Трансвааль, Трансвааль [Иван Гаврилович Иванов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Светлой памяти замечательного русского писателя-новгородца Бориса Романова посвящается.
«Иван-в-Квадрате» (Слово об авторе)
С самого дня рождения, со знаковой для народов огромного континента даты 22 июня, удивительно сложилась жизнь этого скромного жителя небольшого курортного городка Пярну, как он сам говорит, «города вековых лип у моря и двух храмов российских Государынь Елизаветы Петровны и Великой Екатерины Второй», что расположился на эстонском западном балтийском взморье. А появился на белом свете бойкий мальчонка Ванятка на исконной русской земле в деревне Частова у новгородской речки Мсты ровнехонько за 12 лет до печальной памяти начала Великой Отечественной войны. «Я же мстинец, любит повторять Иван Гаврилович, а мстинец – это больше, чем новгородец, а новгородец – это больше, чем русский…». Именно с тех мест и происходит яркий и воистину народный слог от природы одаренного повествователя. Прямиком с застолья, устроенного на родном деревенском дворе как бы в ознаменование 12-летней вехи в тогда еще юной жизни Ивана Гавриловича Иванова, проводили селяне почти всю свою взрослую мужскую родню на фронт. Уже значительно позднее понял он, прозванный друзьями «Иваном-в-Квадрате» за предельную сочетаемость русских имени и фамилии, что застолье-то было приурочено скорее к горьким проводам. Однако же, вряд ли в наполненное праздничными предвкушениями утро того дня, 22 июня 1941 года, он вполне понимал, что война – это страшное горе и трагедия для многих людей, для всего народа и мира людского, что война – это штука, которая многих людей домой не вернет. Как не вернула она отца Гаврилу Ивановича, известного в родных весях мастера на все руки, прозванного за искусство свое Мастаком. По пути от родимой околицы до станции провожая подводы с деревенскими мужиками, ставшими в одночасье солдатами-защитниками Отечества, мальчонка Ванятка, сидючи на вверенной ему мобилизованной лошаденке, героически и лихо рубил прутом-«саблей» змеино-колючие головы запыленных придорожных чертополохов-лопухов, обретших в его мальчишеском воображении образы «фашистов-ворогов»… А когда возвращался с председателем колхоза предельно уставший с проводов, то как-то само собой представилось, что шагнул он прямиком из детства во взрослость, минуя легкую своей беспечностью и беззаботностью юность. Память об отроческих годах спеклась в густой и темный образ лихолетья «в зоне выжженной земли Волховского фронта…» да в уверенное ощущение, что сызмальства иного обращения к себе, как по имени-отчеству, слышать так и не привелось. Провожал отца на войну Ваняткой, а вернулся со станции Иваном Гавриловичем, или вернее, просто Гаврилычем. Так его иваново детство и наградило на всю оставшуюся жизнь этим укороченным отчеством… Многое было потом. И учение садоводству, привившее молодцу мастеровой рукастой породы особую любовь к живому растению, и синие моря-океаны, носившие на своих бурных волнах рыбаря дальнего заплыва и корабельного кока Ивана Иванова лет пятнадцать, и шоферская баранка, и бесконечные беседы «за жизнь» с сопутчиками-механиками в неторопливой мужской задушевности на бесконечных же путях-дорогах под мерный и уверенный стук железнодорожных колес тяжелых вагонов-рефрижераторов… Так судьба огранивала самой природой созданный самородок в духовно-прозрачный камень чистой воды. Суровый поэт-фронтовик Давид Самойлов не случайно сошелся с ним близко на дружбу да навсегда. «…Он художник подлинный, талант природный. Он не только излагает факты своей жизни, но умеет расположить их во времени и пространстве, создать образ, отрешиться порой от себя и художественно осмыслить происходящее», – сказал Самойлов об Иванове на излете 80-х годов и надписал преподнесенный ему в подарок на шестидесятилетие двухтомник своих стихов:Владимир Илляшевич,член Объединения русских литераторов Эстонии,секретарь правления Союза писателей России.
Глава 1 И приходят пароходы
Господи, будь милостивым…
Долго ль, скоро ль, наконец-таки и завершился затянувшийся «спаренный» рейс. Без малого целый год «пахали» рыбари – без выходных и праздников. И что удивительно, прошел же он, как одни нескончаемые сутки с их строгими вахтами и постоянными подвахтами – в неизбывной заботе: О Его Величество Плане! И в благостном бдении в коротких снах в немногие часы досуга, после тяжкого топтания и надсадного непотребного матерного ора на палубе о доме, дрыхая без задних ног в своих «космических ящиках: голова – ноги, ноги – голова». Потом, как один миг, пролетели две недели в нелегком переходе океана по накатанной голубой дороге «Флорида – Новая Земля», в веселой компании расчудесного теплого течения Гольфстрим с его благодатной естественной скоростью 4–6 мили в час, которая была, как нельзя кстати, целебным допингом к натугам старого, латаного-перелатаного «корыта», СРТ-р «Кассари» (корсар, пират) с обросшим донельзя ракушками днищем – оттого и тихохода; и в сопровождении попутного ветра-молодца, в помощь которому были извлечены из трюмов все брезенты, а из них, смекалкой и ухарством разбитных мореходов-рыбарей, сотворены и подняты над судном мыслимые и немыслимые паруса. По приветственным, как-то по-особому веселым гудкам встречных и обгоняющих судов, можно было догадаться, каким занятным зрелищем виделось со стороны, как «на всех парусах» чапает через океан донельзя облишаенный едучей ржой от соленой водицы бесстрашный «пират» с болтающимися железными ремонтными люльками по борту, в которых неуемно орудовали, на свой страх и риск, морские «разбойники» с металлическими скребками и щетками в руках. Это брадатая палубная братва все еще не напахалась сполна в рейсе, так вот, добирала свое на переходе к дому. Зато за кормой трепетал новенький серпасто-молоткастый морской державный стяг, поднятый боцманом Али-Бабой по случаю перехода, взамен истрепавшемуся за рейс в выцветшие ленточки. Знайте, мол, наших! Но похохатывали-то веселыми гудками мореходы вселенной, видно, оттого, что читали через бинокли на боках ремонтных люлек размашистые начертания белой краской – старания боцмана Али-Бабы с просьбой ко Всевышнему:И приходят пароходы…
Все города смотрятся с моря красивыми и загадочными. Они неизъяснимо манят к себе моряков. Но это был особый для команды город – порт приписки. Сколько ниточек связывает каждого с ним, сколько у каждого завязано там узелков на память… И рыбарям, истосковавшимся по дому, он виделся таким родным и близким, что им начинало блазнить будто бы их судно покачивается не на ленивой зыби рейда, а на широко развернутых отчих ладонях. Город, утопая по самые медные шпили соборов в пышной зелени, был щедро залит полуденным июльским солнцем. Команда вся уже при параде. И только кок в своей обычной белой куртке и высоком поварском колпаке, правда, сегодня особой, по случаи прихода, выутюжки. С таким же особым тщанием был выскоблен и камбуз. Идет последний обед. Сегодня все, что есть самое лучшее – на горячей плите, в холодильнике, кладовых (а об этом опытный, уважающий себя и команду кок позаботился заранее), все – на столе. Все – от души! И брадатая братва в последний раз тоже говорила от души своему кормильцу прочувственные слова: – Шеф, уважил! Спасибо! А матрос Димка-Цыган, проходя мимо открытых дверей камбуза, не стал мелочиться, рванул во всю голосину: – Я верю: любовь всегда права! – А это была наивысшая похвала коку. Будьте уверены, после никудышного обеда или на голодное чрево – такое никогда не запоется моряку. И все высыпают на палубу – снова глазеть на город. Сегодня никому не сидится в салоне. Да и неуютно в нем стало. Пусто. Ни книг на полках не видно, ни киноаппарата на столе нет. Все убрано в ящики, а ящики мастеровито, как умеют делать это только моряки, перевязаны новым капроновым фалом. Но вот и последний обед закончен. В дверь камбуза заглянул старпом. При форсистой фуражке с золотым крабом над матовым козырьком, в наутюженной форменной тужурке, по локоть в «лыках», с надраенным до блеска «поплавком» на груди. Да такой бравый – всем морякам моряк! Так бы в полный рост и впечатать его в раму под стекло: на память. – Шеф, ну, как тут у тебя? – озабоченно спросил он, придирчивым взглядом окидывая камбуз. – Все в ажуре, Алексеич! – бодро ответствовал кок (нигде так – душевно, без фамильярничества – не произносится отчество, как на флоте). Старпом, бог и судья для кока, сам видит, что на камбузе все в ажуре, но не говорит: присядь, голубчик, отдохни. – Лад-нень-ко… Ну-ну, шустри! Шустри и помни, что сейчас к тебе пожалует санврач порта! – наставляет старпом кока в последний раз в этот рейс и отбывает к себе на мостик, уверенный, что его не подведут. Наверное, ничто так не ценится в море, как мужская деловая надежность: если надо, разбейся в лепешку, а дело свои сотвори к сроку. Да как велит судовой Устав! Иначе тебе на судне – грош цена. Почувствовался легкий толчок по корпусу, это привалил катер портнадзора. И вот уже на борт судна поднимается по пеньковому трапу первое береговое начальство. И тут же по мегафону последовала команда капитана: – Всем собраться в салоне! Бородачи, напирая друг на дружку, повалили в салон, а прибывшее начальство тотчас приступало к досмотру по всем службам. Спустились в машинное отделение, чтобы убедиться своими глазами, на месте ли стоит главный двигатель? Заглянули во все углы и закутки. Прошлись по каютам, бесцеремонно роясь в личных шмотках. Потом в салоне пересчитали команду по судовой роли, сверяя обличие каждого с фотографией в паспорте. Со стороны поглядеть – вроде бы и за своих не принимали брадатых, но никто на рожон не лезет. Бородачи, как смогли, делали вид, что все понимают: порядок есть порядок! И все-таки за последние часы томительного ожидания в них что-то перегорело. Словно бы уже и встреча – не в радость. Утомленные, присмиревшие, они сидели в салоне и ждали: скорее бы кончалась эта затянувшаяся унизительная канитель. Наконец досмотр завершен. Оказывается, всё на месте, всё в порядке. Нарушений тоже нет: всё по инструкции. И службы портнадзора, и команда судна как бы единой грудью облегченно вздыхают. Вот уже и суровость и непроницаемость спадают с должностных лиц, как темные покрывала с новых памятников. Оказывается, и должностные лица умеют улыбаться. Береговое начальство от имени Родины и себя лично поздравляет команду с благополучным приходом, благодарит за хорошо сработанное дело. С шутками-прибаутками желает морякам хорошего отдыха, здоровья и всяческого семейного счастья. – Почему бы с этого было и не начать? – обиженно пробубнил старый матрос Гриня Мельник, где-то по-за спинами. Но его слов уже никто, не слышал, они потонули в возбужденном говоре. Белый катер портнадзора, оставляя за собой пенный бурун, ходко удаляется от судна. И снова, кажется, остановилось время. Теперь команда с нетерпением ждет с берега «добро» на швартовку. Все молчат и с каким-то напряжением, до дрожи в плечах, вслушиваются: не запищит ли рация в рубке. Но вместо нее на огромной плавбазе, стоявшей у стенки, на всю катушку, словно назло, грянула радиола: – «И уходят пароходы…» – разнеслось по всему рейду. – Заразы! – процедил кто-то сквозь зубы. И вдруг перекатным весенним громом пророкотал голос капитана: – Боцман, выбрать якорь! – Вот это уже другая песня! – радостно откликается боцман Али-Баба в широкой ковбойской рубахе и с повязанным по-пиратски голубым платком на шее. Пружинистыми прыжками он взлетает на полубак к брашпилю. За ним, взлаивая, устремляется и судовой пес Курат – по случаю «прихода» при настоящей «бабочке» вместо ошейника. Заработала якорная лебедка. Погремела-погремела и стихла. Вот и якорь выбран в последний раз. Даже становится как-то грустно от мысли, что пройдет совсем немного времени и нарушится это хорошо отлаженное мужское сообщество. В новом рейсе надо будет начинать все сначала. И опять торжественно и строго гремит голос капитана: – Машина, малый вперед! Палубной команде приготовиться к швартовке! Кажется, уже не судно идет на сближение с берегом, а бетонный пирс с башенными кранами и складскими сооружениями неотвратимо надвигается на сейнер. Между огромной базой и судном виднелась толпа встречающихся, похожая издали на колыхавшуюся пеструю ленту. – Братцы, ну и встречу готовят нам! – доносил с верхнего мостика убежденный холостяк, третий штурман, нацелив на пирс двенадцатикратный бинокль. – Сегодня нас ожидает двойная музыка. Трубачи и гусарочки-барабанщицы будут играть для нас! – По чину и шапка, – как о само собой разумеющемся буркнул старый матрос Гриня Мельник. На палубе все разом, словно во команде, подняли головы и посмотрели на мачту, где трепыхались вымпелы рыболовного флота, которые рапортовали берегу о проделанной работе: есть два плана! – Думать надо, с таким уловом теперь не каждому рыбаку фартит прийти домой, – продолжал Мельник. – Чего скрывать, рыбки-то в океане все меньше и меньше становится. Потому-то и двойная музыка! Теперь уже и без бинокля можно было разглядеть, что впереди музыкантов-духовиков расположился ровный строй, как на подбор, девушек-барабанщиц в коротких черных юбках и бордовых сюртуках. Головы их украшали высокие малиновые кивера. На начищенных ободьях красных барабанов с белыми верхами игриво прыгали солнечные зайчики. – А талии-то, а ножки-то какие, братцы вы мои! – взахлеб докладывал с верхнего мостика третий штурман, не отрываясь от бинокля. – Прекратить тарабарщину! – с придыхом рявкнул капитан вполголоса, чтобы не слышали на берегу. Восторги третьего штурмана, прямо скажем, были неуместны. Хотя бы потому, что швартовка в порту – дело не шуточное, тут и до беды недолго у мира на виду. К тому же сейчас никого не интересовали барышни с красными барабанами. Взоры всех были обращены только на праздничную толпу встречающих. Каждый отыскивал – только те глаза, которые смотрели на него, и ни кого более. Но за букетами цветов, которыми махали встречающие, все еще нельзя было разглядеть лица. А может, у самих моряков туманились глаза. Сейнер шел на сближение с пирсом – то самым малым вперед, то самым полным отрабатывал назад. Не так-то просто было вклиниться в прогал между судами. – Глядите, глядите, – удивленно зашептал судовой электрик Веня, – Светка Димки-Цыгана пришла… Вона, с моей Ангелинкой стоят! – А куда ж она, по-твоему, должна была деться? – посетовал Гриня Мельник. – Мало ль наших писем разыскивают нас по промыслам. В порту сунут письмо не в тот мешок, а потом рыбарь – майся в море. Матрос Димка-Цыган оказался единственным, кто не получил из последней большой почты ни одного письма, и всем стало сразу как-то радостно за своего кореша, что у него оказалось «все в порядке»! Сам же Димка вряд ли видел свою возлюбленную. Не до того ему сейчас было. Красуясь своей кучеряво-смолистой бородой-путанкой перед нарядной толпой на пирсе, он стоял на самом носу судна с выброской в руках, как молодой бог, вознамерившийся заарканить бегущее белое облако над головой. И опять послышался шепот: – Шеф, – это кто-то уже обращался к коку, который тоже выбрал минуту выбежать на палубу, – не видишь, тебе машет твоя Кнопка?! И верно, Иона Веснин только сейчас увидел свою жену. Все шарил взглядом по краям толпы, а она, маленькая, ладная выставилась в самом центре на переднем плане. – Ну и крохотуля у нашего шефа! – изумился электрик Веня. Над ним, ерничая, тихо посмеялся Гриня Мельник: – За большой-то пень, знаешь, зачем ходют? – И сделал внушение. – Помни, молодой, маленький пирожок – никогда не приестся. И другие не утерпели, чтобы не «вложить» ума молодому: – Надо полагать, – не торопясь, степенно излагал акустик Вася-Младенец, лыбясь своей безвинной детской улыбочкой. – У нашего шефа в жизни все вышло по-французски: вздумает искать жену в кровати, а находит ее в складках мятой простыни. – Жена – большая или маленькая, красивая или уродина – все от Бога, братцы, – глубокомысленно, с хитринкой вставил дриф Николай Оя. – Другое дело подарочек от сатаны – любовница. Вот тут, чтобы все было при ней – и рост, и фигура-«гитара», и смазливость. – Надо полагать, – подыгрывая акустику и дрифу, хохотнул Гриня Мельник. – Сатана успел-таки снять сливки со смазливости-то. На тебе, боже, что мне не гоже, – хлебай снятое молочко, а то еще и разведенное водицей. И все эти перешептывания, хихиканья, вздохи, ахи на палубе и на верхнем мостике, как обухом, перешибил властным басом седой капитан: – Выброску! И вот уже Димка-Цыган, будто ковбой, бросающий лассо, сильно и красиво кидает с носа судна тонкий капроновый фал с вплетенным свинцовым грузиком на конце. На пирсе выброску ловит старый береговой матрос в такой же старой, как и он, капитанской фуражке, но еще ладно сидевшей на седой голове. Он расторопно выбирает за фал, плюхнувший в воду, тяжелый швартовый конец и его «петлю» тут же накидывает на причальную чугунную тумбу. И в этот самый момент, сотрясая нагретый воздух и пугая бранчливых чаек, грянули трубы оркестра. Разнаряженная толпа тоже взорвалась радостными возгласами. Гриня Мельник тряхнул за плечи стоявшего рядом электрика и, не стыдясь своей душевной слабости, прослезился: – Венька, паразит ты этакий… Да знаешь ли ты, магнитная твоя душа, может, только ради этой музыки и в море-то я хожу… Человеком себя чувствуешь! Для дяди Гриши, как он сам уверял всех, это был последний рейс. Отпахал свое Григорий Мельник. Потому-то, видно, и было трудно расставаться ему с морем. Только черта с два, никуда от него ему не деться. Гриня Мельник – вечный моряк, даже и тогда, когда не будет ходить в море. Не у одного Григория Мельника першило в горле от гремевшей в порту музыки. Ее сейчас слышал и переживал каждый по-своему. Тому же Ионе Веснину она всякий раз, летом ли, зимой ли, напоминала все один и тот же далекий весенний день.Подкова на счастье
…Было воскресенье. Вот так же щедро, только по-весеннему, светило солнце. Где-то поблизости играла духовая музыка. Только вместо чаек драли глотки брачные грачи. Военные моряки, среди которых был и он, старшина второй статьи Иона Веснин, вместе с ленинградскими парнями и девчатами убирали один из парков на Васильевском острове. И вот, работавшая неподалеку с ним девчушка возьми да и выгреби из-под сиреневого куста – на потеху всем – ржавую подкову. – Свадьба! Горько! – закричали кругом. И так как девчушка была ближе всех к Веснину, то и посмотрели все на него. Будто он «расковался» на счастье этой пигалице с короткими косичками вразлет. Потом они разговорились. Девчушка назвалась Алей. И младше-то она оказалась всего лишь ничего… Просто уродилась такой маленькой. Держалась же перед ним независимо. Даже с каким-то вызовом: такая я, мол, бой-девчонка! И без умолку тараторила: – Из эвакуации нас привезли в Ленинград уже большими! Я уже семилетку кончила! Богатыми – невестами с приданым – приехали! В детдоме нам подарили по новому одеялу и полному комплекту постельного белья. Это было осенью, на второй день нашего приезда праздновали победу над Японией. Мы с подружками побежали на Дворцовую площадь смотреть салют. И там, под огненным дождем, я впервые в жизни танцевала по-взрослому. Правда, только – девчонка с девчонкой. И все равно, это был самый счастливый день, который я помню! – рассказывала она о себе весело. И тут же перескакивала на другое. И уже с грустью говорила: – Помню, пришла на свою улицу, а там, где стоял наш дом, – гора битого кирпича, заросшего крапивой: Как это она умудрялась там расти? Вот стою и думаю: «Мамке-то как тяжело лежать там внизу…» Мы жили на первом этаже. Хочу заплакать, а слез нету… И она опять спохватывается, что рассказывает не по порядку: – Ой, а как мы в сорок первом уплывали от войны… Сперва нас, детей, собрали в школе… Додержали там до темноты и потом на машинах вывезли за город, куда-то к Неве, где посадили на деревянные баржи с крышами. А чтобы мы не плакали по нашим мамам, нам сказали, что мы поплывем куда-то в пионерский лагерь. Только он очень далеко, а как только отдохнем там – и война кончится. Спать улеглись прямо на солому, разбросанную по всему дну баржи. Это нам, перво-четырехклашкам, всем здорово понравилось. Прижались друг к дружке, прислушиваемся к всплескам воды, а сами – все шепчемся о том, как будем отдыхать без наших мам и пап… В том далеком пионерском лагере – в Татарии мы пробыли до осени сорок пятого. Но туда надо было еще доплыть, доехать… Девчонка помрачнела и тяжко вздохнула, словно раздумывая: стоит ли ворошить пережитое? И, поборов себя, продолжила дрогнувшим голосом: – Уже на другое утро, когда мы еще спали, перед Волховстроем, нас обстреляли «мессеры». Видно, немецкие летчики подумали, что куда-то перевозят красноармейцев. И сразу же из пробитого пулями дна баржи зафырчала вода, как из открытых водопроводных кранов. Одна воспитательница с перепугу схватила свои узлы с пожитками и побежала к люку-выходу: не разбирая, куда ступить, по нам, детям. Некоторые из нас, кто был убит, молчали, остальные – раненые и живые – в голос кричали и каждый звал свою маму… И мы, наверное, утонули бы, но на буксире догадались причалить к берегу, где мы сели на мель. И нас тут же вынесли на руках бойцы, идущие колонной к фронту, А дальше, что было – этого невозможно все в точности рассказать. Это можно только пережить. Кому суждено было пережить. Аля доверительно посмотрела в лицо своему «расковавшемуся суженому»: – Может, не стоит этого ворошить? – Моряк, не найдясь, что ответит, смолчал. И она поставила перед ним условие: – Тогда отойдем в сторону. Я не хочу, чтоб девчонки видели, что я женихаюсь с матросами. – И отбрила: – Чихать я хотела на вас, бабников! Они отошли грести листья в дальний угол парка. По дороге Аля, украдкой смахнув набежавшие слезы с глаз, пригрозила: – Если целоваться полезешь, сразу получишь по мордасам. Это у нас, детдомовских девочек, не заржавеет! И не перебивай, этого я не терплю! «Гляди-ка, какие бывают на свете – наяные восогрызки?!» – посмеялся про себя словами своей бабки Груши – покойницы, мастерицы на меткое словцо, хваткий, всем морякам моряк, но с условиям бой-девчонки, видно, согласился. А та, как ни в чем не бывало, продолжила свою прерванную исповедь: – От волховских береговых берез, в реве недоенных коров, нас понесла в глубь страны уже беженская река. Сперва мы ехали, будто на отлетающих «журавлях», на немазанных скрипучих телегах. Потом где-то в лесном тупике нас пересадили в «телятники», где бойцы-старики на крышах вагонов рисовали красные кресты. Сказали, что нас теперь не будут обстреливать фашисты. И накаркали на нашу голову. На второй день, на станции Малая-Вишера они разбабахали наш поезд, думая, что в тыл везут раненых бойцов. И на этот раз нам повезло. Мы ждали паровоз и в эти часы ходили в баню. Нас срочно разместили в школе, где жили несколько дней. Потом снова посадили, хотя и в старые, но уже в пассажирские вагоны. И поехали дальше – на восход солнца. И ехали долго, все с какими-то приключениями: то паровоз сломался, то уголь кончился. В конце сентября мы оказались в Рыбинске. Наши воспитатели думали, что зимовать останемся. Но не тут-то было. После каких-то недельных выяснений нас пересадили на дебаркадер, старую плавучую двухэтажную пристань, и мы поплыли на буксире – вниз по матушке, по Волге. Сколько разных больших городов проплыли: Ярославль, Кострома, Горький, Чебоксары, Казань. А мы все путешествуем на нашем растрепанном дебаркадере: где-то ночью проходя под мостом нам начисто снесло крышу. И это было во время дождей. Господи, чего ж только не натерпелись… Так уж подгадалось, утром 7 ноября мы повернули на Каму. По широкой реке уже плыли льдины. Как нам сказали: «Письма с Уральских гор». Буксир отказался дальше следовать. Причалил наш дебаркадер к заснеженному берегу какого-то городка, а сам прощально трубя, ушел куда-то в затон на зимовку. Хотелось нам побегать по земле, поиграть в снежки, но были почти раздетые и босые: в раздрызганных сандалях и туфельках. И одежда на нас – летняя. Ведь из дома-то уезжали в «пионерский лагерь». Зато, ради праздника, дали по печенине. Но прежде попросили, чтоб мы сходили на палубу, вытрясли рубахи и платья от вшей. Мы, девчонки-дуры, выскакивали на мороз. Мальчишки же отказались, сказали: «Все равно дадут!» Наша главная воспитательница, красивая Римма Петровна, ходила в город, куда-то звонить. К вечеру к нам подошел, громко трубя белый двухколесный пароход «Александр Пархоменко», словно спасая «челюскинцев». Девки-матросы навели сходни на наш дебаркадер и нам позволили перебраться в их теплый и светлый дом на водных колесах, где накормили ужином, напоили чаем и уложили спать в каютах на трехъярусных койках. Внизу «маленькие» – первоклашки, девчонки на среднем ярусе расположились, мальчишки полезли на верхотуру. Но до коек мы добрались не сразу. Прежде нас по очереди пропустили через санпропускник, пока мы мылись в душе, одежды и все пожитки наши прожаривались в газовых «душегубках». (Оказалось, что этот белый пароход, только тем и занимался, что развозил по рекам бедных людей – Великой Беженской страны…) Утром же проснулись от «оглушительной», до боли в ушах, тишины. Белый пароход, потихоньку пыхтя, смиренно стоял рядом с обрывистым берегом на расстоянии поставленных сходен. В обед объявили, что за нами скоро приедут, а пароход – вмерз в лед. И верно, вскоре мы увидели через пароходные круглые окошечки много санных упряжек на берегу под высоченными соснами. Около розвальней прохаживались усатые старики в шубах и смешных шапках – ушами назад. На спины мохноногих лошадей были накинуты тулупы. На пароходе поднялась суматоха – начались сборы, хотя собирать нам было решительно нечего. Хоть разрешили укрыться пароходными байковыми одеялами. Но только до саней! И группами по пятеро нас стали выводить на мороз. Наш возница с густым инеем на вислых усах, взбивая сено в широких розвальнях, увидев нас, испуганно зацокал языком: – …бистро ложись на сено – мороз кусай нос! Перед тем, как нам упасть в розвальни, провожавшая девка-матрос успела сорвать с наших плеч пароходные одеяла. А тут еще и старик, цокая, сердито кричит: – …бистро разувайсь – мороз кусай ноги! – И тут же, стащив со спины лошади нагретый огромный тулуп, накрыл нас, словно крышей, сорванной мостом с нашего дебаркадера. Мы – ни живы, ни мертвы – прижимались друг к другу, но не плачем. Видно с перепугу было не догадаться жаловаться кому-то. А может, оттого и не плакали, что некому было жаловаться. А тут еще слышим голос старика, как из подземелья: – Матур кэзлар (не зная, что бы это значит, но как-то догадываемся, что про нас девчонок: «горемыки или красавицы»), не боись, старый бабай шшупать щас будет! Мы не успели еще испугаться, как отворотился край тулупа и к нам уже тянутся руки старика… А в них – лепешки… Да не простые – теплые! Видно, вынутые из-за пазухи: – Ешьте, грейтесь, да поехали в Мамадыш… К моей аби Альфия поедем… Она байню для вас топит… Чай будем пить – с малиной и медом… И на печке спать уложит, – слышался из темноты голос. Казалось, что мы его, дедулю с «обмороженными» усами, видим через тулуп, который кружил вокруг розвальней, подтыкая сено, чтобы не поддувало. Но вот заскрипели полозья, поехали! И тут послышался над нашими головами стук кнутовища по тулупу: – Эй вы, матур кэзлар, а теперь пойте песни. Да громче, чтоб старый бабай знал, что вы живы! А мы, уже немного согревшись от тулупа и теплых лепешек и рады стараться хоть чем-то услужить «дедулочке», запели довоенную любимую песню:Музыка, которую можно только заработать…
Над портом, в безоблачном небе, кричали чайки, потревоженные звонкой медью, а коку Иону Веснину, стоявшему среди своих товарищей на палубе сейнера, все слышался тот же далекий грай весенних грачей. Перед его глазами была Аля, маленькая и ладная, точь-в-точь, как и та прежняя бой-девчонка с подковой в руке… Она стояла в самом центре празднично разодетой толпы на пирсе и махала ему цветами. Судно медленно надвигалось на несокрушимый бетонный пирс. Казалось, вот-вот произойдет что-то непоправимое. Но стоило взглянуть на седого капитана с волевым лицом, отдающего с крыла рубки короткие команды, и на матроса-хвата Димку-Цыгана, быстро выбиравшего слабину швартового конца, и чувство «непоправимости» тут же улетучивалось. – Закрепить швартов! – отрывисто звучит голос капитана. – Есть закрепить швартов! – четко отвечает матрос и сноровисто, (оттого и красиво!) несколькими перевитыми «восьмерками» намертво крепит на парных кнехтах пеньковый конец. Судно, теперь уже отрабатывая назад, походит на заарканенного дикого зверя. Оно еще брыкается, но чувствуя, что деться ему некуда, смиряясь, становятся послушным и медленно прибивается кормой к бетонной стенке. Вытянутый в струнку, новый пеньковый конец потрескивая звенит, волосатится, источая редкий сизый дымок. Сейчас лучше отойти в сторону – береженого и Бог бережет. Встал поодаль от брашпиля, по-моряцки широко расставив ноги, а затем еще и подбоченился, что получилось у него приглядно. И лишь только тогда он с каким-то превосходством соизволил себе взглянуть на береговую толпу. И сразу встретился глазами с молодой белокурой особой, от чего в его смолистой бороде, будто молния, сверкнула искристая улыбка. Пес Курат, не дожидаясь, когда бородачи наведут с борта на пирс трап, первым спрыгнул на долгожданную землю, и тут же, на бетонных плитах повалялся на спине. Конечно, на травке было бы лучше, но что делать, если ее не было здесь… И только после этого обязательного ритуала при встрече с родной землей, он со звонким лаем кинулся к гостевой толпе. И ни к кому-то, а к жене кока. Непостижимо! Оказывается Аля жила в нем своими запахами через его кормильца, на что еще ревниво заметила модная капитанша, обойденная вниманием пароходной собачки: – Теперь ясно, кто его лучше всех привечал на пароходе… Зашипела судовая рация, известив: – Команде, построиться на палубе для торжественной встречи! – Это была последняя команда капитана на судне в долгом и многотрудном рейсе. Бисерно просыпалась барабанная дробь заздравно-приветственного туша, под шумок которого послышался веселый, взахлеб, хохоток третьего штурмана-сердцееда, стоявшего на палубе в свободном построении: – Гляди-ка, гляди, как гусарочки-то, барабанщицы-то… сучат своими точеными ножками. Аж искры летят с их румяных колешек! – Ну, Родион, однако ж и юбочник ты! – с осуждением пристыдил штурмана старый матрос Мельник. – Тебе только б и забот-делов, как неустанно лицезреть на девичьи колешки. Будто на них узоры какие нарисованы? Ты б лучше вслухался в музыку. Такую, брат, не закажешь в ресторане, хоть карман тресни по швам от шальных деньжищ. Ее можно только заработать собственной хребтиной. Третий штурман хотел было сострить, но на него зашикали, так как полились – через край – заздравные речи берегового начальства… И каждый дядя с пылающим здоровьем загривком старался похвалить их, какие они, мол, молодцы! Усатая тетя от женсовета назвала их еще и «удальцами». А «молодцы-удальцы», обветренные и просоленные на далеких широтах и меридианах, только делали вид, что внемлют слащавым здравицам о себе. На самом же деле они стояли, как оглушенные, ничего не слыша и не понимая, лишь ждали одного: поскорее бы закруглялась эта затянувшаяся краснобайская канитель. Им сейчас с нетерпением хотелось одного – обнять своих родных, близких и друзей. Потом начались награды и дарение цветов, а это было уже веселее… Будто бы откуда-то издалека донесшую, услышал свою фамилию и судовой кок, чему не мало удивился вслух: – И мне!? – И вам, Иона Гаврилыч! – зычно подтвердил хорошо поставленным голосом руководитель «Рыбкиной» конторы. – За ваше чуткое бережение команды… – Браво, браво! – дружно подхватила разнаряженная толпа, сбившаяся перед трапом. Если о ком-то из команды и знают много дома из писем мореманов, то это о коке. Кормильце их великовозрастных чад, мужей, пап, братьев, которые в каждом письме к родичам вспоминали о нем, вынося ему выверенный через свое чувствительное чрево вердикт в двух полярных ипостасях: «плохой или «хороший». А перед виновником торжественной минуты уже предстала в ярком национальном наряде белокурая молодая дева, будто сама мисс Эстония, преподнеся ему – в низком поклоне – на тарелочке с голубой каемкой конверт с размашистой, наискось, надписью: «Вскрыть дома!» И он еще про себя отметил: «Видно, чтобы не все радости сразу». И вот, стоя на палубе с охапкой цветов, обалдевший рыбарь, чтобы не разворотило его изнутри от переизбытка положительных эмоций, взбрыкнул дурашливым жеребенком и – в два прыжка – оказался на пирсе. А затем, в том же обалдении, предстал перед барабанщицами-гусарочками, продолжавших уже в честь его сеять бисер в торжественном туше. И сами с прикусами нижних губ усмешливо наблюдали зачокнутым от телячьих радостеймореманом в ожидании: что дальше будет? А «чокнутый» рыбарь и на самом деле не знал, как ему было поступить? Хотел – от души! – одарить их цветами и не знал, как это сделать, если руки барабанщиц были заняты играющими палочками. И тут на него накатило блажью… Всю охапку дарственных цветов, заработанных в таких тяжких трудах, будто отпетый картежник, как новую колоду, он распустил к ногамтанцующих. – Браво! – вторично взорвалась разнаряженная толпа встречающих. Тут уж и трубачи не подкачали. Тоже выдалиот душина мотив: «Ваше Благородие, госпожа Удача!» Да так, аж мелкая рябь пошла по заливу…Глава 2 К теплому морю, или Адаптация
– А, проснулся? Вот и хорошо! – обрадовалась Аля. Она только мельком заглянула в спальню: показалось, какая же у нее опять роскошная прическа. Вчерашняя, с которой она встречала в порту мужа, после долгого его плавания в море, была им порушена в ночи, как город большим землетрясением. Изгибаясь под ношей авосек, Аля тут же прошла на кухню, оставляя за собой густой шлейф запахов свежей овощной снеди. Оказывается, она уже успела побывать не только в парикмахерской, но и на базаре. Обостренное за долгое нахождение в море обоняние мужа-гостя на расстоянии улавливало запахи земли, и он включился в игру угадывания, к чему, еще в ребячестве, приохотил его отец. Бывало идут вдоль реки и он, как бы невзначай спросит: «Сынка, а ну, быстро ответь: какая сщас рыбина брязнулась на перекате?» Или вышли на лесную солнечную поляну – и опять загадка: «Какая «кашка» тут вкуснее других варится?» К тому же, не надо забывать, он ходил в море судовым коком, а это равно королевскому повару. «Так пахнет – свежо и горьковато – уже головастый лук-зеленец. А ядрен-то, ядрен! Скрипит, будто новая портупея на молоденьком лейтенанте… А так разливается разгаром лета петрушка в одном пучке с сельдереем, перистым чесноком и цветущим укропом (аж невольно поманило на свежие разносолы)». И тут его обарило таким знакомым духом земли, который он не спутал бы ни с чем. Даже во сне: «Смородина!.. И пахнет-то, зараза, как всегда: родиной, детством и надвигающейся грозой…» И он, словно бы в яви, услышал донесшийся откуда-то из небытия, казалось, уже давно и напрочь забытый голос любимой бабки Груши-покойницы: «О, како, смородина-то в подоконье распричиналась своим духом, аж пьянит голову. К дождю однако… Зато в ночи-то и разламывало поясницу». И рыбарю дальнего заплыва, как случилось с ним однажды в этом, последнем двойном-«спаренном» рейсе, который длился почти год, от ностальгии по родным местам нестерпимо захотелось походить босиком по росной траве с удой в руке. И он еще дал себе что-то вроде обета: «По приходу домой – сразу же махну к себе на родину малую…» Ребячью игру долгожданного гостя нарушила жена. Она стояла в дверях спальни, аппетитно хрустя свеже-пахучим пупыристым огурцом, держа его в пальцах, будто рюмочку, вычурно оттопырив мизинец. – Ива (она так называла мужа, находясь в приподнятом настроении), я ведь уже все уладила с твоими зубами. Только вот срочность в наше время, оказывается, не такая уж дешевая девка… Так что не сердись, мой миленький, пришлось с утра пораньше раскошелиться твоими заморскими подарками. Своей новой подруге за то, что свела меня с «зубником», дала банку чая, самому «зубнику» – отвалила японский зонтик. Да еще и кочевряжился, вымогатель несчастный… Фигу бы ему с маком! Ну, да Бог с ним, с этим зонтиком. Аля прижала к груди руки, молитвенно шепча: – Наконец-то, хоть раз, как люди, побуду у Теплого моря. – И, кружась, искренне помечтала: – Может, там, в новой благодати, Боженька милостивый спошлет нам гулю… И хорошо б – сыночка! У рыбаря же от упоминания о море (на сегодня было, как о каторге) вырвался болезненный стон. Жена своими радостями рушила его, выстраданную в далекой дали от дома, ностальгическую голубую мечту: искупаться в Бегучей Реке Детства… Только-то всех желаний и было у него! Мог бы он высказать ей нелестно и об их, видно, теперь недоступной – ни за какие богатства, «гуле». Была она в тебе, мол, зачата да – сплыла. Пока я «пахал» в море, в один из рейсов, ты, глядя на своих шустрых крашенных подруг, самовольно решила: «Молодые годы – пожить для себя, без семейной докуки…» Так что тебе, милая женушка, уповать на Боженьку – большой грех… Но он сдержался. A первый день по приходу с моря рыбарь дальнего заплыва на берегу – добр и не злопамятен. К тому же над его ухом еще не остыл знакомый-перезнакомый жаркий шепот, услышанный на рассвете: – Да проснись же ты, Ивушка-Зеленая! Ты даже и не догадываешься, как я люблю тебя… На него смотрели, распахнутые настежь, сияющие радостью, большие глаза жены, в которых он, во время штормовых бдений, часто мысленно, купался, как во Мсте – реке своего детства. «Ты?!» – как бы спросил он удивленным взглядом спросонья, что не ускользнуло от Али: – Здра-асте! – рассмеялась она. – Вот и доходился моряк в море, что уже и законную жену не узнает. Маленькая и ладная, она сидела на краю широченной кровати, запахнувшись в ненашенский халат василькового цвета. А убедившись, что муж наконец-то очухался от хмельного угара по случаю прихода с моря, соскочила с кровати, расшвыряв на стороны шлепанцы с белыми помпонами, стала выделывать на мягком ковре замысловатые коленцы, помахивая над головой голубым конвертом, который узнал муж. И его вернуло в день вчерашний. Когда в Рыбном порту, над массивным бетонным пирсом, запруженным нарядной толпою встречающих, торжественно гремела надраенная медь труб и литавр, а ему, рыбарю дальнего заплыва, обалдевшему от большой трудовой чести, белокурая дива дарит на тарелочке с голубой каемкой таинственный конверт с надписью: «Вскрыть дома!» И вот он был вскрыт. На этот единоличный шаг Алю видно подбило загадочно-ломкое похрустывание, очень похожее на шуршание новеньких крупных купюр. Вот не смогла сдержаться – и все тут! – Ну, что там? – с напускным равнодушием спросил муж. – Отгадай! – Аля по-детски спрятала конверт за спину и выбежала на кухню, откуда вернулась тотчас, неся в руках расплескивающуюся рюмку с коньяком, чем несказанно удивила мужа. – Ну, мать, ну, голуба ты моя! Да только ради этого можно разок сходить попахать в море, хотя б на полгода. Твой поступок – несбыточная мечта рыбаря… – Ива, ты награжден бесплатной путевкой к Теплому морю! – не в силах совладать со своей радостью, объявила Аля. – Какое море, если я только пришел оттуда?! – буркнул рыбарь, но прежде, со смаком, опрокинул заслуженную рюмку. И с задором крякнув, продолжил разглагольствовать: – В родные палестины поедем, голуба! – В деревню, что ли, твою, деревянную?! – негодующе переспросила Аля. – Да, поедем в деревню нашу деревянную, голуба, – подтвердил муж. – И, пожалуйста, не забудь напомнить мне, чтобы в дорожных хлопотах я не забыл купить напильников: точить пилы военным вдовам. – Ивушка-Зеленая, да не говори глупостей! – Аля наморщила лоб и вызывающе подбоченилась – все маленькие жены любят подбочениваться, когда решаются постоять за себя. И не желая выслушивать никаких возражений, зачастила: – Сам знаешь, путевки к Теплому морю, к тому ж бесплатные, дают не каждый раз по приходу из рейса. – И не каждому, и даже не через одного, – подзадорил муж. – Про то и я говорю, – подхватила жена, – значит, заслужил моряк, а мне, твоей законной супружнице, сам Бог велит примазаться к трудовой славе своего благоверного. Аля сбросила халат и, оставаясь в розовом бикини – обнове мужа – стала вертеться перед большим настенным зеркалом, вихлясто покачивая крутыми бедрами. Она, видно, представляла себе, как уже входит в ласковую синь Теплого моря, продолжая убеждать Иону: – А ехать в твою деревню деревянную, кормить комарье гнусавое, нам и вовсе не обязательно… К тому же не к матери с отцом поедем. А дядя с теткой и обождать могут до другого лета. – Чтоб этих слов я больше не слышал от тебя, – строго заметил Иона Гаврилыч. – Ты же сама хорошо знаешь, кем они доводятся нам. Роднее дяди и тетки у нас с тобой нету никого на свете. – Господи, говоришь про какую-то дыру у черта на куличках, когда у нас в руках путевка к морю! – стояла на своем Аля. – Можно подумать, что твоя родимая в свое время мало подубасила тебя мордой об стол! – Оттого и помнится, что она дубасила меня мордой об стол, сколько хотела, – вспылил рыбарь на жену. – И далось тебе это Теплое море! Хватит с нас и того, что я повязан им. – И он вовсе расстроился. – Ну, всегда-то так! Что бы рыбарь в море ни задумал, на берегу ему все переиначат, если не контора, так жена, не жена, так контора… А может, эта путевка – «горящая»? Кто-то из начальства вовремя не собрался на курорт или вовсе расхотел, а ты – выручай! Вот так, как по-писаному, все просто выходило у начальства и жены: собирайся, рыбарь, на курорт к морю и – никаких гвоздей! А может, это море ему уже петухом в горле кричит? Да и как, какими словами, расскажешь про невидимую боль души – тоску по родным местам, которой он заболел в далекой дали от родных берегов? – На курорт, говоришь… Таким дырявым, да? – как утопающий, хватаясь за соломину, рыбарь пошел ва-банк на свой последний шанс: он широко раскрыл рот и показал в нижнем ряду зубов зияющую пустоту. – Ой, что это у тебя?! – встревожилась Аля, садясь на край кровати. – Неужто с кем-то поцапался в рейсе? – Да, была небольшая драчка, – в голосе мужа прозвучала обида на запоздалую чуткость жены. А с зубами у рыбаря вышла такая вот штука. Однажды, во время вечернего замета, налетел шторм и за какие-то минуты перекрутил «высыпанный» невод, которым можно было бы обложить вкруговую футбольное поле, в тугой жвак. Так разгневанный океан – сам себе Охрана Природы – решил отобрать у спесивых рыбарей расставленную на него большую капроновую ловушку. Но и всесветным гордецам, просоленным морской водицей, было не с руки одаривать океан – за здорово живешь! – дорогим подарком. Ведь только одного свинца на грузила было навешено на нижнюю подбору несколько тонн! А сколько нанизано разъемных бронзовых колец-карабинов на стяжной трос? И это не считая дорогой капроновой сети-дели со «стенкой» в сто семьдесят метров. Когда невод лежит на корме на изготовку к замету, это целая гора ценнейшего добра. И как тут можно было поступиться? Вот и встали стенка на стенку две разъяренные силы. На кренившейся палубе, как на подкидных досках, цепко упираясь ногами, стояли враскорячь кряжистые рыбари в оранжевых непромокаемых зюйдвестках, а на них, знай, с нахрапом наседал дыбившийся гривастый океан. Да так, что с его лохматой ревущей морды летела клочьями белая пена через мачты сейнера. От перегрузки задымился электромотор на палубной лебедке. Минутами казалось, что люди вот-вот спасуют. Обрубят топорами стальные тросы и с миром разойдутся. Но и рыбари уже вошли в раж, теперь уж – кто кого одолеет! Еще крепче вросли резиновыми сапожищами в уходящую из-под ног палубу, залитую водой. А чтобы легче дышалось, надсаживаются в матерном оре. Как только их терпел Великий Царь морей Нептун? Блажат на чем свет стоит, а сами себе на уме. Уже не тянут сдуру невод, как репку на огороде: бабка за дедку… А как бы вычерпывают его из океана, ловко подлаживаясь под размашистую волну. И спасли-таки рыбари невод! В той открытой драчке с разбушевавшимся океаном малость не повезло только судовому коку. Он тоже со всеми вместе, на равных, упирался и матерился на палубе. И надо ж было случиться такому – лопнул стяжной, капроновый канат в руку толщиной, и – на тебе! Не кому-то из тех, кто денно и нощно топчется на палубе, якшаясь на «ты» с океаном, а ему, судовому кормильцу, пришлось вгорячах выплюнуть за борт три здоровенных зуба. Рыжебородый и красногубый боцман-эстонец, по-моряцкому прозванию Али-Баба, успокоил команду: – Братцы, считайте, что нам крупно повезло. Запросто сейчас могли б перейти на сухой паек… – И тут же сделал строгое внушение пострадавшему о нарушении техники безопасности: – А ты, шеф, надеюсь, теперь будешь знать, как переть на рожон самому́ океану… Такие вот пироги! Как там будет в другой раз, кок Иона не стал загадывать наперед. Но и в содеянном он тоже не раскаивался, что по своей охоте выскочил из камбуза на выручку товарищам. Другой подмоги ждать им было неоткуда, так как вся команда сошлась в рукопашную со стихией. И лишь только капитан, страшенный суевер-северянин, стоял у штурвала на мостике, виртуозно выводя судно из-под волны, не давая ему стать к ветру лагом; да пароходный Философ, он же и Святой Чревоугодник, «дед», кубышка, под синей чертой ватерлиний пыхтел у реверса в духоте и грохоте дизелей… Возвращаясь обратно в утро, рыбарь уже отходчиво подумал: «Как ни крути, а жена-то по-своему права, когда во время ночного пробуждения, сказала мне, что по приходу из дальнего рейса – не каждый раз и далеко не каждому рыбарю дают бесплатные путевки к Теплому морю». А увидев Алю в хлопотах сборов на курорт, он и вовсе расслабился: «Да, она вправе примазаться к мужниной трудовой славе. Пока я в море, ей тоже не легко проходится быть хранительницей семейного очага…» А через какое-то время Иона Веснин уже шел по-моряцки враскачку, каблуками врозь, по улице, чтобы по протекции новой подруги нанести визит к дантисту. Шел и тешил себя бормотанием: – Что ж, на курорт, так на курорт… Утро первого дня на берегу рыбарю дальнего заплыва показалось прямо-таки расчудесным! Над городом, умытым в ночи теплым дождем, щедро светило солнце, которое своим округлым румяным ликом походило на гулькающую мордаху хорошо выспавшегося карапуза. Через неделю, когда моряка не будет больше шатать от тверди земной, он устыдится своих обостренных в море чувствований, назовет их про себя «телячьими нежностями». И чудесный мир первооткрывателя померкнет в нем. Но это с ним произойдет лишь через неделю – не раньше. Сегодня же он былчародеем: все примечал, все чувствовал, все слышал. Например, как растет трава на газонах… А топырившийся от деньжищ карман побуждал его каждого встречного – хоть немного знакомого – обнять и завернуть в ближайшее питейное заведение, чтобы угоститьот души! И до того ему было легко и отрадно, что он еле удерживал себя в узде, чтобы не взбрыкнуть дурашливым жеребенком и не сбацать чечетку тут же на тротуаре. И вот, чтобы не разворотило изнутри, обалдевший от окружающей новизны, как бы уже напрочь забытой, рыбарь, как говаривали старые машинисты, «спустил пар». То есть, глубоко и прочувственно вздохнул, как дышится человеку у себя дома, после долгой разлуки с ним. А затем еще и чистосердечно признался перед Всевышним: – Господи, хорошо-то как, а! Дантист оказался хотя и велеречивым говоруном, но на редкость расторопным малым. Пополудни этого же дня рыбарь уже повторно сидел у него в кресле, примеряя готовый «мост». Невероятно, если мы припомним все наши мытарства, когда дело доходит до ремонта зубов, но это было так. – Теперь посадить на цемент готовый протез – минутное дело. – Дантист глянул на ручные часы и остался довольным собою, что укладывается в обещанные сроки. – А пока наш «мост», как говорят шоферы, садясь в новую машину, пусть пройдет хотя бы небольшую обкатку. – Доктор, фирма работает, как часы! – подыграл пациент. – Если хочешь жить – умей вертеться! – хохотнул дантист и сделал озабоченное лицо. – Да, милейший, не смогли бы в другой раз привезти из-за кордона для моей «Волжанки» безделушку на рычаг переключения скоростей. – И он проворно поворожил растопыренной ладонью – «бука-бука!» – перед глазами пациента, продолжая ворковать. – Этакий дивненький набалдашник с пикантным видиком голой дивы, замурованной в его прозрачное чрево. «Ишь, какую «фигу с маком» захотел!» – посмеялся про себя рыбарь, припомнив на этот счет слова жены. И неопределенно обнадежил: – Посмотрим, доктор. – Тогда, о’кей! Итак, жду на наше последнее рандеву в восемнадцать ноль-ноль. – Дантист склонил на бочок свою разумную кудрявую голову и, как официант, вышколенный хорошими чаевыми, в почтении пропустил перед собой пациента на «обкатку моста». Только рыбарь выкатился на улицу, и на тебе – встреча! Да еще какая: перед ним стоял закадычный кореш по атлантическим рейсам Миня Категорический! К тому же он был еще и его земляк – в детстве купались в одной реке: Иона Гаврилыч – в понизовье, Миня – в верховье. Последний, правда, был намного моложе, но в настоящей дружбе все ровесники. – Санта Мария, кого я вижу?.. Категорический привет, Цезарь! – на всю улицу гаркнул лысоватый крепыш в расстегнутой до пупа рубахе-безрукавке. Широко разведя жилистые руки, разрисованные татуировкою – сплошняком голыми дивами с рыбьими хвостами, которых обвивали мускулистые змеи-искусители, присосавшись своими погаными пастями к их большим грудям, он встал посреди тротуара, как пень на дороге, который ни обойти, ни объехать. – Дак, с приходом, Гаврилыч… держи краба! – протягивая растопыренную пятерню, пророкотал он благодушно, как хорошо отлаженный дизель на средних оборотах. Кореши-земляки по-братски облапились и принялись с удовольствием колошматить друг друга по широким и звонким, как смолистые сосновые байдачины, спинам. Потом крепыш, отступив на шаг, подверг старшего друга-«земелю» дотошному допросу, на какой имел право только морской волк: – Дак, как фортуна, Цезарь? – Нормально, Миня! На этот раз малость подфартило: два плана взяли. – А мы, Санта Мария, в последний мой рейс, ух как, категорически, пролетели мимо кассы! – с откровением попечаловался Миня. – Попали в какую-то полосу невезения, хотя до последнего дня упирались, как папы Карлы, талдыча себе: «Наша рыба от нас не уйдет!» Но сам знаешь, как бывает в море, когда хочешь поймать «золотую» рыбку. Думаешь, вот она, вот она! А она уже – на нос тебе намотана… Вильнет хвостом и… категорическое чао, мол, мудилы недоделанные! Короче, отвернулась от нас наша фортуна. – И такое бывает, Миня, – посочувствовал удачливый рыбарь. – Дак, какие у тебя теперь планы, земеля? – Ближайшие – «обкатываю зубной мост», дальнейшие – завтра улетаю с женой отдыхать к Теплому морю. – И Иона Гаврилыч, пребывая уже в приподнятом настроении отпускника, тихо пропел:Глава 3 Ностальгия
