Кровь страсти – какой ты группы? [Виорель Михайлович Ломов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Волшебная сила искусства, или Метаморфозы

С диким воем бешено ворвалась в обледенелый Воложилин февральская вьюга. Березки, как индийские танцовщицы, змеились в бело-синей слоистой мгле, а тополя и клены торопливо кланялись вьюге в пояс, да так, что трещали на них кафтаны. С утра кипел белый снег. Холодный пар поднимался от кипящих сугробов, и белые змеи клубились и гоняли друг друга. Тридцать два градуса по Цельсию плюс северо-восточный ветер пятнадцать метров в секунду.

В такую вот погоду Порфирий Иванов уходил на целый месяц в лес, без еды и одежды, с одной только верой во Всевышнего, в Природу и в себя, а через месяц возвращался, окрепший и просветленный. Администрация метрополитена, не разделявшая подобный образ жизни, в своих «Правилах…» запретила «проход на станцию и нахождение на территории метрополитена без обуви» (п. 2.11.6). Впрочем, она – администрация – может быть, имела что-то и против босоногого Сократа.

Именно в этот день, 9 февраля, в Айпинге появился Невидимка.

Этот же ледяной ветер завывал и на Скамандрийском черно-белом лугу, думал Мурлов, эти же белые змеи пылили по гудящей промерзшей земле, со свистом пронзая корабли, шатры, загородки. В рвущихся тучах дергалась эта же ледяная луна, а море засасывало желтовато-красное пятно дня. Никогда еще, ни до, ни после этого проклятого года, февраль не был таким лютым и злобным. Вокруг костра сидели голодные люди и ждали, когда поджарится собака, которую посчастливилось отловить накануне. Она, бедняга, сама забрела в лагерь в поисках еды. Все правильно: пожирающий буден пожран. Кто-то сказал, что лучники едят человечину. Все ближе угнулись к стелющемуся огню и неприязненно поглядели на подошедшего караульного. Тот потоптался, помахал крест-накрест руками и, сгорбившись, ушел в воющую темноту, которая уже завладела всем побережьем. Обжигаясь, разодрали, разрезали собаку на куски и быстро съели, разгрызая кости в пыль.

Мурлов передернулся. На обледеневшей земле темнело пятно, большое, с неровными краями. От него тянулась цепочка пятен до целой лужи замерзшей крови. Поземка то заносила снегом пятна и лужу – последнюю тропку и последнее пристанище чьей-то жизни – то срывала с них снег, и они то краснели, то темнели – до тошноты в горле. Убийца и убитый, быть может, до этой встречи ничего не знали друг о друге, а теперь они навеки соединены кровными узами. Хотя как знать, что там было в их предшествующих жизнях и соединяло ли их еще что-нибудь?

С трудом преодолевая сопротивление ветра, Мурлов минут пятнадцать пробивался к дому. Он уже не мог отчетливо вспомнить, где видел эти пятна крови: в своем воображении или наяву. Что ужаснее? Он вспотел, порядком устал и обморозил нос и щеки. Праздники унеслись, как поземка, потянулась работа и не было ей ни конца, ни, казалось, смысла. Если бы не Наташа… Сливинский интересовался, Хенкин наседал, термопары перегорали, программа не шла, экспериментальные точки не ложились на прямую, лаборанты с техником после обеда, озираясь, опрокидывали в глотки мензурки со спиртом, дающим перхоту горлу и огонь телу, и тут же закусывали ледяной водой из крана. Формула не конструировалась, выводы не рождались. «Во всяком случае, у меня, – думал Мурлов. – Сливинский, наверное, давно уже сделал все выводы». И сейчас, так ничего и не добившись очередной серией экспериментов, возвращался Мурлов в пустоту своей комнаты с пустой башкой, пустым желудком и ощущением пустоты в душе. Если бы не Наташа – зачем жить? Ахилл, ответь. Или тебя не интересуют женщины? Неужели тебя не заинтересовала бы Наташа? Конечно же, нет. Разве может интересовать то, что есть, чего много и что давно надоело. Ахилла не интересовало даже, сбудется ли предсказание о его гибели под Троей или нет. Он знал, что сбудется. И знал, почему сбудется. Потому что он заглянул дальше, чем положено смертному. Смертный не ведает своего последнего часа. Ну, а если разведал, то и получи. Побоялся Зевс, побоялся сделать его своим сыном! В голове Мурлова проносились обрывки несвязных мыслей, будто их гнал февральский колючий ветер, хотелось есть и спать, вернее, уже ничего не хотелось. Вдруг вспомнилось прошлогоднее весеннее мартовское небо, да-да, вот тут, именно с этой точки он любовался предзакатным голубым небосводом, на котором облака вверху были окрашены розовым цветом, а ниже к горизонту были синие, а ниже облаков и неба замерли бежевые, зеленые и белые тополя и березы, изящно и небрежно переплетая в прозрачном воздухе свои черные ветви и веточки, и все это смотрелось как старинная лаковая миниатюра, покрытая сеточкой трещин-паутинок, и было спокойно и радостно на душе. Природа создает столько картин в масле, акварели, в черной туши, размытой водой, – успевай только смотреть.

Какие у Наташи мягкие теплые руки… Неужели настанет день, и он будет вспоминать эти мягкие теплые руки, как единственную земную благодать? Просто удивительно, что было общего у нее с Каргой? Общий теперь я, решил Мурлов.

Он нырнул под арку и утонул в дымящемся сугробе. Чертыхаясь, продрался во двор. Оглянулся – арка вдруг показалась странно узкой, как дуга над лошадью.

А как раз над аркой, в огромной, почти в сто квадратов полезной площади (полезной с точки зрения взимания коммунальных платежей со всей площади и совершенно бесполезной для каждого жильца в отдельности) коммунальной квартире пенсионерка баба Зина согласно очередности принимала ванну. И до злобности природы не было ей никакого дела, и было ей тепло и тихо. Бабе Зине было бы совсем хорошо, если бы Архип Кузьмич не был ее зятем, и не просто зятем, а зятем-примаком. Был бы Архип Кузьмич просто соседом – как было бы хорошо! Когда сосед дурак – невольно чувствуешь себя умной, когда же дурак зять – невольно и себя чувствуешь дурой.

Мало того, что распрекрасный ее зять был чудо природы и жертва родительской поспешности, был он еще и дважды жертвой ванны. В первый раз он заработал в ванне тик правой щеки, а в другой – стал заикой, и теперь, когда хочет что-нибудь сказать, зевает, как карась. Угораздило же Люську выскочить за него! Мужского-то – мослы да шерстка на куриной грудке. Ни кола, ни двора, водку и ту пьет, как микстуру. Когда зятек прикладывался к рюмке, у бабы Зины начинали ныть зубы. Бабу Зину так и подмывало спросить у дочери о мужских достоинствах зятя, но природная скромность пока сдерживала ее любопытство.

Невероятно, но Архип Кузьмич сразу же после армии был влюблен в обрусевшую испанку Мару. Как-то раз принимал он у Мары ванну, и только намылил обильно голову, как ворвалась эта Мара к нему, сиганула с хохотом в ванну и ну визжать и щекотать его. С перепугу тогда Архип Кузьмич и задергал щекой. Заикой же зять стал аккурат в этой самой коммунальной ванне. Тер он себе как-то мочалкой поясницу, и вдруг стукнуло ему в голову, что дверь в ванную за его спиной распахнута настежь, и Мария Ивановна, Федра Агафоновна и любимая теща Зинаида Ильинична разглядывают его, как кролика на прилавке. Обмер он, похолодел, оглянулся дико, уставился на закрытую дверь, обмяк, сполз в воду да так час и пролежал в ней без движения. С тех пор слова и выходят из него с натугой. Крайне слабой стала перистальтика речи.

Баба же Зина обожала ванну, так как в ней можно было не только помыться и расслабиться, но и скрыться от усатой физиономии Марии Ивановны Годуновой и прокурорского лика Федры Агафоновны Горевой, скрыться от собственного зятя, от рыжего годуновского кота Хрыча, которого постоянно истязает сын Горевых – Гришка, скрыться от чужих глаз и ушей, от кухни и разговоров, от всех дел и забот, от запаха коммунальной квартиры и вообще от всего мира. Как уютно греться в ласковом кубике тепла и хочется петь, как в детстве, может, оттого, что становишься чище.

Баба Зина замурлыкала мотивчик, смолкла, прислушалась, снова замурлыкала и попыталась представить себе, ругаются ли Мария Ивановна с Федрой Агафоновной или обсуждают очередные вопросы культуры края.

Известно, что о состоянии культуры страны вполне можно судить по ее состоянию в общежитиях и коммунальных квартирах. Вряд ли найдется другое такое место, включая министерство культуры, где столько и так обстоятельно обсуждали бы насущные проблемы культуры. Представьте только кухню, полную еды, в прихожей обувь, куртки, шапки, белье на веревках…

Мария Ивановна была огромна, простодушна и усата. От ее энергичных движений на кухне всегда тесно. Все, что она готовила, ужасало своими размерами. Можно было подумать, что она откармливает роту на постое, тогда как жили они вдвоем с мужем. Годуновы любили, грешным делом, покушать. Егор Борисович имел отменный аппетит, а желудок у него был, как паровозная топка. Он не сомневался: чем больше он съест, тем больше совершит пользы для государства, так как дело, по его мысли, есть прямое следствие переработки съеденной пищи.

Годуновы занимали угловую, самую большую комнату в пятикомнатной квартире, с двумя окнами на оба переулка. Две комнаты занимала баба Зина с семейством, одну – Горевы, и самую маленькую – с видом во двор – Мурлов. До Мурлова в ней жила сотрудница института с сыном, потом она вышла замуж за военного и уехала, а комнату выделили Мурлову, как перспективному молодому специалисту. Мурлов долго еще находил по углам шпильки, и каждая такая находка настраивала его на минорный лад.

Егор Борисович Годунов часто заходил на кухню проведать жену и имел привычку после свистящего приветствия: «Здрас-с-сть-е…», равно относящегося и к пятикласснику Гришке, и к пенсионерке бабе Зине, декламировать один и тот же монолог:

– Те, которые будут жить через сто, двести лет после нас и которые будут презирать нас за то, что мы прожили свои жизни так глупо и так безвкусно, – те, быть может, найдут средство, как быть счастливыми, а мы… увы! – восклицал Годунов, вздыхал и пробовал кушанье, и на лице его отражалась уверенность, что те, кто будет жить через сто и двести лет после нас, так вкусно кушать не будут.

Когда он впервые произнес эти слова, он прослезил всех присутствующих дам, может, потому, что голос у него был сильно мужской, как у артиста Василия Ивановича Качалова. Когда в комнату въехал Мурлов, оказалось, что это был монолог Астрова из пьесы А.П. Чехова «Дядя Ваня».

Квартира жила долгим ожиданием счастливых перемен, возможно, поэтому нервозность достигла апогея. Летом всех наконец-то должны были расселить в новую девятиэтажку, воздвигаемую неподалеку, и коммунальная квартира стала походить на аэропорт в нелетную погоду. Сегодня обстановка накалилась сразу же, как все пришли с работы. Мария Ивановна похвасталась новой французской комбинацией из нежно-розового нейлона, которую Егор Борисович привез ей в подарок из Москвы. «Надо же, и во Франции, выходит, есть женщины с такими фигурами», – подумала Федра Агафоновна. Поражали кружева: снизу на четверть, и на груди восемь розочек крест-накрест, как две пулеметные ленты. Плечики же были явно для француженок, но ничего, сойдут. «Чтоб не затаскать, не застирать, буду надевать ее исключительно на прием к врачу», – решила Мария Ивановна.

Федра Агафоновна принесла альбом с репродукциями, который подарил ей муж Ипполит Сергеевич. Все были восхищены и поначалу не находили слов, а только листали и ахали, листали и вздыхали: «Ах, какая прелесть! Какая красота!» Шло много рыбы, мяса, ягод, цветов, фруктов, овощей, по поводу чего Мария Ивановна, вздохнув, заметила, что раньше хорошо кушали. После плотной и разнообразной еды пошли не менее аппетитные, и тоже не страдающие отсутствием аппетита, розовые мясистые тети и золотистые поджаристые дяди, в общем-то вполне подходящие друг другу, но почему-то все голые, и некоторые голые не только врозь, а и вместе: голая женщина и тут же голый мужчина; а то вдруг совсем непонятно: он – при латах, а она – без всего. Что и говорить, по натуре было видно, что жизнь тогда была сытая. Дошли до Венеры. Через два-три листика – еще до одной. Стали сличать обеих. Обе были довольно полненькие, белые и лежали в готовности № 1, одна, правда, передом, а другая – задом, и гляделась в зеркальце. Бабе Зине и Марии Ивановне понравилась Венера задом – и поаккуратнее, не такой откровенно бабий филей, и попристойнее; а Федре Агафоновне нравилась больше Венера передом – может потому, что сама она была несколько тоща по женской части. Венера задом ей нравилась меньше, но она отдала должное мастерству живописца. Потом шли зеленые и синие пейзажи, точки и мазки, разноцветные пятна, а кончилось все какими-то синюшными физиономиями и костлявыми телами, сложенными чуть ли не из детских кубиков.

– Ну, это уже безобразие какое-то! – сказала Мария Ивановна.

– Не скажите, не скажите, – загадочно произнесла Федра Агафоновна, – во всем этом есть какая-то непостигаемая тайна, неизреченное великолепие…

Баба Зина вдруг сказала:

– А мне из всего этого бабья и всяких лужаек больше всего подсолнух понравился, там, в конце. Одинокий такой, красивый. Как это похоже на правду. Вот на полустанке поезд остановится, вдали лес синеет, тут травка, солнышко, а он стоит один, ничего не ждет, голову только за солнцем поворачивает, и клюют, клюют его воробьи, и всем тепло и хорошо…

Федра Агафоновна снисходительно улыбнулась:

– В живописи, Зинаида Ильинична, совершенно другие задачи. Это образ, а не подсолнух на полустанке. Это, может быть, образ целой России или какой-то ее части!

– Ну, и бог с ним, с этим образом, а для меня он как есть подсолнух, а не образ, так и будет, вы мне хоть десять лекций прочитайте. Да и какая к черту Россия, когда там художник, уж и не упомню, совсем не наш, а… как его… Виннисент, о!

– Извините, Зинаида Ильинична, никто вам лекции читать не собирается.

– И прекрасно!

И атмосфера непонятно почему сгустилась может, оттого, что надо было возвращаться к своим кастрюлям. Тут Мария Ивановна вспомнила, что видела в окне, как по двору тащили из гастронома уток.

– Да что же вы раньше-то молчали! – воскликнули в сердцах женщины.

– Так искусство же, – пролепетала Мария Ивановна.

Правильно, этого следовало ожидать, уток разобрали еще полчаса назад. В этот раз, как и всегда, победило искусство. И, что особенно обидно, были не одни только утки, но и куры. Очередь в основном стояла молча и монолитно, но одна дама интеллигентного вида, в очках, сильно волновалась.

– Ноги! Какие у них ноги? – восклицала она. – У них должны быть такие ноги! – она показывала руками, какие у кур должны быть ноги, и в третий раз обратилась через головы покупателей к продавщице: – Скажите, ноги у них какие?

– Человечьи, – небрежно бросила продавщица, мельком взглянув на суетливую даму и не прерывая двух своих вечных дел: взвешивания с обвешиванием и подсчитывания с обсчитыванием.

Федра Агафоновна, худая, хоть и широкая в кости, в сравнении с Марией Ивановной была сущим пустяком, правда, наполненная смыслом. И если у Годуновой за прорвой дел абсолютно не хватало времени на умственные упражнения, то у Федры Агафоновны вначале было слово, а уж потом дело. Хотя и хозяйкой она была неплохой: у нее и суп варился как-то сам по себе, и что-то парилось в кастрюльке, а она, если не жаловалась на погоду (она, как импрессионист, плохо переносила дурную погоду и ветер), то рассуждала исключительно об искусстве, этнографии и Жане Марэ. Вернувшись из гастронома без уток, она вспомнила, какие шикарные утки были у этих голландцев.

– И вообще Ренесанс – у нас такого не было, нет и не будет!

Марии Ивановне Рене Санс представлялся непременно брюнетом с усиками, как у сослуживца мужа, Аркадия Григорьевича, и с кожаным коричневым портфелем. Мария Ивановна со школьной скамьи вышла сразу же замуж и не успела нахвататься основ, которыми у девушек принято прельщать юношей.

– Вы знаете, – воскликнула Федра Агафоновна, – какой у них спонтанный мазок! – она взглянула на растерянное большое и усатое лицо соседки, на мгновение застывшее в раздумье, и подумала: «Нет, как еще сильно в нас невежество, и ведь страшно подумать – появятся у нее дети и она начнет учить их, наше будущее. Что ждет страну?» – и добавила: – Нет, вы себе этого даже не представляете!

Федра Агафоновна полагала, что спонтанный мазок можно производить только на специальных холстах и исключительно акварелью или масляными красками, которые продаются в коробках в магазине «Школьник». Не будем забивать ей голову рассказами о том, что на самой обыкновенной белой бумаге, на том же ватмане или полуватмане (вон спросите Бороду или хотя бы Федю Марлинского… Что смотришь, Рыцарь? Не все ли равно, кого спрашивать – ответ-то будет один), можно рисовать еще и простыми графитными мягкими 5Б и цветными, свинцовыми и тушевальными карандашами, черной и китайской тушью – пером и кистью, мокрым, сухим и твердым соусом – черным мелом, пальцем и растушевкой, однотонной акварелью и гуашью, сангиной и пастелью, обычным и промасленным древесным углем, сливочным и подсолнечным маслом, лимоном и керосином, раствором чая и кофе, обезжиренным молоком и раствором кинопленки в ацетоне, резинкой и ватным тампоном и просто прикладывая грязные пальцы к шероховатой бумаге. Не будем забивать ей голову рассказами о том, что совершенно изумительный рисунок выходит на предварительно намоченной, натянутой и хорошо просохшей цветной бумаге, столь любимой старыми мастерами. Не видела она последней выставки, на которой были широко представлены разнообразные бумажные салфетки из-под тарелок с салатами, супом, котлетами по-киевски, с разноцветными жирными пятнами, отпечатками пальцев, ладоней, толстых и тонких губ… А сколько она потеряла, не посетив выставку, на которой демонстрировались женские панталоны, заботливо собираемые одним семейством на протяжении ста пятидесяти лет и разрисованные жанровыми картинками. Название этой чудной выставки было: «Сокровенное». Да и в конце концов, если спешите, можно к деревянной доске прибить простыми гвоздями крест-накрест кисть и карандаш – это и будет герб художника или, если угодно, его крест.

Чтобы покончить с Рене Сансом, Мария Ивановна решила заварить чай, пусть с полчасика потомится на плитке. Егорушка любит крепенький. А то третьего дня в гостях таким напоили! Мария Ивановна взяла в щепотку второсортного грузинского чаю, бросила ее в заварной чайник, посмотрела, добавила еще полщепотки и залила крутым кипятком. Кипяток вылетел через носик и обварил ей руку.

– Мария Ивановна! Голубушка! – удивилась Федра Агафоновна. – Давно хотела вам сказать: вы совершенно не в курсе, как заваривать чай. Для заварки, во-первых, нужен байховый чай. Высшего сорта, разумеется. Китайский, индийский или цейлонский. На худой конец, экстра грузинский. Бай-хо-вый. Бай-хоа. По-китайски «белые реснички». А во-вторых, вот это, что у вас в чайнике, не чай, это, пардон, моча конская.

По коридорчику шмыгнул Архип Кузьмич и закрылся в туалете. Следом за ним ткнулся в дверь Ипполит Сергеевич, но опоздал.

Марии Ивановне было крайне досадно: другие и работу приличную имеют, и по хозяйству расторопны, и детей воспитывают, и об искусстве свободно говорят и даже рассуждают, и про брюнета Рене Санса с белыми ресницами знают, а тут ни работы стоящей, ни детей, ни образования, а вместо искусства и Жана Марэ одна жратва. Мария Ивановна злобно, но у нее даже злобно выходило мягко, намяла тесту бока.

К Федре Агафоновне опять подошел Ипполит Сергеевич, надув губки, шепнул что-то и почесал ножкой о ножку, но та сказала: «Потерпи, Поль». Поль стал терпеть возле самой двери, за которой замолк Архип Кузьмич, и как бы невзначай время от времени брался за ручку. Слышно было, как за дверкой хихикал зять бабы Зины. Он там любил читать «Крокодил».

В это время и вошел Мурлов. Он спешил, так как хотел записать кое-какие мысли и образы, пока они не испарились, не улетучились в кухонно-прачечной атмосфере коммунальной квартиры. У него руки чесались написал что-нибудь эдакое об Агамемноне. Эпическое.

В ванной щелкнула щеколда, и из нее вышла распаренная баба Зина.

– Ой, не смотрите на меня так! – воскликнула она, столкнувшись с Мурловым. – Какой вы холодный! Мария Ивановна, вы опять в прихожей не выключили свет!

Через полчаса на кухне у кого-то что-то сгорело, и дом долго сотрясали двенадцатибальные (по шкале Рихтера, не Святослава) эмоции соседей. Хор пел: «Вот так всегда! Вот так всегда!» А бас с меццо-сопрано, сцепившись, восклицали вместе и врозь: «Чтоб вы сгорели! Чтоб вы сгорели!» И над ними, выше и громче, тенор надтреснуто дребезжал: «Бачок, кто будет смывать бачок?!» И дико орал рыжий годуновский кот Хрыч, истязаемый будущим Агамемноном – Гришкой Горевым.

Говорят, МЧС зародилось как раз на этой кухне…

***

По поводу сна есть древнее поверье, что глаза человека по ночам вылезают из орбит и блуждают по земле. И что увидят они, то и приснится человеку. Годунову приснилось, что его выдают замуж. А чуть позже ему пропели петухи – и это в разгар холодов!

Спал Егор Борисович беспокойно, как на вокзале. Утром он очнулся от полуяви-полусна и долго смотрел на Машину кровать, где никого не было, а только что сидела балерина. Балерина сидела, закинув вытянутую ногу за голову, как кошка, и глядела на него круглыми желтыми немигающими глазами. Она еще лизнула себе голяшку – раз, другой – острым красным язычком. Годунов расправил простынь, смятую в гармошку, зевая, сел на кровати. Кровать отреагировала на него новыми незнакомыми звуками. Гнусное было самочувствие: тошнит, тело разбито, поясница задеревенела.

В приемнике началось «Доброе утро». В воскресенье оно всегда доброе. Не то, что в понедельник. На кухне монотонно журчала молотилка Федры Агафоновны, перебиваемая изредка густым баритоном. Кто же это такой? Знакомые интонации… Егор Борисович, не найдя своих тапок, прошлепал босиком до дверей, приоткрыл их, чтобы лучше слышать кухонный треп вперемешку с последними известиями, прикрутил приемник и снова лег в постель.

Обсуждали вчерашний скандал на кухне. Да-да, что-то сгорело там… Вот он откуда горьковатый осадок в горле и на душе. Федра Агафоновна говорила, что всё суета сует, и это было не лишено разумности.

Чей же это баритон? Не наш кто-то. Но тембр вроде знаком, и манера выделять каждое слово… Манера вести разговор Машина. Воскресный детектив.

– Да нет же, нет, Федра Агафоновна. Во всем виноват сам Архип Кузьмич. «Кашляет»! Кто его заставляет курить? Я вот не курю и – не кашляю. В семье у нас никто никогда не курил!

Кто же это такой? Приезжих вроде нет. Хм…

– А Мария Ивановна, скажу вам по секрету, как-то призналась Зинаиде Ильиничне, что баловалась понемногу, еще до замужества.

Минутная заминка.

Чего же Маша-то молчит? Или ее нет там? Ушла что ли куда?

Снова баритон:

– Мария Ивановна? Нет, она никогда не баловалась этой гадостью.

Интересно, он-то откуда это знает? А Маша, где Маша?

– Ну, не знаю, не знаю! Вам, конечно, лучше знать!

Вот те раз! Вам, конечно (подумать только – “конечно”) лучше знать!

– А что это вы с утра на кухне? – не унимался голос Федра Агафоновны. – Ваша половина…

– Отдыхает. Воскресенье все-таки…

Ничего не понимаю. Ни-че-го.

Годунов снова сел на кровати. Кровать натужно простонала под ним. И кровать по-другому реагировала на него. Как на чужого.

– О! Егор Борисович! – послышался с кухни возбужденно-фальшивый голос Поля. – Доброе утро!..

Чего это он, сдурел? Он бы еще с первого этажа заорал.

– … Приветствую вас! Решили сами приготовить воскресный завтрак? Это замечательно!

– Да, Егор Борисович любит начинать воскресный день оладушками с маслом и медом, – ответил мужской голос.

Очень верно ответил, кстати.

– Скажите, пожалуйста! А Мария Ивановна, что же в таком случае любит?

– Мария Ивановна? Мария Ивановна любит всё то, что любит Егор Борисович.

Егору Борисовичу радоваться бы этим словам, но не до радости ему было. Ему показалось вдруг, что он в партизанском отряде, а партизанский отряд во вражеском кольце.

Получается, баритон – Маша? Если не Маша – ничего не получается. Она простыла! Господи! Ну, конечно же, она простыла! А ведь я предупреждал! Голос сел, осип, охрип. Всё ясно. Так и есть – простыла! Вчера растворили все окна и двери настежь, жарко им, а у Маши такое слабое горло.

Годунову нехорошо стало от собственной версии, так как она сулила ему много беспокойства, связанного с уходом за больной Машей. Годунов любую, самую пустяковую чужую болезнь воспринимал как смертельную свою.

Мед! Оладья с медом – лучшее средство! Да, но где же я все-таки слышал этот голос? Мед, мед поможет.

Годунов ощутил во рту вкус оладушков в масле и меде. Десять-пятнадцать оладушков – так прогревают организм! А к ним бокал какао с каймаком. Егор Борисович проглотил слюну и погладил себя по животу. Какое-то смутное волнение охватило его, но тут закричала баба Зина:

– Егор Борисович! Егор Борисович! Помогите! – кричала она из ванной.

Ну, что ей понадобилось с утра? Ведь я могу еще спать. Беспардонная бесцеремонность!

Годунов стал шарить ногами в поисках тапок, но их нигде не было. В комнате был полумрак. Еще толком не рассвело. Тапки оказались почему-то с Машиной стороны. А трико и рубашки вовсе не было. Через сиденье стула был переброшен Машин халат, а спинку с двух сторон прикрывал ее розовый бюстгальтер.

– Егор Борисович!

– Ч-чер-рт! – выхватив из шкафа свой плащ, Годунов накинул его на себя и поспешил в ванную. В ванной было темно. Возле табуретки копошилась баба Зина.

– Здравствуйте, Зинаида Ильинична, – сказал он высоким голосом и стал откашливаться.

– Здравствуйте, Мария Ивановна.

Егор Борисович оглянулся. За его спиной Маши не было. Вообще никого не было.

– А-а-а, – произнес он не своим голосом и прислушался к нему – странно, вроде знакомый.

– Где там Егор Борисович? Куда вы его дели, Мария Ивановна? И что это вы, плащ надели?

– Егор Борисович?.. Я сейчас, – отступил в суеверном ужасе Годунов и пошел в комнату, бормоча про себя: «Дели – надели, дели – надели…»

За его спиной раздался голос бабы Зины:

– Егор Борисович, могли бы пожалеть пожилую женщину – вкрутить лампочку!

Годунов в замешательстве прикрыл за собой дверь.

– Зинаида Ильинична, он сейчас придет, – уверенно произнес баритон.

– Нет, ваша помощь мне теперь не нужна! – воскликнула баба Зина.

В ванной загремело. Вскрикнула и захныкала баба Зина.

– Ну, что же вы, Зинаида Ильинична! Надо осторожнее…

– Не прикасайтесь ко мне!

Годунов нервно почесал себе грудь, но не смог дочесаться до нее, как через пуфик. Он зажег свет и глянул в зеркало. Ужас положил на него свою холодную руку.

Егор Борисович вздрогнул, уставившись в лицо Маше. Та ошалело глядела на него и тоже проверяла себе щетину, которой у нее не было. Она прикоснулась к необъятной своей груди, отдернула руку и дико улыбнулась. А потом открыла рот и стала скалить зубы в зеркало, как шимпанзе в зоопарке.

Годунов почувствовал, как нарезали ему тело трусы и стал поправлять их, но они не поправлялись, так как поправился чрезмерно он сам. Трусы разошлись по швам.

Егор Борисович протрусил в туалет по надобности. Через пару минут туалет заорал благим матом. Сбежалась кухня, раскрылись все двери, сонный Гришка выехал на велосипеде. Егор Борисович вышел из туалета и неестественно прямо прошествовал в свою комнату. Синий плащ покрывал полные белые плечи и не мог покрыть белой женской груди.

– Что это с Марией Ивановной? – прошептала баба Зина.

Никто ей ничего не ответил.

Годунов медленно лег на постель и медленно проверился еще раз. Результаты проверки были самые неутешительные: не было главного, ради чего она затевалась. Ошибиться было трудно.

В дверь заглянул мужчина. Егор Борисович уловил это явно не мужским чувством.

– Егорушка, что с тобой? Ты стонешь? – спросил баритон.

– У Егорушки, кажется, поехала крыша, – слабо сказал Годунов. – Да и фундамент дал трещину.

– А что это у тебя какое-то странное лицо?

– Это чтоб скушать твои оладушки, Красная Шапочка, – нежно сказал Годунов. – Ты что, ничего не заметила или издеваешься?! – взвизгнул он, и, как теперь уже убедился окончательно, голосом Маши. – Ведь Егорушка теперь ты, а я – козленочек, козел я, а-а-а!!!

– Ничего не понимаю, – лже-Егорушка зашел в комнату, прикрыл за собой дверь и со страхом уставился на лже-Машу знакомым до тошноты лицом. На лице его играла, как котенок, сумасшедшая улыбка. Потом лже-Егорушка повернулся к зеркалу, поглядел в него и тихо положил зеркало вниз лицом.

– Теперь ты снова Маша, – сказал Годунов и истерически засмеялся. – А вот так, – Годунов перевернул зеркальце. – Снова Егорушка! Раз – Маша! Два – Егорушка! Раз – Маша! Два – Егорушка!

– Егорушка, я сама с раннего утра думала, что сошла с ума. И как-то так получалось, что в ванной света не было, тут ты спал, оладьи эти… Да что же я буду делать теперь? Егорушка-а-а!

– Да не ори ты! Голос-то у тебя (не забывай) мой!

Годунов стал разглядывать себя в зеркале. Чехов, кстати, так написал об этом: «Егорушка долго разглядывал его, а он Егорушку».

– Егорушка, что мы вчера кушали?

– Опомнись, Маша. От еды еще никто не превращался в бабу и наоборот. От слив рога только вырастали.

– От каких слив? Мы слив не ели. Какие сейчас сливы? Зима на дворе. Может, выпили чего?

– Грузинский чай пили. От него девушка может стать женщиной. Но мужчиной?

– Он еще юморит!

– Егор Борисович, – постучала в дверь Федра Агафоновна, – там оладьи горят, – и услышала, как Мария Ивановна сказала: «Чтоб они там сгорели вместе с тобой!»

Лже-Егорушка подскочил и заторопился на кухню.

– Ты, Егорушка, лежи. Маша… Ой, не знаю. Я что-нибудь объясню.

Ты объяснишь! – Годунов в бешенстве представил, как завтра он пойдет на работу.

Черные оладьи дымились и коптели.

Лже-Егорушка скинул их со сковороды в ведро, а остальные, золотистые и пухлые, полил растопленным сливочным маслом и в одну вазочку положил тертую клюкву, а в другую алтайского меда.

«Какой мужчина! Ах, какой мужчина!» – Федре Агафоновне стало невыносимо жалко себя, когда она представила рядом с осанистым Годуновым своего недоделанного Поля.

Лже-Егорушка внес теплые оладушки и почти игриво сказал:

– Его-ору-ушка-а! Вставай! Твоя козочка принесла оладушки.

– Ме-е-е, – сказал Егор Борисович. – Я еще не умывалась.

Лже-Маша протрусила в ванную и неловко умылась там, точно первый раз в жизни увидела воду, и машинально стала помазком намыливать себе щеки и подбородок.

Заглянувшая в ванную Федра Агафоновна с наигранным ужасом спросила:

– Вы бреетесь?

Егору Борисовичу стоило немалых трудов, чтобы не запустить в соседку мыльницей. Он мягко вытолкнул Федру Агафоновну в коридор и только тогда понял, насколько дико должна выглядеть женщина, собирающаяся скоблить безопасной бритвой свои щеки и подбородок. Федра же Агафоновна окончательно убедилась в том, что Мария Ивановна периодически сбривает свои усы. Годунов смыл пену, прогулочным шагом забрел на кухню и как можно развязнее сказал:

– А вы знаете, мыльная пена очень хорошо размягчает кожу лица, – и лже-Маша продемонстрировала мягкость атласных щек.

– Вы заблуждаетесь, милочка, – сказала Федра Агафоновна, – мыльная пена, напротив, сушит кожу лица. Я могу дать вам почитать журнал «Работница», восьмой номер.

– Благодарю вас, – с достоинством сказала лже-Маша, – я предпочитаю опыт, – и удалилась, мерзавка!

Федра Агафоновна швырнула в раковину ложку.

«Нет. Это какая-то первобытная фанаберия! О, дикость! – Федра Агафоновна приложила тыльную сторону ладони к пылающему лбу. – От горшка два вершка – а туда же! Ни образования, ни ума, ни того же опыта. Так, кусок мяса. Мужика отхватила и жирует за его широкой спиной. Думает, наверное, что совершила свое жизненное предначертание».

– Бедный Егор Борисович! – вслух произнесла Федра Агафоновна в тот момент, когда лже-Егорушка заходил за кастрюлькой с какао.

– Вы что-то сказали, Федра Агафоновна?

– Вас жаль, Егор Борисович. Мария Ивановна, не дай бог, серьезно заболела. Вы обращайтесь ко мне. Во мне вы найдете самого бескорыстного и преданного друга.

«Ща-ас!» – сказала сама себе Мария Ивановна, но чтобы поддержать диалог на должном уровне, сконцентрировала всю свою волю и память и произнесла:

– Сударыня, я тронут вашим участием. Заверяю вас, я отвечу вам не менее искренними чувствами.

Баба Зина, ставшая невольным свидетелем этой сцены, подумала, что у кого-то из присутствующих не все дома.

Какое-то время Годуновы провели в полнейшей прострации. Что делать, куда идти, где искать помощь, и просто, как и кому объяснить случившееся, если оно никак не объясняется, – согласитесь, задуматься было над чем. Мелькали у них даже мысли о побеге, отшельничестве, затворничестве, монашестве, суициде, харакири, думали идти сразу в дурдом и там рассказать эту трогательную историю; там хоть не будут сразу вязать, затыкать кляп, куда-то заталкивать и везти, пытать и допрашивать; и не увидят и не разнесут по всему миру соседи; на месте своем дурацком сразу и разберутся – известно, конечно, как, но там все-таки больше надежды понять друг друга – там обе стороны разделяет лишь невидимая грань безумия, и нет этих всяких социальных перегородок и институтов. Так рассуждал Егор Борисович, он же – лже-Маша, он же Мария Ивановна Годунова. Да, дорогие товарищи, кого мы держали в коллективе! – заявят на разных собраниях активисты, готовя протоколы для разнообразных контрольно-наблюдательных органов. Словом, кошмар! Так резюмировала Маша, лже-Егорушка, Егор Борисович. И это было именно так: кошмар! Особенно, когда лже-Маша стала декламировать:

– Не дай мне бог сойти с ума…

Но в них был, видно, силен дух жизнелюбия и свободы, была и решительность, свойственная этой фамилии.

Несколько часов Годуновы репетировали свою дальнейшую жизнь, в которой всегда возможны варианты, как в квартирном обмене. Впрочем у Годуновых таких вариантов не было.

– Я понимаю теперь, как тяжело нашим разведчиком, – сказала бархатистым баритоном Маша.

Егору Борисовичу странно было видеть перед собой самого себя, несущим всякую чушь. Знать бы, кто это сделал из нас два чучела! Когда Маша его голосом говорила то, что пристало говорить ей своим голосом, ему было не по себе. А поскольку Маша сама нервничала и разговорилась не в меру, Годунову сделалось совсем плохо.

Вот так же, наверное, дико слушать рассуждения гробовщик или ассенизатора о принципах государственного устройства. Она же опозорит меня на людях! Что они скажут обо мне?

Егор Борисович и здесь не замечал собственной ошибки: Маша позорила бы уже не его, а себя, но как же трудно к этому привыкнуть!

Маша продолжала развивать мысль о том, как тяжело, наверное, было нашим разведчикам снаружи быть врагом, а изнутри нашим.

– Это всё равно, что вывернуться наизнанку! – воскликнула она.

– Не так уж это и тяжело, Маша, – вздохнул Егор Борисович и поймал себя на том, что этот вздох у него получился совершенно женский. – Мы все с детства на тридцать раз вывернутые, как застиранный целлофановый пакет.

– Полиэтиленовый, – поправила Маша. – И ты представляешь: носить в себе тайну, которую знают во всем мире только два человека! – помолчав, воскликнула она.

– Знают двое – знает свинья.

– Какая? – не поняла Маша.

– Вопросы задавай энергичней. А то чересчур мягко, по-женски получаются. Маша, поговорим серьезно. Нам завтра с тобой идти на работу. Понятно, работу надо будет менять. Другого пути нет. А с работы так просто, за час не уволишься. Так же, как и с этой коммуналки враз не съедешь. Что будем делать? Что говорить?

– Да-да. Вот как, интересно, воспримут меня мои девки в новом облике?

Годунову это не понравилось: что значит – как ее воспримут. Нет, как воспримут его! Он же пойдет на ее работу, а она – на его. Что же такое сделать завтра? Заболеть? Взять за свой счет? Уйти в отпуск? Проще помереть или впрямь сойти с ума.

– И ты представляешь, Егорушка, – мечтательным баритоном произнесла Маша, – ты машинально заходишь в отдел мужской одежды и начинаешь примерять себе брюки! А я – женские туфельки! – рассмеялась Маша-оборотень.

– Да уж… – представил Годунов светлые брюки пятьдесят второго размера на бедрах шестидесятого и сорвался на истерические нотки, но при этом не потерял способность контроля за собой со стороны и вспомнил, что от истерических припадков и кликушества разводят золу в воде и пьют. Представив во рту эту гадость, Годунов сразу же успокоился.

– Давай-ка, Маша, шарахнем водочки. Без оной тут не разберешься.

Огурчики славно хрустели. Водочка ударяла, согревала, отрешала. Одна радость осталась.

– Вот завтра мы встаем, – стал рассуждать Егор Борисович, – завтракаем, расходимся по своим работам. «Здравствуйте, Мария Ивановна, – скажут мне. – Привет, Маша. здравствуйте, Годунова». А я им: «Нет, ребята. Нет, девчата. Нет, Петр Семенович. Я не Мария Ивановна. Я не Маша. Я Егор Борисович, – Годунов колыхнул задом и бюстом. – Хотите, паспорт покажу?» А они мне: «Покажи лучше, Егор Борисович, членское удостоверение».

– Не надо пошлостей, Егорушка. Да и чего тут голову ломать. Решили же! Тебе идти надо на мою работу, а мне на твою.

Егор Борисович после третьей рюмашки смирился с неизбежным. Да, вариантов не было.

– Маша, самое главное, что нужно инженеру по соцсоревнованию – это…

– Не вылезать из штанов. Соображу как-нибудь. Уж чего-чего, а этого добра у нас во сколько! Одни победители!

– Ну, разошлась…

– Это тебе надо подумать, как быть, а не мне. Ты хоть когда-нибудь кисть в руках держал?

– Обижаешь, гражданин начальник. И красил, и белил, и олифил, и циклевал, и грунтовал, и сачковал – все делал. Как Никита Сергеевич.

– Красила, белила, олифила… Егорушка. Маша ты теперь.

На ужин Маша (в первой редакции) вышла разогревать тушеное мясо. Баба Зина поинтересовалась у лже-Егорушки, как там Мария Ивановна.

– Ничего, идет на поправку.

– Скоро у нее!

– У нее могучий организм.

Подошел Ипполит Сергеевич и стал оспаривать неправильное решение арбитра, удалившего с площадки Старшинова.

– А вы напишите в газету «Советский спорт»! – предложил лже-Егорушка.

Появилась на кухне лже-Маша, и по укоренившейся Годуновской привычке стала декламировать о тех, кто будет жить при коммунизме. Баба Зина молча смотрела на нее. Лже-Маша осеклась, потопталась и ушла.

– С лица сошла Мария Ивановна… – покачала головой баба Зина.

После ужина пробежались еще разок по анкетным данным, хлопнули для спокойствия по рюмашке, и с удовлетворением убедились в том, что хрустящие огурчики с водочкой не единственная и не последняя радость, оставшаяся им. Как говорится, от перемены мест слагаемых, сумма удовольствий не изменилась.

Репетиции репетициями, театр театром, а жизнь жизнью. На Машиной работе Егора Борисовича встретили, как обычно, традиционным вопросом (Маша забыла сказать о нем Егорушке):

– Ну, Машка, сколько раз за воскресенье осчастливил супруг?

– Три раза, – машинально призналась лже-Маша.

– Да, – сказали коллеги, – три раза это хорошо. Как в санатории. А наши сволочи опять на рогах.

– Наставили? – спросил Годунов.

Но те не ответили, так как задумались о жизни.

Подумав, рябая подружка пихнула лже-Машу плечом и, подмигнув остальным, сказала:

– Смотри, Машка, отобью мужика. Ох, охочая я до осанистых! Да еще до трехразовиков…

Бригада захохотала, а Годунов посмотрел на рябое лицо с отсутствующим передним зубом, и ему стало тошно от соблазна. «Когда же работать начнем», – подумал он.

Не было мастера; потом пришел мастер, но пропал бригадир; потом обнаружили, что кисти забыли замочить, а те, что замочили, украли; потом машину ждали до одиннадцати, до двенадцати, а там уже ехать поздно – обед… И так весь понедельник.

– Хуже нет понедельника. Устаю больше, чем дома, – пожаловалась рябая соблазнительница.

– Да, – согласился Годунов. – Хуже нет работы, когда ее нет.

В самом конце рабочего дня покрасили синей краской панели, и Годунов был приятно поражен тем, что рука его ровно и легко водила кистью, да еще сэкономила краску для дома.

После работы Годунов зашел в «Трикотаж» и купил Маше кофточку.

– Ой, Егорушка! – Маша была тронута, но приложив кофточку к груди, рассмеялась и протянула ее Годунову.

– Это, Егорушка, тебе от меня.

Егор Борисович по-женски рассмеялся.

– Ну, как там у тебя? То бишь, у меня? Рассказывай, – попросил он.

– А у тебя? Трепались, наверное, весь день. По понедельникам на работу хоть не ходи.

– Нормально все. Тебе привет от рябенькой. Нравишься ты ей.

– А у меня тоже все нормально. У ненормальных всегда все нормально. Планерка, цехком, техника безопасности, еще чего-то. Дурота одна!

***

Следующей осенью Мария Ивановна родила сына, а Федра Агафоновна от неразделенной любви к Егору Борисовичу Годунову завела от своего мужа Поля дочь.

***

Мурлова хотели взять еще тепленького, прямо в постели. Но он кубарем скатился по лестнице и что есть духу шпарил по узким незнакомым улочкам. За ним гнались упорно и быстро, шумно и хрипло дыша. Свернуть было некуда. Тут подвернулась открытая дверь. Мурлов заскочил и закрыл дверь на крюк, и в то же мгновение что-то большое навалилось на двери. «Занес же меня сюда черт!» – в сердцах подумал Мурлов. С потрепанного плаката пальцем в лицо тыкал мужик со злобной физиономией. За дверью что-то обсуждали. Мурлов осмотрелся. Оказывается, это был туалет самой обычной конструкции. Ничего тяжелого не было, и Мурлов рванул цепочку от бачка. Тут унитаз встал на дыбы, как конь, подхватил Мурлова, вышиб дверь и дунул вдоль по улице. Из-под ног прыскал всякий вздор, а впереди, мелко дрожа, с визгом перла огромная, как с павильона ВДНХ, свинья. За спиной, разевая пасть, галопировал черный рояль. С тротуара крикнули: «Третий номер обходит!»

Мурлов наподдал и пришпорил. Свинья круто развернулась, врылась в землю всеми копытами и угнула голову. «Сворачивай!» – гаркнул Мурлов, и унитаз снес заборчик и забурился в грядку с укропом. На дороге ревели столкнувшиеся свинья и рояль – две ветви цивилизации. Мурлов, весь в земле и укропе, стоял посреди развороченной грядки, а со всех сторон бежали преследователи.

Мурлов вскочил на унитаз: «Голубчик, выручай! Вовек не забуду!», и с криком: «Ну, сучьи дети!» – прорвал окружение и вылетел на околицу. Унитаз выскользнул из-под Мурлова, как кусок мыла, и, подпрыгивая, пропал за горизонтом, а Мурлов очухался в своей комнате на полу рядом с кроватью. За окном выла метель, и, подгоняемый порывами ветра, как сирота, плелся куда-то к чертовой илионской матери самый древнегреческий царь, Атреево отродье, гроза троян, ахеян слава, генсек и вождь народов, бабник и алкаш, ворюга мерзостный – Атрид Агамемнон… Как все надоело!

***

(Глава 27 из романа «Мурлов, или Преодоление отстуствия»)

Поезд

Врач внимательноосмотрела Анну Ивановну, послушала. Возвела очи горе, подумала. Закрыв глаза, ощупала всю. Встряхнула руками, расслабляясь. Смерила давление, вздохнула. Вымыла руки и молча выписала рецепт. По одну сторону стола сидела величественная и красивая Анна Ивановна (не вняла рассказам Анны Петровны, пошла к бездельникам да бестолочам). По другую – съедаемая хроническими заботами и острым безденежьем участковый врач. Кто кого должен выслушать и успокоить? Казалось, врач проделала свои пассы исключительно ради клятвы Гиппократа или для самоуспокоения. Настю встревожило это мытье рук. С мылом, на два раза. Почему она не помыла их до осмотра? Настя проводила терапевта на лестничную площадку. Вопросительно посмотрела в глаза. Глаза выскользнули, как мыло, и послышался вздох:

– Дело дохлое.

– Что? – решила, что ослышалась, Настя.

– Надо делать полную съемку и прокалывать. В железнодорожной больнице. Там японский телевизор, – и врач стала спускаться по лестнице, на повороте добавила: – Не тревожьтесь, сумма прожитых лет все равно меньше прожитой жизни.

Настя растерянно смотрела ей вслед. Хотела спросить о чем-то, но внизу хлопнула дверь. Настя вернулась домой и увидела себя в зеркале с открытым ртом. Не закрывая его, спросила мать:

– Что сказала врач?

– Что слышала, то и сказала, – ответила Анна Ивановна. – Ну их, врачей твоих! Придут, изомнут, как яблоневый цвет. А проку никакого! Чего там в рецепте пишут нового?

– Врач настаивает, чтобы сходить с тобой в железнодорожную больницу.

– Она же где-то на задворках жизни, – буркнула Анна Ивановна. Нацепив очки, она долго изучала рецепт. – Ничего не понять, – протянула Насте бумажку, на которой Настя тоже ничего не разобрала.

– Что написано-то? – раздражаясь, спросила Настя (ей надо было еще сегодня успеть сходить в библиотеку, теперь, понятно, не до библиотеки). – Нацарапают вечно! Как курица лапой! Их, видно, специально обучают этой каракулеграфии.

– Да, это каракулеводство, – сказала мама. – Есть такие овцы.

Настя обеспокоено посмотрела на мать.

– Мама, не беспокойся. Все будет хорошо!

– Это ты не беспокойся. Куда тебе, в библиотеку? Ступай себе в библиотеку. Я одна в больницу схожу. Или вон с Сережей.

– Ну, мама, это, право, смешно!

– Справа смешно, а слева горько. Одевай Сережку! А сама иди занимайся.

«Да, уж кого-кого, а бабушку нашу на козе не объедешь, – подумала Настя. – Черт с ней, с библиотекой!»

– Я тоже пойду! – решительно заявила она.

Больница и впрямь была на каких-то задворках жизни. Возле железной дороги пришлось подняться на насыпь из шлака, идти по ней, то и дело проваливаясь, потом переходить пути, прыгать по шпалам, зачем-то возвращаться по переходному мостику, из бурьяна взлетавшего и в бурьян падающего. Сама больница являла собой деревянное двухэтажное строение, на второй этаж которого можно было попасть по наружной шаткой лесенке – и то не всем вместе, а цепочкой друг за другом, как при подъеме на гору.

– Ну и больница! – вырвалось у Насти.

В это время с платформы, которая начиналась сразу же за корпусом больницы, отошел поезд. Со скрежетом, лязгом и пронзительным свистком. Настя вздрогнула:

– Как тут больные лежат? Это же кошмар!

– Нет, тут хорошо, тут же приемный покой! – успокоила ее мать.

Тепловизор располагался в люльке строителей. Кабинет ремонтируют, объяснили в регистратуре. Анна Ивановна залезла в люльку. Люлька закачалась на высоте пяти метров. Настя обеспокоено спросила врача:

– Выдержит?

– Не такое выдерживала.

Оператор накатил на Анну Ивановну аппарат. Что-то включал и выключал, щелкал то тумблерами, то пальцами, не обращая на пациентку никакого внимания.

– Как она там? – спросил он врача, притулившегося с дисплеем у стены.

– На месте, – сказал врач. Он встал, прогнулся, подошел к люльке и похлопал Анну Ивановну по плечу, а оператору ткнул пальцем на дисплей. – Все ясно.

Оператор бегло глянул на экран, показал в левый нижний угол. Врач кивнул. Потом они помогли Анне Ивановне выбраться из люльки.

– Снимок будет готов после укола. Сейчас проколитесь в процедурном кабинете. Направо.

– Онкология, – услышала Настя за спиной. И ей страшно захотелось поскорее увидеть снимки. Будто от них что-то зависело.

Процедурная была без дверей. Помещение от коридора отделяла грязная, с красными и желтыми пятнами, рваная простыня на веревке, связанной из нескольких бечевок. Виднелся угол помойного ведра, в котором плавали бинты, шприцы, вата. Из этого медицинского месива карабкалась по стене ведра лягушка с удивительно длинными лапками. Сережа помог ей и радостно посмотрел на бабушку.

– Молодец! – похвалила та.

– Вымой руки! – в ужасе закричала Настя. – Сейчас же вымой руки! Я кому сказала!

– Успокойтесь! – сказал из-за ширмочки грубый женский голос, и чья-то рука дернула Анну Ивановну к себе. За ней проскочил и Сережка.

– А вам нельзя! – рука не пустила Настю. – Вам ожидать здесь! Взрослым не положено!

За ширмой послышался детский вскрик и успокаивающий голос бабушки:

– Вот и все, Сереженька! Видишь, мне это совсем не больно!

Настя заглянула за ширму. Сережа сидел на топчане, испуганно глядя в открытую дверь на противоположной стороне процедурной. В помещении никого больше не было.

– А бабушка где?

– Там, – указал глазами Сережа на дверь.

– О, господи, что она там делает?

Сын пожал плечами, соскочил с топчана и выбежал в дверь.

– Постой! Ты куда?

Сережа бежал по ступенькам вниз. У платформы стоял пассажирский поезд. Платформу собственно не было видно – столько было народа. И все не просто ждали, а от нетерпения еще и передвигались: то слева направо, то справа налево. Головы катались и бились, как картошка на ленте транспортера. Все толпились и шумели.

– Сережа! Сережа! Постой! Где бабушка! – она догнала Сережу, схватила за руку. – Не скажете, куда поезд?

– Туда, – указал мужчина в длинной до пят шинели. «Генерал Хлудов» – был пришит квадратик на его спине. Один уголок отпоролся. Надо бы пришить, да вот некогда, подумала Настя.

– Так куда ты дел бабушку? – спросила она у Сережи.

– Съел.

Настя, крепко держа сына за руку, вернулась в больницу. Всю ее пронизала тревога. Тревога была и в трясущихся руках, и в блуждающем взоре (она как бы видела себя со стороны), и в мятущихся мыслях. Больница изнутри имела жуткий вид. Можно было сдохнуть от одних только стен. Настя шла по грязному коридору, заглядывала во все кабинеты и спрашивала у всех, не видел ли кто тут высокую красивую женщину, седую и в клетчатом платье. Никто не видел. Больных было много, все они были в затрапезных халатах или пижамах, застиранных спортивных костюмах или растянутых женских рейтузах, тощие и распухшие, нечесаные и небритые. Воняло потом, мочой и жуткой смесью дешевых лекарственных препаратов. Слава богу, среди этого ужаса мамы не оказалось. Но где же она? Снова спустились на узкую платформу. Людей на ней стало еще больше, но в вагоны не запускали. Все, вцепившись в сумки, чемоданы, детей, с заметной дрожью ожидали момента открытия.

– Здравствуй, Настя, – тронул ее за плечо седой мужчина в полосатой пижаме. С бородой, усами, приятным молодым голосом. – Я твой отец.

– Что? – в ужасе воскликнула Настя. – Что вы несете? Какой отец? Вы сумасшедший!

Она отшатнулась от него. Сережа летел за нею, как набивная кукла.

– Вы маму мою не видели? Красивую седую женщину? – спрашивала Настя у всех. Все молчали, качали головой, пожимали плечами. Наконец кто-то сказал:

– Она пошла в третий вагон. Для пенсионеров.

В это время разъехались в вагонах двери, и восходящий поток пассажиров занес Настю с сыном в вагон. Все места были уже заняты. Настя чувствовала себя, как в тисках. Повернуться нельзя. Трудно даже дышать. Она старалась защитить Сережу от толпы.

– Это какой вагон? Какой номер? – крутила Настя головой. Все только пучили глаза. – Кто скажет, где третий?

– Между вторым и четвертым.

– Поезд отправляется! Осторожно, двери закрываются! – предупредил голос. – Следующая остановка «Прошлое».

– Что? Что? Какое «Прошлое»? Это по какой линии? На Кузбасс?

– Сперва на Донбасс.

– Этот поезд куда? – заволновалась Настя. – Маму, маму мою не видели?

– Этот поезд – туда, – многозначительно сказал ей мужчина в длинной до пят шинели.

– Опять вы? – почему-то удивилась Настя. – Вы маму мою не видели?

– А зачем?

– Генерал, если вы не поможете мне, то кто?

– Бог в помощь, сударыня!

– Мама! – стала кричать Настя. – Ты где? Мама! – Сережа дернул ее за руку. – Что? Что тебе? Отстань!.. Мама! Ты слышишь меня? Где ты?

– Остановка «Прошлое»! Прошу соблюдать порядок при выходе. Мусор не бросать!

Зеленые поля с синим небом резко оборвались, как нарисованные на бумаге. Бумагу словно кто-то рванул сверху донизу, с треском рванул. Разом накатила черно-серая выжженная пустыня. За окнами, сколько хватало глаз, расстилалось пепелище. Торчали обгоревшие стволы деревьев. Торчали остовы деревянных домов. Черно-серый цвет был до горизонта. У Насти волосы поднялись от ужаса: пепелище шевелилось, как живое! Это ветер, успокоила она себя. Это всего лишь ветер… Перед тем, как остановиться, локомотив дал резкий пронзительный свисток. Черный цвет вдруг поднялся в воздух, а за ним вслед поднялись серые клубы пепла. Черно-серым стало все пространство, ледяным холодом отдалось оно в перехваченной ужасом груди. Вспугнутое свистком воронье поднялось на минуту, покружило и снова село на безлюдную пустыню. Двери открылись, и наружу хлынула толпа, с гудением и обреченностью, но сколько ни вываливалось наружу людей, число их не уменьшалось. Стало еще труднее дышать. Господи! Где же мама? Мама где? Нигде ее нет! Настя жадно вглядывалась в лица – мамы не было нигде! Мама, где мама? Нет, здесь мамы просто не может быть. Что она будет делать тут, в этой грязи, в этом кошмаре, со своей красотой? Здесь все сожжено. Здесь ничего уже нет. Нет, здесь не место красивой цветущей женщине. Куда они все? Настя вцепилась в спинку сиденья одной рукой, а другой судорожно прижала к себе Сережу. Мимо рвались, проталкивались наружу люди. Все зло глядели на нее, толкали руками, ругались и били багажом по ногам. Настя прикрывала собою сына. У нее едва не порвались жилы на руке. Да куда же они, с ужасом думала Настя, тут же пустыня! Тут все сгорело. Здесь ничего больше нет! Может, и мне надо остаться здесь? Двери закрылись, разделив людей и время, отделив пепел от огня. Одни заметались в вагонах, другие – по платформе. И кто где хотел остаться – кто бы знал? Ни один из них не был доволен своим положением. Каждый хотел чего-то другого. Чего – никто из них не знал. Они орали, бегали вдоль вагонов, лезли под колеса. Поезд тронулся. На подножках висели гроздья пассажиров, не пожелавших остаться на станции «Прошлое». Поезд набирал скорость. Старые вагоны скрипели и раскачивались. Один за другим люди срывались с подножек на поворотах. Крик их угасал во вновь позеленевшем пространстве. И уносился по страшному желобу времени.

Сердце Настино страшно колотилось.

– Господи! Спаси и сохрани меня и Сережу! Спаси и сохрани! Где же мама, где мама?!

Она протиснулась в следующий вагон.

– Это какой вагон? Это, случайно, не третий вагон? Мама!

– Что вы шумите? Третий вагон в другом конце.

– Пропустите! Пропустите меня! Мама!

– Станция «Настоящее»!

Настя из тамбура видела реку вдали. Река синей лентой обвивала рощу. Деревья были точно покрыты лаком. Солнце – и слева, и справа, и прямо над головой, оно светило отовсюду. Поезд, не снижая хода, пролетел мимо платформы. На платформе развевались флаги, летали шары, глухо играл оркестр. Заметались и заорали люди. Многие запоздало решили остаться в настоящем. Некоторые стали протискиваться и прыгать в щель приоткрывшейся двери. Кто-то просто вываливался наружу из окон. С непостижимой частотой мелькали столбы и проносились полустанки, как прожитые дни и годы. Сердце заходилось в тревоге и тоске. Объявили, что следующая станция – «Будущее». Конечная. И стоянка всего тридцать секунд.

– Почему тридцать секунд?! Безобразие! Почему так мало? Почему не минута? Мы всю жизнь стремились к нему! Нам хотя бы, как в доме отдыха, дайте две-три недели! Мне одноместный номер! Мы будем жаловаться! – закричали в вагоне, срывая голоса, истерически завывая и негодуя в злобе. В репродукторе раздался лишь смешок, а затем сухой щелчок. И дальнейшее было молчание.

На станции «Будущее» люди рванули из вагона неудержимо. Они готовы были пройти сквозь стены, сквозь пол, сквозь потолок. Они вываливались в двери, они лезли в окна, они падали на платформу, они били друг друга и убивали за место в будущем. Они с ненавистью душили друг друга в объятиях. Платформы не было видно. Все застила какая-то белая пелена, в которую люди ныряли, как с вышки, вниз головой. Настя, не выпуская Сережу из рук, рванулась наружу. Она со всей силой давила на белую пелену на выходе – она была, как резиновая. Как в жутких фантастических фильмах. Настя пыталась протиснуть наружу руки, лицо, голову. Липкая резиновая пленка не пускала ее – она тянулась, тянулась, сворачивая набок голову, казалось, она сейчас, как праща, запустит ее обратно в вагон. Потом пленка стала утончаться, лопаться, рваться, отдаваясь своими разрывами где-то в сердце, стал проливаться в душу свет, но свет был пока тусклый и неровный, тревожный свет. И пахло гарью. Настя выбралась наконец и вытащила за собой сына. Она едва успела спрыгнуть на платформу, как за спиной с шипением закрылись двери, и поезд тут же исчез. Сердце ее прыгало, казалось, из груди к вискам. Перед Настей по обе стороны пути, впереди и сзади, под ногами и наверху расстилалось одно лишь пепелище, на нем не было даже ворон, и ужас сковал ей сердце. И ужас каждого, оказавшегося здесь, слился с ужасом остальных, и серый пепел смерчем одел все пространство. И в том смерче скрылись все люди, скрылись дороги, приведшие их сюда. И здесь не было мамы…

***

Настя проснулась. Огляделась. И здесь тоже не было мамы.

Прости меня, мама, прости меня, моя ненаглядная, моя бесценная, моя единственная мама! Тебя нет сейчас со мной, но, знаю, придет время, и я сама приду к тебе. И ты простишь меня. Ты примешь меня. Ты обнимешь меня. Ты прижмешь меня к своей груди. Ты погладишь меня по голове и уронишь недовыплаканные по мне слезы. Расспросишь и пожалеешь, возрадуешься и вознегодуешь. И будешь давать мне такие запоздалые, но такие своевременные советы, а я буду принимать их, как самый святой дар, принимать и хранить возле самого сердца. Там, где выжжено так много места, там, где промчались много раз дикие табуны страстей, там, где лежит несгораемый камень на душе, на котором написано «Мама». И сама скажешь мне: «Прости и ты меня, Настя! Прости за то, что оставила тебя там одну. Но я сделала все, чтобы оттянуть этот миг. Я сделала все, чтобы ты подольше видела меня не только на портрете, не только на могильной плите. Я сделала все…»

***

(Интермедия из романа «Сердце бройлера» – 1982 г.)

Красота

Двое мужчин на улочке и муха на стекле встретились и дальше двинулись вместе, то останавливаясь, то обгоняя друг друга. Потом муха улетела, а мужчины скрылись за рамой.

Снова в окне пусто. Лишь непослушные ветки отцветающей сирени причесывает северный ветер, они топорщатся, как старые девы, пытаясь сохранить пристойный вид.

Трепещущие от выскальзывающей из них жизни, бабочки-капустницы спешат разбиться парами по кустам смородины – разморенные крылышки снизу, ликующие сверху, и после нескольких мгновений четырехкрылого единения вновь распасться на два бескрылых одиночества, подхватиться порывом ветра и усыпать белым цветом утоптанные дорожки и сетки изгородей.

А потом на стекло снова села муха, и рядом с ней оказались мои соседи. Слева от меня живет бывший летчик, справа бывшая балерина. Знакомясь, они говорят: «летчик», «балерина».

Им веришь, так как ему на вид лет пятьдесят, и он вполне еще может летать хотя бы на местных авиалиниях, а ей лет сорок, и она в состоянии танцевать в массовке в глубине сцены. Но он не летает, она не танцует. Три года мы соседствуем, и я знаю это точно.

Они оба на пенсии, хотя и работают, он в Аэрофлоте, она в театре. Оба одиноки, как их профессии, которым они посвятили жизнь. Летать всю жизнь может только человек, не имеющий на земле корней, а танцевать – лишь тот, кто корнями держится за небо.

Они чуть старше, чем выглядят. Не внешне, а внутренне. Там им не перед кем особо молодиться. Он приземист и быстр, как боксер; в небесах он и самолет были величинами одного порядка. Она же тонка и неуловимо порывиста, и ни на миг неотделима от той природной грации, которую во Франции называют женственностью.

Она чуть-чуть выше его, но это не портит общего приятного впечатления, когда смотришь сразу на обоих. Его никогда не увидишь небритым, в драных штанах, а она всегда опрятна, как ромашка. Казалось бы, чем не пара? Они будто созданы друг для друга, но вместе их видят редко…

Три года назад я не знал, что объединяет их. Я просто любовался ими, как нечасто бывает в импульсивной жизни, когда само слово «любование» предполагает некую протяженность во времени и эластичность чувств. Тем более, на даче, где не замечаешь даже природу.

Сегодня знаю: их объединяет одиночество. Не то, что лишает крыльев, а то, что срывает с места. Когда они порознь, оба, словно в восходящем потоке, а когда вместе, парят как птицы, и он показывает, как надо летать и не падать, а она, как надо ступать по небу.

Не знаю, были ли они обременены семьями. В глазах их не видно ни тени раскаяния или обиды, и на них нет копоти домашнего очага, следов клятв, цепей и других атрибутов семейного счастья. Ясно было, что каждый из них все время жил без своей половины, особо о том не жалея, разве что рассеянно думая о «планах», пребывая временами между небом и землей.

У летчика дом из бруса, несколько угрюмый, с баней и гаражом, и только лук и картошка, а у балерины домик кукольный, радостный и уютный, две теплицы и черные, пушистые, как перина, грядки со всевозможной зеленью, какую только можно вырастить в наших краях. У него две яблони, а у нее сливы и вишни. Эти дома строили не они, но постройки удивительным образом пришлись каждому по вкусу и по душе.

Однако есть у них и нечто общее, что сказалось в геометрии крохотных площадок перед крылечками обоих домов. У него лужайка, три на три метра, с короткой густой травой, которую он равняет самодельной косилкой из раскуроченного пылесоса «Радуга». У нее квадратная клумба, тоже три на три, с простыми цветами, флоксами и садовой ромашкой. А посреди лужайки и грядки, у него и у нее, раскинулись два роскошных куста красной смородины, грозди которой до того красивы, что их не хочется обрывать. Их никто и не обрывает, и они висят до поры, когда за них не берутся птицы.

Он любит замереть в старом кресле рано утром, когда солнце уже теплое, а воздух еще прохладный, и любоваться игрой росы и мельтешением живности; а она вечером, когда солнце прохладнее воздуха и падает за дальнюю кромку леса, и цветы и куст превращаются в черные или лиловые силуэты на золотисто-голубом фоне неба, будто нарисованные на заднике сцены, любит качаться в легком кресле-качалке. Удивительно, именно в эти часы погода чаще всего балует их обоих, благоволя к этой простительной слабости.

По пятницам, за час до того, как она сядет любоваться закатом, летчик приносит косилку и подравнивает зеленые клочки и полоски за домом и вокруг теплиц. Потом он садится на скамеечку, взятую, словно из реквизита к «Жизели», она в кресло-качалку, говорят о погоде, видах на урожай, и так ни о чем.

А в субботу рано утром она приносит ему в глубокой тарелке мытую редиску или огурчики с пупырышками, колкими, как первый загар, и они, молча посидев как зачарованные перед алмазно-изумрудной лужайкой, начинают пробовать овощи, обсуждая их сочность и вкус. И хотя только семь часов утра, овощи милее чая и кофе. Тарелку летчик возвращает в следующую пятницу.

Всё. Больше ничего не происходит вот уже целый год между ними, и если сперва все соседи гадали, когда же будет не свадьба, так банька (некоторые даже наблюдали), то потом потеряли к этим странным посиделкам всякий интерес. Право, скучно, когда просто сидят.

Год назад я прикидывал, с кем из них лучше махнуться участками, чтобы они, соединившись, объединили и дачные хозяйства, но сегодня о том я больше не беспокоюсь.

Балерину звать Ксения, а летчика Петр. Петр и Ксения, Ксения и Петр – получалось очень хорошее сочетание, гармоничное и устойчивое. Не было случайных звуков в этих словах. Не было лишь самого случая, чтобы соединить их должным образом.

Случалось иногда, что они на двоих брали подводу навоза или машину земли. Как-то брали уголь, березовые чурбаки. Я им сразу же разрешил ссыпать их возле моего участка, и они каждый растаскивал в свою сторону, она на аккуратной колясочке для кукол, он в широкой тележке, не иначе, с каменоломни.

Петр несколько раз брался помочь ей, но она останавливала его порыв мягко, но решительно:

– Зачем, Петр Семенович? Мне нужна физическая нагрузка. Перетаскаю. – И перетаскивала иногда до поздней ночи.

Он поглядывал в ее сторону, но не смел более предлагать свою помощь. Все хорошо помнили, как пять лет назад, когда они оба почти одновременно приобрели свои участки (Петр только-только въехал), к ней ввалился Геннадий из дома наискосок.

– Чего забор-то поехал, соседка? Сикось-накось! Мужик-то где? – проорал он. – Нету, что ли? Это поправимо! Айн, цвай, драй, фир, ин ди шуле геен вир!

Через пять минут Геннадий принес из дому топор, клещи, гвозди, рейки. Заходя во двор, деловито отодвинул хозяйку в сторону, подравнял линию изгороди, по горизонту и высоте, заменил несколько планок, а через час заявился сияющий, с портвейном, запахом лосьона и песней «Вологда».

Ксения подошла к забору, отодрала прибитые им планки, выбросила их на дорогу, отворила калитку и молча указала на нее рукой. Пальчики ее брезгливо подергивались: вон, мол, поди вон! А на лице и даже во всей фигуре было такое выражение, которого мужику лучше бы и не видеть никогда. Актриса, словом. Вышел Гена, поджав хвост, и больше помощи не предлагал.

На моей облепихе есть причудливое сплетение веток, напоминающее «Демона» Врубеля, только не сидящего, обняв колени руками, а вставшего на краю пропасти и готового вот-вот сорваться в бездну. Ветер только усиливал впечатление.

Вот как раз под этим демоном рядом с мухой появились Петр и Ксения. Как этюд, рожденный тою же невидимой кистью, что вывела и демона. Летчик и балерина стояли напротив друг друга, почти обнявшись, и разговаривали. Она изящным росчерком длинных пальчиков рисовала в воздухе что-то похожее на обещание, а он загонял квадратную ладонь то в штопор, то в мертвую петлю, а тело, казалось, повторяло эти пируэты.

Меня будто вынесло что из дома. Я вышел и направился по дорожке к калитке. Голоса стихли, послышалось:

– Договорились?

– Договорились.

Они даже не удосужились поздороваться со мной. Что-то случилось, решил я. И не ошибся.

Вчера, то есть, в пятницу, они удивлялись, что впервые вечер приобрел малиновый отсвет. Ни разу еще она не наблюдала такой удивительной прозрачности воздуха, насыщенного легким малиновым ароматом, звоном и цветом. Будто малина созрела в небесных садах, и дождь и солнечный свет омыли ее, просеялись на землю радужной пылью и осели на всем сияющими капельками радости.

Из-за поворота появилась женщина в шляпке с четырьмя детьми-погодками. Старшему мальчику было лет десять. Они будто вышли из шестидесятых годов, когда из дома не просто выходили на прогулку, а совершали ритуальный выход в парк или кукольный театр. Во всяком случае, в приличных семьях. Отсутствие небрежной детали в одежде и прическе детей заставляло думать, что их мать либо запуталась во времени, либо находится в плену ложных иллюзий относительно нынешних канонов пристойности и добропорядочности; дальше этого подобные соображения не шли, так как все в детках было гармонично. Как бывает гармонично то, что уже навсегда ушло из жизни.

– Они словно оттуда… – заметил летчик, забыв, о чем он только что говорил.

– Вы правы, Петр Семенович, сейчас так за собой и за детьми не следят.

– Да, Ксения Всеславна, мы многое потеряли, перейдя к демократической форме одежды.

– И к единственному ребенку в семье.

Воцарилось молчание, в котором вопросы с обеих сторон, словно набухшие капли, вот-вот готовы были сорваться с уст.

– А у вас есть дети? – спросили одновременно и облегченно вздохнули.

– Сын, – сказала она. – В Англии, учится.

– Дочь, – ответил он. – Замужем, в Киеве.

О своих половинах ни слова. Точно их и не было на свете. Никогда? Что ж, будем считать, что никогда.

– И как он там?

– Нравится. И не нравится. Чванливые, ровней чужаков не считают.

– А в Киеве, как и у нас, если не обращать внимания на всяких горлопанов.

Оба смолкают и любуются всем, что им подарил Господь…»

***

(Отрывок из романа «Неодинокий Попсуев»)

Лучшая подружка

В тот прелестный и жаркий июнь после небывалого половодья открылся как никогда рано пляжный сезон. Синоптики, рассчитывая на квартальную премию, грозили страшной засухой, и народ спешил понежиться под горячими лучами солнца, пока они не превратились в раскаленные клинки. Публика разоблачилась от сковывающих ее одежд и житейских проблем, выкатила на солнце свою рыхлую урбанистическую массу. Она ловила золотые лучи всей площадью белой до синевы кожи, заманивая их даже в прикрытые тканью укромные места. Лучи играли там, как котята, доводя граждан до экстаза. Люди дурели, пили квас и пропадали в кустах. Играли кто в поддавки, кто в дурака. Нравились, однако, воздушные процедуры всем.

Но вскоре наступила и обещанная жара. Земля раскалилась, растрескалась, гудела от напряжения, как вселенская ЛЭП. Воздух покрылся окисной пленкой зноя. Почернели руки, лица и тени.

Федор Иванович устроился на пляж разнорабочим. На весь сезон. Он еще в мае укатил в Волгоград, поручив соседу Рыбкину взимание по доверенности и переправку в Волгоград «мазепиной» зарплаты. За хлопоты Рыбкину шли комиссионные на «два пузыря».

В Волгограде он не был уже сто лет. Старый домишко Лидиных родителей лежал на боку, ну да им с Машенькой места хватит! Он подбил, где надо, подкрасил, выкинул ненужный хлам. Соседские дома развалились, и некому было давать отчет, кто он такой и откуда. Были бы живы, может, и вспомнили маленькую востроносую девочку Лиду. Так вот, он был ей верным и любящим мужем. Впрочем, кому он был нужен в этом заброшенном углу! Благо, до пристани было не так далеко, где-то часа полтора ходу (с учетом Машиных ножек). Привыкшему ходить это пустяк. Разве что привыкшему к пустякам – много. Спать, правда, приходилось в обрез, так как на остров надо было приехать на первом катере, а уехать, понятно, на последнем. Дел было невпроворот, но на что, спрашивается, долгий день и чем его занимать, как не работой? Не жариться же под солнцем, подобно прочим бездельникам? Можно было, не спеша, сделать все на два-три раза. Привыкшему работать и это пустяк.

На берегу было много погибшей рыбы и деревьев. Громадная белуга напоминала потерпевший кораблекрушение парусник, а громадные, как правило, раздвоенные стволы выброшенных на берег деревьев напоминали женские ноги. Что-то бесстыдное и одновременно очень естественное было в раскинувшихся стволах: там, где они сходились, в расщелине, покрытой бурым мхом, казалось, зарождалась сама жизнь. В эти дни, похоже, вся природа порождала природу: рыбы метали икру и после этого выбрасывались на берег; тополя и вербы метали тысячи тонких и гибких, словно созданных для соития, прутиков и тут же с треском ломались и глухо бились о землю, уносились водой и предавались земле, топору и огню; солнце сжигало землю, испаряло воду, и сгорало само. По берегу бродили коренастые и тяжелые, как цыгане, вороны, прыгали и летали с места на место прожорливые тонконогие чайки. В этот год им много было еды на берегу, и они все стали толстые до безобразия, даже с точки зрения людей.

Первое время внучке было непросто так резко сменить привычный образ своей детской жизни. Маша терпеливо боролась с недосыпом и отсыпалась потом на острове. Первые несколько дней ей было непривычно целый день находиться на воздухе, без своих нежинских подружек, с едой всухомятку, но через неделю она освоилась с новым местом и новым режимом и уже не представляла себе иной жизни.

– Неплохо было бы, деда, – сказала как-то она, – вообще перебраться на пляж и жить тут, а то ездить туда-обратно дорого. Да и времени столько терять!

– Не обнищаем, – засмеялся дед.

Конечно, было смешно, проезд-то ему был бесплатный, ну а с внучки кто билет спросит? «Времени столько терять!»

Маша часто смотрелась в зеркальце, потом подставляла его деду и спрашивала:

– Вот, глянь, правда же, мы похожи друг на друга?

– Правда, – соглашался дед. – Я похож на тебя. А почему ты спрашиваешь?

– Да бабушка все говорила, что я на нее похожа. А я больше на тебя обликом лица получилась!

Дед мрачнел и уходил куда-то по делам.

Гладкий песок еще не испоганенного людьми пляжа будоражил Машину душу своей чистотой, гладкостью, утренней прохладой и приятным журчанием под ногой. Она в упоении носилась по озеркам, лужам и протокам, гоняя стремительные стайки мальков. Те извивались в воде, как тугие серые знамена. Притомившись, она подзывала к себе ворон и чаек, протягивая им кусок хлеба или печенье. Вороны недоверчиво, как-то сбоку, глядели на нее и так же боком подходили совсем близко, а пугливые чайки ждали, когда она сама направится к ним, но близко не подпускали, взлетали с криком, тут же опускались неподалеку и с интересом поглядывали на загорелую девочку-хохотушку. Тогда она протягивала им хлеб, и они, перемогая свой вековой страх перед человеком, подходили и брали еду из рук. Одна ворона даже позволяла легонько гладить ее, и девочка назвала ее Марфушей. У нее был интересный хохолок на голове, светлый, вроде как, и не вороний вовсе.

Марфуша то ли отбилась от стаи, то ли просто тянулась к человеку. Несколько дней назад на острове собралась громадная стая ворон. Они все разом орали, заглушая все звуки на свете. Так орут они обычно тихим морозным утром в последние дни зимы. Каждая ворона орала «да», а вместе получалось «нет». Совсем как у людей. Орали до тех пор, пока не гаркнул их барон: «Кончай базар!» Все вдруг заткнулись, помолчали, подумали, почистили клювы о песок и палки, потом, вновь заорав, разом взлетели и подались в другой конец острова. На несколько секунд показалось, что началось солнечное затмение. Марфуша и еще несколько ворон остались и кричали вслед стае что-то вроде «Придурки! Придурки!» или чуть мягче «Дуры! Дуры!»

Марфуша всеми днями кружила около Маши, приветствуя каждый шаг девочки. Когда девочка днем спала в тени краснотала, ворона тоже кемарила где-то в тени, но стоило Маше проснуться, ворона была тут как тут, с криком летала над ней и звала девочку к реке или, наоборот, вглубь острова. А может, и вверх с собой, только вот у Маши пока это не получалось. Маше стало казаться, что она начинает понимать не только поведение птицы, но и ее язык. Когда вороне хотелось просто полетать над бегущей по песку девочкой, она кричала «Кар-кар!», а когда ей было жарко, и она не прочь была спрятаться в тени, она переходила на утиный язык: «Кря-кря!» Когда же, по мнению Марфуши, девочке угрожала опасность, она раскатисто кричала: «Кр-р! Кр-р!» Если Маша куда-то пряталась (специально или невзначай), ворона сходила с ума, металась над тем местом, где по ее разумению должна была находиться девочка и отчаянно звала: «А! А! А!» Да и ворона, что называется, с лету поняла Машин язык. Стоило Маше сказать: «Марфуша, вон там собака забрела на пляж», и ворона мчалась навстречу собаке и ругала ту, на чем свет стоит. Федор Иванович думать не думал, что вороны способны нянчиться с детьми. Такую помощницу бог послал!

Как-то раз ворона позвала Машу за собой. Девочка побежала следом. Марфуша привела ее к громадной вербе, уселась на ветку и беспокойно раскаркалась. Девочка глядела на нее. Ворона свесилась и, указывая куда-то вниз, кричала: «Там! Там!» Под деревом, в стороне, Маша увидела дохлую птицу. Это была ворона. Птицу, должно быть, кто-то убил камнем, у нее была разбита голова. Девочка подошла к ней и поглядела на Марфушу. Ворона слетела с ветки, на лету коснулась грудью трупа своего сородича и молча улетела. В этот день Маша ее не видела.

На другой день Марфуша спала рядом с Машей. Ворона сидела возле девочки, ткнув голову, как гусь, под крыло. У нее это не получалось, и было забавно смотреть, как она старается засунуть голову себе под мышку.

Федор Иванович выбрал место тихое, хоть и далеко от причала, и самое чистое. Приходилось идти, погружаясь по щиколотки в песок, не меньше четверти часа.

Вроде как вдоль реки, но сушь кругом необычайная! Ни травы, ни деревьев. Песок один. Песок, песок, песок… Еще так трудно было идти, ноги увязали по щиколотки. И в то же время слышу, вода журчит, бежит… И все мимо меня!

И так получилось, что это же место приглянулось еще пяти-шести отдыхающим, и уже к середине июня все знали друг друга не только по именам, но и по фамилиям, и своим кружком играли в волейбол, перекидывались тарелкой, бултыхались гурьбой в воде. Там было обычно два-три юноши и столько же девушек, две-три устойчивые пары не самой худшей поры человеческого времени. Девчата были из педагогического, а ребята из медицинского.

– Педики энд медики! Медагоги энд педагоги! Вставайте на ноги! Айда купаться! – орал вдруг кто-нибудь из них, и все шестеро летели в упругую воду.

Вода от неожиданности взрывалась, и до неба, обдавая летящих чаек, взлетали вопли, брызги и свет.

– Подружка? – как-то спросил самый смешливый из компании у Маши, указывая на ворону.

– Лучшая! – ответила та и добавила: – Ее звать Марфуша.

Студенты стали называть Марфушу по имени и, протягивая печенье, манить, как курицу: «Цып-цып-цып!» Ворона игнорировала все их призывы и брезговала угощением. Только строго и загадочно глядела на всех.

– Гордая! – смеялись ребята и бросали ей угощение. Подумав с минуту, Марфуша ковыляла к печенью.

Беззаботный отдых не предполагает тягостных раздумий, поэтому все шло как нельзя лучше. Федор Иванович особо не уставал от своих забот, они сваливались разве что в выходные дни, когда народу прибывало в пять-десять раз больше. А среди недели это были одни и те же отдыхающие да еще залетные гости по командировочной или по актерской части. Раза два в неделю высаживались на остров пассажиры или туристы с проходящего теплохода. На отдыхающих по путевкам была какая-то своя тайна и круглая печать, которая означала «Строго конфиденциально». В свой круг отдыхающие с теплохода, естественно, никого не допускали и довольствовались малым, но своим.

Вот и на этот раз высадились бездельники с трехпалубного теплохода. Как нарочно, студентов в тот день не было. На их месте и расположилась разношерстая компания. Марфуша восприняла незваных гостей как потенциальную опасность и просигналила Маше: «Кр-р! Кр-р!» Девочка успокоила ее. Гости, естественно, тоже обратили внимание на Марфушу и, понятно, пытались приманить ее своими подачками. Ворона не шла, и они бросили эту затею.

Когда через пару часов купания, совмещенного с возлиянием, все направились к теплоходу, несколько человек задержались, остановившись в сторонке. Они глядели на ворону, и, казалось, спорили о чем-то. Поспорив, ударили по рукам. Слышно было, как они крикнули своим: «Сейчас! Минутку!»

Марфуша подковыляла к кучке оставленных объедков и стала рыться в них. Вдруг она вскрикнула, дернулась, взлетела на метр и тут же рухнула на землю, пронзительно вскрикнула, безуспешно пытаясь взлететь, и, издав жалобный человеческий стон, замолкла.

В группе зашумели, заорали, засмеялись, кто-то захлопал в ладоши, а одна девица кинулась целовать парня в синих шортах. Ноги у парня были белые и толстые. Маша подбежала к вороне. У той уже закатывались глаза. Из клюва торчала толстая леска. Марфуша проглотила что-то, наживленное на рыболовный крючок. Конец лески был закопан в землю и не позволил взлететь.

Девочка стала биться в истерике. Отдыхающие с теплохода умолкли, лишь парень в синих шортах хлопал себя по ляжкам, довольно смеялся и покрикивал:

– Я говорил! Я говорил! Гони, Кузя, ящик пива!

Дрейк почувствовал, как у него отнимаются ноги. Он, хромая, подошел к парню и «хуком» усадил его на песок. Хотел пнуть, но вместо этого плюнул на него и, страшно выругавшись, вернулся к Маше.

У девочки был остановившийся взгляд. Она не плакала больше, молчала, смотрела на неподвижную ворону. С трудом разогнувшись, Дрейк снова подошел к туристам и, глядя в песок, тихо произнес:

– Уматывайте! А то всех убью!

Те стали пятиться и быстро ретировались. Бесчувственного парня утащили под руки.

Марфушу похоронили под тем деревом, куда она водила Машу посмотреть на убитую людьми ворону. Дед выкопал ямку, Маша положила Марфушу в свою панамку, поцеловала ее и опустила в ямку.

– Спи спокойно, Марфуша, – сказала она. – Я тебя никогда не забуду. Никогда!

Дрейк засыпал ямку и пошел выпить с рыбачившим на острове приятелем. Машу взял с собой. Она послушно поплелась за ним, как совсем еще недавно ходила и летала за Машей Марфуша. У деда не было сил вести девочку за руку. С большим трудом он преодолел песчаную пустыню острова и там, вдали от людей, хмуро чокнувшись с приятелем, выпил полный стакан теплой водки.

***

(Глава 19 из романа «Солнце слепых»)

А где-то там, за горизонтом, едет машина с сыном

На следующую осень Наталье довелось еще раз побывать у бабушки Марфы. Вместе с отцом они прилетели на пару деньков отметить ее восьмидесятилетие. Наталье не хотелось ехать в такую даль на пару дней, уж лучше приехать на зимние каникулы – говорила она, но отец сказал, что до зимы еще дожить надо и зимой оказия может не подвернуться, бери то, что дают. Да и бабушка последнее время сильно хворала.

Была пора солнечного золотого сентября, обычно лучшего времени года в тех краях. Дорога от Сургута до села была бы прелестна, если бы и в этом году было как прежде, если бы не прошли затяжные дожди. В выбоинах на дороге и в колеях по обе стороны стояли лужи, похожие на кофе с молоком. Хорошо, после долгих ненастных дней наступило наконец тепло, необыкновенно прозрачный воздух, как бы светящийся изнутри, заполнил пространство между небом и землей, и окрестности горели на солнце, как лаковая миниатюра. Свежий ветерок немного просушил дорогу, но машину все равно то и дело заносило юзом. «Газик» укачивал Наталью, укачивал отца, их одолевала дремота, но и не отпускало смутное беспокойство о здоровье бабы Марфы; отец, закрыв глаза, стал листать в памяти, как в старой книге, картинки своего детства, а Наталья стала думать о своем черном Рыцаре, родом из этих глухих мест. Словом, дорога настроила их обоих на элегичный лад. Обоим казалось, что они едут не в военном «Газике» по мокрому и скользкому шоссе, а несет их невидимое судно на воздушной подушке по узенькой мягкой тропке, усыпанной старой хвоей, по невидимой грани меж двух времен, между прошлым и будущим, и отведи только рукой желтую листву – там сломя голову летит куда-то вдаль босоногое отчаянное детство, и одинокий Рыцарь стоит на косогоре и смотрит в неоглядные дали, и горят на солнце золотые его доспехи… Вовсе они не черные.

***

В деревне возле бабушкиного дома стояли люди и тихо разговаривали. Бабушка умерла день назад, и телеграмма опоздала к отъезду.

Отец в траурные дни был мрачен, молчал и казался одиноким, хотя Наталья от него не отходила. Она удивилась, когда заметила, что отец как-то чуждается ее и все норовит остаться один. А под утро проснулась от глухого собачьего лая и спросонья никак не могла понять, откуда взялась собака, а потом ее как током пронзило – это же рыдает, уткнувшись в подушку, папа. «Неужели он свою маму любит больше, чем я свою?» – ужаснулась она. Невдомек ей было, что рыдания отца уносились в бездну и из бездны, усиленные, возвращались, не понять было Наталье тогда, что отец теперь занял место бабушки на самом краю пропасти, где рано или поздно окажется и она сама.

Соседская девочка Нина рассказала Наташе, что два дня назад баба Марфа была совсем здоровой и вот взяла и умерла. А два дня назад старуха вязала у окна носок. Не себе – людям. Людям носок свяжешь – они тебе потом, может, хоть саван соткут. Да и не греют старость носки, когда в ней таятся восемьдесят зим.

В доме было тихо, сухо, но холодно. В углу большой комнаты стояли друг на друге липкие рамки от ульев и сепаратор, накрытый брезентом. На грубо сколоченном столе, протянувшемся от стены до стены, сушилась крапива. А в прошлую осень за ним гуляли свадьбу внука: на нем пили, под ним спали – три дня!.. Пахло и медом, и крапивой, и сладковатый привкус першил горло.

Старуха то и дело глядела в окно и вздыхала. Меж стекол в прозрачном тепле звенели мухи. Для них между рамами было все еще лето, и низкое солнце прогревало его квадрат насквозь. За окном в марле паутины болтался паук, и мухи как будто рвались к нему, душегубу, елозя по грязному стеклу и отбивая звонкую дрожь. Ишь, танцульки устроили!

За раскисшей, размазанной дорогой съежился и поседел за ночь луг, а за лугом возвышался холм с рыжей щетиной голых березовых и осиновых ветвей. В редкие быстрые просветы меж осенних облаков проникали солнечные лучи, и в них сверкали белыми молниями стволы берез и вспыхивала антрацитом черная грязь на дороге, по которой бродили свиньи и гуси. Гусей скоро начнут откармливать зерном – они станут обжираться, радуясь, что настала сытая жизнь, и самые жадные вперед пойдут под топор. Вскрикнет гусь, стукнет топор, и тихо-тихо… Окончится сытая жизнь одних. Начнется сытая жизнь других.

От звенящих мух в пустом доме тоскливо и зябко. Не спасают ни шерстяные чулки, ни платок, ни теплая кофта. Изнутри зябко. Сама по себе эта пустота в доме – ничто. Но когда ее заполняют мухи, одни только мухи, – она становится размером с этот дом. И не хватает воздуху, трудно дышать, и тоска давит грудь.

Старуха включила транзистор. Приемник загремел. Она убавила звук до отказа – транзистор все гремел. Сухо щелкнул рычажок. Гром растаял в черном чреве приемника, и снова в голове этот зудящий звон. И где-то вне его – сидит она у окна, вяжет носок, сипло дышит и думает что-то, глядя на серый крест рамы. Но что? Не слыхать мыслей. Может, то они и есть – мерный звон в ушах. Кто прожил восемьдесят лет, тому не грех подумать перед крестом окна, за которым вся жизнь. Вот только о чем они, эти думы, когда нет для них нигде пристани? О чем они, когда позади столько лет, а впереди осенний день, который надо занять вязанием, едой, беседой ссоседкой, дорогой в магазин, растопкой печи… А сил нет никаких ни на что, о, господи, господи…

Предстоящий день ничем не дополнит те восемьдесят лет, а прожитые годы не отнимут от сегодняшнего дня ничего, так как отняли у него, кажется, все. А когда-нибудь, может, завтра, скажут лишь кратко: «Долго жила!» – и слова эти для нее уже не будут ничего значить, хотя и скажут их о ней.

