Трансвааль, Трансвааль [Иван Гаврилович Иванов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Светлой памяти замечательного русского писателя-новгородца Бориса Романова посвящается.


«Иван-в-Квадрате» (Слово об авторе)

С самого дня рождения, со знаковой для народов огромного континента даты 22 июня, удивительно сложилась жизнь этого скромного жителя небольшого курортного городка Пярну, как он сам говорит, «города вековых лип у моря и двух храмов российских Государынь Елизаветы Петровны и Великой Екатерины Второй», что расположился на эстонском западном балтийском взморье. А появился на белом свете бойкий мальчонка Ванятка на исконной русской земле в деревне Частова у новгородской речки Мсты ровнехонько за 12 лет до печальной памяти начала Великой Отечественной войны. «Я же мстинец, любит повторять Иван Гаврилович, а мстинец – это больше, чем новгородец, а новгородец – это больше, чем русский…». Именно с тех мест и происходит яркий и воистину народный слог от природы одаренного повествователя.

Прямиком с застолья, устроенного на родном деревенском дворе как бы в ознаменование 12-летней вехи в тогда еще юной жизни Ивана Гавриловича Иванова, проводили селяне почти всю свою взрослую мужскую родню на фронт. Уже значительно позднее понял он, прозванный друзьями «Иваном-в-Квадрате» за предельную сочетаемость русских имени и фамилии, что застолье-то было приурочено скорее к горьким проводам. Однако же, вряд ли в наполненное праздничными предвкушениями утро того дня, 22 июня 1941 года, он вполне понимал, что война – это страшное горе и трагедия для многих людей, для всего народа и мира людского, что война – это штука, которая многих людей домой не вернет. Как не вернула она отца Гаврилу Ивановича, известного в родных весях мастера на все руки, прозванного за искусство свое Мастаком. По пути от родимой околицы до станции провожая подводы с деревенскими мужиками, ставшими в одночасье солдатами-защитниками Отечества, мальчонка Ванятка, сидючи на вверенной ему мобилизованной лошаденке, героически и лихо рубил прутом-«саблей» змеино-колючие головы запыленных придорожных чертополохов-лопухов, обретших в его мальчишеском воображении образы «фашистов-ворогов»… А когда возвращался с председателем колхоза предельно уставший с проводов, то как-то само собой представилось, что шагнул он прямиком из детства во взрослость, минуя легкую своей беспечностью и беззаботностью юность. Память об отроческих годах спеклась в густой и темный образ лихолетья «в зоне выжженной земли Волховского фронта…» да в уверенное ощущение, что сызмальства иного обращения к себе, как по имени-отчеству, слышать так и не привелось. Провожал отца на войну Ваняткой, а вернулся со станции Иваном Гавриловичем, или вернее, просто Гаврилычем. Так его иваново детство и наградило на всю оставшуюся жизнь этим укороченным отчеством…

Многое было потом. И учение садоводству, привившее молодцу мастеровой рукастой породы особую любовь к живому растению, и синие моря-океаны, носившие на своих бурных волнах рыбаря дальнего заплыва и корабельного кока Ивана Иванова лет пятнадцать, и шоферская баранка, и бесконечные беседы «за жизнь» с сопутчиками-механиками в неторопливой мужской задушевности на бесконечных же путях-дорогах под мерный и уверенный стук железнодорожных колес тяжелых вагонов-рефрижераторов… Так судьба огранивала самой природой созданный самородок в духовно-прозрачный камень чистой воды. Суровый поэт-фронтовик Давид Самойлов не случайно сошелся с ним близко на дружбу да навсегда. «…Он художник подлинный, талант природный. Он не только излагает факты своей жизни, но умеет расположить их во времени и пространстве, создать образ, отрешиться порой от себя и художественно осмыслить происходящее», – сказал Самойлов об Иванове на излете 80-х годов и надписал преподнесенный ему в подарок на шестидесятилетие двухтомник своих стихов:

Живи, Иван, для пользы общества,
В котором смута и разброд,
Пускай оно на месте топчется,
А ты, Иван, иди вперед.
Есть люди – носители правды жизни. К ним бессознательно тянутся души человеческие. Когда Иван Гаврилович занимался досугом пярнуских ребятишек, да с такой любовью, что о нем пошла широкая молва, стали приходить письма. Рассказывают, что были и ребячьи послания с почти «чеховским» адресом: Пярну, шоферу Иванову. Как от Ваньки Жукова на деревню дедушке… Хотя к тому времени Иван Гаврилович давно оставил баранку и пересел из кабины автомобиля в писательское кресло за своим рабочим письменным столом, эти детские письма все равно находили адресата, будто доставлялись невидимыми сказочными почтальонами, умеющими найти именно нужного Иванова среди миллионов однофамильцев. И Иваново теплое слово всегда уходило в ответный путь любви к ребячьим сердцам, питая его собственную душу живительной влагой человеческой мудрости и простоты правды, без которых настоящая литература невозможна.

Десятки публикаций в газетах и журналах Эстонии и России принадлежат перу автора предлагаемой вниманию читателей автобиографической повести в картинках «Трансвааль, Трансвааль…». С самой первой значительной вехи – с рассказа «Два Максимки», напечатанного в ленинградском журнале «Звезда» в 1966 году, началась литературная тропа длиною почти в тридцать лет, и привела она в 1995 году к порогу новгородской организации Союза писателей России с достаточно солидным багажом. Нет, не о статьях, не о зарисовках идет речь, а о полновесных писательских произведениях, написанных удивительно богатым, сочным русским языком, отмечающим лучшие творения современных русских писателей. Когда по канцелярской формальности при вступлении в главную писательскую организацию России ему предложили написать автобиографию, то вместо казенных и сухих строчек на бумаге стали появляться совсем другие слова и фразы…

Так было положено начало этой книге под необычным названием «Трансвааль, Трансвааль…», балладе о жизненном пути русского человека, звучащей на полузабытый мотив некогда в прошлом популярной песни, как непрекращающееся напоминание о том, что никуда не деться и не скрыться, даже оставив вдалеке родимую сторону, от духовитого аромата трав с примстинских лугов, от запаха деревенских сеновалов, от бескрайности великих русских просторов, от вековечной тишины новгородского голубого неба, что никогда не заглушить в душе своей зова к истокам, к памяти, к корневой системе, к знанию, что есть куда вернуться. Когда в новгородской организации Союза писателей России приступили к обсуждению вопроса о приеме Ивана Иванова в члены литературного сообщества, одним из первых взял слово седой, как лунь, Дмитрий Балашов, замечательный русский писатель, составивший вместе с Валентином Пикулем и Владимиром Чивилихиным великолепную тройку в современной русской исторической художественной прозе. Он спешил к отъезду в загранкомандировку в составе писательской делегации России, но на обсуждение все же пришел и был краток: мол, примите мое слово в поддержку Иванова. Это значительное немногословие в рекомендации дорогого стоит… Новгородские веси и ставший близким сердцу эстонский Пярну будто слились за семьдесят с лишним лет в этом человеке в его неброской, но глубокой одаренности…22 июня – жестокая отметина истории человечества. 22 июня – дата знаковая, как предтеча. Не случайно это небольшое вступление в произведение автора началось с упоминания о том, что именно в этот день родился русский писатель – «Иван-в-Квадрате», сын новгородского Мастака, умельца-мастерового, погибшего в первые месяцы войны пулеметчика, «цезарьский» сын крестьянский, трубадур ушедшего горемычного и богатого, бесправием полного и справедливого XX века. Он земляк новгородцам и земляк пярнуским стародавним знакомцам. Судьба у него такая – быть всякому человече ближним. Как и сама Русь по сути и предназначению своему всегда старалась быть покровительницей страждущим утешения, хоть и не для всякого ей удавалось стать утешительницей и защитницей. О нем главный редактор петербургского журнала «Аврора» Э. Шевелев, предваряя в третьем номере 1996 года этого издания опубликованный рассказ автора, написал: «…Я назову фамилию этого человека. Простую и великую фамилию, какую носят тысячи и тысячи русских людей. Познакомьтесь ближе с одним из достойных носителей этой фамилии и его творчеством: Иванов. Иван Гаврилович Иванов. Иванов из Пярну. Гражданин России. Писатель России».

Так о чем же эта книга? О том, что помотавшись по морям, рыбарь Иона Веснин по-прежнему любя морские дали, вдруг вернулся в прошлое, к родной деревне и ощутил неразрывную связь времен? Да, об этом, но и о жизни, о настоящей жизни, друзья, такой каковой она на самом деле и есть, а значит, в конечном итоге, о нас с вами. О ней можно писать языком бездушной анкеты, но и тем мастерским слогом образов, уводящим нас в огромный мир чувств, ощущений и мыслей, который выдумать в его красоте и богатстве просто невозможно. А еще эта книга о родине. Забвение отчизны наступает для человека со смертью его. Потеря исторической памяти и родины живому же человеку душу мертвит. Оттого и завершает свою повесть писатель Иван Гаврилович Иванов словами о родине: «…как бы мне хорошо ни жилось на чужбине, но как только почувствую, что из меня истекла светлая память о Бегучей Реке моего Детства, надо мной скажут: Аминь, Иона Веснин, Аминь, дружище.»

Настоящее литературное слово дано произнести не каждому. Творение Ивана Гавриловича Иванова – емкое и, пожалуй, одно из самых значительных явлений в русской художественной прозе Эстонии за последние десятилетия.

Владимир Илляшевич,
член Объединения русских литераторов Эстонии,
секретарь правления Союза писателей России.

Глава 1 И приходят пароходы

Господи, будь милостивым…

Долго ль, скоро ль, наконец-таки и завершился затянувшийся «спаренный» рейс. Без малого целый год «пахали» рыбари – без выходных и праздников. И что удивительно, прошел же он, как одни нескончаемые сутки с их строгими вахтами и постоянными подвахтами – в неизбывной заботе: О Его Величество Плане! И в благостном бдении в коротких снах в немногие часы досуга, после тяжкого топтания и надсадного непотребного матерного ора на палубе о доме, дрыхая без задних ног в своих «космических ящиках: голова – ноги, ноги – голова».

Потом, как один миг, пролетели две недели в нелегком переходе океана по накатанной голубой дороге «Флорида – Новая Земля», в веселой компании расчудесного теплого течения Гольфстрим с его благодатной естественной скоростью 4–6 мили в час, которая была, как нельзя кстати, целебным допингом к натугам старого, латаного-перелатаного «корыта», СРТ-р «Кассари» (корсар, пират) с обросшим донельзя ракушками днищем – оттого и тихохода; и в сопровождении попутного ветра-молодца, в помощь которому были извлечены из трюмов все брезенты, а из них, смекалкой и ухарством разбитных мореходов-рыбарей, сотворены и подняты над судном мыслимые и немыслимые паруса.

По приветственным, как-то по-особому веселым гудкам встречных и обгоняющих судов, можно было догадаться, каким занятным зрелищем виделось со стороны, как «на всех парусах» чапает через океан донельзя облишаенный едучей ржой от соленой водицы бесстрашный «пират» с болтающимися железными ремонтными люльками по борту, в которых неуемно орудовали, на свой страх и риск, морские «разбойники» с металлическими скребками и щетками в руках. Это брадатая палубная братва все еще не напахалась сполна в рейсе, так вот, добирала свое на переходе к дому.

Зато за кормой трепетал новенький серпасто-молоткастый морской державный стяг, поднятый боцманом Али-Бабой по случаю перехода, взамен истрепавшемуся за рейс в выцветшие ленточки. Знайте, мол, наших!

Но похохатывали-то веселыми гудками мореходы вселенной, видно, оттого, что читали через бинокли на боках ремонтных люлек размашистые начертания белой краской – старания боцмана Али-Бабы с просьбой ко Всевышнему:

«ГОСПОДИ БУДЬ МИЛОСТИВЫМ
КО СВОИМ – РАБАМ БОЖЬИМ!»
И эта просьба ко Всевышнему была уместна, чтобы очиститься на переходе к дому от словесной скверны. Чего греха таить, без женского «обчества», случается, что и грешат рыбари в море, непотребно матерятся, как ради шутки, так и поделом…

Как вошли в Балтику, судовой пес Курат почти не покидал полубака. Сидел и точно впередсмотрящий вглядывался в туманную дымку. При этом все время чутко поводил носом. И, видно, когда улавливал запахи земли, вскакивал с насиженного места и принимался юрить[1] вокруг брашпиля, дурашливо взвизгивая.

А на корме, на норовистом норд-весте, все трепетало и трепетало новенькое полотнище (специально сбереженное боцманом для последнего перехода) державного флага, который не переставал нашептывать команде: скоро… скоро, други мои, дом!

Совсем уже скоро. Пройдет еще одна ночь, и долгому тяжкому рейсу – конец: команда – по домам, судно – в док.

Накануне прихода вечером на сейнере было покончено со всеми палубными работами – прелюдией к капитальному ремонту. Что успели сделать на переходе – сделали, чего не успели – не сделали. И все-таки, когда оглянулись-огляделись, поняли: «Ай да, мы! Не мало сработали!» На бортах и стенках надстроек, на месте недавних ржавых лишаев пламенели живительные суриковые заплаты. Перебрали весь такелаж. Да и по мелочам много чего переделали. А вот главную мачту покрасили набело зря, просто для форсу (ее все равно перекрасят при заводском ремонте). И тем не менее кажется, что она стала прямее и выше. А когда завтра утром на подходе к порту на ней запестреют вымпелы рыболовного флота, которые доложат на расстоянии о взятии двух планов, на берегу – шляпы долой! Затоптанная во время многодневного аврала промысловая деревянная палуба после ночного хлорового «компресса» отливала яичным желтком.

Сегодня с утра авралили в жилых помещениях, не жалея ни соды, ни мыла, ни рук своих. (Завтра к каждому придут в каюту самые дорогие гости.) И уже к обеду все блестело, что могло еще блестеть на старой посудине. У мужчин ведь так: если есть порядок, то он есть, если его нет, то его нет. Тут и к дьяку не ходи…

После полдника запарила баня. По коридору духовито потянуло родными березами. Это опять раскошелился рыжебородый боцман, у которого, казалось, и снегу зимой не выпросишь. Прозванный на судне за свое восточное обличие, хотя он был истый эстонец, Али-Бабой, он складно матерился по-русски, и безо всякого-то акцента, потом пошарил по своим тайникам, и такая мелочь, как березовый веник, нашлась. Непостижимо – целых полгода блюл! Но на то он и боцман, чтобы все беречь да хранить на судне до нужного часу.

Итак, жизнь на сейнере вышла на последний часовой круг. Что бы сейчас ни делалось, все в последний раз в этом рейсе.

После последнего ужина в салоне – столпотворение. На утюг – очередь. К настенному зеркалу, перед которым кто пятипалым гребнем приручал к порядку одичавшие космы, кто чуть-чуть подравнивал себе бороду и усы, кто просто так стоял и гримасничал, узнавая и не узнавая свою, задубевшую на всех ветрах вселенной, бородатую физиономию, – не пробиться. Завтра все, кроме вахты, сойдут на берег нарядными, с роскошными шевелюрами и бородами-«шведками».

А пока не настанет это «завтра», в салоне до самого утра будут гонять чаи. В эту бесконечно-благословенную ночь впервые за рейс не будет трепа про «бабс». А пойдет самый что ни есть благочестивый, без «выражений», разговор о невестах, сеструхах, женах. И, конечно же, вспомнят и о своих незабвенных «колорадских жуках», если они были у кого.

И еще будут без устали расписывать друг перед другом, как они, «мужики-паиньки», чинно благородно проведут свои красные отгульные и отпускные деньки. И туда-то они махнут, и там-то они побывают! И непременно кто-то от переизбытка нахлынувших чувств рванет во всю голосину луженую-перелуженую: «Теплоходом, самолетом… потому что круглая земля». На самом же деле у кого-то все пойдет далеко не так. Да все-то наперекосяк, как только ступит на берег и в голову ударят живые запахи земли. Иного так заштормит, таким девятым валом накроет, что через неделю-вторую, во имя собственного спасения, он, сердяга, снова запросится в добрый для него «окиян-море». К тому же у некоторых женатиков давно составили свои планы их благоверные, по которым выходило примерно так: «Миленький мой, чем бить баклуши на берегу, лучше будет, если ты снова уйдешь в море… зарабатывать денежки!» И кто-кто из бородачей так и последует жениному совету. Ну, а если вздумается потом раскаяться, то для этого в море всегда будет время.

Такие вот пироги.

И приходят пароходы…

Все города смотрятся с моря красивыми и загадочными. Они неизъяснимо манят к себе моряков. Но это был особый для команды город – порт приписки. Сколько ниточек связывает каждого с ним, сколько у каждого завязано там узелков на память… И рыбарям, истосковавшимся по дому, он виделся таким родным и близким, что им начинало блазнить будто бы их судно покачивается не на ленивой зыби рейда, а на широко развернутых отчих ладонях. Город, утопая по самые медные шпили соборов в пышной зелени, был щедро залит полуденным июльским солнцем.

Команда вся уже при параде. И только кок в своей обычной белой куртке и высоком поварском колпаке, правда, сегодня особой, по случаи прихода, выутюжки. С таким же особым тщанием был выскоблен и камбуз. Идет последний обед. Сегодня все, что есть самое лучшее – на горячей плите, в холодильнике, кладовых (а об этом опытный, уважающий себя и команду кок позаботился заранее), все – на столе. Все – от души!

И брадатая братва в последний раз тоже говорила от души своему кормильцу прочувственные слова:

– Шеф, уважил! Спасибо!

А матрос Димка-Цыган, проходя мимо открытых дверей камбуза, не стал мелочиться, рванул во всю голосину:

– Я верю: любовь всегда права! – А это была наивысшая похвала коку. Будьте уверены, после никудышного обеда или на голодное чрево – такое никогда не запоется моряку.

И все высыпают на палубу – снова глазеть на город. Сегодня никому не сидится в салоне. Да и неуютно в нем стало. Пусто. Ни книг на полках не видно, ни киноаппарата на столе нет. Все убрано в ящики, а ящики мастеровито, как умеют делать это только моряки, перевязаны новым капроновым фалом.

Но вот и последний обед закончен. В дверь камбуза заглянул старпом. При форсистой фуражке с золотым крабом над матовым козырьком, в наутюженной форменной тужурке, по локоть в «лыках», с надраенным до блеска «поплавком» на груди. Да такой бравый – всем морякам моряк! Так бы в полный рост и впечатать его в раму под стекло: на память.

– Шеф, ну, как тут у тебя? – озабоченно спросил он, придирчивым взглядом окидывая камбуз.

– Все в ажуре, Алексеич! – бодро ответствовал кок (нигде так – душевно, без фамильярничества – не произносится отчество, как на флоте).

Старпом, бог и судья для кока, сам видит, что на камбузе все в ажуре, но не говорит: присядь, голубчик, отдохни.

– Лад-нень-ко… Ну-ну, шустри! Шустри и помни, что сейчас к тебе пожалует санврач порта! – наставляет старпом кока в последний раз в этот рейс и отбывает к себе на мостик, уверенный, что его не подведут.

Наверное, ничто так не ценится в море, как мужская деловая надежность: если надо, разбейся в лепешку, а дело свои сотвори к сроку. Да как велит судовой Устав! Иначе тебе на судне – грош цена.

Почувствовался легкий толчок по корпусу, это привалил катер портнадзора. И вот уже на борт судна поднимается по пеньковому трапу первое береговое начальство. И тут же по мегафону последовала команда капитана:

– Всем собраться в салоне!

Бородачи, напирая друг на дружку, повалили в салон, а прибывшее начальство тотчас приступало к досмотру по всем службам. Спустились в машинное отделение, чтобы убедиться своими глазами, на месте ли стоит главный двигатель? Заглянули во все углы и закутки. Прошлись по каютам, бесцеремонно роясь в личных шмотках. Потом в салоне пересчитали команду по судовой роли, сверяя обличие каждого с фотографией в паспорте.

Со стороны поглядеть – вроде бы и за своих не принимали брадатых, но никто на рожон не лезет. Бородачи, как смогли, делали вид, что все понимают: порядок есть порядок!

И все-таки за последние часы томительного ожидания в них что-то перегорело. Словно бы уже и встреча – не в радость. Утомленные, присмиревшие, они сидели в салоне и ждали: скорее бы кончалась эта затянувшаяся унизительная канитель.

Наконец досмотр завершен. Оказывается, всё на месте, всё в порядке. Нарушений тоже нет: всё по инструкции. И службы портнадзора, и команда судна как бы единой грудью облегченно вздыхают. Вот уже и суровость и непроницаемость спадают с должностных лиц, как темные покрывала с новых памятников. Оказывается, и должностные лица умеют улыбаться. Береговое начальство от имени Родины и себя лично поздравляет команду с благополучным приходом, благодарит за хорошо сработанное дело. С шутками-прибаутками желает морякам хорошего отдыха, здоровья и всяческого семейного счастья.

– Почему бы с этого было и не начать? – обиженно пробубнил старый матрос Гриня Мельник, где-то по-за спинами. Но его слов уже никто, не слышал, они потонули в возбужденном говоре.

Белый катер портнадзора, оставляя за собой пенный бурун, ходко удаляется от судна. И снова, кажется, остановилось время. Теперь команда с нетерпением ждет с берега «добро» на швартовку. Все молчат и с каким-то напряжением, до дрожи в плечах, вслушиваются: не запищит ли рация в рубке. Но вместо нее на огромной плавбазе, стоявшей у стенки, на всю катушку, словно назло, грянула радиола:

– «И уходят пароходы…» – разнеслось по всему рейду.

– Заразы! – процедил кто-то сквозь зубы.

И вдруг перекатным весенним громом пророкотал голос капитана:

– Боцман, выбрать якорь!

– Вот это уже другая песня! – радостно откликается боцман Али-Баба в широкой ковбойской рубахе и с повязанным по-пиратски голубым платком на шее. Пружинистыми прыжками он взлетает на полубак к брашпилю. За ним, взлаивая, устремляется и судовой пес Курат – по случаю «прихода» при настоящей «бабочке» вместо ошейника.

Заработала якорная лебедка. Погремела-погремела и стихла. Вот и якорь выбран в последний раз. Даже становится как-то грустно от мысли, что пройдет совсем немного времени и нарушится это хорошо отлаженное мужское сообщество. В новом рейсе надо будет начинать все сначала.

И опять торжественно и строго гремит голос капитана:

– Машина, малый вперед! Палубной команде приготовиться к швартовке!

Кажется, уже не судно идет на сближение с берегом, а бетонный пирс с башенными кранами и складскими сооружениями неотвратимо надвигается на сейнер.

Между огромной базой и судном виднелась толпа встречающихся, похожая издали на колыхавшуюся пеструю ленту.

– Братцы, ну и встречу готовят нам! – доносил с верхнего мостика убежденный холостяк, третий штурман, нацелив на пирс двенадцатикратный бинокль. – Сегодня нас ожидает двойная музыка. Трубачи и гусарочки-барабанщицы будут играть для нас!

– По чину и шапка, – как о само собой разумеющемся буркнул старый матрос Гриня Мельник.

На палубе все разом, словно во команде, подняли головы и посмотрели на мачту, где трепыхались вымпелы рыболовного флота, которые рапортовали берегу о проделанной работе: есть два плана!

– Думать надо, с таким уловом теперь не каждому рыбаку фартит прийти домой, – продолжал Мельник. – Чего скрывать, рыбки-то в океане все меньше и меньше становится. Потому-то и двойная музыка!

Теперь уже и без бинокля можно было разглядеть, что впереди музыкантов-духовиков расположился ровный строй, как на подбор, девушек-барабанщиц в коротких черных юбках и бордовых сюртуках. Головы их украшали высокие малиновые кивера. На начищенных ободьях красных барабанов с белыми верхами игриво прыгали солнечные зайчики.

– А талии-то, а ножки-то какие, братцы вы мои! – взахлеб докладывал с верхнего мостика третий штурман, не отрываясь от бинокля.

– Прекратить тарабарщину! – с придыхом рявкнул капитан вполголоса, чтобы не слышали на берегу.

Восторги третьего штурмана, прямо скажем, были неуместны. Хотя бы потому, что швартовка в порту – дело не шуточное, тут и до беды недолго у мира на виду. К тому же сейчас никого не интересовали барышни с красными барабанами. Взоры всех были обращены только на праздничную толпу встречающих. Каждый отыскивал – только те глаза, которые смотрели на него, и ни кого более. Но за букетами цветов, которыми махали встречающие, все еще нельзя было разглядеть лица. А может, у самих моряков туманились глаза.

Сейнер шел на сближение с пирсом – то самым малым вперед, то самым полным отрабатывал назад. Не так-то просто было вклиниться в прогал между судами.

– Глядите, глядите, – удивленно зашептал судовой электрик Веня, – Светка Димки-Цыгана пришла… Вона, с моей Ангелинкой стоят!

– А куда ж она, по-твоему, должна была деться? – посетовал Гриня Мельник. – Мало ль наших писем разыскивают нас по промыслам. В порту сунут письмо не в тот мешок, а потом рыбарь – майся в море.

Матрос Димка-Цыган оказался единственным, кто не получил из последней большой почты ни одного письма, и всем стало сразу как-то радостно за своего кореша, что у него оказалось «все в порядке»!

Сам же Димка вряд ли видел свою возлюбленную. Не до того ему сейчас было. Красуясь своей кучеряво-смолистой бородой-путанкой перед нарядной толпой на пирсе, он стоял на самом носу судна с выброской в руках, как молодой бог, вознамерившийся заарканить бегущее белое облако над головой.

И опять послышался шепот:

– Шеф, – это кто-то уже обращался к коку, который тоже выбрал минуту выбежать на палубу, – не видишь, тебе машет твоя Кнопка?!

И верно, Иона Веснин только сейчас увидел свою жену. Все шарил взглядом по краям толпы, а она, маленькая, ладная выставилась в самом центре на переднем плане.

– Ну и крохотуля у нашего шефа! – изумился электрик Веня.

Над ним, ерничая, тихо посмеялся Гриня Мельник:

– За большой-то пень, знаешь, зачем ходют? – И сделал внушение. – Помни, молодой, маленький пирожок – никогда не приестся.

И другие не утерпели, чтобы не «вложить» ума молодому:

– Надо полагать, – не торопясь, степенно излагал акустик Вася-Младенец, лыбясь своей безвинной детской улыбочкой. – У нашего шефа в жизни все вышло по-французски: вздумает искать жену в кровати, а находит ее в складках мятой простыни.

– Жена – большая или маленькая, красивая или уродина – все от Бога, братцы, – глубокомысленно, с хитринкой вставил дриф Николай Оя. – Другое дело подарочек от сатаны – любовница. Вот тут, чтобы все было при ней – и рост, и фигура-«гитара», и смазливость.

– Надо полагать, – подыгрывая акустику и дрифу, хохотнул Гриня Мельник. – Сатана успел-таки снять сливки со смазливости-то. На тебе, боже, что мне не гоже, – хлебай снятое молочко, а то еще и разведенное водицей.

И все эти перешептывания, хихиканья, вздохи, ахи на палубе и на верхнем мостике, как обухом, перешибил властным басом седой капитан:

– Выброску!

И вот уже Димка-Цыган, будто ковбой, бросающий лассо, сильно и красиво кидает с носа судна тонкий капроновый фал с вплетенным свинцовым грузиком на конце. На пирсе выброску ловит старый береговой матрос в такой же старой, как и он, капитанской фуражке, но еще ладно сидевшей на седой голове. Он расторопно выбирает за фал, плюхнувший в воду, тяжелый швартовый конец и его «петлю» тут же накидывает на причальную чугунную тумбу. И в этот самый момент, сотрясая нагретый воздух и пугая бранчливых чаек, грянули трубы оркестра. Разнаряженная толпа тоже взорвалась радостными возгласами.

Гриня Мельник тряхнул за плечи стоявшего рядом электрика и, не стыдясь своей душевной слабости, прослезился:

– Венька, паразит ты этакий… Да знаешь ли ты, магнитная твоя душа, может, только ради этой музыки и в море-то я хожу… Человеком себя чувствуешь!

Для дяди Гриши, как он сам уверял всех, это был последний рейс. Отпахал свое Григорий Мельник. Потому-то, видно, и было трудно расставаться ему с морем. Только черта с два, никуда от него ему не деться. Гриня Мельник – вечный моряк, даже и тогда, когда не будет ходить в море.

Не у одного Григория Мельника першило в горле от гремевшей в порту музыки. Ее сейчас слышал и переживал каждый по-своему. Тому же Ионе Веснину она всякий раз, летом ли, зимой ли, напоминала все один и тот же далекий весенний день.

Подкова на счастье

…Было воскресенье. Вот так же щедро, только по-весеннему, светило солнце. Где-то поблизости играла духовая музыка. Только вместо чаек драли глотки брачные грачи. Военные моряки, среди которых был и он, старшина второй статьи Иона Веснин, вместе с ленинградскими парнями и девчатами убирали один из парков на Васильевском острове. И вот, работавшая неподалеку с ним девчушка возьми да и выгреби из-под сиреневого куста – на потеху всем – ржавую подкову.

– Свадьба! Горько! – закричали кругом. И так как девчушка была ближе всех к Веснину, то и посмотрели все на него. Будто он «расковался» на счастье этой пигалице с короткими косичками вразлет.

Потом они разговорились. Девчушка назвалась Алей. И младше-то она оказалась всего лишь ничего… Просто уродилась такой маленькой. Держалась же перед ним независимо. Даже с каким-то вызовом: такая я, мол, бой-девчонка! И без умолку тараторила:

– Из эвакуации нас привезли в Ленинград уже большими! Я уже семилетку кончила! Богатыми – невестами с приданым – приехали! В детдоме нам подарили по новому одеялу и полному комплекту постельного белья. Это было осенью, на второй день нашего приезда праздновали победу над Японией. Мы с подружками побежали на Дворцовую площадь смотреть салют. И там, под огненным дождем, я впервые в жизни танцевала по-взрослому. Правда, только – девчонка с девчонкой. И все равно, это был самый счастливый день, который я помню! – рассказывала она о себе весело.

И тут же перескакивала на другое. И уже с грустью говорила:

– Помню, пришла на свою улицу, а там, где стоял наш дом, – гора битого кирпича, заросшего крапивой: Как это она умудрялась там расти? Вот стою и думаю: «Мамке-то как тяжело лежать там внизу…» Мы жили на первом этаже. Хочу заплакать, а слез нету…

И она опять спохватывается, что рассказывает не по порядку:

– Ой, а как мы в сорок первом уплывали от войны… Сперва нас, детей, собрали в школе… Додержали там до темноты и потом на машинах вывезли за город, куда-то к Неве, где посадили на деревянные баржи с крышами. А чтобы мы не плакали по нашим мамам, нам сказали, что мы поплывем куда-то в пионерский лагерь. Только он очень далеко, а как только отдохнем там – и война кончится.

Спать улеглись прямо на солому, разбросанную по всему дну баржи. Это нам, перво-четырехклашкам, всем здорово понравилось. Прижались друг к дружке, прислушиваемся к всплескам воды, а сами – все шепчемся о том, как будем отдыхать без наших мам и пап…

В том далеком пионерском лагере – в Татарии мы пробыли до осени сорок пятого. Но туда надо было еще доплыть, доехать…

Девчонка помрачнела и тяжко вздохнула, словно раздумывая: стоит ли ворошить пережитое? И, поборов себя, продолжила дрогнувшим голосом:

– Уже на другое утро, когда мы еще спали, перед Волховстроем, нас обстреляли «мессеры». Видно, немецкие летчики подумали, что куда-то перевозят красноармейцев. И сразу же из пробитого пулями дна баржи зафырчала вода, как из открытых водопроводных кранов. Одна воспитательница с перепугу схватила свои узлы с пожитками и побежала к люку-выходу: не разбирая, куда ступить, по нам, детям. Некоторые из нас, кто был убит, молчали, остальные – раненые и живые – в голос кричали и каждый звал свою маму… И мы, наверное, утонули бы, но на буксире догадались причалить к берегу, где мы сели на мель. И нас тут же вынесли на руках бойцы, идущие колонной к фронту, А дальше, что было – этого невозможно все в точности рассказать. Это можно только пережить. Кому суждено было пережить.

Аля доверительно посмотрела в лицо своему «расковавшемуся суженому»:

– Может, не стоит этого ворошить? – Моряк, не найдясь, что ответит, смолчал. И она поставила перед ним условие: – Тогда отойдем в сторону. Я не хочу, чтоб девчонки видели, что я женихаюсь с матросами. – И отбрила: – Чихать я хотела на вас, бабников!

Они отошли грести листья в дальний угол парка. По дороге Аля, украдкой смахнув набежавшие слезы с глаз, пригрозила:

– Если целоваться полезешь, сразу получишь по мордасам. Это у нас, детдомовских девочек, не заржавеет! И не перебивай, этого я не терплю!

«Гляди-ка, какие бывают на свете – наяные восогрызки?!» – посмеялся про себя словами своей бабки Груши – покойницы, мастерицы на меткое словцо, хваткий, всем морякам моряк, но с условиям бой-девчонки, видно, согласился. А та, как ни в чем не бывало, продолжила свою прерванную исповедь:

– От волховских береговых берез, в реве недоенных коров, нас понесла в глубь страны уже беженская река. Сперва мы ехали, будто на отлетающих «журавлях», на немазанных скрипучих телегах. Потом где-то в лесном тупике нас пересадили в «телятники», где бойцы-старики на крышах вагонов рисовали красные кресты. Сказали, что нас теперь не будут обстреливать фашисты. И накаркали на нашу голову. На второй день, на станции Малая-Вишера они разбабахали наш поезд, думая, что в тыл везут раненых бойцов. И на этот раз нам повезло. Мы ждали паровоз и в эти часы ходили в баню. Нас срочно разместили в школе, где жили несколько дней. Потом снова посадили, хотя и в старые, но уже в пассажирские вагоны. И поехали дальше – на восход солнца. И ехали долго, все с какими-то приключениями: то паровоз сломался, то уголь кончился.

В конце сентября мы оказались в Рыбинске. Наши воспитатели думали, что зимовать останемся. Но не тут-то было. После каких-то недельных выяснений нас пересадили на дебаркадер, старую плавучую двухэтажную пристань, и мы поплыли на буксире – вниз по матушке, по Волге. Сколько разных больших городов проплыли: Ярославль, Кострома, Горький, Чебоксары, Казань. А мы все путешествуем на нашем растрепанном дебаркадере: где-то ночью проходя под мостом нам начисто снесло крышу. И это было во время дождей. Господи, чего ж только не натерпелись…

Так уж подгадалось, утром 7 ноября мы повернули на Каму. По широкой реке уже плыли льдины. Как нам сказали: «Письма с Уральских гор». Буксир отказался дальше следовать. Причалил наш дебаркадер к заснеженному берегу какого-то городка, а сам прощально трубя, ушел куда-то в затон на зимовку.

Хотелось нам побегать по земле, поиграть в снежки, но были почти раздетые и босые: в раздрызганных сандалях и туфельках. И одежда на нас – летняя. Ведь из дома-то уезжали в «пионерский лагерь». Зато, ради праздника, дали по печенине. Но прежде попросили, чтоб мы сходили на палубу, вытрясли рубахи и платья от вшей. Мы, девчонки-дуры, выскакивали на мороз. Мальчишки же отказались, сказали: «Все равно дадут!»

Наша главная воспитательница, красивая Римма Петровна, ходила в город, куда-то звонить.

К вечеру к нам подошел, громко трубя белый двухколесный пароход «Александр Пархоменко», словно спасая «челюскинцев». Девки-матросы навели сходни на наш дебаркадер и нам позволили перебраться в их теплый и светлый дом на водных колесах, где накормили ужином, напоили чаем и уложили спать в каютах на трехъярусных койках. Внизу «маленькие» – первоклашки, девчонки на среднем ярусе расположились, мальчишки полезли на верхотуру. Но до коек мы добрались не сразу. Прежде нас по очереди пропустили через санпропускник, пока мы мылись в душе, одежды и все пожитки наши прожаривались в газовых «душегубках».

(Оказалось, что этот белый пароход, только тем и занимался, что развозил по рекам бедных людей – Великой Беженской страны…)

Утром же проснулись от «оглушительной», до боли в ушах, тишины. Белый пароход, потихоньку пыхтя, смиренно стоял рядом с обрывистым берегом на расстоянии поставленных сходен. В обед объявили, что за нами скоро приедут, а пароход – вмерз в лед. И верно, вскоре мы увидели через пароходные круглые окошечки много санных упряжек на берегу под высоченными соснами. Около розвальней прохаживались усатые старики в шубах и смешных шапках – ушами назад. На спины мохноногих лошадей были накинуты тулупы.

На пароходе поднялась суматоха – начались сборы, хотя собирать нам было решительно нечего. Хоть разрешили укрыться пароходными байковыми одеялами. Но только до саней! И группами по пятеро нас стали выводить на мороз. Наш возница с густым инеем на вислых усах, взбивая сено в широких розвальнях, увидев нас, испуганно зацокал языком:

– …бистро ложись на сено – мороз кусай нос!

Перед тем, как нам упасть в розвальни, провожавшая девка-матрос успела сорвать с наших плеч пароходные одеяла. А тут еще и старик, цокая, сердито кричит:

– …бистро разувайсь – мороз кусай ноги! – И тут же, стащив со спины лошади нагретый огромный тулуп, накрыл нас, словно крышей, сорванной мостом с нашего дебаркадера.

Мы – ни живы, ни мертвы – прижимались друг к другу, но не плачем. Видно с перепугу было не догадаться жаловаться кому-то. А может, оттого и не плакали, что некому было жаловаться. А тут еще слышим голос старика, как из подземелья:

– Матур кэзлар (не зная, что бы это значит, но как-то догадываемся, что про нас девчонок: «горемыки или красавицы»), не боись, старый бабай шшупать щас будет!

Мы не успели еще испугаться, как отворотился край тулупа и к нам уже тянутся руки старика… А в них – лепешки… Да не простые – теплые! Видно, вынутые из-за пазухи:

– Ешьте, грейтесь, да поехали в Мамадыш… К моей аби Альфия поедем… Она байню для вас топит… Чай будем пить – с малиной и медом… И на печке спать уложит, – слышался из темноты голос.

Казалось, что мы его, дедулю с «обмороженными» усами, видим через тулуп, который кружил вокруг розвальней, подтыкая сено, чтобы не поддувало.

Но вот заскрипели полозья, поехали! И тут послышался над нашими головами стук кнутовища по тулупу:

– Эй вы, матур кэзлар, а теперь пойте песни. Да громче, чтоб старый бабай знал, что вы живы!

А мы, уже немного согревшись от тулупа и теплых лепешек и рады стараться хоть чем-то услужить «дедулочке», запели довоенную любимую песню:

Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Выходила на берег Катюша,
На высокой берег на крутой.
Да еще и припев придумали:

Мамадыш, наш Мамадыш,
Мама, мама, Мамадыш!
– Корошо поете, матур кэзлар! – как бы подпевал нам наш возница, добрый бабай. – В Мамадыш, к Альфии едем… Но-о, родные, но-о!..

Аля, делая вид, что устала, оперлась, сбочась, на грабловище и, как бы между прочим, глубоко вздохнула:

– Такой и втемяшилась в меня – моя Татария: вкусными лепешками и теплым тулупом, пахнущим лошадями и луком. Этих запахов я не знала, живя в Ленинграде. – Она настороженно уставилась на своего прилежного слушателя и в упор спросила: – А ты, случайно, не смеешься надо мной?

– С чего бы это!?

– Да, хотя б с того, что я еще никому не рассказывала о себе так подробно… – И тут же вопрос в упор: – А о чем ты сейчас думаешь?

– О том, какое красивое слово Мамадыш! Чем-то похожее на тебя. Я буду называть тебя так: Мамадыш!

– Еще чего не хватало! – возмутилась Аля, сердито сдувая углом рта темнорусый кудряшек, сползший на глаза. – Там, где я пережидала войну, никому и в голову не приходило так называть девчонок. Это всего лишь маленький городок – деревня с резными синими наличниками.

– Вот и я говорю про то: мал золотник да дорог! – трепался моряк.

– Глупости все! – отмахнулась Аля. – Я лучше расскажу, как мы ходили на молокозавод за обратом для детдома… Это было не близко. Четыре километра, но от желающих не было отбоя. Там нам давали вволю пить сыворотку, которую сливали в чаны для поросят на ферме. Из своих сверстников я была меньше всех ростом, поэтому меня никто не хотел брать себе в пару нести ведро.

Однажды, уже весной сорок второго, я все-таки напросилась – взяли и меня. И вот идем уже назад, с сыворотки попеваем песенки и на нас, на запах обрата, напали голодные свиньи. Как телки высокие, хвостатые и с очень длинными рылами. Таких страшил я потом нигде больше не видела, даже в кино. Я испугалась, выпустила из рук дужку ведра и весь обрат у нас вылился на землю. За эту провинность потом меня долго не посылали на молокозавод…

По окончании воскресника балтиец отпросился у своего старшо́го их команды – в «самоволку» на недолго. Он решил проводить девчонку. Нет он не влюбился в нее. Его просто роднило с ней свое военное сиротство в зоне выжженной земли Волховского фронта.

В общежитии у Калинкиного моста Алю ждала новость. Ее объявила сама комендантша, видно, из довоенных колхозных бригадирш:

– Девонька, днесь, очистили тебя тут какие-то лихоимцы.

– Как очистили? – еще не совсем понимая, переспросила Аля.

– Да так, очистили – и вся недолга.

– И приданное детдома? – наконец ужаснулась пострадавшая.

– Не говори, девонька, ободрали, как липку. Вот какая вышла у нас кулемесь, пока ты гребла «за так» прошлогоднюю траву.

Аля, видно, поверив в случившееся, горько зашептала:

– Вот тебе и подкова – на счастье!?

Балтийца удивило, что девчонка не заплакала от большой для нее утраты. Он тоже немало перевидел всякого лиха в прифронтовой деревне, живя с бабкой в сырой землянке. Тоже, помнится, не часто хныкал, когда приходилось туго… Но тогда была война. К тому же он был мальчишкой.

«А сейчас-то, – думал он, – сейчас-то уже мирное время… И неможет быть такого, чтобы девчонка не заплакала по украденному приданному, которое хранила непочатым в самодельном чемодане…»

Бравый флотский почувствовал, что в нем что-то сдвинулось. Он схватил девчонку за плечи и встряхнул, словно хотел выплеснуть из нее слезы. А когда и это не помогло, он вдруг заговорил о том, о чем – еще минутой назад – и не помышлял:

– Ты хоть догадываешься, зачем я отпросился у своего мичмана? Так вот знай, подкову-то ты нашла – не зря! Я поехал с тобой, чтоб сказать: женюсь на тебе, Алька!

Она подняла свои большие синие глаза, внимательно, даже зло, посмотрела на разошедшего моряка и с беспощадностью отбрила:

– Такие жалостливые красавцы не женятся на детдомовских невестах!

За такую, подобную дерзость балтиец, наверняка, дал бы шлепка бой-девчонке, будь она, хотя б чуток повыше ростом. Но и совсем безнаказанным нельзя было оставить это. Моряк в сердцах сграбастал девчонку, на этот разухватив ладонями за ее стрекозиную талию – и, не соизмерив своей силы, поднял строптивицу над головой с легкостью бутафорской штанги. Да еще и покрутил ею, для острастки, туда-сюда, чем несказанно восхитил ее подружек:

– Ой, интересно-то как…

– Как в балете!

Когда же он поставил на ноги дерзкую девчушку, то увидел, что и она умеет плакать:

– А ты не свистишь, что ты?.. – и не осмелившись сказать вслух заветное – для каждой девчонки – слово, Аля всхлипнула.

– Если сейчас еще такое скажешь, ей-ей, отшлепаю! – пригрозил решительно настроенный балтиец.

И бой-девчонка, видно, враз поняла, что ладный моряк не «свистит». По-детски размазывая по щекам искренние слезы, она рассмеялась, вытаскивая из-за пазухи свою бесценную ржавую находку, выгребленную ею из-под сиреневого куста Василеостровского парка:

– А подкову-то я не выкинула.

– Вот и вся любовь! – только и всего, что нашелся сказать Иона, обнимая и целуя при свидетелях свою нежданно-негаданную невесту на зависть ее подружек, блокадных детдомовок.

– Ой, матушки, ну, как в кино! – всплеснула руками растроганная комендантша. И заглаживая свою вину по недогляду в своем хлопотном хозяйстве, изрекла истину для своих подопечных молодых постояльцев: – В жизни-то, девоньки, всегда так и бывает: никогда не знаешь, где что потеряешь и где, что найдешь…

Музыка, которую можно только заработать…

Над портом, в безоблачном небе, кричали чайки, потревоженные звонкой медью, а коку Иону Веснину, стоявшему среди своих товарищей на палубе сейнера, все слышался тот же далекий грай весенних грачей. Перед его глазами была Аля, маленькая и ладная, точь-в-точь, как и та прежняя бой-девчонка с подковой в руке… Она стояла в самом центре празднично разодетой толпы на пирсе и махала ему цветами.

Судно медленно надвигалось на несокрушимый бетонный пирс. Казалось, вот-вот произойдет что-то непоправимое. Но стоило взглянуть на седого капитана с волевым лицом, отдающего с крыла рубки короткие команды, и на матроса-хвата Димку-Цыгана, быстро выбиравшего слабину швартового конца, и чувство «непоправимости» тут же улетучивалось.

– Закрепить швартов! – отрывисто звучит голос капитана.

– Есть закрепить швартов! – четко отвечает матрос и сноровисто, (оттого и красиво!) несколькими перевитыми «восьмерками» намертво крепит на парных кнехтах пеньковый конец.

Судно, теперь уже отрабатывая назад, походит на заарканенного дикого зверя. Оно еще брыкается, но чувствуя, что деться ему некуда, смиряясь, становятся послушным и медленно прибивается кормой к бетонной стенке. Вытянутый в струнку, новый пеньковый конец потрескивая звенит, волосатится, источая редкий сизый дымок. Сейчас лучше отойти в сторону – береженого и Бог бережет. Встал поодаль от брашпиля, по-моряцки широко расставив ноги, а затем еще и подбоченился, что получилось у него приглядно. И лишь только тогда он с каким-то превосходством соизволил себе взглянуть на береговую толпу. И сразу встретился глазами с молодой белокурой особой, от чего в его смолистой бороде, будто молния, сверкнула искристая улыбка.

Пес Курат, не дожидаясь, когда бородачи наведут с борта на пирс трап, первым спрыгнул на долгожданную землю, и тут же, на бетонных плитах повалялся на спине. Конечно, на травке было бы лучше, но что делать, если ее не было здесь… И только после этого обязательного ритуала при встрече с родной землей, он со звонким лаем кинулся к гостевой толпе. И ни к кому-то, а к жене кока. Непостижимо! Оказывается Аля жила в нем своими запахами через его кормильца, на что еще ревниво заметила модная капитанша, обойденная вниманием пароходной собачки:

– Теперь ясно, кто его лучше всех привечал на пароходе…

Зашипела судовая рация, известив:

– Команде, построиться на палубе для торжественной встречи! – Это была последняя команда капитана на судне в долгом и многотрудном рейсе.

Бисерно просыпалась барабанная дробь заздравно-приветственного туша, под шумок которого послышался веселый, взахлеб, хохоток третьего штурмана-сердцееда, стоявшего на палубе в свободном построении:

– Гляди-ка, гляди, как гусарочки-то, барабанщицы-то… сучат своими точеными ножками. Аж искры летят с их румяных колешек!

– Ну, Родион, однако ж и юбочник ты! – с осуждением пристыдил штурмана старый матрос Мельник. – Тебе только б и забот-делов, как неустанно лицезреть на девичьи колешки. Будто на них узоры какие нарисованы? Ты б лучше вслухался в музыку. Такую, брат, не закажешь в ресторане, хоть карман тресни по швам от шальных деньжищ. Ее можно только заработать собственной хребтиной.

Третий штурман хотел было сострить, но на него зашикали, так как полились – через край – заздравные речи берегового начальства… И каждый дядя с пылающим здоровьем загривком старался похвалить их, какие они, мол, молодцы! Усатая тетя от женсовета назвала их еще и «удальцами». А «молодцы-удальцы», обветренные и просоленные на далеких широтах и меридианах, только делали вид, что внемлют слащавым здравицам о себе. На самом же деле они стояли, как оглушенные, ничего не слыша и не понимая, лишь ждали одного: поскорее бы закруглялась эта затянувшаяся краснобайская канитель. Им сейчас с нетерпением хотелось одного – обнять своих родных, близких и друзей.

Потом начались награды и дарение цветов, а это было уже веселее… Будто бы откуда-то издалека донесшую, услышал свою фамилию и судовой кок, чему не мало удивился вслух:

– И мне!?

– И вам, Иона Гаврилыч! – зычно подтвердил хорошо поставленным голосом руководитель «Рыбкиной» конторы. – За ваше чуткое бережение команды…

– Браво, браво! – дружно подхватила разнаряженная толпа, сбившаяся перед трапом.

Если о ком-то из команды и знают много дома из писем мореманов, то это о коке. Кормильце их великовозрастных чад, мужей, пап, братьев, которые в каждом письме к родичам вспоминали о нем, вынося ему выверенный через свое чувствительное чрево вердикт в двух полярных ипостасях: «плохой или «хороший».

А перед виновником торжественной минуты уже предстала в ярком национальном наряде белокурая молодая дева, будто сама мисс Эстония, преподнеся ему – в низком поклоне – на тарелочке с голубой каемкой конверт с размашистой, наискось, надписью: «Вскрыть дома!» И он еще про себя отметил: «Видно, чтобы не все радости сразу».

И вот, стоя на палубе с охапкой цветов, обалдевший рыбарь, чтобы не разворотило его изнутри от переизбытка положительных эмоций, взбрыкнул дурашливым жеребенком и – в два прыжка – оказался на пирсе. А затем, в том же обалдении, предстал перед барабанщицами-гусарочками, продолжавших уже в честь его сеять бисер в торжественном туше. И сами с прикусами нижних губ усмешливо наблюдали зачокнутым от телячьих радостеймореманом в ожидании: что дальше будет?

А «чокнутый» рыбарь и на самом деле не знал, как ему было поступить? Хотел – от души! – одарить их цветами и не знал, как это сделать, если руки барабанщиц были заняты играющими палочками. И тут на него накатило блажью… Всю охапку дарственных цветов, заработанных в таких тяжких трудах, будто отпетый картежник, как новую колоду, он распустил к ногамтанцующих.

– Браво! – вторично взорвалась разнаряженная толпа встречающих.

Тут уж и трубачи не подкачали. Тоже выдалиот душина мотив: «Ваше Благородие, госпожа Удача!»

Да так, аж мелкая рябь пошла по заливу…

Глава 2 К теплому морю, или Адаптация

– А, проснулся? Вот и хорошо! – обрадовалась Аля. Она только мельком заглянула в спальню: показалось, какая же у нее опять роскошная прическа. Вчерашняя, с которой она встречала в порту мужа, после долгого его плавания в море, была им порушена в ночи, как город большим землетрясением.

Изгибаясь под ношей авосек, Аля тут же прошла на кухню, оставляя за собой густой шлейф запахов свежей овощной снеди. Оказывается, она уже успела побывать не только в парикмахерской, но и на базаре. Обостренное за долгое нахождение в море обоняние мужа-гостя на расстоянии улавливало запахи земли, и он включился в игру угадывания, к чему, еще в ребячестве, приохотил его отец. Бывало идут вдоль реки и он, как бы невзначай спросит: «Сынка, а ну, быстро ответь: какая сщас рыбина брязнулась на перекате?» Или вышли на лесную солнечную поляну – и опять загадка: «Какая «кашка» тут вкуснее других варится?»

К тому же, не надо забывать, он ходил в море судовым коком, а это равно королевскому повару. «Так пахнет – свежо и горьковато – уже головастый лук-зеленец. А ядрен-то, ядрен! Скрипит, будто новая портупея на молоденьком лейтенанте… А так разливается разгаром лета петрушка в одном пучке с сельдереем, перистым чесноком и цветущим укропом (аж невольно поманило на свежие разносолы)». И тут его обарило таким знакомым духом земли, который он не спутал бы ни с чем. Даже во сне: «Смородина!.. И пахнет-то, зараза, как всегда: родиной, детством и надвигающейся грозой…»

И он, словно бы в яви, услышал донесшийся откуда-то из небытия, казалось, уже давно и напрочь забытый голос любимой бабки Груши-покойницы: «О, како, смородина-то в подоконье распричиналась своим духом, аж пьянит голову. К дождю однако… Зато в ночи-то и разламывало поясницу».

И рыбарю дальнего заплыва, как случилось с ним однажды в этом, последнем двойном-«спаренном» рейсе, который длился почти год, от ностальгии по родным местам нестерпимо захотелось походить босиком по росной траве с удой в руке. И он еще дал себе что-то вроде обета: «По приходу домой – сразу же махну к себе на родину малую…»

Ребячью игру долгожданного гостя нарушила жена. Она стояла в дверях спальни, аппетитно хрустя свеже-пахучим пупыристым огурцом, держа его в пальцах, будто рюмочку, вычурно оттопырив мизинец.

– Ива (она так называла мужа, находясь в приподнятом настроении), я ведь уже все уладила с твоими зубами. Только вот срочность в наше время, оказывается, не такая уж дешевая девка… Так что не сердись, мой миленький, пришлось с утра пораньше раскошелиться твоими заморскими подарками. Своей новой подруге за то, что свела меня с «зубником», дала банку чая, самому «зубнику» – отвалила японский зонтик. Да еще и кочевряжился, вымогатель несчастный… Фигу бы ему с маком! Ну, да Бог с ним, с этим зонтиком.

Аля прижала к груди руки, молитвенно шепча:

– Наконец-то, хоть раз, как люди, побуду у Теплого моря. – И, кружась, искренне помечтала: – Может, там, в новой благодати, Боженька милостивый спошлет нам гулю… И хорошо б – сыночка!

У рыбаря же от упоминания о море (на сегодня было, как о каторге) вырвался болезненный стон. Жена своими радостями рушила его, выстраданную в далекой дали от дома, ностальгическую голубую мечту: искупаться в Бегучей Реке Детства… Только-то всех желаний и было у него!

Мог бы он высказать ей нелестно и об их, видно, теперь недоступной – ни за какие богатства, «гуле». Была она в тебе, мол, зачата да – сплыла. Пока я «пахал» в море, в один из рейсов, ты, глядя на своих шустрых крашенных подруг, самовольно решила: «Молодые годы – пожить для себя, без семейной докуки…» Так что тебе, милая женушка, уповать на Боженьку – большой грех…

Но он сдержался. A первый день по приходу с моря рыбарь дальнего заплыва на берегу – добр и не злопамятен. К тому же над его ухом еще не остыл знакомый-перезнакомый жаркий шепот, услышанный на рассвете:

– Да проснись же ты, Ивушка-Зеленая! Ты даже и не догадываешься, как я люблю тебя…

На него смотрели, распахнутые настежь, сияющие радостью, большие глаза жены, в которых он, во время штормовых бдений, часто мысленно, купался, как во Мсте – реке своего детства. «Ты?!» – как бы спросил он удивленным взглядом спросонья, что не ускользнуло от Али:

– Здра-асте! – рассмеялась она. – Вот и доходился моряк в море, что уже и законную жену не узнает.

Маленькая и ладная, она сидела на краю широченной кровати, запахнувшись в ненашенский халат василькового цвета. А убедившись, что муж наконец-то очухался от хмельного угара по случаю прихода с моря, соскочила с кровати, расшвыряв на стороны шлепанцы с белыми помпонами, стала выделывать на мягком ковре замысловатые коленцы, помахивая над головой голубым конвертом, который узнал муж.

И его вернуло в день вчерашний. Когда в Рыбном порту, над массивным бетонным пирсом, запруженным нарядной толпою встречающих, торжественно гремела надраенная медь труб и литавр, а ему, рыбарю дальнего заплыва, обалдевшему от большой трудовой чести, белокурая дива дарит на тарелочке с голубой каемкой таинственный конверт с надписью: «Вскрыть дома!»

И вот он был вскрыт. На этот единоличный шаг Алю видно подбило загадочно-ломкое похрустывание, очень похожее на шуршание новеньких крупных купюр. Вот не смогла сдержаться – и все тут!

– Ну, что там? – с напускным равнодушием спросил муж.

– Отгадай! – Аля по-детски спрятала конверт за спину и выбежала на кухню, откуда вернулась тотчас, неся в руках расплескивающуюся рюмку с коньяком, чем несказанно удивила мужа.

– Ну, мать, ну, голуба ты моя! Да только ради этого можно разок сходить попахать в море, хотя б на полгода. Твой поступок – несбыточная мечта рыбаря…

– Ива, ты награжден бесплатной путевкой к Теплому морю! – не в силах совладать со своей радостью, объявила Аля.

– Какое море, если я только пришел оттуда?! – буркнул рыбарь, но прежде, со смаком, опрокинул заслуженную рюмку. И с задором крякнув, продолжил разглагольствовать: – В родные палестины поедем, голуба!

– В деревню, что ли, твою, деревянную?! – негодующе переспросила Аля.

– Да, поедем в деревню нашу деревянную, голуба, – подтвердил муж. – И, пожалуйста, не забудь напомнить мне, чтобы в дорожных хлопотах я не забыл купить напильников: точить пилы военным вдовам.

– Ивушка-Зеленая, да не говори глупостей! – Аля наморщила лоб и вызывающе подбоченилась – все маленькие жены любят подбочениваться, когда решаются постоять за себя. И не желая выслушивать никаких возражений, зачастила: – Сам знаешь, путевки к Теплому морю, к тому ж бесплатные, дают не каждый раз по приходу из рейса.

– И не каждому, и даже не через одного, – подзадорил муж.

– Про то и я говорю, – подхватила жена, – значит, заслужил моряк, а мне, твоей законной супружнице, сам Бог велит примазаться к трудовой славе своего благоверного.

Аля сбросила халат и, оставаясь в розовом бикини – обнове мужа – стала вертеться перед большим настенным зеркалом, вихлясто покачивая крутыми бедрами. Она, видно, представляла себе, как уже входит в ласковую синь Теплого моря, продолжая убеждать Иону:

– А ехать в твою деревню деревянную, кормить комарье гнусавое, нам и вовсе не обязательно… К тому же не к матери с отцом поедем. А дядя с теткой и обождать могут до другого лета.

– Чтоб этих слов я больше не слышал от тебя, – строго заметил Иона Гаврилыч. – Ты же сама хорошо знаешь, кем они доводятся нам. Роднее дяди и тетки у нас с тобой нету никого на свете.

– Господи, говоришь про какую-то дыру у черта на куличках, когда у нас в руках путевка к морю! – стояла на своем Аля. – Можно подумать, что твоя родимая в свое время мало подубасила тебя мордой об стол!

– Оттого и помнится, что она дубасила меня мордой об стол, сколько хотела, – вспылил рыбарь на жену. – И далось тебе это Теплое море! Хватит с нас и того, что я повязан им. – И он вовсе расстроился. – Ну, всегда-то так! Что бы рыбарь в море ни задумал, на берегу ему все переиначат, если не контора, так жена, не жена, так контора… А может, эта путевка – «горящая»? Кто-то из начальства вовремя не собрался на курорт или вовсе расхотел, а ты – выручай!

Вот так, как по-писаному, все просто выходило у начальства и жены: собирайся, рыбарь, на курорт к морю и – никаких гвоздей! А может, это море ему уже петухом в горле кричит? Да и как, какими словами, расскажешь про невидимую боль души – тоску по родным местам, которой он заболел в далекой дали от родных берегов?

– На курорт, говоришь… Таким дырявым, да? – как утопающий, хватаясь за соломину, рыбарь пошел ва-банк на свой последний шанс: он широко раскрыл рот и показал в нижнем ряду зубов зияющую пустоту.

– Ой, что это у тебя?! – встревожилась Аля, садясь на край кровати. – Неужто с кем-то поцапался в рейсе?

– Да, была небольшая драчка, – в голосе мужа прозвучала обида на запоздалую чуткость жены.

А с зубами у рыбаря вышла такая вот штука.

Однажды, во время вечернего замета, налетел шторм и за какие-то минуты перекрутил «высыпанный» невод, которым можно было бы обложить вкруговую футбольное поле, в тугой жвак. Так разгневанный океан – сам себе Охрана Природы – решил отобрать у спесивых рыбарей расставленную на него большую капроновую ловушку.

Но и всесветным гордецам, просоленным морской водицей, было не с руки одаривать океан – за здорово живешь! – дорогим подарком. Ведь только одного свинца на грузила было навешено на нижнюю подбору несколько тонн! А сколько нанизано разъемных бронзовых колец-карабинов на стяжной трос? И это не считая дорогой капроновой сети-дели со «стенкой» в сто семьдесят метров. Когда невод лежит на корме на изготовку к замету, это целая гора ценнейшего добра. И как тут можно было поступиться?

Вот и встали стенка на стенку две разъяренные силы. На кренившейся палубе, как на подкидных досках, цепко упираясь ногами, стояли враскорячь кряжистые рыбари в оранжевых непромокаемых зюйдвестках, а на них, знай, с нахрапом наседал дыбившийся гривастый океан. Да так, что с его лохматой ревущей морды летела клочьями белая пена через мачты сейнера.

От перегрузки задымился электромотор на палубной лебедке. Минутами казалось, что люди вот-вот спасуют. Обрубят топорами стальные тросы и с миром разойдутся. Но и рыбари уже вошли в раж, теперь уж – кто кого одолеет! Еще крепче вросли резиновыми сапожищами в уходящую из-под ног палубу, залитую водой. А чтобы легче дышалось, надсаживаются в матерном оре. Как только их терпел Великий Царь морей Нептун? Блажат на чем свет стоит, а сами себе на уме. Уже не тянут сдуру невод, как репку на огороде: бабка за дедку… А как бы вычерпывают его из океана, ловко подлаживаясь под размашистую волну. И спасли-таки рыбари невод!

В той открытой драчке с разбушевавшимся океаном малость не повезло только судовому коку. Он тоже со всеми вместе, на равных, упирался и матерился на палубе. И надо ж было случиться такому – лопнул стяжной, капроновый канат в руку толщиной, и – на тебе! Не кому-то из тех, кто денно и нощно топчется на палубе, якшаясь на «ты» с океаном, а ему, судовому кормильцу, пришлось вгорячах выплюнуть за борт три здоровенных зуба. Рыжебородый и красногубый боцман-эстонец, по-моряцкому прозванию Али-Баба, успокоил команду:

– Братцы, считайте, что нам крупно повезло. Запросто сейчас могли б перейти на сухой паек… – И тут же сделал строгое внушение пострадавшему о нарушении техники безопасности: – А ты, шеф, надеюсь, теперь будешь знать, как переть на рожон самому́ океану… Такие вот пироги!

Как там будет в другой раз, кок Иона не стал загадывать наперед. Но и в содеянном он тоже не раскаивался, что по своей охоте выскочил из камбуза на выручку товарищам. Другой подмоги ждать им было неоткуда, так как вся команда сошлась в рукопашную со стихией. И лишь только капитан, страшенный суевер-северянин, стоял у штурвала на мостике, виртуозно выводя судно из-под волны, не давая ему стать к ветру лагом; да пароходный Философ, он же и Святой Чревоугодник, «дед», кубышка, под синей чертой ватерлиний пыхтел у реверса в духоте и грохоте дизелей…

Возвращаясь обратно в утро, рыбарь уже отходчиво подумал: «Как ни крути, а жена-то по-своему права, когда во время ночного пробуждения, сказала мне, что по приходу из дальнего рейса – не каждый раз и далеко не каждому рыбарю дают бесплатные путевки к Теплому морю». А увидев Алю в хлопотах сборов на курорт, он и вовсе расслабился: «Да, она вправе примазаться к мужниной трудовой славе. Пока я в море, ей тоже не легко проходится быть хранительницей семейного очага…»

А через какое-то время Иона Веснин уже шел по-моряцки враскачку, каблуками врозь, по улице, чтобы по протекции новой подруги нанести визит к дантисту. Шел и тешил себя бормотанием:

– Что ж, на курорт, так на курорт…

Утро первого дня на берегу рыбарю дальнего заплыва показалось прямо-таки расчудесным! Над городом, умытым в ночи теплым дождем, щедро светило солнце, которое своим округлым румяным ликом походило на гулькающую мордаху хорошо выспавшегося карапуза. Через неделю, когда моряка не будет больше шатать от тверди земной, он устыдится своих обостренных в море чувствований, назовет их про себя «телячьими нежностями». И чудесный мир первооткрывателя померкнет в нем.

Но это с ним произойдет лишь через неделю – не раньше. Сегодня же он былчародеем: все примечал, все чувствовал, все слышал. Например, как растет трава на газонах… А топырившийся от деньжищ карман побуждал его каждого встречного – хоть немного знакомого – обнять и завернуть в ближайшее питейное заведение, чтобы угоститьот души!

И до того ему было легко и отрадно, что он еле удерживал себя в узде, чтобы не взбрыкнуть дурашливым жеребенком и не сбацать чечетку тут же на тротуаре.

И вот, чтобы не разворотило изнутри, обалдевший от окружающей новизны, как бы уже напрочь забытой, рыбарь, как говаривали старые машинисты, «спустил пар». То есть, глубоко и прочувственно вздохнул, как дышится человеку у себя дома, после долгой разлуки с ним. А затем еще и чистосердечно признался перед Всевышним:

– Господи, хорошо-то как, а!

Дантист оказался хотя и велеречивым говоруном, но на редкость расторопным малым. Пополудни этого же дня рыбарь уже повторно сидел у него в кресле, примеряя готовый «мост». Невероятно, если мы припомним все наши мытарства, когда дело доходит до ремонта зубов, но это было так.

– Теперь посадить на цемент готовый протез – минутное дело. – Дантист глянул на ручные часы и остался довольным собою, что укладывается в обещанные сроки. – А пока наш «мост», как говорят шоферы, садясь в новую машину, пусть пройдет хотя бы небольшую обкатку.

– Доктор, фирма работает, как часы! – подыграл пациент.

– Если хочешь жить – умей вертеться! – хохотнул дантист и сделал озабоченное лицо. – Да, милейший, не смогли бы в другой раз привезти из-за кордона для моей «Волжанки» безделушку на рычаг переключения скоростей. – И он проворно поворожил растопыренной ладонью – «бука-бука!» – перед глазами пациента, продолжая ворковать. – Этакий дивненький набалдашник с пикантным видиком голой дивы, замурованной в его прозрачное чрево.

«Ишь, какую «фигу с маком» захотел!» – посмеялся про себя рыбарь, припомнив на этот счет слова жены.

И неопределенно обнадежил:

– Посмотрим, доктор.

– Тогда, о’кей! Итак, жду на наше последнее рандеву в восемнадцать ноль-ноль. – Дантист склонил на бочок свою разумную кудрявую голову и, как официант, вышколенный хорошими чаевыми, в почтении пропустил перед собой пациента на «обкатку моста».

Только рыбарь выкатился на улицу, и на тебе – встреча!

Да еще какая: перед ним стоял закадычный кореш по атлантическим рейсам Миня Категорический! К тому же он был еще и его земляк – в детстве купались в одной реке: Иона Гаврилыч – в понизовье, Миня – в верховье. Последний, правда, был намного моложе, но в настоящей дружбе все ровесники.

– Санта Мария, кого я вижу?.. Категорический привет, Цезарь! – на всю улицу гаркнул лысоватый крепыш в расстегнутой до пупа рубахе-безрукавке.

Широко разведя жилистые руки, разрисованные татуировкою – сплошняком голыми дивами с рыбьими хвостами, которых обвивали мускулистые змеи-искусители, присосавшись своими погаными пастями к их большим грудям, он встал посреди тротуара, как пень на дороге, который ни обойти, ни объехать.

– Дак, с приходом, Гаврилыч… держи краба! – протягивая растопыренную пятерню, пророкотал он благодушно, как хорошо отлаженный дизель на средних оборотах.

Кореши-земляки по-братски облапились и принялись с удовольствием колошматить друг друга по широким и звонким, как смолистые сосновые байдачины, спинам. Потом крепыш, отступив на шаг, подверг старшего друга-«земелю» дотошному допросу, на какой имел право только морской волк:

– Дак, как фортуна, Цезарь?

– Нормально, Миня! На этот раз малость подфартило: два плана взяли.

– А мы, Санта Мария, в последний мой рейс, ух как, категорически, пролетели мимо кассы! – с откровением попечаловался Миня. – Попали в какую-то полосу невезения, хотя до последнего дня упирались, как папы Карлы, талдыча себе: «Наша рыба от нас не уйдет!» Но сам знаешь, как бывает в море, когда хочешь поймать «золотую» рыбку. Думаешь, вот она, вот она! А она уже – на нос тебе намотана… Вильнет хвостом и… категорическое чао, мол, мудилы недоделанные! Короче, отвернулась от нас наша фортуна.

– И такое бывает, Миня, – посочувствовал удачливый рыбарь.

– Дак, какие у тебя теперь планы, земеля?

– Ближайшие – «обкатываю зубной мост», дальнейшие – завтра улетаю с женой отдыхать к Теплому морю. – И Иона Гаврилыч, пребывая уже в приподнятом настроении отпускника, тихо пропел:

«Теплоходом, самолетом…
Потому что круглая земля,
Тра-ля-ля, тра-ля-ля!»
И продолжая благодушествовать, он доложил корешу все, как есть:

– Такие вот дела, Миня, позавчера гулял на райской земле Канарских островов, по благоуханным улицам Санта-Круз-де-Тенерифе, а сегодня уже обозреваю наш благословенный город вековых лип у моря – Пярну.

– А у меня, Цезарь, другая песня: «Без воды – ни туды и ни сюды», – снова покручинился Миня. – С морем мне, категорически, завязали, поэтому у меня никаких дальних планов. Только ближние: где б плеснуть на горящую душу, Санта Мария!

– Миня, хватит базарить! – спохватился удачливый рыбарь, что они много потратили времени в никчемном трепе. – Пошли, Минька, сейчас обмоем мой «мост» в стадии новостроя!

И давно не видевшие друг друга морячка, беззаботно похохатывая и помахивая могутными рученьками, тут же потопали… Куда, собственно, видно, пока и сами не ведали. Но по их одержимости и ухватке можно было не сомневаться, что они притопают туда, куда так просились их распахнутые настежь душеньки.

Первым опамятовался Миня, когда они, укорачивая путь переулками и парковыми дорожками, притопали под самые ступени приморского ресторана «Раннахооне»:

– Цезарь, Санта Мария, в такой «рай» я уже давно, категорически, не ходок.

– Цыц, Минька! – приструнил Веснин приятеля, крепко подхватывая его под руку.

И они потопали вверх уже по шлифованным ступеням островного сааремааского доломита. Да с такой охотой, будто там, за стеклянными дверями, и в самом деле был рай, куда сегодня свободно впускали всех грешников. Но не тут-то было! Вход в «рай» перегораживала длинная, во всю ширину створы, вывеска: «СВОБОДНЫХ МЕСТ НЕТ».

– Вот те на-а! – огорчился Миня. – Теперь уже и днем стало, категорически, не пробиться сюда.

В глубине створ маячила дюжая фигура молодого вратного при золотых галунах. Здоровенная его ряха, как и полагалось всякому стражу, лоснилась от избытка здоровья, сытости и лености. Миня махнул растопыренной «клешней» по бывшей своей огнистой шевелюре, от которой остался лишь желтый цыплячий пушок, приосанился и, скрючив указательный палец, нетерпеливо постучал по стеклу. Вратный поднял на них свой откровенно-хамоватый взор и с напускным равнодушием долго не мог взять себе в толк: чего это хотят от него невесть откуда притопавшие грешники?

– Санта Мария, категорически говорю, сейчас этот откормленный боров потребует от нас «на лапу», – язвительно шепнул Миня.

Веснин намек приятеля понял, поспешно выудил из кармана ассигнацию среднего достоинства и сломил ее в виде пропуска, что не ускользнуло от наметанного глаза вратного, который тут же расплылся – от уха до уха – в приветной ухмылке.

– Цезарь, фокус удался! – радостно шепнул Миня. А когда отворилась створа и вратный, пропуская гостей, как бы для дружеского личного приветствия протянул ему руку, он своей левой «клешней» перехватил ее, крепко сжав в запястье, а правая сложилась в кукиш вместо ожидаемой мзды.

В ресторанном баре, наглухо задрапированном от солнца и моря тяжелыми бордовыми шторами, было ни жарко, ни холодно. Ну в самый-то раз! Сотрапезники тут же привычно уселись на высокие крутящиеся табуреты, отпятив свои тугие зады ко всему человечеству, обретавшему за стенами «рая» в суетной бренности житейских забот и хронического безденежья. На душе у них было так благостно, так отрадно, будто они были и вовсе никакие не кореши, задубевшие на вселенских ветрах, а синьоры-помидоры, попавшие в теплый валенок на дозревание.

– Миня, только давай сразу уговоримся: побудем накоротке, – упредил Иона Гаврилыч скорее себя. – Сам понимаешь – сборы на курорт. Да еще и дантист назначил рандеву.

– Лады, Цезарь, – охотно согласился на все согласный Миня, будто с мороза потирая ладони. – Итак, сэр, к разврату, категорически, готов! – И он, от нетерпения, как в былые свои лучшие времена, по-удалому призывно прищелкнул пальцами.

Прыщавый бармен с гладко расчесанными, на косой пробор, белесыми сальными волосами, даже и ухом не повел. Мало того, он, что-то жуя, еще и надолго скрылся за боковой шторой, что обескуражило Миню.

– Санта Мария, за свои-то кровные надо еще и шапку ломать! – и посетовал: – Да, Цезарь, это тебе не заграница, где все, категорически, для посетителя.

– Дружище, позволь не согласиться, – возразил Иона Гаврилыч. – К сожалению, у нас, даже при такой нерасторопности, все-таки успевают быстрее укушаться до поросячьего визгу.

– Дак, оттого и укушиваемся, потому что ко всему надо дорваться, будто к корыту, – вполголоса заблажил Миня. – На все нужное и ненужное создали дефицит (последнее слово он произнес с сарказмом, подражая Аркадию Райкину). – Свободных мест – куры не клюют, а они дерут оброк с православных.

Но вот он успокоился, уготавливая себя к более благоприятному времяпрепровождению, по-доброму посмотрел на удачливого земляка:

– А ты, гляжу, и не меняешься – все такой же. Как вошел в законный сороковник, так и задубел в одной ипостаси: худ с лица, нос еще не сворочен на сторону в потасовках – прямой, и пострижен, как всегда, по-тренерски – коротко… Да, запамятовал, а кто тебя – Цезарем-то нарек?

– Кто, кроме нашего пароходного Философа, «деда» Кубышки, мог додуматься до такой хохмы? Это он раскопал в журналах цветную репродукцию с барельефом римского императора и намертво приклеил ее в салоне на переборку над камбузной раздаточной амбразурой. Но прежде переправил его имена «Гай Юлий» на мои инициалы, укоротив отчество. Так и получилось у него: «Наш шеф, Иона Гавр Цезарь!» И пошло-поехало.

– Да, Юрий Владимирович – «дед» категорический! – согласился Миня.

– «Дед» дальневосточной закваски! – не удержался от похвалы и Иона Гаврилыч. – О чем бы не зашла речь – о пароходах, рыбе, бабах, – он всегда ввернет: «А вот у нас бывало на Дальнем Востоке…»

Наконец-то по темной заводи широкой полированной стойки приплыли-таки вожделенные широкие фужеры с коньяком.

– Ух, какие, категорические лоханки! – восхитился Миня, от нетерпения передернув плечами. – Чтоб и нос мог побалдеть…

– Так за все былое, дружище! – сказал Иона Гаврилыч.

– За все хорошее! – уточнил Миня со спазмой в горле. – А вот все плохое мореманам, категорически, нельзя держать в себе. Иначе в их широких душах не останется места для хорошего… Дак, за твой приход, «Великий камбузный Пэка-Пэкарь Иона Гавр Цезарь»! Я ведь помню твой первый хлебушек «на-оселок», из которого мы, хохмачи, слепили преогромный мужской грех… И твой первый, всем пирогам – пирог «Копенгаген»! Молоток, земеля!

Приятели отрадно чокнулись и от певучести тонкого чистого стекла чутко встрепенулись их воспаренные нечаянной встречей, открытые души, в которых будто бы ответно ударили соборные колокола (под их-то малиновые звоны и разговелись в один мах). Миня, как бы все еще прислушиваясь к ним, замер на какое-то время, пока вновь не воодушевился:

– Ведь моряку, Цезарь, и помнится-то море оттого, что он не держит на него зла. Ведь сам знаешь, каково бывает в рейсе, когда, бывает, и небо с овчинку покажется. Но как только рыбарь ступил ногой на берег, все плохое, как и его стоптанные всмятку палубные башмаки, остается на судне… А на берегу для него столько отрыто волчьих ям – ой-ой! И вот, по приходу с моря, ухнет он сдуру в одну из них и сразу кричи: чао, Санта Мария! Моя б власть, в первую неделю сошествия на землю – моряков, полярников, космонавтов, я, категорически, запретил бы заметать в каталажку за их малые человеческие шалости, так как в эти дни в них ворочается окаянная адаптация, когда стихия моря и блажь земли сшибаются лбами…

Тертые-перетертые, соленые-пересоленые – жизнью и морем, «земели» понимают друг друга, настолько, что, будь сейчас в наивысшей кондиции застолья, наверняка, облобызались бы смачно.

А меж тем к изливавшимся в откровениях приятелям, как бы сам по себе, подплыл уже и повторный заказ. Миня пододвинул ближе к себе фужер и уставился в него отрешенным взглядом, каким глядят в темный колдовской бочаг решившие свести свои счеты с жизнью. Глядят, глядят этак и – бултых головой под старый еловый выворотень, позабыв сказать слова прощания: «Чао, Санта Мария».

– Ты чего, дружище? – осторожно спросил Иона Гаврилыч, не узнавая в земляке прежнего весельчака.

О Минином не унывающем некогда нраве можно было судить хотя бы по его женитьбе. Однажды по приходу с фартовой весенней путины он шел с дружками по утопающему в сиреневом половодье городу, a встречь им, весело пританцовывая, цокали на высоких каблуках три длинноногие молодки – одна другой краше. И Миня, у которого настроение всегда было пропорционально наличию в кармане «капусты», решил разыграть их. К тому же с шевелюрой у него тогда было все в порядке. И он, бравируя образом неотразимого мужчины с тугой мошной в кармане, шагнул наперерез – кому бы это было знать! – своей планиде:

– Крошки, кто из вас готова, категорически, стать моей женой?

Одна из молодок – самая пышноволосая и полногрудая, видно, решила сбить с него спесь:

– Раз решился, «категорически», продать душу мне, славненькой ведьмочке по имени Жанна, тогда гони задаток, милок!

– За ценой не постоим! – хором ответили за «жениха» его други-шаферы.

Вскоре по весеннему городу шла уже колготная толпа из неотразимых молодок и расторопных моряков, жаждущих острых ощущений, заворачивая в ювелирный магазин, где сообща выбрали свежеиспеченной невесте скромный свадебный задаток. Амулет: часики-сердечко на золотой цепочке. Так в приморском городе – нежданно, негаданно – забурлила, скорая на сборы, спонтанная рыбацкая свадьба, которая «категорически» обрубила рыбарю дальнего заплыва Мине Категорическому концы, связывающие его с вольготностью убежденного холостяка…

Продолжая вглядываться отрешенным взглядом в фужер, Миня наконец-то нарушил затянувшуюся паузу:

– В семье у меня, Цезарь, нелады. С Жанкой, категорически, стукнулись – горшок об горшок. Пока я пахал в море, она тут…

– Дружище, хватит! Это старая песня… Так тебе и надо! – огорошил кореша Иона Гаврилыч. – Сколько раз тебе и всем нам втолковывал наш пароходный Философ «дед» Рукавишин: «Только завзятые глупцы хвастаются своими женам, а умные-то мужики говорят о сынах своих, – какими они станут». А у тебя, как женился, с языка не сходило: «Моя Жанка – вкуснятина, каких нет на свете!» Вот и добахвалился – так тебе и надо!

Миня невесело усмехнулся: – Бей, Цезарь, тебе разрешаю!

Он немного помолчал, как бы собираясь с мыслями, и снова продолжая исповедоваться перед старшим другом:

– А все началось с того черного рейса, когда мы лихо и категорически пролетели мимо кассы… По приходу из рейса моя прекрасная королева, как обухом по голове бац: «Зная, что не взяли план, неужели не мог остаться на второй рейс? Я же писала тебе в письме, что заказала финскую стенку и мягкий гарнитур. Теперь, выходит, осталась на бобах». И разрыдалась, как самая распоследняя Санта Мария, выговаривая: «Чем пустым-то было приходить, лучше б и вовсе не приходил!»

– Сразу-то я как-то не врубился, – продолжал он удрученно. – Но вскоре понял, что заявлено мне было, категорически, чтоб развести мосты. А кончилось это – полным для меня крушением. Суд занял сторону матери, поэтому я лишилсясына и дочки, ради которых не стал заводить тяжбу с разменом новой квартиры. И вообще ничего не взял из дома.

– По такому случаю моя тетка-крестная Параскева-Пятница сказала б: «Блажным да святым – богатство ни к чему». – Иона Гаврилыч обнял кореша за плечи, отчего того еще больше подвигло на откровения:

– И родное начальство «Рыбкиной конторы», а также партком и профком, не остались в стороне. Тоже – от души – дали под самый дых! Как разведенцу сразу же и визу зарубили… Так рыбарь дальнего заплыва всем пузом, категорически, налетел на мель.

– На это у нас, дружище, все горазды. Стоит только человеку споткнуться, потом, будь уверен, запинают ногами. И как ни странно, за такое бдение и усердие – благодарности и разные подвижки по службе, – не без горечи посочувствовал удачливый Иона, лишь бы только не молчать.

Хотя помолчать сегодня его устраивало. С новым хлябающим «мостом» во рту, поставленным дантистом на «обкатку», он чувствовал себя, как бы взнузданным удилами. Ему сейчас хотелось бы побыть с земляком-корешом не накоротке – за стойкой бара, а за домашним столом, и не спеша, все путем, потолковать о его бедах:

– Вот сейчас говорю с тобой, а сам в мыслях-то весь в сборах к Теплому морю… Да еще и дантист некстати назначил рандеву. Вживил бы свою железяку сразу и – баста! И все было б о’кей!.. Все суетимся, дергаемся, торопимся куда-то, что и поговорить с другом по душам стало некогда.

И, вконец осердившись на себя, Иона Гаврилыч резко подвел черту под Миниными горестями:

– Вообще-то, дружище, как я тебя понял: защекотала ласка лошадь, тут уж ничего не поделаешь! – А увидев, что приятель не понял его, он, отчаянно жестикулируя руками, стал втолковывать ему, что бы это значило. – Понимаешь, живет на свете этакая зверюшка с белым зимой ласковым мехом. И Боже упаси, если такая симпатяга с острыми зубками и коготками заведется на конюшне. Хитрая чертовка спрячется в паху у лошади и давай пить кровь из жил. Бедный коняга – ржет, бьется. Все думают: о, как резвится! А он – раз! – и копыта откинул от разрыва сердца.

Миня же, погруженный в свои заботы, не слыша его иносказательности к себе, искренне вновь попечаловался:

– Цезарь, а как бы ты поступил на моем месте, когда дело еще не дошло до категорического развода семейных мостов?

– В таких случаях, дружище, на конюшне, еще загодя, заводят козла, – едко отшутился Иона Гаврилыч. – И чем он будет смердячее, тем лучше, ибо ласка не терпит козлячьего духа.

И он запросил пощады:

– Миня, может хватит об этом? Все люди несчастны – каждый по-своему. Скоро сюда придут девочки и все такое… Посиди, развейся тут. Вот это сделать для тебя сегодня мне проще простого.

Миня наплевательски махнул рукой и, не чокаясь, отхлебнул большой глоток из «лоханки», продолжая кручинится совсем поникшим голосом:

– Мои нелады с Жанкой начались не столько из-за моего треклятого рейса, но еще и – из-за ее новых подруг, которые, будто зубато-полосатые баракуды – морские щуки, постоянно хищничают вокруг моряцкой кассы, чтобы поскорее сорвать куш по аттестату мужа-рыбаря.

– Дружище, с них-то, зубасто-полосатых, и начинаются все наши семейные разлады, – в шутку и всерьез подлил в огонь масла Иона. Ему тоже сегодня не понравилось, что Аля в его отсутствие завела себе новую, и, видать, пройдошистую подругу, которая свела ее с дантистом. – Однажды спроси, как бы ненароком, свою жену, кто ее новая подруга, и ты будешь знать, каковой стала твоя жена… Женщины, как ни странно, когда остаются без своих пастухов-мужей, черт бы их подрал, любят стадность.

Прискучившись прозой жизни, он вытащил из заднего кармана брюк тугой бумажник и положил на стойку:

– Миня, вздрогни! Вот возьми «капусты», столько, сколько посчитаешь нужным, чтобы безбедно кутнуть тут вечерок с девочками. – И не удержался от самодовольства. – Сегодня, дружище, главное в нашей жизни – это то, когда тебя понимают.

– Старо, Цезарь! – осердился Миня. – Сегодня в нашей жизни главное то – тебе делают разные бяки-каки, а ты, категорически, не сорвись… А «лопатник» свой убери – вместе пришли, вместе и уйдем.

– Лады, Миня, вот за это и пропустим – на посошок!

Так закадычные кореши, да еще и «земели» по Бегучей Реке Детства, накоротке – со свиданьицем – потолковали, как говорят одесситы «за жистъ».

И вот они – от души! – ублаженные, уже сходят по доломитовым шлифованным ступеням с «небес» на грешную землю. Дюжий вратный при золотых галунах следом за ними тут же захлопнул стеклянные створы.

На парковой дорожке из толченого кирпича, окрашенной предвечерним солнцем в пурпурный цвет, Миня, как водится у истых мореманов, чтобы не вязаться на «хвосте», первым по-джентльменски спросил:

– Тебе, Цезарь, куда? – Этим он дал право приятелю поступить, как ему будет угодно.

Веснин, молча, тронул себя за скулу и обреченно рубанул ладонью в сторону города: к дантисту, мол, дружище.

– Тогда держи «краба»! – Миня крепко тряхнул руку и заботливо предостерег. – Пей-гуляй, рыбарь, и помни, что в первые дни на берегу в тебе ворочается окаянная адаптация!

И в дружеское напутствие он неподражаемо гаркнул во всю голосину:

– Категорическое чао, Иона Гавр Цезарь! Да хранит тебя Санта Мария!

На «Тропе Дикарей», по которой любили гулять в вечерние часы – в направлении приморского бульвара – дачники-«дикари», обитавшие в частных коттеджах побережья, рыбарь, проходя мимо цветочного базарчика, уютно расположившегося на широких парковых скамьях, купил роскошный букет из нежно-кремовых роз. Для чего он это сделал и сам не знал. То ли захотелось с шиком потратиться перед улыбчивыми бабулями, то ли просто не мог пройти мимо земной красы, и все тут! Видно, в нем сказался бывший садовод, по деревенскому прозванию, Мичурин. Но, что бы им не подвигло, он тут же устыдился себя с букетом в руках:

– Жених да и только… Ох, и зараза, эта окаянная… адаптация!

А она только еще набирала в нем свои обороты. Четко и ясно высвечивая в его обостренной в море памяти, казалось бы, уже давно забытые знакомые лица, адреса, телефоны и разные истории, оставившие в нем свои меты.

…Под самый Новый год… рыбарь возвращался из отпуска, который гостевал у себя на малой родине, на кряжистом берегу своей Бегучей Реки Детства.

В переполненном общем вагоне дополнительного поезда «Ленинград – Таллин» он благодарил судьбу, за то, что ему, как сказал бы его боцман Али-Баба, «крупноповезло». Чтобы хоть немного было посвободнее сидеть снизу пассажирам, он сразу же устроился вместе с чемоданом на верхней полке. А отдав свою меховую куртку вместо постели пятилетней девчушке, улегшей на его плацкарте, сразу же завоевал благосклонность молодой мамы.

Она сидела, у окна, разрисованного морозом серебряными серпами. Высокая прическа густых волос цвета надраенной меди, дымчато-розовый джемпер, подчеркнуто облегавший женственную грудь, и лучисто-неожиданный всплеск живых глаз делали ее в неоновом свете, сеявшимся с потолка уже новогодним таинством, какой-то неземной.

«С такой можно было б – на край земли!» – весело подумал рыбарь, находясь уже в предпраздничном настроении. Незнакомка, словно бы подслушала его плотские возжелания, подняла высокое чело и, как ему померещилось в обманчивом свете неона, осуждающе качнула головой на длиной шее. И он еще отметил про себя: «Ух, какая телепатка!»

Время от времени, докладывая взглядом молодой маме о ее дочурке – спит, мол, – он каждый раз на эту заботу вознаграждался то лучистым взглядом, то полуулыбкой с загадочным прикусом нижней губы. И это делало их единомышленниками в душном плацкартном вагоне дополнительного (в предновогодье) поезда, где уже стоял храп смаявшихся ожиданьем пассажиров, смятых сном в неловкие сидячие позы.

Потом легкомысленный пассажир, кажется, вздремнул… чтобы тут же испуганно проснуться от истеричного вопля молодой незнакомки. Глянул вниз и глазам своим не поверил. Из угла его чемодана стекала тягучая, золотисто-янтарная «змея», вползая внизу, словно в лесную кочку «кукушкиного льна», в величаво-праздничную прическу пассажирки, которой он только что любовался сверху, как спустившимся на землю небесным ангелом.

«Мед!» – бухнуло в его голове перекатным громом.

Кто бы знал, как в сей миг рыбарь возненавидел все сладкое на свете… И надо ж было случиться такому. В Ленинграде, на Варшавском вокзале, когда он бежал от «камеры хранения» на посадкувот-вот отходящего поезда, впопыхах задел за что-то чемоданом, сбив «с мясом» блестящий уголок… А тут еще, себе на беду, в переполненном вагоне увидел «неземную» Незнакомку ивраз запамятовал про манерку с медом, которую родичи навязали в гостинец жене. Будь все по-иному, разве поднял бы наверх чемодан с такой опасной поклажей, положив его в изголовье себе плашмя к отопительной трубе вместо подушки?

На крики пострадавшей тут же прибежала дородная проводница с грозным лицом разгневанной боярыни Морозовой:

– Чей чемодан?! – строго спросила она.

Опростоволосившийся пассажир притворился, будто бы спит сном праведника. Проводница же, напротив, не поленилась встать на нижние сидения прохода и настоятельно постучала своим ключом-трехгранником – сперва по верхней полке, а затем и по пяткам сокрушителя покоя. Запираться было бесполезно.

Пружинисто спустившись на руках вниз, рыбарь, молча (а что тут скажешь?), снял с верхней полки чемодан и, зажимая ладонью рваный угол, понес его перед собой, опасливо, как самодельную бомбу, под потешание враз размаявшихся пассажиров.

– Хозяйка, – обращался к проводнице лысоватый старикашка в подтяжках, – заводи свой самовар; чай будем пить с медом!

В тамбуре рыбарь попросил рассерженную проводницу открыть входную дверь, чтобы выбросить на ходу свой чемодан, набитый под коленку всякой дорожной всячиной. И та, добрея лицом, назидательно рассмеялась:

– Не валяй дурика-то… мед – не сало, помыл и отстало.

Следом за ним в тамбур пришла и пострадавшая пассажирка. Не смея отнять руки, прилипшие к роскошным волосам, она тихо плакала. Проводница и ее утешила:

– Не подумала ль, красавица, что теперь придется остричься наголо? Так знай: мед – укрепляет корни волос. – И она, качая головой, отходчиво посмеялась. – Такие чудеса только и приключаются в Новогоднюю ночь.

Пока пострадавшая обихаживала в туалете горячей водой волосы, расчесав их по всей спине золотистой парчой, суровая хозяйка служебного купе наводила порядок в чемодане незадачливого пассажира. А управившись с хлопотами, она по-домашнему объявила:

– Сейчас чай с медом будем пить! – оказывается, в манерке осталось от деревенского гостинца и для них.

Так они – рыбарь Иона Веснин и «неземная» пассажирка по имени Реэт – и познакомились в ту Новогоднюю ночь под стук колес, мчащегося поезда Ленинград – Таллин. Оказывается, ехали в один и тот же приморский город Пярну. Реэт с дочкой возвращалась из гостей, навестив в Питере своих постоянных летних дачников. А рыбарь греб к своему причалу, чтобы снова выйти в море.

Новогодний Таллин встретил их невиданной метелью. Сквозь завывающую белую круговерть, в синеющем предрассветье чуть проглядывал бровасто-бородатый седой Вышгород, величественно возвышаясь над привокзальной площадью. Прохватывающий до самых костей ветер с колючим снегом прямо-таки валил о ног. Рыбарь запахнул себе в меховую куртку дочурку Реэт, и они двинули по перрону в сторону стоянки междугородних автобусов.

– Как бы мы и обошлись без вас? – стараясь перекричать завывание вьюги, с благодарностью призналась Реэт своему попутчику…

Цветы-то, из блажи купленные у торговки на парковой скамье в первый день своей адаптации с твердью земной, и подвигли рыбаря дальнего заплыва на джентльменский порыв – подарить букет женщине, пред которой считал себя теперь вечным должником. К тому же для осуществления скорого замысла он не видел никаких препон. Во время приснопамятного новогоднего чаепития с медом в служебном купе общего вагона Реэт в мимолетном откровении вскользь обмолвилась, что она – соломенная вдова…

Миновав приморский парк, призагулявший рыбарь вскоре вышел на тихую затравенелую улочку, к низкому одноэтажному дому под большими деревами. Парадная дверь, пред которой он однажды бывал, когда провожал Реэт с дочкой с автовокзала на такси, была распахнута настежъ. И это ободрило его: «Значит, дома!» А шагнув в коридорчик, он тут же оробел от нелепости своего поступка – без приглашения заявиться в дом с розами в руках: «Здравствуйте, я ваша тетя-Мотя!» И на попятную идти было поздно, уже постучался.

Не получив ответа, он слегка толкнул дверь. Та свободно отворилась и незваный гость оторопело застыл на пороге: ему почудилось, что он попал в бездымное полымя. Так багрово просвечивали на предвечернем солнце темно-малиновые шторы, которыми наглухо было задернуто широкое окно. Присмотревшись с яркого уличного света, он к большой своей радости разглядел Реэт. Она сидела в глубине комнаты, утонув в старом кресле, укрывшись по самый нос клетчатым пледом, как и все здесь – малинового цвета.

«Выходит, это она сейчас выглянула из окна и, видно, узнав меня, притворилась, что спит… Даже не успела снять темные очки», – польстил себе незваный гость, решив продолжить игру, раз этого пожелала молодая женщина.

Журавлиным плясом он бесшумно обежал комнату, встав позади кресла. И только было жеманно поднес даме с малиновыми локонами цветы, положив их ей на грудь, как был цепко схвачен за руку узловатыми пальцами. Отбрасывая плед, темные очки и парик, из кресла встопырилась шустрая старушенция с иссеченными малиновыми волосенками, торжествующе восклицая:

– Ах-ха! Что, обознался, кавалер хороший? – не давая опамятоваться гостю, она насильно усадила его в кресло вместо себя. – Вот так, посиди здесь со мной – разговор есть с тобой, друг мой!

Багряно-малиновый сумрак комнаты, мягкое нагретое кресло и рядом дребезжащий голос старухи напомнили Ионе далекое ночное, когда он, мальчишкой, увешанный уздами, на ранней утренней заре, переходя заросшую резучей осокой топкую мочажину, зацепился босой ногой за старые травные корневища и, не устояв, шлепнулся задом в парную трясину, едва не угодив на притаившегося дергача-коростыля, который с перепугу, шарахнувшись прочь, трескуче вскричал: «кры-кры-кры!» Так же сейчас слышался ему и голос старухи:

– Нету твоей дамы сердца, нету! – со злорадством возликовала она. – Еще чуть свет снова укатила к себе в детской лагерь, где от работы назначена хозяйкой… Там при ней и дочка отдыхает. И выходит, что ты, кавалер хороший, пришел ко мне на свиданье… A вчера, да, здесь тебя ждала другая краля – молодая и разодетая в пух! С полудня и до самой ночи высидела при открытой двери: дома, мол, я! Жду – не дождусь тебя, мой кавалер хороший! Ловко я разгадала ваши секреты, ловко!

Она бесцеремонно оглядела гостя и в упор спросила:

– Моряк?

Рыбарь, удивившись прозорливости хозяйки дома, утвердительно кивнул головой, что той придало отваги:

– Я сразу догадалась, что идет матрос, выворачиваешь на стороны каблуками. И букетом размахивает, как веником, собравшись в баню.

И назидательно упрекнула:

– Друг мой, да кто ж так несет цветы даме своего сердца? Ты б видел, как мне их нес мой Серж, будто зажженную свечу хотел поставить к иконе. Сразу было видно, что дворянин идет! – Спохватившись, она подсеменила к двери, дважды клацнула личиной замка, а вынутый ключ зажала в кулаке, который сам сложился в кукиш: накось теперь выкуси, мол, друг мой!

«Что задумала старая ведьма?» – подумал рыбарь, осознавая, что попал, как кур в ощип!

Его обеспокоенность, словно бы подслушала хозяйка дома:

– Кофе сейчас пить будем, кавалер хороший! – не скрывая неприязни к гостю, объявила она. – Специально для тебя с утра держу кипяток наготове.

От слова «кипяток» у гостя сразу же выветрился из головы весь хмель: «Сейчас шваркнет горяченьким в лицо и можешь ехать отдыхать к Теплому морю», – хотел он посмеяться над собой, но быть заложником за неведомого ему любовника-двойника не больно-то весело. Поэтому, как только старуха удалилась на кухню, он вскочил с кресла и подойдя к окну, широко раздвинул шторы (таинственно-малиновый цвет исчез и все стало обыденным). Затем на всякий случай приоткрыл и створы рамы: береженого и Бог бережет…

Хозяйка – уже с сивыми волосенками – тут же вернулась и вправду с парившимся кофейником в руках. А когда она поставила его на журнальный столик, гость только сейчас, на свету, разглядел на нембанку растворимого кофе, пузатый графинчик с длинным горлом и две рюмки-наперстки. Он хотел было объясниться в недоразумении, но старуха не дала и рта открыть:

– Помолчите, трук мой! – возвысила она голос с совершенно неожиданным сильным акцентом. – Сперва выслушай, што я тепе скажу… А потом катись ко всем чертям собачьим… Штоп и туха твоего стесь не было! – От большого волнения у нее задергалась голова, походя на птичью.

Затем она вышла из комнаты и вернулась с вазой в руках, в которую поставила розы, лежащие на диване, продолжая бормотать себе под нос:

– Поватился хотить по ночам, а теперь уже и тнем заявился, шерт рокатый! – Поставив цветы посреди стола, она властно указала гостю на пуфик, а сама снова утонула в глубоком кресле, успокаиваясь в голосе, с усмешкой и уже без акцента:

– Так разливай, кавалер хороший, у меня-то трясутся руки. И не говори, что не умеешь. По ночам-то часто слышу, как вы тут чокаетесь рюмками да потом милуетесь на скрипучем диване.

«Ничего не скажешь, лихо гуляю на чьем-то похмелье…» – подумал гость, но встать из-за стола и уйти не смог, что-то удержало.

А хозяйка меж тем подняла рюмку-наперсток:

– Эльзой Хансовной меня величают! А как тебя зовут – и знать не желаю… Хотя б за то, что ходишь в мой дом по ночам, как вор.

Выпила она с большом достоинством и до дна. А ставя на стол серебряную – видно, любимую – рюмочку, прочла по памяти выгравированную мелкую витиеватую роспись вкруговую под срезом:

– «Ее же и монси – монахи – приемлют!» – И похвалилась. – Да, я иногда пригубливаюсь на здоровье, чтоб кровь поиграла в жилах. А вот табак не переношу – на дух!

Не спуская с гостя пристального взгляда выцветших, но довольно-таки еще вострых, помигивающих глаз, и с наслаждением отхлебывая обжигающего кофе из большой керамической кружки, она как-то по-свойски позлорадствовала:

– Зато твоя дама сердца смолит за троих матросов… За вчерашний вечер, ожидаючи тебя, аж почернела от табака, как кабатчица. Смолит сигарету за сигаретой, а сама, знай, кусает себе губы до крови. Все надеялась, что ты, кавалер хороший, с минуты на минуту явишься перед ней, как конь перед травой… Мой первый муж был русский. Белый кавалерийский официр! Потому и знаю про лошадей много, если не все.

А угнездившись поудобнее в кресле, она и вовсе возгордилась:

– Да, друг мой, рассейские дворяне и государи весьма обожали чухонок, не чураясь даже их простого сословия… Да что там далеко ходить. И у советского Старосты Михкеля Калиныча жена тоже была чухонка. Марта из Нарвы. Только вот поступил он с ней впоследствии – по-басурмански. Не заступился за нее, что она, будто бы – иностранная шпионка. И в отставку не подал. И впредь продолжал государить, как ни в чем не бывало. Да и что с него было взять, если – не благородных кровей. Слесарь, он и есть слесарь.

Непочтительно махнув рукой, она продолжила о своем:

– Потом-то у меня перебыло немало мужчин. Трое из них – мужами назывались. И все, как на подбор, выискивались мне какими-то непородными: если не вислоухий, то плешивый… Может, через это и лица их стерлись в памяти, хотя и доводились они мне – одноплеменниками. А вот петербургского дворянина помню. О, это был истинный красавец! К тому же еще и большой чести мужчина! Чего нельзя сказать об узкобородом правителе Михкеле Калиныче… Но я по молодости, а мне, дочке лавочника, еще и двадцати не было тогда, не уберегла его. Дала повод усомниться в моей верности к нему, тридцатилетнему официру. Из ревности застрелился мой Серж… Вот, как надо любить, матрос, когда ради дамы сердца и жизни своей не жаль!