Ах, пути-дороги, да мысли-птицы – наши вечные попутчики……И вот, вместо того, чтобы лететь самолетом отдыхать к Теплому морю по премиально-дарственной путевке расщедрившейся родной «Рыбкиной конторы», Иона Веснин, вконец очумевший от океанских просторов за долгий «спаренный» рейс, длившийся без малого целый год, будто в душе запел: «Вода, вода, кругом вода. Вода, вода, шумит вода!» Уже на второй же день по приходу в родной порт сел в междугородный (ныне международный) автобус-«экспресс» Таллин – Новгород (Великий) и в ночь отбыл к зеленым кручам Бегучей Реки своего Детства. На последний поклон к дяде-крестному, лежащему, как извещала «срочная» телеграмма, на смертном одре… …С щекотно-обморочным говорком мягко шуршат колеса по нагретому за день асфальту. Нескончаемой лентой стелются бессчетные километры. За окном автобуса то промелькнет подступавший к шоссе темной стеной снулый ельник, то широко разольется парным молоком укрытое густым туманом поле или луг. По старой своей профессиональной шоферской привычке он не мог спать в автобусе. Чуть только смежит веки, как ему начинало блазнить, будто бы сам сидит за рулем, и машину тянет в кювет. Особенно, когда шофер резко притормаживал перед зазевавшимся со сна зайцем посреди шоссе в полосе света фар. А когда не спится, в голову-то чего только не прибредет, о чем только не подумается из прожитого жития-бытия… Ехал с шиком отпускник в родные палестины, а в думах, от нетерпения долгожданной встречи с однодеревенцами, где один другого причумажнее, словно бы перелопачивал свою автобиографию с подробностями. Какую ему не единожды приходилось излагать укороченно в анкете личного дела при оформлении выездных документов на загранплавание. «Родился я, Иона Веснин, в 1929 году…» А если излагать с подробностями, как иногда накатывало на него, то родился он в разломное для русской деревни время, в преддверии сотворения колхозов, на берегах Бегучей Реки, пока еще незамутненной, игриво-молодящейся, на каменных перекатах девы-Мсты, помолвленной на веки вечные самим патриархом лесисто-речного края – Синь-озером Ильмень! – с полноводным и величавым Волховом, вхожим без «стука» в закатные дали… А если еще точнее сказать, родился он в веселой во все времена деревне с чудным названием «Частова-Новины» (колхоз имени Ворошилова). Вольно располагаясь средь обширных болот ягодных и медноствольных звонких боров – знатно грибных. В полста километрах от Града Великого (Новгород-на-Волхове), еще недавно непролазно-ухабистой, кривой дорогой до большака, служившего (и поныне служит), живой «пуповиной» между двух равнозначных российских столиц… И сносно обустроенной с асфальтовым покрытием в «застойно-застольные» годы, когда областная новая знать, большая и малая, вошла во вкус дачного сервиса, чему способствовала ниспосланная самими небесами благодатная мстинская природа… По преданию старины далекой, деревня его «деревянная» сложилась из верховских изб, которые в один из вешних буйных паводков были сорваны полой водой с дедовских каменных основ, выложенных из замшелых валунов со следами ледникового периода, и – в добрый путь, по Божьей воле – по-плыли! Вниз по течению, под голосистые распевы огнистых петухов, важно расхаживающих по «конькам» кровель, как живые самовары. Так при спаде большой воды многие строения верховских деревень оказались в беспорядочном скопе на обмелевшей травной луке, между лесными ручьями Огорелец и Крупово – изба к избе. И все «задом наперед друг к другу». Потому так и окрестили новоселы по несчастью свое чудное поселение: «Частова». Речные переселенцы, видно, огляделись кругом на новом месте да и порешили, что не все для них потеряно. По-над кряжами стоял, на загляденье, строевой лес. И в придачу еще и пойменная лука для сенокосов и выпаса скота. Где еще лучше и краше сыщешь на земле место для жизни? И вот счастливые речные переселенцы, после всех пережитых страхов, охов и ахов, перекрестились во свое спасение на все четыре стороны, навострили топоры на береговых кремневых каменьях да и принялись отстраиваться: основательно и навсегда. Задористо, друг перед другом ставя духовисто-смолистые пятистенки, рубленые в лапу, с развернутыми окнами на раздольный дугообразный плес. Между нижним перекатом Ушкуй-Иван, с каменным одинцом Кобылья Голова, перед Рыбной Падью и в верховье – Грешневским омутом, обжитым пудовыми усатыми сомищами, прозываемыми в приречье «чертовыми конями». И что удивительно, по преданию старожилов в третьем колене, делали-то речные переселенцы все путем да по уму. Строя новую деревню, они не порушили и старую на сенокосной луке. Подновили да и оставили впрок для хозяйственной надобности: под каретники и сенные амбары. И веселый березовый бугор Грядка, деливший новую деревню надвое, застолбили для забав душеугодных: поставили качели с отчаянным выносом по-над кряжем на реку, чтобы задорнее визжали девки, гулями возносясь в небо… К строящейся деревне как-то сразу прижилось и второе ее название, как приложение к «Частове»: Новины. А когда двухименная деревня мало-мальски обустроилась-обжилась (конечно, это случилось не вдруг и не сразу, на это ушли годы), видно, была кем-то примечена из важных столичных вельмож, заезжих охотников-медвежатников. И по их наущению, уже по царскому Указу была отписана за какие-то государевые деяния во владения дворян. И поныне живет память о том далеком прошлом времени: один край от лесного ручья, делившего деревню надвое, прозывается Козляевским, другой – Аристовским. Правда, в деревенскую бытность случалось и такое, когда жениховатые, «паровые» мальцы, разгоряченные на посиделках или на танцульках под развесистыми березами на бугре Грядка, в соперничестве из-за бедовых невест шли край на край. На чужих же престолах новино-частовские сорванцы с дрекольем в руках ломили одной необоримой стеной. В лесных угодьях Частовы-Новины сохранилось в людской памяти еще однознаковое обозначение местности того стародавнего времени: «Барская нива», боровое веретье, давним-давно, да и не по первому кругу, заросшее кондовым сосняком. На это, воистину лесное диво природы даже в послевоенный всесветный разор Града Великого не решились поднять топор… Но вот наступили недавние времена «вседозволенности», люди осмелели духом демократизма и – вперед, ребята! Взяли да и вырубили. И хотя бы на дело, а то ведь «на поддержку штанов», на простое проедание… В деревне покупают в сельпо хлеб, завезенный незнамо откуда, в то время как возделанные когда-то еще топором да сохой нашими дедами и прапрадедами пашни одолевает сорное мелколесье «дикого поля». К тому же еще и варварски захламили неубранностью остатков от бесшабашного лесоповала уже бывшие, воистину храмовые деляны, которые во мстинском приречье прямо-таки боготворили. Обо всех этих творимых безобразиях рыбарю было доподлинно известно из редких писем от дяди-крестного, известного в приречье Данилы-Причумажного. «Бог ты мой, сколько ж и какого времени прошло с тех пор, как я покинул родные места?» – вдруг накатило на отпускника, исподволь подремывавшего на мягком сидении ночного экспресса, мчащего вспять его прожитой жизни. Он хотел было смаху окинуть прожитое им свое Время и не смог. Слишком Оно было у него многомерным и не всегда ласковым к нему. Может, потому-то он и зацепился воспоминаниями о деде своем по отцовской линии, Мастаке-старшем, деревянных дел приречья, Ионыче. Заглавном корне родового древа его, Ионы Веснина памяти. Правда, в живе он его не помнил, разминулись они на этом свете в один и тот же день: один пришел в него, другой ушел из него, но по живучей молве деревни знал о нем решительно все! И даже «помнил» говоренные им слова на сельских сходах своим однодеревенцам, еще до его, Ионкиного, рождения: «Путный мужик, сколь бы ни выпил, когда бы ни лег спать с вечера, утром встанет вовремя. С первыми петухами и сразу же берется за дело: в оправдание себе за вчерашнюю промашку». Или: «Вся дневная работа – до обеда, после обеда – прибавка уже к сделанному. И не более!» «Ах, деревенька, ты моя – деревянная», – про себя, прочувственно, повздыхал словами поэта отпускник-рыбарь, погружаясь к истокам своей родословной…
Глава 4 День архангела Гавриила
В доколхозное время деревня Новины слыла на всю округу своей нарядностью – затейливыми узорами на окнах и княжьими крыльцами с точеными столбиками и балясинами, распиленными на плашки. И все это было дело рук и выдумки местного умельца-столяра, которого за его мастеровитость новинские аборигены называли только по отчеству: «Наш Ионыч!» А счет времени как Мастака пошел для него раньше. С его свадьбы, когда он еще в начале века вернулся с русско-японской войны с костылем в руке на постоянное жительство в деревню (до призыва в солдаты он с мальчишества жил в Питере, где прошел большую выучку у мастера-краснодеревца) и сразу же женился на раскрасавице Груне. Свадьба вышла до того веселой, что на второй год, на именины молодожена-мастера, не сговариваясь, пришла вся деревня со своей снедью и казенкой, дабы не в накладе было гостевание. Да потом так и повелось: день архангела Гавриила прижился в Новинах как бы третьим престолом – после Николы-чудотворца и яблочного Спаса. Что ж касается своих именин, то столяр и потом не слал селянам личных приглашений, каждый должен был решить сам – идти ему в гости к мастеру или нет, но готовился к ним, надо сказать, всякий раз с замахом на всю деревню. И особенно прослыл, когда основательно укоренился в Новинах большим мастаком варить забористую медовуху, благо мед в ту пору имелся в достатке. В его залужалом просторном саду уже стояло десятка два добротных ульев. Выкрашенные а яркие цвета, чтобы не путались пчелы, они походили на разноцветные кубики, старательно выпиленные послойно из небесной радуги. На последней неделе перед именинами Ионыч зорями пропадал на реке: ловил вершами рыбу, накапливая ее в садке, устроенном в жерле ручья Весня, который протекал через его сад. Он-то, ручей, и дал когда-то фамильное прозвание древнему роду мастера, предки которого облюбовали зеленый угор, рядом с говорливым жерлом, для вечного поселения. А сам ручей так прозывался из-за дальних лесных ключищ, откуда он брал свое начало. Лишь в самые трескучие морозы он схватывался льдом, а так всю зиму был по-весеннему полым. Вот, видно, и прозвали первые поселенцы Новин свой бегучий лесной ручей Весней. Накануне праздника жена столяра Груня, не в пример мужу-живчику, статная и дородная, всю ночь пекла румяные рыбники с начинкой из саго, густо приправленной зеленым луком и укропом. По утверждению новинских чревоугодников, лучшей закуси под медовуху не бывает. Пироги же со сладостями, с первой лесной ягодой-голубикой, пеклись в это утро во всех печах деревни. И каждая уважающая себя хозяйка старалась не ударить в грязь лицом. Потом все шли в гости к своему мастеру, каждая со своим пирогом-молеником, гордо неся его перед собой на решете, прикрытом рушником, вышитым красными петухами. Сам же праздник начинался рано, но не с застолья. С утра мужики и подростки, одетые по-будничному и с косами на плечах, тянулись к дому столяра, где потом на прибранном лужке заулка придирчиво проверяли друг у дружки насадки литовок. Хвастались самодельными точильными косниками – деревянными лопатками с посаженным на них на еловую живицу речным песком. Тут же шла и отбивка кос в три-четыре бабки, вогнанные в двуногие козлы, о чем загодя заботился хозяин подворья. И молодежь перенимала сноровку этого непростого, тонкого дела у ухватистых мужиков-косоправов. Но вот с литовками все в порядке, и косари, испив шипучего груниного кваса, веселой гурьбой перебирались по широкой лаве через жерло ручья на зеленый косогор, чтобы опробовать в деле свои косы, направленные «вострее тещиного языка». По домам косари расходились обязательно с вязанками свежей кошенины. Стоящий мужик ничего не делает ради блажи. Если он и потешит душу чем-то, то чтобы от этого непременно вышла и польза. А как же иначе? Праздничные столы ставились в подоконии, под вековыми развесистыми березами. На случай непогоды столяр прибирал и свою просторную мастерскую – вторую избу, соединенную с жилой одним водосточным деревянным желобом и теплыми сенями. То был, как говаривал не без гордости сам мастер, «храм аглицкой стали», где все стены от пола и до потолка были увешаны станковыми пилами, продольными и поперечными ножовками, узкими и широкими, коловоротами, буравами и буравчиками и разными шаблонами для резьбы и выпилки по дереву. Справа у стены, упираясь в массивную, напитанную вареным маслом подоконную подушку, стоял ухоженный ясеневый верстак с разложенными на нем по ранжиру точеными деревянными молотками – киянками. Над верстаком высилась большая полка, где в нижнюю ее доску были просунуты стамески и долота с яблоневыми и вишневыми ручками (они не колются от ударов киянки и мягки для рук в работе). Доской выше были разложены в косой рядок светлые рубанки с ореховыми держачками, – будто улеглись на бережку молочные поросята, а к ним как бы подплыли с гордо выгнутыми шеями навощенные фуганки-лебеди. А еще выше располагалось заносчивое бюргерство, где всяк себе господин, – шпунтубели, фальцгобели, зензубили, отборники, калевки, ярунки, ресмусы, галтели и много других и разных, так нужных в столярном ремесле штуковин, названия которых знал только сам мастер. И до чего ж «струмент» столяра был соблазнительным своей ухоженностью, – так сам и просился в руки, чтобы сделать что-то для души. Потому и сиявший на дубовой подставе у печного отдушника начищенный ведерный самовар при его бессчетных медалях на выгнутой груди не чувствовал себя здесь генералом. И русская печь не выглядела сановитой владычицей четырех углов, рубленных «в лапу». Она скорее походила на добрую выносливую вьючную лошадь: была обложена сверху и с боков «матерьялом» – досками и брусками, высохшими до колокольного звона. Потому-то тут, когда переступал порог, и не шибало крестьянским кондовым дурманом – лоханью, пойлом, овчинами и луком… К столяру в его «храм струментов» всегда любили захаживать новинские мужики. Особенно в длинные зимние вечера. И не обязательно с заказами, а просто так – полюбоваться, как работает мастер, поделиться деревенскими новостями. Но близилась пора, когда отлаженный временем уклад селянского бытия в Новинах – деревне русской, деревянной – был махом порушен. В начале коллективизации, видимо, для сговорчивости мужиков, чтобы охотнее вступали в сельхозартель «Новая жизнь», были раскулачены мельник Кузьма Криня и столярИоныч. И почему именно на них, становых селянских разночинцев, пал черный жребий? Да потому что кулаков, как таковых, не только в Новинах, но и во всей их лесной, болотно-подзолистой округе просто не было. Если кто-то и жил исправнее других, так он уже смолоду становился горбатым, а не богатым. Из-за малоземелья многие новинские мужики издавна занимались отходничеством. Погонят по большой вешней воде плоты в большую Деревню – Питер да и застрянут там на целое лето, подрядившись в артель плотничать. Домой добытчики возвращались на Покров с обновами для семьи и родни и с немалыми деньжатами, для надежности зашитыми в опушку исподников. Так и жили новинские в ладу с собой – не особо богато, но и не бедствовали. А главное – чувствовали себя вольными людьми. У всех были как на каждый день, так и на выход, катанки и полушубки; имелись и запахистые тулупы ездить на пожни за сеном. И это будет последней овчинной одеждой и валяной обувью, что издавна нашивалась в Новинах. Колхозы с первых же дней подрубят под корень исконную романовскую плодовитую овцу-шубницу. Чьим-то волевым решением сверху попытаются заменить ее южной курдючной породой, которая никак не пожелает прижиться в сыром северном краю. Потом селяне на многие годы оденутся в ватные «арестантские» стеганки (на местном наречии – «куфайки»), обуются в охломонистые резиновые чёботы и будут в них мыкаться – зимой и летом, в будни и праздники. Впрочем, много всего несуразного будет потом в Новинах… А пока у северян еще имелись и катанки, и шубы с тулупами; по праздникам пеклись в печах и пироги. Однако ж вернемся к новинской истории. На фоне опрятной деревни и размеренной жизни ее сельчан резко выделялся своей беспросветной расхлыстанностью Арся Тараканов, лютый недруг столяра и мельника. Одного невзлюбил за «золотые» руки, другого, как сам в открытую признавался, за его «хлебное рыло». Видно, во все времена в каждой деревне выискивался такой упырь, но в Новинах он был на особицу, с какой-то своей причудью и придурью. Ну, взять хотя бы такой факт: Арся никогда не имел заботы, как все его однодеревенцы, ездить в лес за дровами. Зимними ночами он втихаря к весне начисто растаскивал все соседские изгороди и заплоты. Покушался он и на звонкие поленницы соседей. Но тут, как ни ловчил, как ни осторожничал он, его подстерегал подвох, кончавшийся большим конфузом перед всем честным народом. Соседи, чтобы не оставаться в долгу перед прохиндеем, тайно закладывали в поленья пороховые заряды. Потому-то в самую зимнюю стужу нет-нет да и раздавался в его спотыченной избе громовой грохот летевших из закопченного чела печи через окно на улицу щербатых чугунов, где они потом еще долго шипели в снегу, исходя белыми клубами пара. Только чудом оставалась в живых Марья Тараканиха, хотя в те черные для нее дни она ходила по деревне хухрей, вся залубеневшая от сажи. В престолы новинские мужики не раз пускали прохиндею юшку из его курносой заносчивой сопатки. И как об стенку горох: эти «припарки», как шутили новинские, ему не шли впрок. Жил Арся хуже самого распоследнего стрюцкого – бедно и тесно, ютясь со своей горластой оравой на одной половине избы. Вторая половина, которой не суждено было стать горницей, так и стояла «слепой» – с непрорубленными окнами и без пола и потолка. Если и умел Арся что-то делать, как сказал бы новинский столяр Ионыч, «на ять», то это строгать со своей плодовитой Марьей себе подобных огненно-багряных курносиков. И все они удавались у них на удивление – на один копыл, будто строгали их из одного полена. Потому-то и прозывались они в деревне безымянно: Арсины Пестыши. В отличие от зародышей полевых хвощей-пестышей, которые во все лихолетья, чтобы не умереть с голоду, ела новинская ребятня, Арсины же Пестыши всегда сами хотели есть. Так и жил бы Арся в своей беспросветности, не объявись однажды в Новинах в предзимье 1929 года трое в потертых кожанках из района. Среди них была одна бедовая краснощекая девица в лоснившихся от долгой носки бриджах. Они прошлись по улице из конца в конец и остановились напротив Арсиной избы, решив, что беднее хозяина нет в деревне. Когда они вошли в избу, хозяин лежал на печи в глубоком раздумье: «Што ли встать да подшить катанки, а то ить совсем подошвы прохудились. Да и мороз пятки кусает, оттого что задники уже давно каши просят». Но вставать лежебоке никак не хотелось, а тем более взять да засесть сапожничать. К тому ж в хозяйстве не водилось ни дратвы, ни шила, надо было бежать к соседу на поклон. Да и не умел Арся, как все его соседи, рукомеслить по дому, а главное – лень-матушка разламывала его неизработанное гладкое тело. – Видали?.. Кругом бурлит жизнь, а он, кот замурзанный, лежит на печи и ловит себе рыжих прусаков! – обращаясь к своим спутникам, рассмеялась девица в бриджах. И тут же прикрикнула на хозяина дома, ошалевшего от столь неожиданного визита гостей в кожанках, туго перепоясанных широкими ремнями с прицеленными к ним кобурами на боку: – А ну, вставай, проклятьем заклейменный, да собирайся в Новино-Выселки. Живо! Поедем делать коммунию! …В разгар нэпа из Новин выделились четыре двора, образовав в Заречье, в трех верстах ниже деревни, выселок под названием Новино-Выселки. Это две семьи братьев Неверовых – потомственных шерстобитов, которые зимами ездили по деревням со своей самодельной машиной, где чесали шерсть и катали валенки. И две семьи братьев Раскиных – тоже потомственных деревенских кузнецов. Старший Иван был мастером заводской выучки. Его судьба была чем-то схожа с судьбой столяра Ионыча, только сдвинута во времени. До революции он работал на одном из петроградских заводов, на который подростком нанялся молотобойцем в конце четырнадцатого года, когда рабочие руки кадровых мастеров сменили молоты на винтовки. Во время гражданской войны Иван, уже как участник ее, был тяжело ранен в бедро на польском фронте. После госпиталя, когда он вернулся в Петроград к себе в семью, жить в неотапливаемом каменном бараке-казарме было холодно и голодно. И тогда-то питерские Раскины, Иван да Марья, решили возвратиться в родную деревню к младшему брату Семену, чтобы подлечиться и переждать лихолетье послереволюционной разрухи. И вот, на деревенском приволье и парном молоке, по мере выздоровления Иваном-Кузнецом, как прозвали новинские своего земляка-петроградца, стала овладевать идея товарищества по совместной обработке земли, про что он время от времени читал в газетах. В своих разговорах он стал исподволь подбивать на товарищество и своего младшего, уже семейного, брата Семена, а также братьев Неверовых, гордых и мастеровитых мужиков, с которыми Раскины издавна водили дружбу. Братья двух родовых корней из четырех семейств долго спорили да рядили и в конце концов порешили: быть Новино-Выселковскому товариществу по совместной обработке земли. Первые три лета у новоземельцев ушли на раскорчевку угодий под пашню и сенокосы. Зимой женщины хлопотали по хозяйству, ухаживали за скотом; мужчины с топорами в руках от зари до зари с неистовством обустраивались. На четвертый Покров братья-новоземельцы въехали в добротные пятистенки с мезонинами, повернутые окнами на реку. Новино-Выселковские «хоромы» (так новинскне не без зависти окрестили дома братьев-новоземельцев) не жались, как в деревне, друг к другу тынами надворных построек. Даже было как-то непривычно для глаза на новых подворьях, где просторно расположились на задах хлевов и конюшен такие же добротные амбары, сенники и каретники: ничего не валялось под открытым небом, все было прибрано под крышу. После новоселья, как только пошабашили с молотьбой на новом гумне, новоземельцы приступили к главному делу, ради чего, собственно, они и решились на товарищество. Братья Неверовы с подросшими сыновьями стали чесать шерсть на своей самодельной машине да катать валенки на потребу всей округи. Попробовали овчинничать, и это пошло. А братья Раскины развели горн опять-таки в нововыстроенной кузнице, и округа огласилась веселым наковальным перезвоном. На другую зиму в пайщики товарищества попросился и новинский столяр. Мастеровитый Ионыч стал поставлять братьям-кузнецам свои поделки: дровни, сани-возки, телеги и таратайки, те оковывали их и уже готовыми продавали округе. Так у Новино-Выселковского ТОЗа появились живые деньги, которые предприимчивые новоземельцы тут же пускали в оборот. Сперва к весне прикупили парные плуги. К лету обзавелись тремя сенокосилками и парой жнеек-лобогреек. А осенью на гумне голосисто загудела молотилка от конного привода. Он-то, привод, и подтолкнул Ивана-Кузнеца засесть за чертеж. Вскоре новинский столяр получил от товарищества очень ответственный заказ. – Ионыч, предстоит сделать деревянную машину на восемь персон для трепки льна, – важно заявил Иван-Кузнец, кладя на верстак перед столяром не очень совершенный эскиз своего изобретения. – Не скрою, дело мудроватое, но нужное. Эта машина во много крат облегчит новинским бабам их льняные хлопоты. Да и наш конный привод не будет гулять зимой после молотьбы. – И довольный собой, он по-доброму посмеялся. – Жизнь, Ионыч, это постоянный загляд в завтра. – Башка, Иван, башка! – похвально отозвался столяр, как только вникнул в замысел деревянной чудо-машины о восьми маховых колеса на шестьдесят четыре трепала. Бывшие новинские питерцы-умельцы несколько вечеров провели в жарких спорах, во время которых столяр внес немало и своих дельных поправок, с чем кузнец не мог не согласиться. Потом, как водится в таких случаях, головастые мужики ударили по рукам, затем отведали ионычевой забористой медовухи, а песня сама пришла к ним. Любимая песня Ионыча:* * *
…После сокрушения Новино-Выселковского ТОЗа, раскулачивания мельника и столяра, пала в Новинах и церковь Николы-чудотворца на-Иван-пороге, с которой сбросили колокола, а бесценные ее иконы начисто сожгли в подгорье у реки, как хлам. Доморощенные, еще желторотые «иконоборцы», которыми коноводил уполномоченный Арся-Беда, потом перевернули вверх дном и поповский дом. Искали серебро с золотишком, а удовлетворились медяками и кухонной утварью – чугунами и горшками да чупизником с ложками. И этому были рады, всё не с пустыми руками идти домой. А заодно свели с батюшкиного подворья и его жеребую кобылу Сороку для разжития колхоза. Матушка всю ночь в слезах простояла на коленях при зажженной лампаде перед иконой Тихвинской богородицы, а под утро, не раздеваясь, легла в кровать и больше не проснулась. В своей заупокойной молитве во время свершения последнего христианского обряда новинский батюшка сказал о своей жене: – Тихо отошла любящая душа… Земля тебе пухом, великомученица Анастасия. Придя с погоста к себе в дом, отец Ксенофонт взял подвернувшиеся под руку овечьи ножни и спокойно отмахнул свою никудышную козлиную бороду. – Аминь, – сказал новинский расстрига-батюшка и вышел из собственного дома, даже не заперев за собой дверь. А дойдя до калитки, воротился назад, разулся у порога, аккуратно поставил на ступеньки крыльца сапоги – авось, и сгодятся кому-то. И пошел по земле босиком. В руках у него был, будто архиерейский посох с жезлом, перевернутый сковородник. Где обретался, по каким городам и весям бродил новинский батюшка, в деревне никто не ведал. Прошла весна, а о нем никаких вестей не было слышно. За сенокосной колхозной запаркой новинские и вовсе забыли о своем духовном пастухе. Богомольные старушки уже внесли имя батюшки в свои поминальники и, молясь об упокоении его души, говорили: – Хороший был у нас батюшка: наставлял крещеных уму-разуму, увещал заблудших в мирских пагубах… И вдруг накануне престольного Спаса отец Ксенофонт – жив-здоров – объявился в деревне со сковородником в руке. И опять со своей, так знакомой никудышной бороденкой, только, правда, как бы припорошенной мукой. Словно бы новинский батюшка все это время провел в мирских трудах на мельнице. – Постарел-то как, святой отец, – жалеючи зашлась тетушка Копейка, которая первой встретила его на новинской улице. – Старость – венец мудрости, раба божья Фекла, – кротко ответствовал батюшка. И вот, прежде чем поселиться у себя в церковной сторожке, разоренной и загаженной (добротный его дом, построенный мирянами прихода, был уже разобран и поревезен в соседнюю деревню под сельсовет), отец Ксенофонт прямо с дороги – усталым и запыленным – заявился в правление колхоза. – Здравствуй, сын мой, раб божий Сим Палыч, – низко кланяясь, распевно поздоровался с председателем новинский батюшка, облаченный в мирское отрепье. – Вот вернулся в родные палестины блудный сын… Долго блуждал я в безутешных молитвах своих во кромешней тьме, которая обширно разлилась на всей нашей необъятной земле. И отец Ксенофонт как мандат своей невиновности перед новой властью выудил из-за пазухи какой-то несусветной кофты затертую газету «Правду» со статьей Сталина «Головокружение от успехов». – В сей грамоте, сын мой, сам Вождь Вождей признал: на местах в суетности совершена, мол, великая тщета противу своего народа. Новинский председатель читал эту статью. И не без пристрастия. На многие вопросы утверждения новой жизни искал ответы и не нашел их. А так как о разоренных церквах в ней упоминалось лишь мимоходом, то и священнослужителя принял на первых порах сдержанно. Однако сознавая, что немало наломали дров во время коллективизации, он вскоре помягчел и разговорился: – Да, отче, вот ушел ты из деревни, и у нас как-то сразу угасла радость при рождении младенцев. Без крестин-то на них теперь смотрим уже не как на своих кормильцев при старости, а как на сегодняшние лишние рты за столом. Как бы уже и не рады стали продолжению рода своего. Вот ведь какая, обченаш, нескладица вышла. – Согласен, сын мой, мирскими сельсоветскими записями о рождении человека мы лишили дитятей духовных наставников, а их родителей – духовных сестер и братьев. Ведь слово крестных для дитяти бывает дороже родительских нравоучений, – с пониманием отозвался новинский батюшка. – Да оно, отче, и по жизни-то так, все по уму было! Ведь и родителям без кумы и кума, которых сами выбираем, как говоришь, в духовные сестры и братаны себе, чтобы сообща наставлять на путь истинный своих неслухов, тоже жить тошно. К тому ж и крестным перед своими крестниками надо, обченаш, всегда держать себя в чести. – В этом-то, Сим Палыч, и есть вся мудрость таинства крещения человека. Это и есть тот вечный венец духовной жизни человека, в котором и не поймешь, кто кого учит по кругу: то ли курица яйцо, то ли яйцо курицу. – Об этом, отче, я и веду разговор. Вот ведь ничего нового и поучительного не дали людям, а на то, что создано самой жизнью веками, ввели великомножительные запреты да положили заказы. – От негодования председатель так ерзанул на табурете, что тот с надсадом хрястнул под ним. – Одно не заказано: бестолковая работа, которая, обченаш, становится людям в маяту, петухом в горле кричит! – Сын мой, к сказанному надо присовокупить и кромешное словоблудие. Живем, аки сучьи детеныши, в сплошном лае… А взять нашу вселенскую татьбу. Ведь допущенное раскулачивание тех, кто в поте лица добывал свой хлеб насущный, это не что иное, как узаконенный разбой средь бела дня! За такое распутство, ох, зело спросится на том свете в Судный день! – От волнения у отца Ксенофонта нездорово зарозовели щеки, а на большом с лиловым отливом утином носе выступили кровяные прожилки. – Насчет «того света», отче, не взыщи строго – не верую я в загробную жизнь… Хотя, – председатель развел руками, – хотя, ежель хорошо задуматься: жил-жил человек и в один прекрасный день – хлоп! – и понесли вперед ногами. Выходит, что на этом и шабаш для него. Нет, тут, думаешь, что-то не так! Этак можно и извериться в себе, ежель заранье знаешь, что в конце концов изойдешь в назем. А раз так, спрашивается, для чего тогда жил-был на свете? Стоило ли, мол, маяться годы? К чему тогда страх, стыд, совесть, жалость к ближнему? – Сия тайна, сын мой, не за семью печатями, – похвально отозвался отец Ксенофонт, растроганный откровенным разговором. – Плоть человеческая полнится духом, то есть верой в бесконечность нашего бытия… А твое бдение, «есть ли загробная жизнь или нет?» – это и есть познание сей тайны. Председатель же продолжал гнуть свое: – Скорее всего, отче, я все-таки Фома-неверующий, ежель говорить о Боге. Хотя напрочь и не отрицаю его. Тем-то и обиднее для меня, что многое не приемлю из того, что делается сейчас в нашей жизни. Вот повсеместно обезглавливаем купола храмов, а крест-то целовать нас все-таки заставят! Только вопрос – какой? А целовать будем, и к этому, обченаш, катимся… А то, что ты вернулся в родные палестины, живи, отче, места под солнцем всем тут хватит. Завтра велю освободить церковь от склада. – И, печалясь содеянным, Сим Палыч, сказал покаянно: – Надо ж было дожить до такого бесчестия: крыши амбаров раскрываем на прокорм скотине, а храмы занимаем под кладовые! Так что обряжай церковь по силе возможности, да и старики подмогут, и приступай к своей службе. Понятное дело, с крестинами и венчаниями пока повременим, может, что еще и прояснится. Да и не в моей власти, обченаш, давать на это разрешение. К тому ж и крестить пока не в чем. Купель-то Арся уже давно продал за «чекушку» проезжему тряпичнику. И где теперь эту утварь сыщешь, ума не приложу. Ведь не станешь же купать младенцев в корыте, как поросят! А обряды править над усопшими – вот как надо, отче! – При этих словах председатель резанул ребром ладони себе по кадыку. – Негоже, чтобы человеку, уходящему из жизни, не полагалась заупокойная молитва. Дожились до неслыханного конфуза: умерших уважаемых однодеревенцев, сродственников своих хороним безо всякого обряда. Закапываем молчком, как околевшую скотину. – Да, да, воистину глаголишь, сын мой, – тряся головой, сокрушался отец Ксенофонт. – Девять с лишним веков наша пресветлая церковь творила себя во благо крещеных на Руси. И вот вся эта кладезь духа человеческого опрокинута к ногам зачумленной опрични… Но не будем велико сумняшеся! – возвысил он голос. – Наша церковь на своем-то веку и не такие видывала гонения, выстоит и на этот раз. Думаю, это аки испытание, ниспосланное нам свыше, для укрощения гордыни и укрепления духа нашего. Сим Палыч как бы ставя точку затянувшейся столь нежданной беседе, поднялся на ноги и совсем по-приятельски сказал: – А теперь, отче, не откажи отобедать у меня. – Сын мой, – поперхнулся отец Ксенофонт. – Хотя я и обвык за время моего обретания по чужим краям к мирской милостыне, но изволь отказаться от искушения быть гостем в доме твоем, ибо это может навести непредсказуемые подозрения к твоей персоне. – Выходит, волков бояться и в лес не ходить? – рассмеялся председатель. – Как бы не так! К тому ж и вовсе ты мне не чужой, отче. Хотя бы только потому, что крестил меня грешнего, и именем нарек православным. А потом и первой грамоте в приходской школе вразумил. И крест целовали с Катериной на верность из твоих рук. Дак какой же ты чужой мне, отче? К тому ж, ты у нас был труждущим батюшкой: и в будние дни ломил на пашне наравне с мужиками. Когда надо и скотину не чурался лечить от пошавы. Да ведь и церковного сана по сути тебя не лишали. – Благодарствую, сын мой, раб божий Сим Палыч, – Голос новинского батюшки дрогнул, он старчески всхлипнул и громко высморкался в серую тряпицу. – Снял с моей души тяжкий грех: думал, уже все спятили с ума в своем вселенском ослеплении. Буду молиться за отпущение грехов всех заблудших нашей пресветлой церкви, которая во все века молилась за процветание государства и за благополучие его подданных… А ведь может случиться такое: избудет из жизни народа церковь и державе скажут «аминь»… Обживать свой поруганный храм новинский батюшка с самыми стойкими верующими начали с того, что выкатили из него бочки с тележным дегтем, вынесли хомуты, веревки, вязанки подков и ящики с гвоздями. И тоже, как и председатель, с запозданием ужаснулись содеянным: – Неужто для такого добра не нашлось другого сарая, окромя дома Божьего? Ох, и басурманы ж мы! Басурманы… Потом вставили выбитые стекла, вымыли затоптанные полы, а вот святить церковь отложили. – Праздник собирания плодов своих оставим до Покрова, – сказал батюшка и в тот же день снова пропал из Новин. А на другое утро, по потемкам, ушли из деревни еще и две богомолки – тетушка Копейка и бабка Пея. За плечами у них были берестяные кошеля, в которых стояли по две четвертные бутыли. Можно было подумать, что старухи собрались за керосином куда-то в дальнее село. На самом же деле их путь лежал через дремучие леса и топкие болота в бывший Петровский мачтовый заказник. На чудотворные целебные ключища, на Иордань, за святой водой, где, как утверждали страждущие паломники, если долго вглядываться в бьющий родник, вождленному взору являлся лик Спасителя. Отец Ксенофонт вернулся в деревню через неделю. И не один: в компании с босяком-богомазом, который в наступившие безбожные времена оказался вовсе безработным. И вот его-то новинский батюшка и подрядил написать несколько икон над алтарем и «Страшный суд» над порталом церковных врат. За проделанную работу он пообещал богомазу свое заветное обручальное кольцо. Это был весь его наличный капитал, которым он мог распорядиться по своему усмотрению и который решил пожертвовать на возрождение поруганной церкви. Богомаза по имени Лаврентий взяла к себе на прокорм вековуха Феня. Намереваясь заказать оклады для икон, Лаврентий по подсказке святого отца Ксенофота наведался к Ионычу. Когда он присмотрелся к обличию столяра, то нашел, что лучшей натуры лика святого угодника Николы-чудотворца для картины над порталом церковных врат ему не сыскать. Дабы вразумить селян, впавших в безбожество, опять же по наущению батюшки был найден и прототип великого грешника для «Страшного суда». Ради этого отец Ксенофонт даже ссудил выпивоху-богомаза, дав ему на бутылку водки, чтоб тот напросился к Арсе на помывку в баню… Заказ был исполнен к сроку, как и договаривались, ко дню Покрова. И такого стечения прихожан, как в то утро, новинский приход, не слывший в округе богобоязненностью, еще не помнил. Многие, особенно мужики, пришли к обедне не столько помолиться, сколько поглазеть на картину «Страшный суд» над порталом, о которой так много судачили старухи. Но и они о ней ничего не знали толком. Верхняя часть подмостей перед порталом была постоянно завешена рядном. А вездесущих мальчишек Лаврентий ретиво турил от лесов, на которые они постоянно рвались. Поэтому замысел картины хранился в большом секрете до последней минуты. Накануне Покрова Лаврентий убрал от церковных врат подмости. Рядно же оставил висеть над картиной до праздничной обедни, в которую надлежало освятить церковь после ее поругания и отслужить благодарственный молебен. В тот же вечер он получил и обещанный расчет – золотое обручальное батюшкино кольцо. И сразу же на ночь глядя, не смотря на уговоры его хозяйки, тетушки Копейки, побыть на празднике, отбыл из деревни. Новинские приметили, что Лаврентий шел по улице в сапогах-заколенниках, когда-то принадлежащих Кузьме-мельнику. После раскулачивания они валялись под Арсиным печным коником по причине того, что были слишком огромными для нового малорослого хозяина их. – С чего бы это стрюцкий так щедро одарил босяка? – терялись в догадках кумушки на заулках, провожая взглядами долговязого богомаза, важно вышагивающего журавлем по улице в мельниковых сапогах. Под нестройное пение принаряженных старух – «Кресту твоему поклоняемся, Господь…» – стало медленно спадать грубое рядно с картины над порталом церковных врат… И вот уже проглянул лазоревый небосвод, озаренный теплым благосветом, исходившим от слабо, будто в тумане, проявленного лика Николы-чудотворца, поднятого в зенит, сразу вызвав толки у прихожан: – Маткин берег – батькин край, да вить это наш Мастак! – несказанно подивился конюх Матюха Сидоркин, виновато крестя себе щербатый рот. – Да он, наш-от Ионыч, ежель судить по жизни, пожалуй, для нас будя поглавнее любого ангела, – трубно пробубнила из толпы бабка Пея, будто дохнула через самоварную трубу, но на нее зашикали. Так как в открывающейся из-под рядна небесной треуголке портала показались пухленькие голыши-херувимчики, купаясь на своих легких заплечных крылышках в сизых воскурениях. Небо от тверди земной разделяла нарядная семицветьем радуга, позлащенная – от края до края – старославянской вязью в виньетках: «БОЙСЯ БОГА И СТРАШИСЬ ЕГО В КАЖДОДНЕВНЫХ ПОМЫСЛАХ СВОИХ, АМИНЬ». Пространство под радугой было застлано дымными тучами, исходившими зловещими клубами из гиены огненной, которой была – худая Арсина баня с кособоченным полком. И опять послышалось – ни к месту и ни ко времени – осудчивое потешание бабки Пеи (не приведи, Господи, попасться ей на язык!): – Матушки-светы, люди добрые, да вы только, поглядьте! И в преисподней-то оказался первым наш – Великий Грешник Новин… Светопредставление да и только! На вытянутых от любопытства и удивления лицах прихожан вместо испуга снова появились недоуменные ухмылки. А затем послышались и первые всплески робких смешков. Новинские прихожане узнали знакомые лица. И верно, в закопченом котле с отбитых ухом (надо ж, какую достоверную деталь подметил богомаз Лаврентий для увековеченья худой Арсиной бани) сидел голышом сам хозяин щербатого котла. Только вместо того, чтобы изнемогать от корчий в крутом кипятке, как полагалось бы по этому случаю, Великий Грешник Новин (теперь за Арсей-Бедой так и останется это новое прозвание) прохлаждался себе в утеху с блаженной ухмылкой, видно в летней воде, хотя под котлом и горел огонь, в который подбрасывали дровишки-сучья чумазые, с короткими рожками, рыжие чертенята – вылитые Арсины пестыши. В правой руке он держал вересковый веник, хотя по замыслу батюшки он должен был – держать крест, как раскаявшийся грешник, левой показывал шиш хвостатому дьяволу, замахнувшемуся на него навозными вилами, опять же Арсиными, со сломанным боковым рожком и кривым черенком, цепко зажатыми в когтистых волосатых лапищах. Нижние конечности сатаны были окопычены по-бычьи парными нападками. Вместо клыкастой образины было наспех намалевано, как потом откроется, по подсказке Арси-Беды, до боли знакомое обличие. Да так знакомое, что никто не решился вслух назвать: чье именно? А им было… обличие батюшки Ксенофонта с его так приглядной новинскому приходу некудышной редкой бороденкой и большим утиным носом с кровянистыми прожилками. А из так милой его огурцеватой плеши нагло торчали витые козлячьи рожища. – Во-от оно пошто вчерась так скоро улепетнул из деревни, на ночь глядучи, босяк Лаврентий в заколенниках Кузьмы Андреича мельника, – наконец-то осенило в прозрении всезнающую бабку Пею. – А я-то, дура, все в догадке кумекала: штой-то наш прохиндей Арся-Беда все эти дни ходит с бесстыжей ухмылкой на своей рыжей образине? Во-от оно што!.. Среди сокрушающих вздохов-охов послышалось слезное покаяние вековухи Фени, усохшей от непорочной жизни и блюдения постов, как завалявшаяся церковная просвирка: – Осподи, прости меня грешницу… – У тебя-то, нашей христовой невесты, што могло стрястись? – насмешливо спросил ражий Артюха-Коновал, постоянный вековухин супротивник. – Живешь, баба на свете и – ни богу свечка, ни черту кочерга! – А то и случилось, – смело выпалила тетушка Копейка. – Его-то, жердину-статуя, берегла, чем богата была, а себя-то, вота, не соблюла… Опростоволосилась, дура, от его скоромных речей. – Не велика бабская потеря, матушка, – утешила вековуху бабка Пея. – Хошь оскоромилась… А так бы зазря и жисть прожила… Теперича, бог даст, и на поправку пойдешь… То ли от наваждения сатанинской картины над церковным порталом, то ли от «скоромных речей» вековухи – ни ко времени и ни к месту – у колхозного счетовода Ивана Ларионовича Анашкина, исполнявшего, как и допрежь на правах приходского старосты роль дьякона, отвисла нижняя челюсть. А затем из его ослабевших рук неожиданно выскользнула заменявшая церковную чашу, похищенную Арсей-Бедой во время его погрома алтаря, глиняная пирожная дежа со «святой» водой, которой надлежало освятить храм после его осквернения. От громыхнувшегося грохота гончарной дежи о камень отец Ксенофонт, уже помутившийся разумом, неожиданно вздрогнул и, высоко подняв крест, будто меч-кладенец, испустил дикий крик: – Изыди, сатанид, изыди! – и с этими словами он грянулся навзничь на каменную плиту перед папертью. К вечеру, так и не придя в себя, новинский беспокойный батюшка закончил свой тернистый земной путь. Пусть земля будет ему пухом. Аминь… Отдышавшись у распахнутого окна от Арсиного убойного самосада, Иван Ларионович снова сел за стол перед шашечной доской с укором выговаривая своему сопернику в игровых забавах: – А над усопшим-то святым отцом Ксенофонтом ты зря зубоскалишь. Не его уж вина, что ты облезьяньей породы. Напротив, он наставлял тебя жить по-людски: не завидуй, не укради, не убий, возлюби ближнего, как самого себя… Тебя и твоих пестышей крестил, желая здравия. Да и Создатель всемилостливый наш заповедовал нам быть жалостливым к обиженному… Беспамятный ты, Арся, вот ты кто! Оттого и человек вздорный, если не сказать, зело вредный! Ну скажи, какая-такая была тебе корысть зорить храм господний? Это надо было додуматься сжечь церковные иконы, которым, может, и цены-то никакой не было – ни малой, ни большой. – Не иконы, а опиюм народа сожгли! – отмахнулся Арся, не находя выхода из тупика, созданного счетоводом на шашечной доске. – Вот ты-то, Арся, и есть тот «опиюм» – отрава народная, – передразнил Иван Ларионович. – Сбросил с зеленой шантрапой колокола с церкви, и округа враз онемела. Да и самих песен в деревне убавилось. Теперь с трезву-то уже и не поют. А ведь новинские мужики – веровали или не веровали в