Старуха попыталась представить себе этот день, когда ее вдруг не станет, и – не смогла. Право, странно представлять себя, когда тебя уже нет. Над селом опять мокрая паутина дождя, в которой, кажется, запутался весь мир, крутые бока холмов полны жизни, как бедра тридцатилетней молодки, дорога переваливается с бока на бок, как живая, а ты – одна, лежишь одна, от всего этого на отшибе, и что самое странное – видишь, как лежишь. А раз видишь – значит, ты есть. Как же нет, когда есть. Оттого и странно, что, оказывается, нет на свете силы сильнее тебя. Вот только куда эти силы подевались?

Однако все перемешалось. Прежде-то, коль вечерняя заря догорает – в утро ведро, хорошо. Утрешняя догорает – к непогоде. А сейчас и вечер горит, и утро горит, и сам бес не разберет, чего будет на улке через час. А чего будет – то и будет! Интересно, когда жизнь догорает – к какой это погоде? Скоро полвека одна! Муж-то как с германской вернулся, еще пяток лет повоевал со своими же мужиками, так и помер в двадцать шестом. И за всю семейную жизнь десятка ночей не собрать, когда нужны были только друг другу и не думали больше ни о ком и ни о чем. Увидел бы он сейчас старуху такую, что бы сказал? Эх, не отколь ему глядеть. Да и что углядишь через столько лет? Может, и не узнал бы…

Сдавило грудь. Старуха потихоньку вышла на крыльцо. Так и есть. Под ворота подлезли соседские гуси и переваливаются по огороду. Вот змеи! Прогнав их, она запыхалась, вышла на дорогу и долго глядела в край села. Оттуда доносилось сорочье стрекотание и железный лязг лопат – копали картошку. Тянуло то навозом и парным молоком, то прохладной тиной. Грязь жирно чернела на дороге. Прогнали на выпас стадо. Оно тепло обтекло старуху с обеих сторон, и она впервые уловила в звуке бегущих овечьих ног сходство с крупными каплями летнего дождя. Эх, дожить бы! До этой весны такая крепкая была. С батогом ходить было стыдно. А теперь вот и не стыдно. Годы навалились на нее этой весной, как мартовские волки на загнанную кобылу. Вроде бы и вырвалась – а дыху уже нет. Хрип один. Дробь овечьего дождя угасла, и чистый воздух кромсали длинные голоса овечек и ягнят. Бараны молчали. Коровы шли степенно, как старушки в церковь. Впереди стада шла черная корова – опять быть плохой погоде. Бугай остановился у плетня и стал подрывать его копытом.

– Не пройдет тут машина. Не приедут, – вздохнула старуха и зашла во двор. Уж какой день она ждала и выходила встречать сына с внучкой. Обещал приехать на юбилей. Да и без обещания приехал бы, он всегда приезжал, когда ей становилось плохо. Чувствует, видно…

Растопила печку, вскипятила чай, согрелась, взяла батожок, сумку и пошла через балку до магазина за хлебом. С некоторых пор эта дорога пугала ее своей страшной длиной, будто вела не в край села, а на край света.

Возле продовольственного магазина тосковал пьяный Алексей, бывший ветеринар и фронтовик. Он приветствовал старуху, блеснул железными зубами, дохнул сложным запахом одеколонно-лукового перегара и пристал тут же с двадцатипятилетней, набившей всем оскомину, исповедью.

– Я, Марфа, Алеша-фронтовик. Проходимец всей Европы. Чтоб ей и в хвост, и в гриву! Пехотинец. Артиллерист. Рука хирурга. Глаз снайпера. Душа моряка. Морская пехота! Поняла, нет? Я все знаю. Все! Пушку знаю. Миномет знаю. Пулемет знаю. Станок для случки знаю. Космический корабль? Тоже знаю. Поставлю, р-раз – и готово! Дома или чего еще – нет! Меня все фашисты боялись от Карпат до Берлина. Главное – прицел вот так, и р-раз – готово!

Далее он перечислил старухе все европейские государства, которые прошел пешком, причислил к ним зачем-то и Абиссинию, и еще раза три повторил, что он все может и главное в любом деле – прицел. Старуха терпеливо слушала. У нее не было сил ни уйти, ни сказать ему хоть что-нибудь. Ей бы лечь прямо тут, у желтой стены в подтеках, накрыться чем-нибудь теплым, закрыть глаза и забыться. А Алексей – пусть, пусть говорит себе, ему надо излить свою не изливаемую душу. Ведь журчит ручей всю жизнь, и никому от этого не бывает плохо. Ободренный вниманием, Алексей продолжал:

– И дети все у меня такие. Конечно, не академики, не большие люди – инженеры там или полковники, но все пятеро работают по специальности. Первый – шофер. Другой – шофер. Третий – шофер. Четвертый – нет, не шофер. Редкая специальность – белошвей. А дочка в «Лебедином озере», в райцентре, эту самую – одетую – пляшет.

Старуха кашлянула и поворотилась идти, но Алексей не отпускал:

– А вот сам я – пастух. Трехгодичную ветеринарную школу за три месяца сдал, и главное – прицел. Прицел хорош – зарплата тож. 170-180. Редко 137. Да ты у Аньки моей спроси. Я ж ей в пятьдесят девятом такие сапоги отвалил – почище хрома будут! Спасибо Гитлеру – из лаптей в сапоги обул. С тех пор сам не вылажу из них.

– Побойся бога, Алексей! – сказала старуха. – Что говоришь-то! Уж лучше б те ноги в лаптях да живые были, чем мертвые да в сапогах. Что ты!

«Проходимец Европы» обиделся, что его не поняли, махнул рукой и пошел за угол, а Марфа зашла в продмаг.

– На водку-то денег нет, – указала продавщица на Алексея, который маячил в окне, – так тянет из меня на перцовку. Я уж ее припрятала. Анька-то строго-настрого приказала не отпускать ему алкоголь. А он, паразит, у Глашки пузырек тройного купил за 99 и выхлестал тут же. Ну что ты будешь делать! Теперь про Берлин да про Гитлера брешет. Добрешется. А от самого разит, как от мистера Икса… Ну, а твои-то приехали? – спросила она, подавая хлеб.

– Да нет. Грязь. Поди, развезло дорогу, – ответила старуха.

– А ты к ним что же не едешь? Зима скоро. Собиралась ведь.

– Да ить тяжело уже. Тяжело и ехать к ним, и жить у них. Внуки выросли. А я зачем им? Сноха-то советует дом продать и к ним переехать. А я не решаюсь. Дом продам, а она меня выгонит. Ой, Зин, присяду я, что-то моченьки моей нет. Вот та-ак… Минутку посижу. Да, выгонит, выгонит. Уж шибко она серьезная. Городская – чего ты хочешь? Сын Николай говорит: «Помрешь, тогда и продадим дом сами, а пока живи». А мне оно так и спокойней.

– Ну, а Федор как живет? Что-то давно его не видела.

– Федор-то? Да хорошо живет. Хорошо. Чего ему плохо-то жить? Мед у него в этом году славный. Надо сказать ему, чтоб пришел, коробки забрал свои, а то валяются с июня. В том месяце обошелся без них. Запасся, наверное. Дочки вот жалко нет у меня. Пол уж очень мыть тяжело. Нагнуться нагнусь, а вот разогнуться тяжело.

– Да, с дочкой-то может и жила бы.

– Все может быть, – сказала старуха, кряхтя, поднялась и ушла.

Всю дорогу она думала про то, что вот ежели бы фронтовик Алексей был ее сыном, он не пил бы так шибко. Зачем ему было бы тогда пить, зачем обижать мать? Ведь пьют, когда не хватает ласки. И чем более не хватает, тем более пьют. А когда хватает ласки, пить – грех. Хотя… Федору вон никакая ласка отродясь не нужна была. Всю жизнь бирюком прожил. На что только семью заводил?

Когда она спустилась в балку и стала подниматься по склону, а ноги не слушались и разъезжались, она так заторопилась, что едва не задохнулась. Ей все казалось, что возле дома стоит машина или, в крайнем случае, она сползает с пригорка прямо к воротам. Нет, уже должна стоять. Поди, заждались ее, серчают.

Машины не было.

Потускневшими глазами старуха долго глядела на одинокий вековой клен, торчащий на пригорке, заправила волосы под косынку, согнулась и поковыляла к огромному пустому дому.

Возле калитки пятилетняя Нинка, дочь соседки, которой Марфа вязала носки, залезла в лужу и утопила в ней сапожок.

– Я грязная! – радостно сообщила она старухе.

Та заайкала, вывела девчонку из лужи и потащила к себе.

– Тебя ж мамка прибьет. Вот увидит, какая ты чумазая, и прибьет.

Она усадила девочку возле печки, дала ей конфет и стала мыть сапоги.

– Ай-я-яй, ты погляди, а? Ты же насквозь их промочила. И правый, и левый, а?

Нинка долго сверлила бабку глазенками и мотала ногами. Наконец, склонив голову набок, лукаво спросила:

– Баба Марфа, а, баба Марфа. А правда, ты ведьма?

– Вот те раз! – опешила старуха.

– Да. Ты все время одна, и у тебя дом ночами гудит. Почему он у тебя гудит?

– Да с чего ты взяла, что гудит?

– Сама слышала. Выгляну ночью в окошко, а дом твой такой черный-черный, чернее ночи. А окна так и вовсе черные, и так страшно-страшно. Нет ни огонька, ни собаки, ни коровы, ни уток, никого нет. И так – фу-у-у! фу-у-у!

– Это ветер, Ниночка, – погладила старуха девочку.

– Ветер?

– Ветер, ветер. А что пустой двор – так мне и с таким не справиться. Где уж мне скотину держать. Отдержалась. А скотины нет – я и ложусь рано, и встаю поздно, вот и нет огонька. Да и зачем мне свет? Читать не читаю, глаза болят, не видят ничего. Да и чего читать? О моей жизни ничего не пишут.

– А что ты одна живешь? Наша бабушка с нами живет.

– А это уж как кому на роду написано.

– А у меня на роду что написано?

– У тебя написано: жить тебе, Ниночка, в тепле да среди своих.

– А я за Ваську замуж пойду. И будет у нас трактор и пять детей. Вот сколько пальчиков. Это уже решено. Он мужик хозяйский – сам лисопед починил. Вот только школу закончим и сразу – замуж. Он за меня, а я за него. Друг за друга замуж поженимся.

– До этого еще далеко, – засмеялась старуха. И вдруг поняла, что этот смех у нее, видать, последний. На другой уже и сил не хватит. Слава Богу, светлый вышел этот последний ее смех.

Ушла Нинка. Как не была. Даже голоса ее не осталось.

Все, что было, – того уж нет; а все, что есть, – того не будет. И если было уже все, то не будет больше ничего. Все так просто.

Вечер настал. Мухи притихли. Растворились ворота ночи, и лег перед глазами черный необъятный луг. И колышется на нем черная летняя трава, и где-то там, за горизонтом, едет машина с сыном. И тихо так, тихо…

***

…И приснился Наташе сон, будто бы на закате солнца баба Марфа повязала белую косынку, перекрестилась, поклонилась образам, взяла за руки, как маленьких детей, ее и отца и повела куда-то в край деревни, а края этого и в помине нет. Долго шли они вдоль бесконечной белой стены, пока не оказались перед одинокой дверью. Возле нее бабушка перекрестила папу, поцеловала его в лоб, и тот исчез за бесшумной дверью. Дальше они шли высоким берегом реки, глухим бором, гулким подземельем, и когда вышли на мерцающий лунный свет, появился вдруг Рыцарь, и бабушка вложила руку Натальи в его руку и растаяла в темноте туннеля. Навсегда.

***

(Глава 30 из романа «Мурлов, или Преодоление отсутствия»)

Твори, Бог, волю свою!

По своему обыкновению, по регламенту, Николай Павлович в перерыве меж напряженных раздумий и венчающих их трудов (занимающих ежедневно едва ли не восемнадцать часов) прогуливался. Не спеша он шел обычным своим маршрутом. Ничто и никто ему в этом не препятствовал, и ритм его широкого шага и не менее широких мыслей был ровный и выверенный– от первого шага до последнего, от интуитивной искорки, невнятного слова до умозрительной глобальной системы. В эти минуты царь вдруг очень ясно осознавал колоссальную ответственность за всё и отдавал себе отчет, что он единственный, кто с этой ответственностью справится. «Твори, Бог, волю свою!» – умилялся он таким простым и таким высоким словам. Прогулка, разумеется, была неотъемлемой частью режима, так как во время ее мысли и замыслы и приобретали необычайную ясность и стройность, лишний раз свидетельствующие об их божественном происхождении.

Иногда он по наитию сворачивал в одну из потайных дверей, проходил в соседнее помещение и там, стоя за колонной, в нише или за глухой портьерой, слушал, о чем судачат подданные. Эта привычка образовалась у него с той злосчастной зимы на стыке первой и второй четвертей этого века. «В стыке– всегда слабина, самое ненадежное место. Особенно если стык из разнородных металлов», – подумал он. Первая четверть представлялась ему хоть и золотой, но мягкой до неприличия, а вторая, слава Господу, отлита из хорошего железа, не хуже, чем первая четверть века прошлого. Окажись в этот момент напротив Николая Павловича трехметровое зеркало, оно с трудом вместило бы в себя величественную гигантскую фигуру царя. Да и Бог его знает – не встретился ли в зеркале тяжелый взгляд Николая с пронзительным взглядом Петра? Он нагнулся и посмотрелся в маленькое круглое зеркальце, которое любит передразнивать придворных дам. Царь сделал себе рожу и прислушался к болтовне. Подданные говорили, разумеется, о нем. О ком же им еще говорить? «О Боге, во всяком случае, говорят в храме», – сделал мысленную оговорку Николай Павлович. О чем говорят, как говорят и что имеют в виду, когда говорят – всё это он давно уже выучил наизусть. Но всё равно нет-нет да и услышишь что-нибудь любопытное. Говорили всегда исключительно в положительном смысле, ибо хорошо знали, что никакую тайну нельзя поверять даже ямке на пустыре. Находились, понятно, острецы, которые рисковали осуждать его дела. Нет-нет, не внешность, разумеется, не облик, не манеры – император усмехнулся, опять погляделся в зеркальце и сделал рожу вторично, – но осуждали в самых деликатных выражениях и с пиететом, и соотнося его образ не иначе как с богами, героями и царями священного писания и греческих мифов. Осуждали в том смысле, который допускал возможность диаметрально противоположной трактовки, более сильной, чем первоначальная. Николай Павлович был доволен: при дворе уже было пять-семь непревзойденных мастеров слова, которые могли стяжать славу Российскому императорскому дому в любом уголке Европы. «Пора, пожалуй, учредить особый Кабинет острословов. Назову кабинет…назову его…пожалуй, так и назову». Болтовня была обо всем. Значит, ни о чем. Послушав мелкотравчатые рассуждения своих детей, царь обычно неслышно удалялся, взлетая мыслями туда, куда не дано было взлетать другим, где вечно находился отрешенный его дух. «Удивительно, как смог этот низкорослый гвардейский офицер увидеть – под собой– Казбек как грань алмаза?»

Вдруг до слуха его…под собой? ! хм…донеслось невнятное: «…Нелепо…да-да…Нелепо…»

«Что такое!» – нахмурил брови царь. Он кашлянул, и тугой звук, как гимнастический мяч, а еще вернее ядро, улетел за портьеру. Там он попал в цель, и голоса только два раза произнесли«Ой!» Подданные склонились в приветствии, и в них появилось что-то змеиное, неуловимое и столь же опасное. «Любопытно…весьма любопытно, – подумал Николай Павлович. – У моих детей…»

– А-а, это вы, мои друзья! – произнес он, и густой его голос, казалось, согнул его друзей совсем уж в неприличную дугу. – Продолжайте, вы мне не мешаете. О чем, позвольте полюбопытствовать, речь? О дамах или о турках? Кхм!

Царь застыл в раздумье. «Что же тогда мне они ответили?» Он не мог вспомнить. Потер себе виски – они были горячие. Он взглянул в неизменное, еще со времен бабки-матушки зеркальце и не понравился сам себе. В глазах своих он вдруг увидел растерянность, которая давно уже поселилась в его душе, но которую он усилием своей железной воли сдерживал внутри, пока был здоров. В раздражении швырнул зеркало на столик. Зеркало разбилось. Царь нахмурился. Он, конечно, не был столь суеверен, как вся его многочисленная родня, но эта примета совпадала с общим настроем его мыслей и состоянием здоровья в последние два дня. «Надо же, все вокруг, как сговорились, и разом стали чихать и кашлять. Инфлюэнца…Грипп, хм…Сколько лет-то прошло? Пять-семь? Как же так, забыл? Да их словно и не было, этих лет».

В голове шумело, и ясных мыслей не было и следа. Каша какая-то! Он в раздражении шагнул к потайной двери, чтобы сделать выговор всё равно кому, кто находится ненароком там. Но комната была пуста. Именно в эти последние пять-семь лет он всё реже заставал кого-либо там, нарочно дожидающихся его. Царь подавил раздражение и сел на диванчик, которым пренебрегал всю жизнь. «Мягко и удобно», – подумал он и тут же встал с располагающего к сибаритству ложа и направился в свой кабинет. И вдруг он понял, что кабинет не приемлет его такого. «Какого?» – задал он себе вопрос. Ответ был беспощадный: слабого, растерянного, больного. Таким его не знали родные, таким его не знали при дворе, таким он не знал самого себя. Он для всех был образцом мужественности и собранности, для всех он был рыцарь. Когда на Сенной площади он один въехал в толпу, взволнованную эпидемией холеры, только что разгромившую больницу, убившую докторов, неистово кричащую бог весть что и готовую на всё, что только может русская толпа, когда он, устыдив всех в малодушии и отступничестве от Бога, воскликнул: «На колени, и просите у Всемогущего прощения» – и тут же сам опустился на колени, вся площадь замерла и все как один тоже опустились на колени.

– Да кого вы добиваетесь, кого вы хотите, меня ли? – гремел над площадью его воистину божеский глас. – Я никого не страшусь, вот я!

В эти мгновения Николай видел себя соразмерным всей необъятной и могущественной (самой могущественной из всех когда-либо существовавших на земле) империи.

После этих слов вся площадь рыдала и кричала «ура». «Рим также лежал бы у моих ног», – подумал он тогда. «Хотя что Рим, – подумал он сейчас, – так, тьфу. Нет, я никогда ничего не боялся, так как меня во всех моих делах направлял Господь. А ведь это я сказал Пушкину про бунт. Откуда ему было знать? И что же, теперь я боюсь ее?.. Плаксив стал как баба! И что же, теперь я боюсь инфлюэнцы? Или, как модно сейчас, гриппа?»

Вдруг ему показалось, что истинный смысл этого слова заключается в коротком, но таком же губительном для него (губительном? ) слове «Крым». «Когда же я дал слабину?» – думал он, потирая лоб. Ему показалось, что он стал еще горячее. Во рту пересохло, а тело сковала страшная слабость и ломота. «Да-да, недели две назад, когда вдруг все вздумали болеть. Инфлюэнца…Грипп…Крым…Мандт рекомендует лежать. Он всем рекомендует лежать…Но что-то жестковато стало мое ложе. О Господи, прости грехи наши! Надо же, каких-то шестьдесят тысяч иноземцев в Крыму свалили Россию. Свалили? Что я говорю! Как я смею так думать? ! Полежишь тут!» Император встал и пошатнулся. Постоял с минуту, приходя в себя. Затем безотчетно проследовал в один зал, другой…Ему казалось, что он тащит на себе весь груз прошлого, всю Россию. Куда?

В полумраке зала он вдруг увидел странную фигуру. Нелепый старичок, сутулый, кожа да кости, с растрепанными седыми волосенками, изможденным лицом, изрезанным морщинами, в одном нижнем белье, стремительно вприпрыжку, припадая на ногу (она была в туфле, а вторая в сапоге), пересек по диагонали залу, подбежал к нему, резко воскликнул что-то, что – Николай Павлович не понял, но что-то ужасно обидное, очень ехидно хихикнул, блеснул бесцветными глазами, подмигнул нагловато и в мгновение ока очутился возле противоположных дверей, там раскланялся со своим отражением в зеркале, шарахнулся от него, кукарекнул, пропел что-то густым басом, подпрыгнул козликом и исчез.

«Почему он без мундира?» – думал царь, с досадой почему-то на самого себя. Этого старика царь определенно знал, но не мог вспомнить, кто таков. «Что за скоморох? Откуда взялся в дворце? Точно с портрета сошел. Глаза горят, как у разбойника. Горят, как у…Суворов», – опешил государь и лишился последних сил. И тут же ему ударило в голову – слова, которые вылетели из уст полководца и, казалось, еще не совсем растаяли в полумраке залы, были: «Просрали Россию, Ваше Величество! Просрали!»

Спустя несколько дней он уже почти машинально повторял по всякому поводу: «Твори, Бог, волю твою!»

– Как там Михаил и Николай? – спрашивал он и понимал, что хотя он и по-настоящему озабочен, как они там, в Крыму, по большому счету его интересует, как там вообще в Крыму. Тоже грипп? Он только никому не хотел в этом признаться, даже самому себе, на пороге, на пороге…

– Горчаков…– сказал он.

– Что Горчаков, Ваше Величество?

– Нет, ничего…Севастополь…Австрия…Бог с ней, с Австрией. Ее уж, почитай, нет. Бессарабию, Новороссию…до Днепра, не дальше! отдайте, но Крым и Севастополь, слышите, Крым и Севастополь– не смейте!

– Он в бреду, – услышал царь.

– Кто в бреду? – ясным голосом спросил он. – Это вы, доктор, в бреду! – он осекся.

Он вдруг едва не сказал: «Рухнет всё – рухнет всё!» Также отчетливо, как Суворова в зале, хотя и в полумраке сознания, он увидел себя, огромного, величественного, возвышающегося над Россией, и почувствовал, как последние силы покидают его, как он падает на нее, валится…Он с ужасом видел, как земля из-под него разбегается, буквально прыскает во все стороны, и всё шире и глубже под ним разрастается черный овраг…Император взметнул последним усилием воли не слушающуюся его руку, сверкнул грозно глазами в последний раз и с прозрачной мыслью: «Небеса рано или поздно всё равно падают на землю»– и тут же: «Когда власть направлена только на то, чтобы удержать, она ничего не удержит» – очень четко произнес:

– Держи всё – держи всё!

Как когда-то в молодости, он вышел в город один. Широкой грудью глубоко вдохнул свежий воздух, почти весело огляделся. Город лежал пред ним ниц, дворец, площадь, даже Александрийский столп. Город замер и не дышал. Тишина была страшная. Не было даже западного ветра. Сегодня-то царь был уверен, что никто из подданных не прячется за колоннами или под деревьями, охраняя его жизнь, честь и достоинство. «Чудаки, – холодно улыбнулся Николай Павлович, – они полагают, что я сам не смогу постоять за себя. Я – наместник Бога, властитель всей этой земли. Я – не смогу, а они смогут? !» Николай Павлович почувствовал, как гримаса гнева искажает его лицо, но справился с мелкими чувствами. «Вот он, мой город, столица моей империи. Моя земля гудит и дрожит под моим шагом. Даже он, этот истукан, мой. Здесь всё подвластно мне!» Рукой прикоснулся к груди и понял, что дрожит сам. Вновь ощутил досаду. «Красуйся, град Петров…»– прошептал чужие строки. Провел рукой по решетке, от холода ее заныли зубы. Дрожь не унималась. Она как бы вливалась в него извне, и то ли питала его досаду, то ли сама досада рождала дрожь. «Неужто я негодую? – подивился император. – На что? На кого? “Добро, строитель чудотворный! – шепнул он, злобно задрожав…”»

Он не решился идти к истукану и от того пришел в отчаяние. «От чего? От ледяного гранита и бронзы? Куска скалы и отливки? Или в них живет дух? Чей?.. – никогда еще он не задавал себе таких вопросов. – Как же это я раньше не видел сходства “Каменного гостя”с “Медным всадником”? Ведь там один и тот же мотив. Истукан является к человеку. И – побеждает его? Ну, Пушкин, ты не просто сукин сын, ты…»

Но что это? Громче, громче, громче! Гром копыт висел между небом и мостовой. «Этого не может быть, ведь лежит снег». Площадь гремела, как барабан перед оглашением приговора.

– Изволь, я жду тебя! Иди ко мне! – крикнул он громко и властно, как тогда на Сенной. Голос его заглушил медь копыт. – Вот тебе моя рука! Вот она…

Всадник Медный поравнялся с ним, протянул ему руку, и он – он! – что есть сил, рванул истукана с коня, но тот удержался, вздернул его перед собой, и медный конь, кроша мостовую как лед, сгинул с двумя всадниками во тьме…

Александр Николаевич, чувствуя, как холодеет рука отца, с трудом сдерживал себя от рыданий. Через несколько часов наследник записал в своем дневнике: «В1/4 1-го всё кончено. Последние ужасные мучения».

После этого он достал из тайника, о котором знал теперь только он один, книгу-дневник, а вернее, исповедь династии Романовых. Каждому году царствования любого Романова была отведена ровно одна страница. И каждая страница дорогого стоила. Кровью писавшего запеклась на ней жизнь империи. Любой политик или историк отдал бы за нее душу дьяволу. Иногда на одной странице последние слова выводил один самодержец, а спустя интервал начинал писать другой царь или регент. Записи велись лишь на одной стороне листа, и некоторые листы были не замаранные, абсолютно чистые. Разложив книгу на столе, Александр перелистал страницу за страницей почти до конца, поражаясь наивности одних записей и мудрости других, и в начале двести сорок третьей страницы слово в слово повторил свою запись из дневника.

Александр перевернул один лист назад. Последними словами отца, датированными 5 февраля, были: «Как я заблуждался! Как я во всем заблуждался! Твори, Бог, волю твою!»

В чем, в чем папа заблуждался? Во всем?

«Пушкин не только любитель легких ножек. “Еще ли росс больной, расслабленный колосс? ”Я был уверен, что довершил создание восьмого чуда света – Российской империи. Но неужели этот Родосский колосс оказался колоссом на глиняных ногах? От девяти Секретных комитетов по крестьянскому делу один пшик. Крестьян нельзя не отпускать, но их нельзя и отпустить. Они разбегутся во все стороны как тараканы и растащат Россию. Кто соберет ее потом воедино? Эту махину? Александр? Восстанет ли Россия после того, как разрушится? Все империи разрушались один лишь раз. В прошлом, да. А в грядущем?»

«Увы, незабвенный Папа сам не знал, как поступить, – подумал Александр. – Но он прав: не освободить крестьян, они освободят себя сами. Освободить, они разбегутся, оставив крепостные стены без защиты. И кто тогда защитит крепость? И надо не забывать, что Россия– это махина, которую, не дай Бог, опрокинуть на полном ходу».

Наследник посмотрел в конец книги – осталась шестьдесят одна страница. «Странно», подумал Александр и вдруг вспомнил цыганку, гадавшую ему. «Сперва разгадай, что хочет твой отец», – загадала она тогда. Перед глазами его стояло лицо отца, в последние месяцы с трудом скрывающее огромное душевное беспокойство. Скорее всего, его мучил еще и этот вопрос: почему так мало осталось страниц нашей династии?

«Я приведу мой народ к благоденствию и славе». Из окна был виден в сине-белом мундире город, подвластный теперь его воле, лежащий пред ним ниц…

Александр Николаевич с чувством умиления и скорби тихо закрыл книгу.

***

(Глава ILIV из романа «Архив»)

Галера шла вдоль берега

Галера шла вдоль берега.

Кормчий махнул рукой барабанщику, тот несколько раз от души ударил по барабану. Затем кормчий приказал всем построиться на борту. Прикованных к лавкам расковали. Мы с наслаждением потирали руки и гладили ноги, сгибались и прогибались. Какое-то время кормчий холодно глядел на нас, а потом гаркнул, без усилия заглушив все звуки моря и люда:

– Внимание! Высаживаемся здесь, вот в этом местечке Пирей. Выше Афин. Ровно на сутки! Внимание! Всем. Повторяю, всем! Все должны неукоснительно соблюдать следующее. Первое. Сейчас утро. Видите, где солнце? Завтра, когда мы все выстроимся здесь, оно должно быть на том же самом месте, ни секундой выше. Второе. В Афины не ходить! На берегу есть все: вино, мясо, оливки, женщины, песок, чтоб полежать. Всем хватит! Еще и останется, ха-ха. Третье. Если кто-нибудь спросит у вас о чем-либо, избави вас бог (любой, хоть Зевс), избави вас бог сказать ему хоть слово! Особенно женщине! Тут же увидят, что вы чужеземец, и без лишней болтовни прирежут, как пирата, либо заберут в рабство, давить виноград или пасти коз. Вот ему хорошо, – кормчий ткнул в меня пальцем. – И четвертое. Если кто вздумает убежать, смотри третье. Уверяю, подумать есть о чем. Средний возраст рабов здесь – 27 лет. Есть кто старше? Почти все. Вот и отлично. Пошли! Рыцарь, задержись на минутку. Заданьице для тебя, – кормчий пытливо глядел на меня, – от графа Горенштейна. По контрактику. Напоминать не надо? Так вот, тут можешь получить оплату, в качестве аванса. В тугриках, ха-ха. Сейчас, как все разойдутся по притонам, тебе надо будет пройти вон той тропкой на центральную площадь Афин. Не беспокойся, тебя не увидят и с тобой не заговорят. Кроме того, кому надо заговорить. Валяй, приятель!

***

Бог лени, одурев от жары, задержался на площади. У него порвался ремень на правой сандалии. На площади были одни только камни и не было ни одной тени. «Какое унылое место! – подумал бог лени. – И кто тут только живет? Зачем я отпустил колесницу? Плетись теперь пешком».

Впрочем, площадь была не абсолютно пустынна. Были еще четверо возле белой каменной стены: горящие в светоносных лучах осел, две собаки и лысый бродяга. Казалось, бродяга только что вышел из бани – красный, босой и в простыни. В бороде его могла спрятаться мышь, а лоб блестел, как медный щит.

На раскаленных камнях площади можно было жарить мясо, но у бродяги подошвы были, видно, тоже из камня. Он неторопливо пересекал площадь. И по всему его облику было видно, что ему нравится и жара, и площадь, и раскаленные каменные плиты, и осел с собаками, и, главное, он сам себе. Бог лени питал слабость к таким бродягам. Он их вполне справедливо считал своими детьми. Бродяга бормотал что-то себе под нос. А может быть, напевал.

***

Подойдя ближе, бродяга молча уставился на меня. На широко поставленных узких глазах его почти не было ресниц и оттого взгляд был какой-то странный, будто он одновременно глядел на меня и мимо меня. На руке у него была татуировка – не татуировка, написано одно слово: женское имя Ксантиппа. Неужели это Сократ?

– Чужеземец, – сказал он. – Как ты думаешь, бог лени есть? – и, не ожидая от меня ответа, продолжил: – Это должен быть верховный бог. Почему-то о нем все умалчивают. Лень, наверное, даже говорить о нем. Во всяком случае, люди больше остальных богов поклоняются именно ему. Даже больше, чем Дионисию. Почему бы это?

Глаза бродяги пытливо разглядывали меня. В его лице я вдруг обнаружил ту неуловимую усмешку над всем сущим, которую заметил у музейного Сторожа.

– Бога лени нет, – сказал я, сбросив с себя груз обета молчания.– Есть богиня. Прекрасная. Прекрасней Афродиты. Жаль, спросили не у меня, а у Париса.

– Пойдем выпьем. Сократ, – представился бродяга. – Выпьем за него или за нее – все равно! Сегодня мне с утра все кажется, что он (или она) находится где-то рядом.

– Ахилл, – представился я и подумал, а почему бы и нет? – Это твой осел? Я такого же видел где-то в горах. Да-да, в поселке геологов. Подрос. Сколько лет-то прошло…

Сократ похлопал широкой ладонью по моим рыцарским доспехам.

– Ты смотри, холодный и пыль не оседает. Не жарко? Орихалк? Орихалк – что же еще, я его таким и представлял себе. Зачем лысому ослу еще один осел? Ахилл, говоришь? Воскрес, значит. Я был уверен, что ты не в Аиде и не во втором круге Ада, а на Блаженных Островах, со своими, как их там всех… – он стал бранчливо перечислять женские имена: – Еленой, Ифигенией-Орсилохией, Медеей, Поликсеной, Пиррой…

– Я там один.

– Я так и думал! – воскликнул он. – Значит, женщин там нет? Видно, неправильно мнение всех тех, кто думает, будто смерть это зло.

– Кстати, Пирра – это я сам, «Рыжий». А почернел я от пороха и угара прожитых лет.

***

Бог лени, повозившись с ремнем, оторвал его, снял с ног обе сандалии и, чертыхаясь, пошел к сапожнику Гефесту. «Как они терпят?» – подумал он о многотерпеливых людях, шагая по раскаленным камням городской площади попеременно то на пятках, то на цыпочках. Смешно наблюдать за подпрыгивающим, как на сковородке, богом. Правда, его никто не видел. Площадь была пустынна, если не считать осла, сбежавшего из поселка геологов, да двух бездомных собак, которым лучше жара, чем холод.

***

– Метробий! Подай нам с Ахиллом хлеба и вина. Да не того, вчерашнего. Подавай завтрашнее.

Метробий тупо смотрел на Сократа, не понимая, какого именно вина хочет этот выживший из ума пьяница.

– Что смотришь на меня? Подай того вина, которое я спрошу у тебя и завтра, если захочет бог.

– А почем мне знать, какое вино ты спросишь у меня завтра, Сократ?

– Почем – кому как не тебе и знать. Тебе никогда не разбогатеть, Метробий. Ты должен безошибочно угадывать желания своих посетителей, как собака угадывает того, кто ее угостит костью, а кто пинком.

«С тобой разбогатеешь!» – подумал Метробий, угодливо улыбаясь. О, сколько злобы в угодливых улыбках! В них-то и видны все мысли.

– Извини, Сократ, если что не так. Мы, конечно, твоими талантами в спорах не обладаем, но какую-никакую, хвала Гермесу, забегаловку содержим. С полсотни сосудов разного вина в подвалах стоит и ждет своего часа. Оно, конечно, амброзийного благоухания, может, и не имеет, но не для богов же предназначено, в конце концов…

– Браво, Метробий! Ты потихоньку исправляешься.

– И много всякой утвари имеем. Шесть рабов. Панфея хочет купить себе рабыню. Товарами различными приторговываем…

– Конечно, Метробий, конечно! Я, правда, как-то умудряюсь жить без этих вещей. Лишь бы хлеб да вино были, да травка под деревом, а остальное может и подождать. Не приучен к роскоши с детства, а сейчас поздно начинать. У каждого своя мера. В твою меру сотня моих войдет и еще место останется. Я все больше по камню, да словом. Утро принесло мне самый тяжелый труд – каменотеса, вечером же я решил заняться самым легким трудом – болтуна. Уж ты не гневайся на меня. Дай хлеба и доброго вина, этого будет достаточно. А травку потом я и сам найду, не хлопочи. Если возьмешь с меня плату словами, садись с нами, поговорим. Расплачусь сполна.

У Метробия отвисла челюсть. Сократ вечно приводил его в состояние какой-то собачьей запуганности: он с трудом вспоминал нужное слово, точно Сократ изъял все слова из обращения. А ведь Сократ ничего такого непонятного не говорил, но рядом с ним постоянно чувствуешь себя дураком. Хотя дурак-то – сам Сократ. Так по-дурацки промотать всю свою жизнь! Ни одного раба, в доме шаром покати, жена фурия, сам – голь перекатная, а смеется над всеми, как Вседержитель! Что за человек такой? Оттого Метробий обычно и молчал, тупо глядя на мудреца с городской площади. Сократ же в таком одностороннем диалоге лишался удовольствия докопаться до истины, вздыхал и ел свой хлеб, запивая его вином. При этом он бормотал, усмехался, мотал головой, хмурил брови, видимо все-таки ведя диалог с невидимым собеседником. Метробий шел к супруге и шипел ей на ухо, что опять зашел «наш голозадый мудрец» и опять у него только воздух в щеках да брюхе – и ни одной драхмы.

И сейчас он пошел жаловаться Панфее:

– Мало, сам пришел, приволок еще дружка в старинных доспехах, и оба хлещут неразбавленное вино так, что скоро прикончат бочку, что стоит в самом углу.

Метробий явно преувеличивал, так как Сократ был весьма умерен в питье и еде, а я один при всем желании не смог бы выпить и десятой доли бочки. У жадности глаза больше, чем у страха.

– Я позову Ксантиппу, она быстренько приведет в чувство своего муженька.

– Ты ей напомни, что он не расплатился со мной за три раза.

***

Я пригляделся к руке Сократа. Ниже «Ксантиппы» было зачеркнуто короткое имя. И в полном соответствии с ГОСТ-2503 правее в кружочке был проставлен номер изменения: 1.

– Как звали-то первую?

– Звали как-то. И сейчас зовут. Всех их как-то зовут.

– Сам стер?

– Зачем сам? Оно само стирается, само записывается. Ну-ка, покажи мне свою ладонь, – попросил Сократ.

– Мне гадать бесполезно, мои линии давно уже сплелись где-то в мертвый узел, Сократ.

– Я не гадаю. Приложи ладонь к своему лбу. Да, в тебе все гармонично. Ладонь настоящего мужчины, я разумею, воина и мудреца в одном лице, должна накрывать лоб. Это гарантия того, что сильный ум будет надежно защищен сильной рукой. Смотри, как у меня, – он широкой ладонью накрыл свой выпуклый и черный от загара лоб.

– Вот тут не прикрыто, – не удержался я.

– Где? – вскинулся Сократ.

– Самая малость. Практически нигде.

– Время – самый безболезненный эпилятор. Смотри, какая кожа гладкая… Ахилл, я знаю, ты не из любителей поговорить за жизнь, не любишь ты говорить и о смерти. Это я словоблуд и в своих блужданиях никак не могу вырваться из собственных заблуждений. Как ты думаешь, меня ждет ужасный конец? Что молчишь? Ты сейчас откуда? Из Сирии? Мне предсказали, что тот, кто явится из Сирии, скажет мне правду.

– А правда ли то, что тебе предсказали?

– Если правда, то и ты мне скажешь правду, если нет, то и ты мне солжешь, и я все равно узнаю правду. Говори. Истина скрывается в словах, истина скрывается и в молчании. Имеющий уши да слышит, имеющий язык да говорит. Истина, как всегда, где-то между ними, как тот буриданов осел с площади.

– Истина как раз в том, что тебя убьют не мои слова, которые ты жаждешь услышать, а убьет молчание толпы, мнением которой ты так мало дорожишь.

– Не я первый, не я последний, – вздохнул Сократ. – И это истина. Благодарю тебя.

– Сократ! – послышался снаружи женский голос. – Ты опять здесь?

– Ксантиппа, – вздохнул Сократ и тремя большими глотками допил свое вино. – Принесли черти. Не иначе, Метробий послал за ней свою мегеру. Сейчас начнется. У нее бабушка была амазонкой, а дедушка змеем.

Ворвалось пленительное создание, под стать Сократу, только жилистое и вихреподобное. Турбулентное, словом. Оно сразу же вцепилось мудрецу в бороду и стало пенять ему на свою нелегкую женскую долю. Сократ жмурился, как кот, и терпеливо ждал окончания женского порыва. Из смежного помещения, заваленного мешками и заставленного корзинами, осторожно выглядывал Метробий с супругой. Из воплей Ксантиппы я с трудом уловил, что Сократ что-то не сделал по дому или сделал не так, как она велела, и от этого теперь может произойти внеочередной конец света.

– Платон заходил? – задал наконец вопрос мудрец, когда супруга его выбилась из сил, и вопрос этот вымел разъяренную Ксантиппу из метробиевой берлоги, как сильный пинок хозяина раскудахтавшуюся курицу.

– Она терпеть не может Платона. Считает, что он мне дороже ее. Ее почему-то бесят его чувственные губы. Как мне убедить эту несчастную, что ближе ее мне в этой жизни никого нет. Мои слова – мое несчастье. Мне никто не верит. Даже собственная жена. Все почему-то считают, что я насмехаюсь над ними. Когда я говорю с ними серьезно, они считают, что я смеюсь над ними, когда же я в самом деле подшучиваю над кем-либо, он воспринимает это очень серьезно и обижается.

– У вас просто разные языки, Сократ, и им всем что-нибудь надо от тебя.

– А мне ничего не надо ни от кого. Единственное, что я хочу, это понять, чего они все хотят друг от друга. Но боюсь, уже не пойму. Слишком их много и слишком многого они все хотят, а я один. Может, Платон разберется. Я познакомлю тебя с ним. Занятный юноша. Метробий! Слышишь меня?

– Чего тебе, Сократ? – подошел трактирщик и нахмурился. Ему было неуютно под насмешливым взглядом старого бродяги.

– Ксантиппа случайно проходила мимо или по делам зашла?

– Почем мне знать, Сократ, где и как носит твою жену.

– Да, Метробий, тебе это воистину не знать. Подай-ка нам еще этого вина. В кредит. У меня здесь открыт кредит. Беспроцентный. Я его решил назвать «пенсией», – пояснил он мне, расчесывая широкой пятерней растрепанную бороду. – Правда, доброе слово – «пенсия»? Так ведь, Метробий?

– Так, так, – кисло ответил пузатый скряга. «Чтоб тебя разорвало от твоей «пенсии»!» – подумал он.

– Одно могу сказать точно, – вздохнул Сократ. – Ксантиппа любит меня. Метробий, вот ты вполне зрелый мужчина. А ты знаешь, почему женщины больше любят зрелых и даже пожилых мужчин, чем молодых?

– А что, они больше любят зрелых?

– Ну, тут тоже нужна мера: чтобы не перезреть. А то ты мне в прошлый раз дыню подкинул, сказал – зрелая, помнишь? А она уже бродить стала внутри. Так вот, женщины любят пожилых мужчин больше, чем молодых, потому что у пожилых осталось гораздо меньше времени, и все, что они обещают, они тут же, в отличие от молодых, делают.

– Да? – недоверчиво посмотрел на Сократа Метробий.

– Он нехороший человек, – сказал я, кивнув вслед удалившемуся хозяину трактира. – Да простят меня боги.

– Да, и эта черта мне в нем нравится. Тебя удивляет это?

– Нисколько.

– Раз он нехороший человек, от него не надо ждать подлости или предательства, так как ничего, кроме подлости и предательства, он совершить и не может.

– Да, Сократ, так ты скорее достигаешь личной свободы.

– Верно, Ахилл. Стоит мне освободиться от обязательств по отношению к тому же Метробию, стоит мне наплевать на то мнение, которое он имеет обо мне, и я тут же становлюсь свободным и от Метробия, и от его мнения обо мне, и от своих ожиданий по отношению к Метробию и его мнению, и от переживаний по поводу моих несбывшихся ожиданий, и от всяких последствий этих переживаний – мозговых, сердечных и, главное, душевных ударов. Теперь тебе понятно, что меня больше устраивает то обстоятельство, что Метробий нехороший человек.

– Ты всех людей считаешь нехорошими, Сократ?

– По отношению ко мне? Наверное, да. Во всяком случае, если кто-то не делает мне зла, это для меня уже благо, а если кто и делает мне зло, оно мне не вредит, так как я уже приготовился принять это зло спокойно.

– Ты подразделяешь людей на нехороших по отношению к тебе, а еще – по отношению к кому?

– Ты смотри, не я спрашиваю его, а он меня. Тебя никогда не было среди моих собеседников, но ты пользуешься моими испытанными приемами, – сказал Сократ. – Еще – ко всем остальным, так как в мире есть только они и я, третьего не дано. Во всяком случае, третье – не для меня.

– Ты хочешь жить, Сократ? Ради чего ты живешь?

– А вот это удар ниже пояса.

– Почему же ниже пояса? Ведь я для тебя такой же нехороший человек, как все.

– Такой же, да не такой же, – устало сказал Сократ. – Дело в том, что вопрос этот к людям не имеет никакого отношения.

– Почему же тогда ты сам спросил меня об этом?

– А ты имеешь какое-то отношение к людям? – насмешливо поглядел на меня Сократ. – Когда я сказал, что видно неправильное мнение всех тех, кто думает, будто смерть это зло, я опять же имел в виду мнение людей, которые постоянно и во всем лгут друг другу и сами себе. Раз они лгут, значит, и это утверждение, что смерть есть зло, – ложно. Выходит, для них она – благо. Но разве может быть благом для человека смерть, то есть отсутствие всякого блага?

– Смерть неосязаема, Сократ. Поверь мне. Осязаемо расставание с жизнью, но не так, как оно представляется по ту сторону занавеса. Ты не учитываешь, что есть еще благо после смерти? Вспомни, что говорил Пифагор.

– При чем тут Пифагор? Я одно знаю твердо: после смерти человека нет, а если и есть, то я его, увы, ни разу не встретил. О присутствующих мы не говорим.

– Они боятся до смерти твоих вопросов даже после смерти, – пошутил я.

Сократ задумчиво глядел на залитый солнцем пустынный дворик.

– Ни одной тени. Ни одной, – пробормотал он. – Скоро там не будет и моей тени, когда я стану пересекать его, а что изменится?

– Твоя тень, Сократ, и тень твоего плаща накроет все человечество, поверь мне, раз я из Сирии.

– Этот плащ, увы, никого не спасет от сомнений, а это для многих хуже смерти, Ахилл.

– Он даст единственное благо, которое ценишь ты, –знание.

Сократ ничего не ответил мне. Он, похоже, стал сомневаться и в этом.

– Странный сон приснился мне на днях, Ахилл. Будто я бреду в болоте по пояс среди зонтиков не то зеленой, не то белой, похожей на укроп травы. А на берегу много граждан, все праздны, тычут в меня пальцами и смеются. Меня смех толпы не смущает, но эта трава… Что это за трава?

– Это цикута, Сократ. Болотный укроп.

– Да, Ахилл, ты прав: взял в руки лук – жди стрелу в спину.

– А сейчас что ты увидел в небе, Сократ?

– Все мы, Ахилл, отражаемся в небесах, как в зеркале, и поверь мне, это зеркало не кривое.

– Почему ты ничего не записываешь, Сократ?

– А Платон зачем? С падежами у меня нелады: из всех знаю только один – падеж скота. Да и звуки голоса рядом с буквами – все равно что живые птицы рядом с их чучелами, – Сократ (заметно нервничая) постукивал и пощелкивал по столу карточкой, с одной стороны черной, с другой белой. – Погоди-ка, я на минутку до ветра, пос-смотрю, какой он там сегодня, – он бросил карточку на стол и вышел. В дверях бросил с укором, непонятно кому:

– Вот ведь жалость, жизнь прошла – без футбола и оперетты!

Я, признаться, опешил, услышав такое, взял в руки карточку, и в это время в кладовке что-то загрохотало. Послышался испуганный возглас Метробия. Я встал посмотреть, что там.

Метробий, испуганно глядя на меня, держал в руках кубок. На полу в луже горького вина валялись осколки кувшина, на которых, казалось, навек отпечатались метробиевы слова: «Какая жалость!»

– Ну-ка, что там у тебя? – я взял кубок у трактирщика. Тот нехотя выпустил его из рук.

– Это Сократ заказал, – промямлил он.

«Значит, все», – решил я.

Мне было теперь все равно – жить или умереть. Должен быть переход из одного состояния в другое, коридор, наполненный болью и сожалением или, напротив, спокойствием и блаженством, но я не видел этого коридора, не чувствовал его, не верил в него, и знал я только одно – сбылась моя мечта, единственная мечта всей моей жизни – спасти Сократа, спасти его от позорной и мучительной смерти. Я был убежден, что не было никакого суда, не было никакого приговора («Верховного суда»!), не было душещипательных и душеспасительных разговоров Сократа со своими друзьями и недругами перед тем, как он выпил яд. Это всё выдумки журналистской братии. Наглая ложь, настоянная на столетиях людского безразличия. Его отравил в кабаке Метробий, а самого Метробия потом утопили в бочке с его же вином.

Откуда вот только Горенштейн узнал о моем тайном желании, как проник он в него?.. А почему – он в него, это мое желание проникло в него самого, вот так и узнал.

Я сделал два глотка из кубка, повернулся и глянул в напряженные глаза Метробия. Тот тут же потупился, но я успел заметить в нем смятение и страх. И тогда я схватил Метробия за жирное мягкое лицо, запрокинул голову и влил содержимое кубка ему в рот. Он захлебнулся и стал хрипло кашлять. Я оттолкнул его, и он осел на пол бесформенной кучей, в которой от человека остался только слабый плаксивый голос.

– Я не хотел, – догадался я по прыгающим губам трактирщика.

– И я не хотел. Мы оба этого не хотели, – сказал я и вышел вон.

Снаружи были только раскаленные камни, которые при всем желании невозможно превратить в хлеб. На эти камни меня и вырвало, на них я и лег, и провел какое-то время в безумной, переходящей в наслаждение, боли.

Последняя мысль, которую еще озаряло яркое солнце, была очень четкая и спокойная, как тень: цикута была для Сократа. И меня наполнила безмерная радость, причина которой была выше моих сил, и она тихо опустилась куда-то вглубь меня вместе с солнцем, которое, как я чувствовал, не хотело садиться раньше времени.

И уже совершенно новой мыслью, о которой можно было только догадаться (она проплыла в самом начале того неведомого перехода и быстро затерялась в нем), была: так вот он какой этот мрак, он, точно летний день, так полон света… Света выполненного долга?

Не кажется ли, что великие философы прошлого взирают на нас из будущего?

***

Очнулся я на борту галеры с резью в желудке и мякиной в башке.

– Хорош! – гоготнул кормчий и подмигнул мне. – Надрался! Это по-нашему! Еле доволокли! Все нормально? О* кей! Вставай, мы уже давно отошли от берега. Двоих болтунов все-таки потеряли! Туда им и дорога. Вернутся еще. Иди поешь, милорд, и снова в кандалы, уж простите!

Я встал и пошел на корму. В руке у меня была черно-белая карточка. На ней было написано: «Граф Горенштейн. Специальный и Полномочный Представитель» («Представитель» непонятно кого и где) и реквизиты, которые никак не запоминались. А в углу визитки была пометка: «Александру Баландину. Лично».

Значит, я спас Саню Баландина? Значит, Саня – Сократ?.. А почему бы и нет? И Сократ после смерти может стать Баландиным, и Баландин после смерти может стать Сократом. Вот только кем был я и кем я стал?.. А не все ли равно, кем после смерти становишься? Может быть, и не все равно. Но если я спас Саню, господи, кто же тогда спасет Сократа?..

Я много повидал в пути. Наверное, все повидал, так как не находил больше ничего нового для себя. Но в странствиях поправимо даже это. Не мною, так кем-нибудь другим. Если надумал искать дорогу в ад, рано или поздно она сама найдет тебя. Да и что такое дорога? Что такое путь? Пространство из пункта А в пункт В, заполненное временем. Одно не ясно, что надо преодолеть – пространство или время? Преодолеть их одновременно, как правило, ни у кого еще не получалось. Вот и идешь, непонятно куда и непонятно зачем. Дорога ведет, ноги идут, глаза отмечают вехи. По пути развязываются шнурки и теряются пуговицы, на обочине остаются потерянные кошельки, зонты и годы, пыль позади покрывает разбитые бутылки и жизни…

***

(Глава 62 из романа «Мурлов, или Преодоление отсутствия»)

Это Родина моя

Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись. Горе тому, кто это думает, вдвойне горе тому, кто действительно без нее обходится.

И.С. Тургенев

Что надо человеку иметь, чтобы сказать: «Это Родина моя!» Да только одну Родину! Он же говорит своей матери – единственной, незаменимой: «Мама!» Жалко тех, кто добровольно отказывается от родителей и от Родины, кто примеряет их по себе, как Сенька шапку, забыв Тургеневское, выстраданное: «Россия без каждого из нас обойтись может, по никто из нас без нее не может обойтись». Впрочем, «тому, у кого нет чувства родины, нельзя внушить его никаким языком». (А. де Сент-Экзюпери).

***

На днях услышал песню «Родина» в замечательном исполнении Кубанского казачьего хора и вспомнил, что впервые услышал ее давным-давно от подгулявшего в честь праздника соседа. Помню, он подмигнул мне тогда: «Нравится? Народная, чего ты хочешь…» Песня поразила меня своей радостной чистотой и необозримой, как степь, ширью. А вскоре после этого услышал, как ее поет тенор (тогда еще не народный артист СССР) Евгений Райков.

Вижу чудное приволье,

Вижу нивы и поля, —

Это русское раздолье,

Это русская земля!

Потом я часто слышал песню по радио, на ТВ, в концертах, особенно художественной самодеятельности (это обычно была «фишка» вечера) – тогда в зале и на сцене было меньше хохота и скабрезности, а больше лирики и порядочности. Было много сборников и грампластинок с записью «Родины». Все почитали за честь спеть ее: Ансамбль песни и пляски Советской Армии им. А.В. Александрова (солист Евгений Беляев), хор Московского Сретенского монастыря, Сергей Лемешев, Иван Козловский, Владислав Пьявко, Анатолий Соловьяненко… Пели не только русские вокалисты, но и иностранные, очарованные красотой мелодии. Скажем, знаменитый шведский тенор Николай Гедда, «Придворный певец» и член Шведской академии музыки, кавалер Ордена Почетного легиона (Франция), почетный член Королевской академии музыки (Великобритания) – пел на русском языке так, как не всякий русский споет. Выдающиеся исполнители и коллективы подняли популярность песни и сами поднялись с нею до высот российских раздолий.

И кто бы ни исполнял ее, профессионалы или любители, я всякий раз поражался – песня звучала так, словно ее пели ангелы. Исполняют ее и сегодня, правда, гораздо реже, и, к сожалению, в ней появился чужеродный, попсовый привкус. Но даже при этом «Родина», как и «Прощание славянки», вызывает слезы у слушателей!

***

По молодости я вслед за моим соседом и многочисленными конферансье думал, что песня – народная. В ней и впрямь, нет того, что заботит поэтов и композиторов – авторского почерка. Казалось, слова и мелодия сами по себе неспешно соткались из духа русского приволья.

Хотя тогда уже было известно, что у песни есть родители. Первым стал известен автор слов. Лет шестьдесят назад в журнале «Огонек» появилась первая заметка ленинградского филолога Смолкина об «авторе песни о Родине» – вологодском поэте Феодосии Петровиче Савинове (1865—1915). Некоторых знатоков эта новость обескуражила, так как в авторы просился если не народ, то уж поэты куда «более заслуженные» – Кольцов, Некрасов, Есенин…

Стихотворение «На родной почве» («Родное»), написанное Савиновым в 1885 г. и тогда же напечатанное в московском еженедельнике «Волна», было из восьми строф, Три из них (с изменениями) и «отлились» позднее в песню «Вижу чудное приволье» («Родина»). Начиналось оно так:

Слышу песни жаворонка,

Слышу трели соловья…

Это – русская сторонка,

Это – родина моя!..

Поэт создал немало стихов, но остался в истории русской литературы, прежде всего автором этого стихотворения, как позднее Раиса Кудашева автором слов популярной детской новогодней песенки «В лесу родилась ёлочка». Говорят, Максим Горький (то ли Александр Фадеев) за одно это стихотворение принял поэтессу в Союз писателей СССР.

«Достаточно беглого взгляда, чтобы почувствовать заложенную в этих стихах удивительную песенность, что невольно наталкивает на мысль о том, что при его создании у двадцатилетнего молодого поэта была своя музыкальная версия, своя мелодия, так как построение строф как бы четко делится на запевную и припевную части. По интонационному словарю мелодия песни и рифма стиха очень близки народным песням, например такой песне как «То не ветер ветку клонит» («Лучина»), что дает основание предполагать, что при создании данного стихотворения автор отталкивался или лучше сказать брал за образец популярную русскую народную песню, что однако нисколько не умаляет достоинств музыки и текста, а наоборот еще больше подчеркивает преемственность традиций, их народность». (Ю. Зацарный).

***

О жизни Савинова мало что известно. Лишь благодаря поискам вологодского краеведа Л.А. Каленистова, историка русской народной песни Л.Ф. Гофмана (Израиль), Николая Овсянникова, Юрия Зацарного и др. мы имеем отдельные сведения о биографии поэта.

Будущий поэт родился в 1865 г. в Тотьме Вологодской губернии, В этом городе через 80 лет другой русский поэт – «блистательная надежда русской поэзии» (Ф. Абрамов) – Николай Рубцов окончил семилетку и два курса Тотемского лесотехнического техникума.

Феодосий с детства хлебнул лиха. Отец умер, когда мальчику едва исполнилось восемь лет, а отчим всякий раз учинял с неуправляемого пасынка строгий спрос. Тяга к знаниям у мальчика была сильная, но здоровье слабенькое. Хватало и гонору. По болезни и строптивости он не закончил ни гимназии, ни юнкерского училища, ни Московского университета. Вернувшись в Вологду, устроился канцеляристом в губернское правление, а затем делопроизводителем в Попечительство детских приютов.

Юношеские стихи Савинова охотно печатали в газетах и журналах Вологды и обеих столиц, а сатиры и эпиграммы мгновенно расходились среди горожан. В 1887 г. в Вологде вышел первый сборник «Стихотворений» Савинова (300 экземпляров), куда и вошло «На родной почве». Сборник разошелся по подписке.

Высмеиваемое начальство не стало терпеть зоила, и после скандала, вызванного хлесткой поэмой «Савиниада», юношу отправили в отставку. Феодосий переехал в белокаменную, где устроился в нотариальную контору, а затем корректором в журналы «Будильник» и «Развлечение». В 1900 г. вышло 2-е издание «Стихотворений». В Москве сборник не заметили. Мало того, один из критиков раздраконил пиита за «бесцветное и жалкое нытье». Не смог вывести «в люди» Феодосия и его известный в свете друг – художник В.Э. Борисов-Мусатов (1870—1905).

Автор изъял из лавок тираж и, говорят, запил, что не удивительно.

К нашему счастью, на отдельные стихотворения Савинова обратили внимание композиторы Петр Алексеевич Петров-Бояринов (1868—1922) и создавшие песню «Родина» Александр Николаевич Чернявский (Цимбал) (1871—1942) и А.С. Самойлов (некоторые исследователи пишут, что под этим именем скрывался композитор Абрам Самойлович Полячек (1889—1976), об авторстве которого заявил его сын Евгений Полячек после смерти отца http://kkre-12.narod.ru/polyachek.htm ).

В последние годы жизни постоянным спутником поэта стали одиночество, безденежье и меланхолия. Страдая алкоголизмом, отягченным прогрессивным параличом и тяжёлым психическим расстройством, Савинов попал в психиатрическую лечебницу в Кувшинове близ Вологды, перестал узнавать всех, кроме нежно любимой матушки, навещавшей его по воскресеньям в доме скорби. Там он и отдал Богу душу 29 августа 1915 г.

* * *

Вот одно из стихотворений Савинова:

Востока добрые заветы,

Дружок, мотай себе на ус —

Когда избились все штиблеты,

Не покупай себе картуз!

Когда прямую, как стрела,

Дорогу враг тебе покажет,

Пусть мудрость, друг, тебе подскажет

Свернуть у первого угла!..

Какая же тут бесцветность? Какое нытье?

* * *

Не забыт поэт на родине. На Тотемской земле в Центральной районной библиотеке имени Николая Рубцова ежегодно проводят Литературно-художественный фестиваль «Это – русская сторонка, это – родина моя…!», посвященный Феодосию Савинову.

Защити и отчебучивай

Защиты диссертаций проходили в зале заседаний Ученого совета, который располагался в модернизированной пристройке к административному корпусу сельхозинститута. Издали сочетание огромных стекол пристройки с крепостными валами старого здания несколько резало глаз, но осознание того факта, что архитектура – это застывшая музыка, потом этот же глаз и успокаивало.

В зал заседаний можно было войти либо, как триумфатору, центральным входом, завешанным красным плюшем, для чего надо было обогнуть здание по улице и подняться по мраморной лестнице с дубовыми перилами на второй этаж, либо, как своему человеку, более коротким путем прямо из предбанника ректора через уютную потайную комнатку. Из комнатки сквозняком можно было попасть в зал заседаний, а если с поворотом на девяносто градусов – в банкетный зал. Банкетный зал, в свою очередь, имел прямое сообщение с залом заседаний по закону сообщающихся сосудов: чем больше воды было в заде заседаний, тем больше пили в банкетном.

Члены Ученого совета, оппоненты и научный руководитель диссертанта, как свои люди, из административного корпуса попадали в зал заседаний коротким путем, путем ректората. За потайной комнатой закрепилось название «Сезам». Стоило легонько стукнуть в драпировку на дверце, сказать: «Сезам, отворись!» – и «Сезам» отворялся. Появлялся импозантный мужчина, распорядитель банкетов и прочих торжеств. Фамилия его была Живчик и когда-то, говорят, она соответствовала его темпераменту. За многие годы, отданные церемониям, Живчик обрел осанистость и несмываемую никакими невзгодами улыбку на лице. Никто из научной элиты толком не знал его имени и все обращались к нему либо «Вс-вс-вс…», либо «А! хм, н-да, ович!», либо просто по созвучию: «Голубчик!» К слову, звали его Василий Александрович. Словом, он был то, что надо. Старался все эти годы на совесть. С его совести И.Е. Репин вполне мог бы написать картину маслом, размером в полстены «Сезама», под названием «Апогей заседаний Ученого совета СХИ».

В банкетном зале, разумеется, все располагало к радости. Выпивка и закуска, понятно, шли за счет «подзащитного», сервировка и атмосфера творились Живчиком. Бутылок на столах не полагалось. Бутылки Живчиком отвергались. На бутылках может быть пыль, микробы. Без дегустации в них самих может оказаться подделка или суррогат, не говоря уж о всяких неожиданностях: джиннах, записках, жемчужинах. Бутылки – это порождение плебса, а в этом зале, что вы, были только аристократы духа! Поэтому никаких бутылок! Никаких! Разве что сразу же после защиты – шампанское. Из ведерок со льдом. Только так, настоял некогда Живчик. И ректор его одобрил.

На столиках в хрустальных графинчиках маслянисто поблескивал ликер, терялся на фоне мебели из натурального дерева, но угадывался коньяк, водка застыла академически холодно и строго. Вкусы были учтены все. Тут же в кувшинах стояли соки и воды, напитки и морсы. Краснела клюква, присыпанная сахарком. В бочоночке таилась моченая брусника. На блюдах в разноцветной теплой гамме лежали нарезанные, свернутые крест-накрест и в трубочку круглые, овальные и квадратные куски завяленного и прокопченного мяса. Впечатляли с морковными цветочками и веточками свежей петрушки заливные пласты языков и студня. На отдельном, похожем на шахматный, столике лежали бутерброды с красной икрой и, отдельно, с черной. В более прохладной гамме тускло отсвечивали рыбные блюда. В центре стола, как бы в назидание теме нынешней диссертации (мол, вот какое можно при желании приготовить блюдо!), в крохотных глиняных горшочках поджидал почитателей изысканной и благородной пищи нежнейший жюльен из птиц. Ученые еще до защиты имели возможность из «Сезама» увидеть в полуоткрытую дверь накрытые столы банкетного зала и уронить первую слюну. Слюну хорошо ронять в банкетных залах – она не долетает до пола. Плохо в студенческих столовых – можно поскользнуться.

В «Сезаме» было скромнее, но скромность в предвкушении скоромного это такая мина! В таких же графинчиках был тот же ликер, коньяк, водка, а из закусок лишь яблоки да бутерброды с икрой. Из представленных напитков прежде других в глаза бросалась водка. Водка – это академизм. Кстати, в магазине неподалеку под вывеской «Элитные напитки» в самом центре витрины располагались именно русские водки. Сразу было видно, что расставляла их родная рука.

Успокоив взглядом графины с ликером и коньяком – мол, все еще впереди, разлили водочку, опрокинули и тут же руки потянулись к черной икорке. Это уже инстинкт. Обсудили, весело глядя друг на друга, тот удивительный факт, что у такой белой осетрины такая черная икра и, поскольку дам в «Сезаме» не было, что у дам бывает такое же.

Надо отметить, все присутствующие были люди ученые, и в зал заседаний добрая половина из них шла, предварительно тяпнув по рюмке-другой из своих закромов. Все-таки налегать на горячительные напитки до защиты был моветон, бросалось в глаза, а пропустить в «Сезаме» хоть и по пузатой рюмке, согласитесь, было маловато. Все-таки в зале заседаний предстояло сидеть часа три-четыре, а то и все восемь, и слушать, кто на что горазд. И не просто слушать, а еще и задавать вопросы, выносить решение и, главное, не испортить себе последующий банкет долгим и скучным ожиданием. Эти предварительные две-три рюмочки были совершенно как два-три полешка в печурке с изразцами морозным вечером на зимней даче (у кого она есть). Покой в душе и тепло в желудке гармонировали с ясностью мысли.

Путь к сердцу оппонента – известный путь. Оппонент (к слову, не каждый) отличался от членов Ученого совета только тем, что не позволял себе лишней «предварительной» рюмки. Как-никак прокурорская должность. Благодушие оппонента зависит от сочетания в нем природных жалостливости и желчи, удобрений, вскормивших его талант, скрытых достоинств и явных промахов диссертационной работы и, разумеется, от банкетного церемониала. Ректор вуза, тонкий ценитель и гурман, хорошо разбирался в человеческих слабостях, иначе бы он не был ректором. Оппонент обязательно должен не только увидеть, но и слегка «окунуться» в атмосферу банкета до церемонии защиты. Поэтому стопочка в «Сезаме» и вид банкетного зала не повредят! На всем протяжении защиты тонкий аромат и золотистые видения грядущего банкета не позволят забыться оппоненту и резким выступлением перечеркнуть радость последующих минут.

Ну, как тут не помянуть лишний раз знатока и мастера банкетных церемоний Живчика, чье имя многими вспоминается с трудом. За ненадобностью. Василий Александрович принадлежал к тем безымянным, чьими руками выстроено столько дворцов и храмов, столько расписано стен и икон, столько соткано ковров и сшито мундиров, столько выковано булатных мечей и выточено малахитовых шкатулок, что несть им числа! Крепость сильна крепостными. А над нею всегда сильный ректор. Ну, а при нем, понятно, пушки, генералы и маркитантки. Это уже второстепенно.

***

Настя долго репетировала свое выступление и перед зеркалом, и перед Григорием Федоровичем, и на кафедре. Выступать на кафедре перед преподавателями, которым несколько лет назад сдавала зачеты и экзамены, стучать в дверь дома, в который они готовы были впустить ее, бесстрашно говорить: «Это я!» – было страшно. И Настя очень волновалась. Текст своего выступления она выучила наизусть, но стоило ей открыть рот и посмотреть в зал, как она сразу все забыла, и что говорила, как говорила – потом совершенно не помнила. Ей казалось, что она выглядит наивно, смешно, с претензией, глупо, в конце концов! Настя была в отчаянии и едва не расплакалась, подводя итоги своей работы. Неожиданно все зашумели: «Хорошо! Хорошо! Прекрасно!» и даже слегка поаплодировали. А профессор Суэтина сказала, что «работа явно тянет на докторскую».

Григорий Федорович был доволен. Он сказал, что все будет хорошо, и только посоветовал Насте за двадцать минут до защиты выпить валерьянки. За двадцать минут до защиты Григорий Федорович сам выпил валерьянки, а Настя выпила коньяку и, красная, направилась на экзекуцию. Григорий Федорович по пути заглянул еще и в «Сезам».

– Опаздываете! – с нарочитым ужасом приветствовали там его.

Как проходят защиты, многие знают. Для остальных немногих пробежимся вскользь по главным моментам этого ритуала. Зал заседаний – это несколько рядов скрипучих кресел, длинный стол под зеленым сукном, пятнадцать стульев красной обивки, рядом трибуна для выступающих. На трибуне графин с водой, стакан. За спиной совета черная доска, на которой во время дискуссии пишут мелом, пара металлических планок, к которым прикрепляются магнитиками плакаты. В трубочку свернут экран, на который при случае проецируют диапозитивы из переносного диапроектора. На столе в хрустальных вазах розы, за которыми можно пошептаться о том же банкете. Перед каждым стулом стопочка бумаги, бутылка нарзана, стакан и карандаш. В середине и по концам стола три экземпляра диссертации соискателя. На стенах картины Шишкина (копии). Медведи, сосны, рожь. С потолка свисает огромная люстра, упади которая, накрыла бы аккурат всех собравшихся в зале. Пол натерт и блестит. Окна раскрыты, в них видно шевеление жизни. Каждые две-три минуты проползают рога троллейбуса.

Собрались все. Двери закрыли. Открытая защита диссертации началась.

Сидели, каждый на своем месте: Ученый совет во главе с председателем, секретарь совета, два оппонента, научный руководитель, приглашенные коллеги, малочисленные родственники и друзья, наконец, сам соискатель. С небольшим интервалом – команда второго соискателя. Сегодня было две защиты.

Минута молчания. Секретарь привычно занудно бубнит:

– На защиту представлена диссертация на соискание научной степени кандидата биологических наук аспиранта третьего года обучения Анненковой Анастасии Николаевны. Тема диссертации: «Морфологические показатели качества утиных яиц». Научный руководитель – доктор сельскохозяйственных наук, заслуженный деятель науки, лауреат Государственной премии, профессор Толоконников Григорий Федорович. Ведущая организация – Научно-исследовательский институт птицеводства, город Загорск. Первый оппонент – заслуженный деятель науки и техники СССР, профессор Григорьев Егор Дмитриевич. Второй оппонент – кандидат биологических наук, доцент Семенов.

Секретарь полистал бумажки, подумал и объявил:

– Слово предоставляется соискателю Анненковой Анастасии Николаевне!

Настя подскочила, словно ее ударили в бок. Стараясь идти медленно и ровно, поднялась на трибуну. Ей показалось, что трибуна мелко дрожит. Сухим языком обвела пересохшие губы. Машинально налила воды в стакан, выпила. В зале и в президиуме заулыбались. Первые две-три минуты были привычные, как рога троллейбуса в окне.

Настя откашлялась и выше, чем хотела, произнесла:

– Уважаемый председатель! Уважаемые члены Ученого совета! Основная идея работы заключается в исследовании влияния…

Пока Настя докладывала, члены совета сначала с одобрением убедились, что у соискателя костюм полностью соответствует торжественности и ответственности момента – серый с белым жабо, брошкой, что это действительно очень приятная женщина – крупная и красивая, настоящая русская красавица, что она в меру волнуется и у нее грамотная речь, после чего по очереди стали быстренько проглядывать выводы из ее диссертации, пытаясь уловить смысл. Некоторые, в поисках подходящего вопроса, углублялись даже в середину работы. Когда они переставали листать, замирали и остановившимся взором тупо смотрели в одну точку, это свидетельствовало о том, что вопрос пойман. После этого начинали говорить соседу, например, о том, какие туалеты в Лондоне – блестят, как станции метро! Что ж, на Западе блестящие сортиры, а у нас – умы.

На удивление, Настя волновалась меньше, чем на предзащите. В начале своего «слова», как это и было положено, она сделала изящный реверанс в сторону генерального птицевода Леонида Ильича Брежнева и всеохватных материалов XXIV съезда КПСС, в основном и целом посвященных (в том числе) проблемам птицеводства, и только затем углубилась в рассуждения более частного плана. После того, как Настя раскрыла основную идею работы, рассказала о законах, регулирующих причинно-следственные связи, представила статистические данные и полученные зависимости, она с облегчением подумала: «Все: остались графики и выводы!»

– А сейчас, товарищи, я вам проиллюстрирую сказанное, – сказала она. – Будьте любезны, закройте шторы.

Закрыли шторы, и в зале сразу же стало глухо и душно. Зашумел диапроектор. Члены совета, как гуси, повернули головы в сторону экрана. Внимательный человек заметил бы, что скорее всего они видели не экран, а угол зала, так как на полный разворот шеи и корпуса членам совета явно не хватало гибкости. Впрочем, говорят, все Ученые советы страдают косоглазием. Во всяком случае, диапозитивы просмотрели с интересом.

Выключили диапроектор, раскрыли шторы, несколько секунд был шумок. Настя глотнула воды, незаметно вытерла вспотевшие руки о салфетку и приступила к выводам. Собственно, выводы сами дотянули ее до конца. Настя взглянула на Григория Федоровича. Тот одобрительно кивнул ей. Анна Петровна Суэтина сидела с бесстрастным лицом. Значит, тоже одобряла. Настя инстинктивно чувствовала, что самую верную оценку ее работе может дать только она, Суэтина, или «суета», как они ее называли, будучи студентами.

Секретарь зачитал отзыв ведущей организации. Он был в целом положительный, замечания носили несущественный характер.

После этого первый оппонент с большим чувством собственного достоинства сказал о большом, пионерном вкладе диссертанта в развитие науки. «Это, я бы сказал, прорыв!» – сказал он. (Эх, жаль, не слышал его в этот момент Шопен или Лист!) Разумеется, он считает, что работа выполнена на отменном уровне, несмотря на некоторые мелкие недочеты, и товарищ Анастасия Анненкова вполне заслуживает искомого звания.

Второй оппонент, как менее заметная в научном мире личность, говорил громче и напористей, демонстрируя свою никому не нужную здесь эрудицию. Его выслушали благосклонно.

Перед дискуссией секретарь зачитал семь положительных отзывов на авторефераты.

Дискуссия носила явно демонстрационный характер, так как, собственно, все уже было ясно. Наиболее типичный вопрос был:

– Будьте великодушны, Анастасия Николаевна, напомните мне, куда ведет кривая А на втором графике?

– Вверх, Анатолий Ефремович.

– Благодарю вас. Я так и думал.

Дискуссионное поле чаще всего захватывают молодые, ищущие известности, ученые – чужая диссертация для них оселок, на котором они оттачивают свои языки. Им доставляет истинное наслаждение резать по живому дрожащего соискателя, совершенно не соображающего подчас, чего от него хотят. В поисках истины заходят порой туда, где ее в принципе не может быть. Но на этот раз не было даже таких. Один только «вечный ассистент» Жмуриков ехидно спросил, а почему на защиту представлены не все результаты блестяще проведенных экспериментов. Жмурикова «подавили» из президиума.

Пожалуй, самым дельным было выступление Суэтиной, в конце которого она сказала:

– Я позавчера вернулась из Москвы. Членкор ВАСХНИЛ Харитонов просил передать свои поздравления профессору Толоконникову и вам, Анастасия Николаевна. Сказал, что помнит вас вот такую, – показала она на уровне пояса.

В зале заулыбались. Давненько не слышали ничего подобного от профессора Суэтиной!

Председатель подвел итоги дискуссии, и – вот он, торжественный момент:

– Больше нет вопросов?

Какие там вопросы?! Какие вопросы!

– Благодарю вас, Анастасия Николаевна, за полученное удовольствие присутствовать на вашей защите, – произносит председатель. – Приступаем к голосованию.

Совет удалился в «Сезам».

Через несколько минут секретарь объявляет результат голосования:

– Тринадцать «белых», один «черный».

Председатель проникновенно поздравляет Настю. Настя с чувством благодарит председателя и в «последнем» слове приносит глубокую и искреннюю благодарность своему научному руководителю, коллективу Черноярской ИПС и зоотехнику совхоза «Принежский».

Насте жмут руку, целуют. Григорий Федорович шепчет: «Это хорошо, это очень хорошо, что есть хоть один «черный» – в ВАКе меньше будет вопросов». Потом ей на шею бросаются родные, друзья, кто-то с усами, как у Дюма, хочет поцеловать ее в губы… Триумф.

Бывший работник института, а ныне представитель областных структур, Анна Ивановна Анненкова, на правах главного родственника, забыв, что в этом зале предстоит еще одна защита, приглашает всех в банкетный зал разделить общую радость. Анну Ивановну благожелательно успокаивают и просят подождать до окончания работы Совета.

Вторая защита тоже проходит успешно, и радость, которую предлагала разделить Анна Ивановна, не просто делится, а суммируется – и банкетный зал наполняется шумом, выкриками и смехом. Живчик удовлетворенно глядит на собравшихся в щелку двери.

***

Первый тост, как водится, всеохватен: за Анастасию Анненкову, ее успех, ее труд, ее вклад, за состоявшегося ученого, за блестящие перспективы. То же самое – за второго диссертанта. (Далее мы не будем упоминать о нем, за ненадобностью. Главное от него – половина расходов на банкет, и дальнейшее – молчание).

Второй тост – за научного руководителя Толоконникова, вложившего в Настю всю душу, а также за внимание и терпение членов Ученого совета.

Третий – за здоровье и успехи оппонентов.

Четвертый – за коллектив Черноярской ИПС и зоотехника совхоза «Принежский».

Пятый – за помощь и поддержку коллег, за дружный коллектив кафедры частной зоотехнии СХИ, опять-таки под руководством, и прочее, и прочее.

Шестой – за мать диссертанта Анну Ивановну Анненкову, за друзей и всех, кто прямо или косвенно способствовал успеху.

Седьмой – не менее грандиозный, чем первый: за науку ученых, за ученых науки, за их симбиоз, за свет учения и за биологию – царицу наук.

Далее пили уже без разбору, поскольку тосты, не успев сформироваться, безнадежно отставали от пьющих. Практикой выверено: система тостов обычно выдерживает два-три тоста, редко – пять, а уж семь – возможны только в атмосфере парения духа. И если выпивку предваряли речи, закуска шла молча и сосредоточенно. Обрети закуска дар речи – хотя бы те же говяжьи языки – она выразила бы присутствующим громадное чувство благодарности за внимание к ней. Хорошая закуска – это всегда большое взаимное чувство и разделенная любовь.

– Григорий Федорович. Что-то я не вижу Анны Петровны, где она? – спросила после пятого тоста Настя.

– Она не ходит на банкеты! – отмахнулся тот. – Так вот, тогда на защите…

К восьми часам вечера для доставки участников банкета по домам подали автотранспорт: персонам, шедшим по первому, второму, третьему и четвертому тосту, предоставили четыре институтские «Волги», а участников пятого и шестого тостов демократически загрузили в институтский автобус «ЛИАЗ».

Возбужденная и счастливая Анна Ивановна Анненкова укатила с дочерью, а задумчивый Толоконников не спеша шагал домой, где его выглядывала из-за занавески, уложившая внуков, строгая Наталья Васильевна.

И в зале заседаний, в банкетном зале, в «Сезаме», после того, как было все убрано и вымыто, как были закрыты окна и выключен свет, стало тихо и спокойно, лишь слышался легкий шелест ржи на картине Шишкина, в которой посапывала во сне спрятавшаяся от всех биология, царица наук, почетная участница седьмого тоста. Ей снились песни и пляски ее подданных, и хохмы, которые они тут отчебучивали без перерыва столько часов.

***

(Отрывок из романа «Сердце бройлера»)

Мир, который проявил Свифт

Честное слово, это так хорошо сказано, словно я сам это сказал!

Джонатан Свифт

1. Автор единственного романа

Автор единственного романа «Путешествия в некоторые удаленные страны мира в четырех частях: сочинение Лемюэля Гулливера, сначала хирурга, а затем капитана нескольких кораблей» (1716—1726) (англ. Travels into Several Remote Nations of the World, in Four Parts. By Lemuel Gulliver, First a Surgeon, and then a Captain of several Ships) Джонатан Свифт (1667—1745), настоятель (декан) дублинского собора Св. Патрика, в последние годы жизни был признан сумасшедшим.

Несмотря на это писатель весьма разумно распорядился своим состоянием. Он завещал его дому умалишенных, тем самым определив место и главному своему богатству – роману о Гулливере.

Человечество и по сей день безмерно благодарно декану за самую правдивую историю о нем. «Путешествия Гулливера» стали второй «Одиссеей», написанной не иначе как вещей Кассандрой мировой литературы. Это уникальное произведение, не претендующее ни на место своего рождения, ни на время, – роман для всех стран и на все времена.

Созданный осмеять деяния конкретных лиц английской и ирландской истории эпохи Просвещения, нравы и обычаи той поры, он стал зеркалом, в котором с каждым годом человечество все отчетливее видит свои уродливые черты.

О «Путешествиях Гулливера» специалистами написаны сотни томов. С момента появления книги на свет к каким только формам не относили его: от просто «нового» романа (novel) до нравственно-политической сатиры.

Из современных характеристик стоит выделить две: это одно из первых фантастических произведений в мировой литературе (сродни «Одиссее» Гомера и «Гаргантюа и Пантагрюэлю» Франсуа Рабле) и один из первых романов-предупреждений (их называют еще антиутопиями).

Об этом иногда пишут с осторожностью, хотя и ставят «Гулливера» в один ряд с романами Федора Достоевского «Бесы», Евгения Замятина «Мы», Джорджа Оруэлла «1984» и т.д.

Специалистов легко понять: сами понятия «фантастический роман» и «роман-предупреждение» возникли только на рубеже XIX—XX вв. Что же «нафантазировал» и о чем «предупреждал» Свифт задолго до этого?

Но сначала немного о нем самом.

2. Джонатан Свифт (1667—1745)

Как-то Свифта подселили в гостинице (за неимением свободных мест) к фермеру. Фермер стал заливать о своих успехах, а Свифт посетовал, что ему хвастать особо нечем, так как за время суда удалось вздернуть только шестерых. Оторопевший фермер поинтересовался, кто он такой.

«Да палач, – ответил Свифт. – Вот еду в Тайберн вздернуть с десяток джентльменов с большой дороги». Фермер тут же унес ноги из гостиницы. История вполне в духе писателя, склонного к одиночеству и всякого рода мистификациям.

Джонатан Свифт родился в 1667 г. в Дублине, столице Ирландии, в небогатой семье англичан. Его отец умер до рождения сына, а мать оставила ребенка на попечение дяди-адвоката и уехала в Англию. «В людях» мальчик нахлебался попреков и унижений, но получил прекрасное образование – в школе, а затем в дублинском Тринити-колледже, где был удостоен степени бакалавра искусств. Его строптивый характер не раз был причиной ссор с преподавателями.

В 1688 г. Свифт уехал в Англию и стал литературным секретарем у давнего знакомого семьи отставного дипломата Уильяма Темпла, помогая ему в написании мемуаров. Попутно он сочинял стихи и обучал Эстер Джонсон, падчерицу патрона. К Темплу часто наведывались его именитые друзья из Лондона. Все было бы прекрасно, когда б Джонатан не тяготился ролью слуги. Гордец покинул Темпла и его богатую библиотеку.

В Оксфорде Свифт защитил магистерскую диссертацию и стал священником в ирландском поселке, но уже через несколько месяцев вернулся к Темплу и оставался с ним вплоть до кончины патрона в 1699 г.

В Англии в это время резко обострилась борьба между тори и вигами, сторонниками и противниками короля, партиями мира и войны. Их распри Свифт сравнивал с кошачьими концертами на крышах, хотя поддержал вигов и анонимно выпустил против тори несколько памфлетов, имевших невероятный успех. Тогда же Свифт стал доктором богословия.

В эти годы окончательно сложилось его мировоззрение мизантропа, не признающего ни нравственного, ни научного прогресса человечества. Особо «нежен» писатель был к ученым и астрологам.

В Лондоне большим спросом пользовался календарь астролога Партриджа. Свифт под именем Исаака Бикерстафа выпустил «Предсказания на 1708 год», в которых указал и день смерти самого Партриджа. Когда назначенный день прошел, Свифт выпустил «Отчет о смерти мистера Партриджа». Астролог сбился с ног, скупая отчет о своей кончине. А дома ему пришлось отбиваться от гробовщиков и пономарей, книгопродавцы же вычеркнули его имя из своих списков. Бедняга потратил много сил, убеждая всех, что он жив. Зато за тысячу миль от Лондона, в Лиссабоне предсказания Бикерстафа сбылись, и инквизиция сожгла брошюру, обвинив автора в связи с нечистой силой.

В 1704 г. Свифт анонимно опубликовал антирелигиозную «Сказку бочки», в которой предлагал светлым умам Бедлама (Дома для умалишенных) занять ответственные государственные, церковные и военные посты. «Сказка» стала книгой года и выдержала три издания, после чего автор открыл свое имя и тут же был признан всеми светлыми умами столицы «своим». Но очень скоро Свифт уехал в Ирландию и принял там приход в деревне Ларакор.

В годы войны за испанское наследство (1701—1714 гг.) главнокомандующий английской армии герцог Мальборо и другие высокопоставленные виги нажили на военных поставках огромные состояния. Узнав об этом, Свифт разорвал отношения с высокопоставленными жуликами и обрушил на них все свое негодование.

В 1710 г. к власти пришли тори во главе с Генри Сент-Джоном (Болингброком), и Свифт стал главным советником их правительства. Писателю предоставили еженедельник, где в течение нескольких лет он публиковал свои памфлеты. Вскоре, в немалой степени благодаря Свифту, с Францией был заключен мирный договор.

В 1713 г. писателя назначили деканом собора св. Патрика в Дублине, хотя Свифт рассчитывал на епископство либо на место настоятеля большого прихода в Англии.

После кончины королевы Анны и возвращения вигов к власти Свифт окончательно «съехал» в Ирландию и шесть лет провел в уединении, ведя переписку и встречаясь лишь с двумя женщинами, носившими одно имя – Эстер. Джонатана связывали чувства, давно вышедшие за границы привязанности воспитателя к воспитаннице, не только с Эстер Джонсон, но и новые – с Эстер Ваномри. Почти ежедневно он писал письма обеим Эстер, обращаясь к Джонсон как к Стелле, а к Ваномри как к Ванессе.

Когда Лондон законодательно утвердил привилегии английским товарам, Свифт яростно включился в борьбу за автономию Ирландии. В 1724 г. он анонимно издал большим тиражом семь «Писем суконщика», призывающих к бойкоту английских товаров и неполновесной разменной монеты, отчеканенной специально для Ирландии, а также к всеобщему восстанию против английского владычества.

Резонанс от «Писем» был настолько силен, что Лондон посулил большое вознаграждение за выдачу автора. Никто не выдал Свифта. Когда премьер-министр предложил арестовать «подстрекателя», наместник затребовал для этого десять тысяч солдат.

Англия пошла на экономические уступки, а Свифт стал национальным символом свободы. Улицы Дублина украсили его портреты, встречные приветствовали его как родного. Авторитет писателя был непререкаем. Как-то на площади перед собором собралась шумная толпа наблюдать солнечное затмение. Свифт в раздражении бросил, что отменяет затмение. Толпа затихла и почтительно разошлась.

Вскоре всех граждан поверг в шок памфлет «Скромное предложение», в котором Свифт для устранения нищеты и голода в Ирландии предложил бедным ирландцам продавать своих детей в пищу аристократам.

В 1726—1727 гг. вышли «Путешествия Гулливера» (некоторые критики называют его романом о государстве), разделившие все человечество, состоящее из одних только йэху, на лилипутов и великанов. Современники восприняли события романа как имевшие место на самом деле, разве только в слегка иных пропорциях лилипутов и великанов.

После ранней смерти Ванессы и Стеллы Свифт опубликовал автобиографическую поэму, в которой пролил свет на свои сердечные привязанности: «Он увлекался в передышке, любовь ценил, но понаслышке».

Популярность писателя продолжала расти: Свифту присвоили звание почётного гражданина Дублина, вышли два собрания его сочинений.

Язвительность и мрачность в Свифте сочетались с его добрым отношением к друзьям и многим случайным людям. Всю жизнь его раздирали противоречия, порожденные характером писателя и обстоятельствами. Его могучий ум не мог вырваться из паутины, сплетенной социумом. Он постоянно искал равновесия в политических пристрастиях, социальных, сердечных, и нигде не находил его. Вполне вероятно, что именно это и привело его, в конце концов, к тяжелейшему психическому заболеванию.

Как-то уже в зрелые года, во время прогулки, Свифт, указывая спутнику на вершину засыхающего вяза, произнес: «Так же вот и я начну умирать – с головы». Так оно и вышло. Ад его жизни завершился помешательством и инсультом, после которого писателя признали недееспособным.

В последние годы жизни Свифт, находясь всостоянии безвыходного отчаяния, выпустил несколько жестоких, полных цинизма сатир.

19 октября 1745 г. Свифта не стало. Его похоронили в центральном нефе дублинского собора Кристчарч (Собор Христа), где он был настоятелем с 1713 по 1745 г., рядом с могилой Эстер Джонсон. Сам себе он сочинил эпитафию: «Здесь покоится тело Джонатана Свифта, декана этого собора, и суровое негодование уже не раздирает его сердце. Ступай, путник, и подражай, если можешь, тому, кто мужественно боролся за дело свободы».

Свое состояние Свифт завещал дому умалишенных, который сегодня является старейшей в Ирландии психиатрической клиникой.

Письма Свифта к Эстер Джонсон составили «Дневник для Стеллы», изданный посмертно.

3. А теперь дошла очередь и до «Путешествий Гулливера».

«Мой отец имел небольшое поместье в Ноттингемшире; я был третий из его пяти сыновей». Так начал свой рассказ «средний» сын «среднего» семейства Англии, в некотором смысле, самый средний европеец и тех дней, и дней сегодняшних (включая Россию).

Читаешь эту книгу и поражаешься, что она написана не только что, а почти 300 лет назад. «Не перечтешь всех их (прожектеров – В.Л.) проектов осчастливить человечество. Жаль только, что ни один из этих проектов еще не разработан до конца, а между тем страна, в ожидании будущих благ, приведена в запустение, дома в развалинах, а население голодает и ходит в лохмотьях».

В книге описаны четыре путешествия Гулливера, занявшие 16 лет 7 месяцев. Каждый раз, отплывая из Англии, герой попадал в новую страну, которой нет на карте, и оказывался в непривычных условиях своего существования.

Простодушно и одновременно язвительно путешественник описывал ее нравы, образ жизни, законы и традиции, житейский уклад, давал «сравнительный анализ» ее и Англии.