Эльза Хансовна еще плеснула себе в рюмочку зелья и тут же выпила, не призывая к этому гостя:

– Пусть земля будет ему, Сержу, пухом! – И немного помолчав, продолжила свою исповедь. – А Реэт – это наша с ним уже правнучка – мое единственное утешение. Бог одарил ее – и красотой, и добротой. Только вот черт подсовывает ей все не тех кавалеров. Вроде тебя, матрос… К тому же ты еще и русский! Хватит, что я в свое время помесила людской кровушки. А ее, сколько ни меси, как показывает жизнь, все то же дерьмо получается.

За все жизненные неудачи правнучки старая женщина свой гнев обрушила на незваного гостя, приняв его за очередного ее ухажера:

– Погубитель – вот ты кто! Рушишь сразу две семьи – чужую и свою. Надеюсь, она у тебя есть? Было б хуже для твоих лет, если бы ее не было у тебя… Больше того скажу, неужели тебя не страшит, что Реэт намного моложе тебя? Вот пройдут годы, она будет такой, каким ты сейчас есть – еще в силах женщина! А ты станешь таким, какая я теперь есть… Старым хрычем будешь зваться! Вот, что тебя ждет, кавалер хороший. Спрашивается, какой-такой привадой потом удержишь ее, этакую-то принцессу возле себя?

И она снова, как-то по-свойски, укоризно ткнула его скрюченным пальцем в лоб:

– Чего молчишь-то, матрос? Или сказать тебе нечего?

А матрос счел благоразумнее помолчать, пока не выговорится его собеседница. Это еще больше выводило ее из себя:

– Друг мой, послушай меня, человека немало повидавшего всего на свете. Пока не поздно для тебя, сгинь с ее глаз и сердца. Утешься тем, как сказал бы мой Серж-дворянин: «Был конь – было и поезжено!» Более того откроюсь: такие, как Реэт, не годятся в жены. Она из тех краль, которые могут быть хорошими для мужчины только дважды – на любовном ложе да на смертном одре…

Гость, заподозрив собеседницу, что та умышленно оговаривает свою правнучку, заступился за нее и ее, незнакомого ему, возлюбленного:

– Может, они любят друг друга.

– Помолчите, кавалер хороший! – бесцеремонно оборвала гостя старуха, которую, видно, оскорбило то, что «воздыхатель» ее любимой кровинушки говорит о себе в третьем лице. – Любят друг друга только птицы – в каждодневных трудах и заботах о птенцах своих! А от такой-то, как у вас, любови воровской, не может ничего родиться путного. Кроме собственного позора и безотцовщины, которой и без того хватает вокруг…

Что еще выговаривала она ему, рыбарь уже не слышал. И как долго длилось бы его отупение, не сообрази, что свиданье закончено. Элъза Хансовна стояла над столом с плотно сжатыми губами. Спохватившись над своей оплошностью, он вскочил на ноги, отбил низкий поклон за угощение и хотел было уже выйти из-за стола, но был остановлен хозяйкой дома:

– Только рюмку-то свою прежде выпей, не оставляй людям зла. – А уловив в госте растерянность, она как-то легко посмеялась. – Не боись, не отрава и не отворотное зелье. Настойка коньяка на шиповнике. На здоровье, матрос!

Для рыбаря теперь было все равно, что пить – хоть отраву или отворотное зелье, лишь бы побыстрее закончить свое затянувшееся «свиданье». И он с отрешенностью обреченного поднял рюмку-наперсток, резко запрокинув голову, и этак залихватски плеснул себе в широко раскрытый рот животворное зелье, что не ускользнуло от осуждающего взгляда хозяйки:

– Эка, хлещешь-то как, друг мой! Поди, еще и картежник отпетый?

– Угу! – утвердительно кивнул головой гость, уже потешаясь над собой. Потом он размашисто шагнул к двери и стал ждать, когда хозяйка отомкнет замок.

– Открыто, друг мой! – окриком сообщила Эльза Хансовна со смешочком в голосе и безо всякого-то акцента. – Я только ключом повернула туды-сюды… Да и «веник» свой не забудь!

Незваный гость, не осознавая, что уже паясничает, козырнул любимым словцом кореша Мини:

– Мадам, вы мне, категорически, нравитесь!

– И на том спасибо, друг мой! Я тоже признаюсь тебе, как на духу. Во дворе у меня стоит приготовленное ведро с коровьим дерьмом. Придешь еще раз ночью в мой дом, как вор, окачу с головы до ног. А сейчас уходи, чтобы и глаза мои не видели тебя, хлюста. Сердцем чую, что тут, рано или поздно, добром не кончится. И свой «веник» не забудь взять, – разразилась гневливой тирадой хранительница семейного очага под высокими деревами, чем пылко воодушевила гостя:

– А эти розы я – от души – принес вам. И только Вам… Категорическое чао, мадам!

На улице, смешавшись в праздной толпе отдыхающих, рыбаря охватил безудержный хохот над своей выходкой с букетом. И хохотал он долго, пока не почувствовал, что с ним случилась беда, хотя и не сразу осознал, какая именно?

Точно так же однажды на «ходовых», после капитального ремонта судна, рыбари не сразу поняли, что случилось при учебной отдаче якоря. Грохотало, грохотало и вдруг привычный железный гул разматывающейся цепи оборвался каким-то несерьезным бульком. И все сразу стихло. Кто был на палубе, перегнулись через фальшборт – смотрят и глазам своим не верят. Там, где из воды должна была тянуться в «ноздрю» судна – в клюз тяжелая якорная цепь, расходились круги. А из глубины всплывала невидимая, причудливая веточка, пунктирно обозначенная, будто бы ртутными шариками, пузырьками воздуха. Первым нашелся от наваждения пароходный громовержец, боцман Али-Баба:

– Братцы, «яшка» утоп! – И такое понес – «десятиэтажное»! – на мастеровых-заводчан за то, что те во время ремонта запамятовали закрепить последнее звено якорной цепи на «жвак-галс» в цепном ящике трюма…

То – якорь, а тут… у рыбаря был сознательно не закреплен дантистом в целях «обкатки» целый «мост» в три зуба, который он во время его гомерического хохота над собой, в первый день адаптации с берегом (славненько гульнул на чужом похмелье), нечаянно проглотил.

Наконец, осознав приключившуюся беду, он рванул к ближайшей телефонной будке, чтобы позвонить в «Скорую», в надежде, что служба здоровья срочно поможет советами, как извлечь из чрева железяку фигурного литья!

На сбивчивый пересказ случившегося с ним несчастья он услышал с другого конца провода голос откровенного шутника:

– Пациент, да не берите в голову… В жизни случаются шутки и почище… Когда чудаки, вроде вас, умудряются проглотить за обедом столовую вилку.

– Алло, доктор, я серьезно! – в отчаянии прокричал в трубку пострадавший. – Завтра, после обеда, я должен вылететь на курорт к Теплому морю. Путевка горит синим огнем, доктор!

– Алло, пациент, – откровенно хохотнуло в трубке. – Уверяю, ничего страшного не случилось… Это, всего-навсего, рядовой случай. Никуда не денется ваша пропажа.

В трубке отчетливо слышалось, что у говорящего от смеха першило в горле. И тут же донесся серьезный голос:

– Пациент, алло! Вы куда потерялись?.. Говорю, успеете со своим отлетом на курорт… А теперь, слушайте меня внимательно. Сейчас пожуйте черствого хлеба – он-то и препроводит ваш злополучный «мост», куда следует. И спокойно ложитесь спать. Да! Только прежде не забудьте снять в туалете со сливного бачка цепочку, чтобы утром, по забывчивости, не дернуть ее раньше времени… А главное, не паниковать: что сегодня посеяли, завтра пожнете. Итак, желаю удачи, уважаемый!

И в трубке заныли знакомые занудистые гудки надежды: SOS…

В этот злополучный вечер рыбарь дальнего заплыва по совету шутника-доктора из «Скорой» сжевал насухо завалявшуюся в хлебнице горбушку и спозаранку тоскливо завалился в кровать в ожидании «чуда». Но успокоиться же, как посоветовали ему по телефону, он не смог сразу. Пред его глазами прокручивался, как в калейдоскопе, так радужно начавшийся и так бестолково закончившийся первый день на берегу.

Успел только лечь, как перед его глазами замаячил печальный образ Мини-неудачника, который из-за семейных неурядиц с раскрасавицей-женой лишился визы и через это – на всех парусах – «категорически» налетел всем пузом на мель бытия.

«Как и чем помочь горемыке?» – думал рыбарь, ворочаясь с боку на бок.

Откуда-то «явилась» ему и кудряво-разумная голова дантиста, канюча для своей «Волжанки» – на рычаг переключений скоростей – набалдашник с голой дивой в прозрачном чреве…

С какой-то стати не выходила из головы и его случайная пассажирка по имени Рээт с ее, видать, незадавшейся судьбой. Мало того, со слов ее любящей прабабки Эльзы Хансовны, он представил свою малознакомую Незнакомку в образе «кабатчицы» – с большими золотыми кольцами в мочках маленьких ушей и с дымящею сигаретой в углу рта, обрамленного ярко накрашенными, припухлыми губами, лихо орудующей за стойкой бара, невообразимо гудевшего хмельными голосами мореходов всей вселенной…

Да и как ему было заснуть, если он заглотнул не какую-то безобидную косточку от вишни, а железяку фигурного литья: «Как-то она еще поведет себя, шатаясь по темным лабиринтам чрева?» – думал он. А тут еще и жена стенает над ухом:

– Спасибо, уважил, любимый муженек… – со слезами в голосе выговаривала она. – Сознайся, ведь ты проглотил свой «мост» ради того, чтобы только не ехать загорать к Теплому морю, а чтобы отправиться в свою деревню?

Аля всплеснула руками и страдальчески закатила глаза:

– И это – за все-то хорошее?

– За что ж такое, хорошее-то?

– Да за все! – огрызнулась жена, подбочениваясь. – Хотя б за то, что девкой досталась тебе, дуралею!

– Ну, милушка, ну, ты и даешь! Нашла чем попрекнуть, – оскорбился муж на надоедливость жены.

И он было уже завелся, но тут под окнами раздалась мотоциклетная трескотня. Раздетая донага от всех глушителей, она походила на атакующую беспорядочную пулеметную пальбу. Одновременно и за стеной загремела на всю катушку еще и бесшабашная ударная музыка: «буги-вуги».

Это настал звездный час вечерних развлечений их соседей. Великовозрастных башковитых братьев, у которых, у каждого, было свое хобби, мешающее им жениться, о чем горевала их смиренная матушка, тоскуя по внучатам. Старший – автобазовский механик был влюблен в мотоциклы. И не столько жаждал ездить на них, сколько любил без конца отлаживать их у крыльца, что-то все «форсируя» в моторе. Младший – портовый радист души не чаял от «магов», выставляя их по вечерам на подоконник у раскрытого окна.

– Ну, завели, братцы, свои шарманки! – возмутилась Аля.

Чтобы хоть как-то досадить мужу за его, как ей и на самом деле думалось, обман, она под видом спасения от шума взяла подушку и ушла в другую комнату спать на диване. В дверях еще и язык укоризно показала: спи теперь, мол, один, как у себя на пароходе: «в ящике».

Мужу же-рыбарю шумовые помехи, пока были до лампочки. В первые дни по приходу из рейса, после пароходного машинного гуда, наоборот, тишина давит на уши – до колик.

Убаюканный взрывами мотоциклетной трескотни под громыхание ударной музыки и обволакиваемый благими помыслами о предстоящем отдыхе на курорте, он вскоре забылся от всех душевных забот о ближних и любимых. И о своей нелепой напасти с зубами. А главное, после курорта у него останется еще отгулов и на родные палестины, куда он с загорелой и счастливой женой, как снег на голову, нагрянут – добирать здоровья уже на песчаной натоке своей Бегучей Реки Детства. От такой выстраданной в море заслуженной благости к расслабившемуся рыбарю пришло успокоение и он не заметил, как его подняло в заоблачную гулкую синь.

…Серебристый лайнер, обвально грохоча пламенем из закопченных сопел-ноздрей, словно огнедышащий Змей-Горыныч с нахрапом вламывался в заповедные выси Господни.

Внизу уже завьюжило и небесная поземка замела земные стежки-дорожки. Рыбарь, беззаботно посматривая в иллюминатор, похожий на судовой, наконец-то осознает себя дачником, отчего на душе у него – праздник пресветлый! Оно и понятно, впервые летит к морю – не работником его, а егогостем, среди таких же, как и он, не обремененными трудовыми заботами людей. И в нем сама запелась навязчивая с утра песенка: «Теплоходом, самолетом…»

Поет рыбарь-дачник, как соловей, заливаясь на зорьке, и вдруг слышит пронзительный звонок. «Откуда взялся в небе трамвай?» – недоумевает он. И тут же отчетливо узнает голос жены:

– Где расписаться?

Потом он услышал, как хлопнула входная дверь. «Неужто она под расписку шагнула в небо?!» – ужаснулся муж и окончательно проснулся.

В спальню вошла Аля – серьезная и чем-то озабоченная:

– Из деревни пришла срочная телеграмма, – сказала она, подавая мужу телеграфный бланк.

Иона Гаврилыч резко сел в кровати, пробежал взглядом по тексту и, как говорят моряки в таких случаях, «не врубился»:

– Да выключи ты эту, чертову шарманку! – осердясь, выкрикнул он жене, показывая на радиоприемник – напротив у окна. И тут же догадался, что бушующая какофония за окном – это веселые штучки-дрючки неуемных великовозрастных братцев-соседушек. Чтобы перешибить их сумасбродство, он стал громко читать: – «При смерти дядя-крестный приезжай блудный сын не мешкай ежель хочешь встренуться с ним на этом свете».

…За окном внезапно полыхнула искристо-голубая молния, выбелив во дворе вековые дубы, будто накинув на них саваны из льняного суровья, и тут раскатисто ударил гром. Можно было подумать, он, небесный разбойник, давным-давно сидел верхом на крыше, хоронясь за трубой с поднятым всесокрушающим молотом, чтобы разом накрыть рушителей тишины. И верно, ни мотоциклетной трескотни, ни хриплого воздыхания за окном больше не было слышно. Тихо стало. И в наступившей тишине как-то громко послышались слова Али, хотя она и сказала их как бы про себя, полушепотом:

– А как же теперь с путевкой к Теплому морю?

– Да плюнь ты на эту чужую бумажку… – вскипел муж, вскакивая с кровати. – Теперь, милушка, поедем, как и было задумано – к «теплым» мстинским берегам, где нас ждут-не дождутся! – Он хотел было в утешение обнять жену, но та упрямо вывернулась из-под руки и ушла снова к себе в комнату, на диван, оплакивать в подушку привалившуюся было свою голубую мечту побывать на курорте.

Муж же, напротив, окрыленный неурочной побудкой, подошел к окну, распахнул настежь створки рамы, и в спальню, паруся легкими шторами, вместе с вечерней прохладой ворвался ликующий шум напористого дождя, который как бы смывал с рыбаря дальнего заплыва его окаянную адаптацию – к тверди земной, после каторжного моря.

И он снова, в который уже раз на дню, молитвенно воздал хвалу Создателю нашему за его неисповедимые земные деяния:

– Господи, хорошо-то как, а!.

Глава 3 Ностальгия

Ах, пути-дороги, да мысли-птицы – наши вечные попутчики…

…И вот, вместо того, чтобы лететь самолетом отдыхать к Теплому морю по премиально-дарственной путевке расщедрившейся родной «Рыбкиной конторы», Иона Веснин, вконец очумевший от океанских просторов за долгий «спаренный» рейс, длившийся без малого целый год, будто в душе запел: «Вода, вода, кругом вода. Вода, вода, шумит вода!»

Уже на второй же день по приходу в родной порт сел в междугородный (ныне международный) автобус-«экспресс» Таллин – Новгород (Великий) и в ночь отбыл к зеленым кручам Бегучей Реки своего Детства. На последний поклон к дяде-крестному, лежащему, как извещала «срочная» телеграмма, на смертном одре…

…С щекотно-обморочным говорком мягко шуршат колеса по нагретому за день асфальту. Нескончаемой лентой стелются бессчетные километры. За окном автобуса то промелькнет подступавший к шоссе темной стеной снулый ельник, то широко разольется парным молоком укрытое густым туманом поле или луг.

По старой своей профессиональной шоферской привычке он не мог спать в автобусе. Чуть только смежит веки, как ему начинало блазнить, будто бы сам сидит за рулем, и машину тянет в кювет. Особенно, когда шофер резко притормаживал перед зазевавшимся со сна зайцем посреди шоссе в полосе света фар. А когда не спится, в голову-то чего только не прибредет, о чем только не подумается из прожитого жития-бытия…

Ехал с шиком отпускник в родные палестины, а в думах, от нетерпения долгожданной встречи с однодеревенцами, где один другого причумажнее, словно бы перелопачивал свою автобиографию с подробностями. Какую ему не единожды приходилось излагать укороченно в анкете личного дела при оформлении выездных документов на загранплавание.

«Родился я, Иона Веснин, в 1929 году…»

А если излагать с подробностями, как иногда накатывало на него, то родился он в разломное для русской деревни время, в преддверии сотворения колхозов, на берегах Бегучей Реки, пока еще незамутненной, игриво-молодящейся, на каменных перекатах девы-Мсты, помолвленной на веки вечные самим патриархом лесисто-речного края – Синь-озером Ильмень! – с полноводным и величавым Волховом, вхожим без «стука» в закатные дали…

А если еще точнее сказать, родился он в веселой во все времена деревне с чудным названием «Частова-Новины» (колхоз имени Ворошилова). Вольно располагаясь средь обширных болот ягодных и медноствольных звонких боров – знатно грибных. В полста километрах от Града Великого (Новгород-на-Волхове), еще недавно непролазно-ухабистой, кривой дорогой до большака, служившего (и поныне служит), живой «пуповиной» между двух равнозначных российских столиц… И сносно обустроенной с асфальтовым покрытием в «застойно-застольные» годы, когда областная новая знать, большая и малая, вошла во вкус дачного сервиса, чему способствовала ниспосланная самими небесами благодатная мстинская природа…

По преданию старины далекой, деревня его «деревянная» сложилась из верховских изб, которые в один из вешних буйных паводков были сорваны полой водой с дедовских каменных основ, выложенных из замшелых валунов со следами ледникового периода, и – в добрый путь, по Божьей воле – по-плыли! Вниз по течению, под голосистые распевы огнистых петухов, важно расхаживающих по «конькам» кровель, как живые самовары. Так при спаде большой воды многие строения верховских деревень оказались в беспорядочном скопе на обмелевшей травной луке, между лесными ручьями Огорелец и Крупово – изба к избе. И все «задом наперед друг к другу». Потому так и окрестили новоселы по несчастью свое чудное поселение: «Частова».

Речные переселенцы, видно, огляделись кругом на новом месте да и порешили, что не все для них потеряно. По-над кряжами стоял, на загляденье, строевой лес. И в придачу еще и пойменная лука для сенокосов и выпаса скота. Где еще лучше и краше сыщешь на земле место для жизни?

И вот счастливые речные переселенцы, после всех пережитых страхов, охов и ахов, перекрестились во свое спасение на все четыре стороны, навострили топоры на береговых кремневых каменьях да и принялись отстраиваться: основательно и навсегда. Задористо, друг перед другом ставя духовисто-смолистые пятистенки, рубленые в лапу, с развернутыми окнами на раздольный дугообразный плес. Между нижним перекатом Ушкуй-Иван, с каменным одинцом Кобылья Голова, перед Рыбной Падью и в верховье – Грешневским омутом, обжитым пудовыми усатыми сомищами, прозываемыми в приречье «чертовыми конями».

И что удивительно, по преданию старожилов в третьем колене, делали-то речные переселенцы все путем да по уму. Строя новую деревню, они не порушили и старую на сенокосной луке. Подновили да и оставили впрок для хозяйственной надобности: под каретники и сенные амбары. И веселый березовый бугор Грядка, деливший новую деревню надвое, застолбили для забав душеугодных: поставили качели с отчаянным выносом по-над кряжем на реку, чтобы задорнее визжали девки, гулями возносясь в небо…

К строящейся деревне как-то сразу прижилось и второе ее название, как приложение к «Частове»: Новины.

А когда двухименная деревня мало-мальски обустроилась-обжилась (конечно, это случилось не вдруг и не сразу, на это ушли годы), видно, была кем-то примечена из важных столичных вельмож, заезжих охотников-медвежатников. И по их наущению, уже по царскому Указу была отписана за какие-то государевые деяния во владения дворян. И поныне живет память о том далеком прошлом времени: один край от лесного ручья, делившего деревню надвое, прозывается Козляевским, другой – Аристовским. Правда, в деревенскую бытность случалось и такое, когда жениховатые, «паровые» мальцы, разгоряченные на посиделках или на танцульках под развесистыми березами на бугре Грядка, в соперничестве из-за бедовых невест шли край на край. На чужих же престолах новино-частовские сорванцы с дрекольем в руках ломили одной необоримой стеной.

В лесных угодьях Частовы-Новины сохранилось в людской памяти еще однознаковое обозначение местности того стародавнего времени: «Барская нива», боровое веретье, давним-давно, да и не по первому кругу, заросшее кондовым сосняком. На это, воистину лесное диво природы даже в послевоенный всесветный разор Града Великого не решились поднять топор…

Но вот наступили недавние времена «вседозволенности», люди осмелели духом демократизма и – вперед, ребята! Взяли да и вырубили. И хотя бы на дело, а то ведь «на поддержку штанов», на простое проедание… В деревне покупают в сельпо хлеб, завезенный незнамо откуда, в то время как возделанные когда-то еще топором да сохой нашими дедами и прапрадедами пашни одолевает сорное мелколесье «дикого поля». К тому же еще и варварски захламили неубранностью остатков от бесшабашного лесоповала уже бывшие, воистину храмовые деляны, которые во мстинском приречье прямо-таки боготворили. Обо всех этих творимых безобразиях рыбарю было доподлинно известно из редких писем от дяди-крестного, известного в приречье Данилы-Причумажного.

«Бог ты мой, сколько ж и какого времени прошло с тех пор, как я покинул родные места?» – вдруг накатило на отпускника, исподволь подремывавшего на мягком сидении ночного экспресса, мчащего вспять его прожитой жизни.

Он хотел было смаху окинуть прожитое им свое Время и не смог. Слишком Оно было у него многомерным и не всегда ласковым к нему. Может, потому-то он и зацепился воспоминаниями о деде своем по отцовской линии, Мастаке-старшем, деревянных дел приречья, Ионыче. Заглавном корне родового древа его, Ионы Веснина памяти. Правда, в живе он его не помнил, разминулись они на этом свете в один и тот же день: один пришел в него, другой ушел из него, но по живучей молве деревни знал о нем решительно все! И даже «помнил» говоренные им слова на сельских сходах своим однодеревенцам, еще до его, Ионкиного, рождения: «Путный мужик, сколь бы ни выпил, когда бы ни лег спать с вечера, утром встанет вовремя. С первыми петухами и сразу же берется за дело: в оправдание себе за вчерашнюю промашку».

Или: «Вся дневная работа – до обеда, после обеда – прибавка уже к сделанному. И не более!»

«Ах, деревенька, ты моя – деревянная», – про себя, прочувственно, повздыхал словами поэта отпускник-рыбарь, погружаясь к истокам своей родословной…

Глава 4 День архангела Гавриила

В доколхозное время деревня Новины слыла на всю округу своей нарядностью – затейливыми узорами на окнах и княжьими крыльцами с точеными столбиками и балясинами, распиленными на плашки. И все это было дело рук и выдумки местного умельца-столяра, которого за его мастеровитость новинские аборигены называли только по отчеству: «Наш Ионыч!»

А счет времени как Мастака пошел для него раньше. С его свадьбы, когда он еще в начале века вернулся с русско-японской войны с костылем в руке на постоянное жительство в деревню (до призыва в солдаты он с мальчишества жил в Питере, где прошел большую выучку у мастера-краснодеревца) и сразу же женился на раскрасавице Груне.

Свадьба вышла до того веселой, что на второй год, на именины молодожена-мастера, не сговариваясь, пришла вся деревня со своей снедью и казенкой, дабы не в накладе было гостевание. Да потом так и повелось: день архангела Гавриила прижился в Новинах как бы третьим престолом – после Николы-чудотворца и яблочного Спаса.

Что ж касается своих именин, то столяр и потом не слал селянам личных приглашений, каждый должен был решить сам – идти ему в гости к мастеру или нет, но готовился к ним, надо сказать, всякий раз с замахом на всю деревню. И особенно прослыл, когда основательно укоренился в Новинах большим мастаком варить забористую медовуху, благо мед в ту пору имелся в достатке. В его залужалом просторном саду уже стояло десятка два добротных ульев. Выкрашенные а яркие цвета, чтобы не путались пчелы, они походили на разноцветные кубики, старательно выпиленные послойно из небесной радуги.

На последней неделе перед именинами Ионыч зорями пропадал на реке: ловил вершами рыбу, накапливая ее в садке, устроенном в жерле ручья Весня, который протекал через его сад. Он-то, ручей, и дал когда-то фамильное прозвание древнему роду мастера, предки которого облюбовали зеленый угор, рядом с говорливым жерлом, для вечного поселения. А сам ручей так прозывался из-за дальних лесных ключищ, откуда он брал свое начало. Лишь в самые трескучие морозы он схватывался льдом, а так всю зиму был по-весеннему полым. Вот, видно, и прозвали первые поселенцы Новин свой бегучий лесной ручей Весней.

Накануне праздника жена столяра Груня, не в пример мужу-живчику, статная и дородная, всю ночь пекла румяные рыбники с начинкой из саго, густо приправленной зеленым луком и укропом. По утверждению новинских чревоугодников, лучшей закуси под медовуху не бывает. Пироги же со сладостями, с первой лесной ягодой-голубикой, пеклись в это утро во всех печах деревни. И каждая уважающая себя хозяйка старалась не ударить в грязь лицом. Потом все шли в гости к своему мастеру, каждая со своим пирогом-молеником, гордо неся его перед собой на решете, прикрытом рушником, вышитым красными петухами.

Сам же праздник начинался рано, но не с застолья. С утра мужики и подростки, одетые по-будничному и с косами на плечах, тянулись к дому столяра, где потом на прибранном лужке заулка придирчиво проверяли друг у дружки насадки литовок. Хвастались самодельными точильными косниками – деревянными лопатками с посаженным на них на еловую живицу речным песком. Тут же шла и отбивка кос в три-четыре бабки, вогнанные в двуногие козлы, о чем загодя заботился хозяин подворья. И молодежь перенимала сноровку этого непростого, тонкого дела у ухватистых мужиков-косоправов.

Но вот с литовками все в порядке, и косари, испив шипучего груниного кваса, веселой гурьбой перебирались по широкой лаве через жерло ручья на зеленый косогор, чтобы опробовать в деле свои косы, направленные «вострее тещиного языка».

По домам косари расходились обязательно с вязанками свежей кошенины. Стоящий мужик ничего не делает ради блажи. Если он и потешит душу чем-то, то чтобы от этого непременно вышла и польза. А как же иначе?

Праздничные столы ставились в подоконии, под вековыми развесистыми березами. На случай непогоды столяр прибирал и свою просторную мастерскую – вторую избу, соединенную с жилой одним водосточным деревянным желобом и теплыми сенями. То был, как говаривал не без гордости сам мастер, «храм аглицкой стали», где все стены от пола и до потолка были увешаны станковыми пилами, продольными и поперечными ножовками, узкими и широкими, коловоротами, буравами и буравчиками и разными шаблонами для резьбы и выпилки по дереву.

Справа у стены, упираясь в массивную, напитанную вареным маслом подоконную подушку, стоял ухоженный ясеневый верстак с разложенными на нем по ранжиру точеными деревянными молотками – киянками. Над верстаком высилась большая полка, где в нижнюю ее доску были просунуты стамески и долота с яблоневыми и вишневыми ручками (они не колются от ударов киянки и мягки для рук в работе). Доской выше были разложены в косой рядок светлые рубанки с ореховыми держачками, – будто улеглись на бережку молочные поросята, а к ним как бы подплыли с гордо выгнутыми шеями навощенные фуганки-лебеди. А еще выше располагалось заносчивое бюргерство, где всяк себе господин, – шпунтубели, фальцгобели, зензубили, отборники, калевки, ярунки, ресмусы, галтели и много других и разных, так нужных в столярном ремесле штуковин, названия которых знал только сам мастер.

И до чего ж «струмент» столяра был соблазнительным своей ухоженностью, – так сам и просился в руки, чтобы сделать что-то для души. Потому и сиявший на дубовой подставе у печного отдушника начищенный ведерный самовар при его бессчетных медалях на выгнутой груди не чувствовал себя здесь генералом. И русская печь не выглядела сановитой владычицей четырех углов, рубленных «в лапу». Она скорее походила на добрую выносливую вьючную лошадь: была обложена сверху и с боков «матерьялом» – досками и брусками, высохшими до колокольного звона. Потому-то тут, когда переступал порог, и не шибало крестьянским кондовым дурманом – лоханью, пойлом, овчинами и луком…

К столяру в его «храм струментов» всегда любили захаживать новинские мужики. Особенно в длинные зимние вечера. И не обязательно с заказами, а просто так – полюбоваться, как работает мастер, поделиться деревенскими новостями.

Но близилась пора, когда отлаженный временем уклад селянского бытия в Новинах – деревне русской, деревянной – был махом порушен. В начале коллективизации, видимо, для сговорчивости мужиков, чтобы охотнее вступали в сельхозартель «Новая жизнь», были раскулачены мельник Кузьма Криня и столярИоныч. И почему именно на них, становых селянских разночинцев, пал черный жребий? Да потому что кулаков, как таковых, не только в Новинах, но и во всей их лесной, болотно-подзолистой округе просто не было. Если кто-то и жил исправнее других, так он уже смолоду становился горбатым, а не богатым.

Из-за малоземелья многие новинские мужики издавна занимались отходничеством. Погонят по большой вешней воде плоты в большую Деревню – Питер да и застрянут там на целое лето, подрядившись в артель плотничать. Домой добытчики возвращались на Покров с обновами для семьи и родни и с немалыми деньжатами, для надежности зашитыми в опушку исподников.

Так и жили новинские в ладу с собой – не особо богато, но и не бедствовали. А главное – чувствовали себя вольными людьми. У всех были как на каждый день, так и на выход, катанки и полушубки; имелись и запахистые тулупы ездить на пожни за сеном. И это будет последней овчинной одеждой и валяной обувью, что издавна нашивалась в Новинах. Колхозы с первых же дней подрубят под корень исконную романовскую плодовитую овцу-шубницу. Чьим-то волевым решением сверху попытаются заменить ее южной курдючной породой, которая никак не пожелает прижиться в сыром северном краю. Потом селяне на многие годы оденутся в ватные «арестантские» стеганки (на местном наречии – «куфайки»), обуются в охломонистые резиновые чёботы и будут в них мыкаться – зимой и летом, в будни и праздники.

Впрочем, много всего несуразного будет потом в Новинах… А пока у северян еще имелись и катанки, и шубы с тулупами; по праздникам пеклись в печах и пироги. Однако ж вернемся к новинской истории.

На фоне опрятной деревни и размеренной жизни ее сельчан резко выделялся своей беспросветной расхлыстанностью Арся Тараканов, лютый недруг столяра и мельника. Одного невзлюбил за «золотые» руки, другого, как сам в открытую признавался, за его «хлебное рыло».

Видно, во все времена в каждой деревне выискивался такой упырь, но в Новинах он был на особицу, с какой-то своей причудью и придурью. Ну, взять хотя бы такой факт: Арся никогда не имел заботы, как все его однодеревенцы, ездить в лес за дровами. Зимними ночами он втихаря к весне начисто растаскивал все соседские изгороди и заплоты. Покушался он и на звонкие поленницы соседей. Но тут, как ни ловчил, как ни осторожничал он, его подстерегал подвох, кончавшийся большим конфузом перед всем честным народом. Соседи, чтобы не оставаться в долгу перед прохиндеем, тайно закладывали в поленья пороховые заряды. Потому-то в самую зимнюю стужу нет-нет да и раздавался в его спотыченной избе громовой грохот летевших из закопченного чела печи через окно на улицу щербатых чугунов, где они потом еще долго шипели в снегу, исходя белыми клубами пара. Только чудом оставалась в живых Марья Тараканиха, хотя в те черные для нее дни она ходила по деревне хухрей, вся залубеневшая от сажи. В престолы новинские мужики не раз пускали прохиндею юшку из его курносой заносчивой сопатки. И как об стенку горох: эти «припарки», как шутили новинские, ему не шли впрок.

Жил Арся хуже самого распоследнего стрюцкого – бедно и тесно, ютясь со своей горластой оравой на одной половине избы. Вторая половина, которой не суждено было стать горницей, так и стояла «слепой» – с непрорубленными окнами и без пола и потолка.

Если и умел Арся что-то делать, как сказал бы новинский столяр Ионыч, «на ять», то это строгать со своей плодовитой Марьей себе подобных огненно-багряных курносиков. И все они удавались у них на удивление – на один копыл, будто строгали их из одного полена. Потому-то и прозывались они в деревне безымянно: Арсины Пестыши. В отличие от зародышей полевых хвощей-пестышей, которые во все лихолетья, чтобы не умереть с голоду, ела новинская ребятня, Арсины же Пестыши всегда сами хотели есть.

Так и жил бы Арся в своей беспросветности, не объявись однажды в Новинах в предзимье 1929 года трое в потертых кожанках из района. Среди них была одна бедовая краснощекая девица в лоснившихся от долгой носки бриджах. Они прошлись по улице из конца в конец и остановились напротив Арсиной избы, решив, что беднее хозяина нет в деревне.

Когда они вошли в избу, хозяин лежал на печи в глубоком раздумье: «Што ли встать да подшить катанки, а то ить совсем подошвы прохудились. Да и мороз пятки кусает, оттого что задники уже давно каши просят».

Но вставать лежебоке никак не хотелось, а тем более взять да засесть сапожничать. К тому ж в хозяйстве не водилось ни дратвы, ни шила, надо было бежать к соседу на поклон. Да и не умел Арся, как все его соседи, рукомеслить по дому, а главное – лень-матушка разламывала его неизработанное гладкое тело.

– Видали?.. Кругом бурлит жизнь, а он, кот замурзанный, лежит на печи и ловит себе рыжих прусаков! – обращаясь к своим спутникам, рассмеялась девица в бриджах. И тут же прикрикнула на хозяина дома, ошалевшего от столь неожиданного визита гостей в кожанках, туго перепоясанных широкими ремнями с прицеленными к ним кобурами на боку: – А ну, вставай, проклятьем заклейменный, да собирайся в Новино-Выселки. Живо! Поедем делать коммунию!

…В разгар нэпа из Новин выделились четыре двора, образовав в Заречье, в трех верстах ниже деревни, выселок под названием Новино-Выселки. Это две семьи братьев Неверовых – потомственных шерстобитов, которые зимами ездили по деревням со своей самодельной машиной, где чесали шерсть и катали валенки. И две семьи братьев Раскиных – тоже потомственных деревенских кузнецов. Старший Иван был мастером заводской выучки. Его судьба была чем-то схожа с судьбой столяра Ионыча, только сдвинута во времени. До революции он работал на одном из петроградских заводов, на который подростком нанялся молотобойцем в конце четырнадцатого года, когда рабочие руки кадровых мастеров сменили молоты на винтовки.

Во время гражданской войны Иван, уже как участник ее, был тяжело ранен в бедро на польском фронте. После госпиталя, когда он вернулся в Петроград к себе в семью, жить в неотапливаемом каменном бараке-казарме было холодно и голодно. И тогда-то питерские Раскины, Иван да Марья, решили возвратиться в родную деревню к младшему брату Семену, чтобы подлечиться и переждать лихолетье послереволюционной разрухи.

И вот, на деревенском приволье и парном молоке, по мере выздоровления Иваном-Кузнецом, как прозвали новинские своего земляка-петроградца, стала овладевать идея товарищества по совместной обработке земли, про что он время от времени читал в газетах. В своих разговорах он стал исподволь подбивать на товарищество и своего младшего, уже семейного, брата Семена, а также братьев Неверовых, гордых и мастеровитых мужиков, с которыми Раскины издавна водили дружбу. Братья двух родовых корней из четырех семейств долго спорили да рядили и в конце концов порешили: быть Новино-Выселковскому товариществу по совместной обработке земли.

Первые три лета у новоземельцев ушли на раскорчевку угодий под пашню и сенокосы. Зимой женщины хлопотали по хозяйству, ухаживали за скотом; мужчины с топорами в руках от зари до зари с неистовством обустраивались.

На четвертый Покров братья-новоземельцы въехали в добротные пятистенки с мезонинами, повернутые окнами на реку. Новино-Выселковские «хоромы» (так новинскне не без зависти окрестили дома братьев-новоземельцев) не жались, как в деревне, друг к другу тынами надворных построек. Даже было как-то непривычно для глаза на новых подворьях, где просторно расположились на задах хлевов и конюшен такие же добротные амбары, сенники и каретники: ничего не валялось под открытым небом, все было прибрано под крышу.

После новоселья, как только пошабашили с молотьбой на новом гумне, новоземельцы приступили к главному делу, ради чего, собственно, они и решились на товарищество. Братья Неверовы с подросшими сыновьями стали чесать шерсть на своей самодельной машине да катать валенки на потребу всей округи. Попробовали овчинничать, и это пошло. А братья Раскины развели горн опять-таки в нововыстроенной кузнице, и округа огласилась веселым наковальным перезвоном.

На другую зиму в пайщики товарищества попросился и новинский столяр. Мастеровитый Ионыч стал поставлять братьям-кузнецам свои поделки: дровни, сани-возки, телеги и таратайки, те оковывали их и уже готовыми продавали округе.

Так у Новино-Выселковского ТОЗа появились живые деньги, которые предприимчивые новоземельцы тут же пускали в оборот. Сперва к весне прикупили парные плуги. К лету обзавелись тремя сенокосилками и парой жнеек-лобогреек. А осенью на гумне голосисто загудела молотилка от конного привода. Он-то, привод, и подтолкнул Ивана-Кузнеца засесть за чертеж.

Вскоре новинский столяр получил от товарищества очень ответственный заказ.

– Ионыч, предстоит сделать деревянную машину на восемь персон для трепки льна, – важно заявил Иван-Кузнец, кладя на верстак перед столяром не очень совершенный эскиз своего изобретения. – Не скрою, дело мудроватое, но нужное. Эта машина во много крат облегчит новинским бабам их льняные хлопоты. Да и наш конный привод не будет гулять зимой после молотьбы. – И довольный собой, он по-доброму посмеялся. – Жизнь, Ионыч, это постоянный загляд в завтра.

– Башка, Иван, башка! – похвально отозвался столяр, как только вникнул в замысел деревянной чудо-машины о восьми маховых колеса на шестьдесят четыре трепала.

Бывшие новинские питерцы-умельцы несколько вечеров провели в жарких спорах, во время которых столяр внес немало и своих дельных поправок, с чем кузнец не мог не согласиться. Потом, как водится в таких случаях, головастые мужики ударили по рукам, затем отведали ионычевой забористой медовухи, а песня сама пришла к ним. Любимая песня Ионыча:

«Трансвааль, Трансвааль, страна моя,
Ты вся горишь в огне…»
Эту песню «Трансвалию» он и привез во мстинское приречье из Большой Деревни – Питера, где долечивался в военном госпитале Его Величества, после русско-японской войны 1904–1905 гг.

К наковальнему перезвону из Заречья мужики в Новинах прислушивались чутко.

– Маткин берег – батькин край, а у братанов-новоземельцев дело-то пошло ходко! – не без зависти рассуждал Матвей Сидоркин – мужик средней руки.

Ему вторил и молодой рассудительный мужик Сим Грачев, прозванный в деревне за комканье слов «вообще-знаешь» Грачем-Отченаш:

– Однако ж, обченаш, разворачиваются мужики на Новино-Выселках.

Мужики чесали в затылках и что-то соображали:

– Да-а, сама жисть заставляет кумекать…

Пройдут годы, десятилетия, и немногие новинские старожилы, кои останутся в деревне, все будут помнить то интересное время, когда всплеск жизни исходил как бы из самой жизни.

И только один Арся Тараканов матерился, как только бывало заслышит долетевшие по ветру из Заречья перезвоны молотов:

– Ух, богатеют буржуи недобитые… Ужо доберемся и до них, гадов ползучих! – грозился он кулаком в сторону Заречья.

И этот, роковой для Новино-Выселок, час пробил. А его «оракула», новинского предкомбеда Арсю, застал почивавшим на печи, когда к нему в спотыченную избу вошли трое районных ухарей, перепоясанных широкими кожаными ремнями с прицепленными к ним кобурами на боку, позвав его, Закоперщика Новой Жисти, «делать Заморскую Отчебучу», как потом назовут новинские аборигены сотворенную в однодневье в Заречье на справных тозовских подворьях Новино-Выселковскую коммуну.

А сотворить ее оказалось проще простого. Даже и лоб ни у кого не взопрел от крутого кружа, не говоря уже того, чтобы у кого-то с надсаду защемило в межножье. Только-то и всего, что ретивая троица в порыжевших кожанках с чужого плеча для острастки помахала наганами над головами. А девица в лоснившихся от долгой носки бриджах (и тоже ясно, что не в своих) пальнула в воздух. Так это ж с перепуга, когда старший из братьев-шерстобитов во гневе схватил закладку от ворот…

Потом новоземельцев с немногими узлишками, какие им позволили наспех собрать перед дальней дорогой, усадили в их же розвальни и повезли в Никуда. А пока – до ближайшей станции на сборный пункт под охрану все тех же «огепеушников»-коммунаров, как сказывали тогда в деревне.

В те же розвальни к бывшим гордым тозовцам, обреченным на гибельную неизвестность, подсадили еще и возниц, таких же, как и Арся-Беда расхристанных мужиков из окрестных деревень. Им надлежало пригнать со станции обратно подводы и осесть в Новино-Выселках на постоянное жительство вместо «Товарищества». Правда, на возвратном пути стряслось непредвиденное: не досчитались двоих будущих новоселов. Один беспутный мужик в радостном предвкушении новой «жисти» опился на дармовщину и захлебнулся в собственной блевотине. Другой шалопут с пьяного угара решил прокатиться с ветерком: настегал кнутом сытую хозяйскую лошадь, и та, ошалев от стрюцкой наглости (ведь настоящий хозяин погоняет коня – не кнутом, а овсом), во весь опор прянула в глубокий придорожный овраг, убив и себя, и горе-ездока. Такая вот вышла неприглядная история на зачин Новино-Выселковской коммуны, то есть «Заморской Отчебучи», которая родилась в однодневье на крутых берегах Бегучей Реки, родилась на готовенькое, вызывая в деревне Новины – праматери Новино-Выселок ревнивое осуждение: «Из лаптей да – в сапожок!»

И вот, со дня рождения коммуны на Новино-Выселках в деревне Новины не стало слышно заречных наковальных перезвонов. Зато вместо них часто доносились по ветру на вечерней заре забористые переливы гармони и пьяные разухабистые голоса, певшие про попов-дармоедов, буржуев-кровопийц. И бахвалисто про свое неприкаянное коммунарское житье-бытье:

Все мы – комиссары,
Все мы – председатели,
никого мы не боимся —
Па-ашли к я. ни матери!
Новоявленные соседи часто околачивались в деревне перед сельповской лавкой, не вызывая к себе доверия. Все они были, как мартовские коты, какие-то взъерошенные и с перецарапанными похмельными обличьями. Ими новинские матери пугали своих еще несмышленых неслухов: «Вот отдам в коммунию, тогда будешь знать…» Или: «Счас заберет тебя коммунар себе в котомку!»

Всего лишь зиму и продержались новоиспеченные хозяева. Пришла весна, надо было пахать да сеять, а на поверку вышло – не на чем и нечем: тягло, инвентарь, семена – все куда-то подевалось, как в тартарары провалилось. В просторных хлевах, недавно переполненных живностью, стояла глухая немота. Ни ржания, ни мычания, ни блеяния, ни хрюкания, ни кукареканья не было слышно на бывших новоземельских подворьях. Но особенно было больно видеть, как в распахнутых настежь каретниках лежали на «брюхах» телеги и таратайки, – куда раскатились от них колеса, никто не ведал. Нажитое в трудах и заботах домовитыми братьями-новоземельцами, все пошло прахом через новых размашистых хозяев.

И только пожар выручил новино-выселковских коммунаров от их неминучего позора. Беда случилась в сухую ветреную ночь великого пьяного шабаша: праздновали день «труждущих» всего мира – Первое мая. Начисто выгорели из четырех три подворья.

Если родилась коммуна в однодневье, то закончила свое бесславное существование в одночасье, на что новинские девки не замедлили откликнуться язвительными припевками: «Ели, пили, веселились, а проспались – прослезились».

Оставшемуся не у дел предкому с семейством горластых пестышей пришлось перебраться с вольного «коммунячьего» житья обратно в деревню, в свою спотыченную избу с худым скрипучим крыльцом. А так как он по-прежнему оставался в деревне беднее всех, то его, вместо того чтобы отдать под суд за разор Новино-Выселковского ТОЗа и коммуны, районное начальство назначило уполномоченным и велело подпоясаться широким ремнем с кожаной кобурой. А что бы это значило, Арся не знал, лишь нутром догадывался, что в деревне грядут большие перемены.

– Надеемся на вас, товарищ Тараканов, – сказал детинушка с простоватым широким лицом – из бывших станционных «помазков» (смазчиков букс), сменивший замасленную куртку на кожанку. – Что ж… первый блин у нас вышел комом. А за свою ретивость с этого дня считай себя коммунистом. Я уже об этом распорядился. А в деревне пока до поры до времени называйся по старинке: предкомбедом.

– Слухаюсь! – гаркнул Арся, часто взмаргивая своими сообразительными хорьковыми глазками.

Из района Арся-уполномоченный заявился в Новины – орлом! И в первый же пьяный кураж после возвышения он навестил своего заклятого недруга – мельника, на котором не терпелось ему испытать дьявольскую силу «ржавой пукалки», как потом новинские нарекут его наган.

Мельника он застал у себя на подворье – шел усталый с дневного помола, весь запыленный мукой.

– Ну што? – сбычившись пьяно, спросил трудягу новоявленный новинский предкомбед-уполномоченный. – Наел свое кулацкое рыло и – ша! Теперь другие будут лопать, а тебя, контру недобитую, втопчу в грязь! – И Арся картинно выхватил из кобуры наган, наставив его в упор на опешившего мельника. И тот струхнул, хотя кулаки у него были с Арсину голову, но, оказывается, не в них дело.

– Арсентий Митрич, благодетель ты наш… пощади ради деток моих, пятеро их у меня, – взмолился мельник, рухнув на колени.

Столь неожиданный оборот поставил насильника в тупик: никак не думал, что его порожняя «пукалка» так грозна. И ох, как пожалел, что ему не выдали патронов, а то еще не так бы пугнул, выстрелил хотя бы в воздух. И вот, скользнув глазами по ровной березовой поленнице, он глумливо приказал:

– А ну, разваливай дрова! Ишь завел тут барские порядки, штоб все было по линейке да по шнурку!

И тишайший трудяга-мельник, который за свою жизнь и мышь, наверное, не прогнал с мельницы, как провинившийся издольщик, угождая прихоти хозяина-лиходея, стал собственными руками рушить отлаженный годами порядок у себя на подворье, валить поленницу.

И надо было случиться такому – в этот недобрый для мельника час на мельницу заглянул по какому-то делу Сим Грач-Отченаш. Увидев Арсю, размахивающего наганом перед мельником, он схватил с изгороди ограненную березовую заготовку для дышла телеги и разъяренным медведем, раскорячась, пошел на обидчика. Сейчас Грач-Отченаш не только на ржавую «пукалку», на пулемет бы пошел. И это, видно, хорошо понял Арся. Пьяный-пьяный, а так сиганул с мельницы, что перепрыгнул изгородь в маховую сажень. И только эта прыть уберегла его от березовой орясины, которая следом за ним проломила до самой земли жердяное прясло.

Как ни странно, этот факт не вышел за пределы мельницы. И тому была причина. Жаловаться на «местное начальство» в лице Арси было не в пользу мельника. После разгрома в Заречье ТОЗа и падения там коммуны мельнику, с его «хлебным рылом», хорошего нечего было ждать. Неспроста ж новинского трутня подпоясали широким ремнем, прицепив к нему кобуру с ржавой «пукалкой». И у Арси было рыльце в пушку: ведь наган выдали ему не для пьяного глумления над селянами. Да и раздувать это «кадило» перед ними, как он решил тогда, было ему явно не с руки. Засмеют. С «пукалкой» и испугался, мол, Грача-Отченаша с дрыном. Симу же Грачеву и вовсе было ни к чему заваривать кашу: ну, было и было. Если о чем и сожалел мужик, то только о том, что не задел, хотя бы вскользь, хребтины новинского оборотня…

Сельчане к Арсиному возвышению отнеслись безо всякой радости. Мало того, трехзвенное слово его почитания «предкомбед» донельзя укоротили и как довесок заглазно добавляли к его имени Арся-Беда или просто говорили – Беда. Он же в новой роли повел себя перед односельчанами и вовсе заносчиво, что не осталось в деревне непримеченным.

– Только погляди, как наш Беда-то в гордыне задрал свой унюхчивый на чужое пятачок-от! Поди, теперича и шестом не достать, – насмешливо судачили новинские кумушки у колодцев.

Арся же Беда, вышагивая по деревенской улице на своих коротких толстопятых ногах, воровато зыркал быстрыми хорьковыми глазками. Как только заприметит хозяина, ладившего прохудившуюся половицу в крыльце или красившего облупившиеся наличники на окнах, тут же с придыхом рыкнет:

– Пошто пузо-то свое кулацкое выкатываешь напоказ? На Соловки захотел, контра?

Революции Великое Равенство трудового человека новинский предкомбед воспринял как обязательное равнение всех и всях на него, Арсю Тараканова. С такой вот меркой он подошел и к мельнику со столяром во время раскулачивания их на зачин коллективизации. Не посмотрел, что мельник в будние дни ходил в домотканых портах. Но как ни крути, а «рыло»-то у него все-таки хлебное: на то он и мельником был, чтобы работать от души и есть вволю. Да и его широкогрудый избуро-красный жеребец Буян бросался в глаза своей гладкостью – тоже вволю хрумкал овес. А вот этого-то Арся-Беда, войдя уже в раж властолюбия и низкого мщения за свою нескладную стрюцкую долю, никак не мог простить ни человеку, ни лошади.

– Под ноготь таких надоть – и весь сказ! – изголялся перед селянами новинский предкомбед-уполномоченный в догон отъезжающей на извозной санной подводе семье мельника.

Так, без сострадания, был выдворен из родной деревни новинский мельник, а осиротевшая мельница на речке Протока в первую же колхозную весну вспотык завалилась на донное каменье. И вот тогда-то на размытой запруде первый председатель новинского колхоза Грач-Отченаш горько изрек:

– Обченаш, знамо, что мельница без мельника не мелет, а вот, поди ж ты, не заступились за трудягу. – И, помолчав, горестно добавил: – Вот уж воистину в народе говорится: много хлеба – заводи свиней, много денег – строй мельницу. У нас же вышло все шиворот-навыворот. В кармане – вошь на аркане, а мы начали с того, что стали крушить жернова.

В Новинах промысел молоть зерно, как и в далекую старину, от мужиков опять перешел к бабам. От одних отняли радость (мужик никогда не тяготился работой на мельнице: тут и разговоры по душам и небольшая выпивка с песнями), к другим, к бабам, пришло настоящее бедствие. Тот, кто не молол вручную, тот и не знает, что это такое. Надо одной рукой, держась за отполированный ладонями вересковый мелен, ворочать вкруговую тяжелый каменный жернов, а другой все время успевать подсыпать в жерло-вечею жернова горсть за горстью сухие зерна. И вот провернет бедная баба лукошко жита – лоб мокрый, в глазах – ноченька темная. Тут и хлеба не захочешь.

Да еще и молоть-то надо было исхитряться украдкой. Не дай бог, если Арся-Беда заслышит, как у кого-то на повети кычет улетающим журавлем жерновой мелен, курлыкая в проушине деревянной полицы. Аж весь затрясется от ярости:

– Ужо я щас покажу, как воскрешать частную собственность!

И вот, весь ощерившись, он разъяренно врывается на подворье злоумышленника, хватает подвернувшийся под руку хозяйский колун и опрометью бежит дальше на повети, где в темном закутке, у слухового оконца, стоят на деревянной подставе дедовские жернова. С ходу замахивается и со всего плеча – хряп колуном по верхнему жернову, а потом, раз за разом, еще бухает и по исподнему. И камни-кормильцы, служившие людям, может, не один век, повержены в прах: ни нам и ни вам!

Обомлевшая хозяйка, пятясь в угол, крестится как от привидевшегося оборотня, шепча заплетающимся языком:

– Господи Иисусе, образуми разорителя…

К первому колхозному лету новоявленный ретивый реформатор до того замордовал деревню с помолом, что хозяйки стали ставить на стол вместо хлеба горшки с распаренным зерном. И в Новинах уже больше не сказывали «пора обедать», а говорили «пора клевать».

Новинские мужики чесали в затылках и никак не могли взять себе в толк: как это могло случиться, что они, вроде бы и не чурбаны трухлявые и вовсе не безмозглые, принявшие революцию как освобождение от «вековой тьмы», сами позволили сесть себе на холку никчемному мужичонке. А колхозный счетовод Иван Ларионович Анашкин, бывший церковный староста Новинского прихода, знай каркал:

– Это только цветики – ягодки-то все еще впереди…

Но вернемся в то зимнее утро, когда учиненный Арсей-Бедой дикий шабаш на мельнице, как разбушевавшийся пожар, перекинулся на подворье деревенского столяра. Арсины сподручные, желторотая новинская «косомолия», не подоспев вовремя родиться, чтобы стать краснозвездными богатырями Революции, старались друг перед дружкой поскорее отряхнуться от навоза и наверстать упущенное: крушили все, что можно сокрушить. И они «струмент аглицкой стали», которым мастер дорожил пуще своей жизни, пустили на шарап: поштучно расхватали – кому что досталось.

Выстуженный и перевернутый вверх дном «храм струментов» Ионыча тут же определили под водогрейку для обобществленного крестьянского скота, для чего Арся-Беда собственноручно забил большими гвоздями дверь из сеней. А его хваткие архаровцы по его указке тут же прорубили новый дверной проем в боковой стене прямо на улицу (потом долго не дойдут ни у кого руки, чтобы поставить косяки и навесить дверь). И этот кособокий, будто выгрызенный проем селяне окрестят как нельзя точнее: «Арсина прореха в новую жисть».

Из подклети жилой избы свезли в холодный амбар и ульи – гордость мастера. И как только новинские сорвиголовы прознали про то, что в ульях есть мед для зимнего прокорма пчелиных семей, тут же начисто разорили их, благо в эту пору пчелы были некусачие, полуснулые. Вечером пили чай с медом и похвалялись перед домашними дармовщиной:

– Во, какая настала жисть в Новинах, меду вволю – ешь не хочу!

А когда деревня отошла ко сну, закоперщик новой «жисти» Арся-Беда, не будь дураком, проявил хозяйскую сметку. Среди ночи он не поленился запрячь мельникова жеребца Буяна (на бывшей-то своей мослатой и лягливой кобыле, по деревенской насмехательской кличке Зануда, уже не хотелось ездить), подогнал дровни с широкими сенными креслинами к разграбленной столярной Ионыча и через вновь прорубленный проем погрузил в них весь «матерьял» мастера, высохший до колокольного звона. Привез его к себе на заулок и не утерпел, чтобы не постучать в раму жене:

– Марья, проснись да поглядь, каких дров звонких тебе привез!

Так в Новинах в два приема было покончено с «частной собственностью». Исконные, жизненно необходимые промыслы были порушены, а селянских мастеров – шерстобитов, кузнецов, мельника выслали из деревни, как прокаженную тунеядь.

Со столяром же планида обошлась милостивее. Хотя завистники и ободрали его как липку, однако оставили в деревне, объявив изгоем общества, «лишенцем-обложенцем». По этому черному вердикту столяр из вольных селянских мастеровых попал в полную зависимость от местных властей. Как бесправный крепостной, он должен был безропотно сносить все выпавшие на его долю лишения. Высочайшей руки мастер по дереву, уважаемый округой человек стал по принуждению валить лес на самых дальних делянах. И почти задарма. Как-то, ропча, он признался перед селянами:

– Ломлю, как лошадь, – за овес, что заработал за день, то и съел разом.

И чуть было не поплатился за свое откровение, как только оно дошло до оттопыренного Арсиного уха.

– Што, к своим дружкам-кузнецам, шерстобитам и мельнику просишься, контра? – с придыхом рыкнул Беда на мастера и пригрозил ему: – Гляди у меня… быстро загремишь туда, где Макар коров не пас!

Создавая колхоз, Арся-Беда метил в председатели. Как же, будучи предкомом Новино-Выселковской коммуны, уже обвыкся ходить в начальниках и помыкать себе подобными, поэтому старался, как для себя. А на деле вышло, как для дяди: новинские, не сговариваясь, дали дружный отлуп ретивому экспроприатору и выбрали председателем рассудительного и молодого мужика Сима Пантелеевича Грачева. Арся, понятное дело, кровно разобиделся. Мало того, даже не пожелал вступить в им же созданный колхоз, а в его произношении – «колькоз», хотя лежебоке и предлагали посильный ему пост ночного сторожа на конюшне.

Пошел уже второй год со дня создания колхозов, а Арся Тараканов по-прежнему не пахал, не сеял. Это словно про него исстари в народе говорится: рыбка да грибки – потеряешь красные деньки (река и лес стали приложением его сил себе на потребу). В то время как колхозников сурово карали за опоздание вовремя прибыть к пожарному билу (утром оно созывало людей на работу), за прогулы даже по уважительной причине (например, хозяйка затеяла большую стирку – бучить белье, или хозяин собрался в лес за дровами), Арся же целыми днями бил баклуши и жил в ладу с властями, как с местными, так и с районными. Он всегда был под рукой у начальства как общественный распространитель всевозможных повесток, обязывающих селян являться куда-либо под расписку. Он же был в Новинах и как осведомитель-бессребренник, и как понятой-доброволец при арестах людей. Без него не обходились и уполномоченные по вербовке переселенцев, будущих «перекати-поле», на которых он давал устные характеристики. О работящем, совестливом мужике говорил: подкулачник, контра; о верующем – кадило недобитое; о тунеядце, таком, как сам, – наш, мол, брат, советский! Ему было доверено разносить по дворам и налоговые «соцобязательства» на сдачу колхозниками сельхозпродуктов «за так» – картошки полтонны с надбавкой на будущую гниль; молока триста литров с накидкой на жирность, которую обязательно будет занижать пройдошистая колхозная приемщица; мяса два с половиной пуда, или хорошего барана; яиц две сотни штук; шерсти два с половиной фунта, то есть всего лишь один килограмм; две первично обработанные, пересыпанные солью, шкуры, про которые однодеревенцы еще шутковали промежду собой, с глазу на глаз: одну, хозяин, сдери, мол, с себя, а другую – с женки своей. Такой оброчной податью облагались все частные подворья, независимо от того, имел ли хозяин у себя в натуре, кроме кошки и собаки, другую какую-то животину, которую можно было бы доить, стричь, забить на мясо и содрать шкуру. Купи, где знаешь, и с «честью» (и никак по-иному!) рассчитайся с родным государством, которое и спустило милостиво к своим селянским кормильцам такую «первосвященную заповедь». Ну, а кто оставался в недоимщиках, к нему приходил опять-таки Арся-Беда с понятыми, чтобы очень преспокойно описа́ть самовар.

Новинский Беда так вошел в свою роль посредника между властью и народом, что ему самому начинало казаться: как бы обходились Советы, не будь на свете его, Арсентия Тараканова?

На одном из сельских сходов в Новинах, на излете первой колхозной осени, был обнародован сельсоветский декрет далеко не местного значения, так как об этом было сообщено областной газетой в заметке «Новинская новь»:

«…Первое. Чубарого жеребенка от бывшей поповской кобылы Сорока (и тут же приметливый автор сделал ремарку: «Ныне – Коммунарка, она же в местном просторечье и Пегая Попадья») наречь Ударником и определить в производители (и снова авторское замечание, исполненное удовлетворения: «Новинским мужикам не терпится поскорее вывести особую колхозную породу лошадей».).

Второе. Уцелевший от пожара в Новино-Выселках пятистенок с мезонином бывшего кулака-кузнеца Ивана Раскина перевезти в деревню и поставить на Певчем кряжу по-над рекой под избу-читальню…».

Изба-читальня – затея благая, поэтому новинские мужики взялись за дело рьяно. И вот в одно из воскресений, после копки картошки на огородах, в Новинах была объявлена осенняя толока. Мужики с утра пораньше скопом двинулись в Заречье, где топорами пролокчили римской цифирью звонкие венцы разграбленной вдрыз домины Ивана-Кузнеца и к вечеру раскатали ее в штабеля.

А как только встала река от морозов, по первому же зимнику перевезли бревна к себе в деревню на Певчий кряж. В доколхозное время селяне любили собираться здесь по воскресеньям, и на вечерней заре размашистыми волнами укатывались отсюда раздольные многоголосые песни, как бы сгорая в пылающем закате.

– Да, место тут, обченаш, красное! – сказал довольный председатель Сим Грач-Отченаш, поднявшийся по вздыму с реки на кряж на зимних роспусках с последней кладью бревен.

– Здесь только, маткин берег – батькин край, и стоять очагу культуры! – ладно вставил в масть новинскому председателю колхозный конюх Матвей Сидоркин.

Но довершить задуманное дело помешала спущенная сверху на деревню лесозаготовительная повинность под названием «твердое задание», от которой никому не было отступа и спуску. Новинских мужиков без разбору, огуречным счетом, всех как бы зачислили в лишенцы-обложенцы, поэтому возведение избы-читальни отложили до весны. Не до того было. Страна все больше и больше втягивалась в индустриализацию, требуя от деревни безропотного жертвоприношения.

И лишь после этой долгой зимней лесной кары вспомнили в Новинах об «очаге культуры». Уже перед самой посевной новинские мужики с наточенными топорами собрались на воскресную толоку на Певчем кряжу. Не мешкая сделали разметку под избу-читальню, потом подошли к кладням, смотрят – и глазам своим не верят: все колобашки, вяжущие углы на концах бревен, были сколоты кем-то. Не видно было и бревешек от межоконных простенков.

– Да ведь это ж, обченаш, явное вредительство! – вознегодовал новинский председатель, чем вызвал дружный хохот у односельчан.

– Ай-да, Арся! Ай-да, Беда! – покатывались новинские мужики, дивясь проворству прохиндея.

– Это надо ж было дотумкаться до такого зловредства?!

И все стали сожалеть, что «не дотумкались» сами заранее заложить в бревешки простенков потаенные пороховые заряды.

И вот покурили новинские мужики на кладневых бревнах, с горечью поплевались себе в ноги, да с тем и разошлись, обескураженные донельзя, по домам. И только один столяр Ионыч потопал не в свой край.

Он остановился у низкого подокония Арсиной избы и нетерпеливо постучал своим ореховым костыльком по никогда не крашенной раме. На дребезжащий стук в треснутых и мутных стеклах переплета замаячила, как колдовское видение во ржавом бочаге под еловым выворотном, огненно-багряная образина хозяина, который недружелюбно спросил:

– Чего тебе надоть, контра?

– Рушитель ты земли русской, вот ты кто, Арся! – гневливо выпалил столяр-лишенец. – Не страшишься, что по тебе, волкодлак несчастный, плачет осиновый кол… Будь ты неладен, мянда ты болотная! – И бросив презрительный взгляд на Арсину избу, Ионыч развернулся и пошел прочь.

Сейчас новинский столяр, лишенец-обложенец, готов был пойти и на плаху за святую правду!

Он шел по улице, и встречные односельчане снимали перед ним шапки, как верующие перед архиереем.

Да он, Ионыч, и был для новинских селян тем заглавным корнем, на котором стоит жизнь. Сломается у хозяйки, например, коромысло, расколется корыто, рассыплется кадушка для солений-мочений – к кому бежать заказывать так необходимый в хозяйстве обиход? Ясное дело, к своему Мастаку! Еще не явился на свет младенец, а заботливые родители уже загодя заказывают своему столяру колыбель-качалку. Да чтоб непременно была непохожей на соседскую.

А на чем бы новинский мужик привез зимой дрова из леса, а летом снял урожай с поля, не умей Ионыч делать сани и телеги?

Или взять ту же дугу для упряги лошади. Охлупень-то из кривого корня, как выйдет, всяк сладит. А ты согни выездную с росписями, «мечту цыгана», чтобы тот позарился украсть ее с заулка, дугу-радугу, к которой было бы не зазорно приладить свадебный бубенец!

Да что там свадебная дуга-радуга! Бери ниже – простую кухонную табуретку. Изделие, прямо скажем, немудрящее. Это тебе не улей для пчел, не тележное колесо… Ан нет, далеко не каждый возьмется смастерить ее. А он, новинский столяр, столько их произвел на своем веку, что ни в какой один парный воз не укладешь, не увяжешь. И любую кидай хоть с колокольни – не хрястнет ни в одном шипу, как говаривали новинские не без гордости за своего мастера. И каждый народившийся житель деревни сделал свой первый шажок, а потом и потопал в большую жизнь от его, Ионычевой, простой табуретки. Вот потому-то новинские и снимали шапку перед своим Мастаком, как верующие перед архиереем. Что из того, что он был теперь в опале?!

Как вошел к себе в дом, после свидания с Арсей-Бедой, столяр не помнил. У крыльца перед ним вдруг начала опруживаться земля, он сделал несколько шагов и брякнулся навзничь. Сыновья внесли его в горницу почти бездыханного.

Очнулся столяр уже в кровати, в которой потом провалялся всю весну. Жена Груня в те дни печаловалась соседкам:

– Видно, не жилец наш мастер. Не знаю, дотянет ли до своих именин?

Однажды под вечер, накануне Федора летнего, Ионыча увидели с его ореховым костыльком на Певчем кряжу. Выбрел глянуть на реку. Исхудал и выбелел, как лунь, старик стариком стал.

Бревен с порушенными угловыми концами уже не было на кряжу. Не стояла тут и изба-читальня. После того как обнаружилось Арсино зловредство, разваленный пятистенок новино-выселковского новоземельца сразу сделался ничейным. Бревнышко по бревнышку – мало ли у каждого разных прорех в хозяйстве – начисто растащили все кладни. И от именитого Ивана-Кузнеца не осталось в Новинах ну никакой-то памяти, будто такой человек вовсе и не жил на свете.

На кряжу, у вздыма, лежала в разбросе лишь гвоздатая опалубка из-под дранки.

– Растащили б и опалубку, да кому, обченаш, охота тупить пилу об гвоздье. Дороже самому обойдется на напильниках точить пилу, – с горечью пояснил случившийся здесь предколхоза Сим Грач-Отченаш. Шел мимо, увидел на кряжу соседа и завернул к нему, чтобы справиться о здоровье.

– Вели хоть сжечь это хламье, чтобы не мозолило глаз, – посоветовал столяр. – А то ведь, надо думать, обуркаетесь да и почнете ладить домовины для жмуриков. Ведь другого-то матерьяла у вас, хозяев туровых, нету.

– Верно, Ионыч, говоришь, нету у нас другого матерьяла, нету, обченаш! – сознался председатель, с надсадом крякнув.

– А коль так, выходит, Сим Палыч, при ваших новых порядках не только жить – и умереть страшно.

– Умри, Ионыч, метче не скажешь! Опять, обченаш, попал в самое яблочко, – согласился председатель и подумал: «Ох, как тяжко тоскует мастер по своему делу».

А Ионыч, смело вперившись в усталое лицо председателя укорительным взглядом глубоко запавших глаз, продолжал выговаривать:

– Мне теперь, Палыч, чувствую, не много осталось гостевать на этом свете. Потому и говорить все можно. Да и переиначить меня никому уж не в мочь. Это равно как бы хмель заставить виться противу солнца… И вот скажу тебе, что думаю, как сусед суседу. Попомни мои слова, ничего путного не выйдет из вашей обчественной колготни. Не с того конца взялись за переделку жизни. Надо б с добрых деяний да по-хорошему, а вы поступили по-басурмански – с разору. Вот побаламутите этак, помыкаетесь, разведете страшенную татьбу, а затем приметесь сводить со света друг дружку, как пауки, запертые в банку. Да тем и сыты будете! – При этих словах Ионыч пристукнул костыльком. – А ежель и не случится этого, разбежитесь по чужим краям, куда гляделки глядят.

– Так уже и побежали люди-то из деревни, Ионыч, – вздохнул председатель. – Как от чумы побежали, говорю, люди из деревни. И похозяйствовали-то по-новому с гулькин нос, а уже сколько мужиков лишились коров за недоимки по сельхозобязательствам. Да это ж, обченаш, все та же проклятая продразверстка на манер оброчной барщины! А у того, кто свел за рога в общее стадо последнюю корову на зачин колхоза и не имеет денег, чтобы прикупить на стороне этакую прорву всякой всячины и сдать потом по соцобязательству-оброку государству за здорово живешь, – опишут самовар. И русское «чудо» – тю-тю! И изба осиротела. Потом тот самовар Арся-Беда поставит себе в темные сени, а из них он перекочует за «чекушку» в телегу проезжему тряпичнику. Вот и вся недолга селянской недоимки крестьянина-бескоровника. Вот и побежали люди из деревни, как говоришь, куда гляделки глядят.

– А что прикажешь, председатель, делать в деревне мужику-бескоровнику, тем паче бессамоварнику? Остается одно: схватиться за голову и скорее завербоваться куда-нибудь на стройку. В новом-то году опять будут трясти за недоимку. Потрясут-потрясут, да и упекут куда-нибудь не по своей волюшке.

– Все может быть, Ионыч, все может быть, обченаш, и упекут!

Два соседа с пониманием вздохнули как бы одной грудью и разошлись.

Вечером того же дня Сим Грач-Отченаш пошел по дворам, требуя у сельчан своей председательской властью вернуть столяру его разграбленное добро.

– Негоже, чтоб разобщенный струмент ржавел под чужими кониками, а мастер, обченаш, умер бы от тоски по делу.

Не все, разумеется, удалось собрать председателю, многое из инструментов селяне уже растеряли или загубили, а затем и выбросили за ненадобностю на задворки.

Столяр, глянув на свой «струмент аглицкий стали», разложенный на лавке председателем, аж простонал от боли:

– Это надо ж было так иззубрить! Как только ни у кого руки не отсохли от такой бесшабашной работы?

– Да, Ионыч, и никто, обченаш, не сдох от стыдобы, – переминаясь с ноги на ногу, повинился председатель и поспешил на улицу, хватая воздух открытым ртом, как задохнувшийся налим в непроточном бочаге.

Столяр, наверное, так и не притронулся бы к своему иззубренному «струменту», не направь его на точиле старший сын Гавря. Да и нечаянная мысль, наехавшая на него груженой телегой при разговоре с председателем на Певчем кряжу, видно. не давала покоя. «Ей-ей, положат в гвоздатую домовину», – стращал он себя.

И вот по мере выздоровления в Ионыче проходило и внутреннее отчуждение к своему ремеслу. И он задумал смастерить себе гроб и крест, чтобы не быть никому обузой при своей кончине. Благо и из «матерьяла» кое-что осталось на дворовых поветях, куда не посмел или не догадался сунуться Арся-Беда. Теперь каждое утро, как только домашние расходились по своим делам (сыновья плотничать – строили конюшню, старшая невестка и жена Груня – на прополку колхозного огорода), столяр взбирался к себе на чердак.

– На потолок слазаю, доча, – предупредил он лишь невестку, жену младшего сына. – Помаленьку матерьял буду готовить, может, потом надумаю поделать что-то, – схитрил он перед молодухой на сносях, чтобы ненароком не напугать ее своим замыслом.

В один из тех дней мимо дома столяра проходила бывшая вековуха, набожная Феня, которую в деревне теперь, после ее неожиданных родов заглазно звали тетушкой Копейкой. И вот, заслышав лившиеся с чердака столяра чистые без задору всплески направленного фуганка, она аж вся просветлела: узнала руку мастера.

– Слате осподи, оклемался-таки наш Ионыч! – Феня перекрестилась и засеменила легкой походкой вечной девы в правление колхоза, чтобы поделиться радостью со своим духовным братом, бывшим церковным старостой Иваном Ларионовичем Анашкиным, ныне – колхозным счетоводом.

А в это время в правлении бил баклуши Арся-Беда: играл в шашки со счетоводом, окуривая его едучим самосадом.

Иван Ларионович, отмахиваясь ладонями от дьявольского фимиама, на правах наставника (это он научил Арсю игре в шашки себе на потеху) смело трунил надним:

– Эхе-хе-хе, Арся, Арся… Вот вы все, как вас величают, «проклятьем заклейменные», пыжитесь, то да се, а на деле-то только и умеете зорить жизнь. Норовите сразу в дамки, а попадаете в нужник. – И известный новинский книгочей не утерпел, чтобы не козырнуть своей образованностью: – Лесков-то правильно писал: мол, Русь-то хоть и давно окрещена, но она еще не просвещена.

– Контра недобитая твой Лесков! – отмахнулся Арся, нещадно теребя растопыренной пятерней свою огненно-багряную волосню на голове и колючую щетину на широких скулах.

Иван Ларионович отер ладонью жиденькие, изжелтевшие волосенки, густо напомаженные гарным маслом, и той же сальной рукой, подобно коту, намывающему гостей, провел по своему и без того лоснившемуся гладкому лицу. И дальше продолжал в том же елейно-шутливом тоне, явно намереваясь устроить подвох своему сопернику как на шашечной доске, так и в разговоре:

– Эхе-хе-хе… подумать только, почти тысячу лет наша православная церковь ухлопала на то, чтобы ты, Арся, стал человеком. А ведь ты по своим деяниям от этого, ох, далече!

– Дак, кто жи я, по-твоему, кадило ты недобитое? – незлобливо буркнул Арся, обдумывая очередной ход.

– Ты лучше спроси не «кто я такой?», а «откуда я такой взялся?» – поправил счетовод, пырская мелким смешочком.

– А мы, Иван Ларионович, да будет тебе известно, из тех же ворот, откуда вышел весь народ! – шало парировал бездельник. – А то ишь навыдумывали твои попы, наподобие нашего расстриги – батюшки Ксенофонта, кубыть мы все изначала были настроганы из Адамового ребра, а сам Адам слеплен из глины.

– Так, Арся, так, – снисходительно согласился Иван Ларионович. – Все верно, Арся! Только такие, как ты, и пошли живьем от нее… волосатой. – И он резко сделал ход шашкой. – Ешь да садись в «нужник», облезьяна ты нечесаная!

Иван Ларионович, оставляя соперника в глубоком размышлении над клеточной доской, поднялся с табуретки и пошел к распахнутому окну, за которым разгорался летний день. Глянул на деревенскую улицу, и ему вдруг вспомнилось прошлое лето, когда отец Ксенофонт брел по ней, воротясь из дальних странствий.

* * *
…После сокрушения Новино-Выселковского ТОЗа, раскулачивания мельника и столяра, пала в Новинах и церковь Николы-чудотворца на-Иван-пороге, с которой сбросили колокола, а бесценные ее иконы начисто сожгли в подгорье у реки, как хлам.

Доморощенные, еще желторотые «иконоборцы», которыми коноводил уполномоченный Арся-Беда, потом перевернули вверх дном и поповский дом. Искали серебро с золотишком, а удовлетворились медяками и кухонной утварью – чугунами и горшками да чупизником с ложками. И этому были рады, всё не с пустыми руками идти домой. А заодно свели с батюшкиного подворья и его жеребую кобылу Сороку для разжития колхоза.

Матушка всю ночь в слезах простояла на коленях при зажженной лампаде перед иконой Тихвинской богородицы, а под утро, не раздеваясь, легла в кровать и больше не проснулась.

В своей заупокойной молитве во время свершения последнего христианского обряда новинский батюшка сказал о своей жене:

– Тихо отошла любящая душа… Земля тебе пухом, великомученица Анастасия.

Придя с погоста к себе в дом, отец Ксенофонт взял подвернувшиеся под руку овечьи ножни и спокойно отмахнул свою никудышную козлиную бороду.

– Аминь, – сказал новинский расстрига-батюшка и вышел из собственного дома, даже не заперев за собой дверь. А дойдя до калитки, воротился назад, разулся у порога, аккуратно поставил на ступеньки крыльца сапоги – авось, и сгодятся кому-то. И пошел по земле босиком. В руках у него был, будто архиерейский посох с жезлом, перевернутый сковородник.

Где обретался, по каким городам и весям бродил новинский батюшка, в деревне никто не ведал. Прошла весна, а о нем никаких вестей не было слышно. За сенокосной колхозной запаркой новинские и вовсе забыли о своем духовном пастухе. Богомольные старушки уже внесли имя батюшки в свои поминальники и, молясь об упокоении его души, говорили:

– Хороший был у нас батюшка: наставлял крещеных уму-разуму, увещал заблудших в мирских пагубах…

И вдруг накануне престольного Спаса отец Ксенофонт – жив-здоров – объявился в деревне со сковородником в руке. И опять со своей, так знакомой никудышной бороденкой, только, правда, как бы припорошенной мукой. Словно бы новинский батюшка все это время провел в мирских трудах на мельнице.

– Постарел-то как, святой отец, – жалеючи зашлась тетушка Копейка, которая первой встретила его на новинской улице.

– Старость – венец мудрости, раба божья Фекла, – кротко ответствовал батюшка.

И вот, прежде чем поселиться у себя в церковной сторожке, разоренной и загаженной (добротный его дом, построенный мирянами прихода, был уже разобран и поревезен в соседнюю деревню под сельсовет), отец Ксенофонт прямо с дороги – усталым и запыленным – заявился в правление колхоза.

– Здравствуй, сын мой, раб божий Сим Палыч, – низко кланяясь, распевно поздоровался с председателем новинский батюшка, облаченный в мирское отрепье. – Вот вернулся в родные палестины блудный сын… Долго блуждал я в безутешных молитвах своих во кромешней тьме, которая обширно разлилась на всей нашей необъятной земле.

И отец Ксенофонт как мандат своей невиновности перед новой властью выудил из-за пазухи какой-то несусветной кофты затертую газету «Правду» со статьей Сталина «Головокружение от успехов».

– В сей грамоте, сын мой, сам Вождь Вождей признал: на местах в суетности совершена, мол, великая тщета противу своего народа.

Новинский председатель читал эту статью. И не без пристрастия. На многие вопросы утверждения новой жизни искал ответы и не нашел их. А так как о разоренных церквах в ней упоминалось лишь мимоходом, то и священнослужителя принял на первых порах сдержанно. Однако сознавая, что немало наломали дров во время коллективизации, он вскоре помягчел и разговорился:

– Да, отче, вот ушел ты из деревни, и у нас как-то сразу угасла радость при рождении младенцев. Без крестин-то на них теперь смотрим уже не как на своих кормильцев при старости, а как на сегодняшние лишние рты за столом. Как бы уже и не рады стали продолжению рода своего. Вот ведь какая, обченаш, нескладица вышла.

– Согласен, сын мой, мирскими сельсоветскими записями о рождении человека мы лишили дитятей духовных наставников, а их родителей – духовных сестер и братьев. Ведь слово крестных для дитяти бывает дороже родительских нравоучений, – с пониманием отозвался новинский батюшка.

– Да оно, отче, и по жизни-то так, все по уму было! Ведь и родителям без кумы и кума, которых сами выбираем, как говоришь, в духовные сестры и братаны себе, чтобы сообща наставлять на путь истинный своих неслухов, тоже жить тошно. К тому ж и крестным перед своими крестниками надо, обченаш, всегда держать себя в чести.

– В этом-то, Сим Палыч, и есть вся мудрость таинства крещения человека. Это и есть тот вечный венец духовной жизни человека, в котором и не поймешь, кто кого учит по кругу: то ли курица яйцо, то ли яйцо курицу.

– Об этом, отче, я и веду разговор. Вот ведь ничего нового и поучительного не дали людям, а на то, что создано самой жизнью веками, ввели великомножительные запреты да положили заказы. – От негодования председатель так ерзанул на табурете, что тот с надсадом хрястнул под ним. – Одно не заказано: бестолковая работа, которая, обченаш, становится людям в маяту, петухом в горле кричит!

– Сын мой, к сказанному надо присовокупить и кромешное словоблудие. Живем, аки сучьи детеныши, в сплошном лае… А взять нашу вселенскую татьбу. Ведь допущенное раскулачивание тех, кто в поте лица добывал свой хлеб насущный, это не что иное, как узаконенный разбой средь бела дня! За такое распутство, ох, зело спросится на том свете в Судный день! – От волнения у отца Ксенофонта нездорово зарозовели щеки, а на большом с лиловым отливом утином носе выступили кровяные прожилки.

– Насчет «того света», отче, не взыщи строго – не верую я в загробную жизнь… Хотя, – председатель развел руками, – хотя, ежель хорошо задуматься: жил-жил человек и в один прекрасный день – хлоп! – и понесли вперед ногами. Выходит, что на этом и шабаш для него. Нет, тут, думаешь, что-то не так! Этак можно и извериться в себе, ежель заранье знаешь, что в конце концов изойдешь в назем. А раз так, спрашивается, для чего тогда жил-был на свете? Стоило ли, мол, маяться годы? К чему тогда страх, стыд, совесть, жалость к ближнему?

– Сия тайна, сын мой, не за семью печатями, – похвально отозвался отец Ксенофонт, растроганный откровенным разговором. – Плоть человеческая полнится духом, то есть верой в бесконечность нашего бытия… А твое бдение, «есть ли загробная жизнь или нет?» – это и есть познание сей тайны.

Председатель же продолжал гнуть свое:

– Скорее всего, отче, я все-таки Фома-неверующий, ежель говорить о Боге. Хотя напрочь и не отрицаю его. Тем-то и обиднее для меня, что многое не приемлю из того, что делается сейчас в нашей жизни. Вот повсеместно обезглавливаем купола храмов, а крест-то целовать нас все-таки заставят! Только вопрос – какой? А целовать будем, и к этому, обченаш, катимся… А то, что ты вернулся в родные палестины, живи, отче, места под солнцем всем тут хватит. Завтра велю освободить церковь от склада. – И, печалясь содеянным, Сим Палыч, сказал покаянно: – Надо ж было дожить до такого бесчестия: крыши амбаров раскрываем на прокорм скотине, а храмы занимаем под кладовые! Так что обряжай церковь по силе возможности, да и старики подмогут, и приступай к своей службе. Понятное дело, с крестинами и венчаниями пока повременим, может, что еще и прояснится. Да и не в моей власти, обченаш, давать на это разрешение. К тому ж и крестить пока не в чем. Купель-то Арся уже давно продал за «чекушку» проезжему тряпичнику. И где теперь эту утварь сыщешь, ума не приложу. Ведь не станешь же купать младенцев в корыте, как поросят! А обряды править над усопшими – вот как надо, отче! – При этих словах председатель резанул ребром ладони себе по кадыку. – Негоже, чтобы человеку, уходящему из жизни, не полагалась заупокойная молитва. Дожились до неслыханного конфуза: умерших уважаемых однодеревенцев, сродственников своих хороним безо всякого обряда. Закапываем молчком, как околевшую скотину.

– Да, да, воистину глаголишь, сын мой, – тряся головой, сокрушался отец Ксенофонт. – Девять с лишним веков наша пресветлая церковь творила себя во благо крещеных на Руси. И вот вся эта кладезь духа человеческого опрокинута к ногам зачумленной опрични… Но не будем велико сумняшеся! – возвысил он голос. – Наша церковь на своем-то веку и не такие видывала гонения, выстоит и на этот раз. Думаю, это аки испытание, ниспосланное нам свыше, для укрощения гордыни и укрепления духа нашего.

Сим Палыч как бы ставя точку затянувшейся столь нежданной беседе, поднялся на ноги и совсем по-приятельски сказал:

– А теперь, отче, не откажи отобедать у меня.

– Сын мой, – поперхнулся отец Ксенофонт. – Хотя я и обвык за время моего обретания по чужим краям к мирской милостыне, но изволь отказаться от искушения быть гостем в доме твоем, ибо это может навести непредсказуемые подозрения к твоей персоне.

– Выходит, волков бояться и в лес не ходить? – рассмеялся председатель. – Как бы не так! К тому ж и вовсе ты мне не чужой, отче. Хотя бы только потому, что крестил меня грешнего, и именем нарек православным. А потом и первой грамоте в приходской школе вразумил. И крест целовали с Катериной на верность из твоих рук. Дак какой же ты чужой мне, отче? К тому ж, ты у нас был труждущим батюшкой: и в будние дни ломил на пашне наравне с мужиками. Когда надо и скотину не чурался лечить от пошавы. Да ведь и церковного сана по сути тебя не лишали.

– Благодарствую, сын мой, раб божий Сим Палыч, – Голос новинского батюшки дрогнул, он старчески всхлипнул и громко высморкался в серую тряпицу. – Снял с моей души тяжкий грех: думал, уже все спятили с ума в своем вселенском ослеплении. Буду молиться за отпущение грехов всех заблудших нашей пресветлой церкви, которая во все века молилась за процветание государства и за благополучие его подданных… А ведь может случиться такое: избудет из жизни народа церковь и державе скажут «аминь»…

Обживать свой поруганный храм новинский батюшка с самыми стойкими верующими начали с того, что выкатили из него бочки с тележным дегтем, вынесли хомуты, веревки, вязанки подков и ящики с гвоздями. И тоже, как и председатель, с запозданием ужаснулись содеянным:

– Неужто для такого добра не нашлось другого сарая, окромя дома Божьего? Ох, и басурманы ж мы! Басурманы…

Потом вставили выбитые стекла, вымыли затоптанные полы, а вот святить церковь отложили.

– Праздник собирания плодов своих оставим до Покрова, – сказал батюшка и в тот же день снова пропал из Новин.

А на другое утро, по потемкам, ушли из деревни еще и две богомолки – тетушка Копейка и бабка Пея. За плечами у них были берестяные кошеля, в которых стояли по две четвертные бутыли. Можно было подумать, что старухи собрались за керосином куда-то в дальнее село. На самом же деле их путь лежал через дремучие леса и топкие болота в бывший Петровский мачтовый заказник. На чудотворные целебные ключища, на Иордань, за святой водой, где, как утверждали страждущие паломники, если долго вглядываться в бьющий родник, вождленному взору являлся лик Спасителя.

Отец Ксенофонт вернулся в деревню через неделю. И не один: в компании с босяком-богомазом, который в наступившие безбожные времена оказался вовсе безработным. И вот его-то новинский батюшка и подрядил написать несколько икон над алтарем и «Страшный суд» над порталом церковных врат. За проделанную работу он пообещал богомазу свое заветное обручальное кольцо. Это был весь его наличный капитал, которым он мог распорядиться по своему усмотрению и который решил пожертвовать на возрождение поруганной церкви.

Богомаза по имени Лаврентий взяла к себе на прокорм вековуха Феня. Намереваясь заказать оклады для икон, Лаврентий по подсказке святого отца Ксенофота наведался к Ионычу. Когда он присмотрелся к обличию столяра, то нашел, что лучшей натуры лика святого угодника Николы-чудотворца для картины над порталом церковных врат ему не сыскать.

Дабы вразумить селян, впавших в безбожество, опять же по наущению батюшки был найден и прототип великого грешника для «Страшного суда». Ради этого отец Ксенофонт даже ссудил выпивоху-богомаза, дав ему на бутылку водки, чтоб тот напросился к Арсе на помывку в баню…

Заказ был исполнен к сроку, как и договаривались, ко дню Покрова. И такого стечения прихожан, как в то утро, новинский приход, не слывший в округе богобоязненностью, еще не помнил. Многие, особенно мужики, пришли к обедне не столько помолиться, сколько поглазеть на картину «Страшный суд» над порталом, о которой так много судачили старухи. Но и они о ней ничего не знали толком. Верхняя часть подмостей перед порталом была постоянно завешена рядном. А вездесущих мальчишек Лаврентий ретиво турил от лесов, на которые они постоянно рвались. Поэтому замысел картины хранился в большом секрете до последней минуты.

Накануне Покрова Лаврентий убрал от церковных врат подмости. Рядно же оставил висеть над картиной до праздничной обедни, в которую надлежало освятить церковь после ее поругания и отслужить благодарственный молебен. В тот же вечер он получил и обещанный расчет – золотое обручальное батюшкино кольцо. И сразу же на ночь глядя, не смотря на уговоры его хозяйки, тетушки Копейки, побыть на празднике, отбыл из деревни.

Новинские приметили, что Лаврентий шел по улице в сапогах-заколенниках, когда-то принадлежащих Кузьме-мельнику. После раскулачивания они валялись под Арсиным печным коником по причине того, что были слишком огромными для нового малорослого хозяина их.

– С чего бы это стрюцкий так щедро одарил босяка? – терялись в догадках кумушки на заулках, провожая взглядами долговязого богомаза, важно вышагивающего журавлем по улице в мельниковых сапогах.

Под нестройное пение принаряженных старух – «Кресту твоему поклоняемся, Господь…» – стало медленно спадать грубое рядно с картины над порталом церковных врат… И вот уже проглянул лазоревый небосвод, озаренный теплым благосветом, исходившим от слабо, будто в тумане, проявленного лика Николы-чудотворца, поднятого в зенит, сразу вызвав толки у прихожан:

– Маткин берег – батькин край, да вить это наш Мастак! – несказанно подивился конюх Матюха Сидоркин, виновато крестя себе щербатый рот.

– Да он, наш-от Ионыч, ежель судить по жизни, пожалуй, для нас будя поглавнее любого ангела, – трубно пробубнила из толпы бабка Пея, будто дохнула через самоварную трубу, но на нее зашикали. Так как в открывающейся из-под рядна небесной треуголке портала показались пухленькие голыши-херувимчики, купаясь на своих легких заплечных крылышках в сизых воскурениях.

Небо от тверди земной разделяла нарядная семицветьем радуга, позлащенная – от края до края – старославянской вязью в виньетках: «БОЙСЯ БОГА И СТРАШИСЬ ЕГО В КАЖДОДНЕВНЫХ ПОМЫСЛАХ СВОИХ, АМИНЬ».

Пространство под радугой было застлано дымными тучами, исходившими зловещими клубами из гиены огненной, которой была – худая Арсина баня с кособоченным полком.

И опять послышалось – ни к месту и ни ко времени – осудчивое потешание бабки Пеи (не приведи, Господи, попасться ей на язык!):

– Матушки-светы, люди добрые, да вы только, поглядьте! И в преисподней-то оказался первым наш – Великий Грешник Новин… Светопредставление да и только!

На вытянутых от любопытства и удивления лицах прихожан вместо испуга снова появились недоуменные ухмылки. А затем послышались и первые всплески робких смешков. Новинские прихожане узнали знакомые лица.

И верно, в закопченом котле с отбитых ухом (надо ж, какую достоверную деталь подметил богомаз Лаврентий для увековеченья худой Арсиной бани) сидел голышом сам хозяин щербатого котла. Только вместо того, чтобы изнемогать от корчий в крутом кипятке, как полагалось бы по этому случаю, Великий Грешник Новин (теперь за Арсей-Бедой так и останется это новое прозвание) прохлаждался себе в утеху с блаженной ухмылкой, видно в летней воде, хотя под котлом и горел огонь, в который подбрасывали дровишки-сучья чумазые, с короткими рожками, рыжие чертенята – вылитые Арсины пестыши. В правой руке он держал вересковый веник, хотя по замыслу батюшки он должен был – держать крест, как раскаявшийся грешник, левой показывал шиш хвостатому дьяволу, замахнувшемуся на него навозными вилами, опять же Арсиными, со сломанным боковым рожком и кривым черенком, цепко зажатыми в когтистых волосатых лапищах. Нижние конечности сатаны были окопычены по-бычьи парными нападками. Вместо клыкастой образины было наспех намалевано, как потом откроется, по подсказке Арси-Беды, до боли знакомое обличие. Да так знакомое, что никто не решился вслух назвать: чье именно?

А им было… обличие батюшки Ксенофонта с его так приглядной новинскому приходу некудышной редкой бороденкой и большим утиным носом с кровянистыми прожилками. А из так милой его огурцеватой плеши нагло торчали витые козлячьи рожища.

– Во-от оно пошто вчерась так скоро улепетнул из деревни, на ночь глядучи, босяк Лаврентий в заколенниках Кузьмы Андреича мельника, – наконец-то осенило в прозрении всезнающую бабку Пею. – А я-то, дура, все в догадке кумекала: штой-то наш прохиндей Арся-Беда все эти дни ходит с бесстыжей ухмылкой на своей рыжей образине? Во-от оно што!..

Среди сокрушающих вздохов-охов послышалось слезное покаяние вековухи Фени, усохшей от непорочной жизни и блюдения постов, как завалявшаяся церковная просвирка:

– Осподи, прости меня грешницу…

– У тебя-то, нашей христовой невесты, што могло стрястись? – насмешливо спросил ражий Артюха-Коновал, постоянный вековухин супротивник. – Живешь, баба на свете и – ни богу свечка, ни черту кочерга!

– А то и случилось, – смело выпалила тетушка Копейка. – Его-то, жердину-статуя, берегла, чем богата была, а себя-то, вота, не соблюла… Опростоволосилась, дура, от его скоромных речей.

– Не велика бабская потеря, матушка, – утешила вековуху бабка Пея. – Хошь оскоромилась… А так бы зазря и жисть прожила… Теперича, бог даст, и на поправку пойдешь…

То ли от наваждения сатанинской картины над церковным порталом, то ли от «скоромных речей» вековухи – ни ко времени и ни к месту – у колхозного счетовода Ивана Ларионовича Анашкина, исполнявшего, как и допрежь на правах приходского старосты роль дьякона, отвисла нижняя челюсть. А затем из его ослабевших рук неожиданно выскользнула заменявшая церковную чашу, похищенную Арсей-Бедой во время его погрома алтаря, глиняная пирожная дежа со «святой» водой, которой надлежало освятить храм после его осквернения.

От громыхнувшегося грохота гончарной дежи о камень отец Ксенофонт, уже помутившийся разумом, неожиданно вздрогнул и, высоко подняв крест, будто меч-кладенец, испустил дикий крик:

– Изыди, сатанид, изыди! – и с этими словами он грянулся навзничь на каменную плиту перед папертью.

К вечеру, так и не придя в себя, новинский беспокойный батюшка закончил свой тернистый земной путь. Пусть земля будет ему пухом. Аминь…

Отдышавшись у распахнутого окна от Арсиного убойного самосада, Иван Ларионович снова сел за стол перед шашечной доской с укором выговаривая своему сопернику в игровых забавах:

– А над усопшим-то святым отцом Ксенофонтом ты зря зубоскалишь. Не его уж вина, что ты облезьяньей породы. Напротив, он наставлял тебя жить по-людски: не завидуй, не укради, не убий, возлюби ближнего, как самого себя… Тебя и твоих пестышей крестил, желая здравия. Да и Создатель всемилостливый наш заповедовал нам быть жалостливым к обиженному… Беспамятный ты, Арся, вот ты кто! Оттого и человек вздорный, если не сказать, зело вредный! Ну скажи, какая-такая была тебе корысть зорить храм господний? Это надо было додуматься сжечь церковные иконы, которым, может, и цены-то никакой не было – ни малой, ни большой.

– Не иконы, а опиюм народа сожгли! – отмахнулся Арся, не находя выхода из тупика, созданного счетоводом на шашечной доске.

– Вот ты-то, Арся, и есть тот «опиюм» – отрава народная, – передразнил Иван Ларионович. – Сбросил с зеленой шантрапой колокола с церкви, и округа враз онемела. Да и самих песен в деревне убавилось. Теперь с трезву-то уже и не поют. А ведь новинские мужики – веровали или не веровали в Бога – всегда были охочи петь на хорах. Вот откуда у нас в Новинах прижилась песня-то на речном кряжу. А забудем песни, которые идут от души, забудем и имя свое.

Арся, отрываясь взглядом от шашечной доски, насторожился:

– Штой-то ты, кадило недобитое, седни раскадился больно уж вонько?

Счетовод снова сел за стол. Видно, поняв, что переборщил в откровении с Арсей-Бедой (поди знай, что у него на уме), с напускным равнодушием посетовал:

– Да я что… ежель кому-то и придется гореть в геенне огненной, так это тебе, Арсентей Митрич, тебе.

– Я, Иван Ларионович, из такого теста, которое не горит в огне и не тонет в воде. Наш преподобный батюшка Ксенофонт попробовал было усадить меня в кипящий котел в «Страшном суде», да заказал долго жить. – Арся наконец сделал ход и пристрожил своего собеседника: – Ну, покадил кадилом и ша! Пока председателя нет, выписал бы мне заветную бумажку на чекушку.

– Эхе-хе-хе-хе, Арся, Арся. И пальца не согнешь, и ногой не дрыгнешь для колхоза, а колхоз разоряешь. Но что с тобой, захребетником, поделаешь, коль ты, как сам говоришь, идешь корнем от нее, волосатой, – насмешливо провздыхал Иван Ларионович и принялся выписывать чек за липовую работу, якобы сделанную Арсей, ехидно спрашивая: – Подсказывай скорей, что ты, красный мироед, успел на сей раз сотворить полезного для артели?

– Ошеломил крышу на правлении, – не моргнув глазом, выпалил Арся, всхрюкнув от своей нахальной потешки.

– Так и запишем, – качая головой покручинился счетовод. – «Неколхозный алемент А. Тараканов ошеломил крышу на правлении колхоза «Новая жисть», – нарочито с ошибкой написал он и не утерпел, чтобы не запустить шпильку в бок дармоеду: – Знай, в воде не тонет только… – Но ему не дала досказать заявившаяся в правление вековуха Феня.

– Играете тутотка? – увидев на столе шашечную доску, с осуждением спросила она, одновременно по набожной привычке шаря слезливыми глазками по углам. Но вот, вперившись взглядом в засиженный мухами портрет усатого вождя во френче с карманами на груди, висевший на стене, она, чуть замешкав, перекрестилась (скорее, это сделала сама ее рука) и снова упрекнула: – Играете тутотка, а столяр-то наш строгает… И до чего ж струг-то направленный вжикает востро по доске, аж поет!

– Как это строгает? – часто взмаргивая своими ищущими глазками, переспросил Арся.

– Да так-от! Ты, вота, в такое-то ведро бьешь баклуши в правлении, а наш Ионыч только малость оклемался и уже строгает у себя на потолке, – храбро поперечила своему вечному супротивнику тетушка Копейка. – Мастер-от есть мастер, ему дорога кажная минута.

– Да кто позволил ему строгать? – выходя из себя, вспетушился Арся. – Скорее ступа у меня обрастет зеленым листом, чем позволю ему строгать! Опять хочет открыть свою частную лавочку. Ох уж и живуча эта контра недобитая! Ты хошь поймать ее под ноготь, а она, знай, уворачивается. Мастерскую отобрали, дак он на потолке сподобился строгать. Не выйдет!

Арся как-то неестественно взреготнул и погрозился кулаком:

– Но ничего… ужо пришпандорю я этого неуемного строгаля! Разнарядка тут пришла с Кошкинской сплавной конторы, дак требуется багорщик на запань.

– Уже в могиле стоит одной ногой твой багорщик, а ты его хочешь заслать на запань, – возразил Иван Ларионович.

– Строгать доски у себя на потолке могет, а прыгать по бревнам с багром в руках – не хочу? Не вый-дет!

Арся, пользуясь случаем, чтобы не остаться в проигрыше, махом сдвинул зажатые в «сортир» шашки на доске и спешно выкатился из правления. Но прежде проверил в кепчонке со сломанным взбухшним козырьком: на месте ли чек на «чекушку». При этом заочно ругнулся на колхозного кассира, Артюху-коновала, родного братца, который с утра укатил на таратайке в соседнюю деревнюю легчить не то хряка, не то жеребца:

– У-у, гад краснорожий, когда надо, никогда не оследуется на месте…

К столяру Арся замыслил нагрянуть скрытно, чтобы застать его врасплох, поэтому и пошел к нему не по улице, а через огороды. С задворка прокрался в приоткрытую дверь каретника, потом по бревенчатому създу поднялся на дворовые повети, а там по приставной лестнице, через пролаз заднего фронта, взобрался на потолок дома.

И только прохиндей, выкарячившись задом из-за борова дымовой трубы, поднялся на ноги и уже было разинул рот, чтобы пугнуть злоумышленника этаким оборотнем: «Ага, попался!» – как сам чуть было не упал от наваждения. Перед ним высился огромный крест, упиравшийся своим шеломом в коневой брус. Тут же рядом стоял и открытый гроб, где лежал, вывострив свою опрятную сивую бородку Николая-угодника, столяр со скрещенными на груди руками, в которых вместо свечки была зажата стоявшая торчком широкая стамеска.

Незваный гость ошарашенно попятился, и еще неизвестно, чем бы это все обернулось, не сядь во гробу Ионыч и не подай голос:

– Это ты, Арся? Ну, здорово! Проходи, коль пришел, милости прошу.