Бога – всегда были охочи петь на хорах. Вот откуда у нас в Новинах прижилась песня-то на речном кряжу. А забудем песни, которые идут от души, забудем и имя свое. Арся, отрываясь взглядом от шашечной доски, насторожился: – Штой-то ты, кадило недобитое, седни раскадился больно уж вонько? Счетовод снова сел за стол. Видно, поняв, что переборщил в откровении с Арсей-Бедой (поди знай, что у него на уме), с напускным равнодушием посетовал: – Да я что… ежель кому-то и придется гореть в геенне огненной, так это тебе, Арсентей Митрич, тебе. – Я, Иван Ларионович, из такого теста, которое не горит в огне и не тонет в воде. Наш преподобный батюшка Ксенофонт попробовал было усадить меня в кипящий котел в «Страшном суде», да заказал долго жить. – Арся наконец сделал ход и пристрожил своего собеседника: – Ну, покадил кадилом и ша! Пока председателя нет, выписал бы мне заветную бумажку на чекушку. – Эхе-хе-хе-хе, Арся, Арся. И пальца не согнешь, и ногой не дрыгнешь для колхоза, а колхоз разоряешь. Но что с тобой, захребетником, поделаешь, коль ты, как сам говоришь, идешь корнем от нее, волосатой, – насмешливо провздыхал Иван Ларионович и принялся выписывать чек за липовую работу, якобы сделанную Арсей, ехидно спрашивая: – Подсказывай скорей, что ты, красный мироед, успел на сей раз сотворить полезного для артели? – Ошеломил крышу на правлении, – не моргнув глазом, выпалил Арся, всхрюкнув от своей нахальной потешки. – Так и запишем, – качая головой покручинился счетовод. – «Неколхозный алемент А. Тараканов ошеломил крышу на правлении колхоза «Новая жисть», – нарочито с ошибкой написал он и не утерпел, чтобы не запустить шпильку в бок дармоеду: – Знай, в воде не тонет только… – Но ему не дала досказать заявившаяся в правление вековуха Феня. – Играете тутотка? – увидев на столе шашечную доску, с осуждением спросила она, одновременно по набожной привычке шаря слезливыми глазками по углам. Но вот, вперившись взглядом в засиженный мухами портрет усатого вождя во френче с карманами на груди, висевший на стене, она, чуть замешкав, перекрестилась (скорее, это сделала сама ее рука) и снова упрекнула: – Играете тутотка, а столяр-то наш строгает… И до чего ж струг-то направленный вжикает востро по доске, аж поет! – Как это строгает? – часто взмаргивая своими ищущими глазками, переспросил Арся. – Да так-от! Ты, вота, в такое-то ведро бьешь баклуши в правлении, а наш Ионыч только малость оклемался и уже строгает у себя на потолке, – храбро поперечила своему вечному супротивнику тетушка Копейка. – Мастер-от есть мастер, ему дорога кажная минута. – Да кто позволил ему строгать? – выходя из себя, вспетушился Арся. – Скорее ступа у меня обрастет зеленым листом, чем позволю ему строгать! Опять хочет открыть свою частную лавочку. Ох уж и живуча эта контра недобитая! Ты хошь поймать ее под ноготь, а она, знай, уворачивается. Мастерскую отобрали, дак он на потолке сподобился строгать. Не выйдет! Арся как-то неестественно взреготнул и погрозился кулаком: – Но ничего… ужо пришпандорю я этого неуемного строгаля! Разнарядка тут пришла с Кошкинской сплавной конторы, дак требуется багорщик на запань. – Уже в могиле стоит одной ногой твой багорщик, а ты его хочешь заслать на запань, – возразил Иван Ларионович. – Строгать доски у себя на потолке могет, а прыгать по бревнам с багром в руках – не хочу? Не вый-дет! Арся, пользуясь случаем, чтобы не остаться в проигрыше, махом сдвинул зажатые в «сортир» шашки на доске и спешно выкатился из правления. Но прежде проверил в кепчонке со сломанным взбухшним козырьком: на месте ли чек на «чекушку». При этом заочно ругнулся на колхозного кассира, Артюху-коновала, родного братца, который с утра укатил на таратайке в соседнюю деревнюю легчить не то хряка, не то жеребца: – У-у, гад краснорожий, когда надо, никогда не оследуется на месте… К столяру Арся замыслил нагрянуть скрытно, чтобы застать его врасплох, поэтому и пошел к нему не по улице, а через огороды. С задворка прокрался в приоткрытую дверь каретника, потом по бревенчатому създу поднялся на дворовые повети, а там по приставной лестнице, через пролаз заднего фронта, взобрался на потолок дома. И только прохиндей, выкарячившись задом из-за борова дымовой трубы, поднялся на ноги и уже было разинул рот, чтобы пугнуть злоумышленника этаким оборотнем: «Ага, попался!» – как сам чуть было не упал от наваждения. Перед ним высился огромный крест, упиравшийся своим шеломом в коневой брус. Тут же рядом стоял и открытый гроб, где лежал, вывострив свою опрятную сивую бородку Николая-угодника, столяр со скрещенными на груди руками, в которых вместо свечки была зажата стоявшая торчком широкая стамеска. Незваный гость ошарашенно попятился, и еще неизвестно, чем бы это все обернулось, не сядь во гробу Ионыч и не подай голос: – Это ты, Арся? Ну, здорово! Проходи, коль пришел, милости прошу. Оказывается, только что столяр ненароком глянул через слуховое чердачное оконце на огород, где нечаянно и заприметил крадущегося промежком картофельных гряд Арсю-Беду. Зная наперед, что прохиндей шпандорит к нему неспроста, а скорее с камнем за пазухой, он решил разыграть с ним шутку. И вот теперь, с еле скрываемой усмешкой, он продолжал привечать гостя: – Думал, что уже и не свижусь с тобой, сукиным сыном, хоть ты и свой в доску – однодеревенец. Арся, пропустив мимо ушей словесную оплеуху, слукавил, еле переведя дух от оторопи: – Да вот… шел мимо, заслышал, как тут ты строгаешь, дак решил спроведать тебя. – А сам про себя подумал, соглашаясь с только что сказанным счетоводом в правлении: «Верно, никакой уж не багорщик Ионыч». – Дак как живешь-можешь-то? – Как на духу сознаюсь: при ваших порядках, Арсентий Митрич, жить обрыдло. Собираюсь вот в отходную, дак примеряю себе домовину, – на полном серьезе ответствовал столяр. – Ну, что остолбучился-то, проходи, присаживайся. Арся осмелев, шагнул вперед и присел на край крышки гроба. И тут же не утерпел постучать изжелтевшим от едучего самосада ногтем большого пальца по звонкой доске боковины. – Сундук, да и только! Поди, и вода не протечет? Даже и в этом-то деле не поленился, а? – польстил он. – Так, Арся, и замысливалось: чтоб и вода во внутрь не просочилась и чтоб изнутри дух не смердил, – усмехнулся в бородку столяр. – Одним словом, домовина вышла вроде б на ять! Гость потянул носом и опять подивился: – Никак и крест-то вытесал из вереса! И где только такую запашистую лесину выискал? – По твоей же милости, Арся, две зимы, как проклятый, валил лес в бывших государевых заказниках. Дак вот там-то и наглядел такое диво! – похвалился столяр. – Спилил с задумкой, чтоб распустить на клепки. Собирался смастерить своей Груне бочонок под квас или ушат для засола груздей, объеденье вышло б! Потому и запашистые стружки не выкинул, подмостил в свое последнее домовище вместо смертной постельки. Сосновый гроб сгниет, а в могиле от вересовых стружек все будет пахнуть живым лесом. И пока не истает этот дух, я буду жить даже мертвым. – Такое-то дерево не пожалел себе на крест, – опять притворно посетовал Арся. – Дак ведь для дела ж, – невозмутимо ответствовал столяр. – Целый век будет стоять такой крест. Никакая гниль ему нипочем. Это тебе не осиновый кол. Арся намек понял, но пропустил мимой ушей и упорствовал на своем: – Коснись меня, слепил бы как-нибудь и ладно. Не все ли равно лежать под каким крестом? – За «как-нибудь», Арсентий Митрич, меня, мальчишку в учении, четыре года мастер бил чем попало и по чему попало, а это помнится! – рассердился столяр. – Буржуй-кровопийца был твой мастер! – вскипел новинский борец за народное дело. – Какой там «буржуй», – махнул рукой столяр. – Просто мастер был первостатейный! – И он зашелся в немощном кашле. И тут Арсю осенила пройдошистая мысль: – Ионыч, ежель и на самом деле решил сыграть отходную, отказал бы на память свою литовку. А то у меня до того худая, што можно сказать, нету у меня никакой литовки. – Верно, Арся, мыслишь: в крестьянском деле без косы, как без рук, – согласился столяр, выбираясь из гроба. Потом он подошел к слуховому оконцу и прокричал вниз: – Доча! Дашенька, ты где? – В тенечке, под березой отдыхаю, папенька, – певуче откликнулась невестка. – Доча, заведи самовар, да в жаровню-то брось сосновых шишек для духу. Гость тут ко мне припожаловал. Сейчас спустимся вниз, чай будем пить. И вот, пока грелся самовар, потом долго чаевничали, столяр все похвалялся перед незваным гостем: – Коса у меня, Арся, на ять! – А мне, Ионыч, и надоть такую шельму, чтоб сама косила, – складно умасливал прохиндей, дуя чай чашку за чашкой внакладку. И до самого полдня столяр тешил гостя надеждой. Потом повел его на повети показывать свою хваленую литовку. Арся, увидев ее, так и ахнул: – Косье-то не поленился выделать. Игрушка! – Для того, Арся, оно и делалось таким, чтобы коса сама играла в ручках, – рассыпчато рассмеялся столяр, и как отрезал: – Коса есть, коса, сам убедился, на ять, но не дам – заимей свою! Это только непутевый хозяин, коль надумает повеситься, бежит к суседу за вожжами… А моя коса – сынам сгодится. Так что не обессудь. И Арся ушел несолоно хлебавши. Вот уже вторую неделю в деревне не вздували свет в избах, так как вечерняя заря сходилась с утренней. Ярившееся солнце в полдень упиралось своим раскаленным теменем в межень короткого северного лета, как в дубовую притолоку. А каким днем буйно и прогрохочет скоротечная гроза – и снова над головой заголубеют высокие небеса, слегка притушенные белесой поволочью перистых облаков; и умытая ливником нагретая земля сразу запышет духмяными запахами огородней овощи и луговой цветенью разнотравия. Но вот подует легкий сиверок, и сразу потянет на деревню свежестью заречных березников – рослых и светлых. И как ни странно, вся эта благовонность не могла перешибить сытный, как запах горячего ржаного хлеба, стойкий дух недавней навозницы на паровом поле, с которой новоиспеченные колхозники, как и в старые добрые времена, в этом году постарались управиться ко дню архангела Гавриила. Мужики между делом уже поставили в хлевах на место разобранные во время навозницы жердяные заплоты. Бабы, пользуясь небольшим роздыхом междупарья (сев закончен, а сенокос еще не начался), шили себе и дочерям простые сарафаны, а мужьям и сыновьям рубахи-косоворотки, хотя и с ситцем стало совсем туго после того, как деревню зачумила сплошная коллективизация. Однако, порывшись в сундуках, кое-что еще нашли – оставшееся от нэповских припасов. В Новинах так уж повелось: на сенокос выходили в ситцевых нарядах, но прежде обновив их на именинах столяра. Прошлым летом, после разорения церкви, были настрого запрещены местными и районными властями все религиозные праздники. К тому ж и сам именинник попал в опалу и, как липка, был ободран. Арся так и объявил: нече, мол, славить лишенца-обложенца! Может, поэтому, как думалось новинским, и первый колхозный сенокос прошел через пень-колоду. В конце концов все сено сгноили. Зимой пришлось раскрывать крыши сараев, чтобы хоть как-то продержать скотину до новой травы. И нынче Арся затевал ту же свару, да только новинские бабы не захотели плясать под его дудку. Накануне праздника, с утра пораньше, с тщанием вымели голиками зеленые заулки и потом стадом уплелись в лес за первой ягодой-голубикой. А несколькими днями до этого они ходили, как на богомолье, в неблизкую деревню Мышья Гора на ветряную мельницу с шалгунами за плечами, чтобы смолоть зерна и испечь в честь своего мастера именинные пироги. Арся понял, что новинские, вопреки запрету на церковные праздники, сговорились-таки начинать сенокос, как и допрежь, с именин столяра. И дабы потом его не обвинило местное и районное начальство в попустительстве поповщине, он решил в день ангела столяра заняться общественными делами, чем, думал, укрепит пошатнувшийся свой авторитет «закоперщика новой жисти». И вот накануне праздника, пополудни, новинские увидели Арсю важно шествующим по улице с приваленным к плечу, как ружье, заступом. За веревочной опояской штанов вихлял топор, в правой руке он нес на отлете ножовку. Весь этот «струмент» он наотрез отказался вернуть законному хозяину, столяру Ионычу, во время обхода деревни председателем колхоза Симом Грачевым. Мало того, показал ему еще и дулю, гневливо разбрюзжавшись: «Что с воза упало, то не вырубишь топором! Не для того власть брали в свои руки, штоб потакать контре недобитой». – Кудысь это, Арсентий, намылился? – теряясь в догадках, окликнула его с заулка тетушка Копейка. – На кудыкину гору! – буркнул в ответ Арся-Беда и дальше шпандорил босиком по улице, время от времени поддергивая штаны. Известная новинская пересмешница бабка Пея еще подметила: – Глякось, опосле того, как наш Беда-то лишился своих обчественных чинов и сдал куды следует широкий ремень со ржавой пукалкой, мотня-то агромадных портов Кузьмы-мельника еще ниже опустилась. Вота, топает себе, а она только и мотается: туды-сюды, сюды-туды! Кубыть, валек от плуга подвешен между ног-от. – И не без удовольствия позлорадствовала: – Теперича с веревочной-то опояской на портах не больно вызверишься на людей. Сразу видно, што лыком шит! Вечерело. «Коровий пулковник» Емельян уже пригнал с поля скотину и, перекурив с мужиками у колхозной кладовой, не спеша вышагивал по подокониям журавлем на своих сухопарых длинных ногах, ладно обряженных в березовые лапти с ажурно переплетенными до колен крест-накрест узкими ременными оборами. И вот в этот-то час и пошла гулять по деревне, как петушиная зоревая – от двора к двору, – ошарашивающая молва: – Дивуйтесь, люди! На Певчем кряжу, где хотели построить избу-читальню, Великий Грешник Новин роет впрок себе могилу… Первыми всполошились старухи: – Мало рыжий прусак при жизни попугал крещеных, дак теперича еще и мертвым собирается полошить людей! Нет, не по чести лежать ему на Певчем кряжу. – Не говори, кума, за его прохиндейство ему давно уготовлено место за церковной оградой. Такого, чтобы кто-то загодя копал себе могилу, на веку не слыхивали окрест, поэтому новинские, не садясь ужинать, поспешили к перевозному вздыму. Приходят и – верно: на бывшей разметке избы-читальни была вырыта яма. Только вот сам могильщик не смахивал на завтрашнего жмурика. Сидит себе на свежевырытом песочке и, прохлаждаясь, разморенно с устатка посмаливает свой едучий самосад, да по-хозяйски поглядывает из-под сломанного козырька вылинявшей кепчонки на истомившееся за день-деньской красное солнышко, прикидывая в уме, успеет ли спроворить задуманное дело до заката. Просто любо-дорого было смотреть на мужика, озадаченного житейскими заботами. Новинским и спросить-то было как-то неловко про могилу, поэтому председатель Грач-Отченаш окольно намекнул: – Обченаш, не качели ли Арсентий Митрич решил тут поставить? – Могет, и качели, а могет, и не качели, – уклонился Арся от ответа, старательно теребя жесткую щетину на скулах, а сам все озобоченно поглядывал на красное солнышко, склонившееся к темным шишакам леса Хорева Смолокурня (когда-то в стародавние годы там промышлял – гнал деготь и выжигал уголь – старик-старатель по прозвищу Хорь). И Сима Палыча невольно поманило посетовать перед закоперщиком новой жизни, тем паче, что остались они с глазу на глаз, на свою председательскую ношу: – Тяжела, обченаш, шапка Мономаха… Вроде б и артельно стали жить, а в делах – одни запарки. Живем как черти окаянные! Ну скажи, какая-такая была необходимость нам с тобой, Арся, нынче заставлять людей в Пасху чистить хлевы и возить навоз на поля? Можно подумать, что у бога дней – решето. И как мы с тобой в тот день ни строжили наших мужиков, а вечером-то они все равно разговелись, как следно. А ты, видно, где-то на дармовщину так назюкался, что потом до ночи шатался по подокониям в разорванной до пупа своей красной рубахе, с расквашенной сопаткой и на всю деревню горлопанил вместо «Христос воскресе» – «Вставай, проклятьем заклейменный». – Бывает, и на старуху найдет проруха, – хохотнул Арся без покаяния. – Так-то оно так, но некрасиво, обченаш, получается перед людьми, – осудил председатель и дальше повел свою исповедь: – Вот я и толкую, вроде б и артельно стали работать, а сами в такой круж попали. Ну, будто глупые бараны топчемся перед новыми воротами. Потому-то и качели тут не поставили – ни в прошлую весну, ни ныне. А ведь в единоличное время вроде б и не спешили ни в чем и во всем успевали: и с работами укладывались в срок, и праздники чтили, и качели по веснам не забывали тут ставить. Вспомни, как тут, по-над кряжем, наши девки гулями возносились в небо, только сарафаны запрокидывались колоколами над головами. Потому-то новинские невесты и кочеврыжились перед сватами из других деревень. И, наоборот, в соседних деревнях девки тешили себя надежой: вдруг кто-то из новинских женихов посватается. – Дак ить и я Марью-то свою высватал тоже не в близкой деревне. Мышьегорская она у меня, – не без удовольствия напомнил Арся. – Правда, по первости-то испужалась моей избы и начала было взбрикивать. С норовом она у меня! Но и я тогда был парень не промах, что ни год, то пестышом обсаживал ее вкруговую! И как на цепь посадил бабу к своей печке да к люльке. – Что и говорить, твоей Марье, обченаш, дико повезло, – заглазно посочувствовал председатель жене Арси. – Понадеялась молодица на молву, что жених из Новин, а втюрилась в самую худую избу, может, во всей округе. – Дак допрежь-то она увидела во мне орла в красных лампасах, а не хваленого новинского лаптя, – возразил Арся и хвастливо возгордился: – Да будет тебе известно, Грач, хошь я и вышел родом из Новин, а нутром-то я буду из конницы Буденного, где чтилась одна команда: «Эскадрон, шашки наголо!» И вся недолга! А рука у меня, признаюсь, ух, была склезкая! – Хватит тебе попусту махать языком, становись лучше к плугу, – с горечью посоветовал председатель. И Сим Палыч, махнув рукой на Арсину пустую хвастню, которой были сыты в деревне, замолк, вперившись взглядом себе в широко раздвинутые ноги. А докурив глубокими затяжками цигарку, он перекинул взгляд на Заречье. Сперва посмотрел на вызолоченную вечерним солнцем лохматую шапку бора Белая Грива, потом на светлые и рослые березники и ненадолго задержался взглядом в низовье, на туманившемся в дрожащем мареве крутом берегу – бывших разоренных Новино-Выселках. И как бы вслух подумал: – С коммуной-то, обченаш, ох, поторопились… Не с нее и не с колхозов надо было б начинать переворачивать жизнь на новый лад в нашей лесистой стороне, где болота да холодный подзол. А именно с «товарищества», которое показало себя у нас как дельное начало. А мы, не знавши броду, бухнулись прямо в воду выше головы. Силком загоняя людей в колхозы, такую заварили густую тюрю, что теперь, сдается мне, и во веки веков не расхлебаешь. Правда, хоть и поправил нас товарищ Сталин в своей статье «Головокружение от успехов», да, видно, поздно вышло. Обченаш, что-то перемудрил с колхозами наш большой хозяин, хотя и с усами! – И сухо закончил: – На завтра распорядился, чтоб никаких работ. Так уж повелось у нас: сенокос начинать с именин столяра. И нече, знашь, ломать жизнь через коленку. К тому ж без праздников человеку, обченаш, тошно жить на свете. Так что ты, Арся, отвяжись от Ионыча. Пусть наш мастер отойдет душой от возведенной на него напраслины да берется за дело. Арся сперва слушал председателя рассеянно, вполуха, а потом весь как-то напыжился: – А ты, Грач, гляжу, линяешь перьями-то? – ощерился он. – Да и душком от тебя несет за версту не нашенским, не советским. – Чем кормимся, тем и воняем, – усмехнулся председатель, поднимаясь на ноги и отряхивая со штанов сырой песок. – Чего греха таить, обченаш, случается, что и фукаю. Дак это не с надсаду какого-то, а скорее, со страху за дальнейшую участь нашей деревни, которую мертвой хваткой берет за жабры индустрия. Ведь так называемое лесозаготовительное «твердое задание», что спустили сверху на деревню, не что иное, как осужденная в донэповское время продразверстка. За зиму на лесовывозке всех лошадей загробили, поэтому и посевную провели кое-как. Так что и надежи на урожай никакой. Всего две зимы перебыли, а уже на всех амбарах раскрыли соломенные крыши на прокорм скотине. Такой стыдобы, знашь,чтоб коров привязывать веревками через подбрюшье к потолочным балкам во хлевах, в единоличное время не слыхивали. Вот щас говорю тебе про это, а у самого со страху от мысли, как дальше жить, по спине пробирает мороз. Будто по ней кто-то, общенаш, боронит железным «зигзагом». На прощание он досадливо крякнул и потопал домой ужинать. А зря, надо было бы ему еще немного повременить на кряжу да втолковать ярому закоперщику новой «жисти», что все, сейчас доверительно выложенное им, это его, Сима Грача-Отченаш, личная душевная боль за судьбу деревня. Но этого он не сделал. А напрасно. И об этом он пожалеет, многого не увидит. Деревня уже вечеряла за самоварами, когда по ее улице пошла гулять новая молва: – На Певчьем кряжу Великий Грешник Новин построил «обчественную точку»! – А это было уже совсем интересно. – А то ишь, што придумали: кубыть наш Беда-от роет, мол, могилу себе, – засудачили на крылечках старухи. – Да его, известную неработь, еще и орясиной не зашибешь враз-от! Молодым в словах «обчественная точка» мнились качели, а мужикам что-то вроде районного привокзального ларька, в котором будут продавать шкалики с дармовой, для привады закусью – хвостами от ржавых селедок. Да с тем и двинули на кряж полюбопытствовать. На самом же деле «обчественной точкой» оказались вовсе никакие не качели, тем паче и не привокзальный ларек. Над свежевырытой ямой стояла сколоченная наспех из гвоздатой опалубки будка со скошенной на одну сторону крышей. Она чем-то напоминала увеличенную во сто крат скворешню, сколоченную наспех безруким мастером. Если чем-то и разнилась, то только тем, что с лицевой стороны вместо летки была повешена на кожинах от старого гужа кособокая щелястая дверь, на которой незадачливый мастак, вывалив от старания лопатой язык, рисовал тележным квачом с помощью дегтя каких-то разлапистых жуков: – «Мы!» «Жы!» – насмешливо и громко прочел младший сын столяра Данька Веснин, прозванный в деревне за веселое колобродство Причумажным. – Гы-гы-гы-гы! – загоготал председатель Сим Грач-Отченаш, догадавшись о назначении «обчественной точки». – Арся, неужто для такой надобности, обченаш, в деревне задворков не хватает? – Да кто ж теперь, маткин берег – батькин край, сюда, к нужнику, придет песни-то петь? – не на шутку озадачился конюх Матвей Сидоркин. Прыснул мелким смешочком и колхозный счетовод Иван Ларионович Анашкин, кивая в сторону Арси: – Грамотей кислых штей… Вот уж воистину-то говорится в народе: дураку – что деньги, что грамота, что власть – все во вред! А уработавшийся «грамотей кислых щей» смачно сурыхнул в дегтярное ведро усатый квач и строго объявил: – Завтра вместо праздника лишенцу-обложенцу будя открытие «обчественной точки». Так-от! – Сразу опосля чаю велишь приходить или и обед прихватить, штоб, маткин берег – батькин край, покрепше вышло? – осклабился Матюха Сидоркни. Арся сделал вид, что не понял насмехательства над собой. Что и говорить, прошли его золотые деньки, когда он жахал колуном по жерновам, рубил под корень колодезные журавли и рвал зажженные лампады вместе с потолочными штырями. Теперь, как прежде, когда загонял односельчан в колхоз, не вызверишься, не помашешь для острастки «заржавелой пукалкой». И вот, выхватив взглядом в толпе набожную вековуху Феню, постно хихикавшую со всеми вместе, он и решил отыграться на ней: – А ты, церковная просвирка, прихватила б завтра святой воды, штоб покропить обчественную точку при открытии. – Святотатствуешь, Арсентий Митрич! – укоризненно заметила тетушка Копейка. – Ты хучь подумал, какой завтрия день-то будя? Смотри, тезка нашего столяра, архангел Гавриил не поглядит, что ты коммунячий костык… Вота он как разгневается… – За бороду твоего архандела!.. – погрозился кулаком в небо Арся. И, больше не сказав никому ни слова, он собрал «струмент» и отправился к себе на край деревни. – Речи-то какие срамные талабонит, – в смятении истово крестилась тетушка Копейка. – Завтрия у нашего мастера день ангела, а ён спроворил экую худобину курам на смех. Да еща, безбожник, велит приходить на открытие своего нужника со святой водой. О, беспутный-то! О, выжига-то!.. Не хотела говорить, а теперь скажу. Это ён, нехристь, рушит божью ограду на нашем погосте. По ночам, аки лесной оборотень, разбивает каменные столбы и кирпич-калинец потом везет в челне на продажу в Понизовье, где мужики кладут себе печки на века. – Как есть лесной оборотень! – с суеверным страхом повторяли новинские аборигены. Наутро, в день архангела Гавриила, новинские косари, как и прежде, собрались на заулке у столяра с литовками на свой предпокосный смотр. А когда уже расходились по домам, чтобы переодеть выходные рубахи, решили завернуть на кряж к перевозному вздыму: хотя наказ Арси-Беды прийти на «открытие обчественной точки» никто всерьез не принял, и все-таки разбирало любопытство, чего еще выкинет рыжая бестия? И вот приходят на свой Певчий кряж, а там слезно убивается тетушка Копейка: – В сей ночи, видно, лисица утянула со двора мого Монаха. У вековухи в хозяйстве были две черные животины: пронырливая коза Чека и старый безголосый гусак Монах, который умел только шипеть. Он и вправду походил на чернеца-отшельника, не любил стадности, гулял только в одиночку, важно покачивая головой, как бы нашептывая свои гусиные молитвы. – Даром што ён, немко, был животиной в перьях, а в жизни-то уж такой умник-разумник-от! Феклиным горестным причитаниям положил конец Арся-Беда, как-то незаметно припожаловавший на кряж в своей праздничной рубахе, зашитой сквозным швом на брюхе («выпимший» он любил рвать ее перед мужиками), и не в меру большущих штанах, подвернутых снизу, в свое время удачно экспроприированных у рыжего Кузьмы-Мельника. И вот, вместо того, чтобы по-христиански «поздоровкаться» с однодеревенцами, он, уже немало обуркавшийся в своей раскованности поведения, якшаясь с разными уполномоченными из «рая», которые на разминку, этак спроста, любят пошутковать с народом запанибрата, тоже решил «пошутковать». – Мужики, могет, перед тем, как сесть за стол у столяра, обновим нашу «обчественную точку»? И тогда уж чохом шастнем в коммунизму! – взреготнул от своей нахрапистости Великий Грешник Новин и на глазах у однодеревенцев стал готовиться к отправлению торжественного обряда. Неспеша развязал веревочную опояску на штанах, повесив ее себе на шею, как разорванный гант от нательного креста, и, кривляясь, укрылся за щелястой дверью, разрисованной дегтем жирными разлапистыми жуками – «М» и «Ж». И оттуда уже, как из преисподней, известил благодарностью своих однодеревенцев, изумленных нахальством прохиндея: – Рад за доверие, мужики! – И прогундосил свой любимый напев: – «Кто был никем, тот станет всем!» – Бог тебе в помощь! – качая с осуждением головой, хохотнул председатель. – Ты строил, тебе, обченаш, и надлежит обновлять по первой череде свои «обчественные» хоромы. – Митрич, смотри не обдерись там об гвоздье-то! Ржавое оно ить, дак долго ль до греха, – предостерегла скоморошника сердобольная тетушка Копейка, не в силах удержаться от смеха. – Только без меня не уходите к столяру, – демоном хохотнуло за дверью. – Эхе-хе-хе, комедиан, да и только, – горько проздыхал счетовод Иван Ларионович Анашкин. – Путный-то хозяин как поступает? Пообедать норовит у соседа в гостях, а «золото» в себе несет к себе на огород. – У нашего смушшателя все-то насупротив, все-то наоборот, – прогудела бабка Пея, словно дыхнула в самоварную трубу. Новинские аборигены посмеялись, покачали головами над непутевостью бывшего своего доморощенного ретивого предкомбеда и хотели было уже расходиться по домам да готовиться в гости к своему уважаемому столяру. Но они многое бы потеряли, не увидев, как он вышел из своей «обчественной точки». Впрочем, он вылетел из нее, как пробка из бутылки от вспенившегося пива, едва не сорвав с кожин щелястую дверь. К удивлению сельчан, он выскочил на кряж без портов, ошалело хрипя осевшим голосом: – Змий-ий! Зми-ий! – и дал деру с кряжа, только засверкали его конопатые круглые ягодицы, наполовину прикрытые линялой красной рубахой. – Зми-ий! – продолжал он истошно вопить, улепетывая на край деревни, к себе в худую, стрюцкую избу, сея своим переполошенным голосом такую жуть, что волосы становились дыбом. А тут еще и младший сын столяра Данька-Причумажный, задохнувшись от хохота, выпал из толпы, как клепка из рассохшейся кадки. Новинской вековухе тетушке Копейке помнилось: не иначе, как наступило светопреставление. Истово обнося себя крестом, она зашептала заплетающимся голосом: – Свят, свят… Но вот Данька, валяясь на кряжу, подал признаки жизни. Схватился руками за живот и принялся топать растрескавшимися пятками по плотной гусиной мураве, давясь от хохота: – Ой, люди, умру сщас! Нет, тут было что-то не так. И первым пришел в себя от растерянности председатель. Хотя и он, Сим Грач-Отченаш, слывший до женитьбы в поречье первым драчуном на престольных праздниках, не больно-то смело шастнул из толпы. А когда с опаской приоткрыл дверь «обчественной точки», враз ее захлопнул, оторопело отшатнувшись туловом. Но чтобы дать деру с кряжа – на манер бывшего отчаянного пред-ком-беда – его что-то удержало и снова заставило приоткрыть дверь нужника. И надо было видеть, как он тут же пошел прочь, будто пьяный, неверно делая замысловатые коленца. А потом у такого-то мужика, на груди которого хоть санные полозья гни, ноги подкосились с легкостью плотницкого расхлябанного складного метра. И повалившись на траву рядом с Данькой-Причумажным, он жалобно-изнемогающе застонал обращаясь к вековухе, никак не зацеплясь за первое слово: – Фе… Фе… Фе-ню-шка… Мать ты наша, игуменья Новинская… Радость-то какая!… Дак, нашелся-таки твой чернец-немко… Жив-здоров твой Монах… того и нам всем желает! От такого известия вековуха уже не могла сама идти. К кособокой дверине, разрисованной жирными дегтярными жуками «М» и «Ж», ее подвели под руки, будто к зацелованной иконе для последнего причастия. А как только она заглянула во внутрь нужника, тут же запричитала в голос: – Сердешный ты мой!.. Дак как это тебя, бедолагу, угораздило ввалиться в эту поганую ямину? Из проруба нужника, где лежали смятыми раструбами мельниковы порты из «чертовой кожи» – в паре с домотканными Арсиными исподниками, смело выглядывала, покачиваясь на черной длинной шее, голова вековухиного гуся. Он-то, Монах, и перепугал бывшего ретивого предкомбеда-уполномоченного, высунувшись из-под него и зашипев по-змеиному, когда тот, ничего не подозревая, кроме благости свершения первой необходимой надобности, взгромоздился «орлом» над прорубом. А так как гусь был безголосым, то и оставался он никем не обнаруженным до прихода обновителя «обчественной точки»… – Тут, маткин берег – батькин край, кто хошь выпрыгнул бы из портов, пусть они были б у него распоследними, – покатывался со смеху конюх Матвей Сидоркин. – Спасибо, што вековухин немко с ночной голодухи не отщипнул ему животворный стрючок – калекой оставил бы на всю жисть мужика. И новым его пестышам пришел бы каюк. – Данька, вредитель ты этакий! Признавайся, Причумажный, твоя, обченаш, работа? – все еще давясь смехом, выкрикнул председатель Сим Грач-Отченаш… А праздник у Мастака только еще начинался. По новинской прибранной улице все шли и шли к дому столяра семейными парами принаряженные в новые ситцы селяне. Бабы горделиво несли перед собой на решетах, прикрытых вышитыми рушниками, пироги-моленики с первой ягодой голубикой и разную другую снедь для общего застолья. У мужиков явственно топырились карманы от поллитровок. На медовуху столяра, как прежде, теперь рассчитывать не приходилось. – Сами виноваты, коль в прошлую зиму на-шарап съели у мастера всех пчел живьем, – горько шутили над собой новинские мужики. И вот вся деревня собралась в большом застолье под березами в подоконии столяра. – Ивановна, матка-гладка! – громко обращается к дородной Груне с дальнего конца стола призахмелевший Емельян (он всех хозяек в деревне так, по-свойски, величал во время гостевания на пастушьей череде). – А именинник-то наш где? Как ушел в дом, так и запропастился там. – Никуда не подевался наш именинник, придет… – по-хорошему отвечает разрумяненная у печки Груня, неся к столу на большой кухонной доске духовитый рыбник, а сама знай винится перед соседками: – Ранее-то недели за две готовилась к празднику, ныне все наспех… Никак не думала, что теперь вспомянете о своем мастере. Спасибо, спасибо вам, гостюшки родимые, да угощайтесь на здоровье, чем бог послал. – Привечает, а у самой на глазах наворачиваются слезы. Новинским кумушкам не хочется вспоминать того, как это они, примерные матери (так считала себя каждая из них!), не удержали своих сынов, желторотых «косомольцев», от шарапа в деревне. Поэтому разговор переводят на другое. На то, что сейчас хозяйке застолья ближе всего: – Как невестка-то старшего сына чувствует себя со своим брюхом? – В ночи были схватки, думали, к утру разрешится, ан нет, что-то еще держит, – отвечает Груня, чутко прислушиваясь: не позовут ли в дом. – Сын-муж на побегушках у повивалки. А старик дежурит перед дверью горницы. Горазд переживает, чтоб все вышло ладно, и ждет внука. И имя хочет дать своего отца – Иона… До разора церкви был Фомой неверующим: бывало, крещеные идут к заутрене или к обедне, а он – топор на плечо и пошел поправлять крыльцо вдове или солдатке. При этом еще скажет: «Бог в каждом из нас должен жить». А тут, как схватки-то у невестки начались, повелел зажечь лампаду наперекор Арсиному запрету. – Рано или поздно, а оно, вразумление-то Божье, приходит к человеку, особливо, ежель он натерпелся лиха от обидчиков своих, коих допрежь не считал недругами, – встрянула тетушка Копейка. – Именины столяра – енто наш самый козырной престол в Новинах! – изливался перед кем-то пастух Емельян. Ему тут же напоминают недреманные хозяйки: – Пулковник бычий, гляди, после «ентова» праздника не проспи протрубеть на своем берестяном рожке новую зарю! – Матки-гладки, как сказал бы наш Великий Мастак Новин, истый заботник – сколь бы ни выпил, когда б ни лег, встанет вовремя. Так-от! А в это время на краю деревни, в спотыченной избе, сидел у окна в одной рубахе и большой печали Великий Грешник Новин, нещадно кляня себя: – Черт попутал меня с этой «обчественной точкой» «М» и «Ж». Щас, когда вся деревня поднимает чарки за лишенца-обложенца, а ты, предкомбед, кукуй тут на «сухую» и без портов. И Марья моя тоже хороша: славит контру подкулачную… У-у, стерва мышьегорская! А тут из подокония столяра поднялась раздольно-многоголосая песня (любимая именинника) и, встав на крыло, закружилась над деревней размашистой птицей. И Арсе, бывшему пред-ком-беду, сделалось до того тоскливо, до того муторно на душе, что он, не замечая этого и сам, как затананыкал свой навязчивый до сердечного скрежета мотив, переходя на слова: «Кто был Никем, тот станет Всем!..» А вообще-то Арся ни молитв, ни песен не знал, кроме похабных потешек про попов-дармоедов и буржуев-кровопийцев. Не прочь он был проехаться и по своему нарождающему кровному классу… А вот эта, всем песням песня, врезалась ему в самую печенку, когда он однажды еще на губернском слете коммунаров пел ее со всеми вместе. И особенно втемяшились в него слова: «Весь мир разрушим мы до основания». От этих слов, когда они вырывались из бессчетно распахнутых настежь глоток, его всегда прошибала непрошенная слеза, по спине бегали холодные цепкие мураши и начинали сами по себе сжиматься кулаки. В эти минуты он всегда был готов ринуться крушить. И неважно – что, главное крушить и подминать под себя упрямых и несогласных… Арся так распалил себя, что уже не мог усидеть на лавке, будто под его вислый зад какой-то нечистый подложил раскаленную сковороду. Он вскочил на ноги, и тут же в нем вновь прорезались слова-заклятье: «Кто был Никем, тот…» – пропел он, нещадно пуская петуха, и, отбивая шаг босой толстопятой ступней, протопал к порогу. Перед дверью чутко прислушался: не взвизгнет ли половица скрипучего худого крыльца да не идет ли кто звать его, бывшего предкомбеда-уполномоченного, в гости к столяру. Нет, ни гу-гу! И тогда он с тем же воинствующим кличем протопал уже к открытому окну, где наполовину высунулся, как кукушка из настенных часов, чтоб посмотреть не бежит ли кто, запыхавшись, к избе – звать его, беспортошного, к именинному столу. Но даже и ребятишек на заулках не было видно, будто все вымерли. И он знал: сейчас все они в подоконии столяра вились вокруг матерей в застолье, уминая из их рук куски пирогов. – И Марья-то не догадается принести порты из «обчественного» нужника. У-у, недотепа мышьегорская! – негодовал Арся, метаясь по избе, как затравленный зверь, обложенный флажками, пока не наткнулся взглядом на карандашный огрызок, воткнутый кем-то из его пестышей в щель бревенчатого простенка. А через какое-то время он уже сидел за столом и выводил на двойном листе, вырванном из дочкиной школьной тетради, первые каракули. И пошла-поехала, без запятых и точек, Арсина кривая дорожка, будто бы нацарапанная гребучей лапой курицы на песке:«Начальнику губернского ОГПУ от бывшего предкомбеда деревни Новины Арсентия ТаракановаЧтобы явственнее выходило на бумаге, Арся время от времени слюнявил огрызок химического карандаша, макая им себе в щербатый рот, как в худую чернильницу-непроливайку.
Доподлинно доношу как в прошлую весну справляли в Новинах Первомай. Когда труждущий люд земного шара вразрез выпимший ходил по улицам с красными флагами пел песни плясал под гармони. Наш же предколькоза Сим Грач Отченаш весь день ходил смурным. Я как закоперщик новой жисти спрашиваю его. Пошто едрена вошь ходишь тверезым. Али празднику не рад. А он гад вперекор мне. Как не рад. Рад да только нечему веселиться. Из первой колькозной зимы мы вышли как опосля Мамая. Все соломенные крыши на сараях раскрыли на прокорм скотине. Такой стыдобы не припомнится мол в единоличной жисти…»
«А на яблочный Спас того же года наш пред подкулачник недобитый хлебосольно отпотчевал у себя дома местного попа Ксенофонта который в это время скрывался от революционного правосудия. Не трудно догадаться о чем они точили лясы за столом ежель на второй день из церкви выкатили бочки с керосином и тележным дегтем. И упрятали в раскрытый сарай. Я же повторяю как закоперщик новой жисти тож не дремал. И на Покрова своим шутейством отправил кадило недобитое к его заждавшимся праотцам. Побаламутил мол православных и будя. Ша. Амба. Аминь. А ныне наш пред подкулачник и вовсе распоясался. Сделал колькозникам большое попустительство на поповский праздник. Вот щас доношу об этом а он контра потачливая во всю ивановскую коноводит деревней на именинах нераскаявшегося ЛИШЕНЦА ОБЛОЖЕНЦА столяра славя его небесного тезку архандела Гавриила. Бражничают и поют дореволюционные песни. Во субботу день ненастный нельзя в поле работать. И это накануне-то сенокоса. Да это ж явное вредительство Вчерась в упреждение поповщины я затеял строительство для нужд всей деревни. Обчественную точку Мы и Жы. И там у меня вышла понад рекой вышла стычка с нашим предом. В разговоре по душам он открылся как перед братом родным. И грит мне. Ни с коммун и ни с колькозов мол надо было б зачинать новую жисть. А с ТОЗов. А понимать надоть. С кулацких гнездовий. Я ему режу ПРАВДУ МАТКУ в глаза. Грач от хошь ты птица и ВЕШНЯЯ но от тебя за версту разит БУРЖУЙСКИМ духом. А он мне бывшему-то ПРЕД-КОМ-БЕДУ наотмашь отвечает. Будто навостренным стругом по доске взадер. Чем Арся кормимся тем и воняем. Я сдержался. Слухаю сжав кулаки. А он далее раскрывает свое подкулачное нутро. сдается мне што наш большой хозяин хош мол и с усам но перемудрил с колькозами. Во гад на кого замахивается. На нашего любимого вождя готов поднять руку. Потому и доношу неотложно наш новинский Грач Отченаш слинял. Поменял перья. Ежель человек на таком посту сумлевается в советской власти и ее Вожде ему не место быть с нами. Таких надоть сразу брать под ноготь. С корнем надоть выкорчевать таких из нашей жисти…»И вот корпит над доносом обойденный дармовой чаркой Великий Грешник Новин, а его однодеревинцы, в том числе и жена Марья Мышьегорская, и не догадываются о зловредных кознях своего мирянина, усердие которого может стоить кому-то жизни. Да и «десятка» за железной решеткой – тоже не подарок для его планиды. A они, однодеревенцы, как на пиру во время чумы, до хрипоты, знай надрываются в песнях и до упаду пляшут вприсядку под голосистую тальянку старого гармониста Никанорыча, окрамсанного по самый пах еще в начале века на «сопках маньчжурских». И это, всему назло, обвальное отрешение сельчан от повседневности серых будней и выводило из себя бывшего пред-ком-беда, который уже корпел, язык высунувши от усердия, над последней строкой своего «послания» к потомкам: «С КОМПРИВЕТОМ ЗАКОПЕРЩИК НОВОЙ ЖИСТИ БЫВШИЙ ПРЕД-КОМ-БЕД Арсентий Тараканов. НОВИНСКИЙ БОРЕЦ ЗА НАРОДНОЕ ДЕЛО». И переводя дух от дел неправедных, он сразу же протопал к кадке с водой, чтобы залить свое горюшко-горькое. А перед тем, как испить ключевой искристой новинской водицы, он вновь сторожко прислушался: не бежит ли кто звать его, Арсю-Беду, в гости к столяру. Нет, никто… И, видно, никто и никогда не прибежит к его худому крыльцу с такой благой для него вестью. И осознав это, он досадливо крякнул: – Ну, хоть бы один голландский фуй икнул на вспомине легком! А там, в подоконии столяра, под вековыми березами, только еще разгоралось разливанное веселье. То разноголосо поют любимые песни, то пускаются в пляс вприсядку под задорную Никанорычеву тальянку с медными планками. И непременно под его, Никанорычеву, знаменитую на все приречье «Пиесу “Барыню”». В Новинах, деревне русской, а теперь еще и деревянно-колхозной, ничего не делается без куража и форсу. И это многообразие потешенья идет от всего верховья, с речного вешнего переселения. Через это и самого гармониста так, любя, называли: «Наш Пиеса Барыня». И вот веселятся от души мстинско-новинские аборигены, словно в последний раз пред светопреставлением. И никому-то было невдомек, как в это время из-за леса Борти, подступавшего к задам огородов, из Гнилого Угла на деревню наползала насупленная туча. Вот она заслонила собой солнце и набрякшее враз небо тут же, под вихревую круговерть, поднявшую черным столбом выше крыш пыль и сор новинской улицы, разродилась в неистовом реве. И ох, как много гостей в застолье и на плясовом круге, если не рукой, то мысленно перекрестились в сей миг. Потом-то новинские аборигены долго будут пересказывать и все по-разному, как это было. И все-таки, наверное, лучше других разглядела начало грозы бывшая вековуха Феня. Она как раз в это время ходила к себе домой – запирать во двор свою пронырливую чернущую козу Чеку, которая позарилась на соседскую капусту. Рассказывая об этом, она для пущей важности всякий раз подкудахтывала под квочку-наседку. Недавно разрешившись сыночком от бродячего богомаза Лаврентия, такое вольное поведение ей даже приличествовало. Теперь ее никто не мог обозвать вековухой (а если кто по привычке и называл ее так, то не забывал прежде сказать – «бывшая»). – Перед тем, как грому-от грянуть, – со степенством растягивала она слова, – брюхатая-то туча-неминуча гонобобельного цвету на глазах у меня возьми да и разродись по-над деревней. А из ее разверзившейся огнезарной утробы, кубыть из материнского кровотечного нутра, возьми и выпади невидимый сохатый. Только заметны и были его ветвистые, опять-таки огнезарные рожищи. И тут же играючи, скоком-скоком, обежал полукружьем полнеба. А поравнявшись с перевозным вздымом и видно уже по наущению небесного тезки нашего столяра, архандела Гавриила, со всего-то маху, как в недавную бытность наш Арся-Беда с ненависти дубасил колуном по каменным жерновам, возьми да и бодни своими белого каления, рожищами-от в новую «обчественную точку «Мы» и Жы». Тогда-то и вышел большой гром-от, а по-над кряжем повалил дым… А что дальше было в этот праздничный день в Новинах стало известно уже от Арсиной жены Марьи, когда та воротилась с именин столяра. – Пошто так долго-то гостевала у лешенца-обложенца, стерва ты Мышьегорская? – брюзгливо накинулся на жену заждавшийся хозяин. – Поди, все пироги наворачивала. А нешто было б смотаться на кряж… – Только оттуда и пришла, – так же сердито поперечила Марья. – Пошло ж тогда порты-то не прихватила из «обчественной точки»? – Оттого и не прихватила, что они там не ночевали… Сгорели порты с чужой задницы вместе с твоей «обчественной» сраминой. От твоих трудов и добра осталось, курам на смех, медная пуговка от опушки портов мельника Кузьмы Андреича. К тому ж и ее Абрамов спроворил себе на рубаху вместо значка «Ворошиловский стрелок». – Марья уже не в силах стоять на ногах от разбиравшего смеха, хлопнулась дородным задом на широкую лавку перед окном, продолжая покатываться над своим непутевым «Борцом за народное дело»: – Вота теперича ты, как есть, взаправдашний коммунар беспортошный! Говорю, архангел Гавриил напустил на твою кособокую срамину молнию, которая враз пыхнула синим огнем и от всех твоих делов на кряжу остался пшик! Чиста-баста, снова приходи крещеный народ и пой песни по-над рекой. Арся сграбастал со стола свой донос и потряс им над головой: – Зато теперь у меня его земной тезка, Мастак-Гаврила, сын Ионов, ох, как запоет лазаря! Да еща попляшут вместях с Грачем-Отченаш на раскаленной сковороде! Марье было не впервой слышать о доносах своего суженого прохиндея из Новин, чего она не одобряла: – Скомкай свою поганую бумагу да прибереги ее для другой своей надобности. – И тут сделалась серьезной. – Опоздал-таки, Арсюша, дать ход своей бумаге… Ушел от нас Мастак. – Куды это, Конда, отправился от такого-то застолья? – Давеча ушел, отсюда теперь не видать. Арся, замороченный недомолвками жены, часто взмаргивая своими смышленными глазками, взвился ужаленно: – Чо-о, мелешь-то, мельница пустая? – Прямь уж и «мельница», вот ты-то, как есть, мукомол-пустомеля! – отбрила Марья. – Я тебе баю: ушел от нас наш столяр-от. А ты тут тычешь мне в лицо своей поганой бумагой… Теперь ищи-свищи его с багром на Кошкинскую запань, как ветра в поле. – Да куды и с какой радости ему было уходить от стола, от еды и питья? – завистливо взъерепенился не на шутку Арся, готовый вот-вот приступить с кулаками к подбоченившейся жене. Но это нисколько не смутило Марью: – А с такой радости и ушел. Надоели вы ему, обалдуи несчастные, хуже-то горькой редьки… А к нашему Ионычу привалила большая радость. Родился долгожданный внук, для которого и имя-то было уже загодя надумано, в честь его прадеда: Иона. А когда деду-то, сидевшему в переднем углу, под зажженой лампадой вынесли на смотрины горластого Мастака, уж и незнамо в каком колене, он так весь и изошелся в словах: «Господи, не гадал-не думал, что доживу до этого светлого дня и часу в нашем зачумленном содоме и гоморре. А вот поди же ты, дожил и дождался!» И устало откинувшись спиной к стене, как бы забылся в себе. Подумали, что отдыхает в тихой радости… А он, глядь, и не дышит. Тихо отошел и вся недолга. Вот какая вышла для нашего Мастака легкая кончина. – Во-о, гад-то, «сивая бородка»! – наконец осознав случившееся, обескураженно выдохнул Арся-Беда, «борец за народное дело». И в сердцах грохнул кулаком по столу, а затем стал рвать в клочья свой донос, утробно рыча: – Улизнул-таки гад от Кошкинской запани – попрыгать с багорком в руках по мокрым бревешкам… Улизнул!