С каждым путешествием стереоскопичная картина миропорядка становилась еще более ужасающей, а человек, претендующий на место его главного и единственного устроителя, все более отталкивающим и безобразным.

В Лилипутии, стране маленьких людей, лилипуты встретили Человека Гору гостеприимно, за что он средь бела дня утащил у их соседей блефускуанцев флот. Император, «отрада и ужас вселенной», пожаловал великану высочайший титул нардака. Далее Гулливера втянули во внутриполитические дрязги двух партий, «низких каблуков» и «высоких», и межгосударственные отношения Лилипутии и Блефуску, воюющих за установление права разбивать яйцо с тупого либо острого конца.

Утопическое законодательство Лилипутии ставило нравственность превыше умственных достоинств, и одним из тяжких преступлений считало человеческую неблагодарность. Именно ею и отплатили Человеку Горе его «друзья» – императорские советники, состряпав обвинительный акт, в котором благодеяния, оказанные им Лилипутии, объявили преступлениями. Самым «гуманным» наказанием в списке наказаний было предложение выколоть преступнику глаза, дабы он без ущерба его физической силе, мог «быть полезен его величеству».

«Эмигрировав» в Блефуску, где все повторилось, Гулливер сбежал и оттуда на выстроенной им лодке. Встретив английское купеческое судно, он вернулся домой.

Вскоре Гулливер на своей шкуре испытал, каково быть лилипутом.

Оказавшись в Бробдингнеге – государстве великанов, путешественник проявил великую «терпимость» и недюжинное умение приспособиться к новым обстоятельствам.

Попав к королевскому двору, «крошка» стал любимым собеседником короля. Поведав монарху историю Англии, он поверг того в крайнее изумление.

«Он объявил, что, по его мнению, эта история есть не что иное, как куча заговоров, смут, убийств, избиений, революций и высылок, являющихся худшим результатом жадности, партийности, лицемерия, вероломства, жестокости, бешенства, безумия, ненависти, зависти, сластолюбия, злобы и честолюбия».

Положение лилипута среди великанов Гулливер воспринимал как свою несвободу, и, в конце концов, сбежал и из Бробдингнега. Дома ему долго еще все казалось маленьким.

Затем Гулливера занесло на летающий остров Лапуту, метафору нашего абсурдного мира; в город Лагадо с его Академией прожектеров, занятой всем на свете, кроме решения насущных проблем науки, государства и его жителей; на остров Глаббдобдриб; в королевство Лаггнегг.

Продвижение Гулливера из одной диковинной страны в другую напоминало ходьбу по болоту – чем дальше, тем больше засасывала его трясина.

Под занавес Гулливер попал в страну лошадей – гуигнгнмов, добропорядочных и высоконравственных созданий. Прислуживали им мерзкие йеху – звероподобные алчные люди.

Кони прониклись сочувствием к разумному путешественнику и даже благосклонно выслушивали его суждения. Однако поведав о своей стране, Гулливер встретил с их стороны полное непонимание – как можно жить столь противоестественно человеческой природе! И Гулливер, несмотря на всю его тягу к приличному обществу, был изгнан из него, как чужак, мало чем отличающийся от йеху.

Закончил свои странствия Гулливер в Англии, где и сошел с ума, не найдя в ней благородных гуигнгнмов.

4. У писателя Г.И. Гуревича можно найти все маршруты путешествий Гулливера.

«Еще не открыта Антарктида, неведомы северные и южные части Тихого океана, неизвестны Гавайские острова, Аляска, Таити, Алеуты, не нанесены на карту берега Восточной Австралии. Полным-полно «белых пятен» на глобусе, и в эти «белые пятна» Свифт «врисовывает» маршруты Гулливера. Лилипутия и Белфуску помещены западнее Ван-Дименовой Земли (так называлась тогда Австралия). Материк великанов удалось разместить в северной половине Тихого океана – между Японией и Калифорнией. Еще севернее – ближе к неоткрытым Алеутским островам – летает Лапута, между ней и Японией – Лаггнегг с бессмертными стариками. Страна благородных гуигнгнмов, как и Лилипутия, – в южной части Индийского океана, восточнее Мадагаскара. Все это неведомые края. Европейские корабли туда не заходят, а если и заходили, то случайно. Свифт даже дает точные координаты: 30° южной широты для Лилипутии, для Лапуты – 46° северной широты, 183° восточной долготы. Хочешь – верь, не хочешь – проверь. Но плыть туда год с лишним».

5. «Подведем итоги. Что же хотел сказать, что хотел показать автор?

«Подведем итоги. Что же хотел сказать, что хотел показать автор? Отправившись к лилипутам, он как бы взглянул на человечество в бинокль; увидел мелочную суету тех, кто воображает себя великими, владыками мира. В королевстве великанов разглядывал человека вплотную, как бы в лупу; увидел грубость и невежество. Ну а что же думают самые умные, самые ученые? Витают в эмпиреях, на каком-то летающем острове, занимаются ненужными абстракциями, знать ничего не хотят о подлинных нуждах народа. Власть имущие пыжатся, простые люди прозябают в грязи, мудрецы эгоистично повернулись к ним спиной. Плохой народ – люди. Лошади и те неизмеримо лучше их.

К горькому выводу пришел писатель, не видящий будущего, критикующий мир с позиций уходящего прошлого… идеализированного, добавим мы» (http://www.redov.ru/literaturovedenie/besedy_o_nauchnoi_fantastike/p2.php).

Свифт задумал написать «Путешествие Гулливера» в середине 1710-х гг., как пародию на появившиеся к тому времени многочисленные истории о дальних странах и небывалых приключениях. Успех Дефовского «Робинзона» подогрел писателя.

Роман о Гулливере, напечатанный для конспирации сразу в пяти различных типографиях, вышел в свет анонимно в 1726 г. (полная версия в 1735 г.) и, что называется, догола раздел всех англичан, начиная с короля Георга I. Это была бомба, которая разнесла старую добрую Англию на неприглядные клочки. Книгу смели с прилавков, а автора тут же нарекли гением. Читали «от кабинета министров до детской» в полной уверенности, что это дневник путешественника, а истории в нем не придуманные, а реальные.

Тогда еще романов-памфлетов, полемических и философских, романов-притч, романов-антиутопий не было. «Путешествия Гулливера» стали первым таким «синтетическим» произведением.

Англия переживала первый период в развитии литературы Просвещения (1689—1730-е гг.), источавшей панегирики буржуазному прогрессу. Свифт же, видя в настоящем одни лишь противоречия и недуги собственнического общества, в будущее взглянул без всякого оптимизма.

Этот ледяной взгляд и огненное сердце великого сатирика и породили сатирическую традицию не только английской, но и мировой литературы. Писатель не мог бить могущественного врага (правительство и церковь) открыто, он его лупил гротеском, ставшим пророчеством. Он отверг власть, причем не только государственную, но и власть одного человека над другим, а также стяжательство, как главный мотив существования европейца и главную опору всякой власти.

Естественно, власть восприняла роман в штыки. Роман и по сию пору замалчивают, адаптируют под детские сказочки, науськивая на автора легион критиков и психоаналитиков, «объяснивших» творчество писателя его сексуальной озабоченностью, человеконенавистничеством, маниакальной депрессией и даже «невротической фантазией, сосредоточенной на труположестве».

Собственно, критики и диагносты лишний раз подтвердили слова их «клиента» о том, «что на свете нет такой нелепости, которую бы иные философы не защищали как истину». А еще: «Когда на свет появляется истинный гений, то узнать его можно хотя бы потому, что все тупоголовые объединяются в борьбе против него».

«Путешествия Гулливера» оказали огромное влияние на многих писателей в мире, от Ф.-М. Вольтера до М.Е. Салтыкова-Щедрина, породив множество произведений, от «Мальчика-с-пальчик» до «Летающего острова» Ж. Верна.

В России первый перевод «Путешествий Гулливера» с французского языка был осуществлен Ерофеем Коржавиным. В советское время первые две части книги издавались в специальном, детском, варианте – с многочисленными сокращениями. Переводили Свифта П. Кончаловский, А. Франковский и др.

Лучшим иллюстратором романа признан французский художник-иллюстратор, акварелист и литограф Жан Иньяс Изидор Жерар (1803—1847)., известный более как Жан Гранвиль.

В 1996 г. английским режиссером Ч. Стерриджем был снят телефильм «Путешествия Гулливера» по первым двум частям книги, в котором был выдержан дух романа и адекватно воспроизведены основные эпизоды и текст.

6. Стоит особо отметить

Стоит особо отметить несколько удивительных фактов из области научных открытий, которые, собственно, и подвигли многих литературоведов (в частности, Ю. Кагарлицкого) отнести Свифта не только к философам и сатирикам, но и к научным фантастам. Хотя при этом один из блоггеров замечает: «Поразительный феномен Свифта в том и заключается, что все сатирические открытия были сделаны классиком задолго до появления самого термина НФ». При этом открытиями в науке стали многие предметы и явления, зло и остроумно осмеянные Свифтом в романе.

Скажем, логическая машина – аналог арифмометра, «вычисляющего» не числа, а слова, сегодня это ЭВМ и компьютеры. Или «весьма изобретательный архитектор, разрабатывавший способ постройки домов, начиная с крыши и кончая фундаментом. Он оправдывал… этот способ ссылкой на приемы двух мудрых насекомых – пчелы и паука». Ныне это один из способов строительства зданий. «…Нелепые идеи академиков-прожектеров вовсе не так безграмотны, как может показаться на первый взгляд. Постройка дома начиная с крыши признана рациональной в наше время. Крышу монтируют на грунте, поднимают домкратами; подстраивают под ней верхний этаж, поднимают домкратами… Все работы ведутся на земле, не требуется небезопасного монтажа на высоте». (Г. Гуревич). И т.д.

Поразительным представляется открытие ученых летающего острова: «две маленькие звезды, или спутника, обращающихся около Марса, из которых ближайший к Марсу удален от центра этой планеты на расстояние, равное трем ее диаметрам, а более отдаленный находится от нее на расстоянии пяти таких же диаметров. Первый совершает свое обращение в течение десяти часов, а второй в течение двадцати с половиной часов, так что квадраты времен их обращения почти пропорциональны кубам их расстояний от центра Марса, каковое обстоятельство с очевидностью показывает, что означенные спутники управляются тем же законом тяготения, которому подчинены другие небесные тела».

Ю. Кагарлицкий отмечает, что «в течение ста пятидесяти одного года всем было ясно, что это очередная насмешка Свифта над глупым увлечением астрономией у лапутян. Но с 1877 года все это стало совсем не так ясно, как прежде. Дело в том, что в этом году американский астроном А. Холл открыл два спутника Марса – Фобос и Деймос, время оборота которых должно было совпасть с предсказанным Свифтом, если бы подсчеты были произведены на уровне знаний его времени…»

7. Чем же подытожить очерк о Свифте и его гениальном романе?

Пожалуй, откровением, нисшедшим на Гулливера во время его посещения «потустороннего» Острова чародеев: «Особенно сильное отвращение у меня вызвала новая история. И в самом деле, когда я увидел воочию людей, которые в течение прошедшего столетия пользовались громкой славой при дворах королей, то понял, в каком заблуждении держат мир продажные писаки, приписывая величайшие военные подвиги трусам, мудрые советы дуракам, искренность льстецам, римскую доблесть изменникам отечества, набожность безбожникам, целомудрие содомитам, правдивость доносчикам. Я узнал, сколько невинных превосходных людей было приговорено к смерти благодаря проискам могущественных министров…»

И, конечно же, этим высказыванием писателя: «Всякий, кто вместо одного колоса сумеет вырастить на своем поле два, окажет человечеству и своей родине большую услугу, чем все политики, вместе взятые».

P.S. Все, кто не единожды прочел великое творение Свифта, наверняка обратили внимание на то, что это саморазвивающийся организм. Можно каждый год перечитывать «Гулливера» и всякий раз находить в нем новое и поучительное, получая при этом истинное наслаждение от безупречного сюжета и совершенного текста, от сказочной игры ума и фантастической проницательности Свифта. Благо, обитель одного из величайших писателей мира открыта круглогодично и доступна каждому. В добрый путь!

У каждого из нас была собака…

Несколько строк о собачьей жизни

…Запомнились переживания, благодаря которым избавлялся капля за каплей от собственной глупости. Сколько лет переживал по поводу того, что мой ирландский сеттер, красавица Молли, которой покровительствовал главный ризеншнауцер Железнодорожного района, гуляя без привязи, ведет себя не так, как мне хотелось бы, не по-девичьи: убегает от меня, пьет из луж, подбирает всякую гадость, радостно лает на весь мир. А потом, когда ее карие глаза навеки покрылись непроницаемой пленкой, меня осенило: а сам-то я – разве не так же бегу сломя голову черт-те куда? Сам-то я пью, ем и говорю одно лишь непотребство, и чем я лучше собаки? Вот только ей этого уже не скажешь и не погладишь ее по шелковистой шерсти…

***

В немецкой книге о собаках прочитал, что ирландский сеттер – очень мужественная собака и лучший друг лошади. И когда Молли лезла под кровать от салюта и от испуга лаяла на лошадок, я вполне авторитетно заявлял ей: «Молли! Не будь хуже того, чем ты должна быть!» Она слушала и лезла под кровать, и лаяла на коня.

«Молли, – продолжал я, чтобы хоть как-то отвлечь ее от der Mut (мужества), – хочешь быть членом Союза писателей России? Или композиторов? Подавай заявление. Я тебе рекомендацию напишу. Представь: ты член СП или СК. Ты там будешь самой мужественной и красивой».

Молли, трясясь, глядела на меня, дышала, высунув язык, думала.

***

Приснился сон.

Молли покакала в углу. Дочь стыдит ее.

Молли:

– Тебе что, не нравится, где я покакала?

Аня:

– А ты разве умеешь говорить?

– Умею.

– А что же не говорила?

– А ты меня не спрашивала ни о чем.

Долго разговаривали.

– Хочешь, я в другом месте буду какать? – предложила Молли.

– Надо подумать, – сказала Аня.

Этот сон помню лучше всей своей трудовой биографии.

***

Собаке надо обязательно свои деяния хоть на другой стороне улицы, но закопать. Это собачий талант. Чтобы Молли не пачкала лапы в земле, я ей запрещал делать это. Как-то поймал себя на том, что говорю: «Спасибо. Копать не надо».

***

На прогулке свой круг собачников. Знакомых выбираешь не по своему вкусу, а по собачьему. Ведь это не мы выгуливаем собак, а они нас. Всех собак знаешь по именам, а собачников как «папа Джефри» или «тот, что с Джефри» и почти никогда «хозяин Джефри».

Типичный разговор:

– Это не вы лаяли? – спрашивает «мама Лили».

– Нет, он, – указываю на «папу Джефри».

– У вашей красавицы чудная расцветка! Красили?

– Я – нет. Может, жена?

***

На прогулке часто встречаю пожилого мужчину с песиком Блейком. Каждый раз он бодро спрашивает, указывая на ищущую по кустам и на асфальте всякую гадость Молли: «Что она ищет?.. А, счастье ищет!». И в глазах «папы Блейка» появляется печаль.

***

Глянул Молли в глаза и увидел в них ответ на мучивший меня вопрос: есть сейчас, и больше ничего. И будь добр ко мне сейчас, так как завтра может и не быть.

***

Собаки стареют незаметно. Как-то дернул поводок – не туда пошла, совсем не сильно, а Молли упала на асфальт. Гляжу, а она старенькая совсем. Будто старушку повалил, и так нехорошо стало на душе.

***

Утром, еще в потемках, вышел с Молли на прогулку. Вдруг передо мной по асфальту в жидком свете фонаря проползла серая тень, а над головой прошелестели крылья. Пакет пролетел. Большой и желтый. Молли мужественно поджала хвост, а мне так жутко стало, будто крылья те подхватили и унесли ее в небытие.

***

Пригляделся к Молли, как она с трудом спускается по лестнице, как с трудом ложится и встает с пола, как тяжело бежит, как часто с тоской глядит на меня, будто прощается навеки, и так стало жалко ее! Ведь с ней прошла не самая худшая пора моей жизни, тринадцать лет. Для нее я – вообще вся ее жизнь, а может, даже ее мир.

***

Собаки, в отличие от нас, людей безучастных к окружающим, остаются преданными до конца. Мы не в состоянии это понять при их жизни. Собаки могут пробудить в человеке совесть, потому что она есть в них самих.

***

Молли умерла. Ветеринар сказал: ей очень больно, не мучайте собаку, усыпите, уже ничто не поможет. Отвез в ветеринарную клинику, и там ее, бедняжку, усыпили. Этот проклятый миг, когда жизнь ввинчивается в воронку собачьих глаз! Как-то всё теряет смысл. Угрызения совести мучают тогда, когда уже поздно. Хоть и совести той осталось наполовину.

***

…Еще жива была Молли и черная, как пантера, кошка Лиза. Сидел я на кухне и в безмятежном состоянии духа поглощал творожный сырок в шоколадной глазури. Из приемника лилась нежная мелодия Дебюсси. Было утро. За окном чирикали воробьи. На полу Молли задумчиво грызла кость. Лиза сидела на табуретке и глядела на меня круглыми глазами, в которых под бесстрастной желтизной, нет-нет, да и проблескивал слабый интерес к пище…

Наскучив сидеть, Лиза спрыгнула с табуретки, и я, понятно, тут же забыл о ней. Но она сама напомнила о себе.

Еще таяла мелодия Дебюсси, во рту таял сырок, Молли тоже от восторга закатывала глаза, как вдруг страшный грохот обрушился на нас, и со всех сторон на пол посыпались кастрюли, банки, гречка, рис, сахар. Валилось из шкафа, падало с подоконника.

Лиза, как ворона, перелетела через ошалевшую Молли, взлетела по ковру на шкаф и улеглась там, а Молли чуть не поперхнулась от страха и, выбив дверь в мою комнату, забилась под стол.

Оказывается, Лиза, не дождавшись от меня милостей, решила сама взять их в свои лапы. Открыла дверцу шкафа, залезла на верхнюю полку, неосторожно повернулась там – контейнер с гречкой стал клониться и падать, Лиза спрыгнула на пол, смахнув всё, что было на полке, с пола метнулась на подоконник, снесла и с него все банки с кастрюлей, и, преследуемая грохотом и звоном, смылась с места преступления.

Я с трудом проглотил ставший вдруг сухим сырок и благодарил Провидение, что в этот миг ел его, а не грыз, как Молли, кость или сухарь.

Было, было у меня садистское желание – прикрепить Лизу к палке и, как шваброй, смести ею весь образовавшийся мусор.

Глянув в мои добрые глаза, Лиза всё поняла и тут же шмыгнула под диван.

Молли ходила вокруг меня, колотила по стенам и моим ногам хвостом и, как могла, утешала меня и даже помогла подмести кухню, выбрала для этого кучку сахарного песка и со вздохом брякнулась на нее своей широкой грудью и ненасытным брюхом.

А я сидел на табуретке, глядел на Молли и думал о том, как хорошо поутру бежать с ней по тропинке навстречу восходу…

…Солнце слепит. Всё, что вблизи, покрыто яркими пятнами, засохшие травинки и соломинки на земле блестят, как золотые нити, роса на траве, как жемчуг, а дальше сплошное черное пятно, вспыхивающее еще более черным огнем; сама тропинка льется ровной полосой серебряного расплава, и следы лап бегущей впереди собаки проявляются на ней через пару мгновений, когда она уже бежит на три корпуса впереди этого места, будто бежит собака-невидимка. А над рекой туман, и кажется, что река эта – и есть та самая река, что уносит в невозвратные туманные дали…

Боже, каким ярким светом наполнены эти воспоминания!

Прут, Дюк и другие

У Василия Федоровича было три собаки: охотничья легавая Ада, уже преклонных лет, и ее сыновья – Прут и Дюк, погодки. Жил еще на дворе годовалый волк, бурый и сумрачный. Никогда не знаешь, что у него на уме. Как у политика. Встанет где-нибудь в проходе и стоит. Молчит и глядит, будто надумал что-то, а сказать не может, или раздумывает, стоит ли говорить – еще не поймут. И с места его не стронешь. Подолгу мог стоять не шевелясь, и все его опасливо обходили. Собаки волка побаивались, даже Ада торопливо лезла под стол или кровать, когда он появлялся в избе. Если же они встречались во дворе, Ада, ворча и взъерошившись, недовольно сворачивала в сторону, а Прут и Дюк жались друг к другу и отбегали подальше. За угрюмый характер и немоту дед прозвал волка Герасимом, но чаще всего его называли просто – Он. Волк же был настроен ко всем дружелюбно, он даже любил играть с детьми, покататься по полу, рыча и скаля зубы. Димка выворачивал овчинный тулуп мехом наверх, имитируя овцу, ползал на четвереньках и блеял, а волк бросался на него и отскакивал прочь, описывая круги и теребя зубами овчину, и всегда норовил уцепиться в загривок и потрепать.

– Додразнишься, – смеялась бабушка, – возьмет и съест тебя.

А дедушка добавлял:

– Волка ноги кормят, свои и чужие, особенно когда они бараньи.

Любил же Он, видимо, только Акулину Ивановну и кошку Белку. Хозяйка прикармливала его хорошим куском и одна не боялась погладить по спине и голове, а Белка любила потереться о его ноги, подняв хвост и мурлыча. Волк вырос на кошкиных глазах, и когда он еще был толстым и неуклюжим волчонком, они вместе ели из одной миски, после чего Белка вылизывала ему всю морду и особенно тщательно глаза.

– Что делается! Что делается! – восклицала Акулина Ивановна.

Дед махал рукой:

– Нынче весь мир набекрень!

Волчонка Василию Федоровичу подарил друг охотник совсем крохотным щенком, и первое время дед сам возился с ним.

Новый тревожный запах волка не давал Аде покоя, и она всё реже и реже стала заходить в избу, пока волчонок подрастал. Окрепнув, он бегал во дворе и по улице, никого не трогал и не пугал. Прохожие принимали его за помесь овчарки с дворняжкой. Но, видимо, правда, сколько волка ни корми, он всё в лес смотрит. Через год Герасим пропал, убежал, вероятно, искать сородичей. Настала зима, под окнами пурга намела сугробы, и утром, очищая снег с крыльца, Василий Федорович замечал под окнами волчьи следы и вспоминал Герасима: может быть, это он, проголодавшийся и замерзший, прибегал домой, заглядывал в окна и ждал, что его впустят, а мы не знали и не впустили… Ах ты, молчун, молчун, Герасим. Дал бы хоть какой-то сигнал. Лапой поцарапал, хвостом постучал в дверь. Завыл бы, что ли. И собаки хороши – волка не учуяли. Потому, наверное, и не учуяли, что это точно Он был. Ушел, бедняга, с обидой на нас. Хоть и зверь, а добро понимает. И Василию Федоровичу становилось так грустно, так жалко волка, словно это существо было ему родное и близкое. Дед даже встряхнул головой от таких крамольных мыслей, но нет, и впрямь, трудно было назвать кого-нибудь из людей, чтобы так проник в душу.

Не стало волка, и вроде бы просторней в избе было, а в душе комок застрял, чего-то не хватало, появилась какая-то ненужная пустота. Видела и Акулина Ивановна, как к дому тянулись волчьи ночные следы, делали круги под окном и пропадали в глубине сада. Вечером она жаловалась деду: «Вся худоба зимой к человеку тянется, к теплу, а Он – от него бежит. где-то Он сейчас?»

Как-то весной люди услышали выстрелы по направлению к ветлечебнице. Говорят, ветеринары застрелили волка – гонялся за курами. Возможно, это был Герасим…

***

Ада была породистой собакой с хорошей родословной, тянущейся чуть ли не с прошлого века. Знакомый охотник предлагал за нее охотничье немецкое ружье, но дед не сменялся. И не экстерьером, не родословной, не красивым шоколадным окрасом брала за душу Ада, а тонким собачьим умом. Одно было в ней не так, как хотелось бы: не ведала она сословных предрассудков, следствием чего, к огорчению Василия Федоровича, на свет появился сначала Прут, а затем и Дюк. Остальных щенков разбирали знакомые.

Ада отличалась выносливостью, резвостью, терпением в стойке, была послушна и ласкова со всеми, любила детей и не боялась взрослых. Однажды на пристани ее приласкали матросы самоходной баржи и увезли в Ростов. Вернуть собаку помогла охрана при шлюзовании баржи.

Ада обычно спала на овчине, но когда все засыпали, наступала темнота, она бесшумно перебиралась на кровать Димки, медленно заползала, ложилась, вытянувшись, рядом с ним, если он уже лежал, голову клала на подушку и умудрялась как-то скрыться под одеялом. Ей не разрешались эти проделки, бабка даже стегала ее веревкой. Акулина Ивановна рано вставала доить корову, и Аде позоревать в теплой постели не удавалось. Собака зорко следила прищуренным глазом за движениями бабки, и если та поворачивалась в ее сторону или просто брала в руки веревку, пулей вылетала из кровати…

***

Прут унаследовал от матери только ум и породную осанку, а отец передал ему пеструю масть дворняжки и длинную волнистую шерсть, что роковым образом сказалось на судьбе собаки. Имея сильную тягу к охоте, влечение к поиску, он из-за своей внешности не внушал доверия. Его не стали обучать охотничьему ремеслу, а когда он самовольно дважды появлялся в поле и запугивал дичь, его прогнали с охоты и отругали. Ему не хватало терпения, как Аде, замирать, сигналить хвостом и ухом, поджимая переднюю лапу, и только по знаку хозяина прыгать в кусты или бурьян и поднимать выводок куропаток. Он, где чуял дичь, туда и валил напролом.

Прут стал угрюм и замкнулся в своем горе. Он как-то сразу постарел и не проявлял больше интереса к охоте. Стал промышлять в одиночку, работал темной ночью и не разменивался по мелочам. Всё, что плохо лежало из съестного, Прут тащил домой. Добычу он не ел, не прятал впрок, а клал у порога, ложился рядом и ждал до утра, когда Акулина Ивановна выйдет доить корову. При ее появлении он вскакивал, кидался с визгом к ней, преданно заглядывал в глаза, бил хвостом о крылечко, мотал головой и фыркал, словно указывая на свой подарок. Это были связки тарани, головка сахару, куски масла, колбаса, сыр, сушки и прочая снедь. И не заваленное в пыли и песке, а чистое, словно нес он ее в упаковке из магазина. Промышлял он на рынке, куда на ночь съезжались на подводах крестьяне. Умудрялся стащить и с прилавка, и с чужого двора. Его ругали, даже не раз наказывали, сажали на цепь, но он был неисправим и продолжал «свою охоту», словно в отместку за то, что его отстранили от настоящей. Может быть, он хотел убедить этим людей, на что способен, чтобы они поняли это и взяли с собой на охоту. Всё, что он приносил, ему отдавали назад, он где-то зарывал и, по всей вероятности, никогда этим не пользовался.

Однажды Акулина Ивановна увидела у порога сладкий пирог. Прут был особенно весел, скалил зубы и будто сам радовался такой добыче. Он долго прыгал вокруг нее, дергал за юбку, лизал ноги, словно умолял взять пирог. Акулина Ивановна на этот раз оробела всерьез – это не с рынка, это уже прямо из дома, сраму не оберешься, и прибьют собаку, наверняка прибьют.

А в полдень пришла ее знакомая, пригласила их с Василием Федоровичем на вечер отметить день рождения. К слову, она поведала о поразившем ее случае, даже испугавшим ее своей непонятностью. Вынула она из печи пироги и вынесла на веранду остывать, а сама вернулась на кухню. Минут через 15-20 пришла за пирогами, а сладкого нет. Никто не приходил, не шел мимо, а пирог – как корова языком слизнула. Корова и впрямь где-то мычала, но издалека. Акулина Ивановна замерла: «Вот она, кара божья! Срам-то, срам какой». От страха и стыда она не выдала Прута, не сказала, что тот уже отведал именинного пирога. Хорошо, что в деревне еще никто об этом не догадывался.

***

Отцом Дюка был соседский линевский Бирон, огромный кобелюга, черный, как уголь, в работе почти не уступавший Аде. Сам он был полукровка, как и Прут. Непостижимо, откуда в такой толстой псине было такое тонкое чутье.

Дюк был породист, красив, но совершенная бестолочь, как потом оказалось. Он обладал детской непосредственностью, всему радовался, всех радостно встречал и провожал, прыгал на грудь, лизал в губы, и если во двор входил с кем-нибудь дед, он лаял не на чужого, а на деда – восторженно и громко.

Василий Федорович, помня о промашке с Прутом, стал обучать золотисто-шоколадного Дюка тонкостям охоты на птицу. Но Дюку, сколько не внушали, что главное в охоте это терпение и молчание, было всё невдомек, и когда он чуял дичь, не делал стойку, как Ада, а начинал лаять с таким восторгом, будто к нему собрались в гости собаки со всего света, и радостно смотрел при этом на Аду и на деда. Дед только плевался с досады. Дюк же не чувствовал за собой ни малейшей вины даже тогда, когда вся охота по его милости шла к черту. От охоты его отстранили, но это ему было только на руку. Он окунулся в земные радости: сон, лень и еду.

Сутками напролет он спал на земляной крыше погреба, а в часы бодрствования лопал всё, что находил на земле, в горшках, что перепадало с хозяйского стола и от прутовых приношений. Дюк, наевшись, ложился набок и любил, когда его щелкали по туго набитому, как барабан, животу. Пузо звенело, а Дюк жмурился и лениво-лениво возил хвостом по земле. И по всему его облику было видно, что милее человека у этой собаки сейчас никого нет.

Собак кормили прежде, чем сами садились за стол, чтобы они не вертелись у ног, не ставили свои лапы на колени, не роняли слюни и не лезли мордами в тарелки. По словам Акулины Ивановны, у собак была «не жизнь, а разлюли-малина».

Обычно стол накрывали у порога, на открытом воздухе, а в жаркие часы – на веранде. Однажды, когда в гости пришли Линевы и, наевшись арбузов, все стали шумно вздыхать и сетовать на тесную одежду, Дюк, по своему обыкновению, насытившись до отвала, лежал вверх атласным брюхом. Одно ухо у него лежало на земле, а второе прикрывало правый глаз, левый глаз хитро блестел в прищуре. Пес тоже вздыхал и слабо повизгивал. После еды он любил подремать и погреться на солнышке. Когда солнце стало припекать, он лениво поворочался, намереваясь встать и перейти в тень, но так и не смог подняться и остался на прежнем месте. От этих движений в его животе что-то заурчало, зашипело, и неожиданно для Дюка, из него, словно выстрел, вылетел звук, напоминавший шум выбитой из бутылки пробки. Мгновенно вскочив, он юлой завертелся на месте и стал яростно лаять себе под хвост, стараясь схватить этот хвост зубами, считая его виновником своего испуга. Сидевшие за столом громко и долго хохотали. Когда Дюк наконец-то успокоился и принял привычную для него позу, Василий Федорович щелкнул его по пузу и спросил, укоризненно глядя на всех:

– А как вы поступили бы на моем месте?

Все опять весело рассмеялись.

***

Однажды, еще не стало смеркаться, и оранжево-красное солнце только наполовину ушло за горизонт, а на небо уже выкатила полная луна, – прибежала маленькая и круглая, как луна, Дуська Соснина. Перевалившись через изгородь, прокричала, что проклятый Дюк, должно быть, совсем взбесился, на выгоне напал на ее бычка Трофимку, и тот загудел в яр, свихнул себе ногу. Хорошо, что пацаны видели, а то так и сдох бы в яру. На себе приперла его до дому – делай теперь, к чертовой матери, уход за ним, будто других забот у нее нет. Еще, слава тебе господи, ее не покусал, проклятый. Так что пса своего держите хоть под иконами, а появится еще раз на хуторе – в Совет сообщу и уполномоченного приведу, чтобы произвел законный отстрел.

Выпалив эту угрозу, Дуська еще минут десять кричала разные громкие слова, которые били по голове Акулины Ивановны, как разрывные пули. После ее ухода у Акулины Ивановны еще с полчаса звенело в голове, и она приняла таблетку от поднявшегося кровяного давления.

«Недаром говорят, бодливой корове бог рог не дает, – подумала она. – Одним языком Дуська протаранить душу может, а если ей еще и рога?»

Но с Дюком действительно было что-то неладное. Акулина Ивановна еще вчера заметила, что Дюка совсем не было слышно, он где-то пропадал, прятался, а если появлялся, ходил медленно, с опущенной головой, не поднимая глаз, и не притрагивался к еде. Можно было, конечно, свести его к ветеринарам, но тех, как нарочно, вызвали в другой район – там объявили вроде как карантин по ящуру.

Когда Василий Федорович пришел с работы, она сказала ему:

– Дюк всё-таки взбесился. На соснихинского бычка напал. Тот в яр свалился, ногу вывихнул. Дуська прибегала.

– А может, он первый Дюка боднул? – спросил Василий Федорович.

– Это соснихин-то бычок?

– Ладно. Пойду погляжу… А ты дома сиди! – прикрикнул дед на Димку.

Дюк лежал на погребе, забившись в самый угол под навес крыши. Взгляд у него был вялый, а из уголка рта свисала ниточка слюны. Дед поставил рядом с ним миску с едой, но Дюк к ней не притронулся. «Да, брат, плохи твои дела».

Василий Федорович зашел в дом, снял со стены двустволку. Заглянул в оба дула, проверил курки, ожесточенно щелкнул затвором. Опять повесил ружье и сел на сундук. Закурил. Потер рукой грудь – что-то неладное было в ней.

– Ну, что? – спросила Акулина Ивановна.

Дед ничего не ответил. Акулина Ивановна прижимала руки к груди, а на глаза ее навернулись слезы.

– Волка, что возле бахчи застрелили, точно признали бешеным, – сказал Василий Федорович.

– Господи!

– Ладно! – дед сорвал ружье, вытащил из-под лавки саперную лопатку и вышел, хлопнув дверью.

Димка кинулся к Акулине Ивановне.

– Бабушка! Он застрелит Дюка! Не разрешай ему стрелять в него! Не разрешай! Не надо! Я не хочу! Он же такой хороший! Он лучше всех вас! Ну за что, за что, бабушка?

Он хотел выскочить из избы вслед за дедом, но Акулина Ивановна не выпускала его. У нее катились слезы по щекам и тряслись руки, и она не знала, как объяснить внуку, что нельзя бешеных собак оставлять в живых, что это опасно для всех. Как объяснить внуку, что бешеную собаку надо убить, как объяснить это ему, если он знает, что никто не имеет права никого убивать.

Потом уже, лет через тридцать, Мурлова вдруг пронзила ясная и спокойная мысль, что и бабушка и дедушка всего за несколько лет до этого пережили и смерть близких, и страх оккупации, и взрывы бомб, и убийства, совершаемые ежечасно на их глазах, и вот когда им самим пришлось решать судьбу собаки, жить ей или не жить, они оказались в состоянии шока, не меньшего, чем в дни войны.

– Дюк, ко мне!

Только что перекопанная грядка пахла вареной кукурузой. Был ослепительно-яркий, до черноты в глазах, полдень июля. Пик жизни.

– Дюк, ко мне!

Дюк встал только после третьего призыва.

Дед быстро шагал за хутор к каменному яру. Миновав балку с ручьем, пошел в гору. Под ногами с шорохом осыпалась каменная россыпь. Прыскали во все стороны кузнечики. Большой плоский камень, набирая скорость, поскакал по склону, мимо плетущегося Дюка, мимо куста шиповника, прыгнул последний раз и исчез в бурьяне. Бурьян вздрогнул, качнулся, выпрямился и застыл.

– Ну, Дюк, пришли. Становись, – и дед вздрогнул от мысли: «Палач… Каково же человека расстреливать?..»

На возвышении дул сухой жаркий ветер, но деду было холодно. Внизу в золотом мареве лежал хутор, такой прекрасный и тихий. Щемяще пел невидимый жаворонок. И солнце гнало из прищура слезу.

Дюк встал грудью вперед и глядел на деда исподлобья. Казалось, он все понимал. Голова его бессильно болталась между растопыренных лап. Он тяжело дышал. Искрилась, как паутина, слюна, сбегающая из уголка рта.

Может, всё-таки не бешеный? Болеет?.. Но дед видел на своем веку много, в том числе и бешеных собак. Он воткнул в каменистую почву лопатку, медленно снял ружье. Приклад блеснул на солнце, и дед зажмурился. Он привычно вскинул ружье, собираясь выстрелить, не прицеливаясь, как он бивал «влет» птиц, но тут откуда-то сбоку метнулась темная тень, и дед чудом не спустил курок. Может, оттого, что палец был ватный.

Как из-под земли появился Прут и заслонил собою Дюка. Он часто дышал, язык его висел, и пес то и дело заглатывал слюну.

– Прут! Фу-ты… Пошел!

Но Прут, прижав уши и хвост, не уходил.

Дед кинул в него камень. Прут увернулся, но не ушел. Дюк был безучастен к происходящему. Прут смотрел на хозяина такими глазами, что тому стало не по себе.

– Да уйди же ты! – в сердцах крикнул он и снова вскинул ружье. Прут стоял вплотную к Дюку. Так можно задеть и Прута. Василий Федорович опять бросил камень в собаку. Камень попал Пруту в бок. Пес вздрогнул, взвизгнул, но с места не тронулся.

А ведь здоровая собака бешеную за версту чует. Может, и правда, Дюк не бешеный?

Дед вынул патрон и, закинув ружье за плечо и захватив лопатку, пошел большими шагами под гору, оступаясь на съезжающих под ногами плоских камнях. Огромный камень свалился у него с души и, проскакав по склону мимо куста шиповника, прыгнул и исчез в бурьяне. Бурьян даже не пошевелился.

«Поди ж ты… – Василий Федорович вытер глаза рукавом. – Собаки, а как это у них! Может, отравил кто Дюка. Но кто? И за что? Когда же ветеринар приедет?»

Оглянувшись, дед увидел, что обе собаки всё еще стоят рядом друг с другом. «Словно прощаются», – подумал он, и ему перехватило дыхание, оттого, может быть, что не простился он ни с Гришенькой, сгоревшим в танке, ни с Сашенькой, которого угнали немцы неизвестно куда и зачем.

Навстречу, запыхавшись, бежал Димка.

– Куда ты? – дед схватил его за руку. Тот молча и зло вырывался из рук деда.

– Да успокойся ты, дурень! Не тронул я твоего Дюка. Вон они, оба.

Прут вернулся ночью. Один. А Дюка с тех пор никто не видел. Возможно, он не захотел умирать в родном доме. Или не хватило сил вернуться домой. А может, не мог простить людям их жестокости. Кто ж его знает…

Димка обежал все балки, облазил все яры вокруг хутора, но Дюка не нашел.

Некоторое время предполагали, что Дюк где-то лечится травами и корешками. Но он так и не появился, пропал бесследно.

А через несколько дней ночью завыл Прут. И, как нарочно, на черном холодном небе одиноко светила луна, напоминая огромный слезящийся глаз собаки.

Прут выл несколько ночей, и несколько ночей Димка безутешно плакал.

Раз только, перед заходом солнца, мелькнуло на дороге что-то золотисто-шоколадное, вспыхнуло на солнце и исчезло. Сердце вздрогнуло и долго не могло успокоиться.

***

(Первый отрывок из «Прозрачных и непрозрачных мыслей», второй – из романа «Мурлов, или Преодоление отсутствия»)

Осенние листья» в ритме летнего фламенко

– А пойдем на танцы! – вдруг предложил Дрейк. – Там классный баянист, Борька Блюм.

– Что? На какие танцы? – спросила Катя.

– На самые обыкновенные танцы. На танцплощадке которые. На площадке танцевальной духовой оркестр… – пропел он. – Нет, лучше эта: осенние листья шумят и шумят в саду, знакомой тропою я рядом с тобой иду.

– Пойдем. А мы найдем ее? Тридцать лет прошло. А может, и все пятьдесят?

– Найдем! – уверенно заявил Федор. – Переодевайся.

– Ты не станешь возражать?.. – Катя достала из шкафа черное платье и надела его.

– Неужели ты забыла танцплощадки? – Федор любовался Катей. Черный цвет платья был глубок, как небо. А лицо и взгляд ее сияли, тоже как небо. От восторга у него в груди образовался комок.

– Оно, конечно, не модно, сойдет?

– Что ты говоришь! Что ты говоришь! Оно божественно!

– Дурачок, ему завтра будет сто лет.

– Значит, только в нем и искать пропавшие танцплощадки. А во что переодеться мне?

Катя достала с антресолей чемодан, вытащила из него слежавшиеся черные брюки с широкими штанинами и манжетами и белую рубашку с длинными рукавами.

– Хорошо, моль не побила. Влезешь? Примерь.

– Вот тут прогладить бы…

Катя сбрызнула водой рубашку и брюки, погладила их. В комнате запахло старой одеждой и старым временем.

– Запашок, прямо скажем, музейный, – покачала головой Катя. – Ничего, девушки меньше липнуть будут. Танцевать-то, сударь, со мной будете или?..

– Вы спрашиваете, синьорина?

Был вечер. Из открытых окон неслась музыка. Над головой шелестела летняя листва. В ней летела, обгоняя Катю с Федором, белая луна. Проходящие мимо парочки громко переговаривались друг с другом и смеялись счастливым смехом. У Федора сжалось сердце. Он шагал рядом с Катей и не верил своим глазам.

Возле танцплощадки было много народа. Сидели на скамейках, толпились у входа. Женщины все были в длинных платьях «солнце-клеш» с фонариками или крылышками на рукавах, с буфами, в горошек или цветочек, а больше чисто белыми. На ножках их были туфельки или парусиновые тапочки. Многие мужчины были в военной форме, штатские в черно-белых нарядах, а кто в пиджаках, непременно с отложным воротником на лацканах. Сквозь решетку площадки глядели пацаны. Двое или трое расположились на дереве. В сторонке от них сгрудились девчата. Они хихикали и постреливали глазками на сверстников. На площадку пускали только взрослых. Странно, подумал Федор, странно, что взрослые хотят танцевать. В крытом павильоне продавали мороженое в вафельных стаканчиках. Все женщины были с мороженым, а мужчины с «Беломором».

Федор купил два билета, и они прошли на площадку. Он держал пальцами билеты и ощущал, как бумага пропитана ожиданием, которое, как яд, просачивается в пальцы и растворяется в крови.

Танцы вот-вот должны были начаться. Трио баянистов исполняло «Турецкий марш».

– Вон он, средний, – Федор показал Кате на Борьку Блюма.

– Кучерявенький! – засмеялась она и подмигнула Борьке Блюму.

После марша два баянистаушли, остался один Борька Блюм. На площадку обрушилось стрекотанье цикад и восхищенный шепот листвы. Собрался оркестр и заиграл вальс. Все закружились, подхваченные музыкой. Как странно, думал Федор, стоит услышать музыку, и тут же видишь время, в какое она возникла. Или наоборот?

Они кружились с Катей. Он впервые в жизни не чувствовал под собой ног. Он чувствовал шелковистую ткань на талии Кати. Она одна была в черном платье. Но как она была хороша! Он не смотрел по сторонам, но знал, как ею любуются все. Его рука, поддерживающая ее руку, чуть-чуть дрожала. В глазах ее проносились огоньки фонарей, легкая беззаботная улыбка не сходила с лица. Их тела то и дело соприкасались в танце. Они касались друг друга легко, как ласточка поверхности воды. Было томительно и тревожно, как в юности, и всего переполняли, как в юности, восторг и радость. И руки их стали мокрыми от жара тел.

Они шептались непонятно о чем, смеялись непонятно чему, они были счастливы, как дети…

Кто-то толкнул Федора как бы случайно. Он понял: это вызов.

– Катька наша! – весело сказал кучерявый парень Борька Блюм, а по бокам у Федора возникли еще двое баянистов.

– Была, да вся вышла! – тоже весело сказал он.

Он вдруг увидел себя эдаким квадратным бычком (выше и шире, чем он был) с лохматыми бровями и густыми усами, синим раздвоенным подбородком, в широкополой шляпе и сапогах с короткими голенищами. Во рту не «Беломор», а сигара, и крупные зубы, как белый фаянс. То ли ковбой, то ли касик с хребтов Сьерра-Мадре. И с ног валил запах табака, конского пота и алкогольного перегара. Это впечатляло.

Катя положила голову на его покрытое славой и пылью плечо.

– Не смейте! – сказала она. – Я теперь его. А твоя, Борька, музыка!

И глаза ее блеснули, как два изогнутых ножа.

– После танцев пойдем к реке, – шепнула ему Катя, и он снова забыл о земле.

Промелькнула афишка: «Премьера комедии «Весна».

И снова они танцуют, шепчутся и смеются. И тела их, соприкоснувшись, испуганно отталкиваются, и тут же их снова тянет друг к другу…

И так до тех пор, пока он не очнулся на скамейке в глухом углу заброшенного парка, где и пять, и тридцать, и пятьдесят лет назад луна заливала светом опустевшую после танцев деревянную танцплощадку, где она летела и никак не могла догнать убегающее от нее время. В голове его, как свеча на ветру, мигала и угасала мелодия.

… пусть годы летят… но светится взгляд… и листья над нами шумят…

А под тем деревом еще бледнела тень, качаясь в воздухе, словно уходила в темную воду, пока не исчезла из глаз.

Фелиция, где ты? Куда ты пропала? Вернись!

И когда только у Дрейка запершило горло, он понял, что кричит, бросает слова, как жизнь, на ветер.

***

(Глава 54 из романа «Солнце слепых»)

Елена и Парис

Новый год отдел встречал у Хенкиных. Как известно, встреча Нового года – всего лишь шумный повод уклониться от его встречи. А тут еще неделю назад Хенкин купил по блату румынский гарнитур, и гости, естественно, восхищались новой мебелью со всей страстью. Почти весь отдел, авангард науки, уже был в сборе, арьергард, по определению, подтягивался. Были: Федя Глазырин, аспирант Хенкина, лысый молодой человек, у которого хватало ума учиться еще и после института, с Глазыриным – вертлявая лаборантка Чанитова из дружественного отдела Сосыхи, к которой все мужчины приставали со стандартной просьбой «Поцелуй, Чанитова!», Анна Николаевна и Иван Васильевич Шафрановы, ни на минуту не оставляющие друг друга без внимательно-ядовитого участия, завистники Потугины, Клавдия Тимофеевна без мужа и Грга Данилыч без жены – «четыре радостные глаза, два прожорливые рта», два закадычных друга – Валя Губчевский и Гриша Неустроев, или, как их звали, Гугу и Нигугу, дочка Сливинского Фаина и его же аспирант Савва Гвазава, непонятно кем приглашенные. Заявился молодой специалист из столицы молчаливый Мурлов, за ним следом местный самодеятельный поэт Богачук, продолжавший писать стихи и после сорока лет их писания, не потерявший надежду, что со временем они изменятся, как все в этом мире, к лучшему. Были и другие. Безымянных всегда больше. Даже среди приглашенных.

Богачук, раздеваясь, по частушечному шумел:

– Все работники отдела дружно бегают от дела, видно их такой удел – находиться не у дел!

И еще что-то в этом же роде, веселясь, как дитя, подмигивая и поглядывая на Хенкина. Хенкин одобрял в человеке любое творческое начало, и по этому поводу в мужской компании любил шутить: «Без творческого начала и конец не творец».

Пройдя к столу, Богачук увидел в тарелочке красную рыбку, красную же икорочку и пустил фейерверк:

– Помни, товарищ, сила мужская – в супе-овсянке и спинках минтая!

Поэзия вдохновляет – труба протрубила, и через минуту отдел, как эскадрон, был с вилками наголо. И понеслась душа в рай. Начались проводы старого года под ожесточенный лязг ножей и вилок, стук и скрип тарелок и зубов. Поначалу молча и яростно, а затем с выкриками и взрывами смеха. Если закрыть глаза, то напоминало взятие Измаила. Пленных не брали, валились замертво.

– А вы слышали, Квачинский себе дисер сварил? – задал вопрос в воздух Савва Гвазава. Он выпил водочки и закусил почему-то конфеткой из кармана. – Ходил, ходил за Сосыхой три года, карандашики очинял, и вот – на тебе – выложил на стол.

– Да вы что? – испугалась Анна Николаевна и посмотрела на мужа, тот индифферентно сосал лимончик. – Когда же он успел?

– Вот, успел, – сказал Савва, прокусывая кипенными зубами кровавый соленый помидорчик.

– Было бы за кем ходить, – крякнул Нигугу. – Десять лет очинял бы карандаши!

Все как-то примолкли, а Гугу успокоил друга: «Гри-иша!»

– Ну что Гриша? Я и половики бы тряс, хоть каждый день.

Хенкин же подцепил на вилку прозрачный кусочек российского сыру, повертел его, разглядывая дырочки (и все почему-то подумали, что вот такая же дырочка – невоспитанный Нигугу, нечего было на рожон переть), и сказал грустно:

– Были бы ноги, чтоб ходить… А Квачинский очень трудолюбивый, очень способный и очень скромный, к тому же… ученый. Он времени зря не терял, – и Юрий Петрович поглядел на взъерошенного Нигугу. Удовлетворившись обзором, он сказал веселей: – Собираемся мы не часто, пожалуй, ин корпорэ, первый раз, а ведь мы – один коллектив. Полжизни проводим в нем. Я позволю себе каламбур: в постели своей меньше спим, чем на работе. А почему бы нам не собираться почаще?

– У меня в общаге? – тихо с восторгом спросил Нигугу, но Гугу толкнул его локтем.

Хенкин взял наливное яблоко из хрустальной вазы, смачно откусил, рукой призывая всех ударить по фруктам, разжевал и проглотил. Все поняли, что начальник предлагает тост. Один Гвазава в это время о чем-то спорил с Фаиной. Юрий Петрович продолжил:

– С яблоками много чего связано. Начиная с полезных советов диетологов – ешьте по яблоку в день, проживете, мол, сто лет. Или как полезен сидр. Когда я был во Франции – о! Ну да ладно, это вы знаете. Возьмем что-нибудь посолиднее, выверенное годами. Да тот же древнегреческий эпос о богах и героях. Вы, конечно же, помните тяжбу трех богинь и довольно-таки рискованный поступок Париса. Он должен был подарить яблоко прекраснейшей из них. Подарить яблоко Афродите! Это ж надо было иметь голову на плечах!.. – Хенкин выпил глоток из бокала. – Украсил голову Менелая рогами, но, увы, и свою потерял. Но его можно понять… – Хенкин посмотрел почему-то на Мурлова, как бы приглашая молодого специалиста разделить его точку зрения, а потом на жену. – Ведь все упиралось в красавицу Елену.

– О да, это была такая красавица! – зашумели все.

А Юрий Петрович, непостижимым образом сдерживая всеобщее желание выпить еще, пока год не скончался, продолжал тянуть нить рассуждений. У Хенкина она могла быть бесконечно долгой, даже длиной в остаток года. Нигугу нервничал.

– Опять же о яблоке. Ева, помните, надкусила яблоко и, обнимая Адама, уронила его на землю. Я имею в виду яблоко. А Ньютон сказал, что это закон всемирного тяготения. Ну, а ученые, знаете, какие они…

– Знаем! Знаем!

– Бред, – сказал Нигугу, облизывая губы и глядя на полную рюмку.

– …не поняли и распространили слова Исаака на всевозможные виды падения, кроме того, которое, собственно, и имел в виду Ньютон: падение вследствие взаимного тяготения Адама и Евы друг к другу.

Похоже, Хенкин закруглялся. Нигугу поставил рюмку на стол и постукивал по ней пальцами. Богачук тем временем втихую опрокинул рюмку и налил новую. Нигугу, к сожалению, не мог себе позволить подобной вольности – не вышел возрастом. А как хорошо было бы шарахнуть парочку-троечку рюмашек без всяких там тостов, за упокой этого года, не чокаясь, а только лишь плотно и остро закусывая. Сколько же можно тянуть кота за хвост – руки заледенели! Долгая жизнь в общежитиях сделала Нигугу нетерпеливым и неприхотливым в маленьких человеческих слабостях.

Савва Гвазава воскликнул:

– Выпьем, товарищи! За Париса! За Елену Прекрасную! За всемирное тяготение!

И он выпил и раскусил венгерское яблоко с треском, как орех. Нигугу с Гвазавой шел ноздря в ноздрю и тоже выпил и закусил, только колбаской, и сразу двумя кусочками, и, не прожевав как следует, еще двумя. А Юрий Петрович внимательным взглядом изучил сначала затесавшегося нетерпеливого красавчика из директорского фонда, а потом отметил дрогнувшие ресницы жены, и еще что-то с ее стороны в направлении Гвазавы неуловимое, что он все-таки уловил.

И полилось, забулькало вино, закружило музыкой и хмелем пары, и ночь на дворе, одинокая, как старуха-мать, и снег хрустит, как огурчики жуют, а квартира пылает неистовым вольфрамом, в углу ель-сирота, на столе гусь – лапки кверху поднял, сдается.

– Кстати, о птичках. Солдат гуся загреб с дороги, и в машину к себе. Бабка увидела, завопила: «Ты что же, ирод, делаешь?!» – «Ну чего ты, чего ты, бабка, расстраиваешься? Чего я ему сделаю? Прокачу и высажу».

– Анастасию Сергеевну на пенсию провожали. Сосыхо три раза сказал: «С вами, Анастасия Сергеевна, я столько лет спокойно спал».

– А какой у Синявских бульдог! Шах! Он у них главный! Машина – его! Дверцу откроют, он – ц-цык туда и сидит на ковре. Сидит и глядит. Как человек. Только в шкуре. Как этот… Евтихеев! Глазюки, что ведра. Челюсти – во! А настоящего человека, женщину!..

– Начинается повесть о настоящем человеке, – неожиданно сказал Мурлов Фаине. Та улыбнулась.

– … Анну Семеновну – близко к машине не подпускает, когда хозяина возле «Москвича» нет. А то Анна Семеновна эту машину покусает! У нее же самой мост пора ставить. Рот-то у нее – о-го-го, мост как через Вологжу будет. Нет, самое страшное – иметь такую собаку! – Анна Николаевна закончила страстный монолог и хлопнула водочки.

– Самое страшное, дорогая, – не найти туалета, – подмигнул ей муж.

– А вот водка на экспорт – это что-то божественное. Нектар! – воскликнул Гвазава, глядя на Елену Федоровну.

«А вы нектар пили?» – хотел спросить Хенкин, но Анна Николаевна опередила его:

– Что же они там, за границей, так и не могут приготовить себе нормальную водку? Мохер могут, а водку не могут?

– В Англии смог, а дома не смог, – сам себе сказал Мурлов. Фаина опять улыбнулась.

– Для этого, уважаемая Анна Николаевна, надо иметь глубокие национальные традиции, – вздохнул аспирант.

– За царицу наук – термодинамику! У всего мира одно начало, а у нее три! Или четыре?

– Я только третью пью!

А тут и Новый год грянул. И застал кого где. Все взметнули шампанское и заорали: «Ура!» В квартирку как бомбу бросили. А со всех сторон заухали, завопили, заелозили граждане в бетонных дотах – все бросились брать приступом главный редут – первый час года.

И коллектив раскатился на шарики, как ртуть: перекатываются, переливаются, блестят. Хозяйка рада: все сытые, довольные и гладкие. Как говорят французы, всякий танец начинается с живота. Не жили они в России! Россия – всему начало, в России – все живот! Все начинается с живота! Не верите – прислушайтесь к собственному животу, и поверите. Танцуют все! Кто помоложе, танцует медленно, кто постарше – побойчее, а одинокий поэт Богачук, любимец муз, так плясал, что пыль летела.

Мурлов танцует с Фаиной, Гвазава подхватил хозяйку дома, Клавдия Тимофеевна с Гргой Данилычем, Гугу с Нигугу – правда, не танцуют, а натурально пьют и закусывают одним огурцом, кто-то шушукается в спальне, кто-то на кухне, а кто-то в коридоре. Потугины осматривают мебель. Анна Николаевна достает супруга Ивана Васильевича россказнями о благополучии семейства Синявских. Кто-то тихо ругается и отплевывается возле елки – в конфетной обертке был пластилин. А у кого-то от обилия – нужда, а место занято, и оттого кривая улыбка.

И шепнула Фаина Мурлову: «Сбежим потихоньку?», и глаза у нее сияют, и так бьется сердце. Какая ночь! И снег хрустит, как огурчики жуют. Какие влажные у Фаины глаза! Оставим Фаину с Мурловым. Мы еще вернемся к ним.

***

Видно, не зря Юрий Петрович на Новый год внимательным взглядом изучал затесавшегося молодчика из директорского фонда, а потом отметил дрогнувшие ресницы жены и еще нечто неуловимое. У него было чутье человека, о котором говорят: знает, откуда ветер дует. Тогда Юрий Петрович отметил это и постарался держать жену на поводке. Он не был наивным ученым червем, как могло показаться на первый взгляд, и совершенно справедливо полагал, что страсть вспыхивает, как ни странно, бесшумно и незаметно, а когда замечаешь это, бывает уже поздно для всех. И во избежание этого он сидел рядом с Еленой Федоровной, развлекал ее всякими историями, которых у него, как известно, было миллион, танцевал только с ней, и только приличия ради, скрепя сердце, пару раз отпустил ее в объятия Париса, от которого еще не выветрился запах лаврового листа. Чего это Сливинский взял его? Ближе к утру Леночка вздохнула: «Что-то мы с тобой, Юрик, как год не виделись».

Конечно, Леночке было обидно, что роскошное платье, австрийские туфли, прическа, духи, блеск глаз пошли насмарку. Не чувствовала она в эту ночь в себе той пружинки, которая есть во всех женщинах и которая одна делает женщину женщиной. Не завел никто эту пружинку, готовую завестись.

И вот как-то, когда Юрий Петрович был в командировке, все произошло, как в анекдоте. В субботу, в пять часов вечера, когда уже не светло, но еще и не темно, когда душа разрывается между светлым и темным началами, в квартире Хенкиных зазвонил телефон.

– Да, – сказала Елена Федоровна в трубку.

– Елена Федоровна?

– Да, – сказала опять Елена Федоровна. Она соображала, кому из ее знакомых мог принадлежать этот приятный баритон, с едва уловимыми гортанными звуками, навевающими мысли о горах и джигитах. Джигитом оказался новогодний аспирант Гвазава.

– Гвазава. Новый год… Помните?

– А-а… Ну как же, очень хорошо помню.

– А я вот не помню! – засмеялась трубка. – Нечего было вспоминать, кроме двух танцев. То есть все было прекрасно, особенно вы… Но… Не было какой-то пружинки.

– Что вы говорите? – заинтересовалась Елена Федоровна. – Какой пружинки?

– Как какой? Обыкновенной. Которую можно закрутить.

– А мне показалось, вы очень мило провели ночь. Ваша дама была великолепна.

– Это не моя дама. Это дочь Сливинского. Она вообще потом куда-то делась… А Юрий Петрович дома? – осторожно спросила трубка.

– Нет, – осторожно ответила Елена Федоровна и, поколебавшись, добавила. – В командировке, – и тут же подумала про себя: «Да что это я?»

– Какое на вас было роскошное платье! Вы знаете, закрою глаза и вижу вас. Открою и снова закрыть хочется.

Елена Федоровна молчала. Трубка тоже задумалась.

– А что вы делаете?

– Я? Ничего.

– А не пойти ли нам, Елена Федоровна, куда-нибудь… В ресторан, например? – брякнула трубка и затаилась.

Елена Федоровна вдруг почувствовала странную слабость в ногах и потеряла всякую нить рассуждений. Все мысли порвались и попутались.

– Так как же? – настаивала трубка. – Вам на сборы хватит часа? Одна просьба… Наденьте то платье.

– «Каков!» Хорошо, – Елена Федоровна положила трубку, не в силах более продолжать разговор от охватившего ее волнения. Она выпила воды из крана. Вода показалась теплой.

Весь этот день, с утра, Елена Федоровна пребывала в легкой меланхолии, все валилось из рук, ничего не клеилось, вся суббота прошла в полудреме. Погода еще какая-то дрянная, промозглая. Полдня она просидела то за книгой, то перед зеркалом, не удосужившись даже разогреть себе обед, а так, перекусила холодной курочкой. Но сейчас, глянув в зеркало, она не узнала себя. Преобразилась, как десять лет скинула. Кто бы мог подумать! Зеркало, кто тебя выдумал? Елена Федоровна быстренько приняла душ, надела «то» роскошное бельгийское платье, австрийские туфли, плойкой подкрутила волосы и нашла себя восхитительной. Собственно, что искала, то и нашла. Восхитительной не той костлявой девичьей стройностью, что хороша в журнале мод, а роскошным белым холеным телом, которое надави зубами, и сок из него брызнет, как из спелой груши. Такое тело – только Рубенсу или Ренуару писать. И то в состоянии творческого подъема. Потом она сняла туфли, бросила их в пакетик, пакетик положила в сумочку. Надела замшевые сапоги, черную шубку, бросила через голову и на плечи белый пуховый шарф с ярким ярлычком и понравилась себе еще больше. Право, восхитительная вещь – зеркало! Так улучшает настроение! Видимо, тонкая настройка зеркала осуществляется мужскими руками. Без них (мужских рук) оно зачастую дает блеклое изображение. А в чисто женских коллективах зеркало вообще быстро тускнеет. Есть даже термин у специалистов – «зеркальная катаракта».

Елена Федоровна надела золотое колечко, подумала и сняла его. Подумала еще раз – и надела, задумчиво покрутив его на пальце. Поглядела на часы. Оставалось 15 минут. Она глянула в окно. На белом асфальте стояла черная «Волга». Возле такси стоял Гвазава, курил и поглядывал на дверь подъезда. Елене Федоровне понравилось, что он не поднимается за ней раньше назначенного часа. А он ничего – вспомнила она его худощавое продолговатое лицо и черные волосы в крупных завитках. Глаза большие, чуть навыкате… И губы, такие чувственные сочные губы, они еще так интересно шевелились… Она было скинула шубку, решив дожидаться Гвазаву в кресле, но, поколебавшись и подумав, что нечего терять 15 минут, подушилась французскими духами и спустилась вниз. Она спускалась и предвкушала, как он будет поражен, когда увидит ее, такую красивую, в блеске меха и глаз, такую неповторимую и единственную, с очаровательной улыбкой и манерами. Улыбка у нее действительно была очаровательна, впрочем, как всякая улыбка, рождаемая чувственностью.

Она отворила подъездную дверь и вышла. Гвазава сделал шаг в сторону и назад, выронил сигарету, прижал руки к груди, снял рыжий пыжик и открыл молча дверцу такси. И ноздри его хищно вздрогнули, когда мимо носа колыхнулась волна нежнейших духов, смешанных с неповторимым запахом очаровательной женщины. Из уст его неслышно вылетел возглас «Вах!» и, отразившись от хребтов Кавказа, ушел в бесконечность Космоса. Он сел на переднее сиденье и посмотрел на нее. Она улыбалась.

– Вперед! – хрипло скомандовал Гвазава, и машина прыгнула на проспект. Всю дорогу молчали. И, странно, молчание не тяготило их, в общем-то, незнакомых людей.

– Что будем кушать? – слово «кушать» Савва произносил со смаком, как только могут произносить его российские грузины. Оно, в зависимости от интонации, оттенка и сопровождающего жеста, вмиг рисует образ либо целого быка на вертеле, либо сациви из осетрины в соусе же сациви, либо разнообразнейший десерт. Елене Федоровне в слове «кушать» послышалось «сациви из курицы». Она любила птицу в любом виде: и в небе, и в сухарях. Савва предложил даме меню и тут же забрал его:

– Вы мне доверяете? Я пригласил, я выбираю. Моему вкусу доверяете?

Елена Федоровна, поджав губы, пожала плечами.

– Не обижайтесь. Не верь тому, что написано, – Савва сложил меню, бросил на стол и поманил официанта.

– Что мы закажем? – официант раскрыл книжечку.

– Как, Елена Федоровна, слегка или плотненько?..

– Плотненько, – неуверенно сказала Елена Федоровна.

– Плотненько, – уверенно повторил Гвазава. – По полной программе, дорогой.

Официант с видимым удовольствием вырубил огрызком карандаша в книжечке какую-то первобытную клинопись о первобытных людских потребностях, подвел черту, качнулся на месте, зыркнул по сторонам и сгинул. Тут к столику подшустрил молодящийся старичок из разряда кабацкой теребени, но с видами на дам.

– Извините, у вас место свободно?

– Занято, уважаемый, занято. Не видите разве, я с дамой разговариваю.

– Простите, но тут стуло свободно, – не сдавалась теребень и взялась за спинку стула.

– Можете его взять себе, – небрежно махнул рукой Гвазава.

– Оно мне не нужно! – настаивал жеребчик. – Зачем мне стуло? Мне место нужно. А у вас тут место свободно.

– Э, папаша! – сказал Гвазава. – Что вы, право, лодку перегружаете, опрокинетесь.

Тут, как из-под земли, вырос официант.

– Будьте любезны, – обратился к нему Гвазава, – усадите куда-нибудь гражданина. Ему скучно. И заберите стульчик… Стуло! Иди, иди, папаша, ступай, дорогой.

Елене Федоровне Гвазава понравился. Юрик, со своей щепетильностью к людям, никогда так не поступил бы, да что вы, наоборот, усадил бы старикана и, забыв о даме, только изредка извинительно поглядывая на нее, расспросил бы того про жизнь, и весь вечер сидели бы за столом, как нототении.

– Вот и прекрасно! – воскликнул Гвазава. – Вон идет наш благодетель. Сейчас мы выпьем за вашу красоту, Леночка! Когда я был в Польше, не так давно, знаете, там прелестные женщины, польки вообще все прелестны, а вот мужчин, достойных таких женщин, совершенно нет.

– Вам просто было не до мужчин, – сказала Елена. Она оценила комплимент Гвазавы. Он наверняка знал, что она сама из Польши. – Мужчины, достойные этих женщин, есть только на Кавказе, – скорее всего, она не знала о привычке Гвазавы говорить по любому поводу «У нас на Кавказе». Савва внимательно и остро посмотрел на нее и ничего не сказал.

Тут приплыл поднос и, ловко крутнувшись между столиками, замер перед нашей парочкой. Точно человек-невидимка обслуживал их: быстро, бесшумно и незаметно.

– Я так давно не танцевала, – раскраснелась Елена. Гвазава испытующе глядел на нее. Она догадалась, что аспирант подбирает к ней ключик, чтобы не тратить время на пустые хлопоты. Ей показалось, что она кошелек, в котором нервные пальцы перебирают наличность, а нервные губы с легкой улыбкой что-то шепчут, и шепчут удовлетворенно. Елене было немного не по себе от этой неприкрытой откровенности взгляда, он обезоруживал ее, но в то же время она вроде как и была спокойна за себя, так как достаточно хорошо знала себе цену, хотя, да, надо признать, градусы флирта крепче градусов спирта.

Ее начала бить дрожь. Надо что-то предпринять, танцевать хотя бы. «Да что же это со мной?» – почти с ужасом подумала она. Несколько часов назад штиль и уныние были на ее душе, но не было страшно. А сейчас забирает жуть. Что будет? Куда несет меня?

Музыканты явились, настроились и для разгону заиграли попурри из старых мелодий.

Елена чувствовала руки Саввы на себе, себя ощущала в его руках, ощущала всю прелесть своего легкого, несколько полного тела, ощущала, что эту прелесть также очень хорошо ощущает и ее партнер, и даже один раз убедилась в этом, когда на повороте он слишком плотно прижал ее к себе, и она впервые в жизни чуть не лишилась чувств. Савва поддержал ее. Голова у нее шла кругом.

После танца пили лимонад и молчали. Елена боялась взглянуть на Савву. Савва, с ее разрешения, закурил. Курил, глубоко затягиваясь. Этой паузой воспользовался молодящийся старичок и пригласил ее на танец. Старичок танцевал старомодно, смешно оттопырив зад и держа свою руку на отлете вверх, но так, чтобы женская рука не соскользнула с его ладони. Чувствовалось, однако, что он уже изрядно нагрузился, так как при перемене галса его приходилось удерживать за борта пиджака.

– Иди за меня, – сказал старый шкипер, – у меня ты королевой будешь. («Голой, – подумала Елена Федоровна. – Меньше королевы никто не обещает»). И что ты в этом кучерявом нашла?

– Волосы, – засмеялась Елена.

Гвазава курил, щурясь, смотрел на них и повторял про себя: «Тут какой-то старичок-паучок нашу муху в уголок поволок…» Ему было не по себе, так как только что, во время танца, в нем проснулись неведомые ему ранее чувства такой силы, что он с трудом сдержал себя от какого-нибудь необдуманного поступка. Еще мгновение такой близости в танце, и он, пожалуй, стал бы срывать с нее одежду. Никогда еще желания не были в нем так сильны. Дьявольская женщина!

Старичок привел Елену, усадил за столик, поцеловал руку и неожиданно бухнулся перед ней на колени. Гвазава даже привстал с места, открыв рот. Елена Федоровна не знала, что ей делать, но тут возник официант и, легко подняв старичка под мышки, вынес его из зала.

Танцы были в разгаре. И удивительная вещь: чем толще были посетители, тем яростнее они тряслись и потели, а тонкие извивались задумчиво и неторопливо, как черви.

– Вы прекрасно танцуете, – сказала Елена.

– Высшее назначение человека – это любовь, Леночка. Любовь. А я вот тут, понимаешь, занимаюсь математикой, физикой занимаюсь, аспирантурой. У нас на Кавказе правильно живут, любовью живут, барашком жирным живут, воздухом чистым живут, вином виноградным… – монолог получался вялым, у Саввы не осталось на речи сил, но он докончил свою отшлифованную мысль: – А в науке мало любви. Совсем мало!

Елене Федоровне наука была нужна еще меньше, чем Гвазаве. Она чувствовала, что аспирант нуждается в утешении, хотела отвести глаза и не могла – Савва смотрел на нее в упор своими черными, жадными до любви и жирного барашка, глазами.

– Вас остается только пожалеть, – едва слышно промямлила она.

– Лена! Вы могли бы бросить все к черту и отдаться порыву сердца?

«Ух, и резвый же ты, котик!» – подумала она, но волна опять накрыла ее, и думать было уже поздно. Как пишут в романах, ее захлестнула сладкая волна предвкушения, перевернула и понесла в пучину горького покоя. «А, гори оно все синим пламенем!» – решила она и осушила фужер с шампанским.

Заказанное заранее такси умчало их домой к Елене Федоровне. Когда поднимались, Елена Федоровна, несмотря на легкое и приятное головокружение, отметила, что в подъезде никого нет, и впустила Гвазаву в квартиру. (Нигугу сказал бы: козла в огород). Быстро закрыв за собой дверь, она, не успев перевести дыхание, едва не задохнулась в умелых объятиях аспиранта, ловко освобождавших ее от ненужной теперь одежды. И она жадно рванулась навстречу такому же жадному телу, забыв обо всем на свете, прямо в прихожей, и под утро была как вываренная груша в компоте.

И кто бы сказать мог в тот момент, что придется расхлебывать этот компот ей дальше одной…

Хенкин с первого дня женитьбы настроил себя на измену жены. Он женился много позже своих приятелей и на их примере понял, что любовь, как ни странно, состоит из одних измен. Что ж, чего ждал, то и получил. Юрий Петрович, как, кстати, очень немногие мужья, имел обостренное чувство потенциальной опасности, исходящей от собственной жены, а еще больше «кинетической». Поэтому всю новогоднюю, такую утомительно долгую и бестолковую, ночь он наблюдал за женой и Гвазавой. Когда Лена глядела на этого красавчика, у нее в глазах появлялось знакомое Юрию Петровичу выражение, которое когда-то увлекло его самого в далеком Кракове, – в них был огонек ожидания. Семейная жизнь, от которой, естественно, ожидать особо нечего, если приходится зарабатывать на хлеб насущный праведным трудом, притушила этот огонек, но, как оказалось, не совсем. Тлел он себе, тлел, пока не раздул его ветер с гор. Вся эта перестрелка холостыми взглядами, от которой ему самому было неудобно, но которую, слава богу, кажется, никто из посторонних не заметил, – право, детство какое-то! Брр… Хенкин даже передернулся, а потом сам себе криво усмехнулся. «Холостыми. Как же! С его-то стороны, может, и холостыми, а вот с твоей, милая, очень даже замужними». Когда Лена с Парисом танцевали второй нескончаемый танец под заводную Глорию Гейнор, Юрий Петрович выпил коньячку, сел в кресло и стал смотреть по телевизору концерт, поглядывая на танцующих. Он, ничего не видя и не слыша, глядел в телевизор, на то, как по-разному, будто у рыб в аквариуме, разеваются у народных артистов и артисток рты, как в его квартире, на его глазах, его жена обнимается под музыку с каким-то грузином, как пьяные и сытые сотрудники хотят спать, но продолжают пить, есть и танцевать, как, в сущности, все смешно, включая его аналитическую ревность. «Танцы – это разрешенная моралью общества подготовка к блуду; да, собственно, уже блуд», – сформулировал он наконец свои мысли и прозрения.

Остаток новогодней ночи он держался возле жены, так как не хотел оставаться наедине со своими мыслями. Он впустил в свой уютный дом и Елену. Ей, однако, его внимательность не совсем пришлась по нутру, и уже под утро она не сдержалась: «Что-то мы с тобой, Юрик, как год не виделись». И как было не заметить расставания взглядов, которые молили о встрече. Последний залп ослепил всю Поднебесную. С тяжелым чувством ложился спать Юрий Петрович. Теперь весь год к черту пойдет! Да, совсем ни к чему ей было высшее образование. Ей вполне хватило бы и одного низшего.

И приснился ему сон, что у него вместо сердца мыльный пузырь, который щупают нервные чужие пальцы. И закричать он хочет, и не может, так как боится, что от этого крика либо само сердце лопнет, либо его в испуге раздавят тонкие пальцы. Проснулся Хенкин с тяжестью в груди и мыслью: «Да, в области ума от жены мне ждать нечего, а в других областях год, похоже, будет урожайный».

Впрочем, ничего не изменилось. Разве что первого января весь день Лена была молчалива. Может, не выспалась. Месяца два прошло по накатанному, но когда он вернулся из командировки, что-то в поведении Лены неуловимо изменилось. Она стала внимательнее к нему, заботливее, ласковее, заинтересовалась даже его сугубо мужскими достоинствами, чем никогда особо не интересовалась. Откуда было этому всему взяться, рассуждал Хенкин, как не от чьих-то щедрот. И тут он понял, что это неуловимое изменение в отношении Лены к нему сродни тому неуловимому тяготению Лены к Гвазаве в новогоднюю ночь, только с обратным знаком. Своего рода компенсация. Нет, женщина не кошка. Врешь, Бодлер. Женщина – собака. Виновата – и ластится к хозяину. Хотя, какой я идиот, думал он. Хенкин едва не поддался малодушному искушению проследить за распорядком дня жены, но ему стала противна сама эта мысль.

Пребывать в мучительной неизвестности ему пришлось недолго. Как-то ему понадобился паспорт, и часов в десять утра он заскочил за ним домой. Дома он застал Лену с Гвазавой, как говорится, тепленькими. Того, что он ненароком увидел, хватило ему на всю последующую жизнь и отбило всякий интерес к поэзии и романам.

Вечером Елена Федоровна ломала руки и пыталась что-то объяснить, но это, право же, было смешно, и он на следующий день подал заявление на развод и на раздел квартиры.

Елена Федоровна, понятно, кинулась искать Гвазаву, но того и след простыл. Секретарша Сливинского, Альбина, с любопытством глядя на жену начальника ведущего отдела, нехотя сказала, что Савва Сандрович на конференции в Минске, а потом на какое-то время заедет к себе домой, на Кавказ: «У него там семья». «А у меня тут», – прочитала Альбина на лице Елены и подумала: «Врет».

«Кавказ подо мною. Одна в вышине», – задумчиво повторяла Елена Федоровна, пока шла по переходному мосту над железнодорожной насыпью. Ей было очень тяжело. Она не могла четко сформулировать свои мысли, но, может, они и не формировались потому, что сама себе она казалась гадкой и ужасно пошлой. Она вспомнила вдруг четко свой сон, что приснился ей два дня назад. Смотрит будто бы она в зеркало, а из зеркала на нее глядит свинья, и в носу у свиньи болтается золотое кольцо. Елена смотрела на железнодорожные пути, на рельсы и думала, что сегодня Анне Карениной, при всей ее утонченности, пришлось бы прыгать под поезд по пять раз на дню. «Кавказ подо мною, одна в вышине…» – шептала Елена Федоровна и горько плакала, вдвойне горько, так как знала, что никто ее слезам не поверит, никто во всем мире. Впрочем, есть тот, кто поверил бы ей, да вот она не верила в него.

***

– Вот почву немного и подготовили.

– Ты, Рассказчик, сам-то не поляк? – спросил Боб, тоже с интересом слушавший рассказ.

– А что?

– Да у тебя что ни красавица, так полячка.

– Русак до читанья, казак до спеванья, поляк до сказанья – если так судить, то поляк.

– «Кавказ подо мною» – это хорошо, – сказал Боб. – Борода, помнишь, как мы с тобой позавчера бутылку «Кавказа» нашли? Староват, конечно, лет сто, наверное, пролежал в тряпках. Зато горло до колен продрал. Место, конечно, мерзкое было, но как оно пошло, как пошло! А, Борода? К стене прислонился, ноги расставил, бутылка между ног, смотрит на нее и декламирует: «Кавказ подо мною…» Проникновенно так! – Боб прослезился и обнял Бороду.

Тот отмахнулся:

– Да не бреши! Мы его с тобой там пили.

***

(Глава 21 из романа «Мурлов, или Преодоление отсутствия»)


Гаршин и Акутагава

К 130-й годовщине со дня смерти русского писателя Всеволода Гаршина

К 125-й годовщине со дня рождения и к 90-летию со дня смерти японского писателя Рюноскэ Акутагава

1 марта 2017 г. исполнилось 125 лет со дня рождения, а 24 июля 1927 г. 90 лет со дня рождения японского писателя Рюноскэ Акутагава. 5 апреля 2018 г. исполняется 130 лет со дня смерти русского писателя Всеволода Гаршина. Страшно далеки они друг от друга, в разных временах и в разных концах света, но мне они одинаково близки. Акутагава ценил Гаршина, чувствовал его родственную душу. В рассказе «Вальдшнеп» о встрече Л.Н. Толстого и И.С. Тургенева он пишет:

«– Раз уж заговорили о новых писателях, то и у нас появился один удивительный.

Заметив его замешательство, Толстая сейчас же стала рассказывать о посещении чудаковатого гостя. С месяц назад, под вечер, явился довольно бедно одетый молодой человек и заявил, что хочет непременно видеть Толстого, так что его провели в комнаты. И вот первые его слова при виде Толстого были: «Прошу вас немедленно дать мне рюмку водки и хвост селедки». Этим одним он немало всех удивил, но нельзя было не удивиться еще больше тому, что этот странный молодой человек – уже пользующийся некоторой известностью начинающий писатель.

– Это был Гаршин».

Всеволод Михайлович Гаршин (1855—1888)

Вглядитесь в лицо Гаршина, в его глаза, и они все скажут о его душе: ранимой и безумной. С такой душой в этом мире не живут. С ней рвутся в небо, но и там ей нет места. Недаром писатель поведал о своей жизни в «Лягушке-путешественнице» – о сказочном, хоть и бескрылом полете из одного болота в другое.

Илья Репин, который был дружен с Гаршиным и писал с него этюд для картины «Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 года», признался: «В лице Гаршина меня поразила обреченность: у него было лицо человека, обреченного погибнуть. Это было то, что мне нужно для моего царевича». Художник спросил как-то у Всеволода Михайловича:

– Отчeгo вы нe нaпишетe бoльшoгo poмaнa, чтoбы cocтaвить ceбe cлaвy кpyпнoгo пиcaтeля?..

– Bидитe ли, Илья Eфимoвич, – cкaзaл aнгeльcки кpoткo Гapшин, – ecть в библии «Kнигa пpopoкa Aггeя». Этa книгa зaнимaeт вceгo вoт этaкyю cтpaничкy! И этo ecть книгa!

***

Будущий рассказчик родился 2 (14) февраля 1855 г. в имении Приятная Долина Бахмутского уезда Екатеринославской губ., в семье офицера Михаила Егоровича Гаршина, чей род восходил к мурзе Горше (Гарше), выходцу из Золотой Орды, и Екатерины Степановны, урожденной Акимовой.

Когда Всеволоду было 5 лет, мать, захватив его с собой, ушла к любовнику. Отец вернул сына, и тот до 8 лет оставался с ним. Эти годы любимым занятием мальчика было чтение. Читал он все подряд, даже журнал «Современник» и солидные романы, в частности, «Что делать?» и «Собор Парижской богоматери», что не могло не сказаться на его необыкновенно раннем умственном развитии.

Через три года мать убедила чиновников вернуть ей сына, отдала его в Петербургскую гимназию, вскоре преобразованную в реальное училище. Гимназист учился с ленцой, два года просидел в одном классе. Похвастать мог лишь прекрасными сочинениями, фельетонами и поэмой, в которой, как в «Илиаде», гекзаметром излагал историю драк гимназистов.

Еще два года он потерял из-за болезни, вызванной психическим расстройством. Жил Всеволод с матерью, у родственников, у знакомых, пансионером в гимназии, на отдельной квартире со старшими братьями (оба они, также страдавшие наследственной душевной болезнью, позднее покончили с собой).

Мечтая стать доктором, юноша не смог по тогдашним правилам после реального училища поступить в Медицинскую академию и подался в Горный институт, который бросил, как только в 1877 г. началась Балканская война.

Всеволод страстно желал деятельно, а не на словах, как «прогрессивно настроенная» молодежь, содействовать национальному освобождению славян. В одном из писем он написал: «За сообщение новостей из профессорского мира весьма благодарен, хотя, по правде сказать, … соединение химического и физического обществ интересуют меньше, чем то, что турки перерезали 30 000 безоружных стариков, женщин и ребят. Плевать я хотел на все ваши общества, если они всякими научными теориями никогда не уменьшат вероятности совершения подобных вещей».

«Я не могу прятаться за стенами заведения, когда мои сверстники лбы и груди подставляют под пули. Благословите меня», – написал он матери. «С Богом, милый», – ответила та.

В Кишиневе Гаршин определился в Болховский полк и принял участие в болгарском походе. В сражении 11 августа под Аясларом он «примером личной храбрости увлек вперед товарищей в атаку, во время чего и ранен в ногу».

После излечения в госпитале Всеволод вернулся в Петербург и был произведен в офицеры. Однако вскоре «за болезнию» вышел в отставку и стал слушателем на историко-филологическом факультете Университета.

Будучи студентом, Гаршин напечатал в 1876 г. свой первый сатирический очерк «Подлинная история Энского земского собрания», подписанный «Р.Л.», а затем, сблизившись с молодыми художниками-передвижниками, несколько статей о живописи, в которых ратовал за демократическое искусство.

Свой первый рассказ «Четыре дня», написанный в болгарском походе, он опубликовал в «Отечественных Записках» (1877). Это история о четырех днях раненого солдата, очнувшегося после боя рядом с убитым им турком.

Рассказ обратил на себя внимание интеллигенции своей эмоциональной взволнованностью и элементами пацифизма. Она в своем «прекрасном далёка» (от Балкан) подхватила Гаршинские суждения и, вопреки кредо писателя, подняла его на щит, как пацифиста и гуманиста.

Распаренная собственным свободомыслием, интеллигенция не желала знать о Л. Толстом, написавшем о том, как 65 лет назад «дубина народной войны» дубасила французов, и знать не могла, как через 65 лет весь русский народ будет повторять стихи Симонова «Так убей фашиста, чтоб он, / А не ты на земле лежал, / Не в твоем дому чтобы стон, / А в его по мертвым стоял».

Вскоре были напечатаны другие рассказы Гаршина: «Происшествие», «Трус», «Очень коротенький роман», в которых он продолжил военную тему, а также обратил внимание на социальные противоречия и падение нравов.

Рассказы «Встреча» и «Художники» впервые поставили перед читателями проблему выбора пути для интеллигенции – обогащения либо служения. В «Художниках», программном для писателя рассказе, речь шла также о поиске новых путей в искусстве, неудовлетворенности совестливого художника Рябинина результатами своей достаточно успешной деятельности, оставившего живопись и ушедшего «в народ». Гаршин и сам собирался поселиться в деревне и помогать крестьянам, но не смог сделать этого из-за болезни.

В 1880 г. у Гаршина появились признаки психического расстройства. В болезненно экзальтированном состоянии он явилcя к гpaфy М. Лopиc-Meликoвy, начальнику «Верховной распорядительной комиссии по охранению государственного порядка и общественного спокойствия», и уговаривал того отменить смертный приговор анархисту И. Млодицкому, накануне неудачно стрелявшему в графа.

Граф выслушал просителя, но визит априори был обречен на неудачу. Млодицкого повесили, после чего Гаршин в состоянии сильнейшего нервного расстройства разъезжал по знакомым в Москве, Рыбинске, Туле, побывал у Л. Толстого в «Ясной Поляне», пока родные и друзья не пoмeстили его нa Caбypoвoй дaчe (бoльницa для дyшeвнoбoльныx), вблизи Xapькoвa, гдe писатель провел несколько месяцев, а затем 1,5 года жил у одного из своих дядей, В. Акимова, в Херсонском уезде.

После излечения от маниакально-депрессивного психоза, Гаршин в 1882 г. вернулся в Петербург; женился на слушательнице медицинских курсов Надежде Михайловне Золотиловой, стал служить секретарем в кaнцeляpии «Oбщeгo cъeздa пpeдcтaвитeлeй pyccкиx жeлeзныx дopoг». Вернулся Гаршин и к литературе. После публикации очерка «Петербургские письма», занимался переводами, стал писать новеллы.

Вопрос – «смиряться под ударами судьбы, иль надо оказать сопротивленье» – занимал писателя всю жизнь. Недаром современники называли его «Гамлетом сердца». По собственному признанию Гаршина, писал он одними своими нервами, и каждая буква стоила ему капли крови. Любую несправедливость и человеческое несовершенство он возводил в немыслимую степень и считал их порождением мирового зла.

Каждый рассказ Гаршина по наполненности мыслей и чувств «тянет» на повесть или роман, будь то «Из воспоминаний рядового Иванова», написанный в имении Тургенева Спасском-Лутовинове, «Надежда Николаевна» или «Медведи». Гаршин обладал редкостным умением наполнять короткие безжалостно реалистичные истории тонкой поэзией.

Один из лучших его рассказов «Красный мак», в котором безумец, увидев в больничном саду три красных цветка и вообразив, что в них заключено все мировое зло, уничтожил их ценою собственной жизни, психиатр Сикорский считал клинической картиной, до мельчайших подробностей соответствующей действительности.

Гаршин охотно обращался также и к жанру сказки: «То, чего не было», «Сказка о жабе и розе», «Лягушка-путешественница». В сказке «Attalea princeps» пальма, привезенная из Бразилии и помещенная в стеклянную оранжерею, страстно стремилась на свободу, пробила крышу, увидела осеннее «грязное небо», удивилась – «и только-то?» – и погибла от холода и пилы садовника. Сказку Гаршин отдал в «Отечественные записки», но Салтыков-Щедрин отверг ее, узрев в ней крайне пессимистическую политическую аллегорию.

Искания нравственного идеала привели Гаршина к увлечению философией Л. Толстого и созданию «Сказания о гордом Аггее» и «Сигнала». В последние годы жизни писатель задумал эпическое произведение, сталсобирать исторические материалы о времени Петра I, собрался писать роман «Люди и война». Увы…

В 1887 г. Гаршин впал в депрессию и оставил службу. В семье начались ссоры между женой и матерью, после одной из которых писатель в припадке тоски бросился с площадки 4-го этажа в пролет лестницы. Это случилось 19 марта 1888 г. Он собирался на другой день ехать на Кавказ.

24 марта (5 апреля) Гаршин умер в больнице Красного Креста, не приходя в сознание. Похоронен в Петербурге.

Памяти писателя были посвящены два сборника: «Красный Цветок» и «Памяти В.М. Гаршина», в котором А. Чехов написал: «У него (Гаршина. – В.Л.) особый талант – человеческий. Он обладал тонким великолепным чутьем к боли вообще».

***

Через 4 года родился другой великий рассказчик, чуткий к боли, – японец Акутагава. Их судьбы схожи.

Он также был обнаженным нервом эпохи и совестью нации, не подозревавшей, правда, об этом при его жизни. Также не принял социальные пороки общества и также не мог примирить человека и общество. Также боялся слабоумия и также покончил с собой в цвете лет.

После его похорон рассуждали чисто по-японски: «Будь у г-на Акутагава поменьше ума, побольше здоровья и живи он как все, тогда, кто знает, все могло бы сложиться для него счастливее».

А у поэта Н. Минского, перед тем как бросить горсть земли на гроб Гаршина, чисто по-русски вырвалось: «Без него нам стыдно жить».

Неужто талант надо зарыть в землю, чтобы хоть кому-то стало стыдно?

Рюноскэ Акутагава (1892—1927)

Всю жизнь Акутагава Рюноскэ прожил с копьем в руке и отброшенным щитом. Он поразил много целей, но не меньшее число раз был поражен и сам. Только гениям дозволяется в короткий срок жизни свершить дела целого поколения и принять на себя его грехи.

Чтобы показать ад, Данте спустился в него. Акутагава пошел дальше, и путь его короче: «Человеческая жизнь – больше ад, чем сам ад». Земную жизнь пройдя до половины, он отказался от другой. «Человеческая жизнь похожа на коробку спичек. Обращаться с нею серьезно – смешно. Обращаться не серьезно – опасно». Опасное сравнение пришло ему в голову и спалило его до того, как он успел осознать, что мир шире его ужаса перед ним.

***

Рюноскэ Ниихаро родился в час, день и месяц Дракона – 1 марта 1892 г. в семье 42-летнего Ниихаро Тосидзе, торговца молоком, владельца пастбищ на окраине Токио; 33-летняя мать принадлежала к семье Акутагава. Мальчику дали имя Рюноске («рю» означает «дракон»).