Оказывается, только что столяр ненароком глянул через слуховое чердачное оконце на огород, где нечаянно и заприметил крадущегося промежком картофельных гряд Арсю-Беду. Зная наперед, что прохиндей шпандорит к нему неспроста, а скорее с камнем за пазухой, он решил разыграть с ним шутку. И вот теперь, с еле скрываемой усмешкой, он продолжал привечать гостя:

– Думал, что уже и не свижусь с тобой, сукиным сыном, хоть ты и свой в доску – однодеревенец.

Арся, пропустив мимо ушей словесную оплеуху, слукавил, еле переведя дух от оторопи:

– Да вот… шел мимо, заслышал, как тут ты строгаешь, дак решил спроведать тебя. – А сам про себя подумал, соглашаясь с только что сказанным счетоводом в правлении: «Верно, никакой уж не багорщик Ионыч». – Дак как живешь-можешь-то?

– Как на духу сознаюсь: при ваших порядках, Арсентий Митрич, жить обрыдло. Собираюсь вот в отходную, дак примеряю себе домовину, – на полном серьезе ответствовал столяр. – Ну, что остолбучился-то, проходи, присаживайся.

Арся осмелев, шагнул вперед и присел на край крышки гроба. И тут же не утерпел постучать изжелтевшим от едучего самосада ногтем большого пальца по звонкой доске боковины.

– Сундук, да и только! Поди, и вода не протечет? Даже и в этом-то деле не поленился, а? – польстил он.

– Так, Арся, и замысливалось: чтоб и вода во внутрь не просочилась и чтоб изнутри дух не смердил, – усмехнулся в бородку столяр. – Одним словом, домовина вышла вроде б на ять!

Гость потянул носом и опять подивился:

– Никак и крест-то вытесал из вереса! И где только такую запашистую лесину выискал?

– По твоей же милости, Арся, две зимы, как проклятый, валил лес в бывших государевых заказниках. Дак вот там-то и наглядел такое диво! – похвалился столяр. – Спилил с задумкой, чтоб распустить на клепки. Собирался смастерить своей Груне бочонок под квас или ушат для засола груздей, объеденье вышло б! Потому и запашистые стружки не выкинул, подмостил в свое последнее домовище вместо смертной постельки. Сосновый гроб сгниет, а в могиле от вересовых стружек все будет пахнуть живым лесом. И пока не истает этот дух, я буду жить даже мертвым.

– Такое-то дерево не пожалел себе на крест, – опять притворно посетовал Арся.

– Дак ведь для дела ж, – невозмутимо ответствовал столяр. – Целый век будет стоять такой крест. Никакая гниль ему нипочем. Это тебе не осиновый кол.

Арся намек понял, но пропустил мимой ушей и упорствовал на своем:

– Коснись меня, слепил бы как-нибудь и ладно. Не все ли равно лежать под каким крестом?

– За «как-нибудь», Арсентий Митрич, меня, мальчишку в учении, четыре года мастер бил чем попало и по чему попало, а это помнится! – рассердился столяр.

– Буржуй-кровопийца был твой мастер! – вскипел новинский борец за народное дело.

– Какой там «буржуй», – махнул рукой столяр. – Просто мастер был первостатейный! – И он зашелся в немощном кашле.

И тут Арсю осенила пройдошистая мысль:

– Ионыч, ежель и на самом деле решил сыграть отходную, отказал бы на память свою литовку. А то у меня до того худая, што можно сказать, нету у меня никакой литовки.

– Верно, Арся, мыслишь: в крестьянском деле без косы, как без рук, – согласился столяр, выбираясь из гроба. Потом он подошел к слуховому оконцу и прокричал вниз: – Доча! Дашенька, ты где?

– В тенечке, под березой отдыхаю, папенька, – певуче откликнулась невестка.

– Доча, заведи самовар, да в жаровню-то брось сосновых шишек для духу. Гость тут ко мне припожаловал. Сейчас спустимся вниз, чай будем пить.

И вот, пока грелся самовар, потом долго чаевничали, столяр все похвалялся перед незваным гостем:

– Коса у меня, Арся, на ять!

– А мне, Ионыч, и надоть такую шельму, чтоб сама косила, – складно умасливал прохиндей, дуя чай чашку за чашкой внакладку.

И до самого полдня столяр тешил гостя надеждой. Потом повел его на повети показывать свою хваленую литовку. Арся, увидев ее, так и ахнул:

– Косье-то не поленился выделать. Игрушка!

– Для того, Арся, оно и делалось таким, чтобы коса сама играла в ручках, – рассыпчато рассмеялся столяр, и как отрезал: – Коса есть, коса, сам убедился, на ять, но не дам – заимей свою! Это только непутевый хозяин, коль надумает повеситься, бежит к суседу за вожжами… А моя коса – сынам сгодится. Так что не обессудь.

И Арся ушел несолоно хлебавши.

Вот уже вторую неделю в деревне не вздували свет в избах, так как вечерняя заря сходилась с утренней. Ярившееся солнце в полдень упиралось своим раскаленным теменем в межень короткого северного лета, как в дубовую притолоку. А каким днем буйно и прогрохочет скоротечная гроза – и снова над головой заголубеют высокие небеса, слегка притушенные белесой поволочью перистых облаков; и умытая ливником нагретая земля сразу запышет духмяными запахами огородней овощи и луговой цветенью разнотравия. Но вот подует легкий сиверок, и сразу потянет на деревню свежестью заречных березников – рослых и светлых. И как ни странно, вся эта благовонность не могла перешибить сытный, как запах горячего ржаного хлеба, стойкий дух недавней навозницы на паровом поле, с которой новоиспеченные колхозники, как и в старые добрые времена, в этом году постарались управиться ко дню архангела Гавриила.

Мужики между делом уже поставили в хлевах на место разобранные во время навозницы жердяные заплоты. Бабы, пользуясь небольшим роздыхом междупарья (сев закончен, а сенокос еще не начался), шили себе и дочерям простые сарафаны, а мужьям и сыновьям рубахи-косоворотки, хотя и с ситцем стало совсем туго после того, как деревню зачумила сплошная коллективизация. Однако, порывшись в сундуках, кое-что еще нашли – оставшееся от нэповских припасов. В Новинах так уж повелось: на сенокос выходили в ситцевых нарядах, но прежде обновив их на именинах столяра.

Прошлым летом, после разорения церкви, были настрого запрещены местными и районными властями все религиозные праздники. К тому ж и сам именинник попал в опалу и, как липка, был ободран. Арся так и объявил: нече, мол, славить лишенца-обложенца! Может, поэтому, как думалось новинским, и первый колхозный сенокос прошел через пень-колоду. В конце концов все сено сгноили. Зимой пришлось раскрывать крыши сараев, чтобы хоть как-то продержать скотину до новой травы.

И нынче Арся затевал ту же свару, да только новинские бабы не захотели плясать под его дудку. Накануне праздника, с утра пораньше, с тщанием вымели голиками зеленые заулки и потом стадом уплелись в лес за первой ягодой-голубикой. А несколькими днями до этого они ходили, как на богомолье, в неблизкую деревню Мышья Гора на ветряную мельницу с шалгунами за плечами, чтобы смолоть зерна и испечь в честь своего мастера именинные пироги.

Арся понял, что новинские, вопреки запрету на церковные праздники, сговорились-таки начинать сенокос, как и допрежь, с именин столяра. И дабы потом его не обвинило местное и районное начальство в попустительстве поповщине, он решил в день ангела столяра заняться общественными делами, чем, думал, укрепит пошатнувшийся свой авторитет «закоперщика новой жисти».

И вот накануне праздника, пополудни, новинские увидели Арсю важно шествующим по улице с приваленным к плечу, как ружье, заступом. За веревочной опояской штанов вихлял топор, в правой руке он нес на отлете ножовку. Весь этот «струмент» он наотрез отказался вернуть законному хозяину, столяру Ионычу, во время обхода деревни председателем колхоза Симом Грачевым. Мало того, показал ему еще и дулю, гневливо разбрюзжавшись: «Что с воза упало, то не вырубишь топором! Не для того власть брали в свои руки, штоб потакать контре недобитой».

– Кудысь это, Арсентий, намылился? – теряясь в догадках, окликнула его с заулка тетушка Копейка.

– На кудыкину гору! – буркнул в ответ Арся-Беда и дальше шпандорил босиком по улице, время от времени поддергивая штаны. Известная новинская пересмешница бабка Пея еще подметила:

– Глякось, опосле того, как наш Беда-то лишился своих обчественных чинов и сдал куды следует широкий ремень со ржавой пукалкой, мотня-то агромадных портов Кузьмы-мельника еще ниже опустилась. Вота, топает себе, а она только и мотается: туды-сюды, сюды-туды! Кубыть, валек от плуга подвешен между ног-от. – И не без удовольствия позлорадствовала: – Теперича с веревочной-то опояской на портах не больно вызверишься на людей. Сразу видно, што лыком шит!

Вечерело. «Коровий пулковник» Емельян уже пригнал с поля скотину и, перекурив с мужиками у колхозной кладовой, не спеша вышагивал по подокониям журавлем на своих сухопарых длинных ногах, ладно обряженных в березовые лапти с ажурно переплетенными до колен крест-накрест узкими ременными оборами. И вот в этот-то час и пошла гулять по деревне, как петушиная зоревая – от двора к двору, – ошарашивающая молва:

– Дивуйтесь, люди! На Певчем кряжу, где хотели построить избу-читальню, Великий Грешник Новин роет впрок себе могилу…

Первыми всполошились старухи:

– Мало рыжий прусак при жизни попугал крещеных, дак теперича еще и мертвым собирается полошить людей! Нет, не по чести лежать ему на Певчем кряжу.

– Не говори, кума, за его прохиндейство ему давно уготовлено место за церковной оградой.

Такого, чтобы кто-то загодя копал себе могилу, на веку не слыхивали окрест, поэтому новинские, не садясь ужинать, поспешили к перевозному вздыму. Приходят и – верно: на бывшей разметке избы-читальни была вырыта яма. Только вот сам могильщик не смахивал на завтрашнего жмурика. Сидит себе на свежевырытом песочке и, прохлаждаясь, разморенно с устатка посмаливает свой едучий самосад, да по-хозяйски поглядывает из-под сломанного козырька вылинявшей кепчонки на истомившееся за день-деньской красное солнышко, прикидывая в уме, успеет ли спроворить задуманное дело до заката. Просто любо-дорого было смотреть на мужика, озадаченного житейскими заботами. Новинским и спросить-то было как-то неловко про могилу, поэтому председатель Грач-Отченаш окольно намекнул:

– Обченаш, не качели ли Арсентий Митрич решил тут поставить?

– Могет, и качели, а могет, и не качели, – уклонился Арся от ответа, старательно теребя жесткую щетину на скулах, а сам все озобоченно поглядывал на красное солнышко, склонившееся к темным шишакам леса Хорева Смолокурня (когда-то в стародавние годы там промышлял – гнал деготь и выжигал уголь – старик-старатель по прозвищу Хорь).

И Сима Палыча невольно поманило посетовать перед закоперщиком новой жизни, тем паче, что остались они с глазу на глаз, на свою председательскую ношу:

– Тяжела, обченаш, шапка Мономаха… Вроде б и артельно стали жить, а в делах – одни запарки. Живем как черти окаянные! Ну скажи, какая-такая была необходимость нам с тобой, Арся, нынче заставлять людей в Пасху чистить хлевы и возить навоз на поля? Можно подумать, что у бога дней – решето. И как мы с тобой в тот день ни строжили наших мужиков, а вечером-то они все равно разговелись, как следно. А ты, видно, где-то на дармовщину так назюкался, что потом до ночи шатался по подокониям в разорванной до пупа своей красной рубахе, с расквашенной сопаткой и на всю деревню горлопанил вместо «Христос воскресе» – «Вставай, проклятьем заклейменный».

– Бывает, и на старуху найдет проруха, – хохотнул Арся без покаяния.

– Так-то оно так, но некрасиво, обченаш, получается перед людьми, – осудил председатель и дальше повел свою исповедь: – Вот я и толкую, вроде б и артельно стали работать, а сами в такой круж попали. Ну, будто глупые бараны топчемся перед новыми воротами. Потому-то и качели тут не поставили – ни в прошлую весну, ни ныне. А ведь в единоличное время вроде б и не спешили ни в чем и во всем успевали: и с работами укладывались в срок, и праздники чтили, и качели по веснам не забывали тут ставить. Вспомни, как тут, по-над кряжем, наши девки гулями возносились в небо, только сарафаны запрокидывались колоколами над головами. Потому-то новинские невесты и кочеврыжились перед сватами из других деревень. И, наоборот, в соседних деревнях девки тешили себя надежой: вдруг кто-то из новинских женихов посватается.

– Дак ить и я Марью-то свою высватал тоже не в близкой деревне. Мышьегорская она у меня, – не без удовольствия напомнил Арся. – Правда, по первости-то испужалась моей избы и начала было взбрикивать. С норовом она у меня! Но и я тогда был парень не промах, что ни год, то пестышом обсаживал ее вкруговую! И как на цепь посадил бабу к своей печке да к люльке.

– Что и говорить, твоей Марье, обченаш, дико повезло, – заглазно посочувствовал председатель жене Арси. – Понадеялась молодица на молву, что жених из Новин, а втюрилась в самую худую избу, может, во всей округе.

– Дак допрежь-то она увидела во мне орла в красных лампасах, а не хваленого новинского лаптя, – возразил Арся и хвастливо возгордился: – Да будет тебе известно, Грач, хошь я и вышел родом из Новин, а нутром-то я буду из конницы Буденного, где чтилась одна команда: «Эскадрон, шашки наголо!» И вся недолга! А рука у меня, признаюсь, ух, была склезкая!

– Хватит тебе попусту махать языком, становись лучше к плугу, – с горечью посоветовал председатель.

И Сим Палыч, махнув рукой на Арсину пустую хвастню, которой были сыты в деревне, замолк, вперившись взглядом себе в широко раздвинутые ноги. А докурив глубокими затяжками цигарку, он перекинул взгляд на Заречье. Сперва посмотрел на вызолоченную вечерним солнцем лохматую шапку бора Белая Грива, потом на светлые и рослые березники и ненадолго задержался взглядом в низовье, на туманившемся в дрожащем мареве крутом берегу – бывших разоренных Новино-Выселках. И как бы вслух подумал:

– С коммуной-то, обченаш, ох, поторопились… Не с нее и не с колхозов надо было б начинать переворачивать жизнь на новый лад в нашей лесистой стороне, где болота да холодный подзол. А именно с «товарищества», которое показало себя у нас как дельное начало. А мы, не знавши броду, бухнулись прямо в воду выше головы. Силком загоняя людей в колхозы, такую заварили густую тюрю, что теперь, сдается мне, и во веки веков не расхлебаешь. Правда, хоть и поправил нас товарищ Сталин в своей статье «Головокружение от успехов», да, видно, поздно вышло. Обченаш, что-то перемудрил с колхозами наш большой хозяин, хотя и с усами! – И сухо закончил: – На завтра распорядился, чтоб никаких работ. Так уж повелось у нас: сенокос начинать с именин столяра. И нече, знашь, ломать жизнь через коленку. К тому ж без праздников человеку, обченаш, тошно жить на свете. Так что ты, Арся, отвяжись от Ионыча. Пусть наш мастер отойдет душой от возведенной на него напраслины да берется за дело.

Арся сперва слушал председателя рассеянно, вполуха, а потом весь как-то напыжился:

– А ты, Грач, гляжу, линяешь перьями-то? – ощерился он. – Да и душком от тебя несет за версту не нашенским, не советским.

– Чем кормимся, тем и воняем, – усмехнулся председатель, поднимаясь на ноги и отряхивая со штанов сырой песок. – Чего греха таить, обченаш, случается, что и фукаю. Дак это не с надсаду какого-то, а скорее, со страху за дальнейшую участь нашей деревни, которую мертвой хваткой берет за жабры индустрия. Ведь так называемое лесозаготовительное «твердое задание», что спустили сверху на деревню, не что иное, как осужденная в донэповское время продразверстка. За зиму на лесовывозке всех лошадей загробили, поэтому и посевную провели кое-как. Так что и надежи на урожай никакой. Всего две зимы перебыли, а уже на всех амбарах раскрыли соломенные крыши на прокорм скотине. Такой стыдобы, знашь,чтоб коров привязывать веревками через подбрюшье к потолочным балкам во хлевах, в единоличное время не слыхивали. Вот щас говорю тебе про это, а у самого со страху от мысли, как дальше жить, по спине пробирает мороз. Будто по ней кто-то, общенаш, боронит железным «зигзагом».

На прощание он досадливо крякнул и потопал домой ужинать. А зря, надо было бы ему еще немного повременить на кряжу да втолковать ярому закоперщику новой «жисти», что все, сейчас доверительно выложенное им, это его, Сима Грача-Отченаш, личная душевная боль за судьбу деревня. Но этого он не сделал. А напрасно. И об этом он пожалеет, многого не увидит.

Деревня уже вечеряла за самоварами, когда по ее улице пошла гулять новая молва:

– На Певчьем кряжу Великий Грешник Новин построил «обчественную точку»! – А это было уже совсем интересно.

– А то ишь, што придумали: кубыть наш Беда-от роет, мол, могилу себе, – засудачили на крылечках старухи. – Да его, известную неработь, еще и орясиной не зашибешь враз-от!

Молодым в словах «обчественная точка» мнились качели, а мужикам что-то вроде районного привокзального ларька, в котором будут продавать шкалики с дармовой, для привады закусью – хвостами от ржавых селедок. Да с тем и двинули на кряж полюбопытствовать.

На самом же деле «обчественной точкой» оказались вовсе никакие не качели, тем паче и не привокзальный ларек. Над свежевырытой ямой стояла сколоченная наспех из гвоздатой опалубки будка со скошенной на одну сторону крышей. Она чем-то напоминала увеличенную во сто крат скворешню, сколоченную наспех безруким мастером. Если чем-то и разнилась, то только тем, что с лицевой стороны вместо летки была повешена на кожинах от старого гужа кособокая щелястая дверь, на которой незадачливый мастак, вывалив от старания лопатой язык, рисовал тележным квачом с помощью дегтя каких-то разлапистых жуков:

– «Мы!» «Жы!» – насмешливо и громко прочел младший сын столяра Данька Веснин, прозванный в деревне за веселое колобродство Причумажным.

– Гы-гы-гы-гы! – загоготал председатель Сим Грач-Отченаш, догадавшись о назначении «обчественной точки». – Арся, неужто для такой надобности, обченаш, в деревне задворков не хватает?

– Да кто ж теперь, маткин берег – батькин край, сюда, к нужнику, придет песни-то петь? – не на шутку озадачился конюх Матвей Сидоркин.

Прыснул мелким смешочком и колхозный счетовод Иван Ларионович Анашкин, кивая в сторону Арси:

– Грамотей кислых штей… Вот уж воистину-то говорится в народе: дураку – что деньги, что грамота, что власть – все во вред!

А уработавшийся «грамотей кислых щей» смачно сурыхнул в дегтярное ведро усатый квач и строго объявил:

– Завтра вместо праздника лишенцу-обложенцу будя открытие «обчественной точки». Так-от!

– Сразу опосля чаю велишь приходить или и обед прихватить, штоб, маткин берег – батькин край, покрепше вышло? – осклабился Матюха Сидоркни.

Арся сделал вид, что не понял насмехательства над собой. Что и говорить, прошли его золотые деньки, когда он жахал колуном по жерновам, рубил под корень колодезные журавли и рвал зажженные лампады вместе с потолочными штырями. Теперь, как прежде, когда загонял односельчан в колхоз, не вызверишься, не помашешь для острастки «заржавелой пукалкой».

И вот, выхватив взглядом в толпе набожную вековуху Феню, постно хихикавшую со всеми вместе, он и решил отыграться на ней:

– А ты, церковная просвирка, прихватила б завтра святой воды, штоб покропить обчественную точку при открытии.

– Святотатствуешь, Арсентий Митрич! – укоризненно заметила тетушка Копейка. – Ты хучь подумал, какой завтрия день-то будя? Смотри, тезка нашего столяра, архангел Гавриил не поглядит, что ты коммунячий костык… Вота он как разгневается…

– За бороду твоего архандела!.. – погрозился кулаком в небо Арся. И, больше не сказав никому ни слова, он собрал «струмент» и отправился к себе на край деревни.

– Речи-то какие срамные талабонит, – в смятении истово крестилась тетушка Копейка. – Завтрия у нашего мастера день ангела, а ён спроворил экую худобину курам на смех. Да еща, безбожник, велит приходить на открытие своего нужника со святой водой. О, беспутный-то! О, выжига-то!.. Не хотела говорить, а теперь скажу. Это ён, нехристь, рушит божью ограду на нашем погосте. По ночам, аки лесной оборотень, разбивает каменные столбы и кирпич-калинец потом везет в челне на продажу в Понизовье, где мужики кладут себе печки на века.

– Как есть лесной оборотень! – с суеверным страхом повторяли новинские аборигены.

Наутро, в день архангела Гавриила, новинские косари, как и прежде, собрались на заулке у столяра с литовками на свой предпокосный смотр. А когда уже расходились по домам, чтобы переодеть выходные рубахи, решили завернуть на кряж к перевозному вздыму: хотя наказ Арси-Беды прийти на «открытие обчественной точки» никто всерьез не принял, и все-таки разбирало любопытство, чего еще выкинет рыжая бестия?

И вот приходят на свой Певчий кряж, а там слезно убивается тетушка Копейка:

– В сей ночи, видно, лисица утянула со двора мого Монаха.

У вековухи в хозяйстве были две черные животины: пронырливая коза Чека и старый безголосый гусак Монах, который умел только шипеть. Он и вправду походил на чернеца-отшельника, не любил стадности, гулял только в одиночку, важно покачивая головой, как бы нашептывая свои гусиные молитвы.

– Даром што ён, немко, был животиной в перьях, а в жизни-то уж такой умник-разумник-от!

Феклиным горестным причитаниям положил конец Арся-Беда, как-то незаметно припожаловавший на кряж в своей праздничной рубахе, зашитой сквозным швом на брюхе («выпимший» он любил рвать ее перед мужиками), и не в меру большущих штанах, подвернутых снизу, в свое время удачно экспроприированных у рыжего Кузьмы-Мельника. И вот, вместо того, чтобы по-христиански «поздоровкаться» с однодеревенцами, он, уже немало обуркавшийся в своей раскованности поведения, якшаясь с разными уполномоченными из «рая», которые на разминку, этак спроста, любят пошутковать с народом запанибрата, тоже решил «пошутковать».

– Мужики, могет, перед тем, как сесть за стол у столяра, обновим нашу «обчественную точку»? И тогда уж чохом шастнем в коммунизму! – взреготнул от своей нахрапистости Великий Грешник Новин и на глазах у однодеревенцев стал готовиться к отправлению торжественного обряда. Неспеша развязал веревочную опояску на штанах, повесив ее себе на шею, как разорванный гант от нательного креста, и, кривляясь, укрылся за щелястой дверью, разрисованной дегтем жирными разлапистыми жуками – «М» и «Ж».

И оттуда уже, как из преисподней, известил благодарностью своих однодеревенцев, изумленных нахальством прохиндея:

– Рад за доверие, мужики! – И прогундосил свой любимый напев: – «Кто был никем, тот станет всем!»

– Бог тебе в помощь! – качая с осуждением головой, хохотнул председатель. – Ты строил, тебе, обченаш, и надлежит обновлять по первой череде свои «обчественные» хоромы.

– Митрич, смотри не обдерись там об гвоздье-то! Ржавое оно ить, дак долго ль до греха, – предостерегла скоморошника сердобольная тетушка Копейка, не в силах удержаться от смеха.

– Только без меня не уходите к столяру, – демоном хохотнуло за дверью.

– Эхе-хе-хе, комедиан, да и только, – горько проздыхал счетовод Иван Ларионович Анашкин. – Путный-то хозяин как поступает? Пообедать норовит у соседа в гостях, а «золото» в себе несет к себе на огород.

– У нашего смушшателя все-то насупротив, все-то наоборот, – прогудела бабка Пея, словно дыхнула в самоварную трубу.

Новинские аборигены посмеялись, покачали головами над непутевостью бывшего своего доморощенного ретивого предкомбеда и хотели было уже расходиться по домам да готовиться в гости к своему уважаемому столяру. Но они многое бы потеряли, не увидев, как он вышел из своей «обчественной точки». Впрочем, он вылетел из нее, как пробка из бутылки от вспенившегося пива, едва не сорвав с кожин щелястую дверь. К удивлению сельчан, он выскочил на кряж без портов, ошалело хрипя осевшим голосом:

– Змий-ий! Зми-ий! – и дал деру с кряжа, только засверкали его конопатые круглые ягодицы, наполовину прикрытые линялой красной рубахой.

– Зми-ий! – продолжал он истошно вопить, улепетывая на край деревни, к себе в худую, стрюцкую избу, сея своим переполошенным голосом такую жуть, что волосы становились дыбом.

А тут еще и младший сын столяра Данька-Причумажный, задохнувшись от хохота, выпал из толпы, как клепка из рассохшейся кадки. Новинской вековухе тетушке Копейке помнилось: не иначе, как наступило светопреставление. Истово обнося себя крестом, она зашептала заплетающимся голосом:

– Свят, свят…

Но вот Данька, валяясь на кряжу, подал признаки жизни. Схватился руками за живот и принялся топать растрескавшимися пятками по плотной гусиной мураве, давясь от хохота:

– Ой, люди, умру сщас!

Нет, тут было что-то не так. И первым пришел в себя от растерянности председатель. Хотя и он, Сим Грач-Отченаш, слывший до женитьбы в поречье первым драчуном на престольных праздниках, не больно-то смело шастнул из толпы. А когда с опаской приоткрыл дверь «обчественной точки», враз ее захлопнул, оторопело отшатнувшись туловом. Но чтобы дать деру с кряжа – на манер бывшего отчаянного пред-ком-беда – его что-то удержало и снова заставило приоткрыть дверь нужника. И надо было видеть, как он тут же пошел прочь, будто пьяный, неверно делая замысловатые коленца. А потом у такого-то мужика, на груди которого хоть санные полозья гни, ноги подкосились с легкостью плотницкого расхлябанного складного метра. И повалившись на траву рядом с Данькой-Причумажным, он жалобно-изнемогающе застонал обращаясь к вековухе, никак не зацеплясь за первое слово:

– Фе… Фе… Фе-ню-шка… Мать ты наша, игуменья Новинская… Радость-то какая!… Дак, нашелся-таки твой чернец-немко… Жив-здоров твой Монах… того и нам всем желает!

От такого известия вековуха уже не могла сама идти. К кособокой дверине, разрисованной жирными дегтярными жуками «М» и «Ж», ее подвели под руки, будто к зацелованной иконе для последнего причастия. А как только она заглянула во внутрь нужника, тут же запричитала в голос:

– Сердешный ты мой!.. Дак как это тебя, бедолагу, угораздило ввалиться в эту поганую ямину?

Из проруба нужника, где лежали смятыми раструбами мельниковы порты из «чертовой кожи» – в паре с домотканными Арсиными исподниками, смело выглядывала, покачиваясь на черной длинной шее, голова вековухиного гуся. Он-то, Монах, и перепугал бывшего ретивого предкомбеда-уполномоченного, высунувшись из-под него и зашипев по-змеиному, когда тот, ничего не подозревая, кроме благости свершения первой необходимой надобности, взгромоздился «орлом» над прорубом. А так как гусь был безголосым, то и оставался он никем не обнаруженным до прихода обновителя «обчественной точки»…

– Тут, маткин берег – батькин край, кто хошь выпрыгнул бы из портов, пусть они были б у него распоследними, – покатывался со смеху конюх Матвей Сидоркин. – Спасибо, што вековухин немко с ночной голодухи не отщипнул ему животворный стрючок – калекой оставил бы на всю жисть мужика. И новым его пестышам пришел бы каюк.

– Данька, вредитель ты этакий! Признавайся, Причумажный, твоя, обченаш, работа? – все еще давясь смехом, выкрикнул председатель Сим Грач-Отченаш…

А праздник у Мастака только еще начинался. По новинской прибранной улице все шли и шли к дому столяра семейными парами принаряженные в новые ситцы селяне. Бабы горделиво несли перед собой на решетах, прикрытых вышитыми рушниками, пироги-моленики с первой ягодой голубикой и разную другую снедь для общего застолья. У мужиков явственно топырились карманы от поллитровок. На медовуху столяра, как прежде, теперь рассчитывать не приходилось.

– Сами виноваты, коль в прошлую зиму на-шарап съели у мастера всех пчел живьем, – горько шутили над собой новинские мужики.

И вот вся деревня собралась в большом застолье под березами в подоконии столяра.

– Ивановна, матка-гладка! – громко обращается к дородной Груне с дальнего конца стола призахмелевший Емельян (он всех хозяек в деревне так, по-свойски, величал во время гостевания на пастушьей череде). – А именинник-то наш где? Как ушел в дом, так и запропастился там.

– Никуда не подевался наш именинник, придет… – по-хорошему отвечает разрумяненная у печки Груня, неся к столу на большой кухонной доске духовитый рыбник, а сама знай винится перед соседками: – Ранее-то недели за две готовилась к празднику, ныне все наспех… Никак не думала, что теперь вспомянете о своем мастере. Спасибо, спасибо вам, гостюшки родимые, да угощайтесь на здоровье, чем бог послал. – Привечает, а у самой на глазах наворачиваются слезы.

Новинским кумушкам не хочется вспоминать того, как это они, примерные матери (так считала себя каждая из них!), не удержали своих сынов, желторотых «косомольцев», от шарапа в деревне. Поэтому разговор переводят на другое. На то, что сейчас хозяйке застолья ближе всего:

– Как невестка-то старшего сына чувствует себя со своим брюхом?

– В ночи были схватки, думали, к утру разрешится, ан нет, что-то еще держит, – отвечает Груня, чутко прислушиваясь: не позовут ли в дом. – Сын-муж на побегушках у повивалки. А старик дежурит перед дверью горницы. Горазд переживает, чтоб все вышло ладно, и ждет внука. И имя хочет дать своего отца – Иона… До разора церкви был Фомой неверующим: бывало, крещеные идут к заутрене или к обедне, а он – топор на плечо и пошел поправлять крыльцо вдове или солдатке. При этом еще скажет: «Бог в каждом из нас должен жить». А тут, как схватки-то у невестки начались, повелел зажечь лампаду наперекор Арсиному запрету.

– Рано или поздно, а оно, вразумление-то Божье, приходит к человеку, особливо, ежель он натерпелся лиха от обидчиков своих, коих допрежь не считал недругами, – встрянула тетушка Копейка.

– Именины столяра – енто наш самый козырной престол в Новинах! – изливался перед кем-то пастух Емельян.

Ему тут же напоминают недреманные хозяйки:

– Пулковник бычий, гляди, после «ентова» праздника не проспи протрубеть на своем берестяном рожке новую зарю!

– Матки-гладки, как сказал бы наш Великий Мастак Новин, истый заботник – сколь бы ни выпил, когда б ни лег, встанет вовремя. Так-от!

А в это время на краю деревни, в спотыченной избе, сидел у окна в одной рубахе и большой печали Великий Грешник Новин, нещадно кляня себя:

– Черт попутал меня с этой «обчественной точкой» «М» и «Ж». Щас, когда вся деревня поднимает чарки за лишенца-обложенца, а ты, предкомбед, кукуй тут на «сухую» и без портов. И Марья моя тоже хороша: славит контру подкулачную… У-у, стерва мышьегорская!

А тут из подокония столяра поднялась раздольно-многоголосая песня (любимая именинника) и, встав на крыло, закружилась над деревней размашистой птицей. И Арсе, бывшему пред-ком-беду, сделалось до того тоскливо, до того муторно на душе, что он, не замечая этого и сам, как затананыкал свой навязчивый до сердечного скрежета мотив, переходя на слова:

«Кто был Никем, тот станет Всем!..»

А вообще-то Арся ни молитв, ни песен не знал, кроме похабных потешек про попов-дармоедов и буржуев-кровопийцев. Не прочь он был проехаться и по своему нарождающему кровному классу…

А вот эта, всем песням песня, врезалась ему в самую печенку, когда он однажды еще на губернском слете коммунаров пел ее со всеми вместе. И особенно втемяшились в него слова: «Весь мир разрушим мы до основания». От этих слов, когда они вырывались из бессчетно распахнутых настежь глоток, его всегда прошибала непрошенная слеза, по спине бегали холодные цепкие мураши и начинали сами по себе сжиматься кулаки. В эти минуты он всегда был готов ринуться крушить. И неважно – что, главное крушить и подминать под себя упрямых и несогласных…

Арся так распалил себя, что уже не мог усидеть на лавке, будто под его вислый зад какой-то нечистый подложил раскаленную сковороду. Он вскочил на ноги, и тут же в нем вновь прорезались слова-заклятье: «Кто был Никем, тот…» – пропел он, нещадно пуская петуха, и, отбивая шаг босой толстопятой ступней, протопал к порогу. Перед дверью чутко прислушался: не взвизгнет ли половица скрипучего худого крыльца да не идет ли кто звать его, бывшего предкомбеда-уполномоченного, в гости к столяру.

Нет, ни гу-гу! И тогда он с тем же воинствующим кличем протопал уже к открытому окну, где наполовину высунулся, как кукушка из настенных часов, чтоб посмотреть не бежит ли кто, запыхавшись, к избе – звать его, беспортошного, к именинному столу. Но даже и ребятишек на заулках не было видно, будто все вымерли. И он знал: сейчас все они в подоконии столяра вились вокруг матерей в застолье, уминая из их рук куски пирогов.

– И Марья-то не догадается принести порты из «обчественного» нужника. У-у, недотепа мышьегорская! – негодовал Арся, метаясь по избе, как затравленный зверь, обложенный флажками, пока не наткнулся взглядом на карандашный огрызок, воткнутый кем-то из его пестышей в щель бревенчатого простенка.

А через какое-то время он уже сидел за столом и выводил на двойном листе, вырванном из дочкиной школьной тетради, первые каракули. И пошла-поехала, без запятых и точек, Арсина кривая дорожка, будто бы нацарапанная гребучей лапой курицы на песке:

«Начальнику губернского ОГПУ

от бывшего предкомбеда деревни Новины Арсентия Тараканова


Доподлинно доношу как в прошлую весну справляли в Новинах Первомай. Когда труждущий люд земного шара вразрез выпимший ходил по улицам с красными флагами пел песни плясал под гармони. Наш же предколькоза Сим Грач Отченаш весь день ходил смурным. Я как закоперщик новой жисти спрашиваю его. Пошто едрена вошь ходишь тверезым. Али празднику не рад. А он гад вперекор мне. Как не рад. Рад да только нечему веселиться. Из первой колькозной зимы мы вышли как опосля Мамая. Все соломенные крыши на сараях раскрыли на прокорм скотине. Такой стыдобы не припомнится мол в единоличной жисти…»

Чтобы явственнее выходило на бумаге, Арся время от времени слюнявил огрызок химического карандаша, макая им себе в щербатый рот, как в худую чернильницу-непроливайку.

«А на яблочный Спас того же года наш пред подкулачник недобитый хлебосольно отпотчевал у себя дома местного попа Ксенофонта который в это время скрывался от революционного правосудия. Не трудно догадаться о чем они точили лясы за столом ежель на второй день из церкви выкатили бочки с керосином и тележным дегтем. И упрятали в раскрытый сарай.

Я же повторяю как закоперщик новой жисти тож не дремал. И на Покрова своим шутейством отправил кадило недобитое к его заждавшимся праотцам. Побаламутил мол православных и будя. Ша. Амба. Аминь.

А ныне наш пред подкулачник и вовсе распоясался. Сделал колькозникам большое попустительство на поповский праздник. Вот щас доношу об этом а он контра потачливая во всю ивановскую коноводит деревней на именинах нераскаявшегося ЛИШЕНЦА ОБЛОЖЕНЦА столяра славя его небесного тезку архандела Гавриила. Бражничают и поют дореволюционные песни. Во субботу день ненастный нельзя в поле работать. И это накануне-то сенокоса. Да это ж явное вредительство

Вчерась в упреждение поповщины я затеял строительство для нужд всей деревни. Обчественную точку Мы и Жы. И там у меня вышла понад рекой вышла стычка с нашим предом. В разговоре по душам он открылся как перед братом родным. И грит мне. Ни с коммун и ни с колькозов мол надо было б зачинать новую жисть. А с ТОЗов. А понимать надоть. С кулацких гнездовий. Я ему режу ПРАВДУ МАТКУ в глаза. Грач от хошь ты птица и ВЕШНЯЯ но от тебя за версту разит БУРЖУЙСКИМ духом. А он мне бывшему-то ПРЕД-КОМ-БЕДУ наотмашь отвечает. Будто навостренным стругом по доске взадер. Чем Арся кормимся тем и воняем. Я сдержался. Слухаю сжав кулаки. А он далее раскрывает свое подкулачное нутро. сдается мне што наш большой хозяин хош мол и с усам но перемудрил с колькозами. Во гад на кого замахивается. На нашего любимого вождя готов поднять руку. Потому и доношу неотложно наш новинский Грач Отченаш слинял. Поменял перья. Ежель человек на таком посту сумлевается в советской власти и ее Вожде ему не место быть с нами. Таких надоть сразу брать под ноготь. С корнем надоть выкорчевать таких из нашей жисти…»

И вот корпит над доносом обойденный дармовой чаркой Великий Грешник Новин, а его однодеревинцы, в том числе и жена Марья Мышьегорская, и не догадываются о зловредных кознях своего мирянина, усердие которого может стоить кому-то жизни. Да и «десятка» за железной решеткой – тоже не подарок для его планиды.

A они, однодеревенцы, как на пиру во время чумы, до хрипоты, знай надрываются в песнях и до упаду пляшут вприсядку под голосистую тальянку старого гармониста Никанорыча, окрамсанного по самый пах еще в начале века на «сопках маньчжурских». И это, всему назло, обвальное отрешение сельчан от повседневности серых будней и выводило из себя бывшего пред-ком-беда, который уже корпел, язык высунувши от усердия, над последней строкой своего «послания» к потомкам: «С КОМПРИВЕТОМ ЗАКОПЕРЩИК НОВОЙ ЖИСТИ БЫВШИЙ ПРЕД-КОМ-БЕД Арсентий Тараканов. НОВИНСКИЙ БОРЕЦ ЗА НАРОДНОЕ ДЕЛО».

И переводя дух от дел неправедных, он сразу же протопал к кадке с водой, чтобы залить свое горюшко-горькое. А перед тем, как испить ключевой искристой новинской водицы, он вновь сторожко прислушался: не бежит ли кто звать его, Арсю-Беду, в гости к столяру. Нет, никто… И, видно, никто и никогда не прибежит к его худому крыльцу с такой благой для него вестью. И осознав это, он досадливо крякнул:

– Ну, хоть бы один голландский фуй икнул на вспомине легком!

А там, в подоконии столяра, под вековыми березами, только еще разгоралось разливанное веселье. То разноголосо поют любимые песни, то пускаются в пляс вприсядку под задорную Никанорычеву тальянку с медными планками. И непременно под его, Никанорычеву, знаменитую на все приречье «Пиесу “Барыню”».

В Новинах, деревне русской, а теперь еще и деревянно-колхозной, ничего не делается без куража и форсу. И это многообразие потешенья идет от всего верховья, с речного вешнего переселения. Через это и самого гармониста так, любя, называли: «Наш Пиеса Барыня». И вот веселятся от души мстинско-новинские аборигены, словно в последний раз пред светопреставлением. И никому-то было невдомек, как в это время из-за леса Борти, подступавшего к задам огородов, из Гнилого Угла на деревню наползала насупленная туча. Вот она заслонила собой солнце и набрякшее враз небо тут же, под вихревую круговерть, поднявшую черным столбом выше крыш пыль и сор новинской улицы, разродилась в неистовом реве. И ох, как много гостей в застолье и на плясовом круге, если не рукой, то мысленно перекрестились в сей миг.

Потом-то новинские аборигены долго будут пересказывать и все по-разному, как это было. И все-таки, наверное, лучше других разглядела начало грозы бывшая вековуха Феня. Она как раз в это время ходила к себе домой – запирать во двор свою пронырливую чернущую козу Чеку, которая позарилась на соседскую капусту. Рассказывая об этом, она для пущей важности всякий раз подкудахтывала под квочку-наседку. Недавно разрешившись сыночком от бродячего богомаза Лаврентия, такое вольное поведение ей даже приличествовало. Теперь ее никто не мог обозвать вековухой (а если кто по привычке и называл ее так, то не забывал прежде сказать – «бывшая»).

– Перед тем, как грому-от грянуть, – со степенством растягивала она слова, – брюхатая-то туча-неминуча гонобобельного цвету на глазах у меня возьми да и разродись по-над деревней. А из ее разверзившейся огнезарной утробы, кубыть из материнского кровотечного нутра, возьми и выпади невидимый сохатый. Только заметны и были его ветвистые, опять-таки огнезарные рожищи. И тут же играючи, скоком-скоком, обежал полукружьем полнеба. А поравнявшись с перевозным вздымом и видно уже по наущению небесного тезки нашего столяра, архандела Гавриила, со всего-то маху, как в недавную бытность наш Арся-Беда с ненависти дубасил колуном по каменным жерновам, возьми да и бодни своими белого каления, рожищами-от в новую «обчественную точку «Мы» и Жы». Тогда-то и вышел большой гром-от, а по-над кряжем повалил дым…

А что дальше было в этот праздничный день в Новинах стало известно уже от Арсиной жены Марьи, когда та воротилась с именин столяра.

– Пошто так долго-то гостевала у лешенца-обложенца, стерва ты Мышьегорская? – брюзгливо накинулся на жену заждавшийся хозяин. – Поди, все пироги наворачивала. А нешто было б смотаться на кряж…

– Только оттуда и пришла, – так же сердито поперечила Марья.

– Пошло ж тогда порты-то не прихватила из «обчественной точки»?

– Оттого и не прихватила, что они там не ночевали… Сгорели порты с чужой задницы вместе с твоей «обчественной» сраминой. От твоих трудов и добра осталось, курам на смех, медная пуговка от опушки портов мельника Кузьмы Андреича. К тому ж и ее Абрамов спроворил себе на рубаху вместо значка «Ворошиловский стрелок». – Марья уже не в силах стоять на ногах от разбиравшего смеха, хлопнулась дородным задом на широкую лавку перед окном, продолжая покатываться над своим непутевым «Борцом за народное дело»:

– Вота теперича ты, как есть, взаправдашний коммунар беспортошный! Говорю, архангел Гавриил напустил на твою кособокую срамину молнию, которая враз пыхнула синим огнем и от всех твоих делов на кряжу остался пшик! Чиста-баста, снова приходи крещеный народ и пой песни по-над рекой.

Арся сграбастал со стола свой донос и потряс им над головой:

– Зато теперь у меня его земной тезка, Мастак-Гаврила, сын Ионов, ох, как запоет лазаря! Да еща попляшут вместях с Грачем-Отченаш на раскаленной сковороде!

Марье было не впервой слышать о доносах своего суженого прохиндея из Новин, чего она не одобряла:

– Скомкай свою поганую бумагу да прибереги ее для другой своей надобности. – И тут сделалась серьезной. – Опоздал-таки, Арсюша, дать ход своей бумаге… Ушел от нас Мастак.

– Куды это, Конда, отправился от такого-то застолья?

– Давеча ушел, отсюда теперь не видать.

Арся, замороченный недомолвками жены, часто взмаргивая своими смышленными глазками, взвился ужаленно:

– Чо-о, мелешь-то, мельница пустая?

– Прямь уж и «мельница», вот ты-то, как есть, мукомол-пустомеля! – отбрила Марья. – Я тебе баю: ушел от нас наш столяр-от. А ты тут тычешь мне в лицо своей поганой бумагой… Теперь ищи-свищи его с багром на Кошкинскую запань, как ветра в поле.

– Да куды и с какой радости ему было уходить от стола, от еды и питья? – завистливо взъерепенился не на шутку Арся, готовый вот-вот приступить с кулаками к подбоченившейся жене.

Но это нисколько не смутило Марью:

– А с такой радости и ушел. Надоели вы ему, обалдуи несчастные, хуже-то горькой редьки… А к нашему Ионычу привалила большая радость. Родился долгожданный внук, для которого и имя-то было уже загодя надумано, в честь его прадеда: Иона. А когда деду-то, сидевшему в переднем углу, под зажженой лампадой вынесли на смотрины горластого Мастака, уж и незнамо в каком колене, он так весь и изошелся в словах: «Господи, не гадал-не думал, что доживу до этого светлого дня и часу в нашем зачумленном содоме и гоморре. А вот поди же ты, дожил и дождался!» И устало откинувшись спиной к стене, как бы забылся в себе. Подумали, что отдыхает в тихой радости… А он, глядь, и не дышит. Тихо отошел и вся недолга. Вот какая вышла для нашего Мастака легкая кончина.

– Во-о, гад-то, «сивая бородка»! – наконец осознав случившееся, обескураженно выдохнул Арся-Беда, «борец за народное дело». И в сердцах грохнул кулаком по столу, а затем стал рвать в клочья свой донос, утробно рыча: – Улизнул-таки гад от Кошкинской запани – попрыгать с багорком в руках по мокрым бревешкам… Улизнул!

Глава 5 Дива

…Итак, родился рыбарь Иона Веснин в предгрозье Великой войны. В годы новых песен: «Катюша», «На границе тучи ходят хмуро», «Если завтра война…»

А вот «мужиком» он стал еще в свое солнечное дошколярство. В компании жеребенка-сосунка, которого однажды в начале лета привел к себе на заулок на брючном ремне отец Гаврила Ионыч, его любимый «Конь Горбоносый», и сказал ему озабоченно, как ровне себе:

– Сынка, будь этой замухрышке в репьях вместо братика, иначе она пропадет… У нее мамка утопла при переходе гиблой осоковой мочажины. И она долго блукала вблизи ее без молока. Как только волки-бестии не набрели на нее-бедолагу и не размотали ее кишки по сосенкам да елушкам? Да и та же лисица могла б загрызть.

Так у мальчишки-дошколяра нежданно-негаданно объявилась четырехногая, как скажет его бабка Груша, «сестрица» с веселой залыской через всю ее прехорошенькую мордочку. По этой родимой метине ее так и нарекли, по-домашнему, словно само с языка сорвалось: Лысуха!

И еще неизвестно, кому больше повезло от такого нечаянно-бескорыстного «родства». То ли жеребенку, сироте-несмышленышу, которого в семье Мастака окружили такими заботами и вниманием – только что не сажали вместе с собой за обеденный стол и не укладывали спать под одеяло; то ли сыну-непоседе, который от свалившихся на него радостных забот и хлопот забыл все свои ребяческие шалости и проказы. Да оно и понятно. Это тебе не котенка или собачонку привадить к себе. Конь (!) для мальчишки – больше чем он сам для самое себя.

И первое, чему мальчишка по подсказке отца обучил свою нареченную «сестрицу», – это пить молоко от их Красены. Задирал ей мордочку и совал за щеку, за зубы на скуле, горло бутылки с молоком. Такие хитрости он многажды видел у цыган, к которым его брал отец, когда ходил к ним в гости в табор у Лешачьего урочища петь песни. (Мастак-младший так же, как и старший Ионыч, значился в деревне запевалой.) И вот, перед меной лошадьми в деревне, они для получения в придачу хорошего барыша себе поили их водкой для резвости.

Надо отметить и то, что и его рыжая Лысуха оказалась на редкость понятливой «родней». Стоило ей завидеть своего вихрастого «братца» с подношениями в руках, она встречала его радостным ржанием. Тут же задирала голову и потом с завидной охотой «дудолила» парное молоко утром и вечером. Мальчишка тоже не оставался в долгу. В знак своего признания за ее привязанность к нему он нередко смачно чмокал ее во вкусно пахнущие свежей травой и парным молоком бархатистые губы. И сирота-жеребенок, видно, доброту расторопного мальчишки воспринимал за материнские ласки и заботы. Поэтому, куда бы тот ни пошел – купаться ли на Мсту (в Новинах не было моды называть свою «Бегучую любовь ненаглядную» по имени, а просто «Река». Зато только с большой буквы!) и он, четвероногий дружок, смело лез за ним в воду. Собрался ли бабки Грушин санапал волыглазый удить на волосяную лесу язей-головлей на перекате Ушкуй-Иван, с камня-Одинца, а Лысуха неотвязно паслась напротив, в укроме кряжа, на приволье, щипая на выбор траву-мураву…

Так, в дружбе и согласии, пролетело еще одно короткое красное лето во мстинском убережье, выполосканое грозовыми дождями. Для жеребенка-несмышленыша это была его первая трава в жизни. Для мальчишки-непоседы, по имени Ионка, минула его последняя пора ребячества. Этой осенью 1938-го года он впервые переступил порог школы, чему больше всех в семье радовалась бабка Груша:

– Слате, Осподи. Хошь санапал волыглазый займется делом, а то вконец отбился от рук со своим жеребенком. А разору-то в доме от его баловства сколь: молока, сахару, хлеба выпоил-скормил своей рыжей «сестрице», ужасть!

В один из поздних осенних дней, с затянувшимся серебристым «утренником» на повторной траве-отаве, новинский мальчишка после школы свел свою Лысуху на новую колхозную конюшню на сто отдельных стойл, которую построила плотницкая бригада во главе с его отцом.

А в ту осень, как «потом» нарекут в народе, «проклятого тридцать восьмого», когда Новины не досчиталась трех непоследних мужиков, первоклассник по имени Ионка-Весня, придя с конюшни вдруг по-взрослому объявил своим домашним:

– Теперь утром буду вставать со вторыми петухами, – и переведя дух, гордо, по-взрослому, выпалил: – Буду ходить вестях с конюхами с фонарем на конюшню «задавать корм лошадям!»

– Во, санапал-то! – всполошилась бабка Груша – непререкаемая владычица дома. – Да ты хошь подумал, сколь обувки-одежи потребуется тебе сгноить на конюшне, топча навоз?

– Сынка, обряжание жеребенка на колхозной конюшне тебе будет большой помехой в учебе, – высказал свое веское слово отец.

Но баловень-сын не хотел слышать никаких разумных доводов. Да и школа не имела к нему никаких претензий, так как читать он наловчился сам по себе еще за два года до школы. К тому же еще и не с простого слова, которое пугало его своей длиной.

Как-то купался он на натоке, в речной отмели, которая в весеннее половодье всякой раз как бы обновляется, смывается буйными потоками и со спадом воды снова «ткется» песчинка к песчинке, со своим дружком-соседом через ручей Коляном-Громоотводом, старшим по годам на целых три его жизни. И тот, дурачась с ним, стал учить его начальной грамоте. Перед раздольным плесом, на плотной песчаной мокрядине натоки, вышитой следками-крестиками суетливых речных пичуг-перевощиков, нарисовал обломком прута, как бы во весь верх газетной странны, большими буквами название их «районки». Потом буквы разделял черточками на слоги и стал внятно втемяшивать в его неразумную голову:

– «Большевик, большевик…» – повторялся он.

– Так просто?! – удивился мальчишка, аж от восторга весь заискрился бисеринами испарины.

– «Просто – фурить с мосту!» – огорошил его новинский искусник-балалаечник. – А кто за тебя будет учить буквы в букваре, Пушкин, да?..

Но разве это могло стать препоной для мальчишки, если в мире шла война: в Красном Китае (Особый район), Абиссинии – не знамо где; в Испании, в небе которой воевал и новинский «Чкалов», доброволец, летчик-истребитель Николай Жуков. К тому же он был еще и папкин ровесник. Друг и приятель по МЦПШа, как они в шутку называли свою Манкошевскую церковно-приходскую школу… Ну, как он – внук и сын урожденных новинских Мастаков, мог не выучить какие-то там закорючки, по которым можно было читать короткие боевые сводки с полей сражений в их районке «Большевик», которую деревенские мужики в шутку-всерьез иногда называли промеж себя «Вруном»:

С того памятного для него дня мальчишка ни на шаг не отступал от своего старшего дружка Коляна-Громоотвода, учась у него: в избе – тренькать-бренькать на его издивлячей балалайке, на Реке – расписывать темную мокрядь золотистой натоки печатными буквами. И уже зимой он бойко читал удивленным однодеревенцам про то, что творилось в Большом Миру…

А на другое лето настырный мальчишка уже сам стал «учителем» сироте-жеребенку. Может, поэтому и рыжая Лысуха во время семейного раздора заняла сторону своего опекуна, выказав далеко непокладистый норов. Не захотела никого впускать к себе в стояло, отбиваясь зубами и копытами от «чужаков», и – баста! Зато своего «братца» по шагам, по голосу, по запахам, только ей уловимым, привечала радостным ржанием, вызывая ревностную зависть у конюха Матюхи Сидоркина:

– Маткин берег – батькин край, экую выпестовали на свою голову единоличницу от колхозной кобылы!

И в то же время ему, кондовому крестьянину, было «пондраву» видеть бывшую сироту-замухрышку справной в теле и с расчесанными хвостом и гривой. А тут еще и по-мальчишьи с заплетенной на несколько косичек челкой. И через это он обращался к зеленому школяру с крестьянской почтительностью, как к ровне своей, величая его по-батюшке:

– Однако ж гляжу на тебя, малец, и наперед угадываю твою суть. Служить тебе, Гаврилыч, кадровую в кавалерии на своем коне!

И накаркал-таки новинский Матвей.

Вторую свою траву рыжая Лысуха провела в колхозном табуне молодняка на приволье береговой уремы, где за лето выгулялась до неузнаваемости. Из сиротско-брюхастенькой животины превратилась в поджаро-подбористую резвую двухлетку, игриво кося лучистым взглядом строгих глаз чайного цвета и в каком-то нетерпении перебирая тонкими ногами с высокой бабкой над точеными копытами. А когда новинские мужики присмотрелись лучше, то разглядели, что она и в масти полностью вычистилась, переменив «молочную» шерсть. Из рыжей превратилась в игреневую с белым нависом. А хвост и грива с челкой и вовсе издивили новинских мужиков. Их словно бы выбелили пройдошистые конокрады каким-то хитроумным зельем ради большого барыша при мене: из грязно-желтых они превратились в снеговые. Будто бы Богом меченная, игреневая тварь купалась в кучевых облаках.

– Маткин берег – батькин край, вроде б и шерсть одна, да масть не та! – заметил конюх Матюха Сидоркин. – Вота, какое диво-дивное подарила нам напоследок своей жизни батюшкина пегая Сорока-Попадья!

Игреневая Лысуха была третьим колхозным жеребенком от батюшкиной кобылы пегашки Сороки, реквизированной предкомбедом Арсей-Бедой на почин-разжив сельхозартели «Мстинская Новь».

При встрече с повзрослевшей двухлеткой у мальчишки аж захолонуло в груди от мелькнувшей мысли: «А вдруг моя рыжуля не узнает меня?»

Как бы не так. На его зов: «Лысуха!» она аж вздрогнула, красиво вскинув маленькую голову на длинной шее. А затем, поставив уши «топориками» и радостно взоржав, смело подошла к своему доброму «братцу», из рук которого все прошлое лето получала что-то желанное для себя. А это не забывается, нет! Это человек беспамятен на добро, а зверь – никогда…

И надо было случиться такому. В этот самый день на зеленом лужке новой конюшни находился и райозовский (районный земельный отдел) главный ветврач Александр Иваныч Абрамов, из бывших кадровых кавалеристов с лихо закрученными усами. Осматривал конское поголовье перед переводом молодняка с подножного кормления на стойловое содержание.

Помимо ветеринарной практики, бывалый кавалерист врачевал и местных молодух. Старух же сразу отвадил от себя, прописывая им ото всех старческих недугов проверенное целительное снадобье, именуемое «касторкой». И вот, выходя от него из занавешенного угла с окном на улицу, рдяные пациентки, торопливо одергиваясь-застегиваясь, с покаянием крестились, словно после тайного причастия с самим сатаной, предостерегающе шепча своим принаряженным товаркам, рассевшимся по кухонным лавкам в нетерпеливом ожидании на прием к «жеребячьему дохтору».

– О, бабник-то! О, бесстыжая бестия-то… всю, как есть, раскосматил, перевертел, перетискал, перешшупал. Да еща и усищами своими тараканьими норовить пошшокотать там, где не можно.

Новинские праведницы осуждающе покачивали головами, но расходиться же из «живой» очереди к лошадиному целителю и не помышляли.

И вот, когда известный на весь район триединый угодник чистокровных лошадей, разбитных молодух и веселого Бахуса увидел истинную прелесть в игреневой «красотке», так весь и загорелся в подтверждении слов колхозного конюха:

– Право ж, экое диво-дивное объявилось во Мстинском убережье! Видно, ей-ей, батюшкина пегашка Сорока-Попадья не иначе, как была замешана на чистых благородных кровях… – И немного отойдя от наката горячих восторгов, он высказал, как давно выношенное: – Мужики! (а они всегда в этот предзимний день толпились на конюшенном дворе, любуясь выгулявшим на приволье игривым табуном.) Да вы только гляньте на нее, мужики, как она, плутовка, шало стреляет своими чистыми изумрудами, строго стрижет ушами и нетерпеливо, будто на свиданье, перебирает своими стройными ножками. Артистка да и только!

И донельзя искушенный лошадник, молодцевато подкрутив роскошный ус, продолжал:

– Нет, этой младой диве не на пашне ломить. И не молоко на ней возить… Ей прямая дорожка в РККА! Под верховым седлом в быстроногой кавалерии ей быть, мужики!

От таких хвалебных слов у мальчишки чуть было не выпорхнула воспрянутая душа. Ведь, чтобы взяли коня с колхозной конюшни в РККА, в Рабоче-Крестьянскую Краснаю Армию, ни в Новинах, ни во всей мстинской убережной округе не слыхивали про это. И упорхнула б из него душа, не накинь на нее силок райзовский гость:

– Так как, шеф-пионер, прикажешь величать твою юную диву?

– Лысухой кличем! – горделиво ответил мальчишка, подняв руку над головой в пионерском салюте.

– Можно подумать, что речь идет о какой-то буренке, – поморщился гость, будто бы проглотил живого мышонка. – К тому ж, «лысухой» называется и черная водяная курица с белым наростом на голове и городками-перепонками на лапах, как у лягухи… Твоя же краса-кобылице – это «Жар-Птица»! Будущий командирский конь, тут шутки прочь!.. Вот сейчас возьмем и наречем ее новинским миром, всем чертям на зло и зависть – Дивой! Мужики, каково, а!? Это ж без году полковая актриса, которой на строевых смотрах будет играть боевая труба!

И он с большим рвением приступил к тщательному ветеринарному обследованию будущей игреневой знаменитости. И начал с того, что всю, как есть, вдоль и поперек, обмерял портняжным метром. Потом придирчиво разглядывал белые зубы: со стороны казалось, что он специально выискивал какие-либо изъяны. И тщета, зря старался. Переднюю часть тулова, прерывая дыхание, прослушал через медицинскую трубку. Простукал пальцами через ладонь грудь и поджарое чрево. И долго, обстоятельно прощупывал сухожилия и суставы коленей и удивительно высоких, красивых бабок над точеными копытами. А все результаты своих стараний пространно записывал и записывал себе в талмуд, вслух пришептывая перед изумленными сельчанами, будто речь шла о красной девице:

– Мужики, ваша игреневая красотка ей-ей от Бога! – И в просторечье добавил: – Для начала заведем на нее «пачпорт», а затем не далек тот день – оформим и воинский билет.

И снова для мальчишки-школяра была зима с ранними, со вторыми петухами, хождениями с фонарем в руке на конюшню «вместях» с конюхами задавать корм лошадям.

А на другое лето 1939 года белогривую игреневую Диву, уже повзрослевшую и еще краше похорошевшую на своей третьей траве в игривом табуне молодняка на приволье береговой уремы, забрили на кадровую службу в РККА – для начала в Учебный эскадрон.

Это случилось сразу же вяблочный Спас. В деревню пополудни срочно прискакали двое верховых в армейских седлах – седовласый военкомовец с двумя кубарями на петлицах в сопровождении райзовского усача. И прискакали не с пустыми руками. От военкомата для правления колхоза привезли красиво разрисованный сусальной позолотой «Почетный памятный диплом», чтобы заполучить «за так» для РККА белогривую игреневую красавицу. Ее бескорыстному юному шефу-пионеру, бабки Грушиному внуку, отвалили заветную для каждого тогдашнего мальчишки «буденовку» с высоким шишаком на маковке и большой суконной красной звездой на лбу. И еще от «райземотдела» подарили ему ботинки с блестящими калошами всчет изношенной на конюшне «обувки»: видно, дошли-таки бабки Грушины молитвы, куда следует.

А вот для новинских мужиков вышел особый «подарок», уже от самых срочных нарочных. Это привезенный ими свежий номер газеты «Правда» с большими портретами на первой странице Молотова и Риббентропа под жирной шапкой: «ПАКТ О НЕНАПАДЕНИИ МЕЖДУ СССР и ГЕРМАНИЕЙ».

Нет, не верили новинские мужики в этот мировой фарс-стряпню, с бухты-барахты – и все тут! Но и они, «великие новинские стратеги», на своих вечерях-посиделках, в разговорах «по душам» не думали – не гадали, что так скоро дело пойдет к большой мировой развязке. И верно, уже через какие-то недели вооруженные до зубов армии великих держав, заключивших «Пакт века о ненападении», при разделе межевого государства, будут стоять лицом к лицу, изготовляясь к смертельному прыжку, чтобы вцепиться в глотки друг другу.

А пока здесь, по-над самым срезом кряжа, стоял под мирным высоким небом босоногий вихрастый мальчишка по имени Ионка, а по прозванию – от протекающего через их огород лесного, часто не замерзающего зимой ручья – Весня, и во все глаза смотрел на заречный Новинский луг, где поверх густого тальника, как бы уплывали к соснам-«самоварам» серебряного бора два покачивающихся торса всадников и три вскидывающиеся лошадиные морды. И вдруг крайняя из них, с белой залыской, высоко вскинулась – с поворотом на деревню – и над зеленым приречьем, вызолоченным соснами и предвечерним солнцем пролился прощально-заливистый голос: «Иго-го-го-го-оо!»

– Ди-ва-аа! – пронзительно вскричал в ответ мальчишка. И накрепко прижимая ладошки к ушам, он рухнул ничком на траву-мураву, безутешно рыдая в голос: – Ди-ва-аа!

Вот и вся песня, спетая новинским вихрастым, бабки Грушиным «санапалом волыглазым» по имени и прозванию Ионка-Весня на крутых берегах его Бегучей Реки Детства – про игреневую белогривую Диву в предгрозье Великой войны…

Глава 6 Мастак

…Жизненного ума-разума Иона Веснин набирался еще сызмальства в семье известных во Мстинском приречье новинских Мастаков – деревянных дел высочайшей руки: деда-покойника (заочно, как послесловие для его жизненного опыта), и как живого примера себе – отца-силача «Коня-Горбоносого»… Поэтому и его любимыми запахами детства была мешанина, настоянная на сухом, долго мореном под крышей дереве, роговом клее, живичном скипидаре красных сосновых боров и вкусном льняном вареном масле – натуральная олифа. Как говаривал Манкошевский столетний столяр Разгуляй, который был с дедом мальчишки дружки-приятели: «Вдыхай сызмальства такой крутой дух – и ты непременно станешь Мастером!

На этом семейном рукомёслом ристанье и мальчишке в будущем тоже кое-что перепало. От отца он перенял боготворение к Его Превосходству «Струменту»! После поделок он тоже с какой-то истовостью направляет его: точит, разводит, наващивает. И только после этого ритуала водружает на свое место «отдыхать» до другого раза, чтобы, когда надо, снова взять в руки по живучим словам все того же столяра Разгуляя, которого уже давно нет с нами: «Как гармонь в престольный праздник!»

Ионин отец Гаврила-Мастак, что ж касательно дерева, право, был на все руки хват: плотник, столяр, колесник, бочар. А какие он гнул выездные, свадебные дуги, про которые еще в деревне не без гордости за своего мастера говаривали: «Чур, не оставляй на заулке – проезжий цыган украдет!» И за что бы он не взялся, все делал только – «на ять» да еще и с какой-нибудь чудиной. Прялку, коромысло ль бывало смастерит, обязательно положит резной узор как клеймо мастера.

И еще он был горазд на песни, которых знал несметье – «ни в один парный воз не увяжешь», как говаривали о нем однодеревенцы, и через это считался первым запевалой деревни. Хотя он был скорее неверующим, как и его отец Иона Ионыч, а мальчишкин дед – Мастак, который в оправдание своему прохладному отношению к церковным обрядам часто говаривал: «Бог живет в каждом из нас и судят о нем, как и о Сатане, по его земным деяниям». И вместо того, чтобы стоять в воскресной заутрене или обедне перед святыми образами при зажженных свечах, шел с топором на плече к вдове или солдатке поправлять покривившее крыльцо или прохудившуюся крышу.

А то случалось с ним и того хуже. Даже и сейчас вспомнить страшно, как это такой-то совестливый мирянин отваживался в престольный яблочный Спас на безбожие: запирал вороты перед «Крестным ходом», как бы говоря своим поступком соседям: ни к чему все это. Потом, на Покрова было «скорбящее покаяние», которое заканчивалось в застолье у хлебосольного столяра с его воинствующей песней: «Трансвааль, Трансвааль – страна моя!» И вконец растроганный батюшка со слезами на глазах, каждый раз дирижируя в такт песне, размахивал большим нагрудным, табельно-церковным крестом, как «мечом-кладенцом» карающего возмездия. А то он и пускался в молодецкий пляс под голосистую тальянку с медными планками одноногого гармониста Ник-Никанорыча, по-деревенскому доброму прозванию Пиеса Барыня, да еще и вприсядку, по-бабьи придерживая руками рясу. Сын же его, Гаврила-Мастак, охотно пел на клиросе.

Пел, пока не была разорена Манкошевская церковь – краса дивная. Она и по сей день стоит на том же месте. Только уже никого не радуя, а как бы в укор безумному прошлому времени, без купольного креста и с начисто обезглавленной колокольней, поросшей поверху кирпичной клади проклятым чахлым «венком» Дикого поля. Печально смотрится с зеленого угора в живое зеркало пока еще незамутненной, бегучей Мсты, как бы вымаливая у опрокинутых в реку синих небес прощения умершим и вразумления живым…

И вот в пору благоденствия Манкошевской «красы дивной» ее приходский батюшка не раз говаривал своему уже возмужавшему благонравному мирянину-песеннику, урожденному Мастаку:

– Сын мой, тебе не плотником быть, а впору б служить главным певчим диа́коном при градском соборе Святой Софии. Право, не голос у тебя, человече, а сущая иерихонская труба!

Оттого, что мужики по праздникам пели на клиросе, и слыла деревня Частова-Новины во всем мстинском побережье дюже песенной. Бывало, на вечерней воскресной заре запоют частовские у себя на Певчем кряжу, и их голоса в слаженном спеве слышали по течению чуткой реки за двенадцать верст, в Полосах на мельнице.

Но чаще пели они зимними вечерами. На мужских посиделках в столярне Мастака-Младшего (в прирубе между хлевом и домом), которая служила в деревне как бы местным Наркоматом Иностранных Дел, где каждый – пахарь, пастух, конюх, лесоруб, плотник, столяр, кузнец, шерстобит, коновал – смог бы сойти за наркома. Особо для такой табели годился достойный всяческой похвалы местный овчар Иван Наумыч с его длинной апостольской бородой с проседью и благопристойным обличием святого Ионы Оттинского, именем которого прозывался монастырь на краю Красноборской пустыни, разрушенный в Великую Отечественную войну.

Частовской овчар прожил долгую многотрудную жизнь – целое столетие, трудясь в одной и той же ипостаси: сызмальства и до последних своих дней пас овец. Они-то, божьи агнцы, чуть было и не погубили его, когда он с бесстрашием, в одиночку, будто на медведя с рогатиной, выступил в защиту исконной романовской грубошерстной овцы-шубницы: это на заре колхозной «эры» лихие переворачиватели «жисти» насаждали по худосочным колхозам северного края завезенных из Средней Азии курдючных баранов, которые никак не хотели приживаться во влажном климате Предъильменья, туберкулезно кашляли и дохли, как жирные осенние мухи с приходом холодов. А на местных прытких барашков в ягнячью их пору было наложено строжайшее табу. Их поголовно холостили под строжайшим надзором районной ветслужбы и ОГПУ.

Так во мстинском побережье была «вырублена под корень» плодовитая романовская овца-шубница, приносящая в окот, а их в году два – весенний и осенний, по три-четыре, а то и пять ягнят, которая из веку в век служила в лесном крае становой жилой всего уклада жизни. И от этой скорой порухи, не заставив долго себя ждать, в деревню как-то уж очень зримо заявилась незванной гостьей сирая обездоленность. Вместо привычных тулупов и полушубков сельчане стали обряжаться в «куфайки», вместо валенков в зиму обулись в резиновые чеботы, наживая неизлечимый ревматизм. И до стыдобы было глядеть, как мужики в мороз и вьюгу ехали в лес за дровами или на дальние приозерские пожни за сеном-«болотиной». А еще горше было самим мужикам-возницам от сознания того, что дома в загнетках их печек больше не томятся в обжаристых глиняных горшках запашистые крошевно-зеленые кислые «шти» с бараниной, которые на второй день, как и вчерашние рыбники на капустно-луковой основе с престольного стола, становятся еще ядренее, особенно, на опохмельную закусь. Так бездумно-бездарным уничтожением здравого смысла селяне лесного края сразу лишились многих жизненных благ.

А супротивника чужеродной скотины, замахнувшегося наперевес навозными трехрожковыми вилами на грозного огэпэушника, перепоясанного-перекрещенного желтой, из скрипучей кожи, портупеей и при вороненой «пукалке» на боку, стерегущего коновала Артюху, чтобы тот с похмела, случаем, не пропустил ни одного барашка местной породы – «пошшокотать» острым ножичком, там, где «надоть!», с устрашающими словами во святом гневе: «Порешу щас, гепею-перепею!» – чуть было не сослали в дали-дальние. И упекли бы, как миленького, да не нашлось для него такой чужбины, где бы «Макар коров не пас».

К тому же и деревня встала горой за своего непревзойденного мастера берестяных дел. Лучше и краше его лаптей, ступней, заплечных кошелей, лукошек, туесков для хранения обеденного харча в поле или на сенокосе – никто не плел… Слыл он в деревне и как самый «культурный» муж! – без претензий на какую-либо образованность: вместо личной росписи, где надо, ставил «крестик». И поди ж ты, никто, даже поп местного прихода, так не жалел свою жену, как их разлюбезный овчар. Не обращая внимания на насмехания сельчан, носил зорями – до выгона скотины – воду на коромысле из колодца своей «барыне» Ефросинье. На такую по разумению новинских мужиков постыдность и поныне еще никто не снисходил в деревне.

Зато, когда он тихо отошел в мир иной, сразу все спохватились, что теперь им будет недоставать благородного, «культурного» овчара. Поэтому и похоронили его, как заслуженного аборигена, наравне со старейшей учительницей Ниной Ивановной Никитиной, оклеветанной незаслуженно во время раскулачивания мужа-лошадника, со всеми почестями, с музыкой, востребованной из Града Великого за пятьдесят немеренных верст. Этими хлопотами была оказана от благодарного селянского «обчества» как бы последняя ему пастушья гостевая «череда» с признательными, идущими от сердца, словами: «Пусть земля будет тебе пухом, незабвенный наш Иван Наумыч. Аминь».

Вот такой-то, всеми уважаемый человек, по призванию – овчар, прошедший в жизни огонь, воду и медные трубы, и коноводил до войны на мужских зимних посиделках в столярне у молодого Мастака-Гаврилы за наркома местного «НИДа». И поныне старожилы деревни помнят, с какой дипломатичной выходкой встревал он в споры-разговоры молодых, не исключая дебаты и мирового значения: «Покойничек, Петра Захарыч (или Кузьма Андреич), не даст соврать…» И пошел-поехал рассказывать были-небыли из своей служилой молодости. Про сопки Маньчжурские, где «в одна тыща девятьсот четвертого года ходил в «штыковую» на японский чудо-пулемет…»

А конюх Матвей Сидоркин на тех посиделках всякий раз не удержится напомнить своим однодеревенцам о первой империалистической «кровавой катавасии», настоянной на удушливых газах. О своем отбывании плена на поселении, на земле у хозяев, где за неоднократные побеги, чтобы пуститься «пехом» к снившимся по ночам лесистым берегам своей Бегучей Реки, его, беспортошного беглеца, добросовестно, с ритуальным – по науке – окачиванием холодной водой, нещадно, в поте лица, порол добротными ременными вожжами, больносердный к своим сытым, с развалистыми, по-бабьи, задами, гнедым лошадям, краснорожий хозяин-«австрияк».

– Такие выволочки на чужбине, маткин берег – батькин край, не забываются, нет! – отшучивался рассказчик, поеживаясь спиной.

И за вечер-то, бывало, новинские небритые аборигены в горячих, спорах, доходивших до грудков, – так и этак перекроят мир, деля его на страны, которые, как им того хотелось бы, были «за нас»: это – Красный Китай, где уже какой год шла гражданская война с Гоминьданом; Абиссиния и (как бы сейчас ни говорили, а тогда была, особенно, для новинских мальчишек) святая и героическая Испания. И на страны, которые были «против нас»: это – одноосная телега на трех колесах «Берлин-Рим-Токио».

Обычно такие споры-разговоры заканчивались трогательной песней о каких-то неведомых бурах, попавших в большую беду: «Трансвааль, Трансвааль, страна моя! Ты вся горишь в огне…»

Эту песню-сказ однажды привез Ионкин дед по отцу, Мастак-старший (первый грамотей и книгочей в округе, да еще и местный стихотворец) из «Большой деревни» – Питера, куда в молодости ездил с новинской плотницкой артелью на летние заработки. И всякий раз пели ее со священным огнем в глазах, будто страна «Бурия», как называли тогда ЮАР, находилась где-то за Красноборскими синими лесами и нуждалась в срочной выручке новинских «санапалов» с дрекольем в руках.

И Ионке, тогдашнему дошколяру, всегда казалось, что эту песню он знал еще до своего рождения, а может, и родился прямо из нее:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя!
Ты вся горишь в огне.
Под деревцом развесистым
Задумчив бур сидел.
– О чем горюешь, старина,
Чего задумчив ты?
– Горюю я по родине,
И жаль мне край родной.
Сынов всех десять у меня:
Троих уж нет в живых,
А за свободу борются
Семь юных остальных.
А старший сын, старик седой,
Убит уж на войне;
Он без молитвы, без креста
Зарыт в чужой земле.
Мой младший сын – тринадцать лет,
Просился на войну.
Решил я твердо: нет и нет,
Малютку не возьму.
Но он, нахмурясь, отвечал:
«Отец, пойду и я!
Пускай я слаб, пускай я мал —
Верна рука моя…
Отец, не будешь ты краснеть
За мальчика в бою —
С тобой сумею умереть
За родину свою!..»
Я выслушал его мольбу,
Обнял, поцеловал.
Малютка в тот же день со мной
Пошел на вражий стан.
Однажды при сражении
Отбит был наш обоз,
Малютка на позицию
Ползком патрон принес.[2]
На тех мужских посиделках новинские мальчишки тоже были завсегдатаями. Они росли на них. Жались к отцовским коленям и клятвенно умоляли глазами: случись беда со страной – война, и мы сделали бы, мол, то же самое, как и далекий наш друг-«малютка» из песни…

И все-таки Испания Ионке была ближе. Хотя бы потому, что их «Чкалов», Николай Жуков. По возвращении из Испании он – Жуковского корня: толстогуб, смугл, да еще и до черноты пропеченный на ненашенском яром солнце – приехал на побывку к себе в деревню с тремя кубарями в голубых петлицах и орденом «Красного Знамени» на груди, чем немало издивив новинских кумушек:

– Вот тебе и – на-а!

– Корчевицкий санапал явился-не запылился! – припомнил Гаврила-Мастак своему боевому земляку его начальную летную карьеру, когда он служил по соседству на Корчевицком аэродроме.

Однажды во время учебных полетов, пролетая над своей деревнею на двукрылой «этажерке», он из озорства так снизился, что задел шасси за скворешню на коньке собственной избы. Да еще и коров в поле перепугал так, что те, сердешные, до того ошалело доносились по выгону с задранными хвостами, что и доиться перестали в то лето…

Узнав такую озорную биографию молодости местного «арапа», летчика-истребителя-орденоносца, ну как тут было безоглядно не втрескаться в него с первого взгляда приезжей молоденькой городской «училке» с потешными белесыми косичками вразлет?

И скорому жениху пришелся «пондраву» синеокий «полевой цветок» с припухлыми нецелованными губами… И уже через неделю фартовый гость, видно за все свои прегрешения молодости перед деревней, закатил такую разливанную веселую «сварьбу» (истый новинский абориген, как только ступит на свою, обетованную предками землю на берегах Бегучей Реки своего Детства, никогда не скажет свадьба, только: «сварьба… байня, брательник, сродник, наш однодеревенец…»), на которой он подарил своему дружку-приятелю детства и запевале деревни новую, ненашенскую песню. И тут же напел ему ее мотив. Песня, оказалось, и сложена была как бы для могучего голоса новинского Мастака-Гаврилы. Когда тот, слегка кашлянув в свой кулачище размером в пудовую гирю, вывел первые ее слова, считывая с помятого листка отрывного календаря, у многих по спинам разгоряченного застолья забегали цепкие холодные мураши, а в окнах нового клуба тоненько зазвенели стекла в рамах:

– Гренада, Гренада, Гренада моя!

И запевале дружно подхватила новинская «сварьба»:

– Горько, горько!

– Подсластить надоть!

После свершения – на ура! – «горько», старый одноногий гармонист, инвалид русско-японской войны в начале века, сделав отмашку бородой-лопатой в сторону молодых и разломив на колене свою голосистую чудо-тальянку, с форсом объявил:

– Дык, уважаемые, пиеса: «Барыня»!

Деревня Новины всегда славилась не только хваткими плотниками, голосистыми запевалами, но и знаменитыми гармонистами. Никанорыч же был гармонист из гармонистов, без которого не игралась ни одна уважающая себя «сварьба» в округе. За ним приезжали, несмотря на непогоду, из самых дальних лесных углов приречья.

Да, умели в довоенных Новинах от души работать, но и широко гульнуть. Так столяр по прозванию Мастак-младший, помимо присущих деревне с исстари престолов, справлял еще и День рождения своего единственного любимого сына Ионы, совпавший с поминальным днем его деда, знаменитого на все приречье, столяра Ионыча. Так один Мастак ушел из жизни, другой, через колено – продолжатель работящего древа – пришел в нее в один и тот же день и час. И этот, сугубо семейный праздник Мастаков уже давно стал как бы третьим престолом в Новинах – после Николы летнего и яблочного Спаса.

И как уже повелось, все были в этот день в сенокосных ситцевых обновах. Поэтому и праздновать новинцы собрались с «укоротом», долго не засиживаясь, помятуя, что завтра – сенокос!

И вот уже дело дошло до первых песен, когда перед крашеным узорным палисадом Мастака объявился на фыркающей, взмыленной лошади седовласый военкомовец с тремя кубарями в петлицах, зычно выкрикнув из седла:

– Мужики, шабаш веселью! И запомните этот черный день календаря: 22 – июня Сорок Первого! Уже с раннего утра на нас грядет Большая война, мужики…

Спешась с лошади, верховой накинул повод на штакетник и через открытую калитку вошел в присмиревший сад, где его встретил язвительными словами колхозный бригадир Грач-Отче-Наш:

– Значит, дорогой товарищ, извините за выражение, вышел большой капец Пакту о ненападении, знаш-понимаш-обченаш?

– Выходит так… амба Пакту, – с тяжким вздохом согласился смурный чрезвычайный вестовой из «рая» по особым поручениям, доверительно, как в последний раз, крепко ручкаясь с бывшим сослуживцем на одних летних военных сборах. – Этого, Сим Палыч, надо было ждать… И ждали в «низах», только не думали-не гадали, что «верхи» наши перестараются в своем возжелании на примирение.

– Молись до пупа. Бог любит докуку, знаш-понимаш-обченаш, – разрядился в сердцах Грачев. – И впрямь, можно было подумать: «братья – навеки!»

А порученец из «рая» уже раскручивал вынутую из полевой брезентовой сумки строго-служебную свитку, и хотел было с маху приступить к оглашению поименного списка новинских однодеревенцев, как к нему подсуетился услужливо, с расплескивающейся чаркой, не значившийся ни в одной строке уже рассекреченного реестра человеческих душ бывший солдат, окуренный вражьими удушливыми газами и изъеденный окопными вшами – за царя-батюшку – в четырнадцатом году, а затем, в пятнадцатом, отбывая «ерманский» плен.

– Маткин берег – батькин край, дорогой товарищ, допрежь, жахни для храбрости, а уж потом дуй до самой горы! А мы хошь маненько переведем дух, – с нарочитой веселинкой сказанул новинский-белобилетник по возрасту Тюха-Матюха, который, как покажет время, раньше всех окажется «забритым» в РККА; следом за мужиками погонит на сборный окружной пункт призванных на войну лошадей, да и сам по доброй волюшке окажется военнообязанным: не хотелось расставаться со своими «выпестышами» – чубарым к саврасым…

Военкомовец даже оторпел от таких неуставных отношений. Но и от чрезмерного радушия сельчанина не устоял. А приняв в руку чарку, он обвел виноватым взором пожухлое враз застолье, ждавшее от него если не милости божьей, то хотя б человеческого участливого утешения к себе. И он, как бы про себя, глухо сказал словами часто бытовавшей тогда песни:

– Ну, мужики, «если смерти, то – мгновенной, если раны – небольшой». – И собравшись с духом было «жахнуть», он как-то зябко передернул плечами и поставил чарку нетронутой на край именинного стола с покаянием: – Нет, мужики, увольте, не могу. Сегодня, видно, не тот день и час, чтобы веселить душу… А тризну справлять на радость врагу – нам нынче не с руки. Оставим это занятие до другого разу, когда будет на нашей улице праздник!

И тут Коленька Лещиков, по прозванию за своя малый рост – «Наперсток» (через это он даже браковался для кадровой службы, а стало быть и новинскими гонористыми девками), видно, с радости, что и его черед пришел послужить Отечеству, разудало – козырем – пустился в пляс, весело подпевая себе:

– Эх, пить будем, и гулять будем,

А смерть придет – помирать будем!

– Да уймись ты, Аника-воин! – кто-то хватко стянул расходившегося молодца с круга, да еще и затрещиной наградил, чтоб не каркал.

Но вот собравшийся в себе седовласый чрезвычайный вестовой, наконец развернув рассекреченный свиток, для порядка кашлянул в кулак и громко, внятно, дабы никто не обвинил его, что «не расслышал, не понял», стал выкрикивать фамилии сельчан, при этом каждого уважительно называя по имени и отчеству. Да оно и понятно. Это тебе не на общем собрании – крой-чеши нерадивого на чем свет стоит. Сейчас не грех было и шапку сломать… Ведь речь шла о защите Отечества, перед которым были все равны и обязаны, как пред самим Создателем нашим, Господом:

– Абраменков Николай Александрович!

– Абраменков Владимир Александрович!

– Андреев Тимофей Афанасьевич!

– Ананьев Василий Иванович!

– Ананьев Александр Васильевич!

– Голубев Александр Матвеевич!

– Голубев Яков Матвеевич!

– Голубев Филипп Ионович!

– Голубев Александр Ионович!

– Голубев Алексей Иванович!

– Васильев Иван Васильевич!

– Васильев Александр Васильевич!

– Васильев Василий Михайлович!

– Захаров Дмитрий Петрович!

– Ильин Иван Дмитриевич!

– Ильин Александр Дмитриевич!

– Иванов Гаврила Иванович!

– Лещиков Иван Максимович!

– Лещиков Николай Максимович («Наперсток»)!

– Орлов Алексей Нилович!

– Сидоров Иван Сидорович!

– Сидоров Петр Сидоровнч!

– Терентьев Василий Алексеевич!..

И по всему-то алфавиту находились фамилии новинских мужиков и парней. Да не по одной, все больше по две. Дмитриевых Ильичей так и трое значилось: Василий, Павел, Николай. Столько же сыскалось и Максимовых братанов-Максимовичей: Осип, Александр, Иван. А чернобровых Жучат (Жуковых) и того более. Только одних родных Николаевичей, сразу сжимай все пальцы в кулак, не ошибешься – пятеро: Тимофей, Никандр, Николай, Иван, Михаил. И это при живых-то родителях… Каково же матери-то Анне было пережить такую, свалившуюся на ее сивую голову беду-разлуку? Сколько ж надо было вылить за всех слез? Как только у нее не окаменела душа?..

Боже, сколько ж мужиков-то было в довоенных Новинах? И это не считая тех, кто уже служил кадровую. И тех зеленых подростышей, которые теперь будут уходить из деревни слой за слоем целых четыре года! И этот неотвратимый отток человеческих жизней начнется уж очень скоро, через каких-то несколько недель, как только огненный вал войны пригрохочет к стенам Вечного Града. И вослед за своими отцами и старшими братанами уйдут из деревни – добровольцами и семнадцатилетние… Так надо было… Надо было так, черт побери! Красная Армия на этом участке фронта, еще не обозначенного на стратегических картах, как своих, так и вражьих, вся истаяла в изматывающих боях при откате на «исходные позиции». И подмо́ги – ниоткуда и ни от кого в те дни не предвиделось. Ну, и «заткнули» брешь на державном тракте – меж двух столиц – необстрелянными мальцами.

До прихода сибиряков, которые с первым снегом – в новых, с иголочки, белых нагольных полушубках – надолго засядут в надежную оборону у Синего Моста, новинские мальчишки, все до одного, погибнут в высоких травах предъильменских пожен, захлопнув за собой тяжелую дверь в Вечность…

Но похоронки же на них в деревню, до которой рукой подать, пойдут каким-то кружным путем. Матери их получат только после войны. Видно, чья-то разумная голова рассудила: пусть мертвые мальчики немного подрастут хотя б во Времени. Все не так будет больно их матерям.

Много всего будет во мстинском приречье… Сейчас же новинские мужики и парни – прямо из-за именинного стола – только собирались на Великую бойню. И для многих, о чем они еще боялись загадывать, поименный, державный реестр живых душ был уже поминальником.

Вечный Град в те годы неизъяснимо чьим-то бездарно-волевым решением был низведен из «Великого» в табель уездного захолустья Ленинградской области, а ее военный округ, в который входило и Предъильменье, значился в обороне страны прифронтовым, потому и сборы на войну во мстинском приречье были недолгими.

Уже на второй день вся деревня, от мала до велика – молодые матери с младенцами на руках, старичье с клюками в руках, – переправившись на пароме через Реку (свою отраду!) высыпали на Новинский луг, где зелеными волнами ходили высокие тучные травы, как никогда вымахавшие в этом году. Но они никого не радовали. Да и не на сенокосную толоку срядились сегодня новинские косари с заплечными сидорами на одно плечо, на рушниках с перевязанными в углах луковицами, которые можно было съесть напоследок…

На фронт уходили сегодня новинские косари. Среди них мельтешил и вчерашний седовласый нарочный-военкомовец, беспрестанно крича уже охрипшим голосом:

– Товарищи, выходи – стройся! – но его голоса из-за бабьего причитания никто не слышал.

Мало того, гармонист Василий Ильич (по-деревенски, за его благонравие, Васенька Ильин!), словно себе наперед, «на вспомин души», а может и в укор на недавнее братание с нацистской Германией (потешный договор о «ненападении»), вскинул перед собой, как свадебную дугу, свою нарядную тальянку и такое залихватское выдал на прощание, что, будь поблизости Манкошевский погост, и мертвые поднялись бы из могил. Ну, как тут было устоять на месте с двуродным высоченным брательникам, холостякам-весельчакам – Николаю Васину, деревенскому искуснику на всех струнных инструментах и голосистому певуну, школьному учителю Алексею Голубеву. Схватившись за руки, они – всему на зло! – пошли по кругу в размашистой паре выделывать своими великаньими ногами скоморошьи кренделя и, будто в роги, трубно издивляясь:

Русской, немец и поляк
– танцевали краковяк:
Поляк – поскользнулся,
Немец – улыбнулся,
а русский – матюгнулся!
И опять послышался настойчивый голос вконец охрипшего военкомовца:

– Товарищи!.. Ворошиловцы… выходи – стройся! Война не ждет нас!

И опять у новинских новобранцев – ну никакого-то внимания на чрезвычайные государственные тревоги. Вроде б тверезые были, а вели себя, как выпимшие: обнимались со всей своей роднёй: шутейно боролись – сосед с соседом, прощая на миру все свои обиды; парни в открытую целовались со своими ревущими в голос невестами.

«Оглохли, что ли, наши мужики и парни? – недоумевали, снующие с среди взрослых, деревенские мальчишки, в душе радуясь войне. – Теперь-то… раз новинские санапалы идут на фронт, будет фашистам пузатым-рогатым на паучьих тоненьких ножках (какими их рисовали тогда на плакатах). И за Абиссинию, и за Испанию будет! Только жаль, что нас с собой не берут, а то еще и не так было б им!»

И как бы в ответ на недовольство своих школяров-ровесников Ионка Веснин услышал могучий голос своего отца:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя!
Ты воя горишь в огне…
На голос запевалы деревни новинские мужики и парни, вырываясь из объятий матерей, жен, сестер, невест, стали сбегаться кучно вокруг уважаемого всеми Мастака, как пчелы на жужжание своей матки начинают сбиваться в отлетающий рой.

И вот высыпавшая на заречный луг деревня строго разделилась на два роя – на неистово поющих мужиков и в беспамятстве причитающих, как на погосте, баб. И тогда мужичий рой, видно, почувствовал, что набрал силу в песне, лохмато – медведем – шевельнулся и покатился по лугу, приминая высокую тучную траву, которая так и останется в это лето нескошенной. Так песня о каких-то далеких бурах и увела из Новин подчистую всех косарей на войну.

За поющими мужиками вдогон двинулся обоз, в подводчиках которого были их сыновья-подростыши, чтобы отвезти своих отцов, дядьев, крестных, старших братанов на станцию Малая Вишера, а затем обратно пригнать порожние подводы. В частовском выселке Новинки, за глубоким урочищем, прозванным в честь обитателя на самом его юру Ивана-Кузнеца, они расселись по телегам, и новинские однодеревенцы поехали на войну. В телеге Мастака попутчики допили «на посошок» прихваченные им со вчерашних именин сына пару поллитровок, но хмель никого не брал. И петь как-то враз всем расхотелось, молчать – тоже. Все озабоченно говорили об оставленных незавершенными колхозных и домашних делах:

– Как-то сей год управятся тут наши благоверные без нас?

– И надо ж было случиться такому: бабы наши только сшили себе ситцевые сарафаны для страды, а мужики отбили косы, и нате – война!

– Поди, знай, сумеем ли мы теперь управиться с военными хлопотами, хотя б к уборке огородов, – сетовали новинские косари, все еще теша себя надеждой о своем скором возвращении по домам – с Победой «на чужой земле», как пелось еще вчера в песне: «Если завтра война…»

Военкомовец ехал с запевалой Гаврилой Ионычем, сыну которого было позволено восседать в настоящем кавалерийском седле, горделиво представляя себя, что гарцует на своей игреневой Диве – подшефном жеребенке, призванном в РККА в предверии войны… И в каких только мысленно Ионка не побывал сражениях: всех врагов победил! Можно было б новинским однодеревенцам и оглобли заворачивать к дому… А они, мужичье, только раскачиваются в сборах на Большую войну.

Время от времени мужики слезали с телег для променада затекших ног. Некоторые подходили к юному верховому и, держась за стремя, шли рядом, видно тоже представляя себя на походном марше навстречу своей злодейке-планиде по имени – война. Среди них оказался и его первый учитель письменности на речной песчаной мокрядине натоки-отмели, Колюня-Громоотвод. Если в деревне был Колюшка-Наперсток, то почему бы не быть и Колюне-Громоотводу? В Новинах всегда было – пруд-пруди – охочих на новое меткое словцо…

Сейчас пеший Колюня-Громоотвод был вровень головами со своим юным верховым дружком, с которым повел доверительный разговор, держа в руках самодельный запечатанный конверт:

– Юный конноармеец Веснин, передай «секретный пакет» даме моего сердца! И еще скажи, чего мне не хватило духу написать ей в письме, что Колюня-Громоотвод любит, мол, тебя, Мария!

– Это нашу… новинскую Маньку-то Бесстыжую? – еле переведя дух, неодобрительно отозвался мальчишка. А что сказать дальше, не знал. – А сам-то почему ж не отдал ей письмо? Она ж была тоже на лугу.

– Оттого и не передал, что она убивалась по другому. Сам знаешь о ком говорю… Признавалась слезно всему свету белому, что «кровинушка» твоя, мол, зреет во мне. А тот, знай, талдычит свое: «Мань, с этим будем разбираться после войны. А сейчас не время, поди знай, на кого еще личиком выйдет сия тайна».

– Вот гад-то! – по-взрослому рассудил мальчишка, чем вызвал расположительное доверие к себе у старшего друга.

– Гад дак гад! – согласился тот. – Да, главного не сказал тебе. Зайди к нам. Средней сестре Натахе велено подарить тебе мою балалайку.

– А как же ты потом будешь жить без своей «издивлячей шутницы»? – озадаченно спросил мальчишка.

– «Потом», Ионка, у меня не будет. Такое предчувствие – балалайка мне уже ни к чему. Сам видишь, какой я большой, всякая пуля-дура ко мне, первому, приласкается как к миленькому.

Николай Васин вдруг рывком притянул к себе мальчишку, сидящего в седле, и трижды чмокнул его в мокрое лицо, сдавленно шепча:

– Прощай, Ионка… живи долго, играй на балалайке и никому не верь, что Мария – «бесстыжая». Она просто красивее других, а о таких всегда – из зависти – говорят нехорошее. – И утерев кулаком глаза, он размашисто пошагал своими великаньими ногами – догонять свою телегу.

Потом рядом с ним шли два соседа, гундося про оставленное свое мирное житье-бытье:

– Как-то тут собрался поправлять крышу над хлевом, хвать, нет гвоздодера, знаш-понимаш-обченаш! Спрашиваю сына, отвечает: «Не знаю».

– Дак твой гвоздодер-то у меня, лежит под печным конником.

– Штой-то не припомню, штоб я одалживал его тебе.

– Дак я сам взял его у тебя. Как-то шел к амбарам через твой заулок, глядь, струмент без дела лежит на крыльцах. Ну, и взял его, как раз решил заплоты во хлеву перебрать, да так и не дошли руки до дела.

– Руки не дошли до дела, а штоб возвернуть струмент хозяину, запамятовал. Через это я ведь трепку дал сыну, штоб, неслух, ложил струмент на место. Вот простит ли он теперь меня за такую напраслину?.. Да и как они там теперь будут жить-мыкаться без гвоздодера в хозяйстве? Без него, как без рук.

– Да никуда не денется твоя хренова загагулина… Как приду с войны, так сразу и отдам.

– А ежель меня убьют? Ты ж не подумаешь это сделать, знаю я тебя, побирушника!

Мальчишка прислушивался со стороны к житейскому разладу соседушек, готовых схватиться за грудки, и ему казалось однако ж, какие, мол, невоинственные его однодеревенцы. Да и кого же они могут победить, если, собравшись на войну, бубнят о каком-то пустяке? И он по-взрослому попытался их урезонить:

– Мужики, нашли время о чем «гвоздодерить»!? – И он, как боевой командир на коне, вдруг звонко запел папкину любимую песню. Вернее, она сама в нем запелась, оттого, что он сидел в настоящем кавалерийском седле, будто бы на своей игреневой, белогривой Диве:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя!..
И наподдав прута овсяному коню, он ходкой рысью пошел обочью дороги на обгон, в голову обоза, увлекая за собой и песню, которую, казалось, вместе с новинскими мужиками и парнями трубно гудел разверстым эхом и Прудской высоченный сумрачный ельник в тревожной вечерне: «Ты вся горишь в огне…»

На станцию они приехали уже после восхода солнца – второго дня войны. При въезде в деревенский зачуханный городок обоз подтянулся, а затем по команде военкомовца мужики сошли с телег. Спешился и мальчишка, передавая полюбившего ему строевого коня хозяину. И тот, весь подобравшись, приложил руку «под козырек» и громко, чтобы все слышали, чеканно сказал, как бы продолжая мальчишью игру:

– Запевала, юноармеец Веснин, благодарю за образцовую службу на марш-броске!

Мальчишка стушевался, не зная, как и что ответить. Не говорить же «спасибо», как в Христов день за подаренное яичко крестному или крестной. Мужики, разминая плечи от ничегонеделания в телеге, посмеиваются, подбадривают и сами делаются бодрее:

– Вот, как призовут в армию, научится – и как командиру отвечать, и как чистить солдатский сортир.

Военкомовец же не удовлетворился такой подсказкой:

– Запомни, сынок, безоглядная служба Отечеству, как и молитва от сердца к Богу, всегда зачтется, если не на земле, так на том свете… А на благодарность командира надо отвечать просто: «Служу Советскому Союзу!»

– Старшине и помкомвзводу! – хохотнул кто-то из служилых срочников, рассмешив непричесанный мужицкий строй.

– Прекратить неуместные шуточки! – возвысил голос военкомовец и строго подал команду: – Отцам ездовых, выйти из строя! И прошу, дать своим сынам подорожный инструктаж – на благополучное возвращение по домам. И сразу же потом прибыть на сборный пункт, на привокзальную площадь. Вопросы? – И тут же ответил сам за всех, как отрезал: – Вопросов нет!

И резко скомандовал, словно махнув саблей по шеям нерадивых:

– Сми-рр-но! Напрра-во! Шаго-ом, арш!

И поплыло-потопало в разнобой новинское охламонистое воинство, числом в добрую развернутую роту из деревни на сто двадцать дворов.

Боже, а сколько ж деревень-то было на одной шестой части суши? И отовсюду, видно, сейчас топали и топали, как на заклание, неотесанные мужицкие роты…

Впереди строя покачивалась голова в порыжевшей от солнца и дождей кепке новинского искусника-балалаечника Коляна-Громоотвода. А в замыкающем ряду, вспотык, старательно подстраивался, все никак не попадая в ногу, новобранец Колюшка-Наперсток. Поравнявшись с молодым «запевалой», он сделал шутливое признание на нелегкую солдатскую службу, обращаясь к нему по-взрослому из уважения к его отцу-Мастаку:

– Гаврилыч, тут, брат, не у Кандрашки за столом – не фукнешь, и языком много не погвоздодеришь!

– Отставить разговорчики в строю! – взвился голос военкомовца. – Левой! Левой! Ле-вой, черт побери вас, «сено-солома», левой! Разь! Разь!.. За-пе-вай!

– Ух, ты! – оторопело удивился мальчишка: в какой переплет, мол, попались его однодеревенцы. И в то же время он испугался: приказано петь новобранцам, а запевала деревни, его папка, стоит рядом с ним около их телеги.

И вот, к несказанной радости мальчишки, он услышал молодой голос своего старшего дружка-приятеля Коляна-Громоотвода, запевшего любимую его папки песню «Трансвааль, Трансвааль», что говорило: в Новинах не только первостатейных плотников и гармонистов, но и запевал было не занимать.

Так в то раннее благодатное утро, на второй день войны, маловишерские аборигены проснулись под песню новинских однодеревенцев, впуская ее к себе в дома, через распахнутые настежь окна, незваной гостьей…

Новинский Мастак, Гаврила Веснин, определил сына на постой у знакомых председателя Егора Мельникова, на одной из тринадцати городских «Поперечных» улице. И повелел ему ждать председателя, а когда тот придет к нему после проводов сельчан, они поедут к себе в Новины. И пообещав, что перед отправкой обязательно «прибежит» попрощаться, поспешно потопал на сборный пункт.

От нечего делать мальчишка распряг лошадь и поставил ее кормиться ко вчерашнеукосной траве в телеге. А обследовав двор, по приставной пожарной лестнице вскарабкался на конек крыши, чтобы определиться, где он находятся, но старуха, копошившаяся на огороде, сердито пристыдила его:

– Чай, не маленький, штоб по-крышам-то, теперича, лазить. Поди, за мужика у матки в доме остался? – И разохалась: – Штой-то будя, штой-то будя… Каково без мужиков-то, теперича, жить-то будя, а?

Посрамленный, он слез с крыши, завалился в телегу, вперясь остановившимся гляделками в синее небушко, и стал ждать отца для последнего прощания, талдыча про себя переиначенные слова старухи Анны, ворчливо шастающей по заулку: «Каково, теперича, жить-то буду я без папки, своего Коня Горбоносого, а?..»

А папка все не приходил да не приходил. Мальчишке хотелось заплакать, но слезы, как на грех, не хотели катиться из его остановившихся гляделок, вперенных в чистое небо. Зато где-то в стороне вокзала слезно изливалась гармонь на мотив «Катюши». По чисто-внятному выговору он сразу узнал тальянку Васеньки Ильина и тут же пролился теплой слезой от сознания: «свои – однодеревенцы!» Потом там же грянула духовая музыка, перехватывая мелодию тальянки и перекрывая станционные гудки маневровых «кукушек» и громовой лязг буферов товарняков, спускаемых с «горки».

Про «кукушек, буфера и горку» Ионка узнает намного позже, когда в зрелые годы станет работать на «железке» рефрижераторным механиком, разъезжая по одной шестой части суши – от берегов Балтики до портов Тихого океана: Владивосток, Находка, Совгавань. От хладных морей – Мурманск, Архангельск – до жарких оазисов Средней Азии. Это все у него еще будет…

Сейчас он лежал в телеге на привяленной траве с растерзанной от неопределенности душой, гадая про себя, придет ли папка или нет?.. И побежать к вокзалу, чтобы искать его в людской толчее, он тоже боялся: а вдруг они по дороге разминутся, тогда что?