Глава 5 Дива
…Итак, родился рыбарь Иона Веснин в предгрозье Великой войны. В годы новых песен: «Катюша», «На границе тучи ходят хмуро», «Если завтра война…» А вот «мужиком» он стал еще в свое солнечное дошколярство. В компании жеребенка-сосунка, которого однажды в начале лета привел к себе на заулок на брючном ремне отец Гаврила Ионыч, его любимый «Конь Горбоносый», и сказал ему озабоченно, как ровне себе: – Сынка, будь этой замухрышке в репьях вместо братика, иначе она пропадет… У нее мамка утопла при переходе гиблой осоковой мочажины. И она долго блукала вблизи ее без молока. Как только волки-бестии не набрели на нее-бедолагу и не размотали ее кишки по сосенкам да елушкам? Да и та же лисица могла б загрызть. Так у мальчишки-дошколяра нежданно-негаданно объявилась четырехногая, как скажет его бабка Груша, «сестрица» с веселой залыской через всю ее прехорошенькую мордочку. По этой родимой метине ее так и нарекли, по-домашнему, словно само с языка сорвалось: Лысуха! И еще неизвестно, кому больше повезло от такого нечаянно-бескорыстного «родства». То ли жеребенку, сироте-несмышленышу, которого в семье Мастака окружили такими заботами и вниманием – только что не сажали вместе с собой за обеденный стол и не укладывали спать под одеяло; то ли сыну-непоседе, который от свалившихся на него радостных забот и хлопот забыл все свои ребяческие шалости и проказы. Да оно и понятно. Это тебе не котенка или собачонку привадить к себе. Конь (!) для мальчишки – больше чем он сам для самое себя. И первое, чему мальчишка по подсказке отца обучил свою нареченную «сестрицу», – это пить молоко от их Красены. Задирал ей мордочку и совал за щеку, за зубы на скуле, горло бутылки с молоком. Такие хитрости он многажды видел у цыган, к которым его брал отец, когда ходил к ним в гости в табор у Лешачьего урочища петь песни. (Мастак-младший так же, как и старший Ионыч, значился в деревне запевалой.) И вот, перед меной лошадьми в деревне, они для получения в придачу хорошего барыша себе поили их водкой для резвости. Надо отметить и то, что и его рыжая Лысуха оказалась на редкость понятливой «родней». Стоило ей завидеть своего вихрастого «братца» с подношениями в руках, она встречала его радостным ржанием. Тут же задирала голову и потом с завидной охотой «дудолила» парное молоко утром и вечером. Мальчишка тоже не оставался в долгу. В знак своего признания за ее привязанность к нему он нередко смачно чмокал ее во вкусно пахнущие свежей травой и парным молоком бархатистые губы. И сирота-жеребенок, видно, доброту расторопного мальчишки воспринимал за материнские ласки и заботы. Поэтому, куда бы тот ни пошел – купаться ли на Мсту (в Новинах не было моды называть свою «Бегучую любовь ненаглядную» по имени, а просто «Река». Зато только с большой буквы!) и он, четвероногий дружок, смело лез за ним в воду. Собрался ли бабки Грушин санапал волыглазый удить на волосяную лесу язей-головлей на перекате Ушкуй-Иван, с камня-Одинца, а Лысуха неотвязно паслась напротив, в укроме кряжа, на приволье, щипая на выбор траву-мураву… Так, в дружбе и согласии, пролетело еще одно короткое красное лето во мстинском убережье, выполосканое грозовыми дождями. Для жеребенка-несмышленыша это была его первая трава в жизни. Для мальчишки-непоседы, по имени Ионка, минула его последняя пора ребячества. Этой осенью 1938-го года он впервые переступил порог школы, чему больше всех в семье радовалась бабка Груша: – Слате, Осподи. Хошь санапал волыглазый займется делом, а то вконец отбился от рук со своим жеребенком. А разору-то в доме от его баловства сколь: молока, сахару, хлеба выпоил-скормил своей рыжей «сестрице», ужасть! В один из поздних осенних дней, с затянувшимся серебристым «утренником» на повторной траве-отаве, новинский мальчишка после школы свел свою Лысуху на новую колхозную конюшню на сто отдельных стойл, которую построила плотницкая бригада во главе с его отцом. А в ту осень, как «потом» нарекут в народе, «проклятого тридцать восьмого», когда Новины не досчиталась трех непоследних мужиков, первоклассник по имени Ионка-Весня, придя с конюшни вдруг по-взрослому объявил своим домашним: – Теперь утром буду вставать со вторыми петухами, – и переведя дух, гордо, по-взрослому, выпалил: – Буду ходить вестях с конюхами с фонарем на конюшню «задавать корм лошадям!» – Во, санапал-то! – всполошилась бабка Груша – непререкаемая владычица дома. – Да ты хошь подумал, сколь обувки-одежи потребуется тебе сгноить на конюшне, топча навоз? – Сынка, обряжание жеребенка на колхозной конюшне тебе будет большой помехой в учебе, – высказал свое веское слово отец. Но баловень-сын не хотел слышать никаких разумных доводов. Да и школа не имела к нему никаких претензий, так как читать он наловчился сам по себе еще за два года до школы. К тому же еще и не с простого слова, которое пугало его своей длиной. Как-то купался он на натоке, в речной отмели, которая в весеннее половодье всякой раз как бы обновляется, смывается буйными потоками и со спадом воды снова «ткется» песчинка к песчинке, со своим дружком-соседом через ручей Коляном-Громоотводом, старшим по годам на целых три его жизни. И тот, дурачась с ним, стал учить его начальной грамоте. Перед раздольным плесом, на плотной песчаной мокрядине натоки, вышитой следками-крестиками суетливых речных пичуг-перевощиков, нарисовал обломком прута, как бы во весь верх газетной странны, большими буквами название их «районки». Потом буквы разделял черточками на слоги и стал внятно втемяшивать в его неразумную голову: – «Большевик, большевик…» – повторялся он. – Так просто?! – удивился мальчишка, аж от восторга весь заискрился бисеринами испарины. – «Просто – фурить с мосту!» – огорошил его новинский искусник-балалаечник. – А кто за тебя будет учить буквы в букваре, Пушкин, да?.. Но разве это могло стать препоной для мальчишки, если в мире шла война: в Красном Китае (Особый район), Абиссинии – не знамо где; в Испании, в небе которой воевал и новинский «Чкалов», доброволец, летчик-истребитель Николай Жуков. К тому же он был еще и папкин ровесник. Друг и приятель по МЦПШа, как они в шутку называли свою Манкошевскую церковно-приходскую школу… Ну, как он – внук и сын урожденных новинских Мастаков, мог не выучить какие-то там закорючки, по которым можно было читать короткие боевые сводки с полей сражений в их районке «Большевик», которую деревенские мужики в шутку-всерьез иногда называли промеж себя «Вруном»: С того памятного для него дня мальчишка ни на шаг не отступал от своего старшего дружка Коляна-Громоотвода, учась у него: в избе – тренькать-бренькать на его издивлячей балалайке, на Реке – расписывать темную мокрядь золотистой натоки печатными буквами. И уже зимой он бойко читал удивленным однодеревенцам про то, что творилось в Большом Миру… А на другое лето настырный мальчишка уже сам стал «учителем» сироте-жеребенку. Может, поэтому и рыжая Лысуха во время семейного раздора заняла сторону своего опекуна, выказав далеко непокладистый норов. Не захотела никого впускать к себе в стояло, отбиваясь зубами и копытами от «чужаков», и – баста! Зато своего «братца» по шагам, по голосу, по запахам, только ей уловимым, привечала радостным ржанием, вызывая ревностную зависть у конюха Матюхи Сидоркина: – Маткин берег – батькин край, экую выпестовали на свою голову единоличницу от колхозной кобылы! И в то же время ему, кондовому крестьянину, было «пондраву» видеть бывшую сироту-замухрышку справной в теле и с расчесанными хвостом и гривой. А тут еще и по-мальчишьи с заплетенной на несколько косичек челкой. И через это он обращался к зеленому школяру с крестьянской почтительностью, как к ровне своей, величая его по-батюшке: – Однако ж гляжу на тебя, малец, и наперед угадываю твою суть. Служить тебе, Гаврилыч, кадровую в кавалерии на своем коне! И накаркал-таки новинский Матвей. Вторую свою траву рыжая Лысуха провела в колхозном табуне молодняка на приволье береговой уремы, где за лето выгулялась до неузнаваемости. Из сиротско-брюхастенькой животины превратилась в поджаро-подбористую резвую двухлетку, игриво кося лучистым взглядом строгих глаз чайного цвета и в каком-то нетерпении перебирая тонкими ногами с высокой бабкой над точеными копытами. А когда новинские мужики присмотрелись лучше, то разглядели, что она и в масти полностью вычистилась, переменив «молочную» шерсть. Из рыжей превратилась в игреневую с белым нависом. А хвост и грива с челкой и вовсе издивили новинских мужиков. Их словно бы выбелили пройдошистые конокрады каким-то хитроумным зельем ради большого барыша при мене: из грязно-желтых они превратились в снеговые. Будто бы Богом меченная, игреневая тварь купалась в кучевых облаках. – Маткин берег – батькин край, вроде б и шерсть одна, да масть не та! – заметил конюх Матюха Сидоркин. – Вота, какое диво-дивное подарила нам напоследок своей жизни батюшкина пегая Сорока-Попадья! Игреневая Лысуха была третьим колхозным жеребенком от батюшкиной кобылы пегашки Сороки, реквизированной предкомбедом Арсей-Бедой на почин-разжив сельхозартели «Мстинская Новь». При встрече с повзрослевшей двухлеткой у мальчишки аж захолонуло в груди от мелькнувшей мысли: «А вдруг моя рыжуля не узнает меня?» Как бы не так. На его зов: «Лысуха!» она аж вздрогнула, красиво вскинув маленькую голову на длинной шее. А затем, поставив уши «топориками» и радостно взоржав, смело подошла к своему доброму «братцу», из рук которого все прошлое лето получала что-то желанное для себя. А это не забывается, нет! Это человек беспамятен на добро, а зверь – никогда… И надо было случиться такому. В этот самый день на зеленом лужке новой конюшни находился и райозовский (районный земельный отдел) главный ветврач Александр Иваныч Абрамов, из бывших кадровых кавалеристов с лихо закрученными усами. Осматривал конское поголовье перед переводом молодняка с подножного кормления на стойловое содержание. Помимо ветеринарной практики, бывалый кавалерист врачевал и местных молодух. Старух же сразу отвадил от себя, прописывая им ото всех старческих недугов проверенное целительное снадобье, именуемое «касторкой». И вот, выходя от него из занавешенного угла с окном на улицу, рдяные пациентки, торопливо одергиваясь-застегиваясь, с покаянием крестились, словно после тайного причастия с самим сатаной, предостерегающе шепча своим принаряженным товаркам, рассевшимся по кухонным лавкам в нетерпеливом ожидании на прием к «жеребячьему дохтору». – О, бабник-то! О, бесстыжая бестия-то… всю, как есть, раскосматил, перевертел, перетискал, перешшупал. Да еща и усищами своими тараканьими норовить пошшокотать там, где не можно. Новинские праведницы осуждающе покачивали головами, но расходиться же из «живой» очереди к лошадиному целителю и не помышляли. И вот, когда известный на весь район триединый угодник чистокровных лошадей, разбитных молодух и веселого Бахуса увидел истинную прелесть в игреневой «красотке», так весь и загорелся в подтверждении слов колхозного конюха: – Право ж, экое диво-дивное объявилось во Мстинском убережье! Видно, ей-ей, батюшкина пегашка Сорока-Попадья не иначе, как была замешана на чистых благородных кровях… – И немного отойдя от наката горячих восторгов, он высказал, как давно выношенное: – Мужики! (а они всегда в этот предзимний день толпились на конюшенном дворе, любуясь выгулявшим на приволье игривым табуном.) Да вы только гляньте на нее, мужики, как она, плутовка, шало стреляет своими чистыми изумрудами, строго стрижет ушами и нетерпеливо, будто на свиданье, перебирает своими стройными ножками. Артистка да и только! И донельзя искушенный лошадник, молодцевато подкрутив роскошный ус, продолжал: – Нет, этой младой диве не на пашне ломить. И не молоко на ней возить… Ей прямая дорожка в РККА! Под верховым седлом в быстроногой кавалерии ей быть, мужики! От таких хвалебных слов у мальчишки чуть было не выпорхнула воспрянутая душа. Ведь, чтобы взяли коня с колхозной конюшни в РККА, в Рабоче-Крестьянскую Краснаю Армию, ни в Новинах, ни во всей мстинской убережной округе не слыхивали про это. И упорхнула б из него душа, не накинь на нее силок райзовский гость: – Так как, шеф-пионер, прикажешь величать твою юную диву? – Лысухой кличем! – горделиво ответил мальчишка, подняв руку над головой в пионерском салюте. – Можно подумать, что речь идет о какой-то буренке, – поморщился гость, будто бы проглотил живого мышонка. – К тому ж, «лысухой» называется и черная водяная курица с белым наростом на голове и городками-перепонками на лапах, как у лягухи… Твоя же краса-кобылице – это «Жар-Птица»! Будущий командирский конь, тут шутки прочь!.. Вот сейчас возьмем и наречем ее новинским миром, всем чертям на зло и зависть – Дивой! Мужики, каково, а!? Это ж без году полковая актриса, которой на строевых смотрах будет играть боевая труба! И он с большим рвением приступил к тщательному ветеринарному обследованию будущей игреневой знаменитости. И начал с того, что всю, как есть, вдоль и поперек, обмерял портняжным метром. Потом придирчиво разглядывал белые зубы: со стороны казалось, что он специально выискивал какие-либо изъяны. И тщета, зря старался. Переднюю часть тулова, прерывая дыхание, прослушал через медицинскую трубку. Простукал пальцами через ладонь грудь и поджарое чрево. И долго, обстоятельно прощупывал сухожилия и суставы коленей и удивительно высоких, красивых бабок над точеными копытами. А все результаты своих стараний пространно записывал и записывал себе в талмуд, вслух пришептывая перед изумленными сельчанами, будто речь шла о красной девице: – Мужики, ваша игреневая красотка ей-ей от Бога! – И в просторечье добавил: – Для начала заведем на нее «пачпорт», а затем не далек тот день – оформим и воинский билет. И снова для мальчишки-школяра была зима с ранними, со вторыми петухами, хождениями с фонарем в руке на конюшню «вместях» с конюхами задавать корм лошадям. А на другое лето 1939 года белогривую игреневую Диву, уже повзрослевшую и еще краше похорошевшую на своей третьей траве в игривом табуне молодняка на приволье береговой уремы, забрили на кадровую службу в РККА – для начала в Учебный эскадрон. Это случилось сразу же вяблочный Спас. В деревню пополудни срочно прискакали двое верховых в армейских седлах – седовласый военкомовец с двумя кубарями на петлицах в сопровождении райзовского усача. И прискакали не с пустыми руками. От военкомата для правления колхоза привезли красиво разрисованный сусальной позолотой «Почетный памятный диплом», чтобы заполучить «за так» для РККА белогривую игреневую красавицу. Ее бескорыстному юному шефу-пионеру, бабки Грушиному внуку, отвалили заветную для каждого тогдашнего мальчишки «буденовку» с высоким шишаком на маковке и большой суконной красной звездой на лбу. И еще от «райземотдела» подарили ему ботинки с блестящими калошами всчет изношенной на конюшне «обувки»: видно, дошли-таки бабки Грушины молитвы, куда следует. А вот для новинских мужиков вышел особый «подарок», уже от самых срочных нарочных. Это привезенный ими свежий номер газеты «Правда» с большими портретами на первой странице Молотова и Риббентропа под жирной шапкой: «ПАКТ О НЕНАПАДЕНИИ МЕЖДУ СССР и ГЕРМАНИЕЙ». Нет, не верили новинские мужики в этот мировой фарс-стряпню, с бухты-барахты – и все тут! Но и они, «великие новинские стратеги», на своих вечерях-посиделках, в разговорах «по душам» не думали – не гадали, что так скоро дело пойдет к большой мировой развязке. И верно, уже через какие-то недели вооруженные до зубов армии великих держав, заключивших «Пакт века о ненападении», при разделе межевого государства, будут стоять лицом к лицу, изготовляясь к смертельному прыжку, чтобы вцепиться в глотки друг другу. А пока здесь, по-над самым срезом кряжа, стоял под мирным высоким небом босоногий вихрастый мальчишка по имени Ионка, а по прозванию – от протекающего через их огород лесного, часто не замерзающего зимой ручья – Весня, и во все глаза смотрел на заречный Новинский луг, где поверх густого тальника, как бы уплывали к соснам-«самоварам» серебряного бора два покачивающихся торса всадников и три вскидывающиеся лошадиные морды. И вдруг крайняя из них, с белой залыской, высоко вскинулась – с поворотом на деревню – и над зеленым приречьем, вызолоченным соснами и предвечерним солнцем пролился прощально-заливистый голос: «Иго-го-го-го-оо!» – Ди-ва-аа! – пронзительно вскричал в ответ мальчишка. И накрепко прижимая ладошки к ушам, он рухнул ничком на траву-мураву, безутешно рыдая в голос: – Ди-ва-аа! Вот и вся песня, спетая новинским вихрастым, бабки Грушиным «санапалом волыглазым» по имени и прозванию Ионка-Весня на крутых берегах его Бегучей Реки Детства – про игреневую белогривую Диву в предгрозье Великой войны…Глава 6 Мастак
…Жизненного ума-разума Иона Веснин набирался еще сызмальства в семье известных во Мстинском приречье новинских Мастаков – деревянных дел высочайшей руки: деда-покойника (заочно, как послесловие для его жизненного опыта), и как живого примера себе – отца-силача «Коня-Горбоносого»… Поэтому и его любимыми запахами детства была мешанина, настоянная на сухом, долго мореном под крышей дереве, роговом клее, живичном скипидаре красных сосновых боров и вкусном льняном вареном масле – натуральная олифа. Как говаривал Манкошевский столетний столяр Разгуляй, который был с дедом мальчишки дружки-приятели: «Вдыхай сызмальства такой крутой дух – и ты непременно станешь Мастером! На этом семейном рукомёслом ристанье и мальчишке в будущем тоже кое-что перепало. От отца он перенял боготворение к Его Превосходству «Струменту»! После поделок он тоже с какой-то истовостью направляет его: точит, разводит, наващивает. И только после этого ритуала водружает на свое место «отдыхать» до другого раза, чтобы, когда надо, снова взять в руки по живучим словам все того же столяра Разгуляя, которого уже давно нет с нами: «Как гармонь в престольный праздник!» Ионин отец Гаврила-Мастак, что ж касательно дерева, право, был на все руки хват: плотник, столяр, колесник, бочар. А какие он гнул выездные, свадебные дуги, про которые еще в деревне не без гордости за своего мастера говаривали: «Чур, не оставляй на заулке – проезжий цыган украдет!» И за что бы он не взялся, все делал только – «на ять» да еще и с какой-нибудь чудиной. Прялку, коромысло ль бывало смастерит, обязательно положит резной узор как клеймо мастера. И еще он был горазд на песни, которых знал несметье – «ни в один парный воз не увяжешь», как говаривали о нем однодеревенцы, и через это считался первым запевалой деревни. Хотя он был скорее неверующим, как и его отец Иона Ионыч, а мальчишкин дед – Мастак, который в оправдание своему прохладному отношению к церковным обрядам часто говаривал: «Бог живет в каждом из нас и судят о нем, как и о Сатане, по его земным деяниям». И вместо того, чтобы стоять в воскресной заутрене или обедне перед святыми образами при зажженных свечах, шел с топором на плече к вдове или солдатке поправлять покривившее крыльцо или прохудившуюся крышу. А то случалось с ним и того хуже. Даже и сейчас вспомнить страшно, как это такой-то совестливый мирянин отваживался в престольный яблочный Спас на безбожие: запирал вороты перед «Крестным ходом», как бы говоря своим поступком соседям: ни к чему все это. Потом, на Покрова было «скорбящее покаяние», которое заканчивалось в застолье у хлебосольного столяра с его воинствующей песней: «Трансвааль, Трансвааль – страна моя!» И вконец растроганный батюшка со слезами на глазах, каждый раз дирижируя в такт песне, размахивал большим нагрудным, табельно-церковным крестом, как «мечом-кладенцом» карающего возмездия. А то он и пускался в молодецкий пляс под голосистую тальянку с медными планками одноногого гармониста Ник-Никанорыча, по-деревенскому доброму прозванию Пиеса Барыня, да еще и вприсядку, по-бабьи придерживая руками рясу. Сын же его, Гаврила-Мастак, охотно пел на клиросе. Пел, пока не была разорена Манкошевская церковь – краса дивная. Она и по сей день стоит на том же месте. Только уже никого не радуя, а как бы в укор безумному прошлому времени, без купольного креста и с начисто обезглавленной колокольней, поросшей поверху кирпичной клади проклятым чахлым «венком» Дикого поля. Печально смотрится с зеленого угора в живое зеркало пока еще незамутненной, бегучей Мсты, как бы вымаливая у опрокинутых в реку синих небес прощения умершим и вразумления живым… И вот в пору благоденствия Манкошевской «красы дивной» ее приходский батюшка не раз говаривал своему уже возмужавшему благонравному мирянину-песеннику, урожденному Мастаку: – Сын мой, тебе не плотником быть, а впору б служить главным певчим диа́коном при градском соборе Святой Софии. Право, не голос у тебя, человече, а сущая иерихонская труба! Оттого, что мужики по праздникам пели на клиросе, и слыла деревня Частова-Новины во всем мстинском побережье дюже песенной. Бывало, на вечерней воскресной заре запоют частовские у себя на Певчем кряжу, и их голоса в слаженном спеве слышали по течению чуткой реки за двенадцать верст, в Полосах на мельнице. Но чаще пели они зимними вечерами. На мужских посиделках в столярне Мастака-Младшего (в прирубе между хлевом и домом), которая служила в деревне как бы местным Наркоматом Иностранных Дел, где каждый – пахарь, пастух, конюх, лесоруб, плотник, столяр, кузнец, шерстобит, коновал – смог бы сойти за наркома. Особо для такой табели годился достойный всяческой похвалы местный овчар Иван Наумыч с его длинной апостольской бородой с проседью и благопристойным обличием святого Ионы Оттинского, именем которого прозывался монастырь на краю Красноборской пустыни, разрушенный в Великую Отечественную войну. Частовской овчар прожил долгую многотрудную жизнь – целое столетие, трудясь в одной и той же ипостаси: сызмальства и до последних своих дней пас овец. Они-то, божьи агнцы, чуть было и не погубили его, когда он с бесстрашием, в одиночку, будто на медведя с рогатиной, выступил в защиту исконной романовской грубошерстной овцы-шубницы: это на заре колхозной «эры» лихие переворачиватели «жисти» насаждали по худосочным колхозам северного края завезенных из Средней Азии курдючных баранов, которые никак не хотели приживаться во влажном климате Предъильменья, туберкулезно кашляли и дохли, как жирные осенние мухи с приходом холодов. А на местных прытких барашков в ягнячью их пору было наложено строжайшее табу. Их поголовно холостили под строжайшим надзором районной ветслужбы и ОГПУ. Так во мстинском побережье была «вырублена под корень» плодовитая романовская овца-шубница, приносящая в окот, а их в году два – весенний и осенний, по три-четыре, а то и пять ягнят, которая из веку в век служила в лесном крае становой жилой всего уклада жизни. И от этой скорой порухи, не заставив долго себя ждать, в деревню как-то уж очень зримо заявилась незванной гостьей сирая обездоленность. Вместо привычных тулупов и полушубков сельчане стали обряжаться в «куфайки», вместо валенков в зиму обулись в резиновые чеботы, наживая неизлечимый ревматизм. И до стыдобы было глядеть, как мужики в мороз и вьюгу ехали в лес за дровами или на дальние приозерские пожни за сеном-«болотиной». А еще горше было самим мужикам-возницам от сознания того, что дома в загнетках их печек больше не томятся в обжаристых глиняных горшках запашистые крошевно-зеленые кислые «шти» с бараниной, которые на второй день, как и вчерашние рыбники на капустно-луковой основе с престольного стола, становятся еще ядренее, особенно, на опохмельную закусь. Так бездумно-бездарным уничтожением здравого смысла селяне лесного края сразу лишились многих жизненных благ. А супротивника чужеродной скотины, замахнувшегося наперевес навозными трехрожковыми вилами на грозного огэпэушника, перепоясанного-перекрещенного желтой, из скрипучей кожи, портупеей и при вороненой «пукалке» на боку, стерегущего коновала Артюху, чтобы тот с похмела, случаем, не пропустил ни одного барашка местной породы – «пошшокотать» острым ножичком, там, где «надоть!», с устрашающими словами во святом гневе: «Порешу щас, гепею-перепею!» – чуть было не сослали в дали-дальние. И упекли бы, как миленького, да не нашлось для него такой чужбины, где бы «Макар коров не пас». К тому же и деревня встала горой за своего непревзойденного мастера берестяных дел. Лучше и краше его лаптей, ступней, заплечных кошелей, лукошек, туесков для хранения обеденного харча в поле или на сенокосе – никто не плел… Слыл он в деревне и как самый «культурный» муж! – без претензий на какую-либо образованность: вместо личной росписи, где надо, ставил «крестик». И поди ж ты, никто, даже поп местного прихода, так не жалел свою жену, как их разлюбезный овчар. Не обращая внимания на насмехания сельчан, носил зорями – до выгона скотины – воду на коромысле из колодца своей «барыне» Ефросинье. На такую по разумению новинских мужиков постыдность и поныне еще никто не снисходил в деревне. Зато, когда он тихо отошел в мир иной, сразу все спохватились, что теперь им будет недоставать благородного, «культурного» овчара. Поэтому и похоронили его, как заслуженного аборигена, наравне со старейшей учительницей Ниной Ивановной Никитиной, оклеветанной незаслуженно во время раскулачивания мужа-лошадника, со всеми почестями, с музыкой, востребованной из Града Великого за пятьдесят немеренных верст. Этими хлопотами была оказана от благодарного селянского «обчества» как бы последняя ему пастушья гостевая «череда» с признательными, идущими от сердца, словами: «Пусть земля будет тебе пухом, незабвенный наш Иван Наумыч. Аминь». Вот такой-то, всеми уважаемый человек, по призванию – овчар, прошедший в жизни огонь, воду и медные трубы, и коноводил до войны на мужских зимних посиделках в столярне у молодого Мастака-Гаврилы за наркома местного «НИДа». И поныне старожилы деревни помнят, с какой дипломатичной выходкой встревал он в споры-разговоры молодых, не исключая дебаты и мирового значения: «Покойничек, Петра Захарыч (или Кузьма Андреич), не даст соврать…» И пошел-поехал рассказывать были-небыли из своей служилой молодости. Про сопки Маньчжурские, где «в одна тыща девятьсот четвертого года ходил в «штыковую» на японский чудо-пулемет…» А конюх Матвей Сидоркин на тех посиделках всякий раз не удержится напомнить своим однодеревенцам о первой империалистической «кровавой катавасии», настоянной на удушливых газах. О своем отбывании плена на поселении, на земле у хозяев, где за неоднократные побеги, чтобы пуститься «пехом» к снившимся по ночам лесистым берегам своей Бегучей Реки, его, беспортошного беглеца, добросовестно, с ритуальным – по науке – окачиванием холодной водой, нещадно, в поте лица, порол добротными ременными вожжами, больносердный к своим сытым, с развалистыми, по-бабьи, задами, гнедым лошадям, краснорожий хозяин-«австрияк». – Такие выволочки на чужбине, маткин берег – батькин край, не забываются, нет! – отшучивался рассказчик, поеживаясь спиной. И за вечер-то, бывало, новинские небритые аборигены в горячих, спорах, доходивших до грудков, – так и этак перекроят мир, деля его на страны, которые, как им того хотелось бы, были «за нас»: это – Красный Китай, где уже какой год шла гражданская война с Гоминьданом; Абиссиния и (как бы сейчас ни говорили, а тогда была, особенно, для новинских мальчишек) святая и героическая Испания. И на страны, которые были «против нас»: это – одноосная телега на трех колесах «Берлин-Рим-Токио». Обычно такие споры-разговоры заканчивались трогательной песней о каких-то неведомых бурах, попавших в большую беду: «Трансвааль, Трансвааль, страна моя! Ты вся горишь в огне…» Эту песню-сказ однажды привез Ионкин дед по отцу, Мастак-старший (первый грамотей и книгочей в округе, да еще и местный стихотворец) из «Большой деревни» – Питера, куда в молодости ездил с новинской плотницкой артелью на летние заработки. И всякий раз пели ее со священным огнем в глазах, будто страна «Бурия», как называли тогда ЮАР, находилась где-то за Красноборскими синими лесами и нуждалась в срочной выручке новинских «санапалов» с дрекольем в руках. И Ионке, тогдашнему дошколяру, всегда казалось, что эту песню он знал еще до своего рождения, а может, и родился прямо из нее:Глава 7 Дезертир
«Кони ржут – к добру»Продираясь сквозь ольшаную чащину, на приречный угор выбрел, сильно припадая на задние ноги, корноухий чубарый коняга. Он был весь в запекшихся кровавых ссадинах, которые сплошь облепили зажившиеся в лете и потому в конец озверевшие, жирные, с позолотой на мохнатых брюхах, слепни. По коротко стриженым хвосту и гриве можно было догадаться, что это солдатский конь. Почуяв знакомые речные запахи, шибанувшие ему в храп, чубарый вздрогнул. Вскинул понурую морду, воззрился на реку и, поставив уши-корноки топориками, радостно заржал: узнал родную поскотину. Когда-то на первой своей траве он здесь резвился жеребенком-несмышленышем, доверчиво тычась мягкими губами в теплый и вкусно пахнувший молоком материнский пах… А несколькими неделями назад, в самую межень лета, его увели отсюда почти со всеми колхозными лошадями на большую человеческую бойню… Из подгорья вместе с людской колготней доносилось напористое бренчание ботал. «Куда это так спешно гонят рогатых?!» – озадаченно подумал чубарый, потому как помнил: речное подгорье никогда не было прогоном. Прихомыляв к самому урезу кряжа, он вперился взглядом вниз, а там и в помине не было рогатых. По всей излуке реки, до самой деревни и далее, копошились, будто мураши, люди: бабы, девки да мальчишки-подростыши. Кроме новинских, как отметил про себя чубарый, тут много было и пришлых. И все они, свои и чужие, с каким-то нечеловеческим упорством заступами кромили отвесно до самого испода крутой берег реки. И вот их-то заступы, натыкаясь на камни в песчаных суглинках, и бренчали многоязыко боталами большого коровьего стада. Люди, занятые непостижимым для понимания лошади делом, долго не замечали прихода чубарого. Тогда он сам дал знать о себе. Кормясь по-над кряжем, стал громко фыркать с дороги. – Бабы, глякось! – первой вскричала сухопарая женщина с высоко подоткнутым за пояс подолом, чтобы тот не мешал в работе. – Бабы-ы… – и у нее словно бы отняло язык. Побледнев и исказившись в лице, она стала торопко креститься, суеверно шепча: – Свят, свят… – Можно было подумать, что напротив на кряжу не лошадь кормилась, а стоял в саване покойник, воротившийся с погоста. – Кто пришел-то к нам, бабы! – Да неужто наш Ударник-Архиерей? – так же не веря своим глазам, удивилась, но без испуга, молодайка в красной косынке, повязанной «домиком» над загорелым до черноты лицом. И новинские, кто был поблизости, побросав заступы и хватаясь за траву, проворно покарабкались наверх по еще не взрытому кряжу. Обступили вкруговую нежданного гостя и, зная его прежние повадки и норов завзятого шленды, стали весело потешаться над ним: – Ну и ну!.. – Учудил дак учудил! – Эт надо ж, и с войны улизнул… – И выходит, што ты, чубарушка, как есть – дезертир. – А што, бабы, поди через его, прохиндея, на деревню-то еще и черное пятно ляжет? – Дивуйтесь, бабы! Вона и нумер-то ему достался, кубысь, сам черт его крестил – тринадцать! – И верно, на крупе и передней лопатке стояли еще не совсем зажившие, выженные жигалом знаки: «13в/ч». – Да ить Бог шельму метит, ха-ха-ха! По веселой колготне новинских однодеревенцев чубарый догадался, что его тут помнят. На радостях он поднял хвост и, как гостинец, от души щедро сыпанул целую шапку зеленых «яблок». И приветно проржал, мол, здорово… мои однодеревенцы! – Мое вам с кисточкой, плут-мазурик! – послышался в ответ звонкий голос. Сквозь толпу выгребал локтями Ионка, в одних трусиках, загорелый, как головешка, вихрастый и с озорным взглядом. В руке он держал обкусанный ломоть, видно, оставшийся от обеда. – Помнишь, как ты не имался нам? И мы тебя, шатуна несчастного, потом взяли в плен в логах Березуги? Забыл, поди? Нет, ничего не забыл чубарый, тем более этого дружка-приятеля его родной сестры, белогривой Дивы, урожденной от пегашки-Попадьи… Зимой он часто обитал на конюшне, нередко заглядывая и к нему в денник, чтобы через Диву, по-сродственному угостить чем-то его вкусным: хлебом, вареной картофелиной или небольшим комочком сладкого снега-сахара. А когда он, приветно всхрапнув, смело потянулся к хлебу, все насмешки над ним однодеревенцев, как ветром сдуло: – Ох, тошненько, бабы!.. Да он ить ранен… И новинские только сейчас разглядели на чубаром ссадины, разъеденные до мяса слепнями: – Сердешный ели ноги волочит, а мы тут комедь ломаем над ним. Бабы, а не с того ли свету он прихомылял к нам? – предположила опять та же сухопарая женщина. И тут же испугавшись своих слов, она прикрыла ладошкой щербатый рот, дабы не сболтнуть чего лишнего. Женщины озадаченно переглянулись и, как куры перед грозой, заполошенно раскудахтались: – Лукерья! – Матюшиха! – Живо, баба, беги к берегу. – Вестник от мужика твово дожидается тутотка тебя… Из единственного письма Матвея Сидоркина в деревне все знали, что в войну он «заступил при своих разномастных однодеревенцах – саврасом и чубаром». Он, колхозный конюх, по предписанию военкомата отгонял мобилизованных лошадей к месту их назначения. А сдав их там, и сам был мобилизован, зачислен в ездовые при боевой части. И новинские кумушки в открытую завидовали его жене: – Нашей Матюшихе теперь што?.. Мужик непременно в живых останется. – Понятное дело, не по самой же передовой будя разъезжать ее Тюха-Матюха. – И обитать-то, поди, будя при кухне. При каше с маслом! Помяните мое слово: к Лушке своей заявится с наеденной ряхой. – Не говори, кума. Оно в жисти-то так и бывает: кому – война, а кому – чистый прибыток. – Архиерей, а ты, случаем, не встречал на войне свою сестрицу Диву? – в шутку и всерьез спросил Ионка-Весня. По окатой некошенной межине грузной утицей, переваливаясь с боку на бок, торопко семенила рыхлотелая баба, посверкивая на солнце серпом в руке. Оказывается, новинские не только кромили заступами речной кряж, возводя противотанковую преграду, они и страду правили: за ольшаным частиком на Горбатых нивах жали рожь. Когда перед запыхавшейся жницей толпа молча расступилась, чубарый бодро мотнул головой, словно поклонившись, и вновь приветно заржал: «Здравствуй, мать-радетельница!» – Глядикось, узнал-таки! – умилились до слез новинские. Да и как ему, чубарому, было не признать Лукерью. Бывало в зимний престол Николу ее непутевый муженек напьется всмятку, а без этого для него и праздник не праздник, она всякий раз приходила на конюшню задавать корм лошадям. Да что там говорить, она и пахла-то своим Матюхой, а Матюха своей Лукерьей. Кто их разберет, этих мурашей-человеков… Жница с маху припала лицом к лошадиной морде и в голос одышисто взвыла подстреленной волчицей: – Пошто один-то пришел?.. Где хозяина-то свово потерял? Што я седни скажу дома? Поди, ить сам знаешь, шестеро меня спросят… и семый на подходе. Ох, тошно мне! – Женщина в отчаянии заломила руки над головой, выпятив перед нежданным гостем округлый живот. Чубарый, словно бы желая как-то утешить свою радетельницу, стал тереться мордой о трясущиеся Лукерьины плечи. От такой «жалости» еще стало горше. Еще круче зашлась она в плаче в предчувствии своей неизбывной черной печали. Да так, что и лошадь проняла своими холодящими душу воплями: чубарый вскинул высоко морду и тоже с какой-то пронзительной тоской проржал на всю округу. Кто знает, может лошади сейчас хотелось дозваться до кого-то из своих сородичей. Дозваться и рассказать о том, чего она не могла поведать людям. Округа же оглушенно молчала. Только слышно было, как за дальним лесом, у Синего моста, бухали пушки. Но вот лошадиное эхо истаяло в заречном звонком и светлом, как сон, березняке, утонуло и улеглось там в немятых подушках кукушкиного льна. – Не старайся, чубарушка, не старайся, – жалеючи вздохнула старая жница, подошедшая следом за Матюшихой. – Третьеводни девки на последних лошаденках, кои негожими вышли для войны, угнали коров, как сказали нам, в «глубокий тыл». Дак с ними и все жеребята уплелись. Так што теперь побаять тебе тутотка по-своему, по-лошадиному, не с кем. Давая роздых натруженной за день-то-деньской пояснице, немного помолчав, она вновь заговорила. Но уже как бы сама с собой, высказывая накатившуюся мысль провидицы: – Вот и с человеком могет ить так-от статься… Люди до того довраждуют промеж себя, што днесь останется кто-то один-одинешенек на всем белом свете. Потом – кричи, не кричи… Вечером, как только опустел от людей берег, чубарый со стоном рухнул наземь. Вытянул уставшие изувеченные ноги, длинно выпластал по земле исхудавшую шею. И закатился глаз чубарого, став мутно-фиолетовым, как ягода-ежевика, которой тьмище зрело в приречных кустах. Словно бы у коняги и сил оставалось, ровно столько, чтобы только дохомылять до родной поскотины. С макушки-«креста» окладистой могучей ели, что возвышалась здесь на зеленом угоре опрятной часовней, тут же слетала сорока, трескуче сокоча на все убережье. Белобокая сплетница понесла на хвосте полуденную новость: – «Сдох, сдох, сдох!» Нет, кума-сорока, ты кашку-то вари, но только и ложкой никого не обноси. Как бы не так! Чубарый с великой войны воротился домой, и теперь не боялся, что не встанет на ноги: здесь каждая травинка поделится с ним своим здоровьем… Так и лежал недвижно в росной траве до самого утра побитый коняга, пока не разбудили его на заре первые петухи, распевное многоголосье которых отчетливо доносилось из деревни по чуткой реке. Чубарый приподнял с земли полегчавшую за ночь голову и, прядая своими корноками, вслушался в петушиную зоревую и снова, как и вчера, отрадно проржал: «Свои!» Это уж точно, новинских петухов не спутаешь ни с чьими. До того голосистые! Как примутся по утру драть свои глотки, похваляясь друг перед дружкой, по кругу деревни, ну, право, будто пьяные новинские мужики, разгулявшись, горланят в вёдро у себя в застольях. Только в отличие от мужиков у новинских петухов – каждое утро праздник… Светало. Это были те благостные минуты утра, когда хорошо отдохнув в ночи, легко думается и вспоминается о чем-то памятном, особенно из своего детства… Награди сейчас матушка-природа чубарого человеческим разумом и речью, ему было б, что вспомнить и рассказать из прожитой жизни, хотя б той же белобокой балаболке. …По песчаной отмели, хранящей еще вечернее тепло, веселым козелком – скок! скок! – резвился белогривый сосунок. А напротив, стоя по колено в воде, пила его мать-пегашка Сорока. По деревенской насмехательской кличке «Попадья». Из-за темного заречного леса вполглаза выглянуло лохматое со сна солнце, и гладь плеса обдало мелкой дрожью. Это проснулась Река, и молочный туман отлетел в небытие. Пегашка-мать, гулко роняя воду с вздрагивающих губ, борзо вскинула маленькую белую голову на длинной черной шее и призывно залилась в веселом реготе. На ее зов со стороны деревни, с конюшни тут же в ответ донесся раскатный голос племянника Буяна. От родительской переклички белогривому дуралею сделалось до того отрадно в каждой его жилке, что он чуть было не перекинулся через голову, когда взбрыкнул высоко задом. И тут же испугавшись своей длинной, ломкой тени, по-лягушачьи шарахнулся в сторону, потом в другую, и без единой помарки поставил себя вкопанно около самой воды на песчаной плотной мокредине новеньким, широко разведенным циркулем. Потом победным султаном задрал кучерявый хвост в репьях, вытянулся весь в струнку и заливисто прозвенел на гулкой заре благословенному миру: «Иго-го-гоо… Я тоже вырасту большим и сильным!» Дуралей-попрыгун словно и на самом деле верил в свое высокое предназначение. Он был первородным колхозным жеребенком, может, поэтому новинские мужики, круто бродившие на деревенской закваске по переворачиванию мира, и начертали ему на весеннем сходе радужную планиду: белогривому дуралею быть производителем! И кличку дали всем новинским миром, лучше не придумаешь по тем разломным временам – Ударник! А потому как на лошадь был заведен внове для деревни «пачпорт», то чубарого сразу же вознесло над новинскими мурашами-человеками, которые не без белой завести нарекли про меж себя еще и Счастливчиком! В Новинах был производитель – силач и красавец Буян. Развалистый круп – шире печки, бугристая грудь – хоть полозья для дровней гни на ней. И дело свое в единоличное время правил знатно: племя плодилось от него под стать папаше, могучее. Но за ним значилась одна заковыка. Из «бывших» был Буян. Его первый хозяин, кривоногий Лука Криня до раскулачивания ходил в мельниках. Стало быть и он, его любимый жеребец, вволю хрумкал овес – тут и к попу не ходи. Потому-то и бросалась в скудоумные, завидущие гляделки новых хозяев его холеная стать как нечто враждебное. Короче, кулацкий выпестыш был Буян. А ретивым закоперщикам новой «жисти» из «Нови» не терпелось поскорее вывести особую породу лошадей. Колхозную! Поджарую и сильную, да чтобы бестии всех мастей еще и от овса отворачивались – во благо «обчей» пользы… Как один красный денек промелькнули три беззаботные травы чубарого. На четвертую пришла пора и Ударника-Счастливца впрягать в большое Дело. – выводить из стригунов да давать отставку кулацкому выкормышу Буяну. Но так уж вышло, что всеобщий любимец не оправдал надежд селян. По всем статьям уродился в свою мать, пегашку Попадью, узкогрудым, и ногами вышел жидковат. На что первым сознался в промашке предвидения новинского схода председатель колхоза Сим Грач-Отче-Наш: – Обченаш, гора родила мышь. Не-не… не для пашни лошадь! Почту возить, куда еще не шло, но только не в сеятели нашего Ударника хренова. – С виду-то жеребчик, маткин берег – батькин край, вроде б красовитый! – ерепенясь, заступился за своего любимца его дядька-пестун, конюх Матюха. – Никчемное и бесполезное не могет, обченаш, быть «красовитым»! – как топором отрубил новинский пред Грач-Отче-Наш. И тут деревенский пересмешник, кудрявый и плясовитый сын Ионыча Данька-Причумажный, возьми да и брякни, вторя председателевым любимым словцом: – «Обченаш», выпестовали из красного Ударника преподобного Архиерея! – Так деревня устами пересмешника вынесла по здравому смыслу свой окончательный вердикт, подсказанный самим председателем, первому колхозному жеребцу-производителю, припомнив ему его социально-порочную родословную, мать-пегашку Попадью: Ударник, мол, хренов! С того дня в Новинах чубарого уже больше не называли по «пачпорту» – Ударником. Только – Архиерей! Но как бы там ни было, новинского чубарого счастливца оставляли в племянниках, в должности помощника производителя. А уберегло его от оскопления, видно, то, что в деревне уже успели свыкнуться с мыслью, что их белогривый счастливчик непременно должен ходить в лошадином начальстве. Это невольно наводит на крамолу. Уж не с новинского ли чубарого пробника утвердилось на одной шестой части суши расхожее обыкновенье: «Товарищ попал в номенклатуру»? И его ближайший каждодневный заступник, он же и его царь Природы, как любил называть себя конюх Матюха, когда по праздникам приходил на конюшню задавать корм выпимший, часто по душам сочувствовал ему, по-человечески входя в его положение: – Што поделаешь, милок… Такова уж, маткин берег – батькин край, жизня, которая завсегда и во все времена катится по земле кубарем. Так што радуйся тому, што вышел в пробники, а то ведь запросто могли б выбраковать и в мерины! А наш новинский живодер, коновал Артюха уже свой вострый ножичек точил, штоб отпотчевать себя под первач закусью – жареной яешней из твоих животворных ятер. Так-от, милок! Тут не мудрено и копытом перекреститься. И выходит, што ты, Архиерей, и впрямь родился в шкуре счастливца… Его, как всамделишнего жеребца, выводил на зеленый лужок по-над Рекой, с видом на заречный высокорослый березняк, похожий на сон, в наборной уздечке на свидание с кобылой, чтобы прознать ее любовное настроение к кулацкому выкормышу Буяну, сам завконефермы рыжебородый Илья Брага (от фамилии Бражников), которого, с легкого слова новинской вековухи тетушки Копейки, называли в деревне еще и Срамным Сводником. На что тот ни на кого не держал обиды, лишь как-то округло похохатывая, громко уточнял: – Да никакой я не сводник, а жеребячий сват: охо-хо-хо-хоо! И тут Архиерей нередко получал отлуп копытами по зубам, что означало на кобыльем полюбовном признании решительное кобылье «нет»! Чубарый получал по зубам и тогда, когда гривастая суженая откровенно выказывала чувствительным подмигиванием – «да», а его сразу же уводили на конюшню. И конюх Матюха, державший под уздцы приветно ржавшую кобылу, простодушно трунил ему вослед: – Не обижайся, Архиерей, было не было, зато повидался, милок! Противу породы, как на рожон переть, так-от! Да еще на потеху и подпоет с подковыром своим петушиным голосом, которым впору б только подшивать валенки вместо сученой дратвы, навощенной сапожным варом, поди и износу не было б:(Народная примета)
Глава 8 Два Максимки