По поверью, если родителям за тридцать, новорожденному грозили одни лишь несчастья. Мать младенца, пережившая до этого смерть дочери и обвинявшая в этом только себя, после родов сошла с ума.

Ребенка отдали в дом дяди – Акутагавы Митиаки, начальника строительного отдела Токийской префектуры. В этой семье Рюноскэ получил прекрасное образование и воспитание, а также фамилию – Акутагава.

С детства мальчик зачитывался Франсом, Ибсеном, Уайльдом, Готье. Окончив в числе лучших муниципальную среднюю школу изучал английскую литературу в Первом колледже. Там увлекся Мопассаном, Бодлером, Стриндбергом, Ролланом, Львом Толстым. Через три года Рюноскэ стал студентом отделения английской литературы Токийского университета.

Разочаровавшись в скучных лекциях, он все силы отдал изданию журнала «Синситё», в котором провозгласил с друзьями-литераторами неореализм. Акутагава всю жизнь взращивал себя на лучших образцах мировой литературы; в эти годы ими стали Стендаль и Мериме.

В начале 1914 г. в журнале появилась новелла А. Франса «Валтасар» в переводе Акутагавы, а затем и его первый рассказ «Старость» – символичное название для начала литературной жизни!

Задав себе с первой же новеллы планку, писатель обрек себя на вечные сомнения в способности писать на этом уровне. «Я очень несчастлив – из всех участников журнала я самый неумелый». Кто бы сказал ему, что он задал себе планку шедевра!

Обратившись к литературному памятнику ХI в. «Повесть о временах давних», Рюноскэ в рассказах «Ворота Расёмон», «Нос» и «Бататовая каша» использовал материал этих хроник.

Провоцируя своих героев необычайными событиями, он исследовал их психологию в экстремальной ситуации нравственного выбора. Японцев, к тому времени уже отравленных европейским модернизмом, эти несколько рассказов заставили взглянуть на себя японскими глазами.

Крупнейший писатель того времени Нацумэ Сосэки, придя в восторг от новеллы «Нос», похвалил Акутагаву: «Написав еще таких двадцать-тридцать произведений, вы превратитесь в писателя, которого еще не знала литература». Акутагава на правах ученика Нацумэ посещал литературные вечера, устраиваемые в его доме.

После окончания университета в 1916 г. Акутагава получил должность преподавателя английского языка в Морском механическом училище города Камакура, с нищенским жалованием – 60 иен.

Мечтая вырваться из школьной рутины, писатель за девять месяцев написал двадцать новелл, миниатюр, статей и эссе, подготовил к печати сборник «Ворота Расёмон», после чего женился, бросил ненавистное преподавание, подписал со столичной газетой «Осака майнити симбун» договор, заметно улучшивший его материальное положение, и поселился с женой в родительском доме.

В несколько лет Акутагава стал непревзойденным мастером короткого рассказа, традиционного для Японии, которая, по словам Р. Тагора, «дала жизнь совершенной по форме культуре и развила в людях такое свойство зрения, когда правду видят в красоте, а красоту – в правде». Творчество Акутагавы по сути близко поэзии Басё.

Акутагава был далек от войн, революций, стихийных бедствий. Он одержим был одной лишь страстью – искусством. «Человеческая жизнь не стоит и одной строки Бодлера», – провозгласил писатель. Искусство приносит художнику высшие радости, окупает любые жертвы, оправдывает любые преступления, считал Акутагава.

К 1919 г. уже вышли три сборника его рассказов, восторженно встреченных читателями. Среди них был истинный перл «Муки ада».

В нем Акутагава изобразил средневекового придворного художника, любившего только свое искусство и пятнадцатилетнюю дочь. Правитель повелел ему расписать ширмы, представив на них муки ада. Мастеру никак не удавалось изобразить падающую карету, а в ней охваченную огнем придворную даму. Он попросил его светлость сжечь у него на глазах карету. Правитель согласился и велел посадить в карету связанную дочь художника, до этого отвергнувшую его притязания. Перед сеансом дочь показали отцу и подожгли карету. Ужас и муки девушки и отца, оказавшихся в безвыходной ситуации, завершились самозабвенным восторгом творца, спешащего запечатлеть «натуру». После завершения своего шедевра художник повесился.

Писатель без отдыха работал, совершал лекционные поездки по стране, редактировал хрестоматийные сборники. По воскресеньям в своем кабинете он собирал друзей, единомышленников и начинающих писателей, из которых создал свою школу. Находил время и на посещение банкетов, на коллекционирование старинных картин и антиквариата.

За границей писатель побывал лишь однажды – по заданию редакции «Осака майнити» он совершил путешествие по Китаю и по Корее. Великое землетрясение 1923 г., опустошившее столицу, Акутагава за своей работой почти не заметил.

В 1920-е гг. вышли сборники его новелл: «Волшебный фонарь», «Цветы ночи», «Весеннее платье», в которых ярко проявилось неприятие писателем милитаризма и капитализма. Рассказ «В чаще» вошел в хрестоматии как пример виртуозного построения сюжета. (Выдающийся кинорежиссер А. Куросава поставил по нему знаменитый фильм «Расёмон».)

От критики нравов писатель перешел к неприятию социальных пороков общества. Не видя возможности примирить человека и общество, страдал вдвойне: как гражданин и как писатель.

Несколько лет он жил, потеряв душевное равновесие, часто болел. В минуту отчаяния как-то признался: «То, что стоило бы написать, никак не пишется. То, что мог бы написать, писать не стоит».

По совету врачей Рюноскэ прошел курс лечения на водах. Однако с каждым днем его все сильнее одолевал страх перед надвигающимся безумием. Он всю жизнь боялся повторить судьбу матери. Его стали посещать мысли о самоубийстве, от которых спасала только работа.

В «Диалоге во тьме» он сам себе приказал: «Писать – в этом надежда, писать – в этом твое спасение. Возьми в руки перо, Акутагава Рюноскэ. Ты должен жить. Тебе еще есть что сказать людям».

Взяв объектом своего анализа не личность, а общество в целом, писатель в 1927 г. создал блестящую сатирическую утопию «В стране водяных» («Каппа»).

Кульминацией же его творчества и высшим взлетом всей довоенной литературы Японии явились два произведения Акутагавы – «Зубчатые колеса» и «Жизнь идиота». В них писатель показал бездну, в которую упал не только он сам, но и вся современная культура. Они отразили психическое состояние писателя в последние месяцы жизни, когда его одолели депрессия, галлюцинации и видения.

«В конце концов я сам не более чем мсье Бовари среднего уровня», – с надрывом написал писатель и в предсмертном письме своим детям сказал: «Если и вы потерпите поражение в жизненной борьбе, тоже уйдите из жизни сами, как это сделал ваш отец».

Акутагава покончил с собой 24 июля 1927 г., приняв смертельную дозу веронала. Его самоубийство шокировало друзей и знакомых, но не стало для них чем-то неожиданным. Никто так и не узнал истинной причины его смерти.

За 12 лет Акутагава создал 150 новелл, несколько циклов миниатюр, несколько сценариев, ряд литературно-критических статей и лирико-философских заметок, а также венец минимализма – «Молитва пигмея».

В 1935 г. в Японии была учреждена литературная премия имени Акутагавы для молодых писателей. По числу художественных переводов Акутагава занимает одно из первых мест среди японских писателей.

В России к Акутагаве был непреходящий интерес с момента выхода первых его переводов, которые осуществляли В. Маркова, Б. Дубин, В. Мазурик, А. Стругацкий, А. Ермакова, В. Гривнин, Н. Фельдман, Т. Редько-Добровольская и др.

Кровь страсти – какой ты группы?

Фаине всюду мерещился Филолог. То она вдруг слышала его смех за спиной и суеверно боялась оглянуться, то с замиранием сердца видела его на перекрестке или в окне троллейбуса, то чувствовала на себе его пристальный взгляд, когда, задумавшись, брела возле ночных витрин универмага, а в майский полдень, когда она, радостная и легкая, летела по пронизанному солнцем и птичьим гомоном скверу в цветущих яблонях и зеленых газонах, по которым рассыпались одуванчики, как цыплята, Филолог сказал ей тихо на ухо: «Счастливая ты, Фаина: идешь по скверу – и тебе не скверно». А вечером, когда она сидела в кресле и рассеянно листала немецкие и итальянские альбомы с репродукциями картин знаменитых художников, а чарующий блюз ткал в воздухе ее уютной комнаты прямо-таки зримый причудливый орнамент тихой печали, Фаина мысленно продолжила неоконченный спор с Филологом о «древе познания добра и зла» и тут же почувствовала на коленях его руки, а потом голову. Он стоял на коленях у ее ног. Она закрыла глаза и откинулась в кресле, боясь пошевелиться, и слова, которые она собиралась сказать, которыми она хотела спорить с ним, расцветали в ней, как цветы фейерверка, и медленно таяли в темноте сознания без следа. И чувствует она, как его рука гладит ее ноги, она открывает глаза и видит восторженное лицо Филолога. Он что-то говорит ей, но она не слышит, от радости она плачет, и из-за слез расплывается его лицо, и она чувствует его руки, от прикосновения которых пронизывает дрожь. И когда сердце, казалось, вот-вот разорвется от восторга, она слышит, как он говорит: «Захочешь увидеть меня, Фаина, – вот в этом альбоме, на сорок пятой странице, увидишь меня…»

Она проснулась под утро в кресле, вся изломанная неудобной позой и с сильно бьющимся сердцем. У кресла валялся альбом с перегнутой страницей. Фаина подняла альбом, машинально расправила страницу и, глянув на сгиб, вздрогнула – на нее смотрел Филолог, как на той фотографии, молодой, серьезный, одухотворенный. Портрет был написан в манере Дюрера, но без подписи и без комментариев в конце альбома. Изломанная страница была сорок пятая.

– Как это все ужасно, – шептала Фаина. – Ужасно. Ужасно.

И не с кем было поговорить по душам. Отец был в Штатах, Альбина в отпуске на юге, Гвазава – только не с ним говорить по душам. Он понимает только тесную беседу двух тел, а еще лучше – задушевный монолог своего, неповторимого. Нарцисс! Среди всей богом забытой толпы знакомых мужчин разве только один Мурлов мог бы понять ее, а не понять, так хоть успокоить своим ненавязчивым вниманием. Ему можно вообще ничего не говорить, он и так понимает все.

– Как это все ужасно, ужасно, ужасно… – машинально шептала Фаина и соображала, где сейчас может быть Мурлов. Где, где? Да под боком!

Июнь был необыкновенно жаркий. Вода в реке, как парное молоко. Все загорели, как черти. Когда в троллейбусе баба Зина увидела негра, которого отродясь не видывала раньше в Воложилине, она вполне искренне посочувствовала ему: «Бедный! Загорел-то как!»

Когда по реке проходил теплоход, дети бросались в воду качаться на волнах. Волны накатывались на песок, а когда вода отступала, песок был похож на женскую кожу.

– Очень похоже на твою, – сказал Мурлов. Фаина быстро поцеловала его, а он радостно улыбнулся и попросил: – Еще!

Фаина смотрела в небо, и ей было до того хорошо, что не хотелось даже лезть в воду, хотя и лежать под солнцем уже не было сил.

Возвращаясь с пляжа, они зашли в блинную, взяли по три порции блинов с медом и клюквой и по два стакана чаю.

– Какой сегодня замечательный день, – сказала Фаина. – Это надо как-то отметить. Пойдем ко мне, у меня есть бутылочка «Алазанской долины».

Это был их день, их вечер, их ночь. И все было замечательно. И утром он спал, и улыбался во сне, а она целовала, нет, едва прикасалась своими мягкими губами к его слегка щетинистой щеке и повторяла чуть слышно: «Милый. Милый».

В июле они решили лететь в отпуск на юг. Перспектива вместе провести целый месяц, не прячась по углам, на море, вдали от всего и от всех – радужная перспектива. И вот они летят в Адлер. Сидят рядом в креслах, рука в руке.

Первые пять-шесть дней они провели в трех местах: затемненная комнатка, базарчик, пляж. Мурлов был счастлив и ненасытен – его радовало, когда в четыре утра под окном оглушительно орал рыжий петух. Фаина ворчала:

– Опять этот гад. Отруби ему завтра башку.

А Мурлов тут же спешил ее успокоить, а потом расслабленно заверить, что завтра разберется с этих горлопаном. Каждый вечер он вспоминал, что опять забыл о петухе, и само слово «петух» стало действовать на них возбуждающе и требовало очередной порции успокоительных услад. Мурлова они действительно успокаивали, и, поговорив о том, о сем, он сладко засыпал, посапывая и улыбаясь во сне. Но Фаина, увы, не становилась спокойней от такой приятной, но мелкотравчатой, как ей иногда казалось, жизни. Впрочем, она не подавала виду, а Мурлов этого, естественно, не замечал. Фаина долго не могла заснуть, и всякий раз пыталась разобраться в своих чувствах, но ей не хватало запалу, и она незаметно засыпала, так ни в чем и не разобравшись. А потом орал петух в четыре утра, и ей тут же хотелось вневременной, между явью и сном, неги, хотелось таять и растворяться друг в друге, как ночь в утре, любить и быть любимой, она бормотала: «Опять этот гад! Отруби ему завтра башку», – и благодаря петуху, все повторялось сначала, и весь день потом раскручивался, как гигантская стрелка, ход которой анализировать бессмысленно.

Фаина и Мурлов были абсолютно не приспособлены к жизни. Фаина всю жизнь росла под присмотром хорошо оплачиваемой и доброй няни, как домашний цветок в горшочке. Она открывала глаза – на тележке, как во французском фильме, дымился кофе, а закрывала – и не вспоминала, какие дела не доделала, и с чего начать завтра утро. Единственное, что она делала регулярно и со старанием, – перебирала книги, протирала их от пыли, сортировала по авторам, по темам, по меняющимся с годами увлечениям. Впрочем, как вскипятить чай, заварить кофе, намазать бутерброд, сварить сосиски или поджарить глазунью – в общих чертах она знала. Мурлов, разумеется, имел более широкий кругозор кулинарных познаний, основанный на пяти с половиной годах самостоятельной студенческой жизни: он мог сварить молочный суп, манную кашу, те же сосиски, и даже с тушеной капустой, сжарить картошку, и сварить настоящую тройную уху – этому он научился в детстве от деда.

За неделю им изрядно надоели плоские недожаренные цыплята с набережной, которых при жизни кормили резиной, а по смерти распластали и придавили грузом, и они решили купить настоящую домашнюю утку и приготовить из нее что-нибудь эдакое, с яблоками и домашним же красным вином в трехлитровой банке от радушной хозяйки.

– А еще приготовим вишневый кисель! Это прелесть что такое! – забила в ладошки Фаина.

В ларьке купили жирную утку, внешне похожую на домашнюю, на базарчике взяли вишен и затеяли готовить обед. Выщипать перья оказалось не таким простым делом, как представлялось поначалу.

– Побрить ее, что ли? – бормотал Мурлов. – Пинцета нет?

Пинцет не помог. Палить утку тоже было нечем. Мурлов разбил какой-то ящик и соорудил из щепок небольшой костерок, а Фаина тем временем совершенно изуверски разрезала на камне утку. Долго ковырялась во внутренностях, выдирая их и брезгливо выбрасывая в ведро. Мурлов склонился над ведром, выудил оттуда что-то бесформенно красное и спросил у любимой:

– Что же ты печенку выбросила, и пупок?

– Фу! Гадость какая! – передернулась Фаина.

Запахло паленым. Это Мурлов опалил себе брови. Стали палить куски утки. В черном дыму птица пузырилась, пузыри лопались, капал жир, огонь лизал пальцы, куски почернели от копоти.

– Какая-то африканская утка. Из Камеруна.

– Надо было ее сперва просмолить целиком, а потом уже резать, – догадалась будущая домашняя хозяйка Фаина.

Утку пришлось выкинуть, как совсем непригодную к еде; во всяком случае, такой специалист по птице, как ленивый хозяйский кот Касьян, пренебрежительно понюхал куски, чихнул и, дернув хвостом, удалился.

– Пошли в столовку, – сказала Фаина, – хлебать киселя.

В столовке за соседним столом сидела семья таких же «дикарей», родители с двумя детьми. Меньшой ел плохо, и папа регулярно отвешивал ему оплеухи. Старшой, уже искушенный в жизни, делал вид, что уплетает за обе щеки, а сам в это время наблюдал за матерью, которая красила губы, а кругленьким зеркальцем ловила чернобрового буфетчика. Тот, заметив сигнал, подергал бровью, подмигнул яркой блондинке и сделал губы бантиком, отчего они стали удивительно похожи на утиный зад.

– Сервис! – сказал Мурлов, разгибая кем-то согнутые зубцы вилки. – Может, перейдем на лечебное голодание?

– Слишком однообразное питание, – сказала Фаина, – да и ради чего?

И подумала, ради чего она, собственно, здесь с человеком, от которого хочется немного отдохнуть. Что же – идти замуж, рожать детей, плодить нищету, в абхазской забегаловке перемигиваться с жирным буфетчиком, а потом хихикать, рассказывая подружкам о губах, складывающихся в утиную попку? Или все мужики такие? Какой-то иррациональный мир. Зазеркалье.

Мужская доброта не спасает от скуки. Фаина чувствовала, как она изголодалась по бесполой утонченной интеллектуальности, изощренности мысли, которая, как стало ей казаться здесь, на юге, всегда волновала ее как женщину гораздо сильнее физиологических ощущений. «Нет, это какое-то извращение!» – думала она. Да, именно эта интеллектуальная извращенность так сильна была в Филологе. Как у Гоголя или у Итало Звево. Взять бы и слепить интеллект Филолога с плотью Гвазавы и душой Мурлова воедино… «О, Господи! Прости мне… Прости и ты, Филолог. Прости и ты, Мурлов». У Гвазавы просить прощения было не за что. Женщины, как машина, то и дело попадают на перекресток, а по какой дороге ехать – если бы они знали! Три дороги, три стрелки, а выбрать надо одну. Интеллект выберешь – голова разболится, душу – совесть заест, а мужика в дом – будешь потом его по гаражам да соседкам собирать. Не перекресток, а какой-то Сфинкс, задавший неразрешимую задачу. А сразу по трем дорогам не пойдешь – ног не хватит. Выбирают, а потом возвращаются к перекрестку, в надежде попробовать что-нибудь другое. Поздно, милые, поздно. Мужик – не пирожок, ждать не будет. Ищи-свищи его. Не доищешься, не досвищешься.

Беспокойство росло в Фаине с каждым днем, пока однажды не вылилось в раздраженный спор с Мурловым по поводу того, идти им на пляж или ехать в тисовую рощу. Мурлов озадаченно топтался на месте и мычал. Ему вообще-то хотелось идти на пляж, он приводил разумные доводы в пользу этого варианта. Но Фаина с порога отметала все его соображения и продолжала провоцировать Мурлова, дожидаясь, когда же он решительно скажет «да» или «нет». Фаина, конечно же, хотела ехать в тисовую рощу, и они в конце концов поехали туда. Когда они ехали, Фаина поняла, что раздраженный спор у нее получился не с Мурловым, а с самой собой. Короче, она не могла найти себе места. Все ее раздражало. Бывают, бывают такие дни.

Тысячелетние вечнозеленые тисы были огромны – они, казалось, подпирали синий свод неба, даже птиц не было видно в их кроне. И только немногие счастливчики могли похвастать, что видели, как высоко над землей, на рассвете ясного летнего дня, на ветвях резвятся гибкие, как куницы, дриады.

– Вот так и среди людей есть свои тисы, – заметил Мурлов. – Одинокие всю жизнь, гордые, и столько в них яду, что никакая зараза к ним не пристает, и всех они переживают.

Фаина с интересом посмотрела на него. Он, кажется, ответил на мучивший ее вопрос. И она не стала развивать эту мысль. К тому же, она все еще была на взводе, даже роскошный вид тисовой аллеи не разогнал до конца хандру.

Когда они вернулись домой, первым, кого увидели, был петух, но на этот раз он не вызвал у них никакого энтузиазма. Вечером Фаина напомнила Мурлову его слова и попыталась поспорить о том, что такие люди, в отличие от тиса, живут, наоборот, очень мало, поскольку своим ядом в первую очередь губят себя. «А Филолог? Нет, он был добр. Его погубила я. Неужели я?» Но Мурлов спорить не стал, согласился с нею. Положительно назревал разрыв. Мурлов чувствовал это, но ошибался, полагая, что спором и любым несогласием только ускорит его; а Фаина была чересчур молода и своенравна, ей не позволяла гордость просить Мурлова о том, что, по ее мнению, настоящий мужчина должен знать и делать бессознательно, что должно быть в нем врожденным (наподобие Платоновой «стулости») – мужчина должен идти вопреки женщине, поперек ее (если любит ее), он должен ее раззадорить и, раззадорив, покорить. Ну, что вы хотите – дитя еще!

«Доброта не спасает от скуки», – думала Фаина. Ей было приятно чувствовать себя интеллектуально злой. Для споров нужен запал, нужна отрицательная энергия. Отрицательная энергия – это не то, чем наделен отрицательный персонаж, господа. А не в ущерб ли эта энергия мне, как женщине? А и пусть в ущерб, если этот ущерб делает женщину более привлекательной – наподобие наклеванной воробьями вишни, о которой писал Олеша, или ущербной луны, о которой в Японии и Китае писали, наверное, все, кто умел писать.

Вечерами они ходили в ресторан. Там все повторялось по раз заведенному порядку: пили вина грузинские сухие и грузинские полусладкие, минеральную воду «боржоми», ели птицу курицу и рыбу форель, фрукты вишни и фрукты персики, танцевали под оркестр на ресторанной площадке, а ближе к закрытию, под растаявшее мороженое и остывший черный кофе, смотрели, как на опустевшей площадке гордые собой аборигены пляшут лезгинку, а гости солнечного юга этим восхищаются. И все приятно, и все хорошо, пустячные разговоры, тонкие иногда наблюдения и остроумные замечания, но как-то уж все чересчур по-домашнему, и нет полета мысли, и всякого разного…

Большую часть времени они проводили на пляже. Удивительное создание мужчина: одиннадцать месяцев работает, копит деньги, читает газеты и обсуждает последние известия, пьет водку и ест борщ, а потом выбирает самый жаркий месяц в году, едет в самое жаркое место Союза, и весь месяц, забыв о работе, валяется голый на земле, а вечером пьет грузинский квас с градусами и ест рыбу, у которой самое вкусное – это название. Более благозвучное, чем пескарь или чебачок. И делает все это ради так называемой женской красоты. Ну, а где, как не на пляже, увидишь и оценишь ее, эту самую женскую красоту. Каждый день, можно сказать, конкурс смешного и прекрасного. Лучшие же ценители женской красоты – сами женщины. У мужиков извилин в мозгах меньше, чем извилин в женском теле. Амазонки ведь были неспроста. И все-таки были. Женщину по-настоящему волнует только женщина. И Фаина млела, глядя на роскошных женщин, небрежно играющих своим телом, как рыба хвостом. Вот негритянка – черная, жаркая и блестящая, как смола. Приблизься к ней на критическое расстояние, и исчезнешь безвозвратно в астрономической черной дыре. Ан нет, это Полина из Костромы. Она здесь третий месяц, и под трусиками интригующе белеет полоска незагорелой кожи, как ватерлиния, погружаться за которую отнюдь не безопасно. А вот блондинка – розовая, как китайский зонтик, с синусоидой белых волос, вводящих равнинных горцев в тригонометрический транс, описываемый острыми углами наклона и округлыми дугами. А вот красотка с чувственным ртом, тонкими жадными ноздрями и змеиным язычком. Мужчины готовы слизывать шоколадную глазурь с ее плеч и пить, как молоко, убегающую из купальника грудь. Да и у самой Фаины кожа поджаристая, как корочка белого хлеба, удивительно ароматного и хрустящего на зубах. Какие женщины! А мужиков, как всегда, днем с огнем не сыщешь. Во Франции Делон и Бельмондо, в Штатах Брандо и Дуглас – пожалуй, все. А у нас один, и тот Иван Сусанин. Но нет, и на пляжном континенте объявился красавец-мужчина – не Бельмондо, конечно, но очень даже ничего.

Жгучий, как пуля, брюнет впивался то в Полину из Костромы, то в китайский зонтик, то в шоколадную глазурь, быстренько воспламенял их, а потом проваливался с ними, как сквозь землю. Назавтра красавица лежала под тентом, инстинктивно сторонясь солнца и индифферентно разглядывая молодящихся старичков. Брюнет же, как ни в чем не бывало, бороздил пляж, приводил в священный трепет очередную добровольную жертву и исчезал с нею до следующего дня. А пляж обдавала новая волна зависти, домыслов, легенд. И накрывала эта волна в основном женщин.

Шесть дней, как объявился красавец на пляже, и шесть козырных женщин побывали в его руках. С ними, как с шестью козырными картами, сданными легкой рукой, он мог начинать играть в незатейливого «дурачка» с любой очередной дурочкой – выигрыш был обеспечен заранее.

Видно, сама судьба нанесла неотразимого красавца в седьмой день его творений на золотистую Фаину, которая в то памятное утро лежала вдоль черты, разделяющей воду и сушу (на контакте стихий, как говорил Мурлов), и теплые волны ласково перекатывались через нее.

Бедный Мурлов с пяти утра стоял в очереди в авиационную кассу и, как все в очереди, потел, маялся и психовал, так как стоящей впереди него гражданке доподлинно было известно, что ей билет не достанется. Тем не менее, она стояла, гундела, и вокруг нее плавало кучевое облако тревоги. Фаина же загорала, листала «Советский экран», изредка поглядывая на пристающие к причалу катера – не появится ли на причале Мурлов. Его она и ждала, и не ждала, но некое чувство долга испытывала, скучала и между всем этим думала вскользь о красавчике, который неприметно, как сквознячок, проник в ее мысли. Думала она, разумеется, о нем абстрактно, как о формуле Эйнштейна, и никак не предполагала, никак не пред-по-ла-гала, что тень, нависшая над ней, а затем рука, змеей скользнувшая под живот и легко приподнявшая ее над контактом стихий, окажется тенью и рукой именно того, о ком она поутру рассеянно плела туманные мысли. Она чуть не вскрикнула: «Что это за… за…» – но ее ослепил вдруг блеск его здоровых зубов, пронзительных, магнетических, как уголь, черных огромных глаз, и само лицо – печать ласки и красоты – и она забыла, что хотела спросить.

Он подхватил ее на руки, понес в изумрудную воду и бесшумно, как зарницы в ночи, смеялся, наполняя ее безумным трепетом. А море искрилось, било изумрудными струями в глаза, и солнце слепило, а по спине, волна за волной, перекатывался сладкий холод – то ли от сильных рук незнакомца, то ли от невидимой и вдруг радужной водяной пыли. Держа Фаину на вытянутых руках, он скрылся в воде с головой и шел, шел, а Фаина разрезала грудью зеленые волны. Она забила ногами, он выпустил ее и, радостный и самоуверенный, вылетел из воды, как дельфин, взлетел над кишащими жирными и тощими курортниками, оттолкнувшись от дна ногами, силе и стройности которых позавидовал бы сам Ахиллес, сын Пелея.

Фаина вспомнила, что где-то там проклятые миллионеры заливают бассейны шампанским. Вот и она барахтается в море искристого вина, и со дна поднимаются жемчужной россыпью хмельные пузырьки и наполняют все ее нутро. Фаина закашлялась, брюнет принял ее на руки и привлек к себе, держась в воде усилиями упомянутых ног и брюшного пресса, напоминающего лепной барельеф Пергама.

– Вы! Изумительная! Женщина! Богиня! – воскликнул брюнет, и это было как крик чайки-самца. Он так прижал Фаину к своей груди, что у нее перехватило дыхание. Она устало кивнула в сторону берега и через минуту была там.

Положив обессиленную Фаину на гальку, мужчина сел сбоку, наклонился над ней, одной рукой упираясь в берег рядом с собой, другой – возле головы богини, де факто заключив ее в объятия, а де юре подготавливая к адюльтеру (если учесть серьезность намерений Мурлова). Фаина впервые экспериментально узнала, что есть давление света. Между ее грудью и грудью мужчины был просвет, и этот просвет давил. Фаина глубоко дышала, и ей было трудно дышать.

Она с удивлением поймала себя на том, что ей самой хочется прикоснуться к мужчине. Догадливый брюнет склонился над ней еще ниже. И тут начались незатейливые игры, предшествующие южному грехопадению, завертелся пляжный церемониал, как-то: улыбки, прикладывание к шее и ямочкам у ключиц попеременно горячих и влажных камушков, сдувание прилипших песчинок, щекотание травинкой, бессвязные, но со смыслом, речи. Уж ноги у Фаины стали нервно подрагивать и тереть друг друга, уж руки ее не знали, куда деть себя, и зарывались в гальку, уж разрывала ее тягучая истома, а мыслей не осталось никаких. Она оттолкнула его руки и села. Нет облегчения! Порывисто вскочила, вцепилась незнакомцу в руку и впилась в глаза ему. Те, клянусь, мерцали, как у дьявола. Кровь страсти, какой ты группы?

Как очутились они в полутемной комнате, как было все и что было – Фаина не помнила. В голове застыл высвеченный, как молнией, единственный великий миг, когда два загорелых тела сплелись яростным клубком ненавидящих друг друга змей и понеслись куда-то под стремительный, душу разрывающий уклон. И очнулась она, когда уже совершенно не было никаких мыслей, слов, сил и желаний. Будто от нее осталась одна змеиная шкура, из которой выскользнула гибкая юная страсть и канула в пучине спокойного моря.

Мурлов весь вечер искал ее и нашел на пляже: она лежала в воде возле самого берега.

– Где ты была? Я тебя всюду ищу. Здесь уже третий раз.

– Я ждала тебя весь день. У меня ужа-асно болит голова.

– Я достал билеты.

– Это хорошо. Я, кажется, перегрелась.

Весь следующий день Фаина не вставала с постели. Мурлов суетился с едой и питьем, принес фрукты, мед, орехи, ванильные сухари, бутылку сухого вина, пиво, вяленую мойву, но Фаина ни к чему не притронулась. Чувствовала она себя совершенно разбитой. «Больше ко мне не притронется ни один мужчина, – решила она. – Умру, а не буду никому принадлежать. Какая мерзость!» Ей казалось страшно унизительным – забыться настолько, чтобы не чувствовать своего превосходства. И над кем? Над самым заурядным самцом, у которого даже аппендикс переполнен семенем, с интеллектом гамадрила и единственной способностью к размножению себе подобных. Эти плоские его шуточки и восточные сравнения: руки-лианы, глаза-звезды. Черт бы их подрал! А ведь они волновали меня так, будто и на самом деле руки у меня – лианы, а глаза – звезды. А потом – такая мура! Ну, забылась, ну и что! Во сне я была, в гипнотическом сне. Мужчина всегда берет верх. Наездники проклятые! Фаина в бессильной ярости колотила подушку, и ей было стыдно – и перед собой, и перед Мурловым, и перед Филологом. Вошел Мурлов с очередной порцией успокоения.

– Чего тебе?

Мурлов был ошарашен, когда, прикоснувшись к ее плечу и предлагая фруктовое мороженое, встретил не ясный и лучистый, пусть даже несколько усталый, взгляд Фаины, а мутные и злые глаза приемщицы посуды.

– Я изменила тебе, Мурлов. Не прикасайся ко мне. Я скверная глупая баба. Умоляю, не спрашивай ни о чем, все равно мне нечего сказать.

Ох, эти южные пленительные ночи: томные, как танго, и темные, как душа метиса. Тепло земли, воды и неба, дурман лавра и магнолий, глянец листвы, светляки и лягушки, цикады и звонкий смех, искры сыплются с лунных гребней волн, вязкое море, камни синеют на посеребренной земле, и свежесть чувств, упругость тела и необычайная легкость поступков, решений, слов. Прощайте!

Проехали мимо кинотеатра, ресторана… Над ними вывески «Акинотеатр», «Аресторан»…

«Все правильно, – подумал Мурлов. – Все анормально, все аморально…»

***

– Все было именно так, – сказал Рассказчик, – хотя некоторые очевидцы утверждают, что перед тем, как ехать на юг, или вместо этого, Мурлов с Фаиной и, кстати, с Гвазавой, работал на Кавказе около месяца или двух.

– Постой, а июнь, а песок, как женская кожа, а блины и «Алазанская долина»? Наконец, аборигены? – спросил я. – Или это – если без «а» – долина под Лозанной? Бори и Гены? Ты же обещал мне правду, одну только правду, и ничего, кроме правды.

– Чего захотел! Правда твоя, правда и моя, а где она? – улыбнулся Рассказчик.

***

(Глава 24 их романа «Мурлов, или Преодоление отсутствия»)

Ни слова про любовь

Пролетели незаметно десять лет. Как быстрые тени десяти тихих черных птиц за окном. Их все можно было уложить, как в коробку, в один любой день посередине любой рабочей недели. Описанию этого дня не надо много красок, не надо красивых слов. Подъем в шесть. Туалет. Завтрак. Молчание. Транспорт. Чья-то грызня. Чей-то взгляд. Работа. Чай. Работа. Обед. Работа. Чай. Да, нет. Да, нет. А слышали? Говорят… Раньше было… Васина сняли. А Марина-то знаете с кем?.. Транспорт. Очередь. Ужин. Молчание. Уроки. Здоровье. Нотации. Обед на завтра. Задания на завтра. Все односложно. Практически одни существительные, а если разговоры – союзы и междометия. Причем, в основном, союзы между междометиями. Он и она – союз заключили. Та и тот – союз распался. Они – не в союзе и т.д. и т.п., вплоть до нерушимого Союза братских республик.

Непонятно, куда делась многокрасочность мира. В последнюю зиму Мурлов обратил внимание на исчезновение красок из его жизни. Жизнь как бы вылиняла. А может, просто настала собачья жизнь. И я смотрю на нее глазами собаки и вижу только черное и белое. Зато вижу больше носом и чую, где может быть плохо. Черно-белая графика Обри Бердслея не хуже фейерверка красок того же Моне. Где сейчас Федя Марлинский? Как он любил Бердсли! Если провести вокруг меня круг радиусом один метр, за этим кругом везде будет плохо, думал он. Мурлов не писал больше. Зачем? Но иногда сидел за письменным столом, глядел в окно и сочинял стихи. Иногда записывал, а чаще повторял про себя, словно учил их наизусть, чтобы вспомнить потом перед смертью. Если будет время. Он сидел за письменным столом и глядел в окно, на белые крыши домов, серенькое небо над ними, на черные окна белых и серых зданий, черные фигурки редких прохожих на белом снегу, неслышный серый промельк одиноко падающего с крыши голубя. Все свелось к двум-трем цветам, которые, однако, так гармонировали с настроем души, что любой другой цвет, например, оранжевый или красный, ударял бы по нервам.

Мурлов вымучивал письмо. Письмо не получалось, точно промозглость и холод сковали не только природу, но и мысли, и чувства, и руки. «Как это я раньше столько писал? Ради чего? Ради кого? Перо к бумаге – и мысли потекли… Ужасно, сколько в мире всего происходит напрасно, бездарно и безвозвратно! Сколько жизней, как отсыревших спичек, стерлось, не вспыхнув, не осветив на миг скудный серый кубик пространства, загубивший их.

В любой конкретной науке развитие можно как-то аргументировать: в физике, например, процессы идут в более вероятном направлении, в биологии – в менее вероятном, и только в моей конкретной жизни – в самом невероятном, черт знает каком направлении.

За десять лет Мурлов лишь несколько раз видел Фаину, и то случайно – в толпе, в магазине, и не одну. А в последние пять лет он ее, кажется, вообще ни разу не видел. И почти забыл ее. Раз только представил, что они снова вместе, и поспешил заняться каким-то делом.

Фаина же пребывала все десять лет в перманентном состоянии увлеченности, но ни одна из них не принесла ей радости, какую испытала она от общения с Филологом и… да-да, с Мурловым. Это поняла она давно. «С ними, только с ними я могла быть счастлива, также как и они – со мной».

«Модальные глаголы не заменяют друг друга, в отличие от людей, – говорил Филолог. – То, что надо, может и не быть, а что возможно – совсем не обязательно сбудется». Фаина прогоняла навязчивые мысли каким-то ленивым однообразным усилием воли, которое делают только в силу того, что его надо делать, зная наперед, что оно к успеху не приведет, – это было похоже на то, как прогоняют назойливых мух с куска сыра.

Фаина взяла неделю за свой счет и полетела в Москву, к тетке. Та уехала в отпуск и просила хотя бы немного пожить у нее (потом Фаину должна была сменить подруга тети Шуры), поухаживать за капризным котом Франсуа и безымянными капризными цветами. Кота никому нельзя было оставить, так как он тяжело переживал и разлуку с хозяйкой, и перемену местожительства: отказывался от пищи и демонстративно гадил посреди зала.

В самолете Фаина читала «Мадам Бовари» и до слез восхищалась – нет, не Эммой, восхищалась языком романа. Флобер ли так написал или Любимов так чудесно перевел (надо будет почитать в оригинале), но фраза: «Он брал с подоконника Эммины башмачки, покрытые грязью свиданий, под его руками грязь превращалась в пыль, и он смотрел, как она медленно поднимается в луче солнца», – изумительная фраза. Здесь и двойной смысл, и возвышение низменного, и философия по поводу тщеты бытия, превращения его в пыль… «Это во мне от Филолога, во веки веков», – вздохнула Фаина, но уже без боли, как много лет назад.

Фаина и Мурлов столкнулись нос к носу в дверях Елисеевского. Оба раздраженно глянули друг на друга – мгновенный испуг и тут же вспыхнувшая радость осветила их лица. Встречные людские потоки разнесли их в разные стороны, как две щепки. Опомнившись, они стали продираться друг к другу.

– Уйдем отсюда, – сказал Мурлов, держа Фаину за руку, точно боялся снова потерять ее. – Уйдем отсюда! Уйдем скорей!

И они пошли, сами не зная куда, и оба молчали, глядели друг на друга влажными глазами и нервически улыбались, ничего не видя и не слыша вокруг.

– Фаина, – сказал наконец Мурлов, – где мы?

Уютная комнатка. Кресло, в котором можно забыться после работы, укутавшись шалью, и погрузиться в мысли, мысли, мысли… Роза алеет в вазе. Ей уже несколько дней, ее коснулось дыхание смерти, и она прекрасна своей последней красотой – той, быть может, которую имел в виду Проспер Мериме. Потемневшие лепестки набухли по краям и свернулись, как кровь. Увядшие цветы притягивают руку, притягивают взор, притягивают сердце. Возле такой розы хорошо сидеть и беседовать, коленями прижавшись друг к другу, как китайцы. И теплые руки лежат в теплых руках, и взгляды доверчиво слились, и так спокойно на душе, так спокойно, как не было спокойно никогда.

Время бежит, часы тикают, но время сейчас не разносит их в разные стороны, а соединяет. И они, как заведенные часы, тикают, тикают – ведут нескончаемый разговор. Кто говорит, о чем говорит – не поймешь. Говорят сразу оба, об одном и том же, и говорят одни и те же слова.

– Два дня мне нравятся в году.

– Хорошая строчка для стихотворения.

– Два дня мне нравятся в году…

– Когда с тобой я разговор веду.

– Когда мне рай с тобой в аду… Два дня мне нравятся в году. Я помню их. Я буду помнить их все время. Зеленая лужайка. Трава. Сколько травы! А солнце! Слушай, его не было целый год. Его не было десять лет! Куст крыжовника. Помнишь? Как квочка. А вокруг него, как цыплята, желтые одуванчики. А прозрачные вишни! Какие вишни! Они как губы! В солнечном свете холодные мягкие губы.

– Я помню, помню эти дни! Я помню, как плыли одуванчики по траве. Я помню вишни. Да-да, они как губы. Их так хочется срывать с ветки своими губами.

– Ты пишешь стихи? – спросила Фаина.

– Нет. Читаю. Вчера наткнулся на одно. Написал японец. Тысячу лет назад. Это судьба. Я ночь не спал и думал, что я – тот японец, что я написал это, может, так оно и было, и ночь тянулась, как тысяча лет. Это судьба. Это судьба, что я встретил сегодня тебя…

– А говоришь, не пишешь…

– И что характерно: когда молчишь – тоже не пишешь. Теперь, когда я наконец тебя увидел, меня тревожит мысль, что в давние те времена тебя я вовсе не любил, – на последнем слове голос Мурлова дрогнул.

– Господи! Господи! – шептала Фаина и плакала, уткнувшись Мурлову в колени.

А Мурлов гладил ее волосы и повторял:

– Не плачь, милая, не плачь. Это судьба. Это судьба. Я в Москве так случайно, что иначе, как судьба, это не назовешь.

Оба они истосковались по радушной беседе, в которой самоутверждение не главное, не надо никому ничего доказывать, которая льется сама собой, как прозрачный ручей, как тот ручей в далеких годах, в далеких горах… Оба они истосковались по молчанию, которое не тяготит друг друга, которое бывает не от недостатка добрых чувств, а от их избытка, в которых тонешь, как в теплом южном вечере.

Они боялись произнести только одно слово, одно слово, которое было на языке, слово «любовь». «Совсем как в древности, – думал Мурлов. – То, что не имело имени, просто не существовало, а то, чему имя давалось, тут же могло быть уничтожено. И нам сейчас кажется, не произнеси мы слово «любовь» – вроде как и любви совсем нет. А произнеси – и, быть может, уничтожишь ее ненароком».

«Сколько во мне новых слов, – думала Фаина. – Их нет ни в одном толковом словаре, потому что все они бестолковые. И какие это все радостные слова!»

Фаине показалось, что в комнате прибавилось света. Хотя за окнами была колдовская синь. Она по-новому, радостно оглядела комнату, в которой жила третий день, выпрямилась в кресле, сладко-сладкопотянулась, заметив некоторое удивление на лице Мурлова, и неожиданно резко сильным и счастливым движением обхватила его за шею и притянула к себе…

***

Стюардесса объявила, что самолет приступил к снижению, и попросила пристегнуть привязные ремни. «Оказывается, на полеты в рай тоже распространяются правила Аэрофлота», – подумал Мурлов. Его стала бить нервная дрожь. Он пробовал закрыть глаза и забыться – не получилось. Пробовал читать – без толку. Пробовал смотреть в иллюминатор – тревога не унималась. «Жизнь, сотканная из ожиданий, очень быстро изнашивается, и когда ее латают новыми цветными нитками, выглядит как-то чересчур по-нищенски», – подумал Мурлов. Земля сверху была как замшевый пиджак в разноцветных заплатках. Одно время он даже хотел купить себе такой, но не достал. И хорошо, что не достал. И снова мысли рассеялись, и тревога, тревога… Что-то спросил сосед. Мурлов ответил – сосед с удивлением посмотрел на него. «Двадцать минут… Осталось двадцать минут». Мурлов направил на себя струю воздуха. Не почувствовал ее и забыл тут же. Она сейчас стоит там. Вся золотая, в голубом платье. Непременно в голубом. Глаза ее зеленые сияют. Улыбка. Улыбка… Мурлов вцепился в подлокотники, так что вены вздулись на руках и задергалась левая нога. О, господи! Надо успокоиться. Я спокоен, спокоен…

Садился в самолет он в предвкушении приятного отдыха, приятной встречи с хорошенькой женщиной, которую он любил когда-то. И которую, похоже, никогда не переставал любить… Вот только эти типично русские тяжеловесность и совестливость не оставляли его, беспокоили и переполняли вечной тревогой. Чтобы долго и легко жить, надо после любого выбора не мучаться сомнениями, но у него никогда не получалось так, сомнения сопровождали его всю жизнь, и что бы он ни делал, он всегда долго анализировал свои поступки и, как правило, осуждал их. Он знал, что поступал неправильно, но что он мог с собой поделать? Ради краткого эфемерного счастья в настоящем мы для собственного будущего перечеркиваем все прошлое. Как же можно так жить? А получается, только так все и живем. Да при чем тут все? Я так живу! Неужели чувства настолько сильнее разума? Неужели разум настолько сильнее духа? Почему слабость всегда побеждает силу? Или природу силой не осилить?

Эта встреча в Москве перевернула все вверх дном. А до этого он был спокоен, как пастух. А над кем был я пастух? Над собственными мыслями?

Они провели в Москве вместе сорок восемь часов. Думали, что расстанутся, жизнь и дальше понесет каждого своим путем. Но уже прощаясь, он спросил:

– А не махнуть ли нам вместе на юг, как тогда?

И она серьезно посмотрела на него и сказала:

– Я достану путевки через Облпроф. Там Оксана работает. Помнишь? Чтобы заезд в один день – не гарантирую, но недели две проведем вместе. Звони. Если что – найдешь меня через Раису. Дома меня не ищи. Я тоже хочу устроить свою личную жизнь. В конце-то концов!

Мурлов ничего не сказал тогда. Только вдруг похолодел от сладкого ужаса, оттого что срывался в пропасть.

Фаина достала путевки, себе на несколько дней раньше, и первая улетела на юг. Раисе сообщила номер комнаты телеграммой.

Несколько дней Мурлов ходил как подавленный. Он разрывался между желанием увидеть Фаину и нежеланием вновь испытать это сумасшествие. История, известно, часто повторяется фарсом.

Осталось десять минут. Тянутся, как десять лет. Мурлов вспомнил ее, себя – десять лет назад (почему-то Москва не вспоминалась – большое видишь на расстоянии?), и не верил, что все повторится уже сегодня, через десять, восемь минут. Как хочется пить! Вот и побежали внизу какие-то домики, кубики, шарики, будочки, кустики, полосы, клетки. Сколько всего! Самолет вздрогнул, качнулся, взревел двигателями и, пробежав по полосе, замер. К нему прицепили тягач и долго, медленно тащили на стоянку.

На трапе Мурлова обдал неповторимый южный воздух, ослепило яркое солнце, прятавшееся столько лет, высветив сразу все закоулки памяти. И стало еще томительней и тревожней. «Вот так же Гектор выходил последний раз из Трои в Скейские ворота, – почему-то подумал он, щурясь на солнце. – Где она, где же она? Да что я, боюсь увидеть ее? Или не увидеть?..» Ее нигде не было.

Мурлов обшарил аэровокзал, привокзальную площадь, парк и прыгнул в такси. Где же она? Что случилось? Рейс точно по расписанию. В чем же дело? Таксист весело посмотрел на него и заломил тройную цену. Мурлов молча махнул рукой.

Бросив сумку у дежурной, Мурлов помчался на третий этаж корпуса. Вот ее комната. Постучал. Тихо. Еще постучал. Шорох изнутри. Голос глухо:

– Заходите.

С бьющимся сердцем зашел в номер. Навстречу ему встала невысокая заспанная женщина с журналом в руке.

– Фаина… Где? Можно Фаину?

Женщина с любопытством оглядела долговязого, взъерошенного, изможденного мужчину с шальными глазами и улыбнулась: «Фаину ему!»

– Моя соседка? Ее Фаиной зовут? Мы еще и не познакомились с ней. Она сегодня встречает кого-то. Вы к ней?

Мурлов молча кивнул головой, облизнув пересохшие губы.

– Располагайтесь. Она скоро должна приехать. Садитесь. Через сорок минут у нас обед.

Мурлов судорожно поблагодарил ее и, не простившись, выскочил из комнаты. А вдруг она на пляже? От этой мысли Мурлов даже сел на скамейку. Да нет, не может быть. Но чем черт не шутит? Он узнал, где пляж. Продрался напрямик, не разбирая дороги, к морю. Проскочил мимо дежурного старика.

Море горело золотым огнем. И было зеленое, как малахит. На пляже лежали белые, желтые, серые, розовые, красные, коричневые, черные женщины с такими же разноцветными, как флаги, детьми. Обрюзгшие мужчины величественно передвигали большие шахматные фигуры, верша их судьбы с высот своего мастерства. Мускулистые парни вяло играли в волейбол. На них нарочито безразлично смотрели две девицы, дурея от солнца и незанятости.

Сколько бездельников!

Фаины нигде не было. Ни под тентом, ни на суше, ни в воде. Мурлов посмотрел даже в небо – там летали чайки, а Фаины не было. «Да что я! Ее сразу было бы видно!»

Мурлов помчался к санаторию в гору, опять напрямик, через густые заросли кустов. Запыхавшись и вспотев, он выскочил на площадку перед входом в корпус. И тут увидел подлетевшую «Волгу» с шашечками, а за стеклом – золотую в голубом – Фаину. Она выскочила из машины и прыгнула ему на шею. С удивлением Мурлов увидел, что глаза у нее припухшие.

– Я думала, ты не приехал! – сказала она. – Ой, как я кляла тебя! Этот чертов рейс прилетел на полчаса раньше! А ты не мог обождать!..

Мурлов забормотал, что вылетел самолет по расписанию…

– Ах, что я только не передумала, что я только не передумала!

Они сидели на скамейке в глухом углу аллеи. По асфальту ползали солнечные пятна. Ветерок шевелил ее рыжие волосы. На руку Мурлову села божья коровка и никак не могла спрятать крылышки. Ты победила, капелька жизни, победила…

– Где твои вещи?

– Где? А! Там, в корпусе.

– А я сняла вон там, внизу, у самого моря, маленький домик. Маленький, как спичечная коробочка. До моря сто шагов. Рядом кафе-мороженое, на веранде второго этажа. Рядом автотрасса – в любой момент можно ехать, куда хочешь. Рядом ресторан. И мы сможем жить своей маленькой семьей целых двадцать дней.

Мурлов сказал:

– Какая ты прелесть. А я все думал, как мы будем?

– Дуб. Вы все, мужики, тупые. Разве сами до чего додумаетесь? Что бы вы без нас, баб, делали?.. Как я измучилась, Дима. Как я измучилась! Помнишь, ты в Москве прочитал мне: «Я многих любил, никого не жалея, я многих жалел, никого не любя. Так годы прошли – и о том лишь жалею, что годы прошли без тебя, без тебя…» Ведь это ты написал? Что молчишь?

Фаина смотрела на него огромными сияющими глазами, и столько в них было страдания, любви и восторга, что Мурлову стало стыдно своих, как ему казалось, мелких чувств, и он не смог сказать, что эти стихи написал не он и читал ей не он. Хотя эти стихи о ней и о нем.

– Без тебя… – проговорила Фаина. – Без тебя. А сейчас я хочу быть с тобой, с тобой, с тобой…

Они сидели на кроватях друг против друга. В миниатюрном домике размещались две койки, тумбочка и скрипучий бельевой шкаф. А в прихожей был самодельный душ с бочкой наверху, в которой вода за день становилась как кипяток. На тумбочке стояли кремовые розы. Они тонко пахли, и шипы были, как кошачьи коготки. Вишня, черешня, смородина, алыча блестели мокрым разноцветием на большом подносе. Рядом с шампанским стояли два хрустальных бокала. И голова кружилась от счастья.

Фаина за десять лет стала еще прелестней. Мурлов не мог отвести от нее взгляда. «Какие мы оба были дураки», – одновременно подумали Фаина и Мурлов.

– Я могу умереть сейчас – и мне не страшно. Страшно умереть, когда знаешь, что самое лучшее ты еще не испытал. Страшно умереть, когда с тобой умрет и лучшее, что есть в тебе, и что ты не смог, не успел отдать. Я сейчас вся твоя. В Москве я еще не была вся твоя. Там во мне было что-то нехорошее, корыстное, я думала еще устроить свою жизнь и беспокоилась, как бы ты мне не помешал. А сейчас я отдала тебе больше, чем, думала, есть во мне. Радуйся, дьявол!

Мурлов улыбался.

– Слушай, Мурлов, я себя впервые чувствую женщиной. Же-енщи-ино-ой! Нет, ты понимаешь, что это такое? Ни черта ты не понимаешь! Дуб. Ба-абой! Налей шампанского, дьявол!

И Фаина вспомнила, как чуть не выскочила замуж за того серебристого лиса, лидера из горкома. Ведь чуть-чуть оставалось Она тогда в шутку предложила ему попить травку «люби меня, а я тебя», которую пропагандировал один знакомый знахарь. Лидер совершенно серьезно отнесся к Фаининому предложению и принял целый курс фитотерапии, после которого стал противен Фаине. И она поняла сейчас, почему Раиса, имея такого роскошного мужа, красавца и умницу, доктора наук, билась головой о стол и чуть не порезала себе вены, когда ее бросил Колька, шофер директора института, мастер спорта по стрельбе. Она просто-напросто любила его, этого беспутного шоферюгу, бездомного кота, любила бескорыстно и чисто, как в сказках дуры-царевны любят своих шалапутных царевичей.

– Обними же меня, Дима… Но только, ради Бога, ради всего святого, ни слова про любовь! Рано, рано еще, Димочка. Рано, мой родимый…

Расписывать по дням три сладких недели греха – неблагородное да и неблагодарное занятие. Любой может предложить на эту тему такой сюжет, такой загнуть поворот, что Ремарк не придумает и Феллини не снимет.

Но сюжет сюжетом, поворот поворотом, а кто расскажет, что было в душе двух влюбленных и что они не успели и не смогли сказать друг другу, кто поведает, что нет ничего слаще горьких слез расставания и нет ничего горше неминуемости сладостной встречи, кто узнает, какой волшебник зажег свет в их глазах и осветил счастьем их лица, кто поклянется, что нет ничего чище и святее честного греха, и кто отважится утверждать, что грех этот ниже лицемерной добродетели?

Но почему, почему – я спрашиваю – люди живут рядом десятки лет и не чувствуют друг к другу и сотой доли того светлого пронзительного чувства, которое вспыхивает однажды и освещает всю жизнь, освещает пространство и время ее. Почему люди так скупы на ежедневное тепло и вдруг в мгновение, как вулкан, извергают весь жар души, губя и себя, и других, почему они чувствуют себя несчастными в счастье и становятся счастливыми, когда счастье покидает их навсегда?

Три недели сладкого греха – это бесконечность, которую не сведешь ни к слову, ни к знаку, ни к математическому символу. И нет ни правил, ни формулы, ни кудесника, который решился бы сделать это.

Три недели любви могут быть больше ста лет благополучной жизни, но они меньше двух кратких отрезков: встречи и расставания.

К встрече – по неведомым тропам бессчетное число лет и веков – вела влюбленных судьба, а расставание – на такой же срок их разлучило.

Три недели, как бутон кремовой розы с каплей росы на листочке – а может, то застыла упавшая женская слеза?

Остался один день. Завтра она улетает. Через два дня его самолет. Почему они не летят вместе? Ни она, ни он не знают. Но так получилось. Три недели промелькнули, как три минуты. И давит, давит грудь от неминуемости разлуки.

– Я уезжаю из Воложилина. Так надо, Димочка. Такой уж наш род Сливинских – перекати-поле. От Участи (так, кажется, у твоих греков?) не уйдешь.

«Откуда она знает про моих греков? Я ведь никогда не говорил ей про роман».

– Я уеду, уеду, Дима. У тебя семья. Нет-нет, ничего не говори. Я не приму твоих жертв. Нет, я могу погубить, но я не могу разрушить. Ты, если захочешь, будешь приезжать ко мне. Я скоро выйду замуж. Но это не помешает нам, конечно же, нет, ведь так?

Глаза ее блестели от слез. Мурлов держал ее руки в своих. Ладони вспотели. Обоих била дрожь.

– Я уеду с тобой!

– Молчи! – почти крикнула Фаина. – Будь мужчиной! У тебя семья. Это святое для Бога. Это у меня ничего, никого, никогда, кроме тебя. Я благодарна тебе. Будь добр и великодушен – ведь ты добр и великодушен? – позволь мне в моем выборе быть свободной. Я разлучаюсь с тобой от любви к тебе. Я, может быть, дура. Но лет через пятнадцать, когда у тебя подрастут дети, когда ты станешь безразличен своей жене, когда ты станешь дедом, мы с тобой купим на озере маленький, как этот, домик. У нас будет лодка, у нас будет яблоневый сад, несколько грядок с редиской и луком, у нас только никогда не будет телевизора и газет, мы оба будем на пенсии, ты будешь на заре уходить на рыбалку, а потом приходить к чаю. А я буду ждать тебя каждый раз, как из другого города или из другой жизни. У нас будет самовар на столе под раскидистой яблоней. А в чашке будут баранки с маком. А как пахнет вишневое варенье! Мы будем жить вдвоем, как один человек, тихо, мирно, любовно. Читать хорошие книги про девятнадцатый век, разговаривать, молчать, смотреть друг на друга и гулять вдоль реки, по лугу, гулять, гулять…

Фаина заплакала. Мурлов обнял ее. Сердце его разрывалось, но он не мог найти ни одного слова ей в утешение. Да и какие слова утешат там, где утешения нет! Мыслимо ли перекинуть мост через бескрайнюю пропасть?

– Ты только обещай мне одно, одно обещай: не уходи из моей жизни, не уходи молча. Не мучь меня молчанием. Пиши. Звони. Но только не на праздники, только не открытки. Увидишь кремовую розу – напиши. Услышишь ночной шорох машины, как сейчас, – позвони. Вспомнишь меня – пожелай мне здоровья. Приснюсь я тебе вся в слезах – дай телеграмму, что жив ты, существуешь, что напрасно лью слезы я.

Ночь они не сомкнули глаз. Стрелки часов бешено вращались, будто их крутили не пружины и колесики, а два сердца, закрученные до предела.

Вот перед нею пять человек, четыре, три. Ее растерянный недоуменный взгляд. Слезы в огромных глазах. И нечем Мурлову дышать. Она зашла в накопитель последней. Дверь закрылась. Пассажиров повели к самолету.

Мурлов поймал такси и вернулся в город. Народу было много, все бестолково толкались, раздражали и были непонятны, как слова чужого языка.

Все напоминало о ней. И рынок, и магазины, и кафе, и мост через реку, и скамейки в аллее, и воздух, и море, и солнце, и сам он, переполненный воспоминаниями и горечью (или все-таки сладостью?) разлуки. Нечем, нечем было дышать. Без Фаины не было воздуху. Не кислород нам нужен в воздухе, не кислород, а присутствие любимого человека. Мурлов заскочил на почту. Дал телеграмму на адрес Раисы: «Умоляю Раиса задержи дуру уговори ней моя жизнь Мурлов». Потом смотался в аэропорт, умолял во всех кассах сменить ему билет на завтра, но у него не было, не оставалось четвертного, чтобы решить эту проблему без надрыва.

– У вас же, гражданин, послезавтра самолет. Заверенной телеграммы нет?

– Что? – хрипло спросил Мурлов. – Какой телеграммы?

– Заверенной телеграммы о смерти близкого человека.

Мурлов медленно побрел, куда глаза глядят. И мысли его были сплошь заверенные телеграммы о собственной смерти.

***

(Глава 34 их романа «Мурлов, или Преодоление отсутствия»)

Во мгле таинственных желаний, во мгле восторгов молодых

Анна Семеновна с удивлением разглядывала себя в зеркале: она робела перед мужчиной, стойким и яростным, но и ранимым и хрупким, как она сама! К тому же моложе ее на десять лет! Это судьба, решила она, благосклонная судьба. Себя она испросила уже сотни раз: «Он ли?», и внутренний голос сотни раз ей ответил: «Ой, он!» Оставалось выяснить намерения капитана. Пленительные картины супружеского счастья впервые коснулись ее задолго до их наступления. Обычно перерыв между замыслом и воплощением у нее измерялся днями, редко – неделями. А тут – уже и забыла, когда началось. И странно, Анна Семеновна, наряду с планированием «земного» отрезка пути, заглядывала еще и в «небесный», то есть не в буквальном смысле, куда пойдут или полетят их души, вместе или порознь, а как они будут потом.

Анне Семеновне было горько вспоминать о некоторых своих годах – и она старалась о них не вспоминать. Она загнала их глубоко внутрь себя, хотя думала, что, напротив, изгнала их из себя, и они с годами превратились в нечто гомеопатическое, только не оздоровляя организм, а отравляя его с каждым днем все сильнее и сильнее. Так, она долго не могла признаться самой себе, что у нее ужасный, неуживчивый характер, она считала всегда, что он такой у ее мужчин.

Что первый, что второй, что третий муж доставали Анну Семеновну тем, что думали о себе больше, чем о ней. Ладно бы думали – они и заботились только о самих себе любимых. «На кой черт он мне нужен, если я не нужна ему? – всякий раз спрашивала она себя, и всякий раз отвечала: – Конечно, не нужен!» В результате она распрощалась со всеми, оставив от каждого по ребенку. Потом дети вырастали и, не в силах выносить более деспотичный характер матери, один за другим покидали ее навсегда, подтверждая тем самым справедливость поговорки: как аукнется – так и откликнется. С детьми ей не ладилось, скорее всего, по той же самой причине, что и с мужьями: они думали о себе больше, чем о ней, а она всю свою жизнь боролась с проявлением эгоизма во всех его формах. Уже под старость, когда никого не осталось и никого нельзя было вернуть, она поняла, что всю свою жизнь не могла взять в толк простой истины: все остальные точно так же любили и ценили, прежде всего, самих себя, а уж потом всех остальных. А чем, собственно, занималась я сама? За что же я боролась? Ее ошеломила эта простая истина, как в детстве ошеломило Черное море.

Анна Семеновна, прожив жизнь яркую, наполненную событиями, запомнившуюся всем, кто ее окружал, на склоне лет все чаще предавалась в одиночестве своего неустроенного жилища меланхолии. Если бы ее увидели в этот момент коллеги или знакомые, право, они удивились бы, они просто не узнали бы ее! Под утро Анна Семеновна часто чувствовала себя плохо. Ей становилось очень тяжело. Неужели вот так же, думала она, тяжело всем одиноким женщинам? Что же тогда должна испытывать земля, будучи женщиной? А она, как мать, несет в себе не только свою, но и тяжесть всех женщин. Может, от этого на ней творятся всякие катаклизмы и стихийные бедствия?

«Однако, какое счастье, что судьба свела меня с этим пиратом!» – думала Анна Семеновна. Думала она об этом не один день и не одну неделю, прежде чем решила соединить свою жизнь с капитаном. Впервые она так тщательно взвешивала все pro и contra. Уйду на пенсию, решила она, продадим обе наших квартиры в Нежинске и купим одну где-нибудь в Крыму, на скалах или на море. И была не была, в последний раз, ошибка так ошибка! Совершать ошибки в старости не страшно, так как они не успеют уже состариться вместе с нами. Главное, не забыть, что мужчина в состоянии выносить любые женские причуды, кроме тех, что ограничивают его собственные.

То, что она несчастна, Анна Семеновна поняла, когда увидела Дрейка. И не потому, что судьба не свела их тогда, когда сводит людей для счастья, а что она сама по себе, и только из-за своего характера, одинока и несчастна. Ей не на кого опереться в жизни и некому подставить плечо, в доме некому забить гвоздь, а ей некому вставить шпильку. Не с кем потешиться, не с кем поругаться, некого обмануть, не с кем обмануться. Она поняла это, увидев в Дрейке неистребимое его одиночество, невостребованную душу, не нужную никому жизнь. Какой мужик пропадает! Да что же делается такое в мире: как мужик не мужик и баба не баба, так на тебе – и женаты, и замужем; а как что стоящее – так врозь и бесплатно! Несправедливо, Господи! Одинокая женщина особенно остро чувствует свое одиночество тогда, когда встречает такого же одинокого мужчину. И эта острота чувств подчас помогают ей (и ему) избавиться хотя бы на время от одиночества.

Анна Семеновна зашла в зал и едва не упала, поскользнувшись на полу. Потекла батарея – этого только не хватало! Нет, это черт знает что! Ни на что не хватает времени! Даже на самое заурядное домашнее хозяйство. Не она занималась хозяйством, а хозяйство занималось ею. Домашнее хозяйство, лишившись призора, дичает и становится опасным. И стоит его задвинуть на второй план, как оно тут же выдвинет себя на первый: потечет кран, засорится канализация, затопят сверху, перегорит лампочка, сломается в замке ключ, в щели начнет свистеть декабрьский ветер. Анне Семеновне, понятно, приходилось все бросать и, чертыхаясь, спасать себя и квартиру. Вот тут-то самое место мужику с руками.

Конечно, хорошо пишется, когда никто не мешает, не снует перед глазами, не задает дурацких вопросов, не храпит, не просит, как кукушонок, еды, не лезет с приставаниями. Просто хорошо, когда можно походить в неглиже, и поесть, когда и что вздумается, и лечь спать и проснуться, где угодно и как угодно. Вообще, свобода – выдумка мужчин, которой по-настоящему могут пользоваться только умные женщины. Вот только пользоваться ею что-то не всегда хочется!

В прошлом было столько радости и света, подумала вдруг она. И от этой мысли ей стало до того не по себе, что белый свет весь покрылся словно бы мелкими мошками, от которых не было никакого спасения. Когда же было это прошлое? В детстве? И только? А потом? Потом было много чего, но не хотелось вспоминать. Так что же, вспомнить нечего? Не может быть! От такой яркой, ослепительной жизни вообще все может вокруг померкнуть. Но почему же, оглядываясь на собственную жизнь, после детства весь путь теряется в полумраке, мраке или густом тумане? Что это я рассиропилась? Отставить! Выше нос, сударыня!

Анна Семеновна представила пикник, лодку, капитана за веслами… лодка от уверенных гребков летит по зеленой воде… коряга опрокидывает их… капитан спасает ее… выносит на руках на берег… искусственное дыхание… она приходит в чувства… чувства перехлестывают их обоих… сцена признания… тихая вода реки, буря чувств… замечательно! А на следующий день подаем заявления в ЗАГС… Начнем все, все-все-все с чистого листа! Все чистое надо обязательно начинать с чистого листа.

«Tabula rasa»1 Анна Семеновна решила начать с привлечения капитана лектором в общество «Знание». Когда она сказала Дрейку о том, что общество «Знание» запланировало ему, начиная с октября, цикл лекций, капитан воспринял это без энтузиазма.

– Цикл лекций – о чем?

– Тема очень интересная: «Положение угнетенных народов Латинской Америки в период первоначального накопления капитала».

– Никогда не интересовался положением угнетенных народов. Оно у них тоже бывает интересным?

– Пять рублей час.

– Да? – аргумент был убедительный. – Стиральная машина, однако, нужна. Старой каюк. Часов сорок придется рассказывать.

– Капитан, вы любите кого-нибудь? – наконец решилась спросить Анна Семеновна. – Я имею в виду – женщину, даму.

– Люблю? Бог с вами, сударыня. О чем вы?

Анна Семеновна глядела на капитана, как Джульетта Мазина, взгляд которой она сохранила на всю свою жизнь. Не только в душе, но и в ответственные минуты на лице. Капитан этим взглядом был сражен. Она удовлетворилась достигнутым и быстро сменила тему. «Они все такие бестолочи! – вздохнула про себя Анна Семеновна. – Их всему надо обучать. Даже тому, что должен делать мужчина, когда он остается наедине с женщиной. Неужели это так трудно запомнить с первого раза? Или они сразу всё начинали со второго?»

Нет, у него такой пронзительный взгляд из-под насупленных бровей, и сколько в его глазах иронии, ума! А какая у него пластическая походка, он грациозен, как леопард! «Черт возьми! – взволнованно подумала Анна Семеновна. – Какие образы посещают меня! Это неспроста». Сравнение Дрейка с диким зверем вторично натолкнуло ее на мысль, что с ним неплохо было бы выехать на дикую природу. Ведь как тогда было хорошо в круизе! И хорошо, что она уже тогда заложила фундамент их отношений. Трудностей с выбором места не будет – можно ехать в любую сторону света, места у нас все дикие. Она тут же позвонила Дрейку и пригласила его отметить завершение работы над очередной монографией.

– У вас дома или в кабаке? – спросил капитан.

– Я хочу отметить это на природе. Будет кафедра и вы. У вас есть лодка?

– Моторка.

– Прекрасно. Провизия за кафедрой. В четверг устроит?

– Хоть в среду.

Выехали в четверг с утра. Когда отошли от города и моторка пошла против течения вдоль противоположного берега, Дрейку вдруг стало невмоготу. Он необычайно ясно вспомнил тот день, когда два года назад они всей семьей ехали на остров. И день был до того ясный, что ясней и не бывает. Сын греб, и каждый гребок был тогда, как гребок к несчастью. Когда возвращались, эта тревога притупилась и лишь резанула перед сном, когда он увидел на глазах Лиды слезы. С тех пор эта тревога поселилась в нем и временами давала знать себя, и тогда ему перехватывало грудь. Он подмигнул внучке, та махнула ему головой и продолжала о чем-то увлеченно разговаривать с Анной Семеновной – они сидели напротив, рядышком, как две сударушки-болтушки.

– У вас давно эта лодка? – крикнула Анна Семеновна.

– Нет, – крикнул капитан. – Второй год. До этого весельная была, украли. А у этой трое хозяев – на паях.

Мимо упруго неслась вода, та самая живая вода, которую ищут в сказках и не находят в жизни. Вода не меняется со временем – и это залог вечной молодости души. И ничто не засорит ее, так как засорить ее невозможно. Вода всегда остается водой, источником жизни.

Лодка подошла к берегу, и Дрейк понял, что против желания подогнал ее к тому самому месту, где они были тогда, в последний раз все вместе.

– Ах, какое чудное место! Какая прелесть! – запричитали все, сразу же стали ставить палатку и отправились за хворостом и палками для костра.

– А мы тут были уже, – услышал Дрейк голос внучки.

– С дедушкой? – спросила Анна Семеновна.

– Тогда было так хорошо!

– Сейчас будет еще лучше, пошли притащим вон ту ветку.

После того, как пропустили по три стопочки, Дрейк, раздираемый тревогой, стал рассказывать одну из своих историй.

– Точно к такому же острову мы пристали в 1582 году. Я оставил часть команды – ровно столько, сколько надо было, чтобы отремонтировать и починить снасти и паруса, а сам с остальными направился вглубь острова…

Ничего нового Дрейк не стал придумывать, рассказал одну из своих многочисленных историй. И впервые поймал себя на том, что устал. Устал настолько, что мысль его уже не играла, а воображение не звало за собой. Он «вспоминал» – это было уже сродни графомании. Тем не менее, собравшиеся были очарованы рассказом и, подогретые выпивкой, требовали продолжения и подробностей. У капитана их было много.

Анна Семеновна загодя предупредила коллег о некоторой странности капитана, но все восприняли его рассказ, как естественную метафору. Авторское право, в конце концов.

– Вы, Федор Иванович, наверняка пишете морские рассказы, под каким псевдонимом?

– Станюкович, – ответил капитан.

И только доцент Блинова пару раз воскликнула с деланным ужасом:

– Но это же злодейство! Грабежи, убийство, насилие! Как можно?

– Как можно, Ксения Львовна, так и нужно, – афористично парировал капитан. Анна Семеновна вскрикнула от восторга, как чайка, и все рассмеялись. – Не вы, так вас.

– Но согласитесь, тогда было очень рискованно путешествовать? Можно было легко потерять все свои деньги.

– Не только, – заметил Дрейк. – Можно было потерять еще и жизнь, и честь. Если она была.

– Здоровье! Здоровье можно было потерять. Я читал, я читал, какие там были антисанитарные условия и никакой гигиены! – с ужасом произнес супруг Блиновой, известный архитектор.

– Кипяченой воды не было, зеленки тоже, – усмехнулся Дрейк. – Вам не приходилось, есть потаж?

– Потаж? Потаж… Это от слова эпатаж?

– Скорее, эпатаж от него. Объедки за неделю, кости, огрызки, ошметки бухали в общий котел и варили. Это и называлось потаж.

Анна Семеновна поморщилась. Она очень хорошо помнила лагерные трапезы. Остальные с восхищением глядели на Дрейка. Неискушенных людей восхищают неизведанные ими гадости.

– Потом матросы садились вокруг котла и вылавливали, кто что подцепит. Кто кусок мяса, кто рыбий хвост, а кто и крысу или дважды обглоданную кость.

– И вы тоже питались так?

– Питался, – усмехнулся капитан. – Жрать все одинаково хотят. После такой диеты обязательно кто-нибудь отбрасывал, пардон, копыта и сходил с корабля досрочно, да не по трапу, а прямиком через релинги. Надо сказать, рыбам доставался не самый лакомый кусок.

После рассказов Дрейка все помолчали несколько минут и потихоньку запели песни Визбора, Высоцкого, Кима – кто какие знал. И каждый пел и невольно думал о своем будущем, о котором человек продолжает думать даже тогда, когда оно оказывается позади. Маша сморилась, и ее уложили спать. Было светло – луна казалась близкой, как близкая родственница, и оттого не такой поэтической. Хотелось бы, чтобы все было как-то повыше от земли.

Анна Семеновна заметила, как капитан встал, потянулся и побрел в темноту. Его не было несколько минут. Она тоже встала и пошла в ту же сторону.

– Капитан, вы где? – громким шепотом произнесла она.

Из кустов появилась тень.

– О, простите, капитан. Я, кажется, потревожила вас в неподходящий момент…

– Момент истины, – произнесла тень голосом Дрейка.

Анна Семеновна расхохоталась:

– Капитан, я расскажу! – Анна Семеновна пошла к костру сообщить об очередном словце капитана. От смеха взлетели искры в костре.

Дрейк подошел к костру. Сел поближе к огню. «Как это правильно: языки пламени», – подумал он. Он ощущал эти языки на лице, горячие и живые. Они же лизали и его сердце.

– Капитан, – услышал он шепот. Анна Семеновна наклонилась к нему. – Я имею вам что сообщить.

Дрейк кивнул головой – говорите, мол, я слушаю.

– Не здесь. Потом.

Вечер уже, можно сказать, заканчивался, а никаких опасностей не разыгралось и, судя по всему, не предвиделось. Анна Семеновна решила просто поговорить с капитаном начисто и откровенно, как взрослый человек с взрослым человеком. Им обоим надо было как-то определиться. Нельзя же встречаться столько времени просто так. Времени-то, в конце концов, осталось совсем немного – во всяком случае «земного времени»! «Потом» – это ладно, это будем потом. А «сейчас» надо делать сейчас. Если ты не сделаешь его, оно сделает тебя.

– Пойдемте, капитан.

– Во мглу таинственных желаний, во мглу восторгов молодых?

– Блок?

– Экспромт.

– Держите меня, я упаду, – она взяла капитана под руку.

– Не надо удерживать женщин от падения. Это аморально.

– Как вы смотрите на то, чтобы с Машенькой… переехать ко мне? – пауза. – Капитан, я спросила?

– Капитан думает. Как смотрю? Переезд – это обновление…

– Вы правы.

– И большая морока.

– Вы заблуждаетесь, какая же в нем морока?

– Ну, как? Машина, вещи, этажи, а мой рояль?

– Рояль? Откуда у вас рояль? Вы шутите! Вы вечно шутите! – Анна Семеновна чувствовала судороги в горле. В глазах ее стояли слезы, сквозь них предутренний мир казался обновленным и каким-то двойным.

Есть ли более странный предмет, чем писать о любви пожилых людей? Но о любви салаг написана «Ромео и Джульетта», и тема исчерпала себя, так как в этом возрасте ничего другого нет. А вот писать о любви стариков, когда любовь насыщена такими испарениями жизни, что можно задохнуться, писать решится не каждый, хотя бы из чисто эстетических соображений, или боясь выказать себя совершеннейшим болваном. Не будем рисковать и мы.

Переехать, никто ни к кому не переехал, все откладывалось, откладывалось, и до осени Анна Семеновна часто наведывалась к Федору с Машей, а их приглашала несколько раз к себе. Все шло хорошо, но в октябре она заболела и на семьдесят втором году жизни не справилась с заурядным воспалением легких. Яростно жить, чтобы умереть – не в этом ли насмешка судьбы? Это вообще. А в частности, очень больно. Так больно, что вообще уже ни до чего нет дела. Пожилые встречаются не к любви, пожилые встречаются к разлуке.

Маша нарисовала бабу Аню, в малиновом кимоно, в бочке на верхушке мачты парусника «Salve, голубчик!», разрезающего воды Индийского океана. Над ней, словно только что взлетел с кимоно, несся черный дракон. В зубах его была зажата папироска «Беломор».

***

(Глава 35 из романа «Солнце слепых»)

Федя и Фелицата

Федор упал ничком на кровать, уткнулся лицом в подушку и уснул. Он не слышал, как вернулись ребята, спрашивали его о чем-то, как оделись и ушли. Проснулся он лишь к вечеру, а во сне видел Фелицату. Он и во сне не мог, как следует разглядеть ее лица, хотя она была совсем рядом с ним, как тогда, в детстве.

Много лет он никак не может вспомнить ее лица и никогда не может забыть его. Он помнит лишь необычайное волнение, когда его взгляд сливался с ее взглядом. Что чувствовала она, он не знал, так как сам не чувствовал в тот момент никакой реальности, он словно парил во сне среди поистине Блоковских видений, туманов и фантазий. Ему казалось, что один глаз у Фелицаты был приоткрыт чуть-чуть больше другого, но это, может быть, оттого, что он смотрел на нее всегда снизу вверх и сбоку…

***

Напротив старого приземистого дома Дерейкиных с каменной кладкой вокруг двора, за сплошным деревянным, что казалось всем станичникам просто диким, забором возвышался новый дом Вороновых, выстроенный на пустыре.

Что это была за семья, родители и двое детей, – никто толком не знал, так как Вороновы сами не ходили ни к кому и к себе никого не приглашали. А если с ними кто и заводил разговор, те смотрели на него в упор черными, бесстрастными, как у кошки, глазами и молчали. В конце концов у всех пропала охота общаться с ними.

Приехали они из Брест-Литовска еще до того, как он перешел к Польше. Говорили, что родителей их (и с его, и с ее стороны) перебили в один день то ли немцы, то ли поляки, то ли свои же, русские. А они сами успели спастись, и, похоже, не с пустыми руками, так как за три года сладили себе крепкий дом со всеми нужными в хозяйстве пристройками. И, что было редкостью, хозяин срубил даже баню. Строительного леса в их краях не было, и он привез его откуда-то на барже. И уж совсем необычно гляделся деревянный колодец с журавлем. Журавель был весь резной и венчался журавлиной головой. Его было хорошо видно, когда открывались ворота.

Воронов совмещал работу учителя и плотника, что было несколько странно, а жена хозяйничала по дому. Шептали: она могла ворожить и очаровывать. С коллегами Воронов обходился все больше молчком, и только в самом крайнем случае глухо ронял пару-другую фраз, но ни разу никого, ни о чем не попросил; хозяйка же со своим хозяйством и вовсе управлялась одна, без помощников и советников. Не иначе как хозяйство было зачаровано ею.

Гордые, видно, были люди, и потому их сразу же все невзлюбили. До того невзлюбили, что даже сплетен почти не было о них.

Пятилетний сын Вороновых вечно копошился во дворе вместе с курами, а старшая его сестра изредка выходила на улицу и, как тень, не здороваясь ни с кем и не отвечая ни на чьи взгляды, шла к реке, бродила в задумчивости возле воды, а потом так же неторопливо возвращалась домой. Она была красива, но что-то болезненное было в ее красоте, некая гордая покорность судьбе, как ни странно сочетание этих слов. И на лице ее были отсветы некой светлой тайны, спрятанной в глубине души, – завораживало это лицо!

К девушке как-то пробовали пристать подвыпившие парни, но она спокойно, насмешливо и так странно посмотрела на них, что те позабыли, куда и шли.

Дерейкины поначалу тоже пробовали сойтись с соседями (ведь жить рядом, да и хозяин учитель!), но получили отпор и, надо отдать им должное, восприняли его без особой досады. Не хотят, и не надо – насильно мил не будешь. Жаль, конечно, пацанята могли бы вместе играть, все было бы веселей. Ну да как хотят!

Федя все утро сидел на завалинке и пускал юлу. Ему сегодня не повезло: спросонья он наступил на гвоздь и пропорол ногу. Замотав ранку тряпкой, он хотел, было, податься на речку, но наступать было больно. Хорошо, нашлась юла. Федя положил на завалинку глазурованную плитку, на ней юла крутилась долго и ровно.

Сперва Федя почувствовал на себе взгляд, а потом и тень. Он поднял голову, рядом стояла дочка Вороновых и сосредоточенно смотрела на то, как юла готовится упасть: та вдруг вышла из замершего состояния, вздрогнула и стала, виляя бочками, исполнять замысловатый танец.

– Ну-ка еще раз, – попросила девушка.

Федя с готовностью ловко запустил юлу. Та замерла, и с нее срывались, вспыхивая на солнце, искорки.

– Почему она не падает?

– Подожди, сейчас, – сказал Федя. – Видишь, как я ее сильно запустил? Приловчиться надо.

Юла крутилась минуты две, а потом стала, раскачиваясь, наклоняться к плитке, пока не задела за нее бочком и с шорохом не слетела с завалинки.

– А мне можно?

– Видишь, надо как? – показал Федя и протянул юлу девушке.

Та неловко запустила ее. Юла проползла, наклонившись, по плитке и упала на землю.

– Бедненькая! – пожалела ее девушка. – У нее подбито крылышко.

Федя еще раз показал, как надо запускать. Девушка, не дожидаясь, пока юла остановится, протянула к ней руку, но юла вылетела у нее из пальцев.

– Ой! – засмеялась она. – Шустрая какая! Как змейка. А что это у тебя? – указала она на тряпку вокруг ступни.

– Да пропорол, – важно сказал Федя и махнул рукой: пустяк, мол.

– Покажи.

Федя размотал тряпку.

Девушка молча ушла. Федя пожал плечами и стал заматывать ногу.

– Погодь-ка, – сказала девушка.

Удивительно бесшумно ходила она. Как тень от облачка. В руке у нее было ведро с водой. Она омыла Феде ногу и приложила к ранке правую ладонь. Федя почувствовал тепло, и подергивающая боль куда-то ушла из стопы. Он посмотрел на руку девушки, та и не касалась его ноги, но он чувствовал ее прикосновение.

– Как это у тебя получается? – спросил Федя.

Девушка ничего не ответила. Она только подняла указательный палец левой руки и глазами приказала ему молчать. Мальчик охотно покорился. Минут через пять девушка отняла свою ладонь от его стопы, поглядела на место ранки, удовлетворенно кивнула головой и сказала:

– Теперь можешь бежать, куда хочешь.

Федя посмотрел на ранку. Она затянулась. Осторожно прикоснувшись к ней пальцем, он не почувствовал боли, только вокруг ранки чесалась кожа. Он почесал ее. Было очень приятно. Девушка улыбнулась. Федя протянул ей юлу.

– Бери.

– Я потом отдам, – сказала она.

– Нет, дарю, – Феде очень не хотелось расставаться с юлой, но он почувствовал в тот момент, что должен сделать это. Словно кто-то шепнул ему об этом на ухо. Он даже посмотрел вверх. Небо было чистое-чистое.

Девушка смотрела на него темными глазами, и Феде почудилось, что он опять слышит голос, который говорит, что он молодец и все сделал правильно.

– Пошли на речку, – предложил он.

– А ты не боишься меня?

– Как? – не понял мальчик.

– Я же сумасшедшая.

Федя знал, что сумасшедшими называют нехороших людей, людей, от которых можно иметь зло, но девушка никак не походила на злого человека.

– Я никого не боюсь, – важно сказал Федя и махнул рукой: пустяк, мол.

Девушка опять улыбнулась.

– Тогда пойдем, храбрец. Подожди, ведро занесу.

– Фелицата! – услышал Федя женский голос. – Никуда не уходи.

– Я только к реке и обратно, мама.

– Тебя как звать-то? – спросил Федя. – Меня – Федя, а тебя – не понял.

– Фелицата.

– Что-то сложно.

– Брата попроще – Евграф.

– А кликни его, вместе пойдем.

– Евграфу нельзя, – ответила Фелицата.

Федя попросил девушку повторить, как зовут ее брата. Та произнесла три раза его имя, но мальчик только понял, что какой-то граф.

– Обойдемся без графа, – сказал он. – Пойдем покажу, где можно с берега нырять, глубоко.

– Я не умею.

– А чего там уметь? Нырнул да вынырнул.

– Нырнуть-то и я смогу.

– Ну вот, а говоришь! Вон кусты, видишь, там куры несутся. Уже снеслись, слышишь, кудахчут? Знаешь что? У тебя есть спички?

– Зачем?

– Возьми спички, спечем яйца. Знаешь, как вкусно?

Фелицата снова зашла домой. О чем-то говорила с матерью. Вышла в ее сопровождении, издали показала Феде спички. Мать снова зашла во двор.

– А куры-то чьи? – спросила девушка.

– А ничьи, раз в кустах.

Они залезли в кусты и сразу оказались в глухом тенистом царстве листвы, куриных перьев и искрящейся паутины. Солнце пробивалось острыми стрелками. Кусты были пронизаны естественными коридорами, созданными из стволов и колючек кустарника, глинистой утоптанной земли.

– Вон, смотри, там, там и там. А еще вон там должно быть.

– Четыре яйца, надо же. И что, каждый день так?

– Нет, день два, а на другой четыре. Сегодня повезло.

– Ты считать умеешь?

– Умею, – важно сказал мальчик, – до пяти. Но пять еще ни разу не было.

– Если умеешь до пяти, до десяти ничего не стоит обучиться. Вот, в одной руке пять пальцев в кулачок сжал и на другой палец большой загнул – сразу шесть получится.

– А зачем? Мне до десяти ни к чему. Мне пока одного кулачка хватает. А как понадобится, долго, что ль, обучиться?

Девушка рассмеялась.

– И это место еще кто знает? – спросила она.

– Только ты теперь.

– Ты настоящий друг, – сказала Фелицата.

Федя важно протянул ей руку.

Пока Федя нырял в воду, Фелицата набрала веточек и подожгла их.

– Пусть прогорит, – посоветовал мальчик. – Надо в золу класть. Соль, забыл сказать, чтоб взяла.

– Я взяла, – улыбнулась девушка, – и хлеба краюшку.

– Тебя мать ждет.

– Ничего.

– А почему твоему графу нельзя на улицу выходить?

– Болен он.

– А ты его вылечи. Как меня. Раз рукой, и готово!

– Его не вылечишь.

– Не пробовала, наверное? Ты попробуй. Точно вылечишь. Поклянись!

– Ладно, – пообещала девушка, – попробую. Клянусь! Вкусно!

Федя гордо посмотрел на нее и вновь протянул ей руку. Фелицата со смехом пожала ее.

Дома Федя вечером сказал, что познакомился с соседкой и даже вместе с ней ходил на речку. О пикнике на берегу он, естественно, умолчал.

– С какой соседкой? – спросила мать.

Она собиралась вытряхнуть перо из подушек, чтоб завтра промыть его и просушить.

– Да что напротив. С Фелисатой. Или Фелицатой, я не понял. А брата ее вообще каким-то графом зовут.

– Сумасшедшейэтой? – вырвалось у матери.

– Никакая она не сумасшедшая, – сказал мальчик. – Очень добрая. Мне вон ногу вмиг залечила. Приложила руку и, видишь, нет ничего!

– А что быть-то должно?

– Да я гвоздем пропорол утром, а она залечила.

– Ну-ка покажи! Хватит врать-то, пропорол! Где пропорол? Нет ничего.

– Да Фелицата и залечила.

Мать кивнула головой, но видно было, что не поверила.

– Чего еще говорила?

– Что брат болен. Но я заставил ее поклясться, что она его тоже вылечит. Поклялась.

– О, господи! – вздохнула мать. – Чем бы дитя ни тешилось… Принеси-ка мне из чулана простынку, там, в углу, перья поможешь вытряхнуть.

На следующий день Федя проснулся позже обычного, так как мать вчера вздумала вытряхнуть перо еще и из перины и обязательно вымыть его все в один вечер, и это веселое занятие продолжалось, пока не село солнце и не пришел с работы отец.

Федя, зевая и грызя яблоко, вышел из калитки на улицу. Влево и вправо шла посыпанная шлаком дорога, по которой было колко ходить, а над дорогой слоями перетекал нагревшийся на июльском солнце сизый воздух.

Тут же из двора Вороновых вышла Фелицата.

– Здравствуй, Феденька, – издали поздоровалась она.

– Здравствуй. Как, вылечила брата?

– Ох, и скорый же ты! Хочешь, погадаю, каким тебе быть?

– А ты гадать умеешь?

Девушка молча взяла его ладони в руки и стала пристально разглядывать их.

– Пожалуй, не стану, – сказала она. – Пошли лучше на речку. Мне понравилось с тобой ходить. Одной хуже. Тебе юла не нужна?

– Нет. А почему ты не хочешь погадать мне?

– Подрасти сперва.

Федя непостижимо для своего возраста вдруг понял, что находится на пороге будущей жизни, такой огромной, что встань он на цыпочки – не разглядеть, и которую девушка хорошо видит, но почему-то не хочет ничего рассказать о ней.

– У тебя будет долгая жизнь… – в глазах ее мальчик увидел печаль, и ему стало самому грустно.

– Ты не расстраивайся, – стал утешать он ее. – Все будет хорошо.

– Ну, айда на речку! Я спички, соль и хлеб взяла.

– Сегодня будет два яйца.

– Хватит.

Яиц оказалось шесть.

– Пора тебя обучать счету до десяти, – засмеялась Фелицата.

– Это куры сбились со счета, – буркнул Федя, вновь рассмешив девушку.

– Во наедимся от пуза! – всю дорогу восклицал мальчик и то и дело зажимал шесть пальцев. – Это мне столько лет будет через неделю.

Река горела золотым, серебряным, бирюзовым, малахитовым огнем. Вода многоцветно пылала.

– Ладно, дай руки, – вдруг сказала Фелицата. У нее разноцветно загорелись глаза.

Федя протянул ей обе ладони. Фелицата взяла их в свои руки. Взор ее затуманился. Глядя ему не на ладони и не в лицо, а как бы пронзая мальчика взглядом насквозь, будто за его спиной видела то, что говорила, она начала:

– Ты прямо вылитый пират… У тебя мужественное, с жесткими, даже с жестокими чертами лицо, тонкие усики, загнутые кверху, длинные волосы, пробор через всю голову посередине, наморщена переносица, плотно сжаты губы. Глаза скошены куда-то в сторону, вот сюда… Недобрые глаза. Не хотела бы я на них взглянуть прямо… Постой, это не ты. Ты другой, крепкий, отважный.