Всегда думал о себе, что он «вечный», но и далеко не загадывал, что будет так долго жить – целых еще полстолетия с гаком. Много это или мало, мальчишка не мог ни знать, ни сообразить. Как и про то, прежде чем одолеть этакую гору времени – полстолетия с гаком, надо было изжить войну. А сколько она, окаянная, продлится – одному Богу известно. Она только еще разрасталась, как писалось тогда в газетах, «у далеких и неприступных рубежей западных». И все это вскоре станет красивым мыльным пузырем…

Потом-то стратеги наши, оправдывая все первые неудачи, будут валить на «внезапность». Вранье все это, как покажет время. Даже тогдашние мальчишки знали про то, что к нам грядет Большая война. Играя в «Чапая», они ею уже жили. Тот же Ионка: даже читать выучился до школы по газетным боевым сводкам из Китая, Абиссинии и Испании.

…И вот он, отрок двенадцати лет от роду, живой свидетель, а затем и летописец того грозного времени, вслушиваясь в голоса своих певунов-однодеревенцев, как-то особливо от других «хоров» дравших глотки в полюбившеюся им песне:

Да, час настал, тяжелый час
Для родины моей.
Молитесь, женщины, за нас,
За ваших сыновей!
Молитесь, женщины, за нас,
За ваших сыновей!..
И опять пели сначала:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя!
Ты вся горишь в огне…
Нет, не знал тогда мальчишка, не догадывался, что не к добру выйдет для его однодеревенцев их неуемная ретивость. Немногим из них суждено будет вернуться домой – ни к Покрову, как им мнилось по дороге в райцентр, ни через четыре годаВеликой войны, которая лично ему еще испортила и день рождения…

А рядом мирно хрумкала лошадь, напоминая шуршание грибного дождя по драночной крыше. Может, поэтому мальчишке и блазнилось, вернее, уже снилось, как он ходил с отцом в их любимый неблизкий от деревни бор Барская Нива.

Ох, и любил же Ионка бродить по своим заповедным местам наедине с отцом, который никогда не считал его «маленьким», затевая с ним какие-то игры, и они ему тоже «ндравились». Бывало, идут ранним утром по берегу реки, занавешенному от воды живым пологом плывущего по течению молочного тумана, он вдруг спрашивает: «Сынка, а ну, быстро ответь, какая щас рыбина так брязнулась на перекате?» Заходят в бисерно-росный калинник – опять вопрос на засыпку: «А ну, скажи, какая тут птаха тенькает краше других?» Или, возвращаясь с дальних Березуг, куда ходили всегда на излете осени ранними утрами за белыми мясистыми груздями, он невольно и сам засмотрится на ошпаренные первыми утренниками, румяными этой поры, прямоногие осинники и вслух подумает: «Экая ж красотища полыхает!»

Сейчас же мальчишке снился их, с отцом, заветный кондовый сосняк Барская Нива, в подножье которого стлался иссиня-белесый, как первоапрельский ноздреватый наст, пробитый дырчато будто бы предвесенней капелью, хрусткий исландский мох, а на нем, среди блестящих свежестью вечнозеленых колоний толокнянки – то там, то сям – уже не то чудились, не то виделись коричневые упругие шляпки боровиков…

Отец перевел дух от земных «видений», стянул с головы будничную кепку и, вдыхая, будто церковный ладан, смолистый дух бора, не без дрожи в голосе сказал:

– Сынка, да ты только поглядь: не лес – храм пресветлый! – он широким жестом показал своей большущей ручищей на веероусые надрезы подсочки на могучих лесинах, походивших на врезанные в их живое тело старые темные доски икон, с которых, казалось, вот-вот проглянет строгий лик святого угодника. А конусообразные горшочки, оплывшие светлыми наростами смолы, и впрямь смахивали на теплеющиеся лампады: стекавшие в них слезы живицы вспыхивали огоньками, когда их касались лучи солнца, пробиваясь сквозь колеблющиеся ветки макушек.

И вдруг он, такой-то семипудовый мужичище, весь превратившись в слух, замер, как бы зависнув в невесомости, загадочно шепча:

– Слышь-ка!.. Что там вверху этак дивно зумерит?

Сын, завороженный отцом, таращится, вертит задранной головой: ничего, мол, не вижу, на слышу. И тогда, смилостившись, отец указал пальцем на кривой сук, в пазухе которого трепетно билась, просвеченная насквозь лучиком солнца, отставшая от тела золотистая коринка.

– Ух, ты! – издивляется сын. И довольный отец, видно, от нахлынувших возвышенных чувств, что угодил-таки своему любимому чаду, вдруг густо запел низким голосом, ниспадая до шепота:

– Боже, царя храни…

И кондовый, самоварный сосняк, будто очнувшись от задумчивого забытия, в лад ему отозвался каким-то благозвучным струнно-басовитым эхом: «…ни-и!», которое подхватило мальчишку, словно оброненное куропаткой перо, и легко понесло в кудрявые выси макушек.

И вот, уже находясь в зеленом небытии, он то ли со страху, то ли от охватившего его восторга вдруг заплакал, взывая к отцу:

– Папка! Конь Горбоносый, ты где?

– Да здесь я, сынка! – услышал он в яви голос отца. – Вот уже несколько минут любуюсь тобой, не веря себе, какой же у меня вырос – пригожий сын-то, а…

Пребывая все еще во сне, мальчишке помнилось, что он лежит на дне глубокого чистого колодца, а на него… из-под кучевого белого облака, плывущего в высокой синеве неба, вглядывается – по-сродственному – сам архангел Гавриил, продолжая будить его голосом отца:

– Сынка, да что с тобой? Очнись же… Это – я, папка твой.

Новинский Мастак, и верно, очень смахивал на своего небесного тезку на треснутой темной доске в передних углу. Строгое костистое, длинное лошадиное лицо, и нос – не такой, как у некоторых новинских матюжных мужиков – «картошкой» на конопатых обличиях, был благородный: тонкий, с горбинкой, будто у Божьего воина с копьем!.. Да он даже и большого коня Снега на колесиках когда-то смастерил для него, маленького сына из свилеватого комля осины в серых «живых» яблоках, похожим на себя. Вот за это-то сын и называл своего отца-Мастака в шутку, любя: «Конь ты мой Горбоносый!»

Только вот в плечах отец был, не в пример иконе, зело широк: косая сажень! А кулаки так и вовсе – гири-двухпудовки. Поэтому он и не дрался никогда в престолы на стороне новинских драчунов, отшучиваясь себе в оправдание и показывая свои кулачищи: «Не убивать же мне чужаков – пускай живут и поют песни!»

– Папка, ты так долго не приходил, что я во снях тебя увидел, – наконец очнулся от наваждения сын. – На Барскую Ниву ходили ломать белые. (Новинские, истовые грибники никогда не скажут «резать грибы», хотя и ходят в лес с ножами. А только: «ломать!» Право, белые растут в нашей стороне, как говорят в деревне, до того «запестоватыми» да упругими в корне, которые воистину надо «ломать» с треском).

– Да все не отпускали, сынка, – повинился отец. – Вот и пришел-то лишь на какую-то минуту. Вагоны уже поданы – сщас посадка начнется, и паровоз стоит под парами. А телеги и лошадей уже погрузили.

И, отгоняя все печали, помечтал несбыточно:

– А дивья б, сынка, нам вместях сходить на прощание на Барскую за белыми-то! Поди знай, доведется ли еще когда мять наши боровые сивые мхи?

– Конь Горбоносый, это ты о чем? – строго, по-взрослому приструнил его сын, – на что он, мол, намекает. – Лучше на прощание давай, как когда-то, поборемся понарошке.

– Теперь, сынка, папке твоему будет с кем бороться и – взаправду, – тяжко вздохнул отец и ошарашил сына незнакомыми словами, от которых повеяло холодом. – Раз объявлена тотальная мобилизация, скорой развязки не жди. Тут шутки – прочь! Так-от… А теперь слезь с телеги и запряги лошадь, а я посмотрю, как ты умеешь делать это не простое дело.

– Сам знаешь, что умею, да и не какое это не хитрое дело, – проглотив подкатившийся к горлу горький ком, буркнул сын, боясь разреветься.

– Хорошо, сынка, тогда хошъ – на прощание – давай это дело сладим вместях, – пощадил самолюбие сына отец.

Ионка завел лошадь в оглобли и стал закладывать тяжелую рабочую дугу, которая оказалась ему не по силам – вывернулась из руки и другим концом больно ударила прямо по лодыжке ноги. Мальчишка запрыгал-заплакал, но уже от другой боли. Он вдруг остро осознал, что его папка, любимый Конь Горбоносый, сейчас уйдет от него навсегда, хоть плачь, хоть не плачь. Уйдет и все тут.

И Гаврила, видно, подумал об этом же. Сломавшись, как расхлябанный складной плотницкий метр, он с каким-то внутренним стоном рухнул на колени и, скрывая навернувшиеся слезы на глазах, крепко прижал сына к своей бугристой груди, терпко пропахшей «папкой».

Так во второй раз в жизни сын увидел своего отца в непрошенных слезах.

…Впервые с ним такое стряслось в лихую годину – в зиму с тридцать седьмого на тридцать восьмой. В бытность его временного председательствования. В постоянные же «преды» колхоза он наотрез отказался. Да и не подходил он для такой персоны ну ни с какой-то стороны, ибо считался на миру «белой вороной». Помимо мастера деревянных дел, слыл в деревне еще и притчей во языцех, как «беспартейный большевик»: много работал, жил по правде и с однодеревенцами держался по-людски, в ладу. А ежели дело доходило до чарки, ему неизменно ставили его знаменитую кружку с пометой «РККА», чтобы уравнять с собой. Иначе, если ему «пригубливаться» наравне со всеми, он сидит трезвехонек, поет песни, а они, гостюшки милые, уже осоловелые, вот-вот уберутся под стол, чтобы утром бахвалиться о том, чего сами не помнят: «Вот вчерась гульнули, так гульнули!»

А то, под настроение, такой-то семипудовый мужичище-сбитень пускался в пляс – вприсядку под модную тогда патефонную пластинку: «Мы славно гуляли на празднике вашем, нигде не видали мы праздника краше!» Да так, аж половые балки и потолочная матица ухали ему в лад.

Сколько мальчишка помнил довоенное время, его отца постоянно «сватали» в партию, а он, все отнекиваясь, упрямился:

– Пока, дорогой товарищ, я до этого – не дорос, не дозрел… Да и то правда – некогда мне рассиживаться на собраниях. Кто ж за меня будет махать топором, ежель я подамся в краснобаи?

На что однажды один ретивый райкомовский уполномоченный, которых после войны уже нарекут «толкачами», на его очередной отказ вступить в ряды ВКП(б) раздраженно высказал ему:

– Однако ж ты, Мастак, как я погляжу – размазня на постном масле… Не понимаешь, в какое время живешь! Гляди, не пожалей…

– Нет-нет, пока, говорю, до этого я еще не дорос, не дозрел, – гнул свое отец, замороченный темными намеками прилипчивого наставителя.

Но, как Мастак ни упирался, ни упрямился, а задвинули-таки его в председатели. Правда, с оговоркой по его настоянию – с записью в протоколе общего собрания: «временный».

Так не по своей воле его отрешили от любимого дела: с утра до вечера, в жару и стужу махать топором да перекатывать бревна, как карандаши. Двумя годами ранее за строительство «образцовых» коровника и конюшни новинский мастак как бригадир плотницкой бригады на областном слете ударников в городе Ленинграде был премирован патефоном Первого гатчинского завода с тремя пластинками в придачу: «Дударь, мой дударь» в исполнении Ольги Ковалевой, на обороте – задорная плясовая: «Эх, загудели, заиграли провода, мы такого не видали никогда»; вторая, на двух сторонах: «Шотландская застольная «Выпьем, ей-Богу, еще!»; и третья была полностью посвящена Первому Маршалу СССР Василию Константиновичу Блюхеру. Герою гражданской войны, прославившемуся в 1918 г. походом Уральской армии, за что был награжден орденом «Красного Знамени» № 1; начдив 30-й и 51-й стрелковых дивизий при обороне Каховского плацдарма и штурме Перекопа; в 1921–22 г.г. Главком Народной революционной армии Дальневосточной республики (оказывается на заре СССР и такая была республика); в 1929–38 г.г. командовал Особой Дальневосточной армией. Все это было подробно рассказано в записи на пластинке; на обороте – боевой марш в честь прославленного командарма: «Бейте с неба, самолеты, в бой ведут большевики!»

И этот марш стал для новинских мальчишек того времени любимой песней – уж больно она задорно горлопанилась и шлепко топалось под нее босыми следами…

После того, как второго новинского преда (первым был Сим Грач-Отченаш) Егора Мельникова болезнь – парализовало всю правую сторону тела – уложила надолго в областную клинику, дела в колхозе имени Клима-Лошадника круто покатились под гору. За это время сменилось несколько председателей – и все не в коня корм. Да и кормить скотину в ту зиму, когда Мастак принял разоренное хозяйство, в его «образцовых» коровнике и конюшне было нечем. А так как в Новинах, еще в доколхозное время, не было моды крыть крыши жилых изб соломой – только дранью или тесом, продороженным «ручейками» для ската дождевой воды, то и вовсе вышла труба с зимовкой во хлевах: нечего было раскрывать. И поневоле ворошиловцам во главе с новым предом-плотником пришлось стать застрельщиками по нововведению. Вместо сена стали задавать в ясли гольем «витамины»: еловый лапник и березовые голики с набухшими почками.

Надо было готовиться к весеннему севу – пахать-боронить, а изморенных донельзя, облишаенных лошадей нещадно косил страшный двойной мор: сап с мытом. На деревню был наложен строжайший карантин, по которому – ни выехать, ни въехать не моги в Частову-Новины…

И первым председательским декретом нового «преда», по прозванью Мастак, было не написание приказа-постановления, а собственноручное, безо всяких с кем-либо утрясок, изготовление «образцовой», а по-другому он ничего не умел делать, капитальной газовой камеры на два стойла для лечения заразных лошадей горячими парами желтой серы: во внутрь заводилось больное животное с выводом головы через брезентовый рукав на улицу. И уже к весне покончили со страшным злом, а с ним был снят с деревни и позорный карантин…

Из песни слов не выкинешь: не лучшим было и прошедшее лето. От зачумления людей революционным «зудом» Частова-Новины недосчиталась трех не последних мужиков. И первым пал длинноногий, как журавль, Яков Прокофьев, по-деревенскому прозванию: Бело-Красный, а можно и Красно-Белый. Бывший кавалерист Белой и Красной армий, заупрямившийся в свое время со всеми вместе, чохом «дружно» вступить в колхоз, а стало быть и встать в первые ряды «ворошиловцев». Может, так бы и сталось. Одумался бы гордый упрямец и вступил бы по доброй волюшке в колхозные чертоги, куда ж деваться человеку, как загнанной в засеку лошади, если, куда ни глянь, куда не ступи, будто в песне: «Все кругом – колхозное, все кругом – твое!» И тут же, про себя, язык – твой враг сам по себе талдычит: «Только не свое и не мое…»

Но он сам подторопил свою планиду-злодейку. Как-то перед Ивановоднем, после воскресного чая-полдника с черничными сканцами, выкатился из-за стола с «поющим» самоваром в своих неизменных светло-зеленых шароварах, по-домашнему, на босу ногу, в новых берестяных ступнях искусной поделки местного овчаря Ивана Наумыча, чтобы освежиться на божьей благодати свежим воздухом, сдобренным лесным духом. И вот эдак форсистым гоголем огляделся новинский Бело-Красный журавль и видит такую картину. По всему Козляевскому краю новинской улицы, заросшей гусиной травкой, на которой не страшно поваляться и в белой рубахе, вперившись гляделками в предвечернее, в паутинной поволоке небо, издивляются его однодеревенцы, а в понимании лихого кавалериста – «насчастная пехота». Старухи же, так те крестились, словно перед кончиной света, и было отчего издивиться и перекреститься новинским аборигенам. Со стороны заоколичного леса Борти (видно, в кои-то годы здесь новопоселенцы верховья промышляли бортничеством), будто бы с поля выплывала огромная светло-мышастая корова-барка с отвислым грузным выменем, которым, казалось, сердечная, вот-вот заденет за шишаки ельника. На наеденном круглом боку отчетливо виднелось клеймо из больших синих букв, которые сипло считывал, выказывая каков он грамотей, старый бобыль Ероха, не знамо откуда прибившийся к деревне, обитая по-над речным кряжем в старой покинутой бане, приспособленной себе под «берлогу»:

– Сы Сы Сы Ры… (вот и догадайся, что за зверь светло-мышастой масти крался к деревне из «Гнилого угла»?)

И тут Бело-Красный, а можно и – Красно-Белый, бывалый рубака всех последних войн, зычным голосом внес ясность:

– Пехота, не дрейфь!.. Это, православные, дирижабль летит! – И зло сплюнув, съязвил, скорее по привычке, чем для чужого длинного уха: – Ишь, раскатывается по небу букашками-таракашками партейная неработь.

И верно, вместо вымени в подбрюшье «коровы-барки» висела корзина, из которой выглядывали, похожие на грибы, какие-то человечки. помахивая ручонками с флажками.

– Ох, уж эти большевички! – продолжал негодовать бывалый рубака. – Ишь, раскатываются по небу себе в удовольствие, а то, что на земле лошади мрут от заразы, им хоть бы хны!

Эти слова были кем-то услышаны и доложены куда следует в свободном пересказе: Бело-Красная долговязая калягань прилюдно обзывал, мол, отважных большевиков «букашками-таракашками».

Так строптивый Яков Прокофьев, стоявший грудью за царя-батюшку в первую мировую войну, в революцию занял сторону большевиков, в гражданскую махал шашкой направо и налево сперва за «белых», затем «красных», потом снова за «белых», и снова за «красных», из-за вздорного характера, по простоте своей укатил, будто в ночное, в недобрый час на «бешеном воронке» в Никуда, с концами оставив на краю деревни Козляевского края в крашеном доме чернявую жену Веру из плодовитого древа Жуковых Аристовского края – сестру пятерых братанов и мать пятерых детей, мал мала меньше. А его форсистые кавалерийские светло-зеленые шаровары, оправленные в межножье мягкой шевровой козьей кожей цвета чистого песка новинской натоки, по боковым швам окаймленные яркими желто-оранжевыми с коричневым оттенком шафрановыми лампасами, украсили задницу начальника районного ОГПУ…

Вдогон Бело-Красному оракулу прокатились все на том же «бешеном воронке» вскоре и Никитины: медвежатый отец Матвей-Молчун и его женатый рослый красавец сын Николай, который от Бога был еще и заядлым лошадником. Он и в колхоз-то вступил только из-за своего холеного жеребца Циклона, обобществленного закоперщиками новой «жисти» на разжив-почин свежеиспеченного колхоза… Боялся, что тот попадет в чужие нерадивые руки. И златогривый любимец погубил своего бывшего хозяина в его новой ипостаси. При его безмерной могуте и необузданной страсти продолжения рода лошадинного он оказался не по силам лягливой кобыленке Вербине с расхристанного подворья бывшего новинского предкомбеда Арси-Беда. Колхозный конюх Матюха Сидоркин будто в воду смотрел на той лошадиной «сварьбе», упреждая своего старшого по конюшне, вознамерившегося вывести, через посредство бедняцкой кобылы, «чисто колхозную породу»:

– Миколай Матвеич, што ты задумал – пустая затея. От этой лядащей животины ждать приплода, все едино, как от вербы яблок…

И верно, чагривая, темно-пепельной крапленой масти вскоре, после покрытия жеребцом Циклоном, понеслась выкидышом. И вся вина за эту ущербную для колхоза пагубу легла на молодого завконефермы Николая Никитина – за его «родственные связи» с производителем Циклоном. Ясное дело, что тут таился какой-то враждебный кулацкий подвох.

И укатали новинского красавца-лошадника его благие помыслы – вывести Особую колхозную породу лошадей – по вымощенной дороге в ад… Переворачиватели мира не посчитались, что жена Николая Матвеевича, как порука мужу, была деревенской учительницей, вразумляла начальной грамоте их же нечесанных неслухов. Нет, не посчитались! Это случилось летом – на Казанскую. А после Покрова, темной ночью, укатали из деревни и его медвежатого отца.

Матвей-Молчун всегда слыл в деревне справным мужиком, хотя бы потому, что ел свой хлеб до нови. В доколхозное время он с зари до зари «зверюгой» все корчевал на вырубках пни, готовил пашню. Через это, летом, экономя время, даже не ходил в «байню» – обходился рекой. На уговоры же вступить в колхоз, чтоб уже ломить сообща стократной силой, на него находило какое-то затмение. Временами, казалось, мужика вот-вот хватят столбняк – мычал что-то невразумительное: «Знаш-понимаш, понимаш-знаш, обченаш…» Вот и весь был его ответ на «обчественное» ведение хозяйства. Собрание хохотало и с миром отпускало тугодума домой: ступай, мол, и покумекай еще раз у родной печки, может, она что-то и присоветует тебе, как дальше быть… Так и жил мужик в неизбывной тревоге.

Но вот на державном олимпе новые боги мудро и решительно начертали: «Кто не с нами, тот против нас!» А как только раскаты их громов докатились до берегов Бегучей Реки, не стало на новинских холодных белых подзолах трудяги-Молчуна. Да, пропал земляной червь Матвей Никитин. И если б в свое время Сим Грачев по молодости, шутки ради, не перенял его любимое присловие – «знаш-понимаш-обченаш», – так бы и забылся в Новинах Матвей-Молчун, будто бы его никогда и на свете-то не было…

Вот в какое, видно, спосланное самим нечистым время, взвалил на свои могутные плечи бремя забот новинский «беспартейный большевик», по местному прозванию – Мастак, пока выдвиженец райкома, срочно принятый в ряды ВКП(б), проходил председательскую выучку в областной совпартшколе.

Но как бы там ни было, жизнь в деревне на этом не остановилась. Плохо, хорошо ли, весной отсеялись в сроки. Помятуя о прошедшей зимней бескормице, и к сенокосу подошли серьезно. Тут, видно, сказалась заслуга нового председателя, столяра-плотника, который готовясь к луговой страде, сделал перенасадку своей косы на литовку самого большого размера – № 7 и само косовище пустил длиннее обычного. А когда подоспела пора отбивать на заулках звонкие литовки, он не стал созывать «обчее» собрание, а пошел по подворьям, где хозяевам напомнил их крестьянскую заповедь, уже напрочь забытую в колхозное время: «Коси, коса, пока роса: роса долой – косарь домой». И от себя добавлял: «Да и косить по холодку, под задорные наигрыши дергачей – азартнее выйдет!»

А на восходе солнца он встал впереди косарей и пошел враскорячь махать литовкой двойным прокосом, благо силушкой не был обижен самим Господом. Ну, а для общего делового настроя у него, запевалы деревни, всегда имелась про запас нужная песня. А без нее – какой же сенокос на крестьянской Руси?

В то памятное для Новин лето на удивление не подкачал и лен. Когда его поля разлились голубыми озерами цветения, Мастаку-председателю втемяшилась в голову непростая затея – замахнуться на деревянную машину. Да не на какую-то там самоделку-безделицу, что-то вроде б «вечного двигателя». А на самый что ни есть настоящий агрегат-льнотрепалку от конного привода, чертеж которой был напечатан во всесоюзной газете «Социалистическое земледелие».

Помимо всего прочего, что мог сделать столяр-плотник, нужны были крепежные болты, скользящие торцовые деревянные подшипники и простейшая ременная трансмиссия для передачи вращения от конного привода к двум брусам-валам с посаженными на них по четыре маховых деревянных двухслойных колеса – врасшив, крест на крест, в расщеп которых вставлялись на крепежные деревянные нагеля по восемь тонких изящных кленовых трепал. И вся машина!

Так в Новинской начальной школе родился живой пример «на засыпку» по таблице умножения: «сколько будет восемью восемь?» Далеко не каждый третьеклассник мог бы ответить наотмашь на такой каверзный вопрос. А вот: «сколько трепал на новой льнотрепалке новинского Мастака?» – и все первоклашки тянули вверх руки.

Тут хоть имей семь пядей во лбу, а без кузнеца в непростой задумке столяру было – ну, никак не обойтись! С такой вот непростой заботушкой в разгар лета, ближе к вечеру, и пожаловал в Заречье с поллитровкой-«медведем» (такая была художественная расфасовка) в кармане новинский председатель – столяр, плотник, косарь – на бывший столыпинский отруб «Новинка», ставший потом, на этапах большого пути, «коммунией», ТОЗ-ом – товариществом по совместной обработке земли, а ныне – обыкновенной полеводческой бригадой, в двух верстах от деревни вниз по течению реки. К известному всей округе, как и он, мастаку, но уже железных дел Ивану-Кузнецу. И там у них за хлебосольным столом состоялась «тайная вечеря». На то был свой резон.

В том, зело крутом году им, уважаемым селянам, настрого было заказано что-либо делать помимо конкретной колхозной работы: одному – строгать, другому – ковать, чтобы, Боже, упаси, не возродили частного промысла. Закоперщики новой «жисти», во хмелю вседозволенности, уже зарились и на своих селянских умельцев, замысливая по второму кругу, если не раскулачить, то «обобчествить их струмент для обчего пользования».

Открываться же новинским мастакам до поры до времени не с руки было: а вдруг их дерзостная затея обернется пшиком на радость местным зубоскалам? Да на том они и ударили по рукам, порешив: творить свою задумку будут на свой страх и риск – ранними да поздними упрягами, чтобы не вышло в ущерб колхозной работе.

И что немаловажно, а это и было для них главное: строгать и ковать будут, пока их унюхчиво-пронырливые соглядатаи-лежебоки валяются у себя в постелях под кисейными пологами от докучливого комарья, строгая на зорьке в усладу со своими беззаботными задасто-толстопятыми Марьюшками себе подобных, конопатых «пестухов». И так как столяр-председатель жил на юру лесного ручья, делившего деревню на два края – Козляевский и Аристовский, то и строгать-пилить ему пришлось у себя в столярне за занавешенными домоткано-дерюжными покрывалами.

Их тайно рожденное детище закрутилось-завертелось не раньше, не позже, а точно подгадало явиться на свет Божий – к «Октябрским торжествам». Другого срока для завершения любого дела теперь уже не мыслилось. И не только на берегах Бегучей Реки, но и на всей шестой части суши. На тогдашней презентации «деревенской фабрики» новинский Мастак не без бахвальства высокопарно сказал на стихийном сельском сходе:

– Дорогие наши труженицы, принимайте в услужение себе деревянную помощницу на восемь персон! – Новинские аборигены, они такие: и делом, и словом всегда любили козырнуть. Иногда даже диву даешься – откуда, что бралось, где, что слыхали и видели?

Макет той чудо-льнотрепалки на другой год, 1939-й, стал достоянием Первой Всесоюзной сельхозвыставки в Москве. За участие в ней новинский Мастак был премирован велосипедом Первого московского велосипедного завода.

Вскоре после такого волнительного события в деревне с льнотрепалкой, новинский Мастак наконец-таки сдал свои «временные» председательские заботы и хлопоты выученику Высшей вэкэпэбэвской областной школы. Но, как покажет время, не в коня корм пошел. Весной его снова поменяли на мало-мальски оклемавшегося после «кондрашки» кособокого Егора Мельникова, который тянул нелегкий председательский воз всю войну и после нее еще больше десятилетия…

Мальчишке навсегда запомнилось, как его отец, Гаврила-Мастак, на том «обчем» собрании в клубе, после своего отчета и его перевыборов, винился перед однодеревенцами, показывая им свои, тоскующие по любимому делу, грубые ладонищи:

– Простите, люди добрые, ежель что не так, как хотелось бы, получалось… Да и то правда, не моими руками держать бумажки. Как не осторожничал, все получались мятыми… К тому же и на свет Божий, сами хорошо знаете, вылупился я не белоручкой в царских чертогах, а на сенокосе в Березугах, когда мать-роженица Анна заводила зарод стога, чтобы метать сено. И первым моим крещением была не Манкошевская медная купель, а ливневый дождь с громом, спосланный самим архангелом Гавриилом в его святой, страдный день. Через это и имя дали мне в честь его…

И уже на второй день своей добровольной «отставки» новинский Мастак, к большой радости бывшей его плотницкой бригады, которая без своего одержимого бригадира-силача частично распалась и увяла духом, вернулся к своему любимому делу – махать топором. И планов у него было «громадье»: построить «образцовое» овощехранилище, со сквозным внутренним проездом и вытяжной вентиляцией. И уже к следующим «Октябрским торжествам» оно в полном великолепии красовалось на бугре, за банями Козляевского края.

С понимания полвека спустя строительство тех довоенных лет в Новинах можно отнести, как к уму непостижимому человеческих возможностей. Ведь, кроме топора, рубанка и пилы-двуручки – другой техники и в помине не было. И образование у сельских довоенных мастеров было не выше церковно-приходской школы. И вот поди ж ты, новинские мастаки как-то быстро приохотились все делать «по чертежу», и только «образцово!» И что поразительно, делали-то ведь, как говаривал новинский овчар, – Господи, не дай соврать! – все «за так»: за «палочки-считалочки – пустые трудодни». Да еще и с каким азартом делали-то, Бог ты мой! Например, «козловые» распиловщики бревен, плешивый Митяй Нешин в паре с сыном Иваном Митричем, «напластывали» тесу, брусьев, байдаку и прочего пиловочного «матерьялу», столько за лето, сколько б – «пыхтеть-гудеть» целый год немалому заводику с его разными неурядицами и разгильдяйством…

А как сам «верховой» Митяй, тот, кто стоит на бревнах, накаченных на высокие козлы, говаривал о своей кормилице и спутнице жизни, воистину по-патриарши:

– «Пила наша – трехаршинная, вдольно-продольная сАмАго крупнАго кАсАго зуба…»

Задним-то умом мы все крепки… Сколько ж в Новинах, в тех довоенных людях, из которых впору б гвозди ковать, было заложено природного народного духа, а мы растеряли, растрясли его в разных, мыслимых и немыслимых отчебучах жизни и в войнах.

На этом можно было б и поставить точку на житие новинского Мастака Гаврилы. Можно б, если был изжит до конца проклятый тридцать восьмой, на излете которого он был срочно вызван в райцентр…

Домой Мастак вернулся уже где-то за полночь – усталым и донельзя взбудораженным. И сразу же с дороги, не разуваясь не раздеваясь, кинулся от порога в горницу, к раме с семейными фотографиями. Сорвал ее с гвоздя в простенке и извлек из-под стекла не очень ясную любительскую карточку, на которой он был изображен в веселом расположении духа с председателем Маловишерского РИКа (районного исполнительного комитета) Иваном Федоровым, когда тот был еще начальником Парнивского химлесхозовского участка. Мастак поставлял ему бочки под живицу, которые мастерил помимо колхозной работы утренними да вечерними упрягами. С тех пор они и дружбу водили.

– Жена, живо – ножни! – выдохнул он с надсадом, нетерпеливо тряся расшиперенной ладонищей.

Жена Наталья то ли со сна, то ли о перепугу (таким взбеленившимся она, видно, еще не видела своего мужа-силача) подала ему подвернувшиеся под руку овечьи ножницы. Ими-то Мастак и отхватил вгорячах от себя на карточке своего задушевного дружка-приятеля, который, плавно кружась, как палый лист, лег к его раскоряченным ногам. А уж они ли не любили друг друга? Одних только песен у них было перепето за семейно-праздничными столами столько! – ни в один парный воз не увяжешь…

А когда у свежеиспеченного предРИКа Ивана Матвеевича скоропостижно умерла жена, простудившись крупозным воспалением легких при переезде на подводе в осеннюю распутицу к новому месту службы мужа, оставив ему двух маленьких дочек, дружище Мастак – по истечению положенного времени вдовства – сосватал ему в невесты первую красавицу деревни, гармонистову дочку, свою крестницу Катерину…

Потом он размашисто шагнул у угловому столику, где стоял дарственный патефон с открытой крышкой, сорвав с его круга любимую пластинку сына с боевым маршем легендарного Первого маршала Советского Союза: «Бейте с неба, самолеты, в бой идут большевики!» И к его ужасу разломил ее напополам, кидая на пол.

– Папка, ты что – ошалел? – кинулся с плачем к нему сын.

– Не убивайся, Ионка… это уже, как сказали мне, мусор Истории! Заклятые враги народа! – услышал в ответ сын какой-то чужой надрывный голос.

Оказывается, Мастака тайно вызвал в район кто-то из доброжелателей к бывшему хлебосольному председателю – «упредить», чтобы он убрал все улики каких-либо связей с его уже теперь бывшим дружком-приятелем Федоровым, «разоблачение» которого совпало по времени с «делом» маршала Блюхера…

Бабка Груша, домовая самодержица, метя веником пол, сокрушенно причитала:

– Вседержатель ты наш небесный, да неужто ты так ничегошеньки и не знаешь, не ведаешь, што деется-то у Тебя тутотка, на белом Свете?.. Выходит-таки, теперича на земле перевелись все твои крещеные. Остались одни волосатые вороги ведьминого опоросу!

Мальчишка увидел, как от этих слов отец его аж вздрогнул, замотав своей длинной лошадиной головой, будто здоровенный бык на заклании, очухавшийся от удара в межрожье деревянной, долбней-чекмарем, которым глушат рыбу на мелководьях по первольду. Потом он, резко сломавшись, нагнулся к полу и стал отчаянно выхватывать из-под бабкиного метущего веника «Мусор Истории». Затем сложил вместе обе половинки перерезанной фотокарточки к полукружьям сломанной пластинки и тут же упрятал во святая святых. На дно старинного, красного дерева, китайского ларца, где хранились в неистребимых ароматах «китайского» чая домовые «ценные бумаги». Это квитанции нескольких лет на сданные сельхопродукты с подворья «за так», с честью, по «соцобязательству»! В том же ароматно-запашистом ларце хранились вместо денег и никогда не выигравшие облигации разовых займов «ОСОАВИАХИМа», красиво разрисованные аэростатами, парашютистами в противогазах, самолетами, броневиками.

И, словно смертельно раненый медведь, Мастак, облапив своими жилистыми ручищами голову, заметался кругами по горнице, распаляя себя каким-то нечеловеческим надрывом:

– Не верю! Не ве-рр-ю-ю!..

Вот тогда-то сын и увидел своего отца, такого-то огромного мужичища, впервые в слезах.

И вот теперь, стоя на заулке Поперечной улицы зачуханного деревенского городка, – отец на коленях, сын в рост, – Ионка, приметив у родича свежую синеву на висках, стянул с его головы будничную кепку и не узнал своего любимого Коня Горбоносого без его, знакомой для него, косой темнорусой челки прямых волос (Мастак никогда не зачесывал волосы назад). Желая хоть как-то, развеселить отца, мальчишка шлепнул ладошкой по его стриженой маковке:

– Какой смешной-то ты, папка… как огурец стал!

– Так легче считать будет нас. К тому ж, всем-то одинаковым смелее будет ходить в атаку, – отшутился отец, вставая с колен на ноги.

– А Коленьку-то Лещикова хоть взяли в РККА? – спросил сын, чтобы поддержать мужской разговор.

– Взяли, сынка, не поглядели, что наш новобранец вышел ростом с наперсток. На войне, как на войне, все годятся для огуречного счета и чеха для атаки. – И отец, резко передернув плечами, насухо оттер кулаком глаза, сетуя сыну, как ровне своей: – Фу, как разнюнился, аж самому с души воротит… – И совсем серьезно добавил: – Ну, а мамке-то об этом совсем не обязательно говорить. Так уж как-то само получилось.

– Папка, Конь Горбоносый, чо ты маешься-то здря. Матюгнись ты, как следно, и тебе полегчает, – по-взрослому и по-свойски дал совет сын отцу, как у них было заведено шутить. Мастак не любил, да и не умел сквернословить: при его могутной стати с величавым горбатым носом божьего воина с копьем на длинном лошадином обличии это было как-то – «не к лицу». А если, когда бывало и вспылит: «Маткин берег – батькин край!» – разве это матюг? К тому же еще и не свой, перенятый у колхозного конюха Матюхи Сидоркина.

От такой сыновьей подсказки отец сграбастал сына в охапку и закружился с ним, как с маленьким, на заулке, громко, сквозь слезы, не то плача, не то хохоча:

– Сынка, я и не догадывался, какой чудной-то ты у меня растешь!

И мальчишке, казалось, что он не на отцовских руках сидит, а кружится верхом на весеннем грохочущем громе, чувствуя, как на его непокрытую двухвихровую маковку льется теплый дождь из отцовских слов: – Да как же мне теперь, кровушка ты моя, расстаться-то с тобой, а?

И вот, как бы «понарошке» всласть поборовшись, как любили – еще несколькими днями назад – дурачиться у себя дома в ожидании ужина, отец и сын продолжили извечное мужское дело – запрягать лошадь. Старший Мастак незаметно подмогнул перекинуть заведенную одним концом в гуж тяжелую дугу, и у Младшего сразу дело пошло на лад; а когда он стал засупонивать клещи хомута, тот подсказал завязать супонь на «бантик». И показал, как это делается:

– Это тебе, сын, «узелок» на память. Мало ль какая беда может приключиться в дороге.

А вот как расстались они в последнюю минуту, у мальчишки начисто выпало из головы, о чем будет потом сожалеть всю жизнь. Только одного не знал тогда он, свято веруя в свою «вечность», а сколько ж этой жизни ему будет отмерено в рушащемся мире?

Очнулся мальчишка в горьких слезах, лежа ничком на привяленной траве на дне телеги. Видно, уложил его в нее отец при своем уходе. И его сразу же обарило тоской: «Как же я теперь буду жить-то, а?.. Без своего папки-Коня Горбоносого, дядьки-крестного Данилы-Причумажного, старшего дружка-весельчака Коляна-Громоотвода и всех-всех однодеревенцев?..»

А на станции, казалось, совсем рядом гремела духовая музыка, которая и разбудила его, трубно выговаривая словами:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя!
Ты вся горишь в огне…
Видать, новинские неуемные певуны, уходя в свое Бессмертие, достали-таки своей полюбившейся песней до самых печенок городских железнодорожных трубачей, которые с ходу подхватили запоминающийся напев. Там же прерывисто-тревожно гудели как бы остановившиеся паровозы.

И только один протяжный гудок удалялся в сторону Мстинского Моста: подальше от войны… Это маловишерцы, а с ними и новинско-частовские однодеревенцы – мужики и парни уезжали в Чероповец на формирование. Чтобы уже через день-другой повернуть вспять навстречу своей грозной неминучей планиде под другую мелодию:

Дан приказ ему на Запад…
А через месяц с небольшим – и всего-то лишь! – после того, как рухнули наши «непреступные границы западные», эту песню суждено было допеть уже новинско-частовским девкам, которые с плачем и бранными пастушьими окриками погонят колхозных коров – в «глубокий тыл»:

Ей в другую сторону,
Уходили комсомольцы
На проклятую войну.
Здесь, в глубинке, которую можно наречь и сердцем России, на зеленом заулке Поперечной улицы, в великой скорби стояла старуха Анна Рязанова. Застигнутая на полдороге к огороду длинным убывающим печальным гудком, она истово обносила себя крестами и в полголоса просила высокие небеса:

– Осподи, спаси и оборони их – от всех напастей и напрасных смертей…

Председатель Мельников вернулся к мальчонке, куковавшему на Поперечной улице, уже поздно, еще больше прежнего кособочась и приволакивая ногой; и правая рука висела – плеть-плетью. На левом плече была гармонь Васеньки Ильина, чтобы он отвез ее гармонистовому сыну Ва́нюшке. От его прокуренных усов попахивало винцом, что говорило: новинский председатель проводил на войну своих однодеревенцев честь по чести… Понюхавший вволю пороху и отравляющих газов в первую мировую войну, а затем и в гражданскую немало помахавшей шашкой, он ошарашил вторично заждавшегося мальчишку новыми для него словами войны:

– Раз объявлена «тотальная мобилизация», видно, теперь не скоро закончится эта кровавая катавасия… К тому ж, и война будет иная. Еропланная, тут шутки прочь! Она всюду достанет – всех и вся своей длинной рукой, – сказал он устало, скорее для себя, словно бы продолжая разговор на вокзале со стариками после проводов земляков района на войну.

Широко оглядев над головой небо и убедившись, что оно пусто и немо в видимой обозримости, он снова тяжко вздохнул и только после этого соизволил узреть своего однодеревенца-ездового:

– Ну вот, родный (дядька Егор всех так называл: «родный, родная»), и остались теперь мы, тыловики, старые да малые.

И нещадно сопя, закурив, он снова как бы вернулся к прерванному разговору на вокзале со своими ровесниками-старичьем, доморощенными «международниками»:

– Вот она, родный, социализма-то, в деле! Оказывается, до поры, до времени все было на строгом учете, и как бы ни что и ни где не числясь. Но вот пришла большая беда в наш общий дом, и все нашлось… Как в песне: «Наш бронепозед на запасном пути!» – и мужики, и лошади, и телеги. Спешно погрузились в товарняки, и… ту-ту! Навстречу своей грозной судьбине! Ну-ка бы такое при царе-батюшке…

– Дядька Егор, да ты у нас! – восхитился мальчишка. И, не найдя другого возвышенного сравнения, с жаром выпалил: – Да ты у нас, дядька Егор Екимович, как на плакате в правлении – Клим Ворошилов с шашкой в руке, на вороном коне!

– Станешь и Цезарем, как только клюнет в одно, енто, место жареный петух, – недовольно проворчал Мельников, кособоко садясь на край телеги. – Поехали, ворошиловский стрелок, занимать оборону страны…

С этими невеселыми думами они – новинские однодеревенцы – и снялись со двора Анны Рязановой с улицы Поперечной, которых было ни много, ни мало ровно тринадцать, что говорило о сонливости его аборигенов, хоть бы чуть-чуть шевельнуть извилинами в голове… Улиц одинаковых, как две капли воды, с голубыми наличниками и некрашеными палисадниками, полнившимися роскошными, только что расцветающими георгинами летом, и осенью с непролазной грязью проезжей части улиц. А так как стояла макушка небывало жаркого лета, то и ехали они по затравенелой улице, по которой вольно разгуливали припозднившиеся гуси к куры, к себе домой на берега Мсты, в начисто обезмужиченную деревню, чтобы, как сказал немощный председатель, «Занимать оборону страны…»

Вотчину маловишерских железнодорожников, деревню Глутно, они проехали уже с первыми петухами. Морило в сон. Лошадь, воспользовавшись попустительством полусонного юного ездового, брела сама по себе, хватая на выбор макушки высоких трав, росших по обочине дороги. Мельников, не выдержав такого дорожного разгильдяйства, потребовал своей председательской властью навести порядок:

– Да ожги ты ее, каналью, кнутом!

Мальчишка хватился было за кнут и не нашарил его в телеге, чем вконец раздосадовал Егора Якимовича:

– Потерял, что ли?.. Да знаешь ли ты… остаться в дороге без кнута так же зазорно, как и потерять спьяну шапку. – И чихвостил он его, пока озверевшее на восходе солнца комарье не загнало председателя с головой под домотканное дерюжное покрывало.

Не выдержал комариного содома и юный ездовой, он тоже вскоре убрался под спасительное покрывало. Так они, «тыловики – старый и малый» и ехали – от Глутно до Селищ, кимаря втемную под трескучие наигрыши ночных луговых музыкантов-дергачей, пока мальчишка не прохватился от дикого ржания лошади, ломкого хряста придорожного ольшаника и всполошенных криков председателя, которого будто угораздило ухнуть куда-то с концами в преисподнюю:

– Ой-ой… мать твою!..

Так оно и случилось. Лошадь, предоставленная сама себе, рванула вскачь под гору Крутого Ручья, а опущенные вожжи, намотавшись на замазученную дегтем ступицу переднего колеса, резко затянули ее на сторону. И новинский малый ковчег горемык с полного маху ухнул с кручи насыпи перемычки над «трубой» – в тартарары, где телега, налету в свободном падении разъявшись с передками, повисла кверху колесами на сломанных ольшинах. Дядька Егор, слышно было, брязгался в воде в жерле оврага, чертыхаясь и кляня все и вся на свете. А незадачливый возница оказался перед самой мордой лошади, которая вместе с передками лежала на боку, удушливо храпя и беспомощно лягаясь в воздухе ногами, словно шла по стене к небу.

Вот тут-то и сгодился мальчишке отцовский «узелок на память»: дернул за конец супони, завязанной на «бантик», и лошадь сама распряглась. Затем и встала на ноги, с благодарностью отфыркиваясь за оказанную помощь. А ее ездовой тем временем скатился вниз – вызволять из жерла оврага знаменитого на весь район Мельникова.

Потом немощного председателя – под руку и слегка охромевшую лошадь – в поводу, мальчишка повел на дорогу, выискивая пологость подъема. Продираясь по тучному, росному дудняку, дядька Егор, до нитки мокрый и все время оскальзываясь и спотыкаясь лядащими ногами, одновременно желчно трунил над собой и сердито костерил своего ездового:

– Только еще третье утро войны, а мы по твоей милости уже выходим из окружения… Сусанин ты хренов, а не мужик, вот ты кто! – И с этими словами Мельников зашелся навзрыд, словно бы жалуясь глазастомусолнцу, глядевшему на них – в удивлении спросонья – поверх шишаков елок над обочью оврага, как бы призывая его в свидетели:

– Да с кем я теперь остался-то, а? Как жить-воевать-то будем, а?

Кружным путем, наконец, выйдя на дорогу, они, давясь слезами вперемешку с соплями, принялись вызволять телегу из-под кручи с помощью лошади. По подсказке своего немало пожившего на свете и много повидавшего в жизни председателя «Родного», мальчишка приладил к гужу распущенные вожжи и на них они – с великими потугами – подняли наверх сперва передки, а затем и саму телегу, складывая ее в одно целое, благо шкворень не вывалился из своего гнезда и не затерялся в траве…

И кому было знать, что Крутой Ручей между деревень Глутно и Селищи в двадцати верстах от Частовы-Новин, через Подмошские болота с обитаемыми старообрядческими скитами, вскоре станет необоримой преградой для победоносного шествия на Восток грозного врага. В одну из ранних морозных ночей немцы по первольду захватят правый берег широкой северной реки. И на рассвете внезапно ворвутся на станцию Малая Вишера, замысливая сходу выйти во второй эшелон обороны уже определившегося Волховского Фронта. К бегучей реке Мста, правый берег которой мальчишки, их старшие сестры, молодые матери, оставившие детей на попечение старух всей глубинной прибрежной округи, отложив все колхозные дела, с Иванова дня до яблочного Спаса под началом молоденького лейтенанта с перевязанной рукой на черной помочи на груди будут «подпоясывать», будто комсоставским широким желтым кожаным ремнем, – противотанковым рвом. А когда он был уже готов, оказалось, – фу-ты, ну-ты! – по каким-то военно-стратегическим просчетам, укрепляли не тот берег.

Растерявшиеся от первых сокрушительных неудач наши стратеги во главе с военным наркомом Климом Лошадником, за какие-то немногие недели войны прохлопавшие половину стратегического царства-государства, в своих скудоумых головах, видно, открыли для себя тайные замыслы Гитлера, решившего повторить и улучшить планы великого Бонапарта Наполеона. Сперва надумал, мол, разделаться под орех с первопрестольной столицей, а затем, как бы вспять, двинуться по бывшей Николаевской «железке» и всей своей мощью навалиться на Северную Пальмиру.

Вот и ждали немцев в Предъильменье – подумать только! – не с Запада, а о Востока. А они, легко разметав все «замки и запоры» на «нерушимых границах западных», затем, подмяв сочувствующую к себе Прибалтику, с ходу вышли на охват в огненно-железные «клещи» дорогого всякому русскому сердцу города на Неве. И все праведно-ратные труды (воистину народного!) мальчишье-бабьего мстинского ополчения с лопатами в руках – пошли коту под хвост. То есть, вышли б не на пользу для обороняемых, а противу их.

Мстинские штатские ополченцы, как им приказывал раненый молоденький лейтенант с перебинтованной по локоть рукой и его поверяющие со «шпалами» и саперно-инженерными знаками отличия в петлицах, – обустраивали, по всем правилам военной фортификации, правый берег Мсты, а на поверку вышло, надо было б кромить заступами да ломами – левый: неподдатливый каменисто-глинистый Грешневский кряж. Левый, черт побери, левый!.. Ну да, что там, задним-то умом мы всегда были крепки…

Так в начале ранней зимы сорок первого немцы нежданно-негаданно – как снег на голову – оказались у Крутого Ручья, где всю ночь будет греметь жаркий бой, в котором непрошенных гостей отбросят на станцию Малая Вишера. А через какое-то время их снова водворят за реку Волхов, засадя в сырые окопы, в которых они потом будут воевать-горевать да вшей наживать без малого три года…

Рубеж у Крутого Ручья отстаивал и новинский красноармеец Филипп Голубев, который еще совсем недавно толково командовал бабьей ратью овощеводческой бригады, – непревзойденный косарь-машинист на сенокосилке. Отец троих чад. И лошадей умел блюсти, как никто другой в колхозе. Его бригадная пара гнедых с развалистыми от сытости крупами Мальчик и Копчик, которых он впрягал в сенокосилку, всегда была в теле и ухожена. Во время строжайшего карантина, наложенного на деревню в связи с наносной, повальной конской пошавой, он своих гнедых любимцев держал «по-единоличному» – у себя не подворье, что и сделало ему большую честь…

За отличие в том сражении у Крутого Ручья новинскому многоуважаемому однодеревенцу была предоставлена краткосрочная побывка в родных краях при личном оружии. Уже немногим старожилам деревни дано помнить, как он, Филипп Ионыч, в морозных сумерках, весь заиндевелый, поднялся на припорошенный первым хрустким снегом новинский кряж с окровавленной повязкой на голове, видневшейся из-под шапки, с отечественным (в диковину!) автоматом на плече. На зеленом брезентовом ремне, в желтой кожаной ножне висел кинжал-штык. А на груди колесом посверкивала при народившемся рогатом месяце совершенно новенькая медаль «За отвагу», которую, видно, гость-боец перед деревней перецепил с гимнастерки на нагольный полушубок под стать снегу, чтобы все однодеревенцы увидели в нем, что он – не просто вчерашний новинский рачительно-хозяйственный бригадир, а боевой ратник Отечества!

И как тут было не запеть на радостях новинским дружкам – Ионке Веснину и Михе Быкову, оставшимся в деревне за мужиков, встречный марш своему отважному земляку:

Красная Армия – всех сильней!
Красная Армия – всех сильней!
И от этой памятной встречи на речном кряжу новинским санапалам загорелось – хоть завтра! – пойти добровольцами на войну…

Но если сказать откровенно, первыми, кто выиграли бой у Крутого Ручья, уже на третье раннее утро Волховского фронта Великой войны, еще не значившегося ни в каких оперативно-стратегических планах – ни в наших, ни во вражьих штабах, были новинские однодеревенцы: зеленый подростыш по имени и прозванию Ионка-Весня и кособокий председатель – Родный. Вызволяя из-под кручи на перемычку насыпи по частям разъятую телегу, Егор Мельников разом осознал, с кем он теперь остался «крепить тыл обороны страны», а бабки Грушин санапал волыглазый разом отыграл все свои мальчишьи забавы «в войну». А когда она, непридуманная, кончится? Об этом никто не только не знал, но даже и не загадывал…

– Ну, родный, трогай с Богом! – дал «добро» председатель, оглядывая вокруг себя телегу, и испуганно просипел: – А гармонь-то, где? Неужто… на заулке Поперечной оставили?

– Да вона она, растянутая висит на сломанной ольшине! – радостно сообщил ездовой, соскакивая с телеги и кубарем скатываясь по насыпи, за пропажей.

– Ну и ну… – только и всего, что мог сказать оторопевший председатель, еле переводя дух от новой незадачи. На этот раз у него не нашлось даже нечаянного матюга. Он лишь только отрешенно поскорбел, обращаясь к благоразумию своего еще «необъезженного неука», с кем ему теперь надлежит крепить оборону страны. – Родный, да ты не торопись, а все делай поспешая. Послухай-ка, што я тебе щас скажу. Пока мы тут – телимся-не растелимся, а там-то, на границе, немцы-то, поди, прут и прут на своих ходких танках… Ведь они на них эдак сходу подмяли под себя всю Европу. Што-то, што-то теперь будет, а?..

Вот уже осталась позади, после Крутого Ручья, опрятная деревня Поддубье с веселыми голубыми резными наличниками, где жили скуповатые и ходкие на ногу маловишерские «молоконосы», которым пробежать пробежкой с берестяными заплечными кошелями на три четверных бутыли десять верст до рынка – не расстояние.

Мельников, глядучи со слезами на глазах на путанную расторопность своего ездового, видно, воспрял духом, что еще будет ему с кем «крепить тыл».

– Ну, родный, гляжу, с тобой не пропадешь, – сказал он, посмеиваясь своими карими, с теплинкой, глазами. – Хошь и прокатил ты председателя с ветерком по кустовью да овражью, но и сметку крестьянскую смекител. И как это ты, право, сумел ментом рассупонить лошадь-то вовремя, а? Не сделай этого враз – она могла б и задохнуться. Ничего не скажешь – молодчага-мужик!

– А-а-а, – махнул рукой мальчишка и нарочито обыденно ответил: – Делов-то, вспомнил папкин «узелок на память».

– Ишъ ты, – удивился Егор Якимыч, – Это, родный, горазд хоршо, когда есть чем вспомнить по-доброму своего папку.

Как только въехали в новинские заречные угодия, Мельников, уже обсохший на все жарче разгорающемся солнце ядреного военного лета, обратился к своему юному ездовому на полном серьезе, как к ровне:

– Дак, запевай, Гаврилыч! Папкину любимую песню запевай – она щас, как никогда, кстати. Да и в деревне пускай слышат: наши, мол, едут! Так уж у нас, новинских, заведено от веку. – И он первым затянул своим дребезжащим, как расщепленное полено, голосом:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя!
Ты вся горишь в огне…
А в это время, как потом узнает поруганная держава, в Первопрестольной, на Белорусском вокзале, набирала силу уже другая, нашенская и про нас, песня:

Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой!
Отголоски же ее дойдут до мстинского убережья лишь в предзимье. Когда от перерезанной вражьим нашествием Октябрьской железной дороги в районе Чудово-Волхов, со станций от «Мстинского Моста» на Москву пойдут ночными лесными дорогами маршевые роты сибиряков к поверженному Граду Великому Новгороду. И каждая рота, вступая в деревню, пела эту песню, и староверка бабка Пелагея Абраменкова, соседка Весниных, крестясь, всякий раз узнавала ее:

– Дак это ж песня-то нашего Мастака: «Трансвааль, Трансвааль», которая и увела из деревни всех мужиков на войну.

– Она, она, – вторили ей новинские старухи, – только обернулась к нам новыми словами.

Тогда, в жаркие уже июльские дни, в Новины от Мастака пришел красноармейский «привет-треугольник» с поклонами всем однодеревенцам. Это было первое и последнее письмо Гаврилы-Мастака, в котором он, отдельно обращаясь к сыну, бодро писал ему перед своей отправкой на фронт, блюдя военную тайну: «… Сынка, ну вот, твой папка и получил свою заветную «швейную машинку». Через день-другой и к делу видно приступлю: строчить буду…» (А понимать надо было так: сын, получил я, мол, «максима»…) Во время летних военных сборов новинский Мастак был кадровым пулеметчиком, и «максим» ему был по плечу.

А в середине августа все того же черного года Мастака-пулеметчика уже не стало. Он сгинул на Ленинградском фронте… Правда, об этом во мстинской деревне узнают уже после войны из посмертного извещения, в котором говорилось, что он, «красноармеец Гаврила Веснин погиб смертью храбрых под Красным Селом 19 августа сорок первого года…»

В тот же срединный августовский жаркий день сорок первого пал и златоглавый Вечный Град – Новгород на-Волхове, временно вознесясь на небо в аспидно-жирных свивах чада, терпко пропахшего темными веками поколений русичей…

Глава 7 Дезертир

«Кони ржут – к добру»

(Народная примета)
Продираясь сквозь ольшаную чащину, на приречный угор выбрел, сильно припадая на задние ноги, корноухий чубарый коняга. Он был весь в запекшихся кровавых ссадинах, которые сплошь облепили зажившиеся в лете и потому в конец озверевшие, жирные, с позолотой на мохнатых брюхах, слепни. По коротко стриженым хвосту и гриве можно было догадаться, что это солдатский конь.

Почуяв знакомые речные запахи, шибанувшие ему в храп, чубарый вздрогнул. Вскинул понурую морду, воззрился на реку и, поставив уши-корноки топориками, радостно заржал: узнал родную поскотину.

Когда-то на первой своей траве он здесь резвился жеребенком-несмышленышем, доверчиво тычась мягкими губами в теплый и вкусно пахнувший молоком материнский пах… А несколькими неделями назад, в самую межень лета, его увели отсюда почти со всеми колхозными лошадями на большую человеческую бойню…

Из подгорья вместе с людской колготней доносилось напористое бренчание ботал. «Куда это так спешно гонят рогатых?!» – озадаченно подумал чубарый, потому как помнил: речное подгорье никогда не было прогоном. Прихомыляв к самому урезу кряжа, он вперился взглядом вниз, а там и в помине не было рогатых.

По всей излуке реки, до самой деревни и далее, копошились, будто мураши, люди: бабы, девки да мальчишки-подростыши. Кроме новинских, как отметил про себя чубарый, тут много было и пришлых. И все они, свои и чужие, с каким-то нечеловеческим упорством заступами кромили отвесно до самого испода крутой берег реки. И вот их-то заступы, натыкаясь на камни в песчаных суглинках, и бренчали многоязыко боталами большого коровьего стада.

Люди, занятые непостижимым для понимания лошади делом, долго не замечали прихода чубарого. Тогда он сам дал знать о себе. Кормясь по-над кряжем, стал громко фыркать с дороги.

– Бабы, глякось! – первой вскричала сухопарая женщина с высоко подоткнутым за пояс подолом, чтобы тот не мешал в работе. – Бабы-ы… – и у нее словно бы отняло язык.

Побледнев и исказившись в лице, она стала торопко креститься, суеверно шепча:

– Свят, свят… – Можно было подумать, что напротив на кряжу не лошадь кормилась, а стоял в саване покойник, воротившийся с погоста. – Кто пришел-то к нам, бабы!

– Да неужто наш Ударник-Архиерей? – так же не веря своим глазам, удивилась, но без испуга, молодайка в красной косынке, повязанной «домиком» над загорелым до черноты лицом.

И новинские, кто был поблизости, побросав заступы и хватаясь за траву, проворно покарабкались наверх по еще не взрытому кряжу. Обступили вкруговую нежданного гостя и, зная его прежние повадки и норов завзятого шленды, стали весело потешаться над ним:

– Ну и ну!..

– Учудил дак учудил!

– Эт надо ж, и с войны улизнул…

– И выходит, што ты, чубарушка, как есть – дезертир.

– А што, бабы, поди через его, прохиндея, на деревню-то еще и черное пятно ляжет?

– Дивуйтесь, бабы! Вона и нумер-то ему достался, кубысь, сам черт его крестил – тринадцать! – И верно, на крупе и передней лопатке стояли еще не совсем зажившие, выженные жигалом знаки: «13в/ч».

– Да ить Бог шельму метит, ха-ха-ха!

По веселой колготне новинских однодеревенцев чубарый догадался, что его тут помнят. На радостях он поднял хвост и, как гостинец, от души щедро сыпанул целую шапку зеленых «яблок». И приветно проржал, мол, здорово… мои однодеревенцы!

– Мое вам с кисточкой, плут-мазурик! – послышался в ответ звонкий голос. Сквозь толпу выгребал локтями Ионка, в одних трусиках, загорелый, как головешка, вихрастый и с озорным взглядом. В руке он держал обкусанный ломоть, видно, оставшийся от обеда. – Помнишь, как ты не имался нам? И мы тебя, шатуна несчастного, потом взяли в плен в логах Березуги? Забыл, поди?

Нет, ничего не забыл чубарый, тем более этого дружка-приятеля его родной сестры, белогривой Дивы, урожденной от пегашки-Попадьи… Зимой он часто обитал на конюшне, нередко заглядывая и к нему в денник, чтобы через Диву, по-сродственному угостить чем-то его вкусным: хлебом, вареной картофелиной или небольшим комочком сладкого снега-сахара. А когда он, приветно всхрапнув, смело потянулся к хлебу, все насмешки над ним однодеревенцев, как ветром сдуло:

– Ох, тошненько, бабы!.. Да он ить ранен…

И новинские только сейчас разглядели на чубаром ссадины, разъеденные до мяса слепнями:

– Сердешный ели ноги волочит, а мы тут комедь ломаем над ним. Бабы, а не с того ли свету он прихомылял к нам? – предположила опять та же сухопарая женщина. И тут же испугавшись своих слов, она прикрыла ладошкой щербатый рот, дабы не сболтнуть чего лишнего.

Женщины озадаченно переглянулись и, как куры перед грозой, заполошенно раскудахтались:

– Лукерья!

– Матюшиха!

– Живо, баба, беги к берегу.

– Вестник от мужика твово дожидается тутотка тебя…

Из единственного письма Матвея Сидоркина в деревне все знали, что в войну он «заступил при своих разномастных однодеревенцах – саврасом и чубаром». Он, колхозный конюх, по предписанию военкомата отгонял мобилизованных лошадей к месту их назначения. А сдав их там, и сам был мобилизован, зачислен в ездовые при боевой части. И новинские кумушки в открытую завидовали его жене:

– Нашей Матюшихе теперь што?.. Мужик непременно в живых останется.

– Понятное дело, не по самой же передовой будя разъезжать ее Тюха-Матюха.

– И обитать-то, поди, будя при кухне. При каше с маслом! Помяните мое слово: к Лушке своей заявится с наеденной ряхой.

– Не говори, кума. Оно в жисти-то так и бывает: кому – война, а кому – чистый прибыток.

– Архиерей, а ты, случаем, не встречал на войне свою сестрицу Диву? – в шутку и всерьез спросил Ионка-Весня.

По окатой некошенной межине грузной утицей, переваливаясь с боку на бок, торопко семенила рыхлотелая баба, посверкивая на солнце серпом в руке. Оказывается, новинские не только кромили заступами речной кряж, возводя противотанковую преграду, они и страду правили: за ольшаным частиком на Горбатых нивах жали рожь.

Когда перед запыхавшейся жницей толпа молча расступилась, чубарый бодро мотнул головой, словно поклонившись, и вновь приветно заржал: «Здравствуй, мать-радетельница!»

– Глядикось, узнал-таки! – умилились до слез новинские.

Да и как ему, чубарому, было не признать Лукерью. Бывало в зимний престол Николу ее непутевый муженек напьется всмятку, а без этого для него и праздник не праздник, она всякий раз приходила на конюшню задавать корм лошадям. Да что там говорить, она и пахла-то своим Матюхой, а Матюха своей Лукерьей. Кто их разберет, этих мурашей-человеков…

Жница с маху припала лицом к лошадиной морде и в голос одышисто взвыла подстреленной волчицей:

– Пошто один-то пришел?.. Где хозяина-то свово потерял? Што я седни скажу дома? Поди, ить сам знаешь, шестеро меня спросят… и семый на подходе. Ох, тошно мне! – Женщина в отчаянии заломила руки над головой, выпятив перед нежданным гостем округлый живот.

Чубарый, словно бы желая как-то утешить свою радетельницу, стал тереться мордой о трясущиеся Лукерьины плечи. От такой «жалости» еще стало горше. Еще круче зашлась она в плаче в предчувствии своей неизбывной черной печали. Да так, что и лошадь проняла своими холодящими душу воплями: чубарый вскинул высоко морду и тоже с какой-то пронзительной тоской проржал на всю округу. Кто знает, может лошади сейчас хотелось дозваться до кого-то из своих сородичей. Дозваться и рассказать о том, чего она не могла поведать людям.

Округа же оглушенно молчала. Только слышно было, как за дальним лесом, у Синего моста, бухали пушки. Но вот лошадиное эхо истаяло в заречном звонком и светлом, как сон, березняке, утонуло и улеглось там в немятых подушках кукушкиного льна.

– Не старайся, чубарушка, не старайся, – жалеючи вздохнула старая жница, подошедшая следом за Матюшихой. – Третьеводни девки на последних лошаденках, кои негожими вышли для войны, угнали коров, как сказали нам, в «глубокий тыл». Дак с ними и все жеребята уплелись. Так што теперь побаять тебе тутотка по-своему, по-лошадиному, не с кем.

Давая роздых натруженной за день-то-деньской пояснице, немного помолчав, она вновь заговорила. Но уже как бы сама с собой, высказывая накатившуюся мысль провидицы:

– Вот и с человеком могет ить так-от статься… Люди до того довраждуют промеж себя, што днесь останется кто-то один-одинешенек на всем белом свете. Потом – кричи, не кричи…

Вечером, как только опустел от людей берег, чубарый со стоном рухнул наземь. Вытянул уставшие изувеченные ноги, длинно выпластал по земле исхудавшую шею. И закатился глаз чубарого, став мутно-фиолетовым, как ягода-ежевика, которой тьмище зрело в приречных кустах. Словно бы у коняги и сил оставалось, ровно столько, чтобы только дохомылять до родной поскотины.

С макушки-«креста» окладистой могучей ели, что возвышалась здесь на зеленом угоре опрятной часовней, тут же слетала сорока, трескуче сокоча на все убережье. Белобокая сплетница понесла на хвосте полуденную новость: – «Сдох, сдох, сдох!»

Нет, кума-сорока, ты кашку-то вари, но только и ложкой никого не обноси. Как бы не так! Чубарый с великой войны воротился домой, и теперь не боялся, что не встанет на ноги: здесь каждая травинка поделится с ним своим здоровьем…

Так и лежал недвижно в росной траве до самого утра побитый коняга, пока не разбудили его на заре первые петухи, распевное многоголосье которых отчетливо доносилось из деревни по чуткой реке. Чубарый приподнял с земли полегчавшую за ночь голову и, прядая своими корноками, вслушался в петушиную зоревую и снова, как и вчера, отрадно проржал: «Свои!»

Это уж точно, новинских петухов не спутаешь ни с чьими. До того голосистые! Как примутся по утру драть свои глотки, похваляясь друг перед дружкой, по кругу деревни, ну, право, будто пьяные новинские мужики, разгулявшись, горланят в вёдро у себя в застольях. Только в отличие от мужиков у новинских петухов – каждое утро праздник…

Светало.

Это были те благостные минуты утра, когда хорошо отдохнув в ночи, легко думается и вспоминается о чем-то памятном, особенно из своего детства… Награди сейчас матушка-природа чубарого человеческим разумом и речью, ему было б, что вспомнить и рассказать из прожитой жизни, хотя б той же белобокой балаболке.

…По песчаной отмели, хранящей еще вечернее тепло, веселым козелком – скок! скок! – резвился белогривый сосунок. А напротив, стоя по колено в воде, пила его мать-пегашка Сорока. По деревенской насмехательской кличке «Попадья».

Из-за темного заречного леса вполглаза выглянуло лохматое со сна солнце, и гладь плеса обдало мелкой дрожью. Это проснулась Река, и молочный туман отлетел в небытие. Пегашка-мать, гулко роняя воду с вздрагивающих губ, борзо вскинула маленькую белую голову на длинной черной шее и призывно залилась в веселом реготе. На ее зов со стороны деревни, с конюшни тут же в ответ донесся раскатный голос племянника Буяна.

От родительской переклички белогривому дуралею сделалось до того отрадно в каждой его жилке, что он чуть было не перекинулся через голову, когда взбрыкнул высоко задом. И тут же испугавшись своей длинной, ломкой тени, по-лягушачьи шарахнулся в сторону, потом в другую, и без единой помарки поставил себя вкопанно около самой воды на песчаной плотной мокредине новеньким, широко разведенным циркулем. Потом победным султаном задрал кучерявый хвост в репьях, вытянулся весь в струнку и заливисто прозвенел на гулкой заре благословенному миру: «Иго-го-гоо… Я тоже вырасту большим и сильным!»

Дуралей-попрыгун словно и на самом деле верил в свое высокое предназначение. Он был первородным колхозным жеребенком, может, поэтому новинские мужики, круто бродившие на деревенской закваске по переворачиванию мира, и начертали ему на весеннем сходе радужную планиду: белогривому дуралею быть производителем!

И кличку дали всем новинским миром, лучше не придумаешь по тем разломным временам – Ударник! А потому как на лошадь был заведен внове для деревни «пачпорт», то чубарого сразу же вознесло над новинскими мурашами-человеками, которые не без белой завести нарекли про меж себя еще и Счастливчиком!

В Новинах был производитель – силач и красавец Буян. Развалистый круп – шире печки, бугристая грудь – хоть полозья для дровней гни на ней. И дело свое в единоличное время правил знатно: племя плодилось от него под стать папаше, могучее. Но за ним значилась одна заковыка. Из «бывших» был Буян. Его первый хозяин, кривоногий Лука Криня до раскулачивания ходил в мельниках. Стало быть и он, его любимый жеребец, вволю хрумкал овес – тут и к попу не ходи. Потому-то и бросалась в скудоумные, завидущие гляделки новых хозяев его холеная стать как нечто враждебное. Короче, кулацкий выпестыш был Буян. А ретивым закоперщикам новой «жисти» из «Нови» не терпелось поскорее вывести особую породу лошадей. Колхозную! Поджарую и сильную, да чтобы бестии всех мастей еще и от овса отворачивались – во благо «обчей» пользы…

Как один красный денек промелькнули три беззаботные травы чубарого. На четвертую пришла пора и Ударника-Счастливца впрягать в большое Дело. – выводить из стригунов да давать отставку кулацкому выкормышу Буяну.

Но так уж вышло, что всеобщий любимец не оправдал надежд селян. По всем статьям уродился в свою мать, пегашку Попадью, узкогрудым, и ногами вышел жидковат. На что первым сознался в промашке предвидения новинского схода председатель колхоза Сим Грач-Отче-Наш:

– Обченаш, гора родила мышь. Не-не… не для пашни лошадь! Почту возить, куда еще не шло, но только не в сеятели нашего Ударника хренова.

– С виду-то жеребчик, маткин берег – батькин край, вроде б красовитый! – ерепенясь, заступился за своего любимца его дядька-пестун, конюх Матюха.

– Никчемное и бесполезное не могет, обченаш, быть «красовитым»! – как топором отрубил новинский пред Грач-Отче-Наш.

И тут деревенский пересмешник, кудрявый и плясовитый сын Ионыча Данька-Причумажный, возьми да и брякни, вторя председателевым любимым словцом:

– «Обченаш», выпестовали из красного Ударника преподобного Архиерея! – Так деревня устами пересмешника вынесла по здравому смыслу свой окончательный вердикт, подсказанный самим председателем, первому колхозному жеребцу-производителю, припомнив ему его социально-порочную родословную, мать-пегашку Попадью: Ударник, мол, хренов!

С того дня в Новинах чубарого уже больше не называли по «пачпорту» – Ударником. Только – Архиерей!

Но как бы там ни было, новинского чубарого счастливца оставляли в племянниках, в должности помощника производителя. А уберегло его от оскопления, видно, то, что в деревне уже успели свыкнуться с мыслью, что их белогривый счастливчик непременно должен ходить в лошадином начальстве. Это невольно наводит на крамолу. Уж не с новинского ли чубарого пробника утвердилось на одной шестой части суши расхожее обыкновенье: «Товарищ попал в номенклатуру»?

И его ближайший каждодневный заступник, он же и его царь Природы, как любил называть себя конюх Матюха, когда по праздникам приходил на конюшню задавать корм выпимший, часто по душам сочувствовал ему, по-человечески входя в его положение:

– Што поделаешь, милок… Такова уж, маткин берег – батькин край, жизня, которая завсегда и во все времена катится по земле кубарем. Так што радуйся тому, што вышел в пробники, а то ведь запросто могли б выбраковать и в мерины! А наш новинский живодер, коновал Артюха уже свой вострый ножичек точил, штоб отпотчевать себя под первач закусью – жареной яешней из твоих животворных ятер. Так-от, милок! Тут не мудрено и копытом перекреститься. И выходит, што ты, Архиерей, и впрямь родился в шкуре счастливца…

Его, как всамделишнего жеребца, выводил на зеленый лужок по-над Рекой, с видом на заречный высокорослый березняк, похожий на сон, в наборной уздечке на свидание с кобылой, чтобы прознать ее любовное настроение к кулацкому выкормышу Буяну, сам завконефермы рыжебородый Илья Брага (от фамилии Бражников), которого, с легкого слова новинской вековухи тетушки Копейки, называли в деревне еще и Срамным Сводником. На что тот ни на кого не держал обиды, лишь как-то округло похохатывая, громко уточнял:

– Да никакой я не сводник, а жеребячий сват: охо-хо-хо-хоо!

И тут Архиерей нередко получал отлуп копытами по зубам, что означало на кобыльем полюбовном признании решительное кобылье «нет»!

Чубарый получал по зубам и тогда, когда гривастая суженая откровенно выказывала чувствительным подмигиванием – «да», а его сразу же уводили на конюшню. И конюх Матюха, державший под уздцы приветно ржавшую кобылу, простодушно трунил ему вослед:

– Не обижайся, Архиерей, было не было, зато повидался, милок! Противу породы, как на рожон переть, так-от!

Да еще на потеху и подпоет с подковыром своим петушиным голосом, которым впору б только подшивать валенки вместо сученой дратвы, навощенной сапожным варом, поди и износу не было б:

Седни – воскресенье!
Женка пышек напечет:
и помажет, и покажет,
но поисти – не дает…
За такое насмехание не грех было б и копытами огреть утешителя, но где там, если за ним уже защелкнулась дверная железная щеколда. И тут же слышно было, как напротив другого денника, отделанного на особицу, из строганных досок лично для Его Лошадиного Превосходительства, весело лязгнула другая. Это повели на свидание к гривастой суженой производителя Буяна. И Архиерею-пробнику каждый раз становилось до того горько за себя, что он от несправедливости бросался передними ногами на стену, дико всхрапывая: «Как это так?.. Я – колхозный жеребец с младых копыт, и – нате!»

И донельзя взбудораженный похотью чубарый, несправедливо обойденный на жизненном ристанье, ржал вослед Буяну с какой-то революционной мстительностью: «Иго-го-го-гоо!»

А Буян еще при выходе из распахнутых настежь конюшенных ворот, лишь завидя на зеленом лужке – с видом на Реку – кобылу с казотливо отвороченным на сторону хвостом, увитым во всю репицу «свадебной» лентой-бинтом, так весь и запоходит, так и заюрит на отпущенном длинном ременном поводу. Ну, будто пудовый шереспёр, закрюченный на переметный поводец. Даже оторопь брала, глядучи на него со стороны: а ну, как стервец сейчас сорвется?!

Своей золотисто-рыжей мастью и густой, с белесым навесом игреневой гривой врастреп Буян в эти мгновения, будто в зарничных отсверках, весь переливаясь сытой статью, походил на огромный, раздутый ветром, бездымный костер. Прометей в облике и стати огненной дикой лошади, да и только: от пламенеющей вздыбленной челки которой, казалось, вот-вот вспыхнут высокие небеса! И тут как-то само забывалось, что Буян – кулацкий выкормыш. Зато, до мурашей по коже, сразу чувствовалась ПО-РО-ДА! Такого красавца для продолжения рода лошадиного и поберечь было не грех.

Бахвалисто бочась и выгибая колесом обрезную, как подоконная подушка, шею, Буян, вконец опьяневший от взыгравшейся могуты, вдруг вскидывается на дыбы, оглашая зеленую округу перекатным громом: «Иго-го-го-го-о!»

Так – от души – мог пропеть только плотник-здоровяк, истосковавшийся на чужбине по родному краю и своему любимому делу:

– Ха-ха-ха-а, сщась наточим топоры!

И по-мужичьи, враскорячь, Буян, разъято пошел с приплясом к гривастой раскрасавице, задоря себя ядреными залпами сытой овсяной лошади. Этим он как бы щедро одаривал теплыми хлебами гогочущих мужиков, будто ненароком толкавшихся тут с явно оттопыренными штанами. Одобрительно крякая и шутливо поддавая локтями друг дружке под бока, они с нескрываемой белой завистью в голосе утверждали:

– Што ни говори, братва, а ничо нету на свете антереснее и краше лошадиной сварьбы!

Обряжая жеребцов, конюх Матюха, как ни хорош был Буян, все же чаще вступал в сокровенный разговор тета-тет со своим любимцем. Да и поговорить у него с ним всегда было о чем:

– Архиерей, хошь ты и выпестован из чистых колхозных помыслов, однако ж надо признать и то – многого не дано было тебе при рождении. Оттого, милок, и вышло у тебя невеселое житье-бытье – ходить в любовных порученцах у производителя Буяна.

И тут же бодрил своего «выдвиженца», как он, не без гордости, называл тогда подопечного:

– И все ж ходить в пробниках, как не крути, – не в хомуте мылиться кажный день. Это понимать надоть, лошадка! Правда и то. И тебя иногда запрягали в рессорную таратайку или легкие санки, штоб свозить в Град кого-то из колхозных шишек на их многолюдный колготной шабаш, кончавший одной и той же молитвой: «Вставай, проклятьем заклеменный». А опосля еща и разливанным застольем с плясками под гармонь, как и в наш новинский престол. И вота они, наши цари Природы, пьют, поют, пляшут – себе в удовольствие, а мы с тобой – лошадь и конюх, ожидаючи их, валяем дурака в безделье. Ежель было, что прихвачено из дома похрумкать – одному сена клок, другому краюха хлеба, – хрумкаем. А нет, и суда на тонет.

Рассказчик, теряя нить своего откровения, свел его на шутку:

– А ты знаешь, чубарка, Илья Брага ить придумал на тебя чудную хреновину. Как не заладится у него што-то в жисти, он тут же горько ввернет: «Эх-ма, жизня пошла, поехала родимая, како у нашего Ударника-Архиерея, все по зубам да по зубам».

Казалось, что так, ни шатко, ни валко, пребудет для новинского пробника до скончания его века. Но и в лошадиной жизни, как и у самоватых мурашей-человеков, по разумению лошади все течет, все изменяется. И всему, особенно хорошему, по мудреному высказыванию новинского лошадника Ильи Срамного Сводника, мол, приходит-таки – «капец капитализму!»

Однажды, в начале новой травы, а какой по счету от рождения, чубарый уже не ведал… Да и знать, видно, не желал про то. Он просто жил себе в удовольствие, радуясь солнечному круговороту. И его снова вывел из конюшни сам завконефермы брадатый Илья Брага.

Предугадывая свидание с кобылой, помощник производителя Ударник-Архиерей, отрабатывая свой легкий овес соблазнителя кобыл, на манер кулацкого выкормыша Буяна гоголем выплясал боком из распахнутых ворот конюшни и с нутряным всхрапом ржанул голосом завзятого любовника-совратителя.

При каждом выводе из денника на свидание с гривастой суженой чубарый все надеялся: ну вот, наконец-то и его, новинского пробника, сейчас допустят до главного дела жизни – продолжения рода лошадиного. Оттого и ржалось ему всегда сладострастно!

Но на этот раз он осекся: на конюшенном лужке вместо кобылы толпились хмурые мужики с веревками в руках. Да и новинский главный лошадник, выведший его из денника, Илья Брага, он же и Срамной Сводник, был в будничных портах и линялой рубахе. В дни же лошадиных сварьб он облачался, как на праздник, во все яркое, под стать живому одеянию Буяна и своей рыжой бороде-путанке: в сатиновую малиновую рубаху-косоворотку и блескучие штаны из «чертовой кожи», яловые сапоги не забывал каждый раз намастить духовитым берестяным дегтем.

Среди зевак толкался и коновал Артюха, выделяясь от других мужиков своим багровым загривком. А пламенел он у него все от того, что при забое скотины и холощении – жеребцов, быков, хряков, баранов – новинский упырь пил кружками горячую кровь, а вылегченные семенные ятра, зажаренные на сале со шкварками, в купе с глазастой «яешней», были его самой охочей закусью под первач перегона.

У ярившегося пробника от какого-то черного предчувствия будто что-то оборвалось в утробе, гулко екнула селезенка. Екнет, если у тебя на глазах краснорожий коновал, с закатанными по локоть рукавами, поигрывает в руках навостренным ножичком. Появление Артюхи на конюшенном дворе всегда было знаком беды, особенно для молодых жеребцов, которых выводили к нему по одиночке, как к палачу на расправу. И чубарый у себя в деннике слышал, до дрожи в тулове, как они дико ржали, взывая к пощаде. Только разве этим разжалобишь коновала?

Да что там – молодые жеребцы! Артюху в те годы откровенно побаивались и новинские мужики, помятуя, что он родной братец бывшего новинского предкомбеда, главного рушителя деревни в смутную пору коллективизации Арси-Беды.

Коновала остерегались и все деревенские мальчишки. Стоило карапузу еще издали завидеть его, как он тут же хватался за штанишки на помочах и сломя голову пускался наутек к дому. А тот, корча рожи на своем всегда небритом, щетинистом лице, гогочет ему вослед: «Гы-гы-гы-гы-ы!» И будто бежит вдогон, топает на месте ногами, аж земля дрожит; хлопает волосатыми ручищами себе по карманам – ищет ножик! Потом подставит к своему жабьему ртищу, от уха до уха, ладонищи разверстым дуплом и, будто из преисподней через самоварную трубу, громко и грубо заухает: «Держите, держите его! Щас выложу молодца!» «Ужасть, – как бывало, крестясь, скажет больносердная бабка Груша, прижимая к себе прибежавшего с улицы перепуганного любимого внука. – О, демон-то краснорожий! Этак недолго и заикой сделать мальца…»

Но вот мужики докурили цигарки, не торопясь втоптали окурки в молодую траву-мураву, дерзко лезшую из нагретой земли острыми шильцами, и молча, стеной двинулись на дрожавшего помощника производителя. Вмиг обратали его веревеками, как распоследнюю тать, и – оп-па!

И повергнутый чубарый подрезанно грянулся на бок, на подстилку из соломы. А веревки, знай, все сильней, словно железными обручами, обжимая его холеное, неизработанное тулово. Задние ноги подтянули к передним и расторопно умеючи, в нахлестку накрепко перехватили сыромятным чересседельником на узел. Попробуй рыпнись! Но где там!.. А тут еще и коновал, багровея бычьим загривком, коноводит мужиками. Распахнув настежь, как амбарные ворота, свой всегда жаждущий чего-то горячительного, шамкающий рот, гневливо проквакал:

– Чё, ворон-то ловите? А ну, навалились на него, куча мала! А я сщас и пошшокочу его ножичком там, где надоть, ха-ха-ха!

Как и другие до него молодые жеребцы, запросил пощады и помощник производителя. Да так зашелся в диком реготе, что даже у бездушного коновала, видно, защемило в межножье. И это вконец вывело Артюху из себя, введя в матюги:

– У-у, раззявы недоделанные, мать вашу тах! За сопатку его хватай… Да верхнюю-то губу заверни круче!

Чубарый почувствовал, как кто-то сграбастал его за сопатку, ну, не продохнешь. А тут еще и верхнюю губу стал скручивать жгутом. По голосу с хрипом и табачному смраду он сразу узнал вожака людского табуна:

– Терпи, чубарка… так надо, брат. Год, обченаш, вышел шибко тяжким: от зимней бескормицы пало много тягла. Да и другого скота – как обчественного, так и у мужиков – заметно поубавилось. Так што не взыщи строго, Архиерей, не от барской жизни и не из куража надеваем на тебя хомут.

Председатель надсадно крякнул и продолжал, видно, уже давно наболевшую свою исповедь перед мужиками:

– Совнарком товарищ Молотов, подводя итоги первой пятилетки, знаш, вовремя обратил наше внимание на слова лихого Буденного. А тот, понимаш, в свой черед, зорко подметил. Колхозник не всегда, мол, осознает, что артельный конь – это и его конь. Обченаш, в самое яблочко попал командарм-лошадник, напомнив всем нам, што и колхозную клячу надобно беречь одинаково, как и в единоличное время холили свою справную животину. А штоб сраму не иметь, колхозным конюхам надлежит, опять же, как и в добрую старину, вовремя подстилать в стойлах солому, чистить щеткой-сребницей бока и ляжки конягам. А вот поить-кормить животину по старинке, как Бог положит на душу, уже – шутишь, амба! Впредь – только строго по часам!

Не преминул, чтобы не встрянуть в местные «дебаты» и главный новинский лошадник Илья Брага:

– Впредь кормить скотину надлежит только строго по Карле-Марле! То бишь по потребностям лошадиной утробы, из тех возможностей, кои имеются в наличии наших щелястых сусеков. – И перевев дух от глубокомыслия, перешел на просторечье, округло похохатывая. – Так-от, мужики, жить по-Карле-Марле – это вам не у Кондрашки за столом сидеть, ненароком не фукнешь, охо-хо-хо-хо-о!

Уловив в речениях однодеревенцев едкость об устройстве новой «жисти», и конюх Матюха решил под сурдинку подтрунить:

– Однако ж, маткин берег – батькин край, о какой жернов виснул на шее у мужика в единоличное время! И это столько было хлопот только с одной лошадью, а сколь и другой скотины в хлевах мычало, блеяло, кукарекало, хрюкало! И што чудо, вся эта живая прорва не дохла-таки от бескормицы, как ныне.

– К тому ж и все праздники чтили по-христианскому обряду, – вставил набожный счетовод Иван Ларионович Анашкин. – А теперь тот же мужик, только став колхозником, вроде б уже и не крестьянин-христианин.

На подначку перехватил горячие дебаты новинский всезнайка Илья-Брага, и, хороня плутоватую ухмылку в своей огнистой всклоченной бороде, с позевотой, враспев, покручинился: – Эхма, жизня… колхозная… пошла-поехала, родимая… како у нашего, теперь уже бывшего пробника Ударника-Архиерея… все по зубам да по зубам…

В сумбуре знакомых голосов человеков-однодеревенцев и их тычков в тулово чубарый вдруг ощутил, как кто-то стал бесстыдно шарить у него в пахах, от чего он даже взреготал от щекотки визгливо, по-поросячьи. Он дернулся было, чтобы посчитаться копытами с нахалом, но из этого у него ничего не вышло: сыромятный чересседельник крепко удерживал в узле его скрещенные ноги. А тут еще и по мошонке обарило чем-то холодным и острым, будто кипятком.

Да так, что в его ошалевших глазах-яблоках враз отгорело перезревшим малиново-ежевичным сполохом красное солнышко…

Так вот, в трудную для колхоза годину новинский чубарый пробник Ударник-Архиерей лихо подпал под сокращение штатов. Колхозное начальство – а ему всегда видней – мудро решило: по воспроизводству тяглового поголовья управится, мол, один Буян.

– Раз у мельника с рождения вволю хрумкал овес, теперь пушшайка попотеет на животворной ниве, малым числом да умением! – со злобным придыхом припечатал красавца-жеребца бывший новинский предкомбед Арся-Беда, недавно подпоясанный веревочной опояской после того, как был сдан куда следует широкий ремень с пустой кобурой. – Пушшай-ка теперь, гад рыжий, походит в твердозаданцах!

С пролетарским намеком поддержал Арсю и его родной братец Артюха-Коновал, с вожделением шамкая ртищем, в скором предвкушении отведать под первач перегона жаркое из ядреной жеребянины:

– Да и колхозной кости, Ударнику, не с ноги впредь ходить в сватах у кулацкого выкормыша Буяна. Пушшай уж наш выжвиженец будя в хомуте мылится за правое дело новинской бедноты.

Дядька-пестун чубарого, конюх Матюха, который был не в силах заступиться за своего любимца от оскопления, лишь кротко вздохнул:

– Однако ж, чудны твои дела Господи…

А чубарый, только став мерином для «обчего» пользования, сразу же лишился всех привилегий к причастности, хотя б с боку-припеку, плодить себе подобных – на четырех ногах и с горячими сердцами – благородных существ. Много не церемонясь, его, свежеиспеченного «низложенца-твердозаданца», словно прокаженного, тут же выставили из обжитого им племенного чертога-денника в тесное обезличенное стойло с обгрызанными с голодухи яслями, над которыми не взоржешь, как допрежь, от довольства: «ОГО-ГО!»

Как опальный нарком, не пущенный вгорячах «в расход», что было тогда в большом обыкновении, ни любви, ни ласки ни от кого и ниоткуда бывший Ударник, а ныне Архиерей, уже не ждал. И он сразу же сделался как бы ничейным. Кому только не лень, тот и стал ездить на нем, с какой-то непонятной злостью мытаря его за прошлую вольготность, «до мыла»!

Точно так же в Новинах уже изгалялись спятившие от переворачивания мира закоперщики новой «жисти» над столяром Ионычем, которого заслали – «на перековку!» – в дальные деляны валить лес «за так» – это к слову.

И уже к лету Архиерея так укатали, так уездили, что стало не узнать недавнего баловня деревни: холка сбита до мяса, плечи все в кровянистых намятинах, а на впалых боках и худых ляжках обозначились следы удалого кнута… Не стало былой отрады для колхозной коняги и в«лошадином рае» – ночном. Та благость роздыха от тяжких дневных трудов в поле для нее осталась в прошлом, когда личную скотину любили и холили по-родственному одной семьей.

Теперь же в селянской жизни все перевернулось, переиначилось. Получив в ночном заслуженное отдохновение на росной траве под трескучие бодрые наигрыши луговых ночных музыкантов-дергачей, гривастые божьи твари по мере угасания над серебристыми шишаками заречного ельника желтоликой спутницы вызвезденного неба со страхом ждали восхода лохматого со сна солнца. Ибо утром деревенские мальчишки – сущие-то злодеи! – играя в Чапая, носятся наперегонки вскачь, во весь дух, с самой дальней поскотины и до околицы. Ведь все теперь «обчее», а стало быть и ничье. Не жалко. Одышистого одра потом вводят в оглобли на целый день, а у него, бедолаги, и без того уже – от усталости – микитки дрожат студнем…

И потянулась для «разжалованного» новинского бывшего пробника тягучая череда немилосердной беспросветности. Что ни день, то колхозная голгофа под матерное обзывание и разбойный посвист удалого кнута. Да еще сдуру и зуботычин наподдают кулаками, во имя нечистого и его матери.

На сенокосную пору работным лошадям дали трехнедельный роздых, чтобы со свежими силами навалиться на пар-пахоту. И тут чубарый выгодно отличился среди своих сородичей. Казалось, табунились на одной ухоже, щипали одну и ту же траву-мураву, а он, поди ж ты, обскакал – всех: закруглился в боках, зажили и ссадины на плечах и холке. На ляжках, в выстегах меткого кнута, пробилась седина белыми полосками, словно нашивки отличий ранений у бывалого солдата. Снова проявились и блестки в его чубарой масти, в мелких рыжих пежинках по темной шерсти. Видно, в нем аукнулся какой-то далекий замес кровушки степняка, который только от одной воли сыт и гладок.

А когда дело дошло снова до запряга, он и вовсе издивил деревню: не дался имать себя и – баста! Мало того, потом нашел тайное уходбище. И до самого-то исхода лета обретался в бегах, бесстыдно отлынивая от потного хомута. Видно, понял человеческую хитрую мудрость: чем больше везешь, тем больше навалят. А награда – применительно к лошадям – известная: кнут!

Да еще и не один бил баклуши в дальней убережной буреломной уреме, а с буланой трехлеткой, которую драчливо отбил у молодых жеребцов-неуков и увел «уходом» из новинского табуна. Оказывается, Артюха, холостя его по весне, дал – ой-ой! – какого ж маху с похмела: не нашарил в мошонке чубарого пробника одного животворного ятра, которое со страху укатилось куда-то вовнутрь чрева.

Укатится, небось, если коновал Артюха «пошшокочет» навостренным ножичком «там, где надоть!» Да еще зубоскал и на смех поднял его тогда перед новинскими мужиками в оправдание своей промашки:

– Ударник хренов – при одной ударялке!

И случилось то, что и должно было случиться. В ополовиненном пробнике, отдохнувшем на приволье, вдали от человеческого сглазливого ока, вновь взыграла необоримая страсть к продолжению рода… В подтверждение этой любовной истории буланая дуреха на излете будущей весны ожеребилась белогривым прытком сосунком с веселой звездочкой во лбу. Ну точь-в-точь вылитый новинский Ударник-Архиерей, на что конюх Матюха еще метко сказанул:

– До чего ж сорное да запретное семя зело проросливо!

В один из тех дней вездесущие мальчишки-проныры наконец-таки прознали, где бьет баклуши их загулявшийся ушелец с необъезженной молодкой. На самых резвых лошадях они загнали тайнобрачную парочку в угол сенокосной засеки, опутали вожжами и на чубарого накинули узду. А буланую дуреху и ловить не стали – сама побежала за своим белогривым суженым. Когда же резвого шатуна привели в деревню, председатель Сим Грач-Отче-Наш вместо того, чтобы разразиться грозой, вволю потешил себя весельем:

– Ха-ха-ха-хаа, узнаю, обченаш, колхозную бестию, где на нее сядешь, там и слезешь!

Вечером после работы «до мыла» (таков был строгий наказ председателя) норовистого чубарого в наказание за его колобродство выпустили пастись в ночное сразу за околицей в «кандалах»: к подбрюшнику седелка привязали валек от плуга. Если прохиндей вздумает намылиться в бега, далече, мол, не ухомыляет.

И в первое же ночное он опять запропастился. Поутру на убережной поскотине не нашли ни лошади, ни ее «кандалов». Как в воду канул бывший новинский пробник. И больше всех горевал его заботник, конюх Матюха:

– Не иначе, как нашему чубарому «выдвиженцу» ночью, где-то в лесу серые размотали кишки по елушкам.

А недели через три к новинскому табуну прибился ночной чужак: шерстинка в шерстинку, как и их пропавший чубарый. И что за чудеса, тоже одноятровый жеребец. Такая же была и белая звездочка во лбу. Только и разнился тем, что хвост и грива были черные и короче подстрижены.

Незваного гостя конюх Матюха тут же турнул с поскотины:

– Ступай к себе домой, Митрофан Меченый! Дома, поди, разыскивают тебя, шлендру, для дел неотложных, а ты тут, маткин берег – батькин край, без времени бесчестишь наших молодых кобыл.

Однако ж наутро новинцы к своему удивлению снова увидели в табуне корноухого чужака, буянисто ухлестывающего за шустрыми молодками и обижая неуков. Тогда за настырного чужака взялся коновал Артюха. Запер его в пустой сарай-сенник «под арест» и стал ждать, когда объявится хозяин с выкупом за разные порчи-пакости, и за прокорм. Но известному на всю округу магарычнику спутал карты все сущий «Большевик» – районная газета, дав срочный сыск: потерялся, мол, одноятровый жеребец… Недавно вымененный у цыган.

Это-то объявление и надоумило новинского конюха вымыть чужаку хвость и гриву; сперва керосином, а потом и теплой водой с мылом. И то, что было черным, стало белым. И еще разглядели, что уши были несуразно обкорнаны на добрую треть и еще не успели зажить как следует. Надо было быть круглым дураком, чтобы не догадаться, чьих рук дело. Это прокудливые конокрады подогнали «физиономию» новинского чубарого под свой липовый «пачпорт».

Ох и похохотали на радостях новинские мужики. Больше всех ликовал конюх Матюха, что сыскался его подопечный любимец. И он при всех пообещал ему исправить изъян, сотворенный лихоимцами:

– Ну, Архиерей, ну, брат, коли помнишь свой дом, так и быть, нарощу тебе обкарнанные прядалки! Пришью сыромятью к ним кожины от старого гужа, и любо-дорого будя лицезреть на тебя, выдвиженца нашего белогривого!

И коновал Артюха хотел исправить свою весеннюю промашку с похмела – довести «до ума» холощение чубарого. Но за норовистого вольнолюбца горой встали новинские мужики:

– Сняту голову – дважды не секут!..

Так и остался новинский чубарый одноятровым жеребцом до скончания отмерянного ему, бессловесной твари, Вседержателем нашим, веку. И ходил все в той же ипостаси новинского пробника в помощниках производителя Буяна по умножению тяглового поголовья на радость мурашам-человекам. А на его не очень-то веселое житье-бытье первой лошади чистых колхозных кровей, в деревне теперь уже навсегда утвердилась язвительная притча. Как не заладится что-то в судьбине у мужика, он непременно с горечью помянет его, Ударника-Архиерея, присловием, сказанным с тягучей позевотой рыжебородым Срамным Сводником:

– Эхма… жизня… колхозная… Пошла-поехала родимая, како у нашего Ударника-Архиерея: все по зубам да по зубам!

И ходил ополовиненный чубарый пробник мало-долго, пока на грешней земле не разверзлась Великая человеческая бойня, которая начисто вымела из Новин вместе с мужиками, дельными и недоделанными, и всех жеребцов, кладенных и недокладенных. На ней всё и вся годилось для огуречного счету…

…Чихая последними понюшками бензина, у обочин дорог сдыхали автобусы, грузовики, танки. А пара разномастных – чубарый с саврасым – где галопом, где рысью, где шагом плелись от усталости, все везли и везли на восход солнца тяжелую казенную фуру, приспособленную под санитарную карету. И ее возница, боец Матвей Сидоркин уже давно не знал, где его часть с походной кухней и полевым лазаретом. Несколько раз он выезжал лесными дорогами из окружений. То затор на дороге – стой жди. То мост разбомлен – ищи объезд. Прикатит в город или большое село, где по его разумлению должен был находиться медсанбат или лазарет, тычется в двери, как назойливая осенняя муха в стекло, куда бы сдать своих раненых на излечение, а там уже – свернулись и отбыли.

И отовсюду его гнали чуть ли не взашей:

– Поторапливайся, солдат, раз на ходу. – И руками машут в одну и ту же сторону, на восход солнца.

– Што, маткин берег – батькин край, в той стороне, куда вы мне кажете, и конца не будя нашей земли? – пробовал было возмутиться затурканный боец. Но он понимал: надо поспешать, если не хочешь быть смятым танками или в упор расстрелянным мотоциклистами-автоматчиками.

Так и катил себе дальше на восход солнца многострадальний матюханский ковчег с ранеными. А следом за ним, наступая на запятки, грохотала передовая, грозясь накрыть огненный валом все живое – вместе с возницей и его разномастными однодеревенцами.

Рядовой Матюха, после того, как от него сбежал краснощекий фельдшер со своей санитарной сумкой с красным крестом (в заторе пошел узнать, как и что на переправе, да так и не вернулся: то ли подался с концами к неприятелю сдаваться, то ли затерялся с отступающими – потопал, ничем не обремененный, подальше от войны), остался с ранеными и за ездового, и за лекаря, и за интенданта. Он был над ними и над собой – сам себе воинский начальник! Как мог лечил раненых: у ручьев менял холодные компрессы, к гноившимся ранам прикладывал подорожник, благо стояло лето. Сам и провиант добывал: выпрашивал у добросердных солдаток. И на том спасибо, хоть в этом ему отказа не было.

Но однажды через свое доброхотство к раненым он нахлебался и стыдобы. Проезжая через покинутую жителями деревеньку, Сидоркин решил побаловать их чем-то мясным. И ведро для варева было – висело на дышле позади фуры. Дело оставалось за малым: на чьем-то бесхозном подворье изловить курицу или петуха. И тут, как нарочно, с одного заулка овечка подала голос: дядя, не проезжай, мол, мимо! И вот, зная, что через час-другой все тут достанется неприятелю, боец, долго не раздумывая, придержал своих разномастных в подоконий под березами и воровски шастнул в скрипучую калитку.

Овечка хотя и сама напросилась на мародерство, но при виде чужого во дворе перепуганно шарахнулась в угол пристроя-дровяника. Там-то и обратал ее в охапку злоумышленник. И только было крутнулся, чтобы задать стрекача с заулка, как был приперт к тыну большим печным рогачем. Его держала, как ружье, наперевес худущая старушонка с распущенными сивыми космами. Пуча от натуги немигающие выцветшие от времени глазки, грозная воительница напирала на вересковый чернь всем своим тщедушным телом, трепыхавшим под свободной грубой исподницей.

– Эть, как красиво стражишь ты свою землю от супостатов? Тать не тать, да на ту же стать… Бесстыжие твои зенки! – кудахтала она. И, видимо, для большего устрашения притоптывала босыми ногами по выбитому скотиной лужку.

Заполошенный голос старухи прогремел для Сидоркина громом среди ясного неба. И вот, то ли от бабкиных «зенок», выпученных в праведном гневе, то ли померещилось ему, что приперт к тыну – не мирным ухватом, а солдатским штыком да прохвачен-то насквозь, он враз весь обмяк. Незадачливый грабитель выпустил из рук трофей и стал грузно заваливаться на безобидный ухват, который, как в дружеских объятиях, удерживал своими закопченными рогулями его слабеющее тело.

Такой оборот перепугал и старуху. Она бросила свою кухонную рогатину и, ходко семеня сухонькими ножками, скрылась и сенях, причитая за затворенными на все запоры дверью:

– Свово ить порешила-то!

А «жертва» тем временем немного отдохнула, сидя на корточках, привалившись спиной к тыну, очухалась и – скорей тягу с заулка, проклиная все на свете:

– Маткин берег – батькин край, страм-то какой вышел, а…

Далеко не для каждого раненого матюхинская карета была отдохновением от ран. Без лекарского ухода и от постоянной маеты и тряски, случалось, некоторые находили в ней и свой вечный покой.