Декабрьским морозным утром, еще затемно, в сторону громыхающего фронта вышли трое. Ровесникам – остролицему Сеньке и крепышу Максимке – по тринадцать было, а бабки Грушиному «санапалу волыглазому» Ионке-Весне в это лето, в день начала Великой войны исполнилось двенадцать. У последнего на голове был повязан платок: шапка сгорела во время сожжения «мессерами» деревни заподлецо с землей. А другой еще не довелось раздобыть, время такое. Их снаряжение состояло из длинных санок, котелка, трех мешков и топора. Провиант был куда скуднее: щепоть соли, завернутая в тряпицу, и по три сырые картофелины, сунутые запазуху, чтобы не замерзли. И еще одна справка на троих из колхоза, от которого осталась одна печать и то случайно, потому что во время пожара она была в кармане Катерины-председателя, замещавшей мужа, ушедшего на фронт. Соль и справка были доверены Сеньке, как старшо́му. К рассвету они вышли на гатевый большак, проложенный по осени через топи болотные и леса дремучие в невообразимо короткие сроки стройбатовцами. Мчались грузовики со снарядами и оголенными говяжьими тушами. Поскрипывая полозьями саней двигались обозы с продуктами и фуражем. Нескончаемым свободным строем шли бойцы-новобранцы в белых полушубках. С причудливыми наростами инея на бровях они казались мальчишкам какими-то богатырями из сказки. Наконец, выбрав в живом потоке небольшую прогалину, добытчики сбежали с обочины, и военный большак, как река в половодье, подхватил их своим напористым течением. К полудню они пришли в деревню Посад, от которой вместо недавних добротных домов с веселыми резными наличниками остались лишь печные трубы да обгорелые березы. На почерневшем от пороховой гари снегу лежали трупы гитлеровцев в зеленых легких шинелях, будто бы обсыпанные сверху рисом: они были усеяны большущими застывшими вшами, навсегда отринувшими от холодных убитых тел. На ногах недавних завоевателей были крестьянские подшитые валенки. А кому не досталось разуть посадских баб, обмотали ноги поверх ботинок сеном. И еще бросилось в глаза, что хваленое воинство было уж больно мелким и скрюченным. Замедлили шаг и бойцы, а потом и вовсе остановились, чтобы своими глазами увидеть войну в своей наготе. Откуда ни возьмись, на дороге появился молоденький боец в истерзанной шинели. – Братцы, закурить не найдется? – спросил он, лихо сдвигая на затылок свою замусоленную ушанку. Новобранцы обступили фронтовика и каждый предлагал закурить из своего кисета. Тот ловко свернул «козью ножку» и от первой же затяжки зашелся в кашле. – Ох, и хорош же табачок! – похвалил он убойное зелье, смахивая с глаз выступившую слезу. – Так это наш, сибирский! – посмеивались бойцы. – Что же, как видим, и их можно колошматить? – кивнул головой на обочину пожилой коренастый сибиряк с пушистыми соломенными усами. – Чего же не можно… можно!.. Вот получим еще такие же, как у вас, автоматы и полушубки, еще и не так будем колошматить! – бойко отвечал фронтовик, с нескрываемой завистью посматривая на новое оружие и одеяние сибиряков. – А много ли тут легло наших? – осведомился боец с широким бабьим лицом. Фронтовик сделал несколько глубоких затяжек подряд. – Много, братцы, – выдохнул он. – Отвоевывать обратно деревни труднее, чем их сдавать, отходя на исходные позиции. – И откуда их такая прорва взялась, – хлопая себя по бедрам, воскликнул в сердцах усач. – От Черного и до Белого – все немцы! – А эти-то вовсе и не немцы. Это испанцы из «Голубой дивизии», – внес поправку фронтовик и добавил: – А вообще-то бить можно и тех и других, и немцев и испанцев. – А разве испанцы не за нас? – удивленно спросил Ионка, округлив и без того большие синие глаза. – И он машинально прочел уже давно затверженное из «Пионерской правды»: «Испания – любовь моя!». – Теперь, дочка, не надо так говорить, – сказал боец, похожий на монгола. – Теперь все получай по носу, кто пришел к нам с ружьем. – Такие вот бывают на свете дела, курносая, – подмигнул фронтовик. Ионка сконфузился и непочтительно отбрил жениховатого говоруна: – Да я такой же парень, как и ты, курносый! – и чуть не плача от обиды, он стянул с головы платок. – И верно, парень! – загоготали бойцы. – Дяди, не надо смеяться, нету у него шапки, – заступился за своего младшего братца Сенька. – Немецкие «мессеры» сожгли нашу деревню, тогда и шапка его сгорела. Лица бойцов посуровели. Ионка почувствовал, как чья-то шершавая рука легла на его непокрытую голову. – Ничего, сынок, им все зачтется: и твоя шапка, и все сожженные деревни… А платок носить тебе никак не стыдно. И с этими словами бойцы двинулись в путь. Пошагали дальше и добытчики. Но вскоре они были остановлены розовощекой девушкой, крепко перепоясанной широким солдатским ремнем по полушубку. Она стояла у фанерного щита, на котором были крупно выведены дегтем три буквы: «КПП». В руках она держала красный флажок. За ее спиной дорога расходилась надвое: одна на Александровское – к аэродрому, другая к реке Волхов, на Шевелево, куда и держали путь мальчишки. – A вы куда? – окликнула девушка, когда ребята хотели было прошмыгнуть мимо нее незамеченными. – На фронт… за кониной едем, тетенька, – ответили просительно добытчики, замерев под строгим взглядом регулировщицы. – Какая я вам тетенька, – рассердилась девушка, но тут же смягчилась: вид у мальчишек был уж очень жалкий. – Нельзя вам туда. – И тут же махнула флажком перед катившейся полуторкой, и та остановилась. Из кабины выглянул здоровенный шофер, расплываясь от уха до уха: – Привет, мать-начальница! А девушка как бы не слышала: – Ваши документы? – Ох, какая! – шепнул неодобрительно Максимка. Пока регулировщица проверяла документы, докучливые добытчики держали совет: как им теперь быть. – Без конины нам нельзя возвращаться, – сказал старшой братан Сенька. – А что если я сейчас с ней поговорю как девчонка с девчонкой, – зашептал Ионка. – Даром, что ли, я платок – ношу. – И он поправил платок и хитровато подмигнул своим старшим сдвуродным братанам. – Ну как?! – Вылитая Дарья Петровна, – заключили те, помянув его мать-причумажницу, погибшую во время сожжения деревни. Здоровяк-шофер на полуторке уехал. Теперь девушка проверяла документы у старшого обоза. И как только тот тронулся в путь, мальчишка подошел к регулировщице и обратился к ней, стараясь придать своему голосу женскую интонацию: – Товарищ боец… – Звать-то тебя как, сестричка? – Дарьей Петровной. – Что же такая чумазая-то, Дарья Петровна? – В землянках живем, тетенька, потому и чумазая. – Опять «тетенька», – заметила девушка, но уже не сердясь. – Ведь мне немногим больше твоих лет, – и тут она снова сделалась серьезной. – Не могу я вас пропустить на передовую. Такой приказ есть. – Тетенька… – и голос мальчишки дрогнул. У девушки, видимо, тоже сжалось сердце. По припухшему с голодухи и посиневшему от мороза лицу «просительницы» она поняла, что им действительно нельзя было возвращаться домой без конины. И в то же время она не могла нарушить приказ. – Ведь это же не в кино без билета пропустить, – уговаривала она как можно милостивее. – Там же стреляют! – Она сунула руку в карман полушубка, достав что-то завернутое в белую тряпицу. Развернула ее, а там оказался с синеватым отливом кусок сахара, который протянула своей просительнице: – Вот тебе мой «красноармейский привет», и тю-тю домой, девонька. – На что мне твой сахар… Девчонка я, что ли? – и голос мальчишки дрогнул. – Нам надо конины – иначе все помрем. – А ну, марш отсюда, обманщик! Подкатила очередная машина, и девушка поспешила к ней проверять документы. Ионка еще немного потоптался на месте и ни с чем отбыл к своим заждавшимся братанам, хныча через нос: – Ох и строга ж, зараза! Уж больно несговорчивая. – Баба, она и есть баба, – по-взрослому утешил его Максимка. Незадачливе добытчики немного отшагали обратно к дому и сели на санки. Они еще не теряли надежды на то, что удастся уговорить несговорчивую «заразу» с красным флажком. А заодно сгрызли и по сырой картофелине. Максимка попросил у Сеньки соли, но тот отказал. – Соль еще и к мясу сгодится. – Он верил, что они доберутся до передовой, где их осчастливит удача. И на обратном пути где-нибудь в лесу разведут костер и наварят целый котелок конины, которую потом будут есть, макая в соль. – Братаны, а что если мы обойдем стороной это чертово КеПеПе, – предложил неутомимый придумщик Максим Максимыч. Сказано-сделано, добытчики переглянулись (как это мы сразу-то, мол, не додумкались?!), встали с санок и на прощание помахали регулировщице: прощай, спасибочко, мол, за добрый совет! А она в вдогон им крикнула. – Постойте, мальчишки! – И со всех ног припустила к ним. Запыхавшись, подбежала и сходу чмокнула каждого в щеку, лепеча на радостях: – Миленькие вы мои мальчишки! Какие вы хорошие, что послушались… Умницы! – и тут же убежала к себе на пост. Провожая ее взглядом, Максимка, отдуваясь, крутил головой: – Фу, как перепугала… Я подумал, что она разгадала наш обман. Вот дура-то! – Зато все «дуры», как говорит наша бабка Груша, дюже добрющие, – ревностно заступился Ионка за розовощекую воительницу с красным флажком. И вынул из кармана мамкиного ватника ее «красноармейский привет», кусок сахара с кулак. – Вот что подарила нам «дура»! – Так что же ты, хитрый-Митрий, помалкиваешь, зажилить хотел, да? – в шутку-всерьез напустился Максимка на своего младшенького братана. – Влюбилась, что ли, она в тебя? Вот расскажем твоей Таньке-Рыжуле! – Да ну вас… Пошли! – А когда сахар делить будем? – строго и дотошно напомнил Максимка. – Потом… Когда домой придем. И свои доли отдадим мамкам. Пошли… Добытчики шли и все оглядывались в сторону «КПП». Они махали руками девушке-регулировщице, а та отвечала им своим флажком. Выжженная местность просматривалась далеко, поэтому ребятам пришлось немало отшагать по направлению к дому. И только в небольшом овражке они решились свернуть с дороги, чтобы пойти в обход дорожно-контрольного поста. Идти было легко: рано выпавший снег после ноябрьской оттепели накрепко сковало коркой крещенскими морозами. Когда ручей повернул влево, они взошли на крутой взлобок и вышли на открытое поле. Дальше их путь лежал вдоль проволочного заграждения, густо покрытого инеем. Казалось, что оно было изготовлено не из проволоки, а из причудливо пушистых фарфоровых кружев. Стоило задеть их ногой, как осыпалась вся земная краса, и обнаруживался человеческий злоумышленный промысел – колючий и ржавый. Во многих местах заграждения были порваны и перепутаны. Ребята шли молча. Впереди Сенька, таща за собой санки, за которыми устало плелись его сродники. У небольшого, единственного на этом поле бугра, где одиноко росла кряжистая сосна, а под ней лежала на боку пушка, они решили передохнуть. И вот они уже у искореженного орудия. Увидев на бронированном щите красную звезду, Ионка ахнул: – Наша… Ух ты, как бахнули фашисты проклятые! А Максимка уже осваивал технику: что-то крутил, шастал в казенной части. Потом выглянул из-за щита и, словно бы куда-то прицелившись, краснея от натуги «бабахнул»: – Пу-уу! Их даже не пугал убитый боец, сидевший как живой, привалясь спиной к сосне. В руках он держал снаряд. – Заряжай! Огонь! Огонь! – Пу-уу!.. Пу-уу!.. Сдвуродные братаны так разыгрались в войну – не понарошку, что забыли куда и за чем идут. И они не заметили, как короткий зимний день сдал свою вахту коротким сумеркам. И вот, спохватившись в своей недогадливости, добытчики тут же свернули игру. И уже было двинулись к дороге, как младшенького осенило: – Брательники, а что если мы этот снарядик одолжим у убитого, а? Отвезем на передовую и попросим у фронтовиков, чтобы нам дали самим бабахнуть по фрицам всамделишним-то! – Ага! – в один голос поддержали его старшенькие. И только добытчики сошли со снежного отвала на дорогу, как к ним кинулся красноармеец, соскочивший с дровней, на которых вез кипы сена и мешки с овсом. Они подумали, что сейчас отошлет он их обратно на «КеПеПе». Но тот, подбежав, стал обнимать их, радостно вскрикивая: – Живы, голубчики вы мои, живы! Мальчишки переглянулись: в своем ли уме боец. А тот показал на кол в снегу за снежным отвалом, к которому была прибита фанерка с корявой надписью: «Заминировано!». – Наш брат-солдат по большой нужде боится ступить за обочину, а вы тут разгуливаете, как в престольный праздник по улице, – с укором выговаривал боец, утирая взопревший с перепугу лоб. – Ну и напужали вы меня!. И откуда только и куда вас несет нелегкая? – На передовую за кониной, дяденька, – за всех ответил старшой Сенька. – Выпороть бы вас, чтобы не шастали где не следует, – не на шутку осерчал красноармеец. – Вертайтесь-ка обратно к своим мамкам да скажите им, штоб не глупили, отпуская вас в пекло. – Дяденька, нельзя нам домой с пустыми руками, – взмолились добытчики. – Помрем иначе, если не привезем конины. – Што же вы так оскудели скоро? – осуждающе сказал боец. – Войны и полгода нет, а вы уже помирать собрались. – Так уж вышло, дяденька. Нельзя нам домой с пустыми руками, – взмолились добытчики. – Немецкие «мессеры» сожгли деревню, а наш сельсовет не хочет давать нам хлебные карточки. Говорят, что мы – сельская местность, не положено. – Выходит, худо тогда ваше дело, – посочувствовал боец. – Ну и задали вы мне задачу. Не видел бы я вас, ничего и не знал бы. – Он развел руками. – А теперь, как я вас оставлю в этом развороченном мире? Садитесь-ка на дровни, да поживей, а то передумаю! Подсаживая Ионку на кипу сена, боец горько посетовал: – Ишь ты, как облегчала, синица, наверное, тяжелее будет. – Дядя, я – мальчишка. Только вот шапка сгорела во время пожара… Сенька пристроился рядом с возницей, а Максимка прицепил сзади к дровням санки и с радостью уселся на них. Боец тронул вожжи и они поехали. На небе зажглись первые зеленоватые звезды. Послышался гул самолета, Максимка, восседая на своих санках, прислушался и сказал: – Наш… Кукурузник летит! – К окруженцам, в Мясной Бор тянет миляга, – пояснил боец. – Сухари или патроны везет… Это для своих. А господ непрошенных может и бомбочкой угостить втихаря – точно на штабной стол. Вот сейчас подлетит к переднему краю, и на выключенном моторе – шасть во вражью оборону. – Дядя, а что там главнее: сухари или патроны? – полюбопытствовал Ионка. – Там, дочка… тьфу, экая привязалась нескладеха! – поправился боец. – Там, сынок, и то и другое – спасенье от смерти. – А закурив, пустился в разговоры. – Ну и нагнали ж вы, молодцы, на меня такого страху. Как увидел вас на минном поле – язык отняло. Закричать: «Вернитесь, олухи царя небесного!..» – вдруг обратно пойдете и нарветесь на свою смередушку. А то вперед побежите и станете выбирать место, куда безопаснее ступить, а она, злыдня костлявая, оскалившись аккурат и поджидает вас тут, штоб разом уложить. Признаюсь, как на духу. Верующий я постольку-поскольку, а тут обнажил голову на холодрыге и стал вслух молитву творить: «Богородица дева, радуйся, благодатная Мария, Христос с тобою… Будь ласка, оборони бестолковых дуралеев от напрасной смерти!» – Дядя, значит Богородица любит нас, – умаслил Максимка, восседая на санках. – Любит, – с усмешкой в голосе проворчал боец. – Ежель бы не снежная корка да не облегчали с голодухи, пожалуй, пришлось бы нашей пресвятой Деве оплакивать вас на том свете. Эх, паря, перевяжи-ка покороче санки, а то не ровен час, не подкатил бы ты под встречную машину! Санки действительно кидало из стороны в сторону, что юному вознице сильно нравилось. От радости он даже визжал. И вот на одном ледяном раскате санки занесло поперек дороги и они опрокинулись. Незадачливый пассажир-возница сразу кубарем, а за ним, догоняя, катился снаряд, не так уж и маленький. – Это еща што такое? – вскричал обескураженный боец, резко натягивая вожжи. Он соскочил с дровней и, испуганный и свирепый, подбежал к хохочущему мальчишке, успев на бегу, по-отцовски, догадливо, распоясать ремень. – Снаряд не игрушка, стервец ты этакий! – Дядя, это я виноват! – слезно взвопил Ионка. – Это я подсказал братанам взять снарядик у убитого красноармейца под сосной. Чтоб отвезти его на передовую и попросить там у фронтовиков дать нам бабахнуть по фашистам проклятым! За сожженную деревню, за мамку мою убитую… Она выводила раненых бойцов из избы… В нашей деревне был полевой лазарет. – Сынок, сынок, да уймись ты… Не рви мне душу-то, – взмолился боец и тут же отходчиво перевел дух. – Тоже мне, пушкари выискались!.. И вновь, серчая, стал молча корить себя: «И во сне не приснится, какую нажил себе обузу… Не видел бы и не знал ничего… Собрались на большое, небезопасное дело, а у самих в голове одно баловство… Ишь, приглянулся бесхозный снарядик. Ну, куда мне теперь с этим подкидышем? И у дороги не оставишь без присмотру этого «младенца». И с собой не можно взять в товарищи – уж больно много и без того попутчиков, за которых ответ надо держать». Он самолично перевязал санки поближе к дровням. И разогнувшись, сделался серьезным и неприступным. – А теперь, пушкари, слухайте мою команду! Садитесь на дровни, да поживей! Отъезжайте за поворот и ждите там меня. – Дядя! – подал голос Максимка. – Без разговоров!.. Трогайте с Богом… Как только розвальни с новинскими пушкарями скрылись за поворотом, возница истово обнес себя крестом, и опасливо взял на руки туго спеленутого в латунное одеяло «подкидыша». Донеся его до открытого неглубокого оврага, отпустил его от себя покатом вниз. И на всякий случай рухнул на дорогу. Выждав какое-то время, поднялся на ноги и с легким сердцем снова истово обнес себя крестом: – Пронесло… Даже страшно подумать, што могло бы случиться с моими пустоголовыми пушкарями… В полуразрушенной монастырской усадьбе, куда больносердный боец привез горемык-мальчишек, тянуло жилым духом: дымом игречневой кашей с тушенкой. В старом, заросшем липняком парке слышался звенящий стук топора. Видимо, кто-то играючи колол дрова. Там же слышался и девичий смех с веселыми подначками. Подъехав к добротно сложенной из диких камней на известковой причудливой клади, в расшив, хозяйственной постройке с сорванной крышей, подобревший возница, нечаянно обремененный мирными отцовскими заботами и тревогами о младодобытчиках, дал волюшку мужицким губам: натянул вожжи и сказал, обращаясь к своим пассажирам: – Тппррру-уу!.. Ну вот, гостюшки дорогие, мы и приехали во временный наш «Дом крестьянина»! На конюшне было немногим теплее, чем на улице, но ребятам, уже успевшим хватить лиха в землянках сожженной деревни, показалось, что они попали в рай. А когда солдат зажег фонарь, и совсем стало хорошо. – Вот бы нам здесь жить, – мечтательно произнес Ионка. Солдат тем временем вышел. Было слышно, как он распрягал лошадь: ударила о мерзлую землю оглобля, потом вторая. Введя лошадь в конюшню, он велел ребятам никуда не ходить: – Еще нарветесь на глаза кому-нибудь из начальства. – И сам куда-то вышел. Вернулся он, наверное, через полчаса, крикнув с улицы, чтобы ему отворили дверь. На одной руке у него висел огромный караульный тулуп, в другой он держал круглый котелок, полный – с бугром – гречневой каши, от которой клубился вкусный парок. Водружая его на кипу сена, он весело сказал: – А ну, сынки, подсаживайтесь, да и – за дело! – Неужто это все нам?! – усомнился Ионка. – Ешьте на здоровье, только вот беда – одна ложка. – Дядя, управимся и одной! – сглатывая слюнки, заверил Максимка. – Ну, я так и подумал, что около каши-то вы не пропадете, даже и с одной ложкой. Максимка старался зачерпнуть каши побольше. Потом, прежде чем передать пустую ложку, он тщательно облизывал ее. Солдат, наблюдая со стороны, посмеялся: – Хороший мужик из тебя получится, уж больно старательно ты ешь. А вот завистничать не следует, тут каши вам хватит на всех. Пока ребята дружно управлялись с кашей, гостеприимный хозяин принес еще и горячего чаю. Пили опять из одной кружки, но зато с сухарями, и каждый с кусочком сахара, припахивающего махоркой. Потом солдат дал каждому гостю по мешку из-под овса. – Перед сном сходите-ка на двор, а заодно выколотите из мешков пыль. Спать будете на них. Придя с улицы, добытчики увидели, что кипы сена, на которой только что ужинали, уже нет. Солдат стоял в углу на коленях, ровно раскладывая в углу сено. И они тут же улеглись, плотно прижавшись друг к дружке. Накрывая их тулупом, мальчиший радетель не удержался от накатившейся мысли: – Под этим тулупом и моя тройня уместилась бы. – Дядя, а я сразу подумал, что вы чей-то папка, – доверительно сказал Ионка. И тут же удивленно протянул: – А я вижу звезду в потолке! – Теперь люди в дружбе со звездами – вздохнул солдат. – И такая-то крыша над головой не у каждого имеется. – Дядя, – опять послышался голос из-под тулупа. – Ну хватит, спите! Ишь, отогрелись, так раскукарекались – ни свет, ни заря… Первым с присвистом сладко засопел Максимка: сытная солдатская каша и тепло тулупа ему сразу пошли впрок. Уснул и Сенька, время от времени надолго находясь в простуженном кашле. Ионка же лежал с широко раскрытыми глазами. Мерное хрумканье лошадей и звякание колец недоуздков уводило его и довоенное время, когда он, школяр, шефствовал над жеребенком-сиротой по кличке Дива. «Теперь ей дивья! Наверное, на ней красуется какой-то главный командир кавалерии, – возгордился про себя мальчишка и тут же поскорбел: – Только жалко, что не осталось у меня никакой памяти о ней». Во время осеннего сожжения Новин немецкими крестами-«мессерами» все сгинуло в огне: и позлащенная «Почетная грамота» – от райзо, и шапка-буденновка с шишаком на маковке и большой красной суконной звездой на лбу – подарок от райвоенкомата в честь Дивы… И его вдруг обарило тревогой: «Завтра вот доберемся до передовой, найдем убитую лошадь, а это окажется моя белогривая, игреневая «жар-птица» Дива…» Мальчишке было страшно не только увидеть такую картину, но и подумать об этом, так же, как и вспоминать о своей деревне деревянной, отлетевшей в одночастье с огненными «галками» – в выстуженное небо… И его разворошенные мысли как-то сами по себе перенеслись к отцу. Своему любимому «Коню Горбоносому». Казалось, давно ли было мирное время, когда новинский Мастак Гаврила Веснин навостренным топором творил свое последнее на земле, образцово-показательное Дело, ибо по другому он ничего не умел делать, – только на «ять», а он, бабки Грушин внук, ходил в школу. Теперь, ни дел деревянных новинских плотников, ни школы и в помине нет в выжженной начисто деревне. «Папка, где ты сейчас, почему нет писем?» – едва не спросил он звезду, неотступно дежурившую над ним в дырявом потолке монастырской конюшни. Звезда молчала, холодно поблескивая. И вдруг словно бы ожила, она задрожала и стала мокрой, как непрошенная слеза в уголке глаза. У мальчишки тоже защемило в груди, запершило в горле, и он потихоньку убрался под тулуп с головой. Но и там укрыться от себя ему было не дано. Вскоре темнота разверзлась, озарив все кругом солнечным светом, и перед глазами запорхала большая бабочка с нежно-белыми крылами с глянцевито-черной бахромчатой каймой по краю. И ему вдруг, с чего бы это, захотелось непременно поймать и подарить ее егозистой девчонке, с которой они сидели за одной партой. Бабочка же, помахивая своими диковинными крылами, все дальше и дальше уводила его за собой, пока он не выбежал на знакомый с младенчества ромашковый Васин бугор с тремя вековыми березами по-над речным кряжем… И тут он снова увидел свою «невесту» Таньку-Рыжулю, нареченную с ним со дня их рождения скорее по причине того, что их отцы были дружки-приятел). Она рвала ромашки и плела венок. И когда он был готов, надела его себе на огнистую голову и сама стала похожа на ромашку с золотым сердечком, на которое и села диковинная бабочка живым бантиком. «Жених» хотел было крикнуть что-то своей «невесте», но его опередил какой-то знакомый голос: – Сынки, вставайте… Попейте чаю, да поживей собирайтесь в путь-дорожку. Ложбину до деревни Шевелево вам надо прошагать, поспешая, по потемкам. С рассветом над дорогой будут кружить немецкие «рамы» – разведчики, и тогда всякое движение прекратится до вечера. За утренним чаем Ионка сидел на кипе сна – притихший и подавленный. Он все еще никак не мог прийти в себя после солнечного сновидения, и даже дал себе заветный зарок: «Свою долю сахара от регулировщицы дорожного КеПеПе я подарю Тарьке-Рыжуле. И обязательно расскажу ей, как я увидел ее во снах – с ромашковым венком на голове…» И он, еще не размаявшись ото сна, вдруг загундосил… – Дядя, когда мы вчера ходили на улицу – до ветру… Проверили свои санки, а там, пока мы ужинали, наш снарядик-то кто-то тю-тю… – Как это – «тю-тю»?! – вскипел хозяин хором с дырявым потолком. – Ваш «святой снарядик» – да будет вам известно, покоится в надежном месте… Другоряд, как только поеду один, доставлю его по нужном адресу с неукоснительным наказом от вас, пушкарей… К тому ж, может, его и изготовляли на станках такие же мальцы, как и вы – бедолаги. В каждой фронтовой газете печатают их снимки… Нет, такие гостинцы для неприятеля – не забывают и не теряют нигде и никогда. – И тут же отходчиво, с веселинкой в голосе, обратился к младшему гостю: – Ну, барышня, хватит тебе хмуриться… Поди, уж надоело в девчонках-то ходить? И с этими словами боец вытащил из-за пазухи солдатскую ушанку. Бог знает, где он ее раздобыл. То ли «приглядел» себе про запас, когда вез в тюках не передовую солдатское обмундирование, то ли поутру успел выклянчить у старшины, как на духу открывшись о своих ночных «пушкарях». – Да стаскивай платок-то с головы и скорей надевай шапку! – И со звездочкой! – наконец-таки ахнул от удивления мальчишка, думая, что это ему блазнится все тот же солнечный сон на ромашковом бугре по-над кряжем бегучей реки своего Детства, где играл в догонялки с Танькой-Рыжулей. – По теперешним временам никак не можно без звезды, сынок, – сказал боец, оглаживая на голове мальчишки новую мятую солдатскую ушанку. И, довольный своим поступком, знай покрякивал: – Ах, и хорош подарок!.. Это тебе, сынок, – от папки твоего… – Дядя, а ты что, папку моего, Коня Горбоносого видел?! – Ежель еще не довелось, так обязательно свидимся, – обнадежил боец своего гостя. – У войны теперь по всему видно дорога будет длинной. Ох, длинной! Враг-то вон куда двинул: на треть страны, подумать только! Охо-хо-хохонюшки… А ведь еще совсем недавно пели в своих псаломах: воевать, мол, будем только на чужой земле, а своей – ни пяди, никому не отдадим! Вот и допелись, доразмахивались шапками. Теперь попробуй отвоюй эти профуканные пяди: сожженные деревни и города. Как бы не надорваться… А ведь это сделать, сынки, надо! Другого нем теперь не дано… И вот встренусь с вашими папками на дымных фронтовых дорогах – а их будет до Берлина немало – и обязательно расскажу им о вас, «пушкарях», как вы в трудную годину подмогнули им одолеть лютую вражину своим снарядиком, найденным на поле боя. С такими сынами и маткам их не страшно жить, мол, в сожженной деревне. – И больносердный разговорчивый боец словно бы выдохся на сказанном. И ничего ему не оставалось, как развести руки для прощального объятия: – А теперь, сынки, дайте-ка я вас чмокну на сщастие и радость вашим мамкам. От монастырской усадьбы до передовой оставалось не так уж далеко, но добрались туда добытчики лишь в сумерках. Весь день они мерзли в мелком лесочке, где отдыхали от перехода бойцы, пережидая, когда перестанут кружить над дорогой немецкие «рамы» разведчики. Последние километры надо было преодолевать открытым полем. …Новинские добытчики, долго ль, скоро, наконец-то вышли на долгожданный волховский берег, изрытый воронками, присыпанный по стоптанному снегу пороховой гарью и всем своим видом – надолго обитованный смертью. От убережной большой деревни Шевелево остались стоять одни печные трубы да обгорелые березы. Такая же картина прорисовывалась в обманчивом лунном осиянии и по другую сторону реки, означенной пролубными вешками, в деревне Ямное, где за темневшим вдали лесом по пулеметным очередям трассирующих пуль угадывалась передовая. Морозный до стеклянного звона воздух был наполнен певучим теньканьем шальных пуль и моторным рокотом. Чудилось, что над головой плывут поозерные рыбацкие лодки. На вражьей стороне было беспокойно: словно живые щупальцы, шарили небо прожектора; светлячками тянулись кверху трассирующие пули. – Красиво-то как! – восхитился Сенька, сидевший на расщепленном комле березы, срубленной снарядом под самый корень. – Сейчас собъют наш самолет, тогда будет «красиво», – накинулся на него Ионка, топтавшийся тут напротив. Вездесущий Максимка, осваивая разбитый немецкий высокий грузовик, видно, вспомнив из разговора с возницей, что «кукурузники» перелетают передовую на выключенных моторах, высунулся из кабины без стекол и что есть мочи прокричал: – Эй, летчик, пора выключать мотор! И верно, рокот мотора тотчас же пропал, будто самолет куда-то провалился. И тут же послышался нарочито сердитый голос: – Откуда это выискался такой командир?! – Из земли, словно призрак, вырос плечистый красноармеец. Ребята сразу-то и не разглядели, что расположились рядом с солдатской землянкой. В ветвях поваленной березы курился жидкий дымок вперемешку с плачем гармоники. – А вдруг самолет упадет? – В голосе бойца скользнул откровенный смешок. И тут же строго: – Откуда это вывинтились такие шурупы? Добытчикам подумалось, что им сейчас несдобровать, и они заканючили наперебой: – Дяденька, немецкие «мессеры» сожгли деревню… – Дяденька, дома голодуха… – Дяденька, мы за кониной приехали… – Что это заладили: «дяденька»… Ишь ты, приехали с орехами, – с осуждением сказал боец. Но скомандовать «Марш отсюда!» у него, видно, не хватило духу. И тут же смилостивился. – Ладно, – махнул он рукой на реку. – там, под берегом, дожидается вас лошадка, а других нету. – Ласково сказанное слово «лошадка» отозвалось в Ионке какой-то недоброй вестью: «Уж не Дива ль там дожидается меня – кто ж будет так называть обыкновенную лошадь? «Лошадкой» оказался огромный немецкий битюг с задранной задней ногой, на которой, на большой ее настывшей на морозе подкове, венцом серебрился иней. – А вдруг лягнет? – полушутя-полусерьезно предостерег Ионка, останавливаясь на почтительном расстоянии от лошади. – Ребята, а у этой «лошадки» хвост-то как у овцы! – в изумлении закричал Максимка. – Вот видите, как вам повезло! Ехали за кониной, а домой привезете баранину, – пошутил все тот же весельчак-боец, спускающийся за ними следом по тропе. В одной руке у него было четыре котелка, надетыми дужками на палку, в другой – топор. – Дяденька, а есть-то такую лошадку можно? – усомнился Сенька, как старшой добытчиков. – Раз другого у вас ничего нет, и на безрыбье рак – рыба, – ответил боец и дальше потопал к проруби. Добытчики, прежде чем приступить к разделке лошадиной туши, по-взрослому стали держать совет, что взять. Выбор был большой? – Обе ляхи возьмем! – сказал свое первое веское слово Семен-старшой. – И голову на студень прихватим, – как бы между прочим заметил Максим-средний. – То-то мамки-то наши будут рады: Новый год уже на носу! – И копыта для навару надо оттяпать, – съехидничал Ионка-младшенький. – Да разве из лошадиной головы варят студень? Эхвы! – Правильно кумекаешь, Весня, – подхватил Семен-старшой. – В первую очередь и «оттяпаем» копыто, чтобы не мозолило глаза. А конина без копыта с подковой – та же говядина! Ободренный Максимка, не обращая внимания на колкость «младшенького», взял с санок Ионкин отцовский топор, чудом уцелевший во время сожжения Новин (в тот черный день молодой хозяин утром самовольно стащил запретный «струмент», чтобы срубить ольшину на ручье, да и оставил его там…), и, как заправский мясник, большими шагами обошел вздутое тулово и остановился у задранной в небо толстенной лошадиной ноги. Потом, не спеша приладился руками к ловко-ухватистому топорищу и замахнулся что есть мочи. Удар топора пришелся по мороженой кости, как по камню: из-под острия даже искры посыпались, а само острие швыркнуло в снег. От топора, которым можно было бриться, остался один обух. Рубщик смотрел на него растерянно и ничего не понимал. – Что, у этих немцев и лошади-то никак зелезные? – наконец произнес он заплетающимся языком. Добытчики, потрясенные несчастьем, сели на санки. Мороз, как бы обрадовавшись их беде, стал колюче пробираться сквозь их худую одежонку и обувку. И для устрашения раскатистым гулом ухнул вдоль всего берега по ледяному припаю. – Интересно, сколько может просидеть человек на таком морозе? – сказал Сенька каким-то безразличным голосом. – Пока не закоченеем в коневьи катышки, – зевнул Максимка. – Спать как хочется! – проскулил Ионка. Он опустил голову и нахохлился, как воробей. Вот такими горемыками их и застал боец, возвращающийся от проруби с полными котелками воды. – Я же сказал вам – рубите смело, – начал он, но его слезно перебил Максимка, считая себя виновником их несчастья. – Рубить-то нечем, дяденька, – он показал свой щербатый топор. – Только один раз и тюкнул. – Однако ж здорово ты, «дяденька», гляжу, знатно тюкнул, – усмехнулся боец. А Максимка продолжал казниться: – С такого-то мороза, надо было бы, наверное, топор сунуть за пазуху и немного погреть на брюхе. А я сдуру, на радостях-то, стал рубить. И самую-то кость… – Да на твоем брюхе, друг ситный, и морж отморозил бы себе усы, а ты хотел топор отогреть. Да скорее бы твое брюхо к топору примерзло, – посмеялся боец, ставя на снег котелки с водой, воздетые дужками на палку. Затем скинул с плеч полушубок, набросив его на подвернувшегося Ионку, чтобы тот немного погрелся, и молча, со своим топором в руке подошел к заиндевелой туше битюга. Прицельно-сметливым глазом окинул ее и сильным взмахом – аж гимнастерка на спине вздулась пузырем, он под выдох «Гек!», вогнал топор вверх паха. И тут же из прорана с пронзительным свистом вырвался утробно-вонький дух, обратив добытчиков врассыпную, чем они и потешили больносердного, ладного в стати, бойца. – Что же вы, мои земели, такие трусоватые-то? – Да мы думали, что это мина летит… Чем ближе топор подбирался к хребтине, тем мельче входил в окаменевшую тушу. Пришлось рубить, как дерево: один раз надо было тюкнуть прямо, другой – вкось, чтобы отбить щепу, состоящую из крошек. Вскоре от плеч бойца повалил пар. Отдуваясь, как паровоз, он посоветовал: – Други ситные, смело можете похвастаться своим мамкам: завалили, мол, на берегу Волхова мамонта с овечьим хвостом… Гек! – Дяденька, а ты что, плотник? – полюбопытствовал Ионка. – Я, друг ситный, солдат. А солдат – он и плотник, и сеятель, и токарь, и пекарь, и водовоз Еропкин из довоенного кино! Гек! – А у меня папка плотник первой руки, за что его и звали в деревне Мастаком! – горделиво продолжал мальчишка в новенькой солдатской ушанке со звездочкой, искристо поблескивающей при лунном свете. – А кем же ты будешь? Тоже Мастаком? Гек! – Не-е, дяденька, – крутнул головой мальчишка. – Я, сын мастака, буду летчиком! А когда был маленьким, хотел стать чапаевцем… Я даже и доброго коня вырастил для Рабочего-Крестьянской Красной Армии! – Значит, летать хочешь, друг ситный?.. Ну, ну, а плотником все же и летчику не помеха быть, чтоб врезать в цель – тюк в тюк! Кстати, и у Иисуса Христа батька был – плотник, видно, первой руки… Гек! И с этими словами он передал топор мальчишке. – Погрейся, летчик, а я покурю, посмотрю, каков ты батькин сын?. Примерно через полтора-два часа упаристой работы на санках лежали три мешка «мамонтины-баранины». Новый фронтовой друг посоветовал добытчикам заночевать: – Отдохнуть вам следует, «дяденьки». А рано утром, потемками, может еще и на машине уедете домой – на радость своим мамкам. Он рассказал ребятам, что на берегу, неподалеку от речного вздыма есть «накопитель» обездоленных фронтовых погорельцев. Бывшее колхозное овощехранилище, из которого время от времени увозят в тыл, и в первую очередь матерей с детьми и стариков, на грузовых машинах, доставляющих на передовую боезапасы и военное снаряжение. И даже в своем откровении приоткрыл «военную тайну»: – Командование фронта решило оградить от напрасных жертв зону выжженной земли. – И как бы уже про себя вслух добавил: – Видно, и нам придется здесь куковать-зимовать в сырых блиндажах… Из-под заледенелой крышки пахнуло промозглым спертым воздухом, который, вырвавшись на мороз, закручивался в густые клубы пара. Довольные удачей добытчики, один за другим по сбитой из жердей приставной лестнице охотно полезли в преисподнюю. Едва захлопнули за собой крышку лаза, как из дальнего занавешенного угла послышался измученный голос: – Откройте лаз – дышать нечем. – Вот уж не ко времени приспело бабе рожать-то, – сокрушался кто-то из другого угла. – А што сейчас ко времени? – так же раздраженно спросил другой женский голос. – Сщас в самый раз только умирать. Ионка так и остался сидеть на перекладине приставной лестницы, как петушок на насесте, так как для него внизу пока еще не находилось места. Сверху, из-под вымороженной крышки люка, белесыми ручейками на него струился холод, но все же здесь было лучше, чем бы «куковать» на улице. Здесь ему была видна печка «буржуйка», сделанная из железной бочки, вокруг которой ряда в три грелись чумазые ребятишки. Среди них сидел единственный мужчина – седой старик. У него дергалась голова, и он все время что-то шептал. Женщина, с которой рядом примостился Максимка, пояснила ему: – От горя таким стал наш школьный учитель. На его глазах вражьи пьяные ироды до смерти бесстыдно замучали невестку. – На коленях старика сидел и сосал свой пальчик мальчик лет трех, а в ногах, на широкой доске спала, согретая теплом печки, девочка лет шести. Максимкина соседка только сейчас обратила внимание на новых квартирантов: – А вы откуда взялись? – Мы… из-за Красноборья… За кониной приезжали. – Господи, уже и в тылу жрут конину, – запричитала женщина. – Тетя, мы тоже числимся при фронтовой полосе, деревню сожгли «мессеры». – А кто в тыл-то уезжает, там говорят, и хлебные карточки получают, – вразнобой отвечали добытчики. – Говорят! – гневливо передразнила женщина. – А чего же вы не уехали в тыл, коль там хорошо? – Дома-то, у родной печки, и в землянке, наверное, все ж лучше, – по-взрослому рассудил Максимка, не понимая, с чего бы это та разошлась. – То-то и оно, что у родной печки милее! – задорилась женщина, победно поглядывая на своих горемычных соседок. – Здесь мне пуповину резали, пусть здесь и зароют в землю. – Опять ты, Фрося, за свое, – кто-то стал успокаивать разошедшуюся женщину. – Уже слышали мы от тебя про это. От такого утешения Ефросинья горько заплакала: – Господи, в чем же мы пред тобой проступились-то? Добытчики, наконец-то попав в тепло, тут же сомлели сном праведников. Но забытье было недолгим. Их разбудил женский надрывный крик: – Ой, мамочка, ой, родимая, ой, умру сщас! – Кричи, кричи, матушка, легше станет, – кто-то из старух сочувственно утешал страдалицу. – Что, уже рожает?.. Рожает, да? – встрянул вездесущий Максимка, за что был вознагражден шлепким тумаком: – Ишь, какой догадливый… Пристал, сера горючая, спи! Ионка же, напротив, от греха подальше, еще крепче зажмурился. А когда в погребе поднялся невообразимый гам от детских голосов, он накрепко закрыл ладонями и уши. И так, ничего не видя и не слыша, сидел на лестничной перекладине хитрым петушком-перволетком. Долго, пока самому не надоело. А когда от ушей отнял ладони и открыл глаза, все было уже по-иному. Скорбные лица обитателей преисподней преобразились в саму пасхальную приветность. Казалось, все вот-вот будут говорить друг другу: «Христос воскресе!» И не слыхать было всполошенного детского плача. Кроме одного тоненького голоска, похожего на ягнячье блеяние. И этот новорожденный агнец так настойчиво оповещал о своем явлении на свет Божий, да с такой силой, что казалось разверзнулся накат подземелья. И все заботы-тревоги измученных людей отбросило куда-то в небытие. Будто бы озарило солнцем, пахнуло свежим воздухом, и сразу на благодатной жизненной поляне сознания вылупился зеленый глупыш-вопрос: – Кто: мальчик, девочка? – Парень!.. Храни его Бог! – Мужики сейчас нужны. – Они скоро станут дороже хлеба насущного… И снова все вернулось на круги своя: – Бабы, может, у кого-то найдется чего-то из съестного для роженицы? Ионка вспомнил про картошины за пазухой. К тому же он не знал, можно ли открыть глаза? А тут подвернулся такой случай объявиться: – У нас есть картошка! – выкрикнул он, боясь, что его кто-то опередит. – Сенька, Максим, вставайте… ребеночек картошки хочет! – Да не ребеночку, матери его надо что-то поесть, – поправила его тетка Ефросинья под едва ворохнувшийся смешок. Даже как-то странно было услышать его в этом проклятом для человека месте. Казалось, что эти почерневшие от горя люди теперь навсегда разучились улыбаться. – Можно и соль отдать, – сказал Сенька, от волнения никак не попадая рукой себе за пазуху. Да и соли-то у него было облизнуться только: одна щепоть на троих. Поэтому и дана она была на сохранение старшо́му, Сеньке. Максимка же притворился, что спит, и даже всхрапнул. – Да не спишь же ты, хитрый-митрий, давай картошку в общий котел! Наконец притворщик поднял голову и мрачно обронил: – Нету у меня никакой картошки. – Потерял что ли? – Не-е… Сгрыз. – Когда? Украдкой что ли! – ужаснулся Веснинский праведник. – Украдкой от вас и сгрыз, – как на духу, покаялся Максимка и неожиданно, видно и для себя, захныкал. – Эх ты! – укоризненно махнул рукой Ионка. Что, мол, с тобой, таким неслухом, поделаешь. И так ему стало горько на душе, что и сам загундосил. – Ну, сгрыз, так сгрыз… Я ж тебя не браню. И вот, чтобы загладить вину провинившегося, он громко прокукарекал с лестничной перекладины: – У нас и для ребеночка что-то есть! Да, хорошо, что смекалистый Максим Максимыч опередил его. Сорвал с его головы новую солдатскую шапку и закрыл ему хвастливый рот. А так бы, ей-ей, и бесценный подарок, кусман сахара от девушки-регулировщицы, тю-тю б! Но и тех их щедрот в четыре картошины со щепотью соли с лихвой хватило, чтобы умилить ими обитателей подземелья: – Да откудова это таковых богачей-то к нам спослало? И вот на бочке-буржуйке, в закопченой солдатской каске, обложенной вкруговую кирпичами, чтобы не опрокинулась, варится картошка для роженицы. А тем временем добрякам-мальчишкам предложили подвинуться ближе к теплу. – Завтра, как только приедем домой, я сразу попрошу мамку наварить целый чугун мамонтины, чтоб наесться от пуза, – помечтал Максимка, сморенно зевая от тепла. И вдруг наверху послышалась приглушенная ружейная пальба и радостные крики: – Ура! – За Родину, за Сталина, ур-ра! – Кино, что ли, там про Чапаева идет?! – сказал в догадке Максимка и первым было ринулся к лестнице. Но ему чуть было не на голову, из лаза, словно на парашюте, с раздувающимися полами полушубка, свалился боец. Их знакомый Друг Ситный. – Извините, что без стука, – галантно раскланивался он перед женщиной, которую нечаянно толкнул. И вдруг как гаркнет: – Бабоньки, девоньки, сегодня, вернее уже вчера, как сообщило сейчас радио-информбюро, немцам смазали пятки под Москвой! С этого дня – запомните: «Ша-а, драп-битте на исходные позиции». Ура! – Да уймись ты, леший, всех ребятишек нам переполошил, – накинулась на гонца долгожданных вестей тетка Ефросинья и первой полезла целоваться. И другие женщины не оставались безучастными к фронтовым событиям: на радостях крестились, плакали, смеялись… Ионке, сыну новинского Мастака Гаврилы Веснина, ныне пулеметчика-станкиста, воюющего где-то на Ленинградском фронте, тоже видно захотелось чем-то порадовать своего окопного друга, не оставившего их в беде на реке: – Товарищ боец, у нас тоже есть радость! Мальчик сейчас родился! – Да ну?! – издивился боец сразу, как новорожденный сам заявил о себе: «Уа, уа». – Так как же вы нарекли его? – Имени пока не придумали, но так подгадал родиться, будь девчонкой, хоть Москвой назови его, – посмеялась чернявая повивалка, радуясь тому, что удачно прошли роды. – Да и имена бывают одинаковые, что у девчонок, то и у мальчишек, – встрянул в разговор Ионка и стал перечислять деревенские пары: девка Евгения и парень Евгений, тетка Валентина и дядька Валентин, бабка Серафима и дедко Серафим. – До чего же ты потешный, друг ситный! Москва ты Ивановна! – со смехом заметил боец и тут же сделался серьезным, обращаясь к женщинам. – Ну и ноченька, бабоньки вы мои, знатная выдалась! И во сне не приснится. Так и быть, записываюсь при свидетелях в крестные. Стоп! Да ведь у меня и подарок в солдатском сидоре дожидается. Байковый отрез на пеленки! Материал мягкий, теплый, как раз годится для такого дела. Только вчера старшина выдал на портянки, словно знал, что завтра он пригодится для другой неотложной надобности. И разбалагурившийся фронтовик направился было к себе в блиндаж под поваленной березой за обещанным подарком «крестнику», но его на полпути остановил седой старик из местных учителей, попечитель своих осиротевших внучат: – Служилый, может, закурить найдется по случаю одержанной Московской баталии? – Отец, чем богаты, тем и рады. – ответствовал боец, сходя с перекладины лестницы. А увязавшийся за ним Максимка, расторопно покарабкался вверх. Вот уже над его головой, через поднятую им крышку лаза открылся квадрат вызвезденного неба, расцвеченного сигнальными ракетами, и мальчишка тут же растворился в слоистых клубах пара. Было похоже, что дырку в небо заткнуло белое облако. – Сегодня, отец, только бы «Беломором» баловаться, – продолжал благодушествовать фронтовик, высыпая из кисета весь табак в трясущиеся руки старого учителя. – Оно и простой табачок не худо, когда он есть, – радуясь щедрости бойца, негромко говорил старик, нервно дергаясь сивой головой. – Он, табачок-то, дорогой товарищ, ко всякому дню годится. Его дребезжаще-взволнованный голос заглушил раздавшийся где-то совсем рядом, наверху, раскатистый взрыв, от которого промерзшая до самого испода земля простонала металлическим гулом. От рухнувшей коленчатой трубы, из железной печки повалил едкий дым. Сквозь потревоженный накат потолка подземелья струйками стекал песок на головы несчастных людей. Неверные смутные тени от чудом оставшейся гореть коптилки в углу роженицы высвечивали во всей наготе реалии обнаженного ада… Обитатели подземелья чувствовали себя (если они могли что-то еще чувствовать) насильно запертыми в задымленной железной бочке, по которой кто-то со всего плеча, с ненавистью ахнул кувалдой, заложив всем уши. Поэтому и детского плача никто не слышал. А может с перепугу никто и не плакал сейчас… Все, кроме бойца, сразу выскочившего наверх, замерли в каком-то жутком ожидании. Им казалось, что беспощадный лоб «кувалды» вот-вот жахнет еще и еще раз, но уже точнее – над их головами. Но наверху все было тихо. Постреляли, покричали и угомонились, словно кто-то из озорства, понарошку ахнул с вражьего берега. И этим как бы поставил точку войне. Обитатели же «преисподней», видно, не хотели этому верить. Настороженно вперясь на белеющую в чаде заиндевелую крышку лаза, они ждали чего-то худшего… И вот крышка люка, будто сама по себе, медленно отворилась, дыхнув до самого земляного пола космато-белесым холодом. Потом на верхней перекладине жердяной лестницы показались большие солдатские валенки, за ним потянулись вниз замусоленные полы полушубка, а затем явился взору и весь кряжистый Друг Ситный с землистым лицом. – Только лаз-то не запирай, пусть чад спадет – иначе все тут задохнемся, – кто-то просил из угла роженицы изможденным голосом. – А как же наш Максимка? – растерянно спросил старшой добытчиков Сенька. Вместо ответа боец молча стянул с головы шапку и, переведя дух, с надрывом крикнул: – Люди добрые, да уезжайте вы отсюда скорей!.. И без вас тут тошно… – И с шапкой в руке он было покарабкался по лестнице, но тут же сошел со второй перекладины. Взял ведро с питьевой водой и залил чадившие головешки в бочке-«буржуйке». А затем, сильно сопя, стал поправлять порушенную трубу, соединяя ее колена. – Бабы, выходит, мальца-то что, уже и в живых нету? – растерянно спросила тетка Ефросинья. – А нам-то, что сказать в деревне его мамке? – спросил Ионка и горько зашмыгал сопливым носом. – Мамке-то его, что мы теперь скажем, а? Но его, видно, никто не слышал. Женщины, крестясь, безутешно плакали, шепча каждая о самое себе: – Как далее-то жить-мочь, ежели и шагу не моги ступить на родной земле, чтобы не нарваться на нее, костлявую. – Владыко небесное, что творится-деется у Тебя тут на белом свете… Как можно было допустить Тебе принуждать баб раждать в геене огненной? – Малец, а как звали-то твоего дружка? – Максимом, – всхлипнул младшенький из добытчиков и еще горше захныкал. – Тетя, Максимка и Сенька – это мои сдвуродные брательники. – Ахти горе-то какое, Господи… Подал голос и новорожденный, требуя к себе повышенного человеческого внимания. Роженица, прижимая его к груди, стала убаюкивать, повторяясь словом, словно примеряясь к имени своему кровному чаду: – Максим… Максимушка… Максимка…Глава 9 Журавлиные плясы
Наверное, еще никогда так не ждали весны в Новинах, как зимой – с сорок первого на сорок второй. А она, как назло, все тянула время, все не шла к людям, живущим в землянках. Конечно же, в тот год в небесной канцелярии все шло своим заведенным чередом, да только людям-то, на обожженной войной земле Волховского фронта, было невтерпеж ждать ее. – Вставай, Ионка, вставай, – будила бабка Груша внука, спавшего на лежаке из елового лапника, прикрытого мешковиной. – Ишь разоспался, санапал волыглазый, – добро б на перине. – Да не сплю я, – отозвался внук простуженным голосом. Он и на самом деле уже давно таращился на оконце в низком, покатом на одну сторону потолке из неокоренного подтоварника, на котором ползучий могильный грибок развесил свои ядовито-белые кружева. Сквозь простреленный плексиглас, найденный им, Ионкой, на месте, где прошлой осенью упал крестатый «юнкерс», подбитый на глазах у всей деревни бесстрашным краснозвездным пузатеньким «ишаком» И-16, который бабка Груша перекрестила еще и на свой лад «наянистым шершнем», в землянку сеялся мутный свет: поди, догадайся, что за день спослали небеса? В неказистой печурке, слепленной бабкой «в един дух» – она много чего умела делать, «ежель надоть», – весело потрескивал хворост под крутое бульканье воды в солдатской каске, вмазанной в печурку вместо котла. Но вниманием мальчишки завладел какой-то новый, потому еще и нераспознанный буйный шум, который пробивался с улицы через короткую сквозистую трубу: – Ба-а, а что это лопочет-то так? Сморщенное годами и прокопченное за зиму житьем в землянке лицо бабки просветлело, словно зажглась лампадка перед многовековой темной доской-иконой с ликом великомученицы Агриппины. – Энто, внучек, так расхлопался ноне в ростепельную ночь наш ручей. Вставай живо да выходи на свет Божий, где солнышко дожидается к себе бедных людей греться, – и она, колдуя над каким-то немудрящим варевом в щербатом чугуне, разохалась: – На реке-то, поди, и забереги очистились. А как лед-то кренется, с ним сойдут в землю развалюхи старые да хворобы малые. Ионка наперед знает, к чему гнет бабка. Чем ближе к весне, тем чаще она теперь заговаривала о своей кончине: «Умру, дак как жить-то тут станешь, санапал волыглазый?» И вот, не дожидаясь, когда она заведет с ним свою невеселую воркотню, он накинул на худые плечи латаный ватник, не глядя всунул ноги в большие солдатские ботинки и, не шнуруя их, выбрел на «свет Божий». После мрака подземелья мальчишка, словно заморенный зверек, впервые высунувшийся из своей норы после долгой зимы, жмурится от лавины малинового света. Над синими зубцами дальнего леса, из пепельно-сиреневой утренней хмари выкатывалось лохматое со сна солнце. Курился легкий парок над волглыми грядами чернеющих огородов, а под крутиком, по ту сторону ручья, все еще девственно синел большой сумет снега. В довоенные вёсны, как помнил Ионка, на нем бабка Груша отбеливала льняное суровье. Бывало, расстилает холсты по ноздреватому насту, а сама – знай задабривает весну: «Вот тебе, девушка-красна, мои – новины!» Эти же холсты она потом еще раз «выкидывала» на повторную отаву, выдерживая их на холодных росах до самых заморозков. И только после этого полотно делалось белее снега, храня хладность лунных ночей и тепло Ионкиных пяток (во время выстилки бабка разрешала ему побегать по полотну босиком). При этом не забывая строго напомнить: «Только пятки-то свои чумазые допрежь нашоркай с песком в ручье». Сколько себя помнил, без бабкиного дозволения он никогда не отваживался пробежать босыми ногами по «точеву». Это равно бы наследить чумазыми пятками по божьим небесам. На самом юру, как и в мирные вёсны, буйно купалась в золотистой стружке длинных сережек плакучая верба, которую бабка Груша по-свойски называла Старой Верой. А внизу напротив, под широкой лавой, вытесанной еще Ионкиным дедом Ионом Ионовичем – Кондой, в глубоком жерле ярился в белой пене ручей, деливший деревню надвое. Мальчишка хотел было сойти на концы гряд попускать «челны», в бурную воду покидать щепки, но передумал: потом будет нелегко подняться на пепелище. В голове и без того шумело, будто в ней целый лес стонал на ветру. И нос заложило от земляной сырости – не продохнуть. И вот, потоптавшись под обгоревшей березой, он счел за благо сесть на большой корневой наплыв, выступавший из оттаявшей земли удобным седлом. А стоило ему привалиться спиной к нагретой солнцем корявой комлевой коре, обугленной пожаром, как по ослабленному его телу разлилась парным молоком сладостная истома. Мальчишка зазевал, запотягивался и тут же сомлел под убаюкивающее лопотание ручья. И, будто по щучьему велению, перенесло его в довоенную мирную жизнь… Стоит на школьных подмостках из сдвинутых парт и чешет стихи:«ДАША ВЕСНИНА 1912–1941 гг.»Бабка Груша на этот раз держала в руках доску со следами автомобильных шин. Ее она по осени выважила из дорожной грязи – видно, военные обронили, когда везли пиловочник к себе на передовую для блиндажей, – намыла в ручье, потом высушила на солнце и спрятала под еловым лежаком. – На гроб-от себе припасла… Да только из одной-то тесины его не сколотишь. А вот птюшкам на дом – в самый раз будя! Так что, внучек, берись за дело да смастери скворешню. Никак не можно допустить, штоб наши скворки пролетели мимо. Иначе у нас совсем одичает земля. Вскоре над новинскими пепелищами, под нестихающие ни днем, ни ночью громы войны, вдруг раздался робкий перестук молотка. Казалось, сама жизнь стучится в невидимые двери, набранные из тепла и света. А перед полуднем и вовсе взбудоражило земляную деревню от известия: «Внук столяра Ионыча вывесил скворешню у себя на горелой березе!» И вот уже на веснинское пепелище потянулись новинские жители, изнуренные за долгую зиму – голодом, холодом и похоронами. Можно подумать, у новинских горемык только и забот было, как гадать: прилетят ли нынче к ним скворцы или нет? Обступили молодого мастера и, не замечая неказистости поделки, давай расхваливать его на все лады: – Гля-кось, какую выстукал хоромину! – Сразу угадывается, чей копыл! – Малец смекалкой пошел в деда, а ухваткой-то вышел в отца. – Да разве можно сделать что-то путное горелым струментом? – по-взрослому рассуждал мальчишка, набивая себе цену. – Не горюй, Ионка, дай только отогнать от ворот вражину, в городах нам снова накуют струментов и гвоздей новых, – утешала Танькина мать Катерина Грачева и чуть было не проговорилась: «И будешь у нас плотничать вместо отца». Вот уже ползимы соседка носила у себя в кармане похоронку на Ионкиного отца Гаврилу. Боялась, как бы от такого известия не преставилась бабка Груша. Тогда бы и вовсе осиротел мальчишка. А дядина жена, крестная Паша, была для него не в счет: она рыла окопы на оборонных работах. И тут кто-то радостно произнес: – А вот и хозяин объявился на новые хоромы! И верно, из летки скворешни выглядывала черная птаха. Но то был не скворец, а чумазый веснинский воробей, которого бабка Груша по-свойски называла Вдовцом. Во время сожжения Новин вместе с деревней сгорели и все домовые воробьи. Где бы им, бестолковым, лететь прочь от огня, а они со страху ринулись в свои гнезда под застрехами и за наличниками… Так сгинула в пожарище и веснинская воробьиха со своим выводком. И только уцелел сам воробей. Видно, в это время кормился где-то на дальнем гумне или полевом одонье. – Кыш, замараха! – крикнул Ионка, схватив с земли щепку. – Для тебя, что ли, старались? – Энту птюшку, внучек, грех обижать, – заступилась бабка Груша. – По мне, краше воробья и птахи нету на свете. Другая б на месте ее давно б улетела искать себе край, где потеплее да посытнее, а она – наравне с человеком – терпит и глад, и стужу, и вдовство свое. А зимой только чуток солнышко проглянет, она и душу повеселит людям своим чиликаньем… А ежель прилетят наши скворки – сами разберутся, кому остаться в доме за хозяина. Мальчишка виновато опустил щепку. Как же стыдно: на кого поднял руку? Можно сказать, на брата родного… ведь оба родились под одной веснинской крышей. С той лишь разницей, что он, Ионка, в чистой горнице, в воробей – за голубым наличником. И теперь один живет в землянке, другой – в остывшей печной трубе, оттого и были одинаково чумазыми. И совсем стало не по себе мальчишке, когда вспомнил, как однажды зимой, в приступе голода, он покусился было на жизнь Вдовца. Хотел изловить его силком, изжарить на углях в печурке и съесть. Ничего не скажешь, хорош братец! А воробей-замараха словно бы догадывался, что новинские судачили о нем. Выпорхнул из летки и давай кружить вокруг березы, столбя свои владения, и на весь мир вещал: «Чур, мой! Чур, мой!» Радующуюся птаху подбадривала набожная вековуха тетушка Копейка, еще до войны усохшая от непорочной жизни и строгого блюдения постов: – Пой, птичка! Пой громче, могет, от твоей песни омертвелая-то дресва на березах и воскреснет, на головешках проклюнется листва. Она растроганно плакала и иссохшей рукой истово осеняла крестным знаменем горелые березы.