У Феди заблестели глазенки. Девушка с улыбкой глядела на него и долго рассказывала о том, какой он сильный и красивый.

– А вот ты под звуки труб и барабанную дробь склоняешь колено перед английской королевой с золотым мечом в руках… Она передает меч послу Франции, тот возлагает его на твое плечо…

– Это что такое ты рассказала мне? – спросил мальчик.

– То, что видела. Тебя королева Елизавета возвела в рыцарское достоинство. Ты теперь один из трехсот ее рыцарей, сэр Фрэнсис Дрейк…

Феде на день рождения отец подарил складной ножик, а мать напекла пирогов. Брат обещал привезти ему несколько рыболовных крючков. Когда все ушли на работу, он отхватил четвертушку от пирога и пошел на улицу, выщипывая из середки начинку.

Ворота напротив были открыты, Воронов заводил за уздцы лошадь, тащившую телегу с углем.

Фелицата распрягла лошадь и закрыла ворота. Потом она вышла на улицу и направилась к Феде, сидящему на завалинке.

– Будешь? – мальчик протянул ей остаток пирога.

Девушка отломила кусочек.

– Мне сегодня наконец-то исполнилось шесть лет. Всего десять лет, вот столько, – он показал десять пальцев, – и будет шестнадцать. Отец пообещал.

Фелицата, не проронив ни слова, скрылась на своем дворе. Мальчик встал на завалинку, но ничего во дворе Вороновых не разглядел. Он залез на кладку, но и оттуда было ничего не видно. Вышла Фелицата, помахала ему рукой. В руке у нее была синяя книжка.

– Это тебе, – сказала она. – Подарок.

Мальчик взял книгу в руки, как икону. Икону он как-то держал в руках, когда гостевал у бабы Алены. Бабка сняла икону с полочки, чтоб протереть, и дала подержать ему. Икона была тяжелая, но он держал ее на вытянутых руках. А вот книгу держать в руках еще не приходилось. Она была гораздо легче иконы, и в нее хотелось заглянуть, а в икону было страшно.

– Научишься читать, прочтешь в ней много интересных стихов.

– Стихов?

– Да, стихотворений. Знаешь стихи?

Мальчик напряг память, но не вспомнил, что это такое.

– Ну, например, «Вот моя деревня, вот мой дом родной…» – Фелицата прочитала все стихотворение. – Как?

– Здорово!

– Вот и там такие же стихи.

– И это?

– Еще лучше. Запомни: поэт (поэт это тот, кто пишет стихи) Блок, Александр Блок. Видишь буквы: «бэ», «эл», «о», «ка». «Бэ-лэ-о-ка», Блок, получается.

– Бэ-лэ-о-ка… – повторил мальчик. – Блок. А почему Блок, если Бэлэока? И почему лэ, ты же сперва сказала эл?

Фелицата рассмеялась.

– Почему-почему? По кочану! Запомни, главное.

– Запомню. На всю жизнь, – подумав, пообещал он.

– Давай почитаю, – Фелицата раскрыла книгу, перевернула несколько страниц, – вот. «Опять, как в годы золотые, три стертых треплются шлеи, и вязнут спицы расписные в расхлябанные колеи…»

Мальчик внимательно выслушал все стихотворение, оно совпадало с биением его сердца. Он посмотрел в глаза Фелицате и увидел в них слезы. Какое красивое у нее лицо! Такого нет ни у кого.

– Ты что? – спросил он.

– Россию жалко, – ответила та. – Некому ее, кроме меня, пожалеть.

Она вдруг засмеялась, тонко и страшно. Мороз пробрал Федю по коже.

– Ты что? – снова спросил он.

– Некому, – повторила девушка и засмеялась вновь.

– На речку пойдем?

– Мне сегодня нельзя. Прости. Я сегодня себя плохо чувствую. Пока.

Фелицата ушла, а Федя думал о том, что ей обязательно надо вылечить не только брата, но и себя. Когда с работы пришла мать, он ей выдал свою сентенцию:

– Чтобы себя хорошо чувствовать, надо не болеть! – и важно поднял кверху указательный палец. Мать едва сдержала улыбку.

Фелицата болела несколько дней.

Мальчик сначала скучал, но потом его привлекли к разным домашним делам, и на скуку времени не осталось. Он весь день резал своим складным ножом яблоки, груши на дольки и раскладывал их на щиты. А вечером отец с матерью затаскивали щиты на крышу землянки и сарая. Зимой будут компот, кисель, пироги. Одни яблоки были рыхлые и сладкие, другие приятно горчили, третьи были очень кислые и твердые. Федя выбирал три разных яблока и откусывал от них по очереди. Откусит, нарежет несколько долек…

– Режешь? – услышал он.

Подняв голову, Федя увидел над каменной кладкой Фелицату. Ее лицо над белыми и серыми камнями было до того красиво, что у мальчика навернулись слезы на глаза.

– Заходи! – позвал он. – Будешь?

Он протянул девушке яблоки. У Вороновых яблонь и груш не было.

– Дома есть кто?

– Нет. А что? – он откусил яблоко и скривился. Провел языком по передним верхним зубам.

– Оскомина? – спросила Фелицата. – Это пустяк. Это не боль. Боль, когда зуб гниет или его выбьют…

Она несколько минут подержала свою ладонь перед Фединым лицом, и через час Федя забыл про свои зубы. Может, потому еще, что она опять стала рассказывать ему о том, каким он станет через много лет.

– Графа вылечила? А себя? – Федя ногтем пощелкал по зубам, они не заныли.

– Саму себя сложно лечить. Давай подрастай, вылечишь.

– Опять вылечила! – похвастал вечером Федя матери и пощелкал себя ногтем по зубам. – Совсем не больно! Я стану адмиралом! У меня будет корабль!

Мать ничего не сказала, вздохнула и стала собирать на стол. Вечером они с отцом прикрыли дверь и о чем-то долго шептались в темноте.

Утром Федя увидел отца, выходящего из ворот Вороновых. Фелицата за весь день ни разу не появилась, ни в воротах, ни на улице, и Федя, поскучав, подался на речку, пока не вернулась с работы мать и не запрягла очередным нескончаемым делом. Где их только взрослые берут? Так посмотришь – ничего не надо делать! А они – будто другие какие, в сам деле – откуда их только не вывернут! Почему во взрослой жизни столько дел? Они, наверное, заводятся в ней, как блохи.

Не появилась Фелицата и на другой день, и на третий.

Федя прослонялся весь день по унылой улице, так что к вечеру у него от шлака стали болеть огрубевшие за лето ступни.

– Ты где шлялся? – спросила мать. – На ноги-то посмотри – как у эфиопа! Налей в таз воды, ототри! Пемза на табуретке. Не смей так в постель залазить!

– Я на полу лягу.

– Я те лягу!

Федор, бурча, долго оттирал стопы от въевшейся пыли и крошек.

– Дочка Вороновых не появлялась? – как бы между прочим спросила мать.

– Нет, а что? – спросил мальчик, почувствовав в вопросе подвох. Он стал листать книгу, на белых листиках которой черные буковки бежали ровно-ровно друг за другом, как муравьи. У них где-то должна быть своя норка. Надо же, по ним можно было читать стихи!

– Книжка откуда?

– Она дала, – важно ответил Федя. – Подарок. Учиться мне надо читать.

– Научишься.

– Не была, – услышал он вечером, когда пришел отец, и понял, что мать говорила о Фелицате.

Для Феди имя «Фелицата» ассоциировалось с исчезновением боли. Он не мог выразить это словами, но всякий раз, когда думал о девушке, эти слова, как теплые невидимые муравьи, бежали по его лицу и растягивали рот в улыбку. Вот и сейчас, услышав слова матери, он улыбнулся.

– Слава богу, отвадили! – сказал отец.

Федя услышал, как у него забилось сердце где-то в ушах. Он не понял слов отца, но уловил в них нечто для себя страшное, нечто такое, что может вдруг навсегда отнять, как отняли у него любимую козочку Маню в прошлом году. Конечно же, он не мог понять слова «навсегда» (да и кто поймет его?), но от него несло холодом, как от реки в декабре.

– Отвадили, – произнесла мать.

На следующий день Федя увидел Фелицату. Девушка медленно шла по улице по направлению к реке. Мальчик безотчетно посмотрел, нет ли кого из посторонних – никого не было, и побежал следом за ней.

– Здравствуй, Фелицата! – крикнул он.

Девушка бесстрастно взглянула на него.

– Где ты была?

Она молчала. Мальчик с улыбкой продолжал заглядывать ей в глаза. Фелицата не улыбалась. Вздохнув, она пошла своей дорогой. Мальчик растерянно глядел ей вслед. Глядел долго, пока она не спустилась к реке, потом пошла вдоль воды направо и скрылась под обрывом.

Когда Фелицата возвращалась с реки, она застала Федю на том же месте. Мальчик сидел на бугорке и гонял палочкой жука.

– Ему больно, – услышал он.

Девушка опять подошла неслышно, словно ее и не было вовсе.

– Я ему не делаю больно, – возразил мальчик и выкинул палочку.

Он впервые подумал о том, что жуку действительно может быть тоже больно.

– Почему ты бросила меня? – спросил он.

Девушка погладила его по голове и, ни слова не говоря, пошла прочь.

Через день прикатила бричка, и Воронов увез дочку в город.

Колеса мягко катили по земле, поскрипывая на песке и хрустя на камешках. Фелицате было жалко всех: и Фединых родителей, и своих, и Алексея Петровича, что служил в больнице и теперь вез ее, уныло и однообразно помахивая кнутом, и старую лошадку справа, у которой было надорвано сердце. Сильнее других ей было жаль Феденьку. Он такой беззащитный еще. Себя она не жалела, о себе она даже не думала. О себе она знала все.

Второпях забыли напоить лошадей, и, когда переправлялись через брод, Алексей Петрович позволил лошадям напиться. Бричку со всех сторон омывала вода, она журчала, сверкала на солнце, и казалось, что бричка летит куда-то к небу.

***

(Глава 12 из романа «Солнце слепых»)

Где ты там, Фелиция?

Чего там, тяжело, конечно, и бросать живые души, и терять их. Особенно когда теряешь, воистину становишься безумен. Когда находишься в эпицентре безумств, кажется, что все плохо, и нет доли несчастней твоей. И лишь когда безумства уходят, понимаешь, что по-настоящему счастлив и был в те минуты. Потому что истинное счастье в безумии. Ум и счастье – из разных миров. Хорошо, что он понял это еще в Воронеже.

Казалось бы, абитуриенту – до безумств ли? Когда безумие – уже само желание деревенского парня поступить в вуз. Как только Федор приехал в Воронеж, он прежде всего купил две карты – города и пригорода. Обе были достаточно подробные, со всеми улицами и маршрутами городского транспорта. Повесив карты над своей кроватью, он в перерыве между экзаменами изучал их, а параллельно просматривал газеты в красном уголке. Таким образом он намечал будущие маршруты поисков Фелицаты. «Сдам экзамены и начну искать», – решил он. Как только Федора зачислили в институт, он подменил дворника, за что его оставили на пару дней (а потом и вообще) в общежитии, и кинулся искать свою незабвенную Фелицату.

Сорок дней Федор искал Фелицату по всем учреждениям, заводам, организациям, наводил справки в милиции и загсах, побывал в больницах и стационарах, в моргах и на кладбищах. Ее не было нигде! Он нашел сто тридцать пять Вороновых, восемь Фелицат – но это все были не они!

– Фелицата Воронова! Не может быть, чтобы вы не знали, где она! Ей нет еще и тридцати! Ей только двадцать девять! – восклицал он везде, и везде ему отвечали, что не знают, где находится Фелицата Воронова, и ему следует перестать искать ее и наводить о ней справки. Видимо, слух о сумасшедшем, который ищет какую-то Фелицату Воронову, бежал уже впереди него. В милиции Федора подробно расспросили, но не о Фелицате, а о нем самом и его родителях. Правда, отпустили без лишних проволочек.

Федор исхудал, осунулся, глаза его лихорадочно блестели. Переживания, пот и пыль делали его лицо серым. Спать он приходил в общежитие в любые часы, падал, не раздеваясь, на койку и тут же отрубался на несколько часов. После тяжелого сна отмечал на картах крестиком места, в которых побывал, и опять устремлялся на поиски Фелицаты. Через три недели он ориентировался в Воронеже не хуже старожила. Он не запоминал названий улиц, он их помнил по аромату, как стихи. Вступаешь на улочку – пахнет липой, а здесь сиренью, а здесь отчаянием неразделенной любви.

Как-то ему показалось, что на одной из таких улочек Фелицата идет по другой стороне.

– Фелицата! – истошно заорал он, растолкал пассажиров и выпрыгнул на ходу из трамвая. Приземлился он неудачно и подвернул ногу. Прыгая на одной ноге, он доскакал до угла, за которым скрылась Фелицата, но за углом ее не было.

– Где? Где она? Вы не видели здесь девушку? Черненькую? Красивую? – приставал он к прохожим, но те только пожимали плечами.

– Красивые перевелись, молодой человек, в девятнадцатом столетии, – сухо заметила ему старушка с кожаной сумкой.

Однажды две женщины в отделе кадров сказали ему:

– Фелицата Воронова? Лет тридцати? Есть такая! – и ухмыльнулись.

У Федора едва не разорвалось сердце от счастья. Почему, почему они ухмыльнулись?! Ухмыльнись мужчина, Федор убил бы его на месте! Немедленно, как он хотел, к Фелицате его не пустили.

– Ждите конца смены, – сказали ему. – Остался какой-то час.

Более долгого часа Федор в своей жизни не знал. Все часы в мире остановились, все приостановило свой ход, а каждый миг отдавался у него в висках. Ветер стих, замер воздух, люди застыли в своих вечных заботах. Солнце расплавилось и залило землю вязким сиропом. Заводская проходная стала размером с египетскую пирамиду.

Федор изучил каждую щелку в деревянном заборе, он уже хотел перемахнуть через него, но вовремя увидел, что за ним наблюдают из окошка отдела кадров. Федор чувствовал себя трансформатором, который минуту превращает в год. От напряжения его стало всего трясти. Через полвека ожиданий за забором началось движение. Федор не находил себе места.

Когда смена серой массой вывалила из проходной, Федор, дрожа всем телом, жадно выглядывал свою Фелицату. Прошло уже сотни две мужчин и женщин, но ее среди них не было! Поток рабочих стал истекать. У Федора бешено колотилось сердце. Он беспомощно оглядывался по сторонам.

– Вы ищете меня? – услышал он женский голос, взглянул на полную блондинку и ничего не ответил ей.

– Вы ищете Фелицату Воронову? – повторила блондинка. – Это я.

С ужасом Федор взглянул на подошедшую женщину, будто на его глазах та убила его Фелицату. Чужая Фелицата Воронова, сужая и расширяя, как кошка, глаза, с любопытством смотрела на молодого человека. Грудь ее разрывала белое полотно. Он тогда еще подумал: как паруса.

– Вы что, не узнаете меня? – она взяла Федора за руку. Федор выдернул ее.

– Вы Фелицата? Воронова?.. Не может быть! – воскликнул Федор и в отчаянии бросился бежать от проклятой проходной, где его жизнь остановилась на час, а пропала навсегда!

– Заполошный какой-то! – услышал он. – Точно не от мира сего.

Он вспомнил об этих словах через сорок лет и подумал: «Все мы живем в двух мирах, внешнем и внутреннем. Это банально. Эти два мира – два сообщающихся сосуда, и мы убегаем из одного в другой, когда нам надоедают другие люди или мы сами себе».

А тогда ему было не до мыслей, тогда, сорок лет назад, он до вечера в отчаянии бродил вдоль реки, бормоча одну только фразу: «Что же делать? Что же делать? Что же делать?..» Пришел в себя он, проснувшись на рассвете в незнакомом месте. «Я проснулся на мглистом рассвете Неизвестно которого дня», – раз сто повторил он, пока не рассвело. Он замерз и, чтобы согреться, побежал в общежитие.

На следующий день он продолжил поиски, но в них появилась уже обреченность. Так ищут пропавших без вести. Когда Федор в очередной раз слышал, что «означенной вами гражданки у нас не водится», он, ни слова не говоря, тут же устремлялся в другое место.

«Еще неделя – и я загремлю в психушку», – как-то подумал Дерейкин. И тут ему ударило в голову, что Фелицата должна быть на тихой улочке, в доме под громадными кленами, непременно двухэтажном и деревянном, на втором этаже, куда ведет скрипучая лестница. А может, это приснилось ему, он не мог точно вспомнить, так как потерял грань между сном и явью.

Однажды ночью Федор забрел в глухой переулок. Фонарей не было, впереди чернел двухэтажный особняк. Это тот самый дом, решил он. Номера на нем не было, вывески тоже. Судя по облику дома, это было общественное учреждение, в котором люди не только работают, но и живут. На втором этаже в двух окошках горел свет. Остальные окна были черны. Черные же кроны деревьев шумели вверху. Их чернота делала черное небо в провалах черных облаков темно-синим. Белая луна прыгала вверху, и ее безмолвные прыжки выглядели удручающе.

Федор постучал в дверь. Никто не ответил. Он взялся за ручку. Дверь легко открылась наружу. Федор зашел. Было темно и затхло. Федор сделал два шага и споткнулся, вверх шли ступени. Вот она, деревянная лестница, подумал он. На мгновение он поколебался, уж не схожу ли я с ума, подумал он, но тут же прогнал эту мысль и стал подниматься по лестнице. Ступени скрипели под его ногами. Спиной Федор чувствовал взгляд. Взгляд жег ему между лопаток, но он не оглянулся. Из темноты Федор поднялся в такую же темноту. Второй этаж растекался в обе стороны. Направо была комната, в которой светились два окна. Но полоски света под дверью не было. Видимо, свет потушили, когда он поднимался наверх. Может, услышали скрип лестницы и испугались, подумал он. Он подошел к двери и, не раздумывая, толкнул ее. Дверь тихо открылась. Странно, что половицы и ступени в этом старом доме скрипят, а двери даже не пискнут, будто кто их специально смазал, подумал Федор. Он слышал стук своего сердца как бы отраженным от стен.

– Есть кто? – глухо прозвучал будто и не его голос.

Молчание было в ответ.

– Есть кто? – повторил он громче.

Ни звука, ни тени в ответ. Но в темноте чувствовался звук, а в тишине виднелся силуэт.

– Кто ты? – произнес Федор.

И снова молчание, снова только ощущение присутствия.

– Ты же здесь? Ответь!

Ему показалось, что лица его коснулась как бы легкая-легкая ткань, но в следующее же мгновение он ударился лбом о какое-то препятствие и пришел в себя.

Что я делаю, ужаснулся он, куда я зашел? Зажгут свет, увидят меня, что подумают? Решат, что я вор! Волосы его от ужаса встали дыбом.

Федор на цыпочках вышел из комнаты, спустился по скрипучей лестнице, открыл бесшумную входную дверь и выскользнул на улицу, над которой клены черными ветками разгоняли черные же тучи, стремясь схватить ускользающую от них белую луну.

Он не помнил, как шел, куда шел, очнулся неподалеку от общежития. И когда заходил в него, понял, что Фелицата была в той комнате, она ждала, когда он зажжет свет. Она была уверена, что я найду ее! Чего я испугался? Собственных мыслей? Я предал, я предал ее!

Федор кинулся на улицу. Побежал налево, вернулся, кинулся направо, потом перемахнул через забор и побежал к железной дороге. В той стороне резкие одинокие свистки паровозов пронзали тьму. Тьма, как куски антрацита, крошилась под ними, взрывалась и рассыпалась на черные блестящие куски. Ему показалось, что этими кусками завалено все пространство от земли до неба, и оно поблескивает, вспыхивает черными искрами, и каждая искра острая, как игла. Это были куски его светлой надежды, это были иглы его отчаяния. Он упал на скамейку и стал припоминать местоположение того дома. Где же, где он, в какой стороне города, в какой стороне света, черт бы ее побрал?! Федор встал и пошел к реке, и там неприкаянно ходил по берегу до утра.

Когда первые лучи света косо упали на землю, Федору стало до того грустно, что он почувствовал, что умирает. Ему стало все равно. Ничто не удерживало его на земле. Он лег на нее (она была холодная) и понял, что земля, только одна земля удерживает его на себе. Свет разливался по земле все сильнее, Федор чувствовал смертельную усталость. Он выдрал с корнем какое-то растение, посмотрел на него, отбросил в сторону и побрел в общагу. Упал на койку и отсыпался ровно двое суток. Когда он проснулся – он проснулся другим человеком, все в нем словно замерло, и это замершее напоминало бумагу, которую весной сдирают с окон. Но когда он открыл глаза и взглянул на мир, тот не показался ему таким весенним и наполненным радостными ожиданиями, каким казался всего полтора месяца назад.

Федор долго не находил себе места. Часто в самый неподходящий момент замирал, отрешенно глядя в точку, не видя и не слыша ничего. Больше месяца никакие занятия не шли ему впрок. Он ничего не мог запомнить, усвоить, благо, не наступило время коллоквиумов и зачетов. Только ближе к середине семестра он спохватился и взялся за ум. Пришлось все свободное время «нагонять». «Как бы не пришлось мне гнаться за собой всю мою жизнь? – подумал он в смятении. – Ведь что упустишь, того не вернешь».

Фелицаты не было нигде, но он все еще подспудно верил, что найдет ее, хотя и гнал из себя эту надежду. Как-то, когда им овладел приступ овладения «пиратской» литературой, ему в библиотеке попались гравюры Гюстава Доре, и он стал просматривать их. Когда он увидел гравюру «Иисус Христос и Самарянка», то даже вздрогнул. Федора поразил даже не сам Христос, в котором Доре и впрямь удалось передать нечто божественное, а Самарянка с кувшином. Свободные одежды только подчеркивали неземную красоту ее удивительно притягательной плоти. Она задумчиво внимала Господу, и во взоре ее Федор увидел то же, что и в глазах Фелицаты: знание тайны. И при всем при том, только Он один, наверное, не обращал внимания на то, как она по-женски хороша! Фелицата, где же ты? Где?! Федор был в отчаянии, так как понял, что его в Фелицате притягивало не только ее знание тайны, но и таинственная, непознанная никем плоть.

***

(Глава 24 из романа «Солнце слепых»)

Сто лет с зерном на коньяке

Гурьянов загорал на камне с «самой надежной» из своих знакомых – Алевтиной Кругловой, дикторшей телевидения.

– Вот про нашего нудиста байки рассказываю Аллочке, – сказал он Суэтину. – Хочет репортаж сделать о полетах Дерюгина.

– Не согласится он. В трусах не согласится летать. Лишнее сопротивление воздуха.

– Можно и без трусов. На телевидении сейчас все сойдет. Правда, Алла?

На свежем воздухе в виду сразу двух берегов, вдоль которых расползся город, на аппетит не жаловался никто. Гурьянов читал шутливые стишки, Суэтин рассказывал анекдоты из жизни ученых, Алевтина Круглова знакомила с жизнью городской богемы и приглядывалась к Дерюгину, Зинаида с Настей пели русские песни, а Дерюгин делился своими нескончаемыми историями. От мероприятий было не продохнуть. Собрались уже ехать домой, Дерюгин стал рассказывать последнюю историю.

– Самую последнюю. И домой. О Селиверстове. Как назначили его руководителем группы. В нашем КБ его малахольным всю жизнь зовут. Чуток плесните. Вот так… Прошу прощения у дам за некоторые слова и подробности, от коих вы, быть может, и покраснели бы двадцать пять лет назад, исключая вас, Аллочка, – так необыкновенно красноречиво начал Дерюгин историю о Селиверстове, что Гурьянов даже крякнул, а Аллочка блеснула глазами.

***

Судьба сводит людей порой никак не сводимых друг с другом: с совершенно противоположными принципами, жизненными установками, всем образом жизни. Побеждает при этом, как правило, более здоровая позиция, а победителем оказывается наиболее гнилая.

Селиверстов был старый холостяк и трудоголик, вследствие чего застрял на должности ведущего конструктора. Он всю жизнь жил на отшибе от столбовой дороги социального прогресса и связанных с ним социальных катаклизмов, и ему было наплевать на все, кроме своей работы и своего здоровья. В рабочее время он работал над работой, а в нерабочее время – над собой: бегал, плавал, ходил рысцой и приседал по сто раз на дню. Разве что не летал, за неимением крыльев. («Это только я могу», – похвастал Дерюгин). Все знали его и почитали за человека, ведущего исключительно трезвый и здоровый образ жизни. То есть за ненормального. Последний год Селиверстов (как нарочно!) стал страдать мучительными запорами. Опробовал массу диет, но ни одна не помогла. Однако же веру в здоровый образ жизни не утратил. Достал несколько книг культового оздоровителя Малахова, прочел их на одном дыхании. Уринотерапию, как человек брезгливый, отверг, но остальные методы стал пробовать.

Коллеги, разумеется, всех нюансов не знали. Знали, что он чего-то там жует. Жует и жует. Жив, и слава богу! Признаться, надоел своими причудами.

Как-то утром Селиверстов сказал:

– Сегодня загубил много семени.

Коллеги не знали, что и подумать. Тут заходит начальник и машинально спрашивает у Селиверстова: «Как дела?» А тот со вздохом отвечает ему:

– Погубил уйму славных мальчиков и девочек!

Ну, тут уже и женщины захлопали глазами, и мужчины стали ухмыляться. Все решили, что Селиверстов грешен рукоблудством, для подтверждения чего всякого новенького, заходившего в комнату, где сидело тринадцать конструкторов, тут же подначивали:

– Спроси у Селиверстова о делах.

– Зачем?

– Спроси, спроси!

– Как дела? – спрашивал новенький.

– Погубил уйму славных мальчиков и девочек! – вздыхал простодушный Селиверстов.

Женщины розовели от удовольствия, а мужчины, пользуясь разрядкой, шли курить на площадку и делиться анекдотами. Их дружный смех слышен был даже в приемной, а дымом провонял весь корпус.

Селиверстов же о догадках коллег не подозревал ни сном, ни духом. Утром он съел горсть проросших зерен пшеницы – это и был весь его завтрак. Эти зерна он и имел в виду, когда говорил: «мои славные мальчики и девочки». А вечером Селиверстов подлил еще масла в огонь – поглаживая себя по животу, как некогда Диоген, он добавил:

– Все во имя здоровья!

В конце работы, когда уже все разбежались кто куда, конструктор первой категории Оксана Пятак вдруг сказала Селиверстову:

– Оздорови и меня! – и посмотрела на Селиверстова в упор и многозначительно, близко придвинув свое лицо к его лицу. Оксана пользовалась славной репутацией девушки «ищущей», но чертежница была шустрая и аккуратная. Коллеги ее ценили за это.

– Серьезно?! – обрадовался Селиверстов и отодвинулся от Оксаны, чтобы лучше рассмотреть еще одного сторонника здорового образа жизни. – Ты тоже решила вести здоровый образ жизни?

– Я давно уже его веду! – призналась Оксана. – С тринадцати лет.

– Так давно?

– Подумаешь, десять лет!

– О, для меня это целая вечность. Я перед тобой совсем младенец.

– Посмотрим, – пообещала, как терапевт, Оксана.

– Денек надо подождать, – сказал Селиверстов. – Чтоб проросло.

– Неужели надо целый день ждать? – не поверила Оксана.

– Да, сутки, если в тепле. А то и все двое.

– Двое?

– Нет, мы за сутки справимся. В тепле. Надо, чтобы корешок вырос на один-два миллиметра, не больше.

– Как на один-два миллиметра?

– Иначе вся жизненная энергия уйдет в корень.

– Ну и что?

– И никакого эффекта не будет!

Оксана озадаченно посмотрела на Селиверстова. В чем же тогда эффект, как не в корне?

Когда же Селиверстов сказал ей, что ждет ее дома послезавтра перед работой, она и вовсе озадачилась.

– Может, все-таки лучше оздоровляться на ночь? – спросила она.

– Нет, это такая инъекция всей иммунной системе, что не заснуть до утра.

– Это же прекрасно!

– А на работе что будешь делать? Спать? Ведь все это для того и делается, чтобы повысить эффективность нашего труда.

У Оксаны в ее двадцать три года сложились несколько иные приоритеты, но со старшим коллегой хотелось не спорить, а доказать ему свою точку зрения на практике.

– И потом, Оксана, с утра организм, как струна. Натощак – самое то! Звонкая струна!

Селиверстов жил один в двухкомнатной квартире (завидный жених!), имел при себе кота и был какой-то малахольный. На него сотрудницы отдела уже давно махнули рукой и забавлялись тем, что спрашивали каждый день о том, сколько раз он присел или сколько пробежал километров.

Проснувшись утром, Селиверстов, как всегда, пытался убедить кота Гришу, что только терпение делает из неразумных тварей тварей разумных.

– Терпи, Гриша. Вот видишь, я приседаю, потом займусь водными процедурами, потом выпью стакан воды, пропылесосю квартиру, и только через час приступлю к трапезе. Я же терплю! – приводил он главный свой довод.

Кот терся у ног, и в глазах его, поднятых к Селиверстову, как к богу, не было, однако, никакого почтения. Клизму тебе поставить из того пылесоса, которым ты достаешь меня под диваном, да прочистить от всякой заразы башку! – говорили его желтые глаза.

Селиверстов показал Оксане проросшие зерна. Они лежали тоненьким слоем на влажной тряпке, накрытые такой же влажной салфеткой. Поднос стоял на табурете возле горячей батареи центрального отопления.

– Вот они, корешки-росточки, один-два миллиметра! – любовался Селиверстов завтраком. – Тут, Оксана, и твоя порция, ровно половина подноса. По Малахову!

«То-то он такой малахольный!» – подумала Оксана. Но делать нечего. Все-таки вдвоем с одиноким мужчиной, хоть и с утра в рабочий день, да глядишь, поклюет зернышек, петушок, и на нее клюнет.

– Чудесно! – забила она в ладоши и скинула кофточку, оставшись в коротенькой майке, обнажившей пупок. – А запить будет чем?

– Запивать надо минимум через час.

– А по глотку?

– Ну, разве что по глотку.

Оксана открыла холодильник.

– Закусить-то будет чем?

– Ты шутишь, Оксана. Кто же зерна закусывает?

– Я читала у Брэгга, у Поля Брэгга, – вспомнила Оксана фамилию натуропата, о котором вчера прочитала в газете, – что зерна надо запивать обязательно коньяком. И именно утренние порции.

– А где ты читала об этом? Я не встречал.

– Новый перевод последней книги Брэгга «Сто лет с зерном на коньяке».

– Да? Не слышал. Так что, коньяк нужен?

– Обязательно.

– У меня стоит еще с советских времен бутылка армянского. По чайной ложке?

– Там горка: пять зерен – чайная ложка коньяка, потом десять зерен – две ложки, и так до двадцати пять зерен и пяти чайных ложек, а потом так же вниз. Это все в один день.

– Давай попробуем, – нерешительно сказал Селиверстов. Получалось многовато: так, одна, да две, да… Двадцать пять ложек!

На пике горки, после пятнадцати ложечек коньяка, Селиверстов стал смеяться: ему показалось, что Оксана сидит напротив него голая. Оксана действительно сидела напротив него голая, так как успела скинуть с себя все, что ей мешало для проведения оздоровительного сеанса, и тут же начала его. Не успел Селиверстов и глазом моргнуть, как был раздет и вовлечен в процесс. Сеанс закончился рассыпанными по полу проросшими зернами и крупными, «на допивание», глотками коньяка, по очереди, прямо из горлышка. Селиверстов в этот день начисто забыл про работу. Первый раз в жизни.

На следующий день Селиверстов с Оксаной взяли еще по два дня за свой счет, а к ним по бутылке молдавского коньяка «Белый аист». Эти дни пролетели у них быстрей, чем два аиста над головой. А через неделю они, совершенно обалдевшие от счастья, подали заявление в ЗАГС. На свадьбе первый тост был за Поля Брэгга, и одиннадцать конструкторских глоток дружно рявкнули:

– Зерна на коньяке! Горько! Зерна на коньяке! Горько! Сто лет зернам на коньяке!

И весь отдел поддержал их. Пили и ели страшно много – за здоровый образ жизни и новую ячейку общества.

***

– Прошло больше года, – сказал Дерюгин. – Селиверстов поправился на семь килограммов, а Оксана родила прелестное дитя, глазенками и попкой «в папочку». И после этого Селиверстова назначили руководителем группы. Вот так-то. А вы говорите: нравы портятся!

***

(Отрывок из романа «Сердце бройлера»)

Что написано на груди гурии

Тем временем мы осилили подъем, миновали довольно милый зеленый перевал и снова стали спускаться по узенькой тропке к воде. Справа далеко вверх уходила серая стена скалы, там и сям из нее торчали пучки травы и прутья карликовых деревьев. Апофеоз последних судорог жизни. А может, гимн жизнестойкости. Слева тропка обрывалась, как жизнь. Прямо под нами громоздились валуны, острые скалы, летали над водой чайки.

– А вон и моя хибара! – указал Борода-2 на небольшое плато, до которого оставалось минут сорок умеренной ходьбы. На ровной квадратной площадке располагались два домика и какие-то сараюшки. С дальнего края под скалой росли деревца, а с ближнего – площадка переламывалась прямым углом и серым отвесом падала в воду, и так же отвесно уходила дальше в пучину, мимо острых скал, торчащих из воды, как зубы хищной рыбы.

Два домика вблизи оказались двумя большими домами из кругляка, а сараюшки – кухней, курятником, баней и уборной. Грядок не было, но цветов хватало, а под скалой росли абрикосы.

– Не скучно тут одному? – спросил Боб.

– А почему «скучно»? – ответил вопросом на вопрос Борода-2.

– Ну как почему? Не обязательно бабу заводить, не хочешь – не заводи, ну а собаку, кошку, ту же лошадь… Куры твои не в счет.

– Была собака. Издохла.

– Отчего?

– Отчего? От злости. Собаки от злости дохнут. А люди – от доброты. Каждый от разного дохнет. Это только рождаются от одного. А вот это цветочки. Георгины, астры, гладиолусы, ромашки всякие, васильки, анютины и прочие глазки. Они все лето цветут, сменяя друг друга, вот они никогда не умирают, и когда я возвращаюсь из обхода, те, что цветут, передают мне привет от тех, что уже отцвели. И мне приятно.

На одном доме был номер 36. Другой был без номера. Где-то вдали шла невидимая электричка.

– Там железная дорога?

– Где? Там? Нет. Там горы. Это отдается эхо.

– А где электричка?

– А нигде. Куда тут ехать?

Болтовня болтовней, но хозяин угостил нас на славу таким обилием фруктов, овощей, ягод, грибов, редких морских и рыбных продуктов, что будь среди нас кто-нибудь страдающий пищевой аллергией, это был бы смертник.

– Грибка на ногах ни у кого нет? – спросил хозяин. – А то есть хорошее средство: толченые голотурии.

Отдохнув после трапезы, погуляв, повалявшись на травке, с закатом солнца мы решили пойти искупаться. Солнце уже клонилось к западному краю серебряной чаши гор. Минута – и само солнце, и западный край чаши, и лысая гора напротив сразу за озером, и вода в озере, и облачка, и даже самый воздух окрасились в золотисто-красный сияющий цвет. Казалось, все золото мира расплавилось и вылилось сверху, и заполнило все видимое пространство. Серебрился только распадок с водным потоком, да чернел провал к центру земли, а под скалами внизу лежала малахитовая глыба залива.

– Словно Мидас прошел, – пробормотал, щурясь от света, Рассказчик, – за все хватаясь руками.

– Внизу вода теплая, – пояснял Борода-2. – А вон туда, к лысой горе, под скалами, они высотой метров триста будут, там вода ледяной становится. Градуса четыре на поверхности, и до дна – почти без градиента. Аномальная зона, говорят. Там Несси на той неделе видели. Из Лох-Несса. Наше озеро с тем сообщается.

– Все понятно, – Боб незаметно покрутил возле виска пальцем и выразительно посмотрел на нас всех по очереди. Борода покраснел.

Вода за день нагрелась и мы барахтались в ней, как дети.

– Пей, ее можно пить, ее все пьют, – сказал Борода-2. – Она как живая.

– Знакомо, – усмехнулся Боб и выпил из ладони. Вода на самом деле была вкусная. Во всяком случае, без запаха хлора.

– Этой весной, – продолжал Борода-2, – как раз под теми скалами смерч накрыл моторку. В ней ехали двое. Один – племянник главного прокурора. Смерч не разбирался, кто там племянник, кто не племянник, накрыл обоих, и привет. Дядя потом сюда большую бригаду спасателей пригнал. Да где там! И следов не нашли.

– А там что, глубоко?

– Там-то? Да порядочно. Опускали колокол с прожекторами, в нем два водолаза (вообще-то три положено), по телефону с ними постоянную связь поддерживали. Тут же и камера декомпрессионная стояла. Долго их не было. Говорят, до предельно возможной глубины опустили, двести пятьдесят метров. Потом подняли. Несколько дней декомпрессию проходили. И уже тут-то все поняли, что с ними случилось что-то неладное. Ни одного разумного ответа, ни на один вопрос. Спрашивают, что видели-то? А они как воды в рот набрали. Там через шлюз в этой камере общаются: еду, записки, газеты. Когда их выпустили, один залаял на всех, как пес. И по сей день в третьем дурдоме лает. Его там Гекубой зовут. А другой – стал седой и весь трясся. Три дня его спиртом отпаивали. Отошел немного, но не совсем, трястись не перестал…

– Это от спирта, – заметил Боб.

– …и тоже вроде как не в себе. И знай, про покойников чешет. Не про одного какого-нибудь или этих двух, которых искали, а про сотни, тысячи покойников, десятки, а может быть, и сотни тысяч. Говорит, они там в глубине рядами стоймя стоят, колоннами, шеренгами, поодиночке и группами…

У Боба полилась изо рта вкусная вода, совсем как живая.

– …кто-то чуть ли не в первобытных шкурах стоит, кто-то в расписных национальных костюмах наших детей гор, кто в военной форме, кто в арестантской, кто в гражданской, кто голый, кто в лифчике, кто в шубе, кто со связанными руками, кто с поднятыми, кто по стойке смирно, кто…

– И что же они, эти тысячи утопленников, вот так просто стоят в воде и не распухают и не всплывают? Их же газы должны поднимать?

– Должны. Но не поднимают. Потому что газов тех – нет. Потому что газы – это продукт разложения, а разложения как такового там нет. Кстати, газоуловители-анализаторы больше всего уловили газов в Доме правительства.

Мы с Рассказчиком уселись рядом и молча смотрели на воду. В воде стайка мальков то и дело меняла направление своего движения, словно все рыбки послушно выполняли чью-то команду. Они шарахались из стороны в сторону, и это шараханье, видимо, спасало их от гибели. Дождевые черви не шарахаются. Они после дождя вылезают из земли на асфальт под ноги прохожих и колеса автомобилей. Путь спасения для них оказывается путем гибели. К кому мы ближе – к рыбам или червям?

– Спасаемся мы, как рыбы, – сказал Рассказчик, – а гибнем, как черви.

– Вон там, кстати, золотишко ищут, – указал Борода-2 на лагуну к востоку от нас и впадающую в нее речушку, – рудознатцы и старатели со всех краев. Вон, как муравьи. Ищут сокровища Бу Дигре. Был генерал такой у викингов.

– Так мы что, в Скандинавии?

– Да нет, до Скандинавии отсюда далековато. Тысяча лет прошло, как золото оказалось за бортом. А оно, что бы там ни говорили, самый легкий и самый подвижный металл на свете. У него самая высокая скорость распространения, гораздо больше, чем у колорадского жука или СПИДа. Золото никогда не будет лежать на месте, как камень. За столько лет его вполне могло и сюда притащить. Здесь жуткой силы подводные течения. Как-то в пролив затащило и вынесло вон на ту отмель немецкую подлодку, завернутую винтом. Это турбулентные потоки так постарались. А может, и сам Посейдон, покровитель Галер. А золото довольно часто находят. Переселенец с Урала, Лев Брусницын, нашел самородок весом 297 кг. Самый большой в мире. Он до Неразберихи в нашем музее находился, а сейчас не знаю где.

– Да, если 297 – это самый крупный будет, – подтвердил Рассказчик. – Самым крупным считался австралийский самородок «Плита Холтермана», весом 285 килограмм. Его в том веке нашли и, понятно, до наших дней он не сохранился. Давно уже отлит в слиток и разошелся по рукам. Делать нечего, я, пожалуй, расскажу вам сейчас историю о том, как была найдена эта плита. Всякая находка, как и открытие, всегда случайна. Закономерны лишь всякие потери или закрытия. Кстати, о птичках. Яйценоскость кур сильно зависит от количества получаемого ими в течение суток света…

– Ты что-то хотел поведать нам о золотишке, – зевнул Боб. – О самородке.

– К нему и веду, нетерпеливый ты наш. Не буду вам сейчас рассказывать о джунглях департамента Мадре-де-Дьос в перуанских Андах, в которых спрятался от любопытных и жадных людских глаз загадочный город древних инков сказочно богатый Паитити, а поведаю вам одну трогательную историю – историю о Сиднее и Мэри.

1. История о Сиднее и Мэри

В этот день Сидней повел Мэри на север от поселка в рощу с зеленой травой и прозрачным ручьем. Там было хорошо, так как не было крокодилов и туземцев. Крокодилы и аборигены подались на северо-восток, поближе к жгучему солнцу и подальше от жгучих пуль.

Мэри несла плетеную корзину, у Сиднея за плечом болталось ружьишко, а на сгибе левой руки лежало другое, с взведенным курком. За кожаный пояс у него были заткнуты тесак и пистолет. С таким парнем сам черт нестрашен. А опасаться было кого. От тяжелой работы и одиночества мужики дурели и по воскресеньям палатки старателей наполнялись, как воздушные шары, горячим воздухом неутоленных мужских желаний, притягивая самок кенгуру и многочисленных аспидов. Месяца два назад, когда золотодобытчики отработали три недели без отдыха, в праздничный денек, ближе к вечеру, палатки вдруг сорвало с колышков и унесло к чертовой матери, на юго-запад, к Перту, омываемому солеными водами старого Индийского океана, где на каждом углу свежие и сладкие девушки в длинных платьях и модных шляпках с лентами за несколько пенсов предлагали свежие и сладкие булочки. Слава богу, в порту девушек и пекарен всегда предостаточно.

Корзина была большая, но Мэри легко ступала босыми загорелыми ногами по нагретой за день земле и любовалась высокой широкоплечей фигурой Сиднея, уверенно шагавшего впереди нее. Сидней зорко всматривался в подозрительно темные и густые кусты и замирал, как зверь, прислушиваясь к неясным шорохам. При этом он, не оглядываясь, то и дело предупреждал ее рукой, чтобы она тоже замирала и не двигалась. В корзине, среди сочной зелени и крупных плодов, ароматного хлеба и хорошо прокопченного, аппетитно пахнущего мяса, завернутого в пальмовые листья, покоилась большая бутыль зеленого стекла с сургучом на горлышке и печатью на веревочке. Вино было терпкое, выдержанное, настоящее вино из Европы. Сидней угощал девушек только хорошим вином, а не брал по дешевке, как другие парни, сивуху в забегаловке у Джойса. Раза два-три в год Сидней специально ездил за вином в порт, когда туда приходила очередная посудина из Глазго или Бристоля. Он нравился девушкам. Он был клевый и не жмот.

Мэри наступила на острый камешек и нагнулась потереть подошву. Когда она выпрямилась, Сиднея не было. Он как сквозь землю провалился. Она, было, открыла рот, чтобы позвать его, и в это время кто-то сзади накинул ей на голову мешок. Это точно был мешок, с присущим только мешку запахом. По опыту она знала, что лучше не сопротивляться, и зажмурила глаза, но корзину из рук не выпустила. Напавший на нее стал рвать корзину к себе. Неизвестно, чем кончилось бы это перетягивание, но Мэри услышала шум, ругань, чужие руки отпустили корзину, а с головы ее стащили мешок.

– Сволочи, следили за нами от поселка. Но меня не проведешь! – указал Сидней на двух валяющихся мужчин, один без чувств лежал ничком возле камня впереди по ходу, а второй, тот, что рвал корзину, скрючившись, держался за пробитую голову.

– Пошли, – Сидней пнул скрюченного, тот застонал.

– Может, перевязать его? – спросила сердобольная Мэри.

– Обойдется. До свадьбы заживет, – хохотнул Сидней. – Теперь можно идти смело. Их было двое.

Мэри шла уже не с тем удовольствием, как пять минут назад. Если пять минут назад она думала о том, что будет в той роще, куда они направлялись, и как она расскажет потом об этом Джейн и Глории, то сейчас у нее пыл заметно поубавился. И не то чтобы она испугалась или ее как-то удивило или потрясло это дорожное приключение (к ним ей было не привыкать), но вот Сидней поступил как-то не так, не по-христиански. А что именно было не так в его поступке – Мэри не могла понять. Она пыталась сосредоточиться, но тут из-за поворота показалась заветная рощица и, понятно, все сомнения были тут же забыты, так как в любви сомнений быть не может. В любви вопросительный знак не в чести…

– Это точно! – подтвердил Боб. Рассказчика он больше не торопил.

– Вечер, я уже, кажется, говорил, выдался чудесный. Да вы только представьте…

– Мы уже представили, представили, – сказал Борода.

– Ну, а потом Сидней перебрался на другой берег ручья и на валуне под отвесной скалой желто-бурого песчаника, в который из последних сил цеплялись чахлые деревца, стал колоть рукоятью пистолета орехи. На этой стороне не было ни одного камешка. Одна трава.

– Иди сюда! – позвал он Мэри. – Там мелко. Не бойся.

– Я и не боюсь! – засмеялась Мэри. Она взяла корзинку и побрела через ручей, любуясь открывшимся с середины ручья красивым видом берегов.

Сидней бросил в сторону пистолет и стал тереть рукавом валун, на котором колол орехи. Потом схватил пистолет. Легонько тюкнул им по краю камня и стал снова тереть это место рукавом. Бурый камень был на вид самый обыкновенный, фута два-три в диаметре. Зачем он трет его? Сидней упал на колени, нюхал камень, лизнул его, потом заскулил, как собака, и, как собака, стал откапывать его, выбрасывая под себя землю.

– Сидней! – подошла к нему Мэри. – Ты что это? Ой! Да у тебя кровь на руках! – она взяла Сиднея за руку.

Тот вырвал свою руку и, глухо урча, оттолкнул девушку. Мэри едва удержалась на ногах.

– Очумел? – обиделась она. – Да ну тебя!

Сидней продолжал откапывать камень. Пот струился по его лицу. Глаза блуждали. Он что-то бормотал под нос, вскидывал голову, дико оглядывался по сторонам, не замечая Мэри, и криво улыбался.

– Никого! Никого! – хрипло повторял он.

– Сидней! – снова позвала его девушка.

Сидней будто и не слышал ее.

– Сидней! – громко крикнула она ему почти в самое ухо.

Тот вздрогнул. Судорожно вскочил на четвереньки, скинул с себя рубашку и набросил на валун. Потом лег на камень, прикрыл его своим большим телом и посмотрел в сторону девушки невидящим взглядом. У Мэри волосы встали дыбом. Сидней не видел ее. Глаза у него помутнели и стали желтые, как у черной кошки.

Мэри дико закричала и бросилась, сломя голову, через ручей.

Это был «Желтый Пью»! Ничего не было страшней этой болезни. В тех местах не знали чумы, но «Желтый Пью» был ужасней чумы. От него не было спасения. Он налетал неслышно, как легкое облачко, а уносил безвозвратно, как черный смерч. Человек вдруг терял человеческий облик, терял дар речи и способность соображения, рыскал, как дикий зверь, пока не сгорал заживо в диких муках и не превращался в обгоревшую головешку желтого цвета. И самое страшное заключалось в том, что неизвестно было, откуда он нагрянул и кто окажется следующим на его гибельном пути. Одно было известно: если человек заболел этой болезнью, значит, где-то рядом бродит сам Пью и выбирает очередную жертву. Он любил охотиться на золотоискателей, их верных и неверных подруг, не брезговал стариками, мог перебиться даже младенцем, но больше всего сгубил он влюбленных пар, уединившихся куда-нибудь в лесок, в сторону от старательского поселка. Влюбленные были его слабым местом. Говорят, он сам был жертвой любви. Об этом отдельный рассказ.

2. История о Джозефе Пью

Джозеф Пью приходился потомком тому самому слепому Пью, которого упоминает Стивенсон в своем знаменитом романе. Был он самым обыкновенным парнем, когда везучим, когда невезучим, но поскольку был все-таки еще жив, значит, более везучим, чем невезучим. Жил за счет других жизней. Как паук живет за счет мух. Главным образом золотодобытчиков. Жизни остальных вообще ничего не стоили. С ними связываться было себе дороже. Если можно было не убивать – не убивал, а просто грабил; если нельзя – убивал, но грабеж в этом случае многое терял из-за того, что некому уже было продемонстрировать свою силу и ловкость, да и какой-никакой, а все же грех. Правда, арифметика тут до упора простая: когда стреляют сразу оба, из двух, как правило, остается один. Обычно тот, кто стреляет первым. Или тот, кто берет поправку на то, что Австралия движется на север со скоростью шесть сантиметров в год. Но нет, не надо думать, что он грабил и убивал одних лишь старателей. Обыкновенные переселенцы тоже иногда имели при себе и золотишко, и часы, и другие ценные вещи, которые всегда можно было за полцены сбыть на ярмарке. А в последнее время тоненький ручеек переселенцев превратился в широкий поток и работы Джозефу Пью заметно прибавилось. Можно уже было не выслеживать старателей, рискуя каждое мгновение получить самому пулю в лоб.

Эта суббота выдалась для Пью несчастливой. Выследив в рощице повозку с переселенцами, он встретил их на повороте, и не надо было, не надо было мужчине поднимать свою винтовку. Зачем поднял? Пришлось всех убить. Даже маленькую хорошенькую девочку. И взять-то у них было нечего. У мужчины не было даже приличной обуви, а у женщины не было никаких украшений. Пришлось довольствоваться тощей клячей, за которую не дадут и пенни, старенькой винтовкой, из которой стрелять по воробьям, да маленькой золотой шпилькой, в виде веточки мимозы, которой был заколот рыженький локон девчушки. Шпильку еще можно было отдать толстой Розе за стаканчик-другой рома. Да, небогатый сегодня улов. Зря грех на душу взял из-за этой девчонки. Она будто и не умерла. Лежит себе спокойно, как живая, и личико светлое и вроде как улыбка на нем. У Пью даже дрогнула рука, когда он вытаскивал шпильку из спутавшихся волос. Ему вдруг показалось, что малышка краешком глаза следит за ним. И только он вытащил шпильку, как увидел на повозке голого кучерявого малыша с детским луком в пухлых ручонках. За спиной у него был колчан со стрелами и (Пью даже зажмурился и помотал головой) – золотые крылышки. Они ярко блестели на солнце. Неужели и впрямь из чистого золота? И как это Пью не заметил его? Непростительная оплошность, подумал он с досадой. Надо внимательнее относиться к технике безопасности. Он поднял винтовку и замешкался, так как не знал, куда стрелять, чтобы не попортить золотые крылья. Малыш сложил свои крылышки впереди себя и весь оказался укрыт ими.

– Отдай мне эту шпильку, – вдруг сказал он. – Она моя. Я ее давно, очень давно подарил одной женщине. Ее уже давно нет на свете. Так что шпилька по праву принадлежит мне. А взамен я тебе дам все, что ты пожелаешь.

– Что ты мне можешь дать? – с насмешкой спросил Пью. Он от неожиданности даже опустил ружье и подошел к повозке. Крылья и на самом деле были золотые. Как это они крепились у него? Никаких ниток не видно, ни швов, ни пуговиц. Прямо голубок, а не мальчик. – Ладно, приятель, живи. Давай отвязывай свои крылышки и лети отсюда, не оглядываясь, к чертовой матери.

– Дело в том, – сказал малыш, – что без крылышек я не смогу полететь.

– Тогда извини, – сказал Пью и поднял ружье, но не выстрелил. Ствол винтовки вдруг изогнулся и повис, как стебель увядшего цветка. Пью отбросил винтовку, как ядовитую змею.

Малыш закинул головку и звонко рассмеялся. Смех у него был какой-то прямо неземной, как будто звенели в небе серебряные колокольчики.

– Может, сыграем на нее в кости? – спросил пацан.

– В твои! – свирепо вращая глазами, рявкнул Пью и метнул в малыша тяжелый нож. Нож превратился в красивую черную стрекозу и, взмыв к синему небу, пропал с глаз.

Малыш засмеялся так громко, что у Пью заболела голова.

– Так ты отдашь мне мою шпильку? – спросил малыш и поднял свой детский золотой лук со вставленной в него золотой стрелой.

– Забирай! – в суеверном ужасе бросил ему шпильку Пью.

Малыш протянул ручонку и шпилька упала в нее. Малыш сжал кулачок, разжал – шпильки как не бывало!

– С золотом всегда так, – сказал он. – То оно есть, а то его нет.

Пью поразился, услышав такие здравые рассуждения от пухлого недоросля.

– Так ты хочешь, чтобы оно всегда было с тобой? – спросил мальчонка.

– Зачем спрашиваешь? – Пью облизнул губы.

– Тогда оно всегда будет с тобой, – сказал малыш. – Все, к чему ты ни прикоснешься, ты будешь считать золотом. Ведь в этом для тебя наивысшее счастье?

И, не дождавшись ответа, мальчик упорхнул на своих крыльях, как большая золотая бабочка. На солнце пару раз блеснули его крылышки, и Пью остался один с тремя трупами у ног. Он наклонился над девочкой и поправил ей волосы. Ему вдруг страшно захотелось еще раз увидеть ее прелестное личико. В этот миг дунул ветер, отклонил ветви дерева, раскинувшегося над дорогой, и на лицо девочки упал сноп солнечного света. Пью зажмурился, так больно ударил его по глазам блеск ее золотого лица. Пью открыл глаза – лицо было золотое! Пью понял, что с ним творится что-то неладное, он со страхом огляделся вокруг и побежал, не разбирая дороги, в заросли кустарника. Он мчался быстрее своего дикого гортанного хохота и очнулся только поздним звездным вечером. На нем не было живого места. Одежда висела клочьями. Он стал выдирать из волос и одежды колючки и паутину, стал стирать с себя грязь и кровь; и колючки и паутина, и грязь и кровь, и одежда и тело стали вдруг в свете луны желтыми, и желтый цвет наполнил его такой радостью, что он взвыл, как дикая собака. «Зо-ло-то-о!!!» – несся над пустырем дикий вопль, от которого проснулись даже аспиды под плоскими, губительными для живых тварей камнями.

Так появился на свете Желтый Пью, и все, кто попадался с тех пор ему на глаза, стали покидать этот свет, заразившись неизлечимой болезнью с названием «Желтый Пью».

***

– Пью – понятно. Пью, пил и буду пить, пока «Желтый Пью» не хватит, – сказал Боб. – А кто был этот, с крылышками? Не ангел же? А может, шерстокрыл?

– Конечно, не ангел. Откуда ангелы в Австралии? Они преимущественно сосредоточены на Ближнем Востоке. Это, Боб, был обыкновенный Эрот. Амур, если угодно. Бог любви. Один из богов любви. Самый шаловливый.

– Да, Греция к Австралии ближе, чем Ближний Восток, – сказал Боб, – потому что это он к нам ближний, а к Австралии дальний. Зато наш Дальний для нее ближний. Кстати, там Амур есть.

– Браво, Боб, – не смутился Рассказчик. – Ты делаешь успехи. Тебя пора избирать действительным членом Географического общества. Ну, а теперь послушайте еще одну небольшую историю.

– Действительным членом – это здорово! – сказал Боб.

3. История об Эроте и Мимозе

– Боб, закрой левый глаз, – попросил Борода.

– Ну, чего? – Боб посмотрел на Бороду правым глазом.

– Размечтался, одноглазый!

– Один ноль в твою… – сказал Боб. – Кстати, об одноглазых, как я, и о слепых, как Пью. Пока не забыл. Слепой с одноглазым по бабам пошли. Вел, понятно, одноглазый. Вел, вел и глазом своим единственным на сучок напоролся. «Вот и приехали», – говорит. «Здравствуйте, девочки!» – сказал слепой.

– Очень мило, – сказал Рассказчик и поморщил нос. – Среди слепых одноглазый – царь.... Мимоза была дочерью… Ну, да это неважно, чьей она была дочерью. Эта история не о проблемах детского воспитания. Нимфой, одним словом, была. Они тогда все поголовно или нимфами были, или богинями. Это потом уже, гораздо позже, стали стервами и ведьмами.

Борода довольно крякнул.

– Да-да, много позже. Когда за нас замуж вышли, – пояснил Рассказчик.

Боб стукнул Бороду по плечу:

– Как он тебя!

– Пусть она будет дочерью Зевса, – попросил Борода.

– Сделаем, – согласился Рассказчик. – В конечном итоге они все были его дети. Ну, а мать у нее была женщина небесной красоты. Ею пленился громовержец и, когда ее муж был на охоте, явился к ней в образе мужчины. Тогда женщины были уравнены в правах с мужчинами. Охота есть охота. А после охоты на свет божий явился прелестный ребенок в образе нимфы Мимозы.

– Я знаю одно такое местечко, – не удержался Боб. – На Алтае. Алиментной горой называется. Там студенты готовятся к сессии, а девки потом детей рожают. Продолжай, продолжай.

– Опустим ее детский возраст, как не имеющий прямого отношения к нашей правдивой истории, детство прошло, и вот мы видим ее прекрасной девой в струях прозрачного ручья. Был солнечный жаркий день и все живое залезло в воду. А надо сказать, Мимоза была не только красавицей, но и чрезвычайно доброй и отзывчивой девушкой. Как в сказках Андерсена. Она перевязывала зверям и птицам раны, лечила их, помогала людям, кормила голодных и одевала раздетых, давала приют бездомным. Всяк мог рассчитывать в ее доме на помощь и милосердие. И ни разу еще ее сердце не дрогнуло при виде прекрасного юноши. Не потому, что у нее не было сердца или вокруг не было юношей, просто она не поднимала на юношей свой взор. Не обращала на них внимания, чтобы было яснее. И тут она увидела хорошенького кучерявого мальчика…

Боб поднял вверх указательный палец:

– О! Эрот. Он же – Амур.

– За спиной у мальчика был лук и колчан со стрелами. Он на крыльях спустился к ней откуда-то сверху и спросил:

– Не прогонишь? Жарко сегодня. Расстарался сегодня Гелиос!

– Купайся, купайся! Водичка сегодня чудесная. Как тебя звать, малыш?

– Ты меня не знаешь? – удивился мальчик и недоверчиво посмотрел на девушку.

– Нет.

– Купидон.

– А почему я должна тебя знать? – улыбнулась она и ласково потрепала Купидону его кудряшки. Прикосновение ее руки вселило в душу Купидона необычайный восторг, которого он не испытывал даже тогда, когда пускал из своего лука золотую стрелу в сердце всесильного деда. Стрела, правда, терялась там, как иголка в стоге сена, но, тем не менее, принуждала Зевса домогаться любви какой-нибудь простушки нимфочки или корыстной смертной женщины. – Ты где живешь?

– Далеко, – ответил Купидон и склонил свою курчавую головку ей на грудь. Девушка гладила его по головке, а он закрыл глаза и затих, боясь неосторожным движением прогнать эти чудные мгновения.

– Ты чудо какой хорошенький. У тебя, наверное, красивая мама.

– Красивая, – прошептал Купидон. – Но ты лучше.

– Нет, – засмеялась девушка. – Лучше мамы нельзя быть.

Купидон не стал возражать, так как для себя уже решил, что эта девушка будет первая (и последняя), кого он не поразит своей стрелой. В ее прикосновении он столько чувствовал нежности, ласки и любви, сколько не перепадало ему даже от его матери, богини Любви. «Пусть свою любовь она дарит мне, чем кому-то другому», – решил он.

– Тебя звать Мимоза?

– Ты знаешь меня? – удивилась девушка.

– Как всех, кого я знаю. Держи, – он протянул ей свой кулачок и разжал его. На ладошке лежала маленькая веточка мимозы. – Это шпилька. Она золотая. Заколи ею себе волосы.

– Какая прелесть! – восхитилась Мимоза. – Спасибо! – и она расцеловала малыша в щечки. Раз, другой, третий.

Малыш почувствовал необычайный прилив нежности к девушке.

– Это не обычная шпилька. Тот, кто носит ее, никогда не снимая, всегда счастлив.

– А я и так счастлива сейчас.

– Ты не ведаешь еще, что такое «всегда».

– Ну и что? Раз мне хорошо, зачем мне ведать что-то еще?

– Ты, как все! – звонко рассмеялся мальчик. – В том числе и моя мать. Ей тоже подавай что-нибудь непременно в данную минуту. Ты только подумай, сколько твоих «сейчас» помещается в одном моем «всегда»! Не морщи лоб, тебе не сосчитать. Вот видишь, у меня колчан. В нем два отделения. В одном лежат стрелы, возбуждающие любовь, а в другом – убивающие ее.

– Я смотрю, у тебя их поровну будет.

– А как же! У меня все по-божески. Плюс-минус, чет-нечет, любит-не любит. У меня четкая бухгалтерия. Я за нее каждый раз в конце года перед дедом отчитываюсь. Перед ним не смухлюешь.

– Ну, и зачем ты мне показываешь этот колчан?

– А затем, что вот тебе эта стрела, из первого отделения, и вот тебе мой лук. Вложи стрелу в лук, прицелься мне вот сюда и выстрели.

– Но я же убью тебя! – воскликнула Мимоза.

– Нет, чудачка! Ты меня этим возродишь. Стреляй!

– Я не буду. Вдруг ты перепутал стрелы?

– Ну, перепутал. Тебе-то что? Выстрелишь другой.

– Нет, я не могу. Боюсь. У меня не поднимается рука нанести тебе даже небольшую ранку. Ты такой миленький. И объясни мне, зачем я должна делать это?

– Много будешь знать, Мими, скоро состаришься. В конце концов, ты нимфа или ты кто – может, сама Афина? Ой-ой-ой! Я боюсь! – закрылся мальчик крылышками. – Делай, что тебе говорят старшие! Стреляй! Потом этой же стрелой я выстрелю в тебя – и мы полюбим друг друга.

Мимоза звонко рассмеялась. Еще звонче рассмеялся Эрот.

– Ладно, давай сюда свои орудия насилия.

Мимоза взяла в руки золотой лук, золотую стрелу, натянула тетиву, прицелилась в грудь улыбающемуся Купидону и – выпустила ее далеко-далеко в небо. Стрела сверкнула и затерялась в золотистом воздухе.

– Что ты наделала! – вскричал Эрот. – Что ты наделала, несчастная! Тебя теперь не смогу полюбить даже я! Но и никто больше не сможет полюбить тебя. Ты бездумно выпустила свою судьбу на ветер.

– Я и так люблю тебя, независимо от того, любишь ты меня или нет. Не расстраивайся. Дай, я расчешу твои чудные кудряшки. Ты, наверное, даже не представляешь, что ты за чудо! Я смотрю на тебя, и улыбка не сходит с моего лица, а в груди сладко-сладко бьется сердце. Неужели ты думал, что от какой-то стрелы во мне воспылают чувства более сильные, чем исходят из моего сердца? – нимфа обняла и крепко прижала к груди Купидона.

Купидон прижался к девушке и плакал. Он знал, что ему не суждено полюбить прекрасную Мимозу, и ему казалось в этот миг (он забыл о своем «всегда»), что он больше никогда и никого не сможет полюбить сам и никто больше не будет любить его так, как Мимоза, без всякой стрелы и без всякого принуждения с его стороны. «Я буду ее охранять, – решил он. – Ее и всех ее девочек, и девочек тех девочек, которые будут рождаться от земной любви».

Так оно и вышло. Эрот часто прилетал к Мимозе, и она подолгу вела с ним беседы обо всем на свете, расчесывала его чудные кудри, целовала в щечки и угощала вкусными земными пирожками с вишнями и абрикосами. Эрот тайком от строгого деда уплетал за обе щеки вкусные пирожки, а дед наверху глотал слюни, так как ему тоже смертельно надоела нектарно-амврозийная диета. Он как-то не вытерпел раз и попросил внука захватить с собой снизу пирожочек и ему. А лучше два: один с вишнями, а другой с абрикосами. И горшочек сметанки. Пятнадцатипроцентной. Очень уж они хороши со сметаной! Да что там говорить: все хорошо у бессмертных богов. Вот только еда с выпивкой – скука смертная!

А когда Мимоза покинула земную юдоль, Эрот нет-нет, да и приглядывал за ее прекрасной дочерью, которую тоже звали Мимозой, потом за Мимозой, дочерью той дочери… Он оберегал их всех от нелепых случайностей, которых так много отпущено роду человеческому. Всех девочек в роду Мимозы называли Мимозами, как будто и не было для них других имен. И все они передавали друг другу, как семейную реликвию, золотую шпильку в виде веточки мимозы, которую подарил когда-то, давным-давно, сам бог Эрот прекрасной нимфе Мимозе. И все они были всегда счастливы, как только могут быть счастливы земные женщины, не ведающие небесной любви. Последнюю девочку Эрот не уберег от гибельной для нее встречи с Джозефом Пью и, заливаясь слезами, бросился в ноги Зевсу, клятвенно обещая никогда более не досаждать ему своими золотыми стрелами, и вымолил для маленькой Мими бессмертие, а цветок этот стал эмблемой той земли, на которой похоронено тело последней из земных Мимоз, – Австралии. Хотя, я слышал, у Мими – от кого-то из смертных – родилась дочь, тоже Мимоза, и будто бы потомки ее переселились к нам в Россию. Говорят, в их роду не рождаются мальчики, а только одни девочки, и все они рыженькие и очаровательные, и больше других цветов любят мимозы.

***

Рассказчик замолчал.

– Ну, и где тут плита Хаммурапи? – спросил Боб.

– Халтермана, ты хочешь сказать? Зачем она тебе? Плит, что ли, не видел?

– Пожалуй, и я расскажу не менее прелестную историю о девочке Жанне, старом шарманщике Карло и доброй фее Брунегильде, – вздохнул Боб. – Слушайте!

4. История о девочке Жанне, старом шарманщике Карло и доброй фее Брунегильде

Шестнадцатый век. Старинная богатая Фландрия. Посреди маленького городка озеро, как зеркальце. На серебряном льду катается прелестная девочка Жанна на серебряных конечках, на берегу играет на разбитой шарманке старый шарманщик Карло. В лучах солнца появляется добрая и прекрасная фея Брунегильда и – порх-порх к девочке.

– Что ты хочешь, Жанна? – спрашивает добрая фея Брунегильда.

– Золотые конечки, – потупив взор, признается маленькая Жанна.

– А ты, старый Карло?

– А иди ты в жопу, фея Брунегильда, – отвечает старый шарманщик.

Шестнадцатый век. Старинная богатая Фландрия. Посреди маленького городка озеро, как зеркальце. На серебряном льду катается прелестная девочка Жанна на золотых конечках, на берегу играет на разбитой шарманке старый шарманщик Карло, а из жопы у него торчит добрая и прекрасная фея Брунегильда.

***

После всех этих историй, купания и вечернего чая, заваренного всякими травами и листьями, с медом и сухарями, мы чувствовали себя гораздо лучше, как после двух недель в Доме отдыха.

– Ну, что ж, спать будете вон в том домике, – сказал Борода-2. – Там как раз четыре комнаты для гостей и в каждой комнате по кровати. А я здесь прикорну. На ночь ставни изнутри закрывайте щеколдой. Если пить захотите или есть, в доме кухонька, там все найдете. На двор лучше ходить в ведро. Ведра, надеюсь, хватит? А вообще-то обычно спокойно бывает. Если, конечно, ничего не прилетит. Сны запоминайте. Я тут на досуге архив сновидений составил. Вообще-то ужасно – проснуться во сне и понять, что видел явь, а проснулся ко сну, – причмокнул хозяин и, задумчиво покачав головой, удалился.

Мы попрощались с ним молчаливыми кивками головы. Хозяин пошел закрывать на ночь курятник и баню. Перед тем, как разойтись по опочивальням бревенчатого дворца, мы, не сговариваясь, собрались все на кухне и сидели молча за столом, точно ожидали официанта. Зашел хозяин.

– Забыл сказать. Если что такое услышите, не обращайте внимания.

– Что – «такое»? – спросил Боб.

– Ну, такое странное, будто кто-то что-то грызет, ходит, двери открывает…

– Мыши, что ли?

– Мыши тоже есть… Нет. Привидения. Этот дом называется «Дом с привидениями».

– Тут что, Ибсен останавливался или Стриндберг? – спросил Рассказчик.

– Нет, – спокойно ответил Борода-2. – Оскар Уайльд. Этот дом давно так называется. Лет сто – это уж точно. Мне прежний хозяин – покойничек (царствие ему небесное!) – вот что про него рассказал, – хозяин вздохнул и, подтянув табуретку к столу, сел. – Вон та картиночка, кстати, Дали.

– Дали? – удивился Боб. – Копия?

– Дали – копия? Дали – большой оригинал! Главный пердун планеты. Может, выпить хотите? На сухую-то слушать – уши будет драть. Мусульман нет?

Выпить все согласились. Значит, мусульман не было. На столе появилась четверть. Первая. Начало учебного года.

– Она родимая, первачок. Еще не пробовал. Нового урожая. Лучку? Чесночку? Рыбки? Воблочка – не беспокойтесь, описторхов в ней нет, и клонорхов нет, и меторхов нет. Так что ни описторхозом, ни клонорхозом, ни меторхозом не заболеете. Это всегда пожалуйста в Сибири, Японии и Канаде. А у нас нет. Орешков? Сухариков? Сальца? Огурчиков? Редисочки? Эти не мои. Свояк дал.

Согласились и на лучок с чесночком, и на рыбку с орешками, и на сухарики с салом, и на огурчики с редиской от свояка. Под привидения все хорошо идет. Да еще после туннеля!

– А-а, крепкая, зараза! Градусов семьдесят! – единодушно признали все и согласно зажевали, захрустели, зачмокали закусками.

– Не-е, нормальный мужик! Вполне! – кричал Боб Бороде в ухо. Борода тряс головой, как собака.

5. История о семнадцати девах

– В том еще веке, – начал свой сказ Борода-2, – на этом месте ничего не было, ровная площадка. Собирались тут девушки по вечерам, хороводы водили, байки рассказывали, гадали… И все без парней, только они одни.

– Амазонки, – проорал мне Боб. – Они! Узнаю по повадкам. Дай-ка того рыбца. Да не греми! Понацеплял доспехов! – Боб постучал рыбцом по столу.

– Не стучи, – сказал Борода-2, – стол разобьешь, а рыбец и так мягкий. И вот как-то вечером среди них появилась новая девушка. Кто такая? Никто не знает. А она, главное, сама-то всех по именам знает: и Агафию, и Анастасию – ее все Асей звали, и Анфису…

– Их много было? – поинтересовался Боб.

– Не сбивай с мысли, торопыга. Семнадцать. Девки-то сначала недоумевали, кто такая, откуда взялась, но подумали друг на дружку, что другая, видать, ее привела с собой. Уже и в обнимку с ней – и поют, и пляшут, и байки травят. Только ближе к ночи как-то глаза у нее темнеть стали. То ли света меньше в воздухе стало, то ли и впрямь потемнели. А светятся! Прямо не по-людски как-то. Первая-то это Ася заметила. Задумалась… Ох, не понравился ей свет этих темных глаз! Она и одной своей подружке намекает, и другой – мол, отойдем на минутку в сторонку пошептаться, а те как с цепи сорвались – гогочут, орут… А эта, новая, заметила, что Ася разгадала ее, и сама тянет Асю за руку – пойдем да пойдем в сторонку, сказать что-то есть. Ася уж и вырывалась, и отнекивалась, а сил-то вырваться и не хватило. Сама не заметила, как с ней оказалась у того вон обрыва. Очнулась, обмерла. А та-то криво так усмехается: что, девка, не понравилась я тебе? Зато ты мне понравилась! И с этими словами обняла ее и говорит: дай мизинчик, вот так, повторяй за мной – мирись, мирись, больше не дерись. Ася хочет руку выдернуть и не может, мизинцы как склеились, и не хочет говорить, а рот сам открывается. Только она сказала это – мирись, мирись, больше не дерись – та девка ее за собой и потянула с обрыва. А сама-то вроде как и зависла над пропастью, и черные крылья у нее откуда-то вырвались, и пальцы в когти превратились и впились в Асину руку. Ася вскрикнула, руку выдернула и полетела, полетела, и сама превратилась в сову. А незнакомка, в человечьем облике, опять шасть к девушкам – давай в догонялки играть! Всем девушкам завязала косынками глаза, и они стали ловить ее. И то одна в пропасть сорвется и превратится в сову, то другая. И как ухнет вниз, так и совой сразу ухнет. Оставшиеся – вроде как и догадываться стали. Еще бы: то вскрикнет кто, то ахнет, да и вообще человек угрозу, как собака, чует. Захотели сдернуть косынки с глаз. Ан не тут-то было! Не сдираются. Перепугались, заметались по площадке да и попадали все с обрыва. Это место с тех пор совиным уступом зовут, хотя никто никогда здесь никаких сов не видел. Совы-то, они вон там, на абрикосах, сейчас сидят. В аккурат семнадцать сов. Это единственное место на земле, где совы живут на абрикосах. А знаете почему? Потому что на самом деле все совсем не так было.

– Это уже интересно, – сказал Боб.

– Ребята, налейте сатирику. У него кружка пустая. Сатирик с пустой кружкой – зверь. На самом деле все-все не так было. А дело было вот как. Вон за теми за горами – за долами, на nord-nord-ost, за пределами метрополии в том веке колония была. Может, и сейчас она там? Не знаю, не был. Каторжан там было, как собак. Понятно, убегали, как только представлялся случай. Вот и в тот раз в темную ноченьку ватага, человек десять, перерезала охрану и дала тягу. Вожаком у них был некто Лунь. За ними отрядили погоню, да через месяц бросили, так как следы их терялись в болотах с той стороны предгорья. Беглецы же перевалили хребет и оказались как раз в этих местах, где о них никто и слыхом не слыхивал. Понятно, в бегах извелись, озверели. И занесло их на эту дорогу, когда тут девки, все семнадцать – и Агафия, и Анастасия – ее все Асей звали, и Анфиса…

– Их много было? – еще раз поинтересовался Боб.

– Не сбивай с мысли. Невнимательный какой ты! Семнадцать. И все они тут хороводились с утра, праздник какой-то был. Это потом уже стал этот день отмечаться как День семнадцати дев. Ну, что они с девками сделали, думаю, можно подробно не рассказывать. Измывались над ними полдня, а потом Лунь велел Анастасии (ее все Асей звали) идти домой, взять выпивку, харч, оружие, какое под руку подвернется, и быстренько обратно. И чтоб – ни-ни, кому вякнуть хоть словечко – девки тут в залоге побудут до ее возвращения. А чуть что – обрыв высокий. Кинулась Ася домой, никто ее не заметил, мужики с бабами сами гуляли на краю хутора у Анимподиста, набросала она в мешок харчей, захватила вот такую четверть, в ней наполовину еще плескалось самогона, сгребла лук с колчаном, топорик – и скорей обратно сюда. А по тропке, когда шла, случайно вниз глянула, а внизу меж скалами все ее подружки побитые лежат – кто на камнях, кто из-под воды виднеется. Что с ней случилось, кто ж ее знает, только бросила она с обрыва мешок, а сама прокралась к полянке. Забралась вон на тот камень у входа на площадку. Достала из колчана стрелу, помолилась и первую стрелу в Луня пустила – прямо тому в глаз. Отец-то научил ее из лука белок стрелять. Что тут началось на площадке! Каторжане на нее кинулись, а она достает стрелу за стрелой, шепчет быстренько молитву и укладывает их одного за другим. Им деваться некуда. Тогда даже этих построек не было, голая площадка одна. И вот лежат они все побитые, а ее подружки внизу под обрывом мертвые, и такое отчаяние ее взяло, что она зверем завыла. Не приходилось среди мертвецов находиться? Да еще вами же и убиенных? То ли голова у нее закружилась, когда глядела на подружек с обрыва, то ли еще что, но только и ее нашли внизу на камне разбитую. Побитых каторжан отцы, женихи да братья сразу же увидели, а вот девок искали всю ночь, думали, может, остатки разбойников их с собой увели. И только на другой день, уже ближе к обеду, заметили, как под обрывом птицы кружат, а среди них выделялась одна большая черная птица. Помыли их, бедных, оплакали и похоронили вон под той скалой, где сейчас семнадцать абрикосов растут, я их не ем, их птицы любят, а каторжан погрузили в лодки, увезли под дальние скалы и там побросали в воду. Снялись все семьи с этого места и пропали где-то в лесу. Там теперь живут. И не дай бог кому одному, да еще без оружия, в лесу оказаться – так там и останется. Нет, это не кровная месть или еще что в итальянском духе, это Дух этих мест, как Минотавр, требует все новых и новых жертв за тот неискупаемый грех.

– Однако! – Рассказчик похлопал Боба по плечу. – Все в лучшем виде, Боб.

– А совы-то на абрикосах сидят? – спросил Рассказчик.

– Да кто ж их знает, сидят они или нет… – ответил хозяин.

Ночью ко мне являлась Ася. Ничего не скажешь, и треск и скрежет стоял, и в ставни крылья бились, и шорохи были, и дверцы отворялись и скрипели, и шаги слышались, и половицы прогибались, но это все были обычные приметы обыкновенного дома с привидениями, которыми не удивишь бывалого путешественника. Но не каждому, кто в пути, среди ночи из темного угла является золотая красавица с распущенными волосами и прекрасными глазами, в которых, как озера, стоят слезы. «Ты защитишь меня, Рыцарь?» – спрашивала Ася, а я слышал голос Наташи и отвечал: «Защищу, моя родная, обязательно защищу». А утром все выползли на солнышко, помятые и хмурые, и слонялись по площадке, как привидения, пока Борода-2 готовил в двухведерном котле убийственный завтрак из остатков того, что он заготовил себе в намеченный на сегодня очередной двухнедельный обход закрепленной за ним, как за егерем на полставки, территории.

– Отметим начало моего обхода, – сказал он.

– А что ж ты сам-то будешь есть в пути, все-таки две недели?.. – для проформы поинтересовался Боб.

– Да я могу месяц ничего не есть, была б только чистая вода. А воды тут навалом!

– Я так не могу, – вздохнул Боб, и когда Борода-2 предложил ему прошвырнуться на пару недель вместе по экзотическим местам, Боб сослался на ребят, что не может бросить их одних в этом месте.

– Ну, что ж, друзья мои, – сказал Борода-2 после умопомрачительного завтрака. – Мне пора на работу. А вы смотрите, как надумаете сами. Бобу я предлагал пройтись со мной, но у вас тут общие дела. С едой мы, ребята, покончили, как с классом крестьянства. Дать вам нечего. Надо самому запасаться провизией в городе. Вернусь из обхода, привезу. Ну, а вы, думаю, с голоду не помрете. Лето как-никак, да и в городе не будут вас голодом морить. Не время помирать с голоду. Хотя… Не знаю, стоит ли вам идти в город. Неразбериха там сейчас. Неразбериха – это фамилия спикера. Референдум очередной проводят, отменяют полицию, суды и законы, так как сейчас надежнее защищают презервативы высокого качества «Иннотекс». На той неделе слышал, в целях экономии электроэнергии с первого числа передвинут время на сто лет назад. Теперь точно на сто лет свет отключат. Не знаю только, паспорта будут менять?..

– Опять пошло-поехало, – сказал Боб. – У него это, наверное, приступами, после еды. Поэтому месяцами и не ест. Борода! – обратился он к хозяину. – Тут где-нибудь телефон поблизости есть? Лучше, конечно, переговорный пункт. Домой позвонить хочу.

– Домой? Отсюда домой не позвонишь, нет тут телефона. Вам бы, ребята, сейчас никаких путешествий лучше не предпринимать. Перележите где-нибудь. Да хоть тут! Рыбки половите, грибочков, ягод поищите… Не помрете. Вообще-то у нас здесь испокон веку закон гостеприимства: на чью землю попадете, тот вас и угощает. А не будет, его можно убить и угощаться самим.

***

(Глава 53 из романа «Мурлов, или Преодоление отсутствия»)

В роли самого главного инженера

В огромном двойном окне драмтеатра висело объявление: «Современному театру требуется главный инженер. Мужчина не старше 45 лет. Желателен опыт руководящей работы, а также опыт работы на электротехническом, сантехническом, вентиляционном и осветительном оборудовании». «Оставил завод, оставлю след и в искусстве, – подумал Попсуев. – Главный, не хило».

Зашел в просторный, прохладный холл. У входа простенький стол, два стула, мусорная корзина. Тихо. Даже глухо. В нос ударил запах китайской лапши. Вахтерша, держа в одной рукой кипятильник, второй ковырялась в пиале, вылавливая там что-то лиловое.

– Добрый день, – сказал Попсуев. – Я по объявлению, на работу. К кому?

– К кому? А вон к тому, дверь в перламутре. Что же это такое? – она понюхала выловленный кусочек. – Морква? Чи буряк?

Дверь и впрямь была в перламутре, массивная, под потолок, казалось, за ней восседает черт знает кто. Им, как явствовало из таблички, был «Директор Современного театра Заслуженный работник культуры Российской Федерации Ненашев Илья Борисович».

В предбаннике с узким высоким, как в средневековом замке, забранным решеткой окном секретарши не оказалось, и Попсуев открыл следующую дверь, пониже, темную и без финтифлюшек. Глазам Попсуева предстал, нет, не рыцарь на коне, предстал огромный кабинет с тремя широченными окнами по трем стенам, громадной хрустальной люстрой и зелеными явно импортными обоями в широкую золотую полосу. Пол устилал небывалых размеров зеленый же ковер, придавленный по центру гигантским столом заморского дерева, за который не стыдно было усадить самого Черномырдина. «Мебель затаскивали через окна, – подумал Попсуев. – Однако рояль тут не помешал бы, вон туда. И пять-семь рядов кресел».

– Заходите-заходите! – радушно приветствовал гостя кругленький человек, выкатывая из-за стола. – Вы Хочубинский? Харон Израйлич?

– Я мужчина не старше сорока пяти лет. Попсуев, Сергей Васильевич. По объявлению. – Попсуев махнул в сторону окна.

Круглый человек крепенько, но не сильно пожал ему руку.

– Чрезвычайно рад. Ненашев Илья Борисович. Заслуженный работник культуры РэФэ. – Усадив посетителя в одно из располагавших к приятному сиденью кожаных кресел, человечек подкатил к центральному окну и поглядел на зеленый дворик. Там под раскидистыми кустами цветущих роз прохаживались дама в шляпке в стиле Ренуара и мужчина с ней под руку в стиле Тулуз-Лотрека.

– По объявлению, какому?

Попсуев снова махнул в сторону окна с улицы.

– А, по объявлению. – Ненашев ткнул пальцем в стекло. – Константин Сергеевич выгуливает Изольду Викторовну. Главреж Консер (мы так для простоты зовем его) и прима.

Попсуев понимающе кивнул.

– Тристан и Изольда.

Директорское лицо осветила улыбка:

– Года не те… Староваты. Ну да сердца-то юны?!

По широкому внешнему подоконнику прохаживались говорливые голуби.

– Птицы, а!

– Да, птицы, – подал голос и Попсуев, прислушиваясь к их успокоительному воркованию. – Голуби.

– Загадили театр!

Илья Борисович постучал костяшками пальцев по стеклу и энергично помахал кулачком вслед взлетевшим птицам.

– Очень, очень приятно, Сергей Васильевич! – директор подошел к Попсуеву, как киношный Ленин, сунул руку за обшлаг пиджака и стал покачиваться на носочках скрипучих туфелек. – Чем обязан?

– Я по объявлению, – повторил Попсуев, слегка приподнявшись с кресла и едва не бухнув: «Владимир Ильич». – Мужчина… На главного инженера.

– А-а-а! – попридержал его коротенькой ручкой Ненашев. – Да-да. На роль главного инженера, прелестно, прелестно! – воскликнул он. – Как же, как же, имеется такая вакансия! Вакансище!

«Прелестно» у него прозвучало с придыханием: «Пхгелестно».

После того, как Попсуев уточнил, нужен ли театру именно главный инженер или достаточно простого, директор воскликнул:

– Разумеется, главный, самый главный, какой вопрос! Ведь сознайтесь – простых инженеров и нет?

Закрой глаза – точно Ленин – в исполнении всенародно любимых артистов. Вот только почему-то «батенька» не говорит. По всему было видно, что Илья Борисович всю жизнь культивировал в себе благожелательность к посетителям, которых если и не считал, так называл «главными», отчего и сам выглядел не менее чем «главный», и превратился, в конце концов, в эдакий колобок радушия с живыми глазками, сочными губами, элегантно грассирующим говорком. Похоже, одним этим он располагал к приятной беседе любого ходока, даже по самому щекотливому вопросу, причем так, что щекотало одного только собеседника.

Попсуев согласился, что слово «простой» выдумано не от великого ума. Илья Борисович, как видно, привыкший при человеке «снизу» (даже самом главном) более сам говорить, чем слушать, непринужденно широкими мазками и звучным бархатистым голосом нарисовал театр военных действий по электрическому, сантехническому и прочим направлениям. Осветительную аппаратуру он и вовсе назвал «светотехническим плацдармом», причем слышалось опять же: «святотехнический». Просто вылитый Владислав Стржельчик в роли начальника Генштаба Антонова в киноэпопее Озерова «Освобождение» или, спаси Господи, даже какой-нибудь наипочтеннейший иерарх РПЦ.

Не сходя с места, Ненашев тут же назначил Попсуева командующим театральным тылом. И хотя директорской решительности позавидовал бы сам Наполеон, по некоторым его словечкам, по манерам и внешнему облику видно было, что Илья Борисович глубоко чужд бастионам, рукопашным и вообще всяким боевым действиям, где проявляется мужской характер. Вряд ли когда он нюхал порох, но зато был прирожденный тыловик, выпивоха, картежник и интриган. В терминах далекого военного времени – успешная тыловая крыса, которой, конечно же, можно быть, имея только прирожденные способности на это, соответствующую корпуленцию да еще закрома.

– Окопы для солдата хороши, – вырвалось у Попсуева.

– Что вы говорите! – восхитился Ненашев. – Чем же?

– Не так кусают тыловые вши.

– Прелестно! Просится на музыку. Буонапарте, кстати, начинал свое восхождение с окопов. На заводе кем изволили служить? – поинтересовался Ненашев. – ИТР?

– ИТР и т.п. Много кем. Мастером…

– Великим? – поднял мохнатые брови Ненашев, изобразив на лице ироничное почтение.

– Зачем? Простым и старшим. – Попсуев стал загибать по-русски пальцы: – Начальником участка, технологом цеха…

– Прелестно. Гамма профессий, прелестно! Это весьма пригодится вам,весьма. Кто был никем, тот станет всем, прошу прощения за невольный каламбур, ха-ха! Главное для главного, отличить приму от рампы, а Софокла от софитов. Сдается мне, вы отличите.

– Да должен, – согласился Попсуев. – Софит от софитов отличу.

– Да что вы? И как? Множественным числом?

– Нет, единственным образом: софит – это потолок, панель такая, а софиты – светильники на этом потолке. Это меня один итальянец просветлил, художник Луиджи Ванцетти.

– Не тот, что на электрическом стуле с Сакко?

– Однофамилец. – Попсуев почувствовал, что этот порхающий диалог стал слегка напрягать его своей бессмысленностью. – А мой предшественник… как бы поговорить с ним? Дела принять?

– Увы, Сергей Васильевич. Принять дела от него никак нельзя. Дела-дела… как сажа бела… да и поговорить… Архангельский, увы, покинул нас. – Илья Борисович воздел глаза и тут же что-то записал себе в поминальник.

– Уехал?

Директор изобразил переживание на лице.

– Посадили? – Пред Попсуевым предстала унылая, но широкая картина хищений и растрат. «Надо мне это?» – подумал он.

– Кабы, – вздохнул Ненашев. – Убит – и взят могилой. Убит разгневанным режиссером за срыв генералпробе2. Представляете, совратил приму накануне прогона!

– Приму можно совратить?

– Увы, – вздохнул Илья Борисович, покачал головой и пощупал себе грудь. Заметив легкое недоумение на лице без пяти минут главного инженера, директор поспешил успокоить его: – Не беспокойтесь, Блюхера больше нет с нами.

– Сидит?

– Что вы, сидит да сидит! На театре «не содют». Лежит. Там же, рядом с Архангельским. В семнадцатом секторе, между двумя цыганскими баронами. «Я цыганский барон…» – вывел речитативом Илья Борисович, выжидающе глядя на Попсуева.

– «Я в цыганку влюблен…» Понятно. И ладно, – сказал тот, решив не углубляться в эту запутанную историю. «Собственно, какое мне дело до того, что было до меня, – рассудил он. – Архангельский, Блюхер, бароны, прима… Так и до Немировича с Данченко можно дойти. А дальше?»

– У нас тут весьма строго с производственной дисциплиной, – ни к селу ни к городу добавил директор. – Да и с техникой безопасности. Уже столько директоров погорело на театральных пожарах. Персонал, майн херц3, кого ни возьми – поджигатель, просто сволочь какая-то! Не театр, а Москва двенадцатого года, которая восемьсот, разумеется, тысяча, горит каждый день. Гиляровского бы сюда, короля репортажа.

– Может, на каждого огнетушитель повесить? – ляпнул Сергей.

– А что! – даже взвизгнул от удовольствия Ненашев. – Представляю! Костя с огнетушителем! Или Изольда! – и тут же сделал пометку в поминальнике.

– А прима кто? – поглядев в окно на куст Ренуара, спросил Попсуев, чувствуя усталость от избытка энергии Ильи Борисовича. Почему-то вспомнились мухи на липучке, которых видел черт знает когда в заброшенной деревне под Волоколамском.