– Легше десятерых живых обиходить, чем похоронить одного, – сокрушался боец, кляня все на свете. – Да за какие-такие грехи вышло мне такое наказание? Согласен бы кажин день ходить в штыковую на неприятеля, чем такой извоз…

Покойников Сидоркин хоронил хотя и в придорожье, но место выбирал покраше – то ли веселый взлобок, то ли березовый колок. Всегда, насколько позволяло время, и могилу выкапывал, не столько соблюдая христианский обряд, сколько упрятывая их от воронья, неотступно кружившегося над каретой с надсадным граем.

У умерших он брал документы, складывая их в цинковый патронный ящик. Ох, невеселая копилась картотека у солдата Матвея. Фотокарточки же матерей, жен, детей, невест он оставлял при мертвых с мыслью: «Все веселее будет лежать им в сырой земле вдали от родной сторонушки».

На освободившиеся места в повозке сразу же находились новые раненые – один другого тяжелее. И особенно после очередных бомбежек на дорожных заторах или переправах. Помогая страдальцу улечься в своей карете, возница всякий раз тяжко вздыхал:

– Вот уж воистину, свято место пусто не бывает.

И все-таки, при всем сострадании к ближнему. Сидоркин не мог пожалеть всех раненых, которые попадались ему на пути. Телега, хотя он и дважды перекресливал её на расширение, есть телега, а не санитарный поезд. Так, завидя где в придорожье раненого, подающего знаки, чтобы его подобрали, Матвей напускал на себя дрему: ничего, мол, не вижу, не слышу, не знаю. Уткнется лицом себе в колени, а сам тихо плачет от собственного бессилия. И ложно успокаивает себя: «Сердягу подберут последние… Не могет быть такого, штоб не подобрали…»

Над дорогой, запруженной бредущими беженцами с узлами, из-за облаков нахально вынырнули два гукающих «мессера». Застигнутые врасплох измученные люди горохом скатились в придорожные канавы. И только одна молодая женщина осталась разметанной поперек дороги. А рядом с ней, стоя на коленях, ревмя-ревел исхудалый мальчик лет шести-семи:

– Мама, вставай!.. Мама, не боись… улетели! – буравил небо его пронзительный голос.

А мама его уже никого и ничего не боялась. Она бездыханно лежала навзничь в глубокой столченной пыли. С подвернутой головы, из-под спутанных русых волос, через всю щеку алой змейкой уползала в землю человеческая жизнь.

И надо было в такой недобрый час подкатить матюхинской карете. Возница, как ни старался перехитрить себя – прикинуться слепым, глухим, немым, – на этот раз у него ничего не вышло. Хорошо зная, что карета и без того переполнена, боец соскочил с фуры, с силой оторвал от мертвой матери ревущего мальчишку и, усадив его подле себя на доску передка, вызверился на своих разномастных:

– Но-о! Убью, маткин берег…

И повозка с ранеными, на этот раз ускользнув от явной погибели, ибо передовая прямо-таки внахлест накатывала на них, снова попылила дальше – на восход солнца.

Когда у возницы прошла злость на ни в чем не повинных лошадей и они снова поплелись шагом, он спросил мальчишку:

– Звать-то тебя, малец, как прикажешь?

– Ви-итя, – всхлипнул мальчик, продолжая безутешно реветь в голос. – Ма-ма-а… – А сам косил глазами на обочину, соображая, как бы вывернуться из-под дядькиной руки, стрекануть с фуры и побежать туда, где осталась лежать мать.

– Стало быть, Виташка! – обрадованно уточнил Сидоркин, переиначивая имя седока на семейный лад – по старшему сыну. – Папка-то, поди, воюет?

Мальчик согласно покивал головой.

– Понятно, – продолжал боец, стараясь быть тверже в голосе. – Такое уж время щас, Виташка. Все папки щас воюют.

А что еще сказать, какими словами утешить мальчонку, убей, не знал Матвей. И тут его осенила догадка: передать ему вожжи.

– Поправь-ка лошадями, Виташка. Дядька Матюха хоть закурит. Очумел дядька Матюха без роздыху!

Мальчик охотно взял в руки вожжи. Тараща глаза, которые ему забивали горючие слезы, он похвастал:

– Править-то я, дядя, умею.

– Похвально! – одобрительно отозвался боец, радуясь в душе, что нашел отмычку к своему нежданному седоку. – Малец и должен уметь взнуздать коня… Теперь, Виташка, будешь у меня за помощника. А то совсем зачухался дядька Матюха. Он – и возница, и лекарь, и интендант, и сам себе воинский начальник!

– А я, дядя, и верхом умею кататься на лошадях, – веселее уже продолжал мальчик, все еще вздрагивая от внутренних рыданий. – На Синице катался… А у нее жеребенок был Селезень. Хоро-оший такой, с белой лыской на мордочке!

– Где ж это ты, малец, катался? – для поддержания разговора спросил Сидоркин с преувеличенной заинтересованностью. – Поди, небось, у деда в деревне?

Витя-Виташка крутнул шеей:

– Не-е… У папки на заставе. Он командиром там был.

– Выходит, што ты, Виташка, топаешь от самой границы?! – ужаснулся боец.

– Ага… Только сперва мы с мамой ехали на машине, потом ее разбомбили на мосту.

– Да, малец, – сокрушенно качал головой Сидоркин, – што и говорить, хлебнул, хлебнул ты лиха.

Но, памятуя, что надо как-то отвлечь мальчишку от думы об убитой матери, боец с наигранной веселинкой в голосе продолжил начатый разговор о лошадях:

– А у меня, Виташка, два мерина вот. Однодеревенцы мы! С правой руки саврасого кличут – Кобчиком, миляга безответная, а не лошадь. А корноухого чубарого величают – Ударником. По пачпорту. А по-деревенски – Архиерей. Прохиндей из прохиндеев, за которым глаз да и глаз надоть держать востро.

Мальчишку боец решил при первой возможности определить вместе с ранеными и медсанбат. «А там, – думал он, – знают, как и куда переправить бедолагу подальше от войны…»

Знойным августовским полднем давно не мазаная милосердная карета с журавлиным курлыканьем наконец вкатила в дымный город, который был хорошо знаком как вознице, так и его однодеревенцам. Еще совсем недавно они доставляли сюда на базар новинских мужиков и баб. Санным первопутком с березовыми метлами и дровами-швырком, летом – с банными вениками и огородным овощем. А когда чубарый ходил еще в помощниках производителя, то часто привозил сюда и колхозное начальство на колготные шабаши. И как бы в тот день ни напились в дороге возница и седоки, будь хоть ночь-заполночь, привозил их к себе в деревню, и каждого в свое подоконие…

– Чубарые, саврасые, не подведите, родимые! – осипшим голосом вопил боец, зачумленно гоня лошадей по булыжной мостовой горящего города. – Щас, маткин берег, проскочим мост – считайте, все живы!

Последние слова относились уже к стонущим раненым под брезентовым пологом. Чтобы те, через все свои страдания, превозмогли эту бешеную гонку.

Разномастные, словно бы понимая тревогу своего возницы, выкладывались из последних сил. У чубарого с передней ноги слетела хлябавшая подкова. Описав высокую дугу в чадном воздухе, она канула в жаркое кострище догорающего деревянного дома. Через раскованное копыто булыжная мостовая, видно, обухом жахала ему между ушей, но он продолжал скакать в мах с саврасым. Лошади дико всхрапывали, роняя из оскаленных морд горклую пену, которая желтыми клочьями потом еще долго летела следом за матюхинской каретой. Не выдержать бы им такой гонки – в конце концов запаленно рухнули бы на мостовую, не попади они в затор при въезде на площадь перед крепостной зубчатой стеной.

Исконный российский тракт, ведущий на мост под большую сводчатую арку, был запружен автобусами, грузовиками, повозками, в которых ехали «эвакуированные» (слово-то какое, враз и не выскажешь: век бы его не знать…) и тяжелораненые бойцы. И, как бурливая вода заполняет пустоты между бревен во время заломов на реке, остановившийся транспорт вплотную обтекала гомозившая лавина беженцев.

Перед храпевшими в страшном оскале мордами разгоряченных лошадей встал телеграфным столбом боец-верзила с запекшейся от крови марлевой повязкой на голове. На такой же марлевой помоче у него безжизненно висела перед грудью левая рука, забинтованная выше локтя. На здоровом плече висела на ремне винтовка.

– Куда прешь, дубовая твоя башка? – басил он гневливо на возницу. – Мост взорван, а ты, холера тебя возьми, прешь на людей! – И как бы стал, возмущаясь, жаловаться ему: – Свои ж взорвали… Да ведь это ж – измена! Расстреливать надо таких торопыг! – И его голос захлебнулся в нарастающем невообразимом шуме и гомоне площади.

Не в силах перекрыть матерные выкрики шоферов, издерганных суматошной неразберихой, взвывали в перегазовках моторы, гудели в надрыве сигнальные рожки, сажая аккумуляторы. Дико ржали разгоряченные лошади. Трубно ревели истомившиеся от жажды недоенные коровы, навьюченные через спины домашним скарбом. На разные голоса проклинали все и вся бойцы, попавшие в большую западню. Причитали, плакали старики, женщины, дети.

– Содом и гоморра да и только, Виташка, – потерянно бормотал возница, как бы спрашивая своего седока-помощника: как быть им теперь?

Мальчик только крутил исхудалой шеей, будто испуганный петушок. Он даже не решался заплакать.

– Чего стоим, земляк? – донесся немощный голос раненого из-под брезентового полога повозки.

– Приехали, братушки, – все так же потерянно бормотал возница. – Дороженька наша долго вилась, да только к черту на рога явилась…

Так оно и было. Впереди – широченная река с рухнувшим мостом. А позади тракт-улица, как полая вешняя река, ярясь от буйства и собственного бессилия что-то изменить, отдавшись стихии, на глазах вспухала от напиравших новых и новых машин, повозок и обезумевших от страха и усталости людей.

По беспорядочной лавинной автоматной трескотне, перекрывшей нечастые хлопки гранат и винтовочные выстрелы, было слышно, как неприятель уже рвался с окраинных улиц к Старому Граду.

В небе послышался нарастающий самолетный гул. Пару разномастных сразу забила дрожь, засвербило в сопатках, будто им сейчас шибануло в храпы смрадом паленины. В день, когда их таврили каленым железом, бомбили формировочный лагерь – вот и запомнился им самолетный гул.

Из-за белых облаков, плывших над голубыми куполами заречного монастыря, стали выныривать юркие «мессеры», с которых не спускал глаз мальчик.

– Дядя, гляди, гляди… летят! – будто по большому секрету зашептал он вознице.

– Вижу, Виташка, вижу, – тоже, как «по секрету», тихо ответствовал боец, зачем-то нахлобучивая глубже на голову побелевшую от соли пилотку, будто она могла защитить от пули или осколка.

– Возду-ух! – зычно гаркнул все тот же, весь перебинтованный, боец-верзила. Он сорвал с плеча винтовку и, зажав ее между колен, передвинул затвор. И с одной руки, прицельно пальнул в промахнувший над головой «мессер». – Язви вашу душу!.. – негодовал он, перезаряжая винтовку.

Укрыться было негде, и люди тут же повалились плашмя на мостовую. Выскакивавшие из автобусов и грузовиков подлезали под их днища.

За первой волной пронесшихся низко над площадью, гукающих «мессеров» этажом выше летели «юнкерсы», по-шмелиному натруженно гудя. Боец снова уставился в небо, и все так же, как последнюю молитву, шепча:

– Щас, Виташка, щас… Ежель те быстрые птахи только поплевались огненными семечками на головы живой ромоде, то эти, обожравшиеся вороны, щас какнут громы в людское сонмище.

– Дядя, дядя… уже и какашки летят! – подхватывая слова возницы, зачастил мальчишка, видя, как от тяжелых самолетов стали отделяться черными поленьями бомбы.

Под остужающий душу надсадный вой на площади, устланной людской плотью, грохнули первые разрывы. Было призатихшие колокольные звоны вновь ожили, загудев тревожным набатом…

– Дядя, дядя, – наконец заплакал мальчик, тормоша возницу. – Дядя, гляди: чей-то папка-то упал. – Перед всхрапывающими мордами лошадей лежал на мостовой огромным крестом боец-верзила. Раненая рука его была по-боевому откинута наотмашь, в другой – навсегда зажата винтовка.

Люди, кто уцелел, еще сильнее прижались к земле.

Лошади же, наоборот, как по общей команде, все разом вздыбились. Им, лошадям, не в пример людям, сейчас хотелось стать журавлями – взмыть в небо и лететь, лететь в свободной выси, пока не отыщется новая земная твердь, где не ступала бы нога человека. И они, лошади, улетели бы журавлями в небо, но их удерживали пеньковые постромки.

И тут с возницей что-то стряслось. Он со всего плеча жахнул кнутом по спинам шалеющих разномастных, чтобы не дурили, а то ишь что надумали: улететь с грешной земли без своего заботника.

– Не выйдет, маткин берег, не выйдет! – заорал боец не своим голосом – то ли на рвавшихся из упряжи лошадей, то ли на родное небо, ставшее ему перевертышем. Нахлестывая неуловимыми движениями на левую руку петли вожжей, он крикнул мальчишке:

– Виташка, держись за дядьку Матюху, как за папку!

Чубарый вдруг почувствовал, как ему опалило губы. Будто их кто прижег раскаленным жигалом. Поэтому-то он и не узнал матюхинской руки, обычно мягкой к вожже. Словно кто-то другой – коновал Артюха! – немилосердно сворачивал ему шею в бараний рог… И только от повторного удара кнута он пришел в себя: разглядел перед собой образовавшийся каким-то чудом неширокий прогал в людском повале. В него-то, а затем между шапками деревьев, через шпалеру низкорослого кустовья и рванула подхлестнутая пара разномастных.

Повозку с ранеными сперва вынесло на парковый газон. Застланный сизым дымом, он казался полноводным озерком, и повозка как бы катила по его дну. Потом, спрямляя путь, промахнули по благоуханной клумбе, на которой только чудом не опрокинулись. А лошади, уже совсем ошалев, подмяли невысокую прихотливую деревянную городьбу и, как на каменную стену, с храпом налетели на большой фанерный щит «Доски почета». С хрястом повалили ее, и колеса фуры прокатили по бравым лицам ударников-стахановцев. Среди них был и новинский завконефермой Илья Брага. Только навряд ли разномастные и их возница разглядели своего знатного однодеревенца…

И вот уже повозка с ранеными, подпрыгивая на колдобинах, катила по пустынной улице приречной Слободы, где искони жил мастеровой люд Старого Града. Покинутые жителями осанистые, рубленные навек пятистенки с мезонинами-теремками и, все как один, с затейливым голубым кружевом на окнах провожали матюхинскую карету какими-то пустыми выстуженными взглядами. Совсем недолго осталось им вот так, зябко глядеть на мир своими синеокими ледышками. Последний час их был предрешен. Железные ястребы, меченные черными крестами на недвижных крыльях, уже хищно кружили над их тесовыми крышами с деревянными конями и петухами на шеломах…

За околицей Слободы колеса повозки мягко покатились по луговому проселку по-над рекой. Перестали стонать и раненые под брезентовым пологом. Вскоре, почуяв освежающую благодать реки, они дружно заканючили сиплыми голосами:

– Пи-ить…

– Воды-ы, земляк.

– Потерпите, братушки… совсем недолго осталось маяться вам, – отвечал им возница, дергая за вожжи и понукая разномастных. – Шевелись, родимые, шевелись! – А у самого в мыслях одно: «Только бы перевоз работал…»

Паромная переправа была в верстах десяти ниже по реке.

«Знай наперед, што втюришься в расставленную на людей мышеловку, незачем было бы и заезжать в Град, – стал корить себя боец за то, что не вспомнил про перевоз еще на подъезде к Граду. – Да и ближе б вышло».

До последней минуты Сидоркин тешил себя надежой:

– Коли Батый споткнулся на своем коне у стен Града, то и эта вражина обломает себе роги, – говорил он раненым еще вчера на переправе во время бомбежки на реке Шелонь.

Там же он окончательно решил для себя и как поступить с мальчишкой после того, как сдаст раненых в медсанбат. А решил Матвей так: Витю-Виташку подсыпать под милосердное крыло своей Лукерьи, благо от Града до их деревни было рукой подать. И этой задумкой, не утерпев, мысленно поделился тогда со своими разномастными однодеревенцами: «Там, где за столом сидят шестеро, и семому найдутся место и ложка».

«Эх, если бы да кабы… – вздохнул возница, подгоняя лошадей. – А на деле-то вона как вышло: едва ноги унесли из Града. Теперь надо безотлагательно решать участь не только мальчишки, но и раненых… А с ними труднее. Это тебе не полдюжины винтовок закопать у себя в подполье».

И не было сейчас над ним такого генерала, который отдал бы толковый приказ рядовому Сидоркину, как спасти раненых. Зато он, рядовой, ясно отдавал себе отчет: всякое промедление с излечением – конец для них. И теперь, как он, новинский Матвей, поступит с ранеными, согласуясь со своей совестью и воинской присягой, так и будет…

А как будет?

Он еще ничего не знал, кроме одного: «Ни за понюх табаку пропадут мужики». И тут на него накатило прозрение. Да такое, аж под пилоткой волосы зашевелились. И он снова, только уже мысленно, обратился за «советом» к своим верным однодеревенцам:

«Остается для них одно спасение – наши Новины. Ваша радетельница, незабвенная моя Лукерья Митревна, глядишь, и выходила б страдальцев. К тому ж большая порука правому делу – теща, ворожея на целебные травы. Какая-то, да была б надежа для мужиков… Потом, как встали б на ноги, и из окружения вышли б ко своим. Ну, а насчет рыска, тут свой резон: в нашу лесную глушь да болотные топи не больно-то сунется неприятель…»

Матвей шумно перевел дух и, не замечая, стал уже вслух излагать свои планы, чего не хотел бы:

– Сколь еще придется пятиться фронтом, ведь этого, поди, не знают и енералы – ни свои, ни чужие. А с мужиками уже сегодня, однако ж, надо што-то решать. И то правда, эту поклажу – не свалишь с кряжу…

– Земляк, – настороженно прервал «конфиденциальную» беседу возницы с его однодеревенцами один из раненых под брезентовым пологом, – уж не фрицам ли ты задумал нас сдать всех оптом? Отвечай, Иуда?

– Да уж лучше плен, чем сдохнуть последней собакой в этой вонючей телеге, – заспорил с ним другой раненый. – Жить хочу!

Под пологом послышались матерные выкрики и сдавленное пыхтение:

– Ах, ты, гад ползучий! Жить он хочет!.. Да я тебя прежде задушу своими руками, а потом уж катись на все четыре стороны!

Возница постучал кнутовищем по брезенту и строго прикрикнул:

– Эй, вы! Петухи! Глядите… у меня не у Кондрашки! Щас обоих стащу в канаву – и цапайтесь там!

Под брезентовым пологом тут же утихомирились. Но ненадолго:

– Деревня… ты куда дел мою винтовку?

– Где надо, там и лежит твоя винтовка! – оскорбленно огрызнулся возница. И тут же добавил, как можно миролюбивее, понимая, что раненый в полубреду от жара: – Успокойся и не трать попусту силы, браток.

Личное стрелковое оружие раненых Матвей забирал с собой. Для этого даже и место приспособил под дном фуры между дышлом. Тут скорее правил им не воинский долг, а брала верх крестьянская скаредность: «Не пропадать же добру… поди, денег немалых стоит».

– Нет, ты мне положь мою верную подругу рядом со мной, тогда и успокоюсь, – стоял на своем раненый, но его голос заглушили опять стоны:

– Пи-ить…

– Воды-ы, земляк.

– Терпите, братушки, до парома. Там у нас будет время и вода. А бормочу я про то, што скоро заявимся к Лукерье моей. Обрядит вас, страдальцев, моя хозяйка и дальше покатим, – схитрил возница.

Но хитри не хитри, а другого выхода рядовой Матвей после того, что пережил на площади у разрушенного моста, сейчас не видел. Как ни крути, а вся «надежа» для раненых были – Лукерья да теща-ворожея с ее целебными травами.

И чем теперь с каждым шагом было ближе к дому, тем больше у него закрадывалось сомнений в правильности своего «рыска».

«Как-то еще обернется на деле? – думал он сумятливо. – А вдруг везу домой беду? Случись завтра деревне оказаться под неприятелем? Да за такое дело – укрывательство раненых бойцов – изверги не поглядят, што баба с пузом… Нет, не поглядят, маткин берег»…

И все-таки он окончательно решил:

– Бог не выдаст, свинья не съест.

Боец стянул с головы пилотку и с какой-то умиротворенностью утер ею свое уже давно не бритое, простецкое лицо. Видимо, радуясь тому, как ловко улизнули из уготованной «мышеловки» в Граде, и уже воображая скорое свидание с семьей, он стал громко трунить над собой с таким видом, будто хотел позабавить мальчишку, а сам надеялся хоть как-то развеселить этим раненых по-за спиной:

– Виташка, а дядька-то Матвей каков, а? – начал он. – Тюха-Матюха, а в Граде, как только жареный петух долбанул в енто самое место, живо смикитил, почем снетки!

И тут же стал искренне казниться:

– Да и промашку мы с тобой, Виташка, дали. Ух, какую! Как это могло статься, что мы запамятовали крикнуть людям про перевоз-то, а? Страшно ить подумать, што их там ждет? Верно в народе говорится: свинье не до поросят, коли самое на огонь тащат.

Чубарый, кося своим плутоватым глазом на забывшегося в разговоре возницу, тут же ослабил постромки. Благо, что простак-саврасый не догадывался о его прокудстве. И прохиндей тут же был посрамлен:

– Ударник хренов, тебе только отлызнуть бы от хомута! – Возница пригрозил чубарому сложенным в руке кнутом. – Гляди у меня! Схлопочешь себе на орехи… Да не стриги, не стриги глазом-то!

– Дядя, а он что, понимает, как мы говорим? – на полном серьезе спросил мальчик. Его уже не первый день удивляли такие вот накоротке отношения человека с лошадью.

– Это ён-то, из гусей гусь, да и не понимает?! – насмешливо переспросил. боец. – Еще и как, Виташка, кумекает он по-нашему! Вона, плут… слышит, што мы с тобой баем о нем, ишь как застригал своими прядалками… А ты знал бы, как он памятлив на обиду к себе. Ужасть! – Матвея прямо-таки распирала нахлынувшая словоохотливость: – Однажды умыкали его у нас конокрады. И, как потом сказывала людская молва, сбывая с рук, сотворили над ним, чубарым, злую шутку. Задрали морду и за щеку, в глотку, для резвости залили ему бутылку водки. Дак он потом так прокатил одного смельчака! Закусил удила и, как необъезженный неук, на полном скаку влетел в открытые ворота конюшни с седоком на хребтине. И чуть было тому не снес башку об верхний косяк. Ужасть! Да и мне, своему заботнику, отчубучил шутку не чище. Прошлой осенью поехал я на нем в Град на ярмонку с заколотым боровом. Опосля, с барыша, понятное дело, не без этого уж… Словом, в тот день – хорош был гусь! Другой на моем месте завалился бы в телегу – и дрыхай. Умная лошадь всегда помнит дорогу домой. Но новинский Матвей не из тех, кто выпил и спать. Не для того, маткин берег, тратились! Ужасть, што вытворял. Сразу же от базарной коновязи загорланил срамные песни про сударушку. А голос у самого – сущая дратва! В любой честной компании сведу песню на пшик. Мужиками не раз говорено мне в глаза: «Матюха, твоим голосом – валенки подшивать бы. Подошвам-то, поди, не было бы и износу». И вот уже при выезде из Града вдруг втемяшилось в куражную башку: надо спроведать куму. За вожжу поворачиваю чубарого вспять, а он – заупрямился. Навострился домой. Я, понятное дело, осердился и в сердцах перетянул кнутом вдоль хребтины!

– Дядя, зачем стегнул чубарого? – заступился за лошадь мальчик. – Сам сказал, ему хотелось домой.

– Для порядка, Виташка, для порядка. Штоб прохиндей не забывал, што я, Матюха, для него – царь природы! А какой же царь без кнута?.. Да ты далее-то слухай!

Сидоркин, пересаживаясь поудобнее, осуждающе покачал головой. Видно, явственно представил перед глазами в живых картинках весь калейдоскоп того базарного дня.

– Дак вот… Несусь этак вскачь на другой конец Града, а мне встречь едет золотарь-чухна.

Сидит при кожаном переднике на своей бесценной бочке и за обе щеки уминает булку, аж от довольства прядает ушами. Ну, как мне было стерпеть, штобы не выкинуть фортель позаковыристее? И перед золотарем-то возьми да и подними руку под козырек, будто перед енералом. А чубарый за то, што отворотили его от дома, из моей чудины конфуз подстроил. С маху взял да и зацепился осью телеги за дроги золотаря. А краснокожая каналья и рад потехе. Поддел черпаком из бочки «золота» – и хлысть мне на голову. Ужасть! – Возница поежился, видно, представил, как было.

– Ай да чубарый, невестке на отместку, отмочил-таки злодею! – посмеялся кто-то из раненых.

– Да уж, маткин берег, отчубучил дак отчубучил! – согласился возница, радуясь тому, что позабавил своих страдальцев, и в том же простодушно-приподнятом настрое продолжал: – Зато далее чубарый поступил по-людски. Лошадь, а ить хватило ума, штоб не везти своего заботника к куме в таком непотребном виде. Пока я чухался от шутки золотаря, он, не будь дураком, развернул оглобли к. дому. И уже к полуночи, честь по чести, доставил меня в Новины. Остановился в подоконии и дал знать хозяйке, заждавшейся хозяина с ярмонки с покупками. Да проржал-то плут с таким насмеханием, што, даже не зная по-лошадиному, и то можно понять: «Лушка едрена мать забирай свово поросенка!»

– Это лошади умеют, – опять посмеялся тот же голос под пологом.

На этом боец словно бы выдохся в своих байках. Уставившись на мальчишку, он по-отцовски вздохнул над его жалким видом:

– Потерпи немного, малец. К утру, еще по потемкам, в Новинах будем. Тетка Луша протопит байню, намоет тебя, бедолагу, и завоссияешь ты, Виташка, как христово яичко!

Мальчик доверительно прижался банным листом к боку бойца. Потом запрокинул к нему, как подсолнух к солнцу, свое исхудалое и до черноты загорелое лицо и в упор спросил:

– Дядя, а ты больше не поедешь на войну?

– Как это «не поедешь»? – уязвленно переспросил Сидоркин. Ему подумалось, что мальчишка заподозрил: дядя навострился в кусты от войны. И громко вывернул свою изнанку перед ранеными, чтобы их успокоить на это счет: – Кто ж будет воевать за дядьку Матюху, ежель он станет отсиживаться у себя на печке? Сам спытал, какая катит на нас беда. Поперву-то как думалось: шапками закидаем! На уря возьмем! Пока картошка цветет, мужики, мол, пошабашат с войной. А вышло вона как: бабы, поди, и копать ее не собираются, а мужики прохлопали половину своего царства-государства. Так што делов, Виташка, еща будя!

Боец склонился над головой мальчишки и зашептал:

– Вот сдам бедолаг на попечение тетке Луше, а сам – обратно на войну. По-другому мне, Виташка, никак не можно.

– А я? – так же шепотом растерянно спросил мальчик, хлопая выгоревшими ресницами. И его беспокойство можно было понять. Теперь в этом развороченном мире у него ближе никого не было, кроме дядьки Матюхи.

– Ты?! – поперхнулся Сидоркин. – Ты, Виташка, останешься погостить у тетки Луши. Будешь с моим санапалом Гринькой, твоим погодком, купаться. А река у нас дивная! На любой глуби – пересчитывай камушки-ракушки. В замоинах натоки разная плотва-густера водится для царской ухи. Так что удить будете вместях. А про лес наш – и говорить нечего. Маковками достает облака, во, какой у нас лес! А грибов этих – косой коси! Так што тебе, малец, в самый раз будя погостить у тетки Луши. А как только вражину выпроводим восвояси, тут и папка твой объявится. Героем объявится! То-то будя у вас радости.

Мальчик весь как-то сжался и тихо сказал:

– Дядя… папку убило в первый день войны.

Сидоркин вытащил из кармана пустой кисет, понюхал внутри и снова спрятал в карман и, тяжко вздыхая, заговорил громко, чтоб слышали раненые:

– Сдается мне, Виташка, што это кровавая катавасия – последняя на земле. Быть того не могет, штоб люди ни образумились. Разве и без войны люди мало вытворяют в жизни разных несуразностей?.. Иногда вспомяну, как в наших Новинах мы раскулачивали Назара Неверова, аж так и опалит всего огнем от стыдобы… И как теперь иногда подумаю, а задним-то умом мы все крепки, как подумаю с прикидкой на жисть: по-доброму надлежало б нам поступить с Назаром. Што из того, мужик попервоначалу заартачился вступить в колхоз? На то он и был – Неверов! Стало быть, его время тогда не приспело. А мы ничего лучшего не придумали, как этакую-то таланту к земле, будто сорную траву, с поля вон! А у Назара четыре сына, три дочки росли – все к делу сызмальства приученные. И этакой-то распушившийся куст выкорчевали с корнем. А сама ужасть-то в том, что опосля никому не приходило в голову хотя б перед собой повиниться за содеянное. Делали вид, будто бы Назара Неверова никогда и на земле не было. Ужасть!

И возница вдруг всхлипнул, как иногда случается с пьяным от переизбытка чувств или с человеком, стоящим перед своей последней чертой.

Сидоркин отер кулаком выступившие слезы и как-то покаянно посмеялся:

– В ту пору мне тоже было не занимать лютости к Назару Неверову. Как и Арся-Беда, уж больно шибко я бахвалился своими заплатными портами. И вот, штоб не отстать от своего коновода, к тому же тестем мне доводился, хватаю топор и давай тяпать Назаров колодезный журавль. И тоже тигрой рычу на мужика: «Маткин берег-батькин край, не будя о тебе тут никакой памяти, контра!»

Да хорошо хоть нашлась одна путевая баба. для вразумления хряснула мне по плечам коромыслом – раз, да и другой! И грит: «Облизьяна ты срамотная, ты ж сам пьешь воду из этой кладези!» И подело-ом! Сдуру-то, ей-богу, свалил бы журавль. Ломать ить не делать – не устанешь и голова не заболит. Охо-хо-хо, грехи наши тяжкие… Ежель бы можно было начать все сызнова, да разве наделали б столько глупостей?

Он было замолчал, но, видно, так растеребил себя, что не остановиться:

– Или взять другой пример. Того ж Арсю, тестя мово. Жил расхристаннее самого распоследнего бобыля-стрюцкого. А все ить из-за своей лености. Это про таких в народе сказывается: рыбка да грибки – потеряешь красные деньки… И мы по своей-то темноте его бедность в заслугу поставили перед деревней. Такого-то запечного сверчка-пустомелю выдвинули в предкомбеды – себе на беду. Да и в народе не зря грится: ленивому да глупому – што грамота, што деньги, што власть – все во вред! Так оно и у нас вышло с Арсей. Где б ему самому подтянуться до маломальского мужика – раз стоит на земле, а он давай давить всех нас властью, нами же и даденной ему.

По Арсиному выходило так: чем беднее мужик, тем вернее будет социализму! Да хорошо мужики потом опамятовались и дали отлуп рушителю.

Матвей потряс головой, как бы отмахнувшись от наседавших воспоминаний, грустно посмеялся:

– Однако ж, на земле все чудно замешано. Война грохочет – пожарища, убийства кругом, а чуток приоткрылся отдушник над головой человека, он уже думает о жисти. Вота, вижу, што травы-то стоят некошеными, болит душа.

– Ты, деревня, лучше скажи: о своей полоске болит у тебя душа, – злобно выкрикнул раненый. – Вот слушаю тебя, а контра-то это – ты! Предкомбеда топчешь в грязь, а кулака в пример нам ставишь. Все рассчитал, Иуда! Нас с потрохами сдать, а взамен у новых хозяев получить разномастных для единоличной жизни. Так или не так?

– Угомонись, сатанид, коль ума, маткин берег, как у курицы! – гаркнул возница, видимо, и сам удивился: каков он, Тюха-Матюха! – Щас возьму и хлопну – из твоей же «благоверной», штоб не мутил тут воду! Не то время для таких баек!.. Но-о! Шевелись, родимые. Архиерей, явот тебе побалую!

Под брезентовым пологом – ни гу-гу. Лишь спустя какое-то время там опять дружно заканючили:

– Земляк, пи-ить…

– В нутрях печет – мочи нет, земляк.

– Дядя, и я хочу пить, – попросил Витя-Виташка, размазывая чумазой ладошкой капельки пота на лбу.

Возница вздохнул и сдался. Съехал с накатанной колеи, направляя лошадей к развесистой ветле, что разрослась по-над самым кряжем окладистым зеленым стогом. Рысившие разномастные, догадываясь о долгожданном роздыхе и спасительной тени, радостно всхрапывали.

– Щас и вас, сердяг, напою, – пообещал им возница и сделал наставление седоку: – Виташка, пока я тут валандаюсь, ты искупнись. Только в воду-то, гляди, далеко не забредай. Вдоволь будешь купаться в Гринькиной реке.

Мальчик не шевельнулся. Его отрешенный взор обеспокоил Матвея.

– Ты чо такой кислый? Как за столом сидишь на Ивана постного.

Мальчишка, насупив белесые бровки, шмыгнул носом и захныкал:

– Дядя… дядя, может, мамка-то была живая?.. Мы уехали, а она там искает меня.

– Вот тебе на-а! – опешил возница, еле переведя дух. – Ты што гришь-то, Виташка? Как это «была живая»? Ты ить, Виташка, большой. Понимать должен: как и што…

И вот, чтобы не наделать мешанины в мальчишьей голове, боец, не торопясь, стал втолковывать ему:

– Понятно… с одной стороны, ты – маленький. С другой же – не скажи. Вспомни-ка, как в Граде ты вцепился руками в доску. Думал, щас весь передок у телеги вывернешь! Другой бы на твоем месте сразу скатился кубарем к едрене фене. А ты, маткин берег-батькин край, как дубок врос в телегу. И выходит, што ты, Виташка, как есть – большой!

Боец по-отцовски сухо чмокнул в маковку мальчишку и торопливо зашептал под шуршание высокостойной травы о ступицы колес:

– Штоб не запамятовать… В деревне-то, ежель кто будет допытываться: «Зачем заезжал домой дядька Матюха?» – гри: «Завозил меня, сироту». А про раненых – помалкивай. И Гриньке моему подсказывай, ежель санапал забудется. Так надо, Виташка… Война, брат. Тут не до шуткований. Вона, как все обернулось. Вроде бы и агромадная наша земля-матушка, а податься некуда. Вся Рассея сошлась для нас клином на наших Новинах… Дак ты все понял, Виташка?

Мальчишка согласно покивал головой.

– Вот и хорошо, что понял, – одобрительно сказал боец, прижав к боку мальчишку. – Большой ты у меня, сынок, ух, большой!

Не доезжая ветлы, возница резко потянул на себя вожжи.

– Тпррру! – Ему почудилось, будто бы стрельба в Граде резко шла на убыль.

Боец с беспокойством заерзал на натертой штанами до воскового блеска доске передка. И вот, не зная, что предпринять – то ли напоить раненых, то ли погонять лошадей дальше – он высунулся из-за полога повозки. Глянул назад и – замер. Перед новинским Матвеем рушился мир: вся приречная Слобода – от края и до края – полыхала огромным кострищем. А за ним, застилая солнце, закручивался в небо аспидно-жирными свивами Старый Град…

Пытаясь избавиться от наваждения, Сидоркин тряс головой, жмурился, но новые Помпеи так и не сгинули с его глаз. Наоборот, только разрастались.

– Виташка, нет более нашего Града Великого, – нутряно рыдая, зашептал боец. – Нету…

И он принялся бить кулаком себе в тощую грудь:

– Попомни мои слова, Виташка… И дай срок…будя им за весь разбой на земле новое Ледовое побоище! Будя, маткин берег, будя!..

Со стороны Слободы послышался рыкающий гул. Вслушиваясь, боец закрутил своей худой и задубевшей, будто наспех слепленной из глины, шеей в большом замусоленном вороте гимнастерки. И не в силах понять, что бы это значило, он снова высунулся из-за полога. И его всегда помигивающие простотой глазки вытаращились, да так и остановились, как бы остекленев.

– Виташка, маткин берег… никак танки катят?!

– Наши, дядя?! – обрадованно спросил мальчик, вскакивая на ноги. Он не раз видел в кино: когда нашим становилось туго, всегда приходила откуда-то подмога.

– Эх, Виташка, кабы да, если бы Чапай на белом коне… – с горьким сожалением шептал боец, не силах оторвать оторопелого взгляда от пришедшего в движение луга.

Нет, не привиделось. Вона, как шпарят ходко. Будто на маневрах. Красиво шпарят, хотя и неприятельские (уже были отчетливо видны черные кресты на башнях, разрисованных в лягушачий шелк). А сколько их катило, поди, пересчитай, если в глазах начало двоиться, троиться. Да и какая разница – пять, десять или двадцать? Хватит и одного.

– А шпандорят-то, сукины сыны, ить к перевозу, – наконец догадался Сидоркин.

Боец убрался за полог и снова принял позу каменного истукана. По своему, все еще не отрешенному крестьянскому простодушию, видимо, надеялся, что катившаяся беда обойдет их стороной, а он, новинский Матвей, отсидится на телеге за ветлой с мыслью: «Лежачих – не бьют, с ранеными – не воюют…это ить и коню понятно».

Но беда не захотела обходить их стороной. Когда все танки уже проскочили мимо ветлы, крайний к реке рывком свернул на тележный след, только что проложенный в высокой перестойной траве. Лишь на извороте, неуклюже дернувшись, отбил поклон пушкой. Словно послал привет: ага, не ждали, а вот и мы!

– Дядя… танка идет! – доложил скороговоркой мальчик как с наблюдательного пункта. Он стоял на доске передка, высунувшись головой поверх полога фуры.

– Куда идет? – обеспокоился возница.

– На на-ас, – докладывал обстановку на лугу мальчик, а сам пускал фонтан, стараясь дотянуться тугой струйкой до огромного лопуха.

– Как на нас?!

Возница дернулся было в сторону, чтобы снова выглянуть из-за полога, но его что-то удержало.

Из оцепенения Сидоркина вывел хрипатый голос раненого из-под брезентового полога:

– Земляк… в бога, царицу-мать, ты наконец, дашь воды?

– Щас, братушки, напоят нас – мокро будя! – огрызнулся возница, рывком за рубаху усаживая на доску передка мальчишку. – Но-о!

В замешательстве боец обронил на землю кнут: остался обезоруженным перед вконец присталыми разномастными. А те, обрадовавшись, что дорвались до травы, на все потуги расшевелить их дерганием за вожжи только устало отфыркивались да, отбиваясь от разбойных слепней, яростно хвостали себя по ляжкам коротко стриженными махалками. Всем своим равнодушным видом они как бы выказывали, что затеянная разумными мурашами-человеками кровавая буча им изрядно надоела: пора бы мол, и образумиться.

– Но-о! – сипато от натуги шипел возница. – Убью, душегубы клятые!

Разномастные дружно дернулись, хотя навряд ли устрашил их окрик возницы. А может, на этот раз они сами «смикитили, почем снетки», только на свой лошадиный лад: «Нет, не мыться сегодня нашему Тюхе-Матюхе в этой железной байне».

Недавним колхозным конягам так и погляделся танк – железной «байней», когда они увидели его впервые вблизи. И эта «байня» им, прямо скажем, не приглянулась – чадит вонюче и рыкает по звериному. То ли дело – деревенские, бревенчатые! Бывало, затопят их бабы и сразу потянет мальчишьими кострами ночного. И не носятся очумело туда-сюда. Стоят себе смирнехонько на зеленом угоре и оконцами смотрят в реку… красота!

И вот, перед тем как шарахнуться от греха подальше, железная «байня» была уж совсем близко, разномастные успели напоследок хапнуть впрок по полной пасти травы, вырвав ее из луговины с корнями вместе. И так, с зелеными спутанными бородами, и понеслись они во весь опор по лугу.

Возница уже не управлял ими, да и навряд ли он сейчас смог совладать бы со своими однодеревенцами, даже если хотел бы этого. Он только знай охаживал вожжами по их тавреным крупам в мыльной пене, взывая и моля:

– Не подведите, родимые, но-о!

Кружившему в небе ворону эта дикая погоня на лугу с высоты казалась игрой сытой кошки с перепуганной до смерти мышью. И он уже догадывался, чем это закончится. В предвкушении поживы на чужом пиру он по-ястребиному встал на круги и на радостях принялся, надсаживаясь, драть глотку: «УРА… УРА!»

Чубарый все время тянул недотопу-саврасого в свою сторону, прижимаясь к лесу, где нутром чуял свое спасение. Кося назад шальным огненным глазом-яблоком, в котором отражался пожар приречной Слободы, он видел, как высунувшиеся из окон железной «байни» белобрысые человеки размахивали руками с закатанными по локоть рукавами и, весело скалясь, улюлюкали на непонятном ему языке.

Железная «байня» то, устрашающе рыкая, наседала сзади на повозку с ранеными, то, как бы понарошке, чуть отставала. Но вот ей, видно, надоело играть в кошки-мышки. Дыхнув вонючим чадом, она наподдала ходу… И для чубарого все разом – хряст дерева, пронзительный вопль мальчишки, знакомый матерок возницы «маткин берег», крики раненых, ржание саврасового – все разом захлебнулось и прожорливом железном рыке… А самого чубарого сперва впечатало в землю, потом, как пушинку, подбросило и небо, будто, наконец-то, лошадь обрела так желанные с недавнего времени журавлиные крылья и – поскакала-полетела в плавном, замедленным галопе искать за облаками лучшей доли.

Но бесконечный летящий галоп лошади вдруг прервало прохватывающее до самой селезенки ржание саврасого. И чубарый, повинуясь зову своего собрата с одной поскотины, камнем сверзился с звенящих небес опять на опостылевшую землю…

Потом чубарый долго еще лежал в беспамятстве на зеленом лугу среди живых колокольчиков. А рядом, отчаянно брыкаясь в разорванной упряжке, храпел саврасый Кобчик и медленно задирал окостенело спрямленные ноги, целясь копытами в небо, как спаренная, четырехствольная скорострельная установка…

Очнулся чубарый от дурмана свежий крови и мерзкого духа вывернутой человеческой утробы. Почувствовав слабину поводьев (узда была сорвана с головы вместе с лоскутом кожи на челке), он хотел бы вскочить на ноги и умчаться прочь от этого гибельного места. Но все, что мог осилить, это, опираясь на передние ноги, сесть по-собачьи. Задних ног вовсе не чувствовал.

Чубарый с трудом поднял тяжелую окровавленную морду. Железная «байня» уже укатила куда-то. Но о ней все еще напоминала керосиновая вонь. Не было больше и матюхинской кареты. Среди ее обломков чубарый насилу разглядел лицо своего, теперь уже бывшего, заботника с вытаращенными в небо, как копыта саврасого, пустыми бельмами. Криво разинутый рот, словно бы новинский Матвей силился в последний раз матюгнуться своим тверезым матерком: «Маткин берег-батькин край, эва, какая вышла заковыка!», уже успели обжить жирные с лиловым отливом мухи. Влетали в него, как в дупло. Чубарый даже брезгливо фыркнул: «Откуда только берутся эти поганые твари».

Почуяв, что за ним кто-то зорко доглядывает, чубарый вместе с туловом – шея его плохо слушалась – медленно повернул голову в сторону от расплющенной телеги и тут же от испуга, как мотыгой, тяпнул зубами в луговину: хорошо хоть не в камень. На него хищно смотрел разморенный на жаре огромный ворон с раскрытым клювом. Он сидел неподалеку от него на ступище откатившегося колеса.

Ворон, тяжело дыша, расслабил крылья, по-куриному опуская их вниз. Потом, крутнув шеей, грозно сверкнул очами, взгляд которых откровенно говорил: «Не тяни приятель… Ложись да откидывай копыта как это сделал твой дружок по упряге… Сам знаешь, при живых я не служу свои панихиды».

Чубарый замотал мордой и, всхрапывая, огрызнулся: «Иго-го-го… поцелуй мое копыто!»

Навряд ли лошади сейчас хотелось жить, просто мучила жажда. И река своей близостью манила к себе. Она-то, река, и помогла бедняге собраться с силами. И вот, в одну из, казалось уже безнадежных, попыток пересилил свою немочь, поднялся-таки на ноги чубарый!

Взмыл в небо и заждавшийся ворон. Потом с устрашающим карканьем камнем ринулся вниз и закружил-завьюжил черной метелицей над пониклой мордой замученной лошади, все время изловчаясь долбануть клювом ей в окровавленную челку, а расщеперенными и согнутыми крючьями-когтями корябнуть по глазам.

Отбиваясь от остервеневшего падальщика, лошадь затравленно мотала на стороны оскаленной мордой, а из ее потухших глаз крупными горошинами скатывались слезы в перестойную траву, оглашенную мириадным чиликанием неутомимых чиркунов. От боли ли (ломило все тулово), от страха ли, если сейчас, рухнет наземь, то уже больше никогда не стоять на ногах, от радости ли, что осталась в живых, плакала лошадь посреди луга…

После второго своего рождения и прогулки на вольных небесных выпасах крылатым конем чубарому не так-то просто было решиться на первый шаг…

Долго ль, скоро ль, наконец-то лошадь выбрела к срезу кряжа. А дальше что? Как дотянуться до воды?.. Выручило ее же несчастье. Шатнуло непослушный зад в сторону реки, и лошадь, не устояв на трясущихся в мелкой дрожи ногах, загремела под крутик. И прямо в воду – бу-ух! Только каскад сверкучих брызг с шумом плеснулся на реку. Хорошо хоть не глубоко было под берегом. Теперь пей, лошадка, – не хочу! И она с жадностью припала вздрагивающими от жажды губами к бегучей живой воде.

Лежать в парной реке чубарому было отрадно. Боль в ушибленном тулове мало-помалу утихомиривалась. Да и устрашающая стрельбы в округе сошла на нет.

И все было бы ничего, если бы со стороны Града не проплывали утопленники: мужики в матюхинском облачении и все перекрещенные бинтами, бабы, цепляясь за траву раскосмаченными текучей водой волосами, и много плыло ребятни в коротких платьицах и штанишках на помочах. С остановившимися, вытаращенными глазами утопленники казались чубарому огромными живыми лягухами-растопырами, одетыми в человеческие попоны. Он каждый раз пугливо фыркал, но, чтобы выпрянуть из воды на берег, у него не было мочи.

И вот, гоня от себя страх, лошадь заливисто проржала на все убережье. Может, она взывала о помощи, чтобы вызволили ее из западни.

Теплая, без сполохов августовская ночь заботливой клухой укрыла притихшее приречье. Но вот на небе, которое лошадь видела опрокинутым перед собой в реку, раздвинулись черные завесы. И тут же на прояснившиеся неоглядные дали высыпали откуда-то в несметном множестве божьи овцы. Их гнал на водопой молодой пастух-апостол в белом рубище с закинутым за спину рогом. Он чинно вышагивал по перевернутым вниз шишакам дальнего заречного ельника.

Всегда так ночью во Вселенной: на земле скотину – в огорожу, на небе – на выпас…

И тут чубарый почувствовал, что вода принесла ему заметное облегчение. Теперь ему захотелось и жить, то есть кормиться. Пересиливая свою немочь, он поднялся на ноги и неспешно двинул по заводи, пугая шумом воды снулую рыбу в ряске и сторожких дергачей в береговых колониях осоки. И с первых же шагов почувствовал, что брести в реке было намного легче, чем бы посуху. Вода как бы поддерживала с боков, а течение подталкивало сзади.

В омуте с обрывистым берегом лошади пришлось пуститься вплавь. И ничего, поплыла! И это придало ей храбрости.

Плывет лошадь по опрокинутому небу среди несчитанных божьих отар, а ей навстречу все шагает и шагает по прямой тропке, выстланной отбеленным рядном, молодой пастух-апостол в грубом рубище и с острым перевернутым рогом за спиной. Он-то, добрый молодец, и не дал несчастной лошади сбиться с пути. И даже тогда, когда над водой стал собираться предутренний туман, заволакивая берега.

Чубарый уже выкладывался из последних сил и вдруг почувствовал, как в его бок толкнулось что-то живое и цепко ухватилось за обрывок шлеи. Хорошо, что это случилось под самым берегом. Иначе, ей-ей, пустил бы пузыри из раздутых фыркалок. А как только его ноги коснулись дна, из-под бока вынырнул с большим шумом страшила, весь опутанный ряской. От неожиданности чубарый даже вздрогнул с храпом.

– Да ты, друг ситный, не боись меня, – не очень внятно бормотал страшила, извергал изо рта фонтаны воды. – Я… я – водяной! Это человека надо бояться… от него, паразета, жди всего… А водяной покудесит и отступится.

По незлобливой интонации в голосе чубарый догадывался, что перед ним все-таки был большой мураш-человек. И речь его ему была понятна, особенно, когда он приправлял ее складным матерком. Да и одет он был точь-в-точь, как и его бывший заботник, боец Матюха. На этом чубарый и успокоился, дружелюбно проржав: «Свой водяной?»

А Водяной, прокашлявшись, уже внятнее заговорил:

– Премногое спасибо тебе, друг ситный!.. Не ты – хана бы мне. Как пить дать, оженили бы меня русалки. Ну, насилу отбрыкался! А так, гляди, еще и женушку свою законную сохранил. – Он потянул за ремень и рывком выхватил из воды винтовку. – Гляди!

Чубарый чуть было не заржал матюхинским матерком: «Маткин берег, и водяные с ружьями!.. Ох уж эти человеки… Только стали лягухами – и забурлила вода!..»

– Друг ситный, долго мы будем вот так стоять в воде? – спросил Водяной и по-дружески ткнул его кулаком в бок. – Вот сейчас туман разойдется и, неровен час, приметят нас, что мы тут телимся, и – айн момент! Живо прицельно приласкают. А ну, шагом марш, на берег – сушить свои ризы!

Чубарый взбучил передними ногами воду – и ни с места: река вымотала его вконец.

– Ты чего?! – неодобрительно присвистнул Водяной. – А я-то грешным делом подумал: по пути нам с тобой… Не вешай носа, друг ситный!

Водяной, обходя вкруговую лошадь, стал ощупывать ей в воде ноги. Не обнаружив переломов, он ободрился:

– Вроде бы целы твои ходули… А ну, друг ситный, пробуй смелее! Ать, два!

Чубарый жалобно и совсем по-человечьи устало фыркнул: «Не могу, брат». И понуро утупился взглядом в воду, чем рассердил Водяного:

– Это ты брось! – строго прикрикнул он. – Знай, в беде я тебя не оставлю… Долг платежом красен! – Он подставил грудь под хилившийся номерованный круп и снова скомандовал: – Только вперед, друг ситный! Пшо-ол!..

Светало уже вовсю, когда Водяной и лошадь наконец-то одолели невысокий пологий угор берега. А им вослед кулик-перевощик, дергаясь длинным хвостом-балансиром и печатая стежками-крестиками кромку илистой мокредины, радостно выкрикивал: «Перевез! Перевез!..»

Не меньше пичужки радовался и Водяной.

– Вот и квиты мы с тобой, друг ситный!.. – говорил он лошади, как только они укрылись в ложбине за густой стеной ивняка. – Одно только худо – табак подмок! Да и обувку утопил. – Он показал взглядом на свои босые ноги и, пошевелив пальцами, заговорщически подмигнул. – Зато для тебя, друг ситный, у меня… что-то есть! Айн, момент, айн момент…

Водяной запустил руку в карман брюк, пошарил старательно и, ничего не найдя, вывернул его. Показал: пусто в кармане. Но он этому ничуть не опечалился. Напротив, весело посмеялся:

– И в этом-то нас, друг ситный, уравняло! Табак – подмок, сахар – растаял… Только ты не горюй – перебьемся! Русалки-то вона тоже красивые, да только девки-то все ж милее! Они теплом живы! А русалки – что? Одна холодная блазнь, бррр!

Не зная, чем бы занять себя, Водяной пропустил через обе пясти несколько лоснившихся сиреневых метелок луговой овсяницы – забавы деревенских мальчишек в лугах. Зажал кулаки и на полном серьезе, будто человека, спросил лошадь:

– Друг ситный, отгадай: курица или петух?

Чубарый будто и впрямь сообразил, чего хотят от него. Он доверительно ткнулся губами в кулак, который был ближе к нему. Видно, хотел прознать по запаху: какой Водяной – добрый или злой? И радостно проржал: «ДОБРЫЙ!»

По-мальчишьи задорно вскричал и Водяной:

– Петух!.. Загадал-то я, друг ситный, долго ль нам придется отходить на «исходные позиции»?

Если «курица» – драпбитте, товарищ Бубенцов. «Петух» – ша, умри боец, Пашка: стопбитте!.. Я ведь Водяной-то тутошний! Так что драпбитте мне уже некуда, друг ситный.

В сиренево-розовой размытости высокого неба заполошенно закаркал ворон:

«КРРА… УРРА… ВОТ ТЫ ГДЕ!..» Чернец с утра пораньше уже рыскал над убережьем – выискивал приговоренную им еще вчера несчастную лошадь.

– Проваливай, монах: поминки отменяются! Ничего тебе здесь не обломится! – озлясь прокричал чернецу Водяной-Бубенцов. Он погрозил винтовкой в небо и с горечью посетовал: – Жалко, что остался один-разъединственный патрон… А то я каркнул бы тебе. Так каркнул – пух полетел бы с тебя, падальника!

Он даже не поленился открыть затвор у винтовки – то ли показать лошади, что у него, действительно, остался «один-разъединственный» патрон, то ли хотел убедиться: есть ли он еще у него. Да, патрон был. И находился на месте. Там, где и надлежало ему, «разъединственному», быть – в патроннике ствола.

Наступившее утро возвестил обвальный лающий грохот. Водяной-Бубенцов встрепенулся, вслушиваясь и определяясь на местности.

– Слышь, друг ситный… а ведь молотят-то… слышь, у Синего моста молотят! И надо думать: не по пустому месту молотят-то! Стало быть… обозначилась черта «стопбитте»!

И он, весь как-то подобравшись, засобирался:

– Ну, будь здоров, чубарый! – оглаживая ладонью вдоль хребтины, он задержал взгляд на тавреном крупе. – Теперь твое «тринадцать» для меня будет самое счастливое число… Живи, друг ситный! А я, значит, потопал… Мне, значит, некогда… Я ведь тутошний… понизовский, из Доброй Воды… А это, значит, для меня будет последней и «исходная позиция»… Ша, умри. Пашка!.. – словно заклинание, шептал понизовский Пашка Бубенцов, нервно подергивая плечами. Будто не словами окатывал себя, а ошпаривал крутым кипятком.

А огненная «молотьба» шла и в самом деле уже у Синего моста, где закипал новый бой – длиною почти в три года. Это принаторевший в разбое враг укладывал по науке, шахматным порядком, мины, вспарывая вековую предъильменскую пожню. Там в высоких ее травах ночью залегли ополченцы-добровольцы. Семнадцатилетние мальчишки из окрестных деревень.

А Пашка Бубунцов торопился к Синему мосту. Как знать, может, там как раз и недоставало сейчас его «разъединственного» патрона, а может, и его разъединственной жизни… И когда он босой, но с винтовкой в руках канул в дымной уреме, чубарый щипнул травинку-другую и не заметил, как тоже пустился в путь. Только в отличие от своего спасителя Водяного он забирал в сторону от грохота, памятуя, что там – за лесами, за долами – родная поскотина…

Матюшиха в это утро пришла на берег со всем своим выводком мал мала меньше. Лицо ее опухло от слез. Видно, баба всю ночь проплакала в подушку – вот тебе и позавидовали кумушки: «Кому война, а кому – чистый прибыток». В одной руке она держала серп, в другой – большую скройку хлеба, круто посыпанную ядреной солью. Задабривая чубарого гостя подношением, она, как и вчера, принялась слезно пытать его своими расспросами:

– Лошадка, будь хорошей… Скажи тетке Луше: где хозяина-то свово потеряла? Ить не с ярмонки ж ехали, штоб все-то запамятовать?.. Не тайся, чубарка…

Снизойди сейчас на лошадь дар человеческой речи, она ничего не утаила бы от своей радетельницы. При этом возгордилась бы своим заботником, который, каждый день трудясь в поте лица ради хлеба насущного, никогда не просил для себя лишку – ни у бога, ни у жизни, ни у власти. Жил в деревне вроде бы – Тюхой-Матюхой, а на поверку вышло – первостатейный мужик! И жалко, что теперь об его исподней изнанке никогда не узнают в Новинах… И Лукерье его никто не укажет место, где остался лежать, вперившись пустыми очами в небо, ее заступа и опора, разлюбленный Матвей Елизарович Сидоркин. Нет, никто и никогда.

До убережья, вздыбленного бабьими руками, то и дело докатывались орудийные громы. Теперь они постоянно – днем и ночью – напоминали новинским, что за дальним лесом, у Синего моста идет смертный бой. Только поди разберись: чьи там бухают пушки? Чьи там сейчас валятся наземь замертво солдаты? Хорошо – вражьи… а если – свои? И как отринуть от себя эту мысль, если за лесом, ты знаешь, и твой сын, доброволец-ополченец, Виташка Сидоркин бьется там? Вот потому-то сейчас при каждом земном громе так испуганно вздрагивала новинская Матюшиха, будто каждый зазубренный осколок попадал ей прямо в грудь.

И что бы теперь Лукерья ни делала, а в мыслях одно: «Птицей бы туда слетать да посмотреть, што там счас деется?..»

И над свежеоткрытым противотанковым рвом, как с крепостной стены, повис плач матери и жены:

– Где ты счас, моя кровинушка ненаглядная, Виташка?.. Што случилось с тобой, сердешный ты мой, Матюша?.. Живы ли оба?..

Но, гоня прочь от себя черные мысли, Лукерья в который уже раз принялась упрашивать израненную лошадь:

– Ты только не молчи, чубарушка. Ты хошь по-своему побай с теткой Лушой. В народе ить не даром грится: кони ржут – к добру.

И чубарый, словно бы и впрямь вняв горю своей радетельницы, заливисто зашелся на всю округу. Может, и ему было одиноко на земле без голосов сородичей.

А где-то в вышине неба, уже с утра пораньше разъезженного железными ястребами на дымные дороги, плакал чибис. Птица выпрашивала у реки воды: «Пи-ить! Пи-ить!..» Значит, и завтра быть вёдру. А истомившаяся за лето от огненной страды земля жаждала грозы, чтобы потушить пожарища, чад которых дополз – от границ западных до далеких лесных Новин.

Уходили душные и горькие последние дни августа сорок первого…

Глава 8 Два Максимки

Декабрьским морозным утром, еще затемно, в сторону громыхающего фронта вышли трое. Ровесникам – остролицему Сеньке и крепышу Максимке – по тринадцать было, а бабки Грушиному «санапалу волыглазому» Ионке-Весне в это лето, в день начала Великой войны исполнилось двенадцать. У последнего на голове был повязан платок: шапка сгорела во время сожжения «мессерами» деревни заподлецо с землей. А другой еще не довелось раздобыть, время такое. Их снаряжение состояло из длинных санок, котелка, трех мешков и топора.

Провиант был куда скуднее: щепоть соли, завернутая в тряпицу, и по три сырые картофелины, сунутые запазуху, чтобы не замерзли.

И еще одна справка на троих из колхоза, от которого осталась одна печать и то случайно, потому что во время пожара она была в кармане Катерины-председателя, замещавшей мужа, ушедшего на фронт.

Соль и справка были доверены Сеньке, как старшо́му.

К рассвету они вышли на гатевый большак, проложенный по осени через топи болотные и леса дремучие в невообразимо короткие сроки стройбатовцами. Мчались грузовики со снарядами и оголенными говяжьими тушами. Поскрипывая полозьями саней двигались обозы с продуктами и фуражем. Нескончаемым свободным строем шли бойцы-новобранцы в белых полушубках. С причудливыми наростами инея на бровях они казались мальчишкам какими-то богатырями из сказки.

Наконец, выбрав в живом потоке небольшую прогалину, добытчики сбежали с обочины, и военный большак, как река в половодье, подхватил их своим напористым течением.

К полудню они пришли в деревню Посад, от которой вместо недавних добротных домов с веселыми резными наличниками остались лишь печные трубы да обгорелые березы. На почерневшем от пороховой гари снегу лежали трупы гитлеровцев в зеленых легких шинелях, будто бы обсыпанные сверху рисом: они были усеяны большущими застывшими вшами, навсегда отринувшими от холодных убитых тел. На ногах недавних завоевателей были крестьянские подшитые валенки. А кому не досталось разуть посадских баб, обмотали ноги поверх ботинок сеном. И еще бросилось в глаза, что хваленое воинство было уж больно мелким и скрюченным.

Замедлили шаг и бойцы, а потом и вовсе остановились, чтобы своими глазами увидеть войну в своей наготе.

Откуда ни возьмись, на дороге появился молоденький боец в истерзанной шинели.

– Братцы, закурить не найдется? – спросил он, лихо сдвигая на затылок свою замусоленную ушанку.

Новобранцы обступили фронтовика и каждый предлагал закурить из своего кисета. Тот ловко свернул «козью ножку» и от первой же затяжки зашелся в кашле.

– Ох, и хорош же табачок! – похвалил он убойное зелье, смахивая с глаз выступившую слезу.

– Так это наш, сибирский! – посмеивались бойцы.

– Что же, как видим, и их можно колошматить? – кивнул головой на обочину пожилой коренастый сибиряк с пушистыми соломенными усами.

– Чего же не можно… можно!.. Вот получим еще такие же, как у вас, автоматы и полушубки, еще и не так будем колошматить! – бойко отвечал фронтовик, с нескрываемой завистью посматривая на новое оружие и одеяние сибиряков.

– А много ли тут легло наших? – осведомился боец с широким бабьим лицом.

Фронтовик сделал несколько глубоких затяжек подряд.

– Много, братцы, – выдохнул он. – Отвоевывать обратно деревни труднее, чем их сдавать, отходя на исходные позиции.

– И откуда их такая прорва взялась, – хлопая себя по бедрам, воскликнул в сердцах усач. – От Черного и до Белого – все немцы!

– А эти-то вовсе и не немцы. Это испанцы из «Голубой дивизии», – внес поправку фронтовик и добавил: – А вообще-то бить можно и тех и других, и немцев и испанцев.

– А разве испанцы не за нас? – удивленно спросил Ионка, округлив и без того большие синие глаза. – И он машинально прочел уже давно затверженное из «Пионерской правды»: «Испания – любовь моя!».

– Теперь, дочка, не надо так говорить, – сказал боец, похожий на монгола. – Теперь все получай по носу, кто пришел к нам с ружьем.

– Такие вот бывают на свете дела, курносая, – подмигнул фронтовик.

Ионка сконфузился и непочтительно отбрил жениховатого говоруна:

– Да я такой же парень, как и ты, курносый! – и чуть не плача от обиды, он стянул с головы платок.

– И верно, парень! – загоготали бойцы.

– Дяди, не надо смеяться, нету у него шапки, – заступился за своего младшего братца Сенька. – Немецкие «мессеры» сожгли нашу деревню, тогда и шапка его сгорела.

Лица бойцов посуровели. Ионка почувствовал, как чья-то шершавая рука легла на его непокрытую голову.

– Ничего, сынок, им все зачтется: и твоя шапка, и все сожженные деревни… А платок носить тебе никак не стыдно.

И с этими словами бойцы двинулись в путь. Пошагали дальше и добытчики. Но вскоре они были остановлены розовощекой девушкой, крепко перепоясанной широким солдатским ремнем по полушубку. Она стояла у фанерного щита, на котором были крупно выведены дегтем три буквы: «КПП». В руках она держала красный флажок. За ее спиной дорога расходилась надвое: одна на Александровское – к аэродрому, другая к реке Волхов, на Шевелево, куда и держали путь мальчишки.

– A вы куда? – окликнула девушка, когда ребята хотели было прошмыгнуть мимо нее незамеченными.

– На фронт… за кониной едем, тетенька, – ответили просительно добытчики, замерев под строгим взглядом регулировщицы.

– Какая я вам тетенька, – рассердилась девушка, но тут же смягчилась: вид у мальчишек был уж очень жалкий. – Нельзя вам туда. – И тут же махнула флажком перед катившейся полуторкой, и та остановилась. Из кабины выглянул здоровенный шофер, расплываясь от уха до уха:

– Привет, мать-начальница!

А девушка как бы не слышала:

– Ваши документы?

– Ох, какая! – шепнул неодобрительно Максимка.

Пока регулировщица проверяла документы, докучливые добытчики держали совет: как им теперь быть.

– Без конины нам нельзя возвращаться, – сказал старшой братан Сенька.

– А что если я сейчас с ней поговорю как девчонка с девчонкой, – зашептал Ионка. – Даром, что ли, я платок – ношу. – И он поправил платок и хитровато подмигнул своим старшим сдвуродным братанам. – Ну как?!

– Вылитая Дарья Петровна, – заключили те, помянув его мать-причумажницу, погибшую во время сожжения деревни.

Здоровяк-шофер на полуторке уехал. Теперь девушка проверяла документы у старшого обоза. И как только тот тронулся в путь, мальчишка подошел к регулировщице и обратился к ней, стараясь придать своему голосу женскую интонацию:

– Товарищ боец…

– Звать-то тебя как, сестричка?

– Дарьей Петровной.

– Что же такая чумазая-то, Дарья Петровна?

– В землянках живем, тетенька, потому и чумазая.

– Опять «тетенька», – заметила девушка, но уже не сердясь. – Ведь мне немногим больше твоих лет, – и тут она снова сделалась серьезной. – Не могу я вас пропустить на передовую. Такой приказ есть.

– Тетенька… – и голос мальчишки дрогнул.

У девушки, видимо, тоже сжалось сердце. По припухшему с голодухи и посиневшему от мороза лицу «просительницы» она поняла, что им действительно нельзя было возвращаться домой без конины.

И в то же время она не могла нарушить приказ.

– Ведь это же не в кино без билета пропустить, – уговаривала она как можно милостивее. – Там же стреляют! – Она сунула руку в карман полушубка, достав что-то завернутое в белую тряпицу. Развернула ее, а там оказался с синеватым отливом кусок сахара, который протянула своей просительнице:

– Вот тебе мой «красноармейский привет», и тю-тю домой, девонька.

– На что мне твой сахар… Девчонка я, что ли? – и голос мальчишки дрогнул. – Нам надо конины – иначе все помрем.

– А ну, марш отсюда, обманщик!

Подкатила очередная машина, и девушка поспешила к ней проверять документы.

Ионка еще немного потоптался на месте и ни с чем отбыл к своим заждавшимся братанам, хныча через нос:

– Ох и строга ж, зараза! Уж больно несговорчивая.

– Баба, она и есть баба, – по-взрослому утешил его Максимка.

Незадачливе добытчики немного отшагали обратно к дому и сели на санки. Они еще не теряли надежды на то, что удастся уговорить несговорчивую «заразу» с красным флажком.

А заодно сгрызли и по сырой картофелине. Максимка попросил у Сеньки соли, но тот отказал.

– Соль еще и к мясу сгодится. – Он верил, что они доберутся до передовой, где их осчастливит удача. И на обратном пути где-нибудь в лесу разведут костер и наварят целый котелок конины, которую потом будут есть, макая в соль.

– Братаны, а что если мы обойдем стороной это чертово КеПеПе, – предложил неутомимый придумщик Максим Максимыч.

Сказано-сделано, добытчики переглянулись (как это мы сразу-то, мол, не додумкались?!), встали с санок и на прощание помахали регулировщице: прощай, спасибочко, мол, за добрый совет! А она в вдогон им крикнула.

– Постойте, мальчишки! – И со всех ног припустила к ним. Запыхавшись, подбежала и сходу чмокнула каждого в щеку, лепеча на радостях: – Миленькие вы мои мальчишки! Какие вы хорошие, что послушались… Умницы! – и тут же убежала к себе на пост.

Провожая ее взглядом, Максимка, отдуваясь, крутил головой:

– Фу, как перепугала… Я подумал, что она разгадала наш обман. Вот дура-то!

– Зато все «дуры», как говорит наша бабка Груша, дюже добрющие, – ревностно заступился Ионка за розовощекую воительницу с красным флажком. И вынул из кармана мамкиного ватника ее «красноармейский привет», кусок сахара с кулак. – Вот что подарила нам «дура»!

– Так что же ты, хитрый-Митрий, помалкиваешь, зажилить хотел, да? – в шутку-всерьез напустился Максимка на своего младшенького братана. – Влюбилась, что ли, она в тебя? Вот расскажем твоей Таньке-Рыжуле!

– Да ну вас… Пошли!

– А когда сахар делить будем? – строго и дотошно напомнил Максимка.

– Потом… Когда домой придем. И свои доли отдадим мамкам. Пошли…

Добытчики шли и все оглядывались в сторону «КПП». Они махали руками девушке-регулировщице, а та отвечала им своим флажком. Выжженная местность просматривалась далеко, поэтому ребятам пришлось немало отшагать по направлению к дому. И только в небольшом овражке они решились свернуть с дороги, чтобы пойти в обход дорожно-контрольного поста.

Идти было легко: рано выпавший снег после ноябрьской оттепели накрепко сковало коркой крещенскими морозами. Когда ручей повернул влево, они взошли на крутой взлобок и вышли на открытое поле. Дальше их путь лежал вдоль проволочного заграждения, густо покрытого инеем. Казалось, что оно было изготовлено не из проволоки, а из причудливо пушистых фарфоровых кружев. Стоило задеть их ногой, как осыпалась вся земная краса, и обнаруживался человеческий злоумышленный промысел – колючий и ржавый. Во многих местах заграждения были порваны и перепутаны.

Ребята шли молча. Впереди Сенька, таща за собой санки, за которыми устало плелись его сродники. У небольшого, единственного на этом поле бугра, где одиноко росла кряжистая сосна, а под ней лежала на боку пушка, они решили передохнуть.

И вот они уже у искореженного орудия. Увидев на бронированном щите красную звезду, Ионка ахнул:

– Наша… Ух ты, как бахнули фашисты проклятые!

А Максимка уже осваивал технику: что-то крутил, шастал в казенной части. Потом выглянул из-за щита и, словно бы куда-то прицелившись, краснея от натуги «бабахнул»:

– Пу-уу!

Их даже не пугал убитый боец, сидевший как живой, привалясь спиной к сосне. В руках он держал снаряд.

– Заряжай! Огонь! Огонь!

– Пу-уу!.. Пу-уу!..

Сдвуродные братаны так разыгрались в войну – не понарошку, что забыли куда и за чем идут. И они не заметили, как короткий зимний день сдал свою вахту коротким сумеркам. И вот, спохватившись в своей недогадливости, добытчики тут же свернули игру. И уже было двинулись к дороге, как младшенького осенило:

– Брательники, а что если мы этот снарядик одолжим у убитого, а? Отвезем на передовую и попросим у фронтовиков, чтобы нам дали самим бабахнуть по фрицам всамделишним-то!

– Ага! – в один голос поддержали его старшенькие.

И только добытчики сошли со снежного отвала на дорогу, как к ним кинулся красноармеец, соскочивший с дровней, на которых вез кипы сена и мешки с овсом. Они подумали, что сейчас отошлет он их обратно на «КеПеПе». Но тот, подбежав, стал обнимать их, радостно вскрикивая:

– Живы, голубчики вы мои, живы!

Мальчишки переглянулись: в своем ли уме боец. А тот показал на кол в снегу за снежным отвалом, к которому была прибита фанерка с корявой надписью: «Заминировано!».

– Наш брат-солдат по большой нужде боится ступить за обочину, а вы тут разгуливаете, как в престольный праздник по улице, – с укором выговаривал боец, утирая взопревший с перепугу лоб. – Ну и напужали вы меня!. И откуда только и куда вас несет нелегкая?

– На передовую за кониной, дяденька, – за всех ответил старшой Сенька.

– Выпороть бы вас, чтобы не шастали где не следует, – не на шутку осерчал красноармеец. – Вертайтесь-ка обратно к своим мамкам да скажите им, штоб не глупили, отпуская вас в пекло.

– Дяденька, нельзя нам домой с пустыми руками, – взмолились добытчики. – Помрем иначе, если не привезем конины.

– Што же вы так оскудели скоро? – осуждающе сказал боец. – Войны и полгода нет, а вы уже помирать собрались.

– Так уж вышло, дяденька. Нельзя нам домой с пустыми руками, – взмолились добытчики. – Немецкие «мессеры» сожгли деревню, а наш сельсовет не хочет давать нам хлебные карточки. Говорят, что мы – сельская местность, не положено.

– Выходит, худо тогда ваше дело, – посочувствовал боец. – Ну и задали вы мне задачу. Не видел бы я вас, ничего и не знал бы. – Он развел руками. – А теперь, как я вас оставлю в этом развороченном мире? Садитесь-ка на дровни, да поживей, а то передумаю!

Подсаживая Ионку на кипу сена, боец горько посетовал:

– Ишь ты, как облегчала, синица, наверное, тяжелее будет.

– Дядя, я – мальчишка. Только вот шапка сгорела во время пожара…

Сенька пристроился рядом с возницей, а Максимка прицепил сзади к дровням санки и с радостью уселся на них.

Боец тронул вожжи и они поехали. На небе зажглись первые зеленоватые звезды. Послышался гул самолета, Максимка, восседая на своих санках, прислушался и сказал:

– Наш… Кукурузник летит!

– К окруженцам, в Мясной Бор тянет миляга, – пояснил боец. – Сухари или патроны везет… Это для своих. А господ непрошенных может и бомбочкой угостить втихаря – точно на штабной стол. Вот сейчас подлетит к переднему краю, и на выключенном моторе – шасть во вражью оборону.

– Дядя, а что там главнее: сухари или патроны? – полюбопытствовал Ионка.

– Там, дочка… тьфу, экая привязалась нескладеха! – поправился боец. – Там, сынок, и то и другое – спасенье от смерти. – А закурив, пустился в разговоры. – Ну и нагнали ж вы, молодцы, на меня такого страху. Как увидел вас на минном поле – язык отняло. Закричать: «Вернитесь, олухи царя небесного!..» – вдруг обратно пойдете и нарветесь на свою смередушку. А то вперед побежите и станете выбирать место, куда безопаснее ступить, а она, злыдня костлявая, оскалившись аккурат и поджидает вас тут, штоб разом уложить. Признаюсь, как на духу. Верующий я постольку-поскольку, а тут обнажил голову на холодрыге и стал вслух молитву творить: «Богородица дева, радуйся, благодатная Мария, Христос с тобою… Будь ласка, оборони бестолковых дуралеев от напрасной смерти!»

– Дядя, значит Богородица любит нас, – умаслил Максимка, восседая на санках.

– Любит, – с усмешкой в голосе проворчал боец. – Ежель бы не снежная корка да не облегчали с голодухи, пожалуй, пришлось бы нашей пресвятой Деве оплакивать вас на том свете. Эх, паря, перевяжи-ка покороче санки, а то не ровен час, не подкатил бы ты под встречную машину!

Санки действительно кидало из стороны в сторону, что юному вознице сильно нравилось. От радости он даже визжал. И вот на одном ледяном раскате санки занесло поперек дороги и они опрокинулись. Незадачливый пассажир-возница сразу кубарем, а за ним, догоняя, катился снаряд, не так уж и маленький.

– Это еща што такое? – вскричал обескураженный боец, резко натягивая вожжи. Он соскочил с дровней и, испуганный и свирепый, подбежал к хохочущему мальчишке, успев на бегу, по-отцовски, догадливо, распоясать ремень. – Снаряд не игрушка, стервец ты этакий!

– Дядя, это я виноват! – слезно взвопил Ионка. – Это я подсказал братанам взять снарядик у убитого красноармейца под сосной. Чтоб отвезти его на передовую и попросить там у фронтовиков дать нам бабахнуть по фашистам проклятым! За сожженную деревню, за мамку мою убитую… Она выводила раненых бойцов из избы… В нашей деревне был полевой лазарет.

– Сынок, сынок, да уймись ты… Не рви мне душу-то, – взмолился боец и тут же отходчиво перевел дух. – Тоже мне, пушкари выискались!..

И вновь, серчая, стал молча корить себя: «И во сне не приснится, какую нажил себе обузу… Не видел бы и не знал ничего… Собрались на большое, небезопасное дело, а у самих в голове одно баловство… Ишь, приглянулся бесхозный снарядик. Ну, куда мне теперь с этим подкидышем? И у дороги не оставишь без присмотру этого «младенца». И с собой не можно взять в товарищи – уж больно много и без того попутчиков, за которых ответ надо держать».

Он самолично перевязал санки поближе к дровням. И разогнувшись, сделался серьезным и неприступным.

– А теперь, пушкари, слухайте мою команду! Садитесь на дровни, да поживей! Отъезжайте за поворот и ждите там меня.

– Дядя! – подал голос Максимка.

– Без разговоров!.. Трогайте с Богом…

Как только розвальни с новинскими пушкарями скрылись за поворотом, возница истово обнес себя крестом, и опасливо взял на руки туго спеленутого в латунное одеяло «подкидыша». Донеся его до открытого неглубокого оврага, отпустил его от себя покатом вниз. И на всякий случай рухнул на дорогу. Выждав какое-то время, поднялся на ноги и с легким сердцем снова истово обнес себя крестом:

– Пронесло… Даже страшно подумать, што могло бы случиться с моими пустоголовыми пушкарями…

В полуразрушенной монастырской усадьбе, куда больносердный боец привез горемык-мальчишек, тянуло жилым духом: дымом игречневой кашей с тушенкой. В старом, заросшем липняком парке слышался звенящий стук топора. Видимо, кто-то играючи колол дрова. Там же слышался и девичий смех с веселыми подначками.

Подъехав к добротно сложенной из диких камней на известковой причудливой клади, в расшив, хозяйственной постройке с сорванной крышей, подобревший возница, нечаянно обремененный мирными отцовскими заботами и тревогами о младодобытчиках, дал волюшку мужицким губам: натянул вожжи и сказал, обращаясь к своим пассажирам:

– Тппррру-уу!.. Ну вот, гостюшки дорогие, мы и приехали во временный наш «Дом крестьянина»!

На конюшне было немногим теплее, чем на улице, но ребятам, уже успевшим хватить лиха в землянках сожженной деревни, показалось, что они попали в рай. А когда солдат зажег фонарь, и совсем стало хорошо.

– Вот бы нам здесь жить, – мечтательно произнес Ионка.

Солдат тем временем вышел. Было слышно, как он распрягал лошадь: ударила о мерзлую землю оглобля, потом вторая. Введя лошадь в конюшню, он велел ребятам никуда не ходить:

– Еще нарветесь на глаза кому-нибудь из начальства. – И сам куда-то вышел.

Вернулся он, наверное, через полчаса, крикнув с улицы, чтобы ему отворили дверь. На одной руке у него висел огромный караульный тулуп, в другой он держал круглый котелок, полный – с бугром – гречневой каши, от которой клубился вкусный парок. Водружая его на кипу сена, он весело сказал:

– А ну, сынки, подсаживайтесь, да и – за дело!

– Неужто это все нам?! – усомнился Ионка.

– Ешьте на здоровье, только вот беда – одна ложка.

– Дядя, управимся и одной! – сглатывая слюнки, заверил Максимка.

– Ну, я так и подумал, что около каши-то вы не пропадете, даже и с одной ложкой.

Максимка старался зачерпнуть каши побольше. Потом, прежде чем передать пустую ложку, он тщательно облизывал ее. Солдат, наблюдая со стороны, посмеялся:

– Хороший мужик из тебя получится, уж больно старательно ты ешь. А вот завистничать не следует, тут каши вам хватит на всех.

Пока ребята дружно управлялись с кашей, гостеприимный хозяин принес еще и горячего чаю. Пили опять из одной кружки, но зато с сухарями, и каждый с кусочком сахара, припахивающего махоркой.

Потом солдат дал каждому гостю по мешку из-под овса.

– Перед сном сходите-ка на двор, а заодно выколотите из мешков пыль. Спать будете на них.

Придя с улицы, добытчики увидели, что кипы сена, на которой только что ужинали, уже нет. Солдат стоял в углу на коленях, ровно раскладывая в углу сено. И они тут же улеглись, плотно прижавшись друг к дружке. Накрывая их тулупом, мальчиший радетель не удержался от накатившейся мысли:

– Под этим тулупом и моя тройня уместилась бы.

– Дядя, а я сразу подумал, что вы чей-то папка, – доверительно сказал Ионка. И тут же удивленно протянул: – А я вижу звезду в потолке!

– Теперь люди в дружбе со звездами – вздохнул солдат. – И такая-то крыша над головой не у каждого имеется.

– Дядя, – опять послышался голос из-под тулупа.

– Ну хватит, спите! Ишь, отогрелись, так раскукарекались – ни свет, ни заря…

Первым с присвистом сладко засопел Максимка: сытная солдатская каша и тепло тулупа ему сразу пошли впрок. Уснул и Сенька, время от времени надолго находясь в простуженном кашле.

Ионка же лежал с широко раскрытыми глазами. Мерное хрумканье лошадей и звякание колец недоуздков уводило его и довоенное время, когда он, школяр, шефствовал над жеребенком-сиротой по кличке Дива.

«Теперь ей дивья! Наверное, на ней красуется какой-то главный командир кавалерии, – возгордился про себя мальчишка и тут же поскорбел: – Только жалко, что не осталось у меня никакой памяти о ней».

Во время осеннего сожжения Новин немецкими крестами-«мессерами» все сгинуло в огне: и позлащенная «Почетная грамота» – от райзо, и шапка-буденновка с шишаком на маковке и большой красной суконной звездой на лбу – подарок от райвоенкомата в честь Дивы…

И его вдруг обарило тревогой: «Завтра вот доберемся до передовой, найдем убитую лошадь, а это окажется моя белогривая, игреневая «жар-птица» Дива…»

Мальчишке было страшно не только увидеть такую картину, но и подумать об этом, так же, как и вспоминать о своей деревне деревянной, отлетевшей в одночастье с огненными «галками» – в выстуженное небо… И его разворошенные мысли как-то сами по себе перенеслись к отцу. Своему любимому «Коню Горбоносому».

Казалось, давно ли было мирное время, когда новинский Мастак Гаврила Веснин навостренным топором творил свое последнее на земле, образцово-показательное Дело, ибо по другому он ничего не умел делать, – только на «ять», а он, бабки Грушин внук, ходил в школу. Теперь, ни дел деревянных новинских плотников, ни школы и в помине нет в выжженной начисто деревне.

«Папка, где ты сейчас, почему нет писем?» – едва не спросил он звезду, неотступно дежурившую над ним в дырявом потолке монастырской конюшни. Звезда молчала, холодно поблескивая. И вдруг словно бы ожила, она задрожала и стала мокрой, как непрошенная слеза в уголке глаза. У мальчишки тоже защемило в груди, запершило в горле, и он потихоньку убрался под тулуп с головой.

Но и там укрыться от себя ему было не дано. Вскоре темнота разверзлась, озарив все кругом солнечным светом, и перед глазами запорхала большая бабочка с нежно-белыми крылами с глянцевито-черной бахромчатой каймой по краю. И ему вдруг, с чего бы это, захотелось непременно поймать и подарить ее егозистой девчонке, с которой они сидели за одной партой.

Бабочка же, помахивая своими диковинными крылами, все дальше и дальше уводила его за собой, пока он не выбежал на знакомый с младенчества ромашковый Васин бугор с тремя вековыми березами по-над речным кряжем… И тут он снова увидел свою «невесту» Таньку-Рыжулю, нареченную с ним со дня их рождения скорее по причине того, что их отцы были дружки-приятел). Она рвала ромашки и плела венок. И когда он был готов, надела его себе на огнистую голову и сама стала похожа на ромашку с золотым сердечком, на которое и села диковинная бабочка живым бантиком.

«Жених» хотел было крикнуть что-то своей «невесте», но его опередил какой-то знакомый голос:

– Сынки, вставайте… Попейте чаю, да поживей собирайтесь в путь-дорожку. Ложбину до деревни Шевелево вам надо прошагать, поспешая, по потемкам. С рассветом над дорогой будут кружить немецкие «рамы» – разведчики, и тогда всякое движение прекратится до вечера.

За утренним чаем Ионка сидел на кипе сна – притихший и подавленный. Он все еще никак не мог прийти в себя после солнечного сновидения, и даже дал себе заветный зарок: «Свою долю сахара от регулировщицы дорожного КеПеПе я подарю Тарьке-Рыжуле. И обязательно расскажу ей, как я увидел ее во снах – с ромашковым венком на голове…»

И он, еще не размаявшись ото сна, вдруг загундосил…

– Дядя, когда мы вчера ходили на улицу – до ветру… Проверили свои санки, а там, пока мы ужинали, наш снарядик-то кто-то тю-тю…

– Как это – «тю-тю»?! – вскипел хозяин хором с дырявым потолком. – Ваш «святой снарядик» – да будет вам известно, покоится в надежном месте… Другоряд, как только поеду один, доставлю его по нужном адресу с неукоснительным наказом от вас, пушкарей… К тому ж, может, его и изготовляли на станках такие же мальцы, как и вы – бедолаги. В каждой фронтовой газете печатают их снимки… Нет, такие гостинцы для неприятеля – не забывают и не теряют нигде и никогда. – И тут же отходчиво, с веселинкой в голосе, обратился к младшему гостю:

– Ну, барышня, хватит тебе хмуриться… Поди, уж надоело в девчонках-то ходить?

И с этими словами боец вытащил из-за пазухи солдатскую ушанку. Бог знает, где он ее раздобыл. То ли «приглядел» себе про запас, когда вез в тюках не передовую солдатское обмундирование, то ли поутру успел выклянчить у старшины, как на духу открывшись о своих ночных «пушкарях».

– Да стаскивай платок-то с головы и скорей надевай шапку!

– И со звездочкой! – наконец-таки ахнул от удивления мальчишка, думая, что это ему блазнится все тот же солнечный сон на ромашковом бугре по-над кряжем бегучей реки своего Детства, где играл в догонялки с Танькой-Рыжулей.

– По теперешним временам никак не можно без звезды, сынок, – сказал боец, оглаживая на голове мальчишки новую мятую солдатскую ушанку.

И, довольный своим поступком, знай покрякивал: – Ах, и хорош подарок!.. Это тебе, сынок, – от папки твоего…

– Дядя, а ты что, папку моего, Коня Горбоносого видел?!

– Ежель еще не довелось, так обязательно свидимся, – обнадежил боец своего гостя. – У войны теперь по всему видно дорога будет длинной. Ох, длинной! Враг-то вон куда двинул: на треть страны, подумать только! Охо-хо-хохонюшки… А ведь еще совсем недавно пели в своих псаломах: воевать, мол, будем только на чужой земле, а своей – ни пяди, никому не отдадим! Вот и допелись, доразмахивались шапками. Теперь попробуй отвоюй эти профуканные пяди: сожженные деревни и города. Как бы не надорваться… А ведь это сделать, сынки, надо! Другого нем теперь не дано… И вот встренусь с вашими папками на дымных фронтовых дорогах – а их будет до Берлина немало – и обязательно расскажу им о вас, «пушкарях», как вы в трудную годину подмогнули им одолеть лютую вражину своим снарядиком, найденным на поле боя. С такими сынами и маткам их не страшно жить, мол, в сожженной деревне. – И больносердный разговорчивый боец словно бы выдохся на сказанном. И ничего ему не оставалось, как развести руки для прощального объятия:

– А теперь, сынки, дайте-ка я вас чмокну на сщастие и радость вашим мамкам.

От монастырской усадьбы до передовой оставалось не так уж далеко, но добрались туда добытчики лишь в сумерках. Весь день они мерзли в мелком лесочке, где отдыхали от перехода бойцы, пережидая, когда перестанут кружить над дорогой немецкие «рамы» разведчики. Последние километры надо было преодолевать открытым полем.

…Новинские добытчики, долго ль, скоро, наконец-то вышли на долгожданный волховский берег, изрытый воронками, присыпанный по стоптанному снегу пороховой гарью и всем своим видом – надолго обитованный смертью. От убережной большой деревни Шевелево остались стоять одни печные трубы да обгорелые березы. Такая же картина прорисовывалась в обманчивом лунном осиянии и по другую сторону реки, означенной пролубными вешками, в деревне Ямное, где за темневшим вдали лесом по пулеметным очередям трассирующих пуль угадывалась передовая. Морозный до стеклянного звона воздух был наполнен певучим теньканьем шальных пуль и моторным рокотом. Чудилось, что над головой плывут поозерные рыбацкие лодки. На вражьей стороне было беспокойно: словно живые щупальцы, шарили небо прожектора; светлячками тянулись кверху трассирующие пули.

– Красиво-то как! – восхитился Сенька, сидевший на расщепленном комле березы, срубленной снарядом под самый корень.

– Сейчас собъют наш самолет, тогда будет «красиво», – накинулся на него Ионка, топтавшийся тут напротив.

Вездесущий Максимка, осваивая разбитый немецкий высокий грузовик, видно, вспомнив из разговора с возницей, что «кукурузники» перелетают передовую на выключенных моторах, высунулся из кабины без стекол и что есть мочи прокричал:

– Эй, летчик, пора выключать мотор!

И верно, рокот мотора тотчас же пропал, будто самолет куда-то провалился. И тут же послышался нарочито сердитый голос:

– Откуда это выискался такой командир?! – Из земли, словно призрак, вырос плечистый красноармеец. Ребята сразу-то и не разглядели, что расположились рядом с солдатской землянкой. В ветвях поваленной березы курился жидкий дымок вперемешку с плачем гармоники.

– А вдруг самолет упадет? – В голосе бойца скользнул откровенный смешок. И тут же строго: – Откуда это вывинтились такие шурупы?

Добытчикам подумалось, что им сейчас несдобровать, и они заканючили наперебой:

– Дяденька, немецкие «мессеры» сожгли деревню…

– Дяденька, дома голодуха…

– Дяденька, мы за кониной приехали…

– Что это заладили: «дяденька»… Ишь ты, приехали с орехами, – с осуждением сказал боец. Но скомандовать «Марш отсюда!» у него, видно, не хватило духу.

И тут же смилостивился.

– Ладно, – махнул он рукой на реку. – там, под берегом, дожидается вас лошадка, а других нету. – Ласково сказанное слово «лошадка» отозвалось в Ионке какой-то недоброй вестью: «Уж не Дива ль там дожидается меня – кто ж будет так называть обыкновенную лошадь?

«Лошадкой» оказался огромный немецкий битюг с задранной задней ногой, на которой, на большой ее настывшей на морозе подкове, венцом серебрился иней.

– А вдруг лягнет? – полушутя-полусерьезно предостерег Ионка, останавливаясь на почтительном расстоянии от лошади.

– Ребята, а у этой «лошадки» хвост-то как у овцы! – в изумлении закричал Максимка.

– Вот видите, как вам повезло! Ехали за кониной, а домой привезете баранину, – пошутил все тот же весельчак-боец, спускающийся за ними следом по тропе. В одной руке у него было четыре котелка, надетыми дужками на палку, в другой – топор.

– Дяденька, а есть-то такую лошадку можно? – усомнился Сенька, как старшой добытчиков.

– Раз другого у вас ничего нет, и на безрыбье рак – рыба, – ответил боец и дальше потопал к проруби.

Добытчики, прежде чем приступить к разделке лошадиной туши, по-взрослому стали держать совет, что взять. Выбор был большой?

– Обе ляхи возьмем! – сказал свое первое веское слово Семен-старшой.

– И голову на студень прихватим, – как бы между прочим заметил Максим-средний. – То-то мамки-то наши будут рады: Новый год уже на носу!

– И копыта для навару надо оттяпать, – съехидничал Ионка-младшенький. – Да разве из лошадиной головы варят студень? Эхвы!

– Правильно кумекаешь, Весня, – подхватил Семен-старшой. – В первую очередь и «оттяпаем» копыто, чтобы не мозолило глаза. А конина без копыта с подковой – та же говядина!

Ободренный Максимка, не обращая внимания на колкость «младшенького», взял с санок Ионкин отцовский топор, чудом уцелевший во время сожжения Новин (в тот черный день молодой хозяин утром самовольно стащил запретный «струмент», чтобы срубить ольшину на ручье, да и оставил его там…), и, как заправский мясник, большими шагами обошел вздутое тулово и остановился у задранной в небо толстенной лошадиной ноги. Потом, не спеша приладился руками к ловко-ухватистому топорищу и замахнулся что есть мочи. Удар топора пришелся по мороженой кости, как по камню: из-под острия даже искры посыпались, а само острие швыркнуло в снег. От топора, которым можно было бриться, остался один обух.

Рубщик смотрел на него растерянно и ничего не понимал.

– Что, у этих немцев и лошади-то никак зелезные? – наконец произнес он заплетающимся языком.

Добытчики, потрясенные несчастьем, сели на санки. Мороз, как бы обрадовавшись их беде, стал колюче пробираться сквозь их худую одежонку и обувку. И для устрашения раскатистым гулом ухнул вдоль всего берега по ледяному припаю.

– Интересно, сколько может просидеть человек на таком морозе? – сказал Сенька каким-то безразличным голосом.

– Пока не закоченеем в коневьи катышки, – зевнул Максимка.

– Спать как хочется! – проскулил Ионка. Он опустил голову и нахохлился, как воробей.

Вот такими горемыками их и застал боец, возвращающийся от проруби с полными котелками воды.

– Я же сказал вам – рубите смело, – начал он, но его слезно перебил Максимка, считая себя виновником их несчастья.

– Рубить-то нечем, дяденька, – он показал свой щербатый топор. – Только один раз и тюкнул.

– Однако ж здорово ты, «дяденька», гляжу, знатно тюкнул, – усмехнулся боец.

А Максимка продолжал казниться:

– С такого-то мороза, надо было бы, наверное, топор сунуть за пазуху и немного погреть на брюхе. А я сдуру, на радостях-то, стал рубить. И самую-то кость…

– Да на твоем брюхе, друг ситный, и морж отморозил бы себе усы, а ты хотел топор отогреть. Да скорее бы твое брюхо к топору примерзло, – посмеялся боец, ставя на снег котелки с водой, воздетые дужками на палку. Затем скинул с плеч полушубок, набросив его на подвернувшегося Ионку, чтобы тот немного погрелся, и молча, со своим топором в руке подошел к заиндевелой туше битюга. Прицельно-сметливым глазом окинул ее и сильным взмахом – аж гимнастерка на спине вздулась пузырем, он под выдох «Гек!», вогнал топор вверх паха. И тут же из прорана с пронзительным свистом вырвался утробно-вонький дух, обратив добытчиков врассыпную, чем они и потешили больносердного, ладного в стати, бойца.

– Что же вы, мои земели, такие трусоватые-то?

– Да мы думали, что это мина летит…

Чем ближе топор подбирался к хребтине, тем мельче входил в окаменевшую тушу. Пришлось рубить, как дерево: один раз надо было тюкнуть прямо, другой – вкось, чтобы отбить щепу, состоящую из крошек. Вскоре от плеч бойца повалил пар.

Отдуваясь, как паровоз, он посоветовал:

– Други ситные, смело можете похвастаться своим мамкам: завалили, мол, на берегу Волхова мамонта с овечьим хвостом… Гек!

– Дяденька, а ты что, плотник? – полюбопытствовал Ионка.

– Я, друг ситный, солдат. А солдат – он и плотник, и сеятель, и токарь, и пекарь, и водовоз Еропкин из довоенного кино! Гек!

– А у меня папка плотник первой руки, за что его и звали в деревне Мастаком! – горделиво продолжал мальчишка в новенькой солдатской ушанке со звездочкой, искристо поблескивающей при лунном свете.

– А кем же ты будешь? Тоже Мастаком? Гек!

– Не-е, дяденька, – крутнул головой мальчишка. – Я, сын мастака, буду летчиком! А когда был маленьким, хотел стать чапаевцем… Я даже и доброго коня вырастил для Рабочего-Крестьянской Красной Армии!

– Значит, летать хочешь, друг ситный?.. Ну, ну, а плотником все же и летчику не помеха быть, чтоб врезать в цель – тюк в тюк! Кстати, и у Иисуса Христа батька был – плотник, видно, первой руки… Гек!

И с этими словами он передал топор мальчишке.

– Погрейся, летчик, а я покурю, посмотрю, каков ты батькин сын?.

Примерно через полтора-два часа упаристой работы на санках лежали три мешка «мамонтины-баранины». Новый фронтовой друг посоветовал добытчикам заночевать:

– Отдохнуть вам следует, «дяденьки». А рано утром, потемками, может еще и на машине уедете домой – на радость своим мамкам.

Он рассказал ребятам, что на берегу, неподалеку от речного вздыма есть «накопитель» обездоленных фронтовых погорельцев. Бывшее колхозное овощехранилище, из которого время от времени увозят в тыл, и в первую очередь матерей с детьми и стариков, на грузовых машинах, доставляющих на передовую боезапасы и военное снаряжение.

И даже в своем откровении приоткрыл «военную тайну»:

– Командование фронта решило оградить от напрасных жертв зону выжженной земли. – И как бы уже про себя вслух добавил: – Видно, и нам придется здесь куковать-зимовать в сырых блиндажах…

Из-под заледенелой крышки пахнуло промозглым спертым воздухом, который, вырвавшись на мороз, закручивался в густые клубы пара. Довольные удачей добытчики, один за другим по сбитой из жердей приставной лестнице охотно полезли в преисподнюю. Едва захлопнули за собой крышку лаза, как из дальнего занавешенного угла послышался измученный голос:

– Откройте лаз – дышать нечем.

– Вот уж не ко времени приспело бабе рожать-то, – сокрушался кто-то из другого угла.

– А што сейчас ко времени? – так же раздраженно спросил другой женский голос. – Сщас в самый раз только умирать.

Ионка так и остался сидеть на перекладине приставной лестницы, как петушок на насесте, так как для него внизу пока еще не находилось места. Сверху, из-под вымороженной крышки люка, белесыми ручейками на него струился холод, но все же здесь было лучше, чем бы «куковать» на улице. Здесь ему была видна печка «буржуйка», сделанная из железной бочки, вокруг которой ряда в три грелись чумазые ребятишки. Среди них сидел единственный мужчина – седой старик. У него дергалась голова, и он все время что-то шептал. Женщина, с которой рядом примостился Максимка, пояснила ему:

– От горя таким стал наш школьный учитель. На его глазах вражьи пьяные ироды до смерти бесстыдно замучали невестку. – На коленях старика сидел и сосал свой пальчик мальчик лет трех, а в ногах, на широкой доске спала, согретая теплом печки, девочка лет шести.

Максимкина соседка только сейчас обратила внимание на новых квартирантов:

– А вы откуда взялись?

– Мы… из-за Красноборья… За кониной приезжали.

– Господи, уже и в тылу жрут конину, – запричитала женщина.

– Тетя, мы тоже числимся при фронтовой полосе, деревню сожгли «мессеры».

– А кто в тыл-то уезжает, там говорят, и хлебные карточки получают, – вразнобой отвечали добытчики.

– Говорят! – гневливо передразнила женщина. – А чего же вы не уехали в тыл, коль там хорошо?

– Дома-то, у родной печки, и в землянке, наверное, все ж лучше, – по-взрослому рассудил Максимка, не понимая, с чего бы это та разошлась.

– То-то и оно, что у родной печки милее! – задорилась женщина, победно поглядывая на своих горемычных соседок. – Здесь мне пуповину резали, пусть здесь и зароют в землю.

– Опять ты, Фрося, за свое, – кто-то стал успокаивать разошедшуюся женщину. – Уже слышали мы от тебя про это.

От такого утешения Ефросинья горько заплакала:

– Господи, в чем же мы пред тобой проступились-то?

Добытчики, наконец-то попав в тепло, тут же сомлели сном праведников.

Но забытье было недолгим. Их разбудил женский надрывный крик:

– Ой, мамочка, ой, родимая, ой, умру сщас!

– Кричи, кричи, матушка, легше станет, – кто-то из старух сочувственно утешал страдалицу.

– Что, уже рожает?.. Рожает, да? – встрянул вездесущий Максимка, за что был вознагражден шлепким тумаком:

– Ишь, какой догадливый… Пристал, сера горючая, спи!

Ионка же, напротив, от греха подальше, еще крепче зажмурился. А когда в погребе поднялся невообразимый гам от детских голосов, он накрепко закрыл ладонями и уши. И так, ничего не видя и не слыша, сидел на лестничной перекладине хитрым петушком-перволетком. Долго, пока самому не надоело. А когда от ушей отнял ладони и открыл глаза, все было уже по-иному. Скорбные лица обитателей преисподней преобразились в саму пасхальную приветность. Казалось, все вот-вот будут говорить друг другу: «Христос воскресе!» И не слыхать было всполошенного детского плача. Кроме одного тоненького голоска, похожего на ягнячье блеяние. И этот новорожденный агнец так настойчиво оповещал о своем явлении на свет Божий, да с такой силой, что казалось разверзнулся накат подземелья. И все заботы-тревоги измученных людей отбросило куда-то в небытие. Будто бы озарило солнцем, пахнуло свежим воздухом, и сразу на благодатной жизненной поляне сознания вылупился зеленый глупыш-вопрос:

– Кто: мальчик, девочка?

– Парень!..

Храни его Бог!

– Мужики сейчас нужны.

– Они скоро станут дороже хлеба насущного…

И снова все вернулось на круги своя:

– Бабы, может, у кого-то найдется чего-то из съестного для роженицы?

Ионка вспомнил про картошины за пазухой. К тому же он не знал, можно ли открыть глаза? А тут подвернулся такой случай объявиться:

– У нас есть картошка! – выкрикнул он, боясь, что его кто-то опередит.

