьская ночь почему-то вызывала у меня чувство подавленности, граничащее с упокоением.

Справа по берегу тянулся сосновый бор со всеми характерными для безветренной ночи звуками. Вершины сосен всё же поскрипывали, касаясь друг друга. Вот, видимо, упал небольшой сук. Что-то метнулось в темноте. Что-то щелкнуло несколько раз. Потом опять возникла тишина, хотя каким-то чувством я и улавливал в ней напряжение и настороженность. Фотокамера, направленная на это напряжение, так, увы, ничего не выявила, кроме озаренного вспышкой мрака и пятнышка в глубине.

Наутро я вновь зафиксировал камерой бор и, кажется, что-то разглядел между сосен.

Ближе…

Еще ближе…

Смиренные кладбИща, вроде этого, одного на несколько полузаброшенных деревень, всегда вызывали у меня ощущение столь же смиренного любопытства. Судя по одному из захоронений, датированному 1940-м годом, кладбище возникло еще до войны. А от самой войны в бору остались курганы, на которые устанавливали орудия. Сначала это были наши, которые долбили по немцам, прущим с противоположной стороны Волги по направлению к Ржеву. Потом – немцы, расстреливающие наступающую Красную Армию по январскому льду… Волга в этих местах, разлившаяся на два огромных озера под названием Волго, до сих пор выбрасывает на прибрежный песок обломки костей. А в перемычке между озерами, являющейся, по сути, руслом Волги, в одном приметном месте на 12-метровой глубине покоится 45-миллиметровая пушка. Говорят, что, собственно, это кладбище и стало кладбищем, когда к нескольким сиротливым могилкам добавились многочисленные воинские захоронения. Останки военных потом перенесли. А этот песчаный пятачок в прибрежном бору и по сей день остается местом смиренного упокоения как поживших своё, так и преждевременно ушедших.

Я шел вдоль скромных оград и столь же скромных и ухоженных могил, останавливаясь время от времени, чтобы смахнуть с лица паутинки бабьего лета, которые почему-то вызывают у меня ассоциации с закатом. Сентябрь, какими бы солнечными не были его дни, тускл и тосклив. Он наполнен такой же печальной безвозвратностью, как угасающий день, как проходящая жизнь. Чего в нем не хватает – так только иного измерения, в которое уже шагнули те, кто лежит здесь под аккуратными холмиками и надгробными цветниками. Но вот ведь чудеса: поблескивающие на солнце паутинки не притормаживают ритма сердца, а напротив – разгоняют его. И ты вдруг слышишь самое невероятное – тихий шепот собственного дыхания. Слышишь и даже отчетливо различаешь слова:

"Быть или не быть? Вот в чем вопрос… Любая божья тварь, невольно или вольно, небытие отвергнет в пользу бытия. И корнем прорастет, ломая камень, и жабры обретет, войдя в глубины вод… " .


Я умер, как хотел


Я умер так, как и хотел – в маленькой хижине, у подножия горы Сыгань, всеми прощенный и всех простивший, в возрасте восьмидесяти шести лет.

Это началось около одиннадцати ночи, когда перед глазами возникла какая-то бездна (или бессвязный сон), и замелькали цветные картинки с полузнакомыми лицами.

Я попытался сосредоточиться на ощущениях, какими была наполнена моя жизнь. Но мельтешащие картинки мешали детально воспроизвести прошлое.

«Так устает память», – подумал я с горечью, совершенно четко рассматривая пространство памяти, как плоть с разветвленными нитями сосудов и нервов. Временами эта картина сменялась другой, очень похожей на срез камня, испещренного паутиной мха и корешков. Я оцепенело задерживал это видение в воображении, которое печаталось четче и четче, а затем вдруг исчезало в темени провалов. Это мучило, стесняло дыхание и расщепляло мысль. Я словно дробился на тысячи мелких осколков, ощущая себя в разных измерениях.

«Господь, безусловно, велик, – с затаенным в душе удивлением подумал я, – но есть, видимо, сила более серьезная, коли человек в судный день перестает себя ощущать. Но если это так, то почему теперь я выше травы, но ниже мрачного Сыганя? Или всему есть предел и собственная мера?»

Словно услышав мои мысли, неведомая сила, напряженно идущая от земли и близких холмов, подхватила меня и бережно понесла ввысь, к проваливающимся звездам. Я только отрешенно увидел, как округлилось всё вокруг, уменьшилось, как уплыла из-под ног хижина и заржавшая в загоне кобыла. Совсем близко скользили смятые складки хребта; из бездонных пропастей несло замогилью и сыростью. Я лишь плотнее укутался в овчину и закрыл глаза, ощущая налетевшую стужу и головокружительную высоту.

Все смешалось в моем сознании: потеря тверди под ногами, совершенно тайный, еще не постигнутый полет меж ущелий в предутренней синеве, и далекий, идущий то ли из Вселенной, то ли от спящей земли звук, чистотой и пронзительностью напоминающий свист ветра в камнях. Я открыл глаза, ощутив запах снегов и склизкую твердь под ногами.

Несомненно, то была вершина Сыганя – высокая грудь земли, бьющая стужей и изнуряющая пустынностью. Я поднял голову, стараясь разглядеть в смерзшемся пространстве голубые бляшки звезд, и разочарованно подумал, что это действительно так: земля велика и сила ее велика, сумевшая поднять человека над высшей своей твердью. Но сила земли, как и сила жизни, видимо, имеет предел, ибо то, что беспредельно и недосягаемо земному разуму – там, в вышине, среди звезд и планет, в боговых небесах, жилище вечности. И только всесильная мощь смерти способна вознести в небытие космоса, не подвластного силе земли.

Едва я так подумал, как почувствовал, что камни, на которых я стоял, пружинисто меня оттолкнули, и сила более цепкая и страшная, нежели та, что подняла меня на шапку Сыганя, понесла еще выше – сквозь клочья облаков, в совершенно остекленевшую черноту. Но я уже не ощущал холода, не ощущал безвоздушности космоса, как и тайных сил, рвущих меня к разным орбитам.

Я просто умер.


__________________________________

Автор фото на обложке – Марат Абдуллаев (Дунduk)


Оглавление

  • Катя Андреева
  • Избранные проявления мужского эгоизма
  • Дачница
  • Происшествие за чертой осёдлости, или Акушерский поворот
  • Cupitor
  • «И бедра ее метались, как пойманные форели…»
  • Марихуана
  • Мясо и овощи в собственном соку по-ёзгечуйски на фоне отвергнутой любви и спонтанной песни в духе романсеро
  • Гигантская колесница в небе
  • Ушиб сердечной мышцы
  • Я и смерть моя
  • Хиромант
  • Мир иной
  • Лоншоу, или Берегите в женщине ангела
  • Вкус небожительницы
  • «Я тебя отрицаю»
  • Чингисхан
  • Гейша
  • «Мамкин» трюк
  • Опель Омега
  • Плов по-фергански
  • Шурпа, баня и нежный поцелуй за ушком, чуть пониже серьги
  • Последний урок