– Узнаете, скоро всё узнаете, Сергей Васильевич. Да завтра уже. Начало в девять, плюс минус фюнф минутен4, не завод ведь.

– С завода я еще не уволился.

– Кайне проблем5, совместите, Сереженька, совместите. В ваши годы!

Попсуев удивленно взглянул на директора, но тот его удивления не заметил.

– Да, еще, – задумался директор. – У нас тут с премиями не разбежишься, но варианты есть. В театре деньги хоть и любят, но служенье муз и прочая ерунда, в общем и целом бескорыстно. И это надо взять за основу.

– Да, самая бескорыстная любовь – к деньгам.

– Прелестно! Об этом, кстати, говорил еще наш Ильф. – Ненашев потряс руку Попсуеву, как близкому родственнику.

«А Петров – не наш?» – хотел спросить Попсуев, но благоразумно сдержался.

– Как вы думаете, Сергей Васильевич, рояль вон туда не помешает?

– Не помешает, Илья Борисович. Даже поможет.

– И прекрасно! Завтра же закажем!

На стене крест-накрест висели две старинные рапиры.

– За заслуги? – указал Сергей на оружие.

– Да, перед отечеством. Были и мы когда-то рысаками, – ничтоже сумняшеся ответил Ненашев и холеной рукой робко коснулся острия.

«Такой ручонкой спагетти наворачивать на вилку или банкноты считать, – подумал Попсуев, – да на шпажку оливки надевать или кубик сыра».

Радушно, с поклонами попрощались. Секретарша так и не появилась. Вахтерша живо поинтересовалась:

– Ну что, берут? Слесарем? Наконец-то! Вторую неделю засер. Завтра выходишь?

– Да, – кивнул Попсуев, решив, что ослышался – засор, наверное. Чередующиеся гласные «о», «е» фантастически обогащают язык, а «ты», «вы» – существенно упрощают.

Вышел из театра Сергей несколько подавленный. Общение с Ненашевым утомило его и наполнило раздумьями и непонятной досадой. Неужели на самого себя? «Так всё-таки, не хило или хило?» – думал он, а воображение рисовало какие-то странные картины, где он и Ненашев находятся вроде как и в одном месте и в одно время, но в разных мирах. Причем он видит Илью Борисовича, а тот его нет. А может, просто и видеть не хочет…

***

После репетиций народная артистка России Изольда Викторовна Крутицкая по два часа просиживала в уборной, приводя себя в божеский вид, хотя и к репетициям готовила себя не менее тщательно.

– Душись, душись, только не задушись, – завернув к приме, приговаривал Константин Сергеевич Асмолов, отмечая, что духов и мазей на туалетном и приставном столике прибыло, а к ним масса затейливых и не очень коробочек и шкатулок. – Поехали, поехали, Изольда, сколько можно? Ведро вылила на себя. Всё равно ведь смоешь.

– Ой, блин, достал, Костик! – восклицала та, разглядывая подбородок и шею и смакуя новое вполне театральное словечко «блин», успешно сменившее похожее, но более ругательное. – Вы, мужики, как кони, всё гарцуете! А мы не кони…

– И-го-го! – радостно соглашался Консер. – Вы бабы! Ты осторожнее, брякнешь на премьере «блин»! У Моэма этого слова отродясь не было.

– Только рады будут. Массаж нужен, массаж. Никуда не годится! Без него и кураж не тот. Брыльки эти! И вообще подтянуть всё туда, к ушам…

– Что, и грудь?..

– Гурченко видел? Плисецкую? Посмотри, как?

– Крачковскую видел. О, майн гот!6

– Ты тоже, что ли, зашпрехал, как Илюша? Это, знаешь ли, нехороший симптом. Да, пора подтягивать.

– Пора, мой друг, пора. Сосет внутри. Прямо пылесос. СОС! Ты готова?

– Да готова, готова, – слегка раздражалась прима. – Я всегда готова. Какие вы всё-таки, мужики…

– Сволочи?

– Не я сказала. И вообще, это звание надо заслужить. Сволочь, Асмолов, звание народное.

– Согласен, согласен. – Главреж подцепил приму под руку и увлек в кафе, элитное, но народное, значит, сравнительно недорогое.

К вечеру Илья Борисович всё чаще и чаще произносил немецкие фразы и слова, а к ночи буквально сыпал ими. Темнота делала его немцем.

– Поддал! – отмечали в театре, используя этот факт, кто как умел и хотел.

До театра Ненашев работал в Германии, то ли на Майне, то ли на Одере, по снабженческой части. Сносно зная немецкий язык, с немцами и соотечественниками общался только по-русски, но как только выпивал, размягчался и «въезжал в чуждую культуру» в широком диапазоне от «Шпрехен зи дойч»7 до «Гитлер капут»8. «Шпреханье» вскоре превратилось в привычку, а потом и в потребность. Вследствие этого (официальная версия) настал и отрезвляющий «капут»: его сократили и вернули в СССР, как часть национального достояния, причем, минуя столицу, сразу в родной город.

Тут подвернулось директорское кресло в Нежинском драмтеатре. Как выпускнику института культуры и неплохому знатоку человеческих слабостей, может, и еще почему, ему не составило особых трудов занять его, хотя поначалу он был в нем откровенно мал и даже незаметен.

Главное в руководящей должности – не притворяться. Надо себя так вести, чтобы самое изощренное и самое тупое притворство выглядели одинаково естественным и непритворным. На похоронах от прочувствованных искренних слов Ильи Борисовича рыдали навзрыд, а на именинах умирали со смеху, хотя он говорил одни и те же слова и исполнял одну и ту же роль лицемера. Не видя между этими мероприятиями особой разницы (во всяком случае душевные затраты у него были одни и те же), Ненашев везде являл собой радушного и добросердечного хозяина театра, совершенно равнодушного и к покойникам, и к живущим, исключая разве что находившихся при власти и при деньгах.

Природная смекалка, которая больше рабочей сметки на величину пронырливости, о которой в народе говорят «без мыла влезет», и тут позволила ему стать почти незаменимым, причем всем – театру, чиновникам, городу. Уже поплыло в СМИ – «театр Ненашева», «эпоха Ненашева», а вскоре и театр (фасад с колоннами) стал эмблемой города. Уже года два, как Илья Борисович на равных с Консером решал, что ставить и кого приглашать в театр. Попсуев ему чем-то приглянулся (может быть, дикой непохожестью на человека театра), и он тут же велел изъять объявление о приеме на работу из окна.

О том, что это прима, Попсуев догадался по крику, с которым актриса металась по театру, ища какого-то паразита, судя по всему, насолившего ей. Так орать могут позволить себе разве что незаменимые примы.

– Я его изничтожу! – не замолкал ни на минуту ее хорошо поставленный грудной, стелющийся голос.

Два раза пролетая с этим возгласом мимо Попсуева, Крутицкая успевала крутануться волчком и показать фигуру (хотелось бы написать «фигурку», но это словечко не вмещает героиню) и охватить пришельца своим негодующим – не относящимся, естественно, к нему – взглядом. Причем умудрялась одновременно нарисовать на своем атласном личике вопрос «Кто такой?», звучавший уже не контральто, а ближе к женскому – меццо-сопрано и даже сопрано.

Сергей вспомнил, как любил вешать лапшу на уши девицам. «Под большим секретом» он сообщал им, что согласно выводам специальной теории относительности изящность женщины зависит от ее темперамента. Мол, вернее всего мужчины клюют на холерический тип, потому что, чем стремительнее женщина пролетает мимо мужчины, тем миниатюрнее она ему кажется. Многие из девиц, услышав это, «убыстрялись», будто обретали дополнительный заряд. А вот Изольда Викторовна, похоже, и сама дошла до этого, без подсказки.

Сигареты «Прима» имеют весьма опосредованное отношения к пристрастиям примадонн. Конечно, называть драматическую актрису примой, примадонной не совсем верно, но если она действительно примадонна и в ней бездна музыкального слуха и обаяния, а каждый ее взгляд или слово звучит как увертюра? Тогда, думаю, можно называть без натяжек. Тем не менее Изольде Викторовне кто-то регулярно подбрасывал в сумочку или сапожок смятую пачку ростовских сигарет «Прима», да еще с крупными коричневыми крошками вонючего табака, чем нередко приводил народную артистку в исступление.

Разумеется, ей льстило, что на нее последний придурок тратит свое время и воображение (да и сбережения!), и оттого с удвоенной энергией металась по театру, как фурия. Ее контральто разом звенело во всех уголках здания, от подвала до чердака, в последний год почти всегда требовательно и жестко, отчего иным хотелось выскочить из театра вон. От нее прятались даже рабочие сцены, так как она пускала в ход не только язык, но и руки, а хуже того, крепкие до безобразия ногти. Даже директор с главрежем в эти часы старались на глаза ей не попадаться. Еще глаза выдерет, дура.

Ненашев в принципе не любил «бабдур», и соглашался на них лишь в силу роковой необходимости: без примы театр, увы, не театр, а бордель. А вот Консера заботило одно лишь искусство, которое без «бабдур» вообще одно извращение. В театральном искусстве, где в особом почете высокий балаган, кукольного умения звонко вскрикивать и складываться в акробатические фигурки ă la Кама Сутра, явно недостаточно. Нужна еще алчная пустота примы, каждый раз наполняемая новым непредсказуемым содержанием и отчасти женским опытом.

Изольда Викторовна, как никто другой, умела проникать в образ, наполнять им себя под завязку и щекотать тем самым нервы обывателю. Компот приходилось расхлебывать всем. И плевать, что на дне оставались муть и червячки.

Тем временем Изольда Викторовна, не найдя начальства, начинала гневаться уже не шуточно, пока ей не подворачивался какой-нибудь театральный кнехт, на котором она и срывала свое негодование.

– А вы кто?! – Попсуев даже вздрогнул, услышав грозное восклицание за спиной.

– Дед Пихто! – ответил Сергей, взглянув на пышущую гневом даму неопределенных, значит не юных лет, спикировавшую на него на третьем заходе. «Стервь, – отметил он, – но хороша, хотя и на закате».

– Что вы тут делаете? – прима строго, «в образе», смотрела на него. Грудь ее нешуточно волновалась (здесь: волнение на море), а глаза и губы влажно поблескивали.

– Что?

– Что вы тут делаете, я вас спрашиваю?!

– А вам-то что? Вы кто?

Вопрос убил Изольду Викторовну. Она полагала, что ее-то уж в театре обязаны знать все наизусть. И вообще – всяк сюда входящий забудь обо всех, кроме нее. Особенно входящий с таким разворотом плеч.

– Как кто?

– Да, кто? – Попсуев понял, что его сейчас «понесет». – Какого черта, судар-рыня?! – с рокотом и хрипотцой ă la lettre9 Высоцкий вырвался из него вопрос.

– Нет-нет, никакого. Обозналась, – обескураженная (впервые в жизни) актриса ретировалась, но, разумеется, с благоприобретенным достоинством.

Через час нашла его, взяла за руку и, как ни в чем не бывало, доверительно глядя ему в глаза, спросила воркующим голосом:

– Так вы теперь наш главный технический руководитель? Сергей Васильевич, можно, Сергей? Я Изольда, Сергей. Изольда Крутицкая. Актриса. Ведущая актриса, народная артистка театра. День и ночь веду, блин, театр к очередным творческим свершениям.

– Мне, кхм, в другую сторону. Короче, где тут щитовая? – не совсем ласково прервал Попсуев лисьи речи.

– Короче? – прима любезно согласилась показать ему, как сразу же понял Сергей, не самый короткий путь. – Короче! Путь к любви всего короче.

– Йес, к аморэ, миа дольче, путь короче, а не дольче10, – подхватил Сергей.

«Дольче» взяла его под руку и повела, расспрашивая обо всём, как старинная знакомая, даже о неведомых Попсуеву тетушках из Белгорода. При этом заразительно смеялась и прикасалась в ритме белого вальса через два шага на третий бедром. Слегка, но чувствительно, так что даже пошатывало.

Не успела прима задать Попсуеву десятка-другого вопросов, как их нашел директор.

– Щитовую ищете? Со щитом или на щите! Айн момент, Сергей Васильевич, провожу. Боюсь, Изольда Викторовна, не совсем в курсе, что это такое.

Прима вспыхнула от искусственного негодования, но сдержалась.

– Я вас найду, – пообещала она Попсуеву.

– Найдет, – подтвердил Ненашев, когда та скрылась за поворотом. – Эта черта найдет.

Илья Борисович провел Попсуева до щитовой, две минуты с любопытством смотрел, как тот возится непонятно с чем, и потом вернулся к себе. «Хлопнул» коньячку и, шлепнувшись в кресло, блаженно разглядывал голубей, разгуливавших по широкому подоконнику.

– Ах, майн либе Августин, Августин, Августин, – мурлыкал он, вспоминая изумрудную лужайку на берегу то ли Эльбы, то ли Одера и белокурую фрау Эльзу в шляпке с зонтиком в таком роскошном, таком восхитительном белье, которое и снимать ни к чему. «Какая ж Изольдочка настырная баба! Отшлепать бы ее!»

Попсуев от щитовой направился в свою конуру в полуподвальном помещении. Всё это время в его голове крутилось имя Изольда. «Венера Анадиомена, – подумал он о ней, – антично полновата, зато самый смак!»

Сергей чувствовал смутное беспокойство, некогда испытанное им, когда на диспетчерской точно так же повторял имя Несмеяны. «Все они, такие сладкие, женские имена, когда их в первый раз пробуешь на зубок. Дольче. Но чем дольше, тем, увы, не дольче…» Не успел Сергей додумать эту мысль, как почувствовал вдруг такую тоску, что захотелось волком завыть от одиночества, от которого (он четко знал это) его никто не мог избавить, разве что одна Несмеяна…

Прима нашла Попсуева после обеда и тут же стала жаловаться на черствость начальства. Хотя у искусства a priori не может быть начальства, оно (начальство) почему-то всё-таки было, и в достаточных количествах. Но только не над ней, Изольдой Крутицкой!

Сергей терпеливо слушал, поддакивал приме и после того, как она попросила дружеского участия, с готовностью откликнулся:

– К вашим услугам, сударыня!

.– Мы должны с вами сдружиться. У нас это получится. Чую всеми фибрами. Есть сродство душ. Как это у вас в электротехнике – химическое сродство электронов?

– Позитронов.

– Позитронов. И общий взгляд на вещи. Вы так понимаете меня!

– Изольда Викторовна! – крикнули в конце коридора. – Вас Консер!

Крутицкая обворожительно улыбнулась Попсуеву и, грациозно качнувшись, направилась к главрежу. Каждый шаг актрисы можно было выделить в отдельное произведение искусства и в рамку. А сама просто летящий электрон, неисчерпаемый как атом, ищущий очередной позитрон, который от встречи с ней аннигилирует к чертовой матери, а попросту исчезает за плинтусом. «От бедра!» – хотелось в восторге крикнуть, глядя на нее, как в авиации: «От винта!» Ей-богу, сотни мужских торсов не стоят одной ее лодыжки, а сотни извивов пропеллера одного изгиба ее идеального бедра!

За поворотом закричали. «Как же тут интересно, – подумал Попсуев, – как в лесу. Похоже, на вахте орут. Так и есть».

– Где слесарь? Где этот чертов слесарь? – орала вахтерша за столом. – Да что же это такое: как кого ни возьмут, так алкаш!

– У вас проблемы, сударыня? – подошел Попсуев.

– Проблемы не у нас, проблемы у тебя, – огрызнулась сударыня. – С утра, кто обещал устранить засор?

«Значит, ослышался», – подумал он, с досадой отмечая, тем не менее, что атмосфера всеобщей вздрюченности стала его напрягать.

– Есть другие задачи, – бархатисто сказал он голосом Ильи Борисовича.

– В театре одна сверхзадача, – отрезала вахтерша, – не допускать вони!

– О! – только и смог выговорить главный инженер, навсегда усвоив стратегию всякого искусства и его главный (увы, недостижимый) результат.

– А тут что, пожар был? – в стене на месте двери зиял черный проем, внутри было всё черным-черно.

– Да, возгорание, – равнодушно бросил Илья Борисович. – Сгорело пару стульчиков, дорожки, тряпки…

– Просторно, – заглянул вовнутрь Попсуев. На него пахнуло старой гарью.

– Зальчик. Тут два года назад выбирали руководство театра, моего предшественника. Гвалт стоял, народная стихия. Рок-опера.

– «Рок»? – оценил Сергей – А вас тоже выбирали?

Ненашев снисходительно пояснил: – Зачем же? Через месяц народный избранец ушел, а мне предложили это место.

– По объявлению?

Ненашев не расслышал.

– А что же не ремонтируют?

– Смета есть, вот и займитесь, Сережа.

– Но я не строитель, – остановился Попсуев.

– А это так важно? – поднял брови Ненашев. – Я тоже массовик-затейник.

– Но это же строительство, СНИПы…

– О чем вы, голубчик? Какие СНИПы? Что такое СНИПы? Это внутренняя перестройка: убрали перегородочки, пол бросили, потолочек подшили. Косметика. Архитектор подмахнет, согласовано.

– От внутренней перестройки страна развалилась…

– Сергей Васильевич, вы, случайно, не коммунист?

– Я сам по себе.

– Смотрите, а то я уж, было, оробел. Нам тут коммунизма не надо. Да и демократии. Нам нужно одно искусство.

– С его сверхзадачей.

***

(Отрывок из романа «Неодинокий Попсуев»)

И ножками, и ножками – влево вправо, влево вправо, влево вправо…

Глядя на Юрия Петровича, Мурлов часто вспоминал институтского друга – Саню Баландина. Саня был на несколько лет старше своих сокурсников, так как в институт поступил (по его словам) «с должности массовика-затейника» в одном из подмосковных домов культуры. Слабое зрение позволило ему плодотворно трудиться на ниве народной культуры те несколько лет, которые он мог также плодотворно отдать службе в рядах СА и ВМФ, и скорее всего, на этой же ниве. На то у него был природный талант, сродни таланту пахаря.

У Сани было две страсти: футбол и оперетта. Такие вот две крайности, говорящие о цельности натуры. Проще верблюду было пролезть в игольное ушко… (Юрий Петрович разъяснил, что по одной версии игольное ушко – это всего-навсего арка над въездом, не то в Иерусалим, не то в храм, а по другой – нонсенс из-за некорректного перевода с иврита на греческий). Так вот, проще верблюду было пролезть в игольное ушко, чем представить Саню Баландина на футбольном поле или на сцене театра оперетты. Был он толстый и корявый, с плохо координированными движениями конопатых рук, коротких ног и волосатого туловища. Золотые с чернотой очки и зубы, красное лицо, толстый короткий нос, смоляная, как щетка, борода, смоляные же волосы – не добавляли шансов на успех ни у мужчин, ни у женщин. А он и не хотел и не стремился играть ни в футбол, ни в оперетту. Он сам любил наслаждаться зрелищем и любил рассказывать о нем так, что получалось очень зрелищно и смачно. Рассказывал он вдохновенно и страстно, талантливо и артистично. И глаза его горели при этом, как у всякого одержимого.

О футболе он знал всё: от тайн ФИФА до тайных фифочек женатых руководителей и футболистов всех клубов, и тем более сборной Союза, от силы удара ногой знаменитых форвардов и хавбеков до числа выбитых у них же зубов и переломов; знал, кто и сколько, кому и как, и с чьей подачи забил голов в любом году, в любом месте нашей необъятной страны: в 56-м году – пожалуйста, в 62-м – получите, в Москве, в Казани, в Киеве, в Барселоне – что еще угодно? Сколько квадратных метров жилплощадь у Стрельцова? А вам – в каком году?

Обо всём этом он рассказывал с пеной у рта и так заразительно, что как-то покорил даже учительницу школьного пения, в круглых очечках и с косой. С ней он познакомился на «Баядере» после того, как в восторге от зрелища сжал ей руку и хлопнул по ноге. Новая знакомая зачастила на футбол, о котором до этого не имела ни малейшего понятия. Ей мама с детства внушала, что в футбол играет умственно неполноценная часть мужских особей, а болеет за них совсем уж сумасшедшая (то есть – все остальные мужчины), физически неполноценная часть.

Декану, ярому болельщику «Спартака», Саня сдавал зачеты и экзамены всегда последним, по часу, по два, причем он к ним совершенно не готовился, иногда даже не знал, что за предмет сегодня сдают. Декан же за этот час узнавал больше, чем за год из «Советского спорта» и от всех болельщиков на трибунах, вместе взятых. Саня болел за ЦСКА, и их мирные поначалу беседы кончались громким криком и швырянием стульев, но, в конце концов, оба оставались довольны, и Саня выходил с зачетом или отличной оценкой.

По любому из спорных моментов Саня спорил на бутылку шампанского и всегда выигрывал, так как никто в мире лучше него всё равно не знал предмета спора. Кумиром его, разумеется, был Лев Яшин, и Саня часто прыгал на панцирную сетку студенческой койки, показывая, как Яшин немыслимо вытягивал пушечную «шестерку». Саня хрипло орал: «Вот так!», а кровать визжала, как свинья. Кстати, даже в том, что ему, с одной стороны, нравилась военная команда ЦСКА, то есть мощь и атака, а с другой, больше всего он обожал вратаря, как последнюю надежду команды, – психолог мог бы почерпнуть богатую пищу для рассуждений о цельности натуры Баландина. Но что это я, какой психолог, когда кругом одни психи?

В футбол, кстати, он играть не умел. Во всяком случае, никогда не гонял на баскетбольной площадке с ребятами мяч в так называемый «дыр-дыр».

Что же касается оперетты… Оффенбах, Штраус, Лекок, Кальман, Зуппе, Легар, Дунаевский – Саня приходил в экстаз от одного звука этих имен. Опереточный Олимп, это доказано, находился в его душе (поинтересуйтесь, при случае, у ответственного секретаря очередного издания «Музыкальной энциклопедии»). Литавры и флейты, голубые глаза и обнаженные плечи, воркование речей и переливы арий, роскошь нарядов и упругость канкана, улыбки и ножки – ах, какой чарующий и радостный мир!

В оперетту Саня ходил по субботам, а в праздничные дни еще и на концерты артистов оперетты. Для театра у него был специальный (хотя и единственный) черный выходной двубортный костюм с широкими лацканами на пиджаке и манжетами на брюках; черные кожаные туфли с резиновой перепонкой, тогда еще новинкой мужской моды; белая просторная рубашка с янтарными (подарок матери) запонками; черный галстук с серебристой молнией по полю и черная немецкая шляпа (Made in Guben), по случаю приобретенная в ЦУМе. В полном наряде его можно было принять за близкого родственника усопшего. Но впечатление это сразу же рассеивалось при взгляде на его лицо – отчаянно торжественное и важное. Конечно же, какие к черту похороны, человек приглашен конфиденциально к послу. И кто бы мог подумать, что нет, не посол, и никакое другое высокое официальное лицо, ждет его на файф-о-клок, а манит его своими огнями оперетта… Там он перед началом выпьет бокал полусладкого шампанского и, покусывая трюфель или грильяж, направится по ковровой дорожке в первые ряды партера… А с первыми звуками увертюры пробежит по его напряженному телу ток, и он шальными глазами будет следить за действием, восхищаться происходящим на сцене с наивностью пятилетнего ребенка, а сердце его будет бешено стучать от любви к тому, что происходит там, за рампой, и от горя, что этого нет в жизни.

Билеты Саня брал в начале каждого месяца – его знали во многих кассах и будках, ласково называли «наш чокнутый» и оставляли хорошие, иногда лучшие места.

В пятницу он стирал под краном или в душе свою белую единственную рубашку, тут же, мокрую, гладил ее, с наслаждением вдыхая горячий влажный воздух, наполненный не горелой тканью, а запахами шампанского, фиалок и женских белых рук. Ах, этот запах белых женских рук! Дегустаторы, не смешите меня своими познаниями и способностью тонко отличать один запах и вкус от другого! Вам всё равно никогда не сравняться с Саней Баландиным! Он чуял букет за версту, он знал истинную цену красоте, пусть даже искусственной. И не требовал за свои знания ничего взамен. Потом на круглый довоенный стол он стелил хорошо выбитое временем одеяло и гладил через мокрую газету брюки. Газета шипела, пар обжигал руки, память кружила образы, сердце стучало всё быстрей и быстрей. Перед сном он любовно чистил туфли и еще раз проверял всю амуницию на предмет целостности и наличия пуговиц, а в шляпу, если время было демисезонное, заталкивал на ночь спортивный костюм. Когда перегорал утюг, а это часто был последний утюг на этаже, Саня ждал, когда подсохнет рубашка, взбирался на стол и, пыхтя, долго гладил ее на стосвечовой лампочке. Брюки же, по старой студенческой технологии, гладил собственным телом, положив их, стрелка к стрелке, под матрац, и пролежав на них всю ночь, не шелохнувшись, как мертвый.

Как правило, в оперетту он ходил один. Лишь в конце первого курса пару месяцев его видели с учительницей пения, той самой, в очечках, и Саня стал как-то тревожно меняться в сторону задумчивости, но потом учительница и задумчивость ушли из его жизни одна за другой, и благодарные слушатели студенческой общаги вновь обрели своего «Ираклия от оперетты».

Беден язык! Хоть и числится в словаре множество слов, а попробуй соединить их так, чтобы хоть отдаленно приблизиться к первому слову Создателя. Саню надо было видеть и слышать. Его надо было чувствовать, как вкус, как боль, как нечто почти трансцендентное. Ближе всего описывает происходящее слово «карнавал», но и оно не адекватно, так как даже бразильский карнавал не знавал еще таких, как Саня Баландин, – там таких лицедеев, в хорошем смысле, не было, нет, и не будет.

Часов в одиннадцать вечера Саня возвращался из театра в общежитие. Его ждали с нетерпением и с шампанским, на которое сбрасывались, в зависимости от обстоятельств, по полтиннику или по рублю. Его спотыкающиеся, спешащие шаги слышны были от лестницы. Собственно, еще раньше можно было услышать, как грохает тремя этажами ниже входная дверь, и эти же самые шаги прыгали, оскальзываясь, через две-три ступеньки.

Дверь распахивалась. Как перед Петром в «Полтаве». На пороге возникал торжественно-черный Саня. Шляпа на затылке, галстук съехал в сторону, глаза – с двойным, нет, с тройным дном: снаружи блеск, под ним робость, а глубже печаль. Видимо, только такое сочетание рождает гениев сцены. Что удивительно, зрители гипнотически видели его глазами пышноволосую красавицу с томным взором и гибким станом, полную очарования и света; его ушами слышали божественный чувственный голос, щекочущий до селезенки; его ноздрями вдыхали головокружительный аромат духов, роз и женской кожи; его умом понимали абсолютное совершенство того сказочного мира и полное несовершенство реального; его сердцем чувствовали боль от уходящего навек времени – каждая секунда как алмазиком чиркала по сердцу и, искрясь, скрывалась в пустоте. С ума можно было сойти, сидя на скрипучих кроватях, в комнате с синими панелями, и чувствуя всё это!

Не переодевшись, не сказав ни слова, а только возбужденно дыша, Саня начинал представление. Пока он от порога делал пять шагов к столу, из бутылки летела с хлопком пробка, наполнялся с дымом и пеной граненый стакан, крупные глотки гасили и одновременно утоляли жар и сушь во рту. Саня вздымал руку и, морщась от бьющего в нос газа, провозглашал: «Штраус! Летучая мышь!» или «Кальман! Баядера!»

Взвывал оркестр, и пели скрипки, и зрители смолкали как один. И вот они, вместе с Саней, в буфете в зеркалах. На блюдцах трюфеля, безе. В хрустальных вазах розы, плюш. Легкий бархат зала, огни, духи, глаза, улыбки женщин, программы и бинокли, веера. Все ждут начала, слегка возбуждены, рассеяны, клюют в коробках клюкву, боясь осыпать пудрой платье. Взгляды, поэма взглядов. И вот смолкает зал, и действо оживает. И целый новый мир всё тех же глаз, и плеч, и ножек, и речей, – канкан, шут, рогоносец, барин, страданья, паж, гусары, тетушка, восторги, цыганки, ожерелья, эпатаж…

Всё это Саня представлял, пояснял, изображал, пел, плясал, выл, страдал, крутил ногами, рукою, головой и задом. А между первым и вторым действием граненый стакан опять наполнялся шампанским. Зрители предпочитали водочку с салатом «провансаль» и сосисками из буфета.

Необходимо отметить одну особенность, которая являла главную прелесть этих сцен, этих незабываемых мгновений студенческой жизни: у Сани Баландина, в отличие от Ираклия Андроникова, начисто отсутствовал слух, да и голос тоже. Он не мог правильно спеть даже «Москву майскую», которую правильно поет весь советский народ. А голос его был просто страшный голос: сиплый, с астматическими придыханиями и – клокочущим, взрывающимся, как гейзер, резко, неожиданно и с жаром, – смешком или хохотком. Исполняемые им мелодии или арии погибали окончательно, они были музыкально совершенно неузнаваемы, непредсказуемы и невоспроизводимы. Это был театр одного актера и единственного выступления, театр оперетты абсурда или абсурда оперетты, трудно сказать, что вернее. Самый талантливый пародист застрелился бы от творческого бессилия, попытайся он спародировать Саню. К Сане единственному в полной мере подходил эпитет «неподражаемый». Доведись услышать подобную трактовку оперетты Штраусу, он засунул бы Саню в контрабас или умер от смеха.

А Саня тем временем подходил к кульминации спектакля. Зрители держались за животы, валились на койки и на стол, ползали на коленках возле тумбочек, нервно вылизывали тарелки из-под салата, сворачивали в узел вилки, хрипели, давились и задыхались от хохота.

Саня входил в раж:

– Тут граф подходит к ней. (Изображает графа). Берет ее за обнаженные плечи. Откидывает – вот так – и впи-ва!-а-ется в губы долгим и страстным поцелуем! (Изображает обнаженные плечи, просовывая в расстегнутый ворот рубашки свое толстое плечо, от остальной одежды он освободился по ходу действия оперетты; таким же манером – обнаженную волосатую волнующуюся грудь; берет, откидывает, впивается, страстно отвечает на графский поцелуй, мычит, брызжет слюной). Потом поет! (Поет). Графиня глядит на него влюбленными глазами. Вот так! И тоже поет. (Глядит. Поет). Губы у нее, губы! Плечи! Глаза! Спина-а-а!! (Изображает). А в это время флейты, начинают флейты (изображает флейты), барабан! (барабан). Зрители – встают – с – мест! (Садится на стул и тут же вскакивает с оторванной спинкой в руках, показывая, как встают зрители). Появляется кор-де-ба-лет!!! Выскакивают, чулки в пятнышках, ножки, как змейки, попочки – вот такие (показывает свой кулак), тугие, пружинки. И ножками, ножками – влево вправо, влево вправо, влево вправо (яростно бросает влево и вправо ногами), а потом юбками – вот так (крутит юбками). И вдоль сцены, вдоль сцены, ноги закидывая назад, а юбки сзади подбрасывая вверх (бежит, подбрасывая короткие ноги и воображаемые юбки, и поет: «А ты мне в душу, в душу загляни!»). И тут – выскакивают – гу-са!-ры! Синие, как попугаи. Начинается кутеж! (Изображает кутеж). Дамы у них на коленях, гусары поют, дамы поют, все поют! (Саня ревет).

Зрители с мокрыми глазами, охрипшие, сизые от смеха, сидят на полу, прислонившись к тумбочкам и койкам, а Саня, мокрый от пота, взлохмаченный, с растрепанной бородой, расхристанный и вдохновенный, пляшет уже за целый гусарский полк, пока не приходит комендант и не прекращает это безобразие (в связи со своим отходом ко сну – она жила этажом ниже):

– Вы что тут, сдурели? Как стадо слонов пляшет!

Знала бы она, что во вверенном ей общежитии не стадо слонов, а всего-навсего один гусарский полк под командованием Александра Баландина пляшет, а с ним сто развеселых баядерок, – попросила бы у своего командования прибавку к жалованью, за расширение зоны обслуживания.

Позже Саня перенес свои феерии с головы коменданта вглубь коридора, и часов до двух ночи эти представления регулярно шли каждую субботу почти два года.

***

Баландину нравились все актрисы, но от одной он был просто без ума. Это была одна из ведущих солисток театра, фея, богиня, королева – Саня ее боготворил. Она была женственнее других, голос ее был чист и переливался, как горный ручей, а когда она стремительно и легко скользила по сцене – слезы наворачивались на глаза от восторга. А как сияли у нее глаза! Как сияли они!

Как-то в марте Саня, в который уже раз смотрел, слушал, вдыхал «Сильву». Сидел он в третьем ряду партера, и – вдруг! – ему показалось (его бросило в жар, тут же в холод, снова в жар, и снова в холод), что – Она! – во все глаза смотрит на него и поет только ему. Такое с мужчинами случается, особенно в марте, и когда тебе лет двадцать с небольшим. После спектакля он стоял перед сценой и бешено аплодировал своей богине, и снова Она несколько раз задержала на нем свой загадочный взгляд. Саня набрался смелости и, с букетом роз, которые втридорога выпросил у билетерши, направился за кулисы, по слухам, прямо в артистическую уборную заслуженной артистки республики.

По дикой случайности она была одна и в хорошем, после удавшегося спектакля, почти опереточном настроении. Отозвавшись на робкий стук благосклонно, решив, что это один из многочисленных павианов, она уже изобразила легкую гримаску некоторой усталости и озабоченности чем-то там высшим… Каково же было ее удивление, когда в дверь решительно шагнул человек в черном, держащий перед собой цветы, как щит. Розы пламенели на черном, за стеклами очков горели глаза, как у черта, и хриплый голос каркнул:

– Кар-ра-лева! – и черный человек грохнулся на колени, опрокинув банкетку; от сотрясения с него свалились очки, и он стал ползать под ногами актрисы и восклицать: – Где они, черт бы их побрал!

– Вот они, – актриса подала очки.

Такого в оперетте еще не было. «Пьян», – решила она.

– Благодарю, о, благодарю! – взревел Саня и припал губами к ее руке.

– О! – воскликнула актриса и попыталась высвободить руку. Не тут-то было. Мужчина не отпускал ее и, задрав взлохмаченную голову, другой рукой совал ей розы в лицо, как в вазу, что было несколько смело с его стороны.

Тут Саня понес такую дичь и солянку из опереточного репертуара, что актриса убедилась окончательно, что перед ней сумасшедший. Когда он стал выкрикивать стихи, она подумала: «Нет, алкоголик», – и решила уже попереть его от себя, но сказала совсем не то, что собиралась:

– Послушайте! Я раздета!

На что мужчина воскликнул:

– Сударыня! Это кокетство! Безумие прятать от глаз ваш божественный стан, ваши плечи и спину!

«Нет, это какой-то кошмар! – подумала сударыня. – Сейчас на его рев сбежится полтеатра!» Но тут на Саню снизошло озарение, и он воскликнул:

– О, роскошная! Хотите, я покажу вам тот эпизод, где вы так пленительно хороши?! – и, не дожидаясь соизволения, он в своей обычной манере приступил к вольной интерпретации эпизода признания графа в любви.

Ну не-ет, это уж слишком, это переходит всякие границы!

– Послушайте!.. Молодой человек!.. Какого, собственно, черта вам здесь надо? – она поймала себя на том, что хочет говорить строго и – не может, так как из нее буквально рвется наружу полусмех-полурыдание.

Но куда там! Саня токовал, как глухарь. И стоило ей вслушаться и вникнуть в суть происходящего – после первых же слов графа и ответных ее, после первых телодвижений и пояснений, после того, как он взревел арией, – она упала в кресло и забила ногами, и хохотала без умолку. Закончил же представление, к полному своему успеху, Саня канканом. Когда он и она пришли в себя – он мокрый от пота, она от слез, – в дверях артистической они увидели полтеатра, сбежавшегося на дикие крики и хохот. Впереди стоял режиссер-постановщик, радостный, как ребенок.

– Это же находка! – вскричал режиссер. – Находка для нашего капустника. И не надо никакого сценария – просить опять Бразильского – легче удавиться! Голубчик, вы же находка! Вы же, черт знает что такое! Завтра, завтра, ровно в пять вечера жду вас у себя – вам покажут, где. Ольга Ивановна! Покажите, пожалуйста!.. Потом.

И он, обняв коллег, дружески вытолкал их из артистической, подмигнул на прощание Сане и Ольге Ивановне. Через секунду он заглянул в дверь и, подняв кверху большой палец, заявил:

– Во! В пять часов. Ну, Ольга, скрывала.

– Вы кто? – спросила актриса, когда успокоилась совершенно, правда, призвав на помощь всё свое умение расслабляться после спектакля.

– Сударыня…

– Ой, не надо, я серьезно – кто вы?

Саня, уже не крича и не восторгаясь, спокойно и разумно, даже чуть печально, рассказал ей, кто он, что он, откуда, как и почему оказался здесь, только здесь, и ни в каком другом месте.

– Нет, это замечательно! – раза три по ходу его рассказа говорила Ольга Ивановна, причем в последний раз почти шепотом, уже самой себе. Это действительно было замечательно: взъерошенный студент в дурацком костюме, со сбившимся набок галстуком и горящими глазами, без роду и племени, без слуха и голоса, без малейшего понятия, как надо ухаживать за дамой, без гроша в кармане – почти покорил ее слету, одним своим неистовым канканом. «Это какой-то тайфун, – решила она. – Цезарь!»

– Ну что ж, мой милый Цезарь, признаться, меня несколько притомили опереточные страсти, я слегка проголодалась, и меня томит жажда. У меня тут найдется шампанское и эклеры. Чудесно, тут и ананас! Будьте так любезны, – она протянула ему бутылку шампанского и ананас. – Нож вон там.

Говорят, это была безумная страсть. Ладно бы односторонняя безумная страсть – и не такие, как Саня, сгорали в ее пламени, не найдя ответа своим чувствам и без всякой взаимности. Актриса – Она! – три недели провела в любовной горячке. Никогда еще она не была так хороша на сцене и в жизни. Театральное руководство уже озабоченно чесало макушку, теряясь в причинах происходящего и прогнозах, но тут Ольга Ивановна, решив разом покончить с этим странным своим увлечением, так не похожим ни на что, прогнала Саню, слегла и пять дней лежала в страшной слабости – ничего не ела и глядела в потолок отрешенным взглядом. Были заменены два спектакля, так как дублерша тоже болела, и помреж приезжал в общагу за Саней Баландиным. Саню не нашли, он куда-то провалился.

А на первоапрельском капустнике, за два дня до разрыва, Саня таки выступил, без всяких репетиций, на одном своем вдохновении и энтузиазме, сразив наповал и скептиков и поклонников оперетты, рассмешив даже зам. министра культуры, которого за глаза звали Царевной Несмеяной, и приведя самого Бразильского в жуткий транс.

– Откуда этот гусар? – допытывался у постановщика капустника конкурирующий режиссер. – Из Одессы? Из Новосибирска? Это же генерал куража!

А народная, слегка стареющая, артистка негромко, но так, чтобы слышала Ольга Ивановна и еще кое-кто, сказала:

– Шут гороховый!

Саня не сдал два экзамена. Переэкзаменовку перенесли на осень, но он сдавать не стал, забрал документы и исчез, то ли в Рязани, то ли в Калуге.

Мурлов тогда пробовал уговорить Саню остаться в Москве рассуждениями типа «еще не вечер, всё еще впереди, ты посмотри, сколько женщин вокруг» и прочими банальностями. У Александра Баландина всем этим утехам и надеждам не было места в душе, а музыка его небесных сфер была чиста и переливчата, и до нее не долетали житейские рассуждения, похожие на воробьев, – им просто не хватало на это сил. Исчез он, исчез. Куда?

Говорят, Бразильский брался написать либретто, когда узнал про этот пассаж, но, увы (а может, к счастью), у него ничего не получилось, впрочем, как и с музыкой тоже. Но не слова и музыка могли стать главным препятствием в постановке. Нет, не нашлось бы актера, который мог бы это исполнить вообще без всяких слов и музыки, и чтобы выглядело это достаточно убедительно, а роль актрисы могла сыграть, пожалуй, одна Ольга Ивановна, но она не стала бы ее играть понарошку, да нет, что вы, что вы, конечно же, нет!

Забегая вперед, для порядку, лет через десять после этих событий, так же после «Сильвы», раздастся робкий стук в дверь, так же голос устало, но эта усталость уже будет более натуральной, скажет: «Войдите», откроется дверь артистической, и уже народная, но такая же обворожительная, как и десять лет назад, артистка увидит на пороге представительного мужчину с черной смоляной бородой и букетом роз, не сможет даже приподняться с места, а только произнесет: «Ты? Господи, услышал».

***

И, что странно, они жили сначала в гражданском, а потом и в законном браке много лет и были счастливы, пока однажды Сане не пришла пора подумать о душе. Он остепенился со временем. Пел и плясал на зрителях уже не так остервенело, как в студенчестве, у него даже перестал сипеть и булькать голос, но футбол и оперетту любил по-прежнему, а еще больше футбола и оперетты любил свою несравненную Ольгу Ивановну, чемвызывал в театральном мире Москвы и зависть, и восхищение. Когда он умер, все с удивлением узнали, что он был еще и тонкий ценитель испанской поэзии и досконально знал Платона и Аристотеля. Это уже узнали от Ольги Ивановны, ушедшей после его похорон на заслуженный отдых. Поговаривали, что что-то странное было в его кончине. Он вроде как даже рад был, что уходит «туда». Умер он ночью, в своей постели, лицо его улыбалось. На табуретке лежал томик «Платона», заложенный чьей-то черной визиткой на диалоге «Государство», там, где Сократ рассуждал о справедливости как воздаянии должного каждому человеку.

***

(Глава 17 из романа «Мурлов, или Преодоление отсутствия»)

Тетка Клавдия и дядь Коль

Клавдия встретила Елену сухо. Не обняла, не улыбнулась, заставив буквально на пороге повернуться три раза. Поджав губы, бросила:

– Добра девица! В бабку – мамку мою. Чего это ты напялила на себя? Снимай кацавейку и облачайся в нормальную кофту. Есть или мне достать?

– Да какая же это кацавейка, бабуля? Это кардиган с мехом. «Лоск и утонченность облика».

– Ну, у вас там облик, а у нас обличье. Летом в мехах одни звери ходят. Ты погляди на себя! Фу! Не вздумай людям в этом показаться!

– Да уж показалась, – буркнула девушка. – Не померли.

– Располагайся. Как отец, мать? Не сутулятся?

– Да спасибо, бабуля. Прямо ходят.

– Телеграмму на днях прислали. Лет десять не слыхать было о них, а тут – целая телеграмма. Встречай дочку, пусть поживет недельку-другую. Чего в городе-то не живется?

– Воздуха мало, бабуля.

– Какая я тебе бабуля? Тетка Клава я – так и зови. Твоя мамка сестра мне, родилась, когда я уже замуж вышла. И дядька есть у тебя. Моложе меня на год, но тоже Кощей. Познакомишься еще. А воздуха тут – задышись, всем хватит!

Попили чаю с пирожками. Тетка уложила племянницу на какую-то лежанку за дверью отдохнуть с дороги, а сама занялась хозяйскими делами. Лена исподтишка подсматривала за суетящейся Клавдией. Тетка, заметив, что та не спит, спросила:

– Не спится? Тогда помоги мне. Сейчас всё равно фотограф придет. Щелкать будет. Ты меня прибери, чтоб «облик» презентабельный был.

– Хорошо, ба… тетка Клава.

– Вот тут пригладь, а то вечно вихор торчит, как у мальца! И платочек поправь. Пойду в горницу погляжусь в зеркало, а ты после меня поправь, чтоб достойно было. Тут будь. Я кликну. Пирожка еще поешь. Этот с картошкой.

Тетка направилась в другую комнату, а Лена с удовольствием откусила пирожок. Клавдия пару минут шумела, чертыхалась за стеной. Потом смолкла и вскоре позвала:

– Заходи, племяшка!

Лена, жуя пирожок, зашла в зал и едва не поперхнулась. Посреди комнаты на столе стоял гроб, вокруг него горели свечи, а в гробу, скрестив руки на груди и зажав свечечку, с закрытыми глазами лежала тетка Клавдия. Девушка испуганно попятилась, больно ударившись о дверной косяк.

– Ты осторожней! Косяк выворотишь! – открыла глаза тетка. – Как я тебе? Надо в облике локон менять? Или шпильку? Поправь, ежели не так.

Племянница, с трудом проглотив кусок пирожка, подошла к столу. Тетка лежала смирно в веночках-цветочках, повязочках, как натурально усопшая. Не бабка, а огурчик. Краше в гроб уже и не кладут.

– Всё нормально, – промолвила Елена. У нее пересохло во рту и стало страшно тоскливо. «Господи, дурдом! Куда я попала?» – билась как птица в клетке мысль.

– Да ты не бойся. Фотку я хочу сделать заблаговременно, а то помру, где фотографа возьму, чтоб память обо мне оставил? Да и на крест личность мою закрепить надо будет.

Лена не знала, что и сказать. Слышно было, как жужжит муха меж стеклами. Потом к дому подкатил мотоцикл. Постучали в дверь.

– Есть кто? – послышался мужской голос. – Хозяйка, дома?

Тетка махнула племяннице рукой – иди мол, приглашай искусника.

– Деньги вон, на трельяже. Со всех сторон пусть снимет! – прошептала Клавдия, закрыв глаза и улыбаясь. В этот момент лицо ее прояснилось, словно солнце заглянуло в дом. Такой ее и увидел фотограф:

– С лукавинкой бабуля.

– Тетка она мне. – Елена с трудом справилась со смятением. Когда она столкнулась на пороге с молодым человеком, ей показалось, что это Модильяни. – Тетка Клавдия.

– Хорошая фотка выйдет, – кивнул фотограф. – Подсвети-ка, девица-красавица, фонариком вот так. Ага. Вот, отлично! Отличная бабка. Тетка. С лукавинкой. Как живая!

– Сколько я должна?

– Фотки принесу, тогда и расплатишься. С лукавинкой!

Фотограф поворотился уходить, а бабка села в гробе и спрашивает:

– Милок, а фотографии скоро будут готовы? – И ногу уже из гроба выносит.

Готовый ко всему, но только не к воскресению мертвых, мужчина, не пикнув, брякнулся на пол. Через несколько минут он очухался и тут же истребовал у воскресшей гражданки «настойки для компенсации морального стресса». Его просьбу тут же исполнили, и именно настойкой.

– Смородиновая. Знакомься, милок, – сказала Клавдия, протягивая фотографу пирожок с картошкой. – Это моя племяшка из города на Неве. Он теперь Санкт-Петербург называется. Слыхал о таком? Столица! Северная! Погостить приехала, поглядеть, как мы тут живем…

– И собираемся помирать, – пошутила племянница. «Не он, нет! Да и откуда он тут? А я откуда? Нет, нет, нет! Дьявольски похож…»

– Слушай, милок. Я деньги приготовила. Может, картошкой возьмешь? Мне сподручней будет. Вон мешок стоит.

– Возьму, – согласился тот. – Завтра.

– Да бери зараз. Чего он тут будет ждать тебя? Забирай!

– Спасибо, мамаша! Завтра фотки будут с утра в лучшем виде!

Фотограф покинул клиентку и на мотоцикле с люлькой, в которой лежал мешок картошки, поспешил убраться восвояси. Не успела Лена спросить, зачем тетке понадобилось фотографироваться, больна, что ли, и – главное – откуда этот фотограф, как та уже умчалась по делам.

– Я член правления. Заседание сейчас, – не без гордости сказала она. – А ты отдыхай. Больше никто не потревожит.

Клавдия ушла, а перед глазами Лены был не гроб с теткой, а она сама, до того живая, просто ртуть, что представить ее в гробу было никак нельзя, хотя только что и видела ее там. И, конечно же, Моди!

Надо сказать, внешность у Клавдии действительно была неординарная, запоминающаяся. Встретишь ее на своем пути – уже вряд ли забудешь. Начиная с фигуры, в ней поражало всё. Вроде подслеповатые, но зоркие до хищности глаза, скорее жилистое, чем сухое, туловище наклоном вперед, ноги, хоть и подшаркивают, но еще могут и ударить рысью, руки по сторонам клешнями вовнутрь в готовности №1 подобрать всё, что плохо или не там лежит. Одежда с обувью – в ней хоть в лес, хоть на ядерный полигон, не только предохранят, но и спасут.

Теткин дом с участком на шесть соток располагался как раз напротив места, где по субботам осуществлялся забор мусора. Там висело объявление: «Господа! Имейте совесть – не бросайте мусор! Штраф 10000 рублей!» Мусор, тем не менее, в течение всей недели бросали, потешаясь над несуразностью штрафа. «И писали бы сразу – миллион!» – шутили некоторые. Однако, когда отключили свет у нескольких проштрафившихся с дальних участков дачников, мусор бросать перестали, тем более за соблюдением призыва яро блюла тетка Клавдия. (Недаром же ее выбирали много лет подряд членом правления, ответственным за порядок в садовом товариществе).

Сама Клавдия регулярно ходила по дороге около своего дома и собирала в пакетик камешки и палки. Их то и дело подбрасывал под забор какой-то пакостник. Бабка подозревала одного господина в кепке, который каждый день следовал шарнирной походкой мимо ее участка в магазинчик, где продавали водку на разлив. Когда он шел слева направо, то спешил и не обращал на бабку никакого внимания, а когда возвращался справа налево, освещал ее торжествующим взглядом. Клавдия знала, что торжество во взгляде у того может быть только по причине встречи двух пакостей: алкоголя и подбрасывания ей ночью мусора под калитку.

***

До очередной электрички в город было еще полчаса, и Николай не спеша шагал тропинкой вдоль реки. Еще издали он увидел, как возле моста два мужика из правления копошатся возле насосной станции. «На зиму снимают. Не рановато?» Один рабочий, оседлав трубу, без лишней суеты откручивал с фланца большую гайку. Сделав пол оборота, он оглядывал результат своих трудов и сопровождал его комментарием на произвольную тему. Второй сидел на пеньке напротив и молча кивал. Между коллегами стоял на попа деревянный ящик, на нем две бутылки (одна початая), два стакана, легкая, не отягощающая желудок закуска – лук, помидоры, хлеб. Согласившись с доводами первого, второй взял бутылку и махом разлил водку – судя по уровню в обоих стаканах – грамм в грамм. Дневное задание, судя по всему, работников не поджимало. Впереди зима, и вода теперь вряд ли кому скоро понадобится. Погода и пейзаж, как на заказ. Тихо, тепло. По реке плывут желтые и красные листья, в небе белые облачка. Зеленого цвета осталось мало, а синего и голубого еще навалом. А вот в осенней паутинке, своим сверканием радующей глаз, как в самой осени, сразу сходятся и жизнь, и смерть. И этот проблеск вдруг наполняет жизнь таким пронзительным смыслом, какой не ощутишь больше ни в чем и от которого тут же хочется выпить.

– Дядь Коль, присоединяйся! – махнул рукой разливальщик по имени Федор, а по прозвищу Наливайко. Он жил в первом доме на той же улице, что и Николай. Говорливый напарник его был новенький в обществе, пока что для Николая безымянный. Наливайко достал из сумки с инструментом еще один стакан, потер его для чистоты изнутри и снаружи шершавым коричневым пальцем, дунул в него, посмотрел на свет, остался доволен.

– Спасибо, Федя. В другой раз. На электричку спешу, – сказал Николай. – За пенсией еду.

– Да успеешь получить. Куда она денется, твоя пенсия? Я вот к ней пока и не спешу. Сама придет. Гриша, подвинься. Дай место заслуженному пенсионеру. Дядь Коль, падай! – Федор похлопал ладонью по трубе.

– Неловко как-то вхолостую садиться, – крякнул Николай, подумав: «А и в самом деле, куда она денется? Теперь уж до гроба со мной. Как Клавдия». – Смотаюсь в ларек.

– Мани есть? – с недоверием спросил Наливайко.

– Кто?

– Мани. Деньги.

– Хватит.

– Интересный ты мужик, дядь Коль. Деньги есть, а ты за пенсией едешь. Прям олигарх!

– Скажешь! – «Олигарх» чуть не бегом припустил к ларьку, на полке которого его поджидала с утра давно лелеемая им бутылка дорогущего «Каинского купца». Ну да в кои веки на трудовые гроши испробовать классику! Хватило и на три пирожка с капустой.

– О, дядь Коль, ты с «Купцом»! Точно, олигарх. А я уж и вкус забыл. На-пол-ня-ем! Ты глянь, совсем иной звук. Чистый. Гуль-гуль-гуль. Ну, голуба, содвинем бокалы и, как говорит Викентий, запечатлеем!

Запечатлели. По трем светлым взорам было видно, что каинский купец был еще тот.

– Не паленая, – констатировал Федор.

– Что ты! «Каинский купец», что ты!

– Закусывай, дядь Коль, в сумке еще есть.

– Да, вот пирожки с капустой. Налетай.

Говорливый Гриша с заметно возросшим воодушевлением продолжил рассказ о поразившем его жизненном явлении, связанном с бабами. После очередного запечатления Федор с Николаем рассказали Григорию о том, как они еще в советские времена ездили от работы в санаторий поправлять пошатнувшееся здоровье. А сейчас вроде как и санатории остались, и здоровье накренилось, как Пизанская башня, а они ездить совсем перестали. «Кто ж тогда ездит?» – пару минут собеседники не могли разрешить этот риторический вопрос, после чего, опять же в связи с санаториями, обсудили проблему похудания, которая так волнует нынче дам.

– Да, ты вспомни, – призывал Николая Федор, – должен еще помнить, зачем бабы ездили в санаторий?

– Нашел чего спрашивать, зачем? – зашелся Гриша в смехе. – Затем!

Федор мазнул на него рукой.

– Ездили, чтоб поправиться! А сейчас? Чтоб похудеть! – голос Наливайко звенел и дрожал, словно он эту новость озвучивал с очень высокой трибуны партийного съезда. – Всё наоборот! Вся жизнь нынче наоборот!

– Самое удивительное, – сказал Федор, – что за это они еще платят деньги. Не за то, что едят, а за то, что не едят! Не им, а они!

Последующие темы, которые удержало сознание, были две – о прыжках с парашютом и о каком-то референдуме, который кто-то то ли хотел провести, то ли не хотел. Прочие предметы увяли сами собой, не успев расцвести.

Время за разговорами пролетело незаметно. Мягким вечером разошлись мягкими ногами по домам, вполне довольные прожитым днем. Что делали дальше Федор и Гриша, это их дело, а вот Николай зашел в дом с улыбкой и со словами:

– Если боишься прыгать с парашютом, прыгай без парашюта.

– А вот и наш парашютист! – встретила супруга Клавдия, вопреки ожиданиям Елены не строго, а тоже с улыбкой. – Напрыгался? Лена, это дядька твой. Дядька Коля. А чего безо всего? Торт купил?

Николай, подняв брови, развел руками.

– Не ездил. Пригласили… на свадьбу. По пути. Посидел с молодыми.

– И кто на ком женился?

– Да этот, как его… возле ларька дом наискосок…

– Возле ларька… Ясно! Садись ужинать. Остыло давно всё.

Клавдия налила хозяину борщ. Николай с охоткой приступил к трапезе. Тетка стала рассказывать, что произошло за день, как приехала племянница, как ее в гробе сфотали со всех сторон, как соседский петух застрял в штакетнике, а дядька в ответ кивал и подыгрывал супруге мимикой.

Елену поразило, как мирно общаются родственники, тогда как по канонам долгой супружеской жизни им впору было сцепиться, словно кошке с собакой, доказывая друг другу, кто из них кому больше испортил эту жизнь. Такое смирение в подуставшей за день от колготы тетке и покладистость в подгулявшем дядьке трудно было предположить, однако же, вот они, были!

– Теть Клав, а фотограф кто?

– Фотограф, кто же еще. Анна посоветовала, соседка. Они с одного подъезда.

Перед сном Николай рассказал Елене о коте, который жил с ними двадцать лет.

– Его Гришей звали. Как и этого… молодожена. Клава не даст соврать, я его раз в неделю, по выходным, ну чтоб не забыл он вкус, кормил свежим мясом. Вырезкой. И вот когда я нарезал мясо мелкими кусочками, Гриша (кот) терся у ног и мяукал. Причем на любой мой вопрос он отвечал одним и тем же мяуканьем. Спрашиваю: «Сейчас будешь кушать?» – «Мяу». – «Может, через час?» – «Мяу». – «Не хочешь вообще?» – «Мяу»… Да, о чем это я? Ага! Очень напоминает референдум. Ты, племяшка, участвовала когда-нибудь в референдуме?

– Нет, дядь Коля, не пришлось.

– Какие твои годы! Так вот, в референдуме вопросы так подбирают, что на любой из них отвечаешь: «Мяу».

На этом «мяу» Николай уронил голову на грудь. Клавдия перевела супруга на лежанку за дверью, укрыла пледом.

– И ты иди ложись, а я соберу тут.

– Куда? – содрогнулась Елена при мысли, что тетка направляет ее в горницу. Не хватало ночь рядом с гробом провести!

– В спаленку. К стенке ложись.

***

Утром Лену разбудил шум. Было уже десять часов. Дядька зашел с улицы и стал рассказывать жене о происшествии, приключившемся с Федором Наливайко.

– Жену его Люську встретил. Выскочила со двора и орет: «Баба в доме! Я в ночной смене! А он тут! Паразит!» – сначала мне, а потом дальше помчалась с этими же воплями. Я ничего не понял. Заглянул к Федору. Тот удрученный сидит. Говорит: «Люську чего-то с утра принесло, а у меня тут такая история случилась». – И рассказал мне свою историю.

Лену заинтересовала история неведомого Федора Наливайко, и она выслушала ее до конца. Тем более, что дядька рассказывал хоть и подробно, но не занудно.

– Наливайко на общественных работах, конечно, сачкует, но по дому всегда исправен. Всё сделает, починит любо-дорого, это всем известно. После трудов Федор любил водные процедуры. Поначалу он в бочке принимал их. Потом бочку выменял на эмалированную ванну. За ночь вода остывала, и он так ревел, погружаясь в нее, что тут было слышно. Потом ванну сменял на кирпич, выложил двухкубовый «бассейн». Назвал его так ради красного словца. Устлал его рубероидом, залил смолой, бетоном. Через год в бассейне сломал ногу дед Парфен. Чего-то занесло его спьяну «не туда». Федор после этого свои купания забросил, а в бассейне завелись лягушки и прочая нечисть. Всё проросло тиной, взялось илом. Одно время Наливайко разводил там карасей, но их вылавливал соседский кот. И это дело Федор забросил. Потом через днище просочились грунтовые воды, бассейн выперло наверх. Так уже год стоит. Люська ему плешь проела, чтобы убрал это безобразие, но Федька особо не чешется. Так вот, вчера вечером он в самый ливень возвращался откуда-то домой…

– Выпивши? – спросила Клавдия.

– Не без того. Вечер же. И когда проходил мимо бассейна – это он мне сам сказал! – когда проходил мимо бассейна, поверхность воды вдруг забурлила, и из пены и бурьяна вышла русалка.

– Голая? – вздрогнула Клавдия.

– Натурально. Но не на хвосте, а на двух ногах.

– Зеленая?

– Вот чего не знаю, того не знаю. Федор не сказал, да и откуда он знал – стемнело уже. Русалка окликнула его, подошла, встала так, что он ощутил ее влажность и дыхание, и ну пытать его, когда он очистит водоем, а то дышать стало нечем, и жижа на дне на полметра. Когда Наливайко увидел, как она отирает икры и щиколотки от ила, то сразу же поверил, что она русалка и есть. «Русалка чистой воды!» – три раза произнес. После этого гостеприимно пригласил гостью в дом. Ну а утром неожиданно нагрянула Люська. Увидела в доме чужую женщину телесного цвета на двух ногах, в Федоровой рубашке и трико, понятно, ей это не понравилось. Наливайко пытался объяснить ей появление русалки. «Ты мне, паразит, про Царевну-лягушку расскажи, да про то, что ты Иван-царевич! – заорала Люська. – Это ж Валька с Цветочной!» Вытряхнула Вальку из мужниной одежки и с криком «Валька, стерва бесстыжая!» прогнала ту пинками со двора в чем мать родила. Потом, правда, сжалилась и бросила через забор рубашку и трико, а в это время вокруг голой Вальки с гоготом скакали пацаны, те, что на развилке по субботам сидят. На их гогот откликнулись собаки и вылезли из своих берлог соседи. Вот такая воскресная история произошла.

***

(Отрывок из повести «Елена Прекрасная»)

Документальная фантастика, или Мистический реализм Чаянова

Бабочка света,

красота ускользает,

едва прикоснусь к ее розе.

И гонюсь я за ней, ослепший…

И то там, то здесь настигаю…

А в руках остаются

одни очертания бегства!

Хуан Рамон Хименес

Кто он, Александр Васильевич Чаянов?

Ученый-агроном, экономист-аграрник. Автор 18 монографий и брошюр, 200 статей по экономике.

Педагог, профессор Петровской (ныне Тимирязевской) Сельскохозяйственной академии.

Историк, социолог, социальный антрополог, искусствовед, краевед, москвовед, библиоман.

Писатель-классик. Автор одной утопической и 5 романтических (фантастических) повестей, занявших места рядом с лучшими образцами мировой фантастики – произведениями Г. Уэллса, К. Чапека, И. Ефремова и др.

Один из организаторов и руководителей Центрального союза льноводческих кооперативов – Льноцентра, основатель и директор Научно-исследовательского института сельскохозяйственной экономии и политики.

Товарищ министра земледелия при Временном правительстве.

Член Учредительного собрания, член коллегии Наркомзема РСФСР.

Деятель кооперативного движения и основатель междисциплинарного крестьяноведения.

Жизненный путь. Годы жизни: 1888—1937

Будущий «последний русский энциклопедист» родился 29 января 1888 г. в Москве в высококультурной купеческой семье. У Чаяновых была богатая и разнообразная библиотека. Мальчик получил отличное домашнее образование, быстро овладел основными европейскими языками и рано обнаружил интерес к естественным наукам.

В 18 лет Александр окончил одно из лучших московских реальных училищ – училище К.П. Воскресенского и поступил в Московский с.-х. институт (бывшую Петровскую, ныне Тимирязевскую с.-х. академию). По своему составу Петровская академия в то время была самым демократическим учебным заведением России.

Александр с увлечением занимался в студенческом научном агрономическом кружке, со второго курса глубоко и серьезно занялся общественной агрономией, близко сошелся со своим однокурсником, будущим академиком Н.И. Вавиловым.

Во время каникул студент выезжал в Италию и Бельгию, где знакомился с проблемами организации агрономии и сельскохозяйственной кооперации этих стран. В «Вестнике сельского хозяйства» он опубликовал свои работы по этому вопросу.

Через несколько лет Чаянов стал крупнейшим ученым по организации сельского хозяйства в нашей стране. Из-под его пера вышло множество научных и литературных трудов, в которых талант ученого неотделим от таланта писателя.

Логика, факты, профессионализм плюс эмоциональность, образность, публицистичность – создали неподражаемый авторский стиль его трудов.

Писать Александр начал еще в реальном училище, а в Петровской академии, где любовь к литературе была традиционной (из среды петровцев вышли В.Г. Короленко, М.М. Пришвин, И.А. Новиков и др.), он стал членом одного из московских литературных кружков. Дебютировал писатель в разных жанрах.

Поэтический сборник «Лёлина книжка» (20 экз) был опубликован в 1912 г. В нем, по мнению филолога Н.В. Михаленко, отразилась «сновидческая реальность мистических повестей Чаянова», которые он напишет позже.

В театре Комиссаржевской поставили его трагедию «Обманщики». Первая фантасмагорическая повесть Чаянова «История парикмахерской куклы, или Последняя любовь московского архитектора М.» увидела свет в 1918 г. (под псевдонимом «Ботаник Х.»).

Был написан сценарий кинофильма «Альбидум». Вышли первые труды по искусствоведению, краеведению, москвоведению.

В 1920 г. Госиздатом – по распоряжению В.И. Ленина – была опубликована социальная утопия Чаянова (псевдоним «И. Кремнев») «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии».

В ней автор утверждал, что «человеческая природа всегда почти остается человеческой природой, смягчение нравов идет со скоростью геологических процессов», а «весь социальный прогресс только в том и заключается, что расширяется круг лиц, пьющих из первоисточника культуры и жизни».

После этой книги Чаянов за свой счет издал библиофильским тиражом (300—1000 экз) еще четыре романтические повести: «Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей» (1922), «Венецианское зеркало, или Удивительные похождения стеклянного человека» (1923), «Необычайные, но истинные приключения графа Федора Михайловича Бутурлина, описанные по семейным преданиям» (1924), «Юлия, или Встречи под Новодевичьим» (1928).

Эти сочинения писателя можно отнести к уникальному явлению в русской литературе. Богатство мысли, выверенность каждого слова, оправданность импульса души и поступка героев Чаянова поражают. В сжатом объеме слов энергия динамита.

Критика посвятила историко-фантастическим повестям всего несколько библиографических заметок, однако уже тогда заметила, что основа романтизма Чаянова – в его «стремлении к лучшему и возвышенному».

Это стремление было свойственно Чаянову не только в его литературном творчестве, но и в научном экономическом поиске, и в общественной, административной, организаторской деятельности.

Получив в 1911 г. диплом ученого-агронома 1-й степени, Чаянов преподавал в Петровской академии, Московском университете (курс истории топографии Москвы), Народном университете А.Л. Шанявского (курс ораторского искусства) и др.; широко пропагандировал свою теорию трудового крестьянского хозяйства, проводил большие полевые исследования.

В 1912 г. ученый был в командировке в Англии, Франции, Германии, Швейцарии и Италии; одновременно составлял «Очерки по теории трудового хозяйства» и «Краткий курс кооперации».

Эти работы были востребованы, т.к. по числу кооперативов (50 тыс.) и членов в них (14 млн человек) Россия к 1917 г. занимала первое место в мире.

В годы Первой мировой войны Чаянов работал в Лиге аграрных реформ, в различных комиссиях «Особого совещания по продовольствию», составлял «Общий план обеспечения продовольствием населения».

В 1915 г. Чаянов стал одним из организаторов и руководителей Центрального союза льноводческих кооперативов – Льноцентра.

После Февральской революции 1917 г. экономист занимал должность товарища министра земледелия во Временном правительстве, где выдвинул план реконструкции аграрного сектора.

При Советской власти Чаянов работал в Коммунистическом университете имени Я.М. Свердлова, создал Научно-исследовательский институт сельскохозяйственной экономии и стал его директором, занимал руководящие посты в кооперации – Центросоюзе, был членом коллегии Наркомата земледелия и представителем его в Госплане, ездил советником на Генуэзскую конференцию.

В рабочей библиотеке В.И. Ленина, с которым ученый встречался лично, находились 6 его работ, которые вождь использовал при написании статьи «О кооперации». Впоследствии по заказу И.В. Сталина, Чаянов разрабатывал экономическую и политическую модель «автаркии» – полностью отделенного ото всех прочих и при этом самодостаточного государства.

Удивительно, что при этом Чаянов находил время для создания своих романтических повестей! Но не одними «гофмановскими» историями ограничивался круг его обширнейших интересов.

По инициативе Чаянова был создан «Комитет по охране культурных и художественных сокровищ России»; будучи членом общества «Старая Москва» писатель изучал историю Москвы и делал интереснейшие доклады по истории топографии Москвы XIII—XVIII вв.; как один из членов-учредителей «Русского общества друзей книги», участвовал в разработке экспозиции Коммунального музея, размещавшейся в Сухаревой башне; собрал богатую коллекцию икон и западной гравюры, на основе которой создал книгу-путеводитель «Старая западная гравюра».

В часы отдыха профессор занимался гравюрой по дереву (в юности он брал уроки живописи у К.Ф. Юона), а еще археологическими раскопками в окрестностях Москвы.

Библиотека Чаянова принадлежала к числу замечательных московских частных собраний. Москве – ее истории и градостроительным проблемам Чаянов посвятил ряд публикаций: «Московские собрания картин сто лет назад», «История Миюсской площади», «Петровско-Разумовское в его прошлом и настоящем».

В тяжелейшие годы гражданской войны и экономической разрухи Чаянов верил, что экономические, продовольственные трудности преодолимы, но для этого необходимо, чтобы русский крестьянин участвовал в их преодолении сознательно и добровольно.

«Для нас возможен единственный верный путь спасения, неизвестный и закрытый капиталистическим организациям, – путь этот: переложить тяжесть удара на плечи… русского крестьянского хозяйства. Нужна кооперативная общественная жизнь, кооперативное общественное мнение, массовый захват крестьянских масс в нашу работу».

В конце 1920-х гг. взгляды Чаянова и его школы были объявлены антимарксистскими. На Конференции аграрников-марксистов (1929) ученого критиковал Сталин, после чего на него набросился Зиновьев, а потом – и вся конференция.

В 1930 г. Чаянов был арестован и осужден Коллегией ОГПУ по сфабрикованному делу «Трудовой крестьянской партии» к 5 годам заключения в лагерь.

По некоторым сведениям, в тюрьме Чаянов написал «Кулинарную книгу» (!) и свой последний роман «Юрий Суздальский» (о событиях XIII века). Рукописи исчезли.

После отбывания четырехлетнего срока ученый был выслан в Алма-Ату, где работал в сельскохозяйственном институте.

Вторично арестованный, Чаянов 3 октября 1937 г. был приговорен Военной коллегией Верховного суда СССР к расстрелу. Этот день стал его последним днем. Реабилитирован А.В. Чаянов в 1987 г.

Наследие экономиста-аграрника

«Кооперация и государство – это вода и огонь. Если их согласовать, то из огня и воды получится паровая машина, которая может производить огромную работу», – эта мысль Чаянова давно уже стала не просто метафорой, а основанием жизнедеятельности сотен миллионов крестьян.

Труды ученого по теории семейно-трудового крестьянского хозяйства и кооперации («Организация крестьянского хозяйства», «Краткий курс кооперации», «Основные идеи и формы организации сельскохозяйственной кооперации» и др.) были изданы после крушения мировой колониальной системы в 1960-е гг. в Японии, Индии, Китае и стали там настольными книгами 700 млн аграриев.

Как оказалось, в них была блестяще представлена логика экономического развития сельских регионов стран третьего мира. В азиатских странах кооперация является таким же основным сектором экономики, как частный и государственный секторы. Международный кооперативный альянс ныне включает в себя 192 национальных кооперативных союза из 76 стран.

Что же еще (помимо практической выгоды) удивляет в произведениях аграрника, посвященных кооперации?

К ним на полном основании можно отнести и повесть «Путешествие моего брата Алексея…», о которой знаменитый критик В.В.Воровский написал, что она «не столько утопия в привычном понимании, сколько изложение взглядов Чаянова на будущее России, на устройство процветающей крестьянской страны».

В них виден не только исключительный литературный талант Чаянова, но и его умение предугадать развитие хозяйства и общества, часто до деталей. «Поражают многие частные его предсказания: путь развития советского изобразительного искусства – с его «лакировочным» реализмом, с «суровым стилем», … много верного угадано в реконструкции Москвы и т.д.» (А.Д. Боровский).

Неудачливый сценарист

Интересная история о Чаянове-сценаристе фильма «Альбидум» была напечатана 25 лет назад в «Литературной России» (https://mail.yandex.ru/neo2/lite.jsx).

Киновед Ю.П. Тюрин поведал о том, как Чаянов под псевдонимом Ботаник Икс участвовал в создании своего единственного фильма, содержание которого в тех условиях назвать «странным» не поворачивается язык. Некоторые специалисты именуют его даже «идиотским». Впрочем, для конца 1920 гг. вполне подходящее определение. (Сумлевающиеся могут открыть Ильфа-Петрова). Так о чем был фильм?

Директор студии «Межрабпомфильм» М.Н. Алейников привлек Александра Васильевича, как знаменитого профессора-аграрника и литератора, к доводке сценария совместно со сценаристом А. Брагиным до уровня массового зрителя. Фильм «Альбидум» (латинское название разновидности мягкой пшеницы) поставил в 1928 г. режиссер, знаменитый «король эпизодов» Л.Л. Оболенский.

На Чаянова уже смотрели косо, сняли с поста директора основанного им Института сельскохозяйственной экономики. Нэп катился к закату. Начались пятилетки, индустриализация, коллективизация. Было не до чаяновских кооперативов – во всяком случае, на уровне директив правительства и идеологических догм. Чаянов же, как творец и фанат кооперации, не желая расставаться с нею, представлял ее панацеей от всех бед, обрушившихся на Россию в связи со сменой уклада ее жизни.

«Русского крестьянина он считал Атлантом, на плечи которого возможно переложить всю тяжесть работы, на его десятки миллиардов капитала, на его сопротивляемость, на его сознательность. И это – единственный путь возрождения России».

Естественно, Чаянов воспользовался предоставленной возможностью – воплотить свои идеи и в фильме «о борьбе советского агронома за создание засухоустойчивого сорта пшеницы, завоевавшей внешний рынок».

Картина продолжительностью 54 мин. не сохранилась, хотя, говорят, уцелела 1-я часть. «События происходят в голодном 1921 году. Агроном Леонов на выжженных солнцем полях Поволжья обнаруживает несколько уцелевших колосьев. Предположив, что зерна, выдержавшие суровое испытание засушливым летом, могут обладать особым засухоустойчивым свойством, Леонов приступает к опытам. Догадки агронома были подтверждены. Однако попытки Леонова внедрить результаты успешных опытов с найденными семенами встречают немало препятствий – от бюрократизма до деятельности враждебно настроенных «специалистов». В конце концов, после многочисленных трений на опытно-показательной станции ему удается доказать отличные качества нового сорта пшеницы. Выведенный сорт получает название «альбидум» и завоевывает широкое признание. Вскоре «альбидум» решают экспортировать, и Леонов отправляется в загранкомандировку. Но и здесь создателю засухоустойчивого сорта пшеницы приходится столкнуться с многочисленными препятствиями – американский «хлебный король» предпринял все возможное, чтобы не допустить экспорт «альбидума», даже подсылал к Леонову «обольстительницу». И все же, благодаря своему высокому качеству, «альбидум» попал на мировой рынок» (http://nashekino.ru/data.movies?id=13635).

Актер В.М. Уральский создал образ ученого, прототипом которого был Николай Вавилов. Считают, что «это была большая творческая удача актера».

Киноутопия под разными названиями («Победа над солнцем», «Степная красавица», «Черная пятница на Чикагской бирже», «Цезиум 54») успеха в прокате не имела.

В воспоминаниях Оболенского можно найти причины провала.

«Выводили этот сорт уездный агроном и его лаборантка (артисты Уральский и Жизнева). Но им мешали бюрократы и дураки. Но судьба хранила, и, в конце концов, опытный посев взошел на полях коммуны – кооператива горожан-рабочих, ушедших в степи от городского голода. Тут бы и кончать повесть. Так нет же! Нужен же «реализм»! Как мечта будет выглядеть завтра? Вот и началась кинематографическая чепуха (не меньше достижений, чем у Пырьева в «Кубанских казаках»). В мировом масштабе «Альбидум»! На экспорт! Биржа вздрогнула. Миллионер-хлеботорговец посылает любовницу изничтожить уездного агронома и сгноить в трюмах зерно, идущее на мировой рынок. Тред-юнионы получают бесплатную помощь хлебом для рабочих Англии!.. Вот так-то. Желаемое за действительное. Репертком разрешил. А вот зритель ахнул! Самим жрать нечего (и голод в 30-м), а они хлебушком торгуют! Вот и сняли с экрана ложь беспросветную» (http://www.svoboda.org/content/article/25018471.html)

Тюрин пишет о трагичной судьбе фильма «Альбидум», не получившего успеха у широкого зрителя и даже у кинокритики. Предоставим слово киноведу: «И не потому, что касса его оказалась полупустой. А потому, что над ним работал Ботаник Икс… Александр Васильевич поддержал молодого ученого Верменичева, а тот настрочил на учителя политический донос в журнал «Большевик». Погиб ведь не только Чаянов. Была ликвидирована его школа, пропало в камерах и лагерях его научное окружение. Вся эта смертная круговерть поглотила и фильм.

Как вспоминает Оболенский, стараниями «аграрников-марксистов» был расстрелян профессор Мейстер. На полях станции профессора, под Саратовом, куда по совету Чаянова направилась киногруппа, снимались сцены гибридизации.

Недалеко от научной станции Мейстера работал полевод Тулайков, профессор. На его станции Оболенский снимал вспашку целины. Тулайков был арестован и расстрелян.

А когда был репрессирован Ботаник Икс, подлинное имя которого расшифровать не составляло труда, поступило распоряжение ликвидировать, смыть фильм «Альбидум»: якобы стране нужна кинопленка, не на чем снимать шедевры, «нужные народу»…

«Альбидум» легко было бы запретить только за участие в нем Кравченко. Она была замужем за племянником Троцкого – Александром Львовичем Каменевым, старшим сыном Льва Борисовича Каменева и Ольги Давидовны Троцкой».

«Невеселыми оказались судьбы создателей фильма «Альбидум», – заключает Тюрин, видя причину этого в несоответствии киноутопии о фантастических урожаях засухоустойчивого сорта пшеницы реальной политике продразверстки (хотя и не называемой так) в деревне. «Кого теперь интересовали новые сорта пшеницы, если надо было выбрать у мужика весь хлеб, подчистую?!»

Реалист, утопист, фантаст, мистик… классик

Литературному творчеству Чаянова можно предпослать высказывание его любимого поэта Эдгара По: «Тайна подобна замку, ключ от которого потерян».

Эту фразу писатель употребил в качестве эпиграфа к одной из глав своей «Истории парикмахерской куклы, или Последней любви московского архитектора М.», своей первой романтической, в его определении, а по сути – фантастической повести.

Каждая романтическая повесть фантаста представляет именно такой зам;к, который непонятным образом открывается, как только начинаешь читать, и впускает в странный мир, напоминающий сновидение, в лабиринтах которого можно встретить кого угодно, даже самого себя. И все куда-то бегут, изменяются, исчезают. Их не схватить, т.к. «в руках остаются одни очертания бегства».

Эта строчка, взятая из эпиграфа к статье, хорошо отражает плоть и душу повестей Чаянова. Текст – словно живой. Перед глазами то и дело появляются герои, образы, они переливаются, мерцают и исчезают, оставляя лишь фосфоресцирующие «очертания бегства».

Да вот, пожалуйста, в последней повести писателя: «Старик снова набил трубку, и снова завертелись клубы дыма, снова выросла табачная статуя, все более и более… Мгновение, и я весь задрожал – из дымовых струй возникли очертания Юлии».

Собственно, именно такой и должна быть фантастика, созданная настоящим мастером.

Московский писатель В.Б. Муравьев, председатель Комиссии «Старая Москва» расширяет поле произведения. «Читатель по достоинству оценит все литературное совершенство этой романтической, авантюрной, а если угодно, и детективной повести (Добавим: всех повестей. – В.Л.), в которой головокружительный сюжет исполнен чистейшим русским языком золотого XIX века и рукою Мастера».

Вот опять – Мастер.

Булгаковский герой тут не при чем, хотя сам М.А. Булгаков связан с Чаяновым довольно крепко.

«Ничего ты не понимаешь, Булгаков! – резко остановился передо мной мой страшный собеседник. – Знаешь ли ты, что лежит вот в этой железной шкатулке? – сказал он в пароксизме пьяной откровенности. – Твоя душа в ней, Булгаков!»

Такую вот жуть читал (и не раз) создатель «Мастера и Маргариты»  при написании своих фельетонов и позднее, в пору создания романа о дьяволе и «Театрального романа». Строки эти принадлежали повести Чаянова «Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей».

Эта повесть, посвященная пребыванию сатаны в Москве и борьбе героя произведения за душу возлюбленной, оказавшейся во власти дьявола, попалась Булгакову, и каково же было удивление Михаила Афанасьевича, когда он увидел, что чаяновский герой носит его фамилию.

Это настолько поразило писателя, что подтолкнуло к созданию собственного произведения, где он продолжил борьбу своего однофамильца, только совсем в другом русле.

Позднее с филологической достоверностью установили, что Булгаков читал повесть много раз – и не для того, чтобы увидеть напечатанной свою фамилию, а чтобы окунуться в атмосферу чаяновской фантасмагории и почувствовать творческий импульс для создания собственной дьяволиады.

В этом смысле Чаянова, новатора романтической прозы XX в., можно вполне назвать Протобулгаковым.

Повторенный в сочинениях Булгакова, именно Чаянов видится непревзойденным Мастером, воссоздающим поразительно достоверный быт и дух мистического мира Москвы, утверждавшим, «что всякий уважающий себя город должен иметь некоторую украшающую его Гофманиаду».

Термин «документальная фантастика» применительно к прозе Чаянова первым употребил московский писатель В.Б. Муравьев, председатель Комиссии «Старая Москва», разумея под ним «сочетание реализма и фантастики».

Тонкий ценитель творчества писателя, знаток Москвы, ее истории и архитектоники, Муравьев поясняет: «Исторический фон повестей Чаянова необычайно точен: это относится к топографии Москвы, к названиям церквей и общественных зданий, к реальности маршрутов блужданий фантастических героев повестей по столице и к именам исторических личностей того времени: артистов, профессоров, вельмож и трактирщиков… И в этом исторически достоверном мире развертываются фантастические события».

«Мистическим реализмом» чаяновские повести вроде как никто еще не называл. А если называл – то и к лучшему. В Латинской Америке мистический реализм именуют «магическим», но это сути не меняет.

Кстати, все повести, которые можно отнести к данному жанру, написаны Чаяновым еще до рождения этого термина в 1931 г. французским критиком Э. Жаду, и тем более, задолго до писателей, связавших с ним свое творчество в 1960-е гг. – Х.Л. Борхеса, Х. Кортасара, Г.Г. Маркеса, М.А. Астуриаса и др.

Справочники и энциклопедии преподносят мистический реализм как «художественный метод, в котором магические элементы включены в реалистическую картину мира».

Впрочем, жизнь сама по себе – сплошь магический реализм. При внимательном отношении к реальному миру, в нем обязательно разглядишь, хотя и не объяснишь присутствие этих самых «магических элементов». Вот это-то – присутствие и невозможность объяснения присутствия магии и составляет суть, нерв магического реализма и всего творчества Чаянова.

О чем же романтические повести Чаянова?

Если коротко – о пределах власти над личностью человека подсознательных сил, о соблазнах человека и его борьбе (или не-борьбе) с ними.

Причем все соблазны и борьба происходят исключительно в Москве.

«История парикмахерской куклы, или Последняя любовь московского архитектора М.», посвященная «памяти великого магистра Эрнеста Теодора Амадея Гофмана», рассказывает о любви героя к кукле, его погоне за наслаждением, растрате своей личности на мишуру. Действие «Истории парикмахерской куклы» происходит в начале XX в.

«Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии», по мнению критиков, является «беллетризованным изложением взглядов автора на переустройство экономики социалистической России на основе с.-х. кооперации». Повесть переносит читателя в 1984 г.

«Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей. Романтическая повесть, написанная ботаником Х., иллюстрированная Фитопатологом У.» посвящена теме управления человеческими душами. События, описанные в этой, как и в других повестях Чаянова, лежат в русле большинства произведений классиков этого жанра – Э.Т.А. Гофмана, А.С. Пушкина, А.А. Бестужева-Марлинского, М.Н. Загоскина, В.Ф. Одоевского, Антония Погорельского, В.П. Титова, и относятся, соответственно, к концу XVIII – началу XIX века.

«Венецианское зеркало, или Диковинные похождения стеклянного человека» на первое место выводит тему двойничества, власти тени над жизнью человека, попавшего в зеркальный, стеклянный мир. Действие «Венецианского зеркала» происходит в начале XX в.

«Необычайные, но истинные приключения графа Федора Михайловича Бутурлина, описанные по семейным преданиям московским Ботаником Х. и иллюстрированные Фитопатологом У» рассказывает об испытанияхчеловеческой души, захваченной роком, о продаже души дьяволу. (Конец XVIII – начало XIX в.).

«Юлия, или Встречи под Новодевичьим. Романтическая повесть, написанная московским Ботаником Х. и иллюстрированная Алексеем Кравченко» «поднимает вопрос о попытках создания человека, о посягании на божественный промысел». (Конец XVIII – начало XIX в.).

Все повести, кроме «Путешествия моего брата Алексея…», опубликованного в Госиздате, выходили в редакции автора.

***

P.S. В своей социальной утопии Чаянов рассказал о социалистическом будущем нашей страны в 1984 г. Этот же год выбрал и Д. Оруэлл для его знаменитой антиутопии. В 1984 г. чаяновская мечта была почти реализована, хотя, увы, так и осталась утопией.

И все же – это куда выше, чем антиутопия Оруэлла, которая лишает человека последнего – Надежды в этом безнадежном мире, где зло окончательно побеждает добро.

В этом, быть может, и состоит коренное отличие настоящей русской литературы от западноевропейской.

Пастораль

Припозднившийся сосед

Перейра на электричку в 20-20 опоздал, следующая была только в 21-45, так что к своему обществу он добрался лишь к одиннадцати часам. День был будний, погода не баловала, в вагоне народу немного и те пенсионеры да алкаши с бомжами. Где-то на полпути несколько граждан взяли друг друга за грудки, и вышли в тамбур. С площадки донеслись шум, крики. Публика дремала. Не трогают – и славненько! Но всё равно было тревожно. Перейра чувствовал себя неуютно.

На входе в общество мимо него из кустов ломануло что-то темное, похоже, псина. Днем по городскому радио передали, что в соседнем обществе две собаки напали на дачниц, одну загрызли до смерти, а другой отгрызли руку. Перейра струхнул и на всякий случай безответно пнул тьму ногами. Пустота больно отдалась в спине. Пожалел, что не захватил с собой фонарик и не подобрал по пути палку или булыжник. На повороте к своей улочке прямо над ухом раздалось, как гром небесный:

– Припозднился, сосед! Здорово!

Перейра глянул в сторону голоса и ничего не увидел, голос был, но без облика.

– Здорово, – пробормотал он и пощупал темноту рукой. В темноте ничего не осязалось.

– Я тут, – раздался голос свыше. – В гамаке. Из старого бредня. Классно придумал?

Перейра задрал голову – между двумя березами темнело что-то.

– Это ты, что ль, Валентин?

– А-то кто же?! – заржал тот. – Ворона! Кар! Кар!

– Да тихо ты! Разбудишь всех.

– Разбудишь их! – заорал Валентин и вдруг грянул: – Вечерний звон! Вечерний звон!!!

Перейра уже подходил к дому, когда поющему Валентину стали подпевать две или три собаки. Когда он взялся за калитку, ему показалось, что колыхнулась занавеска на окне. «Кто-то в доме!» – ударило в голову. Он замер, минут пять не отрывал напряженного взгляда от занавески, пока не заломило в затылке, а занавеска не расплылась темным пятном. «Что же я не взял фонарик? – делать было нечего, и он открыл калитку. – Забор надо делать, надо делать с кольями, с колючей проволокой, калиткой на замке, рвом, надо…».

Калитку он не закрыл, чтоб не скрипнуть, и на цыпочках прошел к сараю и взял там кувалду, а потом подумал, и прихватил еще серп. Обошел на цыпочках дом, пригибаясь под окнами, подолгу замирая от малейшего звука, идущего, как казалось, изнутри. Нет, вроде ничего не слышно. Затаив дыхание, он снял навесной замок, приоткрыл дверь, каждое мгновение ожидая нападения изнутри. Просунул руку с серпом внутрь, нашарил выключатель и включил свет. Свет разлился по дому. Перейра рванул дверь на себя и заскочил в дом.

Ни звука, только гулко кровь стучала в голове. И вдруг сзади раздался шорох, от которого он похолодел. Медленно, втягивая голову в плечи, взглянул в сторону шороха – бабочка билась о стекло!

Держа наготове серп и кувалду, заглянул в шкаф и под кровати. То же самое проделал на втором этаже, потом в чуланчиках под скатами крыши. В чуланчиках растратил последние нервы. Темно, если прятаться, так в них. От напряжения чуть не выпрыгнули глаза. Никого не было, а когда из зеркала на него уставилось чудо с чумными глазами, серпом и молотом, как на ВДНХ, Перейра криво улыбнулся ему.

Карлик и тени

Дело в том, что неделю назад в домике побывали незваные гости и напакостили, как могли. Побывали не только в его доме, а и во многих по соседству. Взять ничего не взяли, лишь вывернули всё из шкафов и перевернули вверх дном. Искали, понятно, выпивку с закуской, лекарства и деньги.

У Попсуева (там сейчас светилось от телевизора окно), не найдя ничего, включили электроплитку, плеснули на притолоку керосин, подожгли и ушли тем же путем, что зашли – через разбитое окно. Хорошо, не полыхнуло. Керосин выгорел, оставив черные лишаи, а до пожара не дошло.

Такие же черные выжженные лишаи остались у многих дачников и на душе. Была жара, сушь, и вспыхни пожар – не миновать беды всему обществу. Как водится в таких случаях, на втором этаже еще и навалили. Аккурат, сволочи, на середину покрывала.

Попсуев засмотрелся телевизором и, одурев от пустых передач, вышел подышать на крылечко. Шел двенадцатый час ночи. Тихо, никого, красота… Где-то заорал мужчина. Судя по направлению, силе голоса и тембру, а также отдельным словам, орал бывший его бригадир Валентин Смирнов. Ему лениво подгавкивали прирученные им два вольных пса. На остальных участках собаки молчали. У Валентина была разбитая в прошлом двумя женами жизнь, а в настоящем – две собаки, обе суки. Сук своих он называл девушками, а всех девушек – суками.

Во дворе под яблоней лежало что-то похожее на медведя. Кто это? Возле дома Перейры промелькнула тень. Иннокентий сегодня с утра уехал в город. Попсуев привстал над крылечком. Так и есть, кто-то шастает по огороду. Нагибается, замирает… прополз под окном… «Ну, паразит! – Сергей сжал кулаки. – Сейчас ты мне ответишь за всё!» Тень исчезла.