– Сенька, Максим, вставайте… ребеночек картошки хочет!

– Да не ребеночку, матери его надо что-то поесть, – поправила его тетка Ефросинья под едва ворохнувшийся смешок. Даже как-то странно было услышать его в этом проклятом для человека месте. Казалось, что эти почерневшие от горя люди теперь навсегда разучились улыбаться.

– Можно и соль отдать, – сказал Сенька, от волнения никак не попадая рукой себе за пазуху. Да и соли-то у него было облизнуться только: одна щепоть на троих. Поэтому и дана она была на сохранение старшо́му, Сеньке.

Максимка же притворился, что спит, и даже всхрапнул.

– Да не спишь же ты, хитрый-митрий, давай картошку в общий котел!

Наконец притворщик поднял голову и мрачно обронил:

– Нету у меня никакой картошки.

– Потерял что ли?

– Не-е… Сгрыз.

– Когда? Украдкой что ли! – ужаснулся Веснинский праведник.

– Украдкой от вас и сгрыз, – как на духу, покаялся Максимка и неожиданно, видно и для себя, захныкал.

– Эх ты! – укоризненно махнул рукой Ионка. Что, мол, с тобой, таким неслухом, поделаешь. И так ему стало горько на душе, что и сам загундосил. – Ну, сгрыз, так сгрыз… Я ж тебя не браню.

И вот, чтобы загладить вину провинившегося, он громко прокукарекал с лестничной перекладины:

– У нас и для ребеночка что-то есть!

Да, хорошо, что смекалистый Максим Максимыч опередил его. Сорвал с его головы новую солдатскую шапку и закрыл ему хвастливый рот. А так бы, ей-ей, и бесценный подарок, кусман сахара от девушки-регулировщицы, тю-тю б!

Но и тех их щедрот в четыре картошины со щепотью соли с лихвой хватило, чтобы умилить ими обитателей подземелья:

– Да откудова это таковых богачей-то к нам спослало?

И вот на бочке-буржуйке, в закопченой солдатской каске, обложенной вкруговую кирпичами, чтобы не опрокинулась, варится картошка для роженицы. А тем временем добрякам-мальчишкам предложили подвинуться ближе к теплу.

– Завтра, как только приедем домой, я сразу попрошу мамку наварить целый чугун мамонтины, чтоб наесться от пуза, – помечтал Максимка, сморенно зевая от тепла.

И вдруг наверху послышалась приглушенная ружейная пальба и радостные крики:

– Ура!

– За Родину, за Сталина, ур-ра!

– Кино, что ли, там про Чапаева идет?! – сказал в догадке Максимка и первым было ринулся к лестнице. Но ему чуть было не на голову, из лаза, словно на парашюте, с раздувающимися полами полушубка, свалился боец. Их знакомый Друг Ситный.

– Извините, что без стука, – галантно раскланивался он перед женщиной, которую нечаянно толкнул. И вдруг как гаркнет: – Бабоньки, девоньки, сегодня, вернее уже вчера, как сообщило сейчас радио-информбюро, немцам смазали пятки под Москвой! С этого дня – запомните: «Ша-а, драп-битте на исходные позиции». Ура!

– Да уймись ты, леший, всех ребятишек нам переполошил, – накинулась на гонца долгожданных вестей тетка Ефросинья и первой полезла целоваться.

И другие женщины не оставались безучастными к фронтовым событиям: на радостях крестились, плакали, смеялись…

Ионке, сыну новинского Мастака Гаврилы Веснина, ныне пулеметчика-станкиста, воюющего где-то на Ленинградском фронте, тоже видно захотелось чем-то порадовать своего окопного друга, не оставившего их в беде на реке:

– Товарищ боец, у нас тоже есть радость! Мальчик сейчас родился!

– Да ну?! – издивился боец сразу, как новорожденный сам заявил о себе: «Уа, уа». – Так как же вы нарекли его?

– Имени пока не придумали, но так подгадал родиться, будь девчонкой, хоть Москвой назови его, – посмеялась чернявая повивалка, радуясь тому, что удачно прошли роды.

– Да и имена бывают одинаковые, что у девчонок, то и у мальчишек, – встрянул в разговор Ионка и стал перечислять деревенские пары: девка Евгения и парень Евгений, тетка Валентина и дядька Валентин, бабка Серафима и дедко Серафим.

– До чего же ты потешный, друг ситный! Москва ты Ивановна! – со смехом заметил боец и тут же сделался серьезным, обращаясь к женщинам. – Ну и ноченька, бабоньки вы мои, знатная выдалась! И во сне не приснится. Так и быть, записываюсь при свидетелях в крестные. Стоп! Да ведь у меня и подарок в солдатском сидоре дожидается. Байковый отрез на пеленки! Материал мягкий, теплый, как раз годится для такого дела. Только вчера старшина выдал на портянки, словно знал, что завтра он пригодится для другой неотложной надобности.

И разбалагурившийся фронтовик направился было к себе в блиндаж под поваленной березой за обещанным подарком «крестнику», но его на полпути остановил седой старик из местных учителей, попечитель своих осиротевших внучат:

– Служилый, может, закурить найдется по случаю одержанной Московской баталии?

– Отец, чем богаты, тем и рады. – ответствовал боец, сходя с перекладины лестницы. А увязавшийся за ним Максимка, расторопно покарабкался вверх. Вот уже над его головой, через поднятую им крышку лаза открылся квадрат вызвезденного неба, расцвеченного сигнальными ракетами, и мальчишка тут же растворился в слоистых клубах пара. Было похоже, что дырку в небо заткнуло белое облако.

– Сегодня, отец, только бы «Беломором» баловаться, – продолжал благодушествовать фронтовик, высыпая из кисета весь табак в трясущиеся руки старого учителя.

– Оно и простой табачок не худо, когда он есть, – радуясь щедрости бойца, негромко говорил старик, нервно дергаясь сивой головой. – Он, табачок-то, дорогой товарищ, ко всякому дню годится.

Его дребезжаще-взволнованный голос заглушил раздавшийся где-то совсем рядом, наверху, раскатистый взрыв, от которого промерзшая до самого испода земля простонала металлическим гулом. От рухнувшей коленчатой трубы, из железной печки повалил едкий дым. Сквозь потревоженный накат потолка подземелья струйками стекал песок на головы несчастных людей. Неверные смутные тени от чудом оставшейся гореть коптилки в углу роженицы высвечивали во всей наготе реалии обнаженного ада…

Обитатели подземелья чувствовали себя (если они могли что-то еще чувствовать) насильно запертыми в задымленной железной бочке, по которой кто-то со всего плеча, с ненавистью ахнул кувалдой, заложив всем уши. Поэтому и детского плача никто не слышал. А может с перепугу никто и не плакал сейчас…

Все, кроме бойца, сразу выскочившего наверх, замерли в каком-то жутком ожидании.

Им казалось, что беспощадный лоб «кувалды» вот-вот жахнет еще и еще раз, но уже точнее – над их головами. Но наверху все было тихо. Постреляли, покричали и угомонились, словно кто-то из озорства, понарошку ахнул с вражьего берега. И этим как бы поставил точку войне.

Обитатели же «преисподней», видно, не хотели этому верить. Настороженно вперясь на белеющую в чаде заиндевелую крышку лаза, они ждали чего-то худшего…

И вот крышка люка, будто сама по себе, медленно отворилась, дыхнув до самого земляного пола космато-белесым холодом. Потом на верхней перекладине жердяной лестницы показались большие солдатские валенки, за ним потянулись вниз замусоленные полы полушубка, а затем явился взору и весь кряжистый Друг Ситный с землистым лицом.

– Только лаз-то не запирай, пусть чад спадет – иначе все тут задохнемся, – кто-то просил из угла роженицы изможденным голосом.

– А как же наш Максимка? – растерянно спросил старшой добытчиков Сенька.

Вместо ответа боец молча стянул с головы шапку и, переведя дух, с надрывом крикнул:

– Люди добрые, да уезжайте вы отсюда скорей!.. И без вас тут тошно… – И с шапкой в руке он было покарабкался по лестнице, но тут же сошел со второй перекладины. Взял ведро с питьевой водой и залил чадившие головешки в бочке-«буржуйке». А затем, сильно сопя, стал поправлять порушенную трубу, соединяя ее колена.

– Бабы, выходит, мальца-то что, уже и в живых нету? – растерянно спросила тетка Ефросинья.

– А нам-то, что сказать в деревне его мамке? – спросил Ионка и горько зашмыгал сопливым носом. – Мамке-то его, что мы теперь скажем, а?

Но его, видно, никто не слышал. Женщины, крестясь, безутешно плакали, шепча каждая о самое себе:

– Как далее-то жить-мочь, ежели и шагу не моги ступить на родной земле, чтобы не нарваться на нее, костлявую.

– Владыко небесное, что творится-деется у Тебя тут на белом свете… Как можно было допустить Тебе принуждать баб раждать в геене огненной?

– Малец, а как звали-то твоего дружка?

– Максимом, – всхлипнул младшенький из добытчиков и еще горше захныкал. – Тетя, Максимка и Сенька – это мои сдвуродные брательники.

– Ахти горе-то какое, Господи…

Подал голос и новорожденный, требуя к себе повышенного человеческого внимания. Роженица, прижимая его к груди, стала убаюкивать, повторяясь словом, словно примеряясь к имени своему кровному чаду:

– Максим… Максимушка… Максимка…

Глава 9 Журавлиные плясы

Наверное, еще никогда так не ждали весны в Новинах, как зимой – с сорок первого на сорок второй. А она, как назло, все тянула время, все не шла к людям, живущим в землянках. Конечно же, в тот год в небесной канцелярии все шло своим заведенным чередом, да только людям-то, на обожженной войной земле Волховского фронта, было невтерпеж ждать ее.

– Вставай, Ионка, вставай, – будила бабка Груша внука, спавшего на лежаке из елового лапника, прикрытого мешковиной. – Ишь разоспался, санапал волыглазый, – добро б на перине.

– Да не сплю я, – отозвался внук простуженным голосом.

Он и на самом деле уже давно таращился на оконце в низком, покатом на одну сторону потолке из неокоренного подтоварника, на котором ползучий могильный грибок развесил свои ядовито-белые кружева. Сквозь простреленный плексиглас, найденный им, Ионкой, на месте, где прошлой осенью упал крестатый «юнкерс», подбитый на глазах у всей деревни бесстрашным краснозвездным пузатеньким «ишаком» И-16, который бабка Груша перекрестила еще и на свой лад «наянистым шершнем», в землянку сеялся мутный свет: поди, догадайся, что за день спослали небеса? В неказистой печурке, слепленной бабкой «в един дух» – она много чего умела делать, «ежель надоть», – весело потрескивал хворост под крутое бульканье воды в солдатской каске, вмазанной в печурку вместо котла. Но вниманием мальчишки завладел какой-то новый, потому еще и нераспознанный буйный шум, который пробивался с улицы через короткую сквозистую трубу:

– Ба-а, а что это лопочет-то так?

Сморщенное годами и прокопченное за зиму житьем в землянке лицо бабки просветлело, словно зажглась лампадка перед многовековой темной доской-иконой с ликом великомученицы Агриппины.

– Энто, внучек, так расхлопался ноне в ростепельную ночь наш ручей. Вставай живо да выходи на свет Божий, где солнышко дожидается к себе бедных людей греться, – и она, колдуя над каким-то немудрящим варевом в щербатом чугуне, разохалась:

– На реке-то, поди, и забереги очистились. А как лед-то кренется, с ним сойдут в землю развалюхи старые да хворобы малые.

Ионка наперед знает, к чему гнет бабка. Чем ближе к весне, тем чаще она теперь заговаривала о своей кончине: «Умру, дак как жить-то тут станешь, санапал волыглазый?» И вот, не дожидаясь, когда она заведет с ним свою невеселую воркотню, он накинул на худые плечи латаный ватник, не глядя всунул ноги в большие солдатские ботинки и, не шнуруя их, выбрел на «свет Божий».

После мрака подземелья мальчишка, словно заморенный зверек, впервые высунувшийся из своей норы после долгой зимы, жмурится от лавины малинового света. Над синими зубцами дальнего леса, из пепельно-сиреневой утренней хмари выкатывалось лохматое со сна солнце. Курился легкий парок над волглыми грядами чернеющих огородов, а под крутиком, по ту сторону ручья, все еще девственно синел большой сумет снега. В довоенные вёсны, как помнил Ионка, на нем бабка Груша отбеливала льняное суровье. Бывало, расстилает холсты по ноздреватому насту, а сама – знай задабривает весну: «Вот тебе, девушка-красна, мои – новины!» Эти же холсты она потом еще раз «выкидывала» на повторную отаву, выдерживая их на холодных росах до самых заморозков. И только после этого полотно делалось белее снега, храня хладность лунных ночей и тепло Ионкиных пяток (во время выстилки бабка разрешала ему побегать по полотну босиком). При этом не забывая строго напомнить: «Только пятки-то свои чумазые допрежь нашоркай с песком в ручье». Сколько себя помнил, без бабкиного дозволения он никогда не отваживался пробежать босыми ногами по «точеву». Это равно бы наследить чумазыми пятками по божьим небесам. На самом юру, как и в мирные вёсны, буйно купалась в золотистой стружке длинных сережек плакучая верба, которую бабка Груша по-свойски называла Старой Верой. А внизу напротив, под широкой лавой, вытесанной еще Ионкиным дедом Ионом Ионовичем – Кондой, в глубоком жерле ярился в белой пене ручей, деливший деревню надвое.

Мальчишка хотел было сойти на концы гряд попускать «челны», в бурную воду покидать щепки, но передумал: потом будет нелегко подняться на пепелище. В голове и без того шумело, будто в ней целый лес стонал на ветру. И нос заложило от земляной сырости – не продохнуть. И вот, потоптавшись под обгоревшей березой, он счел за благо сесть на большой корневой наплыв, выступавший из оттаявшей земли удобным седлом. А стоило ему привалиться спиной к нагретой солнцем корявой комлевой коре, обугленной пожаром, как по ослабленному его телу разлилась парным молоком сладостная истома. Мальчишка зазевал, запотягивался и тут же сомлел под убаюкивающее лопотание ручья. И, будто по щучьему велению, перенесло его в довоенную мирную жизнь… Стоит на школьных подмостках из сдвинутых парт и чешет стихи:

Я родился в день дождливый
Под осинкой молодой,
Круглый, гладенький, красивый,
С ножкой толстой и прямой…
А внизу, сидя на скамейках, ему хлопает, не жалея ладоней, вся деревня. Среди распаренных лиц Ионка разглядел и костистое лошадиное лицо своего отца. Хочет крикнуть ему: «Папка… Конь Горбоносый, это я!» А тот уже сам догадливо протягивает к нему через головы свои жилистые великаньи руки, в которые и прыгает бесстрашно сын со школьных подмостков, как в ворох свежеобмолоченной соломы. Кругом хохочут, а довольному мальчишке кажется, что он сидит уже не на отцовских руках, а едет верхом на громовом облаке…

А вот уже и другая перед ним картина: с отцом сидят за столом. Мужики ждут ужина. На отце чистая рубаха, от темно-русых волос пахнет речной ряской. Ионка силится вспомнить: почему он, пострел, прозевал купание? Побарахтаться с отцом в реке под вербами Вера-Любовь-Надежда для него было верхом блаженства. Отец подхватывал его на руки и заходил с ним на глубину «по самую бородку», где сильно кидал на быстрину. Потом он по-собачьи плыл к берегу, а отец кричал ему: «Руки-то кидай саженками! Саженками!»

Пока бабка гремела заслонкой в челе печи, отец читал газету. А он, сын, болтая под столом ногами, смотрел в окно на улицу – будто за день-деньской не набегался по ней – и, не замечая этого сам, щербил зубами края деревянной ложки.

За распахнутым настежь окном ворчливо погромыхивало. Это укатывалась за реку только что разродившаяся над деревней брюхатая туча гонобобельного цвета. А ей вослед ворчала бабка:

– Косари только вышли на луг, а бородатый Илья надумал объезжать лошадей на своей колеснице. У него все не так, как у людей: то дождя не допросишься, то зальет не вовремя. Зато, эва, смородина-то в подоконье распричиналась от мокроты – аж голову кружит.

Пройдут годы, десятилетия, за которые не минуют Ионку Веснина большие сломы судьбы, но в какую бы даль дальнюю не забросило его, этот запах – «распричинавшейся» черной смородины под отчим окном так и останется в нем жить неистребимым вечным духом: детства, родины и грохочущей грозы.

Над умытым зеленым заулком во влажном парном воздухе, густо напоенным настоями лугового разнотравья вперемежку с духом огородней овощи и терпкого листа черной смородины в подоконии, толклась мошкара живыми столбами. И мальчишка знал от бабки: «Толкунцы ромодят к сеногною». Но вот ему надоело смотреть на толкунцов.

Мальчишка перевел свой удивленно-задумчивый взгляд на соседские березы, где на поникших от дождя ветках макушек отдыхали пресытившиеся за день ласточки с белыми фартучками на грудках. Беззаботно щебеча своими щекотно-обморочными голосками, они словно бы судачили: какая будет назавтра погода – ведро или ненастье.

– Да не гляди подолгу-то на одно место, – предупреждает бабка. – Эдак недолго и чары наморочить на себя.

А внук и вправду любил засматриваться на то, что его зачаровывало, мечтательно залетая в своих мыслях – то птахой, то облаком, то ветром – не ведая куда…

Но вот отец отложил газету и давай двигать плечами – взад и вперед. Как бы давая понять сыну: «Ух, и ухайдакался ж сегодня твой папка!» «Ясное дело, что ухайдакался», – соглашается сын. Он знает: отец в жару и в стужу днями машет топором на стройке. А так двигать плечами ему «ндравится». Это было приглашение к нему, Ионке, побороться с ним. Сын вскочил на лавку ногами, широко развел руки, чтобы помериться силой с отцом, а того и след простыл. Будто он, его любимый папка Конь Горбоносый, и не сидел с ним рядом перед распахнутым настежь окном, за которым обвально грохотало лето.

И тут мальчишка увидел, как медленно распахнулась дверь, впуская из темных сеней белые клубы холода, а из них… выпрастывался сумрачный отец в закаржавевшей инеем солдатской ушанке.

«Чёй-то дверь-то он не закрыл?» – подумал сын, видя, как следом за отцом в избу ворвалась бесноватая вьюга – и давай кружить вокруг бабки Груши, опутывая ее будто бы белой пряжей. И та тут же стала снежной бабой с чугуном в руках; печку сделала горой-ледянкой. А из отца, растерянно стоявшего посреди просторной кухни, служившей ему когда-то и столярной, вылепила белого горбоносого коня. Ну точь-в-точь похожего на его, Ионкиного, деревянного Снега, вытесанного еще дедом Кондой на забавы сыну Гаврюшке из свилеватого комля осины.

«Все замела, завьюжила белая круговерть, – сердится мальчишка, а сам думает: – Это пришла война…»

Видения мальчишки под горелой березой перебила соседская девочка, его сверстница Танька-Рыжуля.

– Вёсня (так звали мальчишку в деревне по его фамилии), ты чё во снях-то кричишь? – спросила она, прикладывая к его лбу ладошку. – Захворал?

– Исти хочет, вот и блазит его, – дала ответ за внука бабка Груша, выходя из землянки. В руках она держала сковороду с горкой иссиня-черных лепешек; их пекли в земляной деревне из сгнивших картофелин-парушек, добытых при перекапывании огородов. – Поешь, дак наваждение-то и пройдет.

Бабка Груша не обошла угощением и соседскую девчушку, которой, видно, как нельзя кстати пришлась лепешка.

– Сон сегодня видела: скворцы прилетели! – затараторила она, шаря глазами небо в надежде – не пролетит ли где жданная птица? – Только, думаю, что они теперь к нам никогда не прилетят.

– Вечно ты, Рыжуля, что-то придумаешь, – буркнул мальчишка, все еще находясь во власти своих видений.

– А как они найдут свою деревню, если все избы сгорели и березы стоят черные? – не сдавалась Танька.

– Тут не только птюшке, дак и человеку-то мудрено догадаться, што тутотки была деревня, – согласилась с девчушкой бабка Груша. – Все могет статься – и пролетят мимо нас наши скворки.

Все закрутили шеями. Выгоревшая дотла деревня сквозисто просматривалась на все четыре стороны. Даже как-то не верилось, что еще прошлой осенью здесь стояли домовитые избы с затейливым кружевом на окнах и крыльцах.

– А если и прилетят к нам скворцы, где жить станут? Даже на березах сгорели все скворешни, – попечалилась Танька.

– Да, скворец – птица с запросом, – согласилась бабка Груша. – Енто тебе не человек, которого злая судьбина загнала в землю, он и кукует там, как слепой крот. А скворцу – непременно подавайдом! – Она махнула рукой и побрела к себе в землянку, горестно причитая: – Умру, дак как жить-то станешь, санапал волыглазый?

– Да ну тебя! – недовольно крикнул вдогонку внук. – Заладила: «умру, умру». А я-то с кем тогда останусь?

– Со мной! – встрянула Танька, стаскивая с головы платок и ярко расцвев подсолнухом. – Вот кончится война – и женимся. Вместях-то веселей будет жить. – Невеста показала язык и потрусила под гору к ручью.

– Вот дура-то Рыжуля! – осердясь, проворчал «жених». Он тоже хотел сойти на концы гряд, но его так разморило на солнце, что было не шевельнуть ни рукой, ни ногой.

Где-то кружил самолет, словно опутывая небо гудящими перед грозой невидимыми проводами. Проваливаясь вновь в сон-мороку, мальчишка вдруг услышал голос матери: «Обрадовались солнцу-то, разлетались, окаянные». «Наш!», – хочет успокоить ее сын, но нет голоса (ему, как и всем мальчишкам прифронтовой полосы, хотелось, чтобы в небе летали только наши самолеты). Оказывается, они копают картошку у себя на верхнем огороде, как и в тот день, когда прошлой осенью «мессеры» сожгли их деревню.

И это случилось в обеденное время. Мать, вымыв руки в ручье, пошла в избу помогать санитару кормить раненых (в их прифронтовой деревне расположился полевой медсанбат, поэтому в каждой избе было битком раненых). Мальчишка же, хотя и манила его солдатская мясная гороховница, которую где-то ел и его папка, боец-пулеметчик, остался на огороде. Пока не накормят раненых, ему, сыну первостатейного плотника и запевалы деревни, не след отираться около походной кухни на колесах, которая хоронилась на их заулке под вековыми березами.

И вот, дожидаясь, когда мать позовет обедать, Ионка стал пулять в небо мелкими картофелинами с длинного ивового прута. И так увлекся игрой, что даже не услышал самолетного гуда, пока не увидел, как из-за белых облаков выпали два «мессера»: с душераздирающим воем они валились на деревню, как голодные ястребы на купавшихся в песке бестолковых куриц. На острых рылах летящих чудищ, меченных на крылах черными крестами в ядовито-желтой обводке, как немигающие гляделки гадов, вдруг заплясали огненные жала, и небо, будто чайное блюдце, раскололось вдребезги от дробного гуканья. Полоснул косоногий свинцовый дождь, веером вспарывая драночные крыши изб и надворий, на которых от зажигательных пуль будто бы вспыхнули языки невидимых свеч. И вот уже в небо полетели первые огненные галки.

Мальчишка упал плашмя наземь и, перепугано вереща, пополз по промежку картофельных гряд, будто крот выискивая себе нору, чтобы забиться в землю и больше никогда не высовываться на свет Божий. А оказавшись у вербы Старая Вера, он тут же поднырнул со страху под живой ее сарафан. И там, как ему казалось, в безопасности, он вспомнил про своего Снега. Может, для кого-то – это деревянная лошадка на колесиках. Для него же, Ионки Веснина, Снег был всамделишным. Отцовский конь!

И вот, высунувшись из зеленого укрытия, чтобы ринуться спасать своего Снега, мальчишка оторопел: крыша их дома была уже объята пламенем. И еще он успел разглядеть в рушащемся на его глазах мире свою мать! Чернявую и красивую Дашу. (Это только бабка Груша называла свою невестку, как ему казалось, по-старушечьи – Дарьей). Она спускалась к ручью, поддерживая раненого красноармейца.

– Мам, я здесь! – крикнул сын из ветвей вербы, но из-за урчащего гула огня мать, видно, не расслышала его голоса.

Оставив у воды раненого, она бухнулась в жерло ручья, побарахталась там с головой и, снова взбежав к себе на полыхавшее подворье, бесстрашно метнулась в дымную избу. В тот самый миг, когда над оголившимися стропилами с оглушительным хлопком взметнулось объятое огнем белое облако. То полыхнула вся разом снизу доверху пожухлая от жара листва на березе в подоконье, а мальчишке, обезумевшему от страха, показалось, что это вырвался из полымя его деревянный конь Снег и поскакал по небу в сторону леса, подступавшего к огородам вересковыми зарослями. Ионка выскочил из своего зеленого укрытия плакучей вербы и тоже побежал прочь от полыхавшей пожарищем деревни вослед коню-облаку. За ним увязался и откуда-то объявившийся их, веснинский, белоголовый пес Узнай.

Бабки Груши во время пожара не было в деревне. С другой невесткой на сносях Пашей, женой младшего сына Данилы, собирали бруснику на дальней вырубке. И вот, когда она одышисто присеменила на зарево, высоко вздынувшееся над лесом, с мыслью «успеть бы хошь вынести из избы иконы», деревни-то уже не было.

– Как святой дух отлетели на небушко наши Новины, – крестилась она, видя вместо изб догорающие головешки. Если ж русские деревни деревянные горят споро и начисто, то не в пример им – русские старухи: до чего ж в беде живучие!

Не успела бабка Груша опамятоваться, как ее тут же огорошила соседка:

– Крепись, кума… Старшая-то твоя невестушка Дарья в огне ить сгинула. Не в третий ли раз вбежала в полымную избу за ранеными, а потолок-то возьми и рухни… Так что крепись, кума, крепись…

Приковыляла из лесу и брюхатая невестка. И час от часа не легче. От всех бед, свалившихся на деревню и их семью, молодухе рожать приспичило до времени.

Роды у невестки свекровь приняла под живым сарафаном Старой Веры; плакучая верба стала теперь их домом. А управившись с повивальными хлопотами, она ужаленно спохватилась: «Внук-то где?» И соседи, сколько ни расспрашивала, не видели, куда подевался ее санапал волыглазый. Вот тут-то и допекло бабку Грушу:

– Ох, тошнехонько мне!.. – взвыла она подстреленной волчицей. – Да пошто ж медведь-батюшка не заломал-то меня в лесу?

И тут же стала корить небо, тыча в него своим землистым перстом:

– А ты-то, Осподи, где был? Пошто ж не заступился за своих крещеных? Нету у тебя милосердия к людям, нетути…

Но сколько ни охай, сколько ни проси милосердия у неба, а жить-то надо было. И бабка Груша, глядя на вечер, собралась на розыски пропавшего внука. Обошла гумна, сараи. Потом, аукая, начала шарить подступавший к задам огородов лес.

А внук нашелся лишь на второе утро. В дальнем гибельном логу, куда он с перепугу увязался за конем-облаком. Спасибо белоухому Узнаю, который своим лаем на гулкой заре оповестил хозяйку о себе.

Когда же внук увидел свою бабку, он онемел от страха. Ему казалось, что к нему идет с суковатой палкой сама Баба Яга в разорванном в лохмотья сарафане; ноги ее были разодраны до крови, в остановившихся глазах горел безумный огонь, свалявшиеся в космы волосы, разглядел он, были совершенно сивыми. И лишь только по голосу признал в ней свою заступницу…

Приведя внука к себе на пепелище, бабка Груша, после долгих блужданий по лесу, не улеглась спать. Даже на самую малость не прикорнула под вербой Старая Вера. Съела пару печеных, прямо с грядки, картофелин; потом разыскала на огороде каким-то чудом уцелевший от пожара заступ, пошоркала им по источенному ногами веснинского рода жернову-приступке перед бывшим крыльцом, истово перекрестилась и принялась рыть землянку в еще не остывшей золе. И место для нее долго не выбирала – рядом со своей печкой, которая, казалось, вышла из полымя еще несокрушимее. Только-то и всего, что дюже закоптела, а так, ну, не единой трещины. Затаскивай в ее черное чело «максима» – и уже не печка-кормилица, а опаленный в бою броневик!

Очнулся мальчишка от причитаний бабки Груши, которая, окрест оглядывая, разговаривала сама с собой:

– Пока снег-то лежал, все не так бросалась в глаза нежить земли.

Для мальчишки же самой удручающей «нежитью» в этом развороченном мире были горелые березы: они чудились ему какими-то дремучими старухами в черном, которые неслышно брели по обочинам бывшей новинской улицы на погост, чтобы лечь там в тихую сень своих белоствольных сестер. Деревенское кладбище виднелось за рыжим, как волчья шкура со свалявшейся шерстью, лугом: сейчас, в безлистие, казалось, будто над веселым бугром зависло сплетенное из набухших ветвей берез сиреневое облако, подпертое высокими меловыми столбами. Там, на родовом последнем прибежище, под новым некрашеным крестом с выжженной жигалом краткой пометкой, покоилась и Ионкина мать – красивая и молодая:

«ДАША ВЕСНИНА 1912–1941 гг.»

Бабка Груша на этот раз держала в руках доску со следами автомобильных шин. Ее она по осени выважила из дорожной грязи – видно, военные обронили, когда везли пиловочник к себе на передовую для блиндажей, – намыла в ручье, потом высушила на солнце и спрятала под еловым лежаком.

– На гроб-от себе припасла… Да только из одной-то тесины его не сколотишь. А вот птюшкам на дом – в самый раз будя! Так что, внучек, берись за дело да смастери скворешню. Никак не можно допустить, штоб наши скворки пролетели мимо. Иначе у нас совсем одичает земля.

Вскоре над новинскими пепелищами, под нестихающие ни днем, ни ночью громы войны, вдруг раздался робкий перестук молотка. Казалось, сама жизнь стучится в невидимые двери, набранные из тепла и света.

А перед полуднем и вовсе взбудоражило земляную деревню от известия: «Внук столяра Ионыча вывесил скворешню у себя на горелой березе!» И вот уже на веснинское пепелище потянулись новинские жители, изнуренные за долгую зиму – голодом, холодом и похоронами. Можно подумать, у новинских горемык только и забот было, как гадать: прилетят ли нынче к ним скворцы или нет? Обступили молодого мастера и, не замечая неказистости поделки, давай расхваливать его на все лады:

– Гля-кось, какую выстукал хоромину!

– Сразу угадывается, чей копыл!

– Малец смекалкой пошел в деда, а ухваткой-то вышел в отца.

– Да разве можно сделать что-то путное горелым струментом? – по-взрослому рассуждал мальчишка, набивая себе цену.

– Не горюй, Ионка, дай только отогнать от ворот вражину, в городах нам снова накуют струментов и гвоздей новых, – утешала Танькина мать Катерина Грачева и чуть было не проговорилась: «И будешь у нас плотничать вместо отца». Вот уже ползимы соседка носила у себя в кармане похоронку на Ионкиного отца Гаврилу. Боялась, как бы от такого известия не преставилась бабка Груша. Тогда бы и вовсе осиротел мальчишка. А дядина жена, крестная Паша, была для него не в счет: она рыла окопы на оборонных работах.

И тут кто-то радостно произнес:

– А вот и хозяин объявился на новые хоромы!

И верно, из летки скворешни выглядывала черная птаха. Но то был не скворец, а чумазый веснинский воробей, которого бабка Груша по-свойски называла Вдовцом. Во время сожжения Новин вместе с деревней сгорели и все домовые воробьи. Где бы им, бестолковым, лететь прочь от огня, а они со страху ринулись в свои гнезда под застрехами и за наличниками… Так сгинула в пожарище и веснинская воробьиха со своим выводком. И только уцелел сам воробей. Видно, в это время кормился где-то на дальнем гумне или полевом одонье.

– Кыш, замараха! – крикнул Ионка, схватив с земли щепку. – Для тебя, что ли, старались?

– Энту птюшку, внучек, грех обижать, – заступилась бабка Груша. – По мне, краше воробья и птахи нету на свете. Другая б на месте ее давно б улетела искать себе край, где потеплее да посытнее, а она – наравне с человеком – терпит и глад, и стужу, и вдовство свое. А зимой только чуток солнышко проглянет, она и душу повеселит людям своим чиликаньем… А ежель прилетят наши скворки – сами разберутся, кому остаться в доме за хозяина.

Мальчишка виновато опустил щепку. Как же стыдно: на кого поднял руку? Можно сказать, на брата родного… ведь оба родились под одной веснинской крышей. С той лишь разницей, что он, Ионка, в чистой горнице, в воробей – за голубым наличником. И теперь один живет в землянке, другой – в остывшей печной трубе, оттого и были одинаково чумазыми. И совсем стало не по себе мальчишке, когда вспомнил, как однажды зимой, в приступе голода, он покусился было на жизнь Вдовца. Хотел изловить его силком, изжарить на углях в печурке и съесть. Ничего не скажешь, хорош братец!

А воробей-замараха словно бы догадывался, что новинские судачили о нем. Выпорхнул из летки и давай кружить вокруг березы, столбя свои владения, и на весь мир вещал: «Чур, мой! Чур, мой!»

Радующуюся птаху подбадривала набожная вековуха тетушка Копейка, еще до войны усохшая от непорочной жизни и строгого блюдения постов:

– Пой, птичка! Пой громче, могет, от твоей песни омертвелая-то дресва на березах и воскреснет, на головешках проклюнется листва.

Она растроганно плакала и иссохшей рукой истово осеняла крестным знаменем горелые березы.

* * *
К толпе на пепелище подошла небольшого росточка, худенькая молодайка с конопатым лицом. Фуфайка на ней была словно бы изрешечена дробью, сплошь прожжена искрами; за плечами – видавший виды тощий сидор; по-за спиной, за опояску, по-мужичьи – засунут топор. Это была младшая невестка бабки Груши, Паша Веснина. Молодая Данилиха, крестная Ионки, вернулась с зимних оборонных работ.

В ту первую военную зиму было неслыханно трудно солдаткам-матерям, но для них дети были и охранной грамотой материнства. После сожжения Новин Паша Веснина, безвременно родив, а затем и похоронив своего недоноска, стала бездетной солдаткой. И сейчас несет свой непосильный крест войны – за себя бездетную и за всех детных матерей страны:

– Мастер, глянь, кто пришел-то к нам! – кто-то толкнул мальчишку в спину. Тот оборотился и несказанно обрадовался.

– Крестная?! – вскричал он и, чтобы скрыть непрошенные слезы, ткнулся лицом в грудь молодайке, задохнувшись от терпких запахов хвои и дыма. Дрожа осиновым листом на заре, он сдавленно шептал:

– Крестная, ты так долго не приходила… Я думал, что ты теперь никогда и не придешь к нам.

Паша еще крепче прижала к груди голову крестника, стянула с нее шапку и дважды чмокнула в его двухвихровую маковку, шепча: – Да куда от вас, горемык, денусь.

А в это время на крышке скворешни воробей-замараха, радостно чирикая, такие выделывал переплясы-подскоки, что Паша невольно рассмеялась:

– Ну вот и справили в наших Новинах первое новоселье.

Веснинской невестке никто не ответил. Новинские сознавали: ох, еще не скоро придется справить им свои новоселья – переселиться из землянок в сухие, теплые избы. Прежде надо было дожить до мирных дней, а когда они наступят, никто не ведал… И только из голенастого и звонкого березового колка кукушка желала обездоленным войной людям долгих лет жизни.

– Бабы, сыт ли кто? – послышался чей-то вопрошающий голос (в народе живет поверье: если весной услышишь первую кукушку натощак, так весь год не видать сытости).

– Так сыты, что и поисти запамятовали, – горько шутили новинские погорельцы, расходясь по своим землянкам.

Как только остались не на людях, свекровь, придирчиво оглядев невестку, строго спросила:

– Ты чё такая… худая-то, и лица не узнать? А в стати вроде б поправилась?

– Сплоховала я, мама, – и Паша заплакала.

Этот разговор они продолжили уже в землянке. Ионка, умаявшись за день со скворешней, распластанно лежал на своем еловом лежаке и сквозь сон слышал их голоса, никак не возьмя себе в толк: «О чем это они гундосят?»

– Говорю тебе, мама, нашло какое-то затмение на меня, – каялась слезно крестная. – Вышло так… вроде б пожалела солдатика. Молоденький такой… на фронт уходил и никого еще не любил. А на слова-то бойкий, грит: «Парасковья Семеновна, война все спишет».

– Че мелешь-то, Параскева Семеновна?! – послышался клокочущий смешок бабки. – Эва, как еща можно облапошить дур длинноволосых. Держи рот шире – галка влетит. Блуд есть блуд!

– Знаю, мама, локоток-то вота он и близок… И не будет теперь мне никакого прощения от моего Даньки. Поэтому и прошу тебя: сходи к Стеше-Порче. Пускай придет ко мне и освободит меня от позора.

– И не подумаю взять на себя грех детоубивцы! – гневалась бабка. И, переведя дух, снова продолжала выговаривать невестке, но уже отходчивее. – Не ты – первая, не ты – последняя. К тому ж, от такой срамины ни один мужик еща не околел. Не околеет и твой Данька, лишь бы Господь помиловал его на войне. Чьи б бычки ни прыгали, а телятки-то все наши, – И бабка взвыла в голос: – Ох, тошнехонько мне!..

Ионке хочется пожалеть, утешить самых близких ему людей на свете: крестную мать и бабку – крайнюю заступницу их веснинского рода. Но нет никаких сил разодрать глаза, будто их кто-то залепил кашей. А тут еще и ручей, зараза, своим веселым лопотаньем, доносившимся через сквозистую трубу печурки, все уговаривал его побежать с ним – в довоенную мирную жизнь.

И вот он снова в своей бывшей избе: сидит за столом. Да так кстати – на блины попал! А он-то думает, что это так вкусно пахнет праздником? Ясное дело, в это утро и печь топили дровами из особой поленницы, высохшей до гулкости. По случаю блинов на бабке чистый передник, голова повязана по-девичьи, поверх ушей, легким платком; и у шестка хлопочет не по годам увертливо. Ионке не раз приходилось слышать от нее присказку молодухам: «Блины печти все едино, што и цепом молотить, только надоть быть бабе еща посноровистее!»

Внук то ли слышит, то ли догадывается, о чем говорит ему бабка: «Ты пошто за столом-то сидишь, как на Ивана-постного? Хватит тебе исти простые-то блины – ноне ить масленица! Вона, наваливайся на красные блины. Да не забывай блином-то макать в скором! Кто таких блинов не едал, тот и скусного дива не ведал».

Ионка знает: красные блины заведены наполовину из гречишней муки. А для него они были не просто «скусным дивом», но еще и «волшебным зеркалом». Если через него посмотреть в окно на свет, чего только не увидишь в нем. Вот и сейчас, прежде чем свернуть красный блин в трубку, чтобы по подсказке бабки поглубже макнуть им в скором – горячее душистое масло, он по обыкновению поднес его к глазам. Глянул сквозь его золотистое кружево в окно на морозное солнце, а там – по ту сторону «волшебного зеркала» – вовсю гуляет свадьба его крестных.

– Ловко у них получилось – сперва покумились, а теперь вот и поженились! – шумело захмелевшее застолье.

– Горько!

Крестник догадывается: молодые – кудрявый дядька Данька в черном и его невеста Паша с веселыми веснушками на лице, похожем на крапчатое яичко малиновки, вся в белом – сейчас будут целоваться на глазах у всей деревни. И он от стыда за своих крестных отвел взгляд от волшебного блина-зеркала.

Когда же мальчишка снова нетерпеливо глянул в кружевное видение «красного» блина, а в нем… вместо свадебного застолья всей ширью распахнулся Заречный луг. Зелеными волнами ходят высокие тучные травы, но они нынче не радуют косарей. И он знает: не на сенокосную толоку срядились новинские мужики и парни с заплечными сидорами на рушниках. На войну уходят новинские косари. Среди разбившихся на родню людей мельтешил седовласый военкомовец с двумя кубарями в петлицах, по-бабьи размахивая руками.

«Внимание, товарищи! Выходи, стройся!» – кричал он охрипшим голосом, но его из-за бабьего причитания никто не слышал.

«Оглохли, что ли, новинские мужики и парни?» – недоумевает Ионка. И, как бы в ответ на свое недовольство, он вдруг услышал могучий голос отца:

Трансвааль, Трансвааль – страна моя,
Ты вся горишь в огне…
– Где же твоя милость-то, Осподи?.. Сам знаешь, какой кудрявился в Новинах веснинский зеленый куст. А што осталось от него по твоему недогляду – усохшая рогатина, поломанная лещина да подростыш-дубок, – проснулся Ионка от горестного бабкиного голоса. – Только худо-то не думай о своей грешнице, не ропщу я. Лишь об одном прошу Тебя, Заступник ты наш Всемилостивый: спошли удачу моей невестушке-блуднице в греховном ее замысле. Видно, у кажной бабы – своя ипостась написана на роду… Да возьми себе во внимание. Просит-то Тебя заступиться за простофилю длинноволосую не матерь единокровная, а свекровь-злыдня.

Бабка Груша стояла на коленях на своем лежаке из елового лапника и, как истая язычница, отбивала поклоны огню в углу землянки, где по ее разумению должна быть икона. Горел тонюсенький светец, смастеренный им, Ионкой, из гильзы от крупнокалиберного пулемета. И мальчишка знал, за неимением керосина светец горел в землянке в двух случаях: или похоронка пришла на кого-то в деревню, или день какого-то святого угодника, про которых все еще помнила бабка, несмотря на все невзгоды войны. И он решил про себя: пусть лучше будет чей-то день рождения без пирогов, чем похоронка на чьего-то папку с известием «погиб смертью храбрых».

– Ба-а, а какой сегодня праздник? – спросил он тоскливо.

– Мужик бабу дразнит – вот и весь твой праздник, – ворчливо отмахнулась бабка и стала торопко крестить себе рот. – Осподи, прости свою грешницу – не Тебе было сказано… – и она принялась отчитывать внука. – И надоть тебе было встрянуть под руку. Да ушами-то не прядай – не для тебя речи.

А у печурки ворожила над горячим отваром из пахучих трав и кореньев сглазливая баба Стеша-Порча с цигаркой во рту.

«Чей-то тут хозяйничает крючконосая куряка?» – недоумевает мальчишка. Ему охота крикнуть: «Гоните ее!» Но, ощутив ноющую резь в животе, он стал казнить себя за то, что во сне не догадался съесть свой волшебный красный блин. «Да и простых-то блинов можно б было полопать от пуза… все не так хотелось бы исти».

И вот, чтобы выразить свое недовольство гостьей, он заскулил:

– Ба-а, блинов хочу.

– Каких-таких еща блинов? – осердилась бабка Груша.

– «Красных»… и со скоромом!

– А березовой каши, случаем, не хочешь исти? – и тут же бабка сказала отходчиво: – Вставай, кормилец ты наш разъединственный. Да поживей собирайся в поле за пестышами.

– Крестник, я тебе уже и торбу приготовила, – угодливо вставила Паша, наливая в кружку вместо чая взвар из еловой хвои. – Попей на дорогу, чтобы зубы от цинги не шатались.

– Да непременно дойди до Воротков. Страсть, аж срамотно смотреть, какие там вылезают из земли – крупистые да залупастые пестыши, – хохотнула Стеша-Порча своим прокуренным хрипом.

– Так и прут они там из земли цельными хлебами! – сердито подтрунила бабка Груша и разохалась. – Кто хлебов из пестышей не едал, тот и беды не знавал.

Ионка же препираться с новинской ворожеей не стал. Радуясь примирению бабки с его крестной после их ночной перебранки, он решил скрасить этот день своим послушанием.

– Ладно уж, можно сходить за пестышами и на Воротки.

И вот, наставленный советами и с большой торбой на плече, мальчишка выкатился из землянки, где его поджидало в попутчики красное солнышко, спеленутое голубой поволокой неба и убаюканное жавороньей зыбью: «тюр-ли, тюр-ли!»

Указанное Стешей-Порчей поле у Воротков и на самом деле оказалось урожайным. Прямо-таки мостом стояли вылупившиеся из талой земли золотисто-крупистые пестыши – зародыши полевых хвощей, которые в великие лихолетия на Руси не раз спасали детей от голодной смерти.

Торбу свою мальчишка наполнил споро и скоро. А управившись с делами, он забрел в Татьянин колок – гулкий и светлый, где «от пуза» напился березового сока. А затем себе на забаву вырезал из ивняка коряную сопелку. Потом на поляне у болота набрел на журавлиные плясы, где долго елозил на брюхе по сырой земле среди кустовья, скрадываясь ближе ко сну наяву.

Домой он собрался уже где-то пополудни. Идет по подсохшей полевой дороге, а сам знай заливисто свиристит на своей ивовой сопелке, подлаживаясь то под жавороньи трели «тер-лю, тер-лю!», то под «ку-ку!» лесной вещуньи, загадывая себе вечность. А та и рада стараться потрафить круглой сироте – куковала не умолкая.

И вот свиристит мальчишка средь пустынного поля, а у самого перед глазами – журавлиные плясы. Минутами ему начинало казаться, что он и сам уже – длинноногий журавль. От вскидывал вразлет руки и в замедленном кружении начинал подпрыгивать то на одну, то на другую ногу. А его попутчик, разыгравшееся красное солнышко, знай беспрестанно целовало его в непокрытую маковку, ласково делая ему знаки: «Нет, с таким веселым добытчиком не пропадет в жизни бабка Груша».

Ионка так увлекся своей игрой, что даже не заметил, как подошел к своему пепелищу. Увидев бабку Грушу, полоскавшую тряпье в ручье, он радостно окликнул ее, показывая набитую битком пестышами торбу:

– Ба-а, вона!

Та только махнула рукой, словно бы ее добытчик лучше и не ходил на свой горький промысел. Да еще и разворчалась:

– Пошто без шапки-то идешь? Живо надень, санапал волыглазый!

«Чёй-то она?!» – удивился внук, цапаясь рукой за непокрытую голову, а шапки-то и вправду нету. И тут же сообразил: видно, потерял где-то на журавлиных плясах.

Осознай мальчишка свою утрату, наверное, горько опечаловался бы, но он услышал знакомый до слез переливчатый посвист, который не спутал бы ни с чьим. Даже во сне!

Ионка резко запрокинул голову – аж хрустнула какая-то косточка в его шее – и не обманулся в своей догадке. На его новой скворешне сидели две чернорябые с зеленоватым отливом, жданные им птахи. Правда, только после долгой и муторной зимы они погляделись ему какими-то большими. Но это были все же не грачи и не галки. Вчера, ложась спать, он даже загадал на них: «Если прилетят в Новины скворцы, наши победят! И папка, и дядька-крестный, и все новинские мужики и парни, и все новинские лошади, взятые на войну, возвернутся домой».

И вот теперь, веря и не веря своим глазам, он видел на своей скворешне их веснинскую пару, отдыхавшую с дальней дороги. По-домашнему расслабив крылья, Он и Она, отрадно распевая, рассказывали ему, самой близкой родне, где были и что видели в далекой дали от родной стороны, опаленной пожаром войны. От нахлынувшего ликования у мальчишки чуть было не выпорхнуло из его заморенной груди обрадованное сердчишко. Забыв про все худое на свете – про войну, похоронки, голод и утерянную в лесу ушанку, он сбросил с плеча опостылевшую торбу со срамными «хлебами» погорельцев – будь они неладны! – и, размахивая корьевой сопелкой, кинулся в землянку, звонко оповещая, как предвестник небес:

– Крестная, скворцы прилетели! Урра! Теперь наши обязательно победят!

Едва не сорвав с петель щелястую дверь, Ионка шумно влетел к себе в подземелье. Хотя с яркого солнца и ударило ему в глаза тьмой, но он сразу разглядел свою крестную с заострившимся носом на мертвенно-белом лице. Она вытянуто лежала на бабкиных полатях в белой солдатской рубахе. В изголовье, в стену между жердин, были воткнуты ветки вербы. И еще бросилось ему в глаза: «С чего бы это в переднем углу днем горит патронный светец, если с утра не было никакого праздника?»

И он каким-то неведомым ему чувством уловил то, что в его отсутствие с его любимой теткой-крестной произошло что-то непоправимое. «Ведь крючконосая куряка Стеша-Порча неспроста тут утром хозяйничала…» И вот, цепенея от охватившей его жути, он стал пятиться к открытой двери. И тут он услышал шепот:

– Крестничек, сядь ко мне.

Мальчишка обрадованно плюхнулся на край лежака и преданно ткнулся лицом в холодеющую шею тетки, давясь подступившими к горлу слезами:

– Крестная, я подумал… Что ты, крестная…

Паша безучастно молчала. На ее бескровном лице была какая-то нездешность. Но вот, медленно приподняв руку, она запустила ослабевшие пальцы в раскосмаченные волосы мужниного племянника.

– Какие ж, право, у вашей породы мягкие волосы, – еле слышно шептала она. – И, диво, все вы Веснины с двухвихровыми маковками. Счастливые вы!

На ее спекшихся и искусанных губах скользнула невинная улыбка.

– А солнцем-то как пропах!.. А то, что скворцы прилетели, – хорошая примета. – И, помолчав немного, тяжко вздохнула. – Только я-то теперь, видно, не жилица на этом свете. Думала: вот и разбежались с крестником наши пути-дорожки. Что в поле-то так долго пропадал?

Мальчишка, чтобы отвлечь от мрачных мыслей свою любимую крестную, стал торопливо пересказывать ей про увиденное в лесу:

– Оттого и долго вышло, что у Большого болота набрел на журавлиные плясы. Аж очумел от дива! Через эти плясы даже и зимнюю шапку где-то ухайдакал. А потом и вовсе чуть было не заплутал: не знал – в какую сторону идти домой.

– Крестник, ты забудь про это лесное колдовство, – обеспокоилась Паша.

– Не-е, крестная… Я и завтра пойду к болоту – искать журавлей.

– Вот видишь, видишь! – заволновалась Паша. – Твоя бабушка Груша как-то поведала побывальщину из молодости своей бабки Аксинии. Невеста одного парня пошла на болото по ягоду-веснянку, да так и не вернулась домой. Несколько дней искали ее в лесу всей деревней. Да так и порешили: девка не иначе, как канула где-то в гибельной мочажине… А осенью бабы снова пришли на болото за новой журавлиной, глядят и глазам своим не верят. Сгинувшая-то девка – вся как есть голышом и с волосьями до пят – хороводы водит с журавлями. Оказывается, весной ее спятили с ума, как ты счас гришь, «журавлиные плясы». Поэтому-то охотник Захар-покойник не зря говаривал людям: «В вешнем лесу, во время тайнобрачия божьих тварей, человеку нечего делать». А журавли – они такие! Они всегда заманывают к себе людей… Вот и я счас улетела б с ними, куда глаза глядят, только дай мне крылья.

– Ага – восторженно подхватил Ионка. – Крестная, я тоже так подумал, когда смотрел их плясы: «Вот бы мне ихние крылья!.. Перелетел бы бесшумно передовую, высмотрел, где вражий штаб, и давай из-под крыла бахать гранатами!»

– Ой, ой… Ионушка, что ты говоришь-то? – задохнулась от немочи Паша. Но вот, черпанув в себе откуда-то сил, она продолжала шептать: – А теперь запомни, что скажу тебе. Если суждено будет придти с войны твоему крестному, дядьке Даниле, передай ему: «А крестная-то моя у тебя была – глупой курицей». Он все поймет… Бабка-то твоя не посмотрит, что Данька наш доводится ей сыном, – сокрытничает. Не даром же ее зовут в деревне Кондой. А ты расскажи без утайки, все как было. Тебе он поверит – ты его крестник. Может быть, когда-то и простит меня на моей могиле…

Мальчишка, не помня себя, выбежал из землянки и по набитой тропке скатился к ручью, чуть не сбив с ног бабку Грушу, поднимавшуюся с постирухами на палке к себе на пепелище.

– Куда это еща поярил, санапал волыглазый? – крикнула она вдогон внуку и заторопилась в землянку, причитая: – Все ли ладно-то с моей греховодницей безгрешной?

А санапал волыглазый уже бесстрашно бежал по широкой дедовой лаве над буйно ярившимся в белой пене жерлом ручья. Потом, оскальзываясь и царапая до крови руки о ноздреватый синий заструг снега, все еще лежащий в затенке буерака, он покарабкался на крутик верхнего огорода. А одолев его, тут же юркнул в складки по-весеннему нарядного, живого сарафана плакучей вербы Старая Вера, хранительницы его мальчишеских тайн.

И вот, оказавшись в уединении, Ионка упал на колени и стал с усердием бухаться лбом об выпиравший из талой земли корявый корень вербы, искренно веря бабке, что «Бог-то – все видит, все слышит и все про всех знает». Вот и пускай Он, Бог, – все видит, все слышит и все знает, как Ионка Веснин бухается тут лбом об корень, вымаливая себе просьбу.

Только догадывался ли мальчишка, что просьба-то его – даже для всесильного Бога была нешуточной. Ведь надо было почти что из мертвых воскресить его любимую крестную.

О, как сожалел Ионка Веснин, что не знает ни одной молитвы. А ведь бывало, сколько билась с ним бабка Груша в мирное время, в Великий пост. И леденцов-то покупала, и сказки-то, да самые страшные, рассказывала ему, чтобы он только вызубрил до конца хотя б одну немудрящую молитву. Вот сказки-то и запомнил.

Но своим мальчишьм умом он, видно, понимал, что тут сказкой делу не поможешь. Сейчас нужна была молитва… Потому-то он – в который уже раз! – сглатывал одни и те же слова:

– Богородица-Дева, радуйся… Благодатная Мария, Господь с тобою… – Вот и вся была молитва у новинского мальчишки.

Ну и что из того, что она была у него коротка? Зато она была – чиста и светла! Ее просто нельзя было не услышать…

Глава 10 Кубики на попа (Лесная Голгофа)

«Великий Государь указалъ Стольника Князя Григория Княжъ Венедиктова сына Оболенского послать въ тюрьму, за то что у него июня въ 6 числе, въ Воскресенье недели Всехъ Святыъ, на дворе его люди и крестьяне работали черную работу, да онъ же Князь Григорий говорилъ скверныя слова».

(Именной Указ царя Алексея Михайловича отъ 7 июня 1669 года «О посажении в тюрьму Князя Оболенского»…)
К растрепанной крыше старой риги, что стояла за деревней на пологом угоре, крался, прячаясь за кисейные высокие облака, молодой рогатый месяц. Время было как раз бы возвестить новую зарю: на чьем-то подворье – для зачина – гаркнуть на насесте матерому певуну. Но откуда было взяться такому диву в бывшей прифронтовой деревне, у околицы которой почти три года шла не на жизнь, а на смерть окопная война, если все, что можно было съесть, все давно съедено.

И вдруг мертвенно-ломкую стылость раннего утра разорвал до оторопи железный сполох: «БУМ-БУМ-БУМ!» Пожар, что ли? И опять чудно: что могло возгореться в деревне, которая курилась жидкими дымами прямо из земли?!

Первой на железный зов пришла к неказистой лесопунктовской конторе, срубленной наспех перед самыми холодами, вдова Марфа, в прожженной искрами фуфайке.

– Хошь по воскресеньям-то хватило б пужать крещеных ни свет, ни заря… Некрести окаянные, – напустилась она на конторского сторожа-истопника, старого одноногого инвалида еще первой русско-японской войны.

– Мое дело, Марфа, десятое… Велено жахать железякой по билу – и жахаю! За это и хлебную карточку получаю, – огрызнулся старик, кладя ржавый тележный шкворень на тарелку вагонного буфера, подвешенного к обгорелому суку березы перевернутым грибом. – К тому ж и ранняя побудка – особливая! Седни ж… Сталинская Вахта, тут понимать надоть, баба! Забыла, што ль?

– Прям забыла! – поперечила женщина и тут же, отходчиво вздохнув, всхлипнула. – Все понимаю, Никанорыч, да только уже и силов-то никаких нету понимать понятное… Вота и на младшего сына дождалась похоронки. Все тешила себя надежой: раз пропал без вести – объявится опосля войны… Выходит, не судьба мне пестовать внуков.

Старик же горько посетовал:

– Просто не знаю… не знаю, чем только ты, Державный наш Гвоздь, и прогневала небо? – и не найдя, что добавить к сказанному, он крутанулся на своей деревяге, оголенной по самый пах, словно флюгер на оси, и поковылял к низкому конторскому крыльцу, будто хлестким кнутом вспарывая чуткую тишину: «Вжик! Вжик!» – пронзительно взвизгивал под тычком его деревяги настывший снег.

Вдова же, у которой война отняла мужа и трех сыновей, осталась стоять у била, разводя руками: видно, разговаривала про себя с сынами. И больше всех она жалела младшего Лешку за его мальчишью неразумность. Подумать только, санапал – следом за мстинскими добровольцами, немногим старше его – убежал на фронт с дедовым шомпольным «ружом-гусевкой», да так и сгинул где-то в высокой резучей осоке Ильменской пожни у Синего Моста…

Уходил в Лету тяжкий и героический тысяча девятьсот сорок пятый год. Наконец-то на всей круглой земле молчали пушки. Но в разоренных дотла Новинах все еще не чувствовалось мира. Люди оставались зимовать все в тех же бывших прифронтовых сырых землянках, жили люто голодно. И работали, как в войну, с темна до темна и – «за так». А то, что на деревню сыпались похоронки пуще прежнего, так это все проклятущая война подбивала свои горькие «бабки».

На пороге стоял первый мирный Новый год, но в деревне опять же, как и в войну, по-прежнему вся надежда была на вдову Марфу-Державный Гвоздь. Выдюжит баба годок-другой за мужика и за лошадь, выстоит и обескровленная держава. Люди малость отъедятся, приоденутся, переведут дух, а там глядь-поглядь, и дым уже валит столбом над Новинами из новых труб. Но до этого надо еще дожить.

Вторым подошел к конторе один из девяти новинских фронтовиков-обрубышей, однорукий Сим Грачев.

– Начальство, обченаш, на месте? – сухо спросил он у вдовы вместо приветствия. Вид у него был усталый и озабоченный.

– Палыч, Еща не заходила в контору, – уважительно ответила Марфа и украдкой от подошедшего отерла ладонью слезы на глазах, подумав: «Ему, Серафиму Однокрылому, тоже доля досталась не слаще. Женка Катерина до того доотрывала от себя, стараясь уберечь четверых дочек, что и сама сошла на тот свет… Так и не дождалась баба ни Победы, ни мужа-героя при медалях». – И участливо спросила: – Што так напыженный-то с утра пораньше?

– Да знашь, в недавнюю оттепель печная труба на потолке разъехалась по самый боров. Клал-то по морозу, вота она и сказала свое ласковое слово мастеру: ловко Ванька печку склал – и дым не идет! – сознался в своей незадаче Сим Палыч, швыряя в сердцах окурок, который замерцал на снегу ивановским светляком. – А сегодня вона, какая жахнула стужа!

– Вот те раз, а я-то думаю: што это дым из Серафимовой трубы не валит? – сокрушенно качала головой вдова, удрученная несчастьем Грачева. – Дочек-то хоть привел бы ко мне в землянку, а то не ровен час – выморозишь их, как тараканов.

– Да все, понимашь, ждал воскресенья, штоб исправить свою промашку, – тяжко вздохнул Грачев. – Ан, нет, опять слышу звонят колокола – созывают православных к лесной заутрене. Опять, обченаш, извините за выражение, – Грач-Отчепаш, прежде чем ругнуться, обычно извинялся, – Сталинская Вахта, будь она неладна, мать твою тах!

Грачев вернулся из госпиталя перед самыми Октябрьскими праздниками. Верховский его тесть, жалея своих пригожих внучек, отдал им свою летнюю избу, стоявшую в пристрое с зимней под разными крышами. Наскоро разобрали бревна, потом скатали их в реку и по последней воде сплавили в Новины… Дом однорукому вдовому фронтовику поднимали на мох всем миром. На толоке люди от души радовались, что положили зачин деревне. И втайне от счастливого хозяина, чтобы не вводить его в наклад, новинские вдовы сговорились справить на мирный Новый год первое послевоенное новоселье в погорельской деревне… И вот теперь, не ко времени, открылась незадача намечаемому, выстраданному за длинные годы войны празднику: у новосела, не раньше, не после, случилась беда с печной трубой на потолке.

– Худо дело-то, – обеспокоилась Марфа.

– Да уж хуже, обченаш, не могет быть, – согласился Сим Палыч и с надеждой в голосе сказал: – Щас буду отпрашиваться у начальства на день освобождения.

– К тому ж, седня воскресенье, когда и работать-то, оно хошь и не по своей волюшке, все едино – великий грех, – поддержала его вдова. – Да и не война уже, штоб так-от надсажаться-то. Утром просыпаюсь по побудке била и плачу от мысли: опять, Марфа, ты живая. Опять для тебя уготована кромешная лесная Голгофа. – И тут же подбодрила вдовца. – Ну, а ты, Палыч, отпрашивайся на освобождение. Негоже, штоб при живом отце, в мирное время, мерзли ребятишки. А чего не доделаешь за день, вечером, как возвернемся из лесу, придем на вспоможение.

И она истово обнесла его крестным знаменьем:

– Христос тебе в заступу!

Со стороны угора, где стояла старая рига, приспособленная под лесопунктовскую конюшню, послышались громкие голоса:

– Боюсь за лошадей, парторг! – трубно гудел в колючем морозном воздухе басистый голос начальника сезонного лесопункта Леонтьева, бывшего комбата, сапера-штрафника, оглохшего от контузии. – За наших Камрадов боюсь… Они только с виду таскать – живые тракторы, а той закалки на недокорм и небрежение к ним, как у нашего колхозного сивки-бурки Дезертира, у них нету.

– Не боись, начальник! – звонко и ободряюще заверил Акулин, «освобожденный» парторг лесопункта. – Сам знаешь, в дни Сталинских Вахт нашим Камрадам засыпается двойная порция овса.

– А ты, парторг, уверен, что конюх Яшка не хрумкает их овес? – возразил Леонтьев. – На что только пьет рыжий паразит?.. Спи и помни, комиссар: опустим в теле Камрадов – сразу заказывай гроб делу, ради которого, с зари до зари, рвем жилы – люди и лошади. И все наши кубики, поставленные на попа на людской кровушке, останутся гнить в лесу.

Начальству посочувствовала вдова Марфа:

– Когда только спят мужики? В конторе, где живут, ночью и свет, вроде бы, не гаснет… Вота, рань несусветная, а они уже с утренней поверкой успели побывать на конюшне.

– На то они, обченаш, и командиры, штоб в неурочную пору поверять свои позиции, – возгордился за фронтовое братство Грач-Отченаш.

Из-за поворота, скрытого бузиновыми зарослями, объявились медвежатый Леонтьев в распахнутом нагольном полушубке и маленького ростику Акулин в новой ватно-стеганой паре. А большие, еще не растоптанные армейские валенки делали его похожим на колобок, который как бы катился рядом с шагающей горой – Леонтьевым. И вот, чтобы привлечь к себе внимание глухого собеседника, да еще и на ходу, колобок Акулин, прежде чем сказать что-то, забегал вперед, взмахивая, как дирижерской палочкой, свернутой в трубку газетой, и тогда гора-Леонтьев, не сбавляя шага, клонил к нему голову.

– Говорю, за лошадей, Андрей Петрович, не боись, – успокаивал парторг начальника лесопункта. А так как он был из городских, к тому же еще и зеленый – едва перевалило за двадцать, – то и речь свою для солидности старался умащивать местным говорком. – С Камрадами, говорю, все будет путем!.. Ну, а людей я беру на себя. В обед к пшенной каше с постным маслом – лекцию толкну о международном положении.

– Куда б лучше, парторг, если бы мы с тобой в дни Вахт Вождя Вождей расстарались для людей по буханке хлеба сверх пайки, – помечтал Леонтьев. – Пусть бы тот же Серафим Однокрылый сегодня вечером на Новый год принес из лесу для своих Грачат морозный гостинец «от зайчиков»… Ну, а с этими вахтами, как бы они ни назывались, нам надо кончать. Хватит того, что всю войну упирались…

Свежеиспеченный политрук на излете войны рвался на передовую, уже на «чужой земле», боясь, что разразившаяся мировая заваруха закончится без него, волховского каширца Савелия Акулина. Товарняк, на котором он мчался навстречу своей планиде, не доезжая фронта, попал под бомбежку… Так и отвоевался мальчишка-лейтенант без медали, но пыл его к великим подвигам от этого не остыл. И на малодушие начальника Акулин сделал ему внушение:

– Град лежит в пепле, и ему нужен лес – нисколько не меньше, чем людям хлеб! И ты, Андрей Петрович, как начальник лесопункта, должен это знать и помнить не хуже меня, парторга! А за людей наших – не боись! Если они выстояли в такую войну, выстоят и теперь, в мирное время.

От такой напористости Леонтьев невольно остановился, глянул вниз на своего ретивого «партийного батюшку», качнул головой и дальше потопал спорыми шагами. Акулин же, поспешая за ним уже впробежку, опять выкатился наперед и с мальчишьей запальчивостью разрядился мобилизующей массы тирадой собственного сочинения:

– Наш народ – Победитель! Народ – Труженик! Который никогда (!) не хнычет, несмотря ни на какие трудности!

А так как он на этот раз в своей горячности запамятовал взмахнуть свернутой в трубку газетой, то и прокричал словно бы в выключенный микрофон.

Как только начальствопоравнялось с билом, Грачев, мельтеша культей, показал Леонтьеву, что у него есть к нему неотложный разговор. Тот остановился, склонил голову набок и с готовностью выслушать просителя сбекренил свою волчью шапку с поднятыми ушами.

– Андрей Петрович, мне сегодня, знашь, никак не можно ехать в лес! – простуженным голосом проревел медведем Грач-Отченаш в крапленое порохом иссиня-черное ухо Леонтьева. – Печная труба на потолке, понимашь, гробанулась по самый боров. В начале недели, в оттепель, обченаш, гробанулась!

– Но-о! – с сочувствием пробасил начальник лесопункта. – Что ж раньше-то молчал?

– Да все, обченаш, ждал воскресенья. Думал, когда-то ж должны люди поиметь роздых, – вновь проревел Грачев, как в бездну. – Этак-то без роздыху, извините за выражение, недолго и килу нажить.

– Да, да… Все верно глаголишь, фронтовик, – тяжко вздохнув, согласился Леонтьев. – От такого надсада тут могут окилатить не только люди, но и битюги Камрады. – При этих словах он окатил просителя всепонимающим взглядом. – Гляжу, затюкался ты вконец, вот уже и бриться перестал. А это – худо, друже, худо. Ну, а насчет освобождения – в любой будный день на твое усмотрение.

– Не, товарищ начальник, не!.. Мне, знашь, седни надо! – стоял на своем проситель. – Терпежу, понимашь, не стало от холодрыги.

– Тогда, Грачев, со своей неотложной челобитной кланяйся в ножки парторгу, – пробормотал Леонтьев, потерянно разводя руками. – Сегодня все – люди и лошади – ходим под его путеводной звездой.

И он с каким-то жгучим состраданием к ближнему, как бы обращаясь тоже к глухому, трубно сострил:

– Сам знаешь, какой сегодня день? День – во имя Отца, Сына и Святаго Духа… Тут шутки прочь! Кровь из носу, а и этот день надо поставить две нормы кубиков на попа… Такое вот дело, друже, Серафим ты наш Однокрылый.

В штате сезонного лесопункта Грачев числился дорожным мастером. На самом же деле он пособлял возчикам, девкам да мальчишкам-подросткам наваливать бревна на санные роспуски. И не столько ломил силой, откуда она у него, однорукого, сколько помогал своей мужской сноровкой и смекалкой кондового крестьянина-лесовика. Вот за эту-то охранительную миссию и нарек его меткий на слово начальник лесопункта – Серафимом Однокрылым.

Леонтьев, нахлобучив на лоб шапку, еще раз вздохнул, будто подставил свои крутые плечи под вызвезденное небо с ночным гулякой-месяцем на закорках, и молча потопал к крыльцу конторы: казалось, что под его грузной поступью прогибался промерзший до самого испода шар земной…

Акулин же, не дожидаясь, когда к его горлу подступят с ножом, сам первым вскинулся на докучливого вопрошателя:

– Ты что, Грачев, хочешь сорвать, мне политическую кампанию, да? Да что будет со страной, если каждый станет вот так показывать свои болячки – «печная труба гробанулась»? – передразнил он, словно намереваясь клюнуть просителя в лицо своей скрюченной кистью-протезом в неразношенной черной кожаной перчатке. – Да кому они, твои бздыхи, нужны, особенно в этот день? Ты ж – коммунист!.. Стыдись, фронтовик!

И укатился следом за начальником лесопункта в контору, только льдисто поблестела при лунном свете его диагоналевая гимнастерка, выступавшая юбкой из-под фуфайки поверх ватных штанов.

Ошарашенный отказом в человеческой душевной малости, Грачев аж попятился и теперь стоял под обгорелой березой, мотал головой, словно бык во время заклания, неудачно, не наповал, шарахнутый в межрожье деревянной долбней-чекмарем. Со стороны было похоже – мужик собрался бодаться с билом, сатанея от любимого присловья:

– Знашь-понимашь… Понимашь-знашь… Обченаш, извините за выражение…

– Вот те, бабушка, и Юрьев день! – с сочувствием подала голос вдова Марфа.

От подсказки у бывшего фронтовика, видно, поехала крыша. Он сграбастал с тарелки буфера ржавый шкворень и со всего-то замаха, как сказал бы старик Никанорыч, жахнул раз, да и другой по стылому, гулкому железу…

Вскоре к лесопунктовской конторе стали съезжаться возницы: бабы, девки да мальчишки-отроки. В широкие санные роспуски-канадки были впряжены одинаковые лошади невиданной для здешних мест породы: огромные битюги красно-гнедой масти с ногами, как ступы, и развалистыми крупами – шире печек. Этих чудо-лошалей с короткими овечьими хвостами по осени пригнали самоходом из Восточной Пруссии в разрушенный Вечный Град в счет военного ущерба. Тринадцать живых тракторов, как окрестили их в деревне, по распределению достались и Новинскому сезонному лесопункту. С легкого слова Леонтьева, трофейное поголовье нарекли общей кличкой Камрады: каждая особь с именным номером.

Вместе с возницами на мешках с сеном, привязанных к поворотным колодкам санных роспусков, сидели и лесорубы: все те же девки, бабы и их изможденные отроки. Лесовики ждали выхода начальства, а оно, сидя в тепле, ожидало, когда к конторскому крыльцу припожалует собственной персоной лесопунктовская белая кость, конюх и пилостав в одном лице Яшка-Колча. Хотя он и урожденный новинец, но в деревне объявился недавно. Всю войну пребывал в местах не столь отдаленных, если таковым считать Север, где пилоставил на лесоповале. Там же, при попытке к бегству, был подстрелен в ногу.

А в недалеком довоенном прошлом Яшка значился шишкой местного значения. При сельсовете состоял агентом-заготовителем сельхозпродуктов – по так называемым добровольным соцобязательствам. Эту почетно-выпивошистую по тем временам должность он унаследовал по-родственному от своего приснопамятного всей округе родителя Арси-Беды, бывшего предкомбеда, великого разорителя деревни во время коллективизации. И сын превзошел отца в нахрапистости к корыстолюбию. Бывало, случись кому потерять квитанцию на сданную шкуру (а их по соцобязательству требовалось две с подворья), он готов был содрать ее с хозяина, если в хлеву не найдется больше другой живности. Все опишет в хозяйстве. Но вот злополучная квитанция нашлась-таки. И хозяйка, вся в радостных слезах, сей документ подаст своему вымогателю: «Яков Арсентич, ить сдали шкуру-то!» А с лихоимца, как с гуся вода, лишь захохочет демоном: «Ха-ха-ха, и пошутковать уж не можно!» И дальше от двора ко двору шел «шутковать», авось, где и обломится мзда. В конце концов за все свои плутни прохиндей перед самой войной угодил-таки за колючую проволоку, несмотря на свое «пролетарское» происхождение…

Да вот и он, Колча, – на вспомине легком! – сидел в промахнувших мимо розвальнях, тискал грудастую лесопунктовскую стряпуху Главдю, и та верещала на всю деревню некормленой хавроньей:

– Ой, мамочка, ой, умру счас!

– Злата-муха, врешь – от энта не умрешь! – ржал ухажер, яро приступая к девке.

Как только молодой возница, он же и конторский вестовой, и водовоз на лесосеке, разудалый Ионка Веснин с шиком свернул с дороги чубарого мерина, известного всей округе новинского Счастливца-Дезертира, и поставил свои розвальни в голову лесовозного обоза, его жениховатый седок, тискавший девку, сразу же попал под обстрел:

– Яшка!.. Победитель бабий! – насмешливо кричала речистая на язык, засидевшаяся в девках здоровенная Мотя Баночкина, или просто Баночка. – Чтой-то у наших Камрадов шеи-то день ото дня все тоньше и тоньше?

– Дак ить… все оттого! – выкомариваясь, осклабился Яшка, залихватски сдвигая на затылок обтрепанный треух. – Говорю, все оттого, что, как и наша тетя-Мотя, толстозадые пленники начинают мало-помалу обвыкаться к местным условиям. Видно, хотят успеть к весне отрастить в длину свои короткие шеи, чтоб можно было, по примеру нашего Дезертира, кормиться из-под копыта. А то бывшие-то их хозяева, толстопузые буржуи, изнежили их. Сказывают, и летом кормили своих битюгов сеном из кормушек. Оттого у них шеи-то стали короткими и толстенными… А чтоб летом кормить лошадей сеном из яслей, у нас слуг нету – их давно отменили. И какая животина не достает жратвы из-под копыта, та и не ест, и крышка ей!

– Яшка, до лета еще далече, – сердито заметила вдова Марфа. – К тому времени наши Камрады скорее вытянут ноги, чем успеют отрастить себе шеи.

– Иду-ут! – словно возвещая о крестном ходе, выкрикнул звонко кто-то из мальчишек, кладя конец колготне.

Из распахнутой настежь конторской двери, выпутываясь из белых клубов пара, первым скатился с невысокого крыльца парторг Акулин со свернутым переходящим квартальным знаменем в руках. За ним, минуя ступеньки, шагнул на улицу Леонтьев, запахивая полушубок. Выход начальства замыкал старик Никанорыч, опираясь на вересковый костыль. В свободной руке он нес гармонику, завернутую от лютого мороза в мешковину.

В будни на лесосеке обходились как без знамени, так и без старинной тальянки конторского сторожа-истопника. Сегодня же, как нам известно, был особый день недели. Не просто воскресенье, а еще и Сталинская Вахта! Поэтому в Новинском сезонном лесопункте, как любил кичливо заявить молодой парторг Сава Акулин, были «мобилизованы все тылы»… Если в дни Вахт Вождя Вождей короткохвостым Камрадам для укрепления их могуты наскребали по каким-то неведомым сусекам двойную порцию овса, то для поднятия стойкого духа людей лесопунктовский комиссар Савелий позаботился о гармони. Потому-то и ехали сегодня на лесосеку конторский сторож-истопник в качестве культпросвета, а конюх-пилостав как оружейный мастер. В иные дни Яшка-Колча точил пилы вальщикам за вторую хлебную карточку по ночам, у себя на конюшне при свете фонаря «летучая мышь».

Пока старик Никанорыч неспешно заводил в розвальни, как дышло, свою деревянную ногу. Акулин, успев уложить рядом с собой знамя, по-военному скомандовал:

– По коням, товарищи! Камрады, шаго-ом марш!

Его громкая, бодрящая команда, видно, долетела и до тугого уха Леонтьева, который по-отецки пожурил:

– Савушка, да хватит тебе играть и оловянных солдатиков. – И тут же строго подторопил: – Поехали!

С этими словами начальник лесопункта отворотил вниз высокие уши волчьей шапки, словно захлопнув над головой тяжелую крышку люка танка, в котором испорчена была рация. И всякая слуховая связь с внешним миром на этом для него оборвалась. А рядом с ним мир жил голосами:

– Да поехали с Богом! – не выдержала вдова Марфа и, крестясь, обратилась к небу. – Господи ты наш Правый… Прости ты нас, грешных, за то, што содеем не по своей волюшке непрощенный грех: едем кататься в лес в твой пречистый День.

Дал о себе знать и Серафим Однокрылый. Видно, мужик совсем иззяб, сидя на роспусках.

– Што, обченаш, валандаемся-то? – И тут, от боли за своих дочек, оставленных в нетопленой избе, он дал такую волюшку языку – как только не разверзилась под ним промерзшая мать-земля. – Извините за выражение… поехали – во имя Отца, Сына и Святаго Духа, знашь-понимашь, понимашь-знашь, обченаш!

Вдова Марфа громко посмеялась и, словно по тропарю, прочла слова, значившиеся на бывшей церковной иконе, когда-то сожженной Арсей-Бедой по-воровски ночью, в подгорье у реки:

– Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Иафет власть имеет, а смерть всем владеет. Аминь.

И под священные заповеди рода Ноева лесовозный обоз наконец-таки «кренулся». Перешибая чугунный топот Камрадовых копыт и скрежетанье неразъезженных полозьев, настывших в ночи, неистовый Акулин снова по-командирски подал голос:

– Девоньки, бабоньки, запевай!

Песня тоже входила в обязательный ритуал Вахты Вождя Вождей. Выезжать из деревни, как бы ни было рано, и приезжать из лесу, как бы ни было поздно, по твердому убеждению парторга надо было только с песней. И Мотя-Баночка то ли в шутку, то ли серчая на то, что не дали отоспаться хотя б в воскресенье, затянула страданье:

Я и лошадь, я и бык,
Я и баба, и мужик!
– Баночкина, а ну без провокаций! – взвился в морозном воздухе голос Акулина. – Зажигательную… мобилизующую – валяй!

– Давай-хватай! – кто-то из мальчишек передразнил парторга и неузнаваемым голосом – по-петушиному крикливо затянул:

По долинам и по взгорьям
Шла дивизия – впе-е-реед!
Но вот улеглись – и тяжелый лошадиный топот, и людская колготня, закончившаяся «зажигательной» песней, а она на таком-то морозе была как нельзя больше кстати.

Тихо стало на пустынной новинской улице, которая просматривалась сквозисто на все четыре стороны. И только умом можно было догадаться, что здесь еще теплится человеческая жизнь. В сырых землянках, как мыши в норах, сейчас во сне попискивали голодные дети да ворчали от бессонницы и ломоты в костях живучие старухи. Не в пример им, старики же еще в первую военную зиму, не сговариваясь, оставили этот несогласный бренный мир. Только на одного лишь Никанорыча, видно, и была спущена с неба строжайшая охранная грамота: костлявой с косой, ни-ни, не трогать одноногого гармониста – будут праздники, мол, еще и на новинской улице…

Откуда-то приковыляла худущая собака с подбитой задней лапой. Как нищенка, поскуливая, она заюрила перед конторским крыльцом в надеже – не выйдет ли сторож-старик и не впустит ли ее, бедолагу, погреться хотя б у порога. А может, еще и подаст завалявшуюся корку хлеба, если таковая найдется. Но дверь не открывалась, да и в окошках было темно, и вкусным дымом из трубы не тянуло. И заскулила собачка пуще прежнего, видно, догадалась – спутала дни недели. Сегодня ж был особый день… Оттого и собрались новинские лесовики в свои деляны – ни свет, ни заря.

Тогда она села напротив била, а оно казалось ей каким-то живым существом, раз подчиняются его громоподобному голосу большие мураши-человеки, горемычно утупила в землю свою узкую лисью морду и в каком-то преклонении перед сокрытой для нее дьявольской силой протяжно взвыла. Да так тоскливо, хотелось заживо лечь в могилу и умереть без молитвы… Даже на небе ночной гуляка, молодой рогатый месяц, и тот струхнул, забоявшись, уж не к покойнику ли плачет собачка? Он незаметно завалился за крышу старой риги на угоре, и вызвезденное небо враз померкло. Словно бы там, в несусветной Выси, кто-то догадался задуть заутренние лампады. Нече, мол, зря жечь, масло! Ложитесь-ка спать, несчастные полуночники. До света еще – ой, ой…

* * *
Над раздетым донага, заснеженным бором плавал сизыми облаками едучий хвойный дым. Он тянулся с ближних делян, где шел лесоповал. Стоило налететь шалому ветерку, и дым начинал метаться среди редких прямоствольных сосен-семянок, оставленных на вырубках для самосева. Он, словно бы невидимый бойкий коробейник, примерял газовые шали на высоко вознесенных в небо макушках дерев.

На взгорке, в затишке мохнатого соснового подроста, был разбит кулешный бивак, состоявший из двух закопченных банных котлов, подвешенных на одну жердь на козлах. В одном варился неизменный пшенный кулеш с постным маслом и «с дымком». В другом кипятилась вода для целебного – от цинги – «лесного» чая, заваренного на еловой и сосновой хвоях и березовых почках. Вокруг котлов лежали разбросанные плахи, вытесанные из сухостойных лесин. На них лесовики каждый день – один раз обедали и трижды выслушивали зажигательные речи парторга Акулина. Утром она была совсем краткой и бодрой на размайку: «За работу, товарищи!» А в обед, после кулеша, как бы на второе подавалась им лекция о международном положении: «О коварных кознях мирового империализма. Вечером, перед тем, как собраться домой, здесь же, у так называемого – с легкого слова Леонтьева – «алтаря», дощатого щита, оглавленного широкой доской все тем же, как и над окнами конторы акулинским лозунгом: «НАРОД – ПОБЕДИТЕЛЬ! НАРОД – ТРУЖЕНИК! КОТОРЫЙ НИКОГДА НЕ УНЫВАЕТ, НЕСМОТРЯ НИ НА КАКИЕ ТРУДНОСТИ!», подсчитывали, заготовленные в делянах и вывезенные на нижний склад кубометры, то есть поставленные за день «кубики на попа».

Тут же около котлов обитали в дни «Сталинских Вахт» и лесопунктовские «тыловики», сидя на сухостойных чурбанах. На одном конюх Яшка-Колча точил пилу-двуручку. На другом конторский сторож-истопник взмыленно наяривал на своей тальянке и в полглаза бдил за знаменем, водруженном поодаль от бивака на длинный шест, чтобы отовсюду было видно. Прожженное искрами, оно походило на боевое. К нему-то и был приставлен «почетным часовым» старик Никанорыч: недремно стерег его, чтобы случаем вовсе не сгорело б.

Главдя подбросила сухих сучьев под котел с чаем и костер, было погасший, ожил, трескуче занялся и стал старательно лизать красными языками закопченные бока котла. Никанорыч, приметив, как развернувшийся дым с искрами потянул в сторону охраняемого им «объекта», сложил с колена гармонь на чурбан и поспешил на выручку знамени, завоеванному новинцами за первый зимний квартал. И тут же с дальней деляны донесся недовольный голос Акулина, почему не слышно, мол, музыки?

– Никанорыч, валяй-валяй!

– Давай-хватай, – брюзжал старый гармонист, переводружая «честь лесопункта» в безопасное от искр место. – Покурить не даст… Загнал, как лошадь, хватай-давай!

Не по росту рукастый гармонист, слегка покачивая свою тальянку, растянул ее в целую сажень, давая ей набрать полные меха воздуха. Потом стал не сжимать ее, а как бы тискать, щекоча бока девки-хохотуньи своими прокуренными до желтизны пальцами. И нарядная, как прялка, гармонь, вертляво перегибаясь на ходившем ходуном колене, голосисто зашлась, внятно выговаривая: «Барыня, барыня, сударыня-барыня!»

Тут и Яшка не сплошал – задергал плечами, захлопал, как крыльями, ладонями по бокам и ляжками и забористо подпел:

Ух, ух, я – петух,
Кто куриц топчет!
Чернобровая моя —
На яичках квохчет!
Потом он отвесно вскинул пилу и заколебал ее каким-то искусным движением руки, и та отозвалась певучим звучанием, подлаживаясь под Никанорычеву гармонь, введя стряпуху в веселое искушение:

– Черти – старый да рыжий! – шутливо обозвала она музыкантов. – И мертвого поднимут из могилы своей игрой!

Разрумяненные кухонными хлопотами, жаром костров под котлами вперемежку с добрым морозом и прильнувшейся молодой кровью, шалой от лесопунктовской каши с постным маслом, щеки ее пламенели алыми маками. И как она ни крепилась, а пришлось-таки ей сложить на крышку котла свою большую, как речное весло, мешалку. И вот она, первая плясунья деревни, легко помахивая руками, – казалось, вот-вот вознесется гулей над соснами-семянками, – пошла вокруг котлов, выставляя напоказ перед музыкантами – так и этак! – свои валенки-мокроступы, подшитые неизносным кроем из старой автомобильной шины.

Не стерпел и гармонист, тоже внес свою лепту в бивачное веселье, подпел ржавым от убойного самосада голосом:

Мимо сада, мимо рошши,
Мимо тешшиной избы —
Тешша глядь в окошко, блядь,
Как хорошо играет зя-ять!
– Пиеса Барыня, а ну, сообрази с картинкой! – попросил бабник Яшка, пялясь на расходившуюся девку, как на переспевшую малину-ягоду своими охальными зенками.

– А што?! – не переставая наяривать на гармони, всхрапнул старик, словно сивый мерин со сна, которому только что привидилось, будто бы стригуном гулял во чистом поле среди молодых необъезженных кобылиц. – Можно, Яшка, и с картинкой скулемесить! – Он насмешливо метнул помолодевшим взглядом на пляшущую стряпуху, на играющего на пиле пилостава-конюха и выдал:

Пляшет барыню пердушка-а
Рыжий кот, ухмылясь зрит.
От такой кулемеси Главдя аж подкосилась. Плюхнулась на сухостойную плаху-лавку своим вихлястым задом и в изнеможении повалилась на спину, сложив руки на груди. Покойница да и только! Но вот она колыхнулась и томно застонала:

– Ох, тошненько мне… уморил-таки, Пиеса Барыня!

А гармонист невозмутимо сдвинул с взопревшего лба на макушку прожженный искрами облезлый треух и, чтобы оживить умиравшую от шутки девку, сменил свой репертуар:

– Дак, пиеса «Последний нонешний денечек»! – объявил он, как всегда с достоинством.

И вот уже над оплешивившим бором поплыли кругами печальные, как заупокойное отпевание, мелодии Никанорычевой тальянки. И опять с дальней деляны донесся недовольный голос парторга:

– Пиеса Барыня, ау-у-у! Перемени пластинку… Мобилизующую валяй!

– Давай-хватай, – пробурчал гармонист, но ослушаться начальству не посмел. – Вставай, Главдя, пиеса Мозолезуюшша-ая! – козырнул он перед стряпухой мудреным словцом, молодцевато запел, напирая на букву «ш»:

Мы – кузнецы и дух наш молод!
Куем мы к сшшастию ключи…
Яшка больше уже не подыгрывал на пиле. Сидя на чурбане, он все еще в изнеможении всхрюкивал, держась руками за живот:

– Ловко, ловко, дед, ты поддел меня… В самое яблочко попал! – И уже было затихая, он снова загоготал. – Гы-гы-гы, гармонист, гляди, нога горит у тебя!

– Пушшай обуглится – дольше не сгниет! – отмахнулся старик, продолжая наяривать на тальянке.

Он даже и не подумал отодвинуться от огня. Тогда Яшка, в знак особого расположения к гармонисту, не поленился встать с чурбана, принес в ковше студеной воды из бочки, только привезенной с лесного ключа Ионкой Весниным, и плеснул ею на Никанорычеву деревягу, которая с шипением зачадила…

* * *
А в это время в дальнем углу лесосеки новинский «обрубыш» Серафим Однокрылый, навряд ли слыша Никанорычево «мозолезующее» увеселение, как и утром перед билом, все бубнил себе под нос одни и те же слова: «Знашь-понимашь… понимашь-знашь… обченаш…»

И мужик добубнился до злодейства над собой. Решил замахнуться топором… на собственную ногу. Как бы невзначай, самую малость, тюкнул по большому пальцу.

Под таким вот неблаговидным предлогом Грач-Отченаш замыслил выкрасть для себя из законного выходного хотя бы полдня. Чтобы потом, зажав в свой разъединственный кулак совесть путевого мужика и честь фронтовика, потопать к себе домой – поправлять порушенный очаг, тепла которого ждали его иззябшие дочки. И он решился…

Когда Ионка Веснин обернулся на своем Дезертире за очередной навалкой дров-метровок, Грачев стоял на одном колене, вперившись каким-то отрешенным взглядом в разрубленный носок сапога. Не видя и не слыша, что к нему подъехали, он обескураженно шептал: «Экая опакишь вышла, извините за выражение…»

Мальчишке показалось, что сосед убивается над разрубленным сапогом. Он хотел было уже ободрить его: ерунда, мол, все – сапог можно залатать. Главное, нога целой осталась, раз кровь не идет. И тут остолбенел: на его глазах (а видел он сейчас перед собой, будто во сне, в каком-то замедленном движении) Грачев вставил топор лезвием в проруб сапога, а конец топорища для устойчивости припер сверху культей. И тут же освободившейся рукой потянулся к увесистому суку-обрубышу… И вот он уже замахивается суком и ударяет им по обуху топора. Ионка, все еще не осмысливая до конца, но как-то догадывается, что-то неладное творит с собой сосед. Он хотел крикнуть ему об этом, а голос – опять же, как во сне, – не повиновался ему. И только тогда, когда из проруба сапога струйкой брызнула кровь, его прорвало не своим голосом:

– Дядька Сима!

Грачев всполошенно вскочил на ноги и осипшим до неузнаваемости голосом спросил:

– Это ты, сусед?

– Да, дядька Сима, я Ионка – сын Мастака! – подтвердил мальчишка. Потом он бросился было к ноге, чтобы удостовериться, глубока ли рана? Но тут же попятился от угрожающего окрика:

– Сусед, не подходи, а то, знашь, обченаш, не ручаюсь за себя! – Сжимая в руке топор, Сим Палыч, словно пьяный, зыбуче раскачивался на широко раскоряченных ногах и свирепо смотрел на мальчишку, узнавая и не узнавая его. Перекатывая желваки на посиневших скулах и хватая пересохшим ртом воздух, он прохрипел:

– Иди, скажи Акулину: фронтовик Грачев, извините за выражение, – саморуб!

– Дядька Сима… да не причумажничай ты, – всхлипнул мальчишка. – Раз фронтовик, ты лучше спой песню «Красная Армия – всех сильней!» И все пройдет.

От совета мальчишки в Грачеве, видно, что-то надломилось. Он швырнул в сторону топор и, сутулясь на безрукое плечо, прихрамывая, пошел в целик по снегу, продираясь через вересковые заросли. За ним потянулся и крапленый след алой Серафимовой кровушки. За войну-то, ох, много из него ее пролилось да, видно, не вся еще вылилась.

– Люди! – словно заблудившись в дремучем лесу, закричал Ионка Веснин. – Люди, Грач-Отченаш разрубил себе ногу!..

Первыми прибежали вдова Марфа и начальник лесопункта. Крик подростка их застал в тот момент, когда Леонтьев помогал вдове, пилившей лучком, откатить откряженное бревно; как был с колом в руках, так с ним и прибежал.

– Что случилось? – встревоженно спросил он, сразу же подставляя свое, сурмленное порохом, ухо подростку для ответа.

– А то… Грач-Отченаш разрубил себе ногу! – прокричал Ионка и опять внезапно заплакал. – Так уж получилось у него – нечаянно тюкнул-то.

– Дурачок! – распрямляясь, осердился Леонтьев. – Да кто ж будет со снорову тяпать себе по ноге?

Мальчишка, продолжая всхлипывать, помахал рукой начальнику, чтобы тот снова склонился к нему:

– А у меня вота… лошадь пристала. Не везет, зараза, и все тут! – схитрил он.

– Как это не везет? – вспылил Леонтьев. – Порцию овса схрумкала под сурдинку во имя Отца нашего и не везет? – (В дни «Сталинских Вахт» и колхозной коняге, как исключение, засыпали в кормушку овса). И, в сердцах, чтобы попугать четырехногого прохиндея за его черную неблагодарность, замахнулся на него колом. – Но-о, убью, ублюдок!

– Тпрру, Дезертир! – успел негромко сказать мальчишка, чего конечно не мог расслышать глухой начальник лесопункта.

Чубарый дернулся было, но все же повиновался своему хозяину-однодеревенцу. И вот, сбитый с толку, он мотнул головой и принялся хвостать махалкой себе по тощим ляжкам, всем своим видом выказывая: распрягайте, мол, хлопцы, коней!

– Вот видите! – радостно таращась сквозь слезы, прокричал Ионка, не веря тому, как это лошадь могла понять его умысел? – Все, приехали!

– Так и знал, что Яшка, паразит Рыжий, «хрумкает» Камрадов овес! – ужаснулся в своей утренней правоте Леонтьев. – Ох, загубит мне лошадей, пьянь горькая! – И тут он увидел, стоявший торчком в снегу, топор и крапленую стежку крови. – А куда ж Серафим-то Однокрылый подевался? – обеспокоенно спросил он, подставляя к мальчишке ухо.

– Наверное, похромал домой… Больно ж ему.

– Ясно, что больно! – с каким-то внутренним надрывом выдохнул Леонтьев. – Сейчас нам, сынок, всем больно. И переложить эту боль не на кого.

Он снял запотевшие очки и стал протирать их стекла платком, кротко и потерянно смотря в лицо мальчишке, и совсем по-отцовски сказал:

– Вот, что… давай и ты чеши домой, коли лошадь пристала. Заодно, по дороге, подкинешь и Грачева. А как приедешь в деревню, помоги ему. Наруби в подгорье глины, подвези к его дому и на заулке оттай ее у костра. И это тебе, Ионка, не приказ начальника. Просто, как человек человека, прошу тебя: сделай, что сможешь… Ведь совсем затюкался фронтовик. Да скажи ему, как вернется из лесу Леонтьев, придет класть трубу. Я ведь корнями-то из печников. Когда-то мальчишкой помогал отцу с дедом в этом деле. Так что поезжай, сынок, чего стоишь?

Мальчишка потупился. Как же стыдно, пошел на такой обман. Да еще и в такой-то день, в День «Сталинской Вахты»! Даже страшно подумать… Воспользовался фронтовым увечьем человека, можно сказать, одной с ним судьбы. У него, Ионки, отец пропал без вести на Ленинградском фронте близ Красного Села, мать заживо сгорела в избе в день сожжения Новин в первую военную осень – выводила раненых бойцов военно-полевого госпиталя. У Леонтьева в ту же осень погибли жена и сын во время эвакуации – попали под бомбежку на станции Малая Вишера, отчего и прорывалось к нему, Ионке, слово «сынок»… Выходит, соседа пожалел, а как бы «отца» родного – предал… Такая вот сумятица сейчас творилась в душе мальчишки. И на попятную идти было уже поздно. Хорошо, выручил его сам Леонтьев:

– Ладно, сынок, отдохни немного, а как лошадь отдышится, поедешь потихоньку. – И тут же, словно бы забыл о нем, повернулся лицом к вдове Марфе. – Ну что, Державный наш Гвоздь, опять пойдем ставить «кубики на попа»?

– А куда денешься от этих треклятых «кубиков» при таком разоре и гладе, – ответила та озабоченно.

И они заспешили на лесосеку. Ионка еще долго слышал их удаляющийся громкий говор:

– Вот тебе и мирная жизня… – жаловалась вдова. – Утром страхотища было видеть как наш Грач-Отченаш вызверился на отказ Акулина. Аж со шкворнем вскинулся на било. Кубысь, в войну на Гитлера! И с такой болью скрежетнул зубами, можно подумать, не по билу, а себе по бочине огрел железякой. Аж помнилось: уж не кренулся ли умом мужик?

– Тут, Марфа, кренешься! – гудел колоколом густой бас Леонтьева над вырубками. – Мирная «жизня» показывает такой оскал – похлеще чем на фронте…

Злоумышленник уже стоял на коленях в розвальнях – выбирал вожжи, чтобы поехать домой, когда перед ним, словно из-под земли, вырос его сосед, весь вываленный в снегу. Оказывается Грачев никогда и не уходил. В вересковых зарослях, заслышав, как мальчишка с какой-то безоглядной преданностью к нему стал выгораживать его, фронтовика, перед начальством и перед всем честным народом, он упал в снег и, корчась в нем, как гад, брошенный на муравейник, безголосо клял себя и все, и вся на свете… И вот теперь Сим Палыч, как провинившийся школьник, понуро стоял перед своим юным защитником. И вдруг он рухнул на колени, обнажил голову и матерно приказал, будто бы вызвал огонь на себя, обращаясь к нему по-взрослому:

– Гаврилыч, а ну, по-суседски, знашь-понимашь, понимашь-знашь, обченаш, заедь мне в ухо!

– Да что ты, причумажничаешь-то, дядька Сима? – вскричал мальчишка, которому, словно бы самому, сейчас «заехали» в ухо. Он обхватил соседа за шею руками и припал губами к его щетинистой щеке.

– Да ты што? – отстраняясь, оторопело зашептал Грачев сдавленным голосом, продолжая виниться. – Некрасивая, знашь, вышла у меня хреновина. Понимашь, хотел словчить полдня. А все, обченаш, из-за трубы – будь она неладна… Фу, аж на душе муторно стало!

Он резко поднялся на ноги, плюхнулся на край розвальней и строго спросил:

– Куда это мужик, извините за выражение… повернул оглобли?

– А велено тебя, дядька Сима, раненого лесовика, отвезти домой! – радостно известил мальчишка.

– В этом, обченаш, нет никакой надобности, – хмурясь, буркнул Грачев, стаскивая с ноги разрубленный сапог. – А ну, слазь с дровней да пусти струю на рану.

Ионка, догадался на что намекает сосед, возмутился?

– Да что я маленький?!

– Не ерепенься, знашь, а сделай так, как тебе велят. Примочка из самое себя всегда была – первым лекарским средством в лесу.

И вот, после того, как рана была промыта Ионкиной мочой и присыпана толченой на топоре застывшей живицей, сколыпнутой с подсочной лесины, Сим Палыч, хотя и одной рукой, как-то умеючи, перевязал себе полступни лоскутом, отполосованным от подола рубахи. Обулся, прошелся взад-вперед с боку дровней и горько пошутил Ионовой подсказкой:

– Красная Армия – всех сильней! – И сделал признание:

– А ведь верно – полегчало… И опять, обченаш, Грачев в строю!

Хотя он и шутил, взгляд его был кротким и подавленным. Видно, мужик все еще казнился, и не столько перед подростком-соседом, сколько перед самое себя. Но вот, выдохнув полной грудью, словно отгоняя прочь от себя все то, что в минуты душевной слабости помутило его разум, он озабоченно сказал:

– Ну, а теперь за дело, сусед! Надо ж столько проваландать зря времени…

Ионка же, словно бы и не слышал его озабоченности.

– Да садись же, дядька Сима. Поехали!

– Куда это, знашь, поехали? – нарочито непонято спросил Грачев.

– Домой! Класть трубу – такой приказ мне дан.

– Фу-ты, ну-ты! – осердился Сим Палыч. – Да забудь ты эту, извините за выражение, черную дырку в небо… А ночь-то на што? Гаврилыч, не гоже, штоб бабы наживали килу в лесу, а мужики, знашь, отсиживались дома. – Завидев, как к кладне бревен подъехала на Камраде Мотя-Баночкина, он поспешил к ней на помощь.

– Не-е, дядька Сима, я поехал домой… У меня, Серафим Однокрылый, лошадь пристала. – Ему не терпилось поскорее выполнить поручение чтимого им человека, и он наподдал кнута чубарому. – Но-о, Дезертир!

Лошадь, видно, догадываясь, что спозаранку едут домой, резво рванула с места вскачь…

* * *
– Да как бы мы тутотка и жили-то без тебя, Ионка? – дивясь выдумке мальчишки, спрашивала его набожная тетушка Копейка, раздавшаяся в стати после прелюбодейства бродяжного богомаза Лаврентия. – Ну, вылитый дядюшка-крестный, Данька Причумажный! Такой же был, како ты счас – крутень, гораздый на выдумки.

А удивил Веснинский крутень бывшую вековуху не от хорошей жизни. Забоявшись, что чубарый не осилит вывезти по льдистому речному вздыму даже пустые дровни да еще и избился бы до крови мордой, решил глину поднять на санках. Собрал все веревки на конюшне, потом связал их в одну бичеву, один конец которой приладил к санкам, за другой надо было тянуть их на кряж. Для этой затеи он скликал всех жителей земляной деревни, кто не был на лесоповале – старых да малых. И вот нарубит Ионка иззубренным топором в старом глинище у самой закраины реки неподдатливого красного крошева, потом ссыплет его в прутяную корзину-веренку, привязанную к санкам, и громко, по-акулински, нетерпеливо крикнет наверх: «Валяй-валяй!» И поплыли санки на кручу, будто по-щучьему велению, под дружный ребячий грай: «Посадил дед репку… Вытянули репку!»

– Смейся и плачь с тобой, малец! – качали головами новинские старухи, боготворя бабки Грушиного санапала-выдумщика.

Когда с глиной было покончено, мальчишка съездил на чубаром в ближний лес за сушняком. У Серафима Однокрылого не оказалось и путных дров, чтобы можно было разжечь на заулке костер и разогреть глину для кладки трубы. Из лесу он приехал уже в сумерках. На заулке Грачева его поджидала бабка Груша с письмом-треугольником в руках. И когда он увидел, его даже подбросило с дровней от догадки: «Неужто от папки?!»