* * *
К толпе на пепелище подошла небольшого росточка, худенькая молодайка с конопатым лицом. Фуфайка на ней была словно бы изрешечена дробью, сплошь прожжена искрами; за плечами – видавший виды тощий сидор; по-за спиной, за опояску, по-мужичьи – засунут топор. Это была младшая невестка бабки Груши, Паша Веснина. Молодая Данилиха, крестная Ионки, вернулась с зимних оборонных работ. В ту первую военную зиму было неслыханно трудно солдаткам-матерям, но для них дети были и охранной грамотой материнства. После сожжения Новин Паша Веснина, безвременно родив, а затем и похоронив своего недоноска, стала бездетной солдаткой. И сейчас несет свой непосильный крест войны – за себя бездетную и за всех детных матерей страны: – Мастер, глянь, кто пришел-то к нам! – кто-то толкнул мальчишку в спину. Тот оборотился и несказанно обрадовался. – Крестная?! – вскричал он и, чтобы скрыть непрошенные слезы, ткнулся лицом в грудь молодайке, задохнувшись от терпких запахов хвои и дыма. Дрожа осиновым листом на заре, он сдавленно шептал: – Крестная, ты так долго не приходила… Я думал, что ты теперь никогда и не придешь к нам. Паша еще крепче прижала к груди голову крестника, стянула с нее шапку и дважды чмокнула в его двухвихровую маковку, шепча: – Да куда от вас, горемык, денусь. А в это время на крышке скворешни воробей-замараха, радостно чирикая, такие выделывал переплясы-подскоки, что Паша невольно рассмеялась: – Ну вот и справили в наших Новинах первое новоселье. Веснинской невестке никто не ответил. Новинские сознавали: ох, еще не скоро придется справить им свои новоселья – переселиться из землянок в сухие, теплые избы. Прежде надо было дожить до мирных дней, а когда они наступят, никто не ведал… И только из голенастого и звонкого березового колка кукушка желала обездоленным войной людям долгих лет жизни. – Бабы, сыт ли кто? – послышался чей-то вопрошающий голос (в народе живет поверье: если весной услышишь первую кукушку натощак, так весь год не видать сытости). – Так сыты, что и поисти запамятовали, – горько шутили новинские погорельцы, расходясь по своим землянкам. Как только остались не на людях, свекровь, придирчиво оглядев невестку, строго спросила: – Ты чё такая… худая-то, и лица не узнать? А в стати вроде б поправилась? – Сплоховала я, мама, – и Паша заплакала. Этот разговор они продолжили уже в землянке. Ионка, умаявшись за день со скворешней, распластанно лежал на своем еловом лежаке и сквозь сон слышал их голоса, никак не возьмя себе в толк: «О чем это они гундосят?» – Говорю тебе, мама, нашло какое-то затмение на меня, – каялась слезно крестная. – Вышло так… вроде б пожалела солдатика. Молоденький такой… на фронт уходил и никого еще не любил. А на слова-то бойкий, грит: «Парасковья Семеновна, война все спишет». – Че мелешь-то, Параскева Семеновна?! – послышался клокочущий смешок бабки. – Эва, как еща можно облапошить дур длинноволосых. Держи рот шире – галка влетит. Блуд есть блуд! – Знаю, мама, локоток-то вота он и близок… И не будет теперь мне никакого прощения от моего Даньки. Поэтому и прошу тебя: сходи к Стеше-Порче. Пускай придет ко мне и освободит меня от позора. – И не подумаю взять на себя грех детоубивцы! – гневалась бабка. И, переведя дух, снова продолжала выговаривать невестке, но уже отходчивее. – Не ты – первая, не ты – последняя. К тому ж, от такой срамины ни один мужик еща не околел. Не околеет и твой Данька, лишь бы Господь помиловал его на войне. Чьи б бычки ни прыгали, а телятки-то все наши, – И бабка взвыла в голос: – Ох, тошнехонько мне!.. Ионке хочется пожалеть, утешить самых близких ему людей на свете: крестную мать и бабку – крайнюю заступницу их веснинского рода. Но нет никаких сил разодрать глаза, будто их кто-то залепил кашей. А тут еще и ручей, зараза, своим веселым лопотаньем, доносившимся через сквозистую трубу печурки, все уговаривал его побежать с ним – в довоенную мирную жизнь. И вот он снова в своей бывшей избе: сидит за столом. Да так кстати – на блины попал! А он-то думает, что это так вкусно пахнет праздником? Ясное дело, в это утро и печь топили дровами из особой поленницы, высохшей до гулкости. По случаю блинов на бабке чистый передник, голова повязана по-девичьи, поверх ушей, легким платком; и у шестка хлопочет не по годам увертливо. Ионке не раз приходилось слышать от нее присказку молодухам: «Блины печти все едино, што и цепом молотить, только надоть быть бабе еща посноровистее!» Внук то ли слышит, то ли догадывается, о чем говорит ему бабка: «Ты пошто за столом-то сидишь, как на Ивана-постного? Хватит тебе исти простые-то блины – ноне ить масленица! Вона, наваливайся на красные блины. Да не забывай блином-то макать в скором! Кто таких блинов не едал, тот и скусного дива не ведал». Ионка знает: красные блины заведены наполовину из гречишней муки. А для него они были не просто «скусным дивом», но еще и «волшебным зеркалом». Если через него посмотреть в окно на свет, чего только не увидишь в нем. Вот и сейчас, прежде чем свернуть красный блин в трубку, чтобы по подсказке бабки поглубже макнуть им в скором – горячее душистое масло, он по обыкновению поднес его к глазам. Глянул сквозь его золотистое кружево в окно на морозное солнце, а там – по ту сторону «волшебного зеркала» – вовсю гуляет свадьба его крестных. – Ловко у них получилось – сперва покумились, а теперь вот и поженились! – шумело захмелевшее застолье. – Горько! Крестник догадывается: молодые – кудрявый дядька Данька в черном и его невеста Паша с веселыми веснушками на лице, похожем на крапчатое яичко малиновки, вся в белом – сейчас будут целоваться на глазах у всей деревни. И он от стыда за своих крестных отвел взгляд от волшебного блина-зеркала. Когда же мальчишка снова нетерпеливо глянул в кружевное видение «красного» блина, а в нем… вместо свадебного застолья всей ширью распахнулся Заречный луг. Зелеными волнами ходят высокие тучные травы, но они нынче не радуют косарей. И он знает: не на сенокосную толоку срядились новинские мужики и парни с заплечными сидорами на рушниках. На войну уходят новинские косари. Среди разбившихся на родню людей мельтешил седовласый военкомовец с двумя кубарями в петлицах, по-бабьи размахивая руками. «Внимание, товарищи! Выходи, стройся!» – кричал он охрипшим голосом, но его из-за бабьего причитания никто не слышал. «Оглохли, что ли, новинские мужики и парни?» – недоумевает Ионка. И, как бы в ответ на свое недовольство, он вдруг услышал могучий голос отца:Глава 10 Кубики на попа (Лесная Голгофа)
«Великий Государь указалъ Стольника Князя Григория Княжъ Венедиктова сына Оболенского послать въ тюрьму, за то что у него июня въ 6 числе, въ Воскресенье недели Всехъ Святыъ, на дворе его люди и крестьяне работали черную работу, да онъ же Князь Григорий говорилъ скверныя слова».К растрепанной крыше старой риги, что стояла за деревней на пологом угоре, крался, прячаясь за кисейные высокие облака, молодой рогатый месяц. Время было как раз бы возвестить новую зарю: на чьем-то подворье – для зачина – гаркнуть на насесте матерому певуну. Но откуда было взяться такому диву в бывшей прифронтовой деревне, у околицы которой почти три года шла не на жизнь, а на смерть окопная война, если все, что можно было съесть, все давно съедено. И вдруг мертвенно-ломкую стылость раннего утра разорвал до оторопи железный сполох: «БУМ-БУМ-БУМ!» Пожар, что ли? И опять чудно: что могло возгореться в деревне, которая курилась жидкими дымами прямо из земли?! Первой на железный зов пришла к неказистой лесопунктовской конторе, срубленной наспех перед самыми холодами, вдова Марфа, в прожженной искрами фуфайке. – Хошь по воскресеньям-то хватило б пужать крещеных ни свет, ни заря… Некрести окаянные, – напустилась она на конторского сторожа-истопника, старого одноногого инвалида еще первой русско-японской войны. – Мое дело, Марфа, десятое… Велено жахать железякой по билу – и жахаю! За это и хлебную карточку получаю, – огрызнулся старик, кладя ржавый тележный шкворень на тарелку вагонного буфера, подвешенного к обгорелому суку березы перевернутым грибом. – К тому ж и ранняя побудка – особливая! Седни ж… Сталинская Вахта, тут понимать надоть, баба! Забыла, што ль? – Прям забыла! – поперечила женщина и тут же, отходчиво вздохнув, всхлипнула. – Все понимаю, Никанорыч, да только уже и силов-то никаких нету понимать понятное… Вота и на младшего сына дождалась похоронки. Все тешила себя надежой: раз пропал без вести – объявится опосля войны… Выходит, не судьба мне пестовать внуков. Старик же горько посетовал: – Просто не знаю… не знаю, чем только ты, Державный наш Гвоздь, и прогневала небо? – и не найдя, что добавить к сказанному, он крутанулся на своей деревяге, оголенной по самый пах, словно флюгер на оси, и поковылял к низкому конторскому крыльцу, будто хлестким кнутом вспарывая чуткую тишину: «Вжик! Вжик!» – пронзительно взвизгивал под тычком его деревяги настывший снег. Вдова же, у которой война отняла мужа и трех сыновей, осталась стоять у била, разводя руками: видно, разговаривала про себя с сынами. И больше всех она жалела младшего Лешку за его мальчишью неразумность. Подумать только, санапал – следом за мстинскими добровольцами, немногим старше его – убежал на фронт с дедовым шомпольным «ружом-гусевкой», да так и сгинул где-то в высокой резучей осоке Ильменской пожни у Синего Моста… Уходил в Лету тяжкий и героический тысяча девятьсот сорок пятый год. Наконец-то на всей круглой земле молчали пушки. Но в разоренных дотла Новинах все еще не чувствовалось мира. Люди оставались зимовать все в тех же бывших прифронтовых сырых землянках, жили люто голодно. И работали, как в войну, с темна до темна и – «за так». А то, что на деревню сыпались похоронки пуще прежнего, так это все проклятущая война подбивала свои горькие «бабки». На пороге стоял первый мирный Новый год, но в деревне опять же, как и в войну, по-прежнему вся надежда была на вдову Марфу-Державный Гвоздь. Выдюжит баба годок-другой за мужика и за лошадь, выстоит и обескровленная держава. Люди малость отъедятся, приоденутся, переведут дух, а там глядь-поглядь, и дым уже валит столбом над Новинами из новых труб. Но до этого надо еще дожить. Вторым подошел к конторе один из девяти новинских фронтовиков-обрубышей, однорукий Сим Грачев. – Начальство, обченаш, на месте? – сухо спросил он у вдовы вместо приветствия. Вид у него был усталый и озабоченный. – Палыч, Еща не заходила в контору, – уважительно ответила Марфа и украдкой от подошедшего отерла ладонью слезы на глазах, подумав: «Ему, Серафиму Однокрылому, тоже доля досталась не слаще. Женка Катерина до того доотрывала от себя, стараясь уберечь четверых дочек, что и сама сошла на тот свет… Так и не дождалась баба ни Победы, ни мужа-героя при медалях». – И участливо спросила: – Што так напыженный-то с утра пораньше? – Да знашь, в недавнюю оттепель печная труба на потолке разъехалась по самый боров. Клал-то по морозу, вота она и сказала свое ласковое слово мастеру: ловко Ванька печку склал – и дым не идет! – сознался в своей незадаче Сим Палыч, швыряя в сердцах окурок, который замерцал на снегу ивановским светляком. – А сегодня вона, какая жахнула стужа! – Вот те раз, а я-то думаю: што это дым из Серафимовой трубы не валит? – сокрушенно качала головой вдова, удрученная несчастьем Грачева. – Дочек-то хоть привел бы ко мне в землянку, а то не ровен час – выморозишь их, как тараканов. – Да все, понимашь, ждал воскресенья, штоб исправить свою промашку, – тяжко вздохнул Грачев. – Ан, нет, опять слышу звонят колокола – созывают православных к лесной заутрене. Опять, обченаш, извините за выражение, – Грач-Отчепаш, прежде чем ругнуться, обычно извинялся, – Сталинская Вахта, будь она неладна, мать твою тах! Грачев вернулся из госпиталя перед самыми Октябрьскими праздниками. Верховский его тесть, жалея своих пригожих внучек, отдал им свою летнюю избу, стоявшую в пристрое с зимней под разными крышами. Наскоро разобрали бревна, потом скатали их в реку и по последней воде сплавили в Новины… Дом однорукому вдовому фронтовику поднимали на мох всем миром. На толоке люди от души радовались, что положили зачин деревне. И втайне от счастливого хозяина, чтобы не вводить его в наклад, новинские вдовы сговорились справить на мирный Новый год первое послевоенное новоселье в погорельской деревне… И вот теперь, не ко времени, открылась незадача намечаемому, выстраданному за длинные годы войны празднику: у новосела, не раньше, не после, случилась беда с печной трубой на потолке. – Худо дело-то, – обеспокоилась Марфа. – Да уж хуже, обченаш, не могет быть, – согласился Сим Палыч и с надеждой в голосе сказал: – Щас буду отпрашиваться у начальства на день освобождения. – К тому ж, седня воскресенье, когда и работать-то, оно хошь и не по своей волюшке, все едино – великий грех, – поддержала его вдова. – Да и не война уже, штоб так-от надсажаться-то. Утром просыпаюсь по побудке била и плачу от мысли: опять, Марфа, ты живая. Опять для тебя уготована кромешная лесная Голгофа. – И тут же подбодрила вдовца. – Ну, а ты, Палыч, отпрашивайся на освобождение. Негоже, штоб при живом отце, в мирное время, мерзли ребятишки. А чего не доделаешь за день, вечером, как возвернемся из лесу, придем на вспоможение. И она истово обнесла его крестным знаменьем: – Христос тебе в заступу! Со стороны угора, где стояла старая рига, приспособленная под лесопунктовскую конюшню, послышались громкие голоса: – Боюсь за лошадей, парторг! – трубно гудел в колючем морозном воздухе басистый голос начальника сезонного лесопункта Леонтьева, бывшего комбата, сапера-штрафника, оглохшего от контузии. – За наших Камрадов боюсь… Они только с виду таскать – живые тракторы, а той закалки на недокорм и небрежение к ним, как у нашего колхозного сивки-бурки Дезертира, у них нету. – Не боись, начальник! – звонко и ободряюще заверил Акулин, «освобожденный» парторг лесопункта. – Сам знаешь, в дни Сталинских Вахт нашим Камрадам засыпается двойная порция овса. – А ты, парторг, уверен, что конюх Яшка не хрумкает их овес? – возразил Леонтьев. – На что только пьет рыжий паразит?.. Спи и помни, комиссар: опустим в теле Камрадов – сразу заказывай гроб делу, ради которого, с зари до зари, рвем жилы – люди и лошади. И все наши кубики, поставленные на попа на людской кровушке, останутся гнить в лесу. Начальству посочувствовала вдова Марфа: – Когда только спят мужики? В конторе, где живут, ночью и свет, вроде бы, не гаснет… Вота, рань несусветная, а они уже с утренней поверкой успели побывать на конюшне. – На то они, обченаш, и командиры, штоб в неурочную пору поверять свои позиции, – возгордился за фронтовое братство Грач-Отченаш. Из-за поворота, скрытого бузиновыми зарослями, объявились медвежатый Леонтьев в распахнутом нагольном полушубке и маленького ростику Акулин в новой ватно-стеганой паре. А большие, еще не растоптанные армейские валенки делали его похожим на колобок, который как бы катился рядом с шагающей горой – Леонтьевым. И вот, чтобы привлечь к себе внимание глухого собеседника, да еще и на ходу, колобок Акулин, прежде чем сказать что-то, забегал вперед, взмахивая, как дирижерской палочкой, свернутой в трубку газетой, и тогда гора-Леонтьев, не сбавляя шага, клонил к нему голову. – Говорю, за лошадей, Андрей Петрович, не боись, – успокаивал парторг начальника лесопункта. А так как он был из городских, к тому же еще и зеленый – едва перевалило за двадцать, – то и речь свою для солидности старался умащивать местным говорком. – С Камрадами, говорю, все будет путем!.. Ну, а людей я беру на себя. В обед к пшенной каше с постным маслом – лекцию толкну о международном положении. – Куда б лучше, парторг, если бы мы с тобой в дни Вахт Вождя Вождей расстарались для людей по буханке хлеба сверх пайки, – помечтал Леонтьев. – Пусть бы тот же Серафим Однокрылый сегодня вечером на Новый год принес из лесу для своих Грачат морозный гостинец «от зайчиков»… Ну, а с этими вахтами, как бы они ни назывались, нам надо кончать. Хватит того, что всю войну упирались… Свежеиспеченный политрук на излете войны рвался на передовую, уже на «чужой земле», боясь, что разразившаяся мировая заваруха закончится без него, волховского каширца Савелия Акулина. Товарняк, на котором он мчался навстречу своей планиде, не доезжая фронта, попал под бомбежку… Так и отвоевался мальчишка-лейтенант без медали, но пыл его к великим подвигам от этого не остыл. И на малодушие начальника Акулин сделал ему внушение: – Град лежит в пепле, и ему нужен лес – нисколько не меньше, чем людям хлеб! И ты, Андрей Петрович, как начальник лесопункта, должен это знать и помнить не хуже меня, парторга! А за людей наших – не боись! Если они выстояли в такую войну, выстоят и теперь, в мирное время. От такой напористости Леонтьев невольно остановился, глянул вниз на своего ретивого «партийного батюшку», качнул головой и дальше потопал спорыми шагами. Акулин же, поспешая за ним уже впробежку, опять выкатился наперед и с мальчишьей запальчивостью разрядился мобилизующей массы тирадой собственного сочинения: – Наш народ – Победитель! Народ – Труженик! Который никогда (!) не хнычет, несмотря ни на какие трудности! А так как он на этот раз в своей горячности запамятовал взмахнуть свернутой в трубку газетой, то и прокричал словно бы в выключенный микрофон. Как только начальствопоравнялось с билом, Грачев, мельтеша культей, показал Леонтьеву, что у него есть к нему неотложный разговор. Тот остановился, склонил голову набок и с готовностью выслушать просителя сбекренил свою волчью шапку с поднятыми ушами. – Андрей Петрович, мне сегодня, знашь, никак не можно ехать в лес! – простуженным голосом проревел медведем Грач-Отченаш в крапленое порохом иссиня-черное ухо Леонтьева. – Печная труба на потолке, понимашь, гробанулась по самый боров. В начале недели, в оттепель, обченаш, гробанулась! – Но-о! – с сочувствием пробасил начальник лесопункта. – Что ж раньше-то молчал? – Да все, обченаш, ждал воскресенья. Думал, когда-то ж должны люди поиметь роздых, – вновь проревел Грачев, как в бездну. – Этак-то без роздыху, извините за выражение, недолго и килу нажить. – Да, да… Все верно глаголишь, фронтовик, – тяжко вздохнув, согласился Леонтьев. – От такого надсада тут могут окилатить не только люди, но и битюги Камрады. – При этих словах он окатил просителя всепонимающим взглядом. – Гляжу, затюкался ты вконец, вот уже и бриться перестал. А это – худо, друже, худо. Ну, а насчет освобождения – в любой будный день на твое усмотрение. – Не, товарищ начальник, не!.. Мне, знашь, седни надо! – стоял на своем проситель. – Терпежу, понимашь, не стало от холодрыги. – Тогда, Грачев, со своей неотложной челобитной кланяйся в ножки парторгу, – пробормотал Леонтьев, потерянно разводя руками. – Сегодня все – люди и лошади – ходим под его путеводной звездой. И он с каким-то жгучим состраданием к ближнему, как бы обращаясь тоже к глухому, трубно сострил: – Сам знаешь, какой сегодня день? День – во имя Отца, Сына и Святаго Духа… Тут шутки прочь! Кровь из носу, а и этот день надо поставить две нормы кубиков на попа… Такое вот дело, друже, Серафим ты наш Однокрылый. В штате сезонного лесопункта Грачев числился дорожным мастером. На самом же деле он пособлял возчикам, девкам да мальчишкам-подросткам наваливать бревна на санные роспуски. И не столько ломил силой, откуда она у него, однорукого, сколько помогал своей мужской сноровкой и смекалкой кондового крестьянина-лесовика. Вот за эту-то охранительную миссию и нарек его меткий на слово начальник лесопункта – Серафимом Однокрылым. Леонтьев, нахлобучив на лоб шапку, еще раз вздохнул, будто подставил свои крутые плечи под вызвезденное небо с ночным гулякой-месяцем на закорках, и молча потопал к крыльцу конторы: казалось, что под его грузной поступью прогибался промерзший до самого испода шар земной… Акулин же, не дожидаясь, когда к его горлу подступят с ножом, сам первым вскинулся на докучливого вопрошателя: – Ты что, Грачев, хочешь сорвать, мне политическую кампанию, да? Да что будет со страной, если каждый станет вот так показывать свои болячки – «печная труба гробанулась»? – передразнил он, словно намереваясь клюнуть просителя в лицо своей скрюченной кистью-протезом в неразношенной черной кожаной перчатке. – Да кому они, твои бздыхи, нужны, особенно в этот день? Ты ж – коммунист!.. Стыдись, фронтовик! И укатился следом за начальником лесопункта в контору, только льдисто поблестела при лунном свете его диагоналевая гимнастерка, выступавшая юбкой из-под фуфайки поверх ватных штанов. Ошарашенный отказом в человеческой душевной малости, Грачев аж попятился и теперь стоял под обгорелой березой, мотал головой, словно бык во время заклания, неудачно, не наповал, шарахнутый в межрожье деревянной долбней-чекмарем. Со стороны было похоже – мужик собрался бодаться с билом, сатанея от любимого присловья: – Знашь-понимашь… Понимашь-знашь… Обченаш, извините за выражение… – Вот те, бабушка, и Юрьев день! – с сочувствием подала голос вдова Марфа. От подсказки у бывшего фронтовика, видно, поехала крыша. Он сграбастал с тарелки буфера ржавый шкворень и со всего-то замаха, как сказал бы старик Никанорыч, жахнул раз, да и другой по стылому, гулкому железу… Вскоре к лесопунктовской конторе стали съезжаться возницы: бабы, девки да мальчишки-отроки. В широкие санные роспуски-канадки были впряжены одинаковые лошади невиданной для здешних мест породы: огромные битюги красно-гнедой масти с ногами, как ступы, и развалистыми крупами – шире печек. Этих чудо-лошалей с короткими овечьими хвостами по осени пригнали самоходом из Восточной Пруссии в разрушенный Вечный Град в счет военного ущерба. Тринадцать живых тракторов, как окрестили их в деревне, по распределению достались и Новинскому сезонному лесопункту. С легкого слова Леонтьева, трофейное поголовье нарекли общей кличкой Камрады: каждая особь с именным номером. Вместе с возницами на мешках с сеном, привязанных к поворотным колодкам санных роспусков, сидели и лесорубы: все те же девки, бабы и их изможденные отроки. Лесовики ждали выхода начальства, а оно, сидя в тепле, ожидало, когда к конторскому крыльцу припожалует собственной персоной лесопунктовская белая кость, конюх и пилостав в одном лице Яшка-Колча. Хотя он и урожденный новинец, но в деревне объявился недавно. Всю войну пребывал в местах не столь отдаленных, если таковым считать Север, где пилоставил на лесоповале. Там же, при попытке к бегству, был подстрелен в ногу. А в недалеком довоенном прошлом Яшка значился шишкой местного значения. При сельсовете состоял агентом-заготовителем сельхозпродуктов – по так называемым добровольным соцобязательствам. Эту почетно-выпивошистую по тем временам должность он унаследовал по-родственному от своего приснопамятного всей округе родителя Арси-Беды, бывшего предкомбеда, великого разорителя деревни во время коллективизации. И сын превзошел отца в нахрапистости к корыстолюбию. Бывало, случись кому потерять квитанцию на сданную шкуру (а их по соцобязательству требовалось две с подворья), он готов был содрать ее с хозяина, если в хлеву не найдется больше другой живности. Все опишет в хозяйстве. Но вот злополучная квитанция нашлась-таки. И хозяйка, вся в радостных слезах, сей документ подаст своему вымогателю: «Яков Арсентич, ить сдали шкуру-то!» А с лихоимца, как с гуся вода, лишь захохочет демоном: «Ха-ха-ха, и пошутковать уж не можно!» И дальше от двора ко двору шел «шутковать», авось, где и обломится мзда. В конце концов за все свои плутни прохиндей перед самой войной угодил-таки за колючую проволоку, несмотря на свое «пролетарское» происхождение… Да вот и он, Колча, – на вспомине легком! – сидел в промахнувших мимо розвальнях, тискал грудастую лесопунктовскую стряпуху Главдю, и та верещала на всю деревню некормленой хавроньей: – Ой, мамочка, ой, умру счас! – Злата-муха, врешь – от энта не умрешь! – ржал ухажер, яро приступая к девке. Как только молодой возница, он же и конторский вестовой, и водовоз на лесосеке, разудалый Ионка Веснин с шиком свернул с дороги чубарого мерина, известного всей округе новинского Счастливца-Дезертира, и поставил свои розвальни в голову лесовозного обоза, его жениховатый седок, тискавший девку, сразу же попал под обстрел: – Яшка!.. Победитель бабий! – насмешливо кричала речистая на язык, засидевшаяся в девках здоровенная Мотя Баночкина, или просто Баночка. – Чтой-то у наших Камрадов шеи-то день ото дня все тоньше и тоньше? – Дак ить… все оттого! – выкомариваясь, осклабился Яшка, залихватски сдвигая на затылок обтрепанный треух. – Говорю, все оттого, что, как и наша тетя-Мотя, толстозадые пленники начинают мало-помалу обвыкаться к местным условиям. Видно, хотят успеть к весне отрастить в длину свои короткие шеи, чтоб можно было, по примеру нашего Дезертира, кормиться из-под копыта. А то бывшие-то их хозяева, толстопузые буржуи, изнежили их. Сказывают, и летом кормили своих битюгов сеном из кормушек. Оттого у них шеи-то стали короткими и толстенными… А чтоб летом кормить лошадей сеном из яслей, у нас слуг нету – их давно отменили. И какая животина не достает жратвы из-под копыта, та и не ест, и крышка ей! – Яшка, до лета еще далече, – сердито заметила вдова Марфа. – К тому времени наши Камрады скорее вытянут ноги, чем успеют отрастить себе шеи. – Иду-ут! – словно возвещая о крестном ходе, выкрикнул звонко кто-то из мальчишек, кладя конец колготне. Из распахнутой настежь конторской двери, выпутываясь из белых клубов пара, первым скатился с невысокого крыльца парторг Акулин со свернутым переходящим квартальным знаменем в руках. За ним, минуя ступеньки, шагнул на улицу Леонтьев, запахивая полушубок. Выход начальства замыкал старик Никанорыч, опираясь на вересковый костыль. В свободной руке он нес гармонику, завернутую от лютого мороза в мешковину. В будни на лесосеке обходились как без знамени, так и без старинной тальянки конторского сторожа-истопника. Сегодня же, как нам известно, был особый день недели. Не просто воскресенье, а еще и Сталинская Вахта! Поэтому в Новинском сезонном лесопункте, как любил кичливо заявить молодой парторг Сава Акулин, были «мобилизованы все тылы»… Если в дни Вахт Вождя Вождей короткохвостым Камрадам для укрепления их могуты наскребали по каким-то неведомым сусекам двойную порцию овса, то для поднятия стойкого духа людей лесопунктовский комиссар Савелий позаботился о гармони. Потому-то и ехали сегодня на лесосеку конторский сторож-истопник в качестве культпросвета, а конюх-пилостав как оружейный мастер. В иные дни Яшка-Колча точил пилы вальщикам за вторую хлебную карточку по ночам, у себя на конюшне при свете фонаря «летучая мышь». Пока старик Никанорыч неспешно заводил в розвальни, как дышло, свою деревянную ногу. Акулин, успев уложить рядом с собой знамя, по-военному скомандовал: – По коням, товарищи! Камрады, шаго-ом марш! Его громкая, бодрящая команда, видно, долетела и до тугого уха Леонтьева, который по-отецки пожурил: – Савушка, да хватит тебе играть и оловянных солдатиков. – И тут же строго подторопил: – Поехали! С этими словами начальник лесопункта отворотил вниз высокие уши волчьей шапки, словно захлопнув над головой тяжелую крышку люка танка, в котором испорчена была рация. И всякая слуховая связь с внешним миром на этом для него оборвалась. А рядом с ним мир жил голосами: – Да поехали с Богом! – не выдержала вдова Марфа и, крестясь, обратилась к небу. – Господи ты наш Правый… Прости ты нас, грешных, за то, што содеем не по своей волюшке непрощенный грех: едем кататься в лес в твой пречистый День. Дал о себе знать и Серафим Однокрылый. Видно, мужик совсем иззяб, сидя на роспусках. – Што, обченаш, валандаемся-то? – И тут, от боли за своих дочек, оставленных в нетопленой избе, он дал такую волюшку языку – как только не разверзилась под ним промерзшая мать-земля. – Извините за выражение… поехали – во имя Отца, Сына и Святаго Духа, знашь-понимашь, понимашь-знашь, обченаш! Вдова Марфа громко посмеялась и, словно по тропарю, прочла слова, значившиеся на бывшей церковной иконе, когда-то сожженной Арсей-Бедой по-воровски ночью, в подгорье у реки: – Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Иафет власть имеет, а смерть всем владеет. Аминь. И под священные заповеди рода Ноева лесовозный обоз наконец-таки «кренулся». Перешибая чугунный топот Камрадовых копыт и скрежетанье неразъезженных полозьев, настывших в ночи, неистовый Акулин снова по-командирски подал голос: – Девоньки, бабоньки, запевай! Песня тоже входила в обязательный ритуал Вахты Вождя Вождей. Выезжать из деревни, как бы ни было рано, и приезжать из лесу, как бы ни было поздно, по твердому убеждению парторга надо было только с песней. И Мотя-Баночка то ли в шутку, то ли серчая на то, что не дали отоспаться хотя б в воскресенье, затянула страданье:(Именной Указ царя Алексея Михайловича отъ 7 июня 1669 года «О посажении в тюрьму Князя Оболенского»…)
* * *
Над раздетым донага, заснеженным бором плавал сизыми облаками едучий хвойный дым. Он тянулся с ближних делян, где шел лесоповал. Стоило налететь шалому ветерку, и дым начинал метаться среди редких прямоствольных сосен-семянок, оставленных на вырубках для самосева. Он, словно бы невидимый бойкий коробейник, примерял газовые шали на высоко вознесенных в небо макушках дерев. На взгорке, в затишке мохнатого соснового подроста, был разбит кулешный бивак, состоявший из двух закопченных банных котлов, подвешенных на одну жердь на козлах. В одном варился неизменный пшенный кулеш с постным маслом и «с дымком». В другом кипятилась вода для целебного – от цинги – «лесного» чая, заваренного на еловой и сосновой хвоях и березовых почках. Вокруг котлов лежали разбросанные плахи, вытесанные из сухостойных лесин. На них лесовики каждый день – один раз обедали и трижды выслушивали зажигательные речи парторга Акулина. Утром она была совсем краткой и бодрой на размайку: «За работу, товарищи!» А в обед, после кулеша, как бы на второе подавалась им лекция о международном положении: «О коварных кознях мирового империализма. Вечером, перед тем, как собраться домой, здесь же, у так называемого – с легкого слова Леонтьева – «алтаря», дощатого щита, оглавленного широкой доской все тем же, как и над окнами конторы акулинским лозунгом: «НАРОД – ПОБЕДИТЕЛЬ! НАРОД – ТРУЖЕНИК! КОТОРЫЙ НИКОГДА НЕ УНЫВАЕТ, НЕСМОТРЯ НИ НА КАКИЕ ТРУДНОСТИ!», подсчитывали, заготовленные в делянах и вывезенные на нижний склад кубометры, то есть поставленные за день «кубики на попа». Тут же около котлов обитали в дни «Сталинских Вахт» и лесопунктовские «тыловики», сидя на сухостойных чурбанах. На одном конюх Яшка-Колча точил пилу-двуручку. На другом конторский сторож-истопник взмыленно наяривал на своей тальянке и в полглаза бдил за знаменем, водруженном поодаль от бивака на длинный шест, чтобы отовсюду было видно. Прожженное искрами, оно походило на боевое. К нему-то и был приставлен «почетным часовым» старик Никанорыч: недремно стерег его, чтобы случаем вовсе не сгорело б. Главдя подбросила сухих сучьев под котел с чаем и костер, было погасший, ожил, трескуче занялся и стал старательно лизать красными языками закопченные бока котла. Никанорыч, приметив, как развернувшийся дым с искрами потянул в сторону охраняемого им «объекта», сложил с колена гармонь на чурбан и поспешил на выручку знамени, завоеванному новинцами за первый зимний квартал. И тут же с дальней деляны донесся недовольный голос Акулина, почему не слышно, мол, музыки? – Никанорыч, валяй-валяй! – Давай-хватай, – брюзжал старый гармонист, переводружая «честь лесопункта» в безопасное от искр место. – Покурить не даст… Загнал, как лошадь, хватай-давай! Не по росту рукастый гармонист, слегка покачивая свою тальянку, растянул ее в целую сажень, давая ей набрать полные меха воздуха. Потом стал не сжимать ее, а как бы тискать, щекоча бока девки-хохотуньи своими прокуренными до желтизны пальцами. И нарядная, как прялка, гармонь, вертляво перегибаясь на ходившем ходуном колене, голосисто зашлась, внятно выговаривая: «Барыня, барыня, сударыня-барыня!» Тут и Яшка не сплошал – задергал плечами, захлопал, как крыльями, ладонями по бокам и ляжками и забористо подпел:* * *
А в это время в дальнем углу лесосеки новинский «обрубыш» Серафим Однокрылый, навряд ли слыша Никанорычево «мозолезующее» увеселение, как и утром перед билом, все бубнил себе под нос одни и те же слова: «Знашь-понимашь… понимашь-знашь… обченаш…» И мужик добубнился до злодейства над собой. Решил замахнуться топором… на собственную ногу. Как бы невзначай, самую малость, тюкнул по большому пальцу. Под таким вот неблаговидным предлогом Грач-Отченаш замыслил выкрасть для себя из законного выходного хотя бы полдня. Чтобы потом, зажав в свой разъединственный кулак совесть путевого мужика и честь фронтовика, потопать к себе домой – поправлять порушенный очаг, тепла которого ждали его иззябшие дочки. И он решился… Когда Ионка Веснин обернулся на своем Дезертире за очередной навалкой дров-метровок, Грачев стоял на одном колене, вперившись каким-то отрешенным взглядом в разрубленный носок сапога. Не видя и не слыша, что к нему подъехали, он обескураженно шептал: «Экая опакишь вышла, извините за выражение…» Мальчишке показалось, что сосед убивается над разрубленным сапогом. Он хотел было уже ободрить его: ерунда, мол, все – сапог можно залатать. Главное, нога целой осталась, раз кровь не идет. И тут остолбенел: на его глазах (а видел он сейчас перед собой, будто во сне, в каком-то замедленном движении) Грачев вставил топор лезвием в проруб сапога, а конец топорища для устойчивости припер сверху культей. И тут же освободившейся рукой потянулся к увесистому суку-обрубышу… И вот он уже замахивается суком и ударяет им по обуху топора. Ионка, все еще не осмысливая до конца, но как-то догадывается, что-то неладное творит с собой сосед. Он хотел крикнуть ему об этом, а голос – опять же, как во сне, – не повиновался ему. И только тогда, когда из проруба сапога струйкой брызнула кровь, его прорвало не своим голосом: – Дядька Сима! Грачев всполошенно вскочил на ноги и осипшим до неузнаваемости голосом спросил: – Это ты, сусед? – Да, дядька Сима, я Ионка – сын Мастака! – подтвердил мальчишка. Потом он бросился было к ноге, чтобы удостовериться, глубока ли рана? Но тут же попятился от угрожающего окрика: – Сусед, не подходи, а то, знашь, обченаш, не ручаюсь за себя! – Сжимая в руке топор, Сим Палыч, словно пьяный, зыбуче раскачивался на широко раскоряченных ногах и свирепо смотрел на мальчишку, узнавая и не узнавая его. Перекатывая желваки на посиневших скулах и хватая пересохшим ртом воздух, он прохрипел: – Иди, скажи Акулину: фронтовик Грачев, извините за выражение, – саморуб! – Дядька Сима… да не причумажничай ты, – всхлипнул мальчишка. – Раз фронтовик, ты лучше спой песню «Красная Армия – всех сильней!» И все пройдет. От совета мальчишки в Грачеве, видно, что-то надломилось. Он швырнул в сторону топор и, сутулясь на безрукое плечо, прихрамывая, пошел в целик по снегу, продираясь через вересковые заросли. За ним потянулся и крапленый след алой Серафимовой кровушки. За войну-то, ох, много из него ее пролилось да, видно, не вся еще вылилась. – Люди! – словно заблудившись в дремучем лесу, закричал Ионка Веснин. – Люди, Грач-Отченаш разрубил себе ногу!.. Первыми прибежали вдова Марфа и начальник лесопункта. Крик подростка их застал в тот момент, когда Леонтьев помогал вдове, пилившей лучком, откатить откряженное бревно; как был с колом в руках, так с ним и прибежал. – Что случилось? – встревоженно спросил он, сразу же подставляя свое, сурмленное порохом, ухо подростку для ответа. – А то… Грач-Отченаш разрубил себе ногу! – прокричал Ионка и опять внезапно заплакал. – Так уж получилось у него – нечаянно тюкнул-то. – Дурачок! – распрямляясь, осердился Леонтьев. – Да кто ж будет со снорову тяпать себе по ноге? Мальчишка, продолжая всхлипывать, помахал рукой начальнику, чтобы тот снова склонился к нему: – А у меня вота… лошадь пристала. Не везет, зараза, и все тут! – схитрил он. – Как это не везет? – вспылил Леонтьев. – Порцию овса схрумкала под сурдинку во имя Отца нашего и не везет? – (В дни «Сталинских Вахт» и колхозной коняге, как исключение, засыпали в кормушку овса). И, в сердцах, чтобы попугать четырехногого прохиндея за его черную неблагодарность, замахнулся на него колом. – Но-о, убью, ублюдок! – Тпрру, Дезертир! – успел негромко сказать мальчишка, чего конечно не мог расслышать глухой начальник лесопункта. Чубарый дернулся было, но все же повиновался своему хозяину-однодеревенцу. И вот, сбитый с толку, он мотнул головой и принялся хвостать махалкой себе по тощим ляжкам, всем своим видом выказывая: распрягайте, мол, хлопцы, коней! – Вот видите! – радостно таращась сквозь слезы, прокричал Ионка, не веря тому, как это лошадь могла понять его умысел? – Все, приехали! – Так и знал, что Яшка, паразит Рыжий, «хрумкает» Камрадов овес! – ужаснулся в своей утренней правоте Леонтьев. – Ох, загубит мне лошадей, пьянь горькая! – И тут он увидел, стоявший торчком в снегу, топор и крапленую стежку крови. – А куда ж Серафим-то Однокрылый подевался? – обеспокоенно спросил он, подставляя к мальчишке ухо. – Наверное, похромал домой… Больно ж ему. – Ясно, что больно! – с каким-то внутренним надрывом выдохнул Леонтьев. – Сейчас нам, сынок, всем больно. И переложить эту боль не на кого. Он снял запотевшие очки и стал протирать их стекла платком, кротко и потерянно смотря в лицо мальчишке, и совсем по-отцовски сказал: – Вот, что… давай и ты чеши домой, коли лошадь пристала. Заодно, по дороге, подкинешь и Грачева. А как приедешь в деревню, помоги ему. Наруби в подгорье глины, подвези к его дому и на заулке оттай ее у костра. И это тебе, Ионка, не приказ начальника. Просто, как человек человека, прошу тебя: сделай, что сможешь… Ведь совсем затюкался фронтовик. Да скажи ему, как вернется из лесу Леонтьев, придет класть трубу. Я ведь корнями-то из печников. Когда-то мальчишкой помогал отцу с дедом в этом деле. Так что поезжай, сынок, чего стоишь? Мальчишка потупился. Как же стыдно, пошел на такой обман. Да еще и в такой-то день, в День «Сталинской Вахты»! Даже страшно подумать… Воспользовался фронтовым увечьем человека, можно сказать, одной с ним судьбы. У него, Ионки, отец пропал без вести на Ленинградском фронте близ Красного Села, мать заживо сгорела в избе в день сожжения Новин в первую военную осень – выводила раненых бойцов военно-полевого госпиталя. У Леонтьева в ту же осень погибли жена и сын во время эвакуации – попали под бомбежку на станции Малая Вишера, отчего и прорывалось к нему, Ионке, слово «сынок»… Выходит, соседа пожалел, а как бы «отца» родного – предал… Такая вот сумятица сейчас творилась в душе мальчишки. И на попятную идти было уже поздно. Хорошо, выручил его сам Леонтьев: – Ладно, сынок, отдохни немного, а как лошадь отдышится, поедешь потихоньку. – И тут же, словно бы забыл о нем, повернулся лицом к вдове Марфе. – Ну что, Державный наш Гвоздь, опять пойдем ставить «кубики на попа»? – А куда денешься от этих треклятых «кубиков» при таком разоре и гладе, – ответила та озабоченно. И они заспешили на лесосеку. Ионка еще долго слышал их удаляющийся громкий говор: – Вот тебе и мирная жизня… – жаловалась вдова. – Утром страхотища было видеть как наш Грач-Отченаш вызверился на отказ Акулина. Аж со шкворнем вскинулся на било. Кубысь, в войну на Гитлера! И с такой болью скрежетнул зубами, можно подумать, не по билу, а себе по бочине огрел железякой. Аж помнилось: уж не кренулся ли умом мужик? – Тут, Марфа, кренешься! – гудел колоколом густой бас Леонтьева над вырубками. – Мирная «жизня» показывает такой оскал – похлеще чем на фронте… Злоумышленник уже стоял на коленях в розвальнях – выбирал вожжи, чтобы поехать домой, когда перед ним, словно из-под земли, вырос его сосед, весь вываленный в снегу. Оказывается Грачев никогда и не уходил. В вересковых зарослях, заслышав, как мальчишка с какой-то безоглядной преданностью к нему стал выгораживать его, фронтовика, перед начальством и перед всем честным народом, он упал в снег и, корчась в нем, как гад, брошенный на муравейник, безголосо клял себя и все, и вся на свете… И вот теперь Сим Палыч, как провинившийся школьник, понуро стоял перед своим юным защитником. И вдруг он рухнул на колени, обнажил голову и матерно приказал, будто бы вызвал огонь на себя, обращаясь к нему по-взрослому: – Гаврилыч, а ну, по-суседски, знашь-понимашь, понимашь-знашь, обченаш, заедь мне в ухо! – Да что ты, причумажничаешь-то, дядька Сима? – вскричал мальчишка, которому, словно бы самому, сейчас «заехали» в ухо. Он обхватил соседа за шею руками и припал губами к его щетинистой щеке. – Да ты што? – отстраняясь, оторопело зашептал Грачев сдавленным голосом, продолжая виниться. – Некрасивая, знашь, вышла у меня хреновина. Понимашь, хотел словчить полдня. А все, обченаш, из-за трубы – будь она неладна… Фу, аж на душе муторно стало! Он резко поднялся на ноги, плюхнулся на край розвальней и строго спросил: – Куда это мужик, извините за выражение… повернул оглобли? – А велено тебя, дядька Сима, раненого лесовика, отвезти домой! – радостно известил мальчишка. – В этом, обченаш, нет никакой надобности, – хмурясь, буркнул Грачев, стаскивая с ноги разрубленный сапог. – А ну, слазь с дровней да пусти струю на рану. Ионка, догадался на что намекает сосед, возмутился? – Да что я маленький?! – Не ерепенься, знашь, а сделай так, как тебе велят. Примочка из самое себя всегда была – первым лекарским средством в лесу. И вот, после того, как рана была промыта Ионкиной мочой и присыпана толченой на топоре застывшей живицей, сколыпнутой с подсочной лесины, Сим Палыч, хотя и одной рукой, как-то умеючи, перевязал себе полступни лоскутом, отполосованным от подола рубахи. Обулся, прошелся взад-вперед с боку дровней и горько пошутил Ионовой подсказкой: – Красная Армия – всех сильней! – И сделал признание: – А ведь верно – полегчало… И опять, обченаш, Грачев в строю! Хотя он и шутил, взгляд его был кротким и подавленным. Видно, мужик все еще казнился, и не столько перед подростком-соседом, сколько перед самое себя. Но вот, выдохнув полной грудью, словно отгоняя прочь от себя все то, что в минуты душевной слабости помутило его разум, он озабоченно сказал: – Ну, а теперь за дело, сусед! Надо ж столько проваландать зря времени… Ионка же, словно бы и не слышал его озабоченности. – Да садись же, дядька Сима. Поехали! – Куда это, знашь, поехали? – нарочито непонято спросил Грачев. – Домой! Класть трубу – такой приказ мне дан. – Фу-ты, ну-ты! – осердился Сим Палыч. – Да забудь ты эту, извините за выражение, черную дырку в небо… А ночь-то на што? Гаврилыч, не гоже, штоб бабы наживали килу в лесу, а мужики, знашь, отсиживались дома. – Завидев, как к кладне бревен подъехала на Камраде Мотя-Баночкина, он поспешил к ней на помощь. – Не-е, дядька Сима, я поехал домой… У меня, Серафим Однокрылый, лошадь пристала. – Ему не терпилось поскорее выполнить поручение чтимого им человека, и он наподдал кнута чубарому. – Но-о, Дезертир! Лошадь, видно, догадываясь, что спозаранку едут домой, резво рванула с места вскачь…* * *
– Да как бы мы тутотка и жили-то без тебя, Ионка? – дивясь выдумке мальчишки, спрашивала его набожная тетушка Копейка, раздавшаяся в стати после прелюбодейства бродяжного богомаза Лаврентия. – Ну, вылитый дядюшка-крестный, Данька Причумажный! Такой же был, како ты счас – крутень, гораздый на выдумки. А удивил Веснинский крутень бывшую вековуху не от хорошей жизни. Забоявшись, что чубарый не осилит вывезти по льдистому речному вздыму даже пустые дровни да еще и избился бы до крови мордой, решил глину поднять на санках. Собрал все веревки на конюшне, потом связал их в одну бичеву, один конец которой приладил к санкам, за другой надо было тянуть их на кряж. Для этой затеи он скликал всех жителей земляной деревни, кто не был на лесоповале – старых да малых. И вот нарубит Ионка иззубренным топором в старом глинище у самой закраины реки неподдатливого красного крошева, потом ссыплет его в прутяную корзину-веренку, привязанную к санкам, и громко, по-акулински, нетерпеливо крикнет наверх: «Валяй-валяй!» И поплыли санки на кручу, будто по-щучьему велению, под дружный ребячий грай: «Посадил дед репку… Вытянули репку!» – Смейся и плачь с тобой, малец! – качали головами новинские старухи, боготворя бабки Грушиного санапала-выдумщика. Когда с глиной было покончено, мальчишка съездил на чубаром в ближний лес за сушняком. У Серафима Однокрылого не оказалось и путных дров, чтобы можно было разжечь на заулке костер и разогреть глину для кладки трубы. Из лесу он приехал уже в сумерках. На заулке Грачева его поджидала бабка Груша с письмом-треугольником в руках. И когда он увидел, его даже подбросило с дровней от догадки: «Неужто от папки?!» – Радость-то у нас какая… весточка пришла от твоего дядюшки-крестного! Читай скорее, а то никакого терпежу нету ждать твою крестную из лесу. Письмо было из госпиталя, в котором дядя-крестный сулился скоро быть дома, поэтому оно было коротким. Почти одни поклоны к однодеревенцам с припиской: «Ежель, кто остался в живых?» А заканчивалось послание с какой-то веселой бесшабашностью: «Ну вот, дорогие сродники, теперь в престольный Спас будем плясать с Никанорычем его «Пиесу Барыню» на одинаковых деревянных ногах». О своем ранении до этого дядя писал, как о каком-то пустяке: немного «долбануло, мол, в ногу». – Да как жить-то станем, коли кормилец вертается домой убогим? – зашлась в голос бабка Груша. – Ба, а я-то на что вырос?! – утешил внук свою домовую правительницу. – Чё заголосила-то, как по покойнику? Живой же наш Данька Причумажный! – Живой, живой! Слате Осподи, хошь один из двух сынов воротится с войны, – зачастила бабка Груша на радостях и пожаловалась на сына: – Твому дядюшке-крестному, видно, нипочем никакая война. Как был – Причумажным, таким и остался… Ишь, собрался в престол плясать на деревяге с Никанорычем в паре! К позднему приезду лесовиков с делянок глина, разогретая у костра на заулке, лежала грудкой, исходя парком, в выстуженной избе. Об нее грели руки Симовы дочки – лепили «уточек да собачек». Дело оставалось за печниками. Задубевший от мороза Леонтьев, ввалясь в избу, сразу же хапнул целую жменю глины, помял ее и остался довольным. И, словно сговорившись с тетушкой Копейкой, слово в слово и даже с тем же выражением в голосе сказал: – Сынок, да как бы мы тут и жили без тебя? Экую гору дел своротил за день! – И тут же, смахнув с лица добродушие, строго объявил: – И в то же время – прохиндей ты, Ионка! Облапошил своего начальника-глухаря. «Лошадь – пристала», а сам с делянки вскачь, да? Ничего не скажешь – вывели молодца на чистую воду. Мальчишка потупился и хотел было уже повиниться, но тут почувствовал у себя на плече руку, которую не спутал бы ни с чьей. – А вот твой сосед, Серафим Однокрылый, говорит обратное о тебе, – уже потеплевшим голосом сказал Леонтьев. – Растет стоящий, мол, мужик! Случись опять со страной грозовая беда, в разведку бы с Гаврилычем пошел. Не посмотрел бы, что молодо-зелено! С этими словами начальник лесопункта тряхнул за плечо подростка и ободряюще продолжал: – Так, знай, не было у тебя обмана, Ионка, и все тут! В жизни бывает такое, когда за правду надо заступиться кривдой. Но на такое не у каждого хватит духу. А уж если у кого и хватило его, то грешник сразу становится святым!.. А сейчас, сынок, иди запряги своего Дезертира и поезжай с Акулиным в сельсовет со сводкой на телефон. Знаю, устал ты за день, но и ехать надо. – Может, один-то раз парторг съездит и без меня? – попросил Ионка. – Я хоть пособлю вам класть трубу. – Нет, сынок, все-таки поезжай с Акулиным, – твердо возразил Леонтьев. – Ты его не равняй с Грачевым, хотя они и оба – безрукие. Случись в дороге что-то неладное с упряжью, да он без тебя замерзнет в коневий катыш. Леонтьев снял с плеча подростка руку и стад прохаживаться по избе, как всегда, продолжая разговор, но уже как бы про себя: – Мальчишка-лейтенант рвался на войну: боялся, что она кончится без него. А она достала его своей костлявой рукой еще не доезжая фронта. Попал под бомбежку и отвоевался лейтенант без медали. В избу вошла вдова Марфа в опушенном инеем платке. Ее сразу же обступили Симовы дочки, галдя наперебой: – К нам тетя пришла! – Гули-то наши сидят тут озябшие! – запричитала вдова, доставая из-за пазухи свою обеденную манерку. – Бестолковая-то повариха Главдя уже хотела отдать оскребыши котла – самое что ни есть вкусное в каше! – налетевшим сорокам-воровкам. А тут со всех сторон набежали длинноухие и давай барабанит лапами на новых пнях. Да как загалдят хором: «Не надо отдавать кашу белобоким трещоткам. У них и без того много разного корма в лесу. Пускай ее лучше тетка Марфа отнесет Серафимовым гулям!» Так за пазухой и везла вам новогодний гостинец от зайчиков. Марфа поставила на стол манерку с кашей на радость Симовым Грачатам, стянула с головы платок и – вся уже в делах: – Печники, дак подсказывайте, чего пособлять-то вам тут?* * *