Попсуев, замирая, всматривался и прислушивался к черноте пространства и головы. И там, и там что-то сверчало. От напряжения свело шею и замерцало в глазах, он подумал было, что показалось, но тень вновь появилась, дернулась, исчезла.

Сергей прошел в сарай, отодвинул доску в стене и стал всматриваться в соседский двор. Вроде как прополз еще один – навстречу первому! Или показалось? Да сколько их там?! В домике загорелся свет. Минут пять было тихо.

Неожиданно дверь раскрылась, и на крыльцо вышел карлик. Что за цирк? Приглядевшись, Попсуев понял, что это мужик на карачках. Лица не видно, но Сергею показалось, что тот смотрит ему прямо в глаза. Буквально впился в него взглядом!

– Ну, иди, иди ко мне! – Попсуев нащупал кирпич. Фигура опять заползла в дверь, как в нору. Чего это он? Дверь закрылась. Послышался звук закрываемой щеколды. Свет погас.

«Что за карла? – соображал Попсуев. – Подождать, когда все полезут в дом? А сколько их? Позвать кого-нибудь? Кого, все спят. Валентина разве?»

Попсуев прислушался. Тихо. Валентин, похоже, угомонился. Его и не разбудишь сейчас. К Викентию податься? Без бутылки идти – не поймет. У сторожа кобель злющий на цепи, а сейчас наверняка отвязан. С псом у Викентия бессловесная связь: не успеет подумать, тот прет исполнять. «О! Так у меня же есть бутылка!» – вдруг вспомнил Сергей, вытащил ее из сумки и поспешил к сторожу.

Викентий

Викентий с вечера нервничал. Его достали жалобы дачников на произвол малолеток и бессилие властей. «Малолетками» называли парней с девками, которым делать тут было больше нечего, как только пить, ширяться да предаваться «сильным желаниям» (по-немецки trachten), а под «властью» – понятно, полномочия сторожа Викентия.

Викентий именно так и понимал свои права, так как председатель общества отвечал только за развал экономики общества, бухгалтер – за ее подсчет, а он – за практическую сторону вопроса и самую болезненную: растаскивание и уничтожение имущества граждан.

Охрана покоя граждан в последние год-два стала приносить одно лишь беспокойство, причем и зимой и летом. Если подвести баланс зарплаты и ущерба для здоровья, получаются одни убытки. Вон, у Берендея с улицы Трех лилий на днях сперли алюминиевую теплицу. Открутить не смогли, срезали ножовкой. Это у такого-то бугая – как только не боятся красть?

– Я так и знал, – пожаловался тот Викентию. – Хотел ведь в гараж спрятать.

– Что ж не спрятал, раз знал? – спросил Викентий.

– Да!..

– Это еще ничего, – стал утешать его Викентий, – погоди, тебе и крышу снимут. У тебя ж она тоже алюминиевая? Лестницы у них, наверное, большой не было. Не догадались у меня взять.

– Наверное, – вздохнул Берендей.

– Вот, а лестницу найдут – и крышу снимут. Сейчас всё снимают. Ну, что ты! Вон с бетонного блока почти все буквы совхоза «Имени ХХ съезда КПСС» сняли. Осталось «Имени Х». Не дотянулись, наверное. А может, спугнул кто.

Шел Попсуев долго, так как спешил. Даже запыхался. Вот и домик сторожа. На выезде из общества, справа от Центральной улицы. У калитки лежит огромный пес, дышит – слышно за три дома. Из тех псов, что лают один раз. Лежит, голова на лапах, уверенный не только в себе, но и в Попсуеве – иди, мил человек, куда шел. Лампочка на столбе бросала размытый желтый конус света.

– К хозяину, – Попсуев показал псу бутылку.

Пес встал, потянулся, подошел к калитке, встал на задние ноги, передними на забор, обнюхал бутылку. Наклонив голову, он взял ее аккуратно в пасть. Сергей разжал пальцы, пес зашел на крыльцо, опять встал на задние лапы и надавил на дверь, дверь открылась. Пес скрылся внутри.

Попсуев ждал. Викентий мудро сделал, что дверь открывается вовнутрь. Пришлось как-то попотеть, выбираясь из заваленной снегом хаты. Через пять минут на крыльцо вышел Викентий. Одного взгляда было достаточно, чтобы определить, что он «хмур». Спустился с крыльца в сопровождении пса, подошел к позднему гостю, пригляделся.

– Помпей, пропусти, – кивнул и пошел в дом.

Попсуев осторожно прошел мимо пса. Викентий пил воду. Вытер ладонью губы, взял бутылку, стал изучать этикетку.

– Что привело?

– К соседу залезли, к Перейре. – Сергея вдруг взял сладкий озноб от предвкушения расправы с паразитами.

– Это хорошо, – одобрил Викентий, доставая с полочки два стакана. – К Иннокентию, значит, забрались? У него есть, что взять. Я подозреваю тут двоих.

– А как же?..

– Обождут до утра. Чего впотьмах шарашиться? На зорьке и пойдем, как… как на рыбалку, – зябко хохотнул Викентий. – Ну, запечатлеем!

Сморщившись, он выпил, пошарил рукой в столе, достал вареники в глубокой тарелке с синей каемкой, холодные, в застывшем масле.

– Закусывай, – подтолкнул тарелку к Попсуеву. Сам взял толстыми пальцами вареник и засунул его в рот. Долго разжевывал пятью зубами. – С творогом, не покупные. Моя делала. Щас помидорок пару сорву. – Викентий вышел. – А ты заходи в дом, чего прохлаждаешься?

Шумно дыша, зашел Помпей, скосил глаза на вареники. Сел напротив Попсуева и положил ему на колени тяжелую с крепкими когтями лапу. «Стережет, гад», – подумал Сергей.

– Хочешь? – Попсуев протянул вареник. Помпей аккуратно взял вареник крупными зубами и сглотнул, не делая глотательного движения, вареник сам провалился ему в глотку.

– Ты аккуратней с ним, а то руку ампутирует, не поморщится, – сказал, заходя, Викентий.

– Я ему вареник дал.

– Вареники он любит.

– Может, потянем, чего ж так сразу? – спросил Попсуев. – До зорьки-то еще долго.

– Ничего, еще найдется. Скучать не будем. – Викентий махнул рукой в направлении холодильника. – Чего тянуть кота за хвост? – он влил в себя стакан, как Помпей, не глотая. Задержав дыхание, понюхал локоть. Взял в щепотку вареник и отправил его в рот. – Во-от, заметно полегчало, – сказал он, светло глядя на Попсуева, и от полноты чувств предложил вареник Помпею. Пес не отказался. Сторож взял в руки пустую бутылку, посмотрел на этикетку, понюхал.

– Паленая. Теперь валяй подробности.

– Какие? – Сергей уже и забыл, зачем пришел к сторожу.

– Кто там к кому залез и зачем? По какой такой надобности?

– Надобность одна, – расслабленным голосом произнес Попсуев. Ему тоже полегчало. Он рассказал подробности. Когда от второй оставалось еще по разу, Викентий выглянул во двор, полоски на горизонте еще не было.

– Ладно, пьем, и показывай, где это, – сказал сторож. – До света будем брать с поличным, по-партизански. Айда нижней улицей, Валентина прихватим. Для свидетельства. Полкан, на охоту!

– Он же Помпей?

– Когда охота – Полкан! Я его и называю по имени одного полкана, был у меня знакомый полковник, Помпей Хабибулович. Сгорел от спирта. Заживо. Фюйть – и нету, дымок один.

– Этот, что ли дом? – спросил Викентий.

– Этот. Вон крыльцо.

– Крыльцо – погодь. Сперва к Валентину зайдем, чего это мы с тобой мимо его промахали? У него две дворняги, псовую охоту организуем! Как дворяне! «Особенности национальной охоты» видел? Ништяк! Ну, вы, блин, даете! Помнишь? А-ха-ха!..

– Он обычно в гамаке спит, – сказал Попсуев. – Из старого бредня гамак соорудил.

Между березами в сетке никого не было.

– Снялся куда-то, – задумчиво произнес Викентий.

– С собаками?

– Да не, его псы попрятались, Помпея остерегаются. Где-нибудь тут.

– Руки вверх! – вдруг раздалось сзади. – Хэндэ хох, скинхеды!

Из кустов выскочили две собаки. Полкан-Помпей вздыбил шерсть и зарычал, но, признав своих, девушек, притворно отвернулся. Те заластились к нему. Из кустов вышел Валентин с бутылкой в руке.

–Чего с ранья принесло? – откашлялся он. – Не спится?

– У тебя там что, осталось? – потянулся взглядом Викентий в сторону бутылки.

– Есть манёхо. На глоток. – Он протянул бутылку, в которой было как раз на глоток, грамм сто семьдесят.

Викентий в раздумье поглядел на бутылку, на Попсуева, предложил тому бутылку, но рукой как-то в сторону на отлет. Сергей отказался.

– Напрасно. – Викентий влил в себя, не делая даже одного глотка. – А-а-а… Напрасно, напрасно… – Сорвал две смородинки, поморщился.

– Бутылку мне. – Валентин забрал ее. – Тару собираю. На черный день. Тридцать две до двух тысяч осталось.

– Да-а? А где держишь ее, тару-то?

– Тебе скажи! В бункере. Вервольф. Две накоплю – и сдам! О, погуляем!

– Кислая у тебя смородина. Чего бабы носятся с ней?

– Витамины.

– Много они понимают. А мы ведь к тебе, Валентин. Айда орлов брать. У его соседа сидят.

– Залезли? – обрадовался Валентин. – Погодь, рубаху натяну.

Перейра спал беспокойно. Часа в четыре утра донеслись звуки со двора, замаячили три фигуры, причем две вертикальные, а третья, самая крупная, горизонтальная, вдоль земли. «Берут на грудь», – решил Перейра.

Странно: самый крупный, а жила не та. Фигуры постояли, о чем-то беседуя и глядя на его домик. «Идите, идите сюда!» – Перейра поиграл топором. Он с вечера натянул перед дверью леску. Леска, понятно, не спасет, но и трусливого отпугнет. «Суньтесь, суньтесь!» Это он придумал в прошлый раз и сам под леску всякий час подлезал.

Трое постояли и ушли. Перейра видел, как они миновали соседский участок – обнаглели вконец, ходят как у себя дома! Один вообще замер возле куста, паразит! Отливает никак? Потом вышли на дорогу и пропали в темноте, из которой бухнул пару раз пес. Минут десять было тихо. Перейра принял остаток и уснул.

Пробуждение его было ужасным. Во сне он попал в паутину, которую плел сам, запутался в ней до состояния куколки и вдруг будто темечком увидел, как на него спускается сверху кто-то мохнатый, а он не может пошевелить пальцем. Грохот разбудил его в тот момент, когда мохнатый сидел у него на шее и (он чувствовал это!) прицеливался клювом к артерии.

Перейра подлетел над кроватью, больно ударившись головой о крюк в стене. В момент выхода из сна мохнатый обдал его горячим дыханием, и Перейра понял, что это мохнатая собака-людоед. Стучали и колотили в два окна и дверь. Лаяли собаки, причем во множестве. Сердце Перейры колотилось громче кулаков.

Машинально открыл щеколду, понимая, что поступает неправильно, но по-другому из-за ответственности момента и мужского достоинства поступить не мог. Перед ним застыло несколько мужиков в агрессивно-настороженных позах. Лица хмуры, жестки, но и расплывчаты. Их окружала свора собак. Точно, те, что погрызли людей. Никак суд Линча? Перейре показалось, что он весь почернел. Где же серп с молотом? Ведь я свой, свой!

Валентин с ревом пошел на злодея. Викентий ласково сказал Помпею:

– Полкаша, бери.

Громадный пес оперся лапами о плечи Перейры, возвышаясь над ним на целую собачью голову. «Это же тот, горизонтальный», – подумал Перейра.

– Да твою мать! – в отчаянии тонко крикнул он, отступив на шаг назад.

Пес упруго упал на передние лапы и собрался повторить стойку, но Сергей вылетел вперед и гаркнул:

– Наум! Иннокентий! Перейра! Его нельзя!

Пес от крика Попсуева замотал башкой. Зато все прочие собаки зашлись в злобном лае. Через минуту, вырванное из сна, срывалось с цепей все собачье общество. А спустя пять минут сбежались соседи, как минимум, с десяти участков.

Сеансы святого Валентина

Первым, кого увидел Попсуев утром, был Валентин Смирнов. Судя по всему, он находился в приподнятом настроении, стоял посреди своего участка и улыбался.

– Привет, поэт! Чего лыбишься?

– Сочиняю рекламу. Заготовки в зиму делаю, «валентиновки» – к Дню святого Валентина.

– Не знал, что в честь тебя день назвали!

– На огонек зайди под нашу кровлю, / возьми рекламу – двигатель торговли! – проорал Валентин.

В середине девяностых годов реклама сделала Смирнова, оставившего завод, известным на всю округу как «нашего святого Валентина». Одной из первых запомнившихся населению «валентиновок» стал слоган для фармацевтической фирмы по лечению мочеполовых расстройств: «Малая эрекция? – Сделаем коррекцию!» Лозунг подхватили в женских коллективах и в начальной школе. Смирнову вообще нравилось это словечко. «С вами доктор Елена Малышева, – любил обращаться он к встречным девицам. – Поговорим об эрекции». Что удивительно, даже высоконравственные особы хоть и не обсуждали эту тему, но в ответ улыбались каким-то своим тайным мыслям.

Собственный словарь Валентин пополнял не только из радио– и телерекламы, но и в специальных книгах, подаренных ему в начале поприща Попсуевым, и на семинарах, куда его приглашали в качестве популярного рекламщика. Смирнов свободно оперировал многими непростыми для разумения граждан терминами эзотерики, как, скажем, эгрегор («душа вещи») и кундалини («энергия, сосредоточенная в основании позвоночника»). «Кундалини» стало вторым после «эрекции» любимым его словечком.

– Барышни! – часто могли услышать на остановке электрички три бабки, вечно сидевшие на поваленном тополе. – Хотите поднять кундалини?

– Это ты, милок, лучше вон к ним обратись, – кивали те на мужиков, также вечно отдыхавших в придорожных кустах. – А мы свою не знаем, где опустить. Ты б нам лучше сказал, от комаров какое средство дешевле.

– Ванилин, барышни, ванилин! Да и где они, комары, нету их. Август пошел. Осталось-то два месяца – и зима!

Валентин подходил к мужикам.

– Здоров, мужики! Кундалини не желаете поднять?

– Два пузыря, чего хошь поднимем. Хошь кундалини, хошь мандалини. Где?

– Да не мне, себе.

– А у нас и так настрой – выше некуда. Правда, Вась? А ты чего хотел-то? Выпить? Милости просим. Есть что для воссоединения? У нас общество на паях.

– Я к тебе чего прошел, – сказал Попсуев. – Дрель нужна.

– В сарайке возьми. Японская, с Владика привез. Эх, сколько друзей там оставил! Всех цветов, даже черного. С каждой мастью пил ее шнапс, и чтоб ее национальное самосознание не попрать, ее салом закусывал. Из-за дипломатии чего только не перепробовал! Собак, обезьян, какую-то хрень с клешнями… Что-то смородина в этом году осыпалась.

– Не, можно, конечно, и крысами питаться, но их даже коты не едят.

– Кот – самый разбалованный, самый никчемный на земле паразит. Пожрет и яйца лижет. Мышей и тех не ловит. Терпеть не могу котов. Я бы их, сволочей, всех вдоль моста повесил.

– Прямо Полиграф Полиграфыч.

– Не знаю такого. Думаешь, это я на них поклеп навожу? Были у меня коты. Один и посейчас шляется. Григорий по паспорту. Здоровый, сволочь, а палец о палец не стукнет. Весь в стихии диссидентского образа жизни. Работать хрен, только жрет да песни поет, а всё недоволен. Раз прихожу с рыбалки, а кошек полон дом! Снял их где-то, привел, сам развалился в кресле, а те перед ним танец живота крутят. Я таким злым никогда не был. Так орал, что сам оглох. Кошки дверь вынесли, а мой, зараза, и не спешит, идет вразвалочку и всё ему по фиг, и хвостом играет, как мент палочкой. Я это воспринял как полное пренебрежение к нашей человечьей расе. И так он удачно на ногу пришелся, что потом летел через участок как птица. С тех пор я ему отказал в доме. Но он наглый, залезет и где-нибудь да нага…

Вдруг Валентин замер.

– Погодь-ка. Вон он, гад! – перешел он на шепот.

Вдоль стены, вытянувшись в струнку, крался здоровенный кот. Валентин, схватив тяжелый, заранее припасенный сапог, пошел, крадучись, за «гадом», бросил что было сил, но не попал, так как кот за мгновение до этого кинулся в кусты. Сапог проломил штакетник и вылетел на дорогу.

– Убью, увижу еще! – заорал Валентин, насмерть перепугав как всегда незаметно возникшую Бегемотиху. Та в полуприсядь прошла метров десять, пока не пришла в себя и ответными воплями не стряхнула со смородины последнюю ягоду.

***

(Отрывок из романа «Неодинокий Попсуев»)

Сто лет разницы, а всё без разницы (О пользе прочтения старых газет)

Ежечасно обновляемые знания об отечественной истории отягощают. Когда не помнишь, что было вчера, как вспомнить то, что было до этого. Скажем, в 1918-м?

«По военной дороге шел в борьбе и тревоге, боевой восемнадцатый год» – помнится еще. «Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы», – хуже. «В белом венчике из роз – впереди – Исус Христос» – и вовсе смутно.

Неразбериха была, смута, борьба – за хлеб, за волю, за землю, за власть. Многим хватило одной земли. Накушались вволю.

Страна, как лоскутным одеялом, покрылась военными топографическими картами.

Слева направо – красные. Ура-а!

Справа налево – белые. Ура-а!

Одни впервые в истории завоевывали себе свободу, другие уже в который раз ее теряли. А по центру серые как крысы от ужаса граждане, которые никогда не помышляли ни о каких свободах и ни о каких завоеваниях. Им-то – куда? Бежать некуда. Вверх – тундра, вниз – пустыня.

Вспомнили?

18-й год – Гражданская война, интервенция, Брестский мир, банды, голод, тиф, «испанка». Полуслепая эсерка стреляла в Ленина. Сто миллионов слепых граждан и полутрупов. Миллионы трупов. Всевобуч, с высоты которого сегодня тошно глядеть на жертв современного образования.

Октябрьская революция потихоньку становится фактом истории, а граждане уже несколько месяцев находятся в зыбком равновесии между совдепией большевиков и правлением Колчака. Граждане живут, ни о чем не думая, так как за них, как и сегодня, думают другие.

А что известно о Ново-Николаевской осени 18-го года? (С 1926 г. Ново-Сибирск, или Новосибирск). Да вообще ничего. Была осень, люди жили, чего-то там делали. Надеялись, как Чехов, лет через сто увидеть другие времена.

***

Вот и посмотрим, как они жили. Перелистаем пожелтевшую (но не «желтую») подшивку «Народной Сибири», органа Социалистической и кооперативной мысли. В Ново-Николаевске она шла по 35 коп. (Заработки тогда составляли сотню-другую руб в месяц).

Из номера в номер на первой странице печатается список оштрафованных «за нарушение обязательного постановления о винокурении и появлении на улице в пьяном виде». Указывается фамилия, имя, величина штрафа (от 10 до 100 рублей), количество суток (от 1 до 10) пребывания в вытрезвителе.

Причины задержания банальны: за пьянство, за хранение и торговлю самогонки, за буйство, за хулиганство, за убийство в пьяном виде…

Рядом с этим списком множество объявлений: «Доктор А.З. Каплан. Нервные и внутренние болезни», «Женщина-врач Шморгонер. Женские и детские болезни», «Акушерка (из Петрограда) Жуковская-Ганзон», «Японский врач Ф.Т. Симоко» – (Ф.Т. – Филипп Терентьевич. – В.Л.).

Эскулапы дело знают – объявлений о ритуальных услугах нет.

Зато юридическая помощь населению была, очевидно, нужна. «Бедным бесплатно. Кандидат прав Семен Давидович Черняков». Кандидат, действительно прав: бедняку все равно платить нечем.

Хроника культурной жизни занимает половину первой и половину последней страницы.

«Верх изящества, Верх красоты. Кобра-капелла. Женщина змея. Небывалый художественный шедевр русской кинематографии».

«Фарс в 1 действии «Чьи это брюки, сударыня».

«Вторая и последняя гастроль таинственного путешественника г. Эддам-Эрдели с его ассистенткой Мисс Джизетой. Новая программа. Невиданные зрелища. В первый раз».

«Инкогнито: гастроли Лесной Жабы, в девичестве «Царевны-лягушки».

Похоже, в Ново-Николаевск съехались не только врачи, проходимцы и актеры, но и переехала Вена: концерты Джулио Ронкони, Эльвиры Рубини, братьев Ферри, Д. Фабини, гастроли Северини и Мэри Нортон. Концерт известного скрипача-виртуоза Владимира Графмана. В программе: Бах, Гайдн, Гендель, Ауэр и другие. После концерта танцы.

Из наших: «Дух Коли Бузыкина», «Театр Махотина», «Вечер жанровой песни», «Большой дивертисмент сибирских бродяг (песни каторжан)». «Цирк В.А. Камухина. Прощальный бенефис Квятковского и последняя гастроль. Сегодня всемирные события. Сегодня Квятковский будет говорить правду-матушку не в бровь, а в глаз. Загробная жизнь Распутина, Кровавый кайзер и много других новостей».

Завершает зрелища «Грандиозный Белый бал. 2 оркестра музыки».

Отдельная тема – загробная мистика и всякая чертовщина. «Художественные гастроли артистов Московских и Петроградских театров»: «Явление призрака в партере», «Чернье Варьетэ. Человек, который растет по приказанию публики. Полное разоблачение магических тайн», «Таинственный Египтянин и галлюцинатор толпы Эль-Дорус Норини, только что произведший сенсацию на Парижской выставке, дает в городском театре «Гигант» представление «Ковчег дервиша или тюрьма княгини де-Монтини» и готов снять голову желающему из публики».

Не иначе, на подобных представлениях побывал и Михаил Булгаков.

Кому надоели маги и дивы – пожалуйте, лошади!

«Ипподром. Сегодня в воскресение 6 октября большие Бега».

Или оружие:

«Продается револьвер системы Наган».

«Патроны к револьверу Кольта».

«Общее собрание Польской колонии», «Первый Всесибирский съезд поляков», «Общее собрание латышей», «Общее собрание польско-литовского народного союза», «Собрание чехов», «Собрание белорусов», «Эстонское общество устраивает вечера». «Всесибирский эстонский съезд», «Собрание Китайского союза»…

Вот он, прообраз Советского Союза. Русским, как всегда, всё по фиг. Им некогда болтать, надо же кому-то кормить, одевать и согревать эту негодующую национально озабоченную ораву.

Вот жизнь насущная и хлеб насущный:

«На хлебном рынке пшеничный печеный хлеб от 45 до 80 коп, а ржаной – 40 и 45 коп за фунт». (Повторяю: заработки 100—200 руб в месяц).

«Мясная торговля Н.Ф. Окорокова. Мясо от 1 руб. 40 коп. до 1 руб. 80 коп. и баранина от 1 руб. 80 коп. до 2 р. 20 к. за фунт».

«На масляном рынке – творог 40-45 к., сметана 1 р. 50 к. и 1 р. 80 к. за фунт. Яйца 3 р. 50 к. и 3 р. 60 к. за десяток. Сливочное масло до 105 руб. за пуд. Молоко от 3 р. до 4 р. за четверть».

«На овощном рынке – картофель 2 р. 30 к. и 2 р. 40 к. за ведро, лук 27 руб. за пуд, огурцы от 7 р. до 15 р. сотня, арбузы от 80 к. до 6 р. штука».

Международные и важнейшие российские новости – в рубрике «События дня».

«Протест Англии против советских бесчинств.

Брожение в Германии на почве голода.

Революция в Болгарии. Бегство короля Фердинанда в Венгрию.

Японцы в Чите.

Отречение от престола германского императора Вильгельма и австрийского Карла.

Циркуляр о борьбе со спекуляцией.

Убийство большевиками Шаляпина.

Сионистский съезд в Томске».

Из разряда «вечных тем»:

«По Нерчинской и Журинской улицам имеются ассенизационные обозы, принадлежащие частным лицам. От этих обозов, благодаря их невозможному состоянию, стоит на улицах невообразимое зловоние. Городская управа, обращая внимание начальника милиции, просит последнего сделать зависящее от него распоряжение о выселении ассенизационных «предприятий» подальше за город».

Несколько заметок о праве человека на жизнь. Страна в крови по пояс, а сибирская печать спорит о смертной казни, вводить или не вводить ее.

От бытовухи к политике:

К судьбе Романовых. «Ирбитский Вестник» опубликовал (с четырехмесячным опозданием. – В.Л.) следующую выписку из протокола исторического заседания Екатеринбургского обл. совдепа, из которого решилась судьба бывшего царя Н. Романова:

«В виду приближения контрреволюционных банд к красной столице Урала, Екатеринбургу и в виду возможности того, что коронованному палачу могло бы удастся избежать народного суда (раскрыт заговор белогвардейцев с целью похищения бывшего царя и его семьи) президиум областного совета Урала, выполняя волю революции, постановил: «Расстрелять бывшего царя Николая Романова, виновного в бесчисленных кровавых насилиях над русским народом».

В ночь с 16 на 17 июня 1918 года приговор этот приведен в исполнение.

Семья Романова, содержавшаяся вместе с ним под стражей, эвакуирована из г. Екатеринбурга в интересах обеспечения общественного спокойствия.

Президиум Областного Совета Рабочих, Крестьянских и Красноармейских депутатов Урала».

«Среда 20 ноября 1918 г. Передача осуществления государственной власти адмиралу А.В. Колчаку с присвоением ему наименования «Верховного правителя». Вступление адмирала А.В. Колчака на пост Верховного главнокомандующего».

Множество заметок, сообщений, приказов и статей о спекуляции. О тифе, например, наступающем на Россию, пишут в десять раз реже.

Война и как вытекающее отсюда – бестоварье, утверждает газета, породили спекуляцию. Люди, таланты и способности которых не были оценены торговым людом и подлинными коммерческими дельцами – потихоньку, из-под полы, пользуясь условиями времени, стали покупать и тут же перепродавать наиболее ходкие товары, выбивая на этом крупные барыши.

«Волки» в конце 1916 года собирались по кафе, по ресторанам, обыкновенно ночью, где за стаканом кофе, или за ужином, вели короткие «деловые» разговоры, который обыкновенный смертный не понимал. Тут же совершали сделки на сотни тысяч рублей, а днем рыскали в поисках товаров и покупателей. Спекулянт был все крупный, товар предлагался вагонами, и за этот период времени, приблизительно, от начала войны до середины 1917 года многие голоштанники «вышли в люди». У них появились дома, собственные выезды, можно было видеть их в обществе красивых женщин и встретить в лучших ресторанах за обедом.

Бестоварье росло, и постепенно «волчий» круг также разрастался, в ряды спекулянтов пошли все, жаждущие наживы, совершенно непричастные к торговле люди, часто с двумя-тремя сотнями в кармане. Еще позднее спекуляцией занялись солдатки, солдаты, рабочие, железнодорожные служащие.

Охватывая широкие круги, спекуляция разменивалась на мелочи: от рук спекулянтов ничего не ускользало, они ничем не брезговали, не считались ни с качеством, ни с количеством товара.

При большевиках спекуляция была загнана в «подполье». Спекулятивные сделки стали совершаться на улице, прямо на ходу, но спекуляция не уменьшалась в своих размерах. Зато после свержения советов спекулянты зашевелились открыто.

Кадры их растут с каждым днем. В этой «стае» можно встретить людей, с каким хотите социальным положением.

Есть агрономы, предлагающие купить спички, бывшие представители уполномоченных при самодержавном строе по заготовке хлеба предлагают лук, а бывший представитель по заготовке масла предлагает шерсть.

Изящная дама, обращающая на себя внимание природной красотой и костюмами, спекулирует мылом и мешками, жена врача торгует пимами, провизор предлагает бараньи рукавицы, зубные врачи кожу и мануфактуру.

Рабочий во время забастовки сам, или через жену «добывает кусок хлеба» на толкучке, служащие в учреждениях и кооперативах (не все, конечно) стараются урвать при удобном случае «малую толику».

«Жажда и легкая возможность наживы действуют заразительно, – с нескрываемым негодованием пишет корреспондент Батаминец. – Нужно только побороть чувство стыда. И раз это достигнуто, люди выйдут в оправдание для всякой корысти. «Ведь если бы не мы, население было бы голо и босо» – говорят они.

Спекулятивная горячка охватила широкие круги людей. Понятия нравственности и порядочности притупились и никакими репрессиями спекуляции не искоренить. Конечно, бороться с нею нужно и можно, но главное внимание должно быть направлено не в эту сторону. Опасна не спекуляция; при нормальных условиях товарного рынка, когда наладится здоровая торговля, она сама исчезнет – опасна психология «рви, сколько можешь». За полтора года мы растеряли многие ценности современной цивилизации; вытравлены понятия патриотизма и отечества, утрачено чувство стыда и понятие общественности, и в этом большая опасность не только для нас, но и для подрастающего поколения».

(Вот оно, главное, – побороть чувство стыда. Ну, чем не 90-е, да и 2000-е годы обновленной России? – В.Л.)

Еще одна примета времени:

«Граждане! Много людей без приюта. Наступила зима. Уплотняйте помещения. Стыдно иметь лишнюю комнату, когда люди мерзнут на улице, в товарных вагонах».

Объявление по части железных дорог:

«На станции Сиверская (это на Дальне-Восточной дороге. – В.Л.) произошел взрыв поезда. До 100 человек убитых».

Окажись тут Ибсен, непременно воскликнул бы: «Так неужели всюду пустота?.. Ни в бездне, ни на небе никого?..»

Пожалуй, довольно. Для чего это я написал, спросишь ты.

Да только для того, чтоб ты меньше читал сегодняшних газет. И не смотрел телевизор.

Что же делать тогда? – воскликнешь ты.

Ой, не знаю…

Оглянись на век назад, разуй глаза – там то же самое, только тогда еще была надежда на то, что ужасы вот-вот закончатся, и начнется счастливая жизнь.

Сто лет вот-вот пройдут. Увы, Антон Павлович, увы…

А что изменилось в России, во имя чего было принесено столько жертв и всплыло столько пены, что она задушила любую жизнь?

И во имя чего сегодня приносятся в жертву те, кто не кипятится возле телевизионных барьеров и не петушится возле кормушек пенсионного и прочих фондов?

Бестоварье, вроде как исчезло, но «волчьи стаи» остались, а бесстыдство только выросло, т.к. уже открыто продают и покупают младенцев. И кто его знает, может, и тебя – пишуще-читающего всякую дребедень? (Ты уж прости меня, я не со зла).

Нет желания приводить факты из дня сегодняшнего и сопоставлять то время с нашим. Нет желания цитировать сегодняшние объявления и лихую рекламу. Их и так все знают. Кроме разве тех оголодавших, что по шею погрязли в кормушках, не ведая, что они всего-навсего каплуны.

Сам посмотри по сторонам и ответь: чего добились те, что мчались слева направо, чего добились те, кто мчались справа налево, чего добились те, кто оставался на месте?

Завершая, повторю вопрос: что мы знаем об осени 1918 года в Ново-Николаевске?

Да вообще ничего.

Также точно, как ничего не будут знать спустя сто лет об осени 2013-го в Новосибирске, и не только в нем одном, если она еще наступит.

Как бы там ни было, неплохо бы, вопреки библейским заветам и мифическим предрассудкам, изредка оглядываться на то, что оставляем позади. Ведь то же самое нас ждет и впереди. Ничего нового.

Только хронические двоечники да хронические политики не в состоянии усвоить этого. Потому-то уже, в какой раз и наступают они на одни и те же исторические грабли.

Потому что вслед за Ницше думают, что «Бог мертв»?

Кошка черная с тополя зеленого

Жизнь плюс кошка – это удивительное сочетание, я клянусь вам!

Райнер Мария Рильке

Подняв из сундука несколько вещей, потерявших для нее всякий смысл и значение, старуха извлекла смятый портфель с двумя застежками, одна из которых была вырвана с мясом. «Мадонна»,– погладила она портфель и от слабости присела на сундук. «Васенька, как ты там?..»

Лет сорок назад первой любовью Васеньки была Лаура из аргентинского фильма, название не запомнилось. Он тогда собрался ехать к ней. «Куда? – спросила она. – Тебе только тринадцать!»– и не получила ответа. Чем она взяла его? Глазищами…

На день рождения Ольга Ивановна подарила сыну портфель, с двумя отделениями. «Лаура», – мурлыкнул Вася, заглядывая вовнутрь. Портфель служил штангой в воротах, доской для катания, булавой в драках. За зиму он так обтрепался, что сменил имя на «Мадонну» – почему, никто не знал. А Васенька о Лауре к весне забыл, так как ему вскружила голову другая красавица – Джанки.

На экраны города перед Новым годом вышел индийский фильм «Новый Дели». Там было столько страстей, что, выйдя из кинотеатра на остановку трамвая, хотелось застрелиться. Вася посмотрел фильм семь раз и стал копить деньги на поездку в Новый Дели. «Я, ма, как приеду в Мадрас, сразу на киностудию, к директору: позовите Джанки, я из СССР».

После школы Вася надумал поступать в политех, так как был уверен, что Джанки живет в штате Мадхья-Прадеш, но, к счастью, в городе не было такого института. Зато город славился летным училищем, и Ольга Ивановна уговорила сына идти в летчики. Хоть еще несколько годков побыть вместе…«Военного скорее пошлют за границу», – привела она железный довод.

Васенька стал летчиком, и настали годы разлуки. Его направляли в разные концы страны, и отовсюду он присылал письма, начинавшиеся: «Милая мамочка! Опять очередь в ж/д кассы. Странно даже, я летчик, а разъезжаю по железке…».

В конце концов он попал в Индию. Зимой девяносто шестого отпраздновал там свое пятидесятилетие. Тогда еще пришло письмо, в котором сын удивлялся, что в 28-градусную жару индийцы греются возле костров, как солдаты у Смольного. Ольге Ивановне самой было впору погреться у костра. «Всю жизнь одна, всю жизнь одна… И внука нет», – эта мысль не оставляла ее.

Ольга Ивановна уснула, и ей снился Васенька в летной форме на слоне возле костра. А впереди его сидит внучек, с ясным личиком и озорными глазенками… Приснился как наяву далекий-далекий день, когда к дому привезли саженцы, топольки и сирень… Жильцы дружно вышли на воскресник. Ольга Ивановна с сыном посадили два тополька, прямо под окнами. Деревца быстро набирали рост, и «сыночек»(так она называла тополек Васеньки)опережал в росте и ее тополек, и все остальные. Она гордилась этим не меньше, чем успехами сына.

А когда Васенька улетел из дома, тополь заменил сына. Хоть раз в день Ольга Ивановна подходила к дереву и гладила рукой по шершавой, а местами удивительно гладкой коре. По стволу сновали вверх-вниз муравьишки, грелись большие серые мухи, красивые жирные гусеницы, складываясь и раскладываясь, отважно преодолевали открытое пространство. Ей в этот момент казалось, что она гладит Васеньку по голове, а тот сидит, притихший, и слушает ее рассказы о войне. О войне у нее почему-то было много светлых и даже веселых воспоминаний.

Тополь стал для Ольги Ивановны своеобразным передатчиком ее состояния– более тонким, чем письма или телефон. Она была уверена, что тополь доносит до Васеньки сказанное ею без малейшего искажения, а то, что она не сумела выразить словами, передает каким-то одному ему ведомым способом. Ночью она часто открывала окошко и вполголоса обращалась к «сыночку»: «Милый сыночек! Я сходила в магазин, полила цветы, убрала квартиру, сготовила еду, поела, почитала газеты, посмотрела телевизор… Смотри, как спокойно на небе!..»

Одно время на тополь повадилась лазить черная кошка. Она устраивалась в развилке и лежала часами, свесив лапы, как пантера. Ольга Ивановна поначалу беспокоилась, но потом перестала обращать на нее внимание. Лазит, и пускай лазит. Но через год ей показалось, что кошка часто стала смотреть в ее окно. Она открыла окно: «Ну, чего тебе?» Кошка встала, прогнулась, поточила когти и снова улеглась. «Ну, лежи, лежи». И тут Ольга Ивановна со смятением заметила, что у кошки открыт рот и видны язык и зубы. Как гроза в ночи.

Ольга Ивановна страшно боялась грозы, еще с детства, когда на ее глазах молния сожгла бабку Броню с края хутора. И сейчас молния заливала всё небо так густо, что страшно было смотреть, она задернула шторки и вдруг увидела, как тополь заслонил всё небо, расставив веером свои ветки и листья. «Милый ты мой сыночек! – зарыдала она. – Ты думаешь обо мне, ты защищаешь меня!»

Она иногда ловила себя на том, что ее диалог с тополем выглядит странно, но тут же успокаивала себя, что ничего нет странного в общении двух живых существ. «Я говорю с ним, он отвечает, дышит – ведь я слышу его слова и его дыхание!»

Однажды Ольга Ивановна вышла из подъезда, и в глаза ей ударил белый цвет– изрядный кусок почерневшей от времени коры был содран, и обнажившийся ствол белел, как кость! Ольга Ивановна невольно отшатнулась. Ей сделалось плохо. Потом она достала в питомнике специальную мазь и, причитая, покрыла ею рану.

И в ту же неделю тянули кабель, и ее тополь спилили. Хорошо, оставили «сыночка».

* * *

«Неужели и в этом году не приедет? И не пишет уже сколько». Вместо писем приходят телеграммы: «Нахожусь Энске здоров вернусь напишу Василий». Деньги приходят, но от них делается пусто внутри.

Как-то сын приехал в отпуск с женщиной, милой, но уже под сорок, и всего на два дня.

– А потом?

– Путевки взяли в Домбай. Семенов рекомендовал. На обратном пути к тебе заедем.

– Зачем лишние траты? Вы уж сразу билеты до дома берите.

– Мне, ма, Светку всё равно завезти надо в Москву. Там у нее семья.

Два дня Ольга Ивановна крепилась, чтобы не сорваться, а на прощание перекрестила и поцеловала их обоих в лоб, как покойников.

С каждым годом встречи с Васенькой давались ей всё тяжелее. Чем дольше была разлука, тем сильнее сжигало время, как огнем, ненужный мусор мелкого, надрывного общения.

В первый день они, конечно, бывали счастливы. Васенька разоблачался, переодевался в трико и майку, усаживался за стол и под ее взглядом, переполненным любовью, уминал несколько тарелок, сковородок, чашек домашней еды. Она суетилась, подавая всё новые и новые блюда, подливала винцо (дома он потреблял только «сухонькое»), расспрашивала и, не слушая ответы, задавала всё новые и новые вопросы про службу, карьеру, дальние страны. О личной жизни в первый день она никогда не спрашивала. День длился вечность и пролетал как миг.

А уже на другой день Вася с утра собирался к старым друзьям, обзванивал их, договаривался о встрече, молчал, соображая что-то, хмурил брови, вздыхал под ее настороженными взглядами и часов в пять уходил, чмокнув в щечку: «Не волнуйся, мамуль». Он уходил, а она думала: «Еще день прошел».

От друзей он приходил крепко выпивший, отяжелевший, с мыслью, что уже устал от отдыха и чтопора возвращаться на службу. Утром он долго отсыпался и болел. В обед, похмелившись и похлебав борща, вновь обретал довольный вид и, балагуря, рассказывал ей о вчерашнем вечере и о том, что изменилось в жизни каждого из его друзей. Когда он неосторожно упоминал об их детях, а потом и внуках, она робко касалась темы:

– А ты как, Васенька, сам-то думаешь?..

– Конечно, думаю, – делал вид, что не понял, отвечал Василий. – Как же мне не думать? В моем деле, мамуль, надо всё время думать. Техника сегодня такая, не успеешь подумать, как уже в раю, – невесело смеялся он.

– Я не о технике, Вася. Я о семье, думаешь обзаводиться?

– Потом, мама, после, – досадливо морщил нос сын, – куда спешить? Вон мои друзья обзавелись семьями, и что? Все почти развелись или так врозь живут. Зачем? Наша профессия, мамуль, такая, что в ней лучше быть холостяком.

– Ты же сам говорил, тебе в два раза сократили полетные часы…

– Сократили, сократили! – раздраженно вскипал Василий. – А я что, удлиняюсь? Тоже уже сокращен, во как, – он провел ладонью по шее. – Всё, ма, хватит! Спать давай. Надо отоспаться, завтра на рыбалку едем. Рыбки принесу, поедим до отвала.

– Столько славных женщин вокруг, одиноких… – не унималась мать, и сын неожиданно шутил:

– Можно, конечно, есть изюм горстями, но по мне лучше искать изюминку в кексе.

А на пятый день, вернувшись с двухдневной рыбалки, с десятком судачков, он и вовсе не открывал рта. Пил чай или квас, тяжело кивал головой, то и дело бегал в туалет. Ольга Ивановна вздыхала, но не лезла с расспросами. А уже перед сном, «оклемавшись манёхо», сын начинал шутить, совсем не смешно, о том, как его угощали «заливной говядиной из мяса курицы» и петровской водкой московского розлива.

После этого дни неслись под уклон, чем ближе к расставанию, тем больше дергались оба, тем больше таилось внутри обид, не спрошенных вопросов, не произнесенных ответов. Разлука приближалась и, как пресс, выдавливала из оставшихся дней горечь и раздражение. За несколько дней до конца отпуска Ольга Ивановна брала сына, что называется за горло, доводя его «вечными вопросами» до белого каления. Тихая квартирка взрывалась ожесточенным скандалом, после которого казалось, что всё покрыто пеплом. В конце концов, наступал последний день, и оба с облегчением и болью сердца, и неутоленной жаждой общения расставались на год, на два, как Бог даст.

* * *

В последний приезд Василий не сообщил матери точную дату, сказал: «по весне», и она готовилась к встрече каждый день два с половиной месяца. Каждый звонок пугал и радовал ее, она металась, запинаясь о тряпку, между телефоном и входной дверью. Сколько продуктов извела, так как одной их было не съесть, да и не хотелось.

* * *

В аэропорту Василий сел в такси и через полчаса был возле дома. В окне те же беленькие занавески, тот же гигантский кактус, похожий на крокодила. Завернув за угол и пройдя под вторым окном комнаты и окном кухни, уловил родной запах дома, который у него, оказывается, был, есть и останется вовеки. С кухни донеслись слабые звуки копошения…

Он взлетел по лестнице на второй этаж, не обращая внимания на сорванную с петли подъездную дверь, на запах мочи под лестницей, утыканный горелыми спичками потолок, с замиранием сердца нажал на кнопку звонка – и с этого момента время приобрело совершенно иной размер, ритм, смысл. Каждая секунда тянулась вечность, несла с собою вечность и забирала ее из души. Сколько раз он пережил это мгновение! Звук звонка он отличил бы от сотен тысяч других таких же звонков, сердце колотилось всё сильнее и сильнее, пока не открывалась дверь и на пороге не появлялась мать, с каждым разом всё меньше и меньше ростом и всё прозрачнее и прозрачнее.

Дверь открылась. Маленькая старушка протягивала к нему руки. Она беззвучно плакала, слезы текли по щекам. Он наклонился к ней, ощутив присутствие смерти, осторожно обнял ее, она легкими руками стала гладить его по голове и причитать.

Зашли в комнату. Василий не мог отвести глаз от ее редких седых волос, бесцветно-голубых глаз, бледной кожи рук и лица. Хотел сказать: «Ты хорошо выглядишь, мама» – и не смог. На буфете рядом с его фотографией была новая: группа преподавателей и сотрудников на фоне института. Он спросил:

– Недавно фотографировалась?

– Да, на 9 Мая. Участники войны, кто еще живой.

Он стал выискивать ее среди старичков и старушек с орденами и медалями, и не нашел.

– А ты не ходила?

– Почему? Ходила. Вот она я.

Она стояла с самого края в первом ряду, без двух своих орденов и пяти медалей, сгорбившись, и такая старенькая, что Василий с трудом удержал в себе рыдание. Он отошел к окну, комок стоял у него в горле.

– Тополь-то вырос как, – с трудом произнес он, не видя тополя, и закашлялся.

Ольга Ивановна, объяснив состояние сына по-своему, стала рассказывать о том, как они жили с «сыночком» всё это время, пока его не было.

«Это время» представлялось Василию непреодолимой пропастью. Какой у нее слабый, дребезжащий голос…

Как он омужичился, думала она, когда на мгновение немеркнущий в памяти облик сына-школьника заслоняла грузная, кряжистая, пугающе чужая фигура Василия. Какие залысины, шрам, какие мускулистые руки.

– На тополе иногда лежит красивая кошка. Вон там. Обрати внимание.

– Обращу, – с улыбкой сказал Василий.

Он с детства не терпел кошек, и мать-то наверняка знает об этом. «Бедная, для нее тут и кошка целое событие. Что еще, кроме телевизора? Двадцать лет одно и то же, одно и то же… Я за это время полмира повидал, а она… – Василий вспомнил, что и мать во время войны прошагала пол-Европы, но для нее это сейчас ровным счетом ничего не значило, словно и не было вовсе… – А для меня мои полмира? Мир-то мой тут».

Мать, радуясь открытой улыбке сына, вновь видела перед собой мальчика, а не заматерелого вояку. И ей хотелось отложить всё в сторону, не суетясь, сесть за кухонный стол и поговорить по душам, но… всё шло как-то не так…

«Ну и ладно, потом, – успокаивала она себя, после посидим, поговорим…»

* * *

Всю обратную дорогу к месту службы Василий думал о том, как хорошо было в детстве, когда он сидел возле матери, закрывал глаза и отдавался ее ласковой руке, ее бесконечным воспоминаниям. Это была его сказка, волшебная и неповторимая.

Закрыв глаза, он думал о том, что же мешало ему и сейчас, как в детстве, провести с ней так хотя бы один вечер. Всего-то один вечер в году! Не получилось, однако. Еще лет десять назад такой вечер был бы возможен. Позавчера у него вырвалось:

– Мне, ма, каждый раз страшно возвращаться с неба на землю.

– Ты хоть счастлив, сынок? – дрогнул ее голос.

– Сверху так красиво всё, – сказал он, почувствовав, как в сердце его вошла игла.

– Может… в отставку, Васенька?.. Ты побледнел что-то…

Мать возилась с жарким, а Василий сидел за столом и, незаметно для матери массируя себе слева грудь, глядел на тополь. Тополь стал раздражать его. Мать совсем зациклилась на нем, и уход за «сыночком» стал для нее ритуальным действом. При этом Василий с детства знал, что где-то внутри тополя хранится шкатулка с его, Василия, жизнью. Надо же, всю жизнь простоял на одном месте, не суетился, не рисковал, не рвался в люди, просто рос вверх, а о жизни знает больше меня, да и жизнь дала ему больше, чем мне. Он наполнен ею от вершины до корней. Он понимает мать лучше, чем я, а она – его, чем меня.

Василий вдруг вспомнил Джанки, а потом – Лауру, но вспомнил только глаза, без имени.

* * *

В мае стали срезать деревья, потихоньку приближаясь к их домам. С трепетом и нарастающей тревогой ожидала Ольга Ивановна ужасных событий.

Кошка не давала ей покоя. Вроде бы кошка сама по себе, она тоже сама по себе, а что-то не так. Лежит мурка в развилке, а Ольга Ивановна места себе не находит. А с чего, спрашивается? Ну, глядит иногда кошка на ее окно, на мух, наверное, или воробьев. Больно я ей нужна. Ей вдруг стало казаться, что кошка принесет несчастье. Что же неспокойно так, Господи? Однажды глянула в окно и вздрогнула – на подоконнике снаружи сидит кошка и смотрит на нее. Открыла окно: «Ну чего смотришь? Заходи».

Кошка зашла. Ольга Ивановна погладила ее по шерстке. Защелкали, пронзая кончики пальцев, искорки. Ольга Ивановна отдернула руку: «Какая ты!» Кошка протерлась по руке, обняла ее лапками, чуть-чуть выпустив коготки, легонько куснула зубами и спрыгнула на пол. «Надо же, – расчувствовалась Ольга Ивановна, – признала, значит, меня за свою».

– Молочка будешь? – она налила ей молока.

Кошка понюхала и отошла. Впрыгнула на буфет, обнюхала предметы, лежащие там десятилетиями. Долго принюхивалась к фотографии сына, а потом скинула ее на пол, спрыгнула и стала грызть уголок.

– А вот этого не надо, – Ольга Ивановна протянула руку к фотографии.

Кошка вдруг зашипела, схватила карточку в зубы и выпрыгнула в окно. Ольга Ивановна метнулась за ней, но той и след простыл.

Господи, да что же это такое? Чья это кошка? Она вышла из дома, стала звать кошку, спросила у ребятишек, не видели те черную кошку, красивую, стройную, с фотографией. Те рассмеялись. «Как же так? Ведь другой такой фотографии нет. Что же делать-то?» Она прошла по всем квартирам, но ни в одной не держали черной кошки. Подошла к тополю, погладила кору, тополь сегодня был странно молчаливый. Мимо прошел рыжий мужчина. Странное лицо, безбровое совсем. Когда-то египтяне в знак траура по умершей кошке сбривали себе брови.

Ночью она, сморившись от колготы, присела на табуретке в кухне, задумалась. Почувствовала, как потянуло по спине холодком, оглянулась и обмерла. На подоконнике стояла черная кошка с рыжими бровями, рот ее был открыт, торчал красный язычок, белели четыре зуба. Ольга Ивановна встрепенулась и едва не свалилась с табуретки. Перешла на кровать и уснула.

Проснулась поздно, совсем разбитая. Лишь бы приступа не было. Самое ужасное ощущение во время приступов – глубокая, неуловимая, как комариный зуд, настораживающая тошнота. Днем расходилась. Кажется, обошлось. Вот настроение только неважное. Больше недели она не могла успокоиться, всё выглядывала за окном кошку, но та больше не появилась.

* * *

Несчастий долго ждать не пришлось. Дворник откуда-то узнал, что завтра будут пилить тополя. Ольга Ивановна развила бешеную деятельность. Полдня обзванивала знакомых, и когда в десять утра к месту работы подъехала бригада «озеленителей», ее встретила общественность, защитившая зеленые насаждения. Вечером сюжет показывали по телевидению, и жители выискивали в массовке себя.

Весь июнь Ольга Ивановна пролежала в больнице, начисто забыв о коварных чиновниках. После выписки первым делом проверила, как там ее «сыночек». Никому не нужен, земля, как бетон. Чтоб взрыхлить и полить, потратила все силы.

Приснилась мама, ясно так, близко… Будто в детстве их дом, ночь на дворе, мама в доме, а она снаружи стучит в стекло и машет ей рукой. Машет и удивляется, неужели ее не видно? И вдруг мама положила ей руку сзади на плечо и упрекнула: «И не заходишь к нам».

Утром занялась стиркой, а когда ближе к обеду глянула в окно, увидела «озеленителей», уже дорезавших деревья на соседней аллее. Оставался последний тополь. Из-за стирки ничего не слышала. Застучало в висках, и такая тоска взяла, такая тоска! На очереди была их аллея. Не помня себя, выскочила на улицу.

* * *

Рабочие стали обсуждать, начинать тополиную аллею до обеда или уж после. Они не обращали внимания на кружащую вокруг них старуху. Странная какая-то, бормочет чего-то, глядит дико.

– Бабка, чего надо? Иди отсюда!– несколько раз прогоняли ее, но бабка не уходила.

– Ладно, парочку срежем, а потом прервемся, – решил бригадир. – С этого и начнем. Красавец какой!

Услышав это, старуха стала прыгать вокруг тополя, с пеной у рта крича: «Вася! Васенька!!» Мужики со смешком вполсилы оттеснили сумасшедшую из опасной зоны. Та вдруг с пронзительным криком прорвала оцепление и припала к тополю.

– Вот же, зараза! – крякнул бригадир. – Пиявка! Да оттащите же ее! Зашибет!

В этот момент тополь с треском стал медленно валиться на землю. Рабочие отскочили в сторону, с ужасом, понимая, что уже ничем не помочь, ни бабке, ни бригадиру, смотрели, как тополь как-то ласково накрывает старуху, не сделавшую ни малейшей попытки хотя бы отлепиться от ствола.

– Сыноч… – донеслось из-под тополя. И тихо так стало…

* * *

– Прямо на моих глазах, сам видел – черная кошка на тополь прыгнула, откуда только взялась…

– Из «Места встречи…»

…а он так ме-едленно стал туда-туда-туда, наклоняться, наклоняться, наклоняться и бух на асфальт! И асфальт, как консервным ножом, мягко так стал взрезаться, по кругу, ровно так, а потом корни стали лопаться… И ничего такого больше не было, даже ветра.

– А кошка?

– Кошка? Чего кошка?

– Ну, кошка – может, она прыгнула и тополю когтями душу зацепила.

* * *

«Милый Васенька!

Получишь ли ты это письмо? Успею ли написать его?

Режут тополя, бегу…»

* * *

– «Болит?» – спросил меня. «Да,– отвечаю, – побаливает». «Отсечем больной орган». Представляешь, отсечь печень?! – Семенов хрипло засмеялся. – «Он у меня не один такой». – «Вижу. Отсечем все». Представляешь, все! «Если отсечь всё, – спрашиваю, – что останется?» Знаешь, что он?

– Душа? – Василий взглянул на Семенова. Тот ничего не ответил.

Полеты у летчиков во всех смыслах заканчиваются на земле. У Василия они закончились в летном училище. Дали однокомнатную квартиру в офицерском доме, на одной площадке с Семеновым.

Он по возможности звонил и регулярно писал матери. Она сама не звонила, но раз, а то и два в неделю присылала письма. Писала о своем состоянии и ощущениях от меняющейся, но неизменной жизни. Он по субботам отвечал. Те письма, что он писал, когда ему было лет сорок, помнил ясно, но письма последнего времени писал машинально, и потом мучительно вспоминал, отправил на этой неделе письмо или нет. По субботам часто напивался и потом смутно помнил события минувшей недели. Не виделись они давно, всего ничего, а пять лет прошло. И тут Василий ясно вспомнил, что последний раз написал письмо матери еще… в прошлом году.

– Сволочи, – буркнул Семенов, – эти лекари. Лишь бы деньгу сорвать.

– Не лечись у сволочей.

– У кого ж тогда лечиться? – махнул тот рукой и вышел в туалет.

Василий задумался, крутя тяжелый стакан в руке. Виски маслянисто обегало стенки, успокаивая его. «Что же я столько не писал ей?»

Как только Семенов скрылся в туалете, зашел майор Горзень. Майор подошел к нему и протянул конверт с черной каемкой:

– В конце дежурства принесли.

Василий провел пальцем по траурной полоске и ощутил тепло. Письмо было от матери, ее рука. «Потом прочту», – решил он.

Зашел Семенов.

– Письмо, да? От матушки?

– Да, письмо, – Василий сунул письмо мимо кармана, не заметив, как оно упало на пол.

* * *

Через полчаса они были дома и разошлись каждый к себе. В комнате было свежо, даже зябко. Выключив кондиционер(от него болела голова), Василий разделся до трусов. Кожа стала гусиной. Поводил лопатками, сделал несколько согревающих движений. Через десять минут стало жарко и душно, в голове образовалась каша, и нельзя было избавиться от легкой, как запашок кондиционерного воздуха, тревоги. Рассеянно огляделся, ища письмо, но тут же и забыл о нем. Потной ладонью смахнул пот со лба и полез под душ. Стоял под ним долго, пока не устал. Еще сорок минут как не бывало. Стрелка приближалась к трем. Выходной перевалил на вторую половину.

Василий постучал к Семенову. Тихо. Приоткрыл дверь (Семенов никогда не закрывался), тот лежал на кровати. Духота в комнате была страшная. Такая жара была в Индии, где он пробыл невыносимо долгие пять месяцев. Кашлянул, но приятель не отреагировал. Надулся пивом, толстяк. Василий прикрыл дверь и вернулся к себе.

Сел за стол и вспомнил вдруг Джанки. Откуда выплыли ее лицо и фигура? Забытое ощущение трепета перед встречей с неизведанным пронзило его. Тело его дрожало, и нетерпение разрывало душу. Томление и нетерпение, будто снова он мальчик, и вокруг так много всего чистого… И где-то в страшной глубине памяти таял, как фруктовое мороженое детства, пронзительно чистый голос Джанки, и никак не мог растаять. Он наполнял его ледяной прозрачностью, от которой всё сильнее и сильнее продирал озноб.

Василий почувствовал страшную слабость, в сердце что-то журчало, и из него будто выдергивали нити. Вены позеленели, точно по ним побежала тополиная кровь. Холодный пот покрыл его с головы до ног, глянул в зеркало – бледный как смерть.

Без стука зашел Семенов.

– Ну и что пишет матушка? – спросил он.

И тут вслед за ним в комнату зашла, грациозно изгибая тело, а хвостом рисуя знак вопроса, черная кошка, Она села у ног Василия и уставилась ему в глаза. В зубах она держала конверт с черной каемкой. Василий вздрогнул, его пронзила тоска, как от взгляда матери,в котором он всегда видел вопрос, на который так и не нашел ответа.

Он взял письмо, распечатал, взглянул на расплывающиеся строки и, положив руки на стол, опустил на них голову, которую, знал, больше не поднять. И не больно, а сладко было ощущать, как сердце расползается, словно ветошь.

Потом, мама, отвечу… После…

Вода-вода, кругом вода

Домовладелец

В Англии Гвазава лишний раз убедился в том, что английская поговорка «Мой дом – моя крепость» соответствует истине, а сама Англия гораздо больше, чем кажется при взгляде на карту мира. По рекомендации своих лондонских партнеров он жил в замке отошедшего от профсоюзных дел лидера довольно крупного тред-юниона, мистера Гризли.

Мистер Гризли не был джентльменом в уайльдовском или моэмовском смысле этого слова, не говоря уже о мнении на сей счет пэра Англии Байрона, лорда Честерфилда или герцога Веллингтона, но был вполне приличным человеком. То обстоятельство, что мистер Гризли являлся владельцем роскошного замка на юго-восточном побережье Англии, наполняло его такой значительностью, что коренастая и несколько грузноватая фигура британца выглядела рослой и стройной, а манеры – безукоризненными. Вещи совершенно немыслимые в российском гражданине, даже очень высоком и стройном и имеющем ученую степень или заслуженное звание на поприще искусств. Россиянина – посели его хоть во Дворце дожей в Венеции и накачай значительностью под самую завязку – узнаешь за версту. Копна значительности с вороватыми глазами. В мистере же Гризли эта значительность была естественна, как в Англии английский туман, которого, впрочем, за все время пребывания Гвазавы в Новом Альбионе не было и в помине. И – надо отдать должное мистеру Гризли – значительность не переходила у него в снобизм. Мистер Гризли и замок подходили друг другу, как добропорядочная семейная пара из Ноттингема или старинная чайная пара из китайского фарфора. Он мог не произносить фразу «мой дом – моя крепость», это было видно и так, без всяких слов.

Замок располагался в живописном месте под Брайтоном на берегу Ла-Манша. Это были места, издавна не обиженные ни богом, ни историей. В проливе – на протяжении суток то сером, то черном, то белом или бирюзовом – весело белели треугольники парусов сотен яхт, и они вносили в душу покой и свежесть одновременно.

На этот раз туманов и чопорных англичан не было. Ночное мраморное небо было, была бледнолицая, типично английская луна, а тумана – нет, не было. Каждое утро Савву будило яркое солнце. Оно играло в прорези величественных портьер на огромном окне, из которого был виден Ла-Манш. Солнце играло на воде, в листве и на газонах, ничему и никому не отдавая предпочтения. А после обеда Савве не давали вздремнуть часок-другой яркие, как подсолнухи, женщины, играющие на лужайке на музыкальных инструментах, послушных им, как воспитанные мужчины. Трудно старому холостяку соснуть в раю хотя бы часок! Какой там сон, когда сигнал «Подъем»!

Мистер Гризли был с мистером Гвазавой на дружеской ноге. Собственно, они равноценно представляли два достойных профсоюза двух достойных, связанных не простыми, но прочными отношениями стран. Правда, спроси мистер Гризли Гвазаву, какой профсоюз представляет его гость, думаю, сударь бы слегка замялся. Но не это было главным. Главным было то, что уставы обоих профсоюзов не были чрезмерно отягощены пуританскими заповедями. Мистер Гризли был много старше мистера Гвазавы, но достойно сохранил в своем бренном теле присутствие добротного британского духа. Попади он на глаза Киплингу, несколько славных строк обессмертили бы его не менее славное имя. Но, хотя мистер Гризли и чувствовал себя по-прежнему молодым и здоровым, жизненный путь его, независимо от его желания, уже приблизился к берегу неведомой туманной реки, уносящей в невозвратные дали. Тем охотнее он разделял с жадным до удовольствий кентавром из туманной России последние свои прихоти и услады. Кентавром он прозвал Савву, так и не сумев понять, кто же тот на самом деле: русский, грузин, джигит, мулат, метис, кавказец, горец или просто «советик». И когда Савва с пафосом говорил ему о гении Пушкина, видимо проводя некую аналогию с собой, у мистера Гризли почему-то и всплыло в голове это дикое, непонятное, такое далекое от всего уклада его жизни, но красивое и гордое слово «кентавр». «В России, наверное, все такие, – подумал мистер Гризли, – там бескрайние ковыльные степи и кентавры, а на них с неба, как кучерявый бог, смотрит Пушкин». Расставались мистер Гризли с мистером Гвазавой друзьями, заверили друг друга в искренней и взаимной симпатии и обещали наезжать друг к другу, как только позволят дела или по срочному вызову.

Когда Савва летел в Москву, ему предложили виски, от которого он со вздохом отказался, подложили подушечку, разули и укрыли ноги шерстяным клетчатым пледом. Савва закрыл глаза и, под мерный гул двигателей, в полудреме, позволил себе задуматься о себе и своем стиле жизни. В голове его нарисовался какой-то фантастический замок, среди дубов и вязов, на прозрачном озере, чистые аллеи, широкая поляна, кусты сирени и роз… Белокурая женщина вдали под солнцем, вся в голубом, нарядные девочки в шляпках с бантами и гольфиках с бонбончиками… А потом семейный портрет в золотом интерьере: он сам, белокурая женщина – его жена, девочки погодки, тесть с твердым подбородком и твердыми процентами в английском банке, чуть легкомысленная теща, на несколько лет, как положено, моложе своего зятя…

«Пора менять жилище», – решил он, сходя по трапу и глядя на черные и блестящие каменные, стеклянные и бетонные стены, полосы, дорожки и башни огромного аэропорта в золотых огнях. Быстренько и с прибылью решив в Москве московские, а значит, денежные дела, Гвазава не стал задерживаться в столице, где вопреки Веспасиану все-таки пахло довольно дурно, особенно после свежего воздуха Ла-Манша, и полетел на ближайшем рейсе в Воложилин.

За бортом была воложилинская полночь. Аэропорт был, конечно же, не такая громадина, как Шереметьево, и, понятно, гораздо меньше «Хитроу». И хотя ночь так же мокро блестела черным и золотым, это был все же другой, провинциальный, провинциальный даже в России, блеск. Но когда такси въехало в черту города, Савва почувствовал, что приехал домой, и успокоился.

Едва зайдя в дом, Савва бросил чемодан у порога и сразу же, не переодеваясь, взял с полки подборку рекламных газет и журналов, сел в кресло и аккуратно отметил красной ручкой телефоны риэлтерских служб и компаний по продаже недвижимости. Утром он проснулся рано, и утро не изменило его решимости сменить свой стиль жизни на более достойный. Сколько можно, в самом деле, жить в двадцати семи бетонных квадратах, в подъезде, где пахнет нищетой и общественным туалетом? Вообще-то правильно: деньги не пахнут, пахнет их отсутствие. Даже иногда воняет. И хватит снимать на вечер молоденьких пластиковых пустышек. Пора обзаводиться настоящим домом. Вон уже седина виски тронула.

В лучшем агентстве города, по имени первого известного крупного жулика, «Меркурий», Савву сразу же предупредили о том, что цены у них несколько выше рыночных, но зато гарантирован полный сервис. Тут же составили договор, по которому «Меркурий» обязался подобрать ему искомый коттедж, а Савва обязался не пользоваться больше ничьими услугами. Расчет наличными, «колдунчиками», два процента скидка.

Собственно, только в агентстве и нарисовался окончательный вид потребного Гвазаве жилья: двухэтажный коттедж в пригороде, недалеко от дороги, но и не на самой автотрассе, с подземным гаражом, сауной, бильярдом, лесом за спиной и озером перед глазами, газонами, без всяких этих «культурных» посадок и теплиц, и чтоб из окон не было видно, как в соседних хижинах пьют чай или водку и наскоро занимаются любовью, а по тесным участкам шарашатся оборванцы в спортивных костюмах и телогрейках.

Шефом оказалась старинная знакомая по институту Сливинского, которую он не видел уже много лет. «Да, надо же, столько лет!» – оба воскликнули они, когда остались одни, и засмеялись. Обменявшись новостями, они расстались, оба довольные таким приятным началом трудового дня. Виктория обещала подобрать достойный объект не позднее середины следующей недели.

Савва в хорошем настроении катил по загородному шоссе и по-новому приглядывался к коттеджам, выросшим по обе стороны автострады за последние годы, как грибы. Нет, это он правильно сделал, что решил взять дом в пригороде и не на трассе. Так и спокойнее будет, и чище. С Викторией они поговорили об общих знакомых. Их оказалось на удивление много. Фаина Сливинская в институте больше не работала.

– А, ну она же еще тогда ушла, как только Буров заступил, – вспомнила Вика.

Фаина вроде как защитилась и читает лекции по разным школам и университетам. Одна, не замужем?

– Наверное, одна, – засмеялась Виктория. – Во всяком случае, фамилию не сменила.

– Фамилия – ее гордость, – сказал Савва и почувствовал, как защемило сердце.

Гвазава свернул на проселочную дорогу, проехал метров пятьдесят и остановил машину. Вылез из нее и уселся неподалеку на поваленную березу. Вдали неслышно текла река, за спиной с шипением проносились машины. Кто-то прогудел встречному. Встречный отозвался. Савва не слышал этого. Он весь оказался во власти воспоминаний. И из огромного прошлого, населенного, как детдом, одинокими индивидами, Савва явственно видел одно лицо – лицо Фаины. Она была на переднем плане полотна его воспоминаний, как центральный образ в картинах Ильи Глазунова. И вдруг он почувствовал поистине мистический ужас. Ведь в последних его снах та белокурая красивая женщина была она – Фаина! Савву охватил озноб. Он поднялся с березы, сел в «Чероки», круто развернулся и с бешеной скоростью поехал в город. Дома он выпил коньяка и немного согрелся. Достал альбом со старыми черно-белыми фотографиями и долго разглядывал несколько карточек, на которых была Фаина – с ним, с Мурловым, с Филологом, со своим отцом. Одной ее нигде не было. «Она может существовать только в диполе с мужчиной, противоположного, но равного ей по заряду, – подумал он. – Интересно, где она сейчас? И жив ли Сливинский? Бедняга…» Гвазава как-то по-новому взглянул на академика, и тот представился ему уже не всемирно известным ученым, а обыкновенным дальнобойщиком, каких много на продуваемых всеми ветрами северных трассах. Зашибает деньгу, возит чьи-то грузы. Вот тебе и вся механика, академик! В нем и тогда была какая-то обреченность: вон какие складки у рта. И в глазах робость, что ли… Впрочем, Савва погрешил против истины: такие пронзительные и умные глаза бывают только у победителей.

Лет пять назад Савва столкнулся с Фаиной нос к носу. Помнится, был праздник, День города. А ведь она была тогда одна и он один. Это на Дне-то города! А что ж они тогда разошлись? Савва вспомнил, как они стояли возле какой-то серой скучной стены без окон, возле какой-то урны, трепались ни о чем и разошлись, не обменявшись даже телефонами. И непонятно, были они тогда рады этой неожиданной встрече или нет? Она была все так же великолепна, не обрюзгла и не погрубела, а годы нанесли на нее непонятно откуда взявшийся прямо-таки аристократический налет. «Это, наверное, оттого, что никогда не была замужем», – подумал Гвазава. А ведь он тогда, сразу после встречи, пошел на больничный – первый раз в жизни. «Да, мне каждая встреча с ней дается тяжело, – вынужден был сознаться самому себе Гвазава. – Вот и сейчас – и не видел, а только подумал о ней – уже сердце колотится и места себе не нахожу. Как романтически влюбленный семиклассник. Интересно, сколько ей сейчас лет? Она на семь лет моложе меня. Неужели сорок два? Господи, как бежит время! Куда бежит, от кого бежит, кого догоняет? Тогда ей было тридцать семь, а выглядела на двадцать».

Савва приготовил себе яичницу с ветчиной, машинально поел и продолжал сидеть за кухонным столом, глядя в окно и собирая со стола на указательный палец хлебные крошки. «А Фаина-то, наверное, дура, – подумал он. – Умные быстро старятся».

Через неделю, как и обещала Виктория, ему нашли приличный коттедж, полностью отвечающий его запросам.

***

Когда Савва переехал в коттедж и несколько пообвыкся в нем, отметил новоселье и уже пригласил на ужин по очереди несколько знакомых женщин и одну новенькую, секретаршу компаньона, он, сидя вечером в кресле-качалке и глядя на золотые дали заката, вдруг понял, что коттедж этот один к одному воспроизводит коттедж Сливинского. Он даже содрогнулся от этой мысли. Да, все было в этом коттедже так, как он хотел: пахло хорошими духами, хорошим табаком, хорошим кофе, хорошим шоколадом, хорошим коньяком, хорошими новыми книгами, даже хорошими манерами, – но это были запахи бара, и не было запаха дома, о котором он недавно стал думать. С другой стороны, надо знать запах, чтобы не спутать его с подделкой. А какой он, запах дома, кто ж его знает? Гвазава не знал, но смутно догадывался, что не такой во всяком случае, как в баре. Не было того, что было у Сливинских. А ведь их коттедж практически не был обжит ими, жили они вдвоем в таких огромных апартаментах, и то больше ночевали, а вот запах их дома до сих пор щекотит ноздри своим неповторимым ароматом, который Савва трансформировал словом «уют».

Савва жил в коттедже уже десятый месяц. Начиналось лето, и оно сулило тепло и отдых, хотя бы от лишней, сковывающей тело одежды. Он перестал думать о прошлом и силой изгонял непрошеные мысли, и в этом единоборстве с самим собой терял много сил. Но настоящее, нет-нет, да и блеснет какой-нибудь черточкой и напомнит то невозвратное прошлое, которое не принадлежит уже никому. То блеснет по-особому озеро на закате, то беззвучно прочертит в ясном небе траекторию ласточка, то воздух пахнет чем-то знакомым, то почудится вдруг, что вон там, у озера, стоит под ветлами белокурая женщина в голубом платье… И то, о чем мечтал он в преддверии своих перемен – как будет выходить он утром на веранду, бежать по мягкой тропинке, на которую свешивается с обеих сторон высокая трава, с восторгом глядеть на восход солнца и благодарить Бога за его щедрость, опрокидывать на разгоряченное тело ведро с холодной водой и вообще вести исключительно здоровый образ жизни, не думать ни о ком плохо и не делать никому ничего дурного, и даже не плевать и не сморкать на землю, как советует Порфирий Иванов, как советуют все мудрецы с того света (как говорила когда-то юная Фаина, ссылаясь на Сократа, стремись быть хорошим человеком, ибо самое священное – это хороший человек, а самое скверное – человек дурной), вечером качаться в кресле-качалке, глядеть на спокойный закат и прощаться с ним до завтра и в то же время навсегда, смотреть, как синеет и чернеет частокол леса за озером, заходить в дом и делать ритуальный круг по холлу на велосипеде, брать с малахитового столика португальский ликер и наслаждаться несколькими его каплями, всего несколькими каплями, раскусывать орешки или грильяж в шоколаде, и из дома сего отойти в дом свой вечный, – ничего этого не хотелось, абсолютно ничего!

***

А с чего вы, собственно, взяли, что этого хотелось Савве? Это и не его вовсе желания были, а так, кое-какие соображения Автора. Из всей этой муры Гвазаву привлекали по-настоящему лишь коттедж, женщина в коттедже, ну и ликер с орешками – к женщине в коттедже. Да и потом, прав Гоголь: «…видно, и Чичиковы, на несколько минут в жизни, обращаются в поэтов…» Вот только минут этих мало – из-за того, что сердчишку очень уж тяжело в такие минуты…

***

И как-то так само собой получилось, что перед Саввой из всех жизненных вопросов остался всего один, наиболее жизненный и, значит, чисто схоластический: что первично – Фаина или коттедж, то есть коттедж куплен для того, чтобы в него можно было привести Фаину, или для Фаины, и только для нее одной, куплен коттедж. Но вопрос этот никак не решался, а ночной скрип и ночное молчание дома, одиночество и ежедневный закат – стали невыносимы. И словно из той дурацкой юности досада пришла и с нею злость, что вот она, Фаина, рядом, а не откусишь. Савва стал тяготиться женским обществом и по воскресеньям перестал бриться. Сидит целый день напротив окна, рассеянно слушает местное радио и тянет, тянет джин, ликер, бренди, только не водку – он терпеть ее не может, это доступное забвение горькой жизни.

«На пирсе тихо в час ночной. Тебе известно лишь одной, когда усталая подлодка из глубины идет домой», – поет Юрий Гуляев из глубины полузабытых советских лет.

«Дом – это место, где уют и где от тебя никто ничего не требует. Это крепость, где ты полный хозяин», – думает Гвазава.

Давно уже ночь, давно уже смолкло местное радио, работающее до полуночи, а Гвазава все сидит, глядит из кромешной темноты в кромешную же темноту, его пустота, по закону сообщающихся сосудов, соединяется с пустотой вне его, приближаясь к абсолютной пустоте, он цедит виски и бормочет:

– На пирсе тихо в час ночной… На пирсе тихо в час… На пирсе тихо… На пирсе… На…

На длинном-длинном пирсе, конец которого теряется в ночи, тихо-тихо… Слева – громадная черная туша моря. Шкура его искрится в темноте. Морское чудовище дышит во сне и еле слышно ворочается. Об этом движении скорее догадываешься, чем слышишь его. Как-то бочком выплывает из-за облака луна и заливает пустынный пирс голубовато-белым казенным светом, и на пустынном пирсе, на его блестящей в этом свете глади, под чудом уцелевшей лампочкой, стоит стройная, красивая и такая желанная женщина, с золотыми волосами и в голубом платье, и глаза ее сияют, глаза у нее мерцают, и полны глаза ее крупными, не пролитыми до конца слезами.

– А я усталая подлодка из глубины иду домой, – бормочет Гвазава. – Из глубины иду домой… Иду домой… Домой… Ой…

***

Или ему только кажется, что это происходит с ним? А с кем же еще, господа? Другого-то просто нет. Ни Филолога нет, ни Мурлова. А с кем-то ведь должна происходить вся эта чертовщина?

***

С неба в море сыплются то ли искры, то ли звезды, они неслышно ударяются о шкуру черного зверя, перекатываются по ней и гаснут в ее складках и густой шерсти. Эти же искры падают Фаине в глаза, устремленные к небу, и искры эти острые и ледяные, и смертельным холодом веет от них.

Рухнувшие надежды

Утром Гвазава проснулся поздно и никак не мог сообразить, когда он разделся и как оказался в кровати. Потом вспомнил ледяные искры из сна и поежился, точно они попали ему за шиворот пижамы. И было страшно тоскливо, будто он только что безвозвратно потерял что-то очень важное.

«Да, я тут жить не смогу, – решил он. – И Фаину сюда привести тоже не смогу. Ей нельзя показывать даже этот коттедж, засмеет». Гвазава взял бутылку настоящего французского шампанского, огромную коробку шоколадных конфет и с охапкой роз заявился к Виктории.

– Как коттедж? – спросила прозорливая Вика.

– Коттедж замечательный. Лучшего не бывает. Но, увы, с работой… Хотел бы поменять.

– Две трехкомнатные на одной площадке в «Дворянском гнезде» устроят? Четвертый этаж. Дом пятиэтажный. Косметический ремонт. Архитектора-дизайнера порекомендовать?

– Спасибо, сделаю сам. Жить-то мне, а не архитектору.

– Смотри. Если передумаешь, звони. Прежде, чем составлять смету, прочитай «Сагу о Форсайтах». Первый роман. «Собственник». Если будешь читать внимательно, то обратишь внимание, что смету и сроки строительства надо удваивать. Совет бесплатный. Ну что, поехали?

Квартиры были полногабаритные, очень просторные, хотя и требовали капитального ремонта. Дом был старый, довоенной постройки, с толстенными стенами и колоннами. Место тихое, зеленое, хотя самый центр. Как говорится, центрее не бывает. В этом и близлежащих домах, так называемом «пятачке», или «Дворянском гнезде», гнездились не так давно ответственные партийные, советские и хозяйственные руководители, а сейчас селятся все, кому не лень выкинуть миллион ненужных денег.

В домашней библиотеке Голсуорси не оказалось. Не откладывая в долгий ящик, Савва купил собрание его сочинений и за вечер и ночь прочитал первый роман. Под утро, зевая и потирая глаза, он захлопнул книгу и швырнул ее на стол. Подумать только – сколько суеты из-за нескольких сотен фунтов! Голсуорси несомненно большой талант, но он явно продешевил. Виктория права: смету и сроки надо удваивать. И я прав, самому надо все делать, без этих разных Босиней!

А все-таки где сейчас Фаина?.. (Фаина-то будет не хуже Ирен. Нет, куда ей, Ирен! Она тень, только тень Фаины. Англичанки не стоят и тени наших баб. Воспитание не то!) На Стрельбищенском, наверное. Помнится, ей тогда дали там однокомнатную панельку… (А Сомс дурак. Разве можно было упустить такую женщину?) «А ты? – вдруг спросил его внутренний голос. – Ты сам разве не упустил Фаину?» Нет, еще не все потеряно. Через пару месяцев схожу к ней домой, приглашу на новоселье и там предложу ей руку и сердце. А в придачу – огромную квартиру в центре, которая ей и не снилась. Скажу: бери, они твои, твои – с тех наших юношеских лет. Главное, чтобы пришла. Приде-ет! Куда она денется? На старости лет… Приткнется. Где она лучше-то найдет?

Явно, на Гвазаву подействовал Голсуорси.

Савва посмотрел в зеркало. В какое-то мгновение ему показалось, что на него смотрит из зеркала незнакомый мужчина, с хищным носом, сочными яркими губами и большими, блестящими, чуть навыкате глазами. Такой мужчина должен нравиться женщинам, даже с аристократической присыпкой.

– Придет, – сказал ему Гвазава.

И мужчина повторил:

– Придет.

Две следующие недели Савва был занят исключительно штудированием журналов по интерьеру жилища и составлением проекта и сметы затрат. Он практически не спал, не ел и не брился; то есть спал, когда его сваливала усталость – за столом, на полу, в кресле, а ел исключительно сладкий черный кофе с какими-то сухарями, потерявшими индивидуальность, и абрикосовый португальский ликер. Когда дней через десять затворничества он посмотрел в зеркало, того незнакомого мужчину сменил косматый тип с горящими и опухшими глазами, с бородой седой, как у Вахтанга Кикабидзе. И этот тип охрипшим голосом повторил то же: «Придет!» И в голосе его не было неуверенности.

Наконец проект был составлен, смета подсчитана. Черновой вариант был изображен на миллиметровке, беловой – на ватмане. Отдельно прилагались рабочие эскизы и альбом фотографий с образцами сантехники, мебели, стеллажей, дверей, панелей, кафеля, паркета, плинтусов, обоев, кухонных агрегатов и радиоэлектронной аппаратуры. На отдельных листах были изображены камин, аквариум, грот и прочие Саввины придумки.

Савва помылся, побрился, плотно пообедал в ресторане и прошелся по своим знакомым, зорко приглядываясь к интерьерам их офисов и квартир, затем побывал на трех выставках по дизайну, городских ярмарках, объехал все мебельные магазины и фирмы, занимающиеся евроремонтом, после чего внес незначительные изменения в свой проект и, по рекомендации директора «Земельного банка», нанял комплексную бригаду строителей, отделочников, электриков и слесарей. Бригадир был толковый и расторопный, три года проработавший на отделке и ремонте квартир в Бремене и Гамбурге. Сегодня в России этот опыт многого стоил. Бригадир показал альбом с фотографиями интерьеров – до и после ремонта, провез Савву по квартирам и офисам, отделанным его бригадой. Савва остался доволен. Бригадир тоже был доволен и замыслом хозяина, и подробным планом. В замысле чувствовались хороший вкус, широкий взгляд на вещи и размах, возможный при очень солидных капиталах, и видно было сразу, что хозяин не вылезает из-за границы. Бригадира, правда, несколько смущала чересчур радикальная переделка площадей и увеличение нагрузки на межэтажные перекрытия, но Савва заблаговременно запасся от ЖЭУ разрешением на реконструкцию помещений. Условились о цене. Составили договор. Расписались. Выпили по рюмке коньяка. Пожали друг другу руки. Савва сказал: «С богом!». Выдал аванс на приобретение стройматериалов. И работа закипела. 20 августа срок сдачи. Преддверие бархатного сезона. Тогда и отдохнем!

А между тем, пока Гвазава осваивал профессию дизайнера, все дела оказались в запущенном состоянии. В бизнесе один упущенный день надо наверстывать двумя, одну упущенную неделю – месяцем, а упущенный месяц – может и жизни не хватить. Гвазава был одним из учредителей и директором Воложилинского филиала московской фирмы «Best – West». Дела он вел ловко и в городе практически не засветился, а в Лондоне, Бремене и Роттердаме открыл счета в крупных банках, о которых вряд ли кто догадывался. Вот эти-то дела и требовали неустанного внимания и рвения. Но дела делами, а ремонт ремонтом. Быстро сказка сказывается, а ремонту два месяца отдай. Бригадир свое дело знал и ему вполне можно было доверять, но Савва, тем не менее, каждое утро заезжал на «объект», давал ценные указания и только тогда ехал дальше по своим делам.

Два месяца пролетели, сделался, как бы сам собой, и ремонт. Квартирка получилась даже по европейским меркам на славу. Не замок, конечно, но вполне приличное для делового холостяка жилище. Савва тут же послал мистеру Гризли факс, в котором благодарил его за подарок ко дню рождения – охотничье ружье – и приглашал его в Воложилин на утиную охоту.

***

Когда в квартиру завезли и расставили мебель, пожитки и аппаратуру, Савва приступил к составлению списка приглашаемых на новоселье лиц. В гостиной за столом, исполненном в виде мальтийского креста, размещалось шестнадцать персон, две из которых были известны Савве давно – это он сам и Фаина. Предстояло из внушительного числа богатых и влиятельных людей города выбрать для золотого списка еще четырнадцать персон грата, а это задача нешуточная, хотя бы потому, что состоит из одних неизвестных. Промучавшись со списком целый вечер и с кровью в сердце тоненько (вроде как не навсегда) вычеркивая каждую лишнюю фамилию, Савва наконец очертил круг избранных и мысленно перекрестился. В круг избранных, а потому, званых, вошли:

1. Сидоров Иннокентий Порфирьевич. Президент банка «Центр России».

2. Сидорова ВалентинаСеменовна. Супруга президента.

3. Гроза Иван Иванович. Зам. начальника Воложилинского УВД.

4. Скуратова Ольга. Корреспондент «Независимой газеты» и ведущая телепрограммы «Бизнес-шок».

5. Метейло Григорий Константинович. Генеральный директор машиностроительного завода.

6. Нина. «Сестра» Метейлы.

7. Зеленер Борис Михайлович. Президент холдинга «Русь».

8. Людочка. Референт Зеленера.

9. Голубев Иван Михайлович. «Сизый», Ваня.

10. Буздяк Еремей. Директор рекламного агентства «Все на продажу».

11. Беседина Нина Федоровна. Невеста Буздяка. (Дочь директора компании «Воложилинские авиалинии». Беседин, в свою очередь, брат вице-премьера).

12. Рыжов Николай Константинович. Зам. мэра.

13. Рыжова Анфиса Петровна. Жена Рыжова.

14. Еремеев Глеб Иннокентьевич. Спикер областной Думы.

Естественно, многие, даже из числа очень хороших знакомых Саввы, оказались за пределами круга, который вписывался в мальтийский крест дубового стола из Австрии, но, увы, новоселье не прихоть, это деловая встреча с возможными компаньонами и визитная карточка Гвазавы. Как говорится, кто за бортом, тот – от винта! А если честно – всех бы утопил, как котят!

Итак, за столом были места для самого Саввы с Фаиной, для пяти уважаемых пар и трех временно одиноких мужчин, которых, по мысли Гвазавы, вполне могла завести и расслабить одна одинокая же Ольга Скуратова, второй год пишущая под журналистским псевдонимом «Малюта». Так в сердцах прозвал ее бывший мэр, которого она прошлой зимой отделала в местной прессе и на телевидении, как мальчишку.

Утром Савва заказал у Еремея Буздяка красочные приглашения, по случаю новоселья, на 14 часов следующей субботы. Обслуживать должны были вышколенные мальчики и девочки от ресторана «Центральный», с директором которого Гвазава детально обсудил меню и церемониал новоселья. Выйдя из ресторана, Савва сел в джип, развернулся и рванул в прошлое, в сторону Стрельбищенского жилмассива. Фаина, как он и думал, обреталась в старой своей однокомнатной квартирке. Стрельбищенский – он и в Африке Стрельбищенский – бетон, сквозняки и свалка на вытоптанных газонах. Драные кошки и бездомные собаки. И полон жилмассив надеющихся на что-то граждан. Жил – массив, сдох – пассив. А в итоге нуль. Простая бухгалтерия. Вот он, ее дом родимый, панельный, девятиэтажный, серый, асфальт провалился, бордюр выворочен, хилые деревца ободраны и торчат, как обломки крестов на погосте, ступени в подъезде выкрошились, в почтовых ящиках черный пепел сожженных слов и фраз, лифт исписан, во всевозможных смыслах, все о’кей, моя рыжая красавица, гордая ты моя недотрога. Вот и седьмой этаж, седьмое твое небо. Каково-то тебе тут, вдали от озера?

Фаина была дома. «А где ей еще быть?» – подумал Савва.

– Кто там?

У Гвазавы пропал голос. Он просипел:

– Я.

Дверь открылась, и Гвазава пропал. Вслед за голосом. Что за женщина такая, эта Фаина, скажи, господи!

– Заходи. Чего встал? – насмешливо сказала Фаина. Она была, как всегда, в чем-то голубеньком и была, как всегда, хороша.

– Здравствуй, Фаина. Я на минуту, – просипел Гвазава.

– Простыл, что ли? – спросила она.

– Да, разгоряченный сунулся в реку, – сказал Савва. – Ничего, пройдет.

– Пройдет, – согласилась Фаина.

Квартирка была миленькая, правда, совсем крохотная. Савва сел в кресло и сразу же почувствовал тот памятный аромат дома Сливинских, который ассоциировался у него со словом «уют».

– Уютно тут у тебя, – откашлявшись, уже тверже произнес он.

– Сакля как сакля, – махнула рукой Фаина. – Приют наш мал, зато спокоен. Ты-то, слышала, коттедж на «Сороковом» купил.

– Уже продал.

– Что так? Ой, извини, я кофейку. Будешь кофеек?

– Борщечку нет? – всплыл вдруг из памяти чудный вопрос.

– Почему же нет. Есть. Хочешь борщ? Правда?

– Да нет, спасибо. Это я так.

– Подожди минутку. Поставлю кофейник… Я Викторию как-то встретила… («Тесен мир», – подумал Гвазава) …и она мне рассказала о твоей покупке. С видом на озеро.

Савва посмотрел на нее, но в лице Фаины не было иронии или насмешки.

– Да, хороший был коттедж. С работой неудобно, пришлось продать.

– А где же сейчас ютишься?

«На ловца и зверь идет», – подумал Гвазава. Ему вдруг стало казаться, что вот так вот, с бухты-барахты, взять и пригласить Фаину на новоселье – будет выглядеть как-то ненатурально и натянуто.

– Да купил тут по случаю квартирку. Вот, на. Приглашаю тебя на новоселье. Придешь?

– Симпатичное приглашеньице. У Еремея делал? Ты смотри, адресок-то у тебя – на «пятачке». Славное место, славное. Поздравляю. Во сколько сбор? В два? Сейчас погляжу расписание. У нас на той неделе как раз занятия начнутся. Я в Гуманитарном университете. Филологию преподаю. Можешь поздравить меня – ВАК этой весной утвердил мою докторскую.

– Поздравляю, – сказал Савва.

– А скажи, Савва, с чего это ты вдруг надумал пригласить меня?

– Да ни с чего, – ответил Гвазава. – По старой дружбе.

– Я так и подумала. Да, у меня вторая пара, так что я свободна… Слышала, в Англии был?

– Угу. Пришлось вот на старости лет английский осваивать. Круг общения шире стал. В бизнесе надо английский знать. Как Филологу. Помнишь?

– У Филолога был несколько иной курс общения. Насколько я знаю, у всех деловых людей самая распространенная фраза: «Ваше предложение интересно». Представляешь, Филолог обращается к Оскару Уайльду или Байрону: «Сударь, ваше предложение интересно!» Или к Хемингуэю. Папа его просто убил бы, – Фаина засмеялась. – Что смотришь? Не мой папа. У моего такой шикарной бороды не было.

Фаина была все та же. Ничто ее не брало – ни годы, ни невзгоды, словно наелась где-то молодильных яблок. А заодно и стервозных. Савва отклонился вправо и посмотрел на себя в зеркало. Фаина улыбнулась:

– Тебе, Савва, височки уже припорошило. Это, говорят, от мудрости. А меня господь не сподобил, – вздохнула она и тоже погляделась в зеркало. – Правда, как будто и не прошло больше двадцати лет?