– Радость-то у нас какая… весточка пришла от твоего дядюшки-крестного! Читай скорее, а то никакого терпежу нету ждать твою крестную из лесу.

Письмо было из госпиталя, в котором дядя-крестный сулился скоро быть дома, поэтому оно было коротким. Почти одни поклоны к однодеревенцам с припиской: «Ежель, кто остался в живых?» А заканчивалось послание с какой-то веселой бесшабашностью: «Ну вот, дорогие сродники, теперь в престольный Спас будем плясать с Никанорычем его «Пиесу Барыню» на одинаковых деревянных ногах». О своем ранении до этого дядя писал, как о каком-то пустяке: немного «долбануло, мол, в ногу».

– Да как жить-то станем, коли кормилец вертается домой убогим? – зашлась в голос бабка Груша.

– Ба, а я-то на что вырос?! – утешил внук свою домовую правительницу. – Чё заголосила-то, как по покойнику? Живой же наш Данька Причумажный!

– Живой, живой! Слате Осподи, хошь один из двух сынов воротится с войны, – зачастила бабка Груша на радостях и пожаловалась на сына: – Твому дядюшке-крестному, видно, нипочем никакая война. Как был – Причумажным, таким и остался… Ишь, собрался в престол плясать на деревяге с Никанорычем в паре!

К позднему приезду лесовиков с делянок глина, разогретая у костра на заулке, лежала грудкой, исходя парком, в выстуженной избе. Об нее грели руки Симовы дочки – лепили «уточек да собачек». Дело оставалось за печниками.

Задубевший от мороза Леонтьев, ввалясь в избу, сразу же хапнул целую жменю глины, помял ее и остался довольным. И, словно сговорившись с тетушкой Копейкой, слово в слово и даже с тем же выражением в голосе сказал:

– Сынок, да как бы мы тут и жили без тебя? Экую гору дел своротил за день! – И тут же, смахнув с лица добродушие, строго объявил: – И в то же время – прохиндей ты, Ионка! Облапошил своего начальника-глухаря. «Лошадь – пристала», а сам с делянки вскачь, да?

Ничего не скажешь – вывели молодца на чистую воду. Мальчишка потупился и хотел было уже повиниться, но тут почувствовал у себя на плече руку, которую не спутал бы ни с чьей.

– А вот твой сосед, Серафим Однокрылый, говорит обратное о тебе, – уже потеплевшим голосом сказал Леонтьев. – Растет стоящий, мол, мужик! Случись опять со страной грозовая беда, в разведку бы с Гаврилычем пошел. Не посмотрел бы, что молодо-зелено!

С этими словами начальник лесопункта тряхнул за плечо подростка и ободряюще продолжал:

– Так, знай, не было у тебя обмана, Ионка, и все тут! В жизни бывает такое, когда за правду надо заступиться кривдой. Но на такое не у каждого хватит духу. А уж если у кого и хватило его, то грешник сразу становится святым!.. А сейчас, сынок, иди запряги своего Дезертира и поезжай с Акулиным в сельсовет со сводкой на телефон. Знаю, устал ты за день, но и ехать надо.

– Может, один-то раз парторг съездит и без меня? – попросил Ионка. – Я хоть пособлю вам класть трубу.

– Нет, сынок, все-таки поезжай с Акулиным, – твердо возразил Леонтьев. – Ты его не равняй с Грачевым, хотя они и оба – безрукие. Случись в дороге что-то неладное с упряжью, да он без тебя замерзнет в коневий катыш.

Леонтьев снял с плеча подростка руку и стад прохаживаться по избе, как всегда, продолжая разговор, но уже как бы про себя:

– Мальчишка-лейтенант рвался на войну: боялся, что она кончится без него. А она достала его своей костлявой рукой еще не доезжая фронта. Попал под бомбежку и отвоевался лейтенант без медали.

В избу вошла вдова Марфа в опушенном инеем платке. Ее сразу же обступили Симовы дочки, галдя наперебой:

– К нам тетя пришла!

– Гули-то наши сидят тут озябшие! – запричитала вдова, доставая из-за пазухи свою обеденную манерку. – Бестолковая-то повариха Главдя уже хотела отдать оскребыши котла – самое что ни есть вкусное в каше! – налетевшим сорокам-воровкам. А тут со всех сторон набежали длинноухие и давай барабанит лапами на новых пнях. Да как загалдят хором: «Не надо отдавать кашу белобоким трещоткам. У них и без того много разного корма в лесу. Пускай ее лучше тетка Марфа отнесет Серафимовым гулям!» Так за пазухой и везла вам новогодний гостинец от зайчиков.

Марфа поставила на стол манерку с кашей на радость Симовым Грачатам, стянула с головы платок и – вся уже в делах:

– Печники, дак подсказывайте, чего пособлять-то вам тут?

* * *
Ох, как пожалел бы Ионка Веснин, случись ему настоять на своем – остаться в этот вечер в доме соседа помогать печникам класть трубу на потолке. Нет, не простил бы себе никогда.

Только они с Акулиным, после полуторачасовой езды на вечерней стуже по заснеженному перелеску, переступили сельсоветский измызганный порог, как из его груди вырвался радостный крик:

– Крестный!

В простенке, под пожелтевшим портретом усатого генералиссимуса сидел его родной дядя Данила Веснин, посверкивая медалями при свете керосиновой лампы под железным абажуром. По одну сторону был приставлен к лавке новый протез ноги, блестевший сверкучими железками и добротной желтой кожей; по другую – были сложены друг на друга костыли.

– Жуть! – тряхнув коротко стриженной головой, вскричал дремавший гость. На радостях он было вскочил, но потеряв равновесие на одной ноге, шлепнулся снова на лавку, сбив руками сразу протез и костыли на пол. – Ты, что ль, племяш?!

– Да кто ж другой-то, крестный, тут шлендает по ночам! – горделиво возликовал подросток, стараясь перекричать эхом звучавшее в душе противное дребезжание треклятой войны.

Акулин, чтобы не мешать встрече сродников, тут же юркнул в почтарскую каморку – к телефону. А племяш, подлетев коршуном к дяде, давай тормошить его за плечи, хохоча и плача:

– Крестный, мы думали, что никогда и не увидим тебя, а ты…

– Пусти ж, – сопел гость, отбиваясь от объятий племяша. – Какой санапал вымахал, жуть! Поди, уже и дядькины штаны впору?

– Впору, крестный, да только штанов-то твоих не осталось – все сгорели в огне, – бойко ответил племяш. – Как хоть добрался-то?

– С попутной оказией, на подводе с сельсоветским почтарем. Хотел было и дальше костылять уже на своих двуногих деревянных рысаках, да отговорили. Обязательно, мол, из Новин приедут к ночи с «рапортом». Вот сижу, табак смолю и вас жду.

– А мы сегодня, крестный, письмо получили от тебя.

– Так уж получилось – выписали из госпиталя на неделю раньше. Упросил, чтоб успеть домой к Новому году… – И гость задал свой первый долгожданный вопрос: – Ну дак, сказывай, как вы тут живете-можете?

– Да ничо, живем… Отстраиваемся понемногу. А Серафим Однокрылый уже и дом поставил на Октябрьские!

– Это кто ж такой, за святой, объявился в наших Новинах?

– Да наш сосед Грач-Отченаш… С войны пришел без руки, вота и стал теперь как ты сказал, «святым», Серафимом Однокрылым! – бойко отвечал племяш.

– А дом-то новый, что ли, поставил Грач? – ревниво спросил гость.

– Да не-е!.. Верховский тесть сплавил ему по последней воде свою летнюю избу. Потом в деревне объявили толоку. Сложили по порядку бревна на мох – и вся поставка! – обстоятельство изложил племяш. А подняв с полу протез и залюбовавшись им, посмеялся: – А запчасть-то у тебя, крестный, гляжу, красивая!

– Но своя-то, все ж, была краше! – так же отшутился дядя. – А эта-то, фабричная, жуть, как скрипит. Будто с нову необмятая упряжь на лошади. Вот прибуду домой и сразу же вытешу из липы себе деревягу на манер Никанорычевой. Она и легкая, а ежель еще окольцую снизу железом, – износу не будет. А об выгоде и не говори: ни материи на штанину, ни обувки на стопу не потребуется. Да и приглядней выйдет. А ну-ка, на фабричной-то покажись на улице в неприкрытом виде, поди и лошади будут шарахаться от меня. К тому ж, на ней все никак-то не приноровлюсь. Все валюсь на бок, жуть!

– Ничо, обвыкнешься. В землянке стены близко, так что валиться тебе будет некуда, – утешил племяш и сделал упрек дяде. – Крестный, что это ты заладил: «жуть да жуть»?

– Дак из жути вышел живым, вот оно, видно, и запало, – на полном серьезе отшутился гость и вернулся к прерванному разговору. – Значит, говоришь, Грач-Отченаш уже по-мирному зажил?

– Да какое там «по-мирному», – махнул рукой племяш. – Неделей назад у него печная труба на потолке гробанулась по самый боров. Клал-то в мороз, а оттепель она, как он сам говорит, и «сказала свое слово мастеру».

– Ловко Ванька печку склал – и дым из трубы не идет, жуть! – незлобливо хохотнул гость и снова помечтал, видно, о заветном. – А мы с тобой, крестник, поставим новые хоромы! Да еще и с заграничным форсом. С «итальянским» окном во всю стену на кухне. Пускай знают наших – молодцы гуляли по Европе! – И он снова спустился с небес на грешнюю землю. – Ну еще чего нового в наших Новинах?

– Да все заново надо отстраивать, – со взрослой серьезностью сказал племяш, которому, видно, надоело играть в прятки.

А в это время в почтарской каморке неистовствовал Акулин:

– Алло, девушка!.. Почему опять разъединили? Алло,мне надо срочно передать рапорт! Алло…

– Кому ж это так срочно рвется рапортовать твой колобок? – в каком-то удивлении спросил гость, закуривая.

– Ясно кому! – посмеялся над недогадливостью своего сродственника Ионка. – Самому товарищу Сталину!

Он и в самом деле так думал, что их «рапорты», а по-другому Акулин и не называл свои рабочие сводки, доходили до Кремля, где сразу же ложились на стол Вождя-Вождей, который с нетерпением ждал доблестных «итогов трудового дня страны». А будь все иначе, зачем бы было каждый вечер, на ночь глядя, ехать по морозу на телефон за пятнадцать немеряных верст?

– Дак о чем же хочет знать в Новинах Отец и Учитель наш? – усмешливо спросил гость, кивая головой на портрет вождя в простенке. – К тому ж сегодня воскресенье…

– Да все, крестный, так… Только всю войну и до сегодня мы живем без воскресений, потому они и называются теперь иначе: «Сталинскими Вахтами». Или, как скажет наш начальник сезонного лесопункта: «День двойных кубиков».

И уже, как от себя, мальчишка по-взрослому добавил Леонтьевскими словами:

– Тут шутки прочь!.. А наш начальник лесопункта – мужик, что надо! Бывший фронтовик. Инженер. До войны строил мосты, за что и в тюрягу попал как враг народа. Об этом мне рассказал парторг Акулин. А на наш лесопункт, сказывают, сам напросился. Лес нужен, мол, Граду. Поди, сам обратил внимание, когда сошел с поезда?

– От нашего Вечного Града остались лежать одни камни в развале, жуть! – подтвердил дядя.

– Да… а наш начальник, весь обоженный и глухой, как обгорелый от грозы буреломный пень. Зато глазами все слышит. И дюже добрющий! – И мальчишка попечалился. – Теперь, крестный, и говорить дома нам будет не о чем. Все новости наши сразу узнал.

– Да уж, куда больше знать? Жуть! – с горечью согласился бывший фронтовик. Он подсунул под мышки костыли и стал сороченком прыгать на затоптанном полу, показывая племяшу, как ловко объезжает одноногих деревянных «рысаков».

Прислушиваясь к голосу Акулина, старший Веснин раздраженно бросил:

– Сколько ж можно «аллекать»? – И стал строить непечатные словесные этажи, что для племяша было внове слышать от него, как и слово «жуть».

– Крестный, хошь дам совет… Когда тебе станет невмоготу сдержаться, чтоб не матюгнуться или не сказать свое слово «жуть», ты лучше выдохни: «Красная Армия – всех сильней!» – И мальчишка схитрил. – Такую присказку, вместо матюгов, привез с фронта наш сосед Серафим Однокрылый. Теперь и я перенял от него эту припевку. Только пою ее, когда мне радостно или для храбрости!

Госпиталец согласно мотнул стриженой наголо головой, вдохнул побольше в грудь воздуха и вновь запрыгал на костылях по кругу, выкрикивает урок:

– Красная Армия – всех сильней! Красная Армия – всех сильней!

Наконец-то из почтарской каморки выкатился Акулин, весь распаренный, будто из жаркой бани. Обмахивая шапкой округлое лицо, он пожаловался заждавшемуся гостю:

– Легче две нормы кубиков поставить на попа в лесу, чем дозвониться куда-то по нашей связи.

– Дак на месте ль был Сам-то? Поздновато ведь, – с преувеличенной озабоченностью полюбопытствовал гость.

Акулину явно не понравился насмехательский тон:

– Товарищ, товарищ! – замахнулся он было строго, но его подозрительность с достоинством подмял под себя госпиталец:

– Данила Ионыч Веснин (никакие мы тут, мол, не «товарищи», не помнящие родства, а имеем и имя, и отчество, и фамилию)! Вот и отслужился по чистой, гвардии ефрейтор!

Твердость и горделивость нрава гостя пришлись по душе Акулину. Он надел шапку и тоже представился по всей форме:

– Парторг Новинского сезонного лесопункта, Савелий Сергеевич Акулин.

– Бывший младший лейтенант Красной Армии! – встрянул Ионка, тем самым сказав своему дорогому сроднику, с кем мы тут, мол, водимся!

Гость, разглядев у Акулина полускрюченную недвижную кисть в неразношенной черной перчатке, сразу же проникся к нему уважением фронтового братства:

– Стало быть, Савелий Сергеевич, комиссарите на самой передовой трудового фронта?

– Фронт есть фронт! – напуская на себя солидность, начальствующим тоном сказал Акулин, и этим как бы поставил точку их разговору. – По коням, товарищи!

И они засобирались в дорогу. Племяш, замыкая шествие, нес скудные дядины пожитки – тощий солдатский сидор и небольшую баклажку, сунутую в авоську. И, уже садясь в розвальни, спохватился:

– Завоеватель Европы, а трофей-то твой забыли? Счас по деревням много развелось «серафимов одноногих», быстро стибрят такую красивую «запчасть» себе. Потом и концов не найдешь.

Ионка быстро подхватился в сельсовет и тут же выскочил с дядиной «запчастью» под мышкой, подпевая себе под шаг: «Красная Армия – всех сильней!..»

* * *
В то время, как ходоки к Вождю и их гость-госпиталец подъезжали к Новинам, из Серафимовой новой трубы уже валил дым столбом в вызвезденное небо, а довольные печники сидели у окна на лавке. Начальник лесопункта курил и в задумчивости смотрел на огонь в печи, где в щербатом чугуне варилась картошка, запекаясь сверху коричнево-черными пенками. Хозяин дома, корча рожи перед тусклым осколком зеркала, приваленным к перевернутому горшку на столе, брился тупой бритвой. Почуяв запах картошки он повел носом и прокричал на ухо Леонтьеву:

– Такой картошки, знаешь, не сваришь на городской плите.

И вдове Марфе, вокруг которой крутились Серафимовы дочки с насухо утертыми носами, тоже захотелось порадеть главному печнику. Она подошла к Леонтьеву и прокричала ему на ухо:

– Да и сама картошка не простая. Розовая, говорю, мериканка! Принесла своей, отгребла на чугун от семенной.

Леонтьев, не меняя позы, покивал головой: все понял, мол, Марфа. В его задумчивых глазах можно было прочесть: «Как мало надо для счастья людям, если мир и согласие царят между ними». Своей крупной статью и одымленным порохом грубым лицом он походил, как сказал Ионка Веснин, на буреломный пень, обожженный грозой и чуть отмытый, до синевы, дождями.

Сим Палыч, закончив бриться, умылся над ушатом – поливала ему на руку старшая дочка, двенадцатилетняя хозяйка дома, востроглазая Катя, – и, переодев чистую гимнастерку, сел подле Леонтьева. Закурил и тоже вперился взглядом на огонь в печи.

– А воевал-то ты, Грачев, где? – очнувшись от задумчивости спросил Леонтьев.

– Начал на Ленинградском фронте, поэтому и первая блокадная зима была моей, – прокричал Сим Палыч. – Потом на «Курской дуге» умирал да не умер. И все, знашь, обитал в матушке-пехоте. А в начале сорок четвертого попал под личное начало маршала Конева. О, мужичище-то! Не в обиду сказано вам, Андрей Петрович, но мой маршал, пожалуй, вышел поражее вас. Войди он щас в избу, задел бы своей папахой за матицу. Да и в плечах – целая печатная сажень! Так вот в его «крылатой» танковой бригаде и дослужил до конца войны. Где было труднее всего, туда и бросали нас, как отверженных, в самое пекло. Был танкистом с «птичьими правами», как нас называли сами танкисты.

– Бро-ось, Грачев! – оторопело пробасил Леонтьев, будто с морозу передернув плечами. – Неужто был автоматчиком-десантником?

– Так точно, товарищ комбат, в самое яблочко попали. Извините за выражение… но так уж выходило – прикрывал грудью танковую броню. Танк-то без солдатского заслона, особенно в уличных боях, всего-навсего – движущая мишень. Вроде б, обченаш, махина железная, а огня боится. Горит бестия, будто на масленице подожженная деревянная бочка из-под тележного дегтя.

– Это надо ж, надо ж! – ужасался Леонтьев. – И жив, друже, остался?

– Как видите… побитый, но – живой, – с какой-то виноватостью подтвердил хозяин дома, а сам мысленно был уже далеко от Новин. – Помню, война кончилась, а мы, отворотив от побежденного Берлина, жмем, знашь, на выручку к нашим братьям-славянам. На Прагу – жмем! Только плащ-палатки, понимашь, закручиваются сзади гусиными хвостами. И вот тогда-то, в одном из последних боев в пригороде Праги и отсекло осколком напрочь мне руку. Веришь, сгоряча-то даже не сразу и боль почувствовал. Просто, как бы полегчало в плече. А тот «мой» осколок, ударившись потом в кирпичную стену, снова отскочил ко мне, к ногам. Пришлось взять на память, и чуть было не обжегся, до того, зараза, был горяч. Теперь лежит в банке вместе с медалями, как зазубренный орден «Серафима Однокрылого».

Леонтьеву показалось, что последние слова Грачева были сказаны с упреком к нему за то, что он однажды так нарек его. И он искренне стал виниться перед ним:

– Прости, друже, коли не так вышло… Тогда, как-то само сорвалось с языка: «Серафим Однокрылый»! Да и любя было сказано.

– Раз слово припечаталось к человеку, стало быть, верно было сказано, – миролюбиво хмыкнул Грачев. – Только, Андрей Петрович, ни к чему была мне, знашь, эта «награда». Война-то была уже закончена. Да и в нашей «Крылатой» бригаде все звали меня, как и в божьем писании моего святого тезку, Серафимом Огненным. То есть Серафимом Бессмертным! И даже сам, обченаш, верил в это. Помню, однажды в одном прорыве обороны противника наш танк напоролся на два пулеметных дота, которые и взяли нас в такой, извините за выражение, прицельно-перекрестный ебистос! И врагу не пожелал бы… Дак вот и тогда пощадило меня. В то время, как другие, кто сидел рядом меня на броне, осыпались мертвыми. Будто воробьи в крещенские морозы упали с берез на землю коневьими катышами.

Рассказчик задрал гимнастерку по самые подмышки и, поворачиваясь, показал на боках одинаковые легкие пулевые метины, повергнув своего слушателя в какое-то суеверное смятение:

– Это надо ж, друже, надо ж… через какое ты пролез игольное ушко! И впрямь, как погляжу, ты будешь из каких-то главных ангелов.

– Да какой там ангел, – невесело хмыкнув, отмахнулся Сим Палыч. – В тех же, взять, атаках молодые, чтоб не накласть в штаны, изо всех потуг страшенно взвопиют: кто – «Уря!», кто – «За Родину нашу Мать!», кто – «За Сталина!» И опять – «Уря-а!» А я, понимашь, со зла все драл глотку: «В Бога-Мать!» А ежель Сталина помяну, то обязательно с добавкой для храбрости – извините за выражение: «мать твою его в дых!» Так что грешен, батюшка, грешен.

– Праведный-то грешник на земле – это, почитай, как и ангел на небеси, – рассудила по-своему хлопотавшая у печки вдова Марфа. А усомнившись в том, что навряд ли ее голос расслышал начальник лесопункта, она подошла к нему, прокричав на ухо: – Говорю, наш Сим Палыч – мужик праведный. И живет по-людски, и землю любит, и ни омманывает никого, вота оно, видно, все и зачлось.

– Да, Ивановна, все ж какой-то Судия итожит все наши грехи и добродетель, – убежденно подтвердил Леонтьев.

А хозяин дома, разворошенный своими воспоминаниями, словно бы и не слыша своих собеседников, продолжал свою исповедь:

– Всю войну, знашь, провоевал звеньевым, то есть отделенным. И до того насмотрелся на смерти своих подчиненных, што временами и на самого накатывало, штоб и тебя поскорее б угробило. Ведь не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра – и твой черед придет закатить зенки навеки. А раз так, зачем же мучаться, мол, кажный день? И в то же время появилось какое-то чутье на упреждение костлявой с косой в руках… Никогда не забуду предвесеннюю переправу на Висле. Раннее утро, помню, было холодрыжисто-мглистое, вот-вот пойдет дождь. Где-то уже на середине реки я почувствовал, как понтон стал оседать и танк заваливаться на бок. И командир танка, молоденький лейтенант, уже кричит не своим голосом через открытую крышку люка – нам, «танкистам с птичьими правами»: «Славяне, а ну, с машины – брысь!» А мое желторотое пополнение, пригревшись на броне под брезентом, со смешочком да с матерком отвечает: «Не дрейф, командир… Гони лошадей, и – даешь Варшаву!» Я только успел обложить их, извините за выражение… и из-под брезента-то мах на лед, и в сторону ползком. А танк, окончательно съехав с понтонов, – нырь боком во взломанный проран льда. Только и видел во взбученном буруне воды пузыри с синими дымками выхлопов.

На этом Сим Палыч замолчал. Потом крутнул головой, как бы отгоняя прочь тягостные воспоминания, и кротко посмеялся:

– Как-то тут рассказывал про свою войну Ионке, а он, несмышленыш, понимашь, позавидовал мне: «Девья тебе было, дядька Сима, почти полвойны прокатался на танках». Будто бы я ходил в ночное и катался верхом на чубаром. Только земли-то одной сколько было перекопано, ой-ой! Опять тот же танк, как только заняли оборону, прежде чем выкопать себе укрытие-окоп, надо было его зарыть в землю по самую башню.

– Да, война – это прежде всего адова работа, – согласился Леонтьев. – А сейчас, Грачев, хочу спросить тебя вот о чем? Я, как офицер, не служивший в нижних чинах, всю войну не переставал удивляться: как это отделенный управляет своими подчиненными? Обитали в одном сыром окопе, ели кашу с одного котелка, курили одну и ту же махру, стреляли из одинакового оружия, и один из них был их командиром?

– А секрет тут, Андрей Петрович, простой, – прокричал Грачев. – Отделенный берет своим примером: «делай, как – Я!» И вся, знашь, недолга… Никогда не забуду первую блокадную зиму, когда мы переносили мины по бездорожью на передовую. Стужа, ажно дых захватывает, и метель валит с ног. И вот я, как отделенный, впереди – торю тропу в целик. Бреду и боюсь оглянуться: вдруг кого-то из нас опрокинуло ветром – лежит в снегу и замерзает бедолага. Но кожей на спине чую – бредут мои доходяги, как обессиленные голодные лошади за овсяной торбой. Понимают, што надо держаться: их командиру еща, мол, знашь, тяжельше. Ежель у них, рядовых, по две мины – на два плеча, то у их отделенного – перекинуты по две через каждое плечо. Это-то, обченаш, и придавало им отваги и силы. А ее, как таковой, уже ни у кого не было. Да что там!.. Ежель открыться по правде, с голодухи уже моча не держалась. И это на морозе-то! Бредем с минами через плечи, а у самих штаны – от ширинки до колен – стоят колом. Вот щас говорю в тепле о пережитом – и не верится, што так могло быть. На одном духе держались!..

Леонтьев слушал и качал головой:

– Да, друже, у меня тоже была война не из легких. Наводил понтоны, случалось и в ледяной воде под огнем с неба, но вот доходягой от голода не довелось быть. И даже там, будучи на Севере за колючей проволокой. Может слышал про Никелевый комбинат за Полярным кругом, при строительстве которого я ведь был большим зековским начальником. Поэтому особой нужды в жратве не испытывал, – честно признался Леонтьев.

А Серафим Однокрылый уже снова завелся. Ведь не часто и не перед каждым вот так распахивается человек, выворачивая всего себя на изнанку:

– Потом, в завершение первой блокадной зимы, знашь, извините за выражение, еща и дико опоносился. Дизентерия, понимашь, скосила. По этой причине я оказался там, где до войны устраивались танцы-манцы, в Мраморном зале на Васильевском острове… А когда нас, поносников, чуть поставили на ноги, переправили по последнему зимнему пути, по Дороге Жизни на Большую землю. Дальше транспорта никакого. Выдали воинские аттестаты в зубы и зачитали приказ: до Череповца на формировочный пункт добираться пехом.

И уже к вечеру первого дня вся наша поносная команда раздрызгалась по придорожному кустовью. На другую ночь мы уже брели впятером. А к утру нового дня нас было только трое, – продолжал он, делая глубокие затяжки. – Перед обедом мы вышли к какому-то аэродрому. И на запах што ли, очутились у летчицкой столовой. Куда, понятное дело, нас, вшивиков, не пригласили. Но пожалеть, пожалели. Повар вынес нам почитай полное ведро гречневой каши – с пылу, с жару. На дорогу вам, мол, братушки: идите и ешьте, не торопясь, на привалах. А мы уже не люди, а оголодавшееся зверье. Как только за деревней зашли за сенной сарай, то чуть было не передрались, отталкивая друг дружку от ведра. При этом в кашу-то прямо руками, будто в раскаленную золу, – бух! бух! Руки жжет, мы их тычем в снег, а потом этот снег вместе с кашей запихиваем себе в рот. Да так и ахнули в один присест ведро каши на троих, от чего один тут же и окочурился от заворота кишок.

Дальше бредем уже вдвоем и без всякого-то довольствия. И если бы по деревням нас не подкармливали из последнего бабы-солдатки, то вышел бы для нас каюк. А к концу нашего нескорого марш-броска мы уже стали отплачивать за свой прокорм. Где топор насадим на топорище, где пилу наточим, ежель у хозяйки найдется напильник. А то, обченаш, и часы починим.

– Вот не думал, что ты, Грачев, еще и часовых дел мастер! – удивился Леонтьев, сдвигая на лоб косматые брови.

– Да какой там – мастер! – стыдливо махнул рукой Сим Палыч. – Мастером был мой напарник, питерский хват на все руки! Я же был у него подручным: выгонял куриным перышком из остановившихся «ходиков» рыжих прусаков.

Такое чистосердечное признание рассмешило Леонтьева:

– Охо-хо-хо-хо-о! – зашелся он раскатисто. – Вот уж воистину, бессмертен наш солдат! Да он из любой преисподни прокопает дырку в небо…

В сенях послышался деревянный перестук.

– Никак Пиеса Барыня тычется на своей деревяге? – предположила вдова Марфа.

Но вот распахнулась дверь и через порог, опираясь на костыли, перевалил Веснинский гость-госпиталец в окружении всей своей породы – матери Груши, жены Паши и племяша Ионки с дядиным протезом под мышкой.

– Вы только поглядте! – восторженно вскричал хозяин дома, вскакивая на ноги. – Причумажный, обченаш, объявился-таки!

– Явился-не запылился, знашь-понимашь, понимашь-знашь, Грач-Отченаш! – рассмеялся гость, подыграв дорогочтимому соседушке его же любимыми словечками: как бы не толкла, мол, нас жизня, ничто не забыто.

После сердечных объятий гостя, как и полагается, усадили в передний угол, где вместо иконы (все они сгорели во вселенском пожаре войны) была приклеена прямо на стену журнальная цветная фоторепродукция «Великая троица» – в плетеных креслах сидели – Трумен, Сталин и Черчилль. Этот журнал Грачев привез себе на память о своем последнем госпитале, а старшая дочка, востроглазая Катя, ставшая после смерти матери хозяйкой, украсила «картинкой» дом. Да и бабке Груше, переступив Серафимов порог, теперь было хоть на чем зацепиться глазом: не на голый же угол станешь креститься?

– Ну вот, причумажный, теперь будешь числиться по послевоенному новинскому реестровому порядковому нумеру после меня, знашь, десятым «обрубышем», – невесело пошутил гостю хозяин дома.

– А что, цельных-то мужиков – не пришло? – спросил госпиталец.

– И не предвидится, Данила Ионыч, – ответила за всех вдова Марфа. – Вота, война уже полгода как закончилась, а похоронки пуще прежнего все идут, и идут.

– Рады б и побитым птицам, токмо летели к своим гнездовьям, – охая, вставила бабка Груша и снова истово перекрестилась на «Великую троицу» в переднем углу, шепча: – Слате осподи, хошь одного из двух сынов дождалась!

Госпиталец, чтобы сменить муторный разговор о войне, нарочито строго прикрикнул на племяша, который выставлял в угол для всеобщего обозрения его протез:

– Крестник, ну, хватит тебе…

– А чё? – спросил Ионка, довольный своей выходкой. – Придет старый гармонист Пиеса Барыня, увидит твою новую «запчасть» – треснет от зависти.

– Не вижу на столе баклажки с «огнивом» – молвил гость.

Племяш досадливо стукнул себе кулаком по лбу:

– Крестный, она, наверно, осталась в розвальнях.

– Жуть! – испуганно выдохнул гость и пояснил всем. – Той баклажке – и цены нет! Сам главный военврач распорядился нацедить в госпитальной аптеке гостинец мне для встречи с однодеревенцами.

– Есть, гвардии ефрейтор, исправить свою промашку! – залихватски козырнул счастливый племяш и был таков.

– О какой санапал вымахал тут без тебя! – млея от радости от долгожданной встречи с сыном, похвасталась перед ним бабка Груша своим внуком.

– А по карактеру-то – вылитый дядюшка-крестный, – порадела за уважаемую в деревне Веснинскую породу начальнику лесопункта тетушка Копейка. И она в шутку и всерьез прошлась по гостю: – Только ён-то наш в евонные годы был еща посанапалистее. Это ён, с такими же, как и сам желторотыми, сожгли в подгорье Реки все церковные иконы. Како только можно было решиться на такой грех? Даже счас – от одного воспоминания – так и бегают, так и бегают по спине холодные цепконогие мураши.

– Фенюшка, Победителей не судят! – благодушно заступился за госпитальца-соседа хозяин дома. – Раз Создатель наш Всемилостивый даровал ему жизнь в такой нечеловеческой бойне, стало быть простил своего вероотступника.

И на этой доброхотной волне Сим Палыч подъехал к гостю:

– Ежель, гришь, баклажка с «огнивом» – подарок от самого главного военврача госпиталя, значит, в чем-то, знашь, отличился Причумажный?

– Отличился! – Бахвалисто ответствовал гость. – Агитировал, как ты мне тут успел подсказать, «обрубышей войны» начинать заново жить.

– Во, дает! – Сим Палыч, подойдя к Леонтьеву, громко протолмачил ему: – А наш госпиталец-то из войны вышел – не шухры-мухры! Грит, знаю, мол, заговорное слово, как, обченаш, начать заново жить.

– Но-о! – оживился Леонтьев, с интересом оглядывая гостя. А чтобы обходиться без толмача, он пересел к нему. – Друже, как раз нам тут и не достает заговорного слова: «жизнь».

– Не слово, а книжка такая есть! – внес поправку гость.

– Книга, друже, это уже серьезно!

– Моя ж книжка – всем книжкам. Книга, которую я полвойны проносил у себя в солдатском сидоре. И многажды перечитывал, как только позволяла для этого боевая обстановка.

– Так где ж сей труд, уважаемый? – спросил Леонтьев, вконец разожженный любопытством.

Данила, свысока посматривая на притихших в изумлении однодеревенцев, с сожалением развел руками:

– Так уж вышло, мою Книгу зачитали с концами в госпитале. Да оно и не жалко… Для многих раненых она стала, как сказал мне на прощании главный врач, «живой водой»… А досталась она мне от дружка-однополчанина на вечную память, в его смертный час… На подступах к озеру Балатон, где довоевались до последнего патрона и тылы наши растянулись, на нас даванули танками. И более суток мы, как окаянные, драпали на закусь уже выигранной войны. Нас без устали решетили в спины пулеметными очередями, заживо рвали в клочья лязгающими гусеницами. Жуть! И мне ишшо повезло. Отделался тем, што окарзало одну ногу, по самый пах. Но перед этим, штоб легше драпалось, успел все выпростать из солдатского сидора. Кроме дарственной Книги!

И он, тяжко переведя дух и погружаясь в себя, стал читать по памяти, видно, врезавшиеся в его голову строки, как Новый Завет:

– «Да, я – жив! Да, я – не утонул, подобно моим товарищам в бушующем океане (и закончил, видно, ремаркой собственного сочинения), в океане человеческой кровушки!»

– Друже, ну и подловил же ты меня, грамотея, – громко расхохотался Леонтьев. – Да ведь это ж – Робинзон Крузо!

– Он самый, – важничая, подтвердил гость. – Для меня Робинзон, как и Иисус Христос на небеси, земной бог из странствующего сословия. А слова: «Да, я – жив!» – он сказал, когда стал размышлять над своим безвыходным положением, после крушения в море.

– Вот и нам, всем уцелевшим после такой кровавой бучи, надо радоваться такому счастью: «Да, я – жив, всем чертям назло!» – с жаром подхватил Леонтьев.

Его поддержал и книгочей-госпиталец, возвышая своего обожаемого им героя для неоглядного подражания – в борении с жизненными неудачами и в воплощении стойкости человеческого духа:

– Ну, нам-то намного легше будет обустроиться… Нас много, и мы тут, дорогой товарищ, все – однодеревенцы! А у моего Робинзона, как оказалось, соседями на другом острове были откровенные дикари, которые в пляске, запросто, могли поджарить на костре своего суседа-жизнеустроителя. Жуть!

Он, обняв за плечи онемевшую от счастья жену, шутливо представил ее Леонтьеву:

– А это уже моя… Пятница!

За Веснинской невесткой теперь так и приживется новое для нее имя из двух слов: Параскева-Пятница. Она жалась к плечу мужа, невинно улыбаясь, словно бы испрашивая у всех новинских вдов прощения в том, что ей в этой проклятущей войне повезло больше других, а своими большими росно-ясными синими глазами как бы разговаривала о муже с глухим начальником лесопункта: «Да, он у меня такой, с ним не соскучишься…»

А новинский книгочей продолжал упиваться своим литературным героем единственной прочитанной до конца книги в жизни, которого воспринял – раз и навсегда – за простого смертного, благо слушателями были милые его сердцу однодеревенцы:

– Жуть, какая злая планида выпала на его долю. Беднягу забросило на безлюдный остров и он, как бы заново народившись, начал жить в полном одиночестве, будто при новом сотворении мира. Сердяга до всего дошел своим умом, коль сама жисть принудила его к этому. И каким только он не научился ремеслам. Подумать только, наловчился Божьему промыслу – обжигать горшки!

Вконец взбудораженные новинские аборигены решили, на ночь глядя, закатить триединый праздник: наконец-то справить Серафимово новоселье, отметить возвращение из госпиталя фронтовика Данилы-Причумажного и встретить новый – мирный – год. А с ним проводить в Лету сразу четыре старых военных года, будь они неладными.

Да что там скрывать, набедовавшись в сырых землянках, просто всем хотелось подольше «пообитать» в избяном тепле. В этом приподнятом настрое новинцы и разошлись по своим земляным норам, чтобы немного приодеться, если было у кого во что по тем погорельским временам, и прихватить к общему столу, чем были богаты…

Долго гуляли у Серафима Однокрылого в первой послевоенной избе деревни в ту памятную новогоднюю ночь на одна тысяча девятьсот сорок шестого…

Наконец-то в Новинах, деревне русской, бывшей деревянной, наступило равноденствие между войной и миром, с поворотом на мир…

Глава 11 Сад, ты мой сад…

Кажется, давно ли это все было, когда он, Ионка-Весня, жил в погорельской деревне военного лихолетья, обитая в сырой землянке. Ходил в залатанной одежонке и вдрызг разбитой обувке, с никогда не проходящим в животе ноющим желанием чего-нибудь поесть. Но даже и тогда в его несносной жизни не только было все горько и черно. Запомнились ему и светлые зарницы. И вот уже перед ним распахнулась памятная весна сорок шестого – невыносимо тяжкая: куда ни глянь, всюду кололи глаз остывшие пожарища и нежить войны.

В ту ослепительно солнечную, нестерпимо голодную весну они, всей веснинской породой, сильно поредевшей от войны, ранними да поздними упрягами рубили себе дом, в память о Великой войне – с широким, во всю стену кухни, «итальянским» окном. Одноногий дядька-крестный, Данила-Причумажный, сидя верхом на бревне, искусно правил угол «в лапу», тетка-крестная, Параскева-Пятница, проворно пятясь на подмостях, деревянным чертком с острым гвоздем на конце дорожила на верхнем бревне паз, который потом сноровисто выбирал теслом их крестник Ионка-Весня. Домовая правительница бабка Груша верховодила внизу. Что ни раз наклонится, то воздаст хвалу высокому небу: «Слате Осподи, што спослал мир и согласие на земле». И тут же по-доброму делится с ним земными откровениями: «Когда на дворе кончаются дрова, заводи строить дом!»

Ах, как звонко переговаривались на тех гулких зорях в мирной тишине их навостренные топоры. Лучше-то всякой музыки!

Когда сруб был подведен под крышу (торопились до холодов перебраться из землянки в избяное тепло, для начала хотя бы на кухню), в Новины пришла из «рая» разнарядка: направление на учебу в школу садоводства. И жребий идти в садоводы пал на него, Ионку Веснина, как на сироту войны…

Через два года Иона Веснин вернулся к себе в деревню уже дипломированным садоводом. Теперь однодеревенцы будут называть его, кто – новинским Мичуриным, кто – Преобразователем Природы! Эти высокие звания перейдут к нему с ярких плакатов-лубков, которые он привез из областной школы садоводства и украсил ими простенки в колхозном правлении. На одном лыбился добрый старик с клинообразной бородкой всесоюзного старосты и в соломенной простецкой шляпе. На другом стоял в маршальском кителе, но без погон, черноусый Вождь-Генералиссимус, любуясь раскинувшейся перед ним радужной перспективой: на ровной, как столешница, бескрайней ниве строгими рядами уходили к туманившемуся в голубой дымке горизонту кудрявые деревца с диковинными краснобокими плодами. Мечтательно щурясь, он курил «трубку мира», сизый дымок которой начертал в безоблачном лазоревом небе над обихоженной землей, осиянной лучами невидимого в зените солнца, его мудрый завет народам: «Преобразуем природу!»

В ту осень новинский Мичурин заложил сад-маточник, аж из двух десятков сортовых яблонь-однолеток, которыми он был премирован областной садоводческой школой за примерное усердие в учебе. И весь этот живой дар, завернутый в рогожу, он принес в деревню на заплечных помочах. Высеял в грядки, под снег, и семена дичков на подвой. Этой малостью он на зачин, раз и навсегда определил себя в свое большое будущее. Казалось, дай срок – и он все сможет, все осилит, всего добьется! Сад – посаженные на кряжу яблоневые прутики – стал для него, как и для всей новинской округи, таким же одушевленным понятием с заглавной буквы, как Река, Луг, Болото, Березуга, Лиман, Омут, Грива, Пожня.

И только как исключение, назывались на особицу, новопосаженные яблони на речном солнечном угоре – «Ионкин Сад».

На третью весну Ионкин сад робко зацвел. А первый яблоневый цвет для начинающего садовода, как и первая любовь, незабываемый… Облетела розовая душистая пороша, а там, глядь, и завязь на ветках уже стала наливаться соками земли и солнца. В одно из тех ранних утров, как всегда такое случается нежданно-негаданно, деревню затопило половодьем пьянящих запахов лугового разнотравья. Нагрянул сенокос, и молодой садовод уехал на дальние приозерские пожни метать стога да тискать девок.

И пока он вместе с новинскими косарями правил сенокосную страду на неоглядных пожнях Предъильменья, в деревне лихие правленцы, чтобы не платить налог, сгубили его именной колхозный сад. И вышла пребольшущая, как нарек новинский однорукий бригадир Грач-Отченаш, отчебуча! Когда в одну руку заставили взять яблоньку для посадки, а в другую вложили топор, чтобы немедля срубить ее под самый корешок. Воистину, вышло прямо-таки, как когда-то говаривала графиня-старшая – Ростова, «по-русску!» Это то же самое, что и «по-колхозному»: с глаз долой – из сердца вон!

Когда же молодой садовод Иона Веснин прознал на пожне про неслыханную для него напасть, которую привез возница, доставивший продукты косарям, как был голышом (собрался было перед обедом искупаться в лимане под ракитами), айдаком в охляб, без седла, обратал подвернувшуюся под руку лошадь и во весь-то опор помчался к себе в деревню. И поныне вспоминают по-доброму земляки, как он, до черноты пропеченный июльским солнцем и насквозь пропахший приозерным разнотравьем, «со звоном разнес дрыном все окна в правлении».

И еще неизвестно, чем бы все это закончилось, не повяжи его набежавшие бабы. А новинские, они – такие! В престолы до обеда стряпают у печки, а после обеда на зеленых заулках бесстрашно вяжут полотенцами своих пьяных буянов. Потом – смех и грех – натянули на него чьи-то порты, вынесенные из ближнего дома; исцеловали всего, словно он доводился им сыном, братом или женихом, и с миром проводили до веснинского высокого «княжьего» крыльца с вычурной выпилкой и точеными балясинами, распиленными на плашки.

А дома-то в этот кошмарный час его душевного потрясения как раз никого и не случилось. Крестные, с которыми он жил, были на колхозной работе. Бабка Груша, хранительница ею мальчишьих тайн и душевною покоя, жала в кустовье речного подгорья дудчатую хряпу для поросенка…

Очнулся он лежа посреди горницы, под очепным железным кольцом своего младенства, с опаленной веревкой шеей, слыша, как бы из Небытия бабкин сказ из «Жития» его небесного тезки и покровителя Ионы-пророка:

И было слово Господне к Ионе,
Сыну Амафиину: встань и иди —
Иди в Ниневию[3], город великий…
Она стояла чуть поодаль от него, оторопело прижимая к груди, будто крест, остро назубренный серп, больносердно журя внука:

– Да на какой же ты грех-то решился, санапал волыглазый, а? Своей невинной душой надумал сделать укор… И кому, спрашивается? Энто нашим-то упырям бездельным да безбожным? Да они только позубоскалили бы над тобой: одним строптивцем стало, мол, меньше на белом свете… Не подоспей я вовремя придти домой руку перевязать, штоб унять кровь, – быть бы непоправимой беде, от которой вконец бы заглох наш веснинский корень. Видно, сам Всевышний дал мне свой вещий знак, когда я резанула серпом себе по мизинцу.

И с этими словами бабка Груша, кыркая осипшим голосом, подстреленной большой птицей грузно рухнула на распластанного посреди горницы внука, как бы укрывая его невидимыми крылами своего заступничества.

Землистые ее руки, не боявшиеся жгучей крапивы, как и обрывок веревки, были в крови. И поверженный внук, видно, осознав, что все над ним и вокруг него – кровь и горе, очепное кольцо своего Младенства и милосердная бабка Груша – все здесь было для него до саднящей боли кондово-родовое, но как бы теперь впервые увиденное им…

Он повернулся на бок, вперясь опустошенным взглядом в стену, и его плечи дрогнули.

– Поплачь, поплачь, а душе-то и полегчает, – сказала бабка Груша, поднимаясь на ноги. – А то, што сгубили твой сад, – не бери в голову. Никто и ничегошеньки о нем и не заикнется… А вота, за раскокошенные-то окна в правлении – теперича жди беды. Поди и в острог ить надолго засадят, штоб другим неповадно было, как кокошить окна в правлениях да конторах…

И укатали б горячего сивку – крутые горки. Как миленького засадили б в острог, «штоб другим не повадно было…» А то, что сад его именной был сгублен – бабка Груша, как в воду глядела, об этом даже никто и не заикнулся… Да хорошо – подоспело время править действительную службу Отечеству.

А так бы, ей-ей, укатали б, черт побери!

Уже через годы, будучи бравым моряком-балтийцем, но в душе все еще оставаясь крестьянским сыном, Иона Веснин нет-нет да и спросит себя: «Неужели и вправду надо было кому-то сгубить мой сад?» И он не находил на это ответа, только как бы сыпал соль на незаживающую рану. И чем чаще военный моряк ворошил свое деревенское прошлое, тем больше ожесточался к родной стороне, которая в те минуты казалась ему злой мачехой. Через это отчуждение он даже не поехал к себе в Новины, когда подошел его черед отпуска. Вместе с другом-казахом махнул к нему в гости в гурьевское Прикаспие, где ему навсегда запомнилось первое степное утро.

…В тот ранний час, когда далекий темно-русый гость вышел из белой юрты, поставленной в честь «народов-побратимов», небесный кузнец только что начал разводить свой горн на кромке степного окоема. А внизу, в прозрачном лимане, похожем на овальное блюдо с пологими краями, стояла по брюхо в воде далеких Уральских отрогов соловая кобыла желтоватой масти со светлым хвостом и гривой.

А позади ее, на темной песчаной мокрядине, по-ягнячьи – скоком! – носился сосунок-попрыгун чалой масти, пепельно-серой с черным хвостом и гривой. Над ними, за краем «блюда», на меже травы и песка, лежали, словно серые и черные валуны, овцы и козы. И лишь матерый пегий козел с витыми, как у старого черта, рожищами и звонким балабоном на шее был на ногах. Плюясь и сердито бормоча, он все пятился и пятился дальше от стада, словно собираясь с разбегу сразиться с владыкой неба, большелобым Солнцем, которое вот-вот выкатится из-за края земли раскаленным жерновом. А у крайней юрты, съехавшей поближе к воде, старуха в голубой бархатной кацавейке и в повязанном по-девичьи низко на лоб цветастом платке колдовала у казана, над которым кудрявился прямым деревцом сизый кизяковый дымок. Рядом, на войлочной кошме, сидел сивобородый старик в стеганом халате и круглой тюбетейке, с причмоком попыхивая трубкой с коротким самшитовым чубуком. Время от времени он поворачивал голову и коротко, по-хозяйски, что-то выговаривал серо-пепельной верблюдице с припавшим к ее вымени белым верблюжонком на растопыренных ногах.

Отпускники-сослуживцы стояли поодаль, на пригорке, в величественной стойке изваяний, как бы в ожидании чуда: восхода солнца.

И на что бы в это ранее утро заезжий гость ни перевел свой взгляд, ото всего тут на него веяло вечностью. И перед Ионкой, как бы в яви, всплыла вчерашняя встреча его друга Мурата с родными палестинами, который, едва успев обняться с родичами, сорвал с себя форменную полотняную белую рубаху с голубым воротником, оставаясь в тельняшке-безрукавке, и обратав стоявшего тут коня, полосатым чертом-айдаком помчался в степь, оглашая ее в честь гостя, по-русски, ошалелым ором:

– Здравствуй, Сте-епь! Здравствуй, дедушка Оре-ел!.. – И он уже скрылся из виду за выжженным солнцем до черноты увалом.

«Вот так, видно, и надо желать и любить свой край… – не без белой зависти подумал далекий гость. – Да как я мог из-за кого-то осерчать на Реку своего Детства?.. Нет-нет, я сейчас как и Мурат, должен быть только у себя в Новинах, и нигде более!..»

И напрасно потом уговаривал его черноволосый сослуживец остаться погостить у него, хотя бы на неделю:

– Братан, Иона, ты что, забыл наш уговор: ловить в лиманах Урала рыбу, объезжать табунных молодых коней, охотиться в степи на фазанов?

– Спасибо, братан Мурат, и прости меня, но я должен уехать…

Глава 12 Лешачиха

Таким вот кружным путем вышел тот приезд Ионы Веснина в свои Новины. И в первый же вечер по приезде балтийца срочной службы на побывку, тетка-крестная Параскева-Пятница, придя с фермы, послала его гонцом:

– Крестник, ты у нас легок на ногу, отнеси корыто Молодой Лешачихе.

Зачем оно ей там понадобилось, Параскева-Пятница не сказала, а сам гость спросить не догадался.

Теткина товарка жила на отшибе деревни, на юру глубокого черемухового урочища, которое новинцы называли Лешачьим. Видно, за то, что там гнездовали в дуплах огромные ушастые совы; за ночные крики и дикий хохот старухи называли их лесными дивами.

В годы войны к Новинам прибилась беженка Мария с чернявой дочкой Маришкой, обжив на юру урочища старый сенной сарай. По-бабьи, как сумели, разгородили развалюху на две половины: одна стала – хлевом для их козы, другая по тем погорельским временам в прифронтовой полосе – настоящими «хоромами». И как только они поселились по соседству с лесными дивами, их за бесстрашие сразу же прозвали Лешачихами: старой и молодой. После войны, когда умерла Мария, дружба с Параскевой-Пятницей и работа на ферме перешли к дочери Марине…

Облачившись в видавший виды дождевик и разномастные резиновые сапоги – один уже немало поношенный, другой по причине одноногости дяди совершенно новый – и вышел из дома балтиец с корытом подмышкой. Темные низкие тучи с треском вспарывались искрометными зигзагами молний, от раскатов грома дрожала под ногами земля, а он шел сквозь косой крупный дождь, словно продираясь через ольховый чащобник, и посмеивался про себя: «Молодая Лешачиха, видно, затевает купать своего очередного Лешачонка». Сколько Иона помнил, рано повзрослевшая темнокудрая окатая хохотушка Маришка, лишь годом старше его, всегда невестилась: то ли выходила, то ли собиралась выходить за кого-то замуж. И все это получалось у нее всякий раз как-то наспех, комкано. По какой-то забывчивости она не догадывалась вовремя накинуть узду на новоявленного жениха – взять под руку своего избранника и повести в сельсовет, чтобы услышать от него при свидетелях клятву на верность и вечную любовь. А когда спохватывалась, было уже поздно: ищи ветра и поле…

Гость, запамятовав про низкие «хоромы», смаху хватанул лбом об дверной косяк. На стук в избе отозвалось заливистым лаем.

– Перестань, Дамка, оглохнуть можно от твоего звяканья! – распахивая дверь, пристрожила лохматый живой клубок грудастая молодуха с высоко подоткнутым за пояс подолом. За изрубленным вдрызг вдовьим порогом, на залитом водой полу стояла с мешковиной в руках новинская Лешачиха. – Гляди в ноги, половица там прогнила.

Перед поздним гостем она в удивлении вытаращилась и как-то воркующе пропела грудным голосом:

– Ох тошно мне… Здра-асте, Преобразователь Природы! – Балтийцу показалось, что хозяйка лешачьих «хоро́м» по случаю встречи сейчас полезет целоваться, и он отгородился корытом, промямлив:

– Вот… крестная прислала.

– Да я только пошутила твоей тетке, когда спросила: нет ли у тебя, мол, лишнего корыта? При моем-то потопе… – Марина бросила на пол тряпку, расправила юбку и, подойдя к простенку, подвернула фитиль у керосинной лампы-семилинейки.

Не ахти какой свет еще больше обнажил убогость жилища. На мокром полу была расставлена вся, видимо, имеющаяся в хозяйстве утварь – корыта, кадушки, ведра, противни, – в которой на разные тона вызванивалась бойкая капель, падающая с почерневшего потолка. В борьбе со стихией помогал матери ее старший сын лет восьми: опоражнивал посильную посуду, выливая воду через окно.

На другой половине хибары, сидя на табурете, играла с самодельной тряпичной куклой темнокудрая девочка лет четырех, очень смахивающая на мать. Одновременно она качала ногой ивовую зыбку на гибкой жерди-очепе, покрикивая на хныкающего карапуза:

– Чё развякался? Сичас возьму и наслепаю! – Кроха с любопытством уставилась на подошедшего гостя. Разглядев на нем через распахнутый дождевик флотскую форму, ее большие синие глаза широко распахнулись да так от удивления и остановились по-кукольному красиво. Потом она, с хитринкой глянув на простенок, где в раме под стеклом теснились разных форматов фотографии мамкиных ухажеров, радостно спросила:

– Ты мой папка?.. Ты плиехал, да!

– Твой папка, моряк – с печки бряк, далеко уплыл от тебя, – выручила гостя мать крохи. И наигранно рассмеявшись, скороговоркой пояснила ему: – В одно лето речники рвали толом фарватер на перекате Ушкуй-Иван. – И в легком смущении она указала глазами на дочь: «И вот… память о той брандвахте».

– Да-а, – безутешно заплакала дочка. – Ты сама говолила, что мой папка когда-нибудь плиедет ко мне.

– Когда-нибудь и приедет, когда ему совсем станет худо жить где-то, – обнадежила мать.

От неловкости балтиец сунул руку в карман дождевика, и на его счастье в одном из них нашелся дядин плотницкий карандаш, заточенный на два конца. Им-то он и осчастливил кроху, которая тут же успокоилась и принялась старательно «оживлять» свою куклу. На пустом тряпичном лице вывела синим цветом неровные кружочки-глаза, красным обвела ревуший рот и снова стала синим чиркать беспорядочно по верху головы, лепеча:

– Она у меня, как моя мама: класивая и кутлявая!

А за окном дождь припустил пуще прежнего. Еще звонче и занудистее затенькала капель в расставленной на полу утвари. Марина в бессилиичто-то поделать со стихией, махнула рукой:

– А-а, пошло все к лешему! Хватит, Ванятка, все равно нам не переносить небо в ведрах на улицу. Лучше поставлю самовар – чай будем пить с гостем. Слава Богу, дожили до пряников! – Это было сказано с такой наигранной беззаботностью, словно сейчас только и не хватало, как сесть за стол и – всему на зло – распивать чаи с пряниками.

Сын же продолжал греметь противнями и нечаянно опрокинул ведро. На залитом полу не стало от этого мокрее, но в матери, видно, что-то сорвалось, она подбежала к сыну, наградив его звонким подзатыльником:

– Кому было сказано, чтоб перестал? Вот бакенщик-то упрямый!

Ванятка, потирая ладошкой незаслуженную затрещину, не заплакал, лишь обидчиво прогундосил, будто дав под дых матери:

– Бакенщик был – твой хахаль, Федька-пьяница… Ты лучше б так влепила нашему председателю. Поллитру выпил, петуха Гришку сожрал, с тобой ночевал, кот усатый, а как крышу покрыть – забы-ыл!

Откровением сына мать была сражена наповал. Она рухнула перед ним на колени и стала целовать его лицо и голову, исступленно шепча, как покаянную молитву:

– Сынушка, родненький, прости свою мамку – дуру блажную…

И никогда не унывающая Лешачиха заплакала навзрыд.

От этой сцены у Ионы по спине побежали цепкие холодные мураши. Из детства он хорошо помнил многоголосый безутешный бабий плач на нескошенном заречном лугу, когда деревня провожала мужиков на войну. Помнил он и проклятия новинских баб, когда железные крестатые коршуны огнем ровняли заподлицо с землей Новины. Но то горе было для всех одно – война… Тут же была просто житейская беда, с которой цветущая еще женщина не могла совладать один на один. К тому же он хорошо знал, что молодая Лешачиха, как и его любимая крестная, с зари до зари тянет свою нелегкую лямку на ферме. Только ей было еще труднее, ее тропка до коровника втрое длиннее теткиной.

– Марина, прости, что я не сказал тебе сразу, – выдохнул балтиец первое, что прибрело ему на ум в эти минуты. – Ну, просто запамятовал! – В доказательство своей забывчивости он даже стукнул кулаком себе по лбу. – Дядька мой, Данила-Причумажный, велел передать, что завтра к тебе придут мужики перекрывать крышу.

– Из этих «завтра» можно уже свить веревку для петли, – отмахнулась Марина, продолжая виниться теперь уже перед собачонкой, которая заняла сторону обиженного мальчишки.

– Полай, Дамка, полай на свою непутевую хозяйку.

Иона выскочил из Лешачихиной развалюхи, как из угарной риги, и не зная на ком сорвать зло, прокричал грохочущему небу:

– Чего льешь? – И отбрасывая придумку о добродетельных мужиках, которые без раскачки, враз, пришли бы поправлять беду соломенной вдове, призвал хмарное небо себе в свидетели. – Вот увидишь, завтра переверну вверх дном всю деревню, но крыша Лешачихе будет. Бу-дет!

И снова балтиец шел по темной новинской улице, не разбирая луж. Шел и распалял себя в мыслях, как завтра утром в правлении гневно бросит слова: «Товарищ председатель, а за съеденного на шармака петуха у доярки надо б рассчитаться!»

Расслышав глухой звон ударявшего железа по дереву, гость догадался, что поравнялся с пожарным навесом, где порывистый ветер, раскачивая на веревке вагонный буфер, ударял его об столб. Он рванулся к навесу, сграбастал со столба тележный шкворень и со всего плеча громыхнул по дремавшему в немоте железу.

Засыпающая в ночной мокряди деревня замерла, надеясь, что это ей почудилось спросонья… Но вот захлопали двери, загремели пустые ведра, послышались первые заполошные голоса:

– Караул, горим!

– Где, что горит?

– Лешачиха горит! – все так же безотчетно прокричал балтиец, не переставая жахать шкворнем по билу.

И вот уже высыпавшая на проливной дождь деревня лавиной хлынула к Лешачьему урочищу. И каждый бежал с каким-то орудием в руках, какое надлежало иметь каждому по пожарному расписанию (на табличках домов, под фамилией хозяина, были пририсованы – багор, ухват, топор или ведро).

Первым прибыл на место, как и положено было ему, однорукий Сим Грачев. Сходу обежав Лешачихины «хоромы» и не увидев нигде полыхающего огня, он ринулся в распахнутую настежь дверь темных сеней, где, как и балтиец, смаху бухнулся лбом об верхний косяк. А ввалившись в Лешачихины покои и тут не увидев огня, кроме горевшей лампехи в простенке, несказанно удивился:

– Чертиха кудрявая, да ты горишь али не горишь, обченаш?

– Коли сгорела б, только перекрестилась! – сердито отбрила раздосадованная ненастьем Марина, посчитав появление досточтимого бригадира в исподнем да еще с полным ведром воды в руках, когда ее и без того заливает, за неуместную шутку.

А в это время в подокони послышались выкрики, среди которых по-командирски выделялся голос Ионы:

– Растаскивай крышу баграми!

– Кто это, обченаш, занимается подсудным делом? – вспылил Сим Палыч, совсем сбитый с толку.

– Да наш Мичурин! На побывку флотский приехал… – пояснила Марина. – Только что приходил ко мне, чтобы передать дядин наказ: завтра придут мужики перекрывать крышу. Еще худо подумала о нем: от себя, мол, сказал, когда увидел мой потоп. А оно и вправду так! Видно, не стал дожидаться утра, решил разобрать крышу спозаранку. – Она неумеючи перекрестилась, шепча вместо молитвы. – Веснинская порода слов на ветер не бросает.

– Причумажная порода! – протрубил Сим Палыч. – Наш флотский все тот же новинский Мичурин, который, видите ль, не может ждать милости от природы. – Он высунулся было из окна, чтобы накричать на гостя за его «преобразования», как тут же оторопело отпрянул от подоконника. Какая-то шутница, срывая зло за то, что в такую непогоду выманили из-под одеяла от мужа, окатила его из ведра водой да еще прилюдно ввела в позор:

– Дивуйтесь, бабы, все бегут на пожар, а наш Серафим Однокрылый намылился с пожара! – По исподнему одеянию она и впрямь приняла, что бригадир еще засветло спутал свою избу с Лешачихиной развалюхой.

Последним приковылял на «пожар» на своей деревяге Данила Веснин. И тоже во всеоружии, с топором за поясом и ломом-гвоздодером на плече. Узнав, что ночная тревога – лихие проделки племяша-гостя, он, хотя и ругнул его про себя, но вслух отозвался похвально:

– Однако ж, жуть как знатно флотский блямбнул на нашей совести. – Спасая фамильную честь, он заглянул в низкое окошко и повелел хозяйке: – Шутиха крутобокая, забирай свой выводок да собирайся на постой к своей товарке Параскеве-Пятнице. Но прежде скажи, где держишь керосин. Щас будем играть учебную пожарную тревогу…

Полусгнившая и промозглая от проливных дождей Лешачихина хламина долго не хотела разгораться, даже керосин не помогал. Но вот огонь наконец-таки набрал силу, и промокшие до нитки новинцы, уже не боясь пожара, стали расходиться по домам, попутно помогая счастливой «погорелице» переселиться. Каждый нес помимо своего ведра или багра еще что-то из немудряшего скарба Лешачнхи: кто коромысло, кто чугун. Ее сын Ванятка вел за руку свою младшую сестренку, кудрявую Зою. Флотскому гостю достался карапуз Шурка, который пригревшись на его широкой груди, всю дорогу сладко сопел, на что Марина, ненароком прикачнувшись головой к его плечу, громко пошутила:

– Со стороны можно подумать: папка с сыном идет!

«Мог бы быть и папкой…» – накатило на балтийца, но подкинуть дровишек во вспыхнувший внезапно костерок он забоялся. Забоялся что его разверстые мысли могла подслушать идущая рядом Марина, которая, не передоверяя никому, несла, бережно прижимая к груди, как многоликую икону, раму под стеклом со своими бессчетными ухажерами. Среди них был и новинский Мичурин – простоволос и щедро осиянный солнцем в зените…

Перед деревней дождь пошел на убыль, а затем и вовсе перестал. Сквозь поредевшие тучи заподмигивали и первые звезды, чему возрадовались взбудораженные новинские полуночники.

– Эва, как только разорили лешачье логово, и сразу повернуло на вёдро! – гудел колоколом мужеватый голос Степаниды Матюшихи.

– Да оно и полно жить бабе на закорках у лешего, – подкудахтала вековуха Копейка, вся иссохшая от непорочной жизни и строгого блюдения постов. – Ежель рассудить по-людски, то праведнее-то нашей Лешачихи и бабы нету в деревне.

– Ой-ли! – Ужаленно вскинулась плоскогрудая жена парторга Паланья Петушкова. – Да на нашей новинской праведнице и печати негде ставить! Всех мужиков в округе привадила к себе чертиха раскосмаченная!

– Паланья, ужель и своего Заячью губу примазываешь к Молодой Лешачихе? – ехидно подковырнула одна из обиженных вороватой заведующей маслодельни. – Поди, сама догадываешься, чтоб любить нашу, как ты баешь, чертиху раскосмаченную, надоть ить жарко лобызать в уста. Дак, сподручно ль твоему трегубому Афоне ласкать ее, шалую, взачмок-от?

– Не велика она у нас барыня, чтоб якшаться с ней в зачмок-от! – огрызнулась Паланья, одергивая душегрейку на плоском, как доска, заде.

И вот, вся эта колготная толпа, чем-то смахивающая в разбрезживающем утре на крестный ход, завернула с новинской улицы к высокому и по-княжьи нарядному крыльцу Весниных…

Утром, после раздачи нарядов на работу, бригадир Грач-Отченаш завернул к соседям и уже с порога объявил гостю:

– Ну, Великий Преобразователь, коль заварил кашу с Лешачихой, тебе, обченаш, и расхлебывать ее. В правлении договорился насчет лесу – будем рубить сруб доярке. И ты, как отпускник, впрягайся в коренники, а мы с твоим дядькой Данилой пойдем в пристяжные. Станем пособлять тебе утренними да вечерними упрягами.

К концу отпуска Ионы Веснина сруб был не только готов, но и перевезен на место, а затем и поднят на угловые каменья. И это сделали уже накануне его отъезда из Новин. В этот день в деревне была объявлена толока, благо совпало с воскресеньем. Мужская половина, не в пример колхозной работе, с утра пораньше, безо всякой раскачки, рьяно взялась за дело. Одни подвозили на тележных роспусках бревна; другие тут же складывали по порядку в венцы, переслаивая их свежепахучим мхом. Женская же часть, управившись по хозяйству, начала свои хлопоты наоборот с посиделки на веснинском крыльце. Посудачили о предстоящем завершении толоки: подняли, мол, сруб на угловые каменья и – за стол! С этими заботушками они и разошлись. Каждая хозяйка к своей печке стряпать – кто на что горазд. Да чтобы еще и не ударить себя в грязь лицом перед деревней.

К назначенному вечернему часу новинские хозяйки снова потянулись на веснинское подворье. А в это время, перед тем, как приступить накрывать столы под Ионкиными яблонями, бабка Груша в подоконье наставляла хозяйку толоки:

– Сходи на реку – охолонься, потом приберись краше и ступай к себе на новое подворье звать к столу мастеров.

Из веснинской горницы Марина вышла в сад на смотрины к своим помощницам вся разодетая в пух! Пусть не столь богато, но все, что на ней сидело, – и белая с открытым воротом блузка-безрукавка, подчеркивая высокую грудь и ярый загар рук и шеи, и кремовая плиссированная юбка, выразительно округляя и без того окатые бедра, и черные туфли-лодочки, не беда, что немало сплясанные в «страданьях», зато влито сидевшие на ее стройных и в меру икристых ногах, – всё ей было к лицу. На что уж затурканная рябая молодуха Квашиных и та издивилась:

– Лешачиха ты окаянна, и все-то на тебе играет и радуется!

– Дак ить, таких, как наша Марина, сам Господь метит еща при рождении, всем щедро одаривает и ничегошеньки не дает лишку. Вота оно и получается все на ять да в аккурат! – замолвила слово бабка Груша за свою веселую постоялицу, а та, потрафляя ей, поворачивается по кругу, игриво вихляя бедрами, и благонравная старуха, оглядывая молодуху с ног до головы, осталась недовольной. – Эва, волосье-то свое тяжеленное опять раскосмачила по всей спине. К чему, спрашивается?

– А все к тому, баба Груня, чтоб у новинских мужиков не старилась кожа на шеях, – рассыпчато смеялась Марина. – Пускай оглядываются мне во след, черти небритые!

С такими словами новинская Лешачиха, покачиваясь на «сплясанных» лодочках на высоком каблуке, подплыла к своему новому подворью величавой хозяйкой. И ни минутой раньше, и ни минутой позже. В самый-то раз, когда загорелый до черноты отпускник-балтиец, сидя на коневом брусе, прибивал к среднему стропилу длинный шест с венком из полевых цветов: «Хвала хозяину и возблагодарение мастерам!»

– Венец и делу конец! – известил на всю округу Иона. И в знак свершенного «душеугодного» дела, как сказал бы Ионкин дед, замахнулся по-молодецки и, словно к себе на потолок, запустил свой чудо-молоток за плывущее над головой белое кучевое облако. Авось еще, мол, и пригодится!

Счастливая Лешачиха, ведя за собой уработавшуюся веселую колготную толоку в застолье под сень Ионкиных яблонь, на радостях заставляла выразительно крякать ухмылистых мужиков, видно, замахивавшихся в уме черт знает на что… Перед веснинским крыльцом она, как бы ненароком, прикачнулась к плечу гостя, игриво шепнув:

– Все думала, кого пригласить в крестные сыну Шурке… Давай покумимся с тобой, флотский.

– Раз надо, так надо, – шутливо согласился балтиец. – Выноси своего колорадского жука, сейчас пойду искупаюсь с ним в заводи под вербами Вера – Любовь – Надежда – и все кино! И будем справлять крестины вместе с новосельем.

– Я говорю тебе дело, а ты смеешься, – обиделась Марина.

– И я про то же… Великая княгиня Ольга целый народ окрестила в реке, и все дела!

Забоявшись, как бы мастеровой флотский не забалагурил ее предложение, Марина выхватила из его рук топор и бойко проплясала вверх по добротным широким веснинским крыльчинам, четко выбивая каблуками: «У Шурки будет крестный!»

С крыльца она сошла уже босая и с румяным, лыбившимся спросонья, голышом на руках: Новинская Божья Матерь да и только! Передавая из рук в руки свое сокровище, она на полном серьезе предостерегла принимающего ее дар, пусть даже и временно:

– Только в воду-то далеко не забредайте…

– Все будет, как в лучших домах Лондона, – успокоил новинскую Богородицу морячок и великодушно предложил: – Айда, и ты с нами купаться!

– Что ты, что ты?.. Раз собрался крестить сына… мне нельзя с вами купаться. После родов я еще не причащалась. – И Марина в какой-то смятении, не умеючи обнесла себя крестом, шепча с покаянием. – О, Господи, Господи…

Балтиец, охваченный каким-то безудержный весельем, смело подтянул свободной рукой к себе будущую куму и, изловчившись, смачно влепил горячий поцелуй в ее припухлые губы:

– Вот и причастилась!

– Совсем ошалел, флотский! – испуганно отстранилась Марина, озираясь по сторонам: уж не смотрит ли бабка Груша, как озорует ее санапал волыглазый. Но и осуждения на ее светившимся благом лице – не было.

Так балтиец под занавес своего взбалмошного отпуска еще покумился и с Новинской Лешачихой… От всех свороченных в отпуске «душеугодных» дел в родных палестинах, в нем как-то само собой забылись все обиды к своей деревне за сгубленный его именной сад. И он, словно бы после живительного причастия сил небесных, с легкой душой отбыл дальше править службу Отечеству.

Глава 13 Климу Ворошилову письмо я написал

…Будучи уже бравым моряком-балтийцем, но все еще оставаясь в душе крестьянским сыном, Иона Веснин нет-нет да спросит себя: «Неужто и вправду надо было сгубить мой сад?» И всякий раз он, не находя ответа, только как бы сыпал соль себе на незаживающую рану…

В последнюю зиму долгой флотской службы, когда балтиец Иона Веснин тосковал в преддверии своего возвращения в Новины, деревня сама позвала его к себе. На последний поклон к его любимой бабке Груше.

Застал он ее уже под святыми образами со смиренно скрещенными на груди, будто выпиленными из глины, натруженными руками, в которых горела тонюсенькая, как макаронина, свечечка. Потом были хмельные поминки. За столом разговор шел хотя и об ушедшей на вечный покой Аграфене, колхознице-великомученице, а в мыслях-то новинцы пеклись о себе, живых. Среди скорбных вздохов нет-нет да и обронит кто-то с тревогой, словно на колхозном отчетно-выборном собрании:

– Люди, как жить-то станем далее, а?

– Воистину, дожились до ручки, не стало у людей ни хлеба, ни муки, хошь в бутылку полезай, жуть! – неуместно и не ко времени скулемесил хозяин дома Данила Веснин, и разразился каким-то шальным хохотом, давясь своими любимыми словечками: – Ужасть! Жуть!

– Хватит тебе издивляться-то! – толкнув ему в бок локтем, шепнула жена Параскева-Пятница, крестная балтийца. – Опомнись, причумажный, ведь не на сварьбе любимого племяша сидишь.

Данила Ионыч, вздрогнув, пьяно посуровел и грохнул кулаком по столешнице:

– А теперь, флотский, слухай мою команду! Прямо скажу, дорогой племяш-крестник, с твоим неуемным норовом украшать землю яблоньками да цветиками, – не планида тебе вертаться со службы в деревню… Море топорами не забросаешь, жуть!

– Верно, сусед, глаголишь! – громоподобно поддержал дядю бригадир-полевод Серафим Однокрылый. – Плеть обухом, обченаш, не перешибешь! – И Сим Палыч обнял своей разъединственной ручищей за плечи соседа, по-свойски пободался с ним лбом и тоже не к месту запел свою фронтовую-заупокойную:

Эх, любо-любо-любо, братцы, жить,
В танковой бригаде весело служить!
Первая болванка попала танку в лоб,
Механика-водилу вогнала прямо в гроб.
Это была его любимая песня-память о «Крылатой» танковой бригаде маршала Конева, в которой он, Сим Грачев, как автоматчик-десантник на последнем году войны катался на танковой броне под прикрытием брезента, чудом оставаясь в живых, за что танкисты прозвали его, как и в Божьем писании говорилось о святом тезке-преподобном, Серафимом Огненным! Уж покалеченным войной он стал на селе прозываться Однокрылым.

Разлюбезных соседушек, которых покойница бабка Груша на вспомине легком, царство ей небесное и пусть земля ей будет пухом, называла одного за безрукость, другого за безногость «фронтовыми обрубышами», никто не утешал: какие поминки на Руси – без слез и стенаний? И лишь высокая, статная старуха в черном, по-деревенски Марфа-Державный Гвоздь, она же и Новинская Мать убиенных на войне трех сыновей, и Вдова-Кремень пропавшего без вести мужа на зимней финской войне, скорбно заметила, обращаясь к поминальному служилому гостю:

– В жизни-то, месяц ясный (она всех парней в деревне так называла, видно, в каждом видя одного из своих сыновей), всяко и разно бывает. Однажды, ни с того ни с сего, вдруг и курица запоет по-петушиному; а собака – ни свет, ни заря – взвоет на ясные звезды самой смередушкой.

Но бравого балтийца, которого вот уже пятый год подковывали на политзанятиях светлым будущим, не так-то просто было вогнать в уныние. Он свято верил, что в деревне все поправимо, дай только ему, новинскому Ионе-Преобразователю Природы, закончить срочную службу отечеству и вернуться к себе домой на лесистые кручи Бегучей Реки Детства.

– Да что вы все тут отпеваете-то себя раньше времени? – начал он совестить поминальное застолье. – Газет, что ли, не читаете? Радио не слушаете? Такую войну выиграли… Природу преобразуем… Наконец, космос штурмуем! А скоро и реки станем поворачивать вспять… С каждым днем страна идет на подъем, а мои земляки хорошие умирать собрались. Это получается уже какое-то большое кино!

– Такое, сусед, аграмадное кино смотрим кажин день, што мужики из антиресу и пупы надорвали. А через это и порты перестали, обченаш, держаться на наших сраках! – с надсадом крякнул бригадир Грач-Отченаш.

Не утерпел, чтобы снова не съерничать, и его задушевный сосед Данила:

– Во жисть пошла в деревне, племяш-крестник: ешь газеты, пей кино, радиом закусывай, жуть!

А наутро по трескучему морозу, в начищенных ботиночках – вжик! вжик! – балтиец, пользуясь краткосрочным отпуском, пришел в правление, чтобы испросить лошадь привезти дров из лесу для своих осиротевших крестных. И видит такую картину. Под портретом лыбившегося дородного лысоголового Вождя, прозванного в народе этой болотно-лесной стороны за его надуманные реформаторские отчебучи, донельзя просто – Микитой Кучерявым, сидит за обшарпанным столом хмурый председатель. У стен, где можно только притулиться спиной, расположились на корточках не менее смурные, небритые мужики, нещадно изводя себя едучим самосадом.

– О чем кручина, земляки? – здороваясь, бодро спросил гость.

– Да вот… по осени объединили десять нишших деревень… Разжидили и без того жидкое дерьмо, а теперь и не знаем, с какой стороны подступиться к разоренному нужнику, – попечаловался председатель, не упуская случая пошпынять перед гостем своих замурзанных подданных. – Соскребли все последние крохи, купили пилораму для локомобиля, а установить ее на место в такую стужу у них, чертей нечесаных, видите ль, не хватает духу. А доски надобны позарез – во как! – И он обреченно чиркнул ребром ладони себе по адамову яблоку, ходившему ходуном от волнения.

– Так в чем же дело, мужики, неужели испугались мороза? – спросил бравый балтиец, забыв, за чем пришел в правление.

В председательской чехарде в ту зиму был снова из местных – Егор Мельников. И вот, хорошо зная заводную веснинскую породу, он сразу смекнул, что нельзя упустить шанс – сдвинуть с места застопорившееся дело. Выпростал из-под стола лядащие, после какой-то давней хвори, ноги, и этак с затравкой, усмешливо говорит:

– Родный, дак стаскивай с меня катанки и с Богом! А я тут, по-стариковски, пофоршу у печки в твоих флотских штиблетах.

И вот, пока шла переобувка председателя с гостем, расшевелились и мужики, вставая на ноги:

– Оно, артельно-то, и отца родного не страшно колошматить!

Так, с шутками-прибаутками, они и выкатились из тепла на лютую крещенскую стужу. Обутка у всех – латаные-перелатанные резиновые чеботы. И только у балтийца на ногах были председателевы подшитые катанки. Как подсказали мужики: «Разъединственные на весь аховград имени нового Вождя Микиты Кучерявого» (да еще и с довеском) – «…Разорителя Земли Русской!»

И вот, вооружившись ломами, кирками, лопатами и топорами, новинские аховградцы под верховодством «флотского старшо́го» за дело взялись смело и рьяно. Мужики долбили промерзшую до самого испода землю для сруба под фундамент пилорамы, хотя и матерились на чем стоит белый свет, но и не отступались, задоря себя подначками:

– В нонешнюю лютость и заклятому врагу не стал бы рыть могилу…

По срокам здравого смысла невозможно было б поверить наперед в крутой замысел ухватистого молодого устроителя с техническим образованием, шофера первого класса. Но, как бы там ни было, через неделю – столько оставалось отпускного, похоронного, времени у балтийца пребывать в Новинах – пилорама уже стояла на полутораметровых болтах, пропущенных через сосновый сруб, который изнутри забутили каменьем с засыпкой пустот гравием, а затем еще и залили водой. Остальное доделал окрестный инженер-воевода Красный Нос, сковав трескучим крещенским морозом фундамент из дерева, камня и воды в нерушимый монолит. И дело было сделано (непостижимо в такую-то стужу!) без проекта и без вездесущего райкомовского догляда и занудистых понуканий, а на голой-то людской смекалке. Да еще и – «за так», и от всей-то души! Зато эта первая в Новинах пилорама будет исправно служить людям многие годы, напоминая селянам о неукротимой молодости новинского умельца по прозваниям Иона-Преобразователь и окрестный Мичурин.

В те зимние дни великой ломки селянского бытия при вожде-реформаторе Миките Кучерявом новинцы не могли нарадоваться малым:

– Ежель вот этак-то захотеть да взяться за дело как следно, много можно б сделать доброго в деревне.

– В отца и деда пошел корнем наш флотский: Мастак от Мастаков! – как бы от всего новинского схода вынес благодарность отпускнику-балтийцу бригадир Грач-Отченаш. – Тот тоже незадолго до Великой Отечественной однажды задумал да и смастерил деревянную машину чудо-юдо, льнотрепалку на восемь персон!

И это не рядовое для Новин событие – пуск пилорамы – окрылило и отпускника. В последнюю ночь перед отбытием для продолжения срочной службы, после веселой плясовито-песенной отвальной, а затем и безутешных раздумий о родной деревне, он никак не мог уснуть от маяты. А когда балтийцу стало совсем невмоготу от бессонницы, он уже далеко за полночь сел за стол и на одном дыхании накатал прошение… на имя Председателя Верховного Совета Великой Державы, высыпав перед ним, будто из мешка, как перед отцом родным, все без утайки: в каком состоянии находится нынешняя, мол, деревня. И в частности Новины, вольно расположившиеся с незапамятных времен на крутых берегах Реки.

Казалось, с чего бы ему так, изводясь, печься, если родная деревня сама отторгла его от себя, как прокаженного. А вот, поди ж ты, все эти годы флотской службы что-то точило, маяло его… Ох, и зараза ж эта родная сторонушка! И какой только фортель не выкинешь ради ее благополучия. В неуемную, горячую голову Ионы, даже страшно подумать, втемяшилась навязчивая идея: подвести временные часы судьбы. Решился просить о своей досрочной демобилизации. При этом, уверяя Верховное Лицо страны, что ничего, мол, страшного не случится для славных Вооруженных Сил в мирное время, если он, старшина первой статьи срочной службы, выйдет на гражданку на полгода раньше. Зато одна деревня, «стоящая на карачках» (так и написал!), окрепнет и встанет на ноги. А он, бывшей садовод, уже будущей весной снова посадит на солнечном угоре сад вместо сгубленного горе-правленцами…

Военный моряк искренне надеялся, что старый служака-рубака, взошедший на сугубо цивильный пост великой державы, правильно поймет и оценит его благие земные устремления. На такой доверительно-государственный разговор в письме он решился, видимо, по подсказке жившей в нем довоенной песенки из букваря: «Климу Ворошилову письмо я написал».

* * *
По возвращении балтийца из краткосрочного похоронного отпуска к себе в часть Иону Веснина вскоре вызвали в гарнизонный Особый отдел. Вернее, его туда отвел замполит, тщедушный капитан Карасиков, который всю дорогу, качая головой, тяжко вздыхал: «Это надо ж? Надо ж?» У старослужащего моремана от догадки аж заныло под ложечкой. Отдел, куда они, поспешая, топали, ведь неспроста называется «Особым» и пишется с большой буквы.

Ему помнилось, что родной военкомат прислал «телегу» о том, как он, бывший новинский Мичурин, за сгубленный правленцами его колхозный сад раскокошил дрыном окна в правлении…

Или и того хуже. Прислали досье на его деда покойника, в свое время известного на всё Мстинское приречье Мастака деревянных дел Ионыча. А самого́ мастера высочайшей руки заслали валить лес с темна до темна.

Лощеный черноусый майор-особист, свирепо сверкнув пенсне, в упор спросил, выборочно делая ударения на букве «а» и тыча в небо указательным пальцем:

– Кто вам пАзволил лезть в высшую инстанцию страны через голову свАих кАмандиров?

У балтийца сразу отлегло от сердца: одно дело – нарушение внутреннего Устава, другое – политическая авантюра.

А особист, входя в раж и тыча ему в лицо узнанным им письмом к Климу, продолжал осатанело стращать:

– А вдруг бы твоя пАсквильная пАчкотня, в которой ты выпячиваешь временные недостатки славной кАлхозной деревни, попала в руки наших недругов за рубежом? И особенно за Акеаном!

– Да я, товарищ майор, только чуть копнул в своем письме, – со святой простотой открылся балтиец, радуясь открыться о наболевшем живому человеку, а не через письмо или газету. – На самом же деле, сейчас в деревне, как сказанул мой родной дядя Данила на похоронах своей матери, моей бабки, дожились наши колхознички, мол, воистину до ручки: не стало у людей ни хлеба, ни мучки, хошь в бутылку полезай… А наш сосед, бригадир Грач-Отченаш, бывший фронтовик, так еще чище сморозил хохму: «Счас, флотский, в деревне крутим такое большое кино, что у мужиков со смеху, от надсада, и порты перестали держаться…»

– Так-так-так! – зачастил особист, хватаясь за ручку на столе, как за наган в кобуре. И спешно застрочил на разлинованном листе, вежливо подбадривая своего собеседника, словно лаская корову во время дойки, чтобы та без утайки отдала все молоко. – Та-ак… ГАвАрите, гАвАрите… Та-ак!

А когда лист был исписан с двух сторон, особист каким-то натренированным жестом растопыренной ладони хлестко развернул его «лицом» к своему разоткровенничавшемуся не в меру собеседнику и нервно приказал:

– А теперь сей дАкумент извольте пАдписать!

– Зачем? – спохватился балтиец, догадываясь о недобром.

– А это на тот случай, если в твАю бАранью башку втемяшится Ахота еще куда-то стрАчить свАи грязные пАсквили… Например, к Мао в Китай или в ООН за Акиан. – И как бы сводя свою резкость на шутку, бесцеремонно рявкнул: – Теперь будешь у нас пАд калпаком! Что, не пАнятно?

– Никак нет, все как есть ясно, товарищ майор! – отчеканил балтиец.

– Так-то будет лучше! – рявкнул особист, как бы прислушиваясь к своему голосу с отзвуком металла. И топыря черные усы и пуча и без того навыкате темные нахрапистые глазища, дал дельный отецкий наказ: – Так что служи, как служил… И не чирикай! Теперь-то все уразумел, тАварищ старшина первой статьи срочной службы?

– Так точно, товарищ майор ОсобОтдела! – с каким-то бравым рвением гаркнул Иона, чуть было не ляпнув вслух: «Ну, точь-в-точь Лаврентий-гад!».

И перед ним, будто в яви, всплыл киножурнал из серии «Новости дня», впечатавшийся в его память как бы подковой в лоб, «великая скорбь», в котором главный особист страны в дни похорон вождя вождей с трибуны мавзолея, будто с церковного амвона, клялся перед замордованным, а теперь еще и осиротевшим людом, словно забивая в их опустевшие головы по последнему гвоздю:

– Ге-рАи-чес-кий сАветской народ пусть знает, что руководство партией и страной находится в надежных руках!..

И еще запало в память балтийцу из того исторического киножурнала «великая скорбь», что державная Красная Площадь будто бы была вымощена – не строгой брусчаткой, а людскими заплаканными ликами. И то, как на яром зимне-весеннем солнце грозно сверкала наточенными кинжалами стальная оправа уже знакомого всем пенсне на взбугоренном переносье…

В те черные для страны дни и балтиец, после очередного поминального политзанятия, которые просиживал со своими опечалованными сослуживцами в «Ленинской комнате», со спазмом в горле и со слезами на глазах в страхе, будто перед кончиной света, как-то оставшись наедине перед алтарем вождя, убранным в траур, тоже не сдержался во всенародном плаче. И в порыве безутешного горя, выхватив из кармана ножичек-складень, нацарапал на гладкой стене, под бутафорскими «Боевыми Знаменами», скрижаль-клятву:

«ВЕЛИКИЙ СТАЛИН БУДЕТ – ВЕЧНО! – ЖИТЬ В НАШИХ СЕРДЦАХ».

А через какое-то время, как бы ненароком, заскочил в «святилище боевой славы», глянул на стену и глазам своим не поверил. На своей священной «клятве» он с негодованием разглядел крамолу, надписанную поперек его искреннего признания, видно, гвоздем:

«Плачь, рыдай, олух царя небесного, а я, твой искренний благожелатель, от души радуюсь и хохочу: ха-ха-ха-ха! Март, 1953 г.»

И та гнусная «резолюция» поразила его, пожалуй, больше, чем сама кончина Великого Кормчего. В те дни он не мог допустить даже и мысли, что кто-то рядом не скорбит вместе с ним…

Возвращаясь из гарнизонного «Особняка», побитый балтиец вдруг бодро замурлыкал себе под нос что-то из маршевого звучания, чем умилил замполита, который искренне порадовался за подчиненного:

– Гляжу, полегчало на душе-то! Оно всегда так и бывает: хорошая взбучка от старшего по званию – залог политического здоровья для младшего.

– Аг-га! – дурашливо согласился Веснин, переходя на потешный строевой шаг, высоко задирая колени. И он громко запел, не обращая внимания на прохожих, бывшую строевую песню в учебном отряде по прохождению курса молодого матроса, когда возвращались с полигона:

Климу Ворошилову —
Письмо я написал.
Товарищ Ворошилов —
Народный комиссар!
Товарищ Ворошилов,
А если на войне —
Погибнет брат мой милый,
Пиши скорее мне!
Товарищ Ворошилов,
Я быстро подрасту,
Встану вместо брата
С винтовкой на посту.
– Вот видишь, видишь! Даже мальчишка, и тот понимал, что такое – быть у Родины с винтовкой на посту, – с упреком заметил въедливый замполит. – А ты… бывалый балтиец краснофлотской стати, замыслил подбить Верховное лицо страны на досрочный дембель для себя. Ведь это можно было б расценить и по-разному. И как коварный замысел на дезертирство, прикрываясь патриотизмом. Так-от! Вот что я тебе скажу, товарищ старшина первой статьи срочной службы. Тебе еще крупно повезло. Стыдись, краснофлотец! Надеюсь, поди, и стыдно?

– Аг-га! – опять охотно согласился балтиец, продолжая потешно отбивать печатный шаг. И как бы передразнивая черноусого красавца-особиста, назидательно, с тем же кичливым акцентом, заметил хлопотливому «батюшке» в погонах: – А вообще-то, Вы, товарищ Карасиков, как я погляжу, пре-бАль-шущий Карась!

И на припев своей любимой песенки детства он весело соскоморошничал голосом старшины-служаки «учебки», переходя на попурри:

Ро-О-ота, разь! Разь!
Левой! Левой! Левой!
Красная Армия – ВСЕХ – сильней!
Красная Армия – ВСЕХ – сильней!
– Сейчас же прекратите паясничать! – последовала команда…

Так Иона своим нетерпением помочь страстью и делом родной деревне, «стоящей на карачках», чуть было не смазал себе долгую безупречную службу Отечеству…

Глава 14 Деревенские отчебучи

Встань, иди в город великий…

(Из жития Ионы-пророка)
На последнем месяце службы балтиец Иона Веснин получил из Новин от дяди-крестного письмо-предостережение: «…так мы и живем, племяш-крестник: много нового, да мало хорошего. Один Вождь ушел, другой пришел, а жизня в деревне не становится краше. Все идет, как и допрежь в судьбине нашего довоенного жеребца-пробника – все по зубам да по зубам мужику…»

Нет, не внял намекам дорогого сродника самонадеянный балтиец, после демобилизации вернулся-таки и свои Новины, хотя многажды клялся-божился, что больше и ногой не ступит на родные стежки-дорожки. И вместо радушного одобрения односельчан бывший садовод встретил к себе холодок и откровенное осуждение:

– Все бегут сломя голову в город, а ты, такой-то ражий малец, по доброй волюшке рвешься в деревню, к земле и навозу.

А его любимая тетка-крестная, дядина жена Параскева-Пятница, даже всплакнула жалеючи:

– Крестник, ты забыл, что заповедовала твоя бабушка Груша и своем последнем слове к тебе. Штоб, пока не поздно, уезжал из деревни куда гляделки глядят, ибо при худом хозяине ретивая лошадь долго не живет.

Зато его родной дядюшка, несмотря на свои многократные отворотные упреждения, несказанно обрадовался приезду настырного племяша:

– Помни, крестник, за одного битого – двух небитых дают!

Для недавнего балтийца опять была «первая поворотная» весна с ее сиреневыми рассветами, беспричинными вздохами и тревожными ожиданиями. Но она не стала для него, как хотелось бы ему, вновь возрождающей. Когда надо было сажать яблони на речном угоре, на месте сгубленного его – «Ионкиного Сада», он лихо разъезжал на Дезертире, впряженном в таратайку. В ту весну в их болотно-лесной глухомани, с центром в Новинах, создавался не просто укрупненный колхоз, это было в его отсутствие уже трижды, но агроград, названный свыше в честь главного закоперщика гигантомании страны. Подгоняли под один, как ерничал новинский Данила-Причумажный, «лыковый обруч тринадцать нишших деревень». А само нововведение – «агроград» – припечатал метким словцом: «Аховград».

Чтобы придать видимость массовому очередному общественному движению, неуемный райкомовский корпус толкачей (по вывозке навоза, сбору золы, куриного помета, отелу, случке на фермах, севу, сенокосу, уборке – да мало ль разных дел в деревне!) своим мельтешением не только мешал живому делу, но еще и плодил вокруг себя местную тунеядь-порученцев, перепорученцев, наставников, ответственных, а то и плохо скрытых стукачей.

По возвращению балтийца со службы, в награду за верность к родной стороне, его тут же избрали освобожденным комсомольским вожаком. На что еще его дядя неодобрительно заметил:

– Только гляди, племяш, не сломай себе шею на каурой синекуре!

И с первых же дней на новом поприще главной заботой бывшего садовода стало не сады садить на речном угоре, а… наглядная агитация. Чтобы не подвести районных глашатаев по переворачиванию мира и по обгону далекой хваленой Америки по молоку и мясу в великих «скачках» века, он, не передоверяя никому из мальчишек, самолично расклеивал на бревенчатых стенах домов и щелистых дверях коровников, утопающих в навозной жиже, красочные плакаты-лубки образцово-показательных поселений из светлого будущего, словно бы увиденного с птичьего полета самим Господом. Это были расчерченные под линейку широкие бульвары, застроенные виллами не из нашей жизни и не про нас, и без всяких намеков на хозяйственные постройки для живности. В центре Дом культуры с колоннами до небес, перед которыми пятиконечная звезда-клумба из алых цветов, оглавленная аляповатым бетонным истуканом, смахивающим на здравствующего «кучерявого» вождя.

За вавилоном объединения теперь уже «аховградские» мужики пропели и проплясали предпосевную, а с ней и саму посевную. Да что и посеяли, всё наспех, через пень колоду. Когда же пришла пора ладить литовки для луга, в новинский Аховград имени… нагрянул срочный толкач со строгим приказом: «Сеять кукурузу!»

От такой напасти с запоздалым севом новинцы, хотя и давно махнувшие рукой на всю несусветную колхозную бестолочь, прямо-таки оторопели:

– Опять, обченаш, новая отчебуча! – в сердцах выдохнул бригадир Грач-Отченаш. – А не поздновато ль будя сеять-то, хозяин? – едва не ляпнул «хозяин хренов», да хорошо, вовремя поперхнулся.

– Здесь вы хозяева, товарищ Грачев, – поправил кондового хлебороба райкомовский уполномоченный, продолжая гнуть свое. – Так вот впредь теперь знайте: «Кукуруза – культура теплолюбивая!» Так что в самый раз выйдет с севом!

– Дак и пашни-то уже нету свободной. Худо ль хорошо, все уже засеяно, – стоял на своем новинский бригадир. – Даже все первоукосные клеверища пустили под плуг по милости нашего первого, чтоб засеять зерновыми… Теперь наша земля впредь может рождать вместо кормов и льна только пшик!

Толкач, стерпев словесную оплеуху, жестко распорядился:

– Скосите рожь на «зеленку» и посейте «королеву»!

– Да вы, обченаш, шуткуете?! – потерянно прошептал новинский бригадир, не в силах переварить услышанное. – Выходит, вразумляли нас четыре года порохом – все впустую… При нынешних-то тучных травах косить зеленый озимый хлебушек на прокорм скотине в маковку лета… Да это ж непрощенный грех ляжет на всех нас.

– Если такое и случится, партия отмолит все наши грехи! – с наигранной веселостью заверил ретивый райкомовец. И не удержался, чтобы не напомнить бригадиру о партийной заповеди, давая понять, что разговор окончен: – Товарищ Грачев, не забывайте, что замыслы партии – это закон для коммуниста!

– Дак, они ж, законы, хошь и партейные, одинаково, как и дышло, куда, обченаш, не поверни, туда и вышло, – непочтительно пробурчал новинский бригадир…

Колосившуюся озимую рожь новинцы косили с каким-то суеверным страхом, будто свершали злодейство над своими близкими. Может, через это из скошенного лишь наполовину скормили скоту, другую – спарили и кучах, без радения сваленных у фермы, и весь сказ о «зеленке». А освободившуюся кошанину наспех вспахали и засеяли кукурузой, по-деревенски из лукошка – вразброс, так как нужных рядковых сеялок в то время еще не было в «Аховграде». Дальнейшее попечительство над новоявленной южанкой поручили бывшему балтийцу.

– Раз зовешься у нас Мичуриным, тебе и карты в руки: преобразуй «королеву» во благо!

Стояло в разгаре «кукурузное» лето (да, и такое было в нашей несусветно-разухабистой жизни). Хотя тогда и не далась самоватым северянам сосватать себя златовласая «королева-южанка», какой рисовали кукурузу в початке молочно-восковой спелости на красочных плакатах художники от слова «худо», но само лето, раз оно втемяшилось в память, было расчудесным для Ионы Веснина, недавно бравого краснофлотца. А для тогдашней Великой державы, как бы слепленной, словно ласточкино гнездо, из прибрежной вязкой глины, уличных соринок и чужих перышек, – и даже елико предерзостным! Страна ликовала недавнему триумфу простого смоленского парня, который, будто верхом на сказочно-космическом коньке-горбунке «Восток», первым из первых громом вломился в звездное небо. Именно тогда наши незаменимые вожди-старцы, пребывая во хмельной вселенской гордыне, замахнулись, подумать только, на хваленую, зажравшуюся Америку: догнать и перегнать по молоку и мясу!

Да и во всем остальном утереть ей заносчивый нос, знай, мол, наших! А то, что мы – «могем», кто ж тогда смел в этом усомниться, если мы денно и нощно, всюду и громче всех дудели на весь белый свет в мыслимые и немыслимые фанфары.

Опять же на просторах мировых океанов бороздили в несметье своем не чьи-то, а наши сейнеры и траулеры под трудовыми серпасто-молоткастыми флагами. И что удивительно, верь-не верь, а ведь для всех хватало топлива, хоть залейся! Да и долгов сумасшедших, не под одно поколение, не было у страны. Поэтому и слыхом не слыхивали тогда, чтобы наших моряков где-то в чужеземье сажали в долговые «ямы». Все тогда казалось прочным, как в довоенной песне: «Броня крепка и танки наши быстры!»

Легко сказать «преобразуй», если златокудрая раскрасавица, какой рисовали кукурузу, оказалась дюже привередливой. Неженке юга, видите ли, пришлись не по нраву белесые северные небеса и белые холодные подзолы. Уже и кукушка откуковала, подавившись житним колосом, а она только проклюнулась из земли двумя блеклыми листочками. И что за напасть такая, ни на вершок больше так и не поднялась навстречу красному солнышку, которое уже покатилось под горку с летней небесной притолоки.

– Уж не сглазил ли кто ее, сердешную, – терялись в догадке новинские старухи.

Да и не до «королевы» было. К началу жатвы в «Аховград» зачастили райкомовские трубадуры, тарабаря уже о новой всесоюзной отчебуче: «Даешь раздельную уборку зерновых!» Вот под эту-то сурдинку «аховградские» правленцы, много не мудрствуя, неудавшееся кукурузное поле пустили под плуг, чтобы снова посеять озимую рожь. И все вернулось на круги своя.Только-то и всего, как сказал новинский бригадир Грач-Отченаш, прогуляло, мол, поле яловым лето.

И опять новинский Мичурин вместо того, чтобы готовить землю для осенней посадки яблонь на месте сгубленного сада, стал лихо разъезжать по деревням-бригадам на чубаром Дезертире как ответственный перепорученец за раздельную уборку. Расклеивал всюду красочные плакаты, на которых новенькие комбайны с кумачевыми флагами над кабинами, выстроившись в косяки, обмолачивали с подбора золотистые хлебные валки, уходившие в миражные дали. Да не один раскатывался. Вместо недавшейся ему «златокудрой южанки» теперь он обхаживал более доступную королеву – агронома из райсельхозотдела, рыжеволосую Ольгу. Ее тоже прислали на горячую страду и помощь уполномоченному из «рая». И с первого же дня по прибытии в «Аховград имени…» шустрая воительница за высокие урожаи района, чтобы не мешать толкачу внедрять в жизнь то, чего он сам не знал – не ведал, наметанным глазом облюбовала себе удобное местечко в зыбкой таратайке рядышком с бывшим балтийцем. Она уже взяла себе за правило, когда страна стоит на ушах от неуемной лозунговости, лучше быть немного в тени: тогда ни спроса, ни ответа с тебя…

Целыми днями они, похорошевшие до какого-то неприличия для будней и счастливые, как небожители, раскатывались на Дезертире от поля к ниве, от нивы к полю. Петляя по веселым березовым колкам-перелескам, обязательно заворачивали и во хмельные малинники на вырубках, а оттуда – сам Бог велел! – прямиком катили на золотистую отмель-натоку, чтобы остыть в Реке. И все это их страдно-стыдное времяпрепровождение они называли только по науке: «апробация семенных участков». Вечером, возвращаясь в деревню, Ольга, поправляя на загорелой груди легкую, как речной ветерок, блузку, смотрелась в круглое зеркальце, как бы спрашивая его: «Свет мой, зеркальце, скажи… хороша ли я собой?» И замечая припухлые губы, молитвенно шептала, толкая в бок локтем своему верному ездовому:

– Худой ты… – А понимать надо было: «Хороший ты!»

…На меже прибрежнего луга и ржаного поля, куда в один из красных деньков, после купания до одури на Натоке, резво подкатила на таратайке загорелая парочка, стоял комбайн, гудя на больших оборотах. А перед ним распалялся толкач из «рая», вразумляя новинского бригадира:

– Я еще раз говорю тебе – никому не позволю ломать спущенную сверху линию партии!

– А ежель эта линия, на поверку вышло, оказалась кривой, ужели, обченаш, и исправить не моги? – язвительно противился Грач-Отченаш. – Хлебушек-то и без того осыпается, дак зачем же его дважды обмолачивать на землю твоей раздельной уборкой?

– Может, ты посоветуешь и партбилет по доброй воле выложить на стол секретаря райкома? – взвился толкач и тут же перешел на просительный тон, вытирая платком вспотевшую лысину. – Сим Палыч, да пойми ж ты меня правильно. Я тоже человек подневольней. К тому ж всего лишь заведующий районной сберкассы, мне тоже надо жить и кормить семью.

– А у меня, знаш-понимаш-обченаш, вся страна во где сидит, – запальчиво прохрипел бригадир, хлопая задубевшей ладонищей по своей хрящеватой, как капустная кочерыга, шее. – Потому-то на месте мне все видней. Линия, какую ты мне тут чертишь, крива-ая!

– А вот за эти слова, Грачев, обещаю тебе, ты еще пожалеешь. И поплачешь! – с угрозой выкрикнул страдный уполномоченный, грозясь указательным пальцем перед огурцеватым носом бригадира. А тот, не оставаясь в долгу, поднес к утиному носу толкача – для детального обозрения – свою знатную фигу.