Ох, как пожалел бы Ионка Веснин, случись ему настоять на своем – остаться в этот вечер в доме соседа помогать печникам класть трубу на потолке. Нет, не простил бы себе никогда. Только они с Акулиным, после полуторачасовой езды на вечерней стуже по заснеженному перелеску, переступили сельсоветский измызганный порог, как из его груди вырвался радостный крик: – Крестный! В простенке, под пожелтевшим портретом усатого генералиссимуса сидел его родной дядя Данила Веснин, посверкивая медалями при свете керосиновой лампы под железным абажуром. По одну сторону был приставлен к лавке новый протез ноги, блестевший сверкучими железками и добротной желтой кожей; по другую – были сложены друг на друга костыли. – Жуть! – тряхнув коротко стриженной головой, вскричал дремавший гость. На радостях он было вскочил, но потеряв равновесие на одной ноге, шлепнулся снова на лавку, сбив руками сразу протез и костыли на пол. – Ты, что ль, племяш?! – Да кто ж другой-то, крестный, тут шлендает по ночам! – горделиво возликовал подросток, стараясь перекричать эхом звучавшее в душе противное дребезжание треклятой войны. Акулин, чтобы не мешать встрече сродников, тут же юркнул в почтарскую каморку – к телефону. А племяш, подлетев коршуном к дяде, давай тормошить его за плечи, хохоча и плача: – Крестный, мы думали, что никогда и не увидим тебя, а ты… – Пусти ж, – сопел гость, отбиваясь от объятий племяша. – Какой санапал вымахал, жуть! Поди, уже и дядькины штаны впору? – Впору, крестный, да только штанов-то твоих не осталось – все сгорели в огне, – бойко ответил племяш. – Как хоть добрался-то? – С попутной оказией, на подводе с сельсоветским почтарем. Хотел было и дальше костылять уже на своих двуногих деревянных рысаках, да отговорили. Обязательно, мол, из Новин приедут к ночи с «рапортом». Вот сижу, табак смолю и вас жду. – А мы сегодня, крестный, письмо получили от тебя. – Так уж получилось – выписали из госпиталя на неделю раньше. Упросил, чтоб успеть домой к Новому году… – И гость задал свой первый долгожданный вопрос: – Ну дак, сказывай, как вы тут живете-можете? – Да ничо, живем… Отстраиваемся понемногу. А Серафим Однокрылый уже и дом поставил на Октябрьские! – Это кто ж такой, за святой, объявился в наших Новинах? – Да наш сосед Грач-Отченаш… С войны пришел без руки, вота и стал теперь как ты сказал, «святым», Серафимом Однокрылым! – бойко отвечал племяш. – А дом-то новый, что ли, поставил Грач? – ревниво спросил гость. – Да не-е!.. Верховский тесть сплавил ему по последней воде свою летнюю избу. Потом в деревне объявили толоку. Сложили по порядку бревна на мох – и вся поставка! – обстоятельство изложил племяш. А подняв с полу протез и залюбовавшись им, посмеялся: – А запчасть-то у тебя, крестный, гляжу, красивая! – Но своя-то, все ж, была краше! – так же отшутился дядя. – А эта-то, фабричная, жуть, как скрипит. Будто с нову необмятая упряжь на лошади. Вот прибуду домой и сразу же вытешу из липы себе деревягу на манер Никанорычевой. Она и легкая, а ежель еще окольцую снизу железом, – износу не будет. А об выгоде и не говори: ни материи на штанину, ни обувки на стопу не потребуется. Да и приглядней выйдет. А ну-ка, на фабричной-то покажись на улице в неприкрытом виде, поди и лошади будут шарахаться от меня. К тому ж, на ней все никак-то не приноровлюсь. Все валюсь на бок, жуть! – Ничо, обвыкнешься. В землянке стены близко, так что валиться тебе будет некуда, – утешил племяш и сделал упрек дяде. – Крестный, что это ты заладил: «жуть да жуть»? – Дак из жути вышел живым, вот оно, видно, и запало, – на полном серьезе отшутился гость и вернулся к прерванному разговору. – Значит, говоришь, Грач-Отченаш уже по-мирному зажил? – Да какое там «по-мирному», – махнул рукой племяш. – Неделей назад у него печная труба на потолке гробанулась по самый боров. Клал-то в мороз, а оттепель она, как он сам говорит, и «сказала свое слово мастеру». – Ловко Ванька печку склал – и дым из трубы не идет, жуть! – незлобливо хохотнул гость и снова помечтал, видно, о заветном. – А мы с тобой, крестник, поставим новые хоромы! Да еще и с заграничным форсом. С «итальянским» окном во всю стену на кухне. Пускай знают наших – молодцы гуляли по Европе! – И он снова спустился с небес на грешнюю землю. – Ну еще чего нового в наших Новинах? – Да все заново надо отстраивать, – со взрослой серьезностью сказал племяш, которому, видно, надоело играть в прятки. А в это время в почтарской каморке неистовствовал Акулин: – Алло, девушка!.. Почему опять разъединили? Алло,мне надо срочно передать рапорт! Алло… – Кому ж это так срочно рвется рапортовать твой колобок? – в каком-то удивлении спросил гость, закуривая. – Ясно кому! – посмеялся над недогадливостью своего сродственника Ионка. – Самому товарищу Сталину! Он и в самом деле так думал, что их «рапорты», а по-другому Акулин и не называл свои рабочие сводки, доходили до Кремля, где сразу же ложились на стол Вождя-Вождей, который с нетерпением ждал доблестных «итогов трудового дня страны». А будь все иначе, зачем бы было каждый вечер, на ночь глядя, ехать по морозу на телефон за пятнадцать немеряных верст? – Дак о чем же хочет знать в Новинах Отец и Учитель наш? – усмешливо спросил гость, кивая головой на портрет вождя в простенке. – К тому ж сегодня воскресенье… – Да все, крестный, так… Только всю войну и до сегодня мы живем без воскресений, потому они и называются теперь иначе: «Сталинскими Вахтами». Или, как скажет наш начальник сезонного лесопункта: «День двойных кубиков». И уже, как от себя, мальчишка по-взрослому добавил Леонтьевскими словами: – Тут шутки прочь!.. А наш начальник лесопункта – мужик, что надо! Бывший фронтовик. Инженер. До войны строил мосты, за что и в тюрягу попал как враг народа. Об этом мне рассказал парторг Акулин. А на наш лесопункт, сказывают, сам напросился. Лес нужен, мол, Граду. Поди, сам обратил внимание, когда сошел с поезда? – От нашего Вечного Града остались лежать одни камни в развале, жуть! – подтвердил дядя. – Да… а наш начальник, весь обоженный и глухой, как обгорелый от грозы буреломный пень. Зато глазами все слышит. И дюже добрющий! – И мальчишка попечалился. – Теперь, крестный, и говорить дома нам будет не о чем. Все новости наши сразу узнал. – Да уж, куда больше знать? Жуть! – с горечью согласился бывший фронтовик. Он подсунул под мышки костыли и стал сороченком прыгать на затоптанном полу, показывая племяшу, как ловко объезжает одноногих деревянных «рысаков». Прислушиваясь к голосу Акулина, старший Веснин раздраженно бросил: – Сколько ж можно «аллекать»? – И стал строить непечатные словесные этажи, что для племяша было внове слышать от него, как и слово «жуть». – Крестный, хошь дам совет… Когда тебе станет невмоготу сдержаться, чтоб не матюгнуться или не сказать свое слово «жуть», ты лучше выдохни: «Красная Армия – всех сильней!» – И мальчишка схитрил. – Такую присказку, вместо матюгов, привез с фронта наш сосед Серафим Однокрылый. Теперь и я перенял от него эту припевку. Только пою ее, когда мне радостно или для храбрости! Госпиталец согласно мотнул стриженой наголо головой, вдохнул побольше в грудь воздуха и вновь запрыгал на костылях по кругу, выкрикивает урок: – Красная Армия – всех сильней! Красная Армия – всех сильней! Наконец-то из почтарской каморки выкатился Акулин, весь распаренный, будто из жаркой бани. Обмахивая шапкой округлое лицо, он пожаловался заждавшемуся гостю: – Легче две нормы кубиков поставить на попа в лесу, чем дозвониться куда-то по нашей связи. – Дак на месте ль был Сам-то? Поздновато ведь, – с преувеличенной озабоченностью полюбопытствовал гость. Акулину явно не понравился насмехательский тон: – Товарищ, товарищ! – замахнулся он было строго, но его подозрительность с достоинством подмял под себя госпиталец: – Данила Ионыч Веснин (никакие мы тут, мол, не «товарищи», не помнящие родства, а имеем и имя, и отчество, и фамилию)! Вот и отслужился по чистой, гвардии ефрейтор! Твердость и горделивость нрава гостя пришлись по душе Акулину. Он надел шапку и тоже представился по всей форме: – Парторг Новинского сезонного лесопункта, Савелий Сергеевич Акулин. – Бывший младший лейтенант Красной Армии! – встрянул Ионка, тем самым сказав своему дорогому сроднику, с кем мы тут, мол, водимся! Гость, разглядев у Акулина полускрюченную недвижную кисть в неразношенной черной перчатке, сразу же проникся к нему уважением фронтового братства: – Стало быть, Савелий Сергеевич, комиссарите на самой передовой трудового фронта? – Фронт есть фронт! – напуская на себя солидность, начальствующим тоном сказал Акулин, и этим как бы поставил точку их разговору. – По коням, товарищи! И они засобирались в дорогу. Племяш, замыкая шествие, нес скудные дядины пожитки – тощий солдатский сидор и небольшую баклажку, сунутую в авоську. И, уже садясь в розвальни, спохватился: – Завоеватель Европы, а трофей-то твой забыли? Счас по деревням много развелось «серафимов одноногих», быстро стибрят такую красивую «запчасть» себе. Потом и концов не найдешь. Ионка быстро подхватился в сельсовет и тут же выскочил с дядиной «запчастью» под мышкой, подпевая себе под шаг: «Красная Армия – всех сильней!..»* * *
В то время, как ходоки к Вождю и их гость-госпиталец подъезжали к Новинам, из Серафимовой новой трубы уже валил дым столбом в вызвезденное небо, а довольные печники сидели у окна на лавке. Начальник лесопункта курил и в задумчивости смотрел на огонь в печи, где в щербатом чугуне варилась картошка, запекаясь сверху коричнево-черными пенками. Хозяин дома, корча рожи перед тусклым осколком зеркала, приваленным к перевернутому горшку на столе, брился тупой бритвой. Почуяв запах картошки он повел носом и прокричал на ухо Леонтьеву: – Такой картошки, знаешь, не сваришь на городской плите. И вдове Марфе, вокруг которой крутились Серафимовы дочки с насухо утертыми носами, тоже захотелось порадеть главному печнику. Она подошла к Леонтьеву и прокричала ему на ухо: – Да и сама картошка не простая. Розовая, говорю, мериканка! Принесла своей, отгребла на чугун от семенной. Леонтьев, не меняя позы, покивал головой: все понял, мол, Марфа. В его задумчивых глазах можно было прочесть: «Как мало надо для счастья людям, если мир и согласие царят между ними». Своей крупной статью и одымленным порохом грубым лицом он походил, как сказал Ионка Веснин, на буреломный пень, обожженный грозой и чуть отмытый, до синевы, дождями. Сим Палыч, закончив бриться, умылся над ушатом – поливала ему на руку старшая дочка, двенадцатилетняя хозяйка дома, востроглазая Катя, – и, переодев чистую гимнастерку, сел подле Леонтьева. Закурил и тоже вперился взглядом на огонь в печи. – А воевал-то ты, Грачев, где? – очнувшись от задумчивости спросил Леонтьев. – Начал на Ленинградском фронте, поэтому и первая блокадная зима была моей, – прокричал Сим Палыч. – Потом на «Курской дуге» умирал да не умер. И все, знашь, обитал в матушке-пехоте. А в начале сорок четвертого попал под личное начало маршала Конева. О, мужичище-то! Не в обиду сказано вам, Андрей Петрович, но мой маршал, пожалуй, вышел поражее вас. Войди он щас в избу, задел бы своей папахой за матицу. Да и в плечах – целая печатная сажень! Так вот в его «крылатой» танковой бригаде и дослужил до конца войны. Где было труднее всего, туда и бросали нас, как отверженных, в самое пекло. Был танкистом с «птичьими правами», как нас называли сами танкисты. – Бро-ось, Грачев! – оторопело пробасил Леонтьев, будто с морозу передернув плечами. – Неужто был автоматчиком-десантником? – Так точно, товарищ комбат, в самое яблочко попали. Извините за выражение… но так уж выходило – прикрывал грудью танковую броню. Танк-то без солдатского заслона, особенно в уличных боях, всего-навсего – движущая мишень. Вроде б, обченаш, махина железная, а огня боится. Горит бестия, будто на масленице подожженная деревянная бочка из-под тележного дегтя. – Это надо ж, надо ж! – ужасался Леонтьев. – И жив, друже, остался? – Как видите… побитый, но – живой, – с какой-то виноватостью подтвердил хозяин дома, а сам мысленно был уже далеко от Новин. – Помню, война кончилась, а мы, отворотив от побежденного Берлина, жмем, знашь, на выручку к нашим братьям-славянам. На Прагу – жмем! Только плащ-палатки, понимашь, закручиваются сзади гусиными хвостами. И вот тогда-то, в одном из последних боев в пригороде Праги и отсекло осколком напрочь мне руку. Веришь, сгоряча-то даже не сразу и боль почувствовал. Просто, как бы полегчало в плече. А тот «мой» осколок, ударившись потом в кирпичную стену, снова отскочил ко мне, к ногам. Пришлось взять на память, и чуть было не обжегся, до того, зараза, был горяч. Теперь лежит в банке вместе с медалями, как зазубренный орден «Серафима Однокрылого». Леонтьеву показалось, что последние слова Грачева были сказаны с упреком к нему за то, что он однажды так нарек его. И он искренне стал виниться перед ним: – Прости, друже, коли не так вышло… Тогда, как-то само сорвалось с языка: «Серафим Однокрылый»! Да и любя было сказано. – Раз слово припечаталось к человеку, стало быть, верно было сказано, – миролюбиво хмыкнул Грачев. – Только, Андрей Петрович, ни к чему была мне, знашь, эта «награда». Война-то была уже закончена. Да и в нашей «Крылатой» бригаде все звали меня, как и в божьем писании моего святого тезку, Серафимом Огненным. То есть Серафимом Бессмертным! И даже сам, обченаш, верил в это. Помню, однажды в одном прорыве обороны противника наш танк напоролся на два пулеметных дота, которые и взяли нас в такой, извините за выражение, прицельно-перекрестный ебистос! И врагу не пожелал бы… Дак вот и тогда пощадило меня. В то время, как другие, кто сидел рядом меня на броне, осыпались мертвыми. Будто воробьи в крещенские морозы упали с берез на землю коневьими катышами. Рассказчик задрал гимнастерку по самые подмышки и, поворачиваясь, показал на боках одинаковые легкие пулевые метины, повергнув своего слушателя в какое-то суеверное смятение: – Это надо ж, друже, надо ж… через какое ты пролез игольное ушко! И впрямь, как погляжу, ты будешь из каких-то главных ангелов. – Да какой там ангел, – невесело хмыкнув, отмахнулся Сим Палыч. – В тех же, взять, атаках молодые, чтоб не накласть в штаны, изо всех потуг страшенно взвопиют: кто – «Уря!», кто – «За Родину нашу Мать!», кто – «За Сталина!» И опять – «Уря-а!» А я, понимашь, со зла все драл глотку: «В Бога-Мать!» А ежель Сталина помяну, то обязательно с добавкой для храбрости – извините за выражение: «мать твою его в дых!» Так что грешен, батюшка, грешен. – Праведный-то грешник на земле – это, почитай, как и ангел на небеси, – рассудила по-своему хлопотавшая у печки вдова Марфа. А усомнившись в том, что навряд ли ее голос расслышал начальник лесопункта, она подошла к нему, прокричав на ухо: – Говорю, наш Сим Палыч – мужик праведный. И живет по-людски, и землю любит, и ни омманывает никого, вота оно, видно, все и зачлось. – Да, Ивановна, все ж какой-то Судия итожит все наши грехи и добродетель, – убежденно подтвердил Леонтьев. А хозяин дома, разворошенный своими воспоминаниями, словно бы и не слыша своих собеседников, продолжал свою исповедь: – Всю войну, знашь, провоевал звеньевым, то есть отделенным. И до того насмотрелся на смерти своих подчиненных, што временами и на самого накатывало, штоб и тебя поскорее б угробило. Ведь не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра – и твой черед придет закатить зенки навеки. А раз так, зачем же мучаться, мол, кажный день? И в то же время появилось какое-то чутье на упреждение костлявой с косой в руках… Никогда не забуду предвесеннюю переправу на Висле. Раннее утро, помню, было холодрыжисто-мглистое, вот-вот пойдет дождь. Где-то уже на середине реки я почувствовал, как понтон стал оседать и танк заваливаться на бок. И командир танка, молоденький лейтенант, уже кричит не своим голосом через открытую крышку люка – нам, «танкистам с птичьими правами»: «Славяне, а ну, с машины – брысь!» А мое желторотое пополнение, пригревшись на броне под брезентом, со смешочком да с матерком отвечает: «Не дрейф, командир… Гони лошадей, и – даешь Варшаву!» Я только успел обложить их, извините за выражение… и из-под брезента-то мах на лед, и в сторону ползком. А танк, окончательно съехав с понтонов, – нырь боком во взломанный проран льда. Только и видел во взбученном буруне воды пузыри с синими дымками выхлопов. На этом Сим Палыч замолчал. Потом крутнул головой, как бы отгоняя прочь тягостные воспоминания, и кротко посмеялся: – Как-то тут рассказывал про свою войну Ионке, а он, несмышленыш, понимашь, позавидовал мне: «Девья тебе было, дядька Сима, почти полвойны прокатался на танках». Будто бы я ходил в ночное и катался верхом на чубаром. Только земли-то одной сколько было перекопано, ой-ой! Опять тот же танк, как только заняли оборону, прежде чем выкопать себе укрытие-окоп, надо было его зарыть в землю по самую башню. – Да, война – это прежде всего адова работа, – согласился Леонтьев. – А сейчас, Грачев, хочу спросить тебя вот о чем? Я, как офицер, не служивший в нижних чинах, всю войну не переставал удивляться: как это отделенный управляет своими подчиненными? Обитали в одном сыром окопе, ели кашу с одного котелка, курили одну и ту же махру, стреляли из одинакового оружия, и один из них был их командиром? – А секрет тут, Андрей Петрович, простой, – прокричал Грачев. – Отделенный берет своим примером: «делай, как – Я!» И вся, знашь, недолга… Никогда не забуду первую блокадную зиму, когда мы переносили мины по бездорожью на передовую. Стужа, ажно дых захватывает, и метель валит с ног. И вот я, как отделенный, впереди – торю тропу в целик. Бреду и боюсь оглянуться: вдруг кого-то из нас опрокинуло ветром – лежит в снегу и замерзает бедолага. Но кожей на спине чую – бредут мои доходяги, как обессиленные голодные лошади за овсяной торбой. Понимают, што надо держаться: их командиру еща, мол, знашь, тяжельше. Ежель у них, рядовых, по две мины – на два плеча, то у их отделенного – перекинуты по две через каждое плечо. Это-то, обченаш, и придавало им отваги и силы. А ее, как таковой, уже ни у кого не было. Да что там!.. Ежель открыться по правде, с голодухи уже моча не держалась. И это на морозе-то! Бредем с минами через плечи, а у самих штаны – от ширинки до колен – стоят колом. Вот щас говорю в тепле о пережитом – и не верится, што так могло быть. На одном духе держались!.. Леонтьев слушал и качал головой: – Да, друже, у меня тоже была война не из легких. Наводил понтоны, случалось и в ледяной воде под огнем с неба, но вот доходягой от голода не довелось быть. И даже там, будучи на Севере за колючей проволокой. Может слышал про Никелевый комбинат за Полярным кругом, при строительстве которого я ведь был большим зековским начальником. Поэтому особой нужды в жратве не испытывал, – честно признался Леонтьев. А Серафим Однокрылый уже снова завелся. Ведь не часто и не перед каждым вот так распахивается человек, выворачивая всего себя на изнанку: – Потом, в завершение первой блокадной зимы, знашь, извините за выражение, еща и дико опоносился. Дизентерия, понимашь, скосила. По этой причине я оказался там, где до войны устраивались танцы-манцы, в Мраморном зале на Васильевском острове… А когда нас, поносников, чуть поставили на ноги, переправили по последнему зимнему пути, по Дороге Жизни на Большую землю. Дальше транспорта никакого. Выдали воинские аттестаты в зубы и зачитали приказ: до Череповца на формировочный пункт добираться пехом. И уже к вечеру первого дня вся наша поносная команда раздрызгалась по придорожному кустовью. На другую ночь мы уже брели впятером. А к утру нового дня нас было только трое, – продолжал он, делая глубокие затяжки. – Перед обедом мы вышли к какому-то аэродрому. И на запах што ли, очутились у летчицкой столовой. Куда, понятное дело, нас, вшивиков, не пригласили. Но пожалеть, пожалели. Повар вынес нам почитай полное ведро гречневой каши – с пылу, с жару. На дорогу вам, мол, братушки: идите и ешьте, не торопясь, на привалах. А мы уже не люди, а оголодавшееся зверье. Как только за деревней зашли за сенной сарай, то чуть было не передрались, отталкивая друг дружку от ведра. При этом в кашу-то прямо руками, будто в раскаленную золу, – бух! бух! Руки жжет, мы их тычем в снег, а потом этот снег вместе с кашей запихиваем себе в рот. Да так и ахнули в один присест ведро каши на троих, от чего один тут же и окочурился от заворота кишок. Дальше бредем уже вдвоем и без всякого-то довольствия. И если бы по деревням нас не подкармливали из последнего бабы-солдатки, то вышел бы для нас каюк. А к концу нашего нескорого марш-броска мы уже стали отплачивать за свой прокорм. Где топор насадим на топорище, где пилу наточим, ежель у хозяйки найдется напильник. А то, обченаш, и часы починим. – Вот не думал, что ты, Грачев, еще и часовых дел мастер! – удивился Леонтьев, сдвигая на лоб косматые брови. – Да какой там – мастер! – стыдливо махнул рукой Сим Палыч. – Мастером был мой напарник, питерский хват на все руки! Я же был у него подручным: выгонял куриным перышком из остановившихся «ходиков» рыжих прусаков. Такое чистосердечное признание рассмешило Леонтьева: – Охо-хо-хо-хо-о! – зашелся он раскатисто. – Вот уж воистину, бессмертен наш солдат! Да он из любой преисподни прокопает дырку в небо… В сенях послышался деревянный перестук. – Никак Пиеса Барыня тычется на своей деревяге? – предположила вдова Марфа. Но вот распахнулась дверь и через порог, опираясь на костыли, перевалил Веснинский гость-госпиталец в окружении всей своей породы – матери Груши, жены Паши и племяша Ионки с дядиным протезом под мышкой. – Вы только поглядте! – восторженно вскричал хозяин дома, вскакивая на ноги. – Причумажный, обченаш, объявился-таки! – Явился-не запылился, знашь-понимашь, понимашь-знашь, Грач-Отченаш! – рассмеялся гость, подыграв дорогочтимому соседушке его же любимыми словечками: как бы не толкла, мол, нас жизня, ничто не забыто. После сердечных объятий гостя, как и полагается, усадили в передний угол, где вместо иконы (все они сгорели во вселенском пожаре войны) была приклеена прямо на стену журнальная цветная фоторепродукция «Великая троица» – в плетеных креслах сидели – Трумен, Сталин и Черчилль. Этот журнал Грачев привез себе на память о своем последнем госпитале, а старшая дочка, востроглазая Катя, ставшая после смерти матери хозяйкой, украсила «картинкой» дом. Да и бабке Груше, переступив Серафимов порог, теперь было хоть на чем зацепиться глазом: не на голый же угол станешь креститься? – Ну вот, причумажный, теперь будешь числиться по послевоенному новинскому реестровому порядковому нумеру после меня, знашь, десятым «обрубышем», – невесело пошутил гостю хозяин дома. – А что, цельных-то мужиков – не пришло? – спросил госпиталец. – И не предвидится, Данила Ионыч, – ответила за всех вдова Марфа. – Вота, война уже полгода как закончилась, а похоронки пуще прежнего все идут, и идут. – Рады б и побитым птицам, токмо летели к своим гнездовьям, – охая, вставила бабка Груша и снова истово перекрестилась на «Великую троицу» в переднем углу, шепча: – Слате осподи, хошь одного из двух сынов дождалась! Госпиталец, чтобы сменить муторный разговор о войне, нарочито строго прикрикнул на племяша, который выставлял в угол для всеобщего обозрения его протез: – Крестник, ну, хватит тебе… – А чё? – спросил Ионка, довольный своей выходкой. – Придет старый гармонист Пиеса Барыня, увидит твою новую «запчасть» – треснет от зависти. – Не вижу на столе баклажки с «огнивом» – молвил гость. Племяш досадливо стукнул себе кулаком по лбу: – Крестный, она, наверно, осталась в розвальнях. – Жуть! – испуганно выдохнул гость и пояснил всем. – Той баклажке – и цены нет! Сам главный военврач распорядился нацедить в госпитальной аптеке гостинец мне для встречи с однодеревенцами. – Есть, гвардии ефрейтор, исправить свою промашку! – залихватски козырнул счастливый племяш и был таков. – О какой санапал вымахал тут без тебя! – млея от радости от долгожданной встречи с сыном, похвасталась перед ним бабка Груша своим внуком. – А по карактеру-то – вылитый дядюшка-крестный, – порадела за уважаемую в деревне Веснинскую породу начальнику лесопункта тетушка Копейка. И она в шутку и всерьез прошлась по гостю: – Только ён-то наш в евонные годы был еща посанапалистее. Это ён, с такими же, как и сам желторотыми, сожгли в подгорье Реки все церковные иконы. Како только можно было решиться на такой грех? Даже счас – от одного воспоминания – так и бегают, так и бегают по спине холодные цепконогие мураши. – Фенюшка, Победителей не судят! – благодушно заступился за госпитальца-соседа хозяин дома. – Раз Создатель наш Всемилостивый даровал ему жизнь в такой нечеловеческой бойне, стало быть простил своего вероотступника. И на этой доброхотной волне Сим Палыч подъехал к гостю: – Ежель, гришь, баклажка с «огнивом» – подарок от самого главного военврача госпиталя, значит, в чем-то, знашь, отличился Причумажный? – Отличился! – Бахвалисто ответствовал гость. – Агитировал, как ты мне тут успел подсказать, «обрубышей войны» начинать заново жить. – Во, дает! – Сим Палыч, подойдя к Леонтьеву, громко протолмачил ему: – А наш госпиталец-то из войны вышел – не шухры-мухры! Грит, знаю, мол, заговорное слово, как, обченаш, начать заново жить. – Но-о! – оживился Леонтьев, с интересом оглядывая гостя. А чтобы обходиться без толмача, он пересел к нему. – Друже, как раз нам тут и не достает заговорного слова: «жизнь». – Не слово, а книжка такая есть! – внес поправку гость. – Книга, друже, это уже серьезно! – Моя ж книжка – всем книжкам. Книга, которую я полвойны проносил у себя в солдатском сидоре. И многажды перечитывал, как только позволяла для этого боевая обстановка. – Так где ж сей труд, уважаемый? – спросил Леонтьев, вконец разожженный любопытством. Данила, свысока посматривая на притихших в изумлении однодеревенцев, с сожалением развел руками: – Так уж вышло, мою Книгу зачитали с концами в госпитале. Да оно и не жалко… Для многих раненых она стала, как сказал мне на прощании главный врач, «живой водой»… А досталась она мне от дружка-однополчанина на вечную память, в его смертный час… На подступах к озеру Балатон, где довоевались до последнего патрона и тылы наши растянулись, на нас даванули танками. И более суток мы, как окаянные, драпали на закусь уже выигранной войны. Нас без устали решетили в спины пулеметными очередями, заживо рвали в клочья лязгающими гусеницами. Жуть! И мне ишшо повезло. Отделался тем, што окарзало одну ногу, по самый пах. Но перед этим, штоб легше драпалось, успел все выпростать из солдатского сидора. Кроме дарственной Книги! И он, тяжко переведя дух и погружаясь в себя, стал читать по памяти, видно, врезавшиеся в его голову строки, как Новый Завет: – «Да, я – жив! Да, я – не утонул, подобно моим товарищам в бушующем океане (и закончил, видно, ремаркой собственного сочинения), в океане человеческой кровушки!» – Друже, ну и подловил же ты меня, грамотея, – громко расхохотался Леонтьев. – Да ведь это ж – Робинзон Крузо! – Он самый, – важничая, подтвердил гость. – Для меня Робинзон, как и Иисус Христос на небеси, земной бог из странствующего сословия. А слова: «Да, я – жив!» – он сказал, когда стал размышлять над своим безвыходным положением, после крушения в море. – Вот и нам, всем уцелевшим после такой кровавой бучи, надо радоваться такому счастью: «Да, я – жив, всем чертям назло!» – с жаром подхватил Леонтьев. Его поддержал и книгочей-госпиталец, возвышая своего обожаемого им героя для неоглядного подражания – в борении с жизненными неудачами и в воплощении стойкости человеческого духа: – Ну, нам-то намного легше будет обустроиться… Нас много, и мы тут, дорогой товарищ, все – однодеревенцы! А у моего Робинзона, как оказалось, соседями на другом острове были откровенные дикари, которые в пляске, запросто, могли поджарить на костре своего суседа-жизнеустроителя. Жуть! Он, обняв за плечи онемевшую от счастья жену, шутливо представил ее Леонтьеву: – А это уже моя… Пятница! За Веснинской невесткой теперь так и приживется новое для нее имя из двух слов: Параскева-Пятница. Она жалась к плечу мужа, невинно улыбаясь, словно бы испрашивая у всех новинских вдов прощения в том, что ей в этой проклятущей войне повезло больше других, а своими большими росно-ясными синими глазами как бы разговаривала о муже с глухим начальником лесопункта: «Да, он у меня такой, с ним не соскучишься…» А новинский книгочей продолжал упиваться своим литературным героем единственной прочитанной до конца книги в жизни, которого воспринял – раз и навсегда – за простого смертного, благо слушателями были милые его сердцу однодеревенцы: – Жуть, какая злая планида выпала на его долю. Беднягу забросило на безлюдный остров и он, как бы заново народившись, начал жить в полном одиночестве, будто при новом сотворении мира. Сердяга до всего дошел своим умом, коль сама жисть принудила его к этому. И каким только он не научился ремеслам. Подумать только, наловчился Божьему промыслу – обжигать горшки! Вконец взбудораженные новинские аборигены решили, на ночь глядя, закатить триединый праздник: наконец-то справить Серафимово новоселье, отметить возвращение из госпиталя фронтовика Данилы-Причумажного и встретить новый – мирный – год. А с ним проводить в Лету сразу четыре старых военных года, будь они неладными. Да что там скрывать, набедовавшись в сырых землянках, просто всем хотелось подольше «пообитать» в избяном тепле. В этом приподнятом настрое новинцы и разошлись по своим земляным норам, чтобы немного приодеться, если было у кого во что по тем погорельским временам, и прихватить к общему столу, чем были богаты… Долго гуляли у Серафима Однокрылого в первой послевоенной избе деревни в ту памятную новогоднюю ночь на одна тысяча девятьсот сорок шестого… Наконец-то в Новинах, деревне русской, бывшей деревянной, наступило равноденствие между войной и миром, с поворотом на мир…Глава 11 Сад, ты мой сад…
Кажется, давно ли это все было, когда он, Ионка-Весня, жил в погорельской деревне военного лихолетья, обитая в сырой землянке. Ходил в залатанной одежонке и вдрызг разбитой обувке, с никогда не проходящим в животе ноющим желанием чего-нибудь поесть. Но даже и тогда в его несносной жизни не только было все горько и черно. Запомнились ему и светлые зарницы. И вот уже перед ним распахнулась памятная весна сорок шестого – невыносимо тяжкая: куда ни глянь, всюду кололи глаз остывшие пожарища и нежить войны. В ту ослепительно солнечную, нестерпимо голодную весну они, всей веснинской породой, сильно поредевшей от войны, ранними да поздними упрягами рубили себе дом, в память о Великой войне – с широким, во всю стену кухни, «итальянским» окном. Одноногий дядька-крестный, Данила-Причумажный, сидя верхом на бревне, искусно правил угол «в лапу», тетка-крестная, Параскева-Пятница, проворно пятясь на подмостях, деревянным чертком с острым гвоздем на конце дорожила на верхнем бревне паз, который потом сноровисто выбирал теслом их крестник Ионка-Весня. Домовая правительница бабка Груша верховодила внизу. Что ни раз наклонится, то воздаст хвалу высокому небу: «Слате Осподи, што спослал мир и согласие на земле». И тут же по-доброму делится с ним земными откровениями: «Когда на дворе кончаются дрова, заводи строить дом!» Ах, как звонко переговаривались на тех гулких зорях в мирной тишине их навостренные топоры. Лучше-то всякой музыки! Когда сруб был подведен под крышу (торопились до холодов перебраться из землянки в избяное тепло, для начала хотя бы на кухню), в Новины пришла из «рая» разнарядка: направление на учебу в школу садоводства. И жребий идти в садоводы пал на него, Ионку Веснина, как на сироту войны… Через два года Иона Веснин вернулся к себе в деревню уже дипломированным садоводом. Теперь однодеревенцы будут называть его, кто – новинским Мичуриным, кто – Преобразователем Природы! Эти высокие звания перейдут к нему с ярких плакатов-лубков, которые он привез из областной школы садоводства и украсил ими простенки в колхозном правлении. На одном лыбился добрый старик с клинообразной бородкой всесоюзного старосты и в соломенной простецкой шляпе. На другом стоял в маршальском кителе, но без погон, черноусый Вождь-Генералиссимус, любуясь раскинувшейся перед ним радужной перспективой: на ровной, как столешница, бескрайней ниве строгими рядами уходили к туманившемуся в голубой дымке горизонту кудрявые деревца с диковинными краснобокими плодами. Мечтательно щурясь, он курил «трубку мира», сизый дымок которой начертал в безоблачном лазоревом небе над обихоженной землей, осиянной лучами невидимого в зените солнца, его мудрый завет народам: «Преобразуем природу!» В ту осень новинский Мичурин заложил сад-маточник, аж из двух десятков сортовых яблонь-однолеток, которыми он был премирован областной садоводческой школой за примерное усердие в учебе. И весь этот живой дар, завернутый в рогожу, он принес в деревню на заплечных помочах. Высеял в грядки, под снег, и семена дичков на подвой. Этой малостью он на зачин, раз и навсегда определил себя в свое большое будущее. Казалось, дай срок – и он все сможет, все осилит, всего добьется! Сад – посаженные на кряжу яблоневые прутики – стал для него, как и для всей новинской округи, таким же одушевленным понятием с заглавной буквы, как Река, Луг, Болото, Березуга, Лиман, Омут, Грива, Пожня. И только как исключение, назывались на особицу, новопосаженные яблони на речном солнечном угоре – «Ионкин Сад». На третью весну Ионкин сад робко зацвел. А первый яблоневый цвет для начинающего садовода, как и первая любовь, незабываемый… Облетела розовая душистая пороша, а там, глядь, и завязь на ветках уже стала наливаться соками земли и солнца. В одно из тех ранних утров, как всегда такое случается нежданно-негаданно, деревню затопило половодьем пьянящих запахов лугового разнотравья. Нагрянул сенокос, и молодой садовод уехал на дальние приозерские пожни метать стога да тискать девок. И пока он вместе с новинскими косарями правил сенокосную страду на неоглядных пожнях Предъильменья, в деревне лихие правленцы, чтобы не платить налог, сгубили его именной колхозный сад. И вышла пребольшущая, как нарек новинский однорукий бригадир Грач-Отченаш, отчебуча! Когда в одну руку заставили взять яблоньку для посадки, а в другую вложили топор, чтобы немедля срубить ее под самый корешок. Воистину, вышло прямо-таки, как когда-то говаривала графиня-старшая – Ростова, «по-русску!» Это то же самое, что и «по-колхозному»: с глаз долой – из сердца вон! Когда же молодой садовод Иона Веснин прознал на пожне про неслыханную для него напасть, которую привез возница, доставивший продукты косарям, как был голышом (собрался было перед обедом искупаться в лимане под ракитами), айдаком в охляб, без седла, обратал подвернувшуюся под руку лошадь и во весь-то опор помчался к себе в деревню. И поныне вспоминают по-доброму земляки, как он, до черноты пропеченный июльским солнцем и насквозь пропахший приозерным разнотравьем, «со звоном разнес дрыном все окна в правлении». И еще неизвестно, чем бы все это закончилось, не повяжи его набежавшие бабы. А новинские, они – такие! В престолы до обеда стряпают у печки, а после обеда на зеленых заулках бесстрашно вяжут полотенцами своих пьяных буянов. Потом – смех и грех – натянули на него чьи-то порты, вынесенные из ближнего дома; исцеловали всего, словно он доводился им сыном, братом или женихом, и с миром проводили до веснинского высокого «княжьего» крыльца с вычурной выпилкой и точеными балясинами, распиленными на плашки. А дома-то в этот кошмарный час его душевного потрясения как раз никого и не случилось. Крестные, с которыми он жил, были на колхозной работе. Бабка Груша, хранительница ею мальчишьих тайн и душевною покоя, жала в кустовье речного подгорья дудчатую хряпу для поросенка… Очнулся он лежа посреди горницы, под очепным железным кольцом своего младенства, с опаленной веревкой шеей, слыша, как бы из Небытия бабкин сказ из «Жития» его небесного тезки и покровителя Ионы-пророка:Глава 12 Лешачиха
Таким вот кружным путем вышел тот приезд Ионы Веснина в свои Новины. И в первый же вечер по приезде балтийца срочной службы на побывку, тетка-крестная Параскева-Пятница, придя с фермы, послала его гонцом: – Крестник, ты у нас легок на ногу, отнеси корыто Молодой Лешачихе. Зачем оно ей там понадобилось, Параскева-Пятница не сказала, а сам гость спросить не догадался. Теткина товарка жила на отшибе деревни, на юру глубокого черемухового урочища, которое новинцы называли Лешачьим. Видно, за то, что там гнездовали в дуплах огромные ушастые совы; за ночные крики и дикий хохот старухи называли их лесными дивами. В годы войны к Новинам прибилась беженка Мария с чернявой дочкой Маришкой, обжив на юру урочища старый сенной сарай. По-бабьи, как сумели, разгородили развалюху на две половины: одна стала – хлевом для их козы, другая по тем погорельским временам в прифронтовой полосе – настоящими «хоромами». И как только они поселились по соседству с лесными дивами, их за бесстрашие сразу же прозвали Лешачихами: старой и молодой. После войны, когда умерла Мария, дружба с Параскевой-Пятницей и работа на ферме перешли к дочери Марине… Облачившись в видавший виды дождевик и разномастные резиновые сапоги – один уже немало поношенный, другой по причине одноногости дяди совершенно новый – и вышел из дома балтиец с корытом подмышкой. Темные низкие тучи с треском вспарывались искрометными зигзагами молний, от раскатов грома дрожала под ногами земля, а он шел сквозь косой крупный дождь, словно продираясь через ольховый чащобник, и посмеивался про себя: «Молодая Лешачиха, видно, затевает купать своего очередного Лешачонка». Сколько Иона помнил, рано повзрослевшая темнокудрая окатая хохотушка Маришка, лишь годом старше его, всегда невестилась: то ли выходила, то ли собиралась выходить за кого-то замуж. И все это получалось у нее всякий раз как-то наспех, комкано. По какой-то забывчивости она не догадывалась вовремя накинуть узду на новоявленного жениха – взять под руку своего избранника и повести в сельсовет, чтобы услышать от него при свидетелях клятву на верность и вечную любовь. А когда спохватывалась, было уже поздно: ищи ветра и поле… Гость, запамятовав про низкие «хоромы», смаху хватанул лбом об дверной косяк. На стук в избе отозвалось заливистым лаем. – Перестань, Дамка, оглохнуть можно от твоего звяканья! – распахивая дверь, пристрожила лохматый живой клубок грудастая молодуха с высоко подоткнутым за пояс подолом. За изрубленным вдрызг вдовьим порогом, на залитом водой полу стояла с мешковиной в руках новинская Лешачиха. – Гляди в ноги, половица там прогнила. Перед поздним гостем она в удивлении вытаращилась и как-то воркующе пропела грудным голосом: – Ох тошно мне… Здра-асте, Преобразователь Природы! – Балтийцу показалось, что хозяйка лешачьих «хоро́м» по случаю встречи сейчас полезет целоваться, и он отгородился корытом, промямлив: – Вот… крестная прислала. – Да я только пошутила твоей тетке, когда спросила: нет ли у тебя, мол, лишнего корыта? При моем-то потопе… – Марина бросила на пол тряпку, расправила юбку и, подойдя к простенку, подвернула фитиль у керосинной лампы-семилинейки. Не ахти какой свет еще больше обнажил убогость жилища. На мокром полу была расставлена вся, видимо, имеющаяся в хозяйстве утварь – корыта, кадушки, ведра, противни, – в которой на разные тона вызванивалась бойкая капель, падающая с почерневшего потолка. В борьбе со стихией помогал матери ее старший сын лет восьми: опоражнивал посильную посуду, выливая воду через окно. На другой половине хибары, сидя на табурете, играла с самодельной тряпичной куклой темнокудрая девочка лет четырех, очень смахивающая на мать. Одновременно она качала ногой ивовую зыбку на гибкой жерди-очепе, покрикивая на хныкающего карапуза: – Чё развякался? Сичас возьму и наслепаю! – Кроха с любопытством уставилась на подошедшего гостя. Разглядев на нем через распахнутый дождевик флотскую форму, ее большие синие глаза широко распахнулись да так от удивления и остановились по-кукольному красиво. Потом она, с хитринкой глянув на простенок, где в раме под стеклом теснились разных форматов фотографии мамкиных ухажеров, радостно спросила: – Ты мой папка?.. Ты плиехал, да! – Твой папка, моряк – с печки бряк, далеко уплыл от тебя, – выручила гостя мать крохи. И наигранно рассмеявшись, скороговоркой пояснила ему: – В одно лето речники рвали толом фарватер на перекате Ушкуй-Иван. – И в легком смущении она указала глазами на дочь: «И вот… память о той брандвахте». – Да-а, – безутешно заплакала дочка. – Ты сама говолила, что мой папка когда-нибудь плиедет ко мне. – Когда-нибудь и приедет, когда ему совсем станет худо жить где-то, – обнадежила мать. От неловкости балтиец сунул руку в карман дождевика, и на его счастье в одном из них нашелся дядин плотницкий карандаш, заточенный на два конца. Им-то он и осчастливил кроху, которая тут же успокоилась и принялась старательно «оживлять» свою куклу. На пустом тряпичном лице вывела синим цветом неровные кружочки-глаза, красным обвела ревуший рот и снова стала синим чиркать беспорядочно по верху головы, лепеча: – Она у меня, как моя мама: класивая и кутлявая! А за окном дождь припустил пуще прежнего. Еще звонче и занудистее затенькала капель в расставленной на полу утвари. Марина в бессилиичто-то поделать со стихией, махнула рукой: – А-а, пошло все к лешему! Хватит, Ванятка, все равно нам не переносить небо в ведрах на улицу. Лучше поставлю самовар – чай будем пить с гостем. Слава Богу, дожили до пряников! – Это было сказано с такой наигранной беззаботностью, словно сейчас только и не хватало, как сесть за стол и – всему на зло – распивать чаи с пряниками. Сын же продолжал греметь противнями и нечаянно опрокинул ведро. На залитом полу не стало от этого мокрее, но в матери, видно, что-то сорвалось, она подбежала к сыну, наградив его звонким подзатыльником: – Кому было сказано, чтоб перестал? Вот бакенщик-то упрямый! Ванятка, потирая ладошкой незаслуженную затрещину, не заплакал, лишь обидчиво прогундосил, будто дав под дых матери: – Бакенщик был – твой хахаль, Федька-пьяница… Ты лучше б так влепила нашему председателю. Поллитру выпил, петуха Гришку сожрал, с тобой ночевал, кот усатый, а как крышу покрыть – забы-ыл! Откровением сына мать была сражена наповал. Она рухнула перед ним на колени и стала целовать его лицо и голову, исступленно шепча, как покаянную молитву: – Сынушка, родненький, прости свою мамку – дуру блажную… И никогда не унывающая Лешачиха заплакала навзрыд. От этой сцены у Ионы по спине побежали цепкие холодные мураши. Из детства он хорошо помнил многоголосый безутешный бабий плач на нескошенном заречном лугу, когда деревня провожала мужиков на войну. Помнил он и проклятия новинских баб, когда железные крестатые коршуны огнем ровняли заподлицо с землей Новины. Но то горе было для всех одно – война… Тут же была просто житейская беда, с которой цветущая еще женщина не могла совладать один на один. К тому же он хорошо знал, что молодая Лешачиха, как и его любимая крестная, с зари до зари тянет свою нелегкую лямку на ферме. Только ей было еще труднее, ее тропка до коровника втрое длиннее теткиной. – Марина, прости, что я не сказал тебе сразу, – выдохнул балтиец первое, что прибрело ему на ум в эти минуты. – Ну, просто запамятовал! – В доказательство своей забывчивости он даже стукнул кулаком себе по лбу. – Дядька мой, Данила-Причумажный, велел передать, что завтра к тебе придут мужики перекрывать крышу. – Из этих «завтра» можно уже свить веревку для петли, – отмахнулась Марина, продолжая виниться теперь уже перед собачонкой, которая заняла сторону обиженного мальчишки. – Полай, Дамка, полай на свою непутевую хозяйку. Иона выскочил из Лешачихиной развалюхи, как из угарной риги, и не зная на ком сорвать зло, прокричал грохочущему небу: – Чего льешь? – И отбрасывая придумку о добродетельных мужиках, которые без раскачки, враз, пришли бы поправлять беду соломенной вдове, призвал хмарное небо себе в свидетели. – Вот увидишь, завтра переверну вверх дном всю деревню, но крыша Лешачихе будет. Бу-дет! И снова балтиец шел по темной новинской улице, не разбирая луж. Шел и распалял себя в мыслях, как завтра утром в правлении гневно бросит слова: «Товарищ председатель, а за съеденного на шармака петуха у доярки надо б рассчитаться!» Расслышав глухой звон ударявшего железа по дереву, гость догадался, что поравнялся с пожарным навесом, где порывистый ветер, раскачивая на веревке вагонный буфер, ударял его об столб. Он рванулся к навесу, сграбастал со столба тележный шкворень и со всего плеча громыхнул по дремавшему в немоте железу. Засыпающая в ночной мокряди деревня замерла, надеясь, что это ей почудилось спросонья… Но вот захлопали двери, загремели пустые ведра, послышались первые заполошные голоса: – Караул, горим! – Где, что горит? – Лешачиха горит! – все так же безотчетно прокричал балтиец, не переставая жахать шкворнем по билу. И вот уже высыпавшая на проливной дождь деревня лавиной хлынула к Лешачьему урочищу. И каждый бежал с каким-то орудием в руках, какое надлежало иметь каждому по пожарному расписанию (на табличках домов, под фамилией хозяина, были пририсованы – багор, ухват, топор или ведро). Первым прибыл на место, как и положено было ему, однорукий Сим Грачев. Сходу обежав Лешачихины «хоромы» и не увидев нигде полыхающего огня, он ринулся в распахнутую настежь дверь темных сеней, где, как и балтиец, смаху бухнулся лбом об верхний косяк. А ввалившись в Лешачихины покои и тут не увидев огня, кроме горевшей лампехи в простенке, несказанно удивился: – Чертиха кудрявая, да ты горишь