– Где бы я тогда набрался мудрости? – возразил Савва. – А вот ты действительно…

– Что? – выжидающе глядела на него Фаина.

– Все такая же. Юла!

– Знаешь, в чем мой секрет? Он очень прост. Я еще в шестнадцать лет решила, что не буду стареть. Вот и не старею. Но ты не переживай. Ты еще тоже о-го-го! Возле теплой стены постоишь – и как молодой. А? Как говорится, стар гриб, да корень свеж. Ладно, ты-то хоть обзавелся семьей? Ой, прости, забыла, у тебя вроде как была семья, где-то в горах, орлиное твое гнездо?

Гвазаву задели эти вопросы за больное место. «Эк тебя, – подумал он и посмотрел на диван. – Завалю сейчас…»

– Все, не буду, не буду! Прости. С лица даже сошел, бедненький. Прости, ради бога. Я думала, ты давно уже перестал на меня обижаться. Давай ликерчику вмажем! Абрикосовый – мой любимый. Мировую! – и она достала португальский ликер, и этим ликером достала его. Это был и его любимый ликер.

«Так чей же это вкус первичен, мой или ее?» – подумал потрясенный Савва. Иногда такие вот мелочи могут доконать даже такую крупную, но неустойчивую психику, как у Гвазавы. Сначала коттедж, теперь вот ликер. Интересно, что там еще припасла судьба, какую мину?

Однако после рюмочки сладкого ликера горький ледок между ними не растаял, и они, потрепавшись, как в старые добрые времена, ни о чем, с облегчением распрощались. Опомнился Савва уже возле гаража. (Когда Фаина сказала об орлином гнезде, в Гвазаве будто прожектор вспыхнул и сразу же высветил то безумное лето в горах. Как он тогда ревновал ее сначала к тому покойнику, потом к Мурлову, потом к партайгеноссе Блинову!) Сегодня Савва не смог даже смотреть телевизор и завалился спать, а Фаина ворочалась в постели до утра, вспоминая молодость, Филолога с Мурловым, отца. Царствие им всем небесное!

«Остаток жизни отдала бы, чтобы встретиться с вами хоть на часок», – думала она.

Проснулся Савва в пять утра и стал бродить по своим апартаментам. Включил телевизор, там с утра медведи лазили по деревьям. Спустя какое-то время Савва с удивлением поймал себя на том, что впервые в жизни не подумал о женщинах. «Однако хватит!» – покончил он с минутной слабостью. Для чичиковых слабости, даже минутные, как правило, плохо кончаются.

***

Наконец-то пришла и суббота. Уже час пополудни. Мальтийский крест накрыт на 16 кувертов. Пингвины в бабочках и бабочки в лосинах в готовности № 1. До начала церемониала они сосредоточились в лоджии, чтобы не резать глаза гостям. Как только Савва свистнет в трубку, тут же из ресторана возникнут горячие блюда. А закусочки уже истомились в ожидании падких до них рук и зубов, и напитки густеют в фигурных бутылках, и подпирает пробки французское шампанское.

Засвиристел «Panasonic».

– Да, – Савва нажал кнопку громкой связи.

– Але! Гвазав! Сав! Сенто! Салут! Это из Грызлы! Путчкин! – по-русски прокричал мистер Гризли, хотя собственно русским было одно только слово «это». Далее Гризли радостно сообщил Савве, что получил его факс, и вот он здесь, готов к утиной охоте. Просит прощения, что нагрянул без предупреждения, как снег на голову. Это сюрприз. Савва в последний день говорил, что любит сюрпризы.

– Ты где? – спросил Гвазава, чувствуя, что у него от сюрприза слабеют ноги. Принес же черт именно сегодня! Колонизатор!

– Я здесь! Здесь! В аэропорту! Ты сможешь приехать за мной?

– К сожалению, не могу. Важная встреча. Бизнес. Шестнадцать человек через сорок минут. Не успею. Я пошлю за тобой своего человека. Через полчаса, без десяти два, возле справочного бюро. Жди. Никуда не уходи. К тебе подойдет большой парень, лысый, в спортивном костюме. Его звать Ник. Он по-английски ни бум-бум.

– Вот и хорошо: а я по-русски ни бум-бум. Он скажет бум и я бум. Ха-ха!

Так, ровно два часа. В холле глухо пробили четырнадцать раз громадные, под потолок, часы из тихого бельгийского городка Шарлеруа. Привыкшие к размеренному ходу времени в Шарлеруа, они и здесь не думали торопиться и поспевать за сумасшедшими русскими, привыкшими за десять лет строить и ломать целые эпохи и за четверть часа справлять свою вечную любовь. Таким часам отмерять бы века между колоннами у расписной стены где-нибудь в храме Фив или Дендераха. Нет, видно, не судьба.

А вот и первые гости. А-а-а! О-о-о! У-у-у! Первые минуты всегда напоминают встречу глухонемых. Первым пришел генеральный директор самого крупного завода Воложилина – Метейло, с сестрой Ниной, моложе его на 32 года. Григорий Константинович обнимал сестру шахтерской рукой за полные белые плечи и с обожанием заглядывал ей в шаловливые раскосые глазки.

Через несколько минут заявились супруги Сидоровы. Иннокентий Порфирьевич месяц тому назад вновь сошелся со своей старой супругой Валентиной Семеновной, было отринутой им полгода назад из-за воспитанницы каких-то там женских курсов, оказавшейся последней тварью.

Следующим, как и предполагал Гвазава, прибыл мистер Гризли. Мистер Гризли в аэропорту оказался в затруднительном положении, когда возле справочного бюро нарисовались сразу шестеро амбалов, так называемых «кровельщиков», лысых и в спортивных костюмах, и все смотрели на него, как на родного дядю. Надо отдать ему должное, он не стал спрашивать «племянников» ни о чем, а благоразумно подождал, когда к нему подойдет седьмой и пробумкает: «Я из Ник. Гвазава. Ферштейн?»

Борис Михайлович Зеленер, президент холдинга «Русь», вкатился веселым колобком, как в старой доброй сказке, со своим хорошеньким референтом Людочкой, которая была, за счет своих ног, выше его на целую голову и хорошо известна всем предпринимателям региона.

– Таки нас тут не ждали! – то и дело радостно восклицал Зеленер, лупая на всех выпуклыми глазами. Лупал радостно, поскольку его законная супруга Маня (О!) в настоящее время находилась в США у родственников, а теща Юлия Исааковна (О-о!!) укатила на постоянное жительство в Израиль к своему сыну Моне (О-о-о!!!), избранному депутатом в Кнессет.

– Таки вас только тут и ждали, ох как ждали! – воскликнул радостно Гвазава и представил вновь прибывшим гостям мистера Гризли.

Одновременно заявились: в меру суетливый, похожий на леща, Еремей Буздяк с богатой невестой Ниной Федоровной, имеющей непробиваемый тыл; спикер областной Думы Еремеев, слегка озабоченный противостоянием левых и правых, верхних и нижних, передних и задних, – недаром его в народе звали «очумелый шкипер», или более правильно было бы «очумелый шкипер очумелого народа»; и не озабоченный ничем, кроме своих служебных обязанностей, зам. мэра Рыжов с домовитой супругой Анфисой, вывезенной им еще в бытность его комбайнером из села. По прогнозам, Рыжов должен был на ближайших выборах обставить не только мэра, но и самого губернатора.

Последними, как и ожидалось, пришли обворожительно нахальная и сексапильная Малюта, Иван Иванович Гроза – гроза шпаны и уркаганов, рэкетиров и бомжей Воложилина, и Голубев Иван Михайлович, известный больше как Сизарь или Ваня Сизый, похожий на обаятельного выпускника консерватории по классу скрипки. Сизый был один в светлом костюме и белых туфлях. (Во всякое время одежды мои светлы, шутил он). Прочие гости предпочитали даже летом одежду более темных тонов.

Фаины не было. Савва не мог в полной мере прочувствовать факт ее отсутствия, так как произошла досадная накладка с Гризли, и теперь это было даже Савве на руку. «Ничего, придет попозже. Оно даже лучше будет. Эти все уже накушаются и приподнимут свой интеллект до уровня духовной пищи. Ей будет тогда интереснее общаться с ними», – подумал он.

Гости сосредоточились в просторном холле, где в приятном рассеянном освещении было несколько диванчиков, столиков с журналами и напитками, а в напольной раковине поднималась, ломалась в воздухе и рассыпалась брызгами струйка фонтанчика.

– Оленька, – шепнул Савва в настороженное ушко Малюты. – Вот этот господин, что с Зеленером о чем-то беседует, – англичанин, мистер Гризли.

– Англичанин? Ну и что? Что, я не видела англичан? Они мне напоминают лягушек. Этот, правда, больше похож на немца. То есть на жабу. Любитель пива?

– Это, Оленька, ты напрасно. Это, Оленька, не простой англичанин. Портретики его еще висят по всей их аглицкой стране. У него маленький трехэтажный дворечик, миллионов на двадцать фунтиков, а может, и на все сто, на Ла-Маншике. Знаешь, проливчик такой в Европочке. Между прочим, бобыль. Но любит не одно только пиво. Счетик в Бристоле и Лондоне. И ладно, так и быть, открою тебе страшную тайну: он ищет в России жену. Детишек нет, так что наследники докучать не будут.

– Что ты говоришь! Это уже интересно. Представь!

– С превеликим удовольствием! Слушай, у тебя роскошные духи. Где берешь? Мистер Гризли, эта обворожительная дама – цвет нашей словесности, мисс Ольга, – по-английски сказал Гвазава.

– О! Путчкин! – по-русски воскликнул мистер Гризли.

– Он обожает в нашей словесности Пушкина, – пояснил Савва.

Малюта ловко оттерла мистера Гризли от Зеленера и Гвазавы и забумкала с ним на квазихорошем английском. Нахальство заменяет знание. Глазки у Гризли заблестели, значит, все будет в ажуре. Глядишь, по осени свадебку в Англии сыграем, чем черт не шутит. Савва успел и Гризли шепнуть, что Ольга – та самая женщина, за которую можно и имение промотать и на каторгу идти. Как у Достоевского. Хорошо ссылаться, когда не хватает своего опыта, на чужой опыт или хотя бы на пример из литературной классики.

– На вашу каторгу я идти не хочу, а вот твое имение могу и промотать, – пошутил мистер Гризли.

Интересно, Сизый с Грозой сидят рядышком, потягивают коньячок и шушукаются, как старые друзья. Кто бы подумал! Сизый несколько лет назад ходил, говорят, в подручных у Сани Ельшанского, пока тот таинственно не исчез куда-то. У Сизого, говорят, один из самых крутых особняков в России. Савве не доводилось бывать у него дома, может, оно и к лучшему. Как-то к особняку Сизого припарковался незаметный «Москвичок», оттуда выскользнул незаметненький человечек в кепке (его потом нашли уже без кепки под мостом с проломленной головой), а через пять минут «Москвичок» так рванул, что рухнуло три близстоящих коттеджа и на триста метров в округе вылетели все стекла. О числе пострадавших ходили противоречивые слухи, так как дело происходило в воскресное утро, когда основная масса горожан была за городом. Дом Сизого даже не шелохнулся. Оказывается, он был поставлен на антисейсмической подушке, изготовленной в Японии по проекту японского архитектора, который всю свою жизнь занимался строительством жилых зданий в зоне повышенной вулканической деятельности.

Сизый и Гроза поглядели на Малюту с Гризли, которые, забыв обо всех, ворковали, как два голубка, и глаза у Грозы потемнели, а у Сизого посветлели.

Что ж, пора начинать показ – и за стол. Савва позвонил в ресторан и попросил через полтора часа доставить горячие блюда.

– Дамы и господа! Минуту внимания! – бодро сказал он. – Отвлекитесь друг от друга и от напитков. Предлагаю всем покинуть этот холл. Я вам быстренько покажу мое скромное жилище и – за стол! Стол уже скучает без нас! Да и мы, гляжу, тоже погрустнели вдали от него.

Гости согласно засмеялись.

– С грустью хорошо бороться за столом, – весомо сказал Гроза, внушительно посмотрел на всех и потер одну о другую здоровенные пухлые ладони.

Буздяк хихикнул и тоже потер свои узенькие ладошки.

Малюта, цепко взяв Гризли под руку, переводила ему слова присутствующих. Тот улыбался и радостно кивал ей и Гвазаве. Он был явно доволен началом банкета, поглаживал Малюте ручку, а та источала из своих бесстыжих глаз пламенное обожание.

– С вашего разрешения пойдем против часовой стрелки. Я как-то привык все делать против, – сказал Гвазава. – Ванная, кабинет, кухня, столовая, в которой мы задержимся пока всего на минуту, лоджия – кстати, в длину 19 метров, потом спальня для мистера Гризли, если он соблаговолит остановиться у меня, потом туалет, моя спальня и маленький сюрприз в конце.

Когда Малюта перевела, мистер Гризли воскликнул по-русски:

– О! Сюрпрайз! Это карашо! Это вэри карашо!

Савва понимал, что ничем особенным он гостей не удивит, разве что припасенным напоследок сюрпризом, но пусть они перед обедом разомнутся.

Не будем утомлять читателей перечислением всех новомодных штучек, которыми была напичкана квартира, – их в любом салоне навалом. В ванной – обыкновенная «Джакузи», а вот унитаз был оригинальный, с подогревом, компьютером и дисплеем, на который тут же выдавался результат экспресс-анализа мочи и рекомендации по сдвижке кислотно-щелочного баланса в ту или иную сторону. Почти все гости незамедлительно пожелали узнать о рН своей мочи, и до конца осмотра оживленно обсуждали состояние своего здоровья друг с другом.

– А где вы такой достали? – спросила Валентина Семеновна.

– В Японии. Японская техника – самая надежная.

– Кеша! – обратилась Валентина Семеновна к мужу. – Нам такой нужен?

Иннокентий Порфирьевич задумчиво пожевал губами.

В кабинете был камин, демонстрировать работу которого в это время года было излишне. На стеллажах красиво, как полки на Гатчинском плацу, стояли тома энциклопедий, собраний сочинений и древних фолиантов.

– О, «Британская энциклопедия»! – пощелкал по корешкам толстыми пальцами мистер Гризли. – У нас далеко не у каждого есть она. У меня есть.

Малюта перевела присутствующим основные мысли британского гостя.

– Кеша, – обратилась Валентина Семеновна к мужу.

Тот пожевал губами и сказал:

– Зачем она тебе? Она же на английском.

– О! – снова воскликнул мистер Гризли. – Урусов! Князь Урусов. «Книга о лошади». Два тома. Это раритет. Это лучшая книга о лошади в мире!

Малюта дословно перевела. Валентина Семеновна снова беспокойно взглянула на супруга, но, увидев его жующие губы, успокоилась.

Савва с благодарностью взглянул на мистера Гризли и в порыве великодушия сказал:

– Мистер Гризли, дарю ее вам! А перевести ее на английский вам поможет наша прелестная Оленька.

– Какие миленькие обои! – зашумела Малюта. – Это что, самоклеющаяся лента? Да это же лиры! Господи, да это же лиры! – Малюта захохотала. – Лиры! Итальянский зал! Кабинет муз!

– Пг-релестно, – прокартавил Зеленер, заставив в какой уже раз Валентину Семеновну вцепиться в суровую руку мужа.

– Это оригинально, мистер Гвазава! – воскликнул по-английски мистер Гризли (Малюта перевела). – Я, пожалуй, у себя тоже каминный зал оклею рублями. У вас какая самая большая купюра – пятьсот? Вот ими.

– У него каминный зал десять метров на десять и в высоту четыре с половиной, – пояснил Гвазава гостям размер замысла. – Зачем оклеивать? Вы ими лучше, мистер Гризли, топите камин. Они прекрасно горят, как березовые поленья.

Гости довольно засмеялись.

– Да, я знаю, что быстрее всего можно спалить российские рубли, – согласился мистер Гризли. – Меня ваши соотечественники не перестают удивлять.

– А вот это каминный столик для щипцов. Уральский гранит, инкрустирован, если можно так выразиться, коллекционными монетами – от цента до доллара.

– Оригинально! Оригинально!

– Мы тут задержались, господа. Проследуем далее. Ну, это кухня как кухня. Все самое обычное. Пластика нет. Дерево. Это столовая. Прошу не смотреть и не вдыхать, а то, боюсь, слабые останутся здесь. Не волнуйтесь, через десять минут мы уже будем за этим столом.

– Стол из Австрии? Тот самый? – спросил мистер Гризли.

– Тот самый.

– Я, пожалуй, тоже закажу себе такой, – почесал ухо Гризли. – Конечно, мне надо будет немного побольше. Мест на сорок. А то не будет смотреться в моей столовой.

– У него столовая двадцать метров на десять, потолки под небесами, а в окнах Ла-Манш, – пояснил замысел Гвазава.

– Кеша! – не унималась завистливая Валентина Семеновна.

Кеша жевал губами и сопел. Двадцать на десять с потолками – еще ладно, но где он ей Ла-Манш возьмет! Он уже, наверное, жалел, что вновь сошелся с прежней супругой. С ее запросами с ней впору сходиться разве что самому Зевсу. Но, с другой стороны, не она, так Зойка.

Из столовой вышли в гигантскую лоджию, уставленную пальмами в кадках. Пальмы реагировали на людей и ежились. Проследовали в спальню мистера Гризли. Мистеру Гризли она очень понравилась. Он многозначительно поглядел на Малюту. Та многозначительно потупила глаза. Затем зашли в еще один туалет, уже с обычным унитазом, без подогрева и компьютера, предназначенный для более естественных надобностей. Столпились в Саввиной спальне. Спальня тоже была самая обыкновенная, правда, на компьютере можно было задавать освещенность и цветовую гамму комнаты, дезодорирование, музычку, от Вивальди и Дебюсси до медитативной восточной, по желанию – мужской или женский – шепот, вздохи и вскрикивания, менять форму, жесткость и температурный режим матраца, ширину, длину, высоту и угол наклона, а также период и амплитуду покачивания дивана, включать массажер, противомоскитную сетку и балдахин. Создавалось впечатление, что можно было заказывать даже сны.

– Это дань будущей хозяйке дома, – сказал Гвазава, демонстрируя, как раскладывается и складывается балдахин из настоящего синего китайского шелка на четырех резных столбиках из слоновой кости.

– А что, такая уже имеется? – округлила глазища Малюта. – Можно присесть? – указательным пальчиком она попробовала упругость постели. – А при-ле-ечь?

«Эх!» – подумал не один только Гвазава.

– Кеша! – ужасным шепотом сказала мадам Сидорова. Ей было, видимо, уже дурно.

Иннокентий Порфирьевич цыкнул зубом и незаметно дернул супругу за руку.

– Ну, а теперь, господа, обещанный сюрприз! Прошу вас! – Савва вывел гостей в холл, подвел их к глухому углу на стыке двух спален, нажал на что-то в стене и стена поехала вправо.

– Ой, у меня, кажется, уже едет крыша! – засмеялась Малюта.

Гризли уже был без ума от ее остроумия и чертовски привлекательного славянского тела. Да, ковыль, кентавры и женщины!

Гостям предстал залитый светом, весь в сияющем до потолка кафеле огромный, по нашим меркам, зал, половину которого занимал бассейн четыре на пять метров. Бассейн был наполнен водой уже почти до ватерлинии. Со дна бассейна и по периметру шла подсветка. В этой подсветке красиво переливались поднимающиеся большие пузыри воздуха и жемчужная россыпь мелких.

– Метр двадцать глубиной. Достаточно, чтобы плавать и не утонуть, – сказал Гвазава. – А вон там, отдельно, аквариум с рыбками, раками, водорослями и прочей гадостью. Вот на этом пульте можно регулировать яркость освещения, концентрацию соли и температуру воды. А в этой половине парилка, сауна, кеттлеровский тренажер, солярий… Думаю, после обеда можно будет и размяться, и попариться, и позагорать, и искупаться, кто как пожелает. За это время бассейн как раз наполнится до нужной отметки.

Валентина Семеновна онемела. Иннокентий Порфирьевич все равно раздраженно посмотрел на супругу, видимо, уловив все-таки ее немой вопль «Кеша!» Малюта уже не иронизировала, а Ваня Сизый впервые с любопытством взглянул на устройство бассейна. Гризли благодушно кивал головой.

– Потх-рясно! – воскликнул Зеленер.

Буздяк суетливо осматривал тренажер и то и дело вскидывал голову, намереваясь спросить о чем-то Гвазаву.

– Этот тренажер для всей мышечной системы? – спросил тщедушный Еремей.

– Даже для той, которой нет, – ответил Гвазава.

Малюта расхохоталась и перевела Гризли. Гризли тоже рассмеялся, широко расправив грудь.

Смех смехом, однако пора и за стол. И все там, на мальтийском столе, было изысканно, вкусно и, что немаловажно, обильно и плотно. Над столом стоял шум, гам, хохот и звон. Официанты летали, как тени, не допуская ни единого прокола.

Средь шумного бала, случайно – Савва заметил, как один за другим выскользнули из столовой Малюта и мистер Гризли. «Сработало!» – подумал он. Жаль только, нет Фаины. Савва посмотрел на жилистую супругу Сидорова и подумал: «Вот если бы она заметила исчезновение этой парочки, сказала бы или нет: «Кеша!»

Однако все накушались почти до поросячьего визга. Во всяком случае, некоторые временно потеряли интерес к происходящему, а другие пили водичку, вяло жевали фрукты и сыто отрыгивали.

Меньше всех, как ни странно, нагрузился выпускник консерватории, он холодно и светло оглядывал присутствующую братию. Весь день он преимущественно молчал, поддерживая общение легкими кивками головы и односложными «да» и «нет», ел сдержанно и, кажется, не пил вовсе. Рассеянно скользнув взглядом по Гвазаве, неожиданно тихим и ясным голосом он спросил:

– А где наш английский друг? – спросил на чистом английском. – И наша юная леди?

– Там же, – ответил по-английски Гвазава.

Сизый улыбнулся и предложил Савве выйти в лоджию выкурить по сигаре.

– Курите здесь.

– Нет, там нам будет удобнее.

Проходя мимо спальни для гостей, Сизый приостановился, наклонил голову и прислушался.

– Верх блаженства, – кивнул он на дверь. – Хрустящая палочка. Пардон, парочка.

Они уселись в плетеные кресла между пальм напротив друг друга. Пальмы растопырили свои пальцы. Сизый аккуратно закинул ногу за ногу, стряхнул какую-то пылинку, выбрал из протянутой Саввой коробки сигару, покатал ее тонкими длинными пальцами и задумчиво произнес: «Плотная». Поднес ее к носу: «Свежая».

Савва предложил ножичек, чтобы отрезать конец сигары.

– Благодарю, – отмахнулся Сизый и, откусив конец сигары, ловко выплюнул его в раскрытую фрамугу. Прежде чем зажечь сигару, он аккуратно, как кошка, лизнул ее с откусанного конца и сказал:

– Табак из Греции, – закурил, с удовольствием затянулся и выпустил длинную струйку дыма. – Меня интересует англичанин.

«Так я и думал», – Савва знал, что этот интерес неизбежен, но не хотелось этим заниматься сейчас. Вдруг еще придет Фаина.

– Интересный тип, – сказал он.

– Я это заметил, – согласился Сизый.

– Он сейчас не у дел. Ищет утех и жену.

– С нашей красавицей он может это успешно совместить, – снова затянулся сигарой Сизый. – А дела, ведь они никогда не кончаются, даже если их и кончил. Не так ли?

– Может быть. Но, насколько я знаю, он безвылазно живет в своем замке…

– И это я знаю, – спокойно сказал Сизый. – Да вы не старайтесь. Я все знаю о нем. Впрочем, как и о вас, Савва Сандрович.

Гвазаве вдруг стало тесно в кресле, точно его привязали к нему насильно. Он встал и потянулся.

– Сидите, – спокойно сказал Сизый. – Разговор еще не закончен. И будет лучше, если мы его закончим здесь, у вас, – светло улыбнулся он. – С хорошими людьми я люблю беседовать в непринужденной обстановке, без моих коллег. Из них многие страшно необразованны. Не ожидал, что среди воложилинских обывателей может быть такой отменный вкус. В вашем кабинете можно, никуда не выходя, спокойно писать любую энциклопедию или искать утраченное время. Поздравляю. Признаться, вы как-то выпали из моего поля зрения. То есть я предполагал, но, выходит, не располагал. Это недоработка моих коллег. Но это исправимо. Не так ли?

Савва понял, что лучше всего будет продолжать беседу в непринужденной светской манере.

– Конечно же, Иван Николаевич, все поправимо на этом свете.

– Вот именно, – Сизому понравилась подобная трактовка проблемы. Он благосклонно кивнул головой. – Ну, так как, Савва Сандрович? Сегодня меня интересует исключительно ваш, вернее, уже и наш общий английский друг. А о наших с вами делах мы поговорим, если не возражаете, как-нибудь потом, за рюмочкой ликера. Я вижу, вы предпочитаете его другим напиткам.

– А что, собственно, интересует вас в мистере Гризли?

– Собственно, собственность. «Собственность это кража». Так, кажется? Если коротко, все интересует. А от этого всего ровно 25 процентов. В одной четверти заключено нечто магическое.

– Серьезные замыслы.

Сизый светло улыбнулся:

– Нам ли мелочиться, Савва Сандрович. Как это говорится: пожалеешь лычка – отдашь ремешок? У нас ведь тоже есть свои интересы и в Англии, и в Бремене, и в Роттердаме.

«Н-да, влип похоже», – подумал Гвазава.

– И что требуется от меня?

– Не спешите, во вторник приезжайте ко мне, вот вам адрес, там и поговорим. А сегодня, не исключено, к вам еще может прийти дама. Не будем портить праздник. Хотя, насколько могу судить о вашем образе жизни последних недель, вам до чертиков надоели все эти ненасытные твари. Я имею в виду женщин. Я тоже устал от них, – и он неожиданно развязным движением потрепал Савву по колену. – Пойдемте к гостям. Они, наверное, жаждут омовения? Бассейн-то уже набрался?

«Хрустящая парочка» уже сидела за столом. Они склонились над тарелкой и копались там.

Гости меж тем изрядно нагрузились. Зам. начальника УВД Иван Иванович Гроза, глядя в стол, пел. Он вскинул голову, мутно оглядел мистера Гризли и, тыча в него вилкой, громко спросил у Саввы:

– Это мистер Гризли из Англии? Гризли – это такой медведь. Небольшой, но хищный.

Малюта взяла в пальчики косточку с тарелки и, указывая на Грозу, о чем-то с улыбкой зашептала Гризли.

Зам., у которого все мысли постоянно были заняты раскрытием преступности, а при их отсутствии – охотой, понял, что мистер англичанин – большой любитель охоты. Причем на медведей. Медведь, понятно, не лев, и до нашего охотника на львов майора Трепоуха британцу будет слабо, но охота – она, конечно, и в Англии охота. Пущай себе охотятся. Гроза встал на стул и, наклонившись над англичанином, проревел:

– А я, мистер Твистер, прошлой осенью завалил во-от такого медведя, – и он, раскинув руки, как медвежья шкура, повис над столом, поворачиваясь во все стороны. – Вот такого вот!

Гризли вопросительно посмотрел на Малюту.

– Изображает размеры преступности, с которой он ежедневно борется, – сказала та.

Мистер Гризли решил, что в России после литра водки на брата принято залезть куда повыше и доложить о своей профессиональной деятельности. Он, кряхтя, взгромоздился на стол и, раскинув руки тоже на манер медвежьей шкуры, нечленораздельно взревел.

– Изображает английскую преступность, – пояснила Малюта заму. – Она у них поменьше, чем в России, но тоже грозная.

– Это так, – согласился зам. и вдруг рявкнул. – Вижу горы и долины! Вижу реки и моря!..

– Это русское раздолье! Это родина моя! – подхватило еще пять-шесть голосов.

Гроза с Гризли слезли с трибун, чокнулись, выпили и запели каждый на своем языке и не своим голосом.

– Ну, и как у вас охота? – проорал зам.

– О-о! – ревел англичанин. – А-а!

– Конечно, климат у вас сырой! – орал, как на вокзале, Гроза. – Туманы! Смоги! Смокинги!.. Зато у нас! Все здоровое! – он закатал рукав рубашки, показывая бицепс. – Во! Железные мускулы! Железные нервы! – он постучал себя по лысой голове – голова загудела, как полый шар. – Понимаешь? Железо должно быть! Же-ле-зо! Фер-ру-ум! Фер-ру-ум здесь! Один фер-ру-ум! И ни хрена больше! Вот она, охота!

Малюта перевела Гризли, что с преступностью надо бороться железной рукой и железной логикой. Такими, как у товарища Грозы. Мистер Гризли подошел к Грозе, пощупал бицепсы, изобразив губами восхищение, похлопал его по кулаку, сжимающему вилку, и поцеловал борца с преступностью в лысину.

– У вас на десерт, случаем, не припасен фейерверк? – крикнула через стол Малюта.

– Я думаю, сударыня, нам всем больше подойдет прохладный бассейн, – ответил Гвазава.

Сизый одобрительно кашлянул.

«Так, он уже одобряет или не одобряет мои слова, – подумал Савва и ему стало тоскливо. – Куда же запропастилась Фаина?»

– Господа! Сейчас будет сеанс очищения! – закричала Малюта. – Вода из Ганга? Айда мыться! – и первая смылась из столовой. Следом за ней, сказав Грозе «пардон», вывалился мистер Гризли. Однако до бассейна они не дошли, застряли в спальне, видимо, с целью поправить детали одежды.

Сытые и пьяные гости собрались в бассейне.

– А как мы будем купаться? – звонко воскликнула раскрепощенная двумя бутылками отменного вина невеста Еремея Буздяка.

– Голыми, Нина! Голыми! – радостно сообщил ей жених и первым стащил с себя рубашку, штаны и трусы. В бассейн прыгнуло длинное синее тело директора рекламного агентства «Все на продажу». Видел бы его дядя невесты, вице-премьер Беседин, точно сказал бы: «Прыгучий, стервец!», а мама невесты так точно всплеснула бы руками: «Худющий-то какой!»

– Может, погасим свет? – спросила Валентина Семеновна. – Кеша?

– Обойдется! – крикнул, сдирая с себя одежду, пьяный Кеша.

– Но Кеша! – растерянно и строго сказала супруга.

– Что Кеша! Кеша, Кеша, Кеша!.. Что я тебе – попугай? Раздевайся, говорю!

– А я думал: он – жвачное, – сказал Гвазава.

– Он и есть жвачное. Животное, – сказал Сизый, передернув плечами. – Сжевал три банка, пять заводов и двадцать три фирмы, включая семь муниципальных.

Последние гости яростно срывали с себя одежду, точно она душила их, и, как лягушки, прыгали в бассейн. Сизый и Гвазава смотрели на них сверху. У Саввы дернулся пару раз уголок рта.

– Вот поэтому я и хотел бы сойтись именно с вами, – сказал Сизый Гвазаве, показывая на жирные и тощие тела, мелькающие в подсветке. Он оторвал кончик пальмовой веточки, пожевал его и сплюнул в бассейн. – А вы, смотрю, не любите дорогих гостей?

– Боюсь, продешевил, – сказал Гвазава.

– Мы, собственно, можем сойтись с вами на одной информации об этом британском медведе. Как вы думаете, если бы они не застряли в спальне, они прыгнули бы сюда вместе со всеми?

– Прыгнули! – уверенно сказал Гвазава. И снова у него дернулся уголок рта. Что ж, пришла пора и дергаться.

– Вот и я думаю так же. Значит, порешили. Во вторник, тоже часа в два, приходите ко мне и приносите в клювике все, что о нем вспомните. Если потребуется что-то уточнить, съездите к нему в гости. Погостите в замке.

В это время что-то глухо треснуло, вроде как где-то протащили бревно или стали рвать мешковину. Сизый вопросительно посмотрел на Гвазаву. Но все смолкло.

– А вы вообще купаться любите? – спросил Савва больше для проформы, так как его несколько озадачил этот странный утробный треск.

– Вообще люблю. Но без этих частностей.

Тут треснуло во второй раз. Уже сильнее и дольше тащили бревно и драли мешковину.

– Вода уходит! Вот здесь! – раздался из бассейна чей-то истошный крик. Лохань наполнилась женским визгом. Мужчины уже застыли голым строем на бортике.

– Что ж, приятель, – светло улыбнулся Сизый. – Пора рвать когти. Как говорится, полундра. Что-то в последнее время у всех моих компаньонов серьезные проблемы с водой.

Он схватил Гвазаву за рукав и буквально вытащил его за собой.

– Что-то не так рассчитали твои архитекторы! Где тут выход?

Они оба вылетели на лестничную площадку. Впереди мелькал голым крутым задом мистер Гризли. Англичанин так ловко несся по стертым русским ступенькам, будто всю жизнь бегал по ним босиком. Голая же Малюта свесилась в пролет лестничной клетки и громко кричала ему вслед по-русски:

– Эй, дядя! Куда же ты с голой жопой? – и дико хохотала при этом.

Сизый шлепнул ее по ягодице и подтолкнул в плечо:

– Чеши отсюда, дура! Сейчас перекрытия рухнут!

Малюта перестала смеяться, оглянулась, но Сизого и Гвазавы уже и след простыл. Из квартиры на лестничную площадку выскакивали голые мокрые гости и длинными скачками мчались вниз по лестнице…

В дверях подъезда Савва нос к носу столкнулся с удивленной Фаиной. Первой его мыслью было: «Как хорошо, что я не голый!» Фаине только что навстречу из подъезда, выбив дверь, вылетел голый упитанный гражданин, на полном ходу выхватил у нее из рук букет желтых мимоз (совершенно немыслимый в это время года в наших северных широтах), разделил его на две части, прикрылся спереди и сзади, стремительно промчался через весь двор и скрылся за кухней детского сада. Савва молча схватил Фаину под руку и оттащил в сторону. Переводя дыхание, он сказал:

– Современное пятиборье. Там, – он ткнул большим пальцем назад, – только что закончилось плавание, сейчас вот – бег. А там, за углом, оседланы лошади.

– Но он же, вроде, сухой?

– Быстро бежит. Чемпион Англии. Обсох. Сейчас появятся и мокренькие.

Сизый в первый раз рассмеялся. Фаина удивленно взглянула на него.

И вправду, появились и мокренькие. Из подъезда, толкаясь и наступая друг другу на пятки, с шумом и визгом, сопением и кряхтением вывернулась наизнанку, как из кишечной оболочки, гостевая масса голых граждан и кинулась через двор следом за фаворитом.

– Смешанный забег, – засмеялась Фаина.

Савва без сил присел на какой-то ящик. Последней появилась красивая Малюта с растрепанной прической. Она указывала на бегущих пальцем и хохотала.

– Тоже сухая, – сказала Фаина, с любопытством глядя на нее. – Это Скуратова, что ли?

– Она.

– Ее подсушили, – бросил Сизый.

– Сейчас и ее омоет, – пророчески изрек Савва.

И тут же из подъезда хлынула вода, поддала Малюте под ноги и поволокла по земле.

– О! – захохотала та пуще прежнего, болтая в воздухе ногами. – А вот и водичка!

В доме что-то затрещало, заорало, забухало и забулькало.

– Поздравляю, коллега! – Сизый пожал руку Гвазаве. – Сидите, сидите. У вас возникли небольшие проблемы. Думаю, справитесь. Значит, до вторника? – и он помахал им ручкой и пошел к своему автомобилю, высокий и стройный, и очень спокойный мужчина.

– Простите, что здесь происходит? – подковыляла пенсионерка из второго подъезда.

Савва мрачно посмотрел на нее и ничего не ответил.

– Кросс, бабуся. Кросс. Бег ради жизни, – сказала Фаина. – Ты мне это хотел показать? – обратилась она к Гвазаве. – Это и есть твой сюрприз? Дай, я тебя поцелую. Я уж было решила – Булгакова снимают. А это кто? Я его где-то встречала.

– В консерватории, наверное. Только он скрипку закончил, а ты фортепьяно. («А я медные тарелки, твою мать!»)

Краем глаза Савва увидел, как сверху на них падает что-то темное и неотвратимое, как судьба.

– Фаина! – заорал он и слишком резко (слишком!), схватив Фаину за руку, дернул ее к себе. Но та уперлась, как кошка, и в этот миг ей на голову со страшной силой упало что-то темное и неотвратимое, и Фаина упала, как подкошенная. Рядом послышался взрыв, и еще, и еще…

Крыша поехала

Испытание судьбой

В последний год Фортуна повернулась к Кукуевым задом. Но это, кстати, вовсе не означало, что она в то же время повернулась передом, скажем, к Волобуевым.

Здесь я позволю себе на минутку отвлечься, дабы пояснить одно распространенное заблуждение. Вряд ли есть что-либо изменчивей и капризней Фортуны, текучей, как вода, – недаром она приходится дочерью всем земным водам. Ее называют по-разному: и богиней судьбы, и богиней счастья, и богиней случая, и богиней прихоти, и самой переменчивостью. В Греции ее называли когда Тюхэ, когда Эхе. А Данте, например, считал, что она вовсе никакая не богиня, а простая исполнительница воли богов, так сказать, ведущий специалист по данному профилю. А поскольку богов много, у нее нет четкого лица и определенного образа действий. Поэтому, когда говорят, что Фортуна повернулась к вам задом, не расстраивайтесь особо, так как это может вообще ничего не значить или быть всего лишь очередным благосклонным поворотом судьбы. Не суетитесь и терпеливо ждите.

***

Кукуевы же, к сожалению, ждать и терпеть не умели. Вернее, не могла ждать и терпеть глава семейства – Кукуева. Галина Петровна была щедрой, требовательной и нетерпеливой. Впрочем, все три названные черты были проявлением одной неуемной энергии. Правильно говорят: баба, как горшок, что ни влей – все кипит.

Василий Васильевич был другой и его всю жизнь звали Вась-Вась. Вась-Вась работал зав. складом и имел специфическую психологию хранителя чужих материальных ценностей. Помимо основного места хранения, они хранились у него и в потайных местах на самом складе, и в кладовке дома, под присмотром супруги, и в тайных от всего мира и супруги местах их старой квартиры. У Вась-Вася было также несколько заначек (про черный день и на старость) в рублях, долларах и сертификатах, которые он раз в месяц раскапывал и любовно пересчитывал.

В десятиметровой кладовке Кукуевых, так называемой «тещиной комнате», десятилетиями хранились на стеллажах и поддонах мешки с сахаром и ящики с шампанским и водкой. В последние годы их сменили всякие разноцветные коробки с импортной безвкусной, но долго хранящейся, жратвой. Правда, пять-десять мешков с сахаром и пять-десять ящичков с отечественной водкой (на всякий случай) место свое занимали постоянно. Что ни говори, а на Руси демократы, как правило, правят недолго, а водка и сахар – основа любого режима.

Галина Петровна была прекрасная хозяйка. Ее борщ на сахарной косточке, жаркое из барашка в горшочках, рыбный пирог и торты «Наполеон» и «Негр в сметане» были известны далеко за пределами их квартиры, и одно только упоминание названных блюд вызывало у всех родных и знакомых обильное слюноотделение. Скорее всего, именно это обстоятельство было причиной такого нечеловеческого смирения ее супруга. Вась-Вась больше всего в жизни любил вкусно покушать.

Галина Петровна родилась вначале марта и по гороскопу была рыба. Вода была ее страсть, упоение, восторг и общая беда. Она обожала стирать, мыть полы и окна, мыть посуду, купать детей, собаку, мочалкой тереть спину мужу, купаться сама, поливать цветы, грядки, просто из шланга увлажнять на даче воздух, через день мыть себе голову и каждый день всем устраивать головомойки.

По молодости, пока не было детей, Кукуевы почти ежегодно отдыхали на море – в Крыму, в Сочи, в Абхазии и Аджарии. Тогда все это было «наше». Галина, как всякая рыба, могла держаться в воде сутками, и когда она утром сообщала: «Вася! Я пошла в Турцию!» – она именно так и говорила – «пошла», как корабль, Вась-Вась говорил ей: «Иди», – и спокойно шел пить пиво с вяленой мойвой или домашнее вино «Александриуэлли» из трехлитровой банки. Когда жена вечером возвращалась из Турции, он, расслабленный пивом, благодушно интересовался:

– Как Турция?

И Галина отвечала:

– Одни турки.

Однажды она не вернулась вечером, а ночью Кукуева забрали пограничники для опознания личности гражданки, найденной в территориальных водах.

– Ты что, сдурела?! – сказал ей тогда ночью Вась-Вась. – Ты зачем туда заплыла?

– Я же сказала тебе, что пошла в Турцию.

Хорошо, тогда ни его, ни ее не стали таскать и сообщать на работу, но через два месяца Кукуевым пришел толстый конверт из турецкого города Хопа. В конверт была вложена турецкая газета «Хюрриет» на турецком языке, с заметкой, в заголовке которой было русское слово «Галина», а под текстом на фоне моря и яхт, с широкой улыбкой, стояла рослая, на голову выше стоящих рядом с ней турецких полицейских, Галина в купальнике. Полицейские тоже улыбались.

Особенно доставала Василия Васильевича дача, пришедшая вместе с детьми на смену Черному морю и вяленой мойве. Он любил подремать на воле, но разве тут поспишь, когда ни свет ни заря раздавался страшный крик Галины: «Вставайте! Воду дали!»

Как будто эту воду дали ей последний раз в жизни или их окружала калмыцкая степь!

Дача Кукуевых была переплетена двумя огромными черными шлангами, и когда давали воду и шел полив, а он шел непрерывно, семейство Кукуевых напоминало семейство Лаокоона, перевитое змеями.

Галина ходила по даче в красном купальнике, обрушивая на участок тонны живительной влаги, уносившие гумус, минеральные и органические удобрения, навоз, семена и надежды на всякий урожай, так как оставались только неистребимые посевы вьюнка, пырея и конского щавеля. Соседи, кстати, уже бились об заклад, смоет неугомонная Галина свой участок в реку или нет.

И если у Галины лучшим временем в году была пора полива, у Василия это было время круглогодичных ремонтов, связанных с отключением воды. И он с ужасом ожидал угрожающих обещаний муниципалитета поставить водосчетчики.

Испытание плотью

И вот кончилась у Кукуевых счастливая, относительно спокойная пора жизни и начался кошмар. Кошмар был непрерывный, круглосуточный и имел четкие ориентиры и осязаемые границы. Кошмар исходил, вернее, нисходил из квартиры этажом выше. На протяжении десятков лет их, разумеется, заливали не один раз, но эти ручейки терялись в Галининых потоках и их никто не брал в голову. На четвертом этаже, в 43-й квартире, на подселении жили сначала три, потом две семьи. Когда жили три семьи, там соблюдались элементарные санитарные правила, но когда одна семья выехала, а оставшиеся две никак не могли мирно поделить высвободившуюся жилплощадь, пока, как и водится, ее не захватила сильнейшая команда, начались форменные безобразия. Квартира стала свалкой грязи, хлама и взаимных амбиций. Иногда до утра над головой Кукуевых раздавались крики и брань соседей, то и дело что-то падало, то глухо, то звонко, то с треском и грохотом. А потом вдруг они перестали закрывать краны в ванной и на кухне и вода гудела ночи напролет. Или перестали открывать друг другу входные двери, с наслаждением слушая, как те, другие, отчаянно дубасят по ней всем, чем придется. Разумеется, в орбиту этих шумных игр был втянут весь подъезд, но основная нагрузка легла на голову Кукуевых.

Как-то, когда Галина после работы заходила домой, открылась дверь напротив и из 42-й выползла с гнусной приветливой улыбкой Федула.

– Ну что, Галиночка Петровна, все шумят над вами? Ой, мне дует тут. Зайдем ко мне.

Галина вздохнула, оставила дома сумку и, распрощавшись с надеждой утолить голод, пошла к Федуле выслушивать сплетни. Одним, правда, Федула обрадовала Галину: вроде как 43-ю расселяют, делают ремонт и заселяют кого-то из «новых русских».

– Это такая порода, что ли, вывелась? Кого-то с кем-то скрестили? – съерничала Федула.

– Джип с орангутангом, – устало ответила Галина и попрощалась с гостеприимной соседкой.

– Что вы говорите? – глядела ей вслед искушенная Федула. – Это как же так умудрились?

Федула оказалась права: через неделю верхние разъехались в однокомнатную и двухкомнатную квартиры. Строители сделали в 43-й косметический ремонт, отметили его окончание небольшой выпивкой с песнями и плясками, и квартира опустела. На следующий день приехала парочка. Слышались тяжелые шаги и рядом цокали легкие. О чем-то бубнили, раскрывали и закрывали окна. Прокатилась бутылка, другая. Потом стало тихо. Потом зашумела вода в туалете. И еще раз. И еще… Потом уехали. И вот прошел день, другой, третий – никто не приезжал, не заезжал и не интересовался свободной жилплощадью. Так прошло еще десять дней.

В пятницу Галина мобилизовала детей на полив и прополку и укатила с ними на дачу. Вась-Вась весь день был на разгрузке фуры с бельгийскими мясопродуктами и застал дома только Галинину записочку. Со склада он, естественно, прихватил для пробы пару батонов кобурга и ветчины. Вот хоть бы раз Галка сказала, как другие жены своим мужьям: «Ну, Вася, тебе цены нет!» Дай бабам волю, они нас загонят в конюшню, будут кормить овсом, а себе выпишут мужиков из Италии. Пользуясь случаем, он решил как следует оторваться. Постелил на журнальный столик газетку, достал бутылку водки, закусочку, потер руки, стоя хватанул стопку, взял на зубок маслину и вытащил из-за книг кассету с эротикой. Включив видик, он хватил еще стопочку, отрезал мясца, попробовал, удовлетворенно покачал головой и запустил «Эммануэль». Оно даже лучше смотреть «Эммануэль» одному. Галина любит Кусто смотреть и морские сражения, а эротика, на ее взгляд, слишком оторвана от жизни. Да, Галина раза в два крупнее этой французской шлюшки. Василий Васильевич хватил третью стопочку и с удовольствием жевал жестковатый кобург. После третьей стопочки Василия стали одолевать фантазии, и ему уже стало казаться, что Эммануэль и буфетчица Лиза – одно и то же лицо, и прочее. В это самое время Эммануэль демонстрировала своему кавалеру, а заодно и всему свету, свои женские прелести. У Лизы только все получше будет. Поаккуратнее. Вась-Вась снова прокрутил этот эпизод. Да, поаккуратнее и в то же время пополнее. Лиза ему нравилась, так как была маленькая, ладненькая, и хотя была в теле, не вызывала своими размерами оторопи, как Галина. Вась-Вась иногда терялся на жениных просторах и от этого у него возникал дефект в психике. «Чем меньше вес тела, тем больше удельный вес удовольствия», – математически точно сформулировал свой вывод любящий всякие подсчеты Василий Васильевич и налил себе четвертую стопку, чтобы отметить свою формулу. В это время раздался звонок в дверь.

– Кого это? Без пяти одиннадцать, – пробурчал Кукуев и, откусив мяса, пошел к двери.

В глазке было темно. Лампочку Федула, понятно, не вкрутит, а ему не до лампочки все было.

– Кто там? – спросил он.

– К вам, откройте, – послышался детский голос.

«Кто это? Санька из сороковой? Чего на ночь глядя?»

Кукуев открыл. На пороге стояла миловидная девчушка, невысокого роста, в маечке и джинсиках, плотно обтягивающих тугие красивые формы. Не девочка, а картинка. Пышечка радостно смотрела ему в глаза, слегка задрав свою кучерявую головку, и от нее крепко несло духами.

– Здравствуйте! – улыбнулась она и наклонила головку.

– Здравствуйте, – с полным ртом ответил Кукуев.

– А вот и я, – снова улыбнулась гостья.

– А это я, – ответил Василий Васильевич и проглотил недожеванный кобург. Кобург в отместку застрял где-то под ложечкой.

– Так я зайду? – спросила девушка, уже зайдя в квартиру.

Кукуев откашлялся, но не смог произнести ничего, так как девушка уже шла мимо него в зал.

– Закройте дверь! – бросила она.

Василий Васильевич закрыл дверь и тоже пошел в зал.

– О! Эммануэль! Классный фильм. И место это потрясное. Как он ее трахает, а? Нравится? Можно? – она налила себе водки и выпила. Закусила и несколько минут смотрела на французские страсти. – Ты что стоишь? Достань еще рюмку. Жарко.

Девушка стащила майку и осталась без ничего. Груди нахально торчали вперед и вверх. У Кукуева ослабли ноги, он достал рюмку, сел и выпил, не отрывая взгляда от роскошной груди незнакомки. Девушка пару минут посмотрела на Эммануэль, вздохнула и пересела на колени Кукуеву.

– Время идет, котик. Давай ближе к делу.

– Простите… А как вас звать? Звать тебя как? – дурея, спросил Вась-Вась.

Пышечка поцеловала его за ухом, а руку запустила в штаны.

– Да не все ли равно как? – сказала она. – Зови Татьяной. Где будем-то? Тут, что ли? Хочешь, как они?

Кукуев сорвался, как стальная пружина, смял девчушку и яростно терзал ее прямо на полу добрых двадцать минут.

– Да-а, – сказала Татьяна и голая прошла в ванную. Помылась, вышла из ванной и встала перед зеркалом, поправляя прическу. Кукуев приложил руку к ее круглой попке и почувствовал, как его вновь переполняет желание. И он тут же дал ему волю.

– Ну, дядя, ты черт, а не мужик. Вот не ожидала! Опять мыться?

– Слушай, Танюха, классно! – сказал он ей, когда она вышла из ванной и стала одеваться. – Откуда ты такая?

– Откуда, откуда? От «Феи». А может, от «Меркурия». Я сама еще толком не разобралась. Начинающая я! – засмеялась Танюха. – Подготовительная группа! Дали адресок, вот и пришла.

– Кто дал адресок? – не понял Кукуев и снова потянулся к девушке. Та мягко отстранила его. Взглянула на часы. Заторопилась.

– О! Ты гляди, час скоро. Как быстро времечко минуло! Меня следующий дядечка ждет. Чего смотришь? Баксы гони и в квитанции распишись, – она достала из сумочки смятую квитанцию.

– Какие баксы? Какая квитанция? – оторопел Вась-Вась.

– Мы, дядя, по квитанции работаем. Отчетность у нас такая.

Кукуев вертел в руках бумажку.

– За что расписаться-то? Тут «прочистка канализации» написано. Больше ничего.

– А ты что делал, сантехник? Вот за прочистку и плати. Сто баксов. Расписывайся. И давай-давай, меня уже время подпирает. Если хочешь встретиться, звони опять. А то и так могу с тобой договориться. Смотри. За так. Еще пару разиков. Ты ничего. Что смотришь на меня так? Доставай золотые сольдо и расписывайся.

Татьяна кончила прихорашиваться у зеркала и уже строго посмотрела на Кукуева.

– Не понимаю, – ответил тот. – Я полагал, что у нас по обоюдному, так сказать, согласию…

– По любви? – насмешливо спросила Татьяна.

– Но позвольте. Нет, вы пришли откуда-то. Среди ночи. А теперь суете мне под нос эту квитанцию…

– Дядя! Кто кому сует – это вопрос. Ты что, не хочешь платить? Ладно, – Татьяна забрала у него квитанцию и направилась к двери. Открыла ее и сказала в темноту со вздохом. – Жаль, проблемы возникли.

Зашли двое. На Кукуева хватило бы и одного.

– Добрый вечер, – приветливо сказал тот, что пошире.

Тот, что повыше, не сказал ничего, а взял у Татьяны из рук квитанцию и спросил Кукуева:

– Черепанов?

– Чего? – не понял Кукуев.

Высокий посмотрел на широкого, повел шеей и снова спросил:

– Черепанов, спрашиваю? Никодим Семенович, квартира 43?.. Или что-то не так?

– Все не так, – истерически заверещал Вась-Вась. – Все не так! И я не Черепанов, а Кукуев. И я не Семен Никодимович…

– Никодим Семенович, – поправил высокий.

– …не Семен Никодимович, а Василий Васильевич. И квартира эта не 43, а 41. И вообще я ничего не понимаю! Среди ночи врываетесь в дом… Я сейчас буду звонить в милицию!

– Никуда ты не будешь звонить, – ласково произнес широкий и вырвал из телефонного аппарата шнур.

– Татьяну трахал, Кукуев? – спросил высокий.

– Ладно, чего время с ним терять, – сказал широкий. – Раз без штанов стоит, не свечку же он ей ставил.

– Ой, уморил, – зашлась в смехе Татьяна. – «Свечку ставил»!

– Расценки знаешь. Гони сотню. А мы за наше беспокойство выпьем. У тебя тут закусочка неплохая. Я сегодня и не ел ничего, с этой паршивой работой! – гоготнул высокий. – Папаша, будь доберманом, накати еще один пузырек, а то тут капли остались. И нам некогда. Придется перед следующим извиняться за задержку рейса. Пять минут тебе на все про все.

Высокий сделал ложный выпад, протянул руку к святому для каждого мужчины месту. Вась-Вась инстинктивно дернулся.

– Штаны надень. Потеряешь.

Кукуев влез в штаны, пошел в кладовку, взял из ящика бутылку водки и из тайничка вытащил две пятидесятидолларовые бумажки. Почему-то сотенную стало жалко.

– Вот! Это поступок не мальчика, но мужа! Смотри, Толян, и нам с тобой полтинник за труды.

Вась-Вась впервые в жизни, как говорится, обдернулся и вместо двух ассигнаций вытащил из тайника три. Широкий потрепал Кукуева по щеке:

– Молодчага!

– Не трогайте меня! – сорвался Кукуев на фальцет.

– Ну-ну, кто тебя трогает? Ты примерный мальчик. Не забудь расписаться. Денежный все-таки документ. Друг, есть цитрамон? – неожиданно попросил он Кукуева. – Если есть, дай две штуки.

Кукуев дал широкому таблетки, нацарапал какую-то подпись и выпроводил непрошеных гостей. Широкий захватил на прощание трехкилограммовый кусок кобурга.

– Он тебя, Татьяна, не обижал? – вдруг спросил широкий в дверях и понюхал бельгийский деликатес.

– Нет, не обижал, не надо, Штопор, – Танюха взяла парня под руку и вытолкнула его. – Дя-дя! По-ка! Ну что, Анатоль, в 43-ю пойдем или на спуск? Везде опоздали…

Дверь захлопнулась. Кукуев глянул в глазок. Там было абсолютно темно, но ему вдруг показалось, что он видит в глазке 42-й квартиры ведьмин Федулин глаз.

Испытание страхом

Утром Василий Васильевич, не выспавшийся и злой на самого себя, уехал на дачу. Два дня прошли в известных сельских радостях, а в воскресенье вечером Кукуевы, усталые, но довольные, вернулись домой. И только они помылись, поужинали и легли отдохнуть, наверху загремела музыка.

– Никак вселился кто-то? – сказала Галина. – Молодой, наверное.

Сорок третья наполнилась голосами, криками, непрерывной ходьбой и беготней.

– Отмечают новоселье, наверное? – сказала Галина и посмотрела на мужа. – Ты чего молчишь? Третий день молчит!

– А? Что? Нет. Я ничего, – Василий Васильевич с трудом собрался с мыслями, но так и не понял, что у него Галина спрашивает. – Голова что-то болит. Спокойной ночи.

Спокойной ночи, однако, не выдалось. Наверху пели, плясали и орали до утра. Ночь прошла, как в аэропорту. Утреннее зеркало любезно показало Кукуевым их опухшие лица, на которых лежали тени и лихорадочно блестели глаза. Впереди была проклятая трудовая неделя. Кукуевы, не сговариваясь, оба ушли раньше с работы, чтобы раньше лечь спать и выспаться. Однако в 43-й квартире гуляние продолжалось и в эту ночь. На этот раз оно разнообразилось битьем посуды, падениями на пол и бранью.

– Загуляли, однако, – сказал Вась-Вась.

Самым тяжелым испытанием для Галины была бессонная ночь. Одна. Вторая была способна сделать из рыбы зверя. Она лежала с подушкой на голове и тяжело дышала. Но все-таки не сорвалась.

– Если и сегодня продолжится этот бардак, вызову милицию, – сказала вечером во вторник Галина. – Или пойду учиню там разгром.

Бардак, однако, продолжился и в два часа ночи кого-то из гостей били о батарею центрального отопления, которая гудела, как ЛЭП на морозе. Галина, слыша это, а также вопли избиваемого, пойти в 43-ю побоялась, но позвонить в милицию тоже не решилась. Ее отговорил Вась-Вась.

Под утро Кукуевых свалил Морфей и держал их в своих ватных объятиях до обеда. Они оба проспали все на свете, хмуро попили чай и вместе пошли на работу. Вась-Вась открыл дверь и ждал на порожке, когда Галина дорисует себе губы. В это время сверху спустилась шумная компания. Несколько парней и девок со смехом и криками спустились на первый этаж, с грохотом раскрыли входную дверь и с таким же грохотом закрыли ее. В подъезде до третьего этажа поднялась пыль.

– Эти, что ль? – спросила Галина.

Василий не мог ничего ответить, так как справлялся с собой. У него молотило в висках и давило грудь. Среди спустившихся девиц была Татьяна, и она чудом его не заметила. «Что было бы! Что было!» – с ужасом думал Кукуев.

– Что с тобой? Тебе плохо?

– Да, я, пожалуй, пойду еще полежу. Какая тут работа? Ноги ватные. Весь дрожу. Сейчас позвоню и усну.

– Ладно, ложись, а мне сегодня обязательно надо отметиться. Поспи. На щеколду только не закрывай дверь, – и Галина заботливо пощупала тыльной стороной ладони лоб мужа.

Василий Васильевич вызвал врача на дом и ушел на больничный. Участковый врач посоветовала три дня полежать в покое и пить куриный бульон.

Две ночи Кукуев метался по своей квартире, как зверь в клетке, а сверху неслись вопли, дикая музыка, ругань, возня. Галина с детьми ушла к матери, а Вась-Вась для успокоения пил водку. Всю третью ночь Кукуев сочинял письмо в милицию о безобразиях, творимых в 43 квартире. Он мобилизовал все свои литературные способности, впервые после окончания средней школы, и на пяти листах убористым почерком воссоздал ужасающую картину оргий, разбойничьего притона и гнезда разврата. В конце письма Кукуев издавал вопль ужаса, взывал к защите и призывал органы восстановить порядок.

Отнес Кукуев заявление участковому Долбилову, и тот положил его под сукно. Если на пьянки да мордобои реагировать, никаких рук и ног не хватит, а уж голову точно снесут и не заметят. А насчет выстрелов – чего не померещится перепуганному обывателю ночью! Небось, нажрался на ночь пельменей под водку с кислой капустой, тут и не такое приснится! Сам резнул во сне, а толком не разобрал – выстрел померещился. Если б так все палили, можно было бы уехать куда-нибудь к едреней фене на полный пансион, а за получкой приезжать в День милиции.

Отнес Вась-Вась копии заявлений и в ЖЭУ, и в РУВД, и прокурору района, и сладкоголосому депутату Сиренову, а шестой экземпляр прилепил на водосточную трубу своего дома.

Кукуевы терпеливо ждали кардинального вмешательства властей. Их хватило еще на неделю. Каждый день Кукуевы звонили в ЖЭУ, участковому, в РУВД, прокурору, депутатам, все обещали разобраться и просили сообщить дополнительные факты. Одна водосточная труба ничего не просила и не обещала, так как не получала ни от кого никакого жалованья.

– Какие факты? Какие факты?! – кричал фальцетом Вась-Вась.

– Факты очень простые: кого убили, кого изнасиловали, ограбили, обворовали.

– Факты! Вашу мать! Я дам вам факты! – Кукуев бегал по квартире и соображал, где взять факты, чтобы дать их.

Судьба шла навстречу и предоставила ему факт, как говорится, лицом. Часов в одиннадцать вечера раздался звонок в дверь. Вась-Вась вздрогнул и похолодел. Что если Татьяна? Он бросился открывать дверь. На пороге стоял пьяный в дрезину вахлак. И вместо лица у него была харя. Это факт.

– Мне Ка-тю! – промычал факт, схватил Кукуева за рубашку и стал подтягиваться на ней, как по канату, в 41-ю квартиру.

Кукуев уперся обеими руками в довольное лицо и вытолкнул его, и захлопнул дверь. Парень стал бить в дверь ногами и орать:

– Катька! Убью, сволочь! Открой, говорю! Ты, паскуда, у меня дождешься! Я тебя спалю в твоей конуре!

Галина побагровела, схватила на кухне скалку, открыла дверь и со страшной силой опустила ее на голову бандита. Тот молча рухнул под дверь. Галина плюнула на него и с грохотом, от которого вздрогнул весь пятиподъездный элитный дом и просели балки из лиственницы, закрыла железную дверь. Слышно было, как сверху спустились, о чем-то посовещались в темноте, потом спустился кто-то еще и пострадавшего, в сопровождении матов и стонов, потащили наверх. И опять Кукуев увидел, как из соседского глазка светится глаз Федулы. Светится, наверное, уже лет триста.

– Ну, Галина, жди штурма! – сказал Кукуев. – Где топор? Все, звоню в милицию. Один факт мы им уже сделали!

И он позвонил дежурным областного, городского и районного УВД, вкратце сообщил им суть дела, то и дело срываясь на истерические нотки, и тут же поклялся, что этот труп под дверью не последний, что если через пять минут не приедут, он идет убивать всех кряду, кто только есть в 43-й квартире. На это святое дело у него есть топор. И противопехотная мина! – для красного словца ввернул он. Через пять минут в темный двор тихого дома на «пятачке» въехали с разных сторон сразу три милицейские машины. Звуки шагов представителей власти наполняли грудь Кукуева томлением и восторгом. Шаги потоптались возле их двери.

– Здесь, что ли? – спросил грубый голос. – Ни черта не видно. Никто вроде не валяется.

Раздался звонок. Кукуев открыл. Ввалились трое в форме и двое в штатском. Кукуев поднял руки вверх. За его спиной стояла Галина с топором в руках.

– Родненькие! Сдаюсь! Это там! Это там, наверху! Вот этот топор – я им хотел идти убивать.

– Остынь, Раскольников, – пророкотал майор. – Без тебя разберемся. Где убиенный? И граната?

Галина схватила левой рукой скалку и закричала:

– Я его, паразита, не топором, а вот ей!

– Ну, и где он?

– Наверх утащили.

– Граната где?

– Да ка-акая граната?

Власть с гулом поднялась наверх, позвонила и нетерпеливо застучала руками и ногами в дверь. Дверь открылась, наверху зашумели, закричали, попадали на пол. Потом глухо и властно зарокотал майорский голос, после него приглушенно зажужжал целый рой рядовых паразитов, снова рокот, снова жужжание. Взвизгнуло: «Не имеете права!» Упало. Рокотнуло: «Имеем!» Взвизгнуло невнятно и опять упало. Упало в третий раз, но уже молча. Жужжание стихло, стукнула растворенная дверь, стадо вышло и с топотом проследовало вниз. Снизу зарокотало: «По машинам!»

– Повели! Повели кота на мыло! – радостно шептал Кукуев, а Галина так сильно сжимала топор и скалку в руках, что у нее побелели пальцы. А наверху было тихо-тихо… Кукуеву уже стало казаться, что он и впрямь рванул там противотанковую гранату от всей души.

Во дворе в свете фар трех милицейских «газиков» шла беседа представителей власти и паразитирующей при этой власти части населения. Судя по размерам пятна, эта часть была довольно приличной, в смысле количества. Было никак не меньше человек двадцати.

Двоих или троих «паразитов» затолкали в машину и машины уехали. Большая часть пятна поползла со двора вон, а меньшая направилась в подъезд. «Что же это? – побледнел Кукуев. – Возвращаются?!» Мимо прошлепали и процокали три-четыре человека, скорее всего девицы. Кукуевы успокоились. Дом тоже успокоился. Обыватели посмотрели из темных окон во двор, обсудили разгул преступности и бессилие властей, кто попил чайку, кто хлебнул водки, помочились, почесались и снова легли спать. Наверху было тихо. Только часов в пять утра кто-то разбил об пол бутылку, женский голос истерически закричал, а потом зарыдал. Сквозь тяжелую дрему казалось, что сначала проорал петух, а затем загундел индюк. Через пять минут все стихло.

В 10.35 утра Федула со своего поста видела, как сверху спустились пять шалыхвосток с сумками. Одна из них, маленькая, полненькая и кучерявая, кивнула в сторону 41-й квартиры и сказала:

– Там, девушки, такой… – последние слова Федула не расслышала, так как они потонули в шуме шагов и смехе. Федула долго ломала голову, кто же это «такой». Да козел, решила она и успокоилась.

И с этого дня в квартире 43 наступила тишина. А квартира 41 обрела рай.

Испытание водой

Всю вторую половину мая и первую половину июня квартира 43 пустовала, и Кукуевы почти забыли о ее существовании. Пару раз приезжал «Мерседес». Из него не спеша вылезали полный мужчина и полная женщина, не спеша шли в подъезд, поднимались на четвертый этаж и проводили в 43-й квартире минут десять-пятнадцать, после чего, так же не спеша, спускались во двор, залезали в машину и уезжали.

В начале июня, буквально в один день, уехали жильцы из 44-й квартиры. Они поменялись на другой район с какой-то сумасшедшей доплатой. Но в их квартиру тоже никто не въехал.

В третий раз «Мерседес» прикатил вместе с джипом. Из «Мерса» вылезла та же парочка, а из джипа выскочил мужчина средних лет. Они поднялись наверх, быстрее, чем в первые два раза, и пропадали наверху битый час.

Через два дня, в понедельник, в восемь часов утра в подъезд зашли пять здоровенных мужиков, а через несколько минут на «Ниве» прикатил шестой, субтильный. Он прыжками преодолел лестничные марши, и Федула пробормотала себе под нос: «Так, пять бугаев и один козлик». Это была бригада строителей-ремонтников во главе с опытным бригадиром-козликом. Через полчаса подъехал вишневый джип. Из него выскочил знакомый уже жильцам подъезда мужчина средних лет. Кукуев в этот день на работу собирался идти к вечеру, так как ночью предстояло встречать фуры с окорочками. Он брился, когда наверху зашагали тяжелые шаги, много тяжелых ног уверенно топтали стертый поколениями граждан потрескавшийся отечественный линолеум. Ноги потоптались, потоптались, спустились во двор, сели в подъехавший грузовичок с крытым верхом и укатили, а наверху еще долго шарились две или три пары более легких ног, не привыкших ежедневно перетаскивать вниз-вверх кубометры и тонны грузов: вниз – мусор, доски, битую плитку и камни, ржавые трубы и батареи, черные ванны и рыжие унитазы, наверх – то же самое, только новое и блестящее.

Кукуев порезался и решил, что это дурное предзнаменование.

Еще через пару дней в 43-й и 44-й квартирах начался погром. Рушили перегородки, сдирали обои, линолеум, оббивали штукатурку, резали трубы и выдирали так называемую сантехнику. С некоторых пор все имена существительные с именем прилагательным «отечественный» стали вдруг распадаться и перестали существовать как самостоятельная часть речи. Их выдирали, как гнилые зубы или разбитые унитазы, и вышвыривали вон. Вскоре о них вообще стали забывать. Еда, ремонт, машина, отдых, любовь, лекарства…

С утра до ночи, весь долгий летний световой день, включая субботы и воскресенья, на протяжение двух недель стоял гром, визг и треск. Подъезд покрылся пылью в палец толщиной – Федуле три раза в день приходилось протирать свой глазок, были оббиты все углы и стены, выкрошены ступени, сломаны перила, и не успели все еще разрушить в квартирах и в подъезде, как снизу стали поднимать мешки с цементом и песком, кирпич, кафельную плитку, доски, бруски, ДСП и оргалит, сетку рабица, гвозди, шурупы, паркет, плинтусы, панели, трубы, сантехнику, какие-то коробки и ящики, красивые мешки и пакеты, уйму нужных и ненужных материалов.

Вишневый джип приезжал каждый день и мужчина средних лет поднимался на четвертый этаж и смотрел ход ремонта. Внизу он отряхивался и уезжал до завтра.

На смену грохоту, шуму, пыли и сварочной гари пришли дикий визг пилы, дрели, точила, стук молотков, шкрябанье скребков и прочий набор гнусных звуков, как выражаются торговые работники, в ассортименте. Это был апофеоз симфонии перестройки. Как выразился любитель Вивальди и Россини Пендюрин: «Шостакович, помноженный на Губайдулину».

Потом опять таскали снизу вверх и сверху вниз, гремели и били, стучали и визжали, и так непрерывно два месяца. Лето пропало.

Но вот стали постепенно стихать грубые и громкие звуки, им на смену пришли тоненькие, короткие, завершающие. Снова приехали парой «Мерс» и «Чероки», снова поднялись наверх полный мужчина, полная женщина и поджарый хозяин квартир. Они были в отличном настроении, смеялись и много говорили друг с другом.

Потом несколько дней привозили и таскали наверх роскошную деревянную мебель, аппаратуру, коробки и тюки. Федула на пятый день с утра приотворила дверь, чтобы встретить нового жильца прямо на лестничной площадке третьего этажа.

Мужчина средних лет приехал на этот раз часа на два позже, около обеда, и Федула его едва не проворонила. Он уже стал заворачивать на четвертый этаж, когда в спину ему прокаркало:

– Гражданин! Я вам, вам! Вы из сорок третьей?

– Да. И из сорок четвертой, – слегка улыбнулся мужчина.

– Можно побеспокоить вас на одну минутку?

– Да, пожалуйста. Что вам угодно?

– Спуститесь, пожалуйста, вниз, мне трудно глядеть вверх.

Мужчина поколебался мгновение и спустился.

– Я здесь ветеранка. Живу в этом доме с тридцать седьмого года, – Федула выжидающе посмотрела на мужчину. Тот кивнул ей. Мол, ну, и что из того? – А то, – сказала Федула, – что я знаю все обо всех, но не для всех, – и она снова выжидающе посмотрела на новосела.

– Я вас понял, – сказал понятливый мужчина.

Федула зашептала:

– В тридцать седьмой квартире живут мать с дочкой. Обе одинокие и обе принимают у себя клиентуру. Причем иногда одну и ту же. Но за разную цену. Мать работает в налоговой полиции, в отделе…

– Простите, уважаемая… как вас величать?

– Зовите просто Федула. Бабка Федула. Меня все так зовут.

– Хорошо, я буду звать вас так. Бабушка Федула, давайте мы специально поговорим на эту тему в другой раз. Меня она очень интересует, мы посидим у меня, попьем чайку, а если пожелаете, чего и послаще. А сейчас, извините, я вынужден быть через сорок минут в другом месте. Это далеко отсюда.

Федула пошамкала ртом, но была вынуждена согласиться с аргументами нового соседа.

– Не забудьте же!

– Ну, что вы! Что вы, как можно? Всего хорошего!

Когда мужчина спускался вниз, в руках он держал бутылку. Он остановился в нерешительности возле двери 42-й квартиры. Дверь тут же отворилась и на ее пороге с очаровательной улыбкой нарисовалась согбенная годами наблюдений возле дверного глазка бабушка Федула.

– Это вам, – протянул мужчина бутылку. – Сладкий ликер. За знакомство. Золотинку сдерете, а крышечка отвинчивается.

Федула цепко схватила бутылку и поклонилась соседу. Во время поклона содержимое бутылки маслянисто-сладко булькнуло, отдавшись в федулиной груди томительным восторгом.

В среду и четверг новая бригада привела в порядок подъезд, все починила, поправила, покрасила, вставила новую входную дверь с новым импортным домофоном и даже залила асфальтом площадку перед самым подъездом.

В пятницу жильцы пятого подъезда, встречаясь друг с другом, улыбались и шутили, как будто был праздник, вроде первого мая в старые добрые времена.

В субботу Кукуевы на дачу не поехали, а устроили генеральную уборку в квартире. За лето жилье стало напоминать сарай в казахской степи. Убирали с подъемом и очень тщательно, как будто этой своей уборкой подводили жирную черту под большим отрезком прожитой жизни.

Поскольку уборка была связана прежде всего с водой, ею занималась Галина. Вась-Вась же, выполнив основные тягловые упражнения, занялся приготовлением в зиму заготовок. В пятницу они в два рейса привезли с дачи два мешка кабачков и синеньких, несколько ведер сладкого перца, лука, помидоров, моркови, чеснока и по охапке петрушки, укропа, хрена и киндзы.

С утра день выдался тихий, ясный и теплый. Галина в красном купальнике драила палубу их семейной посудины, а Василий в трусах захватил камбуз. Дети, как всегда, были за бортом семейных забот. На плите в двух эмалированных ведрах одновременно варились лечо и абза. Первая утренняя двухведерная порция уже была разлита и закручена в трехлитровые банки. Для второй (обеденной) порции Кукуев настругал, нарезал, нашинковал, прокрутил на мясорубке лук, морковь, чеснок, перец, помидоры, ранетки, зелень и сейчас мешал эти колдовские смеси № 1 и № 2 длинной поварешкой, чтобы не подгорало дно. Сегодня Вась-Вась должен был заготовить шесть ведер острой закуски. Всюду валялись листья, обрезки, куски, и Кукуев едва не расшиб себе голову, поскользнувшись на луковой шелухе.

– Надо осторожнее, осторожнее надо! – напевал он сам себе и то и дело поглядывал в окно.

Там стояло много иномарок с приехавшими гостями. Все гости были нарядные, гладкие и сытые, даже те, кто был худ и жилист. Это как-то сразу бросалось в глаза, как их неотъемлемое качество. Вроде как черный цвет черной икры или красный – красной. Потом иномарки уехали до определенного часа.

– Мне абзу, лечо мне. Мне абзу, лечо мне, – напевал Вась-Вась, а выглянув в окно, допевал: – А вам – хрен!

Абза и лечо были фирменными заготовительными блюдами Кукуева. Еще полчаса и последние два ведра будут готовы.

– Мне абзу, лечо мне, а вам, – Кукуев поглядел в окно, – хрен!

В коридоре что-то громко хрустнуло.

– Гал! Что ты там? Ударилась? – весело крикнул Вась-Вась.

В ванной шумела вода.

– Чего? – высунула голову Галина.

– Ударилась, что ли?

– Чего?

– Ударилась, говорю?

В это время хрустнуло второй раз, где-то в коридоре.

– Во! Слышишь? – все еще весело крикнул Кукуев. – Погляди, что это там? Я мешаю.

Галина пошла смотреть, вернулась ни с чем.

– Ничего там. Это, наверное, верхние гуляют.

Тут явственно треснуло и зажурчало. Галина опять пошла в коридор. Оттуда донесся ее душераздирающий крик:

– Ва-ася-а!!!

Вась-Вась метнулся на крик, оглядываясь на ведра.

– Смотри, потолок! Пятно!

– Не волнуйся, он все заделает. Он богатенький, как Буратино.

– Журчит! Слышишь, журчит!

– Ну, журчит, вода журчит, вода – твоя стихия, – пытался еще успокоить Вась-Вась и Галину, и себя. – За обоями журчит. Из ванны, наверное, протекло. Обои влажные.

Тут в кладовке что-то зашумело. Галина заспешила в кладовку, а Кукуев метнулся к ведрам.

– Так и есть! – выругался он, подгорело ведро с лечо. – Мешать надо, мешать! А мне не надо мешать! Не отвлекать меня своей водой. Водой занимайся ты! – крикнул он Галине. – Подгорело все, к чертовой матери! Запасы года горят!

Галина не слышала его крика, так как была по щиколотки в воде. Вода и журчала, и шумела, и падала, и лилась сверху, заливая кладовку со стратегическими запасами продовольствия и валютными тайниками.

Василий Васильевич яростно отдирал со дна ведра черное пригоревшее лечо и едва не плакал от досады.

– Да сколько же ее, этой черноты!

Надо было одновременно мешать и второе ведро, чтобы не пригорела абза. Соскабливал, мешал, соскабливал, мешал. Даже забыл о журчащей Галкиной воде. Но машинально ухо держал востро, слушая, не позовет ли Галина, и по привычке косил глаз на окно.

– Тазы! – раздался за его спиной Галкин крик. Кукуев от неожиданности уронил в ведро поварешку и обжегся. – Тазы! Где тазы?

– Не могу! Горит! – не оборачиваясь, крикнул он. – Сама возьми! На даче тазы!

Галка вопила благим матом.

– Что с тобой? – повернулся к ней Кукуев.

– А! – Галина бросилась из кухни вон.

В это время наверху громко закричали и завизжали. Похоже, там с кем-то случилась истерика. А может, даже сразу с двумя-тремя. Через несколько секунд наверху хлопнула дверь и по ступенькам покатился вниз один, через две секунды другой, третий…

Вась-Вась метнулся к двери и успел увидеть в глазке голого мужчину. В это время наверху закричал и захохотал женский голос. Кукуев протер глаза. Мимо глазка пробежали двое одетых мужчин. Один из них был состоятельный новосел. Внизу тяжко ударилась входная железная дверь. Вась-Вась кинулся на кухню. Вытянув шею, он глядел в окно и мешал в ведре абзу.

Во двор вылетел голый гражданин, тот самый, что пробежал в глазке. Ему навстречу шла рыжая дама в голубом платье и с рыжими цветами. Гражданин выхватил у рыжей гражданки цветы и, прикрываясь ими, скрылся за кухней детского садика. Повариха выбежала из кухни и побежала следом за ним.

В это время наверху хлопнула дверь, образовался ком визга и топота и покатился вниз по лестнице. Вась-Вась снова кинулся к глазку. Напротив пронзительно светился глаз бабушки Федулы. Прыгая, как козлы, сразу через пять ступенек или дробно, как свиньи, суча ногами, бежали голые граждане: толстые, худые, длинные, короткие, мужчины, женщины, старые, молодые, загорелые и бледные – и все мокрые, как будто их только что облила из шланга Галина. Кстати, где она? По лестнице вниз бежали ручьи и ноги громко шлепали на ступеньках. Одна дама перед глазком поскользнулась и грохнулась, взревев: «Кеша!»

Вась-Вась, забыв о сгоревшем лечо, подгорающей абзе, затапливаемой где-то Галине, перевесился через подоконник и стал глядеть вниз. Грохнула входная дверь. Ее, похоже, выдрали вместе с косяком. «Опять выдрали дверь! Сволочи! Откуда столько голых?»

Двое одетых, что выскочили следом за первым гражданином, стояли рядом с рыжей гражданкой. Они смотрели в сторону детской кухни, куда умчались тот первый и кухарка, и вроде как смеялись. Один одетый, новосел, сел на ящик. На простор двора выкатился ком голых граждан. «Да что же это? А?» – Вась-Вась вспомнил сразу о лечо, об абзе, о Галине, о журчащей воде, о том, что он бегал с кухни к двери и обратно по сплошной луже. Где Галина?

– Галка! – заорал он. – Ты где?

Кукуев, как Буриданов осел, раздирался между окном, догорающим варевом и пропавшей в водных потоках Галиной. Он снова перегнулся через подоконник и увидел, как от входной двери волна тащит голую хохочущую бабу, ногами вперед и вверх.

Гарь от ведер стала резать глаза. Вась-Вась, обжигаясь, скинул ведра с плиты прямо на пол и кинулся искать жену. В коридоре вода доходила до лодыжки. Галину он обнаружил в кладовке. На нее сверху обрушился водопад, и она, раскинув руки в стороны, ворочалась под ним и радостно орала:

– Вася! Васенька! Вода!

«Полный дурдом, – подумал Вась-Вась. – Полный Экибастуз!»

Затрещал потолок. На глазах Вась-Вася рушился весь его мир. Хоть что-нибудь спасти из него! Кукуев кинулся на кухню и, не отдавая себе отчета в том, что делает, стал изо всех сил выбрасывать в окно уже закрученные банки с лечо и абзой. Выбросив три банки, он сполз на пол и стал бить его кулаком…

– Фаина! – заорали внизу.

***

(Отрывок из романа «Мурлов, или Преодоление отсутствия»)

Эпилог со стаканом в руке

И вот, когда утро было больше, чем день, пришел Сеня из ЖЭУ и принес портрет. В серой мешковине, стянутой крест-накрест розовой лентой с огромным бантом. Стихийно заговорил стихом:

– Все, как обещано – по высшему разряду! Теперь ваш ход, товарищ капитан!

– Хорошо, Сеня, после обеда идем оформлять. Картину-то тут оставь, не съем.

Сеня недоверчиво взглянул на Дрейка, но картину оставил. Условились встретиться у нотариуса в три часа. Сеня ушел, весело крикнув:

– Пузырь не забудь! «Флагман»! Ноль семьдесят пять!

Его веселье передалось и Дрейку. Пользуясь тем, что соседей не было, он долго, с удовольствием стоял под горячим душем и пел. Пел, чередуя «Она хохотала» с «Осенним вальсом». «Осенний вальс» получался лучше, а «Она хохотала» громче. Но когда он прислушался к себе и услышал старческие рыдания, то рассмеялся. А потом заварил чай, не в стакане, а в чайничке, и попил из блюдечка чай с баранками. Портрет стоял перед ним на столе, с него глядела ему в глаза Изабелла, словно собиралась куда-то уйти. «Ничего, – пробормотал Дрейк, – осталось немного, и ты уйдешь».

«Странно, – подумал он, – столько позади всякой мерзости, а память, как у младенца. Когда я осваивал мир, я был зол, как младенец, а сейчас, когда он освоен, я добр, как тот же младенец. Я все тот же, и словно ничего и не было. Ничего не было, а утерян мир». Ему захотелось выпить, чтобы вернуть в душу мир. «Это что же получается, – доставая из холодильника чекушку, задал он этикетке вопрос, – мир в душу приходит только с тобой? Это же нездоровое пристрастие!»

«Видимо, так, – кивнул он себе головой. – А и пусть нездоровое. Зато нормальное». И он взял гладкий стакан (граненый хорош, когда надо напиться), налил в него сто грамм водки, поднес стакан к глазам, поглядел на мир сначала сквозь жидкость – и мир был просто бел и размыт, а затем сквозь стекло – и мир приобретал контуры и цвета, выпил, снова поглядел на мир сквозь стекло по всей высоте стакана и убедился, что мир действительно имеет свою окраску и свои границы даже после того, как выпьешь.

«Злость, – думал он, жуя сырок, – те же сто грамм, сквозь них ничего не видать, а проглотил их, и только согрелся от них, и вновь мир чист. Главное, не брать злость в голову. Если что, она и сама стукнет». А потом надел пиджак с орденами и медалями и полевую фуражку.

– Я не стал Дрейком не потому, что у меня не было своего корабля, мне некуда было плыть! – произнес он, обращаясь к тому в зеркале, став по стойке смирно и отдавая ему честь.

Да и зачем он, корабль? В принципе, жизнь – это и есть путешествие. Знания носят нас в холодных широтах, чувства забрасывают в тропики. Думай о хорошем, и плохое не найдет тебя. А ко дну идти все равно где. Дно везде одно и то же. Так ведь, Изабелла?

Он выдрал из тетрадки листок в клетку и написал на нем: «Передать в картинную галерею города Нежинска», расписался, поставил дату, и приколол кнопкой этот листок и обе расписки, Пинского и копию своей, к тыльной стороне картины. А потом прилег на кровать (до трех часов еще было время) и благодушно сказал сам себе: «Нет, я не помню и не хочу помнить ничего дурного, что свершалось мной, со мной и надо мной».

Он, разумеется, все хорошо помнил, но, вот ведь странно, ничего это не волновало его так, как прежде, и ничего не причиняло боли или досады. И он ни в чем не раскаивался. Раскаяние, особенно в конце жизни, лишний раз говорит человеку, что он никто. Зачем человеку знать это? Пусть он пребывает в уверенности, что он всё. Дрейку было благостно вспоминать. И не оттого, что он выпил полстакана водки, а оттого, что испил по самый рубчик жизнь…

…Но вот он подводит к городу свой фрегат, к городу, которому отдал жизнь. Под парусом тугим дрожит корабль, как сердце в Караибском море. Вон мост, речпорт, а вон гора укатана асфальтом, и по нему всего-то четверть часа до дома, которого больше нет. «Никто не встретит меня на берегу…»

Он зашел в свою каюту, переоделся в чистое белье, поцеловал меч, взглянул на портрет Изабеллы, потом в зеркало, и увидел там и там Фелицату. Она с портрета шагнула на залитую луной дорогу, стала удаляться синей тенью и не оглянулась ни разу… «Прощай!»

Дрейк открыл древнюю индийскую шкатулку, принадлежавшую когда-то чуть ли не самому Васко да Гаме, вынул из нее скрученный в трубочку тугой бежевый лист самой лучшей бумаги, убедился, что все в нем написано правильно, и портрет Изабеллы передается Нежинской картинной галерее, а зеркало – историческому музею, скрутил лист в трубочку, перевязал его шнурком, поставил личную печать и вложил его обратно в шкатулку, закрыл ее, оставив в ней ключик, и поставил к зеркалу, в котором не было больше никого.

Когда он вышел на палубу, не было ни города, ни корабля, ни воды, ни неба, перед ним и вокруг него трепеталослепительно синий шелк настоящего, который ветер сдирал с него, как кожу. «Это меня открывают на площади, – усмехнулся Дрейк, – и сдирают с меня брезент».

«Кончай травить, отдать швартовы! Довольно фэнтези, сэр Дрейк! Наконец-то этот городишко будет мой!» В глазах капитана плясал черт, а из души рвался Васко да Гама. А может, и еще какой зверь. Пощады не будет никому. Потому что никого уже в том городе не осталось, даже тополей и безмозглых собак, даже простеньких добрых воспоминаний. Там только, в стороне, за оврагом, ютятся по кухням воздушных замков всякие консерватории и выставки – их он не тронет, их и тронуть-то не за что! Он пробовал найти в душе хоть каплю теплого чувства к месту, в котором жил, и не нашел. Только что он был в этом городе и не узнал его: город чужой, товары чужие, чужие машины, чужая реклама, язык чужой и люди чужие! Небритые, похожие на заводных бандитиков, Мальборо и Фабрицио, зовут с громадных плакатов и витрин наших девушек к себе, за собой, а те прыгают к ним в седло, прижимаются к пропитому не нашим вином, прокуренному не нашим табаком, пропотевшему не нашим потом, такому чужому, еще более чужому, чем кентавр или гризли, ковбою. И мужиков-то нет, чтобы их удержать, а одни лишь салаги! Нет, бельдюги, я вас завоевывал не для того, чтобы вы завоевали меня! Со мной это у вас не получится!

– К берегу! К бою! – отдал он приказ. – Спустить пиннасы! Пушки – заряжай! Прямой наводкой! И бей! Бей – резко – прямо – прямой левой! Ну, бей же, бей!

И не сдавайся – сожми губы – коль кровь во рту!

Не дрейфь – Фрэнк Дрейк – и выплюнь капу – коль стало жить – невмоготу!

***

(Отрывок из романа «Солнце слепых»)

Примечания

1

Чистый лист; нечто чистое, нетронутое.

(обратно)

2

Генеральная репетиция (нем.).

(обратно)

3

Душа моя (нем.).

(обратно)

4

Пять минут (нем.).

Боже мой! (нем.).

(обратно)

5

Никаких проблем (нем.).

(обратно)

6

Боже мой! (нем.).

(обратно)

7

Вы говорите по-немецки? (нем.)

(обратно)

8

«Саput» – «голова» (лат.). Фраза означала «Конец Гитлеру».

(обратно)

9

Буквально (фр.)

(обратно)

10

Да, к любви, моя сладкая… (англ., ит.)

(обратно)

Оглавление

  • Волшебная сила искусства, или Метаморфозы
  • Поезд
  • Красота
  • Лучшая подружка
  • А где-то там, за горизонтом, едет машина с сыном
  • Твори, Бог, волю свою!
  • Галера шла вдоль берега
  • Это Родина моя
  • Защити и отчебучивай
  • Мир, который проявил Свифт
  •   1. Автор единственного романа
  •   2. Джонатан Свифт (1667—1745)
  •   3. А теперь дошла очередь и до «Путешествий Гулливера».
  •   4. У писателя Г.И. Гуревича можно найти все маршруты путешествий Гулливера.
  •   5. «Подведем итоги. Что же хотел сказать, что хотел показать автор?
  •   6. Стоит особо отметить
  •   7. Чем же подытожить очерк о Свифте и его гениальном романе?
  • У каждого из нас была собака…
  •   Несколько строк о собачьей жизни
  •   Прут, Дюк и другие
  • Осенние листья» в ритме летнего фламенко
  • Елена и Парис
  •   Всеволод Михайлович Гаршин (1855—1888)
  •   Рюноскэ Акутагава (1892—1927)
  • Кровь страсти – какой ты группы?
  • Ни слова про любовь
  • Во мгле таинственных желаний, во мгле восторгов молодых
  • Федя и Фелицата
  • Где ты там, Фелиция?
  • Сто лет с зерном на коньяке
  • Что написано на груди гурии
  •   1. История о Сиднее и Мэри
  •   2. История о Джозефе Пью
  •   3. История об Эроте и Мимозе
  •   4. История о девочке Жанне, старом шарманщике Карло и доброй фее Брунегильде
  •   5. История о семнадцати девах
  • В роли самого главного инженера
  • И ножками, и ножками – влево вправо, влево вправо, влево вправо…
  • Тетка Клавдия и дядь Коль
  • Документальная фантастика, или Мистический реализм Чаянова
  •   Кто он, Александр Васильевич Чаянов?
  •   Жизненный путь. Годы жизни: 1888—1937
  •   Наследие экономиста-аграрника
  •   Неудачливый сценарист
  •   Реалист, утопист, фантаст, мистик… классик
  •   О чем же романтические повести Чаянова?
  • Пастораль
  •   Припозднившийся сосед
  •   Карлик и тени
  •   Викентий
  •   Сеансы святого Валентина
  • Сто лет разницы, а всё без разницы (О пользе прочтения старых газет)
  • Кошка черная с тополя зеленого
  • Вода-вода, кругом вода
  •   Домовладелец
  •   Рухнувшие надежды
  •   Крыша поехала
  •     Испытание судьбой
  •     Испытание плотью
  •     Испытание страхом
  •     Испытание водой
  • Эпилог со стаканом в руке
  • *** Примечания ***