– А этого, волчье мясо, обченаш, не охо-хо-хо?

Районщик призвал в свидетели комбайнера, но тот отмахнулся:

– Катитесь вы оба-два, знаете куда?

И вот, не получив поддержки «трудового народа», толкач картинно упал перед гудящим комбайном, чтобы все видели, как он, простой советский человек, если надо, может и умереть за линию партии, совсем неважно прямая она или кривая:

– Только через мой труп пойдет комбайн на прямое комбайнирование! – стараясь перекричать шум мотора, вопил он, словно хотел дозваться до райкома, призывая его в свидетели.

О, как сожалел в эти минуты Грач-Отченаш, что из-за проклятущей войны он стал Серафимом Однокрылым… Будь он сейчас мужиком о двух руках, то обязательно похлопал бы в ладоши выходке «неустрашимого» районщика. Но и не похлопать новинский бригадир уже никак не мог удержаться. Больно уж занятно было видеть ему, червю земляному, как райкомовский толкач, дергаясь ползучим гадом на колючей луговой стерне в корчах убивался, по его разумению, за кривую линию партии… И он не без удовольствия позволил-таки похлопать своей разъединственной ладонью-лопатищей себе по ширинке, шально, как завзятый театрал, блажа:

– Браво, обченаш, Сберкасса, браво!

И с этими словами-проклятьями Грач-Отченаш, кособочясь на пустой рукав, шагнул в рожь и за первым же увалом пропал в ней, как в тумане…

После той крутой ошибки на приречном поле новинцы – по указке из «рай-я» загнанные в угол очередной отчебучей, около двух недель всеми силами и способами – комбайном, конными лобогрейками, кои еще остались в бригадах после бесконечной чехарды «объединений и разъединений», косами и серпами – валили осыпающуюся рожь, укладывая в валки, как было нарисовано на красочных плакатах о «раздельной уборке». И когда подневольное дело было сделано, небо нахмурилось и пошел нудный дождь, и лил днями, пока в прибитых валках не проросла рожь, как бы в укор неразумным хозяевам…

Ионка Веснин, будучи романтиком от рождения, он никак не мог оставаться в стороне от призывов нового Вождя на большие перемены в деревне. Не дожидаясь, когда снизойдет на новинскую землю с красочных плакатов срисованная жизнь со Светлого Будущего, он решил самолично изменить облик деревни. Для красоты поставить у себя на ручье запруду, решившись затопить собственные огуречные гряды.

– Что это за агроград без пруда или озерка? – отвечал он любопытным селянам, когда утренними да вечерними упрягами, чтобы не было в ущерб колхозной работе, стал столбить кругляком двумя рядами пятисаженную узину ручья перед мостом, который возвышался над их садом и огородом на высоких парных сваях. Потом метровой ширины «замок» между заплотами забил глиной с прослойкой мха с боков. Выравнивая и углубляя дно будущего озерка, насыпал на запруде с двух сторон откосы, в которые для укрепы вбил еще и свежие ивовые колья – на отрост.

С первых же хлебогнойных затяжных дождей на ручье, бравшем начало от дальних лесных ключей, разлился неширокий проточный пруд, причудливой дугой разделяя на противоположных овражистых склонах сад и огород Весниных. По вечерам с моста новинские девки – в диковину! – завороженно высматривали в спокойном отражении воды свою судьбу. С нечаянно оброненного кем-то в тихой раздумчивости легкого слова рукотворный разлив на ручье так и окрестили по имени его создателя: «Ионкино Зеркало». Тем самым вторично увековечив новинского Мичурина после колхозного «Ионкиного Сада» с его печальной кончиной. А районный пожарный инспектор, посетивший в те дни Новины с очередной поверкой о готовности селянской добровольной дружины, даже написал в местной газете оду о пруде под длинным названием: «Земная красота и пожарная безопасность – родные сестры».

Но не всем, оказывается, в деревне пришлось по душе рукотворное диво на лесном ручье.

– Спрашивается, куда мы приедем, ежель вот так все почнем ставить запруды на ручьях, – гневливо задал вопрос на общем собрании Артюха-Коновал, он же и член правления, и бессменный зампарторга. – Да это ж, это ж… – и у него от накатившейся догадки перехватило дух. За многоликость новинского коновала величали в деревне за глаза «Гадом многоглавым».

Он со злобным придыхом пригвоздил к позорному столбу доморощенного Преобразователя Природы.

– Знамо откуда идет эта кулацкая отрыжка… Как волка не корми, а он все едино – в лес смотрит! Поэтому и спрашиваю я вас, дорогие селяне, куда мы придем, ежель все почнем, вот так, ставить запруды на ручьях?

И «верный ленинец», как Артюха осмелел называть себя с приходом Вождя-реформатора, разразился:

– Сегодня, понимашь, земная красота на ручье, а завтра – глядь-поглядь – уже мельница ворочает жернова… Да это ж прямая дорожка к кулачеству!

За недавнего балтийца, замахнувшегося встряхнуть от дремоты свои Новины, нет, никто не заступился. Одни смолчали, оттого что привыкли молчать: время, мол, такое – ты никого не задеваешь и тебя никто не трогает. Другие прикинулись глухими, затравленные лютой завистью друг к другу. Не дай Бог, если у кого-то вдруг окажется заплот под окнами чуть выше или крыльцо краше, чем у него! Да он и сна лишится – все будет думать, как бы стоптать благополучного соседа?

Бывало, бедная вдова по потемкам, крадучи, нажнет серпом в кустовье речного подгорья копешку травы, ее обязательно выследит такая же бедолага. Только еще беднее, потому что от Бога родилась неумехой да непоспехой. И она, не задумываясь, тут же донесет новинскому Горынычу-многоглавому, а тот знал, что делать. Как снег средь красного лета свалится на голову – подкатит на дрогах и, будто в старину барский бурмистр демоном спросит:

– Ага, попалась, курва?

– Знаю… колхозного-то – не моги взять, дак надумала урвать чуток Божьей благодати, – лепечет в ответ Марья, а у самой от страха и ноженьки подкашиваются. – Ничейная, говорю, трава-то.

– Как это «ничейная»? – куражится Артюха. – Допрежь – обчественная, а уж потом, Марья, – «твое и мое»… Ибо сама-то ты кто?

– Известно – кто? Колхозница-великомученица, – подавленно шепчет женщина, сглатывая непрошенные слезы.

– Вот от этого, баба, и надо отплясывать, как от печки. – Артюха не спеша вытаскивает из бокового кармана пиджака замусоленный «талмуд» с закрученными концами и намекает на протокол: – Тут, Марья, не в траве дело. Дорог сам прынцып: или всем поровну, или никому ничего! А трава, она и есть трава, пропадет нынешняя, на другое лето вырастет новая… Дак, подсказывай, што мне делать с тобой, курицей неразумной?

– Одного, Митрич, прошу, не ославь перед честным народом, в долгу не останусь, – сквозь слезы лыбится Марья, а сама ненароком расстегивает на груди кофтчонку, выгоревшую от солнца и пота. – Сам знаешь, при себе свой чемодан… кому хочу, тому и дам!

– Да што с тебя, курицы шшипаной, теперь возьмешь, – ухмыляется Артюха, снисходя до отца родного. – Ну, будя што, попотчуешь молочком от бешеной коровы, тут, пожалуй, и не откажусь.

Вдова рада-радешенька, что так легко отделалась от напасти людского осуда быть расхитительницей всенародного достояния. Она застегивает непослушными пальцами кофтчонку и, пытаясь шутить, подобострастно лепечет:

– Оно в жисти-то так и бывает: кому страсти-напасти, а кому смехи-потехи… Я так всем и баю в деревне: «А Артемий-то наш ведь – благодетель! Хошь и мастак застукать на месте, а бумаге-то все ж ходу не дает»… Иногда этак-то подумаю, аж страхотища берет. Так и побегут по спине мураши цепучие. Да как бы мы и жили без тебя, заступа ты наша?

Артюха сально оглядывает сверху вдову и, расплываясь от уха до уха, похохатывает самой добротой:

– Гляди, парунья, доквохчешься до греха. Вот возьму и запрошу цену выше… Хошь я и старый уже петун, а на зорьке-то мы еща и прокукарекать могем! Так што крылышки-то тут мне шибко не распускай. – И, надвинув на переносье строгость, дает дельный совет: – Пока никто не видит, скидала б траву-то в реку. И концы в воду! Все учить надо, куриц неразумных.

– И то правда, как есть, курица неразумная, – спохватывается затурканная женщина, коря себя за то, как сама-то она до этого не дотумкалась.

Сграбастала она в охапку всю копешку и впробежку несет ее к реке.

– Ахти, Господи Иисусе, – сердится обескураженная незадачей Марья и смело входит в воду – по самые некуда, а затем хапками кидает траву на быстрину. И та поплыла! Женщина крестится ей во след, видно, чувствует себя если не Пречистой Девой перед Всевышним, то перед деревней – путевой бабой. Тут бы ей и порадоваться, а она плачет: то ли жалеет зря сгубленную траву, то ли себя-горемыку.

Потом, отжимая мокрый подол, поднимается на кряж, где ее поджидает, сидя на дрогах, на сложенной решетчатой боковине, колхозный мироед Артюха, попыхивая дешевой сигаретой. Увидев заплаканное лицо вдовы, он добреет, жмурясь, как старый сытый кот при виде зазевавшейся мыши.

– Ну, будя тебе, мокрохвостая. Потешила душеньку и будя. Все умрет здесь, на крутом бережку… А щас иди домой, растопляй печку да жарь яешню. – И он плотоядно ухмыльнулся. – Как-никак к тебе припожалует в гости сама местная власть.

Марья, доведенная до исступления, вдруг распрямляется и дерзко бросает в лицо вымогателю:

– Да когда же вы все – и ты, шаромыга, и власть твоя поганая, только околеете?

Артюха, беря уже было вожжи в руки, ошарашенно выпучился:

– Курица ты безмозглая, да за такие речи в преисподнюю упекут!

Взбеленившейся Марье теперь видно все едино, где быть – хоть в раю цвести, хоть в аду вечно кипеть в котлах кипучих. И вот, не зная, как и чем больнее досадить своему обидчику, она задрала подол и показала ему, представителю местной власти, голый ядреный зад:

– Вот тебе вместо яешни, съешь и заговейся. Змий ты подколодный! – И с этими словами-проклятьями Марья в каком-то яростном борении, резко взмахивая серпом в руке, как перевернутым янычарским кинжалом, не оглядываясь, заторопилась в сторону деревни, которая все еще тонула по самые крыши в молочном утреннем тумане…

В один из тех дней Веснины вечеряли за чаем. Из-за сгубленного раздельной уборкой хлебного поля разговор за столом не клеился. Иона, посматривая в окно, за которым на легком дуновении ветерка покачивались умытые недавним дождем ветви яблонь, отягощенные румянеющими плодами, решил перекинуться словцом о хорошем:

– И колхозный сад был бы таким, в одну весну сажал.

– Кабы дедушка не дедушка, так был бы он бабушка, – недовольно пробурчал дядя и, отметая недомолвки, пошел на откровенный разговор о рыжеволосой агрономше. – А Ольгу-то выкинь из головы. Это та моль, которая все изъест-прорешетит наскрозь… – И, как бы не было такого разговора, продолжил о своем. – Порой, племяш-крестник, не перестаю удивляться. Из года в год зорим-зорим жизню и землю разными отчебучами, а власть наша – ничейная! – только от этого крепчает да краснеет, как загривок у колхозного мироеда Артюхи-Коновала. Жуть!

Хозяин дома замахнулся было на большие откровения на этот счет, но осекся, вперившись изумленным взглядом в раскрытое окно:

– Да вот и он, наш Горыныч многоглавый, на вспомине легком! Шастает по бережку твоего озерка с шагомером в руках.

– Ён, ён! – встревожено протенькала Параскева-Пятница, дергая шеей, будто вспугнутая перепелка, выглядывая из травы. – Прохиндей, штой-то вымеряет.

И верно, по краю Ионкиного Зеркала прохаживался Артюха-Коновал, кидая сбоку шагомером. Дойдя до запруды, он записал что-то себе в талмуд и не спеша поднялся по яблоневому косогору в подоконие, где крикнул хозяевам, благодушествуя, словно собирался осчастливить приятной новостью:

– Мужики, выходи, разговор есть!

– За столом-то складнее б вышло баять, – пропела приветно Параскева-Пятница, скорее, по-деревенскому укладу, чем по внутренней приязни к гостю. – Заходи, заходи чаи с медом пить!

– Не до меду щас будя, мужики, – закуривая, загадочно хмыкнул Артюха.

– По решению правления обмерил ваше озерко. И завтра уже будем обрезать огород – сотка за сотку. По обмеру выходит, по самые задворки перепашем гряды. Так што, пока не поздно, кумекайте, мужики: или картошку садить, или рыбку разводить. Третьего не дано, мужики.

– Да суньте ему бутылку и вся недолга, иначе не отлипнет, сера горючая, – шепнула своим мужикам Параскева-Пятница.

Артюха же, сводя счеты с хозяином дома Данилой за его постоянные стычки как с председателем ревизионной комиссии, откровенно изгалялся, напирая на букву «ш»:

– И рад бы с вами, мужики, в рай, да социализма, будь она неладна! – не пушшает!

И довольный своей выходкой новинский мироед, захохотав демоном, пошел прочь от дома Весниных, важно неся на плече шагомер, как булаву местного самовластия.

Данила Ионыч грохнул кулаком по столешнице и затравленно застенал:

– Доколе ж это будя твориться-то? Доколе ж! – А осознав нелепость своей просьбы – ни к кому, он резко поднял голову и зашипел рассерженным гусаком: – Шша-а, крестник, шш-а!.. Разве не говорил я на поминках твоей бабушки, што не планида тебе, мол, вертаться в деревню с твоим неугомонным карактером? Не пла-ни-да!

И с этими словами он рывком поднялся из-за стола и, сильно стуча деревягой об пол, проковылял в сени, откуда вернулся тотчас с заступом, который молча сурыхнул в руки племяшу. Тот все понял без слов. И тоже молча выскочил из дома. Затем сбежал прямо по огуречным грядам вниз к ручью, где с остервенением принялся прокапывать проран в своей запруде, как и дядя, шипя рассерженным гусаком:

– Шша-а! Прощай, родная сторона! Шша-а!..

К рассвету рукотворное озерко на лесном ручье истекло, оставив после себя на ново-копани русла грязный след. И не стало больше на свете «Ионкиного Зеркала», как бы привидевшегося изумленным селянам во сне. А с первыми лучами восходящего солнца уходил из Новин еще один крестьянский сын. Уходил навсегда. Унося с собой, как крест проклятия, безрадостную картину разрушения. Ему казалось, что истекло не рукотворное озерко, а вылилась из него чохом – и до самого-то донышка! – сама жизнь. Поэтому и виделось ему в это солнечное утро, как и в перебедованную когда-то им нежить войны, – все черным и неживым.

Уже дважды Иона Веснин уходил. Один раз с радостью – в областную школу садоводства! В другой… убегал от тюряги за «раскокошенные» окна в правлении. По подсказке самого районного военкома топал по доброй воле, за три месяца до сроку, добровольно служить срочную Отечеству. Но даже и тогда он верил, что вернется к себе на лесистые кручи Реки. На этот же раз новинский отверженец уходил из родного дома «куда гляделки глядят». Как когда-то наказывала ему в своем последнем слове, через крестных, любимая бабка Груша, ибо при худом хозяине ретивая лошадь долго, мол, не живет.

Оставив все дела как есть не доделанными и все заветные думы не исполненными, словно на войну уходил уже бывший новинский садовод по прозванию Новинский Мичурин и Преобразователь Природы. За плечами у него был заведен по-походному еще необтрепанный флотский сидор, в который тетка-крестная Параскева-Пятница, сунула пару белья на счастье и оберегу от всех напастей и напрасной смерти, – крохотный образок с ликом святого тезки-покровителя Ионы-пророка со струистым светлым нимбом над головой, как бы озвученным дрожащим бабкиным церковным напевом, услышанным им в самый черный день его жизни, когда он, узнав о гибели своего сада, распято лежал на полу посреди горницы…

Теперь он уходил, унося с собой лишь одну светлую память о Бегучей Реке своего Детства…

К полудню заречный лесной проселок вывел новинского отверженца на грохочущую денно и нощно державную «железку», встарь называемую «чугункой», где на бывшем Николаевском вокзале, похожем на белый двухколесный пароход с известным всей России названием «Малая Вишера», с двусторонними крытыми перронами-палубами, он тут же сел на первый отходящий поезд и – ту-ту! Сел бы с другого перрона, на следующий поезд, покатил бы уже в иную сторону, где тысяча километров – не расстояние. И покатил бы в необозримые дали, гордо называемые, «Наш адрес: Советский Союз!» Заваливайся на среднюю полку и кати себе. Хоть в Казахстан – осваивать целинные земли. Хоть на край земли, к великому океану – сторожить восходящее солнце. И пел бы со своими попутчиками-ровесниками: «Едем мы, друзья, в дальние края…»

Но он, оказывается, купил билет, как-то не подумав, что через три часа езды в пригородном тихоходе-поезде ему придется выйти из вагона. И это была Северная Столица – прекрасный на земле город, город его краснофлотской молодости.

Глава 15 Синяя ладья

В ночь этого же дня новинский отверженец отбыл дальше, на закат солнца. Мог бы податься и на восход, да видно забоялся из-за суеверия, пути, мол, не будет. Завалившись сразу на среднюю полку, он так и не решил для себя: а собственно, куда и зачем я еду и где я что забыл?

И посоветоваться ему было не с кем. Единственный сосед по купе, рыхлый толстяк, поглощенный какой-то своей незадачей, все что-то искал у себя во вместительном бауле и, не находя, в сердцах бурчал:

– Ку-рр-ат![4] – Потом, видно, на все махнув рукой, достал из баула початую бутылку и стал прикладываться к горлышку маленькими глотками. И морщась от крепкого зелья, он, как бы на закуску, твердил одно и то же слово: «ку-рр-ат!»

Его попутчик, опечалованный своими невзгодами, по какому-то наитию догадывался, что это какое-то никчемное ругательство, которое звучало бы в русском просторечье, на языке новинского Жеребячьего Свата Ильи Браги, что-то вроде б: «капец капитализму» или «черт побери тебя!»

А рано утром раздвинулась дверь и опрятная проводница, вся уже в делах, одарила его еще одним словом, которое он понял без перевода – раз и навсегда:

– Тере![5]

– Здрасте! – обрадованно ответил залетный пассажир.

И вот, ободренный самой малостью: двумя новыми, доселе неведомыми словами, услышанными в ночном вагоне, новинский отверженец ступил впервые на незнакомую ему землю, где все ему тут было внове и чудно. Начиная уже с вокзала с узкими, будто бойницы, окнами. Сложенный из иссиня-серого плитняка, выломанного когда-то со дна морского, он скорее походил на монастырь-бастион, стоявший на пограничье Времен…

Напротив, над привокзальной площадью, величественно возвышалась, как погляделось ему на свежий глаз, бровасто-зеленобородая голова, не то дядьки Черномора, не то Нептуна, отдыхавшего над привокзальем, греясь на солнышке после морских пучин. И вот с ним-то, незнамо с кем, и подвигло незваного гостя «поздоровкаться» на местном языке:

– Тере!

– Тере, тере!! – весело отозвался проходивший мимо вразвалочку белобрысый парень, по своему простодушию, как и он, деревенщина. Он круто шагнул к Ионе и с жаром заговорил с ним. А догадавшись, что тот не разумеет его слов, перешел на русский язык с мягким акцентом:

– Извини, друг… Я – моряк дальнего плаванья. У нас есть такой стародавний обычай: по приходу из долгого рейса рыбак, того, кто с ним на берегу первым поздоровается на улице, должен угостить от души! Вот я и буду из тех пахарей моря… Только что пришли в порт. Ребята разбежались-разъехались по домам, а я торчу-скучаю на вокзале. Жду автобус, чтобы поехать на аэродром, а оттуда уже вылететь к себе на остров. Я островитянин.

И спохватившись, что заболтался, он первым протянул руку:

– Юхан!

– Иона!

– Ух, курат, какое у тебя, друг, имя-то моряцкое! – искренне удивился островитянин и как-то запросто предложил, будто своему корешу: – Может, забежим тут поблизости накоротке, туда, где наливают?!

И вот они: один белобрысый, другой темно-русый, оба голубоглазые – Юхан и Иона, а можно и этак: Иона и Юхан, размашисто перейдя привокзальную площадь, с какой-то радостью взаимного обретения друг другом, уже топают по утренней каштановой аллее, а выйдя на узкую кривую улицу, резко свернули направо, в самое лоно старины далекой, где заезжий гость зацепится глазом за живее живого, бронзового олененка, вольно пасшегося на зеленой лужайке перед высоченным сломом материкового известкового шпата-плитняка, переходившего в крепостную стену. Потом повернули налево – на такую же кривую, но еще более узкую улочку, где вскоре свернули направо, поднырнув под арочный свод, крытый черепицей. И сразу оказались в крохотном переулке, похожим на расчудесный уютный чулан, вкусно пахнущий, как подумалось заезжему гостю, «заморскими яствами». А толкнувшись направо в стеклянную дверь под трель заливистого колокольчика, они и вовсе окунулись с головой в настой будоражущих запахов крепкого кофе, отменного коньяка и вкуснейших с жару – с пылу слоек, обсыпанных обжаренным орехом.

Фартовый островитянин заказал кофе, по широченному фужеру коньяка, при этом успев шепнуть новому другу, как по большому секрету:

– Чтобы и нос, курат, мог побалдеть!

С узорчатыми подносами они, не дыша, чтобы не расплескать живительную солнечную влагу в искристых чистотой фужерах и отбыли к противоположной полированной стойке во всю стеклянную стену-витрину, которая разделяла замкнутый мир переулка и кафе на террариумы для людей, где в одном стоя ели и пили, в другом – взмыленно! – куда-то поспешали…

– Ну, Иона, давай, как говорят у нас в «Рыбкиной конторе», крякнем за тех, кто в море! – молвил островитянин с превосходством бывалого человека.

– А я, Юхан, «крякну» за твои честные глаза, – подыграл гость, на что рыбарь махнул рукой.

– У нас на острове с такими глазами, как у меня, – вагон и маленькая тележка! – отшутился рыбарь.

Под эту, видно, островную рыбацкую байку новознакомцы и «крякнули» от души: по глотку отхлебнули обжигающего крепчайшего кофе и по-мужски, вполслойки, куснули от запашисто-пряного чуда кулинарии. От нечаянного прикосновения к человеческому теплу новинскому отверженцу, как никогда еще, вдруг нестерпимо захотелось распахнуться перед добродушным белобрысым незнакомцем: кто он, Ионка Веснин, как и откуда взялся в это солнечное утро здесь, в неведомой доселе ему стороне?

Слушая его сбивчивое покаяние, островитянин душевно посочувствовал ему:

– Друг Иона, тебе с твоим именем объявиться бы где-то на каменистом берегу Норвежского фьорда, и жил бы ты там – не тужил! По тамошним, издревле моряцким сагам, в честь твоего святого тезки Ионы-Морехода каждый Божий день на обед подавали бы тебе бесплатно отбивную из китятины в местной таверне «Белый кит» или «Китовый ус».

– А у меня и дед, и прадед были Ионами!

– Ну, курат, тогда бы тебе, друг, и чарку подносили б бесплатно к обеду! – Под эти моряцкие саги, слегка призахмелевшие разноплеменные ровесники и выкатились из уютного человеческого террариума в самом ядре древнего города. И уже было двинули обратно к вокзалу, как над головой, будто с неба, бухнул колокол на башне лютеранской кирхи Пюхавайму. Островитянин глянул на ручные часы и предложил новое развлечение:

– Друг Иона, коли есть еще немного времени до отлета, я покажу тебе сейчас наш главный город с птичьего полета! Но для этого нам надо преодолеть горные преграды в нашей болотно-озерной стране.

Рыбарю дальнего заплыва после каторжного моря, по приходу из долгого рейса хотелось на родной земле «от души!» приветить-угостить каждого встречного-поперечного, а его случайному гостю, гонимому злодейкой-планидой «куда глазелки глядят», торопиться было решительно некуда…

И они, уже экономя время, заторопились через древнюю плитняковую арку под замшелой черепицей на штурм Вышгорода, как заметил провожатый, по улице – «Короткая нога», спускаться же будут, мол, по «Длинной ноге». И восхождение было не из легких. Сперва топали по булыжному серпантину, витым лестницам со щербатыми от времени ступенями. Потом ныряли в каменные мешки, беседки-портики, где на ходу и переводили дух. Но вот высота взята. На самой маковке Вышгорода, еще немного пошныряв через дворики-гроты, они нежданно-негаданно для гостя вдруг очутились между небом и землей. На каменном челе, которым полчаса назад странный отверженец любовался снизу, с привокзальной площади.

От обвально-ярого солнца, поднимающегося в зенит, и бесконечности распахнувшейся перед ним перспективы, вместившей в себя широко и уютно и узнанный внизу вокзал (только в уменьшенном объеме), и морской залив, казалось, с игрушечными корабликами на рейде, и горевшие пожарищами островерхие черепичные кровли незнакомого доселе города, не похожего ни на какой другой – с высокими шпилями соборов, утопающих в буйной зелени парков, бульваров и скверов. И над всей этой разноцветной панорамой, как-то отрадно, для души и глаза, голубело бездонное небо с плывущими редкими кучевыми облаками. А чуть ниже, на уровне глаз, на распростерто-недвижных крылах парили бледно-розовые чайки, изредка вскрикивая.

У гонимого отверженца крестьянского племени, сына плотника-воина, убиенного на Великой войне в первые ее дни, и дух перехватило. Вдали от лесистых берегов Бегучей Реки своего Детства он стоял в остолбенении от увиденного, на крутом материковом сломе, где можно было своими глазами и руками увидеть и потрогать, как большую книгу мироздания, сложенные по порядку бесконечным трудягой-Временем все камни тверди земной бессчетных тысячелетий…

А перед ним, поди разберись, то ли явь, то ли мираж, навеянные бабки Грушиными сказами из «Жития» его святого тезки Ионы-пророка. И в веснинской душе как-то сама вновь запелась молитва-гимн к «кровушке родимой», когда он распято лежал посреди горницы под очепным кольцом своего Младенства:

…И было слово Господне
к Ионе, сыну Амафиину: встань,
иди в Ниневию, город великий.
…Вот теперь он стоит на краю земли перед морской гладью, искрившейся бризовыми бликами и невиданным доселе городом золотых шпилей и полыхающими пожарищами островерхих черепичных крыш, потрясенно шепча, вторя бабкиной молитве:

– Ниневия!.. город великий… – чему не мало удивил простодушного островитянина:

– Друг Иона, ты что забурел от такой малости, принятой на душу? С дороги это с каждым бывает… Перед тобой не – Ниневия… Да и есть ли еще такой город на земле? Это – Таллин, «город великий»! Извини, друг… Мне еще в кафе подумалось после того, что я услышал от тебя о твоих «Именном Саде» и «Живом Зеркале» на ручье: «А не махнуть ли нам, друг, в город вековых лип у моря – в Пярну?» Там у меня живет родная тетка, которая постоянно обижается на меня, своего непутевого наследника, что редко бываю у нее… Вот уж обрадуется-то наша тетушка Лайне – сама доброта. Уверяю, ты ей придешься по душе. К тому же ты еще и садовник, тут уж вам будет о чем поговорить… Кстати, а что ты еще умеешь делать, кроме как сажать яблони?

– Да все, что касательно дерева, как сказал бы мой дед Иона Ионыч – Великий Мастак Новин. Это уже у нас от Бога, – не без гордости ответил гость.

– Вот с этого и надо нам было начинать наш разговор! – обрадованно подхватил островитянин. – Друг Иона, тебе непременно надо поехать со мной в Пярну, хотя б немного отойти от всех твоих, как говорится у вас, русских, передряг. Там я, во время отпусков и отгулов, вот уже третий год мастерю морскую ладью. И основа-контур уже готовы: киль-продольный брус проложен, форштевень-нос выведен и шпангоуты-ребра стоят на своих местах. Осталось за малым – обшить борта досками. Но это дело требует двух пар умелых рук. И только-то! Вот мы и завершим его с тобой. Я и заплачу тебе, друг, от души. Думаю, что и тебе на первых порах не будут лишними деньги.

Переведя дух, он продолжал сватать уже спокойнее, но твердо, как о решенном:

– Ладья – это моя голубая мечта! Я и покрашу ее под цвет живой волны, чтобы с берега виделось, что я, Юхан Вески, сын мельника островного ветряка, иду по морю, как посуху! Хочешь, и назову твоим мореходским именем: «Иона»? Ну как, звучит? Я похлопотал бы о тебе в нашей «Рыбкиной конторе», раз имя у тебя моряцкое. Куда же без моря? И все у тебя, дружище, будет – о’кей!

Так они, два разноплеменных ровесника, еще часом назад не подозревая о существовании друг друга, и познакомились.

Ах, Иона, Иона, видно, и в самом деле в твоем имени изначально был заложен какой-то вещий знак, когда самокражский батюшка, святой отец Ксенофонт, крестя тебя в медной купели Манкошевского прихода, нарек блудного сына в честь небесного тезки Ионы-пророка, с которым ты, в далеких теперь для тебя детских снах, за все прегрешения мореманов Вселенной многажды, и каждый раз по три дня и три ночи, сиживал в преогромном чреве рыбы-кит…

…Больше года был в полной безвестности для деревни уже дважды бывший крестьянский сын. Иона Веснин. Нынче он, с легкой подачи своего Юхана-боцмана, «пахал» на голубой ниве в водах Балтики, с нетерпением ожидая визы на океанские просторы. В счастливые часы досуга, когда он отвально спал на узкой койке в тесной и душной каюте под синей чертой ватерлинии небольшого суденышка прибрежного лова, раз и навсегда пропахшего соляром, рыбой, дешевым одеколоном и терпким утробным духом здоровенных мужиков, ему все еще снились лесные хмельные малинники, по которым гулял в то памятное «кукурузное» лето с Огонь-бабой по имени Ольга…

А проснувшись, новоиспеченный рыбарь всякий раз терялся в догадке: «К чему бы все это?»

Перед тем как уйти в дальнее плавание – к туманным берегам Канады на промысел селедки, он решится дать о себе знать своим дорогим «сродникам». И вскоре с лесистых берегов Реки он получил от дяди неутешительное письмо с ответами на его сны о том, последнем для него новинском лете.

«…Ну вот, племяш-крестник, на земле стало еще одним пахарем меньше. Через тот хлебушек, сгубленный в поле навязанной «раем» раздельной уборкой, наш сусед, первый довоенный предколхоза, а после войны бессменный бригадир, как с горя слег тогда в постель, так более и не вставал. А ныне, на Воздвиженье, и вовсе тихо отлетел наш незабвенный Серафим Однокрылый…»

Воспоминания, воспоминания… – незабвенные сны череды наших прожитых дней. И пока они блазнятся нам, мы и живы…

Глава 16 Ударник-архиерей и прочия…

Так-то, после очередного удачливого фарта в холодных водах Лабрадора, где среди плавающих льдов промышляли морского окуня, Иона Веснин наконец-то решился навестить родные Новины. Хотя и клялся многажды, что и ногой не ступит туда.

Приехал он к себе в Град и сразу же двинул на пристань. А там, у обсохшего причала, одна мальчишья мелюзга брязгается во взбаламученной воде. Она-то, вездесущая, и окатила его неожиданной новостью:

– Река, дядя, обмелела. В ваше верховье даже водомету «Заря» не пробиться через порог Ушкуй-Иван.

Гость только сейчас почувствовал, как нещадно печет солнце, словно плавя небо. А тут еще, нагоняя тоску, на всю катушку орало радио: «Эх, загудели-заиграли провода, мы такого не видали никогда!..» Но вот поющий алюминиевый динамик, сидевший горластым петухом на коньке крыши плавучего дебаркадера-пристани, вдруг поперхнулся, густо зашипел и, как метроном, затренькал, предвещая загадочно что-то важное, на что незадачливый гость, попавший впросак с обмелением реки, еще в шутку съязвил: «Уж не о снижении ли цен сейчас объявят?!»

И не заставив долго ждать «чуда», знакомый голос всесоюзной дикторши торжественно объявил:

– Мы продолжаем трансляцию… Передаем речь нашего дорогого…

– Тьфу ты, ну-ты! – негодуя, громко выдохнул рыбарь. – Вот, ё-моё-то! С утра уже «этькает» и никак не может к вечеру закончить… – И он в сердцах, по-футбольному, наподдал носком ненашенского добротного башмака по подвернувшейся под ногу пустой консервной банке, и та забрякала по щербатой мостовой, сливаясь с «бурными» рукоплесканиями кремлевского Дворца.

Старый Град, слыхавший на своем веку набаты вечевого колокола, сонно плыл в убаюкивающих волнах безбрежной речи. Она лилась из бессчетных уличных громкоговорителей, которые, будто ленивые псы, перебрехивались между собой из подворотен. От нее было не убежать, не укрыться. Речью полнилась под самую завязку даже базарная пивная, напротив которой оказался рыбарь в надежде на счастливую оказию добраться до своих, забытых Богом, Новин. Из ее распахнутых настежь окон и двери несся несусветный пьяный галдеж, но и он не мог перешибить перхато-простецкий голос оратора. А где-то в вышине неба залетный приозерский ястреб-канюк клянчил у реки: «Пи-ить, пи-ить!»

От незадачи, что не смог сходу продолжить свой путь в Новины, истомившемуся гостю тоже захотелось промочить горло. И только он было поднялся на закиданное окурками крыльцо, как встречь ему, стуча деревягой, выковылял из дверей пивной его родной дядя, которого чаял увидеть во гробу.

– Жуть, сродственник! – опешив от неожиданности, буркнул тот.

– Да вот еду на твои похороны, – с обидой на явный подлог с телеграммой сказал гость. – Приехал вместо того, чтобы отбыть по путевке отдыхать к Теплому морю.

– А от чего отдыхать-то, спрашивается?! – наигранно удивился Данила Ионыч. – Можно подумать, состарились али устали от ребятни – семеро по лавкам сидит. – И строго спросил: – Не вижу жены… Алевтины нашей махонькой?

– Аля, крестный, все-таки поехала отдыхать… Подлечиться ей малость надо.

И чтобы сменить этот неприятный для него разговор, он недовольно спросил:

– А ты-то, как оказался здесь, если собрался в отходную?

– Дак мы ж, до последнего своего часу, без дела тут не бываем, – уклончиво сказал Данила Ионыч и показал рукой на корноухую мослатую лошадь у забора с понурой мордой. – Вота, пригнал лядащую животину на бойню да попал под обед. Пришлось переждать за кружкой жигулевского. А заодно, кстати, и орден спрыснул! Недавно тут «награда нашла героя». – И верно, на мятом лацкане рыжего от всех невзгод многих лет пиджачишка дяди красовался новенький орден «Великой Отечественной войны второй степени».

– Ну, крестный, герой ты у нас! – восхитился гость, радостно обнимая дорогого сродственника. – Орел!

И только тут он разглядел через плечо дяди одра у забора:

– Да никак это наш триедин: Дезертир, Ударник-Архиерей?!! Только вроде б другой масти стал…

– К старости, племяш-крестник, люди и лошади становятся одной масти – сивой. – И в подтверждение своих слов дядя стянул с белесой головы кепчонку со сломанным козырьком. – Жуть, как бежит время… А что ж касательно нашего сивки из чубарых, ему применительно к человеку, пожалуй, уже за сотню перевалило.

Рыбарь подбежал к лошади и обнял ее за шею, дивясь:

– Жив, курилка! – Сивка, отбиваясь от слепней, мотнул понурой мордой со слезящимися глазами в бельмах, и показалось Ионе, что тот признал в нем бывшего ездового. – Ты, гляди… поздоровался!

– Дак, как же ему было не поздоровкаться с тобой, ежель всю войну ели одну траву-лебеду, – подыграл племяшу дядя. – К тому ж, вы еща и ровесники. Родились, жуть в какое приснопамятное время!

Чтобы не ворошить прошлое, рыбарь хотел завернуть дорогого сродника в пивную по случаю встречи, но тот отказался:

– Племяш, недосуг. Вота сдам лошадь, получу квитанцию на шкуру, тады и пообедаем. Можно и по рюмашке опрокинуть со свиданицем. А там скумекаем, как добраться до Новин.

– Чего кумекать в такую сушь: возьмем «мотор» и с шиком подкатим к нашей Параскеве-Пятнице! – бахвально предложил гость.

– Ну-ну, молодым хвастать, а старикам хрястать. Тады, будь по-твоему. Пушшай знают в Новинах веснинскую породу: как бы жизня не вышибала нас из седла, а мы все на коне!

Дядя подвел к крыльцу сивку, взгромоздился на его костлявую хребтину, прикрытую стареньким половиком вместо седла, который и бросить не жалко, а затем затребовал у племяша его чемодан.

– Сколько ж теперь лошадей осталось в деревне? – спросил гость, как только они двинули на городскую окраину.

– Дак, разъединственную и ведем на бойню.

– И не жалко с «разъединственной»-то расставаться?

– А чего жалеть пропастину, ежель она изжила свой век, – махнул рукой дядя. – К тому ж, молодь-то и запрягать уже не умеет.

– А мне жалко Дезертира. С тех пор, когда чубарый на излете лета сорок первого, весь израненный, колчей прихомылял с фронта домой, я и мужиком-то себя помню, – признался рыбарь. – Ты-то, крестный, воевал, потому и не знаешь, а ведь мы с нашей бабой Грушей выхаживали его всю осень и зиму. Пришла весна, и я стал на нем пахать и боронить огороды… Да если разобраться, он мне – родной братан!

И от этих, казалось, уже было напрочь забытых воспоминаний на благополучного гостя-земляка накатило горько-веселой блажью:

– Крестный, а что если я сейчас возьму я выкуплю своего ровесника? Сколько бы он ни стоил! Выкуплю и пусть живет наш корноухий однодеревенец на радость новинской ребятне, раз стал в округе «разъединственной» лошадью. А то вырастут и не будут знать, какой водился в нашей лесной стороне одомашненный зверь… Надо, на его житье-бытье буду и деньги присылать по аттестату!

– Пустое глаголишь, племяш, – урезонил Данила Ионыч расхорившегося любимого сродника. – Дураком назовут тебя наши правленцы, а твой дарственный пенсион пропьют себе на потеху, раз сивый мерин стал бесполезной животиной. К тому ж, эта пропастина уже ничего не стоит. Сунь бутылку приемщику, и он с превеликой радостью выпишет квитанцию на шкуру, хоть на мерина, хоть на каурую кобылу, хоть – на твою и мою. Жуть, как все стало просто в нашей жисти!

От шутейной подсказки рыбарь, взбрыкнув дурашливым жеребенком, тут же побежал через улицу к гастроному.

Вернулся он, для верности дела, с двумя бутылками водки, лихо держа их за горлышки, как гранаты за ручки, и прежде чем сунуть этот осергученный «боезапас» в дядину линялую противогазную сумку, он на полном серьезе поворожил ими перед понурой мордой сивого мерина:

– Дезертир, знай, в этих злодейских поллитранцах теперь твоя новая планида!

– Жуть! – поддакнул Данила и вновь попечаловался о свершенном: – Да, племяш-крестник, вовражил ты меня в сумятливость. Не забывай, я и по сей день председатель ревизионной комиссии. Осудят же меня в деревне. И поделом! Так и скажут: сивый мерин от старости все зубы растерял, а его снова заводят на конюшню – переводить здря корм…

И вот все готово к торжественному выезду. На костлявой хребтине сивого мерина гнездился одноногий седой верховой, по его признанию, «остаканенный» после получения купчей крепости на шкуру здравствующей животины. Позади его были переметаны на брючных ремнях по бокам коняги – чемодан гостя и его подарок для деревни, на мировую, купленный в том же гастрономе ящик водки. Да не простой, по заключению «предревкома» Новин, а «белеголовой», то есть осергученной! Перед тем, как тронуть поводья, дядя для верности еще раз ерзанул тощим задом на острие хребтины, будто бы сбитой из двух горбылей и поставленных на ребро, и замер, соображая, чего бы такого позаковыристее скулемесить перед гостем? И в подражание говорливому вождю он, подняв над головой расщеперенную ладонь, продекламировал, напирая, на свой манер, на букву «ш»:

– Дак, за работу, товаришши! И будя у вас, товаришши по два костюма – и на сварьбу и на похороны. Урря, товаришши!

– Как красиво: «ить», «кузькина мать»… Только диву даешься, откуда в нашем царстве-государстве берутся такие краснобаи-невежи? Этак не мудрено и впрямь подумать, будто бы поучает свой нишший народ, как жить? – не царь-батюшка партейный, а наш новинский коровий Пулковник-Емельян.Жуть!

– «Предревком» Новин, хватит тебе наводить критику, ты лучше расскажи, как живете-можете при новом времени? – скорее на затравку, спросил гость.

– А все так и идет, как и допрежь было в жизни нашего мерина Ударника-Архиерея, когда он ходил еща в потешных пробниках: все по зубам да по зубам оборачивается мужику. И через это он – всеми правдами и неправдами – рвется в город, искать лучшей себе доли… Писал же я тебе об этом. Много, мол, у нас всего нового, только, как не было, так и нет, ничего хорошего.

После «обмывки копыт» Дезертира с краснорожим приемщиком бойни, верховой осоловел и заклевал носом. Рыбарь шел сбоку лошади, подстраховывая, чтобы его любимый сродник не свалился наземь, а сам в мыслях перепахивал свою судьбину, разворошенную дядей-крестным новинской притчей. Да и его тоже, как и бывшего чубарого пробника, а ныне сивого мерина, жизнь била наотмашь, норовя, будто бы копытами, заехать ему все по зубам да по зубам!

На приозерских Крестах, где большак пересекал зимник к пожням, они свернули в верховье и зеленым убережьем двинули в свои Новины за тридцать немереных верст. А как только – долго ль, скоро ль – поравнялись с Белогорской отмелью, седок, отгоняя дрему, предложил спуститься к Реке:

– Крестник, лошадь надо напоить да и сами сделаем перемогу в тенечке ивового кустовья.

По пологому угору троица спустилась на песчаную отмель, называемую во мстинском Приречье «натокой», где и решили сделать привал в холодке берегового кустовья.

Одышистый мерин, освободившись от костлявого седока с его противной жесткой деревянной ногой и переметной поклажей гостя, радостно всхрапнул и, устало отфыркиваясь, сам потопал к воде. Зашел по брюхо в Реку и принялся с жадностью пить.

Как когда-то, побывав под гусеницами танка, он пил «живую» воду. Только из другой Реки, широкой и глубокой, которая текла где-то неподалеку от этих мест, но уже в другом направлении. Эта же бегучая отрада, дочь восходящей зари, игриво петляла средь кос каменных и вдоль наток златных на плесах, с разбегу на бессчетных перекатах, устремлялась к Синь-озеру в травных берегах, где в девичьем кружении с опрокинутыми кучевыми облаками она хотела как бы повернуть вспять, а тут ее поджидал хваткий парень по имени Волхов. Он-то вобрал ее всю без остаточка в себя и увел уходом по накатанной широкой дорожке в дали-дальние, на багряный закат…

Утолив жажду, притомившийся сивый коняшка тут же, стоя по брюхо в воде, и вздремнул, по-стариковски отвесив рукавицей нижнюю губу. Он словно бы погрузился в воспоминания из его долгой и тяжкой лошадиной жизни. А вспомнить и поведать людям ему было что и плохого, и хорошего, награди его матушка-Природа человеческим разумом и речью…

К дремавшему мерину подбежал нагишом гость, весело дурачась:

– Дезертир, хватит тебе кимарить – слепни с мухами закусают! – Он потянул за узду потревоженного конягу на глубину. – Вспомни, как я холил тебя кнутом по бочине? Машин-то не было тогда, а везти на станцию выгребленный до последних пригоршней горький хлебушек «Все для Победы» надо было, старик, надо! Так что прости меня, мой меньший брат… Теперь-то я понимаю, что на этой грешней земле мы – люди и лошади – все равны… Мы все человеки и братья…

А у замоины, вдававшейся в натоку длинным мокрым языком, на горячем песке сидел без рубахи Данила-Причумажный с отстегнутой ногой-деревягой, которая лежала тут же рядом на метровой плахе-топляке. Он плескал ладонями воду на лицо и грудь, отрадно приговаривая:

– Славно, славно надумали свернуть к Реке!

И вот, ублажив себя речным привольем, новинские однодеревенцы чинно устроились в холодке прибрежнего кустовья на заслуженную трапезу. Сивый мерин, как бы заново рожденный, принялся щипать, на выбор, сочную кряжевину. А соскучившиеся сродники тут же рядышком расположились, как у скатерти-самобранки, у раскрытого чемодана, в котором среди прочей дорогой снеди нашлась и заморская бутылка-«огнетушитель» бренди «Тринидад». Как особый заморский подарок рыбаря своему дорогому и всегда желанному крестному – в память об одноименном порте, в котором пришлось побывать «по несчастью», когда их сейнер был отбуксирован туда для снятия намотки капроновой дели на гребной винт…

– Дак, со свиданьицем, крестник, а заодно и за нашего сивого новорожденного! – с вожделением сказал дядя, чокаясь с племяшем дорожными пластмассовыми стопочками. А выпив, весь передернулся. – Жуть, как разит клопами!

– Крестный, а вот великий Черчилль такой бяки выпивает по бутылке ежедне-евно!

Для полного счастья гость вынул из чемодана еще и коробку с толстыми сигарами, не без самодовольства похвастав:

– Кубинские! Специально для тебя привез, крестный, попробовать заморского зелья.

– Ух, какие баские конфетины! – в свою очередь подивился Данила Ионыч, вертя в пальцах сигару, не зная, каким концом вложить в рот диковинную штуковину, пряно пахнущую табаком. А когда раскурил ее от зажигалки, преподнесенной в подарок фартовым племяшом, он с непривычки зашелся кашлем до слез. – Жуть!.. А так-то будя, пожалуй, покрепше нашей махры.

Привередливый курильщик, держа в пальцах по-простецки, как козью ножку, дорогую сигару, наконец-таки распробовал смак заморского зелья:

– А так-то – ничо… Скусно! Поди, и стоит немалых денег? – И помолчав в довольстве, полюбопытствовал по-свойски: – Коль так бездумно тратишься на яшшики с белоголовой, выходит, лопатой гребешь деньгу в своем море?

Рыбарь махнул рукой:

– Какое там «лопатой»… При нашей-то адовой работе чайной ложечкой черпаем, крестный. Просто получаем кучей, раз в полгода, по приходу из рейса.

Но говорить же об этом Ионке явно не хотелось. Даже холодком пробрало по спине, когда он, сидя сейчас в благостном тенечке приречного кустовья у «скатерти-самобранки», только на миг представил перед глазами неспокойный океан, над которым проносятся снежные заряды, волоча за собой белые бороды из колючей крупы. Судно гребет носом на волну. Промысловая палуба полнится – не просто рыбой, а трепыхающимся окунем, которого с маху не схватишь в руки. И вот всю эту массу – рыбка по рыбке – надо переработать, то есть ошкерить: обезглавить и вынуть потроха. Поэтому матросы, подвахта – механики, штурманы, радист, акустик, помощник кока юнга – все на палубе. Хоронясь от пронизывающего ветра, все стоят в пустых бочках, как говорит боцман Али-Баба, «по самые муде», и словно заведенные автоматы, часами машут и машут тесаками. Поэтому все они с головы до пят – извазганные рыбьей чешуей и потрохами. Вот о какой Атлантике-Романтике и чудесном течении Гольфстрим мог бы сейчас поведать фартовый моряк своему дорогому сроднику. Но умолчал. Так уж повелось, сошел рыбарь на берег и все его моряцкие передряги в рейсе остались на судне, как и его стоптанные всмятку башмаки. Иначе в его широкой душе не останется места для хорошего.

А чтобы закончить этот неприятный для него разговор, он извлек из чемодана маленький транзистор в кожаном футляре на ремешке: крутнул колесиком, и их тут же огрела, как плетью, все та же, еще начатая вчерашним утром, перхатая речь.

– Выключи ты эту балаболку! – словно от ос отбиваясь, с остервенением замахал руками Данила Ионыч.

– Так вот, племяш-крестник, мы тут и живем – от отчебучи до отчебучи. Ежель и далее будем хозяйствовать таким макаром, то окажемся скоро и вовсе не у дел.

– В деревне и без дела? – удивился гость.

– А очень просто, настанет тот день, когда будя нечо зорить в деревне, – буркнул дядя, насупясь, как сыч. – А через это и последние пахари разбегутся по городам… Градские собьются в скопища, ровно жуки навозные в удушливых гноищах, сообща подъедят все съестные припасы, кои ишшо окажутся в щелястых лобазах, потом остервенятся друг на дружку и примутся исти самих себя да тем и сыты будут.

– Крестный, не боись… Не забывай, в какой век живем. Космос штурмуем! – смехом обнадежил племяш. – Когда и в городах станет жить невмоготу, а обратно ехать в деревню – все мосты сожжены, будут расселяться на звездах.

– Жуть! – зябко передернул плечами Данила Ионыч. – Ежель и случится такое, то выйдет, как про известную сказочку: «Я и от бабушки ушел…» И с колхоза убег… Да ведь и на звездах твоих придется начинать с колхозов. По-другому-то мы теперь и жить не умеем, разучились вставать с солнцем. К тому ж, нынешний колхозник уверовал себе только пахать да сеять. Урожай же убирать должен непременно горожанин. Дак, как прикажешь слать шефов на картошку в такую-то даль-дальнюю? Не накладно ль выйдет засевать небесные нивы, в то время как земные пашни лес одолевает? Кулемесь какая-то получается, племяш-крестник!

Гостю, видно, наскучили прибаутки:

– Что это мы все про дела да про дела.

– Што ж, теперь давай потолкуем и про твои… шуры-муры, – охотно согласился дядя, словно бы поджидал такого случая сменить разговор. – С Лешачихой-то што вышло? От кого снеслась чертиха кудрявая? Шурка-то разросся, как есть – наш Веснинский копыл с васильковой синью в очах! А по обличию и ухватке, дак и вовсе вылитый ты, шалопай волыглазый, как сказала б твоя любимая бабушка-покойница Аграфена Ивановна. А деревенский народ, сам знаешь, приметливый, потому и прозвание Шурке дали твое – Мичурин!

В душе рыбаря что-то трепетно запело, как в пазухе кондовой боровой сосны, тоненько, кузнечиковым стрекотом зуммерит отставшая невидимая перистая коринка, внезапно пронизанная пробившимся сквозь густые ветки лучом солнца: «Жена хлопочет о зачатии, а в деревне растет мой двухвихровый сын…»

Он не стал ни отрицать, ни соглашаться, а, заложив руки за голову, повалился спиной на песок, вперясь в проплывающие над ним редкие кучевые облака. И они, птицы небесные, с радостью подхватили его под белы руки, как брата родного, и – понесли над убережьем, от излуки к излуке.

За большим каменным одинцом «Кобылья голова», который делил реку на фарватер и Пенный омут, они бережно опустили его к подножью серебристых косматых ветл Три Сестры: Вера-Надежда-Любовь, росших над тихой заводью, заколдованной темной вьюрастой круженью на средине, а у берега испятнанной зелеными ладошками белых и желтых купав. И там под ветлами, едва коснувшись лопатками отчей земли, ему сразу припомнилось все вживе, что за давностью времени казалось однажды приснившимся.

…Это случилось с ним в один из теплых вечеров, густо настоянных на медвяной цветени лугового разнотравья, когда он, молодой садовод, ухайдакавшись за день в колхозном саду, сбежал к ветлам-сестрам, где по обыкновению вечером купался нагишом в облюбованной им заветной заводи. Быстро сбросив с себя одежду на траву, он по набитой им же тропке, в прискок, юркнул в прогал ивняка, чтобы с разбегу бухнуться в воду. Выскочив на песчаную плотную мокрядину, он оторопело охнув, попятился, стыдливо прикрываясь ладошками. Перед ним, под самым берегом, нежилась в парной воде… русалка с венком из белых лилий на голове. А свой лик и постав приняла подобие новинской крутобокой Молодой Лешачихи. И голос был ее – грудной, со смешинкой.

– Не боись, Мичурин, лезь в воду, не защекочу тебя.

Легко сказать «не боись», если заводь у «Трех Сестер» не близкая от деревни. Да и вечерняя река – один на один – всегда пугает человека своей потаенностью. А тут еще и раскосмаченная русалка… Что из того, если она и походила на новинскую чертиху кудрявую? Ясное дело – морока… У парня и волосы встали дыбом. А когда лыбившаяся русалка с шумом вскинулась из вспененной ею воды, он и вовсе струхнул, рванул наутек на кряж. Но разве убежишь от нечистой силы? Это равно как во сне удирать от голой одуревшей девки: бежишь и ноги подкашиваются. Хочешь крикнуть, нету голоса, будто кто надавил коленом на горло.

Так это ж во сне. А наяву-то голые девки еще страшнее, так как в нужную минуту у парня не отрастают крылья, чтобы воспарить высоко над убережьем и думать: «Я – расту! Рас-ту-у…»

Она догнала его уже в приречной лощине, окруженной раскидистыми черемухами, и с хохотом, будто перекатывая во рту смешную горошину, повалила в голубую разнозвонницу луговых колокольчиков, орошенных мириадным стрекотом вечерних чиркунов. Потом рывком развернула его на спину, лицом к себе, и навалилась на него своей какой-то невесомой, присадчивой, как печная сажа, которую ни стряхнуть, ни оттереть, пока сама не опадет, вожделенной плотью, усыпанной бисеринами речной воды. И жарко задышала ему в лицо:

– Будешь теперь знать, как подглядывать за русалками в Реке, будешь! Вот возьму и зацелую досмерти!

Хохочет, а сама для пущей острастки, знай жмется к нему своими полными грудями, норовя коснуться его увертливых губ, будто плюшевыми пуговками.

Ему казалось, что с ним играется не русалка, а шалая медведица. Помня из сказок своей бабки, Груши, что косолапые не едят мертвятину, он притворился, будто бы умер. Но шалая медведица и не думала отступиться. Она тормошила его, обнюхивала, ластилась, благостно урча над ним все тем же грудным голосом:

– Как солнцем-то ты пропах, Ионка, аж блазнит!

И тут над ним заплескались опрокинутые вьюрастые омуты Лешачихиных глаз, пугая своей кромешной бездной. «Вот и пойми, где сейчас земля, а где небо… куда растут корнями черемухи?» – подумал он, возносясь куда-то в выси Господни. И летел легкой пушинкой, пока кто-то или что-то не сурыхнуло его вниз…

Но что за чудеса! Он не провалился в тартарары, а оставался лежать все на той же грешной земле, среди привялых от дневного зноя луговых колокольчиков, орошенных стрекотом неугомонных вечерних чиркунов, сквозь который слыша все тот же ласкающий шепот раскосмаченной русалки в облике новинской молодой Лешачихи:

– Ох, и наказаковалась я, Ионушка, аж самой не верится…

– А ты, что и вправду – русалка? – только бы не молчать, брякнул молодой садовод, замороченный не случавшейся доселе небылью, которая иногда приключалась с ним в сладостных снах.

– Какой же ты еще дурачок-то, Мичурин! – слышал он грудной рассыпчатый смех. – Русалки ж холодные, как лягухи, а я… Я не могу унять в себе жар даже в нашей родниковой Реке.

Потом она медленно уходила от него, а ему казалось, будто бы размывался редкостный чудесный сон. Пропуская через себя в межножье рядок луговых колокольчиков, который причудливо вился позади ее живых округлостей голубым бурунчиком, она походила на уплывающую шуструю утицу.

Он смотрел ей вслед, и ему хотелось вскочить на ноги, догнать и теперь уже самому повалить ее в голубую разнозвонницу, до бесконечности ласкать-тормошить и говорить разные глупости… Но на него навалилась какая-то неведомая ему сладостная истома, хмельно кружа голову.

А она, словно бы почувствовав на расстоянии его взгляд, круто обернулась, как девственница, стыдливо прикрываясь ладошками, одну держа на нагом теле выше, другую ниже. И сокровенно спросила:

– Сознайся, Иона, я была у тебя первенькой, да?

И отчаянно, игриво качнув окатыми бедрами, она тут же, скоком, сгинула с глаз за лохматым кустом калины в белесых зонтиках завязей, где будто бы крылами захлопала ладошами по голым, упругим бедрам.

…Прошли годы, когда и сама встреча-то с «русалкой» у заводи «Три Сестры: Вера-Любовь-Надежды» уже давно размылась временем, и вдруг его любимый сродник заводит с ним задушевный разговор о каком-то Шурке-Мичурине…

– «Выходит, что с ночного пожара молодой Лешачихи я нес тогда на руках не просто гулькающего карапуза, а сына своего. А потом, в тот же отпуск, еще и сруб срубил на бедность доярке, а вышло опять же, сыну своему», – удрученно размышлял рыбарь, лежа на горячем песке…

– Вот кино-то! – выдохнул гость, снова бодро садясь на песке, как «Ванька-Встанька».

– Да уж, чуднее не придумаешь! – как бы подслушивая покаяния племяша, буркнул в полудреме Данила Ионыч.

Гость, чтобы закончить разговор, резво вскочил на ноги, рванул к реке, где на мелководье, поднимая каскад радужных брызг над головой, с разбегу бухнулся в стремину солнечных зайчиков и давай ходить колесом, взбучивая воду. Будто пудовый шереспер с какой-то рыбьей радости варил пиво на престольный яблочный Спас. А вернувшись к «скатерти-самобранке», он, приметив в ногах шлифованный камушек-бляшку, поднял ее и с мальчишьей удалью «спек» по глади размоины чертову дюжину прыгучих «блинов». Плясовито прошелся колесом вокруг приречного гостевого становища, умудряясь поочередно прихлопывать ладошками себе по груди и шее. При этом еще успел нарочито обыденно спросить:

– А Шурка-то сейчас где?

– Где ж ему быть, как не под крылом своей матки? – с готовностью к большому разговору с блудным крестником дядя самолично налил себе стопочку желанной «пшенишшной» и, махом опорожнив ее, смачно крякнул: – Вот это – нашенская! – И продолжил: – Школьник он у нас! Пока учится у себя в деревне. Потом ему, как и всем деревенским мальцам, уготовлена ремеслуха в районе. А там, ежель допрежь не угораздит нелегкая в тюрягу, прямая дорожка в солдаты. Опосля службы уже начнется мыканье по городским общагам, где не жизня, дак пьянь горькая подставит ножку. Вот и вся будя его планида. А мне, племяш-крестник, ох, как не хотелось бы пожелать ему такого сшастия. Затем и высвистал тебя срочной телеграммой: собрался, мол, сыграть в деревянный яшшик, только не думал, што враз соберешься. А ты – тут как тут, явился не запылился!

– Мог бы и не собраться, не приди из рейса, – неохотно ответил рыбарь, явно обескураженный нежданным известием, что не ускользнуло от дяди.

– Не алиментов ли, моряк, испужался?.. Дак вот, не подумай чего худого о нашей Марине. Она, хошь и большая дуреха в своих женских слабостях, но как человек баба путевая! Ведь еще никому и ни разу не намекнула, што отец Шурки – ты, шалопай… Мало того, еще и твой грех валит на какого-то химлесхозовского, которого в Новинах никто не видывал в глаза и не слыхивал такой фамилии из двух слов: Бог-Данов! Ишь, как складно скулемесила: мол, сынка ей спослал Сам Бог с бородой! И нашей родословной васильковости в очах нашла свое оправдание. Шурка мой был зачат, мол, в тихой голубой разнозвоннице луговых колокольчиков, потому и вылупился он у меня таким синеволоким. Вот и возьми ее, чертиху кудрявую, за рупь двадцать!

Он тихо посмеялся и вновь сделался серьезным:

– Спросишь, к чему горожу тебе такой огород? На то есть свой резон!.. Порешили мы с твоей крестной, Параскевой-Пятницей нашей, взять Шурку себе в наследники. – И с укором подковырнул: – Раз таковых не нашлось ближе. Да оно и не предвидится, невестушка-то наша, как от тебя слышу, все ходит яловой. А Шурка нам – наша родная кровь. И было б негоже оставить его без своей Веснинской породы. Жуть, как негоже… И фамилию дадим свою.

– Так что же мы тут прохлаждаемся-то? – напомнил гость о затянувшемся привале.

От услышанного, видно, в нем померкла и хвастливая его затея с выкупом сивого мерина:

– А с Дезертиром-то, крестный, явно я пересолил. Да и с «яшшиком белоголовой» тоже. Всё это моряцкое пижонство! Закидоны окаянного обвыкания рыбаря дальнего заплыва с берегом после каторжного моря.

– Но нет! – бахвалисто отмел малодушие гостя захмелевший новинский Причумажный. – Коли зачислили сивого мерина себе в обоз, то и «белеголовый пшеничный» боезапас надо доставить на позицию стола в полной сохранности и в срок. Жуть, как утрем нос деревне! Пускай знают Весниных, сколь бы их жизня ни вышибала из седла, а они все – на коне…

После благостного отдохновения на речном приволье новинские кровные сродники, чтобы продлить в себе душевный смак, избрали дорогу через пойменный луг. Правда, это выходило немного дальше, чем проселком, изрытым мощными лесовозами глубокими колеями и ухабами, зато теперь их попутчиками были вольные птицы и всякая стрекочуще-пиликающая на все лады травная тварь у ног. Да и сами причумажные странники, как бы сбившиеся с дороги, выглядели под стать божьей благодати, прямо скажем, живописно. Разглагольствующий всадник-орденоносец с деревянной ногой, горделиво восседавший на изжившем себя сивом мерине, смахивал на пламенного Дон Кихота, а его верным оруженосцем Санчо был долгожданный гость-рыбарь, который с палкой на плече вместо копья плелся позади коняги и перед облезлой махалкой казнил себя, что не везет подарка сыну Шурке-Мичурину, до сего дня не значившемуся в его сознании: «Однако ж, хорош гусь, Иона Веснин, экое сотворил».

…Углубляясь в лог, заросший косматыми ветлами, которые своими купами походили на причесанные живые стоги, дядя посетовал:

– Жуть, какие разрослись тут волчьи дебри. Ведь еще на моей памяти здесь метали большое сено… А одичание началось с того, што мужику запретили косить. Пускай трава уйдет, мол, под снег, но ты не моги махнуть литовкой для своей коровы. Теперь и их, кормилиц, будто языком слизало со дворов. И косить вовсе не надо. О, как легко живем в деревне! Ешь газету, пей вино, радиом закусывай! И сдается мне, крестник, все идет к тому, што у нас все одичает… Да оно для природы, пожалуй, и к благу выйдет. Она внове отродится в первозданности. А вот ежель человек вконец одуреет от собственной бестолочи, это будя ему, как сказанет наш жеребячий сват Илья Брага, капут капитализму! Потом потребуются уже не просто мужики, а рьяные Робинзоны, но таковых немного сыщется на земле.

Перед выездом на лесной проселок в зарослях осокоревой уремы уже смело защелкали и первые невидимые соловьи-разбойники. В высоких и тучных травах-дудняке – то там, то сям – запокрякивали дергачи, как бы спозаранку собираясь пешком в свое ночное. И седок на сивом мерине, уже было задремавший, вдруг размечтался:

– Вот так бы ехал и ехал в этакой благости, не зная ни забот, ни печалий, – и тут же как бы невзначай обратился к Ионе: – А тебе, крестник, случаем не надоело блукать по белу свету? Твое шатанье по морям, по волнам, как мне сдается – пустое гвоздодерство! Это, когда одним концом вбиваешь гвозди, зашибаешь большую деньгу, а другим их вытаскиваешь, свои нелегкие труды спускаешь яшшиками.

– Крестный, по самое горло сыт советами.

– Племяш, труждуший человек живет не чужими советами, а делом своим! – возвысил голос дядя. – А ты не сделал этого дела. Не сделали его за тебя и другие. Ежель и сделали б, то не так, как сработал бы ты сам свое дело, то, которое и есть над нами – суд Божий!

Гость в оправдание себе за несостоявшуюся роль устроителя земли новинской сам с укором спросил:

– А ты-то, мастер Новин, чего такого тут добился?

– Моих делов, – вздохнул дядя, – их тоже тут кот наплакал. Все выправлял чьи-то промахи да огрехи и на этих кособоких жерновах перемолол жисть свою, всю как есть, на муку истории, штоб выпекать все те же дырки от бубликов.

Выкупленного сивого мерина сродники отпустили на вольный выпас перед Лешачьим урочишем. Снимая с него узду, Данила Ионыч не удержался от шутки:

– Теперь ты, Дезертир, у нас – Божья лошадь: нигде не числишься и живая! С тобой в пору б поменяться жистью, только из-за одного твоего пачпорта. Как ты возвеличен над рядовым колхозником, аж завидки берут! А вот узду твою – возьму себе на память. Шуркиным детям передам. Так што память о тебе будя долгой.

За березовым Татьяниным колком открылась деревня, где уже вовсю гуляла по кругу – от двора к двору – петушиная зоревая. У околицы дядя разумно предложил племяшу свернуть к реке, чтобы не привлечь внимание сельчан своим «белоголовым боезапасом».

– К дому подойдем со стороны огородов. А то на дармовую выпивку набежит – ни свет, ни заря – всякая шелупень. Жуть, как помельчал за последние годы народишко-то в деревне. Вместо косы али топора все норовит ухватить в руки граненый стакан. И особливо все горазды на шаромыгу.

И помолчав немного, он тяжко провздыхал:

– Вот так мы, племяш-крестник, тут и живем-маемся. Свои, через постоянные отчебучи сверху, бегут из деревни куда гляделки глядят, а пришлая шелупень без роду без племени, которой ни за кого не больно, ни перед кем: ни перед людьми, ни перед Богом не стыдно и не страшно, прет откуда-то. Как тараканы из щелей прет, жуть!

Напротив взгористых огородов, почти у самого среза речного кряжа расположились в ряд бани – визитные карточки своих хозяев… Дядина баня была уже не новой, но еще держала веснинский форс: стояла прямо. Да еще и топилась в такую-то рань! Гость сложил с плеча наземь переметную поклажу и только было хотел заглянуть в предбанник, как встречь ему из-под сизой завесы дыма вынырнула юркая женщина, в которой Иона узнал дядину жену, свою любимую тетку:

– Крестная! Параскева-Пятница ты наша!..

– Прилетел-таки, голубь ты наш! – в свою очередь всхлипнула тетка, тычась лицом в грудь крестнику. Но вот, чтобы лучше разглядеть его, она отступила на шаг и осталась довольной. – Гляжу, справный, да и заматерел, как следно!

Рыбарь же удивился тетке:

– Какой маленькой-то ты стала, крестная?!

– Такие уж мои поворотные годы. От работушки и заботушки кажин-то день, оно давит к земле-от.

– От ничегонеделанья-то не скрючатся руки в вороньи лапы, – буркнул дядя, садясь на перевернутый желоб под окном бани. Тетка, уловив содрогнувшийся взгляд крестника на своих скошенных ладошках с узловатыми ревматическими пальцами, спрятала руки под передник. И, видно, решила развеселить гостя:

– Дядюшка-то твой причумажный, ишь што надумал: скулемесил тебе телеграмму, кубыть собрался в отходную… Вота, умом-то не надеялась, а сердцем чуяла – летит голубь наш! А раз старик вчерась не вернулся к ночи домой, подумала: встренулись-таки сродники в Граде. Потому-то и затопила вам спозаранок байню. Крестник, да ты сядь на желоб-от, с дороги ж. А я счас доношу воду из подгорья и можно будя мыться.

Гость же с хохотом усадил тетку с дядей рядышком, мигом сорвал с себя одежды, и в плавках, с гиком припустил с косогора вприпрыжку с ведрами в руках. Вот и сбылась морская печаль-тоска – побегать босиком по росной траве.

Снует Иона этаким проворным челноком, то в гору, то под гору, а у самого перед главами ткется знакомая ему картина-ковер из его, Ионки Веснина, жизни.

Разбежавшемуся гостю загородила дорогу Параскева-Пятница:

– Ну, будя тебе парить лоб-от. Байня готова! Пока ставлю самовар, ты тут хвыщись веником – хошь березовым, хошь вересковым: оба замочены в котле. А дядюшка помоется потом. Видно, уморился с дороги, дак пошел в дом отдохнуть…

Всласть напарившись в жаркой бане и до одури накупавшись в Реке, ублаженный гость огородами подошел к нарядному родному крыльцу с точеными столбиками и балясинами.

Послевоенный дом Весниных, срубленный из сосновых лесин в зимнем бору и поставленный на старый фундамент из крупных валунов, гляделся осанисто. Высокий фронтон, покрашенный в голубой цвет, походил на осколок неба, врезанный в треуголку крутой крыши; его венчал еще и червовый туз, будто родовой герб. Для большей выразительности затейливое кружево выпиленных наличников-«рушников» на окнах, строгие резные строчки карнизов и такого же фасона «платок» фронтона были покрашены в белое. Все это говорило, что хозяин не пожалел ни усердия своего, ни выдумки, ни краски. И только широкое, так называемое «итальянское» окно на кухне выглядело здесь как бы чужеродным. Это была дань вынужденному походу новинского мастера на Запад в последнюю войну, которая обкарнала его по самый пах.

Просторная кухня, половина пятистенка, служила дяде и столярной. Потому и массивной печке с разными выступами и печурками было определено хозяином не только варить, но еще и сушить древесный «матерьял», который аккуратно располагался над ней и вокруг нее на хитроумных подвесках.

И до того ж «струмент» был для глаза соблазнительным своей ухоженностью, что так сам и просился в руки, как когда-то говаривал Ионкин дед, Великий столяр Новин, для дел «душеугодных»!

Вдруг послышался до колики в ушах знакомый заливистый перезвон фамильного родового колокольчика, от которого словно бы запели небеса. В свое время каждый селянин-селянка еще издали узнавали в стадной разнозвоннице ботало или бубенец на шее своей коровы. Иона рванулся было к окну, чем уморил до слез тетку:

– Крестник, не там высматриваешь нашу Красену. – Она схватила за руку гостя и потянула его за собой в горницу, где показала ему потешающим взглядом на стену над кроватью, над которой, на манер старинных доспехов хозяина дома, был водружен в виде головы коня новый протез его ноги с надетым на него ременным ошейником с позеленевшим от времени колокольчиком «Дар Валдая». – Вона, куда наш причумажный сподобил свою запчасть, – и весело посмеялась. – Штобы потешить душеньку, потренькать в коровий балабончик.

– Дак, тебя ж порой не дозовешься, – стал оправдываться дядя. – К тому ж, потренькаешь и чудится, будто б и впрямо наша Красена, пришла с поля и чешет межрожье об угол хлева.

– Эть, как складно скулемесил: Красена пришла с поля! – напустилась тетка на мужа. – Можно подумать, вовсе не над ним издивлялись в своих припевках новинские девки.

Будучи бессменным стражем колхозной законности, Данила Ионыч не переставал бороться с пройдошистой заведующей Новинской маслодельни Паланьей Петушковой, которую сколько б не уличали в прохиндействе, ей все сходило с рук. В Новинах ее по-сродственному прикрывал муж-парторг, в районе румяную мастерицу пригрел под своим крылом директор молокозавода. Тогда новинцы, окончательно устав от ее бессовестных поборов, решили поставить в маслоделы своего законника:

– Сорока-Воровка все едино своими проказами не даст нашему столяру мастерить, как следно, а так хошь Данила наведет порядок в маслодельне.

И в своем предвидении они не промахнулись: жирность молока сразу же подскочила втрое. Но что за наваждение, при годовом расчете молокозавода с колхозом и новинскими «молоконосами» – «за так» фактическая жирность молока оказалась опять на Паланьиной зарубке: «1,1 %». И свежеиспеченный честняга-маслодел попал в растратчики, что было тут же увековечено девками в устной летописи деревни:

Как оказался не у дел
Причумажный маслодел.
И к радости Паланьи —
Заколол свою Красену.
Этого-то и не могла простить Параскева-Пятница своему мужу:

– Другие у сметаны – пупы себе насаливают, а мой маслодел от скупердяйства за чужое добро иссох весь, как церковная просвирка, да еща и кормилицы лишился, чтоб расплатиться с долгами.

Серчает, а сама, знай пододвигает гостю то одно, то другое:

– Ты меду-то черпай ложкой – не жалеючи. Свой, к тому ж – липец! А пчеловодить-то помогает дедку уже твой крестник Шурка. Страсть, какой толковый – весь в тебя, – и она прикусила язык.

– Бог даст, ишшо и в мастера выведу мальца, – перехватил разговор дядя, садясь за стол, и с укором к гостю сказал: – Гляжу, не радуют тебя родные хоромы… Тады, так тому и быть, хозяином в этом доме будя твой крестник Шурка! – И он утвердительно стукнул кулаком по столешнице.

– Крестник, чего б и тебе не жить тутотка хозяином? – встрянула тетка. – Дом-то наш, не суди твого дядюшки, ишшо, как колокол, звенит здоровьем! Другие окна заколачивали, а он все обустраивал его в надеже, что племяш возвернется-таки… А про места наши и говорить не приходится. Под окнами течет Река-Краса, по которой, ежель захотеть, можно доплыть в челне и до стынь-окияна – повидать белую медведицу. И грибной лес под боком. Иль взять, наши сквозные колки Березуги, где по весне заслышишь кукушку, на душе-то сделается до того светло да легко, что с языка молитва сама сходит к небу: «Слате Осподи, за то, что я, Параня, есть на свете!»

– Ишь, раскуковалась! – проворчал дядя. – Чего сбиваешь сродника с панталыку? Однажды сорванный ветром зеленый лист обратно не приживешь на ветке. – Он поднял рюмку и торжественно выдал, как о давно решенном: – Дак, давай, племяш-крестник, как ты любишь сказануть, крякнем за наш сговор на Натоке. За Шурку-хозяина крякнем! И фамилию нашу дадим! А то кулемесь какая-то получается: Бог-Данов…

– Да как же без него, Создателя нашего, можно было обойтись в таком непростом деле? – поперечила тетка, вся светясь откуда-то изнутри. – С твоих же слов, такого мальца, как наш Шурка, не выстругаешь из топорища.

В сенях громко брякнула щеколда, всполошив хозяйку:

– Ну, вота дочокались, счас шастанет через порог Артюха-Коновал и все, что поставлено на стол, выхлестает шаромыжник несчастный!

Хлопнула дверь, и вошедший на кухню подал голос:

– Деда, ба-а, где вы? – У тетки сразу отлегло на сердце.

– Тутотка мы, Шурка! – обрадованно пропела она, шепнув гостю: – Твой крестник припожаловал! Нипочем не узнаешь мальца.

А на пороге горницы уже стоял вихрастый и загорелый, как головешка, оголец без рубахи и в закатанных до колен штанах.

– Где ж это ты, санапал, пропадал-то все утро? Думала, потрешь спину крестному в байне, – напустилась на него Параскева-Пятница. – А в глину-то весь усалапался, волыглазый!

– Да вота! – неумело скрывая, что не заметил за столом гостя, густо зардел мальчонка, выводя из-за спины руку, в которой держал ивовый кукан, нанизанный серебристой рыбой – язей-голавлей.

– Ишь, какой растет у нас рыбак-мастак Бог-Данов! – не без гордости похвасталась перед гостем Параскева-Пятница. Она подсеменила к своему любимцу, отобрала у него из рук добычу и, чмокнув в двухвихровую маковку, прожужжала, как пчела над цветком. – Чо-о, остолбучился-то? Поздоровкайся со своим кокушкой да садись за стол, а я яешню поставлю на стол вам, мужикам.

А удачливый рыболов Бог-Данов и впрямь «остолбучился». Таращится на гостя своими веснинскими волоокими васильками и – ни с места, словно прирос к широким половицам своими растрескавшимися пятками, заляпанными в речной ил.

– Кррестный! – наконец выдохнул он, бросаясь в объятия вставшему из-за стола гостю. – Я тебя помню, как ты рраздолбал дышлом все окна в прравлении!

От такого откровения у Параскевы-Пятницы аж выпал из рук кукан с рыбой:

– Ишь, што помнит, санапал! В то лето ты, Бог-Данов, еще грелся под мамкиным сердечком.

– Дак, деда ж всем так рассказывает! – поправился внук, уличенный во лжесвидетельстве.

Гость, чтобы замять этот разговор, спустил с рук крестника и с нарочитой заинтересованностью отпускника спросил:

– Где же ты, рыбак-Мастак, наудил таких молодцов и на какую-такую приваду изловчился их обмануть?

– Да эта рыба не простая, на дурминку не клюнет, – вставил дядя.

– А-а! – бахвалисто махнул рукой Шурка, слегка картавя. – Луговыми «кузнецами» их дурил. Это по-градски, а по-нашенски – чиркунами… А тягал я их на уду-«язевку» с камня-одинца Кобылья Голова, на нижнем перекате Ушкуй-Иван. Удил бы и еще, да последнего моего «молодца» хапнул пудовый шерреспёрр. Ух, как он бррязнулся хвостом, будто метровая плаха, бррошенная с крряжа. Чуть было и меня не сдеррнул с камня-одинца в падун вместе с удой.

– А язык-то, пошто ломаешь, как не знамо кто? – сердито заметила тетка.

– Жуть какой растет у нас шереспёр двухвихровый! – возгордился Данила Ионыч своим наследником и тут же сделал ему строгое внушение: – Сколько раз говорено тебе, штоб не бегал в одиночку на перекат? Этак и до беды не долго.

– Теперь вместе будем ходить на Реку, – заступился за провинившегося рыболова гость. – А падун Кобылья Голова мне знаком, Шурка.

– Крестник, не вспоминай про свой падун, – замахала руками тетка.

Можно вслух и не вспоминать, но как отречься от своей памяти, если она сидит в тебе, как ржавый гвоздь без шляпки. И перед Ионой предстал далекий памятный день, который чуть было не стал для него днем последним, когда он, вот таким же вихрастым огольцом, на излете горького лета сорок первого босоного стоял на каменном одинце Кобылья Голова с длинной удой-«волосянкой» в руках и очумело тягал из взбученной быстрины падуна язей-головлей, одуревших в предвечернем жоре. Он вошел в такой рыбацкой раж, что не сразу расслышал перекрывший шум падуна переката нарастающий моторный гуд, пока из-за левобережного леса Хорева Смолокурня не выплыл косяк, в три «звена», крестатых «юнкерсов», которые безбоязно, будто в своем небе, низко проплыли по-над Рекой и скрылись за правобережным бором Белая Грива. Словно озерные груженые лодки, они тяжело уплыли в сторону станции Бурга, где находилась окружная нефтебаза.

…О, как сожалел в эти минуты новинский мальчишка по имени Ионка, что не было в живых их соседа, охотника Федотыча с его шомпольной «гусевкой» (длинноствольное «ружо» на двуноге, с которым старик осенью хаживал на перелетные тропы гусей).

– Будь жив Федотыч, он сейчас задал бы им картечью из гвоздей… Знали б, как летать над чужими реками, – горько шептал мальчишка, чувствуя себя один на один с большой войной, затеянной взрослыми. А когда от глухих разрывов, донесшихся из двадцативерстной дали, стала испуганно вздрагивать Река, он и вовсе заплакал от обиды, что ничем не может отворотить свалившуюся на головы людей и все живое беду. – Всю рыбу распугали, гады! – грозился он кулаком небу, ставшее ему теперь чужим.

И вдруг над убережьем будто бы раскололось вдребезги чайное блюдце, огромное, как небо. Он увидел, как со стороны станции, где все еще грохотали разрывы, по-над бором Белая Грива тянул к приречному лугу «юнкерс», таща за собой дымный «хвост». А на него, знай, наянисто наседал сверху рассерженным шершнем краснозвездный, словно игрушечный самолетик, пузатенький «ишачок», отчаянно гукая из пулемета. Потом-то, за три года жития в прифронтовой полосе, мальчишка насмотрелся воздушных схваток, в которых не всегда брала «наша», но этот впервые увиденный бой в небе – не на жизнь, а на смерть – отпечатался в его цепкой памяти самым светлым и справедливым мигом его жизни.

Он на радостях даже заплясал на нагретом солнцем каменном одинце, оглашенно заорав, словно хотел докричаться до поверженного Града, который в черных клубах дыма испускал свой многовековой дух.

– Ур-ра! Наши победя-ят! – кричал он, не отрывая глаз от неба, где «юнкерс», будто опрокидчивая долбленка, как-то вертко крутнулся и, видно, не в меру зачерпнув неба, встал на крыло к земле – пошел вниз с нарастающим, леденящим душу, воем. Казалось, что самолет, падая, целился – лоб в лоб – в каменную Кобылью Голову.

Мальчишка не выдержал и со страха прыгнул в пенистую быстрину переката, а та, подхватив его, словно оброненное птицей перышко, вынесла на шумящий падун, где безжалостно сурыхнула в кипящий котел Рыбной Пади. И уже под толшей воды он почувствовал, как больно ударило ему в уши, будто с двух сторон единым махом заехали ему здоровенными кулаками.

А когда горе-купальшик чудом вынырнул из всегда устрашающей его пучины, он испугался теперь уже увиденному берегу напротив. На месте старого глинища, где на выбор лежала яркими пластами матерая твердь, будто была впечатана в кряж Божьей десницей упавшая с неба семицветная радуга, раскручивались клубы жирного чада, дурманя все живое незнакомой удушливой вонью. Оглохший и перепуганный до смерти мальчишка, машинально гребя руками по течению, еще подумал тогда: «Так пахнет война…»

Даже сейчас, казалось бы через столько лет, гость от внезапно нахлынувших воспоминаний почувствовал во рту тот дурманящий запах войны…

– Шурка, камень-одинец Кобылья Голова – это и мое любимое место было удить, – словно по секрету, сказал рыбарь-гость своему крестнику, и тот с ответной доверчивостью прижался к нему, запрокинув счастливое лицо, как подсолнух к солнцу.

Данила Ионыч, чтобы скрыть свою растроганность встречей разлюбезных ему сродников, подзадорил их:

– А ну, поборитесь-ка, молодцы!

Гость же раскрыл лежащий на полу свой чемодан и стал спешно выкладывать из него все то, что вез себе на отпускную утеху у Теплого моря: транзистор в кожаном футляре на ремешке, складной спиннинг, коробку с японскими лесками и прочими рыболовными причиндалами.

– Раз помнишь своего крестного, и я тебя не забыл! – нарочито бодрым голосом объявил он, передавая подарки крестнику.

Шурка, ошалевший от привалившего счастья, уже было припустил домой, чтобы похвастать матери о своем щедром крестном, но его в дверях перехватила Параскева-Пятница, передавая ему в руки черную с ярко-красными разводьями шаль, которую только что перед этим подарил ей мужнин племянник.

– Глякось, какую красу-дивную привез твой крестный свой куме. Отнеси мамке подарок да передай ей, чтоб вечером приходила в гости. А я из твоей удачи испеку рыбников. – Она снова чмокнула любимца в его, видать, вкусную двухвихровую маковку, жужжа пчелой: – Удалец ты наш Бог-Данов! – И с теплотой посмеялась гостю. – А удалец он, как и огурец: каким уж задастся, таким и воздастся… С виду-то, как есть, Ивашка-дурашка, а приодень краше – сошел бы и за Иван-царевича!

Как только Шуркины пятки отбарабанили по крыльчинам в сенях: «Мамка, к нам приехал крестный!», тетка повинилась перед гостем за дорогой подарок, который она отдала:

– Крестник, не сердись, так надо было сделать… Марина – Шуркина мать. А он, удалец-огурец, хошь и Бог-Данов – наш веснинский копыл!.. А мне привезешь чего-нибудь попроще и вдругорядь, ежель суждено будя еще встренуться на этом свете.

От этих слов по сердцу рыбаря словно бы кто-то прошелся стеклорезом, оставляя за собой след веснинской кровушки: «Сродники вы мои милые, знайте, уйдете из жизни, а я ведь не могу заменить вас на этом свете, «гвоздодеря» где-то в далекой дали от родных могил и Реки. И на земле, после вас, здесь будет зиять дырка от бублика… Да, теперь вся надежа нашего веснинского рода, видно, на Шурку Бог-Данова…»

После утреннего чая Данила Ионыч сразу же отправился в правление, но по дороге из дома встретил Артюху-Коновала, которому и отдал липовую квитанцию на шкуру сивки, якобы сданного на бойню. А заодно пригласил своего извечного супротивника пожаловать к нему в гости по случаю приезда племяша.

В правлении Артюха задержался не долго, лишь передал старому бухгалтеру квитанцию на шкуру отведенного на бойню сивого мерина и поспешил по свои делам. Сойдя с крыльца и глянув на белесо-паутинное небо, Артюха невольно потрогал себе лоб: вроде б и солнца не видно, а как парит! Аж ум за разум, дескать, заходит. И тут, как сказала б Параскева-Пятница, несказанно «остолбучился». Перед ним, из прогона, к перевозному съезду на водопой выхомылял, подгоняемый слепнями… Ударник-Архиерей.

«Однако ж, живуча пропастина, аж мерещиться стала наяву», – подумал он и не удержался, окликнул «видение» осипшим голосом:

– Дезертир, ты што ли это?

Мерин, то ли отзываясь на голос, то ли по прихоти нутра, вдруг остановился, поднял хвост и щедро сыпанул на пыльную дорогу целую шапку зеленых «яблок»: чем богаты, тем, мол, и рады! И от напасти слепней дико проржал, оскалившись своей беззубой пастью: «Иго-го-го-го, проклятущие!» И дальше похомылял к Реке, отчаянно хвыстая себе по худым ляжкам облезлой махалкой, а коновалу, очумевшему от духоты, помнилось, что мерин-призрак напомнил ему его оскопление: «Мое вам скисточкой, живодер!»

Артюха хотел было оградить себя крестным знамением, но его безбожному разуму не подчинилась рука, лишь, одеревеневший язык выдавил несвязное: «Бубу-бу». Чувствуя, как ноги сделались ватными, он стал проваливаться куда-то в бездну, однако, успев подумать: «Нет, седни я никакой не поливальщик огурцов и не гостевальщик у Данилы-Причумажного…»

Вечером в веснинском саду, где по случаю приезда гостя собрались в застолье под Ионкиными яблонями новинские аборигены, только и разговору было об Артюхе:

– С чего бы это такого ражего Горыныча о трех головах хватил кондратий? – терялись в догадках новинцы уже навеселе.

– Дак, ить, Бог шельму метит! – смело кудахтала вековуха тетушка Копейка, вымещая по-за глаза Артюхе-Коновалу за все его прилюдные осмеяния ее, прожила баба, мол, жисть, и – ни Богу свечка, ни черту кочерга. – У мужика ноги и язык напрочь отняло. Лежит у окна на лавке, колода-колодой, вот-вот карачун хватит, а зенками-то своими бесстыжими ворочает смышлено. И все рукой кажет на Реку, булбыча, как тетерев на току: «бубу-бу». Вота и пойми его, чего хочет сказать?

Над столом поднялась с рюмкой в руке высокая статная старуха в черном, вдова Марфа, с укором молвив:

– Штой-то мы тут все тарабаним – ни о чем да ни о том, и ни словечка не замолвим о тех, кого щас нету среди нас? – Повернувшись лицом к Реке, она низко поклонилась и широким жестом плеснула из рюмки перед собой на траву, молитвенно шепча, словно по тропарю: – Упокой, Господи, души тех, кто истратил себя на поле брани за землю нашу исконную и теперича обрели себе каменную домовину на родной сторонушке.

Оборотившись снова к застолью, она пояснила гостю:

– Месяц ясный, на Певчем кряжу, у ручьистой березы, собираются ставить памятник тем, кто не воротился с войны. Уже давно и каменные брусы доставили нам из Града. Только живые однодеревенцы никак не соберутся сложить их по порядку.

– Ивановна, мать ты наша Новинская! – уважительно обратился к вдове парторг колхоза Афанасий Петушков, прозванный за свою трегубость от рождения – Заячья Губа. – После сенокоса и до памятника дойдут руки.

С сознанием исполненного долга Марфа Ивановна допила из рюмки остаток зелья, поклонилась всему новинскому миру и вышла из-за стола. Ее никто не удерживал, так как все отрадно осушали чарки – за упокой тех, кто «обрел свою домовину в каменных брусах на родном кряжу».

– Бабы, заодно помянем и нашего сивого Дезертирушку! – предложила кто-то из селянок, вызвав одобрение в застолье.

– Верно, наш Ударник-Архиерей был безответной лошадкой!

– Особливо в послевоенное время. Днем в оглоблях да постромках мылил себе плечи и холку на колхозной работе, а вечерними упрягами пособлял справлять огороды.

– А как состарился, запрягли в привод строгательного станка драть щепу для крыш, и сердешный так без роздыху ходил зашоренным по кругу годы, пока не стал спотыкаться.

И новинский молчун Степан Глушков с клейменной зазубренным осколком скулой замолвил слово:

– Моя б власть, я соорудил нашей последней лошади мавзолей на манер гуменной печки. Глядишь, на этой отчебуче прославились бы на всю ивановскую!

– Товарищ Глушков, ты мавзолей не трожь! – гневливо заметил парторг Афанасий Заячья Губа. – Мы знаем, для кого они у нас строятся!

– Ой-ли, такие б страсти да к ночи! – заступилась за мужа рябая жена Степана, по прозванию за свой острый язычок Лизавета-Сельсовет. А чтобы развеять набежавшую тучку над застольем, она голосисто запела на пользу своему зреющему во чреве чаду: легче, мол, сучить ножками будет:

…При знакомом табуне
Конь гулял на воле…
Только новинские аборигены воздали гимн и поминальную молитву своей сивой коняшке, как в веснинский сад гурьбой прибежали запыхавшиеся с перепугу, мальчишки с криками:

– На кряжу, у баен, пасется Дезертир!

– Не может того быть! – вспылил старый бухгалтер Иван Ларионович Анашкин. – Сегодня на его шкуру сам квитанцию подшил в расходную амбарную книгу.

Клялся и призахмелевший отгонщик сивой животины Данила:

– На моих глазах содрали шкуру с мослов мерина. И только тогда, честь по чести, выписали мне квитанцию.

– Столько, как наш Дезертир, пожить на свете, и мы потом долго будем мерещиться живым, – посмеялся кто-то в застолье.

После таких слов новинской мелюзге больше уже не хотелось бегать по вечерней улице, а тем паче кинуться искать в убережьи лошадиное привидение. Все жались к родителям, уплетая за обе щеки все то, что оставалось на столе.

А в это время Шурка Бог-Данов неумолчным колокольчиком прикидывал планы их завтрашней рыбалки на перекате Ушкуй-Иван:

– Кррестный, если нам повезет, мы и пудового шерресперра закррючим, ага?

…Деревенские кумушки украдкой смотрели на них, как бесплатное кино:

– Встренулись-таки два новинских Мичурина!

Глава 17 Молитва (Эпилог)

На другое утро Иона Веснин, шагая с Шуркой на обещанную рыбалку к перекату Ушкуй-Иван, завернул на Певчий кряж – красное место деревни, где до войны, по веснам, молодежью ставились по-над кручей качели, а взрослые по воскресеньям, на вечерней заре, собирались всей деревней на «большую песню» и стрезву пели до самого заката солнца. А когда отпускник увидел у ручьистой березы лежащие в разбросе каменные «брусы», про которые вчера в его саду Новинская Мать с укором выговаривала застолью, что мужики никак не соберутся все сложить «по порядку», у него все внутри перевернулось, переинача дачное настроение. На одном из «брусов» – серая самородная плита и такого же цвета граненый обелиск с полированной стороной, на которой было высечено: «ОНИ ЗАЩИТИЛИ ЧЕСТЬ И ДОСТОИНСТВО СВОЕГО НАРОДА 1941–1945 гг.». Грани обелиска были оббиты. И гость с недоумением спросил своего юного провожатого:

– Шурка, это что же, выходит, героям нашим достался бракованный памятник?

– Не-е, кррестный, не бракованный! Это приезжий тракторист Миха-матюжник, когда ему лень пойти в кузню на наковальню, дубасит тут кувалдой по своим желязякам.

Гость не сразу нашелся, что ответить своему юному провожатому: будто та, трактористова кувалда сейчас «дубасила» ему по темени. Он лишь потерянно прозревал в догадке своих снов в последнем рейсе, от которых он каждый раз просыпался от тоскливого сна, слыша один и тот песенный мотив: «Трансвааль, Трансвааль».

Этот гимн убиенным пели возвращающиеся с войны безвестно пропавшие солдаты, их однодеревенцы, на которых давно были получены похоронки с обязательной припиской: «Погиб смертью храбрых».

В одинаковых серых шинелях они сомкнутым строем устало плелись той же дорогой, по которой уходили на войну. Если тогда они через реку переправились на пароме, то обратно они топали по воде, как посуху. А поднявшись на родной Певчий кряж, они, не задерживаясь, снова спускались в подгорье, уходя в свою неизвестность…

И вот, немного отдышавшись, гость горько посетовал:

– Такие вот пироги, Бог-Данов… Убитые своими жизнями защитили «Честь и Достоинство», а мы, молодые-живые, уважили их кувалдой по лицу. Не-ет, так дело не пойдет!.. Да и делов-то тут, только и всего – поставить на попа каменные брусы. Шурка, может, возьмемся за это дело?

– Ага, кррестный! – с радостной готовностью вызвался мальчишка. – Вместях мы с тобой, что хошь сделаем! – Испытующим, взглядом всматриваясь в омрачненное лицо Ионы, он участливо спросил: – Кррестный, ты что, захворал, да? Тебе больно, да?

– Очень больно, Шурка… – Рыбарь, как некогда отец его Мастак-Гаврила, уходящий на войну с Поперечной улицы районной «столицы», рухнул на колени и сграбастал в охапку крестника, сдавленно шепча:

– Какой же ты у нас сродственник-то правильный-то. Ей-ей, веснинский копыл!

Так Иона Веснин вместо того, чтобы сидеть на каменном одинце Кобылья Голова – тягать язей-головлей из Рыбной Пади, начал свой отпуск с упаристой работы на новинском Певчем кряжу. Они рьяно взялись за дело. Неподалеку от ручьистой березы выкопали котлован под основание самородной плиты, потом стали бутить его каменьем из-под подгорья кряжа. За этой работой и застала их Марина с трехлитровой стеклянной банкой в руках: принесла теткиного забористого квасу.

– Поди, ухайдакались, мои мужики? – спросила она.

– А ты думала как? – по-взрослому ответил Шурка, первым прикладываясь к банке. А утолив жажду и пользуясь передышкой, с гиком скатился с кряжа – купаться в заводи.

Марина подошла вплотную к гостю и, не оглядываясь на деревню, смело обняла его:

– Куманек ты мой ненаглядный! Хучь твой крестник, Шурка, и похож на тебя, как две капли воды, но коли мы с тобой – кум и кума, мы не должны дважды сходить с ума… Прости, Иона, мне иногда кажется, что ты и Шурка – мои близнецы.

Она подошла к срезу кряжа, под видом присмотреть за сыном, смахнула навернувшиеся на глаза слезы.

…К концу недели близь возводимого памятника на кряжу появился рядок бодрых елушек с дерниной и изрядно политых водой. А по соседству, под ручьистой березой длинно вытянулась широкая скамья-лавка, вытесанная из сухостойной еловой лесины и уложенной в вырубленные глубокие чаши толстенных чурбаков из свежей смолистой сосны, пряно отдающей лесным ладаном. Получилось что-то вроде умело сработанного крыльца, на котором теперь новинские аборигены могут посидеть по-над бегучей Рекой по соседству со своими, теперь вечными однодеревенцами.

Прослышав, что работы у памятника идут к завершению, на Певчий кряж в один из теплых вечеров прибрела и вдова-солдатка Марфа-Державный Гвоздь, вся в черном.

Старуха огляделась кругом и осталась премного довольна:

– Экую сотворил тут молитву, месяц ясный! – И истово перекрестившись, добавила: – Тогда уж начатое святое дело доводи до своего венца. Обратно-то поедешь к себе домой, дак сходи в храм Святой Софеи в Граде. Закажи упоминование убиенных душ, долго блукавших на поле брани без упокояния.

Она достала из глубокого кармана свечу и спички. Протянув, сказала:

– Дак вздуй же и огонь, месяц ясный, у меня-то теперича даже и для блага трясутся руки.

Иона Гаврилович Веснин зажег свечу и, приростив ее на самородной серой плите перед гранитным обелиском, пятясь отошел к срезу кряжа. А Новинская Мать, возложив букетик из полевых цветов рядом с теплившейся свечой, принялась обносить себя крестом, творя про себя заупокойную молитву об убиенных на поле брани сынах, муже и всех однодеревенцах.

Шурка же, зачарованный огоньком горящей свечи, остался стоять рядом с молящейся старухой. Глядя на нее и он, шутейно окрещенное в Реке существо Бог-Данов, стал неумело класть персты на лоб, живот и плечи.

И новинский гость, повернувшись лицом к кряжу, тоже творил свою молитву. Ею было все то, что он видел сейчас перед глазами – и все в отдельности, значившее для него с большой буквы с его рождения. Это и Река. И раздольный новинский плес, – где-то там, с какой-то радости, с захватывающим шумом брязгались крупные рыбины, «варя пиво». И нижний перекат Ушкуй-Иван с игривыми бликами солнечных зайчиков. И заречный луг напротив с неугасной для него мальчишьей памятью, как в сорок первом, в межень лета, под многоголосый бабий плач ушли на войну все новинские мужики, парни и лошади. И бор Белая грива и верховье, где растут бронзоствольные кондовые сосны, будто живые самовары, расставленные на праздничной скатерти, сотканной из хрусткого, как первоапрельский наст, седого исландского мха и украшенной узорчьем блестяще-зеленых колоний толокнянки. И все это и многое другое здесь когда-то было его, Ионки Веснина как бы сплошным сном наяву, в котором все радости и горести нелегкого военного лихолетья сплавились временем в ностальгические чудные видения памяти… Он вдруг простодушно рассмеялся. Ведь когда-то, убей, никак не мог поверить до конца своему школьному учителю Алексею Ивановичу Голубеву, что на свете, кроме «стынь-океана» из бабкиных сказок про белую медведицу с медвежатами, живущими на льдинах, есть еще и жаркие страны, где вовсе не бывает зимы. А про то, что земля круглая да еще, зараза, и вертится на какой-то оси, как колесо у опрокинутой на ходу телеги, и вовсе думал, что их любимый учитель – великий врун…

Нынче-то он, Иона, почти полсвета повидал своими глазами, где по тверди земной проехал-прокатил на «почтаре»-тихоходе или на автоэкспрессе, где дымной стежкой промчался в высоком небе, где по морям и океанам проплыл-прошел, оставляя за кормой мудреные школьные абстрактные понятия – параллели, меридианы, экватор.

Знает он теперь и где находится тот, никем не зримый, «пуп земли», на котором всё держится и вертится. Спроси его сейчас о нем, и он не только бы издали указал то место, но еще и топнул бы ногой в самую его точку и при этом, не задумываясь бы, сказал:

– Для меня лично, «пуп земли» – это наш новинский Крутояр!

И уже мысленно, чего не говорят вслух, он, оглядывая пред собой знакомое до боли зеленое заречье, продолжал клятвенно исповедоваться:

«Это и есть – Родина моя!.. Вся, какая есть, и всегда во всем желанна. И я хорошо знаю, как бы я далеко ни жил от дорогих мне мест, как бы мне хорошо ни жилось на чужбине, но как только почувствую, что из меня истекла светлая память о Бегучей Реке моего Детства, надо мной скажут: Аминь, Иона Веснин, Аминь, дружище».

* * *
Автор выражает благодарность за помощь в издании этой книги:

Объединению русских литераторов Эстонии, международному фонду «Премия имени Ф. М. Достоевского» (Таллин), издательству «Тарбеинфо – Русский Телеграф», таллинским коллегам Ростиславу Титову и Владимиру Илляшевичу, Нелли Абашиной-Мельц, Людмиле Рязановой, Шевелеву Эдуарду (Санкт-Петербург), а также Альберту Иванову, Виталию Ковалеву и многим другим собратьям по литературной деятельности в новгородской организации Союза писателей России.

Примечания

1

Юр – своеобразный пляс вокруг оси.

(обратно)

2

Примечание. Во время англо-бурской войны 1890–1902 гг. симпатии русского народа были на стороне буров – народа, пострадавшего от нападения английских колонистов, что и обусловило появление этой песни.

(обратно)

3

Ниневия – древняя столица Ассирии, куда был послан пророк Иона объявить Суды божьи.

(обратно)

4

Kurat – черт (эст.).

(обратно)

5

Tere – здравствуйте (эст.).

(обратно)

Оглавление

  • «Иван-в-Квадрате» (Слово об авторе)
  • Глава 1 И приходят пароходы
  •   Господи, будь милостивым…
  •   И приходят пароходы…
  •   Подкова на счастье
  •   Музыка, которую можно только заработать…
  • Глава 2 К теплому морю, или Адаптация
  • Глава 3 Ностальгия
  • Глава 4 День архангела Гавриила
  • Глава 5 Дива
  • Глава 6 Мастак
  • Глава 7 Дезертир
  • Глава 8 Два Максимки
  • Глава 9 Журавлиные плясы
  • Глава 10 Кубики на попа (Лесная Голгофа)
  • Глава 11 Сад, ты мой сад…
  • Глава 12 Лешачиха
  • Глава 13 Климу Ворошилову письмо я написал
  • Глава 14 Деревенские отчебучи
  • Глава 15 Синяя ладья
  • Глава 16 Ударник-архиерей и прочия…
  • Глава 17 Молитва (Эпилог)
  • *** Примечания ***