али не горишь, обченаш? – Коли сгорела б, только перекрестилась! – сердито отбрила раздосадованная ненастьем Марина, посчитав появление досточтимого бригадира в исподнем да еще с полным ведром воды в руках, когда ее и без того заливает, за неуместную шутку. А в это время в подокони послышались выкрики, среди которых по-командирски выделялся голос Ионы: – Растаскивай крышу баграми! – Кто это, обченаш, занимается подсудным делом? – вспылил Сим Палыч, совсем сбитый с толку. – Да наш Мичурин! На побывку флотский приехал… – пояснила Марина. – Только что приходил ко мне, чтобы передать дядин наказ: завтра придут мужики перекрывать крышу. Еще худо подумала о нем: от себя, мол, сказал, когда увидел мой потоп. А оно и вправду так! Видно, не стал дожидаться утра, решил разобрать крышу спозаранку. – Она неумеючи перекрестилась, шепча вместо молитвы. – Веснинская порода слов на ветер не бросает. – Причумажная порода! – протрубил Сим Палыч. – Наш флотский все тот же новинский Мичурин, который, видите ль, не может ждать милости от природы. – Он высунулся было из окна, чтобы накричать на гостя за его «преобразования», как тут же оторопело отпрянул от подоконника. Какая-то шутница, срывая зло за то, что в такую непогоду выманили из-под одеяла от мужа, окатила его из ведра водой да еще прилюдно ввела в позор: – Дивуйтесь, бабы, все бегут на пожар, а наш Серафим Однокрылый намылился с пожара! – По исподнему одеянию она и впрямь приняла, что бригадир еще засветло спутал свою избу с Лешачихиной развалюхой. Последним приковылял на «пожар» на своей деревяге Данила Веснин. И тоже во всеоружии, с топором за поясом и ломом-гвоздодером на плече. Узнав, что ночная тревога – лихие проделки племяша-гостя, он, хотя и ругнул его про себя, но вслух отозвался похвально: – Однако ж, жуть как знатно флотский блямбнул на нашей совести. – Спасая фамильную честь, он заглянул в низкое окошко и повелел хозяйке: – Шутиха крутобокая, забирай свой выводок да собирайся на постой к своей товарке Параскеве-Пятнице. Но прежде скажи, где держишь керосин. Щас будем играть учебную пожарную тревогу… Полусгнившая и промозглая от проливных дождей Лешачихина хламина долго не хотела разгораться, даже керосин не помогал. Но вот огонь наконец-таки набрал силу, и промокшие до нитки новинцы, уже не боясь пожара, стали расходиться по домам, попутно помогая счастливой «погорелице» переселиться. Каждый нес помимо своего ведра или багра еще что-то из немудряшего скарба Лешачнхи: кто коромысло, кто чугун. Ее сын Ванятка вел за руку свою младшую сестренку, кудрявую Зою. Флотскому гостю достался карапуз Шурка, который пригревшись на его широкой груди, всю дорогу сладко сопел, на что Марина, ненароком прикачнувшись головой к его плечу, громко пошутила: – Со стороны можно подумать: папка с сыном идет! «Мог бы быть и папкой…» – накатило на балтийца, но подкинуть дровишек во вспыхнувший внезапно костерок он забоялся. Забоялся что его разверстые мысли могла подслушать идущая рядом Марина, которая, не передоверяя никому, несла, бережно прижимая к груди, как многоликую икону, раму под стеклом со своими бессчетными ухажерами. Среди них был и новинский Мичурин – простоволос и щедро осиянный солнцем в зените… Перед деревней дождь пошел на убыль, а затем и вовсе перестал. Сквозь поредевшие тучи заподмигивали и первые звезды, чему возрадовались взбудораженные новинские полуночники. – Эва, как только разорили лешачье логово, и сразу повернуло на вёдро! – гудел колоколом мужеватый голос Степаниды Матюшихи. – Да оно и полно жить бабе на закорках у лешего, – подкудахтала вековуха Копейка, вся иссохшая от непорочной жизни и строгого блюдения постов. – Ежель рассудить по-людски, то праведнее-то нашей Лешачихи и бабы нету в деревне. – Ой-ли! – Ужаленно вскинулась плоскогрудая жена парторга Паланья Петушкова. – Да на нашей новинской праведнице и печати негде ставить! Всех мужиков в округе привадила к себе чертиха раскосмаченная! – Паланья, ужель и своего Заячью губу примазываешь к Молодой Лешачихе? – ехидно подковырнула одна из обиженных вороватой заведующей маслодельни. – Поди, сама догадываешься, чтоб любить нашу, как ты баешь, чертиху раскосмаченную, надоть ить жарко лобызать в уста. Дак, сподручно ль твоему трегубому Афоне ласкать ее, шалую, взачмок-от? – Не велика она у нас барыня, чтоб якшаться с ней в зачмок-от! – огрызнулась Паланья, одергивая душегрейку на плоском, как доска, заде. И вот, вся эта колготная толпа, чем-то смахивающая в разбрезживающем утре на крестный ход, завернула с новинской улицы к высокому и по-княжьи нарядному крыльцу Весниных… Утром, после раздачи нарядов на работу, бригадир Грач-Отченаш завернул к соседям и уже с порога объявил гостю: – Ну, Великий Преобразователь, коль заварил кашу с Лешачихой, тебе, обченаш, и расхлебывать ее. В правлении договорился насчет лесу – будем рубить сруб доярке. И ты, как отпускник, впрягайся в коренники, а мы с твоим дядькой Данилой пойдем в пристяжные. Станем пособлять тебе утренними да вечерними упрягами. К концу отпуска Ионы Веснина сруб был не только готов, но и перевезен на место, а затем и поднят на угловые каменья. И это сделали уже накануне его отъезда из Новин. В этот день в деревне была объявлена толока, благо совпало с воскресеньем. Мужская половина, не в пример колхозной работе, с утра пораньше, безо всякой раскачки, рьяно взялась за дело. Одни подвозили на тележных роспусках бревна; другие тут же складывали по порядку в венцы, переслаивая их свежепахучим мхом. Женская же часть, управившись по хозяйству, начала свои хлопоты наоборот с посиделки на веснинском крыльце. Посудачили о предстоящем завершении толоки: подняли, мол, сруб на угловые каменья и – за стол! С этими заботушками они и разошлись. Каждая хозяйка к своей печке стряпать – кто на что горазд. Да чтобы еще и не ударить себя в грязь лицом перед деревней. К назначенному вечернему часу новинские хозяйки снова потянулись на веснинское подворье. А в это время, перед тем, как приступить накрывать столы под Ионкиными яблонями, бабка Груша в подоконье наставляла хозяйку толоки: – Сходи на реку – охолонься, потом приберись краше и ступай к себе на новое подворье звать к столу мастеров. Из веснинской горницы Марина вышла в сад на смотрины к своим помощницам вся разодетая в пух! Пусть не столь богато, но все, что на ней сидело, – и белая с открытым воротом блузка-безрукавка, подчеркивая высокую грудь и ярый загар рук и шеи, и кремовая плиссированная юбка, выразительно округляя и без того окатые бедра, и черные туфли-лодочки, не беда, что немало сплясанные в «страданьях», зато влито сидевшие на ее стройных и в меру икристых ногах, – всё ей было к лицу. На что уж затурканная рябая молодуха Квашиных и та издивилась: – Лешачиха ты окаянна, и все-то на тебе играет и радуется! – Дак ить, таких, как наша Марина, сам Господь метит еща при рождении, всем щедро одаривает и ничегошеньки не дает лишку. Вота оно и получается все на ять да в аккурат! – замолвила слово бабка Груша за свою веселую постоялицу, а та, потрафляя ей, поворачивается по кругу, игриво вихляя бедрами, и благонравная старуха, оглядывая молодуху с ног до головы, осталась недовольной. – Эва, волосье-то свое тяжеленное опять раскосмачила по всей спине. К чему, спрашивается? – А все к тому, баба Груня, чтоб у новинских мужиков не старилась кожа на шеях, – рассыпчато смеялась Марина. – Пускай оглядываются мне во след, черти небритые! С такими словами новинская Лешачиха, покачиваясь на «сплясанных» лодочках на высоком каблуке, подплыла к своему новому подворью величавой хозяйкой. И ни минутой раньше, и ни минутой позже. В самый-то раз, когда загорелый до черноты отпускник-балтиец, сидя на коневом брусе, прибивал к среднему стропилу длинный шест с венком из полевых цветов: «Хвала хозяину и возблагодарение мастерам!» – Венец и делу конец! – известил на всю округу Иона. И в знак свершенного «душеугодного» дела, как сказал бы Ионкин дед, замахнулся по-молодецки и, словно к себе на потолок, запустил свой чудо-молоток за плывущее над головой белое кучевое облако. Авось еще, мол, и пригодится! Счастливая Лешачиха, ведя за собой уработавшуюся веселую колготную толоку в застолье под сень Ионкиных яблонь, на радостях заставляла выразительно крякать ухмылистых мужиков, видно, замахивавшихся в уме черт знает на что… Перед веснинским крыльцом она, как бы ненароком, прикачнулась к плечу гостя, игриво шепнув: – Все думала, кого пригласить в крестные сыну Шурке… Давай покумимся с тобой, флотский. – Раз надо, так надо, – шутливо согласился балтиец. – Выноси своего колорадского жука, сейчас пойду искупаюсь с ним в заводи под вербами Вера – Любовь – Надежда – и все кино! И будем справлять крестины вместе с новосельем. – Я говорю тебе дело, а ты смеешься, – обиделась Марина. – И я про то же… Великая княгиня Ольга целый народ окрестила в реке, и все дела! Забоявшись, как бы мастеровой флотский не забалагурил ее предложение, Марина выхватила из его рук топор и бойко проплясала вверх по добротным широким веснинским крыльчинам, четко выбивая каблуками: «У Шурки будет крестный!» С крыльца она сошла уже босая и с румяным, лыбившимся спросонья, голышом на руках: Новинская Божья Матерь да и только! Передавая из рук в руки свое сокровище, она на полном серьезе предостерегла принимающего ее дар, пусть даже и временно: – Только в воду-то далеко не забредайте… – Все будет, как в лучших домах Лондона, – успокоил новинскую Богородицу морячок и великодушно предложил: – Айда, и ты с нами купаться! – Что ты, что ты?.. Раз собрался крестить сына… мне нельзя с вами купаться. После родов я еще не причащалась. – И Марина в какой-то смятении, не умеючи обнесла себя крестом, шепча с покаянием. – О, Господи, Господи… Балтиец, охваченный каким-то безудержный весельем, смело подтянул свободной рукой к себе будущую куму и, изловчившись, смачно влепил горячий поцелуй в ее припухлые губы: – Вот и причастилась! – Совсем ошалел, флотский! – испуганно отстранилась Марина, озираясь по сторонам: уж не смотрит ли бабка Груша, как озорует ее санапал волыглазый. Но и осуждения на ее светившимся благом лице – не было. Так балтиец под занавес своего взбалмошного отпуска еще покумился и с Новинской Лешачихой… От всех свороченных в отпуске «душеугодных» дел в родных палестинах, в нем как-то само собой забылись все обиды к своей деревне за сгубленный его именной сад. И он, словно бы после живительного причастия сил небесных, с легкой душой отбыл дальше править службу Отечеству.Глава 13 Климу Ворошилову письмо я написал
…Будучи уже бравым моряком-балтийцем, но все еще оставаясь в душе крестьянским сыном, Иона Веснин нет-нет да спросит себя: «Неужто и вправду надо было сгубить мой сад?» И всякий раз он, не находя ответа, только как бы сыпал соль себе на незаживающую рану… В последнюю зиму долгой флотской службы, когда балтиец Иона Веснин тосковал в преддверии своего возвращения в Новины, деревня сама позвала его к себе. На последний поклон к его любимой бабке Груше. Застал он ее уже под святыми образами со смиренно скрещенными на груди, будто выпиленными из глины, натруженными руками, в которых горела тонюсенькая, как макаронина, свечечка. Потом были хмельные поминки. За столом разговор шел хотя и об ушедшей на вечный покой Аграфене, колхознице-великомученице, а в мыслях-то новинцы пеклись о себе, живых. Среди скорбных вздохов нет-нет да и обронит кто-то с тревогой, словно на колхозном отчетно-выборном собрании: – Люди, как жить-то станем далее, а? – Воистину, дожились до ручки, не стало у людей ни хлеба, ни муки, хошь в бутылку полезай, жуть! – неуместно и не ко времени скулемесил хозяин дома Данила Веснин, и разразился каким-то шальным хохотом, давясь своими любимыми словечками: – Ужасть! Жуть! – Хватит тебе издивляться-то! – толкнув ему в бок локтем, шепнула жена Параскева-Пятница, крестная балтийца. – Опомнись, причумажный, ведь не на сварьбе любимого племяша сидишь. Данила Ионыч, вздрогнув, пьяно посуровел и грохнул кулаком по столешнице: – А теперь, флотский, слухай мою команду! Прямо скажу, дорогой племяш-крестник, с твоим неуемным норовом украшать землю яблоньками да цветиками, – не планида тебе вертаться со службы в деревню… Море топорами не забросаешь, жуть! – Верно, сусед, глаголишь! – громоподобно поддержал дядю бригадир-полевод Серафим Однокрылый. – Плеть обухом, обченаш, не перешибешь! – И Сим Палыч обнял своей разъединственной ручищей за плечи соседа, по-свойски пободался с ним лбом и тоже не к месту запел свою фронтовую-заупокойную:* * *
По возвращении балтийца из краткосрочного похоронного отпуска к себе в часть Иону Веснина вскоре вызвали в гарнизонный Особый отдел. Вернее, его туда отвел замполит, тщедушный капитан Карасиков, который всю дорогу, качая головой, тяжко вздыхал: «Это надо ж? Надо ж?» У старослужащего моремана от догадки аж заныло под ложечкой. Отдел, куда они, поспешая, топали, ведь неспроста называется «Особым» и пишется с большой буквы. Ему помнилось, что родной военкомат прислал «телегу» о том, как он, бывший новинский Мичурин, за сгубленный правленцами его колхозный сад раскокошил дрыном окна в правлении… Или и того хуже. Прислали досье на его деда покойника, в свое время известного на всё Мстинское приречье Мастака деревянных дел Ионыча. А самого́ мастера высочайшей руки заслали валить лес с темна до темна. Лощеный черноусый майор-особист, свирепо сверкнув пенсне, в упор спросил, выборочно делая ударения на букве «а» и тыча в небо указательным пальцем: – Кто вам пАзволил лезть в высшую инстанцию страны через голову свАих кАмандиров? У балтийца сразу отлегло от сердца: одно дело – нарушение внутреннего Устава, другое – политическая авантюра. А особист, входя в раж и тыча ему в лицо узнанным им письмом к Климу, продолжал осатанело стращать: – А вдруг бы твоя пАсквильная пАчкотня, в которой ты выпячиваешь временные недостатки славной кАлхозной деревни, попала в руки наших недругов за рубежом? И особенно за Акеаном! – Да я, товарищ майор, только чуть копнул в своем письме, – со святой простотой открылся балтиец, радуясь открыться о наболевшем живому человеку, а не через письмо или газету. – На самом же деле, сейчас в деревне, как сказанул мой родной дядя Данила на похоронах своей матери, моей бабки, дожились наши колхознички, мол, воистину до ручки: не стало у людей ни хлеба, ни мучки, хошь в бутылку полезай… А наш сосед, бригадир Грач-Отченаш, бывший фронтовик, так еще чище сморозил хохму: «Счас, флотский, в деревне крутим такое большое кино, что у мужиков со смеху, от надсада, и порты перестали держаться…» – Так-так-так! – зачастил особист, хватаясь за ручку на столе, как за наган в кобуре. И спешно застрочил на разлинованном листе, вежливо подбадривая своего собеседника, словно лаская корову во время дойки, чтобы та без утайки отдала все молоко. – Та-ак… ГАвАрите, гАвАрите… Та-ак! А когда лист был исписан с двух сторон, особист каким-то натренированным жестом растопыренной ладони хлестко развернул его «лицом» к своему разоткровенничавшемуся не в меру собеседнику и нервно приказал: – А теперь сей дАкумент извольте пАдписать! – Зачем? – спохватился балтиец, догадываясь о недобром. – А это на тот случай, если в твАю бАранью башку втемяшится Ахота еще куда-то стрАчить свАи грязные пАсквили… Например, к Мао в Китай или в ООН за Акиан. – И как бы сводя свою резкость на шутку, бесцеремонно рявкнул: – Теперь будешь у нас пАд калпаком! Что, не пАнятно? – Никак нет, все как есть ясно, товарищ майор! – отчеканил балтиец. – Так-то будет лучше! – рявкнул особист, как бы прислушиваясь к своему голосу с отзвуком металла. И топыря черные усы и пуча и без того навыкате темные нахрапистые глазища, дал дельный отецкий наказ: – Так что служи, как служил… И не чирикай! Теперь-то все уразумел, тАварищ старшина первой статьи срочной службы? – Так точно, товарищ майор ОсобОтдела! – с каким-то бравым рвением гаркнул Иона, чуть было не ляпнув вслух: «Ну, точь-в-точь Лаврентий-гад!». И перед ним, будто в яви, всплыл киножурнал из серии «Новости дня», впечатавшийся в его память как бы подковой в лоб, «великая скорбь», в котором главный особист страны в дни похорон вождя вождей с трибуны мавзолея, будто с церковного амвона, клялся перед замордованным, а теперь еще и осиротевшим людом, словно забивая в их опустевшие головы по последнему гвоздю: – Ге-рАи-чес-кий сАветской народ пусть знает, что руководство партией и страной находится в надежных руках!.. И еще запало в память балтийцу из того исторического киножурнала «великая скорбь», что державная Красная Площадь будто бы была вымощена – не строгой брусчаткой, а людскими заплаканными ликами. И то, как на яром зимне-весеннем солнце грозно сверкала наточенными кинжалами стальная оправа уже знакомого всем пенсне на взбугоренном переносье… В те черные для страны дни и балтиец, после очередного поминального политзанятия, которые просиживал со своими опечалованными сослуживцами в «Ленинской комнате», со спазмом в горле и со слезами на глазах в страхе, будто перед кончиной света, как-то оставшись наедине перед алтарем вождя, убранным в траур, тоже не сдержался во всенародном плаче. И в порыве безутешного горя, выхватив из кармана ножичек-складень, нацарапал на гладкой стене, под бутафорскими «Боевыми Знаменами», скрижаль-клятву:«ВЕЛИКИЙ СТАЛИН БУДЕТ – ВЕЧНО! – ЖИТЬ В НАШИХ СЕРДЦАХ».А через какое-то время, как бы ненароком, заскочил в «святилище боевой славы», глянул на стену и глазам своим не поверил. На своей священной «клятве» он с негодованием разглядел крамолу, надписанную поперек его искреннего признания, видно, гвоздем:
«Плачь, рыдай, олух царя небесного, а я, твой искренний благожелатель, от души радуюсь и хохочу: ха-ха-ха-ха! Март, 1953 г.»И та гнусная «резолюция» поразила его, пожалуй, больше, чем сама кончина Великого Кормчего. В те дни он не мог допустить даже и мысли, что кто-то рядом не скорбит вместе с ним… Возвращаясь из гарнизонного «Особняка», побитый балтиец вдруг бодро замурлыкал себе под нос что-то из маршевого звучания, чем умилил замполита, который искренне порадовался за подчиненного: – Гляжу, полегчало на душе-то! Оно всегда так и бывает: хорошая взбучка от старшего по званию – залог политического здоровья для младшего. – Аг-га! – дурашливо согласился Веснин, переходя на потешный строевой шаг, высоко задирая колени. И он громко запел, не обращая внимания на прохожих, бывшую строевую песню в учебном отряде по прохождению курса молодого матроса, когда возвращались с полигона:
Глава 14 Деревенские отчебучи
Встань, иди в город великий…На последнем месяце службы балтиец Иона Веснин получил из Новин от дяди-крестного письмо-предостережение: «…так мы и живем, племяш-крестник: много нового, да мало хорошего. Один Вождь ушел, другой пришел, а жизня в деревне не становится краше. Все идет, как и допрежь в судьбине нашего довоенного жеребца-пробника – все по зубам да по зубам мужику…» Нет, не внял намекам дорогого сродника самонадеянный балтиец, после демобилизации вернулся-таки и свои Новины, хотя многажды клялся-божился, что больше и ногой не ступит на родные стежки-дорожки. И вместо радушного одобрения односельчан бывший садовод встретил к себе холодок и откровенное осуждение: – Все бегут сломя голову в город, а ты, такой-то ражий малец, по доброй волюшке рвешься в деревню, к земле и навозу. А его любимая тетка-крестная, дядина жена Параскева-Пятница, даже всплакнула жалеючи: – Крестник, ты забыл, что заповедовала твоя бабушка Груша и своем последнем слове к тебе. Штоб, пока не поздно, уезжал из деревни куда гляделки глядят, ибо при худом хозяине ретивая лошадь долго не живет. Зато его родной дядюшка, несмотря на свои многократные отворотные упреждения, несказанно обрадовался приезду настырного племяша: – Помни, крестник, за одного битого – двух небитых дают! Для недавнего балтийца опять была «первая поворотная» весна с ее сиреневыми рассветами, беспричинными вздохами и тревожными ожиданиями. Но она не стала для него, как хотелось бы ему, вновь возрождающей. Когда надо было сажать яблони на речном угоре, на месте сгубленного его – «Ионкиного Сада», он лихо разъезжал на Дезертире, впряженном в таратайку. В ту весну в их болотно-лесной глухомани, с центром в Новинах, создавался не просто укрупненный колхоз, это было в его отсутствие уже трижды, но агроград, названный свыше в честь главного закоперщика гигантомании страны. Подгоняли под один, как ерничал новинский Данила-Причумажный, «лыковый обруч тринадцать нишших деревень». А само нововведение – «агроград» – припечатал метким словцом: «Аховград». Чтобы придать видимость массовому очередному общественному движению, неуемный райкомовский корпус толкачей (по вывозке навоза, сбору золы, куриного помета, отелу, случке на фермах, севу, сенокосу, уборке – да мало ль разных дел в деревне!) своим мельтешением не только мешал живому делу, но еще и плодил вокруг себя местную тунеядь-порученцев, перепорученцев, наставников, ответственных, а то и плохо скрытых стукачей. По возвращению балтийца со службы, в награду за верность к родной стороне, его тут же избрали освобожденным комсомольским вожаком. На что еще его дядя неодобрительно заметил: – Только гляди, племяш, не сломай себе шею на каурой синекуре! И с первых же дней на новом поприще главной заботой бывшего садовода стало не сады садить на речном угоре, а… наглядная агитация. Чтобы не подвести районных глашатаев по переворачиванию мира и по обгону далекой хваленой Америки по молоку и мясу в великих «скачках» века, он, не передоверяя никому из мальчишек, самолично расклеивал на бревенчатых стенах домов и щелистых дверях коровников, утопающих в навозной жиже, красочные плакаты-лубки образцово-показательных поселений из светлого будущего, словно бы увиденного с птичьего полета самим Господом. Это были расчерченные под линейку широкие бульвары, застроенные виллами не из нашей жизни и не про нас, и без всяких намеков на хозяйственные постройки для живности. В центре Дом культуры с колоннами до небес, перед которыми пятиконечная звезда-клумба из алых цветов, оглавленная аляповатым бетонным истуканом, смахивающим на здравствующего «кучерявого» вождя. За вавилоном объединения теперь уже «аховградские» мужики пропели и проплясали предпосевную, а с ней и саму посевную. Да что и посеяли, всё наспех, через пень колоду. Когда же пришла пора ладить литовки для луга, в новинский Аховград имени… нагрянул срочный толкач со строгим приказом: «Сеять кукурузу!» От такой напасти с запоздалым севом новинцы, хотя и давно махнувшие рукой на всю несусветную колхозную бестолочь, прямо-таки оторопели: – Опять, обченаш, новая отчебуча! – в сердцах выдохнул бригадир Грач-Отченаш. – А не поздновато ль будя сеять-то, хозяин? – едва не ляпнул «хозяин хренов», да хорошо, вовремя поперхнулся. – Здесь вы хозяева, товарищ Грачев, – поправил кондового хлебороба райкомовский уполномоченный, продолжая гнуть свое. – Так вот впредь теперь знайте: «Кукуруза – культура теплолюбивая!» Так что в самый раз выйдет с севом! – Дак и пашни-то уже нету свободной. Худо ль хорошо, все уже засеяно, – стоял на своем новинский бригадир. – Даже все первоукосные клеверища пустили под плуг по милости нашего первого, чтоб засеять зерновыми… Теперь наша земля впредь может рождать вместо кормов и льна только пшик! Толкач, стерпев словесную оплеуху, жестко распорядился: – Скосите рожь на «зеленку» и посейте «королеву»! – Да вы, обченаш, шуткуете?! – потерянно прошептал новинский бригадир, не в силах переварить услышанное. – Выходит, вразумляли нас четыре года порохом – все впустую… При нынешних-то тучных травах косить зеленый озимый хлебушек на прокорм скотине в маковку лета… Да это ж непрощенный грех ляжет на всех нас. – Если такое и случится, партия отмолит все наши грехи! – с наигранной веселостью заверил ретивый райкомовец. И не удержался, чтобы не напомнить бригадиру о партийной заповеди, давая понять, что разговор окончен: – Товарищ Грачев, не забывайте, что замыслы партии – это закон для коммуниста! – Дак, они ж, законы, хошь и партейные, одинаково, как и дышло, куда, обченаш, не поверни, туда и вышло, – непочтительно пробурчал новинский бригадир… Колосившуюся озимую рожь новинцы косили с каким-то суеверным страхом, будто свершали злодейство над своими близкими. Может, через это из скошенного лишь наполовину скормили скоту, другую – спарили и кучах, без радения сваленных у фермы, и весь сказ о «зеленке». А освободившуюся кошанину наспех вспахали и засеяли кукурузой, по-деревенски из лукошка – вразброс, так как нужных рядковых сеялок в то время еще не было в «Аховграде». Дальнейшее попечительство над новоявленной южанкой поручили бывшему балтийцу. – Раз зовешься у нас Мичуриным, тебе и карты в руки: преобразуй «королеву» во благо! Стояло в разгаре «кукурузное» лето (да, и такое было в нашей несусветно-разухабистой жизни). Хотя тогда и не далась самоватым северянам сосватать себя златовласая «королева-южанка», какой рисовали кукурузу в початке молочно-восковой спелости на красочных плакатах художники от слова «худо», но само лето, раз оно втемяшилось в память, было расчудесным для Ионы Веснина, недавно бравого краснофлотца. А для тогдашней Великой державы, как бы слепленной, словно ласточкино гнездо, из прибрежной вязкой глины, уличных соринок и чужих перышек, – и даже елико предерзостным! Страна ликовала недавнему триумфу простого смоленского парня, который, будто верхом на сказочно-космическом коньке-горбунке «Восток», первым из первых громом вломился в звездное небо. Именно тогда наши незаменимые вожди-старцы, пребывая во хмельной вселенской гордыне, замахнулись, подумать только, на хваленую, зажравшуюся Америку: догнать и перегнать по молоку и мясу! Да и во всем остальном утереть ей заносчивый нос, знай, мол, наших! А то, что мы – «могем», кто ж тогда смел в этом усомниться, если мы денно и нощно, всюду и громче всех дудели на весь белый свет в мыслимые и немыслимые фанфары. Опять же на просторах мировых океанов бороздили в несметье своем не чьи-то, а наши сейнеры и траулеры под трудовыми серпасто-молоткастыми флагами. И что удивительно, верь-не верь, а ведь для всех хватало топлива, хоть залейся! Да и долгов сумасшедших, не под одно поколение, не было у страны. Поэтому и слыхом не слыхивали тогда, чтобы наших моряков где-то в чужеземье сажали в долговые «ямы». Все тогда казалось прочным, как в довоенной песне: «Броня крепка и танки наши быстры!» Легко сказать «преобразуй», если златокудрая раскрасавица, какой рисовали кукурузу, оказалась дюже привередливой. Неженке юга, видите ли, пришлись не по нраву белесые северные небеса и белые холодные подзолы. Уже и кукушка откуковала, подавившись житним колосом, а она только проклюнулась из земли двумя блеклыми листочками. И что за напасть такая, ни на вершок больше так и не поднялась навстречу красному солнышку, которое уже покатилось под горку с летней небесной притолоки. – Уж не сглазил ли кто ее, сердешную, – терялись в догадке новинские старухи. Да и не до «королевы» было. К началу жатвы в «Аховград» зачастили райкомовские трубадуры, тарабаря уже о новой всесоюзной отчебуче: «Даешь раздельную уборку зерновых!» Вот под эту-то сурдинку «аховградские» правленцы, много не мудрствуя, неудавшееся кукурузное поле пустили под плуг, чтобы снова посеять озимую рожь. И все вернулось на круги своя.Только-то и всего, как сказал новинский бригадир Грач-Отченаш, прогуляло, мол, поле яловым лето. И опять новинский Мичурин вместо того, чтобы готовить землю для осенней посадки яблонь на месте сгубленного сада, стал лихо разъезжать по деревням-бригадам на чубаром Дезертире как ответственный перепорученец за раздельную уборку. Расклеивал всюду красочные плакаты, на которых новенькие комбайны с кумачевыми флагами над кабинами, выстроившись в косяки, обмолачивали с подбора золотистые хлебные валки, уходившие в миражные дали. Да не один раскатывался. Вместо недавшейся ему «златокудрой южанки» теперь он обхаживал более доступную королеву – агронома из райсельхозотдела, рыжеволосую Ольгу. Ее тоже прислали на горячую страду и помощь уполномоченному из «рая». И с первого же дня по прибытии в «Аховград имени…» шустрая воительница за высокие урожаи района, чтобы не мешать толкачу внедрять в жизнь то, чего он сам не знал – не ведал, наметанным глазом облюбовала себе удобное местечко в зыбкой таратайке рядышком с бывшим балтийцем. Она уже взяла себе за правило, когда страна стоит на ушах от неуемной лозунговости, лучше быть немного в тени: тогда ни спроса, ни ответа с тебя… Целыми днями они, похорошевшие до какого-то неприличия для будней и счастливые, как небожители, раскатывались на Дезертире от поля к ниве, от нивы к полю. Петляя по веселым березовым колкам-перелескам, обязательно заворачивали и во хмельные малинники на вырубках, а оттуда – сам Бог велел! – прямиком катили на золотистую отмель-натоку, чтобы остыть в Реке. И все это их страдно-стыдное времяпрепровождение они называли только по науке: «апробация семенных участков». Вечером, возвращаясь в деревню, Ольга, поправляя на загорелой груди легкую, как речной ветерок, блузку, смотрелась в круглое зеркальце, как бы спрашивая его: «Свет мой, зеркальце, скажи… хороша ли я собой?» И замечая припухлые губы, молитвенно шептала, толкая в бок локтем своему верному ездовому: – Худой ты… – А понимать надо было: «Хороший ты!» …На меже прибрежнего луга и ржаного поля, куда в один из красных деньков, после купания до одури на Натоке, резво подкатила на таратайке загорелая парочка, стоял комбайн, гудя на больших оборотах. А перед ним распалялся толкач из «рая», вразумляя новинского бригадира: – Я еще раз говорю тебе – никому не позволю ломать спущенную сверху линию партии! – А ежель эта линия, на поверку вышло, оказалась кривой, ужели, обченаш, и исправить не моги? – язвительно противился Грач-Отченаш. – Хлебушек-то и без того осыпается, дак зачем же его дважды обмолачивать на землю твоей раздельной уборкой? – Может, ты посоветуешь и партбилет по доброй воле выложить на стол секретаря райкома? – взвился толкач и тут же перешел на просительный тон, вытирая платком вспотевшую лысину. – Сим Палыч, да пойми ж ты меня правильно. Я тоже человек подневольней. К тому ж всего лишь заведующий районной сберкассы, мне тоже надо жить и кормить семью. – А у меня, знаш-понимаш-обченаш, вся страна во где сидит, – запальчиво прохрипел бригадир, хлопая задубевшей ладонищей по своей хрящеватой, как капустная кочерыга, шее. – Потому-то на месте мне все видней. Линия, какую ты мне тут чертишь, крива-ая! – А вот за эти слова, Грачев, обещаю тебе, ты еще пожалеешь. И поплачешь! – с угрозой выкрикнул страдный уполномоченный, грозясь указательным пальцем перед огурцеватым носом бригадира. А тот, не оставаясь в долгу, поднес к утиному носу толкача – для детального обозрения – свою знатную фигу. – А этого, волчье мясо, обченаш, не охо-хо-хо? Районщик призвал в свидетели комбайнера, но тот отмахнулся: – Катитесь вы оба-два, знаете куда? И вот, не получив поддержки «трудового народа», толкач картинно упал перед гудящим комбайном, чтобы все видели, как он, простой советский человек, если надо, может и умереть за линию партии, совсем неважно прямая она или кривая: – Только через мой труп пойдет комбайн на прямое комбайнирование! – стараясь перекричать шум мотора, вопил он, словно хотел дозваться до райкома, призывая его в свидетели. О, как сожалел в эти минуты Грач-Отченаш, что из-за проклятущей войны он стал Серафимом Однокрылым… Будь он сейчас мужиком о двух руках, то обязательно похлопал бы в ладоши выходке «неустрашимого» районщика. Но и не похлопать новинский бригадир уже никак не мог удержаться. Больно уж занятно было видеть ему, червю земляному, как райкомовский толкач, дергаясь ползучим гадом на колючей луговой стерне в корчах убивался, по его разумению, за кривую линию партии… И он не без удовольствия позволил-таки похлопать своей разъединственной ладонью-лопатищей себе по ширинке, шально, как завзятый театрал, блажа: – Браво, обченаш, Сберкасса, браво! И с этими словами-проклятьями Грач-Отченаш, кособочясь на пустой рукав, шагнул в рожь и за первым же увалом пропал в ней, как в тумане… После той крутой ошибки на приречном поле новинцы – по указке из «рай-я» загнанные в угол очередной отчебучей, около двух недель всеми силами и способами – комбайном, конными лобогрейками, кои еще остались в бригадах после бесконечной чехарды «объединений и разъединений», косами и серпами – валили осыпающуюся рожь, укладывая в валки, как было нарисовано на красочных плакатах о «раздельной уборке». И когда подневольное дело было сделано, небо нахмурилось и пошел нудный дождь, и лил днями, пока в прибитых валках не проросла рожь, как бы в укор неразумным хозяевам… Ионка Веснин, будучи романтиком от рождения, он никак не мог оставаться в стороне от призывов нового Вождя на большие перемены в деревне. Не дожидаясь, когда снизойдет на новинскую землю с красочных плакатов срисованная жизнь со Светлого Будущего, он решил самолично изменить облик деревни. Для красоты поставить у себя на ручье запруду, решившись затопить собственные огуречные гряды. – Что это за агроград без пруда или озерка? – отвечал он любопытным селянам, когда утренними да вечерними упрягами, чтобы не было в ущерб колхозной работе, стал столбить кругляком двумя рядами пятисаженную узину ручья перед мостом, который возвышался над их садом и огородом на высоких парных сваях. Потом метровой ширины «замок» между заплотами забил глиной с прослойкой мха с боков. Выравнивая и углубляя дно будущего озерка, насыпал на запруде с двух сторон откосы, в которые для укрепы вбил еще и свежие ивовые колья – на отрост. С первых же хлебогнойных затяжных дождей на ручье, бравшем начало от дальних лесных ключей, разлился неширокий проточный пруд, причудливой дугой разделяя на противоположных овражистых склонах сад и огород Весниных. По вечерам с моста новинские девки – в диковину! – завороженно высматривали в спокойном отражении воды свою судьбу. С нечаянно оброненного кем-то в тихой раздумчивости легкого слова рукотворный разлив на ручье так и окрестили по имени его создателя: «Ионкино Зеркало». Тем самым вторично увековечив новинского Мичурина после колхозного «Ионкиного Сада» с его печальной кончиной. А районный пожарный инспектор, посетивший в те дни Новины с очередной поверкой о готовности селянской добровольной дружины, даже написал в местной газете оду о пруде под длинным названием: «Земная красота и пожарная безопасность – родные сестры». Но не всем, оказывается, в деревне пришлось по душе рукотворное диво на лесном ручье. – Спрашивается, куда мы приедем, ежель вот так все почнем ставить запруды на ручьях, – гневливо задал вопрос на общем собрании Артюха-Коновал, он же и член правления, и бессменный зампарторга. – Да это ж, это ж… – и у него от накатившейся догадки перехватило дух. За многоликость новинского коновала величали в деревне за глаза «Гадом многоглавым». Он со злобным придыхом пригвоздил к позорному столбу доморощенного Преобразователя Природы. – Знамо откуда идет эта кулацкая отрыжка… Как волка не корми, а он все едино – в лес смотрит! Поэтому и спрашиваю я вас, дорогие селяне, куда мы придем, ежель все почнем, вот так, ставить запруды на ручьях? И «верный ленинец», как Артюха осмелел называть себя с приходом Вождя-реформатора, разразился: – Сегодня, понимашь, земная красота на ручье, а завтра – глядь-поглядь – уже мельница ворочает жернова… Да это ж прямая дорожка к кулачеству! За недавнего балтийца, замахнувшегося встряхнуть от дремоты свои Новины, нет, никто не заступился. Одни смолчали, оттого что привыкли молчать: время, мол, такое – ты никого не задеваешь и тебя никто не трогает. Другие прикинулись глухими, затравленные лютой завистью друг к другу. Не дай Бог, если у кого-то вдруг окажется заплот под окнами чуть выше или крыльцо краше, чем у него! Да он и сна лишится – все будет думать, как бы стоптать благополучного соседа? Бывало, бедная вдова по потемкам, крадучи, нажнет серпом в кустовье речного подгорья копешку травы, ее обязательно выследит такая же бедолага. Только еще беднее, потому что от Бога родилась неумехой да непоспехой. И она, не задумываясь, тут же донесет новинскому Горынычу-многоглавому, а тот знал, что делать. Как снег средь красного лета свалится на голову – подкатит на дрогах и, будто в старину барский бурмистр демоном спросит: – Ага, попалась, курва? – Знаю… колхозного-то – не моги взять, дак надумала урвать чуток Божьей благодати, – лепечет в ответ Марья, а у самой от страха и ноженьки подкашиваются. – Ничейная, говорю, трава-то. – Как это «ничейная»? – куражится Артюха. – Допрежь – обчественная, а уж потом, Марья, – «твое и мое»… Ибо сама-то ты кто? – Известно – кто? Колхозница-великомученица, – подавленно шепчет женщина, сглатывая непрошенные слезы. – Вот от этого, баба, и надо отплясывать, как от печки. – Артюха не спеша вытаскивает из бокового кармана пиджака замусоленный «талмуд» с закрученными концами и намекает на протокол: – Тут, Марья, не в траве дело. Дорог сам прынцып: или всем поровну, или никому ничего! А трава, она и есть трава, пропадет нынешняя, на другое лето вырастет новая… Дак, подсказывай, што мне делать с тобой, курицей неразумной? – Одного, Митрич, прошу, не ославь перед честным народом, в долгу не останусь, – сквозь слезы лыбится Марья, а сама ненароком расстегивает на груди кофтчонку, выгоревшую от солнца и пота. – Сам знаешь, при себе свой чемодан… кому хочу, тому и дам! – Да што с тебя, курицы шшипаной, теперь возьмешь, – ухмыляется Артюха, снисходя до отца родного. – Ну, будя што, попотчуешь молочком от бешеной коровы, тут, пожалуй, и не откажусь. Вдова рада-радешенька, что так легко отделалась от напасти людского осуда быть расхитительницей всенародного достояния. Она застегивает непослушными пальцами кофтчонку и, пытаясь шутить, подобострастно лепечет: – Оно в жисти-то так и бывает: кому страсти-напасти, а кому смехи-потехи… Я так всем и баю в деревне: «А Артемий-то наш ведь – благодетель! Хошь и мастак застукать на месте, а бумаге-то все ж ходу не дает»… Иногда этак-то подумаю, аж страхотища берет. Так и побегут по спине мураши цепучие. Да как бы мы и жили без тебя, заступа ты наша? Артюха сально оглядывает сверху вдову и, расплываясь от уха до уха, похохатывает самой добротой: – Гляди, парунья, доквохчешься до греха. Вот возьму и запрошу цену выше… Хошь я и старый уже петун, а на зорьке-то мы еща и прокукарекать могем! Так што крылышки-то тут мне шибко не распускай. – И, надвинув на переносье строгость, дает дельный совет: – Пока никто не видит, скидала б траву-то в реку. И концы в воду! Все учить надо, куриц неразумных. – И то правда, как есть, курица неразумная, – спохватывается затурканная женщина, коря себя за то, как сама-то она до этого не дотумкалась. Сграбастала она в охапку всю копешку и впробежку несет ее к реке. – Ахти, Господи Иисусе, – сердится обескураженная незадачей Марья и смело входит в воду – по самые некуда, а затем хапками кидает траву на быстрину. И та поплыла! Женщина крестится ей во след, видно, чувствует себя если не Пречистой Девой перед Всевышним, то перед деревней – путевой бабой. Тут бы ей и порадоваться, а она плачет: то ли жалеет зря сгубленную траву, то ли себя-горемыку. Потом, отжимая мокрый подол, поднимается на кряж, где ее поджидает, сидя на дрогах, на сложенной решетчатой боковине, колхозный мироед Артюха, попыхивая дешевой сигаретой. Увидев заплаканное лицо вдовы, он добреет, жмурясь, как старый сытый кот при виде зазевавшейся мыши. – Ну, будя тебе, мокрохвостая. Потешила душеньку и будя. Все умрет здесь, на крутом бережку… А щас иди домой, растопляй печку да жарь яешню. – И он плотоядно ухмыльнулся. – Как-никак к тебе припожалует в гости сама местная власть. Марья, доведенная до исступления, вдруг распрямляется и дерзко бросает в лицо вымогателю: – Да когда же вы все – и ты, шаромыга, и власть твоя поганая, только околеете? Артюха, беря уже было вожжи в руки, ошарашенно выпучился: – Курица ты безмозглая, да за такие речи в преисподнюю упекут! Взбеленившейся Марье теперь видно все едино, где быть – хоть в раю цвести, хоть в аду вечно кипеть в котлах кипучих. И вот, не зная, как и чем больнее досадить своему обидчику, она задрала подол и показала ему, представителю местной власти, голый ядреный зад: – Вот тебе вместо яешни, съешь и заговейся. Змий ты подколодный! – И с этими словами-проклятьями Марья в каком-то яростном борении, резко взмахивая серпом в руке, как перевернутым янычарским кинжалом, не оглядываясь, заторопилась в сторону деревни, которая все еще тонула по самые крыши в молочном утреннем тумане… В один из тех дней Веснины вечеряли за чаем. Из-за сгубленного раздельной уборкой хлебного поля разговор за столом не клеился. Иона, посматривая в окно, за которым на легком дуновении ветерка покачивались умытые недавним дождем ветви яблонь, отягощенные румянеющими плодами, решил перекинуться словцом о хорошем: – И колхозный сад был бы таким, в одну весну сажал. – Кабы дедушка не дедушка, так был бы он бабушка, – недовольно пробурчал дядя и, отметая недомолвки, пошел на откровенный разговор о рыжеволосой агрономше. – А Ольгу-то выкинь из головы. Это та моль, которая все изъест-прорешетит наскрозь… – И, как бы не было такого разговора, продолжил о своем. – Порой, племяш-крестник, не перестаю удивляться. Из года в год зорим-зорим жизню и землю разными отчебучами, а власть наша – ничейная! – только от этого крепчает да краснеет, как загривок у колхозного мироеда Артюхи-Коновала. Жуть! Хозяин дома замахнулся было на большие откровения на этот счет, но осекся, вперившись изумленным взглядом в раскрытое окно: – Да вот и он, наш Горыныч многоглавый, на вспомине легком! Шастает по бережку твоего озерка с шагомером в руках. – Ён, ён! – встревожено протенькала Параскева-Пятница, дергая шеей, будто вспугнутая перепелка, выглядывая из травы. – Прохиндей, штой-то вымеряет. И верно, по краю Ионкиного Зеркала прохаживался Артюха-Коновал, кидая сбоку шагомером. Дойдя до запруды, он записал что-то себе в талмуд и не спеша поднялся по яблоневому косогору в подоконие, где крикнул хозяевам, благодушествуя, словно собирался осчастливить приятной новостью: – Мужики, выходи, разговор есть! – За столом-то складнее б вышло баять, – пропела приветно Параскева-Пятница, скорее, по-деревенскому укладу, чем по внутренней приязни к гостю. – Заходи, заходи чаи с медом пить! – Не до меду щас будя, мужики, – закуривая, загадочно хмыкнул Артюха. – По решению правления обмерил ваше озерко. И завтра уже будем обрезать огород – сотка за сотку. По обмеру выходит, по самые задворки перепашем гряды. Так што, пока не поздно, кумекайте, мужики: или картошку садить, или рыбку разводить. Третьего не дано, мужики. – Да суньте ему бутылку и вся недолга, иначе не отлипнет, сера горючая, – шепнула своим мужикам Параскева-Пятница. Артюха же, сводя счеты с хозяином дома Данилой за его постоянные стычки как с председателем ревизионной комиссии, откровенно изгалялся, напирая на букву «ш»: – И рад бы с вами, мужики, в рай, да социализма, будь она неладна! – не пушшает! И довольный своей выходкой новинский мироед, захохотав демоном, пошел прочь от дома Весниных, важно неся на плече шагомер, как булаву местного самовластия. Данила Ионыч грохнул кулаком по столешнице и затравленно застенал: – Доколе ж это будя твориться-то? Доколе ж! – А осознав нелепость своей просьбы – ни к кому, он резко поднял голову и зашипел рассерженным гусаком: – Шша-а, крестник, шш-а!.. Разве не говорил я на поминках твоей бабушки, што не планида тебе, мол, вертаться в деревню с твоим неугомонным карактером? Не пла-ни-да! И с этими словами он рывком поднялся из-за стола и, сильно стуча деревягой об пол, проковылял в сени, откуда вернулся тотчас с заступом, который молча сурыхнул в руки племяшу. Тот все понял без слов. И тоже молча выскочил из дома. Затем сбежал прямо по огуречным грядам вниз к ручью, где с остервенением принялся прокапывать проран в своей запруде, как и дядя, шипя рассерженным гусаком: – Шша-а! Прощай, родная сторона! Шша-а!.. К рассвету рукотворное озерко на лесном ручье истекло, оставив после себя на ново-копани русла грязный след. И не стало больше на свете «Ионкиного Зеркала», как бы привидевшегося изумленным селянам во сне. А с первыми лучами восходящего солнца уходил из Новин еще один крестьянский сын. Уходил навсегда. Унося с собой, как крест проклятия, безрадостную картину разрушения. Ему казалось, что истекло не рукотворное озерко, а вылилась из него чохом – и до самого-то донышка! – сама жизнь. Поэтому и виделось ему в это солнечное утро, как и в перебедованную когда-то им нежить войны, – все черным и неживым. Уже дважды Иона Веснин уходил. Один раз с радостью – в областную школу садоводства! В другой… убегал от тюряги за «раскокошенные» окна в правлении. По подсказке самого районного военкома топал по доброй воле, за три месяца до сроку, добровольно служить срочную Отечеству. Но даже и тогда он верил, что вернется к себе на лесистые кручи Реки. На этот же раз новинский отверженец уходил из родного дома «куда гляделки глядят». Как когда-то наказывала ему в своем последнем слове, через крестных, любимая бабка Груша, ибо при худом хозяине ретивая лошадь долго, мол, не живет. Оставив все дела как есть не доделанными и все заветные думы не исполненными, словно на войну уходил уже бывший новинский садовод по прозванию Новинский Мичурин и Преобразователь Природы. За плечами у него был заведен по-походному еще необтрепанный флотский сидор, в который тетка-крестная Параскева-Пятница, сунула пару белья на счастье и оберегу от всех напастей и напрасной смерти, – крохотный образок с ликом святого тезки-покровителя Ионы-пророка со струистым светлым нимбом над головой, как бы озвученным дрожащим бабкиным церковным напевом, услышанным им в самый черный день его жизни, когда он, узнав о гибели своего сада, распято лежал на полу посреди горницы… Теперь он уходил, унося с собой лишь одну светлую память о Бегучей Реке своего Детства… К полудню заречный лесной проселок вывел новинского отверженца на грохочущую денно и нощно державную «железку», встарь называемую «чугункой», где на бывшем Николаевском вокзале, похожем на белый двухколесный пароход с известным всей России названием «Малая Вишера», с двусторонними крытыми перронами-палубами, он тут же сел на первый отходящий поезд и – ту-ту! Сел бы с другого перрона, на следующий поезд, покатил бы уже в иную сторону, где тысяча километров – не расстояние. И покатил бы в необозримые дали, гордо называемые, «Наш адрес: Советский Союз!» Заваливайся на среднюю полку и кати себе. Хоть в Казахстан – осваивать целинные земли. Хоть на край земли, к великому океану – сторожить восходящее солнце. И пел бы со своими попутчиками-ровесниками: «Едем мы, друзья, в дальние края…» Но он, оказывается, купил билет, как-то не подумав, что через три часа езды в пригородном тихоходе-поезде ему придется выйти из вагона. И это была Северная Столица – прекрасный на земле город, город его краснофлотской молодости.(Из жития Ионы-пророка)
Последние комментарии
1 день 11 часов назад
1 день 16 часов назад
1 день 17 часов назад
1 день 19 часов назад
1 день 20 часов назад
1 день 21 часов назад